Обретение надежды [Михаил Герчик] (fb2) читать онлайн

- Обретение надежды 2.72 Мб, 523с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Михаил Наумович Герчик

Настройки текста:



Михаил Герчик ОБРЕТЕНИЕ НАДЕЖДЫ

Иди, и там, на краю отчаяния, — обретешь надежду.

Овидий

Глава первая

1

Сухоруков не любил ночных звонков. Словно сирены о воздушном налете, они предупреждали его о беде. Всегда о беде, только о беде, и ни о чем ином. Как бы ни называлась эта беда: острой сердечной недостаточностью, неожиданным кровотечением, шоком, тромбозом сосудов, удушьем, — ночной звонок означал, что дежурная бригада не справляется и нужно, сломя голову, мчаться в Сосновку и принимать мгновенные, порой не до конца осознанные решения, возникающие из жгучей потребности что-то делать, — что угодно, только не стоять, бессильно свесив руки, у постели умирающего человека. Что-то делать: оперировать, вводить препараты, переливать кровь, в крайности — звонить Вересову, если он, конечно, дома, а не в командировке, где-нибудь за тридевять земель, — звать на подмогу.

Хуже всего было звонить Вересову. Не потому, что от этого страдало самолюбие, шут с ним, с самолюбием, хотя не очень весело снова и снова ощущать себя учеником. Страдало нечто большее: уверенность в себе, в своих знаниях и силе.

Ночные звонки для Андрея Андреевича Сухорукова, заведующего отделом радиохирургии Сосновского научно-исследовательского института онкологии и медицинской радиологии, уже давно были связаны с пронзительным воем «скорой помощи», проскакивавшей на красные светофоры, с тоскливыми всхлипами наркозного аппарата, тонким позвякиванием хирургических инструментов, холодным светом бестеневой лампы над головой и каменной усталостью, когда уже сброшены перчатки и халат и больного увезли на каталке в палату, и ты сидишь за столом в своем кабинете с тлеющей сигаретой, и в чашке остывает дегтярно-черный кофе, предусмотрительно сваренный кем-то из дежурных сестер, и на диване смутно белеют свежие простыни, а тебе ничего не хочется: ни спать, ни курить, ни кофе не хочется, и — сидишь, как в сурдокамере, отгороженный усталостью от всего мира, и бессмысленно глядишь в окно, а оно медленно синеет, наливаясь влагой наступающего дня, — черт бы их побрал, ночные звонки…

Телефон стоял на письменном столе, возле тахты, — с тех пор, как Сухоруков развелся с женой, он спал в кабинете. Звонок раздался как раз в то мгновение, когда он, пригнувшись, нырнул под кривую березу, низко нависшую над лыжней, и выехал на опушку леса. Ели стояли в снегу, как засахаренные, и солнце стекало по ним россыпями фиолетовых искр, и где-то невдалеке — два-три раза оттолкнуться палками — лисьим хвостом мелькала красная шапочка, Нины Минаевой, и Сухорукову так захотелось догнать ее, что он плотнее зажмурил глаза. Он плотнее зажмурил глаза, уже разбуженный звонком, и каким-то чудом еще раз увидел все это: заснеженный лес, тугую, как две натянутых струны, лыжню, красную Нинину шапочку, но телефон затрезвонил снова, затем заскрипела дверь, и мать осторожно тронула его за плечо.

— Андрюша… Звонят, Андрюша.

— Слышу, — пробормотал он и сел, не открывая глаз, но снег уже исчез, и лес исчез, и щемящее ощущение полета, только красный огонек учащенным пульсом бился в телефонной коробочке на стене, раздирая веки, да и тот погас, едва Сухоруков взял трубку.

— Алло, — сказал он и не узнал своего голоса: во рту было сухо, хотя лицо еще горело от приснившегося морозного ветра. — Слушаю, Павел Петрович, что там стряслось?

— Извините, Андрей Андреевич, — заныл Ярошевич, ответственный дежурный по клинике, — мы не хотели вас тревожить, но тут, понимаете, такая ситуация…

Сухоруков знал манеру Ярошевича изъясняться до тошноты длинно и обстоятельно и яростно зашипел в трубку, косясь краем глаза на мать, которая зябко куталась в наброшенный на плечи платок.

— Короче! Кто? Что? Что делаете?

Он явственно увидел, как где-то там, за пятнадцать километров, на другом конце провода, Ярошевич дернул тяжелым, резко очерченным подбородком и зло побледнел.

— Больной Заяц, — забулькало в трубке. — Наблюдался после введения препарата радиоактивного золота. Учащенный пульс, признаки острого живота. Жалуется на сильные боли, периодически теряет сознание.

Прижав плечом трубку, Сухоруков одевался.

— Болеутоляющие вводили?

— Вводили. Падает давление. Мы тут посоветовались и решили вам позвонить.

— Высылайте машину. На всякий случай приготовьте радиохирургическую операционную. Сейчас буду. Все.

Мать все еще стояла у стола.

— Проклятый телефон, — проворчал Сухоруков. — Как с цепи сорвался. Зачем ты встала, иди спать.

— Высплюсь, — ответила она, — ночь длинная. Кипяток в термосе, кофе в буфете. Бутерброды сделать?

— Не надо, сам.

Уличный фонарь отпечатал на полу четкую геометрию оконной рамы: разделенный на секции жирными черными линиями прямоугольник, заштрихованный легкой паутинкой гардины. До прихода машины минут десять. Нет, пожалуй, все пятнадцать, с вечера прошел дождь, похоже, и сейчас моросит. Точно, моросит, особо не разгонишься. Значит, пятнадцать минут.

Он сунул в карман сигареты и зажигалку, нащупал на стене выключатель. Умылся, побрился, завязал перед зеркалом галстук, завернул и сунул в портфель бутерброды. Каждое движение было отрепетировано раз и навсегда: ни спешки, ни суеты. Налил в чашку кипятка, нашел банку с растворимым кофе. Горячо. И надо же, чтоб такое приснилось: снег, солнце, Нина Минаева в красной шапочке, а на дворе — осень, слякоть, и еще целая вечность до снега. Да и откуда я вообще взял, что Нина ходит на лыжах, сроду мы об этом не говорили. О назначениях говорили, о литературе, которую она подбирала для обзора, о путях введения радиоактивных изотопов, — о чем угодно, только не о лыжах, а приснились снег и лыжи, — надо же…

Неторопливые, размеренные движения, пустяковые, ленивые мысли, всплывавшие, словно рыбы, из глубин еще затуманенного сном сознания, были коротенькой передышкой перед напряженной работой, требовавшей ясности, четкости и быстроты, — словно глоток воздуха перед прыжком в воду. Побаливала голова: именины Ольги Михайловны Вересовой. Сколько я спал? Часа два. Будто и не ложился. Бутерброд всегда падает маслом вниз: стоит засидеться в гостях, обязательно что-нибудь стрясется. Вчера ночью никто не позвонил, и позавчера — тоже. А сегодня — как нарочно. Голова трещит… Но это — ерунда, это пройдет, едва сядешь в машину и подставишь лицо ветру. Да еще кофе, горячий крепкий кофе…

Споласкивая чашку, Сухоруков подумал о Зайце, о потном и толстом — тридцать два кило избыточного веса — Фоме Фомиче Зайце, с сизым, разваренной картофелиной, носом и печенью хронического алкоголика. Пятьдесят семь лет, рак нижнего отдела желудка, опухоль запущенная, с кулак. Операция практически паллиативная, Мельников обнаружил в отдаленных лимфоузлах злокачественные клетки. Препарат радиоактивного золота ввели, чтобы не допустить в будущем рецидива рака. Жаль только, будущее короткое, печень добьет. Не рак — печень, вот что обидно, от рака мы его, видимо, спасли. Сам себе укоротил жизнь. Не нравится мне его печень, ох, не нравится. А вообще-то он был ничего. Все, как говорится, соответствовало тяжести перенесенной операции. Откуда же такое ухудшение? Из клиники мы с шефом уехали поздно, в седьмом часу, перед отъездом я заглянул в палату — на боли не жаловался. Сейчас — два сорок три. Что с ним произошло за восемь часов, что могло произойти?

Подняв воротник плаща, Сухоруков легко сбежал по лестнице. В подъезде, тесно прижавшись друг к другу, стояли солдат и девушка; солдат мог бы запросто играть центровым в сборной республики по баскетболу, девушка не доставала взбитыми кудряшками до россыпи значков на его кителе; яркая лампочка высвечивала их напряженные спины. «Дурень, — насмешливо подумал Сухоруков, — с таким-то ростом — и не догадался вывинтить. Салага…»

На улице гулял ветер, обрывал с тополей листву, хлопал отставшей жестью на овощном ларьке. Моросил дождь; столбом пыли толклись под ртутной лампой фонаря прозрачные дождинки. Ну и погодка — хороший хозяин собаку из дому не выгонит. Признаки острого живота… А что там, за ними, за этими признаками? Несостоятельность швов анастомоза? Сам шил, ювелирная работа, с чего бы швам разойтись? Если расходятся, то, чаще всего, на четвертый день, а сейчас — только второй. Не может быть. Нет, может. Все может быть. Потому что — рак. Эта пакость такое с тканями вытворяет — не тебе рассказывать. Случается, от прикосновения расползаются. Не зря Вересов любит говорить о перстах, легких, как сон. Что это — старомодность или своеобразная разновидность пижонства: цитировать на операции Пушкина? Но ведь если у Зайца полетели швы анастомоза, если там даже микронесостоятельность, значит придется идти на повторную операцию. А в нем, в этом самом Фоме Фомиче, — сто пятьдесят милликюри радиоактивного золота. Период полураспада изотопа золота — 2,7 суток; с тех пор, как я его ввел, не прошло и пятнадцати часов, значит, там почти все сто пятьдесят без малого. Он сейчас радиоактивен, как атомная бомба, как урановый котел, толстый котелок с унылым сизым носом запойного пьяницы и рыжими прокуренными усами. К нему в палату заглянуть, пульс пощупать — кати перед собой защитную свинцовую ширму, а оперировать… Тоже из-за ширмы? Да, да, имеется там радиохирургическая ширма, только ты за нею не устоишь. Человека оперировать — не подопытного кролика. Крути не крути, а сотня миллирентген обеспечена. Сотню ты возле него схватишь, это уж как пить дать. Не смертельно, разумеется, однако в шесть с хвостиком раз больше предельной допустимой нормы на неделю. Между прочим, она еще только началась, твоя очередная неделя, сколько еще таких сюрпризов она тебе преподнесет? Сегодня — сто, завтра — сорок, послезавтра — двадцать… А сколько там, за плечами? Кто сосчитал, кроме твоих генов? Они-то считают. Поди знай, чем это однажды кончится, чем аукнется, если не тебе, то твоим детям, детям их детей. Ты еще надеешься, что у тебя будут дети? Смешно, а почему бы нет? Мне всего тридцать семь. Да, это не двадцать семь, как Жоре Заикину, но и не семьдесят. Нет, лучше бы что-нибудь другое. Что угодно, только не лезть в живот.

Институтский шофер Толя Грибов гнал машину, как на пожар. Сухоруков невольно усмехнулся банальности сравнения: там, куда они летели, каждая минута была дороже, чем на пожаре; там не дом горел, не колхозная ферма — человек. Заяц Фома Фомич, слесарь-сантехник какого-то домоуправления, судя по носу и печени, так себе человек, ниже среднего, а вот поди ж ты… Хирург, ассистент, анестезиолог, две сестры — минимум пять душ запихивай в атомный котел операционной радиохирургии, чтобы выручить Фому Фомича из беды. «Это ж, братцы, радиация, а не то что купорос…» Вот именно, не купорос, в том-то и дело.

«Волгу» занесло на повороте, но Толя каким-то чудом удержал ее у самого кювета. Он почти лежал на руле, вытянув к стеклу длинную кадыкастую шею, и напряженно вглядывался в дымную просеку, которую фары вырубали в темноте. Тускло мерцал влажный асфальт, «дворники» торопливо разгребали водяное месиво, а в машине было тепло и сухо, и неуловимо пахло духами: уж не Ниночку ли Минаеву шеф катал? Неужто правду нашептывают о них? Врут, поди. Занятно бы у Толи спросить, да из этого деревянного идола клещами слова не вытянешь. И ни к чему. А что приснилась — так какое это может иметь значение в нашей быстротекущей жизни…

2

Лихо развернувшись на площадке у радиологического корпуса, Толя затормозил и вытер рукавом куртки лицо. Сухоруков вылез из машины и через тускло освещенный вестибюль прошел в ординаторскую.

Дежурная бригада была в сборе. Ярошевич и Минаева сидели у включенного телевизора. На синеватом мерцающем экране Сухоруков увидел запрокинутое лицо Зайца: черный провал широко раскрытого рта, отечные мешки под глазами, редкую, неопрятную щетину. Самописцы приборов вычерчивали извилистые кривые. Басов и Заикин рассматривали длинные бумажные ленты и о чем-то негромко спорили. Увидев Сухорукова, оба замолчали.

«С дежурной бригадой Зайцу, можно сказать, крупно повезло, — раздеваясь, подумал Сухоруков. — И мне, кстати, тоже».

Сухоруков любил оперировать с Заикиным. Когда Жора стоял в изголовье больного, равномерно нажимая на гармошку наркозного аппарата, можно было думать только о движении ножниц и скальпеля к опухоли, и ни о чем ином. Дыхание, работа сердца и мозга, кровь и кровезаменители, неожиданные падения пульса и давления — все это оставалось где-то там, за ширмочкой, где колдовал Заикин со своей медсестрой, где на подставках змеились трубки от капельниц, перехваченные зажимами. Иногда Сухорукову казалось, что Жора приноравливает свое дыхание к поскрипыванию гармошки, что он собственными легкими ощущает, какую порцию закиси азота нужно послать в опадающие легкие больного. Он любил железки и вечно что-нибудь конструировал, но наркоз давал только вручную. Два, три, а иногда — и пять, и шесть часов подряд. Ни один другой анестезиолог не придавал Сухорукову столько уверенности в благополучном исходе операции, сколько этот прихрамывающий пижон. «И откуда они берутся, такие мальчики? — подумал Андрей Андреевич. — Два года, как со студенческой скамьи, когда научился? А впрочем, этому не научишься. Талант. Жаль, резковат. Желчный, насмешливый, палец в рот не клади… Как он на конференции сцепился с Вересовым — старик чуть из зала не выгнал. Странное дело: тихони — часто посредственности. Милые, приятные люди. Тот же Ярошевич… Но работать лучше с Заикиным. Особенно, если тяжелый случай».

Сухоруков догадывался, что характер Жоре испортила хромота. Зацепило осколком бомбы, когда уходил с матерью из горящего Минска. Как-то после долгой и трудной операции, когда оба отдыхали в комнате хирургов, Заикин рассказал ему об этом. В войну он был совсем пацаном, года три-четыре… Мальчишки дразнили «Рупь пять, где взять, надо заработать…» Такие дразнилки отравляют жизнь надолго. Чувство физической неполноценности, как известно, гармоническому развитию личности не способствует.

Была еще одна причина, которая делала Жору Заикина угрюмым и раздражительным. Называлась она, эта причина, Таней Вересовой, дочерью Николая Александровича, и об этом Сухоруков тоже догадывался, да только ничем помочь не мог.

Ярошевич встал, уступил ему место у телевизора, одернул халат.

— Плохо дело, Андрей Андреевич. Развился коллапс, давление семьдесят пять на сорок. Пульс почти не прощупывается.

— Переливание крови наладили?

— Вашей команды дожидались, — проворчал Заикин. Сухоруков снова глянул на экран и увидел капельницу — как сразу не разглядел? — Льем, но пока неэффективно.

— Продолжайте лить. Давление измерять непрерывно. Лейкоциты и гемоглобин взяли?

— Взяли, — откликнулась Минаева. — Девять тысяч и шестьдесят четыре.

— Лейкоцитоз скверный. Закажи повторные анализы. Операционная готова?

— Готова. — Ярошевич настороженно посмотрел на него. — Может, еще понаблюдаем?

— За чем? Как он загибается? — взорвался Заикин. — Ужасно интересное зрелище!

— Погоди, — остановил его Сухоруков. — Братцы, как вы считаете, что там?

— Скорее всего, полетели швы анастомоза. Боли появились внезапно, раньше он был спокоен, — сказал Басов.

— А может, кровотечение?

Минаева зашуршала бумажками.

— По дренажу из брюшной полости ничего не выделяется, я проверяла.

— На осложнение после введения препарата не похоже. Боюсь, придется вскрывать живот. Жора, он выдержит?

— Слабоват… Но если давление поднимем, выдержит. Начнем в артерию качать, может, сдвинется. Ладно, я — туда.

Заикин ушел. Сухоруков еще несколько минут смотрел на экран.

— Пойду в палату и я, что в этот ящик разглядишь! Кто со мной?

Басов встал, снял с вешалки резиновый просвинцованный передник. Ярошевич деловито полез в портфель. Сухоруков усмехнулся: ничего иного не ожидал.

Помогая друг другу, они надели под халаты тяжелые передники, маски, перчатки и вышли в коридор. В коридоре в деревянных кадках пылились фикусы, редко, через два на третий, горели плафоны. Дежурный дозиметрист, борясь с дремотой, листал какую-то толстую книгу. Услышав шаги, он закрыл книгу и молча подал Сухорукову его дозиметр. Дозиметр был похож на обыкновенную авторучку, Андрей Андреевич привычно сунул его в верхний карман халата. Басов свой получил, еще когда заступал на дежурство.

На толстой, обитой свинцовым листом двери четвертой палаты, в которой лежал Заяц, висела картонная «ромашка» — три красных лепестка в кругу — знак радиоактивности. Сухоруков невольно поежился и повернул ручку.

Со стены на Зайца в упор пялилась телевизионная камера. Яркий свет заливал узкую палату. У койки доисторическими чудищами высились защитные ширмы. Сквозь толстое зеленоватое стекло смотрового окошечка было видно, как за одной из них Заикин возился с капельницами. Сухоруков и Басов стали за другую.

— Давление?

— Сдвинулось, — глухо ответил Жора. — Верхнее восемьдесят.

— Попробуй догнать до ста двадцати.

— Пробую.

Заяц разлепил запавшие глаза. В горле у него что-то булькнуло, и он прохрипел:

— Спасите, доктор. Помираю.

— Э-э, нет, с этим еще успеется, — сказал Сухоруков и нащупал пульс.

Гамма-лучи прошли сквозь тонкую резиновую перчатку, как автоматная очередь сквозь фанерную мишень. Словно сунул руку в крутой кипяток, физически ощутил, как заныли обожженные кончики пальцев. Насмешливо хмыкнул: «А именины-то еще дают о себе знать. Чаек надо пить, ваше благородие, чаек. И для нервов пользительно, и вообще…»

Пульс у Зайца был как ниточка — вот-вот оборвется.

— Где болит?

— Живот. Аж раздирает. Будто ежа проглотил, а он, стерва, там ворочается.

— Шутник… Язык покажите. Гм, суховат. — Пощупал окаменевший, напряженный живот. — Здесь болит? А здесь? Яков Ефимыч, пощупай. Вот именно. И я так думаю. Вот что, Фома Фомич, придется вас еще разок прооперировать. Конечно, не так, как вчера, операция пустяковая, но, к сожалению, без нее не обойтись. Сейчас доктор Заикин вас еще немного подкрепит, и сделаем. Согласны?

— Боюсь. Может, обойдется?

— Нет, — сказал Сухоруков, — не обойдется. Времени жалко, нельзя время терять.

— Тогда — воля ваша. Что хотите делайте, только б не болело. Нет моих сил больше терпеть.

Сухоруков вышел, поманив за собой Басова.

— Похоже на перитонит.

— Похоже.

Они вернулись в ординаторскую. Минаева просматривала анализы, Ярошевич маленькими глотками прихлебывал кофе. Сухоруковым овладело дурашливое настроение.

— Давайте мыться, Павел Петрович, поассистируете мне.

Ярошевич поперхнулся, поставил на стол стакан.

— А почему, собственно, я? Лучше уж Яков Ефимыч.

— Яков Ефимыч обойдет торакальное отделение, там ведь тоже есть тяжелые, а мы все собрались здесь. Может, там сейчас тоже хирург нужен.

— Но я… сегодня я не могу, — отвернулся Ярошевич. — Я себя неважно чувствую.

— Ну, это другое дело, — с притворным сожалением сказал Сухоруков. — Что с вами?

— Медвежья болезнь, — бросила из своего угла Минаева. — Тяжелый случай медвежьей болезни. Возьмите меня, Андрей Андреевич.

Она умоляюще смотрела на Сухорукова чуть раскосыми, подтянутыми к вискам глазами. Он вспомнил свой дурацкий сон: снег, сверкающие, засахаренные ели, лыжи — и отрицательно покачал головой. Не стоит. Ничего интересного, а схватить можно многовато. Мне, положим, до феньки, а у тебя, как говорят классики, все еще впереди, зачем же рисковать. Особенно если, как говорится, нет никакой производственной необходимости.

— Займись лучше Павлом Петровичем. Qui bene diagnoseit, bene curat[1].

Минаева насмешливо фыркнула. Ярошевич сделал вид, что ничего не услышал. Сгорбившись и прижав к животу руки, он сидел перед ослепшим экраном телевизора; из-под шапочки на затылок свисали серые плоские волосы. На мгновение Сухорукову стало жалко его: молодой, здоровый, красивый мужик, а ведь несчастный в сущности человек, трус, тряпка, — но зло оказалось сильнее. А если бы не было Басова, если бы вместо него оказался начинающий ординатор?..

Он тронул Якова Ефимовича за рукав.

— Пошли мыться, старик. Надеюсь, ты не боишься, что радиация раньше времени лишит тебя плотских утех?

— Нам за это молоко дают, — скупо усмехнулся Басов, — надо отрабатывать.

Когда они кончили мыться, Заяц уже спал на операционном столе, окруженном радиохирургическими ширмами. В изголовье у него Заикин вполголоса переговаривался с наркозной сестрой; в ногах, за столиком с инструментами, стояла хирургическая сестра. Басов смазал спиртом операционное поле, вопросительно посмотрел на Сухорукова.

— Начнем?

Андрей Андреевич кивнул.

— Скальпель.

Через час двадцать минут он вышел из операционной. Тщательно размылся, оглянулся через плечо, — никого, поднес руки к прибору, регистрировавшему радиоактивность. Стрелка вздрогнула, ожила, поползла по шкале, завалилась за красную черту. Все правильно: схватил столько, сколько предполагал. Даже немного больше. Но это не страшно. Теперь — только бы он выкарабкался. Только бы он выкарабкался и протянул еще с годик, а иначе — на кой все это черт! Плохо. Разлитой гнойный перитонит, пленки в брюшной полости. Не пойди я на повторную, к утру помер бы. Несостоятельность, все-таки несостоятельность. Плюс больная печень. Очень плохо. Задашь ты еще нам мороки, Фома Фомич, ой, задашь.

Подземным переходом Сухоруков медленно прошел в центральный корпус, поднялся на третий этаж, в свой кабинет. Постель приготовлена, термос и бутерброды в портфеле. Коньяку бы сейчас, вчерашнего, а не кофе, и — спать. До восьми ноль-ноль. Иначе не уснешь. Может, принять снотворное?

Снотворное лежало в шкафу, чтобы достать его, нужно было сделать целых три шага, а потом еще несколько минут провозиться с замком — проклятый замок или не замыкался, или не отмыкался, а хозяйственники все никак не могли прислать столяра: самый занятый человек в институте. Сухоруков погасил свет, разделся и лег. Свежие простыни приятно холодили тело. Он вспомнил шумное застолье у Вересовых и усмехнулся. Шеф, небось, седьмые сны видит. Интересно, он тоже пошел бы на повторную или пару часов еще томил всех? Наверно, пошел бы. На шефа мне повезло. На что еще тебе повезло? Не знаю. На многое. А на душе паскудно. Сон этот смешной… Скорей бы зима. Стать на лыжи, нахлебаться морозного воздуха, ослепнуть от сверкания снега — вот это отдых.

А до утра еще долго, долго, бока отлежишь…

Шесть суток Сухоруков, Басов, Минаева отчаянно боролись за жизнь Зайца. Андрей Андреевич уже назавтра привел в четвертую палату директора института профессора Вересова. Внимательно осмотрев больного, Николай Александрович одобрил назначения врачей, но положение становилось все более тяжелым. На седьмые сутки к перитониту добавилась пневмония, и Заяц скончался.

Им не в чем было себя упрекнуть: сделали все, что могли. И никто — ни Вересов, ни Сухоруков, ни Басов, ни Минаева — даже предположить не могли, как эта обычная, «по всем правилам», смерть вскоре скажется на них самих, на их судьбах.

Глава вторая

1

Утром рухнула липа.

Вересов догадался об этом еще до того, как услышал сухой треск сломившегося ствола и протяжный, как вздох, шум падения огромного дерева: узорчатая тень, кружевной скатертью лежавшая на его письменном столе, вдруг опрокинулась и метнулась к подоконнику, а следом в кабинет хлынул такой непривычно широкий, такой ослепительно яркий поток света, что он невольно зажмурился.

Глухо ухнуло, словно где-то неподалеку взорвалась тяжелая авиабомба. Испуганно задребезжали в окне стекла. Взвизгнув тормозами, загудела машина. Ей отозвалась другая, третья, и обычно тихая по утрам улица наполнилась тревожным ревом.

Вересов выглянул в окно. Дерево лежало, широко раскинув перепутанные, вздрагивавшие ветви-руки, словно человек, которого на полпути нежданно-негаданно подкосил приступ эпилепсии. Оно подмяло, под себя широкие тротуары, раскисший под осенними дождями бульвар, пестрый газетный киоск на противоположной стороне улицы. Синяя «Волга» зарылась носом в ржаво-желтую листву, в густое переплетение ветвей и истошно взывала оттуда о помощи.

«Хоть бы никого не придавило», — подумал Вересов и поспешно вышел из кабинета.

Липе было лет сто, а может, и все двести: разве что ученые-лесоводы сумели бы сосчитать, сколько ей на самом деле лет. Вересов был мальчишкой, когда она уже плыла над городом зеленым кучерявым облаком, закрывая собою полнеба и качая в густых ветвях веселый воробьиный гомон, а в каких оно далях осталось, его детство…

Когда-то, до войны, липа стояла в гордом одиночестве среди деревянных домишек, садов и огородов далекой городской окраины. Даже самые гонкие тополя рядом с нею выглядели худенькими долговязыми подростками. Дважды — в сорок первом и сорок четвертом — железной метлой прошлась по этой окраине война, оставив перепаханный снарядами и заросший бурьяном пустырь с черными от копоти печными трубами, но липа каким-то чудом выстояла. Засохли искалеченные, обгоревшие груши и яблони в садах, вырубили на дрова в первую послевоенную зиму тополя и клены, — она уцелела. Пули и осколки, застрявшие в мягкой древесине, заплыли, зарубцевались наростами-лишаями, взамен обрубленных, обломанных ветвей отросли новые. Могучая, в два обхвата, с прямым, как гранитная колонна, стволом, закованным в серую, морщинистую броню коры, увенчанная круглой, словно купол цирка, шапкой, она уходила толстыми узловатыми корнями в землю — вечная и неизбывная, как сама земля. У Вересова и в мыслях не было, что, сработанная на века самой природой, однажды тихим солнечным утром липа может рухнуть.

Но то, что лежало сейчас, распластавшись и перегородив собой дорогу, уже было не липой, а лишь жалким подобием ее, грудой мусора и трухлявых, никому на этой улице не нужных дров.

Зеленая весной, буроватая от пыли летом, рыжая, как бездымный факел, осенью, черная, словно тушью на сетке метели прочерченная, зимой, старуха-липа была такой же неотъемлемой принадлежностью городского пейзажа, как островерхая колокольня древнего собора на Троицкой горке, как трепетный язычок Вечного огня над чугунной решеткой у обелиска павшим героям на площади Победы, как пересохший фонтан с пучеглазыми лягушками в скверике у театра Янки Купалы, и Вересов, торопливо спускаясь по лестнице, невольно подумал, что вместе с нею город потерял что-то очень важное, сразу даже не скажешь что, но потерял, и сам он потерял тоже.

Старое дерево росло у него под окном; после войны на пустыре построили пятиэтажный дом, в котором Вересовы, вернувшись в Минск, получили квартиру. Невыгодное соседство с кирпичной махиной, однако, не убавило липе ни роста, ни сказочной мощи. По утрам она будила Николая Александровича негромким старушечьим покряхтыванием: словно жаловалась на долгое свое одиночество, на то, что с годами все труднее и труднее гнать по бесчисленным ветвям к каждому листку живые соки земли, сопротивляться неуемному натиску ветров. Вересов вслушивался в невнятный, приглушенный двойными рамами говорок и чувствовал, как проходит оцепенение сна, как силой и энергией наливаются мышцы. Садясь к письменному столу, он кивал липе, как старому доброму другу: живем!..

А липа уже не жила — умирала.

Но он этого не знал.

А даже если бы и знал, что это могло изменить…

На улице, как всегда в девятом часу, было многолюдно, но рухнувшее дерево, к счастью, никого не задело. Пострадали только газетный киоск, закрытый по случаю переучета, — его раздавило, как куриное яйцо, и похоронило под верхушкой вместе со старыми, нераспроданными газетами, журналами и фотографиями киноартистов, да синяя «Волга» — хлесткими ветвями ей выбило лобовое стекло и малость помяло капот. Молоденький шофер, совсем мальчишка, уже выбрался из кабины и срывающимся, петушиным тенорком на все лады костерил горсовет: хозяева, называется, дожились, что деревья людям на головы валятся! Хорошо, успел тормознуть, а ежели б — да под ствол?! Прохожие, обступившие его, нервно посмеивались, еще не оправившись от испуга.

Липа сломалась примерно в полуметре от земли, выжив до самого конца весь свой долгий век. Подойдя поближе, Вересов увидел неровную, зазубренную рвань комля, коричневое месиво трухи. Дерево лишь казалось несокрушимым, на самом деле оно уже давно сгнило на корню, и приходилось лишь удивляться, что рухнуло именно теперь, а не весной, когда нахлобучило на голые ветки тяжеленный малахай листьев. Теперь листья уже осыпа́лись, шуршащей жестяной рекой стекая на тротуар, на мостовую; с каждым днем, с каждым порывом ветра все легче становилась ноша, которую несла на себе липа; теперь бы ей, кажется, стоять и стоять до следующей весны, когда ветры вновь ударят в тугой зеленый парус, а она не устояла — сдалась.

Надрываясь, гудели машины — по обе стороны завала уже вытянулись длинные нетерпеливые хвосты. Машинам не было никакого дела до рухнувшего дерева, их ждали срочные грузы, дальние дороги, и какой-то запасливый шофер в потрепанной кожаной куртке уже вытащил из-под сиденья старенького грузовичка пилу и топор и скликал помощников расчищать дорогу.

Со всех сторон к рухнувшей липе спешили зеваки: интересно! В сгущающейся толпе Вересов почувствовал себя лишним. Он зачерпнул горсть трухи. Сухая и мягкая, как дорожная пыль, труха коричневым дымком просеялась между пальцами. «Придите и примите последнее целование…» Пришел. Принял. Пора возвращаться. До отлета в Москву — час сорок семь. На столе — неоконченная статья. Может, удастся дописать? Все-таки час сорок семь, а работы осталось — кот наплакал: две-три странички. Хорошо бы окончить, чтоб не заниматься этим в гостинице, урывками, на совещании. Нет, ничего не выйдет, не то настроение. А при чем тут настроение? Да при том при самом…

«Ольга обрадуется, — с внезапным раздражением подумал Николай Александрович. — Все ей солнца не хватало, света… Теперь будет много света, хоть отбавляй!»

С пугающей ясностью он ощутил, что его раздражение вызвано вовсе не видом рухнувшей липы. Жалко, конечно, ну да что ж, посадят другую, глядишь, через сто лет повыше этой вымахает. Не липы — устойчивости нету, равновесия, душевного покоя. Словно идешь по тонкому, лишь вчера морозом схваченному льду, а под ногами трещит, и следы наливаются черной стылой водой. Словно все сломалось, как это дерево, все, чем ты жил, на чем стоял, что казалось тебе вечным и незыблемым, как сама земля…

— Здравия желаем, товарищ профессор! — услышал Николай Александрович зычный, по-командирски раскатистый голос и обернулся, непроизвольным движением сунув за спину руку в древесной трухе, как когда-то прятал от матери зажатый в кулаке кусок сахара, если она, случалось, застигала у открытого буфета. Перед ним, вскинув плотно сжатые пальцы к лаковому козырьку фуражки, стоял моложавый на вид полковник, летчик. Невысокий, почти квадратный, с редкими оспинками на круглом широкоскулом лице и белесыми соломенными бровками, под которыми весело щурились синие глаза, полковник усмехался, поблескивая золотой коронкой, тщательно отутюженный, выбритый, начищенный. Красивая, по-мальчишечьи стройная женщина с очень короткими светлыми волосами, небрежно отброшенными к затылку, испуганно дергала полковника за рукав, сконфуженная его грохочущим басом.

И жизнерадостный полковник, и его красивая жена показались Вересову знакомыми. Он подумал, что определенно встречался с ними, но когда и где — не припомнил.

Николай Александрович уже давно привык к тому, что с ним здороваются люди, которых он не может вспомнить, — бывшие больные, их родственники, друзья и сослуживцы — и не стал рыться в памяти. Молча пожал полковнику руку, поклонился его жене, уже оправившейся от смущения, и заученным жестом поднес к глазам часы: мол, сердечно рад встрече, однако, извините, спешу, как-нибудь в другой раз…

Но отделаться от полковника было не так-то просто.

2

По равнодушному, отсутствующему взгляду Вересова Горбачев понял, что профессор его не узнал. Но Григория Константиновича это не смутило. Обычное дело. Ежели на военную мерку, — полный генерал: доктор медицинских наук, профессор, директор научно-исследовательского института. Ничего не попишешь: солдаты знают своих генералов, а им каждого в лицо да по фамилии запомнить — никакой памяти не напасешься. Вот и ты перед ним — солдат, хоть и с полковничьими погонами. Потому что у него таких, как ты, — полная клиника, порой и поважнее шишки попадают. Тем более, видел он тебя всего раза три-четыре: на консилиуме, на обходах — все мельком. Вот если бы Сухоруков или Ниночка Минаева, — эти, небось, не глядели бы на тебя, как баран на новые ворота, два месяца нянчились. А профессор что ж… смешно было бы обижаться.

Правда, Горбачева покоробил нетерпеливый жест, с каким Николай Александрович поднес к глазам часы, — он был не из тех, кто набивается в знакомые или любит околачиваться на глазах у начальства. Но Григорий Константинович проглотил обиду, как глотал лекарства, — лишь губы от горечи дернулись. Надо…

Если бы это было надо только ему одному… Черта лысого стал бы полковник унижаться не то что перед каким-то профессором — перед самим маршалом авиации. Лично ему уже ничего не надо было. Он знал, что песенка его спета, что жить ему осталось от силы пять-шесть месяцев и ни Вересов, ни сто тысяч других профессоров и академиков, которые, что ни говори, все-таки не даром, наверно, едят свой хлеб, ему уже не помогут. Летчик-истребитель, провоевавший от звонка до звонка, потерявший столько друзей, что ими можно было бы укомплектовать целый авиационный полк — и какой полк! — он сам так часто бывал на волосок от гибели, что давно приучил себя об этом не думать: двум смертям не бывать, а одной не миновать. Он не был фаталистом, заранее примирившимся с неизбежностью; просто понимал, что еще хватит времени на раздумья, когда болезнь свалит с ног и прикует к постели, когда все, чем жил, сведется к одному — думать. О друзьях-товарищах, которых пережил ты и которые переживут тебя. О сладостном чувстве восторга, охватывавшем тебя всякий раз, когда самолет отрывался от шершавой бетонки и взмывал в небо. О том, какой уютной и прибранной, словно дом к празднику, кажется сверху земля. О Рите. И снова о Рите. И еще о Рите. Потому что, в конечном счете, Рита — самое дорогое, что ты оставишь после себя и что тебе горше всего будет оставлять.

Горбачев не боялся этих мыслей, едких, как полынь-трава, и боли не боялся. Поди знай, будет, нет ли, чего ж загодя паниковать. Все-все, что ему предстояло, был готов он вытерпеть, — ни выдержки, ни терпеливости не занимать. Лишь одного боялся Григорий Константинович — так боялся, что, стоило подумать об этом, руки становились липкими от пота, а губы обметывало горячечной сушью, — что Рита раньше времени узнает правду о его болезни.

С тех пор, как Горбачев при помощи своего соседа по палате, сантехника Зайца и растяпы Таисы Сергеевны, старшей сестры отдела радиохирургии, узнал, что болен неизлечимо, у него была одна цель, одна-единственная: чтобы Рита ни о чем не догадалась. До самого конца. До последней минуты, пока он сможет оставаться самим собой. Таким, каким был все четыре года, что они прожили вместе: сильным, добродушным, веселым. Четыре года он делил с нею радость, одну лишь радость, переполнявшую его, как вода реку в половодье. Беду он не хотел делить ни с кем. Особенно с нею.

Рита была для Горбачева не просто женой — женщиной, с которой ешь, спишь, ходишь в гости и в театр, ссоришься из-за непришитой пуговицы или другого пустяка, а нежданным, негаданным чудом, связавшим свою жизнь с его жизнью по случайной, необъяснимой прихоти. За четыре года он так и не смог привыкнуть к тому, что Рита — его жена! Все время Григория Константиновича не покидало острое ощущение, что однажды она исчезнет. Она исчезнет, как и появилась, случайно, неожиданно, словно вынырнувший из тумана самолет, который через мгновение снова уйдет в туман, не оставив от себя даже следа — был? не был? — и уже ничто на свете не сможет ее вернуть. Всякий раз он возвращался с аэродрома домой, как на первое свидание, — с тревогой и надеждой, и, хотя всякий раз оказывалось, что тревога придумана, избавиться от нее он не мог.

Если бы у него спросили, счастлив ли он, Горбачев, ни секунды не колеблясь, ответил бы: счастлив! Однако где-то в подсознании он чувствовал, что счастье его сродни новой, еще не прошедшей испытаний и не запущенной в серию машине: вроде бы чудо-самолет, а поди знай, какую штуку он с тобой выкинет в самый неподходящий момент. Но зыбкость эту, неуверенность свою он никогда не променял бы на серийное счастье, прочное и устойчивое, как набитый тряпьем комод.

Во всем, что не касалось авиации, Григорий Константинович считал Риту выше и лучше себя. Он был прост и непритязателен, любил плотно поесть, забить свободным вечерком с друзьями «козла» или перекинуться в картишки, подремать у телевизора с газетой либо с растрепанной «шпионской» книжкой, опере предпочитал футбол и хоккей, безбожно путал импрессионистов с экзистенциалистами и хранил нерушимую верность «Землянке», «Любимому городу», «Синенькому платочку» и другим песням своей фронтовой молодости. Так сложилась жизнь, что не было у него времени бродить по залам музеев, рыться в библиотечных каталогах и журналах, выстаивать длинные очереди, чтобы достать билетик на концерт заезжей знаменитости. После войны Горбачев дважды поступал в Военно-воздушную академию и дважды с треском проваливался по причине катастрофической нехватки школьной премудрости, а в третий и рисковать не стал: очень уж болезненно переживал неудачи. Но, хотя не было у него академического «поплавка», начальство Григория Константиновича уважало, а подчиненные любили, потому что работу свою он знал отлично и отдавал ей всего себя без остатка. А на большее — не хватало: слишком уж напряженной и хлопотной она была, его работа.

Рита ненавидела домино, телевизор и «шпионские» книги. Ненавидела дружеские вечеринки с их долгими и обильными застольями, бесконечными «А помнишь…» и обязательной «Землянкой». Она любила Пастернака и Модильяни, Шостаковича, Хемингуэя и еще тьму всякого народа, о котором Горбачев имел довольно смутное представление. Она любила их и знала, словно все они жили в соседних подъездах и по утрам вместе с Ритой ездили на работу, рассказывая ей в троллейбусной толчее о только что законченных поэмах, полотнах, симфониях и романах.

Рита жила в мире возвышенном и прекрасном, а Горбачев чувствовал себя в нем подкидышем. Вначале он честно пытался прижиться в этом мире: прятал в кулак зевоту на концертах симфонической музыки; потея от тоски и недоумения, листал альбомы с репродукциями картин Пикассо, Ван-Гога, Сислея; до колотья в висках вчитывался в смутные стихи Хлебникова, потом позорно капитулировал. Все это, конечно, было гениально, но не вызывало в нем ответного чувства, а лукавить Григорий Константинович не умел и не хотел. Когда у них собирались Ритины друзья: Дмитрий Агеев с женой, Заикин, Минаева, — и начинался азартный треп на интеллектуальные темы, Горбачев молча сидел где-нибудь в уголке и внимательно слушал спорщиков или уходил на кухню делать бутерброды и откупоривать бутылки.

И все-таки то, что Григорий Константинович считал Риту образованней и тоньше себя, было далеко не главной причиной, рождавшей в нем постоянный страх перед возможностью ее потерять. Рита была преподавательницей русского языка и литературы, пять лет в университете ее учили понимать искусство, а он был летчиком, и его учили совсем другим вещам. Все было условно: он ведь не любил жену меньше оттого, что она ничего не смыслила в авиации или в тактике современного воздушного боя; жизнь — это не только споры о Вознесенском и Ионеску, а Горбачев, в душе досадуя на свое невежество, знал себе цену. Просто он был на восемнадцать лет старше жены, и хотя до недавних пор еще чувствовал себя более молодым и энергичным, чем иной лейтенант, не успевший обмять после училища первую пару погон, думая о Рите, Григорий Константинович постоянно ощущал груз этих лет.

Он знал, что всякое обладание беременно потерей, а ему слишком много довелось терять.

Рита была для Горбачева всем: женой, любовницей, ребенком, которым он к своим сорока семи еще не обзавелся. Он любил ее, как не любил ни первую свою жену, ни других женщин, которые ему встречались, — все они, как репродукции в Ритиных альбомах, тешили глаз, но не задевали душу. Рита — задела, и ему было бы легче сто раз умереть, чем заставить ее страдать. Ей и без того достаточно хлопот принесла его нечаянная болезнь. Конечно, она держится молодцом, но только слепой не увидел бы, чего ей все это стоит, а Горбачев на зрение не жаловался. Нет, пока он жив, Рита должна жить, как раньше: легко и беспечально. Пусть уж потом, когда от него ничто не будет зависеть, потом… только не теперь. Она должна, обязана верить в то, что им обоим твердили и Вересов, и Сухоруков, и Минаева: операция прошла успешно, нет никаких оснований для тревоги. Она должна верить этой болтовне, этой лжи во спасение — кого? чего? Кто его знает, меня-то эта ложь не спасет, да и не во мне дело, в ней. Она должна верить, что я здоров. Как бык, как бульдозер, как чемпион мира по штанге или боксу! Должна!

Но Григорий Константинович чувствовал: Рита не верит. Не верит, иначе не давилась бы по ночам слезами, когда он притворяется, что спит. Не смотрела бы на него таким затравленным взглядом, словно это она была виновата, что в него своими клешнями вцепился рак. Не сторонилась бы, не вздрагивала от каждого его прикосновения. Ничего ведь еще не заметно, ну, почти совсем ничего! Не верит…

Он старался быть таким, как всегда: шутил и дурачился, лихо гонял на машине и таскал Риту на «Веселых ребят», оглушительно хохотал над анекдотами, которые сам рассказывал, и старался угадать каждое ее желание. Впервые в жизни у него оказалась пропасть свободного времени, и Григорий Константинович не знал, как это время убить. Нацепив Ритин передник и краем глаза заглядывая в поварскую книгу, он часами топтался у плиты, чтобы накормить ее чем-нибудь вкусненьким, а потом сидел у стола и смотрел, как она ест. После облучения на бетатроне у него пропал аппетит, но и об этом Рита не могла догадаться: к ее приходу Григорий Константинович составлял в раковину груду грязных тарелок, а затем подшучивал над собой: уж так есть захотелось, дождаться не мог. Он был уверен, что ничем не выдал себя, разве что невольным стоном во сне, но ему плохо спалось с того самого дня, когда узнал, что врачи его обманывают, — ночи напролет он лежал на спине с закрытыми глазами, прислушиваясь к Ритиному дыханию. Ритина тревога, Ритино смятение волновали Горбачева куда больше, чем безжалостный приговор онкологов.

Вот почему он так обрадовался, увидев возле рухнувшей липы профессора Вересова. Он знал: вспомнит Николай Александрович его диагноз — не придуманный для домашнего употребления, а тот, настоящий, написанный угловатым почерком Нины Минаевой на обложке истории его болезни, или не вспомнит, на одно можно рассчитывать твердо — Риту он успокоит. Три короба наплетет, а успокоит. Коротенький, ни к чему не обязывающий разговор, и Ритину печаль как рукой снимет, и ему станет куда легче придуриваться и изображать из себя прежнего Горбачева, который давным-давно умер в тесном кабинетике Таисы Сергеевны; все-таки это трудно — рассказывать забавные анекдоты, когда хочется повалиться на тахту и закричать от смертельной тоски, не опасаясь, что тебя услышат. Имеет же он право на коротенький, ни к чему не обязывающий разговор с человеком, который не смог, не сумел отбить его у подлой болезни, хотя обязан был отбить, — и отправил домой умирать, несмотря на все свои ученые звания и степени, несмотря на весь свой огромный институт. И пусть он не виноват, что все так получилось, не убудет ведь, если солжет еще раз, как лгал раньше, не убудет…

Григорий Константинович знал, что сделает, когда притворяться уже не станет сил. Нет, не самоубийство, хотя именно о пистолете он подумал в самое первое мгновение там, в комнатке Таисы Сергеевны. Подумал и понял, что ничего из этого не получится, не тот характер. Самоубийство — капитуляция, а он привык драться до последнего патрона, и даже когда патронов не оставалось: слишком уж любил жизнь. Он привык драться до самого конца, и хотя сейчас, похоже, ничто не светило ему, знал, что будет драться. Он иное решил: почувствовав, что болезнь берет свое, уехать к матери. Оставить Рите записку, что послали в Сибирь принимать новую технику, что несколько месяцев писать не сможет, а самому махнуть в маленькую глухую деревушку Горелый Луг, над Припятью, где над обрывистым берегом стоит хата, срубленная еще дедом из толстенных рыжих сосен, — просторная приземистая хата окнами на реку, на заливные луга, на синюю полоску леса у горизонта. Давно он там не был, лет пять, если не больше, все Риту мечтал свозить, да так и не выбрался, времени не хватило. На Сочи хватало, и на Гагру хватало, даже на болгарские Золотые пески, а вот на Горелый Луг не хватило. Теперь найдется время. А Рита что ж… Рита съездит туда сама. Потом, когда все будет кончено.

Горбачеву очень хотелось, чтобы Рита потом приехала. Конечно, дорога дальняя, трудная, в автобусе духотища, укачивает, до Давид-Городка часов девять, а потом — к Турову, а там не дорога — муки. Пески, как в Сахаре, автобус чуть ползет, народу набьется битком, не продохнуть… Он представлял эту дорогу, и как Рита устанет, измучается, и уже заранее жалел ее, но все-таки хотел, чтобы она приехала.

Потом, когда все будет кончено…

Он понимал, что решение его не очень-то справедливо. Все и без того плохо, зачем же лишать себя последней радости: ловить стук ее каблуков на лестнице, слышать ее голос, видеть, как напряженно блестят ее глаза… Последняя радость — как последняя капля горючего в двигателях, как последний патрон в стволе, как последний сухарь… Он знал, что не раз пожалеет об этом, не раз будет звать ее, задыхаясь от тоски и одиночества в просторной материнской хате, но считал, что так будет лучше. Для нее лучше, для Риты. И для него самого. Потому что она не увидит его измученным болью и отчаянием. Не узнает, как это страшно, когда на твоих глазах умирает самый близкий тебе человек, а ты ничем, ну, абсолютно ничем, не можешь ему помочь. Утешения?.. Горбачев знал им цену. Лучше уж без утешений. Чтобы навсегда остаться в ее памяти человеком, который не нуждался в сиделках. Который умел жить и умереть, как подобает мужчине, а не сопливому мальчишке. Мать — не в счет, перед нею скрываться нечего. Она тебя и хворым помнит, и зареванным, и беспомощным, как слепой кутенок, — всяким. Матери — можно, такая, знать, у нее судьба.

Григорий Константинович по натуре был человеком прямым и нетерпимым к фальши. Всю свою жизнь он прожил среди людей, которые ложь презирали наравне с трусостью, и горько было ему чувствовать, что заканчивать эту жизнь приходится в липкой паутине лжи. Душа его жаждала любви высокой и чистой, как весеннее небо над головой, а он ощущал, что в его отношениях с Ритой много придуманного, ненастоящего, и боялся увидеть, как смутные ощущения превращаются в холодные и упрямые факты. Боясь себе в том признаться, не от нее — от себя хотел он уехать к матери, не страданий Ритиных боялся Горбачев — равнодушия, нетерпения, усталости: господи, и когда это все кончится… Два месяца, которые он пробыл в онкологическом институте, не оставили камня на камне от прекраснодушной сказочки о том, что страдания делают человека лучше, добрее, чище. Его болезнь могла ожесточить Риту, а ему хотелось запомнить ее иной: пусть даже не из жизни — из придумки. Вот почему, когда Вересов красноречивым жестом поднес к глазам часы, внутренне поежившись от обиды, он сделал вид, что ничего не заметил. Мгновенно оценив, какие преимущества ему дает рухнувшая липа, Горбачев ловко перекрыл профессору все пути к отступлению.

3

— Представляете, — широко улыбаясь, говорил полковник, — такая махинища… Я думал, еще тысячу лет простоит, а она — тю-тю-у! Чуть на нас с Ритой не спикировала, представляете, профессор! Счастье, что у меня вон там, на углу, шнурок развязался, остановились на минутку, — так и накрыла бы. Перед носом ветки просвистели. Вот ведь история, а?! Хоть бы, скажите, ветер, гроза, хоть бы что-нибудь… Ну, машина, что ли, врезалась. А то ведь ничего, никаких причин. Стояла, стояла и — на́ тебе…

Вересов тоскливо переминался с ноги на ногу, выжидая паузу, чтобы уйти. Но полковник говорил как заведенный, и хотя Николая Александровича тяготила эта болтовня, оборвать ее он почему-то не решался. Он ощущал, что за словами о том, как испугались полковник и его жена, когда старая липа затрещала, накренилась и начала медленно валиться на мостовую, скрывается что-то значительное, от чего нельзя отмахнуться, но не мог догадаться и злился, что зря теряет время.

Пронзительный визг пилы, рванувшей толстую кору, что-то сдвинул в его памяти, и Вересов вдруг вспомнил, кто они такие — полковник, не закрывавший рта, и его молодая жена. Вспомнил так отчетливо, словно только вчера был у них в гостях, словно они были его давними друзьями. «Горбачев Григорий Константинович, — уверенно сказал он сам себе — фамилия всплыла с желтоватой обложки истории болезни, разбухшей от кипы подклеенных анализов и заключений. — Неоперабельная опухоль средостения, обширные метастазы. Выписан после диагностической операции и курса лучевой терапии на симптоматическое лечение. Как я мог забыть, ведь это какой-то приятель Минаевой. Надо же, чтобы так не повезло! Однако на тяжело больного полковник не похож. Стойкая ремиссия после облучения? Нет, не очень стойкая, лицо уже землистое, и дыхание частое, поверхностное, и глаза поблескивают — температурит, наверно. А вообще-то хорошо держится, крепкий мужик. Зато жена, кажется, типичная неврастеничка. Пятна на лице, словно крапивой обстрекалась. Ах, да, она же все знает. Сухоруков ей все рассказал, вот отчего ее трясет…»

Вытянув шею, Рита вглядывалась туда, где визжала пила, ухали топоры. Почувствовав на себе взгляд Николая Александровича, повернула голову.

— Вот и не стало нашей липы, профессор, — у нее дрогнул голос. — Какая жалость…

— Жалко, — сказал он, думая совсем об ином. — Красивое было дерево.

Рита провела кончиком языка по ярко накрашенным губам, взяла мужчин под руки, и они выбрались на тротуар.

— Извините, Николай Александрович, но коль уж мы встретились… Вы не находите, что Григорий Константинович после операции стал значительно лучше выглядеть?

«Умница ты моя, — ласково подумал Горбачев, радуясь, что ему самому не придется задавать этого никчемного вопроса. — Ах ты, моя умница…»

— Разумеется, — ответил Вересов и достал портсигар. Начиналась игра, в которую время от времени приходится играть каждому онкологу, и он считал себя не вправе от нее отказываться, а сейчас слишком уже неподходящими были для этого и время, и место. Но отчаянное мужество, с каким ринулась в эту тягостную игру молодая тонколицая женщина в бежевом шерстяном костюме, красиво облегавшем ее стройную фигуру, женщина, которая знала то, о чем ее муж, судя по его простодушной улыбке, пока даже не догадывался, не могло не вызвать в нем уважения. — Вы превосходно выглядите, Григорий Константинович. Правда, немножко похудели, но, между нами, это даже неплохо. Уменьшится нагрузка на мотор, улучшится тонус…

Он знал, что голос его не выдаст, и говорил спокойно и убежденно: ничто не действовало на больных благотворней, чем спокойная убежденность и видимость правдоподобия. «Немножко похудели…» — в этом был весь фокус, за этим «немножко похудели» можно было спрятать что угодно. Вот если бы вдобавок жены не было рядом — не научилась она еще играть в такие игры, лицо спокойное, а глаза так и заходятся от крика, благо, полковник простоват, другой на его месте тут же все понял бы.

— Да я и сам знаю, профессор, — с готовностью подхватил Горбачев. — Это вы ей скажите, я то знаю, что здоров, как бык, а вот она психует. Я ж тебе говорю, чудачка…

Вересов сунул в рот папиросу и похлопал себя по карманам, ища спички. Григорий Константинович торопливо щелкнул газовой зажигалкой. Профессор прикурил и протянул ему портсигар. Горбачев подержал, жадно принюхиваясь к табачному дыму, сглотнул слюну.

— Спасибо, доктор Сухоруков запретил, — вздохнул он. — Все начисто запретил: пить, курить… Скучновато, конечно, однако наше дело военное: приказано — выполняй. — Он положил на крышку портсигара зажигалку. — Возьмите на память, Николай Александрович, мне она больше ни к чему. Газовая, итальянская, я вам как-нибудь запасные баллончики для заправки передам.

«Кому нужны эти дурацкие запреты? — разглядывая зажигалку, подумал Вересов. — Что они в случае с Горбачевым могут изменить? Продлят ему жизнь? Вряд ли. Лишить человека последнего удовольствия, руководствуясь школярской премудростью: курить — здоровью вредить… Сукин ты сын, Андрей свет Андреевич, хоть и хирург толковый, и ученый стоящий. Конечно, пока была надежда на радикальную операцию, пренебрегать ничем не следовало, но потом… Мог же как-нибудь поделикатней смягчить свое вето?! Забыл или утруждать себя не захотел? Намылю я тебе за такую забывчивость холку, уж я-то не забуду, можешь не сомневаться».

— Тянет? — Николай Александрович разогнал рукой дым.

— Еще как! — Горбачев жалостно сморщился, словно у него разом заныли все зубы. — Учую дым — полон рот слюны. Кажется, затянулся бы разок, наново на свет родился бы, честное слово.

Он лукавил, полковник Горбачев. Он курил потихоньку, прячась от жены, еще с того самого дня курил, когда заглянул в историю болезни и понял, что все запреты Сухорукова ровно ничего не стоят. Просто теперь он сделал свой ход в игре, но ни Рита, ни Вересов об этом не должны были догадаться.

— Тогда вот что… оставьте себе зажигалку и курите, — сказал Николай Александрович. — Злоупотреблять, конечно, не следует, но две-три сигареты в день… Да и рюмка для аппетита не повредит, нет поди аппетита, а? То-то что нет. Разрешаю. Как говорится, под свою личную ответственность.

— Неужто?! — ахнул Горбачев. — Ну, Николай Александрович, спасибо. Огромное вам спасибо! А то ведь сами понимаете, что это за жизнь. Копти небо. — Он потряс Вересову руку вялой влажноватой рукой. — Слышала, что профессор сказал? Таким, значит, порядком.

— Ты меня не уговаривай, — слабо усмехнулась Рита. — Я тебе все время твержу…

— Ну, ладно, ладно, — перебил ее Григорий Константинович. — Твердишь… А сама ревешь по ночам, так-то. Возьмите зажигалочку, Николай Александрович, сделайте милость. От всего сердца…

Вересов смущенно пожал плечами и сунул зажигалку в карман: не устраивать же посреди улицы торг.

Плотный гул реактивных двигателей упал на землю и заставил Горбачева поднять голову. Серебристая игла прошивала небо, разматывая бесконечную нитку инверсионного следа, и Николай Александрович заметил, как у полковника вздрогнули губы, а на щеках вспухли твердые желваки.

— Ему ведь еще разрешат летать, правда, профессор? — поспешно сказала Рита, теребя ремешок сумочки.

— Думаю, разрешат. — Вересов глубоко затянулся. — Конечно, месячишко-другой он у вас еще побездельничает, все-таки операция, а там что ж… А там и полетит.

Горбачев уже справился с охватившим его волнением.

— Полечу, — глухо сказал он. — Обязательно полечу. — И выбросил папиросу, чтобы Рита не заметила, как у него задрожали пальцы.

Все трое с облегчением почувствовали, что разговор окончен.

— Спасибо за добрые слова, Николай Александрович. — Рита подала профессору узкую руку, обтянутую тонкой перчаткой. — Извините, но ваш институт делает людей мнительными.

— Пустое, — усмехнулся Вересов. — В жизни вполне достаточно реальных неприятностей, чтобы не придумывать мнимые. Будьте здоровы.

«Поверил, — думал он, медленно поднимаясь по лестнице. — Надолго ли? Какая разница… Для него теперь каждый спокойно прожитый день — счастье. А Рита?.. Трудненько ей будет, ой, трудненько…»

Пила весело и звонко вгрызалась в липу, разделывая ее на куски, как мясник тушу. Наперегонки стучали топоры: гах! гах! — и на бульваре росла груда веток. Горбачевы шли по солнечной стороне улицы, и рядом с ними, постепенно уменьшаясь в размерах, шли их тени. Стоя у окна своего кабинета, Николай Александрович угрюмо глядел им вслед. «Полечу…» Нет, дорогой ты мой товарищ полковник, тебе уже не летать. Кончилась твоя летная биография, такое дело, и человеческая оканчивается. А человек ты, судя по орденским планкам, настоящий, только прикидываешься простачком. Знаю я таких простачков, любого вокруг пальца обведут. И жена у тебя, верно, настоящая, страшно ей, а вот же крепится, улыбается, подбадривает. Не каждой под силу. Жить бы вам да радоваться, так нет же — неоперабельная опухоль. Уж кажется, как часто летчиков проверяют всевозможные медкомиссии, а прозевали. Да и мудрено было не прозевать. Опухоль маленькая, а злая, как бешеная собака. Такой мужик… со стороны поглядеть износу не будет, а ведь это — одна только видимость. Видимость… липа. Дослужить бы дали. Пока не комиссуют, будет надеяться. Надо позвонить какому-то начальнику, попросить, чтобы не комиссовали. Не объест армию, сколько ему осталось… Пусть верит, что еще полетит, до самого конца пусть верит. Кадровый военный, ты ведь тоже был когда-то кадровым, знаешь, что это такое.

«Хоть бы ветер, гроза, хоть бы что-нибудь…» — вспомнил Николай Александрович слова Горбачева и почувствовал, как сгнившее дерево всей своей невозможной тяжестью давит ему на плечи.

Глава третья

1

Совещание в министерстве здравоохранения окончилось во вторник к вечеру, но Вересов прочно завяз в столице.

В Москве шли дожди. Набрякшие облака висели над городом, как сырое белье. Время от времени ветер разгонял их и выглядывало солнце, уже блеклое, октябрьское, но все еще по-летнему жаркое. Над лужами поднималось марево, нагревался асфальт, становилось душно, как в парной.

Злой, потный, Вересов колесил по Москве, с досадой ощущая, что раньше субботы-воскресенья домой, в свою Сосновку, ему не выбраться.

В большом и неуютном, словно склад подержанной мебели, гостиничном номере пахло безликостью и одиночеством. Люди жили в нем как на вокзале, готовые в любую минуту сорваться с места и укатить за тридевять земель; жили, не пуская корней, не обрастая милыми сердцу пустяками, не оставляя от себя ничего, кроме закисшего запаха табачного дыма и одеколона или случайно забытого футляра от очков. Разгадать, кто снимал этот номер до тебя: генерал, начальник далёкой сибирской стройки, актриса или скучающий интурист, — было невозможно. Перевалочный пункт, а сколько дней и ночей на таких перевалочных пунктах растолклось, — сосчитать, чуть ли не четверть жизни. Почему-то при мысли об этом Вересову становилось грустно.

Возвращаясь в гостиницу, он первым делом становился под холодный душ. Фыркая и ежась от удовольствия, докрасна растирал свое большое, мускулистое тело, ощущая, как вместе с пылью и по́том смывает накопившуюся за день усталость, надевал свежую сорочку и подсаживался с блокнотом к столу, чтобы прикинуть, чем заниматься завтра. Блокнот был испещрен записями: Академия медицинских наук, Госкомитет по атомной энергии, объединение «Изотоп», научное общество онкологов, ВАК, институт экспериментальной и клинической онкологии, управление новой техники и медпрепаратов минздрава — только успевай поворачиваться.

Позже, когда за окнами зажигались уличные фонари, приезжали друзья, бывшие сослуживцы, ученики. Вересов не любил ходить в гости, да и слишком изматывался за день, чтобы еще куда-то ходить; прослышав, что он в Москве, заявлялись к нему. Обнимали, расспрашивали о здоровье, об Ольге Михайловне, о дочерях, о новых работах. Разговоры продолжались внизу, в ресторане, за долгим поздним ужином.

Играл оркестр. На пятачке перед эстрадой, лениво шаркая ногами, топтались пары. Сигаретный дым слоистыми облаками окутывал хрустальные люстры. Николай Александрович радушно потчевал разгоряченных гостей, с кажущейся заинтересованностью прислушивался к разговору, который, как земной шар вокруг оси, вертелся вокруг проблемы борьбы со злокачественными новообразованиями, рассеянно поглядывал на хорошеньких женщин, а в душе ему хотелось послать все к чертям, вернуться в свой номер, лечь на просторную, как царское ложе, кровать и уснуть. Но он терпеливо сидел за столиком — оставаться одному было просто невмоготу.

Дурное расположение духа Николая Александровича крылось не в том, что обстоятельства вынуждали его мотаться по Москве в роли толкача и доставалы, когда дома есть более важные и неотложные дела. Суетное мельтешение, перемалывавшее на своих жерновах драгоценное время, злило его, но без «бега с барьерами», как Вересов это про себя называл, не обходилась ни одна его поездка, и он давно с этим смирился. Запасные части и узлы для бетатрона и линейного ускорителя электронов выбить надо? Надо, не простаивать же уникальным машинам из-за какой-нибудь вовремя не завезенной железки. И сроки поставок радиоактивных изотопов надо утрясти, иначе в одном месяце будет густо, в другом — пусто. И уточнить, какие институтские исследования предполагается включить в общегосударственный план борьбы с раком, чтобы выпросить под них сверхплановые приборы и оборудование. И добиться разрешения на работы по гипертермии, — сколько можно заниматься важнейшим делом в самодеятельном порядке, без ассигнований, без поддержки. И прозондировать, и прикинуть, и сообразить, и уговорить… Такая уж у директора НИИ доля: хочешь жить — умей крутиться. Особенно если ты давно и прочно усвоил, что сами собой, как Афродита из морской пены, являются одни только неприятности, все остальное приходится добывать тяжким трудом, хлопотами и беготней.

Не сказать, чтобы Николай Александрович не доверял своим заместителям, а именно заместителям по клинике и науке, по физико-техническим вопросам надлежало все это выбивать, утрясать и согласовывать. Но он знал, что и Нифагиной, и Жаркову, и Концевому куда труднее, чем ему, пробиться сквозь строй надменных секретарш и непроницаемых референтов, способных утопить в бесплодной переписке даже самое неотложное дело, и поэтому предпочитал сам проникать к нужным людям, надеясь на свое обаяние, связи и недюжинную пробивную силу.

Вересову шел сорок восьмой год. Высокий и жилистый, с удлиненным сухощавым лицом и блекло-синими глазами, цепкими, как репейник, он выглядел моложе своих лет. Острые скулы, туго обтянутые сероватой кожей, прямой нос с тонкими крыльями, от которых к уголкам губ прорезались глубокие морщины, тяжелый подбородок придавали его лицу жесткое, замкнутое выражение. Скрашивалось оно усмешкой, открытой и доверчивой, но усмехался Николай Александрович редко. Стригся он коротко, как спортивные тренеры; мысок густых черных волос, чуть тронутых сединой, ежиком наползал на выпуклый шишковатый лоб, открывая у висков неглубокие залысины. По левой щеке вился тоненький хрупкий шрам с рваными краями — зарубка на память о войне с белофиннами, о синем холодном льде озера Вуоксен-Вирта; время от времени Вересов механически потирал его длинными крепкими пальцами. Шрам этот для близких и друзей Николая Александровича служил своеобразным барометром. Все знали: если у профессора подергивается щека, лучше оставить его в покое и не досаждать никакими просьбами.

Строгий черный пиджак Вересов носил как военный китель — застегнутым на все пуговицы. Со стороны казалось, что у него этих пуговиц как-то слишком уж много, куда больше, чем надо. Строевая выправка, резкие движения, отрывистый суховатый голос — все выказывало в нем человека, не один год прослужившего в армии.

Он любил математику и в юности мечтал о физмате Белорусского университета. Математиками, школьными учителями, были его родители; наверно, от них Николай Александрович унаследовал любовь к строгой и точной науке. Четкий мир математических формул и уравнений и теперь еще не потерял для него своей привлекательности и тонкой, сдержанной красоты. Часто после сложных многочасовых операций, вконец измотанный нервным и физическим напряжением, возвращаясь к себе в кабинет, Вересов сбрасывал халат и шапочку, доставал из стола потрепанный сборник задач по высшей математике и погружался в него с головой, как знойным полуднем в чистую и прохладную реку. И чем труднее, чем хитроумнее и каверзней попадалась задача, тем легче, спокойней становилось у него на душе. Он знал, он наверняка знал, что кто-то ее уже решил, кто-то уже прошел эту дорогу и расставил на ее обочинах ориентиры формул, графиков, закономерностей; нужно только не лениться, поискать, как следует пошевелить мозгами, и ты найдешь их. Задачи же, которые ему приходилось решать в палатах институтской клиники, за операционным столом, за толстыми, как у старинных крепостей, стенами корпуса высоких энергий, зачастую не имели ни решения, ни ориентиров, указывающих к нему путь, ни готового, выверенного ответа. Этот путь обрывался где-то на подступах, на первых шагах, терялся в дремучих потемках белковых частиц клеток и клеточных структур, в изменениях и превращениях, загадочных, как инопланетные цивилизации и неуправляемых, как термоядерная реакция. Это была слепая и враждебная неизвестность, о которую веками разбивались талант, усилия и надежды тысяч и тысяч ученых всего мира; после нее цифры и символы вузовского учебника, подчиненные строгим законам логики, казались обжитыми и упорядоченными, как картотека прилежного аспиранта или инструментарий у толковой хирургической сестры.

Обычно даже в суете командировок сосредоточенный, углубленный в свои мысли, Вересов в этот раз чувствовал себя выбитым из привычной колеи. Причин тому было много: разрыв с Белозеровым, случившийся перед самым его отъездом в Москву, гнетущая встреча с Горбачевым, запутанные, неопределенные отношения с аспиранткой Ниной Минаевой.

Дневные хлопоты задвигали грязную, как груда больничного белья, ссору с Федором Белозеровым куда-то в подсознание, как задвигают в антресоли ненужную, мешающую рухлядь. Не оставляли они времени и для Минаевой. Но по ночам мыслям было вольготно. Они выползали из своих закоулков, проявляясь в памяти, словно фотоснимки в ванночке с химикалиями, и тогда смутно, безрадостно становилось у Николая Александровича на душе. Он вставал со смятой постели, набрасывал на плечи халат, жадно пил теплую, отдававшую хлоркой воду и, не зажигая света, подолгу мерил свой номер быстрыми широкими шагами. Останавливался у окна, отдергивал штору, глядел вниз, на узкую, словно каменное ущелье, улицу, курил папиросу за папиросой, и у него мелко подергивалась левая щека.

Над улицей колыхался рыхлый розоватый туман; темные громады домов выступали из него, как корабли; тяжело груженные людскими радостями и печалями, эти корабли медленно плыли в серый, по-осеннему волглый рассвет. И Вересову тоже хотелось уплыть куда-нибудь далеко-далеко, на остров Шикотан, например, или еще дальше, где нет ни Федора Белозерова с его окаянным тщеславием и честолюбием, ни Минаевой с дразнящей усмешкой на подпухших, капризно изломанных губах, ни онкологии с ее нерешенными проблемами, от которых у тебя и у тысяч других врачей днем и ночью пухнут головы, — ничего, кроме неба, солнца и моря.

В мутное, расчерченное косыми линиями окно мягкими пальцами скребся дождь. Мелкий и теплый дождь-грибосей. И Николай Александрович думал, что уж в субботу-то непременно выберется домой. Шут с ними, с делами, доделаются в следующий раз. В субботу вечером — домой, и прямо из аэропорта — на дачу. Как следует выспаться, а утром подняться в самую раннюю рань, растормошить Таню и Наташку, свистнуть Пирату и — в грибы. Поздно уже мечтать о дальних островах, поздно. Никуда от себя не убежишь, нигде не спрячешься, даже на Шикотане, уж это ты точно знаешь. А раз так — лучше в лес, и под черными косматыми елями еще будет темно и сыро, и грибы придется брать на ощупь, осторожно погружая пальцы в жестковатый мох или в колючую иглицу, а потом… Потом небо в просвете меж деревьями станет цвета испитого чая, каким оно бывает в короткую и тревожную пору бабьего лета, и над головой испуганно заверещит спросонья пестрая сорока, и осинник в лощине над криничкой вспыхнет под первыми лучами солнца, словно подожженный со всех сторон, и радостно, на весь лес, зааукают дочери, и тоскливая муть сплывет с души, как изморозь с железной крыши, и станет тебе легко и спокойно. Встряхнувшийся, помолодевший, ты нарежешь полное лукошко, девчонкам на зависть, опят, зеленок, сыроежек, вернешься домой и отдашь Ольге жарить, а сам скинешь у крыльца намокшую от росы плащ-палатку, верой и правдой служившую тебе еще в войну, тяжелые резиновые сапоги, облепленные жухлыми травинками, и поднимешься наверх, в мансарду, в свой рабочий кабинет. Растопишь железную печку-буржуйку, сядешь у приоткрытой дверцы и будешь долго смотреть в огонь и слушать, как он гудит в трубе, постреливая шрапнелью раскаленных угольков, и таким мелким, таким никчемным покажется тебе все, что сегодня сдавливает сердце, — только головой покачаешь. Вскипит старый эмалированный чайник, требовательно забарабанит крышкой, душисто запахнет чабрецом — сладким запахом детства, и все станет на свои места.

Или — не станет?

Снова и снова перебирая в памяти все обстоятельства, которые привели его к разрыву с Белозеровым, Николай Александрович все больше убеждался, что не было в том его вины. Не было в нем вины перед Белозеровым, и перед Ольгой не было: разве это вина — нежданная, негаданная радость? Уж если и виноват, то не перед ними — перед полковником Горбачевым, перед теми, кого обязан был спасти по высокому долгу врача, по человеческому долгу, но так и не сумел. Не из-за лени, нерадивости или равнодушия к чужому несчастью, а из-за ограниченности человеческих познаний, из-за того, что проникнуть в тайны живой материи, разгадать механизм превращения нормальной, здоровой клетки в больную, злокачественную, и научиться этим процессом управлять, оказалось куда сложнее, чем проникнуть в ядро атома.

Чувство вины за несовершенство своей науки сидело в Вересове зазубренным осколком, время от времени напоминая о себе глухой ноющей болью, и он знал, что избавится от этого чувства лишь тогда, когда от рака начнут лечить в районных больницах так же надежно, как теперь лечат от пневмонии, кори или желтухи. А до этого еще шагать и шагать, работать и работать врачам и ученым земли… Чувство вины помогало ему искать, экспериментировать, бороться за самых безнадежных больных, верить, что придет день, когда само слово «безнадежно» навсегда исчезнет из обихода онкологов. В жертву ему было принесено все: молодость, увлечения, развлечения, — все, что мешало работе. Теперь ей мешал Белозеров. Федор Владимирович Белозеров, самый близкий и самый главный в твоей жизни человек. Что ж, остановиться? Пойти напролом? Легко сказать…

Находившись по номеру до звона в ногах, Николай Александрович валился на постель и забывался коротким беспокойным сном. И снилось ему низкое серое небо в клочьях торопливых облаков и кочковатое, насмерть раскисшее от проливных дождей минное поле под Вязьмой, на которое он забрел осенью сорок первого года, выводя из окружения остатки своего медсанбата. Гремели взрывы, трещали опрокинутые повозки, пронзительно ржали обезумевшие от страха кони, и как же обидно было погибать у самой линии фронта, на минах, которые поставили свои, чтобы не прошел враг… И Федор снился ему: грязный, обросший колючей щетиной, он осторожно пошел вперед, глядя себе под ноги, а они стояли, оцепенев от напряжения, и ждали, когда под ним взметнется столб земли…

Ровно в шесть, по многолетней привычке, Вересов вставал, чтобы два-три часа поработать над неоконченной статьей: до отъезда ее непременно нужно было сдать в журнал «Онкология». Он уже давно приучил себя работать в гостиницах и в самолетах, в санаториях и на бесконечных заседаниях — везде, где можно было пристроить на колене блокнот и уйти в себя; ему постоянно не хватало времени, как студенту трех рублей до стипендии, и Николай Александрович выкраивал часы и минуты для работы где и как только мог. Но теперь и работа не клеилась, а это было хуже всего.

Из-за статьи весь сыр-бор разгорелся, и, похоже, как ни старайся, погасить его уже не удастся.

Вересов писал о новом варианте операции на надпочечниках у больных далеко зашедшим раком молочной железы. Изучению же изначальной операции, связанной с выключением органов, продуцирующих эстрогены, была посвящена докторская диссертация Белозерова. Николай Александрович с группой своих сотрудников доказал, что работа Белозерова ничего не вносит в науку, что она бесперспективна, потому что вызывает кортикостероидную недостаточность, требует пожизненной заместительной терапии кортизоном.

Если бы Белозеров уже защитился, Вересов, что называется, и горя не знал бы: мало ли пустопорожних диссертаций пылится в архивах и на полках фундаментальных библиотек. Но беда была в том, что Федор Владимирович только готовился к защите, а статья Николая Александровича резала его под корень основательнее любого, самого придирчивого официального оппонента.

Вересов знал, что совесть его чиста, — Федор сам виноват, что все так получилось. И все-таки терять друга было обидно и несправедливо, и это вносило в его душу сумятицу и разлад, которые лишь усиливали мысли об аспирантке Ниночке Минаевой.

2

Он потерял Белозерова и нашел Минаеву; так уж устроено в жизни: что-то теряешь, что-то находишь… Закон сохранения — чего? То-то и беда, что ничего не сохраняется, и тот, кто уходит, уходит навсегда, и его место в сердце остается пустым. Потерял старого друга, нашел молодую женщину. Очень молодую и очень красивую: не зря все в институте, даже больные, называют ее не Ниной Тимофеевной, как и положено называть серьезного врача, а Ниночкой. Как девчонку. Что общего у этой девчонки с Федором Белозеровым, с которым вместе не фунт — пуд соли съедено, зубы повыкрошились, как можно говорить о них: потерял — нашел… Федор — это детство с пионерскими кострами и комсомольскими субботниками, это зубрежка и муштра в Военно-медицинской академии, первые раненые на финской войне и горькая дорога от Минска до Москвы под немецкими бомбами… Это вся твоя жизнь с ее радостями и тревогами, ошибками и надеждами. А Ниночка?.. Большие, чуть раскосые, подтянутые к вискам глаза, зеленые, как первая трава на согретых солнцем лесных пригорках. Длинные, как у жеребенка, ноги с тонкими лодыжками. Хрипловатый, словно надтреснутый голос. Розовая кофточка, кокетливо просвечивающая сквозь накрахмаленный халат. Обыкновенная девчонка. Почему же тогда при одном воспоминании о ней, об этом мягком розовом свете обмирает сердце?.. Нет, конечно, никто и никогда не заменит тебе Белозерова, но если бы Ниночка была здесь… Если бы она была здесь, живая, теплая, с грудным глуховатым голосом, с неуловимым запахом свежести и чистоты, наверно, не было бы так пусто и тоскливо, и не разъедала бы душу ржа тягостных размышлений о Федоре, об Ольге, и все обрело бы утраченный смысл: музыка, коньяк, россыпь ночных огней, шумная бестолочь разговоров…

Он знал: достаточно снять трубку, только снять телефонную трубку, и она прилетит первым же самолетом — сложно ли аспирантке придумать повод несколько дней не появляться в институте!.. Библиотека, обработка материалов… Найти гостиницу где-нибудь на окраине, где никто не будет надоедать визитами вежливости, вновь почувствовать себя, хоть ненадолго, молодым и счастливым, как там, в Гомеле, когда ты понял, что любишь, и испугался этого. И он протягивал руку к телефону и отдергивал, словно аппарат был под напряжением, и дело тут было не в жене, и не в дочерях, и не в боязни огласки, а в чем-то ином, что он сам себе еще не мог объяснить.

Вересов был равнодушен к женщинам, даже для собственной жены у него не хватало времени и для дочерей, которых он, случалось, не видел неделями. Девчонки еще спали, когда он уезжал на работу, и уже спали, когда возвращался, и только по воскресеньям Николай Александрович мог побродить с ними по лесу или сходить на озеро, да и то не всегда, потому что на воскресенья откладывались гранки статей, диссертации, присланные на отзыв, свежие номера журналов, учебник английского языка… А иногда звонил телефон, и приходилось все бросать и спешить в институт, потому что рак не знает ни выходных, ни восьмичасового рабочего дня. Лишь Ольга не спала, когда бы он не уезжал и когда бы не возвращался, хотя доставалось ей за день и с девчонками, и с хозяйством, и у себя в институте, — она ждала его, и они вместе ужинали или завтракали на кухне, стараясь не греметь посудой, и уже от жены Николай Александрович узнавал, что Наташка опять напроказничала в школе, а Таня сдала сессию на одни пятерки и, похоже, собирается замуж.

Семейная жизнь сложилась у Вересова счастливо. Правда, и у них с Ольгой случались размолвки, но оба не придавали им значения. Характер у жены был ровный и спокойный, врач-педиатр, она лучше, чем кто-либо другой, видела, как круто ему порой приходится, сама мучилась и переживала вместе с ним, и Николай Александрович дорожил этим пониманием, постоянной готовностью жить его радостями и бедами, ничего не требуя взамен.

Он любил свою жену. Может быть, в его любви было больше привязанности, привычки, чем чувства, но ему и теперь еще нравились широкие черные Ольгины брови, крутыми полукружьями сходившиеся к тонкой переносице, и карие глаза с синеватыми белками, и влажные зубы, ровные и белые, как чеснок, и густые короткие волосы, мягкие и теплые, словно шерстка песца. Когда-то они были цвета спелого каштана, ее волосы, потом поседели, и Ольга Михайловна подкрашивала их, пока однажды дочери не уговорили ее не краситься: очень уж шла ей пепельная седина, придавая лицу и чуть располневшей, но не утратившей гибкости фигуре, выражение сдержанного достоинства и благородства. Руки у нее были маленькие, морщинистые от бесконечного мытья, от спирта и эфира — старые руки и неожиданно молодой, звонкий, заливистый, прямо-таки девчоночий смех. Она смеялась губами, глазами, ямочками на круглых щеках, лучиками тонких морщинок у рта, — при всей своей замкнутости и хмурости, глядя на нее, смеющуюся, Николай Александрович обычно не мог удержаться от улыбки.

Он с иронией относился к тем своим друзьям и знакомым, которые, прожив с женами долгие годы, вырастив детей, успев поседеть или облысеть, вдруг влюблялись, как восемнадцатилетние мальчишки, ломали семьи, а иногда и собственное будущее из-за смазливого личика или кокетливой улыбки. Разговоры о любви, которой все возрасты покорны, вызывали у него брезгливую гримасу: в какие только цветастые лохмотья не обряжают люди собственную распущенность! Ольга была хорошей женой, хорошей матерью, хорошим, понимающим другом, а что еще нужно человеку, по самую макушку погруженному в работу?! Страсти? Трагедии? У меня в клинике столько страстей и столько трагедий — на тысячу романов хватило бы, стоит ли еще искать что-то на стороне. Разве покой, привычный автоматизм отношений, отлаженных, как импульсный счетчик на бетатроне, не важнее и дороже всей этой дребедени?.. «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Покой и воля — вот что главное. Занятия наукой делают мышление рациональным, приучают к трезвой оценке не только явлений, но и чувств, создавая надежную ограду от ненужных случайностей, а он был ученым и гордился тем, что умеет держать себя в узде, не растрачиваясь на пустяки, все подчиняя интересам дела.

Вересов возвел вокруг себя ограду из несложных правил и запретов еще в самом начале жизненного пути и был убежден в ее нерушимой, железобетонной прочности, пока однажды Нина Минаева не приблизила свое лицо к его лицу и не посмотрела ему в глаза зелеными, подтянутыми к вискам глазами, и от пристального взгляда этого у него похолодели кончики пальцев. Она перешагнула через ограду, даже не заметив ее, и Николай Александрович понял, что возводил ее не из железобетона и колючей проволоки наивных общежитейских премудростей, а из сыпучего песка, и от сознания собственной беззащитности перед тем, что вдруг, незванным, вошло в его жизнь, у него тоскливо сжималось сердце.

Еще ничего между ними, в сущности, не было, кроме нескольких более или менее случайных разговоров, но Вересов ощущал, что ограда рухнула, а вместе с нею рухнул и привычный, налаженный мир, в котором, хорошо ли, худо ли, он прожил чуть не пять десятков лет. И он то протягивал руку к телефону, то отдергивал как ошпаренный, — всегда решительный и даже несколько прямолинейный, теперь Николай Александрович чувствовал себя робким, растерянным и малодушным.

Обхватив голову руками, он сидел за письменным столом. Настольная лампа высвечивала разбросанные страницы рукописи. Они были испещрены поправками, словно Николай Александрович надеялся стилистическими ухищрениями отвести от Федора Белозерова удар. Он понимал, что это нелепо, статья требовала ясности и четкости, а слова ложились на бумагу вялые, случайные, как если бы профессор писал о туманности Андромеды или о конверторном производстве стали — о чем-то далеком и неизвестном, а не о том, что было выношено и выстрадано, как мать вынашивает младенца, что стоило трех лет поисков, экспериментов, операций. Он ловил себя на мысли, что эта статья не нужна не только Федору, его самого она уже нисколько не интересовала, как не интересовало все сделанное, доказанное. Мне она не нужна, она нужна больным, которых избавит от болезни, и практическим врачам, а меня теперь занимает совсем иное: гипертермия. Вот над чем стоит поломать голову, а не растрачивать серое вещество на отработанный пар. Зря я не поручил написать статью Сухорукову и Басову, а взялся сам — из-за Федора взялся, а что это может изменить…

Таял, размывался круг света на столе, синели окна, словно кто-то невидимый протирал их мягкой влажной тряпкой, оживало угомонившееся на ночь каменное ущелье улицы, заполняясь ревом моторов, и Вересов с облегчением откладывал ручку, чтобы снова окунуться в суету дня, где ни для размышлений, ни для переживаний попросту не оставалось места.

Глава четвертая

1

В день отлета Николая Александровича в Москву Ольга Михайловна от работы в институте была свободна. Она уложила его чемодан, проводила к машине, привычно коснулась губами щеки и вернулась домой.

В квартире было пусто и тихо: Наташа в школе, Таня — в университете. С вечера Ольга Михайловна собиралась заняться уборкой: вымыть кафель на кухне, протереть окна, сменить выгоревшие за лето шторы. Но анонимка, полученная с утренней почтой, перепутала все ее планы.

Она прошла в кабинет мужа и достала из кармана письмо: две странички в линейку, густо исписанные шариковой ручкой с красной пастой. Красные буковки, наклонившись влево, ползли строчка за строчкой, как клопы по белой стене, и Ольга Михайловна почувствовала, что ее мутит от отвращения. Усилием воли она заставила себя еще раз перечитать письмо. Потом легла на тахту, уткнулась лицом в подушку и тихо, беззвучно заплакала.

Все утро она сдерживалась, копила в себе злые, горькие слезы, так и не решившись показать Николаю Александровичу анонимку, а теперь сдерживаться было не перед кем и незачем. Вялым, бессильным стало тело, тугими, пульсирующими толчками по нему расходилась боль.

Она сразу поняла обостренным внутренним чутьем, что тот, кто поставил под этими листками вместо подписи неразборчивую закорючку, не лгал. То есть, может, и лгал, приукрашивая в подробностях, гадких и грязных подробностях, свидетелем которых вряд ли мог быть, но в главном не лгал: у Вересова появилась женщина. Молодая, безмужняя аспирантка Нина Минаева из отдела радиохирургии. В конверт был вложен групповой любительский фотоснимок, в центре, между Сухоруковым и Жорой Заикиным, отмеченная красным крестиком, улыбалась в аппарат красивая женщина в брюках и туго обтянутом свитере, с пышной, затейливо уложенной прической. Ольга Михайловна обратила внимание на необычный разрез глаз: как на старинных греческих рисунках.

Она вскрыла это письмо на лестничной площадке, у почтовых ящиков, и там же прочла, чувствуя, как ее охватывает непонятная слабость: вдруг качнулись перила, и дом качнулся, и она прислонилась к стене, чтобы не упасть; и снимок она там разглядела, и засунула обратно в конверт. Поднимаясь по лестнице, Ольга Михайловна решила, что сейчас зайдет в кабинет, где муж работает над статьей, и молча положит перед ним это письмо. Но, когда она открыла дверь и увидела Николая Александровича, который сидел, сгорбившись и утонув в клубах дыма над письменным столом, решимость оставила ее. Узнать, что у него могут быть растерянные, бегающие глаза? Что он может говорить слова, полные лжи и притворства? Страшно. А еще страшнее — наткнуться на взгляд глухой и враждебный и услышать слова прямые и ясные. Вересов никогда не лгал, а она вовсе не была уверена, так ли уж необходимы ей именно сейчас ясность и простота.

Была еще одна причина, заставившая ее отложить разговор об анонимке, по крайней мере до возвращения Николая Александровича: Ольга Михайловна знала, как мучительно он переживает ссору с Белозеровым, как трудно работает над этой статьей; швырнуть ему в лицо анонимку именно сейчас, когда он и без того взвинчен и издерган, — этого она просто не могла себе позволить.

Они поженились весной сорок второго, в короткую передышку между боями и потоками раненых. Ольга Михайловна была хирургической сестрой Вересова; она так и осталась сестрой, беспрекословно исполнявшей малейшее желание своего повелителя-хирурга, привыкшей мгновенно отзываться не только на каждое его слово, на взгляд, на движение бровей, пальцев; вышколенной хирургической сестрой, у которой всегда под руками все, что необходимо хирургу, — от стерильной салфетки и шарика с йодом до большого зажима, хотя давно успела окончить институт, и защитить кандидатскую, и вырастить двух дочерей. Однако и теперь Николай Александрович был для нее окутан ореолом недосягаемости, а все, что он делал, исполнено высокого значения и смысла.

Ольга Михайловна терпеливо сносила как непомерную занятость мужа, совсем не оставлявшую времени для дома и семьи, так и беспричинные вспышки ярости и тоски, порой овладевавшие им. Беспричинными они казались только стороннему взгляду, она же глядела на него не со стороны, а как бы изнутри, остро переживая каждую его неудачу, вдвойне обидную оттого, что причины ее крылись не в нем самом, а в загадочности и коварности болезни, борьбе с которой он отдавал все свои силы.

С годами она все чаще начала уставать от пустых одиноких вечеров, от необходимости в одиночку тащить громоздкий семейный воз, от жесткости и неуютности его характера. Пока дети были маленькие, это ощущалось не так сильно: возня с ними, работа над диссертацией, очереди в магазинах и в сапожных мастерских, преподавание в институте, кухня — иногда у нее слипались глаза за поздним ужином, и она была рада, что можно ни о чем не говорить, а составить грязные тарелки в раковину и пойти спать. Но потом девчонки подросли, взяли на себя бо́льшую часть хлопот по дому, времени стало больше, и Ольга Михайловна все отчетливее понимала, что что-то у них неладно, не так, как у людей.

Она гордилась мужем, его энергией, работоспособностью, одержимостью, с какой он от темна до темна пропадал в институте, вникая в самые малые мелочи, — от ремонта столовой для персонала до завозки крыс и мышей в виварий. Ей было приятно, что незнакомые люди приходят к ним в дом, звонят по телефону, останавливают на улице, умоляя, чтобы их близких посмотрел или прооперировал «сам профессор»; отблеск славы Вересова — первоклассного онколога, ложился и на нее, обыкновенного педиатра с кандидатской степенью, каких можно встретить в любой крупной клинической больнице, и на ее дочерей. И вместе с тем иногда она до слез завидовала своей двоюродной сестре Вике, у которой муж был обыкновенным слесарем на приборостроительном заводе Ленина. Он работал в своем цеху восемь часов в день, ходил с женой в кино и театр, мастерил с сыновьями змеев и проверял дневники, относил в прачечную белье и выносил мусор. Когда Вика готовила обед, он топтался на кухне у нее за спиной, а если она покупала новую кофточку, обязательно подмечал, что синий цвет очень подходит к ее глазам. И хотя квартира у них была поменьше профессорских хором, и дачи не было, и собственной «Волги», и хотя зарабатывал Викин Борис меньше, чем Николай Александрович, Ольга Михайловна видела, что живут они легко и просто, и по-бабьи тосковала о такой жизни.

Работа, работа, работа… И ты, и дети всегда были сбоку припека, прежде всего — работа. Ты примирилась с этим, считала, что иначе и быть не может. И вот расплата: красные буковки, как клопы на белой стене.

В коридоре гулко залаял Пират — из школы вернулась Наташа. Потопталась в прихожей, заглянула в кабинет.

— Мамочка, что с тобой? Нездорова?

— Голова болит, — глухо, в подушку, чтобы Наташа не увидела, что плакала, ответила Ольга Михайловна.

— Может, что-нибудь подать?

— Ничего не нужно. Ступай.

Наташа тихонько вышла.

Как и большинство мужчин, Вересов мечтал о сыне, о наследнике и продолжателе дела, которому посвятил свою жизнь. Он передал бы сыну твердую руку и зоркий глаз хирурга, который знает каждую жилку в человеческом организме, как конструктор — каждый винтик своей машины; и редкостную библиотеку свою передал бы, которую начал собирать еще в академии: тысячи книг, брошюр, оттисков статей, аннотированных карточек, журналов — все, что имело хоть малейшее отношение к онкологии. И пусть среди книг и бумаг, заполонивших квартиру и дачу, полно хлама, отвергнутого жизнью и развитием науки, каждая работа, даже ошибочная, была ступенькой в бесконечной спиральной лестнице человеческого познания, потому что история заблуждений иногда дает больший толчок мысли, чем история открытий. Ни одной из этого бесчисленного множества книг не прочла Таня, только пыль с обложек по субботам смахивала, предпочитая пухлые романы. Крепкая, здоровая, она испытывала какое-то инстинктивное отвращение к боли и болезням; капля крови из царапины заставляла Таню бледнеть и торопливо искать пузырек с йодом, а рассказы Ольги Михайловны о врачах — героях и мучениках науки, пожертвовавших жизнью, чтобы разгадать тайны чумы и холеры, лихорадки и тифа, вызывали лишь праздный, быстро проходивший интерес. Может, я плохая рассказчица? Может, отцу следовало больше бывать с нею, осторожно вводя в гуманный и благородный мир нашей профессии?.. Скорее всего, он просто не верил в нее, а я хотела, чтобы Таня сама выбирала себе путь. Выбрала — будет историком. Может, Наташа? Поговаривает о биохимии, но ей еще два года учиться в школе, сто раз может перерешить. Она ведь уже и пожарным мечтала стать, и милиционером, и капитаном дальнего плавания; поди знай, что ей взбредет в голову к выпускному вечеру!

2

До восьмого класса Наташка не считала девчонок людьми, дружила только с мальчишками, дралась с ними, лазила в сады и огороды и лихо свистела в два пальца, гоняя голубей. Пятерки чередовались у нее с двойками и единицами, приводя в отчаяние и Ольгу Михайловну, и учителей; любимым Наташкиным нарядом был толстый вязаный свитер и старые вытертые джинсы — в них было удобно валяться на траве, лазить на деревья и прыгать через костер. Вечно исцарапанная, пятнистая от зеленки, она была на улице признанным коноводом.

В восьмом классе, к великому облегчению Ольги Михайловны, Наташа немного угомонилась. Она вытянулась в долговязого неуклюжего подростка с острыми, как у отца, скулами, остригла косилки, напустила на лоб челку и начала ровнее заниматься.

Однажды Наташа увидела у отца на столе фотоснимки линейного ускорителя электронов и бетатрона. Вид огромных машин поразил девочку, она села на автобус и отправилась в институт. Николай Александрович, посмеиваясь, вечером рассказал жене, как Наташа заявилась к нему в кабинет перед самым обходом. Он побоялся оставлять ее одну и взял с собой, поручив заботам Таисы Сергеевны, старшей сестры радиохирургии. Наташе обход показался скучным. Целая толпа в белых халатах ходила за отцом из палаты в палату, как стадо гусей за гусаком, разговаривали они на каком-то тарабарском языке, и девочка, обряженная в халат и шапочку, сбежала. Она знала, что в институте есть виварий, настоящий маленький зверинец, и отправилась его искать, переходя с этажа на этаж и отважно открывая все двери, которые ей встречались на пути.

Часа через два, перевернув вверх дном весь институт и его окрестности, зареванная Таиса Сергеевна обнаружила профессорскую дочку в виварии лаборатории экспериментальной химиотерапии. Вооружившись скребком, тряпкой и тазом, с водой, Наташа старательно чистила и мыла клетки, а бородатый, всклокоченный, насмерть пропахший псиной аспирант Глеб Хлебников вдохновенно рассказывал ей о влиянии фактора молока на развитие раковых опухолей у мышей инбредных линий: Глеб принял рослую девчонку за новую санитарку и спешил внушить ей, какую огромную роль для науки имеет ее не очень-то приятная работа.

Глеб пропадал без санитарки и готов был костьми лечь, только бы ее удержать.

С тех пор, вот уже скоро год, Наташа два раза в неделю ездила в институт, помогала Глебу ухаживать за животными, ставить опыты, вести дневник наблюдений. Мать сшила ей халат по росту и круглую шапочку, а Таня тут же прозвала «живодеркой». Хорошо, если детская забава перерастет в серьезное увлечение, может, хоть один медик вырастет в семье врачей, думала иногда Ольга Михайловна, выпроваживая дочку в институт.

…Наташа загремела на кухне сковородкой, в приоткрытую дверь потянуло подгоревшими котлетами. Нина Тимофеевна Минаева… Красивая и молодая. Откуда это? Кажется, из Блока? «Она лежит во рву некошенном, красивая и молодая». Чего же ей надо от не очень красивого и не очень молодого профессора? Любви? Но разве уже перевелись чемпионы по боксу, они ведь больше подходят для этого дела. Ей диссертация нужна, молодой и красивой, она в науку рвется, а самый короткий путь в науку лежит через диван в задней комнатке директорского кабинета. Любовница… Слово-то какое гадкое. Вроде любовь, а пахнет помойкой. Ах, Коля, Коля, Николай, куда это тебя занесло? Да она же разжует тебя и выплюнет, эта стерва, обтянутая свитером так, что груди на нос лезут. А может, и не выплюнет, кусок хоть и тощий, а наваристый, чего ж плеваться-то… А я? У меня голова седая, может, это и красиво — седина и моложавое лицо, а все равно грустно. Служил мужику конь, землю пахал, всякую тяжелую работу делал, а как старость пришла, прогнал его хозяин со двора… Что это меня сегодня то на стихи, то на сказки тянет? Как же я теперь?! Молчать и делить тебя с нею? Когда она тебе надоест, — через месяц, через два? Да я ведь с ума сойду, я через неделю сойду с ума, кому она нужна, такая жизнь!.. А если это не просто увлечение? Николай никогда не был бабником, чего-чего, а этого я за ним не замечала, — если это не просто увлечение? Развестись? Господи, какой срам! А девчонки?.. Что я им скажу, как объясню? А ты им что скажешь? Ничего? Повернешься и уйдешь?..

Дожевывая котлету, в кабинет снова заглянула Наташа — черная челка до бровей, настороженные, как у зверька, глаза.

— Мам, тебе лучше? Я в институт. Мы с Глебом сегодня…

— Нет, — сказала Ольга Михайловна и вытерла краем клетчатого пледа лицо. — В институт ты больше не поедешь.

— Почему? — удивилась Наташа.

— Там тебе нечего делать. Исправь лучше свои двойки, это поважнее, чем возиться с мышами и собаками.

— Опять тебе Змея Горынычна наябедничала! Вот гадина!

— Не смей так говорить о своей классной руководительнице, слышишь! Иначе я…

— А вот и посмею, — упрямо перебила ее Наташа. — Какие у меня двойки? Одна какая-то дохлая двоечка по географии, подумаешь! Да я ее завтра же, если хочешь, исправлю на пятерку с плюсом. Думаешь, трудно? А Глеб начинает новую серию. Ты же знаешь, у него даже санитарки нет, кто ему поможет?

— Меня опыты Глеба не интересуют, — резко ответила Ольга Михайловна. — Ступай делать уроки.

Она не могла отпустить Наташу в институт. Там, наверно, о Николае и его любовнице уже шепчутся за каждым углом, не хватало, чтобы и девчонку окунули в эту грязь. И потом, Минаева тоже аспирантка, конечно же, она бывает в виварии, а Наташка привязчивая… Не успеешь оглянуться, не только мужа, и дочку потеряешь, долго ли…

— Мама, это несправедливо, — тряхнула челкой Наташа. — Я же пообещала. И папа мне разрешил…

— А я запрещаю.

Наташа исподлобья глянула на мать, и на переносице у нее появилась острая морщинка. «Совсем как у меня, когда я сержусь, — подумала она. — Что же это такое? Все разваливается. Вчера еще все казалось прочным, постоянным, надежным, а сегодня разваливается…»

Ольга Михайловна подтянула плед, ее знобило. Ей вдруг нестерпимо захотелось увидеть Минаеву, не на мутноватой любительской фотокарточке — лицо в лицо, глазами в глаза. Не шуметь, не скандалить, ничего не говорить — просто увидеть.

На радиоприемнике, пуская в потолок веселые солнечные зайчики, лежало зеркальце: утром Николай брился, а убрать, видимо, забыл. Ольга Михайловна встала, погляделась в него. Хороша… Под опухшими глазами набрякли синие мешки, нос покраснел, волосы сбились в колтун, расческу не вгонишь… Чучело гороховое, разве можно так себя распускать! Нет, никуда ты сегодня не поедешь, ты ведь не хочешь, чтобы она рассмеялась тебе в лицо. Выспишься, сделаешь прическу, тогда и поедешь, если надумаешь.

А может, и не поедешь, утро вечера мудренее.

В окно она увидела Таню и Виктора Кедича. Взявшись за руки, они медленно шли по улице. Таня смеялась, запрокинув голову, лицо у нее было счастливое, как у Николая после удачной операции. Рядом с поджарым, стройным Виктором она казалась маленькой и толстой, как матрешка. Толстая матрешка в оранжевой нейлоновой куртке…

Ольга Михайловна отступила от окна, чтобы Таня не увидела ее и не подумала, что подглядывает. Острая жалость кольнула сердце. Бедная Таня, лишний кусок боится съесть, а все равно поперек себя шире. Вон Наташка — кожа да кости, а Таня… До третьего курса в доме ни одного мальчишки не было, все одна да одна, и как ей удалось такого красивого завлечь? Хоть бы он серьезным оказался, Виктор. Тоже на третьем, только она в университете, а он в медицинском, жаль, что мне еще не довелось у него экзамены принимать, узнала бы лучше. А вообще, кажется, ничего паренек. Конечно, лично мне Жора Заикин больше по душе, да ведь это мне, не ей. Поженить бы, Вересов из него человека сделал бы. Уж если из всяких потаскушек берется делать, из Виктора сделал бы. Чем не сын…

Она умылась, привела себя в порядок, — не хотелось, чтобы Таня и Виктор заметили, что расстроена, поставила подогревать обед. Таня открыла дверь своим ключом. Виктор пожал Ольге Михайловне руку, рука у него была сухая и крепкая; застенчиво улыбнувшись, протянул разлапистый кленовый лист. От багряной желтизны этого листа в темноватой прихожей стало светлее, словно включили лампочку.

— Ступайте мыть руки и обедать.

— Спасибо, Ольга Михайловна, я уже обедал, — смутился Виктор.

— Идем, идем, — потащила его Таня. — Ничего ты не обедал, два пирожка в буфете съел, я знаю. А у мамы сегодня колдуны со сметаной, ты только понюхай, как пахнут!

Они ели на кухне и болтали, а потом ушли в Танину комнату. Наташа уже подготовила уроки, она бродила по квартире и дулась, как мышь на крупу, и Ольга Михайловна отправила ее с Пиратом во двор, а сама взялась за уборку: хоть какое, да занятие.

Часа через два Виктор ушел к себе в общежитие, и Таня пошла его провожать. Губы у нее были красные, она старательно прятала смущенные глаза, и Ольга Михайловна тихонько вздохнула: целовались. Дверь захлопнулась за ними, и она снова осталась одна.

Первый за всю минувшую промозглую неделю солнечный день медленно плыл за окном, крася деревья в желтое, золотистое, багряное, подсушивая на тротуарах лужи. Никак бабье лето подоспело, подумала Ольга Михайловна. Нет, не похоже. Вон облака над парком Челюскинцев сбиваются, к ночи, наверно, опять задождит. Хоть бы Москва самолет приняла…

Глава пятая

1

Аспирантка отдела радиохирургии Нина Тимофеевна Минаева была не так молода, как это казалось профессору Вересову и другим сотрудникам института: ей шел двадцать восьмой год; иногда она сама себе казалась старухой. И тогда ей становилось страшно.

У нее был сын Сережа, красивый кучерявый мальчик с большими, как у матери, глазами. Родился Сережа семимесячным, слабеньким, вы́ходили его дед и бабка, Нинины родители. Они оставили внука у себя, чтобы дочь могла окончить институт. Поработав после института два года участковым врачом, Нина поступила в аспирантуру, а Сережа так и застрял в Бобруйске: дед и бабка резонно рассудили, что у них мальчику будет лучше, чем у вечно занятой собой и своими делами дочери.

Раз в месяц, нагруженная игрушками и гостинцами, Нина ездила в Бобруйск, чтобы побыть с сыном субботний вечер, почитать сказку, собственноручно вымыть чумазую рожицу, а заодно раздобыть через маминых знакомых дефицитную кофточку или замшевые «шпильки»; Нина очень любила туфли на высоченных каблуках — «шпильках», в них ее длинные стройные ноги казались еще красивее. Даже в институте, где все ходили в босоножках или тапочках, — целый день топчешься, тяжело, — она мелко цокала каблучками. Правда, от этого у нее иногда побаливали ноги, но что поделаешь: хочешь нравиться — терпи.

На четвертом курсе Нина вышла замуж за своего преподавателя, доцента Малькевича. Восходящее светило грудной хирургии, Никита Малькевич защитил кандидатскую диссертацию по оперативному лечению врожденных пороков сердца у детей. У него были длинные руки, умные насмешливые глаза и редкие, как пух, волосы. Он много обещал, веселый и талантливый, как господь бог, и даже больше, чем бог, потому что своим скальпелем исправлял божьи ошибки; он много обещал и жестоко обманул Нину и всех, кто в него верил, — через полгода после свадьбы погиб под снежной лавиной на Кавказе. Никита был заядлым альпинистом, он говорил, что горы помогают ему жить, а они его убили.

По семейным обстоятельствам Нину при распределении оставили в Минске. Сначала она обрадовалась, потом приуныла. Направили в Слепянку, в четырнадцатую поликлинику. Заводской район, вечно переполненный автобус. Бесконечная очередь у кабинета. Фамилия? Имя? На что жалуетесь? После обеда — беготня по вызовам. Крутые лестницы. Чужие и незнакомые квартиры. Дай бюллетень, три дня на работу не ходил, прогрессивку срежут, ну, дай, жалко, что ли… Выручил ее друг Никиты Андрей Сухоруков: помог сдать экзамены в аспирантуру, забрал к себе в отдел, дал тему.

Нина знала, что от Сухорукова ушла жена. Она несколько раз встречалась у Горбачевых со Светланой и ее новым мужем, костлявым, кривоносым журналистом Агеевым, — ничего особенного, худенькая, миленькая, а рот великоват: сама себе на ухо пошептать может. Ей это было непонятно: от таких, как Андрей, не уходили. Не должны были уходить. Он был другом Малькевича, а это уже говорило о многом. О талантливости. Самобытности. Одержимости. Никита совершенно не выносил серых, заурядных людей. На письменном столе под стеклом у него лежали вырезанные из журнала стихи Евтушенко: «Посредственность неестественна, как неестественна ложь!» Никита называл эти стихи своим символом веры. Нина порой думала, что он и на ней-то женился, видимо, потому, что его привлекла необычная ее красота: удлиненный разрез глаз, золотистые волосы… за что еще Малькевич мог ее полюбить?.. А Сухоруков, кроме всего прочего, был просто видным мужчиной, — хорошего роста, по-военному подтянутый, энергичный, с выразительными серыми глазами.

Они подружились. Это была ровная и спокойная дружба женщины и мужчины, делавших общее дело, живущих одинаковыми интересами и тревогами. Иногда Сухоруков подвозил Нину на своей машине с работы домой; иногда они ходили в филармонию на концерты органной музыки — Андрей любил мощный гул органа; иногда ездили в лес или на Минское море купаться. Обычно Андрей старался устроиться так, чтобы с ними был кто-то третий: Заикин, Басов, Таня Вересова. Это злило Нину, ей довольно скоро начала надоедать суховатая сдержанность своего шефа. Он ей подходил, она подходила ему. Оба были свободны, чего же еще? Но все ее попытки как-то приручить Сухорукова наталкивались на такое спокойное равнодушие, что Нина терялась. Что его удерживает, ломала она голову. Что у меня есть ребенок? Господи, но я же не навязываю ему Сережку. Сережке и у бабушки хорошо. Или что я была женой его друга? Что-то не похож он на сентиментального чудака. Никиту не поднимешь, я уже и забывать его стала, Никиту, сколько того времени прошло — забываю. Подумаю о нем, а вижу Андрея… Неужели он до сих пор любит Светлану? Они ведь разошлись лет пять назад, этого не может быть.

После гибели мужа Нина несколько опустилась: располнела, стала меньше за собой следить. Автобусная толчея, калейдоскоп больных, спешка и беготня — слишком от всего этого устаешь. Попав в институт онкологии, она быстро и решительно согнала лишний вес, перетряхнула и обновила свои платья и костюмы, познакомилась с хорошим парикмахером и снова стала красивой и нарядной. Она снова ловила на себе жадные, беззастенчивые взгляды мужчин, но теперь они заставляли ее внутренне поеживаться.

Случайные связи были безрадостны и утомительны, как осенний дождь. Ей нужен был Сухоруков. Сухоруков и никто больше. Старомодные ухаживания Вересова ее испугали: он мог все испортить.

2

В том, что профессор Вересов, погруженный в свои дела, заметил аспирантку Минаеву и выделил из нескольких сот молодых женщин, работавших в институте, был виноват, сам того не ведая, полковник Горбачев.

Нине не повезло: ее первым больным в институте оказался Григорий Константинович.

Для врача, особенно для онколога, нет ничего хуже, чем лечить знакомых, друзей, родных. Обычные больные проходят перед тобой более или менее безличным потоком. Неделя уплотнена до предела, а если ты к тому же занимаешься научной работой, переуплотнена. Ежедневная пятиминутка, которая длится не меньше часа. Общая клиническая конференция и конференция отдела. Профессорский обход. Операционные дни. Назначения, анализы, консультации специалистов, кипы историй болезней, дневник наблюдений, беседы с родственниками больных, виварий, экспериментальная операционная, Гималаи непрочитанной и незаконспектированной литературы в институтской читалке, отчеты перед замом по науке, собрания, совещания, коллоквиумы, кружок по изучению иностранного языка — всюду успеть, ничего не пропустить… Не так уж много времени остается у врача, чтобы просто посидеть на табуретке или на краешке постели возле больного, расспросить о доме, о семье, о жизни, узнать не только болезнь — человека, прикоснуться душой к его страданиям, надеждам, страху. Одно дело, когда перед тобой — просто рак желудка: есть возможность сделать радикальную операцию, подавить метастазы — прекрасно, нет — выше себя не прыгнешь, и совсем другое — когда Горбачев. Григорий Константинович Горбачев, муж Риты Нелепко, твоей бывшей одноклассницы и ненавистницы, ставшей подругой; жизнерадостный, со смешными белесыми бровками на круглом и рябом лице. Тот самый Горбачев, который после похорон Малькевича отвез тебя к ним домой, чтобы ты не задохнулась одна в четырех стенах от горя, а как-то отошла, вспоминая с Ритой Бобруйск, школу, желтый песчаный пляж Березины, жаркую толкучку танцплощадки. Тот самый Горбачев, который души не чаял в Сережке, клеил для него модели самолетов, посылал конфеты и цветные карандаши. Одним словом, тот самый Горбачев, к которому ты давно и прочно привязалась.

Она оторопела, увидев Григория Константиновича в приемном покое: не навестить ли приехал? Он посмеивался, пожимал плечами: уж выбрали бы для встречи местечко повеселее. Медкомиссия направила, а у нас порядки строгие: приказано — выполняй. Момент, правда, не шибко подходящий, работы по горло, вон даже в отпуск уйти не удалось. Рита одна в Сочи уехала, еле уговорил. А хорошо бы сейчас поваляться на пляже, ах, хорошо! Вечно эти врачи что-то выдумывают…

Нина сама попросила Сухорукова, чтобы Григория Константиновича положили в ее палату. Она еще не совсем ясно представляла, как коварны злокачественные новообразования, и была убеждена, что Горбачев попал в Сосновку по недоразумению: перестраховались врачи на медкомиссии. Ей нравилось думать, что именно она легко и быстро разберется в анамнезе, поставит, наконец, правильный диагноз, поассистирует Сухорукову на операции, а недельки через две-три они все вместе отправятся куда-нибудь за город, к реке, жарить шашлыки: на диво вкусные, сочные, душистые шашлыки получались у Горбачева, в «Арагви» таких не подадут…

Григорий Константинович любил Нину, но как врача не воспринимал. «Давай, давай, — всякий раз говорили его прищуренные глаза, когда она входила в палату, — давай, милая! Я ведь знаю, что тебе нравится выслушивать и выстукивать меня, и делать серьезный, глубокомысленный вид, словно ты настоящий профессор, валяй, если это доставляет тебе удовольствие. Лично мне все это, конечно, смешно, но раз так надо, все-таки хорошо, что я попал к тебе, а не к этому зализанному красавчику Ярошевичу. Валяй, не жалко…»

В тумбочке у него всегда была припрятана шоколадка или конфета; пока Ниночка осматривала его, Горбачев тихонько опускал гостинец ей в карман и радовался, если она не замечала, как ловко он это проделывает.

Вопреки предположениям Минаевой исследования продлились довольно долго. Григорий Константинович относился к ним с равнодушной терпеливостью солдата, давно привыкшего к тому, что приказы начальства не обсуждаются, а исполняются, даже если они тебе и не очень-то по душе, а высшим в данный отрезок времени его начальством были Сухоруков и Минаева. Он никому не докучал ни просьбами, ни жалобами, всегда был бодр и уверен в себе, и лишь когда над Сосновкой реактивные самолеты принимались вычерчивать белые петли, затихал и подолгу глядел в небо, приставив к глазам козырьком ладонь.

Рита обычно приезжала после шести, но Горбачев уже в пять томился у ворот с букетиком луговых цветов. «Господи, какой сентиментальный, — часто думала Нина, наблюдая за ним из окна ординаторской. — Будто из восемнадцатого века. А Ритка крутится с Ярошевичем. Где они снюхались, неужто в Сочи? Наверно, в Сочи, они вместе прилетели оттуда, я ведь помню, как он шмыгнул в толпу, заметив меня в аэропорту, тогда я не придала этому никакого значения, а оказывается… И что она нашла в самовлюбленном надутом индюке Ярошевиче, он же Григорию Константиновичу в подметки не годится, только что физиономия… Бедный Горбачев, хоть бы он не узнал, худо ему будет. Если бы меня Андрей так полюбил, я ни на кого и не глянула бы… Собственного счастья не понимает, дура».

Рентгенологи наконец обнаружили первичную опухоль: смутные подозрения медкомиссии, направившей Горбачева в Сосновку, подтвердились. Опухоль была маленькой, с каштан, судя по снимку, удалить ее не представляло особого труда, и Минаева обрадовалась. Но Сухоруков ходил хмурый. Его тревожили результаты скеннирования печени — специального исследования, которое производится при помощи радиоактивных изотопов. Скеннограмма показывала, что в печени произошли какие-то изменения, но предварительной расшифровке они не поддавались. Окончательные выводы можно было сделать только по ходу диагностической операции.

Оперировали Горбачева в понедельник. Утром Нина пришла в палату. Чуть побледневший, Григорий Константинович встретил ее неизменной улыбкой и шоколадом.

— Не волнуйтесь, — взяв его за локоть и через силу улыбнувшись, сказала Минаева. — Все будет хорошо. Сухоруков — хирург и Заикин — анестезиолог — это куда надежнее, чем ваши хваленые ракетоносцы. Все будет хорошо, слышите.

— Слышу, слышу, — Горбачев погладил ее по руке. — По-моему, ты сегодня волнуешься куда больше, чем я. Ну, только честно!

— Волнуюсь, — вздохнула Нина. — Конечно, я буду лишь ассистировать, но все равно здесь — вы мой первый. Это — как первая любовь, понимаете? Вы должны мне принести счастье, Григорий Константинович, обязательно!

— За мной дело не станет, — сказал он. — Я принесу тебе целую охапку счастья. Столько, что его хватит на всю твою остальную врачебную жизнь. Что касается прочего, то такая женщина, как ты… — Подмигнул, взгромоздился на качалку. — Ну, поехали, ежели мне пешком не положено.

Сухоруков вышел к опухоли довольно быстро. Маленький, плотный узелок. И от этой дряни зависит, жить ли еще не старому, совсем недавно могучему, словно трактор, полковнику, или умереть. Какая жестокая несправедливость… Подозвал главного патоморфолога института Мельникова, который в это время заглянул в операционную:

— Вячеслав Адамович, что скажете?

Мельников протер очки, внимательно посмотрел, вздернул светлую, округлую бородку.

— Злая, Андрей Андреевич. Вся в «ботву» ушла. Ищите «ботву», я пошлю биопсию в экспресс-лабораторию. Но лично у меня — никаких сомнений: злая.

«Если злая, «ботву» искать нечего, — угрюмо подумал Сухоруков. — В печени «ботва». Так я и предполагал: выстрелила в печень, сволочь. Значит, конец».

Через пятнадцать минут на пульте связи замигала сигнальная лампочка. Мельников взял трубку.

— Все правильно, — сказал он, выслушав дежурного морфолога. — Злокачественная. «Ботву» нашли?

— Нашел. — Сухоруков разогнулся над столом и глухо, сквозь маску, бросил ассистентам: — Всё, зашивайте.

Минаева слышала, о чем переговаривались Сухоруков с Мельниковым, но слова не доходили до нее, — не могла сосредоточиться, собраться. Все воспринималось как сквозь сон, и, когда Сухоруков разогнулся над столом, с удивлением спросила:

— Как всё? Андрей Андреевич, как… всё?

— Не говори глупостей! — яростно крикнул Сухоруков. — Придержи здесь крючком. Вот так. Теперь давай руку. Осторожнее. Ощущаешь? Печень нафарширована метастазами. Я ведь тебе говорил: скеннограмма… Не зря она меня все время тревожила.

— Значит… — потерянно произнесла Нина. — Значит…

— У меня нет запасной печени. Нет, понимаешь. — Андрей Андреевич повернулся к медсестре. — Вытри лоб, ничего не вижу. Спасибо. Ладно, кончайте, пойду помогу Якову Ефимовичу.

— Галка, — шепотом сказала Нина первой ассистентке Иваницкой, когда Сухоруков отошел, — ты сделаешь без меня? Я размоюсь. Галка, я тебя умоляю…

— Иди, иди, — торопливо сказала Иваницкая. — Наташа, помоги мне, Ниночке плохо.

Минаева размылась, зашла в комнату хирургов, села на диван. «Вы должны мне принести счастье, Григорий Константинович, обязательно». — «За мной дело не станет. Я принесу тебе целую охапку счастья. Столько, что его хватит на всю твою остальную врачебную жизнь». — «Всё, зашивайте». — «Нафарширована…» Приступ тошноты подкатил к горлу. Нина замотала головой и рванула тугой ворот халата. Что же это такое? Как же это?!

Нина почувствовала, что с нею вот-вот начнется истерика. Обыкновенная бабская истерика. Она подошла к раковине, оперлась о холодный кафель, плеснула в лицо водой. Вытерлась и снова опустилась на диван. Она не считала себя истеричкой, истеричкам нечего делать в медицине. Она препарировала трупы, а потом обедала бутербродами и чаем из термоса там же, в анатомичке, чтобы не терять время. Просто дольше и тщательней, чем обычно, моешь руки, вот и все. Она видела больных, лечила, присутствовала на операциях, прошла специализацию по онкологии и хорошо знала, что бывают случаи, когда хирургическое вмешательство не только безнадежно, но и вредно, — ослабит больного, сократит жизнь. Но полковник Горбачев…

«Боже мой, — подумала она, — куда я попала?! Куда я попала и на какие муки себя обрекла, а за что?! Да, лечат, да, вылечивают и залечивают, да, сотни и тысячи спасают от смерти, но если на сотни и тысячи попадается один полковник Горбачев, только один, как же я буду жить? Как я буду смотреть ему в глаза, — мне ведь почти целый месяц еще придется смотреть ему в глаза… В синие прищуренные глаза, в безбровые глаза с коротенькими смешными ресницами, почти целый месяц, пока он окрепнет, пройдет курс лучевой терапии и выпишется. Его выпишут умирать, а я буду знать это и улыбаться: «Да, да, дорогой Григорий Константинович, вы принесли мне счастье, спасибо. Пустяковая операция, Сухоруков управился с нею, я и оглянуться не успела, знаете, как это приятно — хорошее начало…» А сама буду цепенеть всякий раз, прежде чем зайти к нему в палату. «Ну, Григорий Константинович, сегодня вы уже совсем молодцом! Ах, полковник, если бы вы не были женаты на моей лучшей подруге… Нет, нет, шучу, но мне приятно шутить, ведь вы подарили мне счастье — как шоколадку в карман. Оказывается, это так просто — сделать врача счастливым!» И Горбачев будет улыбаться вместе с тобой толстыми губами и говорить тебе всякие любезности — Горбачев мастак говорить любезности, а выписываясь, он поцелует тебе руку и преподнесет цветы, и Рита поцелует тебя, — через несколько дней ты должна, обязана сказать ей, что у ее мужа, Горбачева Григория Константиновича, неоперабельная опухоль средостения и жить ему осталось от силы полгода, может, чуть-чуть больше. А потом ты будешь старательно искать предлоги, чтобы не заходить к ним в эти полгода, и еще какое-то время, может, несколько месяцев, но вечерам они будут с теплотой говорить о тебе — хорошо, что в институте оказался свой человек! — и будут жалеть тебя: трудную ты себе выбрала профессию, — и, наконец, он все поймет. Он все поймет, и какими же словами он назовет твое бессилие, и твой дешевый оптимизм, и твою ложь — какими словами… А может, никакими — даже радиоактивными изотопами и скеннирующими аппаратами не измеришь всю глубину человеческого благородства, и человеческого мужества, и человеческого терпения — никакими на свете аппаратами. Может, он никак тебя не обзовет, может, он просто пожалеет тебя, но станет ли тебе от этого легче жить… Лучше бы он потом смешал тебя с грязью, чем услышать глухой голос Сухорукова: «Всё. Зашивайте».

Нина подошла к окну. За окном краснела кирпичная труба котельни. Ветер трепал рыжие хохолки тополей. Над дальним лесом хлопьями черной сажи кружил вороний грай. По дорожке протрещал грузовой мотороллер, повез в прачечную огромные узлы с грязным бельем. На лавочке, подставив солнцу морщинистое лицо, дремал старик в пижаме, очки в железной оправе съехали ему на самый кончик острого носа. Может, он тоже — неоперабельный?..

Минаева испуганно обернулась. В комнате хирургов было тихо, лишь что-то нашептывало радио. Все были в операционных, все работали. Но ей не хотелось туда.

Зачем я здесь? — с холодной отчетливостью подумала она. — Из-за Сухорукова. Это он меня сюда заманил, и я пошла. Что, мне действительно нужна эта аспирантура? Да плевать я на нее хотела. Кандидат медицинских наук… Я ненавижу эту науку. Я ничего не сделаю в ней. Тысячи кандидатов, докторов, академиков, а люди умирают от рака и еще долго будут умирать. Передо мной вечно будут стоять глаза Горбачева, я не спрячусь от них даже на дне моря. А Сухорукову я не нужна. Он заманил меня сюда, но я ему не нужна. Так зачем я буду мучиться в этом аду, зачем?..

Хлопнула дверь, вошел Андрей Андреевич. Сколько ж это прошло времени? Часа два-три… Горбачева уже давно увезли в послеоперационную. Увезли, ничего не сделав. Все, его уже увезли… Сухоруков сел за стол. Подвинул к себе журнал операций. Раскрыл на чистой странице, достал шариковую ручку. «Операция № 269». Положил ручку. Потер кулаками глаза. Опустил голову на согнутые в локтях руки. В треугольный вырез широкой рубашки Нина видела его ключицы, завитки светлых волос на груди. Каменная усталость была во всей его позе, в поднятых сцепленных руках, в опущенной голове, в острых складках на шее, в твердой линии губ. Он сидел, отгороженный от всего мира, с его радостями и горестями, солнцем и вороньим граем над лесом, полковником Горбачевым и его похожей на подростка женой. А по радио передавали «Песню Сольвейг». Легко и прозрачно пели скрипки, и печаль их была светла, и Нина почувствовала, что слепнет от слез. Она сорвала со стены пластмассовую коробку и изо всех сил стукнула о пол.

Сухоруков поднял голову.

— Да, — сказал он. — Да, понимаю… Но три остальных операции были отличными. Слышишь?

— Я тебя ненавижу, — сказала Нина. — Я ненавижу тебя и твою подлую арифметику. С меня достаточно, я ухожу.

— Что ж, — Сухоруков поднял разбитый приемник, покрутил рычажок, положил на стол, — может быть, ты и права. Уходи…

Нина с отчаянием посмотрела на него и выбежала из операционного блока. В ординаторской написала заявление и пошла к Вересову.

Секретаря Людочки в приемной не было. Минаева приоткрыла обитую черным дерматином дверь.

— Можно, профессор?

Николай Александрович сидел за столом, торопливо писал, заглядывая в раскрытую историю болезни.

— Позже, я занят.

— Мне всего две минуты.

— Я же сказал: занят, зайдите позже, — не поднимая головы, с раздражением проговорил он.

— А позже я буду занята.

В голосе Минаевой прозвучал вызов. Николай Александрович оторвал глаза от кончика пера, поправил очки и насмешливо хмыкнул: настойчивая. Наморщил лоб, вспомнил: аспирантка Минаева, радиохирургия. В институте без году неделя, а поди ты… «Позже я буду занята». Выгнать? Работа срочная, куда там Людмила смотрит. Говорил ведь — никого. Чем это она взбудоражена?

Он повернул к Нине настольные часы, потянулся за папиросой.

— Две минуты. Слушаю.

Минаева молча подала ему листок бумаги. Вересов прочел: «Прошу отчислить из аспирантуры по собственному желанию и направить в распоряжение минздрава». Интересно. Он посмотрел на Нину. Опять вместо шапочки эта дурацкая косынка, сколотая на затылке. Хуже нет, когда женщина знает, что красивая. А много ты видел красивых женщин, которые этого не знают? То-то же… Что стряслось в отделе?

— Садитесь. — Вересов отложил заявление.

— Осталось тридцать семь секунд, спасибо, постою, — насмешливо сказала Нина.

Николай Александрович повернул часы к себе.

— Садитесь, вам говорят. Кто вас обидел? Сухоруков?

— Никто меня не обижал.

Он начал злиться.

— Так какого же черта…

— Нельзя ли повежливей, Николай Александрович, — вспыхнула Нина. — Все-таки я женщина.

— Пардон, мадам. — Вересов попытался шуткой сгладить неловкость. — Ну, ладно, садитесь и выкладывайте, у меня ведь на самом деле времени маловато.

Она ничего не хотела «выкладывать», Николай Александрович заставил.

Слово за словом он вытянул из нее историю полковника Горбачева.

— Больше не могу. Не могу и не хочу. Отпустите.

— Может быть, вы вообще ошиблись в выборе профессии? — сказал Вересов.

— Я уже об этом думала, — ответила Нина. — Наверно, нет. Я хочу лечить людей, люблю хирургию. Я буду просто хирургом, не радиохирургом, а просто… Аппендицит, язва, желчные камни… Наконец, сердце, легкие. Но я не хочу больше слышать слова «неоперабельный». И хочу твердо знать, что, если уж я вырезала человеку аппендикс, у него никогда не будет «рецидива». Он умрет когда-нибудь от чего угодно, только не от аппендицита. Пришел больной — ушел здоровый. Это — праздник. А здесь…

— Здесь тоже бывают праздники, — резко сказал Вересов.

— Только не надо арифметики! — крикнула Минаева. — Пожалуйста, только не надо арифметики, меня уже тошнит от нее.

— Здесь тоже бывают праздники! — упрямо повторил Вересов. — Хотя вы правы: онкология — это пока будни. Не жизнь, а сплошной понедельник. Длинный-длинный понедельник, такой длинный, иногда кажется, жизни не хватит дождаться субботы, воскресенья. — Он встал, прошел по кабинету, сгорбившись и заложив руки за спину. Подвинул стул, сел рядом. — Давайте уж вместе поскулим, а… — Надолго замолчал.

Нину так и подмывало встать и уйти. В конце концов, я имею право распоряжаться собою или нет! О чем говорить? Но оставшееся от студенчества чувство почтения к всезнающим профессорам удерживало ее. Она сидела и смотрела, как на щеке у Николая Александровича подергивается хрупкий белый шрам, она не могла отвести глаза от этого шрама, и Вересов, словно почувствовав, прикоснулся к щеке длинными крепкими пальцами. Нине стало неловко, словно она подглядывала.

— Я ведь тоже не онкологом родился, — наконец сказал он. — Аппендицит, язва… Правда, мне больше доводилось выковыривать осколки, резать, шить, латать… портняжная работа. Без цветов и без аплодисментов. По пятнадцать часов подряд на четырех операционных столах. — Николай Александрович откинулся на спинку стула и посмотрел Нине в глаза. — Полковник Горбачев… У меня был друг, капитан Каменев, мы с ним отступали от Негорелого до самой Москвы. Он умер на операционном столе, потому что растяпа-сестра не приготовила шприц для адреналина. — Он грустно усмехнулся. — Я ее чуть не убил, эту растяпу, а потом женился на ней. Смешно, правда?.. — Достал папиросу, постучал мундштуком о крышку портсигара. — Первый больной, которому вы не смогли помочь… Думаете, у меня не было первого? Меня не ошеломило ощущение своей беспомощности? Увы, пока у каждого онколога, проработавшего два десятка лет, — горьких воспоминаний много. И не надо себя обманывать, если больные умирают не на твоих глазах, а дома, через год, через три… Цена незнания. Не невежества — незнания. Я помню многих своих больных, многих… кому уже не сумел помочь. Те, кому сумел, — они забываются. Порадуешься и забудешь. Встретит, кинется: «Николай Александрович, дорогой…», а ты стоишь и глазами хлопаешь. Зато тех, других… тех помнишь. Потому что ты умер в каждом из них, ты сам. Но они ушли, а ты остался. И носишь в себе этот груз чужих смертей. А что делать? Застрелиться? Уйти в «чистую» хирургию? Но что от этого изменится? Исчезнет рак? Перестанут умирать от злокачественных опухолей люди? Разумеется, с непривычки наша арифметика попахивает цинизмом. Но поверьте, поверьте мне, что это не так. Могу лишь одно сказать: на смену понедельнику придет вторник, придет праздник и на улицу онкологов. Настоящий праздник, как День Победы. Ведь и до Дня Победы были праздники: Подмосковье, Сталинград, Ленинград, Белоруссия… Но самым главным стал праздник Победы. Так и у нас. Уже есть свои маленькие победы. И где-то впереди — большая, полная, окончательная. Но до нее еще надо идти.

Вересов вздохнул и потянулся за папиросами.

— Знаете, когда на фронте было страшнее всего? В последние дни. Уже все понимали: конец, и до ужаса не хотелось умирать. А умирали. Даже десятого мая. И двенадцатого. Сейчас уйти из онкологии — дезертировать с поля боя. Поверьте, это не банальность. Сейчас надо вкалывать. Как ломовая лошадь. Вкалывать для праздника. Не смогли помочь полковнику Горбачеву — горько. Спасете сто человек, все равно горечь останется. Но останутся и сто человек.

— Я не могу, профессор, — покачала Нина головой. — Я с ума сойду. Отпустите меня.

— Не сойдете. Вы еще молоды, сейчас решается ваша судьба.



Струсите — будете трусить всю жизнь. Не получится из вас врача, не лгите себе.

Он говорил ей обычные слова, такие же, какие однажды, осенью тридцать седьмого, говорил ему самому его учитель профессор Голиков. В ту пору Николай Александрович тоже ощутил смертельную тоску от собственного бессилия и пришел вечером к Анатолию Ниловичу домой, чтобы сказать, что больше ни в кружок онкологов, ни в клинику к онкологическим больным ходить не будет. Жена профессора и его сын уже легли спать, а они сидели в закутке, отгороженном книжными полками, и Голиков говорил, говорил, говорил… даже не убеждал, нет, думал вслух о том, что нельзя останавливаться, выбравшись в путь, что нужно идти и идти вперед, накапливая по крупицам опыт и знания, и умирать с каждым больным, которому ты не смог помочь, но и воскресать с каждым, кого ты отвоевал у смерти, и вкалывать, не жалея себя, — для победы, даже если она придет, когда тебя уже не будет на свете. Не все солдаты, встретившие на рубежах первый день войны, дожили до победы, но без них, павших, она не наступила бы, без них война окончилась бы не победой, а поражением.

Вересов уже знал, что не отпустит Минаеву из института. С чем обычно приходят врачи и научные сотрудники к директору? Эксперименты, диссертации, ассигнования, трудные диагностические случаи. Зарплата, квартира, как устроить ребенка в ясли… К работе привыкают быстро, дорожат: научно-исследовательский институт — не поликлиника, не надо бегать по участку, высунув язык, и нормы терпимые, и доплаты за работу в зоне открытых изотопов, и ранняя пенсия. Врачевание — работа, такая же, как преподавание в институте: отчитал свои часы, папку под мышку и пошел. Нет, конечно, немного не так, но все-таки, все-таки… Обостренное чувство личной вины — для этого нужно иметь характер. Любить больного, видеть в нем свою мать, сестру, мужа… это ведь пока прекраснодушные мечты. Равнодушных больше, чем любящих. Все делают хорошо, правильно, но любить… Для большинства врачей чувство личной вины перед больным, которому ты не смог помочь, — блажь, пустая трата нервов. А ведь без этого чувства нет настоящего врача. Говорят, скоро машины будут лечить. Какие уж тут эмоции… А я не верю в машины без человека. Из этой барышни может получиться настоящий врач. Более настоящий, чем доктор Ярошевич, которому наплевать с высокой колокольни, операбелен его больной или нет. Важно, чтобы все было по правилам, по инструкциям, по принятым методикам, а будет он жить или умрет — дело десятое. Ты сделал все, что мог, твоя совесть чиста. Но если человек готов бросить аспирантуру, потому что ненавидит себя за никчемность этого «все, что мог», — нет, терять такого человека нельзя. Слишком большая роскошь.

— Вот что, — устало сказал он, — возьмите себя в руки и работайте. Даю вам слово: придете с этим заявлением через год — отпущу.

— Хорошо, — ответила Минаева и встала. — Я попробую. Не знаю, профессор, боюсь, что у меня ничего не получится.

— Получится, — уверенно сказал он и тоже встал, и заглянул ей в глаза, близко-близко, и увидел, что глаза у нее какого-то странного светло-зеленого цвета, как первая трава на пригорках…

Глава шестая

1

Так уж получилось, что именно дружбе с Федором Белозеровым Вересов был обязан и своим постом директора Сосновского НИИ онкологии и медицинской радиологии, и высоким положением, которое занимал в медицинском мире республики. Разумеется, дело тут было не только в дружбе: положение — не путевка на курорт, которую можно по-свойски устроить приятелю, в расчет идут научные заслуги, а Николай Александрович обладал известностью первоклассного хирурга и исследователя. Многие из доброй полусотни научных работ, опубликованных им, давно вызывали пристальный интерес хирургов и онкологов как у нас в стране, так и за рубежом. Но все-таки, не вмешайся старый и верный друг в его судьбу, не вытащи из Военно-медицинской академии в Сосновку, как знать, сколько лет Вересов еще оставался бы старшим преподавателем, мечтающим не о научно-исследовательском институте — о таких вещах старшие преподаватели даже со степенью доктора наук и не мечтают, — а хотя бы о кафедре. Слишком уж велико ярчайшее созвездие талантов в академии, слишком уж мало вакансий. Так мало, что можно всю жизнь проходить в полковниках медицинской службы, не дослужившись до генеральских погон, будь ты хоть семи пядей во лбу. Разве что в утешение дадут, выправляя на пенсию, да только мало кого такая перспектива греет. Тем более что прямой и резкий характер Вересова отнюдь не способствовал его успешному продвижению по служебной лестнице, и сам он это хорошо понимал.

Дружбе с Белозеровым Николай Александрович был обязан не просто карьерой, хотя честолюбие не было ему чуждо, но куда более важным — возможностью целиком посвятить себя онкологии, возможностью, о которой он мечтал и которой служба в академии ему не давала.

Вересов и Белозеров стали врачами по разнарядке горкома комсомола.

Весной тридцать пятого оба окончили школу. Николай собирался поступать на физмат, Федор — в политехнический. Однако все сложилось иначе.

Дня через три после экзаменов — даже отоспаться как следует не успели! — четверых выпускников — Вересова, Белозерова, Яцыну и Басова — вызвали на бюро горкома.

В кабинете секретаря было душно и накурено: дым не успевал выходить в открытые окна. Смущаясь от общего внимания, ребята сели на краешки стульев.

— Вот что, други, — тряхнув льняным чубом, сказал Марат Березкин, — долго рассусоливать с вами у нас нету времени, еще полночи прозаседать придется. Что такое капиталистическое окружение и чем оно пахнет, знаете, народ грамотный. — Федор дурашливо повел носом, словно принюхиваясь, но Марат строго покосился на него, и он сконфузился. — Порохом оно пахнет, войной, это дело не носом — сердцем чуять надо. Буржуи всего мира во сне видят, как бы нас половчее сожрать и не подавиться. Ясно-понятно, ни фига у них из этого не получится. Однако, чтобы выстоять в будущих боях, чтобы разгромить всякую сволочь, которая на нас полезет, Красной Армии позарез нужны военные врачи. Да, да, именно врачи, — жестко повторил он, заметив, как растерянно переглянулись ребята. — Нам выделили четыре путевки в Военно-медицинскую академию имени товарища Сергея Мироновича Кирова. Мы тут с членами бюро посоветовались и решили направить вас. Отличники, политически грамотные, делу Ленинского комсомола преданы… одним словом, товарищи надежные. Это — большое доверие, и все мы надеемся, что вы его с честью оправдаете. — Марат обвел глазами длинный, покрытый кумачовой, в фиолетовых чернильных разводьях, скатертью стол, за которым сидели члены бюро горкома. — Кто за это решение, прошу голосовать.

— Да погодите вы! — крикнул Николай и вскочил, одергивая кургузый пиджачок. — Погодите! Вы бы хоть для приличия нас спросили. Но хочу я в медики, чего я там не видал!

— Так можно и за педагогический проголосовать, — поддержал его Белозеров. — Больно нужно…

Марат вздохнул. Он уже привык к таким воплям. Все лучшие ребята рвались в технические вузы, всем хотелось возводить Днепрогэсы и Магнитки, в медицинские и педагогические институты шли или по призванию, или потому, что больше никуда не надеялись поступить, или по комсомольской разверстке. Что ж, придется и этих уламывать.

— Вы комсомольцы? — прищурился Марат.

Вересов и Белозеров сердито засопели.

— Мы тоже считаем, что комсомольцы, потому и позвали. А если комсомольцы, значит, пойдете туда, куда вас пошлет комсомол. И будете делать то, что комсомол поручит. Иначе вы не комсомольцы, и весь на том разговор. — Марат перевел дыхание, откинул со лба волосы и вдруг смущенно усмехнулся. — Эх вы, хлопцы-хлопчики… Думаете, мне охота на этом стуле штаны протирать? Второй год в летное училище прошусь — не пускают. Говорят: здесь нужен. А вы — там. Мы всех выпускников перебрали, лучших не нашли. Девчонок-то не пошлешь, дело военное. А посылать какое-нибудь барахло, чтобы всю нашу организацию позорило, — себе дороже. Начнется война, ранят меня, к примеру, какой расчет, чтоб меня недотепа лечил? Оттяпает по ошибке голову, жалуйся потом. А вы…

— А мы в тебя ведро касторки вольем, — под общий хохот сказал Николай. — Так что ты уж лучше к нам не попадайся.

— Согласен! — с облегчением вздохнул Марат, поняв, что сопротивление сломлено. — Получайте направления, а я уж постараюсь к вам не попадаться. Страх, как касторку не люблю. И еще рыбий жир…

…В июне сорок первого, неподалеку от Минска, в реденьком лесу, насквозь простреливаемом немецкой артиллерией, Белозеров и Яцына, отстранив пожилых санитаров, осторожно опустят политрука Березкина на операционный стол с развороченным осколком животом, и Вересов, отлично понимая, что Марата уже не спасти, будет оперировать, а потом бросит под ноги скальпель, выйдет из палатки, прижмется щекой к нагретой солнцем шершавой сосне и беззвучно заплачет. В первый и последний раз за всю войну…

Из четверых радовались направлению лишь Илюша Басов — его отец был хирургом, и Илюша мечтал о медицинском, да Алесь Яцына — он тоже хотел стать врачом. Вересов и Белозеров целую неделю клокотали от обиды на Марата, на членов бюро и незадачливую свою судьбу. А затем получилось как-то так, словно они чуть не с первого класса собирались поступить именно в Военно-медицинскую академию, и никуда больше. Что это было — легкомыслие? Неопределенность юношеских устремлений: какая разница, где учиться, если еще вся жизнь впереди, не понравится — двадцать вузов сменить успеешь! Смутное предчувствие будущего призвания, словно из-за плотного занавеса проглянувшее из-за не шибко красноречивых слов комсомольского секретаря? Магия слов: «Военная академия»? Ведь совсем не обязательно добавлять: «медицинская», можно короче, а как звучит! Наверно, все вместе. А еще то, что уже совсем немного времени оставалось до первых схваток с фашистами, и если бы Марат сказал, что Красной Армии позарез нужны не военные врачи, а, например, интенданты, побузив недельку, они безропотно пошли бы в интендантское училище. Потому что не существовало для них, восемнадцатилетних, ничего на свете важнее, чем быть позарез нужными Красной Армии, любая мечта перед этой казалась мелочной и эгоистичной.

Успешно пройдя медицинскую и приемную комиссии, четверо минчан поселились коммуной в казарме-общежитии на Выборгской стороне, неподалеку от Финляндского вокзала. Жили весело и шумно, как все студенты той поры. Правда, «курсачам» было полегче: не приходилось заботиться ни о еде, ни об одежде — выдали комсоставские гимнастерки с отложным воротничком, шинели, сапоги, поставили на довольствие, — зато ж и нагрузочка у них была — с вузовской обычной не сравнишь. Кроме учебных предметов и практических занятий, курс молодого бойца, караульная служба, хозяйственные работы — день пролетит, свободной минутки не выкроишь. Да и дисциплина — не то что у штатских. Подъем, зарядка, уборка — все расписано по минутам. Строем в столовую, строем на лекции, строем на практические — без увольнительной от начальника курса носа за ограду не высунешь. А увольнительные давали редко, по воскресеньям, да и то не каждую неделю. Чуть проштрафился: складка на постели, не козырнул вовремя — только из окна городом и полюбуешься. Служба — не дружба.

Несколько человек не выдержали — их отчислили. Четверке сдаться не позволяло самолюбие: тянулись друг перед другом изо всех сил. Тянулись — и втянулись, привыкли, вошли в четкий ритм армейской жизни, перестали тяготиться ею.

Когда начались события в Испании, все четверо подали по команде рапорты с просьбой направить добровольцами в республиканскую армию. Такие рапорты начальник академии получал кипами. «Поспеете, навоюетесь, пока обойдутся без вас, учитесь лучше», — устало отвечал он. Начальник сам рвался в Испанию, но его не отпускали.

Николай перерисовал из атласа карту Испании. Она занимала всю стену над его койкой. Карта была утыкана красными и синими флажками. По ночам Николаю снилась река Гвадалахара. Почему-то Гвадалахара была похожа на Свислочь, — такая же тихая и извилистая, в густых зарослях аира и верболоза, только берега изрыты окопами и опутаны колючей проволокой. И выжженные каменистые плато Валенсии снились ему, и тупорылые немецкие танки, и раненые бойцы интербригад, которых он выносил с поля боя.

«Они не пройдут!» — размашисто написал на карте Испании будущий военврач лозунг сражавшихся республиканцев. Они прошли. И было так горько, словно именно Вересов, Яцына, Басов, Белозеров в этом виноваты. Вот если бы послали их, тогда бы наверняка не прошли. Но к той поре ребята уже понимали, что главные бои с фашистами — впереди. Правда, они не думали, что их остановят аж под Москвой и у Волги, в центре России, но кто тогда об этом думал…

2

Как-то в вестибюле главного корпуса академии ребята увидели объявление, приглашавшее слушателей четвертого-пятого курсов на занятия научного кружка онкологов при кафедре факультетской хирургии.

— Пойдем? — спросил Николай, которого одолевала неуемная жадность увидеть, узнать, испробовать все, о чем совсем недавно не имел ни малейшего понятия.

— Ну нет, — решительно возразил Федор. — Если уж куда идти, то к хирургам. Я, братцы, твердо решил: главное — хирургия, все остальное — мура. Онкология — это, кажется, что-то для старичков, а нам с вами лечить молодых солдат. За всем не угонишься.

— Тем более, что нас туда никто не пустит, — усмехнулся Алесь. — Читайте: «слушателей четвертых-пятых курсов». А мы кто? Салаги. Вытурят — красней. Давай, Федь, лучше в киношку смотаемся, может, удастся с дневальными столковаться.

— Ну и мотайте, — проворчал Илюша. — А мы с Колькой пойдем. И никто нас не вытурит. Пускай только попробуют…

Они пришли в аудиторию пораньше и забились в уголок, чтобы зря не мозолить глаза, но на них никто не обратил внимания. Народу собралось немного, человек двенадцать — туманная наука онкология в учебную программу не входила и популярностью не пользовалась.

Ровно в семь появился профессор Голиков.

Если бы не рапорт дежурного, Николай и Илюша ни за что не поверили бы, что перед ними — настоящий профессор. Профессора, на которых они уже успели вдосталь наглядеться, были старыми, толстыми, седыми, лысыми, очкастыми, бородатыми, а Анатолий Нилович Голиков выглядел моложе некоторых своих слушателей. Ему было лет тридцать, ну, может, тридцать пять. Узкоплечий, курносый, с мягкой застенчивой улыбкой, Голиков был «шпаком» — человеком глубоко штатским. Комсоставская коверкотовая гимнастерка с двумя ромбами в петлицах и портупеей сидела на нем мешковато, как с чужого плеча, топорщилась складками, вызывая иронические усмешки кадровых военных, ноги в бриджах были кривыми и тонкими как палки. Когда слушатели вытягивались перед Анатолием Ниловичем по стойке «смирно», он так смущался и краснел, что на него было жалко смотреть. Говорил он тихим, приглушенным голосом, время от времени замолкая на полуслове и глубоко задумываясь.

Ученик основоположника русской школы онкологов Н. Н. Петрова Голиков был широко известен в медицинском мире своими работами по вирусной теории происхождении рака.

— Садитесь, — сказал Анатолий Нилович, приняв рапорт, и блеснул круглыми кошачьими глазами в сторону оробевших Вересова и Басова. — А это что за неофиты? Откуда?

Николай вскочил, словно подброшенный пружиной.

— Курсанты Вересов и Басов. Разрешите присутствовать, товарищ профессор.

— Валяйте, — вяло усмехнулся Голиков. — Места хватает. — Поправил шапочку, потер виски, словно собираясь с мыслями. — Начнем?

Все зашелестели блокнотами. Он обождал, кашлянул в кулак.

— Вы замечали, что люди ужасно любят говорить о своих болезнях? С чего бы не начался разговор, можете не сомневаться, закончится ревматизмом и радикулитом, воспалениями, ангинами и другими хворями, которые еще отравляют жизнь человеку. Есть только одна болезнь, о которой избегают говорить, — рак. Говорить о раке считается так же неприлично, как в дамском обществе говорить о сифилисе. Ну, сифилис — это понятно, о чем уж тут говорить… А рак…

Мягко ступая на носки сапог, Голиков прошел взад-вперед перед кафедрой, покосился на Вересова и Басова, ободряюще кивнул.

— Возможно, когда-нибудь ученые подарят человеку бессмертие. Это будет прекрасное время, но боюсь, мы с вами его не увидим. Пока, как все в природе, люди смертны. Как это ни грустно, наше земное существование могут оборвать тысячи самых разных причин. Отказало сердце, закупорились сосуды, свалился на голову кирпич… Все это, в принципе, не вызывает у тех, кто живет рядом с нами, особого недоумения. Пусть подсознательно, но смерть легко переводится на язык обычных, знакомых каждому явлений и понятий. Рак — непонятен. В представлении далеких от медицины людей это что-то фатальное, необъяснимое, вызывающее чувство ужаса и обреченности, вроде библейского наказания за грехи. Когда-то полинезийские дикари на все грозные и непонятные явления природы накладывали табу. Не знать, не думать, не говорить. Как будто ничего этого не существует. Но табу — капитуляция. Если она простительна обычному человеку, то мы с вами капитулировать не имеем права.

«Не имеем права!» — размашисто записал Николай, словно в первую очередь к нему относились слова Голикова, и покосился на Илюшу. У того на чистом листе была записана эта же фраза с дюжиной восклицательных знаков.

— Рак — одна из самых трудных и коварных загадок, которые стоят перед человечеством, — поглаживая полированную поверхность кафедры, негромко говорил Анатолий Нилович. — Он родился раньше, чем родилось человечество, его следы находят в останках динозавров. Злокачественные опухоли врачи распознавали и описывали еще до нашей эры, с ними был хорошо знаком Гиппократ. Никакая другая болезнь не имеет такого, я бы сказал, воистину апокалипсического характера. Она поражает людей и зверей, домашних животных, птиц и рыб, насекомых, деревья, злаки, цветы и картофель, — практически всю живую природу. В абсолютном большинстве случаев раковые щупальца, проникнув в живой организм, разрушают его и вызывают смерть.

Вересов слушал Голикова, закрыв глаза. Черный, словно в мазуте выкупанный, рак полз по глобусу, щелкая огромными клешнями, шевеля усами, и все, к чему он прикасался, обращалось в прах: зеленые рощи, золотистые поля, грациозные животные, веселые, крепкие люди… Так вот кто он — Кащей Бессмертный из детских сказок! Не огнедышащий девятиглавый дракон, не колдун-оборотень, — рак!

Вот он, твой заклятый враг, вот кого предстоит тебе победить в жестоком бою.

— Некоторые ученые считают злокачественные новообразования болезнями стареющего организма, — словно издалека, доносился до него голос Анатолия Ниловича. — Действительно, статистика свидетельствует, что пожилые люди гораздо чаще заболевают различными локализациями рака. Однако мы знаем, что от него порой бывают не защищены молодые, полные сил и энергии мужчины и женщины. Почему?

Голиков подошел к окну, посмотрел на желтеющие липы, на серые, набрякшие дождем облака. Сто тысяч загадок, одна сложнее и непонятнее другой. Что приводит к образованию злокачественной опухоли? Что обусловливает ту или иную ее локализацию? По каким законам развивается болезнь? Как ее остановить?.. Двенадцать пар настороженных внимательных глаз. Нет, не двенадцать, девять, троим уже скучно, трое уже думают не об онкологии, а об увольнительных, о девушках, о залитом вечерними огнями Невском… Кто без греха, кинь в них камень. Не хочется. Все слишком темно и загадочно, можно отдать жизнь и не ощутить радости успеха. Биться и биться головой о стену надежд и разочарований… но кто-то ведь должен эту стену пробить! Хоть бы одного по-настоящему увлечь, заразить своей болью и тревогой, чтобы не оборвалась ниточка, не потух огонь. Вот этого бы, лобастого, вцепившегося в стол побелевшими пальцами, с глазами фанатика — до чего же нужны онкологии фанатики, готовые взойти на костер поисков, на которые может не хватить человеческой жизни…

— Вы уже знаете, что любая нормальная клетка имеет множество функций. Все вместе они обеспечивают жизнедеятельность организма. Раковая клетка, по данным, которыми мы сегодня располагаем, имеет только две функции: питаться и размножаться, производя себе подобных и прорастая в окружающие ткани. Это — функции хищника, дикого зверя. Почему же организм, безжалостно отторгающий любое чужеродное тело, так беспомощен перед клетками-чужаками? По всем правилам, они, едва зародившись, должны уничтожаться здоровыми клетками. Но в том-то и беда, что раку нет никакого дела до правил и законов, он возникает и развивается по законам, которые создает для себя сам.

Смотрите, что происходит. Вот вы порезали палец. Мозг тут же отозвался на этот порез сигналом опасности — больно. Десятки защитных сигналов предупреждают человека о приближении болезни, любой из них: повышение температуры, затрудненное дыхание, изменение давления, состава крови — для врача толчок к действию, указание, что делать, чтобы эту болезнь остановить. Каждая болезнь имеет свой звоночек, искусство врача — уловить, различить его звучание, даже самое тоненькое и робкое. И только раковые заболевания ничем не дают о себе знать. Уже родилась опухоль, рак уже протягивает щупальца к жизненно важным органам человека, а его организм словно оцепенел от ужаса — никакого сигнала, никакого звонка, хотя следовало бы уже давно бить во все колокола и взывать о помощи. А когда нам, врачам, наконец, удается уловить первый сигнал опасности, зачастую бывает слишком поздно. По меткому выражению одного ученого мы тогда напоминаем людей, которые с безопасного места наблюдают, как землетрясение разрушает их жилища, уничтожает все, что им дорого и близко, но бессильны остановить его. Кто разгадает таинственный механизм, управляющий изменениями клетки? Кто ответит на вопрос, что такое, собственно, опухоль? Кто избавит человечество от незнания, за которое оно платит такой дорогой ценой?..

— Я! — громко сказал Вересов — словно гранату в аудиторию кинул.

Он стоял за столом, малиновый от возбуждения, и вихор торчал у него на голове, как гребень у воинственного петушка. Вопросы были явно риторические, ответа никто не ждал. Николай и сам не понимал, как у него вырвалось — словно током ударило. Все расхохотались, рассмеялся и Голиков, звонко, весело, до слез. Илюша зло дернул друга за рукав — садись, чудила! — но тот стоял, вытянувшись во весь свой немалый рост, исполненный внутреннего ликования, как христианский мученик, взошедший на костер под свист и улюлюканье темной, невежественной толпы; он еще не знал, что такое «иммунологическая несовместимость», о которой упомянул Анатолий Нилович, не знал, что означает само слово «онкология»; он ничего не знал, кроме одного: вот дело, которому стоит посвятить всю свою жизнь, до самого донышка, и ощущал, как за спиной, за худыми, торчащими из-под гимнастерки лопатками вырастают трепещущие крылья.

Видимо, Голиков почувствовал это, потому что перестал смеяться, подошел, положил руку ему на плечо и негромко сказал:

— Ну, что ж, коллега, позвольте пожелать вам удачи. Смелость, как говорится, города берет. Но только запомните, что одной смелостью вы ничего не добьетесь. Наука не делается кавалерийскими наскоками, особенно такая сложная и трудная наука, как онкология. Однако, если в вас есть божья искра, если вы научитесь работать, как вол, по восемнадцать — двадцать часов в сутки, не отличая будней от праздников и дня от ночи, может быть, именно вам и удастся это сделать. Мир познаваем, люди обязательно разгадают загадку рака. От всего сердца желаю, чтобы среди них были и вы.

…Много лет спустя Николай Александрович будет с нежностью вспоминать негромкий голос Голикова, его круглые кошачьи глаза, красные от недосыпаний, его сильную теплую руку на своем плече, и себя, взъерошенного, раскрасневшегося, ошалевшего от собственной смелости. К тому времени он будет многое знать о загадках злокачественных новообразований, пожалуй, побольше, чем знал сам Анатолий Нилович. Он научится работать, не отличая дня от ночи, и той самой искрой, о которой говорил Голиков, не обделит его судьба. Новейшие методы исследований помогут ему улавливать «звоночки», неслышимые в конце тридцатых годов, а фантастические машины — расстреливать раковые образования энергией космических излучений. Он научится не только продлевать жизнь людям, которых раньше считали обреченными, но и полностью излечивать многих из них и возвращать к нормальной жизни. Но однажды он честно скажет сам себе, что на большинство вопросов, поставленных Голиковым, так и не ответил. Чего не хватило? Таланта, сил, времени? Значит, у других хватит. У тех, кого готовил и ты.

Пожалеет ли он о своем самонадеянном выкрике, вызвавшем в аудитории веселый хохот? Нет. Это «Я!» будет подстегивать его всю жизнь; годы выветрят из него мальчишеское честолюбие, но большая цель останется, и время будет только укрупнять ее — так вырастает гора, по мере того как приближаешься к подножию.

Глава седьмая

1

Одного Горбачев не мог даже предположить, что Рита давно все знает о его болезни. Точно так же, как ни она, ни врачи не предполагали, что все знает он.

Заподозрив, а вскоре после операции убедившись, что Сухоруков и Минаева обманывают его, Григорий Константинович безропотно примирился с этим. Ну, а что еще им оставалось делать? Им, онкологам, потерпевшим поражение… Сказать правду? Кому она нужна — правда, убивающая быстрей и страшней, чем сама болезнь? Но Горбачев был убежден, что врачи лгут не только ему, а и его жене. И он терпеливо подыгрывал им, делая вид, что верит каждому слову. Он подыгрывал им, хотя поначалу это было и нелегко и непросто, а сам не переставал дивиться в душе, какая все-таки окаянная у людей профессия: знают ведь, что ты обречен, что умираешь ты — умираешь! — а шутят, улыбаются, глядя тебе в глаза, будто ты и не человек вовсе, а так — деревяшка бесчувственная… цирк!

Сухорукову это удавалось хорошо — привык, а вот Ниночке похуже — все-таки не совсем чужой, не первый год дружны.

Обостренным взглядом Горбачев подмечал то, чего никогда не подметил бы раньше. Вот он сделал вид, что отвернулся, и улыбка сползла с Нининого лица, словно перчатка с руки. Вот притворился спящим — и куда только улетучилась привычная бодрость из ее глаз. Он жалел Нину: выбрала бы ты себе работенку полегче, тут ведь не всякий мужик выдюжит.

Сколько раз яростный, протестующий крик раздирал ему горло, но Горбачев брал себя в руки и улыбался, когда улыбались врачи, только бы увидеть на Ритиных губах ответную улыбку. Откуда, ну, откуда было ему знать, что без Риты, без ее участия Сухоруков и Минаева никогда не смогли бы доиграть до конца спектакль, где на его долю выпала роль доверчивого простачка, которого все водят за нос?! А этот спектакль, скроенный из жестких правил медицинской деонтологии — специального морального кодекса врачей — и человеческого долга, нужно было играть до конца: кто, кроме Риты, смог бы обманывать Григория Константиновича дома, после выписки?! Как они могли не рассказать ей всю правду, если именно Рите предстояло поддержать его у последней черты, не дать искорке надежды, которую они раздували своей ложью, до срока погаснуть в черном колодце отчаяния.

Вскоре после того, как диагностическая операция подтвердила худшие опасения Сухорукова, когда с ясностью, не оставляющей даже тени сомнений, он убедился, что Горбачев обречен, Андрей Андреевич вызвал Риту к себе. Вообще-то поговорить с нею должна была Минаева, лечащий врач, но он видел, что ей это не под силу, и жалел — молода еще.

Конечно же, допусти Сухоруков хоть на миг, что нелепая случайность позволит Горбачеву узнать истинный диагноз, что он решит утаить свою беду от жены, — кто мог бы ему отказать в такой малости. Но он даже не подумал об этом: истории болезни хранились от больных за семью замками, а нелепые случайности тем и страшны, что предусмотреть их невозможно.

Как давно известно, благими намерениями вымощены дороги в ад.

Рита приехала в институт в середине дня. Поставила на площадке за воротами машину, прошла по широкой, обсаженной каштанами аллее к центральному корпусу, привычно поднялась в знакомый кабинет. Девочка-секретарь сказала, что Андрей Андреевич и доктор Минаева еще на операции, просили обождать. Рита придвинула к окну кресло, села, достала из сумочки сигареты. Кабинет у Сухорукова был маленький и тесный: обшарпанный письменный стол, заваленный синими папками с бумагами, приоткрытый книжный шкаф, диван с низкой спинкой, выгоревшие шторы, раковина умывальника в белом кафельном углу… Зачем я им понадобилась? Ниночка позвонила после операции: все в порядке. Может, ему стало хуже? Только этого мне и не хватало…

Рита познакомилась с Горбачевым еще студенткой: как-то поехала с участниками самодеятельности к шефам-летчикам, читала стихи Есенина, с этого концерта все и началось. Невысокий, рябоватый полковник целый год не давал ей прохода. Едва выкраивался свободный вечер, подкатывал на своей «Волге» к университетскому общежитию и торчал под окнами, терпеливо снося насмешки ребят и девчонок.

«Рита, опять твой дед прикатил!» — орал кто-нибудь дурным голосом, и все покатывались со смеху.

Вначале Рита злилась. Но Григорий Константинович смотрел на нее такими преданными глазами, в них было столько обожания и детской застенчивости, что злость проходила сама собой. Когда однажды, запинаясь и краснея, он предложил ей стать его женой, трезво обдумав свое положение, Рита согласилась.

Думать ей было о чем. Будущее не сулило ничего заманчивого: скучная однообразная работа где-нибудь в глухой сельской школке, кипы тетрадок, скупые заработки, чужой угол, длинные, одинокие вечера… Широкие плечи Горбачева были надежными, как каменная стена, Рита знала, что сможет укрыться за ними от любых житейских невзгод. Он любил ее, он готов был пойти ради нее в огонь и в воду, и это не могло ей не льстить. Ну, кто она такая по сравнению с ним? Обыкновенная смазливенькая девчонка, да сейчас таких — пруд пруди, Только и смотрят, как бы потеплее устроиться.

То, что Горбачев был намного старше ее, Риту не пугало. У Нины Минаевой отец тоже чуть не вдвое старше матери, однако это не мешает им жить в свое удовольствие. Что там говорить, она куда охотнее вышла бы за своего однокурсника Костю Крутилина, но у Кости пока не было ни квартиры, ни машины, ни полковничьей зарплаты. Он сам перебивался, занимая у ребят рубль-два до стипендии, а Рите такая жизнь уже давно набила оскомину. Пожилой, не очень видный из себя — наплевать. Больше жалеть будет, беречь больше.

Рита не ошиблась: Григорий Константинович оказался прекрасным мужем: добрым, мягким, покладистым. У него был единственный недостаток — страстно мечтал о ребенке, а Рита считала, что спешить с этим некуда, нужно хоть немного пожить для себя. Ведь она еще в сущности и не жила, какая это была жизнь! Отец пил, мать билась с тремя детьми, как рыба об лед. Сколько Рита себя помнила, семья не вылезала из мелких, унизительных долгов: на буханку хлеба, на килограмм сахара, на литр молока… Первое платье себе сшила, полгода прозанимавшись с соседским мальчишкой; балбес так и не научился правильно писать слова с безударными гласными, несмотря на все ее старания. Тогда Рита была уже в десятом классе, а до десятого — рваные мамины обноски, кое-как перекроенные, кое-как подшитые, в пятнах штопок и латок, и — зависть к Ниночке Минаевой, которая каждый день приходила в школу в новом наряде. Университет ничего не изменил: стипендии на тощие обеды в студенческой столовой кое-как хватало, а уж о том, чтобы купить новое пальто или сапожки, и мечтать не приходилось, разве что летом в пионерском лагере подработаешь. Она еще не жила, а в мире было столько прекрасных вещей: черноморские курорты с песчаными пляжами и белоснежными пароходами у горизонта, гостиницы с ресторанами, где играет музыка, магазины, ателье, парикмахерские, — было бы просто глупо отказаться от всего этого, связать себя по рукам и ногам пеленками и манной кашей.

Ночная кукушка всех перекукует, и Горбачев, скрепя сердце, согласился: живи как хочешь. Окончив университет, Рита устроилась преподавательницей в индустриальный техникум. Работать было легко и интересно: техникум — не школа, ребят подгоняли не окрики учителя, а забота о стипендии. Теперь уже приятельницы завидовали ей: ее просторной квартире, устланной коврами и обставленной полированной мебелью, машине, которую она быстро научилась водить, тому, что ей не нужно гоняться за нагрузкой, что хватает времени следить за собой. Рита тоже считала, что ей повезло: легко привыкла к Горбачеву, к его зычному голосу и храпу, любви к футболу и популярным песням времен далекой войны. Она жила спокойной, размеренной жизнью, где все было четко и определенно: работа, еда, любовь; и ей казалось, что это уже навсегда. Она даже не подозревала, что есть иная жизнь, и не хотела ничего иного, пока не встретилась с Ярошевичем.

В начале июля Рита уехала отдыхать в Сочи. Уехала одна, Григорию Константиновичу получить отпуск не удалось: часть, которой он командовал, готовилась к маневрам, и от второй путевки ему пришлось отказаться. Вначале Рита хотела остаться дома: ей нравилось отдыхать с мужем, он избавлял ее от назойливых ухаживаний, от хлопот об устройстве, о билетах, о всяких непредвиденных мелочах, но Горбачев настоял на поездке — зимой Рита перенесла двухстороннее воспаление легких, и врачи советовали ей побыть у моря.

Там, у моря, она встретила доктора Ярошевича. Там поняла, что все эти годы не жила, а отбывала скучную и монотонную повинность, что не любит Горбачева и никогда не любила, что ее мечты о тихой и сытой жизни мелочны, наивны и смешны.

Домой Рита вернулась спустя полтора месяца. Горбачев уже лежал в Сосновке. Участвовать в маневрах ему не довелось: вскоре после отъезда жены медкомиссия отстранила от полетов. Он считал, что это недоразумение, что со дня на день все прояснится, и не писал Рите о своей болезни: зачем портить человеку отпуск. Раз в неделю Минаева приносила ему коротенькие Ритины письма, и он радовался, что жене хорошо у моря, что она окрепла, загорела и даже поправилась.

Григорий Константинович очень скучал по Рите, но когда она написала, что задержится в Сочи еще на две-три недели, безропотно согласился, хотя на душе у него было неспокойно. Утешал он себя тем, что Рита ничего не знает, знала бы — прилетела. Да и что ей делать в Минске? Не один, ребята не забывают, все необходимое имеется, что ей тут делать? Слушать разговоры о больных и болезнях? Пусть лучше отдохнет.

Бросить мужа, когда он угодил в больницу… об этом Рита даже подумать не могла. Знала, как беспощадна людская молва, и боялась ее. Горбачев уверял, что через недельку-другую его выпишут. Что ж, недельку-другую она могла обождать. Видно, ищут врачи способ выпихнуть человека на пенсию, вот и придираются. Он ведь железный, Горбачев, ну, что с ним может случиться…

«Неделька» затянулась.

Каждый вечер гони машину в институт, разыгрывай любящую жену, отвечай на звонки друзей, лги, притворяйся до тошноты, до отвращения к самой себе. Эта ложь приводила ее в отчаяние. Она ненавидела и себя, и Горбачева, и врачей, которые нянчились с ним, как с ребенком, и все искали в нем какую-то болезнь, вместо того чтобы отправить домой. Иногда ей казалось, Григорий Константинович догадывается, что она обманывает его, догадывается и нарочно прикидывается больным, чтобы удержать ее. Он придумал себе болезнь, подговорил Сухорукова и Минаеву и теперь потихоньку злорадствует, наблюдая, как она мучается.

Рите легко было так думать, потому что Горбачев и впрямь нисколько не походил на больного, — веселый, говорливый, со старательно зачесанными на круглую лысину редкими прядками, смуглый от загара, — вынужденное безделье явно шло ему на пользу. Она не знала, чего ему стоило быть веселым и говорливым, — за чужой щекой зуб не болит.

Развязать этот узелок должна была операция. От Минаевой Рита знала, что даже после очень сложных операций выписывают через две-три недели. У Горбачева же ничего сложного не находили. Какой-то жировик, подумаешь… Она ждала этой операции, может быть, даже с бо́льшим нетерпением, чем Григорий Константинович: выпишется — и уйду. Хватит, надоело. И вот все позади. Сами говорили: теперь дней пять не приезжай, зачем так срочно понадобилась?

Рита курила у открытой форточки, поставив пепельницу на подоконник, когда наконец-то заявились Минаева и Сухоруков.

— Это хорошо, что вы приехали, — придвигая себе стул, сказал Сухоруков и, чтобы как-то выиграть время, принялся бесцельно перекладывать синие папки. — Видите ли, дорогая Рита Пименовна, я вынужден вас огорчить. Дела у вашего мужа сложились не совсем так, как мы предполагали.

Сухоруков говорил медленно, с трудом подбирая каждое слово; слова горячей кашей забивали ему горло, росли и пухли во рту. Ему уже приходилось произносить их десятки раз, но все-таки он никак не мог к этому привыкнуть. Он успел привязаться к добродушному полковнику, нетребовательному и терпеливому, как старая, ко всему на свете привыкшая коняга, и по-человечески жалел его. Если бы раньше, хоть на полгода раньше…

Рита слушала Андрея Андреевича, вцепившись в подлокотники кресла и прикусив губу, чтобы не закричать от ужаса. Все было обычно и буднично: унылый кабинет, рыжие сосны за окном, гудок отъезжающего автобуса, белый халат пробежавшей по двору медсестры… Все было обычно и буднично, даже маленькое пятнышко на рентгеновском снимке, который Сухоруков вертел перед нею, — как можно было поверить, что это пятнышко убивает Горбачева?! Как оно могло убить Горбачева, человека, который был для Риты воплощением физической силы, несокрушимого здоровья! Ерунда какая-то, не может этого быть, наверно, они его с кем-то перепутали. Сколько лет она знала мужа, у него никогда не было даже насморка. За его здоровьем следили строгие медицинские комиссии, он не страдал от отсутствия аппетита, от бессонницы и на спор крестился двухпудовой гирей, даже не покраснев от напряжения. Ничто на свете не могло вывести его из равновесия: всегда довольный жизнью, службой, женой, он словно самой судьбой был застрахован от неприятностей, и вдруг — неоперабельная опухоль средостения. Что это? Откуда? Как это могло случиться?

Сухоруков отвернулся и потер подбородок. В том-то и дело, что никто не знает, откуда. Значит, он только казался здоровым, значит, в организме шел какой-то процесс, который никто не смог вовремя рассмотреть и остановить. К сожалению, хирургическое вмешательство оказалось невозможным, бессмысленным. Да, разумеется, лекарства… Курс лучевой терапии, специальные препараты. Но нужно быть готовой к самому худшему.

Рита слушала его и не слышала, слова отскакивали от нее, как горох от стены: нет! нет! кто угодно, только не Горбачев! — а потом увидела в зеркале отражение Минаевой — Ниночка сидела на диване у окна, запрокинув голову в туго накрахмаленной и сколотой на затылке косынке, и, дергая подбородком, глотала слезы, — и эти слезы убедили Риту в том, в чем не могли убедить слова.

Боже мой, подумала она, боже мой, я пропала!

Новость, которую Сухоруков обрушил на нее, как ком снега, была неожиданной и страшной, но все-таки не мысль о Горбачеве, о его судьбе заставила Риту оцепенеть от ужаса, а мысль о себе. Жалость к мужу царапнула ей душу, — как было не пожалеть человека, от которого она за четыре года замужества не услышала худого слова, который, Рита видела, любил ее робко и трепетно, как семнадцатилетний мальчишка, — но царапнула и захлебнулась в лютой жалости к самой себе. Она мгновенно поняла, что сулит ей эта новость, и почувствовала, что задыхается от жгучей, как крапива, боли.

«Нет, не может быть! — беззвучно закричала она. — Не может бы-ы-ы-ыть! Миленькие, дорогие, золотые, скажите, что вы все это придумали, чтобы попугать меня. Ну, попугали — и хватит. Хватит, иначе я сойду с ума, а вы ведь не хотите, чтобы я сошла с ума, правда, не хотите?! Я ждала операции, как несправедливо осужденный — конца заключения, я готова была ждать еще неделю, еще две, пока он поправится и станет обычным человеком, таким, как все, мне так хотелось, чтобы все было по-хорошему, по-человечески, что ж вы мне прикажете делать сейчас?! Я на колени перед вами стану, только скажите, что это — неправда!»

Минаева накапала в стакан какой-то микстуры, но Рита отвела ее руку. Зачем, зачем вы все это придумали? Зачем вы мне все это рассказали, неужели так уж трудно было меня пощадить! Такое счастье — ничего не знать, выписали и выписали, говорят, что здоров, ну и будь здоров. Будь здоров, дорогой Григорий Константинович, и спасибо тебе за все. Я никогда не желала тебе зла, и сейчас не желаю, живи без меня на здоровье хоть тысячу лет. Мало ли на свете женщин, и с любой ты можешь прожить в счастье и радости тысячу лет, какое мне до этого дело. Ничего мне от тебя не надо — ни квартиры, ни машины, ни тряпок, не поминай лихом, так уж получилось, не мы первые, не мы последние. Мне ведь тоже не очень легко ломать свою жизнь, да только ничего я не могу с собой поделать, дура-баба… Зачем вы мне все это рассказали?! Все было бы так просто, без ссор и скандалов, а где-то через полгода я прочла бы в «Вечерке», что после тяжелой и продолжительной болезни… и поплакала бы в подушку, — хороший был человек, и муж хороший, чего зря говорить, а что разошлись, так ведь бывает, бывает… Не знала и не думала, что сгорит так быстро, все мы люди, все человеки. Поплакала и забыла, как забывают бывших, кого не пришлось отрывать от сердца… Как же мне теперь сказать ему: прощай, не поминай лихом, теперь, когда я все знаю, и от страшного знания этого уже никуда не деться. Осквернить, оплевать последние его месяцы, недели, дни, а потом казниться всю свою остальную жизнь, жрать себя, как ржа жрет железо…

За что-о?!

Рита провела кончиком языка по пересохшим, стянувшимся губам. Андрей Андреевич сидел насупившись и вертел в руках карандаш. В его подвижных пальцах с пучками тоненьких рыжеватых волос над суставами, с плоскими, под самый корень остриженными ногтями, карандаш казался хрупким, как соломинка. Рита невольно подумала, что сейчас он сломается, и карандаш тут же жалобно хрустнул. Он бросил обломки в корзину для бумаг и достал сигареты. Подвинул Рите открытую пачку. Она закурила. Едкий дым оцарапал горло, но дышать стало легче. Почему я должна быть с ним, когда я хочу быть с Павлом, когда я не могу без него жить? Чтобы ему было спокойнее умирать? Но он все равно умрет, почему я должна за это расплачиваться? Если бы я могла его спасти… Если бы его жизнь зависела от того, останусь я или уйду… Я уже вся изолгалась, я не могу больше лгать. Я не подзаборная шлюха, чтобы обманывать умирающего мужа, — это ведь неправда, господи! Это неправда, я встретила Ярошевича, когда даже подумать не могла, что Горбачев болен. Он сам во всем виноват, надо было сразу же написать мне, как только его сюда положили, тогда я еще не знала Ярошевича, я ничего не знала; конечно, я тут же вернулась бы домой и все было бы совсем иначе, а теперь… А теперь, если я в чем и виновата, так только в том, что когда-то вышла за него замуж. Что же делать? Пять-шесть месяцев, с ума сойти, я и дня не смогу с ним больше прожить. Я беременна, пройдет совсем немного времени, и он увидит, что я беременна, и тогда уже ничего нельзя будет скрыть, а кто сказал, что ему будет легче бороться со своей болезнью, если он узнает, что я обманула его. Я ведь его знаю, полковника Горбачева, развод — это, по крайней мере, что-то честное, а он помешан на честности, и потом… он так мечтал о ребенке, а я не хотела, все четыре года не хотела иметь от него ребенка, словно боялась привязать себя к нему… а может, и вправду боялась? Подсознательно, не задумываясь, словно чувствовала, что все так и будет. Он поймет, что это — чужой ребенок, не такой он дурак, чтобы не понять… очень ему весело станет, когда он заметит, что я беременна, куда как весело. Аборт? Поздно делать аборт, да и не хочу я этой гадости. Я ребеночка хочу, маленького Павлика Ярошевича со смешными оттопыренными губами, и я не откажусь от него, пусть хоть на куски меня режут, не откажусь. Мышеловка. Тупик. Куда ни ткнись — глухие стены. Высокие, до самого неба. Вернуться домой и повеситься. Нет, не хочу. Сейчас, когда все только начинается… Когда впереди — целая жизнь. Не хочу! Выход есть: развод. Он ничего не знает и не будет знать еще несколько месяцев, и никто ничего не будет знать, сейчас разводят быстро. Я уйду и вызову его мать, она присмотрит за ним. Да, да, подлость! Но об этом нужно было думать раньше, теперь поздно об этом думать, теперь все — подлость, что ни придумай, может быть, только повеситься — не подлость, но на это у меня не хватит ни сил, ни смелости…

Сухоруков взял у Риты окурок, догоревший почти до самых ногтей, и положил в пепельницу. Он ждал слез, упреков — Рита молчала, словно окаменевшая. «Какая женщина, — тоскливо подумал он, — даже губы не дрогнули. Мне бы такой характер…»

Как это случается достаточно часто, принять решение оказалось куда проще и легче, чем выполнить. После возвращения Горбачева из института пошла уже вторая неделя, а Рита никак не отваживалась заговорить с ним о разводе. Вся ее решительность вдребезги разбивалась о взгляд Григория Константиновича, который она то и дело ловила на себе. Глаза его, маленькие, опутанные красной паутиной жилок, с тяжелыми, набрякшими веками, жили своей, неподвластной ему жизнью. Они чуяли беду, как кошка мышь, как магнитная стрелка компаса — полюс, как шляпка подсолнечника — солнечный луч, и такая тоска, такая нежность, такая невыразимая мука была в них, что Рита цепенела и поспешно уходила в другую комнату, а по ночам плакала, уткнувшись в подушку, от собственной нерешительности и тоски, и откладывала решительный разговор «на завтра», хотя понимала, что каждый упущенный день приближает ее к катастрофе. Как ни бодрится Григорий Константинович, надолго его не хватит. Упустишь время, и тебе и ему от этого только будет хуже. Он ведь выгонит тебя, когда догадается, что ты его предала, выгонит и застрелится, едва за тобою захлопнется дверь. Да и тебе все труднее без Павла. Нету тебе без него жизни, вот в чем беда, не можешь ты больше делить себя между ним и Горбачевым, таиться, придумывать педсоветы и совещания, чтобы хоть на часок вырваться к нему, а там, у него, с испугом поглядывать на часы… господи, как противно, как противно и мерзко! И Павел нервничает, надоешь ты ему со своей нерешительностью, что тогда?..

Занятая этими мыслями, она шла на работу, не прислушиваясь к оживленной болтовне Горбачева, взявшего манеру каждое утро провожать ее, когда пронзительный треск заставил Риту остановиться и поднять голову. Медленно, как во сне, заслонив собою небо, прямо на них падала огромная липа, а она стояла и глядела на нее, словно завороженная, и лишь, когда Григорий Константинович резко оттолкнул ее назад, испуганно вскрикнула.

Липа упала, едва не задев их кончиками ветвей, обдав тучей пыли и листьев. Рита прижала руки к губам и посмотрела на Горбачева. Бледный, растерянный, он снял фуражку и вытирал лоб; Рита видела, как у него вздрагивали пальцы.

И тогда она ощутила, что в ней тоже что-то сломалось. Что? Жалость, сострадание, нерешительность?.. «Сегодня, — уверенно подумала она. — Сейчас. Только отойдем отсюда. Немного, до табачного ларька. Все. Хватит».

Григорий Константинович справился с волнением и деловито отряхивал китель. Потом виновато улыбнулся.

— Испугалась? Я тоже. Чертовщина какая-то. И с чего бы, а?..

Рита не ответила. Горбачев снял с ее кофты желтый, с зелеными прожилками листок и увидел Вересова, выходившего из подъезда.

Глава восьмая

1

В четверг утром Вересов наконец окончил статью и повез ее в редакцию журнала «Онкология».

Редактор был в заграничной командировке, принял его заместитель, Лев Порфирьевич Знаменский.

Остролицый и остроглазый, со скошенным бесформенным подбородком и жесткими, как у кота, усами, Знаменский обладал густым протодьяконским басом. Как такой могучий голосище умещался в щуплом, мелкокостном теле, для всех было загадкой. Те, кто впервые сталкивался со Львом Порфирьевичем, то и дело попадали впросак: едва он открывал рот, принимались оборачиваться и искать глазами, кто так громыхает.

Знаменскому это доставляло огромное удовольствие. Он оглушительно хохотал, словно радуясь удачному фокусу, и быстрыми, мягкими движениями потирал тонкие руки с ухоженными ногтями.

Его любили. Опытный врач, долгое время проработавший в Герценовском институте, превосходный стилист, Знаменский уверенно продирался сквозь дебри научной терминологии, придавая своим толстым красным карандашом даже самым заумным статьям респектабельный и удобоваримый вид. Если рецензенты отклоняли работу, находя ее незначительной, не вносящей ничего нового ни в науку, ни в практику онкологии, Лев Порфирьевич умел приправить такую рецензию сердечным и обнадеживающим письмом. Он слыл человеком добрым и отзывчивым, тонким ценителем армянских коньяков и сухих грузинских вин, завсегдатаем банкетов по поводу защиты диссертаций и заядлым преферансистом. В то же время Лев Порфирьевич был человеком осторожным и нерешительным, не любил самостоятельно принимать решения и нести ответственность и горой стоял за коллегиальное руководство журналом. Редко кто мог похвастать, что услышал от него короткое «да» или «нет»; вместо них заместитель редактора успешно управлялся словами: «подумаем», «посоветуемся», «обсудим», «провентилируем», «согласуем»…

Вересов знал это и ничего хорошего от предстоящего разговора не ожидал, однако деваться было некуда.

Усадив гостя в глубокое мягкое кресло, Знаменский подвинул пепельницу, сигареты, отложил в сторону папку с бумагами, которые просматривал перед его приходом, и внимательно прочитал статью, делая карандашом на полях беглые пометки.

— Любопытно, очень любопытно, — наконец прогудел он. — Это вы остроумно придумали — с переключением оттока венозной крови из кавальной в портальную систему. Поздравляю, Николай Александрович.

— Благодарствую. — Вересов коротким кивком наклонил голову, ему было приятно, что Лев Порфирьевич сразу ухватил самую суть нового варианта. — С удовольствием передам ваши поздравления своим соавторам. А теперь — по существу. Когда напечатаете?

— Не знаю, голубчик, от одного меня, как вам известно, это не зависит. — Знаменский повертел в пальцах свой карандаш и добродушно поглядел на Вересова. — А не рановато ли печатать? Модификация, бесспорно, заманчивая, многообещающая, но ведь отдаленных результатов еще, увы, нетути. Знаете поговорку: хороший результат — отдаленный результат, первые все хороши. Боюсь, как бы это не произвело кое на кого впечатления… гм… поспешности, что ли. Такой, знаете ли, прошу прощения, дурной сенсационности, а?

Он говорил то, что говорил Белозеров, почти теми же самыми словами, и Вересов почувствовал, как его охватывает ярость.

— А я не боюсь, — резко сказал он. — Какая поспешность — почти три года каторжного труда! Конечно, результатов не так много, как хотелось бы, чем больше, тем лучше, согласен. Но ведь методика операции отработана до последнего шва, полученные результаты полностью подтверждают, что мы на правильном пути. Зачем же нам тащиться по этому пути в одиночку, когда в стране десятки институтов, сотни диспансеров!

— Все это так, — вздохнул Лев Порфирьевич. — Ну что ж, вернется редактор, соберем редколлегию, пригласим вас, посоветуемся. — Заметив, что Николай Александрович нетерпеливо заерзал в кресле, поспешно добавил: — На скорую публикацию рассчитывать трудно, наши возможности вы знаете. Ноябрьский номер уже сверстан, декабрьский подготовлен, январский и февральский утверждены. Может быть, в марте? Правда, и мартовский в основном готов, но, думаю, по такому случаю редактор решит что-нибудь снять. Да, да, в мартовский, пожалуй, вернее всего.

— Не могу согласиться. — Вересов встал и одернул пиджак. — Речь идет не об эксперименте, а о клинике, о здоровье людей. Терять полгода только потому, что у вас все утверждено и подготовлено… С вашего разрешения, я вернусь к этому разговору, как только приедет редактор.

— Разумеется, Николай Александрович, — Знаменский тоже встал, он едва виднелся за огромным, старомодным письменным столом. — Это ваше личное дело, я просто изложил обстоятельства. Решать — прерогатива редактора и редколлегии.

…Вересов шел по улице, и у него дергалась щека. Шесть месяцев! Сколько же это дней и ночей? Длинных, бессонных ночей наедине с совестью… Сто восемьдесят с гаком. Много. Недопустимо, непозволительно много. Дорого обойдется людям неповоротливость наших средств информации. Что делать? Пойти со статьей в министерство? Один звонок, и она попадет уже в ноябрьский номер. Ну, а что скажет редактор? Не дождался, побежал к начальству…

Вдруг он почувствовал такую усталость, что поискал глазами скамейку, чтобы присесть. Полгода… Это же как раз то самое время, какое нужно Федору, чтобы успешно защититься. Он ведь просил всего полгода, у него почти все готово, где надо, нажмет, подгонит — и дело с концом. Сама судьба в лице Знаменского дает тебе возможность выбраться из этого болота, так ухватись же за нее, хоть раз в жизни ухватись! Тебе же совсем не обязательно быть у него на защите и лезть со своими соображениями, никто не осудит, если не будешь, не вмешаешься, наоборот, все решат, что это благородно — не лезть со своими доводами, которые еще не опубликованы, не проверены и перепроверены в других институтах и онкодиспансерах. В конце концов не липа же его работа; если бы она была просто липой, кто стал бы о ней думать, мучиться?! Нет, не липа. Но ведь идея, положенная в ее основу, не Федора — американца Дарджента. И методику он разработал, и первые операции сделал. В сущности, Федор проверил и обобщил на клиническом материале то, что было сделано до него. Конечно, столкнулся он и с новыми факторами, и изучил их, и осмыслил, не без этого, и работа такая нужна была, еще вчера была нужна, когда вариант Дарджента считался единственным. А сегодня не нужна. И завтра не понадобится. И через сто лет. Это уж наверняка. Свою роль она сыграла, новый вариант вылупился из нее, как цыпленок из яйца, — кому теперь нужна пустая расколотая скорлупа? А я ведь просил его, сукина сына, чуть не на коленях просил: иди к нам в группу! Иди к нам, я нутром чую, что мы — на правильном пути. Добавишь одну главу, всего одну, но не дураки же это придумали: мал золотник, да дорог! Ну, на год позже защитишься, но зато как! Как один из авторов принципиально нового слова в онкологической науке и практике, а не как добросовестный компилятор с претензиями. Не пошел. Не поверил. Времени пожалел, сил. А наука для ученого — не хобби, для нее времени не жалеют. Банально, но факт.

А теперь на все это можно наплевать. За полгода Федор защитится. Одним доктором станет больше. Ну, а тебе-то что до этого? Он защитится, а затем напечатают твою статью, и она пойдет в клиники, а диссертация — на полку; сколько их там лежит, на этих полках, поместится и эта, и мыши для нее найдутся. Конечно, старой дружбы не вернешь, с этим уже покончено навсегда, но хоть на душе не так погано будет: ведь он считает, что ты его просто-напросто подсидел. А что, если смотреть его глазами, — именно подсидел. Ты же знаешь, сколько надежд он связывает с этой диссертацией. И сколько он сделал для тебя. Он тебя никогда не подсиживал, даже в том случае с радиологическим корпусом, когда пришлось взрывать каньоны. В конце концов он стал на твою сторону, хотя сам за это чуть не вылетел из министерства. Вот так. Если око за око — скверная получается арифметика, не зря ты все эти дни мечешься, как травленая муха. Сама судьба в лице Льва Порфирьевича Знаменского, низкорослого человечка с протодьяконским басом… И ты сможешь спокойно глядеть в глаза тому же Сухорукову, и Заикину, и Басову, и Минаевой… Нет, Минаева — это уже из другой оперы. И волки сыты, и овцы целы, чего ж лучше. Вот только больные… Те, кто будет каждое утро торопливо искать глазами шприц и ампулу и обмирать от мысли, что вдруг не окажется ни под рукой, ни в аптеке. Этим больным ты тоже сможешь спокойно смотреть в глаза, ты, врач!..

Николай Александрович остановился, словно споткнувшись, достал из кармана валидол, положил под язык и прислонился к стене, выронив свой пузатый, как дирижабль, портфель. «Платон мне друг, но истина дороже, — с желчью подумал он. — Трудно быть Сократом, черт побери, и теперь, и три тысячи лет назад. Платоном, не в пример, легче».

Едва за Вересовым закрылась дверь, Знаменский заказал срочный разговор с Минском. Линия была перегружена, телефон молчал. С досадой побарабанив пальцами по столу, заместитель редактора придвинул к себе статью, оставленную Николаем Александровичем, и снова углубился в нее, задумчиво покусывая кончик карандаша мелкими щербатыми зубами.

Белозеров ждал этого звонка четвертый день, с того самого времени, как Вересов улетел в Москву. Ждал, хотя в глубине души не переставал надеяться, что звонка все-таки не будет. Или будет, но Знаменский скажет, что Вересов в редакции не появлялся. По мере того как проходил день за днем, а Знаменский не подавал признаков жизни, эта надежда потихоньку крепла. Вместе с нею крепло чувство уверенности в себе, в своей правоте.

Затянувшееся совещание у заместителя министра утомило Федора Владимировича. На щеках резче обозначились морщины, потяжелели набрякшие веки. На его безмолвный вопрос секретарша так же безмолвно покачала головой: не звонил. Белозеров попросил никого к нему не пускать, прошел в свой мрачноватый кабинет, обшитый коричневыми дубовыми панелями, и сел в кресло у телефонного столика.

За окном лежала огромная и пустынная площадь Ленина, лишь на противоположной ее стороне, на троллейбусной остановке возле мединститута, толпились люди. Шел дождь — сеялась и сеялась с низкого неба невидимая водяная пыль, размывая, притушевывая строгие очертания университетского корпуса, косо уходившего к виадуку бесконечными рядами окон. Мокли выстроившиеся в два ряда внизу перед Домом правительства «Волги», «Москвичи» и «газики», возле них неторопливо расхаживал милиционер в блестящем прорезиненном плаще с капюшоном. Было по-осеннему сумеречно, и, раздраженно задернув штору, Федор Владимирович включил свет. Когда наконец кончится эта хлябь?! Совсем было распогодилось, так нет же…

Тяжелыми жерновами в голове ворочались мысли. Жернова работали вхолостую, перемалывая пустоту. Все решал звонок Знаменского и ничего не решал. Ничего. Не зная, радоваться этому или печалиться, Белозеров краем глаза глядел на белую коробку телефона и вспоминал такой же дождливый осенний день, и кочковатое минное поле, на которое они с Вересовым забрели, выводя медсанбат из окружения, и напряженное ожидание взрыва, цепенящим страхом сковывавшее тело.

На панели замигала красная лампочка. Почувствовав внезапное облегчение, Белозеров поднял трубку.

— Был у меня этот ваш бурбон, — поздоровавшись, сказал Лев Порфирьевич. — М-да, был… Плохо дело, Федор Владимирович. Статья серьезная, многообещающая, боюсь, что редактор настоит на немедленной публикации. — Знаменский промолчал, Белозеров услышал в трубке его громкое сопение. — Послушайте, голубчик, я не понимаю, какие тут могут быть китайские церемонии. Как сказал один очень неглупый человек, Париж стоит мессы. Здесь пять фамилий. Почему бы вам не стать шестым? Поговорите с ним. Ведь вы столько для него сделали, неужели он вам откажет в такой малости?! Это же делается сплошь и рядом, сами знаете. — Лев Порфирьевич густо кашлянул. — Его соавторы будут молчать, как рыбы, они у него в кармане. По-моему, у вас несколько устаревшие представления о научной…

— Не надо, — перебил Белозеров, и Знаменский не узнал его голоса: обычно властный, уверенный, теперь он был усталым и равнодушным. — Два-то месяца, во всяком случае, я имею?

— Три, по крайней мере, из типографии журнал не заберут. К тому же мы завалены материалами. Знаете, как оно бывает: сунешь куда-нибудь рукопись, потом голову свернешь, пока отыщешь. И вообще… Почему мы должны такие вещи принимать на веру? Всегда можно попросить несколько достаточно авторитетных ученых поехать в Сосновку, познакомиться с историями, болезней, осмотреть больных. Дело-то серьезное: новый вид сложнейшей операции внедрять, некоторая перестраховочка не помешает. Интересы больных превыше всего. — Знаменский бодро засмеялся. — Как это говорят юристы: пусть погибнет мир, но торжествует правосудие. У нас тоже есть такой принцип: не вреди!

— О чем же речь, — сказал Белозеров. — Обо мне, о моей работе, о моем самолюбии? Конечно, об интересах больных, о том же принципе: главное — не навредить. — Прозрачная фальшь и ненужность этих слов заставила его досадливо сморщиться и поспешить закончить разговор. — Ну, ладно, Лев Порфирьевич, спасибо за информацию и за поддержку, я этого не забуду. Будьте здоровы. Привет семье.

— Какие могут быть счеты между друзьями! — облегченно загрохотала трубка. — Сделаю все, что в моих силах. Нижайший поклон Лидии Афанасьевне.

Белозеров положил трубку, достал сигареты. Друзья… Сына в аспирантуру устроить помог — и достаточно. На все готов для меня пойти. «…Сунешь куда-нибудь рукопись…» И сунет, хотя за это выговор схлопотать — что плюнуть. А мальчишка хороший, профессор Дашкевич им не нарадуется. Умница, трудяга… Так что, выходит, ничего ты для этого Знаменского не сделал. Такие, как его сын, сами пробиваются. Ну, годом раньше, годом позже… А Вересову ты свою кровь отдал, куда уж больше. Нет, нет, не расхожая фраза, обычное дело. Лег на соседний стол, когда ему под Шепетовкой осколком бок разворотило, и Лида ловко вогнала тебе шприц в вену. А что еще оставалось делать, если машину с запасом крови накрыло бомбой? Смотреть, как он умирает?.. Потом тебя дня три водило по сторонам, и Лида плакала: она уже знала, что немцы угнали Аннушку в Германию, и ей не хотелось тебя терять. Вот так. Одни люди всю жизнь добро помнят, у других память короткая. Короче воробьиного носа. Какой же он после всего этого тебе друг?! Сволочь, карьерист, честолюбец, вот он кто такой. Больные, больные… Дешевая демагогия, красивые слова. Просто боится, что кто-то обскачет. Что за рубежом или у нас появится схожая публикация. Приоритет, слава — вот что ему нужно, все остальное — никчемная болтовня. Ну что ж, хватит. Достаточно ты с ним цацкался, пора подумать и о себе. Он не подумает, зря надеялся. Человек, не помнящий добра… какой же это человек?!

Федор Владимирович подошел к окну, отвернул край шторы. Дождь усилился. Косые стремительные потоки смывали с тротуаров мусор, опавшую листву, журчали в водосточной канавке. Весь в разводьях задернутых нефтяной пленкой лужиц тускло блестел асфальт. Очередь на троллейбусной остановке цвела разноцветными зонтами. Черная ворона села на сизую елку под самым окном, встряхнулась и посмотрела на начальника управления круглым, как бусинка, глазом. На столе лежала кипа неразобранных бумаг. Министр ждал доклада о результатах проверки работы института охраны материнства и детства. Работать не хотелось. Хотелось выпить водки и завалиться спать. Но сейчас нужно было не спать, а действовать. А что это означает — действовать? Что ты можешь сделать?

Приоткрыв дверь, осторожно заглянула секретарша.

— Извините, Федор Владимирович, звонит Вячеслав Антонович. Соединить? Говорит, что очень срочно.

Вячеслав Антонович Мельников был его зятем. «Люби зятя для своего дитяти…» Ах, черт, ни с кем не хочется разговаривать, ну, совершенно не хочется, а надо. «Очень срочно…»

Что там у него стряслось?

— Соедините.

Поднял трубку, услышал глухое нетерпеливое покашливание.

— В чем дело, Вячеслав? Если можно, покороче, у меня совещание.

— Сегодня в пять к вам зайдет Ярошевич, — сказал Мельников. — Обязательно дождитесь его и примите. Слышите, Федор Владимирович? Обязательно.

Это было похоже на приказ, и Белозеров рассердился.

— Горит? Успею я еще на этого прохвоста и завтра насмотреться.

— Смотрите, как бы завтра не было поздно, — жестко сказал Мельников. — Дождитесь его, это в ваших интересах. В ваших, а не в моих. — И положил трубку.

Белозеров озадаченно почесал затылок. Видимо, что-то серьезное, никогда еще Вячеслав так со мной не говорил. Нажал на кнопку звонка.

— Ко мне в пять придет хирург Ярошевич из онкологии. Пропустите.

2

Если Вересов и Белозеров стали врачами по комсомольской разнарядке, то Павел Петрович Ярошевич — по чистейшему недоразумению. Сказано: судьба играет человеком, а человек играет на трубе. Паша Ярошевич на трубе не играл. Зато он играл в волейбол. За юношескую сборную республики. Кроме того, у него имелся первый разряд по боксу.

Перед молодым человеком с такими разносторонними дарованиями у нас открыты все дороги. Если о рождении славном Гомера, как утверждает история, спорило семь древнегреческих городов, то за честь дать Паше Ярошевичу диплом о высшем законченном образовании спорили десять кафедр физвоспитания крупнейших вузов Минска.

Лично он после недолгих колебаний выбрал политехнический. Этому способствовали два обстоятельства. Во-первых, политехнический был рядом с домом — Паша проживал на Шестой линии и ужасно не любил толкаться в городском транспорте; а во-вторых, что не менее важно, волейбольная команда политехников была чемпионом республики, а Паша решил отдать все свои силы именно волейболу. В политехническом высоко ценили Пашино умение «резать» и «вытягивать» безнадежные мячи, а это сулило ему в самом скором времени заветный мастерский значок.

Все дело испортил преподаватель политехнического, гимнаст Гера Осецкий, вертлявый хлюст с накрашенными усиками и женскими бедрами. В ресторане фабрики-кухни, где небольшая, но уютная компания отмечала на оставшиеся талоны блистательный итог выступлений ДСО «Буревестник» на первенстве города, Гера нагло оскорбил Пашину приятельницу Элен. Паше это не понравилось. Он всегда был чуток к вопросам чести. После непродолжительной, но весьма профессиональной беседы, во время которой Паша уверенно подтвердил свой первый разряд по боксу и вообще преимущества разностороннего спортсмена над узким специалистом, Геру отправили в больницу в несколько подпорченном виде. Дело пахло крупным скандалом, но все как-то обошлось. Геру уговорили забрать из суда заявление и пойти на мировую. Поступить после этого в политехнический и каждый день любоваться его сплющенной, переломленной переносицей, — Паша не мог подвергать свою нервную систему такому жестокому испытанию.

В медицинском на каждое место претендовало семь и восемь десятых абитуриента. Паша неторопливо прошелся по длинному коридору, забитому замордованными очкариками и худосочными девицами, и понял, что «сделает» их одной левой. Волейбольная команда медицинского была ниже среднего. В первенстве республики она замыкала турнирную таблицу. Завкафедрой физвоспитания ходил за Пашей, как за коронованным принцем, и потирал руки. Время от времени он кидал многозначительные взгляды на преподавателей, принимавших вступительные экзамены. Преподаватели бледнели и оглядывали мощную Пашину фигуру с благоговейным трепетом: если этот парень так «резал» мячи, то как же он будет резать людей! Прирожденный хирург! К стыду преподавателей нужно сказать, что почти все они имели самое тусклое представление о том, что такое «резаный мяч», но зато им хорошо было известно, что такое спортивная честь института.

Короче говоря, Паша поступил. И вытащил команду на третье, призовое место. И все было бы хорошо. Просто отлично. Если бы в мединституте можно было только играть в волейбол. Например, как на филфаке университета, где блаженствовал Пашин приятель Саня Ананич. Но здесь этого оказалось мало. Здесь нужно было еще и учиться. Те, кто еще так недавно радел за спортивную честь института, вдруг начали проявлять странное недопонимание специфики любительского спорта, требовавшего от студента полного напряжения всех его физических, а также духовных сил. Им не нравилось, что Паша уезжает на тренировочные сборы посреди учебного года. Что он путает Гиппократа с Сократом, печень с селезенкой, а гистологию с астролябией. Ужасающие пробелы в собственных знаниях их почему-то не тревожили. Милая старушка с глазами-пуговками, которая не отличила бы шайбу от клюшки, одиннадцать раз вежливо выгоняла Ярошевича с экзамена по анатомии. Она мытарила его целый год, но добилась-таки, что Паша вызубрил анатомию, как детсадовскую песенку: «Матрос Дуньку полюбил, взял за косы и убил». Это был какой-то кошмар. По ночам ему снился скелет; он сутками не выходил из анатомички, препарируя кадавры — то, что когда-то было людьми, а потом стало наглядным пособием для студентов; провонял формалином и даже пропустил несколько тренировок. Тренер пригрозил Паше санкциями, но Паша не очень деликатно послал его к свиньям: тренер уже обломал зубы на старушке-анатомичке, на доценте-гистологе и на преподавателе основ марксизма-ленинизма, а свергнутые кумиры стоят недорого.

С трудом одолев два курса, Паша почувствовал, что хочет стать врачом. Не волейболистом, не боксером и даже не спринтером, а именно врачом. Спорт быстротечен, как чахотка, на Пашиных глазах несколько подававших ослепительные надежды ребят вышли в тираж и теперь шуровали на тракторном заводе, в литейке. С тренерскими местами тоже было туговато: институт физкультуры поставлял квалифицированных тренеров пачками, тягаться с ними заурядному мастеру спорта было слабо. А Паша думал о будущем. В этом будущем он видел себя врачом. Не в клинике и даже не в НИИ — в футбольной команде «Динамо». Это была мечта. Прекрасная, как олимпийская медаль, как небо в алмазах, о котором писали классики. Ребята могучие, как бульдозеры, и при них — врач. Молодой, здоровый, красивый. Не чуждый ни спорту, ни психологии спортсменов, ни врачебному искусству. Поездки по стране, заграница, шикарные отели, переполненные стадионы… И ты — элегантный, с саквояжем… «Коленька, покажи ножку. Ах, сволочь, как он тебя… Ну, ничего, сейчас заморозим, а при случае и ты его приласкаешь…»



Ради этой мечты стоило жить. И зубрить. И препарировать. И таскаться в клиники. И пропускать тренировки, чтобы подготовиться к коллоквиуму. Все стало на свои места. Уже на четвертом курсе Ярошевич честно заработал стипендию.

Вид замусоленных бумажек привел Пашу в умиление. Они были не липовые. Они были настоящие. Обеспеченные всем достоянием государства. А также знаниями, хоть и не очень обширными, но достаточно прочными.

Пашины неудачи начались с распределения. Место врача в команде футболистов минского «Динамо» было забито. Паша предложил комиссии запасной вариант: лечебно-физкультурный диспансер. Однако председателя комиссии этот вариант не устраивал. Окинув взглядом богатырскую фигуру Павла Петровича, он подвел его к карте страны и показал две точки. Одна называлась Анадырь и была столицей Чукотского автономного округа, другая называлась Красноселье и была центром колхоза «Новый свет» на Полесье. Председатель был напорист и боевит, как легендарный Енгибарян, в третьем раунде он вышиб из Ярошевича дух. Поскольку от Минска до Красноселья было несколько ближе, чем до Анадыря — эдак, тысчонок на двенадцать километров, визуально, по карте, — Павел Петрович остановил свой выбор на нем: знакомые футболисты по секрету сказали ему, что через год-другой в команде, возможно, будут перемены, которые затронут и врача, так что лучше находиться под рукой.

Тьмутаракань, именуемая Красносельским врачебным участком, размещалась в деревенской хате, крытой соломой, с кокетливыми занавесочками на окнах. Одна комната в этой хате, с печкой и узкой железной койкой, была отведена под жилье врачу.

Приняв участок, Павел Петрович произвел смотр наличным медицинским силам. Кроме него самого, они состояли из фельдшера-акушерки Марьи Ивановны, рябой медсестры Глаши, уборщицы тетки Прузыны, а также из конюха Авдея и коня Мишки. Павел Петрович осмотром остался доволен, произнес кратенькую напутственную речь в том смысле, чтобы все работали, как раньше, особо на него не рассчитывая, и запил горькую.

Деревенька была небольшая, домов сорок, со всех сторон окруженная лесами и болотами; вокруг нее на сухих буграх лепились хутора. До райцентра — почти двадцать пять километров; зимой и летом — так-сяк, в распутицу и паводок — то ли на челне, то ли на тракторе. Удобнее всего был бы, конечно, вертолет, однако вертолет бюджетом участка не предусматривался. Не предусматривались и рентгеновский аппарат, и бестеневые лампы, и аппараты искусственного дыхания. Электрический свет предусматривался, но линию обещали закончить лишь через год. Правда, из уважения к здравоохранению, внутреннюю проводку в хате сделали, ввинтили лампочки и поставили выключатели. Выпив спирта и закусив маринованными грибочками, великой мастерицей приготавливать которые была Марья Ивановна, из сострадания взявшая холостого доктора на прокорм, Павел Петрович приходил в больницу и щелкал выключателями, пока лампочки не вспыхивали ослепительным светом. После этого он удовлетворенно хмыкал и шел спать. Потом выключатели испортились и перестали щелкать. Какие-то пружинки в них поломались, что ли. Не стало даже иллюзии света. Даже иллюзии…

Работа на участке для Ярошевича была, как говорится, не бей лежачего. Марья Ивановна и сестра Глаша знали в округе каждую хату. Роды, банки, порошки от кашля, микстуры от живота, фурункулы, — со всем этим они справлялись вполне уверенно. Если же происходило что-то более серьезное, непонятное, люди ездили в районную больницу.

От пьянства, тоски и ничегонеделания Павел Петрович быстро потерял спортивную форму. Утреннюю зарядку он забросил начисто: по утрам иногда не было сил пошевелиться. Простая, но обильная и плотная пища, которой его закармливала Марья Ивановна, благоприобретенная привычка подремать часок после обеда привели к тому, что у молодого доктора наметилось брюшко и помутнел взгляд.

Не отличаясь в студенчестве повышенной тягой к искусству, теперь он растравлял себя мечтами о Минске, о театрах и концертных залах, о музеях и библиотеках, о давно забытой Элен с классическими пропорциями дипломированной манекенщицы Республиканского дома моделей: рост — 164, объем груди — 93, талии — 60, бедер — 100 сантиметров ровно. Параметры рябой медсестры Глаши были уныло гипертрофированы, особенно по части талии и бедер, что не могло не оскорблять эстетического чувства доктора Ярошевича. Вдобавок Глаша страшно боялась забеременеть.

Печальный случай заставил Павла Петровича встряхнуться и несколько по-иному взглянуть на себя и окружающую действительность. Как-то ночью с дальнего хутора привезли больного мальчика. Будь Ярошевич трезв, он тут же определил бы, что у мальчика «острый живот», что он нуждается в немедленной операции. Конечно, полостная операция в условиях маленькой сельской больнички — дело не легкое, но все необходимое для нее к тому времени уже имелось. Бестеневую лампу с достаточным успехом заменяла обычная стопятидесятисвечовая, — как и обещал председатель сельсовета, через год в деревню провели свет; в беленьком симпатичном холодильнике стояло несколько флаконов крови первой группы и кровезаменителей; инструменты лежали в электростерилизаторе: штепсель в розетку, пока вымоешь руки — все готово. И сама операция была знакома Ярошевичу: как раз на такой ассистировал во время практики по госпитальной хирургии. Но — он был пьян. В лежку, в стельку, в дымину пьян по случаю заклания супругом Марьи Ивановны, конюхом Авдеем, очередного кабанчика, восьми с половиной пудов убойного веса.

Если бы Павел Петрович был трактористом, агрономом или даже председателем сельсовета, самое строгое начальство не нашло бы в этом деле — в выпивке по такому серьезному поводу — ничего предосудительного. Застолье справлялось отнюдь не в рабочее время и не в служебном помещении, мордобоем и прочими инцидентами не сопровождалось. В первом часу ночи гости чинно-благородно разошлись по домам, чтобы с утра, покрякивая от головной боли, с новыми силами приступить к исполнению своих обязанностей. Но в том-то и беда, что не был он ни трактористом, ни агрономом, ни даже председателем сельсовета. Он был врачом, а продолжительность рабочего времени врача регулирует не только трудовое законодательство, но и кое-что еще. Например, Присяга врача Советского Союза. Та самая, которую приносит каждый выпускник мединститута, получая толстенький синий диплом со змеей над чашей. А в присяге этой имеются, между прочим, такие слова: «…быть всегда готовым…» Даже если тебя с полным уважением пригласили на свежину.

Пока медсестра Глаша, сохранившая некоторую вертикальную устойчивость и ясность духа, при помощи холодной воды и нашатырного спирта приводила Павла Петровича в состояние боевой готовности, мальчику становилось все хуже.

На операционном столе он скончался.

Утром в больницу заявились заведующий райздравотделом, патанатом и высокий столичный гость Федор Владимирович Белозеров, в котором доктор Ярошевич с ужасом узнал председателя государственной комиссии по распределению. Бледный, трезвый, как стеклышко, с глубоко запавшими глазами, он молча ждал решения своей участи.

Расследование происшествия длилось недолго. Было установлено, что мальчик скончался от заворота кишок. В книге регистрации больных значилось, что доставили его в 1 час 39 минут, смерть наступила в 1 час 57 минут. Убитые горем родители, которым и в голову не пришло глядеть на часы, которым все происшедшее еще казалось страшным сном, подтвердили правильность записей. Патанатом в своем заключении указал, что за 18 минут доктор Ярошевич сделал все, что мог. Собственно, и без заключения было ясно: времени оставалось слишком мало.

Когда заведующий райздравотделом огласил заключение, Павел Петрович вытер с лица пот и искоса посмотрел на медсестру Глашу. Она стояла у двери, монументальная, как гипсовая статуя девушки с веслом у входа в парк Горького; классически пропорциональная Элен не годилась ей в подметки. Трудно сказать, спасли бы мальчика 24 минуты, затраченные ею на холодную воду и нашатырь, но Ярошевича они спасли.

Белозеров во время всей этой процедуры сохранял молчание. Он понимал, какая это трагедия для молодого врача — первая смерть больного, да еще ребенка, но что-то ему во всей этой истории не нравилось. То ли помятый вид Павла Петровича, хотя трудно было ожидать, что он будет выглядеть, как огурчик, после бессонной тревожной ночи, то ли деликатность, с какой доктор старался не дышать на начальство, то ли обвисшие щечки… Федор Владимирович вспомнил стройного, подтянутого спортсмена, который рвался в лечебно-физкультурный диспансер, и ему стало грустно. Быстро же укатали Сивку крутые горки! Да хоть бы крутые… Побеседовав двадцать минут с Марьей Ивановной и конюхом Авдеем, он без особого труда выведал и о вчерашней свежине, и о Глаше, и о щелкании выключателями еще в ту пору, когда в деревне не было света. При желании можно было попытаться более точно установить время прибытия мальчика, но такого желания у Федора Владимировича не было. «Об успехах медицины трубит весь мир, о ее ошибках умалчивает земля…» Ну, засудишь этого подлеца, а тень-то и на невинных падет. На настоящих, самоотверженных, кто и в зной, и в холод, на коне и на своих двоих, в ночь-полночь, в праздник и выходной… Как Марья Ивановна, например, — весь участок, фактически, на ее плечах, на ее руках. Тянет, а такой жлоб пьянствует…

Они поговорили с глазу на глаз, пока заведующий райздравотделом ходил в сельсовет, а патанатом отдыхал у Марьи Ивановны. Ярошевич знал, что Белозеров — директор республиканского института онкологии и медицинской радиологии; выслушав все, что тот о нем думал, он сказал:

— Ну, хорошо, я сволочь… И все-таки заберите меня отсюда. Не смогу я здесь больше. Я вам, как собака, служить буду, только заберите. — И заплакал.

Через три дня Павел Петрович получил направление на специализацию в институт. Глядя в сторону, заведующий райздравотделом сказал, что если доктор Ярошевич, пройдя специализацию, забудет дорогу в их район, то лично он этому нисколько не огорчится и никаких мер по его истребованию назад предпринимать не станет. Павел Петрович вежливо поблагодарил заведующего и ответил, что в данном конкретном случае их желания полностью совпадают.

3

В институте Павел Петрович ожил. Шесть месяцев специализации он работал, как вол; никто не удивился, когда его оставили в ординатуре. Федор Владимирович внимательно следил за каждым шагом своего подопечного. Он часто приглашал Ярошевича к себе, вел с ним долгие беседы. Во время этих бесед Белозеров потихоньку-помаленьку начал узнавать любопытные подробности об интимной жизни своих сотрудников, о разговорах в ординаторских и операционных, об их отношении к заведующим отделениями и лично к нему, директору.

Прикрытые непринужденной болтовней, доносы Ярошевича, хоть они и заставляли иногда интеллигентного Федора Владимировича брезгливо морщиться, принимались благосклонно: всегда полезно знать о своих подчиненных немножко больше, чем они думают. Скажем, тот же доктор Басов. Родной брат Илюши Басова, того самого, который остался в холодной финской земле. Опытный специалист, выгнать рука не поднимется, а язык укоротить следует. Прикрикнуть — не поможет, еще больше взъерепенится. А встретишь в коридоре, отведешь за локоток к подоконнику… Что же это вы, голубчик, среди врачей слухи распускаете, что я, мол, от тяжелых больных избавляюсь, чтоб статистику не портить? Нехорошо. Я с вашим братом, можно сказать, вместе кровь проливал, и о вас высокого мнения, а вы… И вот он уже смотрит на тебя затравленными глазами и судорожно вспоминает: а при ком это он говорил? И вспомнить, конечно, не может, и начинает подозревать всех подряд, что к излишней болтовне отнюдь не располагает.

Личная преданность требует вознаграждения, без вознаграждения она хиреет и чахнет, как растение без солнца. Павел Петрович был назначен заведующим отделением грудной хирургии. Белозеров не упускал случая отметить его в приказах и выступлениях как вдумчивого, растущего специалиста.

Останься Федор Владимирович на посту директора института, пожалуй, Ярошевич так и проходил бы в заведующих до самой пенсии. Звезд с неба не нахватал бы — в науке всякая благодарность имеет разумные пределы, — но накропать кандидатскую и дослужиться до старшего научного сотрудника мог вполне. И уж, во всяком случае, не знал бы даже половины неприятностей, какие свалились на него с приходом Вересова и Сухорукова.

Разумеется, не Вересов и не Сухоруков были виноваты в его бедах. Если уж искать конкретного виновника, то им, безусловно, был Гера Осецкий, преподаватель гимнастики политехнического, который своим легкомыслием и разбитой физиономией заставил Павла Петровича избрать медицину. Пойди он в политехнический, все могло быть иначе. Он и в инженерах не выдумал бы пороха и все так же завидовал бы своим более удачливым коллегам, но не было бы в нем по крайней мере одного — проклятого страха перед своей работой. Страха, который предельно обнажал и обострял в нем самом сознание собственной никчемности.

Этот страх зародился в Ярошевиче, когда он пришел в онкологический институт. Страх перед больными и болезнями. Перед радиоактивными излучениями. Перед опасностью заразиться. Сотни статей и книг, опыт врачей, десятки лет проработавших с онкологическими больными, твердили ему, что злокачественные опухоли не инфекционны. Но всякий раз, когда он подъезжал к институту, его охватывал страх. Страх был выше знаний, он не контролировался разумом и захлестывал Павла Петровича мутной волной: каждое утро он загонял себя в корпус усилием воли, каждое утро ему мучительно хотелось повернуть назад. Молодой представительный мужчина, вновь вошедший в спортивную форму, был патологическим трусом. У него не хватало даже смелости плюнуть на все и либо вообще уйти из медицины и найти себе какое-нибудь другое занятие, либо хотя бы перейти в обычную больницу, где его страх немного поутих бы.

Студенты-медики за время учебы в институте, как правило, успевают «переболеть» всеми изучаемыми болезнями. Все начинающие онкологи хорошо знают, что такое бессонница, приступы мнительности и страха. Обычно они длятся недолго: здравый смысл приводит в порядок разгулявшиеся нервы, время кладет невидимый водораздел между врачом и больным, дает врачу зрение врача. Человек привыкает ко всему — мудрость этой поговорки воистину беспредельна. Но исключения только подтверждают правило: Ярошевич к своей работе привыкнуть не мог. Старался, мучился — не мог. Шесть впустую потраченных лет и врачебный диплом приковали его к ней, как каторжника к тачке, и он катил эту тачку, чувствуя, что приговорен катить ее всю жизнь, и ненавидел ее, и ненавидел себя и окружающих, которые, казалось, не чувствовали тяжести этой тачки.

Он не прикасался руками ни к одной дверной ручке: довольно скоро все подметили, что Павел Петрович открывает двери ногой, локтем, плечом, только не рукой. Над ним смеялись, стыдили, выговаривали — такая мнительность угнетающе действовала на больных, а больные в клинике замечают все, — не помогало. Осматривая своих пациентов, он старался как можно реже прикасаться к ним и тут же тщательно вытирал руки полотенцем, смоченным в спирте. Случалось, он целыми днями не заглядывал в палаты. Больные, которых он вел, жаловались: ко всем ходит врач, а к нам нет. Не поговорит, не успокоит, буркнет что- то под нос и — ходу. Взгляд его, полный неприкрытого страха и отвращения, пугал людей сильнее предстоящих операций, — он убивал надежду.

Еще больше, чем больных, Ярошевич боялся радиоактивных излучений. Только крайняя нужда могла заставить его заглянуть в радиологический корпус или в корпус высоких энергий; когда он туда заходил, у него потели ладони.

Не прошло и года, как Павла Петровича освободили от заведования отделением. За грубость, невнимательное отношение к больным, за небрежное ведение историй болезней и склоки в коллективе. На каждом собрании его корили за опоздания на работу, за то, что часами околачивается в ординаторской, не следит за медицинскими журналами, плохо готовится к операциям. Вокруг него собиралась гроза, и все в отделе понимали, что гром может грянуть в любую минуту. Понимал это и он сам, и готовился к отпору: собирал сплетни, писал кляузы, раскапывал подноготную Вересова и Сухорукова — для защиты годилось все. Одновременно Ярошевич развернул бурную общественную деятельность. Он стал членом месткома, всевозможных комиссий по проверке использования техники и распределению жилой площади, по организации воскресников в подшефном колхозе и подписке на периодические издания… В радиохирургии над ним посмеивались и выдвигали куда только можно — все жалели время, хоть какая-то польза; в других отделах и подразделениях института относились уважительно и сочувственно: вон какой воз человек тянет! Когда Павел Петрович с озабоченным и деловитым видом проходил по институтским коридорам, прижимая локтем папку, набитую списками, решениями и обязательствами, когда он с жаром доказывал молодым аспирантам, как политически важно помочь колхозу вовремя и без потерь убрать картофель или вступить в кружок по изучению английского языка, — все, кто не работал с ним бок о бок, только диву давались, услышав, что его считают бездельником. Что ж человеку — разорваться?! Общественные поручения — они ведь тоже не после рабочего дня выполняются.

Помимо всего того, что Сухоруков и Заикин насмешливо называли «ИБД» — имитацией бурной деятельности, Ярошевич продолжал время от времени в частных беседах обстоятельно информировать Федора Владимировича обо всех институтских делах. Узнав о разладе между Вересовым и Белозеровым, он приободрился и старательно записывал все, что могло бросить на Николая Александровича хоть малейшую тень: раньше или позже это должно было пригодиться.

Сгорел Ярошевич неожиданно для самого себя, и пламя было таким ярким, что погасить его не смогло бы даже заступничество Белозерова. А дело было зауряднейшее. По плану научных работ отдела Сухоруков поручил Павлу Петровичу собрать и обобщить данные по отдаленным последствиям оперативного лечения рака желудка. Говоря проще, нужно было узнать, кто из больных, прооперированных за последние пять лет, еще жив, а кто — нет. В архиве Ярошевичу подобрали истории болезней. Он выписал адреса, отпечатал под копирку письмо и… направил его не в поликлиники и онкодиспансеры — проверьте на месте по своим картотекам и сообщите, — а больным, рассудив, что ответы придут гораздо быстрее. Павлу Петровичу очень хотелось выполнить хоть одно задание так, чтобы о нем заговорили.

О нем заговорили. В институт пришли горькие и гневные письма; читая их, Вересов чуть не получил инфаркт. Звонили из газет, из министерства, позвонил Азема из райкома партии: как вы додумались до такой жестокой подлости, разве вы не знали, что кое-кто уже умер, каково было родственникам читать ваши письма: «Уважаемый Иван Иванович, сообщите, пожалуйста, в институт, как ваше самочувствие…» Только отъезд Вересова на совещание в Москву задержал увольнение Ярошевича, но ничего хорошего от этой отсрочки он уже не ждал.

4

В трудной и хлопотной жизни у Павла Петровича неожиданно обнаружилась отдушина — Рита Горбачева. Курортная интрижка, затеянная скуки ради, как-то незаметно стала его единственной радостью.

Ярошевич гордился умением подчинять себе женщин. Все, с кем его хоть однажды сводила судьба, служили ему истово и верно, как медсестра Глаша, которая, не задумываясь, пошла на служебный подлог, чтобы выручить его, хотя самой это грозило немалыми неприятностями; служили, ни на что не рассчитывая, ничего не требуя взамен, довольствуясь тем немногим, что он им давал. Рита не составляла исключения. Когда после недолгих ухаживаний она пришла к нему, Павел Петрович понял, что теперь может из нее веревки вить, все равно Рита будет глядеть на него с немым обожанием затуманенными от страсти глазами.

Рита была такой же, как все, и все-таки не такой. В ней не было дремучей безвкусицы Элен, непробиваемой глупости Глаши, пошлости, жадности, истеричности других его приятельниц. С ними можно было спать, но гордиться этим не приходилось. Рита — совсем другое дело. Одурманенная любовью, словно ребенок новой, никогда не виданной игрушкой, и — красивая, элегантная, умная… Приятно поговорить, потанцевать в ресторане, погулять по набережной в пестрой людской толчее, ловя завистливые взгляды молодых пижонов и почтенных отцов семейств.

Это было восхитительное время. Красивая, влюбленная женщина, море, вино, шашлыки по-карски и блаженное ничегонеделанье — о такой жизни он мечтал всю свою жизнь. К концу отпуска Павел Петрович уже твердо решил: женюсь.

— Пойдешь за меня? — спросил он, нисколько не сомневаясь в ответе. — Бросишь своего шикарного полковника ради обычного врача?

У Риты потемнели глаза и вспыхнули щеки.

— Хоть на край света. Зачем ты спрашиваешь? Я ради тебя отца с матерью бросила бы, не только его, ты же знаешь.

Ярошевич самодовольно усмехнулся и ласково потрепал Риту по щеке. Она схватила его руку и прижала к губам.

— Если хочешь, я просто не вернусь к нему, — прошептала она. — Просто не вернусь, и все.

— Почему же, — сказал Павел Петрович. — Все надо делать солидно, мы ведь не дети. Впрочем, это детали, мы еще сто раз успеем их обсудить.

В аэропорту Риту ждала Ниночка Минаева. Сказала, что Горбачев уже около месяца лежит у них в Сосновском институте, не писал, чтобы не срывать ей отпуск, попросил встретить. Ничего страшного нет, сейчас ведутся исследования, надо полагать, скоро выпишут.

Ниночка подала ей букетик подвядших полевых цветов и ободряюще улыбнулась:

— Вот, это он насобирал. Давай заедем домой, немножко отдохнешь, а потом я отвезу тебя в институт. Григорий Константинович, бедняга, уже глаза выглядел.

— Хорошо, — ответила Рита, чувствуя странную слабость в ногах, и оглянулась: где Ярошевич? — но того и след простыл. Еще в первый день знакомства, узнав, что он работает в Сосновке, Рита сказала, что там, в аспирантуре, ее школьная подруга, Минаева. Павел Петрович не только хорошо знал Ниночку, но даже пробовал, правда, без успеха, за нею поухаживать. Они поговорили о ней, потом нашли еще общих знакомых: Заикина, Сухорукова, Агеевых; Рита поняла, что Павел не хочет, чтобы Минаева раньше времени рассказала о них всему институту, потому и исчез, не попрощавшись, и не обиделась на него. Взяла Нину под руку и повела к павильону, где выдавали багаж. У выхода стояла урна. Рита выкинула букетик и вытерла руки носовым платком. Нина с недоумением посмотрела на нее, но промолчала. Ярошевич позвонил вечером, выслушал рассказ о болезни Горбачева, через полчаса приехал.

— Конечно, сейчас нельзя говорить о разводе, — согласился он. — Это было бы слишком жестоко с твоей стороны. Да и зачем?.. Обождем, пока он выпишется, нам ведь не к спеху.

Вернувшись на работу, Павел Петрович тщательно изучил историю болезни Горбачева. Он был в операционной, когда Сухоруков обронил: «Всё. Зашивайте!» — и быстрее Ниночки понял, что это означает. Теперь надо было ждать, только ждать, и ничего больше.

Павел Петрович чувствовал, что Горбачев инстинктивно недолюбливает его, и старался не заходить к нему в палату. Тщательно избегал встречаться в институте с Ритой, приезжал по вечерам. Приезжал, как к себе домой.

А в сущности, это уже и был его дом.

Глава девятая

1

Вересов, Белозеров и Яцына расстались в конце сорокового. Николай остался в Ленинграде, ему предложили место в адъюнктуре факультетской хирургической клиники имени С. П. Федорова, Федора и Алеся откомандировали в распоряжение сануправления Белорусского военного округа. А полгода спустя, 20 июня сорок первого, рано утром новоиспеченный адъюнкт Военно-медицинской академии прикатил к родителям в отпуск. Молодой, щеголеватый, в отглаженной гимнастерке, туго перетянутой ремнем с портупеей, — так и горел, так и переливался на груди орден Красного Знамени! — в поскрипывающих хромовых сапогах, начищенных до зеркального блеска, с фибровым чемоданчиком, набитым книгами и журналами, он вышел мимо университетского городка на Советскую улицу и неторопливо зашагал вниз, к Комаровке, с удовольствием ловя на себе взгляды прохожих.

На углу Советской и Ленинской Вересов остановился у афишной тумбы передохнуть. В кинотеатре «Пролетарий» шел фильм Чарли Чаплина «Огни большого города», в «Красной звезде» — «Трактористы»; МХАТ, приехавший в Минск на гастроли, приглашал на «Тартюфа»; пестрая афиша созывала всех в воскресенье на торжественное открытие Комсомольского озера. Жарило солнце, плавясь в окнах домов и магазинов, звенели трамваи, гудели машины, улыбались девушки в кокетливо сдвинутых беретах, — отпуск обещал быть веселым и радостным. Что ж, после пяти лет зубрежки, после холодных снегов Финляндии это было куда как кстати.

Увидев его, мать расплакалась, как плачут все матери на свете, когда домой после долгой разлуки возвращаются сыновья, взрослые, возмужавшие и все-таки чем-то похожие на вчерашних мальчишек, таскавших из буфета сахар. Маленькая, с гладко зачесанными и собранными на затылке в тугой узел черными волосами, сквозь которые уже просвечивали седые прядки, она не доставала Николаю до плеча и все не могла дотянуться до него губами, пока в сердцах не крикнула: «Да нагнись ты, идол!» — и тогда он подхватил ее на руки и закружил, и оцарапал своим орденом щеку. Отец тут же принялся расспрашивать его о войне, потом спохватился и повел во двор умываться, а на кухне уже шипело и шкворчало, и из открытого окна неслись такие запахи, что истосковавшийся на казенных харчах адъюнкт невольно глотал слюнки.

Старый приземистый деревянный дом показался Николаю маленьким и тесным — а каким же он когда-то был огромным, просторным, с черным жерлом печи и таинственным полумраком чердака… Только яблони в саду поднялись, широко раскинули ветви, затенив весь огород, а Николай помнил их тоненькими прутиками, завернутыми в рогожу, чтобы не подсохли корни, — вместе с отцом ходил в Лошицкое садоводство покупать: антоновка, белый налив, штрейфлинг, райка. Теперь он уже не мог различить, где какое, и перепутал штрейфлинг с антоновкой; яблони ломились под тяжестью яблок, и отец обставил их густым частоколом жердей-подпорок. Белый налив уже почти созрел; Николай надкусил яблоко: оно было сочным и лишь чуть-чуть отдавало вяжущей язык горечью.

Стол накрыли во дворе, под яблоней. Мать застлала его хрустящей вышитой петухами скатертью и уставила тарелками, словно сын вернулся из голодного края. Она была мастерицей, его мать, Ксения Макаровна; многолетнее вдалбливание в головы учеников одних и тех же математических премудростей не иссушило в ней, как в некоторых ее коллегах, ни домовитости, ни любви к белорусской кухне. Правда, за недостатком времени она не могла угостить сына мочанкой с тушеными свиными ребрышками, крестьянской колбасой и пышными ржаными блинами или бабкой из тертого картофеля, со шкварками, с золотистой запеченой корочкой, хрустящей и тающей на зубах, или холодничком из молодой свеклы с зеленым луком, огурчиком, яйцом и сметаной, — все это было отложено на обед, на другие дни, но и того, что стояло на столе, хватило бы на взвод курсантов после марш-броска на двадцать пять километров в полной боевой выкладке. Яичница-глазунья желтела, словно гроздь фонарей над вечерним городом, сквозь нее просвечивали толстые ломтики сала; нежно розовела ветчина, отдавая горьковатым можжевеловым дымком; в миске горкой высились картофельные оладьи-драники, над которыми еще курился жаркий пар плиты; селедка, обсыпанная зеленым луком и приправленная уксусом, истекала на солнце собственным жиром; крестьянский сыр с Комаровского базара и янтарный мед оттуда же, рассыпчатый картофель с укропом, запотевший жбан с хлебным квасом и бутылка «Московской» — все это требовало работы неторопливой и вдумчивой, и когда Николай наконец отвалился от стола, земля слегка покачивалась у него под ногами, а ремень пришлось ослабить на три дырки сразу.

Потом он будет часто с глухой тоской вспоминать этот то ли поздний завтрак, то ли ранний обед в саду и бережно перебирать в памяти все, что было на столе, и как суетилась мать, подкладывая ему лучшие куски, как оправляла кружева на черном, парадном, по случаю приезда дорогого гостя надетом платье и как крякал отец, выпивая чарочку, и подносил к рыжим прокуренным усам ржаную корку, и лукаво подмигивал ему, словно намекая на что-то, известное только им двоим и никому больше, и трепещущую тень от яблони на вышитой красным узором льняной скатерти, и высокое небо над головой, и тишину, глубокую, как сон, тишину, прерываемую лишь далеким, нечастым визгом трамваев на повороте и басовитым гудением шмелей. Родители останутся в оккупированном немцами Минске, и долгих три года он ничего не будет знать о них, терзаясь страхом и надеждой, а затем узнает, и снова вспомнит это утро, и горький дымок заволочет ему глаза…

Поспав немного и снова вымывшись до пояса ледяной водой, Николай отправился на Интернациональную, где в большом трехэтажном доме жили родители Илюши Басова: мать, отец, двойняшки брат и сестра, школьники, и старуха-бабушка — Илюша каждый месяц посылал ей новые очки: бабушка вечно их теряла.

Он долго бродил возле их дома, не решаясь туда войти, — может, отложить на завтра, на послезавтра, мало ли впереди дней, — а потом все-таки заставил себя войти.

В большой, тесно заставленной вещами комнате, было сумеречно и не жарко. На стене висел портрет Илюши в черной траурной рамке, за стеклом виднелся вырезанный из газеты указ о награждении его посмертно орденом Ленина за мужество и отвагу, проявленную в боях за Советскую Родину. В этом же указе была и фамилия Вересова. Он вернулся, Илюша — нет. А могло все быть наоборот, и тогда его портрет висел бы на стене в черной траурной рамке, и его мать вытирала бы уголком платка красные, распухшие глаза, и отец хмуро глядел бы на носки башмаков, сцепив на коленях тяжелые жилистые руки… Вот только ни сестры, ни брата у него не было, всхлипывающих черноглазых двойняшек, Раи и Якова, и бабушки с трясущейся от старости головой.

Все могло быть наоборот, и теперь Илюша рассказывал бы им, что это такое — вытаскивать раненых под огнем, оперировать в землянках и сараях, проваливаться в полыньи с ледяной водой…

Растревоженный горькими воспоминаниями, он походил по городу, узнавая и не узнавая знакомые с детства улицы и переулки, посидел над Свислочью в парке, где мальчишки удили пескарей и плотвичек, а когда завечерело, отправился на Галантерейную к Белозеровым: Федор писал, что на первых порах поселился с женой Аннушкой у родителей. И снова пришлось есть и пить, и Николай с ужасом думал о том, что дома его тоже дожидается накрытый стол, и мать до слез разобидится, если он не отведает всего, что она наготовила, а Федор хохотал и обещал завтра же притащить ему литровую бутыль касторки, чтобы хватило на весь отпуск.

У Белозеровых уже была маленькая Юлька, горластое белобрысенькое существо с носиком-пуговкой и двумя острыми, как у мышонка, зубами; она перестала орать только тогда, когда Николай взял ее на руки.

— Афродита, — сказал он, и Аннушка зарделась от гордости, а «Афродита» тут же замочила ему парадную гимнастерку.

В субботу Федор дежурил по госпиталю, и они договорились встретиться в воскресенье утром и пойти на озеро. Николай уже знал из писем отца, что это озеро соорудили минские комсомольцы неподалеку от Сторожевки, в заболоченной пойме Свислочи: выкорчевали кустарник, насыпали дамбу, построили деревянную плотину; отец водил туда работать школяров и тоже собирался на открытие.

В субботу он спал, отсыпаясь за долгие курсантские годы, спал, ел и снова спал, а потом пошел в кино со своей соседкой и бывшей одноклассницей Шурой Тереховой, весь вечер выглядывавшей его на лавочке под окнами.

Когда-то, классе в седьмом или восьмом, он был тайно и пылко влюблен в Шуру, но она гуляла с парнями постарше и не обращала на своего лопоухого соседа никакого внимания, словно его и на свете не было; разве что иногда просила в десятый класс записочку отнести. Он относил, умирая от ревности, и по ночам ему снились Шурины глаза с длинными загнутыми ресницами и круглая коричневая родинка над верхней губой. Потом это наваждение прошло как-то само собой, и они стали добрыми приятелями.

За шесть лет, минувших с тех пор, как они окончили школу, худенькая угловатая девочка с льняными косичками превратилась в статную, полногрудую, пышущую здоровьем женщину. Приезжая домой на каникулы, Николай дивился перемене, которая с нею происходит. Они подолгу болтали о друзьях-одноклассниках, разлетевшихся по всей стране, о бывших учителях, но ничто не вызывало в его душе прежнего волнения: все мысли Николая были заняты Машей Никитской из педагогического.

Шура еще в детстве увлекалась гимнастикой и плаванием; окончив физкультурный институт, она преподавала в той самой школе, где когда-то оба учились. Николай знал, что зимой сорокового она скоропалительно вышла замуж за какого-то тренера, а весной так же скоропалительно развелась и теперь беспечально жила со старой глухой теткой.

Вересову было радостно снова встретиться с нею; он все еще тосковал по Маше, которая не дождалась его с финской войны, и избегал женщин, а Шура была и женщина и вроде как не женщина — свой парень. Но в кино, в темном, битком набитом людьми зальчике, Шура прижалась к нему литым покатым плечом, и Николая обдало жаром, словно из раскаленной печки, и он понял, что она только притворялась своим парнем, что все это чепуха на постном масле, что рядом с ним — женщина, и его тянет к ней, а ее — к нему.

Домой он вернулся уже к утру, весь пропахший Шурой, ее губами, ее волосами, всем ее большим, сильным телом, влез в свою комнату через предусмотрительно открытое с вечера окно и провалился в сон, как в колодец, едва успев раздеться. Когда он проснулся, на спинке стула уже висели выглаженные матерью его бриджи и гимнастерка и серые отцовские брюки с белой вышитой сорочкой и парусиновые туфли: день обещал быть знойным, уже с утра солнце жарило вовсю, и мать решила, что он, может быть, захочет одеться полегче. Но Николай еще не привык к своему ордену, к вишневым шпалам в петлицах гимнастерки, к скрипучему ремню портупеи. Мальчишеское тщеславие распирало его, оп готов был вытерпеть любые муки, только бы пройти по городу, выпятив грудь и ловя на себе уважительные взгляды стариков и восхищенные — молодежи: не так уж много орденоносцев было в предвоенном Минске, особенно таких вот, молодых, безусых, да и отец не позволил бы ему этого, если бы даже сам захотел, — очень уж лестно было Александру Ивановичу, что у него такой сын-орел. Он даже сумку с едой вызвался нести, чтобы она не портила Николаю вида, а еды в той сумке было, словно они отправлялись на Северный полюс в долгую полярную зимовку, и Николай от души пожалел отца, который просто перекособочился под ее тяжестью. Оставалось надеяться, что он завербует в носильщики кого-нибудь из своих огольцов-старшеклассников, чемпионов школы по тяжелой атлетике.

Белозеровы уже были в сборе, и они отправились пешком, потому что влезть в переполненный трамвай с Юлькой на руках Аннушка не решилась.

В то воскресное июньское утро на озеро устремился весь город. Люди шли пешком, висели на подножках и «колбасе» трамваев, катили на велосипедах, на извозчиках и машинах, с подстилками и свертками, с авоськами и разбухшими сумками, с гитарами, патефонами и баянами. Какой-то чудак пёр ведерный самовар, самовар сверкал на солнце, на него было больно смотреть.

Они прошли мимо Сторожевского рынка, уставленного подводами с нацеленными в небо, как зенитные орудия, оглоблями, с пронзительным визгом поросят, кудахтаньем кур, гоготом гусей, затем свернули к старому заброшенному кладбищу, где возле белой, облупленной часовни-каплички был похоронен революционер-народоволец Пулихов, взобрались на невысокую земляную дамбу, и перед ними открылся синий простор. Он уже кипел, взлетая в небо сверкающей россыпью брызг, и лодки сновали по нему, как птицы, и зеленые берега были усеяны людьми. На дощатой эстраде играл духовой оркестр; истекая по́том, краснощекие музыканты дули в медные трубы, и мальчишки подносили им хлебный квас в толстых пивных кружках; у ларьков с мороженым и пивом толпились очереди; сбившись в тесные компании вокруг разостланных подстилок и подставив солнцу спины, одни закусывали, накупавшись, другие пели, назакусывавшись, а третьи просто загорали, радуясь солнечному после затяжных непогод дню, и синему небу, и теплой, прозрачной воде, и старым вербам, свесившим над озером свои зеленые чуприны, и музыке, и разноголосому гулу, и беготне детей… И никто, никто из этих тысяч людей, барахтавшихся в воде, скользивших на лодках, гонявших мячи, лежавших на зеленой траве, смаковавших пиво у голубых ларьков или кормивших детей, — никто из них не знал, что Брест уже полыхает в огне, что немецкие танки уже рвут своими гусеницами нашу землю, что уже умирают люди, что идет война. Великая война. Отечественная. Еще несколько часов продлится это страшное, бездумное и беззаботное неведение, а потом на сосновом столбе в подтеках янтарной смолы захрипят черные колокольчики, и негромкий голос Молотова заглушит гром оркестра, песни, баяны, патефоны, смех, крики детей, и словно ураган подхватит всех этих людей и швырнет назад, в раскаленное пекло города, и только измятые газеты, пустые бутылки и забытые впопыхах вещи останутся на зеленых берегах. И ослепительно ярко будет сверкать под солнцем исходящий паром медный самовар…

2

Захватив дома необходимые документы, Вересов поспешил в сануправление округа. Сначала мелькнула мысль, что надо немедленно выехать в Ленинград, в академию, но он тут же от нее отказался. Какой смысл добираться до Ленинграда, терять время, когда уже завтра можно быть на фронте?

В управлении было полно людей. Гулко хлопали двери, трещали телефоны, из конца в конец по длинному коридору перекатывались возбужденные голоса.

Николай с трудом пробился к заместителю начальника, коротко отрапортовал о прибытии. Пожилой бригадврач бегло просмотрел документы, по-волжски окая, одобрил его решение и тут же направил командиром медсанбата стрелковой пехотной дивизии, дислоцировавшейся под Минском.

— Товарищ бригадврач, — дрожа от возмущения, сказал Николай. — Я не мальчишка, а хирург с фронтовым опытом. Отправьте меня на границу, где бои идут, полагаю, там я буду нужнее, чем под Минском.

— Не беспокойтесь, дивизия в тылу отсиживаться не будет. — Заместитель начальника управления вытер платком круглую бритую голову и встал, показывая, что у него нет времени для пустопорожних препирательств. — У меня там комбата нет, в отпуске человек, в Читу уехал. Не занимайтесь болтовней, товарищ военврач третьего ранга, постарайтесь завтра утречком быть на месте.

После такой отповеди оставалось только взять предписание, козырнуть и уйти, что Вересов и сделал.

Дома мать встретила его испуганным, тоскующим взглядом: когда? Николай обнял ее, погладил по вздрагивающим плечам.

— Завтра, мама. Пока недалеко, под Минск. Не плачь.

— Вот и нагостевался. — Она осторожно провела холодными, в чернильных пятнышках пальцами по шраму на его щеке. — Ты там береги себя, сынок, не лезь зря под пули. Господи, господи, и что им, этим фашистам, от нас надо! Весь свет заглотили, теперь и на нас накинулись, чтоб им подавиться!

— Подавятся, — ответил он. — Где отец?

— В райком пошел. Тоже в вояки пнется, козел старый. Что ж тебе в дорогу собрать, соколик ты мой?

— Сам соберусь, дело привычное. Не беспокойся, пожалуйста.

Мать горестно поджала губы, покивала головой, села на табурет и заплакала.

У себя в комнате Николай достал из-под кровати чемодан, выгреб на стол книги и конспекты, рассеянно полистал их. Вот и кончилась адъюнктура, снова доучиваться — после войны. Хорошо, что жениться не успел. Федору сейчас труднее…

Александр Иванович вернулся из райкома хмурый.

— Уже собрался? А меня, выходит, в отставку. Староват… Да я, если хочешь знать, иного «ворошиловского стрелка» за пояс заткну! — Он сердито подергал себя за ус. — Слыхал, говорят, наши уже под Кенигсбергом десант высадили. Лупят фашистов в хвост и в гриву.

— Кто говорит? — удивился Николай: радио в доме не выключалось ни на минуту, ни о каком десанте ничего не передавали.

— Люди говорят, — уклончиво ответил отец. — Серьезные люди, зря болтать не станут. Недельки через две каюк этому сукиному сыну Гитлеру. Будет знать, как свое свиное рыло в наш советский огород совать.

Николай вспомнил финскую войну. Тогда тоже казалось — козявка, шапками закидаем. А протоптались три с лишним месяца. Нет, не протоптались, провоевали, и сколько же крови она нам стоила… А Германия — не Финляндия, она всю Европу сгребла да на себя работать заставила, двух недель маловато. К концу года управиться бы, и то хорошо.

— Нет, батя, — сказал он, — ты на легкую победу не настраивайся. У них внезапность — козырь, слышал небось, плюс техники полно, самолетов, танков… Нам весной в академии лекцию читали и документальные фильмы показывали. Армия у них крепкая, чего там говорить…

— Техника — это конечно… — пробормотал Александр Иванович, сраженный военным авторитетом сына. — А только немецкий солдат против нашего — не устоит. Кишка тонка. Я с ними воевал, знаю. Опять же, ты, сынок, рабочий класс со счета не сбрасывай. У них не сегодня-завтра революция начнется, как в восемнадцатом, на фронте братание пойдет. Нет, две недели — крайность, попомнишь мои слова.

Уже завтра первая жестокая бомбежка, превратившая чуть не половину города в дымящиеся, обугленные развалины, поубавит у старого учителя математики оптимизма. Нет, не в смысле победы, а в смысле сроков. В победу нашу он будет верить свято даже в тот миг, когда немецкий солдат набросит ему петлю на худую, жилистую шею и выбьет из-под ног табуретку…

— Ладно, пускай будет по-твоему, — усмехнулся Николай. — Давай-ка, на всякий случай, щель в саду выкопаем, а вдруг эти сволочи и на Минск налетят, хоть от осколков укроетесь.

До самого вечера они копали в саду щель, обрезая острыми лопатами корни яблонь, закидывая землей грядки со щавелем и молоденькой свеклой. Земля была тяжелая, через полметра пошла глина, лопатой не угрызешь, и они долбили ее ломом, сменяя друг друга, а мать, пригорюнившись, смотрела на них и слизывала с уголков губ слезы. Щель получилась глубокая, на дно набросали старых матрацев, сделали ступеньки.

— Укрылись, — горько пошутил отец. — Разве что прямое попадание… Ах, сукины сыны, сукины сыны, такой день испортили! Мои пацаны даже выступить не успели. А ведь у них первое место, можно сказать, в кармане было, сама Терехова тренировала.

Слова отца Николай понял как напоминание: пора идти прощаться с Шурой. Прощание затянулось за полночь. Шура плакала, уткнувшись мокрым лицом ему под мышку, и просила взять с собой в медсанбат, хоть санитаркой. Он поправлял смятую простыню на ее загорелом плече и подавленно молчал: армия — не кино, взял да и привел… На это военкоматы есть, порядок. Ему было жалко Шуру, теплую, зареванную, но мыслями Николай уже был далеко от нее, там, в военном городке, и ему было страшновато, потому что медсанбат — это не пункт медицинской помощи подразделения, которым он командовал на финской, — хозяйство большое и сложное, поди управься… И от всего этого прощанье получилось тягостным, не таким, как обоим хотелось.

— Я тебе напишу, — пообещал Николай, обнимая ее на шатком деревянном крылечке. — Как только узнаю номер своей почты, сразу же напишу. И ты мне пиши. Слышишь, Шуренок, обязательно пиши! Кончится война, свадьбу сыграем.

Мать подняла его на рассвете, сунула в руки вещмешок, поцеловала, наклонившегося, в лоб и в губы, отец обнял, потрепал по плечу. Хотели, было, проводить до военного городка, но Николай уговорил остаться дома. Вышел, оглянулся назад, словно чувствуя, что больше никогда этого не увидит — ни отца с матерью, рядышком стоявших в проеме калитки, ни приземистого дома из толстых бревен, потрескавшихся от старости, с пыльным кустом сирени под окном в палисаднике, ни тихой и зеленой улицы своей, обсаженной каштанами и липами, с хохолками травы, пробивавшейся сквозь щелястые дощатые тротуары, и у него на мгновение тоскливо сжалось сердце. Светлый мир детства и юности, добрый и ласковый мир, к которому он едва успел прикоснуться душой за три мимолетных дня своего так внезапно прерванного отпуска, снова отодвигались куда-то в закоулки памяти, чтобы навсегда осесть там горькой и сладкой печалью.

Прощальным движением вскинув под козырек руку, Николай шагнул в тихое, но уже знойное утро, и — подхватила, закружила его железная, кровавая круговерть войны.

Из этой круговерти, из томительной суматохи и напряжения самых первых дней войны, швырявшей медсанбат то под Негорелое, к старой границе, то назад, под Минск, куда с боями отходила дивизия, вдруг вынырнул Алесь Яцына, черный от пота и пыли, с глубоко ввалившимися глазами и запекшейся ссадиной на лбу. За Дзержинском немцы разбомбили его госпиталь — двадцать семь машин с ранеными, врачами, сестрами, со всем хозяйством. Там погибли его жена Клава и шестимесячный Виталька, а самого Алеся контузило взрывной волной.

— Как они могли?! — кричал Яцына, весь перекошенный от боли, и слезы текли по его впалым, заросшим щетиной щекам, но он не замечал этого. — Как они могли?! У нас ведь на каждой машине был красный крест, я сам приказал подновить суриком. Красные кресты, слепой увидел бы, а они… Сначала — бомбами, потом, на бреющем — из пулеметов… Звери, сволочи, их же убивать надо! Как бешеных собак, убивать!

У Алеся после контузии тряслись руки, оперировать он не мог, и Вересов поставил его на сортировку. Сам он с хирургом Лидой Раковой не отходил от операционного стола: хотя всех раненых подбирать не удавалось, работы было невпроворот.

Медсанбат уже сворачивался, чтобы отойти за Минск, в район Уручья, когда к ним присоединился Федор: не усидел в окружном госпитале. Кто мог подумать, кто мог поверить, что немцы меньше чем за неделю окажутся под Минском; их должны были остановись где-то там, под Брестом и Гродно; Минск был глубоким тылом, а служить в тыловом госпитале, где вполне могут управиться женщины-врачи, — этого военврач третьего ранга Белозеров себе никак не мог позволить. В том же кабинете, у того же заместителя начальника сануправления округа, что и Вересов, он вырвал направление в полк. Однако, полковым врачом ему так и не довелось стать по той причине, что Федор свой полк просто-напросто не нашел: промыкавшись три дня по забитым людьми и войсками дорогам, побывав под несколькими бомбежками, он направился назад: говорили, что его полк попал в окружение. Хирурги Вересову были нужны позарез, он сразу же заявил Федору, что никуда его не отпустит. А тот, встретив сразу обоих своих друзей, никуда и не собирался.

Машин было мало, горючего — еще меньше. Погрузив на одну из них самое необходимое, чтобы на новом месте поскорее разбить палатки и приготовиться к работе, Николай забрал несколько медсестер и уехал, передав три машины Яцыне для эвакуации раненых. Белозерову предстояло громоздкое медсанбатовское хозяйство вывезти на повозках. Они договорились, что, пока обоз будет тащиться через город, Федор заскочит к своим и к Вересовым и, если они еще не ушли из Минска, захватит их. Оба уже понимали, что город нам не удержать.

Когда машина въехала на окраины Минска, Николай оцепенел. Он видел, что каждый день в сторону города летели десятки и сотни «юнкерсов» и «мессершмиттов», видел зарево, колыхавшееся в той стороне, слышал глухие разрывы бомб. Но то, что открылось, показалось ему каким-то страшным сном.

Города не было. Всюду, насколько хватало глаз, дымились черные развалины. Остро пахло гарью, черная жирная копоть висела в воздухе, затемняя солнце, забивая легкие, битое стекло хрустело под колесами машины, как ракушечник на пляже. Горел пединститут, языки пламени рвались из широких оконных проемов; черный дым клубился над университетским городком. Советская улица была завалена обломками стен, скрюченными балками, горами кирпича, клубками сорванных трамвайных и электрических проводов, завязанными в узлы чудовищной силой взрывов рельсами, — проехать по ней было невозможно, и он приказал шоферу свернуть на улицу Карла Маркса, идущую параллельно Советской, чтобы побыстрее выбраться на Московское шоссе. Здесь развалин было меньше. В уцелевших домах взрывной волной высадило двери и окна. Белые гардины и шторы свешивались из них и вяло трепыхались на ветру. И снова — битое стекло, обгоревшая бумага, узлы и чемоданы с чьим-то, брошенным впопыхах, скарбом, и — безлюдье, страшное, молчаливое безлюдье. Многотысячный город словно вымер, превратился в пустыню, загроможденную руинами и засыпанную пеплом.

Неподалеку от Первого БДТ — Белорусского драматического театра — был небольшой шляпный магазинчик. Бомбой его раскололо пополам, вышвырнув на мостовую десятки шляп, кепок, картузов, панамок; они разлетелись далеко вокруг стаей разноцветных, перепуганных птиц. Рухнувший фасад трехэтажного дома обнажил внутренности квартир; Вересов увидел картину в багетовой раме на стене, оклеенной пестрыми обоями, опрокинутый буфет, детскую кроватку, зацепившуюся одной ножкой за выступ балки и повисшую над пропастью улицы, белые, оскаленные зубы рояля, с которого сорвало крышку… Ему показалось, что он сходит с ума.

Мост через Свислочь уцелел; они пересекли Долгобродскую и выехали к институту физкультуры, Отсюда до дома было рукой подать, каких-нибудь пять-семь минут, но у него не было этих пяти-семи минут, они и так слишком долго проплутали в объездах по городу. Было похоже, что деревянные закомаровские улочки немцы не бомбили или бомбили не так жестоко, как привокзальные и центр, пожарищ там видно не было, и, скрепя сердце, Николай направил машину по Пушкинской, к парку Челюскинцев. Белозеров заскочит, придется до вечера отмучиться в неизвестности.

Вечером притащился с обозом измотанный, охрипший Федор. Обжигаясь и давясь горячей кашей из котелка, рассказал, что встретил своего отца. Мечется, чудак, по городу, ищет машины, чтобы вывезти библиотеку Академии наук. У кого сейчас в голове библиотеки… Бочку бензина выклянчил. Пристал, как клещ, не оторвать. Мать, сестра, Аннушка с Юлькой ушли от бомбежек еще двадцать четвертого к тетке Марыле в деревню, под Червень.

— Твои старики в порядке, в щели отсиделись. И хата ваша стоит. Вообще вся улица пока уцелела, только кое-где окна повылетали, подушками заткнули. Хотел я их забрать, твоих, значит, как и договаривались, — ни в какую. Ты ж своего батю знаешь, уперся, как козел. «Если, — говорит, — для армии мой возраст неподходящий, так я воевать с немцами и дома смогу. Опыт, слава богу, имеется. Тем более, дело это недолгое, скоро попрет немчура назад, только пятки сверкать будут». Вот так-то, брат.

— Опыт у него имеется, — вздохнул Николай. — Еще при белополяках в подполье воевал. Сколько мне тогда лет было, все равно помню, как за ним легионеры гнались. Бахают из винтовок, а он — шусь через забор! Еле ушел. А немцы, те посерьезней… — Он потрогал узкую полоску шрама. — Да и насчет пяток что-то пока хреново получается…

Подошел Яцына, сел на разостланную плащ-палатку.

— Хлопцы, я, кажется, скоро спячу, — глухо сказал он, обхватив голову руками. — Что это такое, хлопцы, скажите… Ну, я понимаю, бомбить скопления войск, железнодорожные узлы… Но смешать с землей санитарную колонну, расстреливать из пулеметов женщин и детей на дороге — в голове не помещается. — Он заскрипел зубами и тяжело сглотнул слюну. — А что эти сволочи с Минском сделали!.. Сколько народу под развалинами полегло…

— Да-а, — зябко поежился Николай. — Помните, все про Гернику писали? Минск они почище размолотили. Не город — кладбище… Поскорей бы остановиться. Чтоб — ни шагу. До последнего бойца, до последнего патрона. Может, где-нибудь здесь, а?

Все трое с надеждой посмотрели на холмистый перелесок, на золотое ржаное поле за ним, — легкий ветер гнал к горизонту волны созревающего хлеба, и где-то в небе, словно гвоздем к прозрачной голубизне приколоченный, звенел жаворонок. Санитары разбивали между соснами палатки, таскали козлы, топчаны, охапки белья; над походной кухней курился дымок, краснолицый повар в белом колпаке и халате опасливо поглядывал в небо, готовый загасить огонь по первому знаку; замаскированные срубленными березками машины и повозки сверху не разглядишь — лес и лес. Вдали показалось двое солдат, они разматывали катушку с телефонным проводом.

Вересов встал, тщательно расправил под ремнем гимнастерку.

— Давай, Федор, мыться и — в операционную. Алесь, собери санитаров, свяжись с полковыми пунктами, организуйте вынос раненых. Я разведаю в штабе обстановку и тоже к вам. — Он прислушался. Вдали загромыхало, вскоре уже можно было различить мелкое татахканье пулеметов, сухой треск винтовочных залпов. — Пошевеливайтесь, братцы, кажется, опять начинается.

Глава десятая

1

К тридцати семи годам у Андрея Сухорукова было все, о чем только может мечтать человек в этом возрасте: степень доктора медицинских наук и звание старшего научного сотрудника, профессорская должность и собственная «Волга», со вкусом обставленная квартира в красивом и удобном районе Минска и ученики, успешно разрабатывавшие под его руководством сложные проблемы радиохирургии, прочная репутация талантливого ученого и хирурга «с легкими руками». Самые упрямые больные, которые наотрез отказывались от операции, даже когда им сообщали диагноз без всяких утаек, потому что спасти их могла только быстрая операция, сдавались, если оперировать обещал Андрей Андреевич. Часто такие обещания стоили ему двух-трех операций в день, но это его не пугало.

Он посмеивался над словами «легкие руки»; руки у него были тяжелые, с набрякшими венами, с глубокими морщинами на ладонях, с длинными цепкими пальцами — сильные руки землепашца или молотобойца; но когда он входил в операционную, отскоблив их двумя щетками с мылом, и сестра подавала ему распятые резиновые перчатки, и он ловким движением погружал в них руки, они преображались. Как призрачные белые птицы, летали они над операционным полем, обложенным стерильными простынями, невесомые, и блестящие инструменты, которые в них вкладывала сестра, казались их естественным продолжением. Его толстые пальцы с узловатыми суставами были чуткими, словно локаторы; глядя, как осторожно они касаются живой человеческой плоти, можно было подумать, что они излучают какие-то невидимые глазу волны, и там, в темноте, в неведомом, эти волны ощупывают каждый сосуд, каждую клетку, и возвращаются назад, в мозг, давая команды его движениям, заставляя брать то скальпель, то зажим, то крохотные ножницы-москиты…

Тяжелые — легкие руки хирурга, белые птицы над красным операционным полем…

Любимчик Вересова, Сухоруков занимал в институте особое положение. В своем отделе он был полновластным хозяином: сам решал, кого взять в ординатуру и аспирантуру, кому дать полторы ставки, кого выгнать, и, если он говорил: «Нет!» — переубедить его не могли ни директор со всеми своими заместителями, ни отдел кадров, ни министерство здравоохранения. Он любил свою работу и дорожил ею, но не дрожал за нее, как дрожали Ярошевич или тот же Басов, знал, что любой институт, любая крупная клиника охотно возьмут его к себе. Именно чувство независимости и собственной значимости, а не то, что он был учеником и любимчиком Вересова, определяло резкость и прямоту его суждений, нежелание приспосабливаться и маневрировать.

С Николаем Александровичем Сухорукова роднили безоглядная влюбленность в онкологию, готовность сутками не вылезать из палат и лабораторий.

Итак, к тридцати семи годам у Сухорукова было все, о чем может мечтать человек в этом возрасте. Даже горе было. Не хватало пустяка — счастья. Во всяком случае, в ту далекую пору, когда он учился в Военно-медицинской академии и снимал тесную, семиметровую комнатку в полуразвалившемся деревянном доме на дальней окраине Ленинграда у злющей ведьмы-хозяйки, — комнатку, где вместо стола стояла фанерная тумбочка, а между кроватью и Алешкиной кроваткой можно было пройти только боком; когда он через день бегал в клинику на ночные дежурства, чтобы подработать к двум стипендиям, на которые им со Светланой никак не удавалось свести концы с концами; когда он мучился от мысли, что Света ходит в растоптанных туфлях и опять придется отказаться от приглашения на праздничный вечер, потому что она сожгла утюгом свое единственное нарядное платье, а на новое удастся выкроить не скоро, — в ту, давно уже минувшую пору Сухоруков чувствовал себя куда счастливее, чем теперь. Ведь счастье — это не набитый желудок, не чины и степени и даже не любимая работа, — это особое состояние человеческой души, а на душе у Сухорукова было сумеречно.

Сначала погиб Алешка, утонул в плавательном бассейне, на глазах у тренера, на глазах у десятков людей: нырнул и не вынырнул, внезапно сдало сердце. Он никогда не жаловался на сердце, Андрей сам его не раз слушал, и врачи в детском саду, и спортивные врачи, — это было как землетрясение, как обвал в горах, от этого можно было сойти с ума, наложить на себя руки, — шестилетний мальчишка, смуглый и черноглазый, весь в мать, шустрый и веселый щегол…

— Это я, я его убила, — бормотала Светлана, обхватив голову руками и раскачиваясь, как сектантка-пятидесятница на моленье, — это я его убила. Я отвела его в тот проклятый бассейн, миллионы детей не ходят в бассейны и — живут, а я его отвела, и его нету, нету, нету моего мальчика, это я его убила, я, я, я…

Светлана была очень худенькой, кожа да кости, даже после родов она не располнела, как многие женщины; нервное напряжение, вызванное горем и обостренное комплексом вины, сжигало ее. Целыми днями она лежала на тахте, уставившись глазами в одну точку; Андрей не мог заставить ее выпить чашку молока, съесть сухарик. Это был шок, глубокий, как смерть, и Андрей понимал: если Светлану не вывести из этого шока в самое непродолжительное время, ее не спасти. Она таяла на глазах. Она не хотела больше жить.

Сухоруков пригласил для консультации крупнейшего специалиста по нервным болезням профессора Козловского. Высокий, представительный, с холеной бородкой и крупным золотым перстнем на правой руке, профессор внимательно осмотрел и выслушал Светлану, затем вышел с Андреем на кухню, взял его за пуговицу и негромко сказал:

— Голубчик, немедленно увезите ее отсюда. На год, на два. Вашу жену может спасти только перемена места, новые люди, новые впечатления. Здесь эту цепь не разорвать. Бросьте все и уезжайте. Не мешкайте, через неделю-другую может быть поздно.

— Спасибо, профессор, — вежливо ответил Андрей. — Спасибо, я подумаю.

Козловский испытующе посмотрел на него, покачал головой и вышел.

Ему не о чем было думать. Он не мог бросить все и уехать из Ленинграда. Ни на год, ни на два, даже на месяц. Он заканчивал диссертацию, которой отдал три года жизни. Работа была связана с изучением воздействия радиоактивных изотопов на раковые клетки при оперативном лечении, — куда он мог уехать?! Кто предоставил бы ему препараты, лаборатории, виварий, тщательно подобранных больных, кто? В каждом институте разрабатываются свои плановые темы, спускаются ассигнования, кому нужны варяги без роду, без племени, даже если они работают на интереснейшем и перспективном направлении в онкологии? Уехать на год — потерять три, если не все пять. За это время все материалы, которые ты добыл потом и кровью, недосыпанием, нервотрепкой, устареют, кто- то другой, кто вытянул в жизни более счастливый номер, обскачет тебя, защитится, а ты останешься с носом. Где ты еще найдешь такого шефа, как Вересов, — из любого тупика выведет, из-под земли достанет все, что тебе нужно, только работай. Уехать — и прощай, наука, иди в участковые врачи, повезет, хирургом в клинику. А Светлана?.. Да ты ж ее первую возненавидишь лютой ненавистью, у вас ведь не жизнь будет, а сумасшедший дом, — ей это надо? Конечно, ее надо спасти. Я себе никогда не прощу, если ее не удастся спасти. Но ведь это шок, а из шока выводят по-разному.

У себя в лаборатории Андрей взял шприц и несколько ампул морфия. После инъекции Светлана впервые за последнее время спокойно заснула. Утром она выпила чашку кофе и съела бутерброд с сыром. Затем снова впала в апатию. Он повторил инъекцию.

Сухоруков хорошо знал страшную власть наркотиков, и, едва жена немного оправилась, шприц и препараты исчезли из дому. Но уже было поздно. Светлана почувствовала, что есть какая-то сила, которая может заставить человека забыть обо всем на свете, перенестись в иное состояние, в мир призраков и неопределенностей: укол, легкое головокружение, и вот уже живой и веселый Алешка крепко обнимает тебя за шею, торопливо, глотая слова, рассказывает что-то о своих ребячьих делах, возится с конструктором… «Мама, мама, посмотри, какую я сделал машину!» Но Андрей был непреклонен. Не помогли ни слезы, ни истерики, ни угрозы покончить с собой. Он знал, что дурман еще не успел пустить корни, но если уступить хоть раз, это может стать непоправимым.

Достать наркотики без его помощи Светлане не удалось. Действительно, вскоре она перестала о них говорить. Но однажды, вернувшись домой, Сухоруков увидел, что жена пьяна.

Светлана работала учительницей, но после смерти сына ушла из школы — непереносимо было каждый день видеть толпы веселых, непоседливых, как Алешка, детей. Устроилась корректором в техническое издательство. Целые дни вычитывала непонятный текст, пересыпанный цифрами и формулами, таблицами и чертежами, сверяла, вылавливала ошибки, рылась в толстых справочниках. По вечерам, пока Андрей был в академии, быстро-быстро напивалась и сидела за столом, уронив голову на руки, поникшая и безразличная ко всему на свете. Прямые черные волосы падали ей на лицо, сквозь тонкую смуглую кожу просвечивали синие жилки, узкие плечи были безвольно опущены, а на губах стыла тоскливая усмешка.

Андрей успокаивал себя тем, что все пройдет, когда Светлана родит ребенка. Но она больше не хотела детей. Она не хотела детей и вечного страха за них. Забеременев, она исчезла из дому. Ее не было три дня; три дня Сухоруков носился по городу, обзванивал все больницы, морги, милицию, поднял на ноги друзей и знакомых — Светлана словно в воду канула. Он уже думал, что случилось несчастье, но через три дня Светлана объявилась. Андрей прибежал домой, она сидела за столом в своей привычной позе, — опустив плечи и уронив на руки голову; услышав скрип двери, выпрямилась и неуверенным движением отбросила к затылку волосы. По черным кругам под глазами, по серым, бескровным губам он догадался, где она была, и резкая, как от внезапного удара в пах, боль заставила его прислониться к косяку.

— Зачем ты это сделала?

Светлана встала и уцепилась за край скатерти; скатерть поползла на пол вместе с пепельницей, полной окурков, и они разлетелись по всей комнате. Андрей понял, что она пьяна, мертвецки пьяна.

Качнувшись, Светлана хрипло засмеялась и погрозила ему пальцем.

— 3-зачем? 3-затем… 3-затем, что с меня достаточно. Я с-сыта этим п-по горло. — Она провела ребром ладони по длинной тонкой шее. — П-по горло. Все. Т-точка. Больше у меня н-никогда н-не будет детей. Г-господи, какое с-счастье — никогда, никогда-а…

Светлана выдавливала из себя слова, как засохшую зубную пасту из тюбика. Андрей оттолкнулся от косяка и ударил ее по лицу. Подхватил, падающую, и ударил еще раз, задыхаясь от ненависти, и швырнул на тахту, словно кучу грязного тряпья.

…Это останется в нем навсегда; ни время, ни новые заботы, ни вид людского горя, перед которым поблекнет и потеряет остроту его собственное горе, ни радость, — ничто не сможет заставить его забыть это: скомканную скатерть на полу, и острые лучики света на неровных гранях разбитой пепельницы, и рассыпанные окурки в красных пятнах помады, и Светланино лицо с широко раскрытыми запавшими глазами, с ярко-малиновым, во всю щеку, отпечатком его ладони, и безвольно раскинутые ноги со спущенной на левом чулке петлей — широкой дорожкой от круглой коленки до узкой лодыжки, и спутанные, рассыпавшиеся, как солома под ветром, волосы, и порванную на груди кофточку, и синюю жилку, напряженно вздрагивавшую под розоватой мочкой уха… Это будет жить в нем, словно раковая опухоль, захватывая все новые и новые клетки, прорастая и разрушая все барьеры, которые возводит на ее пути время: как я мог ее ударить?!

2

Вересовы знали о тяжелом разладе в семье Сухоруковых, начавшемся после смерти Алеши. Ольга Михайловна и Николай Александрович любили и жалели тоненькую Свету, угловатую, как подросток, с огромными, в пол-лица, глазами, и она любила их, и стыдилась поначалу, когда они заставали ее пьяной, а потом перестала стыдиться: оба чувствовали, что все их слова проходят сквозь нее, как гамма-лучи сквозь бумагу. Они видели, что Андрей ходит, словно в воду опущенный, что у него все валится из рук; несколько раз он приходил в клинику в таком состоянии, что Вересов не допускал его к операциям.

— Вот что, — как-то сказал он, — хватит дурака валять. Ты врач, а не институтская барышня. Ее нужно лечить, она становится типичной алкоголичкой. Другой давно бросил бы ее и постарался забыть, ну, а если ты не можешь, — лечи. Стыд — не дым, глаза не выест. Все равно о ней на каждом углу говорят. Если это продлится еще немного, тебе придется уйти из академии.

Сухоруков и сам видел, что дальше тянуть нельзя. Развестись? Но ведь это значит — убить ее. Она с такой скоростью покатится вниз, что через год-другой все будет кончено. Лечить? Сама не пойдет, а принудительно… Стоило ему представить, как два дюжих санитара сводят жену вниз, в машину, чтобы отвезти в лечебницу, как его начинало трясти.

До лечения не дошло — помешала подготовка к переезду в Минск.

Приглашение Вересова обрадовало Андрея: большой институт, интересная, самостоятельная работа. К тому же Минск был городом его детства и Светланиным городом, в нем жила его мать и родители жены, — может, там она возьмет себя в руки. Новые люди, новая служба… В Минске никто не знает о ее беде, там не будет ни косых взглядов соседей, ни презрительных усмешек и ядовитых намеков сослуживцев.

Начать все сначала, с нуля — да об этом можно было только мечтать.

Ему полагался отпуск; завершив все дела, связанные с переездом, Андрей повез жену на озеро Нарочь. Он не решился везти ее на людные, оживленные курорты, куда больше, чем суматоха и гул, Светлане нужна была тишина.

Это был самый счастливый месяц за весь последний год их суматошной, задерганной жизни. Они сняли комнату в старом, крытом соломой доме, стоявшем торцом к улице; маленькое подслеповатое оконце пропускало мало света, в комнате даже в самую сильную жару было сумеречно и прохладно. Хозяйка, старая сухонькая кабета, в длинной, до пят, юбке и завязанном узелком под острым подбородком черном платочке, застелила скрипучую деревянную кровать с высокой спинкой жестковатой полотняной простыней; от набитого свежим сеном сенника пахло луговой свежестью. Вдоль стен стояли тяжелые дубовые лавы; почерневшие от времени потолочные балки низко нависали над головой; в темном углу, убранная домотканым ручником и запыленными восковыми цветами, тускло светилась икона: узколицая богородица с пузатеньким младенцем на руках. Под ногами поскрипывали рассохшиеся плахи, выскобленные до яичной желтизны; где-то за отставшими обоями звенел сверчок.

Озеро было рядом, рукой подать: метров триста по пыльной улице, за старой деревянной школой, не озеро — небо, упавшее на землю, а то, что виднелось над головой, было лишь его бледным отражением. На берегах еще не было ни белой махины санатория, ни дома отдыха, ни ресторана-поплавка, ни консервных банок, ни транзисторов, ни пустых бутылок, ни яичной скорлупы, ни мятых газет, ни уродливых кабин для переодевания, — только выброшенные штормом коряги сохли на желтом песке, да виднелось несколько домиков на круче, по правую руку, да где-то там, дальше, была университетская биостанция. Словно заколдованные, скользили по безбрежной сини черные, просмоленные рыбацкие лодки. Вода была такой прозрачной, что песчинки на дне вспыхивали под солнцем — сколько песчинок, столько и солнц. С кручи глядели в зеркальную гладь и не могли наглядеться изогнутые напором ветра сосны. Юркие стайки мальков сновали в перепутанных клубках ветвей. Далекий горизонт, словно тончайшей кисеей, был подернут лиловой дымкой.

Озеро начиналось бесконечными отмелями; чтобы искупаться, нужно было долго брести по укатанному непрерывным движением воды песку, по радужным солнечным бликам, слепившим глаза, по белым плоским облакам; вода была как теплое, еще не успевшее затвердеть стекло, вязкое и хрупкое одновременно, и страшно было резким, неловким движением разбить, возмутить, осквернить ее покой.

По утрам хозяйка доила комолую корову — сквозь открытые окна было слышно, как тугие струйки молока дзвынкают о дно подойника. Оглушительно громко хлопал длинным кнутом пастух, собирая стадо. Голосил огненно-рыжий певень, взлетев на плетень и победно оглядывая сверху двор. Все было какое-то ненастоящее, невзаправдашнее, как театральные декорации: широкие лавы, балки, трехлинейная керосиновая лампа на длинном крюке, тусклый образ богоматери с пузатеньким младенцем, разлапистый фикус с толстыми глянцевыми листьями в кадке, шуршащий сенник. Только Светлана была настоящая, — теплая, сонная, она дышала глубоко и ровно, уткнувшись носом ему под мышку. Осторожно скосив глаза, Андрей смотрел на нее и вспоминал иную Светлану: растрепанную, с остановившимися глазами, с ярко-малиновым пятном на щеке, — и невидимая соломинка щекотала у него в горле.

Утром они завтракали молоком, ржаным хлебом и рассыпчатой картошкой, — хозяйка выворачивала картошку из черного чугунка в глиняную миску, и над ней курился пар, а молоко, остуженное в колодце, было таким холодным, что запотевали кружки; затем шли на озеро, забредали туда, где вода уже казалась не голубой, а зеленоватой, как бутылочное стекло, купались, пока у обоих кожа не покрывалась пупырышками, молча лежали на раскаленном белом песке. Над озером хлопьями пены кружили чайки, голоса у них были хриплые, резкие; время от времени чайки складывали крылья, камнем падали в воду и, вынырнув, медленно покачивались на ней, как бумажные кораблики.

— Как хорошо, что ты меня сюда вытащил, — говорила Светлана, положив голову ему на колени и щурясь от солнца. — Господи, я даже не представляла, что на свете есть такая красота! Подумать только: можно прожить целую жизнь, длинную, длинную жизнь, и ничего этого не увидеть. Не знаю… Я ничего не знаю… Но иногда мне кажется, что я — это уже вроде не я. Та я — ее уже нету. Понимаешь? Она осталась там… — Светлана слабо махала рукой. — Я вижу, как она уходит. Уходит, уходит, уходит… Как дурной сон. Ничего не было, слышишь? Ничего! Нам просто все померещилось. Где-то я читала, кажется, у Уэллса, не помню… такая беспамятная стала… Кажется, Уэллс. О книге жизни, куда заносятся все наши хорошие и дурные поступки. Что-то вроде милицейского протокола длиной в жизнь. Так вот, он писал, что в этой книге есть страницы, которые никогда не хочется перечитывать. Написал и забыл. Вроде есть, а вроде и нету. Бедная моя книжечка. Такая коротенькая, и такая… тошненькая. Ничего не хочется перечитывать.

Жесткими пальцами Андрей разглаживал гусиные лапки у ее глаз; лицо загорело, а морщинки были белые, четкие, словно процарапанные.

— Ничего, малыш, ничего, — бормотал он. — Кому это нужно — перечитывать старые страницы? Интересное занятие! Конечно, Уэллс был мировой писатель, «Война миров», и все такое прочее, но лучше начать все сначала, чем копаться в старье. Мы никогда ничего не будем перечитывать. Ни одной страницы. Все новенькое, чистое, доброе. Мы еще с тобой такую книжищу напишем, малыш, такую книжищу!.. Сам Уэллс позавидует.

Он говорил и верил в то, что говорил. Все казалось просто: забыть и начать сначала…

Какими они были длинными и какими короткими, дрожащие от марева, голубые и зеленые дни на Нарочи. Они оборвались в самом конце отпуска: у Светланы разболелась голова, и она осталась дома, а Андрей отправился с деревенскими мальчишками на речушку Нарочанку ловить раков: целые полчища иссиня-черных, лоснящихся раков с длиннющими усами и растопыренными клешнями обитали под корягами и в глубоких норах, подрывавших крутой берег, и Андрей здорово наловчился ловить их на лягушку сачком, сооруженным из длинной палки, обыкновенной авоськи и куска проволоки. Он наловил полную наволочку раков, накидал туда аира и крапивы и всю обратную дорогу прислушивался к сухому шороху.

Было воскресенье, фэст — католический праздник, в местечке Кобыльник, километрах в трех от деревушки Купа, где жили Сухоруковы, в старом островерхом костеле шло богослужение; хозяева еще с утра отправились туда, торжественные, принаряженные; дед в черном суконном костюме, зеленой офицерской фуражке с лопнувшим лаковым козырьком, в тяжелых яловых сапогах; баба — в неизменном платочке, новой юбке и кофте с оборками. По голосам, раздававшимся с кухни, Андрей понял, что они уже вернулись.

Он заглянул к себе. На кровати, застланной пестрым домотканым покрывалом, валялась Светланина книга. Постучал к хозяевам.

— А, братачка ты мой! — сияя всеми морщинами, подхватился с лавки дед. — Заходзь, заходзь, даўно чакаем.

Он переступил порог, увидел накрытый стол, уставленный мисками и тарелками, длинную литровую бутыль самогона, опорожненную больше чем на половину, красные пятна на Светланином лице, остекленевшие, словно пеплом присыпанные, глаза, сигарету, вздрагивавшую в тонких длинных пальцах, и все вдруг стало безразлично ему. Безразлично и пусто.

— Что ж ты наделал, дед? — вяло сказал Андрей и поставил на пол наволочку с раками. Она была не завязана, и раки торопливо заскребли клешнями, расползаясь в разные стороны. — Нельзя же ей, понимаешь? Нельзя!

— Як гэта «нельзя», братачка, што ты гаворыш? — засуетился дед. — Гэта ж слязiнка божая, не якое-небудзь паскудства, для сябе цiскануў. Марыля, нясi чыстую шклянку! — Он налил полный стакан самогона, шмыгая красным носом-клюковкой, и подал Андрею. — Не пагрэбуй, братачка, сядай да стала. Свята, яно ж i ёсць свята, яго адзначыць трэба.

Что-то похожее на любопытство мелькнуло в застывшем взгляде Светланы, когда Андрей взял стакан.

— Н-не надо, — запинаясь, проговорила она. — Н-не надо.

— Поди ты к чертовой матери, — ответил Андрей, кивнул деду и залпом выпил самогон. Бутыль снова забулькала в дедовых руках.

Андрей и вообще-то пил редко и мало, а с тех пор, как запила жена, в рот спиртного не брал. Два стакана тепловатого, резко отдающего сивухой самогона оглушили его. Бабка Марыля положила на тарелку нарезанную колечками колбасу, малосольный огурец, длинные перья лука, но он покачал головой. Больше ничего не хотелось. И ни о чем не думалось. И ничего не было жаль, даже голубого и зеленого дня, который остался где-то там, в другом измерении.

Поблагодарив хозяев, он ушел к себе и лег на кровать, лицом в подушку. Он лежал и бормотал стихи, странные стихи итальянского поэта Витторио Серени, которые как-то вычитал в журнале «Иностранная литература» и невесть почему запомнил:

Сочная зеленая тень,
Густая, живая и влажная тень —
В этой тени
Годами бродят
Тюльпаны и розы,
Вспоминая о ярком времени,
О том времени, которого не было.
«О том времени, которого не было, — бормотал Андрей. — О ярком времени… Которого не было. Вспоминая…»

Утром он отвез Светлану в Новинки, в лечебницу.

Глава одиннадцатая

1

Предупредив ответственного секретаря, что сегодня в редакцию больше не вернется, литературный сотрудник пионерской газеты «Юный ленинец» Дмитрий Агеев засунул в ящик стола начатую заметку и отправился постылой дорогой в районную поликлинику. Ходу было пять-семь минут, поликлиника размещалась на углу Подлесной и Ленинского проспекта, неподалеку от Дома печати, и Агеев не спешил. Остановился у газетных витрин, почерневших от дождей, и хотя все газеты были просмотрены еще с утра, сквозь мутное, грязное стекло перечитал отчет о футбольном матче. Поболтал с Таней Вересовой; она вышла из стеклянного кафе, которое журналисты называли «телевизором». Агеев и сам обычно заглядывал туда в обеденный перерыв выпить стакан сухого вина и съесть горячую сосиску с горчицей, но сегодня есть что-то не хотелось, а пить было неудобно из-за молоденькой докторши, мытарившей его уже целую неделю. Затем зашел в магазин за сигаретами — в кармане лежала едва начатая пачка, но дальше уже задержаться было негде, и Агеев купил еще одну, в запас, и медленно побрел к перекрестку вдоль ограды политехнического института, подняв воротник плаща и засунув в карманы зябнущие руки.

Было сыро, серо и прохладно, хотя радио наконец пообещало устойчивый антициклон: солнце, вёдро, золотое бабье лето. Пока оно не ощущалось, разве что перестало лить. Дома стояли темные, приплюснутые, и лужи маслянисто поблескивали под ногами, словно на асфальт пролили солярку. Ветер обдирал с тополей ржавую листву; намокшие листья не планировали в воздухе веселыми яркими птицами, не катились по тротуарам с жестяным звоном, а тяжело падали на землю и словно прилипали к ней. Агееву казалось, что все вокруг промокло: и земля, и небо, и дома, и даже мысли в голове промокли и набрякли, как губка; хотелось посидеть у огня, в тепле, а не брести непонятно куда и зачем, но тупая ноющая боль в груди и кашель, выжимавший из глаз слезы, не давали повернуть назад, хоть бы себе в тот же самый «телевизор», где тепло и сухо, а плотные шторы на окнах создают иллюзию обжитости и уюта.

Хождения в поликлинику Агееву уже порядком надоели. Курносая докторша, по всей видимости, вчерашняя студентка, выслушивала и выстукивала его с дотошностью, свидетельствовавшей об отсутствии знаний и опыта. Любознательности ее могли бы позавидовать следователи прокуратуры. Докторшу интересовало все: какими болезнями болел в детстве, когда начал курить, как часто выпивает… Она гоняла его на рентген и на анализы, и Агеев, которому пришлось лечиться только раз в жизни, когда в осеннюю блокаду сорок третьего года осколком мины пробило правое легкое, возненавидел ее тихой и стойкой ненавистью.

Как и все прочие граждане, еще не достигшие пенсионного возраста, Агеев не любил и побаивался врачей, хотя имелись среди них у него давнишние, с довоенных еще времен, друзья, хирурги Сухоруков и Басов. Правда, редковато они встречались в последние годы, но это никак не было связано со специальностью Андрея и Якова.

Если бы не жена, Агеев еще долго не обращал внимания ни на кашель, ни на хрипы в груди, ни на одышку, заставлявшую останавливаться на каждой лестничной площадке, прежде чем добраться до четвертого этажа, где помещалась редакция. Светлана его выпроводила в поликлинику, и сколько же ей довелось поплакать, прежде чем удалось это сделать. Ну, а начав туда ходить, он просто не мог не довести дела до конца.

Ровесник Сухорукова, Агеев был сутул, костляв и кривонос. В первые послевоенные годы на пустыре напротив Дома печати, «за железкой» — за трамвайными путями, стоял фанерный шалман под названием «Голубой Дунай»: кто бы объяснил, почему тогда все шалманы по всей стране, от Калининграда до Советской Гавани, называли «Голубыми Дунаями»… Торговали там водкой, пивом, жареной треской и жесткой, как кожемитовая подошва, печенкой. Горластая краснощекая буфетчица — три шара, водруженных на коротенькие и толстые, как у рояля, ножки, — отпускала своим постоянным клиентам в кредит, под будущие гонорары, обдирая их при этом, как липку. В захватанную жирными пальцами тетрадь она записывала даже не фамилии, а какие-нибудь приметы должников: «усы», «бородавка», «хромой»… Длинный кривой нос Агеева в ту пору сослужил ему добрую службу, не раз заменяя и паспорт, и наличные, которых у него постоянно не хватало.

Случалось, что тетрадь исписывалась, а карандаш терялся. Тогда в ход шло что угодно, от алюминиевой вилки до куска угля. Когда шалман снесли, друзья Агеева нашли на руинах лист фанеры, на котором бестрепетной рукой было начертано: «Кр. нос — 100 р.» губной помадой, и торжественно притащили в редакцию. Агеев вырезал кусок с записью, вставил в рамочку, под стекло, и повесил над своим письменным столом, как бесценную реликвию времен и событий, навечно канувших в лету.

Агеев не был запойным пьяницей, просто тогда он был молод и одинок, и одиночество угнетало его, и угнетала сварливая хозяйка, у которой он снимал угол, — узкую железную койку, отвешанную ситцевой занавеской; зимой хозяйка экономила дрова, в доме впору было, что называется, собак гонять; случалось, просыпаясь, Агеев отдирал от подушки примерзшие волосы. А «за железкой» было тепло, накурено и шумно, и можно было хоть ненадолго забыть о войне и о ребятах, оставшихся лежать в старосельских лесах и болотах, хороших ребятах, настоящих друзьях, и о постылой службе своей забыть. Усядешься на пустую пивную бочку, хватанешь полстакана водки, сунешь в зубы папиросу, — и вот уже нет ничего, ни прошлого, ни настоящего, одно только будущее, и люди вокруг такие милые, добрые, приветливые, — все хорошо, все прекрасно, а завтра будет еще лучше, ну, не завтра, так уж послезавтра наверняка.

Газета «Юный ленинец» выходила раз в неделю. В редакции служило десятка полтора душ. Ездили в командировки, писали заметки и очерки, отвечали на детские письма, слонялись по коридорам, дулись в шахматы и терпеливо ждали конца рабочего дня: сухонький, похожий на пожилого общипанного воробья, ответственный секретарь строго следил за трудовой дисциплиной. Едва стрелки часов сходились на шести, все дружно кидались к вешалкам, чтобы завтра в девять снова собраться в прокуренных комнатах и снова до самого вечера терпеливо поглядывать на часы.

У Агеева был острый глаз и бойкое перо. Чтобы подработать, он часто писал для молодежных и «взрослых» газет, любая из них охотно перетянула бы его к себе. Но он держался за свою скучную службу, потому что детская газета оставляла пропасть свободного времени. В ней не было ежедневной изматывающей гонки, острых проблем, над которыми приходилось подолгу ломать голову, прежде чем сесть за письменный стол, боязни переврать факты, похвалить того, кого, с точки зрения местного начальства, следовало поругать, и наоборот. Учителей не критикуют, а критиковать пятиклассника Вову, шалопая и бездельника, который сам не учится и мешает учиться другим, или семиклассницу Настю, которая зазналась и оторвалась от дружного пионерского коллектива, было легко и просто. Но редактор не любила даже такой критики, она считала, что воспитывать детей нужно на положительных примерах, и Агеев чаще всего писал об отличниках, милых и послушных до приторности, о юных мичуринцах, которые на пришкольных участках самого Мичурина затыкают за пояс, о сборе металлолома и макулатуры, — об обычных ребячьих делах. Чтобы написать сто — двести строк, достаточно было выудить у директора школы или у старшей пионервожатой полдесятка фамилий, а там — придумывай, что хочешь: металлолом, макулатуру и колоски везде собирали одинаково, а он давно убедился, что люди с готовностью проглотят любую выдумку, если ты их не ругаешь, а хвалишь. На командировки редактор не скупилась, охотников ездить было не так уж много, и Агеев каждый месяц, а то и дважды в месяц закатывался на неделю, на десять дней куда-нибудь на Припять или на Браславские озера, между делом надергивал полный блокнот фамилий, а все остальное время пропадал на рыбалке, читал, бродил по лесам и мечтал о книге, которую когда-нибудь напишет.

Он мечтал об этой книге, как голодный о куске хлеба. Это будет книга о войне, о минском гетто, куда его отец-белорус ушел вместе с матерью-еврейкой, хотя она на коленях умоляла его взять Димку и уехать в деревню к сестрам. Отец только в одном послушал ее — отвез сына, а сам вернулся, но Димка уже назавтра удрал из деревни: если отец не бросил мать, то как бы он смог бросить обоих… Их уже давно нет на свете, ни матери, ни отца, немцы расстреляли их в Тарасовском рву 7 ноября сорок первого года вместе с тысячами других людей, а Димка уцелел, и много ему еще пришлось после этого хлебнуть горя, пока вместе с Яшей Басовым и Андрейкой Сухоруковым он не прибился в партизанский отряд дяди Коли, действовавший в старосельских и раковских лесах. Он мечтал написать обо всем этом: о человеческом мужестве и человеческой подлости, о верности и предательстве, о самопожертвовании и шкурничестве, о братстве советских людей и фашистской скверне, но книга не писалась. Писались заметки, очерки, репортажи, а книга не писалась: сжигавшие душу воспоминания, облекаясь в слова, блекли, серели; некогда живые, любившие, страдавшие, боровшиеся люди превращались в раскрашенных деревянных манекенов с наглухо запечатанными душами. Это вызывало в нем отчаяние: бездарен ты, браток, вот в чем вся соль; кто это говорил: талант — как деньги, если есть, то есть, а если нету, то нету, и ничего уж тут не поделаешь.

Думать о собственной бесталанности было, что здоровый зуб рвать. Куда приятнее утешать себя мыслями, что книга еще не созрела, не отстоялась, что легко пишется только графоманам, что нужно работать не урывками, не с кондачка, а ежедневно, систематически, как работали Золя, Бальзак, Толстой… А ты — обыкновенный лентяй, плевая служба развратила тебя, не приучила к усидчивости, к поискам слова, образа, детали. Пора кончать это праздношатательство, пустопорожнюю болтовню в редакционных коридорах, нудное копание в себе, инфантильную созерцательность. Вот придет понедельник, и ты заживешь новой, энергичной, целеустремленной, деятельной жизнью. Каждый день ты будешь просиживать за письменным столом минимум пять часов: с шести до девяти утра писать, с девяти до одиннадцати вечера переписывать. И ты напишешь эту книгу. Это твой долг перед матерью и отцом, перед теми, кто расстрелян в Тарасовском рву, во всех рвах Европы.

Он ждал понедельника с нетерпеливой радостью и надеждой. Еще в воскресенье с вечера он прибирал в комнате, клал на стол стопку чистой бумаги, промывал и заправлял авторучку. Всю ночь он ворочался и не мог заснуть, вызывая в памяти то желтую, как осколок солнца, заплату на черной маминой кофте, то вкус печеной картофелины, которую ему перебросил через проволоку Андрей Сухоруков, то мелодии еврейских народных песен и бархатный баритон известного оперного певца Горелика — немцы создали в гетто оркестр, музыкой и песнями сопровождался каждый «аппель» на Юбилейной площади. Он видел себя худым долговязым мальчишкой в рабочей колонне, разбиравшей развалины на Советской улице, в душном, обтянутом брезентом грузовике, который вез их на расстрел, в разведке, с плоским немецким автоматом на груди… Всю ночь он горел на костре, раздуваемом его цепкой памятью, а к утру перегорал и не мог подняться с постели: болела голова, сушило во рту и ничего не хотелось, только спать, спать, спать.

Будут еще другие понедельники, будут…

Десять лет проработав в редакции, Агеев получил небольшую комнатенку в бараке, который все грозились снести за ветхостью, а жильцов переселить в благоустроенные квартиры, но до него никак не доходили руки: очень уж удобно стоял, в яме, за многоэтажными домами, никому глаза не мозолил. Было в этой комнатенке пусто и солнечно: печка в углу, колченогий кухонный столик, кушетка и письменный стол у единственного окна, выходившего во двор. Копить деньги, покупать дорогие вещи Агееву казалось смешным и нелепым, — слишком свежа была в памяти война, обратившая в прах все, что наживалось десятилетиями, приучившая людей жить даже не днем, а каким-нибудь часом — коротенькой передышкой между атакой и контратакой, облавой и пулеметной очередью. У него был один костюм, темно-серый, в полоску, двубортный, пригодный на все случаи жизни, и несколько сорочек, которые он сам стирал в жестяном тазу. Все имущество помещалось в фанерном чемоданчике да в ящиках письменного стола. Куда уходили деньги, он и сам не знал; вроде, и зарабатывал прилично, и пил не больше других, все равно их у него никогда не было.

Какой-то порядок в его жизнь внесла Светлана. Правда, это случилось всего два года, месяц и двенадцать дней назад, когда он уже переехал из своего барака в однокомнатную квартиру на улице Якуба Коласа, но иногда Дмитрию казалось, что он живет со Светланой давно-давно, что у него невесть с каких времен есть и шкаф, и тахта, и шторы на окнах — не угол, дом, куда хочется вернуться, по каким бы городам и весям тебя не мотала журналистская судьба.

Чувство давности, протяженности у Дмитрия, видимо, было вызвано тем, что он знал Светлану еще девчонкой. Знал и любил первой робкой, молчаливой любовью. Он тогда уже работал и заочно учился в университете, а Светлана оканчивала школу. Жила она неподалеку от Дома печати, и Дмитрий пораньше выходил из дому, чтобы увидеть, как она идет по улице, весело помахивая портфельчиком.

Дивная у нее была коса, ниже пояса, в руку толщиной, теперь такую не увидишь. Разве что в кино или в театре, искусственные. А у нее была настоящая, живая, черная, как воронье крыло, небрежно переброшенная на грудь или сколотая на затылке в блестящую антрацитовую глыбу, — Дмитрия в жар и в холод кидало, когда он думал о девушке. Родители поторопились, назвав дочку Светланой, она была смуглая и черноглазая, но Дмитрий был убежден, что все правильно: Светлана — потому, что светится изнутри, при чем тут цвет волос или глаз…

Он ждал, когда Светлана окончит школу, чтобы сказать, что не может без нее жить, но Андрей Сухоруков опередил его. Он приехал на каникулы — не мямля, не робкий вздыхатель, новенький, с иголочки лейтенант, слушатель четвертого курса Военно-медицинской академии, и увез Светлану с собой.

Вряд ли Дмитрий так и не женился до тридцати четырех лет потому, что не мог ее забыть. Забыл… В первые годы, когда они приезжали навестить родителей и звонили ему, что-то покалывало, а потом и покалывать перестало. Просто женщины, которых он знал, оставляли его равнодушным: приходили, уходили, говорили одни и те же, давно потерявшие всякий смысл слова. Он жил легко и беззаботно — одна голова не бедна, хоть бедна, да одна, — и дорожил своим правом ходить, куда хочется, и, что хочется, делать. Жена, дети — найдется еще хомут, собьет холку, куда спешить…

Переехав в Минск, Сухоруков позвонил ему в редакцию. Встретились вечером в ресторане «Беларусь». Андрей был угрюм и подавлен, пил минеральную воду, лениво ковырялся в тарелке. Агеев видел: что-то случилось, но с расспросами не торопился. Так уж между ними было заведено: нужно — скажешь. Говорил сам. О газете, о том, как здорово клюет на блесну щука на Минском море. О солигорских шахтах, где недавно побывал в командировке. Сухоруков слушал, глядя куда-то в себя, не перебивал.

Заплатил по счету. Вышли. Молча побрели вверх по улице Кирова, мимо стадиона с ажурными, словно взлетевшими над землей воротами, мимо дворца пионеров, мимо Ленинской библиотеки с ярко освещенными окнами. Остановились над Свислочью. От воды тянуло гнилью, стоячим болотом. В глубине парка Горького, на другом берегу, мелькали огни. Ветер доносил с танцевальной веранды обрывки каких-то конвульсивных мелодий.

Отвернувшись, Сухоруков закурил. Глухо рассказал о смерти Алеши, о болезни Светланы. Теперь, не перебивая, слушал Дмитрий.

Андрей бросил в реку окурок.

Описав огненную дугу, он погас — словно звездочка с неба сорвалась.

— Я у нее был сегодня, — разминая новую сигарету, сказал он. — Вышла. Раньше не выходила, сегодня вышла. Как каменная. «Не приходи. Еще раз придешь, повешусь. Или еще что-нибудь с собой сделаю». Посмотрел в глаза — сделает. Абсолютно безжизненные глаза — куски стекла. Как у покойника. «Домой не вернусь, отвези мои вещи матери». Ужас какой-то…

— Может, еще как-то перемелется?

— Нет. — Андрей покачал головой. — Устал я, брат. Смертельно от всего этого устал. Оба мы устали. Пойми, у меня не было иного выхода. С этим надо было как-то кончать. Хорош бы я был, если бы и здесь, на новом месте, начали шушукаться, что у меня жена — алкоголичка. Мне работать надо, а не тратить все свои силы и нервы черт знает на что.

— Но ты ее любишь?

— Не знаю. Любил. А может, и сейчас… Вспомню грязную, растрепанную, с бессмысленной улыбкой — своими руками задавил бы. «Никогда не хочется перечитывать…» Мало что не хочется — не вычеркнешь.

— О чем ты?

— Так… Уэллс. В книге жизни у каждого есть страницы, которые никогда не хочется перечитывать.

— Да, это верно. Дай прикурить, у меня спички кончились.

— Я тебя вот о чем хочу попросить. Последнее время она работала корректором. Когда выпишется, помоги устроиться, это ведь по твоей специальности. Ну и вообще… присмотри за ней. Хоть чуть-чуть, особенно на первых порах. Деньги, все такое. У меня она ничего не возьмет, характер, а ты… Ты записал мои телефоны?

Агеев поднял воротник плаща, сунул руки в карманы.

— Сделаю все, что смогу. Наверно, мне не стоит ходить к ней в больницу, лучше сделать вид, что я ничего не знаю. Прощай. — И ушел в темноту.

Через три месяца Сухоруков позвонил: Светлану выписали. Дмитрий встретил ее на улице. Загорелая, с короткой модной стрижкой, ярко накрашенными губами. «Молодец, — подумал он, пожимая ей руку, — выкарабкалась. И рука сильная, энергичная, вот только взгляд… как говорил Андрей: куски стекла? Не совсем точно, скорее — слюды, стекло прозрачное».

— Ну, старуха, — сказал он, — мне просто повезло, что я тебя встретил. У нас в редакции корректорша на пенсию уходит. Работа не пыльная, верстаемся раз в неделю, по средам, в остальные дни — часа на два. Вся газета — от силы пятнадцать страниц текста на машинке, не надорвешься. Чмокни меня в щечку и пошли к редакторше оформляться.

— Спасибо, Дима. — Она не улыбнулась, хотя ему очень хотелось увидеть в ее глазах улыбку, все так же затуманенными оставались два куска слюды. — Это как раз то, что мне нужно. Давай считать, что повезло нам обоим. Пошли к твоей редакторше.

Поначалу, как и обещал Сухорукову, Дмитрий приглядывался к Светлане, но это занятие ему быстро надоело: взрослая, битая, захочет жить — выпрямится, а не захочет, соломки не подстелешь.

Ему даже в голову не приходило, что они могут сойтись: улеглось, перегорело, и золу ветром разнесло. Он мотался по командировкам, строчил свои заметки и очерки, рыбачил, тосковал о ненаписанной книге; она вычитывала оригиналы, гранки, сверстанные полосы, исправляла грамматические и синтаксические ошибки; когда Агеев бывал в городе, они встречались каждый день, здоровались, обменивались привычно-безразличным: «Как дела?» — казалось, оба живут в разных плоскостях. Иногда эти плоскости пересекались, — раз в месяц он дежурил по номеру или был «свежим глазом» и подолгу торчал в корректорской; их столы стоили впритык один к одному, и в перерывах между полосами он развлекал Светлану анекдотами, шутил, балагурил, но отклика своим шуткам не находил. Отвечала она односложно, неохотно, если работы не было, доставала из стола книгу или журнал и нетерпеливо листала, дожидаясь, пока Дмитрий замолчит. «Бильдюга ты мороженая, — думал он, вспоминая веселую девочку с длиннющей смоляной косой, весело цокавшую каблучками по тротуару, — вобла ты пересушенная, и когда же этот сукин сын так успел тебя заездить».

Однажды Агеев попробовал вытащить Светлану за город. Стояла ранняя весна, в оврагах, в густом ельнике, на северных склонах холмов еще лежал почерневший ноздреватый снег, но в редколесье уже подсохло, а на опушках проклюнулись подснежники, — в такую пору он особенно остро ощущал одиночество. Светлана неожиданно согласилась. Они доехали переполненной электричкой до Крыжовки и весь воскресный день бродили по лесным тропинкам, усыпанным рыжей хвоей и вылущенными растопыренными шишками, и насобирали целую охапку блекло-голубых цветов. Вечером он проводил ее. Прощаясь, Светлана улыбнулась.

— Спасибо, Дима. Вот уж не думала, что ты умеешь так замечательно молчать.

После этого они еще несколько раз ездили то в Крыжовку, то в Зеленое, изредка вместе ходили в театры, в кино. Она тоже умела замечательно молчать, со стороны можно было подумать, что оба — глухонемые.

А осенью он заболел. Тогда это все и началось: боли в груди, одышка, кашель. Погода стояла скверная: дождь, слякоть, холодный сырой ветер, и Дмитрий позвонил в редакцию, что несколько дней полежит дома. Наверно, Светлана была в секретариате и прослышала об этом звонке, потому что после работы заявилась к нему. Она принесла большой шоколадный торт. Увидев его, Дмитрий так расхохотался, что сразу почувствовал себя здоровым: никто и никогда в жизни еще не дарил ему шоколадных тортов, он терпеть не мог сладкого, а купить бутылку водки и полкило краковской колбасы — по нынешним временам на такой подвиг Светлана явно была неспособна.

Она сидела на краешке стула, вытирая мокрое лицо и волосы, и с любопытством оглядывала его берлогу: горы книг на полу, репродукции и гравюры, вкривь и вкось развешанные по стенам, деревянную прялку, которую он, бог весть зачем, приволок откуда-то с Полесья, и у нее вздрагивали уголки красиво изогнутых губ. «Руки, поди, озябли», — подумал он и неожиданно для самого себя, взял их и прижал к своим щекам. Руки и впрямь были холодными, как ледышки, а щеки у него горели, и Светлана закрыла глаза и откинула голову.

И он понял, что все годы, всю жизнь ждал ее, именно ее и никого иного.

С того вечера для Агеева началось новое летоисчисление. Насчитывало оно пока всего два года, месяц и двенадцать дней и ночей. И каждый этот день, и каждая ночь были до самого краешка заполнены Светланой — ее голосом, дыханием, улыбкой, слезами — жизнью.

2

У входа в поликлинику Агеев выкурил еще одну сигарету и вошел. Занял очередь, сел на жесткую деревянную скамью, привалился к стене и, согреваясь, задремал. Он чувствовал какую-то странную слабость во всем теле, словно выбился из сил, бредя по топкому болоту с минометной плитой на спине. Руки стали влажными от пота, в груди булькало и хрипело, как в гармошке с порванными мехами.

Молоденькая круглолицая докторша, гонявшая Агеева на обследования, встретила его бодрой профессиональной улыбкой. У нее были красивые зубы, улыбалась она не по обязанности, а с удовольствием.

— Вот что, Дмитрий Кузьмич, — сказала докторша, усадив его перед своим столом, — мы тут посоветовались… — неопределенный кивок то ли на дверь, то ли на портрет какого-то бородатого медицинского светила в простенке возле двери…

— …и не сочли, — желчно усмехнулся Дмитрий.

— Почему не сочли? — растерялась она. — Ах да, вспомнила: посоветовались и не сочли… хороший фильм, правда? Нет, мы посоветовались и решили направить вас в Сосновку. У вас ведь правое легкое было травмировано? — Он кивнул, вспомнив осеннюю блокаду сорок третьего, когда Андрей и Яшка двое суток тащили его на носилках из срубленных березок и немецкой плащ-палатки и все-таки вытащили из кольца, и душную землянку партизанского госпиталя с мерцающим огоньком коптилки. — Вот видите, — облегченно вздохнула докторша, словно невесть какое открытие сделала, словно в его карточке не было написано о пробитом осколком легком, — это существенно меняет картину. Возможно, боли и одышка вызваны последствиями ранения, возможно, это простудное. Одним словом, съездите в понедельник к ним. Сами понимаете: научный институт, первоклассное оборудование, крупные специалисты. Они вас быстро приведут в порядок.

Докторша достала плотный заклеенный конверт.

— Здесь направление. Сдадите его в институтскую поликлинику. Предупредите домашних, возможно, понадобится непродолжительная госпитализация.

Агеев сунул конверт во внутренний карман пиджака, вежливо поблагодарил и вышел на улицу. Прошел несколько шагов, прислонился к дереву и почувствовал, что его мутит, как после жестокой попойки. Влажная скользкая кора холодила пальцы. Желтые, прокуренные, пальцы вздрагивали, словно их дергало током, и он запустил ногти в кору, чтобы унять эту противную дрожь.

Откуда-то из глубин подсознания, словно рыба из темного омута, всплывал страх. Как бикфордов шнур от тлеющего окурка, он зажегся от слова «Сосновка», деловито произнесенного улыбчивой докторшей, и теперь огонек бежал, бежал по нервным клеткам, пядь за пядью подбираясь к мине, заложенной в нем самом, и наконец добежал, и мина взорвалась, разнеся его в клочья: рак!

Агеев как-то уж был в Сосновке. Дернула нелегкая подрядиться написать очерк о новом научно-исследовательском институте, и Сухоруков отвез его туда на своей машине и показал линейный ускоритель и бетатрон — глыбы полированного металла, отгороженные от всего живого бетонными степами метровой толщины и свинцовыми дверями, открыть которые было под силу только мощным электромоторам. В чреве этих чудовищ рождался невидимый поток электронов, несущих исцеление больным людям. Не пилюли, не микстуры — лекарство XX атомного века. Агеева поразило обилие приборов, — от телевизионных установок, которые помогали врачам наблюдать за больными, не подвергая себя опасности облучения, до импульсных счетчиков, бесчисленных реле, осциллографов, самописцев, — гул мощных вентиляторов, абракадабра физических терминов, которыми так и сыпал Андрей. Трудно было поверить, что это — не физико-техническая лаборатория, вроде той, какую показывали в фильме «Девять дней одного года», а — медицина. Зябко и неуютно становилось от такой медицины на душе, и не венцом природы, не самым прекрасным ее творением, а жалкой букашкой казался человек, распростертый на столе под сверкающим раструбом марсианского циклопа.

На Дмитрии был белый халат и шапочка, и он, обмирая на каждом шагу, прошел за Сухоруковым узким каньоном в большой зал, где «жил» бетатрон («Пока единственный в Союзе, сорок два миллиона электронвольт!» — с неуемным тщеславием ребенка, которому ко дню рождения подарили новую игрушку, сказал Андрей), и смотрел, как врачи колдуют возле пультов и экранов, вполголоса обмениваясь какими-то репликами. Насколько же добрее, человечней казалась медицина с деревянным стетоскопом и волосатым ухом старого доктора: «Нуте-с, голубчик, так на что мы жалуемся?..»

— Это сущая ерунда, — сказал Сухоруков, когда Дмитрий поделился с ним своими мыслями. — Ты просто псих, тебе нервы подлечить надо. Хочешь, устрою по старой дружбе к хорошему специалисту? Не хочешь? А зря. Деревянным стетоскопом, как бы он ни был мил твоему сердцу, болезнь не остановишь, вот в чем дело. А энергией излучения электронов мы это делаем вполне успешно. Вся наша техника служит людям. Больным людям, которые уходят отсюда здоровыми.

Тогда это звучало убедительно. Тогда…

…Нет, только не в Сосновку. Куда угодно, хоть на кладбище, только не туда.

Глава двенадцатая

1

Вересов исчез в своем подъезде, а Горбачевы медленно пошли по тротуару, то и дело оглядываясь на рухнувшую липу, словно она притягивала их, остановились у табачного ларька. Григорий Константинович купил пачку «Орбиты» и с наслаждением затянулся, радуясь, что хоть это теперь не надо скрывать и жевать всякую гадость, чтобы перебить запах табака.

— Дай и мне, — попросила Рита, хотя раньше никогда не курила на улице, несколько раз торопливо затянулась и подняла на него потемневшие глаза. — Гриша, нам надо поговорить.

— А может, не надо? — вяло сказал он, ощутив, как что-то противно заныло под ложечкой. — Смотри, какое утро распогоживается. Да и на работу тебе пора. Дома поговорим.

— Нет, сейчас. — Рита увидела, как у него дернулись веки: догадывается, обо всем догадывается! — и пошла напролом. — Гриша, нам нужно расстаться. Постой, не перебивай. Я встретила другого мужчину, я люблю его. Я не могу тебя обманывать, Гриша, разойдемся по-хорошему. Ты прекрасный человек, лучших, наверно, не бывает, мне очень горько, что все так получилось, поверь… Но ты ведь знаешь: сердцу не прикажешь.

— Знаю, — ответил он и прикурил от окурка новую сигарету. Боль под ложечкой усиливалась, растекаясь по всему телу, острая, как моток колючей проволоки; железный обруч все туже сдавливал голову. Григорий Константинович снял фуражку, вытер платком вспотевший лоб. Вот оно, самое страшное. То, чего не ждал. Ждал усталости, раздражения, нетерпения, этого — не ждал. А оно сбылось. Свершилось. — Знаю, — повторил он, тяжело сглотнув набежавшую слюну. — Ну что ж, спасибо за откровенность. Честно говоря, ты меня здорово выручила.

Отвернувшись, Рита кусала губы. Она чувствовала себя пустой и легкой, как воздушный шарик. Словно ничто не связывало ее больше с землей, словно свалилась чугунная тяжесть, все эти недели угнетавшая ее. «Вот и все! — звенело в ней. — Вот и все! Свободна, господи, наконец-то я свободна!»

Больше ни о чем не нужно было говорить, нужно было просто уйти, смешаться с толпой, раствориться в дымке уличной перспективы, не оглядываясь, не оборачиваясь, но последние слова Горбачева неприятно задели ее.

— Чем это я тебя выручила? — спросила Рита.

Горбачев оперся рукой о спинку скамейки, у него густо побагровело лицо.

— Видишь ли, моя дорогая, в сущности, я уже давно хотел сказать тебе то же самое, да только не решался. Я… ну, скажем так: дружу с одной женщиной, она ждет от меня ребенка. Прости, но мне очень хотелось иметь ребенка, ты же знаешь. Конечно, тебе спешить некуда, а я… Мне уже приходится спешить. Со временем ты поймешь, что это такое. Нет, нет, я ни в чем тебя не упрекаю, спаси бог, а теперь и себя не придется упрекать. Это было сильнее меня, понимаешь? Видеть, как он ползает по ковру, слышать, как лепечет, покупать игрушки… Ты меня крепко выручила, спасибо. Через месяц ей рожать, а мне, ты же понимаешь, было бы очень тяжело первому начать этот разговор.

Рита печально смотрела на него и не верила ни одному его слову… Боже, как было бы хорошо, если бы он говорил правду: ни зла, ни обиды, ни угрызений совести, — как было бы хорошо! Но он врет, рябой иисусик в наглаженном кителе, он в последний раз хочет все взвалить на свои широкие плечи, чтобы мне было легче уйти, он и сейчас думает не о себе, а только обо мне, проклятый иисусик, которого распинает на своем кресте неоперабельный рак. Лучше бы ты разозлился, заорал, обозвал самыми грязными словами, чем вот так стоять и улыбаться своей идиотской всепрощающей улыбкой, от которой у меня сжимается сердце и ноги становятся тяжелыми, как кувалды… Зачем я не ушла, только что я была легким воздушным шариком, готовым улететь в небо, а сейчас у меня нет сил сдвинуться с места. Ах, как это, наверно, сладостно — прощать; бог, наверное, грешников придумал, чтобы было кого прощать; но ты — не бог, и мне не нужно твоего прощения.

— Врешь ты все, Горбачев, — сказала она. — Нет у тебя никакой женщины. Врешь…

Горбачев пожал плечами и сел на скамейку — побоялся упасть. Только этого не хватало, решит, что ломаю перед нею комедию. Он сел на скамейку, откинулся и подставил лицо солнцу, чувствуя, как боль переливается в нем, проникая в каждую клетку. Блеклым пятном расплывалась перед глазами Рита, у нее отскочил ремешок сумочки, и она пыталась прикрутить винтик… Ну, вру, вру. Нет у меня никакой женщины, никого, кроме тебя, нет, и тебя уже нет, и ребенка не будет. А хорошо, если бы остался ребенок, крепенький такой мужичок-боровичок, как-нибудь выкачался бы, пенсию, поди, дадут, топал бы по земле. Вру, придумываю — но какое тебе до всего этого дело? Ты что, хочешь, чтобы я на брюхе перед тобой ползал, в ногах валялся? Я, может, и повалился бы, да что от этого изменится? Ты не сегодня уйдешь, ты уже давно ушла, давно-давно, я это чувствовал, только признаться себе не хотел, — не слепилось, не склеилось. Жаль, черт побери, очень жаль, я так старался, но, видно, одного старания мало. Хорошо все-таки, что ты ничего не знаешь, не решилась бы на такое, если бы знала, и мучилась еще целых полгода, — наверно, ужасно ждать чьей-то смерти как избавления, как светлого праздника. Хорошо, что тебе не доведется ждать.

— Я не вру, Ритуля, — сказал он и закрыл глаза, потому что его глаза не умели лгать, и она это знала. — Не вру и не сочиняю. Не обижайся, но мне всегда было пустовато возле тебя. Ты ведь знаешь, я прост, как печной горшок, я тебе никак не подходил. Конечно, тебе нужен кто-то помоложе, поинтеллигентней. А эта женщина… она тоже проста, два сапога — пара. — Он засунул руку под китель и прижал болевшее место — как раз то, где был шов. — Кстати, если хочешь, можешь никуда не уходить. Эта женщина живет в Сибири, я познакомился с нею, когда был в командировке, принимал новую технику, помнишь, я проторчал там целый месяц. Так вот, через несколько дней я туда уеду. Я уже в принципе договорился о переводе, за несколько дней все улажу и уеду, а ты возвращайся. Мне ничего не надо, и ей тоже, я возьму только немного денег, все остальное тебе пригодится. А сейчас иди, Рита, я еще немного посижу.

Она уже укрепила свой ремешок и стояла перед ним, покусывая травинку. Испугавшая ее багровость уже сошла с его лица, оно было непроницаемо-спокойным, только на лбу поблескивали капельки пота. Значит, не врет? Значит, он первый обманул ее! Кто же та «простая», что кинулась ему на шею, — официантка, парикмахерша?.. Плевать мне на это. Куда денется ее простота через три-четыре месяца, когда он превратится в развалину, наполненную болью… Уезжай, это просто замечательно, что ты уедешь. Мы квиты. Я тоже не держу на тебя зла, мне тоже нравится быть доброй и прощать.

— Будь счастлив, — сказала Рита и протянула ему Руку.

— Будь счастлива, — ответил Григорий Константинович. Он не открыл глаз, и Ритина рука повисла в воздухе.

Прикусив губу, она быстро пересекла бульвар и вскочила в подкативший троллейбус, а Горбачев еще долго сидел на скамейке, жмурясь на солнце, и со стороны могло показаться, что он дремлет, как ленивый, угревшийся кот.

2

Облака были похожи на стадо коров, и пастух-ветер деловито сгонял их куда-то за парк Челюскинцев. Желтое, отмытое от копоти и пыли, солнце уперлось своими лучами в слепые окна поликлиники, и они прозрели. Агеев разжал сведенные судорогой пальцы — под ногтями чернели кусочки коры — и нерешительно потоптался на месте: что делать? куда идти? Домой? Нет, домой нельзя. Домой надо прийти попозже. Несколько пустяковых слов и — спать, никаких разговоров. Лежи до утра, хоть опухни, а утром на электричку и — в лес: кто его знает, удастся ли еще когда-нибудь побродить по осеннему лесу, и день, кажется, будет нормальный, ясный, не бабье ли лето наконец приползло? Светлана не поедет, у нее уборка, постирушка, да и сыро после затяжных дождей в лесу. Может, в редакцию? Дописать очерк о юных друзьях пограничников… А что я там не видел, и кому это все надо?

Пошарив по карманам, он наскреб три рубля и горстку мелочи и пошел в парк Челюскинцев. Там, в маленьком кафе на глухой боковой аллее, можно было взять водки, какой-нибудь салат и просидеть в тишине до самого вечера: пусто там в будни, особенно в такой волглый и ветреный день, как этот.

Зевая от скуки, знакомая официантка поставила перед ним графинчик, бутылку пива, селедку с зеленым луком и ушла дремать за буфетную стойку. Агеев проводил ее взглядом и поспешно, словно боясь, что передумает, налил рюмку.

За фанерной стеной тоскливо и монотонно шумели сосны. Ветер сдувал с них вчерашние дождинки и пригоршнями кидал в окно. Небо уже очистилось от туч и на глазах наливалось синью. Да, похоже, радио не соврало, пришло бабье лето.

Холодная водка обожгла горло, разлилась по телу ободряющим теплом. Дмитрий еще никогда не пил вот так, в одиночку; считалось, что в одиночку пьют только законченные алкоголики. Для него выпить — это значило трепаться, хохотать, обнимать друзей, до хрипоты спорить о новой книге или кинофильме, но сейчас ему никого не хотелось видеть, ни с кем не хотелось разговаривать. Плотный конверт во внутреннем кармане пиджака жег, словно раскаленный, и Дмитрий достал его и положил на край стола.

«Интересно, что там написано? — подумал он. — Может, я зря распсиховался? Неужто врачиха отдала бы мне направление, если бы там было написано, что у меня рак, — это ведь, кажется, не принято. Конечно, не принято… как колуном по голове. Мне же тогда, в сорок третьем, с легким ничего не делали: наложили повязку и зажило, как на собаке. Доктор все языком цокал: «Ну, я вам скажу, такого замечательного открытого пневмоторакса у меня еще не было за всю войну». Но рубец-то, след от того «замечательного открытого пневмоторакса», наверно, остался, может, он им сейчас мозги и мутит? И вообще, чего я трушу? Я же под пулями ходил — не трусил, чего я раскис, как старая баба? Сосновка, Сосновка… Андрей сам говорил, что к ним всякие больные поступают, не только раковые. С язвами, со всякими другими хворями. Там даже целый корпус есть — предопухолевых заболеваний, в лесочке, справа от проходной, он все меня туда затащить хотел, а я не пошел. Может, и у меня какая-нибудь ерунда… «пред»… Вот разорву, прочту и сам же над собой посмеюсь, дубина безмозглая. Правильно Андрей сказал: неврастеник, вот кто ты, тебе на самом деле лечиться надо».

Агеев взял тщательно заклеенный конверт. Как-то сами собой напряглись все мышцы, словно ему предстояло поднять пятипудовый мешок муки, а не надорвать клочок бумаги, напряглись и задеревенели. Постой, услышал он беззвучный крик, остановись, не делай этого. Не смей этого делать, слышишь?! Сейчас ты еще ничего толком не знаешь. Ты можешь гадать и так и этак, у тебя есть выбор. Ты ведь уже выбрал, неужели не заметил? Выбрал то, что на твоем месте выбрал бы любой… ерунда какая-нибудь, в крайнем случае — «пред»… Все люди на свете хватаются за лучший вариант, если у них есть выбор, вспомни Сциллу и Харибду, уже в те времена приходилось выбирать, но когда ты надорвешь этот конверт, выбора не будет. Останется что-то одно: или — или. Зачем оно тебе? Разве выигрывают те, кто знает? Это ведь так здорово — жить, ни о чем не задумываясь! Правда, ты как-то не привык к бездумной жизни, но в данной ситуации, может, стоит попробовать? Не зря Сухоруков советовал подлечить нервы. Спрячь свой конверт, слышишь, немедленно спрячь, а еще лучше — порви на мелкие клочочки и выбрось, через две минуты ветер так далеко разнесет их по белу свету, сам майор Пронин не соберет, чтобы прочесть, что там было написано. Выбрось и забудь, словно его у тебя никогда не было. Допей свою водку и ступай домой, нечего тебе тут рассиживаться. Если конверт не будет на тебя давить, ты спокойно скажешь Светлане, что у тебя обычная простуда. Банки, горчичники, горячее молоко с медом, таблетки от кашля, поменьше курить… При всем своем прямо-таки зверином чутье на ложь она проглотит это, не поперхнувшись, а завтра ты поможешь ей убрать квартиру и постирать белье, а вечером поведешь в театр. Хватит рассиживаться, эти минуты принадлежат ей, все твои минуты, сколько их там ни осталось, принадлежат ей. Что ты такое был без нее? Заурядный журналист в маленькой газетенке, и ничего-то ты стоящего не сделал за все свои тридцать семь лет, разве что как- то умудрился полюбить настоящую женщину, а вот за что она тебя полюбила? За что она тебя полюбила, костлявого, кривоносого, нескладного?

Не знаю, ответил он, честно, не знаю. А за что вообще люди любят друг друга? За красоту, за ум, за деньги?.. Но ведь любят не только красивых, умных, богатых. Я же и с нею остался заурядным журналистом в маленькой газетенке, и никуда больше меня не тянет, тут дело не в этом, просто с нею моя жизнь обрела смысл, которого раньше не было, — я ей нужен. Я нужен ей, какой есть, человек не может — один, а она после смерти сына была одна и от этого чуть не свихнулась. Андрею нужно было бросить все и увезти ее куда-нибудь на край света, а он кропал свою диссертацию. Он для тысяч старался, из кожи лез, для человечества, а что рядом один человечек погибал, — экая важность. Масштабный мужик. А я не масштабный. Для меня она одна и есть человечество. Дорогое мое человечество, что ты сейчас делаешь? Читаешь? Возишься у плиты с кастрюльками? Выглядываешь меня, прижавшись носом к оконному стеклу? Иду.

Он аккуратно оторвал от конверта ровную узкую полоску и вытянул напечатанный в типографии бланк. Под словом «Направление» корявыми загогулинами были написаны его фамилия, имя, отчество, год рождения. Он торопливо пропустил все это и заглянул в конец. Ага, вот оно. Древняя милая латынь. Бедная докторша, она небось и понятия не имеет, что когда-то на журфаке изучали латынь, и Дмитрий до посинения зубрил звонкую мертвечину, потому что старичок-преподаватель сумел-таки уговорить его, что изучение латыни дисциплинирует ум, приучает мыслить ясно, четко, последовательно. И еще была у него детская наивная мечта прочесть в подлиннике сонеты Петрарки. На сонеты, конечно, духу не хватило, но что-то же в черепушке застряло, не может быть, чтобы все растерялось. Ну-ка, что она тут намалякала? Susp. Cr. pulmonuen dextra. Ну, pulmonuen— легкое, отсюда — пневмония, воспаление легких; dextra — правое. Все ясно, правое легкое. Susp. и Cr. — какие-то сокращения. Cr… Что это может быть?

Он уже знал, интуитивно знал, что это такое, но еще боялся в это поверить. Последняя возможность отступить, самая последняя, другой уже не будет. Но воспользоваться ею он не захотел. Сидел, курил, лениво вспоминал слова, которые могли бы начинаться с этих букв, потом надоело. Дымок, синими кольцами вившийся над сигаретой, подсказал ответ: канцерогенные вещества. Cr. — канцер, рак. Всплыло и первое слово, и теперь он мог прочесть весь диагноз: «Подозрение на рак правого легкого». Пока только подозрение. И на том спасибо.

— Господи, — вдруг сдавленно произнес он, почувствовав, как гулко оборвалось сердце и упало в звенящую пустоту, — как же она будет без меня жить…

— Чево, чево? — испуганно прокудахтала официантка, выглянув из-за буфетной стойки. — И не проси, милый, больше не дам. Хватит, залил зеньки. Вон они у тебя, вроде как у чокнутого.

…Людей было в машине, как сельдей в бочке, — не повернуться, не вздохнуть, а немцы прикладами загоняли все новых и новых: «Los, los, verfluchte Juden, bald wird es euch gut!»[2]— и овчарки лениво зевали на поводках, обнажая желтые клыки и розовые десны, и оркестр на заснеженном помосте играл марш «Прощанье славянки». В немыслимую высоту взлетала труба старого Эпштейна, рассыпая пригоршнями чистое серебро звуков, мундштук примерзал к толстым, вывернутым губам, и Эпштейн отрывал его с мясом и хватал красным, как кусок свежей говядины, ртом морозный воздух, и кровь стекала по его волнистой сивой бороде и замерзала, нанизываясь на волосы цепочками красных бусинок, но он не замечал этого, он все дул и дул в свою трубу, запрокинув тяжелую голову к серой латке вымерзшего неба над колодцем Юбилейной площади, словно хотел разбудить ото сна всесильного еврейского бога: посмотри, алтэр гунт, алтэр хазэр, алтэр ганэф[3], что эти выблядки вытворяют с твоим народом! «Прощайте, братья, прощайте!» — вопила труба, и скрипки вторили ей, и яростно грохотали литавры, заглушая крик, плач, стоны, проклятья, ужас и оцепенение последних минут, а с улицы Островского все подъезжали и подъезжали, стреляя вонючим сизым дымом, тупорылые грузовики, обтянутые брезентом, и длинная толпа, подгоняемая прикладами и рычанием овчарок, втягивалась в них, как в бездонный омут, уминалась, утрамбовывалась, оставляя по себе на вытоптанном снегу подшитый дратвой детский валенок, платок с огненно-красными чайными розами по синему полю, лаковую сумочку с оборванной в толчее ручкой, желтый, как осколок солнца, лоскут…

Диму отшвырнуло от родителей и прибило к Яшке Басову, в другую колонну. Где-то неподалеку пронзительно кричала мама. Он рванулся назад, но немец больно ткнул его в грудь прикладом.

Мальчишкам повезло — оба оказались в последнем ряду. Сколько немцы ни месили прикладами, больше в кузов никого не загнали.

— Steige hinauf, — сказал офицер молоденькому солдату, румяному от мороза — wirst aufpassen![4]

— Nicht nötig. Es stinkt dort! — Солдат засмеялся и покрутил носом. — Es klappt ohne mich![5]— Поднял задний борт, задернул брезент и загремел железной цепью.

Покачиваясь на выбоинах, машина медленно тронулась. Голосили женщины, надрывались дети. Навалившись на Диму, какой-то старик бормотал молитву. Было темно, как в погребе. Воняло. Он почувствовал, что задыхается. Прижался лицом к намерзшему брезенту. От брезента пахло мочой. Но в складке была дырочка. Маленькая, с трехкопеечную монету.

Машина уже миновала Тучинку и приближалась к Кальварии. По обе стороны дороги, утопая в снегу, теснились дома, над крышами вились дымки. Протрусила заиндевевшая лошадь. Мужик привстал в санях и поглядел вслед машине, вытянув голову из воротника черного кожушка.

Над Кальварией кружили вороны. Деревья стояли черные, будто обгоревшие. В блеклом небе четко отпечатался крест над часовней.

Женщины уже не кричали, а глухо сипели, сорвав голоса. Старик больно упирался Димке в бок острым локтем.

Он попробовал повернуться и не сумел.

Выехали на Раковское шоссе, последние дома городской окраины остались позади. Слева вдоль дороги потянулся редкий перелесок.

Улучив мгновение, когда машину тряхнуло на ухабе и вся масса людей подалась вперед, Димка достал перочинный нож. Это было единственное его богатство, единственное оружие. Всунул острое, как бритва, лезвие в дырочку и изо всех сил потянул вниз.

Брезент заскрипел, разваливаясь, и поток свежего воздуха хлынул в машину. Старик, упиравшийся локтем ему в бок, очнулся.

— Стой, — схватил он Димку за плечо скрюченными пальцами. — Что ты делаешь, газлэн[6], из-за тебя нас всех расстреляют!

— Яшка, прыгай! — крикнул Димка, не глядя, ткнул ножом в эту руку и вывалился в дыру. Ударился о накатанную дорогу, вскочил, скатился по крутому откосу в мягкий, пушистый снег, кинулся в густой кустарник, провалился в яму и замер за лозовым кустом.

Машина поднималась на бугор. Он видел, как из дыры вывалился Яшка Басов, а за ним еще несколько мужчин; петляя, словно зайцы, они побежали в лес, по другую сторону дороги.

Высокие тупорылые грузовики, обтянутые брезентом и замкнутые железными цепями ползли и ползли, натужно ревя моторами, и в каком-то из них, тесно прижавшись друг к другу, стояли его мать и отец, а сам Димка лежал в яме под лозовым кустом, из которого мороз выморозил все соки, и не мог пошевельнуться от пронзительной боли в правой ноге.

«Куда они их везут, — думал он, — неужели и правда в лагерь, как говорили эти типы из юденрата?[7]»

Прошло полчаса, а может, час, когда откуда-то справа, из-за леса, донеслись длинные пулеметные очереди. И Димка догадался, куда шли машины. Возле деревни Тарасово был длинный и глубокий овраг, и вот теперь где-то там пулеметчики стреляли в его мать, и в его отца, и в старика, которому он оцарапал ножом руку, и в трубача Эпштейна с кровавыми бусинками на сивой волнистой бороде — в тысячи и тысячи ни в чем не повинных людей. Звери, фашисты…

Он плакал, уткнувшись лицом в снег и слизывая с губ соленые слезы, а пулеметы гремели, захлебываясь от ярости: тра-та-та-та-та! — и раскаленным железом жгло подвернутую ногу. Хотелось спать — ничего не слышать, ничего не видеть, ни о чем не думать, — белая простыня, белый пододеяльник, скрутиться калачиком, согреться — спать. Нет, только не спать! Жить! Жить, чтобы убить хоть одного фашиста, хоть одного. Всадить ему в горло нож, повернуть и смотреть, смотреть, как он будет умирать.

Димка приподнялся, упираясь спиной в край ямы, всадил правую ногу в развилку между двумя стволами, изо всех сил дернул и завыл от боли. Отлежался, встал, цепляясь за стеклянные ветки и, прихрамывая, проваливаясь в рыхлый снег, побрел по направлению к Дроздам: он хорошо знал эти места, отец, заядлый грибник, исходил их с ним вдоль и поперек сотни раз. В Дроздах, неподалеку от концлагеря для советских военнопленных, жила тетка Андрея Сухорукова, там можно было отлежаться и решить, как жить дальше.

— Простите, не помешаю?

Агеев открыл глаза.

Полковник Горбачев, плотный, коренастый, терпеливо переминался с ноги на ногу возле его столика, и Агеев понял по его виду, что стоит он уже давно и дурацкий вопрос свой задает не впервые. «Откуда тебя нелегкая принесла на мою голову, дорогой Григорий Константинович, — с неприязнью подумал он. — Мешаешь, мешаешь, неужели не видишь, что мешаешь, сто пустых столиков, все столики пустые, почему тебе захотелось именно за мой, чего ты пристал, как банный лист к заднице, мне еще нужно добрести до Дроздов, встретиться там с Яшкой, а назавтра мы вместе пойдем в Тарасово, к оврагу, чтобы увидеть, как из желтого, чуть припорошенного снегом песка торчат голые, скрюченные руки и ноги, ты мне не попутчик в этом путешествии, ступай».

Дмитрий уже хотел высказать полковнику все, что думает и о нем, и о его матери, и обо всех его родственниках до седьмого колена, но тот опередил его.

— Дмитрий Кузьмич? — удивленно пробормотал он и пошевелил белесыми бровками. — Прости, не узнал. К людям потянуло…

Это бормотание, эти смешные бровки так не шли к его мужественному, открытому лицу, к орденским планкам на кителе, ко всей его коренастой крепкой фигуре, что Дмитрий вздохнул и отодвинул стул.

— Садись. Только если ты решил, что я — Клавдия Шульженко или ансамбль песни и пляски Советской Армии имени товарища Александрова, то ты ошибся адресом. Предупреждаю сразу, чтобы потом не обижался.

Полковник виновато усмехнулся и подал ему руку. Агеев невольно отметил про себя еще одну несообразность: рука у Горбачева была вялая и влажная, как у него самого.

Они познакомились несколько лет назад, на вечеринке. Собралась веселая компания: Таня Вересова, Заикин, Мельников с Юлей, он со Светланой, Ниночка Минаева; несколько позже, когда уже садились за стол, приехали Горбачевы. Рита Агееву понравилась: живая, красивая; полковник не произвел впечатления: пил мало, ел много, в разговоры не встревал. Весь вечер он просидел в углу возле радиолы, курил, менял пластинки и оживился лишь тогда, когда Мельников предложил расписать пульку. В преферанс он играл классно, облапошил всех за милую душу.

Светлана и Рита подружились. Они были очень похожи друг на друга: обе стройные, глазастые, только черные, как воронье крыло, волосы Светлана связала ленточкой, а у Риты волосы были светлые, свободно рассыпались по плечам. И еще Рита выглядела моложе.

— Не понимаю, почему она вышла за этого солдафона, — сказал Дмитрий, когда они возвращались домой. — Она ведь ему в дочки годится.

— Потому что он добрый, — ответила Светлана. — Разве ты не заметил?

Дмитрий пожал плечами: с таким добрячком ночь за картами посидеть, без штанов уйдешь.

С тех пор они встречались довольно часто. То у одних, то у других по очереди отмечали праздники, дни рождения, отпуска, вместе ездили в грибы, на рыбалку. Потом полковник исчез. Светлана говорила, что он тяжело заболел, но Дмитрий не придал этому особого значения: Григорий Константинович выглядел могучим, как гранитный обелиск, кольнуло в левую пятку — отчего же не поваляться недельку-другую в больнице. По крайней мере, хоть отдохнешь.

Как-то Дмитрий увидел Риту. Она вела свою «Волгу», МИА 01–74, а рядом с нею щурился в приспущенное стекло молодой мордастый гражданин. Вскоре они повстречались ему в ресторане «Спутник», на краю города; мордастый гражданин по всем показателям давал полковнику сто очков вперед, и Дмитрий понял, что дела у того плохи. Светлана, когда он рассказал ей об этом, вздохнула и покачала головой: она уже знала, что Рита без памяти влюбилась в Ярошевича.

Через день-другой он и думать о них забыл.

Надо же было, чтобы Горбачев напомнил о себе в такой неподходящий момент…

— Выпьем? — спросил он.

— Сто грамм — не стоп-кран, дернешь — не посадят, — пошутил Агеев и показал на графинчик, в котором еще оставалась водка. — Прошу.

— Спасибо. — Горбачев повернулся к буфету. — Девушка…

Толстая официантка встряхнулась, как кавалерийская кобыла, заслышавшая призывный клич полковой трубы.

Лицо у нее было заспанное, но доброе: официантка уважала военных с крупногабаритными звездами на погонах.

— Слушаю.

— Бутылку коньяка и чего-нибудь пожевать.

Она исчезла и через мгновение появилась с подносом.

— Резво начинаешь, — усмехнулся Дмитрий. — Что с тобой? Обошли наградой? Выперли на пенсию? Рита завела хахаля?

— Не трепись, — сказал Горбачев, разливая коньяк в фужеры. — Не трепись, я ведь знаю, что ты мастак трепаться.

— Что же тогда? — не унимался Дмитрий, словно все свое зло, все свое отчаяние хотел сорвать на этом неуклюжем, но крепком человеке.

Горбачев пожевал серыми губами, посмотрел исподлобья.

— Неоперабельный рак средостения — это тебе что-нибудь говорит? Не бойся, не заразно. Ну, будь здоров.

Он залпом выпил свой коньяк и полез в карман за сигаретами, а Дмитрий сидел, оглушенный, смятый, уничтоженный. Лающий кашель разорвал легкие, и он поставил свой фужер, расплескав коньяк, и прижал руки к груди, чтоб не разломались, не лопнули ребра, а Горбачев курил и смотрел в сторону, в окно, за которым, дробясь в лужах, светило солнце. Наконец в легких перестало хрипеть и булькать, и Дмитрий, задыхаясь, взял свой фужер. Будь здоров… Он вспомнил своего давнишнего приятеля, слесаря-сантехника Зайца. Тот пил, как лошадь, не просыхая, и был здоров, как лошадь, а жена его часто хворала, и маленький внук объяснял это очень просто: «Дедушке каждый день говорят: будь здоров! будь здоров! — вот он и здоров, а тебе, бабушка, не говорят. Хочешь, я тебе тоже буду каждый день говорить…» Убийственная детская логика. Сказать тебе, Григорий Константинович: будь здоров? Не будешь. Ни хрена нам с тобой теперь не поможет, хоть залейся, никакие пожелания. А напиваться мне не хочется, Светлану жалко. А-а, что теперь жалеть…

Горбачев терпеливо дождался, пока он выпьет, и тут же налил снова.

— Ямщик, не гони лошадей, — сказал Агеев, елозя вилкой по тарелке с помидорами. Ну, чего я кривляюсь, как клоун в цирке, господи, какой болван! — А может… может, это ошибка?

— Не надо, — попросил Горбачев. — Ты же разумный мужик. Давай лучше еще по одной, чтоб дома не журились.

Землистое лицо его порозовело, но маленькие глаза оставались тусклыми, как плошки, как немецкие плошки, круглые коробочки с каким-то вонючим жиром, из которого торчал фитилек.

— Пей, — сказал Агеев, — я пропущу. — Я ведь уже выпил… до тебя, давай пей.

Жгучее любопытство точило его, как шашель дерево. Горбачев уже побывал там, там, на самом краешке, куда тебе еще только предстоит попасть, он уже заглянул за ту черту, куда тебе скоро предстоит заглянуть, — не упускай его.

Не упускай, и он расскажет тебе все, и тогда никто не сможет водить тебя за нос.

— А теперь закуси. — Агеев подвинул к нему тарелку с помидорами. — Помнишь заповедь нашего братства: кто не закусывает, тот не пьет. Ешь, окосеешь.

— Да, да, — усмехнулся Горбачев. — Я помню все идиотские заповеди вашего братства. Лучше быть богатым, но здоровым, чем бедным, но больным. Лучше пить много, но часто, чем мало, но редко. Лучше… Пижоны, трепачи. — Он вытер со лба испарину. — Не бойся, не окосею. Может, и я хотел бы — не получается. Сегодня какой день, никак не соображу?

— Пятница. 8 октября 1965 года.

— Уже пятница. А мне все кажется, что понедельник. У тебя бывали такие длинные понедельники?

Дмитрий вспомнил гетто.

— Бывали. Как ты все это узнал? — Он пригнулся к тарелке, чтобы Горбачев не перехватил его взгляда. — Сухоруков? Минаева? Мельников? Жорка Заикин?

— Так они тебе и скажут, держи карман шире. — Горбачев подпер руками подбородок. Его уже давно подмывало рассказать хоть кому-нибудь о своей беде. Он понимал, что от этого легче не станет, но невыносимо было носить и носить ее в себе, будто обезлюдела земля, и никому нет до тебя никакого дела. Из всей Ритиной компании Агеев нравился ему больше других, и Горбачев обрадовался, что встретил в этом заброшенном кафе именно его: тоже пижон и тоже трепач, но что-то в нем есть. Рита рассказывала: гетто, партизаны, хлебнул в жизни горячего. — Так они тебе и скажут… — повторил он, чувствуя, как сваливается с души тяжесть молчания. — Они разыгрывали меня полтора месяца… почти полтора месяца, Ниночка и Сухоруков. А со мной в палате сантехник один лежал, Заяц его фамилия…

— Как? — встрепенулся Дмитрий. — Заяц? Фома Фомич?

— Он самый. А ты его откуда знаешь? Вместе водку пили? Силен был мужик. Он и там, брат, закладывал, дружки приносили. Раскрутит четвертинку, бульк — и нету.

Горбачев плеснул себе коньяка, выпил, поперхнулся, вытер ладонью губы.

— После операции они мне сказали: доброкачественная опухоль, все в порядке. Правда, меня что насторожило, — очень уж быстро очухался. Через три дня в общую палату перевели, будто и не резали. Вроде не болит ничего, так, ноет… Сухоруков говорит: ты же богатырь, ничего удивительного. Поверил. Знаешь, как там хочется верить?! — Горбачев достал сигарету и жадно затянулся. — Нигде, брат, на свете так не хочется верить, как там. За любую ниточку цепляешься, за любой крючочек. А Заяц четвертинку залил: хана тебе, полковник, спекся. И такая в его глазах радость, такое счастье, словно самую лучшую новость он тебе принес! Он ведь считал, что я здоров, он завидовал мне, а тут… Ты бы увидел его глаза! У меня сердце оборвалось, честно тебе говорю, мне — кошку задавят, жалко, а его — прибил бы. Э, нет, говорю, врешь, я еще потопаю. У меня еще на земле столько дел — за сто лет не переделать. Новую технику осваивать, молодых ребят в небо поднимать, на крыло ставить… Я, брат, исключительно жадный до жизни человек. А он, гад, ухмыляется: мол, все равно хана.

— И ты ему поверил? — воскликнул Агеев. — Как ты мог ему поверить!

— Поверил, — упавшим голосом сказал Горбачев. — Это нутром чуешь. И веришь нутром, а не головой. Подступит тошнота к горлу, ослабнут колени — поверишь. Ну, а потом я к нашей старшей сестричке зашел, конфет занес… мне курить запретили, так ребята конфеты мешками таскали, раздавать не успевал. А ее в это время Вересов вызвал, директор. Видно, ей неудобно было меня выставить, а может не подумала. Ну, я достал свою историю болезни… и все. Главное — диагноз, чем это пахнет, узнать не трудно.

Агеев нащупал в кармане хрустнувший конверт. Ясно, чем пахнет, сырой землей. Может, рассказать? Может, тоже утешится, как Заяц? Нет, не той закваски. Этот будет держаться до конца. А я?..

Горбачев кивнул официантке, и она ловко заменила опустевшую бутылку на полную.

— Но проболтайся никому, чтоб до Риты не дошло, — трезвым, отчетливым голосом произнес Горбачев и строго посмотрел на Агеева. — Убью, если проболтаешься. Нет, нет, верю, но… сам понимаешь. Ни к чему ей это знать.

Агеев вспомнил мордастого парня в ресторане, его руку на Ритином плече и сцепил зубы, чтобы не застонать.

— Любишь?

— Люблю.



— И она тебя любит, — горячо сказал Агеев. — Знаешь, мы всегда завидовали, как здорово она тебя любит. Она отличная женщина. Красивая, добрая, чистая…

— Спасибо, — растроганно сказал Горбачев, — спасибо, друг. Я знал, что ты — хороший мужик. Давай выпьем за красивых, умных, добрых и чистых женщин. За наших жен.

— Давай, — согласился Дмитрий, — только по последней. Пора домой.

Они выпили за красивых, добрых и чистых женщин, за своих жен, обнялись и расцеловались от избытка чувств, и Горбачев остался за столиком, а Агеев вышел. Он прошел по пустынной аллее вглубь парка, сел на скамейку и прижался щекой к спинке. Он был трезв, как стеклышко, словно ничего не пил, даже бутылки пива, хотя выпито было порядочно, — натянутые, обнаженные нервы не удерживали, выветривали хмель. Он понял, что обречен умереть не в далеком необозримом будущем, о котором человек, пока жив, предпочитает не задумываться, словно и впрямь наделен бессмертием, а через месяц, через два, через пять, — в четко обозначенное время, и его охватил ужас, какого он не испытывал ни когда его заталкивали в грузовик — то ли мал был, не понимал, то ли надеялся убежать, — ни когда шел с ребятами на прорыв блокады. Ом всегда верил в свою звезду, в свою удачу, в то, что не отлита еще пуля, которая свалит его, и так думали все или почти все, а то, кто думал не так, погибали в первом же бою. Он никогда не чувствовал себя обреченным, — ни когда замерзал в яме с подвернутой ногой, ни когда Сухоруков и Басов тащили его на носилках по зыбкому болоту; всегда оставался какой-то шанс, надежда ухватить судьбу за хвост, и вдруг он ощутил, что больше нет никаких шансов, что конец неотвратим и близок, страшно близок и неотвратим, — и это потрясло его.

Он всегда равнодушно думал о смерти — после лютых бомбежек Минска, после глубокого оврага под деревней Тарасово, где двое суток дышала земля, — для него в смерти не было ничего торжественного, таинственного, непостижимого, и уже не могло быть. Но теперь он понял, что это ему только казалось, что на самом деле он даже не пытался поглубже копнуться в своей душе, содрать с нее корочку показной бравады и равнодушия, и вот эта минута пришла, и душа его затрепыхалась подстреленной птахой. Оказывается, он до боли сердечной любил все это: багряные, звенящие под ветром осинки, белый пух облаков в небе над головой, прозрачное озерцо, засыпанное ворохами желтых, лимонных, золотистых листьев, тоскливый гусиный ключ, сваливающийся за горизонт, — и какой дикой, подлой, жестокой показалась ему мысль, что все это останется на земле, а его уже не будет. Его не будет, а все останется: восходы и закаты, лес и поле, и лужицы после дождя будут матово поблескивать на асфальте, и смеяться дети. Ничто не изменится в мире оттого, что его не станет, даже листик с осины не упадет, разве что чуть быстрее забьется несколько сердец, но пройдет день, месяц, год — и будут ровно биться сердца… сколько времени понадобится Рите Горбачевой, чтобы утешиться с тем мордастым?.. Утешится и Светлана… с кем?

Дмитрий почувствовал, что понимает Зайца, о котором говорил Горбачев, понимает его тоску и его подлую ненависть, — но не может их принять, не может поверить, что все на земле только суета сует и томление духа.

И он заплакал от бессильной ярости, давясь слезами и всхлипывая, как ребенок, и трясясь всем телом, и горькие рыдания эти не облегчили ему душу. Черт побери, думал он, черт побери, если бы я хоть верил в эту глупую и красивую сказочку о бессмертии человеческой души, может, я не корчился бы сейчас, как червь, переливая из пустого в порожнее, может, она дала бы мне силы и мужество, которых у меня не оказалось, но я уже давно не верю в сказки, даже в самые красивые, я слишком убежденный материалист, чтобы верить в сказки: все прах, и тлен, и круговращение веществ в природе, и я стану веществом, цепочкой атомов, и, пройдя какими-то таинственными кругами, эти атомы превратятся невесть во что: в траву-подорожник, в россыпь песчинок, вымытых дождями, в струйку подогретого воздуха, устремившегося вверх, к облакам. Нет сказок, нет, а есть ты и твои тридцать семь, и этот осенний парк, пронизанный нежарким солнцем, и слепое отчаяние оттого, что скоро ничего этого не будет.

Рядом со скамейкой росла молодая березка, тоненькая, лимонно-золотистая, в черных пятнах-веснушках. Агеев встал и пригнул ее к земле.

Пронзительный в осенней пустоте треск ударил его в лицо, заставил отшатнуться. Сукин ты сын, с горечью подумал он, ну, а деревцо то чем виновато…

Глава тринадцатая

1

Война перетасовывала людей, как карточную колоду, а Вересову и Белозерову такая уж выпала завидная судьба — не разлучаться. Вместе служили в медсанбате, вместе были переведены в подвижной полевой госпиталь: Николай начальником, Федор — ведущим хирургом. Переманили с собой и Лиду Ракову: Белозеров не на шутку влюбился в нее, и когда Николай порой напоминал ему об Аннушке, только досадливо хмурился: может, ее уже и на свете давно нету…

Когда наши войска освободили Минск, госпиталь стоял под Луцком, на Львовском направлении. Первый Украинский фронт готовился к наступательным боям, об отпуске, даже самом краткосрочном, не приходилось и мечтать. Вересов и Белозеров разослали с десяток телеграмм по всем адресам, какие оба смогли вспомнить: кто-то же уцелел, кто-то же ответит…

Потянулись томительные дни ожидания. Газеты были заполнены статьями и фотоснимками о том, во что превратили фашисты Минск, как они зверствовали в оккупированном городе. Обоим эти статьи и снимки не прибавляли ни бодрости, ни оптимизма.

Первой откликнулась мать Федора. Она написала, что осенью сорок третьего Аннушку угнали в Германию, и с тех пор не было от нее ни слуху ни духу. Юля жива-здорова, большая уже, вернется Федор — не узнает, и отец живой, слава богу, он в партизанах всю войну пробыл, в Логойских лесах, а они — в деревне под Червенем, только неделя, как вернулись в Минск, а тут и отец заявился. А еще дом их уцелел, вот счастье так уж впрямь счастье, вокруг одни развалины, бурьяном заросли, а он уцелел. Правда, там пока беженцы живут, из-под Смоленска, но они вскорости на родину подадутся, станет просторней. А вот Вересовы погибли, и Александр Иванович, и Ксения Макаровна, повесили их немцы на Комаровке в сорок втором году вместе с другими подпольщиками. Соседи ей про то рассказывали, немцы со всего города народ согнали, когда их вешали. И домик их спалили, и сад вырубили — ничего не осталось. Вот какое горе…

Длинное было письмо, с расплывшимися, должно быть, от слез, буквами, и радостное, и горькое одновременно. Вересов дослушал его до конца, лег ничком на топчан и застыл, словно камнем придавленный. Вот и все. Была, была надежда, три года теплилась, больше нету. Погибли. Повешены. И мать, и отец. А он оперировал раненых немцев. Не раз, не два — десятки раз. Он переливал им кровь, которой всегда было в обрез, спасал от газовой гангрены, кормил из госпитального котла… Как же это так?! Они повесили его отца и мать, а он выковыривал из них пули и осколки, специально сделанные для того, чтобы их убить. Может, среди тех, кого он спас от смерти, были палачи его матери, маленькой тихой женщины, которую любили за доброту и терпеливость даже самые отпетые лоботрясы в школе… Да их же добивать надо было, всех, до единого, — скальпелем по артерии… Он приподнял голову и сплюнул на пол вязкую, розовую от прокушенной губы слюну. Так ты бы и смог это сделать! Вот сейчас приволокут — и пойдешь. И будешь мучиться над ним, как над своим, и забудешь, что он — враг, твой самый лютый, самый ненавистный враг, потому что ты — врач, и враги перед тобой, когда у тебя в руках автомат, а не скальпель, а когда скальпель — нет ни врагов, ни друзей, а есть раненые и есть врачебный долг. Нет, сейчас ты бы не пошел. И завтра не пойдешь. И послезавтра. Слишком болит. А вдруг что-нибудь случится — тебе же тошно будет. Нет, пусть их пока оперируют другие. Пока уляжется. Хоть чуть-чуть. А там — пойдешь и ты, и никуда тебе от этого не деться.

Белозеров ходил, как в воду опущенный, не решался взглянуть Вересову в глаза. Иногда ему казалось, что он мог все таки вывезти его родителей, насел бы понастойчивей и вывез, и тогда они уцелели бы. И Аннушку было жалко; совсем уже забыл, чего греха таить, привык к Лиде Раковой, полюбил, вроде никогда никого другого и не было, а теперь затосковал. Будто сам виноват был, что ее угнали в Германию.

И снова их выручила работа. Фронт наступал, а в наступлении хирургу некогда ни думать, ни переживать. Сотни раненых, бесконечный конвейер разорванных тел, раздробленных костей, перекошенных от боли лиц. Смой кровь с перчаток, повернись к сестре, чтобы вытерла пот, заливающий глаза, — следующий!

День Победы они встретили под Дрезденом, в богатом частном санатории с прекрасно оборудованными лечебными кабинетами, светлыми, просторными палатами, островерхими готическими башенками над корпусами, огромным ухоженным садом с цветниками и фонтанами, — последнем пристанище полевого подвижного госпиталя. И вот тут-то пути Белозерова и Вересова разошлись. Вскоре Федор и Лида демобилизовались и уехали в Минск, Николая Александровича к осени академия отозвала заканчивать адъюнктуру, и он перевез жену в Ленинград.

Он мечтал об адъюнктуре все четыре года войны. По ночам копировал интересные истории болезней, описывал для памяти сложные операции, переписывался с солдатами и офицерами, спасенными им, чтобы знать отдаленные результаты, корпел над хирургическими атласами. Теперь все это должно было пригодиться.

С того ясного, словно выкупанного в желтом сентябрьском солнце, дня, когда Вересовы приехали в Ленинград, и вплоть до переезда в Минск, в Сосновский НИИ, их жизни укладывалась в несколько сухих анкетных строк. Николай Александрович закончил адъюнктуру, защитил кандидатскую и был оставлен на кафедре факультетской хирургии. Преподавал, работал в библиотеке и виварии, оперировал, писал статьи и монографии, стал доктором наук. Ольга Михайловна работала в районной поликлинике, в больнице, потом ее пригласили на кафедру педиатрии мединститута. Она тоже защитила кандидатскую, правда, на двенадцать лет позже мужа — двое детей не очень-то много времени оставляли для научной работы.

Белозеров до поздней осени сорок пятого прожил с Лидой Раковой врозь — ждал Аннушку. Двадцать шесть девчат и парней вывезли вместо с нею немцы из Низков, — вернулось всего девять. От них Федор Владимирович узнал, что Аннушка погибла в концлагере Геникзен, возле Ганновера: тяжело простыла в дороге, и сразу по приезду ее вместе с другими больными отправили в газовую камеру.

Больше ждать было нечего и не на что было надеяться. Белозеров и Лида поженились, у них родился сын. В честь Вересова, которого любили оба, его назвали Николаем.

Федор Владимирович начал мирную жизнь заведующим райздравотделом. Восстанавливал больницы и поликлиники в сожженном, разрушенном Минске, возвращался домой, перемазанный известкой и мелом, охрипший от ругани с прорабами и снабженцами. Лида подшучивала, что он из хирурга превратился в начальника строительства; действительно, в первые послевоенные годы кирпич, стекло и цемент интересовали Белозерова куда больше, чем медицина.

— Смейся, смейся, — добродушно ворчал он. — Смеяться все мастаки. А вот не восстановим к зиме котельную в клиническом городке, не запасем дров, тогда вы у меня посмеетесь.

Расторопный, энергичный, Белозеров успевал всюду: добывал инструменты и рентгеновские аппараты, квартиры для врачей и места для их детей в яслях и детских садах, машины и постельное белье. Его любили за простоту, за общительный нрав, за то, что никогда не кидался напрасными посулами, а если уж что обещал, разбивался в лепешку, но выполнял.

Через несколько лет Федору Владимировичу поручили возглавить онкологическую службу: он стал главврачом республиканского диспансера.

В 1957 году, на XIV сессии Генеральной ассамблеи ООН, делегация Белоруссии обратилась ко всем странам мира с призывом усилить борьбу против рака, предложила широкую программу международного сотрудничества. Тезисы доклада, вызвавшего горячее одобрение и поддержку, готовил Белозеров со своими помощниками. К тому времени он уже защитил кандидатскую диссертацию, связанную с изучением эпидемиологии рака желудка. Одним из официальных оппонентов Федора Владимировича был Вересов.

Все у Белозерова имелось в избытке: трудолюбие, хирургическая техника, отточенная войной, организаторские способности, — идей не хватало. А его бывший начальник был набит идеями, как подсолнух семечками, и делился ими щедро, без оглядки; радовался любой возможности проверить их в эксперименте и в клинике. Так что оппонентом он только числился, на самом же деле руководил всей работой.

Они часто ездили друг к другу в гости на праздники, вместе выбирались в отпуск, к морю. Подружились и их дети: Юля и Коля — Белозеровых, Таня и Наташа — Вересовых.

Кучерявый, белокурый военврач, со шпалой в петлицах, живой и подвижный, как ртуть, стал видным осанистым мужчиной. Плотный, широкоплечий, с глубокими залысинами и открытой белозубой улыбкой, он носил дорогие, хорошо сшитые костюмы, говорил неторопливо и размеренно, тщательно обдумывая каждое слово, движения его стали округлыми, полными сдержанного достоинства. Однако в быту он оставался все тем же неугомонным Федором, который мог после двенадцати часов операций репетировать с сестрами и санитарками концерт для раненых. Веселый, щедрый, он был душой компании, любил выпить, вкусно поесть, таскал всех в горы и на морские прогулки, затевал шумные розыгрыши…

Федор Владимирович давно мечтал переманить Вересова в Минск, но того не отпускала академия. Да и места подходящего не было.

Когда в Белоруссии был создан научно-исследовательский институт онкологии и медицинской радиологии, Белозерова назначили его директором. Однако пробыл он на этой должности недолго: только-только развернул строительство городка в Сосновке, перевели начальником управления лечебно-профилактической помощи министерства здравоохранения. Помимо организации медицинской помощи, это управление руководило всеми научно-исследовательскими учреждениями республики. Вот тогда-то Федор Владимирович и предложил на свое место кандидатуру Вересова. Он убедил министра, что Вересов — именно тот ученый, который сможет быстро поставить на ноги молодой институт, придаст его работе научную глубину и размах. К тому же Николай Александрович был белорусом, минчанином, в Минске погибли его родители-подпольщики, а министр, бывший партизанский врач, ревностно заботился о росте и укреплении национальных кадров.

Получив «добро», Федор Владимирович тут же вылетел в Ленинград.

Вересов обрадовался предложению Белозерова. Служба уже начала тяготить его; говоря военным языком, тянуло на больший оперативный простор. В академии главенствовала хирургия; онкология, о которой Николай Александрович мечтал еще на первом курсе и заняться которой смог только через десять лет, была бедной падчерицей при не очень ласковой мачехе. Случалось, что энтузиазм Вересова и десятка его учеников наталкивался на равнодушие и непонимание. Его исследования требовали многотысячных ассигнований, дорогостоящего отечественного и зарубежного оборудования, возведенных по специальным проектам лабораторий и корпусов, возможности наблюдать за больными длительное время после выписки. Всего этого академия предоставить не могла. Ограниченность средств и оборудования, преподавание, коллоквиумы, зачеты и экзамены пожирали массу времени, отнимая его у науки.

Иногда Николай Александрович жалел, что стал не математиком, а врачом. Хорошо математикам: любую закономерность, любую формулу можно вывести, имея клочок бумаги, карандаш и хорошую голову. Ему же одной головы было мало: без экспериментальной и клинической проверки в медицине даже самая распрекрасная теория не стоит выеденного яйца. Он чувствовал, что воюет с ветряными мельницами. Нужно было уходить туда, где онкология и все, что с нею связано, — самостоятельная область науки, а не придаток к общей хирургии, терапии и рентгенодиагностике.

— Поеду, — не раздумывая, сказал, он Белозерову. — Хоть директором, хоть старшим научным сотрудником — кем хочешь. Не могу больше. Так всю жизнь разменяешь, ничего не сделаешь.

— Значит, договорились, — усмехнулся Белозеров. — Постарайся захватить с собой кого-нибудь из толковых ребят, заведовать отделом радиохирургии, с кадрами пока туговато.

— Сухорукова возьму. Сухоруков Андрей Андреевич. Мой ученик, недавно кандидатскую защитил. Блестящий, брат, хирург. Как говорится, божьей милостью.

— Сухоруков так Сухоруков, — согласился Федор Владимирович. — Слушай, он часом не наш земляк? Что-то фамилия больно знакомая.

— Деревню Сухорукие под Минском знаешь? Там его корень. Хороший парень, умница.

— Ну что ж, умница — это хорошо. — Белозеров подергал себя за мочку уха. — Дураков хватает, завозить не хотелось бы. Оля! Олюшка! — закричал он. — Покорми, ради христа, а то я с голода помру.

— Мойте руки, — откликнулась Ольга с кухни, — я сейчас.

За бутылкой коньяка и остывшим кофе они засиделись до самого утра, и Белозеров рассказывал Николаю Александровичу о будущей работе.

— Легкой жизни не обещаю, учти. Строительство развернули — у нас такого еще не было. Клинический корпус, радиологический, высоких энергий, жилой городок, водопровод, канализация, подсобные службы — махинища! За всем глаз да глаз нужен. Уж на что я — тертый калач, поверишь, замотался. В операционную некогда заглянуть. Может, потом полегчает, как построишься, а пока…

— Да не ищу я легкой жизни, — отмахивался Вересов. — У меня ее сроду не было, знаешь ведь. Мне интересная жизнь нужна, а не легкая, интересная!

Так они сидели и говорили, и подливали друг другу в рюмки коньяк, и от института незаметно перешли к войне, сначала к финской, на которой погиб Илюша Басов, затем к Отечественной, забравшей Алеся Яцыну, Аннушку, маму и отца Николая Александровича, — и не было лучше и вернее их друзей во всем белом свете. Кто мог подумать, что пройдет каких-нибудь пять лет, и эта дружба заскрипит и сломается, как старое, подгнившее дерево.

2

Говорят, что даже конем управлять — не легко и не просто, каково же руководить крупным научно-исследовательским институтом, в котором работает свыше тысячи старших и младших научных сотрудников, аспирантов и ординаторов, медсестер и санитарок, физиков и электронщиков, рентгенологов, радиологов, биохимиков; где среди трех с половиной сотен больных, каждый день находящихся под твоим попечением, не найти даже двух человек с одинаковым течением заболевания. Это только так говорится: рак, а все больные, которым поставлен одинаковый диагноз, болеют разными болезнями, и лечить их надо по-разному, учитывая возраст, характер, защитные силы организма, образ жизни, пристрастие к спиртному и курению, заболевания, перенесенные много лет назад и многое, многое другое.

Возглавив Сосновский институт, Вересов довольно скоро почувствовал, что его затягивает в свою круговерть текучка. Основное время отнимало строительство. Института, собственно, еще не было, ютился он весь в нескольких комнатушках, в клинической больнице, что называется, и в тесноте, и в обиде. Но обида эта скрашивалась размахом строительства в Сосновке.

Место Николаю Александровичу понравилось. К огромному пологому склону с трех сторон подступали медные сосны, сизые обомшелые ели, ситцевая пестрядь берез. Внизу лежал луг, за ним, у горизонта, снова стеной поднимался лес. Сравнительно недалеко от города, хорошая дорога, тишина, прозрачный, настоянный на смоле и травах воздух. Еще больше понравилось, что строили институт комплексно: одновременно научные и лечебные корпуса, лаборатории, подсобные службы, жилой городок для сотрудников, метрах в трехстах-четырехстах, за густым перелеском, с магазином, столовой, гостиницей; котельную, линии электропередач, водонапорную башню. В клиническом корпусе уже начались отделочные работы, обещая близкое новоселье, он мягко белел силикатным кирпичом на фоне зелени; в радиологическом и в корпусе высоких энергий велась кладка стен.

— Да, брат, — сказал он Белозерову, когда они облазили всю площадку, — поработал ты здорово. Развернуться здесь можно будет.

— Старались, — сдерживая улыбку, ответил Белозеров. Ему была приятна похвала. Он гордился этой стройкой, она была его детищем; конечно, на готовенькое легко приходить, а сколько оно стоило ему сил, нервов, здоровья! Приятно, что Вересов сумел это оценить.

— Слушай, — после минутного колебания сказал Федор Владимирович, — твой зам по науке… Жарков, Игорь Иванович, я вас утром знакомил… Вообще-то он мужик толковый, но… Одним словом, он будет нападать на радиологический корпус. Понимаешь, он сам радиолог, а радиологи — такой народ, — что им не дай, все мало. Так что ты не обращай на него особого внимания. Не сработаетесь — уберем.

Они расстались, довольные друг другом, но слова эти Николая Александровича насторожили.

Каждый день с утра он уезжал на стройку. Ему нравилось перепрыгивать через канавы, обходить груды развороченной земли, драться с прорабами за каждую сосну на площадке, прикидывать, как лучше разместить оборудование, которое вот-вот начнет поступать. Нравилось, что большие, светлые операционные расположены удобно, одна под другой на всех этажах, неподалеку от лифта, что их стены отделываются мягкой, светло-зеленой плиткой, что палаты в клиническом корпусе небольшие, на две-три койки, а в радиологическом — отдельные для каждого больного. Потом к первой радости хозяина, на которого неожиданно свалилось сказочное богатство, начала примешиваться досада. В операционных проектом не была предусмотрена система кондиционирования воздуха. Онкологические операции зачастую длятся по многу часов, кондиционеры для хирургов — не роскошь, а необходимость. Все три корпуса нужно было соединить туннелем: не поведешь больного человека, только что прошедшего облучение на линейном ускорителе электронов в корпусе высоких энергий, за триста метров назад, в свою палату, когда на дворе дождь, метель или трескучий мороз. Нуждались в переделке канализация для вывода и надежного захоронения радиоактивных отходов. Набежало множество и других мелочей, которые следовало исправить сейчас, во время строительства, потому что позже сделать это куда труднее.

Больше всего Николая Александровича тревожило положение с радиологическим корпусом; слова Белозерова крепко застряли в памяти. Вересов не был специалистом-радиологом, а Жарков, которого он несколько раз пытался вызвать на откровенный разговор, угрюмо отмалчивался. Наконец эта игра в молчанку Николаю Александровичу надоела. Он привез Жаркова и заведующего лабораторией жидких изотопов Шутова на стройку и сказал:

— Вот что, братцы, радиологический корпус — ваше будущее хозяйство. Показывайте, что здесь хорошо и что плохо. Учтите, если недостатки вылезут потом, когда корпус примет госкомиссия, я с вас шкуру спущу.

Жарков блеснул очками, вскинул острый подбородок.

— Извините, Николай Александрович, один нескромный вопрос. Это правда, что вы — старый друг Федора Владимировича Белозерова?

Вересов пожал плечами.

— Уж куда старше. Вместе в школе учились, в академии, две войны вместе прошли… Простите, Игорь Иванович, но я не понимаю, какое это имеет отношение к моему вопросу?

— Самое прямое, — резко ответил Жарков. — Если вы — его друг, тогда нам не о чем говорить. Заявление об увольнении я могу вам подать через несколько минут.

Вересов побелел.

— Как вы смеете так со мной разговаривать! — с трудом сдерживая охватившее его бешенство, негромко произнес он. — Мальчишка!.. Что вы знаете о нашей дружбе?! Белозеров спас меня от смерти, когда под Шепетовкой в меня всадили полкило железа. Мы с ним последний сухарь пополам делили и валились от усталости у операционных столов. Какое вам дело до всего этого, если речь идет совсем о другом. Не хотите работать — убирайтесь, свет клином не сошелся. Хотите — не выкручивайтесь, излагайте ваши претензии, для этого я вас сюда и привез, а вовсе не для того, чтобы вы вмешивались в мои отношения с Белозеровым.

— Ах, так! — Игорь Иванович сдернул очки, и Вересов увидел, что у него тонкое мальчишеское лицо, злое и непреклонное. — Тогда извольте меня выслушать! Я был против этого корпуса, когда стройка еще только начиналась. Я сто раз говорил Белозерову, что проект безнадежно устарел, что в институте, который задуман как современный научный центр, который должен вобрать в себя все достижения науки и техники, такой радиологический корпус — издевательство. А он смеялся и называл меня мальчишкой, как вы. Между прочим, я не мальчишка, мне тридцать два года, и я кандидат медицинских наук и старший научный сотрудник.

— Конкретно, — оборвал его Вересов. — Говорите конкретно, в чем вы видите недостатки проекта.

Жарком кивком отбросил на затылок волосы и надел очки.

— В том, что корпус рассчитан на устаревшее оборудование, на маломощные кобальтовые пушки. Это — даже не вчерашний, а позавчерашний день радиологии, наша промышленность уже выпускает установки «Луч» и «Рокус», они значительно мощнее. Ставить сюда старье — все равно, что в век авиации возить почту во Владивосток на ямщицких тройках.

— Кто ж вам мешает поставить новые установки?

— Кто мешает?! — взвился Игорь Иванович. — Вот эти каньоны мешают, эти ущелья, из специального бетона, поставленные для радиационной защиты. Сквозь них ни «Луч», ни «Рокус» просто не протащишь, не те габариты. И фундаменты не на них рассчитаны, а на старье, и сама защита не рассчитана на такие мощные излучения. Вот что мне мешает.

Все, о чем Жарков говорил, было настолько очевидно, что Вересов растерялся. Действительно, закладывать в новый корпус устаревшее оборудование — сущее головотяпство.

Как Федор мог не понять этого?

— Но почему… — неуверенно начал он.

— Потому что Федор Владимирович уже построил и оборудовал один такой радиологический корпус. Когда работал в диспансере. Все опробовано, отлажено, чего мудрить. Ломать утвержденный проект, на это, знаете, не каждый пойдет. И потом — сроки, сроки… Ах, как хочется отрапортовать…

— Министерство вы ставили в известность о своих соображениях?

— Разумеется. Но там тоже нету охотников подставлять свою голову.

Жарков замолчал и вновь принялся протирать очки. Щеки у него покрылись красными пятнами. «Ершистый, — подумал Вересов. — «Не сработаетесь — уберем», — вспомнил он слова Белозерова. Да, сработаться с ним будет нелегко. Но и убирать — роскошь непозволительная. Не за кресло дерется — за дело. А раз за дело — сработаемся».

— Все? — спросил он. — Кончили?

— Кончил, — хмуро усмехнулся Игорь Иванович.

Вересов повернулся к Шутову.

— А у вас что?

— Мелочи, Николай Александрович, — осторожно ответил он. — Надо предусмотреть, как подавать аппликаторы и жидкие изотопы из хранилища в манипуляционную. Мы тут конструируем кое-что, покажем. Двери в палатах лучше ставить не одностворчатые, а двухстворчатые; тяжеленные они, со свинцовыми прокладками, никакие петли не выдержат. Опять же открывать широко придется, а это — лишнее загрязнение воздуха, опасность облучения. Ну, еще кое-что…

— Понятно, — сказал Вересов. — Вот что, Игорь Иванович, изложите-ка вы мне все это на бумаге. И вы, Михаил Савельевич, тоже. Срок — завтра в девять.

— Изложить не трудно, — пробормотал Жарков, — да что это даст?! Тут взрывчатка нужна, а не бумага.

«Взрывчатка, — подумал Вересов, садясь в машину. — Только взрывчатка. Эти проклятые каньоны и фундаменты не разберешь, только взорвать и все переделать… Кошмар, раньше голову оторвут. И мне, и Федору. Ничего себе, скажут, начинает новая метла мести, на всю округу гром… А что еще делать? Плюнуть, оставить все так, как есть? Дела-а…»

Просидев до утра над новейшими публикациями по радиологии, Николай Александрович отправился к Белозерову в министерство.

Выслушав его, Федор Владимирович с досадой поморщился.

— Ну вот, я же тебя предупреждал… Ничего они не устарели, эти пушки, свое дело они делают, и делают хорошо. На кой тебе сооружения в миллион электронвольт? Такие высокие энергии ты получишь на ускорителе, для того он и строится.

— Положим, это разные вещи, ты знаешь не хуже меня, — мягко возразил Вересов. — К тому же у «Рокуса» вращающаяся головка, это позволяет облучать одно место с разных полей. Эффект несоизмеримый. Что делать, Федор? Давай попробуем уговорить министра, может, разрешит? Уже сейчас поздновато, а потом и вовсе поздно будет.

— С ума сошел! Взорвать фундаменты, каньоны — это же сотни тысяч коту под хвост! Нет, ты и думать об этом забудь. Что тут у тебя еще? Кондиционеры, подземный переход, канализация… так… Длинненький получился список. Ну, что ж, это все я поддержу. Моя вина, что сразу не предусмотрели, только ж кто все при таком объеме предусмотрит! Будем ходатайствовать перед правительством, чтобы выделили дополнительные ассигнования. Ты прав, делать так уж делать, чтоб было что и самим посмотреть, и людям показать. Как-никак — на Генеральной Ассамблее разговор начали. Первые. На днях министр сроками интересовался, скоро иностранные делегации пожалуют.

— Федор, — взмолился Вересов, — так, может, хоть под делегации, а? Пойми ты, они ж над нами смеяться будут. Я сегодня ночью специально кучу журналов просмотрел — прав Жарков. Не съедят же нас, на самом деле. Ну, влепят по выговору. Выговор — не медаль, на груди не носят, переживем. Ты о больных подумай, Федор, ты ж всегда о больных думал, о раненых, а не о себе, что я — не знаю тебя, что ли?! Ну, взяли старый проект, так ведь нового еще не было. Поправки к нему еще только рассчитать надо…

Федор Владимирович встал из-за стола и заходил по кабинету.

— Ошибся? Ошибки, они, брат, бывают разные. За одни выговор объявит, за другие коленом под зад могут дать. Здорово в тебе, Николай, военная закваска сидит. В армии все просто: надо построить — построил, надо взорвать — взорвал. Приказ начальника — закон для подчиненного. Ну, а если что — я не я и хата не моя. А тут, на гражданке, иначе. Конечно, проект типовой, не я его сочинял, и начальство еще не отменяло. Но попробуй что-нибудь изменить — тут же услышишь: куда раньше глядели?! Почему сразу Жаркова не послушались, вот она, его докладная, сколько времени, сколько денег могли сэкономить… Пришьют служебное несоответствие, поди потом доказывай, что ты не верблюд. А такие корпуса по всей стране строятся, и проект, между прочим, разрабатывали не темные лопухи, а специалисты, которые в этом деле не хуже нас с тобой и твоего Жаркова разбираются. Чего ж ради я должен с вами соглашаться? Сегодня «Луч» и «Рокус» появились, а завтра — еще какая-нибудь игрушка, что ж, снова вытаскивать эти установки, взрывать все к чертовой матери и ставить другие? Ты же сам знаешь — нет в медицине ничего дороже онкологии, она государству в хорошую копеечку влетает. Один твой институт столько потянул — на три обычных клиники хватило бы. Обойдетесь этим корпусом, а со временем новый пристроим, земли хватает. Вот там вы с Жарковым и будете мудрить.

— Но понимаю я тебя, Федор. — Вересов вздохнул и полез в карман за папиросами. — Говоришь об экономии, а предлагаешь расточительство. Ведь нынешние переделки в сто раз дешевле будут, чем новый корпус. Да и когда его еще построят. А этот… Ну, на месяц позже сдадим. Зато ж он сразу куда бо́льшую пользу приносить станет. Ты эту пользу со счета не сбрасывай.

Белозеров стоял, облокотившись на подоконник, и дымил сигаретой. Вересов чувствовал, что слова отскакивают от него как горох от стены. Одного он не мог понять: почему Федор трусит. Не был он трусом, никогда не был. Легкомысленным, случалось, был, обидчивым, бесшабашным, но трусом не был. В летучке кровь раненому переливал, а тут — самолеты. Один пикирует, сволочь, прямо на машину, все разбежались, а он переливает. Рядышком как садануло, аж солдат взмолился: «Уходи, доктор, мне все равно помирать, а сам ни за грош погибнешь!» — и головы не повернул. Орден Красной Звезды ему тогда дали, спас человека, убежал бы — конец. А не промажь летчик, возьми чуть правее — от машины одни клочья остались бы. Не мог же он измениться только оттого, что в это кресло сел, возраст не тот да и характер…

Белозеров видел в стекло, как хмурится Вересов, как потирает шрам на левой щеке, и его охватывало раздражение. Ну, что человеку надо? Не ты строить начинал, не тебе и отвечать. Получил готовое — работай, чего лишние синяки искать. Конечно, вышла с этим корпусом промашка, хотя не так страшен черт, как его Жарков малюет. Просто на сроки все жали, на сроки, а заказывать новую проектную документацию — ее еще и сегодня ждал бы. Хорошенькое дело — пустить в ход взрывчатку. От нее такое эхо пойдет, всеми своими годами безупречной работы не заглушишь. Нет, нет, министру об этом лучше и не заикаться. Не хочется рисковать. Надоело. Нравится кабинет этот, с огромным столом и разноцветными телефонами, приемная нравится, и что в ней директора институтов, такие же, как Вересов, и главврачи крупнейших клиник сидят, дожидаются, пока пригласит, размах нравится. Ну да, честолюбив. А кто не честолюбив? Дураки и бездельники. И Вересов честолюбив, и Жарков. О больных заботится? Разговорчики… Жарков из этих новых установок докторскую диссертацию выдоил бы, а старые уже обсосаны, вот и бушует. И это понятно. Но Вересову сюда путаться нечего, ему это ни к чему, он не радиолог, а хирург. И надо с этим разговором кончать, секретарша уже несколько раз заглядывала, видно, люди дожидаются.

Он вернулся к столу, обтянутому зеленым сукном, прижал ладонью бумаги.

— Вот что, Николай, ты мне свои записи оставь. Все твои предложения будут рассмотрены в самое близкое время, я об этом позабочусь. Думаю, министру твоя хватка понравится, добудем денег и на подземный переход, и на кондиционеры, и на прочие мелочи. О радиологическом корпусе больше говорить нечего. Жаркова я у тебя заберу, с кадрами договорюсь, пусть он тебе голову не морочит. Все, брат, извини, у меня людей в приемной полно.

Вересов встал.

— Жаркова не тронь, сам разберусь. Насчет корпуса этого треклятого я еще в Москве посоветуюсь со специалистами, потом тебе доложу. Идет?

— Как хочешь, — пожал плечами Белозеров. — Только я тебя очень прошу — не затевай широких обсуждений. Не хочется мне, чтобы об этом много говорили.

— Можешь не сомневаться, не маленький. — Вересов погасил окурок и подал Федору руку. — Загляните вечером с Лидой и ребятами, у Наташки день рождения. Велела напомнить.

— Не забыли, — усмехнулся Белозеров. — Будем.

3

Вересов уговорил строителей на несколько дней приостановить работы на радиологическом корпусе и вылетел в Москву.

— Что вам, батенька, сказать? — пощипал пышную седую бороду академик Киреев, заведующий радиологическим отделом института экспериментальной и клинической онкологии. — Ваш проект я знаю, в свое время консультировал его. По этому проекту, почитай, два десятка радиологических корпусов построено. Год назад он был хорош, сейчас нуждается в переделках. Обычное дело: издержки технического прогресса. Жарков прав: новые установки гораздо эффективнее. Вот вам адресок. — Киреев записал на листке адрес организации, проектирующей медицинские учреждения. — Они уже посчитали для «Рокуса» и «Луча» фундаменты и каньоны, в проект будут вноситься изменения. Однако, улита едет, когда будет… Поезжайте к ним, возьмите расчеты, обсудите у себя в институте, в министерстве. — Он хитро прищурился, собрав у глаз глубокие морщинки. — Вам мучиться, вам и решать.

«Это правда, что вы — старый друг Федора Владимировича Белозерова?» Правда. Как правда и то, что корпус придется переделывать. Если бы новые установки нельзя было получить… Хоть какая-то зацепка. Перед собственной совестью. Нельзя и нельзя. На доводке, на испытаниях — журавль в небе. Но их можно получить, можно. Дело за корпусом. Там, где затрачены миллионы, надо отжалеть сотню-другую тысяч. «Издержки технического прогресса…» А с другой стороны, если бы они были панацеей от рака, эти «Луч» и «Рокус», кто бы стал считаться! Нет, ничего подобного. Просто несколько лучше. Но кто знает, сколько дней, месяцев, лет человеческой жизни означает это «несколько лучше»? Отдаленных результатов еще нету, но ясно одно: на установки такого типа уже переходят онкологи Америки, Англии, Японии, ФРГ… Тоже взрывают каньоны и фундаменты, перестраивают корпуса. Понятно, им легче, они эти денежки из карманов больных выкачают, у нас за все государство отдувается. А все равно отставать нельзя.

На этот раз Белозеров встретил Николая Александровича неприветливо.

— Почему ты не согласовал со мной остановку работ на радиологическом корпусе?

— Я считал, что это само собой разумеется, — ответил Вересов. — Смотри, вот поправки к типовому проекту. — Он достал из портфеля кипу бумаг.

— Ты эти бумажки сложи в папочку и засунь куда-нибудь подальше. Вчера министр был на стройке. Приехали, тебя нет, в Москву, видите ли, укатил, на радиологическом — ни одного рабочего. Такой разнос устроил, только держись. Все силы туда брошены. А тебе велел явиться сразу же, как вернешься.

— Вот и хорошо. — Вересов сложил бумаги. — Ты объяснил ему, почему прекращены работы?

— И слушать ничего не желает. — Белозеров положил ему на плечо руку. — Коля, брось это дело. Не лезь на рожон. Человек ты новый, еще ничего не сделал, а уже разрушать хочешь. Разрушать, брат, легко, строить трудно. И без того в сроки не укладываемся. Не подводи ни меня, ни себя.

— А при чем тут мы с тобой? — грустно усмехнулся Вересов. — Нас пока, как говорится, бог миловал. При чем тут мы с тобой, Федор, я ведь о тех, кому «Луч» и «Рокус» помогут быстрее беду свою одолеть, к жизни вернут, к нормальной жизни.

— Это все разговорчики, — потемнел Белозеров. — Не о себе и я — тоже, кстати, о людях думаю. Не надо разбрасываться, это всегда опасно. Помнишь, ты о передвижных станциях ранней диагностики говорил? Вот на что нужно порох тратить: на службу ранней диагностики, на подготовку кадров онкологов, а не на всякую ерунду.

— В нашем деле нет ерунды. Все важно, все взаимосвязано…

— Кто же спорит? — Белозеров пожал плечами. — Просто все сразу не вытянешь.

У Вересова задергался шрам на щеке, он торопливо прижал его пальцами.

— Ты пойдешь со мной к министру или мне самому?

— Ступай один. Он мои соображения знает и поддерживает полностью. Лучше на эту тему не заикайся.

Министр тоже не стал рассматривать поправки к проекту.

— Все это — дело будущего, — отрезал он. — Есть правительственное задание, есть сроки, есть утвержденный типовой проект. Сосредоточьте все усилия на его выполнении и не занимайтесь партизанщиной. Мне Федор Владимирович докладывал о других ваших предложениях, они заслуживают внимания. Подсчитайте, подготовьте документацию, выделим дополнительные ассигнования. Но учтите: государство — не дойная корова. Кроме института онкологии у нас есть и другие научно-исследовательские учреждения, вузы, сотни больниц и поликлиник. И всем нужны деньги, оборудование, стройматериалы. Вот так, уважаемый Николай Александрович. Радиологический корпус должен быть сдан в срок и ни одним днем позже.

Вересов встал.

— Считаю это решение ошибочным. Ставлю вас в известность, что я обращусь в партийные органы.

— Ваше право. — Министр свел к переносице соломенные стрехи бровей. — Однако, прежде чем это сделать, я вам советовал бы хорошенько подумать.

— Я все продумал, теперь нужно решать, — медленно проговорил Вересов. — У меня нет другого выхода. Мы строим крупный научный центр, а не фабрику по производству детских игрушек. Науку нельзя делать на устаревшем оборудовании, вы это прекрасно знаете. Разрешите идти.

— Идите, — сказал министр и с любопытством посмотрел ему вслед. — Резвый полковник, — пробормотал он, — резвый… — И нажал на кнопку звонка. — Пригласите ко мне Белозерова.

Захватив записку Жаркова и поправки к проекту, Николай Александрович отправился в райком партии.

Первый секретарь райкома Иван Харитонович Азема в недавнем прошлом преподавал в школе историю. Невысокий, круглолицый, с маленькими, широко расставленными глазами и оттопыренной нижней губой, придававшей его лицу недовольное, обиженное выражение, он сохранил в себе не частое по нынешним временам умение слушать собеседника. С кем бы ему ни приходилось говорить: с министром или директором крупного совхоза, с механизаторами в колхозной мастерской или доярками на ферме, слушал он всех одинаково внимательно и сосредоточенно, стараясь вникнуть в мельчайшие детали и оттенки. Обычно он избегал перебивать людей репликами и вопросами, не смущал нетерпеливыми жестами и покровительственной улыбкой: мол, говори, говори, знаем мы, что ты скажешь, не рисовал на бумаге кораблики, не барабанил пальцами по столу; склонив голову к левому плечу и подперев ее рукой, он слушал. На все звонки его помощник в приемной отвечал: «Иван Харитонович занят. Соединю, как только освободится».

Это умение слушать необычайно располагало к Аземе людей, создавало вокруг него атмосферу доверия и доброжелательности. Даже когда он отказывал в каких-то просьбах, не принимал объяснений, не соглашался с чужим мнением, все знали, что секретарь не пропустил ни одного обстоятельства, все взвесил, обдумал и учел. Вместе с тем он совершенно не выносил краснобайства, пустопорожнего, выспренного суесловия, решительно обрывал болтовню.

По-военному суховатый и немногословный, Вересов Аземе понравился. Доводы и расчеты, которые он приводил, были убедительны.

— Оставьте мне ваши бумаги, Николай Александрович, — сказал он. — Разумеется, если новые установки принесут больше пользы, нужно ставить их. Попробую уговорить вашего министра.

— Это надо сделать незамедлительно, Иван Харитонович, — встал Вересов. — Каждый лишний день — это лишние расходы. Работы идут полным ходом.

— Понимаю. — Азема сделал пометку на календаре. — Завтра я вам позвоню.

«Только онкологического института с его проблемами мне и не хватало, — подумал он, проводив Николая Александровича до дверей своего кабинета. — Хлеб и мясо, молоко и ремонт тракторов, посевная, уборочная и — кобальтовые пушки…» — Иван Харитонович зябко повел плечами и потянулся к телефону.

Вернувшись в институт, Вересов вызвал Жаркова.

— Найдите подрывников. Пусть рассчитают, можно ли взорвать каньоны и фундаменты, не повредив здания.

Игорь Иванович с любопытством посмотрел на директора.

— Вы их переубедили?

— Пока нет, но думаю переубедить.

— А если не удастся?

— Ну что ж, поставим перед фактом.

— Но ведь это… — Жарков снял очки, прищурил близорукие глаза и усмехнулся. — Николай Александрович, я… Я действительно вел себя как мальчишка. Примите мои извинения.

— Послушайте, — разозлился Вересов, — убирайтесь ко всем чертям и не мешайте работать.

— Есть, убираться ко всем чертям! — весело ответил Игорь Иванович и с восхищением цокнул языком. — Отчаянный вы, оказывается, человек, товарищ директор, не сносить вам головы.

— Бог не выдаст, свинья не съест, — уже мягче проворчал Николай Александрович.

Назавтра к концу дня ему позвонил Азема.

— Плохие новости, Николай Александрович, — сказал он. — Министерство категорически возражает против переделок. Напирают на то, что поправки к проекту еще не утверждены, а поскольку дело связано с радиационной опасностью, всякие самодеятельные перестройки запрещены категорически. А вдруг перед утверждением в эти поправки внесут новые поправки, а у нас уже все будет сделано, что тогда? Снова взрывать? Снова — сроки, деньги? Доводы серьезные. Что вы на это скажете?

— То, что вам сказал бы любой студент-физик, — резче, чем он того хотел, ответил Вересов. — Что период полураспада радиоактивного кобальта немногим более пяти лет. А раз мы знаем энергию излучения, рассчитать толщину средств защиты от проникающей радиации — задача не такая сложная, чтобы к ней нужно было возвращаться. Расчеты проверены моими специалистами и не вызывают никакого сомнения. Я не враг формальностей, часто они необходимы, особенно в нашем деле. Но это уже не формальность, а, извините, формализм.

Азема помолчал. Вересов слышал в трубке его хриплое дыхание. «Бронхиальная астма, — механически отметил он. — В Кисловодск ему надо, лечиться. Сказать при случае…»

— Та-а-ак, — наконец протянул Иван Харитонович. — Ну что ж, потерпите еще маленько. На днях выкрою время, вместе подъедем в отдел науки ЦК, потолкуем. Сам я, к сожалению, ничего решить не могу.

Глава четырнадцатая

1

Он в третий раз проверял расчеты подрывников, опасаясь, чтобы вместе с каньонами не рухнули стены корпуса, когда в институт приехал Белозеров. Тяжело отдуваясь, опустил галстук, расстегнул ворот рубашки и вытер платком шею. Мельком глянул на испещренные цифрами листки, благодушно усмехнулся.

— Ну и жарища! Еще не надоело в этом пекле? Ох и специалисты мы жизни себе укорачивать! Собирай свои бумаженции, поехали к нам на дачу. Искупаемся, Лида холодничок сварганит. А то мы с тобой в последнее время ни о чем, кроме как о проклятой радиологии, и не поговорили.

Вересов тоскливо поглядел на расчеты и махнул рукой: поехали!

Небольшая деревянная дача Белозеровых стояла в сосновом лесу, на берегу Свислочи, неподалеку от Минска. На соснах шелушилась кора, крепко пахло разогретой смолой. Вся семья Федора Владимировича уже была в сборе. Лида в легком цветастом сарафане и косынке возилась на кухне, она обрадованно помахала Вересову из открытого окна. Юля с мужем, патоморфологом Мельниковым, поливала грядки. Коля сидел на веранде в качалке и мастерил лук.

Сняв пиджаки и захватив полотенца, мужчины отправились купаться. Пологий берег реки зарос остролистым аиром, камышом, желтыми кувшинками, над ними маленькими вертолетиками висели стрекозы. Вода была тепла я, как парное молоко, и почти не освежала, но все-таки у реки дышалось полегче. На противоположном берегу табором стала молодежь, оттуда доносился девичий визг, заглушая друг друга, трещали транзисторы. Искупавшись, Николай Александрович и Федор Владимирович отошли подальше в лес и легли на траву, разостлав влажные полотенца.

— Хорошо, — сунув в рот сигарету, сказал Белозеров.

— Хорошо, — согласился Вересов.

Они лежали и молчали, подставив заходящему солнцу белые спины: оба еще не были в отпуске.

По выгоревшему от зноя небу плыли светлые облака.

Где-то по соседству на сосне барабанил дятел. Сухой отрывистый стук далеко разносился по лесу.

— Вот птаха, — усмехнулся Федор Владимирович, лениво почесывая волосатую грудь, — и как она сотрясения мозга не получит от такой работы? Долбит и долбит…

Вересов достал зеленый пластмассовый портсигар. Портсигар был старый, еще военных времен, с рифленой крышкой, теперь таких не увидишь. Он вообще любил старые вещи, они напоминали о минувшем. Сколько раз Ольга Михайловна подсовывала ему новые портфели — с десяток дарёных друзьями портфелей пылился в кладовой, а Николай Александрович таскал старый, пузатый, как дирижабль, с потертыми уголками и подшитой ручкой, и уговорить его сменить этот портфель, вызывавший у молодых сотрудников иронические ухмылки, было невозможно. Так же невозможно было уговорить сменить «Беломор» на сигареты.

Из-за кустов послышался Лидин голос. Они не откликнулись. Так хорошо было лежать в тишине, под уже нежарким солнцем, курить, думать о прошлом, смотреть, как ветер раскачивает над травой резные тени… Оба понимали, что назревал разрыв, и оба боялись его и жалели друг друга, и обоим снова хотелось в ту пору, когда между ними не стоял этот проклятый радиологический корпус, но возврата туда уже не было.

Вмешательство Аземы не на шутку встревожило Федора Владимировича. Он знал упрямый и решительный характер своего бывшего комбата, но не предполагал, что Вересов зайдет так далеко. Такие дела решаются между своими, удалось — сделай, не удалось — отступи. Военный человек, он ведь знает, что иногда отступление — не признак слабости, а стратегическая необходимость, напролом только дураки лезут. Чего он добьется? Ну, ладно, с помощью партийных органов перестроит радиологический корпус, получит новые установки. А дальше что? Едва успев принять институт, прослыть склочником, человеком строптивым и неуживчивым, настроить против себя министерство… Дорого ему может обойтись эта победа, не ко времени она.

«Вызвал на свою голову, — подумал Белозеров, гася окурок. — Сидел бы в своей академии, ездили бы в гости друг к другу, как бывало. Попробовать, еще раз потолковать? Пустое дело…»

За обедом, как ни обходили, вернулись к разговору о радиологическом корпусе.

— Не надо было тебе Азему в это дело втравлять, — подкладывая гостю свежих огурцов со сметаной, проворчал Федор Владимирович. — Сам посуди: что он понимает в медицине?

— А ему в медицине понимать не обязательно, ему в жизни понимать надо. — Вересов откинулся на спинку стула и достал портсигар. — Ох, и холодник, Лида, еще бы ел, да некуда. — Лида довольно улыбнулась. — Мужик он толковый, вот что главное. На днях мы с ним в отдел науки ЦК поедем. Я все-таки взорву каньоны, Федор, хоть вы меня с работы снимете, взорву.

— Взорвет, — словно о ком-то постороннем, сказала Лида, убирая тарелки. — Помнишь, Федь, как он в Дрездене перед генералом не оробел?! А уж перед вами…

Федор Владимирович принужденно засмеялся.

— Тебе хоть тот солдатик пишет?

— Да ну, забыл давно.

— А кабы не ты, помнил бы. И как тебя тогда из госпиталя не упекли… Везучий ты, Николай, ей-богу, везучий.

Начало истории было скорее грустным, чем смешным. Молодой солдат ушиб ногу, стала расти опухоль. Препараты отправили в патанатомическую лабораторию: нет ли признаков злокачественности. Смотрел их приехавший из Москвы старичок-генерал, дал заключение: саркома. Выход один: отнимать солдату ногу. А он всю войну прошел — уцелел. Теперь возьми да искалечь…

Вересов еще и еще раз исследовал солдата, ночь просидел над микроскопом и с диагнозом не согласился: опухоль доброкачественная. Генерал настаивал. Уговорили пригласить третейским судьей известного дрезденского диагноста профессора Шульца. Тот посмотрел: доброкачественная опухоль, вылущите, и дело с концом.

Когда немец уехал, генерал подкрутил пышные усы и миролюбиво обронил в толпу врачей:

— М-да… Специалисты. Конечно, нам еще у них учиться надо.

— Нам, может, и надо, — зло ответил Вересов. — А вот вам, товарищ генерал, пора бы уже и выучиться.

Федор Владимирович смеялся, вспоминая вытаращенные от ярости генеральские глаза и воинственные кончики усов, а сам напряженно думал, что же делать. Не лучше ли все-таки поддержать Вересова до того, как его поддержит отдел науки ЦК? А ведь поддержит, раз Азема поддерживает, авторитет у него — будь здоров! Вины-то моей фактически нет. Да и о чем забота? Чтоб оборудовать институт по последнему, как говорится, слову. И министра можно попробовать уговорить. Все-таки престиж: нигде в стране еще нету, а у нас будут.

— Ты пойми, Федор, — словно отвечая его мыслям, сказал Николай Александрович, — если бы я сюда на месяц приехал… ну, на год… Шут его знает, может, и смирился бы, себе дороже. А я думаю о том, что и через десять, и через двадцать лет будет, как же мне у вас на поводу идти? Конечно, не хотелось во все это лезть, да надо. Надо, Федор.

Федор Владимирович побарабанил пальцами по столу.

— Козел ты упрямый, а не профессор, вот кто ты. Что ж, давай завтра пойдем к министру вместе, может, не выгонит.

«А все-таки лучше бы ты сидел в своей академии, — подумал Белозеров, провожая Вересова к машине. — Наберусь я еще с тобой горя».

2

Взрыв каньонов едва не свалил и Вересова, и Белозерова. На коллегии министерства Николай Александрович был обвинен в самоуправстве и авантюризме, Федор Владимирович — в беспринципности и отсутствии контроля над строительством института; обоих отстранили от работы. Выручил Азема: через отдел науки ЦК добился, чтобы о событиях в Сосновке запросили мнение руководителей онкологической службы страны. Ответ прибыл незамедлительно: накладно, но правильно, старые, маломощные кобальтовые пушки свое отживают, поправки к проекту учитывают последние достижения науки и техники. Не считаться с таким ответом было невозможно. Поддержанное партийными органами, министерство вошло с ходатайством в Совет Министров о выделении дополнительных ассигнований на завершение строительства. Деньги и фонды были выделены. Гром прогремел, но дождь не пролился: коллегия отменила свое решение.

— Ну, брат, — сказал почерневший от переживаний Белозеров Вересову, когда они вышли из кабинета министра, — считай, что мы оба в сорочках родились. Откровенно говоря, я уже на себе крест поставил, да и на тебе тоже.

— Чудак, — пожал плечами Николай Александрович. — Я, например, не сомневался, что все так кончится. Мы ведь не для себя, не ради корысти… На крайний случай, звания врачей не отобрали, руки есть, головы есть… рано еще на нас кресты ставить. А за поддержку спасибо, Федор. Худо мне было бы думать, что ты струсил, прости.

— Ладно, чего там, — усмехнулся Федор Владимирович. — Я ж тебя под немецким огнем не бросал, чего там… Знаешь, бери-ка ты своих да поехали к нам. Все-таки событие.

История с проектом вскоре была забыта. Все понимали, что в таком новом и трудном деле, как создание радиологической службы, без накладок обойтись трудно.

Теперь Федору Владимировичу можно было подумать и о заветной зеленой папке, куда он уже несколько лет складывал материалы для докторской диссертации: возня с затеями Вересова надолго отвлекла его от работы.

Папка легла Николаю Александровичу на стол. Внимательно изучив протоколы операций, проведенных Белозеровым, результаты наблюдений, он понял, чего тут недостает: открытия, своего взгляда, попытки решить проблему по-новому. Диссертация получалась, но она и не пахла настоящей наукой. Примириться с этим он не мог. Предоставлялась возможность по-настоящему помочь Федору, хоть как-то заплатить за все доброе, что он сделал. Заплатить не по торгашески, а по-научному, подсказав правильный путь, вдохнув живой дух в хилое, немощное, но дорогое ему дитя. Теперь все его мысли были заняты только этим.

— Послушай, Федор, — как-то сказал он, — а что если подойти к проблеме кортикостероидной недостаточности с другого конца. Скажем, удалить только один надпочечник, а другой трансплантировать в селезенку?

— Профессор Бирон это уже делал, — ответил Федор Владимирович. — Ничего не получается, пустая трата времени.

— Но почему не получается? Может, потому, что в трансплантированном органе резко нарушается кровообращение? По-моему, над этим следовало бы поработать.

— Некогда, дорогуша, — Белозеров покачал головой, — жить некогда, не видишь, что ли? Такой воз волоку — кости трещат.

— И все-таки давай попробуем. Со мной, с моими ребятами. Знаешь, мне кажется, если переключить отток венозной крови левого надпочечника из кавальной в портальную систему, кортикостероидную недостаточность можно победить. Ну год, два…

— Год-два… Такую роскошь только ты себе можешь позволить, друг любезный. Получилось — прекрасно, не получилось — на то вы исследовательский институт. А мне за верняк надо держаться, в неизвестность лезть — себе накладней. Твое переключение — то ли дождик, то ли снег, а двухсторонняя адреналэктомия — штука надежная. Помоги лучше несколько больных покрепче подобрать. Две-три удачных операции, а там и за оформление можно браться.

— Подобрать не трудно, — сказал Вересов. — Интересней бы — без специального отбора. Наоборот, самые запущенные случаи. — Он достал портсигар. — Мы все-таки попробуем. Сможешь подключиться на любом этапе.

— Спасибо, — коротко хохотнул Белозеров и чиркнул зажигалкой. — Только пока вы что-нибудь получите, я пять раз защищусь, а там — хоть трава не расти.

— Старый ты циник. — Вересов прикурил и потрогал шрам на щеке. — Брось болтать, я ведь знаю, что ты не такой.

…Работа, работа, работа… Десятки сложнейших операций, длинная цепочка разочарований и неудач. Существовал ли на свете хоть один ученый, не испытавший горькой тяжести этой цепочки, сковывавшей не руки и ноги, — мысль.

Все та же недостаточность, все тот же кортизон.

Белозеров посмеивался.

— Видал миндал! Теперь ты соображаешь, в какую трясину затащить меня хотел. А еще друг называется…

Они сидели у Вересова; Федор Владимирович подбирал для обзора литературу, Николай Александрович помогал ему.

— Через год прошу с Ольгой на банкет, — балагурил Федор Владимирович, перебирая аннотированные карточки. — Запомни адрес: ресторан «Беларусь». — И громко причмокивал пухлыми губами.

Вересов хмуро отмалчивался: в чем же загвоздка? В методике операции или в бесперспективности самой идеи? Кажется, перепробовали все. Нет, вот этого еще не пробовали: Сухоруков и Басов предложили перекрыть вену не сразу, а постепенно.

Попробовали. Перекрыли постепенно. Случилось чудо: анализы показали, что больной Литвиновой, тридцати восьми лет, ткачихе, матери троих детей, умиравшей от запущенного рака правой молочной железы, кортизон не нужен. Но это еще было не все. Как поведет себя опухоль? Отступит или нет?

Уже через неделю после операции Литвинова перестала жаловаться на слабость и сильные боли в спине и руках. Через месяц опухоль значительно уменьшилась, начали рассасываться метастатические узлы.

Вторая, третья, четвертая операции дали те же результаты: стойкое улучшение здоровья и абсолютную ненужность заместительной терапии кортизоном.

Конечно, это была еще не победа: предстояло изучить отдаленные результаты операции, побочные явления, которые она может вызвать, но Вересов больше не сомневался: идея и тактика верны, корпеть в одиночку, лишь со своими помощниками, — терять драгоценное время. «А Белозеров? — подумал он. — Как же Белозеров?»

Работу Белозеров еще не завершил: заедала министерская текучка. Правда, материалы в основном подобраны, обработаны, но все равно еще нужно время: оформление, апробация, автореферат, оппоненты… даже готовую докторскую довести до защиты — иногда года мало. Конечно, при энергии Федора и положении, которое он занимает, этот срок можно сократить, но насколько?

Николай Александрович еще и еще раз отрабатывал с помощниками методику операции, подбирал выписки из историй болезней. Белозеров был в отпуске. Вернулся загорелый, помолодевший, в тот же день прикатил с Лидой к Вересовым на дачу. Вересов искоса глянул на себя в зеркало и усмехнулся: а когда я выберусь в отпуск? Когда ноги перестанут носить…

Белозеров перехватил его взгляд, понимающе прищурился.

— Не умеем себя беречь. Все дела, брат, дела… А здоровье, оно не возвращается, это мы с тобой как доктора точно знаем. Лучшие годы уходят. С двух концов свечу жжешь, так ведь и сгореть не долго. Махнул бы на Черное море, погрел кости на солнышке, виноградным соком печенки-селезенки прополоскал. Работа не волк, в лес не убежит, все равно всей не переделаем, и детям, и внукам хватит.

Поскрипывая новыми туфлями, он поднялся за Вересовым на мансарду, в кабинет, сел в кресло, шумно вздохнул.

— Открой окно, варвар. Такое, понимаешь, благоухание вокруг, а ты в прокуренной берлоге киснешь.

Вересов распахнул окно.

— Как твоя диссертация?

— В норме, — лениво ответил Федор Владимирович. — Три главы академик Ивлев уже прочел, одобрил, осталась мелочишка, через месяц-другой закончу.

— Что ж ты эту «мелочишку» в санатории доделать не мог?

— Я, брат, в санатории коньяк пил и за бабами ухаживал, — усмехнулся Белозеров, — санаторий как-то для этого дела больше приспособлен. Эх, и бабенку, скажу тебе, я там раскопал, пальчики оближешь. — Он сладко зажмурился. — Рассказать?

— Лиде своей расскажи, обрадуется, — проворчал Николай Александрович, зло выдернул ящик стола, вывернул на пол все бумаги, нашел папку с материалами по новой модификации, сунул Белозерову. — На, читай.

— Да ну тебя, — отмахнулся Федор Владимирович. — Я к тебе в гости приехал, а ты мне всякую заумь суешь. Не пойму, у меня после отпуска полное размягчение мозгов. Дай хоть недельку, пока очухаюсь.

— Читай, — приказал Вересов. — Я тебя дольше дожидался, читай.

Уныло вздохнув, Федор Владимирович поудобнее устроился в кресле и развязал папку. Вересов отошел к окну, сел на подоконник.

Вечерело. Малиновое солнце накололось на верхушку высокой разлапистой ели, она вся светилась. На поляне за забором дымными живыми столбами толклись комары: к погоде. Сквозь плотную зелень листвы смутно краснели крутобокие яблоки. Наташа, босая, в шортах и вылинявшей майке, поливала из шланга огород — высоко вверх взлетала хрустальная струя, рассыпаясь фейерверком сверкающих брызг и опадая на серую, иссохшую землю. Земля пила, пила и не могла напиться, солнце спекло ее жестяной коркой, вода скатывалась в борозды, и Николай Александрович подумал, что нужно сказать дочкам, чтобы прорыхлили грядки и уже потом полили как следует. Не скажи, сами ни за что не сообразят. Облачко влажной пыли долетело до него, мягко осело на губах, — это Наташа, рассмеявшись, направила шланг в его сторону. Николай Александрович погрозил ей пальцем, и тогда она повернула шланг на себя и исчезла за дрожащей стеклянной стеной, повизгивая от удовольствия. Одуряюще сладко пахло укропом, сельдереем, теплой землей, и от этого запаха у Вересова ныло в груди: ну, сколько же можно перебирать бумаги! Ему казалось, что уже прошла целая вечность с тех пор, как Белозеров поудобнее устроился в кресле и развязал папку, но солнце еще не скатилось с мохнатой ели, оно все еще торчало, наколотое на ее верхушку, как кусок баранины на шампур.

Пронзительно заскрипело кресло. Белозеров встал, подошел к окну. Вересов подвинулся, давая ему место. Помолчали.

— Красота-то какая, — наконец негромко произнес Федор Владимирович. — Ну, что ж, поздравляю. — Повернулся, широким жестом подал руку. — Поздравляю, брат, я всегда говорил, что у тебя котелок варит.

Николай Александрович с облегчением вздохнул.

— Ну вот… вот и хорошо. А теперь забери эти бумаги и сделай из них главу для своей диссертации. И подпишешь с нами статью.

Белозеров покачал головой.

— Коля, ты меня с кем-то перепутал. Я не вор и краденым не торгую. Твоя работа — твоя слава. А я за славой не гонюсь.

Вересов отступил к стене и растерянно заморгал.

— Но твоя диссертация… Ты что — придуриваешься? Или на самом деле…

— На самом… — Белозеров щелчком сбил с пиджака пылинку. — Чего ты, собственно, кипятишься? Согласен, вы нащупали что-то интересное. Сколько получили результатов? Всего ничего. Какова продолжительность наблюдений? И того меньше. Курочка в гнезде… — а ты уже яичницу готов жарить. Чтобы заявить о своей модификации, тебе еще нужно минимум два года. А я защищусь где-то в феврале — марте.

— Это невозможно, — сказал Николай Александрович. — Если под статьей не будет твоей подписи, тебя провалят. С треском. У нас подготовлена больная, поработай со мной, и у тебя будет полное моральное право…

— Липа, Коленька, липа, — перебил Белозеров. — Липа будет — не моральное право. Лучше скажи, зачем тебе спешить со своей статьей? Что тебе за нее — памятник поставят? Государственную премию дадут? Это ведь не решение проблемы даже одной-единственной локализации рака. Все равно останутся и хирургический и лучевой методы лечения. Пошуметь охота? Мы и так шумим, иногда больше чем следует.

— Федор, это глупо.

— Нет, не глупо. Медицина держится на отдаленных результатах, не тебе рассказывать. В этом смысле твоя статья будет чистейшим авантюризмом. А у меня работа солидная, за ней уже добрый десяток лет. Поспешность в нашем деле опаснее медлительности. Так что потерпи, дорогой, потерпи.

— Я-то потерпел бы, а больные? Это ведь люди, множество людей, которые были бы избавлены от кортизона, быстрее окрепли, дольше прожили. Если все отработано, проверено — надо спешить. Или здоровье людей менее важно, чем мышиная возня с диссертациями?..

— Не кричи. — Федор Владимирович аккуратно завязал папку и положил на стол. — Не кричи, Николай, все это дешевая демагогия. Я был тебе верным другом и считал своим другом тебя. Никто не осудит тебя, если ты не станешь сейчас поднимать шумихи. Оперируй, изучай, накапливай материалы, наблюдения. Всякому овощу свое время. Дай мне еще полгода, прошу тебя; если через полгода я не защищусь, поступай как знаешь.

— На кой черт тебе все это сдалось, — тоскливо сказал Николай Александрович. — Денег не хватает, почета, уважения?..



— Сегодня всего вдосталь, — согласился Белозеров. — А завтра… Я ведь не только за себя отвечаю — и за тебя, и за сотни других людей. Ты взорвал каньоны, а с работы снимали и меня. Так сказать, за компанию. Спишь и во сне не видишь, на чем голову свернешь. Вот я и хочу… соломки подостлать. Чтобы, коль доведется падать, зад не отшибить. — Он с хрустом потянулся. — Пошли, Николай, хватит трепаться. Нас уже женщины заждались.

— Пошли. Но я… Я должен сказать, что полгода тебе не дам. Слишком дорого полгода, Федор.

— Ну, что ж, — побледнел Федор Владимирович, — в таком случае будет у меня на одного друга меньше и на одного врага больше, только и всего.

Вересов яростно схватил его за лацканы пиджака.

— Куда ты меня зачислишь — в друзья или враги — дело твое! Но кроме этого, я еще врач и коммунист, слышишь?! И я был бы никудышным врачом и никудышным коммунистом, если бы согласился принести в жертву твоим амбициям жизнь и здоровье больных. Я привык честно смотреть людям в глаза и переучиваться не собираюсь.

Белозеров осторожно разжал его пальцы и расправил смявшиеся лацканы.

— Не надо, Николай Александрович, мелодекламаций, мы не на собрании. Извини, что-то у меня от наших задушевных разговоров голова разболелась. Поеду-ка я лучше домой. Спасибо за хлеб-соль.

Он вышел, позвал Лидию Афанасьевну, завел машину. Вересов слышал, как жена, чуть не плача, уговаривала их остаться, ужин уже стоял на столе, но машина укатила.

Расстроенная, Ольга Михайловна поднялась наверх, чтобы спросить, что случилось, какая кошка пробежала между ними, и остановилась на пороге. Николай Александрович, сгорбившись, сидел у стола, и лицо у него было такое несчастное, что все злые слова разом застряли у нее в горле.

Глава пятнадцатая

1

Патоморфолог Вячеслав Адамович Мельников избегал проигрывать даже в бильярд. Он всегда тщательно взвешивал свои шансы на выигрыш и, если их оказывалось маловато, в игру не вступал, а коль играл, то уж наверняка.

Светлая округлая бородка, короткие, щеточкой усы, мягкие волосы, расчесанные на косой пробор, очки с тонкими золотыми дужками, склонная к полноте фигура делали его похожим на модного процветающего врача начала века. Он чуть приметно картавил, даже не картавил, а грассировал, на французский манер. Институтские остряки во главе с Заикиным утверждали, что Вячеслав Адамович достиг этого годами упорных тренировок, на самом же деле картавил он не из склонности к аристократизму, а просто из-за небольшого дефекта речи.

Окончив Минский мединститут и ординатуру, Мельников занимался микроскопическими исследованиями злокачественных новообразований. Он сблизился с Белозеровыми, стал частым и желанным гостем в их доме, а затем, женившись на Юле, — и членом семьи.

Юля была капризной, своевольной и взбалмошной, Лидия Афанасьевна избаловала ее: всегда осознавала себя мачехой и боялась упреков. Молчать, угождать, послушно выполнять любое желание — так было легче и проще. Мельниковым Юля помыкала, как Салтычиха горничной. Вячеслав Адамович был ревнив, и она изводила его простодушно-жестокой болтовней о банкетах с иностранцами, которых ей приходилось сопровождать в поездках по республике, — Юля работала переводчицей в «Интуристе», — безделушками, подаренными на память. Ругаться с нею было бессмысленно, и Мельников, холодея от бешенства, закрывался в своем кабинете, а через полчаса Юля стучалась к нему, пристыженная, виноватая, ласковая, — и несколько дней в доме стояли тишь да благодать. Затем все начиналось сначала.

Вячеслав Адамович любил дорогие, хорошо сшитые костюмы и старинную бронзу. Но самым большим его увлечением были аквариумные рыбки. Целую стену в кабинете Мельникова занимала длинная трехъярусная полка, сваренная из водопроводных труб и уголкового железа и отделанная полированным деревом; на ней стояло десятка полтора аквариумов — от огромного, коллекционного, на двести литров, до маленьких, отсадочных, где выводилась и подрастала молодь. За прозрачными стеклами, красиво подсвеченные электрическими лампочками, бесшумно плавали стаи серебристо-черных скалярий, похожих на кленовые листья, огненных барбусов, полосатых данио, жемчужных гурами, бархатно-черных моллинезий, переливавшихся всеми цветами радуги бойцовых петушков и неоновых рыбок. Плоские черные камни на желтом песке, сочная зелень валлиснерии и криптокарин, пузырьки воздуха из невидимых распылителей, живой и таинственный мир крохотных рыбок, которым природа отдала все свои краски, — все это наполняло душу Мельникова смутным чувством восторга, настраивало на созерцательный лад, заставляло думать о вечности.

Он охотился на редких рыбок со страстью прирожденного коллекционера, не жалея ни времени, ни денег. Знал наперечет всех любителей-аквариумистов, каждое воскресенье ездил на Сторожевский рынок, где торговали всякой живностью, во всех зоомагазинах Москвы, Одессы и Риги у него были друзья, сообщавшие Вячеславу Адамовичу о каждой новинке. Его библиотеке по аквариумистике могли бы позавидовать профессионалы-ихтиологи.

Собираясь в отпуск, Мельников оставлял своей матери самую подробную инструкцию. В ней было расписано, как, когда и чем кормить рыбок, добавлять свежую воду, включать подсветку, чистить аквариумы. Каждый день мать присылала ему длиннейшие послания, обстоятельные, как отчеты младших научных сотрудников, но все-таки успокаивался он, лишь когда переступал порог своей квартиры, горбясь под рюкзаком, набитым камнями с черноморского побережья. Юля злилась: даже о Вовке ты думаешь и говоришь меньше, чем о своих проклятых рыбках! Мельников поглаживал бородку и отшучивался: сына он любил, но, в отличие от рыбок, его можно было полностью доверить заботам женщин: жены, матери, тещи.

И это было все, что он любил: жопа, сын, рыбки, уютно обставленная квартира, хороший костюм, хорошая зарплата… если разобраться, не так уж мало. Во всяком случае, обделенным себя Мельников не чувствовал.

К своей работе он относился равнодушно. Он досконально знал ее, просидев многие сотни часов над микроскопом и простояв у секционного стола; тончайшие хитросплетения клеток, формы ядер, зернистостей, цитоплазмы рассказывали ему о характере заболевания куда больше, чем обычному врачу — длительные наблюдения за больным и сердечные беседы с ним. Он занимался диагностикой, лишенной эмоций; на его заключения не влияли ни чувство сострадания, ни запутанность анемнеза, ни обилие наслаивавшихся один на другой признаков, анализов, температурных скачков, смены настроений. Алгеброй тончайшего среза, ткани, превращенной в микропрепарат, окрашенный специальными составами, он поверял гармонию врачебного искусства, руководствуясь бесстрастными объективными данными, как судья руководствуется буквой закона.

Однако алгебра морфологических исследований еще, к сожалению, не обладает ни ясностью, ни завершенностью алгебры знаков и символов. Потому что у морфолога нет никакого иного оружия, кроме опыта, глаз и микроскопа, а многие заболевания так изменяют внешний вид клетки, что определить по ней характер катастрофы, постигшей человеческий организм, зачастую гораздо труднее, чем по сантиметровой косточке, найденной в толще песков, определить вид, облик и размеры исполинского динозавра, жившего на земле миллионы лет назад. Хороший патоморфолог должен соединять в себе прагматизм Сальери с моцартовской озаренностью и интуицией. Крохотный кусочек ткани — биопсию — не всегда можно взять из пораженного опухолью органа заранее, чтобы изучить спокойно, без спешки, сопоставить с другими препаратами. Иногда это удается сделать, когда больной уже на операционном столе, под наркозом, а у тебя на диагноз пятнадцать — двадцать минут, включая время на подготовку препарата, и оттого, что ты напишешь на листке, зависит человеческая жизнь, — как в таких случаях полагаться на интуицию? Хорошо, если клинический и морфологический диагноз совпадают, но когда они не совпадают, последнее слово остается не за клиницистами, а за тобой. Именно ты определяешь объем и характер операции, вселяешь уверенность или подписываешь не подлежащий обжалованию приговор.

Случаи полного расхождения клинического и морфологического диагнозов редки, как полные солнечные затмения, и это понятно. Гармония врачебного искусства — она ведь тоже не черная магия и не дух святой; в наше время она опирается на десятки анализов, объективных, как теорема Пифогора, на исследования, осмотры, консилиумы, наблюдения, на знание общего состояния организма, предыдущих болезней, образа жизни и даже привычек больного. Все эти данные, умноженные на опыт врача, рождают диагноз; нередко клиницист вынашивает его долго и трудно, и когда морфолог говорит такому диагнозу: нет! — это всегда ЧП, последствия которого одинаково тяжелы для обоих: подвергнув сомнению профессиональные качества врача, морфолог берет на себя всю тяжесть возможной ошибки, а за ошибки в онкологии приходится платить по самому большому счету.

Как ни редки солнечные затмения, однако они все же происходят; как ни редки расхождения в диагнозах, однако и они случаются. На них, как на оселке, оттачивается и закаляется характер и талант морфолога. Потому что сказать: «нет!» всегда трудно, куда легче сказать: «да!». Правда, от двух-трех таких «нет» к тридцати — тридцати пяти морфологи седеют, но с этим уже ничего не сделаешь: так гармония мстит алгебре, а эмоции — бесстрастному объективизму.

Однако разногласия клинициста и морфолога в процессе лечения больного — это то, что можно поправить даже по ходу операции, что можно проверить последующими наблюдениями. Микроскопические исследования, проводимые после вскрытия, не оставляют врачу, совершившему ошибку, ни одного шанса оправдаться. Они бесспорны.

Чтобы выполнять такую работу, нужны знания, опыт, интуиция.

Чтобы любить ее, нужна одержимость.

Вячеслав Адамович Мельников был человеком спокойным и уравновешенным. К тридцати пяти у него тоже появилась седина, но светлые волосы делали ее неприметной. Седина эта скорее была связана с особенностями пигментации, чем с тревогами и треволнениями его профессии. За все годы своей работы Мельников еще ни разу не сказал: «нет!» И вовсе не из трусости и нежелания портить жизнь себе и другим, а просто потому, что его окружали опытные, влюбленные в свое дело врачи, использовавшие для диагностики весь арсенал современной науки, — от рентгеновских установок до радиоактивных изотопов, а все сомнения, если они возникали, разрешала заведующая лабораторией Арцимович.

Однако с некоторых пор Вячеслав Адамович начал ощущать на плечах все более тяжкий груз ответственности. Арцимович уехала, на ее должность был объявлен конкурс, а его назначили исполнять обязанности заведующего. Отказываться было неудобно — месяц-два, и придет новый человек; скрепя сердце, Мельников согласился.

Морфологическая лаборатория размещалась в морге — одноэтажном зданьице из белого силикатного кирпича с закрашенными белилами окнами, стоявшего на дальней окраине институтской территории. Всякий раз, когда кто-нибудь открывал туда дверь, его встречал пронзительно громкий звонок. Звонок гремел, как колокола громкого боя на военном корабле, он предупреждал сотрудников лаборатории, что кто-то вторгся в их обиталище; он словно вопрошал переступившего этот порог: а по делу ли ты сюда идешь? Сюда не ходили покурить, потрепаться о том, о сем, как ходили в другие лаборатории и ординаторские: и место неподходящее, и характер хозяина не располагает.

Проработав в институте пять лет, Мельников нажил себе авторитет знающего исследователя-диагноста (на консультацию к нему, случалось, привозили препараты из других клиник), но друзей не нажил. Врачей отпугивали его цинизм и высокомерие: Вячеслав Адамович держался так, словно мог сказать: «нет!» в любую минуту, а его молчание зависит только от его доброй воли. Ощущение безграничной власти над чужими репутациями и чужими судьбами наполняло его презрением к людям, а сознание, что он не употребляет эту власть во зло, — повышенным уважением к самому себе. И если дома Юля помыкала им, то на работе он отыгрывался, заставляя иронически-насмешливой улыбкой теряться и бледнеть опытных хирургов.

У Мельникова была неприятная манера смотреть во время разговора собеседнику прямо в глаза. Манеру эту можно было легко объяснить особенностями его профессии: каждый день Вячеславу Адамовичу приходилось четыре — пять часов просиживать за микроскопом. В лаборатории работала в основном молодежь, заведующий тщательно контролировал каждый диагноз, поэтому вместо девяти — десяти препаратов в день ему порой приходилось просматривать до двадцати — тридцати. Но даже зная это, люди все равно морщились и отворачивались: стекла очков поблескивали, как линзы микроскопа, взгляд за ними казался холодным и недоверчивым, а кому нравится ощущать себя амебой или думать, что собеседник знает о тебе куда больше, чем ты сам.

Он не был пьяницей, бабником и наушником.

Он не был честолюбцем и карьеристом, рвущимся к высоким степеням и званиям. Трезвый и расчетливый во всем, кроме любви к Юле и к аквариумным рыбкам, Мельников давно поставил себе пределом положение, которое занимал в институте. Когда работаешь у секционного стола, начинаешь совсем иначе смотреть на жизнь, на каждый ее неповторимый миг, на радости простые и доступные.

В ссору Белозерова с Вересовым Вячеслав Адамович не вмешивался, оба были ему достаточно безразличны. По-человечески он жалел тестя: столько труда, надежд, и все впустую. Однако, он и пальцем о палец не ударил бы, чтобы поддержать Федора Владимировича в его борьбе с директором.

Тихая и размеренная жизнь Вячеслава Адамовича была нарушена самым неожиданным образом.

Утром он просматривал препараты в лаборатории. Все шло своим чередом: предметное стекло, включенная подсветка, винты бинокулярного микроскопа, установленного на многократное увеличение… Общий план, укрупненные детали. Препарат костного мозга № 1479. Больной Заяц, Фома Фомич, пятидесяти семи лет. Скончался неделю назад. Смерть наступила от острого перитонита, развившегося в послеоперационный период и осложненного пневмонией.

Мельников хотел уже отложить стекло и приняться за другое, когда группа клеток привлекла его внимание. Он переключил микроскоп на более сильное увеличение. Теперь уже перед его глазами были не группы клеток, а частицы отдельной клетки. Одной, другой, третьей…

Вячеслав Адамович вышел в коридор покурить.

Нет, думал он, не может быть. Я просто устал, и потом — опять Юля уехала в Брест с туристами, вот и мерещится черт знает что. Но почему так мало клеток, репродуцирующих кровь? Нет, не может быть…

Лаборантка Галя принесла историю болезни Зайца. Мельников выхватил толстую книжку у нее из рук, не поблагодарив, и принялся торопливо листать. Галя удивленно вздернула выщипанные брови: на Вячеслава Адамовича это было не похоже. Но он не обратил на нее внимания. Он уже нашел то, что искал, и у него сладко и тревожно заныло сердце. Больному сразу после операции ввели сто пятьдесят милликюри радиоактивного коллоидного золота. Оперировал и вводил Сухоруков.

Он снова вернулся к микроскопу. Препарат № 1480. Картина опустошения еще четче, еще отчетливее. Препараты №№ 1481–1489. Хватит. Больше нет сил.

Он сидел, опустошенный, как срезы тканей на замороженных и окрашенных препаратах. Его окликали — не оборачивался. Звонил телефон — не поднял трубку. «Тише, — шепнула смешливая Галя, — Чапай думу думает!»

У всех сразу же нашлись срочные дела в главном корпусе. Лаборатория опустела. Раз-другой прогремел звонок, выпуская людей, и стало тихо. Только из крана капала вода: кап, кап…

Мельников снял очки и потер ладонями лицо, красную дужку на переносице. Вот и пришел твой час. Тебе не кажется, что ты ждал его все эти годы? Боялся — и ждал. Ждал — и боялся. А его все не было. Так долго, что ты уже вообще перестал верить, что он придет. Вот и пришел твой час…

Снова загремел звонок. Мельников вздрогнул. Ну и нервы…

Вошел Ярошевич.

«Что это с ним в последнее время творится? — подумал Вячеслав Адамович. — Осунулся, перестал за собой следить. Халат изжеванный, башмаки грязные, брюки захлюпаны. Щетиной оброс — дня три бритву в руках не держал. Или тоже бороду отпустить решил? Не пойдет ему борода. Сроду я его таким неряшливым не видел. Переживает, что выпрут из института? Что ж, на его месте ты бы тоже переживал, но уж в грязных башмаках тебя не увидели. Зачем демонстрировать, что тебе плохо, от этого ведь лучше не станет…»

У Ярошевича возбужденно подрагивал кончик носа, как у гончей, взявшей след.

— Ты знаешь…

— Знаю, — вяло сказал Мельников. — Нам больше не будут выдавать молоко, потому что директор обменял его на бриллианты для своей любовницы Минаевой. Заикин превратил гипертермическую установку в ванну с душем и берет с сотрудников за мытье по двадцать копеек. Басов подкинул в кефир своей теще кобальтовый аппликатор, а Шутов приспособил линейный ускоритель электронов для производства высококачественного сахарного самогона. Что еще?

— Ни черта ты не знаешь! — Ярошевич сел и оттянул ворот халата. — Золото… Золото, которое вводит больным Сухоруков. Это ведь другое золото. Оно не для введения. Оно — для лабораторных испытаний. Слышишь? Только для лабораторных испытаний.

— Не сочиняй, — отмахнулся Мельников. — Ты слишком много пьешь, Паша, однажды это плохо кончится. Галлюцинации, белая горячка, цирроз печени… Мне бы не хотелось потрошить тебя, ты слишком жирный.

— Ты циник, — побледнел Ярошевич. — Я давно знаю, что ты циник, но к твоему цинизму трудно привыкнуть. Я их поймал, слышишь?! Теперь я из нашего дорогого шефа душу вытрясу. И из его любимчика Сухорукова. Я их под суд отдам. Как уголовников.

— Погоди, не кричи, — остановил его Вячеслав Адамович. — Ты действительно что-то узнал, или это обычный бред и лепет?

— Бред? — обиделся Ярошевич. — Слушай, я сейчас был у Шутова, в лаборатории жидких изотопов. Синяя папочка… паспорта и накладные на золото, требования — всякая бухгалтерия. Но на паспортах стоит штамп. Жирный фиолетовый штамп: «Для лабораторных испытаний». Триста милликюри, в шести фасовках. Они ведь уже давно с этим золотом возятся, я внимания не обратил, но потом… Дата. Понимаешь, что меня насторожило? Дата. Это была последняя партия. А Сухоруков тогда вводил золото больным. Ну, я решил, что вводил-то он какое-нибудь другое, кто их разберет. Стал копаться: ничего. Предыдущая партия была получена месяц назад, а ты же знаешь — у золота маленький период полураспада, его нельзя хранить, получил — вводи. Меня будто кипятком ошпарило. Если они вводили это золото — это же преступление. Преступление, которое санкционировал Вересов, — чёрта лысого стал бы Сухоруков заниматься такими делами на свой страх и риск.

— А может…

— Ничего не может! — Ярошевич вскочил со стула. — Я пошел к их старшей сестре. Спрашиваю, будто между прочим: «Вера Дмитриевна, проверьте, пожалуйста, в последний раз больным золото вводилось из партии номер сто тридцать один?» Старушенция полезла в журнал: так точно. Из партии сто тридцать один. Сволочи! «Для лабораторных испытаний!» Они же могли кого-нибудь убить своими экспериментами! Представляешь, что будет, когда я напишу в министерство: профессор Вересов и заведующий отделением радиохирургии Сухоруков проводят эксперименты на живых людях! Вот теперь пусть они попробуют меня сожрать!

— Паша, — сказал Мельников, чувствуя странную слабость в животе. — Паша, тебе это не приснилось?

— Не будь ребенком. Вот номера накладных и паспортов, можешь сам пойти и проверить. Понимаешь, я сейчас же иду к Белозерову. Надо, чтобы он не дал этим гадам уничтожить документы. Хороший я ему преподнесу подарочек, будь здоров.

Да, подумал Мельников, подарочек ты ему преподнесешь хороший, он тебе его век не забудет. А если к твоему я добавлю свой, — они оба пропали. Они оба пропали, их не спасет даже сам господь бог, которого нет. «Для лабораторных испытаний» — и смерть больного — это не просто дисквалификация. Это — тюрьма. Сказать ему? Нет, рано. Растрясет по всему институту. Надо все проверить. Еще и еще раз. К черту, все слишком серьезно. Но к Федору Владимировичу пусть он сходит. А я с препаратами поеду к Чемодурову. Брать на себя такую ответственность…

Вячеслав Антонович протер запотевшие очки.

— Паша, ты можешь хоть раз в жизни быть мужчиной? Не пьяной блудливой бабой, а мужиком? Слава богу. Ты висишь на ниточке, твои исследования отдаленных результатов…

— Хватит! — отвернулся Ярошевич. — Не напоминай, самому тошно.

— Ладно, не буду. Одним словом, если все, что ты рассказал, не бред, — поезжай к Белозерову. Только если это не бред, иначе ты увязнешь в таком дерьме, что уже не выберешься до конца своих дней. И — молчи, больше никому ни слова. Никому ни звука, пока я тебе не скажу. Молчи, как рыба, как глухонемой, как булыжник на дороге. Все это слишком важно, слишком серьезно, чтобы трепаться. За клевету дают срок, имей это, пожалуйста, в виду.

— Голубчик, — усмехнулся Ярошевич и пригладил волосы, — не учи меня жить. Что к чему — понимаю, не маленький. Я буду молчать, но это — правда. Слушай, меня эта скотина, Сухоруков, сейчас с работы не отпустит. Позвони своему тестю, чтобы он принял меня где-нибудь в конце дня.

— Позвоню, — пообещал Мельников. — А теперь ступай, мне нужно поработать.

Ярошевич ушел. Вячеслав Адамович набрал номер приемной Белозерова.

Положив трубку, он снова сел к микроскопу и прижался к окулярам глазами.

«Это типичная лучевая, — думал он. — Ее вызвало лабораторное золото, видимо, оно было более высокой активности, чем обычно, а Сухоруков не обратил на это внимания. В результате — передозировка, вместо ста пятидесяти милликюри вкатили двести-триста — и все. Картина ясная, как божий день, ей не хватало только последнего штриха: того, что узнал Ярошевич. Но как они на это решились? Как они на это решились, вот что я не могу понять!»

Мельников аккуратно сложил препараты в портфель и поехал к профессору Чемодурову.

2

Профессор Чемодуров собирался в отпуск. Билеты на самолет уже лежали в кармане, жена с чемоданами сидела в машине, сам он заскочил в лабораторию на несколько минут, чтобы попрощаться с сотрудниками. Там его уже дожидался Мельников: ребята сказали, что старик обязательно завернет по пути в аэропорт. Все, что предстояло сделать лаборатории за этот месяц, было уже сто раз оговорено, выслушивать хоть и умные, толковые, но надоевшие поучения никому не хотелось, и Мельникову обрадовались: подсунь ему свои препараты, он нам и ручкой махнуть не успеет.

Профессор Чемодуров выделял Мельникова из всех своих питомцев за строгий аналитический ум, неуклонную скрупулезность и научную добросовестность, и в душе радовался, когда тот приезжал к нему на консультации. Иван Михайлович, как правило, подтверждал диагнозы Вячеслава Адамовича, ему доставляло удовольствие наблюдать, как растет его ученик на большой самостоятельной работе.

— Ну, что у вас? — отрывисто бросил он, пожимая Мельникову руку. — Если что-нибудь серьезное, простите, голубчик, не смогу. Десять минут для вас, три минуты — для моего курятника. Не мнитесь, не теряйте понапрасну времени.

Первый препарат уже лежал под микроскопом.

— У меня такое впечатление, профессор, что это лучевая, — сказал Мельников. — Посмотрите, пожалуйста.

Чемодуров снял плащ и подсел к микроскопу.

— Больного облучали на бетатроне?

— Нет, коллоидное золото.

Профессор перебросил несколько стеклышек.

В лабораторию вошла жена.

— Иван Михайлович, — жалобно сказала она, — мы опоздаем на самолет. Товарищи, выведите его, ради бога!

— М-да, — пробормотал Чемодуров, — лейкопения имеется, репродуцирующих маловато… Весьма похоже, весьма…

Жена дернула его за рукав.

— Иван Михайлович…

— Ну что ж, думаю, что вы правы. — Профессор встал и потянулся за плащом. — Где ваше заключение?

Вячеслав Адамович достал из портфеля приготовленную бумажку. Чемодуров размашисто расписался и пожал ему руку.

— До свидания, ребята. — Всех, кому было меньше шестидесяти, Иван Михайлович с высоты своих семидесяти двух называл ребятами. — Не ленитесь писать: Сочи, санаторий «Белоруссия». Да вот еще что…

Что еще хотел сказать профессор, для всех осталось тайной: жена за руку вытащила его из лаборатории. А Мельников положил препараты и заключение в портфель и поехал в институт.

Зачем я это делаю, думал он, устало закрыв глаза. Зайца уже не поднять. С золотом или без золота он был обречен: разлитой гнойный перитонит, пневмония, никудышная печень. Только печень максимум через год-полтора свела бы его в могилу. Да, но рецидив рака мог сделать это раньше. Что они надеялись отвоевать? В лучшем случае — месяцы. И из-за этого подставить себя под такой страшный удар?! Они ведь не дети, Вересов и Сухоруков, опытные, знающие врачи. «Для лабораторных испытаний»! Наверно, я никогда и никому не решился бы ввести такой препарат. Знал бы, что есть опасность рецидива, что рецидив — это смерть, и не решился. С ума сойти… Да, Зайца не поднимешь. А Сухоруков? Это же для него хуже смерти. Есть кое-что хуже смерти: бесчестие, например. Особенно для таких, как Сухоруков и Вересов. Конечно, Ярошевичу высоко наплевать на такие штуки, а вот им… Или они только играют в принципиальность, в честность, в «интересы больного — превыше всего»? Только играют, а на самом деле живут своими, шкурными интересами, как Ярошевич, как другие?.. Нет, это не игра — слишком противно. А ведь он мне нравился. Он мне все время нравился, Сухоруков, я даже жалел, что у меня такой характер, мы могли бы сдружиться. Почему его бросила жена? Красивый, здоровый мужик, доктор наук, руководитель отдела… Почему она от него ушла? Наверно, она лучше всех нас знает, что он такое на самом деле. В «Интуристе» моей Юлей не нарадуются: скромница, умница, безупречное поведение, — а я о ней думаю совсем другое. А что она обо мне думает? Все мы носим на службе маски, надеваем вместе с пиджаками и кофточками, а дома сбрасываем — надоедает целый день таскать. Устаешь от них страшно, никакой, вроде, тяжести, а устаешь. Я выбрал маску высокомерного нелюдима; Вересов — честного служаки, который летит к своим больным, бросив гостей за праздничным столом; Юля — скромной монахини, Ярошевич — пьяницы и трепача. А кто же мы на самом деле, без масок, настоящие?.. И когда мы настоящие? Когда летим к больному среди ночи или когда вводим лабораторный препарат? Нет, глупость, препарат — это один случай на миллион. Один-единственный. Может быть, за всю историю нашей медицины. Себе вводили — это да, это было, но — не больным. Это мог делать доктор Менгеле, наши на это не способны. Даже обреченному. Обреченному на все сто процентов. Это подлость и преступление. Господи, какая заварится каша, если я выступлю на конференции, какая заварится каша… Но если я промолчу?.. Если я сожгу эту бумажку в пепельнице или разорву на мелкие клочки и выкину в окно автобуса, а препараты сдам в архив?.. Кто и когда до них доберется, кто и по какому поводу ими заинтересуется? Да никогда в жизни. Даже через сто лет. Сжечь, порвать… Нет. Я мог бы позвать его к себе. Я мог бы усадить его за свой стол и молча положить перед ним заключение и препараты. И смотреть, как он сереет от страха. Он — опытный хирург, ему ничего не надо объяснять. Ничего. А потом, когда он уже умер бы за этим столом, и пережил весь ужас и весь позор, и сплетни, и крики, и все потерял бы, сразу все, что нажил за многие годы каторжного труда, — вот тогда бы я сжег эту бумажку в пепельнице и сказал: «Давай забудем. Все равно ему не поможешь, ему уже ничем и никак нельзя было помочь, я знаю; давай забудем, но впредь, пожалуйста, не бери на себя функций господа бога, мы ведь только врачи, понимаешь, только врачи…» Нет, никаких сцен, Сухоруков — не Ярошевич, никаких сцен, может быть, просто пожал бы руку. А может и нет. Посмотрел бы в глаза. Усмехнулся уголками губ. И мы пошли бы в буфет. И Маша принесла бы нам по стакану коньяка на блюдечках, с чайными ложечками, и лимон. Я с ним никогда не пил. Как это получилось, что мы вместе проработали пять лет и ни разу не выпили вместе по рюмке коньяка? Когда-то он пригласил меня на свой день рождения, а Юле захотелось на концерт польской эстрады. Назавтра я извинился, он засмеялся: ничего страшного, было весело… То есть, было весело и без тебя. Вот и все. А как это просто: сесть друг против друга за столом и выпить по рюмке, и помолчать. Он умный мужик, с таким приятно и помолчать. Ужасное ощущение: проходит жизнь, а ты все один, даже Юля иногда далеко. Ты и рыбы. Немые, равнодушные рыбы. И потный, блудливый Ярошевич: будь другом, подкинь десятку до получки. Будь другом… Как это Заикин хохмит: «У меня такие друзья квартиру обокрали». А в Сухорукове что-то есть, он бы мог…

— Нет! — закричал Мельников. — Нет! Нет! Нет!..

Женщина, сидевшая рядом с ним, испуганно отшатнулась и выронила сумку. По проходу с деревянным стуком посыпались яблоки, — розовато-красный мясистый штрейфлинг, желтая маслянистая антоновка. Толстая кондукторша с любопытством вытянула шею:

— Что с вами, гражданин? Вам плохо?

— Простите, — глухо пробормотал Мельников, вытирая лоб и ощущая на себе взгляды всего автобуса. Он нагнулся, чтобы помочь женщине собрать яблоки, но она шарахнулась в конец автобуса. «Ну и черт с тобой», — вяло подумал он и отвернулся к окну.

А что, если он ввел лабораторный аппарат не только Зайцу, но и другим больным? Тогда эта история раньше или позже выплывет наружу. Во всяком случае, вполне может выплыть. И тогда…

Погоди, остановил он себя, что с тобой? Ты что, прикидываешь, стоит тебе выручать Сухорукова или нет? Не замараешься ли, если сейчас промолчишь? Ты это прикидываешь? Но ведь это мерзость, слышишь, ты?! Ты же всю жизнь считал себя честным человеком. Тебя могли называть циником и педантом, но никто и никогда не мог назвать тебя человеком бесчестным, никто и никогда. И ты сам себя — тоже. Тебе нужна покупная дружба? Хорошо, вы будете молчать, когда Маша принесет вам два стакана коньяка на блюдечках, с чайными ложечками, но о чем вы будете молчать? Думать-то вы будете, мозги не выключишь, как надоевший телевизор, этим выключателем не покомандуешь. И он будет сидеть и презирать тебя, только к его презрению добавятся страх, холуйская благодарность и ненависть, а к твоему — сытое торжество и барская снисходительность. Два подонка, два преступника будут сидеть и распивать коньяк — зачем? Чтобы побыстрее забыть? Но это не зальешь никаким коньяком, это вам обоим помнить до смертного часа, никуда вы от этого не денетесь. Ты убежден, что Заяц погиб от лучевой болезни, вызванной введением препарата? Убежден. Чего же ты дергаешься? Выполняй свой долг. Ты не судья и не палач, ты — главный патоморфолог института. Выполняй свой долг.

А что такое долг, спросил он себя, что такое долг, честь, совесть, мораль, — что это такое? Слова… Узда, которую общество надело на людей, чтобы держать их в повиновении. Свод когда-то и кем-то придуманных правил. Почему они должны определять каждый мой поступок? Кто я — человек или автомат с заранее заданной программой? Слова… А Сухоруков и Вересов — живые люди. Живые люди, но завтра им будет хуже, чем Зайцу. Зайцу уже все до зеленой лампочки: ни радости, ни горя, ни печали… Радость, горе, печаль — это для живых. И потом, смотри, что получается. Хочешь ты этого или нет, но объективно ты играешь на руку Белозерову и Ярошевичу. Оба теперь живы одним — отомстить. В шумихе, которая поднимется, Федор Владимирович утопит Вересова и Сухорукова, как слепых котят, а вместе с ними на дно пойдет и статья о новом варианте операции на надпочечниках: кто ее в такой ситуации станет рассматривать? Кто им поверит, кто?.. Скажут, что это — такое же жульничество, как с золотом. А ведь работа интересная, ты знаешь, она же делалась на твоих глазах, и результаты проходили через твои руки. Это — не экспериментальное золото, непонятно зачем введенное людям, это — открытие, а теперь его засунут на несколько лет в далекий ящик, Федор Владимирович спокойно защитится, и сотни хирургов будут усердно осваивать метод, который уже сегодня ничего не стоит. Не потому что плох, потому что есть лучший, а лучшее, как метко заметил какой-то юморист, — враг хорошего. Вот альтернатива: с одной стороны Заяц, который и так был обречен, и двое талантливых врачей и ученых: Вересов и Сухоруков, а с другой — злобные и торжествующие недоумки: Белозеров и Ярошевич. Нет, будь справедлив, — Белозеров не недоумок. Умен. Деловит. Настойчив. Но — бесталанен и не может с этим примириться. Вот альтернатива — выбирай.

А почему я, собственно, должен выбирать, подумал он. Выбирать — это всегда терять. Вересов выбрал — и потерял Белозерова, Белозеров выбрал — и потерял Вересова. Легко им было? Ведь они вместе столько соли съели — никаких зубов не хватит. Вересова это не остановило, что же останавливает меня? Что мой дорогой тесть расправится с обоими моими руками? Моими руками… Болтовня это, рефлексия. Есть факт: Заяц и лучевая. От этого факта никуда не уйдешь; какую дымовую завесу из слов и рассуждений не напускай, факт останется фактом, и ты доложишь о нем на клинической конференции, даже если за этим фактом стоит честолюбие Белозерова, упорство Вересова, трагедия Сухорукова и злорадство Ярошевича. Ты не прокурор и не судья, ты констататор фактов, сейсмограф, регистрирующий землетрясения: какое дело сейсмографу до погибших людей, до разрушенных домов, до погребенных надежд; скорбь, горе, радость для него не более чем движения самописца, вычерчивающего на ленте кривые и прямые…

— Молодой человек, приехали, — услышал он голос кондукторши и поднял голову. Автобус стоял на конечной, все уже вышли и толпились возле проходной. Женщина с яблоками, часто оглядываясь назад, что-то рассказывала вахтерше: видимо, как ее напугал этот бородатый сумасшедший. — Сейчас в город пойдем, — сказала кондукторша. — Так что, ежели вам сюда, то прошу выходить.

Из бокового входа выскочила Ниночка Минаева. Помахала рукой, торопливо засеменила в буфет. Обедать или за сигаретами?.. А у меня сигареты есть? Есть. Ну и ладно.

По асфальту прошуршала «Волга» с красным крестом. Завтра операционный день, привезли кровь и кровезаменители. Из люков прачечной вырывались клубы пара.

Мельников поправил очки, застегнул плащ. Надо идти работать, в лаборатории уже скопилась куча посмотренных препаратов…

Глава шестнадцатая

1

Вересов все еще был в Москве, и клиническую конференцию проводила его заместитель по лечебной работе Татьяна Терентьевна Нифагина. Как обычно, ответственный дежурный по институту отбарабанил о положении в клинике за истекшие сутки и уступил место на кафедре Мельникову.

Сообщение Вячеслава Антоновича было кратким и бесстрастным, как запись в милицейском протоколе, но оглушительным, как удар грома, когда ничто не предвещает грозы.

— Согласно данным, полученным при патанатомическом вскрытии, а так же при изучении микропрепаратов, — негромко сказал он, поблескивая в зал с кафедры четырехугольными стеклышками очков, — больной Заяц, Фома Фомич, пятидесяти семи лет, умер не от разлитого гнойного перитонита, осложненного пневмонией, как утверждает клинический диагноз, а от лучевой болезни, вызванной введением в послеоперационный период в брюшную полость препарата радиоактивного золота.

Он пригладил бородку и замолчал, словно наслаждаясь произведенным эффектом.

Битком набитый врачами и научными сотрудниками, конференц-зал шушукался, сговариваясь о воскресной вылазке по грибы; шуршал историями болезней и дневниками наблюдений; обсуждал новый английский костюм Ниночки Минаевой и новую прическу Людмилы Шацкой, бездарную игру минского «Динамо» со «Спартаком» и кинофильм «Большая прогулка»; стрелял пятерки до зарплаты и гадал, есть ли в буфете пиво. Кроме нескольких десятков врачей, съехавшихся недавно в институт из областей и чувствовавших себя здесь еще чужаками, бормотание дежурного врача и скучные заключения Мельникова никого не интересовали, даже Татьяну Терентьевну, — вместо того, чтобы раздраженно постукивать карандашом по графину, призывая коллег к порядку, она перебирала заявки на медикаменты и графики консилиумов и делала на них отметки красным карандашом. Взрослые люди, пользуясь отсутствием директора, не выносившего посторонних разговоров и занятий, вели себя как школьники-третьеклассники, у которых вдруг заболела учительница. Через несколько минут им предстояло разойтись по ординаторским, по лабораториям и палатам, по операционным и рентгенкабинетам огромного института, только клинические конференции и пятиминутки собирали их всех вместе, — грех не воспользоваться, чтобы решить куда более животрепещущие вопросы.

Разгон, взятый этой машиной, был так велик, что слова Мельникова пробивались в зал с некоторым опозданием. Какое-то мгновение машина еще катилась по инерции, не в силах сразу остановиться, но наконец радиохирург Иваницкая, сидевшая в переднем ряду, сдавленно ахнула, поняв, что произошло, — и стало тихо-тихо. Так оцепенело тихо, как не бывало даже когда за председательским столиком, недовольно нахмурив брови, сидел Вересов. Так тихо, что сразу стало слышно, как ветер шуршит за окнами на асфальте опавшими листьями да в лампах дневного света жужжит какая-то чертовщина, словно муха на липучке.

— Послушайте! — вскочил со своего места Ярошевич. — Но ведь это… ведь это — убийство! Слышите, товарищи! — голос у него сорвался и взлетел петушиным фальцетом, но никто даже не усмехнулся. — Это — убийство, и убийца вы, Андрей Андреевич! — Он ткнул в Сухорукова, повернувшегося к нему, вздрагивающий палец. — Вы, вы…

Зал загудел.

— Дайте Павлу Петровичу воды, — сказал Сухоруков. — По-моему, у него истерика. — Шагнул к кафедре, взял пластинки с препаратами. — Простите, Вячеслав Адамович, вы еще с кем-нибудь эти препараты консультировали?

— Вы сомневаетесь в моей квалифицированности? — язвительно ответил Мельников.

— Нет, нет, спаси, как говорится, бог. — Сухоруков не обратил внимания на его тон. — Но, сами понимаете, обвинение слишком серьезное, чтобы…

— Да, я консультировал препараты у профессора Чемодурова, — перебил его Мельников. — Он полностью подтвердил мой диагноз. Кстати, заметьте себе, уважаемый Андрей Андреевич, что я никого и ни в чем не обвиняю. Я просто констатирую факт.

— Полноте, Вячеслав Адамович, за кого вы нас принимаете, — побледнел Сухоруков. — Вон даже Ярошевич понял, что означает ваша констатация.

— Вы не смеете меня оскорблять! — крикнул Ярошевич. — Я — такой же врач, как и вы! Но я лечу людей, а вы — убили!

— Заткнись! — послышался из глубины зала звонкий голос Заикина. — Заткнись, а то я сейчас тебя самого убью!

— Товарищи! — Татьяна Терентьевна уже давно отложила свои записи и усердно стучала карандашом по графину. — Товарищи!..

— Так вот, — Сухоруков покачал пластинки на руке и положил на край кафедры, — я вполне доверяю лично вам, уважаемый Вячеслав Адамович, и высокому авторитету профессора Чемодурова, но в такой ситуации… В такой ситуации было бы не грешно проконсультировать препараты еще у двух-трех крупных морфологов, прежде чем выносить заключение на конференцию.

— Не слишком ли жирно, уважаемый Андрей Андреевич, — усмехнулся Мельников.

— Что вы там болтаете! — снова взорвался Заикин. — Какое может быть «жирно», если речь идет о научной и врачебной репутации ваших товарищей по работе, наконец, об их человеческой судьбе! Тут лучше сто раз отмерить, прежде чем вот так резануть…

— Георгий Захарович, — постучала по графину Нифагина, — попрошу вас без резкостей. Стыдно…

— Позвольте еще один вопрос, — сказал Сухоруков, и в зале снова стало напряженно тихо. — Полагаю, вам известно, что тяжелый перитонит может усилить синдромы лучевого поражения, а у больного Зайца был очень тяжелый перитонит. Не могла ли возникнуть ошибка в заключении на этой почве?

— Андрей Андреевич, — глухо проговорил Мельников, — я понимаю: вам сейчас тяжело. Поверьте, мне это тоже не доставляет никакого удовольствия. Куда охотнее я подтвердил бы клинический диагноз. Но, ради бога, не считайте меня мальчишкой. Я уже давно вышел из того возраста, когда можно перепутать перитонит и синдромы, которые он усиливает, с лучевой болезнью.

Нифагина встала из-за стола. Маленькая, плотная, круглолицая, заместитель директора по лечебной работе была воплощением добродушия, снисходительности и терпеливости. Если бы Татьяна Терентьевна могла, она с радостью примирила бы лед и пламень, только чтобы все было тихо, чинно, пристойно, без ругани и размахивания кулаками. Доброта ее не знала границ. С одинаковым участием выслушивала она и ординатора, который никак не мог установить диагноз и приходил к ней за советом, и молоденькую медсестру, обманутую каким-нибудь прохвостом, и жалобу больного на грубость санитарки. Отчитывать, наказывать провинившихся было для нее сущей мукой. «Ну, что же вы, миленькая, — нараспев говорила она той же санитарке, — ну, как вы не понимаете… Ему ведь и так тяжело, больному, а тут еще вы… Вы же умница, вы же чуткий, душевный человек, подите и извинитесь перед ним, ему будет приятно». Вот и сейчас щеки у Татьяны Терентьевны пошли красными пятнами, и она уже загодя жалела и Сухорукова — такой молодой, такой талантливый, и такая страшная ошибка, что ж ему, бедному, теперь будет… — и Вячеслава Адамовича: шуточное ли дело — бросить в лицо товарищу обвинение в убийстве, тоже ведь переживает, вон аж побелел весь; и доктора Ярошевича: конечно, врач он слабенький и человек неприятный, но ведь и затюкали его в последнее время Сухоруков и Вересов; и себя она жалела: ну, почему обязательно при ней должен был случиться этот скандал, нет, чтоб при директоре, поди знай, что теперь делать; и институт: вот уж пойдут трепать нервы всякими комиссиями да проверками, и вообще разговоров не оберешься…

— Товарищи, у кого есть вопросы? — спросила Татьяна Терентьевна.

— У меня, — поднялся Заикин. — Андрей Андреевич, сколько золота ввели больному?

— Не помню. — Сухоруков провел ладонью по глазам, словно разгоняя пелену перед ними. — Кажется, сто пятьдесят милликюри, нужно проверить по требованию.

— Но ведь это смешно: сто пятьдесят милликюри и — лучевая болезнь! — сказал Басов. — От такой дозы люди не погибают. Мы вводили такие дозы десятки раз, и никто из больных не умер.

— Но то было другое золото. — Ярошевич снял шапочку и вытер ею лицо. — Михаил Савельевич, — он отыскал глазами коренастую фигуру заведующего лабораторией жидких изотопов Шутова, — вы нам не подскажете, для чего предназначалась последняя партия радиоактивного золота?

Шутов встал, в него с напряженным ожиданием впились сотни глаз. Лишь несколько человек в зале поняли суть вопроса Ярошевича, но Шутов понял, и лицо у него стало землисто-серым.

— Последняя партия, как и три предыдущих, на сопроводительных документах имела штамп: «Для лабораторных испытаний», — сдавленно ответил он.

По залу словно ветер пронесся: взрыв голосов выплеснулся за закрытые окна.

Нифагина прижала руки к груди.

— Андрей Андреевич, — прошептала она, и глаза у нее стали круглыми от ужаса. — Андрей Андреевич, как я… Как я могла подписать такое требование на препарат? На препарат, который предназначен для испытаний на животных…

— Не волнуйтесь, Татьяна Терентьевна, вы ничего не подписывали. — Сухоруков повернулся лицом к залу. — Товарищи, погодите, сейчас я вам все объясню. Только сначала успокою Татьяну Терентьевну. Вы подписали мое требование на препарат, но я сознательно не указал в нем, что препарат предназначен для лабораторных испытаний. Иначе вы бы его, разумеется, никогда не подписали. А я хотел этого Зайца вытянуть, и другого выхода у меня не было. Теперь послушайте, чем отличается новый препарат от старого, который мы уже вводили достаточно широко, который признан в качестве лечебного средства всем миром. Радиологическая характеристика у них абсолютно одинакова, это легко проверить по паспортам и накладным на каждую фасовку. В чем отличие? В том, что старый препарат готовился на иной коллоидной основе, на желатине, а новый — на пектине и декстрине. — Он перевел дыхание. — Вы же все врачи, вы знаете, что и пектин, и декстрин вводятся людям уже много лет. Почему он лучше старого? Потому что желатина — это белок, она может вызвать нежелательную реакцию в организме. Применительно к Зайцу мы опасались цирроза печени, Заяц был пьяницей, его печень могла не выдержать. Пектин и декстрин ей ничем не грозили. Мы провели широкие лабораторные испытания и убедились в абсолютной безопасности препарата. Правда, Фармакологическим комитетом он еще не утвержден, вот почему золото присылают со штампом: «Для лабораторных испытаний». Из института биофизики, где препарат создан, нам сообщили, что он готовится к утверждению, и мы начали его вводить.

— И убили человека! — непримиримо сказал Ярошевич.

— Вы не имели права этого делать, — покачал головой доктор Гаевский. — До утверждения… это же уголовщина. За это судят.

— Я не боюсь суда. — Голос Сухорукова звучал все так же ровно и спокойно, хотя все видели, что весь он напрягся, как боксер на ринге. — Я убежден, что заключение Мельникова, даже подтвержденное профессором Чемодуровым, ошибочно. Заяц умер не от лучевой болезни, а от перитонита, развившегося в послеоперационный период и отягощенного пневмонией, как записано в диагнозе.

О Мельникове все забыли. Он стоял за кафедрой и молча протирал платком свои очки. Протер, надел, собрал препараты.

— Я могу быть свободен, Татьяна Терентьевна?

— Да, свободны, — вздохнула Нифагина. — Вот что, товарищи, сейчас мы ни до чего не договоримся, а всех нас ждут больные. Дело слишком сложное, чтобы решить его здесь, думаю, им будет заниматься специальная комиссия. Я вас об одном прошу, — она судорожно сжала пухлые руки, — я вас умоляю: воздержитесь от разговоров и обсуждений. Не дай бог, узнают больные, это же будет сплошной кошмар!

Бедная Татьяна Терентьевна… Она и сама не верила, что можно воздержаться от разговоров и обсуждений. Слишком силен был взрыв, чтобы эхо от него удержать в прямоугольной коробке зала; как круги по воде, оно пошло разбегаться по ординаторским, лабораториям, комнатам научных сотрудников, манипуляционным, врачебным кабинетам, опасливо обтекая палаты больных, а вечером выплеснуло в город.

2

Возбужденно перешептываясь, врачи белой неспешной чередой потянулись из конференц-зала в коридор.

— О присяге, о присяге забываем! — разглагольствовал в проходе Ярошевич, окруженный толпой молодых ординаторов. — Вон она, голубушка, на стене висит, между прочим, не для украшения, не для мебели! Ясно сказано: «Беречь и развивать благородные традиции отечественной медицины, во всех своих действиях руководствоваться высокими принципами коммунистической морали!» Высокими принципами коммунистической морали, а не безответственным экспериментаторством!

— Закрой поддувало и не сифонь! — раздраженно крикнул Заикин. — Не спекулируй высокими словами, они не про тебя писаны.

— Как вам не стыдно, Заикин! — возмутилась Катя Боброва из химиотерапии. — Павел Петрович защищает честь медицины, а вы его шельмуете! И вообще — выбирайте выражения.

— Пардон, мадам! — Заикин широким жестом сдернул очки. — Попросите этого защитника рассказать, как он изучал отдаленные результаты оперативного лечения рака желудка. Пусть соотнесет высокие принципы коммунистической морали с собственным свинством, клянусь вам, честь медицины от этого только выиграет!

— Не зарывайся, Жора! — густо побагровел Ярошевич. — Смотри, как бы и тебе мозги не вправили. Твоя возня с гипертермией — она ведь, насколько я знаю, пока тоже в институтских планах не числится, а денежек уже сожрала порядком…

— Хватит, хватит, — поспешно остановила их Нифагина, собирая бумаги. — Павел Петрович, Георгий Захарович… Ступайте к больным, хватит дискутировать!

Сухоруков сидел у окна, закинув ногу за ногу и сцепив на колене руки. Рукам было покойно на колене, они отдыхали, свободные от скальпеля и карандаша. Белый глухой халат с черной пластмассовой коробочкой фотодозиметра и белая шапочка, надетая чуть наискосок, отбрасывали на его лицо синеватую тень, оно казалось неестественно бледным, словно густо присыпанным мукой, даже коричневая бородавка над верхней губой посерела. Вздернув жесткий раздвоенный подбородок, Сухоруков пристально, не мигая, смотрел на большой негатоскоп, с которого главный рентгенолог института Максимова убирала снимки. Эмилия Борисовна ежилась под его неподвижным взглядом и не решалась обернуться, чтобы не расплакаться от жалости; зло тряхнув рыжими, как осиновая листва ранней осенью, волосами, она выдернула из зажима последнюю рентгенограмму и пошла к двери.

Потом зеленоватое поле негатоскопа исчезло, его заслонило что-то белое, сквозь которое просвечивало что-то розовое, туго оттопыренное, и по этому белому с розовым он узнал Ниночку Минаеву: с треском сорвав с пачки «ВТ» целлофановую обертку, она сунула Сухорукову сигарету и чиркнула блестящей зажигалкой. Он закурил и увидел рядом с Ниночкой Басова. Яков Ефимович переминался с ноги на ногу, носки стоптанных башмаков у него задрались, а лицо было сморщенное, как печеное яблоко. Заикин сидел на подоконнике и разминал сигарету, табак сыпался ему на халат. Когда весь табак высыпался, Заикин свернул бумажку в тугой шарик и щелчком послал в дальний угол.

— Андрей Андреевич, — сказал он, — Басов прав: сто пятьдесят милликюри и лучевая болезнь — это или собачий бред, или провокация.

— Только не провокация. — Ниночка сунула зажигалку в карман. — Не дури, Жора, Мельников на это не способен. Может, передозировка?

— Нет, — покачал головой Яков Ефимович, — исключено. Я уже посчитал по остаткам активности. Одно из двух: или это перитонит, и Мельников ошибся, или феноменальная радиочувствительность, не имеющая прецедента в истории радиологии.

Они перебрасывались словами, как перебрасываются мячом на пляже. Сухоруков почувствовал, что у него трещит голова.

— Ступайте, ребята, — попросил он. — Ступайте, мне надо побыть одному.

Ниночка опустила ему в карман сигареты и зажигалку, и Андрей увидел, как у нее дрогнули ярко накрашенные губы.

Они вышли, осторожно прикрыв за собой дверь, и Сухоруков остался один в длинном низковатом зале, тесно заставленном рядами желтых сосновых стульев. Корифеи отечественной медицины, лысые и гривастые, бритые и бородатые, в военных кителях и цивильных пиджаках, угрюмо глядели на него с портретов, намалеванных бестрепетной и бесталанной рукой институтского богомаза, — только лысинами, да гривами, да покроем пиджаков они отличались друг от друга. Пирогов, Мечников, Павлов, Боткин, Бехтерев, Вишневский, Петров… Еще сегодня утром он с юмором думал, что через десяток лет где-то вон в том свободном простенке повесят и его портрет, такой же грязно-коричневый и унылый, как и остальные. Над «Присягой врача Советского Союза». А что, вполне подходящее место, правда, освещение не очень, ну да уж ладно, не теснить же стариков… Впрочем, почему бы и не потеснить? Онкологов среди них маловато, а институт-то все-таки онкологический. Шут с ним, обойдется и простенком. Смотри сверху вниз, на белый ватманский лист, исписанный черной тушью и заправленный в деревянную рамку, и повторяй, как студенты на выпускном акте: «Принимая высокое звание врача и приступая к врачебной деятельности, я торжественно клянусь все знания и силы посвятить охране и улучшению здоровья человека, лечению и предупреждению заболеваний, добросовестно трудиться там, где этого требуют интересы общества, быть всегда готовым оказать медицинскую помощь, внимательно и заботливо относиться к больным, хранить врачебную тайну…» Ну, что ж: посвятил… охранял… улучшал… лечил… предупреждал… да, добросовестно… именно там… был всегда готов… внимательно и заботливо… хранил, как зеницу ока… Все в прошлом, или, как это правильнее, в прошедшем. Да, да, в прошедшем времени.

За окном, на площадке, — забрызганная грязью «Волга», на колпаки налипли листья. Мотор после капиталки обкатан, тянет, как зверь. На восемнадцатом километре у самой дороги дуб — всем дубам дуб! Втроем чуть обхватили, а все длиннорукие: и я, и Ниночка, и Заикин. Если выжать сто сорок — ну, что тому дубу сделается? Зачистят, закрасят… Очень вы, Андрей Андреевич, уважаете шумовые эффекты. Хлебом не корми. Что значит — папаша был барабанщиком в самодеятельном духовом оркестре медработников. Гены, старик, гены, проклятая наследственность. Угробить машину, искалечить дуб, охраняемый государством как уникальный памятник белорусской природы, доставить столько хлопот инспекторам ГАИ и доброхотам с автогенными аппаратами, — на такое и впрямь может решиться только любитель шумовых эффектов. Зачем вся эта какофония? Ты же врач, пижон. Ты знаешь, как запустить остановившееся сердце и как вдохнуть воздух в опавшие легкие, неужели ты не сможешь придумать что-нибудь простенькое и интеллигентное, как янтарные серьги Ниночки Минаевой. Обязательно нужен фейерверк… А машину распорядись отдать детям Фомы Фомича Зайца, если можешь хоть на одно мгновение поверить, что ты убил его. Конечно, «Волга» не заменит им отца, но людям свойственно утешаться в скорби, что ж поделаешь…

Вошла санитарка, заскрипела стульями. Сухоруков перехватил ее взгляд — в нем был ужас. «Убийцы в белых халатах», — механически подумал он и съежился под тяжестью этих слов.

Вспомнил первую встречу с Зайцем, в поликлинике, на консилиуме.

— Выпиваете?

— Само собой, доктор. Теперь кто не пьет? Телеграфные столбы, у них чашечки…

— Я эту байку еще двадцать лет назад слышал. Помногу?

— Чего?

— Помногу, говорю, выпиваете?

— Да оно как сказать. Триста примешь — вроде как чего-то не хватает, никакого эффекту. Ну, а полкило вроде в самый раз. Так что на половинке обычно и закругляюсь.

— И часто закругляетесь?

— А это можно прикинуть. Значит, Новый год, День Советской Армии, 8 марта, 1 мая, День Победы, Октябрьские, День Конституции — эт уж как закон. Свои именины, жёнкины, двух дочек, двух внуков, само собой зятьев — извольте бриться. Опять же аванс, получка, премия, прогрессивка, отпускные. Ну и по мелочам: кран кому заменишь, бачок починишь, вентиль поправишь — угощение.

— Все ясно. Каждый день.

— Ну, не то чтоб каждый, однако…

Сухоруков курил сигарету за сигаретой, складывая окурки на подоконник, и у него пощипывал обожженный дымом язык. Мутная тошнота подкатывала к горлу, и он загонял ее вглубь, тяжело сглатывая слюну. Хотелось пить, но санитарка унесла графин с водой, а в конференц-зале умывальника не было — с удовольствием напился бы из-под крана. Почему в зале не сделали умывальник, ведь тут на клинических конференциях тоже смотрят больных, всем гамбузом, особенно когда встречается интересный случай с трудноустанавливаемым диагнозом. Правильнее всего было бы, конечно, подняться на третий этаж, к себе. Там есть вода и диван. Можно замкнуться и лечь. Нет, сначала напиться. Но он знал, что не сдвинется с места, пока не додумает все до конца. Потом он еще сто раз будет к этому возвращаться — неважно. Важно все додумать сейчас.

Яков прав: если у Зайца развилась лучевая болезнь, значит, это феномен радиочувствительности. Норма препарата отработана, проверена и перепроверена: внутрибрюшинно два милликюри на килограмм веса, с учетом состояния больного и тяжести перенесенной операции. Все было учтено, буквально все.

Если бы я рисковал, подумал он. Если бы там была хоть одна стомиллионная риска… Но я ничем не рисковал, в том-то и дело, я даже не думал о риске. Все, что угодно, но лучевая болезнь не приснилась бы мне даже в самом кошмарном сне. Его погубили перитонит и пневмония. Мельников ошибся. Мельников не мог не ошибиться. Но ведь препараты еще смотрел Чемодуров! Два опытнейших патоморфолога. Короче говоря, мне конец. Перитонит или лучевая — какая разница. Человек умер, а препарат предназначался для лабораторных испытаний. Для лабораторных — не для клиники. Одного этого с избытком хватит, чтобы лишить меня звания врача, всех моих титулов и отдать под суд. Формально я не имел права вводить этот препарат больному. Даже чтобы подарить ему лишний год жизни. Не имел права? Но почему? Что важнее — равнодушный формализм или стремление любой ценой помочь больному человеку?

«Не лукавь, — сказал он сам себе. — Ты нарушил закон, государственный, врачебный, человеческий. Твой опыт, твоя уверенность, твое стремление любой ценой… ничего не стоят. Победителей не судят, но в том-то и фокус, что тебя следовало судить, даже если бы ты победил. В назидание другим, кто потерпел бы поражение, потому что плата за такое поражение одна — человеческая жизнь. Не твоя — чужая. И ты не властен распоряжаться ею по своему усмотрению. Тем более что поражение потерпел ты».

Глава семнадцатая

1

«Земство» обедало. «Земство» состояло из радиохирургов Наташи Голубевой, Гали Иваницкой, заведующей полостным отделением Регины Казимировны Вышинской, Ниночки Минаевой, младшего научного сотрудника Басова и Всехсвятских, рыхловатого меланхолика с большими мечтательными глазами, редкими рыжими усиками и превосходным аппетитом, прозванного «Круглым нулем». Обидной кличкой Ноэля Фердинандовича наделили исключительно из-за вычурного имени, занудливого характера и объемистого брюшка; хирургом он был опытным и оперировал так же уверенно, как нарезал крестьянскую колбасу, к которой питал неизъяснимую слабость.

Освободив стол от историй болезней и дневников наблюдений за больными, «земство» разостлало свежую газету, вывернуло из сумок пакеты с бутербродами, яблоки, груши, помидоры, маринованные огурчики и прочую снедь, и послало медсестру Пунтик за чаем. Пока она, переваливаясь, как утка, путешествовала с коричневым эмалированным чайником в раздаточную и обратно, «Круглый нуль», вооружившись карманным ножом на четырнадцать предметов, подаренным ему по случаю сорокалетия сослуживцами, чтобы не портил скальпели, досконально изучил все свертки и пакеты и нарезал все, что надлежало нарезать. Наташа вымыла чашки и стаканы, а остальные вымыли собственные руки.

Ординаторская отдела радиохирургии если и отличалась от заштатной конторы по заготовке, например, дикорастущих лекарственных трав или контрактации телят, то, прямо скажем, весьма незначительно. Развешенные по стенам на гвоздиках малосимпатичные для непрофессионального глаза плакаты, на которых человек изображался не в виде златокудрого Аполлона или царственно прекрасной Афродиты, а в виде набора отдельных составных частей, можно было без особого труда заменить куда более симпатичными плакатами, изображающими лекарственные дикорастущие травы. Стенгазету с мудреным и страшноватым названием «Изотоп» ничего не стоило назвать «Ромашка» или «Незабудка» — унылый кусок фанеры, покрашенный ядовито-зеленой краской, все так же отпугивал бы любопытствующих полным отсутствием заметок. Письменные столы, заляпанные чернилами, стояли впритык друг к другу, на них пылились папки с бумагами, кипы историй болезней, журналы; продавленный диван в белом чехле, плоские книжные шкафы и, наконец, живописные дождевые разводья на потолке над окнами — дополняли обстановку заурядной канцелярии.

Отличалась ординаторская от конторы тем, что все здесь ходили в белых халатах и большей частью в белых шапочках. И еще умывальником в углу, отделанном белым кафелем. И еще — радостями и тревогами, заботами и надеждами, спорами и разговорами. Тем, что здесь не высиживали от звонка до звонка, а забегали: передохнуть после сложной операции, посоветоваться с коллегами по поводу трудного диагноза, сделать запись в истории болезни или дневнике наблюдений, просмотреть полученные анализы, связаться с лабораториями… Говоря иными словами, не формой, а содержанием.

«Земство» обедало. Доктор Басов разлил по чашкам и стаканам жиденький прохладный чай. Доктор Иваницкая вежливо осведомилась у медсестры Пунтик, не перепутала ли она случайно чай с мочой, взятой у больных на анализ; медсестра Пунтик так же вежливо ответила, что не перепутала. Шутка была стара, как Гиппократ, и бородата, как Мельников, — никто даже не усмехнулся. Запасливая Регина Казимировна поставила на стол банку растворимого кофе: на любителя. «Круглый нуль» всыпал ложечку в чай, бурда получилась несусветная. Он посмотрел на свет, поморщился, но выпил залпом, как микстуру, — не пропадать же добру.

Ели молча, без обычных подначек и розыгрышей. Никто еще не успел опомниться от того, что произошло на конференции: сразу же разбежались по палатам. Осмотр, назначения, перевязки, анализы, подготовка к исследованиям — не до разговоров.

— Кусок в горло не лезет, — наконец сказала Иваницкая, отложив недоеденный бутерброд. — Бедный Андрей Андреевич…

— Кошмар, кошмар. — Вышинская вытерла салфеткой пальцы. — Просто не понимаю, как это могло получиться.

— Не кошмар, а авантюризм! — изрек из-за своего стола Ярошевич; углубленный в историю болезни, он, тем не менее, не пропускал ни одного слова, произносимого в ординаторской.

— Бросьте декламировать, Павел Петрович, — оборвала его Голубева. — Надоело, сил нету. Как сказанёте, будто табличку на гроб приколотите.

— Я не верю, — сказала Минаева и поправила косынку. — Вы как хотите, а я этому заключению не верю. Я помогала Андрею Андреевичу готовить препарат. Никакой передозировки, все, как обычно…

— Кроме одного, деточка, кроме одного, — перебил ее Ярошевич. — Необычным был сам препарат. И если вы помогали Сухорукову… лучше бы вам об этом особо не распространяться. Как бы такая помощь не стоила вам места в аспирантуре.

— Я вам не деточка! — вспыхнула Минаева. — Не смейте меня так называть. Это по́шло, слышите! И не запугивайте, я не из трусливых.

— Ну что вы, право… — огорченно развел руками Ярошевич. — Я ведь в ваших же интересах. Сухоруков — человек конченый, чего ж вам за него цепляться.

— Не рановато ли ты его хоронишь? — прищурился Басов.

— Он сам себя… гм… того… — «Круглый нуль» очистил крутобокое яблоко и аккуратно вытер ножик о газету. — Препарат для лабораторных испытаний… Хорошо, что я не был на том введении, одно вам могу сказать.

— Но вы же участвовали в экспериментах! — Нина с такой ненавистью посмотрела на Всехсвятских, что тот поперхнулся яблоком и закашлялся. — Две серии, чуть не год работы. Вы ведь знаете, что препарат абсолютно безвреден, зачем вы так говорите?!

— Так то эксперименты… — пробормотал «Круглый нуль». — А то — человек! Нет, нет, слава богу, что меня там не было.

— И все-таки не понимаю, зачем Андрей Андреевич это сделал. — Вышинская провела по губам помадой. — Такой осторожный, такой опытный…

— Есть ситуации, когда врач имеет право на риск, — сказал Басов.

— Нет таких ситуаций! — Ярошевич отложил одну историю болезни и взялся за другую. — Главное — не вреди. Можешь — помоги, не можешь — отойди в сторонку.

— Слишком легко отходить в сторонку. — Басов стряхнул с халата крошки. — Особенно в онкологии. Конечно, если больше всего на свете думать о своей драгоценной шкуре… А Сухоруков думает о больных. Простите, что это значит — не вреди? Болтовня. Вот ты делаешь тотальную резекцию желудка. Или убираешь легкое. С одной стороны ты вредишь. А с другой — спасаешь. Потому что без желудка человек будет жить. И без легкого тоже. А с бластомой в этом желудке или в легком — не будет.

— О чем тут говорить, — вздохнула Иваницкая и сдвинула чашки. — Все относительно. Просто иногда из двух зол приходится выбирать меньшее.

— Во всяком случае, мне ясно одно: Андрей Андреевич не экспериментировал, а лечил. — Наташа Голубева заложила за ухо выбившуюся прядку волос. — Он верил в это золото. Яков Ефимович прав: отойти проще всего. А так хочется помочь, особенно когда трудный случай, — кажется, за раскаленную сковородку схватился бы!

— За раскаленную хвататься — так и без рук останешься, — усмехнулся Ярошевич.

— Послушайте, братцы! — «Круглый нуль» вдруг побледнел и выронил огрызок. — Мне это как-то не приходило в голову. Все Сухоруков, Сухоруков… а как же я? Я как?!

— Господи, — сказала Минаева. — Опять вы…

— У кого что болит, тот о том говорит, — обиделся Всехсвятских. — Он же мой научный руководитель. Ниночка, ру-ко-водитель! Думаете, может, я с вами пахал из спортивного интереса? Я же отрабатывал экспериментальные материалы для диссертации на этих двух сериях. Мне уже трижды, понимаете, трижды меняли тему и руководителя. Если Сухоруков сгорит, прикроют и эту. Она ведь тоже связана с золотом!

— Прикроют, как пить дать, — жалостливо покачала головой Вышинская. — Если заключение Мельникова подтвердится, все работы по золоту прикроют. И надолго.

— Но ведь это свинство! — «Круглый нуль» чуть не задохнулся от возмущения. — Это свинство и эгоизм. Как он мог подставлять себя под такой удар, не подумав обо мне. Мне же конец, братцы, мне же форменный конец!

— Возьмете другую тему, — пожала плечами Минаева.

— Четвертую? — взвился Всехсвятских. — Благодарю покорно. Это вы можете взять, вы еще к своей только приступили, а я два года — как негр на плантации. У меня, между прочим, трое детей. И жена, и теща, и радикулит. И я уже не мальчик, чтобы начинать все сначала. Ах, дурак, дурак, и как я об этом сразу не подумал!

— А может, еще обойдется? — неуверенно сказала Иваницкая. — Он ведь, наверно, с кем-то согласовал это золото, — с Вересовым, с министерством. Не верится, чтобы просто на свой страх и риск. Да и Мельников мог ошибиться. Перитонит у Зайца был тяжелейший, я его несколько раз смотрела.

— Новые препараты согласуются не с Вересовым и не с министерством, а с Фармакологическим комитетом, милейшая Галина Ивановна, — язвительно проговорил Ярошевич. — Заметьте себе на будущее. А именно этого согласования нашему уважаемому Андрею Андреевичу и не хватает. Иначе речь шла бы только о возможной передозировке или сверхрадиочувствительности. А не о служебном и врачебном преступлении.

— Что теперь будет! — Регина Казимировна нервно подергала ворот халата. — Комиссия за комиссией, всех перетрясут. Ну, я пошла в отделение, уберитесь здесь без меня.

— Если Мельников ошибся…

— Это вместе с Чемодуровым? — Наташа Голубева погладила Ниночку по вздрагивающей руке. — Мельников никогда не ошибается. Он не человек, а ходячая электронная диагностическая машина. Помните эту историю с художником Зарецким? Я даже не сомневалась, что у него рак. В правом легком такая тень на снимке — как он год назад не помер. А Мельников посмотрел: липома. Без препаратов, без микроскопа. Нюх у него, вот что. Как у ищейки. Прооперировала: так и есть — липома. Уникум, два с половиной кило, мы с Галкой в журнале статью напечатали. Я Мельникова расцеловала от радости, когда заключение увидела, честное слово.

— А как сейчас этот художник, не знаешь? — спросил Яков Ефимович.

— Нормально, — смутилась Наташа. — Мой портрет рисует. В белом свитере. Пристал — не отвязаться. Вот хожу, позирую…

— Женатый? — поинтересовался Ярошевич.

— Да ну тебя, — отмахнулась Наташа. — Болтаешь… А портрет красивый. Такая деваха получается… вроде и не я, а вроде я.

— Лакировщик, — меланхолично вздохнул «Круглый нуль»: мысли о погибшей диссертации окончательно испортили ему аппетит. — Все они, художники — лакировщики. И которые с липомами и которые без. А этому сам бог велел. Все-таки хоть и доброкачественная, а долго с такой блямбой не прожил бы. Так что он тебя, как богородицу, малевать должен. С этим самым… как его… с нимбом, вот. Чтоб от себя сияние исходило во все четыре стороны. На меньшее не соглашайся.

— Девочки, в магазин свежих кур привезли. — Галя запихнула в ящик свертки с остатками обеда. — Кто раньше освободится, займите очередь. А вообще такого шефа, как Андрей Андреевич, нам больше не иметь, это точно. Как говорится: хоть круть-верть, хоть верть-круть, а вводить экспериментальное золото… за это по головке не погладят. Вынесут на конкурс, приедет какой-нибудь зануда, накукуемся.

— Будто у нас своих нету, обязательно варяги нужны. — Ярошевич захлопнул последнюю историю болезни и с облегчением пошевелил плечами. — Мало в институте хороших специалистов?..

— Уж не себя ли ты имеешь в виду? — изумился Басов.

— А может быть тебя? — Ярошевич достал сигареты. — Это министерству да ученому совету решать, не нам с тобой. Пошли, Ноэль Фердинандович, покурим, чего тут рассиживаться.

«Круглый нуль» с любопытством посмотрел на Ярошевича и поспешно поднялся.

— С удовольствием, Павел Петрович. А насчет своих это вы правильно сказали: нечего своих затирать. На варягов надежда плохая, свои надежней.

Они вышли. Встал и Яков Ефимович.

— Вот так, девочки, — усмехнулся он. — Учитесь. Пять минут назад «Круглый нуль» говорил ему «ты».

— Не такой он, выходит, и круглый, — Иваницкая скомкала газету и резко повернулась к Минаевой. — Ну, чего ты сидишь? Чего ты сидишь, как старая баба?! Ступай, найди Сухорукова, я сама твоих больных посмотрю.

— Не пойду. — Нина прикусила губу. — Он сказал, что хочет побыть один. Он меня прогнал.

— Побыл, и хватит. Ему сейчас одному — свихнуться можно.

— Иди, Ниночка, — поддержал Голубеву Яков Ефимович. — Пожалуйста, иди. Может быть, ты ему сейчас нужнее, чем все мы.

2

Нина встретила Сухорукова на лестнице — он поднимался к себе. Даже люди, близко знавшие его, не подумали бы, что с ним случилось что-то чрезвычайное: то же сосредоточенное выражение лица, те же резкие складки у губ. Может, бледен он был больше обычного, но в слабовато освещенном пролете это не бросалось в глаза.

— Андрей Андреевич, — жалобно сказала Нина. — Андрей…

Сухоруков скользнул по ней невидящим взглядом, и она поспешно посторонилась. Он прошел, словно не заметив ее, даже головы не повернул, вскоре за ним хлопнула дверь. Нина постояла у окна, кусая от обиды губы, и тоже поплелась наверх.

«Что за человек! — почти с ненавистью думала она. — Никто ему не нужен, никто… Ну и пусть, и будь один. Будь один, если так тебе больше нравится. А я буду с Вересовым. Конечно, ничего хорошего из этого не получится, ну и наплевать! Во всяком случае, ему-то я, похоже, нужна, не то что тебе…»

Отдел радиохирургии занимал два сходящихся под прямым углом крыла главного корпуса. Слева от входной двери, рядом с лифтом, помещался операционный блок с двумя просторными операционными, с моечными, комнатами для хирургов и хирургических сестер и инструментальной. Одну из операционных опоясывал широкий балкон: студенты и ординаторы могли наблюдать с него за ходом операций, не мешая хирургам. В правом крыле было полостное отделение, в левом — уютный холл с телевизором и шахматными столиками и торакальное отделение. В торакальном, в самом конце коридора, кабинет Андрея Андреевича Сухорукова.

Обычно застать его в кабинете было трудно. Если не было никаких ЧП, приезжал Сухоруков в институт без десяти минут девять, вешал в шкаф пальто или плащ и, сменив пиджак на халат, исчезал. С девяти его день был расписан по минутам. Хозяйничала в кабинете секретарь Вера, неприметная девочка, старательная и исполнительная. Вера окончила десять классов и зарабатывала стаж для поступления в мединститут. Она выучилась печатать двумя пальцами на машинке и спасала своего шефа от бесчисленных отчетов, справок и обильной переписки. Держал Андрей Андреевич Веру на ставке санитарки, ординаторы подразнивали ее «поручиком Киже, фигуры не имеющим»; когда у Веры выдавался свободный часок, она помогала Таисе Сергеевне оформлять документы, бюллетени, заполнять всевозможные требования, составлять графики и честно зарабатывала как стаж, так и шестьдесят рублей зарплаты.

Сухорукову никогда не удавалось пройти коридор из конца в конец, чтобы не задержаться. Сказать несколько ободряющих слов больному, который бесцельно слоняется, не зная, куда себя девать; заглянуть в палату; приоткрыть дверь в ординаторскую — не засиделись ли часом врачи, давайте-ка к больным; отчитать на ходу медсестру из перевязочной; опять жалуются, что не отмачиваешь повязки, тебя бы так разок дернуть, может, поумнела бы; перекинуться словом с кем-нибудь из научных сотрудников: как прошли опыты, что читаешь… Вроде, и коридор не очень длинный, а сколько раз остановишься…

Сегодня дорога оказалась короткой: шел, никого не замечая, глядя только под ноги. Вера уже все знала. Испуганно глянув на шефа, положила на стол бумаги и торопливо вышла. Сухоруков щелкнул язычком замка, снял халат, опустил галстук, расстегнул верхнюю пуговичку сорочки. Открыл в умывальнике воду. Подставил пальцы — теплая. Обождал минутку, пока сбежит. Наклонился над краном. Пить было неудобно. Вода стекала по подбородку за ворот, но он не замечал этого, только шею вдруг заломило. Напился. Вымыл руки. Подставил под струю голову. Полезли в глаза длинные слипшиеся волосы. По телу растекался холодок. Хорошо. Ну, еще немножко. Затылок ломит. Словно кто-то кирпичом приложился. Хватит, так и насморк заработать недолго. Нащупал полотенце на крючке, вытерся. Причесался перед зеркалом. Тщательно, волосок к волоску. Темные после воды волосы тускло поблескивали. Потрогал виски. Седеешь, паря. Ну да хоть не лысеешь, и на том спасибо. А вообще мужик еще хоть куда. Приличный мужик. Лицо сухощавое, но не лошадиное, как у Вересова, а так… пропорциональное. Мужественное лицо. Вот только бородавка подгуляла, черт ее! Бабы умирают от зависти, а мне она всю обедню портит. Мужественное лицо с бородавкой — ерунда какая-то. Уж лучше бы шрам, как у шефа. Такой тоненький заслуженный шрам. Да-а… Зато подбородок волевой. Ну-ка… Определенно волевой подбородок. Вот врежут тебе по этому подбородку — так все зубы и выплюнешь. Жалко. Хорошие зубы. Ни одной коронки, проволоку можно перекусить.

«Ну, чего ты кривляешься перед зеркалом, ты, обезьяна, — сказал он сам себе. — Хорошенькое занятие нашел… А что делать? Повалиться на диван? Не хочется. Какая хорошая в Минске вода. Чистая, холодная, такой, наверно, больше во всем мире нету. Нет, говорят, еще в Ереване такая. Не знаю, не пробовал. Черт побери, ну, как это получилось, что я не пробовал ереванской воды? Ереванский коньяк пил, а воды не пробовал. Не был. Я еще нигде не был. В Чехословакии на конгрессе, где еще? На Карельском перешейке, в Питере… А есть такое место — Камчатка. Даже не верится. Гейзеры, вулканы, Авачинский залив… А еще озеро Байкал есть. И Курилы, и Самарканд, и Ростов Великий… Нигде не был, ничего не видел. Рвал, рвал, рвал… Как на стометровке. Выкладывался до последнего. Все казалось — успею. Потом, потом, теперь работа. То, что сделаешь в молодости, в старости уже не сделаешь. Закон. Правда, не всеобъемлющий, но все-таки закон. За год вымотаешься, придет отпуск, кинешь кости на камни у самого синего в мире… Сил нет куда-нибудь на Рицу в хороший ресторан съездить. Лежишь как рыба. А ведь можно было мотаться, денег хватало. Какие места есть… Тайга, пустыня, песок желтый, аж белый… А Колыма… Ну, на Колыму-то я, кажется, попаду. За казенный кошт. И на дорогу тратиться не придется. Если только ничего умнее не придумаю. Нет, не придумаю, не получится. Что я — не насмотрелся, как люди цепляются за жизнь?! За час, за день, за неделю… Нет, ничего я не придумаю. Разве что свихнусь. Не должен, нервы крепкие. Это ведь тоже профессиональное: у хорошего хирурга нервы, как проволока. А ты хороший хирург? Да, хороший. Я первоклассный хирург. Вернее, радиохирург. Скальпель и изотопы. Медицина и атомная физика. «Колыма, Колыма, веселая планета, двенадцать месяцев зима, остальное — лето…» Где я слышал эту частушку? Не вспомню. Вообще на лето остается не так уж много. Но это мура. Главное, чтобы не лишили звания врача. Доктор наук, старший научный сотрудник, — наплевать. Врач, вот что самое главное. Конечно, можно научиться валить лес и добывать золото. Но я — врач. И если меня лишат звания врача — вот это будет фокус. Как тогда жить? Не знаю. Ничего не знаю. А главное — Николая Александровича нету. Когда он приедет? Обещал к воскресенью. Значит, утром нужно к нему на дачу. А что это даст? Ничего. Нет, препараты, разумеется, он пошлет на консультацию в Москву. Это факт. При всем моем уважении к Мельникову и Чемодурову… А ты его уважаешь, Мельникова? Ох, как хочется сказать «нет»! Само с языка просится. Интересная скотина человек — обязательно хоть перед самим собой оправдаться надо. Кукиш. Уважаю. Не как человека, человек он смурной, не в моем вкусе, как специалиста уважаю. Мало у нас с ним было трудных случаев? Грамотный морфолог. Хотя ошибиться мог. Голову даю наотрез, это — перитонит. Если бы не проклятый штамп… Мы бы еще поборолись. Штамп выбил из-под меня землю, против штампа не попрешь. Прикроют теперь золото, пока Фармакологический комитет не разберется. А жаль, много оно пользы за это время могло принести. И всё твоя поспешность. Не только себе навредил — делу. Делу, на которое ты угробил пять лет жизни. Вот твоя Камчатка. Бухара и озеро Байкал. Изотоп золота. Новая коллоидная основа — и все сначала. А ты как думал? Нет, я не думал. Я экспериментировал. На животных, как положено. Как на меня Ниночка посмотрела… Странный народ женщины, хлебом не корми, а дай кого-нибудь пожалеть. Только Светлана меня не жалела. Очень она жалела себя, наверно, это плохо. Горький говорил, что жалость унижает. Неправда. Или я что-то не понимаю. Человека жалеть надо. По головке гладить. От одного уважения окаменеть можно. А мне же хочется, мне ужасно хочется, чтобы Ниночка меня пожалела. Просто пожалела: ах, дурень ты, дурень, и как же это ты так влопался…»

Сухоруков подошел к шкафу, достал свою докторскую диссертацию — переплетенный толстый том с фотографиями, таблицами, схемами, покачал на руке, положил назад. Вспомнил, как просил у Николая Александровича творческий отпуск. Не дал. Пришлось писать по ночам, а по ночам — трудно. Особенно если завтра — сложные операции, и нужно встать бодрым и выспавшимся. Чтобы варила голова. И не дрогнули руки.

Интересно, подумал он, а вот теперь, когда я знаю, чем это кончилось, — решился бы я ввести экспериментальное золото? Даже веря в него всей душой, как верю сейчас? Нет, пожалуй. И не подарил бы человеку несколько месяцев жизни из подлой трусости за свою шкуру? Пожалуй, нет. Шкура — она ведь у меня тоже одна, а если мне каюк?! Как много людей на свете, которым я мог бы еще помочь!.. Выходит, не только о своей шкуре нужно думать, но и о тех, кому ты уже не поможешь. Не поможешь из-за собственной глупости. Но все равно… Все равно, лучше глупость, чем подлость. Лучше дураком, чем подлецом. Я не виноват, что он умер. Я хотел, чтобы он жил. Я для этого и на повторную пошел — чтоб жил.

Кто-то дергал ручку так энергично, что это грозило всей дверной коробке.

— Андрей Андреевич, — услышал Сухоруков испуганный шепот Басова. — Андрей Андреевич…

Он открыл. Басов ввалился в кабинет и плюхнулся на стул.

— Ну, слушай… — сказал он. — Ну, знаешь…

Сухоруков усмехнулся: Яков говорил ему «ты» только в минуты растерянности или потрясения.

— Зачитался, — он кивнул на стол, заваленный бумагами. — Ты давно барабанишь? Всех больных небось переполошил.

— Нет, только что. В коридоре пусто. Понимаешь, пришла Вера. У него, говорит, такие глаза…

— Я этой Вере уши откручу, будет знать, как сплетничать. Вот что, Яков Ефимович, почему не выписываешь Лагунову? Ты что, хочешь, чтобы она у тебя осела?

Басов посмотрел на него, словно не понял, о чем речь, потом спохватился.

— Что с Лагуновой, сам знаешь. А выписывать ее некуда.

— То есть, как некуда? — удивился Сухоруков. — К нам-то она откуда прибыла?

— От дочери.

— Ну и выписывай к дочери.

— Не хочет, — сказал Яков Ефимович. — Дочь не хочет, не старуха. У нее их двое. Дочерей. Обе не хотят.

— Стервы, — потемнел Сухоруков. — Ах, стервы!..

— Хуже, — сказал Басов. — Как сказать, не знаю, но — хуже.

Оба замолчали.

Доктор Басов оперировал старуху Лагунову по поводу рака нижнего отдела пищевода около месяца назад, после курса лучевой терапии. Операция была частичной, процесс зашел слишком далеко. Теперь она чувствовала себя вполне прилично: прекратились боли, улучшился аппетит, сон. Надеяться на что-то чрезвычайное не приходилось: семьдесят шесть лет, организм изношен. Все, что ей теперь требовалось, — хороший уход и симптоматическое лечение. Все это могли обеспечить семья и участковый врач, держать ее в институте дальше было бессмысленно. Бабуся еще могла протянуть долго, гораздо дольше, чем, например, полковник Горбачев, хотя он выглядел куда крепче, но могла и «осесть». А этого никому не хотелось.

— Ты с ними говорил? — спросил Сухоруков.

— С кем? С дочками? — Яков Ефимович подошел к окну и выглянул во двор. Больные в беседке резались в домино, сюда долетал стук костяшек. — Говорил. Понимаешь, она у них последний год по очереди жила. Месяц у одной, месяц у другой. Соберут шмотки, такси вызовут — кати. Недавно старшая сама за какого-то хрыча замуж вышла. Нужна ему теща в доме, да еще больная! А младшая — дочь замуж выдает. Старухину комнатку для молодых отремонтировали, пока она у нас лежала. Они ж не надеялись, что выкарабкается, совсем плохую привезли. Теперь торгуются. — Он стукнул кулаком по подоконнику и сморщился от боли.

— Слушай, а тот пацан, который к ней приходил? Помнишь, еще лифт не работал, так он ее с третьего этажа во двор на руках носил. Он ей кто?

— Саша?.. Внук. Две дочери, пять внуков, а человек — один. Вот этот долговязый пацан. Как он в такой подлой семье сохранился, убей, не знаю. Какой парень, Андрей, какой парень! Он к ней каждый день ездит. Я ему постоянный пропуск выписал, он после уроков — и сюда. А сам в десятом классе. Бабка канючит: нахватаешь из-за меня двоек, — смеется, сукин сын. Я, говорит, в автобусе читаю. Андрей, такими пацанами, как этот, земля держится, чтоб я так жил. А его мамаша — фашистское отродье.

— Ну, а если через работу на них нажать? Хотя… Обе, наверно, дворничихи какие-нибудь, попробуй нажми!

— Андрей, сейчас ты откроешь рот. Они не дворничихи. Они троглодиты с высшим образованием. Младшая — учительница. Представляешь. Она учит детей русскому языку и литературе. Боже мой, все наши классики, наверно, на каждом ее уроке ворочаются в гробах. Я скорее согласился бы, чтоб мои дети выросли неграмотными, чем отдал их такой учительнице. А вторая — бухгалтер. Бухгалтер в стройтресте. Вполне уважаемый человек, понимаешь?! А по сути своей, по самой своей внутренней сущности обе… ну просто слов нет! Откуда такие берутся и как их носит земля…

— Какого же ты дьявола! — зло крикнул Сухоруков. — Не знаешь, что в таких случаях делают? Людям о них рассказал?

— Не рассказал. И ты не расскажешь. Старуху жалко. «Докторка, родненький, только ты моих дочушек не позорь! Лучше я в богодельню пойду, если выпишите, мне легче будет, их пожалей. Дознаюсь, что вы на них пожалились, руки на себя наложу, вот те крест святой!» Пойди «пожалься»…

— Вызови их ко мне в понедельник, на три часа. Скажи, не придут, с милиционером доставим. Я с ними сам поговорю.

— Попробуй. — Яков Ефимович встал. — Ну, я пошел. — Он отошел к двери и остановился. — Да, вот что… Конечно; это не мое дело, ты вполне можешь послать меня подальше, и я даже не обижусь, но…

— Если ты скажешь хоть слово о Минаевой, я запущу в тебя чернильницей!

— По-моему, тебе только не хватает обвинения в умышленном членовредительстве и мелком хулиганстве, — усмехнулся Басов и прикрыл за собой дверь.

«А ведь мне в понедельник будет не до них, не до лагуновских ублюдков, — подумал Сухоруков. — Стоп! — Он почувствовал какую-то странную слабость в ногах и сел. — Что это со мной? Кажется, я действительно спятил. Заяц, Заяц… Я ведь ввел это золото троим. Зайцу, Старцеву и… кому еще? Цыбулько? Да, да, Цыбулько. Анастасии Иосифовне. Старцева и Цыбулько выписали примерно месяц назад, предыдущая партия препарата. Если они живы… Если они живы и у обоих все в порядке… Нет, это даже не шанс. Это просто смягчающее вину обстоятельство. Реабилитировать препарат, не дать ему завязнуть в Фармкомитете. Вру, это шанс. Не очень большой, конечно, но шанс. А если и у них?.. Ну, что ж, тогда меня мало повесить».

Он набрал телефон ординаторской.

— Нина Тимофеевна? Зайдите ко мне. Да, да, сейчас же.

Глава восемнадцатая

1

Когда Ярошевич, поерзывая на кончике стула и часто вытирая руки мятым клетчатым платком, рассказал Белозерову о том, что Сухоруков вводил больным золото, предназначавшееся только для лабораторных испытаний, Федор Владимирович не поверил ни одному его слову.

«Врет, сукин сын, — думал он, глядя на бегающие глаза Павла Петровича, прикрытые тяжелыми, набрякшими веками. — Знает о нашей с Николаем сваре, вот и насочинял, чтоб меня, дурня, потешить. Небось понимает, что мне сейчас такие разговоры меда слаще. Чтоб Вересов отважился разрешить такое экспериментаторство… Зачем это ему? А может, Сухоруков самовольно? Да нет, что это я… Рисковать головой… на него это не похоже. Но все-таки, все-таки… Ярошевич клянется, что на паспорте стоит штамп, а золото введено людям. Пусть даже Вересов не знал… Что же это за директор института, если за его спиной черт-те что творится, а он не знает?! Нет, тут что-то есть. Тут есть что-то такое, отчего он не только о своей статье — обо всем на свете забудет».

— Посиди в приемной, еще понадобишься, — сказал он Ярошевичу и, когда тот вышел, позвонил Мельникову.

Вячеслав Адамович еще был в лаборатории.

— Вячеслав, — сказал Федор Владимирович (у него как-то не поворачивался язык назвать замкнутого, гонористого зятя по-свойски «Славой»), — я тебя прошу… Я тут побеседовал с Ярошевичем, что-то не лежит у меня к этому бреду душа. Загляни в лабораторию жидких изотопов, проверь, а. Только осторожно, без шума.

— Проверил, — глухо покашливая в трубку, ответил Мельников. — Это не бред. Но Ярошевич многого не знает. Все еще хуже.

— Хуже? — Федор Владимирович плеснул из графина воды и отпил глоток, чтобы прочистить пересевшее горло. — Ну, брат, не знаю, может ли быть что-нибудь хуже, Не знаю…

— Хуже, — тускло повторил Мельников. — Больной, которому Сухоруков ввел это лабораторное золото, умер от лучевой болезни. Сегодня утром я это установил. — Он помолчал, заставив побледневшего Белозерова непроизвольно встать со стула. — Что, не верится? Я сам себе не поверил. Так вот, Чемодуров подтвердил мое заключение, я застал его в лаборатории перед самым отъездом в отпуск.

— Ох ты… — Белозеров переложил трубку из вспотевшей правой руки в левую. — Вот так новость! И что ты думаешь делать дальше со своим заключением?

— Дождусь Вересова, доложу, что я еще могу делать. Пусть он делает, я-то тут при чем.

— Ясно. — Федор Владимирович пожевал губами. — У вас когда клинические конференции? По субботам, как обычно? Ясно. Ну, вот что, приходи сегодня вечером к нам. Дела?.. Да пошли ты их подальше, все свои дела, сейчас важнее этого дела нету. Приходи в семь. Нет, не в семь, в восемь, я могу задержаться. Да, домой, на дачу не поеду. Сыро, да и времени маловато. Жду. Ну, пока.

Он положил трубку. Ждать Вересова… Ну нет, вот уж чего никоим образом делать не надо. Хорошенькое дело: знать — и ждать. И невольно стать соучастником преступления? Нет уж, этого я тебе не позволю. Дождаться Вересова, а он потребует новых исследований, проверок… Нет, удар надо нанести сейчас! Выпустишь джина из бутылки, попробуй потом его назад запихнуть! Есть огонь, нет огня — в одном дыму задохнутся. Оба. И он, и его любимчик. А если все подтвердится полностью — ну что ж, тем лучше. Такое дело никто не отважится спустить на тормозах, тихонько, без лишнего шума. Не выйдет!

Белозеров походил по кабинету, успокаиваясь, и вызвал Ярошевича.

— Вот что, Паша, — негромко сказал он (в отличие от зятя, Павла Петровича Федор Владимирович называл по-свойски). — Ты сиди, сиди, не вскакивай, не люблю. Я тут навел кое-какие справки; оказывается, ты, брат, целый гадюшник раскопал. — Белозеров рассказал о заключении Мельникова. — Такое дело, брат… Очень мне это горько, сам понимаешь, все-таки мы с Вересовым столько лет плечом к плечу, но… — Он помолчал, подбирая слова. — Дружба, как говорится, дружбой, а табачок врозь. Интересы народного здравоохранения для нас с тобой превыше всего, Короче говоря, надо обо всем этом написать. Сегодня же. Подробно, обстоятельно. Обо всех безобразиях, которые творятся в институте. Запомни только одно: никаких анонимок. — Ярошевич испуганно заморгал и попытался было что-то произнести, но Белозеров остановил его решительным жестом. — Да, да, никаких анонимок, фамилия, имя, отчество, должность, место работы, домашний адрес. Ясно, четко, разборчиво. Бояться тебе некого и нечего, больше они над тобой не хозяева. Играть надо в открытую. Не бойся, не раз я тебя выручал, и сейчас не подведу. Вот так-то, брат. Завтра утречком принесешь ознакомиться, скажу, что дальше делать. Ну, ступай, трудись.

Кивком головы он отпустил Павла Петровича и углубился в бумаги. «Руки не подал, сволочь, — с ненавистью подумал Ярошевич, осторожно прикрыв за собой тяжелую дверь. — Кто я для него? Доносчик, лакей… Высокие слова произносит, маскируется, а сам… Такая же сволочь, как я! Даже хуже…»

Он хлюпал по лужам, не разбирая дороги, не замечая людей, машин, огней светофоров, светлеющего неба над головой. Опущенные плечи, потухший взгляд, намокшие штанины, обвисшие поля шляпы. Шел с одной мыслью: отомстить. За нескладную свою судьбу, за неудачливость свою, за обиды и насмешки. Ему уже ничего не нужно было, только увидеть, что Вересова и Сухорукова поносят и оплевывают, как поносили и оплевывали его. Играть в открытую? Ну что ж, сыграю. Мне больше ничего не остается. Еще в понедельник я крепенько подумал бы, стоит ли это делать. Еще в понедельник у меня была надежда отсидеться на трибунах, а не лезть, очертя голову, на ринг: даже в случае победы главный приз достанется не мне. Пожалуй, я охотнее ушел бы из института, чем ввязываться в эту кашу. В конце концов где-то пристроился бы, свет не без добрых людей. Пристроился, избавился от канцерофобии и зажил как человек. Все еще у меня было в понедельник, а сегодня только четверг, но уже ничего нет. Проклятый понедельник, он доконал меня, и теперь Белозеров может подтирать мною лужи…

2

В понедельник, вернувшись с работы, Ярошевич застал дома Риту: у нее был запасной ключ. Обрадовался: после выписки Горбачева они встречались редко, поспешно, а ему все труднее было без нее. Рита не услышала, как он вошел, — лежала ничком на тахте. Ярошевич нагнулся, осторожно провел рукой по волосам. Она встрепенулась, — зареванное лицо, красные, распухшие глаза.

— Что с тобой? — испугался Павел Петрович. — Что случилось?

Рита снова уткнулась в подушку и горько, навзрыд заплакала.

За стеной бесновался телевизор: соседкин сын Гена смотрел футбол. Ярошевич бросил плащ на стул, подсел к Рите, обнял за плечи.

— Успокойся, — сказал он, — пожалуйста, успокойся. Что с тобой? Погоди, сейчас я поищу валерьянку. Где-то у меня была валерьянка, ума не приложу… Может, ты мне все-таки скажешь, что произошло?

— С-сейчас, — всхлипывая, пробормотала она. — П-п-по-годи.

Павел Петрович пригладил ее спутанные волосы, осторожно тронул губами завиток над ухом.

— Ты моя хорошая. Ты моя красивая. Ты моя ненаглядная…

Он знал, что нет лучшего способа успокоить женщину, чем вот так гладить ее по волосам и шептать всякие слова; самые пошлые, банальные, затасканные, они обладали волшебной способностью всякий раз обновляться, словно ты, именно ты, их только что придумал, словно до тебя их не повторял ни один человек на земле.

Рита приподнялась на локте.

— Спасибо, милый. Спасибо, хороший мой. Если бы ты знал, как это мне теперь нужно…

— Я всегда знаю, что тебе нужно, — усмехнулся он. — Так что же вызвало Ниагарский водопад?

Она достала из сумки платочек.

— Я ему все сказала. Я больше не уйду от тебя.

Ярошевич почувствовал, что в комнате стало нечем дышать. Безвоздушное пространство. Как в космосе.

— Что… ты ему сказала?

— О нас с тобой. Что я… Что мы больше так не можем. Ты расстроился? Не волнуйся, он отнесся к этому довольно спокойно. Спокойнее, чем я предполагала. Оказывается, у него есть какая-то женщина…

Павел Петрович подошел к окну и открыл форточку. Сырой ветер ударил в лицо; ветер был сладким, как в детстве газированная вода с двойным сиропом, — хоть ведро выпей, не напьешься. Он пил, пока не подступило к горлу.

— И ты ему поверила?

Самое страшное было сейчас обернуться, увидеть ее перед зеркалом с пуховкой или карандашом польской помады и ударить кулаком в лицо. И он смотрел на пустынную улицу, по которой медленно ползли тени от облаков. Тени были похожи на двугорбых верблюдов, слонов, жирафов — бродячий цирк.

— Мне всегда казалось, что он меня любит, — сказала Рита где-то далеко-далеко, на другом конце земли. — Но вообще-то все может быть. Он мне однажды рассказывал…

— Горбачев придумал эту женщину, — перебил ее Ярошевич. — Горбачев придумал эту женщину, а ты придумала меня и себя. Встань, одевайся и ступай к нему… И скажи, что ты все придумала.

— Что ты говоришь, Павлик? — у Риты пересел голос, и он понял, что она вот-вот снова расплачется. — Что я придумала? Ты ведь любишь меня, любишь… И я тебя люблю!

Ярость прошла, свернулась и улеглась змейкой где-то на самом донышке души. Он обернулся, поймал ее растерянный, умоляющий взгляд.

— Ты меня любишь? Спасибо. Но ему… Он умирает, понимаешь?! Ему осталось совсем мало, и любое потрясение… Как ты на это решилась? — взорвался Ярошевич. — Почему ты не посоветовалась со мной? Ты валялась на этой тахте и лепетала всякий вздор, но ни разу… ни разу не сказала, что хочешь с ним порвать!

— Но я думала… — побледнела Рита. — Мы ведь обо всем договорились там, в Сочи…

— Откуда я знал там, в Сочи, что у него неоперабельный рак средостения? — Павел Петрович с треском захлопнул форточку. — И откуда ты могла это знать?! Но сейчас мы оба знаем… знаем, черт побери! Ты зря теряешь время. Скорее езжай домой. Скажи, что расстроилась, сдали нервы… придумай что-нибудь. Скорее, пока еще все можно поправить.

— Нет. — Рита прикусила губу и покачала головой. — Нет, Павлик, уже ничего нельзя поправить. Я к нему не вернусь.

— Вернешься, — убежденно сказал он. — Послушай, я не буду говорить, что бросать умирающего — жестоко и безнравственно, найдется и без меня куча людей, которые тебе это скажут. Я тебе другое скажу: я не смогу… С этим ничего не сделаешь: я не смогу с тобой ни есть, ни спать, ни жить. У меня крепкие нервы, но я не смогу. Ради бога, если хочешь, чтобы мы хоть когда-нибудь были вместе…

— Что же мне — лгать? Снова и снова лгать?! Ты считаешь, что так лучше, благороднее, честнее?

— Не знаю. Лги. Сочиняй, выдумывай, наверно, это все-таки лучше, и вообще… На твоем месте я не стал бы говорить о высоких материях. Честность, благородство… красивые слова. Но есть какой-то предел, какая-то граница… переступишь, и ты уже не человек, а ублюдок, микроцефал. Рита, уходи, ты зря теряешь время.

— Куда? — с вызовом спросила она. — Под машину? — Она подошла, снизу вверх заглянула в глаза. — Я беременна, у нас будет ребенок. Ты не знаешь Горбачева, Горбачев убил бы меня, если бы узнал, что я его обманула. Он мечтал о ребенке, он не дурак, а я скоро уже ничего не смогу скрыть. Это наш ребенок, Павел, наш…

— Гол! — ликующе заревел за стеной телевизор. — Го-о-о-ол! Итак, счет становится один — ноль!

«Один — ноль, — подумал Ярошевич. — Один — ноль не в твою пользу. Ты проигрываешь свою самую основную игру. Ты был спортсменом и знаешь, что есть игры, которые нельзя проигрывать, потому что после поражения уже не подняться. Ты проиграл…»

— Ребенок… — сказал он. — Да, да, ребенок. Ах, черт, значит, ребенок. Вот так влипли мы с тобой, вот так влипли… — Ярошевич улыбнулся какой-то жалкой, безвольной улыбкой, но тут же его лицо снова стало глухим и непроницаемым, как бетонная стена. — Ну, что ж, ты прекрасно знаешь, как это делается.

— Что делается? — не поняла Рита.

— Как избавляются от ребенка, когда знают, что он будет помехой.

— Павел! — крикнула она. — Что ты говоришь, Павел?!

— То, что ты слышишь. У тебя… у нас еще будет куча детей. Столько, сколько тебе захочется. А Горбачева уже не будет. Я не хочу быть причастным к его смерти. Я не хочу жить с женщиной, которая убила своего мужа. Поверь, мне очень горько все это тебе говорить, но когда-нибудь ты первая скажешь мне спасибо.

Рита надевала пальто, не попадая руками в рукава.

— Да, ты прав, — бормотала она. — Ты совершенно прав: этот ребенок, другой ребенок… какая разница. У нас еще будет куча детей, а Горбачева не будет. Ах, какой ты добрый, Павел, какой ты добрый и благородный, зачем тебе такая жестокая и бездушная дрянь, как я! Важно, чтобы Горбачев не мучился оттого, что я ушла, а что я возле него подохну, сойду с ума… кому до этого дело! Вот если бы у меня был неоперабельный рак средостения, тогда другой разговор, а так… Конечно, я скажу тебе спасибо… так легко жить, зная, что ты выполнил свой долг. Я все поняла, ты открыл мне глаза, я сама себя ненавижу. Нена-вижу-у!

Ярошевич схватил ее за руки.

— Рита, не надо. Это была минутная слабость, я ведь понимаю. Я понимаю и не осуждаю тебя… минутная слабость. Что поделаешь: значит, нам надо пройти и через это. Да, трудно, да, невыносимо, но надо, надо! Чтобы когда-нибудь мы могли честно смотреть друг другу в глаза. Чтобы мы могли любить наших детей, Рита.

Она отстранилась, достала из сумочки платок, насухо вытерла лицо.

— Я пойду, Павел. Нет, нет, не провожай. Поцелуй. Какие у тебя губы холодные… Ну, прощай.

— Я хочу, чтобы ты запомнила одно: я рядом. Я всегда рядом, что бы ни случилось. Позвони — и я приду. Запомни: днем, ночью, когда угодно — я приду.

— Спасибо, — сказала Рита бесцветным голосом. — Боюсь, на это меня уже не хватит.

— Иванов приближается к воротам, — захлебываясь, ревел телевизор. — Защитники бросаются ему наперерез, но — поздно. Удар! Еще удар! Го-о-ол! И счет становится два — один. Кажется, «Торпедо» удалось переломить игру.

«Да, удалось, — усмехнулся Ярошевич. — Мне-таки удалось переломить игру, хотя, честно говоря, уже и не надеялся. Стерва, проститутка, подлая безмозглая тварь! Слепая фанатичка, а казалась такой трезвой, разумной бабой. Квартира, обстановка, машина… от всего отказаться, на все махнуть рукой. Полгода, чуть больше, чуть меньше… и все достанется ей. Надо быть идиоткой, чтоб не понимать этого. Ребенок мне теперь нужен, как рыбе зонтик. Мне кое-что другое нужно. Главное — иметь прикрытый тыл, тогда я плевать хотел и на Вересова, и на Сухорукова, и на самого Федора Владимировича Белозерова. А Горбачев ее простит, он добрый. Пожурит и простит, куда денется…»

Он лег на тахту, еще сохранившую очертания Ритиного тела, закинул за голову руки. Ну и баба! Не всякий мужик на такое отчаялся бы. И уйти, и вернуться… я, наверно, не смог бы. Из проклятой онкологии уйти не могу, смелости не хватает, а она… И глазом не моргнула. Ну, поревела, повсхлипывала — женские слезы, что летний дождь: вот он есть, а вот и нету. Как же она меня любит, если решилась, если готова принять такие унижения. С ума сойти, как она меня любит. А однажды полюбит другого и продаст. Как Горбачева, в самый трудный, самый неподходящий момент. Милая, обаятельная женщина с душой крокодила. Ничего, на этого крокодила я узду найду, на животе передо мной ползать будет…

Ярошевич пошарил по карманам, ища сигареты, но смятая пачка была пуста. В пепельнице валялись подходящие окурки — намокли. Чертыхаясь, он оделся и вышел на улицу.

Магазин был за углом. Ярошевич свернул и увидел толпу, обступившую огромный грузовик-рефрижератор, согнутый фонарный столб, вертушку над машиной «скорой помощи» и остановился.

— Что случилось? — спросил он пересохшими губами у старушки с авоськой, которая шла оттуда, от толпы, что-то бормоча себе под нос.

— Женщину убило, — сказала старушка и перекрестилась. — Господи, боже ж ты мой, такая молоденькая. Полквартала до перехода, и что ее на шашу занесло?!

Ярошевич согнулся, переломился пополам, постоял, глядя на густеющую толпу, повернулся и, втянув голову в плечи, медленно побрел домой.

3

«Что-то он сегодня как вареный, — подумал Федор Владимирович, проводив Ярошевича взглядом. — Больной, что ли? Закончится эта история, надо его из института убирать. Непременно. Суну в какую-нибудь заводскую поликлинику, чтобы никому глаза не мозолил. А еще лучше — в санаторский. Пускай загорает на полторы ставки, заслужил».

Подписав кипу бумаг, он вызвал машину и поехал домой. Ехал и чувствовал, как проходит злая радость от разговора с Ярошевичем, от ошеломительной новости. Да, Вересов смят, раздавлен, уничтожен, докторский диплом, можно считать, уже в кармане. А на душе все паскуднее. Будто съел что-то несвежее и тянет, тянет на рвоту, выворачивая внутренности. Вот теперь, наверно, в самый раз напиться. В дымину, чтобы забыть обо всем на свете. Нельзя, надо ждать Мельникова.

Разве что потом, позже…

За обедом он почти ничего не ел. Лениво ковырялся в тарелке, просматривал газеты. Потом не утерпел, рассказал жене о событиях в институте.

Лидия Афанасьевна, как и Ольга Михайловна, тяжело переживала ссору мужчин. Она приняла сторону мужа, хотя что-то мешало ей безоговорочно осудить Вересова. О причине разлада она знала в самых общих чертах, в подробности Федор не вдавался, но и этого было достаточно, чтобы понять, что по самой сути прав-то не муж, а Николай. Лидия Афанасьевна была хирургом с фронтовым стажем, а преимущества новой модификации сами лезли в глаза. Конечно, Николай поступает по-свински; после того как Федор столько для него сделал, мог бы и не лезть на рожон, не подставлять ногу. Как поступил бы настоящий друг? В группу позвал, тем более что работы стыкуются, разве ж Федор отказался бы?.. А уж в крайнем случае — и его фамилию в статью. Хотя нет, вот на это он бы не пошел. Он не ученый, Федор, но человек порядочный, не тебе говорить, скоро четверть века вместе. Николай — ученый, а Федор — администратор. Но — настоящий администратор, такие нужны медицине не меньше, чем ученые, зачем же он лезет туда, где для него нет места? На кой ляд ему эта диссертация, эта нервотрепка! Солидная работа, солидное положение — чего еще?! Мишура, суета сует и томление духа. Можно быть доктором, академиком и заведовать отделом или захолустной лабораторией в каком-нибудь НИИ, а можно — кандидатом и руководить всеми институтами, какие есть. Вон первый заместитель министра тоже кандидат и в доктора не рвется! Что ж его за это меньше уважают? Ничуть нет, человек толковый и руководитель опытный, свое дело знает, а науку пусть другие двигают, не каждому дано. И Федор… Не помоги он Николаю достать все эти линейные ускорители, бетатроны и другое оборудование, смог бы тот заниматься наукой? Что, кажется, проще: делай свое дело, не гоняйся за журавлем в небе, всю ведь жизнь пробегать можно, так нет же, нет… Только рот откроешь, насупится, замкнется в себе… чужее чужих. Ушибленный диссертацией.

Рассказ о лабораторном препарате, от которого погиб больной, встревожил и напугал ее.

— Федя, голубчик, — взмолилась Лидия Афанасьевна, — Федя, ты мне поклянись… Ты мне поклянись, что вы там ничего не подстроили. Нет, не ты, этот тип, как его… Ярошевич. И Слава — вы же могли и его запутать. Ты мне поклянись, Федя, не дай бог это подстроено, вы же погубите их, и Вересова, и Сухорукова. Погубите, Федя!

— Ты за кого меня принимаешь?! — Федор Владимирович тяжело поднялся из-за стола. — Ну, спасибо, мать, спасибо. Не ожидал я от тебя этого, убей, не ожидал…

— Федя, прости. Прости меня, ради бога, но если бы не ваша ссора… Даже если это просто совпадение, все равно страшно. А ведь Николай может подумать…

— А мне наплевать, что он подумает! Помнишь, с радиологическим? Все на карту поставил — поддержал. Не предал, не отмолчался, не ушел в кусты — свой горб подставил. Если бы не я, его еще тогда из института выперли б. А потом… Мало я его поддерживал? Это он со мной — как подлец, я-то к нему всю жизнь — с открытой душой. Сама знаешь. Как же ты меня в такой пакости заподозрить могла? Подстраивать… подделывать… Что я — жулик? аферист? Это он — аферист, он…

— Не знаю, — сдавленно сказала Лидия Афанасьевна. — Что хочешь говори — не поверю, что Вересов — аферист. И ты в это не веришь. По глазам вижу — не веришь, не отворачивайся. Ты себя убеждаешь в этом, уговариваешь, а все равно не веришь. Я Сухорукова меньше знаю, может он… Обманул, обвел вокруг пальца, как мальчишку! Но чтобы Вересов приказал вводить больным препарат, предназначенный для лабораторных испытаний… Вспомни, Федя, вспомни, как он раненых немцев оперировал… а они ж его родителей повесили! Он же капельке крови пролиться не позволял, сестра замешкалась с зажимом, он ее чуть живьем не сожрал. Немцев, Федя!.. Как же он позволил бы экспериментировать на своих!

— Да погоди ты, — хмуро бросил Федор Владимирович, — никто ж не говорит, что он позволял. Может, и не позволял, теперь это уже не от него — от Сухорукова зависит. Как скажет, так и будет. Может, и не позволял. Но все равно, понимаешь, все равно… Директор института отвечает за все, что делается в институте, это же аксиома. Конечно, судить его не будут, если не дал официального разрешения вводить препарат, от неофициального и отпереться можно. Но из партии выгонят и с работы снимут, это уж точно. И правильно сделают. Авантюризм, милая, он всегда боком выходит, а у Вересова авантюристские замашки…

— Федя, — перебила его Лидия Афанасьевна, — как ты думаешь, можно что-нибудь сделать? Хоть что-нибудь…

— Надеюсь, ты мне не предлагаешь покрыть эту историю? — холодно сказал Федор Владимирович. — Это было бы нелогично: сначала заподозрить меня в подлости, а затем толкать на нее. Или судьба Вересова тебе дороже моей? Странно, очень странно…

Лидия Афанасьевна заплакала. Большая, полная, в пестром шелковом кимоно, которое Федор Владимирович привез из Японии, куда ездил с какой-то делегацией, она сидела на тахте, сложив на коленях руки, и плакала, шмыгая, как девчонка, носом. Вот так же, шмыгая носом, она плакала, когда осенью сорок пятого Федор пришел и сказал, что разыскал людей, которых угнали в Германию вместе с Аннушкой и которые видели, как она погибла. Горькой и соленой тогда была ее радость — вот и все, и можно пожениться, и жить как люди, и растить Аннушкину дочку, и своих завести, а все-таки щемит сердце… И сейчас щемило, хотя и то уже было хорошо, что не замарал Федор рук предательством: фронтовичка, она знала цену этому слову.

Позвонили.

— Это Вячеслав, — сказал Федор Владимирович. — Ступай к себе, Лида, и успокойся. Сам открою, ступай. Нам по делу поговорить нужно.

Мельников повесил в прихожей плащ, неторопливо причесался перед зеркалом, провел расческой по усикам и бородке. Лицо у него было усталое, глаза за стеклами очков тонко щурились.

— Итак? — сказал он, сев в кресло и закинув ногу за ногу.

— Я все обдумал. — Федор Владимирович придвинул свое кресло и посмотрел на покачивающийся носок туфли Вячеслава Адамовича; туфля была начищена до зеркального блеска, ни пятнышка, хотя на дворе стояли лужи. «Аккуратист», — невольно подумал он то ли с удовольствием, то ли с неприязнью. — Ждать Вересова незачем. Тебе нужно выступить на конференции в субботу.

— Это вам нужно, чтобы я выступил на конференции в субботу, уважаемый Федор Владимирович, а не мне, — с плохо скрытой иронией ответил Мельников. — Лично я предпочту, пожалуй, дождаться директора.

Федор Владимирович уловил иронию.

— Ты сомневаешься в своем заключении?

— Нисколько. В противном случае я вам ничего не сказал бы.

— Тогда тебе придется выступить в субботу. Умалчивание таких фактов…

— Боитесь, что Вересов примет какие-то контрмеры? К сожалению, нет.

— К сожалению?

— Я сегодня весь день думаю о нем. И о Сухорукове. Хотите, я вас сейчас рассмешу? Мне их жалко. Обоих.

— Вот как? Очень смешно. Надеюсь…

— О да, разумеется. Я отдам вам их на заклание, будьте уверены. Ошибка сделана, а за ошибку надо платить.

— Ошибка? А что, по-твоему, тогда называется преступлением?

— Не знаю, я не юрист. Правда, вначале и я подумал о преступлении. Но сейчас я уверен, что это — ошибка. Ну, халатность, излишняя самонадеянность, что ли. Но мотивы…

— Мотивы — штука тонкая, а результат налицо. И результат печальный: умер человек.

— Не надо меня агитировать, дорогой Федор Владимирович, я ведь не ребенок. Я все понимаю. Мир потерял безнадежного больного, онкология потеряет двух отличных врачей. Конечно, вы можете назвать меня циником, но я уже привык, что меня все считают циником. Жалко мне их, черт побери, и все. И потому я дождусь Вересова. Может, у них есть хоть какой-то шанс. Хоть мизерный, но шанс оправдаться.

— Ничего не будет. — Федор Владимирович достал сигарету и протянул пачку зятю, тот отрицательно покачал головой. — Ничего не будет. — Он закурил и глубоко затянулся. — Машина уже завертелась, не остановишь. Раздавит. В субботу утром Ярошевич опустит в почтовый ящик три письма. Министру, копии в ЦК и в газету. И там будет написано, что ты выступил на конференции с заключением о лучевой болезни. В понедельник утром эти письма должны быть прочтены. Ты ведь не отопрешься от своего заключения? Совесть не позволит. Опять же Чемодуров, я, Ярошевич… Если ты не выступишь, это будет похоже на укрывательство. Понимаешь?

— Вы рассказали Ярошевичу? — Вячеслав Адамович откинулся на спинку кресла и с любопытством посмотрел на Белозерова: медвежья хватка. Ломает — хруст стоит.

— Думаю, он уже заканчивает письмо. — Федор Владимирович посмотрел на часы. — У тебя нет выхода, Вячеслав, ты выступишь в субботу, в эту субботу.

Мельников протер запотевшие очки.

— Что ж, это меняет ситуацию. У меня нет выхода, вы правы. В субботу так в субботу. Однако, позвольте вам сказать…

— Не надо, — перебил его Белозеров. — Не надо, Вячеслав. Думай, что хочешь, но не говори. Все-таки Юля мне дочь, да и Вовка не чужой. Прошу тебя, не надо.

Мельников пристально посмотрел на Федора Владимировича, и у того дрогнули глаза.

— Посиди, — торопливо попросил он, — я за коньяком…

Он вышел, а Мельников усмехнулся и пригладил аккуратную бородку. На память ему пришла восточная молитва, где-то когда-то вычитанная и застрявшая в памяти, и он повторял ее чеканные слова, поражаясь тому, что они словно для него придуманы:

«Господи, дай мне силы, чтобы смириться с тем, что я не могу изменить, дай мне мужество, чтобы бороться с тем, что я могу изменить.

И дай мне мудрость, чтобы отличить одно от другого».

Глава девятнадцатая

1

На телефонные звонки никто не отвечал: и регистратура, и архив уже были закрыты — короткий день. Сухоруков стукнул трубкой по рычагу — растяпа! Полдня жевать жвачку, а о самом главном забыть! Адреса! Сейчас хоть ты их из колена выломай. Значит, весь сегодняшний вечер, воскресенье и бо́льшую половину понедельника ничего не знать. Да, бо́льшую половину, с утра две операции, их не отменишь, больные уже подготовлены. Томиться им до среды — за что?.. Вконец издергаются.

— Я сейчас… — сказала Нина, обрывая завязки на халате. — Посиди, я сейчас. Только никуда не уходи. Я их найду.

Она выбежала, на ходу поправляя розовую кофточку. В окно Сухоруков видел, как Нина, мелко перебирая ногами, пробежала по центральной аллее к проходной и скрылась за пригорком. Понял: в общежитие, искать девчонок из регистратуры или из архива и в душе обругал: вот дуреха, знает же, что я на машине! Выходить, заводить, ждать, пока вахтер откроет ворота… Сколько тут? Метров четыреста… Уже не догонишь, она, видно, через перелесок махнула, напрямик.

Над перелеском, отделявшим институт от жилого городка, висело тихое осеннее солнце. Белели лохматые астры на клумбах, в сухой чаше фонтана гнил сугроб опавших листьев. По дорожкам прогуливались больные. Многие были окружены родственниками, детьми, тихими, чинными, похожими на маленьких старичков. Возле забора, на траве, вокруг моложавой женщины, расположилась целая компания, человек шесть. Губы у женщины были ярко накрашены, это еще больше подчеркивало землистый цвет лица. Компания перекусывала, оживленно толковала о чем-то. Чернявый мужчина в нейлоновой сорочке, расстегнутой на волосатой груди, пряча бутылку, осторожно разлил по стаканам водку, закрасил лимонадом. Женщина покачала головой и отодвинула свой стакан. Выпили без нее. Заговорили еще оживленнее. Она встала, отошла к забору. На это никто не обратил внимания, чернявый разливал по второй. Сухорукову захотелось выматериться.

Прихрамывая, в кабинет вошел Заикин. Взял со стола яблоко, вкусно захрустел.

— Домой не собираетесь?

— Пока нет.

— А может, в лес махнем, а? Хорошо сейчас в лесу. Листья падают, грибы произрастают. Давно в лесу не был, лет сто, наверно. Вы ведь на машине, съездим, а?!

Сухоруков кинул на стол ключи.

— Езжай. Права есть.

— Хитрый… — Заикин вытер платком лысину. — А доверенность? Хотите, чтобы мне пришили угон чужой лайбы? Спасибочки. Поехали лучше вместе, а? Девочек прихватим.

Сухоруков повертел ключи на пальце и опустил в карман.

— Ладно, Жора, не трепись. Я уже в норме.

— Послушайте, Андрей Андреевич, у меня есть идея. Только вы, пожалуйста, не смейтесь. Когда мы снова получим золото?

— Возможно, в среду, а что?

— Во мне семьдесят пять кило, только что взвешивался. Так вот, в среду я всажу в себя сто пятьдесят милликюри этого золота и заткну им всем рты.

Сухоруков усмехнулся.

— Не смейтесь, — побледнел Заикин. — Я же вас просил…

— Извини. — Андрею Андреевичу стало жалко Жору: чудак… — Просто из этой затеи ничего не выйдет. Неравноценны исходные данные. Заяц был болен, а ты, слава богу, здоров. Так что ты своим героическим поступком ровно ничего не докажешь. Просто введешь государство в ненужный расход.

— Но…

— Никаких «но»… У меня ведь есть еще двое таких… «золотых». Ты лучше сделай вот что: захвати все, что надо, чтобы сделать анализ крови. Сейчас Минаева приведет кого-нибудь из регистратуры или из архива, мы узнаем адреса и поедем, Если они живы… это будет получше твоего эксперимента.

— Понял, — сказал Заикин. — Значит, их было трое? — Глаза у него сузились в щелочки, в них мелькнул страх, и Сухоруков понял, о чем он подумал. — Да, да, я сейчас вернусь.

Компания у забора уже собирала в сумки остатки харчей. В траве остро поблескивали пустые бутылки. Женщина с ярко накрашенными губами заплетала косички девочке лет двенадцати-тринадцати, чернявый мужчина что-то говорил, оживленно размахивая руками. Подошел автобус, к проходной потянулась толпа народу. Со всех дорожек им навстречу пошли больные, жадно выглядывая своих. Только доминошники в беседке все так же сосредоточенно бахали костяшками: видно, никого не ждали.

Наконец показалась Нина с молоденькой медсестрой. Нина шла чуть пригнувшись и прижав к бокам локти. Ветер растрепал ей волосы, розовая кофточка выбилась из юбки, но она этого, видимо, не замечала. Юбка была узкая и короткая, круглые коленки мелькали часто, медсестра бежала за Ниной вприпрыжку.

Вернулся Заикин с портфелем, повесил к Сухорукову в шкаф свой халат. Сел в кресло, подвинул к себе пепельницу. В коридоре зацокали каблуки. Хлопнула дверь. Тяжело и часто дыша, Нина положила перед Андреем листок бумаги и отошла к умывальнику. Тугая струя воды ударила в раковину. Заикин бросил сигарету, подал Нине чашку. Сухоруков прочел адреса и поскреб подбородок: что такое — не везет и как с ним бороться? Чего стоило обоим быть минчанами. Или, хотя бы одному. Молодечно и деревня Приречье Рогачевского района. Сто километров в один конец — на запад и двести с гаком — на юго-восток. Итого — шестьсот.

Ничего не попишешь, могло быть и хуже. Скажем, Белая Вежа и Тереховка.

— С чего начнем?

— Следовало бы с телефона, — сказал Заикин. — Они ведь на учете. В райбольнице, в диспансере…

— До кого ты сейчас дозвонишься?.. — Нина села в кресло и одернула на коленях юбку. — Суббота, все закрыто, только дежурные. Много они тебе скажут.

— Верно. — Сухоруков побарабанил пальцами по столу. — Суббота. А до понедельника я не вытерплю. Значит…

— Значит, Молодечно, — сказала Нина, сбивая растрепанные волосы в плотный золотистый ком. — Сегодня побываем у Старцева, к утру доберемся до Цыбулько, Иначе получится не два — не четыре.

Сухоруков кивнул: правильно. Вопросительно посмотрел на Нину.

— Да, еду. — Она решительно вздернула подбородок. — Только забегу в ординаторскую за сумкой и плащом.

— Не спеши. — Сухоруков посмотрел на часы. — Мы обождем тебя у машины.

На Логойском шоссе они заправились; на всякий случай Сухоруков набрал бензина в запасную канистру. По кольцевой дороге синяя «Волга» выскочила к Ждановичам и пошла отсчитывать километры.

Андрей вел машину, слегка пригнувшись к баранке и крепко охватив ее пальцами. Баранка была обмотана синей изолентой, руки на ней лежали плотно, не потели. Заходящее солнце било прямо в глаза. Где-то в багажнике лежали очки-фильтры, но он их не любил, они окрашивали мир в скучный зеленовато-серый цвет. Будто смотришь из-под воды. Мотор гудел, как шмель, ровно и однотонно. Стрелка спидометра покачивалась у отметки «100».

Заикин сидел на переднем сиденье, бережно поддерживая на коленях портфель со стекляшками. Нина устроилась сзади. Она сбросила туфли, подтянула под себя ноги и смотрела в окно.

Плеснул в глаза и исчез голубой окаемок Минского водохранилища с белой будочкой над плотиной. Нина вспомнила, как в конце лета приезжала сюда с Вересовым. Вон там, за пригорком, они оставили машину и долго бродили по берегу. На берегу валялись консервные банки и разбитые бутылки. Глаза у Николая Александровича были растерянные, грустные; он трогал тоненький шрам на щеке и виновато улыбался. Потом они пили сухое вино в маленьком круглом кафе на пригорке, под соснами, терпкое и холодное «Фетяска», и молча смотрели, как за зеленые островки закатывается солнце. От этого воспоминания у нее заскребло в горле.

Промелькнули Ратомка, Крыжовка, Зеленое — дачные, грибные и ягодные места. Не доезжая Заславля, Сухоруков круто свернул вправо, к Радошковичам. Ниночка смотрела на его сведенные плечи, туго обтянутые темно-серым пиджаком, на стриженый затылок, резко очерченный жестким воротом белой рубашки, и ей хотелось провести по этому затылку пальцами. Желание было таким сильным, что она закурила, чтобы чем-то занять руки.

«Боже мой, — беззвучно шептала она, давясь горьким дымом, — хоть бы они были живы, эти люди, хоть бы они были живы. Подумать только, такая большая земля, столько народу, как муравьев в муравейнике, и вдруг получается, что вся твоя жизнь, все твое будущее зависит от того, живы железнодорожник Старцев и доярка Цыбулько или уже умерли. Вся твоя жизнь… И даже если ты своими руками кинешь ее им под ноги, ты ничего не сможешь изменить. Ты уже сделал все, что мог, теперь тебе только остается гнать машину и надеяться. Нет, нет, что-то тут не так. Ну, а если бы не это золото? Даже не золото, а проклятый штампик, поставивший его вне закона?.. Мы бы тоже летели, сломя голову, к черту на кулички, чтобы узнать, живы эти люди или нет? Мы бы тоже молили в душе бога, черта, дьявола, чтобы они были живы: господи, сделай так, чтобы они были живы! Чтоб они жили долго-долго, десять тысяч лет! Нет. В том-то весь ужас, что нет. Мы уже забыли этих людей, их имена, адреса, хотя всего чуть больше месяца прошло, как Старцев выписался. Мы забыли их, нам нет до них дела. Чужие слезы в чужие моря текут. Мы сделали все, что могли, и больше нам до них не было никакого дела. Если бы не этот штампик… Удалось бы мне провести сегодняшний вечер с Андреем? Неужели у него нет любовницы? Почти пять лет без жены… Чертушки! Кто она? Наверно, не из наших, уж это бы я знала. Наши его не интересуют. И я тоже. Чужая, ненужная. От сердца до сердца — дальше, чем от Минска до Магадана, туда хоть самолетом долететь можно… Так ждала этой субботы. Может, удалось бы уговорить его съездить в грибы. Вместо того, чтобы бегать за Машенькой из регистратуры, я сделала бы прическу, надела брюки, свитер… Я сказала бы ему, что больше не могу. Нет, не сказала бы. И, может, мы бы никуда не поехали. Он это умеет: «Занят, Ниночка, ей-богу, занят». Ну и ладно. Все равно я бы сделала прическу. И позвонила. Кому? Да уж придумала бы. Не киснуть же в такой вечер дома. И он что-то придумал бы. И Заикин. А вместо этого мы летим к людям, чья жизнь внезапно сцепилась с нашей. Ни любви, ни сострадания — только страх. Нас гонит страх, господи, только страх! А где взять на всех любви и сострадания? Десятки больных, не успел узнать, привыкнуть, разглядеть — следующий! Боже, сделай так, чтобы они были живы. И, если я не уйду из онкологии, если я выдержу все это, я совсем иными глазами буду смотреть на моих больных. Я буду помнить их фамилии, адреса, я буду часами сидеть возле их постелей… где взять любви и сострадания, чтобы хватило на всех…»

Сигарета дотлела до фильтра, Ниночка поперхнулась горьким дымом и выбросила окурок в приоткрытое окно. Взметнулся на гранитной стреле бронзовый Гастелло — застывшее движение, прекрасное в своей стремительности. Дорога пошла нырять в глубокие лощины, карабкаться на подъемы. Пустые печальные ржища тянулись по ее обочинам, окаймленные у горизонта синими сосняками, а потом их сменили картофляники — разноцветные платочки девчат, трактора, телеги, дымок костров… Нина явственно ощутила запах печеной картошки, обжигающе горячей, с хрустящей корочкой, и сглотнула слюну. Нашарила в сумке бутерброды с сыром, разломала на три части. Заикин тут же проглотил свою долю, смешно двигая прижатыми к черепу ушами, Сухоруков отказался. Нина отдала Жоре и его порцию, пожевала сама. Сыр был вязкий, как резина, хлеб подсох. Но чувство голода прошло.

Вскоре потянулись деревянные окраины Молодечно. У колонки, где женщины брали воду, Сухоруков притормозил, назвал адрес. Ему обстоятельно, словоохотливо объяснили, куда ехать, где сворачивать.

Старцев жил на узкой улочке, примыкавшей к железной дороге. Сухоруков остановил машину дома за три, устало прижался лицом к рулю.

— Но могу, — хрипло сказал он. — Зайди к соседям. Если что — все знают. Не могу…

Нина вышла, одернула измятую юбку, поправила волосы. За невысоким штакетным заборчиком в палисаднике, густо засаженным сиренью, пожилая женщина в старом мужском пиджаке сгребала опавшие листья. Она с любопытством посмотрела на остановившуюся «Волгу».

Нина подошла к штакетнику.

— Добрый вечер.

— Вечер добрый, — приветливо ответила женщина. — Или ищете кого?

— Старцева, Ивана Степановича. — Ниночка почувствовала, что у нее пересохло во рту.

— Ивана-то? А вон его дом, с зелеными ставнями, — показала женщина черенком граблей. — Толечко он из магазина пришел.

Ниночка ухватилась за штакетину.

— Откуда? — у нее никак не укладывалось в голове, что человек, которого они мечтали застать просто живым, преспокойно расхаживает по магазинам. — Ах, да… — спохватилась она, поняв, как нелепо прозвучал ее вопрос. — Укачало, знаете, дорога… У вас водички не найдется?

— Найдется, найдется, — засуетилась хозяйка. — На лавочку присядьте, я мигом.

Бросив грабли, она пошла во двор. Нина подбежала к машине. Сухоруков сидел, сгорбившись и прижавшись щекой к баранке, глаза у него были прикрыты.

Нина просунула руку в приспущенное стекло и тронула его за плечо.

— Он только что вернулся из магазина, — сказала она. — Слышишь: он вернулся из магазина. Погодите, я попью.

— Принеси и мне, — пробормотал Сухоруков и растер ладонью лицо.

Напившись, они проехали еще метров пятьдесят, и Андрей прижался к обочине. Небольшой деревянный дом, по-хозяйски ошалеванный и покрашенный буроватой краской, смотрел на улицу сквозь палисадник тремя окнами, задернутыми гардинами. Широкие подоконники были заставлены цветами в глиняных горшках.

За забором виднелся сад, кое-где на деревьях еще висели яблоки.

— Значит, так, — сказал Сухоруков, — едем на Нарочь, вспомнили адрес, решили проведать.

Во дворе уже заливалась, почуяв чужих, собака. Худощавый мужчина в нижней рубашке вышел из калитки и уставился на приезжих: рыжие брови пучками, как сухая трава.

— Андрей Андреевич! — тоненьким голосом крикнул он. — Георгий Захарович! Ниночка… Гостейки мои дороженькие! — Иван Степанович конфузливо запахнул на груди рубашку. — Ганна! Ганна, примай гостей!

— Да мы на минутку, — сказал Сухоруков. — Так, знаете, по пути.

— И знать ничего не хочу! — Старцев распахнул калитку. — Заходьте, заходьте, у нас кобель только брехать мастак, не тронет. А ну, марш в будку!

На крыльцо вышла, привлеченная его криком, Ганна, еще не старая, простоволосая, стрельнула по приезжим веселыми глазами, с достоинством поклонилась:

— Просим в хату. Душевно вам рады.

Неловко переминаясь, Нина, Сухоруков и Заикин зашли через просторные сени в хату. В хате пахло антоновкой, груда яблок янтарно светилась в плетеном лукошке на столе.

Хозяйка сняла его, поставила на табурет.

— Садитесь, гостейки, видать, сдорожились. Отдыхайте, яблочек отведайте. Мы зараз…

Она была похожа на свою хату — такая же ладная, чистая и уютная. Доктора и оглянуться не успели, как на столе уже появилась свежая скатерть. Напрасно они отговаривались, что заехали на минутку, Иван Степанович и слышать не хотел.

— Чтоб я вас без чарки из хаты выпустил?! Да за кого вы меня принимаете?! — Он торжественно водрузил на стол бутылку «Столичной». — Оно-то я, по моему теперешнему положению, не употребляю, ну да вам Ганна компанию поддержит.

— Иван Степанович, вы когда последний раз на медосмотре были? — спросил Заикин.

— Да завчера и был, — усмехнулся Старцев, показывая редкие черные зубы. — Полную инвентаризацию закатили. Через месяц на работу отпустить обещались. На три кило восемьсот грамм поправился. Может, помыться с дороги желаете, так я солью.

К явному разочарованию Старцева от водки и ночлега отказались наотрез: дорога. Поужинали. На столе появился самовар, вазочки с малиновым, клубничным, вишневым, крыжовниковым вареньем, коржики и ватрушки.

— Шоферская доля — сухой закон, — философски бормотал Иван Степанович. — Ну лады, налегайте на чаек, чаек — он и шоферам дозволяется. Варенье свое, не покупное, смелей кладите. — Он потарахтел ложечкой в стакане, собрал на лбу морщины. — Комедь… Рассказать вам, как я под старость лет в брехуны попал?

— Иван, — жалобно сказала жена: история о том, как муж попал в брехуны, видимо, уже сидела у нее в печенках. — Имей совесть, дай людям повечерять.

— И нехай себе на здоровье вечеряют, — хмыкнул Иван Степанович. — Ты небось тоже меня в брехуны записала, а зараз увидишь… — Отхлебнув чая, он довольно прижмурился. — Вот, значит, какая получилась закавыка. Вскорости как я от вас вернулся, пошел это я в депо. Потихоньку-помаленьку, тут недалёко, через путя и там. Ну, хлопцы меня, ясно-понятно, обступили, — что да как, да когда, дядя Ваня, возвернешься. Как раз обед был, ну стал я им рассказывать. Про институт, само собой, про всякую вашу машинерию. Вот, говорю, меня перед операцией на такой хреновине облучали — бетатрон по-научному называется, к примеру, как паровоз с трубой, только догоры ногами перевернутый. Здоровая дурища, глянешь — душа в пятки. Там, в ейной утробе, вроде как атомная бомба вырабатывается, мне Валик-лаборант, копопатенький такой, может, знаете, все про этот бетатрон разъяснил. Обрисовал я им натурально, и про электроны выдал, и про лучи рентгеновские… Тормозное излучение, правильно? Этот Валик грамотный малец, из него бо-ольшой человек получится, ежели, конечно, космы свои подрежет. Потом про операцию конечно, но тут я особо не распространялся, поскольку отключенный был начисто, вроде из меня рубильник выдернули. — Иван Степанович подлил себе чайку. — Одно помню: как меня на качалку водрузили. Все, думаю, кранты! Сейчас накинутся с ножиками и почнут резать… Привезли в операционную, а там никого с ножиками нету, один Григорий Захарович в каком-то ящике отверткой колупается. Ну, чисто я в своем депо. Очень это дело мне понравилось. — Он снова побарабанил ложечкой, размешивая варенье. — Одним словом, говорю, братцы, самое интересное началось после операции. Пришел доктор Сухоруков с докторшей Ниночкой — ей-богу, доктор, вся больница вас Ниночкой называет, ровно дочку, вы уж не обижайтесь! — и влупили в меня, может, касторку, думаете? Золото, ей-богу, золото, фунта два…

— Ну, Иван Степанович, это вы загнули, — засмеялся Сухоруков.

— Может, и загнул, — хмыкнул Старцев. — Насчет количества. А насчет качества? Все одно золото! Конечно, трошки подпорченное, радиоактивное, но, ежели разобраться, — валюта. — Он оглядел хохочущих врачей. — Во-во, так и в депо хохотали. Не стоишь ты, мол, старый дурень, чтоб на тебя золото переводили, даже ежели оно малость того… подпорченное. А я говорю: сами вы дурни! Я сорок два года за токарным станком простоял, в войну на Урале по три смены вкалывал, одними грамотами да благодарностями всю хату обклеить можно. Это окромя ордена Ленина да медали «За трудовую доблесть». Как же на меня мое государство какого-то паршивого золота пожалеет, чтоб меня на ноги поставить, ежели я его, можно сказать, на своем горбу вывез?! То-то! — Иван Степанович победно оглядел улыбающихся врачей. — Ну, слушайте. Вот, говорю, вкатили в меня этого золота, и стал я такой радиоактивный, что просто ужас сказать. Навроде бешеной собаки: никто не моги подходить, а то кусну. И чтоб это от меня другим добрым людям вреда не было, поместили меня в отдельную палату. Форменная одиночка. Напервах разговаривали со мной через телевизор. Как над кроватью лампа загорится, так и знай, это тебя в телевизор разглядают, в каком ты есть состоянии и не думаешь, к примеру, дуба врезать. — Он подмигнул Сухорукову и оживленно потер руки. — Что, может, неправда?

— Правда, — подтвердил Андрей Андреевич. — Чистая правда.

— А они не верят! — Иван Степанович подвинул свой стул к Сухорукову. — Ты, говорят, дядька Иван, никому не рассказывай, а то какая шпана найдется, захочет из тебя то золото выковырять. Кукиш, говорю, с маслом. Оно свое дело сделало и улетучилось, больше ни хрена не осталось, А я, может, через это домой здоровый возвернулся, и еще не один паровоз в божеский вид приведу. — Он довольно вытер платком рыжие, жесткие усы. — Вот вы мне разъясните, товарищи доктора, один вопрос, очень он меня интересует, а Валик-лаборант по этой части слабоват. Я — человек рабочий, жена моя, Ганна Емельяновна, тоже крановщица, портальным краном заводовает. Сын у нас фрезеровщик, и дочка в детском садике воспитательницей. Само собой, внуки имеются. Живем мы, как говорится, не хуже людей: и хлеб есть, и к хлебу скварка, и к скварке чарка. Однако, особых, я вам прямо скажу, капиталов у нас нету. А мы ж с Ганной и за панским часом жили, это дети у нас привыкли оладку с двух боков маслом намазывать, горя не нюхали, мы-то нюхнули. Вот вы мне разъяснение сделайте, мог я, по моему достатку, в таком институте, как ваш, лечиться, ежели бы, к примеру, с меня за все наличными лупанули?

Сухоруков, Ниночка и Заикин переглянулись.

— Что вам сказать, Иван Степанович, — Сухоруков осторожно сгреб со скатерти крошки и высыпал в блюдечко. — Недавно наш заместитель директора по науке, Жарков Игорь Иванович, в Америку ездил. Знакомился, как у них это дело поставлено. Полгода пробыл, все посмотрел. Получается там вот какая петрушка… День в палате — до 100 долларов. Сколько вы у нас пролежали?

— Да почти три месяца.

— Считаем, семьдесят пять дней. Вот вам семь тысяч пятьсот. Одно облучение на бетатроне — еще полсотни. У вас пятнадцать сеансов было, сосчитать не трудно. Любой анализ — двадцатка. Операция, препараты — тысяч двенадцать на круг.

— Двенадцать тысяч, — покрутил головой Иван Иванович. — Теперь прибавляй. Пока я у вас лежал, мне зарплата полностью шла, до копеечки. Полтыщи с хвостиком по бюллетеню. Опять же, еще пока на работу выйду, сотни две набежит, а то и поболе. Профсоюз полста помощи оказал, для усиления, так сказать, питания, и путевку бесплатную на четвертый квартал в санаторию выделил — оно тоже сто двадцать рубликов стоит. Ничего, себе! Это выходит, что при моей болезни живьем в землю лезь! Интересная получается арифметика…

2

Уже стемнело, когда они распрощались с гостеприимными хозяевами и выехали в обратную дорогу. Спешить было некуда, в Рогачев предстояло приехать к утру. Сухоруков передал руль Заикину, пересел к Нине, на заднее сиденье.

— Бодрый старик, — сказал Жора. — Говорун…

— Это он теперь заговорил, — откликнулся Сухоруков. — Можно сказать, с того света вернули. Кстати, не без помощи золота. Того самого, что для лабораторных испытаний… Столько в нашем деле еще непознанного, неясного. Длина пробега излучения изотопа золота — миллиметры, а ведь появятся препараты с длиной пробега в сантиметры. Тогда можно будет убивать не клетки — целые опухоли, обходиться без тяжелейших операций. Ох, сколько тут работы! — Он тронул Нину за руку. — Если меня уберут… Ладно, ладно, не мотай головой, меня наверняка уберут. Конечно, на какое-то время все затормозится, но ненадолго. Не мы одни работаем с золотом, комитет утвердит, и все будет нормально. Так вот, ты мне пообещай, что не бросишь. Нужно научиться вводить в лимфатические сосуды. Всехсвятских продолжит изучать внутривенное, а ты — лимфососуды. Подвести ко всем возможным местам скопления злокачественных клеток. Слышишь? Договорились?..


— Если тебя уберут, я тут же уйду, — глухо ответила Нина. — Я уже давно отсюда ушла бы, если б не ты, давно.

— Глупости. Никуда ты не уйдешь. Жора, в понедельник, на всякий случай, запроси в поликлинике все анализы Старцева. Пусть пришлют копии. Что ж, в сущности, к Цыбулько можно бы и не ездить. Картина примерно та же, думаю, и результат будет тот же. Но раз уж вы такие хорошие… Я подремлю, а? Устанешь, разбуди.

Он прилег на сиденье, положив голову Нине на колени, и она осторожно погрузила пальцы в его волосы. Волосы были мягкие, как чесаный лен. Встречные машины хлестали по стеклам широкими световыми полосами. Андрей взял Нинины руки и прижал к губам.

— Все будет хорошо, — прошептала она, чувствуя, как к горлу подкатывает ком. — Все будет хорошо, вот увидишь.

…На рассвете они добрались до деревни Приречье, километрах в пятнадцати за Рогачевом, ближе к Довску. Сторож в ватнике и рыжем малахае дремал на ступеньках сельпо, охватив обеими руками связанную проволокой берданку.

Сухоруков приоткрыл стекло.

— Дедусь, где тут Цыбулько живет?

— Какая Цыбулько? — встрепенулся старик. — У нас тут, почитай, полдеревни Цыбулек.

— Анастасия Иосифовна.

— Наста? — старик встал, дернул за ухо малахая. — За околицей в леску погост видели? Там она, Наста, царство ей небесное. Неделя, как схоронили. — Он вздохнул и деликатно кашлянул в кулак: — Чи не найдется у вас, люди добрые, бумажки, вашего табачку закурить, бо я запалок не маю.

Заикин сунул ему сигареты и спички, старик задымил.

— Она в Минску лечилась, в самой главной больнице. Ну, вроде, ничего, еще деток в школу выправила, картоплю почала копать. Потом в Гомлю мужик отвез, там богу душу и отдала. А вы ей кто, может, сродственники?

— Сродственники, дед, сродственники, — пробормотал Заикин, включая зажигание. — Одну землю топтали.

Глава двадцатая

1

Повязав волосы цветастой косынкой, Светлана мыла окно.

Летняя пыль и осенние дожди испятнали стекло; когда выглянуло солнце, Светлана увидела, что оно рябое и тусклое. Развела в тазу стиральный порошок, вооружилась тряпкой, распахнула створки и принялась за работу.

Вода текла по стеклу, мыльная пена вздувалась радужными пузырями, ветер сдувал их и уносил вниз, к земле. С высоты пятого этажа Светлана видела овальную колоннаду Академии наук и просторный двор первой клинической больницы; где-то там, за рыжими тополями, за длинным белым корпусом была поликлиника, в которую пошел Дмитрий, и, щурясь на солнце, она выглядывала на противоположном тротуаре его долговязую сутулую фигуру. Дмитрия не было, и ею все больше и больше овладевала тревога.

Проще всего было сбегать в поликлинику, но она знала, что Дмитрию это не понравится; он не любил, когда его опекали; и заставляла себя протирать и протирать стекло, — руки заняты, а мыслям просторно…

Люблю — не люблю, она не думала об этом; знала, видела, чувствовала, что необходима ему каждый час, каждую минуту, что он пропадет без нее, сопьется и пропадет, как однажды чуть-чуть не пропала она сама. Она ощутила эту свою необходимость, нужность в то самое мгновение, когда, пересилив какой-то непонятный страх, вошла в его комнату с огромным шоколадным тортом, — коробка раскисла под дождем и грозила вот-вот развалиться, — и увидела его на смятой, несвежей постели, — осунувшегося, слабого, безвольного, и запустение этой прокуренной комнаты, в которой даже не пахло жильем, и батарею пустых бутылок в углу, и грязные носки под столом, и гору немытой посуды. Андрею она была не нужна, вернее, не то чтобы не нужна, — но у него была работа и была она, сначала работа, а потом она. Он жил своими больными, экспериментами, операциями, а когда уставал, приходил к ней, как ходят в кино, — отдохнуть, развлечься, погладить в темноте руку… У Дмитрия не было ничего: свою работу он не любил, книга, о которой мечтал, не писалась. Если б он хоть на машину собирал, как некоторые, или на полированную мебель, все какая-то цель, пусть плевая, но цель, а у него и такой не было, жил, как трава, до первых утренних заморозков, и эта бесцельность, бессмысленность засасывала его, как трясина, порождала ощущение разлада и душевной неустроенности.

Ей было хорошо знакомо чувство душевной неустроенности, когда чего-то постоянно хочется, и сам не знаешь, чего, — не ласки, тепла, внимания; живя с мужем, Светлана не ощущала себя обделенной вниманием и теплом, — чего-то большего, неосознанного, смутного. Она мучительно завидовала ясности и целеустремленности Андрея; он точно знал, что ему надо: защитить кандидатскую, докторскую, стать профессором, академиком, избавить человечество от рака или, по крайней мере, честно отдать этому делу всю свою жизнь. Она понимала, что ни смерть сына, ни даже ее смерть — ничто не могло бы свернуть его с раз и навсегда определенного пути. Эта мысль вызывала в Светлане уважение, смешанное со страхом: иногда Андрей казался ей не человеком, а отлаженной и запрограммированной машиной.

Пока жил Алешка, все было нормальным, все казалось нормальным, а потом его не стало, но машина работала все так же безупречно четко, и она поплыла в никуда, отчетливо понимая, что каждый день все дальше и дальше отдаляет ее от него. Надо было уйти, тогда же уйти, но не хватало сил, казалось, никогда не хватит сил, а машина катила по ровной асфальтовой дороге, и только однажды ее тряхнуло на ухабе — когда я вернулась из больницы и сказала, что у нас больше не будет детей. Такого программа не предусматривала, машина стала человеком, растерянным, взбешенным, оскорбленным в своих лучших чувствах, но это уже ничего не могло изменить.

Машина, подумала она, черствая равнодушная машина… Ах, как это легко и просто: представить его машиной, а его — жертвой уличного происшествия: мало ли людей гибнет под колесами машин! Вспомни, сколько горя ты ему принесла, сколько стыда он из-за тебя набрался. Вспомни, все вспомни. Как ты возвращалась, цепляясь за перила лестницы, чтобы не упасть, и презрительные взгляды соседей, и шепоток за спиной: стерва, алкоголичка… Легко ли ему было это слушать… молодой, красивый, талантливый — с таким булыжником на шее. Над ним смеялись, на него показывали пальцем, ты тянула его за собой, на дно, и он отпихнул тебя, — чего же ты хочешь? Он тебе ясно сказал там, в Новинках, когда ты умоляла дать тебе еще один шанс, один-единственный, — он тебе ясно сказал: «Я больше не имею права смотреть, как ты погибаешь, и не хочу катиться за тобой. У меня новая работа, новые люди, мне нужно устраиваться надолго, может быть, на всю жизнь, и я не хочу, чтобы здесь повторилось то, что уже было в Ленинграде. Возможно, я еще как-то примирился бы с насмешками, с презрением, но я никогда не примирюсь с тем, что не смогу спокойно работать. Работать и оглядываться на дом, требовать от сотрудников, а в ответ слышать: сам дурак, — это уж слишком. Пойми, ты больна: я врач, и знаю, что говорю. Нет ничего стыдного — вылечиться от болезни, как бы она не называлась: раком, алкоголизмом или туберкулезом. Ты вылечишься, и все еще у нас будет хорошо».

Верил ли он в то, что говорил? Поди знай… Очень целеустремленный человек. Как танк. А что ему оставалось делать? Не знаю, не знаю… Может, дать мне последний шанс? Пожалуй, нет, не имело смысла. Теперь я понимаю: надо было лечиться, сама я бы с этим не справилась. Так в чем же ты его обвиняешь? Я его не обвиняю. Наверно, я по сущности своей нянька. Вытирать сопли, утешать, водить за ручку. Осчастливливать… господи, какое неуклюжее слово. Делать человека счастливым. Чувствовать свою нужность, необходимость.

Так что же, подумала она, ты сделала Димку счастливым? Он стал трезвенником, написал наконец свою книгу? Нет. Конечно, он меньше пьет и больше работает, но если бы именно в этом заключалось счастье… Он говорит: хочется домой. Поеду в командировку — хочется домой. Сижу с ребятами в ресторане — хочется домой. Выберусь на рыбалку — хочется домой. Всегда хочется домой. Потому что дома — ты. Что бы я ни делала: стирала, готовила обед, читала — он может часами стоять возле меня и смотреть, и улыбаться каким-то своим мыслям. Если разобраться, мы живем монотонно и однообразно: работа, книги, иногда кино, театр, гости; если бы у нас был ребенок, но его не будет, и нечего об этом думать. У меня уже есть ребенок, костлявый, сутулый и слабый, неужели его так долго держат в поликлинике? А может, он уже давно вернулся в редакцию?.. Нет, позвонил бы.

Она вспомнила шоколадный торт в размокшей коробке, и как заливисто Димка смеялся, глядя на этот торт, и себя на уголке стула, и черную лужицу, которая натекла на пол с ее плаща, и тишину, оборвавшую смех, и его горячие руки на своих плечах, и странную слабость, словно она ждала этого, словно именно за этим и пришла, странную слабость во всем теле, когда он отвел ее волосы и прижался губами к шее.

И был вечер…

И была ночь…

А к утру, когда уже начало светать, она почувствовала, что умирает с голода, и Димка тоже умирал с голода, а в доме не было ни крошки хлеба, никакой еды, кроме огрызка засохшего окаменевшего сыра, и они ели сладкий до приторности шоколадный торт и пили «варголый», незаваренный кипяток. Потом она подумала, что мать, наверно, уже обзвонила все больницы и все вытрезвители, и стала торопливо одеваться, но Димка схватил ее за руку и сказал: «Не уходи. Пожалуйста, не уходи. Я сам… Сейчас я им позвоню». Он усадил ее на кровать, вышел в коридор, и она услышала его голос: «Валентина Николаевна? Агеев. Не волнуйтесь, со Светланой все в порядке. У меня… то есть у себя: видите ли, она всемилостливейше согласилась выйти за меня замуж. Извините, подробности она вам расскажет утром, мне не хочется ее будить». Он вернулся, осторожно обнял ее. «Я не очень наврал?» — «Как хочешь».

…Стекло уже сверкало так, что было больно смотреть, — кусок неба в раме, — но Светлана все протирала его однообразными круговыми движениями, вглядываясь сверху в толпу, заполнившую тротуар возле кинотеатра «Зорька», — видимо, там кончился сеанс. Ей показалось, что в толпе промелькнула Рита Горбачева, и Светлана помахала ей рукой, но тут же с огорчением поняла, что ошиблась, — подвело светлое, как у Риты, пальто-джерси. Когда я ее в последний раз видела? В понедельник, ну да, в понедельник, тогда еще рухнула старая липа возле дома Вересовых. Горбачевы разговаривали с Николаем Александровичем, и я не стала подходить, не жалует меня Андрюшкин шеф. Ольга Михайловна ничего, а он — не жалует. Рита все твердила: поправится Горбачев — тут же уйду, а не ушла, не так это просто — уйти, даже когда любишь другого. Да и любит ли, что только мы иногда не принимаем за любовь. Может, все еще обойдется у них, очень уж за Григория Константиновича обидно, он-то любит, за версту видать. Как это у Гейне: «Кто впервые в жизни любит, пусть несчастен — все ж он бог, но уж кто вторично любит и несчастен, тот дурак». Как просто: дурак. А сам любил сто раз, и сто раз был несчастен. Раньше говорили: такая судьба, а как сказать теперь? Да, наверно, все так же. Надо заглянуть к ним как-нибудь вечерком, что-то рассыпается наше братство.

Она закрыла окно, выплеснула из таза грязную воду, придвинула на место письменный стол. Затем переоделась, причесалась, подкрасила губы: пора на работу. Дочитать перед сдачей в набор оригиналы, просмотреть гранки.

На лестнице послышался глухой Димкин кашель. Выпил, догадалась Светлана. Выпил и встревожен.

Она ушла на кухню, чтобы не видеть его виноватые глаза. Пусть побудет один, поджарю пока яичницу. Голоден, наверно.

Что сказали врачи?..

Против обыкновения, Дмитрий не стал топтаться у стеллажей, бесцельно, только бы чем-то заняться, переставлять с места на место книги.

— Ты дома, Светик? Вот хорошо. А я, понимаешь, встретил Горбачева.

— Как он?

— Нормально. — Ему очень хотелось рассказать правду, но он не решился. — Посидели, потрепались, немножко выпили.

— Ступай мыть руки, я сделаю салат.

— Я уже ел, спасибо.

— Знаю я, что ты ел. — Светлана провела пальцами по его щеке. — Иди.

Дмитрий обнял ее.

— Я тебя люблю.

— Подлиза, — усмехнулась Светлана. — Такой большой, а подлиза. Как не стыдно.

Он с облегчением рассмеялся.

— Ужасно стыдно. Чувствую себя распоследним сукиным сыном.

— Каяться будешь потом. Достань скатерть.

Он ел яичницу и салат, давясь каждым куском, а Светлана неторопливо ходила по комнате, что-то подбирая, переставляя, перекладывая. Затем подала чай, села к столу.

— Что сказали в поликлинике?

— Так, чепуха, — отмахнулся он, чувствуя, как вновь засосало под ложечкой. — Обыкновенный бронхит. Горячее молоко, сода, мед… У нас есть мед?

— Сегодня куплю. Перестань барабанить ложечкой. Что еще? Не молчи и не ври. Ты ведь не хочешь, чтобы я сама пошла в поликлинику.

— Не хочу, — ответил Дмитрий. — Успокойся. Право же, я не вру. Они не могут установить диагноз. У меня было пробито легкое, это все путает. Хрипы, кашель — типичный бронхит. Но они еще подозревают воспаление. Понимаешь, есть такая штука… флюорограф. Одним словом, рентген. Он у них сломался, придется, наверно, подъехать в Сосновку, хотя ужасно не хочется. Может, лучше подскочить на денек-другой в Москву?

— Покажи направление.

— Пожалуйста.

Я знал, что так будет, подумал он, доставая из кармана бумажку. На этом я тебя и куплю. Ты же не зубрила латынь, как когда-то я, ты ни фига не смыслишь в латыни, в пединститутах ее не преподавали, это точно. Я обведу тебя вокруг пальца, комар носа не подточит.

— Видишь: «Просим помочь установить диагноз». Между прочим, у меня во студенчестве по латыни пятерка была, единственная на весь факультет. Не буду врать, что она мне легко далась, это было то, о чем говорят: per aspera ad astra — через тернии к звездам, — однако ж…

— Ты ужасно талантливый, Димка, — улыбнулась Светлана, возвращая направление. — Если бы у нас преподавали латынь, я, наверно, состарилась бы на первом курсе. В Москву, по-моему, ехать не надо. Эти самые… флюорографы везде одинаковые, что в Москве, что в Сосновке. Зато там все врачи знакомые: Николай Александрович, Андрей, Яков Ефимович, Ниночка Минаева… Понимаешь, Димка, что мне пришло в голову? Может, коль уж все так получилось, попросить, чтобы тебя хоть раз в жизни обследовали по-настоящему? Ну, полежишь недельку, экая важность. Срочной работы нету? С бронхитом тоже шутить не следует. И потом… В Сосновке я смогу бывать у тебя в любое время, а в Москве пускают всего два раза в неделю. — Она подошла к зеркалу, поправила волосы. — Поел?

— На три дня вперед.

— Тогда полежи, я вычитаю оригиналы, забегу на Комаровку за медом и вернусь.

— На всякий случай скажи, пусть меня в следующий номер не планируют. — Он собрал тарелки и отнес на кухню, в раковину. — Шут его знает, может, и правда придется полежать.

— Скажу. — Светлана поцеловала его в губы. — Ох, Дима, только больше не пей, пожалуйста.

— Не буду! — Дмитрий торжественно поднял правую руку. — Клянусь!

Ты молодец, старик, думал он, глядя в ее веселые черные глаза. Ты хорошо провел этот спектакль, хотя у тебя дрожали от страха поджилки, — она ни о чем не догадалась. «Ну, полежишь…» — господи, каким спокойным тоном это было сказано. Тебе даже не пришлось ничего придумывать, просто повезло.

Он закрыл за Светланой дверь, лег на тахту и зарылся лицом в подушку. А она спустилась на два пролета, прислонилась к стене и беззвучно заплакала, кусая накрашенные губы. Дмитрий был прав: она не изучала латыни. Но он упустил из виду, совсем упустил из виду, что Светлана восемь лет была женой Андрея Сухорукова и слишком хорошо знала, что обозначают две проклятые буквы: «Cr.»

Утром Светлана сказала, что ни о какой поездке за город не может быть и речи: земля сырая, лес сырой, побудем дома. Спорить не хотелось, и Дмитрий валялся на тахте, смежив глаза, и в узкие щелочки наблюдал, как она ходит по комнате, вытирая пыль. Старенькое домашнее платье, короткое, как у школьницы, длинные стройные ноги с узкими щиколотками, густые черные волосы, небрежно скрученные в узел, розовая, насквозь просвеченная солнцем, мочка уха с темным пятнышком (я даже не знал, что она носила сережки, ни разу не видел ее в сережках, а что, наверно, красиво, вот и подарок ко дню рождения, не нужно ломать голову), плавный изгиб шеи, мягкие округлые движения. Словно на старинной гравюре: одна линия незаметно переходит в другую, и кажется, что вся гравюра исполнена одним взмахом резца.

Глядя на жену, Дмитрий всякий раз вспоминал волшебную игрушку-калейдоскоп, который был у него когда-то в детстве, тысячу лет назад. Прижмешь трубочку к глазу, а там — разноцветная фигурка, то ли снежинка, то ли звездочка. Чуть повернул — другая, еще чуть — третья. Можешь хоть день крутить, хоть год — ни одна не повторится, все разные. Светлана тоже была разной. На солнце и в тени, в квартире и на улице, за столом над корректурой и словарями и на тахте со свежим журналом или книжкой, когда молчала, говорила, смеялась, задумывалась… Разной: известной до последней морщинки в уголках губ и неизвестной, как лесная тропинка, которой тебе еще только предстоит пройти.

Тихо и солнечно было в квартире, из приемника, поблескивавшего зеленым кошачьим глазом, чуть слышный, сочился вальс Хачатуряна к «Маскараду»: тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та — и в такт музыке Светлана проводила тряпкой по корешкам книг. Когда она приподнималась на носки, чтобы дотянуться до верхнего ряда, загорелые лодыжки напрягались, как у гимнастки, выполняющей трудное упражнение, платье туго натягивалось на груди, скользило по бедрам, и Дмитрию стало неловко, словно он уже не глядел, а подглядывал, и его неудержимо потянуло к ней. Светлана обернулась на пристальный зовущий взгляд и негромко засмеялась: ах ты, сукин сын, комаринский мужик… Не сводя с нее глаз, он протянул руки: ну, иди же быстрее, чего ты там топчешься, у этих полок, черт с ними, с книгами, неужели ты не видишь, что я не могу без тебя! В понедельник я уеду в Сосновку и, может быть, больше уже никогда не смогу обнять тебя и услышать, как синичкой в клетке бьется твое сердце. Может быть, это окажется единственным, что я буду вспоминать, задыхаясь от одиночества в радиологии или еще где-нибудь: твои глаза, твои руки, твои приоткрытые губы с влажной полоской зубов…

2

Солнце осторожно потрогало вещи, рыжим клубком шерсти повалялось на вымытом полу, расплылось по окну желтым масляным пятном и уползло за стену. Светлана гремела на кухне кастрюльками, пахло жареным салом и луком, но Дмитрий ничего этого не видел и не слышал, хотя по-прежнему лежал на тахте, смежив глаза: его уже не было здесь. Он брел в свое прошлое по минному полю воспоминаний, нелепо размахивая длинными руками и спотыкаясь на каждом шагу, и мины взрывались, раздирая в клочья его тело, но, израненный, окровавленный, он поднимался и делал следующий шаг, совершенно не представляя, откуда берутся силы.

Шаг…

В клубах дыма колышутся багровые цветы в районе аэропорта, возле товарной станции, у Западного моста. Густая толпа у военкомата на площади Свободы, не пролезть, не пробиться. Вон отсюда, сопляки, только вас тут не хватало, вот накостыляем по шеям… «Если завтра война, если завтра в поход, если черная сила нагрянет, как один человек, весь советский народ за великую Родину встанет». Где ты бегаешь, паразит, отец с ног сбился, надо уходить, говорят, они уже под Барановичами. Господи, нашли на них чуму, чтоб они все вымерли, проклятые, и матери их, и чтоб их дети задушились в своих колясках!

Шаг…

Обочина шоссе взбита, как перина, а узел за спиной — верблюжий горб, и у матери горб, и у отца, и у сестры — дорога забита горбатыми людьми; и пот заливает глаза и ручейком стекает между лопатками; и распухший от жажды язык не помещается во рту; а босая старуха в зимнем пальто с чернобуркой катит по булыжнику детскую коляску с огромным фикусом, и седые растрепанные космы лезут ей в рот. Мадам, зачем вам этот дурацкий фикус, дайте мне вашу коляску, я положу в нее ребенка, у меня уже отрываются руки, а вам будет легче идти, вы же совсем запарились. Бедная старуха, она сошла с ума. Расступись… Расступись… Ползут полуторки, в руках у солдат срубленные березки, — словно зеленые облачка проплывают над дорогой, редкие облачка под знойным солнцем. И стадо тревожно мычащих коров в березнячке, и красная, будто обваренная, женщина с распухшими руками: милые, родненькие, подоите, погибают коровки, и сами молочка попьете, и деток напоите, в песок ведь доим, пальцы не гнутся. А самолеты из-за леса: тра-та-та-та-та! — а кювет мелкий, мелкий, и весь ты наверху со своим белым горбом, вдавливаешься в землю, вдавливаешься, а под носом у тебя — кустик земляники, три красные, в пупырышках, ягодки, как капли крови, на веточке, дрожат, дрожат… Это земля дрожит: бух! бух! — рвутся бомбы, а старуха катит свой фикус по обезлюдевшему шоссе, усеянному узлами, чемоданами, свертками, людьми, скошенными осколками и пулеметными очередями, катит и глядит прямо перед собой обезумевшими глазами. Чик — срезало макушку, остановилась, подобрала, попробовала приставить — не держится. Бросила, повезла дальше.

Шаг…

Из лесу на дорогу под острым углом выползли один за другим три пятнисто-бурых приземистых танка, и над передним тяжело хлопало красное полотнище знамени, и все закричали и радостно замахали руками: наконец-то наши танки, сейчас они пойдут туда, на запад, откуда уже доносится частая ружейная стрельба, сейчас они врежут этим гадам! Но передний танк повернул, и Димка остолбенел, увидев в центре красного знамени белую паучью свастику и белый крест на башне… Сволочи, фашисты, кто мог подумать, что они взяли себе цвет нашего флага, политого кровью бойцов и героев революции, как вы смели, сволочи! С лязгом открылся люк, из него вынырнул белобрысый немец в шлеме и гимнастерке с подкатанными рукавами. «Цурюк! — весело крикнул он в оцепеневшую толпу и показал назад, на Минск. — Цурюк! Нах хауз!» Рявкнул пулемет, и все ринулись назад, сминая друг друга, а белобрысый немец стоял на башне, широко расставив ноги, и хохотал им в спины.

И еще один шаг, последний, прежде чем упасть и зарыться лицом в песок.

Желтые заплаты. На груди, на спине, на колене… Желтые, как солнце, как поле спелой пшеницы, как дизентерия, косящая детей. Юбилейная площадь, отполированный ногами булыжник, длинная, застывшая стена людей. «Аппель» — проверка, перекличка, осмотр. В толпе полицаев и немцев — Славка Калечиц. Щегольская хромовая куртка, белая повязка, карабин за спиной, в руке — кусок резинового шланга. Красавчик Славка, белокурая бестия, синие глаза, изогнутые, как у девчонки, ресницы. Он рассказывает что-то веселое — полицаи гогочут — и шарит, шарит по шеренгам острым, цепким взглядом. Прищурился: есть, нашел. Лиза Басова, Яшкина сестра, они учились в одной школе, сидели за одной партой, последние два года их всегда видели вместе: где Лиза, там Славка: в кино, на пляже, на стадионе, на субботнике. «Жених и невеста — кислое тесто», «С + Л = Любовь» — это все про них было, про них, но они только смеялись в ответ, а когда мелюзга очень уж надоедала, Славка отмахивался Лизиным портфельчиком. Он верно носил ее портфельчик до самого выпускного вечера, до 22 июня, а теперь стоял октябрь, и он увидел ее и прищурился: есть! Даже в старенькой плюшевой кацавейке и растоптанных, подвязанных веревками ботинках (всю одежду, какая была, давно обменяли на хлеб и картошку), исхудавшая, Лиза была чудо как красива. Черные волосы клубились над удлиненным бледным лицом, стекая на плечи, голодные запавшие глаза казались огромными, как блюдца; она стыдливо потупилась, перехватив его взгляд, но тут Славка шагнул вперед и выдернул ее за руку из шеренги. Он ткнул ее пальцем в грудь, туда, где должен был желтеть лоскут, но лоскута не было, наверно, оборвался, и на глазах у тысяч людей Славка деловито содрал с нее кацавейку, одним рывком располосовал платье, а затем вылил на окаменевшую от ужаса целое ведро желтой масляной краски. Тягучей желтой краски, в которой утонуло и черное облако волос, и худенькое обнаженное тело. «А-а-а!» — выдохнула толпа, сломав строй, но немцы рванули воздух автоматными очередями, и люди застыли, бессильно сжав кулаки и давясь слезами, а Лиза поднесла руки к лицу, размазала краску и пошла, покачиваясь, желтая, как солнце, как поле спелой пшеницы, как человеческая ненависть, и какой-то милосердный немец разрядил в нее свой пистолет.

Хватит…

— Хватит дрыхнуть, вставай, — сказала Светлана. — Пообедаем сейчас или позже?

— Позже, — хрипло ответил он. — Дай воды.

Он пил, и холодная струйка сбегала у него по подбородку, по длинной жилистой шее.

— Ты опять был там? — Светлана взяла чашку из вздрагивавших пальцев. Он кивнул: да, там. — Пойдем в парк Челюскинцев погуляем. Ты даже не представляешь, какая сегодня теплынь… бабье лето. Зря мы не поехали за город. Ну да ничего, в парке тоже хорошо, и потом там сегодня собачья выставка. Пойдем, посмотрим, ты ведь любишь собак.

— Да, — сказал он, поглаживая ее руку, — я очень люблю собак. Я ведь и сам собака, только я плохая собака, и меня не будут показывать на выставках.

— Димка, не клевещи на себя, — усмехнулась Светлана уголками губ. — Ты хорошая собака, верная, преданная. Ты даже сам не знаешь, какая ты замечательная собака. Пошли, вечером я еще хочу съездить к Горбачевым. Поедешь со мной?

— Нет, вечером я, пожалуй, лучше почитаю.

Глава двадцать первая

1

По пути Ярошевич завернул в магазин, купил бутылку водки, краковской колбасы, сигарет.

Дома он почувствовал, что его знобит. А хорошо бы сейчас свалиться на недельку. Вызвать барышню из поликлиники, взять бюллетень, — поцелуйте вы все меня… Лежать, глядеть в потолок, вспоминать Сочи, Ривьеру, рыбный ресторанчик… Ах, дура, дурища, что ты наделала! Тоже мне Анна Каренина!.. Вот уж правду говорят: чужая душа — потемки. Почему я не подбежал туда, может, — не насмерть? У Минаевой мог спросить. Подруги ведь, должна знать. Побоялся. Чтобы не подумала, что виноват. Что толкнул… Назвала Рита Горбачеву мое имя или нет? Впрочем, какое это теперь имеет значение. Да, приходила. Кто знает, о чем мы говорили? Кто и что может доказать? Никто и ничего. Обыкновенный несчастный случай. Не в том месте перебегала улицу.

Он пьянел. Быстро, неудержимо, зло. Озноб прошел, стало жарко. За стеной соседкин Генка крутил приемник. Сквозь металлический скрежет звуков пробивался далекий мужской голос. «Ай лав ю, ай лав ю, ай лав ю»[8],— задыхаясь, хрипел он. Ярошевич постучал в стену кулаком. Приемник на мгновение утих, а потом захрипел еще громче, еще отчаянней.

— Сволочь, — пробормотал Ярошевич. — Сволочь, ублюдок, байстрюк…

Достал тетрадь, ручку, высвободил край стола. Мысли путались. «В институте онкологии и медицинской радиологии свила гнездо шайка преступников… потому что на десять девчонок по статистике девять ребят… ведется травля честных, преданных своему делу… любовь — кольцо, а у кольца начала нет и нет конца… эксперименты, которые угрожают жизни… эй, гусар, ней вино из полных чар и песню пой…»

Ярошевич плюнул, вырвал лист и снова заелозил по бумаге ручкой. Писал, словно в наказание общественную уборную чистил, — без подъема, без сладкого чувства власти над другими людьми, над их мыслями и поступками. Он не мог спрятаться ни за закорючку, заменявшую подпись, ни за высокопарную болтовню о служении высоким идеалам народного здравоохранения, за которую спрятался Белозеров. Работа была не только грязная, но и опасная, мысль, что золотарям хорошо платят, не приносила облегчения: и на плате надует.

Что-то надломилось, сместилось в его душе, и он ощущал, что ненавидит своего благодетеля куда отчаянней, чем своих врагов. Да, Вересов и Сухоруков презирали, но не помыкали, как лакеем, а этот… Руки не подал, барин, замараться боялся. А ведь ты все равно свернешь себе шею, подумал он. Раньше или позже — свернешь. Диалектика… Ах, Рита, Рита, что ж ты наделала! Да я б ему завтра в харю плюнул, в холеную самодовольную харю, будь у меня хоть какая-то надежда выкрутиться. А теперь поди плюнь, в грузчики придется переквалифицироваться. Поздно. Да и не хочется.

Нетвердой рукой он плеснул в стакан водки, выпил, занюхал корочкой. Вспомнил, как легко, весело писалось письмо жене Вересова и совсем заскучал. Вот была работка — удовольствие. Ты меня выгнать грозишься, я тебе — тоже не торт к празднику. Покрутишься карасем на сковороде, когда Ольга Михайловна в оборот возьмет. Как говорится, за око — оба, за зуб — челюсть.

Смеркалось. Генка за стеной угомонился со своим приемником, и стало тихо, только муха зудела на липучке под люстрой, зудела, зудела… Он снял со стены гитару, смахнул рукавом пыль. Осторожно тронул струны, подтянул, отпустил. Эх ты, жизнь моя забубенная, чему радуюсь, чему печалюсь?! Все сикось-накось, будто сам к этой липучке приклеенный, зудишь, зудишь, и никому до тебя никакого дела: живи, подыхай… Никому, ни одной душе на всем белом свете.

Глупым дается радость,
Умным дается печаль.
Мне ж ничего не надо,
Мне ничего не жаль…
Слипшиеся волосы упали ему на лоб, лицо разгладилось, подобрело, глаза налились пьяными слезами. Он жалел себя, и Риту жалел, и эта жалость туманила ему голову сильнее, чем водка. Я ведь не толкал тебя под машину, я ведь хотел как лучше, обоим лучше, смешно отказываться от добра, когда оно само плывет тебе в руки. Но знай я, что ты такая дурища, я и рта, может, не открыл бы, пропади они пропадом, и твоя квартира, и машина. Ты была моим последним прибежищем, соломинкой, за которую хватается утопающий, я верил, что ты поможешь мне выбраться из помойной ямы, в которую я сам себя запихнул и в которой барахтаюсь вот уже сколько лет, задыхаясь от вони, — ты даже не представляешь, как тошно жить в помойной яме! — а ты сломалась… зачем? почему?.. Наверно, мне не надо было ни о чем с тобой говорить. Может, потом, позже, к вечеру, и не разыгрывать из себя белокрылого ангела, оскорбленного в своих лучших чувствах, а выложить все, как есть, чтобы ты не почувствовала себя сволочью: два сапога — пара. Теперь пиши, что Сухоруков убил больного, а черт его знает, как там еще получилось, Мельников небось тоже на тестя работает: своя рубашка… Может, все это специально подстроено, а я просто пешка в чужой игре, но Риту я убил… я! Люди, вяжите меня, я убил!..

Жаль мне себя немножко,
Жаль мне бездомных соба-ак.
Эта прямая дорожка
Привела меня в кабак…
Из пепельницы на стол переваливалась гора окурков, в комнате совсем стемнело, а он все сидел, тихонько перебирая струны, и пил, и пел, и плакал пьяными слезами, словно поминки по самому себе справлял, — чистому, доброму, несостоявшемуся…

2

Отец пропил ворота: приехал с каким-то мужиком, когда мать была на работе, а Рита и школе, цыкнул на младших так, что они с перепугу забились под кровать, снял ворота с петель, погрузил на телегу — и остался двор нараспашку, словно человек, которого раздели посреди улицы, на виду у прохожих. Вечером тот же, а может, и не тот мужик привез его, избитого, в подранной одежде, с расколотой деревяшкой, и сбросил возле хаты, будто куль муки: пьянка, как обычно, закончилась дракой.

Ворота были крепкие, тесовые, с отдел