Август в Императориуме [Дмитрий Леонидович Лакербай] (fb2) читать онлайн

- Август в Императориуме 1.48 Мб, 344с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Дмитрий Леонидович Лакербай

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дмитрий Лакербай Август в Императориуме

«…В свою столицу входит Август державной тенью»

…В свою столицу входит Август державной тенью,
Как запах отшумевших трав густ, как солнце в келью,
Рассыпан ярко и до блеска отполирован,
В живую фреску адорая отколерован.
И в шуме птиц, обсевших пальцы, как святость хоры,
Бегут столицы постояльцы свои восьмёры,
Бегут, размешанные в звоны и алгоритмы,
Не паникуя на дозвоны душистой бритвы.
Душистой бритвой бреет Август землисто-впалый
Перебородок поределый, тоскул усталый
И дышит мужеством прибоя над равнодушной
Размиллионенной судьбою, над раскладушкой
Любви и нищеты постылой и лжи скабрёзной,
Над разогретой и остылой похлебкой звездной…
Душа растеряна и плачет, незамерзанка.
Но высечь боль кресало скачет в своем крезамке.
Вдыхает Август, будто молод, влюблённость улиц…
Но вместо места — память-голод и плеч сутулость,
Полуогнивость, полугнилость и полусонность!
…Подозревает Август мнимость своей персоны.
Зачем тогда все эти лица, столбняк, ограда?
Зачем без Августа столица, а он без града?
Но, слишком поздно понимая, зачем затеян,
Уже вошёл в столицу Август, зайдя за терем.
И что сказать теперь потомкам, поведать предкам —
Как шелестел один с котомкой, с багряной веткой?
Но дождь слепой растает между, взрастая кратно…
А Ты бесцельна, неизбежна — и невозвратна.

Пролог. 7-й век хаоса

Полиэтилен. Правильно, полиэтилен. Секрет утрачен. Хотя, возможно, это и к лучшему.

Драный пакет, насквозь пробираемый ледяными пальцами горного ветра, никак не мог упасть на землю — несильный, но настойчивый ухажёр не отпускал выцветшую красотку, страстно выпятившую губы, снова и снова прижимая её к залепленной снегом полуразрушенной стене. Так и надо, давай, жми, щупай, терзай — чем ещё, безымянный невидимка, ты можешь доказать свое существование, тем более здесь и сейчас…

Красотка взлетела немного, заелозила туда-сюда, зацепилась за чей-то проржавевший палец и судорожно затрепыхалась, потом обречённо обвисла — но ненадолго. В конце концов разденет, пожалуй, то есть раздерёт окончательно — и опять ищи-свищи, странствуй, пока не найдешь что-нибудь, достойное замучиться и замучить… Вот тебе стальное жало, красотка, и не благодари.

Смеркалось, и пора было возвращаться: устраивать ночлег, разводить костры, отогревать пеноморфов, поделить вахты — мало ли кто, человек или зверь, рыщет в поисках поживы. Хотя нет, вон уже как метет, да и городишко давным-давно пуст и разграблен…

Бросив короткий легкий меч в потёртые ножны, невысокий коренастый юноша в грубой меховой накидке поднял голову — и холодная тоска привычно прошелестела крыльями одинокой совы. Над полузасыпанным еловым гребнем перевала Мизерере в алмазном шлейфе снежной пыли вставал огромный призрак луны; вокруг теснились быстро тонувшие во мраке лесистые и скалистые предгорья, увитые всё ещё воспаленными снизу облаками; дальше, он знал (видел, пролетая), убегала на юг и всё никак не могла убежать беспокойно-бурливая дочь ледника, Эфемерида… Зачем она рвалась к своему возлюбленному, могучему Урану (зачем это я перешел на язык Предания?), что им обоим нужно было на этих проклятых равнинах…

Обойдя обглоданный дочиста остов коровояка, Старатель 21 заскрипел сапогами к длинному закопчённому бараку, бывшей конюшне, и позёмка серебристо змеилась вокруг. Из тёмного пролома на месте ворот (хорошо, крыша не везде рухнула) доносились оживлённые голоса, прыгали отсветы пламени («в ночи играющие саламандры», как пугает Предание… Ладно, костры уже разведены, меньше работы).

Каким он был, утраченный мир? Некого спросить.

Всего лучше древние плестихи из того же Предания. Чем лучше? Регулярно-упоительными обрывами в бессмыслицу.

Чьи когти чьи когти стучат по асфальту
Чьи когти стучат по асфальту миров
Чего заскучали бросали бросайте
Поймали поймайте as black as a crow
Всё было как было скрипело и выло
Всё было как было кропай не кропай
А дальше мурило курило и крыло
А дальше понятно as easy as pie
У старших на это свои есть блазоны
И вправду ведь каждый as sharp as a needle
Не пойман не вор разгрызал гарнизоны
as old as the hills or as fit as a fiddle
Чьи когти чьи когти стучат по асфальту
Чьи когти стучат как седло об эфес
Чьи когти стучат о кирпич Фьораванти
as cold as a key оh as sure as death
вотужас вотужас вотужасто братцы
as long as one's arm and as lean as a rake
as full as a tick успевали надраться
as pissed as a newt без надежд на римэйк
as far as I know повылазили зенки
as far as it goes as clear as mud
предсмертные плёнки посмертные пенки
а дальше разруха безумье и чад
as wise as before всё покрылося мраком
судьба дает жрать не кобенься рубай
отрезанным раком на драку собакам
сову писааху as laid down by
Войдя, он не стал вмешиваться в разгоревшийся спор, а, обтопав снег, направился в глубину помещения, ко второму костру, жарко пылавшему в кругу пяти расставленных пеноморфов — пляшущий желто-красный блеск ветвился по гладкой ажурной поверхности их двухметровых сфер. Юноша подкинул хворосту, без труда нашел своего, протиснулся внутрь, примостился на свёрнутой овчине и закрыл глаза. Контакт пришел сразу — пеноморф, как обычно, приветствовал друга и давал понять, что к утру будет готов к броску на Воздушный Рудник. Он услышал также грусть Старателя — кто из них останется жив через сутки? — и старался успокоить и поддержать так, как это умеет делать только пеноморф: твой путь — мой путь, твои враги — мои враги, мы одно целое перед лицом Судьбы…

— Эй, 21-й, хватит там целоваться со своей лошадкой! — взрыв предсказумого хохота, 34-й всегда так шутил. — Иди к нам, хлебни огненного зелья — завтра, может, и рта для этого не найдешь! — опять гогот.

— Верно! А то как маслом на хлебе размажут, и вовсе искать его не захочется, рот-то!

— Искала задница штаны, нашла — и утонула…

— Зря пьёте, — подойдя, без улыбки ответил юноша. — Мало ли кто ночью сунется…

— Ишь какой рассудительный молокосос, а? Бьюсь об заклад, 41-й, он уже отличает фуй от пальца! И знает, чем именно пользовать свою малышку!

— Эй, полегче там, — вмешался 37-й, — видишь, малец уже за меч схватился… На вот, расслабься, не помешает… Ну как хочешь, а мы тяпнем ещё по чарочке… Сам посуди, — он стал загибать пальцы под одобрительный гомон, — из горящего Шаммураммата вырвались? Вырвались. От трёх князей на заставе отбились? Отбились. Летучих коней своих сберегли? Сберегли. Видать, волшебник Олэген на небесах свечку за нас держал — целых три повода выпить! Да и мужики мы крепкие, — он подмигнул остальным, — рукастые, жалко, баб нет на нашу крепость, одни лошадки…

— Пеноморфы не кони, — упрямо тряхнул головой юноша, — и завтра нас ждёт кое-что посерьёзнее, да и ночь вся впереди…

В ответ загалдели и заворчали.

— Заладил — ночь, ночь!

— По ночам да со свечам мы с милашкой чам да чам…

— Ты ещё Легенду о Голоснежном вспомни!

— А это что за зверь, мать твою?

Все затихли. Стал слышен равнодушный треск пламени — кто-то невидимый сверху, через беззвёздные пробоины в крыше, безжалостно рвал его живую прозрачную материю на яростно вьющиеся лоскуты, рассыпаемые на искры, увлекаемые куда-то и истребляемые жадной тьмой… И тут же вместе с этим молчанием и треском ввалилось, как расшибающий пинком дверь громила, общее лихо — и ссутулило плечи, резче вырезало жёсткие складки у ртов, приковало задумавшиеся глаза к огню. Там, внутри, корчился в судорогах вешаемых, захлёбывался кровью зарезанных, истекал воем заживо сжигаемых оставленный старателями мир… Сколько столетий бушевали пожарища и войны? Сколько столетий после той, самой страшной, о которой принято было говорить только языком Предания… Никто не хотел помнить об этом — и больше всего они, старатели, отказавшиеся даже от своих имён, чтобы ни человек, ни колдун, ни дух не мог пойти по их следу и перехватить путеводную нить из клубка Судьбы…

— Потому и пьём, — мрачно подытожил невысказанное 41-й, самый старший из всех, и согласное качание голов было ему ответом. Потом он улыбнулся:

— А про Голоснежного рассказать не грех, легенда красивая. Слушайте.

Старатели придвинулись поближе, заворочались, устраиваясь поудобнее, — ведь всегда приятно в жарком кругу дружеского костра, надежного спутника во всём безумном мраке мироздания, послушать живое душевное слово. Кто первый произнес его, кто что изменил или добавил, правды там больше или выдумки — какая разница!

— Рассказывают так. Дело было почти сразу после Конца Света, в одном из немногих уцелевших городков на высокогорье — может быть, даже в этом, почём знать? (кто-то хмыкнул) У правителя городка — назовём его князем — была дочь, красоты — неописуемой… Увидев её, несколько молодых людей лишились рассудка, поэтому отцу ничего не оставалось, как запереть красавицу в башне и замуровать двери, чтобы никто не мог добраться до неё снаружи. Лишь один потайной ход вел из покоев князя, им пользовались он сам и служанка, девушка хоть и не такая ослепительная, но тоже прехорошенькая, только немая. Князь был не слишком богат… и башня не слишком высока, поэтому окна были узкие, голову не просунуть, настоящие бойницы, а не окна! Ходили слухи, что дочку под охраной иногда выводили гулять, но где и когда — никто не видел. В общем, красавице жилось несладко…

— Замуж-то, раз блуда опасался, не судьба было выдать? Зачем же девку-то мучить?

— А где ты после Конца Света найдешь подходящих женихов? Он же всё-таки князь, хоть и маленький! Искал, наверное — а пока дочь взаперти и держал!

— Всё равно садюга.

— А по мне — заботливый отец и рачительный хозяин. Кто же знал, чем всё обернется… Короче говоря, подобрали жители в ту пору на окраине городка пришлого. Загнанная лошадь лежала неподалеку, и в её мёртвых глазах стоял ужас. Когда юношу — а это был, само собой, очень красивый юноша! — привели в чувство, умыли, накормили, стало ясно, что он знатного рода, образованный, умеет хорошо говорить…

— Языком чесать мы все умеем… — засмеялся 34-й, а за ним и остальные.

— Не-ет, я не об этом! Когда юноша очухался, он — хоть память у него отшибло ну просто начисто! — так длинно и изысканно благодарил местных, что они сразу потащили его к князю, так как других благороднорожденных в округе не было.

— Нобиль, значит… — простуженно просипел 30-й. — Дальше ясно! Жених, любовь… У нобилей всегда такие истории, хоть сами они — уроды, да ещё и кровопийцы… Моих, вон, жену-то с дочкой…

— Не угадал! Князь поначалу принял юношу довольно холодно — что мог дать ему или его дочери беглец из разрушенного мира, пусть даже беглец самых благородных кровей! Но тот оказался смышленым, знал толк в разного рода грамоте — что по хозяйству, что по закону, — и князь заодно посадил писать его историю своего, то есть княжеского, рода: рассказывал по вечерам, и тот записывал начёрно, а потом и набело, добавляя разные изящные подробности…

— Постой, у этих, древних то бишь… У них же машинки какие-то для записи были! И голос, и морду тебе сама зарисует в лучшем виде…

— А ты их видел, эти машинки-то?

— Нет. И что?

— И я не видел. Может, у князя и не было таких, а юноша свою машинку забыл, али испортилась — кто чинить-то её будет? Мало ли что благородный, пользоваться — это одно, а чинить — другое! Ты вот мечом пользуешься, а выковать новый сумеешь ли?

— Ну я же не кузнец…

— Так вот и он был не кузнец! Зато стихи знатно сочинял — про любовь и предмет мечтаний, про сладостные утра-вечера, про слияние душ под луной… Князь слушал с удовольствием, но к дочке не подпускал, не дурак был. А вот девки тамошние просто млели от такого обхождения, даже служанка княжеская, и этот юноша, сами понимаете, один практически не ночевал!

— Понимаем, как не понимать… — показно пригорюнился 34-й. — Когда тебе и морда лица, и обхождение… Чего тут не понимать — бабы же на это, как мухи на дерьмо, слетаются! Мы-то грубые… Вот 21-й, наверное, так бы тоже смог, да, 21-й? Язычком-то грамотным ублажишь бабу, а?

— Отвали… — отмахнулся тот под общий хохот.

— Да ладно тебе, расскажи уж, не ломайся, все свои…

— Отстаньте вы от него… Главное дальше будет!

— Ну давай, что ли, а то всё предисловия одна!

— Я и говорю! Юноша ведь тоже не дурак — смекает, какую красоту князь от него прячет, волнуется, способ измышляет, как и на дочку глянуть, и папаше не попасться! Ключ от потайной двери князь на цепке грудной носит, служанка только мычать умеет да ластиться — в общем, засада!

— Ну и кто же в конце концов кого отымел? — не утерпел 34-й.

— О! Учитесь! — 41-й назидательно поднял палец. — Люблю, понимаешь, правильную постановку вопроса! Даже 21-й нюхалку поднял! …А никто никого! (гул разочарования) Подождите гундеть! Гуляет юноша эдак индифферентно мимо башни взад-назад, на стражу косится — влез бы, да щекотки нижней боится!

— Какой ещё нижней щекотки?

— Алебардой, какой же ещё! И тут… — 41-й сделал интригующую паузу, — слышит он из башни голос неземной — песню, значит! А слова-то… — рассказчик многозначительно присвистнул, — вот-те раз! и узнает! Про любовь и предмет мечтаний, про сладостные утра-вечера, про слияние душ под луной!

— Это как же она их услышала? Да мелодию сама придумала?

— А хрен её знает как! И голосок-то прям в сладкую дрожь парня бросает — ходит уже дороги не разбирая, а в ушах-то звуки, а перед глазами — золото волос, ждущие поцелуя нежные губы, трепетные девичьи перси…

— Эй, 41-й, кончай, и так уже разобрало!

— Рано кончать, соколы! Вот и парня разобрало! Впендюлился лбом в башню, ажник искры из глаз, приземлился на пятую точку, башкой трясет, шишку агромадную трет, на хохочущих стражников зенки лупит — и вдруг доезжает, что голос-то нежный слышит он один… А это, согласно Преданию, уже совсем иной поворот!

— Нн-да… Больной либо Избранный!

— Вот именно! А как тут проверишь, башню тебе снесло или тайна великая открывается? Уж он и в прорубь со студеной водой голову окунал, и рассол ядрёный с наговорами пил, и в баню нетопленую с завязанными глазами лазил, и четверговой золой рисовал, и три ночи на полную луну, прицепив наголо хвост свежезарезанной собаки, лаял! Всё перепробовал — не идёт из головы этот голос! А лекарь местный, старикашка притрухнутый, — тот ему и вовсе выдал: вы, мол, ваше недоблагородие, Концом Света меченый, у вас, мол, ваше недоблагородие, в головушке особый магнит размещен — избранные голоса притягивать! А притянуло — живи, стало быть, Судьба это, не поспоришь!

— Ну и?

— Хренуи! — совсем разошелся рассказчик. — Князь ему вечером диктует — а ночью парень узревает заместо диктовки княжеской стихи прелестные! собственной рукой записанные! Листает тетрадь — толстенную, желтую, не одной свечкой закапанную! — но везде те же стихи шуршат, на каждой странице! И строчка одна повторяется: «Звучал мне долго голос нежный…» Подзывает он тогда служанку, спрашивает…

— Крепко на грудь принял, видать…

— Постой, он же по ночам всё с бабами…

— Чего ж он немую-то спрашивает?

— Запутал ты историю, блудодей-краснословец!

— Загалдели! Не все сразу! Ничего я не запутал! Вы что, по лесу никогда не бродили, не видели, как расходящиеся тропки сходятся, а сходящиеся расходятся? На кладбищах не ночевали? Особливо когда ещё только путь держишь и молоньи вспыхивают — кладбище-то, оно то там, то тут вычеканивается, успевай только головой вертеть! А потом, братцы мои, вдруг оно везде, и вертеть уже поздно…

— Что ж замолчал-то, бахарь? На-ка вот, хлопни чарочку для сугреву языка!

— Благодарствую… — тон рассказчика стал взволнованным. — Жизнь, робяты, болотина поганая, каждый шаг важен, да не знаешь, глубоко ли шагнёшь… Вот и эта история у меня из ума нейдет: и Конец Света, и красавица невидимая, и летопись княжеская, и служанка немая, и дверь потайная, и голос нежный, и магнит в голове, и стихи прелестные на каждой странице — откель мне, страннику, знать, что здесь зачем? Неведомы нам начала, братцы, ведомы лишь концы, да и то не дале как наши, руками да бабами отполированные!

— Знатно сказано! Выпьем за слово меткое! Близок ли конец?

— Рядом. Весь следующий день — князь на охоту уехал — юноша бродил по округе сам не свой, так долго повторяя стихи про голос нежный, что к вечеру они уже сами звучали в предзимнем облачном воздухе, и жители, выйдя к плетню, дивились и скорбно качали головами… А ночью пошел снег… — и рассказчик снова замер, отражая расширенными глазами деловито шумящее пламя.

— Эй, 41-й! Не молчи!

— Когда князь один вернулся с охоты, то увидел лишь обугленные печи, замёрзшую кровь, оторванные головы с застывшим ужасом в глазах и, около развалин замка и башни, исчирканных как будто исполинскими когтями, — огромные следы…

— А красавица?

— Была, да вся выцвела. Никто не знает.

— А юноша? А служанка?

41-й помолчал. Было видно, что ему и самому не по себе… А когда заговорил, то голос ложился призрачно, устало и тихо, как снег во мраке дверного проема.

— Вы ещё не поняли? Это и есть Голоснежный. Он мог прийти из леса, но им могла быть и красавица — ведь никто её не видел. Может, её и вовсе не было, а пела из башни служанка, прикидывавшаяся немой? Может, это произошло с юношей, потерявшим себя в звуковом пятне? Куда делись слуги, сопровождавшие князя? Может, он уезжал лишь для отвода глаз? Что на самом деле скрывалось в башне? Что на самом деле диктовал князь юноше? Родилось ли чудовище этой ночью или не уходило никогда? Кто сохранил эту историю, если князь, увидев конец своего рода, пал с коня замёртво, и живых больше никого не осталось? Как вы могли попросить меня рассказать её, если никогда не слышали о ней? И, наконец, — зачем я, рассказывая, присочинил горный городишко?

Снова воцарилось молчание. Неизвестно откуда заглянувшая невидимая ладонь ветра мягко вогнула узорчатый снежный полог внутрь, и он заструился по лицам, как призрачный парус, закружил звёздные письма на неведомом языке…

— Тьфу ты, чертовщина какая, — первым встрепенулся 34-й, затаптывая затлевший было сапог, затем зашевелились и остальные, встряхиваясь и потягиваясь. — Кто там первым вахтить должон, старшой?

— Вот ты, балагур, и должон, — мрачно ответствовал 41-й. — Да в оба гляди, не дрыхни. Два часа, до полуночи, — он достал из-за пазухи старинный серебряный брегет, постучал по нему грязным пальцем, — твои. Потом я, потом 30-й с 37-м, а на закуску мальца поставим — он и поспит нормально, и светать начнет — не так опасно.

— Я… я у себя спать буду, — вдруг, подчиняясь внутреннему голосу, с трудом разлепляя вмиг отяжелевшие губы, пробормотал 21-й.

— В лошадке, что ли? — позевывая, уже миролюбиво дотешился 34-й, перепоясывая свой неслабый арсенал, в который входили меч, топорик и сюрикены, и заряжая арбалет. — В лошадке оно да, тепленько, как в мамке… Гляди, родишься обратно…

…Когда ярким солнечным утром 21-й стремглав несся над ныряющими скрим-скалами, миг-расселинами, кипящими озерами и всей то болотно-бурой, то кирпично-выжженной беспредельностью Запретной Пустыни — трясясь, как в падучей, и со стонами извергая блевотину с высоты пары сотен метров, — вряд ли его мозги хоть как-нибудь могли воспроизвести предрассветный кошмар. Резкий, точно нож под ребро, сигнал пеноморфа, прыгающий свет пламени и чудовищная тень на стене, закладывающий уши жуткий рев, тяжелые удары, будто брёвнами, душераздирающие вопли и стоны, чьи-то взлетавшие оторванные руки и головы — и выворачивающий внутренности, но спасительный бросок пеноморфа — вверх и наискось, сквозь полуразобранный участок крыши, к светлеющему небу!

Он остался один — и, сжав ладонями виски, ещё долго плакал и раскачивался, не обращая ни на что внимания.

…Однако ещё через несколько часов, потрясённый, перевёрнутый вновь увиденным и достигший — вдвое дальше, чем кто-либо до него, — самого мощного Воздушного Рудника, нестерпимо сиявшего в напоённом грозой воздухе, как километровой высоты золочёная облачная башня, внутри которой, медленно вращаясь, зацветали и гасли исполинские жемчужные лестницы и спирали лилово-сиреневых розоастр, и сердце останавливалось от восхищения, а вокруг ширились немыслимой голубизны сомнамбулические проливы, — он вместе с пеноморфом уже мчался по параболе ослепительной, ошеломляющей Силы…

Теперь он знал свое имя.

Часть 1. Отпускник

Глава 1. В Зале Древнего Псевдознайства

— Я и говорю — в чаше был яд! В таких историях в чаше всегда яд!

— Это в твоих поросячьих глазках всегда яд, а в голове — одна и та же навозная куча! Откуда взяться яду, если жена и дети обожали Охромбека, а тёща, которая и подарила ему эту чашу — самую красивую и дорогую чашу во всей округе, обрати внимание! — рубила капусту на кухне!

— Он прав, Дуриамон! Если это история про Кровавый Чай, так любой попрошайка во всех сорока кварталах столицы расскажет её в двадцати пяти вариантах! Но ни в одном нет яда!

— Евтындра, ты сед, и уши твои давно подобны вафельным трубочкам, наглухо запечатанным сладким кремом счастливого старческого маразма! И ты, Углай, поднимай усы из винной чаши почаще! Тёща рубила не капусту на кухне, а каплунов на заднем дворе! Если Охромбек возвёл глаза небу и, пожевав кончик бороды, как велит обычай, сказал: «Ну, чай, пора и к столу!» — это не значит, что…

— А, у тебя и тёща на заднем дворе с топором! И чай у тебя не чай! Может, и кровь у тебя не кровь? Откуда же кровавые капли с потолка?

— Ты сам, Углай, и сказал — с потолка!

— О, и прямо в чашу? Ну, тогда понятно… Погоди, а яд где? И навозная куча…

— Заткнись, Евтындра! Дуриамон, ты меня достал! ещё скажи, на чердаке был труп, который истек кровью от яда!

— Ну да, правильно! Яд был в чаше с чаем, которую выпил Охромбек, возведя глаза к небу, пожевав кончик бороды, как велит обычай, и сказав: «Ну, чай, пора и к столу!»

— Но как яд попал в чашу, ты, слизняк недоношенный!

— Зря кипятишься, Углай! Если бы ты был мудр, то понял бы, что сам уже ответил на все свои вопросы… Отравлена ли кровь отравленного?

— Само собой, так гласит Предание!

— Следовательно, могла кровь убитого, просочившись с чердака через потолочные балки, упасть в чашу и отравить чай? А, могла? Говори!

— Ну могла…

— Что же ты не понимаешь в этой истории про Кровавый Чай? Или вино совсем затуманило твой несчастный разум? Даже глухой Евтындра понял — вон, кивает, смотри! Объясни всё этому пьянице, Евтындра, как ты умеешь это делать!

— Слушай, Углай! Когда Охромбек возвёл глаза небу и, пожевав кончик бороды, как велит обычай, сказал: «Ну, чай, пора и к столу!» — он заметил, что в его золотую чашу — самую красивую и дорогую чашу во всей округе! — медленно капала с потолочной балки отравленная кровь отравленного! Но не пить после этих священных слов уже было нельзя!

— О-о-о, я сейчас сблюю от вашей истории! Кто был отравленным?!!!

— Как кто? Охромбек!

— Как он оказался на чердаке, придурки?

— А ты, выпив отраву, да ещё с кровью, будешь ждать при жене и детях, когда из тебя польется всё, что может политься в таких случаях? Охромбек был умный и благородный человек — не мог он, поняв, что всё кончено, корчиться у всех на глазах, пугая малышей! Он мужественно ушел на чердак умирать — и его кровь отравила чашу! Самую красивую и дорогую чашу во всей округе!

— Погоди… а причем здесь тёща с топором?

— Как причем? Чтобы никто не подумал на неё, что она отравила Охромбека! Если ты рубишь каплунов на заднем дворе и с ног до головы обрызган кровью, только сумасшедший решит, что в таком виде можно подбросить отраву в чай! Да ещё в самую красивую и дорогую чашу во всей округе, с которой жена и дети глаз не сводят!

— Так вот почему Охромбек перед тем как пожевать, согласно обычаю, кончик бороды, сначала возвёл глаза небу…

— Конечно! Он знал, что его убила тёща, которая подарила ему эту проклятую чашу, а сама ушла рубить каплунов на заднем дворе, чтобы ему ничего не оставалось другого, как самому себя отравить…

Голоса постепенно затихали, но дремлющее сознание, привычно раскладывая услышанный уроборос, автоматически находило и другие витки, легко отспираливаемые от главного: так, «ну, чай, пора и к столу!» отспираливалось в виде мены субъекта и объекта трапезы — последним, естественно, становился обречённый Охромбек; другой виток объявлял кольцевой саму синтагму «отравлена ли кровь отравленного?», а остальное отметал, как излишество; третий фиксировал внимание на жене и детях, не спускавших с чаши глаз и спровадивших тещу рубить каплунов, а Охромбека — на чердак проверять, не текут ли стропила… Стропила не текли, но что-то происходило под полом — как будто неугомонная тёща, всё быстрее вращая сверкающий топор и преследуя — надо вот ей до зарезу! — бестолково мечущихся безголовых каплунов, с утробным гудением продиралась сквозь мрак земли, жилистых корней и капающего каплунячьего жира, от которого уже просто блестел старинный узорчатый паркет… И, правду говоря, под паркетом вовсю гудела уже не тёща, совсем не тёща, а как будто целая компания нарезавшихся юнцов или что похлеще… Надо было подарить тёще цветы — зачем она хлещет и хлещет… Надо было подарить ей тюльпаны — зарывшись, в них не видно лица, как будто ты где-то не здесь, а спишь на чердаке и лениво плюешь кровью на злобно шипящий раскаленный асфальт… Кто спит со свистом, выковыривая из шибающих гнилью зубов куски липкого асфальта, и льющиеся кривоногие змеи шипят ему в лицо? А вот кто!

…ЛОВЧИЙ ТЮЛЬПАН ПРЕСЛЕДОВАЛ ЕГО ЗДЕСЬ, В ИМПЕРАТОРИУМЕ! Этого просто не могло быть — но вот он, взбугривает рассохшийся паркет старинной залы, поднимает пол куполом, и паркетины звонко трещат и разбегаются, как полированные деревянные костяшки в магической игре «Упсс!» — только их сотни и сотни, и видна уже мощная вибрация обоняющих добычу туго свёрнутых бледно-сизых лепестков — плавный выход на четыре метра над полом, трепет, изящный разворот… Падает и взрывается хрустальная люстра, паркетины с грохотом разлетаются жалящим веером, и изумительная своей грацией возбужденная тварь раскрывает навстречу безвольной жертве шибающее влажной мясной гнилью, содрогающееся плотоядное нутро…

Мгновение липкого ужаса — и барон Рамон 42 Пси 7–1 открыл глаза. Солнце уже закончило выпекать жаркие косоугольные пироги на невредимом паркете и, краснея от натуги, громоздило потускневшие телеса на стёсанных зубцах Башни Звездочётов («Ей тыща лет, наверное. Столько не жуют», — всегдашняя ухмылка Лактанция). Стеллажи древнерунских книг, храня скорбное молчание Девственных Утопленниц, медленно погружались в пыльную тьму, в которой кто-то возился со стремянкой; в углу робко толпились поломанные кривоногие стулья; задребезжала переливчатыми закатными стеклами длинная хлипкая оконная створка, чертыхнулся служитель, потянуло речной прохладой и вечерним переписком птичьей мелочи. Тюльпан исчез.

А интересно, сумел бы привычный к зыбким грунтам Охотник на самом деле просквозить столько этажей? (Оторвав тяжёлую голову от книги, Рамон увидел в хмуром зеркале напротив помятое лицо с вдавленным отпечатком, зажигаемые за спиной витые бронзовые светильники — и опять зажмурился.) Потеряв жертву, тварь издавала продолжительный вой шире человеческого диапазона — легко представилось, как мечутся по тёмным коридорам и галереям с пьяными от боли лицами стражники и служители, зажав уши, а то и фонтанируя кровью. Особенно приятен был вид шатающегося, а потом рухнувшего на колени надменного Суперинтенданта Лорда Ареты 211… Впрочем, Арета далеко, в Твердыне Духа, сидит, как кощей, на несметных сокровищах прачелов и выдает для изучения раз в год какую-нибудь ерунду — ржавую станину неизвестного двигателя, заводную механическую куклу или древние консервы с мясом никогда не видевших солнца доисторических животных. Но книги! Аудиозаписи! Видеодиски! Никогда и никому — из не имеющих Спецдопуска. Что достанешь на чёрном рынке, то и изучай — если не боишься Полиции Духа. Да, Арету стоило бы скормить Тюльпану…

— У Вас был такой измученный вид, что не хватило духу прервать… Ваши мечтания, — мягкий голос за плечом, заставивший сенсолётчика обернуться, принадлежал хрупкой невысокой девушке в скромном платье цвета взбитых сливок, украшенном лишь изящного плетения пояском. Бенциана, вспомнил он, дочь Оменданта Пустого Дворца. А ничего…

— Я Альциона, — внимательные зелено-карие глаза, казалось, где-то глубоко играли золотыми искрами смеха, заводя на мгновенный переплеск рыбы, дурачащей незадачливого рыбака. — В Пустом дворце ведь не слишком много работы (иронизирует?), и остается масса свободного времени…

— Ценю вашу деликатность, — слегка озадаченный Рамон мог бы поклясться, что Начбиб-Смотритель ЗДП (Зала Древнего Псевдознайства), старый масляноглазый Селадон, дважды при нем назвал её Бенцианой. — Однако неужели столь… прелестному созданию (удачно польстил, чуть-чуть) по душе это скучнейшее занятие — чихая от пыли, перелистывать всеми забытые манускрипты (щегольнул-таки древним словечком, не удержался), вместо того чтобы, будучи принаряженной сообразно своей знатности, развлекаться сообразно своей юности?

— То есть, если выдернуть из этой фразы штопор витиеватой галантности, вопрос чисто риторический: я трижды дура, поскольку а) чтение книг несообразно моему возрасту; б) мой возраст в принципе предполагает глупость; в) ещё и одета не очень. Какой же из трех вариантов мне выбрать и при этом не обидеться?

— Простите меня, ради Духа, — Рамон почувствовал искреннюю симпатию к этой умной и ироничной дочке Оменданта. — Вы же знаете, как здесь относятся к прачеловским книгам!

— «Запрет и презрение» — так, кажется, гласит Внешний Устав вашего Ордена? Внешний, потому что все орденцы получают неплохое образование… А ведь даже знать Омира часто полуграмотна, не говоря уже о чёрни.

— Вы опасно много знаете… — он непроизвольно тряхнул головой, избавляясь от застрявшей перед глазами картинки падающей люстры. — Но ведь и у вас есть легисты, есть очень даже подкованные инженеры на разрешённых производствах, есть любители искусства…

— Да, есть. Ровно столько, сколько лимитирует Орден.

— Дорогая Альциона, не я установил этот порядок (определенно очень даже ничего…).

— Вижу, вижу, что не Вы (опять смеется?)…

Она присела рядом, облокотясь на край стола, и, серьёзно посмотрев ему прямо в глаза, вдруг как-то мягко и обезоруживающе улыбнулась, а взгляд потеплел; Рамону даже почудилось в нем грустное всепонимание не по возрасту. В её манере держаться была какая-то сознающая себя спокойная свобода, сопряжённая с умом и достоинством и поэтому не нуждающаяся в жеманстве или условностях.

Они поговорили ещё минут десять, и Рамону, конечно, захотелось побольше узнать об этой изящной русоволосой девушке, захотелось подольше остаться в теплом круге её мелодичного голоса и неуловимой ласки его интонаций; сам себе удивляясь, он как бы невзначай старался запомнить каждую чёрточку, каждый штрих её лица с такими чудесными, затаенно-грустно-улыбчивыми глазами…

— Бенциана, вот ты где, — вдруг прервал намечавшуюся волнующую интригу скрипуче-раздражённый и одновременно сладко-изнеженный голос Селадона. — Отец тебя обыскался, а ты тут, конечно, строишь глазки господину барону!

Появившийся из потайной двери стареющий пухлый жуир в парадном облачении (сине-зелёный с золотом вицмундир, аксельбанты, шитьё, ленты, звезды) пытался придать своим словам укоряюще-назидательный тон, но неутолимое сластолюбие просто сочилось с его физиономии. Девушка поёжилась от настойчивого взгляда Селадона, однако рассмеялась и, ещё раз подарив Рамону летние сумерки своих глаз, с сожалением пожала плечами:

— Надеюсь, ещё увидимся, барон, если я Вам, конечно, не слишком надоела своей болтовней.

Тот даже не нашелся ответить, как Альциона (Бенциана?), покачав ладошкой на прощанье, скрылась в той же боковой двери. Селадон проводил её взглядом, потом, как бы спохватившись, наставительно произнес:

— Не слишком ли Вы увлекаетесь, господин барон, запретными сочинениями преступных губителей рода человеческого? Несколько ваших соратников в этот момент прекрасно проводят время за бильярдом и картами. А ведь у нас есть ещё и бассейн, и девушки…

Рамон выдержал паузу и, чеканя каждое слово, раздельно произнёс, с ненавистью глядя в высокое закатное окно:

— Начбиб, Вы считаете себя вправе рассуждать о целесообразности тех или иных действий Посвящённого меченосца Ордена, защитника Духа и Плоти Омира?

— Ну что Вы, что Вы, я… я просто исполняю свои обязанности по предостережению незрелого юношества, — забормотал испуганный Селадон и, поняв, что сморозил совсем уж глупость, попятился и скрылся.

Рамон зло потянулся, хрустнув суставами, с удовлетворением ощущая весомость своего сана: по крайней мере он давал право не считаться с мелкими придирками нынчеловских чинуш. А это ещё что?

В паре метров на соседнем столе лежал лилово-розовый венок сиринги — и только увидев его, Рамон понял, что с наслаждением вдыхает глубокое дурманящее благоухание, а в следующее мгновение уже удивленно оглядывался — кто? Зал был почти пуст, Альциона исчезла, едва появившись, да и венка на ней никакого не было, и вообще что за глупость — приходить в Зал Древнего Псевдознайства с венком?! Между прочим, сиринга давно отцвела…

Поднятым указательным пальцем он остановил служителя в сером хитоне и сделал знак — унести (юный служитель с удовольствием погрузил пальцы в сирингу и даже на мгновение закрыл глаза), резко встал, поморщился от растревоженного аромата и, вспомнив недавнее наваждение, закрыл и небрежно отодвинул в сторону фолиант в переплете из толстенной «драконьей» кожи, за которым уснул. Затем снова открыл его, взглянул на горящее нетускнеющим червонным золотом заглавие — «В поисках чёрного солнца. Книга о великом и ужасном пути предвечного знания, пройденном мною, Парцифалем Шаллахом, гроссмейстером алхимии и контагиоза» — и, усмехнувшись своему отражению, нетвёрдыми отсиженными ногами направился к выходу. К чёрту девушку, к чёрту тайны, к чёрту магов, он воин. О чём же он думал, пока эта дочка Оменданта не прервала его размышлений? (Пусть приземистые сатироподобные вазы и глиняные жабы-кратеры на лестничных маршах таращат на неё свои глазные и прочие выпуклости без зрачков!) А, об Арете и сокровищах прачелов в Твердыне Духа…

В неформале эту великую крепость Ордена Сенсолётчиков звали Твердухой (а то и просто Дыней). За годы муштры она так и не стала ему домом, но последнее посещение оказалось просто болезненным: крахом закончились попытки добраться до Склада безумных прачелов, устроивших в незапамятные времена такой Апокалипсис (их же словечко), что и теперь его, верного присяге и Духу барона 1-й ступени 7-го Пси-ранга, не пускают дальше порога этого Склада. Герцог-Комендант Филипп не принял «ввиду чрезвычайной занятости», а затем через секретаря отправил к Суперинтенданту Арете вроде бы с разрешением, но… Метресса Сильвия (вхожая, по слухам, к блюстителю Склада), развлекшись и приняв дорогие подарки (половину жалованья спустил), не утрудила себя даже видимостью понимания — как он помнил свою бессильную ярость, когда всю ночь простоял на Внешней стене, шепча равнодушно мигающим звездам стихи древнерунских поэтов! Только ранним утром, над перламутровой уже излучиной Брегарта, сонного и оцепеневшего, его снял со стены дежурный наряд. Выволочка, Пси-лекари — и традиционное напутствие: «Иди и жди. Ты будешь призван в свой срок». И вот уже две недели его развлекает нежащаяся под солнцем приморская столица. Отпуск. Август. Императориум.

Багровеющая Безымянная Квадрига с крыши розовоколонного Пустого Дворца (где Омендантом отец… нет, так не пойдёт, прочь, прочь все лишнее!) бесконечно скакала на уходящего через все полуциркульные окна верхнего этажа и парадной лестницы, постепенно съезжая в закат и уменьшаясь, словно возница с невидимым отсюда отбитым лицом обучил своих коней «лунной походке» забавного прачела с древнего видеодиска — точнее, с его копии, сделанной в мастерских Ордена для развлечения знати… Пончо и Квазид — неунывающий пофигист-инжирник Пончо и вечно жующий свои толстые губы напыщенный, но, в сущности, добрый словомел Квазид — немного знавшие инглу, уверяли, что дёргающийся раскрашенный прачел завывает о том, какой он плохой и опасный, Рамон же только пожимал плечами — напугать этот вертун мог разве что ребенка, а в прыгающей толпе было много взрослых. Они круто оттягивались (по выражению Пончо), устраивали релаксы (это уже Квазид ввернул), и хотя здесь не пахло величайшим достижением древности — Искусством Стадионной Волны, но и на запрещённое Искусство Вить Гнезда Взглядом тоже не смахивало. Пусть развлекаются…

Сбежав мимо глянцевито-мрачных жаб и сатиров по лестнице, по бордовой дорожке которой днём вместе с ним взбирались какие-то зеленоглазо-большеокие и тёмно-косматые изумленные девы, сплошь затканные струящимися роями золотых пчёл, — а сейчас, в закатном полумраке, всё казалось смутным вечерним комариным кустарником, последовательным приютом трепетно-сырой мечты, ожидания, мелко зудящей и жалящей досады, а вскоре и откровенной зевоты, — Рамон, не обращая внимания на осуждающий взгляд седенького привратника, лихо крутанул массивные двери и вылетел на свежеющий воздух, прямо в зажигающую огни набережную Тритона. Над замысловатыми гранитными и диабазовыми балюстрадами призрачно пылали, широко раскрыв дремотные глаза-крылья, разновысокие газовые бабочки, дробя и перекрещивая теневые силуэты торжественно мрачнеющих вазонов, массивных тумб, отточенные жесты статуй, а стремительная бледность бездонно-погасающих небес кое-где исчезающе довихривалась смутными полуоблачками — как боязливые засидевшиеся кумушки, услышав далёкий волчий вой, торопливо семенили они домой по вдруг захолодавшему камню ночных переулков, — обтирая с губ недолузганные семечки, обгоняя чуткое сердце и невнятную мошкару — и боясь даже взглянуть вниз, на тёмно-стальные холодные переливы мерно движущегося мрака, на входящие друг в друга литые мечи без ножен, снова и снова заливаемые постепенно яснеющей луной. Огибая над речной свежестью редкие молчаливые фигуры, Рамон опять погрузился в недавние воспоминания, да так, что едва не столкнулся с вылетевшим из переулка поздним велорикшей…

Арета, Арета, проклятый мракобес! (Нравилось это древнерунское словечко.) Принимает посетителей то в своем кабинете, то в Башне Эхо — как шутят в Ордене, для ускоренной мобилизации слуха. Шутки шутками, но срабатывает! Вряд ли забудется: падающий вверх колодец круглой залы, своды со строгими ликами теряются в полумраке, одиночные свечи утоплены в стены по спирали, отмечая почти закрытую винтовую лестницу — идущего в её тьме нельзя увидеть, зато акустика потрясает. Каждое слово сходящего псиэнерга превращается сразу в океанский вал многократного гула и шепота и долго скитается паническими отголосками, пока не умрёт, смытое новым валом. Ты стоишь в центре, вертя головой и не в силах отыскать источник звука, а чёткие раздёльные фразы Ареты медленно обрушиваются на тебя, как исполинские башни, и, ошеломлённо подняв глаза, ты видишь только Гнев Божий и начинаешь пригибаться вниз, из гудящего яростного воздуха к вибрирующему полу. (Рамону, предупреждённому Сильвией, удалось, правда, не встать на колени, но было не до смеха.) И отовсюду этот повелевающий голос!

— Изложите свою просьбу, барон.

И вздрогнувший Рамон излагает во внимательную пустоту и тьму (борясь с желанием сделать шаг назад, чтобы не замочить ноги затихающей пеной слов Ареты):

— Господин, я близок к разгадке многих тайн прачелов. Мне нужен доступ…

— К чему именно, барон?

— Я не знаю точно…

— Самонадеянность. И гордыня. И упорные попытки («Пытки… пытки…» — в смертной тоске перекатывается вокруг.)… Зачем?

— Это могло бы помочь нам в войне…

— В войне? А с кем мы воюем, барон? Кто наш враг — ведь у нас ОДИН враг?

— Создания Танатодрома, господин. И наше невежество, мешающее побеждать или хотя бы понять самих себя…

— ВАШЕ невежество, барон, ВАШЕ. Магистры знают все, что им нужно знать — иначе они не были бы Магистрами. Но помните ли Вы СВОЕ предназначение, барон?

— Я… не совсем понимаю Вас, Господин…

— Да, мы используем достижения прачелов — артиллерию, бронетехнику, авиацию, промышленные технологии и прочее. Однако я повторяю вопрос — с КЕМ мы воюем? КТО наш враг? (Всё тяжелее накатываются валуны слов Ареты, всё громче завывают в ответ своды, всё резче прыгают свечные огни.)

— Переменцы, Тюльпаны, Медузы, Гидра…

— Разве переменцы и тюльпаны разрушили могучие города — ВСЕ города! — испарили полноводные реки и озера, застлали небеса раскалённой тьмой и отравили сам воздух Невидимой Смертью?! Разве дождь змей и лягушек, извергнутый Гидрой, стёр с лица Земли великую цивилизацию, изуродовал священный лик планеты?! Разве Танатодром исторгал из страждущего тела человечества кровавые реки в Чёрные столетия хаоса и мятежей, пока Орден — НАШ с ВАМИ орден, барон! — не положил этому конец?!

— Но ведь мы не знаем точно, когда и как все произошло…

— Мы знаем РЕЗУЛЬТАТ, барон! Мы сами и есть РЕЗУЛЬТАТ — и страшная цена заплачена за тот цветущий оазис в пустынях Смерти и Безумия, который простолюдины зовут Миром и который МЫ с ВАМИ защищаем! Разве Вы забыли присягу, барон… (Теперь голос Ареты шелестит, как обессилевшая у ног, всосанная прибрежной галькой, увлекающая прочь своё иссыхающее теловолна.) Мы с Вами, каждый в свой час, проходили Лабиринт, охотились на Охотника, поднимались на Башню Одиночества, чтобы провести ночь, охраняя Остров Мёртвых. Мы соединили свою душу с пеноморфом и, как древние камикадзе, в свой час совершили Дальний Полет, приняв ужас, боль и бессмертную смерть Танатодрома. Мы ЗНАЕМ, каков мир на самом деле — и пока остатки человечества уцепились за последний клочок пригодной земли, мы, солдаты Духа, на границах жизни смотрим в лицо Судьбе…

— Господин, разве можно понять настоящее, не зная прошлого? Ведь даже прачеловские географические карты, которые мы иногда видим в фильмах, совсем непохожи на наш Омир. А между тем священная Книга Вещей…

— Барон, Вы из племени НИЧТОЖНЫХ ПРОШЛЯКОВ?!! Разве случайно они — НИЧТОЖНЫЕ ПРОШЛЯКИ?! Раньше их убивали прямо на улицах, сейчас презирают. Это инстинкт самосохранения вида, и он прав! Техника, цивилизация, демократия, гуманизм, парламент — весь этот мусор едва не уничтожил человечество, но разве оно ХОТЕЛО уничтожения? ЧТО из наследия прошлого ведет к уничтожению, КАКОЙ ход губителен — неужели Вы надеетесь доподлинно установить АЛГОРИТМ ГИБЕЛИ?! Вы что — можете повернуть время вспять? Вы что — БОГ?!!!

— Простите, господин, мою гордыню…

— Постойте, барон. Я вижу, Ваш дух смущён (Какое-то дуновение шевелит волосы, загораются светильники нижнего яруса. Фуга окончена, и лорд Арета выходит из появившейся двери — короткая полуседая бородка, мрачные серьёзные глаза, чёрные блестящие латы, алый плащ («корзно» — щёлкает древнерунское словечко в голове Рамона), застёгнутый слева серебряным кулаком орденской пряжки. Он дружески кладет руку на плечо Рамону — голос, лишённый Пси-усиления, негромок, тон доверителен.). Вы не первый, кто приходит сюда с этим, и не последний, кто смирит в конце концов свою гордыню. Каждый второй пилот, упоённый поначалу своим даром, мнит себя спасителем человечества… На то и существуют Орден, Буква и Дух его Устава, испытания и традиции, Стела Памяти, праздники и ритуалы. Вы никогда не задумывались, почему Магистры Ордена должны без возражений склониться перед безвестным шевалье, если он совершит рекордный полет? Слава, власть, привилегии не пустые слова — но что они значат рядом с НАШЕЙ ВЕЛИКОЙ БОРЬБОЙ, барон? Железное тело Ордена, несгибаемый дух! Принципат отдает жизнь за шевалье, а тот — за него! Плечо к плечу, меч к мечу…

— Вместе умрём, вместе воскреснем, — заканчивает Рамон девиз Ордена и склоняет голову одновременно с Аретой. Разговор окончен.

— Идите, барон, отгуливайте свой отпуск и помните — Вы не одиноки. С Вами Орден. Везде. Всегда.

…«Вы не первый…», — вспоминал потом Рамон и мрачнел. Речь Ареты, естественно, не была импровизацией — но где они, кто они, ПЕРВЫЕ? Как он жаждал хотя бы поговорить о том, что давно лишило его покоя — поговорить не только с Пончо, Квазидом или Лактанцием, а с братьями по Ордену, прошедшими ад и знающими Цену и Меру[1]!

А теперь ещё и Тюльпан… Воскрешённых сенсолётчиков посещают не совсем обычные сны: пылающий угль Танатодрома бесконечно падает в ночные колодцы их душ, беззвучно ударяясь о замшелые стены — и случайно увиденное не случайно, настигшее во сне не выпускает наяву когти из тела, но ходит и живет вместе с тобой, глядит из глаз и порой отражается в зеркале. И только время покажет, было то виденье свыше или сон пустой — однако всегда знак, всегда памятка — для меча, для медитаций, для крепости духа. Неспроста.

Утомлённый всем этим, барон быстро пересёк надраенную голой луной до белизны бляху опустевшей площади и углубился по цокающей под ногами неровной брусчатке узких улочек в едва освещённые редкими фонарями и ещё не задраенными верхними окнами кварталы Кожевников и Красильщиков. Наручные часы он забыл в Валентин-форте, никак не мог приучить себя их носить, но, судя по Луне и звездам, дело явно шло к полуночи. Что ж, среда приказала долго жить, посмотрим, что прикажет четверг… Днем его одеяние служило надежной защитой — орденцев искренне уважали и столь же искренне опасались, потому что покушения на них карались беспощадно — а вот во мраке одинокие шаги и серебряная пряжка могли искушать грабителей…

Через пару сотен шагов он даже прикрыл глаза для концентрации — так и есть: запульсировало в висках, и по бледно-зеленой ауре за веками и легкой щекотке в носу определилась тревога 3-й степени — Запах Намерения. Ничего особенного: парочка вооруженных проходимцев с двух сторон переулка собираются покончить с ним одновременным ударом. Вот она, тёмная щель между двухэтажными домами (сверху, слава Духу, никого), растущее нетерпение в ней и даже короткий лязг за секунду до… Рамон бросается вниз, перекат, разворот — и два сдавленных вскрика, когда короткий меч таранит подбрюшье одного, а брошенный кинжал застревает в шее другого. Первый со стонами уползает, второй, съезжая по стене, дёргается в хлюпанье крови. Без доспехов на орденца, просто безумцы, наверное, новички — профессионально оценивает Рамон их шансы, вытирая меч и мизерикордию о плащ убитого. И прочь, прочь отсюда, навстречу уменьшающейся армии шагов до гостиницы и новым грустным мыслям. Коптящий факел в чугунной львиной лапе (Лактанций мог бы и на газовый рожок разориться), дубовая, с ухмыляющейся медной львиной мордой дверь, условленный стук тяжелого кольца (и звонок электрический, на батарейках, не помешал бы), заспанный слуга со свечкой, надсадно скрипящая лестница, ещё одна дверь, комнатушка, впопыхах застеленная кровать (слуга валялся-таки, скотина), охнувшая от падения тела — и спать, спать! Пошли все вон.

…Отпуск. Август. Императориум.

Глава 2. Пока он спал

ВЕПРИ РУНСКОГО ЯЗЫКА

…Пока он спал, упав на книгу, не всё ль равно, чей дух дежурил,
Кто шёл сквозь пол ему навстречу, глазами чьими я гляжу — и
Как велики пространства залы, колонны света и паркетин
Речная рябь! И на вокзалах истлевших книг — кто несусветен?
Забыт, забыт язык мой древний, давно не мой, уже преданье!
И лишь ворочаются вепри в глухих урочищах сознанья.
Трещат ветвями и костями, и клык горазд на много борозд,
Пока на взвизге слов истёртых пылает дней печальный хворост.
И роются ходы и хорды, прабуквы складывают руны,
Всем настоящим правит Орден — но звонко каменеют звуны.
Подводна флейта славы бранной, взята из бездны и игрома.
Не спи, старатель безымянный, на рудниках Танатодрома.
Мне кажется, что боулинг, бильярд и Ко,
Всё измучившее Рамона словесное далеко,
Вся разгадываемая им метафизическая тоска –
Просто вепри рунского языка.
Что там прячет Арета-кощей?
Книга Вещей — или Книга Вещей?
Полый/бесполый — что за крутые бока
Греют на солнце вепри рунского языка!
Выскочив на речной паркет и закладывая за воротник виражи!
Разгоняясь и доминируя книжные стеллажи!
…Пока он спал, упав на книгу, они глазами сторожили
И Безымянную Квадригу, и Разведенные Скрижали
Курантов… Кони дико ржали, когда над оперой тужили!
И обступали обскурантов — но вот осталось три с вожжами
В дневник, минуты, века, эры до водворения химеры
Назад — и с топотом без меры все кавалеры на галеры
Несутся… Видно, помидоры завяли, сам тому виною…
И Ты, и Ты — моя растрата, не называемая мною.
Приемлю лавры Герострата — но где охотница на вепрей?
С безумным хрюканьем и визгом — и неотвязчивы, как лепра!
Ни приручить, ни обезглавить! На одиночество войною!
…И Ты, и Ты — моя расплата, не называемая мною.
Что назовётся мною в мире, от звезд до звезд меня лишённом?
Высоко чокнется с сиротством, сознается в умалишённом?
Никто, ничто… Я грею руки на костерке, им обнаружась.
Когда-нибудь, в конце Разлуки придет Тюльпан сказать свой ужас.
А пока
Рядом греют бока
И сонно ворочаются слегка
Вепри
рунского языка.

Глава 3. Зацветающий Полдень

…Немолодой лысоватый человек в белой летней рубашке, с серьёзным, но теряющимся в памяти лицом, слегка наклонившись вперед, протягивает светловолосую летнюю руку — но ты уже не помнишь, надо поздороваться или отдать ключи, да и завораживает его голова — на ослепительно-белом солнечном блюде. Он ждёт, потом опускает руку и качает головой, вместе с которой качается пылающее блюдо, беззвучно поджигающее дальние пирамидальные тополя… Наверное, ключи, всё же ключи, роешься в памяти и карманах, перетряхиваешь какую-то маслянистую чёрную пыль — ничего, ни блеска, ни звяга, хоть плачь! Куда дел? Смутный ужас превращает заплетающиеся ноги в колесо — и катишься, катишься, переполненный отчаянием… Нужен ключ от морозилки, чтобы остудить голову.

Сколько ни выстраивай стен, сколько ни обороняйся, проломы неизбежны. Если в тебе есть пролом, научись смотреть сквозь него, но помни, что и ты видим — обзор всегда улучшается в обе стороны.

…Солнечный луч-гуляка, нагревший залоснённые затылками доски над изголовьем и выставивший эту мысль на просвет, звонко отблеснул от восьмигранной пробки почти пустого пузатого графинчика, тускло — от лезвия плохо вытертого меча, наполовину выпавшего из ножен (а нечего бросать как попало), и Рамон поморщился. Стоял вполне уже четверг, со стены сумрачно глядел, развернув веером унизанные перстнями пальцы, грубо написанный маслом Пластрон Скологрива, покровитель столицы, — а за шторами в жарких подсолнухах бежал в разные стороны многолюдный Императориум: скрипели телеги и велосипеды, дробно стучали копыта, шуршали кареты и экипажи, бормотали голуби под козырьком, покрикивали велорикши, горланили заводными голосами уличные разносчики и зазывалы, выясняли до хрипоты отношения соседские шавки, перекрикивались сорванцы, рассерженно хлопали двери. Где-то в своих постелях, поди, отсыпались после ночной факельной оргии неугомонные шифасты; на пляже готовили площадки для ежедневного Боевого или Оздоровительного Пескобала юнги-пескарики; важные легисты в чёрных мантиях, наставительно поднимая измазанный чёрнилами палец, объясняли очередному простофиле хитросплетения местных законов; на базаре обвешивали, на бульварах гуляли; в «Тридакне» чистили бассейн от бутылок, вылавливали запонки и галстуки завсегдатаев; в Государственном Храме Слова и Меча спереди окуривали, сзади — решали неотложные вопросы; обкуренные адепты Святой Трын-травы выползали из своей тихо сочащейся лиловым дымом дырявой тростниковой церквушки в районе Грязи. Как будто и не было никогда ни Апокалипсиса, ни Чёрных Веков, ни острова Мёртвых, ни Берега Призрачных Миров, ни безумных в своей нечеловечности Танатодрома с Океаном… Законная, но мелкая возня жизни, пригревшейся на солнышке, на краю крыши и не желающей ничего знать и вспоминать — нахохленный воробьишко, пушистый комочек с лихорадочным сердцебиением. Прыг-скок.

Выйди на улицу, попробуй заговорить о двигателе внутреннего сгорания, о книгах и фильмах на разных языках, о праве личности на свободу слова, о красоте древней живописи или поэзии, о газете или Олимпиаде — если ты не орденец и не прошляк, в 9 случаях из 10 шарахнутся как от зачумленного, а то и «полдухаев» (Полицию Духа) вызовут. Далеко не всё запрещено — но табу на публичное обсуждение связанного с прачелами живет уже сотни лет. Его даже не Орден установил — сами нынчелы!

Это на улице — а в потайных капищах, катакомбах, на роскошных виллах и чёрных рынках, да просто среди своих гуляют и обмениваются уцелевшие вещи прачелов, обмусоливаются слухи и сплетни о них, создаются и рушатся культы. Несмотря на «должностной и имущественный ценз правообладания новопроизведёнными техническими средствами», можно встретить даже в сельской местности, в какой-нибудь небогатой усадьбе, нелегальную механическую поливалку или тарахтящий движок (местный умелец соорудил, пустив на топливо, оно же выпивка, часть урожая) — а хозяин сотоварищи в это время в подвале отбивают поклоны древнему фолианту, постеру с голой женщиной или загадочной пишмашинке

— Хо-хо, видать, ночка тяжела была! Всё нараспашку, сам с небесам беседует. Кого мечом-то кромсали, ваше вашество?

Рамон, очнувшись, ругнул себя за беспечность, но, взглянув на наивно-плутоватую загорелую физиономию Пончо, развалившегося в ветхом креслице (модные сандалии на липучках, цветастые «бермуды», на волосатом торсе распахнутая белая жилетка с массой кармашков, в одном из которых угнездились «фирмовые» солнечные очки), ответил спокойно (сам панибратство развел):

— И ты будь здоров, отважнейший из пофигистов, раз не боишься с нашим нашеством вот так запросто.

— Боялся бы, — хмыкнул Пончо, — вам, орденцам, лишь бы мечи свои кормить, но ты другое дело — если ни за что, то самое большее по уху съездишь!

— И съезжу, если зубоскалить не бросишь. С чем пожаловал в такую рань? Как поживают инжирины размером с человеческую голову?

— Да отлично поживают, — ничуть не смутился Пончо, — если их не пожевали! Между прочим, герой, уже почти полдень, и… — наклонив чёрнокурчавую голову, он заговорщически ухмыльнулся и понизил голос, — мы собирались кой-кого навестить… Но сначала…

— А, ну да, как же я мог забыть — ты лопнешь, если не расскажешь очередную городскую сплетню!

— Бароша, золотко, от кого ещё ты узнаешь новости раньше вашей хваленой почты! Кто у вас там рассекает — почтовые гуси с орденскими бляхами? Или крысы на роликах?

Барон привычно усмехнулся — настоящая орденская почта представляла собой телепатическое извещение (в один конец, если отправитель имеет низкий ранг, т. е. не способен ответить). А ролики Пончо приплел не зря: пару лет назад в Артемисе, полупустом и сонном городе у отрогов Заоблачного Хребта, где порой неожиданно, как умершие деревья, в полной тишине рушатся древние башни, а на расколотых плитах и постаментах неподвижны под солнцем змеи и ящерицы, — неугомонные дети провалились в подземелье, которое оказалось огромным прачеловским складом роликов и коньков. Мгновенно возникла мода, Полиция Духа не возражала и даже разрешила их производство, а некоторые Наместники сформировали, наряду с конными патрулями, роликовые отряды быстрого реагирования.

— Орденская почта не травит меня байками и анекдотами про тупых крестьян, блудливых вдовушек и обворовавших друг друга казначейцев (сказал и пожалел: хороша была история про двух чиновников, из соперничества подделавших печати друг друга и назначавших выплаты нужным людям из финансов чужого управления; погорели оба на страсти к одной знатной даме, добиваясь её благосклонности всё более щедрыми дарениями из тех же источников; обнаружив, что мошна пуста, кинулись разбираться с подчиненными, те начали сдавать друг друга; в конце концов герои столкнулись лоб в лоб у дамы и помяли друг другу физиономии ещё до водворения в тюремную камеру, где и продолжили начатое; финал пока отсутствовал, но был обещан).

За дверью кашлянули, затем постучали.

— Заходи, Лактанций, заходи, твой повар и без тебя справится, — ничуть не смущаясь, что приглашает в чужую комнату, да ещё хозяина, небрежно бросил Пончо, вскочил и полуотдернул штору. — Мы тут, понимаешь, рассуждаем о достоинствах поясного портрета эпохи 55–79-го Адмираблей… — и он кивнул в сторону привычно держащего пальцы веером Пластрона.

— Сдается мне, что ты опять обнаглел и компостируешь мозги… — слегка пригнув голову, чтобы не стукнуться о низкую притолоку, вошел и усмехнулся всем своим добродушным, но хитроглазым лицом с большим носом и кустистыми бровями человек лет 50, высокий, жилистый, в видавшем виды пестром фартуке. — А обнаглел потому, что вчера пропил очередную плату за комнату — и где! В трактире «Краб и Шукрийа», у конкурентов! Ты что же, сын ехидны, не мог просрать свои гроши здесь, где бы тебя бережно отнесли в комнату и подсунули бы тазик?

— Да пусть меня сожрет блаженный Мангопард, Выцветающий Призрак из Сельвы, если я…

— Мангопард, тем более блаженный — это грязная выдумка ушлых охотников за аллигаторами и торговцев крокодильей кожей!

— Хрен с ним, с Мангопардом, я его сам не видел! Но, Лактанций — мы там в споре схлестнулись, ну, понимаешь, нельзя было отвильнуть! Хирам, сборщик налогов, писарь Ахвалахдаб — тот косоглазый горбун, он у тебя тоже бывает! — и я… И как раз выясняли, куда деваются… — он оглянулся и понизил голос, — куда деваются списанные Адмирабли!

— Как куда? Живут припеваючи в Райских Садах Адмираблей, — гостинщик возвел очи горе и мечтательно причмокнул, — на всём готовом, пока их не распределят на теплые местечки!

— И ты, умный и образованный человек, сосчитавший все звезды на небе, всех раздевающихся красоток за полузадёрнутыми шторами и каждый денарий в карманах своих постояльцев — да хранит тебя Святой Пластрон! — веришь этой ерунде, распространяемой неграмотными мастеровыми, всякими хромыми Порфириями, тупоглазыми Хрумзаде и заиками Звинцо, от которых даже их родных матерей выворачивает каждые полчаса!

Лактанций сдвинул брови и, присев за стол, забарабанил по нему узловатыми пальцами: пофигист мимоходом упомянул его любимую тайную игрушку — спрятанный на чердаке мощный прачеловский дальновзор (Пончо его и помогал туда затаскивать), намекая на необходимость снисхождения… Собственно, Лактанций, содержатель трактира-гостиницы в седьмом поколении, и сам знал цену постоянной клиентуре, верному источнику не только денег, но и новостей (да и просто друзьям в конце концов) — и, конечно, не собирался ссориться.

— И потом, — не унимался Пончо, явно стремясь набрать очки, — я абсолютно точно узнал — из надёжнейшего источника, галстук на спор съем!..

— У тебя нет галстука, образина… — отмахнулся трактирщик.

— Значит, жилетку! Так вот, я узнал, что новый премьер-министр Его Высокосудейшества, мудрейший Гуго Комедамус, пробивает через Ареопаг проект электрификации всей столицы!

— Прямо-таки всей?

— Кроме Грязей, разумеется! И ты, Лактанций, сможешь, пусть и нелегально, приобрести видеодвойку, как у Артака, не разоряясь на хороший движок! А лидер УмРефов[2] Залой Гул Кияр предлагает обратиться к Ордену с просьбой разрешить общественный транспорт, хотя бы пару-тройку маршрутов, как в Зоне Эксперимента! Но «консервы» пока против!

— Ладно, ладно, считай, что ты меня перехитрил… Извини, Рамон, этот афродизианский прохиндей, эта болтливая макака вечно вперед выпрыгивает!

— Это намек на мой рост, дылда?

— Ничего, всё нормально, — улыбнулся такой знакомой перебранке Рамон. — Я, как ты знаешь, за умереннную технизацию и тоже всегда не прочь узнать, куда деваются списанные Адмирабли…

— Вот-вот! — возбудился Пончо. — Столько тайн вокруг, и ни одну ещё до конца не разгадали! — Он глянул на дно стоявшего на столе фужера (в этот же миг до него добрался и луч, радужным цветком тронув захватанную пальцами стекляшку), сдул пыль, налил из графинчика, плеснул себе в рот, шумно прополоскал, наконец, проглотил — и заулыбался до ушей.

— Эх, однажды-таки погубит нас, братцы, простое человеческое любопытство… — качнувшись на жалко скрипнувшем табурете, вздохнул Лактанций. — Сколько раз уже только эту тему обсуждали… И за биром, и за ромом, и за «кровавой Магдой», и за простым оресфейским, и за двойным урбинским, и за тройным «ершом»… Знатно обсуждали, надо сказать, хорошо было! …А Пластрон-то здесь причем? Портрет-то, кажись, консульского времени, Адмираблями ещё и не пахло!

— Портрет говно, — грубо выразился Пончо (грамотный нынчел, он легко переходил на язык пофигизма и обратно), — портрет говно, но в нем намек, умным нынчелам урок! — и выжидательно посмотрел на Рамона. Тот кивнул:

— Давай, трави, коли начал!

— И травану! — просиял безмерно увлекающийся историями пофигист. — Однажды коварный банкир Ийткулак, чья физиономия красуется на всех последних внемлях Наместника[3] в отделе «Найти за вознаграждение»…

— Опять! Ну что толку объяснять всё на свете зловредными происками удравшего банкира, что-то там не поделившего с Наместником! — возмутился гостинщик.

— Мамой клянусь, на сей раз это точно проделки Ийткулака! Пусть меня десять раз утопят в Адорайском Фонтане, если я лгу! Чисто его почерк — набздеть по полной, оклеветать невинных, а потом подбросить листовки, где он сам себя изображает «жертвой режима»! Слушайте!

Как вы все прекрасно знаете, скоро наш главный ежегодный праздник — Выборы Адмирабля из числа красивейших юношей и девушек. Целый год наш драгоценный Избранный Адмирабль будет носить Корону Красоты Омира и нести тяжкое бремя Высшей Представительской Власти, от наставлений Ареопагу до приема восхищенных делегаций и освящения новых зданий и судов! — голос Пончо зазвенел, а глаза подернулись сталью мечтательного фанатизма. — Даже Его Имперское Высокосудейшество Наместник Кирк Брунобой будет сидеть на пирах во Дворце-Мавзолее Имперских Наместников ниже и склонять голову перед…

— Пончо, ты не на детском празднике и не среди диких поселян проповедуешь… Здесь не нужно «мани заколачивать» — так, кажется, у вас выражаются? — вернул пофигиста к реальности Рамон.

— Ах да, пардону просим… Всё началось ещё с предыдущего Наместника, Парвиза Ал-Каззаба — да икается ему на том свете не чаще трех раз в неделю! Ийткулак был молод и хорош собой, одевался в «Каракалле», изящно перехватывал волосы ремешком из кожи карликового ягуарунди, и Наместник — да не прогоркнет масло его духа в бочонках вечности! — не только благоволил талантливому финансёру, но и доверял ему важнейшее государственное дело — Выборы Адмирабля…

— Они, что, были любовниками? — не утерпел Лактанций.

— Как ты можешь! — возмутился Пончо. — Я этого не говорил! А вот Омендант Пустого Дворца — тот же, что и сейчас, Муса Бецалель! — почему-то очень невзлюбил Ийткулака и призывал в свидетели самого Святого Пластрона, у статуи которого при виде финансёра каждый раз якобы темнело в глазах!

— Как это? — в один голос изумились Рамон с Лактанцием.

— Ну вы же видели: троерукая статуя, назидая, указывает одной рукой на дворец, а ещё две держат пальцы веером, и на них — перстни с настоящими алмазами, рубинами и сапфирами! Если долго смотреть игру камней на солнце, точно в глазах потемнеет — так Муса Бецалель утверждал, что не раз видел из окна, как Ийткулак часами любуется этой игрой! Но если у него не темнело в глазах, то у кого же темнело? Их там только двое — он и Святой Пластрон!

— То есть, поскольку неотъемлемое нельзя отъять и уничтожить, а можно лишь перебросить, отзеркалить, — первым догадался Рамон, воспитанный на Орденской Нелинейной Контраре[4], — стало быть, мучилась статуя?

— Именно! Омендант жаловался, что Ийткулак доводит Пластрона до полной слепоты, чтобы окончательно затмить не только очи Наместника — да не загнутся его божественные ресницы сверх положенного! — но и Око Омира — Ареопаг! Омендант клялся, что с недавних пор окна Пустого Дворца стали хуже воздавать хвалу солнечным лучам, как-то потускнели, что Дворец тоже слепнет! И пророчил великие бедствия!

— Может, он просто экономил на стекломоях? — трезво размыслил Рамон. Ответом ему был укоризненный взгляд Пончо:

— Вы там, в своем Ордене, совсем нюх потеряли! Омир чуть не погиб, а ты каких-то стекломоев в рассказ суешь! Если бы не прелестная дочка Оменданта, может, мы бы сейчас тут и не разговаривали!

— А, Бенциана… А она здесь причем? — спросил Лактанций небрежно, словно знал её с пеленок.

Рамону вдруг стало невыразимо досадно, что он так размечтался тогда, в библиотеке… Он перестал следить за многоходовой, как всегда, историей, и отвлекся на крохотного паучка в потолочном углу, упорно ползущего через нагромождения реек, обоев и ваты (назрел ремонтик-то, назрел…) — к пожелтевшей эмали оконного откоса, за которым пела лучезарная синева. Сейчас Рамон одновременно жалел, что не может применить доступное более высоким рангам Пси-усиление зрения, чтобы рассмотреть паучка и его трудовой подвиг во всех семенящих деталях — и в то же время не хотел этого: его идиотски тянуло сразу к откосу… Запрыгнуть, уцепиться за край всеми восемью лапами, перпендикулярно падающему, как лифт, полу — и застыть, покачиваясь, над небом…

Бывает, когда бредешь, покачиваясь, по набережной сквозь редкий снег, и фонари с газом мерцают, и у прохожих зеленоватые лица, и почему-то хочется спросить, любят ли они уличное пение, — одну гаснущую тень вдруг отфутболивает, перебрасывает через границу жизни и смерти другая, пугающе-четкая и обстоятельная, как карта незнакомой страны, и замираешь, не в силах уже ни плакать, ни сдвинуться с места… А бывает, выйдешь незнамо где, пригнёшься под наклонившийся к тебе шелест, пройдешь десяток шагов, отводя руками ветви, по хлюпающим дощатым мосткам через тайно улыбчивый ручей, ещё через пару шагов распрямишься и поднимешь глаза… Всего лишь большая поляна, или лужок, или опушка — с одуванчиками, васильками, иван-да-марьей, куриной слепотой, кашкой, ромашкой, дачниками, расстеленными пледами и полотенцами, прыгающими детскими голосами и окриками мамаш, сачками, бадминтоном, упоительно-бездумными каруселями бабочек, любопытно зависающими над шуршащей едой сине-бронзовыми коромыслами, уморительно тявкающими и валяющими друг друга в душистой траве лопоухими щенками… С колотящимся в небе (как сладко затерянные облака) сердцем. Со звонким бессмертием муравьиного шоссе на ярком до озноба березовом стволе. С затаённо улыбающейся сквозь безбрежно качающиеся моря листвы… Разве много нужно, чтобы увидеть Зацветающий Полдень? На какой-нибудь пыльной улочке вдруг обнаружится — сто раз мимо ходил, а не видел! — спрятавшаяся в нескольких кубических метрах Вселенная: мохнатая чудо-гусеница на всех парах, как раскрашенный футуристический поезд, пересекает по набросанным веточкам-виадукам гудящие всякой мелочью ямки-овраги, объезжая камешки-скалы (на одном побольше висит рыхлый домик-чёрнозёмик, из которого недовольно выглядывают зелёные шевелящиеся усики — да, беспокойная жизнь на железной дороге!) и периодически сталкиваясь с вечно торопящимися и трубящими красно-угольными жуками-пожарниками (Дорогу! Дорогу! Горят банк, институт и 14 многоэтажек на 8 улицах!), бестолково снующими, как вращающиеся двери, мошками-авиетками (Ой! Нам сюда? Ой, нет! Нам отсюда!) и тяжело пикирующими мухами-бомбовозами (Ща прицелюсь и вдарю… Вот ща прицелюсь и вдарю…), на ходу перекладывая перед собой рельсы и раскланиваясь со встречными муравьями — ну точь-в-точь хмурыми рабочими с Грузового Двора; диспетчеры не успевают расчистить трассу шмелю-аэробусу, но его низкий мощный гул и сам просто сдувает задумчивые комариные геликоптеры. А ещё выше (в каком-то метре над землей), под сумрачно нависшими смугло-глянцевыми озерами лиственных туч, растерянно реет одинокими крыльями таинственный белый мотылек, где-то разминувшийся с возлюбленной и поэтому обречённый упасть в неведомый ручей и быть унесенным потоком. Он не отсюда, и ему нельзя помочь, даже наблюдая его гибель в разверзающейся пропасти лет… Горе тебе, если в твою жизнь однажды войдет Зацветающий Полдень! Зашумит ветер, всколыхнет пыльно-обморочную улочку ниоткуда набежавшая свежим шелестом зелено-золотая волна — и нет уже ни мотылька, ни Вселенной, лишь умерший телефон в руке да одиночество во веки веков…

— И вот за этот потерянный рай и пришлось расплачиваться! После того как в камере сбежавшего Ийткулака нашли отрезанные пальцы веером и окровавленное собачье ухо, он поклялся отомстить! Адмирабли теперь боятся Пластрона как огня, а Омендант Мозес Богдан больше не кликушествует! — вернулся в сознание взволнованный голос Пончо.

— А девчонка-то, девчонка! Надо же что удумала! — качал головой поражённый Лактанций.

Вопросы застряли у Рамона в горле, потому что внизу раздался грохот и звон посуды, затем отчётливая ругань, крики женщин и быстро нарастающие звуки побоища.

— Опять Шойхет с Абу-Хурайрой сцепились, недоноски несчастные! — взревел гостинщик, вскочив с неожиданной для человека в возрасте скоростью. В руке его мгновенно оказался пружиномёт с плоскими семенами Пластыря Боли[5]. — Я им сейчас устрою дискуссию по правилам ритуального забоя плачущих кошек Застиксии!

Слушая его сбегающий топот по лестнице, Рамон почувствовал, что момент упущен, и сознался себе, что не особо и желает узнать, причем тут дочка Оменданта… Внизу раздавались рыки Лактанция, звонкие хлопки пружиномёта (видимо, дерущихся было больше), затем всё заполнили вой, стоны и проклятия раненых. Морщась от этой какофонии, Рамон кивнул Пончо:

— Есть ещё что-то стоящее? Не история — новость!

— А то! Эксклюзив! — Пофигист опять щегольнул словечком, но при этом понизил голос и оглянулся (ого, что-то серьёзное приберёг). — Ложу Привратников напротив Пустого Дворца знаешь? Набережная Тритона, где сейчас кладут этот… как его… асфальт, вот!

— Ну? (Естественно, все орденцы-пилоты считались привратниками Духа и имели доступ в эту длинную и вычурную светло-салатовую многоярусную постройку с колоннами, портиками, карнизами и балюстрадами, декорированную гирляндами и ангелами настолько, что стирались границы между этажами, — в библиотеке Ложи он и провел вчерашний день, а под окнами орали и гремели чумазые асфальтомесы.)

— Кто-то ночью разворотил пол в верхней зале и растерзал всех служителей. Стража слышала крики и грохот, но, пока добежала и выломала почему-то запертые двери, всё было кончено — одни клочья. Говорят, кровищи… Стены просто ею расписаны!

…Он даже не был голоден, брёл сквозь мороз своей кожи Рамон, он даже не играл, а просто хватал, сдавливал, разрывал несчастных и фонтанировал кровью жертв на всю амплитуду своих прыжков и качаний. Он даже (Рамона трясло, он задыхался, жуя набитый ледяными иглами воздух) не наслаждался болью, не мстил, не жрал. Фрагментирование жертвы и рисование кровью на чужой охотничьей территории могли означать только одно — РИТУАЛЬНОЕ УБИЙСТВО.

Рамон не слышал криков Пончо — невозможность случившегося была столь же очевидна, как и его собственная роль в этом — неизвестная, но роль. Ибо вечерний сон, оказавшийся вещим, означал (согласно Книге) локальное наступление ОБРАТНОГО ПОРЯДКА ВЕЩЕЙ, и Рамону со всей определенностью предстоял ПРЕДЫДУЩИЙ РИТУАЛЬНЫЙ ХОД, на который и ответил Тюльпан. Личный код их взаимоотношений не удивлял и не страшил: в конце концов они оба были блюстителями порядка своих миров. Но ведь а) здесь не Танатодром, б) из отпуска его никто не отзывал! И как Тюльпан добрался сюда, да ещё незамеченным?! Неужели проскользнул мимо крепости Анаконда и проплыл тысячу миль по руслам Эфемериды, Урана, Олгоя, Тритона… (Рамон снова содрогнулся, представив себе эту жуть: чудовище, длинной сине-сизой тенью неслышно скользящее под скорлупами ничего не подозревающих веселых речных парусников и барж…)

— Да очнись ты наконец! — дошли до сознания усилия трясшего его пофигиста. — Что с тобой, ты бледней торговцев лунной тенью!

— Отстань, я просто устал.

— В отпуске-то, да ещё без женщин? Это все твои книги! — И Пончо, фиглярствуя, продекламировал Катехизис. — «Книгу нашел — лишний камень на грудь! Сожги или сдай — и забыть не забудь!»

— А ты сам хоть одну сдал?

— А мне-то зачем? Я их на трынке Артаку толкаю — он в корзинах под апельсинами прячет, так и вывозит! Слушай, за убийство асфальтомесов взяли, но ведь это же не они, правда?

— Правда.

— А кто? Ты ведь всё знаешь, кто?

В том-то и дело, мучился Рамон, ловя краем уха всхлипывания приходящих в себя жертв Пластыря Боли, в том-то и дело. «Кто» — это вопрос нынчела-простеца, «когда» и «почему» — заносчивого прошляка в двуцветной тоге. Орденца же, если нет распоряжений, должен волновать только вопрос «что делать», какую и куда устремить конфигурацию воли, опыта, дара — и беспощадности к врагам Мира.

— Рамон, ты где?

Не отвечая, барон подошел к окну, отдёрнул штору до конца и, только до рези в глазах насытившись сверканием солнечного дня, щебетом и гомоном, обернулся к притихшему Пончо, гадая, насколько быстро посереет его лицо. Впрочем, в глазах крутились и искрили радужные переменцы, и комната гуляла где-то в сумерках.

— Я рассказывал тебе. Ты знаешь ответ.

— Нет, — прошептал Пончо. — Нет! Здесь, на этих славных улицах…

— Где играют дети, смеются влюбленные и ты, распевая срамные песенки… (Рамон яростно пытался проморгаться.) … распевая, говорю, свои похабные песенки, беспечно лакаешь дешевое пойло каждый погожий и непогожий вечер — иногда за компанию со мной, чаще с кем попало… Да, Пончо, да! Именно он, твой ночной кошмар, гигантская и очень хитрая vagina dentata!

— Но ты ведь справишься с ним, правда?

Рамон покачал головой.

— С ним даже лорду в одиночку несладко придется. И потом здесь нет снаряжения, которое мы применяем в Охоте на Охотника. Разве что стража засаду устроит, человек тридцать, с гранатострелами на арбалетах, — но Тюльпан ведь не дурак. Он не придет в «Ухмыляющийся лев» за кружкой бира, и ты не назначишь ему свидание за амбаром, Пончо, как пышногрудым трактирщицам, которые без ума от твоей шерсти. Он сам назначит тебе свидание… Спокойно, спокойно, ты ему не нужен!

Теперь уже трясло Пончо, и Рамон, решив, что малость пересолил, поспешил успокоить пофигиста и напомнил ему о намеченном визите. Наскоро побрившись и уложив орденский мундир в наплечную сумку («Ты можешь быть не в форме — но она всегда с тобой» — незабвенные уроки Кодекса и Субординации!), он облачился в потертую джинсу, отдал ключи слуге — и вот уже они с Пончо пробираются к базарной площади сквозь гомон бесконечных таверен, харчевен, магазинчиков тканей, обуви и бижутерии, пекарен, мясных, зеленных и бакалейных лавок с крикливыми вывесками — это был, по причине близости к центру, преимущественно торговый район, и тысячи запахов охотились за прохожими, вызывая разнообразные гримасы на лицах.

Беззаботно-жаркое солнце, встречные девушки и уличная суета быстро вернули пофигиста в привычное состояние. Он нацепил на нос любимые солнечные очки, запижонился, замурлыкал ту самую песенку вертлявого прачела (сгнившего тыщу лет назад, поди, от какой-нибудь дурной болезни) и на взвизге «ты знаешь, что я плохой!» даже ущипнул за выдающуюся задницу какую-то бабу с корзиной на голове — та, боясь потерять равновесие, могла только беззлобно ругнуться; потом неугомонный пофигист ухватил с уличного лотка кукол-тряцацок одну особенно лохматую и ужасную и закружился с ней в танце, вовремя, правда, успев швырнуть её обратно, пока оцепеневший лоточник не вызвал стражу. Рамон же в разнобегущей толкотне услыхал громыхание повозок асфальтомесов и утянул Пончо туда — его, как ребенка, всегда интересовали технические штучки, а это как раз было разрешено. Природный асфальт, твёрдую чёрную массу с блестящими раковинами на изломе, нынчелы знали и использовали давно, добывая его в нефтеносных известняках и доломитах у отрогов Заоблачного Хребта — но это был искусственный. Повозки, а точнее машины, построили по древним чертежам — и эти гудронаторы сейчас вовсю тарахтели, изливая горячий битум, а вокруг суетились закопчённые, но гордые асфальтомесы с дымящимися лопатами и тяжеленными железными каталками; такая же чумазая галдящая ребятня изо всех сил пыталась пронырнуть под алебарды стражников и оставить на битуме отпечаток чего-нибудь.

«Дети, все они — только дети», — внезапная грусть прохладной водяной змейкой скользнула Рамону за шиворот, и лучезарный шумный полдень сразу как-то потемнел и обеззвучился, а толпа выцвела и превратилась в наплывы невнятно жестикулирующих теней — быстро надень дымчатые очки, вбеги в солнечное затмение: прохладнолика речная рябь, расслабляет её беспрестанное бесшумное накатывание, растворяется душа где-то посреди блеклой беззвучицы давноминувших мимолетных ртов и смытых глаз — и если здесь ещё пристойно быть, то лишь безумно усталой водомеркой или крапинкой на перепелином яйце…

«Вот он, прыгает и хлопает в ладоши, — Рамон смотрел словно сквозь Пончо, — ужас забыт, на улицах новая игрушка. И все они так — подальше от страшного и непонятного. И за это их нельзя винить, барон», — обратился он сам к себе. Перед глазами возник огромный мокрый плац Твердыни, идеально чёткие орденские каре в серо-зелёных дождевиках (новоиспечённые шевалье), моросящая пустыня мрачного вечернего неба, под ней в шеренгу — тускло блистающий цвет гарнизона: полсотни баронов (синяя сталь), пара десятков графов (сталь), несколько маркизов (ржавая листопадная охра) и впереди кроваво-алый лорд Боэций 211, Церемонимейстер. Его Пси-усиленный голос гремит над плацем, и кажется, вся враждебная Вселенная содрогается от мерного океанского рокота клятвы и ответного гудящего эха каре — свинцово падая, рассыпаясь и вновь восставая из мёртвой пены: «…Боль и тоска, страх и страдание, ужас и скорбь человечества — на твоих плечах, Орден! …Стойкость и мужество, сила и разум, воля и гнев человечества — ты, Орден! … Меч разящий — в руках Твоих, истина — на Твоем щите, Дух Святый — над Тобой! …Ты — альфа и омега, надежда и опора, любовь и спасение! …Плечо к плечу, меч к мечу, вместе умрем — вместе воскреснем!»

…Пульсация в висках, алые вспышки под веками — Аура Боя, Тревога 1-й Степени! Отшатываясь наугад и штопором вывинчиваясь из толпы, Рамон успевает понять, что случайно затесался в опасную зону, но заварушка нешуточная. Через головы летят и с грохотом взрываются пузыри с болотным газом; уже загорелись битум и гудронаторы, корчатся раненые и обожжённые; в толпе давка и паника. «Свамперы!» — множится крик. А вот и они сами — сбросили хламиды и, сверкая жабьей кожей, раскручиваясь на месте, мечут подвезенные втихаря пузыри тупых жвачных гигроидов из псевдо-дельты Хуанцзы. Если бы не раненые — мелькает дикая мысль — да бестолковые стражники, ловящие пузыри на свои алебарды, а потом извивающиеся на земле, метатели походили бы на прачеловских олимпийцев с дисками и ядрами в руках. Но вот они разом вытаскивают длинные кривые ножи и идут на стражников сквозь разваливающуюся вопящими снопами толпу; солнце, пробиваясь сквозь жирные клубы чёрного дыма, ловит и запечатлевает короткие взмахи ножей. «Пшеница человеческая», — бормоча и оглядываясь, пятится Рамон. Ребятня, слава Духу, испарилась; где же этот придурок Пончо?

Истошно орущей обезьяной на пожаре мечется потерявший очки Пончо; совершенно обезумев, летит прямо на сверкающие ножи. Перехват руки, рывок — и вот они уже в переулке, в безопасности. Звонкая затрещина затыкает Пончо глотку; заплечная встряска проясняет взгляд; орденская бляха и пара указующих жестов центурионам (подоспели отряд арбалетчиков на малошумных резиновых роликах и отряд панцирной стражи) — и за исход можно не беспокоиться: вряд ли свамперам удастся улизнуть из окружения. Хорошо, сумку с формой не потерял — ещё одно разбирательство ни к чему.

Отдышавшись, они долго молча идут улицами и переулками — под ногами то пружинит земля, то скрипит песок, то шаркает брусчатка, одежда липнет к потным телам, приходится остановиться у колодца и облить друг друг тепловатой водой — и всё молча. Молчание продолжается и пока оба сидят на деревянной лавочке, обсыхая. Наконец Пончо не выдерживает, и вопрос застает Рамона врасплох:

— Почему Орден не разберётся с ними?

И в самом деле — почему? Как много уже скопилось вопросов в голове Рамона! Это стражникам было бы тяжело — армии запрещены, численность стражи ограничена — а Ордену раз плюнуть уничтожить и сами болота.

— Я не знаю, Пончо, — устало признается Рамон. — Придумай какой хочешь ответ: это дело нынчелов, Орден не занимают такие мелочи; свамперы необходимы, чтобы вы не расслаблялись и помнили о бдительности; свамперы окультивировали болота и от них есть польза; свамперы так же достойны жить, как и нынчелы, им просто очень не нравится техника; Орден контролирует ситуацию, наблюдая, как вы себя поведёте. И так далее.

Широко улыбнувшись, Пончо с простодушным видом лепит не в бровь, а в глаз:

— Хочешь сказать, что нынчелы и свамперы для Ордена — вроде подопытных крыс или коровояков на пастбищах?

Глава 4. Syringa

«Скажи мне, веточка сиринги…»

Лере Монт

Скажи мне, веточка сиринги –
Где ты росла, где ты цвела?
Какой куртины многолинкой
Ты украшением была?
С какой крапивенной тропинки
Матрос, мессия, углежиг,
Дешевый сингер дюжедринкий
Тебя, красавицу, кружил?
Каких терзаний и лобзаний –
Сердца раскрыть и не стихать! — …
Ночными звездами вязаний
С кем начала благоухать?
Кого, мерцая, отпускала
Плести цветные миражи?
Какая ложь или усталость
Тобой манили ворожить?
И кружевною пелеринкой,
Со сладкой дрожью на заре,
Скажи мне, веточка сиринги,
Сгорая в памяти костре,
И в разрывающемся ритме,
Когда весь мир к груди прижат,
Скажи мне, веточка сиринги, –
Где наши мёртвые лежат?
На берега беззвездной Леты,
Где шелестят лишь имена,
С какой промчавшейся планеты
Ты вновь сошла бродить одна?
И не осталось в мире света –
Лишь ты играешь с тишиной…
Но знаю горестно, что где-то
Иду за огненной весной.

Глава 5. Карта

Если вообразить грабителя ростом сБетельгейзе, знающего толк в драгоценностях космоса и умеющего перемещаться быстрее мысли — всё равно он скоро затеряется среди бриллиантовых россыпей Вселенной, и крик его одинокого ужаса начнет бесконечное путешествие через бездну. Пройдут неисчислимые эпохи и эры — но никто не овладеет этой сокровищницей, потому что владеть может только она, а «смертному» или «бессмертному» достается лишь мгновение: ночью на лесной поляне, горной вершине, пустынном пляже — остановить сердце, чтобы безумная тишина его стала мёртвым зеркалом торжествующей вечности. И, медленно поворачиваясь к возлюбленной (важнейшему атрибуту мужской версии мироздания), — увидеть в её расширенных зрачках тот же нечеловеческий восторг, готовность стать песчинкой, чтобы навсегда низвергнуться в алмазную бездну и лететь, пока хватит молчания сердца. И когда потом, оглохнув от музыки звезд, так по-человечески согреваются онемевшие тела — это ничего не меняет. Не в силах соизмерить «я» и Вселенную, всё сознающее себя тайно хочет стать хотя бы звездой, вряд ли понимая, что на самом деле означают эти затасканные и опошленные слова.

Но вот взгляд фокусируется на крохотном комочке пыли и грязи, смутном пятнышком пробегающим по лику ближайшей звезды: в озарённой чёрноте он вращается, растет — и знакомая планета греется в её лучах, подставляет мёрзнущие на космическом холоде бока. Увы, привычный облик обезображен: ушли под воду страны и континенты, переехали реки и горы, доиграли шахматную партию леса, поля и пустыни. Лишь небольшая часть былой суши доступна зрению: дальше клубятся какие-то багровые туманы…



Однако здесь, на этой забытой неведомым богом территории, по-прежнему кипит жизнь. Около семидесяти миллионов человек населяют Омир (Мир в обиходе) — так теперь зовется обитель остатков человечества, большая часть которого вовсе не собирается плакать о былом величии и занята насущными делами. Десятки городов раскинулись на берегах могучих рек Урана, Олгоя, Латоны, Хуанцзы и омывающего подбрюшье Омира теплого и ласкового Серебристого Моря, нежноцветные волны которого могут разгладить морщины любой заботы, успокоить любую тревогу. Говорят, в тихое полнолуние к его поверхности поднимается удивительная глубоководная эйфориус, и многие готовы отдать всё что угодно только за одну маленькую рыбку…

С севера, востока и запада Омир окружен горами. Особенно величествен северный Заоблачный Хребет, к востоку постепенно понижающийся и переходящий в разбросанное среднегорье Метастазио — область городов-крепостей Ордена, хранящего безопасность Омира и контролирующего его гражданскую администрацию: Адмирабля, Ареопаг, Наместников Духа, их чиновников, стражников и полицию. Орден есть соборное тело Духа Омира, поэтому в каждом городе возвышается Государственный Храм Слова и Меча (ГХСМ), он же штаб-квартира Полиции Духа[6].

С востока нелюдимо подпирает небеса хребет Гипнос, падающий к югу в Великую Топь; Гипнос и Топь отделены от Омира медленной и печальной рекой Стикс, составляющей полную восточную границу Омира.

Хребет Воители Запада (его туманные вершины и впрямь напоминают абрисы суровых воинов, когда-то надвигавшихся на эти земли, но неуловимо сошедших с пути и теперь обречённых вечно брать приступом облака) не слишком высок, но уже за десятки километров до него почти на всем правобережье могучего Урана не встретишь поселений: пустынная степь, солончаки, парящие ястребы, чуткие антилопы, редкие кочевья — и так до самых лесов Верховья. Постепенно понижаясь к югу, горная цепь тем не менее закрывает от западных ураганов не только весь Омир, но и Серебристое Море, завершаясь на большом полуострове Рука Бандита (название — не только плод чьей-то географической фантазии: долгое время полуостров служил базой «джентльменов удачи», да и сейчас небезопасен).

Откуда-то из подземных пещер хребта ближе к югу вытекает тихая река Лета, столетие назад впадавшая в залив Дремлющий Конь. В одну ночь, как долго тайно изменявшая жена, она оставила наконец спящего супруга на его пустом ложе и сбежала на юг; то ли дамба, с помощью которой реку собирались вернуть, оказалась не по карману, то ли интриги соседей — в общем, тёмная история, но теперь расположенный на берегу залива надменный и претенциозный Сангауди, рай архитекторов, уже не может претендовать на ведущие роли и понемногу ветшает, а старое русло, зарастая, собирает городские нечистоты и всякий опасный сброд. ещё два левобережных города смотрятся в беспамятные воды Леты: в среднем течении древний полузаброшенный Мохенджо-Даро, а на морском берегу рядом с новым устьем выросла скромная и загадочная Джемма, истинное сокровище которой — кроткий нрав её обитателей; среди них много природных философов, раскаявшихся грешников и служителей различных мирных культов.

Но где найти краски, чтобы передать палитру жизни, бьющей ключом на речных равнинах Центроземья и побережье! Жизнеподатель Уран издали начинает собирать города и селения, чтобы потом высыпать их, как игральные кости, на цветные блюда чёрнозёмных полей, заливных лугов, перелесков и оврагов, холмов и запруд с ивами и мельницами, апельсиновых рощ и виноградников, перевязанных частой ниткой шумных дорог, по которым пылят торговые возы и сытые стада, тащатся странники и марширует свита мелких князьков, с надутым видом восседающих в своих разрисованных паланкинах. Если издали, то сначала ты забредёшь в Есению — и не заметишь, как забрёл: только что шумели по сторонам одинокие тополя и вётлы, мелькали за редкими суковатыми изгородями желто-серые стога и заболоченные пруды, крошился под ногой, цепляясь корявыми травяными пальцами, сухой глинистый берег (тропинка порой выбегает к Урану, тут же вновь ныряя с головой в плотный высокий кустарник) — и вдруг, кратко пророкотав, настигает и отпускает ливень… А ты уже пробираешься мокрым запущенным садом, где багровеющий плющ обвивает изящные равнодушные статуи, замшелые низкие вазоны и нежно белеющие фронтоны беседок; во все стороны разбегаются извилистые аллеи, брызжет по влажной листве горячая кровь закатного солнца, орущее воронье кружит ветер, а над высохшим каменным фонтаном в виде лучника, выцеливающего небо, запрокидываются в огненном танце платаны. И тогда, налетев на какие-то колючки и упав со стоном на кстати подвернувшуюся скамью (полусгнившие, но ещё разноцветные рейки на чугунных ножках, скрипнув, выдерживают), внезапно понимаешь, что такое душа… Да вот же она, рядом, за поворотом вздохнувшей аллеи, — босая на чёрноте мокрой земли, стыдливая, как девушка, чуть подрагивающая прозрачной кожей на ветерке сентябрьская лужица в нарядном венке из липовой и кленовой прелести; а в глазах — только сероватое, синеватое, неровно бегущее, мечтательно-безнадёжное небо… Как же ей одиноко здесь!

Из Есении лежит неблизкий путь в Далилу, где делают самые крепкие снасти для речных судов, да и самих судов здесь предостаточно: со всего левобережья Урана стекаются возы с провизией, шерстью, тканями, кожами, мехами, изделиями из дерева и минералов; знамениты местные стеклодувы и столяры, косторезы и облицовочники; да мало ли чего может собирать или производить город-порт, от которого самая легкая и прямая — вниз по реке — дорога в ненасытный Императориум! Правда, на другом берегу ниже расположен Филиокве — но, во-первых, Центроземье, хорошо обжитые земли правобережья, ещё ниже, а во-вторых, Филиокве — город не торговцев, а чиновников и юристов, внутренняя таможня: юркие баркасные патрули успевают досмотреть всё идущее сверху и при удобном случае причалить проштрафившееся судно к пристани, где за него тут же возьмутся писаря-«ухоперы» и легисты-законники — «дооформлять» груз, набивать мошну, пополнять казну. Дооформление затягивается, аппетиты растут, у самой пристани, как нарочно, понатыканы дешевые корчмы и таверны — и, глядишь, заскучавшая и в дым пропившаяся команда перенанята на полурабских условиях; самый трезвый помогает довольному нанимателю погрузить бессознательные тела товарищей на борт, где, очнувшись, они узревают ухмылку нового боцмана и с трещащими от его ора похмельными головами начинают вкалывать, вкалывать и вкалывать. Из капитана же прежнего корабля, в случае продолжения безнадёги, иногда выходит неплохой разбойник.

Ниже Филиокве победительно разлившийся на несколько верст и слегка погрязневший Уран вдруг навсегда раздваивается, напоровшись на выход твёрдых скальных пород. Так обычно и случается со всем, что слишком самодовольно в своей однозначности: непременно найдется обстоятельство, или причина, или следствие, или просто что-нибудь прорвётся самым бессовестным образом. Как меч Немезиды, из утреннего тумана возникает длинная кривая скала с устрашающим именем Лютый Серп, за ней ещё одна, вертикальная, почти стометровой высоты. Местные в незапамятные времена прозвали её Треснувший Бонвиван — трещина и вправду огромная, грозящая расколом и обвалом (что особенно помогает героическим юнцам производить адреналин и впечатление на подружек, в изобилии затаскиваемых — обычно на самую вершину, откуда открывается замечательно-поэтический вид сразу на два города, Орденскую крепость, необъятно-волнующе разблестевшуюся водную гладь с обрывисто желтеющими берегами, смутные в синеватой мгле дальние поля и рощи). Но почему такое мрачное имя у первой скалы (течение-то медленное, только в глубоком перепое можно врезаться), что означает Бонвиван — нынчелы не знают: имена и названия достались от сгинувших поколений, народов и языков и большей частью давно потеряли смысл; язык самих нынчелов более-менее един и в основном приспособлен для практических нужд.

Трехсотвёрстный правый рукав раздвоившегося Урана — полноводный светлый Олгой — без особых приключений доносит свои воды до Серебристого Моря. Дельта Олгоя вся скособочена на левую сторону, давно осушена и вмещает беднейшие кварталы столицы — Грязи; левый рукав дельты, Тритон, отделяет трущобы от центральных кварталов, причем его левый берег заметно выше и забран в гранит, так что в сезон дождей Тритон иногда обрушивается на нищее правобережье — а на левом глазеют на бурный разлив, плывущие разваливающиеся хибары и барахтающихся людей, сочувствуют или делают ставки. В разрыв дождя полнеба дружно занимают радуги, головокружительные ворота которых так пронзительно сияют над свежей водоворотистой бездной разрушений с её шумом и шипением, что левобережные в этот волнующий момент просто не могут надышаться жизнью. Впрочем, как гласит местная поговорка — «Что смыл, то и добыл» (вариант — «Нет Тритона без понтона»): порой река приносит стройматериал (а то и зазевавшиеся суда) лучше, чем уничтожила, так что выжившим есть утешение, и жизнь в дельте — сумбурная, рискованная, опасная — никогда не замирает. В свою очередь Тритон за пару верст до моря разделен надвое массивной клиновидной дамбой неизвестной постройки, и левый рукав зовется Паэпаэ; на образовавшемся искусственном острове Манготанго роскошествует столичная знать.

Но о столице потом; над правобережной частью Непентеса — основного устья Олгоя — возвышается город-порт Урбиния, грузовые ворота Омира. Так сложилось, что лежащий слева Императориум получает все необходимое коротким морским путем из Урбинии: не тащить же груз через Грязи, а Тритон не всегда судоходен. Отсюда и трудовая гордость урбинских грузчиков и докеров, и заносчивость урбинских толстосумов (скупающих набережную и меряющихся высотой и роскошью зданий), и неповторимая портовая вонь, и презрительный блеск глаз и ножей урбинских портеньос — сколько тёмных ночей, дрожа, впивали предсмертные крики жертв, сколько выпито рома, виски, матэ и текилы[7], сколько зацеловано горячих девушек, сколько славных отчаянных парней захлебнулись кровью в мгновенных стычках с вечными соперниками — мрачными гаврошами дельты, ночными рыцарями Грязей!

Урбиний[8] также — база паровых катеров с пушками, положивших конец пиратству в этой части моря. Снаряжает и контролирует их, слава Духу, Орден — гарант нераспространения подобного оружия, узаконивший такую жестокую кару за огнестрел, что даже криминальные элементы редко рискуют доставать или изготовлять его. Из уст в уста передается местная легенда об Исмаэле-протопласте, спасшем более 200 лет назад Урбинию от флибустьеров. Последние — а именно одноногий Клептос и его одноглазая подруга Дивина, собравшие под свои знамена около тысячи «джентльменов удачи», — однажды под покровом ночи захватили, подожгли и разграбили урбинский порт, устроив настоящую вакханалию (уже два столетия «Урбинский ужас» — любимый сюжет местных картин и фресок). Зрелище было и впрямь не для слабонервных: пылающие мачты и реи, падая, ломали борта; лопающиеся и слезающие огненными струпьями полотнища парусов озаряли разгромленную и заваленную обломками акваторию; в воде, вперемешку с корабельным деревом, тряпьем, разбитыми бочками и кувшинами, барахтались люди; с изумленными голубыми глазами и вспоротым животом, раскинув руки-ноги, недолго плавала среди мусора огромная, в рост человека, тряпичная кукла… Пираты, увешанные награбленным, переворачивали и поджигали повозки и лодки, выпускали саблями пух и перья из дорогих шелковых перин и подушек и кишки из людей, гонялись за свиньями, овцами, индейками и рубили им головы на спор, вышибали днища винных бочек и купались в них, соревновались в меткости метания бутылок с крепкими напитками (разбивая, как спелые арбузы, головы связанным «мишеням»), заворачивались в расшитые золотом ткани, делали в них кинжалами дыры и гадили под общий гогот — словом, отрывались на славу. И вдруг, когда уже ничего не могло спасти город (неразбежавшиеся стражники корчились на кольях портовой ограды), — узрели нечестивцы, как от маяка в конце мола отделилось легкое облачко и поплыло прямо к ним. А подплыв, приняло облик давно умершего столпника Исмаэля, просидевшего на маяке безвылазно сорок семь лет, и стало помавать призрачными рукавами (рассказывающие при этом непременно делают страшные глаза и исступленно трясут бородами), а по некоторым сведениям, и ругаться солеными морскими словечками (что-то вроде «якорь тебе в сраную задницу» или «трахни сушеную камбалу»). Пираты не очень удивились — Исмаэль был знаменитым флибустьером-расстригой — но обиделись не на шутку и стали рубить призраку руки-ноги-голову. Оказалось, что рук, ног и голов хватает на всех и они никак не кончаются. Разгоряченные этим обстоятельством, пираты не заметили, как подошли паровые катера с пушками (нововведение Ордена) — и началось истребление, вошедшее в анналы как Великая Растерзайка (до сих пор в неё играют на пристани местные ребятишки). Призрак стал похож на решето, в которое пролетали фрагменты флибустьерских тел; на скользкой от крови и мяса пристани некоторые уже просто случайно разбивали себе головы о причальные кнехты. Ни один не ушел — на улицах их ждали разъярённые горожане. По завершении дела призрак станцевал джигу и втянулся под крышу маяка; пиратское стерво растащили портовые собаки. Сколько правды в этой истории, проверить невозможно — одна из версий гласит, что ушкуйники просто перепились некачественным ромом и, попав под воздействие зрительно-слуховых галлюцинаций, перебили друг друга, а катера подоспели к шапочному разбору. Другая — что потасовку устроили портовые шлюхи, за них вступились клиенты и сутенеры, и пошло-поехало — а пираты в это время, сдав оружие страже, чинно выбирали товар или играли в казаки-разбойники с ребятней (непонятно, где были паровые катера). И так далее.

Сангауди и Урбиния лежат по разным сторонам далеко выдающегося в море полуострова Оресфея (неофициальное именование — Лысый Орел); его каменистые холмы разлинованы террасами. Оливки, хурму, инжир, виноград, первоклассные вина и сыры изобильно производит этот солнечный край, но на месте глаза у Лысого Орла — овеянный недоброй славой очень странный городишко Флогистон, приют адептов всевозможных оккультных наук. У него нет удобной гавани, зато астрологи, алхимики, маги-пифагорейцы, хироманты, магнетизеры, друиды и прочие служители Тайны в один голос уверяют, что именно здесь находится центр Силы, хранящей Омир, и потому заповедная тишина по ночам опускается на город; лишь изредка прошелестит плащом лунная тень мага между кипарисами да взвоет в ужасе собака и в окне полыхнет (иногда со взрывом), резко запахнув на всю улицу, какое-нибудь снадобье, неосторожно растертое в агатовой ступке. Остановитесь здесь на ночлег, заплатите не скупясь — и под треск прикрываемого ладонью свечного фитиля замирающим от волнения голосом вам расскажут невероятные и жуткие истории о Брачном Танце Слепорожденной Змеи — Пожирательнице Друидов, о Шафрановой Капле Яда в Лазуритовой Чаше и Проклятии Целителей, о мистическом Чёрном Солнце, сведшем с ума знаменитого мага и алхимика Шаллаха, а потом покинувшем его сферическую зеркальную комнату, чтобы нести смерть и безумие в отдалённые храмы и капища. Флогистон — это неразменный денарий запредельного человеческого любопытства, и слава Духу, что есть вещи, неподвластные Апокалипсису. Впрочем, если вы не курите коноплю, шалфей и зелёный чай, ничего страшного — это ещё не делает вас безнадёжным позитивистом.

Поскольку мы приехали во Флогистон ночью, останемся в ней — и бесшумной магической совой полетим к острову Монгибель. Сегодня ясная ночь Полнолуния Духа, и поэтому видна даже свежепролитая капля масла, ещё не впитавшаяся в сухую древесину перил стремительно удаляющейся веранды — а под часто бьющимся сердцем уже вовсю идёт, отливается бесконечными медленными бороздами ведущая сама себя пахота. Меноцветен долгоиграющий отвал допотопного лемеха, сосредоточенны и неисследимы исчезающие пути его — но лишь так, вечно перепахивая непостижимое, и дышит душа, и потому, ничтожной пылинкой с небосвода созерцая ультрамариновую землю волн, рождает она таинственное слово: «родина». Или наоборот: сове нужно торопиться, чтобы дивно катящийся внизу небосвод не обрушил на неё свои безмерно тяжкие ладони.

И вот уже всё ближе бледно-фосфорическая змея монгибельского прибоя; стремительно растут, то выпирая, то вымахивая из тьмы, тускло-громадные разбитые позвонки прибрежных скал с пылающей газовой птицей маяка над одной из них; сбегаются и разбегаются сигнальные огоньки спящего города и его бессонных рудников и копей, а потом, как по команде, выстраиваются, размечая исполинские ступени фантастической Лестницы Бога[9] — она поднимается примерно до середины чудовищной туши действующего вулкана Обсидиан, давшего название и городу. На полторы сотни верст вдается в море Оресфея; чуть меньше отделяют её оконечность от Монгибели, поэтому флогистонцы могут слышать и видеть проснувшийся Обсидиан, что порой обостряет их эсхатологический настрой и провоцирует видения; сами же обсидианцы, напротив, люди практичные и деловитые. И неудивительно: ещё основатели города, изучив нрав вулкана, частенько устраивающего себе маленькое светопреставление, поняли, что, разряжаясь таким образом, он не накопит сил для катастрофы — и построили город за одним из древних вулканических куполов выше возможных лавовых русел; под угрозой всегда только рудники, но извержение обычно предупреждает о себе — дрожит земля, нагреваются и бурлят источники, склоны злоупотребляют курением, — и слаженная эвакуация позволяет избегать жертв, хотя лава порой уничтожает сам рудник.

Монгибель — один из двух главных горнодобывающих центров Омира, и потому всю спокойную воду между ним и Урбинией курсируют парусные и парусно-паровые баржи, барки, шхуны, баркасы, люгеры. Гранит, диабаз, обсидиан, железо, медь, никель, золото, алмазы, рубины, сапфиры, чёрный магический и звездчатый агат (а также звездчатые рубины и сапфиры), кварц, хрусталь — вот неполный перечень добываемого здесь. Но разве может он передать аромат любой из многочисленных историй, связанных с богатствами Монгибели! Легендарен концентрирующий Пси-энергию Обсидиановый Зал Магистров в Твердыне Духа; ни один сенсолётчик не отправится в полет без обсидианового Пси-меча; раздробляющий сознание и мутящий душу Обсидиановый Лабиринт — одно из главных испытаний послушников Ордена, иногда смертельное (по преданию, в конце Пути Заблуждения ему неизбежно является сводящий с ума Дракон). А леденящая душу история незримой битвы статуй в древнем Шаммураммате — битве, едва не уничтожившей сам город![10]

В этой истории есть что-то ускользающе-важное, и потому до рассвета нам нужно успеть в Шаммураммат — сова исчезнет, и дальше поплывем с запада на восток по Хуанцзы, длинному левому рукаву Урана… Обратный путь — широким полукругом на северо-восток, через тихое лунное море, неостановимо-сосредоточенно перебирающее мириады гладко льющихся звеньев своей серебряной кольчуги, мимо острова Энигма с Орденским Храмом Контакта (только в бухту Энигмы море выносит большие, до трех метров в диаметре, пеноморфы) и загадочной Климатерией[11], мимо тёмной одинокой посудины рыбака или мечтателя — ведь душа всего лишь колыбель, укачиваемая ближней тысячью звезд! — мимо острова Сантаэро с неспящим и огнеговорящим азартным городом Афродизием, мимо неописуемого в своем многообразии Императориума — к уже знакомым нам скалам, раздваивающим Уран. В полуверсте за ними высятся сероглавые бастионы Картахены — мощной крепости Ордена, контролирующей равнины Омира и целиком содержащейся на Налог Духа[12]. Лишь узкие тропинки под самыми стенами, заросшими внизу упоительными бело— и розоцветными бьянкоспино, оставлены для прохода над речными обрывами, и именно по ним — под недвусмысленные шуточки караульных — пробираются к скалам разнополые юнцы. В любую минуту из ворот Картахены готовы выдвинуться силы Ордена: вниз по Олгою, к морскому побережью, или к переправе через Хуанцзы — Шаммураммат как раз на другом берегу.

Он просто наводнен статуями божеств, подлинные имена которых утрачены или перепутаны, и ускользающе-важное связано с вопросом: есть ли у этих божеств какая-либо форма реального присутствия в Омире, и если да, то не столь же она неисследима, как и потерявшая свое прошлое реальность? Иными словами: не является ли ярость львиной гривы с пятью рубиновыми кабошонами, принадлежащей козлоногой Шаммураммат, свидетельством мести преступному и беспамятному роду человеческому? Или она хотела сказать нам что-то ещё…

Как бы то ни было, оглядываться поздно — только вперед! Ниже по течению постепенно мутнеющей от плодородного ила Хуанцзы лежит вечно гудящий и дымящий своими ткацкими мануфактурами Флетчер, знаменитый, однако, не только ими, но ещё батиками и гобеленами недавно умершего безумного художника Пиромани, с перепоя, говорят, узревшего в дыму квадратное солнце (может быть, просто посмотрел в темноте в слишком маленькое окно) и с этих пор начавшего, по его же словам, «геометрическое наступление». История поджигающего мир новаторства всегда одна и та же: насмешки толпы и недоумение бомонда, душевные муки, скандалы, запои, притоны, бросившая/брошенная возлюбленная и в конце концов — тот или иной вариант членовредительства, иногда смертельного. Пиромани, по одной версии, облился керосином и запылал во славу Творящего Огня вместе с половиной и без того жидкого окрестного леса; по другой — во имя симметрии разрезал себя на пилораме; по третьей — то и другое разом, причем не по собственной воле; во всяком случае, хоронили его в закрытом гробу. Через пару лет вывески, батики и гобелены Пиромани продавались за такую цену, что хватило бы купить и лес, и пилораму, да и на выпивку бы осталось…

То там, то тут над разноцветными полями и рощами Центроземья неспешно выныривают из земной бездны длинные китообразные пологие холмы, усаженные серо-белыми проворными стаями шумливых чаек-ветряков, с хлопаньем полотняных крыльев и стукотнёй втулок вечно обсуждающих житейские мелочи… Прожорливые ловцы ветра — а высоко над равнинами обычно кочуют мягкие добрые ветра, ураганы сдерживает Климатерия, — они спят на ходу и видят беспокойные тряские сны о вольном лазурном полете вослед за мерно ныряющей исполинской тушей… Наяву же Орден просто разрешает некоторым благонадежным князькам, помещикам и фабрикантам добывать таким образом электроэнергию для бытовых и промышленных нужд.

Надо сказать, что с техникой вообще не всё однозначно. Один из источников богатства и стабильности власти Наместников — даруемая Орденом монополия на отдельные виды промышленного производства. Так, например, Наместнику Императориума принадлежит монопольное право на производство синтетических моющих средств и прочей бытовой химии; Наместнику Велизариды — на производство синтетического покрытия (полиэтиленовой плёнки, пластика, оргстекла), которое клеймится его клеймом и поставляется по всему Омиру, но стоит дорого; Наместник Браганцы — монополист производства совершенно необходимых омирской знати жестяных баллонов-пульверизаторов (и с ним жаждут сотрудничать все парфюмерно-косметические фирмы), а также радиаторов для холодильников; сами же эмалированные корпуса холодильников, стиральных машин и моторы к ним (как и электромагнитные элементы питания в ассортименте) — монополия Наместника Урбиния; многое — например, рации, телефоны и телевизоры — и вовсе производится только на заводах Ордена, монополиста радиосвязи и телевещания (но городская верхушка всегда ими обеспечена, в том числе и в порядке централизации власти). Спецы Ордена, используя прачеловскую документацию и свою технику, возводят небольшие заводы на территории города-монополиста — а дальше идёт выпуск строго определённого ассортимента товаров; каждая сделка разряда «Техно» проводится через местный ГХСМ. Техника в Омире лишена саморазвития — Полиция Духа, руководствуясь ОДД (Орденской Доктриной Десистем), проводит (цитируем) «постоянный мониторинг насыщенности, структуры и сегментированности Поля Механизмов и Технологий с целью недопущения возникновения критической массы самозапуска или неконтролируемой ризоматики». Поэтому на преимущественно проселочных дорогах Омира[13] можно встретить даже ревущую грузовую фуру с конной охраной — но движок, рулевая колонка и электрика сделаны в Ордене по спецзаказу и спецразрешению (на автобронетанковом заводе Тирисполя), кузов и детали кардана — в Экс Ункве, монополисте промышленного металлопроката; резина является монополией Наместника Кобальта, пластиковый тент — Наместника Велизариды, а сборка производится если не на автобронетанковом заводе самого Ордена (в Тирисполе), то в одном из трех спеццехов (в столице, Флетчере и Неополисе), где не забудут установить радиомаяк. Таким образом, знать и обеспеченные слои имеют контролируемый пользовательский и коммерческий доступ к достижениям погибшей цивилизации, что укрепляет их лояльность. Разумеется, у всех Наместников есть свои ГЭС или ТЭС, обеспечивающие электроэнергией центральные кварталы.

Похожая ситуация с деньгами. Флорины, гинеи, сикли, дукаты, динарии, рупии, рубли, сестерции, песеты, драхмы, юани, оболы — их изготовление распределено по 4 городам: Императориуму, Далиле, Виллалобосу и Неополису. Каждый из них чеканит свою золотую, серебряную и медную монету; объем выпуска контролируется Полицией Духа, обменный курс свободный. Наличие нескольких денежных центров рассредоточивает экономическую власть. Но вернемся к карте.

В сотне верст за Флетчером, на низинном правобережье Хуанцзы (часто называемом псевдо-дельтой из-за обилия мелких рукавов), укрытые от Центроземья Лесами Солнечного Зайчика (малолетняя дочка какого-то Имперского Наместника постаралась — так и приросло), начинаются Ирригамские болота — обиталище тех самых свамперов, которые атаковали асфальтомесов. О свамперах мало что известно в силу их скрытности и отсутствия особого интереса к ним со стороны кого бы то ни было: Орден себе на уме, ученые прошляки не занимаются настоящим, прочие нынчелы любопытны очень избирательно. А между тем свамперы, будучи результатом перекрёстной мутации, весьма своеобразны. Они культивируют не только гигроидное скотоводство, но и продвинутое земледелие, выращивая, кроме риса и сорго, ещё несколько незнакомых нынчелам культур. По слухам, у них есть своя медицина и книги. Однако самое удивительное: эти новые луддиты, которые почему-то иногда нападают на технику (и только в Императориуме), абсолютно мирно ладят с окружающими крестьянами, совершают с ними натуральный продуктообмен и даже ездят на другую сторону Хуанцзы, в Селеноград[14] и Виллалобос торговать с местными нынчелами! Говорят, есть и тайные межрасовые браки! Воистину, жизнь, как вода, движется к своей неведомой цели мириадами странных путей, неудержимо просачиваясь и размывая песчаные плотины нашего скорбного разума…

Всего в сотне верст от начала болот проложена единственная в Омире железная дорога, построенная за столетие до описываемых событий. Это одноколейный путь, начинающийся в могучей орденской крепости Гипнодия, пересекающий отвоеванное когда-то у нечисти Метастазио, проходящий через шахтёрский Экс Ункве, затем бывший рыбацкий поселок, а ныне город-рембазу Фанг Фанг, вышеназванный Флетчер — и завершающийся, конечно, в Императориуме; мосты через Импрессу, Латону и Хуанцзы построены в наиболее узких местах с помощью техники Ордена; особое подразделение Ордена — Маркизат ЖД — осуществляет радиосвязь, диспетчерские функции и охрану; охрана асфальтовых трасс поручена страже городов, через которые она проходит, орденцы оставили себе лишь инспекцию.

Через сто семьдесят-двести верст, после того как за Виллалобосом Хуанцзы принимает в себя полноводную Латону, несущую прозрачные воды соединившихся Артемиса и Аполло, и могучим ленивым зеркалом катится к морю, Леса Солнечного Зайчика и Ирригамские болота переходят в Сельву: тёмно-зеленая блестящая пена листвы, заводи с медленными бревнами аллигаторов, путаница лиан, а в душной глубине — обезьяньи и птичьи концерты, ледяной взгляд удава, смертоносные маленькие отравленные стрелки бушмейстеров и, конечно, мангопард, легендарный ужас, выдумка, нет ли — кто знает? Здесь же от Хуанзцы ответвляется к востоку рукав Унотромбо; между ними и лежит большая и самая дикая, двухсотпятидесятиверстная, часть Сельвы; слева же, за узкой полоской прибрежных деревьев, местность полого поднимается на несколько сотен метров, и на этом плато начинаются ковыльные прерии, переходящие в полупустыни. Песчаная эфа или гремучка здесь надолго оседлывает выпотрошенный песком череп коровояка; на горизонте, как фиолетовые фантомы, в знойном мареве дрожат и перемежаются гигантские кактусы и редкие нефтяные вышки. Поднимись, как ястреб, на восходящем стеклянном столбе воздуха в лучезарную высь: что может быть неизменнее этого пейзажа и восхитительнее утра где-нибудь высоко-высоко, так чтобы ледяной ветерок слабо ерошил сонные перышки или ещё негреющий луч высвечивал в верхней бездне всё равно чей профиль — твой, скалы, птицы, позавчерашней луны, сегодняшнего ангела! А далеко внизу поднимал бы облачко пыли лошадиный табун или видавший виды почтовый автомобильчик; задорно посверкивала бы речка, звенели колокольцы коров, в заросшем травой дворике качалась бы девочка на поющих деревянных качелях, а в такт ей поодаль — нефтяная качалка; мальчишка у колодца прикладывал бы лист подорожника к подбитому глазу, а над ним куда-то всё тянул бы руку и беспокойно гудел и ездил ажурный строительный кран… Вот тихо въезжает в заляпанное окошко памяти незабвенная Heartbreake Station — и кажется, достаточно в единственный и неповторимый момент выскочить из обшарпанного нагретого вагона или, напротив, запрыгнуть на дребезжащую подножку и через миг махнуть рукой из окна — и заржавленные колеса судьбы волшебно провернутся на месте и повезут в утраченное. Быстрее, быстрее стучат колёса, искрят рельсы, трещит старая плёнка, сейчас мы встретимся глазами и всё сбудется — и тогда начинается Апокалипсис, девочка и мальчик становятся раскаленным ветром; срываясь, судорожно скребёт рукой землю строительный кран; лошадиные и коровьи черепа, как боязливые сокровища, прячутся навсегда. Так устроен мир: всё, что ты хочешь оставить, непременно исчезает по любой из возможных причин, ибо настоящее — бесконечное решето и Апокалипсис — просто соседняя ячейка рядом с испарившейся молодостью или растраченной любовью…

Но жизнь продолжается! Сколько ещё замечательного осталось! Поплыви ночью вниз по бескрайней Хуанцзы; распростершись на бальсовом плоту, на мерно шевелящихся брёвновых тушах, сосчитай звезды и заполни ошеломляющим с одного глотка звездным нектаром привязанные под плотом длинные бамбуковые сосуды с выдолбленными перемычками — их и днем неизменно омывает тёмная влага, и свежести запаса одной ночи хватит до устья. На вторую ночь закрой глаза и ввяжись в пульсирующий хоровод цикад — и не заметишь, как на третью тебя окружат пляшущие разноцветные огни и голоса неприкаянных скрипок, звякающих гитар, торопливо озабоченных саксофонов, крадущихся куда-то клавишных… Это Диззи и Виллидиксон, в них обитают джаблюзеры, готовые играть даже на собственных похоронах, и нередко речным и морским судам, швартующимся в их гаванях, приходится долго сигналить, вызывая не вылезающий из таверен и кабачков персонал[15].

Полети вверх — и попадёшь в волну соблазнительных запахов: это работают замечательные коптильни и винокурни Виллалобоса, раскинувшегося в месте слияния Латоны и Хуанцзы. А ведь есть ещё Арсирия[16] и Фанг Фанг, расположенные по краям Латонского моря — огромного природного водохранилища с сотнями камышистых островков, где глаз не успевает сосчитать уток, цапель и фламинго за мельтешащими и орущими чайками и застревает на предыдущем изображении и где круглый год обитают сотни рыбаков и охотников, зачарованных нескончаемым изобилием. Есть левобережные Эль-Койот и Чечако, где живы буйные традиции ковбоев, пьющих только виски (и умудряющихся где-то, рискуя жизнью, добывать ржавые револьверы), и гаучо, пьющих горячую овечью кровь из проткнутой жилы. Есть суровый шахтёрский Экс Ункве у отрогов Заоблачного хребта, поставляющий в Омир уголь, битум, горючие сланцы, а также медь, олово, слюду, нефрит, малахит, аметист и бог знает что ещё; мрамороломни Экс Ункве всегда завалены заказами. Есть соперничающие друг с другом богатые прибрежные города-порты между столицей и устьем Хуанцзы — Велизарида, Браганца, Кобальт!

А, например, замечательная Олгойская Бэтл-Регата — один из масштабных ежегодных спортивно-праздничных фестов, традиционно пятидневный чемпионат-зрелище в 120 верстах от столицы, на Зеркальном Плесе, прилегающих каналах и мелких озерах! Река на эти дни закрыта для судоходства — и кипят страсти, взлетают ставки, пенится бир; состязаются в личных и командных турнирах, легально и нелегально, байдарочники и каноисты, пловцы и катамаранщики, мячники и воднолыжники, прыгуны с вышек и гребуны фишек; взлетают над трамплинами и кувыркаются акробаты на аквациклах; бьются на надувных бревнах, гоняются на матрасах, гарпунят выпрыгивающих надувных чудовищ, берут штурмом надувные крепости дружины ватерфайтеров… В последний день разыгрывается легендарная Битва Шести Флотилий: шестеро вождей (отобранных лотереей из числа сановников, князей или толстосумов) снаряжают за свой счет (разукрашивая кто во что горазд, от личных гербов до рекламы) каждый по три баркаса и двадцать лодок с общей командой в сто ватерфайтеров в спасжилетах (приветствуется и личное участие вождя), вооруженных всякими несмертельными сногсбивалками, водометами, краскобомбами, надувными булавами и т. п. — и порой целый день идёт бой всех со всеми (союзы и договоры запрещены), разбитый на несколько этапов… Вот всю жизнь бы так потешно воевать и радоваться, напрягая органы чувств и запечатлевая всем собой огнецветный праздник бытия — ведь человек живет так мало, что не успевает за стрелой времени, не успевает переварить изменения; настоящее исчезает, и взыскующий дух рано или поздно впадает в кольцо древнебудущего…

Долго можно рассказывать о чудесах, достопримечательностях и и соблазнах Омира, но пора взлететь ещё выше и увидеть его окраины — ибо любая граница и есть конечное определение всего сущего, ставящее предел мыслимому изнутри и немыслимому снаружи.

На полторы тысячи верст простерся Омир с запада на восток и на шестьсот-восемьсот (без островов) — с севера на юг. Теплый климат с обильными дождями и плодородие почв способствуют процветанию, однако густо заселены только побережье, центральная часть и Орденская область Метастазио; в середине Восточной равнины широко разлилось отделяющее нынчеловский Омир от Метастазио озеро Терновник, прозванное так за тёмно-сливовый цвет холодной воды и глубокое, как пасть дьявола. С Заоблачного Хребта его питают Импресса и Тирисса; на северо-восток вытекает Брет, но слившись с Гартом, образует Брегарт, круто поворачивающий на юг и впадающий в Стикс; в месте слияния Брета и Гарта и расположена гранитно-диабазовая Твердыня Духа, цитадель Ордена, главный город-крепость Омира — её строили 200 лет! На семьсот верст с востока на запад, от Гипноса до Заоблачного Хребта, тянется двойная цепь крепостей Ордена[17]; прерванная снежными вершинами, через полтысячи верст она завершается второй по величине цитаделью, зелено-бурые бастионы которой наглухо перекрывают единственный проход в хребте, широкое ущелье, некогда прорубленное Эфемеридой, притоком Урана. Это город-страж Анаконда (по преданию, тёмными безлунными ночами он бесшумно разворачивает свои кольца и скользит над почвой Танатодрома в поисках реки, из которой когда-то выполз). На другом, южном конце ущелья, у впадения Эфемериды в Уран, караулит вход в Омир сложенная из песчаника серо-ржавая Резервная Крепость. А наиболее северными населенными пунктами являются расположенные высоко в горах, над гудящими от ветра соснами, монастырь мудрецов Заоблачная Бездна (у истока Нирваны, верхнего притока Урана) и замок загадочного герцога Люцифера (у истока самого Урана), которому Орден обязан слишком многим, чтобы как-то его контролировать… Люцифер сам решает, когда выходить на связь с Твердыней.

Ну и, конечно, Призма — или Непуть, как зовут её сведущие люди из простонародья. Ни к Люциферу, ни в Заоблачную Бездну нельзя проехать, проплыть или пролететь прямым путем: если от Резервной Крепости двинуться вверх к истокам Урана, рано или поздно обнаружишь (и это обнаруживают даже свирепые мускулистые торнадо, не говоря уже о речной воде и всём, что перемещается с ней), что движешься в верховьях Артемис (несколько сотен километров восточнее) — нужно через узкий проход в холмах Каменные Бизоны[18] выйти к верхнему течению Артемис, и тогда сработает обратный эффект, т. е. попадешь куда нужно. Призму не раз исследовали: спецы Ордена возились с приборами, хитрецы из нынчелов пытались всё время менять направления… Непуть не удалось даже точно локализовать, из чего был сделан вывод (уже первогодки-элементы знают об этом из курса «Омир и Орден»), что это не место, а складка пространства, случайно переместившаяся из лежащего за горами Танатодрома…

Но с чем — или с кем? — вся огромная северная граница? Что такое этот бескрайний Танатодром?

«Невозможно. Я сплю», — проносится в вашем мозгу, когда вы в первый раз видите неспешно ныряющую в песок скрим-скалу или быстро-быстро змеящуюся куда-то миг-расселину… «Неописуемо», — единственное слово, которое приходит на ум, едва вы познакомитесь с Танатодромом поближе… И он действительно неописуем, ибо это место и безместие, время и вечность, полигон и арена — некая нечеловеческая размерность, в спокойном состоянии выглядящая как кирпично-желтая или болотно-бурая полупустыня с переменчивым ландшафтом, а в неспокойном… Странен и климат: несмотря на более северное по сравнению с Омиром расположение, в целом сухо и жарко, как в полупустыне, хотя возможно всё. Углубиться туда пешком равносильно мучительному самоубийству, но и техника долго не выдерживает, потому что атака или просто губительная активность могут начаться отовсюду: Аквариум, например, возникает за секунды прямо в воздухе на высоте до двух километров; Дымные Гусеницы выстреливаются из почвы своей изменяемой геометрией и могут преследовать низколетящий объект; Скачущие Гантели — спаренные непрерывными разрядами многометровые шары плазмы — вообще непредсказуемы. А биоформы! Ловчий Тюльпан, Скальные Медузы, Иглострел, Гидра, переменцы… Вся жизнь Ордена проходит в напряженном противостоянии тому, что является оттуда; вся иерархия Ордена выстроена в зависимости от свершений на Танатодроме[19].

Хотя нынчеловских селений в Метастазио предостаточно (крестьяне с удовольствием торгуют на рынках возле больших крепостей, а орденцы любят веселиться на крестьянских праздниках), ближайшие города держатся на приличном расстоянии: полтораста верст к западу отделяет Экс Ункве от крепости Тирисполь, двести — красивый, но кичливый Неополис[20] на южном берегу Терновника от самой Твердыни Духа. А в юго-западной части озера когда-то был полуостров — но самая крупная секта Омира, мизерикорцы, совершившие 240 лет назад мучительный исход через Югву (обширную Юго-Восточную Пустыню, занимающую центральную часть плато) из далекого рыбацкого Изобара (жители которого взялись за оружие и отказались поголовно вступить в секту), однажды, одурманенные маковой соломкой, при свете факелов и под бой барабанов за одну ночь прокопали два перешейка — и хлынувшие воды заполнили природную низину, утопив несколько тысяч человек и образовав пятикилометровой ширины зеркало, отделившее от материка новоявленный остров Крим. Теперь на нем земной рай, т. е. хижино-палаточный город Аустрелио, царство Cannabis indica и ставка неистового трибуна и вождя Нестора Тольятти и руководимой им многочисленной Церкви Священного Безумия (бывшие мизерикорцы) — на сорокамильном острове их уже около 100 000.

В центре Югвы —циклопический провал, к которому, как сказал поэт, «и птица не летит, и тигр нейдет». Стены плато здесь круто обрываются вниз на полкилометра; впадину заполняет ослепительной синевы мёртвое озеро Энкиду; разных богов помещает в его густо-солёные воды боязливая молва. Далеко к югу, начинаясь между почти безлюдным устьем Унотромбо и оконечностью пустыни, горбится в Серебристое море гористый полуостров Рогач, он же Морской Бык — кому как нравится. Вечными туманами окутана эта часть моря; тихий и печальный городок Маренск, известный своими уникальными серпоцветами[21], смотрится в эти безликие туманы…

Цепь островов тянется с запада на восток, отделяя[22] нынчеловское Серебристое море от никогда не утихающего чудовищного прибоя иссиня-темного Океана, многометровые грязно-зелёные волны которого бесконечно наваливаются на их западные, южные, восточные скалы и превращают извилистые проливы в бурлящие горные реки. Ни одно судно не отважится выйти навстречу этой неисчерпаемой ярости; один вид непрерывно громоздящихся в небо пенных хребтов и грохот их обрушения обращает волю в медузное желе и леденит сердце… Крупные острова с запада на восток носят поэтические названия, но, кроме уже известной нам Монгибели (прикрытой от Океана с юго-запада Рукой Бандита, да и самой громадиной вулкана), Пьющий Селезень, Крылатый Дельфин[23], Жадный Тюлень[24] совсем или почти безлюдны. Самый безотрадный из них — это, конечно же, остров Морского Дракона: только пасть его, нацеленная на хвост Крылатого Дельфина, омывается водами Серебристого моря, а всё длинное туловище содрогается от непрерывного ураганного ветра и безжалостных ударов Океана, понемногу съедающего свое несчастное создание.

На скалистом мысе самой дальней оконечности пустынного острова, за многие сотни миль от уютных обжитых Равнин, высится неизвестно кем и когда воздвигнутый из монументальных скальных блоков и занимающий полгоризонта трехсторонний (сторона, выходящая к морю, словно срезана вертикально) зиккурат — исполинская Башня Одиночества. Здесь послушники Ордена перед Посвящением проводят лунную ночь в медитациях — усыплённых, их доставляют на верхние ярусы. Очнувшийся оказывается вечером один на голой каменной веранде: внизу, впереди, справа, слева — везде ревёт, закладывая уши, наводящий ужас Океан; вдали штабелями попирающих друг друга оскаленных белых черепов высятся безжизненные скалы гигантского Острова Мёртвых, о котором в Омире вообще стараются не говорить, лишь оборванный и высушенный солнцем дервиш нашепчет на ухо простофиле что-то о погибшей колыбели человечества… А безумцы в Дада бросают в волны полированные обсидиановые чётки, кричат волнам и на пологом берегу, погибая, отдаются ненасытным грохочущим лавинам Моря Сирен, издающим порой звуки, родственные вою Ловчего Тюльпана, — но безумцам уже всё равно. В Море Сирен впадает текущий с Гипноса Стикс, образуя кипящие водовороты; за ним простирается спирающая дух зловонием неоглядная Великая Топь; чем дальше на восток, тем нечеловечней — за Топью начинается мутящий всякий человеческий разум Берег Призрачных Миров; и где-то ещё дальше, за тысячу миль от Стикса, ежесекундно рождается и гибнет Страна Смерти Бога, где сходятся Берег Призрачных Миров, Океан и Танатодром — говорят, там кипящая и воющая пустыня бесконечно съезжает в беснующийся океан, рисуя рвущееся вверх чудовищное лицо — но кто видел эту дьявольскую мозаику?..

Омир плывет в этом ужасе, как ребёнок со своей колыбелью в реке, прорвавшей плотину, — взрослые погибли, на горизонте — океанские валы… Но покуда жизнь продолжается, вернемся на улицы Императориума — там по-прежнему солнце, ежедневная суета, и уже пришедшие в себя Рамон с Пончо спешат крикливым городским базаром к знакомому торговцу Артаку.

Глава 6. Небесная механика

— Стоять, Артак Арташи!

Ощутив воткнутые в рёбра острия, грузный коренастый Артак так и застыл с ананасом в одной потрясавшей руке, бананом — в другой, и открытым ртом — он только что яростно торговался.

— Ты арестован за сбыт гашиша и анаши!

Острия вдруг куда-то исчезли. Хохот справа вернул торговца к реальности — это захлёбывался, приседая и хлопая себя по ляжкам, его сосед, вечно пахнущий горелым жиром грильспец Сиявуш, смуглый бородач. Его крупнозубый хохот перебивался попытками что-то объяснить Артаку — но Сиявуш закатывался снова и снова, до визга:

— Эта пальци, пальци, ни ножик! Тупой, тупой!

Артак отважился обернуться — и, увидев ухмыляющиеся физиономии Пончо и Рамона (подходя, они приложили пальцы к губам, призывая покупателей к потворству — теперь те улыбались), почесал пятерней чёрный жёсткий ёжик на голове — и тоже вдруг захохотал, разбавляя баритональными нотами взвизгивания Сиявуша:

— Ах-ха-ха, какой хытри ардиналётчик, а! и пафигист тожи, да!

«Ардиналётчик» почувствовал наконец, что напряжение и тревога, не отпускавшие его с вчерашнего вечера, растаяли. Разноголосо шумел базар; проходя, улыбнулась симпатичная остроглазая девушка; Артак и Сиявуш, развеселившись и забыв про покупателей, начали перебранку и перешвырку апельсинами и сэндвичами («ти бамбук!», «э, сам ти ишак!», «на вазми, пакущий — сапсем ат фрукт мазги висох! Мяса ни эшь — ум гиде бирош?», «эта мяса, да? эта хужи оващ самий гнилой! из какой дохлий криса ти па начам эта рубищ?»). После удачного броска Сиявуша Артак применил недозволенный прием:

— Ти знаищ, пачиму он такой горды? — ухмылка. — Он жи читат-писат пилёха, а ему прашлияк Папандопула саабщыл, что он — ПЭРС!

— Он мине строчка в кник паказал, ти, гавнюк жжирний! — разозлился «пэрс».

— Вах, он мине тожи йо паказал! Називаица «славар», написина «Сиявуш тирэ пэрс точка». А чито такой «пэрс точка»? Ти знаищ?

Устыжённый бородач промычал что-то неопределённое и, отмахнувшись, повернулся к улыбающимся покупателям.

— Раз это словарь, наверное, какое-нибудь сокращение, — задумчиво произнес Рамон. — Перс… А книгу эту можно увидеть?

— Ха! — хлопнул в ладоши Артак. — Прашлияк йо гваздьями снызу к стулу прыбил. Он хытри: найдут — скажит дыля стул укрипит, ни найдут — можьно питом адбит и читат! Э, пэрс, ни зарежь бабущку!

Последнее относилось к Сиявушу, так ожесточенно вонзающего нож в истекающую соком скворчащую распяленную «курку», что жирные ошмётки усеивали весь прилавок и пятящихся покупателей.

— Махай, махай свой кинджял! — не унимался Артак. — Псирамно у тибья сымех как у дженьчина! Зупки билещут жжимьчугом!

Ошмётки стали взлетать ещё выше, вклинился Пончо («пока вы тут развлекаетесь, вчера было наконец раскрыто кошмарное тройное убийство на прошлогодней Бэтл-Регате»!), но Рамон уже не слушал, рассеянно погрузившись не то в свои, не то в чужие воспоминания. Вспоминался (на фоне праздного летнего окна с мухами) Квазид, который что-то вещал, важно шлепая губами, одновременно гладя пухлыми старческими пальцами двух своих стерилизованных кошек, Охру и Терракоту, присоседившихся на его кресле по бокам, умномордых и умноглазых, в цвет своим именам. Изящные, с блестящей короткой шерстью, они с достоинством оглядывали собравшихся и изредка позволяли себе сдержанное позёвывание. И почему-то они же, исхудалые, боязливо-вопросительно смотрели на Рамона из-за облетевшего куста бьянкоспино — а вокруг всё было усыпано битым кирпичом, гнутыми железяками, топорщилось гнилой ветошью и зазубринами бутылок; догорала, захлебывалась бурой жижей медная листва, и над незнакомым полуобрушенным строением, разгребая вечно голодными лезвиями пронизывающего ветра луженые осколки, содрогалось от нелюдимого отвращения к самому себе горькое и муторное осеннее небо. Пронзительное одиночество этой бесхозной картины вдруг заполонило Рамона целиком, и он с облегчением услышал возвращающий его к базару поучающий и слегка скрипучий голос Квазида.

Пухлый, пыхтящий, обильно потеющий в своей обильной одежде и поэтому постоянно поливающий себя духами Квазид был представителем крайне редкого в Омире занятия — словомельства, и ностальгирующий по прачеловской культуре Рамон в периоды своих наездов в столицу любил общаться с ним. Пускай в облике и манерах Квазида многое вызывало улыбку — он носил обычно расшитую серебром голубую (или золотом — красную) тогу или нарядную далматику с крупными опалами, на людях появлялся увенчанный лавром, в речи делал длинные паузы, во время которых задумчиво жевал губами, а после произносил напыщенные цветистые фразы или целые периоды, сопровождаемые воздеванием рук и запрокидыванием головы, отчего венок иногда слетал и даже порой затаптывался, — но подавляющее большинство нынчелов было так удручающе лениво и нелюбопытно по части наук и искусств, так предано примитивным развлечениям вроде ярмарочного балагана, календарных плясок с попойками или боя петухов, собак, быков etc., что Рамон легко прощал Квазиду и театральный пафос, и заносчивость. Квазид читал много книг и даже писал одну, которую с прошлого отпуска Рамона обещал для читки вслух, неплохо знал нежно любимый Рамоном древнерунский язык и даже некоторые стихи на нем! В общем, «словомел-кропотливец» (автоним) был личностью весьма замечательной.

— Во дни прискорбной лени и дремоты, во дни непразднословного труда под сенью муз приветствую тебя, о славный сын Твердыни щитоносной! — простер длань Квазид, но тут же почесал ею листья венка. — Мм-да… «Сын Твердыни» звучит не очень…

— Может, лучше «о славный муж Твердыни»? — высунулся Пончо, но, получив от барона легкий подзатыльник, ретировался.

— Будь здоров, Квазид. Как твой роман? И, кстати, я никогда раньше не видал тебя здесь. Неужели…

— Я настолько обеднел, что не осталось ни одной служанки для чёрной работы? Не-эт, эти крикливые гусыни по-прежнему не дают мне писать! Хотя (он подмигнул) постель ещё греть не разучились…

От приятного воспоминания Квазид, как жирный кот на солнышке, расплылся в такую умильную субстанцию, что Рамон и Пончо расхохотались. Словомел тут же принял торжественный вид и горделиво поправил тогу.

— Между прочим, я тут по делу, — объявил он. — И в интересах искусства!

— Мы все нижайше превратились в слух, — щегольнул Рамон старинным оборотом, зная, что, несмотря на иронию, Квазиду это понравится. Тот одобрительно кивнул и, вытирая пот расшитым платком, продолжил:

— Сейчас на базарной площади будет… шоу (он хотел сказать «представление», но передумал). Известные вам словопрыги Гектор Шизаяц и его друг Алаверды обещали показать нечто, как они уверяют, несусветное. Да вон их эгида[25] висит. А кроме того, — он перешёл на полушёпот, — любознательный Пончо передал мне весьма волнующее известие о новых поступлениях

— Ну, ладно, извини, я не успел тебе всё рассказать, — в ответ на сдвинутые брови барона Пончо начал оправдываться. — Много всего должно пройзойти!

— Гнусавить прачеловские хиты и щипать каждую пятую женскую задницу ты успевал! Вот и спасай твою дурацкую жизнь после этого!

Рамон тут же пожалел, что произнес последние слова — все немедленно заинтересовались, да и Пончо сообразил, что его потеря головы или потеря лица во время нападения свамперов ничуть не портит саму историю, и уже раскрыл рот…

— Стоп! Сначала объясните всё мне! — потребовал Рамон. — Как-никак я вас прикрываю!

— Ми ни знали, что ти ни знаиш, — примирительно сказал Артак. — Сычас, адын мамент… Эй, пэрс! — он повернулся к понуро сидящему Сиявушу. — Извыны, брат, пагаричился! Всэ знают, что ти храбри джигит, ни зылис на миня, да?

— Харшо, тока ни дразни миня так болши, абидна, — Сиявуш укоризненно посмотрел на Артака, но подошел и пожал ему руку.

— Ни буду, — пообещал Артак, затем неожиданно громко рыгнул, извиняющимся тоном проговорил «сукка арганызм» и, оглянувшись, сделал друзьям знак подойти поближе. — Мой паставщик, Талян…

— Артак, ведь прошлый раз Колян был! — не удержался Пончо.

— Вах! Абижаиш! Калян уже мэсиц в Силинагради тарчыт, водка лопаит, сапсэм тарговля забросил, пиралитари стал! Сами знаитэ, чито такои пиралитари!

— Хо-хо, Артак! Моя бывшая свояченица жила в Селенограде! — опять нацепивший очки (и когда успел раздобыть?) Пончо уже влезал с новой историей. — Только она разобьет скромный садик под окном своего первого этажа, как пиралитари по ночам начинают ходить туда срать! А чо, говорят, и укромно, и подтирка дармовая! Так вот, однажды свояченица провела резиновый шланг, подключила воду и, погасив лампу, сама спряталась за гардиной…

— Ты и женат был? — удивился Квазид, прерывая грозившую затянуться байку.

— Я всё был! — горделиво подбоченился пофигист. — И везде был!

— Так что там Толян раздобыл, говоришь? — воспользовался моментом Рамон.

— Ха! Нови филм раздабил, на инглу! Заптра ночиу мине пиринисет, гаварит, дешива и сирдита!

— Знаим ми иво «дешива», — пробурчал Сиявуш. — Но филм пасматрет ахота!

— Отлично, значит, завтра встретимся, — начал подытоживать Квазид, — и…

— И продолжим спор о прачеловском синематографе! — радостно выкрикнул Пончо ставшую уже ритуальной фразу, отчего разулыбался даже всё ещё мрачный Сиявуш, а Рамон покачал головой: изменения, изменения! Когда-то синеманы были самой мощной фракцией прошляков на Форуме, но теперь достать фильмы и клипы у знати не так сложно, и всё: надменные «аристократы духа» оставили обсуждать синематограф дилетантам вроде его друзей… да и его самого, что греха таить.

— Нет, ты глянь, какая! Видал, а? Звонкий бабец!

— Ну и базар у тебя, брателло, — в тон уже переключившемуся пофигисту ответил Рамон.

— Не, ты глянь — у неё такие… Офигеть… Эх, меченоша, завидую я тебе и удивляюсь — ты же одной своей формой таких бабцов можешь батальонами кадрить! А ежели про подвиги начать…

— Пончо! — под суровым взглядом орденца разболтавшийся пофигист съёжился. — Будешь рассказывать о свамперах — пожалуйста, не приписывай мне подвигов, которых я не совершал! А мы с Квазидом пойдем посмотрим представление… — и, увидев затылок повернувшегося Квазида, Рамон наклонился к его уху. — Обнови, пожалуйста, венок. Похоже, его опять сзади жевали.

— Однажды я убью эту проклятую корову! — выплеснул раздражение красный от жары и возмущения словомел, когда они немного отошли. В раздражении он чуть не оторвал, перестёгивая, лямки своих модных сандалий на «липучках» (и этот туда же… мода, однако).

— А потом Латифа убьёт тебя за свою любимицу. Просто не вешай лавры на дверь — все и так знают, кто ты!

Беседуя, они остановились у эгиды с аляповатой надписью «„Небесная механика“ и другие чудеса! Представляет знаменитая труппа поэтобатов „Доктор хоботом“!» Столпотворения не было — тем не менее там и сям виднелись группки что-то оживлённо обсуждавших нынчелов, в основном среднего возраста и хорошо одетых, в том числе парочка прошляков в бело-голубых тогах и несколько подиумисток в мини, выставляющих напоказ длинные красивые ноги в сетчатых капроновых чулках (тоже чья-то монополия). Солнце перевалило зенит и нещадно поливало жестяные и толевые с дранкой крыши павильончиков и прилавков, выгоревший брезент палаток — но полукаре высоченных многошумных тополей и раскидистых лип осеняло утоптанную базарную площадь, так что под лучезарным лиственным пеклом прозрачными воздушными слизнями шевелилась тенистая прохлада, а в центре в каменную круглую чашу бассейна ниспадал улыбчиво играющим стеклом шатровый фонтан. На его бордюре, позевывая, испекались стражники, каждый час по очереди переваливаясь в воду во всей амуниции; то же периодически делали и торговцы, и только оборванным и изъязвленным нищим, во избежание заразы, было отказано в этом удовольствии; они гуртовались чуть подальше, где был спуск к вонючему и заросшему пожарному пруду.

Рамон, несколько лет проведший в гарнизоне Картахены и не раз инспектировавший столицу, видел уже перформативы Шизайца и Алаверды и находил это зрелище интересным. Словопрыги-поэтобаты называли себя материцы (материализаторы интуиций) и были не только весьма искусны в эквилибре, но и вызывали восторг у маленьких, отчего в знатных семьях возникла мода водить детей на их представления и даже позволять участвовать в них. Вот и сейчас актеры суетились и шуршали в ближайших зарослях, а вокруг постепенно собирались взрослые с детьми.

Наконец, из кустов высунулась длинная, до блеска начищенная труба и начала хрипло выть. Тотчас же вышел маленький мальчик, театрально взмахнул белым полотенцем и, скомкав, засунул ей в глотку. Труба поперхнулась, но выплюнула полотенце, затем вышла целиком и за ней мальчик-трубач. Он стал маршировать по кругу, а второй подобрал полотенце и пристроился за первым, качая над головой растянутым в руках полотенцем. Из куста показалась следующая труба — и так далее. Вскоре уже десять трубачей и столько же мальчиков с белыми и голубыми полотенцами маршировали, слаженно выписывая сложные траектории и не сталкиваясь; полотенца засовывались, вылетали, пачкались, подбирались, отряхивались, волновались над головами; трубы выли, кашляли, снова выли.

— Небесная механика видна! — вразвалку вышел к публике представительный длинноволосый мужчина в очках и воздел руки. — Пищеварению пронзительна она! Но для души, изваянной тромбоном, ужели не пользительна она? Скажи-ка, дядя, ведь недаром работаешь небесным кочегаром?

Два мальчика — один с трубой, другой с полотенцем — шагнули вперед, остальные мгновенно застыли в разных позах.

— Ум-движитель хрустален, хоть ты тресни! — воскликнул первый и взвыл трубой.

— Но пескари в песке не пишут песни! — звонко отчеканил второй и с удивительной быстротой сделал себе чалму. Тут все забегали, запрыгали, заорали, зазвенели сталкивающимися трубами, стали хлестать друг друга по задам полотенцами, но стихли и поникли, когда Шизаяц, ритмично покачиваясь, запел с воздетыми руками:

— И белая дверь — сфера-а… И чёрная дверь — сфера-а… И музыка сфер — сфера-а… А есть ещё атмо-сфера-а…

Под распевы Шизайца трубачи соединили спины, подняли трубы вертикально, дали им центробежный наклон и начали медленное круговое движение по часовой стрелке; оставшиеся дети образовали своеобразный хоровод: встали на четыре конечности (ноги полусогнуты, руки прямые), один конец полотенца схватили зубами, другой прикрепили к специальному зажиму на ягодице впередистоящего — и так же медленно пошли против часовой. Зрители восхищенно заохали виртуозной кинематике этого процесса. А Шизаяц, прикрыв глаза, обращался к виртуальной публике, и небо блестело его очками:

— Выписывая биссектрису на дом, клянусь зубами, клацнувшими взглядом, что будет найден гадкий нарушитель, тучегонитель, небопотрошитель, злокозненный адепт, золовка зла…

Тут взгляд его прояснился, а голос окреп:

— Да вот же он! Ату его, козла!

Из кустов, кувыркаясь, вылетел маленький крепкий Алаверды — в красно-зелёном спортивном трико, сверкая атлетической чёрнотой крашеного торса, с испанской бородкой на искусанном лице, и заверещал:

Недобитая пяткость улета вкость!
Бесконтактная лямкость готики!
Апатридой папаши танцует злость!
О, дуршлаг моей готтентотики!
Зрители аплодировали его кульбитам, силе и верткости — скача в древнем стиле «пьяной обезьяны», он ворвался в хоровод, схватил несколько полотенец сразу, утянул за собой, перепутал, ускакал с хохотом, допрыгал до кустов, вытащил оттуда за хобот слоненка, сделал на нем стойку на руках и проорал вниз головой:

Офигительный фистинг, купец дорожаев мре!
Катаклизм камасутры корова курила и шут!
Камарилью мурильо дровами бровей в дыре!
Я чешу парашют, я на всех вас чешу парашют!
В шуме и гаме Рамону вдруг почудилось пришедшее Пси-сообщение — но волны эмоций вокруг смыли его рисунок, и, сколько барон ни пытался разобраться, ничего не получалось. Оставалось надеяться на стандартную процедуру повтора через два часа. А тем временем дети, построившись хрюкающей трубами свиньей, загнали кувыркавшегося Алаверды на дерево, и он горестно орал уже оттуда:

Абсорбируя бойко-зелёный уй,
А потом апотомы соча из дрых,
Разве знал я, что ганглия ветродуй!
Разве мерил тортиллу звездой шутих!
— Будешь ещё похищать краденое солнце? — грозно спросил у него Шизаяц, водрузивший себе на голову шлем с орлиными перьями.

— Толстозадо кипербола шнег чинчли! — провыл в ответ с дерева Алаверды, что, судя по интонации, означало искреннее раскаяние.

— Поверим, дети, этой пьяной мохнатой скотине ещё раз? — обратился к трубастой «свинье» Шизаяц.

«Свинья» начала сосредоточенно и вразнобой дундеть в трубы и махать полотенцами, что, видимо, означало напряжённую коллективную работу мысли. Наконец все замерли, из строя выделился самый маленький мальчик, подошел к дереву и фигурно пописал на него. Зрители охнули. Шизаяц с видом знатока достал подзорную трубу и с минуту изучал написанное, а затем выпрямился с просветлённым лицом.

— Друзья Шизайца и Алаверды!
Внезапных космогоний брандашмыги!
Попис фигурный с деревом воды
Рисуют нам из будущего книги!
Прощен непроизвольный Хануман,
И, коли мыслят не одни засранцы,
Пора вернуть гармонии обман –
Даешь восстановительные танцы!
С этими словами «свинья» рассыпалась, начались крики «ура!» и сольные гимнастические номера — но через минуту из кустов выскочили наряженные медвежатами горнисты, заиграли зорьку; Алаверды дисциплинированно слез с дерева и, став по стойке «смирно», отдал салют Шизайцу — тот ответил шестнадцатью галантными поклонами вприпрыжку, попутно прометя длинными перьями своего шлема целую дорожку к фонтану; и снова с криками «ура» перешедшие в решающее наступление дети повалили Алаверды, привязали его руки-ноги к полотенцам, проволокли в невероятном гаме глоток, труб и горнов и с уханьем сбросили в фонтан. По воде расплылись сначала чёрнильное, затем красное и зелёное пятна, поплыли полотенца, а вскоре восстал и сам Алаверды — белый, улыбающийся, в прозрачных штанах, прикрывая рукой причинное место. Под рукоплескания актеров и толпы он пропрыгал так до кустов и скрылся в них, а Шизаяц подал знак, и актеры начали вальсировать под звуки труб, горнов и детских пищалок. Зазвучали трогательные эпиложные стихи — Шизаяц, как великий актер, декламируя, почти одновременно водрузил свои очки на хобот одуревшему слоненку, вытер слезы белым платочком и вытащил за ухо из кустов застёгивающего вытертые джинсы Алаверды. Голос рапсода при этом продолжал звучать ровно и проникновенно:

— Друзья мои, надежда не обманет!
Неважно, все «бегут» или «бежат» -
От близоруких слоников в тумане
До ассоциативных медвежат!
А правда в том, что нету зла в Омире –
Есть добрых сил борьба с ещё добрей!
Пусть кто-то ловит в нашем космопире
Лекарство для питательных угрей,
Но я скажу: ребята, вы бурлаки!
Смотрите, как расплылся мелкий бес!
Ура сигнификации в дензнаке!
Даешь трансфигурацию небес!
Но главное: чтоб маленький мышонок
С мышихою премаленькой своей
Всей дрожью перепонок и мошонок
Уж не дрожал, а говорил: «Ей-ей!»
Чтоб мерседес неведомого бенца
Коленца не ломал с того конца –
Слонята, трубачи и полотенца
Сыграли эту ламца-дри-ца-ца!
Зрители — и стар и млад — дружно аплодировали и, не скупясь, бросали гремящие монеты в старый ржавый тазик, которым обносил их дрессированный слоненок (для хобота было сделано специальное крепление). Квазид где-то затерялся в толпе, и Рамон, освежив лицо под струями фонтана, решил прогуляться к морю, чтобы без помех принять второй Пси-сигнал. Да и просто посидеть, расслабиться, помечтать. Отпуск есть отпуск.

Глава 7. Да не обнажу я меч

Кто скажет навскидку, чем мы отличаемся от мангопардов? Скептик заявит, что нужно сначала выяснить, есть ли вообще мангопарды; любознательный зоолог заинтересуется их таксоном, метаболизмом и ареалом; лингвист предложит морфемный и деривационный анализ; философ задастся вопросами… ну, например, о феноменах и сущности; обыватель покрутит пальцем у виска, а психоаналитик… тут вообще слабое место любого скриптора и нарратора.

Но ведь ответ прост: да ничем! О мангопардах написаны энциклопедии, которые никто не читал, потому что нигде не встречал их — но, возможно, скоро встретит… Мангопард ещё появится в этой (или следующей) книге — если рассеянный автор допишет её до конца, а не сунется, переходя улицу в неположенном месте, под колеса какого-нибудь сверкающего глазами железного охотника, как вчера вечером (или, если верить Книге, завтра утром): свистнул, пролетел с ревом, вынул бренную плоть, как ножик из кармана, — а душа знай, подпрыгивая, телепается следом, как разорванный полиэтиленовый пакет с выцветшей красоткой или изувеченный, но упрямый Джиперс-Криперс-2… Приятно, однако, думать, что на твоей стороне — пока что — оказались спасительные сантиметры, а не губительные сантименты…

Однако что же было в Пси-сообщении? Без сомнения, нечто важное — Орден по пустякам своих отпускников не дергает: служба непростая, порой даже очень, и отдых дело святое, причем на усмотрение каждого — хочешь рыбу лови, хочешь девками обложись, хочешь пей не просыхая. Или книжки читай, пользуясь Преимущественным Правом орденца перед нынчелом. Иными словами, для сенсолётчика в Омире почти не было закрытых дверей. Вот и сейчас: передав Артаку деньги за завтрашний просмотр фильма (на себя и Пончо) и обнаружив оскудение мошны, Рамон просто зашел в казначейский отдел Городской Управы, размещавшийся в квадратном сером особняке без колонн, и, покосившись на неподвижных панцирных стражей (почему-то иногда его смущали собственные привилегии), сказал почтительно вытянувшимся клеркам, сколько ему нужно для полного счастья. Через пять минут кошель был снова туго набит, а клерки подобострастно кланялись, когда он расписывался в специальной ведомости Ордена.

Однако что же всё-таки было в Пси-сообщении? В конце концов Рамон решил не забивать себе голову догадками, памятуя, что, с одной стороны, лишних проблем не бывает, а с другой — твои проблемы найдут тебя сами. Единственное, что он решил сделать — перед визитом в управу переоделся за ближайшим деревом в орденскую форму (в принципе, охране и клеркам можно было просто документ да значок показать), посчитав, что и на rendeus-vous с морем достойнее прибыть в качестве «Посвящённого меченосца» (а приятная формула, тешит самолюбие)…

В приемной казначейского отдела, перед самой лестницей, посетителей неизменно задерживало, притормаживая хоть на пару секунд, громадное зеркало в массивной виньеточно-многофигурной выцветшей раме-багете (видно, раньше внутри жила картина). Как и всё живое, зеркала стареют и умирают — однако жизненный путь больших зеркал именно в этой фазе становится доступен взгляду и пониманию. Ведь зеркало не предмет, а отношение, граница, появление, исчезновение, заклятие, кажимость, мнимость, портал, наваждение… Всё открывая, но никуда не пуская, оно всегда между, всегда скользит, излучая и путая линии, поверхности, конфигурации и объемы — словом, оно всегда притворяется той самой веселящейся рыбой, которая для летящего над морем неизменно просверкивает в регулярной мириадности бликов внизу; но никакому взгляду не поймать того, что мелькает одновременно рыбой и бликом, зернистой икрой лучезарного бриза, странствующим косяком или убегающим до горизонта солнечным смехом ветреных девушек…

Стареющее зеркало ведет себя иначе. Предмет насмешек, глухое, немое, подёрнутое осенней тускло-ржавой изморосью, закатив под вытертые задами супротивные чёрнокожие кресла и диваны умирающие бельма невидящих глаз — на самом деле оно, ненавистно таясь внутри своей старости, балансирует на хвосте, как безумная рыба-меч в вечереющей толще — один удар, всего один удар! Один стремительный и разящий высверк из вязкой тьмы!

Что же ты медлишь, Рамон? Поймай этого кривляющегося зеркального клоуна, вышиби молодецким ударом его протухший мозговой творог! Неужели этот подыхающий от хохота, дрыгая ногами, размалёванный трюкач так и никогда и не подохнет по-настоящему, забрызгав алой артериальной кровью арену?! Ты не взрежешь немедленно его паршивую глотку, ты позволишь ему и дальше строить тебе мерзкие ухмыляющиеся физиономии?! Что же ты застыл с поднятой рукой, как чёрнофигурная ваза в серебряноголовых покоях вечности, непохожий сам на себя?! Что же ты медлишь, Рамон…

Однако барон уже выходил из здания, бешено крутнув вращающиеся двери (стекла которых дзинькнули и отразили-таки начавшуюся битву Рамона и клоуна) и чуть не получив ими по голове. Уже за спиной двери тоненько пропели:

Вот и вышел, как всегда, –
Но не Ты и не туда!
Мгновенно обернулся, меч будто сам нырнул в руку. «Так, стоп! Надо взять паузу. Глюк из Онейры, ясное дело». Медленно и глубоко вздохнул, покосился направо-налево — не обратил ли кто внимание на его выпад? — убедился, что никто, с достоинством вложил меч в ножны и зашагал по чисто вымытой узорчатой плиточке платановой аллеи к морю. «Чертова Псишка! — росла внутри досада. — Проскочила мимо рассудка, просочилась на уровень Онейры, и та, потревоженная, теперь развлекается: то клоун, то поющие двери… Хорошо нынчелам с простыми снами! А как, интересно, лорды и герцоги справляются — с их-то Пси-мощью?!»

Так он шел, слушая свои раздраженные мысли и размеренную работу своих шагов, — и ему казалось сначала, что кто-то подошел к увитой веселым плющом солнечной двери и однообразно стучится в неё деревянной рукой, с деревянной улыбкой на резном деревянном лице, отчего дверь понемногу тускнеет… потом деревянно залезает на мокрую жестяную крышу и с той же завороженной неторопливостью начинает несильно биться в неё лбом, как нудный, замедленный дождь — но крыша давным-давно устала слушать бесконечные жалобы неприкаянной воды, которая всегда ноет одно и то же: наверху, стонет она, её скручивали ветром, били молниями и до мороза по коже оглушали пушечными выстрелами грома над самым ухом; потом безжалостно сбросили с сизой от напряжения облачной кручи — и она летела, дробясь и замерзая от холода, чтобы разбиться о блескучее железо, камень, землю, утечь, исчезая искрящимися на припеке змеиными хвостами в люках и канавах… Но и в земле нет ей покоя — цепкими пальцами потянет её солнце из потаённых укрытий, огромной невидимой ладонью черпанёт с зеркала пруда или озера, выпьет испариной из сочных растений… И опять, как душа грешника, которому нет пути в рай, но которого никак не оприходуют бюрократы ада, потянется в лучезарную синюю высь бесприютный пар, собираясь сначала белыми лебедиными стаями, потом серыми овечьими стадами, а затем и тёмно-грозовыми волчьими полчищами — чтобы снова и снова… вот почему так тих и печален крадущийся вдоль отсыревшего забора и отрезанных красных гусиных кленовых лапок вечерний туман, вечный беглец этой странной однообразной участи…

От жажды умираю над ручьем,
Смеюсь сквозь слезы и тружусь играя.
Куда бы ни пошел, везде мой дом,
Чужбина мне — страна моя родная.
Я знаю всё, я ничего не знаю…
Резкая, до вскрика, боль в колене — чертова Онейра! Надо же, врезался в разбитую скамейку…

Рядом валялись чугунная урна с эмблемой Наместника, горы окурков и бутылок из-под бира. Каркнула ушлая ворона и поскакала по сиденью почему-то целых обшарпанных качелей — а над праздничным камуфляжем платановых стволов плыл многоярусный шёпот лиственных теремов, дрожали световые фонтаны и сами себя перебирающие лучезарные струны… Наверху, в лазурной проруби среди солнечно-зеленого льда, плавал, как детский кораблик, красно-желтый патрульный дирижабль. «Свамперов проспали, бездельники, — Рамон потёр ушибленное колено, — а над парком болтаются». Видать, командиры экипажей (бароны из Картахены, караулящие не столько столицу, сколько движок) пьют где-нибудь в кабачке или дрыхнут, а стражники захватили с собой подруг или просто девок из ближайшего борделя и развлекаются — от начальства далеко, обзор из открытой корзины великолепный, дух захватывает, девицы от восторга проявляют чудеса сговорчивости, а перед возвращением спустят их где-нибудь по веревочной лестнице, мусор и бутылки на головы неважно кому повышвыривают — и рапортовать… Сам как-то раз, будучи инспектором от Картахены, напросился старшим воздушной вахты — и не пожалел, так что нечего, одернул себя Рамон, спрашивать с патруля: всё равно, пока бы они увидели, пока бы дозвонились до храпящего дежурного, пока бы он давился и откашливался захлопнутой в пасти мухой — свамперов бы и след простыл… Вот беспорядки уличные отслеживать, массовое недовольство, бунт — для этого дирижабль отлично подходит…

Взрыв восторга толпы и верещанье трещоток ответили Рамону на не успевшую родиться мысль о том, куда все отсюда подевались. Коррида там, что ли, или пустили колесницы на гладиаторов, или всё вместе плюс львы для веселухи, гадал он, высматривая между деревьями низкую грязно-серую чашу Колоссеума… Ага, вот она, впереди справа. Придерживая меч и сумку, он пробежался по траве, срезая путь, легко перескочил пару изувеченных скамеек и оказался у края чаши, сразу оглушившей его бурлящим разноцветьем яростно жестикулирующей толпы и волнами горячей вони от потных тел.

Узрел Колоссеум[26] представлял собой большой котлован, стена которого возвышалась над парковыми дорожками всего на метр, зато амфитеатр ярусами уходил в глубину и вмещал не один десяток тысяч любителей зрелищ, ожесточённо делающих ставки. После дождей устраивались состязания в грязи, а воду больших ливней сразу не откачивали и практиковали битвы на плотах и галерах, используя «греческий огонь»: треск пламени, клубы дыма, вопли обожжённых и плюхающиеся в желтую муть окровавленные тела приводили толпу просто в неистовство. Сейчас вся глубина этого Узрела дышала, стонала и вопила, как один гигантский организм, и Рамон, помня про «Псишку», остался наверху, в проходе, зачем-то закрыл глаза и стал слушать.

— Дави его, Залумпет, дави! — орали слева.

— Не поддавайся, Мортус, мать твою! — надрывался кто-то справа. — Подсекай коня, Гадострим, подсекай! А-а, скотина…

Вопль справа потонул в восторженном реве и свисте — видимо, Мортус и Гадострим не смогли остановить Залумпета («Плакали твои денарии, старина!» — блеял кто-то над самым ухом), и толпа, судя по репликам, смаковала давилку с расчленением. Однако рев мгновенно сменился уханьем и улюлюканьем:

— Что встал, Дракоглот?! Воткни ему в глаз, воткни! Отчикай ему хвост вместе с яйцами! Ах ты, сукин кот, гляди — ещё дергается!

Рамон ясно увидел сквозь опущенные веки налитый кровью умирающий глаз и понял, что Дракоглот завалил льва, но вдруг испытал жалость и остановил на миг смертоносную длань… На глаз тем временем деловито села крупная муха и начала потирать лапки.

— Давай, Камнегрыз, вдуй Дракоглоту! Вдуй слабаку! Жни их всех, Залумпет! Пусти их на фарш! — орали со всех сторон. — Оторви манду этой гривастой суке, Страпон! Вот так! Впердоль ей железный клык! О-о, какой бычара! Тащи, тащи его — смотри, Едрила уже на рогах! Руку, руку свою забыл, кретин — вон валяется!..

Открыв наконец глаза, Рамон стал свидетелем доблестной кончины трех истыканных копьями быков, четырех львов, чьи окровавленные морды, гривы и животы были разрублены мечами и проткнуты трезубцами, шести лошадей, валяющихся с переломанными ногами и хребтами между обломками колесниц по всей арене, а также не менее тридцати гладиаторов всех мастей… У многих зрителей были отличные морские шестикратные бинокли; дирижабль проплывал в паре сотен метров выше, и оттуда тоже сверкали любопытные стекла… Рамон увидел, как одна окованная медью колесница, управляемая орущим бородачом со зверски размалёванной физиономией (вероятно, это и был победоносный Залумпет), с ржанием, хрустом и чвоканьем (он мог бы поклясться, что слышал, хотя было далеко) расхреначила блистающими колесными серпами мирмиллона с ретиарием, но наскочила на круп убитого коня и, взлетев, перевернулась в воздухе под адский рев зрителей, причем лошади в падении с грохотом сломали себе хребты, а возничего приняли сразу на два копья, но он своей тяжестью свалил копьеносцев головами прямо в отлетевшее бешено вращающееся серпоносное колесо… На арене была уже какая-то свёкла с мясом, и, хотя в гладиаторы набирались лишь физически здоровые преступники, приговоренные к смертной казни, Рамон, проклиная себя за любопытство, поспешил подальше от этого места…

Не вижу я, кто бродит под окном,
Но звезды в небе ясно различаю.
Я ночью бодр и засыпаю днем.
Я по земле с опаскою ступаю,
Не вехам, а туману доверяю.
Глухой меня услышит и поймёт,
И для меня полыни горше мёд.
Но как понять, где правда, где причуда?
И сколько истин? Потерял им счет.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
«Лучше уж Искусство Притупленных Чувств», — рассеянно соображал он, и, пока ноги сами несли к заветной цели, перед глазами висела поразившая его неделю назад картина: в большом полутёмном зале, причудливо освещённом только разноцветно вспыхивающими шарами, конусами, спиралями глубоководных обитателей Серебристого Моря, с неуклонностью механического долота пульсируют барабаны, одну и ту же незатейливую мелодическую фигуру рисуют клавишные и другие, незнакомые Рамону электроинструменты (работающие, разумеется, от незаконного движка в подвале); ритмично возникают странные завораживающие звуки; совсем юные нынчелы и половозрелые инфантилы, закрыв глаза, раскачиваются или дергаются в зависимости от периодически меняющегося ритма; многие одурманены наркотическими зельями, и это продолжается всю ночь. Бумтрансеры, как они себя называют, адепты одного из видов ИПЧ…Говорят, это расползается, как мангровая болезнь, от которой человек вдруг начинает прорастать шелушащимися щупальцами-корнями и в мучениях умирает; говорят, что они какое-то время после транса похожи на зомби и могут сделать всё что угодно; говорят… Рамону приходилось заглядывать в пустующие зеркала их лиц, и ничего обнадёживающего он там не увидел.

Впрочем, в тех же Узрелах и на площадях по праздникам бывают и более приличные зрелища, бродячие театры, цирк, например…

Незнакомая кошка цвета мокрого асфальта прыгнула на загремевший подоконник и истошно заорала, требуя немедленно впустить ее, потом полезла на оконную решетку и заорала ещё громче! Рамон обалдело затряс головой, дробя и удаляя неведомо чью сомноломку, в десятый раз проклял беглую псишку — и вдруг услышал ни с чем не сравнимый мерный шорох и плеск…

Он стоял там, куда ноги сами принесли его — в паре сотен метров левее людной набережной, отделенный от неё нагромождёнными блоками железобетона, развалинами обширного лодочного сарая, старыми ящиками, скамьями, лодками с пробитым днищем, обломками весел, тентов и сгнившими деревянными лежаками… Он стоял на границе полузатоптанной травы и серого пляжного песка, и солнце уже не пекло непокрытую голову, а сверху заглядывало в глаза, всё ещё слишком яркое, — он отводил их, натыкался взглядом на ржавые кольца проволочной ограды, скользил по дырам в ней, по грудам мусора, бесцельно перемещался то внутрь, то наружу… Вдалеке, на набережной, мелькали люди, слабо доносились отдельные голоса и визги купающихся.

А здесь были руины.

Несколько столетних пирамидальных тополей, как когда-то, ставили по легкому бризу лениво плывущие вверх флотилии своей серебристо-зеленой листвы, да парочка заблудившихся облачков пересекала нагретую голубую бездну… Вот и всё. А прямо по курсу, совсем как в строчках забытого древнерунца, стояло куполом бесстрастное, безжалостное море. Чувствуя слабость в ногах и нелепость своей амуниции, Рамон бессильно опустился на первый попавшийся обломок стены.

Вот уж именно сюда он точно прийти не хотел…

Тридцать с лишним лет отделяло этот пустой бездонный аквариум от худенького мечтательного зеленоглазого пацана, старающегося изо всех сил походить на своих более сильных и ловких сверстников — так же быстро плавать, глубоко нырять за ракушками и крабами, резаться в кровь, отдирая устриц с волнореза, и метко швыряться жгучими медузами, так же смачно ругаться и плевать, так же охотно драться и придушенно гоготать, подглядывая за девочками и взрослыми женщинами, позабывшими, что кабинки для переодевания ставили не дураки, а пляжные умельцы, лодочники да спасатели, и с какой-нибудь верхней точки открывается прекрасный обзор… Тридцать с лишним лет отделяло коротко стриженного господина в сине-стальной униформе, с усталым, плохо выбритым лицом и выцветшими глазами, от мальчишки, однажды чуть-чуть (пары сантиметров не хватило) не надетого здоровенной волной на ржавую заострённую балку, торчащую в струящемся песке, — и преисполнившегося такого благоговения перед властью моря, что с восторгом на закате вернувшего ему найденное здесь же золотое кольцо с сапфиром…

Тридцать с лишним лет стояли прозрачной стеной между ними — но Рамону начинало казаться, что, как во время шторма, где резвящиеся между пушечными ударами волн в долгих шипениях их откатов бешено орут и ловят друг друга мгновенными лекалами опасных траекторий, выскальзывающих прямо из-под рушащегося гребня, взметывают сверкающими мокрыми пятками брызжущие песок и гальку, тяжело дышат праздными зеваками после, — что-то сдвигается в плотном, как брезент, ветре, в пенящихся глине, ультрамарине и празелени перед глазами, и нельзя не потерять себя тут же, нельзя вернуться домой тем же,доштормовым, нельзя не задохнуться от настежь распахнутых без малейшего скрипа гигантских дверей, от их открытия, что нельзя не задохнуться — уже задохнувшись и мотая головой, и в изнеможении валясь солёным на постель…

Непонятная ситуация требовала действий, и Рамон, как всегда в таких случаях, прибег к высшей инстанции: выволок из сумки спертую в ЗДП антологию — довольно толстый томик с совершенно выцветшим переплетом — и осторожно раскрыл наугад гладкие желтые страницы.

…Но Ты одна осталась молодою.
Прошли года, потом была война…
Сияло то же солнце над водою,
а в городе царила тишина.
Цвел мрамор лет на теплом лукоморье,
и возглавляла школа синий зной.
И был далекой юностью немою
балкон над кипарисовой стеной…
Удачно открыл, однако… Ведь ничего нет загадочней прошлого, потому что, вызванное, оно саднит память и душу непреходящим отсутствием, утонувшими фигурами кажимостей, возможностей и решимостей, которым уже не суждено пересечь черту реального бытия. Рано или поздно вспоминалец начинает плести из этих фигур песню судьбы, узор самооправдания или хотя бы самопонимания…

Сдувая мусор с выбитых ступеней,
изображая высохший фонтан,
плескался ветер в духоте растений,
пешком бродила память-сирота,
на лестницах задерживалось эхо,
стояла сердца гулкая страна…
Я посетил края былого смеха,
где молодой осталась Ты одна.
Впрочем, к чему всё это? Рамон, как истинный сын Омира, отлично знал: где-то сразу за недавними воспоминаниями, ещё хранящими задушевные интонации дружеской беседы и раскатистый хохот пирушки, запах жареной дичи и старинной книги, азарт битвы и тепло женского тела, — начинается жуткий провал, океанская пропасть, в которую сломя голову падает прибрежный шельф; вот тут ещё цветут кораллы, суетятся празднично разряженные рыбешки и купальщики, сквозят рыбачьи сети, ныряют ловцы жемчуга — а в сотне метров дышит холодом и мраком древняя бездонная могила… Вот он, например, — каким могло быть его прошлое, если бы не дар, приведший к неизбежному изъятию из семьи Ловцами Душ[27]? А когда он получил право навестить родителей — через 6 лет обучения и 4 года службы, после Дальнего Полета! — навещать оказалось некого…

Наверное, незачем искать несуществующие пути. В конце концов, как гласит изречение, которое орденцы так любят гравировать на своих перстнях, мечах, высекать на крепостном камне, — «ОДНАЖДЫ РАЗОБЬЁТСЯ КАЖДЫЙ». А раз будущее предопределено, к чему ворошить прошлое? Достойнее честно заблудиться, ведь у прошлого нет даже разделения на своё и чужое и памяти нужно учиться искусству равнодушно-незабывающего забвения. Как, например, учился (Рамон одобрительно покачал головой), вспоминая рано умершую одноклассницу, этот безымянный древнерунский словопрыга — не слишком даровитый, однако честно заблуждавшийся…

Я обнимал безмерность мелодрамы
в стихах, Тебя читавших наизусть.
И воздвигались годы, словно храмы,
где глаз Твоих внимательная грусть…
И в лучезарно-пыльных коридорах,
где просвистела времени стрела,
мне снилась Ты — ушедшая из хора,
как море разбивает зеркала…
Я вышел вон. Дурную бесконечность,
как метроном, отсчитывал прибой.
Но возвышалась школа, словно вечность
той жизни, где я виделся с Тобой.
Дул ветерок забытого преданья.
Руины сохраняли имена.
И в парках безнадёжного свиданья
царили грусть и вечная весна.
Была пустынной памяти дорога —
из будущего прошлое обнять.
Необретённый смысл равен Богу —
но, кроме боли, нечего понять…
Безлюдна жизнь, и долог вечер летний,
и за горами горя и трудов
всё ближе мгла — чужих тысячелетий
на кладбищах любимых городов.
«Пожалуй, слишком пространно и велеречиво, но… в целом верно и, несмотря на возвышенную горечь, а может, и благодаря ей, успокоительно», — решил Рамон и уже с просвещённой улыбкой стал разглядывать беспричинно-веселые искорки мелкой целеустремлённой волны, плетущей непрерывно расплетаемую прибрежной галькой сверкающую влажную сеть. Поймать бы краба, а лучше двух и поглядеть, как они разойдутся друг с другом в узком коридорчике из камней — а то построить замок из мокрого тяжелого песка, укрепить стены плоской галькой и на спор… Стоп, это уж слишком. По крайней мере, поплавать вволю ему никто не помешает, только за амуницией надо одним глазком приглядывать…

— Мочи Зигу! — вдруг резко приблизился[28] звонкий мальчишечий вопль. — Мочи сраного Зигу! Ура-а! Ху-ху!

Разом заверещали, перекрикивая друг друга, исполненные охотничьего пыла детские голоса, и на пляж даже не выбежал, а почти выкатился, задыхаясь, тощий пацан лет двенадцати, ударился коленкой о камень, беззвучно заплакал, захромал — но загонщики (не заметившие Рамона, сидящего за куском бетонной стены) уже высыпали стайкой и накинулись, швырками ног забрасывая его песком, подталкивая и подпинывая, причем орали не переставая. Среди них были и две девочки.

— Ребя, гля, Зига плачет! Зига обосрался, Зига хочет к мамочке! — Врежь ему, Таба! Не мог игру доиграть, да, устал? Мамочка позвала? — Ща вот в лоб тебе двинем и отпустим, да, пацаны? — Щелбанов, щелбанов ему с оттягом — штук сто! — И пинков столько же! — Казила, а давай его в песок закопаем! (это тоненько пищит девчонка-сопля). — Гля, ребя, он сопли жует! Зига, урод — ты правильный пацан или кто?!

Резкий свист оборвал их вопли, заставил обернуться и тут же врассыпную задать стрекача — слишком уж грозен был вид молча надвигавшегося орденца. Даже несчастный Зига, явно потерявший способность двигаться, порывался куда-нибудь уползти.

— Не бойся, не съем, — подойдя, как можно ласковей выговорил Рамон. — Не дёргайся, дай посмотрю.

Он внимательно оглядел заплаканное грязное веснушчатое лицо с разбитой губой, легонько прощупал ребра на предмет повреждений (пинали не слабо). Мальчик как-то доверчиво и бессильно обмяк в его руках, и Рамон произнес, спрятав дрогнувшую жалость в голосе:

— Ничего, малыш, заживёт… За что они тебя?

— Я не хотел больше играть… Я устал и хотел домой. У них народу на две команды не хватало… Могли бы заново переделиться….

— Всё верно, могли бы. И уйти — твое полное право… Как звать-то? Полностью то есть.

— Зигфрид. А Зига это погонялово. Да я не обижаюсь, нормальное, бывают и хуже…

— Зига, значит… Ну да, нормальное погонялово… Зига, Зигги…

И тут он понял, что надо делать.

— Погоди-ка, — и, порывшись в сумке, Рамон вытащил предмет размером с детский кулачок — тёмно-зеленую ячеистую и решетчатую сферу не совсем правильной формы, с пустотой в центре и на тонкой, но прочной цепочке. — Знаешь, что это такое? Вижу, знаешь, — констатировал он, с улыбкой глядя на расширенные от восторга глаза и раскрытый рот Зигфрида. Затем он надел сферу на шею мальчику и сказал:

— Это недоразвитый, но живой пеноморф, вы о таких только мечтаете. Я его не использовал, поэтому он сможет запомнить именно тебя — отбирать его будет бессмысленно, а если заинтересуются власти, скажешь правду — подарил барон Рамон 42 Пси 7–1, пусть проверяют. Повтори.

— Подарил барон Рамон 42 Пси 7–1, пусть проверяют…

— Последние слова говорить не стоит… — Рамону стало весело. — Прижми его к груди ладонью и сосредоточься на нем. Что чувствуешь?

— Я… я чувствую ЕГО… И ещё … я лучше слышу! И… и он светится!

— Так и должно быть. Теперь у тебя есть друг, принимающий тебя таким, какой ты есть, и только от тебя зависит, как сложатся ваши отношения и какие способности он поможет тебе развить. Береги его — он отплатит тебе тем же. Иди, Зигги Стардаст, — и он потрепал пацана по вихрам, с удовольствием отметив восхищение и признательность в глазах новоявленного обладателя сокровища.

День, так бурно начавшийся, ближе к вечеру вроде бы выравнивался, и настроение поднялось, думал Рамон, глядя вслед счастливому Зигги — только вот контрольной псишки почему-то не было, и тень беспокойства все ещё призрачно обитала где-то в недоступных солнечной синеве местах.

…Впоследствии он сто раз спрашивал себя, отчего ему не пришла в голову самая простая мысль, отчего он так быстро и бездумно успокоился, отчего, даже не переодевшись (и соответственно оставшись при исполнении), позволил себе лениво брести наугад с отсутствующим видом, мечтая бог знает о чем и участвуя в высокой беседе озарённых платанов, невнятно философствующих эвкалиптов и лаково-знойных магнолий, выискивая и заботливо считая крохотные редкие облачка, перебрасываясь случайными фразами с какими-то людьми, косящимися на его форму, — один хотел стрельнуть сигарету (Рамон не курил), а другой набрался смелости угостить пенным биром (тут Рамон не отказался), — позволил себе сорвать какие-то завлекательные, чудно-бархатистые сливы поверх чьего-то грознопикого забора (залез и чуть рукав не порвал) и пожонглировать ими, закусить чем бог послал в кафешке-стекляшке среди пальм и акаций и там же продегустировать, бормоча про себя древнерунские стихи, три сорта сухого белого и красного вина, а потом ещё выпить с шапочно знакомым бароном (и послушать про его подвиги в Сельве и Югве) и парочкой незнакомых разнополых шевалье, дважды — туда и обратно — обойти шумящий, как белоголовый водопад, Фонтан Изобилия и оба раза бросить в пену монетки на манер нынчелов, вместе с визжащей детворой не успеть отпрыгнуть от хитроумного водяного налета Фонтана Каверзы, продемонстрировать на набережной для какой-то бесстрашно-настойчивой толстой мамаши и её знатного сопливого отпрыска несколько приемов с мечом, забраться на холм Старого Города и поспрашивать эхо в Разрушенной Яблоне — заброшенном розово-тонкоколонном дворце, перевитом лианами и обсаженном лестницами древних мрачных кипарисов… Он шел — и с удовольствием, как украшения зданий, зелени и неба, воспринимал попутные «внемли» Наместника, вывески и эгиды зазывал и концертантов, почему-то особенно радуясь публичному интиму щитовой рекламы адмираблистов… Ох уж эти вездесущие «амурки»! Разве можно против воли не улыбнуться, узрев аршинные буквы на фоне сердца из бенгальских огней! «Не ставь точку, бесенок… Очень скучаю по тебе… Твоя белочка»…

И только когда, не обращая внимания на постепенно (отчего и ПУННА не сработало) усиливающиеся крики, он шагнул из тенистого, затопленного плющом и вьюнком переулка на людную Площадь Четырех Кварталов (Оружейников, Строителей, Гончаров и Кровельщиков — как туда занесло?) и кричавшие — мастеровые, старики, женщины, десяток стражников, — увидев его, как по команде, расступились, опустив всё, что было в руках — копья, мечи, алебарды, дубины, кочерги, прямороги, кухонные и разделочные ножи; только когда он запоздало почувствовал, как пульсирует, бьется и плавает в чем-то похожем на кровь чужая безысходная боль, взмывает в просвет сознания и рушится, ломая, как спички, странно-хрупкие конечности; только когда он, не понимая сразу, что видит, но уже увидев в рассхлыне, расступе толпы, на расстоянии не больше тридцати мечей, слабо содрогающуюся, избитую, изрезанную, провисающую на воткнутых копьях сочащуюся тёмно-зеленую массу, догадался, что полученное им нерасшифрованное Пси-сообщение было ВТОРЫМ, а первое он пропустил во время атаки свамперов, — он уже знал, что ничего из предстоящего ни избежать, ни исправить невозможно.

Перед ним на расстоянии не более тридцати мечей находился подлежащий немедленной казни заклятый враг — измученный, полурастерзанный толпой переменец, очевидно, лазутчик, не сумевший вовремя или правдоподобно изменить облик и попавшийся, как кур в ощип.

Перед ним на расстоянии не более тридцати мечей застыла возбужденная толпа с искаженными страхом и ненавистью лицами, судорожно сжимавшая подвернувшееся под руку оружие — и сотнями глаз поймавшая его, Рамона, потому что он был в форме Ордена, а значит, являлся Хранителем Ритуала, известного на Омире каждому. Попросту говоря, в данном случае — ПАЛАЧОМ.

А рядом со взбешенными и разгоряченными горожанами, рядом со взмокшими (видимо, они и загнали переменца) стражниками в кожаных доспехах и летних пилотках, взявшими при виде Рамона «на караул», продолжали прыгать и орать, размахивая палками и ножами, те самые дети, компания Зиги, пинавшие его на пляже несколько часов назад, — но теперь с ними прыгал, выпучив глаза, и Зига, очевидно, благодаря пеноморфу завоевавший авторитет «крутого пацана». Зига тоже орал и самозабвенно размахивал ножиком, измазанным в чем-то тёмно-зеленом…

Словно вырванный из собственного тела и отброшенный к белёной стене скомканным газетным листом спутанной лиственной тени — созерцать происходящее, Рамон не мог не делать ничего из того, что делал в эту минуту. Внутри уже поднималась, закипая, как огромное, дико, на одних диссонансах, пляшущее и ранящее, с ревом режущее себя зазубринами кривое зеркало, обжигающая судорожными выплесками отчаяния и треском разрывающихся, захлебывающихся кровью сосудов, жил, мускулов, органов, костей — волна адской муки! Переменец, прирожденный псионик, признал его и пользовался своим последним правом — вручить Палачу свою Симфонию Боли, традиционную исповедь-мольбу вместе с предсмертными видениями, и Рамон не мог отказать: ведь принять смерть существа от твоей руки всё равно что принять роды у любимой жены — чудовищный крик существования именно в этот момент озаряет и заполняет всю привычно глухую и безжалостную вселенную…

Сквозь кровавый муар страдания шли одно за другим уже полуразрушенные видения — вот переменец, никого не убивший (следовала клятва), меняет облики, чтобы попасть во Дворец Наместника (тайная аудиенция?); вот он узнан вездесущим Глазом Полиции Духа; неудачные попытки скрыться — и ужас от ожидающей участи, когда его отдают толпе на растерзание, потому что у переменцев нет болевого шока; а потом бесконечные, истекающие слюной яростного удовольствия искаженные потные морды, бесконечные взрывы боли, Боли, БОЛИ, БОЛИ — и непонятные извергам слезные мольбы о смерти-избавительнице… И Рамон, стиснув зубы, плакал, кричал и ненавидел этих трусливых шакалов и их злобно визжащих шакалят, и закрывал глаза, чтобы не обрушиться на них, как ангел смерти… Господи, он даже не воин — а рука моя вытягивает меч, играющий закатом! Господи, он изрезан так, что не может даже передать свое послание! Он просит немного жизни и глоток воздуха — но в моей власти только найти с одного удара главный нервный узел…

Остаток вечера и ночь барон провел в каком-то вонючем и криво подмигивающем «Танцующем осьминоге» (молча отдав амуницию и меч на сохранение хозяину, принявшему их с поклоном) — нажравшись, как скот, в компании участливой шлюхи, которую спьяна чуть не прирезал мизерикордией, но которая ничуть на него за это не обиделась и потащила петь и плясать в зал. И он пил, пел, плясал, блевал, опять пил, хрипел, плясал, пока не повалился под стол.

…Он не мог успокоиться и простить себе, что, вне зависимости от своих намерений, твёрдо и в точности исполнил свой долг, а заодно и пропущенный Пси-приказ — найти и уничтожить переменца, конечно же… Это впоследствии подтвердило и новое, на сей раз четко принятое Пси-сообщение — о наградных баллах числом 50 за выполнение поставленной боевой задачи. До заветной 1000, делающей его претендентом на второй Дальний Полет, оставалось всего 170.

…Он не мог успокоиться и простить себе, что, приближаясь с обнаженным пылающим мечом к эпицентру Симфонии Боли, заливаясь задушенными бессильными слезами и беззвучно крича обезумевшему от страданий, но страстно желающему жить беззащитному существу «прости меня», — он не только не нашел другой выход, не только не раскидал мерзких детей и не растерзал ненавистных ухмыляющихся стражников, не только не взбунтовался против льющегося сверху вечереющего моря ласковой летней синевы, — но даже не замедлил шаг.

Не знаю, что длиннее — час иль год,
Ручей иль море переходят вброд?
От рая я уйду, в аду побуду.
Отчаянье мне веру придает.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.

Глава 8. Пока он спал

ТЕРРАКОТА И ОХРА

Что лучилось в миге, его не проспи мы?
Что случилось в мире за миг полета?
…Адрес: облетевший куст бьянкоспино.
Имена: Охра и Терракота.
Боязливых две мордочки, исхудалых два тельца.
А вокруг — всё расхищено, сдвинуто, бенвенуто!
Все пожарища осени изнутри погорельца –
Лишь узилища стёсанных,
Перегной перегнута.
Кем-то брошены? Выжили? Для чего мы храним боль…
Бесполезная грация, взгляда жалкая вера!
Свалка сломанных жизней — а над ней осквернимбом
Ржавый обруч на бочке бочара-изувера…
Посреди дома вскрытого, где дождю добарматывать,
Посреди стекла битого и железа зазубрин –
Вы не знали, что мир — это скальпель анатома,
Чей ребенок в загубнике немотою загублен?
Как он резал и рвал ваши недра сиамские!
Почёрневшими пальцами набок деток вываливал!
Зашивал-похохатывал, реял милостью хамскою
И в парилке мясной инструмент свой похваливал!
И, когда вы, шатаясь, ушли перекроены
И очнулись на улице плотью мёрзлой и тленной –
Снилась вам, будто ангелам, только теплая родина,
Словно можно поспорить
С пустотою Вселенной.
И, когда, одинокие, как узоры безумия,
Молча глядя в глаза проходящим вампирам,
Ничего не просили вы у судьбы саблезубия –
Ничего и не дрогнуло на развалинах мира.
Что сказать мне о жизни с перерезанным горлом?
Выгнув спину, когтями доскрести за ворота!
…Ненаглядные,
жалкие,
одинокие,
гордые -
Терракота и Охра,
Охра и Терракота!

Глава 9. Онейра

…Немолодой лысоватый человек в белой летней рубашке, с серьёзным, но теряющимся в памяти лицом, слегка наклонившись вперед, протягивает светловолосую летнюю руку — но вокруг уже огромное окно, прозрачные стеклярусы и переменцы лучезарного неба, тихая солнечная спальня с видом на лениво искрящееся море и тёмно-зелёный краешек горы, с выцветшими креморозовыми обоями, большим пыльноцветным ковром на стене и тремя опрокинутыми стеклянными тюльпанами видавшей виды люстры.

Когда-то между окнебом и ковром прошли десятки благословенно-курортных, море-знойных, эвкалипто-алычово-магнолиево-кипарисных лет: решала свои проблемы — похожие теперь на крохотные цветные стекляшки из калейдоскопа — супружеская пара; ребенок, напряженно пыхтя, как Геракл или Самсон, пытался раздвинуть деревянные прутья своей кроватки; окнебо весело уносило, а ковер недовольно гасил звенящую разноголосую кутерьму — звенела посуда в серванте, звенели дверные стекла! — с мелькающими мячиками, воздушными шариками, воланчиками, пинг-понгом, пешими и конными солдатиками, пушечками, машинками, тачанками, танчиками, корабликами, самолетиками, крепостями, городами, конструкторами всех форм и расцветок… Когда ненасытное воображение уже не могли утолить ни крестоносцы, ни красноармейцы, ни викинги, ни штурмы кораблей и крепостей, занимающих полкомнаты, — тогда из всевозможных коробок рекрутировались в орды, когорты и батальоны маленькие разноцветные фишки (обычно желтые, оранжевые, зелёные, белые против красных и синих); десятки из них были узнаваемы с первого взгляда (контур, оттенок, щербинка, трещинка) и носили горделивые имена; иногда для легкой конкретизации условно-конные помещались на шашки, а копейщики получали маленький пластилиновый блин со спичкой посередине (от накала битвы щиты порой просто плавились, а копья валились из рук) — но чаще и этого не нужно было. Разве можно описать безумные по драматизму и продолжительности кампании! На одном только разложенном серо-зелёном диванном плато (подушки, складки пледа) разыгрывались десятки Фермопил, Гавгамел, Пуатье, Маренго и Ватерлоо; отбившие не одну атаку стойкие лучники-йомены погибали в засаде при отходе в ближайшее ущелье, пока с громовым криком «Барра!» на левый фланг наваливались отборные легионы; гремящие амуницией кирасиры в белых колетах, опаздывая на помощь отчаянно бьющимся инсургентам, плутали по предательским оврагам, а по горному серпантину спешно подтягивались орудия и драл до хрипоты глотку окровавленный одноглазый полководец; внизу же лохматые, увешанные награбленным столовым серебром и монетами кривосабельные союзники, переправляясь с материка на полуостров (с большого ковра на диванный коврик), топили низкорослых лошадей в разыгравшемся паркетном проливе… О да.

Возраст — это ухмыляющийся Прокруст, всегда готовый обрубить выпирающие из тебя конечности: ведь, пока растешь, невозможно совпадать с собой, с размерами любого предназначенного тебе ложа — то дверной эмалевый косяк с недавней краснокарандашной отметиной зачем-то ныряет поглубже в паркет, то ноги вылезают (прокрустываются) из брюк, а пальцы — из сандалий, то голова пухнет не по дням, а по часам, и утром ненастным, лишь время подходит к восьми, в окне чей-то профиль белеет неясный и тихо глядится из комнаты классной в дождями расплёсканный мир, а в сумрачном ущелье, над которым нависла школьная спортплощадка, ждут упоительные подснежники… И неважно, сколько тебе лет: их количество — самое простое, что тебя периодически заставляют понять. Но жизнь проходит, и непонятным — объяснимым, но непонятным — в ней всегда остается самое-самое главное. Однажды это вырвалось у бунинского героя: «Когда кого-то любишь…» — и далее по тексту.

Вот зачем существует ковер. Десятки лет спустя, потерянно присев на краешек старого скрипнувшего дивана, с тем же лениво-море-щебечущим окнебом за плечом — быть может, напоследок, — видишь всё те же постыло-завораживающие цветы-луга-стога-шлемы-клеммы-геометремы-пиктограммы-лица-листья-колосья-брови ли-крови ли-профили-промыслы-пролежни-дорож-ки-сапожки-просветы-промраки-тупики-загогулины-лабиринты на истёршемся, но всё ещё пыльно светящемся ворсе. И всё так же цветок, перевернувшись, становится неизвестной девушкой с дельфином, а они, сделав кувырок, не возвращают цветок, но оборачиваются сцепившимися богомолами или вовсе исчезают в урожае орнамента… Узор жизни дан нам изначально, но вышит следами молний в зрачке грозового неба, мгновенно вычерчен и учерчен обратно каруселью ласточек и стрижей; откуда начнешь прохождение, где повернешь и чем оборвешь, затерявшись в извилистой сказке, — не его проблемы, а вглядываться что в ковер, что в окнебо — как ловить радужного переменца закрытыми веками. Вот и мечешься между, вот и вертишь головой во все стороны, а, задохнувшись и поседев, беспомощно обнаруживаешь себя в уже забытом мире: снизу слышны незнакомые голоса, «ничего от той жизни, что бессмертной была», кроме оторванной пуговицы на рыжей газете в обшарпанном шифоньере; ничего нет хуже старых фотографий, особенно давно уничтоженных, и, ощутив страшную близость лангольеров, сердце рванется куда-то колотиться по комнатам, как будто в растворе их дверей неожиданно столкнемся глазами-коленями и заговорим… Последним кадром становится дождь и уперевшийся лбом в стекло, постепенно исчезающий дергающимся ртом во мгле чужих тысячелетий безымянный древнерунский словопрыга…

…В заброшенной квартире непогода.
Любимых нет вещей, людей и дней.
Свели с ума, раскрали душу годы,
и ноет всё украденное в ней.
То лица, то нахлынувшие миги,
то чувства, что узнать невмоготу…
Как бабочки, утраченные книги
мучительно листают немоту.
Кого узнать спустя тысячелетье
над шепчущей и плачущей листвой —
с балкона, проржавевшего до клети,
над склизкою прищепкой бельевой?
О чем сейчас заплачет этот немец
у зеркала, что налито свинцом, —
немолодой обрюзгший чужеземец
с теряющимся в памяти лицом?
Ну хватит, хватит. «Когда так много за спиной всего — в особенности горя…» От горя и отчаяния тоже должна быть польза, поскольку жизнь — это просто порядок вещей, с которым невозможно бороться и невозможно смириться. А ещё есть страна, в которую нельзя уехать, потому что она приезжает в тебя сама, и каждый раз заново — повторение её эллиптических пейзажей обычно не сулит ничего хорошего, ибо ты не властен определить, дело в позавчерашней занозе или в послезавтрашнем топоре в голове. Онейра, страна личных сновидений, суверенная и своенравная домохозяйка души, противоестественная сводница из отдела кадров, иван-болван-куколка-балетница-воображуля-сплетница и ещё бог знает что, где, как и когда — например, когда, просыпаясь, весь глаз до горизонта вдруг заполняет жуткая клыкастая чёрногубая усатая морда с гигантскими грязными ноздрями, и не сразу понимаешь, что это просто придвинулась поближе любимая кошка, забыв полностью задраить пованивающую пасть или застряв губой на клыке… Спи, маленькая, спи, ты вовсе не тот монстр, от которого я упорно запирал двери, но который всё равно начинал медленно заглядывать длинной крокодильей мордой в дверной проем… Онейра, милая сердцу царица параноидального нарратива! Но мы больше любим шизофренический.

Впрочем, частично управлять сном не так уж и трудно. Размышления над своими кошмарами дают работающую установку внутреннего чтеца снов, который напоминает спящему, что он во сне — вплоть до игры на грани засыпания/пробуждения: когда какой-нибудь застрявший в мозгу узор ковра или диванной обивки начинает разрастаться в многоногую кляксу и грудь понемногу сдавливает предчувствие, внутренний чтец запрашивает по инстанциям, не пора ли открыть глаза, а оттуда — нет-нет, рановато, ещё недостаточно страшно! — и только после нескольких запросов, когда уже некуда бежать и грудной колокол двоится от звона, поступает разрешение — но дверь-то (Дзынь! Дринь!) уже не здесь, и просыпаешься не наружу, а в смежный сон, и пока тратишь время на рекогнсцировку, многоногая клякса перепрыгивает за тобой! Рванешься, вытирая взмокшие волосы — уф-ф! Всё в порядке… Однако дальше — опять развилка: если просыпаться ещё не время, требуется уснуть в другую сторону, подальше от кляксы… После некоторых усилий это удается — но, к сожалению, внутренний чтец контролирует не только сны-кошмары, но и сны-встречи, сны-полеты…

Что может сниться разобранному на составные части пьяному орденцу, с меча которого корчмарь услужливо соскоблил засохшую бурую зелень (а сам меч отполировал суконкой и пастой ГОЭ) и которого из-под стола — аккуратненько! — вынули и положили на лучшую кровать! Что может сниться перебравшему — неважно, с горя или радости! — привилегированному отпускнику, которого вызванная конная стража — предварительно проверив, взял ли корчмарь из кошеля орденца лишь положенную плату, — заботливо доставила по месту временной регистрации, т. е. в неизменный «Ухмыляющийся лев», где уже суетился друг-Лактанций!

Да понятно, что может сниться. Не кто-нибудь, а Герцог-Экзистенциал Лодовико тогда-234, Страж Онейры, самолично ставит выпускникам Академии Ордена Сомномобилизацию, чтобы после потерь, утрат, тяжелых пьянок и прочего безобразия снились только нужные вещи. Естественно, не сразу, а именно тогда, когда приходит время — в фазе быстрого сна, перед самым пробуждением. Сомномобилизация (в неформале — Сомна, Сомнушка) к этому моменту — прачелы обзавидовались бы, если б знали! — заодно облегчает общее состояние, т. е. имеет ярко выраженный «антибодунный» эффект. Вот почему для шевалье эта Псипрививка — настоящий праздник.

Однажды в яркое солнечное июньское утро (если с ночи было облачно, то уж Герцог-Конвектор Сарториус тогда-178 постарается, разгонит) две-три сотни новоиспеченных шевалье (как правило, меньше половины набора — остальные «отсепарированы» в вэки или «фиалки») выстраиваются в шеренгу на Главном Плацу у Северных ворот Внешней Стены. В строю полагается сохранять серьёзность — но разве удержишься от улыбок, когда сама стена за ночь чуть не на всю свою 15-метровую высоту традиционно украшена легкомысленными, а то и фривольными граффити и воздушными шарами всех форм и расцветок, а по периметру и на забрале толпятся и снуют послушники всех возрастов (особенно любопытные адепты Элементорума, которым все в новинку), вэки вместе со своими галдящими детьми, спецы-очкарики, ветераны из Клуба Наставников Молодежи, кокетливые Девы Ордена, высматривающие знакомых или просто симпатичных парней… А на левом фланге и вовсе стоит девический взвод — ведь каждый год Ловцы Душ добывают немало и женского материала! — и какая тут идёт искрометная игра взглядов и румянца, пока взвода строятся! Когда общий гам, приветственные выкрики и количество шуточек вполголоса достигают критической величины, какой-нибудь барон-взводный (да хоть бы памятный Рамону Барбариц 51 — сейчас уже, конечно, Барбариц 75, да, может, уже и не барон, если жив ещё …) рявкнет, пряча улыбку в роскошные усищи: «Смехуечки в строю, первый взвод, так вас-разэтак!» — а баронесса-взводная прошипит своим шевальессам что-нибудь обидное и нервно хлестнет хлыстиком по упругим гимнастическим ляжкам… Экзамены сданы, испытания пройдены, в каждой жилке играет кровь, ветерок бодрит, форма парадная, хочется, как застоявшимся скакунам, битв, любви и прочей романтики… Весело!

А вот и Лодовико в своем неизменном сомномобиле. Неизвестно, имеет ли этот попёрдывающий выездной агрегат, состоящий из зеркально сверкающих распахнутых лепестков и криволинейных полусфер, какое-либо полезное назначение, или герцог, похожий на пожилую морщинистую тетку, просто форсит, восседая уже второе столетие в центре, как толстая важная пчелка цвета «сиреневый металлик», обожравшаяся нектара. Любимая орденская сплетня (а может, и не сплетня) о герцоге состоит в том, что изначально он был женщиной, причем знатной и к тому же матерью четверых детей, но, обнаружив в зрелом возрасте не угасший (что уже уникально) Пси-дар, отважно передал их на воспитание бездетным сестрам, сам явился в Твердыню Духа, настоял зачем-то на операции по смене пола — и сделал потрясающую карьеру! И теперь единственное, что напоминает об этой фантастической истории, — ехидное прозвище могучего герцога: Пчёлка Плодовика… Впрочем, возможно, сначала какой-нибудь остряк-самоучка пустил прозвище, а история сама приросла, как банный лист, — кто знает?

Эх, банный лист, банный лист! Кто из послушников Академии не проходил эту захватывающую инициацию! Конечно, в Твердухе бани и помывочные на любой вкус (хочешь термы, хочешь сауны), но для любимого развлечения старшелеток (оно же предмет священного трепета «салаг-элементов») годятся только эти (древнерунские, как выяснил дотошный Рамон), с влажной парилкой и березовыми вениками, расположенные на обширных задах инженерного Спецкорпуса: бурная деятельность в его стенах дает массу тепла для самих бань, а в специально огороженных прудах наблюдается обратный эффект — вода даже покрывается тонкой ледяной коркой. Здесь-то и разыгрывается главное действо, на которое Джамбулат Мут Лакурба (сухопарый горбоносый Лорд-Техник, Начальник СпецКорпуса) смотрит сквозь пальцы… А то, пожалуй, и веселится, глядя из затемненных окон своего кабинета — если не спит, конечно!

В одну из тёмных облачных ночей старшелетки в жутких масках «захватывают» расположение «элементов» (дежурные уболтаны или подкуплены — на подарки в таких случаях не скупятся), строят их и ведут в тёмную баню (благо Академия и Спецкорпус расположены рядом), украшенную черепами из анатомички и рожами из пустых тыкв, освещенных изнутри свечками (именно в бане, по Преданию, проходил древний праздник Ахулиим), где начинаются испытания. Бедные заикающиеся от страха салаги, раздетые догола, должны быстро отвечать на замысловатые вопросы (неответ или неудовлетворительный ответ карается соответствующим количеством ударов пряжкой ремня по заднице), ловить друг друга, прыгая в мешках, изображать различных зверей и птиц (старшелетки делят их на команды и «болеют» за своих — победители получают сладости, проигравших наказывают) и т. п. Некоторые конкурсы весьма экзотичны — например, «боулинг»: на полированной чуть наклонной части пола расставляют кегли и запускают «элемента» на жестяном поддоне из столовой — важно не только сбить и захватить с собой как можно больше кеглей, но и удержаться на поддоне, а в конце пути, сваливаясь с полуметровой высоты в небольшой бассейн, поднять как можно больше брызг (жюри старшелеток учитывает все три параметра).

Зачем, спрашивается, мучить салаг, этих нежных маминых животных с трепещущим нутром? Да ведь какой же салага не любит быстрой езды! И какого же салагу во время чистки оружия не отправляли в хозчасть-«женотдел» за срочно понадобившимся для этой самой чистки «менструальным маслом»! И какому же задохнувшемуся (не в противогазе — тут другие процедуры) от восторга салаге не впаривали легендарную байку про Кривой Ствол — не просто одну из ББО, Бесконечных Баек Ордена, а самолучшую двойного назначения, причем эпохальный её смысл раскрывали уже мудрые преподы на занятиях по Нелинейной Контраре аж в 11-м семестре!

В общем, кипит азарт, делаются ставки… Финальным аккордом Посвящения является ББВ, Битва на Березовых Вениках (правила строги — хлестать можно только по тыльной стороне тела не выше лопаток), прекращаемая пронзительным криком распорядителя: «Ахулии-и-им!!!», после чего распаренные и потрепанные «элементы», облепленные банными листами, с визгом кидаются во двор и прыгают в пруд, проламывая голыми задницами ледок (с восхитительным треском!), а старшелетки оценивают красоту прыжков и, отправив закутанных в белые махровые полотенца дрожащих салаг восвояси, выбирают нескольких победителей — которым потом всерьёз помогают, в том числе и стать командирами отделений на своем курсе. Как проходит «Ахулиим» в девичьей части Академии, мы доподлинно не знаем (это тайна, не разглашаемая даже сексуальным партнерам), но слухи ходят огого…

Всё это похоже на навязавшийся в детстве солнечный узор ковра когда приятно зорко врать а сапожок на коврике орнаментом бежал а сапожок на коврике цветами раздражал а сапожок подкованный лупил себе лужок а сапожок окопами копнул и всё пожёг ой тики полосатые скрипучий дивновзор кому глаза усатые кому сплошной позор

…Жужжит понемногу, перемещается вдоль тайно ухмыляющегося строя на своем сомномобиле важная Пчёлка Плодовика (сама, поди, внутренне ухмыляясь), зеркалят солнышком начищенные железяки («как у кота яйца» — всегдашняя присказка взводного, применяемая в качестве дополнения к наказу «чтоб всё блестело»); прыгая, машут ручонками дети и всем подряд девушки, отпускаются на волю воздушные шарики… Сейчас хоть на парадное прохождение, хоть на марш-бросок, хоть в бой — всё равно здорово, потому что молодость… Но вот Пчелка тонким Пси-усиленным голосом говорит какую-то речь, пара детишек старательно читают праздничные стишки по случаю Последней Псипрививки, взревывает стоящий на забрале оркестр, сомномобиль трогается под троекратное «ура-а-а!», и взвода, четко перестраиваясь в походную колонну, ухарски-молодцевато маршируют за Пчелкой в Медкорпус, где в тёмном, пахнущем перечной мятой зале Пчёлка — нет, пожалуй, всё-таки могущественный герцог и Пси-оператор! — с помощью громадного бронзового шара поотделенно будет вводить их в глубокий транс… А потом, конечно, — отвязная пьянка-гулянка (разумеется, совместно с шевальессами и Девами Ордена), рекомендуемая начальством для первоначальной проверки Сомноустановки! Необходимо будет лишь по пробуждении — в любой степени помятости — явиться в Медкорпус и доложить о количестве выпитого, общем самочувствии и характере снов, после чего, как правило, в дипломе появляется последняя запись о последней прививке…

Свободные Девы Ордена… Их разноцветные (по возрастам обитательниц) двухэтажные домики с приветливыми фасадами и крылечками расположены в Восточном Секторе Междустения, сразу за Базарными Рядами и Синемантрой. В каждом домике — общая гостиная, игровая комната и личные покои 6 девушек, за которыми присматривает настоятельница (из тех, кто «вышел в тираж»). Формы релаксации и взаимоотношений с приходящими мужчинами самые разные, но всё находится под строгим медицинским и юридическим контролем. Помимо гейшизма-гетеризма, Девы имеют право заниматься и любой другой деятельностью, разрешенной для обитателей Междустения, кроме, естественно, вступления в брак, да это им и без надобности: все нынчелки, по той или иной причине (от «лишнего рта» в семье до несчастной любви) пожелавшие вступить в Девы Ордена (а значит, обеспечить и себя, и оставленную семью, так как, кроме подарков, они получают и жалованье), проходят обязательную стерилизацию. Это стандартная плата за приобщенность: после выпуска новоиспеченные шевалье и шевальессы дают временный обет безбрачия, который после Дальнего Полета превращается в постоянный (до — ещё можно перейти в Спецкорпус доучиваться, естественно, с потерей всей выслуги и шансов стать пилотами; обычно так поступают слишком сильно влюбленные парочки); для женщин Дальний Полет, кроме того, означает обязательную стерилизацию. Зато мужчинам после выпуска дозволяется и даже рекомендуется «сеять семя» среди нынчелов — таким образом, запрещая внутреннее потомство и рекрутируя новобранцев исключительно из нынчелов, Орден (всё-таки состоящий из слегка мутировавшей части человечества), стремится — как не устает напоминать это в каждой из своих ежегодных речей сам Лорд-Академик Дориан Фелиций (чёрт, сколько ему уже?) — избежать слишком жёсткой кастовости и сегрегации.

…Бежит, вьётся в обе стороны от взбрыкивающей лошадки памяти — вверх и вниз по жизненным склонам — заросшая шиповником, можжевельником, ежевикой, опрокидывающая в разные стороны лучезарно-скалистого неба то иглокожие стрелы сосен и пихт, то тенистый раскидистый дуб, орех или каштан, то сладко млеющий инжир или вездесущие алычу с терновником, — петляет быстрым водяным ужом серпантиновая лента сновидений. Со скользкого медно-зеленого булыжника камешком сорвалась и лихо шлепнулась белым пузом лягушка; ужик ныряет за ней прямо в деловитое пенистое «у-ру-ру-ру» крохотного водопада, зажатого меж двух валунов и выскальзывающего из их тесных объятий на кокетливо прикрытую несколькими покачивающимися листочками прозрачную заводь — но в вихре уносимой мути и пузырьков со дна почему-то всплывает давным-давно потерянное — и не жаль — тяжелое свинокожее портмоне — что там было, дай-ка вспомнить? — нет, не дала, ну и ладно… А, знаю, знаю — это Сомнушка чудит, смехом брызжет, ворожит узкими ладошками девы-мевы, сыплет-охорашивается жемчугами-алмазами, поводит-поводит, да и встрепенётся белыми плечиками запрета… Запрета-запретаются руки-косы-мосы её быстрые, улетает в сторону вырванная с мясом коновязь, грянуться оземь и взвиться соколом, и вкогтиться насмерть — почему?! за что?! У-у-у — только безобразный клёкот припадает к небритым раненым скалам, только хрипит и кашляет кровью больной подорожник…

Да ты, Рамон, просто отъявленный нирванец! Просто какой-то безобразно неисцелимый нирванщик! Надо же так замечтаться, тасуя вместе с облаками и ветром вконец окосевшие на жарком линолеуме лиственно-солнечные квадраты! Шагом марш учить Ебенеректе! И никаких альбертмагнусов и стивенкингов! Усёк? Так точно, господин барон! Есть шагом марш учить Бенеректе! Но… вообще-то я его уже выучил… Р-р-разговорчики, элемент! Десять кругов вокруг Академии, затем 30 раз отжаться и шагом марш учить заново! Движение, элемент, это жизнь, а остолбенение — кол в сраную задницу! Усёк мою глубокую мысль? Так точно, господин барон! Остолбенение — это кол в сраную задницу! То-то же! Станешь бароном — вспомнишь, как я тебя мудрости учил!

…Жужжит-брюзжит понемногу пчёлка, утонув кверху попкой в дурманящем цветке, стоят в воздухе коромысла, лучится-позмеивается речка. И плывут, плывут вслед за волнистым ужиком бумажные кораблики с важными названиями. Вот Год Первый (Элементорум, «клопы»): Буквицы, Арифметика, Общая Гимнастика, Омир и Орден, Кодекс и Субординация, Строй… Вот Второй за ним выруливает (всё ещё Элементорум, «пузыри»): Бенеректе 1, Числа и фигуры, Натура натурата, Оказание Помощи, опять Общая Гимнастика, опять Строй… А это что? А это самый что ни на есть первый пьяный мордобой с фейерверком — прямо перед Присягой и Первой же Сепарацией! Главные фигуранты — Синиша и Адван Сид (идиоты безбашенные!), Рамон (дебил мечтательный!) и даже надутый самодовольный «ботаник» Индиго Дронт Саймон (пятикурсник!) — а его-то как сюда прибило? «Не хочу отрываться от коллектива — это раз, отличный случай проверить эффект взрывчатых смесей — это два…» — «И поглазеть на полураздетых девочек — это три!» — «Цыц, пузыри! Мои материалы — ваши обсериалы, как говаривал Цицерон!» — «Мы не обсеримся и не заложим, не клопы уже!» — «Ну да, пузыри — это серьёзно, я бы сказал даже, это мощно…»

Ох, не зря иронизировал «ботаник», ох не зря! Как водится, обуял вдруг перед самым делом «пузырей» мандраж… И ничего умнее они не придумали, как раздобыть (отдельная была история) «Урбинского розового крепкого»… И приняли «пузыри» на грудь для храбрости, и сделались вскоре богатырями былинными, и решили изменить первоначальныйтрусливый план, предписывавший бросить где надо пару-тройку умеренных бомбочек, чтобы пришедшие с физзанятий девушки выскочили в панике из раздевалки и душевой во двор кто в чем есть — а в листве на крыше сарайчика за забором уже поджидал бы их коварный «ботаник» со спертой из Спецкорпуса загадочной цифровой камерой — и пошли бы гулять по Академии веселые фото-видео… Вероятно, Индиго Дронт Саймон продулся сокурсникам в очко, буру или покер, раз так рисковал, ведь продвинутая техника прачелов демонстрировалась только на занятиях по спецразрешениям, да и не всем и не всякая!

Короче, решили Славные Витязи Земли Орденской тайно от «ботаника» наведаться в его арсенал (всё, ушлые, разузнали), изъять весь запас горюче-бахающих материалов (а там и простые тонкобумажные водяные, и дымно-пороховые бабахающие, и пламенно-бухающе-детонирующие (краска «серебрянка», немного марганцовки, немного серы, пара камешков), и горящими хвостами-фитилями крутящие… На смену трусливому плану пришел героический: а) закидать по полной! б) закидать и двор! в) закидать и крышу с трусливым «ботаником»! Ведь главное не цель, а подвиг, деяние! А фотки? Не хотим, чтобы все смотрели — пригласим поглазеть избранных!

Дуракам, да ещё пьяным, не просто везет — у них порой получается лучше трезвых… Никого из послушниц серьёзно не ранили и не обожгли! Нагнали полный двор визжащих девиц, не успевающих прикрывать свои прелести! Подпалили сухую листву на крыше и сверзли с неё вопящего «ботаника», вдребезги разбившего загадочную цифровую камеру и сломавшего руку и два ребра! Не заметив увечий, разъяренный, он кинулся с ними разбираться! Зрители (частью тоже поддатые) тут же разделились и оказали посильную помощь обеим сторонам — веселуха! А когда подоспели…

Чёрная урловская стрела, страшно медленно пошевеливая птичьими пёрышками, ровно плывет грубо зазубренным наконечником прямо в распахнутый смертельной догадкой водянисто-голубой стариковский глаз с красножилками. От их подергивания брызнувшие вокруг морщины спешат и путаются — прочь, прочь от эпицентра! — теснятся, толкаются, вязнут ногами в трещинах и, подламываясь коленями, рушатся, разрываясь от будущей боли — но вместо боли на лихорадочном ветру ужаса колосится и валится спелыми волнами гибельный восторг и, дико охорашиваясь, прыскают во все стороны взъерошенные воробьи… Вей-задувай меня стрелами, поле! Вон там плещется моя разлетайка, вон полощется! Прыгай, дёргайся, душу вон! Всяко гомону угомон! Джиперс-Криперс, ржунимагу! Чучело-мучило, чучело-прыгун!

Чёрная урловская стрела, отшевелив перышками, медленно тонет в огромном, как чёрное солнце, умирающем на закате колодце зрачка, напоследок коротко звякнув об увязающую в дереве цепь… Набери ведро, мать, дощатое склизкое ведро, ещё схваченное ржавой страстью обруча, но уже давшее течь, уже мутящее запахом железной воды и гнили, посмотри, посмотри на дно… Видишь — там я. Я всегда там, с той стороны, смотрю свои веселые фильмы на круглом качающемся экране-мембране — но с каждым днем, неделей, месяцем, годом всё меньше и дальше от меня мой киноиллюминатор — и ты, и ты в нем, и всё резче запах железа и гнили, всё глуше и заброшенней вокруг… Время отливает нас, как пули, прямо в стволах смерти, но никуда не стреляет, потому что цель уже поражена… Там, в конце туннеля, твоего заброшенного в горах древней прозеленевшей войны огромного автомобильного туннеля, — конечно, свет, и, нищеброд-погорелец, медленно прозревая, тащишься в постепенно редеющей тьме, обходя буреломы железных ребер и разбитые бетонные конусы, перешагивая мёртвых крыс и ящериц, пешкодралом, топтобусом, волоча за собою на скрежещущих салазках что-нибудь бесконечно милое сердцу, точнее — просто мусор кое-как прожитой жизни… Но шаги и скрежет салазок по бетонке — всё, что досталось тебе в этом мире.

Кто там вышел, раздвоившись, из крутящейся двери? Кто там плавит, разленившись, обломки империй? Кто Улисс тебя подставил выдернув шнуры кто направил против правил разломив миры как сказал Намира Кинчев Вечник Ариман Синемантра Синемантра прочее обман видишь кончились патроны клинит пулемет и рыдает Турандот над телом Турандзот и кончая этот плестих жизнью враскурочь мне сверкнут белками вместе чёрные как ночь Окелеле с Укалеле

…А классное было кино! «Последний урлотэг» — так, кажется, если я ничего не путаю? Выйдя из Синемантры, спорили до хрипоты всем взводом: прав ли герой, сын кривоногого и крепкозлобного, как залетейский вепрь, вождя-урла и кроткой белоликой рабыни-тэгжанки, в своей мстительной беспощадности? вправду ли была отравлена нефритовая чаша вина, поданная тревожноокой возлюбленной — нежной, как трепетная сакура, но всё-таки зарезанной, как последняя жертвенная овца, самим каменноскулым героем после того, как ревнивый мальчик-телохранитель со срывающимся криком выбил чашу из рук его? кочевники-урлы негодяи или всё-таки самодовольные горожане-тэги — беспечные свиньи, сами бездарно проспавшие, пробазарившие, профукавшие, профершпилившие, протрахавшие свою великую цивилизацию? И насколько правдива еретическая версия знаменитого архипрошляка Збигнева Чемоданенко (о нем только глухой не слышал), что не было никогда никаких урлов и тэгов, и битвы их — фикция, а если и были, то это две позднейшие ветви одного трагически расколотого древа, а именно древнейшего народа нечипоруков, давших человечеству Закон и Династию в 76 великих правителей (всеблагий архонт Нечипорук 1-й, 2-й и далее по порядку)? И в самом деле — разве мог кто-нибудь другой, кроме чубатых шароварных нечипоруков, дать нам письменность, сало, геометрию и воздухоплавание? …И рыцарские плюмажи? И рыцарские плюмажи. И прекрасных дам? И прекрасных дам. То есть, пора по бабам, господа? Дух свидетель, пора — и да уговорит себя немного поспать никогда не устающая голубая мгла Синемантры, вечно бормочущая иллюзора, да найдет в конце концов успокоение потерянно бредущая раскалёнными песками тысячелетий давно выплакавшая слезы призрачная душа ее…

Стоило ли, дорогой Рамон-сам-с собой, зубрить все эти апроши, контрэскарпы, фальшфейеры, ретрашементы, ретирады — вместе с аксиомерией, бестиарием, дивинацией и иже с ними? Но когда твой верный пеноморф легче перышка возносит тебя в раскрывающуюся жемчужную раковину ласкового утра и ты, барон-патрульный, привычно позёвывая, всё же не можешь сдержать восхищения от тысячу раз виденного-ненаглядного: замирающе-влюбленного в каждое трепетное прикосновение затаённого путешествия золотых и розовых лучиков во мгле — и в ответ едва заметной дрожи, сонного лепета, медленного изгиба и бархатистого прохладно-стыдливого шёпота под молитвенно-бережными перстами рассвета… Ты летишь и летишь, почти закрыв глаза и всем существом своим осязая свежие утренние волны холмов и долин, и только лепечущий ветерок осеняет легкими поцелуями тихое розовое цветение спящей возлюбленной-земли… И ты благословляешь судьбу за роль стража этой тишины, и слезы благодарности переполняют душу.

А если враг — уже там, на границе, где неуловимо меняются формы и цвета, где заросли лопуха или остролиста могут мгновенно обернуться атакующим спруторечьем или скрывать коварного переменца, где если ржавая или бурая почва вздыбится и провалится под ногами, то ты видишь небо в последний раз — уже из пасти Ловчего Тюльпана? Что ж, для врага, кто бы он ни был, припасено немало. Пальцы привычно лежат на чёрной ребристой рукояти обсидианового меча (обычный в ножнах под сиденьем) — трансформатора и разрядника Пси-энергии, которой изобилует Танатодром и которую запасают живые существа — в том числе и Рамон со своим пеноморфом. Прицеливающий жест, секундная концентрация — и белая короткая молния с шорохом прорезывает воздух. Пси-меч — оборонительное оружие ближнего боя (до 100 м), полный арсенал пилота гораздо серьёзнее. Важнейший его компонент — сам пеноморф, природный антиграв, именуемый в данном аспекте «боевым сенсопланом», а по сути друг, подсказчик и — нередко — спаситель (о восхитительно-долгие сеансы взаимоизучения — ведь ты управляешь своим другом одними прикосновениями к сенсорной зоне, которую он создаёт специально под твои руки! а ещё должен быть освоен пилотаж без рук, мыслеконтактом!).

Ну и, конечно, приборы. Сенсолётчики уровня С (от барона до маркиза) не летают без «ГЕБИСТа» — стандартного двушкального датчика гео— и биоактивности, и «Связки» — видеокамеры-переговорника с Дежурным Лордом. Но главное — уровню С обязательно придается «УРСУС» (Универсальная Ракетная Станция Уровня С) — портативный автоматический комплекс систем обнаружения, слежения и поражения одиночных целей на земле и в воздухе; устанавливается в остекленной условно-лицевой части сенсоплана. 20 распределенных по секциям 70-сантиметровых «урок» с головками самонаведения — без преувеличения грозное оружие. Некоторые основательные пилоты прихватывают ещё и крупнокалиберный многоствольный пулемет, хотя для пеноморфа это лишняя нагрузка.

С ужасающим рёвом поперёк сна, уже пропылённого до сухого кашля, следует танковая колонна; сверкает маслом и гудит чумазый от вертолетных лопастей воздух; переходя звуковой барьер, рвут барабанные перепонки «Крылья чёрной печали» Меланхтона, мрачно-язвительного Герцога-Аэриниуса… Да, есть и это! Орден, и только Орден знает, как держать в узде губительный бич цивилизации — военную технику! Враг не пройдёт!

А как же музы, милые сердцу музы, чьи ускользающие, как речной туман, тела и шелестящие в ушных раковинах голоса ведут запинающегося пешехода нашего пульса к щебечущей остроклювыми крикливыми чайками гавани? Там где музы меда узы налагают на прозрачных пляшут Скальные Медузы обольщений тайнобрачных Флэш Мисс Фризер и Вулькано исказительница лавра хитромерая Лекало и хронесса Вчеразавра и ныряет змейка-плестих ужиком в туман станет завтраком предместье ужином роман всей редакцией читали и воздев очки старомальчики рыдали бились девочки.

Скальная Медуза — та ещё тварь. О, дорогой Рамон-сам-с собой, тебе ли не знать это! А ведь надула она тебя тогда, здорово надула! Ты только что пришил ракетами к скале, упредив её разряд (классно пришпилил, как гигантскую бабочку-фантома на академическом стрельбище), здоровенную Электру, и она, потеряв форму, теперь медленно стекала безжизненной бурой слизью по изломанному базальтовому ребру… Нигде не было видно мерцающего ручейка огней — присутствия второй Электры; не слышно было и легкого гудения Магниты — другого возможного партнера для этого вида; молчали Пси-анализаторы, молчали датчики «Гэбиста», и ты, нарушая Устав, от души закладывал «на бреющем» триумфальный вираж… И если бы не скорость, давно бы уже «воспроизводился» вместе с пеноморфом в наполненных слизью пищевых туннелях под скалами, где жирует жадный бесформенный зародыш… Ибо забыл, забыл, возгордившись своей победой, что — цитируем «Бестиарий»! — «любой скальный выступ-массив больше ста метров в диаметре может являться гнездом двух непарных видов Скальных Медуз»! Что, скажем, Флэш вообще предпочитает атаковать с почвы, потому что сильнее вспышка и ослепленный деморализованный летун, бывает, сам сваливается в её ротовой котел!

…И это была именно Флэш, причем большая (метров 12, почти как Электра) и очень хитрая Флэш. Она не пришла на помощь Электре, а отсиделась в земляной яме за базальтовым гребнем, «отключившись» и став невидимой для анализаторов и датчиков, и закоротила свои крылья-контакты в тот момент, когда траектория триумфального виража проходила прямо над нею. Состав излучения её вспышки таков, что даже защищенный боевой сенсоплан порой на добрые полминуты превращается — вместе с пилотом в нокдауне — в летящую по инерции кастрюлю. И если бы не скорость… И траектория, конечно, — проскочив низшую точку виража, сенсоплан уже начал слегка забирать вверх. Когда Рамон первым пришел в себя, потерявший скорость боевой товарищ медленно заваливался набок и вниз, а сверху плавно опускалась чудовищная туша Флэш. Тут замигал оживший «Урсус», и Рамон, стиснув зубы, еле уловимым аварийным Пси-сигналом, неслышимым для бестии, мягко посадил оглушенного пеноморфа — и, подпустив уверенную в обеде мерзкую тварь на расстояние пары десятков метров, с холодной яростью разнес её в клочья ракетным залпом. Как сказал уже на базе неулыбчивый Западный Дежурный Лорд Валентин (в момент возвращения связи ограничившийся коротким приказом — «полчаса отдыха и домой»), глядя, как техники отмывают пеноморфа, уляпанного серо-синими ошметьями Флэш: «Стоило бы лишить вас баллов, барон, а то и на губу отправить — однако, для справки, в боевой биографии многих из нас есть подобные эпизоды… Главное — сделать правильные выводы… и жить долго».

Там где музы мёда узы налагают на прозрачных пляшут скальные медузы обольщений тайнобрачных Флэш Мисс Фризер и Вулькано исказительница лавра хитромерая Лекало и хронесса Вчеразавра а всего увы их девять где ещё четыре нате не взыщите эти девы не учились в интернате и Электра и Магнита и сама Старуха Гипно вместе с юною Глушилкой целокупно и соскрипно распоясывают пояс размебеливают мебель и ничуть не беспокоясь нам готовят вечный дембель нет наклона нет поклона потеряли Аполлона в чай положено лимончик погодите дайте кончить

Глава 10. Сна жизни и бессонных истин связь — 1

Как сказал Намира Кинчер Ариман Речник Синемантра Синемантра гаснущий ночник

Сомна глючила. Факт этот был столь же неприятен, сколь и неоспорим. Руки Рамона ещё разгребали невидимые завалы; сердце пыталось выскочить из груди, как весенняя кошка из окна, и удрать сломя голову; легкие, сине-багровые от натуги, упирались в железную клетку ребер, — а сознание, брезгливо отметив обилие испарины, уже чётко и холодно расставляло вещи по своим местам.

Сомна глючила. Причем так явно и нагло, что неведомо чьи дайки и плестихи даже не прикидывались случайными любопытными прохожими, а среди бела дня деловито протискивались сквозь цветущую изгородь сна и, запросто, как пляжники, развалившись на грядках хозяйского огорода, начинали со свински-веселым хрумканьем уплетать всё подряд, в том числе и гору тяжеленных хлебобулочных кирпичей, коими завалило Рамона в конце сна… В конце? А кто сказал, что он кончился?!

Внутренний чтец снов произнес: «Кхм!» — и глаза, наконец-то открывшись по-настоящему, уперлись в замурзанную хламиду, а затем в наглую круглую физию трактирного слуги Бонапарца — или Бонаперца, как звал его Лактанций. У малого была дурацкая привычка валяться на всех мягких кроватях в отсутствие постояльцев («Покойная матушка, забодай её комар, в родной деревне заставляла меня, как старшего, спать с топором в руке на голой деревянной лавке у двери — воров боялась!» — «Так это ты всю семью-то, поди, и покрошил? Много разговоров ходило!» — «Не-а, я как раз удрамши был, на свиданке! Топор, понятно дело, под лавку сунул — а прибежал, когда уже дом занялся, даже веревкой толком штаны не подпоясал!»). Как бы то ни было, слуга вышел из него толковый и расторопный — одна нога здесь, другая в соседней улице, и барону достаточно было повести глазами, как Бонапарц (или Бонаперц?), ухмыляясь, с поклоном поставил на стол глиняный кувшин с водой для умывальника, сменил мохнатое полотенце — и просто растворился!

«Что за…» — Рамон протер глаза, сел и осмотрелся. Голову ломило, во рту от души наследила перепахавшая жгучую пустыню танковая колонна, однако вокруг уже прояснялось. Рука, не дожидаясь команды, цапнула со стола графинчик с ядовито-зеленой «тринадцатитравкой» («дух сопрет, глаза на лоб — но потом хоть к девушкам!» Заботливый Лактанций!), горло булькнуло… Лежа с закрытыми глазами, Рамон пытался систематизировать себя хоть немного. Он отбросил вопрос, а был ли здесь Бонапарц (Бонаперц?), как несущественный (может, был утром — сейчас уже, судя по гомону сквозь открытую форточку и яркости задёрнутых штор, давно белый день); затем попробовал вспомнить вчерашнее — но и Зига, и казнь, и пьянка казались какими-то ненастоящими, вроде движущихся кукол в балаганах… Так-так. Значит, Сомна глючила, однако всё же работала, старательно «срезая» пики переживаний, угрожающих психике. Воздействие Сомны будет запланированно уменьшаться и через несколько дней исчезнет…

Не хочу. Все уроды! Все вон! И вообще — где мои любимые древнерунцы?

Рамон засунул руку под крышку стола, пошарил в его пыльных внутренностях — вот. На свет была извлечена и открыта грязная картонная папка, внутри которой обнаружился ворох разрозненных и разноформатных желтых страниц — иные восково-прозрачные от ветхости, с плохо различимым шрифтом, иные ещё крепкие. Рамон так и называл это свое сокровище — «Надранные страницы», и вместе с «Антологией» они составляли его главное богатство. Что-то было найдено в развалинах, что-то выменено на чёрном рынке, что-то и вправду надрано — в Библиотеке Ложи Привратников, благо Селадон книг не читал. Барон знал, что существовала по крайней мере ещё одна библиотека — в Селенограде, в Зоне Эксперимента, но попасть туда было не так просто: Орден, разрешив там использование определенных технических достижений и древних общественных структур, предоставил гражданской власти большие привилегии — однако с противным Начбибом Джульбарсом Сношаевым, лизоблюдом и любителем мальчиков, Рамон не поладил ещё в прошлую инспекторскую поездку. Запрашивать разрешения у него, естественно, было унизительно.

Он вспомнил свой инспекторский визит в Селеноград, бестолково разбросанный кривоулочный город меценатых купцов и буйных пиралитари, непонятно зачем выбранный для «полноценного гражданского расцвета» с выборами, «зомбоящиком», газетами и общественным транспортом, и досадливо вздохнул: тренированная память псиэнерга не вовремя подбросила диалог двух допреступного вида подростков в троллейбусе, объезжающем туманное Козье Болото — похмельный морок гнилых щелястых заборов, обгорелых пьяно-кособоких срубов и хлипких мостков над смутно-блескучей водотиной (особенно поразил его исполинских размеров колодезный журавль с изъеденной сыростью бревногой):

— Не, братан, конкретно чума, без понтов базарю: ночью, на хрен, видак один не включай, спать однозначно не будешь!

— И чо там? Кровяка дофуища? Это, ёптыть, нормал…

— Кровяка там хватает — типа чуваки ширмочку фуяк-фуяк с легонца, глазом туда-сюда — никого, тока ванна с кровяком до краев. Всё, значит, баба там должна быть, почиканная-мля-порезанная… Но дело не в этом! Они, чтобы вслепую не шарить, ванну физдык — и набок! А там никого! Просёк?

— И чо?

— А то! Их же кто-то мочит по одному! Чё-то типа афуенного подвала в больнице или морге, там туннелей не ематься-сраться! Вдруг эта баба их теперь тоже мочить будет?

— Да, блин, засада…

— Именно! А мочит на самом деле всего одна тварь, ваще невидимая! Тока рябь, как на воде, пройдет — и, фуяк, чувачку уже сверху бошку отхерачили! Кровяк фонтаном, а он нифуя не понял ещё, прёт без башки, из автомата лупит, прикинь!

— Инерция. Мне предок пендаля раз вьемал — с ноги так, неслабо! — я об угол загасился, а он, сука, тащится, как фуй по стекловате — инерция, говорит!

— Нормал у тебя папачос, блин… И по кой?

— А я е. у? Может, бухла не хватило… Или, наоборот, хватило! Так бы, мля, лопатой по емлищу довольному перефуярил бы… Ну а страшного-то чё?

— Как чё? Там же тёмно, ёптыть, фуй проссышь откуда загасят! Напряг конкретный, на каждый звук манда опускается! Жесть!

— Чётко.

— Я и говорю, прикольно!

…За выцветшими шторами бушевал день — а Рамон, зажмурившись по обыкновению, уже наугад вытягивал страницу. Какой-то Экклесиаст…

Благословляя свет и тень
И веселясь игрою лирной,
Смотри туда — в хаос безмирный,
Куда склоняется твой день.
Цела серебряная цепь,
Твои наполнены кувшины,
Миндаль цветет на дне долины,
И влажным зноем дышит степь.
Идешь ты к дому на горах,
Полдневным солнцем залитая;
Идешь — повязка золотая
В смолистых тонет волосах.
Зачахли каперса цветы,
И вот — кузнечик тяжелеет,
И на дороге ужас веет,
И помрачились высоты.
Не очень понятно — но всё равно здорово, решил Рамон. Особенно про повязку, тонущую в смолистых волосах, и тяжелеющего кузнечика — даже захотелось перенестись туда, всё услышать и потрогать…

Попробуем-ка ещё раз. Так. А это что? И кто? … Ба, похоже, про древнего сенсолётчика — да, да, конечно, просто летчика… Неважно, уж это мы всяко поймем!

И Рамон, отставив руку, с чувством стал декламировать (Синемантра как-то показывала фильм, где много декламировали), как отпущенный на свободу летун стремит к слепому солнцу свой винтовой полет и в недостижимой вышине сияет двигателя медь…

А здесь, в колеблющемся зное,
В курящейся над лугом мгле,
Ангары, люди, всё земное —
Как бы придавлено к земле…
Но снова в золотом тумане
Как будто — неземной аккорд…
Он близок, миг рукоплесканий
И жалкий мировой рекорд!
Всё ниже спуск винтообразный,
Всё круче лопастей извив,
И вдруг… нелепый, безобразный
В однообразьи перерыв…
И зверь с умолкшими винтами
Повис пугающим углом…
Иши отцветшими глазами
Опоры в воздухе… пустом!
Уж поздно: на траве равнины
Крыла измятая дуга…
В сплетеньи проволок машины
Рука — мертвее рычага…
Остаток текста он дочитывал уже срывающимся голосом, а дочитав, без сил опустился на кровать и, отвернувшись к стене, долго лежал неподвижно, словно оглушённый.

Ведь они уже всё знали. Почему же тогда?..

Сила и бессилие, дерзновенная мечта и полнейшая обречённость, величие и безумие, несказанное богатство мысли и неслыханная нищета духа прачелов — всё это цветным вихрем закрутилось в его голове, пока она опять не заныла вся целиком, как один надоевший зуб.

И Сомна слетела с катушек! Мгновенно! Неведомый летчик, зависнув на миг между фиалками глаз продажной светской львицы и ужасом грядущих войн, не схватившей неба мёртвой железной рукой рухнул на бетонную твердыню плотины Сомномобилизации, горделиво торчавшей от самой себя в стиснутом скалами ущелье, как неправдоподобно гигантский вставной зуб, — и Рамон бессильно ощущал, как разлеталась в остроугольное крошево, сеча в щепу исполинские сосны на озарённых склонах и взбивая кровавую пену из зевак-туристов на жарком серпантине, хваленая орденская защита… И уже гудел, орал тысячеголосым раздраем, накрывал с головою безумный вал вчерашних событий… Рамон провалился в забытьё. Внутренний чтец тут же подсказал, что это забытьё где-то прочитано, но Рамону было наплевать…

Я сижу в комнате. Не заперт. Хочу и не смею выйти из неё. Отчего не смею? Сделал ли я какое-нибудь преступление? Воровство? Убийство? Нет; говоря с другим, посторонним мне человеком, я не держал ног вместе и что-то сказал. Может быть, я был должен держать ноги вместе? Почему? Неужели это — важно? Неужели это — главное в жизни? Вот пройдет ещё двадцать — тридцать лет — одна секунда в том времени, которое было до меня и будет после меня. Одна секунда! Мое Я погаснет, точно лампа, у которой прикрутили фитиль … Было тёмно, кто-то зажег мою жизнь и сейчас же потушил ее, и опять стало тёмно навсегда, на веки веков… Что же я делал в этот коротенький миг? Я держал руки по швам и каблуки вместе, тянул носок вниз при маршировке, кричал во все горло: «На плечо!», — ругался и злился из-за приклада, «недовернутого на себя», трепетал перед сотнями людей… Зачем? Эти призраки, которые умрут с моим Я, заставляли меня делать сотни ненужных мне и неприятных вещей и за это оскорбляли и унижали Меня. Меня!!! Почему же мое Я подчинялось призракам?

…а ты позабыл? Отечество? Колыбель? Прах отцов? Алтари?.. А воинская честь и дисциплина? Кто будет защищать твою родину, если в неё вторгнутся иноземные враги?.. Да, но я умру, и не будет больше ни родины, ни врагов, ни чести. Они живут, пока живет мое сознание. Но исчезни родина, и честь, и мундир, и все великие слова, — мое Я останется неприкосновенным. Стало быть, всё-таки мое Я важнее всех этих понятий о долге, о чести, о любви? Вот я служу… А вдруг мое Я скажет: не хочу! …Что же такое всё это хитро сложенное здание военного ремесла? … Что же такое тогда война с её неизбежными смертями и всё военное искусство, изучающее лучшие способы убивать? Мировая ошибка? Ослепление?

Снова очнувшись и с удовлетворением обнаружив, что Сомна опять держит ситуацию под контролем, он тем не менее был мрачен — пора уже было брать себя в руки и прекращать это лицемерное — да, лицемерное! — прачеловское нытье[29], но ни сил, ни охоты заняться аутотренингом как-то не наблюдалось. Оставалось терапевтически перебирать свои листочки и медленно приходить в себя — ведь, как верно подметил один древний словопрыга, трулялянт и мозгоклюй, «на свете нет тоски такой, которой стих бы не вылечивал»…

Не вставая с кровати, барон дернул за шнур — внизу у слуг пробренькал соответствующий колокольчик. Явившемуся — а это снова оказался Бонапарц — он приказал принести свежевыжатый апельсиновый сок и приготовить ванну с ароматическими маслами (лучшие номера у Лактанция были оборудованы великолепными — и дорого обошедшимися хозяину — надувными ваннами, помещавшимися в нише около умывальника; компактный ножной насос с переключателем позволял надуть саму ванну, а затем по уходящей в пол пластиковой трубке не без труда, но наполнить её горячей водой из нижнего котла). Процедура подготовки ванны и особенно воды занимала около получаса; пока Бонапарц возился, Рамон лежал, закрыв глаза, и медленные, прозрачные, неопределенные волномысли тихо переползали через сиротливое песчаное дно как-то вмиг обмелевшего разума… На отмели торчало одинокое кресло, и вода, переплескивая, щекотала его снизу.

— А кресло-то зачем? — с трудом, почти без разжатия губ, родились слова — в ту сторону, откуда доносилось ритмичное шуршанье и щелканье насоса и пыхтенье слуги.

— Ваша милость изрубить изволили… едва очнумшись и с закрытыми глазами… вот как сейчас… после чего опять отключимшись… а меч хозяин от греха подальше унес, — донеслось от насоса.

Совсем хорошо — вторые сутки подряд геройствую, то меч брошу, то мебель истребляю, что Лактанций подумает…

— Каку-то спруторечь поминали… И ругались ругательски… Да нам-то чаво, мы с понятием… Железо в руках завсегда чегой-то к беспокою клонитСмурное оно, железо-то, подале бы от него, подале…

Со знанием дела гундосит, однако… Посмотрел бы я, куда бы ты засунул свой топор при виде поднявшегося на кустарником спруторечья — поняв, что обнаружено, оно распрямляет щупальца-лианы и просто прыгает на тебя — этакая буро-зеленая авоська-кровосос, и тут уж кто быстрей… Щупальца отлично рубятся и пережигаются, но расчет пятиметровой твари всегда на то, что их много… Не успел — будешь очень кошмарно и болезненно высосан досуха, а если тварь давно не завтракала, то и до костей ободран…

— Готово, господин, — слуга шумно перевёл дух и по знаку Рамона испарился. Через минуту барон уже блаженствовал, с наслаждением вдыхая глубокий успокаивающий аромат иланг-иланга, а затем лаванды и сампагиты (любознательный гостинщик, увлекавшийся многим, в том числе и аромагией, всегда имел в запасе наборы масел для подобных композиций). И снова, уже не нарушаемые ничьим присутствием, двинулись в медленное перекатывание — теперь отмель играла прохладной светотенью зеленоватого камня — длинные, как струящийся свиток с живыми солнечноглазыми буквами, прозрачнотелые волны…

«Ты всегда ищешь оправдания миру, как будто он в чем-то виноват перед тобой», — как-то заметил Пончо, умеющий, надо признаться, получать от жизни удовольствие. «Как раз наоборот, — Рамон помнил свой ответ. — Это я виноват в том, что не смог сделать его защищённей или не сумел понять, что же в нём самое важное, что, кроме инстинкта самосохранения, побуждает нас жить и любить его. Искать оправдание миру — это значит искать способ понять и его, и себя; мы ведь не одно, но так или иначе неразделимы». Пончо тогда фыркнул: «Нельзя же любить и понимать все сразу — вот я, например, на ближайшие вечер-два-три явно больше всего люблю чудесную маленькую грудь одной застенчивой белошвейки с длинными ресницами… А позавчера был уверен, что обожаю только полноразмерные бюсты!» — «Царство возможностей создает приятную необходимость», — смеясь, процитировал тогда Рамон Нелинейную Контрару…

В самом деле — стоит ли вечно искать оправдание, да ещё ему, Посвящённому Меченосцу Ордена, чей путь отмечен насилием и смертью? Судьба воина — убивать и погибать в силу той высшей необходимости, которая сделала его воином, и в свете той миссии, которой он верен. Сомневаться в миссии Ордена — при всех издержках — не приходится; следовательно, сомневаться можно только в своей пригодности для её выполнения, но и этот путь закрыт: для избранного Ловцами Душ обратной дороги нет. Тем более нет её для человека, прошедшего то, что прошел Рамон. Но тогда в чем же состоит это бесконечное сомнение? В чем его несомненность? Или это другая сторона медали: предусмотренная судьбой плата за прямую, как меч, определённость жизни, определённость мира — иероглифа из золотой пыли, начертанного лезвием этого меча, как сказал поэт! А если вынуть меченосца Рамона из этого мира, как вытаскивают меч из смертельной раны, — меньше или больше останется насилия и смерти? Но раз ты с таким скрипом умещаешь в себя свой собственный мир, разве можно вообще представить, как устроен мир без тебя в нем, если он обозрим — явно или мысленно — именно тобой, ты его утренняя колокольня или вечерняя мгла!

Так что нечего кресла рубить. Лучше поищем что-нибудь жизнеутверждающее.

Рамон вылез из ванны, вытер руки, протопал, оставляя мокрые следы, четыре шага до кровати, взял заветную папку, выволок из сумки Антологию, пристроил их на табурете рядом с ванной и погрузился снова. Вот теперь будет полный кайф, как говаривали прачелы. Ведь главное в нашем деле что? Правильно — вовремя погрузиться на заданную глубину (любимая присказка хромого маркиза Алибея Модерато, преподавателя Пси-инфо и Боевой Симбиотики)… Так-с… «Жизнь пронеслась без явного следа» — не то. «В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я…» Хм… «Есть горячее солнце, наивные дети…» Подходит!

Бесконечно позорно в припадке печали
Добровольно исчезнуть, как тень на стекле.
Разве новые встречи уже отсияли?
Разве только собаки живут на земле?
И тут он вспомнил: девушка! Мельком увиденная на базаре, во время перебранки Артака и Сиявуша, в шумной разноголосице, на пересечении яркого света и теней прилавков и тентов, — неужели это была Альциона? Точно она! Или нет? Черт! Он слишком рассеян и самоуглублён! Даже не так — он рассеян именно когда самоуглублён, и потому вечно проскальзывает мимо самого важного! Как можно что-то понять, когда столько впечатлений, когда всё время затягивает какое-нибудь чудесно ритмизованное мельтешенье — нарядов и лиц на улице, ветра, листвы и солнца на верхушках деревьев, речной ряби, даже узора паркета в Зале Древнего Псевдознайства!

Он просто не умеет погружаться на заданную глубину — а вот они умели. Кто это они? Да взять хотя бы Толстоевски… Кем он только не был, этот революционер, бунтарь, заговорщик на манер Ийткулака! Боролся всю жизнь против загадочных политполицаев, поджег немало мятежей, спалил однажды свою усадьбу вместе с политполицаями (предварительно с риском для жизни спасши оравшую на крыше кошку), жил в лесах, в схронах за глиняным тыном, где на расчищенных полянах сам ходил за плугом и учил крестьянских детей, оброс дикой бородою от безысходности, потом организовал банду, грабившую почтовые экспрессы… Спустя некоторое время банда была повязана, приговорена и тут же казнена… По некоторым сведениям, Толстоевски был тайно помилован, вывезен в женском платье на последнем троллейбусе, провел всю жизнь в тюрьме и ссылке (по другой версии — ночами ходил по железным дорогам) и только там написал свои знаменитые произведения — трудно сказать, какие именно, но в том, что многие из найденных стихов и прозаических отрывков принадлежат именно ему, согласны почти все те немногие прошляки и любители, которые знают древнерунский… Как жаль, что почти вся вербальная прачеловская культура дошла до нас в позднейших списках и переводах, а имеющиеся электронные оригиналы под замком у Ареты!

Рука барона выпустила листок, а голова уехала под воду, причем ступни ног вылезли с другой стороны — ванна была не слишком велика. Как там говорят охотники в Сельве, поймав или убив питона? «Готов браслет для милой»? «Каждому свое, но все пойдем под каблук, на туфли и сумочки»? Что-то не то… Ну и бардак в голове. А, вот — «Хвост вытащишь, нос увязнет». Хвост есть у русалки. Кто взмахнул русалочьим хвостом, одновременно шевеля пальцами стройных ног? И прямо перед носом!

Поспешно и шумно вынырнув, Рамон ещё мгновение видел перед собой эти изящные удлинённые ступни с такими аккуратными пальчиками, что тут же захотелось их поймать и расцеловать — но видение, брызнув искрящимися каплями, растаяло… Стоп, ничего не вспоминаем, Выборочный Пси-Блок, мантра активации… Вот так.

Успокоившись и расслабившись, он закрыл глаза, исполненный уважения к мастерству своего Пси-блокатора (Леди Эмилии, первого зама Пчёлки Плодовики, — замечательны были её мягкий голос и прохладные пальцы на его, Рамона, висках, замечательна была вся процедура Приведения в Норму, когда за несколько минут он, совершенно измученный и страдающий после истории… не помню с кем, вдруг избавился от грызущей душевной боли и любовной тоски — не избавился, конечно, но позволил надежно её заблокировать; как объяснила сама Эмилия, Выборочная Блокировка ставится по иному принципу, нежели Сомномобилизация: мантра активации не запрещает, но как бы уничтожает случайно возникшую внутреннюю необходимость воспроизводства блокируемых воспоминаний; когда ты сам захочешь их воспроизвести, то мантра, как правило, не требуется — значит, в этот момент ты просто готов вспомнить и не расклеиться; есть ещё много таких регулировочных техник — Меморизация (уничтожение актуальности воспоминания путем его отодвижения в далекое прошлое), Остранение, Несомнойство…). За долгие годы жизни и службы — а Дальний Полет удлинняет жизнь, потому и манят каждого шевалье Воздушные Рудники Танатодрома! — много чего накапливается в мозгу Пси-чувствительной натуры, и периодическая чистка и дефрагментирование порой бывают необходимы. Эх, надо долетаться до маркиза, чтобы самому себе блоки ставить…

Но я дорожу главным — подключённостью к непонятному источнику наслаждения от текста. Наверное, он достался мне от кого-то по наследству — или чья-то душа, ставшая информационной матрицей и бесприютно витавшая в царствах Танатоса, коснулась меня над той страшной каменной пустыней, где я обрел силу и погиб, чтобы воскреснуть? Неужели и вправду вся Пси-энергия, вся Сила, а может, и сама суть Танатодрома — это они, уничтожившие себя или уничтоженные?

Довольно-таки еретическая теория незабвенного лорда Валентина, под чьим началом он служил, заставила Рамона усмехнуться, не открывая глаз, но направила мысли в новое русло. Некоторые прошляки, причем весьма уважаемые (у Ареты явно устаревшие данные насчет презрения к ним, мысленно ухмыльнулся Рамон), считают, что отдельные прачелы могли творить чудеса, и уверяют, что об этом написано множество книг. Рамон и сам читал несколько таких. Противниками там выступали и машины, и драконы, и инопланетяне, и даже боги — но люди неизменно тем или иным способом брали верх, зажигали и тушили солнца, ломали через колено стрелу времени и покоряли Вселенную. Смешно, но у отдельных прачелов было чересчур богатое воображение, а остальным это, видимо, нравилось. Само собой, всегда приятно закрыть глаза и вообразить себя божеством, пусть даже младшим и захудалым, но всё же хоть капельку выше общей нормы… Из этого, конечно, ничего не следует, но горько думать, что вся эта мощь — реальная и воображаемая — сгинула почти бесследно, ушла в песок обессмысленной вечности… В памяти всплыли строчки знаменитого Безымянного Поэта (некоторые прошляки доходили даже до утверждений, что именно он — под разными псевдонимами — написал все стихотворения Антологии, а то и вообще жил тысячу лет и изобрел древнерунский язык для разговора со своим alter ego):

Как сон, пройдут дела и помыслы людей.
Забудется герой, истлеет мавзолей,
И вместе в общий прах сольются.
И мудрость, и любовь, и знанья, и права,
Как с аспидной доски ненужные слова,
Рукой неведомой сотрутся.
И уж не те слова под тою же рукой —
Далеко от земли, застывшей и немой, —
Возникнут вновь загадкой бледной,
И снова свет блеснёт, чтоб стать добычей тьмы,
И кто-то будет жить не так, как жили мы,
Но так, как мы, умрёт бесследно.
И невозможно нам предвидеть и понять,
В какие формы дух оденется опять,
В каких созданьях воплотится.
Быть может, из всего, что будит в нас любовь,
На той звезде ничто не повторится вновь…
Но есть одно, что повторится.
Лишь то, что мы теперь считаем праздным сном, —
Тоска неясная о чем-то неземном,
Куда-то смутные стремленья,
Вражда к тому, что есть, предчувствий робкий свет
И жажда жгучая святынь, которых нет, —
Одно лишь это чуждо тленья.
Не открывая глаз, Рамон шептал любимые строки довольно длинного текста, но на последней, 7-й строфе, не выдержал и открыл глаза. «Увлекаемся, увлекаемся, — сказал он себе. — Спокойней, спокойней, поменьше метафизики, побольше гедонизма. Расслабься, олух».

«Были же времена», — думал он, окончательно разомлев в ванной, и образы древних поэтов, как живые, вставали перед глазами. Вот правит берестяным челном по ясному, как ледяной кристалл, озеру, зимним днем возвращаясь к своему заброшенному жилищу в горах, суровый замысловатый узкоглазый Вань Ждао — с длинным мечом и косой до пояса, воин и мозгоклюй («Ты сцена и актер в пустующем театре, // Ты занавес сорвешь, разыгрывая быт, // И пьяная тоска, горящая, как натрий, // В кромешной тишине по залу пролетит. // Тряпичные сады задушены плодами…» — упоительно звенят в голове изумительные строки); вот бредёт по большой дороге, в стороне от гаснущего дня, трогательнейший в своей экзистенциальной безысходности Ясон Робски, слепой рапсод среди самодовольно-жирных бычелов-златорунцев отвратительного города Гламурима («Ты для меня не существуешь; я // В глазах твоих — кириллица, названья… // Но сходство двух систем небытия // Сильнее, чем двух форм существованья. // Листай меня поэтому — пока // Не грянет текст полуночного гимна. // Ты — все или никто, и языка // Безадресная искренность взаимна»)… Образы смешивались, строчки кружились вихрем, звучали одновременно, как хор голосов, каждый из которых говорит самое главное, и ничего нельзя пропустить… Но в мире есть иные области, // Луной мучительной томимы, // Для высшей силы, высшей доблести // Они навек недостижимы… Гора Пеньлай среди вод морских // Высится, говорят. // Там в рощах нефритовых и золотых // Плоды, как огонь, горят. // Съешь один — и не будешь седым, // А молодым вовек… // Хотел бы уйти я в небесный дым, // Измученный человек. …Прозрачность! Божественной маской, // Бессмертною двойственной маской // Утишь изволения жизни… Ведь были же времена, когда поэты, увитые цветами, состязались на хипподромах, читая стихи с укрощенных ими коней — и рукоплескала толпа, и приходила в экстаз бразерхуда, и пела, и плясала. Да, конечно, поэты только начинали — а потом народ зажигал уже кто во что горазд (Рамон снисходительно улыбнулся отзывчивой наивности народа): в ход шли и бир, и водка, и каннабис, и огненная вода; поджигались старые палатки и чучела снежной бабы; прыгали через костры и овраги, ходили по раскалённым углям, зачаровывали змей, дрались мешками на бревнах, метали блины; увитые гирляндами и венками, водили хороводы и, само собой, предавались любви. Всё это называлось вудсток — и такие вудстоки на хипподромах проводились ежегодно в память великой скифской поэтессы Хиппис… И летела, звонкоголосо летела — из глубины веков, в сверкающих доспехах, на огнеоком вороном мустанге по дикой ковыльной степи — сама Хиппис, мятежно-зеленоглазая скифская поэтесса с развевающейся золотой гривой, прозванная за безоглядную доблесть Зиной — Королевой Воинов… В эту он был просто влюблен…

Тогда почему бывает так тяжело на душе? Он просто не умеет погружаться — как, например, вот этот замечательный древнерунец из Антологии — что там сказано в Примечании? — «Сенни, вольный перевод с катайского»:

Закружилась листва золотая
В розоватой воде на пруду,
Словно бабочек легкая стая
С замираньем летит на звезду…
Дочитав, Рамон машинально поискал глазами зеркало, долженствующее заменить пруд, — но, найдя рядом с умывальником этот уляпанный брызгами и пальцами тусклый овал, едва не расхохотался. Не забыть дать втык неряхе Бонаперцу — а самому полезно иногда вспоминать, кто он и что умеет! Ведь Мызер (Мысленное Зеркало) — одна из основ Пси-техники, любой шевалье обладает способностью к Контрольному Самоудвоению, т. е. Рефлексии. Конечно, Рефлексия направляется пси— и непсиусвоенными Постулатами Ордена, этого никто и не скрывает — но ктомешает Рамону использовать её для другой цели?!

Ванна остыла, и он, вытеревшись и завернувшись в тонкий шёлковый халат, расшитый сражающимися плачущими кошками Застиксии и вепрями Залетья (невозможное в реальности, это дорогое удовольствие иногда практиковалось в Узрелах), перебрался медитировать на кровать… Минут через двадцать неподвижного сидения, совершенно расстроенный, открыл глаза.

Не вышло.

Загадочные катайцы (по словам архипрошляка Ластогана) практиковали не символическое, а перформативное, проживательное постижение всего сущего, и в частности, текста, — дзынь-интромиметику, неизвестные правила которой, вероятно, имели общее с техникой медитации. Катайцы верили, что именно так можно открыть человеку его настоящее, внутреннее, имя, для которого внешнее — лишь оболочка… Как раз такой дзынь-проживательный текст и дарил ему сейчас Сенни, однако проблема была в том, что Рамон не знал, в чем именно проблема: в непрерывном самовзбалтывании? в наплывах сильных и часто противонаправленных эмоций? в отсутствии наставника? в непрозрачности среды? в невозможности отрешиться от своего орденского «я»?

Зеркало. Ну конечно. Пытаясь «опрокинуться в розовость вод», погрузиться в эту нирвану, как ветками ива, он ставит перед собой Мысленное Зеркало Ордена или Живое Зеркало Души — но ведь ещё маркиз Бальдур Фламмарион на занятиях по Концентрации и Аутотренингу (7-й семестр) предупреждал: «Открывая издалека каналы своего восприятия, помните о множестве искажающих призм. Не все из них устранимы рассудком». А малоизвестный прачеловский словомет Болдер Аматор Амальгаматор по другому поводу, но тоже предупреждал (сохранились отдельные строфы в переводах на древнерунский с неизвестного):

Бесплодна и горька наука дальних странствий.
Сегодня, как вчера, до гробовой доски —
Всё наше же лицо встречает нас в пространстве:
Оазис ужаса в песчаности тоски.
Зеркало возвращает нам — умышленно или неумышленно — наш искажённый образ, в одиночку с этим не справиться, не убрать… В яркий солнечный и ветреный день, когда плещущие тени флагов и деревьев набегают на чёткие в своей мраморности тени зданий и фонарных столбов, — бежит, ныряет за тобой в полумраки стен, причудливо ломаясь то в колене, то в поясе, то в плечах, твоя собственная тень, намертво приклеенный поскакун-пересмешник… Можно поговорить, поспорить и даже подраться с ней — получая в ответ те же телодвижения и жесты… Тень может быть чёткой или размытой, плотной или прозрачной — это ничего не меняет. Отражение — та же тень, только безусловная, доводящая обман подобия до совершенства. Ты идешь по земле между своих теней и отражений, ты их перекрёсток — но увидеть и постичь что-то можно только став их вместилищем, обителью…

Голова Рамона закружилась от этих мыслей, и он ещё раз бросил взгляд на стихотворение. Ну да, конечно, можно было и сразу заметить… Спускаясь по уходящим в прозрачную звездную воду ступеням-строфам в Храме Погружения: восхищение нежной красотой вечера — признание в любви — нераздельность «простонародности» и изощренности — пси-слияние с природой — метафизика «я-мира» — свободное перетекание друг в друга природного, крестьянско-бытового, душевного — древний катаец в переводе Сенни словно пытается защитить душу от гула времени… Не случайны здесь, наверное, и «бы», и заклинающий повтор — но именно тайное ощущение невозможности для «я» вернуться к гармоничному «безмысленному» единству с миром придает концовке оттенок светлой печали и сожаления… Что ж, если даже у них бывали проблемы с погружением…

Пока вызванный слуга — на сей раз какой-то новенький, не Бонаперц, так что бранить за грязное зеркало было некого (тем более что слуга сам заметил и протер) — спускал воду и убирал ванну, мысли Рамона рассеянно кочевали между случайными привалами в необозримой степи памяти, оживляемой порой уличным шумом из форточки… Протертое слугой зеркало вдруг тускло заблестело, как блестели под патрульным дирижаблем (давным-давно) Карьеры Урыбышева — с ямами, сомами, камышами, водоворотами, корягами и топляками, — где орденцы однажды отлавливали ревразбойника Марата Сцелерата, с которым не могли справиться стражники Филиокве. (Сам Урыбышев, добыв здесь что добывал, забросил карьеры и умер уважаемым урбинским толстосумом-судовладельцем, а его сын сделал чиновничью карьеру — стал начальником урбинского порта.) Этот негодник Сцелерат любил прятаться в лабиринте карьеров и соединяющих их ходов с пещерами и дразнить преследователей на разные голоса, которые насмешливо размножало скользкое эхо — и казалось, что целая толпа огогокающих и улюлюкающих Сцелератов носится по карьерам, одновременно улепётывая от преследователей и наступая им на пятки…

Глава 11. Rapid eye movement

«…Где нога Твоя ступала на ковровую дорожку…»

…Где нога Твоя ступала на ковровую дорожку,
уходящую под кресла, под глухой изгиб колена –
полночь скрипнувшего неба, низко-низко вьется мошка,
смутный дождь над стогом сена, мысли призрачная пена…
Тихая ночная кошка, в полумраке входишь в стену.
Где нога Твоя ступала — в темноте пасется время.
Я протягиваю руку, я подкрадываюсь к звуку –
но шаги Твои уходят, словно призрак в галерее,
в монотонную разлуку, в дождевую капель скуку
и стихают на восходе, звонкой плесенью сырея…
Проступает понемногу небосвод чужой планеты,
край дивана — и провалы во вчерашнем разговоре…
Время прыгает с обрыва в заклубившуюся Лету.
Словно в раковине — море, в каждой радости есть горе.
И прибой решает ночью, доживать ли до рассвета.
И выходит, будто красть ей, из угла безлунной масти
с тихой грацией кошачьей узкая ступня, белея…
Ведь любимая есть время, измеряемое страстью,
уходящее по тусклой, полной призраков аллее.

Глава 12. Сна жизни и бессонных истин связь — 2

В дверь постучались, и вошедший Квазид (на сей раз он был в цветастом сари, но в неизменном венке) после необычно короткого приветствия выдал:

— Спешу расстроить тебя, о доблестный меченосец — сегодня кина не будет! У Артака сотоварищи возникли некоторые проблемы с «крышей» — обещают уладить через пару дней… Но ты, похоже, не слишком огорошен и вообще выглядишь измотанным! Не хочешь поделиться?

— Очень даже хочу, ибо кто в состоянии меня понять, как не ты, словомел (Квазид церемонно поклонился) …Присаживайся — рассказ не из коротких.

— Обожаю длинные рассказы! — восхитился тот, попытался устроиться поудобнее на табуретке, что оказалось при его комплекции затруднительно, и пришлось придвинуть вторую. — А кстати, где твое престарелое креслице? Уж не Бонапарц ли на дрова пустил — топор, небось, тоже своей каши требует!

— Хм, — Рамон почесал затылок, только сейчас заметив отсутствие кресла — зато на его месте стояла кадка с юной финиковой пальмой, листья которой начали шуршать от сквознячка из не прикрытой Квазидом двери. Наяву, значит. Ну и ну…

В красках обрисовывая внимающему Квазиду вчерашнее и сегодняшнее, Рамон незаметно для себя завёлся и закончил почти на крике:

— И меня, тупого прилежного барона, из головы которого торчит ржавая арматура с кусками Сомны, очень, понимаешь, интересует один вопрос — что я сделал не так? Просветил бы ты меня, словомел!

— Не злись ни на себя, ни на меня, — помолчав, мягко произнес Квазид. — Ты отлично знаешь, что вовсе не туп… Просто все разнообразные возможности, человеческие и сверхчеловеческие — да-да, не гляди удивленно, ведь я, нынчел, смотрю на тебя снизу вверх! — так вот, все разнообразные возможности тебя вдруг пришли в движение, заговорили разом, и ты, привычный — здесь мы все одинаковы! — к двоемыслию, сочетанию себя-ритуального и себя-потаённого, потерял способность к их автоматической гармонизации, — последние слова Квазид выговорил с видимым даже сквозь неподдельное участие удовольствием.

— И что теперь?

— Думаю, обратной дороги нет. Ведь не пойдешь же ты доносить на себя и просить вернуть Счастье Ритуала!

— Ты и об этом знаешь? — почему-то даже не удивился Рамон. — Но откуда?

Наступило долгое молчание. Квазид подошел к окну, его толстая спина странно соответствовала налитой светом шторе в жарких подсолнухах, за которыми плыл человеческий аквариум. По законам Омира это был верх наглости — на любой вопрос орденца нынчел обязан отвечать немедленно, но Рамон понимал, что САМ должен себе ответить и Квазид просто ждёт. И тут до барона дошло.

— Ты ведь не всегда был словомелом, верно? Ты был кем-то другим, но искал книги, как и я, верно? Кого ты встретил, Квазид, кто перевернул тебя, как новую страницу?

— Тот, кто точно знает ответы на твои вопросы и, возможно, уже ждёт… — Квазид повернулся. В его лице и глазах не было и следа того, что друзья, подсмеиваясь, называли «несу венок посмертной славы» или «подвиньтесь, я памятник себе нерукотворный». Рамон словно глядел в зеркало, из страдальчески-морщинистой телесной рамы которого смотрели ЕГО СОБСТВЕННЫЕ ГЛАЗА. И чьи-то ещё…

— Жизнь слишком коротка, чтобы приспосабливаться к окружающей глупости — вот что я знаю точно, друг мой! Мы знакомы 6 лет — но ещё 10 лет назад я был главным сборщиком податей в Далиле, самодовольным богатым ублюдком — я и сейчас богатый ублюдок, правда, не столь самодовольный! — и однажды, зевая от скуки, путешествовал по летней жаре не помню куда и зачем в своем белоснежном паланкине, слушая вполуха едущего рядом на осле старого болтливого Филармона. Он привычно травил простонародные дайки, уроборосы и притчи — на ковры-сказоиды его уже не хватало, — что-то, кажется, про Девственных Утопленниц… Мы миновали строящуюся Базилику Рейханы, древний покосившийся Биг Бен Эректус, уставшие носильщики (я всегда весил немало) еле ползли — и вот на пустыре Диамат… Или Тиамат? Уже не помню… Ах да, меня же Наместник Далилы, страстный собачник, сделал помощником распорядителя Всеомирского Аджилити-феста — и я как раз туда ехал! Господи, как же мне тогда было тошно, как я всех ненавидел: себя — зажравшегося кабана, своего начальника — истуканолицего лампасника Швам Бумбарчу, самого Наместника Дункана Шнауцера — эту ясноглазую негромкую сволочь, по чьей команде выкололи глаза строителям знаменитого на весь Омир Дворца Любимых Пород и устроили человеческую гекатомбу на новеньком Аджилити-стадиуме — засекли насмерть сто закоренелых преступников из тюрьмы, чтобы трава, по поверью, росла ровнее! И толпа рукоплескала! А расфуфыренные павианы-придворные! А их чопорно-развратные пустоголовые болонки-жены! А… — голос Квазида пресекся, он словно задохнулся от воспоминаний…

Наконец словомел взял себя в руки и заговорил спокойней:

— На пустыре Тиамат у меня смиренно попросил милостыню одетый в лохмотья невысокий, но когда-то, очевидно, крепкий старик. Я повелел подать, он слегка поклонился, и что-то в его глазах заставило меня задержаться. Слишком они были спокойны и прозрачны — никакой благодарности, ничего униженного, собачьего…

— А ты нагло смотришь, бродяга, — завёл я речь, желая испугать его и развлечь себя. — Не боишься, что мои слуги помогут коже твоей спины стать ещё ближе к старой выдубленной шкуре вроде этого меха с водой?

— В мои годы близость живого к неживому уже не внушает такого ужаса, на который ты надеешься, досточтимый главмытарь, — он ещё раз слегка поклонился с вовсе не крестьянским изяществом, — хотя, не скрою, двигаться по этой дороге не слишком приятно.

Это было уже чересчур!

— Откуда известно тебе, старый прохудившийся бурдюк, из которого льется навозная жижа пустословия, мое положение и занятие? Отвечай!

— Положение и занятие написаны на твоем лице, твоей позе, осанке твоих слуг и даже на хребтах твоих вьючных ослов, смиренно согнувших выи и понуривших головы. Их всех тяготит не только поклажа — ибо ты, по обыкновению, везёшь немало, — но и твой нрав, привычное проявление которого нередко стоит им продольных кусков кожи с мясом и кровью… В руке твоей сейчас нет любимой плети с гладкой костяной ручкой, но пальцы уже шарят, ищут ее… Однако на самом деле ты больше любишь говорить — и по сравнению с другими говоришь весьма складно и даже образно…

— Постой, постой! — я был так ошеломлён и взбешён одновременно, что удостоил этого презренного бродягу своим сошествием на землю. — Ты одновременно согласен и несогласен со мной, как будто мы равные стороны треугольника и можем понять, что рядом есть третья сторона, возможно, равная нам обоим! Но ты не равен мне, хотя стоишь напротив! Ты противен мне, как солнцу противна грязь! Кто ты такой, поганый земляной червь, чтобы соглашаться или не соглашаться со мной?!

— Ты, как всегда, прав, досточтимый, — наши стороны не равны, а о согласии я даже и не заикался, хотя оно — надо отметить! — действительно есть продукт взаимного непротивления сторон, — улыбнулся он и незло засмеялся.

И это смех вдруг перевернул меня — нищий старик смеялся надо мной! Показав мне, как пуста и продажна игра слов, вернув её мне, он жалел мою заплывшую жиром душу, мое тупое раскормленное самомнение! Он был свободен и счастлив — я всего лишь знатен и богат. И в эту секунду я стал несчастен! Он уже отвернулся и хотел уходить, но я схватил его за руку, упал на колени, зарыдал и, заливая слезами его рваный рукав, впервые в жизни взмолился о пощаде! о свете разума! о путеводной нити! бог знает о чем ещё! Я так долго никогда до этого не говорил!

Неожиданно сильной рукой он поднял меня — и слова его показали, что я не ошибся. Его вдруг изменившийся голос — царственный голос! — до сих пор звенит в моей голове…

— Нынчел, ты почти мёртв, но не безнадёжен. Идем.

Не стану описывать, как я ушел с ним — достаточно сказать, что ослы и слуги с паланкином продолжили путь как ни в чем не бывало, и я до сих пор не знаю, что с ними сталось. ОН мне сказал, что уже позаботился о них. Потом с неба плавно слетел волшебной красоты шар… Целый год я был слугой и иногда — о счастье! — собеседником в ЕГО замке, целый год каждый вечер, с бьющимся сердцем и негаснущим фонарем, я почти бежал разбирать книжные завалы в подвале замка — и читал, читал ночи напролет… Через год ОН сказал, что я уже созрел для нового выбора самого себя…

— Как… как звали твоего хозяина? — едва вымолвил Рамон вдруг пересохшим ртом и весь напрягся в ожидании ответа.

— Ты знаешь, — словомел, кряхтя, опустился на свои табуретки. — Ведь, чтобы правильно задать вопрос, нужно знать суть ответа — привожу на память, со слов Хозяина, вашу Нелинейную Контрару. Задай правильно этот вопрос и найди уже известный ответ в себе.

— Обладающий мощью, мудростью, одинокий и свободный от всех… Да, это Он…

— И никто другой, барон, никто другой. И это значит, что ты знаешь ответ и на другой заданный мне вопрос!

— Ну конечно… — Рамон, резко раздернув шторы (отчего Квазид даже зажмурился) и опершись на подоконник, лихорадочно вспоминал. — «Знаешь ли ты все пути свои? Нет, ибо они и есть ты. Можешь ли ты понять будущие причины идущих и прошедших событий? Да, если они на одной дороге, по которой идешь, не сворачивая!» Как же я мог не думать об этом!

— Однако это не всё, — требовательный тон Квазида заставил Рамона содрогнуться. — Всегда продолжай начало!

— Сейчас, сейчас… «Знаешь ли ты все пути свои»… Понял! Я всё сделал, как надо, я не мог поступить иначе — или это был бы уже не я! «Но когда пути твои проступят из чёрной воды забвения и ты узришь их чистыми и прекрасными, как улыбка ребенка… сейчас! …и возопишь от горя, ибо перестанешь быть… ибо перестанешь быть… погоди, вспомню, ведь мне же нравилось, как это звучит! …вот! …ибо перестанешь быть Твердыней Утвари и Дорогой Гордого, но станешь Нитью Теней, Тризною Жизней, Золою Разлук, Знаками Узнанных! Ибо между ребенком и старцем

— …непройденных путей Вселенная», — твёрдо выговорил Квазид. — Вот что, как ты выражаешься, «торчит из твоей головы», а вовсе не Сомна…

— «Ибо между ребенком и старцем непройденных путей Вселенная, — уже сам, повернувшись и глядя куда-то сквозь стену, мерно и отрешённо чеканил Рамон, как вода с крыши чеканит ни для кого ледяные звонкие монеты. — И горит она, как даримое на миг любви, но утрачиваемое навсегда небо со звездами. Видящие его несчастны, ибо, совершая пройденный путь, вспоминают звездные лабиринты непройденных… Юности грозят путаница и гибель, старости — одинокий путь, но каждая мучима другой, и нет середины»…

— Сдается, что Контрару тебе преподавал лучший учитель, чем мне… Или ты был лучшим учеником… — повернувшись и испытующе глядя на словомела, орденец пытался нащупать ускользающий змеей в пропасть ход мысли.

— Самый лучший учитель, Рамон. Тот, кто её написал. Тот, кто показал мне, как разум проходит свёрнутые слои бытия, как бесследно исчезает и вновь, сверкая, появляется истина на этих поворотах…

— Герцог Люцифер… Ты был слугой и собеседником Отца-Основателя, понимаешь, Квазид! Многие ли в Ордене могут похвастаться этим, при чём тут мерцание истины! — барон, казалось, только сейчас начинал осознавать этот факт.

— При чём? А если я скажу тебе, что и ты, не зная, не понимая этого, общался с Отцом-Основателем!

Ответом было такое изумление, что Квазид усмехнулся.

— Вспомни свое фиаско со Складом Безумных Прачелов. Герцог-Комендант Филипп отделался от тебя через секретаря и направил к Арете — чтобы тот хорошенько отчитал возомнившего невесть что барона, не так ли?

— Именно так. Но к чему ты клонишь? — угрюмо бросил барон.

Квазид молчал и смотрел Рамону в глаза.

— Ты опять ждешь, что я сам отвечу на свой вопрос… — догадался орденец. — Погоди, погоди… Есть другой возможный ответ? Какой же?

Квазид молчал. Рамон заметался между подоконником и столом.

— Так. Герцог мне отказал. Но не прямо, а через Арету, предвидя его реакцию — ведь я не первый попытавшийся! Нет, это то же самое! Надо сойти с пути наименьшего сопротивления… Постой, — и барон уперся руками в край стола, словно в нетерпении хотел вытолкнуть его через дверь на лестницу. — Отказ — это моя интерпретация, верно? А если его не было? Но тогда отказал сам Арета… Получается, что если нет между ними договорённости по таким случаям, Арета проигнорировал распоряжение Герцога-Коменданта, одного из высших лиц Ордена! Но у нас это невозможно!

— Всегда продолжай начало, Рамон… — тихо повторил Квазид.

— Хорошо! Предположим невозможное! В каком случае Арета мог так поступить? Выполняя неизвестное Герцогу решение Совета Магистров, куда лордам путь заказан? Исключено. Будучи, как минимум, равен ему по рангу? Но он Лорд, Псиэнерг 4-го ранга, а Герцог — 3-го! Или я чего-то не знаю?

— Попробуй оттолкнуться не от знания, которое может быть неистинным, а от незнания, которое не может быть ложным, — Квазид походил сейчас на бесконечно терпеливую повивальную бабку, и при всей досаде Рамон понимал, что ему досталась роль нерадивого ученика, никак не могущего разродиться глубокой мыслью… Сам виноват: кто мешал в годы послушничества отнестись к Нелинейной Контраре серьёзней!

— Учитель и ученик — это всего лишь два зеркала друг напротив друга, расслабься… — легко угадал его состояние словомел.

Барон перестал метаться, упираться, сел за стол, расслабился и закрыл глаза. И спустя всего несколько секунд открыл их снова, совершенно поражённый.

— То, что Склад Безумных Прачелов поручен Лорду, а не Герцогу, ещё объяснимо, хотя, учитывая важность объектов хранения… Но как объяснить ежемесячные встречи Ареты с Леди-Министром по делам Омира, причём на территории Суперинтенданта! Сильвия мне простодушно проболталась, намекала на их любовную связь — ревновала, конечно! — однако у этой связи странная регулярность… А что если это… доклады подчинённого начальнику?! Тогда получится, что Лорд обладает такой властью и полномочиями, которыми обладать не должен! Или…

— Или?

— Или он не Лорд…

— Герцог Арета-421 Изначальный, Отец-Основатель Ордена, Рука Хаоса, друг, союзник и враг Герцога Люцифера, жестоко воевавший с ним три с половиной столетия назад… Нынешний Орден — плод их мирного соглашения: скептик Люцифер, философ и ученый, не мешает фанатично верящему в миссию Ордена честолюбцу Арете продолжать их когда-то общее дело… Взамен — полная неподконтрольность, неподотчётность, неприкосновенность и ещё много чего…

— Рука Хаоса?

— Блюститель Порядка, системно разрушающего возможности саморазвития Омира. Весь Совет Магистров — его ученики.

— Чёрт, — только и мог выговорить Рамон. Самое время закурить, но он не курит. Напиться опять, что ли…

— Разве это что-то меняет в твоем мироотношении, друг мой? — мягко произнес словомел, со вздохом почесав остатки волос внутри венка и поёрзав на слишком жёстких и неудобных для него сиденьях.

— Нет. И да. Я люблю то, что делаю, и то, зачем это делаю. К чему маскарад?

— «Невидимый босс божественно неисследим!» — так, засмеявшись, объяснил мне ситуацию мой Учитель, а насчёт любви… Вот ты любишь море, не так ли?

— Ты знаешь.

— Разве мешает твоей любви — и любованию каким-нибудь сверкающим на волнах закатом! — твое незнание мрачных, лишенных света морских глубин? Пусть Рука Хаоса занимается своим делом, а ты — своим…

Рамон помолчал, потом проговорил, отвернувшись:

— Извини, словомел, но мне нужно некоторое время побыть одному…

«Итак, на пути познания меня остановила всемогущая Рука Хаоса. Остановила — и оставила одного со всеми проблемами и сомнениями. Результат: отныне я не просто барон и Посвящённый меченосец, а Рамон-сто в одном, Рамон Многофаз, сам себе друг и враг! Что и следовало ожидать, когда не соблюдаешь Катехизис, „сожги или сдай и забыть не забудь“, так, кажется, декламировал Пончо?! Надо же быть таким самоуверенным идиотом, чтобы не догадаться — чтение умножает сам состав духа, усложняет реляцию! Мантра Свободного Потока!» — неожиданно для самого себя Рамон вдруг захотел отпустить мысли на волю и призвал соответствующую мантру…

Вихрем замелькали картинки — чудовищная смесь из свежих впечатлений и их производных, но вскоре все заполнили короткий музыкальный рефрен невиданной мощи и мрачности и зловеще марширующие молотки… Нечто чудовищное происходило с парой влюбленных… господи, неужели она превращается в ЭТО?!!!

«Я Барон Рамон Пси 7–1, Посвящённый Меченосец Ордена, верный присяге и долгу… Я Барон Рамон Пси 7–1, Посвящённый Меченосец Ордена, верный присяге и долгу… А если я не хочу быть никем, то есть не хочу никем быть вообще! А если я не нуждаюсь в определениях?! А если мне порой даже одного имени чересчур много!!! Кто я? Кто — я?!»

Тысячи гудящих чернолапых иероглифов одно мгновение дрожали в раскалённом воздухе — и вдруг рухнули всё погребающими сухими лавинами, блестя панцирями, треща друг о друга надкрыльями и раздирающе свиристя жвалами… Под ним, слева, справа, впереди, позади, везде — уже был Танатодром, и лавины, суча мириадами лап, настигали только что извергнутую несварением его алчных недр древнюю железную дорогу — нагромождённого многометровыми ржаво-бетонными скрутами искалеченного питона… Смотреть, как Адский Бисер расправляется с ним, орденцу вовсе не хотелось — слишком хорошо он помнил, на что способен этот наплывающий змееобразной лентой и переливающийся на солнце всеми цветами радуги ужас…

«Я Барон Рамон Пси 7–1, Посвящённый Меченосец Ордена, верный присяге и долгу…» Золотое, однако, времечко — Первая Присяга! «Перед лицом моих товарищей и наставников торжественно клянусь…» — а клянётся-то ещё ломающимся голосом лопоухий нескладный подросток (физически, правда, уже ничего, окрепший) в рыжей униформе «элемента», только шевроном отличающей от первогодка… Позади два года Элементорума, впереди — таинственная Первая Сепарация… которой многие из нас боялись как огня: наименее способных и пси-одаренных должны были отсеять и направить во Вспомогательный Корпус…

Вообще, вэкашникам, или вэкам, конечно, легче, со снисходительной улыбкой представлял Рамон лица своих первых друзей, так и не ставших ни пилотами, ни даже «фиалками»: у строителей, столяров, поваров, парикмахеров, клерков и пр. режим свободней, не воюют, разрешено заводить семью (крестьяне охотно берут их в зятья), которая перемещается вместе с ними по местам службы; словом, нормальная жизнь, единственное ограничение которой — Орден является пожизненным работодателем и квартирмейстером (но не препятствует, например, подконтрольному бизнесу). По истечении срока обучения вэки снимают униформу, считаются уволенными в запас («рядовой запаса Ордена повар такой-то»), но имеют право носить (и с удовольствием этим пользуются) открывающую многие двери серебряную эмблему… Во всех герцогских крепостях (кроме Анаконды, где снаружи опасно) вэки селятся как в Междустении, так и за Внешней Стеной; в лордовских крепостях Первой Линии и Оперативного Резерва работают (за хорошие деньги, не забыл отметить Рамон) без семей вахтовым методом и живут в казарме. Орден стремится держать в поле зрения всех отмеченных Пси-даром и потому использует весь человеческий материал, найденный Ловцами Душ. Оно и удобней (вэки преданы Ордену), и спокойней. Между прочим, вэки в дефиците, и Орден нередко (опять-таки за хорошие деньги) набирает, например, на земляные работы, обыкновенных нынчелов… Да что там говорить, любая работа на Орден для омирца и выгодна, и почетна: в Орденских Приемных всегда есть очередь из молодых людей, жаждущих хоть краешком прикоснуться к творимой на глазах легенде!

Крестьяне крестьянами, вэки вэками, но нелегкая учеба, муштра, возрастающая опасность на практиках, а заодно и свет невиданной карьеры и славы впереди — это, ребята, не для вас… Мы, пилоты (а кроме нас — отчасти, только отчасти, конечно! — спецы-«фиалки» в соответствующего цвета мундирах, властелины боевой техники и сложных механизмов), — вот настоящая элита Омира!

Улыбаясь своим мыслям, Рамон попытался вспомнить обширный перечень освоенных дисциплин.

Третий год: Бенеректе 2, Числа и фигуры 2, Вещества, Общая Гимнастика, Единоборства, Изначальная Аксиоматика (Цена и Мера), Пси-Инфо, Концентрация и Аутотренинг, Легистика Ордена, Холодное Оружие, Лук и арбалет, Строй… Вроде все!

Четвертый год: Общая Гимнастика, Единоборства, Вещества и Энергия, Основы Пси-техники, Легистика Омира, Тактика, Выживание, Физгео, Бестиарий, Холодное Оружие, Практика (месяц службы в одной из крепостей Первой Линии без права участия в боевых операциях — как он тогда завидовал старшелеткам!).

Пятый год: Общая Гимнастика, Единоборства, Экономгео, Государство и политика, Основы Пеноморфирования и Боевой Симбиотики, Пси-Локация, Ритуалы Танатоса, Бестиарий 2, Стрелковое Оружие Прачелов, Практика (два месяца службы в одной из крепостей с правом помощи в боевых операциях — у-ху, мочи гадов!)

После пяти лет обучения — уже вполне взрослый выбор: не заочно, как на Первой Сепарации, а с учетов ваших наклонностей и запросов, после прохождения целой системы испытаний следует Вторая Сепарация. Шестой год обучения: Нелинейная Контрара, Орденская Компетенция, Общая Гимнастика, Единоборства, Стрелковое Оружие Прачелов 2, Спецдисциплины — проходят все, но уже по несколько различающимся программам; после чего часть курса, отобранная на Второй Сепарации для Пси-пилотирования, подвергается тяжелейшему испытанию Лабиринтом (некоторые сходят с ума или не выживают, но всегда можно отказаться и перейти к спецам — как до, так и после) и проходит ритуалы Башни Одиночества и Охоты на Охотника (тоже бывают жертвы, взгрустнул Рамон, вспомнив погибшего на этой охоте неугомонного Синишу — Синицу, как звали его друзья за легкий нрав и песенки…). Прошедшие становятся полноправными членами Ордена, частью его Соборного Тела и получают начальный, восьмой, ранг — шевалье, допуск за Внутреннюю Стену, распределение на постоянную службу (с правом смены места раз в 3 года) и Табель Баллов Сенсолётчика. Другая часть курса учится ещё два-три года в стенах Спецкорпуса и становится «фиалками» — техниками, инженерами, артиллеристами, танкистами, ракетчиками, пилотами прачеловских истребителей и бомбардировщиков…

Наверное, в этом есть своя прелесть, в который раз решил Рамон. Что ж, пусть пьют из своей чаши свою судьбу… Тем более, что через 5–7 лет службы «фиалки» получают право обзавестись семьей (а женщины соответственно — рожать; есть няни из «вэков» и даже детский сад: ведь на боевом дежурстве могут оказаться оба родителя!). В любом случае через 25–30 лет службы «фиалок» (а командуют у них всё равно Пси-пилоты — Лорды[30]) вычеркивают из РБД (Регламента Боевого Дежурства) и направляют дослуживать в кабинеты… Но они и живут, как обычные люди, лет до 75–80 в среднем, не то что мы, напомнил себе Рамон — наша жизнь зависит от степени приобщённости к Силе… И от какой-нибудь грязной твари вроде Медузы или Иглострела!

«Что ещё мне всегда нравилось, — Рамон, как и любой сенсолётчик или спец, любил перечислять преимущества Ордена, — так это отсутствие гнусных нынчеловских тюрем, в которых томятся годами на гнилой соломе, среди крыс и дерьма, вшивея и теряя рассудок. Или — в лучшем случае! — двадцать лет воюют за свою задницу, роют тоннель до канализации, прикрыв его постером кинозвезды, чтобы, нахлебавшись дерьма, вывалиться из вонючей преисподней под оглушительным ливнем на свет божий — вернее, тьму восхитительной свободы… И отверженности, между прочим. Насколько у нас правильнее! Провинился — отсиди пару недель на гауптвахте и потеряй баллы; совершил не дай бог преступление — трибунал и передний край: с нуля доказывай свое право на всё, что утратил, если выживешь, конечно. Ну а для беспредельщиков есть решающая все проблемы казнь…»

Не хотелось вспоминать, но вспомнилось… Как-то ещё на 3-м курсе («матросы»), в преддверии объявленной публичной казни, ожесточенно заспорили насчет необходимости этой самой публичности. Дошло до драки, и в поисках ответа обратились к тому самому преподу Изначальной Аксиоматики, который и разнимал дерущихся. Граф Элоун Бунгало-114, тихий, седой, небольшого роста (вовсе не походивший на героя легендарной битвы у стен Анаконды в 267-м году Ордена), усадил разгорячённых и помятых спорщиков в старом, ещё не отремонтированном классе Легистики — за потрескавшимися деревянными рамами облачных окон проносились и что-то беспокойно кричали чайки с невидимого отсюда, но близкого берега Брегарта — и сказал речь, которую запомнили многие:

«Все вы давно выучили, что вот уже больше 300 лет наш Орден железной рукой держит узду Омира — этого норовистого и непослушного коня, давно сорвавшегося бы в пропасть или скинувшего туда своего неумелого наездника-нынчела… Бесконечные Чёрные Века тому подтверждение. Однако что такое эта „железная рука“? Как может огромная и сложная организация, целое государство в государстве, десятки тысяч людей — быть одной такой рукой, действовать, как одна рука? Вы, знатоки Бенеректе, вольны ерничать — мол, человеку лучше работать не одной рукой, а двумя — и я скажу вам: верно! Вы совершенно правы! Но беда в том, что второй руки — НЕТ…

Наместники, Ареопаг, нынчеловские князьки, чинуши, купцы, законники, базарные крикуны — так же, как когда-то прачеловские правительства, банки, парламенты и армии! — предоставленные сами себе, способны уничтожить друг друга и все вокруг! Когда они делают что хотят, у них нет противоядия от собственных ядов… Века показали, что доверять Орден может только себе — хотя время от времени мы позволяем нынчелам, этим большим и глупым детям, поиграть в те или иные игрушки, следим, может, что и выйдет полезное…

Однако главная проблема самого Ордена — вы удивлены, что у Ордена есть проблемы или что я говорю об этом вам, несмышлёнышам? — так вот, главная проблема самого Ордена в том, что он не одна железная рука, а равнодействующая тысяч воль, каждая из которых руководствуется множеством принципов, желаний, привязанностей, маний и фобий, как говорили древние. Как заставить их — нет, нас с вами! — стать воплощением единой Силы и Воли, НЕ превращая в раба, НЕ превращая в бездумную машину — словно в некоторых древних фильмах, которые вам тайком дают старшекурсники и которые вы прячете под подушками!

Опять удивлены? Да ведь Орден знает: никакие запреты не способны удержать юное любопытство, никакой обман не дает гарантии СОЗНАТЕЛЬНОГО И ДОБРОВОЛЬНОГО ПОВИНОВЕНИЯ МИССИИ! Вот почему, дорогие мои, Орден не скрывает от своих воинов — настоящих и будущих — ни своих методов, ни своих проблем. В нашем лице — лице ваших преподавателей — он ждёт, когда вы созреете для серьёзных вопросов и зададите их ему! И он всегда дает на них ответ — твёрдый, честный и обстоятельный.

Ваш вопрос — почему казнь публична? Но у этого вопроса есть подоплёка — зачем вообще казнить, разве нельзя по-другому? Вижу, некоторые из вас согласно кивают головами… Меня тоже это мучило… У прачелов — представьте себе, у этих самоуничтоженцев! — когда-то, в незапамятные времена, была идея абсолютной ценности человеческой жизни, согласно которой тот, кто казнит даже закоренелого преступника, даже убийцу-педофила — сам преступник… Действительно, для любого нормального человека его жизнь и жизнь его близких — самая дорогая святыня, но эта абсолютная ценность приобретает совершенно противоположный смысл в зависимости от того, с какой стороны — жертвы, преступника, их близких, соседей, прокурора, адвоката, посторонних, общественной морали — она применяется! И тогда, возникнув из кровавого мрака истории как последняя надежда человечества, Орден возвещает: мы не решаем неразрешимых вопросов, чья истина абсолютней — того или иного индивида или общества, государства… Пусть об этом до хрипоты спорят прошляки на форумах! Мы просто выполняем самую древнюю и необходимую работу — работу воина-защитника, работу лекаря… А лекарь, увидев нарыв, должен вскрыть его; увидев опухоль, должен вырезать её — иначе больной может умереть! Если есть преступники, заслужившие смерть и опасные для живущих — они должны быть уничтожены! Если есть преступления, последствия которых страшны и непоправимы — платой за них должна стать жизнь преступника!

Но почему — публично? Ведь это пугает, ужасает, лишает сна и аппетита, в конце концов! Обратите внимание: казни вообще, и публичные в частности — редкость, эта первая за годы вашего послушания! Вы знаете из телевизоров, установленных на каждом этаже вашей казармы, что подобное решение принимает исключительно Совет Магистров Ордена, причем открытым голосованием — и это не случайно. Орденцы имеют в Омире высшие привилегии — что означает и высшую ответственность, высшую подсудность! Да, нас не только уважают, но и почитают, и боятся — а значит, мы должны ещё больше бояться того, что какой-нибудь подонок растопчет идеалы Ордена, бросит грязную тень на его миссию!

…Вы знаете, за что приговорен бывший барон… Вместе с нынчеловским чиновником он содержал в Браганце притон, куда заманивались юные создания обоего пола — заманивались от имени Ордена, Посвящённым меченосцем Ордена, выступающим в роли вербовщика, сулившего золотые горы. Воздержусь от описания того, что там с ними происходило… Одному удалось вырваться и добежать до стражи, ещё троих успели спасти, полтора десятка покинули этот мир в страшных муках… Ну что — вы уже готовы ответить сами на свой вопрос?»

И Рамон вспомнил напряженно-онемелую толпу перед двухметровой высоты квадратным помостом внутри застывшего баронского каре (каменно-угрюмые лица, траурные ленты через плечо), слева от широченного пандуса, ведущего к воротам Цитадели… Не шевелясь и не разговаривая, вперемешку стояли вэки, «фиалки», Свободные Девы, старики, дети, шевалье, пилоты разных рангов; на пандусе, в передвижной ложе, в таком же стиснувшем горло молчании сидели представители муниципалитета Браганцы и близкие жертв, ожидая акт правосудия; над ними возвышались 30 метров сурового гранита исполинской Внутренней Стены и ещё 10 — Второй Воротной Башни, на забрале которой алела неподвижная фигура Распорядителя Казни — все того же Лорда Боэция… Ему был виден солнечный день, пылавший на дальних полях, — но над Твердыней небо наглухо замуровывала безликая серая пелена, ибо в День Казни Лик Духа должен быть затуманен… Глаза остальных были прикованы к маленькой калитке в нижней части громадных ворот Цитадели.

Вот она — страшно медленно и беззвучно — отворилась… Пригибаясь, из неё вышел странного вида человек и нетвёрдыми шагами стал спускаться по пандусу. Он был бос и одет в мешковину с грубо прорезанными отверстиями для головы и рук. Сильное мускулистое тело, казалось, с трудом повинуется ему, челюсть дрожала, широко раскрытые невидящие глаза были влажны. Близкие жертв не могли сдержать стонов и сжали кулаки — но рядом стояла Леда Горгий, Леди-Министр по делам Омира; воля другого могущественного Псиэнерга, Лорда Боэция, неуклонно вела осужденного на помост…

И вот он уже озирается — над толпой, на маленьком квадрате из неструганых досок, — а вокруг застыло людское море… И каменно падают сверху громовые слова приговора: «…Во имя Добра и Справедливости, во имя Жизни и Чести, во имя Омира и Ордена… От имени тех, кто стоит сейчас вокруг тебя; от имени тех, кого ты предал; от имени тех, чьи изувеченные тела и оскорблённые души взывают к нам… Узнаешь ли ты их мёртвые голоса из-под земли, видишь ли ты глаза их несчастных отцов и матерей? Ты можешь плакать, но это слезы камня в пустыне смерти — мы не видим и не слышим тебя! Мы видим и слышим тех, кого ты предал и замучил, кого обрёк на вечное горе… И потому отправляйся на этом деревянном плоту туда, куда сам избрал путь — в огненный ад бесславного конца, а затем в нескончаемое Ничто, в пропасть позора и забвения… Казнимый номер семьдесят один! (Тело осуждённого затрепетало, а руки затряслись.) Это последнее, что ты слышишь на земле! Имя твое навсегда вычеркнуто из анналов Ордена! Ты не существовал!»

Осуждённый вскрикнул, заметался — но в этот момент взметнулись руки баронов с Пси-мечами, и десятки ослепительно-белых молний ударили в помост и солому под ним…

Обычно вне Танатодрома, Границы и своего сенсоплана энергии для Пси-меча хватает лишь у Лордов — но сейчас её щедро транслировал невидимый источник, поэтому крик быстро оборвался, а казнимый вместе с помостом исчез в огромном столбе ровно ревущего пламени… Вскоре на этом месте остались лишь кучки золы и пепла вокруг прикрытого чугунной решеткой отверстия для тяги. Все стали расходиться молча, не глядя, как Жнецы Смерти в глухих чёрных масках собирают золу в тачки, чтобы потом сбросить их с обрыва в Брегарт…

Из задумчивости Рамона вывел голос Квазида, который никуда не уходил, а стоял в дверях, видимо, долго не решаясь что-то сказать.

— Будем считать, что ты только что вошёл. Садись и говори заново, — показал ему на стул Рамон.

— Да. Тогда, во-первых, здравствуй. А во-вторых, — Квазид шумно вздохнул и почесал венок, — был у меня вчера Шизаяц, между прочим, один, без Алаверды. Наверное, у него какие-то проблемы с его… как там? Кажется, Иезавелью… или Епитрахилью?

— Хризалидой, — вспомнил Рамон.

— Ну да, да, конечно. Так вот — он был немного не похож на себя, и всё твёрдил, что ему приснилась огромная объемная мозаика, точнее её кусок, частью которого он является сам — а всё остальное где-то развешано, как свиные туши на крюках, но в тумане и под разными углами. И когда он, то есть Шизаяц, дёрнулся, чтобы, естественно, всё разузнать, сложить и восхититься гармонией целого — оказалось, что он и сам висит на крюке. Небольшом таком, индивидуальном, эмалированном. Продет в мозжечок и совершенно не чувствуется! И тогда, не слезая с крюка, Шизаяц написал во сне необычное стихотворение, которое, проснувшись, не пожелал прочесть и от греха подальше принес его мне. Прочти, по-моему, оно интересное. А потом спрячь от Шизайца подальше, а то я, знаешь ли, слишком сентиментален…

И Квазид положил перед Рамоном смятый листок бумаги — из древней прачеловской тетради в клеточку, весь изжелтевший, но ещё крепкий.

бросила придуманное слово
сжавшись я спросил докуда ты
разве я цветок или корова
чтоб жевать последние цветы
если жизнь не битая посуда
кто разбил русалочьим хвостом
если ты не бабочка докуда
мне не хватит горя и цветов
чтобы в непрестанном умноженье
пораженье не воображать
надо поражать воображенье
и бежать бежать бежать бежать
но однажды твёрдыми слоями
счастье и несчастье только вой
моря с перебитыми краями
дат на вечной урне гробовой
сжавшись до безруко безголово
пропадая приносил цветы
позабытый там докуда ты
бросила придуманное слово
Как сказал Намира Кинчер Ариман Речник Синемантра Синемантра гаснущий ночник

Часть 2. Фонтан желаний

Глава 13. Алиенора Аквитанская придет поквитаться

Как сказал Роттердамский Эразм, жизнь не пипка, а глючий фантазм.

Самая большая проблема Апокалипсиса — в том, что он всё время откладывается и, наконец, ждать уже становится просто невозможно.

Рамон опять поймал себя на том, что перестал различать свои и чужие мысли, но почему-то его это не обеспокоило. Тот, прежний Рамон, конечно же, немедленно занялся бы аутотренингом, а, не справившись, доложился по инстанции — но тот, прежний Рамон, по-прежнему твёрдой рукой держащий, как тренированного коня, свои боевые и мировоззренческие рефлексы, скакал как-то параллельно, и бодряческий звон на совесть подкованных копыт — надо отдать должное кузнецамАкадемии! — занимал не больше, чем долбилово льющейся воды, или, как выразился ещё до Апокалипсиса один неслабый словопрыжник, «пустой, как цинк ведра, трюизм».

Стояло уже вполне субботнее послезавтра, такое же ленивое и жаркое, Пончо не заглядывал — видимо, работал, что случалось не так уж часто — и можно было прогуляться (конечно, спрятав чёртову форму…) до Ух ты!, где он ещё не бывал в этот отпуск, и зря, как наставительно заметил тот же Пончо: «Вы, фуфыристые меченосы-мечехвосты, избалованы видами сверху, поэтому про новое Колесо Оборзения молчу, зато около Ужас! Ужас! Ужас! и, само собой, Классных Вверхтормашек всегда толпятся оч-чень даже недурственные девушки! Только представь — въезжаешь с ними в галерею кошмаров (ну там виселица, смерть с косой, зубастики разные), они верещат и хватаются за тебя — а ты герой героем, знай себе ус покручиваешь, успокаиваешь! Хотя у тебя усов-то и на зубную щетку не хватит… Или Вверхтормашки вас туда-сюда, туда-сюда, до поросячьего визгу, а ты только улыбаешься — и стихами ее, стихами! Мне бы твою подготовочку, друг Рамонушка, да я бы после пары аттракционов любую телку уломал!» — «Ты вообще можешь думать о чем-нибудь, кроме выпивки, баб и сплетен?» — «Обижаешь, барбароша! Меня, ты в курсе, и тайны-растайны занимают, и всякие прачеловские штучки-дрючки! Дело не в этом! „Вита бревис, арс лонга“ — недавно понтанул Шизаяц, но перевёл, хм… Не знаю насчет арс лонга, но вита очень даже бревис, и только мозгоклюи вроде тебя не ловят девок на Ух ты!»

И правда, чем не вариант? До начала сессии на Форуме ещё есть время, пусть будет Ух ты!, поглазеем-покатаемся — всё развлечение…

Путь к парку аттракционов лежал по оживленному Бульвару Братоборцев, и, рассеянно оглядывая торчащие из густых лип и акаций мраморные, гипсовые, бронзовые конечности с мечами, трезубцами, алебардами, булавами и факелами, обходя размашисто выехавшие из знойно разросшихся лавровишни и ежевики гладкие жаркие валуны — крупы лошадей и боевых гиппопотамов (иные на миг осёдлывались сорванцами, с воплями сигающими в кусты и обратно), переступая через бессильно вывалившийся разбитый торс или оскаленную голову в коневласом шлеме, — Рамон подумал, что так и не удосужился узнать, кто, с кем и за что устроил здесь братоубийственную возню…

Будь я прошляком, рассуждал Рамон, то непременно подошел бы за ответом вон к тому мордатому качку в галифе (с эмблемой центуриона, бронзовым орлом, на чёрном кожаном жакете и внушительных размеров клинком в расшитых цветным бисером ножнах), видимо, начальнику стражи, играющему в карты со свободным караульным в густой тени за торцовой колонной портика, — меж тем как меченосная четверка дежурного наряда маялась на ступенях фасада, обливаясь потом в своих окольчуженных жилетах поверх оранжевых туник… Или нет, он подошел бы вон к тому сухоногому легисту в очках и терракотовом хитоне, несущему под мышкой объёмистый талмуд и уже исчезнувшему во мраке какой-то двери… А скорее всего, просто нагло завалился бы внутрь мрамороколонной громадины Ареопага, показав значок и документы, и потребовал бы полную справку — на голубой веленевой бумаге или пергамене с золотым тиснением и кручёным шнуром, с круглой большой печатью, жарко выдавленной в массивной блямбе красного сургуча… Нет, будь он прошляком, у него бы не было значка и документов и никто бы его в здание не пустил — а то бы и закололи, как барашка, если бы стал нарываться… Фигня какая-то, эту разомлевшую четверку он за 20 секунд сам нашинкует — только вот незачем, он же не прошляк, и узнавать всякую ерунду, тратить на это время отпуска…

А на что его тратить, однако? Изобразить нападение, напугать до полусмерти — а потом открыться и предстать грозно палящим солнцем, т. е. от души пораспекать за недолжное несение службы («Как службу тащишь, лошара!!!» — незабвенный Барбариц, незабвенный Рык № 1 подкравшегося взводного в ухо сладко всхрапнувшего часового! «Быстро отвечать, не заикаться!!!» — Рык № 2, а попробуй не заикаться!)… Глупо. Пусть сторожат как умеют, эвон строеньице какое отгрохали — одних колонн здоровенных штук двадцать, да пилястры, да лобастый фронтон с кудрявым барельефом, да башенки какие-то — не то смотровые, не то огневые, не то для форсу… Чернь думает, что здесь рождается Закон… Нет, он, конечно, здесь и рождается, Орден старается не вмешиваться вне рамочных полномочий, пусть сами управляют своей повседневностью, иначе и невозможно — только вот чернь не в курсе, что Леди-Министр по делам Омира Леда Горгий, нередко навещающая столицу (ночью, чтобы народ не волновать, тихо прилетает на своем сенсоплане и приземляется… да где захочет, хоть на крыше Дворца Наместника!), внимательно следит за каждым шагом ареопажников… И Полиция Духа, если что, всегда полный доклад из своих подслушек и подсмотрелок представит…

Рамон даже рассмеялся, представив эту выразительную картину: теплая летняя ночь, запах магнолий и треск цикад в огромные распахнутые окна, а в зале пылают факелы — или газовые фонари, или электричество, один Термогад знает, что там у них! — спорщики уже охрипли, но яростно проталкивают какую-нибудь 348-ю поправку к 529-му параграфу и рвут от напряжения скрюченными пальцами мягкую кожу дорогих кресел — и вдруг в заваленное звездами окно беззвучно вплывает лунный шар сенсоплана… Или нет, не так, зачем пугать и без того нервных старейшин-мудрейшин? Сенсоплан мирно отдыхает, притулившись к одинокой башенке (может, и заговорить с ней пытается — они почему-то верят, что у всего есть душа…), а Леда, затянутая в чёрную блестящую кожу высокая беловолосая красавица с чуть презрительным вырезом чувственных губ (кто скажет, что ей за сотню!), молча сидит на подоконнике в изящной позе, опершись спиной о косяк, слушает… Вдруг кто-то — наверное, потный толстяк в венке и изумрудной тоге (вылитый Квазид!) — поперхнулся посередине пылкой речи, ага, заметил, значит, другой давится рояль-чизом и тычет пальцем вверх, на окно, общий ошеломленный выдох, «о-о-о!», ну вот и пора! Как истый Псиэнерг четвертого ранга, Леда плавно опускает себя на пол с пятиметровой высоты и неспешно идёт, узоря бедрами и ритмично постукивая высоченными каблучками в мёртвой тишине (молчат даже цикады…), — к трибуне, естественно, чтобы погрозить крикунам длинным пальчиком и ласковым певучим контральто (а Пси-усиление заставит его звучать из каждого угла и в самих головах) сказать что-нибудь вроде «фи, господа, ну что за несдержанность… поправка вредна, расходитесь» или «отличная поправка… только параграф давно устарел… да и закон тоже». А потом, годы спустя, со слов очевидца за дело возьмется художник — и в холле появится огромная завораживающая фреска: «Звездной августовской ночью божественная Леда входит в окно Ареопага»… Блеск!

Между прочим, ещё пару часов назад, когда он вышел, напротив уже яркого солнца плыла, как надломленный щит убитого героя, совершенно нездешняя Луна… Как странно, сосредоточенно копая крохотный огородик, или яростно доклёпывая какую-нибудь ржавую клепку, или старательно разваривая свёклу-брюкву, или обслюнявленными пальцами скалывая бесконечно шелестящие справки — вдруг ощутить озноб её призрачного взгляда и, уже замерзая кожей, всё же поднять голову… И тут же опустить её — чтобы навсегда сгинуть в ржавчине, пыли и чёрноземе земных торжищ и пастбищ, в лучшем случае стать крестиком на ткани и меткой на белье… И только нам, пилотам, нельзя опускать голову — в лунном безмолвии вне царств и времен, над бескрайней пустыней Танатодрома, улыбаясь заиндевелыми губами, мы плывем навстречу вековечной Царице Смерти, и её ответная улыбка серебрит нам волосы…

Сиринга! Ну конечно, тупица… Сиринга — невозможный подарок Луны, луноцветная россыпь аромата, знак несбыточно-исчезающей, но бесконечной любви! Я даже не знаю, Альциона, удалось ли тебе спастись — но твёрдо знаю, что спросить некого…

Охваченный странным волнением, Рамон замер — и на миг потемнело в глазах. Так бывает, когда перед самым лицом вдруг рванётся, зазвенев кольцами, и летит, переливая крылом бесконечность, потерявший от ветра голову тюль — и вот уже вынырнули плавники, рассверкались в свежем забормоте листвы гибкие молнии солнечных излучин, и вот уже громада двинулась, реющее море бульвара над головами проплывает вскачь — и на ослепительно-снежном реверсе остановившейся, но ещё не тронувшейся назад лавины, затерянный в царстве брызг и шипения, быстро-быстро перебирая пятками журчащее камнесловие, ты, задохнувшийся ором, готовишься быть восторженно снесён, как ветхий сарай, чтобы ab ovo, чтобы та огромное море пробежавшая волна вернулась… И она возвращается, и счастливой измочаленной щепкой, уже не чувствуя побелевшие пальцы, наглухо затянутый, уводовороченный — стремглав взмываешь из гулко-зеленоватого мрака прямо в необозримо кипящее солнце! …Словно в праздничном адорае, в незапамятном том пейзаже ты бежишь к нему, загорая, винтовою лестницей пляжа, выше, выше, вращая тело, кувыркаясь хмельной спиралью, отрываясь в горячке белой между жизнью и жгучей далью, горяча на перилах руки, точно змей, запуская жилы в запредельный источник муки, в беззаветность любви и силы…

Эх, рваные полотняные крылья птицы обломинго!

В сотне метров впереди бульвар плавно переходил в Площадь Забвения с обширным Вялым Фонтаном, устроенным каким-то хитроумным архитектоном на месте древнего источника: его многочисленные, как морщины, пестрые туфовые террасы устало изливали воду в мелкий бассейн, со дна которого порой вскипали судорожные бурунчики. Это было любимое место детских игр и всеобщих гуляний, всегда полное смеха, лая, возгласов и птичьего гомона. Вот и сейчас, в этот ветреный летний день, приближаясь, как белоглаво сверкающие (но в чём-то стыло-сизом на разрезо-низом) облачные сталагмиты, Рамон различал множество детей и животных. Завёрнутый в переливчато-голубой шелковый халат широколицый и узкоглазый служитель Пустого Дворца неспешно прогуливал хмурого ручного камелопарда в тяжелозвякающем ошейнаморднике, украшенном бирюзой и сапфирами, — зверя самого Небесного Императора, что зорко наблюдает из туч за Омиром; подгоняемые воплями жилистых или прыщавых сорванцов, как сумасшедшие, носились кругами несколько разномастных восторженных шавок; повсюду: со скамеек, у фонтана, из окон аляписто разрисованных павильончиков с мороженым и пирожками — кидали птицам крошки и семечки, и вездесущие топотунчики-голуби одновременно ворковали, клевали и гадили, жадно пили воду из редких лужиц от ночного дождя, а в промежутках громоздились на головах и плечах Братоборцев, на крупах их коней и гиппопотамов, изваяниях сирен и зилантов; на траве и асфальте им составляли шумную конкуренцию вороны, у фонтана — чайки с Тритона; тончайшей кистью из верблюжьей шерсти рыжеволосый уличный художник, ухмыляясь в бороденку, рисовал на заказ вывалившего язык белого пуделя в бантиках и веночке, с трудом удерживаемого толстухой-купчихой в кринолине, за 5 минут неподвижности сулившей ему море ласки, любимую вкуснятинку и бальзамирование после неизбежной разлуки — «ведь ты никогда не покинешь меня, друг мой!»; любопытный тяжелолапый щенок, тявкая, вперевалку увязывался за всеми подряд; подальше, за фонтаном, где тренькали какие-то волосатики, и вовсе суетились, как мухи, так что уже трудно было отличить собак от птиц…

Какая-то изрядно вспотевшая (Рамон отчетливо видел бисеринки пота на загорелой напряжённой шее и в вырезе пестренькой ситцевой блузки) коренастая мамаша выволокла из жёсткой зелени лавровишневых кустов свое чадо, на ходу заправляя ему штанишки; со смехом вполуобнимку прошли две джинсовые подружки с голыми животами (одна рыхловата и бочонконога, другая ничего), и из неплотно закрытой сумочки той, что потолще, на миг блеснул ни с чем не перепутываемый предмет — солнечный прачеловский кругляш, CD или DVDиск, одна из вершин их визокульта. Ай-яй-яй, улыбался Рамон, которому вдруг надоело идти и захотелось расположиться на лавочке, благо, не очень грязной, — ай-яй-яй, и куда смотрят семья и школа (девочки явно из небедных, значит, чему-то учились или учатся)? Нет, оно, конечно, не прямо всем запрещено (один кинотеатр на весь Омир), а знати-то вполне даже разрешено, смотри дома по-тихому, радуйся привилегиям! — но в столь юном возрасте, да поди ещё мелодрама какая-нибудь, а потом постеры с кумирами на стеночку, да слёзки в подушку, да путешествие с каким-нибудь состоятельным переростком до ближайшего сеновала — якобы там у него мотоцикл спрятан, прокатимся с ветерком, словно не знает, дура, что мотоциклы все на строжайшем учете… Нет, может, и уволок у папы-сановника втихаря за-ради подвига — да ведь через 5, максимум 10 минут накроют, те же бдительные горожане и стукнут — да не стукнут, а ливнем по жести загремят! — мотоцикл у папы отберут (ибо сказано в Писании — мотоцикл тебе, чинодрал, даден за особые заслуги, но для чего? чтобы за городом, слышишь, за городом, подальше от массы, на выездном корпоративе, душеньку-то тешить! С вином, бабами и без детей!), девчонку высекут или коленями на горох — успела там потерять чё надо или нет, — мальца измудохают минимум дважды, сначала стражники (Полиция Духа, даже если поймает, сама бить не будет, стражникам отдаст), потом папа… И вразумлённый переросток сразу забудет про великую любовь свою… А может, и наоборот — припрётся, весь в синяках, и, шепелявя (ба, и зубов-то недосчитался!), разбитыми губами скажет о чем-нибудь вроде лучших 5 или 10 минут во всей его никчёмной жизни… И она, конечно, пошлёт его! Что за мечта без мотоцикла!

Рамон было даже слегка переживнул за невезучего переростка, но тут мимо щеки остро свистнул камень — и в этот чудесный день с жизнью без слов простился ещё более невезучий воробей, сбитый метким выстрелом с гиппопопы куда-то в колючки. Сидя в блаженной шепчущей тени раскидистого кверкуса — дуплистого богатыря с развороченным комлем и посечённой секирой времени бугристой тёмно-серой корой — Рамон поднял взгляд. Ясные голубые глазёнки, редкие светлые волосики, ушлёпанное платьице, эскимо, стекающее по грязным пухлым пальчикам. Нет, это не она постаралась. А, вот и герой — из засады (откуда же ещё, известное дело) вылез такой же грязный и босой пацанёнок с леденцом во рту и здоровенной рогаткой (явно перешла по наследству), смерил орденца нахальным взглядом и, поправив подтяжки, деловито пошёл искать законный трофей. Следом вылез ещё один! Этот, белобрысый, с огромной лаково-красной пуговицей на животе когда-то приличного комбинезона, смотрел несколько тупо, рот и полные щеки были фиолетовы от ежевики — видно, в засаду он сел по своим соображениям, и доблестно подбитые воробьи его не интересовали… Наметали мамаши икры, молодь вылупляется просто образцово, уже раздражался Рамон, глядя, как из той же засады пытается вылезти ещё одна девочка — но, похоже, зацепилась за колючки и порвала платье, поскольку что-то треснуло и через секунуд раздался обиженный рев. За гиппопопой заорали «нашёл!», и тут же на авансцену выскочил меткий стрелок, потрясая дохлым воробьем. «Не реви, Донэра! Гля, как ему башку оторвало! Мы с тобой щас голубей кучу налупим, а потом зажарим, только ты мне снаряды приготовь!» — «А мама за платье меня вы-ы-сечет!» — «Да не хнычь, не высечет! Наврем, что за фараонский мухобой зацепилась, а пацаны подтвердят, верно, братва?» Разнополая «братва» в эскимо и ежевике энергично замычала и закивала головами своему героическому вождю, после чего все отправились к фонтану — замачивать добычу, замывать боевые раны и, конечно, шарить на побулькивающем дне мелочь…

«Счастливцы», — подумал Рамон не без неприязненной грусти, но в то же время неожиданно пожалел этих детей: судя по всему, из прислуги, и вряд ли кто-то будет всерьёз учить их (разве что в бесплатной началке читать-считать-писать, и то если родители захотят — если они вообще есть…), и, скорее всего, не дано им — в силу Орденской Доктрины Десистем, какие громкие, тяжелые слова! — увидеть какой-нибудь веселый или трогательный мультик про волка и зайца, смешных утят, маленькую рыбку Немо, и вообще ничего особенно хорошего в четко иерархизированном Омире их не ждёт — никакой внеплановой вертикальной мобильности, как прописано в Уставе Полиции Духа (Рамон однажды, зайдя в ГХСМ по каким-то своим делам и ожидая приема, досконально изучил императивы этого Устава — готический шрифт, чёрная и красная тушь, заполнившая желобки, вырезанные на панно из слоновой кости)…

И ему на миг захотелось отвести этих детей в волшебные миры Синемантры, переносящей тебя, бесплотного наблюдателя, в ту пространственную точку идущего фильма, с какой ты хочешь наблюдать — достаточно четко сформулировать желание на языке нужной Пси-команды… Хотя детство и без того сплошное кино — иногда страшное, иногда непонятно какое… Вот, к примеру, натыришь гвоздей-пятнашек — и айда на жэдэху ножики делать! Насыпь, само собой, огорожена, но мелким больших дырок не надо, чуть отогнул рабицу — и вперед, на мины, как сказали бы древние. Гвозди надо класть после дрезины перед самым поездом, а то просто собьют, да ещё солью из дробовика по кустам шмалять начнут! Не-ет, вот дрезина проехала, всё чин-чинарем, путь свободен, столица ждёт груз (или наоборот) — и бросок вверх (а колючек-то, колючек, блин!), и минута на разложить, а рельсы уже содрогаются, ту-ту-у, кубарем с откоса, пронеслось жарким грохотом, и, тряся оглохшей головой, собираешь вожделенные горячие плосконожики. Зачем они? Да ни за чем, друг перед другом выдракиваться, ящериц казнить, прочую мелкую живность хирургировать, лягушек… Стоп, лягушек клёво надувать через соломинку… А насчет хирургировать лучше у самой жэдэхи учиться — она хирургирует все, что зазевается! Жила, например, чёрно-рыжебровая дворовая собака Лохматка, никого не обижала, детей рожала от разных кобелей, жрала всё, что найдет, даже дерьмо, но зазевалась — и была так мастерски хирургирована, что до сих пор содрогаешься, вспомнив две половины Лохматки… Такое ощущение, что где-то здесь, в безбрежности горячих и колючих зарослей ежевики слева от бульвара, залегла эта самая проклятая жэдэха и периодически выбрасывает под ноги свежатинку, всякие скульптурные разрубы и отрезы — иначе откуда вот эта окровавленная мутноглазая жеребячья голова в зудящей короне зеленовато-блестящих мух?!

Меч лежал в сумке, Пси-стражи молчали — но голова, выпачканная ежевикой, была вполне реальна, хотя ещё не пахла. Ночью или утром, решил Рамон, но кто? И чем? Приглядевшись, он молча выпрямился и постарался быстро взять себя в руки, а затем пошёл, уже не обращая внимания на бульварный гомон.

Фишка Ловчего Тюльпана в универсальности его тактики и оружия. Жертва может быть убита ударом головы или стебля, проглочена, раздавлена (а весит Тюльпан немало, несколько тонн), разорвана — и, наконец, разрезана краями верхних боевых лепестков. И если это не шутка компании подвыпивших придурков, то…

Прямо перед носом чиркнул падучей звездой окурок.

— Че-то скушно, братан… А не замочить ли нам какого-нибудь бума или трынщика?

— Можно. И чернягу какую-нибудь заодно…

Рамон, не оглядываясь, мрачно усмехнулся и ускорил шаг. Во имя Духа, стоит ли защищать этих идиотов, если они сами готовы резать друг друга по любой причине!

— Боевой грузовик Черепашек Ниндзя за 4 с половиной сикля! Боевой грузовик Черепашек Ниндзя! Всего за 4 с половиной сикля!

И ведь ищут и копируют, придурки, только самое худшее — где они, подпольные изобретатели, неутомимые просветители, бесстрашные ученые, рыцари демократии без страха и упрека, которых так опасается Орден и которых надо держать в узде! Ищи днем с огнем — зато казнокрадов, чинодралов, дуболомов, жизнежигов, голден-янгов, сутенёров, рэкетиров, лохотронщиков, нелегальных казиношников, воров, грабителей, пьяниц, культистов, оккультистов, сектантов, зевак, натуристов, флэшмобберов, шифастов, трынтравистов, бумов и прочего веселого народа хоть отбавляй! И вообще, кроме разве что прошляков да любопытствующих вроде Лактанция…

Мысль — даже не мысль, а полноразмерная картинища 4 на 3, как в Зале Древнего Псевдознайства, — вдруг сверкнула с такой яркостью, что потрясённый барон от неожиданности даже запнулся, выругался и едва не сел прямо на асфальт. Зря, зря на бедных нынчелов наехал — они живут той жизнью, которую им оставил Орден… А вот кто настоящий придурок — так это он, сраный Посвящённый меченосец, защита и опора тупоголовая! Упустить из виду ОДНОВРЕМЕННОСТЬ появления в Императориуме Тюльпана и переменца! Думай, барон, думай, хватит мечтать! Недаром однокурсники дразнили, и даже препод Бенеректе 2 граф Трансильван Трансваальский язвил: «Эта фигура называется хиазм… а вот эта фигура с идиотически раскрытым ртом, из которого сейчас на утреннем солнце девственно засеребрится паутинка слюны (общий хохот), называется Рамон-Пылкий Рыцарь Мечты, он же Стёпка-балбес, житель чуланных миров, населённых говорящими пауками, которых он мирно пасёт, как Давыдка-пастух, мерно щёлкая языком, точно кнутом — зачем тебе кнут, Стёпка-Давыдка, вопрошают пауки (класс лежит от хохота, а Рамон, не въезжая, только хлопает глазами), ведь мы же, плачутся, и так вяжем паутину из твоей божественной слюны, ведь от щелканья на лбу может вырасти болона, и она уже выросла, Рамон, пощупай лоб!» (Рамон непроизвольно подносит руку ко лбу — класс уже не может смеяться, только мычит и икает). Но я разгадал тебя, Трансильван, знаток неизвестного мне Стёпки-балбеса, — так ты реализовывал собственные нерастраченные склонности и способности… Жаль, что давно мёртв (то ли несчастный случай, то ли суицид, тёмное дело) — мы поговорили бы на равных…

Думай, Рамон, думай, не отвлекайся! А что здесь особо думать? Чистая теория вероятности: считается, что разумные переменцы не имеют ничего общего с полуразумными Ловчими Тюльпанами, что сама мысль о каком-то договоре между ними — бессмыслица; но какова вероятность одновременного случайного появления обоих в одной точке за тысячу миль от? Стремящаяся к нулю. А главное — как пробрался так далеко переменец? и как громадный монстр из пустыни смог найти реку и проплыть мимо всех постов незамеченным? И зачем? Не ради же его, Рамона, скромной персоны!

Получалось, что они четко действовали сообща: переменец руководил, Тюльпан служил подводным транспортом. И был ещё кто-то, отправивший их и помогший в самом начале пути миновать заставы… Докладывать всё это в ГХСМ не было смысла — там не дураки сидят, все данные у них есть, давно сообразили… Свое задание я выполнил, с неожиданной злостью и горечью подумал Рамон, а на Тюльпана пусть сами охотятся, меня никто на это не уполномочивал, я в отпуске!

Хотя данное соображение не слишком его успокоило, однако позволило отвлечься, и было на что: слева от Площади Забвения, где Бульвар Братоборцев разбегался липовыми и кленовыми аллеями, на небольшом возвышении, облицованном зелёным мрамором, горел Вечный Огонь — но сейчас возвышение было огорожено и по периметру шаткой ограды скапливался народ. Рамон, подойдя, тронул за плечо куда-то вытягивавшего голову пузатенького обрюзглощекого гражданина в кремовых шортах и рыжей майке с какой-то жуткой мордой и надписью на инглу:

— Не подскажете, что здесь происходит?

— Как что! Ночью ремонт Вечного Огня планируется, 25 лет не ремонтировали, очередь заранее занимать надо!

— Не знал, что Вечному Огню требуется ремонт, — осторожно удивился Рамон.

— Э-э, темнота! Сам огонь-то в порядке, а вот горелки проржавели и засорились, и, чтоб пламя не погасло, его сначала на специальный факел перенесут, пока мастера — надо быстро-быстро! — почистят горелки и заменят детали!

— Как интересно… А не просветите, почему надо именно быстро-быстро?

— Ты, брат, наверное, из глухой провинции вроде Артемиса или Изобара, или вообще из деревни Сисипяткино?

— Да, что-то вроде… В общем, издалека, — уклончиво ответил Рамон.

— Тогда понятно! Прикинь: столица, народ жаждет зрелищ, значит, толпа будет немаленькая, некоторые набухаются, раздерутся — ну и так далее, понимаешь? А ночью вообще клёво, стекла там побить, морды, витрины, поджечь пару-тройку скамеек…

— Ты, видно, и сам…

— В былые-то годы? А то! Святое дело! Помню, раздавим пару пузырей, пойдем догоняться, ну и…

На счастье Рамона, словоохотливого гражданина отвлекли подошедшие дружбаны примерно такого же вида, и барон поспешил откланяться. Впрочем, через полсотни метров собиралась уже другая толпа.

— И пришли тогда из стольной деревни Кулдышкино бусурмане-биндюжники к тресветлой Алиеноре и кланяются ей: «Гой еси краса ты наша Алиенора, леблядинная, горностайная и соболезная! Так, мол, и так — совсем житья нет, тоска и Кулдышкино вокруг, мрак и недосвет один во весь аллюр, и в ём шилишпёры так и скочут, яко беси, так и хочут на церкву нагадить — хушь плачь! Хоть ты, матушка-резвушка неподобная, дай надёжу-богатыря али словом каким аквитань болесть нашу!» А она стоит-бежит себе руки в боки, словно ундер какой, красоты — несказанной, и отвечает им кротко-ласково: «И-и, касатики, ненаглядные мои шулера-шаромыжники! Как есть вот вся перед вами — хмельная-непутёвая, да ума палата абскве омни эксептионе, ну, это само собой, значит! Даст бог — разгадаю я, родные вы мои корифане-острожники, неминучую хворь раскулдышкинскую, а не даст — и хрен с ним! Глаголь, старшой!» И старшой тут как тут, как пить дать нехай втетерит, ну и молвит ад экземплум: «Коль скоро есть мы натуральные природные бухари-мойдодырщики, раскумекай ты нам — доколе всякие безродные перельмане-таможники да ермаки-фраерманщики притеснять нашу любу-волюшку раскондовую будут?! Раньше куда ни плюнь — свету белого всё немеряно, а нонеча токмо раззудись плечо размахнись рука — вокруг каки-то алемане-парижники да молдаване-монтажники кишмёй кишат! Ей-пра, матушка-беззаконница, вот те хрест!»

Так-так: кучка народа быстро растёт, ещё бы — сама Баба Шванга профетирует, визионы свои на уши вешает. Накурится травы — вот и травит, однако ни у кого так занятно не выходит, бабка-то мастер… И между прочим, незарегистрированный стихийный Псиэнерг, правда, слабенький — но кому она может быть опасна, сдвинутая слепая старушенция в чёрном платке…

— И заржала тресветлая Алиенора-руки-в-боки, мабудь цельная эскадра лошадей гусарских, зубы наголо! Де лингва стулта инкоммода мулта, пори-пори, да не запарывайся, мол! И телесами комодными легохонько так поигрывая: «Ай же вы фраера-пересмешники, гонорейцы-кокошники облыжные! Эдак вы и меня, соболезную, симилиа симилибус курантур, сиречь аналогично! А поди копнёте мои справки-грамоты нулёвые, а что в сиих тугаментах намуравлено бысть? Смекаете? Так-то вот, ускользане-сподвижники, бармалеи-задунайские, и не вешайте мне кису на пудромантель!» «Яволь, яволь, нихт ферштейн! — закивали головами гюнтера-мамалыжники. — Любушка Алиенора, в рот те печенку! Отродясь кис на пудромантель не вешали, а тебе, богатырица, и подавно! Да огляди ж ты, милавица, всю себя, пудовицу необъятную, свои бедра корабельные да буфера-бамбочады неподъёмные — и без тугаментов ты нам родная-свойская, леблядинушка наша горностайная!»

Гладко, однако, бабка заливает — видно, доступ к чему-то имеет, только вот какой? и к чему?

«Сильнее грома и залпа главного калибра захохотала тогда Алиенора-леблядинушка, оглядев всю себя сине ира эт студио: „Значит, гор нос — тайна? Эдак вы, безансоне-бесстыжники, шизорване-елдырища рукосуйные, меня, девицу-стыдливицу, и вовсе в краску вгоните! Ну да что говорить, амор тисискве нон целантур…“ — „Истинно кумекаешь, — обрадовались растамане-фуфлыжники, — ты сиськами-то и цела, сама посуди, белорыбица! Кто же нас, кроме тебя, девы богательной, водке-разуму научит — поди, четверть махнешь, и о-го-го! А то ещё вот забота-кручина набежала: никак закусь-пиво сварить не можем, чтоб мать-водяру с толком зажрать! И бурьян в чан топорами крошили, и маков цвет, и калину — а всё горько в чане!“ „Да-а, — призадумалась тресветлая Алиенора, — крепко вы, горьковчане-калининцы, в бормозду-то всеми чемышами угрюкли! Кто же вас эдакой дикости — закусь-пиво к мать-водяре варить! — учил-наставлял, какие песталоцци-коменские, сухомляне-ушинские? В общем, полный миниебантур!“ „Ху из миниебантур?“ — не на шутку озадачились грамотеи-сисятники. — Ты хоть и авис рара, но нам по-человечески ответь, к сердцу могутному наши дезидераты прижми, а ругаться мы и сами умеем!» Не на шутку тогда осерчала богатырица: «Да едрить вашу лямбду, флобера-мозгоплюи! Совсем, перелыги-факошники, бедну девицу замутили. Я, может, никакая не ависрара, а чаю всего лишь ин ангелло кум либелло, или хирундой шизокрылой под облакы с милым амантом! А помочь вам, дорогие мои поцацуй-раздватрицкие, на всём на свете белыем может разве что какой скотобаз-вифлеемище да шкуропат-волховстроище!»

Старушка перевела дух, обвела невидящим взглядом замеревших слушателей — и, невесело улыбнувшись, продолжила:

«Переглянулись тогда богумилы-ушкуйники на предерзкие слова эти — и уважили тресветлую Алиенору ремотис тестибус, то есть приватным образом и превосходящими силами, квод эрат демонстрандум… А уважив, с горя-бодуна пожгли всё нахрен и пошли, несчастные, солнцем палимы, повторяя „суди её бог!“. А пришед куда следует, задумались, и старшой вопросил общественное мнение: „Что там эта чужая нора, авиасрара мериканская напоследок-то вякнула? Ну когда ремней-то из тела её белого понарезали? Хирунду какую-то несла про ласточек да про веру и Русь… Забьём?“ „Уна хирундо нон факит вер“, — согласились будулаи-станишники, то есть забьём, само собой: хрена нам тут ласточка, когда вер да марусь всё ещё нон факит!»

Тут профетчица вскинула голову, голос её неожиданно окреп (смотри-ка, элемент Пси-усиления на взводе, даже он так не умеет!), и слушатели аж слегка попятились:

— Только отмстит непременно Алиенора Аквитанская, придет поквитаться! Близок этот день, близок!

Расходясь, некоторые качали головами — мол, бабка-то того, видать, передоз… Но Рамон, заинтересованный, стоял неподвижно — а старушка, явно почуяв Псиэнерга, повернулась прямо к нему и ждала, пока народ отойдёт. Затем поманила сухонькой ручкой и, когда он подошел, взяла его ладонь и, положив на неё бумажный кораблик, зашептала:

— Они-то дураки, а ты нет… Они-то не прочтут, а ты сумеешь… Возьми и не говори, что там узришь — листок верный, но мне знать необязательно, я лишь очи невидящие да уста немые…

— Ну уж не совсем немые, — попробовал отшутиться Рамон, но старушка не приняла шутки:

— Это всё равно что немые… Иди.

И побрела сама, сразу вдруг устало сгорбившись, как будто каждый шаг давался ей с большим трудом…

Рамон, подождав, развернул лист-кораблик, отметив про себя, что бумага крепкая, но довольно старая, видимо, список какого-нибудь древнего пророчества… Ого, язык-то не нынчеловский, а древнерунский, да ещё стихами!

Послушайте, безумные, пророка,
Кричащего ветрам с седьмой скалы!
Жестоко небо, и земля жестока.
Чума, проказа, человек с Востока,
Безвинных кровь и лунная молока
Сияют нам из вековечной мглы.
Когда носилки вихря опростают —
Не различить закутанных плащом.
О, город солнца, город слез и стали!
Сколь много раз, разрушен и состарен,
Ты будешь взят, покуда не устанем,
Пока не скроет море твой прищур!
Где леопард и вепрь на бранном поле
Увидят снова времени орла —
Кто скажет мне в вечерней лживой школе,
Кипящей, как по волнам удила:
Кто эта рыба ужаса и боли,
Предвестье тех, которым несть числа?
Найдётся вновь сокрытое во мгле.
Пастух и пастырь станет полубогом.
Животное заговорит о многом.
Колонна с поля встанет на скале.
И склонит неба ангельские сны
В дожде кровавом ржавый брат Луны.
Послушайте, безумные, пророка,
Когда запрет оружие запрёт!
Жестоко небо, и земля жестока.
Из одного истока яд и мёд.
Мотор веков, дерзаний и порока
Не нами обновлён и пущен в ход.
Когда ворона, кошка и собака
Напьются крови — каждая в свой час,
Когда призывом быть для жадных глаз
Взойдёт огонь на пиках Зодиака,
Металлы и руины — дети мрака —
Как смерть и голод, не покинут нас.
Большой ковер всегда полуразвернут,
Но дальше мыслью устремлён мудрец!
А скачкой перехваченное горло —
Туманной речи гаснущий свинец.
Пытливые, как пилы или сверла,
Мы знаем болью, сколь велик творец.
Когда живот вздувается от сына,
То прячет зелень бабочку листвы.
И носит мысли Герцога лесина
Об истребленье рода и молвы.
И рвётся жизни ткань, как парусина,
И гроб трещит, и подрастают львы.

Глава 14. Форум

С языка Рамона рвались вопросы, но адресовать их было уже некому — да и вряд ли старая могла сказать больше, чем сказала, даже если б захотела… Энигма есть энигма, у неё нет обстоятельств (вернее, они факультативны), она подлежит лишь истолкованию — а это была энигма в чистом виде, причем весьма мрачная… И тут же, краем глаза увидев сгорбленную фигуру в линялом плаще с капюшоном не по погоде, услышал и адресованный ему шепот:

— Господин, господин, Золотая лампа Траяна, обработана резцом, всего 6 сиклей, не пожалеете…

Автоматически ускорил шаг. На Ух ты! со всеми его Вверхтормашками идти расхотелось, и с Площади Забвения сенсолётчик свернул к мосту Натуристов — просторному мощёному переходу через искрящуюся задорным солнцем стометровой ширины ленту Паэпаэ. Так, постоим спокойно у парапета, посмотрим на воду, соберемся с мыслями…

И почему именно в этот отпуск случаются происшествия, которые заставляют просто дьявольски скрипеть — песком на зубах! — отлаженный механизм, личное мироколо, досадовал про себя Рамон, — неужели нельзя просто увлекаться интересным и наслаждаться таинственным! А ещё лучше — какое-нибудь веселое и поучительное зрелище, вроде недавнего шоу поэтобатов! Тогда дуй на Вверхтормашки! А что в них поучительного? Тогда оглядись вокруг, пока Форум ещё не открылся, найди приятную точку растворения взгляда и расслабься — мир богат, всегда есть чему порадоваться!

Вот, например, имечко этого моста и солнечно-улыбчивая вода под ним… Что здесь творится в первое воскресенье месяца с апреля по октябрь! Толпы зевак с дудками, флажками, биноклями, разноцветными надувными кругами, плотиками — да и сам ведь однажды не поленился, приволок какую-то детскую надувалку! — и, конечно, все индифферентно делают вид, что просто прогуливаются… И вдруг, по неизвестному посторонним сигналу, среди гуляющих — десятки совершенно обнаженных! Ещё бы не вдруг: ведь «Сбрось за три секунды!» — популярнейший тренинг-ритуал адептов Церкви Матери-Природы… Толпа в экстазе, а натуристы-нагишисты, вопя и уворачиваясь от рук «фараонов» (конечно, больше делающих вид, что пытаются их поймать), нарочито живописно сигают с пятиметровой высоты в ласковые объятия Паэпаэ, где нагло кувыркаются и составляют разные геометрические фигуры на воде и надувных плавсредствах, в изобилии летящих с моста и обеих набережных! Некоторых, впрочем, всё же ловят для отчётности и несут, закатав в плащи, до ближайшей управы, где всыпают нешуточные розги…

Но сейчас на отполированной веками зеркалящей брусчатке моста было относительно тихо — прохожие и проезжие не в счет; внизу, где лениво сплавлялись на матрасах несколько хорошо зажаренных тел в шляпах, очках и белых наносниках, тоже не предвиделось ни зрелища, ни поэтических русалок, ни киношных челюстей… А неплохо бы — нет, ну не всерьёз, само собой, а так — чтобы ближайший матрас, ядовито-зелёный в желтых пятнах одуванчиков, вдруг резко качнуло, вздыбило, крики, вылезающая из воды серо-бурая будка размером… с будку, треугольные зубища, клац-клац… короче, как в фильме по книжке Скамейкина… Слишком уж здесь всё мирно и сонно, слишком хорошо! Как будто и нет на свете никаких монстров, никакого ужаса, одни ленивые пляжники!

…Тюльпан. Ты забыл? Тюльпан. И казнь, которая благодаря Сомне тебе уже почти пофигу — но умом-то ты должен помнить! Посмотри на эту мимо колыхающуюся в лиловом паланкине матрону с тремя подбородками, на этих до бровей ушлёпанных краской штукатуров-маляров, обсуждающих будущий колер чего-то там, на этого весело оскаленного смугло-голоторсого велорикшу, налегающего на педали, чтобы с ветерком доставить куда надо утонувшего под попугайским тентом бакенбардистого господина с брюзгливо поджатыми губами, в пиджачной паре и с черепаховым портфелем на коленях, на этих тощих обнявшихся волосатиков, чью разнополость можно определить лишь по трехдневной щетине одного из одинаково остроносых глупо-счастливых лиц!

Монстров здесь нет и не должно быть. Их попросту не существует — как в детстве не существует Ворчучела, если быстро спрятаться с головой под одеяло. Или нащупать снизу волшебную кнопку (например, слегка выкрутившийся из подкроватья шуруп). И вообще, если не снимать одеяла с головы, а кнопку-шуруп носить в кармане, то всё будет ОК.

Рамон поймал себя на мысли, что, словно актер, вглядывается в отрешённо-рассеянное перемигивание лениво потягивающейся воды, тихо выходящей из прохладно-тёмного подмостья, — чтобы увидеть там свою грустную всепонимающую улыбку… Однако смеяться над этим не хотелось. Увы, ОНИ существуют. И совершенно неважно, что вы по этому поводу думаете, видели вы их живьём или нет, узнали о них из сказок или лично размазывали по базальтовому гребню ракетным залпом…

ОНИ существуют — и это одно из самых горьких открытий жизни, потому что секрет их существования не связан ни с какой из ваших прошлых ошибок или оплошностей. Когда обезумевшая толпа схватила переменца, её страх перед монстром, посмевшим объявиться в столице среди бела дня, был неописуем… Но разве заметил кто-нибудь — кроме жертвы и ритуального палача! — как среди бела дня целая толпа чудовищ, беснуясь и улюлюкая, колола и резала обезумевшее от боли беззащитное создание! Как, уродуя ненавистью лица, она стремилась продлить его страдания! Как вся она, от мала до велика, взрёвывала от восторга, когда под градом ударов летели и брызгали капли и ошмётки тёмно-зелёной крови и плоти! Разве она слышала, что кричал, захлёбываясь ужасом и болью, переменец? «ОНИ существуют, господи боже, ОНИ существуют!»

Однажды, давным-давно, Рамон прочел поразивший его крохотный рассказик неизвестного прачела под названием «Почему я вижу мёртвых». Герой его, совершенно измучённый этим вопросом, в конце концов нашел ответ в старинной и на первый взгляд абсурдно-тавтологической фразе… «Имеющий очи да видит».

Вот именно. Сущее — это всегда айсберг, замечательная плавающая ледяная гора прачеловского мира, сочетание прекрасной видимости с неизвестной тьмой… Там, во тьме, на ИЗНАНКЕ видимости, и живут монстры. И вопрос «почему я вижу монстров» там, где большинство их не видит, имеет тот же ответ. Прозревая суть вещей, открывая ИЗНАНКУ — нельзя не увидеть ИХ… А про настоящих словопрыг и говорить нечего. «На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ…» Вот и Шизаяц недавно посмотрел и содрогнулся, хотя, кажется, давно научился работать с ИЗНАНКОЙ… Интересно, а что видит Квазид? А Пончо?

Мимо прошла, стрельнув подведёнными тёмными глазами и качнув высокими бедрами в серебристых лосинах, неслабая брюнетка, и Рамон, против воли проводив её взглядом и ухмыльнувшись, тут же представил, как поучает его жизнелюбивый пофигист: «Какая изнанка, бароша, какие монстры? Имеешь виды — значит, вперёд и с песней! Такая попка явно требует жертв!». В том-то и дело, родной, что просто «иметь виды» на глазки, грудь и попку — это либо тупость, либо искусство. Искусство обходить ИЗНАНКУ. Искусство быть слепым к последствиям. Имеющий виды да видит. И да имеет видящий!

Короче, пора на благословенный Манготанго, пылкое островное сердце двухмиллионной столицы! Срочно нужен Форум — он всё исправит.

…За мостом открывался широченный Проспект Урбинских Аквалангистов, по сути длинная площадь, ближе к началу которой маячил единственный омирский кинотеатр «Фата Моргана», едва ли не самая завидная монополия Наместника: имея большую коллекцию прачеловских фильмов, он мог легко пополнять казну, играя ценами без всякой конкуренции (Рамон прикинул, что его обычного оклада хватило бы на три-четыре сеанса)[31]. Раньше проспект назывался Фоторобот (когда-то здесь располагалась Следупра, давно переехавшая в другой район), затем Грядущие Хунну (какой-то градоначальник был настолько впечатлён, когда бродячий рапсод прочел ему древнерунское пророчество, что повелел обессмертить), пока, наконец, предыдущий Имперский Наместник Парвиз-ал-Каззаб, в ознаменование заслуг ныряльщиков из соседнего города, спасших всё золото и драгоценности из затонувшей по причине безумия капитана[32] личной яхты Наместника, не назвал проспект в их честь, заказав заодно и соответствующий монумент… Миновав выстроившиеся вдоль набережной особняки знати и кафе «Вам сюда!» (а, по-простому, «Неминучую забегаловку»), именно эту скульптурную композицию из легкого блестящего дюралюмина — два аквалангиста везут на дельфинах объёмистый сундук, поднимая его к солнцу (очевидно, символизирующему Наместника, поскольку на солнце имелась его эмблема — улыбающийся эйфориус), — и обходил сейчас Рамон, в который раз дивясь изобретательности человеческого разума и таланта: скульптору даже удалось реалистически передать стекающую с тел и сундука воду.

Впечатляющий днем прежде всего многолюдством, размерами и отделкой зданий, вечером проспект становился феерической многоцветной сказкой: тысячами лампочек, электрических факелов, гирлянд, гроздьев, плетений, салютов, бегущих огней и рекламных щитовгорели лучшие столичные гедонихоллы: отвязная дискотека «Вицлипуцли Дэнс» (где модно было маскарадничать и украшаться самым невероятным образом — от золотой сетки на голое тело до рулонов ткани и павлин-мавлиньих перьев); Варьецирк «Каспар Хаузер» (где чередовались акробатические номера, дрессированные животные от черепах до слонов, полуголые красотки, клоуны и загадочные молчаливые уроды с вывернутыми коленями); морской супербар «Тридакна» (в виде гигантской раскрытой раковины, в углублении которой помещался бассейн, так что гости нередко предпочитали изысканные купальные костюмы, чтобы падать в воду прямо от стоящих вокруг столиков и плавать вокруг островка с оркестром); наводнённые жизнежигами, голден-янгами и дымноглазыми кокотками шикарные рестораны «Вино Борджа» и «Пена дней»; прославленное безумством своих игроков Казино «Всё завезено» и элитные кабакобордели «Велветпусси» и «Каламита Счастливая». Не отставали от них и лучшие в Омире супермаркеты одежды и обуви «Каракалла» и «Калигула», сладкая детская (да и взрослая) мечта — даже днем огнисто-завлекательный магазин «Ч.У.И!» («Чумовейшие Урбинские Игрушки на батарейках!»), единственная в столице (как, впрочем, и в любом другом городе) Лавка рекламно-развлекательных изданий «Зайди и читани!» — и, конечно, распахнутые на проспект в виде книгобашни «МАГ» («Модерн-Арт-Галерея») и Музей Прачеловского Искусства «Белый Бред», массивным золотым корешком-переплётом которых как раз и сиял кабакобордель «Велветпусси»… В конце проспекта, слева от Бульвара Адмираблей (за Павлиньим Парком, скрывающим в своей буйной зелени и Лебединый Пруд, и Казарму Стражей), отделённый от него и парка рвом, в ясном воздухе высился невероятный Дворец-Мавзолей Имперских Наместников — затейливоарочная морская звезда, изогнувшая в круговом танце лучи-крылья и забрасывающая себя таким способом под углом 30о на хамелеонствующий под неё валун или коралл… А в самом центре с вечера до утра расцветал несказанно-многошумным и ажурноярусным великолепием прославленный Адорайский Фонтан, о котором одни говорили, что в его подсвеченных водопадных арках, гротах и тоннелях с сотнями зазеркаленных скульптур нельзя не заблудиться, а другие — что в непрестанной битве воды, света и камня там переписывается прошлое и разыгрывается будущее…

Однако Рамон шел по горячему асфальту и плитам проспекта-площади на Форум — небольшой сквер позади «Фаты Моргана», где каждую субботу собирались прошляки и до хрипоты спорили, спорили, спорили… Это был единственный день и единственное место в столице, когда и где с милостивого разрешения Наместника позволялось обсуждать абсолютно любые вопросы, не боясь ни стражи, ни Полиции Духа (впрочем, на деревьях искусно спрятаны микрофоны и видеокамеры — Орден должен быть в курсе, что называется, из первых уст и глаз). Меж тем облачные сталагмиты явно увеличились в размерах, потемнели и уже гордо-башенно высились в синеве супротив палящего солнца, жаря наливные бока и обещая ближе к вечеру вдарить из всех положенных по штату орудий… Ну, послушать он ещё точно успеет — а завтра, кстати, Выборы Адмирабля, значит, вечером или с утра Пончо-таки заявится, не пропустит, будьте уверены! Да и сам Рамон видел это шествие всего раз много лет назад — не всегда ведь отпуск на июль-август приходится, пора обновить впечатления, сенсуху потешить, как выражаются на неформале.

А старушенция занятная, непростая, прикольная, как сказал бы Пончо… В голове давно уже была абсолютная каша, но Рамон твёрдо знал, что действует как раз по правилам Пси-инфо: если ты не маркиз и не можешь заняться автопсирегулировкой, если нет желания или возможности подвергнуться вмешательству Пси-лекаря[33] — просто набивай сенсуху, грузи имагу тоннами, чтобы завалить этим веселым мусором до полного задоха грызущий тебя изнутри огонь Нестыковки. И старайся глубоко не задумываться — потом, когда шок уйдёт, всё само прояснится, устаканится, увременится, и ты сможешь предаться нормальной рефлексии. Главное — убить боль, а время и новые имаги делают это лучше всего. И Форум был отличным способом развлечься и переключиться — не то что тупые Вверхтормашки

В пропечённом на славу воздухе чувствовалась духота, но ливнем ещё не пахло, и почему-то очень захотелось есть. Обойдя собранный из обсидиановых шестиугольников-сот мрачно сверкающий исполинский чёрный шар «Фаты Моргана» (архитектор явно бывал в Твердыне Духа и один в один скопировал Синемантру — только столбы с круглыми молочными фонарями, стоянка для экипажей да аляпистые трехметровые афиши обозначали внешнее различие) и убедившись, что народу пока немного и докладчиков ещё нет, Рамон завернул в «Демократическое кафе Кворум» (оно же «Кипящие мозги» в просторечии), где готовили просто и относительно дёшево, а главное — с увитой виноградом веранды открывался отличный вид и на Форум, и на проспект, по которому, пользуясь относительным обеденным затишьем, носился, непрестанно бибикая, одинокий велосипедист с розовыми и голубыми воздушными шариками на руле. К рулю тянулась веревка от дёргающегося в залитой солнцем неболуже воздушного змея, а следом скакали орущие пацанята…

Хороши были и дымящийся бульон с мясным пирогом, и в меру прожаренные блинчики в ароматной корочке, и «Верность Дездемоны» — легкое розовое из Виллалобоса, и в ожидании сегодняшних докладчиков Рамон, выбравший пустой столик, стал рассеянно перелистывать красочные брошюрки и журнальчики рекламно-развлекательного характера из «Зайди и читани!». Отложив в сторону «Крабовода-удильщика», «Что почём», «Примочки и притирания», «400 знойных красоток Афродизия», «Популярные карточные игры», «Как выгодно развестись» и ещё полтора десятка подобных, он остановился на несомненном народном бестселлере (прачеловское словцо) — «Популярные легенды», конечно, все истрепанные. Ну что ж, и Посвящённый меченосец не исключение, откроем-ка наугад… Так, страница 23 — о, естественно, как же он сразу не догадался: эта книжица, по суевериям нынчелов, просто должна открываться на том, о чем ты думал недавно! В среду, в вечереющем Зале Древнего Псевдознайства, тонущие во мраке книжные стеллажи показались ему спросонья загадочным молчаньем Девственных Утопленниц — нате вам соответствующий цикл легенд. Читали, знаем, бред полный — а вдруг? И Рамон, памятуя о вычитанной у какого-то прачеловского словопрыги поэтике созвучий неслучайных, оглянувшись на явно запыхавшуюся детвору и неутомимого велосипедиста, на высоко реющего и насквозь прожигаемого солнцем змея, перевёл взгляд на неторопливо жующих. Он находился в уютно задекорированном полузатенённом скалисто-древесном ущелье среди мерно журчащих речейков, каменистого постукивания вилок-ложек и тактичного звяканья стопок, бокалов и фужеров — вполне подходящая обстановка для погружения. Итак, откроем Первую Великую Легенду… М-м-да, крупный шрифт для полуграмотных, картинки для дебилов… А ты чего ждал?

…Но, вернувшись на своем белом коне через несколько лет в Скву, Ацкий приходит в состояние ужаса: его нежная, милая Мудрица крутит роман с Немым Начальником! Ацкий изо всех сил пытается вернуть её любовь, отыскать в омуте света её прежний ум и душу, но ничего не получается — Мудрица помешалась, её поглотила бездна общества. И тут Ацкий догадывается, что на самом деле всё хорошо: он новый человек, а Мудрица, несмотря на возраст, уже отжившая, мёртвая душа, её возрождение невозможно. Значит, она уже не та, кого он так пылко и страстно любил, а значит, любви больше нет и нет возлюбленной!

Бодрый и воспрянувший духом, уезжает Ацкий из Сквы, предварительно разоблачив перед Мудрицей подлость Немого Начальника. Зачем ему продажные и слащавые женщины, подчиняющиеся всему! Ведь, как сказано древними (хм, у них тоже были свои древние, вот уж не думал!), спасение утопающих — дело рук самих утопающих!

Ацкий, конечно, прав, что не хочет быть жертвой, а предпочитает ездить на белом коне. Но одно он не учёл… Помешавшаяся разлюбленная, распустившая сплетню об алкоголизме Ацкого, оставлена тонущей в омуте света, в противных объятиях Немого Начальника. Разлюбленная тонет на глазах у Ацкого — и он со странным чувством следит, как скрываются в омуте её пристальные глаза… А что было бы если? Но это тайна, которую уже не суждено разгадать никогда.

Дурацкая легенда погрузила барона в нешуточную задумчивость непонятно о чем — из которой его вывели приветственные возгласы: докладчики и слушатели были в сборе. Расплатившись и оставив щедрые чаевые (здесь это не было принято, но когда официанты и завсегдатаи знают, кто ты…), Рамон поспешил на Форум, где на длинных вытертых скамьях уже было полно народу. Ведущие — архипрошляк Эксысайз Байк и молодой, но уже авторитетный прошляк Нипадецки — со своего ступенчатого возвышения приветствовали его поднятием руки, как, впрочем, и некоторые слушатели: Рамона здесь знали и считали, при всем уважении к сану, за своего.

Пожилой, сухощавый, совершенно лысый и заслуженный Эксысайз Байк в бело-золотой тоге (еще полсотни лет назад, совсем молодым, не только разгадавший смысл надписи на древнем педальном агрегате, но и введший его в широкое употребление[34], за что и получил это почетное имя) поднял руку, призывая к вниманию, и широко улыбнулся:

— Сегодня у нас, дамы и господа, обзор наиболее интересных теорий, представленных за год, с последующим обсуждением — так сказать, пир разума! Однако я счастлив сообщить вам, уважаемые коллеги и гости, что для начала — настоящий сюрприз!

Слева от собравшихся раздался скрип веревочного блока, упала казавшаяся простым кустарником маскирующая лиственная завеса — и у всех перехватило дыхание. В пронизанном солнечным дождиком полумраке открывшейся древесной ниши стояла — вернее, сидела — удивительная скульптура: чёрный, очевидно, медный или бронзовый человек, поставив локоть на колено и подперев кулаком подбородок, так зримо напрягал всю свою блестяще-бугристую мускулатуру в непонятном усилии, что после первого шока зрители восхищённо зааплодировали, зашумели и никак не хотели успокаиваться. Эксысайзу, который, скрестив руки на груди, некоторое время наслаждался произведённым эффектом, пришлось вмешаться для разъяснений:

— Этот несомненный шедевр прачеловского искусства был найден примерно месяц назад в Мохенджо-Даро, в саду главного городского банщика, который решил перепланировать свой участок и выкопать новую выгребную яму. Местный Попечитель Художеств, которому он сообщил о находке, оказался моим учеником, Полиция Духа не нашла ничего предосудительного, расходы по доставке — весьма немаленькие! — взял на себя присутствующий здесь наш досточтимый меценат Удмурт Экфрасис, прошу аплодисменты! — и сам первый захлопал с трудом поднявшемуся на возвышение толстому купчине, на которого было намотано несколько рулонов алого виссона, сколотого в нужных местах золотыми пряжками с изумрудами (несмотря на жару, покрытое ручьями пота лицо купчины выражало абсолютное счастье), — в чьей галерее сей экспонат будет позже выставлен на всеобщее — разумеется, платное! — обозрение! Ну а пока мы можем дополнительно поблагодарить досточтимого Удмурта за щедрую возможность понаслаждаться бесплатно, прошу ещё аплодисменты, не скупитесь! …а заодно и порассуждать, что именно хотел изобразить древний телолеп!

Первым, как всегда, поднял руку Сисадмин Борзолинта, вовсе не прошляк, а просто ушлый и ехидный молодой человек в сером костюме, служащий-распределила в ГОСКОНУЧИНе[35]:

— А на основании чего, уважаемые прошляки, вы собрались рассуждать о роде занятий данного неустановленного субъекта? Где его документы, кто его родители, каков его общественный статус?

— На основании нашего опыта и наших знаний, о дерзкий юноша, — с достоинством огладив седую бородку, ответствовал Сенсус Коммунис, мудрейшина прошляков Императориума, высокий благообразный старец в бело-золотой тоге с прицепным красным аксельбантом. — Если позволите, господа, я выскажусь первым.

Раздался одобрительный гул, некоторые уничижительно посмотрели на Борзолинту, однако тот и не поморщился. Сенсус, опираясь на увитый лавром тирс, не спеша поднялся на возвышение и откашлялся. Когда он простёр руку и заговорил, его давно выцветшие глаза были затуманены, а слегка надреснутый голос тек подозрительно плавно:

— Давно это было — так давно, что и мудрейшие из нас не ведают… Из всех градов и весей Завзятого Мундиристана, величайшего государства прачелов, съезжались знаменитейшие и прославленнейшие телолепы в его удивительную столицу Биробиджан-На-Плотах — ведь не кто иной, а сам Урарум-Каган Биробиджанский повелел телолепам запечатлеть обожаемый облик своего визиря и любовника Когезия, дабы статуя оного была перед его небесным урарум-каганским взором даже тогда, когда Когезий как визирь занят неотложными государственными делами…

Некоторые — видимо, новенькие — раскрыли в изумлении рты, но большинство тягостно вздохнуло: старик или его негодные служанки опять перепутали укрепляющее с возносящим, и теперь Сенсуса, оседлавшего своего любимого мундиристанского конька (он и был автором этой почтенной теории) попросту несло, однако из почтения придется выслушать до конца — или до полной отключки теоретика. Но тот и не думал отключаться, а возносился всё выше и дальше, рисовал всё более замысловатую придворно-телолепскую интригу с участием юного и коварного Дисперсия, завистливого брата визиря, так что в конкурс ваятелей пришлось уже вмешаться Чёрным Полковникам (на то он и Мундиристан — во всех наррациях Сенсуса армия рано или поздно наводила должный или не совсем должный порядок); звенели мечи, гремели орудия, скрещивались молотки и зубила, лились яростная кровь и расплавленная бронза — и только чёрный человек продолжал все так же задумчиво блестеть мускулатурой, подпирая кулаком тяжёлую голову в что-то шепчущей лиственной светотени…

— И только когда ничего не ведающий изумлённый Когезий рухнул как подкошенный, сражённый из-за кулис братской рукой, но предательским дротиком злокозненного Дисперсия — только тогда опомнился Урарумский Каган и огляделся в ужасе: половина Биробиджана-На-Плотах была затоплена, другая половина горела; отрубленные головы проигравших конкурс телолепов скалились на пиках дворцовой ограды; вырвавшиеся из стойл обожжённые боевые гиппопотамы со страшным рёвом давили и перекусывали всех подряд; народ, решивший, что настал конец света, безумствовал, разносил винные склады и предавался промискуитету; и только верные Чёрные Полковники, усталые и с ног до головы покрытые кровью и пеплом, ещё теснее сомкнув ряды, прикрывали Кагана выщербленными щитами…

Старец на миг прикрыл глаза — ну всё, вроде бы отключился — но нет, приоткрыл один, обвёл всех язвительным взглядом (не дождётесь, мол) — и вдруг, гордо вздёрнув подбородок, выдал эффектную концовку, показав, что вся история была лишь вступлением:

— И тогда опомнившийся Великий Урарум-Каган Биробиджанский простер свою державную руку с единственным перстнем, носившим гордое имя Светоч-Разума-Во-Тьме, ибо вделан в него был магический бриллиант Яйцо Тримурти в 200 карат! И грянули из него лучи неизреченные, и опустили руки сражающиеся, и тихо поникли уже пронзённые, и захлебнулись ненасытные, и даже боевые гиппопотамы извелись в ожидании… И тогда над прахом своего фаворита изронил Каган золотое слово, со слезами смешанное: «Ты неси меня, Коцит-река, обернись студёною Каялой! Омочу я шелковый рукав, кровь остановлю из раны алой, чтоб забыл, как смерть была близка, ненаглядный мой визирь удалый! Пятясь раком, слезы лей, Коцит, прилелей ко мне мою ты ладу, оберни зегзицей антрацит, к Нижнему не рвися Термогаду! Ах, угас могучий мой амант — повелеть осталось телолепам: блеску мышц, неистовству ума должен стать Когезий вечным склепом! Жизнь скучна, когда боренья нет — пусть смутит гармонию планет!»

Сенсус обвел поражённых слушателей торжествующим взглядом уже не выцветших, а горящих глаз и тихо отчеканил:

— Предельным напряжением тела и духа испытующе смотрит Когезий в мир, лишённый согласия, и в лик смерти; безбрежное царство Нижнего Термогада распахивается перед его мысленным взором…

Никто из прошляков не отважился оспаривать столь авторитетную версию, и только глухой к метафизике Борзолинта, почёсывая ляжку, в искреннем изумлении вякнул:

— А может, у него просто запор?

Раздались возмущенные голоса, поднялись руки с посохами и жезлами, и посрамлённый госконучинец, вобрав голову в плечи, предпочёл испариться подобру-поздорову. Однако яд сомнений всё же успел посеять — несколько уважаемых психопрошляков, а именно Бийонд Лакуна, Индра Интерпол и братья Эмбраяж и Дебраяж зашушукались вполголоса о возможности скрытой манифестации комплекса публичной дефекации («во сне не можешь встать с толчка, потому что стены стали прозрачными и исчезли, и ты на людной площади»), а потом, увлёкшись, о сумеречной зоне между разновозрастными «я». Рамона тоже заинтересовало, на чём сидит Когезий, и он применил Мантру Свободного Потока… «Поруби креслице-то, — почему-то старушечьим голосом зашушукал в голове воровато оглядывающийся и похожий на цыганку Бонапарц, — поруби, поруби, счастье будет… Поруби сук, чего сидишь!»

Наконец Эксысайз Байк звоном колокольчика возвестил, что пора вернуться к повестке дня: Большое Жюри Архипрошляков отобрало несколько наиболее многообещающих докладов для итогового обсуждения. Докладчики один за другим поднимались на возвышение и кратко обрисовывали основные положения своих теорий, потом высказывались все желающие. У Рамона быстро пошла кругом голова от изысканного разнообразия услышанного: какие неожиданные ходы мысли! какие поразительные детали! какие глубокие сентенции и меткие обобщения!

Видный прошляк Штил Ролломатик, представитель так называемых концептонов, высокий темнокожий атлет, носивший на шее поверх тоги массивную цепь от бензопилы, призвал собравшихся уделить пристальное внимание интереснейшему факту: едва ли не в любом источнике сведений из прошлого есть явное или неявное разделение на агенсов и контрагенсов, противостояние которых нередко определяет сам сюжет древнего нарратива. Учитывая склонность прачелов к вымыслу, логично предположить, что именно эта, часто скрываемая за пируэтами фантазии контрадикторность и являлась средоточием их истории. Смелая новация Ролломатика заключалась в том, чтобы временно пренебречь запутанными и вольно интерпретируемыми частностями ради решения основного вопроса прачелогии: кто кого? Иными словами, существовало два, и только два великих народа — по версии Ролломатика, плежеруанцы и трежерийцы, и особенно важно, как подчеркнул прошляк, убедительно поигрывая блестящими навазелиненными мышцами, что эта основополагающая дихотомия оставляет множество вариантов содержательного наполнения — например, чёрные и белые, кочевники и оседлые, чистые и грязные, кофеманы и табакофилы… В качестве примера творческого развития идеи Стил привел теорию решающего мотива своего друга Виксена Подопригоры, горбоносого татуированного смуглого брюнета с жёсткими чертами лица и пронизывающим взглядом. Виксен, поднявшись на возвышение, напомнил её суть: среди множества причинно-следственных цепочек всегда есть главная, неразрывно связанная с основной дихотомией, и в свою очередь, пригласил желтолицего, узкоглазого и скуластого Сопрома Чагерца, автора близнечно-парной теории, или, как ещё её называли, теории Гомо-Гетеро. Чуть заикающийся Чагерц, напомнив о высшем кайфе нынешнего Омира — крохотной рыбке эйфориус, которая чем меньше, тем кайфовей (и тем труднее заметить и поймать эту быструю золотистую искорку в лениво катящихся серебристо-сине-зелёных волнах — только ночью она видна получше), предположил существование дисфориуса — близнечно-парного феномена неопределенной природы (человека, животного, природного или социально-технического явления); согласно Чагерцу, обратная пропорция между размерами и кайфом от эйфориуса появилась как результат катастрофы взаимодействия эйфориуса и дисфориуса во всепланетном масштабе — и всем понятно, продолжил Чагерц, во что превратился дисфориус (он сделал приводящий подавляющее большинство нынчелов в ужас знак Танатодрома — закрыл лицо ладонями с раздвинутыми пальцами, отчего по собравшимся пробежал глухой ропот). Вот это да!

Другая группа прошляков также весьма убедительно и громогласно ополчилась на первую, указывая на излишнюю спекулятивность, механистичность и редукционность дедуктивных идей, подменяющих исследование жизненно-исторической текстуры умозрительной схемой. Индукты, они же деталисты-конкретчики, настаивали на создании в будущем, путем многолетней кропотливой работы, ПНФ (Поля Неоспоримых Фактов), внутри которого могут развиваться различные объяснительные схемы, а пока за неимением ПНФ предлагали АЛО (Анализ Локальных Областей). Так, матёрый архипрошляк Мочканул Изнот, седой мужчина несколько измождённого вида, усталым голосом, в котором слышалась превосходительная печаль бессонных штудий, поведал аудитории об итогах своих многолетних изысканий в области народомыслия, т. е. бытующих в простонародье представлений космологического, этиологического и расиологического характера. Согласно его наблюдениям, например, этио-расиологический диапазон нынчелов объясняется народной мыслью с помощью нескольких основных способов. Первый можно назвать «гоп до кучи, один сучий»: Бог, Воробог, Небесный Император, Верховный Ихтиарий, Дух Омира, Отец Колбас, Пра-Пра, Х-стос и пр. — словом, разно персонифицированный трансцендентный Творец сначала создал нормальных людей (т. е. преобладающих в данной сельской местности белых, жёлтых, чёрных, смуглых — или по профессиям), а затем, например, по наущению Нижнего Термогада и иже с ним, каким-нибудь экзотическим образом «дополнил» норму антинормой: ободрал кору с дерева или недопёк в печи (а в положительном варианте испек как надо) — получился белый; плюнул в сухой песок или перемаслил тесто — жёлтый; заглянул из любопытства сам себе в зад или позабыл о стряпне и она сгорела — чёрный. Другой способ — «живая очередь»: орденцы приходят к Творцу первыми, и он дает им слово и оружие; затем являются чиновники и возмущенно орут, тогда Творец спонтанно рифмует — «Закроете пасть — получите власть»; третьими являются купцы-коммерсанты, разочарованно восклицают «А нас, что, за людей не считаешь!» — и получают умение хорошо считать; простолюдины ропщут: «Неправильно ты работаешь!» — и получают работу; и т. п. Из детального анализа народомыслия осторожный Мочканул предлагал присутствующим выводить не общие закономерности, а тенденции, вероятности, могущие быть использованы при сравнении с данными других АЛО.

Знаменитые сомапрошляки Тинто О и Мнемозина Мокошь настойчиво обращали внимание аудитории на роль человеческой телесности в её распространённейшей символической и метаморфической версии — куклах-тряцацках[36], столь знакомых каждому нынчелу и сопровождающих его от колыбели до седин. А ведь верно, кивали головами присутствующие, кто не помнит тихой материнской песни, утешающей-усыпляющей и обиженную девочку-растрёпу (с обожаемой нарядной блондинкой Тили-Тили-Тестой в руках), и надувшего губы пацанёнка с фонарём под глазом (зажавшего под мышкой бесшабашного Хрюноплюя, воинственного Вырвиглаза или мрачно-каскоголового Дарквейдера)! кто не знает, с какой нежностью многие нынчелы обновляют вино, песочные кексы и бобовую кашу на домашних алтарях своих тряпичных Фамилар и Доместилар, как любят тоже самое делать путешественники перед Виаларами на постоялых дворах, а земледельцы — перед Рураларами в овинах! Но спроси, почему песочные кексы или бобовая каша — пожмут плечами: обычай!

Разрисованный фантастическими узорами, бритоголовый, пританцовывающий с бубном Тинто О и постоянно поигрывающая наливной грудью, спелыми бедрами и вырезным веером роскошнокудрая смуглянка Мнемозина Мокошь, увешанная несколько шокирующими символами плодородия, напирали, однако, именно на то, что в культе тряцацок магически оформляются сама витальная сила и соматические энергии человека-нынчела. Разве можно переоценить, патетически восклицала Мнемозина Мокошь — и близсидящие сладко поёживались и внутренне ахали от выгибов зрелой плоти, струящегося аромата розового масла и томительно-взрывного перестука-пересыпания бубна, дощечек бамбукового веера и деревянных божков, — разве можно переоценить память тела? Разве можно, ритмично заходилась она, не замечать необоримо-навязчивую силу, с которой милое дитя истово лелеет или, напротив, садистски увечит свою любимую тряцацку, воплощая таким способом противоречивое двуединство импульсов подсознания и мучительную неопределённость любимой тряцацки в отношении к его, дитяти, ещё не пробуждённому, не проснувшемуся для себя телу?! Разве мыслимо, почти стонала Мнемозина, всё увеличивая амплитуду волнообразных ударокачаний и учащая пульсирующую, как дроболилка бумтрансеров или цветомузыка Вицлипуцли, смуглоруконогую дрожь, — разве мысли-мыслимо пройти мимо той предощутимо-завораживающей исступлённости и одновременно каллиграфически отточенной сладко-нежной исповедальности, с которой повзрослевшему дитяте во многочасовом наединке с любимой большой тряцацкой вполне обоеполо, а ежели и не обоеполо, то что с того, чем это портит многочасовой наединок?!

Нет, немысли-мыслимо, почти стонали в ответ близсидящие, без сомнения обоеполо, ничем не портит — но и по вдальсидящим, на себе ощущал Рамон, уже пробегали, как всполохи по вздыбленно-грозовой шерсти накалённых изнутри туч, узоры всепонимающего электрического безумия… Дело пахло керосином — однако опытный Эксысайз Байк не сплошал: раздался резкий раздраженный звон председательствующего колокольчика, и чаровница тут же в мгновенно-обессиленной покорности рухнула бы на помост, если бы её не подхватили сильные руки Нипадецки. Пару секунд спустя раздались громкие аплодисменты, под которые Нипадецки бережно понес бесчувственную Мнемозину куда-то в кусты, невозмутимый Тинто О присоединился к сидящим, а на сцену уже поднимались следующие ораторы, к которым привлек внимание сам Эксысайз Байк, отметив, что разделяет их взгляды (Рамон, однако, не уловил, в каком смысле «разделяет»).

Снабженные столь авторитетной поддержкой, ничем не примечательные внешне молодые прошляки-очкарики Игрек Мотовилы и Степан Чурка, как истинные ученые, заручились ещё и авторитетом мудрейшины, отметив, что их Теория Трех Факторов, синтезирующая подходы концептонов и индуктов, прямо восходит к гениальному прозрению Сенсуса — волнующему эпизоду с Яйцом Тримурти в мундиристанской эпопее, и они просто постарались придать этому бриллианту дополнительную огранку. Сопровождаемые благосклонным киванием мудрейшины, скромные очкарики смело развернули перед аудиторией поразительную картину триадичности бытия, начав, естественно, с данных Сенсуса: ведь Яйцо Тримурти не что иное, как артефакт, воплощающий троеликую сущность изначального Нерукотворного Космического Яйца (отсюда и светоносная чудодейственная сила бриллианта), провоцирующую неизбывную трихотомичность (в данном случае — трагический властно-любовный треугольник Каган — Когезий — Дисперсий), например троеликость известного культа покровительницы охоты, рыболовства, дорог и колдовства Гекаты-Дианы-Селены. Путем анализа множества данных и составления сложных триадических цепочек очкарики пришли к выводу, что в конечном счете Мундиристан погубило столь очевидное и ныне расслоение: последняя столица Мундиристана, Белокаменная Беверли-Хиллз (предположительно занимавшая площадь от нынешнего Мохенджо-Даро, где нашли статую Когезия, до нынешней Браганцы — аудитория дружно охнула, поражённая такой масштабностью) сконцентрировала слишком много привилегий. Важнейшими из них и были Три Фактора: беверляне открыли секрет долголетия, но доступен он был только избранным; беверляне открыли секрет пластификации человеческого тела, что обеспечивало опять-таки избранным пожизненную красоту со сменными лицевыми модулями (тут вздохнули не только немногочисленные женщины-слушательницы, но и многие мужчины); наконец, эти долголеты и пластификаторы открыли источники невероятной силы, которыми не смогли толком распорядиться… Такими преимуществами, подчеркнули очкарики, нельзя располагать вечно и безнаказанно — слишком велик соблазн, и не столь уж важно, по какому именно сценарию произошел Апокалипсис, раз он всё равно был неизбежен.

Аудитория зашумела, посыпались вопросы, реплики, блиц-версии… Симпатичная блондиночка Не Веста, официальная Вторая Наложница крупного банкира-чиновника, мечтающая, как все знали, после неизбежной отставки заняться прошлячеством на накопленные сбережения, с грустноватой улыбкой предположила, что беверляне разгневали именно Селену как саму душу мировой триады — и, проявив недюжинную осведомленность, вспомнила противоречивые нынчеловские мифы о Селене-Яйце и селенитах (то ли пришедших заселить Землю, то ли сбежавших с неё от Апокалипсиса, то ли принесших разум на планету, то ли лишивших её разума), а главное — на негласный культ Луны у многих орденцев, хотя по роду занятий (и по привычному пейзажу Танатодрома, заметил про себя Рамон) им больше подошел бы Марс… Такая осведомлённость вызвала легкое сдержанное веселье насчет наличия у банкира-чиновника ветвистых рогов с орденской эмблемой, однако Не Веста, процитировав неизвестного древнего автора: «Наука позволяет нам внимательно вcматриватьcя в трещины коcмичеcкого яйца, cквозь которые видны новые горизонты в беcконечноcти», — только снова печально-снисходительно улыбнулась, что Рамону очень понравилось, как и скромность её наряда…

Солнце — трудолюбивый, но легкомысленный художник — уже начинало вдохновенно заигрывать с своими юными натурщиками, облаками и ветром, и от его быстро-золотистой кисти, одинаково беспечно погружающей в летучий полумрак и трепетное сияние, с мягким ропотом вдруг заговорившего моря просыпались-сгущались одни лиственные толпы, ныряли в синеву, брызнув рассверкавшимся косяком, другие, и, перемывая на шахматы отдыхающих леопардов, внезапно широко-широко обнажалась смеющаяся отмель… Почти выцветшая в её переменчивом белом блеске, блёкло улыбающаяся Не Веста в слегка разветренном ситцевом платьице сейчас казалась Рамону милым бликом давно позабытой и сгинувшей где-то в шелестящей прорве лет старой фотографии — и туда, туда, в этот странный полузатенённый мир, в этот обманчивый рай прохлады, так рванулась его душа, что он едва успел взять себя в руки.

Ироничная реплика Ролломатика («А не кажется ли вам, дамы и господа, что пресловутая Теория Трех Факторов — просто ретропроекция настоящего: она наделяет прачелов-беверлян по крайней мере двумя чертами высших рангов нашего всеми почитаемого Ордена — долголетием и мощью! Но орденцы не потомки беверлян и тем более не предки!») вызвала новое оживление, однако Рамон уже не слушал: отвлекало пришедшее в движение вызолоченное царство над головой и вокруг — отвлекало и превращало происходящее в какую-то разрисованную фантасмагорию… Звучали возбужденные или насмешливые голоса, взлетали салютами каскады умных и хитросплетённых слов, калейдоскопически тасовались лица, одеяния, фигуры, жесты — а в памяти Рамона с пугающей неотвязностью проступала знаменитая картина, под которую был отведен целый зал «Белого Бреда»: несколько длиннолицая, с целеустремлённо округлённым узкогубым ртом и огромными прозрачно-проникновенными глазами, простоволосая девушка в охрокожей юбке, высоких белых сапогах на молнии и не слишком широкой алой бандане вместо бюстгальтера, сияя хрупкой теплой телесностью почти обнажённого верха, держит под мышкой пачку листов с неразличимым текстом и картинкой (изображена электрическая искра, поджигающая человеческий мозг), другая же рука приподнята в неопределённо-зовущем жесте. В полутьме на заднем плане (лишь слабая световая пыль сочится справа сверху, из двух маленьких запаутиненных окошек) такие бледно-грязные физиономии и мрачно-замаслённые фигуры в смутных фартуках и передниках, с какими-то двусмысленными агрегатами вокруг, что выписанная во всех волнующих деталях вдохновенная девушка кажется нереальной… В правом нижнем углу — несколько кувыркающихся букв, очевидно, составляющих аббревиатуру названия и/или имя художника.

В свой прошлогодний отпуск Рамон стал свидетелем Форума в зале с этой картиной, вызвавшей тогда настоящий бум… В конце концов наибольшее количество голосов получила следующая расшифровка-интерпретация (ныне красующаяся на багете как официальное название) — «Змея-футуристка агитирует рабочих кресально-чресельной мастерской». Интересны были и другие варианты: «Труженики чесально-кресельной мануфактуры мечтают о бабе с мозгом», «Видение пророчицы отупевшим слесарям» — но обе версии Форума, прошлогодняя и нынешняя, вместе с самой картиной, рябя и просвечивая друг сквозь друга, уже неудержимо проваливались в громадный гротоподобный аквариум с игрой лёгких теней, словно в густой заплескавшейся листве, и немо-вопросительными рыбьими ртами, клеящимися из сине-зеленой мглы к толстому стеклу (забытое детское впечатление?)… Черт, он же не отключил МСП, а эта мантра действует по релейно-энтропийному принципу, возвращаясь несколько раз с затуханием… И, наконец, последняя высветившаяся картинка: бескрайняя прачеловская автомобильная свалка, постепенно превращающаяся в вулканический расплав — и вдруг взорвавшаяся, брызнувшая на потрясённо-оглушённые километры новым дивным золотом! — озарила его дымно-смятенный ум!

…Да, да, конечно, почти кричал он, взлетая в этом исполинском раскалённом узорочье, в этом ручьистом ткано-пламенном золоте и задыхаясь от удушливых серных облаков, — да, да, ведь это так просто! Прошлое, почти кричал он, яростно пиная вулканические бомбы, — заманчиво утерянное прошлое, загадочные обломки и умопомрачительные фрагменты неизвестно чего! Какое прошлое, какие обломки, какие нахрен фрагменты, почти кричал он — да ведь всё взрывается и плавится! Да ведь не остается НИКАКОЙ ПРИНАДЛЕЖНОСТИ НИ К ЧЕМУ, НИКАКОГО ЧЕГО-ЛИБО — а значит, и обломков ЧЕГО-ЛИБО! Даже мусор, ИХ мусор, ИМ полная ненужность — откуда мы знаем, что он мусор, что он ИМ НЕНУЖНОСТЬ, если нам в точности неизвестна НУЖНОСТЬ? Всё, что мы находим и откапываем, — это артефакты ВВЦ, Великого Взрыва Цивилизации, оплавленные кристаллы Вселенной Уничтоженных Смыслов, разноцветная смальта для новой мозаики, неважно какой, но новой! Если ближайшие — прожитые тобой, лично тобой! — дни поражают своей забытостью или непостижимостью, если невозможно не то что вернуть, но хотя бы понять какую-нибудь едва не убившую тебя идиотскую любовь — что говорить о давно сгинувших мирах! Мы не мёртвая субстанция, мы структуры, которые ЗАПЕЧАТЛЕВАЮТ себя — так, кажется, почти кричал безымянный прачеловский мудрец, и что — запечатлел?!! Ну да, раз остались эти слова, получается, что запечатлел! Только вот ЧТО запечатлел — не разобрать! МЫ ЗАПЕЧАТЛЕВАЕМСЯ ТАК, ЧТО НЕ РАЗОБРАТЬ!!! А ЗНАЧИТ, И НЕ СОБРАТЬ ЗАНОВО!!! Чем же тогда наши следы лучше какого-нибудь метеоритного кратера?!!..

— Тише, тише, барон…

Глава 15. Rapid eye movement

«Когда омнибусы омнибутся…»

Когда омнибусы омнибутся,
На всем скаку присев от радости,
Чтоб, громоздя горой объятия,
Сочиться маслом и вином –
Мы вздрогнем в судорожной мнимости!
…Испачкай лапы и полакомись
Всем, чем закончились занятия
Смешенья яви с полусном.
Когда омнибусы омнибутся
И, плача, сонные, разлезутся
По швам, по тютелькам, что в тютельку
Сквозит конец всему венец –
Мяучит жалобно и лижется,
И домик ищет в старой митенке,
И добросовестно растерзанный
Великовозрастный птенец.
Как жить, когда не пересчитаны,
Но вновь бессмысленно прочитаны
Трамваи, совы, лица, жалюзи,
Инфинитив и клавесин,
Когда не в грусть, а в хруст пропитаны
Воды ломаемые аверсы,
Когда везут по грязи намерзы
Изморождённые такси!
Но это что! Игрушка гения,
Разгадочка тоски невышитой!
Попробуй-ка, шурша над крышею
До глаз заросшим плавничком -
В конце глухого переулочка
Стоит разрушенная яблоня
И дом никем не заколоченный,
Усыпанный гнилым дичком.
И прячется невидной мошкою,
Вильнувшею за травы кошкою
На ветках крика и страдания,
На перекошенном, как брус,
Лице с болотами-морошками –
Дорожка с солнечными дрожками…
И застегнувшая молчание
Уже застыла на крыльце.
Как, это всё? Нет, просто всячина.
Кривь, мелочёвка, растерячина,
Раздра, разрушена, растрачена,
Не шелестнёт — перелистнёт…
В конце глухого переулочка
Стоит разрушенная яблоня,
И только небо в обомнибусах
Ей напоследок свиристнёт.

Глава 16. Я, убивший тебя подмоздоком

— Тише, тише, барон, не надо привлекать к себе внимание…

Легкое прикосновение к локтю вернуло его на землю. Не Веста, почему-то даже не удивился Рамон и, не глядя на неё, с трудом выговорил:

— Я…

— Вы закрыли глаза и, пока я шла к вам, стали шептать всё громче и громче, и очень интересные вещи… Но не волнуйтесь, народ возбужден дискуссией (еще одним ловким прикосновением она увлекла его от гомонившей толпы в лиственную тень) и не успел обратить на вас… на нас внимание…

— Вы…

— Думаете, можно разглядывать женщину так, чтобы она этого не замечала? И надеяться, что она при этом не заинтересуется Вами — единственным любопытствующим орденцем здесь, и к тому же совсем не уродом?

— Ну да, Вы же… — начал было Рамон, тут же спохватился, однако Не Веста уже рассмеялась:

— Знаю об орденцах не понаслышке? Конечно, знаю. Успокойтесь, барон, Вы своей застенчивой неуклюжестью меня не обидите — даже мой престарелый банкир не обманывается насчет моей верности, и правильно делает! Плюс его частые длительные отлучки по делам… — глаза её смеялись, и Рамон, наконец, догадался улыбнуться в ответ.

Не Весте на вид было слегка за 30, и держалась она с непринуждённой грацией женщины-девочки — несколько постаревшей, но не утратившей (в меру возраста, иначе это выглядело бы пошло или комично) быстроглазой живости чувств и характера, не отягощённой детьми и хозяйством, не отяжелевшей явно во всех тех местах, где обычно и происходит накопление прожитых лет и съеденных кусков жизненного пирога — словом, не обабившейся. Напротив, легкий флёр возраста и опытности придавал ей, этой стройной невысокой блондинке с чуть мелковатыми чертами и ровным неярким загаром, тайное очарование, свойственное, как принято сравнивать, ясному дню бабьего лета — не печёт, но пригревает, не захватывает ошеломляющей яркостью и гомоном, но располагает изяществом очертаний и красок, и особенно хороши бывают странствующие и замирающие в прозрачнейшем воздухе лимонно-кремовые и карминово-алые сухолиственные парусники: опустившись на асфальтовое дно, каждый из них на щурящемся предосеннем солнце удерживает подле себя, точно вымуштрованного сторожевого пса, чёткую плотную тень — чтобы в полнолуние, когда из подземных серозамков призрачным поездом начнет прибывать ветролиственный шабаш, тени обрели копыта и в судорожном черногривом храпе повлекли-поволокли парусники-колесницы на шелестящих змеях в неизмеримую тьму, к последним чертогам… Короче говоря, Не Веста вблизи Рамону понравилась даже больше — и это не укрылось от её внимательного взгляда.

— Знаете что, барон? Я застигла Вас врасплох — а хотелось бы пообщаться в более располагающей обстановке… на равных. И у меня и у Вас явно есть вопросы к этой жизни — иначе мы здесь бы не встретились! Мой патрон завтра уезжает в Далилу, затем в Виллалобос, неделю, а то и две его не будет, я предоставлена самой себе — не хотите ли продолжить знакомство и нанести мне визит? Не сочтите это за наглость — просто мало с кем удается всерьёз хотя бы поговорить, — взгляд и тон её голоса словно подёрнулись одновременной дымкой какой-то давней печали…

— С удовольствием, моя госпожа, — сообразив, что пора брать инициативу на себя, Рамон употребил формулу галантного поклонения, и слегка поклонился на самом деле, оценив смелость собеседницы (всё-таки статус Официальной Наложницы в обществе расценивается неоднозначно…). Никаких угрызений совести по поводу вероятного наставления рогов банкиру он не испытывал, и вообще открывшаяся перспектива увлекала… — Когда и где Вы окажете мне честь снова лицезреть Вас?

Фраза прозвучала столь напыщенно, что улыбнулись оба. Не Веста извлечённой откуда-то авторучкой черкнула что-то на столь же неуловимо появившейся визитке, вручила её Рамону и, положив свою маленькую изящную ладонь на его, просто сказала:

— Ну что ж, до встречи. Кстати, вон Ваши друзья…

Проследив за её вспорхнувшей рукой, Рамон увидел спешащую через площадь забавную троицу: чуть впереди, яростно жестикулируя и вертя головой, быстро перебирал сухими волосатыми ногами в кроссовках Пончо (сегодня он был в попугайских шортах и футболке стиля «расплёсканные краски», но без очков); справа широко вышагивал невозмутимый Лактанций в защитного цвета галифе, заправленных в сапоги-бутылки, тёмной рубашке и просторном рыжевельветовом пиджаке (поди, пружиномёт захватил); слева, в льняном летнем костюме, но всё равно в венке, семенил сандалиями, тяжко отдуваясь, пухлый словомел. Душа Рамона вдруг преисполнилась нежным чувством дружеской признательности — ведь что им до него, у каждого свои проблемы, но нет: вот уже много лет они ему рады… Асколько всего он от них узнал, сколь многому научился! Вот они заметили его и приветственно машут руками… Стоп, а где Не Веста?

Расстроганный видом друзей, Рамон совершенно забыл о ней — но Не Весты и след простыл. Надеюсь, она не сильно обидится — да и, похоже, ей нравится появляться и исчезать неожиданно… И откуда она их знает? А, ладно, наплевать: знает — значит, давно интересуется…

— Мы были уверены, что ты это не пропустишь! А девушка издали ничего, жаль быстро сбежала! И с фильмами всё в ажуре, так что тащи её на синеманс! — как всегда, вместо приветствия, с ходу стартовал Пончо. Лактанций же, поздоровавшись и окинув опытным взглядом сборище, принахмурился и двусмысленно изрек:

— Ты-то явно ничего не пропустил… а вот мы, похоже, поспели к шапочному разбору…

Пончо озадаченно замолчал, Квазид же просто тяжёло дышал и вытирал пот, видимо, раскаиваясь, что позволил себя увлечь столь неудачным предприятием.

— Не волнуйтесь, друзья! — Рамону очень хотелось вернуть им хорошее настроение, и он с ходу придумал новую диспозицию (зря, что ли, учили…). — Форум будет тусоваться (при этом слове просветлел Пончо) до вечера, ещё явно не выступали прошляки-вербачи (тут перестал вздыхать Квазид)… Честно говоря, я всё равно собирался прогуляться, а то уже мозги кипят! Вы можете остаться и послушать на свежую голову — давайте потом встретимся и обменяемся впечатлениями!

— Отличная мысль! — просиял Квазид, который за этим и пришел и которому вовсе не улыбалось пилить куда-то ещё. — Я с неизъяснимым удовольствием посвящу свой досуг высокоучёному празднеству красноречивой мудрости и софионосной элоквенции! Кто со мной, друзья?

— Хм… давайте послушаем, не зря же топали, — пробурчал Лактанций. — Заодно и уши от баек Пончо прочистим — ведь всю дорогу ни на секунду не затыкался, словоблуд хренов!

— Да пожалуйста, на сколько угодно могу заткнуться, хоть навсегда! — разобиделся пофигист.

— Даешь слово, что навсегда? Спорнем, а? Что, слабо? — прижал его трактирщик.

— Не, ну я не в прямом же смысле! — возмутился Пончо. — Шантажист!

— Я шантажист? Да я просто несчастная жертва твоего фонтана!

— Жертва, конечно! Хватит бедным прикидываться! «Байки из склепа» кто заныкал, а? — пофигист оседлал любимого конька.

— Не заныкал, а испортил, поцарапал, сколько раз объяснять! Я же вдвойне за них расплатился! И зачем мне их заныкивать — смотрелка-то не у меня! Да и не нравились мне эти… «Слепки из байка»!

— Заныкал, заныкал, нечего зубы заговаривать!

— Народ, вы как дети малые! Мы с Пончо прогуляемся к Адорайскому Фонтану, а вы тут с Квазидом напитаетесь мудрости и нам расскажете… Идем, болтун!

— Идем, мечехвост… — не остался в долгу пофигист. — Такие истории им травил, а они… — и он разочарованно махнул рукой.

— Не переживай, друг! Ты ещё молод, и значит, впереди у тебя минимум в два раза больше сплетен, чем перенес! Только побереги язык, неровен час — не в то слово сунешь! И не сможешь продолжить наш спор о прачеловском синематографе! — смеясь, крикнул вдогонку гостинщик.

— И вот вся благодарность! — не утихал по дороге Пончо вместе со всей колюще-рубящей армией своей жестикуляции. — Свежайшая байка про Урсуса и Урсулу, горяченькая, с пылу с жару, просто руки обжигает! И…

— Так, друг, уймись, — жёстко сказал Рамон. — У меня и без твоих баек голова пухнет. Лучше объясни, что вот это за монументальное безобразие впереди гогочет?

— Давно ж ты по центряку не гулял-не форсил, мошной не тряс-не звенел, телок не магнитил-не клеил! Самоновейшее рекламное электрочудо, а-бал-денный монстр мазалок и слабительного, а-ат-падный экстаз ма-а-дер-новой технологии «надень-засунь!», вит-таминизированное-гидр-рогенизированное ап-пу-пение безотказного тампоноклизма и просто-напросто ЛЮБИМЕЦ ЖЕНЩИН… — Пончо уже гоготал вместе с десятиметровым «безобразием», — СА-А-АН…ГИГААААА!!!

— Ясно, — поморщился Рамон (рекламные вопли сучащего руками-ногами Сан-Гиги действовали на нервы). — И что — покупают?

— А сам не видишь? ещё как! — вернувшись в обычное состояние, Пончо кивнул на деловито сновавших между ногами Сан-Гиги, которые были соединены с внешними краями автоматически разъезжающихся стеклянных дверей — казалось, гигантский балбес собирается сесть на каждого входящего и выходящего.

— Ловко придумано… и технологично, — отдал Рамон должное неприлично-завлекательной находке дизайнера. — Но мы туда не пойдем.

— Фотоэлемент! — гордо произнес Пончо. — А дети, глянь, ваще шизеют! Туда-сюда, туда-сюда! Совсем как ты вчера утром метался — туда-сюда, туда-сюда! Соображал через раз!

— Погоди… ты что — заходил?

— А то! Хотел на Ух ты! зазвать, но как узнал, что тебя стражники доставили в виде мычащего тела, сразу решил: неспроста! Мечехвост без повода так не надирается! Не волнуйся, пытать не буду, интим блюду!

— Идиот… Постой, постой — ты меня в парк аттракционов звал или нет?

— Ага. Ну то есть нет, конечно! Ты уже протрезвел, но мозги конкретно припорошило!

— Поминал сраженья и любовниц, видел то пищали, то мантильи? — попытался отшутиться Рамон.

— Если бы! Нёс какую-то чушь о мече, играющем закатом, о нитке, привязанной к ноге, о том, как безумно красивы сверху поляны ловчих тюльпанов в брачный сезон!

— Поля, Пончо, не поляны, поля… Да, безумно красивы, пока… То есть ты меня никуда не звал, точно?

— Ну да!

— И не гундел: «Мне бы твою подготовочку, друг Рамоша…»?

— Нет. Ну то есть я всегда в смысле возможности баб кадрить тебе завидую, но конкретно вчера утром — нет, не гундел! Да не ломай себе башку, подумаешь, нажрался и временно шарики за ролики заехали! Кстати, рад видеть тебя в добром здравии и однозначном уме! Слушай, это не тебе машут? Точно тебе! И я его знаю!

Барон Ю Эс Би 61 Пси 7–2, заслуженный Ловец Душ, ветеран Патруля и тихий алкоголик, уже подходил своей вяловато-развинченной походкой — плечи опущены, руки безвольно болтаются (но Рамон знал, какими быстрыми и цепкими они бывают) — как всегда, попросту, в ношеных джинсах и футболке, с нечёсанной седоватой гривой и золотой цепью на шее: ни дать ни взять видавший виды ханыга. Пожимая ему руку, Рамон отметил и легкое её дрожание, и глубже обозначившиеся морщины, и красные жилки в выцветших глазах: то ли не спал, то ли пил больше обычного… Два Дальних Полета, однако!

— Не гадай, сам расскажу, — усмехнулся в полуседые усы Ю Эс Би. — Четырнадцать рейдов за три недели! Двадцать два лягушонка в сетке, и семь удрало!

— Семь? Так много? — удивился Рамон и покосился на навострившего уши Пончо.

— Не дергайся, это всё равно не скроешь, тем более от таких, как твой дружок-пофигист… Хуже другое! Пончо — сможешь хотя бы недельку не трещать на каждом углу о том, что я сейчас выложу? Не подставлять нас?

— Обижаете, господин! Если речь идёт о вашей безопасности, я буду нем как рыба, — посерьёзнел Пончо и тихо добавил. — Мне на самом деле важнее знать самому, чем трындеть…

— Будьте спокойны, соратник, в деле он надёжен, — подтвердил Рамон и, сощурившись, улыбнулся ярко пылавшему между громоздящихся облачных расселин солнцу, — хотя во вторую часть фразы я вряд ли поверю… И, простите меня, барон, — как бы спохватившись, он испытующе взглянул на Ю Эс Би и продолжил официальным тоном, — Вы абсолютно уверены, что Ваша информация подлежит разглашению при постороннем?

— Вот всегда он так! — пожаловался Пончо. — Как будто знает меня первый день! И как будто кто-то сомневается в его лояльности!

— А, наплевать на всё, — неожиданно махнул рукой ветеран. — Достала меня эта мнимая секретность! Дальше Переднего Края не пошлют — а я и так туда собираюсь!

Это прозвучало уже как угроза неведомо кому, и Рамон нахмурился:

— Рановато, соратник, Вы программируете себя на Последний Бой…

— А ты полови душ с моё, да ещё с этой стервой пообщайся подольше — куда угодно отсюда запросишься!

«Эта стерва» явно относилось к префекту столичных Ловцов Душ, Маркизе Авроре Гийотэн, известной среди орденцев и своей красотой, и своими похождениями, и своей безжалостностью. Рамон видел её всего пару раз, но слышал о ней немало…

— Ну и попросись — ведь ты уже здесь трижды три года, имеешь полное право! Или что-то держит?

— Да что произошло, в конце концов? — не выдержал Пончо.

— Хм… По протоколу, тактический недочет, мать его! …Неделю назад… — Ю Эс Би замолк, опустил голову, потом, явно сделав над собой усилие, вынул из заднего кармана сигареты, зажигалку, чиркнул, нервно затянулся и продолжил, не глядя никому в глаза. — Неделю назад окружили мы один дом в пригороде… Отец семейства — свободный легист, контора рядом с Управой, мать домохозяйка… Черт, я знал эту семью, даже в гостях у них бывал! — он в сердцах бросил сигарету и растоптал ее.

— Знали? В прошедшем времени? — тихо спросил Пончо. Ловец Душ кивнул.

— Вся фишка в том, что у них есть… были трое близняшек! Они любили играть в саду — прекрасный сад… был, с беседкой, бугенвилией, жасмином, кустами роз! Я нередко видел их там, когда заходил… по легенде, коммивояжер, регулярно оформляющий важные сделки и ставший кем-то вроде старинного знакомого! — видел всех троих: Иллариона, Евлампия, Емилиана… Я слышал, когда мать звала кого-нибудь из них — понимаете, каждого она окликала «Ланя!», только с разной интонацией, и отзывался только один, именно тот, к которому обращались! Они были добрые и ласковые дети, светлые, как летнее утро… — Ловец Душ отвернулся, но дрогнувший голос выдал его.

Рамон и Пончо молча стояли в ожидании — а над замноголюдевшим ближе к вечеру проспектом, где уже на ходу целовались парочки и шла, качаясь, с разваливающейся на куски песней подгулявшая компания, задевая возмущенных чиновников и буржуа, над высунутыми языками ручных животных от болонки до ягуара, над быстрыми бесшумными пролетками, медленными роскошными каретами и редкими авто сановников, над приседающим Сан-Гигой и огнисто-завлекательным бегом «Ч.У.И!», над зеркально-мрачной Фатой Моргана и знойно зеленеющими купами Форума и Павлиньего Парка, над зазывно распахнутой книгобашней, над шипящей водопадной вывеской «Пены дней» и прохладно-серебристо-чёрной сквозь громадные стекла глубиной меховых галерей «Каракаллы», над перемигивающимися неоновыми девицами «Каламиты Счастливой» и ажурно-громоздящейся вдали на валун-коралл, непостижимой, как наискось врезавшаяся в землю из космической бездны исполинская спираль звездолета, сказкой Дворца-Мавзолея, — уже разбегалось во все стороны так и не выдрессированное взмахами солнечного хлыста кудлатое тучное небо; уже, посуровев и сжимая все ещё брызгающий золотом хлыст, дрессировщик отступал от глухо ворочающейся по углам горизонта, утробно порыкивающей скрытой ярости под кипящие тёмной замогильной синевой своды… Какая-то не по размеру бойкая собачина, видимо, спущенная с поводка погулять, налетела с задорным лаем на застывшую троицу — но остановилась как вкопанная, а через пару секунд потрусила дальше по плитам, оглядываясь и с ворчанием скаля клыки.

— Они были добрые и ласковые дети, но, на беду, псиэнерги… Все трое, представьте себе! Два года я играл роль семейного знакомца — и все два года ломал голову, что будет, когда… Но так ничего и не придумал. А эта стерва… эта сука… — желваки ходили на его скулах, он не мог говорить.

— Отправила с Вестью Ордена к ним именно тебя, хотя Устав рекомендует замену, — произнес очевидное Рамон, а впечатлительный Пончо словно онемел.

— Не просто отправила! — жёстко усмехнулся Ю Эс Би. — Не просто отправила… В парадной форме, в подкованных сапогах, с обнажённым мечом в одной руке и серебряным Анхом Ловца Душ в другой я должен был — вечером, когда вся семья сядет ужинать! — как живая статуя, мерно прошествовать через сад под обрядовую музыку, прогреметь шагами по каменному крыльцу — и прямо у дубового обеденного стола, за которым сам сидел всего за неделю до этого, привести их к Коленопреклоненной Покорности, перед тем как навсегда отобрать детей! Здорово, да?

— Этот ритуал применяется к сопротивляющимся дикарям, чтобы произвести впечатление, — тихо сказал Рамон. — Я не слышал, чтобы его практиковали в городе… в столице…

— Теперь вот слышишь… Маркиза объявила, что Мобилизация сразу тройки близнецов-псиэнергов — это праздничное событие, и его надлежит обставить соответственно! Видели бы вы её, когда она произносила это «соответственно»! В чёрной блестящей коже, в сапогах выше колен — с Министра, что ли, моду взяла? — стоит, лыбится, стеком поигрывает, тварь… Окружая дом, мы слышали весёлые голоса и смех, но, едва из нашего автобуса заиграла зловещая музыка, всё смолкло… Никогда не забуду этой короткой дороги мимо клумб, беседки, качелей, мимо сжавшегося в подкрылечном углу обычно жизнерадостного рыжего пса, почему-то посаженного сегодня на цепь и провожающего меня безнадёжно-просительным взором… Я надеялся, что они будут ужинать за домом, на веранде, и путь окажется длиннее, но нет… Когда я тяжело цокал подковами по ступенькам крыльца и по коридору, то уже видел их лица — сначала в окно, потом из глубины неосвещённого коридора… Что бы вы почувствовали на их месте, узрев мерно надвигающееся из тёмноты нечто, и что бы вы сказали, узнав в этом нечто старого доброго весельчака-коммивояжера, знатока тостов и анекдотов, приносившего детям сладости — а теперь принёсшего Судьбу!

Ловец Душ достал из заднего кармана джинсов грязную орденскую бляху, затушил об неё сигарету и поднял голову. Взгляд его был сухим и далеким, казалось, он что-то потерял в громоздилове облаков, властно распухающем над проспектом, островом, всей столицей… Потерял — и забыл, что. Пронзительно крикнула пролетевшая чайка, стряхнув наваждение.

— Дети застыли с набитыми ртами — они тоже узнали меня, но не понимали, что происходит. Я слышал, как звякнула чья-то ложка, как в соседней комнате на диване выпустил когти кот… Отец, честный и уважаемый человек, всю жизнь положивший на создание семейного уюта и благополучия, — кому-кому, а мне это было известно! — уронил руки и сидел, сгорбившись, сразу постарев лет на десять… А мать… мать просто взглянула мне прямо в глаза и, прочтя в них ужас и муку, коротко спросила: «Всех троих?» Я не смел раскрыть рот и кивнул, она подошла, положила свою мягкую теплую ладонь на мою, оцепенело сжимавшую рукоять меча, и проговорила: «Дайте нам 3 минуты попрощаться с детьми…». Что я мог ответить, глядя в её наполненные светом и слезами глаза?! Тупо промычать «да, да, конечно», отвернуться и выйти в сад — но через двадцать шагов вдруг понял, что уже не увижу их живыми! Сработал Пси-страж, я кинулся на землю — а через мгновение всё рвануло и заполыхало, как нефтяной факел…

— Вулканисты, адепты Огня Пожирающего, — произнес Рамон. — И значит, они знали

— Да, но Маркиза, имеющая эту информацию, не удосужилась сообщить её мне — видимо, не ожидала от них такой прыти! Накрыть семейку вулканистов и торжественно мобилизовать их детей, да ещё руками почти их друга — красивый замысел, что и говорить…

— Ты никого не убивал, брат, это не твоя вина, — качая головой и не веря собственным словам, заговорил Рамон, а Пончо, отвернувшись, беззвучно плакал.

— Не убивал? Уже неделю я всё время, во сне и наяву, то тише, то громче, слышу этот её голос — «Ланя, Ланя!» — как будто зовут меня! Знаешь, что сделала Маркиза, отослав автобус и неспешно подойдя ко мне, лежащему у беседки и рыдающему, пока вокруг кричали и суетились?! Волны жара шевелили мне волосы, в багровой полутьме догорали разбросанные доски, розовые и жасминовые кусты, чадили куски рубероида с разнесённого сарая… Носком своего модного лакированного сапога — я помню его жёлто-кровавый блеск! — она подняла мой подбородок от земли и сказала: «Ты всегда был слабаком, Ю — впрочем, неглупым и умеющим спасать свою шкуру, когда запахнет жареным. Не сомневаюсь, что ты успел дойти к ним — иначе не валялся бы здесь, как грязная вонючая тряпка!» Затем она притоптала тлеющий край моего плаща и добавила, глядя с нескрываемым презрением: «Я не буду разбираться, в чём именно ты нарушил Устав, пусть это останется на твоей совести… Безумных сектантов, которые сжигают своих детей, мне не жаль, но Орден недосчитался ещё трех мобилизованных — значит, вместе со сбежавшими план недовыполнен уже на десяток! Перед Министром отвечать мне, и думаю, что найду с ней общий язык, — подобие змеиной улыбки появилось на её губах! — но вы, головотяпы и слюнтяи, поблажек больше не ждите!» Как будто раньше она была доброй!

— Так вот из-за кого ты каждый раз заключал новый трёхлетний контракт… — догадался Рамон.

Ловец Душ кивнул и снова закурил, а потом пояснил уже почти с отвращением, очевидно, больше к самому себе:

— Каждый раз, когда предыдущий был на исходе, она вдруг проникалась ко мне необъяснимой симпатией, и жизнь начинала казаться вполне сносной! Мы ведь почти ровесники, но она Маркиза, т. е. стареет медленнее и выглядит куда моложе меня — и ей, змеище, так легко было прикидываться усталой и растерянной от своей ответственной должности! Так ей шла эта показная женская слабость, в глазах робкая надежда на сильное мужское плечо, верное сердце и опыт! Она знала, чем меня покупать… Последний раз это произошло всего 4 месяца назад, и теперь на ближайшие годы никто и ничто не освободит меня от этой муки! Никто и ничто… кроме Права на Последний Бой… Любопытно, она устроит мне торжественные проводы по высшему гребано-погребальному разряду? А, дерьмовый табак… — он выкинул и эту сигарету, затоптал ее, кивнул, сунул руки в карманы и, весь как-то ссутулившись, ушел быстрыми шагами и растворился в толпе.

— Я знаю, что вы не любите умирать, как люди… Но «по высшему грёбано-погребальному разряду»? Это как? — любопытство Пончо пересилило его потрясение.

— Есть разные виды Прощания с Добровольно-Идущим-в-Вечность, с выбирающим Последний Бой, — нехотя пояснил Рамон, всё ещё под впечатлением от услышанного. — Как с живым и как с уже мёртвым. Первое напоминает дружескую пирушку или весёлый праздник, второе — похороны славного героя.

— Неужели вам охота видеть репетицию своих похорон! — возмутился Пончо.

— Почему репетицию? — удивился Рамон. — Ведь в Последний Бой идут, чтобы не возвратиться, героически погибнуть, захватив с собой как можно больше врагов, даже взрывчатку в сенсоплан берут! Это не репетиция, а Высшие Почести Ордена своему воину, настоящие похороны — после них никакого другого варианта нет, ты уже погиб, потому что сделал Выбор!

— Нет, вы точно не люди, — не отступал Пончо. — Вернее, вы там просто все чокнутые! Один придумал с разбегу разбивать башку об стену — остальным понравилось: как героично! как красиво!

— Не люди? А знаешь, что выбито золотом по чёрному мрамору нашей Стелы Памяти? Стихотворение неизвестного прачела!

И Рамон с чувством продекламировал:

Созидающий башню сорвётся,
Будет страшен стремительный лёт,
И на дне мирового колодца
Он безумье свое проклянёт.
Разрушающий будет раздавлен,
Опрокинут обломками плит,
И, Всевидящим Богом оставлен,
Он о муке своей возопит.
А ушедший в ночные пещеры
Или к заводям тихой реки
Повстречает свирепой пантеры
Наводящие ужас зрачки.
Не спасешься от доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи: несравненное право –
Самому выбирать свою смерть.
— «Однажды разобьётся каждый» и сумасшедшие байкер-гонки у стен ваших крепостей, как же, помню! Но всё равно не понимаю… — недоверчиво качал головою пофигист.

— Ты и не обязан ЭТО понимать, друг мой Пончо… — Рамон мягко положил руку ему на плечо, но тот отстранился.

— Мы ведь для вас как дети, да? Глупые беззащитные дети, которых надо всё время охранять и спасать, как ты меня позавчера, и в том числе от них самих! А вы не догадываетесь, что кое-что в ваших законах просто безумно-жестоко — например, стерилизация женщин, из которых вы делаете настоящих вампиров-убийц, вроде этой маркизы! А вам не приходит в голову, что кое-чего и вы можете не понимать?!

— Не могу отвечать за всех, но лично мне — очень даже приходит! — Рамон старался говорить мягко, но внутри росло раздражение: ещё и этот будет его учить… Он пересилил себя и улыбнулся. — Поэтому Омир и Орден и нужны друг другу — мы просто две стороны одной медали, две формы существования одного человечества! И с чего это ты вдруг стал так печься о правах женщин — уж не жениться ли задумал, а? Ну-ка, признавайся: неужели и тебя, гуляку, наконец околдовали? Кто, та самая прекрасная белошвейка с маленькой грудью?

Шутливо возвращённый наскок неожиданно принес результат, выпущенная наугад стрела влепила «в яблочко» — Пончо покраснел, часто заморгал, потом насупился и отвернулся.

Рамон мысленно чертыхнулся и обозвал себя самодовольным бараном, но не успел открыть рта, как в ушах зазвучали топот, речёвки и слаженно-ритмичные коллективные выкрики — ПУННА предупреждала, что поблизости куда-то ломится толпа. Прямо за «Сан-Гигой» и «Каракаллой», ниже на пару десятков метров, шла набережная Паэпаэ, особенно широкая от Моста Энтузиастов, окрещённого так нынешним Имперским Наместником Кирком Брунобоем; именно оттуда начинались теперь все официальные праздничные шествия. Чуть позже услышал толпу и Пончо — посмотрев друг на друга, они улыбнулись и «пошли в разведку», обходя ещё немую навороченную громаду Адорайского Фонтана — вернее, его остов, составленный из галерей, арок, площадок и висячих изгородей: гранит, мрамор, туф, диабаз, обсидиан, чугунное литьё, плетение, решетки, статуи, зеркала, парящие в воздухе зелёные клумбы, плетни и шпалеры ждали своего часа, чтобы зашуметь, озариться и начать до утра фантасмагорию воды и камня, огня и мрака…

— Каждый раз, когда бываю здесь, особенно вечером, не могу отделаться от мысли: почему, хотя фонтану уже больше столетия, до сих пор ничего не известно о его создателе? Ведь не мог же этот гений просто провалиться сквозь землю и ничем больше не отметиться! — внезапно не удержался Рамон и тут же понял глупость этого «до сих пор».

— Не ты один интересуешься, — хмыкнул Пончо. — Фонтан возводили тридцать два года, официально строительством руководил сам тогдашний Наместник Ает Дамна, от лица которого выступал некий Бафинус Девятилун, а в подрядчиках ходил какой-то Леавинчи… Поди разбери теперь, одно это лицо или несколько и кто из них кто! Без чудо-техники здесь, понятное дело, не обошлось, и если кто и знает ответы, то наверняка в Ордене, но, насколько мне известно, у вас большие проблемы со свободой информации!

— Нет у нас никаких проблем, — отрезал барон. — Каждый ранг знает всё, что ему положено… Хотя ты прав, — опять-таки внезапно сознался он (не иначе дурной пример Ю Эс Би — откровенничать потянуло…), — если это не военная или стратегическая тайна, могли бы и не скрывать…

— А вдруг это именно тайна? Ведь говорят же, что каждый тысячный вошедший в фонтан исчезает, причем не насовсем сразу, нет, потом появляется, несёт всякие глупости, а через какое-то время уже всё, кранты!

— Ага, а ещё это случается не то лишь в полнолуние, не то наоборот — в новолуние, и не тысячный, а трёхсотпятидесятый…

— Не веришь? Зря! Вон, взгляни! — снова возбудившийся Пончо показал Рамону отрешённого вида обнявшуюся парочку в струящемся шафрановом одеянии (одном на двоих), застывшую на парапете перед неподвижным водяным зеркалом пятнадцатиметровой глубины. — Принцы Вечности[37] на месте, того гляди сиганут! Сам лично одного за эту бесконечную тряпку вытаскивал — такую длинную, что он успел в легкие и желудок полфонтана набрать!

— Ну, это просто городские сумасшедшие…

— Ой ли? Когда ты созерцаешь работающий фонтан или бродишь в нем, какое слово, кроме всяких эпитетов, всегда приходит в голову? Быстро, не задумываясь!

— Лабиринт.

— Вот! А почему?

— Потому что якобы никто не может сосчитать все комбинации поворотных участков, передвижных водомётов и светильников, меняющих вид галерей, углы обзора и маршруты прохождения, т. е. зрелище и путь всегда непредсказуемы, особенно в Центральном Октагоне, — терпеливо отвечал Рамон, все ещё не понимая (куда клонит этот проныра?). — Я скорей поверю, что там работает банда грабителей-убийц, которой известен секрет фонтана: выбирают себе жертву, заманивают, грабят, сбрасывают в какой-нибудь потайной колодец — вот тебе и легенда!

— Не просёк? Вернись к началу, как изрек однажды Квазид!

Рамон вздрогнул… Они что, сговорились? И что значит в данном случае «вернись к началу»? В начале у него только один лабиринт — Обсидиановый, великий и ужасный, который мало кто рисковал проходить дважды…

Смутная, пробирающая морозом догадка тихо постучалась в двери его разума, как зимним утром давно предавшая возлюбленная или душа, вернувшаяся из сновидений, — но Пончо, неугомонный, вечно увлекающийся и отвлекающий Пончо уже сменил пластинку:

— Ха, а я знаю, что там происходит! Это репетиция завтрашнего Парада Выборов Адмирабля, т. е. не всего Парада, а прохождения его отдельных синтагм — сейчас скажу, кто именно репетирует… — Пончо пару секунд прислушался к воплям рупора, и лицо его просияло. — Сто пром: Герундий Факин орденомольцев своих дрессирует! Ого, и адмираблисты тоже здесь — наверное, начальники время и место не поделили! Ну, готовься, друг Рамоша — заварушка будет что надо, обещаю!

— А по-моему, вряд ли, — Рамон критически вслушался в два пытающихся перекричать друг друга сборища. — Я видел адмираблистов — какие же из них драчуны? Разбегутся, и все.

— Я и не утверждал, что именно адмираблисты способны факинцам в кису насыпать! — засмеялся Пончо. На ходу он подпрыгивал от возбуждения и быстро вертел головой во все стороны (как тряцацка на шарнирах, мелькнуло у Рамона). — Где есть двое, третий всегда найдется, а четвертому с пятым уже путь укажут! Давай-ка место получше найдем да глазенапы вылупим, как любил говаривать мой покойный пра-пра!

— У тебя даже дедушка был? Извини, друг, но никак, знаешь, не могу вообразить себе маленького Пончо! Представляю себе то масленый пончик, то какого-то мохнатого и похотливого зубастика из фильма, причем травящего анекдоты, хотя ещё материнское винище на губах не обсохло!

— Всё глумишься, мечехвост? Глумись, глумись, ты-то уж точно не был ни мохнатым, ни похотливым — наверное, мечтал на горшке целыми сутками или лепил что-нибудь из грязи!

Так, мило беседуя, они прошли двухэтажный фасад «Каракаллы» и стали спускаться мимо её бесконечного обшарпанного бока, разрисованного всякими цветными непристойностями, по узкой каменной лестнице с кусками и крошевом отбитой штукатурки, кипарисовыми иглами и шишками. По правую руку дохнул сыростью, отсалютовал скрещёнными алебардами ржавой тоннельной решетки и разверзся Отводной Желоб Адорайского Фонтана, он же главная дренажная канава Проспекта — выложенный камнем водоспуск в виде десятиметровых квадратов-ступеней. Сейчас он был замусорен и относительно сух, только в выбоинах донных плит стояла вода, и в этих нечаянных озерцах, кроме тучного неба, плавало черт знает что… Пока они спускались, вид слева закрывала стена, справа и спереди — густо насаженные кипарисы и дурманящие бело-розовые олеандры, так что пахло одновременно сладостью и сырой гнилью, и с непривычки могло перехватить дыхание.

Но вот и набережная. Оба, не сговариваясь, взбежали на ступени Биржи[38], где расположилась часть зевак; другая, побольше, предпочла высоте обзора близость к действу. Зрители постепенно накапливались и слева, устраиваясь, как на скамьях, в стилизованных рыбах чугунной ограды Управления Хлеба и Зрелищ (им оборачивался у реки «Каспар Хаузер»), и справа, за Отводным Желобом, на внушительном чёрномраморном парапете и тумбах «Горэлектросети» (обратнолике «Каламиты Счастливой»), и, конечно, в своеобразной VIP-зоне — там, где Желоб нырял под плиты набережной, на масляно-блестящих телескопических опорах-штангах висела площадка-веранда дорогущей Винокофейни «Панорама», уже поднятая по максимуму, и оттуда, несмотря на собирающуюся нешуточную грозу, доносились возбужденные голоса (видимо, делались и принимались ставки).

— Гляди, гляди, вон там, видишь? — Пончо не мог усидеть спокойно. — Их отогнали к мосту и на мост! — Он тыкал пальцем в полураздето-разряженную нестройную массу, гомонившую и потрясавшую цветочными корзинами и букетами, гирляндами и купами голубых и розовых воздушных шаров, растянутыми на шестах портретами, амурками, гобеленами и макраме, тряцацками и изысканно оформленными ростовыми картонными изображениями обнажённых юношей и девушек в венках.

— Вижу, и что? Эстеты и эстетки смиренно выражают своё недовольство, не более!

— То-то и оно, тактик хренов, и чему тебя только учили! Мост-то запружен наглухо, и если сейчас кто-нибудь попрёт…

— Чёрт… — сквозь зубы пробормотал Рамон. Не если. ОБЯЗАТЕЛЬНО попрёт. Уже прёт — ПУННА сигналит, как полковая труба! И прёт худший из вариантов! Ну и неделька…

Он рванулся было на мост — быстренько построить и увести несчастных (увлёкшийся Пончо даже не заметил его движения), но понял, что не успеет: эти полторы сотни метров уже равнялись километрам, потому что с той стороны с гимническим грохотом и лязгом неудержимо ломилась тупая безжалостная Сила… Марширующие центурии шифастов — сотни, а по случаю праздника, наверное, и тысячи спаянных в железные шеренги, накачанных бритоголовых и каменнолобых ультрас в туго шнурованных «говнодавах», чёрно— и коричневокожих штанах и майках, с барабанами, бейсбольными битами, цепями, ножами и кастетами. Кто-то крикнул «красиво идут!», однако электрический грохот их внезапно взревевшей музорги буквально смёл все прочие звуки (а мощный движок надыбали!).

Дальнейшее заставило зрителей застыть в восхищённом ужасе: шифасты адмираблистов НЕ ЗАМЕТИЛИ — они шли сцепиться с Орденомолом. Пару минут старинный многоарочный Мост Энтузиастов — с почтенными чёрно-прозеленевшими разводами по белому камню, полувыломанной кегельно-пузатой балюстрадой, обильной алебастровой лепниной и скульптурой на каждой тумбе — был картиной «Танки на крыше, прыгай кто дышит!»: наобочь от мерно, как шатуны-поршни, шагающих локтей и колен, порой выдравшись прямо из-под тысяченогой гусеницы, выметывались и валились в воду, нелепо взмахивая руками и раздирая беззвучными криками рты, молодые и не очень, тощие и грузные, в ошметьях своих воздушных шелково-шифонных тряпок и в дожде обломков жалкой наглядной агитации — а вслед за людьми в воду сыпались, разламываясь, тяжёлые колеса их повозок, доски и плашечно-фанерные аппликации; носились и лопались шарики, рваные полотна амурок, гобеленов и макраме накрывали барахтающихся… Но где же городская стража? Почему на Трибунной Башне рядом с мостом одни зеваки?

— А стражники-то к завтрашнему готовятся — где-то в Грязях репетируют! — возбуждённо прокричал Рамону в ухо догадливый Пончо. — Здесь только дежурные наряды!

— Они что — идиоты? — так же в ухо проорал барон.

— Конечно! Но кто установил предельную численность Корпуса Стражей, а? То-то же!

— Орден здесь ни при чём!

— Орден всегда при чём! Не волнуйся, минут через пятнадцать Наместник свои отряды пришлет!

— Через пятнадцать?! Да здесь уже смертоубийство!

— Да, и как бы нас не накрыло! Опа, гляди — щас решётки Хлеба и Зрелищ рухнут!

Стальной поршень колонны шифастов, как масло, выдавливал впереди себя остатки эстетов и прижимал их к зрителям, устроившимся на чугунном орнаменте ограды ближайшего здания и рядом. Мелькали искажённые ужасом, в крови и потёкшей краске лица изнеженных обречённых адмираблистов: зрители, борясь за свои жизни, отпихивали руками и ногами обезумевших обратно, и шифасты, на ходу перестраивая колонну в нечто вроде фаланги, шли прямо по ним… Приблизилась и музорга — влекомая тягачом (и где раздобыли?) восьмиколесная платформа, уставленная мегаваттными колонками, посреди которых размеренно бесилась облачённая в звериные шкуры и рогатые шлемы группа.

В секундную паузу Пончо потрясенно выдохнул:

— Ух ты, сама «КанонАда»…

Последующие слова были снесены новым взрывом гитар и ударных, на сей раз более разборчивым. Рамон ощутил чудовищную мощь ступающего слоновьей ногой и сотрясающего асфальт набережной нажелезенного риффа (Пу-ум, пум-пум-пурум-пурум, пу-ум, пум-пум-пурум! Пу-ум, пум-пум-пурум-пурум, пу-ум, пум-пум-пурум!) и по слаженно-оглушительным хоровым репликам марширующих на месте шифастов понял, что поется боевой гимн (не хватало только щитов, чтобы греметь о них мечами):

Спящая сила — солома!
Спящая сила — фигня!
Пу-ум, пум-пум-пурум-пурум, пу-ум, пум-пум-пурум!
Враг уже возле дома!
Праздник меча и огня!
Пу-ум, пум-пум-пурум-пурум, пу-ум, пум-пум-пурум!
Рыжие пламени псы
Рвут твое мясо, лакают кровь!
На празднике чужаков
Тебя не спасут добро и любовь!
Хэй, хэй, хэй, хэй, хэй –
«КаконАда» рулит!
В Бабруйск!
Жывотное!
В газенваген! (пурум-пурум)
В Бабруйск!
Жывотное!
В газенваген! (пурум-пурум)
Пу-ум, пум-пум-пурум-пурум, пу-ум, пум-пум-пурум!
Пу-ум, пум-пум-пурум-пурум, пу-ум, пум-пум-пурум!
Видишь — твой дом загадил чужак!
Сожми железный кулак!
Пу-ум, пум-пум-пурум-пурум, пу-ум, пум-пум-пурум!
Смерть — уродам, предателям — месть!
Ты не один — мы здесь!
Пу-ум, пум-пум-пурум-пурум, пу-ум, пум-пум-пурум!
Не тряси головой –
Вспомни этот древний клич боевой!
Следуй всегда за вождём –
Вместе порядок новый наведём!
Хэй, хэй, хэй, хэй, хэй –
«КаконАда» рулит!
В Бабруйск!
Жывотное!
В газенваген! (пурум-пурум)
В Бабруйск!
Жывотное!
В газенваген! (пурум-пурум)
Пу-ум, пум-пум-пурум-пурум, пу-ум, пум-пум-пурум!
Пу-ум, пум-пум-пурум-пурум, пу-ум, пум-пум-пурум…
Под непрестанное «пум-пурум» «фаланга» (тысячи полторы, не меньше, оценил Рамон) начала неуклонный марширен-захват набережной, и не было, казалось, силы на свете, способной остановить эту грозно топочущую махину… Но в какой-нибудь сотне метров (а к зрителям ещё ближе), рассредоточив свои замершие знамённые каре вокруг монумента «Укрощение строптивых»[39], в полном молчании шифастов ждал Орденомол… Рамон, хотя и терпеть не мог его вожака — Герундий Факин был маленьким шустрым человечком с неуловимыми глазками, до ужаса общительным (из тех, что на второй реплике доверительно берут вас за пуговицу и приобщают к запаху изо рта) и буквально захлестывающим собеседника наводнением своего гражданского пафоса, — однако отдавал должное его организаторскому таланту: лица добровольных юных сторонников «Ордена и порядка» были спокойны и даже просветлённы, униформа (непарадная, отметил Рамон, значит, ждали «гостей»): серо-зелёные сорочки, гетры, шорты или юбки, ярко-оранжевые шейные платки-галстуки — подогнана и отутюжена. Они не боятся, мелькнула тоскливая мысль… Они жаждут. Чего? Вступиться за правое дело. Умереть за. Реализовать свой гражданский пыл. Найти себя. Тыры-пыры. Да какая разница для юности, если она бурлит жизненными соками и прекрасными порывами! Они жаждут. Может, и вправду Ордену пора задуматься над всем этим? Ну ведь жалко детишек-то…

Жалеешь? А что ты можешь сделать для них, мечехвост несчастный? Выйти и разогнать — не шифастов, конечно, этих не получится, а вот Орденомол бы подчинился, пусть и с неохотой. Выйди, спаси их жизни, пусть себе ультрас куражатся, пока Наместник не разберётся! Что проще? Да есть вот маленькая загвоздочка…

УВППМ! Устав Внеслужебного Поведения Посвящённого Меченосца! Параграф 8.1. «Посвящённым Меченосцам Ордена ниже 5-го Пси-ранга категорически запрещается самостоятельное вмешательство в массовые столкновения гражданских лиц. Нарушения Запрета рассматриваются Трибуналом Ордена». Если бы он пришел пораньше и просёк, что к чему… Вот чертова маркиза легко могла бы разрулить ситуацию, только ей это ни с какого боку… Поэтому сиди и смотри, как будут убивать и калечить — или вали отсюда и нажрись, как свинья, где-нибудь подальше! То-то Ю Эс Би от души за воротник закладывает! Ну где же вы, проклятые стражники…

И вдруг какое-то необъяснимое шевеление в рядах, дуновение, ропот… Длинноногий грач, странная фигура в развевающихся чёрных одеждах, ниоткуда выпрыгивает на ещё не остывшие плиты набережной — выпрыгивает, кружится, как древний дервиш, между враждующими армиями и точно клюет прохладный и сытный речной воздух широко шагающими разрезными рукавами… Анархоэт, конечно же — кто ещё способен принести себя в жертву подобным образом… Анархоэты отрицают власть, богатство и насилие и называют себя камика-дзен. А когда исповедуешь подобную веру активным образом, любое выступление может стать последним.

На стынущем лязге обрывается музорга шифастов: «грач» прыгает на поле вызова поединщиков — а значит, имеет право на пару-тройку реплик перед закланием. Уже метёт вокруг пылью и мусором, взвивает крохотные смерчики и застывает на миг — остекленелое, как волна перед падением, тяжеленное предгрозье… Но в это безмерное мгновение на сцене — король, повелитель тысяч глаз и ушей. Давай же, вливай в них свой горький самоубийственный яд, не мешкай!

— Братья мои… Братья и сестры! Я знаю, почему вы здесь — потому что сам пришёл сюда по этой же причине! Все мы сегодня — ЛЮДИ ЖАЖДЫ… Жажды зрелищ! (Взмах в сторону притихших испуганных зрителей.) Жажды мира и порядка! (Длинные крылья рукавов полетели в сторону Орденомола.) Жажды справедливости и наказания виновных! (Он широко развёл руки, словно хотел обнять разом всю «фалангу», и сделал шаг к ней). Вы пришли сюда, ибо надеялись утолить эту мучительную жажду! Но вас — обманули… Вы не боитесь смерти, потому что стоите плечом к плечу… Но я тоже не боюсь ее, хотя стою перед вами один! Я убил в себе страх, когда убил в себе государство, натравившее вас друг на друга! Я больше не знаю страха — и вы сможете не бояться! Посмотрите себе под ноги! Прямо сейчас! (многие непроизвольно сделали это) Вы думаете, это дренажные канавки? Нет… Это желобки для вашей крови, братья! Убейте в себе государство, которое пьёт вашу жажду и ждёт рек вашей крови! Скажите ему: «Ты, кровавая железная морда, не заставишь меня убивать своих собратьев!» — и оно попятится, а вы станете свободны! Не проливайте неповинную кровь друг друга! Не проливайте скорбных слез ваших матерей — ведь вы все чьи-то дети, и ваши матери всё равно любят вас — на земле или в небесах! Не становитесь братоборцами и братоубийцами!

Казалось, звенящая тишина у памятника сейчас начнет раскалываться исполинскими хрустальными колоннами оцепеневшего воздуха — но тут наконец зло треснуло уже донельзя натученное небо, затем ещё и ещё, и, как-то бесстыдно харкая, гнетущими кучами на головы стал вываливаться гром.

И с этой вновь шагнувшей секунды на миг покоривший время оратор был обречён: закладывая уши звоном, гаркнули «матюгальники», армии сделали шаг навстречу, затем ещё, ещё — и вот уже, синхронно взревев, падают друг на друга живыми лавинами! (братцы-канонадцы зачехляют аппаратуру, сбрасывают прикид и вытаскивают бейсбольные биты…) Опять звонкий гарк — и воздух рвётся и свиристит тяжелыми камнями из наплечных сумок шифастов… Сейчас Орденомол ответит… Боже, да кто же им это подсунул, кто разрешил?!!

Зрители застывают в ужасе (Пончо даже зажмурился): каменный град крушит ряды, ломает кости, разбивает головы… Вот пошатнулся и схватился за грудь, колыхая зеленое знамя с серебряным сжатым кулаком, отважный знаменосец; второй камень перебивает древко; третий — прямо в лицо — уносит юношу в могилу… Вот оглушённая камнем тоненькая русоволосая девчушка с окровавленной щекой падает на колени и выпускает из рук бутылку с уже зажжённым фитилем — чтобы через несколько секунд потерявшим сознание факелом бессильно перевалиться через призрачную ограду бытия… Но десятки бутылок, даже разбитые камнями в воздухе, долетают до врага — и «фаланга» превращается в обезумевшую толпу, испещрённую дико воющими кострами… Коктейль Молотова!

Высоко пляшут меж клыками в бешеной пасти огня и чёрные разрезные рукава — но чем страшнее судороги боли, тем беспощадней ненависть. Набережная кишит ревущим и прыгающим зверьем, заглушающим даже раскаты грома и готовым рвать противника голыми руками… Точно два ощеренно-многозубых и когте-многолапых монстра — чёрно-коричневый и серо-зелёно-оранжевый — не разошлись на узкой тропке и теперь в самоубийственной ярости пытаются в тысяче мест одновременно прогрызть себе дорогу сквозь друг друга…

Рамон, Пончо и зрители давно уже пятились всё выше по ступенькам, назад, к колоннам Биржи, не сводя зачарованные взгляды с этого жуткого месилова. Кто-то рванул сенсолётчика за рукав, и в смятенную душу Рамона заглянули встревоженные глаза Лактанция:

— Слава Духу, вы целы! Пора делать ноги, пока причиндалы не отдавили!

— Мм-мы… отт-трезаны! — заикаясь, промычал Пончо, указывая дрожащим пальцем направо (налево, на ограду Управления Хлеба и Зрелищ, и смотреть было страшно)… Волны дерущихся сотрясали штанги винокофейни, и сверху доносились крики (ничего, эти отсидятся…); несколько братоборцев свалились в Отводной Желоб, но и там продолжали остервенело увечить врага чем попало, пока остальные с боем брали друг у друга ступеньки лестницы.

— Но я-то прошёл! Есть пожарная лестница на крышу, подсадим друг друга и заберемся! Валим отсюда, говорю! Фараоны маршируют от Павлиньего парка и водомёты с ними — с крыши видел! Вам что, дополнительный холодный душ или разбирательства нужны?

…Какой-то непреходящий и непонятно-жуткий стыд — вероятно, из-за собственной неожиданной беспомощности — вот что мучило Рамона на бесконечнодлинном обратном пути. Стыд был не просто жутким, но хлещущим за шиворот и позорно-мокрым в штанах: небеса разгневались не на шутку и поливали с гоготом и взрывами шквалистого ветра — а необъятная крыша Биржи-«Каракаллы» оказалась настоящим лабиринтом заброшенных стройматериалов, переплетённых лиан, колючек и даже кустов и деревьев, буйно лезущих и на занесённой ветром почве, и из каждой щели-трещины, так что всем выбравшимся приходилось, когда чуть стихало, осторожно идти поодиночке за Лактанцием, чтобы не налететь в ливне-вечереющем полумраке на ржавый крюк или ветку, а то и вовсе не загреметь в подло подкравшийся люк. Изредка на относительно чистом месте, где сразу открывалась потрясающая панорама: мрачной одинокой толпой, принимая то там то сям ослепительные гвозди молний в прыгающие рты, лбы и затылки, каменный народ-город упорно пытался выбрести из-под накатывающихся, наваливающихся, мгновенно распухающих до неправдоподобной сизой белизны и тут же лопающихся водой и огнем исполинских облачных бревен, — Лактанций поворачивался и, раскидывая брызжущие каплями руки, мимоходом громогласно просвещал (ну точь-в-точь святой Эльм гребцов на картине «Спасение в гребаной буре»!):

— Вот здесь блаженный Колокотраки — ну тот, который на набережной монумент возвел, как его кличут… «Свиньи опять недовольны», во! Этот не дорезанный свиньями…

— Как раз дорезанный, — буркнул Рамон.

— Неважно — так вот он тут собирался парк разбить, прикидываете!

— А что, оригинально, — проорал кто-то сзади.

— Оригинально! Не просто парк, а чтоб на диких кабанов с вертолета охотиться! Ему за какие-то заслуги Орден мини-вертолет подарил — и он, говорят, даже в недостроенном охотился, если ехать далеко влом было, а грусть-тоска замучила! Специально на этот случай загон особо диких и злющих держал!

— Уж не здесь ли его…

— Ась?

— Уж не здесь ли его секач и пырнул, говорю! — отплёвываясь от водяных струй, прокричал, как теперь разглядели, плотный обрюзглощёкий мужик средних лет в облепившем тело мокром спортивном костюме. Дождь с удовольствием наводил блеск на его залысины.

— Да кто ж его знает… — отозвался другой, тощий и очкастый, но одетый так же. — Может, и секач, а может, сам сослепу на топор лучшего друга напоролся — поди, в такую же грозу охотился!

Сразу привычно загалдели — видно, целая компания подобралась:

— Гляди, Никодем, слетишь в академ!

— Протри очки, а то пойдешь на стручки!

— Без ума не смехай — заглянет полдухай!

— Да, красиво Орден рисует на морде!

«Вот мы кто, — автоматически отметил Рамон, хоть и сам не испытывал особой любви к Полиции Духа, — фольклорные персонажи, герои пословиц и поговорок…». Но тут впереди, в перекрученной мгле, что-то зашевелилось, заскребло безразмерными когтями, продрало ими плотный брезент ливня, зачиркало сотней спичек на ветру, зашипело, засверкало тысячеглазым переливом, как чешуя пробудившегося дракона, с металлическим лязгом и стоном полезли куда-то вверх и в стороны какие-то мокро-блестящие громадно-немыслимые сочленения, одновременно локти, плечи и крылья, с нечеловеческой сноровкой провернулись чудовищные шарнирные лапы — и пушечно грянуло изо всех развёрстых пастей сразу, и взметнулось, разрывая тучи, рисуя в них бездонные пропасти и световые гроты, громоздя фантастические купола и тут же ниспадая отовсюду рокочущими водопадами! И восторженный рев тысяч глоток заглушил ответный салют грома!

«Ты пунктуален, радужноклыкий…» — последняя мысль тихо погасла в усталом сознании сенсолётчика, и больше он уже ни на что не обращал внимания…

А позже, когда засыпал в сухой теплой постели, отогревшись изрядной дозой имбирного грога, бывшее и небывшее стали медленными прозрачными струями перемешиваться в одну сказочно-сонную микстуру, настоянную на плавных изгибах водорослей, и постепенно стало совсем хорошо и заоблачно.

Проплывал почему-то масляногубый Пончо, из полумрака с увлечённой жестикуляцией рассказывающий храмовому стосвечнику о намечающейся забастовке велорикш — и нервно-отзывчивые язычки свечного пламени, казалось, заворожённо повторяют каждое слово, вспыхивая ярче на ударных слогах…

Проплывал сокрушённо качающий головой Лактанций — почему-то в поварском фартуке поверх поношенной судейской мантии — никак не могущий вынести приговор по пустячному делу о детях, кидающих с крыш животных. Животные (в основном кошки и хомячки) не сопротивлялись, но беззвучно разбивались вдребезги, как фарфоровые статуэтки самих себя, для этого их и кидают, поясняли тут же стоящие серьёзные наглаженные и отутюженные дети, иначе они научатся летать и будет поздно… «Был бы жив Эльф Мастарсид, не допустил бы такого позора…» — разводя дождящими руками, говорил совершенно растерянный судья-повар (или повар-судья?) Лактанций…

Проплывал ожесточённо фехтующий со своей возлюбленной префектшей (лицо которой было закрыто золотой маской) Ю Эс Би: оба были в плащах цвета лунной ночи и, нанося удары, выкрикивали разбитое на буквы и слоги слово «пирамида», не соблюдая количественных показателей. Серебряный Анх Ловца Душ тут же рисовал, подчиняясь ритму выкриков, на чёрнобархатной стене огненную скоропись анаграмм… Адам При! Дари Пима! Пир Амида! Рапира Мида! Приап Дам! Мари Пад! Пир Дамира! Дама Пири! Мири Прада! Пидар Мира! Дар Памира! Дима Пари!..

Проплывал загадочный Строитель Ажурноклыкого — лица его тоже не было видно, но Рамон почему-то знал, что он хмурит кустистые брови, разглядывая сверху две ещё не слившиеся, но распалённые грозой толпы: восторженную у фонтана и дерущуюся на набережной и лестницах. «Полный Адорай, как и задумано, — почему-то хмурился Строитель Чудотворный, — полный камикадзен, и крови так много, что она течёт по желобкам, но, подсвеченная, уже неотличима от воды…»

Проплывал хихикающий Бонапарц, он же вытянувшийся Герундий Факин, он же снова Бонапарц — поплевав на ладони, он примеривался разнести топором старинные часы с боем и горным кукуедом. «Мне надоело, что этот кукуед каждый раз, когда сожрет ни в чем не повинную кукушку, открывает пасть и громко харкаркает! И вообще еcли чаcы пробили тринадцать раз — значит, не только поcледний удар был лишним!» — «Но они пробили четырнадцать…» — слабо пытался возражать кто-то.

Проплывала, конечно, Не Веста… но тут ничего приличного мы, увы, сообщить читателю не можем…

Основательно, как всегда, проплывал Квазид. Устроившись в любимом кресле, держа руки на подлокотниках в виде двух умномордых и умноглазых кошек, он рассказывал об услышанном на Форуме. «Представь себе, — возмущался словомел, — целый час они обсуждали мор-фо-но-се-мантический закон, по которому можно строить вглубь принципиально новые языки, разработав какие-то нелинейные позиционные алгоритмы!» Дальше шла не очень понятная Рамону чушь или, по терминологии Квазида, «псевдоварево псевдоварвариаций»: счастливые часов не наблюдают, щас левою часть сов наперегарю, червивые засов не обглодают, щегливые за сов не уимблдонят, шкодливые взасос не обладают; смазливые число не оболванят, чёрнявые чадят не на платане…

Зато и Квазид, и Рамон (почему-то присутствовавший в виде стилизованной под расплавленный меч бронзовой пепельницы с головой… ну да, со своей головой, но вычеркнутым телом, которое, как он помнил, лежало на обратной стороне изжелтевшего листка в третьем сверху ящике лакированного квазидовского бюро) оба приветствовали единодушную канонизацию вместо классической Хаммурапики («раб, приди и служи мне») знаменитой Тримуртийской Надписи. Как обобщили мнение БЖП (Большого Жюри Прошляков) высокоученые Тванец Водорот и Орлан Брат, три её непостижимые фразы: «место для удара головой»; «хлопнешь дверью — умрешь от монтировки»; «я, убивший тебя подмоздоком», — содержат ключ к цивилизации прачелов! Первая называет загадочное метафорическое место, где нужно как-то метафорически использовать мозг (или всю голову, мнения разошлись); вторая соединяет условной (а может, и ложно-условной) связью обыденное действие и загадочную смерть предположительно от неизвестного напитка, что знаменует нелинейность причинно-следственного устройства мироздания; и, наконец, третья прямо указывает на неизвестное науке и невероятное (иначе зачем его так фиксировать?) орудие, возможно даже, абсолютное оружие — подмоздок. Убило ли первое лицо второе из мести, любви, алчности, зависти, гордыни, справедливого воздаяния за грехи, преступной страсти к убийству, срочной необходимости в донорских органах или по какой-то иной моральной или аморальной причине, не суть важно — имеют значение торжественные синтаксис, пафос и интонированность фразы; легшее в её основу событие, вероятно, знаменует что-то вроде конца истории… Найдя «место», установив нелинейную закономерность между хлопаньем дверью и смертью от монтировки и поняв головокружительную сущность подмоздока, можно будет доподлинно установить прошлое

Откуда-то и куда-то, плавнее изгибов водорослей, проплывал и сам Рамон — но ни пункты отправки-назначения, ни хотя бы приблизительное количество Рамонов учету не поддавались. Рамон-Ярило-Янус-Нипадецки нес в кусты оттрансенную Мнемозину Мокошь; Рамон-Арктогея наблюдал за поднятием морского дна в горный хребет; Рамон-Свепот-Люмен просто улыбался, как спираль лампы накаливания; Рамон-Детинец пламенно поедал женщин и детей, спасая их от лохматых наездников на низкорослых лошадках; просто Рамон (первый, шестой или восемьдесят пятый просто Рамон) проверял, хорошо ли женщины в чёрном моют канистры, котлы и чаны для родовых поминок («Что случилось?» — «Сегодня мальчика нашего привезут… Семнадцать лет всего… Красавца нашего сегодня привезут…» — а красавец-то был отменным лоботрясом, хамил и нарывался направо и налево, в детстве не хотел учиться и обкидывал прохожих кизяком и инжиром, а потом, похваляясь, во главе компании стал приставать к серьёзным людям и палить из пистолета; поскольку пистолет не игрушка, а слово не воробей, мальчика натурально прирезали за две секунды; рыдало и скорбело полгорода, девушки вообще жить не хотели); ещё один просто Рамон (тринадцатый или минус некий) пытался сбежать с других поминок, на сей раз тринадцатилетней девочки, которая, получив на день рожденья от щедрых родителей кучу карманных денег, не нашла ничего лучше, как насмерть обожраться мороженым вместе с такими же умными подругами — но подруги выкарабкались, а она нет… Воистину ужасная смерть!

Как странно, думал ещё один просто Рамон, что он не запомнил имен ни мальчика-лоботряса, ни девочки-хладоежки — видимо, эти имена были несозвучны чему бы то ни было в нем, Бароне Барбарони, Рамоне Анемоне, Орденце Мизерикорденце… Вот и сейчас, рассеянно думал Рамон-Киннамон, он же Гетеропаппус, сидя на третьем циркульном валике у громадной колонны Биржи и мысленно вгоняя плюющиеся огнем неуязвимые орденские бронетки в тело ливне-вечерней орденомоло-шифастой свалки и красиво-геометрически расчекрыживая ее, — разве стали бы эти несчастные люди с такой неподдельной страстью увечить друг друга, если бы могли ощутить неожиданную прелесть созвучий! Разве не удивительно, идя трепещущим солнечно-лиственным июлем, повстречать красивую девушку по имени Юлия! А трепещущим солнечно-лиственным июнем — Юния! А…

В свалку ударил горизонтальный фонтан, затем ещё и ещё — ну да, какие к черту бронетки, есть же мощные полицейские водомёты тириспольского производства… Вон как сметают, точно шевелящийся тараканий мусор, знай сучи себе ручками-ножками, пока не влепишься в тумбу или не вобьёшь в грудь или голову гнутую чугунную пику ограды… Кто там будет разбирать этот шашлык-машлык, в драке погиб-изувечен или от полицейского водомета… Да, как сказал один умный человек, жизнь не делается лучше оттого, что в мире становитcя больше cтанков, танков или инженеров… Но ведь другой классно ответил ему! «Факты не способны проникнуть в область, где живут наши верования; не они создали эти верования, не они их и разрушают; они могут на каждом шагу изобличать их несостоятельность, нисколько не подрывая при этом: целая лавина несчастий или болезней, непрерывно обрушивающихся на какую-либо семью, не заставит её усомниться в благости её Бога или таланте её врача».

Воистину прав был безвестный прачел, сказав: «Как ты ни мутируй, милое отечество — всюду узнаешь родное человечество!» Возможно, он же написал и засунул в бутылку вот это начертанное молниями в небе послание:

Душа моя, смотри: они и впрямь страшны,
Смешные пугала с походкой автомата,
Под стать лунатикам бредущие куда-то;
Их мутные шары в ничто устремлены.
Зрачки незрячие, утратив искру божью,
Воздеты к небесам, в невидимый простор;
Слепые к мостовой не опускают взор,
Не клонят голову, бредя по раздорожью.
В безмерной черноте, которой тишь сродни,
Идут они среди смешков и толкотни.
Столица! Ты поешь, хохочешь, жаждешь плоти,
Сластолюбивая до жути! О взгляни!
Я сам тащусь впотьмах, бездумный, как они,
И говорю: «Слепцы! Что в небе вы найдёте?»
Нельзя, конечно, ручаться за точность перевода с неизвестного на неизвестный — ведь мы до самой смерти так и не выучиваемся читать языки жизни, отчего, наверное, и происходит всё самое ужасное в ней… Только чувствуем иногда. Смешно замахиваться на историю, когда не понимаешь даже букв алфавита. Замахивайся, чтобы бросать раскусоченный батон уже ничего не боящимся (и лезущим буквально на ноги, что не есть хорошо) обкрякавшимся городским уткам. Неважно, сыты они или нет — не ошибешься, ибо утки не умеют лгать. И переживай за них, когда их упорно пытается себе добыть на ужин уличная собака… За неё, впрочем, тоже переживай, не повредит.

Вот за чаек переживать не надо — со спины зазевавшейся утки в красивом пике утащит оранжевоклювая грациоза упавший кусочек… А возмущенная кряква попытается цапнуть её за хвост… А другая научится у чаек ловить крошки на лету… А третья нагло крякнет другой прямо в ухо, отчего та с перепугу сунет голову в воду и встанет вертикально хвостом вверх… А листья уже, как цветной дождь, густо устилают за скрипуче-качающимся мостом иловодную речную излучину, и зеленоголовые селезни распускают весь свой гонор… Эта фреска живая клетка их стволовая безразмерная словно языкаст полюбовно мир как сень безразмерных языков своих пленных огорчаем мы чаек не дичая скучаем расточаем следы листворечной воды попивая чаек сами лишь ручеек сами лишь чугунок сквозота и скворечь да створечь простеречь

Как ни крути, а главной оказывается проблема перевода.

Глава 17. Пока он спал

ПЕРЕВОД

С восхода идёт тёмнокожая тьма.
Высечен город предсмертным закатом.
Я бы давно это сделал — но рядом
Роется пес в зиккуратах дерьма.
А над кристаллом гранатовой лужи
Друг темнокожий, смущён и сконфужен,
Видит себя и не знает, что хуже
От белозубой догадки ума.
С запада прет тёмнокожая тьма.
Хвост её в дымной теряется сини.
Если её мы так долго просили,
Я бы давно это сделал, мама
Поздний ребенок ножом в апельсине
Вырезал дно — и, подобно трясине,
Втянуты орды грызей и косилен,
Опустошающих закрома.
С севера — да, тёмнокожая тьма.
С севера, слышишь, гудят плотогоны.
Гнутся под ветром орлы и погоны.
Катится пес в зиккуратах дерьма.
Катится, ноги сломав, жеребёнок.
Взвизгнув, разделась и роща сама.
Где ты, родная? …лишь свист перепонок,
И телефонная трубка нема.
С юга летит тёмнокожая тьма.
Мечемся, бьёмся в осколки наречий.
Улицы гаснут, кончается вечер,
Нет перевода, подстрочник тюрьма…
Где перейти это бедствие речи!
Спрятаться от бесноватой картечи!
С демонского — на человечий!
С режущего — на обнима

Глава 18. Детский сад Ханумана Игрушкина

Как эффектно цитировал с демонически горящими глазами, поднимая смертоносный ствол, один из героев замечательного прачеловского фильма, «путь праведников сопровождает несправедливость себялюбцев и жестокость злодеев». Потом, правда, уязвлённый божественной случайностью в виде шести пуль, с нескольких метров нимбообразно вгрызшихся в стену и даже не задевших его с напарником, и взаправду начал философствовать… Но мы не повторим его спасительной ошибки и философствовать не начнем, ибо не уверовали — тем паче, что праведники, себялюбцы и злодеи крайне редко встречаются в беспримесном виде, а всё остальное человечество вполне достойно носит свои от рождения данные многозначительные или ничего не означающие имена.

Кстати, об именах… Почему это одного нынчела зовут Пончо, другого Стагирит Шванасана, а третьего — Бурундай Макуха Элохим? Способ, каким омирцы (а точнее, Орден) решили доставшуюся от всеразрушительных Чёрных Веков проблему имён, следует признать по меньшей мере оригинальным. В каждом городе и селении есть замечательное устройство под названием Государственный Имялот: городской Имялот вделан в алтарь местного ГХСМ и представляет собой красочно звенящий агрегат типа прачеловского «однорукого бандита»; сельский — обыкновенный лототрон с вращающимся барабаном в доме мудрейшины, который стремится пополнять всеми силами запас производимых специально для сельской местности именных карточек (мужских, женских и универсальных); некоторые мудрейшины накапливают их по несколько тысяч, что обеспечивает им почёт и уважение. Новорожденного приносят к Имялоту, и родителям дается 5 попыток, причем количество имён оставляется на их усмотрение (но не более трех). Из пяти вариантов комбинаций выбирается одна целиком (тройное имя), либо одна частично (двойное имя), либо просто «одинарочка». Имя официально регистрируется и уже не подлежит изменению, однако по достижении совершеннолетия нынчел получает право добавить недостающие имена точно таким же способом — или жить с одним, если его это устраивает. Есть, конечно, и ускользнувшие самоимёнцы, куда же без этого, но они вне закона. Демократия, однако…

Выборы Адмирабля перенесли на две недели — надо было набережную капитально прибрать, и воскресенье Рамон провел, почитывая древнерунцев или спускаясь в зал для бесед с Лактанцием и Пончо. И, словно устав от приключений, следующая неделя прошла на удивление спокойно. «Угадай, кто виноват в позавчерашнем кровопролитии», — решил было поддразнить его пофигист, когда в понедельник они по дороге на Всеомирский Фестиваль Левшей проходили мимо свежего «Внемля», но сенсолётчик только улыбнулся:

— Наивный друг мой, разве ты ещё не постиг основные принципы государственного мышления? Если это мятеж, то платит проигравший, если беспорядки — имевший глупость нарисоваться, а также любой нужный властям козёл отпущения. Уверен, что мирно пасущихся овечек спровоцировал подлый провокатор-анархоэт, диверсант мятежного Ийткулака! Разве не об этом во-он тот гневно обличающий заголовок?

— «Руки прочь от нашей мирной счастливой жизни!»… Чёрт, я опять тебя недооценил, мечехвост!

— Не меня, дорогуша, не меня… У прачелов была такая грязная штука, называлась «политика», и крупные чиновники Омира ей даже специально обучаются — а мы соответственно изучаем в Академии Ордена, чтобы всегда быть сверху, как ты любишь выражаться!

— Политика? Слово знакомое, но смысл как-то ускользает… Если это такая грязная штука, как ты говоришь… Ха! Вот! Некая фирма выигрывает тендер на поставку овощей всем подопечным Министерства Госзаботы: больницам, приютам, начальной школе — после чего, разумеется, начинает гнать бедным деткам и больным такое гнильё… В общем, у мешков с картош-моркошем кухрабы от вони падают в обморок, а бомжи и собаки эмигрируют на другие мусоросвалки! Вопрос: можно ли назвать это политикой, если фирмой рулят высокопоставленные чиновники, или перед нами заурядная госкоррупция?

— Ого, вопрос, я так понимаю, не праздный!

— «Трудящиеся массы», как вы любите выражаться, в моём на редкость любознательном лице жаждут правды! Мы не такие уж тупо-покорные, ваше орденоношество!

— Ну-ну, Пончо, не перегибай — и ты не мученик-правдоборец, и тупо-покорными своих подданных может считать ваша собственная власть, а никак не Орден… Насчет же вопроса отвечу: если при этом впаривается, как нам стало хорошо жить, в том числе и благодаря оным фирме или чиновникам, если подобные «достижения» эксплуатируют «Внемли!», агитбригады или ведомственная пресса, если они становятся картой в борьбе за место у кормушки — то да, Пончо, безусловно! Пропаганда и так часть политики, а рекламу легко использовать в её интересах.

— И как же тогда определить политику?

— Очень просто. Политика, Пончо, — это метафорический код власти, призванный любой ценой удержать власть, и более ничего. Неуловимость этого кода для массы, цитирую — в «обширном репертуаре приемов ситуационной смены образов и подмены значений»… Проще говоря, политик — картёжный шулер, каждый раз заставляющий тебя поверить в нужные ему вещи и при необходимости мгновенно передёргивающий карты. И ты ведь действительно веришь, не так ли, Пончо?

— В то, что анархоэт — диверсант Ийткулака? Но это же глупость, я всё видел своими глазами!

— А многие не видели — и объяснить им некому, кроме перепуганных очевидцев, слухов и «Внемлей»! И потом у этого метафорического кода всегда есть логика в виде простой подсказки!

— Хочешь сказать, что раз Ийткулак объявлен внутренним врагом № 1, имеет смысл списывать на него самые жестокие проколы?

— Политически мыслишь! Не удивлюсь, если в позднейших версиях и стражников не окажется на месте из-за его козней, и «коктейль Молотова» орденомольцам изготовил он… Показываем толпе врага, переводим стрелки и убиваем сразу всех зайцев — опасная для власти секта оказывается соединена с негативной фигурой, и наоборот. И заметь: пускай не все поверят в этот противоестественный союз — достаточно, чтобы в сознании отпечатался яркий след, так сказать, готовый образный ответ, сам собой появляющийся раньше, чем ты успеешь задуматься! Вот ты не веришь в эту чушь — но кто вопил не далее как в четверг: «Мамой клянусь, на сей раз это точно проделки Ийткулака! Чисто его почерк…»

— Ну-у… я так прикинул из соображений занимательности, не более!

— А какая разница? Тебе же бросили кость — и ты её слопал неважно по каким мотивам! Враг-авантюрист — очень занимательная фигура, вот она и заняла твое сознание, помешав задуматься над другими вариантами. Вездесущий, хитроумный и беспредельно подлый враг, способный обернуться кем угодно, — такой резиновый символ, мой дорогой инжировед, понравился даже тебе, а благодаря твоим байкам он будет дополнительно растиражирован!

— То есть мне просто подсовывают карту…

— И её значение. Сегодня валет бьет даму, завтра он слабее двойки. У политика все карты краплёные.

— Но ведь тогда и Орден…

— Орден зажат железными уставами и кодексами чести, у Ордена есть противоядия, невозможные для Омира… Конечно, люди как люди, ты сам видел — но мы играем по гораздо более жёстким правилам, а это всегда честнее. Нам, Пончо, приходится быть честнее, нравится это или нет.

— И что — кто-то ответит за мясорубку на набережной?

— Обязательно. И между прочим, если не вмешается сама Леди-Министр, разбираться будет малосимпатичная нам обоим Маркиза Аврора Гийотен, и ей, Пончо, придется с этим жёстко и справедливо разобраться. Думаю, чинуши со своих постов посыплются, как перезрелые груши, а кое-кто по представлению Маркизы увидит и небо в клеточку… Например, тот, кто снабдил Факина запрещённой горючей смесью и, вероятно, выдал какое-то разрешение; тот, кто экипировал шифастов и позволил им собраться в такую армию.

— Да-да. Я бы их всех в фонтане утопил, — дёрнулся лицом пофигист, — вместе с их дорогими машинами, каретами и портфелями.

— Всех не надо, работать некому будет… Просто запомни. Власть по природе своей не заинтересована в том, чтобы говорить правду, заниматься критическим или покаянным самобичеванием без выгоды для себя — в пределе она вообще заинтересована в чём-либо только в свете самообоснования и самоукрепления. А говорить она при этом может что угодно… Вот, к примеру, в Зоне Эксперимента — надо бы съездить поглядеть! — тамошний идеолог Трокерен провозгласил, что высшая цель власти — не просто благо народа, а самое лучшее благо, благо с большой буквы и в двойном размере! Короче, Блаблаго.

— Знаю. Я видел огромную растяжку на въезде в Селеноград: «Блаблаго народа — цель на века!» Впечатляет, пока не вдумаешься.

— Вот именно. Власть, Пончо, всегда тянется к абсолюту, мнит себя Сущим, а не преходящим… Сущее — хозяин своих преходящих подданных, а также символов и метафор, и если ты не находишь какой-либо образ власти убедительным — например, эйфориус в качестве эмблемы Наместника кажется тебе двусмысленным, поскольку ты подозреваешь, что речь идёт не о всеобщем кайфе, а только для избранных! — то власть будет либо искать новую эмблему (что маловероятно), либо постарается вложить тебе в голову нужное представление о старой — вспомни предпоследний «Внемль»!

— Это где фото с рыбаком и рыбкой, за которую награждает лично Наместник?

— Конечно. А заголовок помнишь?

— Ещё бы! «Счастье совсем рядом», и рубрика тоже хороша — «Наша жизнь». Как будто каждый день бедные старики ловят таких чудных маленьких эйфориусов!

— Вот именно. И фото, и подпись, и рубрика — элементы укрупнённой до символа метафоры. Ведь проще убедить людей, что им необходима, например, стабильность — ведь и для Ордена это главное! — при этом выдавая за неё просто отсутствие голода и крайней нужды, чем заниматься долгими и трудными реформами… Или вводить новые налоги, объясняя это сегодня увеличением рыночных цен на зерно или топливо, а завтра — их «беспрецедентным падением». Манипуляторы!

Некоторое время шли молча. Стоял чудесный день, и хотелось думать и говорить совсем о другом…

— В одном фильме герой-адвокат требовал «общественного контроля над манипуляторами»… Так прямо и говорил, да ещё яростно кулаком по столу стучал… — вспомнил Пончо.

— Я видел только кадры древней хроники, где по столу яростно стучали ботинком, — усмехнулся барон. — Но ты прав! Судя хотя бы по фильмам, прачелы пытались развести понятия «общество» и «государство», но второе не смогло убедительно управлять, а первое оказалось неспособным контролировать второе — это мы знаем точно… Орден, Пончо, — это внешний контроль над всеми манипуляторами, раз внутренний не сработал.

— А кто будет контролировать Орден, если… Впрочем, ладно, контролируйте сами себя, раз такие честные и ответственные. Вы и в ошибках своих признаетесь?

— Стараемся, хотя это нелегко. Да, не спорю, образ Ордена намеренно героизирован — для этого и существуют ГХСМ! — но мы дорого платим за это, и, честно говоря, я до сих пор нахожу свою… профессию на самом деле героической…

— Не буду спорить, господин барон, вы действительно из несколько иного теста, чем мы, несчастные грешники… — и Пончо ловко, как гимнаст, перекувыркнулся пару раз на ходу, чем вызвал заинтересованный взгляд показавшейся из двери ближайшей лавки приятной молочницы.

— Лицемер и позёр!

— Просто радуюсь жизни, мечехвост… Так что ты там загибал насчет сходства карт и политики?

— Не самих карт, Пончо. Шулер и политик играют не картами и словами — они играют чужими глазами и мозгами, они чистые манипуляторы. И ещё заметь: сходство шулера и политика родовое — сознаться в передёргивании для них совершенно самоубийственно! Неуспех манипуляции означает прозрение манипулируемых и неминуемую расплату, поэтому шулеру и политику нельзя останавливаться в передёргивании!

— Хм, знавал я одного шулера, так у него была чудненькая сестрёнка…

Рамон понял, что мысли пофигиста уже где-то очень далеко, и замолчал.

Всю неделю барон наносил продолжительные визиты Не Весте — со вполне предсказуемым результатом и ко взаимному удовольствию. Под занавес, в субботу, они даже выбрались в «Тридакну», где как раз в этот вечер неистовствовал виллидиксоновский джаз-банд.

И Орден, и омирская знать были в курсе, каких высот достигла музыкальная культура прачелов, но, кроме одиночек-крэйзимьюзеров, это никого не интересовало, попросту не было модно: для развлечения вполне хватало фолк-прибамбасеров, гусляров, свистунов-свирелистов, дурэпперов, джаблюзеров, рокапопсов, просто лабухов и т. п. — словом, той музыки и музычки, что легко может идти нарасхват, как горячие пирожки. К тому же во всех гедонихоллах (естественно, курируемых властью) стояли аудиосистемы и видеопроекторы, снабжаемые прачеловским шлягерно-клиповым материалом от самого Наместника, и часто этот материал становился объектом для подражания.

Не Веста, в элегантном облегающем открытом платье бирюзового цвета с искрящейся серо-розовой полосой впереди, и Рамон, при смокинге и галстуке-бабочке, сидели за уютным столиком в той части «Тридакны», где смыкались её изящно закрученные створки — это было идеальное место для доверительных бесед. Меню, как обычно, поражало воображение — кальмары, фаршированные ветчиной и креветками, изюмом и курагой, форель, запечённая с изюмом и гранатом, в соусе из красной икры, мясо по… (глаза разбегались от изыска ингредиентов), соте, жульены, кокоты, лазаньи в десятках вариантов и т. п. черепахо-семго-крабо-миного-сыро-грибо-соусное изобилие, от которого у Рамона сразу закружилась голова — а ещё и метрдотель произносил пышно-диковинные названия ванильно-корично-сливочно-глазурных произведений кондитерского искусства и отборных вин, словно имена бесконечных, но равно волнующих возлюбленных. Выбор был, конечно, предоставлен посмеивающейся искушённой Не Весте… Они ели, пили, болтали, танцевали, не приближаясь, впрочем, к бассейну, куда под взрывы визга периодически рушились парочки и целые компании; некоторые особенно горячие головы подплывали к островку оркестра, чтобы от души подудеть и постучать вместе с джаблюзерами, но островок предусмотрительно был оформлен под раковину с полированными круглыми откосами, и под общий хохот бедолаги уморительно съезжали и плюхались в воду, откуда их — при необходимости, конечно — бдительный персонал подтягивал специальными красными баграми на мелководье…

Многое было сказано и ещё больше угадано за эти вечера, приближался миг расставания: в воскресенье ожидалось возвращение банкира-чиновника.

— Наверное, это даже хорошо, что завтра всё закончится, — неожиданно для себя выговорил Рамон, едва они вернулись за свой столик. В его голосе была искренняя грусть, не нуждающаяся в этикетной позолоте, поэтому Не Веста и не думала обижаться.

— Завтра? Скорее сегодня, неделикатный Вы мой… — чуть улыбнулась она, подняв на него свои спокойные серые глаза. — Без сомнения, это хорошо. Мы не успели друг другу надоесть, мы оба знали, чего хотим и сколько отпущено времени… Я благодарна Вам, сэр рыцарь, — при этом полушутливом старинном обороте взгляд её потеплел. — Вы не сфальшивили ни единой нотой.

Рамон привстал и церемонно поклонился, потом, испытующе взглянув на неё, несколько замялся. Не Веста рассмеялась и через столик взяла его ладони в свои, как-то умудрившись не задеть блюда и бокалы.

— Милый барон, — в её глазах отчаянно дразнились какие-то очень добрые чертики, — ради всего святого, не мучайте себя! Давайте я сама озвучу все ваши невысказанные полувопросы. Первый — «хорошо, что мы расстаёмся, и всё же…» Второй — «почему?», не в смысле буквальной причины, а вообще, типа «почему так устроен мир?» Третий — «а что, если…»

— Да. И Вы знаете ответы? — руки его напряглись, но он чувствовал, как пальцы Не Весты ласково гладят его ладони, и покорно вздохнул.

— Знаю. Ведь я женщина, и мне ничто не мешает знать эту правду всем своим существом — ни любовь, ни семья, ни дети, ни даже карьера, с которой, как Вы в курсе, у омирских женщин немалые проблемы… Я, как и Вы, мой дорогой меченосец, нахожусь на обочине извечной человеческой игры — но, в отличие от Вас, свободна играть или не играть подкидываемые судьбой роли. Я, как и Вы, дорого заплатила за свободу от этой общепринятой обыденности. Но Вы — мужчина и воин, Ваша свобода — острый меч разума и воли в свете некоей миссии, истинное величие которой, простите, мне вряд ли по силам осознать… А моя свобода — это нарядный веер моих выцветающих со временем красок, зеркало моего исчезающего с возрастом лица. Меч сломается или затупится, веер станет ненужным, зеркало растворит всё живое… — выцветающая тень так пугающе проступила на миг в её лице и голосе, что Рамон вздрогнул.

— Какая же это свобода… — тихо произнес он, не отрывая взгляда от её вдруг ставшего непереносимо родным погрустневшего лица.

— Свобода не обманываться. Свобода знать истинную цену всему, что «дарит» жизнь. Свобода выбирать самой и сполна платить за выбор.

— Вам надо было родиться псиэнергом, — вдруг вырвалось у Рамона, и он даже поразился, как это раньше не пришло ему в голову.

Не Веста отпустила его руки и насмешливо прищурилась в ответ на это многозначительное признание.

— Благодарю покорно, но я не завидую вашим доблестным пилотессам, вашим «боевым подругам»… Их плата слишком высока — и поставим точку на этом, — как отрезала она, но тут же спохватилась и, желая смягчить язвительную резкость фразы и тона, взглянула на Рамона с такой откровенной нежностью, что у того онемело сердце… Лишь на миг, конечно.

— Однако…

— Не существует никаких «однако» — но Вы, наверное, хотите сказать, что я рассуждаю в данном пункте слишком обывательски? О, конечно, «видел, видел звезду сидящий за самоваром и принял это к сведению»… Помните вторник у Артака, куда Вы меня привели, тот дурацкий фильм, над которым мы с Вами поскучали-посмеялись?

— О супермене-мутанте, мстителе в железной маске, и девушке, в которую он влюбился и, в порядке проверки на стойкость, обрил наголо? Нелепый, плакатный фильм. Герой-одиночка, красивая девушка, какие-то напыщенно-дурацкие сюжетные телодвижения…

— Но там была одна совершенно замечательная нота, Вы разве не заметили, барон? Какая разница, не мог или не хотел он открывать ей своё лицо, не могла или не хотела она уничтожить дистанцию между ними! Важен лишь факт: маска мстителя стала выражением сути его существования, мечом, отсекающим всё лишнее — страшно даже подумать, что именно, — в нём самом… Расставание девушки с волосами и превращение в борца, конечно, не столь убедительны… Получился какой-то туман, истинно в котором лишь то, что у них И НЕ ДОЛЖНО БЫЛО получиться! Маски, тени, глупости…

— Простите, я не очень понимаю, к чему Вы клоните…

— Клонят, мой милый, только клоны, клоунят — клоуны, а мне, видимо, вино ударило в голову, раз я все ещё здесь… Вряд ли режиссёр сам до конца понял, что хотел сказать — так же как и актёры, зависшие где-то посередине между унылыми штампами и подлинной тайной… Мы пленники своих слов, снов и образов, о мой дорогой вечный юноша, прикинувшийся умудрённым жизнью ветераном! Но женщина всегда старше, вопрос насколько… Дело не в том, какие роли мы играем — вот сейчас играем! — а в том, есть ли мы где-то ЗА пределами этих ролей или –

Всё только продолженье бала,
Из света в сумрак переход… –
неожиданно пропела она, улыбаясь, прекрасно известное Рамону стихотворение!

— Вы… Вы знаете древнерунский?! — вино шумело у него в голове.

— Всё, всё, барон, занавес! У Вас вино в голове шумит, а в глазах столько собачьей нежности, что я сейчас зарыдаю! Вру, конечно. Давайте попросим счет, проводимся — и расстанемся на этой чудесной ноте…

Пожалуй, это был единственный легкий диссонанс за всю неделю, однако уже на следующее, воскресное, утро Рамон мысленно отдал должное мудрой рассудительности Второй Наложницы и даже слегка устыдился своего пыла.

Увлечённый взаимоотношениями с Не Вестой, он больше ни о чем не думал, и поэтому никаких планов на воскресенье не обнаруживалось. Если бы не теплая компания, он, наверное, уже махнул бы куда-нибудь — в Арсирию-Гринхилл (давно собирался посмотреть на их экоград) или на морскую прогулку — в Монгибель или Велизариду, а то и до Браганцы… Но первая было неблизко, да и для полноты знакомства не мешало бы пожить там пару недель, а отпуск не резиновый; что же касается моря, то Пончо его не любил, Лактанций был привязан к своему «Льву», а Квазид и вовсе панически боялся воды и всерьёз уверял, что смерть обязательно придёт к нему из мелких и резвых, как собачонки, задорных волн, дразнящих весело сверкающими язычками.

Барон совсем уже было собрался днем на Ух ты!, а на ночь нанять лодку и половить эйфориуса, как вдруг слуга принес записку в виде раскрашенного краба — развернутый, он превращался в замысловатый орнамент из играющих с пунцовыми дельфинами ярко-оранжевых девочек. Словопрыги-поэтобаты с глубоко радостным прискорбием извещали друзей, что «Доктор хоботом» уже вылечил всё живое, неживое и даже ещё не родившееся, поэтому они зачинают новый глобальный проект под рабочим названием «Детский сад имени Ханумана Игрушкина», в обсуждении которого просят принять участие…

По дороге произошло знаменательное событие: на залитом солнцем шумном перекрёстке имени некоего Персефона Андрофага[40] барон умудрился не разминуться с приглашенными туда же друзьями, и они немедленно заспорили о синематографе — на сей раз что эффектнее, монтажная динамика или застывающий насыщенный план, и насколько синематографичен найденный в качестве надписи, выбитой на одном из артефактов, следующий вербальный пассаж древнего электрика Суммоцветова: «Он вышел в поле. На горизонте румянилась туча: точно чубатый запорожец застыл в пляске с задранной к небу ногой».

Детский сад существовал в реальности — а рядом, в том же проулке, оказалась весёленькая жёлто-сиреневая двухэтажка судмедэкспертизы, и какая-то заплаканная модная девушка металась, цокая каблучками, между воротами и телефонной будкой, и тонкоруко-отчаянно всплёскивала крохотной крокодиловой сумочкой, и обламывала, всхлипывая, длинные яркие ногти в равнодушно-заржавленном диске, умоляя далеких и видимо, ещё не протрезвевших друзей найти её ненаглядного Мишшу, затерявшегося вчера в пьяной «массовке» у достославных горгулий «Элизиума», лучшего ночного клуба в этой части города… Друзья, на миг позабыв о Суммоцветове и синема, с искренним волнением запечатлевали в памяти незабываемые имаги… Девушка подлетала к решетчатым железным воротам и, заламывая руки, молила-рыдала:

— Ну где, скажите, где же мой Мишша!

— Как где? — весело изумлялся почти квадратный широкоротый дворник, только что закинувший в мусорный контейнер пару драных полиэтиленовых пакетов, набитых чем-то окровавленным, и сноровисто подметавший просыпавшееся… — Как где? В морге твой Мишша, где ж ему ещё быть? Тока мигни, дочка, враз к нему проведу-доставлю! — и ухмылялся в клочковатую рыжую бородёнку, довольный своей обходительностью…

— Нет, не может этого быть, не может! Ну где же мой Мишша, где? — снова заходилась в рыданиях несчастная девушка.

— Как где? — эхом весело изумлялся балагур, теперь скинувший рубаху, картуз и, с голым мускулистым торсом в синих неприличных наколках, с рыжими слипшимися волосёнками на плешивой голове, истово лопативший, вздымая полчища мух, какую-то смрадную кучу прямо за воротами. — Как где? Да в морге твой Мишша, в морге, где ж ему ещё быть? В самом лучшем гутенморге, по первому классу, а то как же? А то нехорошо было бы!

…Детский сад существовал в реальности — какой-то продвинутый министр, прочитав на досуге пару древних книг (что-то вроде «Творческие подходы к планированию эвристически ориентированного комплексного воспитания и обучения в муниципальном дошкольном учреждении общеразвивающего типа» или «Играем, строим и ваще»), решил, что дети лучше развиваются в атмосфере коллектива, и отвёл под это перспективное начинание целое крыло своей бывшей картинной галереи: картины были быстренько распроданы или раздарены, а другое крыло быстренько заняла одна из столь же перспективных Официальных Наложниц министра. Шизаяц и Алаверды сначала подвизались в качестве ночных сторожей и охранных собак (на двойном окладе, поскольку оба умели устрашающе рычать и гавкать из темноты), а, получив известность, были взяты в штат как устроители детских праздников. Тут же провозгласив, что вся жизнь ребенка — это сплошной непонятный праздник, они открыли при саде студию искромётного творчества «Кукурямба» («Зажги кукурямбу — унепонять понятное и наоборот!»), где уже опытные дети-актеры постарше с удовольствием занимались с малышами…

— Лишь бы не разогнали, — озабоченно вздохнул облачённый в гыррмарртрраггского двенадцатилапого тигра Шизаяц, пока собравшиеся: Рамон, Пончо, Квазид, Лактанций, несколько прошляков и просто разномастных друзей — восхищённо разглядывали просторные комнаты, уставленные и усыпанные мишками-шишками-фишками-книжками-пигами-фигами-магами-багами-куклами-фруклами-матрёшками-бабаёжками-кубиками-рубиками-домиками-гномиками-конструкторами-деструкторами и т. п. Над всякого рода лесенками-чудесенками и лазательными приспособлениями — ибо что такое ребёнок, как не обезьяна какаду, которая жаждет одновременно прыгать, висеть вниз головой и орать, требуя от зрителей восхищения своим мастерством! — красовались девизы педколлектива, заботливо выполненные нашими поэтобатами: «Даешь коллективный умзаразум!», «От творчества одиночек — к творогу масс!» и даже — «Был бы Хануман, а игрушки найдутся!».

— Кому вы мешаете, чтобы вас разгонять? Или дело в финансах? — осведомился деловитый Лактанций.

— Да нет, министр нас любит… пока, да и «Кукурямба» приносит некоторый доход отпредставлений… Это всё Освежильда Ибсен, Наложница его рассиятельства, воду мутит, мало ей, видите ли, одного крыла, она обеими жаждет его рассиятельство облапать…

— Жопка жабки, — негодующе произнёс Алаверды, сверкающий огромными роговыми очками с тремя стеклами: двумя обычными и третьим для теменного глаза, — выхухоль бухая!

— Слыхали? Это ж не кто-нибудь, а настоящий Алаверды, неподдельный остатний закумарец! Таких сейчас гнем с рыгнём не найдешь! — восхитился Шизаяц и констатировал. — Ты, пророк, как всегда, прав… А ведь она женщина, сиречь сосуд греха, но и белиссима прямоходящая! Что бы вот ей не подкопы аморальные делать, а чистосердечно восхищать направо и налево, презентовать, так сказать, народу честному свою исключительную фактуру!

— Смотри, Гектор, погубит тебя твое чистосердечное восхищение исключительными фактурами, — назидательно произнес Квазид, — ты ведь не Пончо, всё близко к сердцу принимаешь, пылкое искусство кормишь!

— Как негатив, так сразу Пончо… — недовольно проворчал пофигист.

— Любое искусство требует жертв, и пылкое не исключение! Торжественно объявляю, что в настоящий момент я восхищён одной легконого-волнуезадой особой по имени Кандида Кумец! Этот факт пробуждает во мне силушку несокрушимую, грандиозные и соблазнительные помыслы роятся перед моим умственным взором! Главное — это величие помысла, верно, Алавердунчик?

— Куй на ны, Кандидушка! Изламуть ченчики! — укоризненно-ласково, как уговаривают непослушных детей, покачал головой остатний закумарец.

— Ладно, ладно, пророк, уговорил… Дохлый номер, по-твоему?

— Одна выстебаба, — безнадёжно махнул рукой тот и стал разглядывать медленно подползающего к оконному откосу паучка.

— Тыртырится малость, — пояснил Шизаяц, — пытается укогерентить парнорукость-парноногость с восьмилапостью. Гений! Что с пауком-то делать будем?

— Децимаць его, — надувшись, буркнул Алаверды.

— Считаешь, надо отдецимацить? Ноль целых восемь десятых ноги… Старик, ты, как всегда, прав — но что я скажу его жене и детям, ты подумал? — Шизаяц, мотнув свободными восемью лапами, повернулся к гостям. — Алаверды полагает, что в паука вселился злой дух Псевдоподий Инфильтрат и ничем, кроме копья Афины, его не проймешь, вот и дуется! А я что-то мирно настроен и пытаюсь, как видите, его родственно увосьмилапить, да и человеческие паучата его любят… Ну нету у нас копья Афины, Алавердушка, нету…

— Может, подойдет снупьё Фафиввы? — остроглазый Пончо снял с крыши игрового домика ещё более игровую миниатюрную надувную будку с надписью «Снупьё Фафиввы».

Алаверды был потрясен, а Шизаяц как-то исхитрился всплеснуть всеми свободными лапами:

— Фан-тастика! Клянусь гыррмарртрраггским тигром! Ведь под носом всё лежало! Поразительно, как бесконтрольно разрастается творческий процесс, стоит расширить его жилплощадь! Ещё как подойдет: это же дети взгромоздили специально для Фафиввы — а ближайший-то Фафивва вот он, по откосу карабкается! Ну ладно, в этом безумном мире пусть хоть Снупьё и Фафивва найдут друг друга…

— А где водятся эти… гыррмарртраггские тигры? — явно переборов смущение, поинтересовался Диего Марраканиц, скромный светловосый паренек с тихим виноватым взглядом и голосом.

— Гыррмарртраггские тигры, о любознательный юноша, водятся ВЕЗДЕ, — с наставительной важностью отчеканил последнее слово Шизаяц, тем не менее одарив Диего благосклонной улыбкой.

— Абсолютно везде? — поощрённый мэтром, осмелел тот.

— Абсолютно. По всему Гыррмарртраггу.

— А велик ли сам Гыррмарртрагг? — Пончо просто обязан был влезть в любой разговор.

— О-о! — Шизаяц переглянулся с Алаверды, и оба согласно закивали головами и развели руки. — Больше, чем вы можете себе представить!

— А насколько больше? — не унимался уже вдохновлённый Диего. Однако поймавших кураж поэтобатов-материц сбить с толку было невозможно. «Хо-хо!» — вскричал Хануман, а Шизаяц перевел:

— Настолько, что наискоростнейшая гыррмарртрраггская птицеящерка, а именно кракавип, будет облетать его 29 лет 13 месяцев и 41 день — и не сможет, не облетит, аки древо осенью!

— А ежели вышеупомянутый кракавип потратит на облет 29 лет 13 месяцев и 42 дня, а? — не сдавался настырный Пончо.

Лица Шизайца и Алаверды выразили неописуемую нежность, что недвусмысленно означало: спрашивающий самым смешным образом сел в лужу, сунул голову в «мышеловку обыденного рассудка», схлопотал по сусалам, прищемил себе дверью детородные органы — и жалко, и уморительно.

— Кракавипы… — Шизаяц, ладонью помогая себе сдерживать смех, сделал драматическую паузу (в продолжение которой сорок два раза ударилась в стекло дуромуха и четырнадцать — проворковал влюблённый голубь), — кракавипы столько не живут!

И затем всё-таки прыснул в ладони.

Наконец они прошли в солнечно-большеокную детскую гостиную, где, не переставая, орали и стучали клювами в маленькие грязные зеркальца волнистые попугайчики, суетились белые красноглазые крыски и ползали здоровенные черепахи, уселись на предательски скрипнувшие, но выдержавшие (министр заказал мебель с запасом прочности) детские стульчики за большой круглый голубенький детский столик и стали, попивая розовое и зелёное «Детское шампанское», обсуждать супердетский проект. Обсуждение, в сущности, заключалось в том, что, одержимые навязчивой идеей окончательно и бесповоротно впасть детству в пасть, поэтобаты на базе детсада собирались так наслаивать шипучие жизнетворческие словобургеры друг на друга, чтобы между ними не оставалось зазоров, — и жаждали непрерывного восхищения в адрес могучего детского тоталитаризма. При этом роль неиссякаемого источника смыслов отводилась детям, роль провидца-морфолога и форматора-скоросшивателя новой реальности — Алаверды (именуемому в данном аспекте Хануманом за резвость перепрыгов между замирными вербами); себе же Шизаяц отводил скромную роль летописца и комментатора, а по совместительству ещё теоретика и державного посредника между Нечаянной Поэтобатией и Омиром. Главное для поэтобатов, как провозгласил теоретик, — это принцип неукротимости художественного слова и дела!

Рамон уже через пару минут слушал всё это несколько рассеянно — но остальные внимали с большим интересом. Действительно, замечательны были сценарии мини-пьесы «Шизаяц Исчезаец» (где дети на призыв «Давайте найдем Шизайца и вернем мамочке!» неуклонно отвечают в духе древней легенды о Неуловимом Джо) или — для детей постарше — турнира интеллектуальной живописи «Пожиратели ассоциаций» (пишется на доске фраза, например «Крокодил напоролся», и представители команд знай изощряются, а потом додумывают и инсценируют).

Алаверды тем временем молча сооружал престранную декорацию из подручных средств для взрослой словопры. «Се развесистый кедр благовонных полей ездрелонских…», — нараспев начал словопру Шизаяц, не снимая гыррмарртрраггского тигра, но надев на него передник мельника, пока остатний закумарец прилаживал ему сзади четырехлопастный бумажный винт, дул в него, а потом застывал на одной ноге, чуть шевеля всеми свободными пальцами (очевидно, изображая развесистый кедр на благовонном ветерке). Приоткрыли окно, стало совсем шумно, и дело сразу пошло веселее — спереди мельник, сзади мельница, Шизаяц крутился и молол; Алаверды принимал выразительные позы и отпускал емкие реплики, уличный гомон работал за всех остальных. Словом, история шла. Про что она была, Рамон особо не вслушивался — что-то про необыкновенно жаркий день с пастушками, пеструшками, ватрушками и цветущими скриптомериями, какой-то таинственный диалог крыломела-домоседа с заезжим образованом относительно некоей цветущей миловзоры со сладким голосом… Крылья отчаянно скрипели, пахло мукой, сладкий голос знай себе пел как ни в чем не бывало — но уже кипели страсти: миловзора оказалась двуликой и двумужей, двузубой и двузобой, двужилой и двужалой, и звали её одновременно Зазой и Жужей. А может, их и было две на одного похмельного крыломела-образована, и голова шла кругом вместе с мельницей…

Рамон вдруг вспомнил один из своих снов: стремительно пустеющий прачеловский мегаполис, последние удирающие с разваливающимися на бегу чемоданами, завиваемый восходящими спиралями им вослед мусор, вперевалку-задумчивые или дрыхнущие сытые собаки, а над тротуарами — медленное зловещее шевеление какой-то мрачно-глянцевой, омутно-недоброй листвы… «Беги, идиот! — крикнул ему кто-то с неузнаваемым лицом. — Беги, они уже близко!» Кто такие они? «Мы останемся и примем бой… — горячо шептал кто-то почти в ухо, — примем бой и останемся…». Они не остались и не приняли бой, но были загнаны кем-то невидимым на второй этаж разграбленного отеля — и, не подходя к наглухо зашторенным окнам, через какие-то люки в полу наблюдали за первым, где валялись опрокинутые изрезанные стулья, играла тихая музычка, сам собой работал кофейный автомат, и ветер перебрасывал через кривозубые барьеры разбитых стекол лимонно-кармино-багряно-узорных лиственных лошадок — прямо в свежесваренный парующий кофе в пластиковых стакашках… «Это настоящее цунами!» — шептали в ухо. Цунами? Тогда почему бы нам не забраться повыше, хотел подумать он — однако у входа в отель нарастала волной странная, закладывающая уши бесшумность, густело, как красное вино под пробкой, терпкое и тёмное, сводящее скулы тщеславие, словно кто-то всё собирался, но никак не мог выпустить на волю своих волков…

Наконец один из них, видимо, разведчик, запрыгнул прямо на стол — поджарый, серо-бурый, внимательный, но тут же закрутился с истошным визгом, потому что в бок ему вонзился просвистевший у Рамона над ухом остро заточенный шампур. Разведчик свалился со стола — прямо в тихий водоворот из одинаковых серо-бурых спин, немедленно затопивших первый этаж… «Дети — наше будущее», — ясно прошептал тот же голос в полуоглохшее ухо, из-за серо-бурых спин вдруг разом поднялись кверху кинжалозубые, искровоглазые вытянутые морды, и Рамон понял, что сейчас всё будет кончено…

— Знатный словопрыжник!

— Чумовой мозгоклюй!

— Ваще тортила!

Оказывается, он мимолётно вздремнул, вернулся на миг туда, чтобы досмотреть продолжение, но возгласы разрушили хрупкие стены сна — и сейчас вокруг бурлил гогот. Ну да, Пончо лицедействует:

— И она кокетливо так изгибается сразу всеми своими блондиновыми прелестями в роскошной постели на фоне жутко красиво расчерченного сгорающими метеорами окна томной летней ночью: «Звездочет мой милый, ты скоро?» А он из ванной, под шум воды: «Да-да, мой сладенький, через минутку-другую!» Проходит минутка-другая, и она ещё более призывно и страстно изгибается, окончательно освобождаясь от того исчезающе-воздушно-розового, что ещё на ней оставалось! «Милый, ты не пожалеешь, если заглянешь в комнату прямо сейчас…» — поёт-мурлычет она. Он не должен вроде бы её слышать из-за шума воды, но он слышит: «Я уже бегу к тебе, моя ненаглядная, я уже одной ногой в…» — и это распаляет её ещё сильнее! Через минуту она, нагая, жадноглазая и сладкостонущая, распахивает створчатые двери в спальню, чтобы он увидел её сразу по выходу из ванной, и начинает сама себя ласкать: «Милый, о-о-о…». Он выходит из ванной в семейных трусах и майке, с какой-то приклеенной улыбкой и болтающимися на ухе очками, проходит пару метров и останавливается. От изумления она даже перестаёт себя ласкать и, приподнимаясь на локтях — о, как она соблазнительна и в этот момент ну просто полнейшего недоумения! — так вот, приподнимаясь на локтях, спрашивает (еще не оскорблённо, но уже с неподдельной тревогой в голосе!): «Милый, с тобой всё в порядке?» — «Абсолютно», — как-то отрешённо отвечает он, а потом, кинув безнадёжный взгляд в полуоткрытую дверь ванной, деревянным голосом сообщает: «Всё отлично, милая… Просто кое-что изменилось…». И в этот момент здоровенное — с ногу толщиной! — здоровенное изумрудно-зелёное щупальце вылетает из ванной, хватает его поперёк пояса, задирая трусы до неприличия, поднимает над полом и начинает неистово трясти, как индюк трясет своей бородой, и с теми же звуками — бурлю-бурлю-бурлю-бурлю-бурлю!

Все хохотали, а один молодой жизнерадостный прошляк, Барбулия Пак Чжонхи, и вовсе давился от смеха и всё переспрашивал:

— Так значит, как индюк…

— Совершенный индюк, — с серьёзной миной констатировал Пончо, и тут же живо изобразил, — бурлю-бурлю-бурлю-бурлю-бурлю!

— А… она-то как же?

— А она привычно так вздыхает и говорит с досадой: «Ну вот, опять нашел себе какую-то уродину… Такой вечер испортил!»

Незаметно на столах появилось «Тройное оресфейское» — поди, слуга из погребов Лактанция доставил, — и закуска, явно детсадовская, потому что всё было мелко нарезано, а то и перетерто в кашицу. Впрочем, это никого не смущало, и сидели, задёрнув шторы, совсем неплохо, причем Пончо, Шизаяц, Алаверды с его репликами, Барбулия и ещё пара языкастых устроили, не отрываясь от едопития, нон-стоп историй, анекдотов и словоигрищ, так что гомон и гогот не затихали ни на минуту. Рамон изредка вставлял слово, но больше расслабленно пил и столь же расслабленно слушал — постепенно происходящее отдалилось от него и ритмично прорастало в светлое поле сознания отдельными сучковатыми ветками:

— Дырка в сыре не то же самое, что сырка в дыре!

— Диалектика материи и пустоты, хо-хо!

— Привет, кожедуб!

— Почему это я кожедуб?

— А ты докажи, что ты не кожедуб или, на худой конец, не можжевел!

— Мамой клянусь, лампочка была в шестнадцать ильичей…

— Больной, как тумба, всюду прикроватен…

— Господин Бон-Лимон? Прошу. Прозетрим просмаквать фильмац!

— Пупсы бывают двух видов — простые и электронные.

— Да-да, простые и очень простые.

— Сорок тысяч бензовозов без Андрила безандрило…

— Я шина зимняя! Нет, Зина шимняя!

— Мечи заворожённые мечи!

— От свечи Ильича занялась чесуча!

— Не занялась, а завелась…

— Нет, всё-таки ты настоящий кожедуб!

Звучала, конечно, и настоящая лирическая поэтобатика — так, заезжий эксунквийский словодел Пуркуапад, маленький живоглазый седой человечек с подвижными чертами, говоривший всегда порциями, за которыми наступало долгое молчание, расщедрился-таки на личное:

— А у нас в Экс Ункве я один мирую-словодельствую. Называется «Пролюбофь». Слушайте.

Захотелось окуклиться.
Понемногу, по-питерски!
Захотелось вакации.
Всё к тому и вело…
Пахла мёдом с акацией.
Сиганула по-спринтерски.
Ромодановско углице…
Йокс амбер дырдымло!
Ой друзья вы товарищи!
Ай же бирища пенные!
Ромодановско углице.
Где пошло, там пожгло…
Факел в жопе пожарища!
Бейте чашки коленные!
Напоследок окуклиться…
Йокс амбер дырдымло!
В конце концов начинающий румяный словопрыга Бардзо Вохминский вскочил на соседний крикнувший всеми своими деревянными костями столик и срывающимся голосом отважно продекламировал:

— Тип-тип-тирип, типунчик, типачок! Что развзнуздал, герой, свои рогнеды?!

— Вот именно! — на правах хозяина встал с ответным тостом Шизаяц. — Не просто какой-то заурядный тип, а въедливый типунчик, а в пределе — легендарный Типачок!

И объяснил, что они с Алаверды ровно полторы минуты назад дозрели до трансфигурации в легендарную древнюю парочку поэтобатов, промышлявшую на столь же древних больших дорогах и отчаянно любившую мёд. Во всяком случае, отметил Шизаяц, у них уже отлично получаются фирменные ходилки-трынделки Пунни-Виха и Типачка, в доказательство чему немедленно был устроен замечательный, на взгляд всей честной компании, парад здоровья: поэтобаты вскрыли медицинскую комнату, извлекли из неё, по их словам, ровно 911 упаковок парацетамола, натащили в центр гостиной черепах, посадили им на спины крысок, строго-настрого запретив слезать (дрессированные крыски согласно пискнули), и, приговаривая, пошли друг за другом вокруг осторожно расползающихся черепах в неуклонный физкульт-хоровод, щедро посыпая окружающее таблетками (причем восемь свободных лап тигра-Шизайца исполняли нечто вроде физзарядки — Рамон удивлялся, пока не углядел в настоящей левой руке мини-пульт):

Нет засилью хворой тьмы
И овцы комолой!
Все болезни лечим мы
Пара-цета-молом!
Каждый с нами кто идёт –
Пара-цета-молод!
Пусть сильней по гадам бьет
Пара-цета-молот!
И т. д.

А когда кто-то воскликнул «клянусь богом, класснее я ничего не видел!», поэтобаты мгновенно остановились, переглянулись — и, виртуозно сменив ритм, продолжили, выкрикивая с ещё большим энтузиазмом:

Бог — это тиковый тик, это дура!
Стирость на фраке, мрака фрактура!
Бог — разрушаемый самопредмет!
Бог если есть — то его сразу нет!
Вышла Милана моя за улана!
Вышлами ланамо я заулана!
Шишлами вышла — и где заулан?
Там, за уланом, и шиш вам Милан!
И т. д.

Представление выдающихся вербачей-парономастиков продолжалось бы ещё долго, но тут Шизаяц резко остановился, Алаверды налетел на него, длинно подавился дактилической стопой, ритм кончился, и крыски, стряхнув очарование, сиганули кто куда. Шизаяц подошел к притихшему столу, небрежным жестом отправил Алаверды за специальным веником для подметания таблеток и специальной дудочкой для заманивания крысок в клетки, а потом, торжественно скрестив на груди четыре пары лап, обратился непосредственно к Рамону:

— Слушай, старик, родилась мощная идея!

— Валяй, — разрешил барон.

— Мы тут с Хануманом как-то плюшками баловались… Видишь ли, «Доктор хоботом» — достойное, вселяющее уверенность прошлое, насквозь проопоэтобаченный детсад — замечательное, придающее силы настоящее, но будущее… Ту бир орнот ту бир, говаривали древние, перед тем как совершить ритуальное самоутопление в бочке с биром за-ради неминучей пенности бытия… Сия неминучая пенность требует подвигов от всех, кто к ним призван! А каким же должен быть наш с Хануманом подвиг? Ведь мы не какие-нибудь простотаки — ведь мы ведьмы-рыцари тудасюдайства, джедаи-поджидаи нежной весенней вербости, мирового ливня, что заправомочит однажды из заоблачного крипта и не прекратится, покуда от Омира не останется только развнуздалый Архипелаг Дождь!

— Ну и каким же должен быть ваш подвиг? — не утерпел Пончо.

— Ультрапьеса. Супердейство на необозримую массу тонно-человек. Нечто, равное древнему Искусству Стадионной Волны. Ты видел, пофигист, запись, как хоронили твоего любимого прачеловского вертуна-мунволкера?

— Видел, и даже вcплакнул!

— Ну и дурак. Они же его сами до этого и довели! А он, правда, их… Короче, под впечатлением этого глобального фьюнерал-феста я начал писать Пролог! Вот его зачин.

Шизаяц прокашлялся, подбоченился, стянул с головы подметающего Ханумана очки, победоносно водрузил их себе на нос и широко, как глашатай великих и невыразимо-древних королей, чье имя смерть украла и унесла на чёрном скакуне, развернул воображаемый свиток:

— Пролог памяти моего друга Майкладже, насмерть заклёванного шприцорукими, а также мамами захлебнувшихся ливнем тупых индюшат, слишком широко растяпивших клювы! Не пейте ливень, суки!

Пока тебя не видят,
Ты к видимости глух.
Когда тебя увидят –
Вынь заячий треух.
Пока тебя не помнят,
Хоть целый свет кадри.
Когда тебя запомнят –
Свобода лишь внутри.
Пока тебя не любят,
Любви ты ищешь ход.
Когда тебя полюбят –
И смерть их не уймет.
— Всего в Прологе четыре основные темы человечества: бог, искусство, женщина и война. Про бога вы примерно слышали, искусство рождается через нас непрерывно и самоимённо… С женщиной проще всего — тирсы-пирсы, сосцы-песцы-бубенцы, это ещё прачеловские мудрейшины-соломоны знали. Что-то вроде, — и он сменил тон на мечтательно-медитативный, а очки стекол влажно заблестели:

Пальцы ног твоих
в темноте на мне
словно куча холодных креветок
— Потрясающе, — сдержанно одобрил Лактанций. — А чем же занят в этом Прологе Хануман?

— О, Хануману всегда достаётся вдохновенная роль тарана, пробойника гипсокартонных стенок разума! Я ему жутко завидую, ибо просто обожаю упаднический треск гипсокартона! Давай, Хануман, вдарь нашу, удалую-пробойницкую, «А и шандарарахнем фразером, бразеры!» или нет, вот эту, самоновейшую, про пшеронов!

— Какой Пропшеронов? Не тот ли, которого я знаю, такой седенький, и от него всегда воняет чесноком и вареными яйцами! — оживился Бардзо.

— Пшероны — это вороны, клюющие пшено на перроне, дурья башка, — авторитетно начал пояснять Барбулий, но в этот миг взорвался декламацией Алаверды (а надо сказать, когда Алаверды тянуло на декламацию, орел не взмахивал крылами и звезды жались в ужасе к луне):

Апшеронский першерон!
Першеронский апшерон!
Апшерон першит обширен,
Першерон обшит марширен,
Ляля фам шерше фарширен
Маршеронский шершерон!
Виршеронский виршерон.
Буршеренский шиншеран.
Рррататуй тартуй кувширен,
Прямотой тартой верширен,
Чем попа зашит наширен
Тартартарский фам ляля!
Энэ-эррргия!
— Да ты, Хануман, не человек, а просто какой-то орган, созданный природой исключительно для выражения печали полей! — восхитился Шизаяц и скромно потупил очки. — Я бы вот, конечно, ограничился сладостно-тавтологическим моностихом «Апшеронский апшерон»…

— Урбец гриназëм! Кучум фак нак издербля! — презрительно отреагировал Алаверды и смачно плюнул в зеркало.

— Ого, я гляжу, у вас, ребята, нешуточные творческие разногласия, — рассмеялся Квазид.

— Да нет у нас никаких разноглазий! Вот смотрите, — Шизаяц снял очки, надел их на снова заистуканившегося Алаверды, зачем-то протер стёкла платочком, — полюбуйтесь! Ну совершенно никаких разноглазий!

— Достанный платочек и никакого мранья, — остекленело подтвердил остатний закумарец.

— Ну ладно, а что же про войну? Тема-то ведь больная, опасная, сложная! — Рамону, как знатоку, захотелось побыть в экспертах, но Шизаяц был неумолим.

— Война? Про войну Хануман и так всё знает, правда, Хануман? Скажи-ка, изреки-ка, попей-ка из реки-ка, — затанцевал и заблеял Шизаяц, — сердешный Хануман, неужто всё обман? Неужто жизнь копейка, а человек роман? Что там поделывает тёмный Властелин?

Алаверды долго молчал, потом, потупившись, медленно и грустно произнес:

— Тёмный Властелин съел весь пластилин.

— Видишь? Вот и вся война! Спроси любого ребёнка, который знает, что такое пластилин, и он ответит примерно так же, потому что причины событий извлекаются из ближайшего — даже если ты думаешь, что из дальнейшего! А может, из древнейшего? Смеешь его… Гейша вот… О чем это вообще я сейчас говорил? — забормотал Шизаяц, поэтически отвлёкшись и немедленно погружаясь в колодец своего вдохновения.

Но Рамон и не отвечал, поражённый его словами. Ну конечно же! «Причины событий ИЗВЛЕКАЮТСЯ»! «Извлечения»! Как он мог забыть! Впрочем, это был один из самых сложных разделов Нелинейной Контрары… Рамон напряг память. Он не мог ручаться за достоверность вспомненного, но выглядело это примерно так (и ведь тогда прошло мимо сознания — просто тренировка памяти сработала!).

Самая глубокая правда о феноменах бытия заключается — нет, ПРОИСХОДИТ как непрерывное вспыхивание указаний на неполноту и ложность любой сигнификации, пока она претендует на истинность (тотальное, логоцентричное, ставшее), — и, напротив, на ситуативную, временную корреляцию её с тем, что нельзя обозначить, в случае отказа от претензий на истину. Правда — не точка, а касательная, и человеческая правда в особенности. Символ её — зеркало. Взгляд в зеркало рисует человеку дважды несуществующую (в смысле истинности) картину, которой заведует смещающийся вместе с нами фокус. Первое несуществование — в изменённой полярности. Второе несуществование — в отсутствии в зеркале чего бы то ни было, каких бы то ни было картин — они все в нас. Пустота зеркала, настойчиво возвращающего нам изменёнными наши настойчивые взгляды и больше ничего, есть метафорическое высказывание бытия, не произносимое полностью ни на каком языке и не переводимое полностью ни на какой язык, но имеющее неисчислимые последствия для нас. Некоторые из них: правдивая в философском смысле сигнификация — это рефлексивная сигнификация (метасигнификация), сознающая свою относительность и в этом смысле тяготеющая к абсолюту относительности — порождающей пустоте, содержащей бесконечное множество ситуативно выбираемых вариантов; манифестацией такой сигнификации является пустой знак (метасигнификат); примененная без тормозов к человеческому бытию-в-мире, к экзистенции, эта сигнификация может вырасти и в трагический апофеоз (герой одной древней поэмы, Веничка, вспомнил Рамон, напряженная сигнификация экзистенции); её более спокойный, «житейский» вариант означает проживание и изживание всего и вся, ибо ничто не дается нам насовсем; на вопрос «а был ли мальчик» следует не ответ, а предположение «а может, мальчика-то и не было» — релевантный в философском плане вариант; «мальчики» появляются, чтобы утонуть, и утвердительный ответ зависит от личной потребности что-либо (как-либо, насколько) утвердить.

Зеркало, таким образом, — это вечное напоминание нам о нашей самонетождественности даже единомоментно. Что же говорить о жизни! Квазид как-то откопал замечательный прачеловский рассказик, где влиятельные поклонники одной актрисы подчищали её фильмы, незаметно создавая задним числом их новые версии — и общество проглатывало манипуляции с образами прошлого… Достаточно представить всё это происходящим в одной голове, ведь сколько осознанных и неосознанных причин существует для подобных переделок, — и фильм личного бытия становится самсебережиссёром, постоянно прокручивая твои, человече, обновлённые версии под одним и тем же именем. В конечном счете, не ты снимаешь фильм своего «я» и своего существования, а он непрерывно снимает тебя, как страдающую амнезией девицу, не помнящую, сколько раз её снимали… Любопытно, не потому ли Синемантра такая грустная, что, не имея точки отсчета, амнезией не страдает и вся превратилась в горестные блуждания?

Вот почему по отношению к ЛЮБОЙ текстовой попытке, кроме поэзии отчасти, дать некую истину (историческую, автобиографическую и пр.), релевантно понятие ИЗВЛЕЧЕНИЕ — но не из ЦЕЛОГО, которого не существует в виде n-ряда Извлечений, а из ранее или мгновенно составленного Претекста — и только поэзия в широком смысле слова может бросить на эту обезумевшую равнину пройденной жизни мгновенный взор, чтобы запечатлеть МГНОВЕННУЮ, но очень ЛЕВУЮ (ЛИЧНУЮ) ИСТИНУ.

«Так вот почему я её люблю!»

— Его, наверное, опять посетил глюк из Онейры…

Шизаяц немедленно взял гитару и, объявив «Душещипательный романс!», проникновенно завыл:

Глюк из Онейры-ы, Шопе-эн из Варшавы-ы,
Юный Шарпей и седой Сенберна-ар…
— Тише вы! Наш барон того — отключился! — прошипел вглядевшийся повнимательнее Пончо.

— Это здорово! — немедленно перешел на заговорщицкий шепот Шизаяц. — Значит, он уже приключался и теперь восстанавливает баланс мировых сил! Верно, Хануман?

— Бантустан твою мать эбилингва, — немедленно согласился Алаверды. — Фройляйн раскирдык.

— Вот и я о том же! Он сейчас сныривается, то есть спит и видит сны — значит, надо ему приснить стихотворение, как Хубилай приснил Кольриджу! Возьмем мотив «сныренности» и присним от души. Хануман — запевай!

Алаверды мгновенно остекленел всеми глазами, а потом произнёс, с треском и шипением воспроизводя заунывно-удаленный голос известного лишь архипрошлякам пафосного древнерунского словопрыги, трулялянта и мозгоклюя:

— Ужасный! Какнет — и вслушается…

— Не то, Хануман, не то, отец родной!

— Изныренный сад бололо на просвет…

— Сдвиг на пару мечей, как сказал бы спящий! Пойдет! Отличный моностих! Теперь можно его пуннивихисто оттипачить как следует!

И они пошли друг за другом, как Пунни-Вих с Типачком, размахивая руками и ритмично декламируя, и ушли, надо полагать, далеко-далеко — так далеко, насколько вообще мог видеть простой человеческий глаз.

А в неверной, фитильно потрескивающей в темноте памяти собравшихся осталось примерно следующее:

Изныренный пруд бололо на просветы.
Бесспорно, без пор Казат-дум!
Тампослины ждя, проволзают феты,
И полон слизней сандун.
Изноренный ад таранда трясогузки,
Вбирай облака и за край!
Салфетки белей балюстрад алебастра
И бритвою вдрызг бредобрай.
Я хавишей хаю хормил с рукотанка.
И, вспучив стожар свечегас,
Турея, турмил туроман-стрекоталка,
Лягая, лягал и погас.
Но вот в месмерической этой вокзали,
Плеская, прыскаль проросла…
И ужас в глазах! Копошин дзадзали!
Турма! Ниибëт ссикла!

Глава 19. Пока он спал

ИСКРИПТА

…Был необыкновенно жаркий день.
Луга, стога, стада, ручьи, пастушки
И дудки пастухов, и их ватрушки –
Все мысленно в мою ломились тень.
И даже грудь цветущей миловзоры,
Какой из них, не вем, но обе-две,
Волнистая, как яшмовы узоры,
Прохладна, словно тучек косогоры,
Бессмысленно лежала в голове.
Да-да, был день невыносимо жа.
Был день былдень. Река в себе лежа-
Лазейкой в узком зеркале ножа-
Воронки в небе гасли от стрижа.
Отстрижены, кудрявы скриптомерий
Не шелестели. Сладкий голос пел.
Скрипела крыломельница. Скриперий
Зерно молол, и в духовиты двери
Заглядывал соседский крыломел.
«Здоров будь, кропотливый скриптомелец!»
«И ты будь здрав среди зверей и трав».
«Моя жена кладет на это перец».
«Я не даю своей столь веских прав.
Не кинешь на весы ей скрип навесок!»
«А ты накинь на вес да горбыли!»
«И горбылять потом за ближним лесом?
Не солнце я, чтоб этаким чудесом…»
И оба что-то лгут в мучной пыли,
В саду свербит малиновая слива,
И плодоносят сны и письмена,
И две жены — гестапка и щаслива –
Согласно ждут обоих у окна…
Я грудь сказал цветущей миловзоры?
Скорее, грусть, что избежит корзин –
Скрипучий грусть, полночные дозоры
В густых снегах у лунных образин…
Забрать амбарный ключ у плодоноса,
Узвякнуть погреба, и по грибы…
Рябинокур гогочет, стоеросов!
Когда же осень, я уже философ…
Налимовых маливок зрячий посох –
Веди, родной, в гнездовья альбатросов,
Живой клюкой стучи в окно судьбы.
…Три времени остались мне на свете –
Июнь, июль и май. Гроза не лгут.
Как в зеркалах дробящиеся дети,
Круги плескотворения растут,
Мою Искрипту где-то ливень носит,
Полна недоброй тяжести ладья,
И, грянув наготой чересполосиц,
Трещат ковер и крах морёных весел,
Сверкающие ребра бытия.
Дыши солёным холодом, стремнина,
Тащи меня в могильный бурелом!
В аллеях молний призрачно гранимый,
Я правлю переломленным веслом.
Художник, ты был счастлив, но недолго
И угодил в настенный календарь.
…Поет душа неведомого бога –
И праздник без особого предлога
Тюремная в груди рождает даль.
Какая прель была в его апреле?
Какой нужде он душу продавал?
Но молча рвутся к беспредельной цели
Поля тюльпанов — яркоцветный вал,
И мельница, и мыза, и крылатый
Пролет над половиной синевы,
Как будто неминуема расплата
И всюду страшно близкое куда-то,
И мрак любви стремительное взвы.
…И вот под сенью жарких скриптомерий
Удит младенец, празднуя былдень.
«Кого ты ловишь в духоте империй?
Ответь мне». — «Пристипому нототень».
Индеец вдруг возник в раскрасах рая,
Но, беззаботной мухою жужжа
И беззаветной мукою сгорая,
Пекла река, зерно перетирая, –
Лазейкой в узком зеркале ножа.
Не миновать Удиту аудита,
Когда б не убыл в уголь аудист.
Не по сезону мглист разносчик пугал,
И чистый лист не по сезону мглист!
Больной, как тумба, всюду прикроватен,
Ночами ежедневник вороват,
И как не умолять не прикрывать их,
Когда укров кровав и мокроватен,
Когда крадет украдку укрыватель,
Чтоб ею не прокрался выкрыват!
«Ну что ж, порой я знаю выкрывата, -
Младенец рёк. — Спасибо, боже мой!»
Прямая речь всегда витиевата,
А духоречка чешет божемой.
Как непомерный дух Квесампосада,
Как водяной бычара прогудит,
Алаверды возник в укусах ада,
И размело стрекозы-разбросады,
Когда из тучи смеркнул он: «Удит,
Кого?» Удит, что светит нам ответить
На это крыломесиво, метель!
Любая крыломирня лепит ветер…
«Ты болен, дорогой. Иди в постель»
«А как же лепестанье камамилис,
Турбозагиб ревущих лопастей?!»
«Тебе приснились сны. Тебе приснились
Пустые пустаны, где отстрелились
Безумцы-стреломеры всех мастей».
Как дерево мертво полночной люстры,
Растущее из сизо-бледных туч!
Гостиница нища обоев тусклых!
Язык часов — густеющий сургуч!
У водомера в городе кувшинок
Я занял где-то минус сорок три,
И вот летит душа пушей пушинок…
С годами пропадает нерешимость,
Но вся решимость корчится внутри.
О юность быстрооблачных безумий,
Возвышенная похоть, карнавал!
…Раскалывает времени трезубец,
Откуда бы беглец ни убывал.
Неутоленье беспощадней жажды,
И, память рук и сердца затая,
Трепещет в пустоте многоэтажной
Чужое «я» над пропастью бумажной,
Предчувствуя границу бытия.
Жан-Маргерит Легандр в саду цветущем
Невидимым лицом стоит к весне…
Жан-Маргерит Легандр в саду цветущем –
Я знаю о тебе, не обо мне.
Прекрасный солнцелов твой белый зонтик,
Наряден день-былдень. Устремлена
В неведомые Белу-Оризонти,
Мимозы-хризантемы-рамазотти,
На вечный миг ты вечная весна…
Непроизвольно рёк кокет кокету,
На фоне лесосна карандашим:
«Как радужно небесному паркету!
Вчера поля кувшинок хороши!»
«Позавчера мы сена нахлопочем –
Лужей-сияй, дождивый лесосной!»
…И как Искрипта вдруг заправомочит
Прыг-скоками блескучих тамагочи!
И рай-сарай, и посвист босоной!
Но вот затихла чушь позавчерая,
Устыли гомыши серебряка…
Отдай мои три сорок, баба Рая,
Пока щенки валяют дурака!
Пока на пузе жарится экватор,
Пока, образован и домосед,
Заезжий тарахтист и грезонатор,
Ведут, облокотясь на трансформатор,
тишайшую из всех безумбесед.
Я тоже был веселым и беспечным,
Улыбчивее солнца лопоух…
Но надо мной простёр граненый венчик
Кувшиноград, и порох мой прорух.
И много с чем нельзя вести коммерций,
И взор магнитит ржавая петля
Оконная… Мы старимся, Проперций!
Ужо пущай младые скриптомерцы
Пьют солнечную водку из нуля.
Но вот и час принять озонну ванну…
Ни здра ни до свида базар кряхтит –
Пеняет домосед образовану,
В груди у тарахтиста тарахтит.
И так светло в начале мимоэры,
что в небесах любовь моя плывёт…
Резвятся только лучшие химеры,
И дремлют пожилые пионеры –
Лишь сердце барабанит на восход…
Так пусть и вам, хоть завтра на галеры,
На полный миг всегда хватает веры,
Как этот день — день высшей скриптомеры –
И я провел без горя и забот.

Глава 20. Наргиз

Это было уже слишком.

Слишком для одного.

Слишком для одного отпуска.

А ведь так хорошо провел утро на пляже.

Отпуск катился под гору куда спокойней, чем в гору. Беспорядков больше не наблюдалось, о Тюльпане вообще не было ни слуху ни духу, и барон даже начал потихоньку сомневаться в реальности его присутствия здесь: сам-то разгрома в ЗДП не видел, а в ГХСМе, куда он заглянул было за разъяснениями, вежливые люди за широченными пустыми полированными столешницами из ореха и кверкуса только пожимали плечами или отделывались общими фразами, тонко намекая, что у них и без него хлопот полон рот… «Бурократы в мундирах! — негодовал про себя сенсолётчик (выучка и субординация не позволяли кипеть в открытую). — Пуговицеглазы уставчатые! Нет у них, видите ли, приказа и достаточных оснований для введения РОГНа[41], зачем, видите ли, создавать панику в парках и на пляжах, в кафедансах и гедонихоллах, портить массам отдых и ронять доходы! Прямо „Челюсти“ какие-то! Пригрелись на солнышке, чинодралы, срослись со столами, прикипели задами к столичной роскоши!» Последнее, кстати, было не совсем справедливо — ведь правило жёсткой ротации кадров Ордена никто не отменял, да и не торчал ли он сам тут подолгу в бытность инспектором… Однако барону нравилась такая фронда, нравилось давать некоторый выход служебному раздражению (ох уж эти лисюги-наставники! всё учли, всё продумали!).

Вторник и среда вообще прошли замечательно: Квазид, наконец, соизволил вынести на дружеский суд главы своего романа, устроив домашнее чтение, и впечатлений было столько, что Рамон взял с кропотливца слово передать ему перед отъездом один пишмаш-экземпляр: мало ли кого в Ордене заинтересует, может, и издать там удастся! И вообще неплохо бы возродить современную словесность — это ведь не техника, за ней жёсткий контроль не нужен… Мазилок, телолепов, зданщиков — или, по старинке, художников, скульпторов, архитекторов — вон сколько, и все довольны, заказов и работы хватает. Словесность — дело, конечно, особое, тут читатель потребен, привычка к духовной работе… Но есть, есть и Ордене знатоки и ценители, и даже кружки интересующихся — правда, по большей части среди Свободных Дев и «фиалок» — есть небольшие частные типографии, спецлитом да рекламно-справочными изданиями пробавляющиеся… Настоящие газеты, кроме «Орденского Вестника», не разрешены, а вот с худлитом проблем, пожалуй, не будет… Жаль, в Омире вся имеющаяся пресса ведомственная, а госкорпорация «Зайди и читани!», курируемая министром-капиталистом каждого Наместника, из худлита признает только вербум бульварум…

Правда, после читки куда-то исчез Пончо. Он и раньше, бывало, пропадал («западал влюблённой клавишей», по его же ухмылочке) на «амурно-лировой охоте» (это уже Квазид ввернул) — но теперь не объявился даже к воскресным Выборам Адмирабля… Старая носатая карга Шершеляфам, кособокая и бородавчатая хозяйка его скромной квартирки, перепуганная до икоты видом баронского мундира, тем не менее яростно божилась, что лоботряс-пофигист словно испарился: был — и нет. Ну как это, был — и нет, возмутились друзья, человек ведь, да ещё какой заводной и шумный, неукротимый балагур-байкотравец, отменный жизнелюб и траблоплюй, такого соплей не перешибёшь и с полпинка не уделаешь, он с любой высоты на все двенадцать лап, как гыррмарртраггский тигр, шмякнется и хоть бы хны, уверенно заявил Шизаяц. Но осадок остался, и развлекаться на Выборы Адмирабля Рамон уже не пошел…

Пончо, где ты, друг, что с тобой, ведь уже среда! Неужели проклятая белошвейка…

Как рассказали на понедельнишном «синемансе» у Артака, Выборы прошли замечательно: пышно парадировали и заливисто музицировали, с чувством толкали речуги, запускали в сияющую голубизной неболужу тонны воздушных шаров и голубей, под дунделки и барабаны виртуозно вертели изысканно-голыми задами и передами, через мощные динамики оглушали лозунгами и оплаченными поздравлениями (оглашалось и кто сильнее расщедрился ради Адмирабля или возлюбленных), столь же громогласно разыгрывали ценные призы и раздавали подарки (в основном лежалый ширпотреб). Народ, наш замечательно-отзывчивый народ, неподдельно радовался, хотя некоторые перешёптывались: уже шестнадцатый раз подряд (три Наместника сменилось!) Корона Красоты Омира достается юноше, почти мальчику… Нет, он, конечно, стоит того — златокудрый, наивно-синеглазый, сверкающий маслом стройно-упругий Антиной, восхитительный уже своей потрясённостью всеобщим обожанием (как Наместник грозномощный нежно смотрит на него!) — но что за нравы у начальства? Неужели во всём Омире никак не найти равнопрелестной девицы-красавицы или, на худой конец, девочки-припевочки? Всё так и должно быть, со знанием дела возражали другие, солидно аргументируя, что постоянство начальственного вкуса есть залоггосударственной стабильности. А кто посмеет сказать, что у Наместника нет вкуса?! И т. д. и т. п.

И вот стоило вернуться с пляжа…

Рамон рассеянно покачал туда-сюда открытую раму, и полдневное солнце, как вышколенный гепард, послушно занялось сверкающими прыжками в комнату и обратно.

Он снова повертел в руках выпавшее из плотного желтоватого конверта глянце-розовое картонное сердце — двустворчатое, с крохотной золотинкой короны внаклонку (что означало в данном случае «королю моего сердца») и летяще-твёрдой, чуть размашистой бледно-лиловой строкой внутри: «В полночь у Фонтана Желаний».

Почту барона — четыре письма и еженедельный «Орденский Вестник» — скорее всего, доставил Бонапарц, но его, понятное дело, расспрашивать было бесполезно. Так, спокойно, разберёмся по порядку. 32 страницы «Вестника» — это обеденное чтение, отложим. Одно письмо из Форта Кабарги от Маркиза Адвана Сида — давненько приятель не писал, видимо, есть повод… ещё одно, с медно улыбающимся эйфориусом на объемистом сундуке, — из Управы. Сводная выписка расходов, ясно, и вскрывать не будем… Вот это придётся сразу вскрыть — серебристые колонны ГХСМ, сжатый кулак, меч, короче официальное предписание ехать туда-то и туда-то по окончании отпуска… Осталось трое суток, вспомнил Рамон, и зачем я им понадобился? Где-нибудь заварушка, наверное… Пси-приказа, впрочем, ещё не поступало, значит, не так срочно.

Но сердце…

На конверте не было ничего — однако подобные письма могут просто передаваться через обслугу. Чёрт, надо всё-таки вызвать Бонапарца! …И что он скажет? Опишет внешность другого слуги, через слово поминая свой ненаглядный топор? Дохлый номер, присвистнул бы Пончо… Хотя почему дохлый, слуги знают многое… Прямо какая-то прачеловская комедия получается!

Понедельник — день-бездельник, вторник — умер дворник, среда — туда-сюда, барабанил пальцами по обшарпанному столу барон, пытаясь не задавать себе никаких вопросов, хоть бы ураган налетел, или землетрясение какое-нибудь, или двенадцатибалльный шторм для разнообразия (долбаная Климатерия! Никаких катаклизмов в пятисотмильной зоне! Только грозы и так-себе-волны!) — а там крики, паника, давка, шагом-марш, мародерам по башке, эвакуационно-спасательные меропри… Короче, загрузка под завязку, завязка под загрузку, и никаких гаданий на кофейной гуще!

Однако спасительных катастроф не предвиделось, и барон с ожесточённым треском рванул серебристые колонны ГХСМ, немедленно бликнувшие радужными сотами под знойным оком прыгающего гепарда-солнца, — одновременно упрекнув себя в недолжном отношении к родной символике. Впрочем, и этим наставники озаботились. «Если символы Ордена вызывают ярость и хочется всё взорвать, пойди напейся или иступи свой гнев в тренажёрке — никто не виноват в твоем плохом настроении, кроме тебя самого. Будь достоин своего разума». «Я человек, — вспоминал дальше Рамон, так и недорвав конверт, — я всего лишь человек, я имею право на любую эмоцию — пока она касается только меня. Я не должен делать весь мир свидетелем или заложником своих слабостей».

Будь достоин своего разума. Да, только так. Ведь именно отсутствие этого достоинства погубило прачелов. Будь достоин своего разума — он не может дать тебе всех ответов, но он поводырь во тьме. Иди за ним.

Глубоко вздохнув, Рамон аккуратно дооткрыл конверт. Так-так-так. Предписывается по окончании отпуска в течение суток добраться до Флетчера (ж/д? бронеавтобус Ордена? рейсовый? телега с сеном? — ага, «транспорт на усмотрение господина барона») и влиться в сводный отряд — ого! — самого Лорда-Инквизитора Сайбириэна… амуниция и оружие по прибытии… надо же, даже цель соизволили указать! «Для участия в спецоперации по ликвидации ожидаемых волнений в Селенограде»… Ха, а зря он легкомысленно отнесся к прошлопонедельнишному спору Артака и Лактанция: оба, каждый из своих источников, утверждали, что буйные селеноградские пиралитари, уставшие от выборов, гражданских свобод, повышенной технизации и прочих фишек десятилетнего Эксперимента (вот и давай им волю после этого!), того гляди, устроят настоящий вооружённый мятеж («Булыжник — оружие пиралитари!» — встрял тогда Пончо, но был осажен грозными взглядами). Разница наблюдалась лишь в мотивах. Артак, раздосадованный запоем Коляна, уверял, что селеноградцы окончательно забухали и, все поголовно забулдиги (это слово он произносил особенно смачно), не простили местным властям новых алкогольных акцизов, Лактанций же намекал на тайную подрывную деятельность некоей могущественной секты — то ли Нестора с его изнывающими без подвигов мизерикорцами, то ли самого Рыбаря…

Пожалуй, Рыбарь — во всяком случае, из того, что знал о нём Рамон — заслуживал больше внимания. В Каменных Бизонах — обширных, изобилующих балками и пещерами скалистых предгорьях, да ещё в зоне коварной нелокализуемой Непути, было нетрудно прятать изрядное войско, а беглый наперсточник Феохарий Хазаристос, он же Рыбарь, он же Мясистый Мессия Х-стос, прибравший к рукам старую секту искаженцев (братов-аберратов, отрицающих все законы Омира) и превративший её в племя мистиков-дребаданцев, занимающихся «отращиванием духа», без сомнения, очень хорошо умел отводить глаза…

Как и его собственная пошаливающая Онейра, мать её, почему-то шепотом выругался Рамон. Откуда здесь это?

…Однажды всезнающий Квазид рассказывал про атрибуты древних культов, и в частности весьма интересно расписывал фуерескоп, кэндлбум и потир. Калейдоскопия грехов Рамона никогда не интересовала, а вот свечевзрыв очень даже заинтриговал — ведь что остаётся после взрыва? Правильно, руины. А после свечевзрыва? Правильно — Свечеруй, одно из двух[42] главных сооружений Орденской Цитадели в Твердыне Духа, возвышающаяся на холме за Внутренней Стеной и видимая черт-те-откуда невероятная руина-портал, выглядящая как две слившиеся в полуоплыве стометровые свечи с тридцатиметровой щелью-отверстием неправильной формы внизу. Это именно руина — неизвестный даже спецам Ордена креморозовый камень чудовищно оплавлен и разорван. Как учат в Академии, портал сквозной, и видно сквозь него хорошо, но вошедший с любой из сторон просто исчезает (складка пространства на манер Непути?), поэтому периметр замкнут постоянным Пси-полем большой мощности… У Рамона закружилась голова: Свечеруй, Климатерия, Адорайский Фонтан, Непуть, Башня Одиночества, Дуэспир (монументально-асимметричная двойная спираль на Пьяной Скале где-то в южной оконечности Воителей Запада) — сколько загадок даже в Омире, внутри нынешнего Круга Человечества!

Барон зажмурился и тряхнул головой, пытаясь сосредоточиться. Причем тут кэндлбум, прах его подери!

Перед ним на видавшем виды грязно-желтом (с землёй, что ли, лак мешали, привычно отметил сенсолётчик) скрипуче-скособоченном платяном шкафу возвышался самый настоящий потир — помятый узорчатый медный жбан на журавлиной ноге. Но ещё страннее — он был превращён в удивительную цветочную клумбу: по краям красовались крупные желтые и оранжевые адонисы, перевитые бело-розовой маурандией, над ними сиреневели узкими пальчиками розаниппоны вперемешку с закатным переливом красно-золотых голдболлов, а выше, в окружении изысканных фиолетово-пурпурных шариков вербены имаджинэйшн, возносилась стройная лазоревая пирамида дельфиниума… Легкий сквознячок заставлял чуть подрагивать каждый лепесток этого сказочно-мимореального дива.

В голове не было ни единой мысли, и барон просто подошел к шкафу и щёлкнул по жбану ногтем. Раздался мелодичный долгоиграющий звон, как будто тот был пуст! Ничего не понимая, барон поднял глаза выше и присмотрелся…

Обалдеть. Мог бы, конечно, и догадаться — не садовничий и не цветовед, однако же… Преискуснейший пластик — и совершенно как живые! Даже дрожат от легкого сквозняка! Или это у меня глаза устали? Или солнце пригрело цветы так, что они ожили, а меня — что присоседившиеся где-то с краешку молчаливые и болтающие лишь ногами с забора глюки начали высадку прямо в мой огород?! Сейчас я отвернусь, и всё лишнее исчезнет… Мантра, мантра… Между прочим, тут висел Святой Пластрон…

Не помогло.

Окно с невообразимой щенячьей радостью заливало комнату сиянием, теплом и опьяняющим городским шумом, шкаф вместо Пластрона осеняла искусная цветочная фантасмагория — а на столе рядом с конвертом лежало двустворчатое картонное сердце: глянце-розовое, с крохотной золотинкой короны сбоку и летяще-твёрдой, чуть размашистой сиреневой строкой внутри: «В полночь у Фонтана Желаний».

Это был почерк Наргиз.

Выборочный Пси-блок приказал долго жить.

Прошлое.

Прошлое.

Прошлое.

Прошлое.

Прошлое.

Прошлое.

Прошлое.

Прошлое.

Прошлое.

Прошлое.

Прошлое.

Прошлое.

Прошлое, что за идиотское слово, что за тупой неотвязчивый призрак, когда приходишь в себя уже далеко от — но на той самой улице, где!

Но прошлого нет. В буквальном, физическом смысле — нет. Случившееся невозможно. Это как если бы съеденная позавчера со шкварочным хрустом и облизыванием масленых пальцев аппетитная румяная курочка сегодня опять бегает по замусоренному двору с истерическим кудахтаньем и ошалелыми глазами, спасаясь от заботливого хозяйского топора, и ветер, с перекошенной улыбкой сиганув с ближайшей березолипы или яблоклёна, вовсю ерошит ей бледные перья, и порывисто раздувает линялую хозяйкину юбку и простоволосые проседи, и путается, как в её нахмуренных бровях, как неотвязный щенок в собственных заигравшихся лапах, в сладко-сумрачном шелесте малины-смородины, и уносит дважды звякнувший о жестяную бочку под проржавелым желобом долдон ковша, и метко закидывает противную мошку в вечно слюнявый рот вечно таскающего безразмерные отцовские сапоги соседского проглота-обормота, и нудно матерится в щели вконец окосевшего занозогнилого забора, и запыливает проулок, и запрыгивает обратно, и пытается ущекотать с ближайшего старого вязотополя, иссохшего, расколотого на дрова и давным-давно куда-то угудевшего, утрещавшего из клонящей в сон жаркой печки, громадные рассеянно-бледные рты и глаза облаков… Но, убив, не жарили, а варили куриный суп — и вкусно, и экономно.

Прошлого нет.

И, однако, вот он, на месте — тот самый, некогда с иголочки, а теперь уныло-обшарпанный закуток, он же Магический салон «Тысяча желаний». Суперобряды и ритуалы: Сверхмощный сглаз и оберег! Любовник — на год, а муж — навек! Снятие венца безбрачия и врагам смерть собачья! Талисман-печать — главное начать: мудрость, любовь, дружба, выгодная государственная служба! Твой дом — сексодром! Приворот и порча, их снятие без корчей! Поднятие бизнеса на 200 дней и кодирование от жевания наркотических корней!

«Какое из тысячи желаний Вы хотели бы воплотить?» — обращается он — господи, 8 лет назад! — к ещё издали, в профиль, приглянувшейся ему стройной русоволосой — или всё-таки темноволосой? — девушке, задумчиво застывшей с объёмистым пакетом в руках напротив размалёванного входа. «Все. И никакие. А почему Вы спрашиваете?» — не повернув головы, отвечает она довольно сильным, приятного тембра голосом, а когда взглядывает-таки на барона, тот мысленно чертыхается: прелестной незнакомке на вид лет 17. Но выразительные черты её полудетски чуть округлого лица и — да-да, конечно! — наивно-серьёзные, ещё не знающие себя беззаветно-демонические глазища под роскошными ресницами уже не отпускают его…

Глаза эти номинально считались голубыми, однако их прозрачная голубизна более всего напоминала ветренное осеннее взморье: светлой сталью качается близость, но даль, куда-то издиезив проливное фортепианное золото мимолётных пальцев, уже немыслимо суровеет, и заваленная резиново-упругим ветром на крыло чайка напрочь остановила отполированное до судороги время, и пристальный сумрак ниоткуда глядит и глядит в душу, и безнадёжно разорвано в клочья над горизонтом случайное пепельно-седое облако… Напрашивается, но не решается дождь.

«Все. И никакие. А почему Вас это интересует?» — и тут, как выяснилось много позже, была уже вся Наргиз с её страстью отвечать вопросом на вопрос, с её вечной мучительной неопределимостью, с одновременностью подросткового максимализма и посылания подальше дискомфортных ситуацией ради впадания в ещё более дискомфортные («пускай всё будет плохо и ужасно, если не по-моему!»), с её мгновенной чуткостью и дотошностью, с её фантастической способностью уводить от разрешения любой насущной проблемы в поиск виновного и докапывание-разоблачение («тебе бы следователем работать!» — не раз, умученный её безжалостностью, восклицал он). А ещё принципиальное неразличение мух и слонов, тонкий вкус, оборачивающийся изводящим терпение перфекционизмом, поистине сатанинское упрямство — ой много всего предстояло узнать Рамону!

Они сошлись быстро, и первое, что он узнал — что на самом деле ей 20, что она из Селенограда, а сейчас работает младшим документоведом в ГОСКОНУЧИНе, что последние 4 года она жила с селеноградским учителем-рядобиблом на 20 лет старше (барон снова мысленно чертыхнулся) и что этот опыт ей оч-чень-оч-чень не понравился… «Нет, ну я ему благодарна, само собой: заботился обо мне и всё такое…» «Всё какое?» — допытывался Рамон, пока они, разомлев, валялись (и вот не лежалось спокойно!) на полуденном пляже. Наргиз долго игнорировала вопрос (это она тоже отлично умела), но потом нехотя раскололась, видимо, устав и от его настойчивости (он пообещал в случае дальнейшего запирательства положить ей на прелестный плоский животик ба-а-альшущую медузину!), и от жары. «Он был моим учителем, понимаешь? И к тому же взрослым человеком, которому очень хотелось довериться. И ещё избавиться от ада, в котором я жила». — «Предки, что ли, не угодили?» — «Не угодили?!» — от возмущения Наргиз словно подбросило. Привстав на локтях, она (загорелая кошка рассерженная! ей идёт!) смерила барона ледяным взглядом. «Тише, тише, я просто пытаюсь понять. Ну торговала твоя мать хозами-порошками на рынке, ну отец пил, ну детей строгали — по крайней мере для Селенограда что тут необычного?» Ответ прозвучал неожиданно горько: «Да уж, где нашей баронской милости понять — ни семьи, ни детей, ни финансовых проблем… А вот он сразу понял — и на первом же сумасшедшем свидании сказал, что я в любой момент могу перебраться к нему!» — «Что понял-то?» — «Понял, что я днем учусь, и отлично учусь, а вечерами и ночами, когда мать дрыхнет после работы, отец — после пьянки, нянчу сестер (одной год, другой два!), готовлю им, кормлю — а мне 14, 15, 16 лет, и я тоже ещё почти ребёнок, и я тоже хочу жить, а не мучиться, расхлёбывая чужую тупость! Понял, что мне, кроме бытовухи, вообще не о чем с родителями разговаривать, что мать просто хочет спихнуть меня замуж „повыгоднее“, за торговца побогаче, что отец в молодости был „первым парнем на деревне“ и никогда не хотел работать, а значит, будет упорно лопать, материться и продувать в карты свой случайный заработок! Там ещё много всего такого было, что он понял! Главное — для меня там не было ничего. Никакой надежды. И я ушла к нему с одним пакетиком… Любовь? Не-а, какая тут любовь, он был беден, да и с виду так себе… Сначала, само собой, всё в новинку, романтика — гуляли, целовались, на море ездили, сюда и в Браганцу, покупал что надо, подарки дарил, ходила как пьяная…» — «А потом?» — «А потом… потом я возненавидела его за привязчивость. Люди расстаются, это нормально, кричала я ему — но он был как помешанный… Не хочу больше о нем, хватит!».

— Чёрт, куда меня занесло, что за глухомань… — вслух проговорил Рамон, обнаружив, что заблудился и стоит у какой-то выщербленной рыжекирпичной арки, исползанной редким буро-зелёным плющом и избеганной суетящимися муравьями. Впереди были какие-то пыльно-раскалённые ухабы с исполинскими вывороченными корнями — видимо, расчищали для стройки — а направо, в арку, открывался на диво изогнутый узкий переулок, сплошь затенённый глухими стенами и растущими, казалось бы, прямо из стен буйно-криво-раскидистыми деревами.

— Это не глухомань, это улица, — наставительно произнес за спиной тоненький детский голосок. Лет 6, не больше, босиком, выгоревшее платьице, в руках прутик и нос от солнца облуплен — зато важная какая!

— Ну ладно, хозяйка, не мне с тобой спорить, пускай улица… Саму-то как звать-величать?

— Уля, а полностью — Улица, — всё так же строго ответила белобрысая стражница и, наморщив лобик, через пару секунд прибавила, — а у нас тут чужие не ходят, мамка заругает!

Барон не нашёлся сразу ответить, и ещё через три секунды Уля, без всякой внешней связи с предыдущим, очевидно, для поднятия маминого авторитета, уложила его наповал:

— Она мне лисапет купит!

— Раз лисапет, то делать нечего, надо возвращаться, — вздохнул Рамон и наконец догадался улыбнуться. — А улица-то хоть как называется?

— Улица называется Ромодановская, потому что папу моего зовут Ромодан, — девочка не улыбнулась в ответ, лишь стала чертить прутиком что-то в песке.

— Стало быть, и ты, красавица, тоже Улица Ромодановская?

— Я не красавица, я девочка Уля! — упрямо нахмурилась та.

Сенсолётчик развёл руками и пошел обратно, бормоча под нос «ну и дела!», но вскоре снова забылся на ходу разворошёнными видениями…

«Ты, наверное, плохо обо мне думаешь», — не раз говорила Наргиз в те минуты особо доверительного тепла, которые бывают только после налетевшей, как шторм, близости, — говорила, раздёрнув шторы, открыв окно для пьянящей прохлады и света звезд, разметав волосы на подушке и устроившись подбородком на его плече (отчего он немедленно начинал бояться, что плечо дёрнется, иногда высказывал это вслух, и тогда она, сладко жмурясь, обещала «непременно надавать ему тумаков»). Он не отвечал, разнеженный, и она начинала заниматься любимым делом: шебуршать наволочкой или простынёй, перетирая её между большим и указательным пальцами. Тогда он вмешивался, сначала молча пытаясь перехватить её руку (до крови любила дошебуршиваться, чертовка заядлая, чтоб его же и обвинить: не хрен, мол, отрубаться, мог бы и спасти девушку от самостирания!) а потом задействуя что-нибудь безотказное вроде: «Мне ужасно нравятся твои путешествия голышом между кроватью, ванной и окном. Ты не сверкнёшь ещё разик для меня своей идеальной попкой? Сам не знаю, чего хочется больше, то ли отшлепать её, то ли укусить…» — последние слова уже тонули в шквале смеха, пинков, щипков и звуках потешной борьбы с быстрыми локтями и коленками. «Ты, наверное, всё-таки плохо обо мне думаешь», — иногда повторяла она после или после-после, отдышавшись и снова требовательно устремив на него пристальный сумрак своего взгляда. «Почему тебя так это беспокоит?» — механически отзывался он, не желая обидеть её и в то же время абсолютно не желая выгружать медленно сползающий по гаснущим рельсам в закатно-расплавленное сонное озеро расслабленный состав сознания… «Я всегда мечтала о долгой романтической истории со всякими захватывающими сложностями — но уже второй раз всё случается слишком быстро! Вообще не знаю, нужно ли мне то, чем мы сейчас занимаемся… (чувствительный пинок!) Не спи, я ещё не договорила! Иногда мне кажется, что всё это как-то пошло, грязно! Нет, сейчас всё классно, но я о другом…» — «М-м-м… Ты как-нибудь, малыш, определись: сама же твердишь, что твой рядобибл-учитель был на тебе помешан и тебя это жутко доставало, хотелось более простых отношений…» — «Он был помешан на мне, а может, помешан на своей помешанности на мне — ну и что? Я сама всегда хотела на ком-нибудь помешаться — но не на нем же! — надо же почувствовать, что это такое…» (Недовольно-презрительная гримаска, быстрый взгляд и — а-а-а!!! — просто зверский щипок!) «И не на тебе, конечно, дубина ты сонная! Отверни от меня свою тупую башку, не желаю слушать твой храп!» И тут же возня и просительно-смешливое мурлыканье: «Милый, милый, давай обнимемся крепче!» — «Хоть на миг, но станет легче», — уже глубоко-глубоко из расплавленного озера эхом отзывается он, покорно принимая нужноудобную позу…

Еще, конечно, он читал ей древнерунцев (как раз тогда сам ими увлекся, а её учил древнерунскому — о судьба! — не кто иной, как неотвязный рядобибл, в силу чего Рамон заочно проникся к нему некоторой симпатией, несмотря на явную расчётливость его «любви», ну ещё бы, такая девочка сама в руки упала!) и среди прочих какое-то совсем уж пафосное, многократно-талдычное «с любимыми не расставайтесь». Они оба над ним смеялись и уверяли друг друга, что люди расстаются, это нормально, всё заканчивается, и нефиг огород городить, всё равно всё свиньи пожрут и потопчут…

А этот его, неотвязного рядобибла, напыщенный стишок, так не понравившийся Наргиз, но оставшийся в кармане её чёрно-бело-красной модно-негреющей куртяшки — уж не он ли стал последней каплей? Чудной всё-таки был этот рядобибл: явно одарённый, но как-то нелепо, по-щенячьи, тыкающийся носом в житейские проблемы, вечно на чемоданах, на каких-то съёмных квартирах… Не сделавший никакой карьеры сам, но возжелавший осчастливить — непонятно чем — возлюбленную… По идее, почти механически размышлял барон, стоило бы познакомиться, конечно, уже много после этой истории с Наргиз, явно нашлось бы о чём поговорить… Да и стишок, хоть и напыщенный, но вполне профессиональный, и на древнерунском… Услужливая когда не надо память, пару раз натужно скрипнув несмазанной телегой, выволокла-таки из тумана и холодной чёрной грязи никогда не видевших солнца залетейских болот былого техноэкзотическое название — «Лифтинг», а затем, надсаживаясь, покрякивая, хлопая крыльями, и всё остальное. Странно было смотреть на эту сразу грузно осевшую в булькающую топь проржавелую, затянутую тиной искорёженную махину чужой мёртвой страсти…

Как юный взор печали множит седых мужчин…
Но всем желающим поможет крем от морщин.
Коня усталого предерзко вдруг оседлав,
Ты вся — над выцветшею фреской своих забав.
Дрожат насмешливо ресницы, а в пальцах — власть.
Должны прекрасные мгновенья мне перепасть.
Блистательные пальцы-птицы, и снег, и мгла…
И легконогое презренье, и удила.
Как воспалённая пустыня сжирает снег.
Как наслажденье и гордыня — в округе век.
Как, вздрогнув мышцей икроножной, хрипит атлет.
Как в истукан каменнокожий ударит свет.
Как открыватели америк! Полет квадриг!
Седым буруном в белый берег вбивая бриг!
…О лифтинг, лифтинг — боже, боже! Беззвучный крик.
Стань на подмостки, стань быть может, стань на язык.
…И остаются сонный ветер, сарай и смрад.
И пристают осколки светин от райских врат.
Выходишь в море на балконе — где чайки над,
золотоискрые ладони и глубина.
Но неужели, неужели — полтыщи лет?..
А как ты думал в самом деле платить за свет?
Ведь разговаривать не надо, пока из тьмы.
Покуда шелест вертограда среди зимы.
Так вот она, посюсторонность, — с той стороны!
И вечна лишь неразделённость твоей весны!
…Коня подвигнув шпорой острой и оседлав,
Ты вся — над вышивкою пёстрой своих забав.
И пальцев жгут прикосновенья, а в пальцах — власть.
Сгорающие в прах мгновенья запрячь и прясть,
Пускай щебечет и смеётся судьбы игла…
Что после жизни остается? Дотла, дотла!
Так он и шел.

Всё заканчивается, зачем-то твердил он себе. Да, всё рано или поздно заканчивается. Иногда даже не начинаясь, уже заканчивается. Кто это так насмешливо улыбается над только что произнесённой фразой? А, это всезнающая Не Веста, сама-себе-зеркало, сама-себе-ластик, сама-себе-здрасьте, сама себе чай с мёдом, сама себе лестница-прелестница — паруют маленькие чашечки, звенит ложечка, помнишь волшебника Олэгена что да да есть такой загадочный персонаж в Предании он возвращает всё на круги своя глупости ничего подобного он никогда не делал чихать он хотел на эти круги тогда что он делает опять ложечка звенит Парки пьют на кухне кипяток солнце поднимается в зенит как большой простуженный глоток что делает фигнёй страдает а если серьёзно не зли меня я тебя не злю я просто спрашиваю не хочешь не говори ладно скажу он просто такая игра её ещё не изобрели но обязательно изобретут что изобретут то же что изобретам опять издеваешься нет делю наше время на звоны ложечек ладно проехали ничего не ладно и проехать некуда тогда что тогда то в общем тупик нет никаких тупиков сама же сказала проехать некуда да сказала просто волшебник Олэген ещё не изобретён то есть нам не повезло конечно там так просто закрыл глаза нажал кнопку и всё сначала или как хочешь да неужели а вдруг наоборот нажал кнопку а потом уже закрыл глаза да какая разница

там, где ветер был Твоим врагом старых фото разбросал листву по утрам во времени другом ничего не снится наяву грезит в голос полусонный луч чай спросонья пролит на ковер тот кто запирал года на ключ не откроет их янтарный створ только слышно ложечка звенит Парки пьют на кухне кипяток солнце поднимается в зенит как большой простуженный глоток тень от мухи по столу ползет неба полированная мгла как Ты там в глуши медовых сот в пузырьке нагретого стекла

Так он и шёл.

Всё заканчивается, зачем-то твердил он себе. Да, всё рано или поздно заканчивается. Иногда даже не начинаясь, уже заканчивается.

тишина комар не пропоёт только листьев праздная качель в этот час взглянув на небосвод наливают чай погорячей вспомнить лето от медовых туч до медовых дней в календаре угадать почудившийся ключ в ароматном чутком янтаре

Нет никаких ключей. И никогда не было. Звени, звени, ложечка.

облако

и липы

и река

доливаю в чашечку

и Ты

колокольни звонкая рука липы лепет облако цветы помешаю ложечкой края превосходен чай и нет забот лестница прелестница моя теплых лет душистый небосвод любят ложь и ложечка дружить любит память весело хромать незаметно выцветает жизнь и земля нас любит обнимать долгим утром у небесных врат где от птиц кружится голова ждёт душа разбитая как сад ни жива стоит и ни мертва небосвод белее потолка над полями беспредельность облика лестница прелестница

река

хлам объятий липа лепет

облако

Так он и шёл.

Всё заканчивается, зачем-то твердил он себе. Да, всё рано или поздно заканчивается. Иногда даже не начинаясь, уже заканчивается. Даже поэзия, даже литература. Но чем, однако, она заканчивается? Не в смысле «где», не в смысле «сейчас» — чем ВООБЩЕ?

…Из ближайшей лавчонки под гордой вывеской «Розничная торговля свежими мачупикчами» 20 секунд назад (пока Рамон подходил) вышел, застегивая засаленные штаны и помахивая полунамотанным на рыжеволосатую руку ремнем, периодический собутыльник Пончо, махровый спорщик и заядлый потаскун Бодуэн де Шишнарфне (украл, поди, пышную благородную фамилию или купил за бесценок, споив какого-нибудь горького бедолагу-дворянчика), а из тьмы распахнутой на зной шаткой двери доносились подавленные всхлипывания его несовершеннолетней падчерицы Фунидас Параламузика, обычно стоявшей за прилавком, но всё чаще служившей ненасытному Бодуэну дармовой подстилкой, — 15 секунд назад оный Бодуэн, осклабившись и сыто прижмурившись, как жирный котяра, изрек солнцу, прокалённому рыночному переулку и пропечённым равнодушным зрителям (разомлевшим под своими выгоревшими тентами ботиночно-сапожному ваксеру, торговке вяленой рыбой, а также подходящим с противоположных сторон колыхающейся мамаше с таким же пухлым чадом и Рамону) нечто явно поэтическое:

— Стала покоряться моя перекоряция! –

и едва успел довольно потянуться, скрипнув суставами на весь переулок, как 10 секунд назад всхлипывания резко смолкли (Рамон был в пяти шагах, но уже не успевал — ПУННА взбесилась мгновенно, без предисловий), из горячего дверного мрака со полустоном-полукриком вылетел всегда лежавший на прилавке Бодуэнов любимый инкрустированный топорик для разделки мачупикч — лично Бодуэном же и наточенный! — и, глухо чвякнув, устроился точно ему в мозжечок… Так неуклюжий птенец-переросток возвращается с размаху в родное гнездо.

Щупать пульс, понятное дело, было бесполезно, и Рамон ограничился тем, что, не подпуская никого к распластанному телу и рыком загнав вмиг притихшую Фунидас обратно в лавку, отправил засуетившегося ваксера за городскими стражниками, дождался их и, показав свой значок, четко объяснил суть дела видавшему виды капитану. Тот заглянул в дверь, хмыкнул, невысоко оценив замурзанную и волком глядевшую падчерицу, продел пальцы в темляк висевшей у пояса сабли (видимо, для ускорения мысли), замер на пару мгновений — и буркнул, демонстрируя нечто вроде сочувствия: «Возгря кобылья… Отделается публичной поркой, а потом отправим на работы», — чем Рамон был вполне удовлетворен. «Придется Пончо слегка обновить компанию», — подумал он без всякой жалости к Бодуэну, уже завёрнутому в брезент и безропотно приготовившемуся нанести горизонтальный визит таким же горизонтальным коллегам в холодильниках судмеда. Кровь проступила бурым пятном и капала на утоптанную землю, сворачиваясь в пыльные шарики… Оп-ля! Лёгкость превращения живого в мёртвое феноменальна.

«Что ж, каждый получает свое. И вообще ему ещё повезло, — философствовал Рамон по дороге, вспоминая выражение, застывшее на лице мешком упавшего на это самое лицо сластолюбца. — Насладился вволю — и капут. Всегда бы так». И фраза была хороша — Квазид непременно заявил бы, что с такой и умереть не стыдно. И непременно добавил бы: а ещё лучше с такой пожить, ибо не согрешив, не покаешься! И вообще всё небогоугодное рано или поздно обращается в богоугодное потому что оправдание всегда в оправдывающем а осуждающий себя судит самого осудителя

А ещё она любила называть себя в полудетстве Огородная Дева летом спасалась у бабушки пусть с детьми но и сама с собой нянька замученная но неунывающая раскачивалась на скрипучих качелях дети копались в земле ела-резала любимый салат петрушка укроп сельдерей салат листья свёклы плюс самые отборные корки чёрного хлеба с чесноком и молоком с фермы мякоть оставляла ругались малина незрелые мелкие яблоки подсохший горох и бобы бобы плюс распевала песни раскачивалась на скрипучих качелях травила мечты ушивалась с дедушкой по грибы-ягоды варила грибы по ночам недоварила-отравилась сапоги чавкают грязь комарьё всё равно классно чёрные джинсовая юбка и топик две кошки лицо с обложки

«Хватит шататься по улицам!» — словно врезавшись в невидимую стену, в следующий миг решил он неожиданно для самого себя. От утренней бодрости не осталось и следа, изнутри накатывали усталость и безразличие, а на глаза откуда-то наплывала ячеисто-зыблющаяся цветными фракталами разлапина. «Наведённая телеома», — сообразил барон и, закрыв глаза, из последних сил сфокусировал восприятие. При ближайшем рассмотрении телеома оказалась медленно обозримым, во всех раскачивающихся деталях от ржавой клепки до вскипающих брызг, вращающимся деревянным колесом-водохватом… Откуда навелось или кто навёл, что там за вода в топко-склизких, замшело-дремучих бадьях-коробах-боях-карабах-буях-карабух… Что там за паях-нарабох, осторожно-ловкой уховёрткой, неуловимой виверрой наперед проскальзывающий между рэпид ай мувемент, между мупид рай в засыпах-засыпах-так и недозасыпах… без твоих молний о гроза моя тоска и та покрыта тьмой ты близко а как будто за морем сверчок сверчок сверчок немой

стала униматься моя реанимация
стала анимацией моя реанима
стала туберанцем моя протуберация
поздно добираться
звёзды и нема
однажды поглядев на горизонт
вступаешь в неземную рать клавира
полмира закрывает чёрный зонт
и остаются нижние полмира
не счесть шагов и музыки вокруг
напра нале но всё-таки решается
возвышенные музыки ног рук
ую туют впотьмах перемешаются
Да и что такое волна, как не застывший на миг заснеженный горный хребет! И только этот миг у тебя и есть — вон ты, приглядись: с трудом карабкаешься по чудовищному ребру, на дне позеленевшего бурана, на длиннющем стебле водокачнувшейся водокачки райд зэ снэйк снэйк из лонг сэвен майл я убик убик убик скачу куда хочу я убик убик убик за всех я заплачу я убик дикий убик расширик и углубик когда омнибусы омнибутся на всем скаку присев от радости сирени пламя стеарином оплавив блёклая свеча над крышей дома с мезонином где листья по стеклу стучат сгорала плыли тьмы горени уста белёные листа тень стеариновой сирени ждала прекрасна и пуста и одиночества серее и не заламывая рук созвездья шли по галерее бессонниц и сердечных мук и не было стихотворений а только маленький восток у стеариновой сирени пустой как лунный лепесток сгорая страшно в тайной скуке созвездий и сырых равнин стоять заламывая руки глядеть на дом и мезонин


— Господин барон, позвольте задать Вам один вопрос…

— Что?.. А, да-да, конечно, я к Вашим услугам…

— Когда в последний раз Вы видели своего, насколько нам известно, друга, пофигиста-инжирника Пончо Рупарагу?

— Рупарагу?

— А Вы не знали, что у него, кроме примонима, есть и секундоним?

— Нет…

— Значит, он здорово умел маскироваться! Так когда же?

— Неделю назад. Он что-то натворил?

— Это мы и пытаемся выяснить наряду с его возможным местонахождением! Видите ли, у его работодателя исчезла весьма крупная сумма денег…

— Думаете, это Пончо? Он не такой, уверяю вас, господа…

— А мы этого и не утверждаем. Но факты таковы, что господин Рупарага и деньги исчезли одновременно — если, конечно, работодатель не воспользовался его исчезновением для прикрытия собственных махинаций! Всё придется проверять-перепроверять, всех опрашивать… Вы уж простите нас за назойливость, господин меченосец, — служба!

— Ничего-ничего. Каждый должен делать свою работу. Омир и Орден, господа.

— Омир и Орден, господин барон. До свидания.

Глава 21. Фонтан Желаний

Не помню, чья фраза (может, и ничья): «Жизнь — это коллекция глупостей, с которой почему-то жаль расставаться». Умники, как водится, полагают, что причина сей жали сердешной — в единственности твоего шанса, в краткости твоего смертного пути, в сводящем с ума количестве тонно-километров, затраченных на вбивание гвоздя или обживание раковины… В остывающей печке напряженно-попусту сгоревших лет и нервов якобы есть печальное удовольствие — неторопливо ворошить золу древней, как мир, кочергой, ненавязчиво исторгая зардевшиеся угольки-огоньки воспоминаний и поднимая скромно принаряженному по такому случаю в розовый гипюр небу (этакое вечернее девичество, жалостливо-просительное очарование морщинистых тёток) чуть увлажненные ранними звездами слез глаза… Ах, мать твою, до чего же верно!

Как бы не так.

Глупость необходима по другой причине. Она — безотказное лекарство от чужой безумной вечности, в которую тебя кратковременно зашвырнули, не спросясь, но ничего кроме которой не будет. Глупость — спасительный анаболик-транквилизатор для трудоголика-морализатора, отшиболик и дримоглот, сладкий пи. ец и острая водка, охренительный гоголь-моголь, лучшее средство от той убийственной шизопаранойи, в которую превращается жизнь при мысли о ней. При малейшей мысли о ней.

Стала туберанцем моя протуберация.

Вива аберрация, вива аберрат.

Просто живи и делай глупости.

Жизнь — это фонтан желаний.

И подобно фонтану, почти все они растрачиваются просто так.

Надо, черт возьми, успокоиться. Столько лет прошло…

А сколько столько?

Шесть. Нет, семь. Не так уж много, думал Рамон, впервые за много дней надев форму и решительно шагая по направлению к полночи по почти пустынным, призрачно освещённым газовыми фонарями улицам Базарного Квартала — а рядом другой Рамон без всякой насмешки думал о том, что думает первый, и на удивление не удивлялся решительности его шагов. Не можешь дольше думать — делай. Но лучше сразу делай, а думай поменьше.

Луна беззвучною наядой ныряла в быстрых облаках. Дважды встретился и отдал честь конный патруль, рысью процокавший по грохочущему, как жестяной короб, ночному асфальту и камню — и остался надолго расползающейся в даль переулков стылою змеёю затихающего звона, арконадою мерно распрыгавшихся мелодично дождящих бусинок, понемногу теряющихся в пыльно-диком ночном безмолвии… Иногда, не в силах вынести говорливую разорванность бус, на бледные до посинения, до хруста стиснутых немотой кулаков иномирия улиц и площадей через междомные дыры-заросли-скверы прямо со звёзд вваливался цыганский табор цикад и древесных лягушек, звенел, вопиял, резонировал — и вдруг оглушительно вымирал, тяжело западал обратно в немо, словно невидимое море стремглав утаскивало, пошипывая пеной в подлунное нёбо, змеезык слишком далеко забежавшей волны…

Луна беззвучною наядой ныряла в быстрых облаках. И нафига ему красть деньги и накрываться впопыхах таким вот бумким медным тазом, что схож с подбитым лунным глазом, и фонари мерцают газом, зачем судьбу зазря бесить, спокойно мог бы попросить…

Белошвейка. Не иначе проклятая белошвейка.

С маленькой грудью.

О чем это, интересно, ты думаешь?

Шесть. Нет, семь. Или восемь? Не так уж много, думал Рамон, решительно шагая по направлению к полночи по почти пустынным, призрачно освещённым газовыми фонарями улицам Вокзального Квартала — «двигал копытами», как изволил бы выразиться запропавший или улизнувший пофигист, к Фонтану Желаний. Бесконечно долбили вопросы самому себе — но кому ж ещё их задавать?

Что, к примеру, Наргиз может делать ночью в городе одна? Конечно, с осторожностью и инстинктом самосохранения у неё всегда были некоторые проблемы — разве забудешь, как она любила шататься пешком до абсолютного изнеможения, стирая новыми туфлями (не хочу ждать, они мне нравятся!) ноги до крови, или, плавая так себе, с восторгом лезла в здоровенные волны, а, едва отдышавшись после очередного волнительного пинка-кувырка, лезла снова, даже вода-пена с гладко-блестящей кожи соструиться не успевала, и ужасался за обоих, вышлепнутых волнищей в метре от пасмурно-ноздреватой глыбы, и начинал ругаться, вытряхивая песок и камешки из волос и плавок, сам виноват, звонко хохотала она, поправляя умопомрачительно съехавший купальник, не удержал, а потом опять, и до посинения, а когда тащил из воды, уже зуб на зуб не попадал, но капризничала и спорила, как ребенок, а потом ругалась, как взрослая, и презирала, и лепила, выжимая волосы, в лицо кучу гадостей… Но расхаживать по ночной столице вне Манготанго и ещё пары центральных кварталов красивой девушке! Одной!

Или не одной?

Вот и думай, что лучше…

Жизнь — это фонтан желаний.

И подобно фонтану, почти все они растрачиваются просто так.

А те, что не просто так?

— Замечательно выглядишь, — улыбается он её решительно-встрёпанному виду: мокрая набережная над припустыненно-ветрено-дождящим пляжем, обвисшее полотенце на плечах, лиловый зонтик, предательски отсыревшие от купальника кремовые шорты.

— Как взъерошенный воробей? — с готовой уже обидой в голосе.

— Не-а. Как подмоченный снизу сухарик. Или как трогательная акварель «Увы, она не добежала».

— В таком случае, — парирует «сухарик», — открою тайну: тебя макнули гораздо глубже! А может, ты увидел цунами?

После чего они, несмотря на пронизывающую морось и трёп ветра в пустой линялой палатке с лежаками неподалеку, фотографируют друг друга (сжёг, всё сжёг, все фотки — но память не выжжешь…) не выжжежь как выныриваешь в дождь в грозу в объятья спутан и стреножен взахлеб вверх-вниз дорЕми-миредО расплескивая жемчуг с белой кожи корсеты молний дорасшнуровав на круче расплетясь то вжив то выжив по шароварам молний шуровать ты сглазишь ты не выжмешься не выжжешь

«Что я делаю?» — спрашивал он себя, заскочив в охраняемое угрюмыми деревяннолицыми гайдуками ночное кафе, выпив чашку кофе и зачем-то завернув с собой пару бутербродов с ветчиной (сунул в карман). «О чем я думаю? — спрашивал он себя, и отвечал сам себе в тихо зудящем ужасе. — Наверное, собираюсь кормить её бутербродами у фонтана. Ведь рядом негде перекусить…»

Казалось, что он идёт уже целую вечность, потому что улицы заворачивались, заворачивались, заворачивались бесконечной кривой, бесконечно кривые улицы ромодановские бесконечно кривого города, никак не сворачиваясь ни во что постижимое спираль али колечко съешь моё сердечко топни каблучком кто лежит ничком что там на дороге боги боги боги что под фонарём-то тьма кривой смешок утром подберём мы блядь пустой мешок а как страшно было а как сердце взныло ну как тело бело ну как сам поймёшь ну как угорело вот сейчас бы дождь

Вот сейчас бы дождь, мечтал он, кривя вдруг пересохшие губы, неужели заплутал ведь у мрака любви тысяча видов тысяча гадов тысяча адов тысяча роз тысяча поз качели-карусели мы на них висели прыгни со мной на колесо любви будет скрипеть качаться и радовать нас оно прыгни со мной на колесо любви крепче держись за всё что есть всё что твое лови шулера любви через май и март веером пустили как колоду карт наши тела и мы не размыкаем руки прыгни со мной на колесо любви ведь неизбежна казнь на колесе разлуки

Привязалась дурацкая песница, досадовал он, не заплутал, вот и эта чёртова лестница, которую намечтал, на которой споткнулись тогда и ты и так слишком худая вот посмотри от сих и до сих не комплексуй милая ну ты и псих это не тут лежало слушай там что-то визжало нет там что-то скреблось я не глухой лось не парься всё под контролем мы режем рубим и колем это просто сопливость жуткая несправедливость справится с этим любой отстань покончу с собой это же просто это же сложно ничем не пахнет дышать невозможно

прыгни со мной на качели любви будут скрипеть качаться и радовать нас они прыгни со мной на качели любви будем взлетать до неба и с неба срывать огни вертикаль любви или круговерть сказка или смерть сказка или смерть встретим июнь июль не размыкая руки прыгни со мной на качели любви там далеко внизу ждёт колесо разлуки

Ну сколько же можно, ругался он, выбери наконец что-нибудь одно начало или конец то кино или это кино то вино или это вино то окно или это окно со мно или не со мнохорошо пускай круглый год хорошо пускай я идиот нет это тебе идёт нет ты опять ставишь на самовзвод что тебе купить подарить дать ничего из этого сам угадай как угодить если всюду нет это единственный мой ответ ты меня бесишь нет ты много не весишь ах это не комплимент это клей момент дурацкий абонемент лишний элемент плевать на документ ну вот наплевали на документ

прыгни со мной на карусель любви там изваянья наших поз и много смешных зверей прыгни со мной на карусель любви там шулера с колодой роз осенью у дверей сломана качель сгнило колесо неужели всё неужели всё нет ничего смешней холода и безумства прыгни со мной на карусель любви

Казалось, что он идёт уже целую вечность, потому что улицы заворачивались, заворачивались, заворачивались, вот сейчас бы дождь, мечтал он вот сейчас бы капля в губы сухие лови вот сейчас бы ужас священной битвы на качелях любви да что собственно случилось ну и что что по-твоему не получилось я не хочу воевать хватит меня обзывать да это всё мелочь фигня сама такая и вся твоя родня хватит орать буду орать хватит мечтать буду мечтать невозможно себя уважать невозможно любить и не обижать не заставляй меня это есть месть лесть но сначала месть ты деспот садистка зараза сплошная противофаза ты споришь раньше чем я скажу уходи ухожу уходи ухожу нет лучше уйду я пусти ну что за змея

Привязалась дурацкая лестница досадовал он не заплутал вот такая она прелестница которую намечтал скорее сюда отвали хочешь строгать не пили собрать или разобрать не мешай хватит орать поднять или положить просто не хочу с тобой жить звать зовёшь а понять не даёшь и голос звончее труб да только через мой труп ну зачем ты такая въедливая и так жизнь дурдом и сюр хочу тебя всю немедленно немедленно хочу тебя всю

…«Согрей меня», — иногда особенным, просительно-жалобным тоном, чуть растягивая, произносила она, завернувшись в два одеяла и всё равно дрожа — то ли из-за нервов, то ли из-за проблем с периферийным кровообращением, то ли из-за всего вместе её часто бросало то в жар (и тогда открывались окна-двери нараспашку, напросвист), то в холод (но упрямо ходила полуголой), — вот так, незабываемо: «Са-агрей миня!» — и у него комок подступал к горлу и переворачивалось сердце… Он молча ложился рядом на бок, сгибал ноги в коленях — и она вжималась, продолжая дрожать, в это живое кресло, просовывала поглубже ледяные ступни, подныривала под горячую арку его руки («какой ты тёплый…»), сначала пряталась своей ладошкой в его ладонь, а затем заплетала его пальцы своими ледяными пальчиками…

«Ты представляешь, я даже называла его мамой, такой он был заботливый, до тошноты! А когда он меня бесил или становился омерзителен, и я кидалась на него или к шифоньеру за одеждой, или к входной двери, он их загораживал собой!» — «И никак тебе не отвечал? В смысле, словом или действием?» — «О, его было трудно довести! Но я иногда доводила! Не хочу говорить до чего, но человеком, мужчиной, он выглядеть переставал!» — «Так кто же из вас был неправ?» — «Ты иногда бываешь таким тупым…»

«Где она, что она, как она, с кем она…» — он смотрел на свои шаги; не на ноги в парадных туфлях, автоматически-размеренно сокращающие расстояние, а именно на шаги, чётко отстукивающие внутри гулко-лунно-облачной уличной трубы этот самый ритм и превращающие его во что-то детски-неприличное: где она что она как она с кем она гдеана чтоана какана скемана… Это «какана-скемана» и смешило, и омрачало одновременно.

«Где ты так долго был?» (О, каким беззащитными бывали иногда этот голос и этот взгляд, какое неисцелимое несчастье мгновенно рушило весь её гонор и задор — да хотя бы нежданный вид мёртвой кошки под фонарным столбом, да хотя бы просто рано сгустившиеся сумерки, какой пронзительной белизной тогда мучилось её лицо рядом с тёмными провалами глаз и волос!) — «Милая, ну я ведь инспектор — инспектировал, ты же знаешь…» — «Я не могла найти себе места, ведь в это время мы уже сидим и разговариваем, или едим и смотрим новости, кино или клипы…» (пользуясь своими привилегиями, он поселил её тогда рядом с ГХСМ, правдами и неправдами раздобыл списанную, но ещё рабочую видеодвойку и наладил прием обоих имеющихся телеканалов — орденского и столичного… Селеноградский, экспериментальный, ещё был в проекте) — «Всё в порядке, девочка моя, успокойся…» — «Да я спокойна, спокойна, как ты не понимаешь! Просто иногда… нужно быть рядом и только рядом, нельзя уходить, нельзя задерживаться! Я не могу тебе это объяснить! А если ты так не можешь — неважно, почему! — тогда зачем вообще всё!».

Что нам понять
если бледнела
изнанка листа
праздница дня
Ласточка стригущая крыльями небо
и та
может отнять
всё у меня
Он остановился. Нет, здесь что-то не так. А что, разве когда-нибудь бывало так, возразил другой Рамон, тоже остановившийся — во всяком случае, ничьи шаги больше не выверчивали обратно из лунно-облачной мглы бесконечно-гулкие винты ромодановских улиц. Тихо поскрипывая, медленно нарисовался и столь же медленно исчез в голодной тьме одинокий велосипедист — судя по фигуре старик в надвинутом на глаза капюшоне. Заднее колесо вихляла мрачно ухмыляющаяся восьмёрка.

Да, бывало, твёрдо ответил он, конечно, бывало, сколько угодно могу вспоминать, и никакие пси-блоки не нужны: хоть про то, как плавать учил, хоть про то, как любили кормить лебедей в Павлиньем Парке, хоть про…

Вот именно «хоть про то», насмешливо поддразнил другой, при чем тут «хоть про то»! Ходь сюды, командует страсть памяти, и старушка-память паскудно напрягается, пытаясь выдать нечто отчаянно желаемое… Лучше заори изо всех сил в эту ночную винтовуху, художественно побей стекла, попробуй своим мечом на спор перепилить ближайшее дерево, вон того шуршащего мрачнопёрого урода, да-да, или высеки кровавый знак Зорро на лбу у каждого из прискакавших стражников, а заодно и на лбах их лошадок, чтоб не смели, топтуны многоногие, ввинчивать улицы обратно, мне они так больше нравятся, бесстыдно вывернутые, как карманы с тухлятиной, как блюющие навзрыд желудки, как огненные бёдра проститутки площадной!

С чего это тебя так разобрало, другой, ты же рационалист-насмешник, ты же останавливать меня должен, и вообще нехорошо беззащитных животных калечить

Вот именно моя прелесть очень даже нехорошо с животными вообще всё нехорошо вспомни историю про щенка как думаешь зачем он ей всё рассказывал не иначе больной

«Однажды, ещё когда он жил в горном Экс Ункве, где зимой бывает холодно, в такой вот холодный вечер с медленно бредущим снегом, обещающий ещё более холодную ночь, из проезжающего автомобиля (мимолётные свет, смех, музыка) выбросили на тротуар маленького щенка. Щенок, дрожа, доверчиво семенил за редкими прохожими, тыкался им в ноги, с тающей надеждой смотрел в глаза — но они молча убирали ноги, отводили глаза от обречённого и шли по своим делам… Не могу дальше продолжать, говорила она, зачем он мне это рассказывал, если был не лучше других?» — «Но ведь заботился, старался, дарил подарки…» — «Хм… у вас, у мужчин, это как обязанность, причем тяжелая! Как вы мучаетесь ко всем праздничным датам, если вас не ткнут носом и не скажут — „подари мне вот это!“ А я не из тех, кто тыкает носом и требует, меня надо удивить, я люблю сюрпризы…» — «Ну и какими были его сюрпризы?» — «Ужасными! В 9-ти случаях из 10-ти! Он не жалел денег и… когда испытывал на себе силу моего разочарования, извинялся, виноватился, прятался за дурацкими оправданиями вроде „я отношусь к мыслительному типу, у меня есть чувство слова, но нет чувства вещи“ — как будто подобное должно меня волновать!» — «Наргиз, девочка моя, это ведь всё от нелюбви: нелюбимому не прощается ничего…» — «Ерунда! Раз в год можно и угадать!».

Он очень старался, но чем больше старался, тем хуже у него это получалось. Нам всем не хватает любви, говорил он, её всегда не хватает, но она не нужна. Чужая любовь часто бесит а не радует говорила я ты что завистлива говорил он почему завистлива говорила просто они уроды уроды это непросто для себя другого для кого говорил говорила говорил говорила

Я не существую вне того, кого люблю, говорил он — и поэтому перестаю существовать для него. Надо сначала добиться всего для себя, чтобы тебя стали хотя бы уважать — а потом уже растворяться в любви и уже не смочь этого сделать до конца. Но, увы, так не получается что-то выключается или слишком рано включается качается чается мгновение держись не охни включается качается чается бешенство презрения исчезни испарись сдохни

Однажды он сказал мне, подняв бокал, что я — золотая булавка, скрепившая расползающийся мрак его жизни. Наверное, придумал это, пока я суетилась на кухне, а он лежал в тёмной комнате или пытался читать в темноте свои стихи «при свете кошачьих глаз», как он говорил. Чем больше живешь, говорил он, тем меньше шансов собрать воедино эти расползающиеся, как тени по углам, куски мрака, жизнь нельзя соткать, только проколоть, хоть насмерть, золотой булавкой…

«Пойми, наконец, что ты мне не нравишься, говорила я. Мне почти всё в тебе не нравится. И не смей заставлять меня жить по своим планам. Я тебя не понимаю, говорил он, это же тебе самой нужно, мы же договорились. Ни о чём мы не договаривались, отвечала я. Но как же, ведь вчера… Не было никакого вчера, и завтра тоже не будет, если ты не заткнёшься или не испаришься куда-нибудь. Но как же ты хочешь, нельзя же вот так! Никак не хочу я. Хочу, но никак. Но надо же что-то выбрать, наибольший плюс или наименьший минус! Не могу выбрать, всё плохо, всё ужасно! А… Ненавижу тебя, исчезни! Не делай из меня зануду, не делай из меня зверя, умолял он, так зверя или зануду, а может быть, зануду-зверя? Он упирался, и тогда я от злости на его тупость и занудство просто кидалась на него… Или гнала прочь, но он не уходил. Или уходил так долго и с такими разговорами, что я готова была умереть, лишь бы никогда больше не слышать его голос, не видеть его рожи! Через пару-тройку часов я просто отключалась — и тогда он из несчастного зануды-зверя превращался в утешителя, который должен меня спасти от жизни, защитить от моего собственного душевного мрака! Не знаю, кого он там спасал…»

Обнаружив, что «другой» наконец удалился, Рамон вздохнул и снова твёрдо зашагал к уже недалекому фонтану. Да, незаметно выцветает, уходит, расходуется жизнь, и если даже для него, привилегированного орденца с замечательной профессией, которому отмерен полный век, пятый десяток — всё же годы некоторого смятения, что говорить о кратковечных нынчелах! Как там подытожила Наргиз? «Очнешься вдруг — а рядом с тобой занудствует нищий пердящий старик с седыми безумными глазами». Рамон даже поёжился. Воистину дотла…

Ну а сам он — чего?

Ведь дело-то, оно — чистый плюсквамперфект…

Или… нет?

Не смей надеяться, олух.

Не смей.

До фонтанной площади оставалось несколько сотен метров, до полуночи — двадцать минут (на запястье заговорщически мигнули часы Лактанция). Он не опоздал, не заблудился, не сдрейфил. Можно было передохнуть, обдумать варианты — и вступить на площадь во всеоружии, с гордо поднятой головой… о, чёрт, он же не на эшафот собрался! …значит, так, выходим спокойно, с достоинством, ей нравилась моя уверенность и не нравились цветы, я правильно их не взял, никаких букетов на свидании, всё после, после…

Это и есть та самая спасительная глупость, рассеянно думалось, безвольно присев на далеко убежавший от какого-то невидимого во тьме здания или памятника каменный парапет, — или это её запоздалое эхо, послезакатный отблеск, последнее, еле слышимое «прощай» через толщу лет… Он со странной нежностью провел рукой по приятно холодившей кожу неровности смутно белеющего камня, сощелкнул ногтем случайную мусоринку — наверно, сухую шкорку мандарина или яблока, взглянул на предстоящий ему путь — освещённую вразброс всего четырьмя фонарями неширокую улицу, безжизненно-пустынную настолько, насколько вообще бывают пустынны ночные улицы… Но это не была пустынная улица. Это была уличная пустыня — пустыня холодеющего камня и мусора, когда отшумели битвы и последний оставшийся в живых отчаянно истребил себя, вскрикнув и яростно перервав горло разбитой бутылкой. Вот этой, зубастокороной зазубриной в паре метров ближе к чёрному, как горелое кладбище мёртвых галок, шуршащему их чучельными крыльями дереву. Тысячу лет назад. А то и две. Сам горлорез тилискнул разок — и давным-давно сгнил, а зазубрина лежит и лежит под шелестом древесной Леты, отойдя в сторону от гниющей плоти, в вечный черновик смертоносной, но бессмертной мачехи-природы… Может, до следующего раза.

Он шел уличной пустыней, тяжко западая во тьму перед фонарями, почти оглохший от звонкого морозного оскала пристально следившей за ним вечности между ударами сердца — и каждый и без того медленный шаг давался всё труднее,

словно и впрямь

от удара до удара,

от фонаря до фонаря,

от звезды до звезды

ничего никогда и не существовало вокруг, одна лишь невыносимая своей грубой нечеловечностью, невозможная до судороги обледенелая бездна со своими чёрными дырами, немыслимый квадриллион лет назад насмерть промерзший сортир размером со Вселенную.

Господи! Что я здесь делаю! С чего я вообще взял…

Маленький свет, одинокое освещённое окно где-то удивительно далеко и высоко, на краю лунозвездооблачной бездны (у неё есть край!), привлекло его внимание. Пожарная каланча? Часовая башня? Воплощенный архитектором фаллический комплекс толстосума? Не было ведь его тут раньше, не было! Ну и что, что не было? А теперь есть!

Не смотрите на меня, неслышно шепчет песчинка нависшей над ней чудовищной волне, не смотрите на меня в микроскоп, невидимо просит крохотная инфузория тех, кто передвигает её горы и облака. Я стесняюсь. Я не могу прикрыться или спрятаться, а вы так непостижимы и равнодушны… Увы, мне не хватит жизни, чтобы заметить вас…

В освещённом окне, висящем над безвидной пустыней, как будто движется человек. На самом деле это не человек, быстро выясняет Рамон, ускоряя шаги и жадно вдыхая ночную прохладу, это — под разными углами — шляпа на шкафу. Или шкаф под шляпой. Или шестой шест. Пятый пест. Четвертый чёрт. Что-либо из них точно. Его зовут Одной. Да-да, Одной Шестой.

…За ближайшим деревянным забором вдруг багряно взвился и стал разрозненно летать на Луну сноп искр — кто-то невидимый, тоже, вероятно, ошалев от пустынной дикости ночи, начал по молчаливому уговору с ней жечь накопившийся в саду-огороде мусор. Искростёр с легким потрескиванием чуть покачивается над забором, словно сама тьма нырнула по плечи в землю и теперь пристально-прозрачными глазами пробирает до костей исполинские круги-лабиринты бездонного ада, эту ещё одну, на сей раз вверченную когтями внутрь бесконечную улицу-ромодановскую, — и только искростёр выдает её сухое изумление, иногда раздваиваясь и колыхаясь пионерским галстуком на ветру. Действительно, жизнь есть сон.

А сон — жизнь? Был ли ты веселым пионером или отважным орденомольцем, ввязывался ли в нескончаемо-несказанные предприятия, лучезарничал ли вволю, задыхался ли от счастья в забыто-непроизносимом, жалел ли белый кривоногий столик у забора, белого кривоногого козлика, скрипел ли, как ночной мотылек-эскизоид, через сами-собой качели-колыбели, ускользал ли, когда вдруг шумнул ветер, как сухо забегавшие вокруг ног листья-перебежчики, — от кого? От начальства, кого же ещё. Какого начальства? Не знаю, но странного и, видимо, ужасного. От кого же ещё можно так затаённо-торопливо ускользать полузаброшенными железнодорожными путями, хоронясь за все потерянные тяжеленные колёсные пары, нагромождённые буреломы промазученных шпал, ныряя в подозрительные кустарные ямы (а вдруг туда сваливают всех хирургированных жэдэхой! и они там… живут?), затем на цыпочках по тёмному коридору мимо одного из полуспящих родителей, движущегося невидимыми квадратами пола по маршруту ванная-спальня, как сумрачная ладья в механических шахматах суток (двигаться в темноте неслышно, ни-ни, чтобы, даже будучи узнанным, не дать им повод себя узнать — пусть потом в своей спальне обсуждают странное видение-поведение а-был-ли-мальчика), — а затем, дорогой а-был-ли-мальчик, предстоит главное: неродной негород Нидушинск, зимний, синюшно-предрассветный, длинный-предлинный спуск-подъем, гульбище-стрельбище с выгоревшими дотла чернофонарями и окоченевшими снеговиками на тротуарах; съехать на картонке от почтамта на круглую псевдоплощадь (не скрипеть снегом! не влететь в чугурну! не пикнуть от боли!), выбросить заледенелую картонку под мост (пусть подмостники давятся-лакомятся) — и вперед, вперед и вверх, мимо цирка, мимо музея, мимо всего мощно-грозно-крабовидного, спяще-мёртвого, не оглядываясь, чтоб начальство, если уже выползло розоватой ватой над почтамтом, не заметило задыхающегося, от ужаса расчетливого а-был-ли-мальчика… Но тревога растёт, ревога растёт и снежно кустится: успокойся, успокойся, начальство тебя не догонит, ты прибудешь к нему сам, с противоположной стороны, это неизбежно, вот и хорошо, вот и поладили, только не говори никому. Ладно, не скажу, но тогда ты скажи мне, ревога-ревога, — что такое жизнь, и я успокоюсь, обещаю. Это не рыбий жир? Нет, ну что ты, всё гораздо приятней. Жизнь, мой дорогой а-был-ли-мальчик, улыбаясь загадочно, отвечает ревога, — это провалившаяся попытка обмануть самого себя! …Так просто? …Ну конечно!

И тьма и высь и скорбь и тьма ты так сведёшь меня с ума ты так с ума сойдёшь сама и тьма и высь и скорбь и тьма ещё виток ещё вдогон полупрезрительный глагол бесчеловечен груб жесток но я люблю тебя цветок я так люблю твой завиток что сам ничтожен и жесток но лишь один на всё ответ и да и нет и да и нет

Когда до угла, за которым открывался вид на хорошо слышный фонтан, оставались десяток метров и без пяти двенадцать, вдруг заискрился дождик — полный мирной тишины странствующий скоросшиватель грёз, и зашуршали опять листья-перебежчики, и нежная тоска знакомо сдавила сердце. Ну же…

Капельку чуда.

Пожалуйста.

Хоть раз в жизни!

…Позже Рамон не мог сказать, что именно заставило его остановиться в тени нависающего балкона и всмотреться на расстоянии — интуиция? опыт? Так или иначе, но он остановился.

Ласковый дождик, словно траченое звёздной пылью постельное белье призраков, развешивал себя под кругом стоящими фонарями, оставляя тёмную, влажно блестевшую дорожку цвета мокрого асфальта к стройно шумящему Фонтану Желаний — серо— а сейчас сизо-каменному изящно раскрытому цветку шестиметровой высоты, стоящему в неглубоком бассейне, осенённом из верхней тьмы шевелением длинных, мелко поблескивающих прядей старых берез.

У бассейна никого не было.

Но главным было не это.

За первым сизо-каменным цветком, с лепестков которого струилась шумно-мерцающая влага, едва заметен в дождящей полутьме, стоял второй. Точно такой же.

Внутри всё похолодело, но Рамон взял себя в руки.

Как там назывался развеселый прачеловский фильмец про смекалистого романтичного пройдоху? Фан Фан Тюльпан? Или Фанг Фанг Тюльпанг? Нет, Фанг Фанг — это городишко… Всё-таки нужны, нужны твёрдые отличия хотя бы в одну букву, чтобы различать в дождящей полутьме мысли и предметы — иначе монстры начинают гнездиться прямо в корнях, жирных и склизких буро-лилово-синих корнях, жадно сосущих влажную почву… Иначе мир наполняется чудовищами, которые прикидываются цветами, и цветами, которые прикидываются чудовищами… Иначе тебя ожидает всегда не тот, кого ожидаешь ты.

Почему это он решил, что записка — от Наргиз? По здравом размышлении Рамон находил, что почерк был, конечно, похож, но не более того… А записку он уничтожил — теперь понятно, зачем. Чтобы не усомниться.

Тогда от кого записка? И кому? Кто её оставил в комнате? Ведь даже не поинтересовался!

От кого цветы? И для кого? Кто их оставил в комнате? Аналогично.

Пройди он ещё метров тридцать…

Как раз столько, сколько он шел к переменцу.

И вдруг осенним вихрем закружились в его голове картины той Симфонии Боли — слабые, нечёткие, смазанные, но узнаваемые, и Рамон уже без удивления погружался в то, как выглядит мир с другой стороны. С ИХ стороны.

Он понял и ещё кое-что — и решительно шагнул к фонтану, хотя Посвящённый Меченосец в нем просто орал — «не смей!». По мере приближения картины Симфонии стали приобретать четкость и осмысленность — как и грозные очертания второго цветка. Тюльпан, прирожденный эстетствующий охотник-имитатор, постарался на славу. Дойдя до бордюра бассейна, Рамон опустил руки и закрыл глаза…

Когда он открыл их, второго цветка уже не было. До чего же эта многотонная тварь изящна и беззвучна, когда ей потребуется…

То, что Тюльпан — не всегда безжалостный убийца, Рамону и так было известно: насмотрелся на их брачные игры, любимое зрелище орденцев. А вот то, что он может выступать памятью убитого и транслировать убийце, не трогая его, — было новостью…

Облака рассеялись, вызвездило, дождик перестал, а может, его дальше и не было, всё выхлестал и весь выхлестался, молча шел обратно, тихо вывинчивался теми же мерношаговыми ромодановскими винтами, оглушенный произошедшим и непроизошедшим. «Режем стёклышко», прошагала мимо не замеченная туда вывеска, вот так вот любовно — «стёклышко», вот так вот всегда — туда не приметим, а обратно цепляемся, как за соломинку, вот так вот и раскалываем остекленевшую воду жизни, вот так вот и режем, а на самом деле просто бездарно проливаем, вот так вот и режемся в кровь и насмерть водой, перепутав её и запутавшись сами… Смешиваясь, как разноцветные чернила в воде, сламываясь, как пальцы веток самоубийцы, сминаемые смерчем, наливаясь недавно пережитым и только что виденным, на него наплывали-налетали рассмерченные картины их житья с Наргиз… Отчего? Почему? Можно ли было бы? Зачем нам такие встречи прошлого с будущим, если к настоящему нет ключей ниоткуда, если любой секретный подземный ход памяти всё равно приводит в глухой подвал или к обрыву! Если ты — и вчера, и завтра — одинаково неизбежная игрушка случая и судьбы!

Он остановился в отчаянии, обвел взглядом безжизненный лунный космос прилегающего к нему пространства, эту заполненную редкими каменно-безлюдными предметами пустоту, словно она могла дать ему ответ, — и зачем-то спросил неизвестно кого тихо и безнадёжно:

— Что же делать…

И тогда посреди оглохшего от давно замолчавших цикад пыльно-дикого ночного безмолвия, посередине неумолимо пустеющей вдаль улицы жизни — с проваленными носами и глазницами окон, арок, проулков и междомий, с вылезающей из них тинистой ветошью истрёпанной листвы, с сиротски-грязными высыхающими лужицами под редкими мутными фонарями — зазвучал незабываемо-властный голос:


Что же делать?

Примириться?

Свыкнуться, срастись обрубленными корнями с нестихающей болью утрат?

С неверностью угасающей памяти, для мрака забвения крадущей нектар и амброзию прямо с пиршественного стола, стоит чуть отвернуться?!

С неслыханной переменой лица, с тихим предательством медленно умирающего, разлагающегося тела, давно глядящего в червивый гроб, когда ты ещё полон жизни?!

С паскудством ослабевшего духа и мутью состаренного разума?!

Со всей прелестью тупых законов безличной природы, убеждающих тебя, что твой ничтожный разум, твое «я» — не более чем недоукатанный волнами и ветром, недообезличенный камень-голыш, недоразвеянная до полной бесследности бессмысленная песчинка?!

Примириться с миром, блаженно раствориться в нем, как гласят вороха древней мудрости?..

Но почему, но зачем, если он и так, без нашего согласия, растворяет нас без остатка, если и так стирает в ничто самое дорогое и самое дешёвое, лучшее и худшее — абсолютно всё, если у тебя и так нет ни одного голоса в совете, решающем неизбежность твоей участи!

Единение?

Но человек приходит в этот мир, страдает в нем и покидает его независимо от своей воли — и в отличие от животного сознает этот ужас! Мир не делает его зрячим и мудрым, как животное, на торных дорогах инстинктов — мир подстерегает его слепоту и безрассудство, как разбойник подстерегает ничего не подозревающую жертву, а за наивность и любопытство казнит, как палач.

Единение?

С кем, с палачом?

Разве мир согласен на у-единение, на признание тебя самостоятельным собеседником, на диалог разных? Разве он слышит тебя?

Почему мы должны приветствовать собственное безжалостное уничтожение? Неужели это и есть смысл и цель нашего возникновения и существования?!

Так не должно быть.

Истовыми устами тысяч и тысяч проповедников тысяч культов мир тысячи лет хочет убедить нас, осознавших себя, свою неповторимость и этим уже отпавших от его поточного производства, что мы — не более чем его песчинки, а значит, обязаны рано или поздно отказаться от своей отдельности, живыми или мёртвыми вернуться в безмерное лоно-могилу…

Но у нас и так ничего нет, кроме наших страстей и нашего разума! Мы ничтожны перед его непостижимой мощью, мы всецело принадлежим ему физически — чего же стоит наше преклонение перед ним, наши восхищение, страх и трепет?! Неужели отбирающий последнее у слабых и кратковечных в пользу всемогущего заслуживает молитвенного восторга?! Неужели миллиарды разумов и воль, тысячи поколений изведены им под корень только для того, чтобы он вечно слышал нашу благодарность?! А если в этом мире нет для нас других вариантов, неужели ни разу не посещала безумная смутная догадка, что ты или, по крайней мере, твой разум — инозвездяне?

Так не должно быть.

Однако что же может поделать с этой предзаданной нам жизнью отдельное человеческое «я», тоскующее и обречённое?

Варианты неравнозначны.

Можно жить не думая, как большинство, лишь смутно ощущая границы бытия, растворяя себя в повседневных делах, детях… Можно стать писателем, как ваш друг Квазид, — и жить на этих границах: физиологических, эмоциональных, нравственных, духовных. Писатель — личность множественная, шизофреник и параноик одновременно: его населяют голоса, каждый из которых навязчив… Можно быть воином Ордена — нынешней границы остатков человечества. О, я помню, поначалу это было восхитительно…

И всё же общий путь один — двигаться сквозь бытие, поверяя его собой, а себя им. Каждый шаг на этом пути мучительно известен, каждый шаг перевит плющом, каждый ведёт под колеса общей судьбы… Увидеть бытие и свой путь в новом свете — всё равно что, не сходя с места, заглянуть за горизонт…

Хотите заглянуть за горизонт, барон?

Ведь человеку не нужны боги, он сам в состоянии разобраться со своим уделом — иначе чего стоит его разум!

Осознав себя, радость и боль своего удела — мы уже не он, и его цель не может быть нашей. Мы должны найти свою, только свою цель, по размеру нашей воли, нашего разума.

И пускай рассудок ужасается бунту и требует смирения, требует ежечасно благодарить за жизнь, за стол с яствами, за краткие миги счастья и понимания, а немыслимые страдания кратковечных духа и тела, вонь заживо разлагающейся плоти принимать как должное!

Человек — не рассудительный слизень.

Мы свободны и одиноки, барон.

Приезжайте ко мне, если переживете Селеноград — там намечается кровавая заварушка. Формальности с приглашением я улажу.

До встречи… надеюсь.


Звучавший в голове голос Герцога Люцифера смолк. Пыльно-дикое ночное безмолвие опустевшей улицы жизни по-прежнему стояло рядом, в ненасытной смертной тоске заглядывая в глаза, как сгоревший заживо пес вулканистов, и Рамон вдруг услышал, как стучат его когти по асфальту. «Надо дать ему бутерброд» — сработал автоматизм мысли, но рука, рассеянно сунутая в карман впервые за много дней надетой формы, вдруг нащупала сложенную бумажку. Барон развернул её под ближайшим фонарем и увидел пляшущие нервные буквы:

«Я должен войти в Адорайский Фонтан и найти её там… Я должен искать ЕЕ, пока не найду, так ОНА сказала… Друг, у меня дурные предчувствия, поэтому я не могу сказать тебе это прямо — будешь отговаривать и запрещать… Если вернусь, этой записки ты не увидишь, так как форму одеваешь редко. Если же увидел… что ж, прости. „Однажды разобьётся каждый“ — не твое ли любимое изречение? До встречи… надеюсь. Пончо».

…Однажды, несколько лет назад, проходя какой-то странно знакомой улочкой в горном Экс Ункве, где зимой бывает холодно, в холодный вечер, медленно проедавший тишину печальным снегом (из проехавшего автомобиля донеслись мимолетные свет, смех, музыка), он услышал из бледной тьмы похожего на колодец двора тяжкий грохот снеговой лопаты. Собственно, было вовсе не холодно, скорее таяло, чем замерзало, хотя и похрустывало, и, пока он стоял, пытаясь по скребущему внутренности жестяному звуку лопаты отследить перемещения невидимого дворника, и сумеречничал, размышляя о только что растаявшем, скрывшемся с глаз непостижимом дивно-закатно-переливчатом городе Луженебыле, — подкравшийся ветерок тронул-зашелестел какими-то старыми, до неразличимости выцветшими лентами, привязанными к низенькому железному бордюрчику, очевидно, в честь чьего-то давным-давно минувшего праздника. Этот праздный праздник, вероятно, когда-то был просто замечателен, и призрачный вор-ветер, отлежавший до синевы снежные щёки своей могилы, явно силился увести его за собой, украсть, как породистого скакуна, дёргал за поводья-ленты, норовил лихо оседлать, гикнуть напоследок и уцыганить напролет-напросвист дорассветными лесами-просеками…

Напрасный труд.

Один прачел — конечно, не один, но какой из них, увы, не разберёшь — пытался выразить это странное ощущение, когда и ты, и мир, и все ваши границы-очертания, такие, казалось бы, плотно-материальные, начинают как бы мерцать, просвечивать друг другом, но главное: это взаиморастворение вовсе не соединяет тебя с миром любви и надежды, а как раз наоборот, открывает такую галерею тонущих друг в друге призрачных зеркал, что начинаешь цепляться за само страдание, словно твоя боль и есть единственное доказательство твоего существования, которое (страдание, доказательство, существование) пытаются всё время украсть. И если у мира и есть цель, то она именно такова: обмануть, обессмыслить, упризрачнить, оравнодушить, украсть у тебя даже это, чтобы в конечном счете укатать в неразличимую песчинку. И не спасают ни благоговейно-чувственный Храм Нисхождения, как у приснопамятного Сенни, ни личное откровение Восхождения, сверхзвуковой взлёт в первых же двух строчках, словно единственное, что взял с собой пилот (кстати, был ли автор пилотом?), — это фотокарточка возлюбленной. Именно она упоительно разрешает вообще миру быть, и «забывал» звучит так, как должно звучать прекраснейшее из всех земных снов-слов:

О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твоё лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
Не спасает. Дальше — «летели дни, крутясь проклятым роем», медленный кошмарный спуск в личный ад, собственная тупо-земляная, хотя и фантасмагорическая, улица-ромодановская… В конце концов даже состоявшийся полёт на самом деле невозможен, и этот парадокс — похоже, достигнув-таки дна улицы! — констатировал как бы со дна мирового колодца… кажется, Ясон Робски:

Человек — только автор
Сжатого кулака,
Как сказал авиатор,
Уходя в облака.
Так вот, один прачел — конечно, не один, но какой из них, увы, не разберёшь — пытался выразить это странное мироощущение:


…Когда окончится дождь и скажет лягва «увы» –

вздохнёт усталая дрожь волною свежей листвы.
Туман окутает звук. Не видя, глянет луна.
И беспредельна вокруг немых цветов тишина.
Спят небеса у скамьи. Тяжел от жемчуга лес.
Зачем две ласточки и — потусторонность небес?
О ком во сне облаков далекий гром говорил?
…И первый снег светляков коснется мокрых перил.
…Зачем вся звёздная рать и столько глаз небесам,
когда себя потерять я не умею и сам?
Зачем дождю хорошо в затосковавшей глуши
носить струящийся шёлк своей безлюдной души?
Когда безвольна листва, как ворох пепла в раю,
Зачем тоску божества среди руин узнаю?
…Глухая прядь немоты. Споткнется взгляд о порог.
За поворотом простым нет ни миров, ни дорог.
…И, слыша адский грохот снеговой лопаты, слыша невидимого дворника, в глухие сумерки, в далеком Экс Ункве, ощущая, как трепещут, бьются прямо по сердцу сносимые ветром, выкошенные бесплодной надеждой, выброшенные временем, выцветшие ленты Луженебыли, силясь напомнить душе что-то такое, от чего ахнет душа и начнет рваться на такие же ленточки, а тело, источенное рыданиями, как пещера, рухнет, навсегда заваливая само себя, вот и напомнило, скорей-скорей, исчезнуть, скрыться в небытие, нет-нет, поздно-поздно, всё надо делать вовремя, в том числе и убивать себя! Преждевременно пережитая, но не доведенная до финала смерть — то самое небытие, нежданно пронзающее душу за поворотом дороги, когда, насвистывая веселую песенку, вдруг заходишь за угол — и не узнаешь ни себя, ни мир, и стоишь, безвольно опустив руки, а мимо моросит дождь, тяжело проезжает троллейбус, каркает на крыше блестящая мокрая ворона и вдаль гаснут размытые очертания зданий, машин и людей…

И сколько бы ты ни странствовал, сколько бы ни совершил путешествий — реальных или воображаемых — однажды постигаешь со всей разрывающей душу ясностью, что на самом деле в этой конторе выдается напрокат очень немногое: твоё собственное тело (носи его, как умеешь), тело (тела) твоей возлюбленной (возлюбленных), оно же единственно любимая страна (страны) — как же, как же, разве забудешь такой фильмец! — но, в конечном счете, из всех пережитых смертей остаются лишь несчастные от собственного беспамятства выцветшие ленты Луженебыля.

Или, как сказал один мудрый прачел: «Когда близится конец, от воспоминания не остается образа, остаются только слова».

Глава 22. ………………………

«…Однажды, в полуснежном ноябре…»

…Однажды, в полуснежном ноябре,
Когда любой фонарь, как на вокзале,
Выхватывает лишь дыру в норе
Из ледяных иголочьих лобзаний,
И тьма сливеет в нём, перегорев,
И, ниспадая сном, аренда рек
Близка, оттаяв, к точке замерзанья, –
По грязнозвездью лужного стекла
Без сил я брёл, пытаясь улыбнуться.
Ведь где-то здесь любовь моя жила…
Хоть что-нибудь найти, чтобы проснуться.
Ведь невозможно каждый божий день
Из воспалённой бедности и грусти
Состарившимся мальчиком глядеть,
Квартир чужих меняя захолустья.
Ведь невозможно выдумать, любя,
Как будто, закурив, не затянуться.
Ведь невозможно жить, узнав себя!
И, не приняв себя, не отвернуться…
Однажды, в полуснежном ноябре,
Когда домов остылые громады
Спасают, некрасиво умерев,
От взвинченной привычной клоунады, –
Открылся мрачнокаменный альков
Многоэтажек с редкими огнями…
Наверно, здесь жила моя любовь,
Невидимая солнечными днями.
Наверно, в этих бельмах облаков –
больные привиденья, двор-колодец…
Наверно, в этой черни кулаков
Деревьев, чей уродливый народец
Выпрашивал, застыв, тепло и свет,
Тысячерукий вывернув скелет.
Я огляделся. Цербер оросил
Столб, мусорный контейнер, бой бутылок
И скрылся. Ничего я не просил,
А только пулей чувствовал затылок.
Я никого не ждал, и моросил
Гнус ледяной на ржавое железо.
И керосин менял на буро-синь
Оцепеневший утренний прореза.
Нет, здесь никак бы не могла бы не!
Никак не здесь, не здесь, никак иначе!
Какой-то свет задёргался в окне…
И я услышал, как ребенок плачет.
Никто не подходил. Рыданий мгла
Между ночными висла этажами…
Но пальцами оконного скрипла
Душа смирялась перед грабежами,
И постепенно плач сходил на нет
Над спящими затылками планет…
Тогда и я заплакал просто так,
Пока никто не слышит и не видит,
Пока вода не в силах перестать,
Пока стекло скрипит, как береста,
Пока легко рыдать и ненавидеть.
Пока от горя слепнущей душе
Всё предстает в сыром карандаше.
И падал с безучастным мастерством,
Как будто разбиваться есть искусство,
Тот, с коим бесприютное родство
Я осязал усталой кожей чувства
И предавался, словно дождеснег,
Всему, что предаёт нас от рожденья,
И рассыпался, словно жил во сне
И мог просить у скорби наслажденье…
Само произносилось: быть беде,
И жизнь уволокла безножей ланью…
Моя любовь, ты не жила нигде
Или жила нигде, огнём желаний
В ночную гроздь созвездий тьмее тьмы
Перешептав миры и поколенья…
А я остался наледью зимы,
Истаявшей ещё до появленья.
Как будто, чем сильней тебя я звал, –
Тем безысходней не существовал.

Глава 23. Путешествуя другими глазами (за неделю до)

Как говаривал Квазид, есть всего три вещи, которые должен уметь настоящий словомел: рассказывать историю, рассказывать себя, рассказывать нечто. Три этих искусства редко сочетаются в ком-то одном: то история хромает, то сам какой-то несущественный или декоративный, то нечто претендует на таинственную глубину, а пнешь — загремит жестяным ведром или, прижатое к стенке, захнычет — пощадите, я всего лишь убогий ярмарочный фокус… А дело в том, что, как говаривал Квазид, ограниченному со всех сторон человеку нельзя постичь рассудком самое главное — бесконечность. Рассудок-то для и того и создан, чтобы всё делать объяснимым, конечным, соразмерно-малым всякой человеческой малости. Разум — иное дело, но разве мы знаем, что такое разум? Или вот так — РАЗУМ? Нус-Логос, мать его…

Ну, слогос ещё есть, тоже неплохо. Слогос, по крайней мере, способен установить истинный масштаб вещей и придать этой говорящей пылинке, этой словообильно журчащей каплюндии некое безнадёжное достоинство — живу, мол, свою долю секунды, да ещё успеваю «думать, чувствовать, любить, свершать открытья». Короче, я чуть занятнее, чем просто мрак безвидный, я в нём хотя бы крохотная запятая между невообразимыми фразами звезд, уже давно исчезнувшая к моменту, когда кто-нибудь вознамерится обратить на неё внимание… Не существую — меня хватило всего лишь на полмгновения, — но был. Былинка. Если вы, те, кто после нас, хоть чем-нибудь с нами схожи, но сильнее, умнее, могущественней — вы оцените наше мужество и наш трепет. Ведь после вас тоже кто-нибудь будет… Эй, будущелы! Выше нос! Сгинувшая безвестная былинка приветствует вас. Живите щедро.

Разгадка бесконечности на удивление проста. Бесконечность никакая не бездна, а просто наше экзистенциальное чувство — отважный маленький клоун-канатоходец, озарённый призрачным ледяным сиянием страшно далеких светил. Надо ли объяснять, между чем и чем натянута почти невидимая, но пахнущая свежескрученным железом паутинка троса… Бесконечность — это мы сами над бездной счастья, боли, любви и отчаянья.

Примерно так говаривал Квазид — а может, кое-кто ему и нашептал, ведь когда шёпот становится неразборчивым, уже не важно, кто и что шепчет, важно лишь, что вокруг всё шепчется, колышется и дышит неизбежимой, неумолимой тайной — прямо посреди полуденной людной площади в ветреный августовский день… Примерно так Квазид и говорил, глядя почему-то не в глаза друзьям, а в сторону, на до отказа налитую солнцем и ветром громадную старую липу в людной горловине Бульвара Рилакс — разлапую, морщинистую, рукастую, лобастую от знакомства с пилой, то велеречиво-многошумную, то вдруг обморочно засыпающую в лучезарной синеве — прямо на празднике жизни, посреди сигналящих авто, карет и велорикш, и торопящихся прохожих, и скачущих по ветвям синиц-трясогузок, и деловитых муравьев:

— Пользуясь случаем, коли вы все здесь… Я почти закончил роман — вернее, он почти закончил меня… Осталось одно небольшое путешествие и один финальный эпизод… Не угодно ли вам, друзья мои, послушать избранные главы?

Пончо, конечно, аж подпрыгнул («НЕ УГОДНО? Да мы уже и не надеялись!»), Лактанций и Шизаяц также выразили полное одобрение («И чем раньше, тем лучше»), Алаверды энергично закивал, но Рамон понял, что вопрос относился прежде всего к нему — и, встретив взгляд словомела, просто улыбнулся и кивнул.

На самом деле сегодня они собирались за город — на еженедельное пикник-шоу, посвящённое приближающейся 119-й Олгойской Бэтл-Регате. К некоторой досаде барона, она должна была начаться через две недели, уже за пределами его отпуска, и планировалось гульнуть хотя бы на её красочном преддверии — но… Бывший ученик, а ныне приятель Шизайца, юный отвязный толстосум Буркан Будлан Бугедрил лунной ночью в гонке «на слабо» вдребезги расколошматил о бакен роскошный папин глиссер-амфибию, на котором клятвенно обещался с ветерком домчать всю компанию до Зеркального Плёса и катать там. Хорошо ещё, сам выжил и, загипсованный чуть не до глаз, смог прислать на место встречи, под ту самую широкодремлющую липу в людной горловине Бульвара Рилакс, задыхающегося от волнения и скорости мальчика-посыльного, который и поведал в красках эту жуткую историю.

Случайность, думал барон, пока звучали охи-ахи и сочувственные расспросы, без сомнения, печальная случайность — если, конечно, Буркан и впрямь разбился, а не предпочёл им другую компанию, из знатных собутыльников ихорошеньких уступчивых девушек… Случайность, думал Рамон и после предложения Квазида — однако явно из тех случайностей, что, наглухо закрывая одни ворота, приотворяют другие… Может быть, жизнь устроена и нелепо, но по-своему замечательно-нелепо: равноценна ли случайная мена развесёлого пикник-шоу на читку романа? Это неверно поставленный вопрос. Для того и существуют параллельные возможности и расходящиеся тропки, чтобы не быть равноценными, взаимозаменяемыми. Реализуемое уникально — нереализуемое тоже, словно судьба то феерически раскрывает, то нахально схлопывает у тебя перед носом карточный веер, так что, будь добр, хватай карту, не чинись, и «спасибо» не забудь…

В просторной гостиной Квазида — а Рамон разделял пристрастие хозяина к выходящим на солнечную веранду, да и просто широкоокным маломебельным залам, где на узорчатых танцплощадках светлого паркета, ламината, линолеума, в нагретых полированных ладонях стола или бюро, в преломлённой стёклами-зеркалами-хрусталями, точно освинцованный хлеб времени, харизматически-гранёной вечности на бегу остановленных часов, в нырке за кресло или запрыгнув на угол гардины — везде, везде живёт, играя в поддавки с робким занавесочным ветромраком, беззаботно-таинственная лучезарность, бесстыдная царица-праздница искристо-пыльных хороводов, едва шлёпнешь по какой-нибудь мягкой мебели, — в просторной гостиной Квазида немедленно захотелось отрешиться от суеты и, сыто прижмурясь, нестеснённо развалиться посреди размеренно источающей дремоту залы, рядом с меховыми пуфиками квазидовских кошек, чьи чутко настроенные вибриссы давно отыскали блаженно пульсирующую снирвану в исподволь демонтируемом космосе жизни… А мне? А я?..

— Купил шалфей, как древний грек, — не то пошутил, не то процитировал словомел и загремел, задвигая куда-то за полку состоящий из коробочек, чашечек, плошек, банок, свежих и засушенных растений, саше-маше etc. беспорядок на длинно растресканном подоконнике, а после, когда гости расселись по креслам и стульям (не обращая внимания на их старческие кряхты и скрипы), поправил тогу, подошел к бюро, положил руку на лежащую на нем толстенную красную папку «искож» и начал:

— Не приходило ли вам никогда в голову, друзья мои, одно совершенно обычное, но вместе с тем странное обстоятельство… А может, и не обстоятельство, а всего лишь ощущение… или даже послевкусие этого ощущения — знаете, как пульсирующая цветомузыка под веками после яркого света! Живёшь, живёшь — и вдруг точно озябнешь: где я? что я? кто я? с кем я? И тогда, отодвинув ставшую прозрачной повседневность с её заботами, рутиной, домашней руганью и прочими ядохимикатами, с удивлением осязаешь каждой клеточкой тайну… Помните сумасшедшую березу, выросшую в маленькой трещине между четвертым и пятым этажами Горэлектросети и на ветру гордо сигналящую облакам, словно она — прощальный маяк их отныне бесконечных странствий! Разве никогда не казалось вам, что зала — да хотя бы вот эта! — в прищуре ласковой солнечной дремоты и в глухом ночном мраке — это две разных залы, даже более, два разных места жизни, потому что одно невесомо путешествует вместе с твоими грезами, лучезарит мосты-лестницы из пылинок, а другое сейчас камнем уронит на дно тяжко зашторенный парусник, невыносимо-грузную, давно забытую одинокую душу, и некого позвать, и уже не надеешься дожить до следующего удара сердца, следующего вздоха…

Он замолчал, понурив голову.

— У нас в Академии, — заговорил Рамон, чтобы не затягивать молчание, — у нас в Академии есть такое упражнение, называется Иномирец. Без предупреждения, поодиночке, по своему собственному графику, Лорд-Академик Дориан Фелиций пси-приказом разрешает испытуемому находиться только в сидячем положении на полу, а передвигаться на корточках, то есть уполовинивает рост и попутно блокирует слух, чтобы изолировать от окружающих и не дать им свести упражнение к шутке. Длительность испытания тоже устанавливает Лорд-Академик, и она увеличивается, если товарищи пытаются помочь. Ты вынужден ориентироваться в беззвучном мире полуроста заново и самостоятельно — так вот это, Квазид, совершенно иной мир! Любая дверь, стена, коридор, мебель — всё другое!

Квазид задумчиво кивнул, но продолжил что-то свое:

— А птица, только что среди детских голосов промелькнувшая беззвучно-низко за дощатым забором, прошившая солнечное зазаборье такой ошеломлённо-раздробленной тенью, словно это и не птица вовсе, а чья-то только что навсегда украденная жизнь! И такая звонкая до ужаса ПУСТОТА за ней — на один лишь миг…

Все молчали. Вдруг стало слышно мерное тиканье стенных часов из другой комнаты.

— Или, например, здравые мысли, афоризмы, кристаллы мудрости! Откуда бы они ни дошли до нас — но однажды, посреди мусорной кучи жизни, посреди пыльно-кирпичного авиабомбного развала на месте веры, надежды, любви, посреди скорби и стенаний или, напротив, привычной безнадёжности, — блеснёт тусклый стёртый пятак! Или просто весёлая крупинка соли, упрямо выступившей в свой безнадёжно-кристаллический поход и улыбнувшаяся солнцу! И какая-нибудь стремительная пущеногая букашка, и на диво целеустремлённая муха, и настырно ищущий в разбитой стене неведомую щель долговязый комар, и комариная пляска теней, и вопросительное рыжее ухо наивно затаившейся кошки, и недоверчивый вороний глаз и карк с ветки над тепло-шершавым щелястым забором, и упоительно-молодой березовый-липовый-тополиный-не-знаю-какой шелест в лучезарности над головой! Ведь это всё даром — на, не жалко! Вздохни, распрямись, человек, жизнь всё ещё вокруг тебя, а ты в ней, не ушёл совсем, не захлопнул наглухо дверь! И если ещё есть те, кого ты любишь, улыбнись им, протяни им свое сердце — чем меньше его ударов всем вам остается, тем нужнее, драгоценнее этот дар…

Вот что я всегда вспоминаю, когда натыкаюсь на мысли мудрых, о чём бы они ни были. Оказывается, человек тоже может сиять и проницать чудовищный мрак вечности — о, как я чувствую эту безумную, бесчеловечную толщу небытия до и после меня, до и после слабой искорки жизни, которая тем не менее озаряла для меня вселенную! Постойте, о чём это я? — спохватился Квазид, увидев недоумение на лицах слушателей.

— Ты… ты что-то парил про кристаллы мудрости, — неуверенно оглянувшись на друзей — так ли, мол, понял? — высказался Пончо.

— Ах, да, простите, конечно… Мысль — странная штуковина, знаете ли! — несколько принуждённо засмеялся словомел. — Стоит чуть отпустить вожжи, и она заводит тебя чёрт-те куда! Я-то хотел сказать вот что: иной раз эта замечательная мудрость может принадлежать человеку, о котором ты точно знаешь, что он гад, каких мало! Но разве она становится хуже от этого? Вот, например, послушайте, чем «парит», как ты, пофигист, выражаешься, свою паству Рыбарь, гад несомненный, и несомненно вкладывающий в свои слова какой-то иной смысл! Однако разве это портит их? «Птицы живут-поют, а мы живём-пашем, каждый свое поле. И спрошено будет с каждого: как прилежно ты пахал свое поле? что взросло на нем из пота трудов твоих? какую цену ты заплатил за всходы?» Хорошо излагает, не придерёшься!

— А… кем спрошено-то будет? — уточнил Пончо.

— Кем… В кого или во что веришь, тем и будет! Начни с бога, не ошибёшься.

— А ты сам-то разве веришь в каких-нибудь богов, учёнейший? — ухмыльнулся Лактанций. — Ну ладно я, мне, как белке в колесе, от родителей да родителей родителей положено крутиться каждодневно — иной раз и взвоешь, и бухнешься на колени, и взмолишься то одному небесному покровителю, то другому, всё легче станет! А для тебя, поди, бога — или богов — и вовсе не существует!

— Вот тут ты неправ, друг, — устало улыбнулся Квазид (и на миг показался Рамону тем самым мудрецом, о которых только что говорил). — Я могу верить или не верить, хотеть этого или не хотеть — но кто я такой, чтобы отрицать существование транс-цен-дентного моему разуму! Разве это в моей компетенции? «Не знаю», говорю я, «может быть» — и это честный ответ. Большего не дано, и надо ли умножать сущности — вопрос не общего, а исключительно личного порядка…

— Что же тогда правит жизнью… — с непривычной простотой задумчиво проговорил Шизаяц, а Алаверды нахмурился. Зато Пончо почувствовал возможность развернуться:

— Ха! Древние давали оч-чень любопытные ответы — заметьте, не ответ, а ответы! — на этот вопрос! Рамон, Лактанций, Квазид, цитирую как запомнил, ну, кто сообразит, навскидку? «Женщина — это природа. А природа — это царство сатаны…».

— Ну-у… — в один голос огорчились все вышеназванные, а Рамон добавил. — Пончо, мы же договорились не упоминать об этой гадости!

— Да, но как красиво снят их трах, и волшебство снегопадного окна, и голова дурацкого медвежонка, выглядывающая в окно, перед тем как туда улетит сам ребёнок! И вообще, мечехвост, уж тебе-то должен быть близок психоанализ!

— Мне? Как раз наоборот, дурачок ты любознательный! Вытаскивать из человека насилие, садомазохизм, уродливо сросшиеся ассоциации, заботливо это взращивать, а потом объявлять богом или сатаной… Ну, конечно, в нас всё это есть, но, как любой хаос, любая бездна, неважно в какую сторону, это начинается за границами собственно человеческого — так охраняй лучше границы, если тебе дорог сам человек! Можешь путешествовать в бездну за знаниями, но границы-то всё равно охраняй! Кто же спасет твоё личное государство, если не ты сам? Орден знает о безднах, Пончо — и поэтому я с отвращением смотрел, как героиня увечит героя и режет ножницами себе гениталии!

— Но ведь смотрел же? Заглянул туда?

— И больше не хочу! Противно! Я не согласен, что это ещё человек! Это уже не совсем человек!

— Успокойтесь, друзья. Есть ведь и другие ответы… Пончо, помнишь один из своих любимых прачеловских хитов? Ну тот, про кавалерийскую атаку на пушки? — Квазид нажал кнопку на своем музыкальном центре — и восхитительная мощь быстроскачущих гитар и открыто-яростного вокала обрушилась на собравшихся:

Юл тэйк май лайф бат айл тэйк ёрз ту!
Юл фая ю маскет бат айл ран ю сру!
Соу вэн ё вэйтинг фо зэ нэкст этэк
Юд бэте стэнд зэризноу тёнинг бэк!
Зэ багл саундз эз зэ чаджь бигинз
Бат он зис бэтлфилд ноу ван винз!
Зэ смэл оф аркрид смоук энд хосиз брэс
Аз ю планг инту э сётн дэс!
О-о-о-о-о-о-о-о-о!

О-о-о-о-о-о-о-о-о!


— Класс! Вот уж не думал, что ты прёшься от такого музона!

— А я и не прусь, Пончо, мне просто стало интересно, от чего прёшься ты, я попробовал настроить своё восприятие — и, кажется, понял!

— И что ты понял в этом громыхалове? — поморщился гостинщик, больше любивший, как какой-нибудь механоизвозчик, пошло-задушевную зон-бардуху и немного стеснявшийся этого.

— Ритм. Царь мира — ритм. У всего есть свой уникальный ритм, и искусство живёт им. Не знаю, чем занималась по жизни твоя «Железная Дева», но этот отчаянный полет гитар и есть та самая безумная кавалерийская атака на страшные «рашн ганз»… Теперь я чувствую, что это гениально. Да и что такое искусство, друзья мои, как не вверченная в мировую пустоту цветущая сложность личного ритма, падающая в бездну пульсация, никакой кардиограммой не выразимая! Читаю!

И, угнездившись на знаменитой творческой кушетке у окна, открыл папку.

Часа полтора пролетели незаметно. Читал Квазид хорошо, не сбиваясь в монотонию, но и не педалируя актёрски, и постепенно перед закрытыми для оживления восприятия глазами Рамона заблестела и двинулась — сначала отдельными мелкими ручьишками, насмешливыми говорунами и сверкалками, а затем, разливаясь всё шире, забирая всё больше серебристой синевы у песчаных откосов и неба, бело-рыжей крутизны — у глиняных обрывов и скальных кулаков, необъятная эпическая река: что-то о сгинувшей в вечности Империи Тысячи Островов, с предысторией о двенадцати крупнейших островах-осколках ее, к моменту начала действия давно ставших государствами и сотни лет как воюющих и заключающих союзы меж собой; и со второй предысторией, о сотрясаемом смутой отдалённом тринадцатом острове, на котором поздней ночью из пылающего дворца тайно выносят новорождённого наследника, спасаемого немногими верными слугами — безлунная ночь, волны первого из проливов тихо шлёпают о смутные борта двух полушёпотом отчаливших лодок, и только дворец на холме празднично разряжен даже издали дико-громадными, с варварским ревом прыгающими через стены и крыши языками пламени — среди постепенно гаснущих в ночном море криков, воплей и стонов… И третья предыстория — об архипелаге изгнания на краю Ойкумены, о древних заброшенных капищах, тайнах и пророчествах, о снящихся лицах неведомых погибших родителей, о рискованных, юно-неумелых попытках самопознания, о мудрых учителях и тоске безвестности… И начало самой истории — о чём? Конечно, о возвращении — ведь если рушатся империи, чтобы дать право голоса младенцу, что поможет заново отстроить эту вечно разрушаемую вселенную, как не оный младенец? Вопрос лишь в том, что именно ты ищешь и жаждешь построить. И вот спустя двадцать лет настает час возвращения, час мести и справедливости, и в ночь перед броском через когда-то первый из многих, а теперь последний пролив, измученный сомнениями наследник пытается прочесть судьбу в лунном зеркале своего меча…

— Давайте прервемся на чай-кофе, а потом, если я вас ещё не уморил (дружное отрицательное качание головами), прочту ещё… пару-тройку глав, — изрек несколько подуставший, но явно довольный аудиторией словомел-кропотливец. — Кстати. Совсем забыл представить вам эпиграф к роману. Он небольшой, но, по-моему, весьма существенный.

И произнес несколько назидательным тоном:

Когда отчаянье привычной станет речью,
Когда судьба накроет тьмою шерстяной –
Ты распусти себя, как пряжу, кратковечный…
Из тех же нитей, той же зги сердечной,
Жизнь или Смерть — но свяжут мир иной.
— Здорово! Всё, как у древних, даже эпиграф имеется! — заблестел очарованными глазами ещё находящийся под впечатлением Пончо.

— И жить торопится, и чувствовать спешит — это, брат, про тебя! — умело отвесил ему снисходительный щелбан гостинщик.

После чая-кофе они, теперь уже одним согласным взмахом искрящихся на солнце вёсел, поплыли дальше по безбрежной саге, и многое увидели и узнали: о том, как почти бескровно, благодаря неожиданной высадке, вернувший себе корону наследник вдруг оказывается, согласно закону, перед необходимостью массовой казни изменников и вражеской агентуры (соседнего, несравненно более мощного островного королевства, предательски, в нарушение союза, инспирировавшего тот роковой переворот) — и какой неожиданный выход, связанный с путешествием в себя, он находит; о том, как никто из соседей не принимает его всерьёз, но сразу несколько вынашивают планы увеличения своих империй за его счёт, — и как странно предопределена сама непредопределённость его действий загадочной Книгой Вещей, предлагающей наследнику различные варианты его собственного имени в зависимости от его выбора; о том, как повествователь покидает наследника в минуту выбора и отправляется смотреть, слушать и слышать бескрайние просторы Тысячи Островов, раззолоченные дворцы и скромные кельи, шумные мастерские и многоголосые верфи, пыльные площади и ароматные базары, полные страсти и интриг будуары красавиц и привольные разбойничьи лагеря… Силеус С — такое имя принимает островной король, аморфатик и мыслеверт, но что значит скромное имя этого провинциального царька рядом с блеском и тщеславным могуществом ревниво соперничающих друг с другом пяти держав Срединного Архипелага, и прежде всего Шривиджайи, Ослепительной Империи, которой по традиции правит (но не управляет), прекраснейшая из наследниц Розоокого Куста, мечтательный парус в чайковитой лазури!

— Замечательно! У них будет любовь! — не удержался пофигист.

— И это хорошо, — рассудительно подтвердил сдержанно-пылкий Шизаяц.

— Но их разделяют расстояния, неравенство, предрассудки, да и вообще с чего бы взбалмошной красавице, любящей остро заточенные заколки, бросками которых она пришпиливает к стенам беседок платья фрейлин и со смехом сбегает от них, — с чего бы ей царёк-маргинал? — ещё более рассудительно вопросил Лактанций.

— Вопрос был не в том, чтобы свести аморфатика Силеуса С и чайковитую Джайю, что и так напрашивается, — пожевав губами, прокомментировал словомел, — а в том, чтобы расколдовать полузастывшую этими медленными волнами историю, догадаться, почему это могло пройзойти и вероятилось всё неуклонней, поверх простых случайностей!

— И почему же? — не утерпел Пончо.

— Хм… Не так просто объяснить… — призадумался романист. — Но попробую!

— Уж будь любезен… — проворчал гостинщик.

— Буду, буду… С чего бы начать? Ага, вот. Между человеком и миром, Лактанций, всегда существует некая вненаходимая мера…

— Чего-чего? — не понял Пончо.

— Мимоходимая вера, — со знанием дела пояснил Шизаяц.

— Можно и так назвать, но лучше пусть будет по-моему. Понять её легко по аналогии от противного. Вот ты, Пончо, точно знаешь — или при желании можешь сосчитать — во сколько раз ты меньше в длину, чем Легисторий или улица Ковроткачей?

— Это смотря как меня положить, — ухмыльнулся пофигист, — но, в общем, да, могу сосчитать.

— И насколько ты быстрее меня или медленнее борзой? Видишь шрифт какой величины на каком расстоянии? Съедаешь сколько какого мяса-рыбы в сутки, и выпиваешь бира или вина? Как ловки твои пальцы или член, сколько часов конной поездки без седла выдержит твоя задница, каких девушек и почему тебе в инжировой роще или винограднике удастся просто ущипнуть, каких — поиметь, как будет воспринята очередная твоя история, что ты сам из неё запомнишь, а что забудешь и почему, что сумеешь воспроизвести через пару месяцев, споткнёшься ли сегодня о сучковатый порог…

— Стоп, хватит, хватит! Я столько не разберу!

— Конечно. По отдельности многое можно определить, но вместе…

Пончо аж присвистнул:

— Я понял! Наши связи с миром неисчислимы, но мы с ним примерно знаем, как друг к другу относимся!

Лактанций удивленно хмыкнул, Шизаяц и Алаверды закивали головами, Рамон же просто затаил дыхание.

— Вот именно! Мир — в том числе мы, твои друзья, твои коллеги и начальство, твои подружки и прочие — примерно знает, что от тебя ожидать, изучил тебя, дал тебе место; а ты, как человек опытный, изрядно повидавший жизнь, знаешь, несмотря на всю свою порывистость, примерные границы своей клоунады и если что нарушаешь, то по мелочам…

— Например, может пропить плату за комнату, если вовремя не схватить за шиворот — мелочь, однако! — съязвил Лактанций, и Пончо хмыкнул.

— Между тобой и миром, — увлечённо продолжил Квазид, игнорируя шпильку гостинщика, — словно есть некое соглашение: вы не заключали договора, конвенции, как любят выражаться прошляки, но соблюдаете, каждый со своей стороны, какой-то общий свод правил, нигде до конца не написанных и никем не сосчитанных. Их можно делить на физиологические, медицинские, юридические, экономические, моральные, метафизические…

— Уф-ф! — Пончо явно был потрясён уже этим заведомо неполным перечнем. — Понимаю. Мера есть — но она необозрима простым рассудком.

— И сложным тоже, Пончо, потому что мы подлинно не знаем и самих себя, а психопрошляки, эдиписты-электристы-кастрационисты и прочие, сводят всё к бессознательным комплексам… У кого ещё или уже нет этой меры?

— У ребенка.

— У подростка.

— У психбольных.

— У влюблённых.

— У суицидников.

— У настоящих художников.

— Достаточно, — Квазид поднял ладони, останавливая перечисление. — А теперь, друзья мои, представьте себе ситуацию, когда у людей, не относимых ни к какой из названных или неназванных спецкатегорий, в силу богатства и непредрешённости личности, в силу обстоятельств или ещё чего вненаходимая мера так и не определена…

— В их встрече, в их пути к ней есть какой-то смысл, очень важный для обоих, даже если они об этом пока не догадываются, — поймал наконец блуждающую мысль Рамон.

— Верно. Но я-то догадываюсь… — грустная улыбка осветила лицо Квазида. — Отдохните немного, друзья, прогуляйтесь по саду, а потом, если есть ещё силы слушать… Кстати, Пончо, а ты слышал вот эту вещичку «Железной Девы»? Она мне тоже понравилась и даже имеет некоторое отношение к нашему разговору… «Мечта зеркал» называется…

Остальные вышли размять косточки да и просто полюбоваться прекрасным квазидовским садом. В тенистой аллейке на резных затейливоногих столиках в больших октагональных блюдах и фруктовых вазах из тонкого кобальтового стекла с лихо закрученным орнаментом изящно чередовались свеженарезанные арбузы и дыни, бархатистые сливы, раздоленные апельсины, черешня, прозрачноглазый с поволокой виноград… Шизаяц с Алаверды тут же, поедая, стали придумывать какую-то фруктовую жонглериаду, Рамон с Лактанцием просто начали пуляться косточками — а из гостиной уже доносился новый магнетический рёв, от которого вздрогнула и зашептала что-то своим богам пробегавшая по делам миловидная, но слегка толстоногая служанка…

Ай онли дрим ин блэк энд уайт!
Ай онли дрим коз айм элайв!
Ай онли дрим ин блэк энд уайт!
Сэйв ми фром маселф!
— А что главное для словомела, Квазид? — неожиданно полюбопытствовал Пончо, когда они снова собрались в гостиной.

Загадочная улыбка тронула толстые губы:

— Главное? Выговориться, Пончо. Когда-нибудь, как-нибудь — но всё-таки выговориться по полной. Прокричать и проплакать всё, что хотел прокричать и проплакать. Несмотря ни на что.

— Здорово… — какая-то не определимая до конца мысль явно не давала пофигисту покоя и пыталась оформиться то в раскрытии рта, то в мимолётной отрешенности взгляда, то в быстрых морщинках, юркими ящерками перечёрчивающих камень лба — словно одинокий утес человекожизни затуманивало странное облачко… — Выговориться по полной. Высказать всего себя. Хм, кажется, я тебя понимаю…

— Что с тобой, гуляка праздный? — неслабо хлопнул его по плечу гостинщик. — Суши мозг, амиго, а не то станешь похож на бесконечную мокрую тряпку очередного Принца Вечности, канувшего в Адорайский Фонтан!

— Что? — Пончо вздрогнул. — А, да-да, конечно. Продолжай, Квазид…

Продолжение не замедлило себя ждать — и какое! Не иначе Книга Вещей намудрила. Оказалось, что юный король, вместо того чтобы готовиться к войнам, вслед за повествователем инкогнито отправился смотреть, слушать и слышать бескрайние просторы Тысячи Островов, раззолоченные дворцы и скромные кельи, тесные мастерские и многоголосые верфи, пыльные площади и ароматные базары, полные страсти и интриг будуары красавиц и привольные разбойничьи лагеря — а повествователь обнаружил это с большим опозданием, практически случайно застав его на Празднике Весны, и не где-нибудь, а в самой Шривидже, крепкобашенной и роскошнофасадой, звонкоимённой и безумнотратной столице Ослепительной Империи, в одной из шумно-разряженных толп, стекавшихся к многокрылому Дворцу «Удивление Богов», описать величие и красоту которого не хватит человеческой речи и где должна была открывать праздник сама — слышите, сама! — нежнокожая дивноволосая Розоока… Силуссе, сын богатого купца из провинции, отправленный учиться у столичных любомудров мудрости, у столичных толстосумов — тороватости и шику-блеску, а у дорогих столичных шлюх — полезному искусству любви, медленно двигался, раскрыв рот, к дворцу вместе со счастливо-воспламенённой толпой — и где тут было вмешаться повествователю, который несколько раз до этого опрометчиво рассказывал, как островной король Силеус С в ходе тонко продуманной операции «Возмездие» после ночной высадки вдребезги разбил прямо на марше одну армию соседнего королевства, переманил на свою сторону другую, гораздо большую, которой командовал благородный граф Д., когда-то верой и правдой служивший деду Силеуса С! Их тайная встреча и драматичный диалог в священном Урочище Правосудия под Качающейся Скалой, в результате чего благородный граф Д. стал правой рукой своего нового сюзерена, поразили слушателей — но, как кратко заметил повествователь, создали дополнительные проблемы с навигацией по всей Саге Тысячи Островов. С одной стороны, Силуссе, сын богатого купца, продолжал медленно двигаться в счастливо-воспламенённой шумно-разряженной толпе к многокрылому Дворцу «Удивление Богов», где должна была открывать праздник сама нежнокожая дивноволосая Розоока… С другой — при помощи благородного графа Д. Силеус С постепенно прибирал к рукам уже второе королевство. С третьей — и сам повествователь, вошедший по грудь в эпическую реку, не собирался выходить на берег и мог уплыть бог знает куда… И вот уже, заблудившись среди крыльев и галерей дворца, пробираясь наружу сквозь жаркий скально-кустарниковый лабиринт, Силуссе случайно попадает на тайную тропку, с остановившимся сердцем оказывается невидимым свидетелем купания (а вы что подумали?) прекрасной Джайи — и, само собой, безнадёжно влюбляется насмерть; но примерно тогда же, только в силу совершенно других обстоятельств, на Ассамблее Королей, созываемой для разрешения спорных вопросов во избежание больших и малых войн, чайковитая Джайя с интересом рассматривает сумрачно-диковатого Силеуса С, которого прочие надменно-блестящие властители именуют — вполголоса, конечно! — «этот измазанный кровью варвар». Силеус С, почувствовав её взгляд, поднимает на Джайю глаза — и…

В этот момент зазвенел колокольчик — как всегда, на самом интересном месте! — сообщавший, что к хозяину пришли. Извинившись перед слушателями, Квазид скрылся за пересыпающимся стуком бамбуковой занавеси, тяжело протопал по настилу галереи в другую часть дома, по дороге тихо ругаясь с присоединившейся к нему шипящей, как рассерженная кошка, Латифой…

И вскоре снова звучал гипнотизирующий квазидовский — нет, уже не его, а чей-то ещё — голос; всё шире и шире, окончательно теряя и без того призрачно-туманные берега, разливалась сверкающая мириадами лучезарных слов эпическая река; всё невозможней становилось утихомирить полюбивших вольно-безбрежную размножизнь героев, и заблудившийся, потерявший даже тень контроля над ними повествователь, махнув мокрой рукой, отчего далеко-далеко разлетелись сверкающие капли, сосредоточился на философско-поэтических интерлюдиях, знаменующих две главные фазы жизни и по-простому именуемых «Пространствие» и «Оплыв»…

— А о чем всё-таки твой роман, Квазид? Если в двух словах… — почти застенчиво спросил Пончо, и Лактанций изумлённо уставился на него.

— В двух словах? Хм-м… — пожевал губами Квазид, любивший как раз всё сложное и неоднозначное. — Видишь ли, после любого моего ответа можно будет спросить — а о чем твой роман на самом деле?

— И о чем же твой роман на самом деле — на твой взгляд, разумеется! — подыграл Лактанций.

— Так я же ещё не ответил… Хотя ладно! Для меня лично… — он обвёл друзей взглядом, выражающим некоторое сомнение в том, стоит ли им доверить то замечательное слово, которое он намеревался произнести, но, прочтя на всех лицах полнейшее внимание, кивнул и соблаговолил. — Для меня лично — о невозможности.

Эффект был рассчитанно-поразительный, но не без неожиданности: Лактанций, как и предполагалось, удивленно вздернул кустистые брови, а потом нахмурился, соображая; отлично изучивший несколько театральную квазидовскую манеру орденец едва усмехнулся; зато Пончо вдруг как-то померк на несколько мгновений, вжался в себя, словно мяч, из которого мгновенно выкачали воздух, и нечто вроде ужаса промелькнуло и погасло в его тёмных глазах. Впрочем, через несколько секунд он спросил как ни в чем не бывало:

— О невозможности? Какой именно, словомел? Невозможности бывают разные! Вот я помню, одна сладкая вдовушка…

— Пончо-о… — нежно пропел Рамон, взгляд которого обещал пофигисту хорошую трёпку, если он не заткнётся, и тот благоразумно пробормотал что вроде «ладно, в другой раз…»

— Невозможность, — произнес Квазид, и его толстое лицо озарилось огнём вдохновения, — это, друзья мои, как… гирлянды мха, вырастающие на дереве любой возможности! Как прозрачная упругая стена между тобой и миром, по которому путешествует твоя жизнь!

— И к чему тогда твой восторг? — недоверчиво осведомился Лактанций.

— А к тому, что это никак не влияет на количество и качество возможностей! Они, то есть невозможность с возможностью, как бы живут внутри друг друга, каждая сидит в другой, как глазки в картофеле!

— Хо-хо! — воскликнули Шизаяц с Алаверды, одновременно покачав головами.

— Конечно! Вы совершенно правы! Передвигаться по миру можно разными способами, например, на лошади, но главное ведь не средство передвижения! Вопрос в том, с какой стороны смотреть, путешествуя другими глазами — а это, как сказал один прачел, лучший вид путешествия… И другими чувствами, добавлю я. И дело не всегда в возрасте. Невозможность и отчаяние растут отовсюду точно так же, как возможность и чаяния, столь любимые поэтобатами!

— Старик! — от лица упомянутых поэтобатов авторитетно выступил Шизаяц. — Если бы у тебя была цельномеханическая лошадь Дре-Дре, всё бы сложилось совсем иначе!

Разве можно доверять в такую жару
Ненадежной зыбкоспинке, бухой Фру-Фру!
Кто не ломит спину по такой жаре?
Цельномеханическая лошадь Дре-Дре!
— Слушай, Квазид, — вдруг произнес Пончо посреди задумчивости остальных, причем несколько робея, что уже было необычно. — Много раз хотел спросить… а ЗАЧЕМ ты пишешь? Ну понятно, что не из-за денег, но вроде и слава тебе особая не нужна, раз говоришь, что внимание друзей дороже…

— Друг мой Пончо, — устало улыбнулся словомел, — а зачем твои неугомонные фантазии всё время заставляют тебя искать любовных приключений?

— Ха! Да это всё равно что дышать! — Пончо с горделивой ухмылкой картинно подбоченился, а затем, хлопнув себя по ляжкам, актерски развел руки. — Я всегда был таким!

— А я вот не всегда был таким, увы… Зато теперь дышу этим — и, надеюсь, до самой смерти…

— Понятно. Ты хочешь стать не просто словомелом, но АВТОРОМ — как те древние, чьи имена дошли до нас, — авторитетно высказался Лактанций. — Квазид — АВТОР. Хм… Внушает уважение!

— АВТОР… Круто! Тебя будут читать и почитать прямо по ИМЕНИ! — у Пончо загорелись глаза от восхищения.

Бережно сняв листорыжую Охру и опустив её на пол (слабо муркнув, она тут же ушла под кресло и свернулась в покойном полумраке), Квазид грузно поднялся, уперевшись обеими руками в подлокотники, и Рамон с неожиданной грустью увидел, что пухлый словомел понемногу, одна за другой, сдает свои позиции в той незаметной ежедневной и еженощной битве, которую Жизнь ведет со своим неведомым врагом — неведомым, ибо враг затаился где-то во тьме, иногда пробираясь осторожными щупальцами по зыбкому предутреннему болоту между сном и явью, шорохом и немотой, рассудком и безумием… Битва всегда кипит с теми, кого он насылает отттуда (имя им легион) — и в этой битве Квазид уступал, сокращался, гас. Ум и язык его по-прежнему были остры, голос твёрд, остатки волос и не думали безвольно выпадать и даже топорщились и под гребнем, и под венком — но осанка, чуть больше обычного обдряблые щеки и опустившиеся углы губ, опасливая хрупкость движений (будто боишься разбить хрустальный бокал единственного и ненаглядного тела налитым в него жидким свинцом, понемногу выплавлющим изнутри живого тебя обжигающие разум узорчатые чертоги своего жуткого господина) — всё это, новое и нерадостное, было замечено и другими. Подняв голову, Квазид поймал не успевшие спрятать жалость взгляды и усмехнулся, а потом, подойдя к бюро и положив руку на его тёплое лакированное дерево, заговорил медленно, взвешивая каждое слово и глядя куда-то внутрь себя, словно весь многоцветный и непостижимый мир был сейчас его глазами, — заговорил, не давая ни одной словесной бусине упасть и потеряться, закатиться в мёртвое поддиванное царство:

— Смысл писания вовсе не в авторстве… Что может дать писание этому жадному и жалкому телу, чего нельзя получить иными способами? И разве не всё равно будет потом, КАК некогда звали это жадное и жалкое тело, возникшее из нигде и никогда, а затем изветшавшее, как платье, и ушедшее негодным в вековечную тьму… Тело, не имевшее даже своего порядкового номера в мириадной толчее рождений и смертей!

— Но ведь авторство — это символ души, подпись духа, щедрая ладонь, на которой тебе протягивают дар, — возразил Рамон, покоробленный такой откровенностью.

— «Подпись духа» как-то нехорошо звучит… — пробормотал Пончо.

— Верно! Но вы не задумывались над простым вопросом: а зачем (в конечном счете, естественно) символу — душа, подписи — дух, дару — ладонь? Зачем автору текст, понятно: мы слабы и суетны в своей мелочной гордыне, и страсти снедают нас… Но зачем, скажите на милость, тексту — автор? Когда старая громоздкая ель, неотвязно поскрипывая, вздыхает и шуршит в ночном ветреном небе, пытается ли этот шорох напомнить воровато крадущейся облаками воспаленно-бледной луне имя безымянной ели? Или зарисовать-заарканить игольчатой кистью каждой веточки всю её трудно-беспокойную жизнь — состоящую всё из тех же подавленных вздохов, шуршаний и скрипов? Полноте!

— Но тогда зачем же? — не унимался Пончо. — И в чем же, наконец, смысл?

— Смысл не бывает в чем-то, дорогой пофигист… Смысл — это что-то существующее, означающее появление собственного, а не заёмного бытия… Смысл всегда обретается в причастности большему, нежели ты сам — и каждый открывает-выбирает это большее по себе… Смысл писательства — в причастности вечно творящейся жизни. Ты не пишешь, Пончо, — ты рождаешься и становишься, переживая за мать и дитя сразу, одновременно, а над вашей колыбелью склонился чуткий и трепетный отец-мир — но это тоже ты… Ты зачинаешь и зачинаешься, рождаешь и рождаешься, растишь и растёшь, сияешь, чтобы отгадать сияние, — и вот ты ЕСТЬ… Разве ты никогда не обращал внимание, как бывают беспричинно, но так лучезарно счастливы родители и их дети, просто глядя друг на друга — глядя и пребывая вместе, в одном круге сотворенного счастья!

— То есть творчество — это человеческое подражание не природе, а её способу творить жизнь… — догадался Рамон.

— Конечно. И в этом способе нет смерти, ибо смерть — всего лишь остановка, пауза в творении, затянувшаяся пауза, роковое — пока ещё роковое! — неуспевание за общим движением… Но ель сгинет — и сгинет бесследно её шепот; а я сгину — мой шёпот получит шанс смешаться с теми, кто шептал до меня… Может быть, когда-нибудь этого общего шепота станет достаточно, чтобы мир наконец расцвел заново, как дивная роза… которая уже совсем близко, её вот-вот уже внесут в комнату умирающего… — голос его дрогнул.

И ещё раз, напоследок, звучал гипнотизирующий квазидовский — нет, уже не его, а чей-то ещё — голос; куда-то в безбрежность разливалась сверкающая мириадами лучезарных слов эпическая река; Рамон, весь обратившись в слух, под завораживающий речитатив Квазида исчезал глазами в пустом окне. А там…

— Мне пора, — с трудом проговорил Силеус, поцеловав сонную теплую Джайю. — Надо ехать.

— Ну-у, — не открывая своих чудесных глаз, в полусне она по-детски выпятила губы и повернулась набок. — Куда ты…

— Как всегда.

Джайя вздохнула с жалобным полузвуком и через пару секунд уже крепко спала, разметав руки и волосы по подушкам.

В полумрак прихожей из зашторенных окон холодно цедился отрешенный утренний полусвет, и Силеус, наспех освежив лицо, уже взялся за дверную ручку, чтобы, крадучись, выскользнуть из Незаметных Покоев, как вдруг странное дежа вю остановило его. За дверью, он помнил, был беззвучный ковровый коридор — но почему-то к этой же самой двери, стараясь не топать, он же поднимался в предутренний час по узкой грязной лестнице, осторожно звякал ключом и, войдя, прислонялся к стене и надолго замирал в горестном изнеможении. Иногда через полчаса он всё-таки тихонько разувался, проходил и, стараясь не скрипеть пружинами, опускался в кресло рядом с кроватью и долго смотрел. Иногда, так и не отважившись, уходил, стараясь не греметь замком и ботинками. Что за…

…Бесконечный прохожий в тёмной прихожей
завозился опять — а Ты спишь, как сурок.
Монотонно часы свой долдонят урок,
в полумраке ленивом мерещатся рожи,
и, наверно, давно завел носорог
портфель из крокодиловой кожи…
Пусть не Ты насмехаешься — вечность сама.
Но к Тебе коридор и за ним полутьма
полустёрты моей неприкаянной тенью,
бесполезно и жутко сходящей с ума,
как герой бесконечного стихотворенья
о любви, за которой повсюду — зима…
Это странное чувство: многолюдный вокзал —
а никто не встречает. Перрон, снег и урна.
Приближается поезд, жить скучно и дурно,
в предрассветные сумерки пяля глаза.
Никого нет страшней себя в зеркале залы,
где душевная старость подходит, сказав:
«Одиночество жизни!» …Рука на подушке,
неизвестность былого, надежд седина…
Закатилась под стол серых ниток катушка.
Достаются рассвету остатки вина.
Тихо плачет бездомная мышка-норушка…
Дверь открыта в безлюдные времена.

Эпилог

…Вот зачем существует ковер — поверх узора Судьбы он должен быть покрыт невнятными письменами уходящей жизни. У меня, старого толстого словомела, давным-давно нет тихой солнечной спальни с видом на лениво искрящееся море и тёмно-зелёный краешек горы, с выцветшими креморозовыми обоями, большим пыльноцветным ковром на стене и тремя опрокинутыми стеклянными тюльпанами видавшей виды люстры… Собственно, и меня давным-давно нет. Я так и не существовал.

Но ковер существует. Я увез его с собой в никуда, и точно знаю его размеры. 340 на 280. В сантиметрах. А сколько это будет в попугаях, мартышках и слоненках? Каждый раз по-разному. Видимо, ковер — это и есть то самое никуда, куда я увез его. Получается, что мне точно известны размеры никуда, и если развесить на нем по листочку весь мой роман, то как раз по размеру и выйдет — пробовал. Ковер-роман. Роман-ковер.

Но ведь задумана трилогия — а места для призрачного существования уже не осталось!

К счастью, у всего есть оборотная сторона. Есть она и у моего ковра-никуда, и вторая книга как-нибудь да найдет где разместиться в безвестности уходящей жизни…

Не знаю, кто будет писать третью.

«Очаровательна Ваша улыбка…»

Очаровательна Ваша улыбка, донна…
Но
Плотно утрамбованная колонна,
Разворачиваясь в марше с ежедневных бородино,
Топает куда надо, заглатывая пыль, пот…
Шалея от Вас, жалею о,
Хочу жить наоборот.
Но зрели ль Вы извлекаемую из,
Как драгоценный приз,
Утрамбованную колонну древнего льда?
Антарктическая буровая вода!
Остекленелым ужасом глядит на Вас
Глаз.
Не бойтесь.
Не смейтесь.
Улыбку, please.
Драгоценная, юная, хрупкий сервиз
На пирах саблезубого времени — Вы!
Каюсь: дерзки фантазии, сны кривы…
В безнадёжности мироздания есть свой каприз.
В этой жизни, о большеглазая прелесть,
Нет
Мне свиданья с Тобой, словно Ты уже за
Мужем,
странами,
мириадами одиноких планет,
словно я, задыхаясь втайне, Тебе в глаза
не могу заглянуть уже!
Но Ты ещё вот.
Или нет?
…Мимословно, боясь длиннот,
сам собою сюжет
умрет.
В этом мире
Мне
Отведен лишь миг
Немоты!
…В коридорах,
на лестницах бытия
узнаванья улыбку вдруг даришь Ты —
и навстречу
в муках
рождается «Я»:
Ветром волнуемая в листве пустота.
Одинокая флейта.
Нагота листа…
Не серьёзничай.
Когда там, впереди,
Камень жизни свалят с моей груди —
Чем дышать я буду за тем углом?
Равнодушной улыбки твоей теплом.
2008–2012

Примечания

1

Цена и Мера Всего — философская дисциплина 3-го года обучения послушника Ордена.

(обратно)

2

Умеренные Реформисты, одна из фракций Ареопага.

(обратно)

3

«Внемли!» — информационные бюллетени Администрации Наместника на манер стенгазет. Печатались на станках, предоставленных Орденом; размер литер — 3–5 см; размер внемля — 3х2 метра. Небольшие тексты сопровождались иллюстрациями (для неграмотных); внемли клеились на специальные стенды, расстояние между которыми не должно было превышать 300 м. Выходили раз в неделю и представляли собой единственную общедоступную «газету» Омира (за исключением Зоны Эксперимента).

(обратно)

4

Дисциплина 6-го года обучения послушника Ордена.

(обратно)

5

Растение-животное из Сельвы. Прилепляясь к коже, семя тут же начинает прорастать примерно на сантиметр внутрь. Это длится минут пять, в течение которых жертва обычно вопит не своим голосом и катается по полу. Через несколько минут Пластырь Боли съеживается и отваливается, а жертву даже связыватьне надо — ближайшие полчаса уходят на извлечение корней-жал и обработку маленькой (1–2 см в диаметре), но очень болезненной раны. Использованный Пластырь Боли — носитель зародышей взрослого цикла, от которых лучше держаться подальше… Полицейское и бандитское оружие, но дефицитно и применяется редко, к тому же бандитов, использующих его, преследуют до полного истребления. У Лактанция, видимо, были хорошие связи, раз он не боялся охранять таким способом свою собственность…

(обратно)

6

Типичная многофункциональная молитва верующих нынчелов: «Спаси и сохрани нас, Тресветлый Дух Омира и Орден, Слово и Меч его!» Активно неверующие не преследуются, но берутся на заметку Полицией Духа, Префект которой в каждом городе — граф или маркиз Ордена. При необходимости изоляция или уничтожение опасного лица следуют мгновенно. Сам же Храм двуфасаден: главный фасад выходит на площадь, и передняя половина предназначена для культовых отправлений и гражданских актов; задняя половина живет обычной жизнью Службы Безопасности.

(обратно)

7

Мир может меняться как ему угодно, но спиртное вечно.

(обратно)

8

Любопытный казус: жители по-разному определяют род своего города; на этот разнобой, порождавший даже кровавые побоища «стенка на стенку», махнули рукой и власти, поэтому он царит и в документах.

(обратно)

9

По преданию, Неизвестный Бог, гонимый Чудовищами-Из-Бездны, вышел из расступившегося моря, в схватке поразил одно из чудовищ, разбив ему хребет и разбросав по берегу, а затем поднялся на вулкан и скрылся в нем; глухой гул, подземные толчки и периодически случающиеся извержения лавы — знак того, что Бог продолжает трудиться над своим оружием, готовясь к Последней Битве.

(обратно)

10

По легенде, две расположенные лицом друг к другу дворцовые статуи стали свидетелями преступления, совершенного развратным сыном Наместника и его дружками, — растления и изуверского убийства юной девушки. Родом из Обсидиана, она сумела, умирая в муках, передать часть своей праны громадным чёрноагатовым глазам одной из статуй — меж тем как похотливо-садистское буйство извергов (видимо, не первое и не последнее здесь) наполнило яростью рубиновые кабошоны, украшавшие львиную гриву другой. Статуи не могли сойти с места, и битву начали камни: по ночам в зале с грохотом били молнии, не оставлявшие следов, но поражавшие всех любопытных — от стражи до самого наместника; а днем каждая из статуй медленно заряжала находящихся рядом с ней ненавистью к тем, кто оказывался напротив. Через месяц после тайного убийства во дворце закипела настоящая резня: все убивали всех, и не было уз сильнее взаимной ненависти статуй, злорадно наблюдавших, как брат вырывает сердце у брата, как забрызганный с ног до головы кровью муж-сановник остервенело кромсает кривым кинжалом живот любимой беременной жены, как вопящие дети прыгают с высоты на голову распростертого отца. Резня выплеснулась за пределы дворца, не подозревавшие ни о чем горожане начали вступаться за своих, и Шаммураммат накрыло безумие… Только чудовищной силы ливень охладил гнев, но подоспевшие с другой стороны Хуанцзы отряды Ордена застали уже заваленные трупами полузатопленные улицы и обессилевших от рыданий уцелевших жителей, лежащих на мокрых дворцовых ступенях…

(обратно)

11

Прачеловская установка локального регулирования климата, одно из главных сокровищ Омира.

(обратно)

12

Собираемые Наместниками обязательные отчисления на содержание Ордена составляют важную часть его доходов.

(обратно)

13

Асфальтированных трасс в Омире (без Метастазио) всего четыре: Южная (Картахена-Императориум-Велизарида-Браганца), 1-я (Далила-Шаммураммат) и 2-я Хуанцзинские (Флетчер-Селеноград-Виллалобос), Орденская (Твердыня Духа — Неополис — Чечако), и на них, конечно, движение более оживлённое, ходят даже рейсовые автобусы, собираемые в Неополисе — разумеется, под строгим контролем.

(обратно)

14

Болота есть и на левом берегу — но более старые, заросшие, торфяные. На разработке коварного, периодически горящего и проваливающегося торфа и вырос Селеноград, город богатых купцов-меценатов и вечно пьяного и мордобойного пролетариата. Походив под традиционными красными знаменами, попев песни и изувечив десяток стражников, пролетарии обычно возвращаются к работе, засаленным картам и доминошной стукотне во дворах, непременным «базарам за жизнь», битью жен и детей, обоссыванию столбов, заборов и подъездов. Жирные и блестящие, как торфяные кирпичи, лица селеноградских чинуш; монументальное уродство селеноградских памятников, главный из которых, изображая то ли пламя, то ли знамя, висит над городом, как гигантский кукиш или скукоженная мошонка — с особенною безнадёгой он нависал в молодости, в зимней рассветной отмороженности цвета вчерашнего портвешка, посреди метельной пустынной площади… Мисюсь, где ты?

(обратно)

15

Орденские капитаны, впрочем, научились вызывать постоянно пританцовывающих джаблюзеров, исполняя пароходным гудком нечто вроде «Chattanuga Chu-Chu» или «Hit the Road».

(обратно)

16

Которую сами жители, члены одной общины — Церкви Земли — постепенно перестраивают в Гринхилл: используя природные холмы, они ярус за ярусом строят непрерывные террасно-концентрические здания, причудливо комбинируя жилые, хозяйственные и торговые помещения с садами и огородами; все крупные производственные мощности располагаются внизу, а вершины холмов заняты парками и искусственными водоёмами; водопользование и водоотведение у гринхиллцев на высоте во всех смыслах.

(обратно)

17

12 крепостей Лордов составляют Первую Линию; 3 крепости Лордов Второй Линии относятся к Резерву Быстрого Реагирования; Стратегические крепости Второй Линии — Герцогские твердыни Гипнодия, Саррацения и Тирисполь — имеют мощные гарнизоны и всегда готовые к бою дивизионы боевой техники; кроме того, в Гипнодии расположены авиазавод и авиабаза, в Тирисполе — автобронетанковый завод, в Саррацении — производственная база ракетно-артиллерийских боеприпасов.

(обратно)

18

Да ещё и Рыбарю не попасться — в Каменных Бизонах обитает очень неприятная секта…

(обратно)

19

Обретая в результате Дальнего Полета титул, сенсолётчики обретают и соответствующую Пси-силу. Ранг 7 Пси (барон): прием Пси-инфо, личная Пси-безопасность, 1-й уровень Пси-оружия (в сенсоплане). Ранг 6 Пси (граф): добавляются локальная Пси-передача, кратковременная Пси-защита охранного периметра. Ранг 5 Пси (маркиз): добавляются Пси-инфообмен на расстояние до 250 км, Пси-регулировка, стационарная Пси-охрана любой площади в диаметре 100–150 м, 2-й уровень Пси-оружия (в сенсоплане). Ранг 4 Пси (лорд): добавляются Пси-инфообмен на всей территории Омира, Пси-исцеление, стационарная Пси-охрана площади диаметром 300–350 м, телекинез легких предметов, мощное Пси-усиление всех органов чувств, 3-й уровень оружия в сенсоплане, 1-й — без него. Пси-ранги 3 (герцог), 2 (принц) и 1 (король) — индивидуальный набор Пси-могущества.

(обратно)

20

Находящийся на полпути между Метастазио и Равнинами и без проблем однажды отделившийся бы от Императориума, если бы не грозный окрик Твердыни.

(обратно)

21

Увы, эти прекраснейшие цветы Омира нельзя вывезти из Маренска — они немедленно увядают, иначе город давно бы расцвёл, а не исчезал бы (по слухам) периодически в туманах, как переживший амнезию и томящийся по утерянной памяти любовник, свято хранящий фантомную боль безадресного чувства. Кроме того, Маренск известен любителям раритетов довольно странной церковью Романтизма-Аутизма.

(обратно)

22

Проливы между островами неглубоки, их извилистость и длина успокаивает, гасит океанскую волну; по сути дела, мелкое Серебристое море — это огромная внутренняя лагуна, как бы парящая над яростью Океана.

(обратно)

23

Безотрадное место вечной ссылки осужденных, среди которых немало инакомыслящих — в городишке Васхнил стоит сменяемый каждые полгода гарнизон, а ссыльным при необходимости облегчают жизнь наркотиками.

(обратно)

24

Безотрадное место вечной ссылки сумасшедших, среди которых есть и свихнувшиеся деятели искусства — в городишке Дада стоит сменяемый каждые полгода гарнизон, а ссыльным при необходимости облегчают жизнь наркотиками.

(обратно)

25

Эгидой нынчелы именовали вывешиваемое на людном месте полотно (на круглом каркасе не менее двух метров в диаметре), на котором яркими красками было намалёвано объявление о предстоящем сборище, иногда с рисунком, а внизу стояла разрешительная печать Полиции Духа (получалось нечто среднее между афишей, рекламным щитом и свидетельством о благонадежности). Изготовление эгиды было делом трудоёмким, затем надо было нести её в Управу (с неизвестным исходом), поэтому многие сборища отменялись сами собой.

(обратно)

26

Узрелы поменьше, Гиганторум и Вивидиум, располагались соответственно в Браганце и Неополисе.

(обратно)

27

Подразделение Полиции Духа.

(обратно)

28

ПУННА — Пси-усиление Неопределенной Неожиданной Активности.

(обратно)

29

«Совершенно секретную мысль о смерти» (неважно, при виде прущего на тебя танка или созерцая в ванной собственный пенис, инструмент продолжения рода и биологической отмены тебя самого), как выразился какой-то очень древний мозгоклюй, в незапамятные века «отмененный» вечной красой равнодушной природы…

(обратно)

30

Совершившие Дальний Полет, достаточный для получения ранга Лорда (и выше), проходят гипнопедию, открывающую им знания прачелов и тайны Ордена, поэтому могут руководить и «фиалками».

(обратно)

31

Уличные острословы язвили, что название указывает на нетрадиционную сексуальную ориентацию многих Имперских Наместников (среди них действительно был какой-то Морган Люфтваффе) и в качестве дополнительного аргумента кивали на расположенный неподалеку Гей-клуб «Голубая лагуна»…

(обратно)

32

Собственно, это было не совсем безумие: капитан злоупотреблял галлюциногенными грибами, которые ему тайно присылал друг-егерь, и однажды ночью, вообразив себя Великим Кракеном, открыл кингстоны и шагнул за борт, решив вернуться в свои истинные владения.

(обратно)

33

Знак уважения Ордена к своему воину — добровольность Пси-лечения, за исключением особо оговоренных в Уставе случаев.

(обратно)

34

Хотя велосипеды изредка находили и делали и до этого, именно Эксысайз Байк раскрыл нынчелам тайну велотренажёра, после чего последние появились во всех уважающих себя семействах и вошли в программы подготовки стражников, а сами велосипедные гонки стали неотъемлемой частью ежегодных Всеомирских Игр, проводящихся на пространстве от Урбиния до Браганцы и занимающих весь май.

(обратно)

35

Государственная Контора Учёта и Найма.

(обратно)

36

Трудно сказать что-то определённое об этом названии; основные версии самих прошляков: от слова «цацки» (игрушки, украшения) путем сложения с усечённым корнем тряс (поскольку дети любят трясти куклы); от слова «цацки» путем сложения с усечённым корнем тряп (большинство кукол тряпичные, синтетика дорога и встречается реже); от имени одного из главных персонажей детских кошмаров — жуткого неряхи, растеряхи, хулигана, мальчико— и девочкоеда Тряцацы, соломенноволосого хромого урода клоунского вида, которым неумные родители любят пугать непослушных детей.

(обратно)

37

Относительно молодая секта, адепты которой уверовали, что, познав тайну фонтана, обретут бессмертие (по другой версии, одна из галерей выведет счастливчика — или праведника — к философскому камню). Они нередко отдавали себя фонтану, т. е. топились в нем, надеясь хотя бы в миг смертельного слияния со своим божеством обрести истину…

(обратно)

38

Типичная для Омира архитектурная традиция «обратнолика»: тыл одного здания может оказаться фасадом другого. Спускаясь к реке, «Каракалла» плавно переходит в Биржу, чей серо-желтый фасад, подобно многим государственным зданиям, состоит преимущественно из толстых колонн и ступеней перед ними. По случаю субботы Биржа не работала.

(обратно)

39

Монумент воздвигнут за 70 лет до описываемых событий Имперским Наместником Иваном (Адонисом) Колокотраки, страстным охотником на залетейских вепрей, ими же и растерзанным, и представляет собой пятнадцатиметровой высоты грозноусатую фигуру в латах и треуголке, наклонённую в беге и «выстрелом» длиннющего циркового бича усмиряющего драпающую пару диких свиней с очень недовольными мордами.

(обратно)

40

Любопытного тем, что его бронзовая конная статуя вздыбливается на кафедрообразном постаменте, по сторонам которого равномерно расположены 16 одинаковых двухметровых фигур из гипса: пожилой, мешковатого вида и с хитрым прищуром мужчина в кепке — «Ильич», как окрестили его завсегдатаи, — указывает куда-то рукой. Поскольку направлений, как минимум, 16, местные уличные философы до сих пор спорят, куда именно. После жарких споров на ступенях постамента часто остаются батареи бирных бутылок, горы окурков и семечек, между которыми важно расхаживают голуби, с завидным постоянством обильно обделывающие и шлем Персефона, и 16 кепок Ильича-хитрована. Быть может, где-то 16 Персефонов окружают одного Ильича, как допетрил на закате один мудрила после полуящика пенного… Быть может, как вдохновился другой, в этом и заключается суть орнамента — все мы для тьмы веков лишь бесчисленные элементы бесконечного узорочья, и что за диво, если фигурки складываются то так, то этак, а то и вовсе никак! Главное, чтобы мы любили друг друга, загрустил третий… Любили, несмотря ни на что.

(обратно)

41

Режим Оповещения Гражданского Населения.

(обратно)

42

Второе — монументальный новодел, слабое подобие легендарного Саграда Фамилиа, Орденский Собор, большую часть которого занимает Пантеон пилотов и пеноформов.

(обратно)

Оглавление

  • «…В свою столицу входит Август державной тенью»
  • Пролог. 7-й век хаоса
  • Часть 1. Отпускник
  •   Глава 1. В Зале Древнего Псевдознайства
  •   Глава 2. Пока он спал
  •     ВЕПРИ РУНСКОГО ЯЗЫКА
  •   Глава 3. Зацветающий Полдень
  •   Глава 4. Syringa
  •     «Скажи мне, веточка сиринги…»
  •   Глава 5. Карта
  •   Глава 6. Небесная механика
  •   Глава 7. Да не обнажу я меч
  •   Глава 8. Пока он спал
  •     ТЕРРАКОТА И ОХРА
  •   Глава 9. Онейра
  •   Глава 10. Сна жизни и бессонных истин связь — 1
  •   Глава 11. Rapid eye movement
  •     «…Где нога Твоя ступала на ковровую дорожку…»
  •   Глава 12. Сна жизни и бессонных истин связь — 2
  • Часть 2. Фонтан желаний
  •   Глава 13. Алиенора Аквитанская придет поквитаться
  •   Глава 14. Форум
  •   Глава 15. Rapid eye movement
  •     «Когда омнибусы омнибутся…»
  •   Глава 16. Я, убивший тебя подмоздоком
  •   Глава 17. Пока он спал
  •     ПЕРЕВОД
  •   Глава 18. Детский сад Ханумана Игрушкина
  •   Глава 19. Пока он спал
  •     ИСКРИПТА
  •   Глава 20. Наргиз
  •   Глава 21. Фонтан Желаний
  •   Глава 22. ………………………
  •     «…Однажды, в полуснежном ноябре…»
  •   Глава 23. Путешествуя другими глазами (за неделю до)
  • Эпилог
  •   «Очаровательна Ваша улыбка…»
  • *** Примечания ***