«Мы жили в эпоху необычайную…» Воспоминания [Мария Михайловна Левис] (fb2) читать онлайн

- «Мы жили в эпоху необычайную…» Воспоминания 3.56 Мб, 466с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Мария Михайловна Левис

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

М. М. Левис «Мы жили в эпоху необычайную…» Воспоминания

Предисловие

Мария Михайловна Левис родилась 3 (16) июня 1890 года и умерла 13 марта 1991 года.

Она прожила целый век, переходя из эпохи в эпоху: революция 1905 года, Первая мировая война, Февральская и Октябрьская революции 1917 года, Гражданская война, репрессии и Большой террор, Вторая мировая война, блокада Ленинграда, эвакуация, послевоенный период, постсоветское время. Цари и вожди менялись на ее глазах — Александр III, Николай II, Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев, Горбачев.

Все события XX века коснулись ее непосредственно. В 1930 году Мария Михайловна, вместе с сестрой, Раисой Михайловной, была арестована, сидела в тюрьме, потом была сослана в Сибирь, в Енисейск. Там Раиса Михайловна встретила ссыльного грузина Диомида Лукича Мурванидзе, как и она, врача по профессии. Там же, в ссылке, у них родилась дочь, то есть я (родители назвали меня — по инициативе мамы — Дареджан, в честь царицы Нестан-Дареджан из «Витязя в тигровой шкуре» Руставели). По окончании срока Диомид Лукич вернулся в Грузию, где его ждала семья. Но впоследствии был снова арестован и расстрелян. Сестры, Мария Михайловна и Раиса Михайловна, вернулись в Ленинград; они вместе воспитывали ребенка. В июле 1938 года Раису Михайловну арестовали вторично по абсурдному обвинению «шпионаж в пользу Англии» и приговорили к 10 годам лагерей. В июле 1939 года приговор отменили, и в ноябре она была освобождена.

В течение многих лет не могло быть и речи о том, чтобы что-нибудь рассказать или написать об этом периоде. Но времена все же изменились, Мария Михайловна решилась поведать о пережитом — так появился текст, озаглавленный «Мои воспоминания к 1930–1934 годам». Читали его только близкие люди, но все, кто читал, говорили, что она должна написать свои воспоминания вообще — начиная с детства.

Позже мы узнали, что Мария Михайловна делала записи о детстве еще в 1950-е годы, но затем надолго прервала их. Записи эти она вела на протяжении многих лет, часто с большими перерывами. Она была уже стара, видела все хуже, писать ей становилось все труднее. Таким образом, «мемории», как называла свои воспоминания сама Мария Михайловна, начинаются детством, доходят до 1924 года, а после значительного пропуска оканчиваются периодом 1930–1934 годов. Этот текст, разделенный на семь тетрадей (она действительно писала в тетрадях), составляет первую часть книги.

Кроме того, мы располагаем еще тремя короткими текстами, не связанными между собой, — о встречах и событиях в период, когда Мария Михайловна жила за границей, и о пяти встречах с Блоком. Эти рассказы представляют собой вторую часть книги.

Когда писать она уже не могла, мы, конечно, предлагали ей диктовать — или нам, чтобы мы записывали, или на магнитофон. Она не хотела. Но она часто просто рассказывала родным и друзьям о разных событиях своей жизни. Иногда удавалось незаметно включить магнитофон. В разное время такие записи делали Боря Барон, моя дочь Ирина и я. Записи сохранились, я их перепечатала с магнитофона, и, отредактированные, они вошли в третью часть книги. В эту же часть мы включили маленькие тексты из устных рассказов Марии Михайловны, пересказанных нами (моими детьми — Ирой и Андреем — и мной) по памяти.

Когда мы стали собирать эти воспоминания в книгу, возник вопрос о том, надо ли писать какое-то предисловие. Если надо — какое? Для кого? Если книжка предназначена для близких людей, для друзей, для тех, кто знал Марию Михайловну, то не надо ничего объяснять. Но если читатель мало знаком или совсем не знаком с автором, то, наверное, нужны какие-то пояснения. Поэтому на всякий случай мы кратко упомянем здесь о важных событиях жизни Марии Михайловны, которые она не успела описать сама. Ниже мы приложили генеалогическое древо, а чтобы его было легче понять, перечислили основных родственников, которые упоминаются в текстах.


Сначала об отце Марии Михайловны и ее сестер. Михаил Яковлевич Левис, часовых дел мастер, как тогда говорили, много лет жил с семьей в Петербурге — Петрограде — Ленинграде. До революции евреи права жительства в «столицах» не имели. Он был евреем, но ремесленникам и купцам жить в Москве и Петербурге разрешалось. Большая семья располагалась в просторной квартире на 8-й линии Васильевского острова.

После возвращения Марии Михайловны и Раисы Михайловны из ссылки в Ленинград семья жила в той же квартире, но теперь уже коммунальной. Две комнаты занимали отец и мать Раисы Михайловны и Марии Михайловны, сводная сестра отца Феодосия Давыдовна (которую называли «танта»), Мария Михайловна и Раиса Михайловна с дочкой. Мать (моя бабушка) умерла в 1934 году. Отец (мой дедушка) — в марте 1940 года.

Раиса Михайловна работала педиатром в Педиатрическом институте. Мария Михайловна — в кабинете иностранной литературы в Ленинградской консерватории.

Во время войны, в блокаду, умерла от голода Феодосия Давыдовна. Мы остались втроем. Жили теперь в одной комнате. Раиса Михайловна поначалу не хотела эвакуироваться, но я заболела тяжелым брюшным тифом. Меня чудом спасли, и стало ясно, что ребенка надо вывезти из голодающего города. Раиса Михайловна поехала в эвакуацию в качестве врача эшелона детских домов, Мария Михайловна — в качестве воспитательницы.

С июня 1942 по июнь 1945 года мы жили в селе Мулловка Мелекесского района Ульяновской области. Раиса Михайловна работала врачом в детдоме и в больнице, Мария Михайловна преподавала немецкий язык в школе.

С возвращением в Ленинград Раиса Михайловна вернулась и к прежней должности в Педиатрическом институте. Мария Михайловна сначала работала в отделе эстампов Публичной библиотеки, а затем кто-то из сослуживцев донес, что она в своей анкете скрыла факт ареста и ссылки, — ее уволили, и ей пришлось работать по контрактам в разных местах. Мы втроем по-прежнему обитали в старой комнате на 8-й линии.

В 1958 году я вышла замуж, а затем уехала за границу. Сестры продолжали жить вместе, вдвоем, там же.

В 1974 году умерла Раиса Михайловна, и Мария Михайловна осталась одна.

В 1989 году дом поставили на капитальный ремонт — всех жильцов расселили. Марии Михайловне было почти сто лет, она уже очень плохо видела и одна на новом месте не справилась бы. В январе 1990 года мы привезли ее к нам во Францию, где она прожила до своей смерти в 1991 году. Она умерла, не дожив трех месяцев до 101 года.

Дареджан Диомидовна Маркович (Левис)

Хаим-Борух Мендельсон и его потомки

В XIX веке жил в Ковно (сейчас Каунас) Хаим-Борух Мендельсон. Он был, как говорили, «живописец» — писал вывески. У него было пятеро детей: Менде, Илья, Анна, Елизавета, Софья; а у них — свои дети. Кроме Ильи, который долго жил во Франции, за что его прозвали «француз».

У Менде был сын Семен. Он женился на своей двоюродной сестре Марии (Марише) Барон. Их сын Мишенька погиб в десять лет от туберкулезного менингита.

Анна вышла замуж за Исаака Барона. Их дети: Семен, Михаил, Леонид, Мария (Мариша). У Семена и его жены Любови Григорьевны была дочь Анна (Ася). У Аси было двое детей: Елена (Ляля) и Борис. У Бориса есть сын Дмитрий (Митя).

Елизавета вышла замуж за Михаила Яковлевича Левиса. Их дочери — Фанни, Раиса, Мария. У Фанни Михайловны была дочь Елизавета (Бетти). У Раисы Михайловны — дочь Дареджан (Джани). Дареджан вышла замуж за Ромена Марковича. У них двое детей: Андрей и Ирина.

Софья вышла замуж за Аарона Гутмана. У них было пятеро детей: Леонид (Лёля), Анна, Евгения, Берта, Роза. Вся семья эмигрировала во Францию. (См. генеалогическое древо, составленное Д. Цветковым.)

Часть I. Дневниковые записи

Тетрадь первая Детство (до 1900 года)

Раюша-защитница
Одно из самых ранних воспоминаний. Мне не больше трех лет, а сестре Раечке нет и пяти. Я горько плачу, мама на меня рассердилась. Не помню почему.

Раечка считает меня своей собственностью. Строга ко мне. Иногда даже шлепает по ручке или по попке. Но зато в обиду никому не дает. И готова обидчику глаза выцарапать. Вот и тут. Подскочила, утешает, целует и говорит: «Тебя папа и мама обижают. Верно, ты не их родная дочка. Не плачь, не плачь. Я не позволю никому тебя обижать. Вот платочек — вытри слезки. Я сейчас соберу твое бельишко, и мы уйдем из этого дома, где тебя обижают».

Она бежит к комоду, где лежит наше белье, вытаскивает пару моих штанишек и рубашечку, завязывает их в какую-то тряпочку. Голову повязывает мне ситцевым платочком. Сама накидывает себе на плечи старомодную бабушкину пелеринку с торчащими сборчатыми плечиками и украшенную черными пальетками. Пелеринка эта была пожертвована нам бабушкой для наряда наших кукол.

Решив, что мы вполне готовы к бегству, она потащила меня в переднюю. Подумав, сказала: «Ну, теперь обними меня за шею, я понесу тебя на руках вниз по лестнице». Я доверчиво обняла ее руками за тоненькую шейку и повисла на ней, почти достигая пола ножками, так как сестра была немногим больше меня. Она открыла дверь на лестницу (это был надворный деревянный флигель, в котором мы, очевидно, обе родились). Ей было тяжело меня нести, но она не сдавалась. Левой ручкой поддерживала мою попку, а в правой несла узелок с моим бельем.

Но тут-то нас настигли родные. С позором мы были возвращены в лоно семьи. Бедной Раюше попало… А я была потрясена, я так верила ей, я ни на минуту не усомнилась в том, что она действительно может меня нести на руках и унесет в какую-то другую жизнь. Мне казалось, что она все может.

Постижение смерти
Осень 1894 года. Мне примерно четыре с половиной года. Пошли гулять с сестрой Раюшей и нянькой Прасковьей по Большой Дворянской улице. Какое-то необычайное волнение. Люди скапливаются, о чем-то говорят. Навстречу нам попался человек, несший в руках большие олеографии, изображавшие на зеленоватом фоне большую бородатую голову человека, лежащую на красной бархатной подушке. Видна была часть мундира. Нянька сказала: «Царь помер». Я стала читать подпись на олеографии (читать научилась в четыре года).

Меня поразили слова: «Почил в Бозе». «Почил» — я поняла — уснул значит; но, что такое «Боза», не поняла. Няньку не спросила, решив, что она тоже этого не ведает. Так я узнала о смерти Александра III. Я никак не восприняла этого события. Я знала слова «смерть», «умер», но еще не понимала их смысла.

Несколько позднее, когда умерла бабушка (в 1895 или 1896 году), я столкнулась со смертью близкого мне человека и начала что-то понимать: вот жила бабушка, любила нас — детей, и мы ее любили, а потом заболела и куда-то исчезла из нашей жизни, и я знала, что никогда больше ее не увижу, что смерть — это нечто неизбежное, невозвратимое и поэтому страшное.

Раюша идет в школу
Раюше шесть лет. Ее решили отдать в школу, находившуюся рядом с нами — на нашей же улице. Это была, собственно, не школа, а небольшая группа детей, с которыми занималась учительница. Она учила детей грамоте.

Раюше ходить туда, очевидно, скучновато. Для развлечения она решила привести в школу нашего любимца — мопса Бобку. Ей как-то удалось провести его незаметно в комнату для занятий. Усевшись за парту, она пихнула его под скамейку и старательно натягивала с колен коротенькую юбочку, чтобы прикрыть непрошеного гостя. Некоторое время Бобка молча сидел под скамейкой, но, очевидно, темнота, пинки Раюшиных ног, необходимость сидеть неподвижно надоели ему. Он возьми и залай! Тут-то все и обнаружилось. Бобку извлекли из-под скамейки и с позором выставили из школы. А Раюша получила строгий выговор.

Манечка (5 лет) и Рая (7 лет)

Ей было объяснено, что это школа для детей, а не для собак, и строго-настрого было запрещено приводить или приносить с собой животных. Ничего не поделаешь. Пришлось примириться с такой постановкой дела.

Приходя домой, она пыталась научить меня писать. Читать я уже научилась раньше, сама, при помощи подаренных кубиков, а вот писать не умела. Я исписывала большими печатными буквами листы бумаги и показывала сестре. Я преподносила ей такие шедевры: «МАНА, РАА» (то есть Маня, Рая) и т. п. Она издевалась и поправляла, но я спорила с ней и не понимала. Писать по-настоящему я научилась позднее.

Папа и велосипед
Папа купил себе велосипед. Велосипед совсем не похож на современный. Одно колесо огромное, другое маленькое. Он ходит в Александровский парк (куда мы тоже ходили с нянькой Прасковьей), где и упражняется в езде на этом удивительном драндулете. Все мальчишки с нашей улицы толпой бегут за ним с криком: «Левис пошел учиться кататься на велосипеде!» Мы с Раюшей тоже бежим вслед за отцом. Он очень упорен. Каждый день упражняется. Падает, опять взлезает на это странное сооружение и снова учится.

Выучился в конце концов! Стал страстным велосипедистом. Позднее был членом «Общества велосипедистов», ездил в дальние экскурсии (на уже нормального вида велосипеде новейшего образца). Обожал этот спорт. Приучил к нему и старшую сестру Фанни, ей купил дамский велосипед.

Когда Раюше исполнилось двенадцать лет, ее тоже научили ездить и тоже купили ей велосипед. В том же возрасте и меня папа пытался приобщить к этому виду спорта. Я обучалась на Раюшином велосипеде. С трудом выучилась и я. Отец поехал со мной на острова[1]. Вернулась я совершенно измученная. На булыжной мостовой меня растрясло, и половину обратного пути не велосипед меня вез, а я его вела, держа за руль.

После этой поездки отец презрительно сказал: «Тебе бы только по паркету кататься или по расчищенным аллеям парка! Не будет тебе отдельного велосипеда. Захочешь, будешь кататься на Раюшином». Так я и не стала велосипедисткой, и не получила своего велосипеда, что, должна сказать, меня не очень огорчало.

Воспитание духа
Вообще надо сказать, что наш отец за неимением сыновей хотел из нас — младших девочек — создать некий эрзац их. Он пытался развить в нас спортивность, выносливость, храбрость, подвижность.

Михаил Яковлевич Левис. 1875 г.

Помню, в раннем детстве я ужасно боялась дохлых мух. Заметив это, отец каждый день требовал, чтобы я, вооружившись маленькой лопаточкой и щеткой для сметания сора со стола, убирала дохлых мух, валявшихся на столе, стульях или где-нибудь в других местах. Меня тошнило от этого занятия, но ослушаться папу я не решалась.

По воскресеньям он бодро брал нас за руки (мне было не более пяти или шести лет, а Раюше соответственно семь или восемь) и отправлялся с нами пешком на острова. Идти было далеко, но мы беспрекословно следовали за нашим отцом. Уставали очень, но не говорили ему об этом. Придя на Крестовский или Елагин остров, мы с радостью устремлялись к ближайшей скамейке, чтобы наконец отдохнуть под тенистым деревом. Не тут-то было! Отец вытаскивал из кармана припасенную им заранее веревку, привязывал ее к двум деревьям, правда не очень высоко, и заставлял нас прыгать через этот барьер, все время перевязывая деревья выше и выше. Когда мы достигали в прыгании возможных для нас пределов, он свертывал веревочку, снова клал ее в карман и позволял нам наконец передохнуть. Потом еще бегали наперегонки, снова отдыхали, а потом шли пешком назад домой.

Так же он излечивал меня от «водобоязни»: я боялась ездить на лодке, меня всегда преследовала мысль о глубине озера или реки, куда папа приводил нас. Он нанимал лодку и приказывал нам садиться в нее. Я упиралась. Тогда он говорил мне — не хочешь сидеть в лодке, тогда ложись на дно, ты не будешь видеть воду, не будешь думать о глубине, и все будет хорошо. Так я и делала.

Но я считаю, что все это было напрасно. Позднее я сама полюбила гребной спорт и много времени проводила на воде, ничего не боясь. Просто я была еще слишком мала в то время. И плавала потом неплохо.

Сам отец в молодости был хорошим пловцом, свободно переплывал Неву. Но в общем спасибо ему. Мы действительно выросли не трусами. И были неплохими гимнастками, занимаясь в Мартышкине на даче несколько лет подряд в каком-то немецком гимнастическом ферейне[2]. Так шло наше физическое воспитание.

Золотые волосы
Довольно большая, но темная комната — гостиная. Первый этаж деревянного дома. Перед трюмо сидят две девочки и глядятся в нижнюю часть его (до полочки, покрытой вязаной салфеткой).

«Это неправда, — говорит та, что поменьше, — у тебя волосы совсем не золотые, вот у меня — золотые».

И старательно, распластав прядку своих волос на растопыренных пальчиках, помещает их на пути солнечного луча, похожего на крыло ветряной мельницы, которую она видела в книжке с картинками. Действительно, волосы на солнце кажутся такими золотыми, как кольца и брошки у папы в магазине под стеклом витрины.

Преисполненная сознанием собственного превосходства и некоторой жалости к побежденной сопернице, пятилетняя хозяйка дома сует конфету в руку уничтоженной гостье, а сама думает: разве могут быть золотые волосы, такие же золотые, как у меня, у этой дочери простого мужика? У нее даже нет теплых калош с застежками, она ведь ходит просто в валенках.

Старшая сестра
Всякий знает, что такое старшая сестра. Даже в том случае, когда она старше всего на полтора года, она является совсем особенным существом, недосягаемым идеалом. Она все умеет, ей все удается. Я же гляжу на нее с нескрываемым восхищением. И подчиняюсь ей во всем.

Мы играем в портнихи. Сестра ловко вырезывает что-то из бумаги, потом из материи и делает куклам красивые, на мой тогдашний вкус, платья. Моя роль крайне примитивна. Сводится она лишь к заказам платьев для моих многочисленных дочек-кукол. От заказа до заказа у меня масса свободного времени, которое, как известно, способствует развитию всяких нехороших черт.

В эти долгие интервалы между заказами во мне разгорается одно большое чувство — зависть к необыкновенным способностям сестры. Сестра сознает свою власть надо мной и в широких размерах ею пользуется. Я служу у нее на посылках: «Маня, принеси табуреточку!», «Маня, подыми шляпу!» Если же, оскорбленная приказательным тоном ее голоса, я решаюсь сопротивляться, не иду исполнять приказаний, не поднимаю упавшей со стола шляпы, сестра говорит сухим и холодным тоном: «Тебе же хуже, ведь твоя же шляпа будет измазана, ты будешь ходить в грязной». И валяющаяся на полу шляпа почему-то всегда оказывается моей.

Кроме того, со старшей сестрой никогда не случается ничего некрасивого, неприличного. А со мной?

Играли в палочку-воровочку. Я укрылась под лестницей деревянного флигеля, что во дворе. Улучив момент, я стремглав выскакиваю из засады, чтобы своровать палочку, предвкушая радость победы. Увы, жестокая судьба не доставила мне этой радости. Какая-то усердная судомойка решила опростать помойное ведро и, не предчувствуя моего внезапного появления, выкатила его на меня, вместо того чтобы вылить во двор. Мне не было больно, но очень оскорбительно. Я громко рыдала, в то время как мама старательно отмывала меня в тазике горячей водой. Мне казалось, что такого позора нельзя смыть даже кипятком. Тут я впервые поняла, что значит быть окаченной ушатом помоев. А старшая сестра громко смеялась. Вот какие бывают старшие сестры. Да это еще не всё.

Бабушка
Бабушка у меня была маленькая, тоненькая, с черным гладко-прегладко зачесанным париком, на котором красовался удивительно ровный, белый пробор.

Лица ее я уже не помню. Знаю только из рассказов родных, что бабушка меня очень любила. Верно, это так и было. Когда я приходила к ней, она кормила меня моими любимыми кругленькими шоколадками, фруктами, пирожными. Я наедалась до тошноты, но от этого не становилась благоразумнее и воздержаннее в следующий раз.

Помню смерть бабушки. Нас водили к ней в больницу прощаться. Я ни капельки не жалела ее, так как не узнавала ее с повязкой на голове и лице, оставлявшей свободными только один глаз, тусклый и чужой. Я не захотела подойти, и только услышав голос: «Подойдите, дети, я еще жива, не бойтесь», — я решилась поцеловать небольшое, свободное от повязки место около глаза. Сделала я это больше из приличия, так как единственным моим желанием было уйти домой, не видеть изуродованного лица, больничной обстановки и не дышать этим воздухом, пропитанным запахом лекарств.

После этого я бабушку уже больше не видела. Однажды вечером я, сестра и Ресхен (уменьшительно-ласкательное от Тереза; это подруга старшей сестры Фанни) сидели и читали книжку. Вдруг открывается дверь и входит кто-то из родных, делая Ресхен какие-то странные знаки глазами. Мы насторожились тревожно и, несмотря на то что от нас это скрывали, скоро узнали о смерти бабушки. На похороны нас не брали.

Скоро мне приснился сон. Длинный коридор. Совсем почти темный. Я стою и ясно чувствую, что сзади кто-то на меня смотрит. Оглядываюсь — бабушка! Первый порыв — броситься радостно к ней, но уже через несколько мгновений я вспоминаю, что она умерла. Жуть охватывает меня, и я начинаю бежать по длинному коридору с сильно бьющимся сердцем и почти деревенеющими от страха ногами. Когда, уже окончательно выбившись из сил, я останавливаюсь и собираюсь умереть от ужаса, я просыпаюсь.

Сны и вечерние страхи
Около того же времени приснился мне страшный сон. Собственно говоря, теперь он мне не кажется страшным, но тогда я ничего ужаснее не могла себе представить, тем более что сон изредка повторялся.

Вот что я увидела: улица, самая обыкновенная, но посреди стоит башня, сложенная из кирпичиков. Вместо часов на башне странный красный шар, подвижной, сделанный из чего-то мягкого. Когда вглядишься лучше, видишь, что это не шар, а подобие огромного человеческого лица с все время меняющимся выражением. Шар гримасничал, показывал язык, кривлялся, и это казалось мне таким устрашающим, что я просыпалась с громко бьющимся сердцем, вся в поту. По вечерам я боялась засыпать, думая, что увижу гримасничающий красный шар.

Кроме этого кошмара, пугали и другие вещи.

Кто-то прочел при мне книжечку; очень страшную, в которой герой сходит с ума, увидев в заколдованном доме какой-то ужас. Какой именно, я не знала — потому ли, что мне не дочитали книжечку до конца, потому ли, что конца у книжечки и не было — не помню. Но вот это-то и было самое страшное. Когда я ложилась в постель, я сейчас же вспоминала книжечку и старалась придумать конец. Я вспоминала мертвецов, колдуний, вампиров — но все это казалось мне ничтожным по сравнению с тем, что должен был увидеть тот человек. Реально я не могла себе представить, что это могло быть, но надвигалось что-то бесформенное, кошмарное, от чего я, казалось, могла сойти с ума.

Каждый вечер, после того как тушили лампу, на меня нападали страхи и мучили, мучили — до того момента, когда я, утомленная непосильной борьбой с ними, засыпала от усталости.

Утром, при свете солнца, я забывала обо всем и радовалась жизни, надевая на себя хорошенькую красненькую кофточку с золотыми пуговицами и шелковый красивый с белыми горошками беретик, украшенный пушистым шелковым помпоном. Я очень нравилась себе в этом наряде. У меня были красивые золотистые локоны, спускавшиеся на плечи.

На даче. Вилли
Мне шесть лет. Мы живем на даче. Сосны, вода, дюны, на которых такой горячий песок, что обжигаешь подошвы босых ног. С трудом взбираешься на песчаный холм и оттуда скатываешься кубарем иногда прямо в воду, но это когда без платья. Жить очень весело, просто и приятно.

По воскресеньям приезжает жених старшей сестры, привозит много вкусных вещей — конфет, фруктов, тортов.

Приезжает гостить Ресхен. Мы водим ее в лес. Там есть одно страшное место — могила казака. Иногда мы плетем из листьев клена венки и украшаем ими эту одинокую могилу. Казака похоронили здесь крестьяне, нашедшие как-то его труп на берегу моря. Его прибило волнами.

В лесу растут странные цветочки — мелкие, розоватые, похожие на ландыши. На дворе у дачи мы построили шалаш и играем в путешествия. Со мной моя большая любимая кукла, которую я назвала Виолеттой. У нее настоящие ресницы, белое шелковое платье с голубыми ленточками и батистовое белье с кружевцами.

Рядом живет большое семейство немцев. Там имеются дети разных возрастов. Старший из них — Вилли, четырнадцатилетний смуглый, очень красивый мальчик. Он всегда старается быть с моей старшей сестрой. Ей девятнадцать лет, она веселая, изящная, прехорошенькая барышня.

По воскресеньям Вилли бывал сердитым, с нами не гулял и не играл в мяч и серсо. Жених сестры очень любил эту игру и всегда ее организовывал. Я не понимала причины такого поведения мальчика. На следующий день я наткнулась на сестру, гуляющую с Вилли. Она смеялась, а он почти плакал и в чем-то ее укорял. Мне некогда раздумывать над всеми этими странностями, я убегаю искать червяков, рвать цветы или собирать в поле провизию для моей будущей продуктовой лавки.

В августе мы уезжали в город. Соседи пришли нас провожать. Помню, что растерянность Вилли всем бросалась в глаза. Когда поезд тронулся, он долго бежал вслед, внезапно вытащил что-то из кармана и бросил в сестру. Это оказалось леденцом, который попал сестре в щеку и прилип к ней. Сестра рассердилась и сказала: «Глупый мальчишка». Я разиня рот смотрела на всех и ничего не могла понять.

Впрочем, я и теперь не совсем понимаю, какие чувства хотел выразить Вилли этим поступком: любовь, ненависть, презрение? Во всяком случае форма выражения была не совсем обычной.

Пришествие Антихриста
С дачи мы переехали на новую квартиру в другую часть города. Сперва это меня занимало. Новые улицы, новый садик, новые магазины. Потом я привыкла — магазины знала наизусть, какой после какого идет.

Впервые меня стали интересовать религиозные вопросы. Произошло это вот как. Работал у папы в магазине юноша — подмастерье, звали его Иваном. Иван этот был огромный детина, с грубовато, но определенно очерченным лицом и мясистым носом. За счет носа с горбом я и относила прозвище «Второй Ломоносов», которое он себе присвоил. Иван много читал и иногда разъяснял нам кое-что из прочитанного. Был он самоучкой.

Вечером и во время обеда он уходил на кухню обедать и ужинать и тут просвещал нашу прислугу. Я с нетерпением поджидала этих бесед, вертелась где-нибудь поблизости (мама не поощряла моих кухонных посещений) и подслушивала. Вот тут-то я и узнала, что скоро придет конец света. Ознаменуется это событие пришествием в мир Антихриста. И будет этот Антихрист — ни дать ни взять — настоящий Христос. Обманутые люди пойдут за ним, и, кто пойдет, осужден будет на вечные времена. А кто распознает его, тот удостоится Царства Божия. И будет этот Антихрист совращать людей, пока не разделится весь мир на тех, кто с Христом, и тех, кто с Антихристом. Последних ничто не спасет.

Воображение мне ясно рисовало тот страшный момент, когда все мои родные, ничего не зная о гнусных замыслах Антихриста, примут его за другого и погубят себя навеки. А я-то спасусь, но как же одна? Сказать им сейчас? Ведь это может произойти сегодня, завтра, очень скоро, тогда уж будет слишком поздно. Но как сказать? Кому первому? Ведь они не поверят, будут смеяться (я это отлично понимала даже в то время). Так мучилась я несколько дней, молила Бога, чтобы он научил. Я знала только одну молитву: «Шма Исроэл»[3], слова которой я не могла бы перевести на русский язык[4]. Молитву повторяла по несколько раз в день, но никакое решение не снисходило на меня. Я пришла в такое нервное состояние, что стала плакать без всякой причины.

Так однажды вечером я сидела за роялем и под руководством старшей сестры играла какое-то простенькое упражнение. Вдруг воспоминание о неминуемой гибели близких как ножом полоснуло сердце. Глаза затуманились, губы распустились, и я горько заплакала. Сестра заботливо утешала меня, расспрашивая о причине слез. Но ведь я не могла сказать — я чувствовала, что лучше умру, чем скажу. Сестра стала сердиться, но вдруг ей пришла счастливая идея: «Ты вспомнила, верно, бабушку?» Я, пунцовая от смущения, не поднимая головы, тихонько ответила: «Да». Мне было очень стыдно, что воспоминанием о бабушке, которого у меня на самом деле не было, я прикрываюсь.

В следующие дни мысль заработала дальше: так нельзя ли смягчить Господа? За других я ничего не могла, но вот сама я разве такая, как должно? Нет, нужно стать достойной жалости Господа. Я дала слово с утра следующего дня вести себя совсем по-другому. Вставала раньше обыкновенного, помогала прислуге убирать комнаты, беспрекословно исполняла все приказания сестер и даже без гримас проглатывала ложку отвратительного рыбьего жира перед обедом. В свободное время я усаживалась в уголок гостиной и устремляла свой покорный, полный ожидания взор в потолок. Мне казалось, что Богу буду заметнее я и моя просьба, если он увидит мои устремленные к нему взоры. Кроме того, я пыталась таким образом сохранить в себе ту религиозную повышенность настроения, которая двигала меня на мои поступки. Я боялась отвлечься от созерцания божества, чтобы вторгшиеся житейские мелочи не нарушили серьезности моего настроения. Это продолжалось несколько дней. Я не замечала никаких перемен во вселенной. Это меня озадачило. Окружающие не замечали никаких перемен во мне, жили как обычно. Ничего не случалось. Это тоже действовало на меня удручающе.

Через неделю я уверилась, что конец мира не наступит так скоро, и понемногу вернулась к своим капризам и радостному ничегонеделанию и перестала фиксировать своим пристальным и укоризненным взором потолок гостиной; так кончилась моя первая попытка самоисправления в целях спасения себя и мира. Я тогда еще не была знакома с учением Блаженного Августина о предопределении, но была близка к его мысли, что добрыми делами не спасешься.

Детские забавы
«Не смей бить мою куклу, а то я тебя побью!» — грозно кричала я, вырывая из рук моего товарища драгоценную Виолетту, которую он намерен был выдрать, задрав для этой цели ее прекрасное шелковое платье и батистовую юбочку с кружевцами.

Мы играли в тихое семейство: он был папа, я мама, а Виолетта — дочка. Папа рассердился на дочку за непослушание и хотел наказать ее. Добрая мать вступилась. Дело кончилось дракой между папой и мамой. Не помню, кто из нас одержал верх, но я со слезами на глазах укоряла друга в жестокости и запретила раз и навсегда трогать мою драгоценную крошку.

Мой друг относился ко мне слегка презрительно. Когда я приходила к нему в гости, он показывал книжки с картинками, выбирая их для меня с буквами в поларшина. Я читала в то время совершенно свободно и очень оскорблялась таким отношениям к моим знаниям. Позднее в наших отношениях произошел переворот: я стала первенствовать, так как была самостоятельнее в своих суждениях, увереннее в поступках и, пожалуй, развитее.

Я и сестра — как прилежные и послушные девочки — были вечным укором для нашего ленивого и драчливого приятеля. До сих пор не понимаю, как он нас не возненавидел. Его мать всегда ставила нас ему в пример. Он уверял впоследствии, что мы действительно казались ему необыкновенными существами — идеалом детей.

Отношения наши были самые простые и дружеские, несколько осложнившиеся к 12-13-летнему возрасту. Мы часто боролись, но почему-то я почти всегда побеждала. Это мне не нравилось, так как я чувствовала себя слабее и предполагала, что он щадит меня. Что-то слишком мягкое и неловкое появилось в его обращении со мной. У меня были длинные косы, которые вечно путались и распускались и которые я, по привычке многих девочек, ежеминутно переплетала. Мой друг часто делал это за меня. Я научила его плести косы. Бог мой, ведь это мне ничего не стоило, а ему очень нравилось.

Школа
Мне исполнилось семь лет, а сестре девять. Она поступила в школу, а я оставалась дома, и это казалось мне ужасно обидным. Каждый день я приходила за ней к трем часам, с завистью оглядывала маленькое темное помещение, носившее название раздевальни.

Я жадно впитывала все рассказы Машеньки-прислуги, учительниц, касавшиеся обычаев этого чудесного учреждения. А потом что за мука — присутствовать при обеде сестры, который подавался ей отдельно, так как мы обедали рано; слушать ее оживленную болтовню о различных проказах детей — ее новых друзей, которых я знаю только по именам. Высшим счастьем казалось мне иметь свои, особенные от сестриных, интересы, оживленно делиться с ней ими, называть фамилии моих, только моих, подруг. Какой заманчивой казалась тогда возможность проводить вне семьи целую половину дня. Меня привлекала в школе не жажда знаний (занималась я и дома), а стремление узнать мир, находящийся за пределами маленького, начертанного судьбой кружка, называемого семьей.

Моим стремлениям удалось осуществиться лишь через год, а пока судьба все же изредка доставляла мне некоторые развлечения, вроде приезда дядюшки, который несколько лет провел в Париже и в моем воображении рисовался всегда красивым, высоким и очень умным. На самом деле он оказался маленьким, толстеньким человечком, достаточно старым для того, чтобы заподозрить в неестественности слишком черную окраску его усов и волос. Он любил поговорить, вкусно поесть, рассказать пару пикантных случаев из парижской жизни, похвастаться сходством с Мазини, потолковать о последних политических событиях и новостях, вычитанных из Revue des deux mondes. Возражений, да и вообще собеседников он не терпел и переносил лишь молчаливых слушателей. Если ему что-нибудь не нравилось: ария, спетая, по его мнению, не так, как надо, игра артиста или артистки, он громко свистел и кричал: «A bas!», что мне казалось проявлением высшего парижского шика. Через год или два отношение мое к дяде установилось настолько прочно, что я сочла возможным в сотрудничестве с сестрой посвятить ему поэму, в которой он сравнивался с одним животным, известным своей жирностью, прожорливостью и неопрятностью. Поэма начиналась так: «У нас есть дядюшка Илья, он толст и жирен, как свинья». Весьма понятно, что домашняя цензура наложила запрет на столь непочтительное произведение.

Итак, только через год я попала в школу. Что же представляло собой это учреждение, так привлекавшее меня к себе?

Школа содержалась двумя сестрами, старыми девушками, бывшими институтками. Школа помещалась в двух небольших комнатках (старшее и младшее отделение). Здесь имелся еще так называемый зал — небольшая гостиная, крайне примитивно обставленная, и комнатка, в которой жили сами учительницы. Комната эта казалась нам всем необычайно таинственной и прекрасной, верно оттого, что нас туда не впускали. Помню, что сквозь неплотно притворенную дверь можно было разглядеть угол, украшенный темными образами, и целый лес каких-то зеленых растений.

Старшая из учительниц была худой, высокой (по моим тогдашним представлениям) женщиной. В ней все было удлинено: пропорции лица, тела, конечностей. Она носила гладкую прическу с прямым пробором, черное, совершенно гладкое, обтянутое платье и белые рукавчики.

Сестра ее была маленькой горбуньей с длинными, не по туловищу, руками, маленьким желтым личиком с большим горбатым носом и тоненькой косичкой седых волос, свернутой на затылке. Она всегда носила темную пелеринку на плечах, чтобы хоть немного скрыть свой горб. Мы, дети, очень любили эту маленькую добрую женщину и целовали ее желтые морщинистые щеки. Нам не приходилось становиться для этого даже на цыпочки, так она была мала ростом.

Несмотря на странную систему преподавания, вернее, на отсутствие ее, о сестрах-учительницах у меня осталось прекрасное воспоминание. Это были добрые, хорошие женщины, очень любившие детей. Не их вина, что институт не дал им надлежащей подготовки для трудной педагогической деятельности. Большая заслуга их была в том, что дети чувствовали себя в школе совершенно свободно, обращались со всеми вопросами к учительницам, не испытывая никакого страха. Особенно оценила я это впоследствии, когда познакомилась с режимом казенной гимназии.

Учили нас в школе многим предметам: французскому, немецкому, русскому языкам, географии, арифметике, рисованию, рукоделию, закону Божию (последнему — только православных, конечно) и даже танцам. Все эти предметы преподавались только двумя учительницами, которые в течение пяти часов каждый день занимались поочередно с младшим и старшим отделением. Каждую из учениц спрашивали по каждому предмету всякий день и за каждый ответ ставили отметку. Получалось у каждой пять отметок в день плюс балл за поведение.

Раз в месяц, кроме того, нам выдавали ведомость, в которой точно обозначалось, какой ученицей — с конца или начала — вы числились. Те счастливицы, у которых в среднем было больше четырех, получали право, в отличие от прочих простых смертных, носить во время классов голубенькую кокардочку из шелковой ленты с зазубренными краями. По утрам, после молитвы, все кокардоносительницы становились перед учительницей, и она прикалывала бантики своими дрожащими руками не только к платью и переднику, но и непосредственно к плечу бедных страдалиц, которые из почтительности молчали и, только заняв свое место, скорчившись от боли, осмеливались вытащить окровавленную булавку с хорошенькой цветной головкой из собственного тела. Так искупалось умственное превосходство физическими страданиями, и справедливость торжествовала.

Случалось, что какая-нибудь ученица на второй месяц показывала меньшие успехи, чем следующая за ней по счету, тогда эта последняя занимала место первой, а та садилась на ее место. Это имело свой технический термин на школьном языке. Мы называли это «пересесть кого-нибудь». У нас, таким образом, установилась своего рода система местничества, причем каждый месяц происходил обмен местами в очень широких размерах. Занимались мы за длинным большим столом, во главе которого сидела первая ученица, а от нее по порядку сидели следовавшие за ней по успехам. В сущности, счастье сидеть рядом с главой класса выпадало на долю как второй, так и последней ученицы.

Мне было восемь лет, когда я впервые попала в это своеобразное учреждение. Я была одной из самых маленьких по росту, поэтому старшие ученицы баловали меня. Каждое утро я, как маленький жалкий комочек, перелетала с колен одной в руки к другой и всюду получала ряд нежных имен и поцелуев.

В первые дни я поражала всех своей рассеянностью, неумением держаться прилично — как полагается девочке, посещающей школу — и очень грязным и дурным почерком. Если учительница делала мне замечание относительно моих невозможных каракуль, я стояла перед ней, упершись руками в бока, весело и глупо улыбаясь. Через несколько недель я умела уже, почтительно сложив ручки на животе, выслушивать все, что мне говорили, без тени улыбки на лице.

В этот период моей жизни характер у меня был странный, чтобы не сказать больше. Я желала первенствовать в моих классных занятиях, дружеских отношениях. Было несколько избранниц, которым я дарила свою дружбу, но постоянно ссорилась то с одной, то с другой из них, призывая в качестве третейских судей девочек старшей группы. Правда, однажды я была наказана за свои постоянные измены моим друзьям. Все три устроили заговор, сплотились против меня и делали вид, что я для них что-то совершенно чуждое и неинтересное. Я была поражена, огорчена, мне хотелось плакать от обиды, но я сдерживалась из последних сил и только во время какой-то письменной работы, когда учительница мирно поклевывала носом за своим столом, я разразилась громкой филиппикой против вероломства моих экс-друзей, говоря, что, конечно, я смогу многое стерпеть, но им же хуже. Пусть вспомнят они Христа, который так много терпел, но разве от того он хуже, чем люди, которые не понимали его? Да-да, пусть они поступают, как им угодно, а я буду жить одна, тихо и смирно, снося мою отверженность. Не помню точно, в каких выражениях я прошипела им мою ханжескую отповедь, но помню, что я казалась себе какой-то непонятой героиней, которая искупает своим страданием невежество, грубость и гнусность людскую. Никогда — ни до этого, ни после — я не проявляла такой бурности темперамента, любви к ссорам, как в этот первый год моего пребывания в школе.

Много ли знаний приобрела я за этот год? Несмотря на то что по географии мы проходили что-то о городских фильтрах, я не знала ничего о частях света, и, когда учительница попросила привести в пример какую-нибудь страну с теплым климатом, я, предварительно посоветовавшись с соседками, гордо назвала: юг.

Никакой розни на почве религиозной или иной между мной и другими детьми не было. Вообще я не представляла себе, какие отличия моей религии от православной. Знала только, что во время уроков Закона Божьего я и девочки-протестантки занимались с горбатой учительницей немецким языком и готовили поздравительные французские или немецкие стишки к Рождеству или к Пасхе родителям, переписывая их на зеленые или розовые листочки с налепленными картинками, изображающими ангелов на ватных облаках, в беленьких ночных рубашках и с позолоченной дудулей в руке. Я без энтузиазма относилась к этим стишкам и листочкам, а потом и вовсе возненавидела их, всячески увиливала от заучивания и переписывания этих рифмованных поздравлений. Да и родители не слишком поощряли их, особенно папа, ясно показавший мне единственное назначение этих листков, выбросив их не то в форточку, не то в помойное ведро. Он это сделал без всяких воспитательных целей, лишь за ненадобностью разноцветных лоскутков.

Горбатенькая учительница называла меня на английский манер Мэри, и я почему-то очень гордилась этим. Гордилась я также своей грацией в танцах, о которой мне постоянно твердили, и красивыми волосами. Изредка я распускала их, чтобы покрасоваться и впитать в себя все очарование восхищения подруг. Да, я была очень честолюбивым и суетным ребенком в то время, не лишенным, правда, и хороших черт.

Помню один случай, заставивший меня впервые задуматься над человеческой несправедливостью. Было это за завтраком. Через несколько дней должны были начаться пасхальные каникулы, и мы весело болтали о развлечениях, ожидающих нас во время праздников. Внезапно одна из моих маленьких подруг обратилась ко мне с вопросом:

— Скажи, правда, что на Пасху вы, евреи, зарезаете христианского ребенка, чтобы его кровь смешать с мукой, из которой вы делаете мацу?

Я сперва даже не поняла, о чем она говорит, такимчудовищным мне показался этот вопрос. Я едва могла говорить от душивших меня слез обиды и оскорбления.

— Какой ребенок, какая ерунда!

— Нет, ты скажи, ты видела?

Я, стараясь говорить спокойно и не расплакаться, стала убеждать ее, что ни мои родители, ни тети, ни дяди, ни знакомые наши ничего подобного не делают, значит, мы, евреи, этого не делаем!

— Ты, верно, не хочешь сказать, — настаивала подруга, — или от тебя самой скрывают, а вот вырастешь, тогда тебе откроют, и ты сама будешь тоже это делать, мне няня рассказывала.

Я больше не пыталась возражать, я поняла, что авторитет няни непоколебим. Еще я поняла, что мы, евреи, это что-то совсем другое, чем остальные.

«Вы, евреи», произнесенное подругой, ясно показало мне, что я — не просто я, сама по себе, а я еврейка, что ведет за собой возможность получать незаслуженные оскорбления даже в восьмилетием возрасте.

Это было давно; а что должны были пережить еврейские дети во время процесса Бейлиса, да и теперь во время войны (Первой мировой), когда их мучители-христиане могли ссылаться не только на авторитет няни, но и на авторитет какого-нибудь «Колокола» или «Нового времени»?..

Несомненно, этот случай, оставшийся совершенно незамеченным другими среди веселых толках о праздниках, наложил тяжелый отпечаток на весь дальнейший ход моего развития. Я стала замкнутой, охладела к друзьям и в следующем году, подружившись со сверстницей-еврейкой, порвала все свои прежние отношения, внешкольные, конечно, с девочками-христианками.

С этого времени во мне начала развиваться болезненная чувствительность к оскорблениям, наносимым моему народу. Я видела оскорбления там, где их не было, и, когда при мне произносили слово «еврей», я вся холодела, настораживалась, собирала все силы, чтобы дать отпор, если за этим словом последует какой-нибудь неуважительный или оскорбительный отзыв. Я иногда чувствовала себя затравленным зверенышем, унаследовав, вероятно, это чувство от моих предков, всегда гонимых, всегда преследуемых.

Манцочка Брик
Лето после первой школьной зимы мы проводили на даче под Петербургом, в Парголове. Ничего привлекательного в этой дачной местности не было. Да много ли детям нужно? Дача стояла на горке, с которой можно было скатиться кубарем, по ту сторону шоссе было расположено поле, где можно было собирать ромашки и мои любимые полевые гвоздички. Там же мы находили целые комья зеленоватой глины, служившей нам материалом для осуществления наших творческих замыслов.

В простых ситцевых платьях bébé, с туго заплетенными косами, с вечно грязными от глины руками, мы не очень-то радовали наших родных своим изящным видом. Особенно скорбела о нас старшая сестра, стремившаяся из «уличных девчонок», как она нас называла в минуты раздражения, сделать благовоспитанных барышень. Правда, иногда ей удавалось заставить нас почиститься, освободить наши ногти от вековых залежей песка и глины, распустить по плечам волосы, всадив в них огромные банты, и повести нас чинно гулять, держа в руках зонтики. Не знаю почему, но я сейчас же чувствовала себя действительно барышней, горделиво поглядывала на прохожих, жеманничала и жадно ловила льстившие моему самолюбию замечания встречной публики. Такова власть костюма!

Я помню, что в это лето день моего рождения (3 июня по старому стилю, 16 июня по новому) совпал с днем Троицы. Я всегда с нетерпением ждала этого дня, так как каждый член семьи считал своим долгом побаловать меня каким-нибудь подарком. На этот раз я предугадывала очень приятный «сюрприз» — новую фарфоровую головку для моей любимой куклы Виолетты. Старая уже дала трещины и имела плачевный вид.

День был прекрасный, и даже в нашем крошечном саду, имевшем странную форму утюга, было похоже на лето в деревне. Приехали гости — парижский дядюшка, двоюродный брат, еще кое-кто из родных и знакомых и, наконец, знакомое семейство Бриков, вернее, будущее знакомое, так как к тому дню, о котором идет речь, мы знали только отца семейства. Он приходил к папе играть в винт. Кроме этого отца семейства были еще мать, трое детей и одна племянница. Самая младшая из дочерей, Манцочка, была моих лет.

Я помню, что от застенчивости я спряталась за дерево и, как дикий зверек, высматривала оттуда, куда бы незаметней удрать. Скрыться мне, однако, не удалось. Пришлось покинуть свой наблюдательный пункт, сделать всем по очереди книксен и завязать беседу с моей новой подругой. Она оказалась гораздо общительнее и культурнее меня, кроме того, она любила кукол. Я быстро сунула ей в руки Виолетту, не без жалости, конечно, и надолго замолкла, предоставив гостье беседовать с моей старшей сестрой Раюшей.

Новая девочка импонировала мне своей уверенной манерой говорить, своим белым шерстяным платьем с множеством воланчиков и ленточек, а главное, своей прекрасной памятью. Она знала наизусть кучу стихотворений. Могла рассказать не запинаясь «Маскарад» Лермонтова, меняя все время тон голоса и интонации. Я по обыкновению была в ситцевом платье, говорить с чужими не умела и робела, а стихи знала лишь те, что в школе учила, да и то не особенно твердо.

К концу все же отношения наладились настолько, что, уступая нашим просьбам, родители решили оставить девочку у нас гостить. Мы были счастливы, перешли сейчас же на «ты», и с того самого дня завязалась у нас дружба на многие годы, совместившая в себе и приятельство, и дружбу в самом высоком смысле этого слова. Мы иногда ссорились, особенно в первое время, так как обладали разными привычками и разными характерами, но сейчас же мирились и забывали все распри.

У нас были свои излюбленные игры, в которые мы никого не посвящали. Одна из них называлась «в.о.», то есть «воображение». Мы усаживались на диван или в темный уголок нашей комнаты, избирали тему и тихим шепотом импровизировали, перебивая друг друга. Мы обе, конечно, являлись героинями всех придуманных историй. Излюбленный мотив их был: мы две принцессы, по каким-то никому неизвестным причинам находящиеся в унижении, мы иногда даже принуждены зарабатывать деньги самой грязной работой, но всегда во всяком положении сохраняем благородство чувств, взглядов и внешнего облика. Обычно все кончалось благополучно, и принцессы получали прежние богатства и достойную их высоту положения. Очень редко дело кончалось смертью принцесс, которых узнавали только после смерти. По несколько часов подряд могли мы придумывать самые головокружительные происшествия. Описание характеров, местностей, обстановки, костюмов детализировались донельзя. Каждая находила еще какую-нибудь черту, которой и спешила поделиться с подругой. То, что нас было две, и то, что приходились говорить вслух, не расхолаживало нас ни капельки. Необычно в нашей игре было отсутствие действия. Мы не пытались ни наряжаться во взрослых, ни устраивать поезд из стульев. Нет, мы сидели совершенно неподвижно. Игра была чисто головная — действительно «в.о.». Игры же с движениями, переодеваниями мы относили к другой категории игр.

Так, мы играли в инсценирование разных анекдотов. Публикой была старшая сестра, которая, чтобы не огорчить нас, делала вид, что внимательно слушает и смотрит, на самом же деле читала интересную книжку, разложенную у нее на коленях.

Любили мы устраивать также костюмы моей любимой кукле: то индейца с перьями на голове и мокасинами на ногах, то швейцарский, то арабский, стараясь придерживаться этнографических данных.

Любили мы также копить сладкие вещи, которые не доедали за обедом, и с восторгом поедали наш «засец», как мы называли этот запас сладостей, в самое неурочное время, совершенно не замечая или делая вид, что не замечаем, что конфеты стали черствыми, а пирожные сухими.

Нянька Прасковья
Была у нас нянька, звали ее Прасковьей. Уже немолодая, лет пятидесяти, с голубыми, слегка бесцветными глазами, широким скуластым лицом, курносым носом. Вся фигура была у нее широкая, грубая; платья носила она ситцевые, в цветочках, причем на юбках делала массу оборок, волосы носила гладко причесанные, с пробором посредине. Работала много, и все выходило у нее ловко и споро. Зато на язык была невоздержанна, ссорилась со всеми соседними прислугами, сплетни любила до страсти: не щадила даже папы и мамы, которых по-своему любила. Имела, несомненно, сценическое дарование — забавно передавала в лицах подслушанные разговоры. Была она замужняя, но муж пропадал годами и появлялся лишь изредка, прося денег на водку. Сын тоже был пьяницей и где-то влачил жалкое существование. Да и сама нянька Прасковья была не прочь выпить.

Помню, что, отправляясь с ней гулять, я всегда с тоской думала: будут в парке нянькины друзья или нет? Если да, значит, будет попойка. Обычно на лужайке посреди парка собиралась теплая компания Прасковьиных друзей. Один из куманьков вытаскивал сороковку, и начинался веселый пир. Мы были предоставлены в это время исключительно самим себе. Правда, с нами ничего не случалось благодаря нашему тихому нраву, но все же однажды я чуть было не попала под конку, перебегая рельсы под самыми лошадьми для забавы и из желания показать свою ловкость и бесстрашие.

Друзей у няньки было очень много. Ко многим из них она нас водила. Всюду нас угощали чаем, кормили сластями. Об этих посещениях и пиршествах на лоне природы мы, разумеется, дома не рассказывали из боязни навредить няньке, которую очень любили.

Ходили мы с ней иногда в церковь смотреть свадьбы или шли за гробом какого-нибудь постороннего покойника. Прасковья была очень набожна, и всякий раз, что мы проходили мимо часовни, находившейся на углу нашей улицы, она останавливалась, опускалась на колени на холодную панель и отбивала головой глубокие поклоны, усердно крестясь и что-то бормоча про себя. Сперва мы с сестрой безучастно наблюдали за ней, но потом сами становились по бокам ее и так же усердно отбивали поклоны, стараясь сделать вид, что мы молимся; на самом деле мы не знали ни одной молитвы, нас забавлял лишь сам процесс коленопреклонения и бормотания. Нянька нас не останавливала и не поощряла.

Я пользовалась особым расположением Прасковьи, верно оттого, что была самая маленькая, самая толстенькая и самая спокойная из всех сестер. Кроме того, нас сближало сходство наших вкусов: мы обе любили вставать с восходом солнца, обе любили до страсти кофе и болтовню за ним. Часов в пять-шесть утра (это зависело от времени года) нянька входила в нашу комнату. В доме в это время все еще крепко спали, кроме нее и меня. Она завертывала меня в теплое одеяло и тащила на кухню, где устраивала меня комфортабельно, как могла, на табурете перед кухонным столом. Кофе был уже готов, и мы выпивали с ней по чашке или по две, весело болтая друг с другом обо всем, что придет в голову. Затем «Красное солнышко», как величала она меня, протаскивалось снова со своим ватным стеганым красным одеяльцем в детскую, где как ни в чем не бывало я дожидалась пробуждения старшей сестры.

Сказок няня почти совсем не знала, рассказывала постоянно только одну — «Сказку про Марко Богатого и Василия Бессчастного», причем всегда в одинаковых книжных выражениях. Объясняется это тем, что эта сказка была прочитана ей моей старшей сестрой, так что и запечатлелась у нее в этом книжном изложении. Зато знала она много каких-то песен, которым учила нас, хотя мы в них ничего не понимали. Впрочем, это было лишь нам на пользу. Помню слова одной: «по морозу босичком к милому ходила». Сомневаюсь, чтобы эта песня была подходящей для детского возраста, но мне очень ясно представлялась темная зимняя ночь, босая девушка, пробирающаяся к какой-то палатке. Являлась ли эта палатка плодом моей фантазии, или действительно о ней говорилось в песне, теперь уже не припомню. Помню еще песню «Маргариточка-цветочек пышно в поле расцвела и сама того не знала, что сводила всех с ума».

До конца дней своих нянька не жила ни у кого из милости. Она оставила нас, когда мне было лет шесть. Зарабатывала деньги стиркой и обижалась, когда ей деньги дарили, говоря, что она еще не так слаба, чтобы питаться подаянием.

Собственные тайны
После лета, проведенного в Парголове, мы вернулись осенью снова к нашим обычным занятиям в городе. Я перетянула в свою школу вновь приобретенную подругу, гордилась ею, показывала ее своим недавним друзьям, как собственник показывает только что купленную вещь. Мне в голову не приходило, что она может мне предпочесть кого-нибудь другого, так твердо я была уверена в своем превосходстве над сверстницами.

Теперь мне жилось значительно легче. Я перестала ссориться со своими быстро менявшимися подругами, усвоила по отношению к ним слегка покровительственный тон и была удовлетворена и умиротворена. Я думаю, что дружба наша с Манцочкой была не во всем подобной дружбе других девочек. Мы не заключали никаких договоров, обязывающих ничего не скрывать друг от друга. Наоборот, были вещи, о которых именно ей я не говорила. Но я чувствовала себя счастливой сознанием близости другого существа, к которому можно прийти и всем поделиться, с которым много такого установлено, что понятно и интересно лишь нам обеим, — свои понятия, свои игры, свои слова.

Все-таки даже теперь у меня оставался свой особенный мир, в который она не допускалась. Так, в очень раннем детстве приобрела я привычку перед сном придумывать различные истории. Иногда эти истории затягивались на очень долгое время — на месяц, на два. Каждый вечер я придумывала продолжение и сама так заинтересовывалась собственным вымыслом, что с нетерпением ждала того момента, когда все уйдут из комнаты, потушат свет, и я, закрыв почти голову одеялом (так удобнее было сосредоточиться), пущусь в безбрежный океан выдумок. Сама я редко делала себя героиней своих историй. Это были обычно люди, которых я встречала и которые мне почему-то казались привлекательными, или просто выдуманные лица, названные именами, которые я слышала и которые неотвязно звучали в моем мозгу. Иногда это были мои сестры, двоюродные братья или просто знакомые. Диалоги и разговоры мною допускались лишь в исключительных случаях. Все фантазии были мимо-драматического характера, то есть это был ряд сменяющихся картин и действий без разговоров.

Я очень любила представлять себе путешествия, конечно, не на поезде и не на лошадях, мною придуманных. Так, по морю я носилась несколько недель в каком-то каменном цилиндрическом здании, вмещавшем две комнаты с маленькими окнами, сделанными из чего-то более твердого, чем стекло, иначе они могли разбиться от ударов гигантских волн и хвостов чудовищных рыб и морских животных. По городам же я ездила в своеобразном омнибусе, запряженном парою лошадок. При этом я, омнибус и лошади не достигали величины булавочной головки. Таким образом, мы беспрепятственно разъезжали по самым людным улицам и были так малы, что и раздавить нас нельзя было.

Вот об этих-то своих вечерних выдумках я стеснялась рассказывать подруге, да и не только ей, но и вообще кому-то бы то ни было.

Бабушка Eudoxy Lazarewsky
Я помню ее с очень давних пор. Она жила неподалеку от нас, на той же Большой Дворянской улице, в белом каменном двухэтажном доме.

Домик был ее собственностью, и жила она во втором этаже вместе со своей прислугой, или, как теперь говорится, домработницей, Дуняшей. Занимала небольшую квартирку в две комнаты. Одна из них — большая, с двумя окнами, светлая — играла роль гостиной. В ней стоял старинный рояль орехового дерева с очень длинным хвостом и пожелтевшими от времени клавишами. На нем Евдокия Степановна — или, как она приказывала нам, детям, называть себя, бабушка, — часто играла своими маленькими ручками с длинными-предлинными ногтями тоже желтоватого оттенка. Прежде чем услышать мелодию исполняемой вещи, я слышала, как стучат желтые ногти по старым желтым клавишам рыжего рояля, и это меня смешило и отвлекало от слушания самой музыки.

Сама бабушка была маленького роста с почти седыми волосами, причесанными гладко на пробор. Волосы были редкие, и во многих местах видна была кожа головы, хоть Евдокия Степановна тщательно зачесывала эти лысинки. Лицо ее как-то мне не запомнилось — то ли оно было не очень характерно, то ли время стерло его в моей памяти. Помню только обвисшие щечки, множество мелких морщинок и общее впечатление дряблости. Тело ее представлялось мне конусообразным, причем к широкой части корпуса были подвешены две небольшие туфельки. Чем эти туфельки соединялись, например, с талией, я себе не представляла — привешены к топорщившемуся конусу юбки, да и все! Верхняя часть конуса была прикрыта какой-нибудь кацавейкой или вязаным платком в форме пелеринки.

Стоял в комнате еще письменный столик из резного дуба с множеством фарфоровых фигурок и прелестной чернильницей русского фарфора, изображавшей русского пастушка в лаптях и онучах с дудочкой в руках, опиравшегося на сруб дерева, где помещалась чернильница, и правее — молоденькая пастушка, опиравшаяся на такую же, как чернильница, песочницу. Все это на фарфоровом постаменте, изображавшем траву. Мы с сестрой получили в наследство и этот столик, и эту чернильницу. Столик и сейчас стоит в нашей комнате, а чернильницу мы давно разбили, еще в раннем детстве. Стояли в этой комнате и мягкий диван, и кресла, и овальный стол, и прелестный шифоньер, из которого бабушка от времени до времени вытаскивала ручной вышивки лоскутки и дарила нам.

Вторая комната служила столовой и спальней. Она была меньше размером и темновата. Красного дерева кровать стояла за ширмой. Тут же и киот с образами. Затем столовый стол, шкафчик красного дерева (он и сейчас стоит возле столика, за которым я пишу), стулья и пр.

И была еще маленькая шкатулочка резного дуба. Шкатулку эту, по словам бабушки, вырезал перочинным ножом один из ее поклонников — офицер, ухаживавший за ней, когда ей и шестнадцати лет еще не исполнилось. Евдокия Степановна, или Eudoxy Lazarewsky — как значится на визитной карточке, хранящейся по сию пору в шкатулке, — подарила эту вещицу сестре Раюше.

Евдокия Степановна была вдова. У нее был единственный сын, которого она очень любила. Но он много пил, был женат на немке и причинял матери немало огорчений. Она не любила свою невестку, и нелюбовь эту перенесла и на детей ее, то есть на своих внуков.

Обожала же она мою старшую сестру Фанни, первой учительницей музыки которой была. Меня и вторую сестру, Раюшу, она знала со дня нашего рождения и считала нас своими внучками, поэтому возмущалась, когда мы ее называли Евдокией Степановной, как учила нас наша мама, и требовала, чтобы мы называли ее бабушкой.

Вот потому-то у нас была бабушка Евдокия Степановна Лазаревская, не связанная с нами никакими узами родства. Поистине, это было гетевское Wahlverwandschaft — родство по выбору!

Когда появился наш парижский дядюшка, он тоже был включен в родственные связи Евдокии Степановны. Каждое воскресенье он обязан был приходить с какой-нибудь французской книгой, преимущественно это был журнал Revue des Deux Mondes, который он выписывал из Парижа, и в течение двух часов, а то и больше читал ей вслух. Она наслаждалась его парижским произношением, черными нафабренными усами и почтительным отношением.

Как-то она подарила мне и сестре Раюше платье из легкой летней ткани сурового цвета с превосходно вышитыми гладью букетами фиалок на фоне зеленых листьев по подолу. Лиф был гладкий, с вырезом, открывавшим плечи и часть груди — по вырезу опять же шла узкая каемочка из отдельных вышитых гладью фиалок и листиков; такая же каемочка шла по низу коротенького гладкого рукавчика. Лиф украшала косыночка, перекрещивающаяся на груди, по краям тоже расшитая фиалками и листочками. Платье было прелестное.

Бабушка рассказала, что она носила его лет в пятнадцать или шестнадцать — в летнее время в Петергофе, где они жили с отцом, несшим какую-то службу при дворе. К тому времени, когда мы получили этот очаровательный наряд, платье было уже изрядно ветхое и испорченное ржавчиной (очевидно, лежало в сыром месте). Когда мы достигли тринадцати-четырнадцатилетнего возраста, мы несколько раз надевали его на костюмированные детские балы. Платье пользовалось неизменным успехом. По моим позднейшим подсчетам, оно относилось к тридцатым годам прошлого столетия. Оно и сейчас у нас хранится, но его нельзя ни чистить, ни надевать — того и гляди расползется. Однако вышивка все так же очаровательна и свежа, чуть побледнела только. Бедные крепостные девушки — сколько труда и какой порчи глаз им стоила эта вышивка легкого летнего наряда кокетливой девочки.

В 1902 или 1903 году сестра Раюша фигурировала в нем на детском костюмированном балу на даче в Мартышкине. К ней подошел художник К. Сомов, гостивший там у своих родственников и присутствовавший на балу, долго рассматривал платье и расспрашивал, откуда оно ей досталось.

Сколько прелестных мелочей дарила нам бабушка! Так, помню, подарила она нам черный лакированный ящик с нарисованными мелкими цветочками. В нем было множество отделеньиц, где были разложены моточки разного цвета бисерных ниток, невообразимо нежных тонов. Там же хранились тончайшие иголочки и катушечки тончайших ниток, а также воск для навощивания их. Очевидно, когда-то, в дни молодости бабушки, было модно вышивать бисером, и в ящичке находилось все необходимое для этого вида изящного рукоделия. Мы с сестрой быстро понаделали бусы куклам, иголки растеряли, воск употребили на какие-то дела, а прелестный ящичек изрезали и изломали. Маленькие варвары!

Позднее, когда мы переехали на Васильевский остров, мы редко ездили к Евдокии Степановне. Одна только старшая сестра посещала ее часто. Она по-прежнему была ее верным секретарем, вела все ее дела, ездила получать для нее деньги в банк, выполняла все ее поручения. Бабушка очень ее баловала. Когда мама отказывала Фанни в покупке новой шляпки или перчаток, бабушка тотчас же выдавала нужную сумму денег, чтобы ее любимица не огорчалась.

В торжественные дни нашего рождения бабушка Евдокия Степановна приезжала к нам с верной Дуняшей на извозчике. На ней были старинный шелковый салоп на лисьем меху, какое-то старомодное черное шелковое платье на расползшейся к тому времени фигуре и наколка на сильно облысевшей голове. Кокетлива она была по-прежнему. Освободившись от салопа и теплого платка, укутывавшего ее голову, она останавливалась перед трюмо в прихожей и, охорашиваясь, спрашивала меня: «Манечка, посмотри, все ли у меня в порядке, не видно ли пролысинок на голове?» И хотя пролысинок было уже больше, чем волос, я успокаивающе заверяла: «Все в порядке, бабушка, волосы хорошо уложены». В порыве благодарности она вытаскивала из кармана шоколадную конфету, которая успела растаять за время переезда на извозчике с Дворянской улицы на Васильевский остров, и вручала ее мне. Я, слегка поколебавшись, запихивала ее всю в рот, измазав все пальцы и физиономию шоколадом. Гостила она у нас всякий раз не меньше трех дней, все за ней ухаживали и ублажали ее.

Умерла она, если не ошибаюсь, в 1904 или 1905 году, в канун великих событий, в которых она, конечно, ничего не понимала и которым, конечно, не могла сочувствовать. Ей было уже очень много лет к тому времени. Я помню, что не испытала большого огорчения, узнав о ее смерти, я была вся полна впечатлениями переживаемого исторического момента и новыми мыслями по этому поводу, возникшими в моем сознании.

В своем завещании она отказала, как тогда говорилось, старшей сестре моей Фанни все особенно любимые ею вещи (чтобы не достались нелюбимой невестке) и тысячу рублей деньгами.

Тетрадь вторая 1900-1904

13 ноября 1953 года

Вчера встретила Ольгу Георгиевну. Она затащила меня к себе, и я просидела у нее часа полтора, вспоминая былое. Стоило ли? И внешне мы так изменились, и внутренне. И прошлое поблекло — нет остроты прежних ощущений, ни горести прежних лет, ни даже понимания — почему это так было. Тридцать лет утекло. И каких же лет! Столько налегло всякого на еще тогда свежие и болезненные (для меня) воспоминания. Сейчас не пойму, почему именно свет клином сошелся для меня на Г., а для него — на О. Г. Стоит ли сейчас, тридцать лет спустя, распутывать этот клубок никому уже сейчас не нужных и не интересных сплетений, обстоятельств, чувств, стремлений и пр. и пр.

Но так как я хотела, как всякому, может быть, в старости хочется, подвести итоги прошлого, вспомнить пережитое, передуманное и перечувствованное за довольно долгую жизнь, то почему же не начать разматывать клубок с любого его обрывка, внезапно попавшегося в руки.


14 июня 1954 года

Вот уже и лето. Первый день отпуска, но я его не чувствую. Привычка всегда торопиться, необходимость одно за другим переделывать все мелкие дела каждого дня и доделывать те, которые не успел доделать накануне, настолько вкоренилась во все мое существо за последние годы, что я никак не могу позволить себе роскоши, какой является отдых.

Итак, урываю все же некоторое время для задуманных мной записей — не стоит называть их пышным именем мемуаров, которые обычно претендуют на какое-то общественное или политическое значение. Мне в моей более чем скромной жизни и судьбе нечем блеснуть — ни особенно интересными встречами с людьми высокого полета мысли, ни с людьми необыкновенно талантливыми, ни даже с людьми, выделяющимися своими особенно преступными наклонностями. В среднем это люди довольно обыкновенные, более или менее талантливые, более или менее честные. Но то, что мы жили в эпоху необычайную, были вовлечены в движение и события из ряда вон выходящие, попадали в такие переплеты, перевидали, пережили и перечувствовали такое, что и не снилось не только рядовому обывателю девяностых, скажем, годов, прошлого столетия, но и самым предприимчивым авантюристам того времени, дает нам право говорить о своей жизни и даже оправдывает наше желание оставить какой-то след в памяти потомков.

С чего начать? Это всегда трудно. Можно начинать с начала — это, казалось бы, самое естественное. Можно начинать с конца, что, может быть, самое легкое. Можно начинать с какого-нибудь особенно врезавшегося в память события или переживания, независимо от того, на какой период жизни оно падает. Это, пожалуй, для меня самое привлекательное.


21 июня 1954 года

Вот мне и 64 года минуло. Это очень много. Впереди нечто очень определенное и тесное — но когда оно приблизится? Возможно, скорее, чем предполагаешь. А, может быть, отодвинется, и проволочишь еще лет 10–15, теряя подвижность физическую и умственную, сохраняя лишь животное стремление есть, спать и справлять свои физиологические потребности.

Лучше не надо! Если бы жила творческой работой — быть может, до последнего момента сохранилось бы стремление закончить начатое, открыть еще не открытое. Но так — прокопаться еще лет 10 в пыльных библиотеках — брр! Хорошо, если над любимыми гравюрами — а то на полутехнической работе, когда раздражающе действует сознание, что ты имеешь дело с обложкой и титульным листом, а с содержанием знакомишься лишь контрабандой, бегло проглядывая книгу в отсутствие начальства, похвалившегося недавно тем, что за многие годы никогда не позволило себе углубиться в чтение даже самой интересной книги, проходившей через его руки. Не изуверство ли? Ну и аллах с ним, с начальством.

Сейчас попались мне мои воспоминания детства, набросанные мною много лет назад. Очень неполные и довольно поверхностные. Но теперь мне захотелось их продолжить. Хотя тогда все было еще свежо в памяти, а сейчас многое уже потускнело и забылось. Я довела эти воспоминания примерно до поступления в гимназию. Теперь продолжим.

Гимназия. Учителя
Проучившись в подготовительной школе у сестер Курдиновских два года, мы с подругой отважились держать экзамен в 7-й класс гимназии (то есть первый по нормальному счету). Целое лето я усердно готовилась. Нужно было сдавать экзамены по трем предметам: арифметике, русскому языку и французскому. Все лето я зубрила наизусть басню Крылова про двух собак: «Пес Барбос, который барскую усердно службу нес, увидел старую свою знакомку, Жужу, кудрявую болонку…» И так всем надоела, что меня прозвали «Жужу, кудрявая болонка», тем более что волосы у меня были действительно кудрявые.

Помню вечер перед экзаменом, вернее, ночь. Подруга, приехав с дачи, тоже ночевала у нас. Нас уложили спать довольно рано, но заснуть мы никак не могли: во-первых, от волнения, во-вторых, от шума голосов, доносившихся из соседней комнаты. Очередной претендент на руку моей старшей сестры (она их всех как-то быстро прогоняла), молодой человек чахоточного вида, декламировал в гостиной. Я только и запомнила поразившие меня слова: «Это ты, змея подколодная…» Потом кто-то пел, кто-то играл на рояле. Потом мы уснули — но проснулась я утром опять с этими же словами, звучащими в мозгу — «Это ты, змея подколодная…». Нас чистенько вымыли, приодели и повели на экзамен.

По арифметике я обнаружила полное незнание таблицы умножения, но задачку на все четыре действия решила довольно быстро. По русскому языку ответила, наконец, свою «Жужу, кудрявую болонку» и даже написала часть басни без ошибок. Получила 12 баллов. По-французски прочла отрывок легкого текста и перевела. Но, когда француженка спросила, указывая на мой фартук, я никак не могла вспомнить. «Le tablier», — улыбаясь напомнила учительница и поставила 12 баллов.,

Я была довольна, что все кончилось, и старшая сестра сказала успокоительно: «Наверное, примут». Действительно, приняли. Так же, как и мою подругу. Но почему-то, узнав, что мы очень дружны и непременно хотим в одно отделение, нас разлучили, развели по разным отделениям (их было два параллельных), и мы отводили душу только во время перемен.

С девочками из своего отделения я сходилась как-то туго. Аристократическая часть класса — дочери морских офицеров и прочие — держались обособленно. Некоторые были неинтересны и глуповаты. В общем, спаянного коллектива не было, и я держалась одиночкой. Училась хорошо. И скоро стала первой ученицей.

Но основное мое состояние все то время, что я училась в этой казенной гимназии Мариинского ведомства, было состояние чрезвычайной скуки и апатии. Как только я входила в здание гимназии, чистое, серое, скучное, меня охватывали необычайная скука и апатия. Мне не хотелось ни бегать, ни думать — точно я принимала какой-то снотворный порошок и никак не могла стряхнуть с себя сонное состояние.

Учителя тоже не способствовали развитию в нас энтузиазма. Правда, бывали исключения. С благодарностью вспоминаю учительницу географии 3. П. Павлову-Сильванскую. Она так увлекательно и живо рассказывала, что картины степной полосы — степь в цвету — до сих пор так и стоят перед моими глазами. Она же приучила нас к чтению литературы по курсу — мы читали много и на уроке докладывали о прочитанном. Она страдала астмой и при рассказе слегка задыхалась. Но нам и это казалось увлекательным. Позднее мы подружились с ней по-настоящему. К сожалению, она рано умерла.

Из других учителей вспоминаю Елпатьевского — учителя истории, которого мы называли «Рыжебородый Тор». Он же был инспектором нашей гимназии. Относился к нам с полным презрением. Сидел всегда боком к классу. Когда отвечавшая ученица, бодро отрапортовывая урок, вдруг останавливалась, он говорил, обращаясь к кому-нибудь из класса: «Такая-то, дайте ей нить Ариадны». Это означало, что надо было прочесть по учебнику забытую ею фразу, после чего она, действительно, барабанила дальше заученное ею наизусть. Новый материал он никогда не разъяснял классу, а просто говорил: «Ну, читайте дальше». Вызванная ученица читала по учебнику дальше. Он же расцвечивал прочитанное, изредка вставляя анекдоты, относящиеся к данному тексту — анекдоты, далеко не свежие и повторявшиеся из года в год, о чем свидетельствовали записи на полях учебников наших старших сестер. Правда, по курсу древней истории (который мы проходили по знаменитому учебнику Иловайского) он предлагал расширить наши знания заучиванием отрывков из «Илиады» и «Одиссеи». Но мне казалось, что только подхалимы, желавшие к нему подлизаться, брались за это. До чего же все понималось по-своему и превратно!

На уроках обычно сидела за своим столиком классная дама, строго наблюдавшая за поведением учеников. Это была бывшая институтка, очень видная и красивая женщина, желавшая, чтобы мы говорили между собой по-французски. Из этого, правда, ничего не вышло. По утрам она смотрела сквозь лорнет сверху вниз на своих маленьких воспитанниц и делала замечания по поводу непорядка в их туалете. Мне попадало за не очень аккуратно сделанный пробор в волосах.

Немка, старая, сухощавая, трубоносая, с седой челкой на лбу, всегда представлялась мне переодетым фельдфебелем. У нее была привычка, откашлявшись, выплевывать мокроту на блестящий паркетный пол возле небольшой кафельной печки и растирать плевок плоской ногой в прюнелевом ботинке с торчавшими ушками. Согласитесь, какая женщина могла себе это позволить?

Убедив себя, что я хорошо владею немецким языком, она вызывала меня и еще одну из учениц — немку по происхождению Веру Гершельман — в первый день новой четверти, чтобы начать журнал с отличной отметки. Мы, естественно, блестяще выучивали урок к этому дню, а затем в течение всей четверти ни разу не заглядывали в учебник, зная, что нас больше не потревожат. Вряд ли этот метод занятий послужил нам на пользу.

Особенно запомнила я учительницу арифметики Варвару Павловну Коржевскую. Да и кто из моих современниц ее не помнит? Она внушала нам такой ужас, что перед днями, когда должны были быть ее уроки, мы боялись смеяться, веселиться, есть сладкое — мы были совершенно убеждены, что назавтра все отольется горькими слезами. Да так оно и бывало.

Перед ее уроком в классе гробовая тишина, бледные лица. Кто крестится часто-часто, кто отбивает неистовые поклоны, стукаясь лбом об пол. Кто, застыв от ужаса, бледный, ждет неминуемой казни. И вот она входит — женщина среднего роста. На голове из седой косы старательно выложена восьмерка. Символическая — большего балла не жди!

Берет журнал, отмечает отсутствующих и затем задумчиво пробегает глазами список. Все застывают. Вот выбор сделан — несчастная встает, идет к доске, решает задачу. Если ошиблась или не знает, учительница берет перо, обмакивает в чернильницу и держит наготове: «Если не скажете, сейчас поставлю балл». Это значит, не больше шести — отметка неудовлетворительная при 12-балльной системе. Всякое соображение покидает злосчастную девочку, от страха она перестает думать и только пристально фиксирует руку Варвары Павловны: так и видит, как с пера в журнал стекает злокозненная шестерка. Тем обыкновенно дело и кончается.

Или ведется монолог подобного рода: «Пяткина, отвечайте». Не очень способная, грузноватая, большая Пяткина встает и начинает от страха нести околесицу. У Варвары Павловны делается печальное лицо: «А я вас видела вчера в кондитерской. Ваш папа угощал вас пирожными. Какой заботливый папа! А вы-то чем отплачиваете ему за все заботы? Вы ленитесь, учиться не хотите — вам бы только есть пирожные!» и т. д. и т. д. Так эти пирожные и преследовали бедную Пяткину в течение четырех лет, что мы учились у Варвары Павловны (Оралы Павловны, как мы ее прозвали).

Добром можно помянуть учительницу русского языка и литературы. Маленькую, худенькую, некрасивую, но увлекавшуюся своим предметом, следившую за нашим чтением. И спасибо ей — обучившей нас грамотно писать.

Да еще француженку, которая, очевидно, была немкой, так как фамилия ее была Шлидерман. Она была хорошим педагогом. В младших классах заставляла нас заучивать детские песенки с голоса (а голос у нее был высокий-высокий), и мы пели хором тонкими-тонкими голосами, подражая ей. Она была строга, но в меру, и мы у нее хорошо успевали.

В классе я ни с кем не сошлась, со всеми была одинаково холодна, но вежлива и почти со всеми на «вы».

В перемены мы с остервенением танцевали, отделив часть зала стульями, и этим возмещали недостаток движения в течение долгих томительных часов учебы. Это поощрялось классными дамами, зато шумные игры, бегание по коридорам строго преследовались.

Все первые годы моей учебы в гимназии оставили по себе память как о чем-то томительно-скучном, сером, однообразном. С радостью ждали половины третьего, когда уроки заканчивались, и мы чинно, по парам, классами спускались вниз, в сопровождении классной дамы, следившей за порядком. С площадки последнего марша с интересом высматривали — кто сегодня из домашних пришел за нами: мама, хорошенькая и нарядная старшая сестра или просто прислуга? Последнее было менее всего приятно.

Если это был первый зимний день, когда, наконец, снежок прочно укладывался на мостовую и не приобретал еще того серовато-грязного цвета, который напоминает цвет халвы, мы упрашивали маму везти нас домой на санях — по первопутку, хотя до дома идти было не больше пятнадцати минут. Это доставляло нам несказанное удовольствие.

Дома ждал обед. Потом прогулка (весной и осенью). Обычно ходили гулять в Румянцевский садик, где была излюбленная скамейка в углу (стык Первой линии и набережной) под большим старым дубом. Увы, его теперь уже нет. Там усаживались старшие, а мы, встретив маленьких друзей, соучениц по гимназии, их братьев и сестер, устраивали веселые игры. Почему-то мне очень нравилось изображать балетные номера, пользуясь деревянной загородочкой вокруг старого дуба. Моим партнером часто бывал гимназистик Федя Парланд, брат одноклассницы Раюши.

Зимой же нас отправляли часа на два-три на каток в Петровский парк. Там было прелестно — вечером при свете фонарей, освещавших замерзший прудок. А кругом старые деревья, прикрытые снегом. Просто сказочно красиво!

Накатавшись всласть, возвращались домой, учили уроки; сестра еще час-два упражнялась на рояле. Потом читали, ужинали и в девять должны были ложиться спать, и хотя очень уставали от всех дел за день, однако идти спать или хотеть спать считалось почему-то позорным. Просили отсрочки хоть на пятнадцать минут, хоть на десять. А утром вставать в семь часов: настоящая пытка!

Просыпаясь утром, я думала: вот вырасту — буду большая — непременно буду писать в газетах о том, чтобы бедных детей не мучили, не заставляли вставать так рано. Пусть закон издадут, чтобы маленьким не мучиться. С надеждой спрашивали мы у будившей нас прислуги: «А что, молочница уже приходила? Сколько градусов на мосту — не двадцать ли мороза?» Если бы так, можно остаться дома и, следовательно, подольше не вставать. Но это случалось редко. Один или два раза в зиму, а в некоторые зимы и ни разу. И вот неизбежное наступало. Надо вставать. Раюша, очень старательная и торопыга, покрикивала на меня: «Ну, поскорей, чего же ты сидишь с одним чулком в руке!» Или с бешенством укоряла: «Ну, посмотри, ты опять заснула и не шнуруешь сапожек!» А сапожки высокие и шнуровать долго — и я мечтательно застывала, держа шнурки в руках.

Но вот все в порядке. Надеты коричневые платья с белыми воротничками, надеты и черные фартуки. Заплетены косы. Наскоро позавтракав, выходим на улицу. Еще темно. «При звездах и при луне»[5] проходим Средним проспектом до 9-й линии, сворачиваем на 9-ю. На углу 9-й и Большого останавливаемся и грозно смотрим на увязавшегося за нами Нерку, черненькую умную дворняжку — «Дальше не смей идти, оставайся здесь, еще, пожалуй, вздумаешь провожать до самых дверей! Ну, беги назад!» Нерка (от nero — черный) останавливался, повиливал хвостом, но не уходил. Только удостоверившись в том, что мы благополучно достигли цели, с трудом открыли тяжелую дверь и исчезли за ней, верный пес, с сознанием исполненного долга, поворачивал назад и медленно плелся домой.

Никак сейчас не пойму, почему мы стеснялись появиться у дверей школы в сопровождении этого верного друга. Неказист он был, что ли, или недостаточно породист? Наверное! Тем более что тут же нарядный экипажик с лакеем на запятках подвозил девочку — Стембок Фермор, и появлялись внучки или правнучки знаменитого полководца — чинные, похожие, как мне тогда казалось, на своего предка, девочки Барклай-де-Толли. Уж какой тут Нерка?

Очень приятны были субботы и воскресенья. Уроки мы старались выучить в субботу, чтобы потом ничего над нами не висело. По субботам у папы винт. Приходили его друзья. Обычно часов в шесть-семь появлялся наш друг Володя П. в длинной гимназической шинели, сшитой на рост; «буревестник» — так называли его в нашей семье. Он возвещал о скором прибытии отца-винтёра, матери — подруги мамы, а также сестры и братьев. Мы с ним забирались в нашу маленькую комнатку и говорили, читали, играли. Но родичи его засиживались, а нас между 9 и 10 часами укладывали спать. Бедный мальчик коротал остаток вечера один с книжкой или дремал где-нибудь на диванчике, свернувшись, как котенок.

Позже, когда мы стали старше, по воскресеньям ходили на утренние спектакли в Малый театр (теперь Большой драматический имени Горького) — Володя, мы с Раюшей, Манцочка и мальчики Гриша и Сая Плинеры. Мы, девочки, были влюблены в актера Глаголина и бешено ему аплодировали.


14 февраля 1955 года

Вот и оказалось у меня свободное время для продолжения моих записок.

7 января я сломала ногу. Вот уже третью неделю лежу в гипсе (теперь уже немного похаживая на костылях), и продлится это еще довольно долго. Но как-то перестало хотеться писать. Передумывается многое, а записывать не хочется. Но так как время тянется ужасно долго, и думы о будущем не очень веселые, попробую забыться и зарыться в прошлое.

Старшая сестра выходит замуж
Моя старшая сестра, которая на 13 лет старше меня и на 11 лет старше Раюши, выходит замуж. Она очень хороша собой, веселая, живая и довольно легкомысленная. Отец держал ее в строгости, но увлечениям ее и ею не было конца. То это были студенты, товарищи моих двоюродных братьев, то лицеисты и правоведы, то сами двоюродные братья (Le cousinage est un dangereux voisinage[6], как написал ей на своей фотографической карточке один из кузенов).

Ее долго обучали музыке. С десяти лет она училась в консерватории. Сам Рубинштейн (Антон Рубинштейн был в то время директором Петербургской консерватории) гладил ее по головке, но толку не вышло. У нее в 14 лет была совершенная техника — но и все! Музыку она не любила — не понимала, а из нас троих была, пожалуй, самая немузыкальная — хотя природа была к ней благосклоннее, чем к нам, и одарила ее недурным голосом и техническими способностями. Лет в 17–18, когда она должна быладержать выпускные экзамены, она наотрез отказалась к ним готовиться, заявив, что из нее музыкантши никогда не выйдет (в чем была совершенно права) и что музыки она не любит. Так и кончилась ее музыкальная карьера.

Начали же ее учить по настоянию нашего парижского дядюшки, который был убежден в нашем родстве с Мендельсоном-Бартольди (мама — урожденная Мендельсон). Он полагал, что кто-то из нашей семьи должен быть крупным музыкантом. Жертвой оказалась старшая сестра. Но через несколько лет она совершенно забросила музыку и вела довольно бессмысленный, но пришедшийся ей по нраву образ жизни. Бегала по театрам, флиртовала, ездила на балы, наряжалась.

Однажды она покорила (намеренно, из озорства, испытывая на нем чары своего колдовства) товарища младшего из кузенов — студента-юриста. О нем ей говорили как о серьезном, одаренном юноше-поэте, уже печатающем свои произведения в студенческих сборниках и даже в толстых журналах. Он только что потерял своих родителей. Сестры его жили за границей у каких-то богатых родственников, а он старался жить экономно, чтобы на оставшиеся средства кончить университет.

У нас в квартире была маленькая комната, которую двоюродный брат предложил сдать этому юноше. Тому нужна была квартира поблизости от университета. Родители наши согласились. Юноша переехал.

«Ну, этот в тебя не влюбится! — поддразнивал двоюродный брат сестру. — Он слишком серьезен, а ты легкомысленная!» «А вот увидишь», — погрозила она. Увы, она оказалась права. Скоро он без памяти был в нее влюблен, сделал ей предложение, которое она приняла, к несчастью. Зачем? По-видимому, она была горда своей победой.

Юноша действительно был серьезен, очень высок ростом и считался красавцем. Очень бледное лицо. Глаза черные, но небольшие, а над ними сплошная черная линия бровей. Нос крупный, но хорошей формы. На этом бледном лице выделялись очень крупные красные губы с точно припухшей верхней губой. Зубы были превосходные, но слегка мелковатые. На меня его внешность производила скорее страшное, чем чарующее впечатление. Что в нем мне нравилось — это руки. Крупные, бледные, очень красивой формы с длинными ногтями. На левой руке, на мизинце, он носил кольцо своей покойной матери — крупный жемчуг и такая же крупная бирюза.

Свадьба и венчание происходили дома. Специально были заказаны два длинных стола, так как за наш обеденный не уселась бы и третья часть приглашенных. Приглашены были родственники жениха и невесты, товарищи по университету будущего мужа сестры и ее подруги.

Нас, младших, на два или три дня услали из дому к тете и кузинам, чтобы мы не мешали. Там нас и одевали в день свадьбы в новые белые платья, завязывали огромные банты и даже вручили хорошенькие складывающиеся веера, которые мы кокетливо открывали и закрывали, подражая взрослым. Нас привезли домой в наемной карете почти к самому венчанию.

О самом венчании, танцах и прочем я помню смутно, вспоминаю лишь, что для детей был отведен отдельный стол или конец большого стола, что нам было весело, что товарищ жениха, студент Терентьев, с приятным чисто русским лицом, голубыми глазами и светло-русыми волосами, делал вид, будто ухаживает за мной как за взрослой барышней (а было мне всего 10 лет), и уверял, что сильно огорчен моим отказом танцевать с ним, и что, по-видимому, это объясняется тем, что он очень некрасив, и что все происходит от этого. Я очень смеялась, но была польщена. В общем, нам, детям, было весело, а что происходило у взрослых, нас мало интересовало.

Кто мог предвидеть, что этот брак трагически кончится после пяти-шести лет совместной жизни этих, правда, совершенно не подходивших друг к другу людей.

Сперва все шло как будто гладко и согласно. Он занимался и кончал университет, она, по-видимому, гордилась тем, что покорила этого серьезного юношу с поэтическими наклонностями и серьезными взглядами на жизнь, на свое призвание, но основное для нее было — приятное времяпрепровождение: наряды, хождение по театрам и гостям.

Отношения с А. Ю.[7]
Отношения у нас, детей, с этим человеком сложились странные, верно, по его вине. Первые два-три года все шло как-то сносно. Он с нами играл, боролся, помогал в занятиях, руководил чтением Раюши, но, обладая язвительным характером и большим остроумием, часто не щадил нас, издевался.

Мы очень болезненно реагировали на это, а к 12–13 годам я сделалась чрезвычайно обидчива. Сперва пыталась бороться с ним его же оружием — говорила колкости, иногда дерзости; но где же мне было состязаться с действительно остроумным и задиристым молодым человеком. Тогда, посовещавшись с Раюшей, мы решили перестать разговаривать с ним вовсе. Кажется, повод был самый глупый и смешной — он уверял нас (и был, очевидно, прав), что мы неправильно спрягаем французский глагол haïr. Но при этом был так насмешлив, что чаша наших обид переполнилась, и мы замолчали.

Раюша, как существо более доброе и мягкое, в конце концов нарушила обет молчания. Когда в 1905 году по окончании гимназии — ей тогда едва исполнилось 16 лет — все поздравляли ее с получением золотой медали, подошел и Альфред Юльевич, поцеловал ее и сердечно поздравил — она все забыла, и мир между ними восстановился.

Не то было со мной. Так до самой его смерти я не могла себя пересилить, хоть мне иногда хотелось о многом с ним поговорить, о многом расспросить его. Я видела, что мы на многие вещи смотрим одинаково, и, может быть, из всей семьи никто так хорошо не понимал его, как я. Но ложное самолюбие, гордость не позволяли мне первой подойти к нему. А он для себя, взрослого, не счел это возможным или нужным. Я помню, что мы иногда беседовали с ним через третьих лиц, то есть обращались друг к другу не непосредственно, а как бы привлекая к нашему диалогу еще одно, третье — подставное — лицо.

Кормилица Беттиньки[8]
В конце 1904 года у сестры и А. Ю. родился ребенок — девочка. Ребенок был нервный, у сестры сделалась грудница, кормить она сама не могла, пришлось нанять мамку — деревенскую бабу из Псковской области, говорившую «личо» вместо «лицо» и «лицико» вместо «личико». Ее нарядили в кокошник со множеством лент, пестрый сарафан и прочие атрибуты ее профессии.

Она была настоящим тираном в семействе. Требовала то портера к обеду, то каких-то особых блюд, так как знала, что для нее все будет сделано, лишь бы молоко у нее не исчезло и лишь бы она не нервничала.

Излюбленной прогулкой ее была набережная Невы. Проходя мимо Зимнего дворца и катя перед собой высокую белую колясочку с младенцем, она всякий раз назидательно говорила: «Смотри, Беттинька, здесь живет царь!». И так как это повторялось каждый день регулярно в течение многих месяцев, то первое слово, произнесенное девочкой, было не «мама», «папа» или «баба», а «царь», к ужасу всей нашей семьи, далеко не верноподданнической.

Перед 1905 годом. Подруги-гимназистки[9]
1904 год. Японская война. Я смутно вспоминаю шовинистические статьи нововременцев: «шапками закидаем!» — патриотические бесталанные стишки на открытках с соответствующими картинками. Смерть адмирала Степанова, отца нашей гимназистки, стыд за бесславие, поражения, возникающие беспорядки. Мы в гимназии щиплем корпию, посылаем пакетики с табаком и папиросами солдатам.

Приближается 1905 год.

В средних учебных заведениях начинаются волнения, «брожение умов». Мы — группа девочек из нашего класса: Манцочка Брик (моя ближайшая подруга), Вера Пастухова, я и Таня Стахевич, еще Лёся Фомина из параллельного класса — раз или два в неделю собираемся на квартире у Тани (дочери Лидии Николаевны Фигнер) и слушаем чтение ее тетки Ольги Николаевны Флоровской (урожденной Фигнер); последняя читает нам и Шелгунова, и Глеба Успенского, и отрывки из рукописей своей старшей сестры Веры Николаевны Фигнер.

Гимназисты Ларинской гимназии приглашают нас на занятия политической экономией и другими политическими предметами («Северный Союз»). Помню гимназиста Леонида Беклемишева, который лестно отзывался о нас как о наиболее развитых девочках нашего класса. Мне это очень льстило, но, откровенно говоря, я очень мало понимала из того, что говорили «умные» гимназисты.

Умнее и зрелее всех нас в этом отношении была Таня Стахевич — отпрыск революционной семьи, дочь Лидии Николаевны Фигнер, племянница Веры Фигнер, Евгении Николаевны и Ольги Николаевны. Таня поступила к нам в гимназию в четвертый класс, училась она в параллельном классе «Б». В нашу гимназию она пришла из Annenschule, а туда поступила, приехав из Риги, где жила с матерью, которой до того не давали права жить в столицах после отбытия ссылки. Это была крупная, плотноватая девочка с прекрасным бледным лицом и тяжеловатым взглядом умных глаз.

Она была умна и способна, но на первых порах поражала меня своей шаловливостью. Со своим серьезным и умным лицом и грузноватой фигурой носилась как бешеная по коридорам, скакала по партам, ухитрялась в одном платье выскальзывать весной на улицу через черный ход (что считалось преступлением с точки зрения гимназического начальства), перебегала на противоположную 8-ю линию, ныряла в кондитерскую и победоносно возвращалась тем же путем назад, накупив пирожных, и угощала всех нас. Сперва я удивлялась ей, а потом стала восхищаться.

Постоянной спутницей Тани была ее одноклассница Вера Пастухова, дочь морского офицера — кораблестроителя, вскоре умершего. У Веры были неправильные черты смуглого лица, прекрасные темные глаза и великолепные зубы. Нос же был широкий и курносый. А темная туго заплетенная коса была так толста, что даже горбилась у нее на шее. Вера хорошо играла на рояле, была очень музыкальна и экспансивна. Спокойный и сильный ум Тани ее совершенно поработил.

Лёся Фомина была дочерью генерала — не строевого, а преподавателя математики военного училища, дослужившегося до генеральского чина. Небольшого роста, скорее коренастая, с большим горбоносым лицом, сливообразными глазами, она не была красива, но что-то характерное было в ее лице и всей фигуре. Мы с ней учились в одном классе с первого года нашей гимназической жизни, но до этого года близких отношений между нами не было. Вне гимназии мы встречались в Румянцевском саду — я гуляла в сопровождении сестры или прислуги, она — с француженкой гувернанткой, которая называла ее Lolotte. Запомнилось ее зеленое пальто, зеленая шляпа с высокой тульей и хлыстик в руке.

Тетрадь третья 1905-1910

18 июля 1975 года, Ольгино

Сижу на даче, «дышу воздухом», как уверяют мои друзья — доброжелатели, усердно отправлявшие меня сюда. «Воздух» весьма относителен. Пишу, сидя у открытого окна в кухне, так как здесь теплее и солнечнее, чем в моей пятиметровой комнатенке, выходящей на север. Зато я одна во всем верхнем помещении (пока). Хозяйка уехала в город, остальные жильцы — кто где. Пользуюсь случаем, чтобы вернуться к давно заброшенным воспоминаниям детства и молодости.

Другой период, воспоминания начиная с 1930 года, довела до 1934-го — возвращения моего и Раюшиного из ссылки. Но дальше не могу. Столько тяжелого навалилось на плечи, что хочется отдохнуть от этих воспоминаний и вернуться к более раннему периоду. Там тоже много печального, но ведь в юности все переносится легче — потому и писать об этом легче.

9 января 1905 года
Но вот мирное течение жизни прервалось — сперва японская война 1904 года, которую мы, еще дети, восприняли как неслыханный позор, а потом и 1905 год, сильно изменивший и перевернувший и мою маленькую жизнь.

Бесконечный поток небольших брошюр политического характера проник и в наш дом благодаря мужу старшей сестры, захваченному, очевидно, революционным движением этой эпохи. Я тоже читала их десятками, не все понимая, но всем интересуясь. Волнения, охватившие разные группы общества, вылились и в митинги, и во всякого рода собрания в высших и даже средних учебных заведениях; я с моими подругами тоже усердно посещала их. Дома, конечно, не рассказывала о том, куда я исчезала по вечерам на длительное время. Очень хорошо помню день 9 января 1905 года. Отец тоже интересовался политикой (правда, он состоял в партии К-Д[10], которую мы все скоро запрезирали, признавая только партии эсеров и социал-демократов). Он взял меня и сестру Раюшу и повел на угол Среднего проспекта и 5-й линии, где находился клуб рабочих нашего района. Туда нас не пустили, конечно, но мы видели через окна мелькавшие внутри фигуры людей и слышали голоса ораторов, произносивших речи.

Затем на улицу вышло большое количество рабочих, и они стройной колонной двинулись по направлению к 1-й линии, а оттуда завернули на набережную и двинулись к Дворцовому мосту с толпой таких же любопытствующих. У Румянцевского сквера, однако, отец остановился в раздумье, а затем взял нас за руки и повернул назад. Очевидно, он понял, какие серьезные последствия может иметь эта «прогулка», и побоялся подвергнуть детей опасности. А мы, само собой разумеется, рвались вперед и сопротивлялись возвращению домой. Так и не привелось нам в этот день побывать на Дворцовой площади, а мне, вероятно, не пришлось бы сейчас писать об этом, если бы привелось!


2 августа 1975 года

Вот я опять в Ольгине. Дышу «свежим воздухом». Утром ходила в лесопарк. Собирала малину. Вернулась — сильный ливень, гроза. Скоро, однако, все стихло. Обедала внизу — день рождения дочери этой «нижней» хозяйки. Я вроде как «свадебный генерал». Во-первых, возраст — 85 лет, во-вторых, дама, знающая несколько иностранных языков и вообще «интеллектуал». Это поднимает реноме сдаваемых на лето комнат. «А у нас жила артистка Мариинского театра», «А у нас живет М. М., — дама, владеющая несколькими языками, недавно вернувшаяся из Парижа, знающая толк в искусстве и старинных вещах» и т. д. Глупо — сижу за столом и веду себя соответственно, дабы не разочаровать присутствующих.

Письмо в редакцию «Речи» и «волчий паспорт»[11]
В 1905 году, во время, полное всяческих событий, волновались и принимали в них участие не только люди со сложившимися политическими убеждениями, но и вся молодежь, хоть сколько-нибудь сочувствовавшая освободительному движению в стране. Среди них были и очень юные — ученики средней школы. Это движение проявилось в беспорядках, сходках, забастовках как в мужских, так и в женских средних учебных заведениях.

И я тоже бегала на митинги — средних учебных заведений, в Петербургский университет, в Горный институт, в 3-ю мужскую гимназию, в Ларинскую, слушала выступления «товарища Абрама» (до сих пор не знаю, кто скрывался под этим прозвищем), каких-то студентов, каких-то гимназистов.

Наша гимназия кажется мне удивительно инертной, но и в ней начинается «брожение умов». Я в то время была ученицей второго (то есть предпоследнего) класса казенной Василеостровской женской гимназии ведомства императрицы Марии Федоровны. За политическую неблагонадежность были уволены в конце 1905 года наши лучшие учителя. Среди них была и Зинаида Павловна Павлова-Сильванская, которую мы привыкли любить и уважать с самого первого года нашего пребывания в школе. Она преподавала географию. Преподавала так живо и интересно, что все мы обожали ее, обожали немного на институтский лад, но искренне и восторженно. Второй из уволенных преподавателей, Константин Иванович Минервин, преподавал химию, но не в нашем классе.

Мы решили протестовать и составили «коротенькое, но дерзкое письмо» (по выражению начальника гимназий Мариинского ведомства Степанова). Составительницами этого письма были одиннадцать учениц из трех старших классов, в том числе из нашего 2-го «А» — Леся Фомина и я, из параллельного «Б» — Манцочка Брик, Вера Пастухова и Таня Стахевич. Из старшего класса — Л. Утян, А. Хват, С. Карасик и не помню еще кто; из младших — Е. Балаева, Е. Беклешова и еще кто-то. Письмо мы принесли в редакцию газеты «Речь» и потребовали, чтобы все наши фамилии тоже напечатали. Пренебрегая уговорами редакции, настояли на своем, считая нечестным писать «анонимки». Письмо было напечатано со всеми подписями:

Группа учениц Василеостровской гимназии выражает свое глубокое негодование против возмутительного поступка Высшего начальства, которое уволило без достаточных оснований из состава педагогического персонала наших лучших, уважаемых учителей (имена учителей).

Ученицы Василеостровской гимназии:
Е. Беклешова, Т. Стахевич, М. Брик, Л. Утян, Н. Брянцева, А. Хват, Е. Балаева, С. Карасик, О. Фомина, М. Левис, В. Пастухова[12].
Результат оказался таков, как и предсказывали в редакции.

Скоро нас вызвали к начальнику всех гимназий Мариинского ведомства Степанову — кабинет его находился в здании нашей гимназии, при которой он жил. Допрос велся по всем правилам тогдашнего «третьего отделения».

Нас ввели в гостиную и рассадили по стульям. В кабинет вызывали по очереди, по одному человеку. После допроса горничная выводила каждую из нас прямо на улицу другим ходом, чтобы «преступница» не могла сообщить еще не допрошенным о вопросах и данных ею ответах.

Расскажу, как допрашивали меня. Раскрылась дверь кабинета, была названа моя фамилия и сказано: «Войдите». Я вошла в кабинет, где за большим письменным столом сидел почтенного возраста уже седой человек. Сесть он мне не предложил, хотя у короткого конца стола стояло кресло для собеседника. Я подумала, подумала да и опустилась в кресло. Он посмотрел на меня удивленно, но ничего не сказал. Затем стал задавать вопросы:

— Это ваша подпись под письмом, помещенным в газете «Речь»?

— Да, моя.

— Кто сочинял текст письма?

— Мы все вместе, все одиннадцать человек.

— А кто писал?

— Мы все вместе.

— Простите, но это же невозможно писать сразу одно письмо всем одиннадцати девочкам.

— Ну, конечно, нельзя каждое слово писать всем вместе, но начала одна девочка, потом писали по очереди другие.

— А кто начал писать?

— Право, не припомню, но это ведь неважно, все писали.

Задав еще несколько вопросов в этом роде и не получив желаемых ответов, он сказал:

— Хорошо, можете идти.

Услужливая горничная вывела меня черным ходом на улицу. Поодаль стояла уже группа допрошенных, девочки с любопытством стали спрашивать: «Какие вопросы тебе задавал Степанов, что ответила?» Все примерно говорили одно и то же. Дождавшись остальных и убедившись, что и они отвечали то же самое, мы разошлись по домам, уже твердо зная, чем все дело кончится.

Действительно, через некоторое время в адреса наших родителей пришли извещения о том, что мы, такие-то, такие-то, написавшие «коротенькое, но дерзкое письмо» и поместившие его в газете «Речь» от такого-то числа, исключаемся из числа учеников Василеостровской женской гимназии без права поступления в какую-нибудь другую казенную женскую гимназию. По тогдашней терминологии это называлось «волчьим паспортом».

Членами нашей семьи это письмо было принято по-разному. Сестра моя Раюша была на моей стороне. Мама очень огорчилась. Я была ее любимицей. Но она не произнесла ни слова порицания, так же как и мой отец. Бушевала только старшая сестра Фанни. «Вот ты и останешься неучем! — сердито кричала она. — Никуда тебя больше не примут, будешь недоучкой, а ведь училась хорошо и была первой ученицей! И зачем ты ввязалась в эту грязную историю!» И т. д. и т. п.

Я ничего не отвечала. Я знала, что дело тут не во мне, а во всей ее семейной ситуации. У нее был маленький ребенок, молоко пропало, мамку нашли не сразу, ребенок мог погибнуть, она кляла все и всех — всю эту сумасшедшую эпоху, перевернувшую привычный и налаженный строй жизни. Ее можно было понять. А тут еще я подвернулась со сломанной, испорченной, как ей казалось тогда, жизнью.

Положение было почти безвыходным, и мы рисковали остаться без оконченного среднего образования. Вот тут-то и пришел нам на помощь Николай Васильевич Балаев. Он собрал родителей учениц, исключенных из казенных гимназий, и уволенных учителей, которые вместе с Марией Николаевной Стоюниной (ее гимназия была одной из лучших частных женских гимназий города) обсудили вопрос об организации вечерних классов.

Вот что писал об этом много позднее Сергей Филимонович Знаменский — наш учитель истории на этих вечерних классах и в восьмом классе гимназии М. Д. Могилянской — в частном письме к моей подруге Т. С. Стахевич (письмо датировано 7 февраля 1941 года):

День этот, 24 января старого стиля, памятен мне и еще в одном отношении. В 1906 году в этот день в квартире М. Н. Стоюниной собрались родители учениц, исключенных из казенных женских гимназий, чтобы вместе с исключенными же учителями и учительницами обсудить вопрос об организации вечерних классов. Душою всего дела был Николай Васильевич, и без него ничего бы не вышло. […]

Организация вечерних классов была тогда для меня интересным моментом, отчего этот вечер хорошо мне запомнился…[13]

Мария Николаевна Стоюнина отважилась дать помещение своей гимназии, со всеми превосходно организованными кабинетами, учебными пособиями, в пользование группы учителей, собиравшихся обучать всех «выгнанных» из казенных гимназий девочек, в стенах предоставленной им школы, но только во вторую смену. И в феврале-марте 1906 года мы уже приступили к занятиям, принеся нашим учителям торжественную клятву, что будем работать «как негры» и не посрамим их.

«Островитянки» и их учителя[14]
Класс оказался большим и разношерстным. Девочки из гимназий ведомства императрицы Марии (и в том числе наша василеостровская пятерка) хорошо знали языки, но очень дурно были подготовлены по математике и естественным наукам. Девочки из гимназий ведомства Министерства народного просвещения хорошо знали математику и физику, но плохо знали языки. В общем, работы с нами у педагогов было много. Все облегчалось только нашим рвением и желанием не подвести учителей. Через полтора года мы держали выпускные экзамены при гимназии Стоюниной.

Экзаменаторами были штатные преподаватели этой гимназии, а наши присутствовали в качестве ассистентов. Результаты экзаменов были блестящие. Более половины класса выдержали на круглые пятерки, то есть с правом на золотую медаль, четверть — с правом на серебряную и только четверть класса выдержала посредственно.

Кто же были эти наши учителя, честью которых мы так дорожили?

В первую очередь назову Николая Васильевича Балаева, преподавателя русской литературы. Это был человек средних лет, небольшого роста и полноватый — весь какой-то круглый. Великолепный преподаватель, а главное, чудесный чтец прозы и поэзии. Мы заслушивались его, и часто урок заканчивался под наши энтузиастические аплодисменты. Если он сердился, то говорил: «Но ангел мой, ангел мой, что вы такое несете?» Этого «ангела» мы очень боялись.

Однажды, войдя в класс, он обратился к нашей пятерке с предложением принять в нашу тесную группу пяти «островитянок» шестую девочку, только что привезенную из Уфы князем Вячеславом Александровичем Кугушевым его воспитанницу, для которой он искал подходящих подруг, тем более что поселил ее тоже на Васильевском острове, в семье своего друга, ихтиолога Николая Александровича Бородина, сыновей которого мы знали. Они учились в школе Мая («Майские жуки»), на 10-й линии. Со многими мальчиками этой школы мы дружили. Мы неохотно, но приняли ее в свой тесный кружок. Это была Талинка Курилева, с которой мы так и не сошлись внутренне, а поступив на Бестужевские курсы, и совсем разошлись, уличив ее во лжи и непорядочности. Но об этом позже.

После Николая Васильевича Балаева должна назвать учителя истории Сергея Филимоновича Знаменского. Он же был и воспитателем нашего класса. Нам, пятнадцатилетним, он казался пожилым человеком, вероятно, из-за бороды, которую он отпускал, и из-за форменного сюртука педагога, в котором появлялся на уроках. На самом деле это был молодой человек лет 27–28, не так давно кончивший университет, ученик профессора Кареева, оставленный им при кафедре; но он предпочел карьере ученого карьеру педагога. Действительно, это был педагог по призванию, талантливый и энергичный. К нашей группе он отнесся с необыкновенным вниманием. Вскоре мы нашли в нем старшего товарища и друга. Дружба длилась до последних дней его жизни.

Умер он в Ташкенте, во время последней войны, вызволенный братом из длительной и тяжкой ссылки, но уже необратимо больной. Это рассказал мне его брат — профессор-педиатр, которого я встретила после войны в филармонии на концерте.

Уроки его были необыкновенно интересны. Впервые на его уроках мы встретились с освещением исторических фактов как с экономической точки зрения, так и с социальной. Он хорошо знал историю искусства, и всякая историческая эпоха определенно увязывалась с течениями в живописи и литературе данного периода. Он получал много заграничных изданий как по научной литературе, так и по художественной. Мы часто бывали у него на дому, и он делился с нами последними новинками в области исторической литературы и монографиями об отдельных художниках и скульпторах.

Это ему мы обязаны любовью к истории как науке и развитием нашего художественного вкуса. Мы с Таней Стахевич, благодаря его влиянию, пошли по окончании школы на историко-филологический факультет, на раздел истории. Вечная тебе память, дорогой учитель и друг!


Из всей нашей василеостровской группы я одна еще осталась в живых, нет ни Сергея Филимоновича, ни Манцочки Брик, ни Тани Стахевич, ни Веры Пастуховой, ни Лёси Фоминой. Одна я еще живу, как пожелтевший осенний лист, как-то еще уцелевший на оголенных ветках дерева. Подлинно лонгфелловская «The last rose of summer», которую я когда-то пыталась переводить довольно корявыми стихами[15].


18 августа 1975 года

Вот я опять в городе.

Не сиделось мне в Ольгине — и холодно, и неуютно, все не то. А что для меня «то»? Только очень привычная обстановка, очень привычный узкий круг людей — тоже привычных — близкие или родные моих уже ушедших близких или родных людей; вот и все, чем я живу, да еще книги, а главное, воспоминания, которые преследуют неотступно.


Итак, среди учителей этого периода нужно упомянуть А. М. Евлахова — молодого тогда магистра, специалиста по западной литературе. Он знал иностранные языки, но дурно произносил по-французски. Мы часто передразнивали его произношение: «Ке сеж? — сказал Монтень» (То есть que sais-je[16]).

Он заставлял нас писать «умные» сочинения. Помню одно, написанное мною на афоризм Bohme — «С ростом тела съеживается душа». Я быстро построила сочинение на утверждении, что потому, мол, душа съеживается, что в данное время нет достаточных социальных условий, чтобы она не съеживалась, а, наоборот, развивалась и расширялась. А вот с наступлением социализма все будет иначе — душа будет расти вместе с телом и достигнет доступного ей совершенства и широты.

Возвращая мне мое «творение», он презрительно сказал: «Примитивно, в духе вульгарного социологизма» (или что-то в этом роде). Вероятно, он был прав, но я огорчилась и обиделась. А было мне всего 15 лет, и мне очень хотелось, чтобы все произошло так, как я написала.

Я встретилась с А. М. Евлаховым позже, только в 1935 или 1936 году, в Ленинградской консерватории, где он преподавал вокалистам итальянский язык, а я работала там же в библиотеке, в кабинете иностранной литературы. Его сын был тогда уже начинающим композитором. Конечно, мы не сразу узнали друг друга. К тому времени прошло больше тридцати лет, что мы не виделись. Он за этот период успел окончить еще один вуз — медицинский. Заинтересовался сперва психологией, а потом и вообще медициной, даже вел прием как психиатр в одном из специальных лечебных заведений, да еще и преподавал итальянский язык. Я же кончила историко-филологический факультет, имела за спиной порядочное количество лет педагогической и музейной работы и трехгодичную ссылку в Восточную Сибирь. И теперь, по возвращении, работала там, куда взяли.

Если не ошибаюсь, он умер во время Отечественной войны (в блокаду?). В начале блокады он приходил к нам в кабинет и читал небольшие «новеллы», посвященные тяжким переживаниям блокадников (до отъезда консерватории в эвакуацию в Ташкент). Я же прослушала у него курс грамматики итальянского языка, что было необходимо для переводов с итальянского, которыми мне приходилось заниматься. Так что и в эти годы мы находились в тех же отношениях учителя и ученицы, как и прежде. Но о моем злосчастном сочинении в школе я не говорила, хоть и хорошо его помнила, а он, конечно, ничего не помнил, хоть из вежливости и утверждал обратное.

Еще у нас был талантливый молодой преподаватель физики Даниил Александрович Александров — подававший большие надежды ученик Хвольсона, отец известного ныне математика, бывшего ректора Ленинградского государственного университета Александра Даниловича Александрова. И внешность у него была привлекательная. Так что некоторые из учениц были в него влюблены, да и он увлекался некоторыми из девочек.

Я, явная гуманитарка, физику как-то не понимала до конца, и хотя вызубривала добросовестно все, что могла, и отметки получала отличные, но у опытного педагога, каким был Д. А., обо мне сложилось определенное мнение.

Помню, осенью 1906 года я отвечала ему в кабинете какой-то раздел физики. По семейным обстоятельствам, о которых расскажу позже, я пропустила часть курса, и теперь он меня экзаменовал отдельно.

Он предложил мне рассказать о динамо-машине. Я бодро отрапортовала все, что выучила. Он сидел в кресле и слушал меня, не прерывая, не задавая ни одного вопроса, сложив руки на груди. Наконец я остановилась. Сказать мне больше было нечего. Он помолчал еще, а я самодовольно подумала: здорово я отвечала, даже вопросов не задает, наверное, очень доволен. Тут он улыбнулся и сказал: «А знаете, Левис, вам бы на юридический факультет в университет поступить», — и поставил пятерку. Пятерка — это хорошо, — подумала я, но при чем тут юридический факультет? Он-то понимал — при чем.


28 октября 1975 года

Вот опять перерыв в моих записях. И знаю, что времени мне остается немного, и надо спешить, если хочу выполнить обещание, данное Джаночке и ее детям, — оставить свои воспоминания, которыми они интересуются. Но как-то не всегда могу сосредоточить свое внимание на прошлом, да и память часто отказывает — вдруг забуду что-то, кажущееся мне очень важным, а спросить уже не у кого, все мои современники давно покинули этот мир. А письма старых друзей за те годы, которые я описываю, все были забраны в 1930-м году и, конечно, пропали безвозвратно. Так жаль мне их! Многое они могли бы мне напомнить.


Вот встают передо мной картины далекого прошлого. Мы, «островитянки», идем в гимназию заниматься во вторую смену.

Место встречи — Николаевский мост (ныне мост Лейтенанта Шмидта). Я живу на углу 1-й линии и Среднего проспекта, в старом доме барона Раля, это дом эпохи Елизаветы Петровны (как потом установил Курбатов, дом эпохи Анны Иоанновны). Манцочка Брик живет на 7-й линии тоже в старом доме, принадлежавшем баронессе ван дер Ховен, между Большим и Средним. Лёся Фомина — на 7-й линии между Средним и Малым, Таня Стахевич — на 8-й линии в доме 33, на четвертом этаже надворного флигеля, Вера Пастухова — на 9-й линии на четвертом этаже дома Полежаева, в квартире с балконом[17].

Сходимся у моста и продолжаем путь вместе. Нам дается определенная сумма денег на проезд: сперва на конке (обычно на империале, то есть на втором этаже — это дешевле и интереснее), до Гороховой улицы (ныне улица Дзержинского), а по Гороховой на паровичке, а затем еще кусок пути до Кабинетской улицы, где находится гимназия Стоюниной, пешком.

Но мы редко ездим. Больше ходим пешком — и туда и назад. Надо же когда-то гулять. А на прогулки ходить некогда. Утром готовим уроки и, пообедав, отправляемся в школу. Путь в один конец занимает более часу пешком (примерно час двадцать минут — час тридцать минут). Занятия — с четырех до восьми. Вечером возвращаемся пешком, проветривая головы, и заходим во все кондитерские, где проедаем на пирожные все скопленные (данные нам на проезд) деньги. Возвращаемся поздно. Ужинаем, побренчим на рояле или почитаем книжку на сон грядущий, а там и спать. Встаем часов в восемь, завтракаем и садимся заниматься. Потом обед и встреча у моста. И так каждый день в течение полутора лет, «без отдыха и срока». Но мы обещали заниматься «как негры» и обещание выполнили, учителей своих не подвели. Изредка походы в театр или на концерты по воскресеньям — вот и все, что мы себе разрешали.

В этом же, 1906 году начали ходить трамваи, но не все линии были открыты сразу, и подходящего электрического транспорта у нас не было. Лёся придумала способ, облегчавший нам эти прогулки, — носить жакет и пальто (конечно, не зимой) на шнурочке, не вдевая руки в рукава, так что верхняя одежда, в виде гусарских ментиков, развевалась при быстрой ходьбе у нас за плечами. Группа из пяти девочек с развевающимися за плечами пальто и жакетами вызывала изумление прохожих. Но мы бодрым шагом продолжали свое шествие, не обращая внимания на останавливающихся встречных. Хорошо, что наши родители не видели нас в этом разгильдяйском виде. Досталось бы нам!

Помню, как однажды на уроке математики преподаватель, милейший Анатолий Павлович Аксюк, сказал, что Левис и Стахевич стали отставать, и рекомендовал нам с Таней позаняться[18] как следует дома, чтобы догнать товарок. Так мы и сделали. Собрали все существовавшие в те времена задачники и в течение двух недель рождественских каникул перерешали все примеры и задачи, помещенные в этих задачниках.

Брат Тани, Борис — студент Горного института, остроумец и насмешник, — издевался над нами. Он говорил: «Посмотрите на наших девочек — Танечку и Манечку, они изобрели способ учить учебники насквозь — сразу 10 штук!» Мы не обижались.

Придя после каникул, мы доказали Анатолию Павловичу, что не только не отстали, но и перегнали своих товарок.

Добавлю, что французский язык нам преподавала М. Д. Могилянская. Закона Божьего как такового не было, но все же раз в неделю являлся священник Агеев. Его уроки проходили в яростных спорах и обсуждениях этических и религиозных проблем.

После окончания семи классов (мы считались окончившими гимназию Стоюниной и получили все права ее коренных учениц) мы, василеостровская группа, вошли в организованную уже к тому времени гимназию Могилянской и сделались составной частью открывшегося в ней восьмого класса. Таким образом, мы были первым ее выпуском. Тут, кроме уже упомянутых учителей, появились и новые. Из наиболее ярких назову А. Л. Липовского, читавшего историю педагогических учений, на математическом отделении класса — Кулишера, впоследствии профессора Петербургского университета. Помню, что мы, исторички, слушали его с интересом, особенно когда он излагал основы геометрии Лобачевского.

Очень интересная фигура — Богдан Афанасьевич Маркович (не помню точно, кажется, он читал историю математики). Это был сын известной украинской писательницы Марко Вовчок, тот самый «разбойник Богдан», о котором писал Герцен, встречавшийся с этим семейством за границей.

Еще вспоминаю молодого литературоведа Сильверсвана, который целый год читал нам по курсу западной литературы о Данте. Сам он готовил о нем диссертацию, поэтому и мы его недурно знали. И даже окрестили самого преподавателя Дантесван.

Занимались мы и латынью с расстриженным ксендзом С. С. Стебницким. Помню его еще и по Василеостровской гимназии, где он появлялся в одеянии ксендза и с тонзурой на голове. Там он преподавал Закон Божий католичкам и ходил тихими шагами, опустив глаза. К нам же, в гимназию Могилянской, он приходил в партикулярном платье, был оживлен, весел и остроумно укорял нас в том, что мы недостаточно серьезно занимаемся латынью, а скорее «флиртуем» с ней; но все же кое-чему мы научились.

Правда, должна признаться, что в восьмом классе наша группа занималась не так усердно, как предыдущие полтора года; вероятно, мы сильно устали и из неосознанного чувства самосохранения накапливали нужные нам силы для учебы в вузе, куда мы готовились поступать — кто на исторический, а кто на физико-математический факультет.

Маёвка. Казаки[19]
Весна. Чудесное настроение. Новый светлый клетчатый костюм и белая пуховая кепочка (по тогдашней моде). Я себе очень нравлюсь. Знакомые гимназисты пригласили нас на маевку, которая должна была происходить в Лесном.

Точно описывалось место в лесу, и дан был пароль. Родным было сказано, что я еду с девочками за город подышать свежим воздухом. Манцочки Брик почему-то в этот день с нами не было. Поехали Таня Стахевич, Вера Пастухова, Лёся Фомина и я. Таня обещала матери вернуться к четырем часам — к обеду, мы же, остальные, сказали родным, что вернемся, возможно, только к вечеру.

Ехали долго на империале паровика уже, а не конки; выехав за пределы города, часто привставали с сидений и срывали веточки со свежими, нежно зеленевшими листочками деревьев, прикрепляя их к своим головным уборам. Доехав до указанного нам места, подошли к опушке леса, где прогуливались молодые люди — мы как-то угадали в них нужных нам людей. Они тоже приблизились к нам, мы произнесли пароль, и нам объяснили, куда нам нужно идти, чтобы найти митинговавших товарищей из средних учебных заведений. По указанным тропочкам дошли до полянки, где увидели несколько групп таких же юных, как мы, мальчиков. Девушек было мало. Подошли к одной из групп. Взобравшись на пенек, какой-то студент в очках ораторствовал. Его внимательно слушали. Мы переходили от одной группы к другой, ко всему приглядывались и прислушивались.

Тут Таня, взглянув на часики, висевшие у нее на цепочке и заткнутые за пояс, заторопилась домой — обещание, данное матери, было священно. Она простилась с нами и стала выбираться из леса. Мы же втроем продолжали наши кочевки от группы к группе.

Это продолжалось довольно долго. Вдруг кто-то крикнул: «Казаки! Расходитесь немедленно!» И в одно мгновение всех точно сдуло с полянки. Только мы, три девочки, тесно прижавшись друг к другу, стояли в оцепенении. Мы не знали, куда бежать, как выбраться на дорогу. И тут явно послышался топот лошадей. А мы все стояли.

На поляну выехали два казака, такие, как их рисовали на открытках, в газетах, иллюстрациях к страшным рассказам — где описывалось, как они избивают молодежь, насилуют девушек. Они подъехали к нам вплотную и стали браниться. Они были к тому же в подпитии. Один из них замахнулся нагайкой на Веру. Она стояла бледная, неподвижная, и какая-то жалкая улыбка искривила ее рот. Я не выдержала и бросилась бежать куда-то в сторону не разбирая дороги, ничего не понимая, почему-то зажимая уши, закрывая лицо. Сколько времени я бежала, не помню. Забралась в какую-то чащу, зацепилась за какие-то ветки и упала. И в это время услышала за спиной цоканье копыт. Меня охватил несказанный ужас. Я старалась встать на ноги. Что сделали с Верой и Лёсей? Зачем я убежала, как я могла оставить их? Там хоть мы были все вместе — участь была бы общая. А теперь с нами разделаются порознь. С трудом я привстала, чтобы хоть стоя встретить свою судьбу. Да, это были те же два казака, с чубами, торчащими из-под фуражек, с нагайками в руках. В голове моей мелькнула мысль: «Ну, вот и конец». Однако им уже, очевидно, надоела вся эта комедия. Как мы потом узнали, им было велено избивать молодежь мужского пола, но под страхом расстрела не трогать девушек. Приметив мою маленькую фигурку, один из них сказал довольно мирно: «Ишь, напужалась как, стоит бледная как смерть; и чего это дети под ногами путаются». Подстегнули они своих лошадей и поехали дальше.

Уже стемнело. Я потеряла всякую ориентацию. Куда идти, где найти так позорно покинутых подруг? Я побрела наугад, куда глаза глядят. Впрочем, почти уже ничего не было видно. Я остановилась. Мне послышался хруст сухих ветвей и голоса. Я пошла в направлении этих звуков. И какова же была моя радость, когда я увидела фигуры Лёси и Веры! Но они были не одни, а вели под руки какого-то человека. Я бросилась к ним. Они тоже бросились ко мне. «Маневрочка, вы живы? Мы думали, они вас убили! Искали вас».

Тут я заметила, что вели они под руки того самого студента в очках, который ораторствовал на поляне. Только очков у него уже не было, а лицо было в крови. Казаки били его нагайкой по лицу и по глазам, разбили очки вдребезги, а он был сильно близорук и без очков ничего не видел. Я подключилась в помощь несчастному. Местность он знал и помог нам отыскать дорогу из леса. Подойдя к выходу из леса, мы остановились в недоумении. Что делать дальше? Тут мы вынули все наши носовые платки, перчатки, шарфики и стали приводить в порядок лицо несчастного студента, но, сколько мы ни старались, видно было, что он избит, ранен, и везти его в таком виде в город мы не решались. Если в этих местах разгуливали шпики или полицейские, его могли сразу арестовать.

Мы решили войти в ближайший к лесу дом и попросить помощи. Это было рискованно. Но нам повезло. Постучавшись в ближайшую квартиру, мы нашли добрых, сочувствующих людей. Они согрели воду, помогли обмыть раны, почистить одежду. Надвинув ему на глаза фуражку, закутав его по подбородок в широкий шарф, мы вывели его на улицу, делая вид, что возвращаемся с веселой прогулки, весело болтали. Он рассказал, что фамилия его Соболев, что живет он с матерью, которая его обожает, на 5-й линии Васильевского острова. Это было удобно. Мы ехали на остров и решили его доставить по указанному адресу. Нам удалось без каких-либо происшествий совершить это путешествие. Все три проводили его на какой-то этаж в дом на 5-й линии и передали из рук в руки пожилой женщине — его матери. Затем сами отправились по домам.

Я пришла домой поздно. Маме сказала, что прогулка была очень веселая, удачная, что мы задержались, потому что заходили к знакомым, где нас накормили и т. д. Что я с удовольствием выпью чаю и тотчас же пойду спать. Только сестре моей Раюше я рассказала все, что с нами произошло.

Месяц или два после этого я не могла слышать за спиной топота лошадиных копыт. Меня всю передергивало, и весь пережитый ужас снова вставал передо мной. Потом этопрошло. Но и до сих пор я не могу простить себе, что в столь, как мне тогда казалось, страшный момент я покинула своих подруг и побежала, а не осталась с ними. Но подобного страха я не испытывала ни до этого случая, ни позже, хоть мне приходилось бывать в течение моей долгой жизни и не в таких переделках. И вообще должна сказать, что я не из трусливых.

Влюбленности на «А»[20]
Лето 1906 года мы провели на даче в Ермоловке, неподалеку от курорта по Сестрорецкой железной дороге. Дача была неказистая, но нам с Раюшей отвели верхний этаж в наше полное распоряжение. Состоял он из двух малюсеньких комнат. Одна служила нам спальней. Эта комната имела странную форму. Я называла ее гробиком. В ней помешались две узенькие железные кровати и столик между ними, служивший нам туалетом, да вешалка, на которой мы развесили наши «наряды», прикрыв их простыней, — вот и все убранство. Вторая — несколько больше, с балкончиком — служила нам кабинетом для занятий и приемной. Там стоял небольшой столик, который мы называли письменным, два стула, да по стенам мы развесили привезенные нами из города репродукции с любимых картин. Внизу расположились остальные члены нашего семейства.

В это лето мы часто бывали в курорте на симфонических концертах, на танцевальных вечерах. Уже не на детских, а на взрослых. У нас было много знакомых. Так, был у меня приятель, гимназист Миша К., который укорял меня в моей малой политической осведомленности. Я что-то очень плохо разбиралась в программах политических партий. Он натащил мне кучу программ и социал-демократических (меньшевиков и большевиков), и эсеровских (правых и левых), и т. д., и т. д. Кроме того, стыдил меня за то, что я не читала Каутского. Притащил мне огромный пухлый том, и я со свойственной мне добросовестностью принялась изучать его. Признаюсь, хоть и читала я его с усердием, заставляя себя прочитывать каждый день назначенное мною количество страниц, но дело подвигалось трудно, мне было очень скучно, и я плохо понимала, что читаю.

Был еще приятель Женя М-й. Тот совсем не занимался политикой, был просто веселый и занимательный молодой человек. Он познакомил меня со своим товарищем Кокой Апехтиным — это был гимназист моего возраста, но казавшийся мне совсем взрослым. Он был голубоглазый, с очень приятным лицом. Принадлежал к совсем другому социальному кругу, чем мои родители. Вращался в аристократическом обществе, которое, однако, ненавидел и критиковал. Провожал меня иногда по вечерам домой из курорта; несколько раз говорили мы с ним очень задушевно и откровенно. Очень он мне нравился. Без громких фраз, просто говорил о своих сомнениях, о том, что запутался во многих вопросах, что не хочет жить так, как принято в их круге, но не может найти выхода и сил, чтобы порвать с привычным и традиционным. Кроме того, он был серьезно болен. Что-то с почками. Наши отношения не развились дальше. Да и нечасто нам удавалось быть вдвоем, всегда среди его товарищей или моих приятельниц и приятелей. Но он казался мне тогда самым приятным, милым и близким по переживаниям и настроениям. Нужно сознаться, что если я и не успела полюбить его, то была близка к этому.

Осенью он заезжал к нам в Петербург проститься. Отца его переводили по службе куда-то губернатором — в Сибирь, что ли. А он должен был ехать за границу лечить свои почки. Мы с Раюшей получили открыточку из Берлина — с дороги, потом из Италии (из Нерви), где его поместили в какой-то санаторий. Потом все смолкло. Я решила — забыл, новые знакомства, может, и вернулся, да не захотел встретиться. Только года через полтора я узнала от одного общего знакомого, что он вообще никуда не вернулся, а умер в Нерви.

Вот тут-то и начались мои страдания — я решила, что потеряла единственное, что мне было дорого в жизни. С течением времени это прошло. Но я считаю Коку Апехтина моей первой любовью.

Впрочем, начала я рано. Мне было десять или одиннадцать лет, когда моим всегдашним партнером на детских танцевальных вечерах все в том же курорте был хорошенький, как куколка, и маленький (мне под рост) гимназистик, живший на даче в Разливе, как и мы. Звали его Кока Аптекарев (надо же — тоже Кока и фамилия на «А»). Очевидно, я, как человек методический, начала с первой буквы алфавита.

У меня были длинные волнистые волосы с золотым отливом. Уж волосы-то у меня были хороши! В этом я не сомневалась. Да и глаза, говорили мне, очень красивы. А мой хорошенький партнер, затянутый в гимназический мундирчик, неизменно приглашал меня на все танцы. И танцевали мы оба очень хорошо. И я привыкла думать, что я ему нравлюсь. Смущало меня в нем лишь одно — иногда он говорил, что его фамилия не Аптекарев, а Масальский. Может быть, у него было две фамилии? Только однажды после какого-то танца — мазурки, что ли? — он отводил меня на мое место возле старшей сестры и вдруг заметил, что прядь моих длинных вьющихся волос зацепилась за пуговицу его мундирчика. Сперва он стал терпеливо распутывать, я помогала, но волосы только больше запутывались. Тут он сильно покраснел и так рванул несчастную прядь, что оторвал запутавшуюся ее часть, и сердито при этом сказал: «И зачем только вы отращиваете такие длинные волосы? Одни неприятности от этого!» И, раскланявшись, отошел. Я была уязвлена.

Не повезло мне, однако, с буквой «А». Впрочем, и с буквой «Б» — только много позже и много мучительней. Да, я забыла сказать: в конце лета мой кавалер Аптекарев-Масальский влюбился в свою соседку по даче — большую толстую девочку, года на два или на три старше его, с большим лупоглазым лицом и выпирающим из платья животом, неуклюжую, с огромными ногами. Я как-то спросила его: «Неужели она может вам нравиться?» «Да, — ответил он, — у каждого свои вкусы и понятия о красоте». Что ж, он, по-видимому, был прав. Впрочем, танцевать он продолжал со мною.


19 ноября 1975 года

Не везет мне с моими записками. То прихворну, то совсем нет настроения писать, то мешает какая-нибудь книга, данная на короткое время, которую надо спешно прочесть, и на это уходит весь вечер и часть ночи. А писать я могу только в полной тишине, когда не трещит под ухом телефон, не раздаются из соседней комнаты звуки разговоров или заведенного на всю катушку телевизора. А это случается — то есть полная тишина — только после 12 часов ночи. Вот так и не везет моим запискам.

Хотела описать то несчастье, которое свалилось на нашу семью осенью (в конце августа) 1906 года, вскоре после описанного мной лета, проведенного на даче в Ермоловке.

Несчастье это — самоубийство мужа моей старшей сестры Фанни, о странных отношениях с которым я уже писала.

Самоубийство А. Ю.[21]
Я уже писала, что эти молодые люди (сестра и ее муж) совершенно не подходили друг к другу. А в эту осень я часто слышала из их комнаты громкие голоса, споры и даже признаки явных ссор. Впрочем, что там происходило, я точно не понимала, да и свои дела и интересы занимали меня больше, до их разногласий мне было мало дела.

Только помню, в один из августовских вечеров он долго не возвращался домой. Пробило одиннадцать часов, двенадцать — а он все не возвращался. В доме забеспокоились. Сестра стала обзванивать по телефону всех друзей, родственников, знакомых мужа — но его нигде не было, никто его в тот вечер не видел. Тревога в семье нарастала. Мы с Раюшей отправились все же спать. Родители и Фанни, по-видимому, не ложились. Как оказалось, сестра бросилась к письменному столу Альфреда Юльевича, где в одном из ящиков хранился револьвер — его не оказалось на месте. На столе же лежала раскрытая книга — последняя, которую А. Ю. перечитывал. Это были «Бесы» Достоевского.

В семь часов утра (никто из нас не спал) пришла молочница. Она носила нам молоко откуда-то издалека, и ей приходилось по дороге пересекать Петровский парк и через Тучков мост добираться до нас. Войдя в кухню, первое, что она сказала, было:

— Ваш молодой барин дома?

— Почему вы спрашиваете о нем? Его действительно нет дома.

— Да вот, когда я шла через парк, я увидела, что там на кругу — на том, где учатся кататься на велосипеде, — лежит чье-то тело. Я подошла и увидела, что труп очень похож на вашего молодого барина.

Фанни, набросив платок на голову, схватив пальто, пустилась бежать вниз по лестнице, за ней мои родители, потом Раюша. Я почему-то медлила. Но через некоторое время побежала и я. Я бежала одна, громко рыдала и что-то выкрикивала — народу было мало. На мосту некоторые редкие прохожие пытались меня остановить и спросить, в чем дело. Но я только ускоряла свой бег и громко рыдала. Так добежала я до мостика, ведущего в парк, на кругу уже были люди и полиция.

Сперва я увидела ноги, подошвы ботинок — точно чугунные в своей мертвой неподвижности, а потом и всю фигуру — длинную, неестественно вытянутую (он был очень высок ростом, мой beau-frère[22]). Сперва я не заметила круглой ранки на виске, только револьвер, валявшийся рядом, да лежавшую тут же его визитную карточку со стереотипной надписью «в смерти моей прошу никого не винить».

Я перестала выть. И все смотрела и не могла чего-то понять. «Зачем, зачем он это сделал? — пронеслось у меня в голове. — Разве нельзя было найти другого выхода? Такой молодой, подававший такие надежды — зачем? Нужно ли для того, что он сделал, быть очень сильным? Или очень слабым?» Первый раз я столкнулась со смертью так близко и в такой неожиданной и страшной обстановке.

Тут появился мой двоюродный брат — врач. Полицейские хотели отвезти труп в участок или в морг. Начались какие-то переговоры, хлопоты. После усиленных хлопот — а может быть, и взятки — удалось уговорить их везти труп к нам домой. Но в этом я уже не участвовала. Это делали взрослые.

Как я доплелась до дому, не помню. И вообще начинаю вспоминать только с того момента, когда гроб, с накинутым на него черным покровом, уже стоял в столовой. Лицо Альфреда Юльевича казалось еще живым. Он при жизни вообще был бледен, так что бледность не мешала этому впечатлению. Один глаз был неплотно закрыт, и казалось, что он все видит.

Труп должен был лежать дома дня три, так как сестры покойного жили за границей. Их известили о смерти брата, и они телеграфировали, чтобы их ждали на похороны.

Маленькую Беттиньку с няней куда-то удалили, так как ребенок все стремился проникнуть в столовую, где стоял гроб, и звал отца.

Я взяла где-то маленький стул или пуфик и уселась перед гробом. Так я провела все три дня (а может, и больше), сидя в одиночестве перед мертвецом и желая что-то понять. Маленькая круглая ранка. Откуда-то сочилась сукровица и тонкой струйкой скатывалась, обтекая нос, ко рту и за подбородок. Вот муха села ему на лоб. Я принялась отгонять ее. Но потом поняла, что это его уже не беспокоит.

Я нехотя оставляла свое место, когда меня звали есть или приходил кто-то из родственников Альфреда Юльевича или наших. Приходили мои подруги; я просила сообщить в школу, что у нас случилась беда и что я приду в класс лишь после похорон.

Дни стояли довольно теплые, и труп начал разлагаться. Воздух стал тошновато-сладким. Тогда мои бдения кончились. Да и вообще пришлось решиться хоронить покойного, так как дольше держать его в квартире было невозможно. А сестры его все не приезжали.

Наконец назначили дату похорон. По-видимому, были последние дни августа.

Похоронная процессия двинулась от нашего дома на Среднем проспекте Васильевского острова почему-то к 5-й линии, оттуда к Большому проспекту. На черных дрогах черный гроб, на нем черное покрывало. Народу было очень много. Непосредственно за гробом шли Фанни, вся в черном, мама и Раюша. Затем танта (тетя Феня), затем родные покойного (тети, дяди, двоюродные братья, сестры), товарищи, затем наши родственники и близкие знакомые, а в конце какие-то любопытствующие, обычно присутствующие на всех похоронах и свадьбах, да какие-то уличные мальчишки. Я шла почти в конце процессии с какой-то из кузин. Родные покойного, конечно, обвиняли мою сестру в его смерти и поэтому держались отдельно и обособленно. Но я-то уж и тогда понимала, что не в ней было дело, а в совокупности многих причин и обстоятельств, как внешних, так и внутренних.

Процессия двигалась медленно, несколько редея, так как многие уходили, не дойдя до Николаевского вокзала, где все пересели на поезд, оставив покойного и факельщиков, понесшихся на кладбище с непристойной быстротой.

По прибытии на кладбище было решено еще дождаться вечернего поезда из Берлина, на котором могли приехать сестры А. Ю. Публика разбрелась по кладбищу. Начались сепаратные беседы; кто закусывал захваченным бутербродом, кто рассказывал о последних новостях. Желтые листья шуршали под ногами. Мне казалось, что все уже забыли, зачем они пришли сюда. Кузина Мариша рассказывала группе друзей подходящие к случаю анекдоты, и слышались заглушенные смешки.

Начало темнеть, стало по-осеннему сыро и холодно. Могилу вырыли, но все еще ждали сестер. Наконец совсем стемнело, в это время раздался шум автомобиля у главного входа на кладбище, показались в темноте фары — это привезли с вокзала прямо на кладбище несчастных сестер покойного. Их окружили. Они были в глубоком трауре. И сразу при свете факелов, так как было уже совсем темно, процессия двинулась к вырытой могиле.

Гроб был заколочен. Тьма, факелы, ветер, трагические фигуры сестер — все казалось мне невероятным, чем-то средневековым, ни на что реальное не похожим. Гроб опустили, громко стукнул о крышку первый ком земли, и в это время из толпы послышался чей-то пронзительный женский вопль. Сестры А. Ю. стояли молча, потрясенные. Сестра моя — тоже. Я почему-то подумала, что вопль исходит из уст танты, склонной ко всему преувеличенному, театральному. Впрочем, не знаю, была ли я права.

Позволю себе привести мои не очень-то совершенные стихи, написанные много лет позднее, но, по-моему, верно передававшие настроение этих дней. Они были написаны 31 августа 1915 года.

Сегодня снова годовщина
Печальной смерти. Помню я
Гостей лже-грустные личины —
У мертвецов ведь все — друзья!
Косые взгляды, шепот сплетен,
Небрежный траурный наряд
Сестры и мамы. Так приметен
Их беглый, виноватый взгляд.
Еще я помню запах странный
И чтенье монотонных слов
Да чей-то голос грубо-бранный
И гроба черного покров.
Лицо, бледнеющее смутно,
И жутко приоткрытый глаз,
И ранку круглую, уютно
Сидевших мух на лбу у вас,
И струйку тоненькую крови
На белизне землистой щек,
И скорбно выгнутые брови,
И уст несказанный упрек!
Потом кладбище, поздний вечер,
Нас обвинившую толпу,
Сухие листья гнавший ветер,
Тупую боль в моем мозгу.
И, наконец, могилу, лужи,
Мерцанье факелов в руках,
Глухой удар о гроб снаружи
И чей-то громкий вопль в рядах.
Как вернулись домой, не помню.

Наутро я встала рано и после утреннего кофе уселась за учебники физики. Я как бы отключилась от всего пережитого за последние дни и с наслаждением погрузилась в не очень-то любимый мной предмет. Так, не отрываясь, просидела я три дня за учебником физики, не позволяя себе ничего вспоминать. Я точно на замок замкнула все пережитое. Через три дня я пошла в гимназию и прекрасно ответила пропущенную часть курса. Об этом я уже писала.

Что это было? Чувство самосохранения? Я ведь ничего не забыла. Много лет меня мучило сознание вины перед покойным. Мне казалось, что и я — вольно или невольно — была частичкой той злой силы, которая сыграла роль в его судьбе.

Да, надо еще добавить, что в одной из газет (кажется, в «Петербургской», сплетнической), еще до похорон А. Ю. появилась статейка досужего репортера, в которой говорилось о самоубийстве молодого талантливого адвоката, члена коллегии присяжных поверенных Альфреда Юльевича Гальперна. И намекалось, что смерть его произошла вследствие его крупного карточного проигрыша в каком-то из модных тогда клубов. Это было до такой степени гнусно, несправедливо, что у меня даже от возмущения горло перехватило. Я ждала, что кто-нибудь из его друзей напишет опровержение, возмутится. Но никто этого не сделал. Просто это до такой степени не вязалось с его характером, да и картежную игру он ненавидел и никогда даже дома не принимал в ней участия, что никто не принял всерьез этой заметки.

Тогда я сама решила написать. Со всем энтузиазмом своих 16 лет решила я выступить в печати в защиту так подло оклеветанного человека. И написала. Показала сестре — вдове А. Ю. Она посмеялась и сказала: «Зря ты это делаешь. Ну, попробуй». Я послала свое творение в редакцию газеты, где была помещена гнусная заметка. Но мое полное возмущения опровержение так и не было напечатано.

Юная революционерка[23]
Жизнь потекла дальше. Сестра с маленькой девочкой остались с нами. Родственники А. Ю. отвернулись от нас. Сестры покойного уехали назад к богатым родственникам в Берлин, совершенно забыв о племяннице.

Бетти. Рисунок М. М. Левис

Маленькая Бетти провела детство в нашей семье вплоть до 1918 года, когда выехала за границу с матерью и ее вторым мужем — германским подданным. Это произошло после убийства германского посла Мирбаха, тогда всех немцев, проживавших в России, выслали в трехдневный срок за пределы нашей страны. Об этом я напишу (если успею) позже.

Я продолжала усердно заниматься — нужно было кончать седьмой, последний, класс гимназии. Жизнь была довольно однообразной: занятия, редкие вылазки в театры и на концерты, подруги, друзья.

Раюша занималась на высших женских политехнических курсах, основанных профессором Ариан. Она была не очень счастлива. Призвание ее с детства — медицина, а ей приходилось бесконечно заниматься высшей математикой, физикой, черчением.

Она подружилась с однокурсницей Катюшей Филлипповой, приехавшей из Тамбова учиться в Петербург. Поэтому скоро все тамбовское землячество стало появляться в нашем доме. Помню милых земляков Катюши, студентов университета — Колю Мугланова (принадлежавшего к партии социал-демократов), Сергея Кожухова (эсера), с внешностью Христа, Анатолия Хренникова (социал-демократа), Мещерякова (студента какого-то технического вуза, жениха Катюши) и, наконец, умницу девятнадцати лет, студента юридического факультета Якова Израилевича Гимпельсона, тоже социал-демократа, впоследствии довольно крупного адвоката, ведшего политические дела и кончившего свою жизнь в ссылке, где он тяжело заболел туберкулезом и умер. У Анатолия Хренникова было две сестры, учившихся на каких-то курсах иностранных языков; они тоже бывали у нас, но не так часто, как их брат и его товарищи.

Помню этих юношей, которым в то время было не больше девятнадцати-двадцати. Когда они собирались вместе, часто пели студенческие песни хором, иногда старые русские или тюремные, или революционные: «Не осенний мелкий дождичек», «Gaudeamus», «Варшавянку» и многие другие. Иногда спорили на политические темы. Особенно не ладили между собой Мугланов и Гимпельсон (социал-демократы) с очаровательным христообразным Кожуховым (эсером). Помню, как однажды, сидя со мной наедине, Гимпельсон, поглаживая мои длинные косы, говорил: «Не увлекайтесь, Манечка, тем, что говорит Кожухов. Не увлекайтесь романтикой его слов и его романической внешностью. То, что он говорит, неверно, неправильно. Правильно то, что говорю я и Коля Мугланов».

Помню, как ужасно я взволновалась, когда А. Хренников попросил меня помочь ему. В то время он жил нелегально по фальшивому паспорту: его искала полиция, фотографии его были вывешены в участках, за его поимку предлагалась какая-то сумма денег — мы же его выкрасили перекисью водорода в рыжий цвет так, что он стал неузнаваем, да нацепили ему большие очки на нос и достали чью-то чиновничью фуражку. В тюрьме (Литовский замок; он был сожжен во время революции) на Мойке сидела его невеста. Сам он появляться там, хоть и крашеный, не решался. А необходимо было сообщить ей, кажется, что он собирался бежать за границу — или что-то еще, не помню.

Он просил меня в день передач от двенадцати до двух пойти и передать ей коробку шоколадных конфет, в дно которой была вклеена записка на тонкой папиросной бумаге, сообщавшая нужные сведения. Я должна была сказать, что эта Варя — моя двоюродная сестра. Я была горда, что мне доверили такую важную вещь, но и боялась, сумею ли выполнить это поручение.

Я согласилась. Хренников вручил мне идеально завернутую коробку шоколадных конфет из хорошей кондитерской, и я отправилась, сказав маме, что должна еще до школы зайти в книжный магазин, поискать нужный мне учебник. Волновалась я ужасно. Но, по-видимому, на моей круглой детской физиономии это не отразилось.

Стояла зима. На мне было теплое полупальто с серым беличьим воротником и такая же беличья шапка пирожком (по тогдашней моде) с задорно торчавшим серым перышком. В руках школьная сумка, в которой рядом с учебниками лежала и коробка конфет, красиво перевязанная розовой лентой. Я вошла в помещение тюрьмы — туда, где смотрительница принимала передачи. Я протянула коробку с запиской, на которой было написано, кому ее передать. Мне в это время было лет пятнадцать-шестнадцать, но выглядела я не больше как двенадцатилетней. Я постаралась сделать самую приятную физиономию, кажется, даже сделала книксен и сказала:

— Можно передать моей двоюродной сестре Варе такой-то (сейчас уже не помню фамилию) эту коробку?

Смотрительница взяла у меня коробку, и приветливо взглянув на меня, спросила:

— А где ты ее взяла?

Я, мило улыбаясь, ответила:

— А я по дороге только что купила ее в такой-то кондитерской.

— Жаль развязывать, — сказала женщина, — очень уж красиво упакована.

Я, опять же с милой улыбкой, сказала:

— Как нужно, так и делайте.

— Ну, не буду развязывать. Ты ведь ее только что купила?

Я подтвердила. Она приняла у меня передачу, и я радостно закрыла сумку, собираясь пулей вылететь из тюрьмы. Но, очевидно, я понравилась надзирательнице, она погладила мои косы и сказала:

— Ты славная девочка, хочешь, я тебе сделаю что-то приятное? Через несколько минут твоя сестричка пойдет вместе со своими товарками на прогулку. Я поставлю тебя так, что ты сможешь ее увидеть и кивнуть ей — вот-то она обрадуется!

О, ужас! Я ведь никогда этой Вари не видела. А она обо мне и вообще ничего не знает. Сейчас все и откроется, подумала я. Я улыбнулась как можно приятнее, сделала книксен и сказала:

— Я очень вас благодарю, но у меня считанные минуты в распоряжении. Я спешу в гимназию, я учусь в гимназии Стоюниной, а туда идти очень далеко. Я должна поспеть на урок ровно к двум часам. Очень, очень вас благодарю, но никак не могу задержаться. Большое вам спасибо!

— Ну, ну, иди, — сказала она. — Жалко, что не удалось вам повидаться с сестрой.

— Очень жаль, — вздохнула я.

Забрав свою сумку с книгами, я выбежала из помещения и пулей выскочила из ворот тюрьмы. «Выполнила поручение! — радостно говорила я про себя. — Выполнила!» И не оглядываясь, быстрым шагом удалилась от этого опасного места.

Когда я вспоминаю о своем «подвиге», я удивляюсь, как это взрослый человек, очевидно, член партии, мог впутать в серьезное дело такого ребенка, как я. Ведь все могло обернуться иначе — и дело провалила бы, и сама бы, верно, села. Но, судя по всему, такие пустяки, как судьба девочки, мало кого заботили.

Экзамены[24]
Последний класс в гимназии Стоюниной — 1906/07 учебный год.

Весь год прошел в усердных занятиях. Экзамены выпускные сдали хорошо. Правда, Лёся вдруг испугалась устного экзамена по геометрии: заперлась в уборной и не хотела оттуда выходить. Сперва послали нас — ее ближайших подруг — в качестве делегатов. Мы четверо — Манцочка, Таня, Вера и я — стали стучать в дверь уборной и умолять ее открыть дверь и выйти. Мы убеждали ее, что все пройдет хорошо — мы уже все ответили, а занимались мы все вместе, значит, она знает не меньше нас.

— Не выйду! — кричала она. — Не хочу провалиться, дверь не открою!

Пришел к двери наш учитель математики А. П. Аксюк. Стучал в дверь и старался убедить ее выйти и сдать экзамен, он говорил, что ее письменная работа — одна из лучших в классе, беспокоиться ей нечего. Даже если она ответит не блестяще, средняя отметка будет хорошей.

— Не открою дверь, — со слезами кричала она, — не пойду сдавать!

Наконец у двери появилась сама Мария Николаевна Стоюнина, маленькая пожилая женщина в черной кружевной наколке с тонким лицом камеи.

— Голубушка Фомина, — уговаривала она Лёсю, — откройте дверь, не бойтесь, у вас лучшая из всего класса письменная работа; вам зададут для проформы вопроса два, и все будет кончено. А не откроете — я все равно прикажу взломать дверь, и вам придется выйти отсюда.

Это подействовало. Лёся, наконец, открыла дверь и, истерически всхлипывая, зареванная, красная, вышла и позволила проэкзаменовать себя. Что и как она отвечала, я уже не помню, но в среднем ей вывели четверку по геометрии, и все обошлось.

Все остальное прошло гладко. Мы окончили гимназию и получили хорошие аттестаты. Три из нас — Таня, Манцочка и я — сдали на пять по всем предметам. Вера и Лёся — с одной или двумя четверками. В общем, мы были довольны, и нами были довольны.

На следующий год мы поступили в восьмой (педагогический) класс (необязательный) в только что основанную гимназию М. Д. Могилянской. В сущности, мы называли ее Балаевской, ибо душою всего этого дела был Николай Васильевич Балаев. Но так как он считался политически неблагонадежным, то ему бы не позволили быть официальным главой этой передовой школы. Таким образом, директором и начальницей ее оказалась Мария Дмитриевна. Мы — ученицы вечерних классов гимназии Стоюниной — и были первыми выпускницами этой новой гимназии.

Пока же летом можно было отдохнуть. Все стали разъезжаться кто куда. Таня — в свое родовое Никифорово в Казанской губернии — Фигнеровскую усадьбу. Все прочие поразъехались на дачи. А мы, Левисы, поехали в Финляндию, под Выборг, в райское место Муистолати, находившееся в шхерах, неподалеку от Трансунда, обычное местонахождение царской яхты «Штандарт».

Лето в Финляндии[25]
Летние радости

Лето в тот год было в общем хорошее. В первую очередь отправилась на дачу старшая сестра Фанни с двухлетней дочкой в сопровождении Раюши. Старшая сестра сказала, что она должна отсидеться в глуши, все хозяйство она брала на себя. Я должна была приехать позже, после окончания экзаменов.

Впервые я совершила такое, как мне казалось, дальнее путешествие. Подумать только — до Выборга надо было ехать целых три часа! Правда, там должна была меня встретить Фанни. Я мечтала о всяких интересных знакомствах и приключениях. С собой я взяла маленький бутерброд да изрядный кулек с конфетами. Увы, ничего занимательного в пути не было; соседями оказались малоинтересные пожилые люди. Всю дорогу я глядела в окно да посасывала конфеты. Вот и все мои развлечения.

В Выборге, как было уговорено, меня встретила старшая сестра. Пошли осматривать город. Это был небольшой чистенький прелестный городок западноевропейского стиля. Сестра закупила нужные продукты, мне — миленькие полотняные теннисные туфли. Затем мы отправились на пароходную пристань.

Sekkiyarvenn laiva — так, кажется, назывался наш рейс. Пароход был порядочный, и ехать нам надлежало два часа. Капитан парохода встретил Фанни как уже знакомую (она на этом же пароходе приехала сюда утром), устроил нас поудобнее, и мы с приятностью проделали этот двухчасовой переезд.

Сойдя на пристани (пароход шел дальше), мы погрузились с вещами на большую лодку почтарши Марьюшки, которая и повезла нас к нашему домику, что находился минутах в двадцати езды, в глубине уютной и тихой бухточки. Подплыли мы к мосточкам у самого нашего садика, где нас уже ждали старушка-хозяйка финка фру Саукканен и Раюша с маленькой Бетюшей. Распростившись и расплатившись с Марьюшкой, мы пошли по мосточкам в садик, где на небольшом возвышении стоял домик.

Место было чудесное: маленький домик с застекленной терраской на берегу бухточки, неподалеку еще два домика, а позади скалы и лес. Полный покой и тишина. Нам принадлежали две небольшие комнатки и терраса, хозяйка жила в комнатушке за кухней. Милая старушка, говорившая, хоть и плохо, кроме финского языка, еще и по-шведски, по-немецки и по-русски, была нашей переводчицей и помощницей.

К мосточкам была привязана и слегка колыхалась на воде большая тяжелая рыбачья лодка с двумя парами весел. Руля в ней не было. Лодка отдавалась на лето в полное наше распоряжение. Мы были в восторге. Грести мы с Раюшей умели, хоть и не очень хорошо. Я тут же решила выписать сюда мою закадычную подругу Манцочку. Что и осуществила. Через некоторое время она тоже появилась в этом раю.

Жизнь мы вели идиллическую. Хозяйка выучила нас нескольким необходимым финским фразам, так что мы могли вежливо поздороваться, проститься и купить в лавке, находившейся возле пристани, все нам необходимое. В лавку ездили вдвоем с Раюшей на нашей тяжеленной лодке. Гребли на двух парах весел, так что все время приходилось оглядываться назад, примечая, в правильном ли направлении мы гребем. В пределах нашей бухточки все было очень просто — всегда тихо и спокойно, но когда выбирались за ее пределы, то нас часто подстерегали всякие неожиданности. То волны были коварны и затрудняли движение, то появлялся неожиданно большой пассажирский пароход, грозивший подмять под себя нашу неуклюжую лодку.

Однажды (уже после приезда Манцочки) мы с ней отправились встречать Фанни, которая должна была приехать из Выборга, куда ездила за продуктами. В нашей бухточке, как всегда, было тихо и спокойно, но за пределами ее бушевали волны, и мы с трудом продвигались вперед. Вместо обычных двадцати минут мы потратили на переезд около часа (хорошо, что выехали заранее). Подошли мы к пристани почти одновременно с пароходом, который в довершение всего чуть не потопил нас вместе с лодкой. Когда мы причалили, к нам бросились на помощь люди, стоявшие на пристани, среди них и наша почтарша Марьюшка. Мышцы наших рук были так напряжены, что совершенно одеревенели — мы не могли разжать пальцев, впившихся в весла, и Марьюшке пришлось потрудиться, чтобы освободить нас. Она вытащила нас на берег, показала на сильные волны и покрытое тучами небо и укоризненно сказала на своем несовершенном русском языке: «Барышни дураки!».

Когда старшая сестра сошла с парохода, нагруженная всякими покупками, она застала нас в довольно печальном состоянии. Милая Марьюшка быстро усадила нас в свою лодку — всех трех да еще пакеты сестры. Нашу лодку привязала к своей и потащила все это на себе, ловко лавируя среди растущих волн. Начиналась гроза, стал накрапывать дождь, а она как ни в чем не бывало, весело улыбаясь, быстро доставила нас за обычные двадцать минут домой.

Каждое утро мы поджидали Марьюшку на наших мосточках. Она развозила на лодке почту. Завидя ее издали, мы кричали: «Марьюшка, он кирья?» (то есть: есть письма?) Она, приближаясь, лукаво улыбалась и кричала в ответ: «Эйола, рёккинен!» (нету, барышни). Но все-таки подъезжала к мосточкам и выдавала нам нашу почту. Мы благодарили, она, махая рукой, удалялась к соседним домикам. Прелесть что за женщина была эта Марьюшка. Средних лет, жилистая, ловкая, добродушная, всегда готовая всем помочь.

У нас с Манцочкой был составлен огромный список книг, которые мы должны были прочесть в течение лета. Толстые книги мы привезли с собой, составили расписание занятий. Каждое утро после завтрака мы посвящали чтению «умных» книг. Читали на террасе — с нее были видны бухточка и мосточки с привязанной к ним нашей лодкой, мило и призывно покачивающейся.

Фанни с презрением глядела на нас и говорила: «Жалкие книжные червяки! Посмотрите, какая превосходная погода, как хорошо сейчас покататься на лодке, или пойти в лес, или купаться; а вы, несчастные, сидите над этими никому не нужными книгами!» Во многом она была права. Книги не принесли нам никакой пользы, но мы были одержимы жаждой самообразования и выдерживали характер.

Отчитав положенное количество страниц, мы радостно вскакивали, закрывали книжки и тетради (мы не только читали, но и все конспектировали) и уже тогда до самого вечера наслаждались и лесом, и греблей, и сбором ягод в лесу, а ближе к осени и сбором чудесных белых грибов, которые там были в изобилии.

Маленькую племянницу мы постоянно брали с собой, катали на лодке. Приучили ее в послеобеденное время спать в этой же лодке, устроив ей удобное ложе на дне и соорудив над ней нечто вроде балдахина, чтобы солнце не напекало головку. Лодка мерно покачивалась, и ребенок великолепно засыпал там, как в люльке. Приходилось только следить за тем, чтобы веревка не отвязалась от мосточков и лодка не уплыла.

Малютка с трудом карабкалась вверх к домику, постоянно падала, зацепляясь неверными ножками за торчавшие корни деревьев. Мой отец, приехавший как-то навестить нас, удивлялся: «Первый раз вижу ребенка, у которого такая неустойчивость в ногах!» Эта «неустойчивость в ногах» нас изрядно рассмешила. «Да что ты, ей едва два годика, а тут и взрослый того и гляди может споткнуться и растянуться!» Но это его не убедило. Так он и остался при своем мнении, что у него внучка с изъяном. «Этакая неустойчивость в ногах, бедная девочка!»

Старшая сестра усердно хозяйничала. Но так как мы всё похваливали, что бы она нам ни сготовила, ели переперченное мясо или пересоленные супы с одинаковым удовольствием, ей это, наконец, надоело, и она не выдержала и однажды раскричалась: «Ну, стоит для вас стараться — подай вам жареную подметку от старых туфель, вы и ту съедите с восторгом и будете хвалить!» Правда, аппетит у нас был хороший, и мы были не очень разборчивы в еде.

Очень мы любили ездить за покупками в лавку, находившуюся неподалеку от пристани. Мы привязывали нашу лодку к какому-нибудь столбу, торчавшему на берегу, и отправлялись за продуктами. Хозяин лавки, полноватый финн средних лет, приятно нам улыбался.

— Хюве пайве, херра Ольконен, — дуэтом произносили мы.

— Хюве пайве, рёккинен, — любезно отвечал он.

— Антаке минуле, ойкен хюве, пуол кило майпе, майто. — И так далее, как нас учила фру Саукконен.

Набирался изрядный куль продуктов. Тогда, завязав этот куль как можно элегантнее, херра Ольконен запирал свою лавочку и тащил наши покупки к нашей желтой рыбачьей лодке, усаживал нас поудобнее, устраивал наш пакет, отвязывал лодку, отталкивал ее, иногда даже заходя для этого в воду, махал нам рукой и, видя, что обе взялись за весла, кричал:

— Хювести, хювести, рёккинен! — (До свиданья, барышни).

На что мы весело отвечали, напрягая голоса и налегая на весла:

— Хювести, херра Ольконен!

И, довольные, отправлялись в обратный путь.


Mister Valli и Рагнар Тьёрнстрем

Нашими соседями по бухточке были две семьи. Одна, занимавшая ближний к нам домик, — семья финнов. Отец работал на лесопильном заводе, находившемся неподалеку. Его дочку, девочку нашего возраста, звали Лайне. Она говорила по-фински и немного по-немецки. Мы объяснялись с ней на немецком языке и вскоре почти подружились.

Я до сих пор помню, как показывала ей книгу о Французской революции 1789 года с иллюстрациями и просила перевести мне на финский язык «Французская революция». Она сказала: «Ранцкан волянкамаус» (не знаю, правильно ли я транскрибирую эти слова), что я и запомнила на всю жизнь.

С Лайнушкой, как мы называли нашу соседку (она училась в гимназии в Гельсинфорсе), мы ходили купаться и гулять в лес.

Одну из комнат своего домика эта семья сдавала местному учителю, финну, который тоже подружился с нами и иногда приглашал на чашечку кофе, который мы с удовольствием потягивали из прелестных маленьких чашечек тонкого фарфора.

Во втором домике жила семья шведов. Отца я что-то мало помню — он тоже работал на этом лесопильном заводе (кажется, старшим мастером), но фру Тьёрнстрем помню хорошо. Миловидная, полноватая блондинка, всегда в фартуке, всегда занятая по хозяйству или на огороде. У них было трое детей: девочка Ранхильд лет семи-восьми, мальчик Густав лет десяти и еще третий, Рагнар, который учился в Гельсинфорсе, кончал там среднюю школу и скоро должен был появиться здесь.

Ранхильд ходила почему-то всегда в теплых красных бумазейных штанишках и лифчике, а мальчик — босой, в трусиках, но на шее носил что-то вроде воротничка или галстука; нас это смешило, и мы эту семью (то есть детей) называли Zulus Familie. Они напоминали нам иллюстрацию из какого-то немецкого журнала, где был изображен зулус — абсолютно голый, но в крахмальном воротничке и с моноклем в глазу.

Тьёрнстремы тоже сдавали комнату. Их постояльцем был мистер Valli, молодой англичанин спортивного вида, инженер того же завода. Воскресенья он любил проводить на лодке (кажется, моторной). После утреннего завтрака, в одних трусах и соломенной шляпе (канотье) модного в те времена фасона, он выезжал из дома на лодке на середину нашей бухточки. Так что перед нашими взорами целый воскресный день торчала высокая голая фигура в канотье — то он купался, то занимался гимнастическими упражнениями, то просто сидел в лодке, то лежал в ней, то стоял. Ну, одним словом, наслаждался отдыхом, водой и солнцем.

Сестра Фанни нашла это непристойным. Она обратилась к нашей хозяйке и просила передать этому молодому человеку, что находит его поведение неприличным, тем более что у нее на попечении три молоденьких девушки, и она просит его выбрать для своего отдыха другое место, за пределами нашей бухты. Фру Саукконен передала англичанину просьбу сестры, на что он резонно ответил: «Мне здесь удобно и нравится, а если им (миссис Фанни и ее девочкам) не нравится это зрелище, то пусть не смотрят». Мы, девочки, нашли, что он прав, и очень смеялись над прюдери[26] нашей сестры.

Впрочем, mister Valli обещал прийти сам и объясниться. Он и пришел — в белом теннисном костюме, в своей знаменитой шляпе канотье, имея вполне респектабельный вид. А Фанни как раз оказалась не в туалете. На ней была юбка от черного с белым летнего костюма, но так как она ее берегла, то надела на левую сторону, так что складки торчали ребрами, а поверх был надет широкий хозяйственный фартук, лицо раскраснелось (она только что отошла от плиты).

Mister Valli говорил по-английски и по-шведски, но по-шведски никто из нас не говорил, пришлось объясняться по-английски. Фанни могла сказать только несколько фраз, я в то время знала не больше. Одна Раюша, занимавшаяся в гимназии английским, могла с грехом пополам вести беседу на этом языке и вызвалась быть переводчицей.

Несмотря на то что Фанни была не на высоте ни в смысле туалета, ни в смысле владения английским языком, она произвела на мистера Valli впечатление. Хорошенькое лицо, ладная фигурка, копна золотистых волос (крашеных перекисью водорода) сделали свое дело. Он обещал проводить воскресенья в более удаленном месте, но просил разрешения бывать у нас, на что и получил милостивое согласие. Вот и стал бывать. Гладил маленькую Бетти по головке, называя ее dear baby или darling, умильно поглядывал на Фанни, но болтал с большим удовольствием с Раюшей — она была подвижна, изящна, болтлива на всех языках, которые знала и не знала.

Мы с Манцочкой похихикивали, видя, как мистер Valli переключился на более молодую Раюшу, стал приходить почти ежедневно и старался оставаться с ней наедине. Даже подслушали однажды его пылкие объяснения в любви. Раюша не прочь была пофлиртовать с англичанином, уверяя, что это ей очень полезно для усовершенствования в английском языке. Действительно, после этого лета они долго переписывались, и она из его писем заучивала английские обороты, понравившиеся ей, и применяла их в ответных письмах.

Скоро, однако, ей пришлось учиться и шведскому языку.

Приехал из Гельсинфорса молодой Рагнар Тьёрнстрем. Так как во всех трех домиках нашей бухточки перевелись яйца, а достать их можно было где-то в соседней деревушке, куда следовало добираться на лодке по протекавшей небольшой, узкой, но живописной речке, решено было отправить туда Раюшу и Рагнара. Нагрузили их корзинами и коробами всякого рода. Раюша упиралась — как же ехать с молодым человеком, который говорит только по-фински и по-шведски, а она этих языков вовсе не знает, кроме нескольких финских фраз, заученных на слух от фру Саукконен.

Мы ее уверили, что при ее болтливости все должно обойтись. Оба уселись в лодку молча, глядя козлами друг на друга. Рагнар взялся за весла, а Раюша уселась за руль (плыли на легкой лодочке Тьёрнстремов). Раюше была предназначена роль эксперта при покупке яиц.

Часа через полтора мы услышали веселые голоса Раюши и Рагнара. Они громко хохотали и болтали не переставая. С трудом они стали вытаскивать из лодки короба и корзины, полные великолепных свежих яиц. Все были довольны, а наши посланцы, кажется, довольнее всех.

— Раюша, на каком языке вы объяснялись? — спросила я.

— Не знаю, на всех сразу, но мы великолепно понимали друг друга.

Так началось знакомство с Рагнаром.

Иногда в наши забытые богом места пробирался какой-нибудь заблудившийся шарманщик, тогда мы устраивали на полянке между нашими танцы — bal champêtre[27], как мы это называли. Шарманщик играл вальсы, польки и вообще все, что ему взбредало в голову, а мы — стар и млад, включая Ранхильд в красных бумазейных штанах и Густава, босого, с шарфом на шее, — плясали друг с другом до одури и, право же, веселились больше, чем на чинных городских балах и вечеринках.


Я несоразмерно много написала об этом лете. Но, пожалуй, такого безоблачно счастливого времени я не запомню. А потом, когда начались ягоды (черника в основном) и белые грибы, мы целые дни проводили в лесу за большим «бегемотом», как мы называли огромную скалу, напоминавшую формой это животное. Даже ночью, во сне, мы продолжали собирать ягоды и срезать крепышей на белой ножке с коричневой головкой.

Я как-то написала Тане, моей любимой подруге, мнением которой очень дорожила. Там была одна фраза (точно не могу сейчас ее вспомнить), смысл ее был таков: «Когда я плыву на лодке, я думаю только о том, как бы мне не потерять верного направления, а коли волны начинают меня донимать, то смотрю, как поставить лодку наперерез волне, чтобы миновать опасностьи не быть опрокинутой ими. Не так ли следует и жить? Не терять правильного направления и идти наперерез волне? Не в этом ли мудрость жизни?»

И какую же отповедь я получила от Танечки! Ей казалось, что я хочу сказать: тихо плыви по течению, и все будет прекрасно! Она писала: «Этак, плывя по течению, можно приплыть в болото или грязную лужу, да там, в этом стоячем болоте обывательщины, и застрять на всю жизнь. Хороша же Ваша мудрость жизни!» et cetera et cetera. Я очень устыдилась. Но мне показалось, что она не совсем поняла меня.

Комиссаржевская[28]
По возвращении с дачи снова началась учеба в восьмом, педагогическом, классе гимназии Могилянской (или Балаевской, как мы ее называли), но уже близко от дома, на 4-й линии Васильевского острова. Не было уже ни напряжения, ни подъема предыдущих полутора лет. Это была, скорее, передышка перед поступлением в вуз.

Что было интересного в этом году? Посещение театра Комиссаржевской, в которую мы были влюблены, как и вся молодежь того времени. Да и до сих пор мне кажется, что лучшей артистки я не узнала за всю свою жизнь. Я видела ее уже после того, как она ушла со сцены Александрийского театра. В ее первой, покорившей публику роли, Рози из «Боя бабочек» Зудермана, мне не пришлось ее видеть. Помню восторженные отзывы Раюши, которой удалось побывать на этом спектакле. Я же видела ее позднее — когда она выступала со своей труппой в Пассаже, а затем в собственном ее театре на Офицерской улице (ныне улица Декабристов). Такой Ларисы («Бесприданница»), как Вера Федоровна, не запомню. А ее необыкновенный голос, исполнение под гитару затасканного романса «Он говорил мне…» (и припев: «Но не любил он, нет, не любил меня…») ни с чем не могут сравниться. Даже в «мейерхольдовский период», когда личность актера подавлялась режиссерским замыслом, все равно она оставалась собой — и там мы пересмотрели весь репертуар.

Одна из девочек нашего класса, Женя Таберио, была приглашена в труппу на роль мальчика в какой-то из пьес Метерлинка, если не ошибаюсь. Мы ей ужасно завидовали. Постоянно бегали за контрамарками, которые выдавались учащимся перед спектаклями. Помню, как однажды, прибежав за контрамаркой слишком рано, я в дверях столкнулась с выходящей из театра Верой Федоровной (очевидно, она шла с репетиции). Я остановилась и с восторгом смотрела на любимую актрису. Это была женщина среднего роста с маленьким немолодым и несвежим лицом, на котором я видела только глаза, огромные и печальные — такие же необыкновенные, как и ее неповторимый голос. Это был единственный раз, что я видела ее так близко. Она приветливо улыбнулась (не мне, конечно, а целой группе молодежи, стоявшей за мной), мы расступились, давая ей пройти и восторженно глядя не нее.

Лорд Уортон[29]
В том же году мы продолжали походы в Эрмитаж и Русский музей, изучая в первом картины по школам (фламандская, итальянская, английская, французская и т. д.). Тут же я безнадежно влюбилась в портрет лорда Уортона работы ван Дейка. Не того мужественного вояки в красном костюме, а другого — несколько женственного, с длинными волосами, написанного в коричнево-золотистых тонах. Он был как будто современником Кромвеля и чуть ли не его сподвижником, что не мешало ему быть, однако, кокетливым до конца его дней. Я где-то вычитала, что, похоронив любимую жену, он заказал себе траурный камзол черного бархата с крупными бриллиантовыми пуговицами. Я купила в магазине «Дациаро» воспроизведение (гравюру) этого портрета, заказала для него коричневую полированную рамку и повесила над своей кроватью. Долго висел он у меня, пока не выцвел и не разорвался.

Впрочем, у него был тайный соперник. Не кто иной, как сам George Gordon Lord Byron. Я срисовывала его портреты то свинцовым, то итальянским карандашом, но не вешала их на стену, а бережно хранила в своих альбомах для рисования. Там они хранятся и до сих пор. Влюбиться в Байрона мне казалось слишком тривиальным. Кто в него не был влюблен? А вот Уортон — другое дело!

Юлий Кабахидзе и Карапет Мамулян[30]
Уместно тут вспомнить и о группе кавказцев — студентов, с которыми мы сблизились в этот период нашей юности.

У нас была приятельница, Люба Утян. Она училась с нами еще в казенной Василеостровской гимназии, из которой нас всех и выгнали. На год старше нас, она училась в последнем (первом) классе, была взрослее нас, более осведомлена в политических вопросах и вообще руководила нами.

У Любы был друг, студент университета — Павел Мосулишвили, грузин. Она вскоре вышла за него замуж и поселилась с ним в маленькой комнате на 6-й линии между Большим и Средним проспектами. Здесь часто устраивались вечеринки; угощение бывало всегда скромное, зато пили много кахетинского. Присутствовали на этих вечеринках мы пятеро, моя сестра Раюша и университетские друзья Павла. Среди них особенно запомнился красавец Юлий Кабахидзе — грузин, получивший в Тифлисе приз за красоту, армянин Карапет Мамулян, подвижный, маленького роста осетин Егиков, Симонов — тоже армянин, и еще кто-то.

Из русских приятелей Мосулашвили помню милого блондина с голубыми глазами — Сленько, кажется, по фамилии. Когда выпьет, непременно начинает петь: «Если ты хочешь, желанная, знать, что я в сердце таю… Ревность какая-то странная душу терзает мою» и т. д. Он, если не ошибаюсь, работал на чумном форте, заразился на работе и умер в молодом возрасте жертвой научных опытов. О нем в свое время много писали в газетах.

Кабахидзе и Мамулян великолепно танцевали лезгинку, но, так как в комнате было тесно, с разрешения хозяйки квартиры мы выходили в более просторную кухню, где оба виртуозно исполняли этот грузинский национальный танец. Для соблюдения стиля в щели между половиц втыкались вместо кинжалов столовые ножи, и между ними, под хлопанье в ладоши зрителей, медленно и грациозно выступал Юлий Кабахидзе, а вокруг него змеей извивался Мамулян, с блестящими глазами и беспорядочно вьющимися темными с рыжинкой волосами. Зрелище было великолепное! Затем все кричали: «Симонов, кентаури! Симонов, кентаури!» И тут вылетал пулей темноволосый Симонов — изгибаясь и приседая, исполнял этот танец, очень живо и диковато.

Манцочка Брик, обладавшая великолепным даром имитации, часто потешала нас — нашу пятерку, — изображая этот танец. Если мы собирались впятером у кого-то из нас, непременно кто-нибудь кричал: «Симонов, кентаури!» Мы начинали хлопать в ладоши, и наша милая голубоглазая, с нежнейшим цветом лица Манцочка пулей выскакивала из угла комнаты и совершенно точно, несколько утрируя движения Симонова, изображала этот дикий танец. Мы хохотали до упаду. Окончив, она раскланивалась, вытирала со лба пот белоснежным, великолепно отглаженным носовым платочком и скромно усаживалась отдыхать на диван.

На этих вечерах всегда избирался тамада — председатель пира. Он строго наблюдал за тем, чтобы стаканы у всех были полны. А когда закупленной бочки кахетинского не хватало, юноши тайком от девушек собирали между собой деньги, и кто-нибудь удалялся за покупкой дополнительных бутылок вина. Все они были бедны (за исключением красавца Кабахидзе), но считалось позором, если на пирушке не хватало вина. Мы, девочки, совсем не имели привычки пить вино, поэтому часто выливали вино из наших рюмок, стараясь делать это незаметно, чтобы не обидеть хозяев и чтобы тамада не увидел. Одна Раюша пила храбро, не отставая от юношей.

Однажды молчаливый Юлий Кабахидзе, бледный и сильно опьяневший (он и вообще-то был бледен, а чем больше пил, тем больше бледнел), захотел высказаться. Все замолчали. Он встал с бокалом (вернее, стаканом) вина в руке и сказал: «Нас было двое — Юлий Цезарь и я. Впрочем, есть еще третий — Юлий Генрих Циммерман»[31]. Мы все расхохотались. А тут еще ехидная Таня Стахевич сказала мне на ухо: «Посмотрите, Маневрочка, сейчас лицо Кабахидзе похоже на большое белое фаянсовое блюдо с двумя черными пятнами». И впрямь это бледное лицо казалось неестественно широким и плоским. Хохот нас разобрал такой, что мы долго не могли успокоиться. А бедный обиженный Юлий замолчал уже надолго — до конца вечера.

Самым умным из них был Карапет Мамулян. Помню, однажды Кабахидзе пригласил нас всех к себе. Жил он где-то на Петроградской стороне, занимал прекрасно меблированный кабинет в очень хорошей квартире. Вина на этот раз было предостаточно и закусок тоже. Отец Юлия жил в Кахетии и был владельцем богатых виноградников, поэтому и сына снабжал безотказно.

Тут памятную речь произнес Мамулян. Речь кончалась так: «Ученые Запада решают мировые проблемы, сидя в своих кабинетах, за огромными фолиантами… (и т. д.) а мы, бродяги Востока, решаем их за бокалом вина!..» С той поры мы иначе не называли его, как «бродяга Востока».

Этот «бродяга Востока» чем-то пришелся по душе нашей Лёсе Фоминой, генеральской дочке, воспитанной француженками, одним словом, нашей Lolotte Fomine. Она часто навещала Карапета в его убогой комнатушке, стараясь навести в ней уют и порядок. Прибирала узкую колченогую железную кровать, вымывала грязную посуду с подсохшими остатками камбалы или селедки и скребла ничем не покрытый деревянный стол. Впрочем, это длилось недолго. Скоро она увлеклась пением и итальянской оперой. Об этом напишу позднее.

На вечер, устроенный в гимназии в честь окончания нами восьмого класса, мы пригласили Кабахидзе и Мамуляна. Их экзотическая внешность произвела впечатление, а когда они исполнили свой коронный номер — лезгинку, то и вовсе очаровали наших подруг по классу.

Василий Шухаев[32]
Осенью 1907 года произошло еще одно знакомство. Мы тогда жили на Среднем проспекте Васильевского острова. Окна нашей комнаты (моей и Раюшиной) выходили на улицу. Напротив стоял большой дом. В одном из его окон я постоянно видела фигуры двух молодых людей, сидя рисовавших что-то на больших листах, прикнопленных к деревянным доскам. Как бы рано я ни поднималась, юноши уже сидели за работой. Иногда они куда-то уходили, но потом опять допоздна рисовали.

Они тоже поглядывали на окна нашей квартиры. Но их внимание привлекали не наши окна, а окна старшей сестры, молодой вдовы Фанни. По утрам она выглядывала из окна, распустив свои прекрасные густые светлые (покрашенные перекисью) волосы. На ней был легкий халат, обнажавший до локтя полноватые руки с нежно-розовой (поросячьей, как мы говорили) кожей.

Фанни с шестилетней дочкой Бетти

Тогда один из юношей, тот, что был высок и тонок, вставал со стула, отложив рисунок, открывал свое окно и пытался что-то сказать — кричал через улицу. Там в то время был еще бульвар, и много прохожих дефилировало и на тротуарах, и на зеленой аллее бульвара. Сестра ничего не слышала и только смеялась. Тогда юноша соорудил нечто вроде рупора и через всю улицу стал во всеуслышание объясняться ей в любви. Она закрывала окно и удалялась вглубь комнаты.

Юноша узнал ее фамилию и стал писать ей письма. Она не отвечала. Тогда он подстерег ее на улице и представился. Это был Вася Шухаев, будущий известный художник. Он приехал из Москвы, где окончил Строгановское училище и готовился к вступительным экзаменам в Академию художеств. Увидя, что это трудолюбивый и скромный на вид юноша, сестра соблаговолила пригласить его к нам, говоря, что по возрасту он скорее подходит ее младшим сестрам.

Так произошло наше знакомство с Василием Ивановичем Шухаевым. Он хорошо выдержал экзамены и позднее поступил в мастерскую профессора Кардовского. С того времени и завязалась у нас дружба с этим одаренным художником и его товарищами по мастерской — Сашей Яковлевым, Танечкой Карпинской, Наумовым и другими.

Первое время увлечение Шухаева моей старшей сестрой продолжалось. Она участвовала в постановке «Балаганчика» Блока, где Василий Иванович исполнял роль Пьеро, Саша Яковлев — Арлекина, а моя бывшая подруга по школе сестер Курдиновских, хорошенькая Людмила Барсукова, — Коломбины. Фанни, в паре с будущим известным графиком Шиллинговским, появлялась на сцене в костюме XVIII века.

Однако скоро Вася Шухаев незаметно перешел в компанию младшего поколения — то есть очень подружился с Раюшей и с Лёсей Фоминой. Он был ближе к нам по возрасту, да и по интересам.

Я же, со всей самонадеянностью своих семнадцати лет, считала его малообразованным и решила просвещать даже в области истории живописи, заставляя регулярно наведываться в Эрмитаж и выкладывая все свои познания, вычитанные из «Истории живописи» Мутера. Он наконец возмутился и как-то сказал мне: «Что же, вы считаете меня дураком и невеждой? Знайте, я талантлив (в этом я не сомневаюсь), а талантливые люди не бывают дураками». Я примолкла и перестала его поучать.

Позднее, узнав, что я люблю рисовать, он стал заниматься со мной, приносил из академии всякие гипсовые орнаменты и головы. Увидя, что у меня есть склонность к изображению человеческих лиц, притащил мне из академии череп и заставлял рисовать его во всевозможных ракурсах, считая, что знание анатомии совершенно мне необходимо. Я усердно рисовала этот череп, в то время как он стоял у меня в комнате на колонне, выкрашенной в белую краску.

Зато молоденькая горничная отказалась убирать мою комнату, оправдываясь тем, что у Марии Михайловны хранится голова мертвеца, и она (то есть горничная) боится туда ходить.

Наши занятия, очевидно, уже относятся ко времени моего поступления на Бестужевские курсы, потому что я хорошо помню — уезжая на время каникул на Академическую дачу, Василий Иванович давал мне советы, как работать без него летом. А я в это время, увлекшись занятиями на своем историко-филологическом факультете, рассчитывала как следует позаняться нужными мне латинским и греческим языками, да еще прочесть солидное количество книг.

Я робко спросила его:

— Мессере Базилио, — так я величала его в то время, — я смогу посвящать рисунку не более трех часов в день, этого будет достаточно?

Он говорил прежде, что через год я смогу держать экзамены в Академию художеств. Но тут с негодованием посмотрел на меня и сердито ответил:

— Так искусством не занимаются, ему нужно посвящать все свое время и всего себя. А вы хотите отделаться тремя часами в сутки. Тогда лучше занимайтесь изящным женским рукоделием, вышивайте английским швом — на это трех часов хватит! — Повернулся ко мне спиной и не прощаясь вышел.

Передо мной стоял вопрос — бросать курсы или бросать свои занятия рисованием. Так как я не очень-то была уверена в своих талантах художника, то решила не бросать учебы в вузе, а рисование сделать своим хобби. В необходимости для меня высшего образования я ни разу не усомнилась. Так и кончились наши занятия.

Но я помню, с каким восторгом и удивлением я смотрела на его работу. Однажды он усадил Раюшу в качестве модели и сказал, что мы одновременно будем рисовать ее — ее голову. Оба уселись на низенькие стулья, прикнопили листы, (кажется, ватмана) на какие-то квадратные доски и углем стали рисовать голову сестры. Я скоро бросила свой довольно беспомощный рисунок и смотрела, что делает Василий Иванович. А делал он настоящие чудеса. Он не рисовал, а лепил ее голову. Он тогда увлекался этой манерой — уголь, кусок белой булки для протирки светлых бликов или просто палец для смягчения теней. Я словно зачарованная смотрела на то, как из света и тени получалась форма и постепенно выступали черты лица Раюши — ее длинноватый нос, очень глубокие глазные орбиты и, наконец, большой выпуклый глаз.

Было, кажется, два или три сеанса, портрет получился очень интересным и похожим. Мы прикрепили наши рисунки к стене, мечтая в следующий раз закончить и закрепить их. Увы, когда на следующий день я вернулась с занятий на курсах, вместо чудесного рисунка Василия Ивановича я увидела какую-то бледную смазанную грязь. Оказывается, та же глуповатая горничная, что так боялась черепа, усердно стерла пыльной тряпкой уголь с листов, считая, что это никому ненужная мазня. Я была в отчаянии, но Шухаев отнесся к этому равнодушно.

Позднее техника его рисунков сангиной была иной — но еще более замечательной. Он виртуозно владел ею. Рисовальщиком он стал с течением времени изумительным. Недаром он был учеником профессора Кардовского!

Мессере Базилио часто и запросто приходил к нам, любил отдыхать, развалясь на широкой тахте в нашей с Раюшей комнате, и уверял, что у этой тахты звериная душа. Часто рисовал эту тахту с гримасничающими фантастическими фигурами обезьян. Я обижалась за нашу бедную уютную тахту со множеством вышитых подушек и подушечек.

Не нравилось мне и пристрастие Васи смешить наших подружек и приятелей, изображая пьяного, который тушит свечу и никак не может потушить ее. Всякий раз, как исполнял этот свой коронный номер, я выходила из комнаты. Изображал он это артистически, но мне казалось, что это унижает его и его талант.

Однажды, когда мы возвращались с какого-то концерта или из театра, он меня спросил:

— Почему вы меня ненавидите?

— Почему вы думаете, что я вас ненавижу?

— Да я это знаю, я это чувствую. И даже понимаю почему. За то, что изображаю пьяного.

— Мне это действительно неприятно, это как-то унижает вас в моих глазах.

Я, глупая, не понимала тогда, что это часть его артистической натуры; позднее он великолепно играл Пьеро, участвовал в труппе Гиацинтовой (доктор д’Аппертутто) и проч. В костюмах Пьеро и Арлекина Василий Шухаев и Саша Яковлев изобразили каждый себя на общем портрете, хранящемся в Русском музее.

Лето после гимназии[33]
К воспоминаниям о Шухаеве я вернусь позднее. Сейчас же постараюсь вспомнить по порядку, что и как происходило по окончании восьмого класса гимназии Могилянской.

Помню, как готовились к выпускному экзамену по русской истории. Готовились в квартире ихтиолога Бородина, где жила тогда Талинка Курилева, навязанная нам шестая островитянка — воспитанница князя Вячеслава Александровича Кугушева. Она сильно болела животом, лежала с температурой и очень просила нас, девочек, готовиться у нее в комнате. Обладая исключительной памятью, она надеялась, слушая нас, запомнить с наших слов весь материал и так пойти на экзамен. Мы исполнили ее просьбу и все (Таня, Манцочка, я, Лёся; вот что-то Веры Пастуховой не помню) готовились у нее, читая текст учебника и по очереди пересказывая прочитанное. Талинка только слушала. Мы время от времени меняли ей грелки на животе (или холодные компрессы), чем чуть ее не уморили. У нее, как выяснилось впоследствии, был аппендицит и требовалась операция, которая и была произведена после экзамена. Экзамен она блестяще сдала, ни разу не заглянув в учебник. В перерывах для отдыха мы читали вслух Джерома «Трое в одной лодке» и умирали от смеха. Бедная Талинка тоже смеялась, но смех увеличивал ее страдания, и она умоляла нас не читать Джерома при ней вслух.

Ну, наконец все было кончено, экзамены сданы. Мы распростились с учителями и стали подавать заявления в вуз — единственный нам, девушкам, в те времена доступный — на Высшие женские Бестужевские курсы, расположенные на 10-й линии Васильевского острова. Манцочка Брик подала на физико-математический факультет, на его биологическое отделение, а я на историко-филологический, на отделение истории Западной Европы. Таня, испугавшись, что нас на этот факультет не примут, подала сначала на юридический, но затем, по моим настояниям, переподала тоже на историко-филологический. Лёся тоже, но не помню, чтобы она занималась. Она увлеклась пением и совершенно забросила все занятия другими предметами.

На лето все разъехались кто куда. Таню повез в Крым ее дядя Петр Николаевич Фигнер, инженер, не имевший собственных детей. Лёсю две старшие сестры одарили путевкой на три месяца в турне по Европе (и сами с ней поехали). В это турне входили и северные страны — Швеция, Норвегия, Дания, затем Италия, Испания и, кажется, Франция. Она вооружилась фотоаппаратом, дорожным костюмом и прочими необходимыми для путешествия вещами.

Мы очень просили ее привезти нам портрет Кнута Гамсуна, произведениями которого мы в то время сильно увлекались. Она исполнила нашу просьбу, но уверяла, что на своей родине он вовсе не был так знаменит, как у нас, и ей стоило большого труда заполучить несколько фотографий — копий с его фотографического портрета.

Не помню, куда уезжала Вера Пастухова. Я же прогостила все лето у Манцочки Брик на Сиверской, где ее семья в то лето снимала дачу. Мы отдыхали, по утрам в саду делали гимнастику по системе Миллера и обливались холодной водой. Купались в реке и много гуляли.

Неподалеку жил на даче со своими родителями и наш бывший преподаватель истории Сергей Филимонович Знаменский. Он водил нас на дальние прогулки, хорошо зная окрестности.

Помню прелестную прогулку в Орлино. Там было красивое озеро, где мы катались в лодках очень странной формы, напоминавших скорее короткие гробики, чем обычные лодки. Был уже август, но день выдался очень жаркий. Мы устали, и нам очень хотелось пить. Мы увидели колодец возле какого-то деревенского дома. Вышла хозяйка, у которой Сергей Филимонович попросил кружку или стакан, уже не помню что. Она любезно вынесла из дому просимое, он вытащил ведро холодной воды из колодца, и мы с наслаждением по очереди стали пить. Приветливая хозяйка улыбнулась и сказала: «Ну вот, и сам напился, и своих славных доченек напоил». Мы все ужасно смутились.

Какие же дочки? В то лето нам исполнилось по восемнадцать лет, а ему вряд ли было двадцать девять — тридцать. Причиной, по-видимому, была большая борода, которая его сильно старила и придавала ему солидный вид.

Дора Брик[34]
К этому же времени относится моя первая попытка самостоятельного заработка. Кто-то из соседей по даче обратился к матери Манцочки с предложением, чтобы одна из ее дочерей (а их было три) взялась подготовить девочку лет двенадцати по немецкому языку, с которым та плохо справлялась. На семейном совете было решено предоставить этот урок мне, так как все считали, что я этим языком владею лучше других. Я согласилась. Занимались каждый день по часу в течение месяца или двух. Я была очень горда, что могу сама зарабатывать.

Помню, что средняя из сестер Брик, Дора, девушка необычайной красоты лет двадцати — двадцати двух, училась пению на курсах Рапгоф. Голос у нее был небольшой, меццо-сопрано, очень красивого тембра, исполнение очень художественное. Она занималась и летом, готовила заданные ей романсы и оперные арии. Мы с Манцочкой распевали целые дни разучиваемые Дорой вещи, конечно, как попало, так как и голоса у нас были препаршивые, и слух весьма среднего качества. Дору это раздражало. «Да замолчите ли вы, противные девчонки?! Целый день я принуждена слушать ваше дурацкое пение, вы детонируете, перевираете слова. Когда я начинаю заниматься, я невольно повторяю ваши ошибки, так запечатлевается ваше музыкальное искажение в моей памяти». Мы очень старались не петь, но так неотвязно звучали в ушах и романсы, и арии, которые она разучивала, что хоть тихонько, про себя, но мы все время что-то напевали.

В конце этого музыкального сезона, если мне не изменяет память, Дора Брик давала сольный концерт в зале Павловского вокзала. Мы, в сопровождении Сергея Филимоновича, присутствовали на этом концерте.

Дора была скромно причесана на прямой пробор. Темные волосы собраны низко на затылке в большой узел. На ней было простое летнее платье швейцарского шитья, сурового тонкого полотна, обтягивавшее юную фигуру. Ни единого украшения ни на открытой шее, ни на открытых до локтя руках. Никакой косметики на смуглом без румянца лице, ни даже пудры на ее крупноватом прямом носу. Очень она была хороша! И очень хорошо пела.

Мы сидели не очень близко, чтобы не смущать ее и не напоминать нашей интерпретации исполняемых ею вещей.

Зал был полон. После первого отделения ей была устроена настоящая овация — часть слушателей, в основном мужчины, устремились к рампе, бешено аплодируя, вызывая на бис, не отпускали со сцены, заставляя бисировать.

Дамы, сидевшие с нами рядом, разряженные, немолодые, наводя на нее лорнеты, говорили друг другу:

— Милочка, вы находите ее красивой?

— Она эффектно выглядит, но ведь она вся сделанная, ничего естественного в лице, вся намалеванная.

Мы с Манцочкой только переглянулись, а мне так и захотелось дать по физиономии этим стареющим завистницам.

Несмотря на большие способности этой незаурядной девушки, судьба ее сложилась не очень счастливо. По окончании гимназии она поступила на математический факультет Бестужевских курсов, где сразу же стала выделяться своими способностями. Профессор — Вера Шифф — прочила ее себе в заместительницы, решив оставить при кафедре. Но так как Дора одновременно занималась пением на курсах Рапгофа, где ее преподавательница была уверена, что из нее выйдет талантливая певица, то девушке пришлось выбирать между карьерой ученой математички и карьерой певицы. Последняя привлекала ее больше. Она бросила курсы. Держала экстерном экзамены в консерватории, которые сдала отлично и получила аттестат окончившей вокальное отделение.

Сам Глазунов, тогдашний директор Петербургской консерватории, стал неизменным почитателем таланта Доры Брик. Она стала популярной концертной певицей — для оперы голос был маловат, об оперной карьере она могла только мечтать.

Тут, на ее счастье или несчастье, объявлены были в Мариинском театре гастроли французской певицы Rose Fear. Исполнение этой певицы поразило Дору. Она прошла к ней за кулисы, познакомилась и спросила, у кого она училась. Та назвала профессора Дювернуа, предложила прослушать Дору. Голос ей понравился, и она посоветовала ехать в Париж, позаниматься с ее профессором. Дора так и сделала. С большим трудом набрав нужную сумму денег, она отправилась в 1912 году в Париж, не имея там ни родных, ни друзей.

По приезде в Париж (это было в разгар летнего сезона) она узнала, что Дювернуа отдыхает в Этрета[35] и немедленно отправилась по указанному адресу. На ней был строгий синий костюм и огромных размеров синяя шелковая шляпа, украшенная вокруг тульи целой гирляндой цветов и листьев. Такова была мода в Петербурге того времени.

В купе вошла чета пожилых французов — муж и жена — с большим количеством пакетов, корзин и корзиночек. Они вежливо попросили ее разрешения поместить часть багажа на сетку, находившуюся у нее над головой. Она разрешила. Вдруг неловко поставленная корзина с земляникой сорвалась с сетки и грохнулась на шляпу бедной Доры. Ей не было больно, но от неожиданности и нервной напряженности последних дней она разрыдалась как ребенок. Испуганная чета французов принялась утешать ее, рассыпаясь в извинениях. Они участливо стали расспрашивать, кто она, откуда и куда едет. Она рассказала. Оказалось, они знали профессора Дювернуа. Французы дали ей адрес своих друзей, тоже проводивших лето в Этрета — там были молодой человек и девушка ее возраста. К тому же девушка была прекрасной пианисткой.

Доехав до Этрета, Дора сразу же направилась по адресу профессора. Объяснив ему цель своего приезда, она передала рекомендательную записку Rose Fear. Он заинтересовался Дорой и сразу же захотел прослушать ее. Она спела ему что-то. Он сказал, что голос у нее прекрасный, но учили ее неправильно: у нее не меццо-сопрано, а колоратурное сопрано, и он ручается, что через год или два она станет одной из звезд французской оперной сцены. (Внешность ее играла, по-видимому, немалую роль в этом отзыве.) «Начнем занятия хоть с завтрашнего дня. Но где же вы будете жить?» Она ответила, что ей это не совсем ясно, но в поезде ей дали адрес семьи Янушкевич. Профессор обрадовался. Он знал эту семью, прибавил еще от себя письменную просьбу помочь его будущей ученице.

Так она познакомилась с семьей, в которой ей суждено было провести жизнь.

Профессор выполнил свое обещание. Летом 1914 года, перед войной, Дора выступала впервые на оперной сцене в Монте-Карло и Ницце. Успех был необычайный. Рецензии — восторженные: «Великолепный голос. Это восходящая звезда на оперном горизонте. Умная артистичная игра и обаятельная внешность» и т. д.

Ивонна Янушкевич, ставшая подругой и аккомпаниаторшей Доры, ездила с ней на гастроли и боготворила ее.

Брат Ивонны — Рене Янушкевич — влюбился в нее и сделал ей предложение, которое она отвергла. В России у нее остался жених, прелестный молодой человек, только что окончивший исторический факультет Петербургского университета.

А тут разразилась война. Молодой Янушкевич был мобилизован. Когда через какое-то время он получил отпуск, Дора наконец приняла его предложение. Они обручились. Свадьба была отложена до окончания войны, но после отпуска Рене вернулся на фронт и в первом же бою погиб.

Когда было получено известие о его смерти, Дора от нервного потрясения потеряла голос. С большим трудом ей удалось восстановиться, но не полностью. А когда через год или два она получила известие о смерти отца в России, голос пропал окончательно. Янушкевичи (отец архитектор и его дочь Ивонна) считали ее уже членом своей семьи. После смерти отца обе на равных основаниях унаследовали все его имущество, в основном прекрасную виллу в Везине, под Парижем, в которой обе и кончили свою жизнь. Ивонна лет двадцать или тридцать назад умерла от рака, а Дора умерла в прошлом году, дожив до девяноста лет.

Я видела ее в последний раз осенью 1974 года в Париже, вернее, в Везине. Это была старая, еще красивая женщина, с трудом уже говорившая по-русски, подтянутая, державшаяся прямо. Она жила с двумя приемными дочерьми. Это были дети покойной домработницы Янушкевичей, муж которой погиб в том же бою, что и жених Доры. Так сложилась жизнь этой девушки, наделенной недюжинными способностями и исключительными внешними данными.

Бестужевские курсы[36]
Итак, осенью 1907 года — после возвращения Тани из Крыма, Лёси из заграничного путешествия, Манцочкиного и моего из Сиверской — мы отправились на Бестужевские курсы.

Никак не припомню, где была Вера Пастухова. Помню, что она вскоре уехала в деревню, добившись места учительницы в сельской школе, к ужасу матери и дядюшки генерала, Николая Николаевича Пущина. Правда, в семье помещика, где ее сперва приняли очень радушно, скоро стали замечать, что она не столько учит крестьянских детей, сколько занимается революционной пропагандой. В центр полетели жалобы и доносы на нее. И преподавательская деятельность ее быстро закончилась. Ее уволили. Но когда все это произошло, точно не припомню. Знаю только, что на собрании 20 января 1909 года (девочкинский день — годовщина нашего изгнания из гимназии) ее собственноручная подпись значится, а в 1910 году отсутствует, и вместо ее подписи поставлен плюс. Возможно, вся эта Верина эпопея произошла в 1909/1910 учебном году.

Несмотря на то что Манцочка поступила на естественно-исторический факультет, а мы с Таней на историко-филологический, мы по привычке держались вместе и ходили на лекции профессора Фаусека на ее факультет, а она с нами посещала наиболее интересные лекции на нашем, благо это не только не запрещалось первокурсницам, но даже поощрялось из тех соображений, что по неопытности мы могли сделать неправильный выбор и, посещая в первый учебный год лекции на других факультетах, имели возможность исправить свою ошибку. Но скоро мы убедились в правильности нашего выбора, и нам пришлось разделиться, так как совмещать занятия на разных факультетах стало затруднительно.

По правде сказать, мы с Таней несколько потряслись той свободой, которую нам предоставили. Мы могли посещать лекции, могли не посещать, могли сдавать экзамены в любом порядке — сперва, скажем, новую историю, потом Средние века или древнюю, а то и вовсе оставить древнюю на самый конец курса обучения. Мы несколько растерялись и решили пойти побеседовать с деканом нашего факультета Иваном Михайловичем Гревсом, специалистом по истории Средних веков.

В назначенный для приема слушательниц час мы направились в кабинет Ивана Михайловича. Мы покорно встали в довольно длинную очередь. И вот услышали голос профессора: «Прошу следующую!». Мы быстро ринулись вдвоем и закрыли за собой дверь. Она была стеклянная, и оставшиеся за дверью могли наблюдать за происходившим в кабинете.

Иван Михайлович — высокий, с очень прямой осанкой человек, уже седеющий, державший голову несколько набок, — приветливо спросил нас: «О чем вы хотели поговорить со мной?» Мы, перебивая друг друга, стали его расспрашивать, действительно ли можно сдавать сначала новую историю, потом древнюю, можно ли посещать интересующие нас лекции на юридическом факультете и т. д. Он дал нам соответствующие разъяснения и напомнил, что, прежде чем приступить к сдаче экзаменов, мы обязаны сдать иностранный язык (можно один, а если хотим, то и два) и латынь в размере четырех классов мужской гимназии, то есть уметь переводить à livre ouvert[37] текст «De bello gallico»[38] Цезаря. Без этого «западницы», то есть избравшие своей специальностью историю стран Западной Европы, к экзамену допущены не будут. «…А затем сдавайте, что хотите и когда хотите. Но если к концу четвертого года не будут сданы все положенные экзамены и зачеты по всем положенным семинарам, вы будете отчислены из списка слушательниц курсов».

Sic! Насмешница Таня уверяла меня и серьезно рассказывала потом друзьям, что я, оттолкнув ее, выступила вперед и самодовольно заявила Ивану Михайловичу, что мы уже прошли пятнадцать страниц по знаменитому учебнику латинской грамматики Санчурского. Тут, уверяла Таня, Гревс громко рассмеялся. Пожал нам руки и просил зайти еще раз к нему, когда нам захочется. На этом наша беседа с деканом закончилась, и мы обе вышли.

Ожидавшие в очереди девушки встретили нас вопросами: «О чем вы так беседовали с Гревсом и почему он смеялся?» Ничего не ответив, мы молча проследовали по коридору.

Мы с Таней посещали много лекций. Были дни, когда, придя к девяти часам утра, просиживали в одной аудитории (кажется, 10-й, самой большой и расположенной амфитеатром) до трех или четырех часов дня.

С утра читал лекции профессор Айналов, в просеминар которого мы обе записались, известный знаток раннехристианского искусства. Тут мы впервые услышали об обратной перспективе и изокефалии, о которых до того не имели представления.

В этот же день так же увлекательно звучал голос Михаила Ивановича Ростовцева, читавшего курс Римской истории.

Затем слушали профессора Лосского; его очень умные, но малопонятные нам лекции записывали, но не много усваивали. Зато Таня шептала мне с наигранным умилением: «Маневрочка, посмотрите, когда солнце освещает его лысину, не видится ли вам вокруг его головы нимб?» Действительно, мне казалось, что вижу.

Потом профессор Б. Фармаковский — искусство Греции; раскопки на юге России — вот что меня поистине увлекало.

Дома же по очереди у меня или у Тани долбили латынь, сами, без всякого преподавателя, в затруднительных случаях обращаясь к отцу Тани, Сергею Григорьевичу, за помощью. Сергей Григорьевич к этому времени тоже жил в Петербурге.

Я хорошо помню его, этого пожилого худощавого человека с иконописным лицом, в стареньком летнем пальто, накинутом вместо халата. Он все вечера просиживал у себя в комнате — всегда за книгой или за писанием своих мемуаров, частично напечатанных впоследствии в журнале «Былое». Несмотря на то что ему не привелось получить систематического образования, так как он был арестован, будучи студентом первого курса Медико-хирургической академии, и многие годы провел в ссылке, этот человек знал решительно все. Эрудиция его меня просто потрясала. Будь то латынь, итальянский язык, история — если что-нибудь у нас с Таней не выходило, она спокойно говорила: «Пойдем к папухе, спросим». И всегда, во всем он помогал и все знал. Я относилась к нему с необычайным уважением и почтением. С нами он всегда был ласков и прост.

Как-то раз вечером, после занятий на квартире у Тани, мы собрались в концерт или в театр, уж не помню. По этому поводу принарядились и повязали головы, по тогдашней моде, широкими лентами в цвет платья — и пошли показаться Сергею Григорьевичу. Матери Тани не было дома. Она работала в журнале «Русское богатство» и приходила часто очень поздно. Таня, обращаясь к отцу, спросила: «Ну, как, папуха, тебе нравится, как мы одеты?» Он добродушно поглядел на нас и, мило улыбаясь, сказал: «А девушке в осьмнадцать лет какая шапка не пристанет?» Мы остались довольны таким отзывом и пошли развлекаться.

Иностранный язык мы сдали, не готовясь, на «весьма». Я — французский у профессора Ларонда (чтение à livre ouvert книги Fustel de Coulanges «La cité antique»[39]), а Таня еще и немецкий.

Прозанимавшись три месяца латынью, осмелились пойти экзаменоваться к профессору Гибелю, у которого вечно торчал из кармана большой красный носовой платок. Сдали, но без блеска. Он поощрительно сказал — видно, что самостоятельно готовились и хорошо поработали. Но поставил «удовлетворительно». Мы не огорчились. Значит, путь к занятиям историей был открыт, и можно было начать готовиться к сдаче экзамена по Новой истории. Профессор Вульфиус принимал тогда этот предмет.

Скоро нас знали на курсах как нераздельных подруг и прозвали inséparables[40]. Таня, довольно крупная, с классически правильными чертами лица, — и возле нее я, маленькая, тогда еще довольно худощавая и, как мне самой казалось, слишком суетливая по сравнению с моей монументальной подругой, с неопределенно-мягкими чертами лица. Внешне мы были очень разные. Да и внутренне, пожалуй, тоже. Но это не мешало нам любить друг друга, не мешало нашей дружбе, которую мы донесли в целости до самой Таниной смерти — она умерла осенью 1942 года во время блокады, от дистрофии.

Подруги[41]
Еще с гимназических времен Таня была центром: я бы сказала, обожаемым центром нашей группы. Все четыре — Вера, Лёся, Манцочка и я — находились под сильным влиянием ее внешности, ее ума, ее манеры говорить. Даже ее почерку мы невольно подражали. И он у нас стал как-то общим. Даже сейчас, роясь в своих записках того периода, я часто не могу понять, я ли это писала, или это написано рукой Тани.

С Манцочкой Брик мы дружили с девятилетнего возраста. Очень сроднились — отношения были, да и оставались до ее смерти (в 1951 году) сестринскими. В этих отношениях, пожалуй, первенствовала я, как наиболее инициативная и, по ее мнению, более способная.

С Лёсей и Верой мы подружились и существовали на равных основаниях. Не подавляя друг друга, с уважением относясь к индивидуальным особенностям характера каждой из нас. В Вере я ценила ее непосредственность, экспансивность и большую музыкальность да широту и щедрость натуры. В избалованной Лёсе — твердость характера, умение приспособиться к трудным обстоятельствам жизни, доставшимся ей впоследствии на долю. Она никогда не жаловалась, как бы трудно ей ни жилось.

А вот отношения с Таней были особенные. Это был первый душевный роман, пережитый мною, — со всеми особенностями, свойственными роману: с ревностью, с моментами бунта против рабского подчинения, желанием разрыва и т. д. Позднее все пришло в норму, но до конца я чувствовала себя перед ней суетной и неустоявшейся, а ее воспринимала как воплощенную мудрость.

Вообще не только Таня, но и вся ее семья, вся обстановка их квартиры, их жизнь — все меня поражало. Так не похоже все это было на быт и жизнь моей семьи — среды средне-буржуазной, несколько мещанственной, но по-своему уютной. У Тани не возникало вопроса об уюте. Все было просторно, светло — комнаты не загромождены мелочами. Мебель проста — в комнатах стояло только необходимое. Вещи добротные, но не претендующие ни на роскошь, ни на богатство. Обеды просты, вкусны, сытны, неизысканны.

Мать Тани целый день на работе, братья — студенты Горного института, позднее инженеры — редко бывали дома. Сестра Верочка, сперва курсистка Бестужевских курсов, вскоре уехала в Париж учиться медицине. Приезжала только летом на каникулы, да и то не всегда.

Она тоже хороша собой, но по-иному, чем Таня. Таня бледна лицом, не ярка. А Верочка яркая — волосы темные, глаза карие, брови густые и черные, нос, как и у Тани, правильной формы, фигура стройнее Таниной. Когда она приезжала из Парижа, и мы ходили с ней в театр, на нее заглядывались все. Женщины осматривали ее парижское платье, а она смеясь говорила: «Пусть умирают с досады, завистливые модницы».

Да и люди, которых я встречала у них, меня пленяли: бывали там и Николай Морозов, и Герман Лопатин. В последнего мы, девочки, были все влюблены, хоть он был стариком. Но каким! Большого роста, жизнерадостный, красивый. Мы с восторгом слушали его рассказы о побеге с каторги. Он говорил, что продвигаться по тайге он решался лишь по ночам, а днем скрывался в зарослях, иногда почти по пояс в воде. Я наивно и робко спросила: «И вы не боялись простуды?» Он рассмеялся и ответил: «Какая же простуда? Там же не было людей, следовательно, не было и инфекции, а я был молод и здоров». Это был чрезвычайно образованный человек, знавший иностранные языки, первый переводчик «Капитала» Маркса.

Экзамен: вторая Мария Стюарт[42]
Запомнилась мне первая сдача экзамена уже не по языкам, а по Новой истории у профессора Вульфиуса. Готовились — конечно, вместе с Таней — по нескольким источникам, но, когда пришли сдавать, оказалось, что официальные требования были иные: требовался какой-то другой учебник, которого мы не читали и согласно которому были составлены билеты. Посовещавшись, мы все же решили сдавать — материал же мы знали! Таня, как более смелая и решительная, пошла отвечать первой. Сдала, по-моему, прекрасно — явно на «отлично». Профессор что-то поставил в свою записную книжечку. Матрикулы тогда еще не были выданы нам на руки, поэтому мы точно не знали отметки.

Когда я вытащила билет, я сильно взволновалась. Мне надо было сгруппировать то, что я знала, соответственно вопросам, составленным по неизвестному учебнику. Преодолев свою всегдашнюю неуверенность, я сделала все возможное, чтобы ответить толково. Справилась я не так блестяще, как Таня, но в общем довольно хорошо. Помню, что мне пришлось говорить о Марии Стюарт. Эту часть я хорошо знала, поскольку шиллеровскую «Марию Стюарт» прочла еще в двенадцатилетнем возрасте.

Профессор оченьвнимательно меня рассматривал. Его, очевидно, поразила одинаковость наших с Таней костюмов. На темных синих платьях откидные белые накрахмаленные воротники с большими бантами à la лорд Фаунтлерой (наша, «девочкинская», школьная форма), а посреди банта совершенно одинаковые металлические брошки с декадентского вида женской головкой. Брошки были привезены Таней из Крыма, куда она ездила тем летом. Они как символ нашей дружбы прикалывались ко всем нашим платьям — и повседневным, и выходным.

Профессор уже взял свою записную книжку, чтобы поставить отметку, как вдруг задал мне вопрос: «А знаете ли вы, что существует еще одна Мария Стюарт? Что вы можете сказать о ней?» Увы, я не знала о существовании второй Марии Стюарт и ничего о ней сказать не могла, в чем честно призналась. Он что-то пометил в своей записной книжке и отпустил меня.

Придя домой, я сказала родным, что провалилась на экзамене, проплакала всю ночь. Наутро несколько успокоилась и объявила, что второй раз буду сдавать этот экзамен лишь перед самым окончанием курсов. Когда через месяц или два нам выдали на руки матрикулы, я увидела в графе «История Нового Времени» жирное «весьма удовлетворительно». Я пожалела о пережитых страданиях и осталась очень довольна снисходительностью Вульфиуса. До сих пор не уверена, что знаю вторую Марию Стюарт. По-видимому, речь шла о матери известной Марии Стюарт, она тоже была шотландской королевой, и ее тоже звали Марией. Но, впрочем, не уверена, что именно ее имел в виду профессор Вульфиус.

Еще о Бестужевских курсах. Зелинский[43]
Насколько я помню, в этом первом году учебы на Курсах мы ограничились сдачей иностранных языков, латыни и экзаменом по Новой истории. Затем сдали зачет у профессора Айналова, в просеминаре которого числились. Я написала работку под названием «Что такое портрет, что такое икона» (довольно невразумительную), но в процессе ее пересмотрела много материала, чтобы доказать связь между античным портретом и изображениями святых, апостолов, мучеников раннего христианства, которые представляли собой не просто εικων[44], но и χαρακτζρεσ[45]. И тут-то влюбилась в Фаюмские портреты, пристрастие к которым сохранила и до сих пор. Не помню, какая тема была у Тани.

Тут хочется сказать еще о лекциях профессора Фаддея Францевича Зелинского, знатока греческой литературы, как прозы, так и поэзии. Это был один из популярнейших профессоров того времени. Аудитория, в которой он читал (кажется, 12-я), была всегда переполнена, так что мест не хватало, и многие из слушательниц сидели на подоконниках, а то и просто на полу.

Вид у него был этакого Зевса Олимпийского: несколько вьющиеся седоватые волосы обрамляли высокое чело, говорил он выспренне — как-то сквозь зубы и очень красиво скандировал греческие стихи.

Сперва мы благоговели, как и все прочие, но прирожденный Татьянин юмор, к которому и я была склонна, вскоре побороли наше почтение и благоговение. Мы держали пари, пустит ли он слезу, когда будет говорить об Антигоне, или не пустит. Таня утверждала, что пустит, — я сомневалась. Пустил-таки! Мы обе заржали, правда, закрывая рот носовыми платками.

Не помню, в этом ли году, или в следующем, когда мы с Таней сидели на лестнице перед аудиторией, где Фаддей Францевич (eigentlich[46], Тадеуш — он был поляк по происхождению) должен был читать лекцию, к нам неожиданно подошла статная и красивая молодая девушка и спросила: «Вы тоже принадлежите к почитательницам профессора Зелинского?» Мы что-то невнятно гмыкнули. «Будьте осторожны; особенно вы, — сказала она, обращаясь к Тане. — Если он предложит вам посещать его семинары на дому, не соглашайтесь. Ваша внешность, правильные черты лица, несомненно, привлекут его внимание. А это опасно и чревато последствиями. Я это испытала на себе и теперь задалась целью предупреждать всех девушек, которым, по-моему, грозит та же опасность». Мы поблагодарили ее. Это была Елена Марковская, очень красивая девушка.

Мне, правда, вряд ли что-нибудь грозило. Мой малый рост, отнюдь не античный профиль были хорошей гарантией.

Елена оказалась права в том отношении, что на последнем курсе разразился скандал. Некоторые девушки (Стеня Руднева, Наташа Энман, сестры Камилла и Эльза Тревер), узнав, что их старшая товарка по курсам родила от Зелинского ребенка, пошли требовать от него сатисфакции. Он их мило принял и сказал, что олимпийцам (к таковым он причислял и себя) все дозволено, и лучше, чтобы рождались дети божественного происхождения — одаренные и талантливые, чем серенькие посредственности или круглые идиоты. Девушки ушли от него ни с чем, но объявили профессору бойкот, лекций его не посещали и подбивали на это своих товарок.

Мы с Таней, хоть и заинтересовались греческим языком и литературой, у него не занимались, только слушали его лекции, а впоследствии занимались в семинаре профессора Холодняка — одного из старейших профессоров курсов, которого считали педантом и сухарем, но который чрезвычайно хорошо к нам относился. Мы перечитали у него множество латинских и греческих авторов (нас было три в этом семинаре — Таня, я и Вера Михайловна Михайлова, с которой мы сдружились). Никого из желающих проникнуть в этот семинар он не допускал, уверяя, что мы три так продвинуты в знании древних языков, что никто с нами не может сравниться. Он был, конечно, пристрастен. Мы, правда, с увлечением занимались, это его пленяло, и он сам с юношеской увлеченностью читал с нами авторов.

Когда он умер (от холеры), мы искренне его оплакивали, и наш декан, профессор Гревс, был сильно удивлен. А когда мы рассказали, с каким увлечением профессор Холодняк с нами занимался, не щадя ни сил, ни времени, Гревс сказал: «Никогда бы не поверил. Это был старейший профессор, очень знающий, но очень сухой и замкнутый, никто его не любил. Постойте, какой это был семинар?» Он стал рыться в бумагах. «Да такого семинара официально нигде не числилось, он ни копейки не получал за эти занятия». И только развел руками. А потом добавил: «Ну, так вы три и пишите некролог; очевидно, мы, его товарищи, в нем чего-то недоглядели». Мы и написали.

Лев Бианки[47]
В этом же году (возможно, несколько раньше) мы познакомились еще с одним молодым человеком — студентом университета. Он был лет на семь или восемь старше нас и уже кончал второй факультет. Сперва кончил филологический, затем естественно-исторический или наоборот, сейчас уже не помню. Он тоже достался нам в наследство от старших сестер Манцочки, которые учились в гимназии с его двоюродной сестрой в одном классе.

Звали его Лев Валентинович Бианки. Он был сыном Валентина Бианки, зоолога-орнитолога. Жили они в здании Академии наук. Младший брат его, Виталий, тогда еще гимназист, стал впоследствии известным детским писателем.

Лев Валентинович казался нам очень ученым, умным, серьезным. Мы с Раюшей его побаивались. Он писал стихи, которые иногда читал нам. Сперва он приходил изредка, а потом его визиты сделались все более частыми и длительными. Внешность его была, как мне казалось, совсем не подходящей к его внутреннему содержанию. Он был довольно плотноват, а лицом даже миловиден: короткий носик (именно носик, а не нос), розовые щеки, темные живые глазки (тоже не глаза, а глазки) и темные космы жирноватых волос, которые оставляли противные жирные пятна на наших гладких синевато-голубых обоях, к которым прикасалась его голова, когда он уютно усаживался на нашу знаменитую тахту. Каждый раз после его ухода я старалась уничтожить эти пятна при помощи резинки, мякоти свежей булки и тому подобных известных мне средств.

В течение первого года или двух нашего знакомства я почтительно выслушивала его философские излияния и даже терпеливо переносила его стихи, хотя иногда в них ничего не понимала, а если и понимала, то не приходила от них в восторг. Что он нашел в нас с Раюшей, такой взрослый, умный и ученый? — думала я. Да и сейчас этого не понимаю. Он стал называть нас кратко: Ра и Ма. Потом стал приходить по вечерам и засиживался часов до двух-трех ночи, а ведь нам надо было рано вставать — времени отнимал он у нас много, да и у себя тоже. Впрочем, он стал приходить к нам с огромным портфелем, набитым бумагами, усаживался за наш большой письменный стол и пытался работать. Темой его работы были какие-то древесные клопы или что-то в этом роде, что нас с Раюшей мало интересовало. Да и его, по-видимому, тоже. Раюшу же он просил играть на рояле вальсы или мазурки Шопена (рояль стоял в нашей комнате), под которые, уверял он, ему лучше работалось. Наконец, нам с Раюшей стало невмоготу, и мы решили защищаться. Мы сказали ему, что мама недовольна его поздними визитами и просит его приходить не позднее одиннадцати часов вечера, а уходить не позднее двенадцати. Он подчинился «маминым» требованиям.

Кроме того, мы перевели часы на полчаса вперед и строго-настрого приказали прислуге не впускать его к нам, как только часы пробьют одиннадцать. Сами же закрывались в своей комнате и ждали, что будет. Если он приходил до десяти или до половины одиннадцатого, делать было нечего. Но если приходил в половине одиннадцатого, то мы подслушивали в прихожей такой диалог (после того как прислуга открывала позднему гостю дверь):

— Барышни уже пошли спать — слышите, бьет одиннадцать часов.

— Но на моих часах только половина одиннадцатого.

— Ну, верно, у вас часы отстают.

Дверь за гостем захлопывается.

Вообще я с течением времени осмелела. Начала задавать ему разные вопросы и даже возражать. Он сперва очень удивился, а потом засмеялся и сказал: «Ого! Ма наконец заговорила, да еще как!»

Он познакомился с моими подругами — Верой Пастуховой, Таней Стахевич. Манцочку он знал раньше, когда бывал у ее старших сестер. В Таню он немедленно влюбился, посвящал ей стихи. Тут-то нам наконец с Раюшей полегчало. А Татьянушка наша и сама могла за себя постоять.

Восхитившись Таней, а заодно и мной, и Верой, он решил познакомить нас с матерью Владимира Николаевича Лебедева, своего друга по университету. Он называл ее необыкновенной женщиной, очень интересовавшейся молодежью, женщиной широких интересов, умницей и т. д. Мы долго отказывались идти на эти «смотрины». Екатерина Павловна Лебедева жила в это время одна в четырехкомнатной квартире на 8-й линии Васильевского острова между Средним и Малым проспектами. Сын ее в это время находился в экспедиции на Камчатке. Сперва Льву Валентиновичу удалось уговорить Веру пойти к Екатерине Павловне. Вера, девушка экспансивная, горячая, обворожила Лебедеву. Сама Вера тоже отзывалась о своей новой знакомой с восхищением. Наконец и мы с Таней решились отправиться в этот таинственный дом — к необыкновенной женщине.

Екатерина Павловна Лебедева[48]
Сговорившись предварительно со Львом Валентиновичем, мы отправились в какой-то из вечеров «показываться» его старшему другу. Не помню, были ли с нами Манцочка и Вера и был ли там еще кто-нибудь, кроме нас. Помню, что мы даже принарядились по этому случаю, повязали на головы шелковые ленты в цвет блузок.

Таня была оживлена, но, зная, что Лев Валентинович прожужжал все уши Екатерине Павловне похвалами ей — ее внешности, ее уму, ее сходству с ее знаменитой теткой Верой Фигнер, держала себя не совсем естественно и просто. Она знала, что судить о ней будут пристрастно. Екатерина Павловна в этот период очень высоко ценила своего молодого друга, считала его исключительно одаренным, душевно тонким человеком и несколько ревниво относилась к его новому увлечению.

Сперва мы чувствовали себя стесненно, а потом развеселились, стали болтать обо всем, что нам казалось интересным: о театре, о концертах, о художественных выставках, которые мы тогда усердно посещали.

Мне привелось уже после смерти Е. П. Лебедевой прочесть в ее дневнике, который она вела в течение ряда лет, запись об этом вечере. В основном она писала о том впечатлении, которое произвела на нее Татьяна. Отзыв был нелестный и несправедливый от начала до конца. Она увидела в ней хорошенькую девушку с мелкими незначительными чертами лица, кокетливую и пустую, и была в ужасе от того, что друг ее обожаемого сына мог полюбить такую недостойную, с ее точки зрения, девушку. Ведь такое может грозить и ее сыну. Впоследствии она совершенно изменила свое мнение о Тане. Да под нашим влиянием и о самом Льве Валентиновиче, которого в этот период сильно переоценивала. Но таково было свойство ее характера — увлекаться людьми, а увлекшись — приписывать им те качества, которыми они не обладали, а затем, разочаровавшись, свергать их с пьедестала, на который сама же их вначале возводила.

Мы очень подружились с ней позднее, несмотря на большую разницу в возрасте — когда мне было восемнадцать, ей было далеко за сорок. Она годилась мне в матери. Был период, когда она и меня возвела на пьедестал, на котором я себя чувствовала очень неловко и с нетерпением ждала, когда можно будет с него спуститься и снова оказаться на земле, где я чувствовала себя значительно уютнее и увереннее. Правда, я не была грубо сброшена с пьедестала, но чувствовала, как меня медленно и осторожно с него спускают. Очень дружеские, хотя и не всегда ровные отношения, сохранились у нас до конца ее жизни. Она умерла в то время, когда я была в ссылке, то есть в начале тридцатых годов. Я не писала ей из боязни навредить ей и ее семье, но знаю из писем родителей, что она их навещала и очень о нас с Раюшей, которую тоже полюбила, беспокоилась.

Последние годы ее жизни были окрашены дружбой с Анной Викторовной Ернштедт, младшей сестрой Елены Викторовны — моей сокурсницы по Бестужевским курсам. Аниша, как мы ее называли, была постоянно около нее, была ей поддержкой как в моральном, так и в материальном отношении. Так что сама Екатерина Павловна, очутившись на пьедестале, тоже чувствовала себя не очень удобно, хотя и считала эту дружбу пусть незаслуженным, но все же чудесным даром судьбы, тем более что к концу жизни ее отношения с невесткой (которую она сразу невзлюбила) и внуками совсем разладились.

Когда сын ее, Владимир Николаевич, вернулся с Камчатки, мы познакомились и с ним — серьезным, очень подкованным в политических науках молодым человеком (он, как мне помнится, принадлежал к партии С. Д.), специалистом-гидрологом. И внешность у него могла бы быть приятной, если бы не лицо, изрытое следами оспы, которые искажали довольно правильные черты. Когда он перенес натуральную оспу, при каких обстоятельствах заразился и почему ему не сделали в раннем детстве прививку — ее делали в то время всем детям, — осталось для нас загадкой. Спросить Екатерину Павловну казалось неудобно, а сама она никогда не рассказывала. Очевидно, это было ее больным местом.

Отношения с сыном у нее сложились необыкновенно близкие и дружеские. Они обожали друг друга. Потому-то она так ревниво относилась ко всем девушкам, в которых видела возможных претенденток на место своей будущей невестки. И когда он женился на одной из наших бестужевок — молодой девушке, не блиставшей ни красотой, ни особенно выдающимися способностями, простодушной и добродушной, с простым русским лицом, широковатым и курносым, с несколько грузноватой фигурой, Екатерина Павловна была разочарована, считала этот брак мезальянсом, главным образом мезальянсом интеллектуального порядка. А Владимир Николаевич, по-моему, был счастлив любовью, в сущности, милой и хорошей девушки, которая смогла полюбить его, несмотря на изуродованное, изгрызенное оспой лицо. Екатерина Павловна считала Саню (так звали жену Владимира Николаевича) ленивой как физически, так и умственно, неряшливой и неумной. Так и пошло у них. Владимир Николаевич всегда стоял на стороне жены и вскоре внутренне отдалился от матери. Все это было естественно, но ей казалось, что смысл ее жизни потерян. Когда родились внуки — сперва Верочка, потом Андрей, Екатерина Павловна решила посвятить себя всецело их воспитанию. Но когда они подросли, то стали на сторону матери, а не бабушки. Все это огорчало и убивало ее.

Аниша Ернштедт рассказывала мне, что последние годы Екатерины Павловны были отравлены враждебным отношением внуков к ней, особенно Верочки, и что она сама старалась ускорить приход смерти, делая как раз то, что запрещалось ей врачами как сердечнице. Единственным ее утешением в то время была Аниша. Но мне кажется, что эта близость с Аней служила причиной все большего и большего расхождения с ее собственной семьей. Одно время она даже собиралась уйти из семьи и поселиться с Аней — все же не решилась и только постаралась ускорить свой уход из жизни вообще. Так и кончила свой век эта мятущаяся душа. Нашла ли она успокоение в смерти? Умирала она, по словам Ани, тяжело.

Скажу еще, что правнучка Екатерины Павловны, дочь Верочки, Галя Крылова стала ближайшей подругой моей племянницы Джаночки — Раюшиной дочери. Они учились в одной школе, в одном классе в течение шести лет. Обе кончили школу с золотой медалью. Но, после того как Галя вышла замуж, как-то разошлись.

Владимир Николаевич умер во время войны — в эвакуации. Саня умерла не так давно, года два-три назад, а Верочка жива еще, так же как и ее дети — Галя и Туся.

Вот, пожалуй, и все об этой семье.


1 мая 1976 года

Вот и 1-е мая, а холодно, сыро, и дня три назад неожиданно разразилась настоящая снежная метель.

Сегодня праздник. У нас же в квартире — тихо. Никто к нам не приходил. Ни к кому из нас. В квартире мы — четыре старухи, причем я самая старшая. Правда, звонили по телефону, поздравляли. Ну что ж, надо привыкать к тому, что мы уже не на дороге жизни, а на ее обочине. Не мешать другим совершать назначенный путь (кем назначенный, куда и зачем?) — вот все, что нам осталось.

Постараюсь продолжать свои воспоминания.

Лёся и итальянская опера[49]
Попробую написать о Лёсе, ее увлечении пением и итальянской оперой, и о том, как мы тоже были вовлечены во все эти дела.

Лёся решила серьезно заняться пением. Кто-то рекомендовал ей преподавателя Гаевского, бывшего ученика Джиральдони[50]. Это был уже немолодой человек, приверженец итальянского метода. Лёся с головой ушла в занятия, хотя голос у нее был резковат и невелик. Но учитель взялся за развитие этих не очень-то многообещающих данных. Она занималась с усердием и рвением и всех нас заразила своим увлечением. Устроила даже у нас «консерваторию на дому» и обучала всех желающих. Я была одной из таковых, хотя голоса у меня вообще не было. Лёся приносила мне итальянские романсы и даже арии и старалась поставить и развить мне голос. Сама она стала изучать итальянский язык — я понемногу тоже.

Однажды, когда я усердно упражнялась в пении романса Caro mio ben, credi mi al men…[51], из соседней комнаты послышался голос Васи Шухаева:

— Зачем вы учитесь петь? У вас же нет голоса!

Я спокойно отвечала:

— Я это знаю. Но мне хочется петь, а голос можно развить.

Через неделю, зайдя к нам снова и снова застав меня за вокальными упражнениями, он постоял, послушал и с удивлением сказал:

— А ведь вы правы, уже гораздо лучше звучит, и голос появляется. Ну что ж, продолжайте.

Когда в Петербург на гастроли приезжала итальянская опера, Лёся брала нам всем абонементы, и мы появлялись на галерке во главе с ее учителем Викентием Антоновичем Гаевским. Слышали и знаменитого Баттистини, и тенора Ансельми, и певца Нани, и Лину Кавальери, более знаменитую своей красотой, нежели пением. Пели они божественно, но играли… да никак не играли. Останавливались перед рампой и, бросая обольстительные улыбки в публику, пели — как ангелы.

Лёся увлекалась и тенором Ансельми, а в Баттистини, хотя он был уже далеко немолод, совсем влюбилась. Она проникла за кулисы и перезнакомилась со всеми певцами. Так что не только она, но и мы все получали их фотографии с автографами. Денег у Лёси тогда не было, а она считала своим долгом каждый раз посылать своим любимцам на сцену цветы. Ансельми она всякий раз подносила букет белых роз с фиалками посередине, а Баттистини что-то менее утонченное, но более яркое. Дело дошло до того, что, когда отсутствовавшие родители вернулись домой, они не досчитались каких-то ценных бронзовых канделябров и еще чего-то, что она успела продать татарам, ходившим по дворам и покупавшим всякие вещи за бесценок, но платившим наличными. Кроме того, когда итальянская опера отправилась в Москву, а затем в Киев и Харьков, она отправилась вслед за труппой. Пожилой Баттистини — кажется, это было в Харькове — решил, наконец, образумить Лёсю. Говорили они по-французски, так как итальянским языком она еще как следует овладеть не успела. «Дитя мое, — сказал он ей, — не думаете ли вы, что вам пора вернуться домой? Ваши родители, вероятно, беспокоятся? Я очень советую вам уехать как можно скорее». Он почти насильно заставил ее вернуться домой. Думаю, что не только забота о ее родителях диктовала ему такой образ действий. Просто Лёся была недостаточно хороша собой, чтобы пленить его. Все это она сама рассказала нам по возвращении.

Помню, как однажды по окончании спектакля (в тот вечер давали, кажется, «Таис») Лёся просила меня подождать ее перед дверью артистической, куда хотела зайти перед уходом, чтобы о чем-то спросить Баттистини. Я, уже одетая, в шубке и меховой шапочке, уселась перед выходной дверью артистической и стала ждать. Мне было жарко, я сердилась, что приходится задерживаться, и вообще ждать — вещь не очень приятная. Я уже собиралась уйти, как дверь артистической вдруг открылась и на пороге показалась Лёся в сопровождении самого Баттистини, который тоже был в шубе и меховой шапке. Они оживленно болтали по-французски. Вдруг Лёся подбежала ко мне.

— Маневрочка, идем скорее, Баттистини выразил желание с вами познакомиться.

Я с неожиданной злостью:

— Ах, он выразил желание!.. Передайте ему, что у меня такого желания нет.

— Да что вы, он ждет, ведь это мировая известность!

— А вот скажите этой мировой известности, что я не желаю с ним знакомиться!

Я и впрямь ненавидела всяких «фигнеристок», «собинисток» и прочих психопаток.

Лёся отошла от меня и что-то ему сказала. Он простился, внимательно посмотрел на меня и пошел. Лёся недоумевала. А я была очень горда, что не захотела с ним знакомиться. Подумать только — с самим Баттистини!


7 мая 1976 года

Ну вот, не писала почти целую неделю. Больны две соседки по квартире: одна пневмонией, другая ангиной. Остальные стараются помочь чем могут. Ну, время и уходит на всякие мелкие хлопоты, беганье взад-вперед. В общем, сутолока, а толку мало, и все недовольны друг другом.

Игорь Северянин[52]
Среди публики, толкавшейся на галерке во время гастролей итальянской оперы, заприметили мы молодого человека, усердно посещавшего спектакли. Он бывал всегда один, лицо у него было грубоватое, большеносое, в петлице черного жакета всегда красовался какой-нибудь экзотический цветок вроде орхидеи.

Как-то с ним разговорилась Валентина Васильевна Фомина — старшая сестра Лёси, кончившая к тому времени два учебных заведения и преподававшая в городской четырехклассной школе где-то в районе Гавани. Молодой человек представился — «поэт Игорь Северянин». Увы, в то время никто из нас такого поэта не знал и не имел никакого представления о его произведениях. Впрочем, никого это не смутило.

Вскоре молодой поэт был приглашен в гости к сестрам Фоминым (это было, очевидно, в зиму 1909/10 года) на одну из вечеринок, устраиваемых энергичной Валей, куда приглашались художники — ученики Академии художеств под предводительством Васи Шухаева — рисовать программы для больших благотворительных вечеров в помощь нуждающимся курсисткам Бестужевских курсов, организатором коих являлась та же предприимчивая Валентина Васильевна. Кроме художников, приходили и знакомые студенты, и мы, девочки, и наши приятельницы.

К тому времени сестры Фомины поселились в доме архитектора Володихина на Среднем проспекте Васильевского острова (№ 9). Дом этот сдавался по отдельным комнатам. На каждом этаже была общая кухня. Каждая из сестер занимала отдельную комнату, которую она меблировала по своему вкусу, очень уютно. В комнате Лёси стояло пианино красного дерева, вывезенное из родительской квартиры.

Сама квартира была ликвидирована, а родители, купив себе дом в Севастополе, выехали туда на постоянное жительство. Отец хворал легкими, вышел в отставку и хотел переменить климат, так губительно действовавший на его здоровье. Выделив каждой дочери по сорок тысяч рублей, он положил их в банк на личный счет каждой. На проценты с этих денег они и должны были жить.

Старшая из сестер, Евгения Васильевна, окончив физико-математическое отделение Бестужевских курсов, поступила в Женский медицинский институт, который и заканчивала к этому времени. Ее ближайшей подругой была Котя Ивашева (Екатерина Петровна) — прямая потомица декабриста Ивашева. Одно время Женя даже жила у нее в небольшом деревянном доме на 6-й линии Васильевского острова, между Средним и Малым проспектами; туда мы ходили с Лёсей навещать Женю. В этом же доме жила и сестра Коти — Вера Петровна, по мужу ван дер Флит — со своей семьей. Но Женя и Котя на вечерах своих младших сестер не бывали. Обе были значительно старше нас и к тому же самым серьезным образом занимались своей медициной.


Итак, я говорила о вечеринках в доме Володихина. Художники шли туда охотно. Хозяйки были гостеприимны, чай подавался с разнообразными бутербродами и птифурами. Было порядочное количество миловидных девушек и вообще молодежи. Им предоставлялись карандаши, акварельные краски, листы ватманской бумаги. Вот в такое окружение и попал поэт Игорь Северянин. Помню, как он одевался и держался «под Оскара Уайлда».

Одно из его позднейших стихотворений было посвящено хорошенькой и веселой подруге Веры Пастуховой — Зое Черниковой:

Воткните штопор в упругость пробки,
И взоры женщин не будут робки…
В те времена он еще не печатался в толстых журналах, а издавал свои стихи отдельными тоненькими брошюрками разных цветов — розовыми, сиреневыми, голубыми. Мы с Таней были «осчастливлены» огромными пакетами, присланными по почте, в которые были вложены эти разноцветные книжечки. Мы прочли их. В одной из брошюрок была помещена поэма «Злата», кончавшаяся такой строкой: «Наутро умерла от хлороформа». Это показалось нам удивительно непоэтичным и смешным, и мы стали всем знакомым с пафосом декламировать его стихи, издеваясь над ними («бедная Злата — это она умерла от хлороформа»),

Валентина Васильевна пригласила Северянина участвовать в ближайшем же устроенном ею благотворительном концерте (кажется, в зале Кононова или другом такого же типа). Это было первое публичное выступление молодого поэта. Публики собралось много. Когда Северянин вышел на эстраду в своем черном костюме с очередной орхидеей в петлице и стал читать свои стихи — публика недоумевала. Какой-то «догадливый» слушатель пустил слух, что это пародии на стихи декадентов. Тогда публика успокоилась и каждое прочитанное стихотворение встречала бурными аплодисментами и хохотом. Мы, поняв, в чем дело, с ужасом ждали реакции автора. Но находчивая Валя, пройдя в артистическую, радостно пожимала руку поэта и говорила: «Поздравляю вас с огромным успехом! Слышите, как зал вам рукоплещет! Выйдите же на сцену и раскланяйтесь!» Он покорно вышел, очень серьезный, в своем черном костюме с орхидеей в петлице. Зал неистовствовал, бешено рукоплескал и хохотал. «Ну, вы довольны?» — спрашивала его Валя. «Да, конечно, успех огромный. Но почему они смеются?» — с недоумением спросил он. «От радости», — не задумываясь ответила Валя. Так произошло первое публичное выступление впоследствии столь известного поэта Игоря Северянина.

Когда известность и даже, пожалуй, слава увенчала чело поэта, он перестал бывать на уютных вечеринках сестер Фоминых. На этом наше знакомство с ним закончилось.

В последний раз я слышала Игоря Северянина в 1917 году, когда он выступал на вечере поэтов, устроенном в здании Академии художеств. Там же выступали в тот вечер Анна Ахматова, Осип Мандельштам, Александр Блок и другие. Северянин в это время не читал, а пел свои стихи. Он пропел:

Это было у моря, где волна бирюзова,
Где встречается редко городской экипаж…[53]
Он был уже известным поэтом. Не помню, было ли к этому времени написано стихотворение «Я гений, Игорь Северянин, / Своей победой упоен, / Я повсеместно обэкранен, / Я повсесердно утвержден…» — цитирую по памяти, возможно, подвираю[54], — но печать «гениальности» уже лежала на этом «оскар-уайлдовском» лике. А меня разбирал смех — я вспоминала его первое публичное выступление и Валентину Васильевну Фомину, выводившую его «в люди».

Бедная Валя — она тоже тщилась сделаться поэтом. Настал день рождения кого-то из нас — юных подруг Лёси. Валя решила написать поздравление в стихах. Долго сидела она с пером в руке над чистым листом бумаги. Наконец родила две строчки, засмеялась и, сказав, что на большее неспособна, прочла нам их: «Именинница младая, / Задом, передом играя…» (sic!). Этот литературный шедевр остался единственным и непревзойденным в творчестве несостоявшегося поэта Валентины Васильевны Фоминой.


25 мая 1976 года

Вот как давно не писала!

Не могу сказать точно, что мешало этому. Возможно, плохое настроение и беспокойство за Андрюшеньку, который третий год, вернее, третью весну, подвергался операциям по поводу своих больных ножек. А ведь эти воспоминания пишутся по просьбе моей племянницы Джаночки и ее детей — Андрюшеньки и Ирочки. И я хотела бы, чтобы именно в их руки попали эти записки. Разве что они могут быть интересны и Арысеньке и Яночке — детям моей подруги Тани Стахевич, с жизнью которой была так тесно сплетена и моя жизнь.

Маршак[55]
В первые же годы пребывания моего на Бестужевских курсах познакомилась я и с молодыми начинающими поэтами Маршаком и Годиным. С ними познакомила меня моя кузина Мариша Барон, бывшая на 10–11 лет старше меня и дружившая с моей сестрой Фанни. Сама она познакомилась с ними, кажется, в семье пианистки Софии Крейдель. Говорила, что оба очень талантливы, но очень бедствуют.

Однажды оба молодых поэта появились у нас в доме. Один из них, Маршак, небольшого роста, плотноватый, с некрасивым, прыщеватым, но умным лицом; другой, долговязый брюнет, — очень худощавый, с лохматыми волосами и отсутствующим одним или двумя передними зубами. Так как Мариша предупредила меня, что эти двое — голодающие поэты, то прежде всего я побежала к маме и сказала: «Нужно накормить голодающих молодых поэтов. Есть ли у нас в доме какая-нибудь еда, можно попроще, но побольше и посытнее?» Мама меня успокоила и сказала, что чем-нибудь да накормит. Несколько успокоенная, я пришла в нашу комнату, где Раюша уже беседовала с молодыми людьми. Они оказались весьма общительными и веселыми для «голодающих». Они только что побывали в Финляндии и забавно исполняли дуэтом финские песенки. Но меня все время мучила мысль, что они голодны, и я окончательно успокоилась лишь после того, как мама пригласила нас всех в столовую и накормила «голодающих поэтов».

Они стали бывать у нас, читали стихи. Долговязый Годин даже как-то пытался объясниться мне в любви, правда в пьяном виде, для чего опустился на колени перед тахтой, на которой я сидела. Я в негодовании встала с тахты, прося его подняться с полу. Но увы, подняться он уж никак не мог. Обхватив мои ноги, он силился встать, но так как я уже сделала несколько шагов в направлении к двери, ведущей в столовую, то протащила его распластанное тело, как шлейф, по всей комнате. Мое возмущение прошло, я расхохоталась и помогла ему подняться. На этом кончилось объяснение в любви. На память он подарил мне томик своих стихов с надписью: «Очаровательной Марии Михайловне в знак искреннего восхищения». Томик стихов сейчас находится у моей племянницы в Париже. Стихи прилично милые, но и только. Впоследствии Маршак рассказывал, что Годин распрощался с поэзией, опростился, женился на крестьянке, поселился в деревне. О дальнейшей его судьбе я ничего не знаю.

Не помню, на какой стадии нашего знакомства Маршак и Годин собрались ехать в Яффу (почему именно в Яффу?) и очень приглашали меня ехать с ними. Я совсем было собралась. Путешествие с двумя поэтами, да еще в Яффу (и где эта загадочная Яффа находилась?) казалось очень заманчивым. Когда я объявила об этом маме, она сказала: «Как, ты хочешь ехать в какую-то Яффу, да еще с этими голодранцами! Так я тебя и отпущу с ними!» Вот я и не поехала, а они-то поехали!

Позднее наше знакомство с Маршаком как-то порвалось. Много лет спустя я встретилась с ним — когда он был уже известным поэтом — случайно в трамвае. Я очень спешила с работы, чтобы попасть вовремя на курсы английского языка, которые тогда посещала. Обратилась к соседу, погруженному в чтение газеты: «Будьте добры, скажите, который час». Он оторвался своего занятия, взглянул на наручные часы и поднял голову. Мы посмотрели друг на друга, и я вдруг, узнав его, спросила: «Вы Маршак?» Он в свою очередь воскликнул: «Малютка Левис!» Поговорить мы не успели — на следующей остановке мне надо было выходить. Это произошло уже в 1924 или 1925 году.

И еще раз мы встретились в этом же или в следующем году у него дома, куда напросились с Наташей Шанько (впоследствии женой Антона Шварца, известного чтеца-декламатора).

С Наташей мы сдружились на Боянусовских курсах английского языка. Мы обе были старше других юношей и девушек, посещавших эти курсы. Естественно, заинтересовались друг другом, сблизились, бывали друг у друга и даже в 1927 году, если мне не изменяет память, провели вместе летний отдых в Геленджике, куда вскоре приехал и Антон Исаакович, поселившийся неподалеку от нас и проводивший с нами целые дни. Об этом я расскажу позднее, если успею.

А в 1924 или 1925 году, как-то выяснив, что мы обе знали Маршака, решили возобновить с ним знакомство (правда, из корыстных соображений). Он в это время был уже известным детским поэтом и заведовал в Госиздате отделом детской литературы. Вот мы и решили поэксплуатировать его на предмет получения переводов с английского языка. Позвонили ему по телефону. Он хорошо помнил нас обеих и пригласил навестить его. В назначенный вечер мы отправились к нему в гости.

Он очень радушно принял нас в своем кабинете. Вид у него был уверенный, и он совсем уж не был похож на юного «голодающего» поэта, каким я его помнила. Жена его принесла нам на подносе чай с вареньем и печеньем. Мы вспоминали прежние времена и прежних друзей и знакомых. Узнав, что я работаю в Музее Революции[56], он спросил, смеясь: «А что вы там делаете? Храните голову казненного Карла I английского?»

Разговор шел в плане милой и забавной causerie[57], и мы с Наташей никак не решались приступить к деловой части нашего визита. Визит затягивался. Наступали тягостные паузы. Наконец, почувствовав, что нас что-то тяготит и смущает, Самуил Яковлевич решительно спросил: «Вам что-то нужно от меня? Что именно?» И, вспомнив свою трудную юность, улыбаясь, добавил: «У вас нет денег на обратный путь?» Мы рассмеялись и уверили его, что деньги есть. «Тогда в чем же дело?» Тут мы признались в цели нашего визита. Узнав о нашем желании переводить английскую детскую литературу, он задумался и потом предложил: «А зачем переводить? Нам так нужны детские писатели. Будьте смелее, пишите сами и принесите мне то, что напишете. Даю вам слово, что внимательно отнесусь к вашим попыткам писать и дам честный отзыв о вашем творчестве». Мы поблагодарили, распростились с ним и отправились домой.

По правде сказать, мы были разочарованы. Переводить мы еще решались, но писать, да еще для детей, нам никогда не приходило в голову. Мы не стали больше беспокоить Маршака своими визитами. Не знаю, как Наташа, но я уже никогда не встречалась с Самуилом Яковлевичем, тем более что позже он переехал в Москву, где я очень редко бывала.


22 июня 1976 года

Вот опять перерыв в моих записях. Почти месяц совсем не писалось! Да и сейчас трудно. Воспоминания беспорядочным вихрем крутятся, но хочется привести их в какой-то порядок, придать им какую-то стройность, а это так трудно. Так хочется скорее записать то, что живее и яснее встает перед глазами, а это не всегда самое важное и интересное.

Бальмонт[58]
В 1909/10 учебном году наши интересы с Таней начали расходиться — она занялась историей Рима, а я все больше увлекалась греческим искусством, а следовательно, и историей Греции. Не помню, в этом ли, или последующем учебном году она стала участницей семинара профессора И. М. Ростовцева, а я — профессора Хилинского, который вел семинар по греческой эпиграфике. Значит, подготовка к семинарским занятиям пошла врозь. Правда, мы обе посещали семинар профессора Гревса, где изучали «Confessiones»[59] Блаженного Августина, да семинар профессора Холодняка, где читали греческих и латинских авторов (об этом я уже упоминала). И конечно, вместе готовились ко всем экзаменам и вместе посещали все лекции.

Кроме занятий на курсах, подготовки к семинарам, к экзаменам, что занимало у нас почти весь день, мы все же выкраивали время для посещения театров, художественных выставок. Увлекались тогда сильно выставками «Мира искусств». Этому способствовала и наша дружба с В. И. Шухаевым и художниками мастерской профессора Кардовского.

Почему-то запомнилось посещение концерта, где выступал поэт Бальмонт, пользовавшийся в то время огромной известностью. Проще говоря, он был тогда в моде. Я не очень любила этого поэта, он мне казался цветистым, пристрастным к внешней красочности и красивости.

Зал был полон. На эстраде появился человек небольшого роста с рыжеватыми волосами, полный сознания своего величия и значения. Публика рассаживалась, кашляла, сморкалась. Он стоял молча, ожидая наступления полной тишины (самовлюбленный и самолюбивый червяк — пронеслось у меня в голове). Когда последний придушенный и смущенный кашель затих, он начал читать. Читал много, ему аплодировали тоже много и восторженно. Но вдруг, когда он произнес несколько в нос и очень как-то выспренне: «Ориона три звезды…» — в полной и благоговейной тишине вдруг раздался громкий храп человека, сидевшего на два или три ряда впереди нас с Таней. Я как сейчас помню этого человека: он был полноват, среднего возраста и лысоват. Мы с Таней его заприметили уже давно. Он имел усталый вид; время от времени склонялся то в одну сторону, то в другую, затем как-то встряхивался. Очевидно, спать ему очень хотелось, и он заснул наконец по-настоящему. Это было так неожиданно и смешно, что мы с Таней засмеялись и стали перешептываться. Позади нас сидели два молодых человека, как оказалось потом, студенты и почитатели Бальмонта. Они возмутились нашим поведением и зашипели нам в спину: «Перестаньте смеяться, перестаньте болтать, глупые девчонки, вы мешаете слушать». Впоследствии один из этих молодых людей, Л. Е. Чикаленко, стал Таниным мужем. Но в тот вечер они даже не были знакомы.

В этом же, 1910 году, в феврале, умерла Вера Федоровна Комиссаржевская — артистка, которую обожала вся молодежь. Почему я не была на ее похоронах, не помню. Но знаю только, какая это была утрата для всех нас, ее почитателей. Мне и сейчас кажется, что лучшей артистки я не видела за всю свою долгую жизнь.

Первые заработки[60]
В первые годы моего пребывания на курсах я не раз собиралась покинуть их, вечно сомневаясь в верности выбранного мной пути, сомневаясь в своих способностях. Они у меня были, но казались мне недостаточными. Чего-то не хватало для настоящей научной работы. Глубины, что ли? А о практическом применении моих знаний я как-то не задумывалась. Делала то, что мне казалось интересным, что захватывало меня в данный момент. Правильно ли это было? Не знаю. Нынешняя молодежь воспитывается иначе. В ней больше практицизма. В нас его не было совсем.

Мы, правда, мечтали о материальной независимости от семьи, от родителей, не отказывались ни от какой подвертывающейся работы — будь то уроки с неуспевающими учениками средней школы, переводы с иностранных языков и т. д. Помню, как мы усердно трудились с Таней над переводами с немецкого языка для какого-то сельскохозяйственного журнала. В сельском хозяйстве мы мало смыслили, особенно я, городская жительница. Но старались докопаться до всего по справочникам или обращаясь к людям, сведущим в этих вопросах. Заработанные деньги тратили на книги или на театр. Никогда на наряды. Не то что современные девушки! То были другие времена, другие нравы, другие идеалы. Эту работу достала нам Танина мама, Лидия Николаевна, и мы старались не осрамиться ни перед ней, ни перед редакцией журнала.


2 июля 1976 года

Теперь перехожу к очень важному периоду жизни. Тут будет и история ареста Манцочки и Лёси, и все вытекающие отсюда последствия, и основание нашего Эрмитажного кружка, сыгравшего огромную роль в наших отношениях с его членами — дружеские и личные связи на всю жизнь. Как-то медлю приступать к изложению событий тех лет.

Из членов кружка, по-видимому, жива только одна я. Из «девочек», то есть нашей пятерки, — тоже только я. Что забыла — спросить не у кого. Вся переписка с друзьями была взята при аресте и не возвращена, конечно. Чтобы восстановить точно всю фактическую и хронологическую последовательность событий, нужно бы покопаться в литературных источниках и в частных архивах. Но в мои 86 лет я уже утратила былую оперативность, а память — память может подвести, а так не хочется в этих вещах быть неточной или подменить действительность какой-нибудь литературщиной и отсебятиной. Вот и мучаюсь, не знаю, как поступить. Вот и медлю. А времени ведь осталось не много, и хотелось бы что-то еще успеть записать. Придется, видимо, оставить за этими записками их «эмоциональный» характер. Как запомнилось сердцем, какими остались в душе и памяти — так и придется записать эти события.

Остановлюсь на этом. И если справлюсь, то смогу сказать: Feci quod potui, faciant meliora potentesname=r61>[61]. А вероятно, и сделали. Знаю, что Коля Анциферов написал об эрмитажниках в своих воспоминаниях. Да как до них добраться!

Эрмитажный кружок[62]
Итак, в 1910 году состоялось событие чрезвычайно важное. Мы с Таней стали членами кружка, который впоследствии назывался Эрмитажным кружком. В него входили студенты Петербургского университета и курсистки Бестужевских курсов.

У нас с Таней был друг детства, Толя Серебряков, сын народовольца Эспера Александровича Серебрякова. Детство свое он провел в Англии, где в эмиграции жили его родители. Приехал в Петербург, когда ему было лет тринадцать-четырнадцать. Стал бывать в семье Стахевичей — друзей его родителей. Тут-то мы с ним познакомились и подружились. Вместе ходили на лыжах, катались на коньках. Он сдал экзамены при одной из петербургских гимназий и поступил в университет в то же время, что и мы — на курсы. Он-то и рекомендовал нас с Таней своим университетским друзьям как подходящих членов кружка, организовавшегося в то время в университете. Центром и организатором его был Н. П. Анциферов. Целью кружка была подготовка кадров экскурсоводов по музеям Петербурга для приезжающих на летние каникулы народных учителей, учителей сельских школ и т. п. Кажется, кружок такой уже существовал в университете и раньше, но ввиду ареста его организаторов прекратил свое существование. И вот теперь создавался заново.

Хорошо помню, как в первый раз мы собрались в комнатке нашей бестужевки Тани Оберучевой, жившей где-то на 4-й линии Васильевского острова вместе с подругой Валей Табунщиковой (или Валей Красовской, точно не помню). Хорошо запомнила из студентов Колю Анциферова, Льва Чикаленко, нашего друга Толю Серебрякова, Сашу Гизетти. Из девушек — мы, три подружки: Таня Стахевич, я, Вера Михайлова, еще хозяйка комнаты Таня Оберучева и одна из Валь; вторая тоже присутствовала. Кажется, на этом первом собрании была и Людмила Завалишина. Позднее установился твердый состав кружка.

Нужно подробнее сказать о мужской его части.

Андрюша Тищенко — сын тогдашнего проректора Петербургского университета, умный, талантливый и серьезный юноша, специализировавшийся по русской истории; он состоял в кружке с 1912 года.

Коля Анциферов — историк, один из любимых учеников профессора Гревса, глава и центр кружка, с внешностью сельского учителя с картин Богданова-Бельского. Весь его внешний облик — необыкновенно привлекательный, располагавший к нему всех, приходивших с ним в соприкосновение. Этический авторитет его был непререкаем. Его увлечение Франциском Ассизским давало повод к дружеским подтруниваниям, впрочем, всегда доброжелательным и беззлобным.

Эрмитажный кружок. В верхнем ряду третий слева Н. П. Анциферов; второй справа — Л. Е. Чикаленко. В среднем ряду: первый слева Ф. А. Фьельструп, третья слева — Т. С. Стахевич. В нижнем ряду второй слева — Г. Э. Петри; пятая слева — М. М. Левис, крайняя справа — Т. Оберучева

Его приятель еще с киевских времен (кажется, они оба кончали там гимназию) Левко Чикаленко — антрополог, украинец с сильным уклоном к национализму.

Георгий Эдуардович Петри — тоже студент исторического факультета. В просторечии звали его Котик Петри, или «сын атласа Петри», или еще χαλος χαγαθος[63] — до того был учен, умен и примерен.

Затем Алексей Петрович Смирнов, тоже ученик Гревса,

Алексей Викторович Шмидт (по прозванию Мальчик Шмидт, так как годами был младше всех) — египтолог еще со школьной скамьи, длинный резковатый и задиристый.

Саша Гизетти, племянник профессора Гревса, с бородой венецианского дожа. Ходили слухи, что в Венеции имелось палаццо Гизетти, принадлежавшее будто бы его отдаленным предкам.

Наконец, бесспорный красавец северного типа Федор Артурович Фьельструп — по матери англичанин, по отцу датчанин, но считавший себя чисто русским, юноша западно-европейской внешности, прекрасно воспитанный, обаятельный внешне и внутренне. Прозывался Тэдди, а позднее (с моей легкой руки) Рыцарем Фаф’ом. Он был сначала на романо-германском отделении, потом сделался этнографом.

Затем упомяну нашего друга детства Толю Серебрякова, милого и миловидного, способного и необыкновенно доброго, вечно занятого тысячью дел, вечно взволнованного, плохо произносившего русское «р» (из-за его английского воспитания) и поэтому слегка картавившего и шепелявившего. Мы с Таней называли его «ангел в студенческой форме».

Наконец, упомяну еще Глеба Анатольевича Бонч-Осмоловского, хоть он сделался членом нашего кружка позднее, вероятно, в 1913 году. Если в воспоминаниях дойду до этого года, тогда опишу, как непросто он был принят в наш к тому времени очень прочно сдружившийся кружок. Он был учеником профессора Спицина, начал с этнографии, потом сделался видным археологом. Он стал с течением времени моим самым близким другом на какой-то период. Позднее жизнь развела нас. И об этом расскажу, если в своих воспоминаниях дойду до этих лет моей жизни.

Глеб Анатольевич Бонч-Осмоловский

Было еще два члена нашего кружка: студенты Вознесенский и Георгиевский; но о них ничего не могу сказать. Они как-то не слились с нашим коллективом и исчезли скоро, ничем себя в смысле занятий в кружке не проявив.

Если говорить о женской части кружка, то Таня Стахевич была наиболее яркой из всех девушек, с уже определившимися интересами в области римской истории: она занималась в семинаре профессора М. И. Ростовцева. Мое же внимание все больше привлекали история Греции, греческие искусство и литература. Вера Михайловна Михайлова (с профилем Александра Македонского) тоже занималась в семинаре Михаила Ивановича и была вечно перегружена частными уроками для заработка. Татьяна Николаевна Оберучева (будущая жена Анциферова), прелестная худенькая девушка, изучала русскую историю. Валя Табунщикова (позднее Прушакевич, по мужу), с красивой головой Афины Паллады, тоже историчка с уклоном к древней истории. Людмила Завалишина (позднее жена Толи Серебрякова), дочь народовольца Федора Завалишина, училась у профессора Зелинского. Валентина Красовская (потом, по мужу, Померанцева), тоже занимавшаяся русской историей, позднее стала артисткой. Лёля Флеккельс (жена Гизетти) и Елизавета Федоровна Лютер были ученицами профессора Гревса[64].

Итак, каждый член нашего кружка должен был взять тему по своей специальности (мы начали с изучения Эрмитажа), подготовить доклад по определенному разделу и провести пробную экскурсию с товарищами по кружку.

Не знаю, все ли члены кружка успели провести такие пробные экскурсии. Запомнила экскурсию, которую провел по отделу египетских древностей Алексей Викторович Шмидт. Потом помню, как долго и тщательно готовила я свой доклад-экскурсию по чернофигурным и краснофигурным греческим вазам.

«Бонч, Манцочка, я, Таня, Левко». Рисунок М. М. Левис (1914–1915)

Администрация Эрмитажа пошла нам навстречу. Мы все получили постоянные пропуска в музей даже в дни и часы, закрытые для посетителей. Профессора Бестужевских курсов тоже охотно обещали свою помощь, если бы она понадобилась.

Помню, как я волновалась во время доклада. А по окончании его вдруг услышала голос Андрюши Тищенко: «Господа, не напоминает ли эта картина вам что-то? — И процитировал: — По складам читает мужичкам дитя![65]» Действительно, среди моих рослых коллег я совсем пропадала и напрягала голос, чтобы им всем было слышно. Но все сошло вполне благополучно.

Таня делала доклад по римской скульптуре, Андрей Тищенко сделал интересный доклад по русским древностям, Фьельструп — по отделу оружия. И т. д.

Но дело не ограничилось только собраниями по поводу наших эрмитажных дел. Скоро мы очень сдружились и стали собираться друг у друга раз в неделю или в две — как удавалось. О чем только не говорилось на этих собраниях: и литература, и политика, и вопросы нравственного порядка — все обсуждалось нами.

Вместе ходили на каток, а в пасхальную ночь, бывало, целой группой бродили по городу до самого утра. Иногда вместе встречали Новый год.

Правда, танцевать наши серьезные мальчики не умели (за исключением благовоспитанного Федора Артуровича, с которым очень ловко и удобно было танцевать вальс и прочие модные тогда танцы). А танцевать я любила и делала это неплохо.

Но зато как приятно было находиться в обществе умных и милых сверстников, хотя сперва я очень дичилась, и мне казалось, что я малообразованная и глупая девчонка в сравнении с этими талантливыми юношами. Да, вероятно, это так и было.

Тетрадь четвертая 1910-1920

25 ноября 1976 года

Вот и два месяца прошло со времени последней записи. Да почему-то никак не пишется. То простуда одолевала, то настроения не было. Надо, однако, взять себя в руки и продолжать.

Попробую перейти к другой теме и рассказать о важном событии, происшедшем в начале 1911 года и сыгравшем большую роль в судьбе нашего узкого кружка пяти «островитянок».


В день смерти Л. Н. Толстого[66]
Я уже писала о том, что смерть Льва Николаевича Толстого осенью 1910 года сопровождалась всякого рода волнениями, демонстрациями среди молодежи высших учебных заведений. Многие курсистки наших Бестужевских курсов принимали в этом движении большое участие. Некоторые были арестованы. Среди них и наша приятельница Вера Михайловна Михайлова, правда вскоре освобожденная. В связи с этим полиция заняла здание курсов. Курсистки (большинство) заявили, что не станут заниматься и слушать лекции, если полиция не освободит помещения курсов. Стали собираться сходки. Выступали на них и девушки, и наши профессора. Тут уж было не до занятий. Курсы решено было закрыть до следующего учебного года. Многие из профессоров были против, так же как некоторые из слушательниц. Но меньшинство покорилось решению большинства, а штрейкбрехеров среди нас не было.

Мы с Таней решили заниматься дома, готовиться к очередным экзаменам. В общем, академический год пропадал, вернее, выпадал, и наше пребывание на курсах должно было задержаться на год. Нас это мало смущало.

У нас (нашей пятерки) был обычай каждый год на Вербной неделе ходить сообща на базар. Покупать там чертиков, сладости, всякие «уйди-уйди», «балерину Фоку», которая танцует «без отдыха и срока» и прочие смешные и забавные вещи, которые там продавались[67].

На этот раз мы должны были все собраться у Манцочки часов в одиннадцать утра и оттуда двинуться дальше. Не помню точно, где в тот год происходил базар, не то на Конногвардейском бульваре, не то в Гостином дворе.

Мария Михайловна Левис. 1911 г.

Мария Исааковна Брик (Манца) и Мария Михайловна. 1913 г.

Таня и я пришли на квартиру Манцочки вовремя. Но, к нашему изумлению, ни самой Манцочки, ни Веры Пастуховой, ни Лёси не было. Одна из сестер Манцочки сказала, что около часу назад Вера Пастухова звонила по телефону, и Манцочка спешно куда-то направилась, кажется, к Лёсе. Просила нас подождать. Она должна была скоро вернуться. Мы стали ждать. Ждали изрядно долго. Затем пришла Манцочка (пришла ли Лёся, не помню). Она была взволнована и смущена. И рассказала нам следующее.

Утром раздался телефонный звонок. Это была Вера. Она просила Манцочку не медля ни минуты отправиться на квартиру к Лёсе и предупредить ее, чтобы та не удивилась, если к ней придет незнакомый человек и передаст запечатанное письмо, адресованное Вере. Она должна была сама это сделать, но проспала и не успеет добежать до Лёси. Обязательная Манцочка тотчас же побежала к Лёсе, жившей неподалеку. Запыхавшись, она едва успела сказать Лёсе, вышедшей к ней в утреннем халатике, о Верином поручении. Лёся ахнула от удивления. В этот момент раздался звонок в прихожей, и Лёся, открыв дверь, впустила неизвестного человека, который, внимательно оглядев двух девушек, протянул письмо, находившееся у него в руках. Лёся взяла письмо и сказала, что передаст по назначению. Еще раз внимательно поглядев на девушек, он молча вышел.


Август 1913 г. В первом ряду — Раиса Михайловна, Елизавета Борисовна, Миша Барон. Сзади, с бородкой, — Сеня Барон

Мы, ничего не поняв, добродушно ругнули Веру, но все же настроение у нас было испорчено, и, право, не помню, пошли ли мы тогда на базар. Вряд ли. Лёся, очевидно, пошла отдавать Вере злополучное письмо. Я успела, однако, похвастаться и показала только что полученный подарок двоюродного брата — изящные визитные карточки, на которых было отпечатано: «Мария Михайловна Левис». Одну из карточек я положила в гостиной в вазочку, где хранились визитные карточки визитеров, не заставших дома хозяев.

Не помню, как мы провели этот день. Но на следующее утро мы узнали, что Манцочка и Лёся арестованы и увезены в тюрьму на Шпалерку. Мы с Таней решили, что очередь за нами, и стали готовиться.

Мне стало жаль моих фотографий и писем друзей, которые я бережно хранила. Я завернула наиболее дорогие моему сердцу в увесистый пакет и решила передать его на хранение какому-нибудь надежному человеку. Я отправилась к Талинке Курилевой, жившей где-то возле зданий курсов.

Это та самая Талинка, которую когда-то привез из Уфы князь Вячеслав Александрович Кугушев и которую нам навязали в качестве шестой «островитянки» в школе, но которая как-то не сроднилась с нами. Она тоже училась на Бестужевских курсах и иногда бывала у меня.

Придя к ней, я рассказала ей, в чем дело, и просила подержать пакет у себя, пока не выяснится, арестуют меня или нет. Ничего компрометирующего ни ее, ни меня там не было, просто мне не хотелось, чтобы все это рассматривали посторонние люди. Она согласилась и оставила пакет у себя.

Тревожные дни. Манцочка в заключении[68]
Прошло некоторое время, нас с Татьяной не арестовывали. Танина мать, Лидия Николаевна, и еще кто-то из взрослых и опытных в этого рода делах установили, что Вера действительно была связана с каким-то лицом, входившим в организацию эсеров, и письмо это было предназначено ему (это был Л. Я-в, друг ее детства, сын адмирала Я-ва). Он ждал, оказывается, какого-то человека из Финляндии, но, боясь провокации, препоручил это дело Вере, не дав собственного адреса. Человек этот и в самом деле оказался провокатором. Когда письмо вскрыли, в нем было предложение террористического акта против особы государя Николая II. Все это могло обернуться трагедией для ни в чем не повинных девочек — Манцочки и Лёси.

Но так как они ничего не знали ни о содержании письма, ни кому оно предназначалось, то было решено за лучшее куда-то скрыть Веру, которая все-таки что-то знала — хотя бы лицо, которому письмо было предназначено, чтобы не дать повода создать громкий политический процесс; ее куда-то спешно вывезли. А меня и Таню решили отправить в Казанскую губернию, в усадьбу сестер Фигнер — в бывшее имение покойного деда, Николая Фигнера. Это было тем более естественно, что занятий на курсах не проводилось, и мы были свободны от необходимости посещать нашу alma mater до следующего учебного года.

Так как Лёся была генеральской дочкой, ее родным удалось найти ходы к жандармскому генералу Бельгарду (через его жену), и через три месяца Лёсю освободили, причем всю вину и ответственность ее родные постарались взвалить на Манцочку. Лёся сама в этой некрасивой истории была ни при чем — но все же! Мы с Таней были возмущены и прекратили с ней и ее семьей всякие отношения.

Вася Шухаев, который был очень дружен с Лёсей, да и с нами, старался примирить нас. Но мы заявили: или он с нами, или он с семьей Фоминых. Так как он колебался, то ему было отказано в наших доверии и дружбе, да, кажется, и от дома Фоминых.

Манцочкино положение было ужасным. Она сидела в одиночном заключении, и ей одной приходилось расплачиваться за легкомыслие и недобросовестность своих подруг. Ей угрожали, как выяснилось потом, смертной казнью. На меня навалилась такая тяжесть, что казалось, я физически не могу расправить своих плеч. И как же с этим жить дальше и что же будет?

Сведущие люди посоветовали родителям Манцочки обратиться к адвокату, который вел политические дела. Это был князь Сидамонов-Эристов. Он действительно много помог, особенно самой Манцочке, подбодрив ее и сказав, что это явно провокаторские штучки и что до настоящего суда дело не дойдет, и все здесь шито белыми нитками. Так и оказалось, но просидела несчастная девочка больше года.

Нас же с Татьяной в апреле спровадили в Никифорово, в Тетюшский уезд Казанской губернии. Перед отъездом я зашла к Талинке за своим пакетом. Каково же было мое удивление, когда я услышала, что его больше нет. «А где же он?» Она рассказала, что вскоре после моего визита к ней пришли с обыском, но она успела выкинуть пакет во двор из форточки. А когда обыскивавшие люди ушли, не найдя у нее ничего предосудительного, она спустилась во двор, но пакета там не обнаружила. Все было, конечно, ложью, от начала до конца. Я ничего не ответила, но не поверила ни одному ее слову. У нас с Таней закрались самые неприятные подозрения. Как потом оказалось, Веру сперва скрывали где-то в Кинешме, а затем переправили за границу. Расплачиваться за всю эту путаницу досталось одной Манцочке.

С тяжелой душой отправлялись мы с Таней в путь. Нам подкинули еще ее двоюродного брата — Сережу Сажина, который только что окончил реальное училище в Петербурге и должен был готовиться к вступительным экзаменам в Кронштадтское морское училище. Нам велено было наблюдать за ним, за его занятиями, и следить за тем, чтобы он не тратил попусту время и не балбесничал. Мы обещали.

Мы поездом добрались до Рыбинска, оттуда сели на пароход общества «Россия» и поплыли по Волге. Плыть надо было до Тетюш, а уж оттуда 25 верст на лошадях добираться до Никифорова.

На Волге[69]
В первый раз увидела Волгу. Правда, погода была нехороша, дождило, пассажиров мало — не сезон. Да и настроение мрачное. Нас все время преследовала мысль о Манцочке и ее судьбе. Вот мы едем в деревню до самой осени. Будем наслаждаться природой, отдыхать. А как-то ей, бедняжке? Сидеть в тюрьме, в одиночной камере, и ждать решения своей судьбы. Лучше не думать. Но все равно думалось. Нас с Таней поместили в комфортабельную четырехместную каюту, а Сережу — рядом в одноместную.

От тоски играли с ним в карты. Книги с собой были, но читали мы мало. Ходили по палубе. Когда погода стала лучше, выходили на остановках на пристани, что-нибудь покупали из еды и разглядывали города и селения, мимо которых проплывали. Таня все это хорошо знала, так как она каждое лето проводила в Никифорове, а для меня все было ново и должно было бы производить сильное впечатление; но я все воспринимала не в полную силу, так как навалившаяся на мои плечи тяжесть не позволяла мне отдаться целиком наслаждению видеть новое и оценить красоту проплывавших мимо меня берегов, селений, церквей, монастырей.

Помню, что в Казани, где пароход стоял довольно долго, мы собирались съездить в город, который находился далеко от пристани. Но сообразили, что дорога туда и обратно займет слишком много времени, и мы не успеем осмотреть город. Поэтому пришлось удовлетвориться прогулкой по пристани и покупкой мне шелкового татарского шарфика и вышитых татарских бархатных домашних туфелек без задника, но на высоком белом каблучке.

День был хороший, почти жаркий. Я как-то повеселела и, очевидно, разрумянилась. Сережа посмотрел на меня, засмеялся и сказал: «Танечка, посмотри на Маневрочку, в этом шарфике и со своим румянцем она сейчас похожа на анисовое яблочко!» Таня, взглянув на меня, тоже засмеялась и, оборотясь ко мне, произнесла: «Вы воображаете, что Сережа сказал вам комплимент? И совершенно напрасно. Знаете ли вы, как выглядит анисовое яблоко?» Я призналась, что точно не припомню этот сорт яблок. «Да анисовое яблоко не просто румяное, а интенсивно красное, вернее, лиловое». Оба засмеялись. А я обиделась. «Этакий противный мальчишка, — подумала я. — Отомщу же я ему». И отомстила-таки. Только позже — в конце лета и ненамеренно.

К Тетюшам мы подплыли во вторую половину дня. Когда пароход причалил к пристани, я увидела прежде всего огромную гору, подымавшуюся сразу за пристанью. Эта знаменитая Тетюшская гора, глинистая и скользкая на вид (из-за прошедших дождей), внушила мне ужас. На пристани нас ждал открытый экипаж, в который была запряжена тройка славных лошадей. Кучер помог нам стащить наши чемоданы с парохода и как-то пристроил их к экипажу. Сережа устроился рядом с кучером, а мы с Татьяной уселись на заднее мягкое сиденье.

Экипаж выслал за нами Петр Николаевич Фигнер, Танин дядя — горный инженер, находившийся в это лето с женой в Никифорове. Как выяснилось потом, на одном конце Никифорова стоял дом Петра Николаевича (владельца имения), а на другом конце села — усадьба сестер Фигнер. Старый дом сожгли крестьяне в 1905 году, а тот, в который мы ехали, был выстроен на месте старого позднее.

По дороге я впервые в жизни увидела мираж. Мы уже порядочно отъехали от Тетюш и от Волги, и вдруг, взглянув налево от экипажа, увидела вдали широкую реку с берегами, покрытыми лесом, движущиеся фигуры людей. Я с удивлением спросила у Тани: «Да ведь Волга осталась далеко позади, что же это?» «Это мираж, — ответила Таня. — Редко, но это бывает в здешних местах». Я разахалась и все не могла поверить, что это мне только кажется, а на самом деле ничего подобного нет.

В гостях в Никифорове[70]
Мы подъехали к Никифорову и остановились у одноэтажного бревенчатого дома с террасой, окруженного садом. Сторож Яков открыл нам дверь. Был уже вечер, и на небе светил узкий серп луны. Кучер сказал, что Петр Николаевич ждет нас к ужину у себя в доме. Мы обещали прийти, как только снимем верхнее платье и приведем себя в порядок.

В это время появилась величественная фигура старого сенбернара Лучка — собаки, подаренной когда-то Вере Николаевне ее товарищем по шлиссельбургскому заключению Лукашевичем. Собака была изрядно стара, но еще внушительна. Она радостно приветствовала Таню и Сережу, которые принялись гладить и ласкать старого товарища. Потом, взявшись за руки (я тоже была включена в этот хоровод), мы стали кружиться вокруг Лучка, причем и Таня и Сережа, совершая этот обрядовый танец, напевали, смешно не произнося твердого звука [л]: «Ууки, Ууки, Ууки, Уу, поглядите на ууну!» Что должно было означать: «Луки, Луки, Луки, Лу, поглядите на луну!». Мы вертелись все быстрее и быстрее, Лучок, стоя в центре, только поворачивал головой в разные стороны. Наконец традиционный обрядовый пляс кончился, мы разомкнули руки, и Лучок стал подходить по очереди ко всем, подставляя голову и спину, чтобы его погладили. Мне же он, однако, как чужой и не внушающей доверия подставил мохнатую спину и хвост. Что же, я покорно погладила их.

Мы сняли пальто, шапочки, пригладили волосы и бодро отправились на другой конец села, в дом Петра Николаевича. Дядя Петя, как называли его Таня и Сережа, и его жена радушно нас встретили.

В столовой был накрыт стол на пять персон. Горела лампа. Гостеприимные хозяева принялись нас кормить. Я запомнила, что подавался замечательно вкусный варенец. Я с удовольствием съела большую глубокую тарелку. Увидя, что варенец пришелся мне по вкусу, Петр Николаевич тотчас же налил мне вторую порцию, которую я одолела уже с некоторым трудом. Когда дело дошло до третьей, я умоляюще посмотрела на Таню, и она, смеясь, сказала: «Дядя Петя, не уподобляйтесь Демьяну с его ухой». Он внял голосу разума и оставил меня в покое.

После ужина мы простились с хозяевами и через все село отправились к себе в дом.

В доме было, если не ошибаюсь, пять комнат. Одна из них принадлежала Лидии Николаевне и ее семье. Там-то мы и поселились с Таней. Вторая — семье Сажиных (то есть Евгении Николаевне, ее мужу и детям), третья — Ольге Николаевне, самой младшей из сестер, и ее сыну Юре, четвертая, очевидно, числилась за Верой Николаевной (жившей в то время за границей), и пятая — общая — столовая, что ли? Там стоял большой обеденный стол, стулья, пианино и пр.

Все это я рассмотрела на следующее утро, когда мы, выспавшись, отдохнув от поездки, встали, помылись и выпили чаю, который сами себе и приготовили на кухне, на керосинке (или на плите).

Взрослые (то есть Лидия Николаевна и ее сестры) велели нам нанять на деревне какую-нибудь женщину для уборки дома и стряпни. Мы честно поискали, но дело было весеннее — у всех много работы и по дому, и по своему полевому хозяйству, так что согласилась нам помогать только одна молоденькая девочка, лет пятнадцати, да и то главным образом по уборке дома, а от стряпни отказалась, так как боялась не угодить «барышням». А барышни и сами-то в этом деле ничего не понимали.

Первые дни (два дня, вероятно) нас кормили обедами в доме Петра Николаевича. Но он вскоре уехал с женой, предложив нам делать всякие покупки через управляющего его имением, который посылал регулярно в город (Тетюши) за продуктами кого-то из служащих при конторе. Картошку же, солонину, кислую капусту мы получали со двора того же владельца имения. Мы составляли список нужных нам продуктов и отдавали управляющему, через которого и получали все, что привозилось нам из города. Деньги мы честно уплачивали всякий раз, и Таня писала матери успокоительные письма: «Не беспокойся, мамочка, я все расходы тщательно записываю». Когда приехали взрослые и проконтролировали наши расходы, они очень удивились. Большая часть их ушла на сахар и шоколад, а меньшая — на мясо, крупы и пр. Над нами посмеялись, и только.

Готовить ни Таня, ни я не умели, но в доме нашлась поваренная книга, кажется, Елены Молоховец — «Подарок молодым хозяйкам». Она-то нас и выручила. Мы решили готовить по очереди. Так и сделали. В четные дни дежурила Таня, в нечетные — я. В четные дни я читала по книге вслух медленно и вразумительно, как готовить выбранное нами блюдо, а Таня была исполнителем, а в нечетные дни — наоборот. Иногда у нас получалось, иногда нет. Помню, как однажды мы выбрали «телятину под бешамелью». Долго трудились, потратив кучу превосходных продуктов, но, очевидно, в исполнение вкралась какая-то неточность, и получилось нечто совсем несъедобное. Никто из нас, даже Сережа, обладавший чудесным аппетитом, не смог проглотить и куска этого варева. Отдали Лучку, но и тот, понюхав, укоризненно взглянул на нас и презрительно отвернулся.

Так как каждое утро мы с Таней часа два или три посвящали занятиям, то обед часто запаздывал, и несчастный голодный Сережа ходил по саду, подбегал к скамейке и к столу, за которым мы решали логические задачи, и робко спрашивал: «Девочки, а когда же мы будем обедать?» — «Ты хочешь есть, ну и готовь обед!» Однажды он, осердясь, подвязал фартук и принялся готовить. Нужно отдать ему должное. Он накормил нас простым, но вкусным обедом. Вскоре он заявил, что будет ходить обедать с рабочими в имение Петра Николаевича. Так и сделал, что было вполне разумно.

Помню, как по вечерам мы усаживались в халатах за обеденный стол с книгами в руках или играли с Таней в четыре руки на пианино. Иногда же Таня мечтательно перелистывала книгу Молоховец и, найдя там какое-нибудь изысканное блюдо, чаще всего сладкое, прочитывала вслух: «Рис со взбитыми сливками!» И спрашивала: «Как вы думаете, Маневрочка, не попробовать ли нам завтра это сделать?» Мы пробовали. Иногда получалось.

Вскоре мы обнаружили, что Сережа исчезает из дому не только в обеденное время, но и поздно вечером, после того как мы с Таней уляжемся спать. Оставлял нас до поздней ночи, а то и до утра с открытой входной дверью. Население в Никифорове было вороватое и озорное, а самым отъявленным вором был наш сторож Яков. Мы сделали выговор Сереже и предупредили, что будем закрывать дверь изнутри. Так что пусть устраивается как знает. Он и устроился. Вылезал в открытое окно своей комнаты. Возвращался, когда вздумается, тем же путем. Для безопасности мы укладывали Лучка на ночь возле двери нашей комнаты. Хоть Лучок был стар и беззуб, но население Никифорова его боялось, помня прежние годы и грозный характер огромного пса.

Был в усадьбе еще один пес — большая черная собака Якова. Дворняга умная и злая. Звали ее Цыган. По ночам она имела обыкновение дико выть.

Просыпаясь утром, я с удивлением говорила Тане: «Почему мне всякую ночь снятся музыкальные сны? То я слушаю оперу в Мариинском театре, то в Зале Дворянского собрания присутствую при исполнении какой-то печальной и тягучей симфонии». «Очень просто, — объясняла Таня, — всю ночь воет Цыган, вот вам и снятся музыкальные сны». Возможно, оно так и было. Неизвестно почему, Цыган полюбил меня. Впрочем, я тоже всегда любила собак — породистых и дворняг. А собаки любят тех, кто любит их. Так же, как и дети.

Уроки верховой езды[71]
Месяца два прожили мы мирно в усадьбе: Таня, я и Сережа. Да еще Лучок и иноходец Шах, которого когда-то Николай Фигнер — певец, дядя Тани — преподнес в подарок известной исполнительнице русских песен и старинных русских романсов Вяльцевой. Да та по каким-то соображениям от подарка отказалась. Бедного отвергнутого Шаха препроводили в деревню, где он теперь и доживал свой век, скучая и старея.

Было здесь и дамское седло. Вот и пришла в голову Тане и Сереже мысль учить меня верховой езде. Сами они превосходно ездили верхом, живя каждое лето в Никифорове. Я, конечно, согласилась.

Первый урок был не очень успешен. Меня подсадили на дамское седло (удивительно нелепое сооружение): одна нога на луке, другая в стремени, подтянутом очень высоко, как того требовал мой малый рост и коротковатые ноги — сидишь нелепо, как в неудобном кресле, да еще боком. Изленившийся Шах неодобрительно, искоса посмотрел на меня. Этот взгляд ничего хорошего не предвещал. Сережа объяснил, как надо обращаться с поводьями, и мы двинулись полем в направлении речки; Сережа подстегнул лошадь хлыстом, намереваясь идти вслед за Шахом. Внезапно Шах, скосив вбок голову и злобно усмехнувшись (честное слово, мне показалось, что он злобно улыбается), вместо спокойной иноходи решил угостить меня беспорядочным, но резвым галопом. Сережа только успел крикнуть вслед, чтобы я не выпускала поводьев из рук, а то вылечу из седла. Мы быстро приближались к реке; из-под войлочной кавказской шляпы волосы мои выбились, шпильки летели градом на бежавшего за мной и за Шахом Сережу. Я крикнула: «Подбирайте шпильки!» А в голове не к месту звучало: «Скачет, весел и игрив, хвост по ветру распустив!» Чей хвост — мой или Шаха?

Замысел Шаха был ясен и прост: доскакать этим ни на что не похожим аллюром к реке, сбросить там меня в воду и таким образом освободиться от ничего не понимающей в верховой езде дуры. Сережа не на шутку перепугался и старался изо всех сил перегнать Шаха и преградить ему путь к реке. Наконец у самой речки Шах замедлил свой «скок», и Сереже удалось остановить его и снять меня с седла. Я решила, что на первый раз с меня хватит.

Возвращались мы уже довольно веселые: я с распущенными из-под шляпы волосами, Сережа — ведя одной рукой Шаха под уздцы, а другой неся изрядное количество шпилек, собранных им дорогой.

Все-таки я выучилась ездить на дамском седле и на Шахе. Не блестяще, конечно. Так что мы часто ездили кавалькадой к ближайшему оврагу или за три версты на Святой ключ или даже за семь верст в соседнее имение Христофоровку, к их родственникам Куприяновым. Я, конечно, на Шахе и на дамском седле, Таня по-мужски, верхом на мужском седле, а Сережа на рабочей лошади, подложив вместо седла коврик.

Особенно хорошо было на Святом ключе. Там был плодовый сад, и, когда начали созревать яблоки, они барабанили по нашим головам (да, те самые анисовые яблоки, с цветом которых Сережа сравнивал цвет моих щек), хоть мы низко пригибались, почти тычась лицом в шею лошадям.

Однажды, роясь в сарае, что находился на дворе усадьбы, Сергей обнаружил в углу небольшой экипажик. Он выволок его на двор, удостоверился в его полной исправности и решил покатать нас. Мы втроем принялись чистить его, потом совместными усилиями впрягли в него данную в наше распоряжение белесо-серую кобылу, прозванную нами «бледная немочь». Экипажик был ненадежный, какой-то шатучий. Сергей, однако, усадил нас в него. Мы две поместились на сиденье: чтобы мы не вылетели из него, наш импровизированный кучер плотно пристегнул нас кожаным фартуком. Сам поместился на козлах, подхлестнул лошадь, и мы отправились на прогулку. Сперва все шло довольно благополучно. Достигли оврага. Не знаю почему, вдруг наша «бледная немочь» взыграла. То ли «кучер» огрел ее как следует кнутом, то ли она развеселилась, но понеслась вдруг вскачь по склону оврага. Мы с ужасом увидели, как Сережина фигура была сброшена с козел и, перелетев через голову лошади, свалилась на землю. Мы же не смогли даже пошевелиться, так плотно кожаный фартук приковывал нас к сиденью, да и руки были укутаны, как в свивальники, в полотняные пыльники.

Тут наш шатучий экипаж накренился на Танину сторону, и я, перелетев через более плотную подружку, очутилась на земле, думая, что вдребезги разобьюсь. Но ничего подобного не произошло. Я, правда, ушиблась, но, к своему изумлению, довольно легко поднялась и подбежала к лежащему на боку экипажу. Лошадь встала. Я помогла Тане вылезти из коляски. Убедившись, что, кроме не очень сильных ушибов, мы не пострадали, стали искать Сережу.

Увидели его вытянутую неподвижную фигуру, распростертую невдалеке. Решили, что он разбился насмерть. Подбежали, стали звать его, он лежал с закрытыми глазами и не отзывался. Мы суетились вокруг него, ощупывая его лицо, руки, ноги. Все было как будто в порядке, нигде не было видно ни ран, ни крови, ни даже крупных царапин. Шок, сотрясение мозга — решили мы. В это время он раскрыл глаза и громко расхохотался. «Да я цел и невредим, я только хотел напугать вас и посмотреть, как вы будете меня жалеть!»

Тут-то ему от нас досталось! Пошли поднимать экипаж. Что-то в нем помялось. Сесть мы в него уже не решились и страшно забеспокоились, что нам попадет от взрослых, когда они приедут и обнаружат поломку экипажа.

Мы и впоследствии катались в этом экипаже, но впрягали в него уже более надежную лошадь.

Поездка на базар[72]
Запомнилась еще поездка шестого мая на базар в соседнее село, находившееся в шести или семи верстах от Никифорова.

Сережа уверял, что там все можно купить дешевле и вообще что это будет весело и интересно. Накануне мы улеглись рано, так как надо было встать в пять часов утра. Сережа обещал разбудить нас. Действительно, ровно в пять утра он стал колотить в дверь нашей комнаты и сердито кричал, что мы сони и лентяйки.

Я стала быстро одеваться, но Таня никак не могла распроснуться и, зевая, сказала, что она не намерена вставать в такую рань, что на дворе холодно и мрачно, что вообще все это пустая затея и ехать она никуда на собирается. Сергей метал громы и молнии, заявил, что запряг уже нашу лошадь в «трясогузку», ехать надо. Тогда Таня сказала спокойно: «Ну, вот вы вдвоем и поезжайте». Делать было нечего. Я наскоро вымылась, и так как Сережа торопил, уверяя, что, если мы приедем на базар после шести часов, уже все самое хорошее будет раскуплено, то мы тотчас и двинулись в путь, даже не выпив чаю и ничего не поев.

Утро было очень холодное и мрачное. Я надела на голову платок и пальто потеплее. На базар мы приехали в начале седьмого. Я решительно ничего не понимала в качестве продававшихся съестных продуктов. Сережа с видом знатока ходил по рядам, выбирал, торговался. Когда мы купили все, что у нас значилось в списках, и распихали все по мешкам, которые предусмотрительно приготовили с вечера, снова уселись в нашу «трясогузку» и отправились в обратный путь.

Никакого солнца не было, небо заволокло какой-то мглой, и вдруг сверху на нас посыпался не то снег, не то град. Чем дальше, тем хуже. Началась настоящая снежная буря. Скоро дорогу запорошило снегом, и мы сбились с пути. Долго плутали, потеряв ориентацию. Когда буря несколько стихла, мы выбрались на дорогу и, совсем замерзшие, только и мечтали поскорее добраться до дому. Сережа сказал: «Таня-то, наверное, беспокоится и ждет нас с яичницей и горячим самоварчиком».

Наконец-то мы подъезжаем к дому и вбегаем на крыльцо. Входим в закрытую на ключ дверь. В доме тихо, темно. Какие там яичница и горячий самоварчик! Таня мирно спит, укутавшись в одеяло. Я быстро раздеваюсь и тоже влезаю в незастеленную постель и стараюсь отогреться. Сережа, чертыхаясь, идет распрягать лошадь и вытаскивать из «трясогузки» мешки с продуктами. Потом, очевидно, тоже улегся в постель согреваться. Так кончилась наша «веселая» прогулка на базар.

Сережины занятия[73]
В июне наступила жара, засуха. Мы не знали, куда спрятаться от беспощадного солнца. Купались. Но дорога к реке шла открытым полем. Когда возвращаешься с речки, снова сгораешь от жары, точно поджариваясь на открытой сковородке. Выход был найден Сережей. Он нашел прохладный подвал в доме, куда вели три или четыре ступеньки вниз от входа, и устроил там себе кабинет для занятий. Поставил топчан, покрыл его сеном и, лежа на спине или полусидя, занимался своими математиками и физиками. Но в подвале было темно, поэтому, чтобы можно было читать, приходилось чуть приоткрывать входную дверь, и тогда проникавший луч солнца освещал страницы учебника. Иногда и мы с Таней приходили туда со своим сборником задач по логике, садились на ступени лестницы спиной к двери, рядышком, держа книгу на коленях так, чтобы свет из чуть приоткрытой двери падал на открытую страницу, и тихим шепотом, чтобы не мешать мальчику, занимались тоже.

Увы, после отъезда Сережи под топчаном был обнаружен прикрытый сеном целый склад номеров журнала «Нива» за старые годы — ими-то он и зачитывался в своем подвале (когда нас с Таней там не было), вместо того чтобы заниматься нужными ему предметами. Но мы-то этого не подозревали и были уверены, что он усердно готовится к своим экзаменам.

День рождения у реки[74]
Третьего июня (по старому стилю) был день моего рождения. Этот день было решено отпраздновать поездкой на реку Свиягу. Ехать было далеко — верст пятнадцать или двадцать. Так что мы рассчитывали вернуться только к вечеру, выехав часов в шесть утра из дому. Накануне все приготовили. Вытащили старый погребец, куда положили и чаю, и сахару, и хлеба, и колбасы, и масла, и крутых яиц, и прочее продовольствие.

Решили для такого торжественного случая взять с собой и собак — Лучка и Цыгана. День обещал быть хорошим. Выехали рано и по холодку. Собаки бодро бежали по сторонам экипажа. Нужно было по дороге проезжать через татарские деревни. А татарские собаки необыкновенно злые и задиристые. Они накидывались на Цыгана и Лучка. Цыган-то был и сам зол и силен и мог защищаться. А вот бедный старый беззубый Лучок, несмотря на свой могучий рост и внушительную внешность, был беззащитен, поэтому перед въездом во всякую деревню мы старались усадить его в экипаж, к себе в ноги. Он не помещался, или, вернее, помещался так, что с одной стороны свисала его морда, а с другой — зад и хвост. Сережа хлестал лошадь, чтобы поскорей проскочить деревню и избежать преследования собачьей стаи. Все это замедляло наше путешествие. Но все-таки мы его проделали. И наконец въехали в прекрасный сосновый бор.

Высокие сосны стояли стройно, как колонны, земля была устлана густым слоем опавших игл, которые производили впечатление блестящего ковра. У подножия многих сосен росли кусты желтого шиповника. Мне показалось, что мы попали в заколдованное царство, несказанно прекрасное. Но нет роз без шипов, и у каждой медали есть оборотная сторона. Только мы пробрались сквозь лес к реке, как на нас напала мошкара и стала кусать и язвить.

Сережа выпряг лошадь, потом заявил, что, прежде чем разводить костер и греть чай, он пойдет выкупаться и выкупает лошадь. Собаки уже сами побежали в воду, чтобы спастись от жары и мошкары. Мы стали сражаться с мошкарой, но, видя, что ни Сережа, ни лошадь, ни собаки не желали вылезать из воды, чтобы не подвергнуться нападению этих кровопийц, мы крикнули Сереже, что тоже пойдем купаться. Удалившись в противоположную сторону, мы стали смывать пот, плавать и наслаждаться по-настоящему. Но голод не тетка. Вскоре мы все вылезли из воды. Стали разводить костер, дым которого несколько умерил кровожадные стремления мошки. Нам удалось согреть воду, поесть, покормить собак и лошадь, но отдохнуть в этом на вид райском лесу — не удалось. Как только затухал костер, мошкара снова набрасывалась на нас, а и без костра было жарко. Что было делать? Или сидеть все время в воде, или уезжать.

Мы стали собираться в обратный путь. Как уж мы его проделали, не помню, но вернулись домой поздно, едва ли не ночью. Почти сразу легли спать — усталые, но все-таки довольные. Так был отпразднован день моего рождения. Мне исполнился 21 год.

Наутро, посмотрев друг на друга, мы не могли удержаться от громкого смеха. Наши физиономии распухли от волдырей и были расчесаны до крови — и хороши же мы были! Особенно пострадала я. Решено было дня два-три отсиживаться дома и никуда не ездить.

Члены семьи Фигнеров[75]
Когда к середине или к концу июня стали съезжаться остальные члены Фигнеровской семьи, мы почувствовали себя ущемленными. Мы перестали быть хозяевами дома. Правда, бремя ведения хозяйства с нас сняли, но уж и самостоятельности и свободы не было. Фигнеры установили твердый порядок дня. Вовремя вставали, вовремя завтракали, вовремя обедали чинно за обеденным столом в столовой или на открытой террасе. На кухню мы допускались в качестве помощниц — чернорабочих. Чистили картошку или смотрели за тем, чтобы на сковородке что-нибудь не подгорело и суп кипел не очень бурно. Да и то только в свои дни дежурств.

Сперва как будто появилась младшая из сестер — Ольга Николаевна Флоровская с сыном Юрой, в то время, кажется, десятилетним. Ольга Николаевна была небольшого роста, самая некрасивая из сестер, с выдающимися скулами и небольшими светлыми глазками; очень быстрая в движениях, вспыльчивая: иногда намдоставалось от нее за наше неразумное, с ее точки зрения, поведение; в сущности же, очень добрая и милая женщина.

Юрка был бледен, несколько апатичен, но тотчас же свел дружбу с крестьянскими мальчуганами, своими сверстниками. Часто по утрам, когда мы с Таней в халатах сидели за пианино, играя в четыре руки, со стороны сада через террасу вваливалась ватага крестьянских ребятишек во главе с Юрой; он требовал от нас играть что-нибудь воинственное, подо что можно было плясать или маршировать. Большого выбора у нас не было, и мы постоянно играли какой-нибудь кэк-уок[76], под который банда человек в шесть или восемь босоногих ребят, воинственно потрясая деревянными самодельными мечами, носилась по комнате, подпевая: «Дзим-бум-ля-ля, дзим-бум-ля-ля!» — пока, наконец, кто-нибудь из взрослых, возмутившись диким шумом и шлепаньем босых ног, не разгонял разошедшихся танцоров.

Затем приехали Сажины: Евгения Николаевна и Нина, жена Бориса, старшего сына Евгении Николаевны, с маленьким, едва начинавшим ходить и говорить сыном Женькой. Милейшая и добродушнейшая женщина была Евгения Николаевна. Не столь красивая, как Вера Николаевна или Лидия — мать Тани, но очень доброжелательная и ласковая. Она приучила своего внука Женьку звать нас с Таней к обеду из сада, где мы, по своему обычаю, занимались не то введением в философию, не то логикой. Появляясь на террасе с маленьким внуком на руках, она говорила: «Женечка, позови-ка наших девушек обедать». И вот раздавался шепелявый и картавый детский голосок, старавшийся пропеть, как его научила бабушка: «Девочти, тласавицы, дусенти, подлузенти — обедать!» (Девочки, красавицы, душеньки, подруженьки). Это выходило очень смешно и мило.

Михаил Петрович Сажин приехал несколько позже. Уже седой, среднего роста, серьезный и скорей молчаливый. Сережа его побаивался и стал неузнаваемо скромен и послушен. Я питала к нему необычайное почтение. Подумать только! Бывший член Парижской коммуны — друг Бакунина. Через него велась переписка последнего с Марксом! Да это же чудо из чудес!

Вступать с ним в разговор я не осмеливалась. Только один раз, когда мы остались с ним одни во всем доме, удалось мне целый вечер слушать интереснейшие рассказы о его путешествии в Америку и жизни за границей. Все домашние в тот день уехали к соседям и родственникам Головням. Он ехать отказался, а я сказалась больной и тоже осталась дома. Вот тут-то он и разговорился. И как же мне было интересно!

Отец приструнил Сережу, который большую часть дня посвящал теперь занятиям в своем подвале (или читал «Ниву»?). О вечерних походах на деревню к девушкам тоже не могло быть и речи. Он был пригвожден к дому. А нежные чувства, свойственные этому возрасту, должны были найти какой-то выход. Единственным подходящим объектом для проявления этих чувств оказалась я. Не влюбляться же было в Таню, которую он знал со дня рождения и считал добрым товарищем и старшей сестрой.

Началось с моих домашних туфель, у которых стала отставать подошва. Я спросила Сережу, нет ли у него клея, чтобы подклеить ее. Он тотчас же охотно взялся сам починить злосчастные шлепанцы. Через день он преподнес мне их в полной исправности. Я сердечно поблагодарила. Михаил Петрович грозно спросил: «Кто брал мой клей и мои инструменты из ящика?» Молчание. Тогда, обратив испытующий взгляд на Сережу, он продолжал:

— Это ты, Сергей?

— Да, — робко и заикаясь ответил несчастный.

— Для чего тебе это понадобилось?

Молчание. А у меня, глупой, не хватило мужества объявить, что он брал не для забавы, а для починки моих туфель.

— Чтобы этого больше не было! — сердито прогремел голос бывшего коммунара.

Сергей наклонился над своей тарелкой супа, а я сильно покраснела, осуждая себя за трусость. Кажется, никто этого не заметил. Таким образом, он «пострадал» за меня. Это, очевидно, произвело на него впечатление.

Архиерей[77]
Помню глупейшую историю с архиереем. Кажется, тоже Сережа принес из деревни слухи о том, что архиерей объезжает свою епархию и будет в тот день в Никифорове присутствовать на богослужении в церкви. Развлечений в деревне мало, и мы с Таней решили посмотреть, что это за персона — архиерей.

Дело было в воскресенье, то есть в день, когда мы позволяли себе не заниматься, а прогуливались по саду и деревне. Услышав крики деревенских ребятишек: «Архиерей едет!», мы вышли за калитку сада поглядеть на приближавшийся экипаж. Там сидели две мужские фигуры: в одной из них мы сразу же признали архиерея. Это был совсем не старый еще человек, весь в черной одежде с необыкновенно бледным лицом, тонкими аристократическими чертами и огромными черными печальными глазами. Не помню, был ли тогда уже напечатан «Отец Сергий» Толстого и успели ли мы к тому времени прочесть его, но весь облик архиерея произвел на нас обеих неотразимое впечатление. Чем-то романтическим веяло от всей фигуры и прекрасного лица. Он вошел в церковь, толпа крестьян ринулась за ним. Мы тоже хотели пробраться внутрь, но из-за тесноты и какой-то стеснительности не решились на это.

Мы стали расспрашивать стоящих рядом с нами женщин, не знают ли они, сколько времени пробудет архиерей в Никифорове. Нам сообщили, что по окончании службы в церкви он поедет в соседнее село, находившееся в нескольких верстах от нас. Мы немедленно ринулись домой, нашли Сережку и попросили сразу же запрягать лошадь в нашу излюбленную «трясогузку» и везти нас вслед за архиереем. Он, как всегда, охотно пошел исполнять нашу просьбу. Лошадь была скоро впряжена, и мы принялись усаживаться в экипаж.

Тут внезапно из дома вышла Ольга Николаевна и с изумлением взглянула на нас:

— Куда же это вы собрались ехать все трое?

— А мы в соседнее село вслед за архиереем.

— Что? За архиереем? Да вы совсем обезумели, от жары или от безделья? Не хватало только этого! В своем ли вы уме? А еще курсистки и, кажется, не дуры! — возмущенно кричала она. — Сергей, тотчас распрягай лошадь! А если уж вам так хочется кататься, то пусть Сережа выкатит из сарая линейку и впряжет в нее лошадь, и мы все, всей семьей, забрав детей, поедем купаться на речку.

Мы вылезали из «трясогузки». Сережа приволок линейку — и мы все поехали на речку.

Купаться нам вовсе не хотелось, да еще с Юркой и Женькой, да с Таниными тетушками Ольгой и Евгенией Николаевнами. Мы несколько надулись, но Ольга Николаевна была беспощадна, высмеивая нашу внезапно появившуюся набожность и приверженность к церковным богослужениям и особенно к архиереям.

Тут только мы поняли, как очаровательна была наша жизнь без взрослых, когда мы были самостоятельны и жили втроем, не считая собаки Лучка и лошади Шаха, членов нашей тесной семьи.

Заочное объяснение в любви[78]
Так шла наша жизнь. Мы по-прежнему занимались, ездили в Христофоровку к Куприяновым, играли в четыре руки, слушали рассказы милой Евгении Николаевны по вечерам об их (сестер и братьев) молодости.

Мне очень нравилось у Куприяновых. Одноэтажный дом, низковатые потолки, почему-то запах яблок в комнатах. Да и сами хозяева были гостеприимны и милы. Мать — Елизавета Викторовна, всегда занятая хозяйственными делами, и две ее дочери. Старшая — Наталия Петровна, младшая — Лидия Петровна.

Лидия Петровна — молчаливая, всегда сидевшая над книгами и что-то писавшая в своей «беседке», как Куприяновы называли маленький одноэтажный домик с небольшим балконом, находившийся в запущенном огромном саду-парке. Лидия Петровна проводила там целые дни и, когда погода была теплая, там и ночевала. Если память мне не изменяет, ее большим другом был писатель Богучарский.

Наталия Петровна, крупная, полная, громкоголосая женщина, в молодости учившаяся пению в Париже у знаменитой певицы Виардо, была очень деятельна, энергична, много занималась фотографией, благодаря чему несколько фотографий «никифоровского» периода до сих пор сохранились в моих старых альбомах.

Мы иногда ходили пешком к ним (всего семь верст!), иногда ездили. Запомнилась последняя поездка втроем — перед отъездом Сережи в Петербург, куда он уезжал раньше других в связи со своими экзаменами в Морском училище. Я ехала на Шахе в дамском седле, а Таня и Сережа — в «трясогузке». Таня в этот день была indisposée (так мы называли наше ежемесячное недомогание), а Сережа исполнял обязанности кучера. Я же, несчастная, никогда не носившая корсета, в этот день решила почему-то надеть корсет, взятый у сестры Раюши в Петербурге, хоть и маленький, но все же на костях. Прямая планшетка его всю дорогу врезалась своим концом в поднятую на луку дамского седла ногу.

По приезде в Христофоровку я обнаружила на ноге отвратительную язву и потому не решилась ехать обратно верхом. Но Таня тоже не могла ехать на лошади из-за своего нездоровья. Я попросила Сережу поехать на Шахе, а мы, мол, с Таней как-нибудь доберемся на «трясогузке». Сережа запротестовал:

— Как же я поеду на дамском седле? Да ведь мои длинные ноги будут волочиться по земле, да и вообще где это видано, чтобы мужчина ездил на дамском седле? Меня засмеют!

Я уверяла его, что вечером темно, да мы никого и не встретим. В конце концов умолила-таки юношу. Мы с Татьяной ехали в экипаже, причем она же управляла лошадью, а Сережа трусил за нами, а то перегонял нас.

Тут произошел у нас с Таней неожиданный разговор. Она с некоторой опаской посмотрела на меня, затем сказала:

— Маневрочка, я должна по просьбе Сергея поговорить с вами.

— О чем же? — в недоумении спросила я. — И почему же он сам не поговорил со мной, если ему что-нибудь от меня нужно?

— Да он не осмелился.

— Но в чем же дело? — настаивала я.

Тут, собравшись с силами, Таня произнесла:

— Сережа просил вам передать, что любит вас. Он понимает, что он еще очень молод, но, если ему удастся поступить в училище и кончить его, тогда все будет иначе и возможнее. Если вы разделяете его чувства, то согласитесь ли ждать его?

В первую минуту мне захотелось громко засмеяться. Потом я улыбнулась все же и подумала: «Вот так объяснение в любви! Разве так бывает?»

— Ну, что мне сказать Сереже? — снова заговорила Таня. — Как вы к нему относитесь?

Тут я уж не выдержала, громко рассмеялась и ответила:

— А совершенно так же, как и вы!

— Нечего смеяться, — вдруг рассердилась Таня, заступаясь за кузена. — Эта влюбленность мешала ему заниматься, теперь, если он провалит экзамены, вы ведь будете в этом виноваты!

«Вот так штука, — подумала я. — Я же буду виновата, вот тебе и „анисовое яблочко“!»

Я старалась разумно объяснить ей, что не более как через месяц Сережа забудет о всех своих чувствах ко мне. И найдет себе что-нибудь более подходящее. А если он провалит экзамены, то, ей-богу, моей вины в этом не будет. Таня насупилась, и в течение всего пути мы больше не сказали друг другу ни слова.

На следующий день мы проводили Сережу. Экзамены он действительно провалил, но тут я была ни при чем. Как я уже писала, после отъезда Сережи под его топчаном в подвале был найден целый склад номеров журнала «Нива», которые он изучал, по-видимому, значительно усерднее, чем учебники.

Домой[79]
К концу лета состав жителей усадьбы изменился. Кто-то уехал, зато приехала Танина мать, Лидия Николаевна, а позднее и Боря — младший из Таниных братьев, студент Горного института, вернувшийся с летней практики. Да скоро и я собралась восвояси.

Узнав, что Ольга Николаевна с сыном Юрой намерена выехать в Петербург в ближайшее время, я попросила и меня прихватить с собой. Ей это показалось удобным, так как ехала она с десятилетним сыном, собакой и кучей больших и малых пакетов, свертков, корзин с яблоками и т. д. Я могла быть ей полезной в пути. Она согласилась, и мы скоро отправились.

От Тетюш мы ехали на пароходе до Ярославля, где мы должны были задержаться на сутки у друзей Ольги Николаевны, Шаховских. Мы ехали почему-то на пассажирско-грузовом пароходе. Под моей каютой, очевидно, находились в трюме коровы, которые всю ночь мычали и топали по полу копытами. Я ни на минуту не могла заснуть и в отчаянии всю ночь сочиняла негодующие статьи в газету, которые, конечно, к утру все порвала и выбросила.

Затем при выходе с парохода я должна была вести Юру за руку, а он держал на ремне собаку, которая все время стремилась вырваться на свободу. В другой руке я несла какой-то пакет или корзину, а глазами все время следила за тем, чтобы все количество пакетов, чемоданов и корзин было в целости и сохранности. Кажется, ничего не было украдено. Уж не помню, оставили ли мы вещи на хранение на пристани или повезли вещи к Шаховским, но наконец-то ввалились к ним в квартиру.

Помню, что хозяева (сам Шаховской, его жена и дочь — девушка моих лет) были очень любезны. Меня заинтересовала в гостиной целая галерея портретов предков князя Шаховского. Потом мы познакомились с его дочкой и сразу подружились. Она училась в Москве на курсах Герье. Целый день мы с ней пробегали по старым церквям; она меня знакомила со всеми достопримечательностями того старинного города. Я провела чудесный день. А в доме у них князь Шаховской и Ольга Николаевна все время говорили о передвижных библиотеках и их деятельности, в которой оба были заинтересованы и принимали, очевидно, самое горячее участие.

На следующий день мы уже на поезде уезжали в Петербург. Как туда «доставались», кто нас встречал — не помню. Знаю, что и меня наградили корзиной яблок со Святого ключа, так что я могла угостить своих родных «анисовыми яблочками».

Дома я снова окунулась в привычную мне жизнь, снова — родные, быт нашей семьи, беспокойство за Манцочку, которая все еще сидела в доме предварительного заключения.

Верина явка с повинной[80]
Не могу сказать точно, когда это произошло: еще в деревне или уже по приезде Тани в город. Мы много раз возвращались к вопросу о поступке Веры Пастуховой. И в конце концов твердо решили, что поведение ее во всей истории было не только по-детски необдуманно и безответственно, но этически для нас неприемлемо; заварить всю эту кашу и заставить расхлебывать ее ни в чем не повинных и ни к чему не причастных подруг, а потом позволить увезти себя за границу, сидеть в безопасности, в то время как Манцочке, уже теперь отвечавшей за все одной (Лёсю правдами и неправдами вызволили ее родные), грозили смертной казнью; нет, это было чудовищно несправедливо — и мы не могли допустить этого!

Мы добились того, чтобы написанное нами письмо Вере переслали люди, знавшие ее местонахождение. В письме мы прямо высказывали свое отношение к ее поведению и обе подписались. Реакция ее была быстра и бесповоротна. Мнение ее ближайших подруг оказалось важнее, чем уговоры окружавших ее взрослых и опытных в таких делах заграничных друзей. Она тотчас собрала свой небольшой чемоданчик и взяла билет на поезд, привезший ее на русскую границу. Там первому встречному полицейскому чину она объявила, что ее должны арестовать и отвезти в Петербург в дом предварительного заключения. Все это она рассказала нам позднее.

Когда ее привезли туда и стали допрашивать, Вера рассказала, что в аресте своих подруг виновата всецело она, они же решительно ни о чем не были осведомлены, это она их глупо подвела и для того, чтобы их оправдать, приехала из-за границы. Тогда уже Веру стали допрашивать о людях, с которыми она лично была связана, и т. п. Она заявила, что рассказала все, что собиралась рассказать, а больше ни на какие вопросы отвечать не намерена. Ее долго держали в карцере, потом в одиночке, но так ничего и не добились.

В результате Веру приговорили к трем годам высылки в какую-то из северных губерний; ее дядюшке, генералу Пущину, удалось исхлопотать замену высылки на север высылкой за границу, о чем она могла только мечтать.

Манцочку продержали еще какое-то время в тюрьме, а потом по просьбе родителей, выдали им на поруки. Причем они обязаны были внести в качестве залога за нее три тысячи рублей. По тому времени это была большая сумма, и набрать ее помогли родные и друзья. Громкого процесса создать не удалось, ибо «дела»-то никакого не было. Была голая, ничем не прикрытая провокация. Дело замяли, но три тысячи рублей Манцочкиным родителям не вернули.

А Вера вернулась в Россию только в 1916 году, во время войны, незадолго до революции, из Швеции, где она вместе с Коллонтай работала в Комитете по переправке на родину русских, застрявших во время войны за границей. Может, я несколько путаю даты, но знаю, что Февральская революция застала ее в Москве, где она работала в каких-то организациях по внедрению кооперации и где я у нее гостила в январе семнадцатого года. Жила она тогда в Сокольниках.


10 октября 1978 года

Подумать только! Почти два года прошло с последней моей записи в этой тетради. Не помню, почему не могла писать, а надо непременно. Только месяц прошел с отъезда Джаночки с детьми. Раза три выдавались свободные от посетителей вечера, в которые мы дружно сидели в семейном кругу, и я кое-что успела им прочесть из своих воспоминаний. Им многое было интересно, и они просили непременно продолжать. Джаночка даже мой стиль нашла хорошим и почти профессионально тренированным. Только бы не «бойкое перо», чего я боялась все время!

Ну что ж! Попробую продолжать, хотя за это время память стала изменять мне чаще, многое вспоминается неясно, неярко, как бы затянутое патиной времени. Не мудрено — мне летом уж минуло 88 лет!

Юноши и девушки. Бонч-Осмоловский[81]
С осени одиннадцатого года снова начались регулярные занятия на Бестужевских курсах. Слушание лекций, подготовка к семинарским занятиям. Таня — в семинаре у Ростовцева по истории Рима, я — у профессора Жилинского по истории Греции. Обе в семинаре профессора Гревса — «Confessiones»[82] Блаженного Августина — и в семинаре у Полиевктова по истории искусства. Дружеские встречи членов Эрмитажного кружка: как в Эрмитаже, так и по очереди у каждого на дому.

В Таню по очереди влюблялись все юноши. Впоследствии определились уже прочие симпатии иного порядка. Так, к четырнадцатому году ясно определились некоторые пары. Коля Анциферов и Таня Оберучева стали неразрывны, и в январе четырнадцатого мы праздновали их свадьбу в Царском Селе, о чем напишу позднее. К пятнадцатому году образовалась вторая пара — Танечка Стахевич и Левко Чикаленко.

Примерно в начале тринадцатого или в конце двенадцатого Чикаленко рекомендовал нам своего приятеля по университету, этнографа, ученика профессора Спицина в члены нашего кружка. Мы все, уже сдружившиеся очень тесно, неохотно и недоброжелательно встретили нового члена. Это был Глеб Бонч-Осмоловский. Его хорошо знал и другой наш этнограф, Федор Артурович Фьельструп, с которым я была в большой дружбе и который, так же как Таня и Манцочка, присутствовал в нашем доме на всех торжествах как семейного характера, так и национально-обрядового. Бонч был молодым человеком нашего возраста, с внешностью, ничем не поражавшей. Блондин, с небольшими серо-голубыми глазами, островатым носом на бледном лице и, казалось, необъятным количеством крепких белых зубов, обнаруживавшихся при веселой и чуть насмешливой улыбке.

Довольно скоро наши юноши стали поговаривать о том, чтобы исключить его из членов нашего кружка, так как по своим взглядам (особенно в области вопросов пола и секса) он совершенно не подходил к общему стилю кружка. Тут, однако, женская часть восстала — нам он казался умным, интересным и оригинальным. Таким образом, он остался в кружке и впоследствии был оценен по достоинству и мужской его частью.

Особенно подружился он позже с Колей Анциферовым. Не миновала его и общая болезнь наших юношей — влюбленность в Таню. Так что на одной из прогулок на островах, катаясь на лодке, они буквально подрались с Левко и чуть не утопились сами и не утопили бедную Татьяну. Я не присутствовала при этом, но Таня красочно описывала мне эту сцену.


Через некоторое время наши юноши (Коля Анциферов и, кажется, Чикаленко), взволнованно перешептываясь, довели до нашего сведения, что приглашены в качестве свидетелей (то есть шаферов) на венчание, имеющее быть такого-то числа в такой-то церкви, Бонча с кем-то. Они были уверены, что эта «кто-то» окажется кем-нибудь из нас. Но мы, девушки, решительно ничего об этом не знали и сгорали от любопытства.

После венчания все были приглашены на вечеринку на Петроградскую сторону (кажется, на Матвеевскую улицу), где тогда жил Бонч в квартире, принадлежавшей его сестре Рене Вржосек, и где тогда проживала его мать.

За большим столом в столовой, где были сервированы чай и закуски, сидела в качестве хозяйки мать Бонча, бывшая народоволка, девичья фамилия коей была Ваховская. Ее хорошо знала Вера Николаевна Фигнер, так же как и мать Тани, Лидия Николаевна. Молодая жена Глеба то появлялась в столовой, то удалялась в соседнюю комнату, из которой раздавался писк маленького ребенка. Тут мы начали кое-что понимать.

Как потом мне рассказывал Глеб, с которым мы очень подружились году в семнадцатом-восемнадцатом, он решил разойтись с этой девушкой (очень миловидной медичкой), но считал себя обязанным оформить брак из-за появившегося на свет ребенка. Они никогда не жили, очевидно, вместе, но я знаю, что она ездила к нему на фронт, когда он добровольцем отправился на войну (1-ю Империалистическую).

Вот первая сенсация, которую он преподнес нам. Молодую женщину звали Елена, но о судьбе ее и сына Бонча от этой женщины я ничего толком не узнала и позднее.


2 декабря 1978 года

Ну, что ж! Попробую записать те отрывочные воспоминания, которые не всегда хронологически последовательно, да и не всегда логически оправданно возникают в моей старческой памяти.

Выпускные экзамены на Бестужевских курсах[83]
Последний, пятый, год моего пребывания на курсах — 1912/13-й.

Я должна была сдавать специальный вопрос и связанные с ним два побочных. Мы не защищали диплома, а сдавали три экзамена по своей специальности. Я выбрала специальным вопросом «Пентеконтаэтию», то есть историю Греции за пятидесятилетие от греко-персидских войн до Пелопонесской, то есть «век Перикла». А два побочных вопроса — «Греческая скульптура» и «Духовная культура раннего Средневековья» с центральной фигурой Юлиана Отступника.

Все три темы были очень интересны, и я на подготовку к ним потратила целый год. У профессора Хилинского «Пентеконтаэтию» и биографию Перикла Плутарха (по-гречески) сдавала на дому. Экзамен был чем-то вроде беседы, в конце которой и он поделился со мной своими мыслями о Втором морском Афинском союзе, над которым в то время работал. Просидела я у него часа полтора или два. И получила «весьма».

Второй экзамен по греческой скульптуре (основной источник: Collignon «Histoire de la sculpture grecque») сдавала у профессора Фармаковского — было очень страшно. Он предложил мне фотографическое воспроизведение части какого-то скульптурного изображения (крупным планом был дан лишь один глаз). Надо было назвать автора или хотя бы школу, к которой принадлежал автор этого произведения. Это был, несомненно, Скопас или его школа. Я должна была обосновать свою догадку, что и сделала вполне удачно. Получила «весьма».

Третий вопрос — своего Юлиана Отступника — сдавала профессору И. М. Гревсу, прочтя предварительно труд Alard «Julien L’Apostat», еще какого-то немца и даже только что вышедшую книгу Negri «Juliano L’Apostato». Итальянский я тогда знала плоховато, но Иван Михайлович сказал: «Меня это не касается, книга только что вышла, вы должны ее прочесть». Что же делать, взяла книгу, запаслась итальянской грамматикой и прочла. Кроме того, перечла переписку Юлиана, правда в основном в переводе, но несколько писем, особенно меня заинтересовавших, прочла по-гречески, чтобы можно было привести их в подлиннике.

Экзамен длился около часа. Особенно потрясла я профессора знанием греческого текста заинтересовавших меня писем. Все прошло хорошо, беседа была интересной, и я получила «весьма».

Итак, я кончила курсы и получила диплом. Что делать дальше? Это было весной 1913 года. Мне было двадцать два года, почти двадцать три.

Подготовка к университету[84]
К тому времени было разрешено нам, бестужевкам, держать государственные экзамены при Петербургском университете. Так что мы могли, обзаведясь дипломом Бестужевских курсов, еще обзавестись дипломом об окончании соответствующего факультета университета, что давало нам право носить в петличке жакета специальные значки; это было соблазнительно. Но так как программы университета и Бестужевских курсов разнились, предстояло сдать за следующую зиму еще девять экзаменов дополнительно. Вся следующая зима ушла у меня на выполнение поставленной задачи.

Дома заниматься мне было трудновато, ибо знакомых, друзей, родных было много, и все любили бывать у нас; большинство было музыкально — вечерами звучала музыка, пение, а рояль стоял в нашей общей с Раюшей комнате, уединяться было неудобно. Тогда я решила переселиться к кузинам Гутман, жившим в отдельном двухэтажном флигеле собственного дома на Ординарной улице Петроградской стороны. Родители их в том году были в отъезде (где-то за границей), и мы три (две кузины и я) занимали весь особняк.

Мне было предоставлено помещение моего кузена, недавно женившегося и переехавшего с молодой женой в отдельную квартиру на Каменноостровском проспекте. Помещение это находилось в первом этаже флигеля и состояло из двух комнат: кабинета-спальни и биллиардной комнаты. Спала я, однако, во втором этаже — в обширной спальне отсутствовавших дяди и тети.

Комнаты двух кузин находились также во втором этаже. Старшая из кузин, Берта, девушка на два года моложе меня, с утра завладевала гостиной, ибо готовилась к сдаче экстерном экзамена по вокальному отделению Петербургской консерватории. А в большой гостиной стоял рояль, столь ей необходимый. Младшая — моложе меня четырьмя годами, рыженькая, по прозванию Чижик-Рыжик, долбила что-то с утра к экзаменам в своей комнате. Она была студенткой Раевских курсов.

К обеду я поднималась наверх в большую столовую из своего «подземелья», как я называла обиталище двоюродного брата, и мы три усаживались не за большой парадный стол, а за маленький, примыкавший к стене бывшего зимнего сада, превращенного практической тетей в швейную мастерскую, где непрерывно работала домашняя портниха, обшивавшая модниц и привередниц — моих двоюродных сестер.

Нам было неуютно в огромной парадной столовой, куда из кухни на подъемной машине подавали нам еду. К тому же машина часто портилась. Поэтому нас иногда кормила обедом самая старшая из кузин — Нюта, жившая со своим мужем и маленьким сыном в основном, сдававшемся внаем жильцам, доходном флигеле этого дома.

Усердно позанявшись часов до шести-семи вечера, мы шли гулять по Каменноостровскому проспекту. Иногда забредали ко второй по возрасту кузине Жене, жившей со своим молодым мужем Митей Лесиным тоже на Каменноостровском проспекте, в доме, находившемся почти против особняка графа Витте. Квартира была очень нарядная. Имелся даже сиреневый будуар Жени. Это была самая приятная из кузин — лет на пять старше меня, прекрасная музыкантша, окончившая консерваторию по классу фортепиано, историчка по образованию (кончила педагогический институт по историческому факультету) и недурно рисовавшая (занималась какое-то время в Школе поощрения художеств). Тут нас угощали вкусным чаем, печеньем, конфетами.

Затем мы возвращались домой, где Берту уже ждал ее жених. Так что мы с младшей кузиной Ронечкой деликатно оставляли их вдвоем, а сами, почитав какую-нибудь беллетристику, ложились спать. И так изо дня в день. Однообразие и скука царили в этом доме. Никто, насколько я помню, не нарушал нашего уединения (за исключением Бертиного жениха, конечно).

Иногда я не выдерживала, звонила вечером по телефону домой и, как боевой конь, услышав звуки музыки, пение, веселые голоса друзей и подруг, мчалась в наш гостеприимный скромный дом на углу 1-й линии и Среднего проспекта Васильевского острова. Дом был старинный, потолки низковаты, но как там было просто, весело и уютно. Наутро снова возвращалась в наш «монастырь», в свое подземелье, к своим очередным экзаменам. Иногда для развлечения пыталась играть на биллиарде, но шары не слушались кия и не загонялись в лузы.

Изо всех этих наскоро сдававшихся экзаменов запомнился особенно один, у профессора Карташова — по истории церкви. Это тот самый Карташов, что был женат не то на сестре Зинаиды Гиппиус, не то на сестре Мережковского, — одним словом, один из видных членов этого избранного круга тогдашней интеллигенции[85]. С большим уклоном религиозным и мистическим. Вид у него был соответственный. Бледное лицо, бледные руки и томные глаза, устремленные в какие-то, только ему ведомые, глубины.

Я взяла билет. Попался такой, который мне был хорошо известен. Я быстро его отрапортовала. Он сказал: «Очень хорошо», однако этим дело не ограничилось. Он стал меня гонять по всему курсу, спрашивал обо всех вселенских соборах: дата, постановления каждого из них. Тут-то и выяснилась моя поверхностная подготовка и нелюбовь к хронологии. Он с сожалением посмотрел на меня и заявил:

— Увы, я могу вам поставить только «удовлетворительно», а мне не хочется этого. Вы великолепно вникаете во все подробности сложных вопросов, вам надо было лишь еще несколько дней для обобщения, я бы сказал, для огрубления усвоенного вами материала. Придите через пять дней, и я уверен, что смогу вам тогда поставить высшую оценку.

Тут вся аудитория в один голос воскликнула:

— Ей «удовлетворительно»?! Да она превосходно отвечала! Это несправедливо, профессор!

Он ответил спокойно:

— Кому много дано, с того много и спросится.

А я, tumebat typho[86] от таких речей, скромно ему заявила:

— Я согласна, профессор, на «удовлетворительно», так как времени у меня в обрез на подготовку к остальным очередным экзаменам, но обещаю вам после сдачи их вернуться снова к истории церкви и заняться более подробно вопросами, которые меня действительно заинтересовали.

На этом мы и порешили. Обещания своего я не выполнила, так как после сдачи экзаменов навалились на меня другие, более неотложные дела, а история церкви ни до, ни после не была в центре моих интересов.

А государственных экзаменов при Петербургском университете я так и не решилась сдавать.

Так как я шла по разделу античников, как специалист по истории Греции, то должна была сдавать и греческий язык. Переводы с греческого на русский я бы, пожалуй, и сдала. Но с русского на греческий — уверена была, что провалю. Хорошо было мальчикам, кончавшим классические гимназии. Они с первого класса долбили латинский и греческий и, надо сказать, в большинстве случаев знали древние языки уже вполне хорошо, поступая в университет. А мы, девушки, только начинали заниматься ими, поступая в вуз. Да и что дало бы мне коллекционирование дипломов?

Кроме того, пример нашей курсистки, уже напечатавшей свой перевод поэтессы Сафо (под редакцией профессора Зелинского) Людмилы Завалишиной, которая три года подряд проваливала экзамен по переводу с русского на греческий, устрашал меня. Имена профессоров Жебелёва и Малеина внушали ужас. Впрочем, потом уже началась война (1-я Империалистическая), и все пошло вкривь и вкось.

На кондициях в Гунгербурге[87]
Не помню точно, какое лето — 1913 или 1914 года — провела я на кондициях (как тогда говорилось) в курорте Гунгербурге (ныне Усть-Нарва), в доме владельца местной аптеки (и фамилию его забыла, кажется, Абрамсон), в качестве воспитательницы двух его детей — четырнадцатилетней девочки Анюты и десятилетнего мальчика Эдгара.

Устроила меня на эту должность мать моего приятеля Толи, Екатерина Александровна Серебрякова, всегда ко мне дружески расположенная и поощрявшая мою дружбу с сыном. Сами они проводили лето всей семьей под Гунгербургом, верстах в трех от него, на берегу моря в Меррекюле.

Мальчик был шаловлив и проказлив, девочка замкнута и неласкова. Но в общем мы ладили с детьми. Хозяйство дома велось примитивно. Утром дома только завтракали, а обедали и ужинали в соседнем пансионате. С мальчиком приходилось немного заниматься, а с девочкой читали больше классиков (это называлось развивать ее вкус к литературе). Ходили купаться; я должна была следить за тем, чтобы дети не засиживались в воде, не простужались и т. д.

В середине дня у меня было два свободных часа, которыми я имела право пользоваться по своему усмотрению. Обычно, несмотря ни на какую погоду, я бегала к Серебряковым, чтобы почувствовать себя в «семейной» среде, а не «на работе». Дорога туда и назад занимала у меня полтора часа. Значит, посидеть в приятном обществе я могла не более получаса. Но и это уже было хорошо! Тем более что Толя обычно провожал меня обратно в Гунгербург и доводил до самого дома Абрамсонов.

Не помню, сколько времени я провела на кондициях. Вероятно, месяц или два, одним словом, до приезда из-за границы хозяйки дома — матери моих питомцев. За несколько дней до моего отъезда приехал к Сербряковым погостить наш общий друг — Федор Артурович Фьельструп, наш милый Рыцарь Фаф. Было решено, что последнее воскресенье мы проведем у Серебряковых, покатаемся на лодке, а на следующий день пароходом двинемся обратно в Петербург и всю ночь просидим на палубе, наслаждаясь ночной поездкой по морю. Так и сделали. Мой «хозяин» и его дети торжественно проводили меня на пристань. Кроме гонорара, за мои педагогические подвиги меня наградили таким количеством цветов, что мы с Фафом едва смогли внести на пароход всю эту массу букетов. «Хозяин» не преминул ехидно заметить: «Право же, это похоже на свадебное путешествие!» Мы оба сконфузились, хотя никакого основания для этого не было.

Морская болезнь[88]
Дело было в августе. Пароход был набит до отказа дачниками, возвращавшимися после летнего отдыха в город. Особенно много было женщин с детьми всевозможных возрастов. Пароход отчалил от пристани часов в семь, кажется, вечера. Мы разыскали свои места. Я в женской четырехместной каюте (верхняя полка), Фаф — в мужской. Устроили свои чемоданы, цветы и заняли шезлонги на палубе с целью провести романтическую ночь в поэтических разговорах и созерцании небесных светил. Сперва вечер был спокойный, и ничего не предвещало той ужасной ночи, которую мы получили взамен наших романтических ожиданий.

Сначала с палубы стали уводить детей, так как поднялся подозрительный ветер; все сразу потемнело, и стал накрапывать дождь. Потом море сделалось неспокойным, стали уходить и взрослые. Не прошло и часу, как на палубе нас осталось трое: Фаф, я и еще какой-то студент-технолог, весело остривший по поводу исчезавших с палубы спутников. Но когда мы увидели нашего веселого студента, подбежавшего к борту парохода и странно перегнувшегося через него, точно он собирался броситься вниз, в воду, нам обоим стало не по себе. Студент, не взглянув на нас, быстро удалился с палубы, на которой мы уже остались в милом tête-à-tête. Пароход стало здорово качать, и я почувствовала, что меня подташнивает. Взглянув на Фафа, я увидела, что он как-то позеленел. Он посмотрел на меня с жалостью и предложил спуститься и разойтись по каютам. Я тотчас же согласилась. Мы спустились, попрощались и разошлись.

Я добралась до своей каюты, открыла дверь — три мои соседки лежали неподвижно на спинах. Они в один голос зашипели: «Укладывайтесь немедленно на койку и лежите неподвижно. Это еще может спасти положение». Я сказала: «Так и сделаю, но предварительно посещу уборную». Я боялась, что меня вырвет. Я вышла из каюты и тут же натолкнулась на Фафа, который, очевидно искал мужскую уборную. Мы криво улыбнулись друг другу и разошлись по своим уборным. Мне было очень плохо, но меня не вырвало. Я вернулась в каюту, легла, как мне велели соседки, на свою верхнюю полку, где и пролежала до утра. Ничего явного не было, но чувствовала я себя очень плохо.

В соседних каютах плакали дети, их матери непрерывно звонили, вызывая пароходную прислугу и требуя то лимонов, то горячего чая, то еще чего-нибудь. Вся прислуга, как выяснилось впоследствии, тоже страдала морской болезнью и не отзывалась на эти отчаянные зовы и крики. Наконец стало светать, и качка ослабела. Я решилась выйти из каюты и подняться на палубу, глотнуть свежего воздуха.

Первый, кого я увидела, был все тот же Фаф. В измятом костюме, с зеленоватым лицом, совершенно измученный, он тоже вышел подышать свежим воздухом. Утро было серенькое, шел дождь. Бедный Фаф, подумала я, как он не похож на себя, обычно такого опрятного, элегантного, такого западно-европейского, каким никто из наших эрмитажников не был.

Что подумал он обо мне — могу себе представить! Мой новенький синий английский костюм, тоже мятый, мокнущий сейчас под дождем, вдруг как-то съежившийся и уменьшившийся, стеснял меня. Уж ничего не говорю о соломенной шляпке!

Тут же бегали пароходные официанты с жеваными лицами, с несвежими полотенцами, мятыми салфетками, обнося всех каким-то испитым чаем и лимонами, уже теперь никому не нужными. И всюду царил запах рвоты…

В таком состоянии причалили мы этак часов в девять утра к пароходной пристани на 8-й линии Васильевского острова. Среди публики, встречавшей своих родных и друзей, увидела я маму, которая глазами искала меня. Нашла-таки наконец. Во взгляде ее отразился испуг. «Вот до чего довела мою бедную дочь жизнь у чужих людей» — так и читалось на ее побледневшем лице.

Мы спустились по трапу. Фаф нес чемоданы, я — почти уже увядшие цветы. Наскоро распростившись с нами, Фаф отправился домой приводить себя в человеческий вид, а мы с мамой — к себе домой; идти было недалеко.

Долгое время после этого мы как-то странно встречались с милым Федором Артуровичем. Меня при виде его начинало подташнивать, и все казалось, что пол подо мною качается и что мы оба как-то зеленеем, а когда нам приносили в комнату чай, казалось, что он пахнет рвотой. Думаю, и мой вид вызывал у него те же ощущения. Потом это как будто прошло — но не очень скоро.


24 декабря 1978 года

По новому стилю — Сочельник!

Опять мою упрямую память никак не уложить в хронологические рамки. Преподносит мне довольно занимательные картинки из разных эпох моей жизни, связанные с этим днем. И ничего с этим не поделаешь.

Сочельники[89]
Первая картинка.

Вот снова Большая Дворянская улица. Темноватая гостиная в нижнем этаже деревянного дома. Вечер. Только что принесли большую елку — до потолка! Старшая сестра, надев какой-то замысловатый фартук поверх платья, вытаскивает из каких-то мне неведомых недр огромную коробку с елочными игрушками, хранящимися с прошлого года. Тут же и пакеты с новым пополнением их.

Начинается самое интересное. Мы с Раечкой тоже помогаем сестре убирать красавицу-елку. А тут еще на помощь является жених Фанни — сын владельца багетной фабрики Фрейдберга. Мне лет пять, сестре, следовательно, восемнадцать. Это ее первый жених (их было потом еще несколько до того, как она вышла замуж за А. Ю., когда ей было уже 24 года). Он нагружен всякого рода пакетами, конфетами, мандаринами, яблоками, пряниками и, конечно же, хрупкими блестящими шарами, звездами, золотыми и серебряными нитями дождя. Он с табурета достает до самой верхушки елки, куда мы ему передаем сперва большую серебряную звезду, а затем и другие украшения.

А какие же прелестные бонбоньерки, наполненные разноцветными драже и моими любимыми шоколадными круглыми лепешками! Я тайком заглядываю в них и, когда никто не видит, подтаскиваю и съедаю по конфетке. А потом закидываем всю елку хлопьями ваты, точно снегом, а поверх заматываем всю золотыми и серебряными нитями, а затем подкрепляем зажимами подсвечников разноцветные свечи к ветвям нашей нарядной красавицы. Потом нас с Раечкой отправляют спать. Мы стараемся поскорей уснуть, чтобы поскорей утром проснуться и снова понаслаждаться этим великолепным зрелищем.

Вторая картинка, подсунутая мне моей вышедшей из повиновения памятью.

Почему-то в тот год мы решили встретить Рождество в очень тесном кругу: Таня, Манцочка, я и три моих приятеля: Володя (друг детства), Сережа Ланской, приятель Володи, и Сая Плинер — сын друзей моих родителей. Нам всем лет по семнадцать. Мы, девочки, очевидно, в восьмом классе. Володя — еще гимназист; Сережа, по прозванию Сержик, — кадет 1-го Кадетского корпуса; Сая Плинер — ученик Реформатского училища. Где были Лёся и Вера, не помню.

Дело происходило в квартире Манцочкиных родителей, которые отсутствовали, так же как и старшие Манцочкины сестры. Небольшая елка стоит в гостиной; столовая, где сервирован чай со сладостями, тоже в нашем распоряжении.

Мы решили в этот день забыть о всех серьезных делах, занятиях, «мировой скорби», Sturm und Drang’ax[90], свойственных нашему возрасту, и просто подурачиться и повеселиться. Кажется, нам это удалось. Главным образом благодаря присутствию Сережи Ланского — полуграфа (по отцу) и полуцыгана (по матери). Правда, он не был интеллектуалом и ничуть не интересовался «проклятыми вопросами». Зато был красавцем и чудесно пел цыганские романсы, научившись этому у своей матери-цыганки Саши, выкупленной его отцом, графом Ланским, из цыганского хора, и ее подруги — знаменитой Вари Паниной.

Мы плясали под примитивный аккомпанемент Сержика или Володи. Задавали друг другу глупые загадки, устроили хоровод вокруг елочки, играли в фанты, заставляли Сержика петь цыганские песни и романсы, и, когда ему выпадал фант походить вниз головой на руках, он, ничуть на смущаясь, сделал какое-то salto, оказался вдруг стоящим вниз головой и даже прошел некоторое расстояние по полу, задрав кверху свои длинные стройные ноги. Тут нашему восторгу не было предела, мы ему аплодировали, и он, встав на ноги, раскланялся, как заправский циркач!

Так мы бездумно, глупо, но весело провели этот вечер.


28 июня 1979 года

Ну, попробую выровнять хронологию и вернуться к оставленным «мемориям». Сижу в городе после несостоявшегося путешествия на «плантации» Арыси. Испугалась своих 89 лет и бытового неустройства ее обиталища. Кажется, она обиделась, но думаю, что поняла меня и с облегчениемрассталась со своим вполне искренним желанием вывезти меня «на воздух».

Мимо Рима[91]
Итак, вернемся к лету 1914 года. Мои ближайшие подруги Таня Стахевич и Вера Михайловна Михайлова — обе ученицы профессора Ростовцева, следовательно, специалистки по истории Рима, — окончив Бестужевские курсы, решили отправиться в Италию, в Рим, где они могли провести три месяца, изучая сокровища этого древнего города — его Forum Romanum, памятники которого изучали по книгам и гравюрам. Мне очень хотелось присоединиться к ним, но денег у меня не было, а просить у родных довольно крупную по тому времени сумму мне не хотелось.

Ехали они через Берлин, чтобы навестить там Веру Пастухову, которой ссылка в один из северных городов была заменена (по просьбе ее родных) высылкой за границу. Туда же (в Германию) должен был ехать Сергей Филимонович Знаменский, наш гимназический учитель истории и наш большой друг. Он ехал в качестве экскурсовода по тамошним музеям с группой экскурсантов — учителей из России. Все это было очень соблазнительно, но я, однако, не поехала.

Первая мировая война[92]
Итак, мои подруги уехали в Италию. А я? Что делала я в это предвоенное лето 1914 года? Сижу, по-видимому, в городе, пишу стихи, рассылаю их уехавшим подругам, племяннице Беттиньке, живущей на даче под Петербургом, кажется, в Дибунах, — девятилетней девчушке, которая тщетно старается писать ответы в стихотворной форме, да у нее это что-то плохо получается.

Война объявлена!

Вот как я отозвалась на это в стихах, написанных тогда. Они слабы, конечно, но они единственный письменный документ, оставшийся у меня от того времени. Все остальное — письма, заметки и пр. — было отобрано в 1930 году.

Война, как камень, брошенный с размаху,
Вспугнула тихую поверхность вод.
И больше нет в душе трусливых страха —
Все поднялось в крушительный поход.
Весь ход спокойной, тихой жизни прерван.
Все мечется, а главное, живет
Одною жизнью, бьющею по нервам,
Хорошею, дурной — кто разберет?
Часы летят, приносят новых фактов
Кровавых тьму, а день — длиною в год
От массы впечатлений. Важных актов
Ждут, словно в шахматах забавный ход.
И лишь в моей душе, всегда усталой,
Вновь поднялась апатии волна.
Порыв возник, но исчезает, вялый,
А жаль! Им жизнь была полна!
К осени эрмитажники съехались в Петербург. Помню очередную встречу в октябре у Сашко Шульгина. Он хотя не входил в кружок, но был другом многих из его членов — Коли Анциферова, Чикаленко и др. Помню споры товарищей по кружку, отражавшие их настроения и отношение к войне.

Таня, вернувшаяся с Верой Михайловой из Италии, где их застала война, и претерпевшая все неприятности обратного путешествия на открытой палубе парохода, везшего толпу застрявших за границей соотечественников, присутствовала на этом собрании. Мы с ней сидели молча на широком диване и с интересом следили за прениями.

Левко — яркий представитель идеи самостийности Украины — был пораженцем, то есть желал России поражения, считая, что оно пойдет ей на пользу (в смысле приближения революции), а Украину освободит от великорусского засилья и даст ей возможность стать суверенным государством. Коля желал победы России, считая, что революция все равно неизбежна и придет в свое время, а отразить немцев необходимо, чтобы не оказаться под их игом, под их пятой. Сашко всецело стоял на стороне Левка.

Не помню, был ли тогда на собрании Бонч, но в следующем году он пошел добровольцем на войну.

С самого начала войны пошел на фронт и Андрюша Тищенко. Он только что окончил в это время университет. Окончил блестяще, был оставлен при кафедре, но бумаги его не были оформлены к началу войны, а он не захотел ждать и воспользоваться привилегиями оставленных при университете, которых не брали на фронт.

Он погиб в боях под Августовскими лесами 19 сентября 1914 года. Несчастный отец его ездил опознавать труп, и 8 ноября 1914 года мы хоронили Андрея. Отпевали его в университетской церкви. Этот талантливый молодой ученый[93] и обаятельный внешне и внутренне юноша был первой потерей нашего дружного кружка. Мы все тяжело это переживали.

Сперва мы как-то мало чувствовали войну. Мы — тыл. Жизнь продолжается. Мы посещаем выставки, мы спорим о войне. Делаем каждый какое-то свое дело. У меня — частные уроки. Мы ходим на квартиру врача императорских театров Бреннера (кажется, на улице Росси), жена которого собирает в своем салоне светских барышень и дам (как уж мы, девочки, туда затесались, не помню точно) для помощи фронту. Наша помощь ограничивается штопаньем пожертвованного кем-то ношеного мужского белья. Мы не очень большие мастерицы в этом деле, но усердно, не подымая головы, целый вечер штопаем, ставим корявые заплаты и понемногу сплетничаем. Затем мадам Бреннер зовет всех в столовую, где поит чаем и кормит сладкими булочками. Долго мы этого не выдерживаем и ищем чего-то более полезного и нужного.

В качестве эпитафии этим бесплодным занятиям я писала:

Так в ненастные дни
Собирались они
Вместе.
Не вздымая голов,
Зачиняли штанов
Двести.
И заштопывали,
И залатывали
Лихо.
И журчала их речь
Из-за согнутых плеч
Тихо.
…………………………
От корявых заплат
Пострадает солдат
Телом.
Так в ненастные дни
Занимались они
Делом.
После этого мы покинули салон мадам Бреннер, светских дам и чаепития с булочками.

Потом я работала в основанном Марией Сергеевной Гревс детском саду для детей беженцев из оккупированных немцами мест. Это уже, очевидно, был 1915 год. Одновременно посещала Школу поощрения художеств, давала частные уроки. Таня после лета, проведенного на Украине, работала в госпитале при Бестужевских курсах. Я еще по вечерам ходила на вокзал, куда прибывали поезда с беженцами. Там мы кормили их и по возможности распределяли на ночлег.

Цены на продукты поднимались, но не резко. Я помню, как мама возмущенно говорила: «Подумать только, каждое яичко стоит уже три копейки, а ведь в мирное время за десяток платили десять — пятнадцать копеек!» Кроме того, она же объявила мне и Раюше (мы в течение года или двух, распропагандированные двоюродным братом юристом Лёлей Бароном, председателем Петербургского общества вегетарианцев, были вегетарианками), что не может готовить нам отдельно и просит есть то, что она готовит для других членов нашей семьи. Мы согласились, конечно.

К этому времени моя старшая сестра Фанни была второй раз замужем. Муж ее был немец. Его как гражданского пленного выслали. Сперва куда-то на север, за Вологду, а потом в Шадринск, куда сестра периодически к нему ездила. Беттинька ревновала мать к отчиму, которого тихо ненавидела.

Условия жизни там в смысле питания были неплохие. Сестра писала маме: «Представь себе, за фунт печенки я плачу по копейке».

Немцы и итальянцы — гражданские пленные — тоже не унывали. Они пытались в ссылке играть роль культуртрегеров. Действительно, им удалось, несмотря на трудность доставки нужных материалов, электрифициривать целый ряд глухих селений, куда их заслали. Население относилось к ним хорошо.

По возвращении Иван Густавович (муж сестры) говорил: «Это чудесные существа, но я боюсь сказать „люди“, настолько низок их культурный уровень — отсутствие элементарных бытовых и культурных навыков, без которых я не мыслю название „человек“». Я очень обижалась. Но он стоял на своем: «Это еще не совсем люди, но прекрасные, по сути дела, существа». Так мы и не могли с ним договориться.

Новый, 1915 год. Послание Бончу[94]
Запомнилась встреча Нового, 1915 года.

Вера Михайлова получила в этом году место преподавательницы истории в школе Царского Села. Там же и поселилась. Встречать Новый год она пригласила к себе кое-кого из эрмитажников: Таню, меня, Манцочку (хоть она и не была эрмитажницей, но очень сблизилась со многими), Толю Серебрякова, Левко Чикаленко и, конечно, чету Анциферовых (Колю и Таню, которые поженились в начале 1914 года).

Бонч в это время находился в имении своих родителей в Белоруссии, куда пригласил нас всех приехать встречать Новый год. Мы обещали, да что-то нас задержало — мы не пустились в это путешествие и поэтому оказались в Царском Селе у Веры. И так как мне было поручено написать ему письмо и просить извинения за наш неприезд, то я и исполнила это поручение, конечно, в стихотворной форме. Потому я и запомнила это событие — да и черновичок этого послания у меня сохранился. Вот оно:

О Бонч, страдалец одинокий!
Один среди снегов, в глуши,
Простите нам, наш друг далекий,
Обман невольный — от души!
Хочу вину нашу загладить
И Вас немножко посмешить,
Стихи неловкие отправить
И Вами их развеселить!
Вчера мы Новый год встречали
У Веры в Царском, где она
Теперь живет одна. Гуляли,
Катались, елку зажигали!
От удовольствий я больна!
И кашель злостный донимает,
И насморк мучит, оглушает,
От съеденных сластей мутит,
От лыж спина и бок болит.
Малютка встречен был на славу
(Я разумею Новый год),
А старый вызван на расправу
И вытолкнут, как грязный кот!
Но кто ж присутствовал при встрече?
Я знаю — любопытны Вы.
Какие были гости, речи?
Не интересно, Бонч, увы!
Была чета супругов нежных,
Да Лев Евгеньевич, да мы:
Я, Таня с Манцей — три прелестных
Девы — но тут стихи немы!
Воспеть возвышенную дружбу
Трех милых, хоть не юных дев,
Сочту за тягостную службу:
Итак, продолжим. Бедный Лев,
Узнав, что непоседа Толя
На этот раз стал «пай-сынок»,
И непреклонной мамы воля
Не пустит детку за порог,
Затем, что Коля вместе с Таней
Уедут несколько поране,
Испуган был бедой такой,
На растерзание менадам,
Как юноша Орфей, Герой
Нам предоставлен был, и адом
Вдруг показался белый свет.
«Остаться с ними, Боже, нет!»
Итак, решил Левко, бедняжка,
Уехать снова в Петроград.
Но как же быть? Наливки фляжка
У Веры? И решенью вновь не рад.
И страсть великая прогнала
Презренный страх перед врагом.
Мечта о рюмочке с вином
Все тучи мрачны разогнала.
Итак, осталися для встречи:
Четыре девушки да Лев.
Какие там уж тосты, речи!
Все сладкое скорей приев
И выпив все, что было можно,
Поговорили о войне,
О возрасте своем преклонном,
О скуке жизни, о вине.
И поездом ночным, последним
Отправились к себе домой
С больной измученной душой.
Мы в Новый год вступили вяло —
С тяжелой, пьяной головой.
Веселье, живость — все увяло,
Лишь сон манил к себе златой.
Дремали мы в пустом вагоне
Под звон плевательниц лихих.
И Лев Евгеньевич притих
В углу темнеющем, в вагоне.
Ну, вот и все! Веселья мало.
Я вряд ли насмешила Вас.
Со мною так всегда бывало:
Хочу смеяться, а из глаз
Глядит суровое признанье —
Веселье не мое призванье.
Надеюсь все же, что прощенье
За неприезд наш получу.
Итак, не правда ль, примиренье?
Не даром лясы я точу?
Вас с нетерпением великим
Ждет эрмитажная семья —
Подруги, также и друзья!
Привет пенатам Вашим тихим
Шлют Таня, Вера, Манца, я!
Военное лето. Маляты[95]
Точно не помню, какой же это был год? Очевидно, четырнадцатый-пятнадцатый. Лето. Один месяц мы провели втроем — Манцочка, я, Мариша Барон — в Гунгенбурге. Снимали комнаты (верх дачи) у самого леса. Шла война. Всюду военные. У нас образовалось знакомство с тремя молодыми людьми — лейтенантами, что ли? Точно не помню ни их чина, ни как их звали. Знаю только: тот, который оказывал мне особое внимание, назывался Бочкаревым. Совсем молоденький и очень застенчивый. Манцочку опекал офицер постарше, а Маришу сопровождал самый почтенный по возрасту их товарищ. Они сопровождали нас на вечерние концерты, которые, несмотря на войну, все же устраивались в курзале.

Мы много купались, смеялись, хотя с продуктами уже были трудности. По субботам и воскресеньям нас навещал мой давний приятель, молодой врач, призванный на войну, только что кончивший свое медицинское образование в Гейдельберге и вернувшийся на родину перед самой войной. Он стоял со своей частью в Нарве. В качестве подношения привозил нам в подарок сахар, скопленный им за неделю из своего пайка, и кое-что из продуктов. Там мы прожили недолго. Впрочем, может быть, это был и не 1915 год. Но тогда какой же? Вероятно, осень 1914 года, ибо лето и осень 1915-го были вообще насыщены всякого рода событиями.

Манцочка жила с родными на даче под Сиверской, кажется, в Выре, и я гостила у нее некоторое время. Туда же приезжал к нам раза три за это время Бонч, который находился на каких-то подготовительных военных курсах, ибо, не дождавшись призыва, решил добровольцем идти на войну, хотя мы сильно его отговаривали. Но он был настроен тогда очень патриотически, и ничего с этим нельзя было поделать. Впрочем, судя по датировке одного моего стихотворения (2–4 июля 1915 года) — «Триолеты», — посвященного Бончу, мы часть времени проводили вместе в Петрограде. В «Триолетах» описана прогулка по Петровскому парку. В Выре он нам рассказывал о неудачах, постигших его во время подготовительных занятий — что-то ему не давалась военная муштра, и он часто подвергался штрафным занятиям. Не помню, чтобы он занимался спортом прежде. Наши интеллектуальные юноши презирали спорт, а может быть, у них просто не оставалось времени на него. Кроме всего прочего, мы с Манцочкой дружно нападали на Бонча в спорах по вопросу о «свободной любви». Дело у нас доходило чуть ли не до драки. Но, как обычно, друг друга никто не переубедил, и обе стороны остались при своем мнении.

Самым большим переживанием этого времени была моя поездка (июнь 1915 года) в Маляты Виленской губернии, к моей гимназической подруге Мане Гуффенберг. Она в это время училась еще, кажется, на медицинском факультете при Институте Бехтерева. Когда мы встречались с ней, она обычно укоряла меня в незнании еврейского языка, в незнании своего народа, его литературы и жизни и настаивала на том, чтобы я поехала с ней на каникулы к ее отцу, который был учителем (однако русификатором) в местечке Маляты. И вот я решила ехать с ней.

Ехали в страшно переполненном поезде, было очень жарко. На станции Подброзье мы вышли со своими вещами. Нас встретил ее отец, милый, интеллигентный человек, лет пятидесяти на вид, а может быть, несколько старше. Нанятый им балагула (то есть извозчик) и его кляча везли нас довольно медленно. Да еще разразилась гроза, и мы промокли изрядно, несмотря на поднятый верх экипажа и все плащи и одеяла, которыми мы старались защититься от ливня.

По дороге мы остановились в еврейской корчме, где рыжий и не очень приятный на вид хозяин напоил нас горячим чаем и чем-то покормил. Но когда из-за занавески, отделявшей комнату для приезжих от спальни хозяев, вышла молоденькая дочь хозяина, чтобы услужить нам, я была поражена. Такой красавицы я давно не видела. Причем красота ее была не специфически еврейской, а какой-то отвлеченно-интернациональной, как и полагается совершенной красоте. Маня с интересом наблюдала за мной. «Хороша?» — спросила она. Я даже ответить не могла и не отрывала глаз от девушки, не могла насмотреться.

Немного обсушившись и подкрепившись, мы отправились дальше. Не помню подробностей всего путешествия, но, когда мы подъезжали к Малятам — небольшому местечку с жалковатыми деревянными постройками и столь же жалкими лавчонками, — я увидела на одной из вывесок надпись: «Африканский колониальный магазин». Я вопросительно взглянула на Маню. Она засмеялась и объяснила: «Владельцы этой лавчонки очень бедны, ассортимент их товаров ничтожен и жалок. Чтобы потрясти воображение односельчан и привлечь больше покупателей, они воспользовались тем, что их родичи несколько лет назад эмигрировали куда-то в пределы Африки. Поэтому они сочли возможным назвать свою жалкую лавчонку „Африканским колониальным магазином“». Я удивилась их смелой изобретательности.

Гуффенберги жили при местной школе. Квартира имела несколько комнат в деревянном, но чистом и добротном здании. Нам с Маней отвели просторную комнату с окном, выходящим в сад. Помню, что цвела сирень, и ветви кустов ее ломились к нам в комнату. Мачеха Мани производила менее приятное впечатление, чем ее отец. Вульгарновата по-провинциальному, немного криклива, но гостеприимна и хорошая хозяйка. Было еще двое или трое детишек — сводных сестер и братьев Мани, — тоже шумливых и крикливых.

Так началось мое знакомство с местечковой жизнью «моего народа».

На следующий день моего приезда в Маляты меня перезнакомили со всей так называемой интеллигенцией этого селения. К ней принадлежали: местная акушерка — еще не старая женщина, аптекарский ученик, сын владельца мельницы — совсем молодой человек, плотноватый, с бледным припухлым лицом, точно покрытым мукой (или мне так показалось, потому что он был сыном мельника). Не помню, кто еще принадлежал к этой категории лиц, считавших себя интеллигентами.

Они все говорили по-русски, но предпочитали изъясняться на жаргоне. Сразу стали корить меня за незнание этого языка. Я отбивалась, говоря, что я готова изучать древнееврейский язык моих далеких предков, но изучать испорченный немецкий язык не желаю. А немецкий — знаю. Меня убеждали, что евреи за долгие годы странствий утратили знание древнееврейского, а жаргон стал их родным языком, языком простого народа. И литература народная создана именно на жаргоне, и стыдно мне не знать ни свой народ, ни его литературу. Устраивая прогулки на лошадях или в лес, все наперебой читали мне отрывки из писателей и поэтов на жаргоне. Я кое-что понимала по сходству с немецким, но решительно отказывалась заниматься этим языком серьезно.

Окрестности Малят были чудесны: великолепные леса, живописные озера, — просто сказочная красота. Но война очень сильно чувствовалась. Сперва беженцы из мест, занятых немцами, появлялись одиночками, потом группами и, наконец, потекли лавиной. Со своим жалким скарбом, с детьми, они скоро заполонили все дома. Неизвестно было, куда их вселять, как кормить. Особенно было жалко детишек, вечно голодных, плохо одетых и бесцельно, бессмысленно слонявшихся по местечку.

И тут-то, наконец, отец Мани и сказал: «Ну, вот, вы обе — столичные барыни, неужели вы останетесь безучастными к тому, что происходит? Проявите же хоть какую-нибудь инициативу: неужели вам не жалко этих несчастный ребятишек, организуйте же какую-нибудь помощь им. Я дам в ваше распоряжение школьное помещение. Подумайте, что можно сделать».

Мы собрали всех «интеллигентов», устроили сбор денег с наиболее зажиточных жителей местечка, собрали всех беженских детей школьного возраста и объявили, что будем заниматься с ними по утрам в школе, а затем кормить их завтраками. Денег было немного, но мы рассчитали, что сможем некоторое время прокормить их (на завтрак они получали стакан молока, булку и яйцо). Учительниц было две — Маня Гуффенберг и я. Маня взяла на себя русский язык, а я (так как не знала жаргона, на котором говорило большинство ребят) взяла на себя арифметику, тут говорить проходилось меньше.

Через некоторое время немцы приблизились к Малятам настолько, что кто-то из благоразумных жителей стал уезжать, боясь попасть в огромную лавину беженцев. Недолго было ждать того часа, когда беженцами окажется и остальное население городка.

Я испугалась и решила уехать в более приемлемых условиях, пока еще можно было это сделать. Маня уговаривала меня подождать, пока двинется вся их семья, чтобы не оказаться мне одной в тяжелом положении. Но я намеревалась уезжать как можно скорее — разумное решение: как выяснилось впоследствии, немцы были уже в шести верстах от тех мест, куда мы каждый день ходили по вечерам гулять. Хорошо, что мы не напоролись на их разъезды.

Я договорилась с балагулой и на следующий день после принятого решения выехала ранним утром, распростилась с подругой и с ее гостеприимной семьей. Тащились мы невероятно долго. Когда, наконец, доползли до Подбродзья, меня охватил страх. Ни точного расписания, ни порядка уже не было. Я с трудом добилась от какого-то железнодорожного служащего, чтобы он указал мне поезд, который отправлялся на Петроград. Несколько составов стояло на разных путях. Он махнул рукой в каком-то направлении, и я отправилась туда.

Вошла в первый попавшийся вагон и очень обрадовалась, что он не до отказа полон. Я нашла свободное место, устроила куда-то свой чемоданчик и радостно собралась отдохнуть. Все мы сидели и ждали, когда же поезд двинется. Но поезд упорно стоял и стоял. Кто-то из пассажиров бегал справляться у начальника станции, но ничего не добился. Уже стемнело, а мы все стояли. Я уже стала задремывать, но тут мой сосед, молодой человек, наклонился ко мне и сказал тихонько: «Забирайте ваш чемодан и идите за мной. Я узнал, что скорей уйдет в Петроград поезд, который стоит на других путях, а этот пойдет неизвестно когда, а может быть, и вовсе не пойдет. Только не поднимайте паники». Я покорно взяла чемоданчик в руки и отправилась за моим доброжелателем.

Когда мы подошли к нужному нам поезду, он оказался до того переполненным, что влезть ни в один вагон было невозможно. И все-таки мой спутник влез в какой-то из вагонов и протащил меня за собой. Сесть было некуда, и мы, стиснутые другими стоящими людьми, не могли даже пошевелиться. Сперва мы держали наши чемоданы в руках, но потом кто-то из сидящих на скамейках пристроил мой чемоданчик под свою скамью. Наконец, поезд тронулся. Это был уже прогресс. Мы едем и, возможно, когда-нибудь куда-нибудь приедем.

Подробностей не помню. Только знаю, что утром, когда было уже светло, кто-то из стоящих рядом со мной сказал: «Снимите шапочку и расстегните пальто, я постараюсь вам помочь, иначе вы не выдержите». Действительно, была дикая жара, я чувствовала, что пот стекает со лба и залезает куда-то к крыльям носа, лицо горело, губы пересохли. Сосед снял с меня шапочку и помог расстегнуть пальто. Мне стало немножко полегче. Потом мы опять куда-то пересаживались и в конце концов добрались до Петрограда.

Не помню, как и в каком виде явилась я домой, и все же была счастлива, что не осталась в Малятах. Позднее я узнала, что вся семья моей подруги вскоре принуждена была бежать из Малят и после долгих мучительных скитаний осела в городе Орле.

Так кончилась моя не вовремя предпринятая попытка узнать свой народ, его язык и литературу.


27 февраля 1980 года

Сижу четвертый день дома. Случайно навестившая меня Томочка Иванова-Малишевская диагносцировала бронхит. Пью (по возможности, когда кто-нибудь достанет и принесет) горячее молоко с содой, ставлю себе на ночь горчичники, много лежу, хотя сплю мало и плохо. Пришедшая сегодня вторично Томочка констатировала улучшение. Авось да небось дня через два попытаюсь вылезти на улицу. Ни читать, ни писать совсем не хотелось. Очевидно, прихожу в себя, так как взялась за перо.

В записи произошел двухчасовой перерыв. Полезла в свой небольшой архив и ухватила небольшую тетрадь, исписанную почерком Тани Стахевич, которую мне как-то передала ее дочь Арыся. Там краткие ее записи начиная с 1908 года, кончая 1918-м. Записи сделаны то на русском, то на украинском языке. Я зачиталась и не могла оторваться. Для себя, то есть для 1915 года, выловила немного, но все же.

Осенью 1915 года после лета, проведенного, очевидно, в Кононовке, имении родителей Левка, она поселилась у Веры Пастуховой на 9-й линии Васильевского острова. Почему не на Ропшинской, где жил ее отец, Сергей Григорьевич, не знаю. Она упоминает, что ходила вместе со мной и Манцочкой по вечерам на вокзал встречать беженцев, но потом записалась на дежурства в лазарете при Бестужевских курсах. Много интересных мыслей о войне и об отношении к ней разных лиц.

Самое интересное, конечно, то, что она пережила впоследствии на Украине в течение 1917 и 1918 годов, где жила то в Кононовке, то в Киеве, то в Борисполе (где преподавала в школе) и где родились обе ее девочки, а Левко был ввергнут во все перипетии политической жизни своей родины, деятельным участником которых он волею судеб оказался. Как бы хотелось полностью восстановить ее воспоминания, но это, по-видимому, невозможно, так как другие тетради были, кажется, сожжены.

Ну что ж, вернусь к собственным воспоминаниям.

Тыловой Псков[96]
Еще помнится мне, что в этом же 1915 году я впервые посетила город Псков. Это было, очевидно, ранней весной — по-видимому, апрель или даже март этого года. И была я там недолго. У Манцочки во Пскове жила тетя — сестра ее отца с мужем-врачом и тремя детьми. Вот мы и выбрали несколько свободных дней, чтобы ознакомиться с достопримечательностями этого древнего города. Остановились у милейшей четы Вольфсонов.

Помню, я вооружилась одним или двумя солидными томами Грабаря, которые не поленилась тащить с собой из Петрограда. Когда шел дождь и нельзя было бегать по городу, я усаживалась в детской комнате, раскладывала на столе большой том иллюстрированного Грабаря и изучала по нему то, что нам предстояло смотреть. На колени ко мне усаживался обычно младший из детей, Юрочка, тогда пятилетний, чтобы тоже смотреть картинки, как он выражался. Увидя знакомые ему церкви и монастыри, он недовольно сказал:

— Но я все это давно знаю, неужели ты, такая большая, никогда этого не видела и не знаешь, как тебе не стыдно?

Я засмеялась и сказала:

— Вот именно, Юрочка, мне очень стыдно, поэтому я и приехала посмотреть все, что ты так хорошо знаешь.

Он, однако, слез с моих колен, исполненный ко мне самого глубокого презрения.

Псков тогда еще был глубоким тылом. В основном дни стояли погожие. Было много солнца. На улице толкалось много военных — молодых офицеров, рядовых солдат. Очевидно, они еще только собирались на фронт или, легко раненные, находились на излечении в местных госпиталях. Все были чистенькие, молодые, веселые. Большую часть сопровождали медицинские сестры — тоже молоденькие и смеющиеся, в накрахмаленных косынках.

И это война? — думалось мне… Какая-то бутафория, какая-то насмешка. Как они могут смеяться, веселиться, зная, что их вскоре ждет да и что происходит с такими, как они, на фронте?

А в сущности, я-то чем лучше? Я тоже вот приехала наслаждаться бессмертными произведениями архитектурного искусства, как будто время этим заниматься. Вот тоже нахожу возможность посещать школу «Поощрения художеств». А как же война, фронт? Тоже хороша!

Зима 1915/16[97]
Как я провела конец 1915 года и начало 1916-го, вспоминаю неясно. Вероятно, Бонч уехал на фронт. Знаю, что с фронта мне не писал, ибо дружбы настоящей, большой, которая пришла позже, в 1917 году, еще не было между нами. Наоборот, судя по многим черновикам стихов, сохранившихся в моих старых тетрадях, меня обуревали вспышки каких-то внезапных влюбленностей. В кого? С трудом сейчас догадываюсь. Вообще же я была занята всякими общественными делами, да и на жизнь себе надо было зарабатывать.

К 1916 году я обзавелась хорошо оплачиваемым частным уроком, репетировала сразу шесть детей в семье одного состоятельного человека, работавшего по делам заграничного пароходства. Старшие девочки — Нэлли и Мара — посещали гимназию, а маленькая Долли еще нигде не училась, и я обучала ее чтению и письму. В классной комнате мы проводили каждый вечер часа по три, а то и больше. Девочки были славные и не тупицы. Мы все очень дружно проводили это время, и мне казалось, не без обоюдной пользы. За эти мои труды я получала по сто рублей в месяц, что по тем временам считалось очень порядочной суммой.

Беда была в том, что занятия происходили от пяти до восьми часов вечера, следовательно, я не поспевала ни на концерты, ни в театр. Но и с этим дело уладилось. В те дни, что мне надо было уйти пораньше, я начинала занятия несколько раньше, а если это было неудобно моим питомцам, то возмещала на следующий день пропущенные часы. Дети с интересом рассматривали мое выходное шелковое платье, a Monsieur с особенной готовностью подавал мне шубку в прихожей.

Я старалась заработать себе достаточную сумму денег, чтобы провести, как мне хотелось, рождественские каникулы у Веры Пастуховой в Москве, где она тогда жила и работала. Таня в это время уже, по-видимому, жила на Украине у Левко и его матери.

Так я и сделала, как задумала. Со своим репетиторством я, кажется, тогда уже покончила. Monsieur, вернувшись как-то из одной из своих поездок в Англию, привез детям молоденькую гувернантку из Лондона, приятную англичанку лет двадцати с небольшим. Так что воспитательница у них уже была, а свои репетиторские обязанности я передоверила Манцочкиной приятельнице по курсам Елизавете Савельевой (позднее Дьяковой, по мужу). Думаю, детям она была полезнее, чем я, так как была и строже, и методичнее меня.

Итак, я отправилась в Москву с некоторым запасом денег, который решила потратить на посещение театров и пр. В Москве я поселилась у Веры в Сокольниках. С утра Вера уходила на работу, а я посещала Третьяковскую галерею или какой-нибудь из музеев. Если были билеты на дневной спектакль в театр, то шла в театр, а то доставала билеты на вечерние спектакли, особенно МХАТ’овские, куда мы уже шли вместе с Верой. Незабываемое впечатление вынесла из посещения таких спектаклей, как «На дне» Горького и тургеневские «Провинциалка», «Где тонко, там и рвется», «Нахлебник».

Иногда мы посещали кафе поэтов, называвшееся как будто «Бим-бом». Но не помню, чтобы мы там видели каких-нибудь известных поэтов. Вера познакомила меня со своими тамошними друзьями, в число которых входил художник Кибрик. Очень часто упоминались имя Инессы Арманд, но я лично с ней не познакомилась (да и была ли она тогда в Москве?).

Там же, в Москве, мы получили известие о том, что у Тани родилась дочь, которую назвали Ягна (в просторечии Яночка).

Вера метала громы и молниии и сердито ворчала: «Я так и знала, что народит Таня там какую-нибудь Гайку, да еще 20 января. Прости-прощай ее научная карьера и вообще все!!!» Вера, рабски преданная Тане, возненавидела Левко (очевидно, ревновала Таню к нему) и заодно с ним всю Украину.

Очень часто посещал Веру ее московский друг и покровитель Биркенгейм — если не ошибаюсь, один из столпов их общего дела «Кооперации». По-моему, он был сильно в нее влюблен.

Варя[98]
Нужно ли писать о московской приятельнице Веры — Варе? Я даже не помню ее фамилии. Кажется, она училась на курсах Герье. Она был высока ростом, некрасива, рябовата. Имела несколько мужеподобный вид. Изредка навещала Веру.

И вдруг Варя заболевает тяжелым воспалением легких. Она была одинока, родители ее жили где-то в провинции. Сердобольная и экспансивная Вера тотчас же перетащила приятельницу к себе в Сокольники, где мы и выходили ее. Так как Вера уходила с утра на работу, то забота по уходу за больной днем падала на меня. Уж как я с этим справлялась, не помню. Знаю только, что энтузиазма я при этом не испытывала, но, будучи добросовестной, делала все, как полагалось.

К моему несчастью, эта малознакомая и малоинтересная мне девушка вздумала в меня влюбиться. Смотрела на меня преданно собачьими глазами, целовала мои руки и что-то плела восторженное и совсем не соответствующее действительности о моей персоне. Я была и «необыкновенная», и «мудрая», и «ясная». Тут я стала ее тихо ненавидеть. К счастью, состояние ее улучшилось, и мы с Верой куда-то ее спровадили. На прощанье она, собрав, по-видимому, все свои сбережения, преподнесла мне толстенную книгу — монографию Волынского о Леонардо да Винчи с прекрасными иллюстрациями. Она знала, что я интересуюсь искусством. Этот ценный подарок мне стыдно было принимать, но не принять — было бы оскорблением для нее. Позднее я обнаружила на самом последнем листе мелким почерком написанное единственное слово посвящения — «Ясной».

Книга долго хранилась у меня. В трудную минуту я продала ее вместе с другими книгами по искусству. На память у меня осталась маленькая фотокарточка (сделанная моментально каким-то уличным фотографом в Москве), где мы сняты втроем — Вера, я и Варя. Все три в зимних шапочках и зимних пальто. Лица едва различимы. Мне как-то всегда совестно вспоминать ее, точно я чем-то виновата перед ней, в чем-то ее обманула.

Канун Февральской революции[99]
Тут наступает уже исторически важный момент. Серия забастовок, волнений, одним словом, преддверие, самый канун Февральской революции. Поезда стали ходить как-то странно, и, наконец, кто-то из Вериных друзей принес весть, что последний поезд из Москвы в Петроград пойдет тогда-то (даты уже не помню), и если я не хочу застрять надолго в Москве, то должна немедленно озаботиться получением билета на этот поезд. Я тотчас же бросилась за билетами. Кто-то из Вериных друзей помог — вот билет у меня в кармане: мягкий вагон второго класса. Купе, место такое-то, плацкарта. Все в порядке. Поезд ночной.

В назначенный вечер мы (Вера, я и двое ее друзей, рослых и сильных молодых людей) оказались на платформе Петербургского вокзала. Поезд был уже подан, но — о ужас! Какой там вагон, какой там второй класс, какой там номер моего места в отдельном купе! Платформа кишела народом. Все лезли куда попало, и было совершенно ясно, что народа вдвое, а то и втрое больше, чем может вместить этот состав.

Мы были озадачены. Но энергичный и сильный приятель Веры, вдруг озверев, растолкал толпу людей, стоящих перед площадкой какого-то из вагонов, влез в него, открыл окно ближайшего купе и крикнул нам: «Давайте чемодан!». Мы, то есть, вернее, второй приятель Веры сунул ему в окно мой чемодан, который моментально исчез в окне. Потом мы услышали приказ: «Подтащите Марию Михайловну к площадке вагона». Окно закрылось неплотно. Меня подвели к площадке. Над головами людей, старавшихся влезть в вагон, виднелись высоко поднятые, протянутые из глубины руки. Не раздумывая второй приятель Веры меня поднял и сунул в протянутые руки друга, через головы толпившихся народов. Я и ахнуть не успела, как очутилась на верхней полке у окна, где меня поджидал аккуратно поставленный мой собственный чемодан.

Я хотела рассыпаться в благодарностях, но не успела, так как мой благодетель уже расталкивал наступавших на него людей и пробирался в обратный путь на платформу. Я успела только помахать рукой в окно всем троим провожатым и послать им воздушный поцелуй, как поезд тронулся. Не знаю, какую часть пассажиров забрал он из тех, что жаждали пробраться в Петроград.

Но я уже ехала! Ура, ура! Я полулежала, опираясь на свой чемодан. Я оглянулась. Купе и коридор, тамбур, площадка — все было заполнено людьми.

На нижней скамье подо мной сидел священник, а рядом с ним какой-то молодой человек еврейского вида и кто-то еще. Напротив внизу, у окна, вдавившись в угол, сидел молодой бледный офицер, у которого была перевязана раненая рука. Его, видно, лихорадило — лицо то покрывалось румянцем, то снова становилось мертвенно бледным. С фронта, — подумала я, — раненый, едет к родным.

Рядом с ним волновалась молоденькая миловидная женщина, пересчитывая бесконечные пакеты, картонки и чемоданы. Вдруг раздался ее вопль: «Боже мой, а где же большая картонка со шляпами!» Увы, нигде этой картонки не оказалось. «Значит, в спешке и сутолоке я оставила ее на вокзале, это ужасно! Там были две только что купленные шляпы! Надо с ближайшей остановки дать телеграмму, чтобы мне ее выслали в Петербург немедленно! Какая первая большая остановка? Тверь?» Молодой раненый офицер сказал: «Не волнуйтесь, в Твери я выйду и дам телеграмму начальнику станции в Москву».

Так он и сделал. Бледный, пошатываясь, с трудом вышел на остановке, несмотря на осаждавшие вагон орды оголтелых людей, дал телеграмму и, едва держась на ногах, снова ввинтился в свой угол.

Какая бессмыслица и какое глупое рыцарство, — подумала я. — И все из-за чего! Из-за новых шляп какой-то глупышки!

Все купе было занято стоящими людьми. К середине ночи все как-то улеглись на пол. Но мне уже до приезда в Петроград так и не удалось сойти с моей верхней полки. Даже в уборную нельзя было пробраться, хотя очень нужно было. Я только сняла пальто, прикрылась им и, опираясь головой о жесткий чемодан, пыталась хоть задремать. Внизу подо мной похрапывал почтенный священник, положив голову на услужливо, почти подобострастно подставленное плечо еврейского молодого человека, а напротив хорошенькая дамочка дремала, опершись на плечо раненого офицера — «шляпного рыцаря».

Так въехала я в революционный уже или, вернее, находившийся в преддверии революции город.

В Петрограде все бастовало: все крупные заводы, предприятия. Все волновались и ждали неминуемого взрыва. А у меня нарывал палец на правой руке. И что я ни предпринимала — опускала его в крутой кипяток и применяла другие известные мне средства, ничто не могло ускорить этого процесса. Палец мучительно ныл, пришлось сделать перевязь, куда я и поместила всю забинтованную руку, поэтому и на улицу не могла выходить, ибо рука на перевязи не втискивалась в рукав пальто. Прорвался нарыв только 27 или 28 февраля, в дни победы Февральской революции.

Хорошо помню, что в один из этих дней навестила меня Манцочка. Когда ей нужно было возвращаться домой — а ходу от нашей квартиры до ее дома было не больше десяти минут, — отец мой решил проводить ее, боясь отпустить одну, так как на улицах шла перестрелка и слышался стрекот пулеметов, установленных на чердаках домов городовыми, или жандармами, или еще какими-то реакционно настроенными элементами.

А Раюша и ее приятельницы, нацепив красные банты, организовывали летучие отряды на случай помощи раненым революционерам и рыскали по всему городу со своими санитарными чемоданчиками. Я исходила черной завистью, но ничего делать не могла, так как абсолютно не выносила вида крови и страдала идиосинкразией ко всяким врачебным делам.

Да, помню, что наш бывший преподаватель истории С. Ф. Знаменский был в числе конвоиров, сопровождавших арестованных царских генералов и министров в крепость.

Еще за несколько месяцев, а может, и лет до Февральской революции, будучи с нами в театре, он как-то указал нам в антракте в фойе на группу прогуливавшихся там людей. В центре группы мы увидели молодого бритого человека, окруженного молодыми женщинами. «Посмотрите, — сказал Знаменский, — этот молодой человек — адвокат, его фамилия — Керенский, он член партии трудовиков. Запомните, ему, по-видимому, суждена крупная роль в грядущих исторических событиях. Это будущий Робеспьер или Марат».

Увы! Керенский действительно сыграл свою роль в российской истории, но ни Робеспьером, ни Маратом не стал. Это был единственный раз, что я видела его живьем близко.

Тогда же, а может быть, несколько позднее, снова на моем горизонте появился в Петрограде Бонч. Как он мне потом рассказывал, будучи на фронте, он снова разболелся. Снова обострение туберкулеза, который обнаружился еще в шестнадцатом году. Ему дали отпуск, и он отправился домой, то есть в Белоруссию, в имение своих родителей Блонь. По дороге он узнал, что в Петрограде революция и, не раздумывая долго, вместо Блони прикатил в революционный город. Разыскал Колю, меня и еще других друзей, оказавшихся здесь. Так как он был простым рядовым армейцем, то и решил все силы обратить на культурную работу среди таких же простых солдат, как и он.

В следующий раз напишу, какого рода это была работа, и как я была втянута в нее, и как она сдружила нас.

Романтическая дружба с Бончем[100]
Итак, Бонч решил создать Союз солдат-республиканцев. Создал — и сам был избран председателем. В сущности, политическая позиция этого Союза была мне не ясна, да думаю, и сам Глеб не совсем точно понимал, что должен был представлять собой этот Союз и чем заниматься. Главное, что нас всех увлекало, это культурно-просветительная работа среди солдат и матросов, хлынувших с фронта.

В Таврическом дворце отвели нам несколько комнат, куда привозили большое количество научно-популярной литературы по разным вопросам. Были организованы лекции, экскурсии, где некоторые из наших друзей-эрмитажников подвизались в роли экскурсоводов и лекторов. Бонч раздобыл и мне постоянный пропуск в Таврический дворец, куда я отправлялась каждый день, как на работу, часто вместе с Глебом, так как он в это время жил тоже на Васильевском острове, на Среднем проспекте, возле 14-й линии, в большом доме, принадлежавшем до революции фон Дервизу. Я же жила тогда на углу 1-й линии и Среднего.

Помню, как однажды Коля Анциферов, вернувшись с проведенной им экскурсии с матросами в Шлиссельбург, восторженно отзывался о своих экскурсантах. «И этих чудесных людей каких-нибудь два-три месяца назад щеголеватые морские офицеры имели право бить по физиономии! Чудовищно! Невозможно себе этого представить!» Толпы солдат прямо с вокзала шли со своими вещевыми мешками, грязные, плохо обутые и голодные.

Родзянко, крупный грузноватый человек, председатель IV Государственной думы, помещик и монархист, пытался им что-то говорить и в чем-то убедить их. А им надо было найти какое-то пристанище, нужно было накормить их. Часть из них куда-то направляли, но большая располагалась в переходах, коридорах и других помещениях, укладывалась на каменный пол и устраивалась там на ночевку.

А мы самозабвенно распаковывали ящики с книгами, направляя их в различные войсковые части, организовывали лекции и экскурсии. Нужно ли было это делать? Никто из нас не принадлежал ни к каким партиям, и потому никакой агитации в пользу какой-нибудь из партий мы непроводили.

Помню, как по истечении некоторого времени ко мне подошел комендант дворца — Филипповский[101]. Он ходил в морской форме и был, кажется, эсером. Он знал меня по общественной работе военного времени нашего Василеостровского района.

— Мария Михайловна, — сказал он, — будьте осторожны. Что это за Союз солдат-республиканцев, с которым вы сейчас связаны? Какие политические цели преследует этот Союз?

— Культурно-просветительные, — сказала я, — и никаких других.

Он пожал плечами и снова сказал:

— Предупреждаю еще раз, будьте осторожны!

Не помню, рассказала ли я об этом разговоре Бончу. Знаю лишь, что в это время он был настроен чрезвычайно патриотически и полагал, что война должна быть доведена до победного конца. В чем не расходился с позицией Временного Правительства.

Мы оба были так поглощены работой, так привыкли быть вместе, что и остаток нашего дня, вернее, вечера, часто проводили вместе. То шли ко мне, то к нему, где и засиживались допоздна, делясь дневными впечатлениями, или читая что-нибудь вместе, или рассказывая друг другу что-нибудь из жизни, прожитой до этого времени каждым из нас порознь. Так возникла дружба, полная душевная близость, чуткость с некоторым оттенком нежности. Я называла нашу дружбу романтической, Глеб — романической.

Моя мама с неприязнью относилась к Глебу. Когда он приходил или звонил по телефону, она насмешливо говорила: «Это опять твой глистообразный». Так она называла его. Он это знал и говорил: «Твоя мать меня не любит, впрочем, я ее вполне понимаю. Если бы я был твоей матерью, я бы тоже невзлюбил такого, как я».

Позднее я назвала этот период наших отношений метким французским выражением amitié amoureuse[102]. Спасибо судьбе за этот подарок! Лучшего или такого же — светлого, чистого и незапятнанного вторжением чего-то более грубого, житейского — я уже не пережила за всю свою долгую жизнь. Правда, я заплатила за него дорогой ценой. Долгими годами воспоминаний и поисков его повторения с другими. Но в жизни ничего не повторяется. Меняешься сам, меняются обстоятельства и люди — и сама жизнь.

Должна сказать, что он очень бережно относился к нашим отношениям. И это тот человек, с которым мы еще год назад доходили чуть не до драки в спорах о «свободной любви», проповедником которой он себя считал!

Иногда он спрашивал:

— Маруся, тебе хорошо со мной?

Я говорила:

— Чудесно! Так хорошо, что лучше и быть, по-моему, не может!

— И тебе не надо ничего большего?

Я с уверенностью отвечала:

— Ничего. А тебе?

— Мне нужно, — отвечал он. — Но не беспокойся. Если тебе хорошо так, как есть, я постараюсь ничем тебя не встревожить.

Иногда на меня находило раздумье, и я понимала, что такие отношения вечно длиться не могут. Или они должны перерасти в любовь, или как-то порваться.

Однажды я сказала ему:

— Знаешь, если наша романтическая дружба превратится в любовь, мы должны будем расстаться.

— Что ты говоришь, Маруся! Это же полная бессмыслица, ведь тогда-то и будет полное и настоящее счастье! Зачем же тогда расставаться?

— Ты забыл, что у тебя где-то есть жена и ребенок?

— Да ты знаешь, что я женился на ней лишь для того, чтобы дать имя ребенку. Фактически у меня жены нет!

— А ребенок? Каково-то ей одной поднимать его? Хоть материально ты ей помогаешь?

— Конечно. Не волнуйся, я делаю все, что могу!

Разговор этот был ему неприятен. Я постаралась не возобновлять его. Впрочем, жизнь решила все за нас. У меня обострился туберкулез, который обнаружился за год или два до этого. Я лечилась у профессора Штеренберга, куда и Бонча повела, так как ему тоже становилось все хуже. Профессор посоветовал мне уехать на некоторое время куда-нибудь в деревню, где мне надлежало дышать свежим воздухом, хорошо питаться, а ему дал совет ехать на юг, хорошо бы в Крым, если бы была возможность. Все было очень сложно.

Я провела месяц в Медведкове (неподалеку от Бологого), в имении, тогда еще не отобранном, генерала Пущина, дяди Веры Пастуховой, где в то время жила и Вера, и ее сестра Маруся — жена сына генерала, да еще гостила Манцочка.

Меня замучили все уходом за мной, поили молоком и после шести часов вечера загоняли в дом, боясь вредного действия вечерней прохлады и росы. Генерал каждый вечер взвешивал меня на весах, стоявших в ванной комнате, чтобы удостовериться, что я не худею. Все это было очень трогательно, но только раздражало меня, и я после месячного пребывания там сбежала в Петроград. Оттуда родные отправили меня еще на месяц в пансионат на Карельском перешейке, где я оставалась с месяц или больше.

Туда приезжал с Манцочкой Бонч, где и провел с нами дня два или три. Впрочем, я как-то неясно помню последовательность событий и, может быть, что-то путаю. Только помню, в этот раз он был очень грустен, очевидно, хотел побыть со мной наедине, но мы все время были втроем, а после ужина Манцочка увела меня домой, в нашу комнату, а Бонч отправился куда-то бродить. Я услышала, когда он поздно вечером вернулся, вышла в халате проститься на ночь. Комната его была рядом с нашей. Он был очень грустен, говорил, что бродил где-то, наткнулся на бродячего грязного пса, такого же одинокого, как он сам, и час или два в обнимку с ним пролежал в какой-то канаве. Мне тоже стало грустно, мы посидели в обнимку вместе, потом нежно поцеловались и разошлись по своим комнатам.

Потом он уехал; тут я что-то путаю. Помню, когда он уехал (был ли это уже восемнадцатый год?) из Блони, в которой стояли уже немцы, я получила какую-то весточку — он беспокоился и хотел все прислать какого-нибудь человека, чтобы вывезти меня. Я пыталась ответить. Не знаю, дошло ли мое письмо.

Потом все смолкло — нас разделили надолго обстоятельства. И вот только тогда я поняла, чем были для меня наши отношения. Наверное, чем-то значительно большим и серьезным, чем для самого Бонча. До двадцать первого года я ничего точного не знала о нем.

По-видимому, все же Бонч уехал весной 1918 года. Так как датой 10/V-1918 помечено стихотворение «Я тебе рассказывала сказки майской ночью у открытого окна…» и другое — «Шесть месяцев, как нет вестей от друга…» — помечено 14/IX-1918. Но вообще, все это шаткие основания для точной датировки событий.

Помню еще, как в апреле 1917 года Бонч, очень взволнованный, пришел ко мне и сказал:

— Сегодня из-за границы приезжает Ленин — пойдем его встречать!

— Кто, какой Ленин? — с недоумением спросила я.

— Ну как кто? Известный эмигрант, неужели ты ничего о нем не слышала?

— Решительно ничего.

— Идем?

— Зачем я пойду встречать человека, о котором ничего не знаю. Не пойду! — упрямо твердила я.

— Ну, все равно, я пойду один!

И пошел. Позднее он мне сказал: «Знаешь, Маруся, ты, пожалуй, была права. То, что я о нем знаю теперь, не совсем сходится с тем, что я думаю сам, в чем я убежден сейчас». Как же резко изменились позднее его взгляды.

Уже в восемнадцатом, или девятнадцатом, или двадцатом году, как-то встретившись с Колей Анциферовым, мы заговорили о Бонче, и он мне рассказал, будто ходят слухи, что Бонч в Крыму и работает с большевиками. Оба мы удивлялись и недоумевали. Таким невероятным нам казалось это. Однако все подтвердилось позднее.

Мои работы[103]
Я начала работать в штате. Сперва в библиотеке Педагогического института, куда меня привлекла Вера Михайлова — приятельница моя и Танина по Бестужевским курсам. Времена начались трудные. Транспорт работал нерегулярно. Часто приходилось идти пешком. То в один конец, а то и в два. Не помню, сколько времени мы там проработали. Затем вместе же стали работать в школе имени Потехина на 5-й Рождественской (это раньше называлось «На Песках»). Опять же далеко. Совмещать стало невозможно. Бросили библиотеку, хотя было жаль (в Педагогическом преподавали профессора наших Бестужевских курсов — Иван Михайлович Гревс, Лев Васильевич Щерба) — главным образом из-за завтрака, который мы там все получали, преподаватели и служащие. А в городе становилось все труднее с продуктами. Завтрак состоял из тарелочки каши, куска хлеба, а иногда (о, радость!) еще давали кусочек селедки. Все мы были островитяне (то есть жители Васильевского острова) и обычно возвращались вместе на трамвае: И. М. Гревс, Л. В. Щерба, Вера Михайлова и я. Но чем-то надо было пожертвовать — мы пожертвовали библиотекой.

Все-таки преподавать историю — это работа по специальности. Тогда еще было раздельное обучение, школа была женской; и с девочками старших классов я очень хорошо ладила. Так как я еще была к тому же школьным библиотекарем и секретарем педагогического совета, то буквально все свое время отдавала школе. Несмотря на то что мне уже было двадцать семь или двадцать восемь лет, выглядела я очень моложаво, и девочки считали меня старшей подругой.

Очень хорошо помню я этот год или два, проведенных там. Кроме Веры и меня в школе преподавала еще одна бестужевка, Татьяна Александровна Быкова, позднее сотрудница Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина. Она была моложе нас несколькими годами. Очевидно, в Потехинской школе я работала в течение восемнадцатого-девятнадцатого года. К сожалению, мой туберкулез давал себя знать. К весне обычно он обострялся, кашель донимал меня так, что я совсем не могла говорить и принуждена была выходить из строя до окончания учебного года.

Ночной налет[104]
А что же происходило у нас в семье в это время?

Во-первых, после Февральской революции вернулся из Шадринска, куда он был выслан, муж старшей сестры, Иван Густавович. Они поселились отдельно в доме № 11 по Среднему проспекту. Правда, Бетти, дочь сестры, не захотела жить с ними, а предпочла остаться с нами вместе со своей гувернанткой Fraulein Гаст (которая позднее была выслана в Германию и поселилась в Берлине).

Тут-то и произошло чрезвычайное событие, заставившее нас расстаться с нашей уютной квартирой на Среднем проспекте и переселиться в первую попавшуюся свободную квартиру. Эта квартира находилась на 8-й линии, в доме № 37, где я по сей день живу, занимая, правда, только одну комнату, да и то самую холодную.

Квартиру эту до нас занимал профессор Фурман — специалист по детским болезням, немец по происхождению, который покидал Петроград и переселялся с семьей в Ригу. Но обо всем это расскажу несколько позже. Сейчас же постараюсь описать то чрезвычайное происшествие, которое привело нас в эту огромную (213 квадратных метров), помпезную и холодную квартиру, не без остроумия прозванную Беккером, мужем старшей сестры, die kalte Pracht[105].

Дело было весной, кажется, на пасхальной неделе. Вынула все шпильки из волос и заплела их в две косы, взяла какой-то английский роман и с наслаждением погрузилась в чтение. День клонился к вечеру, и вся наша семья собралась в столовой в ожидании обычного в это время чая. Пришла и старшая сестра. Беккер ушел на какое-то деловое заседание, а Беттинька уже легла спать, так же как и мой отец, который вообще ложился рано. Я слышала, как прислуга прошла по коридору и понесла из кухни самовар в столовую. Затем позвякивание ложечек о стаканы и мирный разговор мамы, тети, сестер. Мне тоже захотелось выпить чаю, но книга была интересная, и я решила дочитать главу.

Затем послышался звонок в прихожей. Раюшины каблучки протопали по коридору, она пошла открывать дверь — послышались голоса — Раюшин и какие-то мужские. «Кто же это так поздно пришел к нам в гости?» — подумала я, но встать и посмотреть было лень — я спешила дочитать главу. Когда незнакомые мужские голоса показались мне слишком громкими, я решила, наконец, встать с тахты и направилась к двери, ведущей из моей комнаты в столовую. Однако не успела я дойти до двери, как она быстро распахнулась, и совершенно незнакомый мне молодой человек в полувоенной форме схватил меня за косы и поставил у большого обеденного стола. Там же стояли, вокруг стола, мама, Раюша, Фанни, тетя. Налево от меня, у телефона, стоял человек с револьвером. У двери, выходящей в коридор, стоял другой — тоже с револьвером, и у двери, ведущей в комнату, где спала Бетти, тоже человек с револьвером.

У выходной двери на лестницу, очевидно, тоже стояли вооруженные люди. Все наши были бледны и испуганы. Я, обычно спокойная и молчаливая, вдруг озверела.

— Кто вы? — спросила я молодого человека.

— Мы пришли с обыском, — нагло ответил он.

— Покажите ваш мандат, — обратилась я к нему.

— Мандат? — насмешливо хмыкнул он, вытащил из кобуры револьвер, приставил мне к виску и сказал: — Вот тебе мой мандат.

Мама умоляюще смотрела на меня, делая глазами знаки, чтобы я замолчала. Но остановиться я уже не могла. Очевидно, я находилась в состоянии аффекта.

— Ах, вот что, так бы и сказали: «Мы воры, грабители, пришли грабить и убивать». Все понятно.

Молодой человек убрал револьвер. Он стал к чему-то прислушиваться. Я тоже. «Боже мой, — подумала я, — они что-то делают с отцом». В конце коридора находилась спальня родителей, и там что-то происходило. Я не рассуждая бросилась к двери, ведущей в коридор, проскочила под рукой у человека с револьвером, охраняющего ее, и вбежала в спальню. Картина, которую я там застала, потрясла меня.

На постели полусидя, в нижнем белье, находился мой отец, очевидно, ничего не понимавший со сна (он вообще трудно просыпался). Над ним стоял рыжий детина разбойничьего вида, замахнувшийся над его головой рукоятью револьвера. Я, даже как-то взвизгнув, повисла у него на другой руке, желая, по-видимому, его свалить, что, конечно, мне было не под силу. Тут меня нагнал зазевавшийся раньше охранитель коридорной двери, схватил за несчастные косы, приволок на старое место, в столовую, и поставил за стол. Через некоторое время рыжее чудовище привело и поставило отца за тот же узкий конец стола, где стояла и я.

Как выяснилось потом, рыжий разбойник потребовал у отца ключи от сейфа да еще заставил его открыть сейф, так как сам открыть его не мог. Отец не сопротивлялся. И вот тут произошла передача мыслей на расстоянии, от отца ко мне. Я подумала: ведь еще не поздно, по-видимому, нет и одиннадцати часов; окна выходят на улицу, трамваи еще ходят, чего мы дурака валяем? Надо звать на помощь! Мы с отцом срываемся одновременно с места и бросаемся к одному и тому же окну (а их было два в комнате), к тому, около которого был телефон, начинаем в четыре руки колотить в стекло — отец молча, а я крича громким, не своим голосом: «Грабят, убивают, третий этаж, квартира номер десять!»

А перед этим, после того как рыжий привел отца в столовую, молодой человек в галифе любезно обратился к маме:

— Мамаша, прихватите ваши ключики от зеркального шкафа, где хранятся ваши личные вещи, пройдем в спальню.

Они вышли. А мы все бьем стекла. Руки у нас в крови, и я все кричу одно и то же, а сама думаю: «Только не оглядываться. Сейчас человек, стоящий у телефона, пальнет мне в затылок». Но никто не пальнул. Когда я оглянулась, человека у телефона уже не было.

Зато в это время выскочила из Беттиной комнаты собака Дулька, немецкий бульдог, и, очевидно, оттого, что я кричу, а надо мной размахивает руками отец, решила, что он меня бьет и вцепилась мертвой хваткой в ногу папе. Этого только нам не хватало!

А мама рассказала потом:

— Только мы с этим мерзавцем вошли в спальню и я стала открывать ключом зеркальную дверцу шкафа, думая, что мне наплевать на все мои личные драгоценности, только Раюшину золотую гимназическую медаль жалко, сколько труда девочка положила на получение ее, только я достала ящик с драгоценностями, чтобы передать ему, как он внезапно исчез. Как сквозь землю провалился. — И заключила: — Наплевать на вещи и на деньги. Главное, что мы все живы, никто не убит. Но где же Фанни?

Мы стали звать ее, искать. Однако ее нигде не было видно. Мама стала осматривать все углы, залезала под все кровати, но ни живой, ни мертвой мы ее тогда не отыскали.

Вдруг открывается входная дверь, и появляется Фанни в своем черном шелковом платье, с совершенно изодранной юбкой, держа в руках подол. И рассказывает:

— Когда вы с отцом подняли шум, и налетчики стали убегать, я пробралась в Беттину комнату, раскрыла настежь окно, вылезла из него, по карнизу добралась до водосточной трубы, обхватила ее и молча, как сомнамбула, стала по ней спускаться вниз, где-то на втором этаже зацепилась юбкой за что-то, повисла на ней, потом снова ухватилась за трубу и по ней спустилась вниз на панель.

Проходивший трамвай остановился. Дама, наблюдавшая за этой сценой с противоположной стороны Среднего проспекта, упала в обморок. Грабители выбежали из ворот, стреляя в безоружную толпу, которая пыталась их задержать. На углу 1-й линии их ждали извозчичьи пролетки, они вскочили в них и, стоя отстреливаясь, уехали в неизвестном направлении.

Мы все были потрясены, одна мама спокойно говорила:

— Все живы, никто не убит, а на прочее наплевать.

В этот момент вбегает Беккер, в визитке[106] и котелке, с маленьким молоточком в руке. Он вернулся с заседания домой, швейцар их дома сказал: «У ваших родных что-то произошло, кажется, налет». Он стал искать какое-нибудь оружие. Ничего, кроме маленького молоточка для вбивания гвоздей, под рукой не нашлось. Вот он и явился нас защищать. Несмотря на всю трагичность нашего положения, мы не могли удержаться от смеха, настолько комичной нам показалась его фигура.

Затем уже явились представители угрозыска, в протоколах которых я значилась как «барышня, которая была ранена». Затем нас с папой потащили в больницу, где нам сделали перевязки порезанных рук, а папе и ноги, прокушенной Дулькой.

Что же дальше? Когда несколько пришли в себя, стали подсчитывать, во что нам обошелся этот пятнадцатиминутный налет. Таких в это время в городе происходило множество. То это делалось людьми, называвшими себя анархистами, то просто грабителями, пользовавшимися удобным моментом, чтобы половить рыбку в мутной воде, как в нашем случае.

К вечеру следующего дня пришел кто-то из уголовного розыска и предложил мне с ним вместе посетить несколько ночных притонов, где ворюги стараются сбыть и потом прокутить деньги, вырученные за проданные драгоценности.

Унесено было все, что находилось в сейфе, и все наличные деньги, вплоть до нескольких рублей, находившихся в бумажнике отца, лежавшем на тумбочке у его постели. Так что к утру следующего дня у нас не осталось ни копейки, даже на покупку булок и хлеба к утреннему кофе. Нас выручил муж старшей сестры, снабдив кое-какими деньгами на первое время.

Представитель угрозыска спросил меня, узнаю ли я налетчиков. Я ответила с твердостью, что троих узнаю несомненно. Первый — стоявший у телефона в столовой, был человек лет тридцати, по виду рабочий, даже симпатичный, очевидно, в первый раз участвовавший в таком деле: лицо его покрывалось нервными красными пятнами, и под кожей возникали и ходили какие-то желваки. Затем — молодой человек небольшого роста, в полувоенной форме, который столь не рыцарски обошелся со мной, приставив дуло револьвера к моему правому виску. И, наконец, хорошо запомнила рыжего мужлана, разделывавшегося с моим отцом и сейфом.

Я совсем было собралась ехать, но вдруг племянница моя Беттинька бросилась мне на шею, заплакала и стала умолять:

— Не езди, не езди, они ведь тебя убьют, они непременно убьют тебя!

Тогда и мама сказала свое решительное слово:

— Действительно, ехать тебе бессмысленно. Не думаю, будто они так глупы, чтобы сразу же ликвидировать украденное. И ты действительно подвергаешься опасности. Уверена, что все равно ничего не найдется.

От поездки по притонам я отказалась. Вещи и деньги бесследно исчезли, и никогда мы их больше не видели.

Но оставаться в этой квартире нам стало тягостно. Каждый вечер «в час назначенный», то есть в одиннадцатом часу, мы все чего-то ожидали, нервничали и всё заново переживали, решено было искать другую квартиру. Вот и нашли — первую попавшуюся, на 8-й линии, в доме № 37. И в нее переехали.

На даче. Отъезд Фанни с семьей[107]
Переезд на новую квартиру совершился без меня. Я была отправлена на дачу с Беттинькой и, кажется, с мамой, в деревню на станцию Алешинка по Московской железной дороге, не доезжая до станции Бологое. От станции Алешинка (на которой останавливались не все поезда) нужно было добираться еще версты четыре пешком или на лошади. Дачу эту разыскал Беккер.

Дом принадлежал старику, в прошлом повару какого-то князя, который и доживал там свои дни с уже немолодой дочерью. Бывший повар взялся готовить и нам, а дочь услуживать. Позднее к нам просоединилась и Фанни.

Нам с Беттинькой отвели комнату наверху. Комната была низкая, летняя, без печи, но с балконом и нас вполне устраивала. Тот же Беккер озаботился и приобретением экипажа английского типа (dog-cart); это было нечто вроде линейки с великолепными вкладными сиденьями, обитыми голубым бархатом. В этот энглизированный экипаж впрягали самую обычную русскую лошадку по прозванию Васька. Мы с Беттюшей научились сами запрягать мирного конягу и ездили на станцию встречать приезжавших друзей и родных или проезжавшего из Петрограда в Москву Ивана Густавовича, который выкидывал из окна мчавшегося экспресса пакеты с продовольствием, так как с питанием было уже очень трудновато.

Ночью же эти голубые бархатные сиденья в качестве матрацев служили нам постелями. Уложенные на сундуки, они имели тенденцию съезжать со своих баз, и тогда мы в два голоса пели: «Ямщик, не гони лошадей» — и очень веселились.

По утрам, часа два или три подряд, я переводила какие-то греческие тексты, чтобы не забыть язык, столь мной любимый. Я боялась утратить знание его, так как после окончания курсов он мне практически не понадобился в моей педагогической работе. Ехидная Бетюшка устраивала внизу под балконом спектакль: всем входящим в дом или выходящим из него она говорила: «Тише, тише, не мешайте, Гнедич за работой!»

Запомнила я еще наши походы за фиалками. Их было такое множество, что мы их притаскивали в подолах наших сарафанов.

Сколько времени я там провела, не помню. Приехала в Петроград уже на новую квартиру. Беккеры переселились в тот же дом, в пустовавшую квартиру, находившуюся на одной площадке с нашей. Но жить там им пришлось весьма недолго. Убили немецкого посла Мирбаха, и всех немцев в трехдневный срок попросили о выезде, в том числе и мужа Фанни. Естественно, он не желал уезжать без жены, а последняя не хотела уезжать без дочери. А Беттинька, учившаяся в Peterschule[108], дружившая со своими одноклассницами, привязанная к дедушке и бабушке, любившая Раюшу, которую она называла своей второй мамой, и меня, да к тому же не любившая своего отчима, ехать отказывалась.

Когда мать сердито говорила ей: «Да как же ты останешься одна без меня?», она спокойно отвечала: «Вовсе не одна, я останусь с бабушкой, с дедушкой, с Раечкой, с Манечкой!»

Два дня длились уговоры. Беккер предлагал ей все, что она захочет, лишь бы согласилась уехать. В конце второго дня она наконец милостиво согласилась, прельстившись обещанием Ивана Густавовича отделать ей в Берлине комнату по ее собственному вкусу и подарить ей пони.

Собирались они спешно, в одни сутки, кинув на нас ликвидацию обстановки их пятикомнатной квартиры. Мы проводили их на Финляндский вокзал. Они ехали через Финляндию и должны были некоторое время пробыть в Швеции, а оттуда ехать в Германию. Мы надолго потеряли связь с ними и очень беспокоились.

ЖЕНЯ ХАРИТОНОВА[109]
Из учителей, преподававших в Потехинской школе, запомнилась особенно молодая преподавательница французского языка — Женечка Харитонова. Она одновременно была студенткой Института истории искусств, занималась у самого графа Зубова, с которым подружилась и который часто бывал у нее в доме — старом, запущенном особняке где-то на Гагаринской улице, принадлежавшем прежде ее родителям.

Бывала там изредка и я. Она все хотела познакомить меня с графом, но я уклонялась. Запомнился почему-то ее рассказ о том, как она взывала к сочувствию Зубова, показывая ему фотографию своего жениха — офицера, погибшего на войне. Мне она тоже показывала эту фотографию. Офицер был молод и красив. Но вместо сочувствия она получила от графа в ответ: «Eh bien, je vous plaindrai quand j’aurai le temps»[110].

Позднее она вышла замуж за секретаря этого же института и уехала с ним во Францию, где, как мне говорили, занималась устройством выставок произведений русских художников и пропагандой русского искусства вообще.

Она была умна, энергична, ставила со своими ученицами французские пьесы, по преимуществу Мольера. Сами же девочки под ее руководством писали декорации и шили костюмы. Дело с преподаванием языка шло у нее очень успешно.

Трагическая судьба Веры Пастуховой[111]
Да, хочется еще рассказать о судьбе Веры Пастуховой и ее смерти.

В конце восемнадцатого года, она, живя в Медведкове, родила ребенка — дочку Наташеньку. Ей очень хотелось иметь ребенка — «дитьку», как она говорила. Иметь ребенка врачи ей запрещали из-за нефрита, которым она страдала с детства после перенесенной скарлатины. Но она пренебрегла угрозами врачей и решилась рожать.

Мы с Манцочкой немедленно поехали в Медведково и застали ее еще в Бологом в больнице. Девочка родилась недоношенной. Нам показали ребенка. Чувствительная Манцочка, увидя что-то очень маленькое и недоразумительное, даже всплакнула: «У всех рождаются дети как дети, а это что же? Какой-то бифштекс, а не ребенок!»

Я была опытней: моя старшая племянница родилась тоже маленьким уродцем, а к тому времени была уже двенадцатилетней нормальной девочкой, вполне миловидной и умненькой. Я утешала Манцочку как могла.

На меня возложили очень щекотливую миссию — оповестить отца ребенка, младшего брата Вериного друга Льва Яковлева, о свершившемся. Он должен был в это время вернуться в Петроград с фронта как офицер бывшей царской армии.

По возвращении в Петроград я просила его зайти ко мне. Объяснение происходило очень странно и тяжело. Мы не были знакомы с ним близко, и вторжение в столь интимные отношения его с Верой вызывало у меня неприятие, тем более что рождение ребенка оказалось для него полной неожиданностью. Мы оба делали вид, что все как нельзя более обыденно и просто. Он тотчас же собрался ехать в Медведково — и поехал. Это был первый и последний раз, когда он видел свою дочь.

О судьбе его точно ничего не знаю. Был ли он убит на фронте, или бежал с отступавшими белыми войсками и оказался где-нибудь за пределами родины, аллах ведает.

Вскоре мы были отрезаны от Медведкова (времена Юденича и пр.[112]) — Уже в 1919-м какой-то пеший «ходок», пробившийся из этих мест, принес записочку Манцочке или мне, не помню точно, от Маруси — сестры Веры. В ней сообщалось, что Вера умерла от уремии, как и предсказывали врачи, оставив сиротой годовалую дочурку. Маруся стала ее второй матерью и воспитала вместе с Иринкой, собственной дочерью[113].

Через некоторое время, когда железнодорожное сообщение с Бологим возобновилось, мы с Манцочкой стали добиваться разрешения поехать на могилу к Вере. К тому времени Урицкий, который был в эмиграции дружен с Верой и мог бы помочь нам в этом деле, был уже убит, но на улице Дзержинского (прежняя Гороховая) работал его племянник Борис, тоже хорошо знавший Веру. Мы добились приема у него, рассказали о смерти приятельницы его дяди, об оставшейся сиротке Наташе; он очень огорчился и помог нам. Мы воспользовались полученным разрешением не сразу, а когда приехали в Бологое, могилы не нашли.

Позднее имение Пущина, Медведково, было конфисковано, и сам генерал с остатками семейства переселился в Петроград, на Васильевский остров, угол Большого проспекта и 1-й линии, бывший дом Кёнига (так называемого Zuckerkönig’a), где я и навещала маленькую Наташу.


7 июля 1980 года

Сегодня какой-то неудачный день. Сговорились с Татой ехать на могилу Раюши, посадить хоть немного цветов. Но недаром понедельник — несчастливый день (увы, я к старости становлюсь суеверной). Рынок был закрыт, цветочный магазин на замке — нигде не достали рассады и никуда не поехали. Быть может, завтра посчастливится. Но как-то весь день был испорчен. Да еще письмо от Джаночки, из которого видно, что Люля провалил почти все экзамены, по-видимому, не перейдет на третий курс.

Это его неглижирование Сорбоннских занятий меня пугает и даже сердит. Он весь поглощен своими стихотворными переводами и поэтическим творчеством. Это великолепно, но если это обманет, нужно еще иметь про запас что-то для жизни. А для этого диплом об окончании вуза необходим. Как такой умный и способный мальчик не хочет понять этого!

Ну, довольно ворчать. Вернусь к «мемориям».

Осень 1920-го. Уход из школы[114]
К 1920 году Потехинскую школу соединили с какой-то мужской (раздельное обучение кончилось). Меня направили (или я сама перешла, не помню точно) в школу, что находилась на 15-й линии. И начались мои мучения.

Дисциплины никакой. Мальчики — шалуны. Я преподавала древнюю историю, стараясь заинтересовать их тем, что сама знала и любила. Не тут-то было. В классе шум; мальчики занимались какими-то своими делами. Я долго терпела, но когда на каком-то из моих уроков один из них стащил с себя куртку и рубаху и полуголый потешал своих товарищей, я не выдержала, выгнала его из класса и заставила стоять в коридоре в этаком виде. Я понимала, что это не выход из положения и не метод воспитания. Но после этого твердо решила бросить преподавательскую деятельность.

Меня не хотели отпускать, но пришел на помощь мой туберкулез. Я представила свидетельство о болезни с печатью медицинской комиссии, которым мне запрещалась педагогическая работа. Меня отпустили.

Кто-то из друзей или знакомых направил меня в основанный в девятнадцатом году Музей Революции, куда я и была принята в качестве сотрудника иностранного отдела, ибо знала несколько иностранных языков, то есть свободно читала, переводила и могла объясняться на них. Это было, если не ошибаюсь, осенью 1920 года.

Музей находился в Зимнем дворце. Мы располагались в первом этаже, куда входили через так называемый «детский подъезд» с набережной Невы. Там я проработала, с некоторыми перерывами, вплоть до осени 1930 года, то есть до моего ареста и ссылки.


12 июля 1980 года

Восьмого августа ездили с Татой на могилу Раюши. Достали цветы, чтобы посадить, но увы, я, старая идиотка, не смогла найти могилу. Два года не была на кладбище, многое там изменилось. Мы около двух часов мотались среди могил, и, хотя Тата на двадцать лет моложе меня и толковее, но и она, очевидно, сбитая мною с толка, не могла мне помочь. Я была в отчаянии, мне казалось, что я вторично и навсегда потеряла Раюшу. Усталые, огорченные, мы вернулись домой. К счастью, на следующий день туда же на могилу своей сестры отправилась Маргарита Николаевна Фигнер. Она очень быстро нашла и могилу своей сестры, и Раюшину. Посадила ей немного цветов, а по приезде домой, к вечеру, позвонила мне, что все в порядке. Я кое-как успокоилась.

Год смертей[115]
Помню, что 1920-й был годом многих смертей.

Эпидемия желудочных заболеваний. Сейчас не вспомню названия этой болезни. В нашей семье она унесла двоюродного брата — Лёлю Барона, юриста, вегетарианца, человека хорошего, честного и своеобразного. При царском режиме его высылали еще в студенческие годы, а затем в 1906 году он отсидел год в крепости за издание революционного журнала «Буревестник», где был и редактором, и автором статей. Умер он через пять дней после начала болезни. От этой же болезни умерла и сестра жены его брата Миши, Таточкина тетя.

Семья Левис в 1920 году. Слева направо: Михаил Яковлевич, Елизавета Борисовна, Мария Михайловна, Раиса Михайловна, Феодосия Давыдовна (танта)

В эту же эпидемию погибли за одну неделю оба ребенка Коли и Тани Анциферовых. Коля сам вез их гробики на детском мальпосте с Петербургской стороны на Смоленское кладбище. Не могу забыть, как неизвестный человек, встретивший эту процессию где-то в пределах уже Васильевского острова, остановился и громко воскликнул: «Не может быть, ведь неделю назад я видел эту процессию, я запомнил этого человека, везшего маленький гробик на мальпосте! Неужели это все мне кажется? Это невозможно!» Увы, это ему не казалось. Так оно и было.

Кроме того, погиб и десятилетний Бобочка, сын моего старшего двоюродного брата — врача Сени Барона. Но уже не от желудочного заболевания. Он отправился со школьной экскурсией на острова. Когда дети возвращались с экскурсии, мальчики расшалились. Бобочка стоял на площадке трамвая и, чтобы показать свою удаль, перешагнул через закрытую дверцу площадки, ударился головой о фонарный столб, мимо которого проезжал трамвай, был сброшен, попал головой под вагон. Голову отрезало мгновенно. Когда я прибыла на место происшествия, мне сказали, что труп ребенка — в покойницкой больницы (ныне Эрисмана). Я пришла туда. Он лежал как сломанная фарфоровая кукла. Голова была приставлена к туловищу, совершенно не поврежденному. Только одна рука (кисть) немного вывихнута. Незабываемое зрелище. Я запомнила его на всю жизнь. Несчастные родители…

Тетради пятая и шестая 1920-е годы

15 июля 1980 года

Итак, начинаю новую тетрадь. Удастся ли мне ее кончить? Время-то мое уже отмерено, да только не знаю, кем или чем, и сколько его мне осталось. Ну и хорошо, что не знаю, поэтому — смело вперед!

Разлуки[116]
В этом, 1920-м, году уехала в Швейцарию (то есть репатриировалась) наша старшая соученица по Бестужевским курсам Эльза Эдуардовна Малер. Она была лет на восемь старше нас и в то время, что мы учились, она, кончив курсы, уехала в Мюнхен, где совершенствовалась по своей специальности (древние языки — латынь и греческий, греческая археология). Вернувшись из Германии, она работала над своей диссертацией. Тут она сдружилась с Верой Михайловой и даже поселилась в маленькой квартирке на 15-й линии, принадлежавшей Жене Чохор-Михайловой (сестре Веры) и ее семье, которая в это время выехала из Петрограда. В этой квартирке оставались Вера, ее младшая сестра Шура и старшая Майя. К ним присоединилась и Эльза. Тут я познакомилась с ней.

Эльза имела какое-то отношение к швейцарскому консульству и по какому-то недоразумению была арестована и задержана на несколько дней с группой швейцарцев по происхождению, к которым она принадлежала. Ее скоро выпустили, но арест произвел на нее ошеломляющее впечатление, подействовал на ее психику, напугал, и она решила репатриироваться и навсегда покинуть страну, в которой родилась и которую считала своей родиной. Отец ее, к этому времени уже умерший, был швейцарцем по происхождению, а мать, тоже покойная, была прибалтийской немкой.

И так как на ее жизненном стяге было начертано: Wissenschaft und Freundschaft[117], то она решила не отказываться ни от науки, ни от дружбы. Наукой она собиралась заниматься в Швейцарии, а друга, то есть Веру Михайлову, взять с собой. Уговорить Веру ехать в Швейцарию стоило большого труда; Эльза устроила ей фиктивный брак с одним старым холостяком-швейцарцем (кажется, по фамилии Бреше), который тоже решил репатриироваться.

Сидят: Екатерина Павловна Лебедева, Эльза Малер, Анна Викторовна Ернштедт; стоят: Мария Исааковна Брик, Вера Михайловна Михайлова, Мария Михайловна Левис. 1920 г.

У меня сохранилась фотография, где фигурируем мы — Эльза, Вера Михайлова, Манцочка, я — и наш общий друг, Екатерина Павловна Лебедева, о которой я уже писала прежде, да еще самая младшая из нас, Аня Ернштедт[118]. Фотография была действительно прощальная. Из шести женщин, запечатленных на ней, в Петрограде оставалось три: Екатерина Павловна, я и Аня Ернштедт. Манцочка тоже собиралась уезжать, но в Ташкент, куда ее приглашал в качестве своей ассистентки профессор В. Г. Мухин — он должен был там заведовать кафедрой геологии при открывавшемся университете. К тому времени Манцочка работала в ГЕОЛКОМе, в Кабинете по учету полезных ископаемых, под начальством Берлинга.

Теперь из пяти подруг-«островитянок» оставалась в Петрограде лишь я. Веры Пастуховой уже не было на свете. Таня жила на Украине, Лёся — не то в Севастополе, не то уже в Майкопе, куда они были выселены всей семьей после конфискации их севастопольского дома. И даже Манцочка собиралась надолго отправиться в Среднюю Азию. Правда, у меня была работа, родители, сестра Раюша и кое-какие родственники и друзья, еще не покинувшие наш многострадальный, опустевший и голодный город.

Музей Революции[119]
Во главе административной группы основанного в 1919 году Музея Революции стоял Михаил Борисович Каплан и его друг (жена?) Александра Тимофеевна Шакол. Какое-то время он жил за границей. Довольно высок ростом. Из-под бархатной расшитой тюбетейки выбивались остатки темных, но уже начинавших седеть кудрей. Голос сирены. Инициативен, деятелен, отнюдь не тип ученого-исследователя, скорее способного дилетанта. Неплохой организатор, как-то справлявшийся с разнородным составом сотрудников (в большинстве сотрудниц), ведавших различными отделами Музея.

Как будто ученым секретарем был Иван Иванович Корель[120], а потом Сергей Константинович Исаков, читавший одновременно лекции по русскому искусству в университете[121], а потом Петр Иванович Буткевич, страстный филателист, за что и пострадал впоследствии[122]. Не помню точно, в каком порядке они занимали этот пост и как долго занимали его.

Помню еще Махлина — заведующего научной секцией, который ведал поступающим документальным материалом[123].

Музей в то время находился в стадии его собирания. Самый разнообразный материал проходил через мои руки. Я усердно и с интересом переводила старинные исторические документы, привозившиеся из конфискованных, очевидно, частных собраний и архивов, как-то не отдавая себе еще отчета, кому и когда они пригодятся. В конце концов выделился материал по Французской революции 1789 года, который мне предложили систематизировать и на основе которого я должна была сделать выставку.

Это было для меня трудным делом. Я хоть и была историчкой, но кончала Бестужевские курсы с уклоном к античной истории; специально историей Французской революции никогда не занималась, хотя и очень интересовалась ею еще со школьной скамьи. Расскажу позднее, как я эту выставку сделала и как с радостью передала ее Тане, когда мне удалось перевезти ее с детьми в Петроград и устроить на работу в тот же Музей Революции.

Татьяна Сергеевна Стахевич и Мария Михайловна Левис в Музее Революции. 1929 г. Подготовка выставки, посвященной Великой Французской революции 1789 года

Ну кто же из сотрудников первого состава тогда работал в музее? Хорошо помню скромную Наталью Лукиничну Пивоварскую[124]. Она, кажется, тоже наша бывшая бестужевка, только она кончала по отделению русской истории. Она ведала отделом народничества. Была увлечена своей работой, хорошо знала всю литературу по своей теме.

Помню Ксению Васильевну Брандт, возглавлявшую отдел Парижской Коммуны[125]; Каценеленбогена, руководившего отделом «Интернационал», — почтенного возраста человека[126], которому в помощники определили молодого красавца Стасика Трончинского, недавно окончившего университет[127].

Помню, как я однажды разворчалась на бедного Стасика, которого его начальник по несколько раз в день присылал ко мне с просьбой перевести то с французского, то с немецкого, то с английского языков всякие материалы. В иностранных языках шеф отдела «Интернационал» был не силен, да и Стасик ему под стать. А у меня и своей работы по отделу Французской революции 1789 года было достаточно. Я, рассердившись, выговаривала бедняге:

— И так я ничего не успеваю, а тут еще вы с вашим «Какеном», — так называл шефа его помощник, — отнимаете кучу времени, да еще и спасибо не скажете.

Стасик передал этот разговор шефу. Через несколько дней в мою рабочую комнату входит почтенный седовласый «Какен» и улыбаясь говорит:

— Мария Михайловна, я все эти дни думал, как отблагодарить вас за вашу помощь нашему отделу и наконец придумал. Жалую вам Станислава на шею.

Я сперва хотела рассердиться, но, оценив его остроумие, которого в нем не предполагала, смеясь, сказала:

— Согласна, орден достаточно декоративен.

С этих пор я не называла Стасика иначе как «орден», и он охотно откликался на это прозвище.

Одной из руководящих сотрудниц была Сарра Израилевна Чухман (тоже наша бывшая бестужевка, юристка), года на два старше меня, она возглавляла отдел «1905 год». Елизавета Алексеевна Яковлева, сестра архивиста Алексея Алексеевича Шилова[128], ведала отделом 1890-х годов. Еще одной сотрудницей музея была Елизавета Ивановна Попова[129].

Лейкина Вера Романовна, тогда еще юная студентка университета (литературовед), занималась Достоевским и написала вскоре книгу «Достоевский и кружок петрашевцев». Она ведала 1840–1860 годами, позднее Гражданской войной. Вера была в то время очень худенькой и высокой девушкой, дружески ко мне относившейся, хотя я на десять лет, если не больше, была старше ее. Так как я была мала ростом, она называла меня малюткой, а я прозвала ее элефантиком. Эти прозвища укрепились за нами на всю жизнь. К настоящему моменту из всего первого состава сотрудников музея в живых остались только мы две.

Консультантом по литературной части состоял у нас Павел Елисеевич Щеголев, известный литературовед и пушкинист. Вспоминаю его грузную фигуру, едва вмещавшуюся в кресло, его умные небольшие с хитрецой светлые глаза. Мы называли его «Памятник дедушке Крылову». Необыкновенный умница!

Да, еще забыла сказать о Марии Григорьевне Карнауховой изархивного отдела, друге А. А. Шилова[130]. У них есть совместный труд — «Словарь революционеров»[131].

Работали в библиотеке и Шиман (девичья фамилия — Старынкевич), племянница профессора Ольденбурга[132], и Вишнякова[133].

Были еще и другие сотрудники, или быстро уходившие, или забытые мною.

Одно время работала у нас одна из дочерей профессора С. Ф. Платонова, по мужу Измайлова[134]. Чем она ведала, не припомню; знаю, что в обеденный перерыв мы собирались в одной из занимаемых нами дворцовых «детских» комнат около ее рабочего стола и в буржуйке пекли на углях выдаваемые нам в пайке селедки, обернутые газетной бумагой. Тогда нам казалось, что вкуснее мы ничего никогда не ели. Да и погреться можно было и отвести душу в дружеской беседе с сотрудниками.


2 сентября 1980 года

Напишу хоть несколько слов, а то совсем отбилась от дела. Все какие-то переживания, посещения друзей и родственников, а главное, вероятно, старость, не всегда ясная голова и усталость…

В Ташкент. Дорожные приключения[135]
В двадцать первом году весной я отпросилась в длительный отпуск ввиду ухудшившегося состояния моего туберкулеза, всяческих личных переживаний и голода.

Моя подруга Манцочка, уехавшая в двадцатом году в Ташкент, усердно звала меня к себе, чтобы дать возможность подправиться и подкормиться. Но ездить в те времена было не так-то просто. Зря, без дела, ездить не полагалось. Поэтому мне был прислан фиктивный вызов на работу в только что открывшийся Ташкентский университет на кафедру геологии. По этому вызову я и двинулась из Петрограда в Москву, предварительно посетив концерт Александра Блока (одно из его последних выступлений — последний раз, что я его слышала и видела). Это было, очевидно, в конце марта или начале апреля 1921 года[136].

Первый этап моего путешествия, то есть переезд Петроград — Москва, прошел без всяких приключений. В кассе я предъявила свой вызов на работу в Ташкент, и мне выдали билет до Москвы, а там я должна была брать другой, Москва — Ташкент. Не помню, кто меня провожал на вокзал, возможно, что никто.

Приехав в Москву, я оставила в камере хранения свой основной багаж, то есть чемодан с вещами и продовольствием, рассчитанным на несколько дней пути, а небольшой узелок с самыми необходимыми вещами забрала с собой на всякий случай и отправилась на Арбат к Поленьке Паперно, Манцочкиной приятельнице по Бестужевским курсам, биологичке, которую я тоже знала. С вокзала я шла пешком — транспорта никакого, кроме собственных ног, тогда не было. Москву я знала плоховато, так как не была там с семнадцатого года. Все же довольно быстро нашла нужный мне дом, квартиру. Позвонила (или постучала, не помню). Квартира была коммунальная.

Комната, где жила Поленька с матерью, была просторная, но, к моему несчастью, там в это время жила еще и сестра Поленьки, Ася, болевшая тогда туберкулезом в очень острой форме. Я была смущена и хотела тотчас же ретироваться, но милые и гостеприимные люди ни за что меня никуда не отпустили. Я заверила, что останусь у них не долее одного или двух дней и, как только получу свой билет до Ташкента, освобожу их от своего присутствия. Мне тотчас же выкроили уютный уголок и маленький диванчик, где я очень хорошо умещалась.

На следующий день я с утра отправилась на вокзал брать билет. Но дело оказалось сложнее, чем я думала. Посмотрев предъявленный мной вызов на работу, кассир сказал, что не может мне выдать билета, так как на вызове нет печати Главного геологического управления. Увидя мое огорченное лицо, он сказал: «Да ведь управление-то в Москве, сходите туда, поставьте печать, и все будет в порядке». Он-то не знал, что я не геолог, что ни на какую печать Геологического управления мне рассчитывать не приходится. Я поблагодарила его за совет и отправилась к Поленьке.

Мы стали обдумывать, как действовать дальше. Я боялась подвести Манцочку, а главное, профессора Мухина, подписавшего вызов. Я узнала, конечно, адрес управления, узнала часы приема, но идти туда не отваживалась. Поленька тоже не знала, что и посоветовать. Прошел день, второй, третий. И я решила, что оставаться здесь, где лежит тяжело больная девушка, я не имею права. Если я не решаюсь идти в управление, значит, мне надо ехать домой, в Петроград. С этим решением я отправилась на вокзал брать билет и ехать восвояси.

Подойдя к кассе, я попросила билет на Петроград.

— Ваше разрешение? — спросил кассир.

— Да я собиралась по вызову ехать в Ташкент, а теперь раздумала и еду к себе домой.

Я показала кассиру паспорт с петроградской пропиской.

— Покажите ваш вызов в Ташкент.

Я показала.

— Как же вам не стыдно, вас вызывают на такую интересную работу по специальности, а вы вдруг раздумали. Никакого билета в Петроград я вам не могу выдать.

Я отошла от кассы в полном отчаянии.

Пришла к Поленьке. Оставаться дольше в этом милом семействе я не имела морального права, ехать домой тоже нельзя. Я сказала, что на следующий день отправлюсь в Главное геологическое управление. Будь что будет. Только бы не навредить никому.

На следующее утро я, страшно волнуясь, отправилась в это проклятое управление. Меня принял милейшего вида молодой геолог.

— А, вы едете работать с Владимиром Григорьевичем Мухиным? Прекрасный человек, да и его ассистентку Марию Исааковну Брик я знаю. Вы переписываетесь с ними?

— Да, — сказала я, — Мария Исааковна — моя ближайшая подруга.

— Вот и хорошо. А в Петрограде где вы работали?

Я глубоко вздохнула. Он мне помог.

— Вместе с подругой в отделе полезных ископаемых?

— Да-да, — поспешно сказала я.

— У Берлинга?

— У Берлинга.

— Как он поживает?

— Да вполне хорошо, — сказала я.

Действительно, я хорошо знала Берлинга и весь состав отдела, так как часто навещала там подругу, и все меня знали. Затем он спросил меня о моей узкой геологической специальности. Тут уж меня не хватило на дальнейшее увиливание от честного ответа. Я посмотрела на него так выразительно, что он вдруг рассмеялся и сказал:

— Все понимаю. Оставьте ваш вызов и еще какие там у вас есть бумаги и приходите послезавтра за печатью. Я постараюсь все оформить.

Я поблагодарила и с облегчением покинула это учреждение и милого геолога. Придя к Поленьке, я ей все рассказала. А она в свою очередь тоже постаралась меня ободрить:

— Без вас приходил молодой человек, Боря Левитин, ученик артиллерийского училища, который хорошо знает профессора Мухина и Манцочку. На днях он с группой товарищей едет в Ташкент, и он спросил меня, нет ли у меня поручений к Владимиру Григорьевичу и Марии Исааковне. Я ответила, что поручений у меня нет, но если бы они с товарищами могли взять с собой и провезти приятельницу Марии Исааковны, у которой затруднение с выездом из Москвы, то они бы сделали доброе дело. Он зайдет завтра днем, чтобы лично переговорить с вами.

Действительно, на следующий день появился вполне приятный молодой человек, Боря Левитин, в долгополой артиллерийской шинели. Мы познакомились. Он сказал, что сообщил своим товарищам просьбу Поленьки; все согласились. Все (их было человек шесть или семь) с интересом отнеслись к выполнению предложенной им задачи — провезти вместо пакета и доставить по назначению какую-то барышнёнку. Боря сказал, что его товарищи едут сегодня в семь часов вечера.

— Вы подумайте, я зайду за вами, познакомлю с товарищами. Сам я не еду, так как получил телеграмму из Петрограда о болезни отца, так что и литер мой свободен, и даже наши с вами фамилии начинаются на одну и ту же букву. Вы просто поедете вместо меня.

Он ушел. Все это показалось мне чрезвычайно авантюрным, но привлекало то, что я сегодня же смогу освободить милое приютившее меня семейство от собственного неуместного присутствия. Поленька умоляла меня не принимать этого соображения во внимание.

— Ну поживите у нас еще три дня, получите свою печать и поедете на законном основании, — говорила она. — Я никогда не прощу себе, если с вами что-нибудь случится во время этого путешествия. Да еще Боря не едет сам. На него я бы могла положиться! И за вас была бы спокойна!


10 сентября 1980 года

Сейчас около 12 часов вечера. Целый день я была чем-то занята, а вечером меня навестила Вера Львовна. Напишу хоть страничку, пока сохнут только что вымытые волосы.


Так вот, часов в пять вечера зашел Боря.

— Идемте? Училище близко, где ваши вещи?

Я объяснила, что вещи мои на хранении на вокзале, с собой у меня лишь узелок с самым необходимым.

— Давайте ваш узелок, — сказал Боря. — Я познакомлю вас с товарищами, и если они внушат вам доверие, то вы поедете с ними, а если нет, вернетесь сюда.

На этом и порешили. До училища было ходу не более 10–15 минут. Подойдя к зданию, я увидела перед главным входом стоящую телегу с погруженными на нее чемоданчиками, мешками и узлами. Мы поднялись по широкой лестнице и оказались не то в вестибюле, не то в каком-то просторном зале.

— Подождите здесь, я сейчас приведу товарищей.

Через несколько минут он вернулся с четырьмя молодыми артиллеристами.

— К сожалению, всех собрать не смог, поговорить придется с этими. Как, Мария Михайловна, внушают они вам доверие?

По правде говоря, эти рослые молодцы никакого доверия внушить мне не могли. Что я о них знала?

— Сейчас я их проэкзаменую, — сказал Левитин. — Друзья, вот это Мария Михайловна, барышня, о которой я вам говорил. Беретесь ее провезти и доставить на дом профессору Мухину?

— Беремся, — хором ответили молодые люди.

— Но у нее, кроме паспорта, нет других документов. Это вас не смущает?

— Нисколько, — прогремел хор молодых голосов.

— Ну хорошо, а если первый же контроль при обходе поезда обнаружит ее присутствие и отсутствие у нее документов, станет выводить ее из вагона и поведет в ОРТОЧЕКА[137], что вы будете делать? Раздается третий звонок, поезд должен отойти, а Марию Михайловну ведут в ОРТОЧЕКА. Что вы будете делать?

Воцарилось молчание. В это время самый молодой из артиллеристов, почти мальчик, выступил вперед, взялся за кобуру револьвера и сказал:

— Не беспокойся, Борька, я не оставлю ее, я знаю, что мне надо делать!

— Я спокоен за вас, Мария Михайловна, — произнес Боря, — можете ехать. Это Коля Соколов. Вы будете под его охраной. Ну как, решаетесь ехать?

— Решаюсь, — сказала я, отнюдь, однако, не успокоенная всей этой театральной сценой.

Тут подошел наиболее пожилой из едущих артиллеристов. Ему можно было дать лет двадцать девять — тридцать, звали его не то Порфирий, не то Прокофий — забыла начисто и имя его, и фамилию.

— А вот и самый положительный из едущих с вами, — говорит Боря. — Иди сейчас же с Марией Михайловной на Петроградский вокзал и забери из камеры хранения ее чемодан, а затем встретишься с товарищами на вокзале, это ведь рядом. А ваш узелок, — обратился он ко мне, — положите на телегу, где уже лежат вещи всех едущих.

Мы распрощались с Борей и отправились на Петроградский вокзал за моим чемоданом. По дороге я сказала моему спутнику, что если мне не выдадут вещей, то я никуда не поеду и вернусь на Арбат к друзьям. Я все еще надеялась, что не поеду с этими страшноватыми и неизвестными мне людьми. Действительно, камера хранения оказалась закрытой, и никого из служащих не было видно. Обрадованная, я сказала:

— Ну вот, теперь я могу вернуться к друзьям!

— Нет, — сказал мой спутник, — я дал слово Борьке доставить вас с чемоданом, и я это сделаю.

Ухватив первого попавшегося железнодорожного служащего, многозначительно поигрывая кобурой револьвера, он повелительно приказал:

— Доставить немедленно служащего камеры хранения и выдать по квитанции чемодан, да спешно, а то вам не поздоровится.

Тот быстро побежал, привел хранителя камеры, и в два счета мой чемодан оказался в руках моего Порфирия, Пафнутия, или как он там назывался.

Мы перешли площадь, оказались на нужном месте, где нас окружили поджидавшие нас товарищи. Поезд был уже подан, надо садиться. Отступление было отрезано. «Alea jacta est[138]», — пронеслось у меня в голове.

Тогда кто-то из спутников разумно заметил:

— А все же практически-то мы не решили, как провезем Марию Михайловну.

— Ба, — сказал другой, — да ведь Мишка-то у нас женатый, у него в паспорте жена прописана. Вот Мария Михайловна и поедет в качестве его жены. Чего проще? Мишка, согласен?

Выступил молодой парень лет двадцати трех — двадцати четырех. Лицо у него пошло красными пятнами.

— Да я бы с радостью, — сказал он, — да ведь жена-то моя такая ревнивая, коли она узнает, со света меня сживет!

— Не надо, не надо, — заторопилась я. — Как-нибудь иначе сделайте, я не хочу быть причиной семейного раздора.

— Ладно, — успокоительно сказал кто-то. — Обойдемся и без этого. Сосчитайте литеры и людей — все в порядке? Идемте, Мария Михайловна, в середину!

Они окружили меня, и мы нестройной толпой влезли в вагон. Меня устроили на второй полке. Парни были высокие, так что меня, маленькую, среди них никто и не заметил. Быстро накинули на меня чью-то шинель, напялили шлем с пятиконечной звездочкой, попросили повернуться спиной к проходу и сделать вид, что я крепко сплю, что я сделала с удовольствием, так как действительно устала от всего пережитого и хотела отдохнуть. Кто занял место подо мной на нижней полке, не помню, а напротив внизу был Порфирий, а на верхней — мой рыцарь Коля Соколов. В соседнем компартименте, за невысокой стенкой, рядом со мной был Мишка (который оказался Михаилом Павловичем и с которым мы подружились в пути). Затем там же расположились «братья-разбойники». Два брата действительно устрашающей внешности. Одному из них отдали все литеры и документы и поручено вести переговоры с контролером. Я ехала по литеру Бори Левитина, но других документов на эту персону не было, и это надо было как-то скрыть. Поезд двинулся. Я сделала вид, что крепко сплю, уткнувшись носом в стенку, за которой дружески посапывал мой несостоявшийся муж Михаил Павлович.

Вошел бородатый пожилой контролер. Я замерла от ужаса. Но все обошлось как нельзя лучше. У столика между койками нашего компартимента его поджидал один из «братьев-разбойников» (тот, который был пострашнее) с кучей документов и литеров в руках.

— Вот наши литеры и документы, — сказал он. — Пересчитайте. В этом отделении четверо и в соседнем столько же. А вот и командировочные и прочие документы на каждого. — И стал медлительно и спотыкаясь читать: прочел все документы на Соколова, потом еще на троих. Видя, что контролер с нетерпением переминается с ноги на ногу, он усмехнулся и сказал, поигрывая кобурой с револьвером: — Читать дальше или вам уже надоело слушать все одно и то же? Ведь на всех написано одно!

— Да уж и так довольно, — сказал обрадованный контролер. — Вижу, что все в порядке. Пойду дальше.

И пошел. Когда он закончил контроль нашего вагона и отправился в следующий, с меня стащили шинель, и я, наконец, появилась в своем обличье. Мы вытащили свои съестные припасы и поужинали. Кто-то притащил чайник с кипятком. Выпили чайку и стали устраиваться, как могли, на ночлег. Спали спокойно. Так началась наша путевая жизнь.

Езды в то время от Москвы до Ташкента считалось пять суток. На этот срок были рассчитаны и взятые с собой продуктовые запасы. Но по воле судеб и вследствие разлития Сыр-Дарьи путешествие наше затянулось на одиннадцать дней.

В первое время при всяком появлении контролера меня куда-то припрятывали, но затем все ко мне в вагоне привыкли, даже контролеры, тем более что в этом вагоне ехала еще одна девушка, совсем молоденькая, длиннокосая блондинка. Она ехала одна, тоже в Ташкент, но по законным документам, высланным ее братом.

К сожалению, на второй или третий день пути возникли неприятные слухи о том, что разлилась Сыр-Дарья, снесен мост, поэтому с той и с другой стороны его образовалась пробка из многих составов поездов. Действительно, поезд наш ставили часто на запасные пути, и это затягивалось на часы. Мы выходили из вагона, прогуливались, разговаривая друг с другом, но, естественно, стали беспокоиться и волноваться. Запасы еды подходили к концу, а новых взять неоткуда, так как местные крестьяне почти не выходили на станции продавать продукты, а уж если приносили их, то в обмен на какие-нибудь вещи.

Наша тесная группа — Михаил Павлович, Коля Соколов, Порфирий и я старались во всем помогать друг другу. Меня прозвали «дочь полка» и очень бережно ко мне относились. Если, забывшись, начинали материться, то, опомнившись, просили извинения. Если прокуривали махоркой вагон, то кто-нибудь взывал: «Да мы ведь до смерти прокурим бедную Марию Михайловну. Прекратить курение!» И все покорно прекращали курить.

Я же на седьмой или восьмой день путешествия обнаружила, что мы все грязны, продымлены как черти. Вспомнив, что перед отъездом моя предусмотрительная тетушка (танта, как мы ее называли) снабдила меня бутылочкой со снадобьем от насекомых, я вытащила пузырек из чемодана и каждое утро, встав на нижнюю полку, смазывала этой дезинфицирующей жидкостью всех моих товарищей, залезая рукой за отстегнутые воротники их гимнастерок и манжеты рукавов. Они становились передо мной в очередь и покорно подвергались этой процедуре. Затем смазывала и себя.

Коля Соколов стал моим рыцарем. Если Порфирий до полуночи простаивал у моей койки со всякими разговорами, то наутро обеспокоенный Коля говорил мне: «Что это он за полночь все разговаривал, вам спать не давал? Вы только скажите мне, если он говорил что-нибудь непозволительное или неприятное вам, я тотчас с ним разделаюсь, только скажите!» Я успокаивала его и говорила, что все в порядке. Просто скучно человеку и хочется выложить все, что перевидел и пережил. Сам же Коля от тоски стал заниматься английским языком, и я ему с удовольствием помогала, а на вынужденных остановках мы гуляли с ним часами по запасным перепутанным рельсовым путям, и бедный мальчик рассказал мне всю свою недолгую, но грустную биографию.

Родом он был, кажется, если я не перепутала, из Андижана, где отец его занимал видную должность до революции (служил не то в полиции, не то в жандармском управлении). Сам Коля учился в Кадетском корпусе. Когда грянула революция, Коля сразу перешел на сторону революционеров, порвал с родными (или они с ним) и пошел в Красную Армию. Но тут он не чувствовал себя «у себя». Товарищи над ним издевались, называли «чистоплюем», «бывшим». Он не привык матюгаться, он знает иностранные языки, он чистит зубы дважды в день, не любит неопрятной одежды и т. д. и т. п. Он не может прижиться к этой среде, а со своей порвал.

Я утешала, говорила, что это мелочи, и если в главном он с товарищами заодно, то все образуется. Я оказалась неправа: через год или два кто-то из его товарищей, переписывавшихся со мной, сообщил мне, что Коля застрелился. Жаль. Это был искренний и честный мальчик.

Но это было уже позднее. А пока мы все дружно начали голодать. Тогда мои спутники стали бродить по ближайшим деревням и менять свои вещи на продукты. Но какие вещи? Запасные смены белья. Приносили молоко в большой кружке, хлеб. Тотчас же все пили из одной кружки. Я в том числе. И если бы мне сказали, что я заражусь какой-нибудь болезнью, я бы все равно пила — так дружески, по-товарищески мне все предлагалось. Я в свою очередь предлагала обменивать и мои вещи — коротенькие батистовые штанишки с кружевными воланчиками и такие же рубашечки. Увидя их, они дружно расхохотались: «Да кому же это полезет, да там бабы мужские портки носят, да на что им это? Нет, это уж оставьте себе. Как-нибудь и без этого обойдемся».

Кажется, на девятые сутки к вечеру мы доползли наконец до злополучной разлившейся Сыр-Дарьи. Тут уже был наведен понтонный мост, и происходила пересадка и переправа людей из составов, стоявших по ту сторону моста, в наши, а наших — в противоположные.

Когда я вышла на площадку вагона, мне показалось, что вагон наш стоит среди бурного моря. В небе стояла луна, зловеще освещая темные, разбушевавшиеся волны. Мои спутники сразу взяли на себя ответственность за переправу нашего состава. Сделали все очень толково, разгружая методично по одному вагону и всаживая в него перешедших по понтонному мосту людей с той стороны моста. Переправа состава длилась всю ночь. Наш вагон переправили последним.

Я оставалась хранительницей вещей нашего вагона. Когда дошла очередь до нас, мои артиллеристы выгрузили все вещи на узкую сухую косу среди бушующих волн, а меня посадили в центр на вещи и велели стеречь их и не трогаться с места, пока они не придут за мной. Тут же шныряли какие-то люди — преимущественно откуда-то взявшиеся китайцы с длинными косами, и я с ужасом ждала, что они утащат доверенный мне груз, да еще, пожалуй, вместе со мной. Наконец появились и мои спасители, усталые, но довольные, и стали перетаскивать постепенно вещи из нашего вагона. Меня повели с последними чемоданами. Места в соответственном вагоне были заготовлены, и часть моих спутников уже занимали там полки и принимали приносимые вещи. Я явилась последней, с последним чемоданом и с кем-то из моих спутников. Чемодан и меня просто передали в окно и опустили меня на определенное мне место. Сопровождавший меня товарищ (не помню уж, кто это из них был) вскочил на площадку вагона, и поезд медленно двинулся. Уже совсем рассвело. Вагон мне показался просторным и чистым. Да, ведь он проделал не такой долгий путь, как оставленный нами по ту сторону моста.

Мы уселись, и вдруг появляется один из «братьев-разбойников» с большим мешком, набитым продуктами, преподносит его нам и радостно говорит: «Ну вот, теперь-то мы все, наконец, сытно позавтракаем». Я настороженно покосилась на него и на мешок. «Да не украл я его, — с укоризной глядя на меня, произнес он. — Я его просто нашел в пустом вагоне. Его, видно, здесь забыл кто-то, переправившийся через понтонный мост. Теперь его все равно уже не догонишь. Ешьте, не стесняйтесь!» И мы принялись с аппетитом есть. Лепешки, яйца, масло — не помню, что еще.

Появился контролер. Кто-то всучил ему литеры и документы. Он посмотрел их, а потом, глядя на меня, спросил:

— Очень хорошо, а барышня-то при чем?

Тут только мы вспомнили, что надо быть осторожными. Поднялся кто-то из моих спутников и сказал, поигрывая кобурой с револьвером:

— При чем барышня? — Засмеялся вдруг громко и сказал: — Да при нас барышня-то! При нас, понимаете? Дочь полка!

Все громко засмеялись, а контролер махнул рукой и пошел дальше. Больше он нас не тревожил. Да и ехать оставалось недолго. На одиннадцатые сутки нашего трудного путешествия мы приехали в «Ташкент — город хлебный»[139]. Это было 1 мая.

Мы простились с ехавшими дальше. Кто-то из направлявшихся в окрестности города взялся доставить меня с чемоданом по адресу профессора Мухина. Я поблагодарила моих спутников за все, что они для меня сделали, и пригласила их на обратном пути заехать в Ташкент и разыскать меня. К тому времени, я полагала, смогу устроить им и ночлег, и приятное провождение времени и показать город. Обменялись адресами и обещали писать друг другу.

День был чудесный, солнечный; толпа, праздничная, нарядная, в летних платьях, наполняла улицы. Все возвращались с первомайской демонстрации.

Подойдя к мухинскому дому, я распростилась с моим спутником и позвонила. Мне открыла дверь теща Владимира Григорьевича, Конкордия Александровна, хорошо меня знавшая.

— Наконец-то вы явились, — здороваясь со мной, сказала она. — А мы уж и ждать перестали, все ушли на демонстрацию, а потом, верно, гулять. Почему вы так долго не приезжали?

Я рассказала о своих злоключениях.

— Вот что, тотчас же я нагрею горячей воды, дам вам большой таз, и вы как следует помойтесь, перемените белье и платье, которое мы завтра отдадим в стирку. Я знаю, в каком виде приезжают после таких путешествий.

Я поблагодарила ее и сделала так, как она мне посоветовала. Когда я сидела уже на кухне, умытая и чистая, пришла целая компания геологов — Владимир Григорьевич, Манцочка и двое рослых молодых людей. Это были Н. Б. Шабаров и С. С. Росляков, с которыми мы впоследствии очень дружили.

Увидев меня, Манцочка всплеснула руками, бросилась ко мне и сказала:

— На что ты похожа? Такой усталой и постаревшей я тебя никогда не видела.

Я горделиво рассказала о своей авантюрной поездке, думая потрясти слушателей. Увы, они рассмеялись и сказали:

— Нашли чем хвастаться! Сейчас все так ездят.

Потом все сели обедать.

В Средней Азии
Быт и занятия геологией[140]

Меня на несколько дней поселили у приходящей прислуги Мухиных, в полуподвальном, но чистом помещении, ибо Манцочка еще не имела отдельной комнаты, а жила вместе с Иларией Райковой, в комнате последней. Через несколько дней мы переселились в небольшую, но всецело принадлежавшую Манцочке комнату не территории садоводства, называвшегося «Гюлистан». Соседи были приятные. Комната выводила окном и дверью на большую открытую террасу, протянувшуюся вдоль всего одноэтажного дома. Цветы благоухали. Меня поразило, что цветы росли не на грядках, а в углублении между ними. Это объяснялось тем, что орошение сюда шло из арыка, прорытого вдоль улицы. По трубам вода естественно текла в углубленные места, а не на грядки.

Погода стояла теплая, чудесная. Масса цветов в городе; декоративные маки росли даже на дувалах[141], окружавших местные глинобитные домики.

Узбечки в старинных костюмах и паранджах тихо, как мыши, пробирались вдоль улиц старинного города. Арбакеши на двухколесных арбах провозили всякую кладь, а на базаре сидели, поджав под себя ноги, блестя белыми зубами, и предлагали великолепные фрукты, разложенные на плетеных корзинах. У каждого под тюбетейку за ухом был засунут цветок или пучок вишен или других ягод, смотря по сезону. Они зазывали покупателей забавными прибаутками. Так, продавец дынь, указывая на великолепные дыни (чарджуйские) или огромные персики («арабчи персик») весело припевал: «Беги, народ, свой огород, чистый сахар, чистый мед!» Ну как было не подбежать и не купить? После петроградской голодухи все мне казалось чудесной сказкой из «Тысячи и одной ночи».

Одна беда, однако, отравляла наше существование — крысы. Днем они не появлялись, но всякую ночь мы проводили в битвах с ними. Начиналось с того, что, потушив свет, мы вдруг слышали грохот посуды, летевшей с окна на пол (к счастью, не бьющейся). Включив свет (небольшую электрическую лампочку, даже без абажура, которую мы приобрели позднее), мы видели освещенную груду тарелок на полу; в центре восседала жирная, отвратительная крыса, а то и две, равнодушно и спокойно взиравшие на нас. Мы с остервенением начинали кидать в них со своих коек заранее заготовленные ботинки, туфли, Манцочкины высокие сапоги, камни и все тяжелое, что попадалось под руку. Крысы только отклоняли головы и продолжали спокойно сидеть. Когда эта забава им надоедала, они медленно и величаво удалялись и скрывались в своих норах. Вскоре наша комната была окрещена нами и нашими друзьями «крысиной норой». Каждый вечер Шабаров и Росляков забивали досками и гвоздями крысиные норы, предварительно засунув туда порядочное количество битого стекла. На некоторое время все успокаивалось. Но потом нахальные животные прогрызали все препятствия, и ночные бои возобновлялись. Впрочем, мы даже привыкли позднее к нашим непрошеным ночным посетителям.

Манцочка подолгу проводила время в университете, я тоже. Помогала чем могла. Манцочка была занята организацией Геологического музея. Привлекла и меня к этому делу — всучила мне толстенный английский справочник, выложила на стол кучу полезных ископаемых и заставила определять их. Я взмолилась:

— Да ведь я же ничего не смыслю в геологии, я тебе тут такого наопределяю, что ты сама потом запутаешься.

— Не беспокойся, — говорила Манца, — английский язык знаешь?

— Ну знаю, — отвечала я.

— Так вот сиди (есть на чем сидеть?) и определяй. Я потом проверю и исправлю твои ошибки.

Я уселась плотно и надолго. Да занималась с таким усердием, что одна из сестер Кульчицких (обе были геологички и уже немолодые) подошла ко мне и смиренно спросила:

— Вы палеофитолог?

— Что вы, — смеясь сказала я, — я никакой не геолог. Я историк, а тут просто помогаю Марии Исааковне.

Иногда меня отправляли в канцелярию, если там была спешная работа. Я ни от чего не отказывалась. Зато меня брали с собой в экспедиции со студентами и горными инженерами. Много интересного увидела я за полгода пребывания моего в Средней Азии. Даже чуть не попала в плен к басмачам во время одной из поездок.


19 сентября 1980 года

Кажется, третьего дня я была на выставке испанских художников в Эрмитаже. 32 картины, привезенные из мадридского музея Прадо, поместили в одном большом здании бывшего Зимнего дворца, так памятного мне по Музею Революции, который в те далекие времена там помещался. Немного устала, но зато увидела любимый автопортрет Гойи в оригинале да обожаемого Эль Греко, Риберу, Зурбарана, Веласкеса и других. А главное, еще освещенную осенним солнцем Неву и великолепную панораму набережных. Что за прелестный город наш! Каждый раз, что вижу его, да еще в такой погожий день, восхищаюсь.

Ну, довольно лирики! Принимайся за продолжение своих меморий, старая кунктаторша[142]!


Впечатления и поэтические опыты[143]

Когда в Ташкенте начались лекции в университете, я посещала некоторые из них. Особенно меня интересовали лекции профессора Бартольда, востоковеда.

Меня поразил вид слушателей университета. Они являлись на лекции в одних трусах и сандалиях. Жара, правда, стояла дикая, но всё же! Сидя на верхней скамье амфитеатра, я видела перед собой море голых спин и рук. Мне стало казаться, что я по какому-то недоразумению попала в мужскую баню. Впрочем, я скоро привыкла к этому зрелищу.

Одно время я даже подумывала остаться в Ташкенте и заняться востоковедением. Потом раздумала. Климат показался мне жестоким. За полгода только раз разразился ливень, а то как с утра запалит солнце, так целый день не переставая и жарит. Помню, как мы, петроградцы, тосковали по сереньким дождливым дням нашего родного города. Мы — это известный уже тогда профессор Дмитрий Васильевич Наливкин, Евгений Васильевич Иванов, Владимир Григорьевич Мухин, Манцочка, я и еще кое-кто из молодых геологов из Петрограда. Наливкин как-то задумчиво, с затаенной грустью сказал: «А ведь у нас, в Петрограде, наверное, сейчас мелкий дождичек идет, какая прелесть!» — и все мы затосковали.

Запомнилась поездка в Чемкент[144] — Ленгер с группой горных инженеров и геологов. Это была комиссия по выяснению причин взрыва в местных угольных шахтах. Вот и стихи, которые я тогда написала.

Записи участницы группы, совершившей турне Чемкент — Ленгер
Посвящается Пучкину (завхозу)
Забыт Уранов, нету хлеба,
И даже бедный Кривовяз
Там где-то в городе увяз.
Противный дождик льется с неба.
     Прозеван поезд, мокнут вещи,
     На небе тучи все зловещей.
     Вдруг, нимбом светлым окружен,
     Нам Пучкин с неба подарен.
     Внезапно все зашевелилось,
     На бричку вещи взгромоздились,
     В теплушку лезем чередой.
С трудом в ней можно разместиться.
Ну что ж, комиссья потеснится
И ляжет где-нибудь в дверях,
Презрев удобства, стыд и страх!
     А восемь кротких скромных дев,
     Вагоном целым завладев,
     С удобством в нем расположились
     И гневом деда[145] не смутились.
Тепло, удушливо и тесно.
О ближних думаешь нелестно.
Неразбериха рук и ног,
Как футуриста странный слог.
     И лишь в углу одном сиянье.
     Забыть тебя, увы, смогу ль?
     Твой образ, Пучкин, обаянье,
     На постаменте из кастрюль?
Потемки; ночь, попытки пенья,
Мужчин зловещее храпенье!
А утром памятный Арысь —
Кругом лишь степь да неба высь.
     Но вновь дарует утешенье
     Нам златозубый Купидон,
     Нам не забыть, в том нет сомненья,
     Тот перец, что готовил он!
Опять вагон, кошмы и пенье,
Свисает череп с потолка,
И ждет душа успокоенья,
Желудок просит молока!
     А вот Чимкент с его рулетом,
     Весами, родником, жарой,
     С прудом как зеркало, одетым
     В венок из зелени густой.
Тут ректор сам (in spe[146] в то время),
Забыв торжественный свой сан,
Инсектов ловит в свой карман!
А вот и еще впечатление от одной поездки с группой сотрудников и студентов под руководством Б. Г. Мухина и Манцочки. Это было, по-видимому, в июле. Жара страшная — экскурсировать можно было лишь с пяти часов утра до восьми, а потом мы, обессиленные, могли лишь валяться под тенью отведенного нам дома. К тому же у Мухина случился приступ малярии (терцианы), которой он был подвержен. Выпрягли лошадь и Владимира Григорьевича положили под перевернутую телегу, а один из студентов отправился на лошади в ближайший населенный пункт за медицинской помощью.

Вот мои стихи, посвященные впечатлению от этой поездки:

Жестокое солнце бессменно
Стоит над сожженною степью,
Как Ягве суровый и зоркий
Над грешным народом своим.
Травы обескровленной тени —
Сухие и злые колючки —
Впиваются усиком цепким
В усталые ноги мои.
По голому желтому склону
Медлительной поступью всходят
Три женщины в белых одеждах,
Неся на плечах кувшины.
И в четком, но жестком пейзаже
На фоне библейского неба
Ребенок я, дерзко вспугнувший
Покой величавый прадедовских снов!
Ну, сейчас уже закончу свои поэтические впечатления, приведя еще одно и последнее стихотворение о Туркестане (как у меня записано).

Над широким и желтым арыком,
Где журча пробегает вода,
Где под солнцем бесстрастным, безликим,
Серебром отливает джида[147],
     Под навесом, на скамьях широких,
     Крытых пухлой и грязной кошмой[148],
     Ты увидишь людей чернооких
В тюбетейках иль с пышной чалмой.
Стынет медленно в пялах[149] узорных
Самаркандский зеленый кок-чай[150],
И неспешную нить разговора
Заплетает коричневый бай.
     Друг, в глазах мудрецов темноликих
Ты разгадку шарады найдешь —
     «Жизнь — покой» в книге истин великих
     На Восточной странице прочтешь.
«Жизнь — покой» в книге истин великих
На Восточной странице прочтешь.
Увы, как неверны и поверхностны были мои впечатления! Какой уж там покой! С тех пор прошло почти шестьдесят лет, а покоя все нет и нет. И вряд ли предвидится в ближайшее время.


Покупка верблюжьей шерсти[151]

Старый базар. Мы с Манцочкой отправились туда по совету старожилов — покупать верблюжью шерсть для теплого одеяла, ибо ночи были холодные.

Мы, как нам казалось, нашли подходящую лавчонку, подошли к старику, сидевшему перед входом, и Манцочка обратилась к нему на чистейшем русском языке. «Мне нужна верблюжья шерсть для теплого одеяла», — сказала она громко и вразумительно. Он ласково улыбался, но разводил руками и старался объяснить нам, что ничего не понял. Мы, обе стали хватать себя за волосы и говорить: «Шерсть, верблюд». Но он все равно ничего не понял. Тогда я стала пальцем у его ног рисовать на земле двугорбого верблюда и шерсть на нем, приговаривая: «Верблюд, шерсть». Пристально поглядев на мой неуклюжий рисунок, он улыбнулся и спокойно изрек: «А, берблюд, нету». Так мы и ушли с базара, ничего не купив.


Узбекское гостеприимство

А вот и еще одна яркая картинка назойливо вертится и преподносится мне моей нелогичной памятью. Ну что же, просишься под перо — выкладывайся в тетрадь — ничего не поделаешь!

Однажды к вечеру, когда жара несколько спала, мы с Манцочкой решили отправиться на большой арык и посидеть там часочек, вообразив, что мы сидим на берегу реки и наслаждаемся ночной прохладой. Старожилы нас отговаривали, уверяя, что нельзя после заката солнца сидеть у арыка: «Непременно схватите малярию, сами знаете, сколько жертв уже унесено этой проклятой болезнью. Особенно опасно это вам, северянкам». Мы все это знали, но все же отправились, решив положиться на русское авось да небось.

Добравшись до большого арыка, выбрали уютное местечко. Перед нами широкий арык с желтоватой и почти неподвижной водой, а позади, за дувалами, густые фруктовые сады с отяжелевшими от плодов ветвями. Мы молча сидели, отдавшись воспоминаниям и каким-то своим мыслям.

Вдруг на пустынном берегу перед нами возникла маленькая фигурка девочки с блестящим медным тазом на голове, который она поддерживала своими тоненькими смуглыми ручками. Из-под расшитой пестрой тюбетейки свешивались бесчисленные туго заплетенные черные косички, в которых позвякивали на цепочках серебряные продырявленные монеты. Брови насурмлены в одну линию над живыми черными глазами ребенка. Приблизившись, она остановилась и с любопытством стала нас разглядывать. Она была так прелестна, что мы обе залюбовались ею и радостно улыбались. Таз был полон фруктов. Она что-то залопотала быстро по-своему, улыбнулась нам и повернулась к густому саду, находившемуся за нами. Мы проводили ее глазами, увидели, как она вошла в калитку сада и исчезла где-то в глубине его. Мы были под впечатлением этого чудного видения. А через несколько минут эта милая девочка снова вынырнула из калитки, но уже без таза на голове; быстро подбежала к нам, схватила нас за руки и потащила за собой, что-то лопоча.

Манцочка поняла, что ее мать приглашает нас к ним в дом. Мы поднялись и пошли за девочкой. Манцочка сказала, что это замечательная удача — местные жители очень замкнуты, и попасть к ним в дом чрезвычайно трудно. Войдя в сад, мы увидели в глубине дом с верандой. На веранде сидела молодая женщина лет двадцати четырех — двадцати пяти, очень миловидная, с открытым лицом. Она сидела на полу, поджав под себя ноги, а вокруг нее сидели детишки обоего пола (двое или трое). Все нас приветствовали и пригласили принять участие в их трапезе. Но так как понять друг друга мы могли с трудом, усердно стараясь возместить отсутствие речи обильной жестикуляцией, мать крикнула что-то, обратясь к двери, ведущей во внутренние комнаты, и на ее зов появился мальчик лет тринадцати-четырнадцати (как оказалось, брат ее мужа). Он кое-как мог объясняться по-русски. Мы получили переводчика, и разговор завязался.

Нас стали угощать шурпой (варево из чечевицы, кажется) из общей огромной пиалы. Манцочка шепнула мне: «Отказываться нельзя, спеши отведать первой, я за тобой, а от второго раза можно будет отказаться». Я так и сделала, хотя болячки на лицах малышей меня не привели в энтузиазм.

Хозяйка стала нас расспрашивать, как нас зовут, что мы делаем в Ташкенте. Поняв, что нам уже за двадцать пять, она стала спрашивать про наших мужей и детей. Манцочка быстро шепнула мне: «У тебя должны быть муж и дети. Если тебе больше двадцати пяти лет, а их нет — это позор. Выдумай!» Я тут же принялась врать. Да, у меня есть муж, он в Петрограде, и трое детей от трех до восьми лет, сейчас живут с бабушкой. Но я скоро к ним вернусь, я здесь в гостях. У Манцочки оказалось четверо детей, и все здесь, в Ташкенте. Я давилась от смеха, а хозяйка была очень довольна. Рассказывала о себе и о своих детях.

Но дальше веранды, в дом, нас не пригласили. Поболтав так около часу, мы распростились с хорошенькой многодетной хозяйкой и ее детьми и, одаренные фруктами и приглашением навещать хозяйку, отправились домой. Визита своего мы не повторили, боясь быть уличенными во лжи, а разочаровать милую женщину нам не хотелось.

Малярией мы так и не заболели. Русское авось да небось вывезло.


Письмо от Глеба Бонч-Осмоловского[152]

Многое могла бы я вспомнить об этом полугодии, проведенном в Средней Азии. Но тогда пришлось бы мне исписать несколько тетрадей. Запишу лишь кое-что, связанное с этим временем, имевшим какое-то значение для меня и для моих личных переживаний.

Во-первых, не помню точно в каком месяце, получила я письмо от Глеба из Петрограда. Начиналось оно так (я это хорошо запомнила): «Дорогая Маруся, пишу тебе, сидя в твоей комнате, за твоим письменным столом, твоей ручкой, твоим пером, передо мной твой портрет». Дальше следовало изложение событий, пережитых им за время нашей разлуки, и рассказ о встрече с Ольгой Георгиевной, определившей все его будущее на долгие годы. Дал адрес московский, где я на обратном пути могла разыскать его или родных и друзей О. Г., которые сообщили бы мне адрес его местопребывания. Кое-что я уже знала, кое-что дошло до моего слуха еще в Петрограде, это и послужило отчасти причиной моего отъезда в Ташкент.

И все же я довольно тяжело переживала подтверждение не совсем достоверных, как я думала, слухов. Мне казалось, я потеряла что-то очень большое и дорогое мне, что-то очень ценное и неповторимое, хотя в письмах утверждалось, что отношения наши ни в чем не должны измениться. Я понимала — этого не может быть и не будет. Я помрачнела, показала Манцочке письмо и просила потерпеть три дня моего тяжелого настроения. Я дала себе три дня срока на переживания — не больше! В три дня я справилась с ними внешне, но долгие годы прошли, прежде чем я успокоилась внутренне.

Хорошо, об этом сейчас довольно. Перейду к концу моего пребывания в памятных для меня ташкентскихместах.


Конец пребывания в Ташкенте и отъезд[153]

Третьего октября Манцочка должна была получить отпуск и ехать в Петроград. Я, конечно, собралась ехать с ней. Но тут-то и поджидали меня затруднения. Числясь на работе при кафедре геологии, я не имела права на отпуск, ибо не проработала нужного для отпуска срока. Ирония судьбы — сперва я не могла попасть в Ташкент, теперь не могла выехать из него. Долго мы все обсуждали, как мне достать разрешение на выезд. Наконец, кажется, Шабарову пришла в голову блестящая мысль. «Чего проще, — сказал он, — подайте заявление, что вы просите временный отпуск, на две недели, для вывоза из Петрограда в Ташкент вашей семьи — малолетнего ребенка и престарелой матери, которая пестует его». Только точно определите возраст ребенка и матери и их имена.

Ну что ж, написала я такое заявление, где убедительно просила дать мне временный отпуск для того, чтобы привезти маленькую дочь Наташу двух с половиной лет, о которой я очень беспокоилась, и старушку мать. Печать мне поставили, и отпуск я получила.

Как хорошо, что я ничем не знаменита, и моей биографией никто не интересуется. А то какое недоумение вызвала бы эта бумажка у почтенных биографов. Какая дочь, какая Наташа? А она действительно существовала, эта маленькая курносая черноглазая Наташка. Только она была не моей дочерью, а дочерью умершей в 1919 году Веры Пастуховой. И когда я писала заявление, то так хорошо себе представила эту бедную сиротку, что даже прослезилась.

Мы уезжали с Манцочкой в начале октября. С билетами было трудно, но помог старый геолог, называвшийся дедом и имевший какое-то отношение к железной дороге. Прощаясь со мной, он сказал: «Не сомневаюсь, что мы еще с вами встретимся. Кто однажды побывал здесь, не сможет забыть наш город и наше солнце. Уверен, что вы вернетесь!» Увы, я не вернулась. Но с благодарностью вспоминаю эти полгода, все, что увидела, и всех хороших людей, которых узнала.

Да, забыла написать, что трое или четверо из моих дорожных спутников-артиллеристов на обратном пути из своей командировки остановились на несколько дней в Ташкенте, разыскали меня, и я, как обещала, устроила им удобные ночевки у знакомых молодых геологов. Мы показывали им город, развлекали как могли. По-видимому, они остались довольны. С некоторыми из них я переписывалась в течение года или двух. Так узнала о самоубийстве бедного мальчика Соколова. Самым усердным корреспондентом оказался Порфирий, или Прокофий, да простит он мне, что я начисто забыла, как он точно назывался. Я отвечала. Но однажды получила от него длинное письмо (на 12 страницах) на голубых и розовых листочках, где блистали такие эпистолярные перлы: «Я получил Ваше письмо, милая Мария Михайловна, и сердце забилось так громко, что удары его можно было сравнить с топотом копыт целого эскадрона, мчавшегося в бой» и т. д. и т. д. Цитирую по памяти, так как письмо не сохранилось, как и вся моя переписка до 1930 года. В конце письма он предлагал мне руку и сердце. Я долго медлила с ответом, мне не хотелось обидеть беднягу, и я придумывала форму отказа, которая бы его не оскорбила. Наконец сочинила нечто чувствительно-сентиментальное, что, по-моему, должно было ему понравиться. Я написала, что благодарна и польщена его предложением, но, к сожалению, сердце мое давно занято большим и постоянным чувством к другому человеку, и не в моей власти изменить ему. После этого моего послания переписка наша прекратилась.

Итак, вернусь к нашему с Манцочкой возвращению из Ташкента.

Хотя был уже октябрь месяц, но жара стояла страшная. Помню, в день отъезда на мне был легкий летний костюм и прозрачная батистовая блузка, а я изнывала от жары. На вокзале я встретила своего знакомого по Петрограду А. Ю. Якубовского. В те времена он был скромным преподавателем истории (позднее он стал известным профессором-востоковедом, сотрудником Эрмитажа). Я познакомила его с Манцочкой. Он рассказал, что спешит вернуться в Петроград, где его жена, как его известили, сильно болеет. Он раздобыл бутылку какого-то ценного вина, которое должно восстановить ее силы. Через четверть часа разговора с нами он был совершенно очарован моей подругой, спросил, в каком вагоне наши места. Оказалось, что не в том, где было его место. Тут же он быстро сообразил: «Я постараюсь устроиться в том же вагоне, где будете вы, — сказал он. — У меня есть ценная бутылка вина, которую я могу предложить проводнику». Мы с Манцочкой переглянулись. Как быстро он забыл о своей жене и о предназначении бутылки вина. Но с проводником или не вышло, или А. Ю. вспомнил о жене — ехали мы в разных вагонах.

Когда стали рассаживаться по местам, выяснилось, что почти на каждое место было продано два билета. В числе таких несчастных оказалась и я. На мое место претендовал какой-то молодой человек. Сперва все были рассержены, затевались споры, назревали скандалы. Наступала ночь, надо было как-то устраиваться. Но так как публика была молодая, решено было спать по очереди тем, у кого оказалось полместа. Быстро распределили часы бдения и сна и успокоились. Даже развеселились. Бдевшие развлекались, как умели. Играли в шахматы, рассказывали анекдоты, читали стихи. Все подружились. Ехали весело и дружно.

Возвращение в Петроград. Остановка в Москве[154]
Один из наших спутников в какой-то полувоенной форме именовался Беккер. Я запомнила эту фамилию — такую же носил мой зять (второй муж старшей сестры). Памятен мне он еще и потому, что по приезде в Москву, где, к слову сказать, стоял зимний холод и падал снег, правда еще редкий и некрепкий, он предложил мне взять мой чемодан, так как носильщиков в то время не водилось. Чемодан, хоть и не очень большой, но все же тяжелый, был действительно мне не по силам. Зато он вручил мне огромный арбуз, который он вез из Ташкента своим старикам родителям, и умолял меня не выпускать его из рук. Мы вышли на перрон. Я обеими руками сжимала великолепный дар Средней Азии. Вдруг споткнулась о слегка обледеневший настил проклятого перрона, руки разомкнулись, и чудесный арбуз грохнулся, и раскололся у моих ног на неравные большие куски, и обагрил своим соком слякоть, образовавшуюся от тающего снега. Я стояла окаменевшая от отчаяния, а подбежавший Беккер с моим чемоданом глядел на меня с бешеной ненавистью. Мне казалось, что он вот-вот шмякнет меня по голове моим чемоданом. Он все же сдержался. Я рассыпалась в извинениях, но случившееся было непоправимо. И до чего же мне было жаль этого Беккера, его родителей и этого расколовшегося арбуза!

Мы с Манцочкой распростились со спутниками и с кем-то из ее знакомых пошли ночевать к знакомому железнодорожному служащему, жившему неподалеку.

На следующий день мы отправились по своим делам. Манцочка, кажется, в свое Геологическое управление, а я — разыскивать Бонча по присланному им в письме адресу.

Я нашла нужный дом и квартиру. Робко позвонила. Ни Глеба, ни О. Г. там не оказалось. Но окружившие меня молодые девушки (сестры О. Г.?) с любопытством меня осматривали. По-видимому, им было что-то обо мне известно. Они сообщили, что О. Г. и Глеб сейчас находятся в Минске, у матери Глеба, и собираются в Петроград. Я поблагодарила.

В этот же день мы выехали с Манцочкой в Петроград. Об этой части пути я решительно ничего не помню.

Снова дома. Е. Е. Гармсен[155]
Снова я в нашей огромной холодной квартире на 8-й линии Васильевского острова, снова жизнь в семье, в этой kalte Pracht[156]. Снова работа в Музее Революции.

Раюша, по-видимому, уже оставила свое место в Совнархозе, где работала в объединении всех шоколадных фабрик города по бухгалтерской части, и поступила наконец-то в Медицинский институт, куда стремилась с ранней юности. Ей было очень трудно вернуться к учебе после одиннадцатилетнего перерыва, но она была счастлива и принялась с энтузиазмом за долбежку.

Наша соседка по дому, жившая на два этажа выше — Екатерина Евграфовна Гармсен (урожденная Маслова), на год старше Раюши, тоже вдохновилась и вместе с ней очутилась в положении студентки. Это была совершенно очаровательная молодая женщина. В свое время она окончила Смольный институт, рано вышла замуж за А. А. Гармсена, влюбившегося в нее по уши. Затем, после пережитого романа с сыном известной певицы М. Д. Каменской, который умер от туберкулеза у нее на руках, пошла учиться на курсы сестер милосердия при Георгиевской общине. По окончании курсов была оставлена на работе в качестве старшей операционной сестры. Работала с увлечением и решила стать врачом. Она была очень высока ростом. Коротенький нос, прелестные ямочки на щеках. Превосходная теннисистка. Женщина с ясной головой и прелестным характером.

С Раюшей они очень сдружились и первые годы учения в институте были неразлучны. Впрочем, Раюша кончала как педиатр, а Катенька как невропатолог. Обе уходили с раннего утра на лекции, в анатомичку и т. д.; вечерами зубрили.

Я дорабатывала в музее свою выставку (О Великой Французской революции 1789 года) и занималась всякой текущей работой — переводами различных документов с иностранных языков для своего и других отделов.

Другие отношения с Бончем[157]
Однажды… Не помню точно, когда именно — это, очевидно, был выходной день, и мы всем семейством толклись на кухне: кто стирал, кто готовил обед, кто стругал полено для растопки; парадный ход был забит, ходили через кухню. Не помню, чем я была занята, только помню, что на мне были черная короткая юбчонка, черный шелковый свитерок с короткими рукавами; волосы для удобства были заплетены в косы и болтались за спиной. Раздался стук в кухонную дверь. Мама или тетя открыли ее — на пороге показалась пара. Высокий бледный молодой человек и высокая худенькая очень хорошенькая молодая женщина. Это были Бонч и, очевидно, Ольга Георгиевна.

Сперва я отупело и молча смотрела на них, потом Глеб, подходя ко мне, сказал:

— Маруся, это же я, а вот это Оля!

Отупение мое прошло. Я вытерла обо что-то руки и ответила:

— Вижу, и как это странно! Я думала, что, когда увижу тебя, или очень обрадуюсь, или очень огорчусь. Ни того, ни другого не произошло. У меня такое чувство, что мы только вчера расстались, а сегодня снова встретились.

Он ничего не сказал на это, а О. Г. вдруг воскликнула:

— Боже мой, какая же она молоденькая!

А я лет на пять или восемь была старше ее.

Я повела их в комнаты. Знакомство состоялось.

Не помню точно, долго ли они оставались в Петрограде в тот раз. Я старалась быть любезной и гостеприимной. Даже уступила им свою комнату на день или на два, пока они не устроились где-то в другом месте, хоть, по правде сказать, мне это было не очень приятно.

В день моего рождения Глеб с утра притащил мне огромный букет чудесных орхидей. И откуда он только их достал? Пришедшая позднее О. Г., увидя цветы в большой вазе, ревниво спросила:

— Это вам Глеб принес?

— Да, Глеб, — сказала я.

Помню, ездили все вместе к дяде Ольги Георгиевны (дяде Саше, кажется). Там О. Г. демонстрировала написанный ею еще в Крыму портрет Глеба, поясной, с нарочито увеличенными руками, сжатыми в кулаки и нарочито волевым движением продавливающими стол. Портрет был сделан в манере Петрова-Водкина[158]. Полотно разложили на полу, и мы все тоже расположились на полу, рассматривая его. Я и дядя Саша оказались друг против друга на противоположных концах полотна, и он, ядовито усмехаясь, сказал мне:

— Не знаю, соединяет ли нас с вами портрет Глеба Анатольевича или разъединяет?

— Это не имеет никакого значения, — ответила я.

Портрет мне не понравился этим навязчивым намерением выпятить упрямый и волевой характер личности изображаемого. Мне совсем не это было важно в нем, я ценила в нем другое.

Кажется, они потом уехали. Затем приехал Глеб один, чтобы продолжать свои занятия в университете, прежде чем перевезти окончательно О. Г. с ее сыном Гориком в Петроград, на постоянное жительство. Впрочем, не ручаюсь за хронологическую точность и последовательность событий.

Помню, что одно время он жил с группой товарищей этнографов при этнографическом отделе Русского музея. Этакая мужская коммуна: зав. отдела С. И. Руденко, Ф. А. Фьельструп, Г. Бонч-Осмоловский, Тихонравов (?) и еще кто-то. Я иногда навещала их там, и Глеб бранился: «Не могут нанять хоть для стряпни какую-нибудь бабу, все надо делать самим, когда и так-то времени ни на что не хватает».

Позднее, окончив университет, он поселился с семьей через три дома от меня, на 8-й линии, в доме 31. Сперва он делал тщетные попытки подружить нас с О. Г. Мы обе тоже пытались как-то сойтись. Потом я поняла, что все это как-то искусственно и мучительно для всех троих. Поняв это, я перестала бывать у них в доме.

Позднее мы часто встречались с Бончем в трамвае, возвращаясь в одно время с работы — я из Музея Революции, он — из Академии материальной культуры, где работал. Мы выходили на углу Большого проспекта и 8-й линии, затем он провожал меня до дома, потом я провожала его обратно до его дома, потом он снова меня до моего и т. д. Тут только мы говорили с ним. Но все это, конечно, урывками и совсем не было похоже на нашу прежнюю большую дружбу.

Поездка на Украину[159]
Романтические попутчики

Свой отпуск в 1922 году я употребила на поездку к Тане на Украину, так как очень о ней беспокоилась, получая от нее довольно безрадостные и тревожные письма из Кононовки, бывшего имения Чикаленок. Родные уговаривали меня не ехать, так как с билетами и поездами в то время было не очень просто. Иван Густавович (муж Фанни), который в 1922–1924 годах опять жил в Петрограде, ворчливо выговаривал мне:

— Билет туда я вам достану, а как бы не пришлось мне посылать человека за вами, чтобы дать вам возможность вернуться домой!

— За билет, если достанете до Киева, буду благодарна, а уж об остальном позабочусь сама, не такая уж я беспомощная растяпа.

Билет до Киева он мне достал в мягком вагоне в двухместном купе. Это было великолепно.


7 января 1981 года

Вот как долго опять ничего не записывала. Да и сейчас писать не хочется. Stimmung unter Null[160]. Принуждаю себя, а когда пишешь без радости, без волнения ничего хорошего не жди. Ни удовлетворения для себя, ни интереса к написанному у других. А мне так хочется, чтобы близкие мне (Джаночка и ее дети и близкие друзья) все же прочли эти записки и не скучали при этом.


Итак, поехала я в Киев. Моим спутником в купе оказался молодой офицер. Я, конечно, предпочла бы даму или какого-нибудь старика. Однако ничего не поделаешь. Молодой офицер, так молодой офицер. Он любезно помог мне справиться с моим чемоданом и старался завязать «светский» разговор.

Всегда меня подводила моя моложавая внешность. В 31 год я казалась двадцати-двадцатидвухлетней. Он повел себя соответственно. Вскоре разочаровался и сказал мне:

— А знаете, с вами как-то страшно беседовать!

— Страшно? — удивилась я. — Почему?

— Да вы слишком образованны и слишком много знаете. А этого мы, мужчины, не любим и боимся; боимся оказаться не на высоте, ведь мы любим первенствовать.

«Ну и дурак же ты», — подумала я. И сказала:

— Ну хорошо, забудьте, что я женщина, и будем беседовать как добрые дорожные товарищи.

На этом и порешили. Вытянули свои продовольственные запасы, попросили у проводника чайку да еще выпили немного вина, бывшего в запасе у юного офицера. Так дружелюбно и ехали дальше. Я — в качестве старшего товарища, он — в качестве услужливого друга. Все обошлось хорошо.


Сколько времени ехали до Киева, не помню. Знаю, что приехала к вечеру и сразу же стала в очередь на вечерний поезд в Кононовку. Боялась, что не достану билета и придется ночевать на вокзале. С трудом, но достала и уже совсем поздно, в полной темноте, вперлась в переполненный вагон, где едва отыскала свое место между каким-то молодым студентом и каким-то «щирым украинцем» весьма пожилого возраста. Напротив сидели вперемежку украинцы и евреи. И те и другие говорили с одинаково напевными интонациями. Почему-то освещался вагон свечой. Было душно и бестолково.

Молодой студент завязал со мной разговор и, не распознав моей национальности, стал насмешливо издеваться над сидевшими напротив евреями. Я тотчас же разъярилась, сказала, что я сама еврейка и оскорблена. Он сконфузился, стал извиняться и не знал, как загладить свое недостойное поведение.

Появился какой-то глухонемой продавец блокнотов, у которого студент решил купить один экземпляр, чтобы скоротать ночь за игрою в крестики или еще во что-нибудь в этом роде. Я сменила гнев на милость и согласилась. Играли почти вслепую, так темно и тесно было в вагоне. Мальчик обрадовался, что я его простила, и с признательностью поцеловал мне руку. Он уже узнал, как меня зовут и куда я еду. Сам он ехал в отпуск куда-то дальше, к какой-то тете.

— А как вас зовут? — спросила я.

— Меня — Котик, Кот.

— Ладно, Котик, так Котик.

Мне надо было в шесть утра выходить на станции. К утру я приготовила свой чемоданчик. Мальчик заволновался:

— Как, мы никогда больше не увидимся? Это невозможно, я тоже вылезу на этой станции.

— Зачем? Вы же едете к вашей тете? А я еду по своим личным делам, зачем вы мне?

Очевидно, ночь, проведенная в такой физической близости (мы буквально должны были держаться друг за друга при толчках поезда), взбудоражила юношу, да и я осталась не совсем равнодушной к прелестному профилю молодого человека.

Вот и моя станция. Я беру свой чемоданчик и выхожу на площадку вагона. Поезд стоит минуту или две. Студент судорожно пытается стащить свой довольно солидный чемодан с верхней полки, я в это время соскакиваю на перрон и, когда юноша появляется на площадке вагона со своим чемоданом, поезд уже набирает скорость, и изрядную. Я помахала ему рукой, а он, потрясая блокнотом, исчирканным крестиками, прокричал, что будет сохранять его всю жизнь. Завтра же потеряет или выбросит, подумалось мне. Я засмеялась и пошла сдавать свой чемодан в камеру хранения.

Справившись о дороге в бывшее имение Чикаленок, отправилась одна пешком. Идти было версты три или четыре. Утро было чудесное, дорога хороша, воздух чист и свеж, и после бессонной ночи, проведенной в душном полутемном вагоне, я поистине наслаждалась.


25 января 1981 года

Ну и длинный интервал между записями. Ничего не поделаешь, старость, дурное настроение и масса противных мельтешащих мелочей нашей коммунальной квартиры (которая еще не из худших), пакостящих душу и отбивающих охоту писать.

Однако возвращаюсь к оставленной теме.


У Тани в Кононовке[161]

Часам к семи я дошла до одноэтажного домика, на который мне указали как на дом бывшего управляющего имением, в котором теперь ютились остатки семьи бывшего владельца поместья — Евгения Харлампиевича Чикаленко, отца Таниного мужа Левка.

Дверь мне открыла Мария Александровна (Масаладинка, как ее называла четырехлетняя Арысенька, младшая Танина дочь) — экономка, да и вообще к тому времени единственная прислуга всего семейства. Она провела меня в Танину комнату. Я застала умилительную картину. В середине стояла кровать Тани, с которой вскочила мне навстречу моя давняя гимназическая подруга, в ночной длинной сорочке, вышитой крестом, с широкими рукавами, собранными у запястья. Три детские кроватки окружали кровать матери с таким расчетом, чтобы она могла сразу же помочь каждому из детей, если бы кто-нибудь, пробудившись, обратился к ней за помощью. Детишки, только что проснувшиеся из-за шума, который я произвела своим появлением, полусидели в своих кроватках, протирая ручонками глазки. Так началось мое знакомство с Таниным потомством.

Впрочем, я выразилась не совсем точно. Собственно, детьми Тани были две девочки: Яночка, старшая, лет пяти, и Арысенька, которой к этому времени не было еще и четырех лет. Третий ребенок, Сергийко, был ее племянником, сыном умершей сестры Веры Сергеевны — врача, которая в двадцатом году на работе в Орловской губернии заразилась сыпняком и скончалась. Таня с большим трудом вывезла его, годовалого и почти умирающего, выходила и воспитывала как сына со своими девочками. Я, кажется, уже писала об этом раньше.

Кроме Тани с детьми, в доме проживали Мария Викторовна Чикаленко (мать Левка), Петрусь (брат Левка) с женой Марией Михайловной, Ивашко (младший брат Левка) с женой Дусей. Последние были совсем юная пара, лет по девятнадцать, они только что поженились. Были очень милы и приятны.

Левко же к этому времени находился уже «за кордоном», так же как и его отец, прихвативший с собой вместо старой и строгой Марии Викторовны какую-то молодую сравнительно воспитательницу его детей (француженку?).

Петрусь был хорош собой (похож на артиста Мозжухина), любезен. В это время он официально числился работником музейного сектора — собирал предметы народного творчества, занимаясь фольклором.

В доме звучала только украинская речь, хотя все говорили хорошо и по-русски. Даже из вежливости ко мне они не изменили своих привычек, несмотря на то что я почти ничего не понимала, когда говорили быстро. Я, конечно, говорила по-русски, и все прекрасно меня понимали, за исключением детей.

Детишки были прелестны в своих украинских рубашонках и со своей украинской мовой. Особенно хорош был Сергийко, с белокурыми волосами, круглыми темными глазами и какой-то прирожденной грацией и вежливостью. Петрусь называл его маркизом.

Семейство было немалое. Работать приходилось всем. Особенно доставалось Тане, с ее тремя детьми. Она стирала детское и свое белье, чинила и штопала чулочки и платье, и, когда я видела ее за большим тазом и за столь непривычной для нее работой, слезы застилали мне глаза. Ее прекрасные руки, которые приводили в восхищение художников, покраснели, погрубели. Но не в этом даже было дело. Главное, что ее блестящие умственные способности не находили здесь применения. Ее вызывал профессор Ростовцев, исхлопотав место своей ассистентки при кафедре античной истории, но она тогда ждала появления на свет Арысеньки и никак не могла воспользоваться приглашением. А хозяйственных талантов у Тани не было. Обыкновенная простая женщина делала бы все это и быстрее, и толковее, чем она. И результаты были бы лучше. Вот это-то и угнетало меня. Ей приходилось делать не то, что она могла и умела, а то, чего она не любила и не умела. Но она делала все из чувства долга и сознания необходимости.

Мы много гуляли с ней и детьми, когда не было не терпевшей отлагательства работы. Надо было так много рассказать друг другу о пережитом. Говорили и о будущем. Решили, что я постараюсь по возвращении в Петроград что-то придумать и сделать для переезда ее с детьми в родной город.

Ни о природе Кононовки, ни о характере местности ничего не помню. Верно, оттого, что ничего поражающего не было, да и внимание мое было направлено на другое. Я тоже как-то включилась в трудовой стиль жизни семьи Чикаленок. Помню, что сшила из привезенного мной материала (довольно неумело, правда) полотняный костюмчик Сереже и платьице Арысеньке.

Помню, что каждый день на обед подавался изумительно вкусный украинский борщ и что Петрусь галантно угощал меня после обеда кофе по-турецки, который варил собственноручно в особой посуде и особым способом. Кофе был густой, очень сладкий, одуряюще ароматный и подавался в крошечных чашечках. Поднося его мне, он обаятельно улыбался и говорил: «Будь ласка, Мария Михайловна!» Я поняла, что это означало «пожалуйста».

Прожила я там не очень долго, так как возникла необходимость везти Яночку на врачебную консультацию в Киев. У девочки начинался, очевидно, какой-то болезненный процесс в легких или бронхах. Как выяснилось, это была астма, которой она и страдала всю последующую жизнь, да и сейчас еще страдает ею.

Мы наскоро собрали вещички и отправились втроем (Таня, я и Яночка) в Киев, где пробыли недели две, остановившись у дружественной Чикаленкам семьи Шульгиных: не у черносотенца Шульгина, издателя газеты, а у родных Сашко Шульгина, друга Левка по университету, и Надийки Шульгиной — нашей бестужевки. Это было где-то в районе Подола. Нам предоставили в распоряжение кабинет хозяина. На большом диване устроили постель для Тани с дочкой, а я спала на огромном письменном столе, который на ночь становился моей постелью. Я была маленькая, стол был огромен. Места хватало вполне, но я все боялась упасть с него среди ночи. К счастью, этого ни разу не случилось.

Несмотря на хождения по врачам все же оставалось время для осмотра этого чудесного города. Тут я понаслаждалась вполне. Успели даже сходить на хороший концерт народного хора. Народ необыкновенно музыкален. Возвращаясь вечером домой, часто слушали пение под бандуру какого-нибудь одиноко сидящего на крыльце дома пожилого певца-любителя. Это было лучше всякого концерта. Прекрасная украинская ночь, задушевный голос, исполняющий народные украинские песни под незатейливый аккомпанемент — незабываемое впечатление!


2 марта 1981 года

Опять изрядный перерыв в записях. Думала, что 1980-й, високосный год был таким неудачным — начался со смерти милого Михалыча и продолжался все в том же стиле. Но и 1981 год не лучше. Еще не могу прийти в себя после внезапной смерти Майечкиного папы. Кто же следующий? Жизнь покажет. Ну что же, продолжаю, пока жива.

Из Киева домой. Новый попутчик[162]
Из Киева я возвращалась в Петроград, не посетив снова Кононовки. Провожал меня и помогал доставать билет, кажется, Петрусь, оказавшийся в Киеве по каким-то своим фольклорным делам.

Выехала я довольно благополучно, за исключением того, что оказалась почти совсем без денег. Поэтому мои продуктовые запасы были очень скромны (хлеб и пара крутых яиц). Но мне повезло. Напротив меня в купейном вагоне сидела молоденькая барышня, ехавшая учиться в Петербургскую консерваторию (кажется, пианистка). Родные снабдили девушку обильным запасом провизии. Там была жареная курица, очаровательные пирожки, бутерброды с ветчиной, колбасой, сыром, варенье, конфеты и пр. Так как она жадно вцепилась в меня с расспросами об интересующем ее городе и консерватории, то с радостью делилась со мной своими запасами и не желала есть без меня ничего из своего гастрономического великолепия.

Кроме того, на верхней полке над нею ехал какой-то военный, командированный в Кронштадт. Он приносил нам чайники с кипятком и всю дорогу кормил нас арбузами, которые покупал на станциях. Всю дорогу я служила им справочником по своему родному городу, так что не даром угощалась за их счет.

Доехали превосходно. В Петрограде консерваторку встретили какие-то родственники, которым мы и передали ее с рук на руки со всем еще не съеденным гастрономическим богатством.

Чемоданы у меня и военного спутника были тяжелые, путь с вокзала до моего дома был неблизкий, а дяденька вообще не знал, куда ему ехать и как добираться до Кронштадта, поэтому я предложила ему нанять человека с тележкой (другого транспорта тогда не было) совместно и идти ко мне домой. Я обещала накормить его утренним завтраком, а затем при помощи имевшегося в квартире телефона навести справки, что ему предпринять дальше. Так и сделали.

И вот поплелись через весь город на милый моему сердцу Васильевский остров. Сколько времени занял наш путь, не помню; наконец доплелись. За доставленные вещи расплатился мой спутник, ибо у меня уже не оставалось ни копейки.

Когда мама открыла нам дверь, она с нескрываемым ужасом посмотрела на почтенного возраста мужчину, вносившего в переднюю наши чемоданы. В столовой они с папой сидели за ранним завтраком, как я и предполагала. Я быстро рассказала, в чем дело, познакомила родителей со своим случайным попутчиком, тотчас же взяв у папы деньги, заплатила свою долю за доставку чемодана.

Умывшись в ванной, мы оба уселись за стол, выпили кофе и позавтракали. Успокоенные родители были гостеприимны и благодарили военного за помощь, которую он оказывал в пути их дочери.

Затем, наведя нужные ему справки по телефону, мой спутник поблагодарил меня и моих родителей и отправился уже дальше со своим чемоданом по своим делам.

Таким образом, я снова водворилась у себя в комнате, на своей работе и в привычной обстановке.


22 июня 1981 года

Давненько не прикасалась к этой тетради. Как хорошо помнится этот день 40 лет назад. Начало Второй мировой войны. Ох, как хорошо я его запомнила! Но авось, мне еще удастся дойти в своих воспоминаниях и до этого года и этого дня, иначе, начав вспоминать, не смогу кончить, потянется, звено за звеном, цепь мучительных воспоминаний. Война, голод, блокада, болезни и смерти близких друзей, родных, эвакуация; нет, не могу! Вернусь к 1922 году и моему возвращению с Украины.

Таня с детьми у нас[163]
Вернувшись домой, я рассказывала маме и сестре о моих впечатлениях, о Таниной жизни, о ее положении, о ее детях и не могла удержать слез. Мама, которая хорошо относилась к моим подругам — особенно любила она Таню и Манцочку, почти как своих детей, — выслушав меня, сказала:

— Что же ты плачешь, слезами не поможешь. Надо придумать, как им помочь. Надо выслать деньги, чтобы Таня могла принанять какого-нибудь молодого человека, который бы помог ей вывезти детей и вещи сюда. Трое детей — где же одной справиться! Ты сможешь на первое время уступить им свою комнату, а сама будешь жить в гостиной. Да позаботься, чтобы устроить Таню на работу. А там уж дальше видно будет. Пока же поживут у нас.

Я написала Тане и поговорила с Михаилом Борисовичем Капланом о возможности устроить Таню на работу в Музей Революции. Он считал это вполне возможным. Историчка, оставленная при кафедре профессора М. И. Ростовцева, дочь Лидии Николаевны Фигнер, племянница Веры Николаевны и пр. и пр. Кого же еще брать на работу в Музей, как не таких, как она?

Пока списывались, высылали деньги, пока Таня наняла человека, который согласился взять на себя заботы по перевозке ее детей и вещей, время шло. Приехали они не то поздней осенью, не то уже зимой. Точно не помню. Я перенесла свою кровать в гостиную и спала там за ширмой, а свою комнату (я в ней живу и сейчас) приспособила для Тани и детей. Четыре спальных места, стол, стулья, шкаф и прочие необходимые вещи.

Вскоре Таня стала работать в музее вместе со мной. Мы уходили с утра на работу, детей же сперва оставляли на моих стариков; папа пытался гулять с ними, но они его плохо слушались, о чем откровенно нам с Таней докладывали. А потом как-то устроили так часы работы, что мы могли по очереди за ними наблюдать. А когда уходили обе, я предоставляла в их распоряжение свою гостиную. Она была обширнее и солнечнее. Мама же из кухни часто заглядывала туда, чтобы посмотреть, все ли в порядке. Иногда приходила в ужас. Все вышитые подушки и подушечки с дивана и кресел были стащены с мест и разбросаны по ковру, и дети кувыркались на них или бросали их друг в друга, как мячи. Мама строгим голосом говорила: «Сейчас же разложите все по местам». Но тут выступала Яна, старшая из них, и говорила: «Уходи, баба, то не твоя хата, а Маневрина, значит, наша». «Бабе» приходилось ретироваться, ожидая нашего прихода для наведения порядка.

Дети забавно говорили по-украински, и скоро все население нашей квартиры заговорило на какой-то немыслимой смеси русского и украинского языков. Общей любимицей сделалась Арысенька, четырехлетняя полненькая спокойная и добродушная девочка, готовая всему учиться и всех слушаться. Мама усаживала ее около себя и учила вязать или вышивать. Раюша же прозвала ее маленьким Рубенсом из-за полных плечиков, соблазнительно обнажавшихся из-под широкого ворота ее вышитой украинской ночной сорочки. Белокурый Сережа с большими темными глазами всех пленял своей очаровательной внешностью и каким-то врожденным изяществом. Яночка же была прозвана Чертофеей, по имени придуманной ею героини сказки и из-за ее довольно-таки строптивого и властного характера.

Часто приходила помогать пестовать детей и Екатерина Павловна Лебедева — сама бабушка и опытный педагог.

Иногда с детьми гуляла я. Помню, что они всегда просили, чтобы я их водила гулять на набережную. Там можно было полюбоваться пароходиками, спуститься на небольшую покачивающуюся пристань и оказаться совсем близко от воды.

Но этого я больше всего боялась, так как двоих из детей (обычно девочек) я держала за руки, а Сережа должен был держаться за руку одной из сестер, от чего стремился уклониться. Когда я сердилась на него и выговаривала ему, уверяя, что он упадет в воду и утонет, он широко раскрывал и без того огромные свои глаза и, удивленно глядя на меня, говорил: «Яки вы неразумны, Маневрочка, ведь мы же в калошах». Им только что купили новые калоши, и ему казалось, будто они могли спасти его даже в том случае, если бы он упал в воду. В другой раз, вернувшись с прогулки, я обнаружила, что на одной ножке у Сережи есть калоша, а на другой нет. Он потерял ее дорогой. Я удивилась и огорчилась. «Неужели ты не заметил, как упала с ножки калоша? Где же нам теперь искать ее?» — «Чего же вы не доглядали, Маневрочка?» — укоризненно возразил мне мальчик. Я же оказалась виноватой!

В этот период моей жизни я снова увлеклась пением и брала уроки у преподавательницы пения, окончившей консерваторию, кажется, у Джиральдони. Вечерами я находила хоть полчаса времени, когда могла позаняться своими экзерсисами. Я закрывала дверь гостиной изнутри, усаживалась за рояль и, аккомпанируя себе, старательно выводила: «А-и, a-и, a-и». Тут я слышала голос Яночки, которая сзывала своих Geschwister[164]: «Серхийко, Орыся, Маневрочка вже заикала!» Слышался топот маленьких ножек, затем все трое, очевидно, выстраивались за закрытой дверью и громко вторили мне: «Аи, аи, аи!» Я помирала со смеху, и мне уже было не до моих вокализ.

В музее мы с Таней переделывали экспозицию Революции 1789 года.

Познакомившись с Павлом Елисеевичем Щеголевым, Таня показала ему мемуары своего отца Сергея Григорьевича. Щеголев заинтересовался ими и опубликовал часть их в журнале «Былое». Рукопись мемуаров сейчас находится в Москве.

Раюша в это время усердно грызла гранит медицинских наук, но находила время все же поболтать с детьми. Кровать Раюши стояла в ее комнате за невысокой зеленой ширмой. Когда она раздевалась или одевалась, ее голова, плечи, а иногда и руки виднелись из-за ширмы. Мы прозвали это спальное устройство «Петрушкин домик», по ассоциации с воспоминаниями о балаганных представлениях, которые мы посещали в раннем детстве на Марсовом поле. Самым большим счастьем детям казалось попасть в этот «Петрушкин домик». Туда чаще всех попадала за хорошее поведение маленькая Арысенька. Раюша брала ее туда ночевать, что считалось высшей наградой.

Так шла наша и детская жизнь. Нужно сказать, что материальную помощь оказывала Тане Вера Николаевна. Особенно беспокоилась она о Сереже, сыне ее любимой племянницы, так рано умершей Верочки Стахевич.


24 июля 1981 года

Вот и целый месяц прошел, а ни одной записи не сделано. К вечеру как-то устаю, а днем нет привычки писать, да и другие дела одолевают. То пойдешь купить что-нибудь, то надо что-то на обед приготовить, то после обеда отдохнуть и т. д. Ну что поделаешь — старость, легко утомляешься, легко забываешь даже самые важные и нужные вещи, и все труднее упорядочить и уточнять свои воспоминания. А так хочется это сделать. Вот и о Вере Николаевне. Точно не могу вспомнить, когда и где я ее увидела впервые. Знаю, что в первые годы знакомства с Таней, которая тогда жила на 8-й линии Васильевского острова, в доме номер 33, в четвертом этаже надворного флигеля, я ее там не встречала. Ибо после выхода из Шлиссельбурга она была отправлена в ссылку на север, а в результате хлопот ее брата, знаменитого певца Н. Н. Фигнера, ей было разрешено выехать за границу, где она провела несколько лет, выступая с лекциями, докладами в разных странах Европы.

Вера Николаевна Фигнер[165]
Все же хочется написать то, что помнится о Вере Николаевна Фигнер, этой легендарной фигуре в истории русского революционного движения. Я не буду говорить ни о ее биографии, ни о ее ведущей роли в партии «Народная воля». Все это хорошо известно, а если кому неизвестно, тот может обратиться к ее книгам «Запечатленный труд» или «В борьбе», составленной ею самой с послесловием ее племянницы М. Н. Фигнер, в котором последняя описывает жизнь В. Н. Фигнер после выхода из Шлиссельбурга вплоть до смерти в 1942 году. Я же ограничусь описанием своих личных впечатлений от немногочисленных встреч с этой удивительной женщиной.

Наслышана о ней я была еще с детства. Бывая в семье Стахевичей, я слышала постоянно разговоры о ней ее сестер — Лидии Николаевны Стахевич (матери моей подруги Тани) и теток — Евгении Николаевны Сажиной и Ольги Николаевны Флоровской, да и от самой Тани, хоть все эти женщины и не были слишком разговорчивы или болтливы.

По-моему, я видела ее не более пяти раз в жизни. Раза три я посетила ее в Москве, а один раз в Петрограде, когда она приезжала к своим близким. Тут у нас с ней завязался чрезвычайно интересный разговор, о котором мне хочется написать.

Это было, очевидно, в первую половину двадцатых годов. Мы шли с ней по Большому проспекту Петроградской стороны, по левой его стороне, направляясь в сторону Каменноостровского проспекта. Откуда шли, не помню. Куда? Очевидно, к Тане, которая в это время жила уже не у нас, а у нашей подруги по Бестужевским курсам Вали Прушакевич (урожденной Табунщиковой), жившей тогда с родными в большущей квартире на углу Каменностровского проспекта и Песочной улицы. Говорили о разных вещах, но вдруг почему-то разговор зашел об Оскаре Уайлде. Молодежь нашего круга и возраста тогда сильно увлекалась и зачитывалась произведениями этого писателя. Я подивилась тому, как эта старая уже в то время, столь чуждая, как мне казалось, творчеству этого писателя, эстета и индивидуалиста, женщина хорошо разбирается в его произведениях. Особенно она любила его «De profundis». Это вполне понятно, конечно. Описаны ощущения и переживания человека, попавшего в тюрьму. Но он-то знал все же, что просидит назначенный ему срок и только, а она была осуждена на смертную казнь, замененную пожизненной каторгой. Она была выпущена из Шлиссельбургской крепости лишь в 1904 году, через 22 года заточения. Он сознавал свою вину, она считала себя правой. Но оба прошли все этапы переживаний людей, внезапно лишенных свободы — от сознания остановившегося времени до возмущения, ожесточения, страдания и затем наступившей поры смирения и какого-то внутреннего перерождения.

Еще она вспоминала его слова о деревьях, росших за тюремной стеной.


Прошло чуть не 60 лет, прежде чем я достала томик Уайлда, где находилось «De profundis», ибо со времени нашего разговора не перечитывала этого автора. Я нашла слова о деревьях, так запомнившиеся Вере Николаевне. Вот они: «Для меня творчество необходимо, как необходимы листья и цветы черным ветвям деревьев, что высятся над тюремной стеной и беспокойно качаются в ветре». И вот еще цитата из четвертого письма к Робби от 1 апреля 1897 года из Редингской тюрьмы: «Напротив, по другую сторону тюремной стены, стоят несколько черных, покрытых сажей деревьев, которые как раз теперь распускают почки, почти резко зеленые. Я знаю, что происходит в них — они отражают свою сущность!!» Перевод мне показался неудачным, но у меня под рукой сейчас нет подлинника.


Из посещений моих Веры Николаевны в Москве запомнилось одно в начале двадцатых годов. Жила она тогда со своей сестрой Евгенией Николаевной и ее мужем Михаилом Петровичем Сажиным (если не ошибаюсь, в доме Кропоткина). Это была невысокая женщина лет семидесяти, со строгим суровым лицом и следами большой красоты, очень просто одетая во что-то темное. Меня называла, смотря по настроению, то Манечкой, то строго и официально Марией Михайловной. Она внушала мне такое почтение и почти страх, что я чувствовала себя как бы скованной и говорила с трудом. О чем говорили, не помню. Возможно, я передавала ей просьбу моей приятельницы Эльзы Малер испросить разрешения Веры Николаевны на перевод «Запечатленного труда» на немецкий язык. Я дала ей адрес Эльзы, жившей в это время в Базеле. Они действительно списались и договорились о переводе.

Знаю, что Эльза сделала перевод (сокращенный), и он был издан не то в Германии, не то в Базеле. Была ли Вера Николаевна удовлетворена переводом, тоже не помню. Кажется, ей не понравилась обложка, слишком ярко красная (не то пламя, не то знамя).

Кажется, в этот же мой приезд в Москву ей понравился бывший на мне костюм (коричневато-серый вязаный), и ей захотелось иметь точно такой же. Я предложила ей выписать из Берлина, где жила моя старшая сестра, точно такой же, только просила дать точные размеры. Она обещала прислать. Вскоре после приезда домой я получила открытку от нее, заключавшую отказ от костюма, мотивированный тем, что найти по ее размеру точно такой же и такой же окраски будет, очевидно, невозможно, а другого она не хочет.

Запомнилась и моя последняя встреча с ней. Кажется, она жила тогда на Арбате. Я приезжала в Москву после возвращения из ссылки хлопотать о разрешении жить в Ленинграде с родителями. Это было в 1933 или 1934 году. Были у нее в то время какие-то старые друзья — народовольцы, с интересом расспрашивавшие меня о пережитом. Я разволновалась и против обыкновения говорила возбужденно и громко. Вдруг Вера Николаевна страдальчески сжала губы и закрыла уши руками: «Я вас вполне понимаю, но не говорите так громко!» Тут я вспомнила, что, действительно, за 22 года сидения в одиночке она отвыкла от громких речей, а потом так и не смогла к ним привыкнуть. Я смутилась, замолчала, и все мое вдохновение пропало.

В этот или в предыдущий приезд мой к ней она сказала, что хотела бы мне помочь, но, к сожалению: «У меня нет друзей среди этих сатрапов, обратитесь к Женечке (то есть к Евгении Николаевне), у нее еще как будто сохранились связи с кем-то из них».

В этот же приезд, посещая бесконечное количество присутственных мест, я в одном из них наткнулась на очень милого и внимательного человека в военной форме. Выслушав меня, он задумался, а потом сказал:

— Я вам вполне верю и сочувствую. Не могли бы вы в подкрепление ваших слов достать письменное подтверждение всеговами рассказанного от какого-нибудь известного общественного деятеля?

Я подумала и ответила, что могла бы, но никогда не обращусь к этому лицу. Он с удивлением посмотрел не меня.

— Кто же это?

— Вера Николаевна Фигнер, которая меня знает с юных лет.

Лицо его расплылось в улыбку, и он сочувственно сказал:

— Я хорошо знаю Веру Николаевну и вполне вас понимаю. Я бы тоже не обратился к ней за этим.

На этом разговор и кончился.

Перед поездкой за границу. Инстанции[166]
Ну что ж, вернусь к 1923 году и расскажу о поездке за границу (Германия и Швейцария) на предмет лечения моих зловредных легких, которые от времени до времени давали о себе знать, особенно в неблагоприятные моменты внешней или внутренней жизни.

Ближе к весне появлялись постоянная субфебрильная температура, сильный кашель, слабость и прочие явления, указывавшие на очередное обострение процесса. Опять меня периодически укладывали по приказу профессора Штернберга, у которого я лечилась, дней на десять — двенадцать в постель, «чтобы дать организму возможность самому бороться за восстановление сил», как говорил Абрам Яковлевич.

Старшая сестра Фанни, жившая временно в Петрограде, предложила мне хлопотать о разрешении на выезд для лечения в Германию; там она обещала устроить меня в хороший туберкулезный санаторий, где я могла бы основательно подлечиться. Я согласилась и отправилась в соответствующую врачебную комиссию.

Придя к помещению, в котором та находилась, я спросила, когда будет очередной прием. «А вот сейчас как раз комиссия работает, можете записаться и будете освидетельствованы», — объявил мне дежурный врач. Я как-то растерялась, стала просматривать список врачей, входящих в комиссию, — ни одной знакомой фамилии! Просмотрела и мои документы. Диагноз профессора Штернберга — ТВС второй степени (по тогдашней терминологии), затронуты оба легких, результаты рентгеноскопии и т. д. Была не была, — подумала я, — сейчас так сейчас. Я записалась. Очередь была небольшая. Меня освидетельствовали. Сходила на рентген. Диагноз подтвердили и разрешение выдали. Но это было только начало.

Затем мне надлежало явиться в Германское консульство и получить подтверждение немецкого врача о правильности диагноза наших врачей. Проделала и это. Немецкий врач не только подтвердил правильность решения комиссии, но и назначил мне точно место лечения, а именно санаторий в St. Blasien, в Бадене, на юге Германии.

Для разрешения на выезд требовалась рекомендация двух коммунистов (и видных). Среди моих знакомых таких не оказалось. Выручил муж Фанни: он сказал, что обратится к своим деловым знакомым и попросит у них поручительства за меня. Я, конечно, должна была побеседовать с каждым из них.

Направилась к первому из поручителей. Он оказался евреем небольшого роста, сидящим за огромным письменным столом в большом кабинете какого-то учреждения. Я робко присела на стул против него. Беседа длилась не очень долго. Он расспросил, куда я еду, почему, где работаю. В конце он грозно, повысив голос, почти крича заявил мне: «Поручительство свое я вам даю, но если узнаю, что вы там болтали чего не следует, голову вам оторву при вашем возвращении». Я заверила его, что еду лечиться, ни о какой болтовне на недозволенные темы не может быть и речи.

Затем отправилась ко второму поручителю. Опять большое учреждение, большой кабинет и довольно крупный человек за большим письменным столом. Я, наученная предыдущим визитом, кратко изложила свою биографию, мотивы, по которым прошу разрешения о выезде и в конце (опять же помня грозный окрик первого поручителя), добавила: «Уверяю вас, что никаких разговоров, болтовни на разные политические и прочие темы я себе не позволю». Он засмеялся и сказал: «Да болтайте себе что хотите, какое значение может иметь ваша болтовня! Все это ерунда!» Я облегченно вздохнула, и мы дружески расстались.

На работе, то есть в Музее Революции, мне был разрешен длительный отпуск по болезни на полгода (продленный затем на год). Я подала свои бумаги и стала ждать. Ждала порядочно долго, иногда ходила справляться в здание Главного штаба, где помещалось Главное управление милиции, от которого все зависело.

Все сотрудники музея болели за меня. И однажды сам П. Е. Щеголев сказал: «Мария Михайловна, может, мне самому сходить за справкой? Идти-то недалеко: только пересечь Дворцовую площадь, это мне нетрудно. Может, мое имя что-нибудь и для этого учреждения значит?» И пошел, а мы из окон нашего рабочего помещения в бывшем Зимнем дворце смотрели, как его грузная фигура пересекла площадь и скрылась в одном из подъездов здания бывшего Главного штаба.

Не знаю, помогло ли его вмешательство в мои дела. В конце концов я получила разрешение и стала готовиться к отъезду. В музее мне даже устроили что-то вроде маленького банкета в одном из полутемных помещений нашего царства — в порядке проводов.


23 ноября 1981 года

Увы, не везет мне с моими «мемориями». Вышла сегодня на улицу после пятидневного сидения дома ввиду очередной простуды и сразу споткнулась о какую-то трубу на нашей изрытой за лето 8-й линии. Ушибла правую руку (кажется, не сломала), и писать неудобно и больно. Да и левое колено побаливает. Очевидно, ушиб при падении. Придется, как видно, снова прервать записи. Как жаль. Только что начала «расписываться».


28 ноября 1981 года

Ну, кажется, рука может писать, я не испытываю боли. Попробуем продолжить.

В Таллине. «Веселое» пристанище[167]
Помню, что перед отъездом получила длинную телеграмму от зятя из Лондона, куда он отправился по делам, с точными указаниями времени моего выезда, моего маршрута, места остановки в Таллине и пр. Я должна была выехать такого-то числа из Петрограда на Таллин (тогда Ревель), где меня встретит одна наша общая знакомая еще по Петрограду дама. Остановиться мне нужно в частном пансионе, где он сам всегда останавливается у милых семейных людей. Я должна была пробыть у них три дня и ждать приезда на пароходе из Штеттина моей старшей сестры — его жены, которая выедет меня встречать из Берлина. В Таллине я должна пойти в отделение местного банка и получить в валюте какую-то сумму денег, высланную на мое имя. Я посмеялась над точностью и категоричностью его указаний, но решила им следовать. Зять всегда считал меня растяпой и ребячески неопытной в жизни особой. По-моему, без достаточных к тому оснований.

Итак, я отправилась. Совсем не помню, как я доставала билет, кто меня провожал и какие официальные присутственные места мне еще привелось посетить. Помню, что до Нарвы я ехала в одном купе с молодым человеком, с которым мы разговорились. Он ехал, как и я, в Берлин, но поездом до конца. Фамилия его была, кажется, Ройзман. Ехал совершенствоваться в деле кинорежиссуры. В Петрограде учился в какой-то соответствующей студии. Позже я встречала это имя в каких-то кинопостановках, но был ли это мой давний дорожный спутник, не уверена.

Таможенный пункт был тогда в Нарве или где-то поблизости. Тут нас всех высадили на предмет санобработки. Повели в баню: моего спутника — в мужскую, меня — в женскую, вещи наши отправили на дезинфекцию. Досматривали весьма тщательно и придирчиво, мои скромные полотняные туфли на невысоком каблучке вызвали особое недоверие. Каблучки долго простукивали, а потом даже проткнули чем-то острым. Что я могла в них спрятать? Бриллианты? Но весь мой скромный багаж (два небольших чемоданчика) и убогое его содержание вряд ли могли возбудить какие-нибудь подозрения. Все это длилось довольно долго и вызывало чувство отвращения. Что же в самом деле — дикари мы, что ли? Едем грязные и везем с собой заразу? Наконец все кончено, и мы двинулись дальше. По-моему, я всю дорогу до Таллина проспала. Это тем более вероятно, что спутника моего, кажется, посадили в другой вагон, и болтать мне было не с кем.

Приехали утром в Таллин. На вокзале меня встретила вышеупомянутая дама — звали ее как будто Надежда Ивановна — довольно аристократического вида женщина, Иванова по мужу, урожденная Кандыба. На ней было знакомое мне сестрино пальто с пушистым, «собачьим», как я считала, воротником, столь нравившееся в былые времена этой Кандыбе. По-видимому, сестра презентовала его этой дамочке, оказавшейся в довольно критическом материальном положении в послереволюционное время. Мы наняли извозчика и поехали по сообщенному мне в телеграмме зятя адресу.

Она удивлялась:

— Странный адрес. Я не знаю никакой гостиницы, никакого приличного пансиона с таким адресом. Покажите телеграмму Ивана Густавовича!

Я показала.

— Ну что же, раз он так распорядился, делать нечего.

Мы подъехали к какому-то не очень высокому дому, расплатились с извозчиком, взяли по чемодану и поднялись по указанному нам номеру квартиры на второй этаж. Позвонили. Долго ждали. Позвонили еще раз. Через некоторое время услышали шлепанье чьих-то шагов. Дверь открылась, и на пороге мы узрели человека средних лет в каком-то помятом несвежем костюме и со столь же помятым, несвежим лицом. Он с удивлением посмотрел на нас, все время заглядывал за наши спины, словно ища там кого-то. Не найдя никого за нашими спинами, он затворил двери и спросил:

— Что вам угодно?

Мы спросили, есть ли свободная комната, нужная одной из нас на три дня. На лице его выразилось изумление. Подумав немного, он сказал:

— Есть.

— Проведите нас туда.

Он повел нас по темному коридору, щелкнул ключом одной из дверей, и мы оказались в довольно просторной комнате гостиничного типа. В ней было два окна, огромная деревянная двуспальная кровать, комод, шкаф, стол, два тяжелых кресла и еще что-то. Я, глядя на Надежду Ивановну, сказала:

— Ну что же, на три дня сойдет и такая комната.

Она пожала плечами.

Мы поставили чемоданы на пол, сняли пальто и шляпы.

— Хорошо бы выпить горячего чаю! — сказала я.

Надежда Ивановна возразила:

— Лучше бы просто закрыть комнату и отправиться завтракать в какое-нибудь кафе. Я знаю, здесь недалеко есть подходящее. И недорого и хорошо кормят. А это что-то непохоже на уютный семейный пансион. Мне кажется, вы попали не туда, куда надо.

Мне это тоже казалось… Однако я позвонила, чтобы заказать чай и бутерброды. Никто не появился. Я позвонила вторично. Наконец вошел уже знакомый нам человек с помятым лицом.

— Будьте добры, принесите нам два стакана горячего чаю и бутерброды с сыром или колбасой или вообще с чем-нибудь.

— Хорошо, чай я вам принесу, а вот насчет бутербродов…

— Ну, принесите хоть чай…

Он вышел и через некоторое время принес на подносе два стакана — чаю ли? (какой-то бурды) — и сахарницу с сахаром.

Я не выдержала и спросила:

— Скажите, а где же милые хозяева этого пансиона, которых мне так горячо рекомендовал мой родственник, направивший меня сюда?

Он усмехнулся:

— Да их уж давно нет, и это учреждение перешло в другие руки.

— Ах, вот как! — Я тяжко вздохнула.

Человек вышел.

Моя спутница стала настаивать на том, чтобы мы тотчас покинули это странное заведение и наняли номер в какой-нибудь приличной гостинице.

Я возразила:

— Да ведь сестра моя будет искать меня именно здесь!

Не выпив чаю, мы тотчас отправились в ближайшее кафе, а потом пошли осматривать старинную часть города, от которой я пришла в восторг. Полдня мы бродили, осматривая все, как «знатные иностранцы». Затем где-то пообедали. Моей Кандыбе нужно было возвращаться к месту ее работы. Она отпросилась лишь на полдня.

Жила она за городом, в качестве dame de compagnie в каком-то богатом семействе (может быть, была просто горничной, но не хотела в этом сознаться). Для пополнения своего бюджета писала какие-то детективные романчики, которые, как она уверяла, пользовались большим успехом и расхватывались тотчас же по выходе из печати очередных глав. Муж ее находился в Берлине, где завел магазин антикварных вещей. Она не спешила к нему. Здесь у нее нашелся старый друг и поклонник, какой-то полковник в отставке и т. д.

Мы расстались до следующего дня. Я успела познакомиться с какой-то молодой русской девушкой — студенткой, которая тоже интересовалась таллинскими древностями. Мы условились, что на следующий день она зайдет за мной, и мы продолжим изучение старого города.

Я еще сходила в указанный мне банк, где работал П., брат делового знакомого моего зятя. Он должен был оформить выдачу мне валюты, положенной зятем на мой счет. Я быстро разыскала банк и П. Мы познакомились. Он сказал, что, если я завтра утром зайду к нему, он все оформит, и я смогу завтра же получить причитающиеся мне деньги. Он спросил, где я остановилась, и, когда я сказала адрес, на лице его выразилось удивление, граничащее с испугом. Но все же он ничего не сказал мне.

Я еще прошлась немного по городу, чтобы оттянуть время возвращения в мой неуютный гостиничный номер. Когда я поднялась по лестнице и вошла в коридор, ведущий в мой ночной приют, я поразилась, до чего здесь все стало по-другому. Коридор был ярко освещен; по нему озабоченно бегали официанты с подносами, на которых высились тарелки с закусками, вазы с фруктами и, главное, разнообразные бутылки с винами. Из номеров слышались громкие голоса, из некоторых доносилась музыка и пение. То и дело раздавались звонки, входили, очевидно, все новые посетители и посетительницы. Делалось все шумнее и веселее. Мне стало страшновато.

Я решила часов в одиннадцать лечь спать. Умывшись (в комнате стоял умывальник), я заперлась на ключ изнутри, вытащила из чемодана ночную рубашку и халат и полезла в огромную постель. На ухо я положила одну из подушек, чтобы заглушить доносившийся до меня шум. Однако заснуть мне не удалось. Я встала и проверила, хорошо ли заперта дверь. Но и этого мне показалось недостаточно. В номере было тяжелое мягкое кресло, я принатужилась и придвинула его спинкой к двери. Несколько успокоившись, я задремала, но окончательно уснула только под утро, когда шум стал затихать. Когда, проснувшись, я выглянула в коридор, там было темно, тихо, и только следы пролитого вина да какие-то бумажки и крошки на полу указывали на ночное пиршество. Я быстро умылась, оделась, вышла из этого странного учреждения, заперев дверь своей комнаты на ключ, и пошла в банк к П.

Последний быстро все оформил, вручил мне деньги и решил меня проводить, чтобы я по растяпости не потеряла врученную мне хоть и не очень большую, но все же сумму денег. Когда мы позвонили в дверь, так сказать, гостиницы, открыл нам все тот же человек в помятом костюме и с помятым лицом, что и накануне. Увидев рядом со мной молодого и вполне респектабельного человека, он понимающе улыбнулся и почтительно проводил нас до моего номера. К его изумлению, не прошло и четверти часа, как ко мне явилась моя новая знакомая русская девушка, и мы все трое вышли вместе. П. велел мне деньги носить с собой и не оставлять в номере, как можно тщательнее запирать двери комнаты. Затем он объявил, что на следующее утро зайдет за мной, и мы вместе пойдем встречать мою старшую сестру, так как пароход из Штеттина прибывает на следующий день часов в одиннадцать утра.

Целый день я бродила по городу с новой знакомой, завтракала в кафе, встретилась с Кандыбихой, с ней обедала где-то в ресторане, опять бродила по городу и часов в восемь вернулась в свой «притон».

Я уже хорошо поняла, что представляет собой этот «милый семейный пансион». Теперь у меня уже был опыт. Кроме кресла я придвинула к двери еще столик, на который поставила кувшин с водой, чтобы сразу окатить охотника до чужих номеров. На этот раз я заснула скорее и рано поднялась, вымылась и оделась, чтобы к приходу П. быть в полной форме. Он пришел часам к десяти утра, и мы сразу же пошли на пароходную пристань.

Пароход пришел точно по расписанию. Мы увидели Фанни, свежую, в кротовом манто и модной шляпе, такую элегантную по сравнению со мной. Она с маленьким чемоданчиком в руках спускалась по трапу. Мы облобызались и тут же в ресторанчике на пристани стали завтракать. Я тотчас же рассказала ей, в какой «милый, уютный семейный пансион» направил меня ее муженек.

— Как, неужели действительно нет этой прелестной пары старичков? Что же и кто там?

Тут П. сказал:

— Когда Мария Михайловна назвала мне адрес «пансиона», у меня от ужаса пересохло в горле. Это же известный на весь город притон — ну, как бы вам точнее сказать — дом ночных свиданий.

Фанни изумилась:

— Так зачем же вы не сказали сразу об этом Манечке, не вывезли ее оттуда?

— Да у меня язык не повернулся, я до того растерялся, что не знал, как поступить.

— Что же нам делать? Завтра утром мы уезжаем этим же пароходом обратно в Штеттин, — говорит Фанни.

Я весело ответила:

— Да теперь нам вдвоем ничего не страшно! У меня уже есть опыт пребывания в этом учреждении. Весь день проведем где-нибудь в городе, пообедаем в ресторане, переночуем в притоне, а рано утром переселимся на пароход.

Моя легкомысленная сестра весело согласилась.

— Ладно, так и сделаем. Это даже забавно!

Часам к восьми вечера мы появились в притоне, прошли в свой номер, закрылись на ключ (очевидно, не очень плотно) и приставили кресло спинкой к двери. Посмеялись над поднявшимся в заведении шумом, поболтали и мирно заснули, намаявшись за день.

Этак часа в четыре утра мы обе проснулись от страшного грохота. Дверь оказалась слегка приоткрытой, кресло валялось боком на полу, а над ним мы увидели лохматую мужскую голову, торчавшую из ворота ночной рубашки. Мы обе, как по команде, сели на постели и закричали. На лохматой голове испуганно выпучились глаза, и фигура стала отступать вглубь коридора, захлопывая за собой дверь. Очевидно, ночной посетитель заблудился и неожиданно вломился не в тот номер, в какой ему было нужно.

Тут мы с сестрой дружно расхохотались, соскочили с постели, подняли кресло, закрыли аккуратнее дверь на ключ и общими усилиями подвинули к ней комод. Затем мирно заснули снова и окончательно встали лишь в восемь часов утра. П. нас уже ждал на лестнице. Мы расплатились по счету и двинулись с нашими чемоданами на пристань.

Самым забавным приключением этого утра была моя неожиданная встреча при посадке на пароход с моей бывшей одноклассницей по седьмому классу вечерних классов гимназии Стоюниной. Я забыла сейчас ее имя, а фамилия была не то Зак, не то Закс, не то Зунделевич.

Это была уже солидная дама, которая в сопровождении двух сыновей (девяти-десяти лет) отправлялась в Германию к родственникам. Мы узнали друг друга и принялись расспрашивать о том, каким образом очутились обе на таллинской пароходной пристани. Оказывается, она уже несколько лет жила в Эстонии. У ее отца собственный дом в Таллине. А я со смехом стала рассказывать о своем трехдневном пребывании в притоне.

— Да этот притон, к сожалению, находится именно в доме моего отца! — воскликнула она. — Он никак не может выжить этого мерзавца, содержателя его, даже судом, ибо последний в связи с местной полицией, которой он щедро платит. Вот ведь какое стечение обстоятельств!

Штеттин. Берлин[168]
Поднявшись по трапу, мы разыскали свою двухместную каюту и пошли завтракать, разместив наскоро свои вещи. Капитан парохода встретил мою сестру как старую знакомую, ибо он же накануне привез ее из Штеттина. Наши места были за капитанским столом. Завтрак был отлично сервирован и обилен. Тут-то я, наконец, поела как следует и с удовольствием.

Сестра нашла, что у меня очень плохой и болезненный вид. Сразу после завтрака она уложила меня на шезлонг на палубе, заботливо укутав пледом и своей кротовой шубой. Собственно говоря, лежа в шезлонге на палубе я и провела весь этот переезд, спускаясь в каюту на ночь и в кают-компанию для еды.

Море было спокойно (с моей точки зрения), но молодая девушка по фамилии Толстая (графиня?), с которой мы познакомились, скоро покинула палубу, так как ее укачало. Я пожалела, ибо собиралась установить степень ее родства со Львом Николаевичем.

Переезд был недолгим. На следующее утро (или на второе) мы прибыли в Штеттин, где нас встречала дочь Фанни и моя племянница, девятнадцатилетняя Бетти. Одетая по последней моде — в сером элегантном костюме, маленькой черной соломенной шапочке с двумя экзотическими помпонами надо лбом, в черных длинных лайковых перчатках, в элегантной обуви, — со слегка подкрашенными губами, она потрясла меня своим видом.

Фанни и Бетти в Германии. 1923 г.

Мы поцеловались. Критически осмотрев меня, она изрекла, обращаясь к матери:

— Мама, как же мы повезем Манечку в этом виде в Берлин! Это же невозможно!

На мне были переделанный старый костюм Фанни, старый детский беретик Бетти и бывшие вечерние выходные лакированные туфли с отстающей подошвой. В Петрограде я казалась себе вполне прилично одетой.

Фанни, виновато поглядев на дочь, предложила войти в первый попавшийся магазин и одеть меня во все новое с головы до ног. Бетти презрительно возразила:

— Покупать вещи в этой провинциальной дыре? Нет, такой план не годится. — Подумав, предложила: — Повезем уже в чем есть, а завтра с утра займемся в Берлине ее туалетами.

К моей радости, остановились на этом решении.

Поездом добрались до Берлина. Привезли меня в одну из лучших гостиниц города, «Бристоль», где временно жили сестра с дочерью. Иван Густавович был в какой-то очередной поездке, а квартира их ремонтировалась. Находился этот шикарный «Бристоль», если память мне не изменяет, на углу Александерплац и Бельвюштрассе. Мои родичи занимали там две комнаты на разных концах одного коридора. В одной помещалась Фанни (и муж, если был в это время с семьей), в другой Бетти (со мной).

Так началось мое знакомство с Берлином.

Прежде всего меня поразил вестибюль отеля, весь декорированный живыми розами и еще какими-то диковинными растениями. Ну и публика, конечно. Elegantes Publikum, как я потом насмешливо называла это сборище одежд и лиц. Кого только тут не было!

Позавтракали мы у себя в комнате, затем пошли покупать мне костюм и обувь. Немки — крупный народ, и найти мне на мой рост готового костюма не удалось, да и с обувью намучились. Нашли только одну подходящую пару коричневых туфель, не очень нам понравившихся, но зато они были новые, с целыми крепкими подошвами, так что не стыдно было их выставлять вечером за дверь нашей комнаты на предмет чистки отельной прислугой. Затем в ателье модистки, которая шила моей сестре, заказали мне скромный синий габардиновый костюм; она обещала приготовить костюм в три дня, содрав втридорога за срочность. Снимая с меня мерку, модистка все время ахала, удивляясь моим малым размерам: «Ach, liebes Fräulein, es scheint mir, daß ich für eine Puppe nähe!»[169]. Hy, Puppe, так Puppe, только шей побыстрей, думала я. Так хотелось мне скорее попасть в тихое деревенское уединение, на природу, отдохнуть и подлечиться.

Пришла я в отель уже в новых туфлях, а старые были упакованы в шикарную картонную коробку и завязаны элегантным шнуром. Мы с Бетти, не развязывая ее, выбросили в корзину для бумаг, стоявшую в комнате. Пусть уж горничная сама решит, что делать с этой коробкой.

Но обедать и ужинать пришлось идти в ресторан отеля. Не помню, на какой из этих трапез непременно нужно было быть в шляпе. Кроме старенького Беттиного беретика, никакого другого головного убора я не имела. Бетти, наш знаток всех приличий и наш arbiter elegantiarum, категорически заявила:

— Хоть блин на голову надень, но что-то на голове должно быть.

— Если так, — заявила я, — то пойду в твоем старом берете.

— Ну и прелестно, — согласилась Бетти, и мы все втроем рассмеялись.

За несколько дней моего пребывания в этом отеле я ко многому присмотрелась и ко многому привыкла. Однако иногда попадала впросак. Так, самыми изысканными и обворожительными молодыми людьми мне казались официанты. Элегантные, во фраках, стройные, говорящие на нескольких иностранных языках, они внушали мне почти уважение. Мешала этому впечатлению лишь традиционная салфетка на согнутой левой руке да умение ловко получать чаевые. Особенно смущалась я, когда поутру, встав пораньше (сестра и Бетти вставали поздно), чтобы успеть до обеда посетить один или два интересовавших меня музея, появлялась я одна в зале ресторана, в это время почти пустого, и садилась за стол. Тут ко мне устремлялись сразу не менее трех красавцев-официантов. Почтительно склонив свои напомаженные бриллиантином головы, они спрашивали:

— Was wünscht die Dame?[170]

Бедная Dame робко произносила:

— Bitte, ein Glas Tee und Butterbrote mit Käse[171].

Один тащил на подносе стакан чаю, второй сахарницу, а третий тарелочку с бутербродами. Все трое стояли за моей спиной и ждали, когда я «откушаю». Мне подавали грошовый счет, но я высыпала почти все содержимое моего кошелька «на чай». Так что эти чаи обходились мне недешево.

Однажды мы ждали к пятичасовому чаю в вестибюле мою кузину, которая обещала навестить нас. В этот час тут сходилось большое общество постояльцев отеля, и я имела возможность понаблюдать за ними. Я обратила внимание на милую седенькую старушку в простом темном платье, уютно устроившуюся в углу мягкого дивана и усердно вязавшую не то чулок, не то шарф из толстой шерсти. Эта, такая домашняя, старушка настолько не подходила к общей массе elegantes Publikum, что я с удивлением спросила сестру:

— Как попала сюда эта милая простушка? Как не подходит она к этой нарядной и праздной толпе! — и указала ей вязальщицу.

— Ах, эта? Да ведь это голландская королева.

Я только ахнула.

На высоком табурете у бара сидела высокая, не очень красивая, но элегантная женщина в прекрасно сшитом «простом» костюме tailleur[172]. Ее фигура и изящные движения рук, тихая, полная достоинства речь привлекли мое внимание.

— А кто эта аристократическая дама? — обратилась я к сестре.

— Которая держит бокал в руке? Да это «дежурное блюдо» отеля.

Опять же мне пришлось ахнуть.

Нас посетил домашний врач сестры. Услышав, что меня направляют в Санкт-Блазиен (St-Blasien[173]), он решительно запротестовал: «В Санкт-Блазиен ездят не лечиться, а развлекаться и флиртовать. Насколько я понимаю, Fräulein Marie не за этим приехала сюда. Мой совет — ехать в тот же Баден, в Шварцвальде, но в санаторий Веравальд (Wehrawald), близ селения Тодтмос (Todtmoos). Там действительно лечат, и там проще и спокойнее. И чем скорее вы ее увезете туда, тем лучше».

Как только изготовился мой костюм «für die große Puppe»[174], мы с Фанни отправились в путь. Она доблестно сопровождала меня. А путь был не из легких. Ибо то не было подходящего Anschluss’a[175] то приходилось объезжать bezetztes Gebiet[176] и пр. Пришлось даже заночевать где-то в маленьком Gasthaus’e, заезжем доме, в горах. И хоть времена для Германии были трудные, белье грубое и заплатанное, но безупречно чистое и отглаженное, и хозяева гостеприимны, честны и накормили чем могли.

Наконец, в конце второго дня пути, мы доплелись до деревушки Тодтмос и остановились в отеле «Адлер», где и заночевали.

Баден (Шварцвальд)[177]
С утра, созвонившись по телефону с главным врачом санатория профессором Кауфманом, мы отправились к нему на прием. Пришлось подниматься в гору не менее десяти минут (мы и так уже находились довольно высоко над уровнем моря). Большое каменное здание санатория одиноко высилось среди стройных темных сосен. Вот тут-то я и поняла, почему эта часть Германии называется Шварцвальд[178]. Воздух необыкновенно чист и прозрачен. Тишина. Красота.

Доктор очень серьезно и долго меня выслушивал, осматривал, просвечивал рентгеном, расспрашивал. Наконец диагноз его был таков:

— Да, вы перенесли серьезную болезнь, но, по-моему, она идет на убыль. Я не могу сейчас взять вас к себе в санаторий, мест свободных нет. Да и режим у нас очень строг и суров, а состояние вашего процесса в легких уже не нуждается в таком режиме. Где вы остановились?

— В отеле «Адлер».

— Оставайтесь там. Многие из моих пациентов, кто не в очень тяжелом положении, живут там же. Я назначаю вам режим, питание, вы передадите все, мною написанное, хозяйке отеля. Два раза в неделю вы будете приходить ко мне на прием. Если случится ухудшение, звоните наверх, в санаторий, вам немедленно окажут помощь. Понадобится уход сестры — ее тотчас пришлют. Для начала лежите на балконе вашей комнаты по пять часов в день, гуляйте не более получаса возле дома, а затем посмотрим.

На том и порешили.

Вернувшись в «Адлер», сестра договорилась обо всем с хозяйкой. Заплатила ей вперед за два или три месяца моего пребывания в ее комфортабельном отеле. Конечно, не немецкими марками, которые за день теряли две трети своей стоимости, а швейцарскими франками, которые были в те времена устойчивой валютой.

Сестра день или два отдохнула у меня в прекрасной комнате. Два окна, очень широких, на двух стенах, двуспальная кровать, большой умывальник с двумя фарфоровыми тазами и такими же кувшинами, полными воды, всегда свежей. Дверь, выходящая на балкон с навесом, опоясывавшим весь этаж. У каждой комнаты свой шезлонг с пледом и одеялом, подушками. Питалась я в общей столовой, как и другие ходячие больные. Потом Фанни уехала.

Почти все комнаты нашего отеля занимали туберкулезные больные: одни ждали своей очереди, чтобы попасть в главное здание санатория, другие — ходячие, как я — основывались здесь на разные сроки. В общей столовой был специальный «русский» стол, где собирались за трапезой люди, говорящие по-русски: я, из Петрограда, дама лет пятидесяти с двадцатилетней дочерью из Литвы, совсем чуждые и неинтересные мне особы, еще одна девушка откуда-то из Латвии, говорившая по-русски, — вот, пожалуй, и все.

Позднее за нашим столом целую неделю просидела чета знаменитых артистов — Станиславский и Лилина; они заехали сюда на обратном пути с гастролей в Америке, чтобы навестить своего тяжко больного сына Алексеева, находившегося на излечении в главном здании санатория. Если молодого человека выпускали из санатория для свидания с родными, то очень ненадолго и в сопровождении одной, а то и двух медсестер. Чаще родители поднимались в санаторий в назначенное для свиданий время. Красивая, сильно седеющая голова Станиславского виднелась издали и привлекала к себе всеобщее внимание. За столом он был вежлив, молчалив и как-то насторожен. Я вполне его понимала. Вокруг, в таких же отелях, было некоторое количество русских эмигрантов. Пойди пойми, кто — кто. На лбу не написано. Поэтому я тоже не старалась вступать с ним в беседу. А очень хотелось! Зато Лилина оказалась милой общительной дамой, с которой мы взасос болтали на разные «дамские» темы, не касаясь, однако, серьезных вопросов, особенно политических.

Вскоре я получила посылку от заботливой сестры из Берлина. В посылке оказалось два платья: одно легкое, белое, маркизетовое[179], очень нарядное, другое тоже прелестное — шерстяное, вязаное, зеленое с бежевыми полосами, серо-коричневый шерстяной вязаный костюм и две беленькие блузки с модными тогда Bubikragen[180].

Местная портниха сшила мне еще миленькое платье из синего вуаля с белым воротничком и манжетами, и я сочла себя роскошно одетой.

Соседняя со мной комната, временно пустовавшая, в одно прекрасное утро оказалась заселенной. Лежа в постели, я услышала за стеной довольно громкие мужские голоса, говорившие по-русски. Один, более слабый и капризный, поскуливал:

— Если дура сестра снова заставит меня есть эту гнусную похлебку, я швырну ей ее в физиономию!

Другой, более сильный и серьезный, нравоучительно вдалбливал:

— Эта гнусная похлебка называется Schleimsuppe — овсянка, ее прописал тебе профессор Кауфман. И каждое утро по его предписанию будет приходить сестра и кормить тебя этим супом. Понял, дурень? Это же для твоей пользы делается.

Я решила вмешаться в разговор. Постучала в стену и громко сказала:

— Молодые люди, предупреждаю вас, что слышимость здесь хорошая, а я понимаю по-русски. Имейте это в виду!

К моему удивлению, я услышала радостный вопль капризули:

— Какое счастье! А по-немецки понимаете?

— Понимаю.

— А говорить можете?

— Могу.

— Ну и повезло мне! Понимаете, товарищ мой привез меня сюда. Он завтра уезжает. А я по-немецки ни бе ни ме. Дурак дураком! Поможете мне?

— Ну конечно.

— Вот спасибо!

— Да не благодарите заранее. Кто знает, может, я завтра умру!

— Нет уж, пожалуйста, поживите еще, а то как же я тут с этой немчурой справлюсь?

«Ох, лежачий больной, — подумала я. — Зачем ввязалась в разговор, идиотка».

Когда утром попозднее мы оба вышли на балкон знакомиться, передо мною стоял очень молодой — не более двадцати лет — юноша, долговязый, голубоглазый, худущий, белесый, со впалыми щеками и капризным выражением лица. Он представился. Не помню уже его имени, а фамилию моя память мне вчера выдала, хоть и не без труда — Бурлаков. Я назвала свои имя и фамилию, и мы пожали друг другу руки. Он рассказал, что приехал издалека — с Дальнего Востока, и, по-видимому, надолго останется здесь. В отеле «Адлер» он временно, пока не освободится какая-нибудь комната в главном здании санатория. Просит меня помочь ему в переговорах с медсестрой и хозяйкой пансиона, ибо «ни черта не понимает по-немецки». Я обещала, но предупредила, что встаю не рано, и придется мне утренние разговоры с медсестрой вести через стену, лежа в постели. Так и делала, переводя ни в чем не повинной медсестре его негодующие высказывания по поводу злосчастной похлебки (овсяного супа) в значительно смягченных выражениях.

По-видимому, его скоро перевели наверх, в санаторий, потому что я мало что о нем припоминаю. Скоро я обзавелась Verehrer’ами (почитателями), как выражались немцы, то есть постоянными спутниками в моих небольших прогулках, которые становились с течением времени все более длительными.

К концу моего пребывания в Тодтмосе мне разрешено было гулять по три часа в день, а лежать всего два, так что я могла наслаждаться великолепными окрестностями нашей мирной деревушки. Чудесные леса, ручейки, неожиданно пересекавшие дорогу, и настоящий небольшой водопад неподалеку. «Шиллеровская природа! — восклицала я, вспоминая его стихи. — Настоящая романтика! Да еще с этаким чисто сентиментальным немецким оттенком!»

У меня было два постоянных спутника. Первый — польский еврей из Варшавы лет двадцати шести, рыжеватый, знавший моего дядюшку Николая Яковлевича — военного врача, жившего в Варшаве, о котором он отзывался не очень лестно. Второй — молодой красавец Занд из Литвы, лет двадцати четырех — двадцати пяти, о котором я говорила, что он столь же глуп, сколь красив. Они жили на частной квартире в деревне, а обедали в нашем «Адлере».

Потом к нашей компании присоединился еще герр Роман из Ганновера, тоже живший где-то на частной квартире. Этот посвящал мне немецкие стихи, на которые я отвечала русскими, кои сама же должна была переводить ему на немецкий язык. Он все беспокоился, настоящие ли пишу стихи, или дрянные, и показывал их одной русской интеллигентной даме, прося ее высказаться на их счет. Она его успокоила, ответив, что стихи настоящие и даже неплохие.

Иногда мы отправлялись в кафе, где пили кофе с пирожными и выслушивали бесконечные сплетни содержательницы кафе, знавшей всю подноготную местных жителей и постояльцев всех пансионов. Иногда мы заходили на квартиру Занда и его товарища, уютно располагались в шезлонгах на их балконе. Из-под шезлонга вытаскивалась бутылочка вина и тут же распивалась (это строжайше всем больным запрещалось, конечно).

Позднее к нам присоединились молодая девушка-немка, кто-то из говорящих по-русски девушек-латышек и приехавший солидный (женатый) господин Крюгер — немец из какого-то провинциального города. Позднее он завел роман с одной из латышек (что тоже строго запрещалось). Так коротали мы время, развлекаясь, как умели.

Вскоре мои Verehrer’ы начали ко мне охладевать, и вот по какому поводу. В прежней комнате Бурлакова поселилась какая-то больная немка с четырехлетней племянницей. Мать девочки, безнадежно больная, почти умирающая, находилась в здании санатория. Тетка девчушки тоже должна была в ближайшее время перейти в здание на горе. Девчушка за трапезами сидела в общей комнате одна за маленьким столиком, и за ней присматривали по очереди горничные пансиона. Она меня хорошо знала и звала tante Malie (букву «р» она еще не умела произносить). Мне стало жаль беспризорного ребенка, я пересадила ее за свой стол и смотрела за тем, чтобы она действительно доедала все, что ей дают. А тут еще прибавился один подопечный. Это был очаровательный мальчик трех или четырех лет по имени Гарри. Мать его — жена берлинского врача, очень крупная и красивая женщина — завела роман с жившим в нашем же пансионе больным итальянцем. Забыв об элементарном приличии, они исчезали иногда на целый день и возвращались только к вечеру, а маленький белокурый голубоглазый Гарри в своем светлом костюмчике с большим белым наплоенным воротником, делавшим его похожим на маленького Пьерро, тоскливо ковырял ложкой или вилкой в своей тарелке, нервно поглядывал на дверь, ожидая прихода своей легкомысленной мамы. Я и его перетащила за свой стол. Детишки подружились и наперегонки уплетали свои супы и прочее. Иногда я их брала с собой гулять. Вот тут-то мои Verehrer’ы возмутились.

— Нет, это совершенно невыносимо! (unerträglich) — разворчался красавец Занд. — Вы что же это, основали Kindergarten[181], что ли? Вместо того чтобы любоваться природой и наслаждаться вашим обществом, извольте разыгрывать роль воспитателей. Нет уж, таким болваном я не собираюсь быть!

— А я вас и не принуждаю к этому, — возразила я. — Каждый волен поступать, как ему угодно!

Мы поссорились. Правда, ненадолго. Не найдя более привлекательного общества, Занд вернулся к своим обычным обязанностям сопровождающего меня в прогулках (cavalier servant[182]), тем более что красивую немку с сыном Гарри муж вскоре увез в Берлин, а маленькую Эммхен куда-то спровадили, так как ее тетка дождалась комнаты в главном здании.

За это время я успела списаться со своими приятельницами по Бестужевским курсам — Эльзой Малер и Верой Михайловной Бреше, жившими в Швейцарии, в Базеле. Эльза состояла ассистенткой профессора Пфуля, а Вера посещала лекции профессора Вакернагеля[183], всемирно известного санскритолога. Я пригласила Веру приехать погостить у меня несколько дней. Она согласилась. Я так радовалась встрече со своей соученицей по студенческим годам!

Но судьба зла. Как раз в это время на мою голову свалилась куча неприятностей и забот. По рекомендации Фанни в нашем заброшенном в горах Тодтмосе появилась петроградка, жена делового знакомого Ивана Густавовича, госпожа Ф. с шестилетней дочерью Мади. У мадам Ф. было что-то неблагополучно с легкими. Они поселились в нашем отеле, в верхнем этаже. Приходилось уделять им некоторое внимание. Внезапно у мадам Ф. заболели зубы. Она обратилась к местному дантисту, очевидно, не очень хорошему специалисту. Он выдернул ей зуб. В результате сделался сепсис. Это угрожало жизни, и ее спешно отправили в больницу в соседний городок. Шестилетнюю Мади и все их вещи и деньги Ф. оставила на меня. Кроме того, я должна была ездить через день на автобусе навещать ее. Это занимало у меня кучу времени и сил. Мади я взяла к себе в комнату, куда она и перебралась со своей большой куклой и игрушками. К тому же какая-то мошкара искусала мне ноги, я расчесала руки, ноги распухли так, что я едва могла ими шевелить. В таком положении находилась я, не зная, что предпринять. К счастью, мадам Ф. во время моего последнего посещения ее в больнице, отдавая мне последние, предсмертные, как она считала, указания (она все же не умерла, ее в больнице выходили), написала адрес своего брата, студента Цюрихского медицинского факультета, женатого на немке, коллеге по университету. Я тотчас же телеграфировала ему о положении дел и просила немедленно приехать, взять к себе девочку и позаботиться о сестре, освободив меня от непосильной для меня нагрузки.

Возвратившись из этой поездки, входя в свою комнату, я увидела Веру Михайловну, с удивлением глядевшую на меня. Мы поцеловались, и она стала меня спрашивать, что тут происходит.

— Я приезжаю, Манечка, а мне говорят, что вы куда-то уехали. Меня ввели в вашу комнату, и первое, что меня потрясло, — это большая кукла, лежавшая на постели, а на полу тазик с замоченными грязными детскими носочками. Я решила, что вы, простите меня, помешались!

Я уверила ее, что я в полном разуме, и рассказала обо всех постигших меня неприятностях. Мы посмеялись над всеми моими огорчениями. Решили, что места нам всем троим вполне хватит на этой огромной двуспальной кровати. Мади же девочка спокойная, послушная, напуганная всем происходящим, и даже сама стирает свои носочки.

Да к тому же через день появился вызванный мной брат мадам Ф. Он прожил несколько дней в комнате своей сестры, забрав к себе Мади. Когда выяснилось, что смерть его сестре не угрожает, он забрал маленькую Мади с собой в Швейцарию, забрал вещи сестры, тщательно проверив и пересчитав все деньги, оставленные мне его сестрой. Не сказав даже спасибо, он уехал.

У меня остался неприятный осадок после его отъезда, но зато мы спокойно провели с Верой несколько дней вдвоем. Нужно отдать справедливость мадам Ф. Поправившись, она написала мне благодарственное письмо и, встретив меня позднее в Ленинграде, тоже горячо благодарила.

Шестнадцатого июня торжественно отпраздновали день моего рождения. Русская дама, та самая, которой нравились мои стихи, пригласила нас всех к себе. Она снимала частным образом что-то вроде отдельной квартирки, поэтому у нее было похоже на домашний уют. Она даже испекла что-то, напоминающее именинный крендель. Мои Verehrer’ы принесли вино и конфеты. Перед тем как сесть за стол, она отозвала меня в сторону и тихо спросила:

— Вам исполнилось меньше или больше двадцати пяти?

— Конечно, больше! — отвечала я.

— Ну, в таком случае при произнесении тоста я не буду уточнять вашего возраста.

— Как хотите, — равнодушно сказала я.

Иногда мы вдруг замечали, что бесследно исчезал кто-нибудь из наших соседей по пансиону. Мы справлялись у хозяйки пансиона о судьбеисчезнувшего. Обычно следовал ответ: «Его вчера увезли в соседний городок Ш.». Мы печально переглядывались. Значит, увезли умирать. Умирать в санатории, да и во всех наших пансионах, обслуживавших санаторий, не полагалось. Это производило слишком сильное впечатление на больных. Иногда обреченного больного не успевали вывезти вовремя, и он умирал наверху, в здании санатория или в одном из пансионов. Тогда хоронили его на местном кладбище. И все, кто мог ходить, шли за гробом с большими букетами цветов и оплакивали умершего как близкого человека. Каждый из них думал, что и ему, быть может, уготована такая же участь в недалеком будущем, но в каждом теплилась все же надежда, что с ним-то этого не может произойти.

В один прекрасный день у нас в столовой появилось новое лицо — брат хозяйки пансиона, еще сравнительно молодой человек, лет тридцати. Он оказался мюнхенским художником и назывался Эуген Виннаи (Eugen Vinnai). Ходил в коротких кожаных штанах (нынче такие называются шорты), в такой же куртке и толстых башмаках на гвоздях, в каких путешествуют по горным дорогам. Вид имел спортивный. Был сероглаз, с довольно правильными чертами лица и насмешливым выражением рта. К тому же недурно играл на пианино, стоявшем в гостиной пансиона.

Мы познакомились. Роясь в нотах, лежавших на крышке пианино, он вытащил несколько русских и цыганских романсов, оставленных кем-то из прежних русских постояльцев, — довольно пошловатых и модных еще в дореволюционной России.

Он обратился ко мне:

— Фрёйлейн Мария, не поете ли вы? Я бы вам аккомпанировал.

Я сказала, что голос у меня довольно паршивый, что я немного училась петь, но не решаюсь петь на людях, да уж и давно забросила это дело.

— Попробуем все же, — попросил он.

Мы попробовали. После пропетой мною вполголоса какой-то пошлятины он откровенно высказался:

— Голос у вас есть, несомненно! Но он еще плохо поставлен, мало настоящей школы. Однако будем понемногу музицировать.

С этого началась наша не то дружба, не то не знаю что. Все-таки с ним было интереснее, чем с моими мало интеллектуальными Verehrer’ами. К тому же он по утрам ходил рисовать красивые пейзажи (карандашные наброски). Кое-что дарил мне. Впрочем, такие же дарил и хорошенькой горничной (за какие услуги, одному аллаху известно). Мы гуляли и говорили о живописи, спорили. Он очень приглашал меня приехать в Мюнхен, где у него мастерская. Мы выпили на брудершафт. Пытался что-то говорить о любви, но сам понимал, что ни он, ни я этому не верим. Пытался свалить всю вину на меня, утверждая, что во мне-то никакой любви к нему нет (чего я и не отрицала), но я, мол, эгоистически желаю взвалить на него двойную тяжесть любви и за себя, и за него, и что этой двойной нагрузки ему не вынести. В общем, мы запутались в вопросах философии любви. К счастью, ему пришла пора уезжать в свой Мюнхен, и мы расстались, обещав писать друг другу. И действительно писали длинные, довольно дурацкие письма. Впрочем, это знакомство помогло мне позднее получить разрешение на въезд в Мюнхен, куда он меня вызвал в качестве своей невесты. Об этом я расскажу позднее.

Дальше по Германии[184]
Мюглиц[185]

Так проходило время моего пребывания в Тодтмосе, и наконец профессор Кауфман сказал мне, что я могу покинуть его учреждение, где-нибудь в приятном месте провести Nachkur[186], а затем отправляться на все четыре стороны, однако твердо запомнив, что легкие у меня плохие и я должна всю жизнь закалять их, то есть ежедневно обтираться с ног до головы водой комнатной температуры и круглый год спать при открытом окне.

— Что вы, господин профессор, — проговорила я, — ведь вы не знаете нашего климата. Я сразу же осенью схвачу воспаление легких, и все начнется сначала!

— Как знаете, — ответил профессор, — но сделайте максимум из того, что я вам советую.

— Постараюсь.

Сестра моя предложила мне и моим приятельницам провести август на острове Рюген (Rügen), где у них была дача в рыбачьем поселке Мюглиц (Müglitz), находившемся в двух часах пешего хода от курорта Бинц (Binz). На это лето у них были какие-то другие планы, и дача пустовала. Я списалась с подругами. Эльза заканчивала занятия в Базельском университете в июле, и мы решили провести август в Мюглице. Встреча произошла в каком-то пограничном пункте на узловой станции (Швейцария — Германия), откуда мы двинулись вместе в Берлин.

Поезд нам попался ужасный — спальных мест не было, и мы просидели на жестких местах часть дня и всю ночь. Уснуть было невозможно, и мы так устали, что рано утром, часов в шесть, вылезли из поезда на какой-то остановке, чтобы в первом попавшемся отеле выспаться, а потом уж следовать дальше. Не помню, как назывался отель, но городок, где мы сделали привал, — Ханау (Hanau). Комната, которую заняли Эльза и Вера, была с двумя спальными местами, а моя рядом, с одним. На дверях первой комнаты мы увидели мемориальную доску, каковая гласила, что эту комнату занимал одну ночь император Наполеон I, возвращаясь из России. Мы расхохотались. «Возвращаясь» — как это деликатно сказано. Уж написали бы, что бежал из России, бросив остатки своей армии на гибель. Я пожелала подругам увидеть во сне «великого императора». Мы хорошо выспались, подкрепились обедом в ресторане и каким-то подходящим поездом двинулись дальше.

Благополучно прибыв в Берлин, провели ночь в азиле[187] для молодых девушек, который был известен Эльзе по прежним путешествиям.

Как мы добрались до острова Рюген, помню плохо. Знаю, что поезд медленным ходом переплывал на пароме и, кажется, мы попали в городок Лаутербах (Lauterbach), — центр культурной и деловой жизни острова. Отсюда до нашего Мюглица около часа ходу берегом моря.

Как мы переправились с нашими вещами (чемоданами) — на лодке, что ли? Не могу точно сказать. Добравшись до места назначения, мы увидели, что поселок острым косяком врезается в Ostsee[188] и состоит всего из трех рыбацких кирпичных домиков. В двух из них действительно жили рыбаки, промышлявшие ловлей рыбы, копчением ее и продажей. Третий же был оборудован под дачу фантазией и трудами Беккера — мужа Фанни.

Дача была премиленькая — состояла, кажется, из четырех комнат (столовая, маленькая гостиная, кабинет, спальня и комната Бетти). Была и кухня со всей необходимой посудой и стеклянной терраской. Эльза и Вера расположились в спальне, а я заняла комнату Бетти. За зиму, однако, посуда и белье отсырели, и пришлось все вынести наружу, проветрить и подсушить на солнце.

Затем мы познакомились с соседями — рыбаками, снабжавшими нас свежей и копченой рыбой. Они же сказали, что до соседней деревушки один километр ходу и там можно купить все необходимое (крупу, хлеб, яйца и т. д.). А уж в Лаутербахе и городке Путбус (Putbus) — и всякие пирожные, печенья и т. д.

За месяц пребывания там мы исходили вдоль и поперек весь остров. Все дороги имели вид аллей, усаженных деревьями. Бывали мы и в довольно известном курорте Бинц, где поражались нравам курортников. И дамы, и господа заседали в прибрежных кафе и ресторанчиках либо в купальных халатах, либо просто в купальных, довольно откровенных костюмах.

Мы попытались найти в помощь какую-нибудь деревенскую девушку. Однажды из деревни пришла женщина и привела свою дочь лет десяти-одиннадцати по имени Дорихен, каковую и предложила нам в помощницы. Мать рассказала, что девочка ее наполовину русская. Она дочь нашего пленного русского солдата, из тех, которые одно время содержались в казарме на Рюгене. Девочка была миленькая и забавная. Мы оставили ее у себя, чтобы хоть месяц подкормить ее и таким образом помочь ее матери, которой нелегко было одной растить нашу маленькую компатриотку в это трудное для Германии время. Мы нашили ей платьев из своих старых. Девочка к нам привязалась, и мы ее полюбили. Помощи от нее нам никакой не было, но она с усердием старалась веником подметать кухню и чистить картошку. Мы водили ее с собой купаться и брали на не очень далекие прогулки. Что-то из нее стало впоследствии?

Просыпаясь утром и глядя из окон наших комнат на море, которое шумело совсем близко от дома, мы часто видели одиночек или группы Wandervögel — так назывались в Германии молодые люди, совершавшие пешие путешествия по своей стране[189]. Иногда они заходили к нам, прося стакан воды или позволения посидеть отдохнуть на скамье возле нашего дома. Мы, конечно, оказывали им всякое гостеприимство, особенно если это были студенты или студентки.

Иногда ходили в Лаутербах или Путбус. Хочется рассказать о Путбусе. Этот городок — центр бывшего графства Путбус. Остатки графской резиденции — превосходный парк, немного запущенный, но все-таки содержавшийся в относительном порядке, с чудесным озером, на котором плавали белоснежные лебеди. Где-то находился, кажется, и замок графов Путбус — какая-то не очень внушительная каменная развалюха. Но самое замечательное — это появление «в час назначенный» ежедневно в аллеях парка старомодного экипажа со стареньким кучером на козлах и двумя старенькими-престаренькими графинями в старомодных костюмах. Вся встречная публика почтительно им кланялась, а «в прошедшем веке запоздалые» старушки графини милостиво кивали седенькими головками и махали сухонькими ручками, затянутыми в черные шелковые митенки — приветствуя «подвластных» им горожан. Умилительно и смехотворно!

Мы мирно прожили месяц или больше в благословенном Мюглице, купались, загорали, беседовали с нашими соседями-рыбаками и совершали прогулки по острову. Никаких особых происшествий за это время не случилось, если не считать пережитого волнения одной темной бурной ночью.

Рано стемнело, день был пасмурный, море волновалось и шумело. Поужинав, мы разошлись по своим комнатам. Я прислушивалась к бою больших напольных часов в соседней столовой. По моим соображениям, было не больше одиннадцати. Я стала считать: 9, 10, 11, 12 — ох, как поздно мы засиделись.

Но что это? Я слышу, пробило 13 раз, потом (мне показалось, что я ошиблась), 14, потом часы прохрипели 15, 16 и т. д. Я не выдержала, зажгла свечу и открыла дверь в столовую. На пороге противоположной двери уже стояли две испуганные фигуры моих подруг в ночных рубашках тоже со свечами в руках, а часы все продолжали бить — 16, 17, 20, 21 и т. д. Эльза открыла дверцу шкафа часов и пыталась остановить огромный маятник, но он вырвался из ее рук, и часы, совершенно охрипшие, продолжали все бить и бить.

Тут Эльза напустилась на меня:

— Вы дочь старого, опытного часовых дел мастера, неужели вы не знаете, что сделать, чтобы эти чертовы часы перестали бить?

— Не знаю.

Мы все три то переводили стрелки, то хватались за маятник — ничего не помогало. Кряхтя, хрипя, они все били и били. Наши нервы не выдержали. Мы обулись, надели пальто, взяли зонты (шел дождь) и все три вышли из дома и постучали в дом соседа. Там уже все спали, но, разбуженные нами, открыли дверь и стали спрашивать, что случилось. Мы, перебивая друг друга, кое-как объяснили. Хозяин дома, пожилой рыбак, взяв с собой какие-то инструменты, пошел с нами. Часы уже тихо, но настойчиво отбивали какой-то чуть не восьмидесятый удар. Старик что-то поковырял, с силой сдерживая движения маятника, и — о радость! Часы перестали бить. Мы поблагодарили спасителя и улеглись спать. Однако часы перестали не только бить, но и идти уже навсегда.


Гамбург[190]

Кроме события с часами, было и еще одно. Я отправилась на несколько дней в Гамбург, куда меня настойчиво вызывал мой приятель с юношеских лет М. В. Л-ц. Он был врачом — кончил университет в Гейдельберге (Heidelberg). Вернулся в Петербург в 1914 году, и его сразу же призвали врачом в армию при объявлении Первой Империалистической войны.

В 1923 году он завербовался врачом на какое-то наше судно, чтобы снова посетить Германию, в которой провел свои студенческие годы. Узнав, что я тоже нахожусь здесь, взял у моих родных адрес и написал мне. Обещал показать мне Гамбург. Сам жил на корабле, но снимал еще комнату в городе, которую и предлагал мне на время моего там пребывания. Просил телеграфировать, если я приеду, на адрес его двоюродных сестер, проживавших в этом же городе, и, конечно, обещал встретить. Посоветовавшись с подругами, я решила съездить и посмотреть Гамбург, если уж представился такой удобный случай. Кроме того, в Гамбурге жила сестра Ивана Густавовича, мужа Фанни. Она была преподавательницей средней школы, и адрес ее у меня тоже имелся.

Помню, что ехала через городок Берген (Bergen). Должна была приехать в Гамбург поздно вечером и дала телеграмму своевременно. Моей соседкой по вагону оказалась пожилая дама, еврейка, владелица аптеки в Гамбурге, возвращавшаяся с запасами всяких лекарств, которые были закуплены на каком-то специальном складе. В полутемном вагоне, да еще вечером, ей показалось, что я очень молода, и она беспокоилась, встретит ли меня мой друг юности, ибо Гамбург — гиблое место, опасное для неопытных девушек.

Когда мы прибыли в Гамбург, было уже совершенно темно. Только вокзал сиял сотнями огней, так же, как и сам город. Даму встретил ее пожилой муж. Мы вышли на перрон. Меня никто не встречал. Дама не хотела оставлять меня одну в этом «вертепе», как она выразилась. Они с мужем около получаса подождали на перроне, но меня никто так и не встретил. Оба по очереди стали обзванивать все гостиницы, находившиеся недалеко от вокзала. Нигде свободных мест не оказалось. Тогда дама сказала мужу:

— Это невозможно — оставить молодую (!) девушку одну на вокзале. — И, обращаясь ко мне: — Если вы согласны, едем к нам. Я не могу предоставить вам отдельную комнату, но в столовой есть удобный диван, и вы сможете переночевать у нас, а с утра уж отправитесь искать друзей по имеющимся у вас адресам.

Я с благодарностью согласилась. Мы наняли какой-то экипаж и вскоре приехали к дому на тихой улице. Нас встретили в квартире дети этих аптекарей — три мальчика (примерно двенадцати, десяти и восьми лет). Они радостно бросились к матери и с удивлением уставились на меня. Она кратко объяснила им положение вещей и велела тотчас же нести в столовую все необходимое для моей ночевки. Через пять минут они принесли все, выданное им матерью. Сперва явился старший, неся на вытянутых руках простыни, за ним средний нес теплое одеяло и, наконец, младший — подушку. Все положили на диван и, торжественно маршируя, вышли из комнаты.

Я прекрасно выспалась. Утром меня напоили чаем, хотя с меньшей симпатией и доверием, ибо при утреннем освещении я уже не выглядела такой юной. Дали мне в качестве гида старшего мальчика, и я отправилась прежде всего по адресу сестры Беккера (это было ближе всего). Увы, выяснилось, что она на август месяц уехала вместе со своей подругой куда-то на курорт. Я поблагодарила мальчика, взяла свой небольшой чемоданчик и отправилась по адресу двоюродных сестер моего приятеля, куда я и направляла свою телеграмму.

К счастью, застала обеих дома. Они сидели за завтраком. Отец их по делам был в отъезде. Я с ними не была знакома раньше, знала только, что такие существуют. Я представилась им. Старшая, потрясая моей телеграммой, рассказала, что телеграмма была получена своевременно, но М. В. не был у них вчера; обычно он каждый день навещал их, очевидно, его задержали какие-то служебные дела, и он не мог вчера сойти на берег. А они с сестрой не знали, как ему сообщить. Старшая усадила меня за стол и предложила позавтракать. Затем предложила мне пойти с ней в университет, где она занималась уж не помню на каком факультете. Занятия еще не начинались, но ей надо было устраивать какие-то свои учебные дела, и заодно она решила показать мне это учреждение. Младшая тоже уходила, оставив подробную записку В., если он зайдет и нас не застанет.

Уж точно не помню, когда, наконец, М. В. появился у сестер и встретился со мною, но тогда уже все устроилось. Он отвез меня в свою комнату, которую снимал в городе. Хозяйка была предупреждена. Я водворилась там на те дни, что оставалась в Гамбурге. Мы съездили к аптекарям, приютившим меня, и преподнесли им цветы и конфеты.

Всего пробыла я в Гамбурге четыре-пять дней. М. В. заходил за мной после отбытия на корабле своих служебных обязанностей, водил по городу. А в утренние часы я сама гуляла и смотрела что могла. В общем, видела не так уж много. Но мы посетили знаменитый Зоологический сад, гавань — Альтону и пр. Вечером устраивали импровизированные ужины в его комнате. Хозяйка подавала чай, а мы покупали какие-нибудь готовые салаты и полуфабрикаты. Это было новостью в то время и за границей, и нам казалось ужасно забавным.

Обратно-то он уж проводил меня на поезд, и все было в полном порядке. Но все же я очень устала от поездки, от неожиданных приключений и от его рассказов и излияний по поводу неудачной семейной жизни (он был женат и, кажется, уже имел в то время сына). Впоследствии он разошелся с женой. Да и мы с ним после моего возвращения из ссылки виделись не более двух-трех раз. Сейчас я не знаю, жив ли он, а если умер, то не знаю когда.

Я с радостью вернулась отдыхать в наш милый Мюглиц.


Мюнхен[191]

Из Мюглица, помню, выехали в ненастный день. Сосед-рыбак взялся доставить нас с вещами морем на лодке до Лаутербаха. Волны захлестывали тяжелую рыбацкую лодку, а сверху нас поливал дождь. Несколько раз мне казалось, что лодка опрокинется, и мы вместо Лаутербаха очутимся на дне. Но опытный «труженик моря», однако, доставил нас в целости и невредимости к месту назначения.

Кажется, мы заехали в Берлин, а оттуда поехали на сентябрь в Мюнхен, где Эльза рассчитывала поработать над своей диссертацией, изучив в тамошних музеях нужный ей материал. Мы же с Верой решили усердно заняться изучением замечательных произведений искусства, хранившихся в Глиптотеке и в пинакотеках (старой и новой) и в Национальном музее этого города художников.

Вот тут-то мне и пригодилось знакомство с мюнхенцем Э. Виннаи. Подруги имели право со своими швейцарскими паспортами ехать в Баварию, но я со своей «красной паспортиной» должна была испрашивать особое разрешение на въезд туда. Я уже заранее написала ему, и он прислал мне таковое, вызвав как свою невесту. Это, конечно, ни его, ни меня ни к чему не обязывало, но он должен был меня прописать где-нибудь на то время, на которое вызывал. У него прописаться я не хотела, да и ему это было неудобно. Он жил в маленькой комнате при своей мастерской, заполненной его крупными полотнами.

Кстати сказать, его картины меня не пленили, чего я не могла, да и не хотела скрывать. Это его, кажется, обидело. Он с горечью замечал, что, кроме французских импрессионистов, я ничего не люблю и не понимаю и не могу понимать. Отчасти он был прав. В то время я была увлечена этим течением, да и по сие время имею к нему пристрастие. Он преклонялся перед Менцелем, к которому я была совершенно равнодушна.

Мы отправились в окрестности Мюнхена (Баварские Альпы), где он прописал меня у какой-то крестьянки, с которой я и сговориться не могла, ибо моего литературного немецкого языка она не понимала, а ее баварского наречия не понимала я. Впрочем, заплатив крестьянке деньги, я тотчас покинула ее, чтобы уже не возвращаться. Переночевав в какой-то гостинице (Виннаи ночевал где-то у друга), я уехала на следующий день в Мюнхен, там поселилась по соседству с Эльзой и Верой, которых приютила семья бывшего учителя латинского языка Эльзы в давние времена ее пребывания в Мюнхене.

Запомнила я, когда ночевала в гостинице, что, пробираясь в свой номер, должна была пройти через общий зал, где происходило какое-то собрание баварцев. Их было много, но мне они показались все на одно лицо. Все плотные, с пивными кружками в руках; красные грубые лица, а в них что-то звериное. Баварцы были в изрядном подпитии. С ужасом подумала, что мне придется провести ночь под одной кровлей с этой дикой ордой. Точно предвидела все дальнейшее, предвидела Гитлера и фашизм. Незабываемое отвращение охватило меня.


26 октября 1984 года

Попробую вернуться к моим «мемориям», брошенным мною в декабре 1981 года, т. е. почти три года назад. Я остановилась на поездке в Мюнхен в 1923 году, после отдыха на острове Рюген с моими друзьями. Зрение у меня с того времени (т. е. за три последних года) сильно ухудшилось, так же как и слух, и память.


В течение сентября месяца 1923 года Эльза непрерывно была занята хождением в музеи и работой для своей диссертации по мегарским чашам. Мы же с Верой обегивали все музеи и собрания предметов искусства, какие только имелись в городе. Добегались до того, что в конце месяца даже упоминание слова «музей» вызывало у нас тошнотное состояние. Но сам город был очарователен. Это город художников, музеев, да он и сам являл собой предмет искусства. Иногда делали вылазки в окрестности.

Помню какую то прогулку на лодке в сопровождении моего приятеля, художника Виннаи. Все было испорчено его неприязнью к Эльзе. «Diese alte Jungfer mag ich nicht»[192], — тихонько сказал он мне на ухо. Она ему платила тем же, сидя молча и неподвижно на скамейке лодки со своим строгим, немного мужеподобным лицом и толстенькой косой, коронообразно увенчивавшей ее голову. Вера, более молодая и миловидная, была ему больше по душе. Да и она относилась к нему более ласково и снисходительно.

Помню еще прогулку с Виннаи в Баварские Альпы с его друзьями и подругами. Все они были в спортивных костюмах, одна я была в лакированных туфельках на каблучках (правда, невысоких). Поэтому, когда решено было лезть на какой-то ледничок, меня оставили внизу на плоском камне и велели дожидаться их возвращения. Когда они стали подниматься выше по почти отвесной скале, цепляясь за ветви кустарников, и я перестала слышать их голоса, мне стало невыносимо грустно и одиноко. Недолго думая я полезла вслед за ними, часто срываясь и повисая над пропастью. Зачем я это сделала? Это было опасно — одной и в неподходящем к случаю костюме. Из озорства, задора или ревности? Но ревности к кому и к чему? К Виннаи я была равнодушна. Очевидно, я обиделась: «Этакий нахал! Оставить меня одну, весело болтая со своими спутниками, когда я тут должна неподвижно, как идиот, дожидаться их возвращения. И это после всех уверений в любви и пр. и пр. Покажу же я ему!» И я лезла все выше, то срываясь, то опять цепляясь за ветки кустарника. Вот я слышу уже их веселые голоса, но ноги у меня срываются, и я повисаю над пропастью. Тут-то, наконец, я подала голос и просила помочь мне. Ко мне склонилось несколько лиц, и целый лес рук втащил меня к ним на небольшой ледничок, где они устроили привал. Они дружно ругали меня за неуместный героизм. И были, конечно, правы.

Но мне кажется, я уже где-то описывала этот случай — где? Когда? Кончаю. Итак, начало шестой тетради положено. Авось, мне удастся завершить ее.


27 октября 1984 года

Хотела написать хоть несколько строк сегодня, чтобы не потерять привычки записывать свои воспоминания. Но уже поздно — 11 часов вечера. Удалось установить, что об этом периоде я уже кратко писала в своем небольшом очерке «Ты плипоминаешь?», который приложу к этой тетради[193] (написан в январе 1977-го). Кое-что придется повторить. Завтра попробую вспомнить поездку в окрестности Мюнхена к родственникам Бауэршмидтов, старых друзей Эльзы, и посещение монастыря в горах с Eugen’ом. На этом сегодня и кончу, так как плохо вижу и плохо все вспоминается. Начинаю серьезно сомневаться в возможности продолжать эти «мемории». А как много еще можно и должно написать. Увы, отказывает зрение и часто память. Ну что ж, попробую еще.


31 октября 1984 года

Вместо «завтра» оказалось, что записываю «послепослезавтра», да и то не уверена, что напишется что-нибудь. Только что прослушала радио и узнала, что убита Индира Ганди. Врывающаяся сиюминутность политики мало способствует моим идиллическим воспоминаниям о догитлеровской Баварии.


В одну из суббот мы (Эльза, Вера и я) отправились вместе с Бауэршмидтами провести воскресный день в селении, находящемся в предгорье Альп, где учительствовал брат фрау Бауэршмидт. Там же он и жил со своей молодой женой. Ночевали мои подруги где-то в школьном помещении, а я в скромном Gasthaus’e рядом. Помню, что я проснулась очень рано. Утро упоительное, воздух чист и свеж, а из  окна моей комнаты, находившейся на втором этаже, виднелись вдалеке горы. Проснулась я от мелодического перезвона местной церковки, призывавшего прихожан к утренней мессе.

При всей моей нерелигиозности эта первозданная чистота и красота природы, прелестный мелодический звон колоколов умилили меня до слез, мне, право же, захотелось молиться. Да только я не умела. Увы, не помню подробностей этого дня. Осталось в памяти посещение школьного помещения, которое нам с понятной вполне гордостью показывал молодой педагог. Помню, что почему-то мое внимание привлекла большая линейка, лежавшая на учительском столе, довольно увесистой консистенции. Я, улыбаясь, спросила молодого учителя: «Я слышала, что в немецких школах иногда прибегают к физическим наказаниям нерадивых учеников. Скажите, это правда?» Он, слегка покраснев, признался, что пускает иногда в ход эту линейку, бьет по рукам шалунов и лентяев. Я как-то растерялась и вдруг утратила всякий интерес к этому симпатичному на вид молодому человеку и его педагогической деятельности. Это мне испортило утреннее настроение умиленности, и я огорчилась.

На уцелевшей фотографии: Вера, фрау Бауэршмидт и я сидим на ступеньках перед часовенкой или, может быть, надгробием. Снимала нас Эльза в тот самый день, о котором я пишу, возможно, на сельском кладбище.


18 ноября 1984 года

Нет, не идут записки. Устаю, плохо вижу, раздражает присутствие новых соседей нашей «коммуналки». Monsieur Юсупов, но отнюдь не граф Сумароков-Эльстон, как я писала Джаночке, а она всю эту семейку в ответных письмах прозывает «графья». Так вот эти графья как бельмо на глазу. Ну, не к ночи будь помянуты!

Что-то и Мюнхен не хочет вспоминаться! Перейду, пожалуй, к воспоминаниям о Гюнтерстале, где мы втроем (Эльза, Вера и я) очутились в октябре месяце. Эльза исчерпала все, что нашлось в Мюнхене на тему мегарских чаш, а мы с Верой совершенно до тошноты объелись всеми пинакотеками, старыми и новыми и пр.


В Гюнтерстале. Степун и Горький[194]

Гюнтерсталь — тихое местечко возле Фрайбурга-им-Брайсгау (Freiburg im Breisgau), в трех или четырех километрах от этого университетского городка. Эльза когда-то бывала там в прежние времена и повезла нас к своей старой хозяйке тамошнего скромного пансиона фрейлейн Диммрот (Fräulein Dimmroth). Там мы и поселились. Кроме нас, у нее в это время проживало семейство русских эмигрантов Куприяновых. Муж, жена и мальчик лет четырех, да еще фрейлейн фон Делиус, почтенная старушка лет этак семидесяти, а то и старше, хвалившаяся тем, что в прошлом была подругой баварской королевы.

Не помню, жила ли в это время там москвичка Александра Клавдиевна Томилина, девушка лет двадцати пяти — двадцати шести, или она поселилась позднее, когда подруги мои уехали в Базель, а я провела там осень в ожидании визы на въезд в Швейцарию, о которой взялась хлопотать Эльза.

Александре Клавдиевне я обязана знакомством с Ф. Степуном, философом из Москвы, высланным, кажется, в 1923 году с группой других философов (вроде Бердяева, Франка и пр.) за пределы родины. Степун жил с женой в самом Фрайбурге, где посещал лекции своих старых соучеников по Гейдельбергскому университету, занимавших теперь место на кафедре философии Фрайбургского университета. Я успела забыть фамилии этих профессоров, но знаю, что это были очень крупные ученые, и слушать их лекции приезжали студенты из других университетов Германии.

Правда, насмешница Эльза сказала, что Степун немецкого происхождения и что настоящая фамилия его Stepphuhn, следовательно, в русском переводе «степная курица». Так и стала называть его. Впрочем, и своего шефа — профессора кафедры, греческой археологии — Пфуля (Pfuhl) — называла попросту Лужей.

Визу я получила только к концу декабря. Все осложнилось убийством нашего посла в Швейцарии Воровского. Поэтому к русским с нашей «красной паспортной» швейцарские власти относились с большим подозрением и опаской. Как же я провела это время, на что потратила, с кем общалась?

Я сошлась ближе со своей соседкой по комнате, москвичкой А. К. Томилиной. Это была высокая худощавая девушка с простым русским бледноватым лицом, с мягкими неправильными чертами лица, светлоглазая и светловолосая. Зачем она приехала сюда, что здесь делала, я не спрашивала. Она была хорошо знакома со Степуном и его братом (по-видимому, питала нежные чувства к последнему и, быть может, этим и объясняется ее присутствие в этих местах). Мы с ней сошлись на любви к поэзии Блока. Это нас сблизило.

Она меня познакомила с Ф. Степуном, а он старался втянуть нас в занятия философией. Он посещал почти все лекции, тем более что читали их его бывшие друзья по Гейдельбергскому университету, где он в былые времена учился. Сам Степун был довольно высок ростом, плотен. «У меня всего много: и щек, и носу, и пр. и пр.», — говорил он.

Степун часто заходил к нам, ибо минутах в пяти-шести от нас находилась вилла, где жил Горький со своим сыном Максимкой, молодой женой — артисткой и секретаршей — баронессой Будберг и каким-то прилепившимся к ним художником из Петрограда. И как ни странно, эти два человека столь разных политических позиций хорошо относились друг к другу. Горький ценил художественный вкус Степуна; последний ценил Горького как талантливейшую личность. «Вы знаете, — говорил он о нем, — это талантливейший человек, талантливейшая личность! Он гораздо талантливее своих произведений».

Степун не любил больших произведений Горького. Я разделяла его мнение. Но он находил его чрезвычайно эрудированным и образованным. Поэтому, когда у него собирались его друзья — немецкие философы, он всегда приглашал и Горького, считая, что тот ни в чем не уступает им в смысле начитанности и образованности. Причем отмечал необыкновенную скромность Алексея Максимовича. Тот никогда не принимал участия в их философских дебатах, как ни старался втянуть его в них Степун.

Он очень хотел познакомить меня с Горьким. Я всячески упиралась, говоря, что не люблю глазеть на знаменитостей, да и зачем я им — только время у них отнимать! Он однажды притащил мне пачку больших произведений Горького — тот дал их на прочтение Степуну, прося еще раз перечитать и вынести, быть может, более благоприятный отзыв. Степун предложил мне отнести их Горькому: «Вот вам отличный предлог для посещения Алексея Максимовича!» Я отказалась, конечно.

А увидела я Горького все же вот при каких обстоятельствах.

Я почти ежедневно ездила во Фрайбург, где проводила много времени в университетской библиотеке, которая одновременно являлась и центральной городской. Там выдавали книги на дом и даже выписывали книги из других городов Германии, если во Фрайбургской библиотеке не было требовавшихся мне. Я должна была только предъявить рекомендацию хозяйки пансиона, где остановилась. Такое доверие к читателю меня умиляло.

А в университете учились представители самых разных стран Европы и Азии. В этот год почему-то было много китайцев и японцев. Китайцы внушали мне своей внешностью неприязнь. Громоздкие, туповатые и грубоватые на вид, как-то неопрятно одетые. В противоположность им японцы — малого роста, изящные, вежливые, элегантные — казались аристократами. Но это ведь чисто внешние впечатления, ни к каким серьезным выводам не обязывающие.

Однажды я сильно задержалась вечером в библиотеке и возвращалась в Гюнтерсталь одним из последних вечерних трамваев. В вагоне нас оказалось двое пассажиров: я сидела на первом месте от входной двери, а какой-то мужчина — на самом последнем месте к выходу, на противоположной скамье. Сперва я не обратила на него никакого внимания, но потом — от скуки или из любопытства — стала его разглядывать. Он был очевидно высокого роста; одет в очень добротное осеннее пальто, на голове мягкая шляпа. Но что особенно бросалось в глаза, это его перчатки. Тоже очень добротные, кожаные, коричнево-красные. Скорее даже красные. На темном фоне пальто они казались кровавыми и производили какое-то раздражающе-неприятное впечатление. Я постаралась определить, что это за человек, какой профессии и т. д. Стала вглядываться в его лицо. Странно — что-то очень знакомое увидела я. Из-под мягкой фетровой шляпы глядело на меня лицо некрасивого, но умного русского мастерового. Да это же Горький, сказала я себе. Это был действительно он. Так и просидели мы на разных концах вагона (по диагонали) весь недолгий наш путь. Вышли на одной и той же остановке. Он направился к своей вилле (довольно скромный деревянный дом дачного типа), а я — в свой скромный пансион Fräulein von Dimmroth. Так произошла моя неожиданная встреча с Горьким.


Обычно в дни посещений лекций по философии мы, то есть Александра Клавдиевна, я и Юша Шор с молоденькой миловидной женой (это пара молодых людей из Петрограда, не помню уж из каких соображений пребывавшая в Гюнтерстале) под предводительством нашего дородного вожатого, то есть Степуна, целой группой направлялись в университет и добросовестно прослушивали знаменитых лекторов. Я, по своей старой студенческой привычке, пробовала записывать лекции. Сперва делала это по-русски, но, поняв, что переводить с немецкого на русский занимает слишком много времени и я не успеваю записывать, отважилась записывать просто по-немецки, и дело пошло лучше. Но должна сознаться, что к изучению философии у меня и прежде не было склонности, а занималась я ею и сдавала только те экзамены, которые полагались на моем историческом факультете, не более того. А тут надо уж было чем-то занять свой ум в долгие осенние дни в ожидании злополучной визы.

Иногда Степун затаскивал нас к себе. Он жил с женой, как помнится, в номерах какой-то гостиницы или в каких-то меблированных комнатах. Точно уже не помню. Жена его — москвичка, кажется, из купеческой семьи — была милой и гостеприимной женщиной. Среднего роста, довольно миловидная, с несколько курносым профилем, который он с любовным пристрастием считал несколько напоминающим профиль ботичеллиевских девушек. Я не находила этого, но не прекословила.

Когда мы входили в комнату, игравшую роль гостиной, он указывал широким артистическим жестом на диван у стены и нарочито декламационно произносил: «Раскиньтесь на софе». Мы охотно «раскидывались».

Иногда по вечерам чета Шоров заходила за мной, вызывая меня условным посвистом или напевом, и мы совершали вечернюю прогулку перед сном.

Мы с Томилиной занимались немецким языком с одним молодым студентом. Я писала главным образом сочинения для усовершенствования своего стиля, а Александра Клавдиевна занималась элементарной грамматикой, орфографией (она знала язык много хуже меня). Фрейлейн фон Делиус, подозревая нас в безнравственности, неожиданно входила во время занятий то в мою комнату, то в комнату Томилиной, думая застать нас за недозволенным времяпрепровождением. Но так как ей это ни разу не удалось, то она вскоре бросила этот недостойный шпионаж.

Так коротали мы время, и в декабре, кажется, в конце его, я наконец-то получила долгожданную визу и отправилась в Базель, к своим приятельницам. В Базеле я провела целый семестр, числясь вольнослушательницей Базельского университета, и принимала участие в двух семинарах — профессора Пфуля (краснофигурные и чернофигурные греческие вазы — моя старая любовь еще со времен Бестужевских курсов) и профессора Риппельна (ученик всемирно известного Вёльфлина; он преподавал архитектуру романскую и готическую).


23 ноября 1984 года

Была у меня сегодня вечером Зара Алагова со всякими приношениями, поздравляла меня с Люленькиной блестящей защитой диплома, которой я вообще бессовестно хвасталась, точно это не его, а моя заслуга. Ну что ж, таковы, верно, все бабушки. Я не исключение! Позднее приходила Ирма — хочет писать мой портрет. Поэтому сесть за мои записки пришлось только в 11 часов вечера. Чувствую, что начинаю клевать носом и что этими строками, пожалуй, закончу запись. Но боюсь не написать хоть несколько строк, а то совсем заброшу их, то есть записи. Итак, до завтра, если оно еще для меня наступит.


26 ноября 1984 года

Завтра-то и для меня наступило, а писать не пришлось. Что-то все мешало. Сегодня тоже села за записи лишь сейчас, а это 11 часов вечера, и я уже устала от целого дня существования. Старость — противная вещь. Сегодня в середине дня навестила меня Томочка, Джанина подруга по мединституту. У нее всякие семейные беспокойства. Болеет старуха-мать, болеет Наташа — племянница, которую она вырастила (с желтухой лежит в Боткинской больнице), а маленький сын на попечении больной старухи-бабушки и т. д. Поговорили о всех тяготах жизни, выпили кофейку с принесенными ею пирожками и разошлись.

Она посещает в больнице очередную болящую Наташу: Женина жена — тоже Наташа — по какой-то причине недоносила ребеночка. Выкидыш на пятом месяце беременности. Первый ребенок. Все огорчены. Потом, помыв посуду, я уже с ног валилась от усталости. Лежала часа два. Когда же писать? Вот сейчас уже 12-й час, и пишу я совсем не то, что собиралась писать, а к воспоминаниям хочется подойти не с усталостью физической и душевной, а с неизжитой жаждой жизни и надеждами, которые в те времена еще не оставляли меня. Вот пока и все, что могу написать сейчас.

Постараюсь как-нибудь рациональнее организовать свое «завтра», чтобы засесть за «мемории» в более бодром состоянии, а не растекаться по древу, будучи влекомой старческой болтливостью, которую в себе ненавижу (так же, как и в других стариках)!

Ergo, кончаю.

Возвратившись из Германии[195]
Я вернулась из Германии в 1924 году, после смерти Ленина. Возвращалась с Беккерами, которые ехали в Ленинград[196], оставив там Бетти. Они были дружны с Винтерами — владельцами большого автомобильного завода. Кто-то из этих Винтеров ухаживал за Бетти, и я на прощание ей кричала, уезжая: «Только не занимайся винтершпортом[197]!» Как раз зима предстояла, она оставалась у друзей.

Приезд, первые впечатления помню очень хорошо. Болела Раюша, выгнанная только что из медицинского института за то, что, как сказали, ее привозят на занятия на машине, и под тем предлогом, что у нее не сданы были какие-то экзамены. Сдано было все, конечно. А привозил ее Беккер.

Во время НЭПа, в двадцать втором, что ли, у Беккера была контора. Он основал торговое предприятие «Унион» — английское, лорд Вести стоял во главе; они вывозили сырье[198]. Беккеровская контора находилась на Морской[199]. А в девять утра он всегда как штык был у нас, пил кофе с мамой. Как-то Раюша очень опаздывала в институт, и он ее привез на машине, на фордике каком-то, раз или два.

И вот я застала такую картину по приезде: мы сразу с поезда поехали на Морскую (при конторе была квартира на Морской): Раюша лежала с дикой головной болью, совершенно больная, почти без сознания, с компрессами на голове. С ней вместе выгнали еще одну студентку, тоже еврейку, ее приятельницу. Та оправилась скорее, чем Раюша, и решила, что надо ехать в Москву хлопотать, доказать матрикулами, что все сдано, даже вперед, что все это ложь. Когда Раюша немного поправилась, они вместе поехали в Москву со всеми книжками, матрикулами, и их восстановили сразу.

Я отсутствовала больше года, поэтому все производило на меня впечатление: и больная Раюша, и тишина на улицах, в то время как мы ехали в машине, как будто это нежилой город, мертвый город, и отряд Красной Гвардии, который шел по этим пустынным, тихим улицам почему-то мерным шагом, отмахивая руками. За границей, откуда я вернулась, города были оживленные, а тут…

Папа, умеренный либерал, состоял в партии кадетов; к ней принадлежали все ученые — от профессора Милюкова, которого он почитал необыкновенно. Папа верил профессорам и всем ученым и считал, что если уж они там, значит, это правильно. Мы посмеивались, конечно, мы уже ни во что не верили.

К Троцкому я никогда особой симпатии не питала, а потом меня еще обвинили в троцкизме. Потому что я осмелилась сказать: у нас такие блистательные результаты в сельском хозяйстве, в совхозах, значит, надо перейти на эту систему, если все так получается, если доказана правдивость этой теории; а руководительница, барышня какая-то, говорит: «Я вам отвечу на этот вопрос. Я подготовлю к следующему разу». И потом сказала: «Это троцкизм, чистейший троцкизм». После этого я больше не ходила на собрания.

Я вернулась в Музей Революции, которым руководил профессор Щеголев. Тот, кого мы называли «Памятник Крылову», такой он был толстый, большой — сядет в кресло, а вылезти не может. Это он ходил в здание Главного штаба, когда я хотела уехать, а мне ответа не давали; и мы все выстроились у окон и следили за тем, как он идет в здание напротив.

Раюша работала в Педиатрическом институте. Детей она любила ужасно, а больных особенно. Раз приходит домой к обеду — мы всегда ее к обеду ждали, к пяти часам, чтобы все собрались и рассказывали, что за день произошло — и вдруг говорит:

— Бабушка, — мы все стали называть маму бабушкой, после того как Бетти появилась, — а ты бы не имела ничего против, если бы я усыновила одного своего больного мальчика? Мать отказалась от него, сказала, что не возьмет, такой хворый, такой некрасивый, вечно в зеленке, и такой несчастный… А он так привык, что я его опекаю, что-то ему приношу, что на обходе главного врача, когда тот пришел со всеми врачами, Самуильчик протянул руки и сказал: «Мама!»

Бабушка сказала:

— Если хочешь, это твое дело.

А танта сказала:

— Подожди, я пойду посмотрю этого ребенка. Только ты мне не говори который, я сама найду.

Приходит с хохотом.

— Конечно, я узнала — самый некрасивый, самый безнадежно больной.

Потом Раюша его все-таки вылечила, и, когда мать его увидела, с радостью и благодарностью врачам забрала ребенка.

Двоюродный брат Манцочки Брик был влюблен в Раюшу с гимназических лет, за ней ухаживал, она не принимала его, потом сказала, что формально за него не выйдет. Она хотела родить ребенка. Первый ребенок родился мертвый. Потом, когда она вернулась из Сибири, он опять предлагал, чтобы онавышла замуж за него, но она отказалась.

Раюша одиннадцать лет проработала бухгалтером. Ее ценили, она очень хорошо зарабатывала, лошадь за ней присылали… После революции вышло постановление, что тех, кто хочет учиться, должны отпускать с работы. И она ушла. А до революции ее не принимали в институт, потому что для евреев была процентная норма. У нее был прекрасный аттестат, но поступали только три процента евреев. Когда она подала первый раз, уже ждали своей очереди те, кто раньше подавал. И она очень долго прождала.

Тетрадь седьмая Енисейская ссылка (1930–1934)

Арест и заключение в тюрьму
Вот первое, что приходит мне в голову: шестое сентября. Число я очень хорошо запомнила.

Вечер. В комнате уютно. Большая белая кафельная печь жарко натоплена. Синевато-голубые обои действуют успокоительно. Свет не очень сильный. После целого дня работы и занятий очень хорошо отдыхается. Около полуночи. Мы — я и мой сосед по квартире, молодой инженер-строитель, — удобно расположились на широкой тахте и играем в круглые дураки. Я проигрываю. Бьет двенадцать. «Вот вы и остались круглой дурой», — назидательно говорит мой партнер. Пора расходиться. Мы прощаемся. Он уходит. Приходит сестра. Мы собираемся ложиться, предварительно собирая все мелочи, которые могут нам понадобиться завтра утром перед работой. Говорим о всяких пустяках, причесываемся на ночь. Родители, тетя, домработница — все уже спят. Мы завозились, а завтра вставать очень рано.

Вдруг раздается очень резкий звонок в передней. И еще, и еще раз. Джим выскакивает из комнаты родителей с пронзительным лаем, останавливается перед входной дверью, принюхивается, оскаливает зубы и заливается еще пронзительнее — зло и предостерегающе. Не помню, кто из нас подошел к двери и спросил: «Кто там?» — «Открывайте немедленно, собаку заприте, а то мы будем стрелять! Мы с мандатом об обыске». Собаку пришлось закрыть. Дверь открыли. Вошли несколько человек. Мандат был предъявлен на обыск у сестры и у меня. К ужасу своему, я увидела — «обыск и арест», но, обеих или одной из нас, не разглядела.

И вот началось. Книги, которых у нас было множество, одну за другой вынимали с полок, перелистывали, перетряхивали. Мы старались сохранить спокойствие и подбадривали стариков-родителей и тетю — на них лица не было. Джим — мой любимец доберман-пинчер — бился и выл за закрытой дверью в комнате стариков. Обыск длился часов до пяти утра. В конце его комната представляла собой хаос; на полу громоздились всевозможные вещи: письма, фотографии, белье, платья, какие-то забытые нами давно мелочи, книги, сувениры, выпростанные ящики и пр. и пр. Не отыскав ничего предосудительного, кроме заржавленного и испорченного пистолета (как оказалось впоследствии, ненужный, он был закинут за печь моим отцом; но в тот момент этот внезапно найденный пистолет представлялся нам ужасным обстоятельством), и не зная, что делать с массой фотографий и корреспонденции (я хранила письма моих подруг-друзей с десятилетнего возраста), представители НКВД решили недолго думая взять все с собой. С обеденного стола содрали большую скатерть и стали увязывать в нее бумаги. Получился узел внушительных размеров. Кстати сказать, ни снимки, ни письма, ни саму скатерть мы уже никогда больше не видели.

После окончания этой процедуры нас вежливо попросили одеться и ехать. Мама в ужасе всплеснула руками и спросила:

— Как, вы берете обеих? Хоть бы одну оставили!

Худощавый молодой человек в форме НКВД вежливо успокоил бедняжку:

— Через несколько часов ваши дочери будут дома.

Заботливая и сообразительная тетя спросила:

— Надо дать им с собой еду и белье?

— Зачем? — возразил все тот же джентльмен. — Я же говорю, что через несколько часов обе будут дома.

Однако я успела шепнуть тете:

— В мандате — арест.

Она откуда-то раздобыла по пледу и сделала по небольшому пакетику с едой, что и вручила нам, говоря:

— Неизвестно, сколько времени вы просидите на допросе и будет ли тепло в помещении.

Поцеловав родных, умоляя их не волноваться, так как никакой вины мы за собой не знали, мы отправились за cavalier galant.

У подъезда ждала машина — легковая, темная. Нам велели садиться на заднее сиденье. Cavalier сел с шофером. Куда делись остальные участники обыска и наш знаменитый узел — не помню. Тут я спросила:

— Куда вы нас везете?

— На улицу Дзержинского.

Мы с сестрой стали тихонько делать предположения о причине нашего ареста. Но тут наш cavalier грубо прикрикнул:

— Разговаривать запрещается.

Мы замолчали. Я увидела, что мы едем по направлению к Дворцовому мосту, затем, переехав его, помчались вдоль Невского по направлению к Литейному.

— Зачем вы нас обманываете? Вы везете нас совсем не туда!

Он ничего не ответил. Вскоре мы остановились у Дома предварительного заключения на Шпалерной (ныне улица Воинова[200]). Нас провели в приемную (не знаю, как точно называлась эта комната) и тут развели в разные стороны.

Привозили многих в это утро.

Стали отбирать все ценное, острое и пр. Я почему-то разнервничалась, когда у меня стали отбирать пудреницу и маленькое зеркальце. Пришлось пересыпать пудру в носовой платок, а зеркальце отдать. Во время моих дебатов с обыскивающим несколько раз пробегал молодой и довольно смазливый человек в морской форме. И хоть он делал вид, что пробегает мимо меня случайно, однако я заметила, при всем моем возбуждении и волнении, что он очень внимательно всякий раз на меня поглядывал, стараясь, по-видимому, составить себе какое-то представление о моей персоне. Как выяснилось позднее, это был мой будущий следователь, который сделал совершенно неверные выводы о моем характере и интересах, положивши в основу своих психологических построений сцену с пудрой и зеркальцем.

Как бы то ни было, через некоторое время меня под конвоем отправили в камеру. Помню переходы по лестницам, коридорам. Помню нависающие галереи и, наконец, громыхание ключей перед дверью — и вот я втолкнута в камеру. Дверь за мной закрылась. Я так устала от всех переживаний, так была потрясена всем происшедшим, что мечтала тотчас растянуться — хоть на полу, хоть на тюремной койке, — лишь бы несколько прийти в себя и дать себе отчет в том, что произошло. Увы! Даже в осуществлении этой мечты мне было отказано.

Во-первых, дверь как таковая отсутствовала, ее заменила железная решетка — переплет из толстых прутьев. Так что мы, арестованные, были все время на виду у шнырявших по коридору дежурных. Во-вторых, когда меня втолкнули в камеру, я поняла, что не только нельзя куда-нибудь лечь, но нельзя даже сделать следующего шага, не рискуя наступить на чью-нибудь голову, руку или ногу. Поскольку меня привели в камеру ранним утром, в ней было темновато; подъем еще не объявили — женщины спали.

Камера довольно большая, с двумя большими окнами, рассчитанная, если не ошибаюсь, на двенадцать человек. А в тот злосчастный для меня день, когда я впервые появилась в этом аду, в ней находилось сорок два человека. Старожилы спали на койках, остальные — на соломенных матрацах на полу. Две гражданки лежали валетом на длинном столе, придвинутом к окнам. Одна спала под столом.

Дежурная крикнула мне из коридора: «Отойдите от двери!» Я мешала ей (так и стояла, прислонившись спиной к решетчатой двери), по-видимому, наблюдать за жизнью камеры. Я попыталась сделать шаг вперед, чья-то взлохмаченная голова приподнялась с полу, и сонный голос спросил:

— Вы кассирша?

Я очень удивилась.

— Нет, я сотрудница музея.

Оказывается, я попала в полосу арестов кассиров, которых задерживали за утаивание мелкой серебряной разменной монеты.

— А, так тут еще есть вашего поля ягода. — И она ткнула пальцем на своих соседок. — Эта вот из Публичной библиотеки, а та тоже что-то в этом роде.

Наш разговор привлек внимание одной из обитательниц коек. Это была пышная, довольно красивая брюнетка, почивавшая под красным шелковым одеялом в красивом вышитом пододеяльнике, голова ее покоилась на кружевной наволочке пуховой подушки. На брюнетке была вышитая тонкая ночная сорочка. Это великолепие до того не вязалось с окружающей обстановкой, что я в недоумении вопросительно поглядела на нее. Она поманила меня пальцем и сказала:

— Я подберу ноги, а вы садитесь в ногах койки, а то свалитесь от усталости.

Я с благодарностью приняла ее предложение, протиснулась к ее койке и с опаской уселась на красное шелковое одеяло.

Позднее я узнала, что эта пышная красавица — жена одного из следователей, по фамилии Стрельцова. Акушерка по профессии, она имела частную лечебницу в Ленинграде. Муж сам донес на нее, ее осудили (в чем она обвинялась, не знаю) и выслали (куда и насколько, не помню). К ее бесконечным просьбам снизошли, дело назначили на пересмотр, и ее привезли на это время снова в Ленинград, на Шпалерку, где мы и встретились. Она много рассказывала о жизни следователей. О приемах, которые устраивались в их доме, о том, что среди гостей были музыканты и «очень интеллигентные», как она уверяла, люди. Как они хвастались, кому больше удалось «раскрыть» заговоров и арестовать людей. В Ленинграде жила ее сестра, которая делала ей роскошные вещевые и продуктовые передачи. Муж от нее отказался, и она поминала его недобрыми словами. О ее дальнейшей судьбе я ничего не знаю.

Я закрыла глаза и предалась грустным размышлениям. Неужели это я, и все это происходит именно со мной? Столько слышала я о таких неожиданных, казалось бы, ничем не вызванных арестах, но я, но со мной — как же это могло произойти, почему? И вместе с сестрой — значит, причина общая. Только бы не вызвали сейчас на допрос, когда у меня голова трещит, и я ничего не соображаю. Хоть бы дали выспаться!

Поднялась женщина, высокая, с короткими волосами. Это и была сотрудница Публичной библиотеки. Ее звали Анна Александровна.

— А, да у нас новенькая! — сказала она.

Мы познакомились. Она перекинулась несколькими английскими фразами со своей соседкой.

— Знаете, что, — сказала мне Анна Александровна, — Я совершенно понимаю ваше состояние, я через это прошла. Можете мне ничего не говорить. Вот вам мякиш хлеба, и лепите фигуры для шахмат. Я дам зубного порошку — выкрасим, будут белые. Вы сможете вылепить хоть что-нибудь, похожее на коней?

Я ответила, что попробую. Правда, мои кони оказались больше похожими на нашего любимца Джима, чем на настоящих коней. Потом нашли какой-то кусок сравнительно крепкой бумаги, расчертили ее квадратиками (карандаш — тоже контрабанда — был вытащен из чьего-то матраца) и приготовились играть. Предварительно выпили чаю с бутербродами.

Приносили утром большой медный чайник с кипятком и порядочное количество черного хлеба. Староста камеры — полуинтеллигентная женщина лет около сорока, очень хозяйственная и толковая — выделила мне из запаса продовольствия, которое арестанткам приносили родственники в дни посещений, чай, сахар, масло и еще что-то. Это было здесь в обычае — подкармливать тех, кто не имел передач. Я очень смутилась, но мне сказали, что таков устав камеры и что когда я получу передачу, то рассчитаюсь. Я согласилась и с трудом что-то проглотила.

В первый день я как-то мало приглядывалась к соседям. Мы сразу же принялись за игру в шахматы. Обе играть почти не умели. Но увлеклись до того, что не слышали, как кого-то вызвали на допрос, кого-то вызвали с вещами — то ли чтобы отправить домой, то ли в другую тюрьму (или на расстрел?). С благодарностью вспоминаю я Анну Александровну. Этот день несколько привел в порядок мои нервы.

Вечером, перед тем как укладывать свою паству спать, староста встала на табурет и, скрестив руки на груди, подобно Наполеону, осматривавшему поле сражения, стала озирать пол камеры, рассчитывая каждый сантиметр его, чтобы расположить своих подопечных. Мне назначили соломенник, который был уложен возле двух других таких же. Одной из моих соседок оказалась профессиональная воровка, другая — не помню сейчас кто.

Староста почувствовала ко мне с первого же дня нежную любовь, главным образом из-за моего малого роста. Меня можно было уложить где угодно — я всюду помещалась. «Вот всех бы нам таких, а то нагонят дылд, не знаешь, куда и девать их». Эта нежность выразилась в том, что она подсунула мне второй соломенник, чтобы не так дуло с полу.

И вот я наконец-то могла улечься. Плед я положила на матрац. Под голову — вязаный джемпер. Укрылась пальто — и вдруг ощутила непонятное мне самой, даже оскорбительное, но несомненное состояние успокоения и уюта. Да, уюта, как это ни странно! Я стала задремывать. Вдруг зазвонил телефон (очевидно, в комнате дежурного). Я, все позабыв, думая, что нахожусь у себя в комнате, привстала, чтобы ощупью найти халатик и подбежать к телефону. Увы, тут я все припомнила, и так далек, так мил показался мне недоступный сейчас дом. Что они там — бедные, старые, как всё переживают? И где сестра, что сделали с ней? Я закрылась с головой, чтобы не видеть окружающего и не слышать храпа и бормотания соседок — таких же несчастных, как и я.

Одна кричала, что нужно открыть форточку, потому что нечем дышать, другая (обитательница обеденного стола, по-видимому) протестовала, уверяя, что холодный воздух ей вреден. У решетчатой двери, гремя ключами, появилась смотрительница и потребовала тишины. Скоро все смолкло, и я уснула.

Первый тюремный день был пережит. Пожалуй, самый мучительный. Потом вступила в силу привычка. В камере был свой уклад жизни, свой порядок, свои группировки людей, как во всяком человеческом обществе, свои дела, свои интересы. Читать я совершенно не могла — не могла сосредоточиться. По несколько раз перечитывала одну и ту же фразу и не понимала ее смысла. Скоро я пристрастилась к вышиванию. Мне дали иглу, ниток, и я стала расшивать свои носовые платочки и все, что попадалось под руку. Можно было молчать и думать.

Вскоре я узнала, что лишена прогулок и передач. Обычно такие меры применялись к серьезным преступникам из одиночных камер. Но почему это было применено ко мне, сидящей в общей камере? Я ничего не понимала, так же как и группа моих доброжелательниц. Но вот все выяснилось.

На первом же допросе, на который все женщины провожали меня советами и напутствиями, выяснилась причина ареста. Я догадалась о ней тотчас же, увидя в следовательском кабинете того самого хорошенького молодого человека в морской форме, который так внимательно на меня посматривал в злосчастное утро моего ареста. Прежде всего он предложил мне закурить.

— Я не курю, спасибо!

— Как вы себя чувствуете?

Как я могла себя чувствовать, не зная, за что меня арестовали, не имея передач ни съестных, ни бельевых? Из белья на мне были коротенькие батистовые штанишки, такая же рубашка и лифик, тонкие чулки-паутинка; сверху — старенькая шелковая блузка, поддетая под шерстяной джемпер и коричневая крепдешиновая юбка в складку тоже уже немолодого возраста. Все это стало на мне расползаться в самые первые дни — из-за тесноты и жары; при каждом шаге я на кого-нибудь или на что-нибудь натыкалась, и тут же мое легкомысленное одеяние рвалось. Моя соседка по ночлегам, профессиональная воровка, пожалела меня, вытащила из своего заветного узла какие-то тряпочки, и ими я заштопывала штанишки, блузку, рубашку. Чулки, на которых постоянно спускались петли, были зашиты нитками всех цветов. Питалась я на общий счет камеры. Довольно хороши были казенные щи и каша, и давали их в достаточном количестве, но однообразное варево скоро перестало лезть в горло.

На все это я пожаловалась следователю. Он сочувственно и сладко на меня посмотрел и спросил:

— У вас есть деньги?

Я сказала, что есть несколько рублей.

— Хотите, я принесу вам что-нибудь из буфета?

— Конечно!

Он взял у меня деньги и удалился, а скоро вернулся с плиткой шоколада и пачкой печенья. Я была в восторге и сердечно поблагодарила его. Но оказалось, что это был только прием, которым он хотел завоевать мое доверие и установить между нами этакие салонно-флиртующие отношения. Вскоре мы сильно разочаровались друг в друге. Он оказался недобросовестным, грубым и неумным следователем, старавшимся заставить меня говорить не то, что соответствовало истине, и записывавшим совсем не то, что я говорила. При подписании протокола мне приходилось вчитываться в каждое слово и выражение, уличать следователя в грубом передергивании и пр., чтобы не навредить ни себе, ни другим. Это была чистейшая пытка. Я же оказалась весьма дерзкой на язык особой, за что, по его словам, меня следовало сослать и даже чуть ли не расстрелять.

Причиной моего ареста послужило знакомство с морским офицером Петром Петровичем Михайловым, кадровым военным, лейтенантом флота еще дореволюционного времени[201]. Он женился в свое время на Лидии Скаловской, а с ней мы узнали друг друга, когда ей было пятнадцать, а мне, вероятно, семнадцать лет. Старшая сестра ее, поступив на Бестужевские курсы, снимала у нас комнату. Рекомендовал ее маме наш приятель, студент Лев Бианки, познакомившийся с семьей Скаловских где-то на юге во время летних каникул. Прожив у нас с год, сестра Лиды бросила курсы и вышла замуж тоже за морского офицера — Завадского. Вот таким образом мы были связаны с этой семьей, принадлежавшей к совершенно чуждой нам морской среде.

В 1919 году П. П. Михайлова арестовали и обвинили как главу монархического заговора в Балтийском флоте, но скоро освободили и назначили начальником морского порта в Баку.

Довольно долго мы ничего не знали о судьбе этой семьи, и лишь в конце двадцатых годов, если не ошибаюсь, Петр Петрович появился у нас и сообщил, что он переведен в Ленинград начальником СКУКС’а[202] при Морской академии, и, так как назначенная для него квартира на 13-й линии еще не отремонтирована, просил приютить его на несколько дней. Мама согласилась. Раюшина комната была свободна (Раюша в это время работала на периферии — во Пскове, а потом в Острове), там он и прожил несколько времени, пока не была готова его квартира, куда он выписал свою семью. Виделись мы очень редко, тем более что вскоре Михайловы переселились куда-то на Крестовский остров.

В 1930 году он был снова арестован, и ему, очевидно, предъявили старое обвинение, девятнадцатого года. Вскоре взяли и жену его, Лиду, а немного спустя арестовали и нас с сестрой.

Как мне потом рассказывала Лида (мы встретились с ней в тюрьме на прогулке в тюремном дворике), она назвала нас обеих в числе своих знакомых, думая реабилитировать себя таким знакомством, и никак не предполагала, что втянет нас в раздутое дело о не существовавшем к этому времени заговоре в Балтийском флоте.

Самое плохое было, когда дело дошло до моей записной книжки с адресами не только малознакомых людей, но даже случайных (прачек, портних и т. д.). Я совершенно не помнила, к чему относились некоторые записи, а это-то и казалось следователю особенно подозрительным и важным. На следующих допросах — в течение полугода, что я находилась под следствием, их было пять или шесть — никаких любезностей мне больше не оказывалось. Всякий раз — чистое мучение; и мне казалось, что я готова отсидеть несколько лет в тюрьме, лишь бы меня не мучили допросами.

Сокамерницы. Е. В. Ернштедт[203]
Вот опять пытаюсь продолжать мои растрепанные воспоминания. Хочется вспомнить, кто же разделял со мной эти тюремные дни, кто были эти женщины, мои товарки по несчастью. Они принадлежали к самым разным слоям общества, занимались в жизни самыми разными вещами, имели несхожие профессии.

Нас в камере было сорок две, а потом, кажется, сорок четыре. С течением времени я научилась не замечать неприятных мне жительниц камеры; общалась с какой-то определенной группой симпатичных мне и более или менее подходящих по взглядам, склонностям и привычкам. Среди них я помню одну молоденькую польку, тосковавшую по малютке дочери, очень добрую и милую, старавшуюся всем помочь. Она была крестной дочерью Патека и из-за него сидела. Помню А. А. Шв-ц, высокую, немного мужеподобную сотрудницу Публичной библиотеки, арестованную в связи с каким-то кружком. В связи с этим же кружком сидела в камере небезызвестная цыганская певица Нина Шишкина, с выразительным лицом, большими темными глазами, но хромоножка.

Тут же томилась Маргарита Михайловна Гр., преподавательница английского языка, кажется, за то, что встречалась в каком-то кружке знакомых с профессором Е. В. Тарле, который в это время сидел в этой же тюрьме. Мы каждый день наблюдали за ним тайком из окна нашей камеры, делая вид, что моем окна и вытираем подоконник (подходить к окнам просто так нам не разрешалось), во время его прогулки на дворе с конвойным. Его почему-то водили гулять на женский двор. Ходили слухи, что он не совсем нормален после двухлетнего пребывания в одиночной камере. Всякий день, выходя во двор, он усаживался на какой-то чурбак, находившийся во дворе и задумчиво устремлял глаза куда-то или вытаскивал из кармана книгу (к этому времени ему разрешили выписывать книги) и читал. Выражения лица его разглядеть нам не удавалось. Однажды (дело было к вечеру) Маргарита Михайловна позвала меня и тихонько указала на противоположную стену тюрьмы, куда выходили кабинеты следователей. Из-за двух решеток — нашего и следовательского окон — мы различили спину следователя, сидевшего перед письменным столом, а сбоку очень приметную фигуру Тарле, сидевшего в профиль. По-видимому, разговор был не из приятных — в конце его Тарле с возмущением отбросил бумагу, которую протягивал ему следователь. На этом наши наблюдения прервались.

Была тут и княгиня Баратова — седая грузинка с благородными чертами лица, целый день сидевшая неподвижно на койке, устремив обезумевшие глаза на толстые прутья двери, отделявшие камеру от коридора галереи. Тут же сидела детский библиограф Ек. М. (фамилию забыла), милейшая женщина, за то, что по просьбе своего дяди хранила его портфель — что в нем было, она не знала. При обыске выяснилось, что там хранилось знамя полка, в котором тот когда-то служил.

Была еще довольно молодая и цветущего вида повариха какой-то столовой. Сидела за то, что в супе кто-то нашел бинт, свалившийся с ее больного пальца. Сидела В. П. Ш-ва, пожилого возраста дама, дочь известного архитектора Сюзора, основателя общества «Старый Петербург». Мало ли кто еще!

Была красотка армяночка, девушка двадцати одного года, ученица консерватории Арцвик Огонян, привлекавшаяся за какой-то неподходящий флирт. Она оказалась беременной. Причем в тюремной больнице ей отказались сделать аборт из-за сильной продвинутости ее состояния. Несмотря на всю трагичность ее положения (родители ничего не знали о ее беременности; следователь считал, что беременность только подтверждает его предположения о связи ее с преступным лицом, а на самом деле она была беременна совсем от другого человека, назвать которого не хотела, боясь впутать его в политический процесс, к которому он не имел никакого отношения), она сохраняла жизнерадостность, юмор и бодрость. С ней нам пришлось многое пережить вместе.

Милая Арцвик! И нужно же было так случиться, что, вернувшись через три года в Ленинград к обожавшим ее родным и малютке-сыну, которого воспитывала ее мать, она заболела скоротечной чахоткой и умерла очень быстро, не дожив и до двадцати пяти лет. Не даром дались ей сибирская ссылка, этап, рождение ребенка в Иркутске (там ее выпустили на некоторое время, когда подошло время родов, — это стоило невероятных усилий и хлопот ее близким).

Мать Арцвик приехала в Иркутск и забрала вскоре после рождения младенца в Ленинград, оставив дочь отбывать ссылку в Восточной Сибири. Так и вспоминаю бедняжку Арцвик (это имя в переводе значит «орленок»), которую мы называли Огонечек, в иркутской тюрьме, где она бодро по утрам делала «переминание» своими хорошенькими ножками, над которыми высился уже солидный животик. Ее смуглое личико, обрамленное блестящими, даже какими-то лоснящимися локонами, и прелестные карие глаза так и стоят перед глазами.

Никогда не забуду также появления в нашей камере моей старой знакомой Екатерины Викторовны Ернштедт. Это случилось недели через две после моего ареста. Открывается дверь камеры. Это, если не ошибаюсь, было под вечер. И входит Belle Hélène, как мы называли ее на Бестужевских курсах. Блондинка с пушистыми легкими волосами, зелеными глазами и немного надутым личиком мемлинговского ангела. На ней нарядная коричневая бархатная блуза стиля джемпера и соответствующая юбка.

— Маневрочка! — вскрикивает она и бросается ко мне.

— Belle Hélène, как вас занесло к нам? — удивленно говорю я.

Мы знаем друг друга с Бестужевских курсов. Она была одной из самых блестящих курсисток моего времени. Дочь профессора-академика, философа-античника, она с успехом занималась историей Рима у профессора И. М. Ростовцева, а кроме того — греческим и латинским языками, античным искусством и т. д. Мы сталкивались в некоторых семинарах и на лекциях одних и тех же профессоров. Особой дружбы между нами не было, но мы встречались, хотя не часто, тем более что работали по соседству: я — научным сотрудником Музея Революции в здании бывшего Зимнего дворца, она — научным сотрудником Эрмитажа, занимаясь специально, кажется, этрусскими вазами в отделе, которым ведал профессор О. Ф. Вальдгауэр.

— Я-то знала, что могу вас здесь встретить, — говорит Елена Викторовна, — а вот вы действительно должны быть удивлены.

Она передала мне последние новости за две недели, что я выбыла из жизни. Затем мы принялись ее устраивать.

Я уже к этому времени спала не на полу, а на сплетении веревок между двумя койками. На веревки клались фанерные доски, которые мои соседки воровали во дворе во время прогулок, а на них соломенник. К утру все это сооружение убиралось, а перед сном нужно было плести веревочную паутину. Мои благожелательницы называли меня l’araignée du soir[204]. «Araignée du soir! — кричали они мне. — Вам пора плести паутину».

Елене Викторовне выкроили место где-то рядом с Арцвик. На ночь она надела на свою золотистую голову чепчик, чтобы не измять прически, и выглядела как большой розовый бэби. Ночью я проснулась от изумленного возгласа Елены Викторовны:

— Господи, что это?

Она сидела на койке и с ужасом смотрела на что-то, зажатое между пальцами.

Проснувшаяся Арцвик с взлохмаченными локонами наклонилась к ней и с полной серьезностью сказала:

— Это называется вошь, Елена Викторовна! Запомните: вошь!

В дальнейшем Елена Викторовна ко многому привыкла. «В миру» она интересовалась только античным искусством, да еще в последнее время увлекалась балетом. Я откровенно говорила ей, что этот жизненный опыт будет ей полезен и приблизит ее к жизни. Ведь не только этрусские вазы и очаровательные балерины существуют на свете, но есть тюрьмы, вши, люди, политика, ссылка и пр.

Когда нас перевели в другую камеру из-за тесноты, переходящей всякие границы, мы поместились рядом. Я немного страдала из-за ее говорливости, но все же мы дружно прожили бок о бок с ней, стараясь чем можно помочь друг другу. Обладая большими знаниями по своей специальности, она часто читала нам лекции, и мы с большой благодарностью вспоминали потом об этом.

Меня выслали раньше, а ее через некоторое время отправили в лагерь на пять лет, куда-то в район Медвежьей горы. За что? На нее донесла ее же сослуживица, спасая свою шкуру (В.-П.). А повод — участие ее как ближайшей помощницы Вальдгауэра в выдаче Польской комиссии предметов искусства, забранных когда-то Россией от Польши при разделах последней, начиная со времен Екатерины II.

Елена Викторовна любила называть меня petit martyr[205] глядя на меня, стоящую босой на койке в красном халатике, подпоясанном веревкой (поясок от халатика где-то затерялся).


13 августа 1962 года

Знаменательный день — на орбите два космонавта: Николаев и Попович. Все это очень важно и серьезно. Но зачем столько шума, песен, стихов, выкриков — мне кажется, это нарушает серьезность дела и величие героев. И потом, дайте же им закончить свой подвиг.

Попробую вернуться к своим воспоминаниям.

Другие обитательницы тюрьмы[206]
К описываемому времени я уже начала получать передачи, успела выследить на прогулках сестру, узнать, что она сидит в одиночной камере, но с кем-то вдвоем. Так как первые месяцы меня не пускали на прогулки, то кто-то из людей опытных и догадливых посоветовал мне во время прогулок, когда всех выводили из камер нашей галереи, попытать счастья, попробовать дверь (ее иногда забывали запереть на замок), и если она окажется незапертой, улучить момент, когда сторожиха выйдет по своим надобностям, выбежать из камеры, промчаться по галерее, заглянуть во все камеры и так узнать, кого еще не выпускают на прогулку. Возможно, я найду кого-нибудь из знакомых, и дело с лишением меня прогулок разъяснится — очевидно, следователь не хочет, чтобы я встречалась на прогулках с кем-то, арестованным по одному со мной делу. Я так и сделала. В один из дней дверь оказалась только прикрытой, и я, убедившись в отсутствии на галерее смотрительницы, тотчас же выскользнула из своей камеры и бросилась в соседнюю камеру. Там обнаружила лишь двух больных, совсем мне неизвестных, в следующей тоже, но через две камеры увидела сидящую на койке молодую женщину с большими глазами, глядящую на меня с удивлением. Мы сразу узнали друг друга, хотя были и не очень хорошо знакомы. Ее тоже не пускали на прогулки, и она тоже не понимала почему. Я присела к ней на койку, и мы поговорили минут пять. У дверей стояла вторая обитательница камеры, не гулявшая по причине болезни, — она докладывала о состоянии галереи. Убедившись, что мы по одному и тому же делу — вернее, делу мужа ее двоюродной сестры, а моей давней знакомой, выяснив, как нам лучше держаться на допросах, чтобы не впутывать ни в чем не повинных людей, таких же невиновных, как и мы с ней, — мы расстались, и я благополучно водворилась в своей камере.

Когда я узнала (а в тюрьме быстро все узнаешь), что сестру мою перевели из одиночки в общую камеру в тот же корпус, где сидела и я, только ниже галереей, то, пользуясь опять же советом опытных товарок, проделала следующий трюк: когда нас вели на прогулку, я пошла в самом хвосте колонны; дойдя до следующей галереи, я слегка замешкалась, нагнулась завязать шнурки своих полуботинок, отстала. Это прошло незамеченным. На галерее дежурила благосклонная ко мне особа (все это было заранее подготовлено), она быстро прикрыла меня собой и подвела к камере, где сидела сестра. Та быстро подошла к закрытой решетчатой двери камеры, и мы поцеловались через промежутки прутьев и успели сказать что-то ободряющее и ласковое друг другу. Затем я, как вихрь, бросилась обратно догонять свою колонну и вместе с ней вышла на прогулочный двор. Так наш конвой ничего и не заметил.

Пищу нам приносили обычно уголовные (разумеется, под конвоем), которые часто передавали нам незаметно записки от друзей и родных, сидящих тут же в тюрьме. Так, однажды я получила привет от моего старого приятеля студенческих времен Н. П. Анциферова, сидевшего в это время здесь же. Правда, привет мне передали устно наши же женщины, ходившие в баню, а мужская и женская баня были смежные, и переговоры велись через стенку.

Вспоминается мне еще несколько колоритных фигур. Так однажды привели к нам в камеру из одиночки высокую, худую, смуглую, уже не молодую женщину в черном костюме, белая шелковая подкладка которого висела клочьями. Эта была бывшая фрейлина двора, некая Бузни — дочь богатого бессарабского помещика, кончившая в свое время училище правоведения. Византинистка по специальности (после революции она работала в Академии наук), монархистка по убеждениям. При аресте обнаружены были ее дневники, где она откровенно высказывала свои взгляды на политику и происходящие события. Бузни отстаивала свои взгляды, но говорила, что последний крупный монарх, которого она уважала, это Николай I, а о последующих отзывалась с презрением. Именно это, как она утверждала, послужило поводом к ее добрым отношениям со следователем, ведшим ее дело, и даже к позднейшему ее освобождению. Злые языки, однако, утверждали, что освободили ее под условием стать сексотом, то есть секретным сотрудником ГПУ. Когда мы спрашивали ее, как она довела шелковую подкладку костюма до такого состояния, она спокойно ответила: «Надо же было чем-то подтираться, а бумагой я не привыкла». У нас в камере было постановлено умываться всем до пояса под краном, чтобы не разводить грязи и насекомых, но Бузни отказывалась мыться, говоря, что привыкла умываться теплой водой. Ее мыли насильно. По вечерам она долго не ложилась спать и стояла у окна в одной рубашке, скрестив на груди руки. За это ее прозвали «Наполеон без панталон». Она была безусловно умна и хорошо эрудированна.

Однажды к нам в камеру привели милую маленькую старушку — такую сереброволосую, домашнюю, уютную на вид, что мы диву дались. Ей было 65 лет. Она оказалась немкой, женой сенатора Фриша, и несколько месяцев просидела в одиночке. Она до того ничего не понимала ни в происходящем, ни в политике, ни в том, отчего сидит в тюрьме она, отчего сидит ее муж (он вскоре умер в тюрьме), что смотреть на нее было смешно и жалко. Она пожаловалась на нервный зуд, и когда сердобольная Арцвик сняла с нее блузку, чтобы посмотреть, в чем дело, она обнаружила под ней сетчатку, полную вшей — увы, это был не нервный зуд! Ее быстро помыли, переодели, а злосчастную сетчатку отдали на сожжение. Скоро старушка прижилась в камере, стала заниматься немецким языком с желающими, а по вечерам, когда все уже спали, они с Арцвик устраивали «маленький пикничок», как говорила Арцвик, то есть последняя вытаскивала из своих запасов (а передачи ей родные делали хорошие) вкусные вещи и кормила ими старушку.

Помню, как однажды под вечер привели молодую девушку в черном, затканном золотыми нитями халате, с бледным зеленоватым личиком, остроносым и скорее некрасивым, с мочального цвета взбитыми волосами, худую и жалковатую. Ее обвиняли, кажется, в контрабанде (не то она служила горничной на пароходе, совершавшем заграничные рейсы, не то была возлюбленной матроса, ездившего в заграничные плавания). На ней был нарядный халат, парчовые туфли, шелковые чулки и тонкая ночная сорочка — больше решительно ничего. Держала себя скромно и тихо. Но вскоре обнаружилось, что она больна какой-то венерической болезнью. При невероятной тесноте в камере и находившейся здесь же уборной это было довольно-таки неприятно. Но насколько мне известно, никто из нас не заразился. Впрочем, ее скоро куда-то перевели.

Несмотря на все грустные переживания, на беспокойство за оставленных родных, несмотря на неизвестность будущей нашей судьбы мы иногда искренне веселились, громко смеялись и под Новый год даже гадали.

Но вот болеть было плохо. Я хворала ангиной, была большая температура, приходила врачиха — и сколько я ни убеждала ее, что меня следует отделить, чтобы не заразились другие, я была оставлена в камере и, конечно, заразила своих ближайших соседок. Докторшу эту мы прозвали «белая дьяволица».

Когда теснота в камере стала невыносимой, нас, наконец, решили разделить. Одна часть обитательниц камеры была оставлена на месте, а другая, меньшая, куда попала и я, была выведена в камеру, расположенную в другом корпусе. Было много волнений, огорчений. Со многими мы сжились, и трудно было себе представить, как пойдет жизнь без них.

Староста камеры, ко мне сильно привязавшаяся, горько плакала. Я, по правде сказать, не разделяла ее горести. Правда, я была ей многим обязана и очень ее благодарила, но ее какая-то слишком необъяснимая нежность, почти ненормальная, меня тяготила и казалась подозрительной. Может быть, я была не права. Но была рада, что нас разделили и мы расстались. Больше я никогда с ней не встречалась.

В новой камере было просторней, у каждой была своя койка. Мы поместились рядом с Е. В. Ернштедт. Помню, что первые ночи мне было трудно спать, так как матрац мой был набит подмоченным сеном или соломой, и сырость ночью проникала до самых костей. К счастью, брат Е. В. прислал ей в передаче свое старое толстое осеннее пальто (не знаю, для какой надобности), а она немедленно дала его мне, чтобы положить на злополучный матрац, и этим спасла меня от неминуемого ревматизма.

Мы жили в этой камере не так уж плохо. По вечерам устраивались за длинный дощатый стол и, как могли, коротали время за чтением, разговорами, беседами на всякие темы. К тому времени я уже получала передачи и ходила со всеми гулять на небольшой внутренний тюремный дворик. Мне казалось, что желтизна моего лица, бледность и припухлость, какая бывает у людей, лишенных свежего воздуха, начинают проходить. Возможно, что это мне только казалось.

Приговор. Перед этапом[207]
Наконец, 21 февраля, если не ошибаюсь, мне объявили приговор суда тройки, вынесенный 15 февраля 1931 года. Меня вызвали куда-то в коридор и скороговоркой прочли постановление. Услышав, что я «уличена» в каких-то несуществующих преступлениях, да еще судом, на котором я не присутствовала и где никто не защищал моих интересов, я возмутилась и отказалась подписывать эту бумагу. Мне заявили: «Не хотите, так и не подписывайте, это не имеет никакого значения». Я приговаривалась к трехгодичной ссылке в Восточную Сибирь, куда должна была следовать этапом.

Я вернулась в камеру. Еще нескольким сидевшим там тоже объявили приговоры — трем или четырем, не помню точно. Кто плакал, кто неподвижно лежал на койке. Я старалась сохранять внешнее спокойствие. К чему, собственно говоря? Если бы я в чем-нибудь была виновна, то должна была переносить следствия своей вины с гордо поднятой головой. Но в том-то и дело, что поражала нелепость происходящего. За что страдать? За что изломана моя жизнь и жизнь близких мне людей? Кому это надо? Очевидно, кому-то надо было. Но для какой цели?

Выпив, как обычно, вечером чай (еда мне не лезла в горло), я тоже улеглась на койку. Спать я не могла, но закрыла глаза и старалась представить себе будущее. Оно совсем никак не представлялось. У двери все время дежурила смотрительница. Когда объявлялись приговоры, дежурная была обязана прохаживать всю ночь у решетчатых дверей камеры. Боялись самоубийств. Глядя на меня, смотрительница сказала: «Ну, за эту беспокоиться нечего, смотрите, как она спокойно спит». А я в ту ночь ни минуты не заснула.

Скоро меня перевели в этапную камеру — собирали в ближайшее время большой этап в Восточную Сибирь. Здесь же оказалась и моя сестра. Вот первая большая радость! Мы целый день и целую ночь говорили и рассказывали друг другу обо всем пережитом. Нервы мои как-то совсем развинтились, а сестра оставалась спокойной и поддерживала во мне бодрость как могла. На утро мы осмотрелись. В камере оказалось несколько знакомых. Сестры Платоновы — дочери профессора С. Ф. Платонова, историка. Милая и растерянная старушка Фриш, которая все просила нас взять ее с собой (точно это от нас зависело). «Вы будете обе работать, а я буду вести ваше хозяйство». Мы бы с радостью пошли на это — но как это было сделать? Тут же была дочь профессора Зелинского — жена профессора Бенешевича — и целый ряд лиц, которых я лично не знала, но имена которых мне были известны.

Нам позволили написать открытки домой и обещали свидание с родными. Это было и радостно и страшно. Да и живы ли старики? Передачи делала тетя, а переписываться во время следствия не разрешалось. Настал и день свидания. Мы все очень волновались. Наконец нас вызвали.

В помещении, куда нас привели, были вдоль комнаты устроены подобия клеток, с мелким переплетом проволочной решетки. Меня и сестру поставили в соседние клетки (как зверей в зоологическом саду, подумалось мне). Перед клетками было пустое пространство в виде узкого коридора, а за ним снова решетка, за которой стояли наши родные, но уже не в клетках, а просто так. Я увидела тетю и восьмидесятилетнюю старушку-мать, которая изо всех сил старалась не заплакать. Мы с сестрой тоже крепились и старались улыбаться. Мама, увидев меня, сказала: «Какая ты бледная — здорова ли ты?» — «А где же отец?» — «Болен почками, лежит и не мог прийти».

Приходилось не говорить, а кричать, так как все говорили разом: и заключенные, и пришедшие на свидание родные. Часто невозможно было понять, к тебе ли обращаются и кому тебе отвечать. Спешили обо всем и обо всех спросить и обо всем рассказать, но так почти ничего и не успели — прогуливавшийся в пустом пространстве дежурный скоро сказал, что свидание окончено и нужно возвращаться в камеру. Родные обещали хлопотать о том, чтобы нам ехать не этапом, а на свой счет. Они и хлопотали, но разрешения не получили.

Настал день отправки. Это было в конце февраля. Я не знаю, что со мной происходило. Я так волновалась, что никак не могла уложить свой небольшой мешок с вещами и думала, что никак с этим не справлюсь. Сестра с удивлением смотрела на меня. Я всегда славилась своим спокойствием, и родные говорили, что у меня не нервы, а канаты. Пришлось сестре, уложившей свой мешок, уложить и мой. Потом нас привели в какую-то комнату, где раздавали продовольствие в дорогу. И как же мы обрадовались ржавым селедкам! Все это надо было снова упихивать куда-то, и я опять очень волновалась.

Потом нас вывели во двор, вещи нагрузили на подводу, туда же усадили и двух шестидесятилетних старух, которые увенчивали эту скорбную колесницу. Нас же выстроили в колонну, кажется, по четыре человека в ряд. Мы взялись под руки, поддерживая друг друга, и так, окруженные конвоем, двинулись на улицу из ворот.

Мы с сестрой тотчас же увидели на противоположной стороне улицы, в подворотне, тетю и мою ближайшую подругу Таню Стахевич, которые откуда-то узнали о готовящемся этапе и прятались с пяти часов утра в подворотне дома напротив тюрьмы, чтобы проводить нас до вокзала. Это было так приятно — видеть близких и идти по знакомым улицам. Правда, нас вели по каким-то боковым улочкам, чтобы не слишком привлекать внимание прохожих. Таня все время старалась идти по мостовой, ближе к нам, но конвойные ее все время отгоняли. Так добрели мы до вокзала. Нас потащили на запасные пути, где стоял ожидавший нас состав. Тете и Танечке удалось через конвойных передать нам большой мешок с апельсинами (дар матери дорогой моей подруги), кажется, печенье и книжечки с описанием Восточной Сибири. Все это было очень кстати, особенно апельсины. Так как мынабросились на селедки, которых мы не ели полгода, а милое начальство не озаботилось доставкой не только кипятка, но и просто воды в течение целых суток, мы бы все умерли от жажды, если бы не наши апельсины.

Свердловская пересыльная тюрьма[208]
Итак, мы двинулись. Я плохо помню уже, сколько времени мы ехали до Свердловска, помню только, что было очень тесно, очень душно и в уборную ходили под конвоем, потому часто перемогались, чтобы лишний раз не подвергаться этому унизительному путешествию. Конвойные же на станциях покупали нам по нашей просьбе продукты, какие удавалось достать. Это все были молодые мальчики, отбывавшие воинскую повинность в войсках НКВД. Они смотрели на нас с недоумением и иногда тихо спрашивали: «За что вас?» Мы, очевидно, не производили впечатления уголовных преступниц. Но когда отвечали — «ни за что», они думали, мы их обманываем.

Прибыли мы в Свердловск к вечеру. Пришли в тюрьму, когда уже стемнело, долго стояли и ждали, когда проверят списки и покончат с какими-то формальностями. Тотчас разнеслись слухи, что мы попали в карантин — в тюрьме не то брюшной тиф, не то сыпной — и нам придется просидеть месяц в пересылке. Радости было мало.

Когда нас наконец впустили в какую-то огромную камеру, полную до отказа народу, первое мое потрясение — милая Арцвик, бросившаяся нам навстречу. Ее привезли предыдущим этапом. Лицо у нее было бледное, немного опухшее, платье мятое, а в перепутанных локонах торчали соломинки; очевидно, она лежала на соломеннике, откуда вылезала солома. «Малютка! — так она меня величала. — Поглядите, во что я превратилась! Я ехала с уголовниками, с ужасными людьми, до сих пор не могу опомниться». Она и плакала, и смеялась одновременно, как обиженный ребенок.

Совсем не помню, как мы устроились в камере. Днем обнаружили там много раскулаченных крестьянок, ехавших в Сибирь этапом с детьми, — они не имели средств ехать на свой счет. Длительное сидение в «пересылках», соседство с уголовными, ужасный воздух пагубно отзывались на здоровье детей и на их моральном состоянии. Погибали они кучами. Да и не только дети. Во время прогулки мы проходили каждый день мимо лестницы, под которой штабелями лежали (мне сперва показалось — дрова) замороженные трупы взрослых людей. Это было чудовищно, но потом мы привыкли.

Большим утешением стала нам баня, куда нас водили периодически. Стирать там запрещалось, но мы не могли отказать себе в роскоши притащить кое-какие мелочи — чулки, платки носовые и пр. — и украдкой устраивали постирушку. Но бывало, в разгар мытья и стирки вваливалась целая инспекционная комиссия: врач (совсем молодой), фельдшер и санитар; они разгуливали среди обнаженных женщин и девушек в длинных шинелях не первой свежести, в высоких грязных сапогах и шапках-ушанках и изымали только что выстиранные вещи со злорадством и удовольствием. Мы даже забывали стесняться нашей наготы и старались как-нибудь спасти наши вещички. И почему надо было приходить мужчинам в женскую баню, да еще в полной военной амуниции?

Некоторые из наших женщин, имевших сестринскую практику, попросились на работу в тюремную больницу. Одна из них заразилась сыпняком и умерла. Я не помню ее фамилии, но это была интеллигентная женщина средних лет со спокойным и приятным лицом. Раюше местный врач предлагал устроить ее лагерным врачом в Свердловске и хлопотать об ее оставлении там. Но она не согласилась.


9 января 1975 года

Боже мой, как давно я здесь не писала! Больше десяти лет прошло! Сколько событий! Джаночка 10 лет как живет во Франции, у нее двое детей. Она кончила второй вуз, Сорбонну, и вот уже пятый год как преподает в университете города Кан (Caen) русский язык и литературу. Мне 84 с половиной года, и скоро (через месяц) будет год, как похоронили Раюшу — сестру мою и верного спутника почти всей моей жизни. Скоро и мой черед. Придется мне поторопиться, если я хочу что-то записать из того, что видела и пережила. Об этом просят и внучата, и дети моей покойной подруги Тани — верного друга до самой смерти.

Иркутский распределительный пункт[209]
Многое исчезло из памяти, многое поблекло, но кое-что вспоминается довольно ярко. После окончания карантина в свердловской пересыльной тюрьме нас этапом двинули дальше — в Иркутск, который считался распределительным пунктом. Помню, что в вагонах нары были сплошными — двухэтажные или даже трехэтажные, и мы задыхались от тесноты и духоты. А я ехала с температурой 38° — у меня сделалось воспаление нервного сплетения где-то около плечевого сустава, но отставать от этапа я не желала, не желала расставаться с сестрой, с Арцвик и с другими спутницами, к которым привыкла и с которыми даже как будто сроднилась.

Подробности этого переезда не помню. Хорошо запомнила только, что приехали мы в Иркутск во втором часу ночи. Все были измученные, сонные. Нас долго держали в вагонах. Потом пришло распоряжение держать нас в вагонах до утра. Мы с радостью стали устраиваться на ночевку. Только улеглись кое-как, скорчившись на нарах, — пришло распоряжение выходить с вещами из вагонов, строиться в колонны и идти в тюрьму.

Идти надо было по замерзшей Ангаре несколько верст — четыре или шесть. У нас с сестрой были теплые шубки, валенки и шапки-ушанки, присланные для этапа заботливой тетей. У некоторых же женщин — легкомысленные городские пальтишки на рыбьем меху, косыночки и резиновые калоши или просто полуботинки. Шли медленно вдоль заснеженной Ангары. Резкий ветер продувал насквозь. У многих коченели ноги. Путь этот показался мне бесконечным. Наконец подошли к тюрьме, и я подумала: «Все-таки тюрьма — это дом. Будет крыша над головой — можно отогреться».

Перед тюрьмой — остановка: опять проверка по спискам, какие-то формальности и пр. И вдруг команда конвоя: «Вольно!», а это значит — отдыхать. «Садитесь на землю, поняли?» А я не могла сесть на снег: у меня как раз случились месячные, а теплых шерстяных рейтуз на мне не было. Сяду на снег в легких штанишках — калека на всю жизнь. Но не входить же в объяснения с молоденьким, безусым конвойным. Я упрямо стояла. Конвойный, махнув рукой, повернулся ко мне спиной.

Через некоторое время нас ввели в здание тюрьмы. Слава богу, подумалось мне, мы в закрытом помещении. Однако радоваться было нечему. Часть женщин (и нас с сестрой в том числе) впихнули в огромную стылую камеру: стекла окон были выбиты; в самой середине камеры валялась обшарпанная германская каска. Откуда она взялась здесь? Почему выбиты окна? Понять невозможно. Фантастика! Мы с сестрой улеглись на какую-то койку, повалились не раздеваясь, вытащили из мешков одеяло и плед, накрылись ими, а сверху еще навалили на себя мешки со всеми находившимися в них вещами. Дело уже было к утру. Так нам и не удалось согреться до самого подъема. После подъема вся камера единодушно стала протестовать и требовать перевода в другое помещение, с приемлемыми условиями. Спустя немного времени нас действительно распределили в более теплые помещения. Мы попали опять в карантин и проторчали больше месяца в этой тюрьме.

Нашим утешением была неунывающая Арцвик. Мы всей камерой выбирали имя ее ребенку, появления которого вскоре ждали. Незадолго до родов приехала из Ленинграда ее мать и вымолила у начальства, чтобы Арцвик на время родов выпустили из тюрьмы и позволили бы матери ухаживать за дочерью и новорожденным внуком. Это удалось. Как только малыш немного окреп, мать Арцвик увезла его в Ленинград, а саму Огоняночку отправили в какую-то глушь отбывать трехлетнюю ссылку.

Наконец настало время распределения. Меня — очевидно, за строптивый характер — назначили в Туруханск, а сестру в Енисейск. Мы объявили, что желаем ехать вместе — хоть в Туруханск, хоть в Енисейск, но расставаться не намерены, а если заставят, то пусть несут на носилках или на руках, а своими ногами не пойдем. Мы телеграфировали в Ленинград родным, тетя немедленно двинулась в Москву хлопотать, и через несколько дней из Москвы пришла телеграмма в адрес начальства тюрьмы, чтобы нас отставить от этапа. Этап собран был довольно быстро, а нас оставили в ожидании решения Москвы по нашему делу. Через некоторое время нас вызвали к начальнику тюрьмы и объявили, что мы, так и быть, направляемся вместе в ссылку в Енисейск.

Нас обеих отправили в обратный путь — в Красноярск, где в тамошней тюрьме мы должны были дожидаться начала навигации и уже пароходом двинуться к месту назначения. Ехали из Иркутска до Красноярска совсем прилично, так как ехали не большой группой, а вдвоем, на нарах было просторно, на ночь даже снимали верхнее платье, надевали ночные рубашки и располагались с комфортом (относительным, конечно). Конвойные смотрели через решетку, отделяющую наши нары от прохода, по которому они прогуливались, усмехались и говорили: «Смотрите-ка, совсем как порядочные едут».

Не помню уж, сколько времени тянулось это путешествие. Хорошо помню, как нас привели в красноярскую тюрьму, ввели в камеру и замкнули за нами дверь.

Красноярская тюрьма. Безносая Таня[210]
Мы остановились с вещами, не зная, что делать. Слева — нары, занятые до предела, ни одной доски свободной, по-видимому, сплошь уголовные. Справа, у противоположной стены, — то же самое. Ближе к нам и к двери — выдвинутая часть нар, на них, по-видимому, интеллигентные женщины. Все молча смотрят на нас, мы тоже молчим — немая сцена.

Наконец, с нар слева поднимается во весь рост фигура сравнительно молодой женщины с растрепанными волосами и провалившимся носом и, обращаясь ко всем обитательницам камеры, возглашает:

— Ну, что же мы будем делать с новенькими? Не стоять же им так целые сутки?

Мы с сестрой с надеждой посмотрели на «интеллигентные» нары, но никто не сдвинулся, никто не произнес ни слова. Тогда безносая женщина (ее звали Таней) пнула сперва соседку слева, потом соседку справа и сказала:

— Ну, потеснитесь, выделим им хоть две доски, нужно же им куда-нибудь деться!

Женщины потеснились, и мы получили две доски на нарах — между безносой Таней и второй женщиной, как потом выяснилось, убийцей-рецидивисткой.

— Устраивайтесь, — скомандовала Таня.

Мы взяли свои вещи и двинулись к указанным двум доскам. Когда я подымала свой мешок, одна молодая женщина с «интеллигентных» нар шепнула мне:

— Не спите ночью, смотрите за вещами, в первую же ночь вы будете обворованы.

Мы устроились как могли, на двух досках, чтобы можно было лежать валетом, а вещевые мешки сунули на пол под нары. Куда же еще оставалось их деть? Когда наступило время спать, мы кое-как улеглись. Сестра от усталости заснула, а я решила не спать. Впрочем, если бы и не решила, все равно спать было невозможно. Ужасный воздух, зловонная деревянная параша посреди камеры и клопы! Старые трухлявые доски были набиты ими, как хорошая вертута изюмом. Они напали на нас, «новеньких», я принялась их ловить. Когда дошла до шестидесяти, Таня, иронически следившая за моей «охотой», сказала:

— Зачем вы это делаете?

— Как зачем? — спросила я. — Ведь они же съедят нас.

— Не съедят, — спокойно ответствовала опытная заключенная. — Вот не едят же меня. Привыкнут к вам обеим и успокоятся.

Она была права. Я дошла до сотни и поняла всю бессмысленность моего предприятия. От отчаяния и усталости я наконец заснула. Проснувшись утром, я подумала: а от вещей-то, наверное, ничего не осталось! Натягивая чулки, незаметно подсунула ногу под нары (чтобы не обидеть соседок) и пощупала пальцами ног — там ли наши мешки? К моему большому изумлению, все было на месте. Так началась наша жизнь в новой тюрьме, с новыми соседями.

Безносая Таня нам явно покровительствовала. Она имела право выходить в лавочку, находившуюся за пределами тюремной территории, и предложила нам принести что-нибудь. Сестра, завзятая курильщица, попросила принести папиросы, а я попросила купить чего-нибудь съестного. Мы выдали Тане три рубля, она принесла нам папирос, печенья, кофе и каких-то леденцов. Больше в лавочке ничего подходящего не было. Отчиталась до копейки и не хотела брать ничего из принесенного, когда мы ее угощали. Я с ужасом смотрела на ее безносое лицо, но сестра тихонько сказала: «Не бойся, раз нос провалился, значит, период сифилиса незаразный». Я несколько успокоилась.

Кормили нас отвратительно. Утром — кипяток в плохо промытых деревянных бочках от обеденной «хряпы», вонявший капустой, и хлеб. В обед — «хряпа», то есть суп, точнее, кипяток, в котором валялись капустные листья, и хлеб. Вечером — кипяток в не промытых от «хряпы» деревянных жбанах, и всё. Мы питались в основном кофе и печеньем, да еще черным хлебом. Понемногу познакомились с сокамерницами, взяли на себя роль присяжных писарей. С дальних нар к нам приходили женщины, несколько принарядившись, и, стараясь не материться, просили написать заявления тюремному начальству или письмо домой (не все владели грамотой). Мы были вежливы со всеми, исполняли как можно лучше их просьбы, за что пользовались их доверием. Безносая Таня играла роль нашего секретаря.

Когда по вечерам устраивались грандиозные бои между обитательницами левых и правых нар, и пустые бутылки летали через всю камеру и разбивались о головы сражающихся, Таня командовала и кричала нам: «Ложитесь и закрывайтесь одеялами, а то и вам может достаться!» Мы покорно укладывались и закрывались с головой одеялами, пережидая, когда кончится сражение.

Когда нас повели на прогулку, меня поразило, что из соседней камеры вместе с женщинами вышел юноша, остриженный под горшок, в косоворотке и в штанах, заправленных в высокие сапоги. Когда я спросила, что это значит, мне ответили:

— Да это Танькин Ванюшка, они по одному делу сидят.

— Да ведь это же женская тюрьма, как же Ванюшка?

— Да разве вы не видите? Это переодетая девчонка, только на ролях парня. Танькина зазноба.

Как-то, выходя из камеры, они встретились и стали переругиваться. И он (она) в сердцах крикнул ей: «Ах ты, курва, я на твою п…у, как на икону, молился, а ты, стерва…» и т. д. и т. д. Я очумело посмотрела на них — никто, однако, не удивился.

Позднее я познакомилась с одной девушкой с «интеллигентных» нар. Она оказалась ленинградкой, племянницей моей преподавательницы на курсах английского языка. Она признавалась мне, что матерная брань, непрерывно звучавшая в камере, так въелась в ее мозг, что, очутившись в гостиной своей тетушки, она могла бы, не останавливаясь, в течение часа воспроизводить ее, хоть и не понимала бы смысла произносимых слов.

Однажды тюрьму посетил представитель НКВД и предложил заявить претензии и жалобы, которые имелись у политических заключенных. Я от имени своего и сестры заявила о желании высказаться. О, святая невинность! Я вообразила, что мы — «политические», по 58-й статье. Собралась группа жалобщиков, и нас под конвоем повели в «большой дом» Красноярска через весь город.

Привели — и всех посадили в подвал, где мы просидели двое или трое суток, и нам уже казалось, что о нас вообще совсем забыли и мы тут останемся до конца дней своих. Но на третьи сутки вызвали, наконец, меня к какому-то большому начальнику. Привели в верхний этаж — в очень просторную и очень светлую комнату. За большим письменным столом сидел человек в форме ГПУ, или НКВД (как уже в то время называлось это учреждение). Он предложил мне сесть, выяснил имя и прочее и спросил:

— Итак, на что вы жалуетесь?

— На все, — сказала я.

— Перечислите.

— Жалуюсь на условия, в которых мы находимся, на грязь, на клопов, на безобразное питание, на то, что нам приходится сидеть среди уголовных преступников, слушать непрерывную матерщину и т. д.

Он внимательно выслушал и сказал:

— Даю вам слово, что постараюсь улучшить условия вашего заключения, там, кажется есть отдельная небольшая камера на двоих, я переведу вас с сестрой в нее.

— Простите, но в ней уже сидят две девушки, сионистки.

— Вот и прекрасно, я прикажу перевести их в общую камеру на ваше место, а вас с сестрой переведу в отдельную камеру.

— Ни в коем случае! — воскликнула я. — За счет ухудшения положения этих девушек? Мы с сестрой не согласимся на такой обмен.

— Как хотите, — сказал начальник, — ничего другого не могу вам предложить.

— Я прошу вас дать обещание, — продолжала я, — что мы будем отправлены с первым же пароходом, как только откроется навигация, в Енисейск.

— Охотно обещаю, — сказал начальник. — Тем более что в первую очередь будет отправлена группа политических, и вы обе в том числе.

Я поблагодарила его и просила выполнить данное обещание. Потом вызвали сестру, она сказала примерно то же, что и я, и нас повели опять под конвоем к разбитому корыту — в нашу зловонную и заклопленную камеру, под эгиду нашей безносой покровительницы Тани. И благо я была так убеждена, что мы принадлежим к группе политических (ведь не воровки мы, не убийцы, не поджигатели — значит, взяты из каких-то политических соображений), и убедила, очевидно, в этом начальника.

Действительно, как только открылась навигация, с первым же пароходом отправили группу политических, и нас с сестрой в том числе. Всего нас было четырнадцать человек. Четыре женщины — мы с сестрой и две девушки-сионистки, остальные мужчины: несколько кавказцев, социал-демократы, меньшевики и кто-то еще из политических группировок.

Нас повели к воротам тюрьмы. Вещи наши выпросилась у начальника тюрьмы нести наш верный рыцарь — безносая Таня. Ей позволили выйти из ворот тюрьмы и сложить наши мешки на ожидавшую нас подводу. Прощаясь с нами, она даже всплакнула. Мы сердечно ее поблагодарили, пожали ей руку, но поцеловать в лицо не решились.

Мы выстроились по двое в колонну и ожидали приказа идти, но вскоре увидели, что конвоир у нас один, стоит как-то в стороне от нас и тоже чего-то ждет. Потом он подошел к нам и тихонько сказал: «Да вы идите все врозь, а не колонной, а я пойду поодаль от вас, направьтесь к пароходной пристани, по дороге можете купить на базаре что хотите и не привлекайте к себе внимания прохожих. На пароходе ведь едут свободные люди, и я не буду надоедать вам». Вот радость! Мы разбрелись. Дело было к лету, если не ошибаюсь, в начале июня или в конце мая. Наш конвоир указал назначенные нам каюты. Мы, четыре женщины, забрались в четырехместную каюту и почувствовали себя по-настоящему счастливыми. Наш конвоир разыгрывал из себя обыкновенного пассажира: прогуливался по палубе, обедал за общим столом, изредка поглядывал на нас и, верно, в уме пересчитывал всех (а вдруг убегут?). Но куда ж бежать? Не кинуться же в волны красавца Енисея?

По Енисею[211]
А Енисей был действительно красив. Погода стояла в первый день нашего путешествия превосходная, солнечная. Мы с восторгом расположились в чистой каюте, но с непривычки боялись выходить на палубу — только смотрели в окно.

Наши соседки-сионистки оказались очень приятными. Особенно нам нравилась младшая. Ей было не больше двадцати лет — худенькая, очень миловидная, с короткими вьющимися волосами рыжевато-золотистого оттенка, в темной косоворотке и черной юбке. Она напоминала мне революционерок более ранней поры, типа Марии Спиридоновой и Фиалки (прозвище очень красивой девушки)[212]. Второй девушке было лет за двадцать пять — довольно красивая, но грубоватая, властная и волевая. Я всегда боялась женщин этого типа. Бетти (молодая) была в полном подчинении у старшей, брюнетки (не помню, как ее звали).

Когда пришло время обеда, мы не решились пойти в ресторан, а попросили принести обед нам в каюту. Я была командирована для переговоров в буфет. Официантка сказала, что это вполне возможно, и спросила, на сколько персон и куда нести. Я сказала: «Обед на четыре персоны в камеру номер три» (вот что значит многомесячная привычка к тюрьме и этапам). Официантка улыбнулась, понимающе посмотрела на меня и поправила: «Вы хотели сказать — в каюту номер три?» Я смутилась и подтвердила: «Да, конечно, я хотела сказать — в каюту номер три».

Мы с аппетитом съели наш «настоящий» обед — как давно мы были этого лишены! Разговорившись с соседками, узнали, что обе приговорены к трем годам ссылки в Енисейск («неплохая ссылка», как они выразились) за то, что просили разрешения выехать в Палестину (тогда еще государства Израиль не существовало) — были какие-то отдельные колонии, где они должны были устроиться на работу.

Впоследствии Бетти Дейман, младшая из них, вышла замуж за товарища по убеждениям, была угнана вместе с ним в Туруханск, где в ужасных условиях родила ребенка, которого вскоре похоронила. Я встретила ее в 1934 году в Москве, где мы обе чего-то добивались в учреждении Политического Красного Креста и ожидали в очереди приема у Екатерины Павловны Пешковой. О дальнейшей судьбе Бетти мне ничего не известно, так же как и о судьбе ее товарки.

— А к какой партии принадлежите вы? — спрашивали девушки.

— Да ни к какой.

— А почему вы едете в ссылку?

— А, очевидно, за неподходящее знакомство.

— Ну, значит, вы просто КАЭР’овцы!

— То есть как это КАЭР’овцы?

— То есть просто контрреволюционеры. Пятьдесят восьмая статья?

— Да, пятьдесят восьмая.

— Все ясно. Значит, никто вас в Енисейске не встретит?

— Никто.

— А как же вы там будете устраиваться?

— Не знаем.

Плыть надо было суток двое или трое. Нас стали навещать мужчины из нашей группы. Запомнился один красавец грузин, Михаил, кажется, Федорович, несколько похожий на портреты Байрона; он до того одичал от долгого сидения в тюрьмах, что в женском обществе боялся поднять глаза и даже заикался, когда осмеливался произнести несколько слов. Он, кажется, принадлежал к партии социал-демократов (меньшевиков). Других уже не помню.

На вторые сутки погода испортилась, и мы, лежа на койках, глядели в окно на посеревший Енисей и мокрую палубу. Но все же мы отдыхали и мысленно подготовлялись к новому этапу нашей жизни.

По мере приближения к Енисейску мы стали пристально вглядываться в очертания берегов, ожидая появления первых строений предместья города, в котором нам предстояло прожить три года.

Енисейск расположен на левом берегу реки — на низком. День был серенький, дождило. И когда наконец я увидела приближавшийся город, он мне показался кучей серых, промокших досок, разбросанных в беспорядке на берегу. И вот тут нам придется прожить целых три года — в этой однообразной, унылой серости? Как это возможно? После красавца Петербурга-Ленинграда, где мы жили до сих пор? Нева являла собой конструктивную часть архитектурного пейзажа нашего великолепного города, а здесь — эта куча серых мокрых бревен казалась неопрятным пятном, нарушавшим великолепие дикой и могучей реки-великана!

Енисейск[213]
А вот и пристань. Надо собирать вещи и уходить. Куда идти? Где оставить вещи? Ясное дело — в камере хранения. Впрочем, она закрыта. Всех политических встречали представители их партийных группировок: сионисток — сионисты, меньшевиков — меньшевики, анархистов — анархисты и т. д. Мы были никто! 58-я статья — КАЭР’овцы, по ошибке затесавшиеся в группу «политических». Всех разобрали по домам их товарищи.

Милая девочка Бетти ни за что не хотела уходить с пристани, не убедившись, что мы как-то пристроены. Нужно было, однако, отправиться в здание ГПУ и зарегистрироваться, а затем уже идти, кто куда мог. Кто-то помог нам дотащить наши вещи до здания, мы зарегистрировались — пожалуйста, забирайте ваши вещи и идите по домам. Но дома-то у нас не было. И идти было некуда. Вещи велели вынести из здания ГПУ. Я оставила сестру с вещами на улице, а сама стала искать какую-нибудь подводу. Как-то мне это удалось.

Возница спросил: «Куда везти?» Я сказала — будем искать комнату, возьмем первую попавшуюся, там и сгрузите наши мешки. Он согласился и даже указал какие-то адреса. Отправились: вещи на телеге, а мы — рядом с телегой.

Но свободных комнат не было, или нам не хотели их сдавать. Тут встретился нам человек лет сорока примерно, он с жалостью посмотрел на нас и спросил:

— Кто вы, куда идете?

Мы сказали, что только прибыли на пароходе из Красноярска в ссылку на три года, ищем пристанища.

— Откуда вы?

— Из Ленинграда.

— Но я тоже ленинградец. — И, вздохнув, прибавил: — Бедные цветы!

Почему мы показались ему похожими на цветы, не знаю. Измученные, в измятых пальто и шапках, промокшие от дождя, в полном недоумении от неопределенности нашего положения и уже отчаявшиеся найти какое-нибудь пристанище, меньше всего мы походили на цветы. Он принял участие в нас, спасибо ему за это.

— Я не могу оставить вас в таком положении, — сказал он. — Я уже живу здесь некоторое время, знаю город, попробую вам помочь.

Мы горячо его поблагодарили и приободрились.

Снова начались хождения по улицам, разным домам и домишкам. Но когда стало темнеть, нашему вознице наконец надоело это безнадежное скитание, и он сказал: «Берите ваши вещи, расплатитесь со мной, больше я вас возить не буду». Что было делать? Мы вопросительно посмотрели на нашего спутника. Он, очевидно, принял какое-то решение — назвал вознице адрес своей комнаты, а нам сказал:

— Комната у меня неважная, но я уступлю ее вам на несколько дней, а сам отправлюсь к товарищу, у которого я поживу то время, пока не устрою вас где-нибудь.

Возница согласился сделать еще один небольшой рейс. Мы остановились у какого-то невзрачного домика, расплатились. Было уже почти совсем темно.

Наш сопровождающий объяснил хозяйке положение вещей, ввел нас в свою комнату, зажег свет, достал туес, полный великолепного меда, краюху черствого хлеба и кусок колбасы, довольно подозрительного вида, кажется, конской, и указал на узкую деревянную кровать.

— Вот все, чем я располагаю. Устраивайтесь как можете. Завтра утром я зайду за вами.

Мы, потрясенные его добротой, благодарили как умели. Он ушел. Раюша посмотрела на меня вопросительно.

— Как ты думаешь, он сумасшедший?

— Не знаю, — ответила я. — Во всяком случае, не каждый бы это сделал.

Мы принялись устраиваться. Застелили постель вытащенным из мешков бельем, переоделись и с аппетитом принялись уписывать черствый хлеб, конскую колбасу и, главное, чудесный мед. Сразу туес опустел наполовину. Потом улеглись валетом на узкой постели, потушили свет и сладко заснули.

Так началась наша жизнь в Енисейске.

На следующее утро, попросив у хозяйки кипятку, мы напились чаю (чай у нас был), поели снова черствого хлеба и конской колбасы и стали поджидать нашего спасителя.

Мы уже знали, что его зовут Борис Михайлович Кедрин, что он ленинградский адвокат, помощник присяжного поверенного, работал помощником у своего дяди, довольно известного в то время адвоката с той же фамилией. И тоже КАЭР’овец, как и мы, грешные. Он был среднего роста, брюнет с довольно правильными чертами лица, небольшими темными глазами, только белки глаз были почему-то желтоватые, да не хватало двух или трех верхних зубов. Выбили ему их, что ли? Одет небрежно, видимо, изрядно пообтрепался за время своих тюремных мытарств, да и, как оказалось впоследствии, пил сильно. Всегда ли, или запил тут от отчаяния и горя — не знаю.

Он явился вскоре и решительно заявил:

— Забирайте чистое белье, я поведу вас в баню, вымоетесь, а потом отдадим ваше грязное белье прачке, которая и мне стирает. Знаю я тюремную жизнь, возможно, и насекомых набрали на этапе и в тюрьмах.

Мы не противоречили. Он повел нас в баню, которая находилась на берегу Енисея. Здание одноэтажной деревянной бани соединялось с Енисеем сетью каких-то деревянных сооружений и труб.

Очевидно, какой-то доморощенный водопроводный мастер подвел воду Енисея к этому несовершенному банному заведению. С автором этой хитрой механики мы тоже вскоре познакомились. Это был ссыльный двадцатишестилетний юноша, сын московского инженера, специалиста по водопроводам, — Юра Ильин, отбывавший ссылку в Енисейске за принадлежность (?) к партии анархистов. О нем напишу позже.

Мы заплатили за отдельный номер и с восторгом стали намываться. Но от слабости или от жары я почувствовала себя плохо, повалилась на скамейку и поняла, что теряю сознание. Сестре пришлось вытащить меня в предбанник, где было прохладнее, и там приводить в чувство, благо она была врачом и умела это делать. Кое-как домывшись, мы вышли из бани, тщательно завернув грязное белье в газету, чтобы не расползлись насекомые, если бы они оказались там, что было вполне возможно.

Борис Михайлович сидел на скамейке у выхода из бани и терпеливо нас поджидал. Мы отдали белье прачке. Затем он повел нас к каким-то людям, у которых можно было купить кое-что из еды. Мы ведь не работали еще, пайков и карточек не получали. Узнав, что сестра — врач-педиатр, а я музейный работник и перевожу с нескольких иностранных языков, Борис Михайлович сказал, что устроить сестру легко — врачи очень нужны, а вот мне труднее подыскать подходящее место. Но главная задача — найти комнату, где можно жить, а уж потом заниматься поисками работы.

Комнату для нас на третий, кажется, день нашел Борис Михайлович, наш опекун и доброжелатель. Она располагалась в маленьком одноэтажном домике — небольшая, узкая, окна почти на одном уровне с землей. Нам понравились хозяева, и мы быстро договорились.

Хозяин был намного старше жены, еще молодой и миловидной женщины. Теперь он был по профессии рыбаком. Почти весь улов отдавался государству; он мог оставлять себе и семье только небольшой процент, из которого и нам иногда кое-что перепадало.

Кроме нас, в так называемом зальце жили молоденькая женщина, учившаяся на курсах медсестер, с мужем-милиционером, и еще в маленькой комнатушке — очень некрасивый ссыльный, по профессии бухгалтер, совершенно влюбленный в хорошенькую хозяйку дома.

Хозяева жили в комнате возле кухни — отец семейства, его жена и десятилетний сын Кена, учившийся в школе. Смышленый мальчик очень подружился с моей сестрой, которая любила детей и которую все дети всегда любили.

Мы стали налаживать наш быт. Кровать в комнате была одна и узкая. По совету хозяйки в ближайшем продуктовом магазине мы купили несколько пустых ящиков из-под яиц, положили на них выданный хозяйкой мешок, набитый стружками (мы достали их в том же магазине), покрыли пледом, положили на него подушечку-думку, присланную нам еще в передаче из дома, и нам стало казаться, что у нас даже уютно.

Теперь настало время думать о работе. Сестра устроилась сперва на каком-то заводе, в амбулатории. Мне тоже досталась работа почти по специальности.

В городе существовал краеведческий музей, основанный много лет назад Александром Игнатьевичем Кытмановым. Отец его был владельцем пароходов, плававших по Енисею, и золотопромышленником. Это была одна из богатейших семей края. Кытманов-сын, просвещенный человек, окончив Петербургский университет (физико-математический факультет) и вернувшись в родные места, стал изучать богатства родного края. Отец требовал заняться купеческими делами, но он, погрузившись в научные исследования, основал краеведческий музей и всецело посвятил себя науке (так рассказывала мне впоследствии его вдова, приезжавшая в Енисейск из Красноярска).

К тому времени как я оказалась в Енисейске, Александра Игнатьевича уже давно не было в живых, а в музее работал его брат, не столь образованный, но старавшийся сохранить все коллекции, собранные своим предшественником, а также хорошую библиотеку на русском и иностранных языках. Но и этот Кытманов тяжко болел и вскоре, при мне уже, умер. Директором был назначен некто Федор Степанович Бархотов — человек с «неоконченным высшим образованием», как он писал в анкетах. Впоследствии мне удалось установить, что он окончил еще до революции четырехклассное городское училище. И надо отдать ему справедливость, он был безукоризненно грамотен. Затем после революции, когда двери высших учебных заведений были широко открыты для всех, он поступил в Политехнический институт в Ленинграде. Но дальше не пошел, и на этом кончилось его «неоконченное высшее образование».

Узнав о краеведческом музее и его делах, Борис Михайлович посоветовал мне подать заявление о принятии меня на освободившееся место, что я и сделала. И так как во всем Енисейске не нашлось другого кандидата с опытом музейной работы, то с благословения Енисейского отдела ГПУ меня и приняли.

Нас зачислили на паек специалистов (инженерно-технических работников, или — сокращенно — ИТР), и таким образом мы вошли в жизнь города.

Работа в Енисейском краеведческом музее. Приезд танты[214]
Шестнадцатого июня (то есть третьего по старому стилю) был день моего рождения. Я отправилась на почту, куда должны были приходить до востребования письма и телеграммы от родных и от тех редких друзей, которые не боялись переписываться с такими «опасными» политическими преступниками, какими были мы. К своей радости, я обнаружила несколько писем и телеграмм. Просияла и бросилась тут же все это читать.

Один из присутствовавших при этой сцене зрителей, по-видимому, ссыльный, иронически улыбнулся и сказал:

— Очевидно, вы только что приехали, и вас еще не успели забыть, а вот пройдет год или два, и о вас никто и не вспомнит.

— Неправда, этого не может быть, — возмущенно возразила я.

— У меня есть опыт, и печальный. — Поклонился и вышел.

Писали старики-родители, тетя, кузина и две самые близкие и любимые подруги, да еще сосед по квартире, инженер, с которым мы в роковой вечер 6 сентября играли в круглого дурака.

Итак, я стала работать в музее. Музей помещался в двухэтажном каменном доме напротив тоже каменного здания ГПУ, откуда очень удобно было наблюдать за тем, что делается и как ведется работа в моем царстве. Кто-то из ссыльных прозвал меня маленькой хозяйкой большого дома.

Работников в музее было трое: Федор Степанович Бархотов — директор, человек малообразованный и мало что понимавший в музейном деле, но довольно покладистый, хотя, к сожалению, много пивший; я, единственный сотрудник музея, и уборщица, женщина, безобразная на вид и ужасная грязнуля, жалевшая меня и часто угощавшая шаньгами (род ватрушек) с творогом или с вареньем из толченых косточек черемухи со сметаной. Шаньги были вкусные, предлагались от доброго сердца, но такими грязными руками, что я не всегда отваживалась их есть.

Потом напросился в помощники ко мне молодой ссыльный — лет двадцати пяти, бывший студент Московского географического института. Работал даром (для него не полагалось ставки), с энтузиазмом и очень мне помогал разобраться в том хаосе, который представляла собой экспозиция музея. Инвентарных книг не оказалось, и так как музей в основе был естественно-историческим, а я по образованию историк-филолог, то трудностей было много. Делала что могла и как могла.

Заказали мы с Федором Степановичем в Ленинграде через Русский музей макеты фигур в человеческий рост для экспозиции этнографических материалов — костюмов эвенков и пр. Ждали долго, но все же они пришли, и этот раздел ожил. К осени — началу школьных занятий — мне удалось организовать для школьников экскурсии по истории культуры первобытных людей (было порядочное количество экспонатов — местных, сибирских находок эпохи палеолита и неолита). И затем уже занялась интересной для меня темой открытия Северного морского пути. Были иллюстративные материалы. Связалась и с местным старожилом и краеведом — стариком Миндаровским.

Костюмы эвенков, заказанные Марией Михайловной для экспозиции Енисейского краеведческого музея

Счастливое событие этого периода — приезд нашей энергичной тетушки, Феодосии Давыдовны, которую не остановили ни большие расходы, ни дальность расстояния, ни все трудности путешествия в далекий край Восточной Сибири. Весь свой служебный отпуск она потратила на переезды на поезде и пароходе, чтобы убедиться в том, что мы прилично, насколько это возможно, устроены и не теряем мужества. Кроме того, она привезла нужные нам одежду, хозяйственные вещи, продукты. Ее приезд и пребывание у нас, хоть и недолгое, очень много нам дало. Она познакомилась с Борисом Михайловичем и радовалась, что кто-то нами интересуется и принимает участие в нашей судьбе. Правда, она не отнеслась к нему как к надежному и серьезному человеку — и была, пожалуй, права.

Мария Михайловна, Феодосия Давыдовна и Раиса Михайловна в Енисейске. 1932 г.

За что бы он ни брался, у него ничего не получалось. Ему приходили в голову какие-то фантастические идеи неосуществимых предприятий и планов. Все это не осуществлялось и проваливалось, и он возвращался к разбитому корыту — в свою жалкую комнату — и пил, пил много. Жена одного его приятеля встречала Бориса Михайловича обычно словами: «Ну как, вы уже или еще?» Что означало: «Уже напились или еще пьяны?» Но все же он так много времени посвятил нам, а позднее, когда сестра Раюша заболела психически, стал мне поддержкой, пренебрегая собой и своими делами! Я поклялась тогда, что никогда этого не забуду — и где бы ни был он, где бы ни была я, всегда буду помогать ему, если придет в том нужда, и всегда окажу ему гостеприимство, в каком бы бедственном положении я ни находилась. И как же мне стыдно вспомнить, что я забыла обо всех своих клятвах и чем отплатила этому человеку. Да падет позор на мою злосчастную голову — сейчас-то уже совсем седую.

Новые обстоятельства. Болезнь Раюши[215]
Лето в Енисейске хоть и короткое, но жаркое. Мы ходили купаться на Енисей — до чего он был хорош и могуч! Ширина его около Енисейска во время половодья доходила до шести верст. Я сама не мерила, конечно, но так говорили мне люди знающие. Вообще, летом казалось, что мы приехали сюда временно, и вот-вот, как только наступит осень, мы снова вернемся домой.

Мы уже перезнакомились со многими ссыльными разнообразных политических толков и оттенков, встречались или на пляже, или в «моем» музее. Сестра была домашним врачом всех ссыльных семейств, у кого имелись дети разных возрастов. Она никогда не отказывала никому в помощи, и ей не давали покоя ни днем ни ночью. Но этот первый и почти «счастливый» период нашей жизни в Енисейске длился недолго.

Во-первых, когда через десять дней после прибытия в город мы явились на обязательную для всех ссыльных регистрацию, происходившую всякую десятидневку, обнаружилось, что мы вовсе не «политические», а уголовные преступники. Нас выводили из ведения Протасова, довольно вежливого гэпэушника с юридическим образованием, собиравшегося брать у меня уроки английского языка («Если, конечно, это не идет вразрез с вашими идейно-политическими воззрениями»), и передавали в ведение довольно мужланистого, грубого и жестокого человека — Карабанова — каким, очевидно, и надлежало быть человеку, имевшему дело с уголовниками. Но вообще к этому мы скоро привыкли.

Когда тетя наша уехала, нам стало грустно. А тут пришла осень с дождями и непролазной грязью немощеных улиц. Сойти с мосточков, изображавших панель, чтобы перескочить на такой же узкий настил досок на противоположной стороне улицы, — целая проблема. Высоких сапог, что единственно могло помочь в этой беде, у нас не было, а галоши засасывались грязью, и как их потом оттуда вытаскивать, чтобы не потонуть как в болоте, один аллах ведал. Иногда дюжие мужчины, видя мои страдания, хватали меня на руки и быстро переносили на другую сторону, благо я была мала ростом и легкого веса — не более 43–44 килограммов в то время. Но эта помощь оказывалась не так часто.

А скоро наступили морозы. Из дома до моего музея идти было минут десять — двенадцать, и, достигнув места, я совершенно замерзала, а сестре нужно было еще минут пятнадцать тащиться открытым полем до своего завода. Я удивлялась ее мужеству — меня на это не хватило бы. Но и ее хватило ненадолго.

Нервы ее не выдержали. Я стала замечать, что она часто становилась задумчива, апатична, потом раздражительна и нетерпелива, лишилась всякого аппетита, с трудом стала вставать, а затем уже совсем отказалась одеваться, умываться и ходить на работу. Заявила, что она ничего не помнит, не знает. «Какой я врач, — говорила она, — я ничего не знаю, не помню, я не имею права называться врачом» и т. д.

Я поняла, что это начало психического заболевания, обратилась к ее коллегам-врачам, но ни одного специалиста по нервным болезням среди них не нашлось — ни невропатолога, ни психиатра. Райздрав заподозрил ее в симуляции (это ее-то, обожавшую свою профессию, человека редкой добросовестности и честности!). Тут опять помог мне Борис Михайлович, который обивал пороги ее начальства и пытался что-то им втолковать. Тогда комиссия врачей предложила мне отправить ее в Красноярск, где была психиатрическая больница (иначе говоря, сумасшедший дом, да еще провинциальный). Я наотрез отказалась, тем более что меня бы не отпустили с ней в Красноярск, и она там, очевидно, погибла бы. Я просила, как милости, отчислить ее от работы и дать мне таким образом возможность быть подле нее и лечить ее, как мне укажут друзья из Ленинграда. После длительных усилий с моей стороны и при помощи того же Бориса Михайловича удалось наконец добиться этого.

Ко всему этому случилась еще одна неприятность — «золотая кампания». Пошли повальные обыски у местных жителей, искали золото, так как район был золотоискательский, и многие из числа населения в прошлом работали на приисках или были старателями. Кто-то даже донес на нашего хозяина, что у него есть золото. Пришли с обыском — перерыли все, где-то на чердаке нашли маленький мешочек с золотым песком. Этого было достаточно. Требовали еще. Он уверял, что у него нет. Его арестовали, имущество конфисковали, дом опечатали, хозяйку с сыном из дома выдворили (у хозяйки была замужняя дочь, к которой она и переехала с Кеной), а нас, жильцов, вежливо попросили искать другого пристанища. На сестру это произвело ошеломляющее впечатление. Борис Михайлович быстро нашел какую-то комнату неподалеку, куда мы немедленно и перебрались. К хозяевам прежним мы привыкли, они были доброжелательны к нам и покладисты, входили в наше положение, и мы жалели их и простились как с родными.

Новая комната была значительно больше прежней, недурно обставлена, даже с мягкой мебелью. Меня поразило то, что во всем доме, а там было еще две или три комнаты, жила одна хозяйка. Она с большой неохотой сдала нам комнату, говоря, что ей нетнеобходимости сдавать, что жильцы ей в тягость и т. д. Поэтому я боялась ходить на кухню и все несложное наше хозяйство старалась вести в этой же комнате, поставив небольшую керосинку на железный поднос, украшавший круглый стол. Так начался новый этап нашей жизни в ссылке, в новой комнате.

Через некоторое время я начала понимать, почему хозяйку стесняют жильцы. От времени до времени к ней наезжали гости — из глубины сибирской тайги, с приисков, приезжали на тройках, часто с женщинами. Гостили по несколько дней, навозили кучу продовольствия, водки (самогона). От всего этого хозяйке доставалось немало. Дым стоял коромыслом — в соседних комнатах пили, пели, плясали, развлекались как могли. Я запиралась изнутри на ключ и так же, на ключ, уходя на работу, запирала бедную напуганную сестру.

Приходя во время обеденного перерыва домой, я часто находила ее на кровати, накрывшуюся с головой одеялом, а иногда забившуюся от страха под кровать. Я телеграфировала тете на служебный адрес и просила помощи, но так, чтобы старики не знали. Они так и не узнали о ее болезни. Я писала им все время за себя и за сестру, подделывая ее почерк, а они, бедные, плохо видели и не догадывались об обмане. Телеграфировала я и подруге, Манцочке Брик, дядя которой был превосходным врачом. Она тотчас обратилась к нему. Мне выслали нужные лекарства и точные медицинские наставления, как их применять. А сестре становилось все хуже.

Раиса Михайловна (в третьем ряду справа и сверху, в белой шапочке), в детском саду, где она работала педиатром. Енисейск, август 1932 г.

Мы с Борисом Михайловичем с трудом заставляли ее по воскресеньям одеться и выводили гулять в какие-нибудь пустынные места. Дни были солнечные, снег ослепительно бел — но ничто не отвлекало ее от внутренней тревоги, которая положительно ее съедала. А тут еще пришел конец срока ссылки Бориса Михайловича. Он собирался уезжать в Ленинград, но сказал, что не хочет оставлять нас в этом «вертепе», как он назвал дом нашей хозяйки, не уедет, пока не найдет нам какой-нибудь спокойной обители. И действительно нашел! И действительно перевез. Иногда шутливо поскуливал: «И что это за разнесчастная судьба моя — возиться с этими незадачливыми женщинами!» Но все-таки возился.

Новое наше жилище и правда было спокойной обителью. И тут-то сестра начала медленно, но верно поправляться. Комната находилась на Рабоче-Крестьянской улице (параллельной Енисею) и совсем недалеко от реки. Дом был крепкий, бревенчатый, на высоком фундаменте. Половину его занимала хозяйка со своей сестрой, половину сдавала двум старушкам, которые в свою очередь сдали большую комнату нам с Раюшей, а сами поместились в маленькой комнатушке возле кухни. Они согласились готовить нам и убирать и мыть комнату. Мы же сдавали им весь свой паек, платили за комнату и за услуги да кормили их. У основной хозяйки дома была корова, так что мы покупали у нее молоко и сметану, а простоквашу она давала нам даром. Борис Михайлович объяснил им, что сестра нервнобольная, ее не надо беспокоить. Они это поняли и относились очень внимательно и ко мне, и к ней.

Комната была большая и светлая, в два окна, выходящих на улицу. На ночь окна закрывались ставнями. Третье окно выходило во двор, который отделялся от улицы высоким забором с воротами, запиравшимися изнутри на огромный железный крюк. Во дворе была беседка и небольшой садик, а в глубине — огород. Простая обстановка нас вполне удовлетворяла: большая кровать с сеткой и с металлическими шарами, как это было модно в начале столетия, большой длинный и низковатый обеденный стол, стулья и даже довольно большой буфет. Сестра не пожелала спать на кровати, и мы соорудили ей нечто вроде тахты из большого сундука старушек и поставили его по просьбе Раюши за буфетом, как за ширмой, так ей было приятнее. Из окон виднелся мужской монастырь, весь белый за белыми же стенами, а из-за этих белых-белых стен виднелся старый, высокий, темный кедр — мой любимец. К сожалению, если высунуться из окна, то справа в отдалении виднелась тюрьма, что не вызывало приятных ассоциаций и воспоминаний.

Мимо наших окон шла дорога на кладбище, и мы часто провожали глазами похоронные процессии. Когда похороны были с музыкой, то глава и организатор духового оркестра, наш приятель Юра Ильин (он же строитель хитрой механики енисейский бани), выдувая на своем кларнете звуки похоронного марша, подмигивал нам, и мы понимали, что родственники очередного «жмурика» (так он называл покойников) поднесут оркестрантам по полной чарочке.

Старушки наши были прелестны. Хоть и однолетки — им было по 65 лет, — но одна из них, маленькая, худенькая с пушистыми серебряными волосами, егозливая и говорливая, приходилась другой тетей. Звали ее Александра Эразмовна Заболоцкая. Я сразу подумала, что она, верно, потомица польских ссыльных повстанцев тридцать первого или шестидесятого годов. Так оно и оказалось. Она была с гимназическим образованием и в прошлом учительница-дошкольница. Вторая, племянница, высокая молчаливая женщина, имевшая вид монахини (одетая во все черное, с черным платком на голове), неграмотная, звалась Марией Владимировной Востротиной. Говорят, она была замужем — впрочем, только в течение одной ночи. После брачной ночи она убежала из дома мужа и больше никогда туда не возвращалась. Женщина необыкновенной доброты и смирения. Обе были очень религиозны, и в свободное время тетя читала племяннице Евангелие.

С утра я поднимала сестру, мыла ее, заставляла что-нибудь поесть и выпить, укладывала снова, давая ей снотворное в микроскопических дозах (это было лечение сном). Уходя, я просила не беспокоить сестру. В обед я приходила, чтобы снова покормить ее, дать лекарство; потом я возвращалась на работу, а она снова засыпала. Так несколько раз в день. В сущности, продолжение и конец болезни она проспала. Хозяйкам, да и мне, беспокойства от нее не было. Но я уходила в музей, зная, что милые хозяюшки следят за ней, убирают комнату, готовят еду и в конце дня подробно расскажут мне обо всем, что было.

В скором времени, наконец спокойный за нашу судьбу, Борис Михайлович собрался уезжать в Ленинград, где он должен был устроить свои семейные дела (у него была жена, с которой он развелся, и сын лет восьми-девяти). Я дала ему письмо к родным, в котором сообщала, что этот человек много сделал для нас, и просила принять его в нашем доме как самого редкого и дорогого гостя и оказать возможно большее гостеприимство и всякую помощь.

А все-таки, эгоистически думалось мне, как он может оставить меня одну с больной сестрой в такой трудный момент? Я прекрасно понимала, что я в это время казалась ему наиболее близким человеком, без которого он не мыслил своего будущего. После устройства своих дел он обещал снова вернуться в Енисейск и дожить здесь с нами до конца нашей ссылки. Я не очень ему верила. Из Ленинграда — снова в эту дыру! Да у меня самой не хватило бы на это мужества. А у него, однако, хватило! Но почему, для чего? Это уж было никому из нас не нужно. Но об этом потом.

Выздоровление Раюши. Конец дружбы с Борисом Михайловичем[216]
Покровитель наш уехал, и мы остались у наших старушек, которые все больше и больше привыкали к нам и привязывались.

Из-за больной сестры я никого в дом не приглашала, хотя многие мне сочувствовали и предлагали свою помощь. Во-первых, мой добровольный помощник Владимир Вячеславович Каневский, юноша в то время лет двадцати четырех — двадцати пяти. Он очень увлекался работой, чистил все экспонаты, помогал мне в перестройке экспозиции. А в помещении стоял зимой нестерпимый холод, чернила замерзали в чернильнице, работать приходилось в перчатках, в пальто и в шапке-ушанке. Присутствие и энтузиазм молодого и энергичного человека очень меня подбадривали. Директор музея мало вмешивался в нашу работу по существу. Мы с Владимиром Вячеславовичем заметили, что у него большая склонность к ручному труду, поэтому передавали ему все работы по вставлению стекол в витринах, вколачиванию гвоздей для экспонатов и всякие столярные работы. Так произошло полное разделение труда, и все были довольны.

Ближе к весне сестра спала все больше и глубже, и будить ее становилось труднее. Я испугалась и думала, что в один прекрасный день вовсе не добужусь ее. Телеграфировала в Ленинград. Оттуда получила указание о постепенном уменьшении количества раз приема лекарства в день. Так и поступила. Какова же была моя радость, когда однажды, вернувшись с работы, я услышала следующий доклад моих милых старушек: «Раиса Михайловна проснулась сегодня днем, сама прошла в уборную (а уборная у нас была теплая), а потом, накинув платочек на плечи, посидела на крылечке, погрелась на солнышке». С этого дня болезнь пошла на убыль. Сестра начала возвращаться к жизни, правда очень медленно и постепенно.

Я отважилась пригласить к нам Владимира Вячеславовича. Предупредила его о состоянии сестры и просила не обижаться, если она будет молчать или скажет что-нибудь нелестное на его счет. Так случилось однажды в начале ее болезни. Какой-то молодой человек зашел развлечь нас. Сестра лежала на постели спиной к гостю. Он говорил не останавливаясь, нес какую-то ерунду, лишь бы что-то говорить. И вдруг раздался голос сестры: «Что ты слушаешь этого дурака, гони его в шею!» Ситуация… Смущенный молодой человек быстро ретировался, а я, провожая его до крыльца, просила не обижаться, принимая во внимание болезненное состояние Раюши. Больше, конечно, мы уже не видели его в нашем доме. Потеря была небольшая. Он и впрямь был неумен.

К моей радости, Вячеславич (как мы его прозвали) произвел на Раюшу хорошее впечатление, и на его долю выпало вызвать на лице сестры первую улыбку после долгих месяцев болезни и депрессии. Он артистически изображал услышанную по радио речь какого-то деятеля сельского хозяйства, в которой гнусавые неразборчивые слова чередовались с энтузиастическими выкриками: «…процентов… сто процентов…» и т. д.

Дело пошло на лад, но проболела она месяцев шесть — восемь. Болезнь ее, как выяснилось потом, называлась маниакально-депрессивным психозом, или циклотимией.


27 января 1975 года

Только что узнала о смерти Лёси — моей гимназической подруги, одной из нашей знаменитой пятерки, в которую входили Таня Стахевич, Вера Пастухова, Лёся Фомина, Манцочка Брик и я. Из всей пятерки осталась в живых только я — мне уже скоро будет 85 лет, и вряд ли я успею закончить свои воспоминания, за которые принималась много раз и в разные периоды моей жизни.

Ну, пока жива — глаза еще видят, а рука может управлять шариковой ручкой — буду продолжать.


Сестра поправлялась, с каждым днем возвращался к ней все больший и больший интерес к жизни. Я с нетерпением ждала времени, когда ей захочется работать и она мне об этом скажет.

Наступала весна. Солнце грело, мы ждали открытия навигации и прихода первого парохода из Красноярска — это считалось праздничным событием в городе. Но обычно это великое событие происходило или в самом конце мая, или в начале июня.

Кажется, уже в июне сестра настолько поправилась, что заявилась в райздрав и сказала, что может и хочет работать. Врачей всегда недоставало, и ее тут же устроили школьным врачом и, кажется, в больницу. Она сразу проявила бурную энергию. Я только радовалась, не понимая тогда, что эта бурная энергия является второй фазой той же болезни. Во всяком случае, эта фаза была предпочтительнее первой. И мы почувствовали себя почти счастливыми.

Веселый и общительный характер Раюши сразу привлек в наш дом группу симпатизировавших нам людей. Среди них был и Юра Ильин, и мой помощник Вячеславич, и так называемый «литератор», бывший рабфаковец из Москвы. Он был на литературном факультете. Его обвинили в троцкизме (в чем он был неповинен) и выслали в Восточную Сибирь. Там он познакомился с группой троцкистов, которые вскоре так распропагандировали его, что он и впрямь стал считать себя троцкистом. Появились какие-то социал-демократы (меньшевики), среди них один, прилепившийся к нашему дому, которому я почему-то дала прозвище Joseph the Beautiful. Юра Ильин любил поэзию и часто целые вечера декламировал Блока, Ахматову, Пастернака. Когда же ему не удавалось выпить, он был мрачен, печален и неразговорчив.

Был какой-то юноша, почти мальчик, кажется, сионист, не старше двадцати одного года. Он все умел делать — починить часы, мясорубку или керосинку. Он даже открыл маленькую мастерскую, где на глазах у всех проходящих чинил, паял кастрюли, иногда тут же на глазах у заказчика — что-то вроде «холодного сапожника», как назывались мастера такого рода в старину. Звали его Миша, а по фамилии, если мне не изменяет память, Хорошухин. И фамилия подходила к его внешности — белозубый, со здоровым румянцем щек, он никогда не унывал. И деньги у него водились — небольшие, но на жизнь хватало, и даже хватало на то, чтобы выручать ссыльных товарищей, вечно подголадывавших и нуждавшихся. Меня и Раюшу он почтительно называл тетушками, а мы охотно величали его племянником. Он обожал «12 стульев» Ильфа и Петрова и знал это произведение наизусть. Цитировал его целыми абзацами и нас заразил. Целый период нашего пребывания в Енисейске мы разговаривали друг с другом цитатами из этой книги. О Мишиной дальнейшей судьбе я ничего не знаю.

Ближе к весне мы получили письмо из Ленинграда от Бориса Михайловича, в котором он писал, что наши родители сделали все, что могли: тетя уступила ему свою комнату; они кормили его и отнеслись как к родному человеку, помогли ему материально. Тут же он сообщил, что просил у моих родителей официально моей руки, как это водилось в старину. На что мама, обладавшая здравым смыслом и очень реально смотревшая на жизнь, ответила: «Борис Михайлович, Манечка в таком возрасте, когда решаются такие дела не родителями, а самими заинтересованными лицами; как она решит, так и будет». Он не сомневался в моем согласии и писал, что семейные дела его решены; встреча с сыном разочаровала его, сын ему не понравился, но зато он совершенно влюбился в сына моей кузины, вдовы Мариши Барон-Мендельсон, и мальчик к нему тоже привязался. Он предлагал привезти его в Енисейск, и мы, мол, будем оба его воспитывать. Мы с Раюшей посмеялись над восторженным тоном письма, но всерьез его не приняли. И совершенно ясно понимали, что кузина не отдаст своего сына мало ей знакомому человеку, да еще в такое далекое путешествие. Все это показалось нам какими-то романтическими бреднями.

Сейчас я уже доскажу все о Борисе Михайловиче, чтобы не возвращаться в дальнейшем к этому эпизоду в моей жизни.

Мы вскоре получили телеграмму, что он приезжает не то первым, не то вторым пароходом по открытии навигации. В общем, мы отправились его встречать. Мне казалось, он приедет совсем иным человеком, свободным, обновившимся как внутренне, так и внешне.

Пароход пришел. Вот наконец мы увидели и Бориса Михайловича, или Боба, как мы его к тому времени называли. Ничего нового и бодрого в нем не оказалось, по крайней мере внешне: тот же френчик синего сукна и что-то вроде галифе такого же цвета, все мятое и грязноватое; и по-прежнему не хватало двух или трех верхних зубов во рту, и вид был скорее нерешительный и смущенный, чем бодрый и радостный.

Мы все трое пришли к нам домой. Поскольку у нас была всего одна комната, я заранее договорилась с какой-то женщиной, жившей по соседству, о том, чтобы она сдала нашему другу на некоторое время имевшуюся у нее свободную комнату. А там видно будет, как все получится, думалось мне. Я заметила, что он был разочарован всем этим.

На следующий день или дня через два Раюша должна была уехать на какую-то очередную эпидемию. То ли это был выходной день, то ли я работала не с утра, но мы с Борисом Михайловичем остались вдвоем, с глазу на глаз. Между нами ничего не ладилось — я старалась быть внимательной и даже нежной, помня, чем мы обязаны этому человеку; он не верил моей нежности и сказал, что она фальшива. Я тотчас же обиделась, хотя понимала, что он прав.

Когда он попросил меня привести в порядок его костюм, я с готовностью и даже радостью бросилась выполнять его просьбу. Он снял френч и передал мне. Я тотчас убежала на кухню ставить утюг и приготовлять все, нужное для глажения. Он сидел и читал что-то. Я с усердием принялась за дело. Отглаживая френч через мокрую тряпку и дойдя до кармана, почувствовала, что мне что-то мешает; я засунула руку и вытащила довольно объемистое письмо — хотела тотчас же отдать его, но, кажется, письмо было без конверта, и я поинтересовалась, кому оно было написано: почерк был Бориса Михайловича — не мне ли? Нет, обращение довольно нежное, но имя было не мое, другое — и женское. Тогда свойственное всякой женщине любопытство одержало верх, и я начала его читать. Сомнений не оставалось. Писалось оно, очевидно, близкому в прошлом или настоящем времени человеку. Кончалось примерно так: «Положение неясное, чем все это кончится, неизвестно. Сообщу» — или что-то в этом роде. Не раздумывая я двинулась в комнату, держа в руках несчастное письмо. Показывая его Борису Михайловичу, сказала: «По оплошности вы оставили в кармане френча это письмо, я прочла его. Считаю, что этим можно кончать надоевшую совместную жизнь, но начинать с этого не стоит! Я прошу вас уйти тотчас же». Он как-то съежился, взял письмо и вышел.

Не знаю уж, как я провела остаток дня. Вечером я собрала все немногочисленные вещи, которые он за время нашего знакомства дарил мне: шкуру медведя, лежавшую на полу, ожерелье из бус слоновой кости («Диди любит слоновую кость. Диди любит круглые столы», — говорил он. Диди — это была я) и еще какие-то вещи, в том числе, кажется, и кольцо, которое он просил выточить для меня (обручальное?) из бивня мамонта. Сделав из всего этого неуклюжий узел, я несколько успокоилась. Наутро, как обычно, отправилась в свой музей. Проработала там до обеденного перерыва; прихватив молоденькую уборщицу, которая уже некоторое время заменяла нашу старую, грязную, угощавшую меня шаньгами, я пришла домой, вручила ей узел, надписав адрес здешней квартиры Боба и просила отнести и тотчас вернуться. Она исполнила все в точности, и, позавтракав, я вернулась с ней на работу.

Через три дня возвратилась Раюша из командировки. «А где же Боб?» — спросила она. Я несколько смутилась, но потом честно все рассказала. Она удивилась моему скорому и, может быть, неправедному суду, но не сердилась и не возражала. Она понимала, что ни для него, ни для меня совместная жизнь не была бы счастьем, а, возможно, стала бы даже несчастьем.

Потом мне приходила в голову мысль, что он оставил письмо в кармане френча преднамеренно. Но зачем было приезжать? Этого я не могла понять, да и сейчас не понимаю.

Енисейские будни и развлечения. Диомид Лукич Мурванидзе[217]
Наши дружеские связи с людьми, то есть, конечно, в основном, с ссыльными, укреплялись. Мы уже не чувствовали себя одинокими и заброшенными. Появилась здесь сама не ссыльная, но уехавшая из Иркутска вслед за отправленным в ссылку в Туруханск мужем зубной врач Людмила Августовна Абрамович. Она хотела быть ближе к мужу и взяла место зубного врача в енисейской больнице.

Это была уютная, некрасивая лицом, но привлекательная женщина порядочно за сорок. Очень хозяйственная, гостеприимная, любившая принимать у себя людей и вкусно угостить их. Она знала толк в садоводстве и разводила у себя и в комнате и в палисаднике красивые цветы. Она жила недалеко от нас, и все мы гурьбой в ненастные осенние дни брели к ней, увязая до колена в непролазной грязи, а зимой заносимые снегом. И так же возвращались гурьбой по домам. Дам в первую очередь доставляли к месту жительства, а потом уже мужчины добирались по мере сил и возможностей каждый в свое логово.

Людмила Августовна создавала обстановку семейного уюта, чего так не доставало всем нам. Юный Миша Хорошухин называл ее бабушкой, правда за глаза (она бы обиделась на такое прозвище — очень любила наряжаться и совсем не чувствовала себя старой). С ней мы сдружились на всю жизнь. Когда у Раюши родилась дочь Джаночка (об этом расскажу позже), она гордо несла ее из больницы, завернув в мягкую оленью шубку, и всю жизнь считала себя ее крестной матерью. По окончании нашей ссылки, когда мы обе вернулись в Ленинград, Людмила Августовна (к этому времени она разошлась с вернувшимся из Туруханска мужем) захотела быть поближе к нам и взяла место зубного врача в городе Бологое, что находится на полпути между Москвой и Ленинградом. Там она и прожила до конца своей жизни, часто наезжая к нам в гости в Ленинград.

Людмила Августовна Абрамович. Енисейск, 1932 г.

В эту же навигацию на одном из пароходов привезли группу грузин из Тбилиси и других мест заключения. Распространился слух, что среди них был и врач, очень опытный, к тому же красавец. Все врачи (вернее, все врачихи) были заинтересованы. Раюша как-то увидела его. Он принимал в кабинете, находившемся по соседству с зубоврачебным кабинетом Людмилы Августовны. Обе они — Раюша и Людмила — в восторженных выражениях отзывались о его внешности.

Вскоре этот врач, Диомид Лукич Мурванидзе, заболел нервно и перестал ходить на работу. У него было депрессивное состояние. Да и немудрено! Сначала несколько месяцев в заключении, затем несколько тысяч километров с юга на север по этапу — перемена климата, беспокойство за семью (он был женат и имел трех сыновей, старшему из которых было десять лет), физическое истощение: он потерял в весе больше пуда. Все это расшатало его нервную систему. Коллеги стали навещать Диомида Лукича. Особенно жалела его Раюша, только что переболевшая этой болезнью. Так началась их дружба.

Раюша всеми силами старалась вывести его из депрессии. Постепенно ему становилось лучше, он снова взялся за работу. Как-то установилось, что на все визиты к больным они ходили вместе — сперва обойдут Раюшиных больных, и он выступает в качестве консультанта, затем у его больных эта роль консультанта переходит к ней. Он дожидался в больнице конца ее приема и провожал ее домой, стал частым гостем в нашем доме. Затем начались чтения Руставели — «Витязь в барсовой шкуре»[218], занятия с Раюшей грузинским языком. Дело становилось серьезным.

Диомид Лукич Мурванидзе в Енисейске
Я как-то странно относилась к нему. Он был, безусловно, культурен. Но культура его, какая-то своя, восточная, была мне чужда. Я не могла понять, умен ли он. Правда, он был хорошим врачом, опытным, сделал хороший доклад о пеллагре, которой занимался раньше и которую обнаружил у многих больных, в основном ссыльных, в енисейской больнице. Ему выделили особую палату для больных этой болезнью, он предложил какие-то новые методы лечения. Но при всех своих достоинствах был болезненно подозрителен и ревнив до дикости, до фантастики. Я начала беспокоиться — к чему все это приведет?

Появился на нашем горизонте еще один ссыльный — это был известный ленинградский профессор-археограф Александр Игнатьевич Андреев. Мы с ним познакомились, даже ходили гулять в тайгу на Иван-озеро — изумительно красивое место, где росли во множестве жарки. Это цветы вроде наших купавок, только окрашены иначе — ярко-ярко-желтого цвета — действительно горели, как жар, да еще были противоестественно огромные дикие ирисы. А само озеро — прямоугольное, точно вырезанное каким-то огромным ножом среди густого сплетения таежной растительности. Зато мошкара искусывала нас безжалостно. Но я с жадностью рвала эти замечательные цветы, и все мне было мало. Пришлось сложить огромные снопы цветов в подол моего широкого сарафана да так и нести их домой. Почтенный профессор с изумлением смотрел на мой азарт и на мои искусанные и в кровь расчесанные лицо, руки и ноги.

Когда осенью 1933 года я уезжала из Енисейска, я робко предложила ему занять мое место сотрудника музея. Он в то время не имел никакой работы, следовательно, никакого заработка, а это было хоть что-то. Он согласился. И я смогла отстоять эту кандидатуру. Тем более что мне удалось спасти большое количество церковных книг, которые ко времени моего приезда в Енисейск «хранились», так сказать, в «летней церкви», то есть в верхнем этаже одной из церквей, где были выбиты стекла и где они уже не первую зиму заносились снегом и не одну осень поливались дождями. Я настояла на том, чтобы их перенесли в закрытое помещение. Но я не была знатоком церковных книг и старых шрифтов. Вот тут-то и сыграло роль звание археографа Александра Игнатьевича.

Позже, когда я вернулась в Ленинград, он писал мне иронически: «Продолжаю Ваши научные труды, Мария Михайловна». Я не обиделась. Научный или ненаучный, но труд мой был вложен в работу музея. А еще позднее, когда мы встретились в библиотеке имени Салтыкова-Щедрина (я — в качестве сотрудника отдела эстампов, он — консультанта рукописного отдела), мы дружески обнялись и даже поцеловались, к изумлению присутствующих. Да вот уже несколько лет как он умер, а я еще пока жива!

Не помню, в какое именно время помощник мой по работе в музее, Вячеславич, испросив разрешения наших начальников по ГПУ — «папаш», как мы их называли, устроился на несколько месяцев в какую-то северную экспедицию. Я была рада за него. А для молодого человека, географа по образованию, это была большая удача. Я лишилась помощника, но что поделаешь, как-нибудь обойдусь.

Правда, директор мой сильно запивал и часто отсутствовал. Иногда из центра приходили какие-то запросы, бумаги, требовавшие немедленного ответа. Мне приходилось закрывать музей и бежать к нему. Я тормошила его, крича в ухо:

— Проснитесь, пришла спешная бумага из Красноярска!

Иногда такая бумага приходила и из Москвы.

Он с трудом продирал глаза и спрашивал:

— А кто это вы?

— Как кто? — разъяренно кричала я. — Сотрудница музея, директором которого состоите вы!

Он смотрел на меня бессмысленными водянисто-голубыми глазами и явно ничего не понимал. Через некоторое время мне удавалось ему внушить, что следует что-то написать в ответ и подписать написанное. Когда это доходило до его сознания, он махал рукой и говорил:

— Ну и пишите сами.

— Хорошо, но не могу же я за вас расписываться!

— Принесите, когда напишете, я распишусь.

Если бумага была спешная, так и приходилось мне, бедной, делать. А вообще-то человек он был неплохой. И мы с ним ладили — когда он был трезв, конечно.

Так шли дни нашей жизни. В работе, в ожидании вестей из дому, в волнениях всякого рода.

Были и развлечения, летом купались в Енисее. Енисей был величествен: широк, глубок, красив! Сперва я приходила купаться в одиночестве, по преимуществу по утрам, до обеда (в июле я брала отпуск). Но потом мы собирались группой.

Среди ссыльных была очень интересная дама, художница, Евгения Альфредовна Ушакова — «англичанка», как ее называл ведавший нами гэпэушник Карабанов. Она и в самом деле была англичанка, урожденная Уилсон (Willson), если не ошибаюсь. Даже один из ее братьев в то время жил в Англии и был, по ее словам, научным работником, точно уж не помню, в какой области. Муж ее — русский инженер Н. Ушаков — отбывал в это время свои пять лет в каком-то из северных лагерей — в Медвежьей Горе, что ли. Дома, под присмотром дяди, к тому времени еще нигде не сидевшего и не сосланного, оставались дети: девочка шестнадцати или семнадцати лет и мальчик лет пятнадцати. Вот эта девочка, только что кончившая среднюю школу, приехала к матери. Позднее навестил ее и сын, совершивший это далекое путешествие самостоятельно. Девочка была поразительно хороша. Сама Евгения Альфредовна, тогда еще нестарая женщина, тоже была очень интересной.

Ее я привлекала к писанию всяких плакатов и надписей для музея. Этим она кое-что подрабатывала, брала еще шить платья и халаты местным модницам. Вообще не гнушалась никакой работой, чтобы получить какие-нибудь крохи на жизнь. Девочка, кажется, ее звали Ирина, поступила фасовщицей в местную аптеку или аптекарский магазин, куда устремились толпы молодых людей, лишь бы посмотреть на нее.

Евгения Альфредовна, ее дочь, я, Юра Ильин, сосед по дому Ушаковых, — вот та группа купальщиков, которые отваживались плыть на узкую полоску отмели, находившуюся километрах в двух от берега. Правда, некоторое время можно было просто идти, пока вода не доходила мне до шеи, а уж потом я плыла, но не до самой отмели, а до того места, где снова можно было встать на ноги. Так что плыть приходилось не так уж много. На отмели мы нашли какой-то шест, вкопали его в песок, водрузив предварительно на конец его оставленный кем-то драный башмак. Отмель была названа отмелью Рваного Башмака. Вокруг этого шеста мы исполняли «пляску дикарей», взявшись все за руки. Так мы старались развлечься.

Один раз в этой же компании пришли на берег Енисея вечером, запасшись спичками, сковородкой и корзиночкой кем-то принесенных грибов — рыжиков. Развели костер из сухих веток и водорослей, валявшихся не берегу, жарили посоленные рыжики и тут же ели их (вилка, кажется, была одна на всех). Была и краюха хлеба, от которой каждый отщипывал сколько мог. Запасливый Юра вытащил из кармана пол-литра, рюмку и угостил всех по очереди под грибы водочкой. Было удивительно вкусно, хотя масла мы не захватили с собой и грибы жарили в небольшом количестве воды. Зрелище было великолепное! Правда, когда костер потух, нам пришлось отправляться домой в полной темноте, да к тому же Юра выпил всю оставшуюся водку, и, боясь, что сам он не дойдет, мы пошли его провожать. Таковы были наши скромные развлечения.


7 февраля 1975 года

Не писала несколько дней. Тяжелое настроение, связанное с длительной агонией маленькой Анечки, умершей в ночь с 5 на 6 февраля, с пребыванием у меня Аси — ее бабушки, тоже полубольной и все время волновавшейся, — не располагало к такого рода занятиям. Да еще сегодняшний день, годовщина Раюшиной смерти, вызвал столько горьких воспоминаний. За что судьба была так несправедлива и жестока к ней, с юности простодушной, веселой, любившей жизнь и людей, а особенно детей всех возрастов, здоровых и больных, красивых и некрасивых — недаром она стала врачом-педиатром. Да и все дети, без исключения, любили ее — и маленькие и большие.

Еще один допрос[219]
Хочется мне восстановить более точно хронологию всех событий, но сейчас это трудно дается. Итак, арестованы мы были в ночь на 7 сентября 1930 года, сидели с полгода в доме предварительного заключения, приговор был объявлен 21 февраля 1931 года. В конце февраля отправили наш этап — он длился для нас с Раюшей до конца мая или начала июня 1931 года. Нас приговорили к трем годам ссылки с зачетом предварительного заключения. Следовательно, срок нашей ссылки кончался в сентябре 1933 года. Я выехала из Енисейска в конце октября 1933 года, а Раюша — в апреле 1934 года с шестимесячной дочерью, крошкой Джаночкой. Значит, я провела там три лета и две зимы, а Раюша — три лета и три зимы. Что же примечательного произошло до моего отъезда из Енисейска?

Во-первых, однажды под вечер пришел посланец из ГПУ и объявил мне, что я должна в этот вечер явиться пред ясные очи нашего «хозяина» Карабанова. Мы перепугались, конечно. Добра ждать не приходилось! Точно в назначенное время я отправилась на это страшное свидание. Наших местных друзей Раюша оповестила об этом, и они устроили пикеты в подворотнях домов по соседству со зданием ГПУ. «Хозяин» заставил меня некоторое время ожидать вызова к себе в кабинет в коридоре — я сидела на деревянной скамейке ни жива ни мертва. В чем я провинилась? Работала не за страх, а за совесть, никуда не удалялась за пределы окружности радиусом пять километров, как мне было назначено. Наконец «хозяин» вызвал меня к себе в кабинет. Начал издалека. Разговор шел о моих политических убеждениях, о моем отношении к советской власти, о моей лояльности.

— А чем вы можете ее доказать? — спросил он.

— Как чем? Моей добросовестной работой, которую люблю и которую делаю с удовольствием и в полную меру своих возможностей и способностей.

— Допустим, — сказал он, — но если бы от вас потребовалось нечто большее? Я знаю, у вас бывают в доме люди, мнение и взгляды которых меня интересуют. Не могли бы вы осведомлять меня о том, что они говорят и думают?

«Боже мой, — подумала я, — он предлагает мне быть сексотом. Какой ужас! Но нельзя показать ему, что я считаю себя оскорбленной, нельзя возмутиться». Я сделала вид, что задумалась над сделанным мне предложением, потом, стараясь придать спокойные интонации своим словам, ответила:

— Мне кажется, вы сделали неудачный выбор — я не подхожу ни с какой стороны к предлагаемой вами роли. Во-первых, мы с сестрой нигде не бываем, во-вторых, у нас бывает совсем немного людей.

— Я знаю, кто у вас бывает, мне этого количества людей хватает, — ответствовал он.

— Затем я никак не подхожу к типу людей, которые предают людей, доверяющих им, я органически не смогу этого сделать. Я ни в какой мере не буду вам полезна.

— Ах, вот ваша хваленая лояльность! Выйдите в коридор, — прикрикнул он, — подумайте!

Я вышла в коридор и снова уселась на деревянную скамью. Думать мне было нечего, но я понимала, что мне грозит. Не знаю, сколько времени я просидела. Затем опять была вызвана.

— Ну? Что надумали?

— Я могу повторить вам только то, что уже говорила.

— А знаете ли вы, что я могу донести на вас и сказать, что вы ругали советскую власть, за что вас немедленно вышлют в Туруханск или еще сделают с вами что-нибудь и похуже?

Тут уж я, озлясь, сказала:

— Знаю. И верю, что вы все это можете сделать.

— Выйдите и подумайте! — крикнул он.

Я снова вышла и уныло уселась на скамейку в коридоре. Тут неожиданно открылась входная дверь и тихонько вынырнула фигура одного из пикетчиков и приблизилась ко мне.

— Почему вас так долго держат, в чем дело?

Я в раздражении тихо прошипела:

— Немедленно убирайтесь вон, скажите сестре, что мне предлагают стать сексотом, а если откажусь, немедленно сошлют в Туруханск. Если не вернусь, значит, отсюда отправят в тюрьму и дальше. Убирайтесь немедленно.

Он тихо исчез. Еще несколько раз продолжалась эта комедия. Карабанов то меня вызывал, то высылал в коридор. Наконец часу в четвертом утра он вышел в коридор и рявкнул:

— Ну, отправляйтесь!

— Куда? — спросила я. — В тюрьму?

— Отправляйтесь пока домой.

Я, не дожидаясь дальнейшего приказания, быстро вышла в незапертую дверь. На улице было темно и страшновато. Вдруг откуда-то из подворотни вынырнули две испуганные фигуры: это была сестра и одна из старушек-хозяек. У них были в руках какие-то вещи — пальто, платок и какой-то кулек. Я сказала: «Идем скорее домой — Карабанов отпустил меня». Мы направились домой. Из каких-то укрытий стали выходить мои пикетчики. Я всем шипела, чтобы немедленно расходились по домам и чтобы не смели никогда приходить к нам в дом, чтобы у Карабанова опять не возникла идея сделать из меня доносчика.

Но больше он меня не беспокоил. Страдал ли он бессонницей и развлекался? Хотелось ли ему просто припугнуть меня, или он действительно убедился в неудачном своем выборе — сказать не берусь.

Рождение Джани[220]
Вернулся наконец мой помощник Вячеславич из своей экспедиции. Вернулся с отмороженным носом, смешно лупившимся. Имел он далеко не джентльменский вид, как иронически характеризовал его внешний облик, кажется, А. И. Андреев. Кроме того, он, очевидно, разочаровал своих начальников, ожидавших от молодого специалиста более квалифицированной работы. В общем, что-то там не удалось. Но он привез мне подарок — прелестную оленью доху, опушенную песцом. Я не хотела брать ее даром, но Вячеславич убедил меня, что получил эту ценную вещь от князька какого-то северного племени в благодарность за несколько таблеток аспирина, излечивших его от простуды. Доха принадлежала молоденькой дочери князька. Пришлось поверить и взять — очень уж Вячеславич огорчался моим отказом. Кроме того, он привез еще аметисты в породе и гранаты. (Уверена, что выкрал их из какого-нибудь краеведческого северного музея.) Что мне было делать? Уж очень ему хотелось что-нибудь мне подарить.

Раиса Михайловна и Мария Михайловна (в оленьей дохе) в Енисейске

Снова начал он мне помогать в музейной работе — вместе с тем принял участие в организовавшемся драматическом кружке (из ссыльных, конечно). Хотел и меня привлечь к участию в нем, но я оказалась безнадежно бесталанной актрисой. Вячеславич же, наоборот, обладал артистическими наклонностями, и мы ходили смотреть постановки с его участием, ставившиеся в местном клубе. Тоже все-таки развлечение! Режиссером был, кажется, ссыльный Барский, имевший какое-то отношение к театру.

Из врачей того времени помню молодого хирурга (забыла фамилию), очень храбро оперировавшего свою многочисленную клиентуру, съезжавшуюся на его приемы со всего района. Я назвала его Джеком-Потрошителем. Это прозвище хорошо пристало к нему. Были совсем молодые врачи и врачихи, только что кончившие сибирские университеты. Заведующий райздравом, старый и очень опытный фельдшер Лимезкин, управлял своей паствой умело и толково.

На все серьезные эпидемии в районе почему-то посылалась Раюша. Зимой катила на санях по замерзшему Енисею в дохе, в валенках, закрывая лицо сеткой из конского волоса в защиту от несносной мошкары, тащилась по тайге с ночевками в лесу или в заклопленных избах в деревнях. Ей не возбранялось ездить за сотни верст, несмотря на ее ссыльное положение, наоборот — именно ее всегда посылали, а не молодежь, привыкшую к своим родным сибирским условиям. На то ссыльные и существуют! Как я тревожилась за нее во время этих поездок! Как ждала ее возвращения! Вот так и тянулась наша жизнь.

Летом 1933 года выяснилось, что Раюша ждет ребенка. Мне казалось это безумием — рожать ей надо было в начале октября, а ссылка наша должна была кончиться в сентябре, и последние пароходы из Енисейска уходили в октябре. Уехать ей с новорожденным было бы невозможно. Я же хотела уезжать, как только получу разрешение покинуть надоевший мне Енисейск. Да и родители — уже старые к тому времени — только и жили мечтой о нашем возвращении.

В конце сентября пришло разрешение нам ехать, я решила ждать рождения младенца, а самой выехать последним пароходом, оставив Раюшу на попечение Диомида Лукича (ссылка его кончалась весной 1934-го) и наших милых старушек-хозяек.

Август и сентябрь Раюша была в декретном отпуске, много ходила и была в приподнятом настроении, а меня мучили тягостные мысли о будущем этого семейства — у «семейства» как такового будущего не могло быть. Диомида Лукича с нетерпением ждали его жена и дети на Кавказе. Раюша не хотела внести горе и разрушение в эту семью и говорила, что Диомид Лукич обязан вернуться к своим сыновьям. Мальчики его обожали, и отец их очень любил, особенно старшего, десятилетнего, Мито.

Ситуация была очень сложной. Но самое главное, нужно было дождаться рождения ребенка. Наших родителей мы подготовили через тетю, и они с нетерпением ожидали появления внука или внучки, тем более что старшая внучка с матерью и отчимом жила за границей.

Хорошо помню, что, вернувшись 6 октября из музея, застала сестру, возвратившуюся с прогулки, молчаливой, задумчивой. Есть она отказалась, а когда я пообедала, она сообщила, что начались схватки, и нужно спешно идти в больницу. Мы собрали все необходимое, и я проводила ее. Идти было недалеко. Диомид Лукич, дежуривший в больнице, не ушел домой и, пользуясь своим положением врача, присутствовал при родах. Я же побежала предупредить нашу приятельницу — Людмилу Августовну. Наскоро одевшись, взяв меня под руку, отправилась и она со мной в больницу ждать разрешения событий.

Нужно сказать, что во всей больнице города Енисейска принимала роды одна-единственная акушерка, очень хорошая, но до того перегруженная работой, что не имела ни минуты свободной, ни дней отдыха, ни отпусков. Заменить ее было некому. Даже в бане она не всегда могла помыться в свое удовольствие. Иногда ее полуодетую вытаскивали оттуда, если случай был трудный, и дежурная сестра не могла справиться без ее помощи. С горя она иногда выпивала, и случалось, что принимала новорожденных в сильном подпитии.

Когда мы с Людмилой Августовной пришли в больницу, она в первую очередь стала справляться у коллег и дежурных сестер, в каком сегодня состоянии находится Анна Ивановна, не пьяна ли она. К счастью, в этот день акушерка была абсолютно трезва. Мы несколько успокоились.

Настал вечер. Электричества почему-то не было, и помещение, в котором мы ожидали, освещалось какой-то самодельной коптилкой. Сильно подозреваю, что при такой же коптилке происходило и появление на свет моей племянницы Джаночки, названной в честь Нестан-Дареджан, героини поэмы Руставели.

К ночи она родилась, не доставив моей сестре особых мучений; все произошло довольно быстро. Акушерка оказалась на высоте. Через некоторое время открылась дверь «родилки», оттуда вышел Диомид Лукич и сказал нам: «Все в порядке. Девочка! Не уходите». Еще через полчаса он торжественно показал нам что-то, завернутое в пеленки, и сказал: «Посмотрите, какая прелестная форма головки — кругленькая, аккуратная! Вот это ребенок!» По правде говоря, я ничего не могла разглядеть, но сделала вид, что очень одобряю это вновь появившееся существо. Его быстро унесли.

Но каковы нравы этой провинциальной больницы? Нам, посторонним женщинам, одетым в пальто, шляпы и прочее, показывают только что родившегося ребенка, и это называется «стерильное окружение»! После этого мы с Людмилой Августовной удалились и разошлись по домам.

Сестра оставалась в больнице не более трех дней. Я настаивала на скорейшем ее возвращении домой, ибо условия, в которых она находилась там с ребенком, казались мне совершенно неприемлемыми.

Через три дня мы с Людмилой Августовной действительно привели их домой и уложили сразу на хорошую, чистую постель. Людмила несла младенца, укутав его тщательно в полупальто из оленьего меха, которое у нас в доме носило название «собачьей кофточки» (не знаю почему). А я поддерживала сестру, которая едва передвигала ноги от слабости, и несла сверток с ее вещами.

Все приветствовали эту пару, и даже наш Урсик (маленький белый пушистый щеночек) радостно облизывал руки и ноги сестры и принюхивался к новому, появившемуся в нашем домесуществу. Вернувшись однажды с работы домой, я застала умилительную картину. Мама с дочкой мирно спали, а маленький Урсик, залезший на скамеечку для ног, опирался на нее задними лапками и, вытянувшись во весь свой ничтожный рост, передними лапками весьма энергично орудовал на табурете, заменявшем ночной столик. Ко времени моего прихода ему удалось опрокинуть чашечку с отцеженным сестрой грудным молоком и отодвинуть мешавшую ему марлечку. Он с восторгом лакомился молочком, осторожно слизывая образовавшуюся лужицу. Ну и попало же ему от меня и от проснувшейся сестры! Он был выдворен из комнаты, и отныне вход в нее был ему заказан. Щенка выселили в сени и в коридор, но, обиженный, он скоро покинул дом. Он был очень хорош собой, так что, очевидно, кто-то быстро присвоил его — я искала, но тщетно!

Сестра стала поправляться, ходить по дому. Однажды ей понадобилось уйти из дому для урегулирования своих служебных дел. Она рискнула оставить младенца на меня. Я очень боялась, но она уверила меня, что вернется скоро и ребенок вряд ли потребует смены пеленок. Но вернулась она только через два часа, и сколько же раз мне пришлось перепеленывать бедную девочку! Сперва я прикасалась к ней со страхом и почтением — все боялась поломать ее тоненькие ручки и ножки. Но на пятый или шестой раз я уже с остервенением выпрямляла эти непокорные члены тела и сурово и туго ее спеленывала. Наши милые старушки были так же неопытны в деле ухода за новорожденными, как и я, — ни у одной из них не было детей. Помочь мне они не могли. Только усердно стирали пеленки.

Джани. 1934 г.

Трудный путь домой
Пароход во льдах[221]

В конце октября я взяла расчет на работе, устроив на свое место профессора А. И. Андреева, и стала оформлять свой отъезд. Кто-то предложил мне отправиться на небольшом пароходике, плывшем в Красноярск. Я была единственной пассажиркой. Меня провожали торжественно. На пристань пришли многие приятели и приятельницы. Но увы! Мне удалось доплыть только до Казачина, а оттуда пароходик вместе со мной вернулся вновь в Енисейк, поломав что-то важное — не то винт, не то колесо. Мы бесславно едва дотянули до енисейской пристани, где встречали меня сестра и Диомид Лукич, узнавшие откуда-то о постигшей судно аварии. Теперь мне предстояло ждать последнего парохода, шедшего с низовьев Енисея.

Я заранее запаслась местом в двухместной каюте и готовилась с комфортом совершить это путешествие на большом пароходе с большим количеством пассажиров. Даже надела черный дорожный костюм, туфельки на каблучках и фетровые боты, совершенно не пригодившиеся мне в Енисейске. Сверху на мне было мое зимнее пальто. Воротник из голубого песца на нем износился за три года испытаний, и я заменила его воротником из белого барана; но пальто было вычищено и отглажено, так же как и серая фетровая шапочка, правда вышедшая из моды за эти годы. В общем, я себя чувствовала знатной путешественницей — и совершенно напрасно, как выяснилось впоследствии.

Пароходом раньше уезжали еще некоторые ссыльные из мне известных: молодая чета с маленьким сыном, Юра Ильин, жена одного ссыльного армянина (ее звали, кажется, Милицей) с десятилетней дочерью Сэдой, приезжавшая навестить мужа, и кто-то еще — уж не помню.

Пароход пришел к вечеру. Я распростилась с Раюшей, Диомидом Лукичом и остававшимися друзьями, среди которых были и мой помощник Вячеславич, и Людмила Августовна, и И. А. Андреев, и многие другие.

Не помню, кто была моя соседка по каюте, но помню, что, переодевшись в ночную сорочку, я с удовольствием растянулась на застланной койке и приготовилась сладко уснуть. Увы, ночью я проснулась от того, что подо мной что-то стучало и тряслось. Мечты о спокойном сне улетучились. С пароходом было явно не все благополучно. Моя соседка стала одеваться. Я сочла за лучшее последовать ее примеру. Стучало и тряслось все сильнее и сильнее, и наконец мы остановились. По палубе забегали. Мы решили разузнать, в чем дело. Возможно, запланированная остановка. Нет, это, обуянные тревогой пассажиры стали выбегать из кают, несмотря на темноту. Капитан пытался навести порядок, но это ему плохо удавалось.

Когда стало светать, выяснилось, что шуга затянула все свободное водяное пространство, судно затерто, во время попыток продвигаться вперед в механизме что-то поломалось, и пароход стал вмерзать в шугу, превращавшуюся понемногу в настоящий лед. Выяснилось также, что мы не одни в этом положении. Здесь скопилось порядочное количество таких же судов, вышедших и раньше, и позднее нас с низовьев Енисея. Один из капитанов стоящего рядом — тоже вмерзающего, но еще не поломавшего своих колес и руля — парохода взял нас на буксир и попытался подтащить наше судно ближе к берегу, от которого мы находились довольно далеко.

Тут я увидела, что кто-то с другого парохода старается мне подать какие-то знаки, размахивая то носовым платком, то полотенцем. Когда мы подплыли немного ближе, я узнала Юру Ильина: он приветствовал меня и что-то кричал, не теряя бодрости и юмора, свойственных ему. У меня отлегло от сердца. Значит, не так уж плохо дело, если я не одна здесь и Юра еще шутит.

Пароходы безнадежно вмерзли. Решено было высадить всех пассажиров на берег (мы стояли против небольшой деревушки, название которой я забыла). До Красноярска оставалось примерно сто с лишним километров. Пешеходы легкого веса, вроде меня, смогли скоро перебраться на берег. Вещи перевезли на салазках позже. Нас стали размещать кого куда. Енисейцы оказались вместе — мы просили об этом. Нас поместили в здании школы, где мы заняли кухню — там топилась печь. Сообразительный Юра устроил меня возле самой печки, а сам расположился за нею, в глубине помещения.

В маленькую деревню застрявшего во льдах народу прибыло несколько сотен. Телеграфировали в Красноярск — оттуда приказали ждать машин, которые должны были постепенно разгрузить несчастную деревушку от нежданных прожорливых постояльцев.

Все валялись на полу как попало. Я сняла свой дорожный костюм и облачилась в рыженький халатик, в котором проделала остальной путь до Красноярска. Пальто мое, только что перед отъездом выглаженное и отпаренное, снова пригодилось в качестве одеяла, а одеяло, расстеленное на развернутом портпледе, послужило мне постелью. Есть, в сущности, было нечего. Мы подъедали то, что взяли с собой в дорогу.

Прошел день, два — никаких машин не присылали. Милица, мама девочки Сэды, предложила объединиться с ней и нанять подводу частным образом, чтобы добираться в Красноярск самостоятельно. Она очень боялась за свою дочь, и я ей вполне сочувствовала. Нам удалось найти подводу. Хозяева запросили страшную цену, но мы согласились, и так ушли все мои денежные запасы, рассчитанные на путешествие до Ленинграда. Мы решились ехать, тем более что от тесноты, грязи и недоедания начались желудочные и прочие заболевания.

В последнюю ночь Юра скис; мы стали укладываться, а он сидел у окна на деревянной скамейке и бодрствовал; мы просили его немедленно идти на свое место, так как он должен был перешагивать через все наши постели, чтобы добраться до своего заветного теплого местечка за печкой. Я даже сурово на него прикрикнула. Он жалостно посмотрел на меня и сказал почему-то по-немецки: «Magen schmerzen»[222]. Я рассмеялась, таким забавным это мне показалось. Но смешного-то ничего не было — он сидел из деликатности, предвидя, что ему придется несколько раз ночью выскакивать во двор, и не желая тревожить нас.

На следующий день приехала нанятая нами подвода. Возницей оказалась молодая девушка. Когда мы погрузили на телегу свои вещи, то места для нас с Милицей не осталось. Спереди сидела возница, свесив ноги на бок, а в центре мы устроили Сэдочку на чемоданах, прикрыв ее одеялами и всем теплым, что у нас нашлось. Даже укрепили над ней больший зонтик, чтобы защитить от хлопьев мокрого снега.

Так отправились мы мерить версты по знаменитому Сибирскому тракту. Когда уставали, по очереди присаживались на заднюю часть подводы, свесив ноги куда попало. Вот тебе и «знатные путешественницы».

Когда стало темнеть, остановились в первой попавшейся деревне, в первом же встретившемся доме. Нас устроили на ночлег и даже попоили чаем и накормили (конечно, за деньги). Но сибиряки — народ привычный к заезжим, жалеют «несчастненьких».

Мы прошли так суток двое — то по жидкой грязи, то по мокрому снегу. Когда приближались к Красноярску, увидели впереди несколько грузовых машин, до отказа заполненных людьми. Это вывозили из деревушки, которую мы так торопились оставить, наших спутников. На одном из грузовиков стоял во весь рост молодой человек; поравнявшись с нами, он показал мне руками длинный-длинный нос. Это был Юра Ильин. Что ж, мы действительно ничего не выиграли!

Мои фетровые ботинки разорвались в лоскуты. Перед входом в город я их выбросила, вынула из чемодана теплые носки и калоши, переобулась и так вступила в празднично разукрашенный город — то было Седьмое ноября! Принаряженные веселые люди ходили толпами и с изумлением разглядывали нас: укутанную в одеяла Сэдочку под зонтом и двух еще не старых женщин, плетущихся за подводой в пальто, заляпанных грязью до пояса.


Остановка в Красноярске[223]

Мы сразу направились по имевшемуся у нас адресу нашего бывшего соседа по Енисейску — Аршака Ильича Петросяна, если я точно помню его имя.

Это был ленинградский адвокат, бывший в ссылке. С ним жила молоденькая (много моложе его) жена и прехорошенькая дочка, называвшаяся Лили-джан. Ей было не больше пяти лет. Она была столь же хороша, как капризна и избалованна. Аршак Ильич никак не мог устроиться на работу по специальности в Енисейске. Его товарищи по ссылке, армяне, быстро обучили его ремеслу мужского парикмахера, и он целый день брил и стриг в парикмахерской всех желающих. На это и существовал с семьей. Но через некоторое время ему удалось перебраться в Красноярск, где он получил место юрисконсульта какого-то большого учреждения, получил отдельную квартиру в две комнаты и начал жить более или менее по-человечески.

Вот к этому милому и приятному человеку мы и направились. Супружеская чета радушно нас встретила и отдала одну комнату в полное наше распоряжение. Прежде всего мы стали мыться и переодеваться. А потом нас покормили как могли, и мы расположились на ночлег.

С утра пошли заявиться «по начальству», выправлять бумаги и пр. и пр. Удалось и город немного посмотреть. В первую очередь я отправилась на телеграф и послала на все оставшиеся у меня деньги телеграмму родным в Ленинград: «Пароход потерпел аварию. Все деньги потратила на дорогу Красноярск. Прошу выслать телеграфом востребования двести. Жива, здорова. Целую».

В «начальственных местах» встретилась с товарищами по Енисейску. Все без исключения ехали в Москву, одна я — в Ленинград; и меня стали уговаривать ехать вместе в Москву, а оттуда обещали отправить к родным. Но я твердо стояла на своем — хочу сразу в Ленинград и без пересадки. Я уже знала, что жить нам, ссыльным, нельзя ни в Москве, ни в Ленинграде, ни вообще в крупных областных центрах, но проездом остановиться у родных разрешалось. Я получила письмо от Евгении Альфредовны, которая уехала раньше меня и поселилась в Старой Руссе, — она приглашала меня в эти края, если я не придумаю чего-нибудь более приятного.

При осмотре Красноярска я была поражена зданием в египетским стиле на берегу Енисея. Это был местный музей. Фантастика! На морозном воздухе, над замерзшим Енисеем, под зловещим солнцем, ни капельки не гревшим, — этакое здание, точно перенесенное с берегов Нила! И какому архитектору пришло такое в голову? Чудовищно.

Вечером мы — три женщины — отправились в баню. Очередь была несусветная. Нам пришлось бы прождать несколько часов, если бы не счастливая случайность. В кассе я увидела молодого человека, лицо которого показалось мне знакомым. Напрягши память, вспомнила: мы с ним встречались в какой-то из пересыльных тюрем — не то в Свердловске, не то в Иркутске. Все называли его Францик. Я пролезла к кассе и крикнула: «Францик, здравствуйте! Вы узнаете меня? Помните Машу Тисс?» Эта Маша Тисс, знакомая ему девушка, сидела с нами в одной камере. Он узнал меня, стал расспрашивать о Маше, я рассказала то, что знала. И тут осмелилась: «Дайте мне три билета». Он быстро выдал просимое, я протянула заранее приготовленные деньги, поблагодарила и с торжеством вручила билеты спутницам. И тюремные знакомства бывают иногда полезны!

На следующий день я получила деньги из дому. В общей сложности все хлопоты длились около пяти дней. Наконец все окончилось: бумаги получены, билет прямого сообщения у меня в сумочке.

Милица и ее дочка Сэда оставались еще на несколько дней у Аршака Ильича, а потом должны были ехать в Москву.

Мой поезд отходил вечером. Аршак Ильич привел мне извозчика (тогда еще такие были) и очень огорчался, что не мог проводить меня сам, так как у него была спешная работа, взятая на дом. Мы сердечно распростились. Я обещала писать им и прислать ботиночки Лили-джан. Они не могли достать нужного размера в Красноярске.

Итак, я еду в родной город, к родным и друзьям; телеграмму с номером поезда и вагона я дала еще днем.

Наконец в Ленинграде[224]
Место мое было на верхней полке. Белья и постели не давали — я ехала на почтовом поезде, который плелся до Ленинграда, кажется, семь дней. Но я радовалась, что нигде не надо пересаживаться, и я смогу целыми днями лежать на моем многострадальном одеяле и сползать только по нужде да на больших станциях, чтобы купить себе еду или взять кипятку.

Я не вылезала из своего рыжего халатика, отданного мне Людмилой Августовной в обмен на одно из нравившихся ей моих платьев. Мой же красный дюветиновый халат, прошедший со мной все тюрьмы и этапы, но как-то уцелевший, мы с Раюшей употребили на нужное дело — на славное одеяльце для маленькой Джаночки. Мы его даже простегали по всем правилам портняжного искусства, которому нас обучил Диомид Лукич, опытный в этом деле. Недаром же у него было трое детей!

Уж не помню моих соседей по вагону. Знаю, что кто-то из мужчин часто брал мой чайничек и притаскивал мне кипяток.

Запомнилась одна старая простая женщина, которая плача рассказывала мне драматическую историю своего сына, учившегося в Москве. Он окончил там какое-то высшее учебное заведение, был оставлен в аспирантуре, допущен до защиты диссертации. Но защитить диссертацию не смог. Его уличили, как я поняла из слов старушки, в плагиате (этого слова она не произнесла, но смысл таков). На следующий день он покончил с собой. Трагедия ужасная! Этот парень был гордостью матери, надеждой всей ее жизни. Она не могла поверить, что сын совершил что-то недостойное, и обвиняла профессоров в интригах и зависти к его большому таланту. Я жалела бедного юношу, несчастную мать, но, кто был прав, мне осталось неясным.

За эти семь дней я отлежала все бока, но, несомненно, отдохнула физически.

Когда подъезжали к Ленинграду, я поняла, что мы сильно опаздываем — часов на пять или шесть, и начала беспокоиться, встретит ли меня кто-нибудь. Я смотрела в окно, ожидая увидеть родные лица на перроне. Но никого не было. Я ждала изрядно долго. Никого! Приехавшие и их встречавшие начали расходиться. Еще большее беспокойство охватило меня: значит, родители больны, значит, что-то с ними случилось.

Я позвала носильщика. Он взял мой чемодан и портплед, и мы пошли к зданию вокзала. Потом я наняла извозчика и расплатилась с носильщиком.

Вот он, Невский проспект, где мне знаком почти каждый дом. Как он красив, вечерний! Мне показалось, что все сверкает и горит, так я отвыкла от огней большого города. Это же мой родной, любимый город, в котором я родилась, в котором получила образование и среднее, и высшее, в котором работала. И почему же я не имею права жить в нем, продолжать работать? Я так мечтала в ссылке о нем: стану работать как проклятая, день и ночь, но уж раз в неделю буду ходить в любимую филармонию на концерты. Зачем и кому понадобилось лишать меня этой радости? Даже слезы обиды выступили у меня на глазах. Вот уже Нева передо мной. Господи, до чего же родная и красивая! Переехали мост — а вот и мой родной Васильевский остров, где я жила с шестилетнего возраста. Вот 8-я линия, и дом с балконом, и знакомый подъезд.

Расплачиваюсь с извозчиком, втаскиваю с трудом в подъезд свою поклажу. С трепетом звоню — дверь открывается. За ней оба старика — отец и мать — бросаются ко мне, обнимают, плачут, я тоже. «А где же остальные, встречающие тебя? Как не встретили?»

Через четверть часа явились танта, Танечка, двоюродный брат с женой и еще кто-то. Оказывается, они долго ждали на перроне, замерзли и пошли погреться в зал ожидания, а когда вышли на перрон, им сказали, что поезд пришел минут двадцать назад, и все пассажиры уже разошлись.


19 февраля 1975 года

Не писала два дня.

Третьего дня ездили с Арысенькой (дочь моей подруги Тани Стахевич) захоранивать урну с прахом Раюши. Стоял порядочный мороз. Туда — к крематорию — ехали на такси. Вся процедура длилась недолго. Выдали урну черную… блестящую. На крышке выгравировано Раюшино имя. Принесли к уже приготовленной могиле, вернее, неглубокому и неширокому квадратному отверстию, в которое могильщик — молодой человек в спортивном костюме с блондинистыми длинными волосами, свисающими до плеч из-под вязаной спортивной шапочки, — опустил урну. Мы бросили по горсти земли, затем молодой спортсмен-могильщик засыпал — сровнял с землей — этот квадрат, сверху положил надгробную плиту с вырубленной надписью «Левис Раиса Михайловна. 1888–1974».

Мы положили привезенные цветы — две ветки мимозы, букетик мелких нарциссов да несколько веток остролистника, — уже изрядно подмерзшие дорогой… Вот и все. Немного постояли.

Прости, дорогая сестра! Скоро и мне за тобой отправляться. Ты говорила, что мы умрем, наверное, вместе, как вместе жили последние годы. Но вот — тебя нет, а я еще прожила целый год. Сколько еще осталось? Надеюсь, недолго. Поэтому хочется скорей написать все, что еще помню о нашей жизни.

Весь вечер с трудом приходила в себя; рано легла. Писать совсем не могла, вчера тоже не хотелось браться за тетрадь. Но не надо бросать этих записок.


Я совсем недолго оставалась дома. Моя комната была уже занята. Я ютилась в комнате танты.

Боясь подвести родных, я дала телеграмму в Старую Руссу Евгении Альфредовне, извещая ее, что приеду к ней. Так и сделала. Она встретила меня очень любезно и привела к себе. Она жила в маленькой комнатке, отделенной от соседей даже не стеной, а ситцевой занавеской. В соседней комнате жила тоже высланная из Ленинграда жена геолога Эдельштейна (если я чего-то не перепутала), арестованного и сосланного на Колыму. Переночевала я у Евгении Альфредовны, спали мы валетом на одной кровати. С утра пошли искать мне комнату. Нашли очень хорошую, чистую, и я предложила Евгении Альфредовне переехать ко мне. Уж не помню, воспользовалась ли она этим предложением.

Родные настаивали, чтобы я отправилась в Москву хлопотать о возможности моего устройства на постоянное жительство в Ленинграде с родителями. Вскоре я так и сделала. Пробыла в столице довольно долго, исходила все учреждения, какие было можно, в том числе посещала и Политический Красный Крест. Чтобы мне попасть туда, Вера Николаевна Фигнер и Евгения Николаевна Савина (тоже урожденная Фигнер) — тетки моей закадычной со школьных времен подруги Тани Стахевич — дали мне рекомендательное письмо к Екатерине Павловне Пешковой, жене Горького. Меня всюду вежливо выслушивали, всюду я часами простаивала в очередях, а толку не добилась.

Стала звонить в Музей Революции, место моей прежней службы. Михаил Борисович Каплан, прежний директор, а в то время уже лишь замдиректора, хорошо ко мне относившийся и обещавший взять меня на работу, как только у меня будет ленинградская прописка, сказал, что попытается мне помочь. Его друг по университету работал юрисконсультом в Политическом Красном Кресте. Михаил Борисович дал мне письмо к своему другу и рекомендовал снова съездить в Москву и обратиться непосредственно к нему. Я так и сделала. Юрисконсульт принял во мне участие, сказал, что дело мое правое, что я могу спокойно ехать домой, что через неделю, вероятно, меня вызовут в милицию и без дальнейших проволочек пропишут у родителей в Ленинграде.

Я несколько успокоилась. Вернулась в Ленинград и не без опасений стала ждать. Все произошло так, как он обещал. И я наконец водворилась в родительской квартире. Но моей комнаты мне, конечно, никто не вернул, и я ютилась где-то на оттоманке в спальне родителей, а в уголок поставила маленький письменный столик, за которым могла заниматься. Вскоре меня взяли на работу в Музей Революции, правда не в штат, а по договору и не в том качестве, в каком я работала прежде. Мне поручили не определенный отдел, а рядовую работу по описанию поступавшего изобразительного материала. Но на первое время я была и этому рада. Кроме того, мы работали вместе с Таней в одном учреждении, и это уже было хорошо.

Попала я скоро и на концерт в филармонию, о чем так мечтала. И как же я была рада, когда в антракте среди публики увидела милую Арцвик, шедшую под руку с седым красивым старым человеком — ее отцом. Мы бросились друг другу в объятия и не могли наговориться. Но это было уже зимой 1934 года — в разгар музыкального сезона.

Еще до получения работы я стала разыскивать своих друзей по студенческому кружку. Пошла в Русский музей, где работал мой большой друг Федор Артурович Фьельструп, этнограф, так же, как я, бывший членом Эрмитажного кружка, в который входили студенты Петербургского университета и курсистки-бестужевки — всего человек двадцать. Кружок просуществовал всего года четыре, с 1910-го до начала Первой империалистической войны, но дружба со многими его членами у меня сохранилась на всю жизнь.

Войдя в вестибюль, я попросила вызвать Федора Артуровича из отдела. На меня посмотрели с удивлением, потом служитель пошел в отдел и привел совершенно неизвестного мне человека, который переспросил меня:

— Кого вы хотели видеть?

Я сказала:

— Сотрудника отдела этнографии Федора Артуровича Фьельструпа.

— Но его нет.

— А когда он будет?

— Его вообще нет.

— Он уехал в командировку?

— Нет, он не работает больше в нашем отделе.

Я просила извинить меня и ушла в полном недоумении.

Позднее я узнала, что в 1933 году, до моего возвращения из ссылки, арестовали большую группу этнографов, в числе которых были и мои друзья Ф. А. Фьельструп и Г. А. Бонч-Осмоловский и знакомые — С. И. Руденко и другие. Не вернулись, то есть погибли еще во время заключения, Федор Артурович (умер во время допроса) и второй — Тихонравов (или Тихомиров), бросившийся в пролет тюремной лестницы, когда его вели с допроса, и разбившийся насмерть.

Бедный, милый Рыцарь Фаф (я так его называла) — человек редкого благородства, внешней и внутренней обаятельности, скромности и воспитанности. Мать его была англичанкой, а отец — датчанином; он же считал себя русским и не захотел репатриироваться после революции, как сделал его старший брат, уехавший в Данию.

Таковы были новости, которые меня встретили в Ленинграде.


11 марта 1975 года

Как-то плоховато себя чувствовала эти дни, писать совсем не хотелось, но попробую писать дальше. Времени мне, очевидно, остается не много. Скоро, летом, если доживу, исполнится 85 лет — надо торопиться.

Дурные вести из Енисейска
Что-то смутно помню, как я прожила эту зиму 1933/34 года: работала, изредка бывала в филармонии, наслаждалась общением с неизменными друзьями — Таней и Манцочкой (когда последняя приезжала на побывку домой из Ташкента, где продолжала работать в университете, на кафедре геологии, ассистенткой профессора Владимира Григорьевича Мухина.

Из Енисейска сестра Раюша писала о себе и о ребенке, а милая хозяюшка — Александра Эразмовна Заболоцкая — не только писала о малютке Джаночке, но даже иллюстрировала письма забавными рисунками. Обе старушки привязались к ребенку и нянчились с ним, особенно когда сестра должна была снова отправиться на работу.

Страница письма Александры Эразмовны Заболоцкой в Ленинград

Ее, кормящую мать, райздрав направил на заведование сыпнотифозным бараком! Жестоко и бесчеловечно. Письма от нее вдруг перестали приходить, а затем написал Диомид Лукич, известив меня о том, что Раюша заразилась сыпняком, болеет, что ребенка пришлось отделить от матери, передать на попечение старушек и перевести на искусственное кормление. Диомид Лукич по очереди с фельдшером больницы дежурили у Раюшиной постели днем и ночью. Он уверял, что положение неопасное, прилагал кривую температуры и утверждал, что дело идет на поправку. Как позднее выяснилось, все это он придумал, кривую температуры прислал фальшивую. Болела Раюша очень тяжко.

В одну из ночей дежуря у ее постели, Диомид Лукич от утомления забылся коротким сном. Когда под утро, словно от какого-то толчка, он проснулся и взглянул на больную, то увидел перед собой труп: уже выступили синюшные пятна, и язык высовывался из открытого рта. В ужасе он стал ощупывать тело — оно было холодное. Он стал применять все известные ему средства оживления только что умерших, трудился несколько часов, не позволяя себе терять надежды. Когда совсем рассвело, он ощутил некоторое потепление в подмышках — и продолжал уже с уверенностью, что ему удалось вернуть Раюшу к жизни. Радостно и торжествующе сказал Диомид Лукич фельдшеру, который пришел сменить его: «А все-таки медицина чего-нибудь да стоит!» — и пошел в больницу на работу.

Но об этом он рассказал мне уже по возвращении.

Пока Раюша болела, старушки пестовали малютку в своей крошечной комнатушке около кухни. Любимой забавой младенца был огромный медный самовар. Старушки, ударяя конфоркой о трубу самовара, устраивали шумовые концерты, которые, по их словам, вызывали у ребенка неизменный восторг. Кормили Джаночку какими-то смесями по рецептам Диомида Лукича. Благодаря неусыпным заботам милых старушек она и выжила.

Родителям мне пришлось сказать, что Раюша хворала, но теперь поправляется, и они принялись усердно ждать ее возвращения вместе с внучкой, которую уже заранее страстно полюбили.

Возвратиться все трое должны были в апреле 1934 года. К этому времени кончался срок ссылки Диомида Лукича.

Возвращение Раюши из ссылки[225]
В апреле они и прибыли в Ленинград.

Путешествие было трудное. Пишу со слов Раюши, как запомнилось. От Енисейска до Красноярска ехали на лошади в санях по еще замерзшему Енисею. Диомид Лукич — в тулупе, ушанке и валенках. Раюша — в своей оленьей шубке, меховой шапке, тоже в валенках. Шестимесячный ребенок был тепло укутан, а поверх всех пеленок, одеял и пр. завернут в знаменитую «собачью кофточку». Джаночку уложили в ногах родителей, укрыли еще теплой полостью. Когда надо было кормить ребенка, Раюша брала его на руки, раскрывала шубу и кормила грудью на морозе. Где-то дорогой ночевали. По прибытии в Красноярск несколько дней, пока оформлялись документы, Раюша с дочкой жила на вокзале в комнате матери и ребенка, а Диомид Лукич с товарищами — у каких-то друзей. Потом ехали на поезде дней семь, как я. Ребенок заболел желудком. Надо было часто менять пеленки, но стирать их было негде, вымыть ребенка тоже негде.

Когда мы их встретили на вокзале в Ленинграде, танта прежде всего взяла ребенка из рук Раюши и со слезами на глазах сказала: «Ну, теперь это будет моя ноша!» Бедный младенец был в невообразимом виде. На маленьком истощенном и совершенно грязном личике видны были только огромные круглые черные глаза. Их (Раюшу, танту и младенца) усадили на извозчика, а мы (Диомид Лукич, я, двоюродный брат с женой и кто-то еще из встречавших) отправились на трамвае.

Дома ждали с обедом и натопленной ванной. Когда мы все собрались — а это было поздно вечером, так как поезд, как обычно, запоздал на несколько часов, — сразу же стали купать Джаночку, кормить ее и укладывать в импровизированную кроватку, сооруженную из двух ампирных кресел (ножки кресел для этого связали). Кроватка вышла очень элегантной, и вымытый и сытый ребенок являл собой прелестное зрелище.

Танта уступила троице свою небольшую комнату, а уж как мы разместились вчетвером в комнате стариков, право, не помню.

Раюша выглядела плохо. Ее обритые во время болезни волосы едва стали подрастать и стояли ежиком; она страшно исхудала. Правый глаз, на котором в детстве было бельмо, как-то помутнел. Кроме того, будущее было очень неопределенно, и настроение ее меня беспокоило. Тем более что Диомид Лукич собирался через несколько дней ехать на Кавказ к своим родным, которые недоумевали, почему он задерживается в Ленинграде и вообще зачем он туда поехал. Да и мы понимали, как он скучает по своим детям и как бедняги дети ждут своего отца.

Действительно, через несколько дней мы отправили его. Он очень просил не оставлять его без вестей и сам обещал писать как можно чаще. Родителям нашим мы сказали, что на Кавказе ждут Диомида Лукича воспитавшая его мачеха и отец, и они очень сочувствовали старикам, заждавшимся своего единственного сына.

Мы проводили Диомида Лукича и никогда больше его не видели. Вначале приходили от него посылочки и письма Раюше и маленькой Джаночке. Потом письма стали реже, а к 1937 году вовсе прекратились.

Так как посылки приходили за подписью Диомида Лукича и Мито (его старшего сына), то я просила Таню, которая проводила отпуск на Кавказе (уже в 1939 году), написать письмо на имя Мито (поскольку я была уверена, что отец рассказал старшему сыну о существовании маленькой сводной сестрички) и узнать о судьбе отца. Таня получила ответ от Мито, еще плохо в то время владевшего русским языком; он сообщал, что отец был арестован в 1937 году, некоторое время сидел в тюрьме, а потом был вывезен, неизвестно куда и насколько. О маленькой сестричке Мито ничего не знал, очень просил сообщить ему о малютке. Письмо было горестное, наивное и очень милое. Я ответила. В ноябре 1939 года, когда Раюшу освободили после вторичного ареста в июле 1938 года, я сообщила об этом Мито. Он написал нам еще одно или два письма, из которых мы узнали, что его исключили из числа студентов медицинского факультета, где он учился в Тифлисе. Потом у меня не было ни времени, ни сил писать ему, да и у него, очевидно, — столько печальных и горестных событий свалилось и мне и ему на плечи.

Встретились брат с сестрой в Ленинграде, если не ошибаюсь, в 1967 году. Он был уже профессором-урологом и доктором наук в Тбилиси, а она приехала к нам на лето с мужем и двумя детьми из Парижа, где кончила второй вуз (Сорбонну) (в 1957 году она окончила Первый медицинский институт в Ленинграде), переменив профессию врача на профессию преподавателя русского языка и литературы в одном из университетов Франции.

Диомид Лукич был расстрелян в 1937 году. Родные получили известие о его смерти, кажется, уже в послевоенные годы. Его реабилитировали посмертно. Да уж какое это имело значение![226]

Часть II. Рассказы, не вошедшие в тетради

История фрейлейн В.

— Видели ли вы сегодня фрейлейн В.?

— Как же, как же! Она замечательно эффектна в костюме амазонки! Особенно хороши на ней бриджи!

— А этот хлыстик в руках?

— Разве она ездит верхом?

— Ну конечно, нет. Она только собирается, а пока демонстрирует свою фигуру в только что купленном костюме для верховой езды.

Я смеюсь над болтовней моих спутников. Мы сидим на террасе небольшого кафе. Сегодня воскресенье. Мы угощаемся пирожными и, по обыкновению, сплетничаем.

Подходит хозяйка. Она знает подноготную всех обитателей курорта и рада поделиться своими сведениями с клиентами. Она похлопывает одного из участников шутливого диалога по плечу:

— Всё смеетесь над бедной фрейлейн В.? Бедняжка, в ее возрасте нужно в чем-нибудь искать утешения!

— Разве ее возраст так безнадежен, сколько ей? — спрашиваю я. — Она ведь моя соседка. А сентиментальна до чего и романтична, и как возвышенно смотрит на любовь, сил никаких нет!

И юный 3. заразительно смеется, показывая все свои прекрасные зубы. Скоро мы избираем другую жертву нашего злословия и забываем несчастную фрейлейн В.

На следующий день во время обеда я внимательно вглядываюсь в нее (она столовалась в нашем пансионе). Ей можно дать и двадцать, и тридцать пять. Все зависит от освещения, от ее большей или меньшей оживленности. Она среднего роста, плотная, лицо круглое. Довольно большие голубые глаза навыкат и очень хорошие белокурые волосы, которые пушатся вокруг лба. Движения скромные, голос тихий, хорошо воспитана и манеры отличные. Она мне положительно нравится. Немного смешной вид придают ей немодное платье и розоватая фетровая шляпа неопределенного фасона. Мы незнакомы, но вежливо раскланиваемся при встречах. Она всегда одинока и бродит или с книгой, или с рукоделием.

Повеса 3. уверяет, что она влюблена в него, в доказательство чего рассказывает, как однажды в шутку он попытался поцеловать ее, а она сперва застыдилась, но потом очень горячо ответила, и даже слезы показались у нее на глазах.

— Эта старая дура, верно, воображает, что я влюблен в нее и мечтает обо мне в одиночестве. Я не удивлюсь, если я первый мужчина, которого она поцеловала. Эти немки удивительны!

Спустя несколько дней фрейлейн В. переселилась в наш пансион и заняла маленькую комнатку под самой крышей. Мы стали встречаться чаще, но разговора завязать как-то не удавалось. Однажды вечером, когда дул ужасный резкий ветер, и все наши комнаты продувало так, словно в них не было стен, мы собрались внизу, в общем зале, где топилась маленькая железная печка. Уселись вокруг стола кто с книгой, кто с рукоделием, кто с картами, а кто и просто покуривая. Мы попросили вина и старались чувствовать себя уютно. Выпив по две рюмочки малаги, оживились. Я отложила в сторону французский роман, фрейлейн В. — свое рукоделие, и мы разговорились.

Она оказалась очень интеллигентной девушкой. Вот уже десять лет как она работает в старших классах средних учебных заведений. Она словесница. Отец ее — отставной генерал с больной ногой и крошечной пенсией, брат погиб на войне, а младшая сестра учится. Она одна зарабатывает на семью. Есть еще один брат, пастор, но тот обременен большой семьей и помогать не может. Она переработалась, беря еще переводы и корректуру по вечерам, и простудилась, схватила воспаление легких. Около года она живет здесь, лечится на средства, отпущенные правительством. Но срок скоро кончается, надо возвращаться, а не хочется. Хоть дело она свое любит, но такое отсутствие вкуса к жизни, такая апатия (тут намек на какие-то личные переживания), что мысль об интенсивной работе (которую нельзя же делать с мертвой душой) тяготит: так бы и бежала на край света, но нельзя. А больной отец, а младшая сестра!

— Когда вы едете?

— Завтра.

— Так скоро! Как жаль, что мы раньше не познакомились. Мы, право, могли бы сойтись.

— Вряд ли, у вас здесь столько приятелей, а я не любительница шумных сборищ.

— Вы ошибаетесь. Какие это приятели? Ни одного подходящего человека. Они все глупы и даже недостаточно забавны. Это окружение случайное.

— Ну, в таком случае действительно жаль. Так часто бывает. Перед отъездом узнаешь, что могло быть что-то, а уже поздно, и всегда жаль неосуществившегося.

Весь следующий день я не видела фрейлейн В. Очевидно, она была занята укладкой вещей и окончательным разрешением здешних дел. За ужином мы приветствовали друг друга, а уходя к себе наверх, она вздохнула:

— Приходите ко мне позднее. Мы сможем проститься и поболтать.

Я обещала. Часов около одиннадцати вечера я поднялась и постучала в дверь ее комнаты.

— Войдите!

Я вошла. Почти все вещи были уложены, только небольшой чемоданчик с письмами и фотографиями был еще не закрыт, и часть бумаг и карточек валялись по стульям и на столе. Лицо у фрейлейн В. было бледнее и печальнее обыкновенного. Руки (я тут только в первый раз обратила на них внимание) — мягкие белые, мне показалось, безвольные — сжали протянутую мою.

— Я рада, что вы пришли. Грустно, что после почти годового пребывания моего здесь некому меня проводить. Садитесь, я рада вам.

Я стала перебирать фотографии, лежавшие на столе, пока она укладывала письма. Затем она подошла ко мне и стала называть родных и друзей, изображения которых проходили перед моими глазами. Я отметила, что большой выпуклый лоб, глаза светлые и навыкат — характерные черты семьи В.

— Мне хотелось показать вам портрет моего друга детства, но его нет со мной, я нарочно не взяла его сюда.

На глазах показались слезы.

— А где теперь ваш друг?

— Не знаю, вероятно, в Мюнхене или Дрездене. Я больше не пишу ему. Я не отвечала на письма, и он перестал писать мне.

Я почувствовала возможность интересного рассказа и только не знала, как удобнее заставить фрейлейн Элизабет разговориться. Она стала нервно ходить по комнате, но это не раздражало, хотя вообще я не люблю нервических прогулок перед моим носом. Вся она была такая белая и мягкая, вплоть до своих комнатных туфель. «Ну, начни же, начни», — внушала я ей. И она начала:

— Вы совсем чужая мне, но нужно же кому-нибудь рассказать. Целый год я одна с этим. Собственно говоря, больна-то я этим, а не катаром легких. Или, во всяком случае, больше этим, чем легкими. Мне трудно начать, я не знаю, с чего именно. Пусть с конца. Тогда легче будет распутать клубок. Вот кончик, за который я ухватываюсь — это мой приезд сюда. Приехала я с год назад в эту маленькую заброшенную деревушку, приехала с твердым намерением или забыть, или… Хочется сказать — умереть, но это слишком большая роскошь для меня. Больной отец, младшая сестра! Нужно было забыть во что бы то ни стало. Я очень старалась, но вы видите, как я слаба.

И она поглядела на меня большими заплаканными глазами. Помолчала с минуту и продолжала:

— Нет, зачем себя обманывать, я не забыла. Да, вы ведь не знаете, о чем я говорю, подождите минутку, сейчас я расскажу все по порядку. Представьте себе среднюю буржуазную немецкую семью. Отец — военный в отставке, мать погружена в хозяйственные заботы. Достатки малые: крошечная пенсия отца и то, что прирабатывают подрастающие дети. А потом война, революция — нужда и голод. Все мысли направлены на добывание пищи. Стук, стук — точно в мозгу выстукиваешь на машинке. Брала и корректуру — портила глаза над ужасными рукописями. Как могла бы я это вынести, если бы не Фредди. Фредди — мой друг юности. Он младше меня несколькими годами, но я всегда забывала об этом. Он художник, и довольно талантливый. Его специальность — декоративная живопись. Он увлекается и танцами — выступает как танцовщик в им самим импровизированных танцах, и костюмы исполняются по его эскизам. Может быть, вы слышали.

Она назвала мне фамилию художника, но я не слышала о ней, да и откуда мне было знать, я так недавно здесь!

— Он замечательно красив к тому же. Bildschön. Фредди был всегда верным другом, я оставалась самым близким человеком ему на протяжении многих лет: он часто говорил мне это, целуя мои руки, целуя их даже тогда, когда они были покрыты язвами. Язвы случились от отмораживания и плохого питания. Было ли это у вас в России?

Я кивнула. Она продолжала, уже не останавливаясь, не спрашивая меня ни о чем:

— Если б и не говорил, я все равно знала это. И какой же он был милый! Какой всегда веселый и ласковый! Как умел меня подбодрить и развеселить, когда я впадала в отчаяние и уныние. Он приходил ко мне часто, не считаясь ни с чем. Поздно вечером, когда я сидела, склонившись над работой, я слышала под окном условный свист; я раскрывала окно и, вглядываясь в пустынную улицу, различала милое бледное лицо с большими темными глазами и сияющей улыбкой. Он помахивал рукой и кричал: «Лиззи, я к тебе, мне очень захотелось побыть с тобой!» Не знаю, как у вас в России, но у нас такие поступки считаются неприличными. Соседи, не успевшие уснуть, особенно соседки, сейчас же высовывают свои носы. Репутация моя была погублена вконец этими поздними визитами. Родители тоже недоумевали, озабоченно покачивая головами, перешептывались, делали замечания нам обоим, укоряли. Но Фредди, сияя улыбкой, говорил: «Я не понимаю, в чем дело, нам хорошо с Лиззи, вы ведь и сами знаете, что я люблю ее больше всего на свете». А я, я боролась за это право быть с ним столько времени и в такие часы, как мне хочется, точно за право дышать или жить вообще.

Мы проводили с ним время славно. Он помогал мне в работе, а потом показывал свои новые рисунки, говорил о своих планах, наряжался в мои платья и тут же импровизировал танцы. У него тонкая, грациозная, немного женственная фигура. Зачем жениться? Я знала, что люблю его так, как никогда никого не полюблю больше. Я знала, что должна быть с ним на всю жизнь, в радости и в горе, должна заботиться о нем, он ничего не понимал в практических делах, и сколько раз мне приходилось бранить его за дорогие цветы, которые он приносил мне, в то время как мы нуждались в куске хлеба! Да-да, я знаю, вы смеетесь в душе над моей сентиментальностью и над моей верой в его чувство ко мне. Но как же иначе. Я знала все о нем. В его сердце не было ни одной женщины, кроме меня.

Это случилось приблизительно год назад… Утомленная постоянными стычками с родителями по поводу моих отношений с Фредди, я выбрала уютный вечер, когда дел было меньше обыкновенного, когда Фредди был особенно ласков и нежен, соблазняя меня поездкой за город, я решила поставить вопрос честно и прямо. Я немолода, я знала, что так длиться больше не может. Я не о родителях, я говорю сейчас о себе как о женщине. Я любила его больше всего на свете — и как друга, и как единственно мыслимого для меня возлюбленного, и, может быть, как ребенка. Ну вот я и сказала: «Слушай, Фредди, я люблю тебя». И он взял мою руку и привычным движением губ стал перецеловывать мои пальцы. «Ведь и я люблю тебя». — «Нет, ты скажи, может быть, ты просто привык ко мне, ценишь меня, а сам влюблен в какую-нибудь маленькую актрису или товарку-художницу с размалеванным лицом, или, быть может, в одну из твоих истерических поклонниц?» — «Да нет же, что ты!» — «Подожди, ну так почему же нам не стать еще ближе? Давай женимся. По крайней мере, мывсегда будем вместе и дойдем до конца в наших отношениях?»

Я поглядела ему прямо в глаза и, несмотря на свое собственное смущение, увидела, как недоумение отразилось на его лице, как трудно ему было говорить, как больно ему было причинять мне страдание. «Слушай, моя Лиззи, я чего-то не понимаю в человеческих отношениях и это „что-то“ — пол. Я думал, и ты такая. Мне скоро 28 лет, а самой близкой женщиной до сих пор была мне ты. Но в большем у меня нет потребности. Может быть, я ненормален, но я не могу иначе, Лиззи, больше и иначе, чем я люблю тебя, я не могу любить. Если тебе нужно иное… Лиззи, мне уйти?» Я кивнула. Он залепетал: «Но зачем? Я уйду, если тебе так легче, но я буду писать, может быть, ты захочешь, чтобы я вернулся? Как же я буду без тебя?..» Потом растерянно стал собирать свои рисунки, какое-то женское тряпье, из которого я должна была сшить ему костюм для ближайшего выступления. Очень бледный, он подошел ко мне, поцеловал мои руки и вышел.

Вот и все. Скоро после того я заболела. Болела долго и все не могла поправиться; верно, не было воли к жизни. Послали сюда. Вы видели, как я здесь жила: одиноко и скучно. Он писал мне, но я не распечатывала писем, думала, так лучше. Последние были с дрезденским штемпелем.

Она задумчиво поглядела в раскрытое окно, в черную ночь, потом посмотрела на меня, робко улыбаясь, сжала мои руки своими мягкими белыми руками и крепко меня поцеловала.

— Дай вам бог всякого счастья.

— И вам.

Она безнадежно махнула рукой и отвернулась.

Я намеревалась встать в шесть часов утра, чтобы в последний раз повидаться с ней, но проспала.

— Ну что, простились вы с фрейлейн В.? — весело скаля зубы, спросил меня 3.

— Простились.

— А я-то нарочно встал в шесть часов, чтобы сохранить этой идиотке иллюзию летнего романа. Даже сделал огорченный вид и, неожиданно подойдя, крепко поцеловал. Она ответила, представьте себе, и опять всплакнула. Сказала, я ей кого-то напоминаю. До чего трогательно! — И с видом победителя весело устремился дальше, топая башмаками на толстых подошвах, помахивая бесполезным на ровной дороге альпенштоком.

Пять встреч с Блоком

Первая встреча

Когда я поступила на Бестужевские курсы в 1908 году, после окончания гимназии, Блока как поэта и я сама, и другие бестужевки уже хорошо знали и любили. Многие стихи его знали наизусть («Незнакомку», «О доблести, о подвигах, о славе», «Девушка пела» и др.). Наши приятели — ученики Академии художеств из мастерской профессора Кардовского (Шухаев, Яковлев, Т. Карпинская и др.) — в это время ставят у себя в мастерской «Балаганчик». Моя старшая сестра (Ф. Гальперн) участвует в спектакле в паре с Шиллинговским. Мы, младшие, только зрители.

Если не ошибаюсь, впервые я увидела любимого поэта в первый же учебный год на Курсах. Было ли это осенью, зимой или весной, точно не помню. Может быть, февраль 1909-го? Но знаю хорошо, что день был солнечный. Разнесся слух, что в одной из аудиторий будет читать свои произведения сам Александр Блок. Мы с Таней поспешили, конечно, туда. Небольшая аудитория была до отказа набита молодыми девушками от восемнадцати до двадцати с небольшим лет. Лица восторженные, ждущие чего-то необычайного.

И вот он появился и подымается на кафедру. Очень высокий, как мне тогда показалось, красивый (красивый ли?), необыкновенно серьезный, с откинутыми назад волнистыми волосами, холодными светлыми глазами, устремленными куда-то поверх наших голов. Откинутый ворот его рубашки кажется мне сотканным из тончайших кружев — хоть я отлично вижу, что это просто полотняный ворот рубашки, а не брабантские кружева. Но весь романтический облик поэта требует такого же романтического обрамления — и я его вообразила. На ступеньках кафедры полулежала фигура молодой высокой белокурой девушки. Она была розовая, и солнце золотило ее светлые волосы. Кто она была? Просто одна из его поклонниц, а может быть, Люба Менделеева? Но я не интересовалась этим. Все было необыкновенно, и так, мне казалось, и должно быть! Он читал негромким голосом, просто, слегка монотонно. Читал «Песнь Судьбы», «Снежную маску». Содержание стихов плохо доходило до меня — только голос и слова: «Фаина, Фаина».


Вторая встреча

Зима. Вечер. Весь день занят. Днем — лекции. Вечером — подготовка к семинарским занятиям, чтение книг, нужных для сдачи экзамена. Надоело! Хочется отдохнуть — глотнуть свежего зимнего воздуха и перекинуться несколькими словами с подругой, которая тоже учится на Бестужевских курсах, но на физико-математическом факультете, а не на историко-филологическом, как я. Иду в прихожую, надеваю меховую шапочку и шубку и выбегаю на улицу.

Бегу по Среднему проспекту. Вот и 6-я линия. Сворачиваю и иду по направлению к Большому проспекту. Пустынно. Даже страшновато. Я замедляю шаги, собираясь перейти дорогу, пересечь бульвар, чтобы очутиться на 7-й линии, где живет подруга. Но в это время навстречу мне движется какая-то высокая фигура в меховой шапке, в пальто с меховым воротником, руки в карманах.

Вся эта надвигающаяся глыба засыпана снегом, особенно мех шапки и воротника шубы. Когда снег попадает на путь света, льющего из освещенных окон домов, он начинает искриться и блестеть, и вся фигура становится похожей на огромного Деда Мороза. Но лицо — где видела я его? — бледное, грустное, задумчивое, глядящее вдаль!

Я столбенею. Он, не замечая моей маленькой фигурки, почти наскакивает на меня. Я прижимаюсь к стене дома, чтобы не помешать ему продолжить свой путь. Откуда он идет, куда, почему так печален? О чем думает, что видится ему? Я долго стою и гляжу ему вслед.


Третья встреча

Мы со старшей сестрой решили посмотреть какой-то фильм в маленьком кинотеатре на Среднем проспекте в доме № 11. Уселись и весело болтаем до начала сеанса. Что-то меня, однако, беспокоит. Точно кто-то в упор смотрит мне в затылок. Неприятное ощущение! За моей спиной сидит уже знакомая мне фигура: меховая (бобровая) шапка, меховой воротник и холодный взгляд серых глаз, который в этот момент кажется мне презрительным и уничтожающим. Увы, он, очевидно, слышал пустую болтовню, забавлявшую нас с сестрой!

Я чувствую себя уничтоженной и несчастной. Замолкаю. Сестра удивленно смотрит на меня. Я дотягиваюсь до ее уха (она выше меня) и шепчу:

— Позади меня сидит Александр Блок.

— Ну и что же? — шепчет она, наклоняясь ко мне.

Но я больше не произношу ни слова, ни звука — боюсь. И ничего не понимаю из того, что происходит на экране.

Когда фильм кончился, зажегся свет, я обернулась. За моей спиной уже никого не было. Стул был пуст.


Четвертая встреча

1917 год. Февраль уже случился, но октябрьские события еще не наступили. В ротонде Академии художеств вечер поэзии. Выступают почти все знаменитые поэты той поры.

Вот Анна Ахматова, точно сошедшая со своего же портрета кисти Альтмана. Челка до бровей, темное платье, облекающее ее стройную фигуру, шарф. Характерное горбоносое лицо, не скажу чтобы красивое, но значительное и очень интересное.

Вот и Игорь Северянин, еще не успевший смыться за границу, — откровенно распевает свои стихи: «Это было у моря, где волна бирюзова, где встречается редко городской экипаж» и т. д. и т. п.

Тут и Мандельштам, и Ландау (у кого-то из них смешно торчащие уши), и многие другие.

Все ждут Блока, но его все нет и нет. Наконец гул: «Блок идет, он только что с фронта». Входит Блок. Как непохож он на романтического принца моих первых встреч. Это очень усталый человек в полувоенной форме цвета хаки, в высоких грязных сапогах, с коротко остриженными волосами (совсем не волнистыми и как-то потемневшими). Какие уж там откидные кружевные воротники! И холодный взгляд. Все здешнее, очень реальное. Как реален его костюм земгусара[227].

Но вот он поднимается на кафедру и начинает читать свои стихи о России. Всё замирает. Голос глуховатый, несколько монотонный, манера читать простая, очень искренняя. Ни малейшей ходульности, пафоса, ни одной лживой ноты! Вот оно настоящее — выношенное и выстраданное. Чудо, прелесть как хорошо! Мне думается, что все воспринимают его выступление как я. Гром аплодисментов. Его не отпускают. Требуют все новых и новых стихов. Отпускают только тогда, когда ясно, что человек валится с ног, безмерно устал.


Пятая и последняя встреча

Год 1921-й. Весна, апрель, по-видимому. А может быть, еще март? В каком зале, не помню, назначено выступление Блока и Л. Д. Менделеевой. Точно это был дневной час, а не вечер. Я в это время готовилась к отъезду в Среднюю Азию на полгода, для чего взяла отпуск с места работы. Уезжала из-за расстроенного здоровья, голода, личных переживаний и пр. и пр. И непременно захотела еще раз услышать любимого поэта.

Вот он выходит на эстраду. Неужели это он — «сероглазый король»? Он мне кажется совсем небольшого роста. Волосы острижены коротко, лицо заострившееся, нос большой и тоже острый, и выражение какой-то изозленности, сухости и пронзительной горечи — все это потрясает меня.

Он читает много давно мне известных и любимых мною стихов: «Ночь, улица, фонарь, аптека», «Рожденные в года глухие», «На небе зарево. Глухая ночь мертва» и многие другие стихи — и более ранних лет, и более поздних.

Я слушала с удовольствием, но меня все время точила мысль: что сделалось с тобой, почему ты стал таким — безнадежно изозленным и грустным, — мой любимый поэт, что тебя изменило? Болезнь физическая или душевная? Я еще не понимала, в чем дело!

Как бы в ответ на мой немой вопрос прозвучало:

Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух.
Да, таким я и буду с тобой:
Не для ласковых слов я выковывал дух,
Не для дружб я боролся с судьбой.
Вот — свершилось. Весь мир одичал, и окрест
Ни один не мерцает маяк…
Было время надежды и веры большой —
Был я прост и доверчив, как ты —
Шел я к людям с открытой и детской душой,
Не пугаясь людской клеветы.
И сама та душа, что, пылая, ждала,
Треволненьям отдаться спеша, —
И враждой и любовью она изошла,
И сгорела она, та душа…[228]
И мне показалось, что действительно сгорела его душа, потому он так «холоден, замкнут и сух». Я еще не понимала, что этой «сгоревшей душе» уже поставлены сроки. И они были близки.

Во втором отделении выступала Л. Д. Менделеева. Она читала «Двенадцать». С моей точки зрения, читала плохо. Вышла уже располневшая, постаревшая женщина, старавшаяся как-то театрализовать эту совершенно необычайную по содержанию и ритмам вещь. Она все время находилась в движении, поплясывая в лад частушечному ритму, жестикулируя и пр. Меня ее манера оскорбляла. Произведение это я очень любила, но слушать его в таком исполнении мне было неприятно — оно мне казалось непристойным (исполнение, хочу я сказать). Это испортило мне впечатление, и я жалела, что не ушла после первого отделения.

Будучи в Ташкенте, в августе этого же 1921 года, я получила известие о смерти Блока. Я мысленно простилась с ним. Мне казалось, что с ним умерла и моя молодость.

26 октября 1975 года

«Ты плипоминаешь?»

Вчера, улегшись в 12 часов ночи в постель, я подумала «Ну, какую книгу почитать мне перед сном?» Пагубная привычка читать перед сном в постели появилась у меня издавна, с юных лет. Весь день обычно был занят учебой, вечер — походами в театр или посещением друзей, а в более поздние годы днем — работа, вечером — хозяйственные дела или взятые на дом для подкрепления бюджета переводы с иностранных языков и т. д. и т. п. А вот перед сном — необходимая отрада — чтение интересных книг по специальности, либо новой беллетристики, либо старых любимых писателей и поэтов. Взяла «Повести для детей» Андерсена, издания 1922 года. Издательство Гржебина, Петербург, Москва, Берлин. На форзаце чернилами надпись: «Моим милым друзьям в Енисейске в память вечеров воспоминаний. „Ты плипоминаешь?“ Енисейск. 1933 г.» Вот я и «плипомнила».

Енисейск. Длинные-предлинные зимние вечера. На улице холодно, брр как холодно! Хорошо, если Раюшу не вызвали к какому-нибудь больному ребенку, а то замучаюсь в ожидании ее возвращения. И хорошо, если забежит кто-нибудь из здешних приятелей. Чаще других забегает мой молодой помощник по работе в музее Вячеславич — так мы его называли. Он тоже ссыльный, как и мы с Раюшей. Вот в эти долгие зимние вечера мы предавались воспоминаниям. Одним из таковых и было то, каким однажды я поделилась с нашим юным другом и Раюшей и откуда взялось «Ты плипоминаешь?»

Это происходило в 1923 году. Когда к весне у меня снова обострился туберкулез, которым я хворала с 1917 года, я решила взять отпуск в Музее Революции, где тогда работала, и поехать в Германию подлечиться. Комиссия здравотдела подтвердила мое заболевание, врач при Германском консульстве тоже. Он же дал мне направление на лечение в санаторий «Санкт-Блазиен» (St. Blasien), что находился в Шварцвальде, на юге Германии. Разрешение, хоть и не очень скоро, но было получено от наших властей.

И вот я, после неожиданных и довольно забавных приключений, оказалась в Берлине, откуда сестра моя (она жила здесь, будучи замужем за германским подданным Иоганном Беккером) через несколько дней отправилась провожать меня к месту лечения, но не в «Санкт-Блазиен», который оказался слишком фешенебельным и где занимались больше флиртом, чем лечением, а в скромный санаторий «Веравальд» (Wehrawald) в том же Шварцвальде.

Проведя там несколько положенных мне месяцев и с благословения профессора Кауфмана, главного врача санатория, я списалась со своими приятельницами, жившими в Швейцарии (обе бывшие бестужевки, как и я); мы встретились на границе и отправились вместе на дачу, любезно предложенную нам сестрой и ее мужем на острове Рюген, где с приятностью провели месяц или больше, а затем, прожив еще некоторое время вместе в Гюнтерстале под Фрайбургом, расстались. Подруги отправились к себе в Базель, а я осталась в Гюнтерстале, поджидая разрешения на въезд в Швейцарию, о которой хлопотала одна из них, Эльза Малер (швейцарка по происхождению, она репатриировалась в 1920 году, стала ассистенткой профессора Пфуля при университете и ко времени нашей встречи в Швейцарии готовила к защите докторскую диссертацию по мегарским чашам).

Итак, я всю осень провела в Гюнтерстале, в пансионе фрейлейн Диммрот. Сперва очень скучала, но потом пообтерпелась. Трудности с моим разрешением на въезд в Швейцарию оказались большими. В это время произошло убийство Воровского, нашего представителя в Швейцарии, неким Конради (советский гражданин или белоэмигрант? — сейчас уже не припомню[229]), поэтому вполне понятно, что русских, особенно обладателей «красной паспортины», боялись как дьявола.

За долгое время ожидания я сблизилась с другими обитателями пансиона. Комната, соседняя с моей, была занята девушкой из Москвы, Александрой Клавдиевной Томилиной. Мы сошлись на любви к поэзии Блока. Учили наизусть «Скифов». Также решили усовершенствоваться в знании немецкого языка, наняли какого-то молодого студента Фрайбургского университета. Но вместе нам не было смысла заниматься — я знала язык много лучше нее, так что главным образом писала сочинения, в которых юный учитель исправлял мои стилистические ошибки, а ей требовалось элементарное знание грамматики и разговорной речи. Так что, проведя час в моей комнате, он проводил следующий в комнате Томилиной.

Наши занятия с молодым учителем приводили в священный ужас фрейлейн фон Делиус, маленькую сухую старушенцию в строгом синем платье и в черной кружевной наколке на голове. Она старалась неожиданно и неслышно входить к нам в комнаты в учебные часы. К ее огорчению, она никогда не заставала ничего подозрительного.

Эта обитательница одной из комнат нижнего этажа кичилась тем, что, по ее словам, была подругой самой баварской королевы. Ну, однако, хороша должна была быть и сама баварская королева. Мы разыгрывали ее как могли. Эльза уверила ее, что я известнейшая певица и что меня на родине зовут русским соловьем. В общей комнате было пианино, и я иногда что-то мурлыкала себе под нос под аккомпанемент Эльзы. Старуха просила, чтобы я спела что-нибудь во весь голос. Но Эльза уверяла, что врач мне это запрещает, и я должна дать голосу отдохнуть перед зимними выступлениями. Я себя чувствовала, впрочем, очень неловко в роли «русского соловья».

Кроме нас трех, у фрейлейн Диммрот жила еще одна русская эмигрантская семья, состоявшая из трех лиц: мужа — еще молодого человека 28–29 лет, бывшего морского офицера, довольно приятной внешности, всегда подтянутого, но не блещущего ни умом, ни образованностью, жены — очень маленькой, худенькой со старообразным и некрасивым лицом, но неглупой, довольно образованной и вообще приятной женщины, и маленького их сына, трех- или четырехлетнего, по имени, кажется, Володенька. Все мы встречались по меньшей мере раза три в день за общим столом, болтали по-русски всласть, впрочем, вежливая г-жа К-ва из присущей ей воспитанности для успокоения фрейлейн фон Делиус иногда говорила по-немецки.

Семья К-вых была не то из Архангельска, не то из Мурманска. Понемногу, из разговоров с мужем, женой и ребенком, выяснилось, что мать г-жи К-вой шведка, была очень состоятельной и деловой владелицей пароходства. Дочь, очевидно, из-за неказистой внешности, засиделась в девках и ко времени появления ее будущего мужа в их доме с трогательной, но непонятной и смешной нежностью (по рассказам г-на К-ва) обихаживала не то кошку, не то собачонку. Учтя обстановку, К-в решился на героический подвиг (по его словам) и сделал предложение мадемуазель Стампе (такова была девичья фамилия его жены). Очевидно, расчет был таков: получив хороший кус в виде приданого, он мог спокойно уехать (улизнуть) за границу, прихватив или не прихватив с собой жену и родившегося ребенка. Но мамаша оказалась женщиной рассудительной, превосходно понявшей своего зятя. Она уехала на родину в Швецию, предоставив молодой чете поступать как они желают. Денег на руки не дала никаких, а сказала, что будет регулярно высылать достаточную на проживание сумму, причем на имя дочери, а не зятя. Вот так и жила эта чета — довольно скромно, на то, что поступало на имя г-жи К-вой ежемесячно из Швеции.

Мальчик их был прелестный, как почти все дети в его возрасте. Со мной сразу же подружился, оттого что я рисовала ему ребятишек и вырезала матросиков из бумаги. Называл он меня «тетя Маня-а», растягивая имя по-северному. Скоро стал требовать, чтобы я непременно присутствовала при его купании, а также сидела возле его кроватки, когда его укладывали на ночь. И говорил: «Тетя Маня-а, подай мне, пожалуйста, Стампе, чтобы закрыть ушко». Это значило, что я должна была отыскать на его красном шелковом одеяльце угол, где гладью желтыми и золотыми нитками была вышита большая буква S. И тут начинались долгие разговоры: «Тетя Маня-а, ты плипоминаешь, как я был совсем-совсем маленький и мы ходили с тобой гулять в Алхангельске?» или: «Тетя Маня-а, ты плипоминаешь, как мы плиехали к бабушке в Свецию? И как потом уехали? Ты плипоминаешь?» Ни Архангельска, ни Швеции я никогда в жизни не видела, но малышу казалось, что я должна знать и помнить все, что знает и помнит он сам. Приходилось говорить: «Да, конечно, припоминаю». Так я узнала многое из его коротенькой биографии.

Вот и припоминаю Рождество и прелестную маленькую елочку, которую ему соорудила его заботливая мама. Вечер. Я стою в его комнатке. Он влез на окно, я поддерживаю его, чтобы не упал, и мы оба смотрим в окно на заснеженные деревья, и он все бормочет: «Ты плипоминаешь, тетя Маня-а, как Санта-Клаус плинес мне подалки?» В этот момент я слышу за спиной осторожные шаги. Потом кто-то, стоящий за моей спиной, обнимает меня за талию и прижимает к себе. Ах, мерзавец, думаю я, это в комнате, куда каждую минуту может войти твоя жена, это у окна, на котором стоит твой ребенок, так на же тебе. Я выпускаю на минуту из рук ребенка и, не оборачиваясь, ударяю с силой по обнимающим меня рукам. А мальчик растерянно говорит: «Тетя Маня-а, а куда же ты ушла, где твои лучки? Я ведь упаду!» — «Я сейчас, у меня ручки зачесались, я их отняла от тебя, а сейчас опять поддержу тебя, не бойся». Шаги за спиной удалились, и мы вдвоем продолжали «плипоминать».

Вот откуда пошло выражение «ты плипоминаешь?».

Вскоре пришло мне разрешение уехать в Швейцарию. И я уехала, распростившись с хозяйкой пансиона фрейлейн Диммрот, ее очень молодым секретарем, ведшим все дела пансиона, с семейством К-вых и даже — вполне дружелюбно — с фрейлейн фон Делиус, подругой баварской королевы, так и не удостоившейся чести услышать, как «русский соловей» поет во всю силу своих вокальных возможностей.

Я пыталась позднее узнать о судьбе семейства К-вых. Кто-то рассказал, что они поселились в Ницце и г-жа К-ва стала там владелицей пансиона. Очевидно, деловитость досталась ей по наследству от матери. Но что делал при ней ее муж? И что стало с моим милым «Ты плипоминаешь, тетя Маня-а?» Жив ли ты? И «плипоминаешь» ли ты ту давнюю осень и часть зимы?..

10 января 1977 года

Часть III. Устные рассказы Марии Михайловны[230]

Сережа Ланской
— Это ведь когда было?

— С Сережей Ланским? Это, вероятно, 1908 год. Нам по семнадцать-восемнадцать лет, так, не больше. Он еще в кадетском корпусе, в последнем классе, а я уже на первом курсе Бестужевских. Уже взрослая!

— А вы про него еще расскажите.

— Ну что? Полуцыган, полуграф. По отцу граф, по матери цыган. Ну, это друг моего друга детства. Володя такой у меня был, с которым мы родились на расстоянии трех дней, сын маминой подруги, я родилась третьего июня по старому стилю, а он — шестого. И мы не помним времени, когда бы мы не знали друг друга. И дружили. А летом он с родителями жил в Териоках на даче. И там познакомился с мальчиком. Им было по десять лет. Они копали там червяков для удочек, подружились на этом. Но ко мне этого мальчика он никогда не приводил. Вплоть до их шестнадцатилетнего возраста, как выяснилось потом. «Я, — говорил Сережа, — всегда Володю провожал до вашего подъезда, просил, чтобы он меня познакомил с девочками, с которыми он дружит, но он ни за что не хотел. И я понимаю это. Как можно познакомить девочку, с которой ты дружишь и в которой ты заинтересован, с товарищем, который и красивее тебя, и интереснее!»

— Ах вот как он себя оценивал!

— Это чудно! Я и не настаивала[231]. Но когда было шестнадцать лет и тому, и другому, и мне, то Володя влюбился в какую-то девочку и тогда решил, что он может теперь познакомить Сережу со мной. Он был в Кадетском корпусе на 6-й линии, а я — нет, в шестнадцать лет я еще гимназисткой была. А вот тот момент, о котором я рассказываю, — это мой первый год учебы на Бестужевских курсах. Я очень важная была, читала толстые книжки, всегда у меня на письменном столе была развернута какая-то… или учебник… А Сережа — он в закрытом учебном заведении учился, так что был свободен только в субботу и в воскресенье — по дороге домой обыкновенно прежде всего заходил к нам. И вечерок проводил у нас, а потом звонил матери — застрял у Левисов, чтобы она не беспокоилась. Говорить с ним мне было особенно не о чем — он был не очень интеллектуален, совсем даже нет, мало интересовался науками, но великолепно пел цыганские романсы. Я всегда говорила: «Ах, Сережа, перестанем болтать глупости, садитесь за рояль и пойте». У него был небольшой тенорок, хороший, прекрасный слух; великолепному пению цыганских романсов он научился у мамы и ее подруги Вари Паниной, знаменитой цыганской певицы. Его Варя хвалила: «Молодец, Сережка, поёшь как настоящий цыган!» Так что вот каждую субботу он заявлялся после кадетского корпуса по дороге домой, они жили на 14-й линии. Я заставляла его петь. Говорить с ним было особенно не о чем, но смотреть на него было очень красиво и слушать его очень приятно.

Один из вечеров рассказать? Зима, на улице холодновато. Я сижу на своей любимой тахте в своей комнате, на широкой старой тахте, подобрав ноги. Рядом толстая книга, на которую Сережа посмотрел с презрением и сказал: «Опять за толстой книгой!» Я говорю: «Опять, да». — «Конечно, все по-старому? Ни в кого не влюбляетесь, кроме старинных красавцев, портреты которых у вас висят?» — «Ни в кого». Темы такие, не больно интересные для меня. Я говорю: «Лучше садитесь к роялю и, пожалуйста, спойте что-нибудь». — «Хорошо, я вам спою новый романс, который я выучил». Садится за рояль, я влезаю поглубже на кушетку, принимаюсь слушать. Это романс, который потом очень часто я слышала, но тогда я его слышала в первый раз. В принципе могу его повторить:

Увидя вас один лишь раз,
Не знаю, что со мною стало,
И от огня прекрасных глаз
Больное сердце все страдало.
Я все вам высказать хотел,
Но я не мог, но я не смел.
Я к вам стремлюсь, я к вам лечу,
Без вас мне жизнь — одно страданье,
И вас увидеть вновь хочу,
Чтоб вам шепнуть любви признанье.
И умереть у ваших милых ног —
Когда б я смел, когда б я мог.
Нужно было видеть выражение его лица, глаз — он инсценировал то, что напевал: страстный взор, по актерскому замыслу, нужно было бросать на партнершу; все это исполнялось очень эффектно. Ну, я похвалила, как всегда, его исполнение. Я говорю: «Вы хорошо инсценировали ваше пение». — «Вы мне не верите? Но это ужасная ошибка, что это сочинил не я, ни музыку, ни слова, и что посвящено это какой-то мне неизвестной девушке. Это должно было быть посвящено вам и написано мною». Я говорю: «Ну что же, не пришлось!» И засмеялась. Нам было лет по семнадцать-восемнадцать, это был 1908 год.

Прошло больше двадцати лет. Обстановка была другая. Тоже зима, вечер, сумеречно. Я сижу в довольно холодной комнате, в каком-то кресле, куда пытаюсь уютно втиснуться. Кресло старое, ободранное, комната малообставленная, неуютная, выходит на Енисей, замерзший в это время. Слегка — очертания льдин, снега. У моих ног сидит человек моего же возраста примерно; сидит на полу, положив голову ко мне на колени. Голова темноволосая, нос большой. Держит мою руку и целует, и что-то мурлычет. Я говорю: «Что вы там мурлычете?» — «Да так, вспоминается». — «Что вам вспомнилось?» — «Да вы знаете, Диди, я тоже писал когда-то музыку, и романсы, даже напечатали один или два моих романса, может быть, вам попадались когда-нибудь, с моим портретом даже. Вот я и припоминаю, и напеваю». — «А вы погромче». И он погромче напевает: «Ваши пальчики перецеловывая, я буду думать да думать, что счастье возможно». — «Это вы написали?» — «Да. И как это странно: я написал и музыку, и слова, но посвящено это не вам, а какой-то другой девушке. Это было давно».

Я вспомнила двадцать с лишним лет назад сказанные мне слова: «Ужасная ошибка, что это написал не я…» А теперь ошибка крылась лишь в том, что посвящен романс был не мне, а какой-то другой девушке. И мне стало смешно. Я захохотала, вспоминая сцену 1908 года в моей комнате на Васильевском острове. «Но почему вы смеетесь, Диди? Это очень серьезно, не надо смеяться». А меня охватила атмосфера той комнаты, того настроения, которое было более двадцати лет назад. Я не могла остановиться, так хохотала, и хохот перешел почти в истерический. Я долго не могла успокоиться.

У нас был ремонт в квартире тогда (в 1908-м), и мы переехали на время в собственный дом Гутманов, на Ординарной улице, на Петроградской стороне, ну, если идешь по Большому, то почти до Каменноостровского, налево. Тетя ездила с барышнями за границу летом, квартира пустовала, один дядя с прислугой оставался, он говорит маме: «Переезжай, Лина, у тебя ремонт, поживите пока, у меня хозяйство налаженное. И мне веселее». Ну и мы там жили. Сережка этот самый, Ланской, он приходил по воскресеньям уже туда, в эту роскошную квартиру в собственном доме.

Гутманы самые богатые были из всех наших родных. Даже кухня у них была внизу, а столовая — на втором этаже. Машина была — горничная ставила блюда, они поднимались механизмом, а вторая горничная стояла наверху и на стол переносила. Очень важные, богатые были родственники. Дядя был насмешник. А мы всегда его дразнили — особенно Фанни Михайловна: «Ну, это из кармана! Это в карман, а это из кармана!» Такой был жмот.

И вот Сережка приходил за мной, гулять меня выводил в Ботанический сад — оттуда было близко.

Прежде всего, я очень волновалась — он сказал, что придет к нам в 11 часов, и я не хотела, чтобы дядя выходил, неприятно — такие совершенно разные миры… Я прислушивалась, чтобы ему открыть дверь, но прозевала, и дядя все-таки услышал звонок — пошел открывать и кричит мне: «Манечка, к тебе твой солдат пришел!» Нарочно. Как к кухарке приходит пожарный — «К тебе твой солдат пришел!» Ну, тот останавливается — солдат! — выжидает, когда я подойду. «Сережа, вы за мной?» — «Да». — «Пойдемте гулять, вот в Ботанический сад или куда?»

Он в одном мундирчике, а я в летнем пальто и, по тогдашней моде, в большой соломенной шляпе, повязанной газовым шарфом, который развевался. Причем Сережа высокий, а я маленькая совсем. Идем, и нет человека, который бы не остановился — он очень красивый был. Он говорит: «Вы замечаете, как на вас все смотрят?» Я говорю: «На меня ли, Сережа? Меня и незаметно рядом с вами. Может, это на вас смотрят». — «Ну, будем думать, что на нас обоих».

Ну вот, пошли мы куда-то гулять, и вдруг он говорит: «Вы знаете, что мне пришло в голову? Поедем в Америку». — «Что?» — «Поедем в Америку. Ну, интересно же». Я говорю: «Да зачем же нам в Америку? Что мы там будем делать?» — «Ну что? Я буду петь, конечно, ходить с гитарой по домам и буду зарабатывать. Вы же говорите, что я хорошо пою». Я говорю: «Вы забываете обстоятельства. Там двадцатиэтажные небоскребы. Мы придем, скажем, с вами с гитарой во двор, никто нас там и не услышит, так что это не заработок. Хорошо, вы будете петь, а я буду держать футляр от вашей гитары, да?» — «Нет, зачем же? Вы хорошо рисуете, вы будете моментальные портреты тут делать». — «Ну не побежит же человек с двадцатого этажа, да он и не услышит вашего пения, и не будет мне заказывать портреты». — «Нет, это же очень интересно, понимаете, это будет очень интересно». А я не соглашалась… «Зачем мне в Америку и зачем мне держать футляр от вашей гитары?» Так мы и не поехали. Всякие ему фантазии в голову приходили.

На войне — это Первая мировая война — контузили его; тогда последний раз я его и видела — семнадцатый год, приехал контуженный, больной. Я ценила его — он умен не был, но говорил правду, не лгал. Я спрашивала: «Сережа, страшно там было?» — «Ужасно. Когда после контузии меня вывозили и затихал звук боя, мне делалось легче». Вот он не боялся показаться трусом, он о своих переживаниях честно говорил. «Когда грохот канонады стал удаляться, тогда я успокаиваться начал. Невозможно вынести то, что мы выносили». Потом его в госпиталь куда-то отправили… Потерялись мы как-то из виду…

И вот Володя, наш общий друг, однажды мне говорит: «Ты, Маруся, ничего не знаешь про Ланских?» — «А ты?» — «Я знаю, что они в Москве. Что с отцом сделали, не знаю, а мать на старости лет поет в хоре, в „Славянском базаре“ или где-то еще, зарабатывает, как в молодости. И Сережа. Я был в Москве, их посетил. Это ужасно, как они живут. Если будешь в Москве, я тебе дам адрес, это на Смоленском рынке». И в 1926-м уже, это мне лет тридцать шесть, была я как-то в Москве, вспомнила, что Володя дал мне адрес, сказал: «Если у тебя будет время, зайди, навести эту графиню бывшую, старуху несчастную». Я уже собралась уезжать, оставалось часа три до поезда, и думаю: как же я, свинья такая, хотела навестить и не навестила. Вещи были сложены, чемоданчик взяла и поехала на Смоленский рынок. Если найду этот дом — все-таки старинное знакомство такое… У меня вечерний поезд был, я и подумала: прямо оттуда — на поезд.

Графа, кажется, прикончили. Еще оставался Сережин старший брат, Миша. Тот был не такой красивый, цыганских романсов не пел, но умнее был, в Государственной Думе какую-то роль играл. И сестра Шурочка была тоже.

Я плохо Москву знала. И район Смоленского рынка… Не очень фешенебельное место. Вечерело. И как-то мне боязно стало: район незнакомый, страшноватый район. Нашла с трудом этот дом, деревянный дом. Поднимаюсь на второй этаж, хочу позвонить — дверь полуоткрыта. Я, значит, влезаю без звонка, в какую-то проходную комнату и смотрю: кушетка, на ней развалился матрос, обнимает девушку. Я в недоумении: «Простите, я, может, не туда попала? Здесь живут Ланские — мать и сын?» — «Да, здесь, через нашу, наша проходная, а вот следующая — ихняя комната». Я стучу. — «Войдите».

Вхожу — узкая комнатенка, такая длинная, с одним окном. Обстановка — две узкие железные кровати, самые простецкие, между ними стол, и на кровати перед столом сидит грузная весьма старая даже женщина. Огромные Сережкины глаза цыганские на бледном отечном лице; в вечернем черном платье с блестками какими-то, сидит, как я поняла, графиня бывшая. Мешает ложечкой чай в стакане… Я даже отшатнулась и говорю: «Простите…» Знаю, что Александра, но забыла, как ее отчество. Я у них никогда не бывала, а она иногда к маме приходила, беседовала с ней. Я говорю: «Простите…» И хочу сказать: «Графиня Ланская?» А она так, сморщившись: «Простите, кто вы?» Маруся такая-то, говорю, приятельница Сережи была. Тут мы расцеловались, я спросила о Сереже. «Его нет сейчас. Как он будет жалеть, что вас не увидел! Он уже там, в том учреждении, где должен петь, а я вот еще поеду позднее. Ведь вы же однолетки?» — «Однолетки». — «Как жалко, он страшно будет жалеть, что вас не увидел. А я радуюсь, что вы его не увидите. Вам лет тридцать шесть, как и ему? Ведь это же нельзя себе представить, вы себе не представляете, в кого он превратился. Они его там спаивают».

— Это 1926 год был?

— Мне было тридцать шесть. Значит, это был какой, выходит?

— Это было после ссылки или до?

— Нет, до. И вот я говорю графине: «Я должна уходить через полчаса… У меня поезд». Но она только вздохнула и сказала: «Но я рада, что вы его не видите. Его спаивают. Он не может не пить там».

А сперва она меня не признала, я же у них никогда не была. Она только сказала: «Я же помню, у вас старшая сестра — красавица». Я говорю: «Ну, так некоторые считают, я не считаю». Фанни Михайловна считалась очень интересной. «Как же, как же, я помню… Как я рада, что вы не видите Сережу». Это последний раз, что я графинюшку видела, Сережину мать.

Сиамский принц
— Тетя Маня, а вот с этой самой Барсуковой — это была гимназия или что? Детсадов ведь тогда не было…

— Такая школка была. Тут, на углу Среднего и 8-й линии.

— Не где магазин «Диета»? Или прямо на этом углу, где комиссионный магазин?

— Да, вот этот большой дом. Вход был, кажется, со Среднего, и на третьем этаже две сестры жили, две старые девушки, Курдиновские, Елизавета Александровна и Мария Александровна. Мария Александровна была маленькая — такая маленькая, как мы, — и горбатенькая, всегда с пелеринкой на горбе. Мы ее все обожали, повисали у нее на шее, целовали ее, она нас тоже любила. А я такая вся была кудрявая, хорошенькая, и она меня Мэри называла. Я даже гордилась, что я Мэри. Всегда была Манечка, а тут Мэри.

И вот в этой школке я познакомилась с девочкой. Хорошенькая, голубоглазенькая, но очень бледненькая и такая, знаешь, малокровного стиля. Людмилочка Барсукова она называлась. От малокровия, что ли, ей часто дурно становилось на занятиях, вообще она болезненная была. Отец ее дворянского происхождения, из обедневшего рода Барсуковых. И он служил в Академии художеств в канцелярии просто каким-то чинушей. Вот Людмилочка была его дочерью, а всего дочерей у него было семь, и все прехорошенькие. А мать ее была с довольно подозрительным прошлым, очень миловидная, но вульгарная. Это потом уже выяснилось, поначалу я ничего этого не знала.

Мы проучились с Людмилочкой года два, потом она в одну гимназию поступила, я в другую совсем. А потом, так как все мы жили на Васильевском острове… Барсуковы жили при Академии художеств, в казенной квартире, четырехкомнатной… Так вот потом, когда у нас пошли знакомства с художниками, и вот Вася появился Шухаев… Ну это очень длинная история, как мы опять встретились. И она уже не со мной больше дружила, а с Фанни Михайловной. У нас бывала, но редко. Такого знакомства, настоящего, не восстанавливалось, но Фанни покровительствовала этой хорошенькой девочке, которая «делала карьеру». Все это я так смутно понимала вначале. Они приглашали, всегда у них вертелись все художники — потому что семь хорошеньких девчонок. И меня приглашали. Но как-то Вася Шухаев сказал: «Вы? Туда? В гости? Да вы с ума сошли». Я спрашиваю: «А почему? Вы же ходите?» — «Куда мы только не ходим! Мы художники. Но чтобы вы?»

— Это даже считалось предосудительным, да?

— Да. Так что она у нас бывала, а мы туда, действительно, не ходили. Стиль был не тот. Но я знала эту квартиру, днем иногда забегала, если что-нибудь надо было.

— А как же она познакомилась с этим, с сиамским-то принцем?

— А она «делала карьеру». Она знала, что она очень хорошенькая, за ней все ухаживали. У них в доме бывали все — и титулованные, и военные какие-то. Но никто жениться на такой девушке, из такой семьи, не собирался. Взять в любовницы такую можно, или в содержанки. Но она была с умом девушка и дешево решила, очевидно, не продаваться. Она поступила работать после гимназии. Причем ходила в театры — в Мариинский, в Александринский, но очень редко и в очень хорошие места всегда, в первые ряды кресел. У нее было одно или два, но очень хороших платья… А иногда у Фанни Михайловны одалживала, чтобы сменить туалет. У нее самой не было на это средств. И вот Фанни Михайловна покровительствовала этой хорошенькой девушке, моей бывшей подруге. Она появлялась только в очень хороших местах, где сидели золотая молодежь или военные. Только с такими она водилась, но если случалось познакомиться в театре. И в доме у них бывали, действительно, титулованные и военные главным образом. Но она очень хорошо держалась, и тут вот подвернулся этот кирасир — желтый кирасир, немножко кавалерист.

— Ну да, они же военную службу проходили?

— Маленького роста, с кривоватыми ногами, знаешь, как все кавалеристы, но очаровательный. Сиамский принц, который в нее влюбился. Остальные готовы были взять ее на содержание, но она не шла, она себя держала очень строго и дожидалась удобного момента «сделать карьеру». Он влюбился в нее совершенно. Они жили при адмиралтействе, сиамцы эти, с гувернером каким-то. Бывал у них, потом она привела его к нам. Очень милый, мне он очень нравился. Своеобразный, конечно, внешне, но очень симпатичный. У него чудные глаза были, темноватый восточный цвет лица и блестящие белые зубы.

Это я тебе рассказывала, как я очень восточный комплимент получила? Устраивали вечера в семейных домах, лото. И вот у нас тоже большой стол в столовой, и вот там устраивалось это лото. Людмилочка приводила, значит, к нам этого сиамского кирасира в гости. Очень вежлив был, хорошо воспитан, по-русски хорошо говорил. И вот он сидел на одном конце стола, а я на другом. А я, значит, любопытная, глядела, как у них у всех подвигается, у кого есть шансы выиграть. Смотрю — у этого дурака уже выигрыш. Он выиграл, но как будто не понимает этого. Я через стол кричу: «Тонгтикаю!» Он Тонгтикаю назывался, наши его Тонька звали. «Тонгтикаю! Да вы уж выиграли! Смотрите, у вас там кватерна была или что-то… Вот только что выкрикнули ваш номер, вы же выиграли!» И он спрашивает: «Как вы на таком расстоянии увидели?» — «А у меня очень хорошее зрение, чего же, я вижу. У вас одна только карточка оставалась непокрытой, и вот сейчас назвали этот номер». Он мило улыбнулся и сказал: «Да, у вас прекрасные глаза!» По-восточному. Мне понравился оборот.

Когда пришло время ему возвращаться на родину, он сделал Людмилочке официальное предложение. Она долго думала и решила, что такой карьеры ей никогда не представится — быть принцессой. Но она все с умом делала. Он оставил ей деньги. Тут оформили брак, правда морганатический — в Сиаме не считался. И вот Тонгтикаю, когда уезжал, оставил ей крупную сумму денег, чтобы она могла приехать к нему, наняв какую-нибудь француженку или dame de compagnie для приличного сопровождения. Там принц представил ее королю. Тонгтикаю был племянник короля, но не имел прав наследования. Его двоюродный брат должен был стать следующим королем.

— А как ее воспринимали, когда она только появилась?

— Она описывала, как представлялась королю… Ползла в таких вот штанишках… Должна была полуголая ползти на коленях через несколько комнат к его трону, где он восседал. И там он ее принимал. А первенец, родившись, получил бриллиантовый орден. Значит, он племянник короля. Вот что-то в этом роде. Совершенно голый, темный младенец, и на голом теле этот подаренный королем бриллиантовый орден. Две девочки у них было и два мальчика.

А потом Людмила переписывалась не со мной даже, а с моей тетей. Фотографии детей присылала, и потом уже Фанни Михайловна в Париже с ней виделась. На родине мужа она, между прочим, преподавала французский язык, в институтах для девочек, так что вела деятельный образ жизни. Но она плохо переносила тропический климат, и Тонгтикаю попросил, чтобы ему дали место атташе при сиамском посланнике во Франции. Они поселились в Париже, в Сен-Клу: там резиденция была. И Фанни Михайловна посещала Людмилу там. Там она и умерла, наверное. А вот старший сын, по-моему, не в Англию, а в Америку поехал учиться, в какой-то из университетов. Она прислала нам из газеты вырезку, где приветствуют этого приехавшего сиамского принца, когда он сходит с парохода на берег.

Людмила действительно была очень хороша, а Тонгтикаю — типичный сиамец. Так что дети вышли какие-то средние. Она писала о них: «Посылаю вам фотографии моих живописных уродцев».

Рой Ганц
Рой Ганц — ученик Эльзы Малер в то время, когда она преподавала в Базельском университете. Он брал у нее уроки русского языка. Брат его был профессор. Рой у него и жил тогда в Базеле. А отец — в Америке, по-моему. На вопрос «Кто ваш отец?» он очень комично отвечал: «Мой отец — кондуктор». А его отец был музыкант, дирижер. Ну, conductor. — «Какой он кондуктор?» — «The orchestra!» Рой и сам был очень музыкальный.

Когда мы ездили с ним по Швейцарии, он с нами только по-русски говорил — делал вид, что не понимает ни по-немецки, ни по-английски. Мыхохотали. Потом как-то он у меня гостил, и я его послала попутешествовать — он поехал по Волге, кажется, и писал мне русские письма: «За касса был большой очередь, огромное волнование».

Он очень привязался к нам. Меня, когда мы начинали болтать, хватал за руку: «Не так скоро, скачит, как лошадь!» Это значит, я слишком быстро говорила. У нас хохот стоял все время. «А, дедушка коняет?» — это значит «ездит верхом».

Потом как-то он захотел купить себе рубашку. Как это он называл?.. Да, «толстяшка»! «Я хочу купить толстяшку!» Толстовку то есть. Ему захотелось красную, домотканую, такие продавались. И мама сказала — это можно купить даже с рук, надо пойти на базар и купить. Мы ему дали в провожатые Марфу и послали на Андреевский рынок. Но ничего из этого не вышло. «Я не великан и я не карлик, потому нельзя было мне найти эту… толстяшку».

У меня есть фотография с ним. Фотограф, думая, что мы влюбленная парочка, так усадил нас, что я кладу Рою на плечо голову или вроде того. Ну, мы все это выдержали, и потом Рой с совершенно серьезным видом встал, подошел к фотографу и спросил: «А когда наша свадьба?»

Я уже в эстампах работала. Испуганная, прибежала Враская[232]: «Приехал Рой, хочет вас видеть». Я не захотела с ним видеться. Потом, после отбывания мною… Ибо меня уже о нем спрашивали.

Мария Михайловна и Рой Ганц

— А откуда они знали его имя?

— По письмам.

Когда он уезжал, уже из поезда махал рукой и кричал: «Спасибо! Это было очень коснительно! Очень внезапно и очень коснительно!» Я переспрашиваю: «Что?» Опять кричит это же. И я снова кричу: «Что вы говорите?» — «Ist es so schwer zu verstehen?![233] Коснительно!» — «Трогательно!» Это о том, что мы его трогательно принимали. Немецкое rührend он перевел как «коснительно», от «касаться». И вместо «неожиданно» сказал «внезапно».

На прощание рассердился.

Михаил Петрович Сажин
Я уже знала, что дети прибегут, конечно. Слышу топот шести ножек. Это Яна: «Орыся! Серхийко! Бехите! Маневрочка вже заикала!» И они выстраиваются там за закрытой дверью, а я пою и себе аккомпанирую. Только я начинаю, они — в три голоса маленьких — «Аии-и!» Я начинаю хохотать, и на этом занятия кончаются. Ужасно смешные были дети. Весь дом у нас стал говорить ломаным украинским языком, думая, что они понимают так лучше.

Дедушка их водил гулять, когда некому было. Я прихожу вечером с работы — «Ну, как вы? Гуляли?» — «Да». — «А хорошо?» — «Погано». — «А почему?» — «Не слухались дида. Разбегались в разные стороны, а он нас не поймает!» Бедный дедушка никак поймать их не мог.

Так они прожили у нас года полтора-два. Пока нашли квартиру. А потом по суду им была присуждена квартира деда, Михаила Петровича Сажина.

Он сам был анархист и приятель Бакунина, знаменитого анархиста. Переписка Маркса и Бакунина за границей шла через него. Михаил Петрович ненавидел до конца жизни этого Маркса, но очень любил Бакунина, и потому был почтальоном, так сказать, возил от одного другому ругательные письма.

Мы с Таней работали в Музее Революции, и вот Михаил Петрович как-то говорит: «Ну, барышни, поведите-ка меня, покажите, что у вас там, что вы там показываете в Музее Революции». Пришли и первое, что видим, — огромный портрет Маркса (и Энгельса) у входа. Он сложил руки, посмотрел на этот портрет: «Подумаешь, Бог Саваоф! Я-то его знал, вот как вас вижу. Письма-то возил бакунинские. Маленький, плюгавенький, клерк английский!»

И вот когда одно лето я проводила у них в имении, мы с М. П. Сажиным однажды вечером остались вдвоем. Все уехали к родственникам, а мне не хотелось, я как-то стеснялась. Михаил Петрович тоже не был расположен. Мы целый вечер с ним вдвоем просидели. Он мне много интересного рассказал.

Михаил Петрович был студентом первого выпуска Технологического института. Когда институт открыли, он был одним из первых студентов. А через много лет, в какую-то дату основания Технологического института, собирали всякие материалы о вузе, и особенно им интересен был студент и революционер вот этот Сажин. И кто-то сказал — Арыся, кажется, — что материал может дать мамина подруга[234]… Отправили сотрудницу ко мне. Ну, я сказала, что есть у меня кое-какие записи. И сотрудница попросила у меня разрешения перепечатать фрагменты о М. П. Сажине для музея. Я согласилась — взяли, действительно перепечатали. Приносит в пяти экземплярах, около 50 страниц. «А что так много?» — спрашиваю. «А это заведующая музеем прочла, и ей так стало интересно и понравилось, что она просила один экземпляр ей подарить». Вот и хранятся мои записи — и в музее вуза, и у заведующей музеем этим. А про Блока — пять встреч с Блоком — в Блоковском музее. Тоже сотрудница взяла.

Мне понравилось, что Франсуаза мне сказала: «А ведь я в Безансоне читаю со студентами выдержки из ваших воспоминаний. Документальные…»[235]

Из детских воспоминаний
— Отдельные записи я начала, когда мне было лет восемнадцать… Первые воспоминания…

— О том, как вы бежали из дома?

— Да, когда Раюша меня выносила из дома… Мне не больше двух с половиной лет было. Может быть, я даже по рассказам это помню… Как она меня поглаживала и сказала: «Ты, верно, не настоящая мамина дочка, раз она так рассердилась на тебя. Я тебя унесу, и мы уйдем из дома». И как она взяла в кулечек смену белья, сделала кулечек такой, потом мне на голову надела ситцевый платок и сама надела бабушкину пелеринку. И вот я ее держу за шею, она кулечек этот, со штанишками и рубашечкой, вешает мне на руки, а сама пытается меня поддержать. Я уверена, что она все может, она же старшая; и мы уйдем куда-то, где папа с мамой не будут меня бранить. Раюша открыла дверь на лестницу — хорошо помню эту лестницу, — мы вышли. В это время кто-то в переднюю вошел. «Это что такое?» Мы не успели выйти на площадку, как нас водворили назад, и ей попало.

Я вообще была очень спокойный ребенок. А Раюша была очень инициативная. Как-то мы гулять пошли — и вдруг Раюша исчезла: вывернулась из рук у няньки. И мы пришли без нее домой. Нет ее. Через некоторое время — городовые, знаешь, стояли, постовые — городовой приводит ее за руку. Тогда эта Дворянская улица, на которой мы родились, на Петроградской стороне, была все равно что деревня: все знали друг друга. Городовой приводит Раюшу домой и говорит отцу: «Ну, вот тебе, Миша, твоя дочка, на, я ее привел тебе, она на улице бегала». Я начала плакать — городовой привел, городовой — это вроде полиции…

— Авторитет был?

— Да-да.

Отец был очень подвижен; в его среде в то время это было очень странно. Он, например, переплывал Неву, любил плавать. Первый из велосипедистов, был членом Общества велосипедистов. И я хорошо помню этот велосипед — одно колесо большое, другое маленькое. И как он учится в парке. Бегали все за ним, вся улица, и кричали: «Левис пошел учиться на велосипеде!» Все мальчишки бежали за ним. Мы с Раюшей тоже смотрели, как наш папа учится, выделывает восьмерки какие-то.

А мама была медлительна, он ее пытался учить — никак. Так же, как не мог научить ее играть в винт. Чехов очень хорошо описывает увлечение этой игрой в карты. У папы были партнеры по игре, а когда не хватало, он маму звал: «Ну, Лиза, садись, нам не хватает четвертого». Мама противилась: «Я не умею и не буду». Наконец заставит. Сидит, бедная, играет, ничего не понимает. В запале — он страшно вспыльчивый был — воскликнет: «Только сапожник может сделать такой ход! Я объявляю (он называет какой-то там, не знаю, термин), а ты делаешь такой ход! Ну разве это возможно!» Бедную маму изругивает.


Потом споры с моим другом детства. У мамы подруга была, которая жила на этой же улице. И я родилась третьего июня по старому стилю, а он шестого. Потом мы росли и играли очень долго вместе, и не было времени, когда бы мы не знали друг друга. Он начал читать очень рано, и я тоже. Когда я приходила к нему в гости, он говорил: «Подожди. Я выберу тебе книжку, где буквы побольше». «Не надо. Разве сам ты читаешь не те книжки, где буквы помельче? Так и я их читаю!» — гордо заявляла. «Но я ведь старше тебя!» — «Почему?» — «Я родился шестого, а ты третьего. Шесть-то больше трех». А я говорю: «Дурак! Третье-то раньше наступило!» Мы дрались из-за этого.

Дядя Коля
У дедушки был младший брат Коля. Жили они в местечке. Он был очень религиозен. Ходил с пейсами… И вот как-то приехал в Петербург к брату. Он был молодой совсем и хотел стать врачом. Но евреев в Военно-медицинскую академию не принимали. Дедушка ему это сказал и посоветовал, что, если он хочет туда поступить, надо креститься. Коля был возмущен, протестовал, ни за что не хотел. А дедушка совсем не был религиозным. И вот как-то ночью, когда Коля спал, он взял ножницы и просто отрезал ему пейсы. Тот проснулся, пришел в ужас, устроил скандал, но дело было сделано. Братья поссорились и не виделись много лет. Но пейсы Коля так и не отрастил… И — крестился. Поступил в Военно-медицинскую академию, кончил ее, стал врачом. И поехал жить и работать в Варшаву. Там доктор Левис стал известным врачом.

И вот как-то раз, в 1913 году, дедушка сидел и читал газету. Шло дело Бейлиса, за ним следила вся Россия. Вдруг дедушка стал кричать: «Ты подумай, какой мерзавец! Я ему пейсы стриг, а он… Выступает против Бейлиса! Он стал членом Союза Русского Народа!»

Прошли еще годы. В какой-то момент Коля с семьей приехал в Петербург, отношения братьев возобновились. Его дочери приглашали нас к себе, говорили: «Приезжайте, у нас интересно… А какие у нас смешные жиденята ходят!..»

Позже его видела Фанни в Варшаве. И она узнала, что он всячески стремился сделать так, чтобы не возникало подозрений в его еврейском происхождении — нашел в архивах историю о том, что когда-то английский моряк по фамилии Левис, горький пьяница, оказался в Варшаве да так там и застрял; придумал, что он потомок этого моряка, чистого англичанина, и стал эту версию распространять…

О революции
— Значит, я пережила японскую войну, первую революцию…

— А вы помните 25 октября, 26-е семнадцатого года?[236]

— Да, как же, у меня нарывал палец. И меня не пускали на улицу. Я вот с такой повязкой — когда все события совершались! А Раюша взяла чемоданчик со всякими бинтами, лекарствами… и пошла на улицу помогать тем, кто будет ранен или… А я тоже хотела на улицу, но у меня вот такая рука перевязанная! А я уж ее и в кипяток опускала — только чтобы скорей лопнул — не лопался! И я не могла надеть пальто и ужасно страдала, что я не могу принять участие…

— А вы приветствовали революцию?

— Да, как же, как же… Только Керенский был под подозрением.

— Он был очень популярен?

— Я Керенского видела — в театре Комиссаржевской. Да, почему я его видела?

— Это когда тебе сказали, что это будущий Марат или Робеспьер?

— Наш учитель истории в средней школе, наш большой друг. Нашу группу он выводил в театр и вот сказал: «Посмотрите на этого человека молодого, бритого. Видите, окруженного дамами?..» Мы стали смотреть во все глаза. «Он сыграет свою роль, не знаю только, какую — Марата? Робеспьера?» Гораздо хуже оказалось — бежал в женском платье…

— Он, кстати, умер в 71-м году.

— Да, так я его видела живьем…

— И как ты не пошла слушать Ленина…

— Нет, да… встречать Ленина… Мой друг по кружку этому нашему говорит: «Маруся, пойдем встречать…» — «Кого встречать?» — «Ленин приезжает». Я говорю: «Да кто такой Ленин?» — «Да как, неужели ты не слышала? Крупный революционер, который жил за границей, вот теперь он приезжает, чуть не в запечатанном вагоне, идем на Финляндский вокзал встречать». — «Я ничего о нем не знаю, зачем мне его встречать?» — «Ну как, нужно торопиться, понимаешь, сейчас вот, мы тогда еще поспеем». — «Ну и иди один, — говорю, — я не пойду. А может, я с ним не согласна?» Так и не пошла.

— И как вы в пятом году чуть не попали?..

— А, вот это — на маевке? В 1906 году маевка была. Это позорное воспоминание мое, потому что я так испугалась — разгоняли нас… Своих подруг оставила…

— Нет, не это, а в 1905 году, когда на Дворцовой площади, когда стали стрелять.

— А, это! Тогда мне было 14 лет.

— Это девятое января?

— Да, да, девятое января. Мой отец очень интересовался. Он был членом кадетской партии, потому что там были все профессора, он очень уважал науку и считал, что там, правда, все ученые, знал Милюкова и всех прочих и выписывал газету «Речь». В общем, очень интересовался событиями. И вот в 1905 году взял меня и Раюшу и пошел. Как раз на углу Среднего и 5-й линии был рабочий клуб. Мы там постояли, потом — нас, конечно, туда не пускали внутрь — потом увидели, как организованно из этого клуба вышла группа рабочих и отправилась, значит, присоединяться к василеостровской группе. Ну вот, и пошли мы вслед за этой группой. Они по Среднему, потом свернули, а мы в конце. Вышли на набережную и пошли по направлению к Дворцовому мосту. А оттуда — с Петроградской — шла группа петроградских рабочих, и они слились в одну огромную, действительно, волну. И тут отец остановился. Посмотрел на это грандиозное, знаешь, шествие к Дворцовой, к Сенатской, собственно, и — «Дети, назад!» — «Как, самое интересное!» И мы рвемся вперед с Раюшей. «Мама ждет нас и будет меня бранить. Пойдемте-ка назад». И не пустил, повел назад. А иначе были бы мы расстреляны — как зрители, которые там собрались, мальчишки, которые влезли на деревья и смотрели на все… Так что вот, я все перевидала. Собственно, настоящее детство, безмятежное, у меня было — ну, вот до японской войны. А с японской войны я уже в гимназии… В моем классе училась дочь адмирала Степанова, он погиб. Тут начинается свистопляска всякая, и Порт-Артур, и всё. А Раюша уже переписывалась — она была старше на два года — с какими-то солдатами, офицерами… Потом мы все щипали корпию…


А семнадцатый год и начало революции я провела в Таврическом дворце. Мой приятель, вот который меня звал встречать Ленина, он пошел на войну добровольцем, с четырнадцатого года. А когда началась вся эта заваруха — его отпустили как-то домой, он ехал и по дороге услышал, что в Петрограде уже восстание, — вернулся сюда и вот тут разыскал меня и еще нескольких, сам стал председателем Союза солдат-республиканцев, потому что он был солдат, и каждый день мы с ним, как на работу, отправлялись в Таврический дворец. У меня был пропуск, и каждый день мы с ним встречали солдат…

[пропуск — запись продолжена на другой стороне кассеты. —Д. Д. Маркович.]

И как-то комендант Таврического дворца, Филипповский, спросил меня: «Мария Михайловна, а что вы тут делаете с этим Союзом солдат-республиканцев? Знаете ли вы, какие цели преследует этот Союз?» Я говорю: «Просветительские, больше никаких». А он был левый эсер и очень плохо кончил. Я-то ничего, а его, кажется, прикончили[237]. А он комендант был, Филипповский. Помню его, в морской форме. А мы с Бончем как на работу туда ходили.

— Баба Маня, а ты себя кем считала?

— Я ни к какой партии не принадлежала. Но недоумевала[238]. И вот этот мой друг детства, с которым мы в куклы играли, куда-то исчез, я его потеряла из виду. Я была на заседании в зале армии и флота — это во время керенщины. Там выступали все, и вдруг — кто-то кладет голову мне на плечо! Я не думая долго размахнулась и саданула. Но что-то знакомое показалось. Но, думаю, аксельбанты какие-то висят, знаешь, форма военная — черт его знает, кто это. А еще за талию берет! Потом посмотрела — «Володька, это ты?» — «Конечно, я! Ты меня не узнала, Маруся?» — «А что это за маскарад вообще? У тебя аксельбанты… Ты, по-моему, никогда не был военным!» — «А теперь я адъютант Керенского. Да, Семочка Огородников вот тут». Это его приятель, очень приятный мальчик, умненький был такой. «Семочка, а вы что делаете?» — «А я маленький Керенский в Воронеже!» Ну, потом они пошли в гардероб меня одевать. И большая толпа была. Как сейчас помню — по тогдашней моде надевать гетры, такие большие. И я всегда носила туфли и гетры. Друзья мои меня усадили в гардеробе, взяли пальто, стали надевать гетры — потому что мне трудно было наклоняться — один на одну ногу, застегивает гетры до колен, другой на другую. И вдруг проходит Лебедев — приближенный Керенского как раз. Семочку он знал в лицо. «Ну что, ухаживаете?» Они не отвечают, продолжают трудиться над моими гетрами. «Ухаживайте, ухаживайте…»

В Таврическом я была каждый день. Солдаты бежали с фронта, поезда приходили. Солдаты — драные шинелишки, голодные, стремящиеся скорее к себе на родину. И некуда их девать. Они, значит, куда? В Таврический. А председателем Государственной Думы тогда был Родзянко. Такой барин, знаешь, настоящий. Вещал там что-то с кафедры все время. Какое-то несоответствие — он и эти солдаты голодные. Мы распределяли их на ночлег, потом, когда они немножко отдыхали, отправляли их на какие-то экскурсии. Вот такую работу вели. Действительно старались помочь, разгрузить. Они же просто в коридорах этого Таврического дворца на ночь располагались. Так что я все фазы революции пережила.

Похороны бабушки
Бабушка умерла в конце ноября 1934 года. Ее хоронили 1 декабря. И вот мы идем все за гробом… И вдруг к нам подходит милиционер, спрашивает:

— Что вы делаете?

— Как что? Мы хороним мать.

— А вы не знаете, что сегодня случилось? Кирова убили… А вы тут с похоронами…

Второй арест Раюши
Когда Раюшу второй раз арестовали[239], я, помню, приду с работы и вижу: вы с дедушкой сидите перед печкой[240]. Он любил печку топить — мерз все время, сидел в меховых сапогах, таких с отворотами, в кожаной куртке, в тюбетейке (он лысый был)… А ты рядом с ним на зеленом пуфике, и он тебя так рукой поддерживает. Меня всегда слеза прошибала от этой картины: двое осиротелых — старый и малый…

Раюшу уже должны были увозить, и нам должны были дать свидание. А там в Арсенале дворик был такой, и высокий забор, высокие доски. И вот танта высмотрела, что одна доска неплотно сидит, подергала и говорит: «Маневрочка, я сюда пролезу, и ты пролезешь, и мы Раюше Джаночку покажем». И вот мы на свидании ей сказали, чтобы она тогда-то смотрела в окно.

Фотография Джани, сделанная для передачи в тюрьму. На обороте надпись карандашом: «13-я камера». 1938 г.

И привезли тебя. Сказали, повезем тебя в новый садик, там фонтанчик… Фонтан там был, только высох весь. И вот мы приехали и, правда, пролезли. Никакой охраны не было, и мы стали тебя поднимать, чтобы Раюша тебя увидела, и водили по краю фонтана. А она смотрела в окно. И вдруг я вижу — в этом фонтане дохлая крыса, думаю — ведь ты увидишь, ор поднимешь, услышат. И я присыпала ее песком, гнилыми листьями, и ты не увидела…

На пляже в Сестрорецке. Михаил Яковлевич, Раиса Михайловна, Джани, Мария Михайловна, Феодосия Давыдовна Кравец (танта). 1938 г.

Тогда мне кто-то посоветовал адвоката. Фамилия адвоката была Толмазан. Он сказал: только сейчас ничего не делайте, не подавайте запросов, будут пересмотры дел, подождите; главное, чтобы ее не увезли, пусть забудут немножко. Когда можно будет, я подам заявление. Так он и сделал. Поехал сам в Москву, узнал все и сказал: «Напишите письмо, расскажите все, что она вам сообщала, как ее допрашивали, методы какие. Если я увижу, что можно прочесть, я прочту, если увижу, что нельзя, не прочту». Он прочел письмо и потом мне рассказал: «Оно произвело огромное впечатление и имело очень большое значение».

Раюшу часами стоя держали, сесть не давали, она валилась от усталости, а следователь возьмет подушечку и уляжется на письменный стол; а как только она пыталась хоть присесть на край стула, он вскакивал и опять заставлял ее встать.

Блокада
Во время блокады Манца мне написала, чтобы я сходила к кому-то, взяла будильник и отдала его ее двоюродной сестре, Лиле Брик[241]. Это был ее будильник. Она жила на Среднем около 2-й линии. Я с трудом дошла, взяла этот будильник и понесла Лиле. Поднимаюсь на 3-й этаж. Дверь в квартиру открыта. Так это меня поразило — открытая дверь. Вхожу. Квартирка — две комнаты, обставлена хорошо. Зову: «Лиля!» Слышу голос: «Войдите!» Я вхожу в комнату. Лиля лежит в кровати, совершенно безучастная, видно, что ей уже ничего не нужно. Я говорю: «Лиля, вот Манцочка просила будильник принести…» Она говорит: «Поставьте на комод». Совершенно безучастно. И я вижу, что она умирает. И надо что-то делать — помочь, принести, а я сама ничего не могу. Так и ушла. А скоро мы уехали. Она умерла потом.

Когда Феодосия Давыдовна, танта, умерла, надо было вынести труп — мы же все в одной комнате жили. И вот мы стали ее выносить. Наталия Александровна[242] мне помогала, я за ноги держала, а она за плечи, и мы несем, а она у нас падает, то у меня ноги выскользнут, то у нее верхняя часть туловища… Донесли до той комнаты и оставили, и она там лежала. А потом уж Марфа[243] говорит: «Не могу видеть, как Феодосия Давыдовна лежит тут неприбранная…» И из последних сил нагрузила на саночки и свезла куда-то, на Смоленское, что ли, в общую могилу.

Приложения

Приложение 1

Письмо С. Ф. Знаменского Татьяне Стахевич
7/II-41

Дорогая Татьяна Сергеевна,

спасибо за память. Письмо Ваше меня очень обрадовало. Да и пришло оно как раз в день моего рождения, а в такие дни особенно чувствуется оторванность от близких.

День этот, 24 января старого стиля, памятен мне и еще в одном отношении. В 1906 году в этот день в квартире М. Н. Стоюниной собрались родители учениц, исключенных из казенных женских гимназий, чтобы вместе с исключенными же учителями и учительницами обсудить вопрос об организации вечерних классов. Душою всего дела был Николай Васильевич, и без него ничего бы не вышло. Во время совещания Н. В. указал мне на одну из присутствовавших и шепотом сказал, что она — сестра Веры Николаевны и что ее дочь, исключенная из Василеостровской ж. гимназии, тоже будет учиться в вечерних классах. Так я впервые узнал о Вашем существовании.

Организация вечерних классов уволенными учащими для уволенных учащихся была тогда для меня интересным моментом, отчего этот вечер мне хорошо запомнился, да и потом я нередко, но уже по другим мотивам, воскрешал его в памяти. Поэтому сейчас отчетливо вижу столовую Стоюниной, где бывали такие заседания; длинный стол, покрытый зеленым сукном; Николая Васильевича, сидящего рядом со мною и наклонившегося ко мне, чтобы сказать о Вас, но присутствовавших на собрании родителей и в их числе Вашу маму представляю смутно.

Вас я увидел несколько позже, конечно, вместе с М. М. и М. И.[244], только не помню, была ли в тот раз с Вами и В. Н.[245] Так вот и началось наше знакомство. У французского писателя Пруста (не помню точно его фамилии) есть роман: «Под сенью девушек в цвету». Этот заголовок очень подходит к тому периоду моей жизни, и я с благодарностью вспоминаю его. Пожалуйста, передайте мой привет М. М. и М. И. Как жаль, что не могу того же написать в отношении В. Н. Впрочем, если бы даже она была жива, она едва ли бы была сейчас в Ленинграде.

Переходя от прошлого к настоящему, могу только порадоваться вместе с Вами, что Вы и Ваши дети все еще в одном городе и там же М. И. и М. М., а о последней я сильно беспокоился. Мне кажется таким недалеким тот день, когда я зашел в первый раз к Вам на Пушкарскую и увидел Ваших птенцов, а теперь один из «птенцов», как Вы писали в предыдущем письме, уже свила свое собственное гнездо, другой побывал на фронте, и третья нынче оканчивает высшую школу. Таков закон жизни. Одно поколение приходит на смену другого. Что же, отнесемся к этому так, как учит нас Пушкин.

Что касается до моего пребывания здесь, то, ввиду неясности перспектив на остающийся в моем распоряжении остаток жизни и ввиду местных бытовых условий (житье в комнате вместе с хозяином и хозяйкой хаты, отсутствие электричества, 10-линейная керосиновая лампа, временами отсутствие керосина, затруднения при нахождении лампового стекла вместо лопнувшего и прочие мелочи), я не проявляю особой энергии при занятиях, но скорее просто жив. Другое дело, если бы я мог выписать сюда мои многочисленные выписки и карты. Но я не рискую это сделать, так как в любой момент могу быть переброшен в течение нескольких часов в другой район, не имея возможности взять их с собой, таким образом погибнет то, что я собирал многие годы. Пополнять здесь эти выписки новыми тоже невозможно из-за почти полного отсутствия на месте нужных книг, большинство которых можно достать только в больших научных библиотеках Ленинграда или Москвы. Тем не менее кое-что все же делаю. Так как многие из моих выписок на английском языке, и если мне удастся вернуться к моей работе, мне придется иметь дело тоже с английскими книгами, то совершенствуюсь в этом языке, т. е. учу учебник английского языка, его грамматику, и только что выписал из Москвы «The tragical history of Hamlet, prince of Denmark» (с грамматическими примечаниями и шекспировским словарем). Буду штудировать его, так как это мне очень нужно для знакомства с английским языком XVI–XVII веков, на котором имеются нужные мне пособия. Только после пережитого память стала очень плохой и с трудом удерживает слова и грамматические формы.

Будущею осенью — зимою мне нужно будет заняться итальянским языком, которого я совсем не знаю, но на котором у меня тоже имеются выписки и подлежащие изучению пособия. Так как учебники, грамматики и небольшие словари этого языка встречаются очень редко, то я просил бы Вас и М. М., если при случае они попадутся Вам, приобрести их и выслать мне заказною бандеролью.

Из научных книг читаю, что случайно попадет в руки. Так подписался на «Петра I» пр. Богословского и уже прочел его. Читаю иногда и из беллетристики. В связи с моею темой меня очень интересуют учебники для средних школ и вузов по истории СССР, европейских стран и колоний до XIX века, но здесь их нет.

С продовольствием у нас обстоит так: все население разделено на трудящихся ведущих профессий, которые прикреплены к закрытым распределителям, где по карточкам им дают хлеб, немного масла, сахара, леденцов и пр., и на прочих, которые получают в бесконечных очередях с драками хлеб и мало что из остального в магазинах свободной торговли.

Сам я здоров, бодр. Конечно, летом жарко, но в общем, это сносно. Есть даже преимущество перед Ленинградом — могу много купаться, так как вода очень теплая. Прошлое лето я купался в течение 62 дней, а это значит очень много для здоровья. Сейчас морозы 20–25º, но у меня в хате тепло, да и одежда теплая. Всего Вам доброго.

Филим
[Сергей Филимонович Знаменский.
Конверта нет, место отправления не указано]
Слева: карикатурный автопортрет М. М. Левис. Справа: карикатура на Марию Исааковну Брик. Рисунок М. М. Левис

Автограф стихотворения M. M. Левис «Музей Революции»

Приложение 2 Перевод М. М. Левис стихотворения Томаса Мура «The last rose of summer»

The last rose of summer
Tis the last rose of summer,
Left blooming alone;
All her lovely companions
Are faded and gone;
No flower of her kindred,
No rosebud is nigh,
To reflect back her blushes,
Or give sigh for sigh.
I'll not leave thee, thou lone one!
To pine on the stem;
Since the lovely are sleeping,
Go, sleep thou with them.
Thus kindly I scatter,
Thy leaves o'er the bed,
Where thy mates of the garden
Lie scentless and dead.
So soon may I follow,
When friendships decay,
And from Love's shining circle
The gems drop away.
When true hearts lie withered,
And fond ones are flown,
Oh! who would inhabit
This bleak world alone?
1805

Последняя роза
Одинокая летняя роза
Осталась в саду доцветать,
А милые сердцу подружки,
Поблекли, ушли умирать.
Ни цветочка родного на ветках,
Ни бутона на ближних кустах,
Чтобы ласку приветную встретить
Отраженной в любимых глазах.
Не позволю тебе одинокой
Захиреть на увядшем стебле,
Раз уснули все милые сердцу,
Значит, друг, засыпать и тебе.
И любовной рукой рассыпаю
Твои листья над братским холмом,
Где друзья твои мирно почиют,
Упокоены мертвенным сном.
Скоро, скоро и я за тобою;
Если дружбе приходит конец.
Если меркнет, утратив сиянье,
И любви лучезарный венец.
Если пали все верные сердцем,
Если страсть, отшумев, унеслась,
О, захочет ли кто оставаться
В этом мире печали и зла?
1924 или 1925

Мария Михайловна и Раиса Михайловна Левис в квартире на 8-й линии Васильевского острова. 1970 г. Здесь семья Левис жила с 1918 г., впоследствии квартира стала коммунальной, и с 1934 г. сестры жили в этой комнате


Примечания

1

Скорее всего, имеются в виду острова Елагин, Крестовский, Каменный — там чаще всего гуляли (и наверное, по сю пору гуляют) петербуржцы. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

2

Ферейн (нем. Verein от vereinen — «соединять») — общество по интересам. — Примеч. ред.

(обратно)

3

«Слушай, Израиль!» Эта молитва занимает в еврейской духовной жизни центральное место. Ее произносят дважды в день, утром и вечером. «Шма Исроэйл» (Мария Михайловна произносит без «й») — первая молитва ребенка и последние слова умирающего. — Примеч. ред.

(обратно)

4

Семья М. Я. Левиса была неверующей. Девочек не учили молитвам. Поэтому маленькая Маня знает еле-еле только первую строчку самой главной молитвы, но смысла ее не понимает. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

5

Из поэмы А. С. Пушкина «Полтава». — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

6

Двоюродные брат и сестра — это опасное соседство (франц.). — Здесь и далее примеч. к фразам на иностр. языках сделаны Д. Д. Маркович.

(обратно)

7

Записано 3 августа 1962 года.

(обратно)

8

Записано 3 августа 1962 года.

(обратно)

9

Записано 22 января 1964 года.

(обратно)

10

Конституционно-демократическая партия (кадеты). — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

11

В этой главе объединены записи, которые Мария Михайловна сделала 2 и 3 августа, а также 10 декабря 1975 года. — Примеч. ред.

(обратно)

12

См.: Знаменский С. Средняя школа за последние годы. СПб., 1909. С. 347. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

13

Письмо целиком приведено в приложении 1. — Примеч. ред.

(обратно)

14

Глава составлена по записям, сделанным Марией Михайловной с августа по декабрь 1975 года. — Примеч. ред.

(обратно)

15

«Лонгфелловское» стихотворение на самом деле принадлежит перу Томаса Мура. Перевод Марии Михайловны сохранился, и мы приводим его в приложении 2. — Примеч. ред.

(обратно)

16

«Что я знаю?» (франц.).

(обратно)

17

Эти дома существуют и сейчас, только некоторые переделаны: так переделан наш старый дом — надстроен еще один этаж. — Примеч. М. М. Левис.

(обратно)

18

Именно так у Марии Михайловны. Очевидно, одно из любимых слов, оно используется в «Воспоминаниях» не однажды. — Примеч. ред.

(обратно)

19

Записано 30 октября 1975 года.

(обратно)

20

Записано 1 ноября 1975 года.

(обратно)

21

Записано 19 и 25 ноября 1975 года.

(обратно)

22

Здесь: муж сестры (франц.).

(обратно)

23

Записано 26 ноября 1975 года.

(обратно)

24

Записано 28 ноября 1975 года.

(обратно)

25

Записано 28 ноября, 2 и 9 декабря 1975 года.

(обратно)

26

От франц. pruderie — преувеличенная, показная стыдливость. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

27

Танцы на лужайке (франц.).

(обратно)

28

Записано 13 и 16 февраля 1976 года.

(обратно)

29

Записано 16 февраля 1976 года.

(обратно)

30

Записано в тот же день.

(обратно)

31

Юлий Генрих Циммерман — имя владельца фирмы, торговавшей не то граммофонами, не то чем-то в этом роде. — Примеч. М. М. Левис.

(обратно)

32

Записано 20 и 23 февраля 1976 года.

(обратно)

33

Записано 9 марта 1976 года.

(обратно)

34

Записано 11 и 12 марта 1976 года.

(обратно)

35

Этрета — живописное курортное место в Нормандии. — Примеч. ред.

(обратно)

36

Записано 13 и 16 марта 1976 года.

(обратно)

37

С листа (франц.).

(обратно)

38

«О галльской войне» (лат.).

(обратно)

39

Фюстель де Куланж «Древний город» (франц.).

(обратно)

40

Неразлучные (франц.).

(обратно)

41

Записано 17 марта 1976 года.

(обратно)

42

Записано 20 марта 1976 года.

(обратно)

43

Записано 23 марта 1976 года.

(обратно)

44

Изображение (греч.).

(обратно)

45

Своеобразие, характер (греч.).

(обратно)

46

Собственно говоря (нем.).

(обратно)

47

Записано 28 марта 1976 года.

(обратно)

48

Записано 1 и 5 апреля 1976 года.

(обратно)

49

Записано 1 мая 1976 года.

(обратно)

50

Джиральдони (Eugenio Giraldoni, 1871–1924) — знаменитый итальянский певец. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

51

«Милый мой, поверь мне, наконец…» (перевод А. Кузьмина) — романс итальянского композитора Джузеппе Джордани, вторая половина XVIII века. — Примеч. ред.

(обратно)

52

Записано 7, 8, 10 мая 1976 года.

(обратно)

53

Мария Михайловна цитирует не совсем точно, соединяя со второй строкой стихотворения предпоследнюю. Первая строка: «Это было у моря, где ажурная пена…». — Примеч. ред.

(обратно)

54

Точная цитата такова:

Я, гений Игорь Северянин,
Своей победой упоен:
Я повсеградно оэкранен!
Я повсесердно утвержден!
Примеч. ред.

(обратно)

55

Записано 25 мая 1976 года.

(обратно)

56

Государственный музей Революции был открыт 11 января 1920 года в залах первого и второго этажей Зимнего дворца. Его преемником стал Государственный музей политической истории России, который сегодня находится по адресу: ул. Куйбышева, 2–4. — Примеч. ред.

(обратно)

57

Легкий непринужденный разговор (франц.).

(обратно)

58

Записано 28 июня 1976 года.

(обратно)

59

«Исповедь» (лат.).

(обратно)

60

Записано 29 июня 1976 года.

(обратно)

61

Я сделал что мог; кто может, пусть сделает лучше (лат.).

(обратно)

62

Записано 6 августа, 19 и 26 сентября 1976 года.

(обратно)

63

«Калос кагатос» (греч.) — «прекрасный телом и душой».

(обратно)

64

Здесь заканчивается третья тетрадь, следующие записи об Эрмитажном кружке Мария Михайловна делает в четвертой тетради 19 и 26 сентября 1976 года, но мы сочли целесообразным не разрывать главу. — Примеч. ред.

(обратно)

65

Неверно процитированное стихотворение А. Майкова «Картинка»:

И, с трудом от слова к слову
Пальчиком водя,
По печатному читает
Мужичкам дитя.
Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

66

Записано 25 ноября 1976 года.

(обратно)

67

Все эти самодельные игрушки хорошо описаны в книге В. С. Шефнера «Имя для птицы, или Чаепитие на желтой веранде» (1975), в главе 33 («В гостях у кошки домашней»):

Возле входа в Зоосад стояли продавцы самодельных игрушек. У одного из них на длинных витых проволочках вздрагивали и приплясывали красноголовые обезьянки с туловищами из заячьего меха и с конечностями из пружинок. Продающий выкрикивал:

— А вот балерина Фока, танцует без отдыха, без срока!

Другой предлагал прохожим приобрести «тещин язык» — яркую бумажную трубочку, совсем небольшую; стоило приложить ее к губам и подуть в нее — трубочка вырастала, удлинялась, раздваивалась на конце, как змеиный язык, и начинала верещать довольно противно. Еще интереснее был «морской черт, или подводный американский житель»: в стеклянной запаянной наглухо пробирке плавал черный, круглоголовый рогатый чертик с зелеными глазами; когда вы чуть наклоняли склянку, он тотчас же всплывал вверх, — в этом и заключался весь фокус. Помню и такую забавную штучку — «уйди-уйди», ее всегда продавали на вербных базарах: к короткому деревянному мундштуку прикреплена сморщенная резина; дуешь в мундштучок — и на конце его возникает шар; перестаешь дуть, то закрываешь, то открываешь отверстие в мундштуке, и воздух, выбиваясь из шара, издает гнусавый, капризный, ноющий звук, в котором действительно слышится «уйди, уйди». — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

68

Записано 27 ноября 1976 года.

(обратно)

69

Записано 28 ноября 1976 года.

(обратно)

70

Записи начала этой главы сделаны 28 и 29 ноября 1976 года.

(обратно)

71

Записано 30 ноября и 1 декабря 1976 года.

(обратно)

72

Записано 2 декабря 1976 года.

(обратно)

73

Записано в тот же день.

(обратно)

74

Записано 2 и 3 декабря 1976 года.

(обратно)

75

Записано 3 декабря 1976 года.

(обратно)

76

От англ. cakewalk (букв. «прогулка с пирогом») — негритянский танец в темпе быстрого марша, название которого связано с первоначальным обычаем награждать танцоров пирогом, а также с позой танцоров, словно бы предлагающих какое-то блюдо. — Примеч. ред.

(обратно)

77

Записано 6 декабря 1976 года.

(обратно)

78

Записано 9 декабря 1976 года.

(обратно)

79

Записано 10 декабря 1976 года.

(обратно)

80

Записано 11 декабря 1976 года.

(обратно)

81

Записано 10 и 11 октября 1978 года.

(обратно)

82

«Исповедь» (лат.).

(обратно)

83

Записано 2 декабря 1978 года.

(обратно)

84

Записано 3, 5 и 6 декабря 1978 года.

(обратно)

85

Имеется в виду Антон Владимирович Карташёв (1875–1960), историк русской церкви, государственный деятель. В описываемое время он преподавал историю религии на Высших женских курсах (1906–1918). Был председателем Религиозно-философского общества в Петербурге и, действительно, дружил с 3. Гиппиус, Д. Мережковским, а также М. Шагинян и Д. Философовым. Близкие отношения связывали его с сестрой 3. Гиппиус, Татьяной. — Примеч. ред., Д. Д. Маркович.

(обратно)

86

Раздуваясь от гордости (лат.).

(обратно)

87

Записано 6, 10 и 11 декабря 1978 года.

(обратно)

88

Записано 10 и 11 декабря 1978 года.

(обратно)

89

Записано 24 декабря 1978 года.

(обратно)

90

Sturm und Drang (нем.) — буря и натиск. Так называлось известное литературное движение в Германии второй половины XVIII века, одними из ярких представителей которого были И. В. Гёте и Ф. Шиллер. Движение отвергало рационализм и призывало к изображению бурных страстей и героических характеров. — Примеч. ред.

(обратно)

91

Записано 28 июня 1979 года.

(обратно)

92

Записано 16 и 18 февраля 1980 года.

(обратно)

93

Подробности его биографии, отзывы о его работах, а также и сами работы см. в книге «А. В. Тищенко: Его работы. Статьи о нем» [Петроград: Типография М. А. Александрова, 1916. 118 с.]. — Примеч. М. М. Левис.

(обратно)

94

Записано 19 февраля 1980 года.

(обратно)

95

Записано 20 февраля 1980 года.

(обратно)

96

Записано 27 февраля 1980 года.

(обратно)

97

Записано 8 апреля 1980 года.

(обратно)

98

Записано 14 апреля 1980 года.

(обратно)

99

Записано 14, 15 апреля и 4 мая 1980 года.

(обратно)

100

Записано 7, 10 и 26 мая 1980 года.

(обратно)

101

Василий Николаевич Филипповский (1882–1940) — русский морской офицер, революционер, член партии социалистов-революционеров.

(обратно)

102

Романтическая дружба (франц.).

(обратно)

103

Записано 27 мая 1980 года.

(обратно)

104

Записано 27, 28 и 30 мая 1980 года.

(обратно)

105

Холодная роскошь (нем.).

(обратно)

106

Род мужского сюртука, как правило, серого цвета, полы которого расходятся спереди, образуя конусообразный вырез, и закругляются сзади. — Примеч. ред.

(обратно)

107

Записано 31 июня 1980 года.

(обратно)

108

Так Мария Михайловна называла «Петришуле» — первую школу Санкт-Петербурга. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

109

Записано 5 июля 1980 года.

(обратно)

110

Ну что ж, я вас пожалею, когда у меня будет время (франц.).

(обратно)

111

Записано 6 июля 1980 года.

(обратно)

112

Собственно, под «временами Юденича» имеется в виду 1919 год, когда Юденич, провозглашенный «Главнокомандующим всеми силами против большевиков на северо-западном фронте», организовал два похода на Петроград, но потерпел поражение. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

113

Сейчас Наташа — пенсионерка. По специальности — химик, кандидат наук; Маруся умерла несколько лет назад, а Иринка — бабушка, имеющая несколько внуков. Вера умерла в двадцать восемь или двадцать девять лет, первая из нашей пятерки школьных неразлучных подруг. Таня умерла в ленинградскую блокаду осенью сорок второго года от дистрофии. Третьей умерла Манцочка, в 1951 году, от сердечного приступа, четвертой — Лёся, в Майкопе, лет пять назад. Кто-то запишет дату моей смерти? Кому это будет еще интересно и нужно? — Примеч. М. М. Левис.

(обратно)

114

Записано 7 июля 1980 года.

(обратно)

115

Записано 12 июля 1980 года.

(обратно)

116

Запись сделана 15 июля 1980 года.

(обратно)

117

Наука и дружба (нем.).

(обратно)

118

Молодая приятельница Е. П. Лебедевой и Эльзы. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

119

Записано 27 июля, 2 августа и 2 сентября 1980 года.

В этой главе примеч. о сотрудниках Музея Революции, работавших в период, о котором рассказывает М. М. Левис, составлены с участием Валентины Михайловны Ушаковой, кандидата исторических наук, заведующей отделом каталогизации Государственного музея политической истории России — бывшего Государственного музея Революции, заслуженного работника культуры РФ. См. также ее статью «Обычная жизнь в необычную эпоху. М. М. Левис (1890–1991)» и ее «Воспоминания» в фондах ГМПИР // ГМПИР: 90 лет в пространстве истории и политики. 1919–2009. Материалы науч. конф., посвящ. юбилею Гос. музея политич. истории России. СПб.: Норма, 2010. С. 82–87. — Примеч. ред.

(обратно)

120

И. И. Корель (1882, С.-Петербург — 1954, Ленинград), окончивший историко-филологический факультет Петербургского университета в 1910 г., в Музей Революции пришел в 1929 г. Здесь он занимал должности заместителя директора и ученого секретаря. В 1931 г. переведен в аппарат Президиума АН СССР, где вел разные направления. Преподавал в различных вузах. С 1934 по 1944 г. — директор научной библиотеки им. М. Горького в ЛГУ.

(обратно)

121

С. К. Исаков (1875, Владимирская губ. — 1973, Ленинград) в Музей Революции пришел работать в 1922 г., до 1929 г. был хранителем музея. Одновременно состоял инспектором при Уполнаркомпроса, инструктором по ИЗО при «Вечерней красной газете». Затем работал в Русском музее,был директором Института ИЗО при Государственной академии искусствоведения. С 1934 г. работал директором музея Всероссийской академии художеств и директором НИИ живописи, скульптуры и графики Всероссийской академии художеств. Одновременно в институте заведовал кафедрой русского и советского искусства и в качестве профессора читал курс лекций по русскому искусству.

(обратно)

122

П. И. Буткевич (1894, С.-Петербург — 1943, Ангрен) — заместитель директора музея с 1930 по 1934 г. Уволен из музея в связи с переходом на другую работу. В 1935 г. был арестован, в 1936-м освобожден. В 1937–1938 гг. вновь арестован и, видимо, выслан. Умер в Узбекистане. Был выдающимся ленинградским коллекционером. Приехав в 1927 г. в Ленинград из Петрозаводска, где в 1924 г. организовал и возглавил Карельский отдел Всесоюзного общества филателистов (ВОФ), он затем несколько лет был председателем президиума Северо-западного отделения ВОФ. Много статей Буткевича было опубликовано в тогдашнем журнале «Советский филателист — Советский коллекционер», редактором которого он был с 1928 по 1932 г. В 1971 г. в сборнике «Советский коллекционер» напечатана его большая работа по истории кредитных билетов Олонецкой губернии.

(обратно)

123

Давид Соломонович Махлин (1879, Одесса — 1952, Тайшет, Иркутская обл.) — библиограф, архивист. В 1920–1924 гг. в музее заведовал секцией Октябрьской революции, собирал печатные и архивные материалы по еврейскому рабочему движению. Член технической комиссии Истпарта. В 1919–1921 гг. — лектор при губвоенкоме Петрограда, в 1923–1924 гг. — лектор Коммунистического университета. В декабре 1924 г. был арестован за активную работу в подпольных организациях РСДРП и сослан на три года. Вернувшись, работал библиотекарем в Доме Плеханова — его кандидатуру предложила Р. М. Плеханова, вместе с ней он осуществил черновой разбор архива Г. В. Плеханова, руководил работами по инвентаризации и каталогизации книг его личной библиотеки. Махлин был осужден трижды и трижды отправлялся в ссылку. Умер в лагере.

(обратно)

124

Н. Л. Пивоварская пришла работать в музей в 1920 г., занималась проблемами народничества. В 1935 г. приняла дела у К. В. Брандт, высланной с мужем в Саратов, по разделу «Декабристы». С 1937 г. водила экскурсии по Шлиссельбургской крепости (филиал Музея революции).

(обратно)

125

К. В. Брандт (урожд. Вяхирева) с 1920 г. работала в Музее Революции научным сотрудником, затем старшим научным сотрудником и заведующим отделом Парижской Коммуны и декабристов. В марте 1935 г. была выслана с мужем и сыном в Саратов на пять лет.

(обратно)

126

Иван Михайлович Каценеленбоген работал в музее с начала 1920-х гт., возглавлял сектор «Коминтерн», с 1931 по 1933 г. был научным сотрудником. Уволен с формулировкой «за допущение в своей работе целого ряда политических ошибок, отстаивание троцкистских взглядов и непригодности как музейного работника, заведующего сектором истории Коминтерна…».

(обратно)

127

Станислав Валерианович Трончинский (1905–1949) окончил в 1928 г. Ленинградский университет, музеевед. С 1928 по 1935 г. работал в Музее Революции, затем занимал должности заведующего сектором музеев отдела культуры Ленгорсовета, директора пригородных дворцов-музеев.

(обратно)

128

А. А. Шилов (1881–1942) — историк, археограф и архивист. Занимался историей революционного движения в России с точки зрения библиографии. Опубликовал ряд специальных работ.

(обратно)

129

Е. И. Попова работала в музее с начала 1920-х гг. в отделе общей регистрации фондов. С 1935 г. — хранитель секции печатного материала (плакаты, рисунки, гравюры). В 1936 г. уволена по собственному желанию.

(обратно)

130

М. Г. Карнаухова работала в ГМР с 1923 г., с 1936 г. — заведующая отделом фондов.

(обратно)

131

Имеется в виду труд: Деятели революционного движения в России. Биобиблиографический словарь. От предшественников декабристов до падения царизма. М.: Всесоюзное общество политических каторжан и ссыльно-поселенцев, 1927–1934. Издание словаря не было завершено, пятый том охватывает период 1880–1904 гг.

В сотрудничестве А. А. Шилова и М. Г. Карнауховой составлены два тома из пяти: Том первый. От предшественников декабристов до конца «Народной воли» (Часть первая. От конца XVIII в. до 50-х гг. XIX в.; Часть вторая. Шестидесятые годы). 1927–1928; Том второй. Семидесятые годы. Вып. I–IV (в алфавитном порядке). 1929–1932.

(обратно)

132

Татьяна Константиновна Шиман (Старынкевич) (1898 — после 1938 г.), дочь Константина Сократовича Старынкевича, симбирского губернатора и государственного деятеля. Пришла в музей одной из первых, в 1919 г. Училась в гимназии Гедда в Санкт-Петербурге, перед революцией работала на Трубочном заводе, в библиотеке Академии наук. Затем служила библиотекарем в Музее Революции. В 1935 г. ее выслали в Казахстан по причине социального происхождения, затем в Рыбинск, Астрахань, Ярославль. В 1938 г. она была арестована в Ярославле и приговорена к 8 годам лагерей. Реабилитирована посмертно в 1989 г. Она не была племянницей Ольденбурга, он учился в гимназии с братом ее отца, Дмитрием. Видимо, версия родства понадобилась для устройства в музей, в создании которого Ольденбург принимал участие.

(обратно)

133

Н. С. Вишнякова пришла в музей до 1931 г., работала научным сотрудником. Уволена в 1935 г. (за опоздания).

(обратно)

134

Наталья Сергеевна Платонова-Измайлова (1894–1942) — дочь профессора С. Ф. Платонова, жена заведующего рукописным отделом Пушкинского дома Н. В. Измайлова (1893–1981), литературоведа-архивиста.

(обратно)

135

Запись сделана с 2 по 14 сентября 1980 года.

(обратно)

136

Об этой и других встречах Марии Михайловны с А. Блоком см. очерк «Пять встреч с Блоком» в части II настоящего издания.

(обратно)

137

Железнодорожный отдел ЧК. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

138

Жребий брошен (лат.).

(обратно)

139

Так называется повесть А. С. Неверова. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

140

Записано 16 сентября 1980 года.

(обратно)

141

Дувал — глинобитный забор, отделяющий внутренний двор жилища от улицы. — Примеч. ред.

(обратно)

142

Кунктатор (от лат.) — медлительный, нерешительный человек. — Примеч. ред.

(обратно)

143

Записано 19 сентября 1980 года.

(обратно)

144

С 1992 г. Шымкент, что соответствует казахскому названию города. — Примеч. ред.

(обратно)

145

Старый горный инженер, член комиссии. — Примеч. М. М. Левис.

(обратно)

146

Здесь: будущий (лат.).

(обратно)

147

Джида, или дикая маслина, — невысокое деревце или кустарник с серебристыми листьями и душистыми цветами. — Примеч. ред.

(обратно)

148

Войлочный ковер, часто разноцветный, орнаментированный, из овечьей или верблюжьей шерсти. — Примеч. ред.

(обратно)

149

Так у М. М. Левис. Верно: в пиалах. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

150

Кок-чай — то же, что зеленый чай. — Примеч. ред.

(обратно)

151

Эта и следующая запись сделаны, по-видимому, в конце сентября или в начале октября 1980 года. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

152

Записано 10 октября 1980 года.

(обратно)

153

Записано 10 и 14 октября 1980 года.

(обратно)

154

Записано 24 октября 1980 года.

(обратно)

155

Записано 24 октября и 20 ноября 1980 года.

(обратно)

156

Холодная роскошь (нем.).

(обратно)

157

Записано 20 и 27 ноября 1980 года.

(обратно)

158

О. Г. короткое время работала в мастерской этого художника. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

159

Записано 27 ноября 1980 года и 7 января 1981 года.

(обратно)

160

Настроение ниже нуля (нем.).

(обратно)

161

Записано 25 и 28 января 1981 года.

(обратно)

162

Записано 2 марта 1981 года.

(обратно)

163

Записано 22 и 23 июня 1981 года.

(обратно)

164

Братьев и сестер (нем.).

(обратно)

165

М. М. Левис делала записи о В. Н. Фигнер с большими перерывами, в дневнике (тетради) отмечены даты 29 июля, 31 августа и 11 октября 1981 года.

(обратно)

166

Записано 22 ноября 1981 года.

(обратно)

167

Записано 28 и 30 ноября, 1 декабря 1981 года.

(обратно)

168

Записано 1 и 2 декабря 1981 года.

(обратно)

169

Ах, милая барышня, мне кажется, что я шью на куклу! (нем.).

(обратно)

170

Что вам угодно, сударыня? (нем.).

(обратно)

171

Будьте добры, стакан чаю и бутерброды с сыром (нем.).

(обратно)

172

Костюм-тальер (франц.) — дамский костюм из жакета и узкой юбки английского покроя, сшитый на заказ. — Примеч. ред.

(обратно)

173

Так у М. М. Левис. Чаще всего Мария Михайловна писала географические названия и имена на языке оригинала, но мы для удобства читателя даем их на русском языке. — Примеч. ред.

(обратно)

174

Для большой куклы (нем.).

(обратно)

175

Здесь: пересадка (нем.).

(обратно)

176

Оккупированный район (нем.). По Версальскому мирному договору (1919 г.) земля Саар находилась в ведении администрации Лиги Наций, и там стояли французские войска. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

177

Записано с 3 по 7 декабря 1981 года.

(обратно)

178

Schwarzwald — дословно «черный лес» (нем.). — Примеч. ред.

(обратно)

179

Маркизет — очень тонкая ткань из пряжи с кручеными нитями. — Примеч. ред.

(обратно)

180

Бубикраген (досл. с нем. «мальчиковый воротник») — тип плосколежащего воротника с округлыми углами, возникший в женской моде начала XX века. В английском языке иногда называется Peter-Pan-Kragen (воротник Питера Пэна). — Примеч. ред.

(обратно)

181

Детский сад (нем.).

(обратно)

182

Верный рыцарь (франц.).

(обратно)

183

Якоб Вакернагель (Jacob Wackernagel; 1853–1938) — швейцарский лингвист, специалист в области греческого языка и индологии; преподавал в Гёттингенском университете. — Примеч. ред.

(обратно)

184

Записано с 10 декабря 1981 года по 22 ноября 1984 года.

(обратно)

185

Записано 10 и 11 декабря 1981 года.

(обратно)

186

Дополнительный курс лечения (нем.).

(обратно)

187

От франц. asile — убежище, приют. — Примеч. ред.

(обратно)

188

Читать: Остзее — Балтийское море (нем.). — Примеч. ред.

(обратно)

189

Wandervögel (нем.) — перелетные птицы; здесь перенос. знач.: заядлый турист, путешественник, преимущественно пеший. — Примеч. ред.

(обратно)

190

Записано 15 декабря 1981 года.

(обратно)

191

Эта часть главы записана в несколько приемов, с большим перерывом в несколько лет: 16 декабря 1981 года, затем с 26 по 31 октября 1984 года, уже в другой — шестой — тетради.

(обратно)

192

Не люблю я эту старую деву (нем.).

(обратно)

193

См. этот очерк в части II данного издания.

(обратно)

194

Записано с 18 по 22 ноября 1984 года. О пребывании Марии Михайловны в Гюнтерстале см. также очерк «Ты плипоминаешь?..» в части II данного издания.

(обратно)

195

Эта глава не из дневниковых тетрадей — она была записана как устный рассказ Марии Михайловны на магнитофон, а впоследствии расшифрована Д. Д. Маркович. — Примеч. ред.

(обратно)

196

Петроград был переименован в Ленинград 26 января 1924 года, сразу после смерти Ленина. — Примеч. ред.

(обратно)

197

Wintersport — досл.: зимние виды спорта (нем.). — Примеч. ред.

(обратно)

198

Из-за этой конторы Раюшу арестуют во второй раз: квалифицированный бухгалтер, она иногда по просьбе Беккера делала балансы, так и подрабатывала. И кто-то на нее донес, что ее подписи есть на документах этого англо-русского учреждения. На этом факте построили обвинение, что она шпионка. — Примеч. М. М. Левис.

(обратно)

199

Так называлась Большая Морская улица с 1902 года; в 1918 году получила имя Герцена, но Мария Михайловна называет ее по-прежнему. Большой Морской улица стала называться снова с 1993 года. — Примеч. ред.

(обратно)

200

С 1991 года улица снова носит свое историческое название — Шпалерная. — Примеч. ред.

(обратно)

201

П. П. Михайлов (1889–1931) — капитан 2-го ранга (1917), видный флотский начальник, до революции был командиром эсминцев «Ловкий» (1911–1916) и «Свобода» (1917–1918). В 1926–1931 гг. — начальник учебного отдела спецкурсов командного состава флота. — Примеч. ред.

(обратно)

202

СКУКС — специальные курсы усовершенствования командного состава. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

203

Записано 18 февраля 1961 года.

(обратно)

204

Вечерний паук (франц.). Намек на французскую примету: Araignée du matin, chagrin; araignée du jour, amour; araignée du soir, espoir (Увидеть утром паука — к печали; днем — к любви; вечером — к надежде). — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

205

Маленький мученик (франц.).

(обратно)

206

Записано 13 августа 1962 года и 20 ноября 1963 года.

(обратно)

207

Записано 20 ноября 1963 года.

(обратно)

208

Записано в январе 1964 года.

(обратно)

209

Записано 9 января 1975 года.

(обратно)

210

Записано 12 и 13 января 1975 года.

(обратно)

211

Записано 14 и 15 января 1975 года.

(обратно)

212

Мария Михайловна ошибается: это не прозвище, а настоящая фамилия (по родителям) эсерки Ревекки Моисеевны Фиалки (1888–1975). В Бутырской пересыльной тюрьме она познакомилась с Марией Александровной Спиридоновой и четырьмя другими революционерками, которым смертный приговор заменили нерчинской каторгой. — Примеч. ред.

(обратно)

213

Записано 15 и 16 января 1975 года.

(обратно)

214

Записано 17 января 1975 года.

(обратно)

215

Записано 18 и 20 января 1975 года.

(обратно)

216

Записано 21 и 27 января 1975 года.

(обратно)

217

Записано 29 и 30 января, 1 февраля 1975 года.

(обратно)

218

Эта поэма Шота Руставели больше известна читателю под названием «Витязь в тигровой шкуре». — Примеч. ред.

(обратно)

219

Записано 7 февраля 1975 года.

(обратно)

220

Записано с 8 по 10 февраля 1975 года.

(обратно)

221

Записано 10 и 11 февраля 1975 года.

(обратно)

222

«Живот болит» (искаж. нем.).

(обратно)

223

Записано 12 февраля 1975 года.

(обратно)

224

Записано 16, 19 и 21 февраля 1975 года.

(обратно)

225

Записано 14 и 15 марта 1975 года.

(обратно)

226

Приговор — высшую меру наказания — привели в исполнение в Тбилиси через месяц после ареста, 10 августа 1937 года. Однако семья долгое время пребывала в заблуждении: сначала близким сообщили, что Д. Л. Мурванидзе приговорен к 10 годам ИТЛ без права переписки, впоследствии — что скончался в лагере в 1942 году от болезни. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

227

Земгусары (иронич.) — служащие Земгора, объединенного комитета Всероссийского Земского союза помощи больным и раненым воинам и Всероссийского Союза городов, созданного летом 1915 года. — Примеч. ред.

(обратно)

228

Мария Михайловна приводит эти стихи А. Блока по памяти, пропуская несколько строф. — Примеч. ред.

(обратно)

229

Морис Конради имел швейцарское происхождение, но его семья осела в России, в Петербурге; был русским офицером, служил в отряде Дроздовского; после убийства В. Воровского и оправдательного приговора суда, который проходил в Женеве, эмигрировал. — Примеч. ред.

(обратно)

230

Эту часть составляют тексты, расшифрованные с аудиозаписей конца 1980-х годов и отредактированные для настоящего издания. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

231

Мария Михайловна имеет в виду, что не настаивала на знакомстве с Сережей Ланским. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

232

Скорее всего, речь об Ольге Борисовне Враской, заведующей отделом эстампов в то время. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

233

Неужели это так трудно понять? (нем.).

(обратно)

234

То есть Мария Михайловна, подруга Татьяны Стахевич. — Примеч. ред.

(обратно)

235

Франсуаза Лесур — приятельница семьи Маркович, преподаватель русского языка и литературы, действительно читала со студентами куски из «Воспоминаний» Марии Михайловны. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

236

В тексте самих записок (тетрадь IV) этот эпизод с нарывом на пальце относится ко времени Февральской революции 1917 года. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

237

Василий Николаевич Филипповский был арестован в январе 1933 года (и уже не в первый раз) по обвинению в принадлежности к антисоветской организации, но в августе дело было прекращено, однако в 1936-м его снова арестовали по схожему обвинению и приговорили к 8 годам лишения свободы. Погиб в Колымлаге. — Примеч. ред.

(обратно)

238

Возможно, Мария Михайловна говорит о неясной для нее разнице между партиями, их сущности. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

239

Раиса Михайловна во второй раз была арестована в июле 1938 и находилась в тюрьме до ноября 1939 года. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

240

Рассказ обращен к Джани (Д. Д. Маркович), дочери Раисы Михайловны. — Примеч. ред.

(обратно)

241

Эта Лиля Брик, двоюродная сестра Манцы Брик, — тезка известной Лили Юрьевны Брик (Каган), не связанная с ней узами родства. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

242

Наталия Александровна — соседка семьи Левис по коммунальной квартире. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

243

Марфа — тоже соседка по коммунальной квартире. — Примеч. Д. Д. Маркович.

(обратно)

244

Мария Михайловна Левис и Мария Исааковна Брик (Манца). — Примеч. ред.

(обратно)

245

Вера Николаевна Фигнер. — Примеч. ред.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Хаим-Борух Мендельсон и его потомки
  • Часть I. Дневниковые записи
  •   Тетрадь первая Детство (до 1900 года)
  •   Тетрадь вторая 1900-1904
  •   Тетрадь третья 1905-1910
  •   Тетрадь четвертая 1910-1920
  •   Тетради пятая и шестая 1920-е годы
  •   Тетрадь седьмая Енисейская ссылка (1930–1934)
  • Часть II. Рассказы, не вошедшие в тетради
  •   История фрейлейн В.
  •   Пять встреч с Блоком
  •   «Ты плипоминаешь?»
  • Часть III. Устные рассказы Марии Михайловны[230]
  • Приложения
  •   Приложение 1
  •   Приложение 2 Перевод М. М. Левис стихотворения Томаса Мура «The last rose of summer»
  • *** Примечания ***