Золи [Колум Маккэнн] (fb2) читать онлайн

- Золи (пер. Александр Авербух) (и.с. memory) 985 Кб, 271с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Колум Маккэнн

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Колум Маккэнн Золи

Эллисон. Изабелле. Джону Майклу и Кристиану

Большая часть этого романа была написана, когда я работал в Центре ученых и писателей имени Дороти и Дьюиса Колман в Нью-Йоркской публичной библиотеке. Книга посвящается сотрудникам этой и других библиотек: спасибо вам.

Колум Маккэнн
Будешь сидеть тихо — умрешь. Будешь говорить — умрешь. Так говори и умри.

Тахар Джаут
…В нашем столетии, когда беспредельны только зло и равнодушие, мы не можем позволить себе задавать праздные вопросы. Нам следует защищаться с помощью всего, в чем мы уверены.

Джон Бергер
И наши лица, сердце мое, лаконичны, как фотографии.

Вернуться до наступления темноты — это искусство уходить.

Уэнделл Берри
(Собрание стихотворений Уэнделла Берри, 1957–1982)

~~~

Золи Новотна — цыганка. Она живет в таборе, следуя традициям своего народа и претерпевая вместе с ним муки и страдания: ее детство приходится на годы геноцида цыган. Золи — гениальный поэт, это признают и ее соплеменники, и их гонители — «белые» люди, гадже. Они даже предлагают Золи издать книгу ее стихотворений, и девушка вопреки цыганскому запрету записывать песни соглашается. Когда же власти начинают использовать имя Золи, чтобы разрушить многовековой уклад жизни ее народа, старейшины проклинают певицу и изгоняют из привычного мира. Обычно за этим следуют безумие и смерть, но Золи все же найдет в себе силы жить, любить и петь.

Словакия 2003

Он ведет машину вдоль русла небольшого ручья. За поворотом его взору открывается местность, напоминающая пейзаж из компьютерной игры «Сталкер»: перевернутые ведра у поворота реки, сломанная детская коляска в траве, бочка из-под бензина с засохшим ржавым подтеком, остов холодильника в зарослях ежевики.

Собака — кожа да кости да шрамы — вынюхивает что-то на обочине, и через некоторое время из кустов появляются дети. Они бегут за машиной. Он, стараясь не обнаруживать тревоги, незаметно блокирует локтем двери. Один мальчишка проворно и почти беззвучно вспрыгивает на капот, хватается за дворники и ложится, раскинув ноги. Раздаются восторженные возгласы: двое других ухватились за задний бампер и скользят по земле босыми подошвами. Девочки-подростки в джинсах, низко сидящих на бедрах, бегут рядом. Одна из них показывает на что-то пальцем, смеется, но затем отворачивается. Мальчишка скатывается в сторону с капота, его дружки отцепляются от бампера.

Он на секунду теряет бдительность, и перед машиной внезапно возникает река, бурная, быстрая, с бурой водой. Он резко поворачивает руль. Стебли ежевики царапают стекла, высокая трава шуршит под днищем. Перед машиной вновь проселочная дорога, и снова дети с криком бегут рядом с ней.

На берегу реки две старухи, стирающие простыни на камнях, встают, качают головами, улыбаются и снова склоняются над своей работой.

Он делает еще один крутой поворот и едет к густой лесополосе мимо гниющего мусора, валяющегося в высокой траве. Там, за шатким мостиком посреди реки — остров. Его омывают два рукава, как будто вода раздумала течь единым руслом. На острове ютится серый цыганский поселок. Хибарки без окон, выстроенные из чего попало, разномастные доски, ржавые жестяные заплаты, покосившиеся трубы, из которых поднимаются тонкие струйки дыма. Однако на каждой залатанной крыше красуется спутниковая тарелка. Вдали на ветке дерева одиноко болтается синее пальто.

Он направляет машину в высокую траву, ставит ее на ручной тормоз и делает вид, что ищет что-то в бардачке, в самой его глубине, хоть там и нет ничего, просто ему нужно немного передохнуть. Дети прижимаются лицами к стеклам. Он рывком открывает дверцу машины, и в уши ему ударяет рев множества включенных на полную мощность радиоприемников, играющих словацкие, американские и чешские песни.

Дети сразу же принимаются ощупывать его рукава, тыкать костяшками пальцев в ребра, хлопать по карманам пиджака. У него как будто вдруг вырос десяток рук.

— Пошли прочь! — кричит он, замахиваясь на детей.

Один из мальчишек с размаху садится на передний бампер и начинает прыгать на нем так, что вся машина ритмично раскачивается.

— Хватит! — кричит он. — Довольно!

Старшие подростки в темных кожаных джинсах пожимают плечами. Девочки в незастегнутых блузках, хихикая, отступают назад. Как безупречны их зубы, как быстры глаза! Самый высокий парень в майке выступает вперед.

— Робо, — представляется он, выпячивая грудь. Они жмут друг другу руки, приехавший отводит парня в сторону и, стараясь не обращать внимания на исходящий от него запах влажной шерсти и дыма, говорит ему что-то на ухо. Через несколько секунд договор заключен: за пятьдесят крон Робо проведет его к старшим и последит за машиной.

Робо окриком отгоняет остальных и дает оплеуху мальчугану, примостившемуся на заднем бампере. Они идут к мосту. К ним присоединяется все больше детей, некоторые совсем голые, малыши — в подгузниках. Одна девочка в рваном розовом платье, кажется, то и дело попадается ему на глаза, но всякий раз в разной обуви. Красивая, с угольно-черными глазами и копной спутанных волос.

Он смотрит, как дети, словно странные птицы, осторожно переходят мост: на одну доску, надежную, ставят ногу основательно, на другие — быстро и только на носок. Листы жести вибрируют под тяжестью идущих. На куске фанеры он теряет равновесие, пошатывается, взмахивает руками, ища опоры, но ее нет. Дети, прикрывая рты ладонями, хихикают.

«Я, — думает он, — величайший на свете идиот».

Под одеждой у него спрятано все необходимое для сегодняшней встречи: две бутылки, блокнот, карандаш, пачка сигарет, фотоаппарат и крошечный диктофон. Он одергивает пиджак, перепрыгивает через последнюю дыру в мосте и утопает в мягкой грязи острова всего в двадцати ярдах от хибарок. Подняв глаза, делает глубокий вдох… как будто получает удар под дых. От страха сердце глухо бьется о грудную клетку: ох, не следовало ему, полноватому словацкому журналисту сорока четырех лет, мужу, отцу семейства, являться в одиночку в цыганский поселок! Он делает шаг вперед и вступает в лужу. Глупо было надевать в такую поездку дорогую обувь из мягкой кожи — она не годится даже для быстрого отступления.

Поравнявшись с хибарками, он видит мужчин, которые стоят в дверях, прислонившись к притолокам, и женщин со сложенными на животах руками. Он пытается встретиться с ними взглядом, но они смотрят куда-то вдаль мимо него. Странно, думает он, что все молчат, никто ничего не спрашивает. Может быть, его приняли за полицейского, или социального работника, или какого-нибудь еще чиновника, нагрянувшего с официальным визитом? На какое-то время журналист успокаивается и дает Робо вести себя дальше по тропинке.

Старые двери здесь используются в качестве столов, мешковина — как занавески. Пустые бутылки, привязанные к веревке, постукивают друг о друга на ветру. Под ногами хрустят втоптанные в землю обертки от конфет, рваные упаковки, битое стекло, полуистлевшие кости животных. В открытых дверях видны подвешенные к потолкам люльки, в них спят младенцы, не замечая жужжащих вокруг них мух. Он хочет достать фотоаппарат, но его толкают, торопят дети. Распахнутые двери захлопываются. Голые лампочки гаснут. Он успевает заметить старые ковры на стенах и висящие высоко над пустыми полками изображения Христа, Ленина, Марии Магдалины и святого Иуды, освещенные маленькими красными свечками. Отовсюду доносится громкая музыка. Не аккордеоны, не губные гармоники, не скрипки, но в каждой лачуге включен на полную мощность радиоприемник или телевизор — стоит невообразимый шум.

Робо кричит ему в ухо:

— Вот сюда, дядя, иди за мной!

И он поражается тому, как не похож на его знакомых этот парень, как дик, как смугл.

Они делают крутой поворот и оказываются у самой большой хибары. На крыше — новая, сияющая белизной спутниковая тарелка. Журналист стучит в фанерную дверь. С каждым прикосновением она открывается все шире. Внутри собрались восемь-девять, может быть, десять мужчин. Одетые в черное, они напоминают стаю воронов. Кто-то поднимает голову от карт, некоторые кивают, но все продолжают играть, и он понимает, что их безразличие напускное, — он и сам играл в эту игру в Словакии, в квартирах Братиславы, в гетто Прешова, в трущобах города Летановцы.

Из дальнего угла комнаты на него, широко раскрыв глаза, смотрят две женщины. Чья-то рука подталкивает его в спину.

— Я подожду тебя здесь, мистер, — говорит Робо, и дверь за ним со скрипом закрывается.

Журналист оглядывает комнату, безупречно чистый пол, посуду, аккуратно составленную в буфеты, белую рубашку, висящую на вбитом в стену гвозде.

— Хороший дом, — говорит он и сразу понимает, как глупо это прозвучало.

Невольно покраснев, он выпрямляется в полный рост и оглядывается. В углу сидит широкоплечий мужчина, крепкий, с мощной нижней челюстью, его седые волосы взъерошены, как после бессонной ночи. Журналист делает шаг вперед и тихо говорит, что приехал написать репортаж и хотел бы побеседовать с кем-нибудь из старожилов.

— Мы и есть старожилы, — говорит один из мужчин.

— Верно, — бормочет журналист и похлопывает себя по карманам пиджака. Порывшись в них, достает и открывает пачку «Мальборо».

«Какой я дурак, — думает он, — пора бы справиться с неловкостью».

В наступившем молчании все его рассматривают. Рука журналиста, держащая пачку, начинает дрожать, по лбу стекает капля пота. Он почти слышит, как шуршат под рубашкой волосы на его груди. Он сдергивает целлофан с пачки и наполовину выстукивает из нее три сигареты.

— Просто хочу поговорить, — объясняет журналист.

Мужчина ждет, пока ему дадут прикурить, и выдыхает дым в сторону.

— О чем?

— О старине.

— Вчера был долгий день, — говорит мужчина со смешком, который рябью пробегает по комнате.

Сначала посмеиваются мужчины, негромко, осторожно, потом вступают женщины, и вот уже смех гремит на всю комнату, напряжение исчезает. Его хлопают по плечу, он широко улыбается, мужчины говорят, нараспев, быстро, резко. Начинают фразу басом, заканчивают тенорком. В речи попадаются слова на романи. Насколько он может понять, мужчину, сидящего в углу, зовут Бошор. Журналист бросает пачку «Мальборо» на стол, мужчины небрежно вытаскивают сигареты. В комнату заходят женщины, одна из них очень юна и хороша. Она наклоняется, чтобы прикурить, и он отворачивается, чтобы не видеть, как колышутся ее груди. Бошор указывает на карты и говорит:

— Играем на еду и выпивку, — он вытягивает из пачки новую сигарету. — Но на самом деле мы не пьяницы.

Поняв намек Бошора, журналист расстегивает пуговицу, отодвигает рубашку, показывая дряблую грудь, и достает, словно трофей, первую бутылку. Бошор берет ее, поворачивает в руках, одобрительно кивает и быстро говорит что-то на романи, вызывая общий смех.

Журналист смотрит, как девушка открывает буфет, достает из него ящик из красного дерева с серебряным запором и отпирает его. В ящике — чайный фарфоровый сервиз. Она ставит на стол чашки, откупоривает бутылку. Ему дают, замечает он, единственную чашку без щербинки.

Бошор отклоняется назад и нежно говорит:

— За здоровье!

Они чокаются чашками, и Бошор, наклонившись вперед, шепчет:

— О, и на деньги тоже, друг. Мы играем в карты и на деньги.

Журналист, не смутившись, шлепает о стол двести крон. Бошор берет деньги, засовывает в карман штанов, улыбается и выдувает дым к потолку.

— Спасибо, друг.

Карты откладывают в сторону и начинают пить. Журналисту странно, как близко сидит к нему Бошор, их колени соприкасаются, темная рука Бошора лежит на рукаве его пиджака, и он думает о том, как навести разговор на цыганские секреты — даже сельский диалект их словацкого понять нелегко, — но вот уж на столе появляется вторая бутылка. Он достает ее быстро и спокойно. Спиртное развязывает языки, цыгане обсуждают бесчестных мэров и бюрократов, дотации и пособия по безработице, то, как Колю на прошлой неделе побили киркомотыгой, и то, что им не разрешают заходить в бары.

— Не позволяют и на пятьдесят метров приближаться к ним!

Журналисту интересно все, что они говорят. Даже цыгане, думает он, переняли ходовые словечки: «расизм», «интеграция», «школьное образование», «права цыган», «дискриминация» — всю эту туфту, хотя сидит он с ними все же не зря. По мере того как бутылка опорожняется, языки развязываются, голоса становятся громче, в конце концов все начинают говорить одновременно, и речь заходит о мотоцикле, отобранном полицейскими.

— Что бы где ни украли, валят на нас, — сетует Бошор. Он наклоняется вперед, глаза наливаются кровью, белки слегка желтоватые. — Всегда мы во всем виноваты, да? А нам воровать гордость не позволяет, понимаешь?

Журналист кивает Бошору, ерзает на стуле, дожидается паузы в разговоре, пускает по рукам новую пачку сигарет, машет горящей спичкой, чтобы погасить пламя.

— Так что, — говорит журналист, — мотоциклы — новые цыганские лошади?

Он гордится своим вопросом, пока Бошор не повторяет его, да не раз, а дважды. Тут самая младшая девочка начинает хихикать, а мужчины шлепают себя по бедрам и хохочут.

— Э, друг, ты загнул! — восклицает Бошор. — У нас даже уздечек не осталось!

Все снова хохочут, но журналист снова задает тот же вопрос, добавив, что без лошадей исстари немыслима жизнь цыган.

— Ну, вы меня понимаете! — говорит он. — Гордость, традиции, наследие, все такое.

Бошор вдруг наклоняется вперед, шумно сдвигая с места свой стул.

— Говорю же тебе, друг, нет у нас никаких лошадей.

— А раньше были?

— При коммунистах вообще жить было лучше, — говорит Бошор, стряхивая пепел в сторону двери. — Славное времечко.

Тут журналист чувствует прилив крови к сердцу и на мгновение пьянеет от этого ощущения. Он тоже слегка подается вперед, чувствуя, что репортерский трюк удался, что теперь он крепко посадил Бошора на крючок.

— Да, при коммунистах у нас была работа, хороший дом, жратва, — говорит Бошор. — Они не притесняли нас, нет, друг, да перестанет биться мое черное сердце, если я лгу.

— Правда?

Бошор кивает и достает из потертого бумажника старую фотографию: вереница кибиток на проселочной дороге, элегантные мужчины, женщины в длинных юбках. Над одной из кибиток вьется флаг с серпом и молотом.

— Это дядя Джозеф.

Журналист берет у Бошора фотографию, крутит ее в руках и думает, как бы включить диктофон, ведь сейчас начнется самое интересное. Но как залезть рукой в карман, не привлекая внимания? Не будет ли виден сквозь ткань пиджака маленький красный огонек? Когда задавать приготовленные вопросы? Он хочет сказать, что приехал ради Золи. Вы ведь знаете Золи? Она родилась здесь поблизости, цыганка-поэтесса, певица, а также член коммунистической партии. Она раньше ездила с арфистками, но потом ее выгнали. Вы слышали это имя? Слышали ее музыку? «Мы поем, чтобы подсластить мертвую траву». Вы ее видели? О ней еще говорят? «Из сломанного и растрескавшегося я делаю то, что нужно». Ее прокляли? Простили ее? Оставила она какой-нибудь след? «Я никогда не назову кривой палец прямым». Рассказывали ли ваши отцы истории о ней, пели ли ваши матери ее песни, позволено ли ей было вернуться назад?

— Слышали о Золи Новотна? — спрашивает журналист. Стоит ему произнести это имя, все умолкают, перестают пить, сигареты замирают у губ.

Бошор смотрит на дверь и говорит:

— Нет, я не знаю такого имени — понимаешь меня, толстяк? А если б и знал, не стал бы с тобой это обсуждать.

Чехословакия 1930-е — 1949

Есть в юности нечто такое, что знают только молодые, но лучше всего я помню, как сижу в фургоне в красном платье и смотрю на уходящую назад дорогу.

Мне было шесть лет. Волосы короткие — я сама обрезала их ножом. Говорю вам как есть, иначе и никак: моя мать умерла, мои отец, брат, сестры и кузины — тоже. Их выгнали на лед милиционеры Хлинки[1]. По всему берегу разожгли костры, выставили пулеметы, так что уйти не мог никто. Понемногу теплело, и кибитки пришлось переставить ближе к середине озера. Лед давал трещины, колеса погружались в воду. За ними последовало все остальное: арфы, лошади, люди. Я этого не видела, дочка, лишь слышала душой. Это потом наступила пора расцвета, танцев и музыки; наш народ поднялся с колен, стал силен и ценим, но и сейчас, когда мы оглядываемся назад, нас преследуют мертвые глаза моих погибших родных.

В тот день спаслись только мы с дедом. Мы были в трех днях пути от озера, а когда вернулись, нас встретила тишина. Дед зажал мне ладонью рот. Лошадь фыркнула, попятилась, кибитка задрожала. Озеро было окружено кольцом пепла от костров. Дедушка соскочил с козел на землю.

— Жди здесь! — велел он. С моим дедом не поспоришь. Он считал наши земли и людей, что жили на них, хорошими, а вот законы — плохими. Говорил, что из-за них народ и оскотинел.

Дед не пролил ни слезинки, не полез собирать шляпы, шали, коробки, плававшие среди льдин. Он молча откинул назад свои длинные волосы, подошел ко мне и тихо сказал: «Молчи, Золи, не говори ни слова и собирайся быстрее».

Мы сняли шторы с окон и завернули в них ножи, чтобы они не звенели. Дедушка и зеркало завернул в рубашку. Все тарелки мы тоже обернули материей. Дорога, по которой мы поехали, была узкой, две колеи, между ними росла зеленая трава. Наступила весна, потому-то лед и трескался. На ветках деревьев набухали почки. Щебетали птицы, солнце сияло, как жестяная банка. Я закрыла глаза, чтобы оно не слепило меня. Я ждала, что появятся мама, отец, брат, две сестры, мои кузины, но дедушка прижал меня к себе, оглянулся через плечо и сказал:

— Слушай, детка, милиционеры все еще бродят где-то здесь, поэтому чтобы ни звука я от тебя не слышал!

Я видела этих милиционеров, у них были кожаные сапоги, сморщенные под коленями, дубинки, бившие их при ходьбе по ногам, винтовки за спинами, жирные складки на шее.

Дедушка погонял Рыжую до темноты, а затем мы въехали в рощу. Звезды над нами были похожи на следы от гвоздей. Я сидела в углу, покачивалась вперед-назад, затем острым ножом обрезала себе волосы. Отрезанные косы спрятала у себя в подушке. Дедушка увидел меня, ударил по лицу дважды и сказал:

— Что ты натворила? — Взял одну косу, спрятал к себе в карман, прижал меня к себе и прошептал, что мама, когда была маленькая, сделала то же самое, и это нехорошо, потому что против наших законов.

Когда мы проснулись, у дедушки на лице были темные следы. Он вышел из фургона, окунул лицо в ручей, напоил Рыжую талым снегом, и мы поехали дальше.

Мы ехали четыре дня, от зари до темноты. Проехали через деревню, где на колокольне висели часы с четырьмя циферблатами, каждый из которых показывал свое время. В лавках шла бойкая торговля, на рынке толпился народ. Мы въехали на площадь, и плечи дедушки окаменели.

У лестницы, ведущей к входу в церковь, стояли милиционеры, смеялись, курили. Услышав цоканье копыт Рыжей, все замолчали. Из-за колокольни выехал бронированный грузовик.

— Сиди тихо! — велел мне дедушка, хлестнул Рыжую по крестцу, и мы рысью промчались мимо церкви и выехали на дорогу, тянувшуюся среди полей. — Фашистские твари! — сказал дед.

Мы стучались в каждую дверь, прося еды, и поздно вечером выехали на дорогу, шедшую в зарослях ежевики. Она привела к каменному дому, окруженному высокими деревьями. С подоконника на нас смотрела кошка.

Дедушка договорился с крестьянином, хозяином дома, что за починку фронтона тот накормит нас супом и даст денег. Крестьянин сказал:

— Валяй, почини сначала стену, видишь, штукатурка обвалилась.

— Не могу, ребенок есть хочет, посмотри на нее, нам нужны деньги на еду, — сказал дедушка.

— Тебе дай денег, ты удерешь, объегоришь меня, — сказал крестьянин.

— Я починю тебе стену, если накормишь ребенка, — сказал дедушка.

Крестьянин вышел из дома с небольшой миской борща для нас обоих. Мы пили, прикасаясь губами к одному и тому же месту на краю миски. Борщ был водянистый.

— Бывают времена в жизни чистого фонтана, — сказал дедушка, — когда даже он должен научиться проглатывать мочу.

Ту ночь мы провели на заросшем сорняками поле позади крестьянского дома. У крестьянина было радио, до нас доносились голоса дикторов, но никаких сообщений о расправах мы не услышали. Я прижалась к дедушке и спросила, почему же наша семья не попыталась уйти по льду озера. И он ответил, что мой отец силен, но не настолько, чтобы убежать от фашистов, а моя мать — еще сильнее, но у нее сила другого рода, а мой брат, конечно, пробовал, но его, наверное, отогнали от дальнего берега. Дедушка посмотрел вдаль.

— Пусть Господь или кто-нибудь другой помилует душу твоей младшей сестры.

Когда стемнело, дедушка затянулся самокруткой и сказал:

— Лед, ломаясь, посылает всем нам предостережение, детка. Милиционеры окружили озеро своими кострами и ждали, когда потеплеет. Никто не ушел живым. Нам повезло, что нас не нашли.

Он провел лезвием ножа по подушечке большого пальца. Я спросила, глубоко ли озеро и что будет, когда лед совсем растает, но дед отрезал:

— Хватит вопросов, они скоро станут mule — духами, их не надо беспокоить, они этого не любят.

— Может, они смогли уплыть, — предположила я, — подо льдом.

Он посмотрел на меня и только вздохнул. Я спросила, стали ли и лошади духами, а он повторил:

— Хватит вопросов, девочка, — но позже, уже ночью, он лег рядом со мной и сказал, что не хочет представлять себе, как затрещал лед, как дико заржали лошади, как скрипели колеса кибиток, как сипло дышали милиционеры. Он ущипнул меня за щеку и рассказал сказку о кузнице, гвоздях и небе, которое поставили на место и прибили сильными руками, добавил, что еще много хорошего случится в далеком будущем.

Утром крестьянин вышел из дома и велел:

— Убирайтесь!

Дедушка шлепнул Рыжую по крестцу и попросил оставить большую дымящуюся кучу у крестьянского дома, но она не оставила. Мы поехали дальше, но это стало дедушкиным любимым изречением, шуткой, которую он постоянно повторял там, где ему не нравилось:

— Давай, лошадка, навали-ка.

Я рассматривала своего деда с пристрастием, не упуская ни одной детали. Он состоял из чудных вещей. У него было три рубашки — он считал, что человеку больше и не надо. Носил он их, выпустив расстегнутый ворот поверх черного пиджака. Огромные усы изгибались луком, теряясь в длинной бороде. Нос ему ломали много раз, так что на нем торчали косточки. На шляпе дед носил значок с портретом Маркса, но, подъезжая к деревне, прятал шляпу за пояс, и на этом месте пиджак у него топорщился.

— От этого значка одни неприятности, — говорил он.

Дедушка курил очень тонкие самокрутки, которые зажимал между безымянным пальцем и мизинцем правой руки. От самокруток из виноградных листьев пальцы у него окрасились в зеленый цвет, в воздухе за ним оставался табачный след.

Дедушка считал, что ему тридцать девять лет. Моя бабушка покинула этот мир за несколько лет до моего появления на свет. Во внутреннем кармане пиджака дед носил ее фотографию, истертую оттого, что он постоянно доставал ее из кармана. Детей у дедушки было много, но всех, кроме одного, уже похоронили. Этот последний пока был жив, но ушел к гаджикано, чужакам, а это означало, что он все равно что мертв. О нем никто не говорил, даже имя его не упоминалось. С раннего детства дедушка звал меня Золи, именем мальчика, своего первого сына. Иногда я даже не отзывалась на другое свое имя, Мариенка. Дедушка говорил, что важнее всего не само имя, а то, кто его дает, и плевать, что об этом говорят другие. Пусть они катятся к черту или уходят в глубокую воду.

— Мы полны имен, — говорил он, — и так будет всегда, такова наша судьба.

Так мы с дедушкой и ехали, оставляя все позади. Шоколадную фабрику, завод, где делали шины. Реки. Горы. Их мы называли Дрожащими горами, хотя, конечно, знали, что на самом деле это Карпаты. Дед шел рядом с кибиткой, меряя землю ногами в блестящих сапогах до колен, собиравшихся в гармошку у лодыжек. На правом сапоге сзади разошелся шов. Я любила свешиваться с задка фургона и смотреть на этот разошедшийся шов, который, казалось, говорил со мной: разрыв то расширялся, то сходился, то расширялся, то сходился, хотя на некоторых участках дороги сапог молчал. Я тогда была совсем мала, дочка, и не понимала, почему мою семью выгнали на лед.

Помню, как в предыдущую весну я проснулась рано утром вместе с братишкой и старшей сестрой. Мать с отцом еще спали, и грудная Анжела тоже. Я заглянула в зелфью, люльку, которая свисала с потолка, увидела, как тихо колышется ее маленькая грудка. Мы на цыпочках, спустившись на три ступеньки, вышли из кибитки. Солнце еще не совсем взошло. Поля сияли зеленью и белизной инея. Почти все другие дети уже вышли играть. Нас было человек двадцать, может быть, больше, мы подняли страшный шум. Отец подошел к двери и сердито бросил в нас тапок.

— Заткнитесь вы уже наконец! — крикнул он.

Мы притихли и пошли к полям рядом с фабрикой, перелезли через невысокую стену, сложенную из шин. Стена слегка пружинила. Мои ботинки, тоже сделанные из резины, заскрипели, когда я спрыгнула на землю. Мы посмотрели на поле, покрытое заиндевевшей травой.

В игре, которую мы затеяли, побеждал тот, кто найдет самую длинную ледяную трубку. Искать надо было самые зеленые листья травы, потому что они стояли прямо и не склонялись под тяжестью инея. Мы медленно шли по замерзшим комьям земли и искали ледяные трубки. Вдруг мой брат закричал, что нашел огромную трубку, в нее палец можно просунуть, а то и всю руку. Мы, толкаясь, смеясь и крича, прикладывали ледяные трубки к пальцам, чтобы измерить их длину, пока они не растаяли.

Мороз радовал меня. Я остановилась в высокой траве, осматриваясь. Штука заключалась в том, чтобы, крепко держа основание листа, осторожно стянуть с него ледяной чехол. Тянуть надо было не слишком медленно и не слишком быстро. В идеале ледовый чехол сходил целиком, и в его искрящуюся полость можно было заглянуть. Я прикладывала эти ледяные трубки ко рту, дышала в них, чувствовала выходивший с другого конца воздух, и лед таял у меня на губах.

Я оставалась на поле, пока над деревьями не появилось солнце. К этому времени все уже ушли. Длинные тени стали короче. Солнце поднялось над самыми высокими ветвями, и вскоре иней стал таять. У меня промокли ноги. Я побежала обратно по полю, перебралась через пружинящую стену из шин и помчалась к кибиткам, стоявшим за кипарисами. Горел костер, отец ладонями прикрывал первую самокрутку. Все остальные уже поели и убежали к шоколадной фабрике. Мама, стуча по котелку, выложила мне остатки каши и сказала:

— Золи, мы думали, тебя гадже[2] забрали и увезли. Где же ты была?

Отец позвал:

— Иди сюда, щенок, — он схватил меня за ухо, сильно потянул, потом достал из кармана кусок хлеба и дал мне. — Ну, как там иней? — спросил он.

— Вкусный, — ответила я.

Он рассмеялся:

— Разве не холодно было?

— Да, — сказала я, — холодно и вкусно.

Дедушка сказал однажды:

— Спроси меня, дитя наше, кто несчастен на этом свете, и я покажу тебе карлика гаджо.

Мы с дедом ехали по дороге. Я целыми днями смотрела назад, ждала, что нас догонит моя погибшая семья, хотя, конечно, понимала, что этого не случится никогда.

Мы питались дарами леса: вареными листьями, черемшой и мелкими животными — кроликами, зайцами, ежами, — которых деду удалось поймать в ловушку ночью. Птиц мы не ели, это запрещал древний закон. Фляги мы наполняли под кранами в домах, где нам оказывали гостеприимство, или из бегущих с гор быстрых ручьев с талой водой, или из заброшенных колодцев в полях. Иногда останавливались у оседлых цыган, живущих в обитых железом домиках или землянках. Они принимали нас очень дружелюбно, но мы нигде долго не задерживались и продолжали путь.

— Нет у нас времени гостевать, — говорил дед, — мы созданы, чтобы спать под открытым небом, а не под крышей.

По вечерам дедушка читал — я не знала больше никого, кто умел бы читать, писать и считать. У него была драгоценная книга, названия которой я не знала, да, по правде сказать, и не очень интересовалась. Ее тексты казались мне странными, нелепыми и изобиловали длиннющими словами, совсем не то что дедушкины сказки. Он говорил, что хорошей книге всегда нужен слушатель, но от этой книги я быстро засыпала. Дедушка всегда читал одни и те же страницы, они были изрядно замусолены, а их нижние левые углы обожжены самокрутками. Для своей единственной книги дед сшил обложку из коричневой кожи, с выведенным золотыми буквами изречением из катехизиса, чтобы ввести в заблуждение всякого, кто донимал его расспросами. Через много лет я узнала, что это был «Капитал» Маркса, и эта мысль до сих пор повергает меня в дрожь, хотя, честно говоря, я понятия не имею, моя чонорройа[3], много ли он понимал, читая эти страницы, или они ставили его в тупик так же, как всех остальных.

Однажды я его спросила:

— Почему мама не умела читать?

— Потому.

— Но все-таки.

— Потому что не хотела почувствовать тяжесть моей руки, — сказал дед. — А теперь беги играть и не задавай мне глупых вопросов.

Потом он обнял меня, я прильнула к его длинным волосам, и он сказал, что такова традиция, читать всегда умели только старшие, и когда-нибудь я это пойму.

— Традиция — значит следование давним обычаям, — сказал дедушка, — но иногда это слово означает поиск новых путей, — он уложил меня спать и заботливо подоткнул одеяло.

Во время нашего медленного продвижения на восток вдоль горной гряды он обещал, что, если я буду сидеть тихо, он научит меня читать и писать. Но я должна сохранять эти знания в тайне. Так будет лучше, сказал он, иначе это вызовет гнев тех, кто не верит книгам.

Он расстегнул нагрудный карман рубашки, где держал очки — давно сломанные и обмотанные проволокой. Дед заменил мостик над переносицей гибким прутиком. Он водрузил очки на нос, и я засмеялась.

Он начал меня учить не с букв А, В и С, но с буквы Z, хотя мое настоящее имя было Мариенка.

Мы спали под открытым небом, погода стояла хорошая, и все было хорошо, если, конечно, не считать нашей тоски по тем, кого мы оставили позади. От них у нас мало что осталось, но была старая песня, которую пела мама: «Не преломляй хлеб с пекарем, у него темная печь, она широко открывается». Иногда я пела ее дедушке, а он сидел на нижней ступеньке кибитки и слушал. Закрывал глаза, курил и подпевал. Но однажды он остановил меня и спросил:

— Что ты сейчас пропела, Золи? — я отступила на шаг назад. — Что ты пропела, дитя?

Я запела снова:

— Не преломляй хлеб с Хлинкой, у нее темная печь, она широко открывается.

— Ты переделала песню, — сказал он. Я стояла дрожа. — Давай спой снова и сама увидишь, — я запела снова, он хлопнул в ладоши и медленно произнес: «Хлинка». Потом повторил слова песни и велел: — Спой теперь со словом «мясо», драгоценная.

Я спела:

— Не руби мясо с Хлинкой, у нее острый нож, он режет глубоко.

Дедушка сказал:

— Сделай то же с кузнецом.

— Не подковывай лошадей с милиционером, у него длинные гвозди, от них захромаешь.

Я была слишком мала и не понимала, что такого я сделала, но через несколько лет, когда выяснилось, что Хлинка и нацисты вытворяли с печами, гвоздями и ножами, песня приобрела для меня новый смысл.

Сейчас, глядя назад, я вижу девочку в платье в горошек, стоящую на проселочной дороге в стране, которая казалась мне довольно странной.

Однажды мимо нас проехал автомобиль. Водитель в дорогом коричневом пальто захотел нас сфотографировать. Дедушка сердито отвернулся.

— Это вам не цирк, господин.

Водитель протянул дедушке несколько геллеров[4].

— Да лучше я буду камни ворочать…

Тогда водитель достал из бумажника хрусткую банкноту и щелкнул по ней, как по кожаному барабану.

Дедушка пожал плечами и спросил:

— Что же вы сразу не сказали?

Меня поставили на лесенку кибитки и велели придерживать рукой юбку. Водитель залез под черную простыню и стал похожим на темноголовую птицу. Вспыхнула лампа, я вздрогнула. Он проделал это шесть раз. Дедушка сказал:

— Ну все, господин, довольно с вас.

Рыжая зацокала копытами, увозя нас. Пока мы ехали под деревьями, дедушка молчал. Но в следующей деревне купил мне мятную палочку. Он хлопнул Рыжую по крестцу и произнес:

— Никогда не давай им ничего за так, Золи, слышишь меня?

В Попраде меня осматривал врач, потому что всех цыганских детей должны были осматривать в возрасте пяти лет, а мне уже исполнилось семь. Большое белое здание снаружи украшали статуи. Несколько серых ступеней вели к огромной деревянной двери. Внутри находилась винтовая лестница, но нам велели пройти к приземистым домикам в задней части двора.

Женщина-врач долго просматривала дедушкины бумаги, потом смерила его взглядом от волос до сапог и спросила:

— Это ваша?

— Дочь моей дочери, ответил дедушка.

— Удивительно высокая для своих лет, правда?

Я услышала скрип кожи и заметила, что дедушка привстал на цыпочки.

Врач взяла меня к себе в кабинет, закрыла перед дедушкой дверь и стала поворачивать мою голову туда-сюда.

— У тебя левый глаз косит, — заметила она, наклонила мне голову и проверила, нет ли вшей. Потом спросила, откуда у меня синяк.

— Какой синяк? — переспросила я. Волосы у меня уже отрастали, и дедушка вплел в челку монету, которая ударяла меня по лбу.

— Смешно держать деньги в волосах, — сказала врач. — Почему вы, цыгане, так упорствуете в этом?

Я смотрела на серебряную штуку у нее на шее. Она приложила ее холодный металл к моей груди и стала слушать через трубочки. Посветила фонариком мне в горло, приставила меня к стене и что-то пробормотала. Потом внимательно посмотрела на меня и сказала, что для своего возраста я очень высокая. Я действительно была высока и для семилетней, но тогда мы говорили, что мне пять.

Врач сказала:

— Пять лет, надо же.

Она измерила мне нос, расстояние между глазами, длину рук и тщательно записала результаты. Потом взяла мой большой палец, прижала его к мягкой подушечке с черными чернилами, а потом к странице. Затем то же она проделала и с остальными пальцами. Мне понравились узоры, оставленные на бумаге, они напоминали следы у реки. Врач задала мне кучу вопросов: где я родилась, каково мое настоящее имя, ходила ли я в школу, где находятся мои родители и почему они сейчас не со мной? Я сказала, что они провалились под лед, но ничего не говорила о Хлинке. Она спросила:

— Ну а твои братья и сестры?

— Они тоже, — сказала я. Она подняла брови и строго на меня посмотрела. Тогда я добавила: — Мой брат Антон пытался вырваться.

— Вырваться откуда? — я посмотрела на свои испачканные пальцы. — Вырваться откуда, девочка.

— Из озера возле леса.

— А кто в лесу? — спросила она.

— Волки.

— Господь на небесах! И как эти волки выглядят? — я молчала, и она сказала: — Ох ты, бедняжка, — и пальцем погладила меня по щеке.

Она отвела меня туда, где ждал дедушка, быстро огляделась по сторонам, наклонилась к нему и что-то сказала. Дедушка отступил от нее на шаг и с трудом сглотнул. Врач снова оглянулась через плечо.

— Хотите подать жалобу? — спросила она.

— О чем?

— Я прослежу, чтобы она попала в хорошие руки.

— Не понимаю, о чем вы говорите, — сказал дедушка.

— Девочка мне сказала, — прошептала врач.

— Сказала что?

— Вам не о чем беспокоиться, — сказала врач.

Дедушка мельком взглянул на меня и понес какую-то чепуху о голодных волках и людях, о колесах, оставивших след в лесу, о птицах, летающих над деревьями. Полную бессмыслицу.

Врач внимательно посмотрела на дедушку.

— Спрашиваю в последний раз: вы хотите подать жалобу или нет?

Дедушка снова завел какую-то тарабарщину.

Врач вздохнула.

— Хватит с меня цыганских штучек, — громко и строго сказала она. — То вам нужна помощь, то чепуху городите.

Она ударила рукой по настольному колокольчику.

Откуда-то из кабинета, находившегося в тыльной стороне здания, вышел чиновник с эластичными кольцами поверх рукавов. Увидев нас, он закатил глаза.

— Господи! — пробормотал он и, не гладя, разложил бумаги по деревянной конторке.

— Она должна приходить на регистрацию каждые три месяца.

— А остальные дети? — спросил дедушка.

— Это относится ко всем детям цыган.

— А прочие дети?

— Прочие? — переспросил чиновник. — Нет, а что?

Дедушка прочистил горло и подписал бумаги, поставив под каждой XXX. Когда мы вышли на улицу, я спросила, почему он не написал буквы, которым учил меня, но он повернулся и сердито посмотрел на меня. Мы прошли половину лестницы, и тут он больно схватил меня за ухо.

— Никогда не рассказывай им эту историю, никогда. Слышишь?

Он так потянул меня за ухо, что едва не оторвал от земли.

— Они еще в два раза больнее тебе сделают, — сказал он. — А затем нас сунут под лед. Ты поняла меня, детка? Никогда.

Мне было ужасно больно. Мы дошли до конца лестницы. Я посмотрела на свои руки: кончики пальцев были в чернилах. Я попробовала слизать их, но дед шлепнул меня по руке.

— Уважающая себя девушка держит свои внутренности в чистоте, — сказал он. — Не отправляй эти чернила к себе в живот.

Кибитка, накренившись, стояла на булыжной мостовой. Я подошла, взяла вожжи и потерлась горящим ухом о пульсирующую шею Рыжей. Дедушка сел на козлы и долго сидел, глядя на здание, из которого мы только что вышли. Наконец он позвал:

— Иди сюда, сердце мое, — он одной рукой поднял меня и усадил на доску рядом с собой. Долго сидел молча, потом плюнул в сторону, обнял меня за плечи и сказал, что подписался тремя крестами, потому что не хотел, чтобы чиновники со своими правилами строили из него идиота.

Дед взял у меня вожжи и уже собирался хлестнуть ими Рыжую, но вдруг посмотрел через плечо и прошептал:

— Давай, лошадка, навали.

Тут, как будто по велению небес, Рыжая подняла хвост и оставила перед красивым зданием две дымящиеся кучи. А мы, смеясь, укатили. Никогда так не смеялись. Перед поворотом мы оглянулись и увидели человека с красным перекошенным лицом, сгребавшего совком навоз. Мы засмеялись еще сильнее. Потом красивое здание скрылось из виду, и мы оказались на проселочной дороге, по сторонам которой стояли цветущие деревья. В воздухе летали мошки и синие стрекозы, которые, если посадить их в банку, оставляют блеск своих крылышек на стекле.

Дедушка снова надел шляпу, накрутил кудрявый ус на палец и, обернувшись к дороге, очень громко сказал:

— Давай, лошадка, навали.

Там, где дорога расходилась надвое, мы руководствовались указателями: узловатая птичья дужка — поворачивать налево, сломанная веточка — направо. Белая тряпка на крестьянском доме указывала, что тут можно напоить Рыжую и наполнить фляги водой.

Было позднее лето, ветви вишен пригибались к земле под тяжестью плодов. Мы переехали красивую речку с прозрачной водой и углубились в лес, где нас скрывали густые ряды можжевельника, дубов и платанов. В траве росли дикие орхидеи и крошечные одуванчики. Дедушка выехал на поляну, где уже стояло четырнадцать кибиток. У меня дыхание перехватило, до того они были чудесно расписаны и изукрашены резьбой. Из земли, поросшей болотной травой, бил родник. На воткнутой в землю палке висела вверх дном кружка. Навстречу нам вышла девушка с прохладным питьем. Я смотрела, как дедушка широкими шагами идет по табору и обнимает своего брата, которого не видел несколько лет. Он крикнул мне, чтобы я скорее шла познакомиться с кузинами и кузинами кузин. Вскоре нас окружили родственники, и я с радостью погрузилась в новую жизнь, которая очень напоминала прежнюю.

Некоторые из этих цыган кочевали из Польши. Они везли с собой арфы. Я никогда не видела таких инструментов. Их струны делали из козьих и овечьих кишок. Арфы были в два раза выше меня, покрыты лаком, с вырезанными по дереву колесами, грифонами и птицами. Даже став на цыпочки, я не могла дотянуться до верхнего конца струн. Их звук разносился среда деревьев. Не было ничего, что бы могло сравниться с его красотой. Женщины, игравшие на арфах, отращивали очень длинные ногти и красили их каждый вечер, используя любые подручные краски. В основном их делали из продуктов животного происхождения. Красную получали из красного слюдяно-глинистого сланца, светло-голубую — из скорлупы птичьих яиц. Ногти красили кисточками из травинок. У Элишки, полячки с волосами черными, как отпечатки пальцев, была очень красивая эмалевая кисточка, которую она нашла на полу в одном театре в Кракове. По словам Элишки, прежде кисточка принадлежала знаменитой актрисе, которую можно было услышать по радио.

— Но кому нужно радио, когда есть Элишка, — воскликнула она. взяла меня за руку и повела по лагерю. — У тебя глаза дьяволенка, — заметила она.

Засмеявшись, она начала кружить меня, а потом велела сесть рядом с собой и стала красить ногти. Говорила она быстро и короткими фразами. Элишка влюбилась в молодого парня по имени Вашенго и вскоре собиралась выйти за него замуж. Она обещала научить меня одной старой песне, чтобы я спела ее у них на свадьбе. Сама она пела старые жалобные песни, которые я уже знала, но потом она научила меня новой. «Я наполню пустую чашу, она уже не так пуста, наполню ее вином, оно вытечет из ладони твоей руки». Я быстро выучила эту песню и ходила по лагерю, распевая, пока Вашенго не сказал:

— Заткнись, ты меня с ума сведешь.

Я спела еще один стих, и он больно ухватил меня за ухо. Элишка шепнула мне, что все в порядке, чтобы я не беспокоилась и не обращала внимания на мужчин, они не узнают хорошую песню, даже если она поцелует их в губы.

— Иди сюда, — сказала Элишка, — я заплету тебе волосы, как делала твоя мама.

— Откуда ты знаешь, как делала моя мама? — спросила я.

— Это тайна.

Я расплакалась, а она сказала:

— О, твоя мама знаменита многим, но больше всего тем, что она была великой певицей.

Элишка наклонилась и запела мне на ухо. Она пела одну песню за другой, а потом обхватила мою голову ладонями и поцеловала меня в лоб.

— Жаль, что у тебя глаз косит, — сказала она, — а то была бы ты такой же красавицей, как твоя мама.

Я обладала талантом запоминать слова и фразы и не ложилась допоздна, слушая песни. Иногда слова в них менялись. Женщины не всегда могливспомнить, куда завела их песня в предыдущий вечер. Они спрашивали:

— Золи, что я пела?

А я отвечала:

— Сломали, сломали мою маленькую коричневую руку, теперь мой отец, он плачет, будто дождь идет.

Или говорила:

— Есть у меня два мужа, один из них трезвый, другой пьяный, но я люблю их одинаково.

Или напевала:

— Не хочу я, чтобы тень упала на твою тень, твоя тень и так достаточно темна для меня.

Они улыбались, слыша такие слова из моих уст, и говорили, что я похожа на маму. Ночью я засыпала, думая о ней. Я представляла ее себе. У нее были красивые белые зубы, только одного нижнего не хватало.

Сейчас странно говорить о таких вещах, но это то, что я помню, чонорройа. Таким было мое детство, так я видела его, так ощущала — в то время меня еще не изгнали из табора, меня любили, и по большей части я чувствовала себя счастливой. Великая война еще не началась, и, хотя фашисты иногда охотились за нами, показывая свою ненависть, мы становились лагерем как можно дальше от них, жили по-своему, играли и пели, где только удавалось. Тогда этого было достаточно.

В новом лагере была одна девочка, моя ровесница, Конка, рыжая, с россыпью веснушек на носу. Ее мать вплела ей в волосы нитку жемчуга. Конка носила платья, расшитые серебряными нитями, и у нее был прекрасный голос. Вечерами она пела и тоже не ложилась допоздна. Холщовый полог палатки, где пели, для нас всегда был поднят. Дедушка надвигал себе шляпу на лоб и закуривал. Все садились полукругом, а мы становились перед ними на ведра, чтобы нас было всем видно. Женщины играли на арфах в бешеном темпе, раз-другой у кого-то на струне заворачивался назад ноготь, но они все равно продолжали играть.

Я не могла сравниться красотой голоса с Конкой, но дедушка говорил, что вряд ли это имеет значение: важно не путать слова, вытягивать мелодию, вовремя обрывать звук и одевать его дыханием. Когда мы с Конкой пели, дедушка говорил, что мы как вода и пар в горшке, что вместе мы кипим.

Ночью мы пытались заснуть у костра, но наши любимые сказки и истории, которые тут рассказывались, не давали нам уснуть, а ноги не хотели слушаться. Отец Конки шлепал нас и приказывал идти спать, пока мы не разбудили мертвых. Дедушка уносил меня и укладывал под пуховое одеяло там, где моя мама когда-то расписала арфу по трафарету, используя нить, спряденную из пуха дельтовидного тополя.

Однажды вечером дедушка принес домой ковер и повесил его на стене над ящиком с ножами. На ковре был портрет человека с седой бородкой, странным взглядом и высоким лбом.

— Это Владимир Ленин, — сказал дедушка. — Чтобы ни единая живая душа не знала, что он висит здесь, слышишь? Особенно остерегайся проболтаться всем этим милицейским-полицейским.

На той же неделе дедушка купил еще один ковер, на этот раз с изображением Пресвятой Девы. Он скатал ковер с Девой в тугой валик, обвязал веревочкой и повесил над Лениным. Теперь, если бы у входа в кибитку оказался чужой, можно было бы одним взмахом ножа перерезать веревку, и ковер с Пресвятой Девой моментально закрыл бы Ленина. Дедушка находил это забавным и иногда перерезал веревочку просто шутки ради. Напившись пьяным, он разговаривал с лицами на коврах и называл их лучшими из попутчиков. Если у табора поднимался шум, дедушка быстро перерезал веревочку и совал свою книгу в кожаной обложке в потайной карман, пришитый к спинке пиджака. После этого он вставал у кибитки со скрещенными на груди руками и с хмурой гримасой на лице.

Он скорее пригласил бы в кибитку больного тифом, чем милиционера.

Если они решали обыскать кибитку, то лезли внутрь, не обращая на дедушку внимания, топая сапогами, которые блестели на голенях и носках. Но ни Ленина, ни книгу ни разу не нашли. Милиционеры переворачивали все вверх дном, сваливали чашки в груду. Снаружи до нас доносился звон бьющейся посуды, но что было делать? Мы просто ждали, когда они уйдут.

После их ухода мы восстанавливали порядок. Дедушка сворачивал ковер с Пресвятой Девой, и из-под него появлялся Ленин.

Однажды дедушка уехал в Попрад на рынок и четыре дня не возвращался — складывал стену человеку, который отдал ему за это радиоприемник. Дедушка с гордостью привез приемник в табор и поставил его возле костра. Из приемника играла музыка. Отец Вашенго подошел посмотреть. Музыка ему понравилась. Все собрались, крутили ручки. Но утром к приемнику подошла группа старейшин, недовольных тем, что дети слушают чужаков.

— Это всего лишь радио, — сказал дедушка.

— Да, — сказали они, — но то, что оно говорит, непристойно.

Дедушка взял за руку отца Вашенго, они вместе пошли на реку и выработали план: по радио будем слушать только музыку, никаких других программ. Дедушка унес приемник в нашу кибитку и, сделав звук потише, слушал не только музыку.

— Мой долг — знать, что происходит в других землях, — говорил он и переводил маленький желтый указатель по стеклянной панели. Там были обозначены Варшава, Киев, Вена, Прага. Больше всего дед любил радиостанцию Москвы, хотя она ничего и не передавала.

Однажды я услышала, как дедушка в сердцах бросил на землю заднюю панель приемника.

— Оказывается, для этой чертовой штуки нужны батарейки, ты можешь себе такое представить?

Через два-три дня дедушка вернулся из города с целым мешком батареек, вся его одежда была в серых хлопьях. Он сказал нам, что гадже теперь хотят, чтобы стены держались на цементе, — до сих пор все стены дед клал из камней, не скрепляя их ничем, кроме воздуха. Но если батарейки можно добыть такой ценой, говорил он, что ж, придется поработать с цементом.

Вскоре все полюбили слушать радио. Большей частью слушали музыку, но время от времени ее прерывали правительственные сообщения. У нас в кибитке дедушка ловил самые разные станции, и передачи шли на разных языках. Сам он говорил на пяти: цыганском, словацком, чешском, венгерском и чуть-чуть на польском. Элишка сказала, что вся эта красная тарабарщина звучит одинаково на всех языках. В следующей жизни, утверждала Элишка, деда сделают громкоговорителем на фонарном столбе. Дедушка на это отвечал, что громкоговорители — фашисты.

— Вот погоди, чернявая ты ведьма, власть возьмут хорошие, коммунисты.

— Чего? — кричала она в ответ. — Не слышу тебя, старый, должно быть, проспала твою болтовню!

— Что ты несешь, женщина? — возмущался дед.

Я думала, Элишка задерет юбку, чтобы устыдить его, но она не задрала, просто в сердцах отвернулась. Но дед уже разошелся и сказал кое-что насчет ее кисточки для лака и где ей этой кисточкой надобно подмести. Вскоре все стали смеяться и шутить, и обида была забыта.

Дед обожал ввязываться в споры о книге, которую возил с собой, и часто стучал при этом кулаком по столу. Сидя у костра, он пробовал говорить со старейшинами о революции, но они ему сказали, что наши люди для таких вещей не годятся. Петр, скрипач, кивал в знак согласия с дедушкой, и Вашенго тоже, но отец Конки громко возражал:

— Нет, вы слышали когда-нибудь такую чепуху?! Если Маркс был рабочим, как же так вышло, что он никогда не работал? Как вышло, что он только писал книги о работе? Скажи мне, он что, просто хотел помочиться на горячую печь?

Дед щелкнул пальцами, встал и закричал:

— Кто не с нами, тот против нас!

Он и отец Конки переступили через горшки и сцепились друг с другом.

Утром, после кофе, все началось снова.

— Так ты не ответил на мои вопросы, — сказал отец Конки. — Если Маркс был таким бедным, как же он находил время писать книги?

Дед отправился со мной к реке. Нахлобучив поплотнее шляпу, он перенес меня через упавшее бревно, поставил на землю у самой воды и взял за руку.

— Слушай меня, Золи, — сказал он. — Эта река не принадлежит никому, но есть люди, которые говорят, что она их. Все утверждают, что эта река принадлежит им, даже некоторые из нас, но она не наша. Видишь, как вода движется в глубине? Она будет и дальше двигаться. Окунись на несколько дюймов в глубину, девочка, и не найдешь там никакой собственности, даже нашей, и тебе надо это запомнить, иначе они одурачат тебя своими словами.

На следующий день он повел меня в школу.

Я и раньше слышала о школе и не хотела туда идти, но дедушка притащил меня под зеленую крышу. Я пыталась убежать, но он поймал меня за плечи. В школе парты стояли ровными рядами. По стенам висели странные картины, в основном зеленого и синего цветов, — я тогда еще не знала, что такое географические карты. Дедушка поговорил с учительницей и сказал ей, что мне шесть лет. Она подняла бровь и спросила:

— Вы уверены?

— А почему бы мне не быть уверенным? — сказал дедушка.

Руки учительницы слегка дрожали. Дедушка подался вперед и уставился на нее. Она побледнела.

— Пусть сядет здесь, — сказала она. — Я с удовольствием пригляжу за ней.

Меня посадили в углу вместе с самыми маленькими. Из носа у них текли сопли, а некоторые еще носили подгузники. Старшие дети хихикали, когда я села на крошечный стул, но я смотрела на них, пока они не замолчали.

В тот вечер шел дождь, шелестя листьями деревьев у кибитки. В палатке для пения произошла крупная ссора.

— Стой, где стоишь, — сказала Элишка.

— Но я хочу петь, — сказала я.

— Не входи сюда, — сказала она, — а то хуже будет.

Я свернулась калачиком под пуховым одеялом в нашей кибитке. Снаружи доносились крики и шум. Потом ругань стихла, зазвучала музыка, и сквозь шум дождя я услышала голос Конки:

— Сломали, сломали мою маленькую коричневую руку.

Она путала слова. Мне захотелось пробежать по мокрой траве, ворваться в палатку и сказать ей об этом, но я снова услышала крики. А потом раздался свист гибкой лозы, рассекающей воздух. Я натянула на себя одеяло и лежала тихо. Пришел дедушка, с его шляпы капала вода. Он будто не замечал пореза на щеке под глазом. Дед сел у окна и, глядя в него, закурил самокрутку из виноградного листа.

— Как бы там ни было, — сказал он, — я уже все решил.

Он поцеловал меня на ночь в лоб и включил радио. Передавали польку. Утром меня схватила самая старшая женщина в таборе, которую мы звали Барлинайф[5]из-за шрама на груди. Она ударила меня по лицу девять раз. Я подошла к ограде, лицо у меня горело. Барлинайф собрала свои длинные волосы, закрепила их прищепкой для белья и крикнула мне:

— Выучишься и выйдешь за собаку мясника, попомни мои слова, выйдешь за самую паршивую собаку мясника!

С пологой крыши школы на оконное стекло падали капли дождя. От учительницы пахло щелоком. Шея у нее была белая, как у гуся, мел с доски она стирала локтем. Я все время задевала коленями за парту. На мне была синяя юбка в белый горошек с оборками по подолу. Старшие мальчишки-гадже умели беззвучно плевать через щербины в передних зубах. Вскоре одна сторона головы у меня стала вся мокрая от их слюны, но я не поворачивалась. Они, видимо, думали, что я закричу, но я молчала. Они шепотом повторяли старую дразнилку:

— Мариенка променяла лошадь на собаку и съела ее с гнилыми галушками.

Я молчала, глядя прямо перед собой. Мне был противен скрип мела о доску, от него зубам становилось холодно. Все смеялись надо мной и над моей манерой говорить. Учительница долго не могла поверить, что я уже знаю азбуку. Через неделю-другую она дала мне книжку о принце, который превратился во льва.

Старшие дети кричали за моей спиной и бросались в меня птичьими яйцами. Я поднимала скорлупки и складывала их в карман платья. Книжку я припрятала в зарослях неподалеку от школы и прикрыла ее листьями. Вернувшись в табор, я выставила руку с целой пригоршней скорлупок. Женщины были в восторге, даже Барлинайф сказала, что, может, школа и не такое уж и зло, в конце концов, и ушла раскрашивать себе ногти в голубой цвет. Она красила ногти и на ногах тоже. В этом заключалось различие между словацкими цыганками и польскими: мы не красили ногти на пальцах ног и не носили на них колец.

Однажды я забыла о дожде, и книга в зарослях промокла. Все страницы слиплись, а когда я раскрыла книжку, они порвались. Учительница сказала, что я должна понимать, куда можно класть книги, а куда — нельзя, но все же дала мне другую, на этот раз в клеенчатой обложке.

Она настояла, чтобы я каждое утро принимала ванну у нее в доме неподалеку от школы, несмотря на то что мы с Конкой ежедневно купались в речке. Я сказала учительнице, что девочки-цыганки должны мыться в проточной воде, а не в ванне, но она засмеялась:

— Ох уж эти мне цыгане!

Она дала мне кое-какую одежду, сделав вид, что вещи новые. Они были завернуты в коричневую бумагу, но я знала, что их уже носили: видела рулон бумаги и моток шпагата у нее на столе.

Учительница раздвинула мне волосы в поисках вшей, затем провела парафином по косам и написала дедушке длинное письмо:

«Мариенка должна соблюдать личную гигиену. Ее арифметика и письмо соответствуют требованиям, особенно если принять во внимание обстоятельства ее жизни, но необходимо поддерживать чистоту тела. Пожалуйста, проследите, чтобы были приняты должные меры. Ваша Бронислава Подрова».

Дедушка свернул эту записку в самокрутку вместе с виноградным листом и закурил.

— В ее словах больше дерьма, чем в фабричном нужнике, — сказал он.

Некоторое время после этого я в школу не ходила. Все были в восторге, особенно Барлинайф, сочинившая песню о черной[6] девочке, которая ходит в зеленую школу и становится белой, но по дороге домой снова чернеет. Я, как и почти все остальные, решила, что песня глупая, но Барлинайф распевала ее всякий раз, как заложит за воротник.

По-прежнему шли разговоры о том, чтобы наказать дедушку, ведь он не только послал меня в школу, но теперь иногда, не скрываясь, читал свою книгу. Но наказания ему так и не назначили. Заступился дядя Вашенго, который сказал, что пусть хоть один ребенок ходит в школу, ведь для нашего же спокойствия надо знать, что происходит вокруг. Надо всем сплотиться, сказал он, и использовать мои знания для общей пользы.

— Вот погодите и увидите: все будет хорошо, — закончил он.

Петр, пожилой человек с мягким красивым лицом, играл на скрипке, дедушка стоял, хлопая в ладоши, посередине большой полотняной палатки для пения. Казалось, и правда все будет хорошо.

Учительница дала мне еще книг. Конка любила рассматривать картинки с изображением животных. Однажды мы улизнули в кусты, легли на землю и стали разглядывать созвездия. Мы нашли Ягуара, Дельфина и Тигра на карте звездного неба рядом с Барсуком, Повозкой, Курицей и Колесом. Я понятия не имела, что эти созвездия имеют другие названия: Большая Медведица, Стрелец, Плеяды. Так много мне еще предстояло узнать и увидеть. Постепенно небесные созвездия поворачивались на бок и уходили за линию горизонта.

Я всегда любила рисовать. Оставшись без школы, я целыми днями молча сидела рядом с дедушкой, зажав в руке карандаш. Он раскладывал по столу игральные карты. Рыжая, прихрамывая, бродила по грязи мимо кибитки. Однажды утром дедушка усадил меня возле окошка в форме ромба, посмотрел наружу и сказал, что лошадь кажется ему болезнью, которую он подхватил. Рыжая много лет служила ему верой и правдой, но вряд ли она долго протянет. Таков порядок вещей, все правильно. Он всегда может уловить позывные смерти. Все, что для этого требуется, — открыть уши и слушать внимательно…

Рыжая скрылась среди деревьев у воды. Мы слышали, как она потряхивает гривой, тихонько ржет, плещется в воде. Вот затрещали кусты — ломая ветки и оглаживая брюхом высокие стебли трав, она возвращалась к нам через грязь. Мы запрягли ее и поехали. Я заточила свой карандаш ножом и на бумаге попыталась запечатлеть чавканье копыт Рыжей в грязи: длок-длок.

За окошком тянулись серые луга и темные прямоугольники вспаханной земли. Когда колесо попадало в колдобину, еле слышно звенели арфы. Вечерами, приехав в очередную деревню, мы спрыгивали из кибиток на землю и стучали во все ворота. Нам охотно давали монеты за керосин, а потом дядя Конки до самой ночи рассказывал цыганские сказки, длинные истории о двенадцатиногих лошадях, о драконах, демонах, девушках и жестоких аристократах, о том, как кузнецы-гадже обманывали нас с помощью своих литых пуговиц.

И вот что я скажу тебе, дочка: это были теплые ночи, даже когда было холодно, я вспоминаю о них с нежностью, и, наверное, они кажутся мне теперь особенно теплыми по сравнению с теми, что наступили потом.

Мы — несколько кибиток — добрались до небольшого городка Банска-Бистрица, и нам разрешили остановиться на поле человека, которого мы звали Желтый Фермер. У него были огромные желтые сапоги, доходившие до пояса. Он топал в них повсюду, а иногда ходил удить рыбу к реке. Однажды нашего четырехлетнего Янко нашли на берегу реки. Он прятался в этом желтом сапоге, только ухмыляющаяся грязная рожица торчала наружу. После этого мы прозвали его Сапогом.

На поле Желтого Фермера мы жили тихо и мирно, но до нас стали доходить слухи об ужасных вещах, творившихся в стране. Правда, немцы не захватили Словакию, как чешские земли, но дедушка говорил, что вряд ли это имеет значение: милиция Хлинки почти ничем, разве что нагрудными знаками, не отличается от гестапо.

Война неотвратимо приближалась к нам. По новым законам нам разрешалось находиться в городах и деревнях только два часа в день, с полудня до двух, а иногда и того меньше. После двух часов пополудни ни одному цыгану или цыганке не разрешалось оставаться в городе. Иногда даже самых опрятных цыганских женщин объявляли источниками заразы и бросали в тюрьмы. Если цыгана ловили в поезде или автобусе, то избивали до полусмерти; если задерживали на улице, то арестовывали и отправляли в трудовой лагерь валить лес. Мы научились определять по шуму военные машины, как когда-то по голосам умели определять птиц и зверей. Могли точно сказать, что появится из-за угла — джип, танк или колонна грузовиков с крытыми брезентом кузовами. И все же мы считали себя везучими — многие из чешских цыган бежали на юг, рассказывая ужасные истории о том, как их собратьев проводили сквозь строй прямо на улице. Теперь у костра дедушку внимательно слушали все. Он ведь знал о происходящем от своего радио. Отец Конки даже ходил вместе с дедом на мельницу, где им за работу давали батарейки.

У дедушки теперь не было времени на строительство стен. Он говорил, что они держатся на фабричном цементе, но если бы ему пришлось построить новую стену, то сделал бы это по-своему, и в ней камни скреплялись бы тем, что он называл своей хитростью.

По вечерам он снова настраивал радио на польки, не желая слушать новости о войне. Некто Чемберлен, говорил дедушка, превратился в тряпку, о которую вытирают ноги. Дедушка сидел на крыше нашей кибитки и пил горькую, пока не засыпал под звездами. Тогда я настраивала радио на другую волну и слушала новости сначала на польском, а потом на словацком. Разумеется, цыганского радио не было, и мы не знали новостей о своем народе.

— Кому нужны новости, — говорил дедушка, — когда они рыщут повсюду вокруг нас? Свинье не нужно золотое кольцо в пятачке, чтобы знать, где лечь поспать, верно?

Мать Конки поехала в Попрад, но заблудилась в переулках рядом с фруктовым рынком. Ее все искали, но она попалась милиционерам. Они завели ее в книжный магазин и там, в помещении за торговым залом, повалили на стол. Смеялись над ее длинными ногтями, говорили, что они очень красивы. Один сказал, что ногти ему так понравились, что он хотел бы унести их с собой, чтобы подарить жене. Мать Конки лежала на спине и видела только темную заплатку на потолке у себя над головой. Потом комната закружилась перед ее глазами. Один милиционер держал ее руку, другой — плоскогубцы. Они вырвали все ногти один за другим, не тронули лишь мизинец. Сказали, что если у нее будет цыганский зуд, то этим пальцем она сможет себя ублажить.

Из ногтей милиционеры сделали бусы, которые надели ей на шею. После этого ее выставили из книжного магазина на улицу, и там она упала в обморок. Милиционеры вышли за ней следом и отвели ее в больницу, сказали, что она разбила себе коленку.

— Позаботьтесь о колене этой женщины, — сказали они медсестре, — очень важно, чтобы вы обработали рану.

Они всё говорили о коленке. Медсестры подняли мать Конки с земли. Руки у нее были окровавлены.

Они пытались помочь ей, но она ушла, как только смогла. Никто из наших не любил оставаться в больнице среди больных и умирающих. Неподходящее это место для живого человека. Отец Конки повез жену домой в телеге, она лежала и плакала. Завязанные кисти рук были огромны, белые бинты, сколько мать Конки их ни кипятила, вскоре стали коричневыми. Она не выходила из кибитки, каждый день разбинтовывала руки и держала пальцы в отваре листьев щавеля, потом наносила мазь из заболони с ромашкой. На свои руки она смотрела так, будто они принадлежали кому-то другому. Конка говорила, что ее мама плачет не от боли, а оттого, что больше никогда не сможет играть на арфе. Она пробовала щипать струны подушечками пальцев, но они сразу начинали кровоточить, и она поняла, что обречена.

Книжный магазин, где мать Конки пытали, сгорел. Когда дедушка и отец Конки вернулись из города, от них пахло бензином. Мы устроили пир. Стены палатки трепетали на ветру, и дедушка пел «Интернационал». Я уже не в первый раз слышала эту песню, но теперь дедушке подпевала даже Элишка. Она тоже сочинила песню: «Есть камни, которые хорошо кидать, есть крыши, которые еще лучше сжечь». Даже дедушке песня понравилась. Помню последний стих в ней: «Колючие ветки пусть прорастут из поганых сердец Хлинки».

Нам следовало поспешить. Мы смазали оси кибиток и попрощались с польскими братьями и сестрами. Элишка, которая вышла замуж за Вашенго, поехала с нами. Перед расставанием мы собрались в кружок у палатки, и дедушка сообщил нам новости: появился закон, по которому на всякий имеющийся у нас музыкальный инструмент требовалось разрешение. На арфах теперь не поиграешь, по крайней мере, какое-то время. Их похоронили в огромных деревянных ящиках, которые мужчины сделали из кленов, росших в лесу Желтого Фермера. Вырыли огромные ямы и уложили в них ящики, засыпали землей, насадили в нее ежевики и других кустов и присыпали листьями, чтобы чужаки не смогли найти. Мы с Конкой побежали к месту захоронения, топали по земле и делали вид, что слышим доносящуюся снизу музыку. Тогда я сочинила песню, в которой говорилось, что в земле дрожат струны. До сих пор помню каждое слово этой песни: «Арфы слушают, как над ними растет трава, а трава слушает звуки, рождающиеся под ней на двухметровой глубине».

В тот вечер мы покинули владения Желтого Фермера. Мы ехали по грязи, нас хлестал дождь, и колеса кибиток увязали в лужах. Мы осторожно вытаскивали их и шли дальше, находя дорогу по костям и охапкам соломы, брошенным в глубокие ямы, и другим знакам. Мальчик моего возраста, Бакро, кузен Конки, шел рядом со мной. Думаю, он уже тогда желал меня. Бакро подолгу смотрелся в зеркало, укрепленное на задней стенке кибитки, и приглаживал свои черные волосы. Мимо нас проходила колонна танков. Последний из них остановился: танкисты решили обыскать нас. Влезая в кибитку, они не вытирали ноги. Мы с Конкой спрятались под пуховым одеялом, но вошедший милиционер сразу поднял его, вытер ногу в грязном сапоге о наши платья и плюнул в нас. Для цыганской девушки ничего оскорбительнее и быть не может. Когда они ушли, мы обозвали их свиньями, жабами, змеями. Грязными низкими ублюдками.

Мы двинулись дальше, шли пешком под стук лошадиных копыт. Бакро шепнул мне, что будет защищать меня, что бы ни случилось, но дедушка строго взглянул в нашу сторону. Я взглянула на Бакро, но в животе у меня не екнуло, как случалось, когда я смотрела на других парней.

Вечером дедушка выпряг Рыжую, стал между оглоблями кибитки, поднатужившись, приподнял ее и слегка повернул, а я в это время подложила под колеса небольшие камни. Утром мы двинулись дальше.

По радио сообщали о событиях в разных уголках страны, которую мы теперь называли Словакией. По названиям их легко было перепутать с Богемией, Моравией, Германией, Венгрией, Польшей и Россией, поэтому дедушка однажды вечером сказал, что в скором времени все это назовется Романестаном или Советской Россией. Но кто-то возразил, что это может стать Америкой, где сама Голубая дама[7] будет светить нам факелом и где все будут равны. Мы тогда колесили по деревням, каждую неделю проводили в новом месте, но кто-нибудь из наших, обычно отец Янко Сапога, дежурил в лесу рядом с арфами. По ночам он спал прямо над ними. Он клялся, что беспокойные духи приходили на них играть.

Вскоре я стала девушкой — пришла и мне пора сжигать красные тряпки. В первый раз это случилось в тополиной роще, и я испугалась, но Конка, которая знала, что со мной происходит, дала мне кусок ветоши, чтобы положить между ног. Я теперь ходила с осторожностью: прикосновение моей юбки могло загрязнить мужчину. Конка сказала:

— Теперь смотри не ходи за ограду с парнем, он может воспользоваться случаем.

Вместе с ней мы зашили плоские камешки в подолы юбок, чтобы сделать их тяжелее. Через девять дней дедушка сказал, что я должна звать его Станислаусом. Он не хотел быть дедом взрослой женщины. Я покраснела и поняла, что скоро мне придет время пройти под цветущими липами с мужем.

— Станислаус, — сказала я. — Давай, лошадка, навали.

В первый раз я сказала такое слово в его присутствии, он стиснул мне плечо, привлек меня к себе на грудь и засмеялся.

Бакро подарил мне серебряную цепочку. Я не носила ее на шее, а держала в кармане и накручивала на пальцы. На следующий день он зашел к нам и вложил мне в ладонь имбирный пряник в виде сердца. Я поняла, что скоро нас поженят, и умоляла Станислауса не допустить этого, но он отвернулся, сказал, что у него и без моих глупостей полно хлопот, и ушел поговорить с Петром.

Я видела, как дед указал на меня и Петр кивнул. Я опустила голову: в голове у меня звучали старые песни, у них появлялись новые слова.

Мы двигались дальше на восток по берегам реки Хрон. Однажды утром Рыжая околела. Ее нашли лежащей на земле, один глаз был открыт. Дедушка обвязал ее веревками, чтобы отвезти на живодерню. Когда он ее потащил ее по грязной дороге, я услышала, как внутри ее тела хлюпает кровь. Никогда не забуду этот звук. Ее вздернули на телегу. Тело упало внутрь телеги с глухим стуком. Глаз по-прежнему был открыт. Дедушка вернулся из города с бутылкой сливовицы и предложил мне, но я молча отвернулась. Он сказал:

— Что же, смерть случается, девочка.

— Нет, не случается, — возразила я.

Он схватил меня за косы.

— Ты слышишь меня, девочка, смерть случается. Хватит уже строить из себя ребенка! — он отпустил мои косы и, топая, ушел в кусты.

Года через два, чонорройа, когда большая часть моей жизни проходила в типографии города Братислава, я попросила Странского и англичанина Свона не склеивать страницы моей первой книги стихов, а сшивать нитками. Когда я думала, что клей мог быть сделан на той самой живодерни, меня передергивало. Я не могла вынести мысли, что клеем, сделанным из Рыжей, промажут корешок моей книги. Кто же захочет, чтобы страницы его книги держались на останках его же лошади? Впрочем, мужчины не уразумели, о чем я говорю, — не знаю, почему я надеялась на понимание?

Тогда я исписывала любой клочок бумаги, что попадался под руку, даже этикетки от бутылок. Я размачивала их в воде, отлепляла, высушивала и заполняла обороты чернильными строчками. Годились и старые газеты, и плотная коричневая бумага из мясной лавки. Я отмывала ее, пока кровавые пятна не становились едва заметны. Я делала все это втайне. Едва ли не перед всеми притворялась, будто не умею читать. Себе же я говорила, что от моих занятий вреда не будет, ведь мысли, записанные на бумаге, — почти то же самое, что песня. И карандаш у меня не лежал без дела и исписался почти весь.

Стирай платье в проточной воде. Суши на южной стороне камня. Загадай им четыре загадки, да смотри, чтобы не отгадали. Принеси мне снега в летний зной. Приготовь галушки с горячим сладким маслом. Пей холодное молоко, чтобы очиститься изнутри. Будь осторожна, просыпаясь: по дыханию они поймут, какой сонной ты была. Не вешай свое пальто на крючок, прикрепленный к двери. Не обращай внимания на комендантский час. Запомни погоду по голосу колеса. Не будь дурой, как бы они ни старались тебя одурачить. Измени свое имя. Выброси ботинки. Никому не верь. Защищайся клеенкой от заразы. Люби темноту. Сверни в сторону на ветру. Переделывать истории весело. Сделай вид, что ты не знала. Остерегайся Хлинки, резню они всегда устраивают по ночам.

Смотри, слушай и запоминай: как рыли канавы, как дрожала земля, как птицы перестали летать над Бельзеном[8]. И что случилось с нашими чешскими братьями, нашими польскими сестрами, нашими венгерскими кузинами. Нам повезло в Словакии, хотя нас били, пытали и сажали в тюрьмы, отбирали у нас музыку. Не забудь, как нас стали загонять в лагеря — Ходонин, Лети и Петич, как объявили комендантский час, а потом еще один комендантский час и еще один, как в нас плевали на улицах. Расскажи о том, как буква Z[9] поделила на две части наши руки, расскажи про нашивки на рукавах, красные и белые повязки и про то, что собаки у лагерей всегда выглядели откормленными. Помни, как «Циклон-Б»[10] окрашивал волосы покойников в тускло-серый цвет, и как на колючей проволоке дрожали флажки кожи, и как из наших волос делали тапки. Много можно рассказать историй. То, что случилось с каждым из нас, случилось со всеми. Но лучше всего я помню тот час, когда на серой улочке в Братиславе моего дедушку, Станислауса, остановил высокий белокурый солдат.

Мы проехали в угольном вагоне через Трнаву, за озеро, и оказались в городе, среди вонючих луж. Дедушка взял на продажу шесть самодельных зубных щеток, чтобы продать их в борделе проституткам: тогда для нас это был чуть ли не единственный способ заработать на пропитание.

В тринадцать лет меня интересовала жизнь за пределами табора. Что за увлекательное зрелище представлял собой город: на веревках, натянутых поперек улиц, висели рубашки, на земле валялись красивые обертки, на площади возвышался высокий собор, из окон домов смотрели кошки. Дедушка велел мне держаться к нему поближе — теперь, когда Сопротивление крепло, тут было гораздо больше немцев, они помогали милиции Хлинки, им не стоило попадаться на глаза. Говорили о том, что они делают с оплошавшими цыганами. Но я все-таки вертела головой и отставала. Дед звал меня:

— Иди скорее, верблюд хромой, не отставай!

Я догоняла его и брала под руку. Мы остановились в одном из сотен похожих друг на друга переулков, на вершине холма, недалеко от замка. Я засмотрелась на мальчика, играющего с бумажным змеем, а дедушка свернул за угол. Когда я его догнала, он стоял у киоска, будто аршин проглотил.

— Дедушка, что такое? — спросила я.

— Молчи! — велел он.

Глаза у него стали большими, руки дрожали. К нам шел молодой немецкий солдат в серой форме. У него, как и у многих немцев, были светлые волосы. Мы не нарушили комендантский час, и я сказала дедушке:

— Идем, не беспокойся.

Солдат еще не заметил нас, но дедушка не мог не обратить внимания на его повадку — цыган всегда узнает цыгана.

Дед дернул меня за локоть. Я отвернулась, но именно в этот момент солдат заметил нас, и выражение его лица резко изменилось, словно снег с ветки упал. Он мог бы, наверное, пройти мимо, но перекинул винтовку из-за спины на грудь, передернул затвор и шагнул к нам, не обращая внимания на мой умоляющий взгляд. Он внимательно оглядел деда, вынул одну за другой зубные щетки у него из кармана, а затем так же медленно положил их обратно. К дедушкиным ногам жалась собака, и солдат пнул ее.

— Ну, что скажете? — сказал он.

— А что вы хотите услышать?

Солдат довольно сильно толкнул деда в грудь, и тот отступил на шаг назад.

Солдат потребовал похвалить Тисо[11], а затем сказать «Хайль Гитлер!» и вскинуть руку в нацистском приветствии. Первое у дедушки получилось легко. Ему так часто приходилось хвалить Тисо, что это стало так же просто, как поздороваться.

— Хорошо, — сказал солдат и выжидающе посмотрел на дедушку.

У деда на шее набухла вена. Он втянул щеки, пососал их, наклонился к немецкому солдату и прошептал по-цыгански:

— Но ты же один из нас, просто волосы покрасил, только и всего.

Солдат все понял, но ударил дедушку в лицо прикладом винтовки. Я слышала, как треснула челюстная кость. Дед упал, но поднялся, покачал головой и сказал:

— Будь благословенно место, откуда родом твоя мать.

Солдат снова свалил его на землю.

В третий раз дед поднялся, сказал «Хайль Гитлер!» и щелкнул каблуками.

— Еще раз, — сказал солдат, — и щелкни каблуками получше да руку подними.

Так повторялось восемь раз. Зубные щетки в кармане дедушкиного пиджака стали красными от крови.

Наконец солдат кивнул и сказал на безупречном цыганском:

— Скажи спасибо, дядя, что ты и твоя дочка живы остались. А теперь иди и не оглядывайся.

Дедушка склонил голову мне на плечо и попробовал почистить пиджак.

— Держи меня за локоть, — сказал он, — не смотри на лицо.

Он медленно переставлял ноги по скользким камням переулка. У двери дома, где жили проститутки, он наклонился к луже и стал мыть в ней зубные щетки. На плешь, окруженную длинными волосами, села муха. Он поднял глаза и устало сказал старую шутку на новый лад:

— Эх, жаль, что лошади не навалили.

В четырнадцать лет я вышла замуж. Мы с Петром тихо подержались за руки под цветущими деревьями. Петра назначил мне Станислаус, меня он и не спросил. Петр был старше седых скал, ходил медленно, быстро засыпал, но славился в нашем народе как скрипач. Был он широкоплеч и еще не облысел. Конка оказалась права: Петр мог заставить скрипку рыдать, если на смычке оставалась канифоль. Мы смеялись над этим, хотя утром, когда проверяли простыни, я поплакала. Все женщины расспрашивали меня, как все прошло, Элишка вообще не унималась, но грубые руки Петра долго были милы мне. Конечно, я хотела и дедушке угодить, такие уж у нас правила.

— И не вздумай возражать, — сказал он, — отныне ты замужем и теперь будешь звать меня Станислаусом, поняла?

Он отошел к кустам и уселся на грубо вытесанный деревянный стул. Там он и заснул с бутылкой фруктового вина в руке, а когда проснулся, на его рубашке растекалось темно-красное пятно.

— Как меня зовут? — спросил он. Я засмеялась. — Не больно-то похоже на имя.

Я расстегнула его рубашку, заставила снять ее и надеть чистую, и он снова заснул. Подошел Петр и усадил спящего Станислауса на стуле поудобнее.

Среди кибиток заиграли свадебную музыку. Они выкликали наши имена, и мое странно звучало вместе с именем Петр.

Остаток этого дня до сих пор сияет у меня в памяти, но, по правде сказать, дочка, чаще всего я вспоминаю не свою свадьбу, а свадьбу моей сердечной подруги Конки. Ее свадьба оказалась самым ярким событием военного времени. Молодой муж Конки, Фьодор, был из богатой семьи. О свадьбе раструбили на всю округу. Несмотря на комендантский час, к нам в табор пожаловал народ, одни пришли пешком, других привезли на грузовиках. Музыканты настраивали инструменты, выкопали из земли арфы, вычистили, настроили, натерли смычки канифолью. Фьодор обвязался поясом из монет. Многие из нас побывали у портного в Трнаве, где работал один молодой человек, любивший цыган. Он на свой страх и риск шил нам одежду, не заламывая цену, как другие, не желавшие видеть нас у себя в мастерских.

Станислаус выбрал себе тонкий галстук и приколол Маркса на обратную сторону лацкана светло-голубого пиджака, так что во время танцев значок подпрыгивал вместе с ним. На мне было три юбки, верхняя — шелковая. Даже на собственной свадьбе, которую сыграли месяц назад, я не была так разодета.

Во время свадебной церемонии Конки Петр усадил меня справа от себя, и я отходила от него, только когда пела песни. Больше всего я любила песню о пьянице, который думал, что у него семь жен, тогда как на самом деле у него была только одна, хоть он и называл ее каждый день недели новым именем. Муж поднялся на ноги, гордо стоял в шляпе и жилете со мной рядом и играл. Он прижал скрипку к плечу, держа смычок в одной руке, другой обхватил шейку, и радость разгладила морщины на лбу.

Конка с сияющими глазами ступила под новые метлы, которые мы подняли над ее головой. Несколько машин стояли у кустов с горящими фарами. Опадал, кружась, липовый цвет. Месяц над нами был как разрезанное пополам яблоко и такой же белый. Мы забили самый жирный скот, под открытым небом составили длинные столы, ломившиеся от ветчины, говяжьих кострецов, свиных ушей, ежей. Господи, вот это был пир! Глиняные кувшины, полные сливового коньяка, водка, вино. Из картофелин торчало столько свечей, что недоставало насекомых, чтобы собираться вокруг них. Конка и Фьодор стояли лицом друг к другу. Им в ладони налили по нескольку капель спирта, и они пили из рук друг у друга, а затем вокруг их запястий обвязали носовой платок. После этого они бросили ключ в ручей, и их обвенчали. Конка развязала платок и подвязала им себе волосы. По земле разложили перины. Мы сидели под звездами. Положили несколько монет на дно ведра, чтобы деньги приумножались под луной. Ни милиция, ни фермеры с вилами не появлялись. Это была самая радостная ночь, какую только можно себе представить. Почти ни слова не было сказано о приданом, о недоверии, о грехе.

Мужчины прятали почерневшие руки за спины, чтобы не запачкать платье Конки, и даже маленький Вувуджи, сын Йоланы, родившийся странным, танцевал.

Свадьба продолжалась три вечера, но мне хотелось, чтобы она не кончалась. Мы были слепы от счастья.

Это был мой первый пьяный вечер — на моей свадьбе мне пить не позволили. Я шепнула мужу:

— Наканифоль свой смычок, Петр.

И мы ушли в ночь, вот именно так это и случилось. И хотя я понимаю, что ожидание слишком большого счастья не позволяет испытать счастье в полной мере, не могу вспоминать об этом без улыбки.

Бывали времена, когда мне хотелось прикасаться к лицу более мягкому, чем лицо мужа, к шее без складок и морщин, но скажу без стыда: я спала удовлетворенная, положив голову на согнутую руку Петра. Он лежал под одеялом в вафельной фуфайке. Наверное, мне казалось, что я быстрее старею рядом с ним. От одного мгновения до следующего, чонорройа, я становилась старше на целую жизнь. Ребята помладше заглядывались на меня, шутили, что мне не следует покупать Петру зеленых бананов. У них были глаза Бакро, моего ухажера, но я не смотрела в их сторону.

Станислаус остановил свой выбор на Петре потому, что знал, что тот не запретит мне писать и рисовать даже по окончании войны. Мало кто из других мужчин позволил бы жене записывать слова. Я далеко ушла от первого своего «длок-длок», но писала по-словацки. Написанное на бумаге по-цыгански никогда мне не нравилось, хотя в душе звучало прекрасно. Я никогда не писала при Петре и не читала в его присутствии. Какой смысл подталкивать мужа к насмешкам? Но я очень полюбила книги, они приносили мне много радости в тихие вечерние часы. Долгое время у меня была только одна книжка: «Виннету»[12], написанная немецким писателем, имени которого я не помню. В ней много говорилось о простой жизни. Я уходила в лес и прочла ее столько раз, что выучила наизусть. Там писали про апачей и бандитов — чтение для мальчиков. Наконец мне подарили роман «Кровавая графиня»[13] — я его обожала и зачитала книжку до дыр.

А Станислаусу рабочие с соляных шахт подарили книгу Энгельса. Иметь такую книгу было опасно, и он зашил ее страницы себе в пальто. Я читала притчу о хозяине и слуге, но не увидела в ней большого смысла. Однажды Станислаус нашел Библию на словацком и сказал, что это настоящее руководство для революционеров. Мне понравилась эта мысль, и в книге действительно были разумные идеи.

И все же только песня поддерживала меня, наша песня, что не позволяла отрываться от земли.

Новые законы, еще суровее прежних, вводились в стране. Нам больше не разрешалось странствовать. Мы пробрались обратно к Трнаве и затаились в лесу, километрах в восьми от города. На шоколадной фабрике теперь делали оружие. Над нами проносился дым из ее труб. К нам присоединились некоторые из оседлых цыганок, которые ушли из городов, когда их мужей повесили на фонарных столбах: по закону за каждого убитого фашиста казнили по десять местных жителей. Городской голова с легкостью дарил фашистам жизни, которые стоили меньше других, а что было для них дешевле, чем жизнь цыгана или еврея?! На одном стальном фонарном столбе вешали восьмерых и оставляли их трупы на растерзание птицам. Долгие годы после этого никто не ходил по улице, известной как «Улица погнутых фонарных столбов».

У Конки на шее чернел засос: это Фьодор постарался в последний вечер перед уходом в горы к партизанам. Что-то в Конке сломалось. Она ходила невесомая, как простыня, болтающаяся на веревке между деревьями, и все напевала: «Если любишь меня, выпей этого темного вина».

Вашенго ушел к партизанам в горы. Станислаус тоже ушел бы, но он был гораздо старше, и тело у него слабело. Тем не менее он давал приют всем, кто приходил к нам: бойцам из чешских земель, беженцам из трудовых лагерей, даже двум священникам, ненароком забредшим в наш лагерь. Поговаривали, что в горах орудуют американцы. Мы прятали кибитки, и все же дважды нас замечали и обстреливали с пролетавших самолетов люфтваффе. После налета мы чинили деревянные стены кибиток, поврежденные пулями, и собирали осколки разбитых банок с вареньем. Рыли землянки, подпирали крыши кирпичами, вплетали камыши в ветви деревьев, чтобы табор нельзя было заметить с воздуха. Нашли в полях замерзший картофель. Петр выбирал ложкой середину из картофелин и заливал туда из чайника жидкий овечий жир. Потом туго скручивал полоску ткани, вставлял в картофелину с овечьим жиром и ждал, когда он затвердеет. Ждать приходилось недолго, и вскоре у нас появились коптилки для освещения наших жилищ. Если больше ничего не было, мы ели эту картошку, хоть вкус она имела неприятный. Однажды мы убили самку оленя, а в ней обнаружили олененка.

Погода ухудшилась. Иногда землянки заливало водой. Мы спасли немногие ценные вещи и строили новые жилища. Нам было не отойти далеко от берега реки, поэтому в каком-то смысле мы жили как оседлые.

Пришел с гор Вашенго, и мы не слишком удивились, когда он запел «Интернационал». Дедушка походил с ним вдоль реки, и они вернулись, обнявшись. Вашенго снова ушел, унося с собой два пояса серебра на покупку боеприпасов. Песни, которые мы пели,становились все более и более красными, но кто мог нас за это винить? Случилось то, что дедушка предсказывал долгие годы. Стране требовались перемены, а принести их могли только красные идеи. Оседлые цыгане бежали из деревень и поселялись с нами в лесу. Раньше мы иногда враждовали с ними: они считали, что мы задираем нос, а мы думали, что они пьют всякую гадость типа политуры и сердечных капель, но теперь вражда между нами прекратилась. Нас осталось слишком мало, чтобы враждовать. Мы растапливали снег и пили талую воду. Искали пишу в лесу. Убили барсука и продали его жир в деревенскую аптеку. Мы были слишком горды, чтобы есть конину, но оседлые ели все, что под руку попадалось, и мы отводили глаза и не мешали им.

По радио мы узнавали о продвижении русских, американцев и британцев. Мы бы приветствовали любую из этих трех армий. Однажды утром я проснулась и увидела в небе фашистский самолет. Он оказался последним. Мы спрятались в тростниках на берегу реки и смотрели, как он в последний раз изрешетил пулями наши кибитки.

Когда самолет улетел, мы пошли наводить порядок в разоренном лагере и нашли дедушку. Он ушел в кибитку, чтобы почитать в тишине свою книгу. Она лежала открытой у него на груди. Я легла рядом и прочла ему вслух последние сорок страниц. Потом положила монеты ему на глаза, и мы его вынесли. Вернувшийся с войны Янко Сапог, теперь высокий парень, удивился тому, каким легким стал дедушка. Я положила книгу Маркса в дедушкин гроб под одеяло вместе с самокрутками из виноградных листьев, чтобы он мог достать их в том неизвестном месте, куда направлялся. Я изумилась, увидев, что он зашил себе сапоги рыболовной леской. Я хотела распороть леску и взять сапоги себе, но мы и так сожгли почти все, чем он владел, чтобы согреть его перед дальней дорогой. Взметнулось пламя, и от земли возле костра пошел пар. В роще стояло несколько обгоревших деревьев, они выглядели как темные кости. Мы с Петром легли спать ногами к углям костра. Три дня не было слышно пения, вдоль ручья стояли горящие свечи. Только через шесть недель мы почувствовали, что дедушка ушел навсегда, хотя я продолжала носить траурную одежду.

Есть вещи, отнимающие у тебя часть жизни.

Однажды я пошла на то озеро в одиночку. Я вошла в воду и окунулась. От холода кожа сделалась тугой, и я легла на спину, став частью водной стихии. Я пробыла на озере несколько часов. Заплыла на глубокое место на самой середине и погрузила лицо в воду, надеясь услышать голоса тех, кто канул подо льдом. Чем глубже, тем холоднее была вода, и боль в ушах походила на беззвучный голос. Когда я открывала глаза, их жгло. Находиться под водой было чем дольше, тем труднее, но, когда легкие больше не могли обходиться без воздуха, я ощутила скорость своего тела, поднимавшегося к поверхности. Вынырнув — волосы облепили плечи, — я поняла, что потеряла ожерелье. Я снова нырнула и на этот раз оставалась под водой еще дольше. Я не сомневалась, что утону. Они — мама, отец, брат, сестры — по-прежнему были там, я это чувствовала. Но кто сумел бы поджечь озеро, чтобы превратить его в погребальный костер? Я долго сидела на берегу, скорчившись и прижав колени к груди, а через два дня, к большому облегчению Петра, вернулась в лагерь. Мы сожгли остатки дедушкиных вещей. Желтые искры поднимались в воздух. Я прижала кончики пальцев к земле и оставила в ней их отпечатки. Давай, лошадка, навали.

Тогда я родилась заново и всегда буду об этом помнить.

Я больше не боюсь рассказывать тебе, дочка: вот так все и случилось.

Даже в юности я всегда хотела слишком многого.

Когда закончилась война, мне было почти шестнадцать. Нас освободили русские. Красные. Они были очень шумными. Партизаны — и среди них Вашенго — спустились с гор, им под ноги бросали цветы. Все праздновали победу. Распахивали деревянные ставни магазинов. Мы поехали в город зарабатывать деньги своей музыкой. Остановились в поле на другом берегу реки. По утрам ходили на железнодорожную станцию, там Петр играл на скрипке, а мы с Конкой пели. «Не вини свои сапоги за боли в ногах». Послушать нас собирались целые толпы, в шляпу сыпались деньги. Несколько русских даже пошли танцевать. Они хлопали в ладоши и лихо выбрасывали ноги вперед. Поздно вечером, пока Петр считал деньги, мы с Конкой прошлись по станции. Нам нравились паровозные гудки, шипение дверей, движение, столько разных голосов сразу. Что это было за время! Улицы запружены народом, из окон свисают простыни с русскими серпами. Сжигали форму милиционеров Хлинки, их фуражки бросали на землю и топтали. Поймали одного старого милиционера и повесили — на этот раз фонарный столб не погнулся.

Гадже дергали нас за локти и говорили:

— Давайте, цыгане, спойте нам.

— Расскажите нам о лесе, — говорили они. Я никогда не думала о лесе как об особом месте, он казался мне вполне обыкновенным, ведь деревья имеют столько же оснований существовать, что и люди.

И мы пели старые песни, гадже бросали монеты к нашим ногам, и наши души светлели. Во дворах отобранных у фашистов домов устраивали грандиозные пиры, из громкоговорителей лилась наша музыка. Мы собирались под ними послушать последние известия. В церквях шла раздача продуктов, иногда нас пропускали первыми в очереди, такого никогда прежде не бывало, настоящее чудо. Нам выдали удостоверения личности, консервированную тушенку, пшеничную муку, сгущенку, карточки на сигареты. Мы торжественно сожгли нарукавные повязки. Под колоннадой углового дома работал рынок, шла оживленная торговля. Солдаты называли нас «гражданами». На кирпичной стене собора показывали кино — огромные лица, чонорройа, улыбались на ней! Для фашистов мы были ничто, а теперь стали знаменитостями.

Над городом пролетали грузовые самолеты, с них разбрасывали листовки: «Наступило новое завтра».

За городом эти листовки застревали в кронах деревьев, в живых изгородях, ветер носил их по дорогам. Некоторые падали в реки и уносились течением. Я приносила листовки старейшинам и читала им вслух: «Граждане цыганского происхождения, присоединяйтесь к нам!»

Крестьяне больше не называли нас чумой, обращались к нам по именам. Мы слушали радиопередачи, в которых звучала цыганская музыка, наши арфы и скрипки. Мы с Конкой пели новые песни, сотни людей выходили на дороги послушать. В машинах приезжали операторы с кинокамерами. Мы размахивали красным флагом и с надеждой смотрели на дорогу, ведущую в будущее.

До самого конца у меня оставалась надежда. Старая цыганская привычка надеяться. Да, пожалуй, я так и не рассталась с ней.

Много лет спустя мне предстояло подняться по гранитным ступеням и пройти мимо желобчатых колонн Национального театра. На мне были новые туфли и черная кружевная блузка с узором из листьев. В театре Мартин Странский прочел мое стихотворение, положенное на музыку.

Когда слышишь что-то в первый раз, не всегда понимаешь, дочка, но слушаешь так, будто никогда не услышишь снова.

Публика затаила дыхание. Он не очень музыкален, этот поэт Странский, но все поднялись, зашумели, и меня осветил прожектор. Я опустила голову, от испуга схватила себя за косу и сунула конец в рот, но Странский мягко, за подбородок поднял мне голову, и аплодисменты стали еще громче. Поэты, члены городского совета, рабочие — все приветственно махали мне программками. Светловолосый англичанин Свон стоял в кулисах и смотрел на меня своими зелеными глазами. Меня провели во внутренний двор, там огромные столы были уставлены разными винами и водками, фруктами и сырами. Произносили официальные речи.

Все приветствовали представителя грамотного пролетариата.

«Письменность и чтение — наше кровью заработанное право!»

«Граждане, мы должны дорожить глубокими историческими корнями наших цыганских братьев!»

Меня провели через толпу собравшихся, многие проталкивались ко мне, протягивали руки. Я слышала, как шелестят мои юбки, да, громче всех прочих звуков на улице был шелест ткани.

Это был один из счастливейших моментов моей жизни, дочка. Из театра доносился гул человеческих голосов, и эти люди не держали на меня зла. Я никогда прежде не испытывала ничего подобного. И вот я окунулась в прохладную ночь. Лужи серебрились в свете фонарей, ночные птицы описывали дуги в желтых конусах света. Я стояла в тишине, и мне казалось, что настала весна моей жизни.

Я стала поэтом.

Я писала стихи.

Англия — Чехословакия 1930-1959

Комнатка, в которой я лежу, невелика, но в ней есть окно, и в нем виден ставший мне близким прямоугольник неба. Его дневная голубизна кажется привычной, но в ясные ночи, как будто впервые, становится ясно, что колесо мира не закреплено: вечерняя звезда дарит мне несколько дразнящих мгновений, повиснув в оконной раме. Пронзительное верещание птиц на крышах имеет странный ритм. Я почти слышу, как внизу на улице стрекочет двигатель моего мотоцикла. У меня в теле по-прежнему дорожный скрежет: последний поворот, и мотоцикл выкатывается из-под меня. Странно наблюдать искры, взлетающие от асфальта. Меня несет по нему, потом я ударяюсь о каменную стену. В больнице не было бинтов для гипсовой повязки, мне наложили шину и отправили домой. Я уже поставил крест на поисках, но мне невыносима мысль, что она ушла, что я никогда больше не увижу ее, не услышу ее шагов, ее голоса.

Перед самой аварией под Пьештянами сильный порыв февральского ветра унес мой шарф. Он повис на колючей проволоке, ограждавший военный полигон, и, поболтавшись, свалился на землю. Этот шарф подарила мне Золи, и он был мне очень дорог. Как достать его?

Я не знал, что случится, если я попытаюсь залезть на ограждение. Ветер играл шарфом, мотал его туда-сюда. Он лежал недалеко, но достать я его не мог.

Позади тридцать четыре года, из достижений — разбитая коленная чашечка, на плечах гора шуб, на столе — стопка незаконченных переводов. Из коридора доносятся скрип половиц и тихое постукивание костяшек домино. Слышу, как швабру окунают в ведро с хлоркой, как лязгает ключ в дверном замке — привычные ритуалы мужчин и женщин, одиноко возвращающихся домой с работы. Боже, я ничем не лучше всех этих несчастных, бормочущих «Аве Мария». Как же я в детстве ненавидел походы на исповедь, ливерпульских священников в черном, шевелящихся за решеткой: благословите меня, отец, ибо я согрешил. Сколько же десятилетий я не исповедовался?

Мой отец однажды сказал, что нельзя оценить человека только по одному, пусть и самому дурному его поступку. Но если это верно, то должно быть верно также и то, что о человеке нельзя судить без учета этого поступка. Свой самый дурной поступок я совершил морозным зимним днем в типографии на улице Годрова. Там, под шум станков, я предал Золи Новотна. Поскольку я поступал и чуть хуже, и гораздо лучше и до того, и после, приходится признать, что наследство, которое я оставлю миру, может заключаться в этом единственном поступке, который мучает меня каждую секунду и будет мучить, пока я дышу.

Некоторые из нас еще не рассказали или не хотят рассказывать свои истории. Эти люди сливаются с собственным прошлым, прячутся в памяти до тех пор, пока ее давление не становится нестерпимым. Вероятно, я и сам таков. Наверное, мне стоит поделиться пережитым, пока оно не позабылось или не превратилось, подобно всему остальному, во что-то другое.

Память похожа на мяч, который вращается в направлении, противоположном своему движению, и все же невозможно приземлиться там, откуда ты взлетел. Моя мама родилась в Ирландии, в приморской деревушке в Донеголе. Она работала медсестрой. Отец, приехавший из Словакии, был портовым рабочим. Уверенность в неизбежности боли всегда заставляла маму низко склонять голову, она верила, что судьба жестока и что нет заслуги выше, чем приготовить чашку хорошего чая. Эмигрировав в начале столетия в Британию, отец сменил фамилию на Свон, но свою душу он изменить не смог. В дальнейшем он, поочередно или одновременно, считал себя коммунистом, пацифистом и католиком. Кем он был в первую очередь, а кем в последнюю — неизвестно.

Придя домой из дока, он имел обыкновение ставить темный отпечаток пальца на хлеб, чтобы я не забывал, как хлеб появляется на нашем столе.

С раннего возраста я полюбил родину отца. Бывало, мы сидели вдвоем на ящиках в угольном сарае и настраивали приемник на разные радиостанции. На улице мои друзья играли в футбол. Отец час за часом пытался настроиться на длинных волнах на передачи из Братиславы, Кошице, Праги, а в это время футбольный мяч стучал в стену сарая. Иногда атмосферные фронты пропускали какое-то потрескивание — и мы склонялись над радиоприемником, соприкасаясь головами. Отец записывал услышанное и потом переводил мне. Перед сном я молился на его родном языке.

Началась Вторая мировая война, и никого не удивило, когда отец уехал в Чехословакию сражаться на стороне партизан, хотя и считал все битвы полной бессмыслицей. Он хотел стать медиком и вытаскивать раненых с поля боя на носилках. Отец обещал, что скоро вернется, поскольку Бог придерживается демократических взглядов. Он оставил мне свои наручные часы и книжку Энгельса на словацком. Годы спустя я узнал, что отец стал мастером подрывного дела и специализировался на подрыве мостов. О том, что он попал в засаду и погиб, мы узнали из телеграммы, состоявшей из двух строчек. Мама как-то сразу постарела. Мы съездили на неделю в Донегол, но почему-то оказалось, что это вовсе не то место, откуда она когда-то уехала.

— Теперь никто не живет там, где родился, — сказала она мне незадолго до смерти.

Когда мама умерла, мне назначили опекуна, и последние два школьных года я провел у иезуитов в Вултоне. Ходил на регби в сером свитере с V-образным вырезом на груди.

О юности я помню вот что: домики из красного кирпича, камни, добытые в каменоломне, пыльные столбы света на перекрестках, портовые краны, грошовые конфеты, чайки, исповеди по воскресеньям. Помню, как счищал серый иней с сиденья велосипеда. Когда я уезжал из Ливерпуля, меня провожали отнюдь не скрипки. Я не попал на войну — помогли везение, моя молодость и толика трусости. Я поехал в Лондон, где два года, получая стипендию, учил словацкий. Сошелся с марксистами, без особого успеха выступал с ящиков из-под мыла в Гайд-парке. Время от времени публиковал статьи, но в основном сидел у небольшого окошка с полуоткрытыми шторами и смотрел на темную стену напротив и на выцветший край рекламы «Овалтина»[14].

Я влюбился, правда ненадолго, в прекрасную девушку-библиотекаря, Кейтлин из Кардиффа. Буквально налетел на нее, когда она, стоя на приставной лестнице, ставила на полку книгу Грамши[15]. Но, как оказалось, наши политические взгляды не совпадали, и она выгнала меня, написав в записке, что предпочитает скучную мирную жизнь любой революции.

В моей квартирке вместо небесного горизонта я созерцал книжную полку. Я писал длинные письма романистам и драматургам на родине отца, но они отвечали редко. Я не сомневался, что письма в Лондоне подвергаются цензуре, но все же время от времени на коврик возле двери падали ответные письма, и я относил их в ближайшую чайную, где, сидя за грязным столиком, вскрывал конверты.

Эти ответы всегда были кратки, написаны аккуратно и хорошим языком; я сжигал их в пепельнице, прикасаясь к бумаге курящейся сигаретой. Но в 1948 году после интенсивного обмена письмами с человеком, пачкавшим бумагу чернильными кляксами, я отправился в Чехословакию переводить для литературного журнала, которым руководил знаменитый поэт Мартин Странский. Он написал мне, что ему пригодилась бы лишняя пара рук, и попросил привезти в чемодане несколько бутылок шотландского виски.

В Вене каждый из небольших деревянных домов, где жили русские, обогревался электрической батареей, состоявшей всего из одной секции. За чашкой черного чая меня расспрашивали о жизни, потом переводили из дома в дом, а потом посадили в поезд. На границе с Чехословакией какие-то милиционеры, видимо недобитые фашисты, обыскали чемодан, забрали бутылки и посадили меня в импровизированную камеру. Я обвинялся в подделке документов. Связав руки, меня били по пяткам палками, завернутыми в газетную бумагу. А через две недели в камеру вошел Мартин Странский, который показался мне похожим на тень. Он назвал меня по имени, поднял с нар, окунул свой рукав в ведро с холодной водой и промыл мои раны. Вопреки ожиданиям, он оказался невысок ростом, крепок и лыс.

— Привез выпивку? — спросил он.

В юности он был дружен с моим отцом, вместе с которым входил в кружок социалистов, а теперь поднялся на новый виток спирали: участвовал в коммунистическом путче и пользовался симпатией властей предержащих. Странский хлопнул меня по спине, обнял, вывел за бараки с жестяными крышами и вернул мне документы. Двое милиционеров, которые били меня и отобрали бутылки с виски, сидели в наручниках в открытом кузове грузовика. Один смотрел в пол, другой водил налитыми кровью глазами из стороны в сторону.

— Не беспокойся о них, товарищ, — сказал Странский. — Мы с ними разберемся.

Он крепко ухватил меня за руку и потащил к военному поезду. Белым светом горели прожекторы, новехонький чехословацкий флаг развевался на крыше.

Мы заняли места, пронзительный гудок и шипение пара придали мне сил. Когда поезд тронулся, за окном мелькнули милиционеры в наручниках. Странский засмеялся и хлопнул меня по коленке.

— Ничего, — сказал он. — Посидят денек-другой в карцере, отойдут от похмелья, им полезно.

Поезд шел через леса и кукурузные поля к Братиславе, Столбы, трубы, красные и белые железнодорожные ограды.

От станции Хлвана мы под слабым дождиком побрели вдоль трамвайных рельсов к старому городу. Он показался мне каким-то средневековым, неживым, странным, хотя на стенах висели революционные плакаты, а из громкоговорителей гремела маршевая музыка. Я прихрамывал после битья по пяткам, но старался успевать за Странским. Вдруг мой старый картонный чемодан раскрылся, и оттуда на булыжную мостовую выпала ночная рубашка.

— Ты носишь ночнушки? — расхохотался Странский. — За одно это тебе полагается две недели политической переподготовки.

Он дружески обнял меня. В битком набитом сводчатом пивном зале со стенами, увешанными глиняными кружками, мы чокнулись стаканами за успех революции и, как сказал Странский, взглянув в окно на улицу, за всех отцов.

Зимой 1950-го я долго болел. Доктор выписал меня из больницы без диагноза и отправил домой долечиваться.

Я снимал комнату в старой части города у одного рабочего. В коммунальной кухне на первом этаже было полно мышей. На веревках, натянутых в коридоре, сушились комбинезоны, пальто, изъеденные кислотой рубашки. Лестница в буквальном смысле слова качалась у меня под ногами. В моей крошечной комнате на четвертом этаже я обнаружил на деревянном полу нанос снега. Консьерж забыл починить разбитое окно — неделю назад у меня был приступ головокружения, я упал и разбил стекло, и теперь в комнату задувал холодный ветер. Я перенес постель в единственную теплую часть комнаты, туда, где шипел тарельчатый клапан батареи отопления. В перчатках и пальто я свернулся возле этого клапана и заснул. Проснулся я рано утром от приступа кашля. Ночью снова шел снег, и теперь он тонким слоем лежал на полу. Возле труб, ведущих к радиатору, снег растаял, оставив на древесине мокрые пятна. Однако то, что я ценил больше всего — мои книги, — стояло в порядке на полках. Томов было так много, что они заслоняли собой обои. Мне предстояло перевести главы Теодора Драйзера и Джека Линдсея, а также статью Дункана Галласа, но от одной мысли о работе становилось страшно.

На рынке я купил подержанную пару сапог с русским клеймом, и хотя сапоги протекали, мне они нравились. Казалось, у них есть история. Притопывая, я вышел на холод, и по улице, мощенной булыжником, отправился в типографию мимо казарм и контрольно-пропускного пункта, перепрыгивая через сточные желоба.

В типографии Странский оборудовал небольшую каморку, где иногда в перерывах сидел и читал. Потолком каморке служила крыша типографии, под ней голуби перепархивали с одного стропила на другое. Я лег на зеленую армейскую койку, стоявшую в углу, и под убаюкивающий шум типографских машин заснул. Понятия не имею, долго ли проспал, но проснулся я, не понимая, где нахожусь и какой сегодня день.

— Надевай скорее носки, ради бога, — сказал стоявший в дверях Странский.

За его плечом я увидел высокую молодую женщину. Она смотрела на меня слегка смущенно. Чуть больше двадцати лет, не красавица в обычном смысле слова, но из тех, при виде кого дух захватывает. У двери она стояла беспокойно, нервно поглядывая вокруг, как будто боялась расплескать то, что билось у нее внутри. Смуглая кожа, а таких черных глаз я никогда не видел. На ней было темное мужское пальто, но под ним широкая юбка с тремя рядами оборок по подолу: казалось, она сшила две-три юбки и подвернула подолы так, чтобы показать сразу все. Волосы были убраны под платок, две толстые косы свисали по бокам. Она не носила ни серег, ни браслетов, ни позвякивающих ожерелий. Я вылез из-под одеяла и натянул мокрые носки.

— Забыл хорошие манеры, грамотей? — сказал Странский, протискиваясь мимо меня. — Познакомься с Золи Новотна.

Я протянул руку для рукопожатия, но она не взяла ее. Странский поманил Золи пальцем, и только тогда она переступила порог и подошла к столу, на который он уже выставил бутылку, извлеченную из кармана пиджака.

— Товарищ, — сказал он, кивнув на меня.

Странский случайно встретил Золи у Союза музыкантов и получил разрешение старейшин побеседовать с ней о ее песнях. Они, эти цыгане, неохотно общались с посторонними, но Странский мог и мертвого заставить говорить. Он немного знал по-цыгански, имел представление о цыганских обычаях, короче, был одним из немногих, кому они доверяли. О нем среди цыган шла хорошая слава: всем им было известно, что во время восстания он, командуя в горах полком, где служили несколько цыган, сумел спасти их после ранений уколами пенициллина.

Тот день остался в моей памяти навсегда: как будто снова вернулось время, когда мы верили в революцию, равенство, поэзию. Мы втроем сидели за столом и говорили, говорили… Час проходил за часом. Золи сидела со слегка склоненной головой, к своему стакану она так и не притронулась. Заговорили о стихотворных особенностях ее старых песен на словацком. В них было что-то дикое: она всегда пела их и не привыкла читать стихи вслух. Ее стихотворная манера заключалась в том, чтобы добавлять слой поверх слоя, пока наконец песня, в которой говорилось о горечи и предательстве, не становилась печальной и цветистой, а стихи повторялись снова и снова, напоминая осыпающиеся листья. Закончив, Золи переплела пальцы обеих рук и посмотрела прямо перед собой.

— Хорошо, — сказал Странский, стукнув по столу.

Из-под крыши на пол упало голубиное перышко, Золи посмотрела вверх и улыбнулась, глядя, как голуби перепархивают между стропилами, кое-где выкрашенными чернилами.

— Они вылетают? — спросила она.

— Только посрать, — сказал Странский, и она засмеялась, подняла перышко и зачем-то положила его в карман пальто.

Я тогда не знал, что за всю историю мира в Европе и России было всего несколько цыган-писателей и ни одного цыгана, работавшего на государственной службе. Цыганская культура — сугубо устная, они не записывали ни историй, ни легенд, не доверяя вечному миру бумаги. Но дедушка Золи научил ее читать и писать — явление, необычайное для ее народа.

Странский руководил журналом «Кредо» и все время испытывал границы дозволенного: публиковал произведения дерзких молодых драматургов, малоизвестных интеллектуалов и вообще всех подававших надежды литераторов. Я приехал в Чехословакию переводить произведения, попадавшие ему в руки: мексиканских поэтов, кубинских коммунистов, памфлеты валлийских профсоюзных деятелей — словом, всех, в ком Странский видел своих литературных попутчиков. Многие словацкие интеллектуалы уже переехали на север, в Прагу, но Странский хотел оставаться в Братиславе, где, как он говорил, билось сердце революции. Сам он писал на словацком и выступал против мнения, что малораспространенные языки бесполезны. И теперь, найдя Золи, он решил, что обрел в ней идеального пролетарского поэта.

Странский хлопнул в ладоши и прищелкнул пальцами.

— Вот оно, вот оно, вот оно!

Наклонившись вперед на стуле, он теребил крошечный полуостров волос, выдававшийся над серединой его лба. Он попросил Золи повторить одно стихотворение, чтобы записать его, но она импровизировала на ходу, и полотно текста все время менялось. Мне казалось, что стихи несколько старомодны, поскольку состоят из простых слов, уже не используемых в поэзии: деревья, лес, пепел, дуб, огонь. Рука Странского лежала на колене, он держал стакан с водкой. Он дергал ногой, колено ходило вверх и вниз, так что, когда он наконец встал и подошел к окну, на штанах его комбинезона виднелись мокрые пятна. Ближе к вечеру, когда на полу удлинились тени, Странский протянул Золи карандаш. Она осторожно взяла его, приложила грифель к зубам и так и держала, как будто карандаш сам рисовал ее.

— Давай, — сказал Странский, — просто запиши это. — Но ведь я создаю их не на бумаге, — сказала она. — Просто запиши последнее стихотворение, валяй. — Странский постучал костяшками пальцев по краю стола. Золи накрутила нитку на пуговицу. Прикусила губу, губа побелела. Она посмотрела на бумагу и стала писать. Почерк был неразборчивым, Золи слабо представляла себе, зачем нужно переходить со строчки на строчку, зачем нужны заглавные буквы, но Странский взял исписанный лист и прижал к груди.

— Неплохо, вовсе неплохо, вот это я смогу показать людям.

Золи отодвинула стул, слегка поклонилась Странскому, затем повернулась ко мне и чинно попрощалась. Платок сдвинулся у нее к затылку, и я увидел, как чиста и смугла кожа пробора, как он прям. Она поправила платок, мелькнули белки глаз. Золи шагнула к двери и вышла на улицу под деревья в последний свет уходящего дня. В телеге, запряженной лошадью, ее ждали несколько молодых людей. Она прижалась носом к шее лошади и потерлась лбом о ее бок.

— Так, так, так, — сказал Странский.

Телега скрылась за углом.

А я чувствовал себя так, будто в моей груди вибрирует камертон.

На следующий день мы со Странским были приглашены на выставку под открытым небом для журналистов в пригороде Братиславы. Там были представлены три новеньких «Мета-Сокола»[16] и высокотехнологичные реактивные самолеты. Своими носами они указывали на запад. Полеты вокруг Братиславы по-прежнему были запрещены, и пилотам пришлось привезти самолеты на огромных грузовиках. Машины увязли в грязи, и их втаскивали на поле на веревках. Странского попросили написать статью о словаках — военных летчиках. Он ходил среди самолетов с генералом, который важно рассказывал о способах приземления, о радарах, позволяющих засечь самолет на больших расстояниях, и о катапультируемых креслах пилотов.

После лекции молодая женщина, служащая Военно-воздушных сил, вышла к самолетам. Странский подтолкнул меня локтем: от нее веяло спокойствием, которое можно было бы принять за самообладание. Но скорее это было ледяное напряжение, характерное для канатоходцев. Худощавая, коротко подстриженные светлые волосы. Странский последовал за ней в кокпит одной из машин, и там они сидели некоторое время, болтая и смеясь, пока ее не позвали. Журналисты и чиновники следили, как она спускается на землю. Она протянула руку и помогла спуститься Странскому.

— Подожди, — сказал он, поцеловал ей руку и представил меня как своего блудного сына, но она покраснела и ушла, лишь раз взглянув через плечо — не на Странского, не на меня, а на военный самолет, стоявший на траве.

— Вот она, новая советская женщина, — сказал еле слышно Странский.

Мы пошли по полю, пересекая гигантские колеи, оставленные грузовиками. На краю поля Странский остановился и стер грязь с отворотов брюк. Он повернулся, потер один ботинок о другой и вдруг сказал, как будто обращаясь к примятой траве:

— Золи.

Затем подтянул брюки и пошел по следам, оставленным грузовиками, бросив мне:

— Идем.

Мы выехали из Трнавы и по проселочной дороге через рощу направлялись в сторону гор. Я держался за Странского. Вдруг он резко остановил мотоцикл и указал на несколько сломанных веток, обозначавших начало тропы.

— Где-то здесь, — сказал он.

Двигатель «Явы» стал чихать. Я соскочил на землю. Над стоявшими вдалеке деревьями поднимался дымок. До нас донеслись чьи-то крики. Мы выкатили мотоцикл на середину поляны, где полукругом стояли деревянные кибитки, украшенные затейливой резьбой. Свет, проходя через кроны высоких сосен, порождал длинные тени. У костра стояли молодые мужчины. Один щипцами поворачивал раскаленный топор, другой работал мехами. К нам бросилась стайка ребятишек. Один забрался на мотоцикл и завизжал, прикоснувшись босой ногой к горячим трубам. Другой вспрыгнул мне на спину, шлепнул меня и потянул за волосы.

— Ничего не говори, — сказал Странский. — Им просто любопытно.

Собралась толпа. Мужчины были в рубахах и рваных штанах, женщины, звеня многочисленными украшениями, теребили длинные юбки. Появились дети, прижимавшие к себе младенцев, у некоторых вокруг запястья были повязаны красные ленты.

— Это необычный мир, разукрашенный снаружи, — прошептал Странский, — но под экзотическим убранством все довольно просто, вот увидишь.

Вашенго, мужчина средних лет с длинными седеющими волосами, вышел из толпы и остановился перед нами, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Они со Странским обнялись, затем Вашенго повернулся и окинул меня долгим оценивающим взглядом. От него пахло дымом и прелью.

— Это кто?

Странский хлопнул меня по плечу.

— На вид словак, говорит по-словацки, но в худшие времена был британцем.

Вашенго покосился на меня, подошел поближе и вцепился пальцами в мое плечо. Белки его глаз имели сероватый оттенок.

— Мой старый друг, — сказал Странский. Толпа расступилась перед Вашенго. — Он мне кое-чем обязан.

В глубине толпы у резных деревянных кибиток вместе с четырьмя женщинами в цветастой одежде стояла Золи. На ней была армейская шинель, сапоги с завернутыми голенищами и пояс из ивовой коры. В руках она держала вешалку для пальто с нанизанными на нее кусками картошки. Она взглянула на нас, пошла к кибитке, поднялась по лесенке и закрыла за собой дверь.

На долю секунды занавески на окошке двери раздвинулись, затем сошлись.

Приготовили еду. Мне достался кусочек мяса, который подали с галушками и лепешками.

— Как тебе еж? — спросил Странский. Я невольно выплюнул то, что было у меня во рту. Вашенго уставился на меня. Еж, кажется, считался у них деликатесом. Я поднял кусок с земли.

— Вкусно, — сказал я и отправил его в рот.

Вашенго подался назад и засмеялся весело и по-дружески. Ко мне подошли мужчины, хлопали меня по спине, подливали мне в стакан, наложили на тарелку целую гору еды. Я запил ежа целой бутылкой фруктового вина. Когда я пытался разделить ее с другими, они отворачивались.

— Даже и не проси, — сказал Странский. — Они не будут пить твой компот.

— Почему?

— Научись молчанию, сынок, оно сохранит тебе жизнь.

Странский сел у костра и спел старую балладу, которую слышал в горах. Дул ветер, шевелил золу. Мужчины-цыгане кивали и внимательно слушали. Потом принесли скрипки и огромные арфы. Вечер начался. Какая-то девочка забралась мне на плечи и стала натирать лысину Странского своей босой ногой. После второй бутылки мне стало казаться, что моя городская внешность и привычки уже не так бросаются в глаза. Я расстегнул воротник рубашки и прошептал Странскому, что готов ко всему, что бы ни послала мне судьба.

Ближе к вечеру на поляну стали стекаться толпы окрестных цыган. Они набились в большую белую палатку, где ряд свечей освещал импровизированную сцену. Перед ней стояли скамьи, выдолбленные из стволов упавших деревьев. Певцы начали с баллад, потом пели венчальные, любовные и вечерние песни, а также песни, которые исполняют во время азартных игр.

В палатку вошла Золи в длинном платье с расширяющимися книзу рукавами, крошечными бусинами, нашитыми на лиф, и черным кружевом, длинной дугой огибавшим ее шею. Поначалу она показалась просто еще одной певицей. Она держалась прямо, голова была почти неподвижна, двигались лишь плечи, предплечья, кисти. И только когда стемнело, она стала петь одна. Ни арфы, ни скрипки. Песни, как будто лишенные кожи. Печальные. Старые песни, длинные, бессвязные, ностальгические. Огонь костра мерцал у нее на лице, закрытые глаза, веки с прожилками вен, полуулыбка на губах. Нас поразил не столько ее голос, сколько содержание ее песен. Песни она сочинила сама. В одной рассказывалась история с точными датами, с названиями местечек: чешских, польских, словацких. Ходонин. Лети. Брно. 1943. Черный легион. Печные трубы. Резные столбы ворот. Склепы. Поля, усыпанные костями.

— Я же говорил тебе, сынок, — сказал Странский.

Золи умолкла. В палатке царила тишина, слышно было только, как древний вольный ветер шумит в ветвях деревьев. Золи подошла к древнему старику — такое обтрепанное и полубезумное существо могло бы жить в комнате размером с коробку из-под обуви. На нем была короткая рубашка вроде тех, что так любят музыканты. Он потянулся к Золи руками, показалась голая кожа. Она нежно поцеловала его в голову и сидела рядом с ним, пока он курил трубку.

— Ее муж, — прошептал Странский.

Я, сидя на бревне, отклонился назад.

— Осторожно, Свон, у тебя рот опять разинут.

Золи прислонилась к старику. Некогда он был высок и широкоплеч и до сих пор занимал много места, но теперь явно болел. Позднее в тот же вечер он извлекал из скрипки такие звуки, которых я никогда прежде не слышал, — быстрые, дикие, визгливые. Ему долго аплодировали. Потом Золи, поддерживая его под локоть, вышла с ним из палатки. Она не вернулась, но вечер начался заново, шумный и чистый. Я расстегнул рубашку до пупка и не знал, что думать. Кто-то кинул в меня бутылку сливовицы — я поймал ее, открутил крышечку и пил прямо из горла.

Рано утром Странский и я, спотыкаясь, побрели к мотоциклу. Сиденье, защитные очки и резиновые рукоятки с руля исчезли. Странский захихикал и сказал, что ему не впервой обхватывать ногами ненадежную чешскую технику. Мы подложили вместо сиденья сложенные пиджаки, уселись и поехали обратно в Братиславу. Подъезжая к городу, поравнялись с высоким кирпичным зданием с арками и перемычками над окнами. На высоких карнизах дремали ряды голубей. Даты, окруженные венками, хранили память в камне. Это был старый город, немного венгерский, немного немецкий, но в тот день он казался новым и вполне советским. Люди работали на мосту, а из труб фабрик, расположенных за ним, шел дым.

Жена Странского ждала нас во дворе многоквартирного дома, где они жили. Он поцеловал ее, поднялся, перепрыгивая через ступеньку, в квартиру и сразу же стал переписывать на бумагу слова песен, записанных на пленке. Магнитофон он поставил на последний рисунок жены. Она вытащила его и разгладила бумагу.

— Это венгерское имя, — сказала Елена, слушая запись. — Золтан. Интересно, откуда у нее такое.

— Кто знает? Но вот эта песня — просто чудо, правда?

— Может, она нашла кого-нибудь, кто ей написал?

— Вряд ли.

Странский остановил запись.

— Песня наивная, — сказала Елена. — Твоя мать плачет, твой отец играет на скрипке. Но столько в этом трепета, жизни! И скажи мне: она красива?

— Скорее красива, чем нет, — сказал он.

Елена стукнула мужа по костяшкам пальцев свернутой газетой, встала и пошла спать. Из ее волос торчало множество цветных карандашей. Странский подмигнул, сказал, что скоро присоединится к жене, но заснул прямо за столом, склонившись над страницами со стихами Золи.

На следующей неделе я снова встретил Золи на лестнице перед Союзом музыкантов, она стояла, разведя руки и растопырив пальцы.

Перед зданием собралась толпа цыган. Вышло новое постановление, обязывающее всех музыкантов иметь лицензии. Но чтобы получить лицензию, надо было заполнить анкету, а практически никто из цыган, исключая Золи, не умел писать. К зданию Союза они принесли скрипки, альты, гобои, гитары и даже привезли огромную арфу. Вашенго явился в черном пиджаке с велосипедными катафотами вместо запонок. Когда он двигал руками, катафоты сверкали на солнце. Вашенго, казалось, пытался при помощи Золи успокоить толпу. В другом конце улицы стояла небольшая группа милиционеров, постукивавших себя дубинками по бедрам. Вскоре из окна Союза выставили громкоговоритель, и толпа притихла.

Сначала Вашенго заговорил по-цыгански. Потом он попросил тишины и перешел на словацкий.

— Наступило новое время в истории, — сказал он. — Все мы, неся красный флаг, вышли из долгого забытья. Я поговорю с возглавляющими Союз. Будьте терпеливы. Все получат лицензии, — он указал на Золи. — Она поможет всем заполнить анкеты.

Золи кивнула, толпа удовлетворенно зашумела. Милиционеры опустили свои дубинки, чиновники Союза музыкантов вышли на лестницу. Мимо меня, протискиваясь через толпу, прошел маленький мальчик. На нем были желтые очки, те самые, что мы со Странским оставили на мотоцикле.

Я попытался, работая локтями, подойти к Золи, но она повернулась и что-то шепнула своему мужу.

Я выбрался из тесноты человеческих тел и прошел мимо лошадей и телег, выстроившихся вдоль улицы.

Я уже запомнил наклон ее головы и две темные родинки у основания шеи.

В Национальной библиотеке, где клубилась в солнечных лучах пыль и гулко отдавалось шарканье посетителей, я пробовал прочесть то немногое, что можно было найти о цыганах.

У них, казалось, так же отсутствует единство, как и у всех остальных. В каждой европейской стране своя цыганская диаспора, и все, что их объединяет, — это национальность, указанная при переписи. Большинство уже ведут оседлый образ жизни, живут в хибарках, образующих поселки, разбросанные по всей Словакии. Цыгане в равной степени склонны враждовать со своими и с чужаками. Золи и ее ближайшее окружение — своего рода аристократия, если можно так выразиться. Они по-прежнему странствуют в изукрашенных кибитках. Никаких танцующих медведей, никакого попрошайничества и гаданий по руке, но они действительно носят золотые монеты в волосах и придерживаются некоторых старинных обычаев. Чтут законы скромности и целомудрия. Произносят имена шепотом. Изображают рунические знаки.

В Словакии насчитывались тысячи цыган. Многие были жестянщиками или конокрадами, но некоторые, подобно окружению Золи, собирались в кочевые группы по семьдесят — восемьдесят человек и кормились почти исключительно музыкой. О них писали на чужом для них языке. Они не признавали фотографий, допускали только рисунки.

Я закрыл книги и вышел на улицу под развевающиеся знамена. В кронах деревьев громко пели скворцы. Из открытого окна доносились стоны саксофона. Еще не закончилось время перемен, на улицах было многолюдно, никто не сидел дома, ожидая ареста.

Странского я нашел в пивной.

— Иди сюда, грамотей! — закричал он мне из угла, усадил за столик и угостил пивом.

Странскому был свойственен высокий идеализм. Он считал свое знакомство с цыганской поэтессой необычайной удачей для себя и для журнала «Кредо». По его мнению, цыгане как представители революционного класса при должном руководстве могли научиться пользоваться печатным словом.

— Смотри, — сказал он, — повсюду они отверженные: воры, мошенники. Только представь, что будет, если нам удастся их социализировать. Образованный пролетариат, люди, читающие цыганскую литературу, мы ты, я, она, — если записать эти песни, можем создать совершенно новую форму искусства. Вообрази, Свон. Никто этого еще не делал. Девушка идеальна, ты понимаешь, насколько она идеальна?

Он подался вперед, кружка у него в руке дрожала.

— Все остальные насрали на них с высоты. Жгли их, глумились над ними, клеймили их. Капиталисты, фашисты, эта твоя старая империя. У нас появился шанс все это изменить. Принять их в свою среду. Мы будем первыми. Воздадим им должное. Мы делаем жизнь лучше, мы делаем жизнь справедливее.

— Она певица, — сказал я.

— Она поэт, — ответил он. — И знаешь почему? — он поднял кружку и толкнул меня ею в грудь. — Потому что у нее призвание. Она — голос земли.

— Ты пьян, — сказал я.

Он поставил на стол новехонький магнитофон, выложил запасные бобины, восемь катушек пленки, четыре электрические батарейки.

— Я хочу, чтобы ты записал ее, грамотей. Верни ее к жизни.

— Я?

— Нет, маринованные яйца! Ради бога, Свон, включи мозги.

Он знал, чего хотел от меня, — перспектива такой работы приводила меня в ужас, но одновременно и захватывала.

Он немного размотал одну бобину.

— Только не говори Елене, что наши последние сбережения я потратил на это, — он смотал пленку и нажал кнопку «Запись». — Сделано в Болгарии, надеюсь, магнитофон работает, — Странский перемотал пленку и включил «Воспроизведение».

«Сделано в Болгарии, надеюсь, магнитофон работает», — донеслось из динамика.

Вот она, неизбежность: теперь нам суждено было навсегда остаться в этом заурядном мгновении. Я поднял кружку в знак согласия. Мог бы заодно и расписаться собственной кровью.

Все звукозаписывающее оборудование уместилось в небольшой рюкзак. Я закинул его на спину и на мотоцикле Странского поехал за город. В роще я остановился и выключил мотор. Табор ушел. Осталась обугленная покрышка в траве, несколько тряпок на ветвях. Я попытался ехать по их следам, но вскоре понял, что это безнадежно.

Я ехал, сильно наклоняясь на поворотах, к невысоким холмам в окрестностях Трнавы, где виноградники спускались по склонам в долину, и вдруг увидел наставленную на себя винтовку. Вильнув рулем, я остановился. Самый высокий милиционер усмехался, остальные собрались вокруг него. Я сказал, что я переводчик и социолог, что изучаю древнюю культуру народа романи.

— Кого-кого? — переспросили они.

— Цыган.

Милиционеры расхохотались. Сержант наклонился вперед.

— Это которые живут с обезьянами на деревьях.

Я повозился с подножкой мотоцикла и показал ему свои документы. Он поговорил с кем-то по рации и отдал честь.

— Следуйте дальше, товарищ, — имя Странского, по-видимому, обладало магической силой. Милиционеры направили меня в лесной район. Вместо украденного сиденья я приспособил подушку: она вызвала очередной взрыв хохота. Я медленно развернулся, взглянул на милиционеровнапоследок и дал газу, разбрасывая позади себя грязь.

С холмов доносились странные звуки. Табор Золи вез гигантские арфы высотой по шесть-семь футов. Движение кибиток по ухабам проселочной дороги доносилось издалека. Звук был такой, словно кого-то заранее оплакивают.

Когда я увидел ее, она стояла посреди поля, около ворот, вяло опустив руки. Одетая в армейскую шинель Золи медленно описывала вокруг себя круг ногой, выставленной вперед. Одна коса качалась в воздухе, вторую она держала в зубах. Неумело нарисованный кистью знак на воротах извещал о запрете вторжения на частную территорию. При моем приближении Золи быстро сменила позу, и тут я понял, что она читала.

— Ох, — сказала она, пряча разрозненные листки.

Она пошла вперед и, обращаясь ко мне — я шел за ней, — сказала, что лучше, если я нагоню их через час-другой, ей надо предупредить остальных, им нужно время, чтобы приготовиться. Я не сомневался, что в этот вечер больше не увижу ее. Когда я подошел к табору, цыгане успели состряпать угощение.

— Мы готовы принять тебя, — сказал Вашенго, хлопнул меня по спине и усадил во главе стола.

На лифе желтого платья Золи сверкали десятки крошечных зеркал. Она нарумянила лицо слюдяно-глинистым сланцем.

«Англичанин» — так они называли меня, будто это единственное мое достоинство. Женщины хихикали над моим акцентом, накручивая мои волосы себе на пальцы. Дети сидели близко ко мне — чересчур близко. Мне даже показалось, что они запускают руки в мои карманы, но это было не так. Просто они иначе ощущали пространство. Я заметил, что и сам, когда говорю, придвигаюсь к ним. Отстранялась только Золи. Уже потом я понял, что она поддерживала расстояние между нами, чтобы защитить себя. Однажды она сказала, что у моих зеленых глаз внезапный взгляд, и я подумал, что в нем можно увидеть что угодно: любопытство, смущение, желание.

Я стал ездить к ним по разу-два в неделю. Вашенго позволял мне спать в задней части своей кибитки рядом с пятью из его девяти детей. Мы укрывались единственным одеялом. Сучки в потолочных досках напоминали глаза. Вот такой путь я проделал: от дома в Ливерпуле до кусочка старого одеяла. В свой двадцать четвертый день рождения я, проснувшись утром, увидел пять детских взъерошенных голов. Я пробовал спать на открытом воздухе, но темнота пугала меня; я не был создан для созерцания звезд, поэтому спал не раздеваясь на самом краешке настила.

По утрам я нагревал монету над спичкой и прикладывал ее горячий диск к заиндевевшему окну в кибитке Вашенго: иней таял, сквозь мокрое стекло можно было смотреть наружу. Дети подшучивали надо мной — я был холост, бел, странен, имел смешную походку, от меня дурно пахло, я ездил на мотоцикле, с которого они давно уже сняли приглянувшиеся им детали. Самые младшие дергали меня за уши, одевали в отцовскую жилетку, нахлобучивали мне на голову старую черную шляпу.

Я вышел в туман, редевший над полями. Холодный рассвет, мокрая трава. Я стоял в смущении среди бегающих детей, умолявших меня поиграть с ними в тачку. Я спросил Золи, не найдется ли мне для ночлега другого места.

— Нет, — сказала она. — Откуда же ему взяться? — она улыбнулась, опустила голову и сказала, что ничто не мешает мне останавливаться в отеле в двадцати километрах от табора, но тамошние горничные вряд ли поют цыганские песни.

Будучи певицей, она могла бы жить иначе, чем другие цыганки: не скоблить посуду, не готовить пишу, не ухаживать за детьми, но она не пыталась изолировать себя от жизни табора, ей нравилось обходиться малым, это было то, что она знала, в чем черпала силы. Она стирала белье на реке, выбивала половики и ковры. Потом закрепляла игральные карты в спицах велосипедного колеса и разъезжала по грязи, перекликаясь с детьми. Каждого она называла своим чонорро, своей маленькой луной.

— За мной, чонорройа! — кричала она. Дети бежали за ней, дудя в дудки, сделанные из побегов ясеня. За шинной фабрикой она играла с ними в игру, которую они называли «пружинящая стена». Когда в таборе рождался младенец, она накидывала старую шину на молодое деревце, зная, что когда-нибудь, когда ствол станет толще, она подойдет ему по размеру.

Золи уже была широко известна среди цыган, как оседлых, так и кочующих. Она умела затронуть в их душах тонкие струны. Некоторые проходили по двадцать километров, чтобы послушать ее пение. У меня не было иллюзий относительно своей причастности к этой культуре, но они возникли однажды, когда мы сидели, прислонившись спинами к кибитке и она повторяла слова песни: «Когда я режу черный хлеб, не смотри на меня сердито, не смотри на меня сердито, потому что я не собираюсь его съесть».

Поначалу она говорила, что сочинение стихов — просто способ провести время, что значение имеют лишь старые баллады, которые поются десятилетиями, а она только подправляет мелодию. Золи с удивлением обнаруживала, что меняет в балладах слова, и, когда у нее появлялись новые песни, она думала, что они существовали и прежде, что она услышала их где-то от стариков. Золи считала, что вряд ли кто-нибудь, кроме цыган, захочет слушать ее, и мысль, что ее песни могут передать по радио, а их слова напечатать в книгах, поначалу приводила ее в ужас.

Перед выступлениями они с Конкой распевались, сидя на ступеньках кибитки Золи. Им хотелось, чтобы их голоса не расходились даже на толщину травяного листа. Конка, рыжая, голубоглазая, носила на шее ожерелье, в которое были вплетены монеты, стеклянные бусы и глиняные черепки. Ее муж, Фьодор, вечно буравил меня недобрым взглядом. Ему не нравилось, что пение его жены записывают. Я в таких случаях делал вид, что вожусь с магнитофоном, хотя на самом деле ждал, когда Золи запоет новые песни, те, что сочинила сама.

Однажды весенним днем у озера Золи подошла к воде и совершила обряд поминовения своих погибших родителей, братьев и сестер, пустив по течению зажженные свечи. Трех милиционеров Хлинки в конце концов приговорили за это убийство к пожизненным срокам. Среди цыган по этому случаю не было ликования — казалось, они не рады тому, что преступники наказаны, — но весь табор последовал за Золи к озеру и там, стоя, слушал ее песню о том, что ветер в трубе в последний момент повернул вверх, не потревожив пепел.

Возле озера я потоптался в камышах, повозился с батарейками и включил запись: Золи стала растягивать и переставлять слова, и, как все остальные, я внимал, как зачарованный, ее голосу.

Потом Странский переносил слова песен Золи с пленки на бумагу, а я сидел рядом.

— Идеально, — сказал он, водя карандашом по одному стихотворению.

Он был убежден, что творчество Золи имеет глубокие национальные корни, но хотел придать ему современный лоск. Она приехала в город одна, зажав в кулаке влажный железнодорожный билет. Нервно теребила прядь волос, выбившуюся из-под платка. Странский вслух прочел ее стихотворение, она подошла к окну и отлепила от стекла кусок черной изоляционной ленты.

— Эта последняя часть неправильная, — сказала она.

— Последний стих?

— Да, последний кусок.

Странский усмехнулся.

— Размер?

Он, переставляя слова, предложил ей три варианта.

После третьего она пожала плечами:

— Может быть, так.

Странский внес исправления в набор. Она закусила губу, потом взяла лист бумаги с напечатанным стихотворением и прижала его к груди.

Я чувствовал, как в моей груди под дешевой белой рубашкой колотится сердце.

Неделю спустя она приехала снова и сказала, что старейшины одобрили текст и что теперь можно его опубликовать. Они рассматривали это как жест благодарности Странскому за его заслуги в годы войны, но мы понимали, что дело не только в этом. Мы были в авангарде, подобной поэзии прежде не существовало, мы сохраняли и видоизменяли мир цыган, в то время как менялся окружающий их мир.

— Невероятное случается, — сказала она, когда Странский повел нас в книжный магазин в старом городе.

Золи бродила среди стеллажей с книгами, трогая их корешки.

— Кажется, нет никаких стен, — некоторое время она стояла рядом со мной, рассеянно водя пальцами по моему предплечью, потом посмотрела на свою руку и отдернула ее. Она повернулась, прошла вдоль стеллажей и сказала: — Я чувствую: слова в книгах скачут, как кони.

Это сравнение показалось мне наивным и ребячливым, но Странский сказал, что до сих пор она, вероятно, не бывала в книжных магазинах. Набродившись вволю между стеллажами, она села почитать книжку Маяковского. Ей даже не пришло в голову, что книгу можно купить. Я подарил ей этот томик, и она с благодарностью снова прикоснулась к моей руке и потом, на улице, спрятала его в карман своей третьей юбки.

Странский неодобрительно посмотрел на нас и шепнул мне:

— У нее есть муж, сынок.

За город мы поехали на поезде. Пассажиры разглядывали нас: я был в комбинезоне, Золи в цветастом платье, подол которого, садясь, она откинула в сторону. Мы вместе читали Маяковского, наши колени почти соприкасались. Свое желание я считал запретным, но более всего на свете хотел посмотреть на ее распущенные волосы. Распустить их она не могла: замужняя женщина не должна ходить с непокрытой головой. Я воображал, как бы она выглядела, если бы волосы ниспадали свободно, представлял себе их тяжесть на своей ладони.

На станции она побежала к Петру. Он поджидал ее, сидя в телеге и положив на колено шляпу с вмятинами в тулье. Она прошептала ему что-то на ухо, он засмеялся, тряхнул вожжами, и телега поехала.

Я тогда видел себя со стороны, словно кого-то другого, и делал то, что стал бы делать только кто-то посторонний. Я мысленно велел им вернуться. Станционный смотритель пожал плечами и отвернулся, скрывая усмешку. Прозвонили часы на башне. Я сидел на станции три часа, потом закинул рюкзак на спину и пошел за телегой долгими проселочными дорогами. К сумеркам, до крови натерев ноги, я пришел в табор. Собравшиеся у костра мужчины приветствовали меня. Мне сунули банку самогона. Петр пожал мне руку.

— Выглядишь так, будто тебя выдрали, — сказал он.

Золи сочинила песню о скитающемся англичанине, который ждет свистка на железнодорожной станции. Петр, стоя рядом с женой, играл на скрипке, остальные смеялись.

Я усмехнулся и подумал, что было бы хорошо отдубасить как следует Петра, втоптать его в грязь.

Он ходил по табору, дыша со свистом. Казалось, он носит свою болезнь под мышкой, но, когда Петр садился, она распространялась вокруг него. Спустя какое-то время он стал слишком слаб, чтобы выходить из кибитки. Золи, закончив петь, возвращалась к нему в темноте, садилась у его кровати, ждала, когда он уснет, когда стихнет его кашель.

— Во сколько лет девушки выходят замуж в Англии? — спросила она как-то, сидя на ступеньках своей кибитки и рассеянно играя складками юбки.

— В восемнадцать-девятнадцать, некоторые в двадцать пять.

— О, — сказала она, — в преклонном возрасте, правда?

По правде говоря, я точно не знал. Я уже несколько лет считал себя гражданином Чехословакии, но теперь, оглядываясь назад, понимаю, что для этого во мне было слишком много английского. Слишком много ирландского, чтобы быть полноценным англичанином, слишком много словацкого, чтобы быть хоть каким-нибудь ирландцем. В переводе смысл всегда немного меняется. Слушая радио в угольном сарае с отцом, я воображал, что нахожусь в Словакии. Она оказалась совсем не такой, как я себе представлял — бесконечные горы, стремительные реки, — но теперь это не имело значения, я стал другим человеком, и мысли о Золи не оставляли меня. Каждое сказанное ею слово вызывало во мне трепет. Она звала меня Стивеном, а не Штепаном, ей нравилось, как при этом губы соприкасаются с зубами. Иногда она хихикала над «английскостью» того, что я делал, хотя сам я не видел в этом ничего английского. На рынке в старом городе я купил ей авторучку, выбирал ей книжки для чтения, дарил чернила, которыми Конка красила одежду. Я стал по мере сил учить цыганский. Она прикасалась к моей руке, смотрела в мою сторону. Я знал это. Постепенно мы преодолевали разделявшее нас расстояние.

Прошло полгода после смерти Петра. В начале сентября выпал первый снег. Я ушел из табора и заблудился. На песчаной косе у реки видел следы волков. Они вели к повороту русла и исчезали в лесу. Она стояла у воды, слушала, как с веток осыпается снег. Я подошел сзади и закрыл ей глаза ладонями. Пальцы скользнули по ее шее, и большой палец остановился в углублении у ключицы. Я прикоснулся губами к ее щеке. Она отпрянула. Я произнес ее имя. Она судорожно вздохнула и сняла с головы красный платок. После смерти Петра она постриглась почти наголо. Это было против обычаев. Она отвернулась и пошла по берегу реки. Я пошел следом и снова закрыл ей глаза ладонями. Она на цыпочках пошла по хрустящему снегу. Я положил подбородок ей на плечо и почувствовал, как она прижалась ко мне спиной. Я обнял ее за талию, она снова вздохнула и намотала платок мне на кулак. Она повернулась, потянула меня за ворот рубашки, подошла ко мне сбоку, прижалась животом к моему бедру и так замерла. Я осторожно уложил ее на землю, но она откатилась в сторону, сказав, что с детства не видела, как выглядит дерево снизу. Мы не занимались любовью, но она была вся в снегу.

— Теперь всякий дурак поймет, что что-то было! — вскричала она и стала топать ногами, сбивая с себя снег.

Она ушла вся в слезах. Звякала плохо закрывавшаяся крышка старой зажигалки Петра, отбивая ритм ее шагов. Следующие пять часов я сидел в ужасе, но она вернулась, запутав следы, чтобы за ней не пришли. Золи вся светилась от нетерпения, и я забыл, как прижимал ее к холодной коре дерева. Мне чудилось, что я слышу, как к нам подкрадываются вернувшиеся волки. Родинки у нее на шее, ямочка у шеи, дуга ее ключицы. Я проводил пальцем дорожки на ее теле, снял зубами кольцо с ее мизинца. В предыдущие месяцы я пережил столько фантазий об этой встрече! Неужели это берег реки, а не какой-нибудь грязный переулок, где я воображал себя с Золи: в типографском цеху, у станка, в коридоре у стены?

Золи верила в существование родника жизни, который доходит до центра земли. Вода в нем движется в обоих направлениях, но большей частью поднимается от родника ее детства. Об этом она говорила со своим просторечным акцентом — о днях скитаний с дедом, о дорогах, которые они проехали вместе, о том, как молчали вдвоем. Говоря о нем, она натягивала платок, закрывавший лоб от переносицы. Золи не думала, что ее можно счесть хоть сколько-нибудь красивой: она помечена «ленивым веком»[17], к тому же у нее слишком смуглая, слишком цыганская кожа. Но в эти несколько дней мне казалось, что луна сошла на землю. Я не сомневался, что рано или поздно нас застанут вместе, что все узнают, или Конка догадается, или нас увидят дети, или Фьодор, или Вашенго. Мы прекрасно понимали, что оба потонем в разбушевавшемся половодье, но это не имело значения.

Однажды вечером Золи услышала уханье совы, замерла в ужасе, закрыла ладонью глаза и пробормотала, что дух дедушки вернулся. Ее охватил стыд.

— Нельзя этого делать, — сказала она, отступила от меня, и замерзшие листья захрустели у нее под ногами.

Поезд, который вез меня в город, был странно старомодным, с коричневыми панелями. Ветер задувал в разбитые окна.

— Они привяжут тебе яйца к шее и затянут узлом. Так и будут болтаться, как головка чеснока, — посулил Странский.

— Мы ничего не сделали. Кроме того, она никому не скажет.

— Оба вы наивные дураки.

— Это больше не повторится.

— Не трогай ее, говорю тебе. Они тебя саваном накроют. Она же цыганка. И должна принадлежать цыгану.

— Поэтому мы и печатаем ее стихи?

Он поднял воротник и сел за работу. Я вздохнул с облегчением, сбежав из типографии, от Странского и его навязчивых мыслей, в город, где можно было затеряться под уличными фонарями. Теперь он редко называл меня «сынком», но в эти несколько месяцев я как будто стал выше ростом — я дышал ею, она наполняла меня.

Осенью 1953 года мы выпустили первую книжку стихов Золи. Ее тепло приняли все: молодые поэты, литературоведы и даже бюрократы. По непостижимым для меня причинам Золи хотела, чтобы страницы были сшиты, а не склеены: клей каким-то образом напоминал ей о лошади, которую она когда-то знала.

Теперь предстояла работа над более полной подборкой стихов. Счастливый, я сидел на улице возле своего дома на перевернутом ведре и наблюдал восход солнца между старыми зданиями.

Где-то все еще хранится фотография, запечатлевшая нас троих — Странского, Золи и меня — серым днем в Парке культуры на берегу Дуная. Вода подернута рябью. На Золи длинная развевающаяся юбка и потертая короткая курточка. На снимке видно, что мы с ней одного роста. Я, в белой рубашке и в берете набекрень, поставил ногу на швартовую тумбу. Между нами стоит Странский, одетый в темный костюм с черным галстуком. Я обнимаю его за плечи. Странский уже совсем облысел, и у него небольшой животик, который Золи называет котелком. На заднем плане — грузовое судно с огромной надписью на борту: «Вся власть Советам!».

Даже сейчас я могу шагнуть к этой фотографии, пройти по ее краю, забраться в нее и в точности вспомнить, как был взбудоражен, фотографируясь с Золи.

— Пожалуйста, не смотрите на меня, — говорила она, оказываясь в свете прожектора, но некоторым казалось, что у нее развилась зависимость от микрофона.

Однажды, в городке Прьевидза, ее пригласили во Дворец культуры. Огромный двор, на который выходил задний фасад здания, несколько часов был заполнен цыганами из разных мест. Они ждали. Золи выступала наверху, в зале с потолком, украшенным лепными карнизами. По мере того как собирались жители деревни, цыгане, расположившиеся и в зале тоже, вставали, кланялись и уступали свои места, пересаживаясь в задние ряды. Бюрократы сидели в первом ряду, семьи здешних милиционеров — в следующем. Я не вполне понимал, что происходит. Казалось, чиновникам приказали явиться на концерт в рамках политики вовлечения цыган в общественную жизнь. Зал заполнился, и вскоре в нем остались лишь двое старейшин. Я думал, они начнут ссориться или спорить, но они охотно уступили свои места и вышли во двор.

— Повод гордиться, — сказал Странский. Цыгане были удивлены желанием гаджо послушать выступление цыганки. — По большому счету, Свон, они просто ведут себя вежливо.

Что-то во мне сдвинулось: происходящее казалось каким-то замысловатым ритуалом, мне и в голову не приходило, что все может быть так просто.

Золи просила, чтобы ее выступление перенесли в зал побольше, но организаторы сказали, что это невозможно. Она склонила голову и подчинилась. Она все еще не привыкла декламировать стихи, но в тот вечер не пела, а читала их. Стихи о слабом дожде в начале зимы, о лошадях, привязанных к телеграфным столбам, новые стихи, которые вдруг стали безудержно вырываться из нее, и она не могла остановиться. Она запиналась и пыталась объяснить это, потом вдруг, сорвав с себя одну из новых серег, ушла со сцены.

Затем Золи открыла окно в комнате первого этажа и стала передавать блюда с едой тем, кто ждал ее во дворе. Мы со Странским нашли ее в коридоре. Она курила трубку, закрыв один глаз, чтобы в него не попал дым, и ее пальцы дрожали. Говорили, что в местной пивной случилась потасовка.

— Хочу домой, — сказала Золи. Она прислонилась лбом к стене, и я почувствовал себя причастным ее печали. Это было, конечно, самым давним ее стремлением: домой. Для нее дом означал тишину. Я хотел взять ее за руку, но она отвернулась.

Затем Золи исчезла на четыре дня, и я только потом узнал, что ее возили по окрестным поселкам в телеге. Там она не читала свои стихи, а пела — этого хотели цыгане, хотели слышать ее голос, его тайну, то единственное, что принадлежало им.

Мы со Странским напечатали афиши со старым лозунгом на новый лад — «Граждане цыганского происхождения, объединяйтесь с нами!» — и с портретом Золи. Не рисунком, не фотографией, а слегка подправленным изображением без «ленивого века» — здесь она выглядела простой работницей с решительным взглядом и в скромной серой блузке. Поначалу афиша ей понравилась. Экземпляры разбрасывали с грузовых самолетов над поселками, они падали на дороги, во дворы, застревали в ветвях. Лицо Золи было на всех столбах. Вскоре пластинки с записями ее песен стали передавать по радио, о ней заговорили в коридорах власти. Она стала образцом новой женщины, вышедшей из маргинальной среды, — прекрасной иллюстрацией успехов Чехословакии в строительстве социализма. Золи приглашали в Министерство культуры, в Национальный театр, в «Карлтон»[18], в Социалистическую академию, на кинопоказы в отель «Сталинград», на конференции по литературе, где Странский вставал и ревел в микрофон ее имя. Она более или менее свободно говорила на пяти языках, и Странский стал называть ее представителем цыганской интеллигенции. При этом ее лицо омрачалось, но она не возражала: отчасти ей это все-таки нравилось.

Старейшины стали замечать перемены: стало проще получать лицензии, милиция не обыскивала цыган, не требовала разрешений, местные мясники обслуживали их, не так суетясь, как прежде. Цыганам даже предложили учредить свое отделение в Союзе музыкантов. Вашенго не мог поверить, что теперь имеет право заходить в пивную, куда еще несколько лет назад его не пускали даже с черного хода. Иногда, просто для того чтобы послушать, как швейцары называют его «товарищем», он заходил в отель «Карлтон» и выходил оттуда, хлопая себя картузом по коленке.

Как-то вечером в гримерной Национального театра Золи сказала Странскому, что не может читать вслух. Она уверяла, что ей не хватает храбрости. На спинке кожаного кресла Золи остался влажный след от ее спины. Они вместе пошли за кулисы и в щелку заглянули за занавес — зал был полон. Поблескивали линзы театральных биноклей. Постепенно погас свет люстр. Странский поразил публику, прочитав одно из стихотворений Золи. А потом она сама вышла на сцену и встала рядом с ним. В свете прожектора Золи, казалось, чувствовала себя непринужденно. В зале послышался шепот. Она приблизила губы к микрофону, из динамиков раздался свист. Золи отступила в сторону и прочла стихотворение без микрофона. Публика зашумела, а цыгане — им в партере выделили два задних ряда — громко аплодировали. На приеме, устроенном после концерта, Золи удостоилась овации. Ей хлопали стоя. Я следил за Вашенго, который, подходя к столам, набивал себе карманы хлебом и сыром.

В такие вечера я играл роль фоновой музыки и никак не мог добраться до Золи. Шепотом мы заключили между собой пакт, наши прощания были быстры и зловещи, и все же тупая боль у меня в груди проходила к следующему утру. В углу зеркала я клейкой лентой прикрепил ее фотографию.

Мы гуляли под деревьями на площади Словацкого национального восстания, и среди встречных всегда находились люди, узнававшие ее. Поэты в литературных кафе поворачивались в нашу сторону. Политики желали показаться с Золи на людях. В шествии на Первое мая мы с ней прошли рядом, подняв кулаки вверх. Мы участвовали в работе конференций, посвященных социалистическому театру. Наблюдали за строительными кранами возле будущих жилых башен. Видели красоту в простейших вещах: дворник, напевающий Дворжака; дата, вырезанная на стене; пиджак со швом, разошедшимся на спине; лозунг в газете. Золи вступила в Союз словацких писателей и вскоре после этого в стихотворении, опубликованном в газете «Руде право», писала, что пришла к истоку своей песни.

Я тогда переводил Стейнбека и читал ей вслух свой перевод.

— Хочу поступить в университет, — сказала она, барабаня пальцами по корешку книги, лежащей у нее на коленях.

Я мялся, понимая, что эта затея обречена на неудачу. Она молча сидела у подоконника, пытаясь стереть отблеск света с потемневшего стакана. На следующей неделе я выменял в университете бланк заявления о приеме — их было трудно добыть. Потом одним прохладным утром подсунул ей этот бланк, но больше о нем не слышал. Через несколько недель я обнаружил, что она заткнула им щель в стене кибитки.

— Ох, — сказала она, — я передумала.

Все же забота о ее будущем заставляла меня действовать. Другие могли узнать о нас. Ее могли счесть мариме — оскверненной, поруганной. Мы неделями не смели соприкоснуться рукавами, опасаясь, что это заметят, но между нами возникало нечто, подобное притяжению электрических зарядов. Оставшись одни в типографии, мы сидели, прислонясь к раскладушке, которую Странский поставил на втором этаже возле станков для резки бумаги. Она прикасалась к бледной коже, обтягивающей мои ребра. Проводила пальцами по волосам. Мы не ощущали границ между нашими телами, но по улицам ходили, держась друг от друга на пристойном расстоянии.

Некоторые цыганские вожаки, конечно, ворчали — для них Золи становилась слишком похожа на гаджо: у нее был партийный билет, она вела жизнь литератора, ходила в кино, в Музей Ленина, в ботанический сад, однажды ей даже забронировали места в ложе филармонии, куда она взяла с собой Конку, которая там расплакалась.

Говорили, что Золи пытается прожить жизнь, приподнявшись на несколько футов над землей. Невозможно преодолеть некоторые предрассудки: ей до сих пор нельзя было носить с собой книги. Отправляясь в табор, она зашивала страницы в подкладку пальто или делала для них специальные карманы в платьях. Она любила переводы на словацкий раннего Неруды, чью книжку купила у букинистов. Золи ходила, припрятав любовные песни у бедер, а я учил наизусть стихи, чтобы шептать их, когда нам выпадала возможность остаться наедине. В других карманах она носила томики Ивана Краско, Лорки, Уитмена, Ярослава Сейферта и даже новые произведения Татарки. Сбрасывая в типографии пальто на пол, чтобы мы могли почитать друг другу стихи вслух, она сразу становилась тоньше.

Наступила зима, табор оставался на месте. Я, как ни пытался, не мог разобраться в этом времени. Магнитофон замерз. Бобины потрескались. Микрофон обледенел. Мои ботинки покрылись инеем, кровь не поступала в пальцы. Золи не хотела общаться со мной при посторонних: мы не могли позволить, чтобы нас часто видели вместе.

Я вернулся в Братиславу. Иногда я стоял под железнодорожными громкоговорителями просто для того, чтобы слышать раздающиеся из них голоса. Я предпочитал свои книжные полки пяткам детей Вашенго, упирающимся мне в ребра, но, потосковав дня два по Золи, я снова поехал в табор, положив в рюкзак магнитофон. Она улыбнулась и прикоснулась к моей руке. Из-за угла показался ребенок, и она отпрянула. Я бродил по зимнему табору. Ржавые железяки. Порванные провода. Помятые металлические бочки из-под бензина. Собачьи кости. Консервные банки. Оглобли кибиток. Множество потерянных вещей.

Конка выглядела худой и нездоровой, ее лицо вечно было перекошено от холода. Она нашла шаль с узором из роз и куталась в нее, сидя на ступеньках своей кибитки. Мужчины окружали лошадей, будто ожидая, что у тех что-нибудь выпадет изо рта.

Я хотел всего лишь отвезти Золи в город, устроить ее там, позаботиться о том, чтобы она писала, сделать ее своей, но это было невозможно. Ей нравилось в таборе, она привыкла к жизни на речном берегу, светлые и темные стороны существования цыган были ей одинаково дороги.

Грацо, старший сын Вашенго, пройдя мимо, толкнул меня. Он был младше меня, ему еще не исполнилось двадцати.

— Как поживает наш паренек, как поживает, как поживает?

Сначала он ударил кулаком. Раздался смех. Я отступил назад. Прямой удар по корпусу, затем короткий боковой левой. Мы стояли у ограды. Я, ощущая спиной и ногами витки проволоки, поднял руки без перчаток к лицу. Закрыл глаза. Сразу почувствовал, что он бьет по корпусу. Посмотрел сквозь пальцы. Вокруг проплывали хлопья, похожие на пепел. Я развернулся и неожиданно ударил Грацо снизу вверх так, что его босые ноги оторвались от грязи. Хрустнули кости у меня в кулаке. Собралась толпа. В задних ее рядах вместе с мужем стояла Конка. Муж поднял согнутую ладонь, приложил ее ко рту и заорал. Грацо нанес быстрый удар, и у меня загудело в голове. Я сознавал, что вокруг мельтешат чьи-то тела. Он уклонился от моего бокового удара левой. Я упал. Грацо, глядя на меня сверху вниз, улыбался. Он считал, что совершил нечто замечательное. Ему нравилась сама идея подраться с англичанином, его просто забавляло это. Несмотря на малый рост и вес, он, казалось, был везде сразу.

— Вставай! — прямой удар по корпусу. Короткий удар слева. Опять крик. — Вставай, дерьмоглот!

Он запрокинул голову, отбрасывая кудри, упавшие на глаза. Я снова ощутил спиной ограду и закрыл ладонями лицо. Между пальцами текла кровь. Грацо вдруг утратил задор, и хотя продолжал работать кулаками, теперь как будто колотил ими по дереву. Крики, раздававшиеся вокруг нас, изменились. Взрослые умолкли. как будто задумавшись, вопили только дети. Конка, улыбаясь, стояла рядом с мужем. Я почувствовал костяшки кулака Грацо, и все вокруг поплыло. Из толпы вылетел сапог и ударил меня в челюсть.

— Ты и все твои жалкие штучки!..

Еще один сапог. Удар по ребрам. И тут, отползая по грязи назад, я понял, что на кон поставлена моя жизнь. Все звуки слились между собой, и вдруг я услышал ее голос, тихий, хоть и взволнованный. Она выступила из толпы, зажав зубами пряди волос, и оттолкнула Грацо. У меня уже не осталось желания драться. Я стоял, кровь капала из рассеченной брови, и до меня дошло, что все это время Золи, должно быть, тоже смотрела на побоище.

Она наклонилась ко мне, прижала шаль к брови, чтобы остановить кровь, и сказала:

— Они просто хотели согреться, Свон, вот и все.

Наверное, сначала перемены казались ничтожными — другие взгляды; спокойное отношение к тому, что даме подают пальто; глазок, врезанный в дверь; затемненные стекла окон. Далось все это довольно легко. Несколько отдельных случаев. Капли дождя, как называл их Странский.

— Протягиваете руку, — говорил он, — и вдруг — вот они, поначалу даже кажутся приятными. Но капли начинают сливаться между собой, и через некоторое время вы уже под проливным дождем.

Она отказывалась говорить со мной, пока мы не оказывались наедине — в такси или у воды.

Все чаще на улицах появлялись «черные воронки». Вскоре до нас стали доходить слухи об исполнителях народных танцев, отправленных рыть каналы. О профессорах в коровниках. О философах, складывающих в сиротских приютах коробки из картона. О лавочниках, лежащих лицом вниз в канавах. О поэтах, работающих на военных заводах. Спиливали столбы с указателями. Улицам давали новые названия. Шел сильный дождь, мы прятались от него — и все же это был наш собственный дождь, порожденный нами. Мы были уверены, что он обещает хороший урожай, поэтому позволяли ему идти. Уже слишком многое было вложено в революцию, и мы не были готовы уступить отчаянию, думали, что все встанет на свои места. Это очень сильно походило на страстную мечту.

— Ты ее трахаешь, Свон? — как-то вечером спросил меня Странский, когда мы вдвоем сидели в задней части кафе «Пеликан». Тут пахло старыми шубами. Я посмотрел по сторонам, оглядел столик за столиком. Люди с серыми лицами разглядывали меня в ответ. Странский прекрасно знал, что ее не трахает никто, хотя все мы этого хотим.

— Не твое дело, — сказал я.

Он устало засмеялся и поднял стакан.

Я вышел и вздрогнул, заметив, что на нас внимательно смотрит фотограф, делающий снимки из окна черной «татры».

Темнота словно поднималась из булыжников мостовой.

Для табора Золи перемены начались с Вувуджи, молодого парня, имевшего обыкновение прибивать свою руку гвоздем к дереву. Тяжелый случай — шизофреник. Этот Вувуджи был любимцем обитателей табора. Ему меняли повязки каждые несколько часов. Золи привозила ему из города леденцы и перед сном шептала на ухо цыганские легенды. Вувуджи, слушая ее, покачивался взад-вперед.

Стоило ему отлучиться из табора, поднималась тревога, стучали в кастрюли, женщины выходили на опушку леса его искать. Часто Вувуджи находили, когда он вбивал себе в руки гвозди. Он никогда не кричал, даже когда на ладони ставили припарки.

Как-то осенью к табору, стоявшему на опушке леса, под дождем привезли высокую блондинку-медсестру. Она вышла из машины, по щиколотки окунулась в грязь и, визжа, стала звать на помощь. Блондинку с помпой и церемониями понесли к одной из кибиток, где напоили горячим чаем. Ее туфли немедля вычистили. Она щелкнула застежкой своего чемоданчика. Судя по нагрудному значку, медсестра была из Министерства здравоохранения. Она развернула лист бумаги и выставила его перед собой. Прочесть написанное позвали Золи.

— Это ошибка, — сказала Золи, — должно быть.

— Это не ошибка, гражданка. Читать умеете?

— Умею.

— Тогда должны сделать то, что здесь предписано.

Золи встала, разорвала бумагу на кусочки и сунула их в ладонь медсестры. Это был приказ отвезти Вувуджи в местную психиатрическую лечебницу.

— Уезжайте, пожалуйста, — сказала Золи.

— Дайте мне этого ребенка, и все будет хорошо.

Золи плюнула под ноги медсестре. Цыгане, столпившиеся вокруг кибитки, стали перешептываться. Медсестра побелела, схватила Золи за руку и впилась в нее пальцами.

— Ребенок нуждается в должном уходе!

Золи тыльной стороной ладони дважды ударила медсестру по лицу. Вокруг кибитки одобрительно зашумели.

Через два часа приехала милиция, но цыгане ушли — исчезли без следа.

Странскому очень нравилась эта история. Милиционеры приезжали и в типографию с ордером на арест Золи, от них мы все и услышали. Должен признаться, случившееся повергло меня в трепет, но мы действительно понятия не имели, где находится табор. Мы искали, но ничего не нашли — ни слуху ни духу.

Потянулись дни без Золи. Меня донимала тревога. Стаи чаек кричали над Дунаем. Я работал в типографии, участвовал в конференции по книгопечатанию в России, потом лежал дома с раскрытыми книгами на груди — Маяковский, Драйзер, Филип Ларкин.

Через два месяца Золи вернулась. Она изменилась: стала сама ходячая неотесанность. Стоя посреди шумного цеха, Золи вдыхала запахи машинного масла и типографской краски. Я поспешил ей навстречу, она от меня отшатнулась.

— Где ты была? — спросил Странский с лестницы.

— Там и сям, — ответила она.

Он со смешком повторил эти слова и ушел вверх по лестнице, оставив нас наедине.

Золи выпрямилась. Я смотрел, как она подошла к ящику для сломанных литер, порылась в нем, посмотрела на буквы, развернутые в обратную сторону, и сложила из них песенку, которую сочинила еще раньше: «Моя могила прячется от меня». Там говорилось, что она чувствует, будто ее стиснули, как древесину в дереве. Золи выложила литеры на стойку и надавила рукой на металл. Сказала, что до сих пор кожей чувствует Вувуджи: он умер от гриппа, заболел им в ту самую ночь, когда табор уходил от милиции.

— Они убили его, Стивен.

— Будь осторожна, Золи, — сказал я, оглядевшись по сторонам.

— Я не знаю, что значит быть осторожной, — сказала она. — Что означает слово «осторожна»? Почему мне надо быть осторожной?

— Ты видела новости?

За время отсутствия Золи успела стать своего рода культовой фигурой — ордер на ее арест был порван, ни много ни мало, самим министром культуры.

— Наступает новое завтра, — сказал он.

Часть этого «завтра» касалась и цыган. В газетных передовицах о Золи писали, что она в своих стихах изображает старый мир, для того чтобы он наконец мог измениться. В ней видели героиню, авангард новой волны цыганских мыслителей. Одно из ее стихотворений перепечатал университетский журнал, издававшийся в Праге. Пленки с записями ее песен снова проигрывали по радио. Чем дальше она находилась, тем более важной фигурой представлялась. В правительственных кругах пошли разговоры о том, чтобы позволить цыганам осесть, предоставить им государственные квартиры, дать возможность самим распоряжаться своей судьбой. Их жизнь в лесу стала казаться странной, несовременной и людям с чистыми помыслами представлялась едва ли не чем-то буржуазным. Зачем принуждать их жить на дорогах? Газеты писали, что цыган следует избавить от напастей примитивизма. Больше не будет цыганских костров, пусть они останутся только на театральной сцене.

— Позволить нам осесть? — смешок застрял у нее в горле.

Она подняла с пола голубиное перышко и проследила за его падением.

— Напасти примитивизма?

Что-то у меня в позвоночнике обмякло. Золи вышла из типографии со стопкой бумаг под мышкой. На улице она забралась в телегу и хлестнула вожжами лошадь. Та встала на дыбы, затем пошла, и копыта зацокали по булыжной мостовой.

Я пошел один вдоль берега Дуная. Солдат с мегафоном закричал мне, чтобы я не подходил к реке. Вдалеке находилась Австрия. А за ней — все те места, за которые сражались молодые люди, за которые умирали миллионами, за которые полегли в землю. А еще дальше, как мне казалось, были Франция, Ла-Манш, Англия, пепел моей юности. Девять лет назад я, пугливый и полный надежд, приехал в Чехословакию. Кто-то лишил мою походку уверенности. Я чувствовал, что она стала другой. Мои революционные стремления таяли, но все еще не верилось, что я расстался с ними окончательно.

На другом берегу реки огни башни померцали и погасли. На промозглых улицах ни души — почему-то я ожидал, что это будет иначе.

— Не дуйся, — сказал Странский, когда я снова распахнул дверь типографии. — Она лишь просыпается. Она еще сотворит такое, что мы ахнем, вот увидишь.

Летом 1957 года мы с Золи жили в Доме творчества в Будермайсе. Дом, построенный на лугу на склоне Малых Карпатских гор, принадлежал Союзу словацких писателей. Длинная аллея, обсаженная каштанами, вела к зданию с величественным фронтоном и мраморной лестницей. Несколько комнат на верхнем этаже никогда не отпирались, в остальных было много пыли. Старую мебель, навевавшую воспоминания об империи или казавшуюся чересчур буржуазной, сожгли, вместо нее привезли пластиковые кресла и ужасные русские гравюры. Странский, не любивший пользоваться блатом, сумел заполучить Дом на все лето и надеялся, что в нем мы будем всерьез заниматься творчеством. Он хотел, чтобы мы вместе с Золи закончили работу над книгой. Прежде вышла книжка малого формата в бумажной обложке. Теперь же предполагалось выпустить целый том, что, как считал Странский, упрочит репутацию Золи. Он был уверен, что у нее есть видение, которое поможет цыганам выбраться из их незавидного положения.

Лужайка спускалась к ручью, который протекал через деревянную трубу. Через отверстия в трубе дугами била вода, орошала лужайку, поливала траву и хорошо ухоженные дорожки. Она шумела так, что даже ясными летними ночами чудилось, что идет дождь.

Странский каждый день гулял с Золи. Она — в своих юбках, в шали и темных блузках, он — в белых рубашках без ворота, придававших ему вид Дон Кихота. Они проходили мимо струй, бивших из трубы. Со стороны могло показаться, будто они нашептывают друг другу секреты. В действительности же Золи, бывшая в самом расцвете творческих сил, обсуждала со Странским свои стихи. Нечасто мне приходилось видеть человека столь же возбужденного, как Странский, когда он расхаживал по дому, повторяя:

— Да, да, да, да!

В главной столовой по-прежнему стоял один из реликтов прежней жизни — рояль «Стейнвей», впрочем, фирменную маркировку на нем стерли. Странский поднимал лакированную крышку, садился на табурет, тыкал безымянным пальцем в клавиши, покрытые пластинками слоновой кости, осуждал пустую элегантность беспредметного искусства, подмигивал и играл «Интернационал».

Однажды вечером он, прыгнув с лестницы, дотянулся до люстры. Она с грохотом упала с потолка. Ошарашенный Странский лежал рядом.

— Обожание менее надежно, чем веревка, — изрек он, осматриваясь с удивленным видом.

Золи подошла и села возле него на мраморный пол. Я наблюдал эту сцену с балкона, расположенного над ними. Странский едва заметно улыбался, глядя на небольшой порез у себя на руке: в коже застрял крошечный осколок стекла. Она взяла его за руку, вытащила стекло из складок ладони, сказала «ш-ш-ш» и поднесла палец Странского к его губам. Он высосал оставшийся осколок.

Я, громко топая, спустился по лестнице. Золи взглянула на меня снизу вверх и улыбнулась:

— Мартин опять напился.

— Нет, не напился, — сказал Странский, схватил ее за локоть и снова упал. Я поднял его с пола и сказал, что ему надо бы принять холодную ванну. Он обнял меня за плечи. Поднявшись до половины лестничного марша, я вдруг представил себе, что роняю Странского и смотрю с высоты, как он катится по ступенькам вниз.

Золи, подняв голову, улыбнулась мне и пошла туда, где обычно спала. Она не привыкла ночевать в комнате, ей казалось, что на нее надвигаются стены. Поэтому Золи устроила себе постель в розарии. Утром я пошел к ней. Она спала под флорибундами[19]. Мылась она в ручье вдалеке от Дома творчества и не могла понять тех, кто купается в стоячей воде. Странский в пику ей стал мыться в огромной ванне, вынесенной на улицу. Сидя в ней, он распевал, намыливался, выпивал и смеялся. Золи уходила в лес и возвращалась с пучками дикого чеснока, съедобными цветами и орехами.

— Куда она ушла? — спросил я его как-то.

— Ох, не вытащите ли палку у себя из задницы, молодой человек?

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ушла гулять. Ей надо, чтобы прояснилось в голове, ей не нужны ни ты, ни я.

— У тебя же жена, Странский.

— Не будь ночной вазой, — сказал он.

Такими выражениями, странными и вычурными, много лет назад пользовался мой отец. Странский крепко ухватил меня за плечо. Я попытался сделать шаг назад, но он сжал руку крепче, показывая, что все еще силен, как молодой.

— Меня интересуют ее стихи, — сказал он, — и только.

Ближе к концу лета появился табор Золи, двадцать кибиток стали на поле прямо позади Дома творчества. Спины лошадей поблескивали от пота. Проснувшись утром, я почувствовал запах походных костров. У Конки тянулся от края глазницы до шеи свежий шрам и не хватало одного из верхних зубов. Она вышла из кибитки со своим мужем, Фьодором. На ней было желтое платье. Спустившись по лесенке, она вдруг захромала, и я подумал: у кого же хватит мужества вести такую жизнь? Груди у нее висели, живот выпирал, и я вспомнил, что подобное печальное зрелище уже где-то видел.

Дети бегали голыми под струями воды. Мужчины взяли из кухни несколько пластиковых стульев и поставили их радом с кибитками. Золи смеялась, стоя среди толпы цыган. Странский вдруг тоже оказался в гуще событий — пил вместе с Вашенго, который нашел ящик «Харвейз Бристол Крим»[20]. Потрясающая штука. Я так и не узнал, где они его достали, но товар был контрабандный, и за негоих могли арестовать. Странский и Вашенго выпили все до последней капли и перешли на сливовицу.

Наступила ночь, и нужно было ее прожить.

В ту неделю Золи написала лучшие свои стихи. Странский, который всегда прислушивался к ней и наблюдал за ней, сказал, что чувствует в ней новую музыку. Он теперь считал ее совершенно самостоятельным автором, сложившимся в чуждой нам среде. Странский говорил, что Золи слышит загадочные голоса, чьи речи порой непонятны ей самой, что она обрела мудрость невзначай — так птица слетает с ветки. Он проглатывал примесь абстракционизма и романтизма, которые раздражали его в других поэтах, позволял ей то, что считал ошибочным, только поправлял огрехи в размере ее стихов.

И все же перед моими глазами стоит такая картина: Странский в грязной рубашке, проработав весь день с Золи, идет к кибиткам и вместе с цыганами, словно один из них, садится играть в «бляшки» жестяными картами, а я в сторонке жду ее.

К концу недели Дом творчества обокрали. Обитатели табора забрали всю еду до последней крошки. Сломанную люстру повесили в одной из кибиток.

Я нашел Золи в одной из полупустых верхних комнат. Она сидела на стуле, комкая носовой платок. Увидев меня в дверях, Золи поднялась и сказала, что все в порядке, она всего лишь простудилась, но, проходя мимо меня, провела пальцами по моей руке.

— Вашенго говорит, что появились новые слухи.

— Что ты имеешь в виду?

— Переселение. Нам хотят дать школы, дома и больницы, — она потерла кулаком глаз с «ленивым веком». — Говорят, мы были отсталыми. А теперь мы новые. Говорят, это для нашей же пользы. Это называется закон номер семьдесят четыре.

— Это лишь разговоры, Золи.

— Как это получается, что одни знают, что лучше другим?

— Странский? — сказал я.

— Странский к этому не имеет никакого отношения.

— Ты любишь его?

Она уставилась на меня, потом посмотрела в окно на сад внизу.

— Нет, — сказала она. — Конечно, нет.

Снаружи донесся и затих смех.

Назавтра мы встретились вскоре после полудня вдали от Будермайса, у водяного колеса старой мельницы. Воду отсюда отвели. Золи постаралась запутать следы, чтобы ее не нашли. В кармане у нее была фотография: разветвившаяся молния, яркая голубая вспышка над темной землей. Она сказала, что этот снимок вырезала из журнальной статьи о Мексике, что когда-нибудь она бы не прочь туда съездить, это далеко, но она все равно бы поехала. Вероятно, когда все уладится, сказала Золи, она отправится по этой тропе. Она процитировала строчку Неруды о падении с дерева, на которое он не залезал. Я рассердился на нее: вечно она отворачивается, вечно меняется, заставляя меня чувствовать себя так, будто мне не хватает кислорода, — то ли дышишь свежим воздухом, то ли тонешь.

— Стивен, — сказала она, — ты будешь сражаться за нас, если придется?

— Конечно.

Она улыбнулась, вдруг превратившись в ту юную Золи, которую я когда-то встретил в типографии. Ее плечи расслабились, лицо осветилось, от нее повеяло теплом. Она шагнула ко мне, положила мою руку себе на бедро и прижалась спиной к дереву. Наши ноги скользили в листве, ее волосы закрывали ей лицо, она казалась обезоруженной.

Всегда есть мгновения, к которым мы возвращаемся. Мы пребываем в них, успокаиваемся, и больше ничего не существует.

Вечером мы снова занимались любовью в пустой комнате с высоким потолком. Белая простыня приняла отпечаток наших тел. Капля пота с моего лба прокатилась по ее щеке. Она ушла, приложив палец к губам. Утром мне мучительно не хватало ее, я и не знал, что такое бывает, боль сжимала мне грудь, и все равно мы по-прежнему не могли показываться вместе, не могли преодолеть этот рубеж. Мне казалось, что мы падаем с утеса: совершенная невесомость, и потом глухой удар.

— Если нас поймают, — сказала она, — беда будет большей, чем мы можем себе представить.

На той же неделе приехал чиновник из министерства, высокий седовласый бюрократ, напоминавший точилку для карандашей. Он сидел и сердито смотрел на женщин, которые стирали одежду под струями, бившими из деревянной трубы. Затем он на повышенных тонах заговорил со Странским. Жилы на шее у бюрократа вздулись. Он провел рукавом по лбу. Странский, брызжа слюной, придвинулся к нему поближе. Бюрократ пошел в дом и пробежался пальцами по клавиатуре рояля. Слоновой кости на клавишах не было. Он развернулся на каблуках.

Через несколько часов бюрократ вернулся с милицией. Вашенго, стоя перед строем из шести милиционеров, замахнулся на них вилами.

— Оставь, — попросил Странский. Милиционеры попятились. Самые маленькие дети у них на глазах собирали в саду камни. Странский встал между ними, расставив руки. Милиционеры уехали, получив обещание, что табор снимется с места на следующий день.

Утром Золи села в телегу. Я шел по гравию. Она покачала головой, показывая, чтобы я не подходил к ней. Что-то во мне запылало. Я бы все отдал, каждое слово, каждую мысль, лишь бы снова подняться с ней в этот старый дом, но она отвернулась, и кто-то стегнул по спине ее лошадь. В телеге Золи сидела, усмехаясь, Конка. Табор снялся и двинулся за Вашенго.

Странского я нашел в огромном опустевшем доме. Он сидел на ступенях, сжимая виски, и внезапно показался мне ужасно старым и грустным.

— Ты знаешь, Свон, мы пьем из крышек их гробов.

Однажды Странский написал, что человеческая жизнь обретает начало, середину и конец только после завершения. До тех пор мы пребываем в постоянной неопределенности. Но последнее слово рифмуется со словом, сказанным где-то на середине пути. Может быть, в этом и кроется смысл смерти.

Странский был из тех, кто все собирается сделать что-то такое, отчего земля уйдет из-под ног. Он надолго исчезал. Понимание, к чему все идет, не давало ему покоя. Смерть Сталина, которым Странский вряд ли восхищался, выбила из него дух. Некоторое время его поддерживал на плаву Конгресс, но затем наступили венгерские события 1956 года, на юг двинулись танки, вслед за чем последовала новая серия судебных процессов в Чехословакии. В отеле «Татра», возя по полированному столу свое обручальное кольцо, Странский произнес долгую речь о жизни маргиналов. В стихотворении, опубликованном в одном пражском журнале, он писал, что ему больше не интересно тереть себе губы красной гофрированной бумагой. Думаю, он имел в виду, что чем больше людей получают власть, тем сильнее они презирают процесс, давший им эту власть. Страна изменилась, прокисла, клинок потерял остроту. Наши лекарства оказались недостаточно сильны, чтобы исцелить наши раны.

Старые друзья Странского перестали заходить к нему, его посещения Министерства культуры сводились к блужданию по приемным. Он перестал выступать с лекциями на фабриках, в клубах, в сельских Домах культуры. В типографии он сильно пил.

— Уверяю тебя, — сказал он, — это водка меня пьет, но еще осталось на два пальца, — он широко расставил руки. — Алкоголь как биография, — он прикончил бутылку.

В начале зимы 1958 года от него ушла Елена. Его брак дал крен некоторое время назад. Он подозревал, что невысокий толстый человек с топором, персонаж, ее мультфильмов, — карикатура на него.

Я нашел Странского в углу типографии. Он стоял у окна. Я никогда не видел его таким молчаливым. Незадолго до того он разбил себе кулак, ударив по стене, и теперь бинты на руке были покрыты чернильными пятнами.

Он погасил сигарету, ткнув ею в кусок ветоши, и указал мне на двух мужчин, расхаживавших под окном.

В следующие недели Странский похудел и осунулся. Он бродил по типографии, вырезая узоры из бумаги. Так он боролся со сном, желая работать. Иногда он зажигал о ноготь спичку и вдыхал сернистый дым. Странский никому не показывал свои новые стихи, а мы не спрашивали о них — так было лучше. Я избегал его. Теперь расставить точки над «i» могло только время. Он позволял мне плыть по течению. Так проявлялась его щедрость — он не пытался утащить меня вниз вместе с собой. Часы проходили один за другим, и каждый казался дольше, чем предыдущий. Я занялся плакатами, работал с другими художниками и дизайнерами. Мое умение позволило сделать четырехцветный плакат на печатном станке «Зефир». Я мог бы сделать его сам за несколько часов. Странский иногда спускался по лестнице в цех и ходил по свежеотпечатанным плакатам. Потом снова уходил наверх, оставляя за собой на полу следы краски.

Он по-прежнему был погружен в работу Золи, переделывал ее стихи, добавлял слова, подбирал другие рифмы, проверял все это с ней, спорил с теми, кто утверждал, что она извлекает социальные преимущества из боли, что она грешит формализмом, что ее творчество буржуазно, поскольку она почитает природу. Он считал, что цель ее стихотворений — не ослепить блеском мысли, но сделать тот или иной миг бытия незабываемым.

Однажды в четверг мы втроем должны были встретиться в отеле «Карлтон». Мы с Золи стояли под полотняным навесом у отеля, курили дешевый табак, ждали появления Странского. Золи вся лучилась в ярко-красном платье, расшитом бисером, и стоило ей двинуться, бисерины, даже и под шалью, отражали солнечный свет. Странского не было. Пасмурное небо охладило воздух. Казалось, приближается зима. Мы свернули за угол и пошли вдоль Дуная вниз по течению. Было сыро, но Золи скинула туфли и продолжила путь босиком. Она проделала это не слишком изящно, а ноги у нее сразу промокли. Золи нагнулась, подняла туфли и понесла их в правой руке.

— Много лет уже не ходила босиком, — сказала она.

По Дунаю прошла моторная лодка, осветив нас прожектором. Мы пошли по аллее вдоль берега, где строились ядерные бункеры, и Золи наклонилась, чтобы надеть туфли. В это время ее снова осветил прожектор. Солдат узнал Золи и прокричал ее имя. На земле появилась ее вытянутая тень, засверкал бисер на платье. Я тогда подумал, что нам никогда не выйти из этих кругов света, преследующих нас.

— Нас не должны видеть вдвоем, Стивен. Слишком многое поставлено сейчас на карту.

Я не поверил ей. Не мог. Отсутствие перспективы ошеломило меня. Темнота вокруг нас, казалось, простиралась на многие мили.

Дома я заснул, я слишком устал, чтобы видеть сны: мне не исполнилось еще и тридцати трех лет.

Когда рано утром — над Братиславой только занимался рассвет — в дверь постучали, я точно знал, кто это. Шесть агентов перевернули в комнате все вверх дном. Ответы на все свои вопросы они знали заранее. Проверили мои документы, оформили протокол. Их огорчила неустроенность моей жизни, ее обыденность и стерильность.

Заседание суда над Странским по радио не передавали. За последние стихи его заклеймили паразитом, его признания появились в газетах. Я бегло просматривал их, пытаясь найти то, что позволило бы понять человека, которого я когда-то боготворил. У меня перед глазами стоял его образ: вздернут на веревке, руки связаны за спиной, ужасный треск, сопровождающий вывих рук из плечевых суставов. Резиновые дубинки. Ванны с подведенными к ним электрическими проводами. По вечерам мне являлись видения: его ведут тюремными коридорами, и гробовое молчание тех, в кого мы превратились, удручает его.

Меня вызвали в министерство и провели ознакомительную экскурсию по карцерам. Потребовали представлять еженедельный отчет о том, что я узнавал: я освоил множество выражений, позволявших изъясняться уклончиво.

Золи не арестовали, но пригласили на так называемую консультацию. Я ждал возле Главного управления. Она пришла. Лицо — как маска, только две темные параллельные морщины на щеках выдавали ее. Она села в машину: темные волосы на бежевом фоне кожаного сиденья. Я видел, как машина отъехала.

После этого она долго не давала о себе знать. Я искал ее, но не мог найти. Ходили слухи, что она сожгла все свои бумаги до последнего клочка. Кто-то говорил, что она уехала в Прешов и не вернется. Воды Дуная несли желтые листья. Я работал над ее стихотворениями, но теперь, когда ее голос больше не обволакивал слова, стихи воспринимались не так, как прежде. Выход книги пришлось отложить — без участия Золи в подготовке материала книга получалась неполноценной. Через три месяца она послала ко мне одну из дочерей Конки. Та передала мне сообщение, дошедшее до нее по цепочке, в которой было еще трое участников. Некоторые подробности девочка не запомнила. Я попросил у нее письмо, но она молча уставилась на меня и запустила пальцы себе в волосы. С сельским акцентом она сказала, что Золи хочет поговорить со мной, потом торопливо перечислила названия нескольких деревень, в окрестностях которых, как я понял, ее можно отыскать.

Я так гнал мотоцикл Странского, что двигатель стал чихать. Остановившись под аркой из кипарисов, в старый бинокль я увидел Золи. Она сидела на задке своей кибитки, водя скрипичным смычком по полосе металла — ее старая причуда. Вокруг нее собралась толпа детей, а я стоял и чувствовал ладонью ее шею, дрожь, пробегающую по ее телу, струны, идущие вниз к чаше ее живота, и я, потерянный, увяз в ней по грудь.

Слухи множились. Если бы я собрал все и отдал ей, этого было бы недостаточно. Ее народ не мог не испытывать силу тяготения. Эта сила всегда тянула вниз, даже если намерение состояло в том, чтобы поднять народ из его нынешнего состояния. Нельзя сказать, что все началось в определенный момент, но стали просачиваться слухи: снова заговорили о законе семьдесят четыре, о борьбе с кочевым образом жизни, о Большой стоянке. Одни не обращали на слухи внимания. Другие приветствовали их, надеясь набить карманы и стать цыганскими королями, что для Золи и ее окружения интереса не представляло.

Суть дела заключалась в ассимиляции, в их этнической принадлежности. Мы хотели приручить цыган, а они мечтали, чтобы их оставили в покое. Однако единственное условие, при котором желание цыган могло бы сбыться, заключалось в том, чтобы позволить нам узнать об их жизни, а узнать о ней можно было из песен Золи.

Мы с Золи поехали на восток на мотоцикле, чтобы встретиться с чиновниками в Жилине, Попраде, Прешове, Мартине, Спишска-Нова-Вес. На встречах Золи говорила о традициях и положении цыган, о прежних временах, выступала против ассимиляции. Она писала стихи, сказала она, чтобы воспеть прежнюю жизнь, не более того. Ее политика была политикой дороги и травы. Она наклонялась к микрофонам:

— Не пытайтесь изменить нас. Мы, граждане особого мира, такие, какими и должны быть.

Бюрократы смотрели на нее с ничего не выражающими лицами и кивали. Они связывали с ней какие-то ожидания: их устроило бы, если бы она со своей политикой оказалась в банке с надписью «Цыганское варенье». Чиновники кивали и провожали нас до дверей, уверяя, что они на нашей стороне, но всякому было видно, что проявить честность им мешает страх. В красоте, окружающей нас, мы тоже не могли черпать силы. Ранним утром, когда в маленьких домах у реки еще светились огоньки и поденки, как клочья тумана, плыли по воздуху, мы ехали ухабистыми дорогами по долинам среди гор со снежными вершинами. Стоило открыть рот, и в него сразу попадали мошки.

Дорога меня расплющила. Пальцы онемели. Когда я садился на мотоцикл, день растягивался и казался бесконечным. Золи везла свою одежду на спине в одеяле, завязанном на груди двумя узлами. Она обожгла выхлопной трубой левую ногу, но ожог не задержал нас. Золи лишь делала себе в пути припарки из листьев щавеля. От города к городу. Из одного зала в другой. По вечерам мы останавливались в домах активистов-гадже. Даже они притихли. У меня постоянно сосало под ложечкой. По улицам, выкрикивая лозунги, маршировали пионеры в красных галстуках. Громкоговорители, казалось, приподняли свои головы-раструбы. Нам подолгу нечего было сказать друг другу. В коридорах учреждений по всей стране Золи срывала со стен собственное лицо, рвала плакаты на куски, прятала обрывки в карман: «Граждане цыганского происхождения, присоединяйтесь к нам!»

Однажды мы заночевали в полуразрушенном монастыре, превращенном в претенциозный отель с уймой пластмассовых растений и дешевых репродукций. Ночью меня разбудили укусы клопов, днем скрывавшихся под обоями. Я встал, вымыл руки и лицо над раковиной в коридоре и расплатился с полной женщиной, сидевшей у входа в ярком пластиковом кресле. Она посмотрела на меня скучным взглядом, но выпрямилась, увидев Золи, которую узнала по фотографиям в газетах.

Мы выехали из монастыря. В лужах дрожали отражения идущих ног, окон, осколков стального неба. Я привычно подумал, что где-то в другом месте обязательно должна быть более легкая жизнь.

Мы с Золи ждали час, чтобы наполнить бензобак. Дети, идущие в школу, с любопытством разглядывали мотоцикл. Особый восторг вызывал спидометр. Золи поднимала ребят с ранцами за спиной на сиденье и катила мотоцикл, и детям казалось, будто они едут. Они смеялись и хлопали в ладоши, пока их не прогнал служитель бензоколонки.

К вечеру мы доехали до Мартина, серого городка на реке Вах. Нам не удавалось найти себе номер в отеле, пока Золи не показала партбилет. Тогда ей сказали, что есть только одна комната, хоть и с четырьмя кроватями, на верхнем этаже. В таких случаях Золи всегда боялась, что ниже этажом могут оказаться цыгане-мужчины: время от времени она вспоминала дедовские поверья, что можно осквернить мужчину, пройдя над ним. Наконец Золи пригрозила наслать на служителя проклятие, и тогда нам дали номер на первом этаже. Встревоженный служитель удрал и через несколько минут вернулся с ключами. К таким приемам Золи прибегала лишь при крайней необходимости. Она бросила сумку на мягкий матрас, и мы отправились на встречу с местными чиновниками — бывшими священниками, теперь ведавшими вопросами культуры.

Золи всего лишь хотела выступить против прилива, который, как она чувствовала, уже захлестывал ее, но словосочетание «закон семьдесят четыре» уже успело укорениться в языке. Идея заключалась в том, чтобы считать цыган частью общей системы. Золи не соглашалась с такой точкой зрения, но чиновники только улыбались и нервно чертили что-то на корешках гроссбухов.

— Насрать на вас, — сказала Золи и, обхватив голову руками, вышла во дворик перед зданием, в котором происходила встреча. — Может, спеть им, Свон? — она плюнула на землю. — Может, позвенеть монистами?

На местном рынке Золи встретила цыганскую семью, у которой сожгли лесопилку. Двенадцать человек, не считая детей, остались без крова. Она привела их всех в отель и пообещала служителю, что они уйдут рано утром. У того отвисла челюсть, но он все-таки позволил цыганам остаться. В комнате, стремясь соблюсти приличия, я отгородил одну кровать, повесив простыню. Хотел уйти, чтобы в комнате расположились Золи и эта семья, но никто и слышать об этом не желал. Они настояли, чтобы я спал на кровати. Пока я раздевался, женщины и дети хихикали. Под висящей простыней были видны мои лодыжки — они сочли это неприличным.

Потом часть простыни отодвинули, и я наблюдал, как они, собравшись посередине комнаты, говорят на непонятном диалекте. Мне показалось, что речь шла о поджогах.

Проснувшись в предрассветной темноте, я увидел Золи, вылезающую из окна. Все остальные уже ушли. Она вернулась, держа в руках кусок влажной ткани. Я решил, что Золи собирала ею росу. Она зажгла свечу, поставила ее в пепельницу и закрыла от меня ладонью. Потом наклонилась вперед так, что черные волосы свесились, и несколько раз провела по ним тканью. Затем многократно расчесала волосы деревянной расческой, собрала их, заплела в косу — на потолке двигалась ее тень — и скользнула в кровать в дальнем углу комнаты.

Я встал и подошел к ней. Золи неподвижно лежала спиной ко мне. Я видел ее голую шею. Пламя свечи трепетало на сквозняке. Она позволила обнять себя за талию и сказала, что многого ей в жизни не хватало, особенно голоса, доносившегося из-подо льда. Я лег рядом с ней и поцеловал ее волосы. От них пахло травой.

— Выходи за меня, — сказал я.

— Что? — отозвалась она, как бы обращаясь к окну, и это был не вопрос, не восклицание, а что-то далекое и непостижимое.

— Что слышала.

Она обернулась, но смотрела мимо меня.

— Разве мы еще недостаточно потеряли? — сказала она, повернулась и быстро поцеловала меня. Нож гильотины упал в последний раз, и я был, пожалуй, благодарен, что она ждала так долго. Всего лишь одна фраза, но она ударила меня, как топор. Золи провела между нами черту, которую я не мог пересечь.

Она встала и собрала свои вещи. Когда она вышла из комнаты, я ударил по стене кулаком и услышал хруст собственных костяшек.

Она ждала у отеля. Я должен был отвезти ее в другой город. Она чуть улыбнулась при виде моего кулака, замотанного в полотенце, и на мгновение я возненавидел ее и все лишения, которые она принесла в свою собственную жизнь.

— Провези меня через горы, — попросила она. — Страшно и подумать об этих тоннелях.

И все же мы были в тоннеле, и знали это, и, возможно, были в нем всегда. Мы влетели в темную арку, сбавили скорость и некоторое время двигались в необычайном холоде. Потом это ощущение притуплялось, и уже казалось, что так и должно быть. Затем мотоцикл снова набирал скорость и несся против ветра. Впереди показывалась светлая точка, она росла, и чем дольше мы ехали в темноте, тем ослепительнее она становилась, тем ярче, я пригибался к рулю, и вот наконец мы выезжали из тоннеля на солнце. Оно ослепляло нас, оглушало, и мы останавливались и, моргая, ждали, когда глаза привыкнут к свету. Постепенно окружающее обретало резкость, и вокруг нас была галька, а в ней разбросаны камни покрупнее, а среди них — мусор, а среди мусора — серые домишки, а среди них и за ними — серые люди, женщины и мужчины, целый пустырь их: нас.

И, не позволяя сердцам уйти в пятки, мы снова закрывали глаза, и я направлял мотоцикл снова во тьму, в другой тоннель, и думал, что впереди покажется еще более яркий свет, что ничто не сможет сбить нас с курса, что вера, как это всегда бывает, когда веришь, более ценна, чем сама истина.

Что тут скажешь?

Вот последние слова Странского, обращенные к расстрельному взводу:

— Подойдите поближе, вам будет проще.

Ступицы колес делали из вяза. Спицы — в основном из дуба. Концы обода из гнутого ясеня соединяли крепкими колышками, снаружи окантовывали железной полосой. Колеса часто расписывали. Многие несли на себе зарубки и трещины. Некоторые укрепляли проволокой. Изредка выдерживали в воде. Нередко колесо служило без поломок десятилетиями. Оно знало берега рек, дремучие леса, поля, деревни и долгие пустые дороги, обсаженные деревьями. Тысячи дорог.

Снимали колеса с осей кувалдами. Двуручными пилами. Вагами. Монтировками. Деревянными молотками. Пневматическими дрелями. Ножами. Паяльными лампами. Даже пулями, когда доходило до отчаяния.

Колеса свозили на сортировочные станции, государственные фабрики, на свалки, сахарные заводы, но чаще всего — на заросшие травой поля позади милицейских участков, где их помечали этикетками и затем, тщательно все задокументировав, сжигали. Милиционеры работали у костров посменно. В деревнях люди собирались небольшими группами, приносили с собой стулья. В морозные дни рабочие собирались рано, смотрели на стопки колес, свистевшие и шипевшие в огне. Временами горевшая древесина трещала. Вверх взвивались искры. Загоралась резина, давая огромные языки пламени. Металлические обручи раскалялись добела. Гвозди плавились. Если пламя затухало, подливали керосина. Кто-то улюлюкал и прикладывался к бутылке с водкой или к банке с самогоном. Милиционеры стояли, глядя, как угли взлетают в воздух, оставляя за собой дымный след. Армейские сержанты наклонялись к огню, прикуривая сигареты. Учителя собирали классы вокруг костров. Некоторые дети плакали. В последующие дни правительственные чиновники приезжали из Кошице, Братиславы, Брно, Трнавы, Шариша и Победима смотреть, как воплощается в жизнь закон семьдесят четыре. «Все выполнено в три дня, невероятный успех, — так говорилось в наших человеколюбивых и благопристойных социалистических газетах и по государственному радио. — Мы избавились от их колес».

А еще, конечно, лошади, которых конфисковали и передали колхозам. Многие были стары, костлявы и вполне годились для живодерни. Этих пристрелили на месте.

Со свернутым в трубку номером «Руде право» в заднем кармане я, пошатываясь, бродил по задворкам Братиславы. Я знал, что держаться нужно определенным образом, и следил за тем, чтобы не оплошать перед милиционером. Дома я вместо занавесок вешал на окна рубашки.

Табор Золи скрывался в лесу неподалеку от города. Затем цыгане попытались бежать, но их окружили и отправили в город. Это называлось Большой стоянкой. К табору по пути присоединялись и другие семьи, становилось многолюдно. Женщины впереди, мужчины по сторонам. Длинные цепочки кибиток и детей. Собаки скалили зубы и не давали отходить от дороги. Цыган направили на поля у подножий новых домов-башен. Тогда милиционеры исчезли, но появились, размахивая папками, бюрократы. Детей избавляли от вшей в местной бане, потом все строем шли прививаться от инфекционных заболеваний. Произносились речи. Наши братья и сестры. Истинный пролетариат. Историческая необходимость. Быстрая победа. Заря новой эры.

Развевались флаги. Играли трубы оркестров, цыган вели к центру микрорайона — отныне они будут жить в домах-башнях. Они — свидетельство триумфа социализма. Им можно позавидовать.

Сидя дома один, я слушал радио, где высокопарно заявляли о спасении цыган, о большом шаге вперед, об окончательном избавлении от оков примитивизма. В ночной программе прочли одно из стихотворений Золи. У меня не хватило духу выключить приемник.

Я спустился вниз, вырвал из мотоцикла передний кабель, разобрал цепь и разбросал ее звенья по земле. Бродил по переулкам, ведя рукой по лишайникам на стенах, прошел под мраморной аркой, на которой были вырезаны советские звезды. На углах улиц висели синие листки с длинными столбцами имен тех, кто совершил преступления против всеми любимого демократического порядка. Я посмотрел на унылый изгиб Дуная. Горожане бродили по набережной без цели, без желания. Как в немом кино: они говорили, но не нарушали тишины.

В типографии появился новый начальник, Кисели, скучный и злобный тип. Он ждал меня с планшетом в руках.

На мне была рубашка с черным поясом и со значком Союза словацких писателей. Я шел по улице Галандрова. У типографии, сгорбившись, в пальто и платке, закрывающем лоб и брови, стояла она. Я подошел, остановился перед ней и указательным пальцем приподнял ее голову за подбородок. Она отпрянула. Позади нас шумели работающие типографские станки.

— Где ты был, Стивен?

— Мотоцикл.

— Что с ним такое?

— Сломался.

Она сделала шаг назад, потом протянула руку и сняла значок Союза с моей рубашки.

— Я хотел добраться к вам, хотел помочь, — сказал я. — Меня остановили, Золи. Развернули. Я пытался найти тебя.

Она толкнула дверь типографии и вошла внутрь. Кисели, с чумазым желтым лицом, в одной из рубашек Странского, уставился на Золи.

— Удостоверение! — потребовал он.

Она, не обращая на него внимания, прошла по цеху. Там была матрица, с которой печатали афишу с ее портретом. Золи взяла ее и швырнула о стену. Матрица упала на пол, подпрыгнула и отскочила к ящику для сломанных литер. Золи подняла ее и стала бить ею о пол.

Кисели засмеялся.

Золи взглянула на него и плюнула ему под ноги. Он улыбнулся мне, и от этой его улыбки я примерз к месту. Я отвел его в сторону и попросил:

— Разрешите мне это уладить.

Он пожал плечами, сказал, что оргвыводы будут сделаны, и мимо следов, оставленных Странским на полу, пошел наверх. Золи, тяжело дыша, стояла посереди цеха.

— Нас будут там держать.

— О чем ты говоришь?

— О башнях, — сказала она.

— Это временно. Чтобы контролировать…

— Что контролировать, Стивен?

— Это временно.

— Проиграли одну из твоих записей по радио, — сказала она. — Мой народ слышал.

— Да.

— А еще они слышали, что у меня выйдет книга.

— Да.

— И знаешь, что они подумали?

Я почувствовал, как у меня под сердцем шевельнулось что-то острое. Я слышал о судах над цыганами, о наказаниях, которые там назначались. Закон был строг. Всякий изгнанный был изгнан навсегда.

— Если ты напечатаешь эту книгу, они все будут винить меня.

— Нет.

— Они, Вашенго и старейшины, устроят суд и примут решение. Вину возложат на меня. Понимаешь? Вина будет на мне. Может, так и следует.

Золи, прижав костяшки пальцев к подбородку, подошла ко мне. Нас разделяли лишь две половицы. Она была бледной, почти прозрачной.

— Не печатай книги.

— Но они уже напечатаны, Золи.

— Тогда сожги их. Пожалуйста.

— Не могу.

— Кто же тогда может, если не ты?

Ее резкий голос вонзался в мою кожу. Я задрожал. Попытался оправдаться: книгу не удастся упрятать в долгий ящик, Союз писателей этого не позволит. Нас арестуют, и это еще не самое худшее. Стихи нужны, чтобы продолжать политику приведения цыган к оседлому образу жизни. Золи олицетворяет эту политику, потому-то повсюду и развешаны плакаты с ее портретом. Она — оправдание властей. Она нужна им. Больше ничего сделать невозможно. Они скоро передумают. Остается только ждать. Я, запинаясь, договорил и стоял передней, как будто своими аргументами пытался от нее отгородиться.

На мгновение Золи показалась мне птицей, ударившейся об оконное стекло. Смерив меня взглядом, она поддернула подол своей юбки, поковыряла носком сандалии пол, дала мне пощечину, развернулась и пошла к выходу. Когда Золи открыла дверь, на полу появился прямоугольник света. Дверь закрылась, он исчез, и только с улицы донесся шум ее шагов. Она ушла, не сказав ни слова. В тот миг она была для меня абсолютно реальной. Такой, как есть, а не цыганской поэтессой, идеальной гражданкой, новой советской женщиной или экзотичной любовницей.

Я понял то, что Странский осознал слишком поздно, мы нарушили ее одиночество, чтобы восполнить наше собственное.

В тот день я стоял возле нового печатного станка «Ромайон». Ее стихи уже были набраны, но пока не отпечатаны. Я провел пальцами по металлическим литерам. Положил гранки в лоток. Повернул выключатель. Станок заработал, заиграл свою зловещую монотонную музыку. Сейчас в ней слышалось предупреждение, но я не мог бы придать ему значения, даже если бы и захотел. Зубья шестерней сцепились, бегунки стали вращаться, и я предал Золи.

В этом шуме, от которого расплывались очертания окружающих предметов, я пытался убедить себя, что с книгой — с книгой в твердом переплете — она все же сумеет спасти соплеменников.

Ее не обвинят и не прогонят. Она станет совестью своего народа. Мы, гадже, будем внимать ей и учить ее стихи в школе. Золи объездит всю страну, и люди выйдут на улицы, чтобы слушать ее. Оседлые цыгане смогут спокойно ходить по городу, и никто не плюнет им вслед. Золи вернет людям чувство собственного достоинства. Все наконец наладится, наладится просто и изящно, и на груди у каждого из нас будут красоваться медали с красными лентами…

Поразительно, какими ужасными могут быть слова. И никакой поступок не покажется отвратительным, если дать ему пристойное название.

Я работал в поте лица. Память донимала меня. Я снова видел молодых милиционеров, бивших меня по пяткам, когда я впервые пересек границу. Они сидели в кузове грузовика и ждали. Я снова мысленно оказался со Странским в поезде, который вот-вот должен был тронуться, а потом отчетливо услышал два пистолетных выстрела.

К раннему утру первое стихотворение скатывалось с печатного станка. Я взглянул на свет в кабинете Кисели. Он посмотрел на меня сквозь жалюзи, кивнул, поднял руку и улыбнулся.

Я поднялся по лестнице к разрезальным станкам, чувствуя в руках вес ее труда.

Смотри, как горит старый хлам в твоем сердце. Сейчас я лежу, и моя нога зажила настолько, что я понимаю: она уже никогда не заживет.

Всего несколько дней назад, после того как Золи была изгнана своим народом, я отправился искать ее. На поле под Трнавой мне попались несколько крестьян. Они сказали, что видели ее, что она шла на восток. Оснований верить им не было, они обрабатывали поля, которые больше не принадлежали им, и, заметив меня, занервничали. Самый младший из них говорил, как хорошо образованный человек, хотя и отрывисто. Он пробормотал себе поднос: «Сибирь», — сказал, что ее можно увидеть с самого высокого из здешних деревьев и чтобы я залез и посмотрел сам. Он ударил лопатой в землю и перекинул ком себе за спину.

Я поехал дальше, думая, что без колебаний взялся бы за эту работу: пошел бы на чужое поле и глубоко воткнул в него лопату.

Мне лишь хотелось бы напоследок создать что-нибудь удивительное и прекрасное. Но что я должен делать сейчас? Остаться здесь и читать вслух свою продовольственную книжку? Засесть за революционную оперу?

Однажды я спросил Странского, будет ли музыка в темные времена, и он сказал: да, в темные времена всегда звучала музыка, а времена почти всегда темные. Он повидал целые горы разлагающихся трупов, и мертвецы не спорили с ним.

Я могу перечислить то, по чему скучаю и буду скучать. Я скучаю по высоким деревьям вокруг кибиток, по звону струн арф на ухабах дороги, по соколам, парившим вокруг озер, когда табор Золи выезжал на дорогу. Я буду скучать по тому, как она ходила от станка к станку в типографии, прикасаясь к смазанным оттискам, читая старые стихи, меняя их, поправляя. По тому, как она поддергивала подол, проходя своей молодой походкой мимо незнакомого мужчины; по тому, как дрожали две родинки у основания ее шеи, когда она пела. Буду скучать по непреодолимому стремлению к перемене мест, присущему цыганам из ее табора; по тому, как она произносила слово «товарищ», как полно и живо оно звучало. Скучать по ее стихам, хотя они и живут в моей памяти до сих пор.

Но я довольствуюсь тем, что у меня есть здесь и сейчас. Я знаю, что мои дни не станут ярче, и не думаю, что мои слова найдут в ком-то отклик. Вчера Кисели постучал в мою дверь — я не появлялся на работе пять дней подряд. Он смерил меня взглядом, слегка улыбнулся и сказал:

— Трам-та-ра-рам, тебя ждет работа, сынок.

И вот я выхожу на костылях из дома и иду в типографию.

Чехословакия — Венгрия — Австрия 1959-1960

Долгое время дорога безлюдна. Виноградники и бесконечные ряды сосен. Она ступает по траве между колеями, сандалии промокли, ноги натерты. Там, где дорога делает поворот, она видит невысокую каменную ограду, за ней и молодыми деревцами — небольшой сарай. Нет ни лошади, ни следов от машины, ни дыма над трубой. Она проходит между деревцами к сараю, открывает дверь, заглядывает внутрь. В щелях между досками — сухая зимняя трава. Обломки ящика от винных бутылок, пустые ведра, сухие листья. Дверь держится на деревянных петлях, но крыша прочна и еще может уберечь от непогоды.

Золи замирает на пороге, оказываясь в раме между светом и тенью.

В углу стоит треснувшая раковина, из крана сочится вода. Она открывает его, трубы грохочут и стонут. Она подставляет под струю ладонь и, когда она наполняется, пьет. Ей так хочется пить, что она чувствует, как вода течет внутри ее тела.

Она наклоняется и снимает сандалии. Прилипшие к ним лоскутки кожи отрываются и торчат. Сильнее всего саднит там, где отмершая кожа граничит с живой. Она закидывает одну ногу в раковину, но вода едва сочится, и получается, что она только втирает грязь в свои раны. Золи прикрывает рану завернувшимися лоскутами кожи, проходит через комнату, опираясь о стену, ложится и кладет голову щекой на холодный пол. У нее болит челюсть.

Она спит, то и дело просыпаясь от шума ветра и дождя, заставляющих деревья раскачиваться и вставать на дыбы. Шум ветра напоминает ей барабан, подаренный когда-то в детстве, — ей кажется, что она оказалась в нем.

Из самого темного угла сарая доносится непонятный шум. На нее с любопытством смотрит крыса. Золи шипением прогоняет ее, но та возвращается, причем не одна. Первая крыса садится на задние лапки и начинает умываться, облизывая передние. Вторая бросается вперед, останавливается, прикасается своим длинным хвостом к мордочке первой и, описав круг, оказывается на прежнем месте. Золи стучит сандалией по полу. Крысы вздрагивают, отходят, но лишь затем, чтобы тут же вернуться. Тогда она швыряет сандалию в металлическую оконную раму, и крысы удирают в темный угол. Золи нащупывает в сарае листья, щепки, обломки ящика, складывает из них небольшой конус, стряхивает колпачок со своей зажигалки, загораживает согнутыми ладонями огонь, раздувает пламя. Снова выглядывают из угла крысы, и она щелчками запускает по полу в их сторону горящие щепки, одну за другой. Концы щепок опаляют половицы.

Она ждет, прислонившись головой к стене, — как странно это желание остаться в живых, думает она, как примитивно, в нем нет чистоты, просто дело привычки.

Утром она просыпается в ужасе. Крыс не видно, хотя у ее ног разбросан свежий помет.

Серое пятно света поднимается по окну, потом движется вбок, потом к нижней его части. Она смотрит, как по стеклу стекает дождевая капля. Ее тошнит. Она прикладывает большой палец к нижней челюсти. Десна распухла. Боль отдает в шею, в лопатки, в предплечья, в пальцы. Она кончиком языка прикасается к больному зубу, качает его, надеясь вырвать. Зуб качается, но вытащить его не удается. «Я так давно в пути, — думает она, — а во рту и маковой росинки не было».

Три дня назад, на суде, старейшины сказали, что она слаба телом и духом. По приговору она должна пожизненно считаться нечистой за то, что позорно предала цыганские дела чужакам.

Она думает, что, наверное, ослепла: не видит перед собой ничего, что приносило бы радость, и очень мало того, что хотелось бы запомнить, позади.

Это произошло так быстро. Она со всем согласилась, не задав ни единого вопроса. Ее поставили в центре палатки. Убедились, что у нее в волосах нет металла, магия которого могла бы повлиять на исход суда. Старейшины-судьи расселись полукругом на ящиках и стульях. Перед ними стояли пять ламп, заправленных каменноугольной смолой. Они встали с мест и вызвали духов предков, потом размеренным тоном по очереди обвиняли ее, и на их лица падал мерцающий свет ламп. Ноги скрещивались и распрямлялись. Над головами клубились голубые облака табачного дыма.

Вашенго встал и спросил, понятны ли ей обвинения. Она предала свой народ, рассказывала о его делах, посеяла среди цыган тревогу. Закончив, он сплюнул. Сейчас Вашенго походил на труп, едва начавший разлагаться, на застоявшуюся воду в ведре. Потеребив платье, Золи почувствовала вес гальки, зашитой в подол. Она заговорила об оседлой жизни, о переменах, о скорби старых дней, о которых часто пела; о режущих жесть и черпающих воду, о дыме и огне, огрубляющих кожу; об узорах и сломанных ветках, о дорогах и знаках, о ночах в горах, об изготовлении необходимых вещей из других, испорченных; о гадже, об их обещаниях, делегациях, учреждениях, правилах; о том, что она неправильно поняла их; о том, как они ускорили наступление тьмы; о братстве, приличиях, домах-башнях, скитаниях; о том, как все это воспримут души умерших; о мудрости, об именах, которые произносят шепотом; о словах, что нельзя повторять; о своем дедушке; о том, как он ждал, наблюдал, молчал и умер; о том, во что он верил; о том, что с этой верой стало; о воде, поворачивающей вспять, о глинистых берегах, снегопаде и острых камнях; о том, что цвет ее кожи не изменился, хотя она и искупалась в белизне.

Более долгой речи она никогда не произносила.

В палатке стали перешептываться. Пока старейшины совещались, Вашенго взял смуглыми пальцами сигарету и, прикурив, глубокомысленно созерцал ее тлеющий кончик. Кто-то кашлянул, и наступило молчание. Ему предстояло заговорить вновь. Он по-прежнему носил запонки из красных велосипедных катафотов. Чиркнув о ноготь, он зажег спичку так, что показалось, будто пламя возникло из его руки. Он сидел, ковыряя палочкой грязь на сапоге. Потом взялся за нос большим и указательным пальцами, высморкался и отер пальцы о штаны, шов которых украшали овальные серебряные заклепки. Он встал и подошел к ней. Звук его голоса был излишним, ибо она уже знала свой приговор. Вашенго ударил ее по лицу тыльной стороной ладони. В его пощечине было что-то ласковое, но одно из колец на его пальцах зацепило челюсть. Она повернула лицо в направлении удара и прижала голову к плечу.

Отныне никто не будет есть вместе с ней. Никто не пойдет рядом. Любое имущество цыгана — лошадь, стол, тарелка — станет негодным от ее прикосновения, каким бы ценным ни было. Ее не похоронят цыгане, когда она умрет. Она не сможет вернуться, даже и в виде духа. Она не сможет преследовать их. Они не будут говорить о ней: она предала жизнь и стала более чем мертва: не цыганка, не гаджо, просто ничто.

Золи велели закрыть глаза, и Вашенго выпроводил ее из табора. Она чувствовала дыхание покойного дедушки: в нем слышались звуки лет. Другие старейшины ее не тронули, но ее провожал топот их сапог. Всех детей увели в кибитки. Она взглянула на кибитку Конки, кренившуюся набок из-за разрубленных колес. Угол занавески пошевелился, от окна отпрянула тень. «Пирамнийо, любимая, если б я могла собрать всю свою глупость и отдать ее в твои руки, ты ходила бы, согнувшись, до самой смерти». Никто из женщин не выглянул, им не велели: ослушавшаяся почувствовала бы тяжесть мужской руки.

Незадолго до рассвета на восточном краю неба появилась узкая полоска облаков. Вдалеке виднелись склады, дома-башни, за ними простиралась пустота холмов. Ни одно место не казалось более защищенным, чем все остальные. И тогда она пустилась в путь.

Утро. Она стоит на пороге сарая, вцепившись в косяк и глядя на виноградник с многочисленными лужами, на склоны, террасами спускающиеся в долину, на серую завесу тумана, лежащую на невысоких Карпатских гоpax. «Я отвыкла, — думает она. — от такой чистой тишины, которую нарушают только ветер, дождь да мое дыхание». Около часа она ждет прекращения дождя, но он не ослабевает. Она собирает вещи, натягивает на голову шаль и выходит под проливной дождь.

Она останавливается, прочищает кончиком пальца уголок глаза и съедает крошечный желтый комочек слизи.

У дороги она взбирается на каменный переход через стену, тропинка от него ведет к сосновому лесу. Капли дождя срываются с ветвей и падают на землю. Она наклоняется, набивает карманы хрупкими иглами, шишками, сухими веточками и несет все это в сарай.

Там она бросает принесенное в кучу посреди помещения. Встряхивает зажигалку, желая понять, достаточно ли в ней бензина — хватит, наверное, еще на неделю-другую. Из обломков ящика из-под винных бутылок складывает костер. Он разгорается, она бросает в огонь сосновые шишки и ждет, когда они раскроются. Трогает отекшую челюсть и думает, что,раскусывая сосновые орешки, можно сломать больной зуб и он наконец вывалится. Но когда она пробует раскусить орешек, шатается один из передних зубов.

«Я не потеряю передние зубы. Что угодно, только не это».

Она присаживается на корточки и ест. Каково, думает она, жить так всегда, ходить туда-сюда между сосновым лесом и сараем по пустому полю под бесцветным дождем, питаться сосновыми орешками, смотреть, как горит, потрескивая, огонь. Лежать на полу, прижимаясь щекой к половицам, просыпаться в тишине, ничего не говорить, ничего не вспоминать, не видеть ни души, позволить своему имени беззвучно войти в стены сарая.

В животе у нее начинает бурлить. Она подбирает складки платья, распахивает дверь, торопливо идет к каменной стене, стягивает с себя нижнее белье, холодная трава щекочет кожу. Она принимает устойчивую позу, одна ладонь, словно драпировка, лежит на камне. Кишечник опорожняется. Она отворачивается от скверны, от вони собственных внутренностей.

У дальнего конца стены стоит огромная коричневая собака с глазами, как фонари. Она поднимает голову и начинает выть. Влажные складки кожи над глазами трясутся.

Подняв платье и нижние юбки, Золи перелезает через стену. Камень, который она задевает коленкой, оставляет ссадину. Ноги скользят в дерьме. Когда она выходит на дорогу, собака уже нюхает ее испражнения и непереваренные сосновые орешки.

Золи поплотнее запахивает пальто и, шлепая сандалиями, быстро идет по дороге. Перебирается через еще одну каменную стену и садится, прислонившись к ней спиной. Грудь часто вздымается. Мелкие ласточки беззвучно проносятся сквозь кроны деревьев. Никаких признаков домов и телег. Она некоторое время отдыхает, отирается влажной травой, дочиста вытирает руки и закидывает ноги на стену.

Эта дорога шире прежних, она покрыта гудроном, длинная, прямая.

Дождь прекращается, и она идет по блестящему гудрону в свете выглянувшего зимнего солнца. Сандалии хлюпают и натирают исцарапанные ноги. «Я, — думает она, — женщина двадцати девяти лет, а иду, как старуха». Пальцами правой руки она ощупывает свою грудную клетку и старается не сутулиться. Пальто промокло, отяжелело, ей приходит мысль, почти утешающая своей простотой: его надо перекинуть через руку. Она беспечно идет по середине дороги. Со всех сторон ряды виноградных лоз, колхозные сараи, вдалеке на фоне неба виднеются горы.

На повороте она останавливается, чтобы посмотреть на что-то, лежащее на дороге позади нее. Вещь, человек, тело. Она заходит в заросли ежевики. Как же я прошла мимо тела на дороге? Как я могла его не заметить? Она заходит все глубже в живую изгородь, раздвигая побеги ежевики. Как я могла не увидеть лежащего там мертвого человека? Она ждет звука, любого звука — шума мотора, ружейного выстрела, стона, — но вокруг стоит тишина. Она осторожно раздвигает побеги, чтобы посмотреть еще раз: человек ничком лежит на дороге.

— Идиотка, — вслух говорит она себе.

Золи выбирается из кустов и устало возвращается назад, чтобы подобрать пальто. Оно неуклюже раскинулось на дороге, один рукав вытянут, будто указывает направление.

Она проходит мимо ворот колхозного двора. Слышится рокот моторов. Золи прячется в высокой траве канавы. Шум нарастает, и вот они уже почти рядом, и она с удивлением видит проезжающие грузовики. В кузовах молодые чехословацкие милиционеры, винтовки прижаты к груди, лица в тени козырьков, щеки ввалились. Они едут в полном молчании. Смотрят вперед. «Все эти молодые люди, — думает она, — очерствели от долгих войн и короткой памяти. Такие же вели нас по дороге, поливали керосином наши колеса, уводили наших лошадей в колхозы, сидели у Национального театра в тот вечер, когда Странский читал мои стихи. Такие же салютовали мне, стоя на посту, когда я, вся в снегу, проходила мимо. У одного из них из кармана форменной куртки торчал свернутый в трубку номер „Кредо“».

Она поеживается. Грузовики едут дальше, оставляя следы от покрышек на влажной дороге.

Вдруг Золи вздрагивает. До нее доносятся звуки, похожие на пулеметную очередь, но потом она видит, что это гуси сотнями поднимаются с полей и выстраиваются в небе темным клином.

Пожизненно нечиста. Позор. Теперь Золи кажется, что она странствует по какому-то другому, ужасному миру, что она, отверженная, не в этих влажных зимних полях, а там, где была давным-давно, еще до стихов, до их издания, до Свона, до Странского. И на мгновение она уподобляется человеку, который верит, что для продолжения хорошего сна надо лежать точно в таком же положении, в каком заснул. Ей хочется уплыть в те дни, когда не было стихов, а только песни; шагнуть в прошлое, когда не было ни собраний, ни митингов, ни конференций, ни директив, ни фотографических вспышек, ни микрофонов, ни выступлений со сцены, ни оваций. Стать ничем, чтобы мозг ни на что не был способен и тело ни на что. Бежать в те времена, когда она сознавала происходящее лишь наполовину и все казалось несущественным.

Она ведь хотела как лучше, хотела постичь разницу между звездным небом и потолком, но не получилось. И теперь словам придана форма, они вырезаны и расположены должным образом — они стали фактом.

«Я продала свой голос власти», — думает Золи.

«Внимание, вход запрещен!» Она отодвигает одну доску и заглядывает внутрь. Крошечная часовня, места достаточно только для того, чтобы встать на колени. Ничего из утвари не осталось, каменная арка алтаря аккуратно высверлена по краю. Она ищет, не осталось ли хотя бы огарка свечи. Среди куч грязи лежат два серых перышка, стропила затянуты паутиной, паук спускается к обрывку листа в нижней ее части.

Она протискивается в часовню. Половицы прогибаются, и из них выступает скоба. Золи садится отдохнуть в самом сухом углу. На передней стене выцарапан святой крест, и она прикладывает палец к губам, прикасается к кресту, потом кладет голову на свернутое одеяло и дремлет. Сколько странников ступали по этому холодному полу? Сколько возносили молитв? Сколько умоляли Бога сделать так, чтобы дважды два не равнялось четырем?

Она просыпается от рокота над головой. Яркий свет за дверью часовни режет глаза. В небе виден след реактивного самолета.

После полудня на лбу выступают бисерины пота, головокружение заставляет идти дальше. Надо найти ручей, окунуть голову в воду, в проточную воду, чтобы избавиться от этой лихорадки. Но с дороги она не слышит журчания ручья — только птичье пение и шум ветра в деревьях. Она доходит до однополосной гудронированной дороги. Спиленные деревья сложены в штабель, как трупы. Сзади ее догоняет грузовик, грязь летит из-под колес. Она оборачивается. Грузовик сигналит. Она замирает. Грузовик приближается. Шелест шин. Серебристая решетка капота надвигается на нее, грузовик едва не сбивает ее с ног. Водитель снова сигналит. Она закрывает глаза, ветер толкает ее на дорогу. Брызги из-под колес летят в лицо, водитель что-то кричит из окна, грузовик проносится в полуметре от нее. Она смотрит ему вслед. Он уменьшается, удаляясь, потом поворачивает, и последний свет дня бросает отблеск на крышу кабины.

«Как легко было шагнуть и попасть под колеса!» — думает она.

Золи возвращается той же дорогой, садится под огромным платаном, срывает пожелтевшую траву и кладет в рот, к больному зубу. Снимает пальто, берет его за рукава, прикладывает к пояснице и завязывает рукава спереди. Свон подарил ей это пальто год назад. Вернулся тогда из Брно с привязанной к сиденью мотоцикла картонной коробкой, набитой пальто. Он купил их для цыган ее табора, нашел даже маленькие размеры для детей. Он не мог понять, почему она сказала «нет», почему не хотела принять их, почему скорее стала бы ходить с желтой повязкой на рукаве. Растерянный Свон сидел в деревянном кресле у окна.

— Но это не милостыня, Золи, это лишь несколько пальто, только и всего, — он помолчал, постукивая по стеклу окна, светлые волосы обрамляли его лицо.

Она прошла по кибитке и сказала:

— Я возьму по одному для детей Конки.

Он просиял и стал рыться в куче, выбирая пальто нужного размера.

— И одно тебе, — сказал он и накинул пальто ей на плечи. — Тут еще несколько красных рубашек. — Что за странный смех напал на нее тогда при мысли о целом таборе, растянувшемся по дороге, все в одинаковых дешевых красных рубашках.

Но то, что некогда казалось смешным, оказалось неизбежным. Что казалось странным, теперь наконец сбылось.

Золи кажется, будто она несет на спине этого англичанина с волосами песочного цвета. Его невозможно сбросить. Она прикидывает, сколько еще сможет пройти, прежде чем под его тяжестью снова повалится на землю. Однажды он сказал, что она похожа на одну русскую поэтессу, которую он видел на фотографиях: темные глаза, высокий лоб, волосы откинуты назад. Ему чудилось, что их роднят стать, рост, манера смотреть. Он купил в Национальной библиотеке портрет этой поэтессы, Ахматовой, и показал ей, но Золи не увидела сходства. Она всегда считала себя простой, неказистой, слишком смуглой, а русская женщина на фотографии была прекрасной, белолицей, с серьезным взглядом. Свон прочел ей строки: «Я была тогда с моим народом / Там, где мой народ, к несчастью, был»[21]. Он спросил ее, выйдет ли она за него замуж, и она была потрясена тем, как легко это у него получилось. Золи любила его, но он не представлял себе пределов невозможного. Тогда, в типографии, он опустил глаза. Он не напечатал пока ее стихи, но она знала, что напечатает. Что же еще она тогда ожидала? Там, где счастье невозможно, иллюзия счастья всегда важнее. Разве не Свон рассказал ей однажды о токующем глухаре, который ничего не слышит, когда поет? «У нас обоих, — думает она, — есть это непреодолимое стремление порождать шум. Если б я только знала. Если бы только видела. Интересно, ищет ли он меня сейчас? Если ищет, то не найдет. Он будет искать повсюду. Дойдет до края земли и вернется ни с чем, даже имени не найдет».

Золи перелезает через ворота, спускается по склону холма, идет по унавоженному полю, по которому проложены оросительные трубы. На дальнем краю поля — забор из колючей проволоки. Она прикидывает, как перебраться через лабиринт труб. Толстые бетонные трубы частично погрузились в раскисшую почву, по ним можно пройти, расставив для равновесия руки. Она поскальзывается, нога в грязи по лодыжку. Она вытаскивает ногу, очищает сандалию о край трубы, становится внутри нее на колени и смотрит в полость, воображая, как ее дыхание обходит по трубам все поле и возвращается к ней.

— Эй, цыганка!

Приглушенный крик. Она уверена, что он донесся издалека. Крик повторяется. Она вздрагивает и поворачивается. За живой изгородью на склоне холма сидят, съежившись, четверо детей и смотрят на нее. Трое сразу удирают, но старший остается на месте.

— Эй, цыганка! — снова говорит он. Рыжеватые волосы, широкая полоса веснушек на лице. Штаны спереди запачканы грязью. Взгляд такой же, как у Конкиного младшего. Куртка мальчишке велика, в нее вошло бы еще два таких же.

Другие дети поднимаются на вершину холма и оттуда зовут оставшегося. Он плюет, плевок описывает дугу и падает на землю. После этого мальчишка удирает вверх по склону.

«Приведут взрослых, — думает Золи. — Привлекут к суду за вторжение на их поле. Позовут сержанта, он меня арестует. Снимет отпечатки пальцев. Будут выяснять, кто я такая. Отвезут обратно в город. Поставят снова перед моим народом, будут стыдить и унижать. Меня снова прогонят».

Она перебирается через трубы и поднимается на холм. Каждый шаг — словно пол шага назад, в прошлое.

Деревянный колышек оцарапал ей лодыжку, она останавливается посреди борозды, поднимает взгляд и видит деревянную крышу. «Вот я и дошла, — думает она. — Шла целый день, сделала полный круг и снова пришла к винограднику. С таким же успехом можно было бы оказаться и где-нибудь еще. Целый день иду, я что остается? Больше делать нечего. Был бы рядом со мной карандаш, описывал бы огромные бесполезные круги».

Она, спотыкаясь, проходит мимо молодых деревьев и толкает дверь сарая. На полу черный круг указывает место костра, разведенного ею накануне вечером. Подошвой окровавленной сандалии она пинает обгоревшие обломки ящика. На полу что-то блестит. Это осколок зеркала размером с ее ладонь. Золи удивляется, что не заметила его вчера. Она поднимает осколок и видит в нем ужасно вздувшуюся правую щеку, отекшую шею, почти закрытый правый глаз. С зубом надо что-то делать, думает она. Покончить с ним. Выдернуть.

В углу она находит сапог со шнуровкой. Шнурок цел. Прикасаться к сапогу запрещают обычаи. Еще одно небольшое предательство, нарушение запрета, но она вытаскивает шнурок, с него осыпаются комочки засохшей грязи. Она мнет его пальцами, подставляет под струйку воды над раковиной, чтобы смочить. Делает петлю, лезет в рот, накидывает петлю на больной зуб, глубоко вдыхает и дергает шнурок вверх, боясь, как бы он не соскочил. Чувствует, как корни выдергиваются из челюсти. Глаза наполняются слезами. Кровь изо рта стекает по подбородку. Она вытирает ее, склонив голову к плечу, закрывает глаза и снова дергает за шнурок. Темнота.

Зуб поддается и на мгновение перед ее мысленным взором возникает маленький Вувуджи, судорожно прижавшийся к дереву. Гвоздь идеально прошел между костями ладони, Вувуджи исчезает, потом появляется снова, и она тянет сильнее, и его маленькое лицо растворяется.

Она слышит звук рвущейся бумаги, и вот уже зуб болтается на шнурке.

Утром она кончиком языка ощупывает десну вокруг вырванного зуба. Рана велика, и она думает, не зашить ли ее, простерилизовав огнем зажигалки. Она встает, подходит к раковине и набирает воду, сочащуюся из крана. Берет из раковины зуб, от корней до шейки он темный, покрыт камнем.

На стене над раковиной от лучей восходящего солнца появляется пятно в форме трапеции. Она следит, как трапеция, подобно живому существу, медленно переползает на новое место. Длинная тень пробегает по светлому фону, Золи выпускает зуб, и он со стуком падает в раковину.

В поле за окном стоит крестьянин, рядом с ним — собака со слезящимися глазами. У него лицо как у милиционера Хлинки: густые брови, маленькие глазки, шея в кожных складках. У его ног лежит длинный мешок из рогожи. К штанине пристегнут дробовик. Крестьянин похлопывает дулом дробовика по голенищам высоких резиновых сапог, потом берет дробовик двумя руками и идет вперед, из окна его больше не видно.

Золи слышит постукивание когтей собаки, поворот сапога у входа. Она ждет, что крестьянин распахнет дверь, войдет, приставит дробовик ей к шее и возьмет ее на глазах у пса. «Та самая собака, — думает она, — которая нюхала мое дерьмо». Золи ложится на пол, прижимает колени к груди, старается не дышать. Ни движения, ни звука. Она подходит к двери. Пальцы нащупывают косяк, она осторожно толкает дверь, ожидая, что вот-вот услышит щелчок бойка или получит удар кулаком в лицо. Дверь открывается еще шире, и Золи смотрит наружу.

У двери крестьянин оставил две булки и половину жестяной кружки черного чая. «А если из нее пили другие? Я все равно выпью». Она поднимает кружку и пьет, не исключая, что чай отравлен.

Она быстро допивает его, кладет кружку в карман юбки, прикасается губами к хлебу и вдыхает его запах.

Из окна ни крестьянина, ни собаки не видно. Золи отрывает кусок булки, кладет его в рот и языком подталкивает к десне, туда, где был вырванный зуб, чтобы хлеб впитал кровь. За окном только все та же пустота деревьев и лоз. Она утирает лоб рукавом пальто. Лоб сух, жара нет, в осколке зеркала она видит, что отечность лица убавилась. «Я шла вчера весь день, или это мне только приснилось?» Она запускает руку в карман, находит там сосновый орешек и катает его по ладони. «В какой же это счастливой вселенной меня привело к месту, где есть водопровод и хлеб? Как это лихорадка и дорога вдвоем одарили меня такой удачей?»

Она съедает половину булки, а остаток заворачивает в одеяло. Затем, вздрогнув, вспоминает о крысах: они прогрызут ткань и доберутся до малейшей крошки. Золи становится одной ногой на подоконник и кладет остаток хлеба на балку. Веточкой заталкивает ее подальше. Без толку, думает она, крысы доберутся до булки, она их знает. Завязывает остатки хлеба в шаль и подвешивает получившийся сверток к гвоздю, торчащему из потолочной балки.

Долго еще, вспоминая себя в ту пору, она будет видеть это перед глазами: кусок хлеба, старая шаль, то и другое болтается в воздухе.

Много лет назад у Конки появился радиоприемник, работавший от динамо-машины с рукояткой. После завода радио действовало не более полминуты, потом звук постепенно угасал. Как-то дождливым днем, когда табор проходил около Ярмоциека, по радио из Праги передавали цыганские песни. Лошадей подвели к небольшому ручью и стали поить. Все сидели, слушая радио, из которого доносился голос Золи, Фьодор крутил ручку.

Потом, когда лошади встряхивали гривами, самый младший сын Конки, Бора, забрался Золи на колени и спросил, как ей удается одновременно находиться в двух местах сразу: и в радио, и на дороге. Она тогда посмеялась, все посмеялись, а Конка запустила пальцы в волосы Боры. Но Золи даже тогда понимала, что что-то в этом есть: в двух местах одновременно, и в радио, и на дороге — одно невероятное явление радом с другим.

Она просыпается. Меньшая крыса копошится неподалеку. Показывается другая, подвижная, как вода. Нос к полу, бежит по половицам к другой, обе осмелели. Золи пятится в угол, бросает в них недогоревшие остатки веток, затем разводит вокруг себя три небольших костра, бросает горящие сосновые иголки в сторону норы.

Она пытается представить, каково это со стороны: деревянный сарай светится окнами в темноте, крошечные копья света движутся по полу.

За подоконником встает утро. Длинный барьер облака делится на части веткой дерева, которую шевелит ветер. Она оглядывает себя: юбки порваны, к коленям пристали лепешки грязи. Стертые в кровь ноги грязны. Она встает и поднимает юбки. «Так неправильно, — думает она, — это бесстыдство, но неважно, я теперь не та, что прежде». От нижней белой юбки она отрывает полоску ткани, складывает ее и подкладывает к заднику сандалии. Пробует, что получилось, осторожно ступая по полу.

Мариме, нечисто, но она достигла цели: задник больше не натирает кожу. Она снова наклоняется, медленно поднимает юбки, и тут слышит стук снаружи. В дверь деликатно стучат, у нее перехватывает дыхание.

Стучат только гадже.

Она пятится в угол. Садится, глядя на обугленные пятна на полу, и раскидывает юбки так, чтобы скрыть их. В дверь снова стучат, дважды по три раза. Слышится ворчание и шепот, потом ружейный выстрел, она уверена, что это ружейный выстрел, но потом она понимает, что это собачий лай. Дверь медленно отворяется, и, выгибая спину, в сарай входит собака. Она натягивает веревку, привязанную к ошейнику, скалит зубы. Сарай освещен светом, льющимся в дверь и окно. В дверном проеме, как на портрете, стоят крестьянин и женщина.

Женщина держит дробовик, у нее за спиной переминается с ноги на ногу крестьянин. Золи удивляется, что не услышала их приближения, потом замечает, что на собаке был намордник: сейчас он свисает из руки крестьянина.

Женщина седовласая, коренастая, она гораздо старше мужчины. На ней слишком тесное домашнее платье. Груди свисают до живота. Она кричит на собаку, та скулит, и шерсть встает у нее на спине дыбом. Женщина осматривается, не снимая пальца с курка дробовика. Она мельком взглядывает на обгоревшие ветки, на горку золы, на одну сандалию, лежащую посреди пола.

Откинув ногой юбки Золи, женщина наклоняется и разглядывает ее лицо.

Длинные волоски на подбородке женщины, приплюснутый широкий нос, легкое подергивание губ, голубоватая, как дым, шея, зеленые глаза, узкие, словно прорезь для фитиля в лампе.

Она наставляет дробовик и приподнимает голову Золи, взяв за подбородок.

— У нас здесь есть законы, — говорит она. — У нас комендантский час[22],— холодное дуло дробовика прикасается к горлу Золи. — Далеко направляешься? Эй, цыганка! Я с тобой говорю. Ты меня слышишь?

— Да.

— Далеко собралась?

— Да.

— Куда?

— Точно не знаю, товарищ.

— Вас много?

— Я одна.

— Метель начинается со снежинки, — говорит женщина.

— Я одна, больше никого нет.

— Если врешь, сообщу в милицию.

— Это правда.

— Мне легче проглотить раскаленный камень, чем поверить цыганскому слову.

Женщина поворачивается к крестьянину и делает какой-то жест. Тот, глядя на Золи, усмехается и, шаркая, выходит из сарая. В сарае становится темнее. Потом дверь снова со скрипом открывается. Крестьянин стоит в дверном проеме, в руках у него тарелка, накрытая полотенцем. Он снова усмехается, наклоняется, отдает женщине тарелку и забирает у нее дробовик. Женщина вздыхает, снимает полотенце с тарелки и ставит на пол перед Золи еду: сыр, хлеб, соль и пять домашних печений. Сбоку желтое варенье и сливочное масло. Женщина некоторое время колеблется, потом достает из кармана платья нож и кладет его на край тарелки.

— Здесь тебе оставаться нельзя, — говорит она, расправляя чайное полотенце с изображенным на нем собором. — Ты меня слышишь? Нельзя оставаться.

Крестьянин тяжелыми шагами снова выходит из сарая и возвращается с кувшином, оплетенным лозой. Он ставит кувшин на пол, топает сапогом и веревочным поводком подтягивает к себе собаку.

— Тут немного, — говорит женщина. — Давай ешь, пей. Молоко свежее.

Крестьянин проходит по сараю и тянется к свисающему на шнурке хлебу, затем заглядывает в раковину, где на металлической решетке стока лежит зуб Золи.

— Мой сын не разговаривает, — говорит женщина. — Он немой. Понимаешь?

Крестьянин смотрит на Золи, ухмылка — рот до ушей.

— Вчера пришел домой, руками размахивает. Я не поверила, он пытался сказать, что там женщина ходит под дождем. Но поднялся сегодня рано, готовил. Думала, пойдет на гусей охотиться, а он завтрак готовил. Первые четыре противня сжег. Боже милостивый! Никогда прежде не готовил, даже для родной матери. А тут — для цыганки. Дала ему пощечину. Посмотри, какой он здоровый. А я ему влепила. Но есть одна вещь, которая мне в вас, цыганах, нравится. Вы своруете курицу-другую, а другие приходят, забирают всех кур и даже не считают это воровством. Ты, конечно, понимаешь, о чем я. Слишком уж стара я для двусмысленностей. Положат меня за это в холодную землю. А ты давай ешь. На этот хлеб пятилетних планов нет.

Золи придвигает к себе тарелку. Край чайного полотенца топорщится.

— Не хочешь, что ли?

Женщина поднимается с пола и берет сына за локоть.

— Дай ей поесть спокойно. Посмотри на нее. Она хочет поесть спокойно.

— Низкий поклон тебе, товарищ, — говорит Золи.

Женщина бледнеет.

— Когда мы вернемся, тебя здесь не будет.

— Не будет.

— И не возвращайся.

— Не вернусь.

— Счастливого тебе пути. Можешь взять с собой нож и кувшин. И полотенце, если понравилось.

— Целую ваши добрые руки.

— Я бы ими ничего не делала, — говорит женщина.

Она ведет сына к двери сарая, за ними следует собака с низко опущенной головой. Они оставляют дверь открытой, крестьянин медленно поворачивается и смотрит в сарай, потом вразвалку уходит, у ноги — ствол дробовика. Золи размышляет о том, как странно, что судьба даже не раз, а дважды послала ей этого парня с его высоким и неуклюжим молчанием.

Они уходят к пролому в каменной стене, за которой тянется ряд деревьев. Крестьянин все оглядывается через плечо.

Он ухмыляется и вытягивает руку: у него на ладони лежит вырванный зуб Золи.

Золи смотрит вслед матери и сыну, пока они не становятся светлыми пятнами на фоне вспаханной земли. Она тянется к печенью. В его середине еще сохраняется тепло. Размазывает варенье пальцем. Большими глотками пьет холодное молоко. Масло съедает отдельно, проглатывает все сразу. Аккуратно заматывает полоской ткани осколок зеркала, чтобы не порезаться, и убирает его в карман, прилаживает нож к веревочному поясу, чтобы он свешивался, как безделушка. Складывает полотенце с изображением собора, пронзающего шпилем нереально голубое небо. Тарелку она оставит.

Она поворачивается, оглядывает сарай — сапог без шнурка, сухая трава между половиц, обуглившиеся половицы на месте костров — и прикасается к левой груди. В первый раз со времени суда Золи чувствует прилив сил: сейчас она вернется в город и не оставит там ни следа от себя.

Она выходит из сарая, перебирается через каменную стену, выходит на гудронированное шоссе и вдруг понимает, что, если сейчас на дороге загудит грузовик, она без сомнений встанет у него на пути.


Берегом реки Золи плетется по тропинке в тени высоких печальных сосен. Впереди в утреннем тумане показывается мост Красной Армии. Позади нее столбы дыма поднимаются над далекими фабриками, а еще дальше на фоне неба тянутся горы. Дунай сверкает, переливается всеми цветами радуги нефтяная пленка на поверхности воды. Баржа с пшеницей, тяжело идущая вверх по течению, дает громкий гудок.

На противоположном берегу раскинулся старый город Братислава: замок на холме, трубы, собор.

Золи, припадая на одну ногу, выходит из-под конструкций из стальных балок, проходит по траве, растущей на шлаке и навозе, на набережную. Дует сильный холодный ветер. Еще рано, но мимо уже проносятся машины, мост дрожит. Двое мужчин возятся с разбитым автомобилем, один толкает сзади, другой, стоя у водительского окна, поворачивает руль.

Золи натягивает шаль, закрывает лицо.

Перейдя мост, она моет руки в небольшой луже и вытирает их об афишу Русского цирка на фонарном столбе. Красные и желтые буквы кириллицы, украшенные завитушками. В верхней части афиши две гимнастки-блондинки тянутся друг к другу в воздухе. От дождя бумага покоробилась, тела кажутся вздутыми. В нижней части плаката — инспектор манежа, горящий обруч, танцующий медведь. Как же Золи любила этих привезенных издалека медведей, которые танцевали в огороженных веревками кругах! В красных шапках, перепачканные в дерьме, они проходили по площади Трнавы в тень, отбрасываемую церквями. Человек в маскарадном костюме, стоя на расписанном ящике, играл на флейте, кто-то бил в бубен, а Золи и ее друзья просили свою любимую песню: «Есть у меня два мужа, один трезвый, другой пьяный, но обоих я люблю одинаково».

Старики старались держаться подальше от перекрестков, лавочники закрывали лавки, женщины отрывались от домашних дел. По всей площади стоял шум, суетились торговцы, расхваливал свой товар разносчик, шли по своим делам полицейские и школьники.

Золи ведет кончиком пальца по бумаге, собирая ее в складки.

Она отворачивается от столба, переходит улицу и оказывается на узком тротуаре. Визжат тормоза, машина сворачивает к тротуару. Золи быстро оборачивается. Ливень грязи. Машина сигналит, один из людей на мосту свешивается через перила и, ухмыляясь, глядит на нее.

— Чтоб тебе повылазило! — спокойно говорит она, когда машина отъезжает на достаточное расстояние, и утирает грязь со щеки.

В подземном переходе рабочие утренней смены идут, стуча каблуками, на военный завод. Большинство в одинаковых синих кепках. Спускаясь в переход, они вливаются в поток людей в таких же кепках.

Миновав голые зимние деревья, она проходит мимо отеля «Карлтон», перед входом в который ходят туда-сюда мужчины в темных пальто — сотрудники службы государственной безопасности. Золи содрогается при мысли о том, чтобы войти внутрь: серебряные дверные ручки, огромные картины, позолоченные рамы, зеркала со скошенными фасками, спиралевидная лестница. До чего чуждо ей сейчас все это! Колонны, пластиковые растения в окнах. «Раньше, когда я входила в аванзал, все аплодировали. Подносили сигареты ко ртам и косились. Женщина с мягким лицом кивала и что-то шептала. Всегда казалось, что они смотрят сквозь меня, мимо меня, что им хочется быть с кем угодно, лишь бы не наедине с собой. Они курили так, словно табачный дым никогда не будет принадлежать им. Как громко стучат каблуки, когда сходишь с ковра на вымощенный плитками пол! Что-то галопом проносится под ребрами. Ищу Свона, его лицо, такое знакомое. Он всегда приходил за несколько часов до встречи, чтобы я не нервничала, сидел вон там, ждал, похлопывая шляпой по бедру. Из кармана торчала свернутая в трубку „Руде право“».

Золи переходит на противоположную от отеля сторону улицы и поднимается на холм, идет короткими переулками старого города. Между фонарными столбами растяжка: «Граждане, мы должны беречь хлеб». Растяжка вздувается и изгибается на ветру, и, когда Золи подходит ближе, один ее конец отрывается и падает в лужу на брусчатке. Золи переступает через лозунг и идет дальше, ведя ладонью по стенам, поросшим лишайником.

Здесь тише и темнее: свет ушел из вещей.

Она идет по извилистой улице, держась в тени, чтобы не попасться милиционерам. Если заметят, ее остановят, наставят винтовки, будут расспрашивать, увидят грязь на пальто, темные пятна крови на лодыжках, потом доставят на ближайший пост. Откроют серую книжечку партбилета, будут рассматривать в нем марку, отпечатки пальцев, описание: рост сто шестьдесят девять с половиной сантиметров, глаза черные, волосы черные, особая примета — «ленивое веко» на левом глазу, шрам длиной два сантиметра на нижней губе справа, на подбородке ямочка, поэтесса. Она обычно подписывалась тремя буквами «X», и самые впечатлительные из них спрашивали почему. В ответ она просто пожимала плечами, отчего милиционеры делались еще настойчивее:

— Но как может поэтесса подписываться тремя крестами?

Обычно задержание заканчивалось тем, что по рации приходило подтверждение:

— Это товарищ Новотна, идиот, отпусти ее.

Шаркая сандалиями по булыжной мостовой, она проходит мимо стены старого монастыря, от которой чешуйками отваливается краска. Монастырь уже давно выпотрошили. Что осталось от кадил, витражей, восковых свечей? Что за лампадки все еще горят за красным стеклом? Она смотрит на ряд узких окон в верхней части стены, под самым свесом крыши. Птицы, сложив крылья, влетают в эти окна и через несколько секунд снова вылетают наружу.

Начинает моросить дождик, впереди она замечает группу развязных мальчишек. Один носком ботинка шевелит тельце мертвого голубя. У этого мальчишки белая кожа, красная рубашка, стриженые короткие волосы. Он поддает голубя ногой, тельце взлетает и падает на брусчатку. Сыплются перышки. Золи подбирает юбку и переступает через голубя. Сердце учащенно бьется. Сзади доносятся свист и шум шагов.

Труп голубя попадает ей в затылок, но даже и тогда она не оборачивается.

Она проходит мимо гранитной лестницы и желобчатых колонн Национального театра. Крупные капли дождя на тротуаре. Она вспоминает, как Странский, выступая перед большой толпой, читал ее стихотворение. Серые костюмы, белые рубашки, поднятые кепки. Аплодисменты. Выкрикивали ее имя, но все это казалось нереальным, как запись в магнитофоне, который включил не один из собравшихся, а кто-то еще. Выкрикивание ее имени — очередной номер программы. И все же она раскланивалась перед ними, принимала их аплодисменты и изумление, ела и пила с ними, пожимала им руки, подыгрывала. «Сколько же, — думает она, — удастся мне пробыть в городе, прежде чем меня заметят и попробуют одержать за мой счет очередную победу? Прежде чем меня поставят в ряд с другими и начнут щелкать фотоаппаратами. Прежде чем попросят сделать еще какое-нибудь заявление. Адский огонь на них, ничего они от меня теперь не услышат, пусть разводят костры из флейт, второй раз я им не поклонюсь».

Она поворачивает за угол театра, проходит мимо железной ограды, мимо мертвых зимних садов. Из высоких окон многоквартирного дома смотрят пожилые женщины, затерянные в кирпичной кладке. Впереди контрольно-пропускной пункт. Золи, похолодев, останавливается. Четыре милиционера осматривают улицу, один хлопает себя по ладони дубинкой. Мимо, шумя, движется поток транспорта. Некоторым прохожим — например, грубоватым на вид девушкам в косынках и запачканной белой униформе — милиционеры разрешают пройти. Она наклоняется и поправляет сандалии, она уже привыкла к плачевному состоянию своих ног. Она ждет. Милиционер, подняв ладонь, останавливает темный автомобиль, наклоняется к каждому окну, тычет в него дубинкой. «Дыши тихо. Спокойно. Не делай резких движений». Она проходит пост, стараясь не смотреть на милиционеров. Вдруг слышит:

— Эй, ты!

Молодой милиционер ударяет прикладом винтовки по брусчатке и рявкает:

— Куда собралась, тетка?

— Никуда.

— Никуда?

— Мне нужно вон туда, товарищ, чуть-чуть подальше рынка.

— Это — никуда?

— Рядом, по этой улице.

— Документы.

Она развязывает узлы на груди, снимает со спины одеяло с вещами и неторопливо роется в них.

— Черт! — говорит милиционер, зажимая себе нос, и пинает узел сапогом. — Иди отсюда, женщина.

Она закидывает узел на спину, и жестяная кружка в нем бьет ее по лопатке. «Будь ты проклят! — думает она. — Кто ты такой, чтобы говорить, что от меня пахнет?! Кто ты такой, чтобы спрашивать, куда я иду? Она сворачивает за угол и плюет в водосточный желоб. В Париж, идиот, в Париж я иду. Ты меня слышишь? В Париж». Она понятия не имеет, почему именно этот город пришел ей в голову, но бьет себя левым кулаком по ребрам. «Париж. Вот куда я иду. В Париж».

Поднявшись на холм, она идет медленнее, в ребрах покалывает. На веревке, натянутой поперек улицы Галандрова, шевелятся на ветру мокрые рубашки, как будто им не терпится, чтобы их надели. Стараясь держаться в тени, Золи проходит под деревьями мимо типографии и за склад. Она слышит гул вращающихся валов и чувствует запах типографской краски, от него у нее сразу начинает кружиться голова.

«Свон уже должен быть здесь», — думает она. За окнами с опущенными шторами он печатает плакаты по заказу правительства, пальцы в краске, застежка рубашки съехала на сторону, вокруг, шумя, работают станки. «Приветствуем наших преследуемых негритянских братьев в Америке». «Солидарность с Египтом». «Граждане Чехословакии за африканское единство». «Мы, товарищи, должны бороться против невежества и безграмотности».

И еще Свон печатает афишу с ее слегка отредактированным портретом, без «ленивого века». «Граждане цыганского происхождения, присоединяйтесь к нам!»

Поднявшись по лестнице, она хватается за перила, останавливается, потом быстро идет по коридору коммунальной квартиры. Выгнувшиеся половицы. Отвалившаяся штукатурка. Пахнет плесенью и пылью. Она идет на цыпочках, стараясь, чтобы не хлюпали сандалии. Поворачивает дверную ручку, дверь со скрипом открывается, Золи пятится.

Тут все так, как оставил Свон. Темный линолеум у стен заворачивается вверх, на тумбочке возле кровати — полупустой кувшин старого самогона, оконная рама постукивает на ветру, Маркс и Энгельс на многих языках. Грамши, Радек, Выготский. Некоторые книги без корешков, часть сброшюрована заново. С единственного крюка на стене свисает выцветшая рубашка. На полу валяются изогнувшиеся и затвердевшие от времени куски апельсиновой кожуры. Трое каминных щипцов, хотя самого камина нет. В углу огромная куча пальто, купленных в Брно. Свон поставил у окна простой стул, со своего четвертого этажа он любит смотреть вниз, в переулок.

Из транзисторного приемника квартиры наверху едва доносится музыка, кто-то стучит по трубам парового отопления.

Она открывает книжки на письменном столе — Драйзер, Стейнбек, Линдсей. Смотрит словацкий перевод: почерк с длинными завитушками, напоминающими скрещенные ноги сенокосца, много клякс. Она одним движением сметает книжки со стола. Они валятся на пол. Под столом лежат ящики, принесенные из типографии. Она хватает их по очереди, переворачивает вверх дном. Листы писчей бумаги с переводами Свона. Десятки номеров «Кредо». Несколько пражских журналов. Письма. Книга о Джеке Лондоне. Стихи Маяковского. Сколько раз поздней ночью Золи слышала это имя, когда среди разбросанных металлических литер они вдвоем работали в типографии. Как они смеялись, цитируя его стихи! Пустота желания в животе и еще другая пустота, там же, — пустота позора. Она любила смотреть на Свона, ей это нравилось, казалось, что все так просто. Нравились его манера держаться, покатые плечи, хриплый голос. Его жаркие беседы со Странским. Позже эти двое цитировали друг другу, переделывали, хвалили, присваивали ее песни.

Она вытаскивает из-за ножки стола еще один ящик. Слышится звон разбитого стекла. Золи резко оборачивается, но стекло в окошке цело, в дверях никого нет, в коридоре все тихо. «Схожу с ума. Уже мерещится». Она снова поворачивается к ящику и чувствует, как холодеют пальцы рук. Она растерянно смотрит вниз. Пальцы с длинными ногтями вытянуты, посинели, и она смотрит на них, будто на чужие. Она ставит поваленную чернильницу и поднимает осколки стекла, разбросанные возле батареи отопления. Темные влажные канавки в пыли между половицами и шипящей трубой.

Золи вытирает руку о половицу, на ней остается чернильный след. Отпечатки ее пальцев на картоне, на столе, на самих книгах. Она вываливает содержимое третьего и четвертого ящиков посередине комнаты. Тут опять журналы и переводы, больше ничего. Она смотрит на печальные лепестки зеленых обоев, свисающие под самым потолком. Глаза болят, как в воде на большой глубине. Поднявшись с пола, она вытаскивает стаканчик чернильницы из углубления в столе. Высасывает занозу, кончик языка выпачкан чернилами. Странский, вспоминает она. Будермайс. Холодок пробегает у нее по спине.

Толкнув ногой, она опрокидывает стол и тут замечает у стены черный картонный чемодан с металлическими замочками. В нем аккуратно сложенными стопками, перехваченными широкими резинками, лежат ее стихи на словацком и цыганском. Новые стихи — на гладких листах бумаги, но старые — на пожелтевшей, с помятыми и потрепанными краями. Так тому и быть. Скоро все это превратится в прах.

Она садится на корточки возле чемодана. Каждое стихотворение снабжено датой и местом записи. «Из того, что сломано, что лопнуло, я создаю то, что нужно. Когда топор приходит к лесу, топорище не говорит „я дома“. Дорога длинна печалью, везде вдвое шире. Сломали, сломали мою коричневую руку, теперь мой отец, он плачет, как дождь». Это, понимает Золи, первое, что она прочла со времени суда.

Она подходит к раковине, складывает в нее стихи, большим пальцем чиркает колесиком старой зажигалки Петра. Представляет себе его палец, толстый, медленный, оживляющий зажигалку. Завитки дыма из его трубки. Он смотрит на Свона. Дни медленно ускользают от него. Кашель. Мысль, что он скоро уйдет, станет духом, который будет блуждать вокруг табора, скрываться, поджидать Свона, думать о нем. Ощущение его ладоней, закрывающих ей глаза.

Пламя, разгоревшееся в раковине, опаляет Золи брови, она отступает от него, выхватывает из раковины несколько страниц, потом, когда они загораются, бросает их обратно и подкладывает в раковину пачки бумаги поменьше. Они легко загораются. Она вилкой раздвигает листы, чтобы между ними проходил воздух. Вдыхает запах горящих стихов. Черные куски сгоревшей бумаги поднимаются в воздух и оседают на пол. Золи вдавливает их в линолеум, оставляя на нем темные пятна.

За окном — продрогший от холода город. Слышатся звонок трамвая, визг автобусных тормозов, дождь, не переставая, стучит в стекло. Она смотрит вниз, в переулок. Внезапно ее охватывает странное возбуждение. Все митинги, речи, посещения фабрик, поезда, парады трудящихся, годовщины — все теперь исчезло, все ушло. У нее есть только это — то, что сейчас горит. Она оборачивается в комнату, вдыхает дым, благоуханный, упругий, сладкий. Она берет из чемодана еще большие пачки стихов и сжигает их одну за другой, не давая угаснуть пламени, желтому, красному, голубому.

«Мой зуб», — думает она с полуулыбкой, вспоминая, как немой крестьянин уносил, зажав в ладони, свою добычу.

Золи кладет зажигалку в карман платья, чувствует ее тепло, проникающее сквозь ткань к телу. Она убирает под шаль выбившиеся волосы и ощущает что-то, застрявшее у нее за ухом. Это белое голубиное перышко. Она вынимает его из волос и бросает на пол. Ей кажется, что полдень прошел уже очень давно. Когда голубь попал ей в голову, она подумала, что, возможно, даже умерев, он понимал, что летит. Тогда это мысль показалась ей не стоящей внимания, бесполезной.

Она закрывает глаза, делает долгий натужный выдох и поворачивается к двери.

— Черт! — говорит она.

Магнитные пленки.

Она обшаривает комнату. Два зонтика, три зажигалки, табакерка, бутылка с кораблем внутри, прямоугольный кусочек полотна с вышитыми цветами, несколько советских булавок, десяток кожаных закладок для книг, самовар, английский чайник. Зачем человеку столько ненужных вещей? Она находит магнитные пленки в картонной коробке под кроватью — они тоже тщательно датированы.

Первая катушка падает у нее из рук и катится, разматываясь, по полу. Лента местами лоснится, как будто ее голос прячется по углам.

В дороге Свон всегда держал микрофон у ее губ. Это беспокоило Золи. Не его близость — она-то как раз ей нравилась, веселила ее, будоражила. Нет, беспокоила мысль, что ее песни забирает и заново воспроизводит из отдельных частей эта машина, магнитофон. Когда Свон проигрывал ей записанную песню, казалось, что поет не она, а какая-то другая Золи, забравшаяся внутрь. Магнитофон записывал и другие звуки: стук палки по земле, чирканье спички, скрип дверных петель. Это казалось ей жутковатым. То, что ей когда-либо доводилось слышать, вдруг обретало вес. Однажды вечером, при свече, она записала, что речки состоят из капель, но никогда не увидят их такими, какими они были раньше. Это было одно из самых слабых ее стихотворений, даже Свон нашел его едва ли не буржуазным.

К черту его, думает она, к черту с его поднятыми руками, с его извинениями и как будто удивленным выражением лица после ее пощечины, к черту его заикание, когда он, стоя в типографии, говорил, что сделал все, что мог, к черту его, а с ним и разлившиеся реки!

Катушка разматывается, Золи режет магнитную ленту кухонным ножом, складывает ее вдвое и перерезает одним быстрым движением, как будто потрошит маленького зверька.

Пятнадцать катушек.

За окном постепенно темнеет, на небо ложится зима. Золи подносит последнюю катушку к окну, смотрит, как она разматывается и крутится на ветру под дождем. Магнитную ленту подхватывает восходящий поток, и она плывет в воздухе.

«Ушли мои песни. И слава богу».

Она бросает последнюю катушку, ее диск пролетает над переулком и ударяется о стену здания напротив. Золи слышит восторженный детский крик. Она, наклонившись,высовывается из окна и видит девочку, которая тянет за собой ленту.

И в это время из коридора доносятся шаги. Их сопровождает стук по полу — может быть, милицейская дубинка или трость. Она оглядывается по сторонам, замечает гору пальто и прячется под ними, пройдя по выгнувшимся половицам. Как смешно. Какая нелепость. Нужно встать и выйти, пройти мимо него, не сказав ни слова, не узнав его. «Да пошел ты, Свон. Я спущусь по лестнице и исчезну у тебя на глазах. Оглянусь и прокляну тебя». Она шевелится под тяжелыми пальто, но вдруг вспоминает Свона в тот день, когда они нашли на дороге детское пианино. Он починил педали, вставил куда-то стальные полоски, заменил клавиши, сделав новые из клена. Они повесили это пианино на стену кибитки Золи, на огромный крюк, и Свон, держа перед собой микрофон, шел позади, и пианино играло музыку дороги, каждой ее выбоины, каждого поворота.

Поворот дверной ручки. Гвозди подметок лязгают о шляпки гвоздей в половицах, шипит клапан в батарее парового отопления. Шаги звучат странно. «Трость, — думает она. — Наверное, теперь он ходит с тростью».

Свон осматривает комнату и издает тихое восклицание. Деревянная крышка поднимается и со стуком опускается. Двери буфета открываются и закрываются. Печально плюхается на пол матрас. Свон бормочет что-то по-английски. Ее тошнит, она сжимает кулаки, шея напряжена. Она вспоминает его руку у себя на бедре, чувствует спиной кору древесного ствола, вспоминает, как он накручивал ее волосы себе на указательный палец, вкус его шеи, пот, чернила. Раздается щелчок. Он закрыл дверь.

Глядя в окно, она успевает увидеть, как Свон — голова песочного цвета — поворачивает за угол. Один из его костылей отброшен в сторону. За лодыжку зацепилась магнитная лента и волочится за ним под дождем.

«Это были мои стихи. Они принадлежали мне. Они никогда не были твоими».

Она поворачивается и в углу зеркала, перед которым он обычно бреется, находит свою фотографию и рвет ее. На кровати она замечает открытую шкатулку из розового дерева с серебряным замочком. Рядом — скомканный носовой платок и разбросанные документы. Золи мгновение медлит, затем наклоняется, поднимает деревянную крышку и обнаруживает скошенную панель: фальшивое дно. Под ним золотые часы.

«Дела, — говорил он, — не могут ждать. Их надо делать». Свон предвидел, что мир изогнется огромной аркой и все, находящиеся под ней, будут восхищенно смотреть вверх. Он хотел ухватить все неясное и безличное и придать этому форму. Он постоянно проводил руками по волосам, поэтому в типографии его волосы окрашивались в те же цвета, что и плакаты, которые он печатал. В кафе он не замечал, что на него смотрят: голова в желтых, синих и красных полосах, руки почти совершенно черные. Он опасался, что выговор выдает в нем иностранца, но делал все возможное, чтобы избавиться от акцента, слушал рабочих, подражал их выговору, шагал вместе с ними под их знаменами. Через некоторое время его аргументы стали более определенными, приобрели полемическую заостренность. Это было все равно что наблюдать, как кто-то занимается резьбой по дереву. Беседы со Своном приятно удивляли ее. В таборе были люди, умевшие вырезать из дерева ложку, миску или медведя. У Свона же иногда возникали мысли, которые казались ей чем-то осязаемым.

Однажды он предложил ей постоянно носить с собой книгу, чтобы победить представления гадже о ней. Даже если б она ее не читала, другие бы это увидели. «Этого достаточно, — говорил он. — Просто пусть видят тебя. Порази их, записав все».

Как будто книгами можно остановить резню. Как будто они могут стать чем-то большим, чем арфы и скрипки.

В арке дверь, с потолка свисает шнур звонка в красном бархатном чехле. Шнур заканчивается холодной на ощупь кисточкой. Дверь открывает женщина в вышитом платье, на ногах тапочки, волосы под синей сеткой. Она выглядывает, наклонившись, за дверь, смотрит в переулок и одним быстрым движением втаскивает Золи в прихожую.

— Да?

— У меня есть несколько вещей.

— Я не покупаю, — говорит женщина.

В темноте дома сияет единственный луч света, он падает на буфет с большими фарфоровыми тарелками.

— Мой дедушка много раз бывал здесь, — говорит Золи. — Станислаус. Вы знали его под этим именем.

— Понятия не имею, о ком вы говорите.

— Тогда здесь все было иначе, но вы знаете его под этим именем.

Женщина берет Золи за плечи, поворачивает ее, смотрит на ноги.

— У меня есть и хорошие лошадиные зубы.

— Что вы сказали?

— Я пришла продать свои вещи, вот и все.

— Ох, люди, погибель вы моя.

— Но она придет не раньше, чем вы завладеете всем, что мы имеем.

— Для цыганки у вас слишком болтливый рот.

— Мне терять нечего.

— Тогда уходите.

Золи делает несколько шагов к двери. Лязгает, поворачиваясь, шарообразная дверная ручка. За дверью в переулке — тишина. За спиной Золи слышит голос женщины, раз, другой, тон все выше, но говорит она не спеша:

— А если бы я заинтересовалась тем, что у вас есть?

— Я вам уже сказала, все самое лучшее.

— Я так часто это слышу, что у меня даже уши устали.

Золи закрывает дверь, щелкает замок. Она развязывает огромный узел из простыней Свона. Женщина притворяется равнодушной, надувает щеки и, отдуваясь, выпускает изо рта воздух.

— Ясно, — говорит она, встряхивает связку ключей и ведет Золи через анфиладу комнат, отделанных темными панелями, в заднюю гостиную, где на высоком табурете сидит бородатый человек. У него на шее висит что-то вроде маленькой чашки. Перед ним разложены карты таро. Он втягивает под жилетом живот. Широко взмахнув рукой, достает носовой платок и сморкается, затем убирает платок в карман. Золи следит за ним с дрожью отвращения.

— Да?

Золи кладет на поцарапанный деревянный стол приемник Свона. Ювелир опускает голову, нажимает на кнопку, крутит ручки настройки.

— Бесполезная вещь, — говорит он.

Потом рассматривает заднюю поверхность рамы от картины и надувает губы:

— Вы попусту тратите мое время.

— А это?

Золи кладет на стол золотые часы Свона и расправляет оба конца ремешка.

Ювелир вставляет в глазницу монокль, висевший у него на шее, и рассматривает часы. Дважды при этом он поднимает взгляд на Золи. На столе лежит нож с выкидным лезвием и черной рукояткой из оникса. Ювелир открывает заднюю крышку часов и смотрит на механизм, пружину и шестеренки. Затем закрывает крышку, сучит пальцами и, широко разведя руки, кладет их на стол. Руки, замечает Золи, стариковские — в пигментных пятнах.

— Много дать за них не могу.

— Я торговаться не буду, — говорит Золи.

— Вещи все английские.

— Я возьму две сотни.

— Я не могу их продать, они иностранные.

— Двести. Не меньше.

Ювелир отдувается.

— Сто пятьдесят.

Он отпирает ящик стола, вынимает длинный кожаный мешочек и медленно, перекидывая костяшки на деревянных счетах, отсчитывает купюры. Кладет на стол еще десять и замечает с ухмылкой:

— Похоже, деньги вам нужны.

— Это плохая цена.

— Идите в другое место, женщина.

— Некуда идти.

— В таком случае это хорошая цена, не так ли?

Он пододвигает к ней по столу купюры, убирает кожаный мешочек обратно в ящик, поворачивает ключ в замке, хихикнув, тянется к гроссбуху и делает запись. Потом встает и сцепляет руки за спиной.

— Итак? — говорит он и взмахивает носовым платком.

Золи успевает пройти половину переулка, когда ювелир выскакивает из дома. У него походка тучного человека. Она слышит, как шаркают по мокрому тротуару его ботинки, слышит его тонкий голос. Он зовет ее.

Она бросается к многолюдной улице. Здесь, на рынке, который вот-вот закроется, складывают парусиновые палатки, разбирают, вынимая ножки, столы. Несколько тощих рыбешек лежат во льду. Полдюжины картофелин на весах. Петляя между столиками, Золи пересекает рынок, поворачивает в переулок, возвращается, обходит еще два лотка и прячется за большим желтым контейнером.

С противоположного конца рынка до нее доносятся крики ювелира. Вокруг нее в тени много мусора, стоит сильный запах. Золи, тяжело дыша, садится на корточки, на мгновение поднимает голову, заглядывает за металлический край контейнера. У одного прилавка крупный крестьянин в белом фартуке, продающий картофель, делает ей знак подождать.

«Раньше я носила золотые монеты в волосах, — думает она. — Мы были честны. Мы не воровали».

В последний раз слышится рев покорившегося судьбе ювелира, но она еще долго сидит за контейнером. Потом поднимается в полный рост и похлопывает себя по карману пальто, где лежит новенький нож с выкидным лезвием и рукояткой из оникса.

Она нажимает на рычажок, выскакивает лезвие. Она пробует его остроту на нитке, выдернутой из пальто. Нож очень острый.

«Падая, — думает Золи, — никогда не останавливаешься на полдороге».

Дождь льет, пальто промокает. В сточных желобах вода несет под гору мусор, образуя запруды. Как драгоценные камни, горят на мосту редкие огоньки. За ним видны силуэты гигантских домов-башен, куда поселили людей из ее табора. В башнях опять отключили электричество, и Золи думает, как бы застать момент, когда его дадут снова. В темноте засветятся все восемь зданий одновременно, и это будет прекрасно, но больше ничего хорошего в этих башнях нет. Несколько лет назад Странский сказал ей, что только поэзия способна передать ужасы, таящиеся в человеческом сознании, но Золи сразу усомнилась в верности его слов, подумав, что стихи приходят и уходят, подобно свету в окнах домов-башен, ни больше ни меньше.

Теперь башни представляются ей маленькими и хрупкими, и ей кажется, что их части можно менять местами.

Перед мостом она останавливается и притопывает ногами. Одежда промокла. Под юбками на ней старые штаны Свона. Его сапоги она набила носками, чтобы не болтались на ногах. К тому же с носками теплее. В узле на спине остальные его пожитки. Откуда-то из темноты доносится рев едущего мотоцикла и затихает вдали. Из темного тумана появляются человеческие фигуры — любая из них может оказаться Своном. Как же это он повредил ногу? Упал? Может быть, его побили, спустили с лестницы? Она вспоминает дни, проведенные у реки. Его ладони у нее на плече, его подбородок касается ее шеи. Они, склонившись голова к голове, рассматривают волчьи следы, оставленные на берегу.

Она поеживается, чертыхается и идет по берегу реки. Узел за спиной тоже промок и тяжелеет с каждым шагом.

Она сворачивает на улицу Седларска, проходит мимо строительной площадки и останавливается возле кучи кирпичей. Пробует сдвинуть кирпич носком сапога, перекатывает его на другую грань. Сколько раз она видела эту улицу, эти здания, эти трещины в тротуаре? Золи направляется к приземистому дому с двумя огромными окнами. Вокруг темно, никого нет. Она подходит к окну и проводит пальцами по раме, чересчур большой и поэтому шатающейся посередине. Золи выкидывает вперед руку и сразу отдергивает. Когда стекло трескается и рассыпается на осколки, она все еще сжимает кирпич.

Падает на землю последний осколок, и вокруг нее смыкается тишина.

На другой стороне улицы появляются два молодых рабочих. Они смотрят в ее сторону. Она пытается представить себя их глазами: женщина в огромном пальто, в шали и мужских черных сапогах идет в темноте от разбитого окна Союза словацких писателей, но какое это может иметь сейчас значение? «Они могут схватить меня, могут сделать, что захотят, когда ад покроется льдом, я не покачу к ним на коньках».

Под навесом открытого кинотеатра на берегу реки она останавливается отдохнуть. За стеклом — плакат, на нем изображены блондинка и мужчина в зеленом пальто. «Лучшее случится завтра». Золи смотрит на свое отражение в стекле и с первого взгляда замечает, что волосы под шалью сбились на сторону, щека испачкана грязью, глаза потемнели от недостатка сна, скулы выступают, как ступеньки лестницы. Она смотрит на сапоги Свона, на их длинные шнурки и поблескивающие голенища.

Когда Свон был рядом, вечер обещал стать самым ярким временем суток. В темный вестибюль. Вверх по лестнице. Мимо водяных подтеков на стенах. Воздух тяжел от сигаретного дыма. Свон щелкает зажигалкой, чтобы осветить дорогу. Проходят в дверь. Поворачивается несколько голов. Свон любил представлять, что они вошли в салун на Диком Западе. Звучит национальный гимн, они встают, потом садятся на стулья с жесткими спинками и ждут, когда глаза привыкнут к темноте. Через несколько мгновений появляется первая зыбь, крошечные белые кратеры, черные волоски, яркие пятна неопределенной формы, потом извержение цвета. Она чувствует, что он расслабляется, и ждет, когда оживут образы: дугообразная изгородь, раковина с водой и мылом на краю, олень, идущий по глубоким сугробам; рука, обхватившая стакан с виски. Больше всего его удивляло, что все фильмы сняты в Чехословакии. Потом, когда они шли по улице, она толкала воображаемые двери в салун «Всегда взведенный курок» и говорила о прериях без буйволов, о непьющих девушках, о первой книжке о Виннету. Она не сомневалась, что Свон смотрел не столько на экран, сколько на нее, смотрел с приоткрытым ртом, прижимаясь к ней.

«Как все это теперь далеко, — думает Золи. — Ковбойские фильмы…»

Небо над городом светлеет. Золи переходит трамвайные пути, спускается к реке. Ржавая рыбачья лодка идет по воде, оставляя за собой дымный след. Золи с узлом на спине, согнувшись, поднимается по длинному пандусу к мосту, мысленно перечисляя свое имущество: сто шестьдесят крон, нож с рукояткой из оникса, одна простыня, два одеяла, пальто, сапоги, штаны Свона, три рубашки, расческа, пара теплых рукавиц, жестяная кружка, чайное полотенце.

В чугунные завитки ограды моста кто-то втиснул букет цветов. Золи наклоняется над поникшими стеблями и смотрит вниз. Над рекой дует сильный ветер. Надо бросить что-нибудь в воду, забраться на ограду и прыгнуть вот прямо здесь. Подвязать себе подбородок шалью. Раскинуть руки. Ничего не говорить. Упасть. Уйти под воду, юбка над головой. Исчезнуть в глубинах. Чтобы брызги столбом.

Золи сразу узнает эту мысль, характерную для гаджо, пустую, жалкую. Она не поступит так просто, не дождутся.

Как же она была глупа! Целовала их стол из благодарности, что ее пригласили. Они обещали оставить цыган в покое, но не оставили. Как странно, что Золи так нравилась тем, кого никогда не могла понять: вечеринки, дачи, конференции в отелях. Они демонстрировали ее на своих сборищах. Их водка, их икра, их сладкие галушки. «Меня упаковали и превратили в вишенку на торте и потом позволили пройтись до виселицы. Люк под петлей, рычаг».

Пережидая головокружение, Золи стоит на мосту, смотрит на реку и вдруг понимает, что вовсе не сожгла свои стихи. Их сотни, и они по-прежнему там, в оттисках, в типографии, в доме Союза писателей, даже в книжных магазинах на Зелена. Она всего лишь сожгла оригиналы и придала силы остальным.

Золи медленным шагом переходит мост и останавливается на развилке. На западе — башни. На юг ведет дорога из города. Она прижимает руки к животу, потом складывает их на груди, охватывает ладонями локти, пристраивает поудобнее узел на спине, шаркая, проходит мимо ряда красных мусорных контейнеров и дальше, через дыру в ограждении из колючей проволоки. Еще только раннее утро, но уже работают тракторы. По реке идут сухогрузы с цементом. Рядом с вагончиками, обитыми листовым железом, видны люди в глянцевитых желтых куртках, выделяющихся на сером фоне. Один нагнулся над котелком, помешивает кофе. Она проходит мимо него незамеченной. Три башни еще только строятся, остальные заселены. Великий эксперимент. Они говорили, что хотят для цыган лучшего, как будто цыгане — единый трепещущий организм, сорок тысяч человек, слитые воедино. Водопровод, электрические выключатели, отопление.

«Вы спешите на свет, — думает она, — но это лишь приближает тьму».

Золи, наклонившись, проходит сквозь еще одну дыру в колючей проволоке и останавливается у длинной стены. Отсюда видны кибитки. Сотни повозок стоят группами, каждая группа соответствует табору. По крайней мере, кибитки не сожгли, только колеса.

Она наклоняется вперед, у нее на ладони отпечаталась галька.

Вокруг нескольких кибиток на поросшем травой лугу горят костры. Трепет пламени на клубах дыма. Неясные фигуры скрываются во мраке и появляются из него снова. Видно, кое-кто уже ушел из башен, забрав с собой половицы. Они пришли на землю и сожгли то, что должно было быть у них под ногами. Маленький триумф. У бетонной стены уже соорудили жилище. Старая кровельная жесть, половицы из квартир, оранжевый дорожный знак с шоссе. Она, прищурившись, читает надпись на нем: «Сбавьте скорость, идет стройка». Над досками висят лоскутные и армейские одеяла. Вдоль стены — разнообразный мусор. Женщина в лачуге вытирает тряпкой земляной пол. Вокруг нее несколько еще спящих ребятишек — темные бесформенные груды под лоскутными одеялами. Длинный стол из трех досок, на ящике — потемневшая коптилка. Вот, значит, как живут теперь: сажа на некогда прозрачном стекле.

Золи прижимается к углу стены и смотрит вдаль. Собака, кожа да кости, проходит мимо брошенного остова автомобиля, недавно выгоревшего, как будто в нем кто-то умер. В дальнем конце табора ребенок гоняет обруч от бочки, за ним у костра стоит мужчина. Лишь по очертаниям шляпы Золи узнает Вашенго. Грацо несет лампу. Милена, Йолана, Элишка и двое детей уже встали. Конки не видно. Она просовывает руку дальше в щель между секциями бетонно-галечной стены и переносит[23]

[тело, выставляя вперед одну ногу. Она смотрит на мерцающие костры, на сигареты, горящие на уровне рта, на движущееся колесо красного света. Я бы, думает она, сожгла все свои слова, только чтобы еще раз попутешествовать по этому воздуху.

Некоторые дети забегают за линию костров по направлению к стене. Откуда они берутся? Как далеко они забежали по дороге? Золи отступает назад и прячет лицо в воротник пальто Свана. Какие слова дети будут говорить обо мне теперь, когда я исчезла?

Высоко над башнями в воздухе качается желтый журавль. Он останавливается на мгновение, позволяя свертку болтаться и раскачиваться в воздухе. Он оседает, затем снова начинает раскачиваться. Золи натягивает одеяло, туго обматывает его вокруг себя и ныряет обратно через забор.

Когда она идет, ей кажется, что она только что натянула на свое тело на кусок колючей проволоки.


Прятаться было частью древнего языка, но сейчас это плохо получалось. Выпал снег, и поля лежали, тронутые фосфорным сиянием. Яркие цвета были легко различимы на фоне снега. Полицейские прибыли на мотоциклах и в фургонах. Они потянулись через поля, развернули экземпляр нового закона, затем с любопытством отошли в сторону, когда Вашенго сказал, что они не хотят идти. Солдаты думали, они легко согласятся. Своя собственная квартира. Отопление. Проточная вода. Все магические лекарства. Они плюнули на землю, а затем проворчали в рации: «Они отказываются идти». Некоторое время спустя старший офицер подъехал на большом черном седане. Он подозвал Вашенго, а затем попросил позвать Золи. Она прикоснулась к паре рожков для обуви над дверью фургона и пошла]

в поле. В полицейских фургонах лаяли собаки. Она села в машину. В салоне спереди назад дул теплый ветерок.

— Мы не пойдем, — сказала она. Щеки у офицера покраснели.

— У меня приказ, — ответил он. — Ничего не могу поделать, будет кровопролитие, — последнее слово напомнило ей одно испанское стихотворение. — Уж кто-кто, а вы-то должны понимать: это лучшие квартиры в стране. Не доводите дело до кровопролития.

Она сидела молча, слово продолжало вибрировать в мозгу. Как непривычно было прикасаться к удобным кожаным сиденьям и слышать это слово отдельно от стихотворения, отдельно от страницы. Кровопролитие.

— Можете поехать с нами, — предложил офицер. Он повернулся к Вашенго, державшему руки перед вентиляторами, расположенными под приборной панелью: — И вы тоже. Посидите с нами, если хотите, товарищ, тут тепло.

Золи пробормотала проклятие по-цыгански и, хлопнув дверцей, пошла прочь от машины. Офицер опустил стекло и провожал ее взглядом. Она чувствовала его удивление даже на расстоянии.

В полях играли дети. Стужа ледяными рукавами хлестала их по губам, будто желая заглушить неумолчную болтовню.

Вашенго подошел и встал позади Золи.

— Мы пойдем, — сказал он. — Без принуждения. Я попросил его отозвать милицию. И собак.

Что-то в Золи замерло. Как будто она исчезла. Она знала, что будет. Вашенго свистнул. Элишка вышла на крылечко своей кибитки и сообщила новости остальным. Дети радостно закричали — они не понимали происходящего и надеялись на приключение.

Снег кружился в белой тишине. Золи подошла к своей кибитке и стала ждать.

Медленные шаги, под сапогами хрустит гравий. По земле проходит тень. Она следит за полетом ласточки из-под крыши башни. Ласточка садится на слеги, уложенные бок о бок на земле. Один рабочий из лачуг высокопарно приветствует ее. Она чует недоброе и слышит за спиной тихое бормотание и приглушенный свист. Поток машин редеет, проходит трамвай. Растрескавшийся бетон уступает место навозу, и башни исчезают.

Местность делается все более редконаселенной, после полудня Золи останавливается в тени старого жестяного навеса.

Она вздрагивает, заметив группу из четырех человек, идущих к ней через дорогу. Постепенно из бесформенной массы вырисовываются силуэты, женский и три детских. Когда люди приближаются, Золи узнает их по походке. Они несут ведра и небольшие свертки, осматриваются в поисках съестного. Дети бегают вокруг женщины, как маленькие темные магниты. Двое скрываются в канаве и появляются снова. Кто-то из них вскрикивает. Фигуры расплываются, как будто она смотрит на них через неровное стекло. Высоко над ними пролетают и кричат гуси.

Один из детей бросается через дорогу к растущим там ивам, трое младших держатся за юбку Конки.

Ужас охватывает Золи и сжимает ей горло. Она постепенно начинает ощущать запах своего тела. Она часто моргает. Запах усиливается, у нее понос, она едва сдерживается.

Конка с детьми подходят ближе. Рыжие волосы, белая кожа, полоса веснушек, как маскарадная маска на глазах и переносице, шрамы на носу.

Первый из них — Бора. Золи слышит цыканье и сразу чувствует плевок на лице. Она не утирает его. Встает, грудь вздымается и опускается, сердце колотится о ребра. В ушах у нее шумит, но никогда она не ощущала такой тишины. Золи стоит неподвижно. Второй ребенок, Магда, подходит тихо, неторопливым шагом. Плевок без звука и яда попадает на плечо пальто. Бормочет проклятие, почти извинение. Золи слышит, как Магда медленно поворачивается к ней спиной — конечно, ведь у нее больная нога. Последний — Порее, старший. Он наклоняется к Золи, и она кожей чувствует его дыхание. От него пахнет миндалем.

— Ведьма, — говорит он. В груди у него хрипит. Плевок попадает точно между бровей.

Снова с дороги доносится крик, призывающий детей. Золи не двигается. Она ждет Конку. В памяти мерцают воспоминания: катание с ледяной горки, озябшее тело укутано, смех под одеялом, все эти детские радости, лед на озере, корзинка со свечами. Спокойствие, думает она, спокойствие. Есть риск потерять опору и свалиться с края. Какого края? Нет никакого края.

Золи открывает глаза. Дорога мерцает в тумане, но нет ни смеха, ни криков, ни плещущегося сзади эха. Она чувствует подтек слизи на шее, утирает его, склоняется к траве и проводит по ней влажными пальцами, которые все еще пахнут детьми.

Конка не плюнула.

Она не перешла дорогу и не прокляла Золи.

Хоть так.

Этого почти достаточно.

Пройдя чуть дальше, Золи останавливается на обочине дороги, наклоняется и трогает консервную банку — каша, ягоды и кусок мяса, все не протухшее. Она подносит пальцы ко рту и чувствует запах детей. «Я не буду плакать. После суда я плакала только однажды. Но больше не буду».

Золи наклоняется за консервной банкой и под ней видит обрубленную монету — Конка носила такую в волосах.

Дни проходят в яростной пустоте. По зимнему небу быстро ползут облака. Снежинки падают на лицо и тают. Золи спускается с крутого берега к ручью. На тонком льду блестит солнце. Листья осоки заключены в ледяные чехлы. Она подходит к воде, снимает сапог, разбивает им лед, разгоняет палкой обломки и трогает ледяную воду пальцами.

Золи с глубоким вздохом погружает в воду лицо — так холодно, что скулы сводит.

Она осторожно снимает носки. Мозоли загрубели, ни один из порезов не нагноился, но то, чем она забинтовала ступню, стало частью кожи. Золи медленно погружает ноги в жгучий холод воды и старается отделить тряпки. Кожа отрывается вместе с ними. Потом над небольшим костром она отогревает пальцы, прижимает лоскуты оторванной кожи к плоти, обрабатывает свои раны.

На холодный, открытый ветрам берег прилетают кормиться мелкие птицы. Она следит, на какие деревья они садятся, не осталось ли там листьев, нет ли ягод, затем отправляется собирать пищу. Что попадется. В грязи она находит мертвого воробья. Диких птиц есть запрещают обычаи, но что такое теперь обычаи? Она протыкает старого мертвого воробья заостренной веточкой и жарит его на слабом огне, поворачивая снова и снова. Она понимает с первого же глотка, что воробей непригоден в пищу, он гнилой, старый и бесполезный. И все же голод не позволяет выбросить его, она разрывает зубами мертвечину и трогает языком то место, где у воробья когда-то билось сердце.

Крошечный желтый клюв лежит у нее на ладони, она поворачивает его и бросает в огонь.

Золи садится на корточки у костра и мысленно благодарит зажигалку. Надо использовать ее с умом. Вскоре бензин в ней закончится. Маленькие костры незаметны. Их можно разводить прямо под собой, чтобы согреться. Маленьким кострам комендантский час не страшен.

Чувствуя бурление в животе, Золи мечется и крутится в темноте под одеялом Свона.

Утром, когда диск солнца стоит в кронах деревьев, она встает. Голова кружится. С ветки сосны на нее безразлично смотрит скопа — длинная изогнутая шея, двигаются только глаза. Можно подумать, что ветка специально создана для этой птицы. Она склоняет длинную голову на сторону, чистит перья, а затем лениво улетает в лес.

Через несколько минут Золи видит скопу на берегу ручья. В ее клюве рыба. Золи осторожно тянется к костру, терпеливо выбирает палку и кидает. В скопу попасть не удается, но палка скользит по льду и попадает в жаркие угли. Птица поворачивается, чтобы посмотреть на Золи, роняет рыбу, расправляет крылья и улетает за камыши. Золи нетвердым шагом идет за рыбой. Она длиной не больше ее ладони.

— Не могла побольше поймать! — говорит она вслух.

Звук собственного голоса удивляет ее. Она быстро осматривается по сторонам, как будто кто-то может ее услышать.

— Слышишь? — говорит она, оглянувшись еще раз. — Большая рыба была бы более щедрым подарком. Ты меня слышишь?

Она складывает костер и говорит сама с собой. Съедает белое рыбье мясо, облизывает кости, затем снова окунает ноги в ручей. Еще один день, и все заживет. «Я могу идти и идти: долгие дороги, ограды, столбы. Никто и ничто меня не поймает, даже звук собственного голоса».

Еще несколько дней назад она изумилась, когда у милицейского поста ей без всякой причины пришло в голову сказать, будто она идет в Париж. Но сейчас она воспоминает это слово и взвешивает его на языке.

— Пари-и-иж.

Она говорит протяжно, будто создавая из звука широкий элегантный проспект.

На следующее утро она закладывает в сапоги Свона носки с сухим мхом и отправляется вдоль берега ручья, глядя, не появится ли где-нибудь скопа, важная, безмятежная. Золи ожидает, что скопа появится и сделает что-нибудь впечатляющее — например, спустится вниз по течению ручья на льдине — но вокруг ничего не шевелится.

Она находит дубовую ветку, расширяющуюся на конце, поднимает ее и пробует использовать как трость. Ветка не выдерживает ее веса, гнется, и Золи потрясает ею в воздухе.

— Спасибо, — говорит она, ни к кому не обращаясь, и бьет по дороге своей новой тростью, выдыхая в утренний воздух облака белого пара.

Париж. Нелепость. Сколько же границ надо пересечь, чтобы до него добраться? Сколько наблюдательных башен миновать? Скольких милиционеров, стоящих вдоль колючей проволоки? Сколько дорожных постов? Она снова пробует это слово, и кажется, оно — во всем вокруг нее: Париж и в ветке дерева, и в грязи придорожной канавы, и в собаке, которая бежит от нее рысцой, но как-то боком. Париж в красном колхозном тракторе, который ползет вдалеке по полю. Ей нравится это смешное название. Нравится просто повторять его. Нравится его вес у нее на губах. Оказывается, слово «Париж» позволяет ей не думать совсем ни о чем, оно ритмично ударяется о воздух, несет ее вперед, оно — своего рода контрабанда. Она снова и снова повторяет имя города, и в итоге оно становится таким бесформенным, таким невозможным, таким странным, что подлаживается под ее шаги. Золи точно знает, что в начале этого слова земли касается ее пятка, а в конце — носок, так что она идет, в полном соответствии звука с шагом, вперед.

С пустынного перекрестка она замечает вдали движущуюся точку. Сверкают металлические детали. Это мотоцикл. Она прячется в придорожной канаве и сидит, привалившись спиной к влажной земле.

Мотоцикл с жестяным ревом проносится мимо. Свон. Она узнает его худощавую фигуру. Костыли привязаны сзади. Она поднимается в полный рост и смотрит ему вслед. Он едет по ухабистой дороге, то на солнце, то в тени, и один раз резко поворачивает, объезжая кролика. Тот направляется на поле, уши торчат вверх, как будто он радуется встрече с мотоциклом.

— Не найдешь меня, — говорит Золи вслед удаляющемуся мотоциклу и сильно ударяет по дороге палкой. Вдали запинается мотор. Наступает тишина, и ей кажется, что, если бы не Свон, она бы засыпала на ходу. На рынке в деревушке она покупает кусок мяса, сыр, буханку хлеба.

— Товарищ, — говорит ей старый продавец фруктов, — вас много? — Он смотрит ей вслед. Перейдя поле, она поворачивается и проходит несколько метров назад по его краю, чтобы убедиться, что ее никто не преследует.

Потом, вечером, неподалеку от этой же деревни она натыкается на место стоянки цыганского табора со следами пожара.

Она замирает на месте. Так вот, оказывается, почему ее расспрашивали. О стоянке здесь напоминает все: вновь прорастающая трава, колеи, отверстия в дерне, оставленные колышками, кучки земли, которой обитатели табора торопливо засыпали костры. Вокруг, образуя зигзагообразную линию, лежат резиновые покрышки, у деревьев стоит единственная выгоревшая кибитка без колес. Ступица одного колеса торчит из земли, остальное — спицы и деревянная часть обода — сгорело. Железная окантовка колеса расплавилась и утратила прежнюю форму. Куски расплавившегося навеса пристали к обгоревшим доскам. Оглобли кибитки упираются в грязь, будто склонились, признавая поражение. Золи трогает их. Одна обугленная оглобля разламывается и с тихим стуком падает. В углу кибитки — черный остов радио. По следам на земле Золи понимает, что хозяин пытался перевезти ее к лесу без помощи лошадей, но, сделав всего несколько шагов, понял, что не сможет. Ничего похожего на скелеты и оружие тут нет.

Золи отрывает кусок оплавившегося навеса и ножом обрезает его по краям. Больше ничего не спасешь. Она прикасается к левой груди, склоняет голову и уходит. «Вот чем закончилось, — думает она, — то, чего мы хотели».

Неподалеку от сгоревшей кибитки она пристраивает в ветвях кусок навеса и делает вечерний привал. К наступлению темноты у нее не остается сомнений, что у ее лагеря кто-то ходит. Волк, олень или лось. Не человек. Люди так не кружат. Она садится, распрямляет спину и шевелит угли костра, подбрасывает в него листья. В темноте вспыхивает пламя. От рукава одной из рубашек Свона она отрывает кусок материи, поджигает его и с горящей тряпкой на палке обходит свой лагерь.

Золи не спит до утра, лежит, прижав колени к груди. Потом ее окутывает дремота. Она просыпается в ужасе. Мокрые скулы мерзнут. Медленно падают огромные хлопья снега. Как будто даже погода хочет выставить ее дурой.

Снег делает ветви деревьев зловеще красивыми, похожими на бледный рисунок с линиями, прочерченными карандашом. Вороны собираются на ветках. На сожженной кибитке — словно белая бровь.

— Благословения, — вслух говорит она, сама не зная зачем.

Ответ разрезает морозный воздух. Вероятно, это ветер в деревьях или упала ветка, но раздается еще какой-то звук, напоминающий кашель. Золи поспешно собирает вещи и завязывает их в одеяло. Замерзшие листья хрустят у нее под ногами.

И тут Золи слышит голос.

Она резко оборачивается.

Двое мужчин в темно-зеленых куртках и с топорами за плечами, тяжело ступая, идут среди деревьев. Они останавливаются, один роняет топор. Она торопливо уходит по снегу, они кричат. Ветка хлещет ее по лицу. Она задевает выступающий корень и падает на ствол спиленного дерева. Встает снова, но мужчины уже рядом. Они глядят на нее сверху вниз. Один — молодой и румяный. Другой — постарше, с неряшливой бородой и в сломанных очках. Молодой ухмыляется. Она поворачивается, лежа в снегу, и проклинает их, но молодой смотрит на нее с улыбкой. Старший тянется, чтобы помочь ей встать, она кусает его за руку. Он отшатывается назад. Она кричит на них по-цыгански, и молодой произносит:

— Я тебе говорил, тут кто-то есть. Вчера вечером. Я же говорил. Я чувствовал.

Золи пытается отбежать, хватает палку, но младший выбивает ее одним ударом ноги.

— Это точно она. Посмотри на нее.

— Держи ее.

— Берегись сглаза.

— К черту твой сглаз! Просто держи ее.

— Это точно та самая. Посмотри на пальто.

— Заткнись.

— Она хотела ударить палкой.

— Держи ее.

Они одновременно берут ее под руки. Золи упирается ногами в снег и откидывается назад, но ее держат крепко, и она чувствует бесполезность своих усилий. Мужчины ведут ее по лесу к поляне, где перед деревянной хижиной ходят два осла.

«Так вот что это было вчера ночью, — думает Золи. — Всего лишь ослы».

С крыши хижины на землю сваливается ком снега. Вокруг хижины — частокол из окоренных слег. У стены лежит бензопила. Рядом тележка. Снег местами утоптан, местами испещрен следами. «Здесь их не двое, а больше», — догадывается она.

Она плюет на землю, и младший говорит:

— Пытается навести на нас проклятие.

— Не будь идиотом, — отвечает старший.

В хижине пахнет потом и табаком. Мужчины отряхивают с сапог снег и подводят Золи к стулу. У стены восемь деревянных коек, к потолку прикреплены оленьи рога, с них свисает незажженная лампа. Пол выложен плоскими речными камнями. Золи предполагает, что здесь находится что-то вроде трудового лагеря или логово браконьеров. Младший, ударив ногой по нижней части двери, плотно закрывает ее.

Она лезет к себе в карман, выпускает, нажав на рычаг, лезвие ножа и, придерживая его указательным пальцем, перекладывает нож в рукав пальто.

Старший мужчина отворачивается, склоняется над дверцей печки, открывает ее и шевелит в топке палкой. Там появляется оранжевое пламя, его видно сквозь трещины в печных стенах. Горячий уголек падает на сапог мужчины. Он сбрасывает его, берет кастрюлю и все той же палкой помешивает в ней. Над печкой висит, как пиджак, задняя нога ягненка. Мужчина отрезает от нее кусок мяса, и он падает прямо в кастрюлю.

— Ничего хорошего тебя здесь не ждет, — говорит старший.

Будто в подтверждение его слов младший начинает расстегивать на себе ремень. Затем вытаскивает его из петель и щелкает им. Его заляпанные грязью штаны падают к лодыжкам, он стоит к Золи спиной. Нижнее белье серое, грязное. Золи передвигает нож пониже и закрывает глаза. В комнате раздается кашель. Она поднимает глаза и видит, что молодой надевает другие штаны. Поправляет ремень. Глаза колючие. Задевает ногой небольшую горку опилок на полу, проходит через комнату и тянется мимо Золи к чашке на столе.

Взяв чашку двумя пальцами, он поднимает ее и пьет. Золи знает, что чашка пуста.

— Как тебя зовут?

Она, не вставая, отодвигается на стуле назад, но он снова придвигает ее к столу.

— Как тебя зовут, цыганка?

— Отпустите меня.

Молодой со стуком ставит пустую чашку на стол и наклоняется к Золи. Как ни странно, его дыхание пахнет свежей мятой. «Он знает лес, — думает она, — его не проведешь». Она слегка подталкивает нож вверх по рукаву, рукоятка из оникса холодит кожу.

— Конка, — говорит она и тут же жалеет об этом.

— Конка?

— Елена. Я была с моим народом.

— Елена?

— Когда приехала милиция.

Молодой хихикает:

— Правда, что ль?

— Семьи увезли. Оставшихся, согласно новым законам, повезли в город. Никуда не уйдешь, вокруг милиционеры с собаками. Мужа заставили нести большой лакированный ящик со всеми нашими пожитками.

Она растерянно замолкает, пытаясь понять по лицам, что думают мужчины, но ничего не понимает.

— Огромный лакированный ящик, — говорит она. — Муж бросил его на дороге. Дождь хлестал как из ведра. Все поскальзывались в грязи. Собаки, у них такие острые зубы, вы бы видели. Они терзали нас. Моей маме откусили кусок ноги. Милиционеры били нас палками. У меня до сих пор следы остались. Спустили на нас собак. Моих детей покусали. Восемь детей, а когда-то было одиннадцать. Все наши пожитки в том ящике. Все мои украшения, бумаги, все в этом ящике. Обвязаны старой бечевкой.

Она снова останавливается у молодого щека слегка подергивается.

— Я сейчас пришла из города искать этот ящик. Восемь детей. Трое умерли. Один наступил на электрический провод у кипарисового озера. Когда упала роса, они сдуру рыли землю металлическими лопатками. Когда-то было одиннадцать.

— Целая футбольная команда, — говорит молодой с усмешкой.

Она отворачивается и смотрит на старшего. Тот приглаживает брови костяшками пальцев.

— У нас теперь новая крыша, — продолжает Золи. — Электрические огни, в любое время можно включить, проточная вода. Новые директивы пойдут нам на пользу. Хорошие времена наступают. Вожди к нам добры. Я всего-то и хочу, что найти ящик, только и всего. Вы не видели моих вещей?

Старший устало отталкивается от печи и садится, в руках у него миска каши с кусочками мяса.

— Врешь, — говорит он.

— Синий лакированный ящик с серебряными замками, — говорит она.

— Для цыганки ты плоховато врешь.

К окну подкрадывается свет. Занавесок нет, замечает она, в хижине не чувствуется женской руки. Золи позволяет острию ножа впиться в подушечку согнутого пальца.

— Как тебя зовут? — спрашивает молодой.

— Елена.

— Врешь.

Старший наклоняется к ней, он серьезен. У него серые глаза.

— Проезжал тут у нас один на двухтактной «Яве». Англичанин. Искал тебя, говорил, ты пропала. Будто бы ищет тебя повсюду. Видели его на лесной дороге. Хочет положить тебя в больницу. Похоже, ему бы самому хорошо в больницу лечь, разъезжает здесь со сломанной ногой. Небритый. Говорил, тебя зовут Золи.

Он толкает миску с кашей по столу, но Золи к ней не прикасается.

— Мне правда надо найти ящик. Там столько ценного.

— Он говорил, ты высокая и с «ленивым веком». Сказал, что ты будешь в темном пальто и, может, с золотыми часами. Закатай рукав.

— Что?

— Закатай рукав, твою мать! — говорит молодой.

Он проходит по комнате, хватает Золи за рукав и задирает его до локтя. Нож со стуком падает на пол. Парень наступает на него, потом поднимает, пробует большим пальцем лезвие и поворачивается к старшему:

— Я тебе говорил. Вчера вечером. Говорил я тебе, на хрен.

Старший еще ниже наклоняется к Золи.

— Знаешь его?

— Кого?

— Не валяй дурака!

— О часах ничего не знаю, — говорит Золи.

— Он сказал, это отцовские. Ценная вещь.

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— Хотел купить бензин для мотоцикла. Не больно грозный. По-словацки говорит забавно. Заливал мне, что вырос здесь, но меня не проведешь. Так это правда, что он говорил? Почему у тебя мужское имя?

Золи следит, как младший сбривает волоски на предплечье, присвистывает, поражаясь остроте лезвия. Старший снимает шапку. В его жестах есть что-то мягкое и сострадательное. Седеющие влажные волосы прилипли к коже. Когда он наклоняется вперед, она видит пульсирующую вену у него на шее.

— Его дал мне дедушка, — говорит она наконец. — Так звали его отца.

— Так ты настоящая цыганка?

— А ты настоящий лесоруб?

Старший смеется и барабанит пальцами по столу.

— Что сказать? Нам платят за кубические метры.

Так, думает она, трудовой лагерь для заключенных. Работают тут и зимой, и летом. Минимум охраны. С утра до ночи сортируют лес, оценивают его, рубят, взвешивают. Она смотрит, как младший встает и идет к двери, вытаскивает из штанов, висящих на ней, сверток из клеенки, развязывает на нем веревочку, достает колоду игральных карт и подталкивает их по столу к Золи:

— Погадай на счастье.

— Что?

— Не будь суеверным идиотом, — говорит старший, смахивая карты со стола.

Молодой поднимает их с пола.

— Ладно, предскажи нам будущее, — просит он снова.

— Я не предсказываю, — отвечает Золи.

— Тут одиноко, — настаивает молодой. — Я всего-то и хочу, чтобы ты мне предсказала.

— Заткнись! — приказывает старший.

— Я только сказал, что здесь одиноко. Разве нет? Правда одиноко.

— А я тебе говорю, заткнись, Томас.

— Она денег стоит. Ты же слышал, что он сказал. Что заплатит нам за нее. А ты сказал…

— Заткнись и оставь ее в покое.

Золи смотрит, как старший подходит к небольшой книжной полке, берет с нее том в кожаном переплете, возвращается к столу и открывает его.

— Можешь это прочесть? — спрашивает он у Золи.

— Христос едет верхом! — говорит молодой.

— Можешь прочесть?

— Да.

— Да на хрен! — опять встревает молодой.

— Сейчас ты вот здесь, — показывает старший. — Вот здесь. Это старая карта, так что можно подумать, что это Венгрия, но нет. Вот где Венгрия, вот здесь. А в другую сторону, сюда, это Австрия. Тебя сначала застрелят, а потом увидят. Тысячи солдат. Понимаешь? Тысячи.

— Да.

— Лучше всего перейти границу через это озеро. Глубина всего метр, даже посередине. Тут и проходит граница, через середину. Патруля в лодках на озере нет. И не утонешь. Застрелить могут, но не утонешь.

— А это что?

— Это прежняя граница.

Он закрывает книгу и наклоняется к Золи. Молодой переводит взгляд со старшего на женщину, как будто они разговаривают на непонятном ему языке.

— Вот хрень, — вмешивается он. — Она денег стоит. Слышал, он обещал вознаграждение.

— Отдай ей нож.

— Ни хрена!

— Отдай ейнож, Томас.

Молодой пускает нож по полу, Золи поднимает его и пятится по каменному полу к двери. Тянет ручку вниз. Заперто. Ее охватывает отчаяние. Старший встает, подходит к двери, наклоняется, поворачивает ручку вверх, дверь открывается. В хижину врывается холодный ветер.

— И напоследок, — говорит старший, — ты действительно поэтесса?

— Я пою.

— Певица?

— Да.

— Это не одно и то же?

— Нет, вряд ли.

Все трое выходят на режущий глаза утренний свет.

Старший протягивает руку:

— Йозеф.

— Мариенка Бора Новотна, — говорит она и, помедлив, добавляет: — Золи.

— Смешное имя.

— Может быть.

— Можно спросить у вас одну вещь? Я все думаю. Кажется, я как-то видел вашу фотографию. В газете.

— Может быть.

— Спрашивается, как же тогда…

— Да?

— Как же вы дошли до жизни такой?

Он смотрит куда-то сквозь нее, куда-то далеко, и она понимает, что скорее всего он задает этот вопрос не ей, а себе. Или он сам, но более молодой, будто стоящий где-то вдалеке, среди деревьев, спрашивает себя теперешнего, знающего вес отполированного грубыми ладонями топорища: «Как же ты дошел до жизни такой?»

— Бывает и хуже, — говорит Золи.

— Трудно представить, а вам?

Она оборачивается туда, куда он смотрел.

— Эй, — спрашивает молодой, — что скажем англичанину, если вернется?

— Что сказать ему?

— Да.

— Может быть, — говорит Золи, — предскажете ему будущее.

На вершине холма она смотрит на север, потом на юг — Братиславы и домов-башен уже давно не видно, ни намека на горизонте. Ей нравится оглушительная тишина вокруг. Иногда она целыми днями слышит только шелест собственных юбок.

Проходя мимо хутора, она останавливается за амбаром и прислушивается. Потом подходит к дому и развязывает шнурок, которым обвязана щеколда. Несколько тощих кур смотрят на нее из-за деревянной ограды. Золи входит. Курица выскакивает из ящика, машет крыльями и, кудахча, пролетает мимо. Брать кур, конечно, противозаконно — они принадлежат хозяевам хутора. Золи входит в загон во второй раз, стараясь не раскрывать дверь слишком широко. Куры взлетают, Золи удается схватить одну из них за крыло. Она охватывает курицу юбкой и сворачивает ей голову. За первой следует и вторая. Из ящиков для наседок она набирает яиц, заворачивает их в чайное полотенце с собором и кладет в карман.

Потом вытягивает из ткани пальто длинную нить и за шеи подвязывает убитых кур к поясу. На ходу они колотят ее по бедрам, как будто еще живы и пытаются вырваться.

«Надо же, — думает она, — цыганка, ворующая кур. Голод сделал меня оригинальной».

Через три дня дорожные знаки наводят Золи на мысль, что она уже перешла границу и находится в Венгрии. Она ожидала, что граница отмечена колючей проволокой или бетонными наблюдательными вышками, но на деле оказалось, что это просто живая изгородь, вспаханное поле или деревушка, где жители говорят и на венгерском, и на словацком. Вероятно, она пересекла границу, перейдя ручеек в лесу. Падает снег, сосны хмуро покачивают кронами. Ее удивляет, что она перешла из одной страны в другую и очутилась в совсем иной, но во многом в точно такой же местности. Золи знает, что следующая граница, между Востоком и Западом, покажется через несколько дней. Ей приходит в голову, что значение границ, как и значение ненависти, преувеличивают именно потому, что в противном случае то и другое прекратило бы свое существование.

Первая наблюдательная вышка, стоящая на сваях, напоминает ей деревянную птицу. Наверху два солдата осматривают горизонт. Здесь Венгрия, там, вдали, Австрия. Золи пробирается, пригнувшись к земле, ее тело каждой порой улавливает малейшие шорохи. От болота плывет туман. Холодно, но по спине между лопатками струйками стекает пот. В узле она оставила только самое необходимое: кувшин, оплетенный лозой, сыр, хлеб, брезент, одеяло, теплую одежду, украденный нож. Она отходит подальше от наблюдательных вышек и устраивает привал на траве, вдали от проселочной дороги. Ощупью выбирает сухое место, чтобы лечь.

«Теперь до наступления темноты больше никаких переходов», — думает она.

Золи поглядывает сквозь сплетение ветвей на солнце, пока не пропадает туман. Как странно пытаться уснуть при таком свете, но важно отдохнуть и не замерзнуть, костер развести нельзя.

Она просыпается от птичьего крика. Диск солнца с красными краями сместился к югу. Золи слегка приподнимает голову, прислушиваясь к шуму мотора, и видит вдалеке приземистый грузовик с брезентовым верхом над кузовом, едущий вдоль лесной опушки. По лесу разносятся голоса молодых солдат, это русские. Сколько мертвых тел лежит вдоль этих воображаемых линий? Сколько взрослых и детей были застрелены во время короткого перехода с одного места на другое? Армейский грузовик удаляется, и, как нарочно, в небе над верхушками деревьев появляются два белых лебедя. Крылья раскинуты на ветру, шеи вытянуты, они движутся не столько изящно, сколько с трудом, из клювов вырываются утробные предсмертные крики.

У других, она знает, были причины пересекать границу — люди хотели обрести землю, воссоединиться со своим народом, но у нее нет причины, она пуста и прозрачна. Однажды, еще ребенком скитаясь с дедушкой, она видела в деревне к западу от гор человека, голодавшего в клетке напоказ. Ребра у него становились все заметнее, сильнее, музыкальнее. Голодовка продолжалась сорок четыре дня, и к этому времени он выглядел как старик. Его вынесли из клетки, и она удивилась, увидев, что ему дают крошки на тарелке и молоко. «Вот и я так, — думает она, — превратила себя в зрелище, а теперь беру у них крошки. Еще не поздно повернуть назад, доказывать нечего. И все же я зашла так далеко. Нет причины возвращаться, как нет и причины идти дальше».

Золи ворочается, лежа на одеяле. Надо заснуть, набраться сил, собраться, освободить разум, чтобы в голове прояснилось.

Вечером ей кажется, что темнота поднимается от земли, поглощая серость и желтизну болота. Темнота поднимается к верхушкам деревьев, проникает между последними освещенными ветвями. Золи думает, что это действительно прекрасно, лучше, чем все, что ей удалось создать из слов, что темнота на самом деле возвращает свет. Деревья темнее самой темноты.

Она укладывает пожитки в узел и поднимается из своего убежища между бревнами. Вот сейчас. Пора. Ступай. Она похлопывает себя по левой груди, идет, согнувшись, осторожно, не спеша. Шум ветра в траве. Вдалеке показывается что-то высокое, это еще одна сторожевая башня, она закамуфлирована кустами, и почти тотчас Золи слышит вдалеке лай собак. Она пытается на слух определить, в каком направлении они движутся, но это трудно, мешает ветер.

Лай приближается. Может быть, это обученные ищейки. Теперь кроме лая слышны и мужские голоса. Двое солдат спрыгивают с последней ступеньки лестницы на землю, держат винтовки стволами вверх, идут шагом. Ну вот. Остается встать, поднять руки и сказать, чтобы отозвали собак. Зачем слова и мольбы? И все же что-то в их взволнованности, в напряженности их голосов удивляет ее. Она затихает в траве. Фары грузовика, стоящего на дороге вдали, освещают болото. Второй грузовик, третий. Собаки уже близко. В свете фар трава призрачно серебрится.

Тут она замечает на дороге большое коричневое пятно. Их десять — двенадцать. Рогаты, величественны. Собаки набрасываются на них. Солдат с мрачной уверенностью что-то кричит. Собаки восторженно лают.

Олени. Целое стадо.

— Уходите влево, — шепчет она, — уходите влево.

Солдаты улюлюкают, собаки заходятся лаем. «Теперь судьба, — думает Золи, — зависит от того, куда пойдут олени. Уходите от меня, уходите».

Стадо проходит через лес у нее за спиной. Следом идут, крича, солдаты.

Она бросается вперед и перебирается через неглубокую канаву. Летят брызги, она оступается в скользкой грязи, пошатывается, но не падает. За канавой ряд деревьев. Траву освещает луч прожектора. Она ныряет в тень одинокого кипариса, прижимается к стволу, пытается отдышаться, в ужасе осматривается и снова бежит вперед. Хлюпает мокрая обувь. Она пробирается в высокой траве. Колючий кустарник царапает руки. Вновь слышится лай собак, затем громкий визг. Неужели прекратили погоню? Или уже загнали оленей?

Она дышит часто и неровно. Воздух обжигает легкие. Надо добраться до озера. До него четверть километра. К урезу воды[24].

Золи, передернув плечами, сбрасывает пальто. «Я не наполню карманы водой, нет».

Четыре прожектора обшаривают траву. Золи падает на землю, лицом в грязь. Вдалеке, там, где олени, как ей кажется, удерживают собак, из темноты доносится смех солдат. Она представляет себе, как олень со вспоротым брюхом лежит на земле и от его внутренностей идет пар.

Золи решается двинуться вперед, чувствуя холод кожей, сердцем, легкими.

«Меня спасло везение», — думает она.

Словакия 2003

Бутылки опустели, пепельницы полны. Журналиста энергично хлопают по спине, поют для него, даже угощают оставшимися галушками. Уже посмотрели на фотографию его ребенка и сами позировали у костра, вытягиваясь в полный рост и каменея. Смеялись звуку собственных голосов, записанных на магнитофон. Он проиграл им запись на низкой скорости. Почти все его деньги перешли в их руки, осталось только пятьдесят крон в потайном кармане. Ему играли на арфе, но исполнение его не тронуло. В какой-то момент ему даже показалось, что в нем самом есть что-то цыганское, что он усвоил повадки цыган, стал персонажем их замысловатых анекдотов. О Золи говорили и так и эдак, и чем больше купюр он выкладывал на стол, тем бессодержательнее становились рассказы: она родилась вот прямо здесь, я ее кузен, она не была певицей, в прошлом месяце ее видели в Прешове, ее кибитку продали музею в Брно, она играла на гитаре, преподавала в университете, во время войны ее убили милиционеры Хлинки… Он чувствовал, что его умело и без устали дурачат.

Журналист пообещал Бошору, что вернется, когда тот узнает о Золи что-нибудь еще, может быть, на следующей неделе или через неделю, но уже решил, что больше не приедет сюда. Маленькая девочка. Андела. собирала со стола фарфоровые чашки и, уходя, посмотрела на журналиста с улыбкой — у нее на руке были его часы. Уже под конец он увидел, как Бошор ковыряет в зубах сложенной фольгой из сигаретной пачки.

Журналист похлопал себя по карманам. Все было цело. Ключи от машины, магнитофон, бумажник. Бошор покачал головой, по-дружески схватил его за руку, притянул к себе. Они едва не соприкоснулись щеками.

Поселок окутали серые тени. Журналист открыл дверь хибарки и вышел. Закричали дети. Робо сидел на шлакоблоке, вырезая из толстой ветки дерева женскую фигуру. У его ног лежали белые стружки. Робо смахнул приставшие кусочки коры, вручил журналисту фигурку, наклонился к нему и сказал:

— Не забудь, мистер, пятьдесят крон.

Журналист улыбнулся и положил фигурку в карман.

— Только доведи меня до машины.

Дети тянули его за рукава пиджака. Журналист наклонился и потрепал их по волосам. Он испытывал противоречивые чувства, расставшись с деньгами и часами. Он пережил это, но цел и невредим. Пятна пота на талии и под мышками высохли. Он даже забеспокоился, что его машина стоит капотом не в ту сторону, поэтому ему придется проехать лишнее по грунтовой дороге или развернуться, когда вокруг машины снуют дети.

— Сюда, — сказал Робо, — за мной.

Журналист пошел по грязи. Теперь он обещал себе, что еще вернется сюда. Случайные мысли, которые надо записать в дневнике: одежда на детях, как ни странно, чистая. Нет водопровода, кранов, столбов. Электричество воруют. Девочка с восемью проколами в ушах, одну пару серег заменяют два огромных резиновых кольца. Молодых людей в возрасте от двадцати до тридцати мало. Возможно, остальные сидят в тюрьме. Мужчина в яркой розовой куртке. Шахматные фигуры подвешены на нитки, чтобы постукивали на ветру. Старуха, использующая сломанный телевизор как табуретку. Безупречно белая ткань вывешена сушиться.

Журналист уже проходил мимо последних хибарок, когда Робо вдруг выпустил его руку и двинулся назад, в тень. Журналист тотчас почувствовал себя брошенным.

Перед ним стоял мужчина с обнаженной грудью, перепачканной технической смазкой, малорослый, босой. На одной щеке почти круглый шрам, по-видимому, от осколка бутылки. На другой щеке под глазом татуировка: слеза. В руке он держал двигатель от скутера. Журналист повернулся, желая уйти, но татуированный человек взял его за локоть и потащил к хижине.

— Иди, иди сюда, — сказал он со странной интонацией, покрепче ухватив журналиста, и тут откуда ни возьмись возле него оказалась молодая женщина в желтом платье. Она поклонилась, молитвенно сложив руки перед грудью.

— Простите, мне надо идти, — сказал журналист и благоразумно попятился назад, но татуированный человек был настойчив. В дверях отодвинули мешковину с рваными краями. Журналист налетел на деревянный шест. Хижина зашаталась.

— Давай, дядя, присядь.

Из темноты выступили тени. Трое детей сидели на кровати, как будто их усадили напоказ.

— Мне действительно надо идти, — сказал журналист.

— Тебе, дядя, не о чем беспокоиться, просто хочу тебе кое-что показать.

Дети, сидевшие на кровати из сосновых слег, связанных веревками, подвинулись. В изголовье кровати лежало белое пуховое одеяло и подушка. Журналист сел, слеги сместились. На его плече лежала тяжелая рука татуированного человека. Журналист огляделся. Ни окон, ни ковра, голые стены, только ряд пустых полок у дальней стены.

Он отвернулся и увидел свисающую с потолка огромную шаль, из которой выглядывала рука.

— Еда. Нам нужна еда для малышки, — сказал татуированный.

Он провел пальцем по маленькому советскому холодильнику, посветил в нем зажигалкой и сказал женщине что-то по-цыгански. В холодильнике было пусто. Женщина забралась на постель. Широкая улыбка открывала отсутствие двух нижних зубов. Она пододвинулась к журналисту, одной рукой провела по пуговицам платья у себя на груди, другую положила ему на плечо. Он отпрянул и нервно улыбнулся.

Слышно было, как по жестяной крыше прошла крыса.

Женщина расстегнула верхнюю пуговицу платья и вдруг спрятала под него руку.

— Еда, — сказала она.

Он отвернулся, но она схватила его за плечо. Обернувшись к ней, он увидел, что в руке она держит свою грудь. Из соска сочилось молоко, кожу вокруг него покрывали болячки. «О господи, — подумал журналист, — ничего себе шуточки. Прямо на глазах у детей. Господи! Она дает мне свою грудь». Держа сосок между указательным и средним пальцами, она запричитала нараспев низким голосом и сдавила сосок. Журналист встал, но колени подогнулись. Чья-то рука толкнула его в грудь. Он упал спиной на кровать. Женщина по-прежнему держала в руке грудь и показывала болячки.

Татуированный потянулся к висящему узлу и повысил голос.

— Нам нужна еда для малышки, она так хочет кушать, — сказал татуированный, вытащил из узла костлявого младенца, завернутого в футболку с надписью «Харлей Дэвидсон», и опустил на руки гостю. «Мой ребенок заплакал бы», — подумал журналист. Девочка такая легкая. Не тяжелее буханки хлеба или упаковки муки.

— Красавица, — сказал он и хотел положить ребенка матери на колени, но та сжалась. Она застонала, застегнула пуговицу на платье, обхватила себя руками и застонала еще громче.

На верхнюю губу младенца села муха.

Журналист, держа его одной рукой, другой похлопал себя по карманам.

— У меня ничего с собой не осталось, — сказал он. — Было бы что-нибудь, я бы дал, клянусь. Жаль, но нет. Я приеду завтра, привезу еды, обещаю.

Он согнал муху с губы младенца. Татуированный ударил кулаком в ладонь, и журналист вдруг понял, что татуировка тюремная, а что означает эта слеза на щеке, он знал. Он вдруг похолодел. Пустой шар вздувался у него в животе, и он, запинаясь, проговорил:

— Я, знаете ли, друг Бошора.

Татуированный улыбнулся, потянулся к ребенку, взял его на руки, осторожно поцеловал в лоб и бросил на кровать. Потом вытянул руки в стороны и отчеканил, так, будто монеты зазвенели:

— Возле универмага есть банкомат, друг.

Висящий узел, как маятник, покачивался в воздухе. Татуированный поднял журналиста с кровати, обнял за плечи и прижал к себе. Сейчас они оба напоминали гимнастов на состязаниях, завернувшихся во флаг под звуки гимна и приветственные крики тысяч зрителей.

— Иди за мной, друг.

Рогожу в дверном проеме отодвинули, и глаза защипало от света. Журналист обернулся к женщине. Она с безразличным видом разглаживала пуховое одеяло. Вокруг младенца вились мухи. Рогожа в дверном проеме задернулась.

Выйдя из хибарки, татуированный засмеялся. Из-за угла появился Робо и пошел перед их тенями.

— Не забудь, мистер, — шепнул Робо.

Все, казалось, стягивается. Давление на грудную клетку. Пульс в виске. Татуированный стоял рядом, старательно помогая журналисту перейти мост, словно само воплощение безопасности.

— Не ставь сюда ногу, друг, это доска плохая.

На мгновение журналисту показалось, что он по-прежнему баюкает на руках ребенка. Он зацепил ступней качающуюся доску, и татуированный схватил его за лацкан, удержал на ногах и прикоснулся к жировой складке над ремнем.

— Со мной тебе ничего не угрожает, друг.

Журналист посмотрел на деревню вдали: над деревьями возвышалась колокольня, часы прозвонили без четверти пять.

Они прошли к машине. Вокруг мельтешили дети. Робо шаркал сзади. Об их договоре не было сказано больше ни слова. Журналист пошарил в кармане и отдал Робо пятьдесят крон. Тот завизжал, бросился в толпу детей и исчез среди деревьев. Татуированный остановился и посмотрел Робо вслед.

— Робо, — сказал он и закрыл глаза, как будто взвешивал чрезвычайно тяжелый груз, прикрепленный к ресницам.

Журналист порылся в карманах, ища ключи. Татуированный дышал ему в шею. Журналист разблокировал дверцы машины. Татуированный обогнул капот и опустился на переднее пассажирское сиденье.

— Хорошая машина, друг, — сказал он и хлопнул в ладоши.

— Взял напрокат, — сказал журналист и удивился, когда татуированный, словно возлюбленная, положил ему голову на плечо. Машина, окруженная толпой детей, медленно попятилась.

На повороте дороги рядом с холодильником журналист развернулся, посигналил и помахал из окна детям. Его живот вздымался и опускался. Журналист переключил передачу. В воздух полетела грязь, дети закричали. Мимо потянулись живые изгороди. Проехали женщин, все еще стиравших белье в реке. Татуированный выдвинул пепельницу и стал выбирать окурки.

— Я у тебя ничего не выцыганю, — сказал он, раздавив свой окурок, и журналист почувствовал себя так, будто ему дали под дых ногой, будто это слово не значило ничего, как «муха», «дерьмо» или «восход».

Дорога стала подниматься на холм. Покрышки хорошо держали машину на дегтебетоне. Костяшки пальцев у журналиста побелели. Он не представлял, как избавиться от татуированного, но вдруг — впереди уже показался город — его осенило. Вот оно. Просто, честно, элегантно. Он зайдет в супермаркет, купит детскую смесь, да, детскую смесь, молоко, хлопья, крошечные баночки детского питания, бутылочки, какую-нибудь мазь, резиновые соски, коробку подгузников, коробку салфеток, даже куклу, да, хорошую куклу, это было бы правильно. Может быть, добавит еще несколько крон. Из универмага он выйдет нагруженным и спокойным.

Он откинулся на спинку кресла и рулил одной рукой, но на повороте к ряду одноэтажных магазинчиков татуированный повернулся к журналисту, как будто понял его намерение, и сказал:

— Знаешь, нас не пускают в супермаркет, друг, — кожа татуированного с шелестом отклеилась от пластика спинки сиденья. — Нам туда запрещено, нас туда не пускают.

Колесо уперлось в бордюрный камень тротуара.

Татуированный выскочил из машины еще на ходу, обошел капот и открыл дверцу у водительского сиденья прежде, чем журналист успел вытащить ключ зажигания.

— Банкомат, — сказал татуированный, указывая рукой. — Вон там.

Журналист посмотрел вокруг в поисках полицейского или банковского служащего, хоть кого-нибудь. Несколько подростков в задумчивости сидели на невысокой кирпичной стене. Надпись под их качающимися ногами гласила: «Цыгане, убирайтесь восвояси!» Татуированный взял журналиста за плечо, и они пошли к банкомату.

— Отойди, — сказал журналист и удивился тому, что его спутник, шаркая, отступил назад.

Подростки засмеялись, один присвистнул.

— Отойди назад, или не будет денег. Слышишь меня?

Подростки снова засмеялись.

Вводя цифровой пароль, журналист прикрыл клавиатуру рукой. Банкомат издал высокий звуковой сигнал. Татуированный, переминаясь с ноги на ногу за спиной журналиста, покусывал губу. Зашумели шестеренки, закрутились рычаги. Автомат выдал двести крон двадцатикроновыми купюрами. Журналист взял деньги, повернулся и сунул их в руку татуированного.

— Малышка так просит кушать.

— Нет, — сказал журналист, — больше не дам.

Он был в семи шагах от банкомата, когда из печатающего устройства показался чек. Журналист замер, повернулся, подбежал, чтобы взять его, и скомкал в кулаке.

— Пятьсот, пожалуйста, она так просит кушать.

Журналист снова похлопал себя по бумажнику, чтобы убедиться, что он на месте.

— Пожалуйста, дядя, пожалуйста.

Журналист влажными от пота руками потянул за ручку автомобильной дверцы. Дрожащей рукой вставил ключ зажигания. Двигатель завелся. Журналист заблокировал замки сразу всех дверей.

Татуированный — рот мокр и красен — прижался лицом к стеклу.

— Спасибо, — беззвучно двигая губами, сказал он. От его дыхания стекло затуманилось.

Машина рванулась вперед, волна прохладного воздуха окутала журналиста.

— Черт! — сказал он и выехал на дорогу. — Черт!

Опускались сумерки. В зеркало он увидел, как татуированный направился к супермаркету, важно вошел в автоматически открывшуюся перед ним дверь и затерялся среди покупателей.

Машина задела бордюрный камень, влажный отпечаток лица исчез с оконного стекла.

Журналист, оглядываясь на поселок, ехал по извилистой дороге к шоссе. Грусть и боль, которые он испытывал, воодушевляли и согревали его. Ему хотелось соскользнуть с берега, побродить по колено в воде в грязной речушке, отдать цыганам все, что есть, и пойти домой пешком без гроша, чистым душой, исцеленным, вернуть их старинное достоинство, оставив на берегу свое.

Он проехал еще немного, затем вышел из машины и постоял на холме, глядя на поселок. Спутниковые тарелки издалека казались белыми грибами.

Последний свет дня мерцал на металлических крышах поселка. Несколько детей, наступая на тени друг друга, катали в грязи велосипедное колесо.

Журналист записал несколько слов на магнитофон и сразу же воспроизвел их. Записанное показалось пустым и глупым, и он стер его.

Тучка ненадолго закрыла солнце, подул ветерок. Журналист поднял воротник и снова посмотрел вниз на поселок. Человек с татуировкой, возвращаясь, шел по мосту. В одной руке он нес тяжелый пластиковый пакет в форме колокола и заглядывал в него. Он сосредоточенно прошел по шатким доскам, одна нога двигалась медленнее другой. Второй рукой он держал за тонкую проволочную ручку полугаллонную жестяную банку.

Татуированный немного постоял на мосту, а затем скрылся среди хибарок.

Подул холодный ветер.

— Разбавитель для краски, — сказал сам себе журналист и снова записал те же самые слова на магнитофон.

Журналист пошел к машине, сел за руль и бросил магнитофон на соседнее сиденье. Он вдруг сообразил, что не узнал имени татуированного человека, что не спросил, как того зовут, а тот не сказал, поскольку имя было не нужно, сделка обошлась без имен: мужчина, женщина, дети, младенец. Журналист потер руки и посмотрел на магнитофон. Он работал, катушки беззвучно вращались.

— Без имени, — сказал он, выключил магнитофон, нажал сцепление и включил первую скорость.

В сумерках, удаляясь от поселка, он включил фары. Насекомые разбивались о ветровое стекло.

Кампеджио, Северная Италия 2001

Сегодня рано утром, зажигая первую керосиновую лампу, я подумала, как странно испытывать такой покой, когда все настолько неопределенно.

Лампа осветила комнату. Я выдвинула ящик старого письменного стола, встряхнула, пробуждая, авторучку. Чернила брызнули на бумагу. Я подошла к окну и посмотрела на горы. Энрико говорил мне, что требуется много усилий, чтобы выкинуть снег из головы. Он имел в виду не тропинку от мельницы до дороги, сугробы у дороги, белизну деревни или ледники высоко в Доломитах — больше всего привыкаешь к снегу в сознании. Я так и не смогла ничего написать, поэтому надела его старые ботинки и пошла в деревню. Вокруг не было ни следа, только его — то есть мои. Я посидела на ступеньках старой кондитерской и подумала о твоих вопросах, о том, как дороге удалось завести меня в такое место.

Прежде чем в деревне появились какие-то признаки жизни, я прошла по извилистой дороге к мельнице. Еще не рассвело. Я положила дрова на печь и зажгла еще две керосиновые лампы. В комнате было тепло, ее заливал янтарный свет. Я только и слышала, что голос твоего отца. Он был во всем, даже его ботинки оставили влажный след на полу.

События жизни, в отличие от наших рассказов о них, не имеют настоящего начала. Семьдесят три зимы прошли перед моими глазами. Часто, сидя у твоей постели, я нашептывала тебе о далеких днях. Рассказывала тебе о девушке, оглядывавшейся назад; о твоем прадедушке, о том, что с нами случилось в Дрожащих горах; о том, как мы ездили и ездили по нашей земле, как я пела; о том, что случилось со мной и с этими песнями. Мне не дано было знать, что сотворит карандаш в моих пальцах. В той, предыдущей жизни я слыла знаменитостью. Казалось, это лучшие годы, но длились они недолго — возможно, так и должно было быть, — и настало время изгнания. В моей новой жизни я не выношу и мысли о своих старых стихах. При малейшем воспоминании о них у меня мороз идет по коже. Я уже сделала маленький гробик для них в день суда надо мной в Братиславе, когда я ушла от домов-башен. Я обещала себе, что никогда больше не буду писать и не попытаюсь вспомнить старые стихи. Иногда, конечно, их ритм проплывал у меня в голове, но по большей части я отгородилась от них, вытолкала их, оставила позади. Если они и возвращались ко мне, то в виде песен.

За все эти годы я ни разу не посмела прикоснуться ручкой к бумаге и все же должна признать, что раз-другой после встречи с твоим отцом испытала вдохновение. Я сидела, ждала, пока он покажется с другой стороны горы, или пройдет по дороге от мельницы, или появится у окна, и думала, что, наверное, сумею снять колпачок с авторучки, вырвать чистую страницу из его дневника и записать свои простые мысли. Однако это пугало меня, напоминало слишком о многом, и я не могла ничего записать. Это кажется странным теперь, после стольких лет, а тебя, чонорройа, даже может насмешить, но я боялась, что если попробую написать о событиях своей жизни, то снова потеряю то, что обрела. Были и горы, и молчание, и твой отец, и ты — со всем этим я не хотела бы расстаться. Твой отец покупал мне книги, но никогда не просил меня писать. Единственный человек, которому я говорила о своих стихах, был Паоли, и он сказал, что ничего не знал бы о поэзии, если бы я не напоила его ею. Ни Паоли, ни твоего отца уже нет в живых, а ты где-то далеко, и я постарела, сгорбилась и даже успешно поседела, но теперь, думая о твоих вопросах, я понимаю, что у меня больше нет причины бояться, поэтому я сажусь за этот грубо вытесанный стол и вновь пытаюсь писать.

Сорок два года!

Полет птицы за окном удивляет меня так же, как слово.

Сейчас я жалею, что сожгла вещи твоего отца. Понимаю, что надо было сохранить их для тебя, но горе толкает нас на такие глупости! Однажды он сказал мне, что хочет, чтобы его тело положили на вершине, откуда он мог бы смотреть на обе страны, на Италию и Австрию, и вспоминать жизнь, состоявшую из перетаскивания сигарет, запчастей для тракторов, кофе и лекарств из одной страны в другую. Он был не против того, чтобы тело оставили там соколам, орлам и другим пернатым, ему почти нравилось представлять, что его съедят канюки, как он называл большинство тирольских птиц. Но, когда пришло время, я не смогла этого сделать, дорогая моя. Идея оставить его там казалась мне дикой, поэтому я собрала все его пожитки, кроме пары обуви, сделанной из старого чемодана, и сожгла их неподалеку от мельницы. А потом я легла на месте костра, таков старинный обычай. Больше всего я любила его рубашки, особенно шерстяные. Помнишь их? Заплата на заплате. Впервые оказавшись в горах, он научился штопать локти рубашек иголкой, сделанной из березовой веточки, которую заострял на конце. Он шутил, что не рад моему намерению сжечь его рубашки, но недолго. Потом я вернулась через несколько дней и искала на опаленной земле пуговицы и металлическую пряжку от его куртки, но огонь все уничтожил.

Есть старая цыганская песня, в которой говорится, что мы делим наши сердца с людьми и чем дальше идем, тем меньше остается нам самим. В конце концов остается так мало, что уже невозможно ходить. И все это называется странствием, а также смертью; и поскольку она приходит ко всем нам, нет ничего естественнее.

В Братиславе я сожгла свои стихи. Спустилась по качавшейся лестнице в яркий свет дня с вещами другого человека — его ботинками, рубашками, радиоприемником, часами. Я ничего не видела в своем будущем. Мне было двадцать девять лет, и я была отверженной. Столько жизни отобрали у меня, и все же я не хотела умирать.

Я пошла к домам-башням, хотела посмотреть на них в последний раз. Восемь теней, густых и темных, падали от восьми зданий. В тенях играли дети. Кибитки со снятыми колесами кренились в разные стороны. Я отвернулась и пошла на юг через словацкие деревушки. Это были худшие дни моей жизни, и часто по утрам, просыпаясь в лесу, я удивлялась — не столько тому, что ночью спала, сколько тому, что еще жива.

Я повернула на запад и перешла границу Венгрии, утешаясь лишь мыслью, что теперь меня не будет преследовать Свон. Он не мог пересекать границу. Та часть моей жизни осталась позади, и я шла дальше, чтобы забыть ее. Шел густой снег, дул ветер. Я закуталась в одеяло. Когда я проходила через деревни, их жители глазели на меня. Конечно, вид у меня был жалкий, кожа да кости да рванина. Добрые люди выносили мне хлеб, другие спрашивали, далеко ли кибитки. Я выбирала точку вдалеке — дерево, утес, столб — и шла к ней сквозь снегопад. На заброшенной ферме я наполнила карманы костной мукой, взятой из корыта, а потом варила и, не задумываясь, ела прилипавший к нёбу клей. Я питалась кормом для скотины. Одну ночь спала в большой пещере с наростами на сводах и складками камня, похожими на занавеси. Солдаты вырезали в камне слова, имена и даты, и я подумала, что и сюда добралась война. В углу пещеры я нашла старую консервную банку тушенки, открыла ее камнем, ела пальцами. Сказать по правде, тогда я уже не считала себя цыганкой. Меня звали цыганкой, но я ею не была. Не считала я себя и книгочеем, певицей или поэтессой. Разве что первобытным человеком.

Я несколько дней передвигалась, пригибаясь к земле, потом вошла в озеро. Тут-то и началась — если считать это началом — моя жизнь на Западе.

До сих пор чувствую холод воды, доходившей мне до груди. Всю ночь я шла через это озеро, в ледяной воде горели ноги. Камней на дне не было, но шла я все равно с трудом, подняв руки, и думала, как хорошо, что я высока ростом. Какое-то водяное растение прицепилось к моей ноге, я попыталась стряхнуть его, но потеряла равновесие. Вымокла вся с ног до головы. Я не ожидала встретить колючую проволоку на австрийской стороне, но, когда подошла к другому берегу, мне пришлось переступать через нее. Сначала показалось, что это снова водяное растение, но потом я почувствовала, как шип вспарывает мне кожу. Изрезанные ноги кровоточили, но я твердила себе, что создана не из плоти и крови, а из силы, которая и выведет меня на берег. Я шла не останавливаясь, с тех пор как сгустились сумерки, в полной тишине. В темноте вдоль границы передвигались лучи прожекторов.

Я не сомневалась, что, когда рассветет, окажусь хорошо заметной на фоне светлой воды и русские солдаты меня застрелят.

Я сглупила, взяв с собой хлеб, он всплыл из кармана. Осталось совсем чуть-чуть. Какие глупости, дочка, приходят в голову в такие мгновения, в худшие мгновения! Я думала, что мне надо идти ради стакана молока, надежда выпить его заставляла меня двигать ногами. Наверное, это потому, что в детстве, когда мы кочевали с табором, нам говорили, что молоко очищает внутренности. Я, спотыкаясь и плохо соображая, брела по грудь в воде. Казалось, что берег удаляется. Я предположила, что кругами хожу по одному месту, как в кошмарном сне, и песчаное дно принимает мои шаги один за другим. Но наконец мне удалось намотать одеяло на руки, и я перебралась через последнюю полосу колючей проволоки под водой, а затем вышла на берег и упала. Конические лучи прожекторов обшаривали камыши, деревья казались призрачными.

Низко пригнувшись, я отошла подальше от воды, в яме легла на спину на влажную землю и посмотрела на ноги, искромсанные колючей проволокой. Собрала в кармане остатки хлеба, положила в рот и попыталась почувствовать вкус. Постепенно светлело. Передо мной была болотистая местность и, конечно, деревянные наблюдательные вышки. Я хотела поступить так же, как по другую сторону границы: дождаться наступления темноты и затем идти, пока не наткнусь на доброго человека или ферму.

В детстве мне говорили, что смерть всегда приходит с уханьем совы. Я никогда не придавала большого значения старым суевериям, чонорройа, — по дороге к Прешову дедушка убедил меня, что в них мало проку. Но, как ни странно, похоже, что в то хмурое утро жизнь во мне поддерживала мысль, что я слышала уханье совы. Оно потрясло меня и заставило очнуться — я хотела увидеть, в каком облике явится смерть. Она, как оказалось, приветствовала меня птичьим пением, стрекотанием кузнечиков, гудением пчел. Что-то зашумело рядом в траве, я подняла глаза и увидела взлетевшего фазана. Как хорошо бы было поймать его голыми руками, свернуть шею и поесть сырого мяса. Я поискала на земле что-нибудь съестное, хотя бы земляного червя, самую нечистую пишу, но ничего не нашла. Я сидела, дрожа от холода. Зажигалку Петра я еще раньше зашила в карман платья. Сейчас я разорвала шов и попыталась разжечь огонь, чтобы согреть руки. Зажигалка не работала.

Я проснулась от яркого света. На меня падала тень, сверху смотрело белое лицо. До сих пор не знаю, как меня нашли, хотя мне говорили, что обнаружили меня полуживую в болоте и поначалу обращались со мной, будто с покойницей.

Медсестра посветила фонариком мне в глаза, потом взяла меня за нижнюю челюсть и по-немецки сказала:

— Не двигайся! — толкнула мою голову на подушку и, отвернувшись, пожаловалась: — Укусила меня, дикарка!

Я действительно укусила ее, причем основательно, и укусила бы снова, дочка, если бы пришлось. Я не сомневалась, что меня арестуют, изобьют, отправят обратно в Чехословакию. У моей кровати собрались три медсестры, я чувствовала резкий запах их духов. Одна держала меня за щеки, другая коричневой палочкой прижимала мне язык, третья светила фонариком в зев. Толстая записывала что-то, держа в руках сумку-планшет. Самая высокая достала из кармана маленькую баночку с чем-то, и они передавали ее друг другу, вдыхали пары. Меня всегда поражало, что гадже не имеют обоняния, удивляли запахи их тел, их мыла и пищи. Казалось странным, что они видят недостатки в других, а у себя не замечают. Медсестры понюхали баночку, покашляли и пожаловались, что от меня воняет. Одна из них позвонила куда-то и попросила помощи. Потом они сказали: «Отведем ее в душ».

Поверь, тут меня охватила ярость — десять лет я только и слышала, что разговоры о бедности, забастовках, преследованиях, о том, что простых людей на Западе втаптывают в грязь, что на цыган спускают собак, что почти ничего не изменилось со времен фашизма, что улицы преграждают колючей проволокой, и в бреду я могла поверить, что на Западе людей снова насильно отправляют в душ. Кто бы решился утверждать, что подобное больше не повторится? Ведь нет такого ужаса, который там не попробовали бы повторить. Я кричала по-цыгански, чтобы меня не вели в душ. Я не позволю вести себя туда. Я откинула простыни и выдернула иглу капельницы из канюли на руке. Медсестры свистком вызвали охранника, но я уже выскочила из кровати. Завыла сирена. Высокая медсестра с белыми волосами пыталась загородить мне дорогу, но я оттолкнула ее, кое-как добрела до двери, распахнула ее — не знаю, откуда силы взялись.

В дальнем конце коридора показались трое мужчин в форме. Один ударил дубинкой по стене. Я попятилась в палату. Свет в нее проходил через единственное окошко с матовым стеклом, за которым виднелась зелень. Я протиснулась в него и упала на траву. Вокруг стояли приземистые палатки, а за ними из труб деревянных домов поднимался дым. Кто-то кричал по-венгерски и еще на каком-то незнакомом мне языке. Я побежала по грунтовой дороге мимо палаток к воротам, но там стояли люди в форме и с белыми повязками на рукавах. Они, улыбаясь, нацелили на меня винтовки: стой! Поперек дороги стоял красно-бело-красный барьер. Передо мной лежала равнина, вдалеке высились горы со снежными вершинами, белевшими на фоне голубого неба, под ними клубились облака. Вот, значит, и Австрия. Запад. Как странно было видеть все это через открытые ворота под дулами винтовок, когда у меня за спиной шаркали сестры.

Ко мне подошла высокая седоволосая женщина, по виду чиновница, ее сопровождали четыре солдата. Она встала передо мной и сказала:

— Не волнуйся, это лагерь для перемещенных лиц.

Голос был спокойным.

— Мы здесь, чтобы помочь тебе, — добавила она и сделала еще шаг вперед.

Для перемещенных лиц? Я пыталась прорваться сквозь стоявших рядом солдат. Один из них ударил меня дулом винтовки в плечо. Женщина оттолкнула ствол в сторону и сказала:

— Оставь ее в покое, скотина!

Она наклонилась и зашептала, что со мной все будет хорошо, чтобы я не волновалась, что она врач и позаботится обо мне. И все же я не верила ей — а кто бы на моем месте поверил? Я вырвалась и пошла к бело-красным воротам, выпрямившись и высоко держа голову.

— Ладно, — сказала женщина, — наденьте на нее наручники.

Меня привели в серый дом, и там медсестры меня раздели. У душевой комнаты стояли несколько солдат, кто-то из них подходил к окошку в двери и заглядывал в душ. Я сидела на стуле с жесткой спинкой под струей воды, а медсестры яростно терли меня твердым мылом и грубыми щетками на длинных ручках.

Я пыталась скрыть свою наготу. А они всё говорили, что я не ношу лифчик, что от меня исходит ужасный запах, что ничто так не пахнет на земле, как цыгане, но я молчала. Ближе к концу мытья один из солдат розовым языком лизнул дверное окошко. Я сжалась и закрыла глаза. Мне бросили полотенце, потом повели в другую больничную палату и там сбрили волосы. Я посмотрела на пол и увидела белых личинок, шевелившихся среди упавших прядей. Я ничего не чувствовала. Это были мои волосы, и что? Есть они у меня или нет, теперь вряд ли имело значение. Просто одно из украшений. Я не раз обрезала их, и всегда это противоречило обычаю. Меня посыпали белым порошком, от которого защипало в глазах. Я не обнаруживала перед ними, что немного говорю по-немецки, но понимала их, и, поверь, они говорили обо мне не как о прекрасном цветочке.

Я бежала от прежней жизни и оказалась пойманной в новой, но у меня не было жалости к себе: все стало так, как я хотела.

Меня отвели обратно в палату. Врач выслушала мои сердце и легкие, приложив стетоскоп к груди. Она сказала, что меня удерживают здесь ради моей же безопасности, что она будет заботиться обо мне, что я нахожусь под защитой международных договоров, что беспокоиться не о чем. Говорила она уверенным тоном человека, который не верит ни единому сказанному им слову.

Ее звали доктор Маркус, она была родом из Канады и по-немецки говорила так, словно набрала себе в рот пригоршню камней. Она сказала, что подержит меня в карантине месяц-другой, но потом мне следует подать заявление на получение статуса беженки, и тогда я получу те же права, что и остальные перемещенные лица. На столе доктора Маркус лежало кое-что из моих вещей: партийный билет, нож, несколько денежных купюр, сморщившихся от озерной воды, монета, доставшаяся мне от Конки и все еще обмотанная прядью ее рыжих волос. Я было потянулась к своим пожиткам, но доктор Маркус убрала их в большой бумажный конверт и сказала, что отдаст их мне, когда я стану подчиняться здешним требованиям. Она повертела монету в руках, бросила в конверт и застегнула его. Конкины волосы упали на стол.

— Хочешь поговорить со мной? — спросила врач.

Я снова прикинулась немой. Доктор Маркус поговорила по системе интерком-связи и велела привести переводчика: огромную, как гора, женщину, которая задавала мне вопрос за вопросом по-чешски и по-словацки. Она спрашивала, кто я такая, как получила партийный билет, что со мной случилось, как я перешла границу, знаю ли я кого-нибудь в Австрии. И разумеется, задала любимый всеми ими вопрос: действительно ли я цыганка. Я похожа на цыганку, часто говорили мне, хожу в цветной рванине, как цыганка, но все-таки во мне есть что-то нецыганское. Я сидела, положив руки на колени. Переводчица велела мне кивать или мотать головой. «Ты чешка? Словачка? Цыганка? Почему ты пришла из Венгрии? Это необычная монета, ведь верно? Это твое удостоверение личности? Ты коммунистка?» Я сидела неподвижно. С ней лучше всего было молчать. Когда все это закончилось, переводчица развела руками, но доктор Маркус наклонилась вперед и сказала:

— Я знаю, что ты нас понимаешь. Мы всего лишь хотим тебе помочь, зачем же ты нам мешаешь?

Я забрала со стола прядь Конкиных волос, и меня увели в карантин.

В белых больничных палатах меня держали так долго, что я стала перебирать в памяти пережитое. Теперь, когда я вспоминаю все это, мой голос силен, но тогда я была слаба, испугана и останавливалась на каждом углу, реальном или воображаемом. Я не хотела возвращаться мыслями к дорогам своего детства, пыталась выкинуть их из головы, но чем сильнее я старалась сделать это, тем чаще видела их внутренним взором.

Мы с Конкой делали свечи из картофелин, вырезая их сердцевину. Зимой Конка любила кататься на коньках от дерева к дереву, держа горящие свечки, которые согревали ей руки. Отец сделал ей коньки из старых сапог и ножевых лезвий. Иногда, когда онаповорачивала, ехала быстро или падала, пламя картофельной свечи гасло. А иногда вверх летела ледяная пыль и гасила пламя. Это и многое другое вспоминала я, лежа на австрийской кровати. Иногда мне казалось, будто я по-прежнему еду по льду. Я слышала, как он потрескивает, видела тянущиеся ко мне руки. Слышала шаги в лесу. Там оказывались Свон, Вашенго или Странский, перебирающий стопку бумаг, а за ними снова — ряд чиновников, медсестер, офицеров и охранников. Я отворачивалась и металась на постели, но картины эти всё настойчивее возвращались ко мне, и невозможно было от них избавиться.

Каждый день приходила доктор Маркус с поблескивающим стетоскопом, с несколькими авторучками в кармане, одна с канадским флагом. И хотя она нисколько не походила на Свона, я не могла не думать, что эта светловолосая женщина с карими глазами и овальным лицом как будто сестра ему.

— Ты не должна страдать, — говорила она. — В этом нет смысла. Почему бы тебе не рассказать мне о себе? Тогда я смогу помочь.

Это звучало как старая песня или детский стишок. Будто бы ребенок переиначил на свой лад бюрократические речи и твердил их без умолку.

— Я знаю, что ты можешь говорить, — повторяла доктор Маркус. — Медсестры тебя слышали. В первый день ты кричала на незнакомом им языке. По-цыгански? Я права, по-цыгански?

Я отворачивалась.

— Некоторые считают тебя полячкой, — однажды сказала она. А потом наклонилась ко мне: — Но, по-моему, ты из космического пространства.

Я едва не улыбнулась. Когда доктор Маркус ушла, я принялась разглядывать потолок, и чем дольше смотрела, тем сильнее чувствовала потребность ответить на ее вопросы.

Они не знали моего имени, они не знали о моей тоске.

В тот же день доктор Маркус пришла ко мне еще раз, посветила фонариком в глаза и записала что-то на планшете. Таблетки, белые с оранжевой надписью, мне давали вместе с водой. Меня донимала странная мысль, что я проглатываю слова, и перед моим внутренним взором возникало лицо Свона. В дороге я потеряла зуб, а таблетка с оранжевой надписью как раз помещалась на его месте между соседними зубами. После ухода сестры я таблетку выплевывала и бросала в отверстие в спинке кровати.

Вряд ли найду сейчас подходящие слова, чтобы описать ощущение, будто свою жизнь я оставила позади. Мне казалось, что я болтаюсь в воздухе, как висящая на ветке рубашка. Всякий раз, как я поворачивалась в постели, передо мной вставали старая дорога, улица за шоколадной фабрикой, путь к школе возле Прешова или тропинка к лесу над виноградниками. В моем мозгу вспыхивали зеленые и желтые сполохи. Я поворачивалась на другой бок, и вспыхивали новые сполохи. Вот я стою на странном мосту, не зная, насколько он широк. Пытаюсь перейти его. Стою в темных волнах того, что секунду назад было ясным небом. Кожаные ремешки застегнуты у меня на груди. Мне между зубами вставляют кусок резины. Мой детский образ возвращается ко мне, маячит надо мной, глаз с «ленивым веком» смотрит вниз. Через некоторое время я узнаю этого ребенка, это не только я, но еще и Конка, хотя ее волосы обрезаны. Девочка сидит, глядя, как предметы отступают вдаль. Слышатся странные звуки, нисколько не похожие на мелодию. Ряд деревьев скрывается из виду. Полощутся на ветру стены палатки. Надо мной склоняются медсестры, в предплечье входит игла. Я отворачиваюсь и пытаюсь вытрясти гремящие таблетки из спинки кровати. Я бы приняла их все за один раз. Это были ужасные дни, хуже не бывало.

Наконец доктор сказала, что больше не станет назначать мне ни таблеток, ни уколов. Она прикрикнула на медсестер и велела им водить меня по палате, взяв под руку. Я встала и покачнулась. Хождение помогло исцелить некоторые из моих недугов. В следующие недели меня хорошо кормили, и все мои порезы подживали, волосы немного отросли. За моими ступнями старательно ухаживали. Повязки меняли трижды в день, наносили на раны похожую на сметану мазь, пахнущую мятой. Мне позволили пометить простыни — я не хотела лежать на чужих, даже выстиранных, я дала это понять, наматывая их себе на руку.

Доктор Маркус сказала:

— Оставьте ей простыни, стоят они недорого, и скоро она пойдет на контакт с нами.

Но я сказала себе, что этому не бывать. Я создам в собственной голове особое место, закрою его двери, поселюсь за ними и на открытое место не выйду, никогда. Я описывала круги по палате, один за другим, как часовая стрелка. Через некоторое время ступни у меня стали заживать, ноги окрепли. Доктор Маркус пришла и сказала:

— Ах, что за розовые щечки у нас сегодня!

Я подумала, что надо бы прочесть ей одну из старых лекций Странского о марксизме и исторической диалектике и тогда она не будет считать меня больной курицей, бродящей по палате. Но, сказать по правде, я никогда не думала о днях, проведенных со Своном или Странским, — нет, по большей части ко мне возвращались картины детства, прикосновение дедушкиной рубашки, девять капель воды на золе[25], вид с задка кибитки, качающейся на ухабах. Сейчас мне кажется, что эти мысли приходили, чтобы спасти меня, чтобы я сохранила себя в целости, хотя тогда они подводили меня к пропасти.

Ты можешь умереть от безумия, дочка, но от молчания ты тоже можешь умереть.

Когда я пишу об этом, пальцы начинают дрожать и волоски на руках встают дыбом. Я надеваю свое темное платье, снимаю стеклянную колбу с керосиновой лампы, открываю топку и бросаю туда смятую бумагу, зажигаю спичку, даю пламени разгореться, потом той же спичкой разжигаю печку. В этот день ночь не настала для меня раньше времени. Вскоре я слышу постукивание металла и потрескивание дров, в комнате становится довольно светло, и она оживает.

Сегодня, пока я шла в деревню, ко мне пришла странная мысль. Перевалило за полдень, и улица, отчего-то казавшаяся древней, купалась в лучах света. Я шла к старой лавке Паоло, не поднимая глаз от дороги, и видела ноги тех, кто шел мимо. Я вошла, звякнул колокольчик — это одна из тех немногих лавок, где все по старинке. За прилавком стоял Доменико, сын Паоло, зажигая свечи для стола.

И тут у меня перед мысленным взором возникло видение, и я никак не могла выкинуть его из головы. Передо мной появилась Конка в темном платье и шали, под которую были убраны волосы, завязанные узлом. Она стояла у дома-башни, где я оставила ее давным-давно. Ее дети выросли и разъехались. Засунув руки в карманы, Конка зашла в дом, но лифт в нем не работал, поэтому она стала подниматься по лестнице. Сначала я думала, что она ищет дрова, что собирается отодрать в чужих квартирах половицы и сжечь, чтобы приготовить еду для своей семьи. Но двери всех квартир были заперты. Она поднималась все выше, с одного этажа на другой. Темнело. Она поднялась на последний этаж, полезла в карман и достала свечу-картофелину. Из другого кармана вынула спички. Повозилась немного, и наконец фитиль зажегся. Так и лежала картофелина, и ее свет, мерцая, освещал лестничную клетку последнего этажа. Конка долго смотрела на свечу-картофелину, потом потянулась и столкнула ее со ступеньки, и та, не переставая гореть, покатилась вниз по лестнице.

Почему мне это пришло в голову, не знаю. Доменико взял меня за руку и попросил посидеть на табурете в углу лавки, так у меня дрожали руки. Его брат Люка, самый младший из них, донес мне до дому покупки, снова зажег керосиновую лампу, спросил, хорошо ли я себя чувствую, и я сказала, что да. Он спросил о тебе, и я сказала, что ты в Париже, присылаешь мне письма, живешь в квартире, у тебя интересная и полезная работа, которая поддерживает остроту твоего ума.

— Париж! — сказал он.

У него засверкали глаза, я твердо уверена в этом. Тебя здесь помнят, дорогая.

Он попрощался и, уходя, заметил исписанные листы на столе, но, конечно же, не понял, что это такое. Я слышала, как он насвистывал, спускаясь по дороге под гору.

Проведя несколько дней в карантине, я больше не могла терпеть. Позвав доктора Маркус, я спросила у нее по-немецки:

— Я пленница?

Она уставилась на меня так, будто я сделала два кульбита в воздухе. Она сказала:

— Конечно, нет.

Тогда я сообщила, что готова уйти. Она ответила, что это не так-то легко, и спросила, почему я не заговорила раньше, тогда бы все было гораздо проще. Я снова спросила:

— Почему же вы тогда говорите, что я не пленница?

— Есть определенные правила, которых мы придерживаемся для общего блага, — сказала она.

— Разве это не свободный Запад?

— Прости, не поняла.

— Разве это не демократический Запад?

— Как ты интересно говоришь!

— Скажите мне, почему меня держат в плену?

— Здесь нет пленных.

Я сказала ей, что хочу немедленно освободиться, что это мое право, и она с негодованием отвернулась и пообещала, что сделает все, что в ее силах, что меня, по крайней мере, выпустят из больницы, если я помогу им, рассказав то, что знаю.

— Скажи спасибо, — сказала она, — за то, что имеешь.

Они всегда говорят, что надо быть благодарной, чонорройа, когда держат тебя взаперти. Наверное, они еще и просят тебя поцеловать их, когда выкидывают ключ.

— Меня зовут Мариенка, — сказала я доктору Маркус.

Она подвинула стул поближе, и он под ней скрипнул. — Мариенка, — повторила она. — Прекрасное имя. — Разве? — сказала я.

Она покраснела.

Доктор Маркус записала мою странную историю в свой белый блокнот. Мой немецкий тогда был недостаточно хорош, и я не хотела говорить по-словацки, поэтому говорила по-венгерски. Переводчиком выступал набожный молодой человек из Будапешта, носивший на шее огромное распятие. Я не называла себя Золи, опасаясь двух вещей: во-первых, что они будут смеяться над моим именем, во-вторых, что пойдут слухи и они смогут выяснить, кто я такая на самом деле.

Моя история была проста. Я родилась в Венгрии. Меня бросил муж, и я хотела воссоединиться со своими детьми, которые живут во Франции. Они уехали туда в 1956 году, но я не могла поехать, потому что меня арестовали и били. Я вышла из тюрьмы и вернулась в свой поселок, находившийся у границы. Мой народ никогда не придавал большого значения границам. Когда-то это была единая огромная страна, и мы привыкли думать о ней именно так. Партийный билет я нашла у границы на земле возле свалки. Заметив, что доктор Маркус даже побледнела от сомнений, я немного вернулась назад во времени и рассказала ей, что вклеила свою фотографию в партбилет, что у нас в семье был мастер подделывать документы. Доктор Маркус пожала плечами и сказала:

— Ладно, продолжай.

Чтобы немного повеселиться, я сказала, что из города Дьёр выехала на автобусе, но он сломался, тогда я выменяла себе велосипед. Я впервые ехала на такой машине, виляла рулем, и крестьяне смеялись надо мной. Спала я в заброшенных домах, ела суп из крапивы и делала борщ из кислой черешни. Когда у меня спустила шина, я велосипед бросила. Доктор Маркус засмеялась и, по мере того как я рассказывала, все более воодушевлялась и записывала мои слова с поразительной скоростью. Мне стал нравиться образ, который я перед ней создавала, и я сказала, что второй велосипед украла, только у этого спереди была большая корзина, и, разумеется, я брала в долг кур, привязывала их к этой корзине, во время езды летели перья, и я кормилась ими, пока не вырвалась на свободу.

Их можно заставить проглотить любую ложь, если приправить ее сахаром и слезами. Они будут слизывать слезы и сахар и сделают из них клей, называемый сочувствием. Попробуй, чонорройа, и узнаешь, как этот клей разъедает душу.

Не могу объяснить, почему многие из них столько лет так сильно нас ненавидели. Если бы могла, то еще и облегчила бы им это. Они вырезали нам языки, делали нас бессловесными и потом пытались получить от нас ответ. Сами они думать не желают и не любят тех, кто думает. Им уютно, только когда они видят кнут у себя над головой, и все же многие из нас прожили жизнь, будучи вооружены кое-чем поопаснее песни. Во мне живет память ушедших. У нас есть свои дураки и злодеи, дорогая, но нас сплачивает ненависть окружающих. Покажи мне хотя бы клочок земли, который бы мы не покинули или не хотели покинуть, хотя бы одно место, с которого бы нас не согнали. И пусть я проклинаю иные качества, что присущи моим сородичам и мне самой — нашу чрезмерную ловкость рук, наши раздвоенные языки, свою собственную глупость, — даже худшие из нас никогда не были среди их подонков. Они делают из нас врагов, только чтобы не смотреться в зеркало. Они забирают свободу у одного и отдают другому. Они превращают справедливость в месть и называют ее прежним именем. Они бреют нам головы и говорят: «Вы воры, вы лжецы, вы нечистые, почему вы не можете быть такими, как мы?»

Вот так я чувствовала тогда, дочка, и сказала себе, что буду такой, как они, пока не выберусь из лагеря и не переберусь куда-нибудь в другое место.

Меня перевели из больницы в лагерь и в один солнечный день дали «синий статус». Доктор Маркус зачитала мне длинный список правил. Мне разрешалось ходить в ближайший город два раза в неделю, но запрещалось попрошайничать, предсказывать будущее и делать другие вещи, которыми, как они считают, мы промышляем. Все это было против местных правил. Я имела право уходить в восемь утра и обязана была возвращаться к комендантскому часу. Мне дали карточки, и я могла держать их в лагерном банке. Никакого алкоголя и отношений с мужчинами, сказала доктор Маркус, а за пределами лагеря мне запрещалось вступать в дружеские отношения с охраной.

Перед выпиской из больницы медсестры сделали вид, будто нашли у меня вошь, и это позволило им сбрить мне волосы. Сильно нажимая на бритву, они проводили ею по коже.

Мою прежнюю одежду сожгли, но что мне было делать, оплакивать ее, что ли?

Меня отвели на склад. Я нашла длинную шаль, чтобы закрыть голову, мне выдали новые сандалии, чтобы было в чем красоваться, коричневые с блестящей латунной пряжкой. Я выбрала себе несколько великолепных португальских платьев, желтых и красных. Примеряя их, я посмотрелась в зеркало и поняла, что выгляжу так же, как прежде. Еще я приглядела длинное серое платье, пожертвованное народом Соединенных Штатов. Мне вернули деньги, от которых тут не было никакой пользы, партийный билет и даже нож с рукояткой из оникса. Партийный билет я сразу сожгла. Открыв конверт, я обнаружила в нем монету, доставшуюся от Конки. Я поцеловала ее и поблагодарила мою дорогую потерянную подругу за то, что она не плевала в меня, но при этом воспитала в своих детях чувство собственного достоинства, побудившее их плюнуть.

Доктор Маркус проводила меня в специальную комнату в дальнем конце деревянного барака. Тут были только самые младшие дети, они ходили за мной, смеялись, дергали меня за рукава. Некоторые из них играли в футбол мячом, сделанным из свиного мочевого пузыря, их пронзительные голоса висели в воздухе. Женщины, в большинстве венгерки, выглядывали из кухонь. Узнав, что они находятся здесь четыре года после перехода границы в 1956-м, я почувствовала к ним нежность. Кто-то написал на стене по-венгерски: «Мы оставили дома плащи, помолитесь о нас».

Идя вдоль забора из колючей проволоки к последнему бараку, мы повернули за угол, и тут я остановилась. На ступеньках сидела с младенцем на руках темноволосая женщина в длинной юбке. Она от удивления приложила руку ко рту, отдала младенца ребенку постарше и подошла потрогать мою голову.

— Агнец небесный, — сказала она, — они сбрили тебе волосы!

Не могу сказать, дорогая, как низко упало мое сердце при виде этой женщины. Я сразу поняла, что надо бежать, не только потому, что я нечиста, но и потому, что в конце концов они узнают, почувствуют это во мне, говорю тебе чистую правду, цыган всегда узнаёт, я принесу позор и им тоже. Она взяла мою руку и дала мне кусок хлеба. «Я не должна, — подумала я, — я предательница». А что я предала? Что я могла предать в себе прежней? Как далека я была теперь от Золи, проведшей много часов в комнатах Будермайса, у звонивших телефонов Союза писателей, у пульсирующих станков типографии Странского, под сияющими люстрами отеля «Карлтон» и во всех остальных местах, где я встречала Судьбу и примеряла сверкающие побрякушки, подаренные ею.

А теперь моя смуглая сестра кладет мне в руку хлеб и болтает на нашем милом древнем языке.

Ее звали Мозол. Она схватила меня за локоть и потянула в темный барак. Одеяла, несколько узлов, уйма ковриков на полу. Она указала на толстяка, который спал на изодранной кушетке, закрыв лицо шляпой.

— Это мой муж Панч, — сказала она, — ленив, как сукин сын. Храпит даже на ходу, говорю тебе. Иди, иди сюда, я тебе тут все покажу. Мы богатые, у нас есть комната. Никто из гадже не хочет быть с нами, так что весь барак только наш, можешь себе представить?

Она прикоснулась к моей щеке, потом повертела меня перед собой, и от ее голоса у меня закружилась голова: «Господь небесный, целую твои усталые глаза».

Рядом с Мозол мне оставалось только кивать и слушать. Слово за слово, скоро их набралось десять тысяч. Ее бесконечная болтовня забивала мне уши, но и ложилась бальзамом на раны моей души. Она показала мне бараки, провела по лагерю к магазину, в котором принимали такие карточки, как у меня. Мозол все говорила и говорила, даже, казалось, не умолкала, чтобы вздохнуть. Ее мужу редко удавалось раскрыть рот. Он называл ее своим маленьким соловьем, но его голос тонул в ее щебете. У Мозол было семеро детей, и она работала над восьмым, и если рядом не находилось с кем поговорить, она разговаривала с собственным животом.

Во всех тяготах, чонорройа, есть примесь смешного.

Память о тех днях прикипела к моему сердцу, и я не могу говорить о них спокойно. Началась жизнь, которой я не знала. Я больше не была поэтессой, певицей или книгочеем, я не была даже путешественницей. Каждый день я просыпалась на одном и том же месте. Ставила на плиту кофейник, проветривала матрас, выбивала его голыми руками. Ела я за одним столом с семьей Мозол, собиравшейся вокруг трехногой кастрюли. Они мне рассказывали истории, доверяли свои тайны. Такой жизни у меня никогда прежде не было.

Я снова поменяла одежду, теперь я носила яркие португальские платья. Я ловила свое отражение в окнах контор. Волосы отросли, и я вплела Конкину монету в пряди. Язык, на котором я говорила раньше, привел меня к двери в новую жизнь.

Ты можешь спросить, почему я не ушла из лагеря под покровом темноты, почему перестала скитаться, зачем принесла тайный позор семье Мозол, почему не сказала им, кто я такая и что со мной случилось. Бараки окружал забор, который был так низок, что его одолел бы любой ребенок, но мы боялись того, что за ним. Ужас лагеря представлялся меньшим, чем ужас перед тем, что находилось за забором. И вот что я еще тебе скажу: однажды, через несколько недель после того как меня отпустили из больницы, случилось нашествие насекомых, нечистых мелких тварей с желтыми крылышками. Я встала рано утром и обнаружила их на стене, их было множество. Они заблудились и сидели на стене, пока не умерли, крепко держась за нее своими крошечными лапками, оцепеневшими в последний момент. Я подошла, чтобы стереть умерших со стены, и тут одно насекомое ожило, и я поднесла его на тряпке к открытому окну.

И вот я позволила себе некоторое время снова пожить под крылом соплеменников. До меня дотянулась невидимая рука и развернула мое сердце к прошлому.

В лагере я прожила долгий год и не пыталась бежать.

Мы с Мозол стали собирать цветы, которые продавали на рынке возле Домплац. В бараке мы прятали деньги в углу за печкой. Мозол провела в подобных лагерях двенадцать лет, там рождались ее дети, и она мечтала о свободе. Но нужно было, чтобы ее приняла какая-либо страна, а кто же захочет помогать цыганам, если нас считают недочеловеками? И все-таки однажды утром Мозол прибежала и сунула мне в руку бумагу с канадским гербом. Доктор Маркус успела рассказать ей, что в этом письме. Я открыла конверт, взглянула и заявила, что счастлива. Мозол уставилась на меня:

— Как ты узнала о том, что сказало письмо?

Я перепугалась.

— Дорогая подруга, как ты узнала, что сказало письмо?

Я опустила глаза. Я едва не проговорилась, что прочла написанное, дочка, чуть не обнаружила, что умею читать и писать, что все это время я позорила ее семью, но вовремя остановилась. Солгала, что сумела почувствовать смысл письма, что знание вошло в меня через пальцы ног, что помогла моя интуиция. Мозол посмотрела на меня с сомнением, но возразить ничего не сумела и в конце концов рассмеялась. Она уже собиралась в Торонто, но через несколько дней пришло другое письмо, в котором говорилось, что Мозол и Панчу придется оплатить часть дорожных расходов. У медсестры, читавшей документ вслух, поблескивали глаза. Заплатить предстояло огромную сумму, но за эти же деньги семье предоставляли участок земли. Мозол ничего не понимала.

— Ясное дело, мы поедем на поезде, — сказала она.

— В Канаду? — спросила медсестра и засмеялась.

Мозол лежала на своей кровати из плетеной лозы и плакала. Постепенно она стала, можешь ли себе представить, менее разговорчивой. Она сказала, что Иисус плакал обо всех, но гадже возвели крышу в небе и своим шумом навлекли на всех беды, поэтому слезы Иисуса не могут освежить нас. Я никогда по-настоящему не верила в Бога, рай и прочее, о чем так горячо говорят проповедники, но ради Мозол старалась верить, ведь она этого хотела. Она перебирала четки, а я вспоминала нашу старую молитву: «Благослови эти удила, эту сбрую, эти вожжи, пусть эти колеса крепко держатся на твоей твердой земле».

Позднее, на той же неделе, мы сидели на крылечке барака. Передо мной прополз муравей, неся другого, который сложился пополам. Я прижала ладонь к прохладной земле. Муравей остановился перед моей рукой, поискал способ обойти ее, но потом забрался мне на пальцы и потащил по ним мертвого товарища. Я наклонилась и осторожно сдула их со своего пальца.

Мы жили совершенно не так, как в мои детские годы. Я столько раз забывала свою прежнюю жизнь, забывала даже, что я нечиста, и в каком-то смысле начала считать себя сестрой Мозол. Решение я приняла без страха. Иногда решаешь что-то, сама не зная почему. Я хорошо знала ближайший город. Мне не нравилось то, что я собиралась сделать, дочка, но я запрещала себе думать об этом. Я перерезала нерв, который подергивался во мне, и пошла на свалку в пригороде. Там ранним утром дымились горы мусора. В воздухе кружились пепел и пыль. Я сорвала с петель и взвесила в руках желтую дверцу от выброшенного буфета, с краской, отстающей от дерева. Вырезала на обеих ее сторонах по нескольку кленовых листьев и грифона — смешно, конечно, но мне было все равно.

Из деталей выброшенного карбюратора сделала две большие серьги.

На рассвете я нашла на лагерном складе испанскую шаль, повязала ею голову, вышла за ворота и стала бродить вдоль ручья за лагерем. Собирала в воде гладкие и круглые камешки. Эти камешки постукивали у меня в кармане по дороге в центр города, куда я несла все свое хозяйство. Порывы ветра подбадривали меня. Я прошла через вымощенную булыжником площадь. Странный свет наполнял все; казалось, ни один предмет не отбрасывает тени. Я по-прежнему ожидала неприятностей, но ничего плохого не происходило. Одинокая женщина не представляет особой опасности. Я бродила, пока не оказалась в узком переулке рядом с длинной Ольденбургерштрассе, неподалеку от вокзала. Меня поразила тишина, стоявшая в переулке, несмотря на многочисленных пешеходов. Под ветхой аркой я нашла два выпавших цементных блока, положила на них дверцу от буфета, рядом подстелила одеяло, села и склонила голову. Я повторяла себе снова и снова, что я предала всех, даже саму себя.

Ничего не случилось. Из ресторана по соседству ветерок доносил запах жареной капусты. Я слышала вокруг себя гудение голосов. Работники заведения курили у входа и смотрели на меня, показывая пальцами. Женщины в длинных коричневых пальто проходили мимо, безразлично вскинув головы, но я чувствовала, что они не донесут на меня. Я слышала цоканье их каблуков. Миновав меня и отойдя на шесть шагов, они почти всегда оборачивались, мгновение стояли в нерешительности и шли дальше. Формой общения я выбрала молчание, оно не хуже других. Молодой человек присел передо мной на корточки и протянул мне ладонь. Я положила в нее речные камешки и попросила его бросить их на мой столик.

— Не волнуйся, бояться нечего, — сказала я ему. — Возьми мою руку, но не смотри мне в глаза.

У него были гладкие, без четко очерченных линий, ладони, худые руки, узкие плечи. Лицо, однако, доброе. На широком носу — красные пятна, след от очков. Поэтому я сообщила, что ясно вижу, что он оставил что-то в прошлом и, вероятно, это имеет какое-то отношение к расстоянию. Он отрицательно покачал головой:

— Нет.

— Ну тогда, возможно, это как-то связано со зрением. У него стали подергиваться губы.

— Да, — запинаясь, сказал он, достал из кармана очки и надел их. Я уже овладела его волей. Только и всего, ничего таинственного в этом не было. Я прикасалась по очереди к разбросанным камешкам и напевала над ними какую-то чепуху.

Я попыталась представить себя со стороны, и то, что я увидела, меня нисколько не смутило. Мошенничала я совершенно спокойно и начала с вопроса: сердце или богатство?

Вопрос ничего не значил, но, кажется, возымел нужное действие.

— Сердце, — тотчас ответил парень. Я перекрестила его ладонь. Он второй раз кинул на стол камешки.

— Ты прошел через темные времена, — произнесла я.

— Да.

— Ищешь сейчас другое место.

— Да.

— Оно предполагает бегство или еще какое-то движение.

Его глаза засветились, и он еще ниже наклонился над столиком.

— Город или городок, — сказала я, — неподалеку отсюда.

— Да-да, Грац.

— Темные дела делались в Граце, и ты держал там чью-то руку.

— Да, — признался он, широко раскрыл глаза и рассказал, что был у него друг по имени Томас, который погиб после войны — наступил на трамвайные рельсы, стопу зажало, и он погиб, попал под трамвай, остановить его было невозможно.

Я закрыла глаза и попросила парня бросить камни на стол третий раз.

— За смертью Томаса последовала ужасная печаль, — сказала я и нахмурила лоб. — Она как-то была связана с рельсами.

— Да-да, это был трамвай!

— Томас страдал из-за чего-то во время войны, что-то ужасное было связано с его военной формой.

— Да, ты права, — прошептал парень, — он хотел дезертировать.

Хотел уйти из армии, повторила я, но боялся того, что будет, боялся позора. Он боялся гнева своего дяди Феликса.

Я долго смотрела парню в глаза и сказала, что есть и другие тайны, а потом еще сильнее нахмурила лоб, прикоснулась к холодной руке парня и после долгого молчания произнесла:

— Дядя Феликс.

— Но откуда ты знаешь, — спросил парень, — откуда, скажи на милость, ты знаешь его имя?!

Я хотела сказать, что есть вещи поважнее правды, но промолчала.

Теперь, через четыре десятилетия, может показаться, что я не боялась, но, говорю тебе, кровь бежала у меня по жилам в три раза быстрее обычного, я ожидала, что из-за угла вот-вот покажутся полицейские или какой-нибудь дух предков выглянет из дверного проема посмотреть, что случилось со мной, как я предала все, что знала. У меня не было названия для того, чем я стала, я не существовала ни для боли, ни для радости.

И вот, чем меньше говорила я, тем больше говорил этот парень, даже не понимая, что сам мне все рассказывает. Они никогда не помнят сказанного, чонорройа, но ждут от тебя мудрости, которую ты у них же и черпаешь. Он давал мне ответы, я повторяла их, делая своими, и он понятия не имел, что я его дурачу. Я могла бы одеть мертвецов в медвежьи шкуры и учить их танцевать, а он бы все равно думал, что они явились его утешить. Он заговорил тихим ровным голосом. Я сказала, что ему надо носить в кармане хлеб для защиты от невезения, а еще — что в мире духов с его другом Томасом все хорошо. Я говорила о добре, о стремлении, о видении.

— Держи вещи близко к сердцу, — посоветовала я, — и они станут силой.

Парень встал, запустил руку глубоко в карман, вынул целую пригоршню монет и положил на мой столик.

— Ты даже не представляешь, что это для меня значит, — сказал он.

Я спрятала монеты в карман и поспешила обратно на свалку. Нашла старый стул и поставила его в переулке. К полудню у меня было четыре клиента, каждый из которых платил больше предыдущего за мои предсказания, делавшиеся все мрачнее.

Бывало, должна признать, я посмеивалась над их глупостью. Однажды, похлопывая себя по бедру дубинкой, ко мне подошел полицейский. Судя по рыку, он вполне мог бы в свое время быть милиционером Хлинки, но я раскинула для него речные камешки и наговорила ему ерунды о его счастливом будущем, и он обещал, что оставит меня в покое, если не стану доставлять неприятностей. Я велела носить носки разного цвета, чтобы выпала ему удача, и на следующий день, проходя мимо, он мельком взглянул на меня, слегка приподнял штанины — один носок был коричневым, другой синим — и пошел дальше.

Прошло несколько недель, и я совсем забыла себя в предсказаниях. Пошли слухи о моих талантах. Ко мне приходили многие, особенно молодые люди. Я видела, что что-то у них внутри обмякло, разболталось и лишило их надежды, а они рассказывали мне о себе и сразу об этом забывали. Я обещала им исцеление и наступление хороших дней. Сделала крест из воска, смешанного с древесным углем, и завернула его в волосы. Сшила две пуговицы вместе и привязала их к палочке. Эти вещицы я называла своими трупиками и, предсказывая, раскладывала их вокруг себя. Такие смешные амулеты только придавали веса моим словам. Мне за такие глупости хорошо платили, и я сидела, глядя, как одни тени тянутся к другим, пока идиоты катают речные камешки по столу, сделанному из дверцы буфета. Я не сострадала им, меня не трогали их проблемы.

Мозол едва не выплакала себе глаза, когда я отдала ей все заработанные таким образом деньги.

Осенью 1961 года она уехала на грузовике. Пожитки сложили в кузов, покрытый брезентом, получилась высокая куча, и на нее усадили детей. Ее муж сел с ними, чтобы они не свалились, но сразу уснул. Мозол улыбнулась, сжала мне руки и посмотрела в глаза. Я потом долгие годы вспоминала этот взгляд. Я едва не сказала ей правду. Несколько раз, пока она собирала пожитки, я останавливала ее и говорила, что должна сказать ей одну вещь. Но она отнекивалась: некогда, мол, потом скажешь. Я уверена: уезжая, она знала. Она поцеловала меня в лоб и приложила мою руку к своему сердцу.

Для нас не существует прощания, чонорройа. Один уезжает, другой остается. Ačh Devlesa. Dža Devlesa. «Оставайся с Богом, иди с Богом».

Я видела белые горы на фоне неба, и мне не стыдно признаться, что они навевали на меня страх.

— Ты следующая, — сказала доктор Маркус и пошла обратно к своей больнице, крепко сцепив за спиной руки.

Какой потерянной почувствовала я себя, дочка, какой одинокой!

Одурачить можно только человека с желаниями, у меня их не было. Моя подруга уехала. На следующее утро я надела ту же одежду, которую носила последние месяцы, взяла дверцу от буфета и приготовилась идти в город. Но тут увидела свое отражение в зеркале и — позволь мне сказать это прямо, дочка, — поняла, что в своем позоре потеряла последние клочки достоинства. Я не собираюсь витиевато оправдываться, я делала все это с определенной целью, но теперь цели не стало. Я посмотрела на себя: ничто не поддерживало меня слева и мало что поддерживало справа. Тяжелейшее бремя в жизни — то, что о нас знают другие. Но, может быть, есть бремя и потяжелее: то, что другие думают о нас, когда нас не знают и судят согласно своим представлениям. А еще хуже действительно стать такими, какими они нас представляют, и я, чонорройа, такой стала.

Я прошла мимо собора на улице Ференца Листа. Ни звука не доносилось из-за высоких окон, закрытых ставнями. Я разложила вокруг себя свои амулеты. Собрался народ, я раздавала людям плохие предсказания, и они принимали их и носили, словно маски. На следующий день я вышла за красно-бело-красный барьер, как обычно, но вместо того, чтобы идти по дороге на свалку пошла в сторону гор.

Этой ночью я проснулась, думая, что Энрико здесь. Я встала, зажгла лампу, но нашла только эти страницы. Из окна открывался вид на долину. Как это говорится о холоде, который обостряет все углы? Энрико говаривал, что дни, прожитые, как кажется, впустую, — самые лучшие.

Помнишь ли ты, дочка, как выглядел твой отец, вернувшись домой после похода за скалистую часть северной горы и падения с невысокого выступа? Он нес лекарства для животных — стероиды, гормоны для инъекций, — чтобы продать по другую сторону гор. Он плотно набил ими огромный рюкзак, свои карманы и носки и пошел к городку Мария-Луггау. Начиналась метель, перед ним то раздвигалась, то смыкалась завеса снега. Он пробирался по выступу, по которому даже козы ходить не решаются. Шагнул с обрыва, и его падение приостановил лишь другой выступ скалы, пониже. Упал в сугроб, посмотрел: нога распорота. Он подумывал сделать себе укол, но не знал, какое из лекарств, которые у него с собой есть, может снять боль. Пришлось ему откапываться складной лопаткой, пристегнутой сбоку к рюкзаку. Кровь наполнила сапог. Он понимал, где находится, только по шероховатости стволов деревьев: чем ниже по склону, тем менее грубой становилась кора. Он пришел домой, сбросил рюкзак и сказал:

— Поставь чайник, Золи, я замерз.

Он стянул сапог, водрузил его на печку и заметил, что вечер для прогулки выдался очень плохой. Его не было дома целых три дня.

Я так и вижу его сейчас — тонкий нос, широкий рот, глубокие морщины на лице, глаза полузакрыты: днем вокруг нестерпимо ярко сверкал снег.

Вступили в силу новые законы, и уже не надо было переносить с той стороны горы лекарства, сигареты, кофе и семена. А поставлять динамит тирольцам, которые подрывали столбы, желая вызвать хаос, Энрико всегда отказывался. Он бросил это свое занятие так же внезапно, как начал, и с тех пор редко ходил в горы, разве что по праздникам. Теперь он зарабатывал на жизнь мельницей, а когда с мельницей случилось то же, что и со всем остальным, он купил ее и перевез нас сюда. Мельничное колесо продолжало крутиться, а он брался за любую работу, какую мог найти в долине. Дважды или трижды в день он, бывало, стоял в дверях, глядя на то, что творится с погодой над горой. Он сумел бы пройти на другую сторону и с завязанными глазами.

Я любила твоего отца, он был чист и прост. Только его и тебя я никогда не предавала.

Впервые меня подвез на грузовике крестьянин, который ехал продавать фрукты. Он носил черный костюм. Румяный и свежевыбритый, глаза налиты кровью. Он знал, что я бегу от чего-то, но сначала не сказал ни слова. Я, насторожившись, сидела в кабине. Он завел двигатель, переключил передачу и спросил, куда мне нужно. Я не ответила, а он пожал плечами и сказал, что направляется на рынок, придется пересечь несколько городков по дороге, и я могу поехать с ним, если не буду злиться и жаловаться. Я снова прикинулась немой. Крестьянин глубоко вздохнул, словно распознал старый трюк. Это действительно был мой старый трюк, и он всегда подводил меня, как и привычка оглядываться через плечо.

— Боишься чего-то? — спросил он.

Мимо проплывали живые изгороди, деревья и ветряные мельницы, и я подумала, что очень странно было бы проделать такой путь пешком и что, когда быстро едешь на машине, все воспринимается совсем иначе. До сих пор не помню, как шла в тумане после суда. Никогда не вспоминала, как переходила границы, сначала из Словакии в Венгрию, а потом из Венгрии в Австрию. Я не думала, куда иду. Париж казался такой же достойной — или такой же смехотворной — целью для путешествия, как и любой другой город.

Через некоторое время пошел дождь. Дворники на ветровом стекле не работали, но крестьянин привязал к ним веревку, чтобы передвигать их, не выходя из кабины. Он показал мне, как это делается, и я была очень довольна, что мне есть чем заняться. Я тянула веревку вдоль приборной доски сначала в одну сторону, потом в другую. Крестьянин сделал мне комплимент, сказал, что у меня хорошо получается, но я заметила, что он опустил боковое стекло и курит, как паровоз. «Значит, и он считает, что от меня плохо пахнет», — подумала я. Хотелось смеяться. Я тоже опустила стекло, и меня стал обдувать холодный ветер. Мы ехали на запад по безлесной местности вдоль горной гряды. Дорога шла прямо, деревья становились по стойке «смирно». Вдалеке виднелись высокие белые горы. Меня удивило, что чем ближе мы к ним подъезжаем, тем дальше они отступают. Крестьянин рулил одной рукой и время от времени посматривал на меня.

— Слышала, русские запустили новый спутник? — сказал он.

Я понятия не имела, ни о чем он говорит, ни зачем ему это знать.

— Ночью спутники выглядят как маленькие движущиеся звездочки, — добавил он.

Я сделала несколько жестов руками и напоследок потеребила пальцы в ладони, будто растираю зуб, который мог бы лежать там. Крестьянин покачал головой, вздохнул, придерживая руль коленом, закурил сигарету, выдул из ноздрей струи бледно-голубого дыма и протянул сигарету мне. Я покачала головой, нет, но другой голос сказал: «Бери ее, Золи, ради бога, возьми ее». Он пожал плечами и поднес сигарету к окну. Я смотрела на тлеющий уголек. С его пальцев полетели искры. От табачного дыма у меня кружилась голова. Это был один из первых уроков, преподанных мне Западом: здесь дважды не предлагают. Всегда надо соглашаться. Скажи «да» прежде, чем они подумают, что ты скажешь «нет». Скажи «да» прежде, чем тебя попросят сказать «да».

Дорога убегала под грузовик. Лишь тогда я начала осознавать, что действительно попала в другую страну. Я обернулась, чтобы посмотреть на семью, собиравшую ежевику возле дороги, и смотрела, пока люди не превратились в крошечные точки вдалеке. Высокие силосные башни уступили место колокольням, и на окраине большого города водитель съехал с дороги на пыльную обочину.

— Ну вот, приехали, — сказал он, выбрался из кабины, поднял брезент и дал мне несколько яблок. — У меня всегда была страсть к путешествиям. — Я кивнула. — Держись подальше от кибара, и все будет в порядке.

Тогда я почему-то забыла о своей мнимой немоте и спросила:

— А что такое кибара?

Он и глазом не моргнул.

— Жандармы.

— Спасибо.

Он долго смеялся, а потом сказал:

— Так я и думал.

Я вся напряглась, дернула дверную ручку, а он запрокинул голову и снова засмеялся.

Я пыталась уйти по обочине дороги, а он ехал рядом со мной. Мимо, сигналя, проносились машины. По одну сторону от дороги было пастбище, по другую строили каменный дом. Когда я ускоряла шаг, грузовик тоже ехал быстрее. Крестьянин руками сворачивал самокрутку, а руль придерживал коленями. Потом остановил грузовик, провел языком по папиросной бумаге, высунулся из окна и дал мне две самокрутки. Я их сразу приняла.

— Люблю рассказы о побегах, — сказал он, переключил передачу и скрылся в облаке пыли. Я остановилась и, глядя ему вслед, думала: «Да, вот я и в Австрии, в руке у меня две самокрутки, водитель помахал мне на прощание из видавшего виды грузовика; если б мне предложили угадать с четырех раз, где я окажусь столько лет спустя, я бы ни за что не угадала».

В тот вечер я нашла себе для ночлега чудесный сад, уединенное место с густо растущими кустами. Приближался сильный ветер, об этом возвещали хлопающие ставни в окнах домов. Пошел дождь, и я прижалась к стене. Проснувшись, обнаружила, что провела ночь у памятника павшим во время войны. Станислаус любил повторять, что войны затевают специально для резчиков по камню, и я, встречая в каждой деревушке изваяние Христа или солдата, думала, что дедушка прав. Но кто же помышляет о памятнике на поле боя? Кому в разгар боя приходит в голову, что когда-нибудь он окажется в руках резчика по камню?

Я прокляла свои старые стихи и пошла к городской площади — даже не зная, что это за город, — и там предсказывала будущее, пока не заработала на проезд дальше по железной дороге. На рельсах стоял сверкающий поезд. Меня одолевали вопросы. Куда я могу доехать? Как я пересеку границу без паспорта? Где меня могут принять? Я пыталась отодвинуть эти мысли в сторону. «Куплю билет на запад, — думала я, — вот и все». Я уже отстояла половину очереди к окошечку кассы, когда появились два жандарма. Один приставил мне к подбородку холодную дубинку и ею приподнял мне голову. Потом повернулся к товарищу и что-то ему шепнул. Я подумала, что они затеяли лепить статую, используя меня в качестве натурщицы, поэтому, когда жандарм обернулся, цыганки уже не было, она снова ушла, пешком.

В Австрии ты не переходишь через горы, а идешь долинами вдоль рек. Ты как будто зажата между грудями, не всегда добрыми, но они не дадут тебе сбиться с пути.

Моя река, прозрачная и бурная, называлась Мюрц. Я шла много дней берегом. В пойме попадались хижины, в которых можно было полежать на соломе и поспать несколько часов. Я смотрела, как кружится сокол, камнем падавший на добычу в траве. Сделала себе из веток и куска рогожи навес над головой от дождя и солнца. Когда пришлось уйти с берега реки на прямую дорогу, всегда находились добрые водители, подвозившие меня. Где запад, я определяла по заходу солнца, а ранним утром в ту сторону указывали тени. Над головой пролетали стаи диких гусей, и мне казалось, что я от них отстала. Местами шоссе делалось широким и многополосным, таких я никогда прежде не видела, но по-прежнему предпочитала проселки и дороги вдоль берега реки, города обходила. Из церквей доносилось пение, из ресторанов — смех и приятные запахи. В мелких деревушках австрийцы насмехались надо мной — цыга, воровка, черный фараон, — но некоторые приподнимали шляпы при встрече или посылали за мной детей с сыром, хлебом и выпечкой. Один мальчик подвез меня на скутере и обещал отвезти на другую сторону горы, чтобы мне не пришлось идти по железнодорожному тоннелю, но не отвез, просто ездил на своем скутере туда-сюда перед своими друзьями, которые свистели и глумились. Я сделала вид, что насылаю на него проклятие, тогда он остановился — они так пугливы иногда, боятся собственных страхов.

Однажды вечером я прошла мимо семьи, стоявшей у своего горящего дома. Я вернулась и поделилась с ними той едой, которая у меня была: хлебом и курятиной. Они не бросили то, что я дала, на землю, как я ожидала, просто сгрудились, помолились, поблагодарили меня, и тогда мне пришло в голову, что мир добра так же разнообразен, как и мир зла.

Я обрела уверенность слепой — могла идти по дороге с закрытыми глазами. Я шла по траве вдоль дороги с оживленным движением на Капфенберг, Брюк, Леобен, где горы поднимались все выше, они были даже выше, чем самые высокие Дрожащие горы. Я постояла на развилке. Одна дорога вела на юг, другая — на север, и я выбрала,как уже бывало не раз, не ту. Пошла на север вдоль другой реки, горы подступали к ней все ближе, деревья, росшие из скал, нависали надо мной, крутые утесы поддерживались огромными сетками. Мимо проносились автомобили, и тогда я увидела знаки, предупреждавшие о тоннеле впереди, красные знаки с белыми краями. Ничто не могло вызвать у меня большего страха, даже в детстве я отказывалась идти в такую тьму. Я вернулась назад и попробовала идти по более узкой дороге, но обойти тоннель не удалось. На придорожной заправочной станции я расспросила одного старика, и он сказал, что дороги в обход тоннеля есть, но поверху мне его не обойти, погибну. Самое безопасное — проехать тоннель на попутном грузовике.

Грузовики стояли в очереди к заправке, и водители, выглядывая из кабин, переговаривались. Их речь была столь же груба, сколь разнообразны языки, на которых она звучала. Я сомневалась, что эти люди по-доброму отнесутся к цыганке, путешествующей в одиночестве, но, сказать по правде, я так боялась тоннелей, что сделала бы все, что угодно, лишь бы не идти через них. Два дня я то приходила к этой бензозаправочной станции, то уходила от нее, но потом, к стыду своему, купила себе бутылку, чтобы опьянеть и решиться. На бутылке была изображена зеленая лоза, содержимое отдавало микстурой от кашля, но опьянение дало мне мужество раз за разом обходить водителей грузовиков. Я забиралась в кабины, сжималась, подтягивая колени к груди, смотрела прямо вперед. Тоннелей, конечно, было много. Часто их еще только строили, и нам приходилось ждать часами, но водители все, кроме последнего, оказались, в сущности, добрыми людьми. Угощали меня сигаретами, а иногда и делились последним, что у них оставалось из еды. Показывали мне фотографии своих детей, а один даже подарил статуэтку святого Иуды, которой очень дорожил. Потом, к стыду своему, я продала ее: нужны были деньги на еду. В конце каждого тоннеля я выбиралась из кабины грузовика, чтобы прояснилось в голове, и прощалась с водителем. Часто они при этом говорили, что я могу ехать с ними и дальше, если хочу. Но мой дух заключался в ступнях, чонорройа, я хотела идти дальше сама, тогда я чувствовала себя в большей безопасности. Порой я думала: неужели я обречена на это проклятием?

Я шла, не поднимая головы, останавливалась в заброшенных сараях. Иногда переходила ручей по тонкому стволу дерева, чтобы найти убежище в светлом лесу. Подходя к тоннелю, покупала себе бутылку спиртного и только потом шла к месту, где могли останавливаться грузовики.

Мне казалось, что существует два разных мира — мир деревьев и мир машин: один светлый, другой темный.

Иногда возле деревень я встречала людей из нашего народа. Для собственной безопасности я не говорила с ними, опасаясь осквернить их, — я могла легко отпугивать детей проклятиями. Помню поселок на окраине городка на равнине у подножия Центральных Альп. Среди молодых деревьев я увидела мальчишек. Я не хотела показываться на глаза взрослым, но от колодца шла женщина, которая приветствовала меня сначала по-немецки, потом по-цыгански. Я с трудом понимала диалект, на котором она говорила, но, побеседовав со мной, она пришла в такой восторг, что бросила ведро, благословила меня трижды и повела в свой поселок. Мне было не вырваться из ее хватки. Дети танцевали вокруг меня, тянули меня за одежду. Я насыпала на лист жести кучку песка и с помощью пилы показала им, как песок подпрыгивает. Они смеялись и катались по земле от радости. Женщины приготовили мне картофельные оладьи, налили чашку фруктового сока, правду тебе говорю, никогда не сталкивалась с такой щедростью.

Пять девушек стали танцевать. Они были в одинаковых зеленых платьях с белыми поясами, расшитыми шнурками. Слушая музыку, я была счастлива, но представь себе мой страх, дочка, когда мне объявили, что в этом же таборе уже несколько лет находятся трое наших из-под Трнавы. Они, как мне сказали, работают на автомобильном заводе и вечером вернутся. Я хотела сбежать, но не смогла, так велика была сила их дружелюбия. Мне даже дали старую одежду, а мою постирали. Я боялась наступления вечера, и, конечно же, когда эти рабочие пришли с завода, первое слово, которое вылетело из их темных ртов, было «Золи».

Меня так давно никто не называл этим именем, что его звук был словно ударом камня, выпущенного из рогатки.

И все же они не струсили и не отступили, не оплевали и не проклинали меня. Нет, они высоко подняли мое имя. Эти трое вели оседлый образ жизни. Когда-то они жили возле шоколадной фабрики, а потом, вскоре после войны, оттуда ушли. Несколько раз они видели и слышали, как я пою, но не знали, что я пишу стихи. Вскоре я поняла, что они ничего не знают ни о суде надо мной, ни о том, что случилось с нашим народом в последние годы: о переселении в башни, о законах, о поджогах. Этих мужчин несколько раз разворачивали на границе. Но они знали о пути через Дунай и сказали, что в конце концов вернутся в Словакию, что на свете нет другого места, где им хотелось бы быть. Мы всегда любим оставленное в прошлом, и я боялась огорчить их, рассказав, что стало с нашим народом, хоть и понимала, что рано или поздно в этот вечер мне зададут непростые вопросы о моей жизни и мне придется отвечать.

Разум творит, что хочет. Все это время я подавляла в себе желание петь, этот запрет исходил из глубины души. Забыть — способ уцелеть. И все же в тот вечер я понимала: чтобы уцелеть, я должна спеть. Вокруг столпился народ, зажгли фонарь, передавали по кругу бутылки. Я знала, что никогда не запою песни которые записывала на бумаге — такой договор я заключила сама с собой, — но могла петь старые песни, выученные еще в детстве. Я сделала глубокий вдох. Первые слова спела ужасно. Слушатели сжались. Потом я расслабилась и почувствовала, как музыка движется сквозь меня.

«Когда я режу черный хлеб, не смотри на меня сердито, не смотри на меня сердито, потому что я не собираюсь его съесть. Старый конь стоит, хоть он и не спит, он всегда настороже, смотрит одним глазом. Если у тебя есть деньги, можешь думать все, что угодно».

Думаю, ты не усомнишься, если я скажу, что у людей в тот вечер в глазах стояли слезы, что каждый хотел прижать меня к сердцу, будто сестру. Я подумала, что оскверняю их, а они этого не знают, что навлекаю на них позор, а они и об этом не подозревают.

Эти мысли кололи мое сердце, словно острый нож, но что мне было делать? Сколько раз мне еще придется предавать? Это правила, а не зеркала крадут наши души.

Они танцевали в тот вечер, свет костра бросал красные блики на их черные платья. Утром я тайком ушла из табора и по дороге позволила себе спеть несколько песен. С ними было легче идти, и меня изумляла их красота. Раз или два у меня в голове зазвучали песни, которые я сочинила и записала на бумаге, но я заставляла их умолкнуть, не хотела их слышать.

Дорога повернула на запад. Остановилась машина, в которой ехала семья. Мужчина показал мне большим пальцем за спину, чтобы я села назад, к его детям. Те опустили оконное стекло, и я чувствовала, как теплый ветер дует мне в лицо. На заднем стекле я заметила следы от собачьего носа, но самой собаки в машине не было. Я не расспрашивала, но заметила, что дети недавно плакали, и подумала, что собаку они потеряли. «Рыжую», — подумала я. Чтобы их развеселить, я стала, не раскрывая рта, напевать мелодию песни о старом коне. Отец, сидевший за рулем, обернулся с улыбкой, мать продолжала смотреть вперед. Я откинулась на спинку сиденья и продолжала петь без слов, и отец сказал, что ему нравится мотив, и тут я, к своему удивлению, запела со словами. Мой голос смешался с ветром и разнесся над сотней пройденных мной дорог.

Когда меня высадили у кафе, дети снова заплакали, а мать дала мне денег. Отец приподнял шляпу над загорелым лицом, сказал, что его всегда тянуло к природе, и улыбнулся:

— Хорошо поёшь.

Я так давно не слышала ничего подобного, что еще некоторое время, уходя подальше от города, повторила эти слова. Потом я села, развела костер и стала следить за водомерками в ручье. Странные, древние, они быстро скользили по поверхности воды, не оставляя на ней ни следов, ни кругов.

Много дней спустя в одном из городков я встретила своего последнего водителя.

Он остановил грузовик на обочине дороги рядом с тротуаром, где играли мальчишки, и сказал, что один короткий поцелуй не помешает. Я сказала ему, что могу предсказать будущее, но он ответил, что и так уже его знает, его увидеть просто, оно вот, у него перед глазами, и в нем есть один короткий поцелуй. Лицо у него было испачкано мазутом и поблескивало от пота. Я прикоснулась к ручке дверцы, а он схватил меня за другую руку и снова потребовал благодарности. Я потянула за ручку, а он обхватил мою шею и вынудил меня откинуться на спинку сиденья, надавив большими пальцами на впадинки между шеей и ключицами. Я помолилась, чтобы Бог дал мне сил, замахнулась и ударила его кулаком в глаз, но он только рассмеялся, поскрипел зубами и стукнул меня кулаком по лбу. В глазах у меня потемнело. Я представила себя матерью Конки, у которой плоскогубцами вырывают ногти. Он сорвал все пуговицы с моей одежды, добрался руками до второго платья и его тоже разорвал. Все произошло очень быстро. Я смотрела на его руки. Его лицо смягчилось, на мгновение стало нежным, и он сказал:

— Ну же, женщина, один короткий поцелуй.

И когда он поглаживал мне плечо, я поняла, что украденное спасет мне жизнь.

Лезвие ножа с рукояткой из оникса вошло ему в глазницу, будто в сливочное масло.

Я выскочила из кабины, вытащила свои пожитки, а он, спотыкаясь, ходил рядом и кричал:

— Шлюха забрала мой глаз, она забрала мой глаз на хрен!

И в самом деле, нож он держал в руке, на месте глаза — кровавая каша. Вокруг него собрались мальчишки, стали вопить и тыкать в меня пальцами. Я побежала по узкому тротуару, ища, куда бы свернуть. Пробегая мимо деревянного сарая, я оторвала одну доску и протиснулась в него. На земле возле оторванной доски лежали отвалившиеся от нее щепки, и я понимала, что оставила им след, по которому они смогут пойти за мной, но времени уже не оставалось.

В переулке раздался громкий шум шагов. В сарае штабелем лежали старые листы шифера, стояли какие-то сельскохозяйственные машины и синий автомобиль. Я попробовала открыть дверцы, но все они были накрепко заперты. Я подошла к машине сзади и потянула за серебристую ручку. Крышка багажника приподнялась. Я забросила в него узел со своими пожитками, в ужасе огляделась и забралась внутрь, придерживая крышку, чтобы она не захлопнулась. Снаружи донесся треск отламываемой доски. Мальчишки кричали, стучали палками по чему попало, и я поняла, что мне конец.

Сущая ерунда, сейчас я понимаю, но, когда они ушли из сарая — один крикнул, что видел меня на поле, — я легла на спину и заплакала, чонорройа. Неужели так будет всегда? Я опустила крышку багажника, положив на замок одеяло, чтобы она не захлопнулась, а потом свернулась калачиком в темноте.

Утром я проснулась от того, что кто-то с сопением поднимал крышку багажника.

Мои злоключения не закончились тюремным сроком, как ты, может быть, подумала. Человек, нашедший меня в своей машине, носил красивый воротничок и булавку в галстуке. Он уставился на меня, потом сильно хлопнул крышкой багажника, и мы поехали. Я слышала его невнятное бормотание и еще какое-то постукивание — наверное, это были четки. Я не сомневалась, что он отведет меня в суд или в какой-нибудь еще лагерь либо сдаст властям. Через час или чуть позже багажник открылся, и на меня сверху вниз посмотрел молодой человек в черном костюме с белым воротничком. Я моргала от яркого света, прижимая к телу разорванную одежду.

— Я весь ваш, — сказал человек с булавкой в галстуке.

Я пришла в ужас, но он провел меня по усыпанной галькой дорожке к дому. Я много слышала о священниках и знала, как легко они превращаются в бюрократов, но в отце Ренке было что-то располагающее. Я не пыталась бежать. На кухне своего дома он усадил меня за небольшой стол. Несмотря на молодость священника, виски у него уже начали седеть. В жизни он знавал немало цыган, сказал он, попадались среди них и хорошие люди, и плохие, не ему судить их.

— Но как, скажи на милость, ты оказалась в багажнике автомобиля? — спросил он.

Я стала сочинять очередную историю, но он вдруг потребовал:

— Правду, женщина.

Я рассказала ему все, как было, и он сказал, что, пожалуй, полиция меня действительно ищет, но волноваться не стоит, он увез меня далеко. Прежде он имел дело с перемещенными лицами в расположенном поблизости лагере Пеггец.

— Найдется для тебя постель, если захочешь. — пообещал он и показал мне лестницу, которая вела в комнатку на чердаке, где я могла ночевать. За это он попросил меня мыть полы в церкви, поддерживать порядок в ризнице и ходить на его службы — простые вещи, но для меня — непосильное бремя. Я прожила там три месяца и до сих пор вспоминаю, каким необычным мне все казалось, как много было разных тканей, блюд и полированной мебели. Несмотря на мою мирскую опытность, я не могла понять, как работает пылесос, и никогда прежде не пользовалась отбеливателем. Понаделала дыр в рубашках священника. Оставила включенный утюг на чайном полотенце, доска для глажки обуглилась, но отец Ренк не сердился, ему все это казалось только забавным. Сидя на кухне, он наблюдал за моей работой и посмеивался, а однажды даже сам взялся за пылесос и, напевая, покатил его по коридору. По утрам я слушала его проповеди о мире, он стоял у алтаря и говорил прихожанам, что все мы — белые, черные, австрийцы, итальянцы, цыгане, неважно — должны жить в дружбе, что это просто. «Много он понимает!» — думала я, но молчала, выполняла свои обязанности по уборке и не поднимала головы.

Однажды вечером он застал меня у алтаря. Я не стояла на коленях, а сидела. Он опустился на переднюю скамью и спросил, к чему я стремлюсь.

— Перейти через гору, — ответила я.

Он сказал, что это хорошие слова, но одному только Богу известно, куда они меня заведут. Я отвечала, что нас с Богом вряд ли можно считать друзьями, хотя дьяволу я иногда нравлюсь. Он отвернулся к окну и улыбнулся.

В следующие несколько дней отец Ренк несколько раз звонил по телефону, потом однажды утром сказал:

— Собирайся, Мариенка.

— Что собирать? — спросила я.

Он усмехнулся, вложил мне в руку деньги и повез меня по красивым местам на юг. Мы проезжали через деревни, где жители приветствовали машину священника. На нижней стороне моста было написано: «Единый Тироль». Машина поднималась в гору, поворотам и шпилькам[26] было не видно конца, казалось, обернешься и увидишь саму себя. Каждую минуту появлялось что-то такое, от чего у меня дух захватывало: отвесные серые скалы, отара овец, занимающая всю дорогу, внезапно появляющаяся тень канюка — темное пятно в придорожной траве.

Мы остановились в маленьком городке Мария-Луггау, где отец Ренк обошел двенадцать кальварий[27], от одной к другой, благословил меня на путешествие и оставил в местном кафе с человеком, который едва взглянул на меня поверх края своей чашки.

— Через гору? — спросил он по-немецки. Я сразу поняла, что это не его родной язык.

Я кивнула.

— В этой части света есть только две важные вещи, — сказал он, — Бог и деньги. Тебе повезло, что нашла первую.

Людей до сих пор через горы он не переводил, и эта идея ему не очень нравилась. Он согласился перевести меня, если я понесу на спине мешок. Я ничего не знала о контрабанде, контрабандистах и налогах, но сказала, что смогу унести свой вес и даже больше, лишь бы попасть в Париж. Он усмехнулся, глядя на меня, и повторил:

— Париж?

— Разумеется, — ответила я.

— Париж? — переспросил он и не смог удержаться от смеха, и я подумала: «Мерзкая тварь!»

Он носил кожаный жилет, вдоль его изрезанного складками лица свисали пряди волос.

— Ты выбрала не ту дорогу, — сказал он. — Разве что будешь взбираться на горы год-другой.

Он нарисовал на тыльной стороне своей ладони карту и показал на ней Париж, потом Италию и Рим.

— Я не дура! — отрезала я.

Он допил черный кофе из маленькой чашки и сказал:

— И я не дурак.

Потом затушил окурок о пол, поднялся с места и пошел не оглядываясь.

Выйдя на улицу, он наконец обернулся, указал на меня и сказал, что мне везет, только покуда я дружу со священником.

— На другую сторону горы, и все, поняла меня?

В ту ночь, ведя меня через границу, он нес три мешка шприцев, а мне в конце концов не позволил нести ничего. Мы тихо шли по долине, на речных камнях блестел свет луны. Прошли по лугу, где трава доставала мне выше пояса. Мой проводник объяснил, что по каждую сторону от границы есть два сорта полицейских, в горах они стоят цепочкой на разных расстояниях друг от друга. Итальянцы, сказал он, ненавидят его больше остальных.

— Ты понимаешь, что тебя могут арестовать? — спросил он.

Я отвечала, что это вряд ли для меня новость и что я знаю разницу между дверью и ключом. Мы остановились у опушки леса.

— Ты полна перца? — спросил он, покачал головой и вздохнул. Потом обвязал меня веревкой за талию, а другой ее конец привязал к своему ремню. Извинился, что обращается со мной, будто с ослом, но в темноте я могу потеряться. Длина веревки между нами позволяла мне дотянуться до его плеча. Он удивился, что я не отстаю от него и что веревка между нами натягивалась лишь раз-другой. На полпути вверх он посмотрел на меня, поднял брови и улыбнулся.

Рубашка у него на груди вздымалась, но я тогда мало думала о нем, чонорройа, сердце мое не тянулось к нему.

Луна скрылась, стало темно, казалось, звезды занимают на небе больше места, чем черный фон. Мы шли далеко от троп и грунтовых дорог, проходивших по склону горы, держались леса, поднимались с каждым шагом все выше по крутому склону. Оба молчали, и молчание не обременяло его, и на подъеме он лишь раз быстро обернулся, услышав какой-то звук. Положил рук/ мне на голову и заставил пригнуться. Далеко среди деревьев два фонаря освещали крутой уступ, обшаривая скалы. Я подумала, что нам придется взбираться на них, но мы повернули в сторону и быстро пошли через лес от этих скал. Подъем становился все круче, пока мы не вышли из леса. Впереди лежала каменистая осыпь.

— Поосторожнее с камнями, — предупредил он, — они скользкие.

Мы двинулись вперед, перевалили за гребень горы, но на вершине он повернулся ко мне и сказал, что самая трудная часть пути еще впереди, что карабинеры имеют на него зуб и схватить его — для них самое милое дело.

Перед спуском он развязал веревку и поправил мешок на спине. Чем ниже мы спускались вдоль больших серых валунов, тем слышнее становился шум воды. Пошел дождь, я поскользнулась в грязи. Он поднял меня и сказал:

— Я знал, что рано или поздно ты потеряешь равновесие.

Но я понятия не имела, что это значило.

— Не боишься полиции? — спросил он.

Я стала медленно сочинять ответ, желая, чтобы он хорошенько все понял, потому что эти слова когда-то любил повторять Станислаус. Я хотела оставить что-то на память этому странному человеку, Энрико, и сказала по-немецки:

— Я с удовольствием вылижу кошачью задницу, мой дорогой друг, если от этого у меня во рту пропадет вкус полицейских.

Он попятился и засмеялся.

Остаток ночи я провела в построенной им хижине. Он сделал щеколды на двери из остатков резиновых покрышек, на досках были пятна дегтя, окошки маленькие. Один предмет мебели казался там неуместным — письменный стол с откидывающейся крышкой, набитый бумагами, некоторые из них пострадали от воды. Он дал мне одеяла и графин холодной горной воды, сложил в кучу на столе продукты, копченое мясо, сушеные овощи, банки сгущенки, а еще спички и даже фонарь, сказал, чтобы я угощалась, и пошел заканчивать какое-то дело, которое у него было в деревне Саппада. Дверь, закрывшись за ним, щелкнула.

Итак, я перешла еще одну границу и оказалась в Италии.

При виде кровати я исполнилась радостью, упала на нее и вытянулась наискосок, от одного угла к другому. Снаружи доносился шум реки. Я быстро заснула. Я знала, что он вернулся, потому что видела мокрые следы на полу. Похоже, он пришел несколько часов назад, так как свет был ярок и желт, когда я услышала его хриплое дыхание. Сидя в стоявшем рядом с кроватью кресле, он, обращаясь ко мне, пробормотал что-то по-итальянски и снова ушел, тихо закрыв за собой дверь.

Все это я рассказываю тебе, чонорройа, чтобы сказать, что побуждение идти дальше у меня пропало. Есть старая цыганская поговорка, что река не там, где ее начало или конец, но мне показалось, что я определенно перевалила через гребень какой-то большой горы, отбросила мысль добраться до Парижа, и моя походка изменилась. Я завернула в одеяла продукты, которые он мне оставил, благодарно поцеловала стол и вышла из хижины.

Я шла по дороге через равнину полных пять дней и не могла не думать об Энрико, о том, что он ни о чем меня не расспрашивал, и в этом я не находила ни недостатка любопытства, ни неприязни. Чем дальше я уходила от него, тем ближе ко мне он оказывался. Однажды, много позже, он сказал мне:

— Если живешь рассудком, жизнь так странна, что просто понятия не имеешь, что ждет тебя за следующим углом.

Мысль очевидная, но большинством из нас забытая.

В дождливый день в горах я услышала шум едущей машины. Он подъехал на разбитом джипе, позвал меня и сказал, что, наверное, я немного устала, и я согласилась.

— Добро пожаловать в джип, чем не убежище?

— Вряд ли это убежище, ведь крыши-то нет.

Он пожал плечами:

— Всегда можно вообразить, что крыша есть.

Я осмотрела горы, подошла и села на сиденье рядом с ним.

Разве здесь не сухо? — сказал он.

Джип развернулся, нас поливал косой дождь. Я сжалась перед работающим обогревателем. Дорога открылась перед нами. И тут, чонорройа, рассказ о моих странствиях заканчивается.

Мы поехали в кафе, где Паоли, стоя за прилавком, покачал головой, усмехнулся и пригласил нас сесть.

Я спросила Энрико, почему он никогда не расспрашивал меня, каково быть цыганкой, а он ответил вопросом на вопрос: почему я никогда не спрашивала его, каково не быть цыганом?

Это, пожалуй, самый красивый ответ, который я слышала в жизни.

Мы узнавали друг друга медленно, в ужасе и в восторге; то и дело отдаляясь, пятились назад. Иногда, видя его в тусклом свете лампы, я думала, что он ближе к теням, чем ко мне. Мы неловко обнялись и долгое время сидели не двигаясь, но расстояние между нами убывало, растворялось, и желание никогда не истощалось. Я думала, что жизнь испытывала меня и наконец показала мне радость. Долгое время мы почти ничего не могли сказать друг другу и научились быть рядом в молчании. Проживаемого момента было достаточно. Когда он спал, окутанный моими волосами, я смотрела, как вздымается и опускается его грудь. Приходило утро, и он вставал к печке, возвращал ее к жизни. Там, где он прикасался к моей щеке, оставалось пятно сажи. Ночами я рассказывала ему о Петре, о моих днях со Своном и Странским, о том, что случилось между нами, — он просто сидел и слушал, пока за окном не светлело.

Когда он уходил, иногда на несколько дней подряд, я ждала его без сна. Я не была защищена от отчаяния и порой думала, смогу ли выжить в таком месте. Дни, я не сомневалась, будут уходить в холмы, по-прежнему бесцельно двигаться куда-то, но возвращался он, и снова становилось светло, и мне казалось, что вернулось непрошеное счастье. И я с трудом вспоминала, каково было его ждать.

Я столько лет провела в кибитке, что, выходя из хижины, удивлялась, что не вижу своих лошадей.

Энрико был не прост и не покладист. Он не любил то место, откуда пришел, и долго это скрывал. Мне никогда не приходило в голову, что богатство может отравлять жизнь, но со своим Энрико боролся. Я наконец узнала, что он из семьи знаменитых, зажиточных и даже любимых в народе судей и юристов. Он пытался оставить все это: красивые дома в Вероне, с просторными двориками, с белыми статуями и садами. Но, думаю, то, что оставляешь позади, всегда тебя преследует. Энрико принадлежал горам, ни больше ни меньше. Он уже прошел в молодости через службу в отелях, ресторанах, на канатно-кресельной дороге, но на самом деле мечтал об одиночестве на вершине горы. Поэтому нашел неподалеку от границы хижину, защищенную от ветра скалами и деревьями, рост которых сдерживали зимы. Он перестроил эту хижину на скопленные деньги от случайных заработков. К нему мало кто приезжал, в округе его знали как Die Welsche, чужака, хотя сам он называл себя гражданином мира.

В тот день, когда Энрико отдал свой кожаный чемодан местному сапожнику и попросил сделать из него пару башмаков, он уже знал, что останется в горах.

Он жил вне пределов досягаемости большинства людей и полюбил то, что Паоли называл его «утонченной праздностью». Твоего отца любили — он переносил медикаменты через гору, жил тихо и не находил времени для помощи бомбистам, желавшим повалить телеграфные столбы во имя Тироля. Он не поддерживал отношений со своей семьей, ничего от нее не желал и ходил голодным, когда было время ходить голодным. Не прикидывался святым и не был им. Годы спустя он говорил, что глупо было отрицать их существование, и все же из-за меня ему пришлось возобновить общение с семьей.

Я жила в его хижине уже три месяца, когда к нам явились карабинеры. Новая форма, белые ремни, эполеты. Это было все равно что наблюдать приближение печали.

— Не говори ни слова, — прошептал Энрико.

Они вошли в хижину, надели на меня наручники, поставили у двери и на моих глазах основательно отдубасили твоего отца. Потом он первым же поездом уехал в Верону, в своей старой одежде и белых бинтах. Там он впервые попросил помощи у своего отца и вернулся с документом, освободившим меня из рук карабинеров. Через несколько дней приехала машина с судебным чиновником, который вручил мне синий паспорт, сказал, что это подарок итальянского правительства, и уехал, не сказав больше ни слова. Я спросила Энрико, чего это ему стоило, но он пожал плечами и сказал: пустяки, то, что было невозможно для меня, для него оказалось несложной задачей. Он так никогда и не рассказал, что отдал взамен. Но даже тогда я знала, что это отняло у него часть жизни — карабинеры прежде не знали, откуда он и из какой семьи. Теперь в нем засомневались тирольцы, но Энрико сказал, что ему все равно, что у меня есть паспорт и этого достаточно. Человек обязательно предаст что-то одно, если по-настоящему верит в другое.

Он зашнуровал сапоги и продолжал работать — переносить товары через границу. Он знал, что если его поймают, то сидеть ему в тюрьме, снова просить поблажки он не хотел. Однажды весной он отсутствовал три месяца. Я думала, мое сердце полезет на стенку хижины, чонорройа. Я лежала без сна, прислушиваясь к твоим движениям в себе.

И это случилось.

Однажды Энрико достал из деревянного сундука красивый костюм, синий, в очень тонкую полосочку. Вынес его на свет и сказал:

— Ненавижу эту вещь.

Он скатал костюм в ком и завернул в коричневую бумагу.

— Мы едем в Верону, — сказал Энрико.

Еще раньше он купил мне красивое платье, хотя оно было слишком коротким и тесным и подчеркивало мой нынешний размер. Трудно забыть самый старый из обычаев, законы крови, территории, молчания, но он не хотел следовать обычаям.

Энрико положил руку мне на живот и усмехнулся, как дурак.

Насвистывая всю дорогу, Паоли отвез нас в Больцано. В поезде Энрико нервно сцепил руки и вдруг стал рассказывать о своей семье, о ее истории, но я попросила его замолчать. Тут же, в вагоне, он надел костюм. Загорелая шея казалось особенно темной по сравнению с белизной участков тела, обычно скрытых одеждой. Мимо проносились луга и деревни. Раз или два он вставал и громко смеялся:

— Вот я! Вот я, еду домой!

Через несколько часов мы шли по широкому тротуару. Их дом в Вероне напомнил мне Будермайс, свет был так ясен, что, казалось, прошел через воду.

В этот день один из братьев Энрико женился, так что вся семья была в сборе. Одни расхаживали по лужайке, другие пили на веранде, женщины спорили, готовя ужин. При нашем появлении его отец усмехнулся и разбил бокал. Братья приветствовали нас криками. Его мать, твоя бабушка, была утонченной женщиной, но не настолько утонченной, чонорройа, чтобы не поставить меня в известность об этом. Свою темную голову я держала высоко и ступала с достоинством, я не собиралась прятаться по углам.

Ужин подавали на огромных серебряных тарелках. Бокалы с превосходным вином, подносы со свежими оливками, прекрасное мясо, яркие экзотические фрукты. Я думала, что все это похоже на кино, что оно мне очень нравится, но кто знает, сколько оно может продлиться. Энрико от меня не отходил. Он сказал:

— Вот Золи.

И все. Я была этим довольна, моего имени было достаточно. Вино полилось рекой. Оперная певица поднялась с места, чтобы спеть арию. Мы аплодировали, а отец Энрико подмигнул мне. Потом он взял меня за руку, провел по усадьбе и сказал, что никогда как следует не знал своего сына, но не знал и того, что он может надеть такой костюм. Отец был рад за него, потому что в Энрико что-то сдвинулось.

— Вы хорошо влияете на него, — сказал он мне с усмешкой.

С другой стороны лужайки на нас сердито смотрела мать Энрико. Я осмелилась улыбнуться ей, и она отвернулась. Нам с Энрико отвели комнаты на противоположных концах дома, но поздним вечером он пришел ко мне, пьяный, распевая, и заснул прямо на покрывале. Он проснулся утром с сухим языком и с головной болью и сказал, что в загробной жизни нас будут приветствовать вместе, так зачем ждать? Так он предлагал мне пожениться.

На обратном пути мы переступили через линию, когда поезд еще двигался, и Энрико прижал меня к себе, это была единственная формальность, которой он хотел.

Несколько лет назад, по-моему, в 1991 году — числа так мало для меня теперь значат — пала Берлинская стена, хоть, вероятно, не столько стена, сколько идея, далеко ушедшая от своей первоначальной простоты.

Мы с Энрико прошли от мельницы к лавке Паоли и смотрели по телевизору репортаж из Берлина. Как странно было думать, что эти молодые люди молотками разламывали кирпичи, пока Паоли ругал свою кофе-машину, вечно не желавшую работать. Сцены, разыгрывавшиеся в Берлине, казались мне результатом усилий моего дедушки и его лютой ненависти к цементу. Лавка Паоли оставалась открытой до позднего вечера, и твой отец повел меня домой, обнимая за плечи.

— Ты когда-нибудь вернешься? — спросил он.

Разумеется, мой ответ был лишь еще одним прикрытием для «да». Часто ночами я видела на широких просторах своей прежней жизни себя и людей, ставших теперь лишь тенями. Каждый год твой отец спрашивал меня снова. И вот четыре года спустя он попросил у своего брата в долг денег на поездку в Верону. Ты вспомнишь это время — ты оставалась в семье Паоли, пока мы ехали на поезде из Больцано. Мы без задержек проехали через две страны и остановились в Вене. Твоя мама с неизменной шалью на плечах и твой отец в своем потертом костюме вдруг показались себе постаревшими. Улицы были так чисты, что меня удивляло, если на тротуаре попадался окурок или колпачок от бутылки. Мы купили билеты до Братиславы, но провели одну ночь в отеле рядом с вокзалом, в переулке Кульчицкого, где фонари, казалось, делают реверансы. В номере был туалетный столик с зеркалом, которое я закрыла покрывалом, чтобы не видеть наших отражений. Мы лежали совершенно неподвижно. Твой отец купил мне набор цветных бусин, я нанизала их на нитку и повязала на талию, как пояс. Это напоминало мне одежду, которую я носила в прежней моей жизни. Я натягивала нитку и слышала постукивание бусин друг о друга.

Возраст отеля равнялся двум человеческим жизням. Слышалось гудение лифта, звякал колокольчик у конторки консьержа. Высокие потолки по углам украшали карнизы. Под пятнами протечек наросло плесени на пядь. Из этих впечатлений я складывала в голове картины, создавала себя прежнюю.

Я все еще сомневалась, что смогу побывать в местах своего детства.

Когда на следующий день я вышла из поезда и виновато покачала головой, Энрико не сказал ни слова.

Он вывернул наизнанку свою шляпу, сделал в ней небольшую вмятину, и я точно знала, что он думает о взятых в долг деньгах. Мы прошли по Вене, как два звука, извлеченных из фортепиано, и в тот же вечер сели на автобус в Браунсберг. Ехали час или больше. Поднялись на холм, с которого открывается вид на Дунай, вдали на горизонте виднелись серые башни Братиславы. Казалось, они сделаны из детских кубиков. Река поворачивала от них. Дул сильный ветер. Энрико сжал мою руку. Он не спрашивал меня, о чем я думаю, но вопрос витал в воздухе, и я отвернулась, не зная ответа. Мне казалось, что наши жизни, хоть уже в значительной степени прожитые, все же еще очень велики со всеми нашими сомнениями. Далекие башни погружались в тень облаков и снова оказывались на солнце. Я опиралась на плечо Энрико. Он произнес мое имя, и все.

Я не могла вернуться туда, по крайней мере тогда, не могла заставить себя перейти через эту реку, это было слишком трудно, и он, обняв меня за талию, повел обратно по крутому склону холма, и мне казалось, что мы оба — часть тишины.

На следующее утро мы стояли на железнодорожном вокзале. Глядя на сменяющиеся буквы табло, я испытывала желание все-таки решиться на путешествие, но мы сели на поезд, шедший домой — пожалуй, теперь я могла так назвать нашу хижину. Твой отец положил мне голову на плечо и заснул, его храп напоминал хрип старой лошади. Потом он нашел мне в поезде полку, уложил меня спать и сам лег рядом.

Всю дорогу в Италию я думала, чего мне раньше так не хватало и без чего сейчас лучше было бы обойтись. Я боялась, что моя прежняя страна не изменилась, и в то же время опасалась, что она изменилась ужасающе. Как объяснить, что иногда мы держимся за память даже о тяжелых временах? Но, сказать по правде, я бы съездила на то озеро по дороге на Прешов, в тенистые рощи, где мы играли на арфах, на проселочную дорогу, где танцевали на свадьбе у Конки. Воспоминания об этом сияют у меня в голове, как сверкающая монета.

Иногда я скучаю по дням, богатым событиями, и старость не избавляет меня от печали. Когда-то я была виновата в том, что ожидала от жизни только хорошего. Потом в том, что потеряла надежду и ничего хорошего уже не ждала. Сейчас я жду и не сужу.

Ты спрашиваешь, что я люблю. Люблю вспоминать о Паоли всякий раз, как слышу звон колокольчика в лавке. Люблю черный кофе, сваренный дочкой Паоли, Ренатой, которая сидит за прилавком в серьгах, болтающихся под ушами, и с расписанными ногтями. Люблю аккордеониста, Франца. Он ютится в углу кафе, прикрывая рукой плохие зубы. Люблю мужчин, спорящих о ценности вещей, которые им на самом деле не нравятся. Детей, которые по-прежнему вставляют игральные карты в спицы велосипедных колес. Шипение лыж. Туристов, которые вылезают из своих машин, заслоняя глаза ладонями, и потом, ослепленные, забираются обратно. Люблю шерстяные детские варежки голубого цвета и смех детей, бегущих по улице. Мне нравится, что фруктовые деревья в садах вырастают из грязи. Люблю осенью бродить по лесу. Оленей, идущих по узкой тропинке на склоне горы, то, как они опускают голову, чтобы попить, черные зрачки их глаз. Люблю ветер, когда он дует с горных вершин. Молодых людей в открытых рваных рубашках у бензозаправочной станции. Огонь, горящий в самодельной печке. Потертые латунные задвижки на дверях. Старую церковь, где потолочные балки беззвучно покоятся в бутовом камне, и даже новую церковь, но не ее механический колокол. Люблю письменный стол с откидывающейся крышкой и неизменной стопкой бумаги. Люблю вспоминать, как ты, делая первые шаги, села на попку и заплакала, потому что не ожидала, что деревянный пол окажется таким жестким. Тебе был тогда год. Люблю вспоминать, как ты первый раз топнула ножкой. День, когда ты принесла дрова и, стоя в дверях — ты уже была с меня ростом, — сказала, что скоро уезжаешь. Я спросила куда, и ты ответила:

— Именно туда.

Люблю, как все это расцветает в памяти снова, снова и снова. Люблю зимы, из-за которых я так злилась, и даже ненастье, и наше многодневное молчание, когда Энрико не бывало дома. Люблю часы, когда я ждала щелчка щеколды, и он приходил, и стряхивал снег, или дождь, или пыль со своих сапог.

Хорошо, дочка, быть готовой к неожиданностям. Тут снег может пойти в любой момент, и даже летом я видела падающие снежинки, за которыми следовали бури света и тьмы. Странно думать, как долго я живу, странно, что, хотя я видела немало красоты, она по-прежнему поражает меня.

Однажды Энрико рассказал мне, как в пять лет в синих calzoncini[28] и белых гольфах бегал по двору дома в Вероне, по прекрасному саду с большими папоротниками, белыми кирпичами, фонтанами и огромными горшками с растениями, за которыми ухаживал садовник его матери. В дальнем конце сада была огромная латунная скульптура, изображавшая трех шимпанзе: одна обезьяна закрывала себе руками глаза, другая — уши, а третья — рот. Скульптурная композиция находилась в небольшом пруду с проточной журчащей водой. Энрико сидел там целыми днями.

Я иногда вижу себя в детстве. Как сильно меня любили, как сильно любила я в ответ и в глубине детской души была уверена, что этому не будет конца, но не знала, что делать с такой любовью, и потеряла ее. Я прикладываю руки ко рту, к ушам и глазам, но я снова прихожу к тому же и по-прежнему называю себя черной, хоть и вывалялась в муке. Я всегда была с моим народом, даже тогда, когда он не был со мной.

Твой отец не мучил меня вопросами о прошлом, поэтому я охотно рассказывала ему о нем и всегда думала, что он и ты — единственные, кому я могу доверить эти мои слова, записанные чернилами.

С тех пор как они поломали нам кости, мы можем предсказывать погоду: что мы видели от милиции Хлинки в 1942 и 1943 годах.
Что за острые камни поднимали наши колеса,
Что за высокие небеса снизошли на землю.
Золотым утром река повернула вспять,
И двое в форме появились у нас за спиной.
Мы спросили, какими дорогами можно бежать и спастись —
Они показали нам самую узкую.
Не ходи искать хлеб, темный отец,
Ты не найдешь хлеба под хлебными крошками.
Весна умерла в самом дальнем углу,
И наши песни ушли в горы,
Где звучали вдоль хребтов,
Так надень дважды снятую шляпу.
Мы назвали эту песню тихой,
Но она вернулась, отвечая.
Когда-то мы ходили, ища небо,
Но, Господи, это была долгая дорога вверх.
Земля черных лесов, мы росли из тебя.
Мы нашли солнце в твоих ветвях,
Теплое убежище в твоих корнях,
Рубашку, шляпу, пояс во всем твоем мху.
Теперь идет дождь, сильно льет,
Кто может сделать нашу черную землю сухой?
Час наших скитаний был
И прошел, и снова был, и снова прошел.
Они заставили наши кибитки выехать на лед
И окружили белое озеро кострами,
И когда лед стал трескаться,
Хлинковцы радостно закричали.
Мы погоняли наших лучших лошадей вперед,
Но они, окровавленные, скользили к берегу.
Земля моя, мы твои дети,
Подопри лед, сделай так, чтобы он замерз.
Женщины подходили к своим окнам
Посмотреть, что ждет впереди на дороге.
Они выбрасывала золу костров,
Чтобы ее поднял ветер.
Самые темные зимние птицы
Сказали остальным не следовать за нами.
Снег падал крупными белыми хлопьями,
Наши колеса уходили в него по ступицу.
Как мягка дорога под ногами,
Ветки серы и голы.
Свет через свет на верхушках деревьев
Предупредил другой свет, чтобы не возвращался.
Мы были лесу всем,
Но только не врагами и не опасностью.
Сколько раз деревья кланялись
На протяжении нашей долгой и темной дороги!
Они нагрузили железнодорожные вагоны так,
Что пружины рессор сжались.
Мы слышали стоны цыганских детей,
Слишком усталых, чтобы спать и видеть сны.
Даже те, кто остался в живых,
Нашли могилу в каждом спасении.
Во всех белых полях и лесах
Старые печали взывали к новым.
У ворот два деревянных столба,
Из которых ничего нельзя вырезать,
Ни ложки, ни луны, ни цыганского неба,
Ни стрижа, ни совы, ни другой птицы.
Мы прошли через них колонной по одному
С лицами, запрокинутыми к небу.
Кто бы мог предсказать время по звездам.
Если крыша на дюйм отстоит от глаз?
Черные пальцы ребенка опустились на мотылька.
Прилетевшего на свет свечи.
Приближается зима,
Холодная, быстрая и голубая.
Мы мечтали о лучшем месте
Прямо над крышей из сосен.
И все же щепки тени
Были не чем иным, как другими тенями.
Мы несли ручьи ручьев через времена года.
Что за печаль и ужасные стоны были слышны
Во всех ваших одиноких углах,
Аушвиц, Майданек, Терезиенштадт, Лодзь!
Кто дал им такие места, о, Господи,
Прямо на опушке черного леса?
Нас проводят через их ворота,
Нас выпускают через их трубы.
Нежная мать, не дружи
Со змеей, которую ненавидят даже змеи.
Ты спрашиваешь, почему песня не говорит
Тебе о мечтах и об открытых воротах?
Приди и увидь упавшие колеса
На земле и глубоко в самой темной грязи.
Посмотри на наши упавшие дома,
На всех сломленных евреев и цыган!
Не оставляй позади мертвых,
С кем мы вместе голодали.
Не позволяй змеям освободиться
От того, чем они хотели нас сделать.
Сосульки, съеденные с проволоки зимой,
Не заморозят своим весом наши языки.
Мы все ждем, брат,
Поворота на дальнем углу.
Колокол, звонящий сейчас, —
Не тот, что ты слышал прежде.
Мы оторвем его, спустим на землю
И будем пользоваться старой кованой латунью.
Она вернет нас назад
На длинную дорогу с пятью углами.
Говорю с тобой из мшистой земли —
Пусть прозвучит скрипка твоего рта!
Песня странствий — во всех деревьях
И слышна в последних звездах утренней зари.
Она рябит воду на повороте реки
И возвращается к нам снова.
Вскоре ничего не увидишь в трубе,
Кроме тишины и сумрака.
Небо красно, и утро тоже —
Все красно на горизонте, товарищ!
Старая цыганская мать, не прячь свои серьги,
Свои монеты, своих сыновей, свои сны,
Даже внутри своих золотых зубов,
И расскажи это братцу черта:
Когда он пойдет собирать,
Никого из нас больше не заберет с собой.
Кто сказал, что твой голос будет чужд
Тем, кто поднялся от тебя?
Солнце, и луна, и неверный свет звезд,
Кибитка, и курица, и барсук, и нож,
Все твои печали услышаны
Теми, кто страдал вместе с нами.
Ты, печальная вечером,
Будешь счастлива теперь, на рассвете.
С тех пор как они поломали нам кости.
Мы можем предсказывать погоду.
Когда умрем и превратимся в дождь.
Мы еще некоторое время будем рядом,
Прежде чем продолжим падение.
Мы останемся в тени мшистого дуба,
Где ходили
И плакали, и ходили, и скитались.
Золи Новотна
Братислава, сентябрь 1957

Париж 2003

Она выходит из поезда в янтарном свете послеполуденного солнца и прикрывает глаза ладонью. Из тени выступает ее дочь, высокая, худощавая, коротко стриженная. Они четырежды целуются, и Франческа говорит:

— Прекрасно выглядишь, мам, — она наклоняется и поднимает небольшую сумку, стоящую у ног Золи. — Это все твои вещи?

Франческа берет мать под руку. Они идут под широким навесом Лионского вокзала мимо газетных киосков, мимо толпы девушек и выходят на солнечный свет. Дойдя до угла, они слышат пронзительные автомобильные сигналы. На другой стороне улицы из машины выбирается молодой человек в расстегнутом кожаном пиджаке. Его волосы коротко острижены, рубашка расстегнута. Он бросается к Золи и обнимает ее. Щекой она чувствует его щетину.

— Генри, — представляется он, и Золи на секунду прислоняется к фонарному столбу, чтобы отдышаться: это имя так похоже на имя ее мужа.

Франческа помогает матери устроиться на переднем сиденье.

— Он говорит по-итальянски? — шепотом спрашивает Золи, и, прежде чем дочь успевает ответить, Генри произносит целую речь. Он так рад познакомиться с ней, она так молодо выглядит, а везти в машине двух прекрасных женщин — двух, вообразите, двух! — такое наслаждение!

— Он говорит по-итальянски, — говорит Золи со смешком и закрывает дверцу машины.

Франческа смеется, садится на заднее сиденье, наклоняется вперед и массирует матери шею. Уже давно никто не прикасался к ней с такой осторожностью, думает Золи.

Автомобиль трогается с места и, объезжая выбоины в мостовой, встраивается в поток транспорта. Чтобы собраться с мыслями, Золи кладет руки на приборную панель. Улицы становятся шире, машин на них теперь меньше. Она смотрит в окно на быстро сменяющиеся огни светофоров, на рекламные панели. «Я столько раз приезжала в Париж, — думает она, — но ни один из приездов не был похож на этот». Они успевают проехать на желтый свет и сворачивают на длинный проспект, в тень молодых деревьев.

— Я потом тебе все тут покажу, мам, — говорит Франческа, — но сначала заедем домой. У нас готов чудесный ленч, вот подожди, посмотришь, сколько разных сыров!

Дочери взбрело в голову, будто Золи — любительница сыра. Той хочется возразить: «Это твой отец обожал сыр, а не я». Золи кладет руку Генри на запястье и спрашивает, любит ли он сыр. Почему-то этот вопрос смешит его. Золи не понимает, что тут смешного. Генри, делая резкий поворот, хлопает ладонью по рулю.

Проезжая мимо киосков и магазинов с иностранными названиями, машина сбавляет скорость. Из одного магазина выходят несколько арабок в темных головных платках, закрывающих лица, видны только их глаза. Чернокожий мужчина везет тележку с куртками. Золи поворачивается посмотреть на него.

— Столько народу, — говорит она, — не ожидала такого столпотворения.

Дочка отстегивает ремень безопасности, наклоняется вперед и шепчет:

— Я так рада, что ты приехала, мам, просто не могу поверить.

Генри тормозит, машина вздрагивает.

— Пристегни ремень, Франческа, — говорит он.

Наступает молчание, Золи слышит, как дочь с долгим вздохом откидывается на спинку сиденья.

— Извини, Франка, — говорит Генри, — но я тут не один еду.

Как странно слышать прозвище дочери из уст молодого человека. Как замечательно, что она здесь, в маленьком автомобиле, на шумных улицах, в солнечный четверг, когда дома в долине косят траву на низких склонах.

Проехав еще несколько извилистых переулков, машина останавливается под тенью невысоких деревьев у каменного здания, отделанного старинным красным мрамором. Они выходят и пересекают двор. Генри плечом открывает огромную железную дверь. Она, скрипя, покачивается на петлях, за ней открывается пол, вымощенный черной и белой плиткой. Они проходят к старому лифту, но Золи собирается подняться по лестнице, объясняя, что лифты и тоннели — не для нее, что она плохо себя чувствует в замкнутом пространстве. Генри берет ее под локоть и подводит к замысловатой решетке лифта.

— Лестница такая крутая, — говорит он.

Золи тянется назад, к дочери. Она боится, что невзлюбит Генри, что он принадлежит к числу людей, чересчур довольных жизнью и жаждущих, чтобы все тоже утверждали, что жизнь прекрасна. Генри озадаченно смотрит на Золи и входит в лифт один.

Мать и дочь молча стоят друг перед другом. Франческа роняет сумку на первую ступеньку лестницы, берет голову Золи обеими руками, наклоняется и целует ее веки.

— Поверить не могу, — говорит Франческа.

— Через день-другой будешь рада от меня избавиться.

— Хочешь пари?

Они смеются и поднимаются, останавливаясь на каждой лестничной клетке, чтобы Золи могла отдышаться. Ее не оставляет мысль, что Франческа и Генри подготовили квартиру к ее приезду, поставили кровать и, вероятно, ночник, навели чистоту и переставили вещи с их обычных мест. Может быть, даже достали по случаю фотографии в рамках.

На четвертом этаже Франческа спешит вперед, отпирает дверь и бросает ключи на низкий стеклянный столик.

— Входи, мам, входи.

Золи задерживается перед порогом, сбрасывает обувь и входит в квартиру. Она приятно удивлена: высокие стены, карнизы, дубовые полы, в коридоре по стенам развешаны гравюры. Гостиная светлая, с высокими окнами и картиной, изображающей поселок. Золи сразу понимает, что художник, написавший ее, — цыган: яркие кричащие мазки, причудливые формы. Фотография Энрико среди еще десятка других стоит на старой деревянной полке. Золи проводит пальцами по застывшей смоле на полке, потом поворачивается и рассматривает все остальное в комнате.

Посередине стеклянного кофейного столика лежит буклет, что-то о конференции, написано по-французски, странный набор слов. Брошюра на глянцевитой бумаге, для профессионалов, вовсе не то, чего ожидала Золи. Ей, видимо, следует заинтересоваться буклетом, что-нибудь о нем сказать, восхититься, но Золи оставляет его без внимания.

На столе стоят в ряд книги. Она берет альбом с фотографиями Индии и убирает буклет под него, но так, чтобы не казалось, что он спрятан. Это, похоже, слегка задевает дочь, которая как раз принесла Золи стакан воды.

— Ты, должно быть, устала, мам.

Золи качает головой — нет, она не устала, день кажется ясным и безоблачным. Она проводит пальцами по блузе Франчески.

— Что это за сыр ты мне обещала?

Ленч проходит в праздной болтовне о дорожных впечатлениях Золи, о погоде, о новшествах в лавке Паоли. День тянется, и наконец наваливается усталость. Дочь отводит Золи в спальню, где на двуспальной кровати постелены свежие простыни и лежит ночная рубашка, все еще с фабричным ярлычком. Франческа отрезает ярлычок и шепчет, что Генри поживет несколько дней в другом месте, а сама она будет спать на диване, никакие возражения не принимаются. Дочь откидывает покрывало, взбивает подушки и ведет мать к постели.

Золи чувствует себя камешком, который, дав ему полежать на одном месте, быстро перекидывают из руки в руку.

— Поспи хорошенько, мам. Я не буду ничего говорить о клопах.

— Я бы их даже не почувствовала.

Золи погружается в темноту, вдруг забыв, где находится. Из кухни доносится торопливый шепот. Она лежит и слушает, надеясь, что шепот затихнет, но Генри чертыхается, затем хлопает входная дверь, отодвигается стекло в кухонном буфете, позвякивают чашки. Золи оглядывает комнату с чужими пожитками. На столе — косметика, в рамках — фотографии, в шкафу — мужские рубашки. Она мысленно обходит все три комнаты своей мельницы, вспоминает скрип дверных петель, занавески на кольцах, свет в щелях печной дверцы, дрожащий свет фонаря. Удивительно, что она доехала сюда, в незнакомое место, на поезде и так быстро. То, что путешествие обошлось без трудностей, делает его как будто ненастоящим. Она лежит в постели на спине. В комнате удивительно тихо — не слышно ни шума транспорта, ни детей, играющих у дома, ни соседей с их радиоприемниками.

— Проснулась? — спрашивает Франческа. Она слегка подкрасилась и теперь, грациозно порхая по комнате, выглядит прекрасно. — Готова к ужину, мам? Мы заказали места в ресторанчике.

— Ох, — говорит Золи.

— Генри поехал за машиной. Он тебе понравился, мам?

Перспектива ужина в ресторане ошеломляет Золи. На несколько секунд она задумывается, а затем наконец отвечает:

— Да, очень понравился.

— Я рада, — говорит Франческа со смешком. — Бывали у меня кавалеры и похуже.

Они снова обнимаются. Золи свешивает ноги с кровати и с трудом встает. Снимает через голову ночную рубашку. Ей приходится сделать над собой усилие, чтобы не пошатнуться. Франческа отворачивается и включает маленькую лампу на тумбочке, Золи надевает платье. Глупо, что она не взяла с собой побольше одежды, но ей хотелось показать, что она приезжает всего на несколько дней, что не собирается участвовать в конференции. Если она и придет туда, то лишь затем, чтобы смотреть и слушать.

Дочка помогает надеть платье, расправляя его на плечах.

— Нормально себя чувствуешь, мам?

— Я бы и не знала, что у меня есть, если бы оно не болело, — говорит Золи с улыбкой.

На двери три золоченых замка, Золи их раньше не замечала. Три. И цепочка. Ей приходит в голову, что ее жилье никогда не запиралось на замки.

— Надо поехать на лифте.

— Нет, чонорройа, пойдем по лестнице.

На улице в темноте урчит двигатель машины. Генри машет им с самоуверенной ухмылкой. «Я очень постараюсь полюбить его», — обещает себе Золи. У него, во всяком случае, чудесное имя, оно так похоже на «Энрико», хотя звук не такой круглый и полный. А еще Генри недурен собой. Золи садится на переднее сиденье и похлопывает молодого человека по руке.

— Вперед! — отрывисто говорит он, и они едут под слабым дождем.

К тому времени когда они оказываются в центре Парижа, дождь прекращается. В свете фонарей влажно поблескивают черные мостовые. Элегантные статуи и дома, каждый ракурс продуман, каждое дерево — там, где ему и полагается быть. От лодок на Сене расходятся круги. Золи опускает стекло, чтобы услышать плеск воды, но слышит лишь шум транспорта.

В ресторане за барной стойкой — зеркало, украшенное резьбой. Дерево и толстое стекло. Официанты в длинных белых фартуках. Золи дают меню, и она вздрагивает. Какая нелепость: меню на французском! Но дочка говорит ей:

— Я тебе помогу, мам.

Трудно выбрать при таком изобилии, и ни одного простого блюда. Золи, как в тумане, слушает разговор дочери и Генри. Каждый говорит о своей работе с иммигрантами, о том, что те всегда рассказывают душераздирающие истории, что, живя в цивилизованном обществе, трудно поверить, что подобные вещи все еще где-то происходят.

Золи наблюдает за замысловатыми движениями официантов и чувствует, что уплывает. Она водит вилкой по краю бокала с вином. Прикосновение Франчески возвращает ее к реальности.

— Ты меня слышишь, мам?

Дочь рассказывает о каком-то алжирце, о больнице, о цветах у чьей-то кровати, но Золи пропустила середину истории и теперь строит догадки. Она предполагает, что алжирец посылал цветы самому себе, и не видит в этом ничего печального, скорее наоборот, но не признаётся в этом. Золи тронута чувствительностью дочери. Франческа смахивает слезы.

Является официант с тремя большими тарелками. Ужин идет своим чередом. Генри ведет себя как глава семьи, будто теперь он, словно автомобилем, управляет столом, сидит на переднем сиденье, нажимает на педали. Звенящим голосом он говорит о тяжелом положении женщин-мусульманок, о том, что их никто не принимает всерьез, что их жизнь определяется рамками, которые очерчивают другие, что они отравлены стереотипами и что народу пора открыть свои глаза и уши. «Этот парень, — думает Золи, — из тех, кто наперед знает все, что ему стоит знать».

Приносят десерт, и от вкуса кофе Золи становится грустно.

Она просыпается на заднем сиденье машины и вздрагивает, когда Генри показывает Триумфальную арку.

— Да-да, очень красиво, — говорит она, хотя едва может различить арку из-за густого транспортного потока, в котором движется автомобиль. Они проезжают мимо Эйфелевой башни и несутся по набережным. Генри включает радио и начинает подпевать ему. Вскоре они выезжают на шоссе, и вот Золи уже поднимается в лифте. На мгновение ее охватывает ужас, она тянется к кнопкам, но дочка перехватывает и успокаивающе поглаживает материнскую руку.

— Все в порядке, мам, — говорит Франческа, — мы мигом окажемся на своем этаже.

Странное слово «мигом». Свет действительно на миг озаряет сознание Золи. Она чувствует, как дочь вводит ее в квартиру, и валится на кровать со смешком:

— Кажется, я выпила лишнего.

Утром она встает рано, становится на колени возле дивана, на котором спит дочь, и расчесывает ей, спящей, волосы, как тогда, когда та была маленькой. Франческа шевелится и улыбается. Золи целует ее в щеку, поднимается, ищет на кухне все необходимое для завтрака и находит на холодильнике карточку с прикрепленным магнитом. Она проводит магнитом по своим волосам, и в это время у нее за спиной появляется Франческа, прижимающая к уху телефон.

— Что ты делаешь, мам?

— Ох, ничего, Франка, — говорит она, и это имя так похоже на «Конка», что Золи чувствует пустоту в груди.

— Зачем тебе этот магнит?

— Ох, не знаю, — говорит Золи. — Ни зачем.

Дочь тараторит по телефону. Похоже, речь идет о заседании конференции, в некоторые аудитории народу записалось больше, чем имеется мест. Франческа откладывает телефон и вздыхает. На кухне она открывает банку с кофейными зернами, размалывает их и наполняет прибор водой. «Столько белых машин»[29], — думает Золи. Она чувствует напряжение в отношениях с дочерью, это вовсе не то, чего она хочет, с этим она не смирится независимо ни от какой конференции. Золи спрашивает Франческу, хорошо ли она спала, и та отвечает:

— Да, прекрасно.

И тогда Золи задает тот же вопрос по-цыгански. На этом языке она заговаривает с дочерью впервые с момента приезда, и кажется, воздух между ними от этого неуловимо меняется. Франческа наклоняется вперед.

— Мама, я действительно хочу, чтобы ты выступила от нашего имени, я действительно этого хочу.

— О чем же мне говорить?

— Ты могла бы прочесть стихотворение. Времена изменились.

— Для меня ничего не изменилось, чонорройа.

— Это было бы хорошо для многих.

— Так говорили полвека назад.

— Иногда и полвека — не срок. Там будут гости со всей Европы и даже американцы.

— Какое мне дело до американцев?

— Я просто говорю, что это крупнейшая конференция за многие годы.

— Эта штука варит хороший кофе?

— Мама, пожалуйста.

— Я не могу, дорогая.

— Мы столько денег в это вложили. Зал огромный, люди со всего мира. Они все придут.

— В конце концов, это не имеет значения.

— Ох, ты сама так не думаешь, — говорит дочь. — Брось, мам, ты никогда в это не верила.

— Ты кому-нибудь говорила о моих стихах?

— Нет.

— Точно?

— Точно, мам. Пожалуйста.

— Я не могу, — говорит Золи. — Извини. Просто не могу.

Она выразительно опускает руки на стол, будто кладя конец спору, и они молча сидят за круглым кухонным столиком с грубо отесанной столешницей. Золи понимает, что дочь немало заплатила за этот стол, прекрасно сделанный, однако фабричного производства. Вероятно, такие сейчас в моде. Все повторяется снова и снова. Память подсказывает, что Энрико имел обыкновение класть руки на кухонный стол и втыкал нож между пальцами, снова и снова, пока древесина во главе стола не стала шершавой от вмятин.

— Знаешь, Франка, это ужасный кофе, знай твой отец, что мы пьем такую дрянь, наверное, перевернулся бы в гробу.

Они смотрят друг на друга, мать и дочь, потом обе широко улыбаются при мысли, что тень Энрико сейчас проскользнула между ними.

— Знаешь, как ни крути, а я по-прежнему нечиста.

— Но ты же сама говорила, мам, что это было и прошло.

— Да, те времена прошли, но я по-прежнему живу в них.

— Ужасно люблю тебя, мам, но ты можешь довести до белого каления.

Франческа произносит эти слова с улыбкой, но Золи отворачивается и смотрит в окно кухни. Не более чем в метре за ним — кирпичная кладка соседнего здания.

— Ладно, — говорит Золи, — давай пойдем прогуляемся. Я бы хотела повидать женщин, которых видела вчера рядом с рынком, может, купим себе головных платков.

— Головных платков?

— А потом покажешь, где ты работаешь.

— Мам!

— Мне бы этого хотелось, чонорройа, я бы хотела немного прогуляться. Мне надо пройтись.

Когда они выходят во двор, у Золи уже хрипит в груди. Несколько птиц выпархивают из крон деревьев и кружат над Золи и Франческой, идущими по растрескавшемуся тротуару. Франческа говорит по мобильному телефону. Разговор, как понимает Золи, идет об изменении в расписании, регистрации, времени обеда и десятках других, еще более важных вещей. Золи приходит в голову, что у нее никогда в жизни не было телефона. Франческа закрывает телефон, потом раскрывает, держит его перед собой, нажимает кнопку и показывает матери фотографию. Золи поражена.

— Старее камня, — говорит Золи.

— Однако приятнее на вид.

— Этот твой молодой человек…

— Генри.

— Так мне держать липовый цвет[30] наготове?

— Конечно, нет, мам. С ним иногда так тяжело. Эти мужчины просто хотят, чтобы ты была их цыганочкой. Думают за завтраком, что ты как-то, ну, не знаю…

— Щелкнешь пальцами?

— У меня их уже столько было, может, надо завести бухгалтера.

Некоторое время они молча греются на солнце, наслаждаясь обществом друг друга. Потом под руку идут к ярко-пурпурному автомобилю, похожему на жука. Золи садится на переднее сиденье. Беспорядок в машине Франчески удивляет мать, но чем-то ей симпатичен: на полу валяются стаканчики, бумага, одежда, пепельница переполнена окурками. Золи приводит в трепет жизнь дочери, такая непонятная, разительно не схожая с ее собственной. На полу у ее ног лежит один из цветных буклетов конференции. Она рассматривает его, пытаясь понять, что там напечатано. Наконец Франческа говорит, переключая передачу:

— От колеса к парламенту: цыганская память и воображение.

— Как замысловато, — говорит Золи.

— Но хорошо, не находишь?

— Да, хорошо. Мне нравится.

Золи не лукавит: в этих словах есть сила и власть, благопристойность, уважение, все то, чего она хотела для своей дочери. На первой странице обложки — красочное изображение: колесо, а внутри него — цыганский флаг, фотография пустующего парламента и танцующая девушка. С краю картинка смазалась и расплылась. Золи, зная, что дочка следит за ней, наклоняется, поднимает буклет, открывает его и видит имена с указанием времени выступлений и номерами аудиторий, расписание ужинов и приемов. «Я никуда не пойду», — думает Золи.

В буклете она видит фотографию чешского профессора — женщины с высокими скулами и темными глазами, которая будет выступать на конференции. Мысль о чешке жалит Золи, но она отгоняет ее, сжимается на дорожном ухабе и говорит:

— Не стану я всего этого дожидаться.

— Если согласишься выступить, я бы могла организовать что-нибудь на торжественном открытии или в последний вечер.

— Не создана я для торжественных вечеров, Франка.

— Одно время ты на них выступала.

— Да, одно время. Было когда-то такое.

Мимо окон проплывают пригороды Парижа, и вдалеке Золи видит несколько невысоких домов-башен. Она вспоминает, как стояла на холме с Энрико, глядя на лежащую вдали Братиславу, и чувствует его нежное прикосновение, вдыхает его запах и видит — она и сама не знает почему — концы его штанин, полощущиеся на ветру.

— Это здесь ты работаешь?

— Тут у нас клиника.

— Это бедные люди, — говорит Золи.

— Мы сейчас строим центр. У нас пять юристов. Есть «горячая линия» для иммигрантов. Обращается много мусульман, людей из Северной Африки, и арабов тоже.

— А наших?

— В школах Сан-Дени и Монтрей у меня запущен художественный проект для цыганских девочек. Потом покажу их работы.

Франческа останавливает машину в тени башен. Два мальчика катают по тротуару автомобильную покрышку. «Все те же игры», — думает Золи. Несколько мужчин стоят в задумчивости у серой металлической стены автолавки, расписанной граффити. Ее окна закрыты ставнями. В дверях — настороженная кошка. Мальчишка в куртке бьет кошку ногой, она взлетает в воздух, приземляется на четыре лапы и с воплем убегает. Мальчишка надевает капюшон, и его голова исчезает под ним.

— Клей, — говорит Франческа.

— Что?

— Клей нюхает.

Золи смотрит на подростка, опустившего лицо в целлофановый пакет, который пульсирует, как серое сердце какого-то странного живого существа.

К ней возвращается давняя мысль: Париж и широкий элегантный проспект, который она представляет себе, произнося название города.

Франческа берет Золи под руку и говорит что-то о безработице, но та не слушает, наблюдая, как на балконах появляются и исчезают тени. Мать и дочь проходят по опаленной траве к двери приземистого офисного здания, сложенного из шлакоблоков. Золи поправляет платье. Франческа достает ключ, возится с замком, отпирает его, и дверь открывается после нажатия на металлическую планку. Внутри помещение разгорожено на небольшие отсеки, в которых в основном работают молодые женщины. Они поднимают головы и улыбаются Франческе. Она зовет охранника и просит запереть входную дверь.

— Но как же мы выйдем? — спрашивает Золи.

— Есть другая дверь. Он ее и сторожит, а парадную мы запираем.

— Вот как.

Постукивание клавиш на клавиатурах стихает, женщины встают из-за рабочих столов, их головы показываются над невысокими перегородками, отделанными пробкой.

— Всем привет! — кричит Франческа. — Это моя мама, Золи!

Золи не успевает вздохнуть, как вокруг нее собирается человек пять. Она не знает, что делать. Может быть, придерживая платье, поклониться или расцеловать их на французский манер? Но они пожимают ей руку и говорят, как приятно с ней наконец познакомиться. «Наконец» вонзается в нее, словно узкое лезвие между лопаток. Золи интуитивно понимает это слово, по звучанию похожее на итальянское, и не знает, на каком языке отвечать. Ее окружают люди, и она чувствует, что сердце у нее бьется, пожалуй, чересчур часто. Она оглядывается, ищет глазами дочь, но не может найти среди всех этих лиц, сколько же их, Господи, сколько лиц, и вдруг в сознании мелькают слова «гагачий пух», она и сама не понимает почему, и колени подкашиваются, и вот она на дороге, за поворотом… Золи спохватывается, трясет головой, возвращается к реальности, и вдруг рядом оказывается Франческа, обнимает ее и говорит:

— Принесу тебе воды, мам, что-то ты бледная.

Золи подводят к коричневому креслу, которое может поворачиваться в любую сторону, она садится и откидывается на спинку.

— Ничего страшного, просто немного устала, долго ехали.

И, взяв стакан с водой, она вдруг соображает, что не помнит, на каком языке только что сказала это, и что это значит, и значит ли что-нибудь вообще.

— Вот здесь я работаю, — говорит Франческа.

Золи видит фотографии. На одной — она сама вместе с Энрико, на фоне солнечной долины. Она протягивает руку, чтобы прикоснуться к загорелому лицу мужа. На другом снимке — Франческа, ей восемь лет, голова повязана платком, она стоит возле мельницы, колесо которой двигалось и поэтому получилось нерезким. «Неужели мы действительно так жили?» — думает Золи. Она хочет задать этот вопрос вслух, но слова не идут. Она щиплет себя за руку.

Место работы дочери вызывает у нее восхищение, хотя тут тесно, все здесь временное и протекает крыша.

— Что это ты говорила про одеяла на гагачьем пуху, мам?

— Не знаю.

— Ты бледна, — снова говорит Франческа.

— Тут немного жарко.

Франческа включает небольшой белый вентилятор и направляет струю воздуха в лицо матери.

— Я всегда такая, — говорит Золи, желая пошутить, но это не шутка, и никто ее не понимает, даже собственная дочь.

Золи тянется вперед, выключает вентилятор, чувствует теплое дыхание Франчески у себя на щеке и слышит:

— Мам, может, отвезти тебя домой?

— Нет-нет, ничего страшного.

— Я сейчас только позвоню.

— Звони, звони, чонорройа.

— Я позвоню, ничего? Несколько звонков, и все. Еще два-три дела, и я вся твоя.

— Головные платки, — говорит Золи, сама не понимая к чему.

Когда они выходят через заднюю дверь, неподалеку стоит группа молодых людей в надетых задом наперед бейсбольных кепках, в широких мешковатых брюках и в ботинках ярких цветов. Один держит на плече огромный радиоприемник. Ритм громко звучащей песни раздражает ее, но кажется знакомым. Может быть, все песни на свете восходят к какой-то одной? На мгновение ей хочется пойти с этими ребятами на ближайшую стройку, забраться на кучу мусора и вспомнить, не слышала ли она эту песню раньше и где именно.

— Давай покатаемся, Франка, — говорит Золи.

— Но ты же устала.

— Пожалуйста, мне хочется покататься.

— Ты босс, — говорит Франческа.

Золи знает, что дочь хотела доставить ей удовольствие, но фраза получилась странно колкой. Они объезжают здание, где работает Франческа, и вдруг дочь останавливает машину.

— О черт! — говорит она и, склонившись над капотом, оттягивает дворники. — Резину сняли, рогатки из нее делают. Четвертый раз за этот год. Вот черт!

Сзади в машину попадает камешек и скатывается на гудрон.

— Садись, мам.

— Почему?

— Садись быстрее, пожалуйста!

Золи садится на переднее пассажирское сиденье. Франческа так сгорбилась, что ее грудь прижимается к окну. Золи слышит, как дочь торопливо говорит по телефону. Через несколько секунд выходит охранник с потрескивающим переговорным устройством. Франческа указывает на детей, разбегающихся в разные стороны. Охранник наклоняется к окну, у которого сидит Золи.

— Тысяча извинений, мадам, — говорит он с африканским акцентом и устало направляется к стройке.

— Ты можешь поверить? — говорит Франческа. — Сейчас увезу тебя отсюда.

— Я хочу посмотреть.

— Что тут смотреть, мам? Это место совсем не похоже на твою долину. Сюда иногда даже жандармы отказываются ехать. Сейчас здесь действуют несколько бригад по соблюдению порядка, и стало чуть потише. Ох, не стоило мне тебя сюда везти, извини.

— А где наши?

— Наши?

— Да, наши.

— Башня номер восемь. И еще несколько человек живут возле шоссе. Построили для себя убежища. Приходят и уходят.

— Значит, башня номер восемь?

— Не нравится мне эта затея, мам.

— Пожалуйста.

Франческа переключает передачу. Они едут мимо магазинов с закрытыми ставнями и останавливаются перед несколькими желтыми столбами, вкопанными посреди дороги. Франческа указывает на шестиэтажные дома, отделенные от них унылым двором. На балконах сушится белье, на оконных ставнях — широкие полоски серой клейкой ленты.

Золи смотрит на крошечную девочку, бегущую по двору с плечиками для одежды, к одному из концов которых прикреплен красный бумажный цветок. Девочка пробегает мимо остова сгоревшего фургона и забирается на черную ограду. Размахивает плечиками над головой. Цветок слетает с них, она прыгает и ловит его на лету.

— Сколько человек здесь живет, Франческа?

— Сотни две.

На балконе показывается громадная женщина. Склоняясь над решеткой, она кричит на девочку. Та бежит в тень подъезда, медлит, потом бумажный цветок снова взлетает в воздух, и девочка пропадает в темноте. Золи кажется, что она уже когда-то видела ее, где-то в другом месте, что, если как следует подумать, она ее вспомнит.

Затем девочка появляется снова, на балконе верхнего этажа, и начинает прыгать там, но кто-то втаскивает ее в квартиру.

— Извини, мам.

— Все хорошо, дорогая.

— Мы пытаемся помочь, как можем.

— Давай, лошадка, навали, — говорит Золи, мотор заводится, и машина трогается с места.

У шоссе Золи успевает заметить табор, растянувшийся вдоль недостроенного отрезка дороги. Двери кибиток открыты, рядом стоят четыре выгоревших фургона с открытыми капотами. Трое мужчин с обнаженными торсами склонились над одним двигателем. Подросток волочит по грязи палку. За ней остается едва заметный след золы. Несколько стариков сидят на стульях, напоминая каменные изваяния. Один утирает рот подолом рубашки. Из разнокалиберных труб поднимается дым. На телефонном проводе висит несколько пар обуви. Вокруг опрокинутой тачки лежат автопокрышки.

Мать и дочь проезжают мимо в холодном молчании.

Золи рассматривает машины, ограды, низкие кусты, белые линии на шоссе, похожие на шрамы от кнута.

— Что это за люди соберутся вечером?

— Что, мам?

— Кто будет на конференции?

— Ученые, — отвечает Франческа. — Социологи. Теперь есть писатели-цыгане, мам. Несколько поэтов. Один приедет из Хорватии. Сейчас так много замечательных людей, мам. Этот, из Хорватии, — поэт. Еще придет человек из университета…

— Это хорошо.

— Мам, ты нормально себя чувствуешь?

— Ты эту тачку видела?

— Какую, мам?

— Кто-то должен перевернуть ее, поставить как следует.

— Скоро будем дома, не волнуйся.

Вернувшись в квартиру. Золи быстро засыпает, прижав к груди подушку. Просыпается после полудня. В комнате тихо. Она долго пьет из-под крана холодную воду в ванной, примыкающей к спальне. Потом одевается и лежит на кровати, сложив руки на животе. Так можно пролежать довольно долго, хотя лучше было бы смотреть вдаль из окна, сидя на стуле, и чтобы светило солнце.

После полудня в комнату, шумно дыша, входит Генри. Увидев Золи, он останавливается, как будто забыл о ее присутствии. На нем белые брюки и светло-голубая рубашка. Он прижимает к уху телефон, широко улыбается и посылает Золи воздушный поцелуй. Она понятия не имеет, как относиться к этому жесту, и кивает в ответ. Это его комната, думает Золи, его рубашки, его шкаф, его рамки для фотографий, в одной из которых обитает она.

В ванной она брызгает себе в лицо водой, перед тем как отправиться в гостиную. Она радуется, слыша доносящийся из кухни голос Франчески. Та говорит о каком-то несчастном случае в ресторане. Генри, видимо, дожидается музыкантов, которые напились где-то, но должны играть сегодня вечером на торжественном открытии конференции.

— Шотландцы, — кричит он в телефон, — они шотландцы, а не ирландцы!

Франческа подмигивает ей и крутит в воздухе рукой, давая понять, что хотела бы закончить телефонный разговор поскорее. В комнате работает телевизор, звук выключен. Золи садится возле кофейного столика и перелистывает альбом с фотографиями Индии. Трупы на берегу Ганга. Толпа, собравшаяся перед храмом. Она переворачивает страницу, и в это время Генри яростно щелкает пальцами, глядя сначала на Франческу, потом на Золи.

— Боже мой, боже мой, о боже мой! — говорит он бросает телефон и включает звук телевизора. На экране — он сам, напряженный, нервный. Камера переходит с него на танцующих девочек в народных костюмах. На экране появляется название конференции, потом снова показывают танцующих девочек.

Франческа сидит на диване рядом с Золи. Когда репортаж заканчивается, она берет мать за руку и стискивает ее.

— Ну что, я все испортил? — спрашивает Генри, растопыренными пальцами откидывая со лба волосы.

— Ты был идеален, — отвечает Франческа, — но было бы лучше, если бы ты снял эту смирительную рубашку.

— Хм-м?

— Шутка.

Мать и дочь прижимаются друг к другу, рука в руке. По шторам пробегает свет, и кажется, что он растекается у их ног.

— Ну, мог бы держаться немного раскованнее, — говорит Франческа, кладет голову на плечо Золи, и обе они смеются.

— По-моему, получилось прекрасно.

Генри разворачивается на каблуках и, топая, уходит на кухню.

Две женщины сидят, соприкасаясь лбами. Золи думает, что этот момент, непрошеный и непринужденный, идеален. Она бы хотела, чтобы все здесь застыло. Тогда бы она поднялась, оставив смеющуюся дочь на диване, прошла по квартире, обулась, спустилась по лестнице, прошла по тихим улицам, покинула замерший Париж в это мгновение странной красоты, сев на поезд (лишь он продолжал бы двигаться), и отправилась домой.

Сидя на краю ванны. Золи принимает душ и смотрит на идущий из него дождь. Вода падает ей на волосы. Из спальни доносится какой-то шум. Быстрое шарканье шагов, щелчок закрывшейся двери. Доносится голос Генри, он ищет запонки. Золи слышит голос дочери, та настаивает, чтобы Генри поторопился и ушел. Потом Франческа умолкает. Раздается долгий вздох.

Золи закрывает глаза и позволяет воде падать на тело.

Дверь в квартиру с необычно громким стуком закрывается, и в ванную негромко стучат.

— Берег свободен, мам.

Они вместе одеваются в спальне. Золи стоит к Франческе спиной, но видит в углу зеркала ее отражение, стройную талию, загорелые ноги. Франческа, изгибаясь, натягивает на себя голубое платье и надевает туфли на высоких каблуках.

Золи прислоняется к платяному шкафу и закрывает глаза.

— Может, мне отказаться, чонорройа? Я немного устала.

— Нельзя, мам, это торжественное открытие.

— У меня голова слегка кружится.

— Ничего страшного, поверь мне.

— Я бы здесь осталась. Посмотрю, не покажут ли по телевизору Генри.

— И умрешь со скуки? Брось, мам!

Франческа роется в ящике шкафа, потом становится у Золи за спиной и надевает ей на шею длинное ожерелье.

— Старинное, персидское, — говорит она. — Нашла его на блошином рынке в Сент-Уэне. Стоило недорого. Хочу, чтобы ты его носила.

Дочь нежно прикасается к шее Золи, к тому месту, где бьется пульс.

— Спасибо, — говорит мать.

По дороге — они проезжают через лабиринт шоссе и эстакад — Франческа барабанит по рулю и жалуется, что отель для конференции нашелся едва ли не чудом.

— Пришлось выкинуть слово «цыганская» и заменить его на «европейская», чтобы нас пустили, — она смеется и краем шали стирает пятно с ветрового стекла. — Европейская память и воображение! Представь себе! Разумеется, потом это слово пришлось вернуть, для буклета, и отель попытался отказаться от участия. Они сказали, что не могут принимать цыган. Тогда мы пригрозили судебным иском, а они подняли цены, и нам пришлось с ними согласиться. Можешь в такое поверить?

Машина описывает круг перед отелем — стеклянный фасад, пальмы, от всего веет броской дешевизной.

— И администрация отеля желала знать, будут ли телеги, запряженные лошадьми!

Машина не успевает остановиться, а Франческа уже отстегивает ремень безопасности, громко смеется, бьет по рулю и задевает кнопку звукового сигнала. Кажется, что машина сама по себе с сердитым видом тормозит у тротуара. Франческа отбрасывает ремень безопасности в сторону и восклицает:

— Академики на аппалузах![31] В каком столетии мы живем?!

Золи слышит пение птиц и не сразу понимает, что оно доносится из громкоговорителей. До чего изменился мир и до чего же мало он изменился! Она медленно проходит через вращающийся турникет, и дверь едва не ударяет ее по пятке. Золи дюйм за дюймом продвигается вперед, дверь движется вместе с ней, и ей кажется, что она попала в колесо водяной мельницы.

— Ненавижу эти двери, — говорит Франческа и ведет Золи по коридору, мимо небольших плакатов, туда, где перед конференц-залом, отделанным большими коричневыми панелями, красуется гигантская копия буклета, который видела Золи.

Золи узнает сотрудников Франчески, их широкие улыбки. Среди них несколько своих — цыган всегда узнает своих, — в мельтешении лиц она замечает их быстрые взгляды. «Мой язык», — думает Золи. Она слышит обрывки родной речи. Ноги становятся словно ватные. Она шатается. У нее в руке появляется стакан с водой.

Золи пьет воду и вдруг чувствует пустоту. Зачем такая суета? К чему волноваться? Почему не вернуться обратно в долину, чтобы наблюдать, как солнце заходит за оконную раму?

В коридоре она видит Генри. Размахивая руками, он разговаривает с высоким мужчиной в белой шляпе с лентой.

— Это тот поэт, — шепчет Франческа. — А вон там один из наших главных меценатов, я тебя потом познакомлю. А эта девушка из «Пари-Матч», журналистка, разве не прелесть?

Все лица, кажется, сливаются воедино. Золи и хотела бы рассердиться, но у нее нет на это сил. Ей хочется ухватиться хоть за что-нибудь — за столбик, за розовый куст, за нарочито грубую деревянную ограду, за руку дочери, за что угодно.

— Мам?..

— Да-да, все в порядке.

Раздается звонок, и Франческа ведет Золи по коридору в бальный зал. Там расставлены круглые столы со сверкающими приборами и аккуратно сложенными салфетками.

В зале слышится смех, но постепенно все стихает. Раздается только постукивание ножей о стекло. Выступающий поднимается на кафедру, это высокий швед, его речь переводится на французский. Золи ничего не понимает, но рада этому, хотя Франческа то и дело наклоняется к ней и шепчет на ухо, что говорит швед: обретение собственного опыта; воронка памяти; о чем молчат цыгане; запрет на публичный протест; разрушение традиций; вытесненные воспоминания как подоплека событий. Столько умных слов за несколько минут, и Золи позволяет звуку голоса оратора омывать себя. По залу рябью проносятся аплодисменты.

Она смотрит, как на сцену, шелестя красивым голубым платьем, поднимается Франческа, чтобы произнести краткую приветственную речь по-цыгански и по-французски и зачитать план работы конференции на три дня: «Холокост», «Ассимиляция», «Лексическое оскудение», «Культурные ценности в шотландских балладах», «Восприятие полиции бельгийскими цыганами», «Экономическая стратификация» и, самое главное, «Вопросы цыганской памяти».

— Я так горжусь, — говорит Франческа, — видя столько ученых. Так горжусь, видя, что нами наконец заинтересовались. Больше нас не заставят быть маргиналами!

В зале поднимается одобрительный гул. Франческа перечисляет имена спонсоров и меценатов, и хотя Золи умоляла дочь не произносить ее имени, та его произносит, и кажется, что в зале становится тихо, как будто из него откачали воздух. Звучат аплодисменты, слава богу, непродолжительные. Прожекторов нет. Генри хватает Золи за руку и стискивает ее, а ей только и хочется, что вернуться домой, лечь на кровать, сложить руки на животе, но для Франчески все это так важно, поэтому надо остаться, надо стоять бок о бок с дочерью.

Как бы то ни было, так ли уж это трудно? От нее требуется ведь такая малость. Ей становится стыдно. «Я должна стоять и аплодировать Франческе. Я должна распевать ее имя. Я так ничтожна по сравнению с этим. Мелочна, глупа, эгоистична». Золи подбирает подол своего платья, встает, аплодирует, а Франческа на высоких каблуках спускается по ступенькам со сцены. Сверкающая улыбка. Триумф.

Они прижимаются друг к другу. «Это то, что у меня есть, — думает Золи. — Это мои плоть и кровь».

Начинают играть шотландские музыканты, зал заполняется звуками: мандолины, гитары, скрипки. Отовсюду доносится смех, от суеты в зале все расплывается в глазах. Официанты, служащие отеля. Высокие люди с кожаными заплатками на рукавах.

Золи откидывается на спинку стула, прикасается к горлу и с удивлением чувствует на шее новое ожерелье. Она едва помнит, как его надела. «Сколько же времени, — думает она, — я не носила ничего подобного?» Она закрывает глаза и видит Энрико. Он широкими шагами идет по склону к мельнице. Он еще не успел войти в хижину, а пальто уже сброшено с плеч. Он сбивает грязь с сапог и закрывает дверь.

«Давай, скрипка, — думает она, — пой».

Темп музыки ускоряется. Под столом Золи снимает туфлю с одной ноги и ощущает пальцами прохладу. Она снимает вторую туфлю и прислоняется к спинке стула. Кто-то легонько похлопывает ее по плечу. Сзади доносится голос. Звучит ее имя. Она поворачивается и торопливо пытается надеть обувь. Снова слышит свое имя. Она встает. Гость конференции. Тучный, волосы как проволока, на вид лет сорока пяти. У него открытая улыбка. Он протягивает руку, пухлую, мягкую.

— Давид Смоленак, — говорит он. — Из Прешова.

Воздух вокруг Золи вдруг сгущается.

— Я ничего не спутал? Золи Новотна? — Она смотрит на ручки, торчащие из кармана его жилета. — Вы — Золи Новотна?

Впервые за долгие годы она слышит словацкую речь, которая сейчас кажется чужой, неуместной, забытой. «Я куда-то перенеслась, — думает Золи, — тело играет со мной, разум меня подводит».

— Простите, — говорит он. — Возможно, я обознался?

Она оглядывает зал и видит за столиками лица, одухотворенные музыкой. Она запинается, качает головой, потом кивает — и утвердительно, и отрицательно.

— У вас в пятидесятые годы вышла книга.

— Я здесь со своей дочерью, — говорит она, как будто это объясняет все в ее жизни.

— Очень рад, — говорит он.

Она думает: «Чему тут радоваться?» Ей становится жарко.

— Прешов? — говорит она и хватается за край стола.

— Не найдется ли у вас для меня минутки? — спрашивает он. — Мне бы очень хотелось побеседовать с вами. Я читал вашу книгу. Нашел экземпляр в букинистическом, в Братиславе. Удивительная книга. Я бывал в поселках, в Хермановце, в подобных местах. Там есть на что посмотреть.

— Да, — выдавливает она из себя.

Он сжимает пальцы в кулак, кашляет в него и говорит:

— Вас трудно отыскать.

— Меня?

— Первый раз я столкнулся с вами, читая статьи о других писателях — о Татарке, Бонди, Странском, знаете?

— Да-да, — говорит она, и ей кажется, будто закрыли все окна сразу.

— Я не знал, что вы будете здесь, — говорит он, почти заикаясь. — Я полагал… — он смеется таким смехом, каким обычно заполняют неловкую паузу. — Если бы не Штепан, я бы ничего не узнал.

Он закуривает сигарету и разгоняет ладонью клубы голубого дыма. Золиследит за траекторией, которую описывает сигарета, двигаясь к его губам, за движениями ладони в воздухе, за быстрыми пальцами. Кажется, будто слова вспышками вырываются из его рта. Он говорит о Словакии, о тяжелых испытаниях, выпавших на долю цыган, о том, какое это имеет значение для европейской интеграции. И вдруг он переходит на Братиславу, рассказывает о доме-башне, названном «Пентагоном», о граффити на лестнице, о теневых дилерах. «Что за дилеры?» — думает она. Еще что-то о выставке, о воскрешении стихов Странского.

«Странное слово — „воскрешение“. Странскому бы оно не понравилось», — думает Золи. Но сама мысль о нем, воскресшем, будто проносится над садами Будермайса.

Журналист прикасается к ее локтю, и она хочет сказать: «Нет, пожалуйста, оставьте меня в покое, я гуляю по саду, я не там, где вы думаете, меня нет». Но он пускается в рассуждения о поэзии, об одной из ее старых песен, что-то о дупле липы.

— Я искал среди стихов Странского, — говорит он, — и обнаружил «Кредо», а потом маленький сборник, они странные, эти стихи, редкой красоты, пыльные старые книжки.

Ему сказали, что эту книжку можно найти у букинистов, она окружена своего рода культом, это голос, доносящийся из старых времен. А затем он снова произносит это имя — Штепан. Штепан помог ему. Он тушит сигарету в блюдце на столе. Она смотрит, как дым поднимается и образует завитки.

— Штепан, — снова повторяет журналист и упоминает о фотографии, на которой Золи стоит у рояля в отеле «Карлтон», восхищается ясностью этой фотографии, ее красотой. Больше всего Золи сейчас хочется наклониться и залить водой курящуюся сигарету, погасить ее, но чем дольше она смотрит, тем выше поднимается дым.

— Свон? — спрашивает она.

— Да.

— Стивен Свон?

— Ну да, конечно, — подтверждает он.

Золи тащит по ковру стул и опускается на него. Тянется к стакану с водой, подносит его к губам. Она не знает, чей это стакан, и поворачивает его, прежде чем начать пить. Пить из чужого стакана запрещено, но она тотчас ощущает холод воды в горле.

На другом конце зала из тени выступает человек с бледным лицом.

— На приеме, — говорит журналист, или, может быть, ей это только показалось.

Она чувствует, что его голос направлен куда-то в сторону, мимо нее, за нее. Как будто в ушах шумит ветер, слова не имеют смысла, фразы разваливаются на части. Журналист наклоняется, серьезный, пучеглазый, дышит на нее табачным перегаром.

— Я встретил его сегодня.

Он встает перед ней на колени, положив руку на ее стул, и она чувствует вес другой его руки у себя на запястье.

— Госпожа Новотна? — спрашивает он.

Она поднимается со стула. На другом конце зала, глядя на нее, стоит, словно олицетворение молчаливой печали, Стивен Свон.

Золи думает, что, должно быть, ошиблась, что это какая-то игра сознания, что это просто кто-то похожий, что упоминание его имени наделило кого-то другого его обликом, что она в полуобморочном состоянии и он мерещится ей, что время сдвинулось, потрескалось и осыпалось осколками. Этот человек — Свон ли это? — смотрит прямо на нее, одна рука опущена, деревянная трость в другой. На нем красивый серый костюм. Волосы, вернее, то, что от них осталось, седые. Они окружают блестящую лысину. Глаза обрамлены тяжелыми веками. Лицо худое, лоб в морщинах. Он не двигается. Золи смотрит по сторонам, ищет, куда спрятаться. Она дышит так, словно тонет. Она ищет глазами дочь, хватается за спинку незанятого стула. «Уходи, — думает она. — Пожалуйста, уходи. Исчезни». Музыканты на сцене громко играют, широкий взмах смычка вызывает у нее дрожь.

— Простите, — говорит она журналисту.

— Я просто подумал, не сможем ли мы поговорить…

— Я должна идти.

— Может быть, как-нибудь потом?

— Да-да, потом.

Человек на другом конце зала — это Свон, сомнений больше нет — идет к ней. Он ступает скованно, прихрамывает, опираясь на трость. Его тело движется в складках костюма, которые сжимаются и расправляются, будто серая шкура какого-то странного зверя.

— Мы все соберемся вместе, — говорит журналист.

— Да, конечно.

— Встретимся здесь?

Она вдруг останавливается и поворачивается лицом к журналисту, смотрит в его круглое лицо и отрывисто бросает:

— Простите меня, пожалуйста, мне надо идти.

Краем глаза она следит за Своном, складки его шеи исчезают в складках пиджака. Секунду она думает о расходящихся занавесях.

— Не подходи, — шепчет она и отталкивает с дороги высокую спинку стула. Между ними три стола. — Нет, — она хватает ткань своего платья и комкает ее. — Исчезни, — тихо говорит она. — Уйди, — два стола, и вот он уже стоит перед ней и спокойно, тихо произносит свое имя:

— Штепан, — как будто он наконец стал вполне словаком, как будто всегда им был, но потом поправляется, может быть, вспомнив что-то настолько старое, что могло бы быть высечено на могильной плите: — Стивен.

— Я знаю, кто ты, — говорит она.

— Золи, может, присядем?

Сейчас она хочет только кресло, сплетенное из лозы. Сидеть в нем, глядя на закат в долине, состариться и умереть, вот чего она хочет, да, и умереть рядом с Энрико.

— Нет, — отвечает она.

Свон пытается улыбнуться, но улыбки не получается.

— Я не могу тебе сказать, как… я… я… — говорит он, как будто пытается вспомнить словацкое слово, которого, возможно, никогда не знал, — я так счастлив. — При этих словах с его лица сходят краски. Он достает из кармана ручку, рассматривает ее, нервно крутит в пальцах, его бледные руки трясутся. — Я думал, с тобой что-то случилось, думал, ты… все эти годы… я так рад видеть твое лицо, Золи, так рад. Можно, я сяду? Пожалуйста, давай сядем. Как ты…

— Нет.

— Мне надо тебе сказать… Пожалуйста.

— Я знаю, что ты хочешь сказать.

— Я хотел сказать это все эти годы. Я думал, ты…

— Я знаю, что ты думал.

Он прочищает горло, как бы собираясь заговорить снова, сказать что-то важное, но слова будто застряли у него в горле, и он не может унять дрожь. Он опускает голову, и его глаза скрывает тень.

Она делает шаг в сторону, и, непонятно как, в руке у нее оказывается металлическая ложечка. Золи собирается положить ее на ближайший стол, но кладет в карман. Наверняка это заметили официанты, или журналист, или охранники. Они видели, что она украла ложечку, и они подойдут к ней, обвинят ее, схватят за руку, скажут: «Извините, пройдемте с нами, покажите нам эту ложечку». Воровка, лгунья, цыганка. Она слышит за спиной постукивание трости Свона. Перед ней густая толпа — молодой хорватский поэт, окруженный женщинами, сотрудницами ее дочери. Свон шаркает у нее за спиной. Постукивает его трость.

Она бы хотела, чтобы женщины расступились, как вода, но она не может пройти, приходится похлопывать их по плечам, чтобы посторонились.

Они оборачиваются, улыбаются, их голоса звучат, будто из густой древесной кроны. Она проскальзывает мимо, ее нервные окончания обнажены.

С другого конца зала на мать смотрит Франческа, она слегка хмурится, но Золи встряхивает головой и машет рукой. «Не волнуйся, чонорройа, со мной все будет хорошо». Золи отталкивает с дороги последний стул. Теперь за дверь, в коридор, быстрее свернуть за угол.

«Он облысел», — думает она. Старый, лысый, ходит в костюме, который ему велик. Пигментные пятна на руках. Белые костяшки пальцев. Трость с серебряным набалдашником.

Она торопливо идет к выходу из здания, минует стойку администратора, проходит через вращающуюся дверь, и тут к ней подскакивает консьерж.

— Такси, пожалуйста, — говорит она сначала по-словацки, потом по-итальянски и чувствует желание вырвать себе язык, избавиться от всех этих языков. Консьерж улыбается и поднимает руку, перчатка так бела рядом с красной форменной курткой.

Уже в машине Золи спохватывается, что у нее нет денег, и думает: какая нелепость — садиться в такси в чужой незнакомой стране и ехать в чужой дом, не имея ни монеты, чтобы расплатиться.

— Подождите, пожалуйста, — говорит она таксисту.

В отеле она проходит мимо зеркала и поражается своим седым волосам, яркому платью, сутулой спине. Столько проехать, чтобы увидеть себя такой. Она снова минует вращающуюся дверь. Далеко в коридоре она видит Свона — он выглядит как человек, всю жизнь сворачивавший не туда, куда следовало. Мгновение она видит сцену из прошлого: он мчится на мотоцикле, из-под колес выскакивает кролик, Свон резко сворачивает, чтобы не задавить его, костыли привязаны сзади, свет и темнота движутся над полями.

Она почти бежит по коридору, проходит, пригнувшись, через кухню, к изумлению молодого человека, режущего морковь мелкой соломкой. Кто-то кричит на нее. Ее бедро отражается в ребре металлической столешницы. Она идет за молодой официанткой, несущей из кухни большой серебряный поднос, возвращается в конференц-зал, где на секунду останавливается, глубоко вздыхает, отыскивает лицо Франчески среди других лиц. Их смущение, их радость, их музыка.

— Мама!

Золи, шаркая, подходит к дочери и берет ее за локоть.

— Мне нужны деньги. Французские деньги.

— Конечно, мам. Но зачем?

— Мне надо взять такси. Надо поехать домой. К тебе домой. Побыстрее.

— Что случилось?

— Ничего, сердечко мое.

— С кем это ты говорила?

— Это был Свон, — говорит она и удивляется себе. Она хотела сказать «никто». Покачать головой и пожать плечами. Отбросить это имя, сделать вид, что ей все равно. Стать непроницаемой. Но нет, и она снова повторяет: — Это был Стивен Свон. А с ним какой-то журналист.

— О господи!

— Мне нужны деньги на такси.

— Что ты ему сказала?

— Что я сказала? Я не знаю, что я сказала, Франка. Мне надо уехать.

— Что он здесь делает?

— Не знаю. А ты знаешь?

— Откуда мне знать, мам?

— Скажи мне.

— Нет, — говорит дочь. — Я не знала.

— Дай мне денег, пожалуйста. Извини, я не хотела. Умоляю твои милые глаза, Франка.

Она видит проносящийся над долиной свет, птицу, летящую сквозь верхушки деревьев, белую дорогу, поднимающуюся у нее перед глазами, потом чувствует, что пошатывается. Франческа берет мать за локоть, а другой рукой обнимает за талию. Мелькание рисунков на обоях. Быстрый блеск света на стекле. Отпечатки пальцев в нижних углах оконных рам. Свон прислоняется к стене между двумя дешевыми гравюрами, его грудь вздымается. Рядом со Своном стоит, склонив голову, журналист, он что-то торопливо записывает в блокнот. Свон поднимает глаза, когда они проходят мимо, и протягивает к ней руку.

— Не оборачивайся, — говорит Золи. — Пожалуйста, не оборачивайся.

Они движутся к вращающейся двери, туда, где записывают пение птиц. Франческа вдавливает деньги в руку Золи.

— Клянусь, мам, я понятия не имела. Жизнью тебе клянусь.

— Только доведи меня до такси.

— Я поеду с тобой.

— Нет, мне надо побыть одной.

Забираясь на заднее сиденье такси. Золи чувствует запах духов дочери.

— Ключи! — кричит Франческа, и Золи опускает стекло и берет с ее ладони ключи.

Такси трогается с места, Золи видит, как шевелятся губы Франчески: «Люблю тебя, мама». В отеле за конторкой администратора через толпу пытается протиснуться дрожащий Свон, худой, будто жердь. Похоже, он не может позволить себе уйти, но и не хочет оставаться, поэтому и уходит, и остается одновременно.

Золи откидывается на теплый пластик спинки сиденья и, когда такси отъезжает от отеля, смотрит в окно на тревожащую красоту неба.

Она, не задумываясь, входит в лифт, прислоняется головой к прохладной деревянной панели, вспоминает постукивание его трости, блеск света у него на лбу, линии его бровей.

Долгое время она не догадывается нажать на кнопку.

Тросы натягиваются, лифт начинает подниматься и останавливается не на том этаже. Золи выходит, ее место занимает молодая женщина с собакой. Золи пешком поднимается еще на один этаж. Поворачивает ключ в замке. Проходит по длинному тускло освещенному коридору. Роняет платье на пол. Из кармана выпадает металлическая ложечка. Золи сбрасывает нижнее белье, переступает через него, стоит голая перед большим зеркалом и рассматривает себя — кожа как у курицы, коричневая, в складках. Она поднимает руку и распускает волосы. Все древние правила нарушены. Она заходит в гостиную и берет с полки у окна фотографию Энрико, вынимает ее из рамки, подходит к кровати, откидывает покрывало, сворачивается под простыней, держа фотографию под левой грудью.

Сейчас ей на мгновение становится жаль, что она не позволила Свону сказать то, что он хотел, но что бы он сказал, какие слова имели бы смысл? Золи закрывает глаза и благодарит темноту. Мелькают какие-то кристальные узоры, затем медленно опускаются снежинки. Нет дней более насыщенных, чем те, в которые мы возвращаемся.

Она просыпается, слыша голоса людей, вошедших в квартиру. Постукивают бутылки, глухо стукается о стену музыкальный инструмент в футляре. Она садится и чувствует, что фотография прилипла к груди.

— Мам!

Она с удивлением видит лежащую на кровати Франческу, она свернулась клубком, колени прижаты к груди. Комната сейчас кажется знакомой, она почти дышит.

— Ты так в гроб меня вгонишь, сердечко мое.

— Извини, мам.

— И давно ты здесь?

— Недавно. Ты так хорошо спала.

— А кто это там? Кто это? Снаружи?

— Не знаю, эта задница приводит сюда людей.

— Кто? — спрашивает Золи.

— Генри.

— Я спрашиваю, кто это с ним?

— Ох, не знаю, какие-то пьяницы. Бары закрыты. Извини. Я их сейчас выпровожу.

— Да нет, пусть, — говорит Золи. Она откидывает простыню, боком пододвигается на кровати и спускает ноги на пол. — Ты не дашь мне ночную рубашку?

Она встает спиной к дочери и натягивает нежную рубашку, чувствуя кожей ткань.

— Ты спала с портретом папы?

— Да. Это очень глупо?

— Довольно-таки глупо.

В гостиной кто-то на кого-то шикает, потом металлическая крышечка от бутылки падает на пол, катится по твердой древесине, раздается сдавленный смех.

— Мам, как ты себя чувствуешь? Может, принести тебе что-нибудь? Горячего молока или…

— Ты говорила с ним? Со Своном.

— Да.

— И он сказал, что сожалеет, что виноват, да?

— Да.

— А не сказал, в чем он виноват?

— Во всем, мам.

— Он всегда был идиотом, — говорит Золи.

В спальню доносится низкий звук мандолины, потом резкий смех и тихие звуки гитары.

— Иди сюда ко мне.

Франческа вытягивается вдоль постели, раскидывает руки, берет прядь волос Золи себе в рот. Во многих отношениях она — дочь своего отца. Они лежат бок о бок в темноте.

— Извини, мам.

— Не за что извиняться.

— Я понятия не имела.

— Что он еще говорил?

— Что живет сейчас в Манчестере. Уехал в шестьдесят восьмом году, когда была эта история с Прагой. Думал, тебя уже нет в живых. У границы будто бы нашли мертвые тела. Он был уверен, что с тобой случилось что-то плохое. Или что ты живешь где-нибудь в хижине в Словакии. Говорит, искал тебя. Искал повсюду.

— Что он здесь делает?

— Говорит, любит следить за развитием событий. Поддерживать отношения. Что у него такое хобби. По-прежнему использует слово «джипси»[32]. Ездит на конференции и тому подобное. Был на фестивале в Санта-Марии. Да где только не был. Сказал, что у него свой винный магазин.

— Винный магазин?

— В Манчестере.

— Никто теперь не живет там, где вырос.

— Что?

— Это его слова. Я однажды услышала их от него.

— Говорит, мам, у него сердце разбито. С тех самых пор. Так и сказал.

— Он одинок?

— Не знаю.

— Свон… — Золи грустно смеется. — Свон — капиталист.

Она пытается представить его в винном магазине, среди деревянных стеллажей. Свон научился считать деньги. Звякает колокольчик при входе, он встает и кивком приветствует покупателя. Потом, сгорбившись, шаркает в лавку на углу купить пол-литра молока и небольшую буханку хлеба, потом идет к себе, в маленький домик в ряду таких же маленьких домиков. Он сидит в мягком желтом кресле и смотрит в окно, ждет, когда стемнеет. Тогда он сможет поужинать, медленно дойти до кровати, почитать книжки, в которых рассказывают, как о чем следует думать.

— Он хочет снова повидать тебя, мам. Говорит, что его идеи были заимствованными, но твои стихи — нет.

— Опять это лошадиное дерьмо.

— Говорит, у него сохранились некоторые стихи Странского.

— Он ничего не говорил о Конке?

— Он со всеми потерял связь. Их принудили жить в башнях, вот и все, что он знает.

Франческа изгибается рядом с Золи так, будто, лежа рядом, они могут менять форму тел друг друга.

— А другой, тот журналист?

— Он хотел бы поговорить. Только это и сказал. Он нашел твою старую книжку и начал поиски. Сначала было просто любопытно, ему нравились твои стихи. Он хотел бы поговорить с тобой. Завтра.

— Можешь поговорить с ним за меня, Франка. Скажи ему что-нибудь.

— Сказать что?

— Скажи, что я куда-нибудь уехала.

— Ты же домой поедешь, да?

— Конечно, домой.

— И что я ему скажу?

— Скажи ему, что ничего пока не решено.

— Что?

— Скажи, что ничто никогда не бывает полностью понятым. Вот что я сама могла бы сказать.

На них нисходит покой, тишина, проникающая сквозь простыни. Дочь приподнимается на локте. Там, где должно быть ее бедро, возвышается тенистый холмик.

— Ты знаешь, о чем он спросил? Свон. Напоследок.

— Ну и о чем? — спрашивает Золи.

— Он немного смутился. Все смотрел в пол. Он сказал, что хотел узнать одну вещь.

— И?..

— Ну, хотел узнать, что стало с часами его отца.

— Так и сказал?

— Да.

Золи смотрит, как по стене ползет светлое пятно и поворачивает вниз. Кто-то проходит по коридору, из гостиной снова доносится шиканье. Она закрывает глаза и уносится в свои мысли. Она представляет себе Свона, застрявшего на стрелке старинных часов, как будто все могло бы повториться снова, как будто все можно поправить. Золотые часы, для него — единственные в мире. Она думает, что, может быть, следует пожалеть его, разозлиться или даже развеселиться, но вместо этого она чувствует биение странной нежности к Свону — не к тому, каким он был или стал теперь, но ко всему тому, что он потерял, к напыщенности идей и слов, в которые он когда-то так горячо верил, к тому, какими абсолютными и незыблемыми они казались. Каково ему было пересечь границу последний раз и вернуться в Англию? Каково было приехать домой опустошенным, оставив за спиной гораздо меньше, чем он рассчитывал? Свон не научился принимать поражение. Он не знал, что можно измениться, превратить свою жизнь во что-то иное. Сейчас ей хочется поцеловать его, взять в обе руки его вялое лицо, прикоснуться губами к бледному лбу, чтобы выпустить его, освободить, чтобы он ушел.

Она кладет голову дочери на грудь и чувствует ее дыхание.

— Знаешь, что я собираюсь сделать? — говорит Золи. — Я встречусь с ним завтра. Потом я хотела бы сесть на поезд и вернуться в свою долину. Это будет словно спокойно проснуться в темноте. Этого я хочу.

— Ты скажешь Свону, что уезжаешь?

— Конечно, нет. Мысль, что он туда заявится, для меня невыносима.

И теперь Золи точно знает, что сделает: она доедет на такси до вокзала, предварительно заехав в отель, походит, слушая записи птичьего пения, позвонит снизу в номер Свона, подождет у стойки администратора, посмотрит, как он, волоча ноги, подойдет к ней, подержит его лицо обеими руками, поцелует его, да, в лоб, поцелует. Позволит ему сказать то, что он хочет, и потом уедет, сядет на поезд, одна, поедет домой, к себе в долину.

— Там я счастлива, — говорит Золи.

Из глубины квартиры вырывается диссонирующий аккорд, через секунду его догоняет другой, как бы пробуя предыдущий на вкус. Они сталкиваются, поднимаются, падают, перенимают друг от друга настроение.

— Идиот, — говорит Франческа, — я скажу ему, чтобы заткнулся, — она напрягается всем телом, но мать похлопывает ее по руке.

— Погоди минутку, — говорит Золи. Музыка взмывает вверх, замирает, ускоряет темп. — Одевайся, — говорит Золи.

— Мам?

— Давай оденемся.

Теперь музыка сопровождается смехом, из коридора доносится запах дыма. Обе женщины отступают от кровати. Вещи разбросаны в темноте. Они перебирают их: ночная рубашка, голубое платье, туфли на высоких каблуках. Рука Франчески застревает в рукаве, Золи помогает его натянуть. Затем поглаживает щеку дочери. Они стоят вместе у двери спальни.

— Но ты в ночной рубашке, — говорит Франческа.

— Мне все равно.

Они проходят по деревянному полу коридора, и острая тишина наполняет комнату, когда в ней появляются мать и дочь. Генри, широко раскрыв глаза, стоит с тонкой самокруткой во рту.

— Ох, — говорит он, покачиваясь.

В комнате сидят и лежат шотландские музыканты. Один, высокий, красивый и курчавый, низко кланяется и тушит окурок в цветочном горшке. Франческа хихикает и поглядывает на мать. «Как славно, — думает Золи, — как радостно, что все это продолжается, даже сегодня вечером».

Золи кивает находящимся в комнате:

— Курите, курите.

Высокий музыкант слегка удивленно озирается по сторонам и достает из горшка окурок. Расправляет его, раскуривает и смеется.

— А почему стихла музыка? — спрашивает Золи.

Она вспоминает, как в те далекие дни, когда собирала детей у задка своей кибитки, играла с помощью сахара и металла. Клала кусок сайдинга на деревянные козлы для пилки дров, насыпала на него сахара, иногда соли либо, если ничего другого не было, семян. Потом водила скрипичным смычком по краю сайдинга, пока металл не начинал гудеть. Крупинки сахара подпрыгивали, смещались и складывались в узор: стоячие волны, круглые клумбы. Одинокие кристаллы казались маленькими белыми акробатами. Потом дети поднимали крик: кто вылижет металл. Она любила получавшиеся на нем причудливые географические карты, эту странную музыку и то, как дети изменяли сахарный рисунок. Она никогда не думала об этих рисунках как о чем-то новом или необычном, хотя слышала, как другие называли их кладнями[33] или звуковыми диаграммами — сахар собирался в точках, где звук был минимален, — и думала даже тогда, что могла бы, разглядывая металлическое полотно, увидеть всю историю своего народа.

— Продолжайте, — говорит она, — поиграйте.

Курчавый извлекает из мандолины звук — плохой, слишком высокий, — прополаскивает его следующим, затем, поначалу медленно, вступает гитарист, и по комнате движется волна, как ветер по траве, и кажется, что открывается одно окно, потом другое, а затем раздвигаются и стены. Высокий музыкант ударяет по тонким струнам и кивает Золи — она улыбается, поднимает голову и начинает.

Она начинает.

От автора

Наши голоса звучат благодаря голосам других. Я в огромном долгу перед людьми, четыре года помогавшими мне собирать материал, редактировать и радикальным образом переделывать структуру этого романа. Я не могу сказать, что знаком с цыганской культурой, но в этом, я полагаю, заключается привилегия романиста: разыгрывать дурачка, бросаясь сломя голову туда, куда не пойдут остальные. Я порылся везде и обязан за помощь стольким людям, что перечислить всех не представляется возможным. Наши истории создаются многообразием свидетельств.

Меня вдохновляли следующие художники и писатели: Илона Лакова, написавшая «Ложный рассвет: моя жизнь цыганки в Словакии» (Издательство Университета Хартфордшира); Милена Хюбшманнова; Бронислава Вайс (Папуша) и Джерзи Фиковски. Мне очень помогла работа Иена Хэнкока из Центра цыганских архивов при Университете Техаса. Цыганский язык и орфография сейчас находятся в процессе стандартизации. Как пишет Хэнкок, некоторые группы ромов слово «джипси» («цыган») очень не любят, другие относятся к нему терпимо. Упорное использование слова «джипси» объясняется тем, что не существует единого эквивалента на языке романи, который был бы повсюду признан. Время и научные изыскания все это изменяют. Я использовал определенное правописание и конструкции, определяемые географией, историей, политической терминологией, бывшей в ходу во времена, когда происходит действие романа, но иногда сознательно отступал от всего этого. Выбор вариантов написания и ошибки в нем — всецело мои.

Я заинтересовался историей Золи, прочитав выдающееся исследование «Похороните меня стоя: цыгане и их перемещение во времени» Изабель Фонсека. На написание романа о Золи меня вдохновила также жизнь Папуши, польской поэтессы, родившейся в 1910-м и скончавшейся в 1987 году. Стихи Золи в романе оригинальны, хотя их форма восходит к стихам Папуши и других. Вопреки публикациям, в которых утверждается обратное (в том числе и персонажами этой книги), в годы, когда разворачивается действие романа, в Европе было много цыганских поэтов — они писали с любовью, хоть и остались совершенно незамеченными европейской культурой.

Я бы хотел особо поблагодарить Лацо Оравеца и Мартина Фотта, а также всех остальных сотрудников Фонда Милана Шимечки в Братиславе, которые помогли мне за два месяца освоить современный цыганский опыт. Без этого роман не был бы написан. Невозможно представить себе ни лучших проводников, ни более гостеприимных хозяев, чем жители поселков, которые я навестил в Восточной и Западной Словакии. Те, чьи имена будут перечислены ниже, знают, какую роль сыграли. Остается только выразить им глубокую благодарность. Это Рихард Юрст, Роберт Ренк, Валерие Безл, Михал Хворецки, Яна Белишова, Анна Юрова, Даниела Хивешова-Силанова, Зузанна Бошелова, Марк Слоука, Зденек Слоука, Томас Уберхофф, Дирк Ван Гюнстерен, Томас Бом, Манфред Хейд, Том Краусхаар, Франсуаз Трифо, Брижит Семлер, Мартин Коффлер, Барбара Стельзоль-Маркс и многие другие обитатели цыганских таборов и поселков, в которых я побывал.

В Нью-Йорке я хочу искренне поблагодарить Лоркана Отуея за советы и сведения, которыми он щедро со мной делился. Благодарю Хантерский колледж и стипендиальную программу «Хертог». Низкий поклон Эмили Стоун, моей помощнице по поиску сведений. Благодарю также Роз Бернштейн, Фрэнка Маккорта, Терри Купера, Джерарда Доновэна, Криса Баррета Келли, Тома Келли, Джеффа Талариго, Джима Харрисона, Александра Хемона (за музыку!), Билла Коберта и все Американское ирландское историческое общество. Эта книга посвящена сотрудникам Нью-Йоркской публичной библиотеки, включая ученых Кальман-центра, но особую благодарность я выражаю Мажене Ормлер, Войцеху Чемашкевичу и, разумеется, Жану Страусу, Памеле Лео, Адриане Нова и Эми Аазарито.

Среди многих авторов, книги которых очень помогли мне, — Уилл Гай, Ева Давидова, Эмилия Хорватова, Майкл Стюарт, Алейна Лемон, Дэвид Кроу, Дональд Кендрик, Тера Фабианова, Сесилия Волох, Ян Йорз, Магрит де Моор, Луиз Даути, Вацлав Гавел, Уолтер Старки.

И список далеко не полон.

Наконец, по порядку, но не по степени важности, хочу поблагодарить Эллисон Хок, Дэниела Менакера, Керсти Дансиф и Сару Чалфант.

Примечания

1

Гвардия Хлинки — милиция, организованная Словацкой народной партией, существовала в период с 1938 по 1945 год. Названа в честь Андрея Хлинки (1864–1938), словацко-католического священника, журналиста, банкира и политического деятеля, одного из виднейших словацких общественных деятелей Чехословакии до Второй мировой войны.

(обратно)

2

Нецыгане (цыганск.).

(обратно)

3

Маленькая луна (цыганск.).

(обратно)

4

Мелкая монета в бывшей Чехословакии.

(обратно)

5

Говорящее имя, означающее «ячменный нож» или «серп для жатвы ячменя».

(обратно)

6

Цыгане традиционно называют себя «черными».

(обратно)

7

Вероятно, имеется в виду статуя Свободы.

(обратно)

8

Деревня в Северо-Западной Германии, рядом с которой находился концентрационный лагерь.

(обратно)

9

Цыган по-немецки Zigeuner.

(обратно)

10

«Циклон Б» (нем. Zyklon В) — пестицид на основе синильной кислоты, известный прежде всего использованием для массового уничтожения людей в газовых камерах лагерей смерти. Вещество до сих пор производится в Чехии, в городе Колине, под торговой маркой Uragan D2.

(обратно)

11

Йозеф Тисо (1887–1947) — президент Первой Словацкой республики.

(обратно)

12

Вымышленный персонаж, вождь племени апачей, главный герой ряда книг немецкого писателя Карла Мая (1842–1912).

(обратно)

13

Роман словацкого писателя Йожо Нижнанского (1903–1976). В его основу легли реальные исторические факты, имевшие место на стыке XVI и XVII столетий в одном из имений старинного венгерского рода феодалов Батори. Владелица поместья и замка в селении Чахтицы Эржебет Батори, желая сохранить свою необыкновенную красоту и отдалить старость, приглашала себе в услужение юных девушек, чтобы, замучив их до смерти при помощи хитроумных приспособлений, совершать омовения в невинной крови.

(обратно)

14

Название порошка для приготовления питательного шоколадно-молочного напитка.

(обратно)

15

Антонио Франческо Грамши — итальянский философ-марксист и политический деятель.

(обратно)

16

Чехословацкий спортивный и туристический четырехместный одномоторный самолет.

(обратно)

17

Вероятно, героиня страдает птозом верхнего века — врожденным либо приобретенным заболеванием, при котором одно или оба века опущены, что не дает глазу открыться полностью.

(обратно)

18

Отель в Праге.

(обратно)

19

Название группы сортов роз.

(обратно)

20

Известная марка британского хереса.

(обратно)

21

Из поэмы Анны Ахматовой «Реквием».

(обратно)

22

В первоначальном значении комендантский час — время, когда положено гасить огни.

(обратно)

23

В бумажном издании пропущен перевод страницы текста (стр. 183–184) — в квадратных скобках любительский перевод с оригинала. — прим. верст.

(обратно)

24

Линия пересечения водной поверхности водотока рек или водоема с поверхностью суши. Другое название — береговая линия.

(обратно)

25

Вероятно, имеется в виду один из заговоров на воду, распространенных в магии различных народов, включая цыган.

(обратно)

26

Узкие повороты дороги на 180 градусов.

(обратно)

27

Изображения крестного пути Христа, обычно их четырнадцать, расположены около церкви или по дороге к ней.

(обратно)

28

Шорты (итал.).

(обратно)

29

Имеются в виду холодильник, плита, стиральная машина и, возможно, другие бытовые приборы.

(обратно)

30

Возможно, Золи иносказательно спрашивает, не ждет ли дочь ребенка. Чай из липовых цветков уменьшает отеки, возникающие при беременности, предотвращает бессонницу. Его также используют для профилактики и лечения простудных и инфекционных заболеваний.

(обратно)

31

Аппалуза — американская порода лошадей чубарой масти, выведенная индейцами народа не-персе. Окрас варьируется от темного с белыми пятнами до светлого с темными.

(обратно)

32

Многие цыгане, о чем в примечании к роману говорит автор, возражают против английского названия gypsy («цыган»), как и против других названий, данных их народу людьми, которые к нему не принадлежат.

(обратно)

33

По имени Эрнста Кладни (1756–1827), немецкого физика.

(обратно)

Оглавление

  • ~~~
  • Словакия 2003
  • Чехословакия 1930-е — 1949
  • Англия — Чехословакия 1930-1959
  • Чехословакия — Венгрия — Австрия 1959-1960
  • Словакия 2003
  • Кампеджио, Северная Италия 2001
  • Париж 2003
  • От автора
  • *** Примечания ***