Человек-Всё [Денис Александрович Грачёв] (fb2) читать онлайн

- Человек-Всё 1.07 Мб, 19с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Денис Александрович Грачёв

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Моль пьёт слёзы спящих птиц. Птицы все как одна большие, туго, под завязку набитые песнями. Моль маленькая, шероховатая и мягкая на глаз. Слезы не большие и не маленькие, десятеричные, наподобие немелких дробей, а если попробовать их на вкус, то сразу произнесёшь слово «детство». Но произнесёшь и сразу подумаешь: ну произнес, и что дальше? Что с этим «детством» делать?

Как что? Детство, скажем, можно превратить в укрытие на случай разочарования во всех и вся, каковое случается в наше время всё чаще и чаще, так часто, что больше и не уследишь за частотой, знай только успевай разочаровываться. Вот и я, только разгуляв повествование, разочаровался в нём, о чём, как честный человек, должен признаться читателю, чтобы не отнимать у него время, питая иллюзиями, и закончить эту неначавшуюся повесть, благо читатель пока не успел ни полюбить её, ни уж тем более понять.

До свидания, читатель! Приятного тебе странствия по другим морям-океанам русской нашей, обильной словесности!1


Нашли меня всё-таки? Тогда уж не обессудьте, что буду говорить шёпотом. Шёпот не мешает пониманию, если при этом смотришь прямо в глаза, вычленяя взглядом самую суть сообщаемого. Или можно не вычленять суть взглядом, но при этом смотреть на вас как бы побуждая к тяжёлым физическим упражнениям: тогда расхристанная, бездомная кровь приливает к звенящей от пустоты голове, сортируется по ящичкам, организуется, обретает дом, а с домом – и дисциплину, становится ручной, дрессированной и уже не такой уязвимой, прибавляя таким образом понимания и голове, и прочим частям тела. Можно и так. А можно смотреть на вас как на ежа, укрывшегося было в прелой норке, но внезапно обнаруженного и поставленного под прямой, холодный, мучительно-белый свет софитов. Это действует. Или как на латифундию, отданную в правление строгого, но слепого принца, которого нужно прилюдно высечь. Словом, есть много с трудом описуемых, но действенных способов донести до вас мою историю, которую иначе как шёпотом и не расскажешь. И вот я уже говорю этим самым шёпотом, свистящим наподобие русской вьюги, которая, в свою очередь, исчезает в небе цвета мёрзлого угля наподобие симпатических чернил; исчезает без оглядки, чтобы, исчезнув, стать божественной. Вот уже произношу этим самым свистящим в мире шёпотом первые слова, или даже меньше, чем слова, всего лишь малую толику слов – «ГХС!» – и исчезаю, уподобившись вьюге, симпатическим чернилам, пузырю на воде и всему легкорастворимому & летучему. Так что дальше я продолжаю свой рассказ уже будучи невидимым, отчего рассказ, конечно же, не теряет, но приобретает чёткости, поскольку пронзительный, ледяной шёпот, доносящийся из ниоткуда, словно от Бога или из-под земли, словно произносимый не тёплыми, почти конскими человеческими губами, но скомканной бумагой, проникает глубже, вспахивает тщательнее, расслаивает тоньше – словом, такой вот шёпот из ниоткуда способен творчески переформатировать вас в мистический mp3 и закачать в какой-нибудь тинистый, волглый плеер, собранный под крыльцом да на пригорочке, откуда дух ещё тот проплывает: дух, всеми движениями подражающий тлетворному, большому, кислому рвотному кораблю.

ГХС, произношу я, Главное – Хорошо Спрятаться, и это залог моей невидимости, но не залог того, что Курсор промахнётся.

* * *

Итак, вечер. Ну что может из себя представлять вечер? Он может представлять из себя неопределённый, влажный шум, который одинаково подходит удалённому, как бы подвисшему над землёй морю и передвижному, всеведущему шёпоту, уколдовывающему мир до состояния равнонаселённой аэросферы; кроме того, вечер может представлять из себя клокотание неровной цветности, целиком состоящей из тех серо-сиреневых полароидных оттенков, которые в литературе иного рода склонны называть колдовскими; к вечеру может также прилагаться трупного цвета, весь какой-то пережжённый город, до того жалкий, что к нему хочется обратиться на вы (ведь негоже с мёртвыми быть запанибрата). Вот в такое приблизительно тёмное время суток, хрупко сочетавшее в себе актуальную бесконечность и нефтяную маслянистость, я шёл в неизвестном направлении приземлённой чугунной походкой, слишком близкий к земле, чтобы вполне казаться человеком, слишком высокий, чтобы быть принятым за проворного хищника, прямо в почву ныряющего, прямо из почвы выныривающего.

Не всему на свете есть объяснение (и это, увы, не вызывает у нас радостный щелчок нервов, вследствие того что пошляки, к коим легко могу быть причислен и я, ненавидят банальности), однако объяснение моей походке, не только тяжёлой, но и лёгкой, несомненно было. Это объяснение, будучи запечатлённым на белом листе аккуратным типографским шрифтом, прозвучало бы так просто, что у человека неискушённого, ищущего либо удручённого литературой могло вызвать негодование, по форме напоминающее зевоту, а потому я напишу искомое слово с надлежащими прикрасами, так, чтобы ни у кого не осталось ни полсомнения в серьёзности моих тогдашних намерений; итак, походка моя объяснялась тем, что за пазухой у меня, на специальной петельке, пришивая которую я исколол все пальцы (вру, вру, не все, а несколько, но это неважно, важно, что они саднят, как надкушенные), висел

ТОПОР.


Вот такой топор и висел, то ли на специальной петельке, то ли на листе бумаги – не простой, а с красочной точкой после себя, не оставляющей сомнений в его, топора, намерениях. Да и правду сказать, что бы это был за топор, если бы он требовал после себя запятую? Как вообще можно называться топором, если после твоего имени не стоит точка? Резоннее тогда зваться плёткой, батогами или, на худой конец, шпицрутенами. По чести говоря, и здесь меня подводит стеснительность вкупе с врождённым чувством гармонии, которые, собственно, понудили привесить к моей запазухе сие смертоносное орудие, и здесь я опасаюсь правды, выглядящей слишком негармонично, ибо правда заключалась бы в том, что точка после топора по всем законам онтической2 иерархии должна быть несравненно крупнее, размером если не с надвигающуюся на этот мир суровую галактику, всю в небесно-фиалковых молниях, как бы в электрическом костюме пантократора, то, по крайней мере, с недреманное око инквизитора, зорко выглядывающего грех и зорко этот грех карающего. Словом, я снова смалодушничал, не поставив после топора вот такую

.


честную точку.

Вновь выиграл топор, а точка почти проиграла. Топор вообще довольно часто выигрывает.

Итак, шёл я ровно, гладко, не выкидывая коленцев, не взбрыкивая и не оставляя внутри своей походки ни малейшего шанса артистизму, который, право, смотрелся бы неуместно на фоне однояйцевых новостроек, чьи размеры никак не могли ввести в заблуждение насчет их родословной, ведущейся от казармы и конструктора «Лего». Только войдя в крупную, всю какую-то пухлую и ворсистую тень от новостроек, будто умножавшую ночь на два и тем делающую её в два раза более похожей на могилу, я сразу почувствовал мелкий и дрожащий холодок в голове, который образовался оттого, что сверху из головы была вынута чрезвычайно полезная для личной безопасности заглушка. Кем же она была вынута, возможно, спросили бы вы, если бы вас хоть кто-нибудь спрашивал? Не кем, а чем, поправил бы я вас, если бы счёл нужным ответить. Пустырями, которые ой какие большие специалисты по изъятию всех и всяческих заглушек безопасности. Откель пустыри-то? С каких таких безблагодатных небес вдруг свалились они на мою голову, если вот только что вокруг да около возвышали свои могильные громады новостройки, которые ведь не могли же за столь краткое, я бы сказал – анекдотически краткое, время стать Einstürzende? Не тем смотрите, уважаемые, не тем и не там, поскольку новостройки – они лишь с одной стороны новостройки, а с другой – те же пустыри, поставленные, не при дамах будь сказано, раком. Те же босяцкие ухватки. Те же продувные, сквознячные привычки. То же подслеповатое приглядывание к чужакам, которое вдруг да обернётся стойким ощущением того, что всё вокруг, включая сам воздух, аплодирующий себе развешанными на балконах простынями, смотрит на тебя искоса, то есть приглядывается к тебе по-пустыриному.

И всё бы ладно – приглядывайся как угодно, ветром и сквозняком ощупывай лицо (я же понимаю, ты слеп, пустырь) – только зачем выпускать навстречу странникам, бредущим через тебя, этих самых? Це ж просто нэвозможно, говорю я пустырю, притворяясь иностранцем, думая, что с иностранца меньше здесь спроса, что иностранца пощадят скорее, чем соплеменника, но, конечно, шиш с маслом, или, если угодно, дуля з олiей, этим прозрачным маскхалатом никого не обманешь, потому как если уж пустырь зачем-то отрыгнул этих самых из недр своих, то они дойдут до логического предела, верные пустырному слову и делу. Но пока что эти самые идут ко мне одинаковыми вихляющими походками хищников, у которых немного ослаблены шурупы в суставах, а в полых костях – повышенная турбулентность, идут тревожными опасными походками, словно бы готовые в любой момент перейти на бег или танец, гордые своими походками, как будто модными ремнями.

– Привет, как сам-то? – тускло спрашивает один из них, пока прочие буднично так, по-армейски, заходят с разных сторон, точно заступая на дежурство.

– Ничего, спасибо, – отвечаю я нараспев, чувствуя, как сквознячок в моей голове сгущается в туман, туман сгущается в облако, облако – в тучку, тучка – в грозовую тучу, а последняя застывает коллодием наказания Божия, готовым излиться пеплом и лавой. – Вот кран наконец починили. Устал в ЖЭК звонить. А тут вдруг сами приходят и чинят. Прямо удивительно.

Ненамного его хватило. Он начал нервно приплясывать, в мановение ока изрядно окостенев суставами, профессионально полусогнув локти и плотно согнув пальцы, так, чтобы получился смертоносный кулак, он задышал как загнанный и с такой злостью, что из этого злого дыхания, будь оно без остатка собрано в специальную баночку, легко могла сконденсироваться маленькая (но вонючая) какашка, он сказал уже не тусклым, а каким-то скрипучим голосом, который, казалось, с необыкновенным трудом, как штопор, ввинчивался в пространство из прокуренной глотки:

– Ты чё понты кидаешь, фуфел?

– Ну вы же сами поинтересовались, как у меня дела, – неискренним тоном неискренне удивился я, поскольку всё равно уже всё стало понятно, поскольку тема этих самых оказалась закрыта, ещё не начавшись, а также потому, что я на тот момент стал не вполне человеком, а, скорее, сколопендрой, ибо человеком с этими самыми быть нельзя, они от этого сходят с ума и ломаются.

А какой спрос со сколопендры? Она быстро, не успел этот самый закипеть по-настоящему, выхватила из-за пазухи топор и сухо, без эмоций, чиркнула его по жилистому предплечью, не всерьёз, но с нажимом, чтобы зарубка получилась внятная, приснопамятная, с тенденцией к моральному очищению зарубаемого. Единственная эмоция, которую позволила себе сколопендра, – это удовольствие от услышанного. А услышанное – это вовсе не то, о чём мог бы подумать некий чересчур кровожадный слушатель; услышанное было вовсе не криком этого самого, который при других обстоятельствах, возможно, и удостоился бы похвал в самой что ни на есть превосходной степени, ибо невозможно даже представить себе, чтобы то же горло, лениво выскрипывающее, вышёптывающее и выблёвывающее свои свинцовые тусклости капризным голосом жареного крокодила, вдруг взорвалось настоящим, качественным на все сто поросячьим ультразвуком, от которого в первый момент радостно заложило уши; так вот, не оттого получила сколопендра свое скромное удовольствие, а от гораздо более тихого звука, похожего на звук смачного поцелуя, который произвел топор, вошедший в собачью плоть, звука, свидетельствующего о превосходных деловых качествах топора, его твёрдой жизненной позиции и, следовательно, о моём удачном выборе контракта с ним и именно с ним. И пока остальные эти самые доставали из широких штанин кастеты, катеты и гипотенузы, чтобы измерить меня по всем правилам колюще-режущей геометрии, сколопендра вновь стала человеком и произнесла так быстро, что вся геометрия так и осталась у пифагоров:

– ГХС!

Ну и усё, храшдане. Ищите-свищите меня, а кто плохо свистел, тот будет пересвистывать – соловушкой, канарейкой, милицейским свистком да паровозным гудком. Вы бегайте взволнованно, туда-сюда; всплёскивайте руками, как женщины в состоянии фарс-мажора, гулкими голосами переговаривайтесь, произносите матерное слово «б~» так, что эхо разнесёт его многократно меж вертикальных пустырей, как недобросовестный молочник разносит прокисшее молоко, как ветер носит то, что лает собака, а я буду на вас посматривать сверху, с лестничной площадки четвёртого этажа, из окна, выходящего на пустырь, из окна-окошечка, настолько прокопчённого пылью большого города, что эти самые кажутся не этими самыми, а силуэтами ангелов, подобранных по принципу схожести с людьми, а их голоса – они уже сквозь эту гарь окна столь просторного размера так смахивают на коллекцию огромных чёрных квадратов, что совершенно пох, чего же они там, собственно, лопочут по поводу внезапного исчезновения вот только что стоявшего перед ними лоха чурбана б~ какого-то мы его щас за~шим чмо с~ куда он с~ ты не видел.

Чем далее, тем более убеждаюсь, что с людьми, безусловно, нужно иметь дело на расстоянии, если даже «иметь дело» ограничивается мимолётным взглядом, который должен сказать нам о человеке что-то совсем простое, проще дважды два, что-то безопасно-поверхностное, пригодное лишь для помещения в депозитарий периферийной памяти. На расстоянии, когда не видишь поганого мурла, когда не слышишь утробного курлы, ошибочно принимаемого среднестатистическими инопланетянами за человеческую речь, любой этот самый сносен и приемлем, любой из них при некотором воображательном усилии конвертируется в хорошее, доброе и чуть ли не вечное. Расстояние заштриховывает тошнотное и законопачивает все те дыры в персонаже, из которых несёт ядом и гнилью, расстояние вообще настроено положительно к этому миру, хоть он того и недостоин, оно занято украшательством и временами даже грубой лестью, за что его иной бы рад за ушко да на солнышко, а я так готов сказать самым прелестным голосом, сладким, сочным голосом, изготовленным из самой спелой хурмы: честь тебе и хвала, расстояние, здравствуйте и спасибо, добро пожаловать и аллилуйя, долгие тебе лета, славься, генацвале, алаверды, херцлих виллькоммен. Словом, я чёрными чернилами ставлю на расстоянии маленький крестик, с тем чтобы хорошенько запомнить его как своего союзника, как того, кому по завершении сего поучительного рассказа будет выдано что-то наподобие марципанового печенья.

Мысленно поцеловавшись и чуть ли не обвенчавшись второпях с расстоянием, я медленно, вдыхая и выдыхая, шагая и останавливаясь, ругая темноту, которая пахла хворостом и извёсткой почти так же остро, как если бы она пахла селёдкой и спиртом, спустился к двери подъезда, где меня никто не ждал, просторным движением руки открыл её таким широким образом, что Весенний Воздух, хлынувший снаружи, сделал подъезд весенним, и далее, никем не замеченный и не узнанный, продолжил своё шествие посредством лёгкой, тяжёлой, двустопной, словно ямб и хорей, вместе взятые, образцово-показательной походки. А походка привела меня, куда и должно было ей привести – к такому же, по виду неотличимому подъезду. Дверь его, конечно, не ждала меня, что, в общем, неудивительно: закрытость, которая никого не ждет, – это обычное, рабочее состояние двери, ибо каждый понимает: открытая дверь в рабочем состоянии – это нонсенс; открытость двери – это её каприз, это её право на необходимую причуду, это для неё, если угодно, временное помутнение и право не быть собой, поскольку перманентно открытая дверь – больше не дверь, а пустое пространство, которое дверью никак являться не может, и если кто этого не понимает – тот дурак или даже негодяй, пусть он закроет мою книгу и больше не читает её. И теперь, когда все дураки и негодяи со свойственной им злостью захлопнули мою книгу, я продолжу говорить так, будто бы ничего не случилось, будто бы не было никаких ду и нег, будто ничего не сообщалось о двери, которая стояла себе и стояла неоткрытая, вся в ржавых разводах, таких нежных, что, не будь те слегка ворсистыми, они бы тут же сошли за акварельные, я продолжу говорить и, продолжая говорить, скажу про эту дверь совсем коротко, без прикрас и чудес, тоненьким таким шрифтом скажу, лилипутским и дистофичным: я ей шепнул, и она открылась. И что же я ей шепнул, возможно, заинтересуется кто-то из присутствующих? Слово, отвечу я им. Обыкновенное слово, поскольку ничего, кроме слова, шепнуть невозможно. Хотел бы я посмотреть, как человек шепчет не слово, а дело, или ящик, или крик. Слово и ничего, кроме слова, шепнул я двери, которая тут же не преминула открыться если не во всю ширь, то, вообще-то, вполне достаточно, для того чтобы протиснуться в образовавшийся проём такому заморышу, как я. И оказавшись наконец в бетонной пещере, где независимо от погоды царила вечная промозглая полутьма, я всё-таки чуть не вздрогнул или чуть не задрожал от волнения, потому что некто маленький, злой и деятельный быстро-быстро поджёг мою нервную систему, и она с предательской готовностью вспыхнула и пошла синим огнём; как хлыстовский проповедник, пошла, б~, корчиться и плясать в густом пламени, вообразив себя чуть ли не бикфордовым шнуром. Именно поэтому, чтобы отрешиться и откреститься от своей слишком нервной системы, я сделал вид, что всё происходящее происходит во сне, что я не я и лошадь не моя, и вот эти стены, как трофеи, захваченные грамотными тараканами (они тут же поспешили сообщить, что Сашу Кондратьева ~ в ~, а рэп говно отстой), опять же не мои, и этот чернильный свет, падающий из окон под углом ровно в 70 вечерних градусов, для того чтобы адским жителям удобнее было делать из него нефть, тоже, повторюсь, не мой, не мой, не мой, и вот в таком состоянии лёгкого сна я дошагал туда, куда нужно, – до квартиры № сорок четыре я на перерыве, или, может быть, до квартиры № пятью пять двадцать пять совершенно верно. Словом, абсолютно неважно, до какой именно квартиры я дошагал, важно, что квартира, до которой я дошагал, была именно той, которая мне нужна.

И несмотря на то, что дверь искомой квартиры по своим физико-техническим характеристикам была скорее могильной плитой, чем дверью, я прошёл её так же, как проходил сотни прочих дверей, – с любовью, нежно, приласкав её словесно на манер сафьяна или кружева, погладив её по шёрстке, а не против оной, заставив её, стоеросовую, дрожать от нежности, как среднее арифметическое трепетной лани и любящей матери, уговорив её, значится, приберечь неприступность для всех иных прочих, которые разгуливают здесь кривыми азиатскими походками, в штанишки попёрдывая, на пол поплёвывая, пальчиком в зубьях ковырь-ковырь. И вроде бы всё было вполне себе при вхождении в коридорную зону: тихо так, что было бы слышно, как пишут молоком по воздуху (это я приврал, но неважно – всё равно достаточно тихо); сумрачно так, словно одна половина света эмигрировала в рай, а другая от греха подальше накрылась одеялом; спокойно так, что, хоть мозг и кипел на медленном огне, сердце здоровалось с Антарктидой. Однако спокойствие это было, как любят изъясняться литераторы среднего роста, обманчивым. Обманчивость его состояла в том, что, с одной стороны убеждая меня в том, будто оно – спокойствие и ничто иное, спокойствие таковым не являлось, поскольку какое же может быть спокойствие, если в дальней комнате, по всей видимости, кто-то присутствовал и если этот кто-то был не просто присутствующим, но еще и затаившимся. И что мне было делать? Бегство, исчезновение, удар топором, суровый разговор на пониженных тонах, ещё такие же сколь невразумительные, столь бесполезные в данном случае решения стадом пробежали у меня в голове, и именно оттого, что они пробежали стадом, высунув липкие розовые языки, неопрятно толкаясь, стало понятно: с ними я далеко не уеду, с ними я так и буду сидеть ни вперёд ни назад – и это в лучшем случае, потому что в худшем я буду сидеть назад, ведь сидеть вперёд уж точно не получится, не такая судьба дура, чтобы дать своему заклятому врагу возможность сидеть вперёд. Так что я, следуя своей совершенно локальной идее чучхе, опёрся на собственные силы, которые со всей живостью своего недюжинного воображения представили себе, что кто-то огромный, добрый и почти всемогущий положил мне на плечо свою тёплую дружескую руку, как бы подбадривая меня, и вот уже с этой трансцендентальной рукой на плече мне почти не потребовалось усилий, чтобы шагнуть в непустую комнату, которая уже дрожала от нетерпения всеми своими лиловыми тенями, уже затаила в предвкушении весь свой прогорклый воздух, чтобы окружить меня внезапным болотом, уже выставила наизготовку, наподобие заградотрядов, свою хромоногую полированную мебель – и всё-таки, как выяснялось, недодрожала, недозатаила, недовыставила, поскольку непустая комната на поверку оказалась, увы, пустой. Точнее, это я сейчас произношу «увы», а тогда я никакого «увы» не произносил: вместо него из меня донеслось нечто наподобие «уфф» или, скорее, « ».

И всё-таки был в этом самом «уфф» подвох, а в подвохе – засада, а в засаде – такая сложнопридуманная чертовщина, благодаря которой я никак не мог избавиться от саднящего чувства, что пустая эта комната вовсе не пуста. Но оно, это произвольно саднящее чувство, которое так и норовило перейти из муторного наклонения в наклонение побудительное, ударное, сразу исчезло (а зря, скажем заранее), как только я обнаружил на колченогом столе то, за чем пробирался через пустыри и ноздреватые пространства, через человеческую ерунду и слепоглухонемые двери. Как только, повторяю я торжественно, значительной своей интонацией как бы опуская шлагбаум между этими моими словами и предыдущими, неплохими, в сущности, словами, но всё же не столь богато изукрашенными раскатистой величественностью, как только я обнаружил на столе Иггдрасил, всё во мне сразу исчезло. И этому факту безоговорочного исчезновения всего и вся нельзя удивляться (ведь если удивишься, можно превратиться в козлёночка), ибо всё изнутри просто не может не исчезнуть, когда оно лицезреет всё снаружи, поскольку в противном случае могло получиться, будто существует два каких-то разных всё, а нам и одного-то всё многовато, мы с этим одним маемся и не знаем, куда бы его, такое огромное, пристроить. А два всё? Это и представить страшно. Это как если бы умереть вдвойне, даже ещё сложнее.

Ну вот я и произнес наконец это слово. Вот я и рассказал всю загвоздку, если кто-то эту загвоздку вообще заметил.

Иггдрасил. Закавыка не только моей личной судьбы, такой скромной и бесцветной, что в платочке могла бы сойти за бабушку у подъезда, но и судьбы всего мира (тут дураки дунули в ледяные фанфары у меня под ухом, но мне наплевать – сказал, всего мира, значит так и есть). Иггдрррррасил, повторяю я раскатисто, чтобы коварное имя загремело, как железная кровля, по которой прохаживаются в кирзовых сапогах. Мировое, извините, древо. Вот, право, неловко мне моим маленьким голоском повествовать о столь обширных предметах, он только уменьшает предмет и представляет его запинающимся, дрожащим, шатким и валким, хотя, если вдуматься, может ли мировое древо запинаться и картавить? Очевидно, нет, так что слова мои прошу считать всего-навсего закладкой к тому, что вы и сами знаете. Растёт оно из ниоткуда в никуда, но при этом вовсе не притворяется, будто ему нет дела до нашего бездарного камнепада, который иные записные фантазёры любят называть бытием: древо сие, собственно, находится на должности заведующего нашим бытием, оно лепит из него горбатого, и горбатый, хоть его и слепили горбатым, смотрит на слепившего влюбленно, весь сочась обожанием, да только обожание это настолько неживое, что и люди, рождающиеся под слепым светом этого обожания, рождаются по большей своей части мёртвыми, и живут как мёртвые, танцуя вприсядку, меряя жизнь диванами, и так же, танцуя вприсядку, меряя жизнь диванами, рожают себе новых маленьких мертвецов, ну и вот волочётся этот уробурос, мельтешит порочный круг своими расслабленными членами, смешит мироздание своими нелепыми ужимками; выглядит всё это, как мы все видим, крайне печально: как будто кто-то злокозненный вдохнул в дерьмо жизнь, и оно зателепалось, поползло неизвестно куда по собственной охоте под громовые раскаты раздающегося сверху, из поднебесья, хохота. А раз так, сдвигаются мои брови, сжимаются мои кулаки – мои верные кунаки, раз так, то именно этот ответсек должен быть выкорчеван, чтобы избыть сей тошнотный мирок (в чью и, по справедливости, дóлжно бы, для симметрии, пустить пулю), сию убогую берложку для Говняшки со всем громокипящим легионом её синонимов. Затем и плутал я по разнокалиберным закоулкам, затем и надрывался, то тут, то там исчезая и появляясь внезапно, как свинцовый снег на голову, затем кружил, вынюхивая, высматривая, вызнавая, потому и позвал на помощь топор, который вот сейчас плюнет смертью, выблюет её из себя по моему щучьему велению, потому, словом, всё это, что пора с корягой заканчивать. Хватит уже всех этих мировых деревьев. Они прогнили, как советский строй, от них несёт несвежим мертвецом, и от дела ветвей их тоже несёт мертвецом, дряхленьким таким мертвечишкой с ужимками дэзовского хама.

– Ну что же, начнём, – сказал я не вслух и не про себя, а как-то средне, будто во сне или беспамятстве, или будто обращаясь к абстрактной точке, с оттенком того, что эти произнесённые несложные слова, конечно, несложные, но выдуманы они впервые на свете вот именно здесь и сейчас и, может быть, даже не мною, а некоторым удалённым Вселенским Разумом, который транслировал их мне по невидимой антенне, изгибающейся среди звёзд наподобие бесконечно длинной и гибкой китайской гимнастки, и сейчас эта китайская гимнастка, притворяющаяся антенной, сильно шмякнула собой в этом мире – так шибко шмякнула, что вот уже извлекается из-за пазухи топор, ладно сделанный топорик-батюшка, которого как ни упрашивай, а сплоховать он не сплохует.

И вот говорю я эти слова, будто спокойно так, раздумчиво и основательно говорю я эти слова, а сам облизываю сухим языком сухие губы – так, как если бы дерево облизывало дерево – сухие, поскольку я-то ведь знаю, что потом произошло не буду рубить. Не буду рубить дерево. Именно так:

– Не буду рубить, – сказал мне топор гулким тоном, тоном, который он достал из большой, пустой коробки, существующей где-то там на манер баньки с пауками. И продолжил со сходной по глубине гулкостью: – Не буду рубить дерево.

– Почему? – спросил я автоматическую глупость, ибо, дорогие мои, родненькие вы мои детушки, невозможно не стать хотя бы на секунду автоматическим роботом, глупым, растерянным, мгновенно-несчастным, если с тобой говорит топор, бестолковый, как казалось, предмет без сучка без задоринки.

– Беда будет, – коротко ответил топор; да и я не ждал от него изустных трактатов, которые смешно было бы ждать от рубящего инструмента. В самом деле, рубящему инструменту положено говорить рублеными фразами, ему сам Бог велел разговаривать по принципу «сказал как отрезал», и даже ещё короче, поскольку отрезáть можно долго, можно резать и резать километровый оренбургский пуховый платок маникюрными ножницами вашей мамы, и он всё не будет кончаться, этот суперплаток, моментально самозашиваясь на месте разреза, а вот если отрубить – то это совершенно другое дело: отрубают ведь на раз, безвозвратно и молниеносно, и именно поэтому я говорю, что топор разговаривал даже не по принципу «сказал как отрезал», а ещё короче, как если бы рубил мелкие сухие веточки.

– Беда будет, если не разрубить полено, – ответил вместо меня робот, вывернувший тумблер громкости почти на максимум, думая, очевидно, что это прибавит его словам весомости. Ну так дурак он и есть дурак, как заявлялось выше; он, в своей потешной дурацкости, думает будто все или почти все проблемы можно решить с помощью тумблера: вывернул громкость – и стал весомее, или страшнее, или начальственней; вывернул слёзы на максимум – стал жалостливее, трогательней или, глядишь, человечней; вывернул алкоголь – стал счастливее, или беззаботней, или талантливей. Но ведь, извините за пафос (у которого болезнь Паркинсона и крупно трясётся голова), жизнь – это как минимум тысячи тумблеров, которые вращаются одновременно в непредсказуемые стороны.

Впрочем, недолго мне было предаваться назидательности, недолго я говорил максимами в попытке вразумить топор; точнее сказать, я всего и успел, что вымолвить одну фразу, когда где-то рядом – такое ощущение, что из квадратной дыры, открывшейся в пустоте неподалеку от моего уха, – раздалось:

– Земфира выпила кефира.

И вроде бы вовсе даже не вопиющим, а вполне себе даже мирным был этот глас в типовой панельной пустыне, вроде бы сказано было с максимальной благожелательностью, такой максимальной, что даже уже как бы и сбрызнутой куртуазным парфюмом, но вот это невидимое глазу квадратное окно, открытое в скользкую, вострохваткую зиму, вызвало во мне параллельное, тоже невидимое глазу движение, закончившееся словом:

– ГХС, – и правильно вызвало, поскольку, только слово прозвучало, в то место, откуда я исчез, ударил Курсор.



Вот таким3 я стал, оказавшись на вечерней Тверской улице, столь изобильно лоснившейся огнями и нервным, неуверенным в себе богатством, что она казалась выставленной в витрине, казалась улицей не простой, а с торговой наценкой, как будто её только что трахнул какой-то большой и знатный бриллиант. И каким же обидным контрастом выглядел я, со своим смещённым, просто-таки кромешным контуром, который ничего не прибавлял торжеству вечернего города, зато слегка пришибал это торжество, не подобру и не поздорову укатывая его валенком. Но в то же время произошедшее и произошедшее от произошедшего моё нынешнее состояние (если его можно было назвать состоянием, поскольку я, кажется, в тот момент в полной мере не состоял в этом мире) как-то сделали меня крупнее и даже выгодней для этого города, они позволили ему обрести некую смутно пока понимаемую значимость, завращав его вокруг меня наподобие лопастей. Ведь понятно, что лучше вращаться и значит быть живым, чем просто сиять и быть мёртвым.

Но пока я дрожал, то есть был в какой-то степени ничтожеством, топор у меня за пазухой согрелся. Топор пошевелился таким движением, словно он подмигивал мне из подмышки, и это было так возмутительно, в этом был такой издевательский моветон – подмигивать после предательства – что я цыкнул на него, и по мне тут же полоснули вот эти вот проклятые взгляды, за которые и нужно испепелить время и бытие: такие как бы непонимающие взгляды, которые на самом деле вполне себе понимающие, во всяком случае для их обладателей, которые мгновенно, даже не вникнув в тебя, для себя уже всё про тебя решили, ну да, сумасшедший стоит сам с собой разговаривает идиот сидел бы себе в дурдоме чего он на улицу-то прётся и так полно бомжей ментов всяких этих с мигалками теперь еще и разные ку-ку толпами ходят. Боже, как же больно от таких взглядов! Так больно, что я даже отвлекся на мгновение от топора, чтобы пожелать этим, со взглядами, пламени чистого, как глоток спирта, пламени яростного, как Егор Летов, пламени огромного, как их мерзость, но, пожелав, я все-таки вернулся к топору, ибо не вернуться к нему значило бы пойти у него на поводу или, того хуже, стать его заложником, бесправным, буколическим заложником (ну или сардоническим – это ничего не меняет; я иногда нарочно говорю не те слова, чтобы вы ничего не поняли или поняли как-то слегка, точно вы с прибабахом, а вам рассказывают про математическую теорию хаоса, но рассказывают не по правде, а чуточку понарошку, всё время скашивая глаза вбок). Итак:

– Ну что? – прошипел я сквозь зубы, чтобы не привлекать взглядов, тем более что громче и не было необходимости говорить: слух у топора тот еще, всем нам дай бог такой слух. – В костерок захотелось? Кхм, зачем же в костерок? А куда, по-твоему, на пьедестал почёта? Эх, дружок, жизни ты не знаешь. Ты́ её очень хорошо знаешь. Я её как раз не очень хорошо знаю, но я, по крайней мере, видел её, а вот ты не видел, а туда же – Иггдрасил рубить, мир уничтожать; ты бы сначала на жизнь-то посмотрел – может, она понравилась бы тебе, может, и пропали бы мыслишки насчёт всех укокошить. Что-то я не понимаю; что-то мне кажется, будто кто-то надо мной не слишком изысканно издевается. Ну вот, так я и знал – поедут турусы на колесах, поплетётся сарказм на костылях и чиновничье неверие. Чиновничье? – Да ты понимаешь, кого так называешь? Ну а как назвать окостеневшую персону, которая, не увидев жизни, делает поспешные или даже кромешные выводы о ней? Хорошо; покажи мне жизнь; давай-давай, покажи. Я сейчас умру от смеха: прямо так вот и показать, из-за пазухи, что ли, достать? Это я не знаю, откуда ты её достанешь. Конечно, не знаешь; уже наблюдается некоторый прогресс – вот, честно начали говорить: так и так, не знаю я где жизнь находится.

Извините, дорогие, я что-то устал писать все эти «диалоги», поэтому размещаю нашу беседу одним цельнометаллическим куском. Впрочем, ребята вы вдумчивые – надеюсь, как-нибудь разберёте кто и что говорил, не перепутаете меня с топором. Ну а если и перепутаете, то ничего страшного – теперь, из глубины прожитого времени, мне и самому хотелось бы быть немного топором. Да и вам, уверен, хотелось бы хотя бы ненадолго стать топором – уж так устроен человек, что ему время от времени нужно себя так почувствовать.4

Примечания

1

Далее в рукописи полтора десятка пустых страниц до продолжения текста романа (здесь их количество сокращено).

(обратно)

2

Онтический – в философии М. Хайдеггера: относящийся к порядку сущего в отличие от «онтологического» как относящегося к порядку бытия.

(обратно)

3

Иллюстрация к описанию нарисована по просьбе самого автора: «Нарисовать фигуру человека. Не стараясь, просто, нарисовать как-нибудь, можно курсором». По случайности (исполнитель не обладал навыками рисования курсором) контур вышел напоминающим фигуру самого Дениса Грачёва.

(обратно)

4

Роман не завершён. Дальнейшая его фабула не известна.

(обратно)

Оглавление

  • ТОПОР.
  • .
  • *** Примечания ***