Наследства [Габриэль Витткоп] (fb2) читать онлайн

- Наследства (пер. Валерий Нугатов (КосмоХомяк)) (и.с. creme de la creme) 530 Кб, 113с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Габриэль Витткоп

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Габриэль Витткоп Наследства

First Clown: What is he that builds stronger than either the mason, the shipwright, or the carpenter?

Second Clown: The gallows-maker; for that frame outlives a thousand tenants.

William Shakespeare, Hamlet. Act V. Scene I[1]
За два месяца до того, как повеситься, мсье Селестен Мерсье, приступая к супу из сельдерея, спросил жену, как назвать виллу. Остроумная по собственной милости Анжель Мерсье, хоть название и впервые пришло ей в голову, ответила, устремив вдохновенный взор к люстре:

— Ну так… «Селена» же. Селена — это луна, весьма поэтично, правда?.. А суп просто отменный.

Мельхиоровый половник нырнул в кастрюлю, пустив волны: в этот вечер 2 февраля 1895 года расположение планет было поразительно неблагоприятным — восходящая луна вступала в одинаковую конъюнкцию с Меркурием и Венерой. Она была вовсе не Артемидой, а неистовой Гекатой и как подлинная дочь Титанов хмуро и грозно плыла среди дымчатой пурпурно-ультрамариновой слизи.

Патовая улыбка пробежала и по лицу Анжель Мерсье, довольной зимним супом и тем, что служанка, несмотря на холод, безропотно вымыла все окна. Впрочем, дабы вознаградить себя за труды, Мариетта густо харкнула в суп. Она принесла наварен с яблоками, когда Селестен Мерсье откупоривал бутылку красного руссильона.

— Как только покончим с садом, отметим это шампанским.

Слово «отметить» показалось ему особенно радостным — так же радовался он тому, что работы на вилле почти завершены, плотники уехали, хотя маляры, правда, еще немного копаются, а кладбищенский садовник высаживает на террасе последний куст самшита.

— Какое неожиданное везение, что всем занимается Тристемер. Не знаю, что бы я без него делал. Он взял на себя все мои заботы, все хлопоты…

Селестен Мерсье и впрямь совершенно не вникал в дела. Он был директором лицея для мальчиков, и его наградили академическими пальмами за сборник стихов — безумная трата сил, все же принесшая ему славу «ножанского рапсода». Наследство, к превеликому изумлению директора доставшееся ему двумя годами ранее, побудило к строительству. Средств не хватало, и пришлось взять не только кредит в банке, но еще и частную ссуду — по обычной в таких случаях процентной ставке. Во время этих операций Селестен Мерсье случайно познакомился с Адриеном Тристемером, агентом по недвижимости и подрядчиком.

— Тристемером я очень, очень доволен, — сказал Селестен Мерсье, и вены на его красном лбу вздулись загадочными рунами, когда он с хлопком выдернул пробку.

— Жаль только, что он такой беспечный, — вздохнула мадам, задумчиво раскатывая большим и указательным пальцами полумесяц из хлебного мякиша. Баранина была жесткой, вино слегка отдавало пробкой, а Адриен Тристемер и впрямь был беспечен. Стройный, с темно-русыми седеющими волосами, овальным лбом, таким же подбородком и шелковистыми усиками под прямоугольным носом, он моргал за пенсне в стальной оправе ясными медвежьими глазками. Говорил он спокойным голосом, очень точно все объяснял (по крайней мере, то, что хотел объяснить), показывал сметы и счета. Страшно довольный тем, что свалил все на него, Селестен Мерсье составил в конторе г-на Шарля Гийу доверенность, предоставлявшую Тристемеру полное право действовать от его имени, а также платежное поручение хранителю денежных средств.

Строительство началось в июле 1893 года, и, не считая значительного повышения расходов, связанного с техническими трудностями, вызванными сильным наклоном местности, все развивалось так хорошо, что в конце зимы 1895‑го в Гравеле уже возвышалась вилла, южный фасад которой выходил на террасу и лужайку, спускавшуюся к северному берегу Марны.

Селестен Мерсье построил дом для того, чтобы его сдавать, причем сдавать дорого, ибо дом был красив. «У меня это легко получится», — думал директор, попивая кофе и продевая большие пальцы в проймы кремового жилета, слишком плотно облегавшего брюхастое туловище.

— «Селена», — самодовольно повторила жена, — «Селена»…

Все радовались. Особенно Адриен Тристемер.

* * *
Белая луна отражалась в черной текучей воде Марны. Гиацинт Лабиль, садовник кладбища в Иври, пришел закончить террасу. Она была выполнена во французском стиле — с узорными клумбами, на которых выписывал кренделя самшит, и двумя урнами в углах балюстрады, отделявшей ее от лужайки. Гравийная дорожка пересекала зеленую траву до самой реки, где в ивах с обрезанными верхушками гнездилось множество птиц. Дом рождался с каждым камнем, пробуждался с каждой порцией раствора на мастерке, раскрывая перед миром окна своих глаз. Все эти месяцы в него каждый день мало-помалу вливалась душа, жизни хотелось поскорее заструиться по его медному калориферу, а в деревянных панелях слышались лесные голоса. Как он был красив: из тесаного камня, в неоклассическом стиле, с перистилем, шиферной шапкой и розовыми кирпичными дымоходами, помеченными черной арматурой! Подвал хорошо продуман: большой погреб для угля, сверкающий котел, кладовая, прачечная и кухня, выложенная делфтским кафелем, — все очень хорошо освещено горизонтальными окнами и соединено с выходящим наружу служебным коридором. В жилых комнатах настелили паркет елочкой, а потолки обрамили гипсовым фризом с изображением ионик и пальметт. На первом этаже располагались большая гостиная, столовая и просторная передняя с выходящим на юг панорамным окном. Второй этаж состоял из двух спален, ванной, кладовой для белья и библиотеки, примыкавшей к спаленке и туалетной комнате. Чердак занимали три комнаты для прислуги и потрясающий аттик, освещенный слуховыми окнами. Не желая портить большую переднюю массивными ступенями, архитектор остановил свой выбор на винтовой лестнице, единственный пролет которой обслуживал виллу целиком: расположенная в глубине дома, она связывала между собой все этажи — от чердака до подвала. На каждом из них, даже в подвале, находился туалет с унитазом. «Никаких ночных горшков», — постановил архитектор.

В этот вечер при полной луне Селестен Мерсье, придя со своей женой и Тристемером, налил им шампанского в прекрасной кухне, выложенной делфтским кафелем, поскольку лишь эта комната была пока что для этого пригодна. В то время как большое белое око луны, окруженное фосфорным ореолом, катилось по черным океанским волнам, вилла получила свое окончательное название. Как и его выбор, так и крещение «Селены» на кухне произошло при необычной звездной конъюнкции. В тот вечер случилось множество утонченных убийств и святотатств. Родилось также немало уродов — не простых зобастых, а существ без глаз и рта, с головой больше туловища, с зародышем в анусе, с ушами в виде крыльев на спине, с пальцами на плечах. Ну а сама вилла полностью оправдала свое название. A spell, как говорят англичане. Это восходит к эпохе менгиров, заклинаний и мистерий. Достаточно произнести определенные слова, и высвобождаются силы, от которых зависит судьба. A spell is said. «Селена».

Весь день накануне того вечера, когда было дано название, мсье Адриен Тристемер сжигал документы. Он надел пальто-ульстер, в подкладку которого зашил весьма значительные средства. Взяв в руки дорожную сумку, он направился на вокзал. Не спеша добрался до Парижа, а там сел на поезд до Бордо, откуда, подготовив все заранее, должен был отправиться в Бразилию.

Менее чем за шесть лет он сколотит крупное состояние на каучуке, после чего будет зарезан тремя своими же батраками: революционная смута к тому времени еще не уляжется. Впрочем, до этого еще очень далеко — о его судьбе пока что позаботятся сифилис и малярия.

* * *
Откуда взялась эта тревога между стенами дома? Разве не было в нем громоотвода и электричества, не говоря уж о слуховой трубе, соединявшей все этажи? Первое предвесеннее солнце отбрасывало круги света через окошки аттика, все еще пахло свежей краской, рабочие забыли стремянку и оставили банку краски на балке.

В тринадцать часов сорок пять минут мсье Селестен Мерсье обошел весь дом, начиная с подвала, и с черной молескиновой сумочкой в руках поднялся на чердак. Не такой пунцовый, как обычно, хозяин возвел к балкам свои глаза навыкате, поставил сумочку на пол, снял шелковую шляпу и тоже положил, перевернув ее вверх дном, как делают нищие. Сбросил с себя пальто с бархатным воротником и достал из черной молескиновой сумки заранее приготовленную веревку.

В четырнадцать часов пять минут тень его ботинок, повернутых носками внутрь, уже медленно качалась на залитой солнцем стене.

Лысому Селестену Мерсье не хватало изящества, столь ценимого романтическими самоубийцами: ниспадавшая прядь не прикрывала ноздреватого фиолетового баклажана, торчавшего изо рта. Глаза вылезли из орбит, руки вцепились в жилет с тоненькими венками из анютиных глазок, а на гульфике проступило пятно. Селестен Мерсье казался настоящим, будто восковой манекен. Когда его обнаружили пришедшие за стремянкой маляры, в большой луже мочи на буковом полу уже утонули две мухи.

Анжель Мерсье устроила мужу весьма приличные похороны, слегка укороченные из-за дождя. Раздел имущества позволил ей уехать в Санс к одной из своих кузин, где она, нисколько не нарушая стиля, играла роль бесплатного приложения. А Мариетта ушла харкать в суп каким-то другим хозяевам.

* * *
— Торги были бурными, но в итоге ее продали по дешевке…

— В общем… хватит лишь расплатиться с кредиторами, а это все же немало.

— Напротив, кажется, они даже не смогли погасить долги. И если он хочет ее сдавать…

— Он хочет ее сдавать.

— Тогда не нужно упоминать о… э… несчастном случае.

— Полноте, здесь все об этом знают… Бедняга Мерсье… Но в наши дни больше никто не верит в призраков.

— А что это за человек?

— Биржевой игрок. Кулисье. К тому же сволочь: только и думает, как бы увеличить имущество. Живет на улице Ришелье. Уже припас себе на старость дом в Тессене. Летом его сдает. Еще у него доходный дом в 19‑м округе — паскудная казарма: предлагает за бесценок мелкой сошке, сортир на площадке. Но теперь-то уж роскошная вилла…

Так беседовали двое прохожих, которые медленно шагали вдоль железнодорожных путей, то и дело отбрасывая кончиками тростей щебень.

Между тем новый владелец, улыбаясь лошадиными зубами, делал подсчеты, пока рядом в чашке стыл кофе. Глаза Жоашена Супе, близко поставленные и суровые, как у лебедей, блестели от удовольствия. Начав в четырнадцать мальчиком на побегушках, он меньше, чем за пятнадцать лет, по собственным словам, «вырыл» себе гнездышко. Гнездышко с толстыми бархатными шторами и устилавшими пол персидскими коврами, которыми он гордился так же, как и картинами с цветами в рамках из толченого золота, украшавшими стены. Он обожал недвижимость. А еще ему нравились коммивояжерские каламбуры — столетние прибаутки, счастливо маскировавшие его безудержную алчность.

У мадам Супе, жизнерадостной и коротконогой, была в 13‑м округе читальня, и дела шли хорошо, поскольку хозяйка знала все книжные обложки назубок. Она осуждала гражданский брак, контроль рождаемости, гомосексуализм, любовь к животным и, говоря о своей матери, называла ее «моя мамаша».

На наружной стене заведения давно уж красовалось граффити, начертанное неумелой рукой, но свидетельствовавшее о проницательном уме: «Мари — тупая манда».

* * *
Всякое жилище с привидениями — театр, где без конца возобновляется одна и та же драма, а постоянство служит прообразом вечных адских мук. Порой хватало того, что кто-то качался здесь с повернутыми внутрь носками ботинок. Но на вилле «Селена» не было ни запаха свернувшейся крови и плесени, ни обманчивого света, ни внезапных светящихся точек, ни приглушенных скрипов в пустых комнатах — еле слышных или, наоборот, громогласных. Тени шевелились там только от света, а тишина была ничуть не многозначительнее, чем во всех прочих местах.

Эту тишину нарушили грузчики, которые привезли библиотеку и мебель мсье Феликса Мери-Шандо, пожилого мужчины, владевшего большей частью акций, связанных с «Металлургическими заводами М.» и различными холдингами. Холостяк, всегда стремившийся упростить свою жизнь, мсье Мери-Шандо отказывался содержать экипаж, предпочитая вызывать фиакр через Жака Руэ — слугу, что приезжал к нему каждый день, но жил в городе. Неотлучно с хозяином находились лишь горничная Тереза Пютанж, которая для него стряпала, да служанка Луиза Пра. Он был высоким, сухопарым, любил одеваться в серое и жил как «знатная особа, удалившая от света»: все ему было так или иначе безразлично. Поэтому до него докатился лишь смутный отголосок громкого дела Дрейфуса. Он любил это гнездышко и, обосновавшись в библиотеке по соседству со спальней, лишь изредка спускался в столовую, предпочитая, чтобы Тереза подавала еду на столике среди книг. Разместившись между камином и окном, мсье Мери-Шандо неторопливо смаковал блюда, порой уносясь взглядом на лужайку, к ивам с обрезанными верхушками и тополям на берегах Марны.

Библиотека была богатой и глубокомысленной. Венецианская инкунабула XV века — «Сатурналии» Макробия, снабженные картой мира, — соседствовала с «Любовным лабиринтом» Боккаччо, «Гимнами» Каллимаха, французским переводом 1775 года, напечатанным в Королевской типографии, и «Разными стихотворениями» Фридриха II, вышедшими в Берлине у К. Ф. Фосса. Общая направленность коллекции достигала возвышенной кульминации в «Послании», с которым 23 сентября 1757 года, после поражения при Гёрлице и смерти своей матери, Фридрих Великий обратился к маркизу д'Аржану и в котором он обдумывал самоубийство как единственный достойный выход из положения. Феликс Мери-Шандо частенько его перечитывал. Там были также переплеты из зеленого сафьяна, сливовой шагрени, телячьей кожи медового цвета, позолоченные железные детали, блестящие либо потускневшие, форзацы с замечательными бирюзовыми переливами, волнами цвета устриц или бурного моря, и холодные романтические пестроты. Весьма скромная мебель эпохи Людовика XVI, рождавшая предчувствие классицизма, хорошо подходила к стилю «Селены». От нее веяло очарованием, как от уцелевших мореплавателей, переживших немало штормов, но не слишком от этого пострадавших, хотя некоторые зеркала были испещрены бурыми пятнами и ртутными проплешинами. Вытертые камчатные ткани заменили другими, да и полоски в гостиной с их оттенками внезапно наступившей весны казались чересчур уж новыми. Мсье Мери-Шандо предпочитал им рыжеватую кожу своей библиотеки и большой британский диван, чье обшарпанное плетение пряталось под подушками из японского шелка.

Хотя порой ему и случалось прогуливаться до Венсеннского леса, в аллеях которого старики собирали навоз для удобрения своих садов, мсье Мери-Шандо почти не выходил из дома и делал это с четко определенной целью — сыграть в русскую рулетку в компании нескольких друзей. С одной стороны, он наслаждался сибаритской жизнью, а с другой, наиболее частым из его приватных развлечений было delectatio mestitiae[2]. Можно было бы долго размышлять над необычным образчиком эпикурейца, обратившего взор к смерти — последнему удовольствию, которое все же невозможно вкусить в момент его наступления. Эта двойственность проистекала из непрерывной борьбы между чувственным жизнелюбием Анимы и настойчивыми импульсами роскошно интеллектуализированного Анимуса. Кроме того Феликс Мери-Шандо вел дневник — не ежедневную, но регулярную хронику, которую писал, когда считал уместным, нередко после русской рулетки. Этот дневник сохранился лишь в отрывочном виде.

* * *
22 апреля 18**

Вчера вечером настал черед барона Р. Рухнув, он повалил круглый столик и безумно засмеялся, как якобы смеются обезглавленные, после того как опустится нож гильотины. Его правый глаз повис на щеке — этот несчастный кретин плохо прицелился и потому дрыгался еще не меньше четверти часа. Разумеется, пришлось его прикончить. В три часа ночи мы пронесли его по пустынным улицам и бросили у моста: из кармана торчало обязательное прощальное письмо, а на земле валялся будто бы невзначай выпавший револьвер. Каждый из нас вынужден всякий раз писать письмо заново, ведь меняется дата. Наш метод отличается от классического, что сводится к капризам барабана и оставляет определенный шанс выжить. Когда-то мы использовали «магнум 357» фирмы «Смит и Вессон» — двадцатипятисантиметровую пушку, которая вмещает в себе шесть пуль и буквально выдувает мозги из черепной коробки, звездообразно усеивая ими все вокруг. Остается много грязи, и это подходит лишь для развлечений на свежем воздухе, так что мы в корне изменили правила игры. Выбрав изящные небольшие дамские револьверы 22‑го калибра, на которые даже не требуется разрешения, мы упражняемся в той безжалостной форме, которую наш друг О., давно уже покойный, ввел в обиход вечером 31 декабря — это целиком его заслуга, даже если учитывать, что он был тогда пьян. Алкоголь позволяет сбросить мантию тяготения и с отрывистым шелестом механической бабочки воспарить духом, пока Дионис удаляет от нас Декарта во фраке из черного сукна. Это пора ясновидения в состоянии ослепления. В общем, О. ввел новую игру благодаря ясновидению ослепления. Помнится, в тот вечер лампы и свечи нам подмигивали, а в воздухе ощущался огненный привкус, сопровождающий обряды инициации, и что-то наподобие дегтярного запаха крови во время жертвоприношений. Новое решение осчастливило нас острой радостью, язвительным скрежетом, новой чистотой. На мосту Сюлли на нас вдруг снизошло утешение, когда, искренне радуясь открытию, мы расстались во ртутном свете первого утра года. Чернильная Сена гнала свои сопли, клейкий туман обтрепывал края о стены. Кажется, было холодно.

Метод О. прост. Мы кладем свое оружие на один из вращающихся подносов, на которых подают пирожные, раскручиваем его, и судьба указывает того из нас, кто получает единственный заряженный револьвер. Это очень увлекательно, и, хотя мы много пьем, но делаем это, скорее, дабы скрасить свидание, а не для того, чтобы набраться мужества, в чем мы ничуть не нуждаемся. Играем мы, впрочем, не на каждой из наших встреч.

Мне интересно, кому первому пришла в голову идея русской рулетки? Какому монголу, наевшемуся до отвала той тухлой жижи, на которую, если верить Сен-Жон Персу, столь падок этот народ? Какому боярину, шатавшемуся посреди осколков разбитых бокалов на полу? Какому царскому офицеру, ошалевшему под конец пиршества от визга цыганских скрипок? Безусловно, это был не поп, не ученый, не еврей и не дама — ну разве что пожилая, ведь с возрастом порой приходят цинизм и страсть испытывать судьбу.

Ну а пока я сижу в приемной доброго доктора Танатоса, исцеляющего все недуги. Здесь необходимо лишь поудобнее устроиться для основательной читки или даже пройти без очереди, если вам так уж не терпится. Финансовое состояние у меня отрадное, здоровье отличное, у меня нет ни тревоги, ни страха, а главное — раскаяния, даже когда (случается это, впрочем, редко) остатки разложившейся совести напоминают о некогда совершенном убийстве. К тому же этот поступок, похоже, находит свое оправдание в моем сибаритском образе жизни.

* * *
7 мая 18**

Вчера вечером — простой ужин у Т., где проходят все наши собрания. Он председатель большой сети отелей, всегда жил на улице Бретонвилье в квартире, которую занимал Ипполит Тэн: два этажа, связанных лабиринтообразной системой внутренних лестниц. Гостиная, где мы упражняемся в своей игре, выстлана плиткой, там нет ковров, и, знакомые как со свойствами холодной воды, так и с искусством осмотра укромных мест, мы привыкли устранять любые следы, не прибегая за помощью к наемным войскам. В этой лишенной окон комнатке стоят лишь несколько отполированных до блеска стульев из красного дерева да круглый ампирный стол с надувшими губы львами. Разумеется, есть также угловой шкаф, где мы храним револьверы и патроны. Как многие рыжие, Т. шутит с каменным лицом, называя эту комнату «гостиной инициации», и радостно слышать, когда непосвященные в своем простодушии называют ее также.

Единственный недостаток русской рулетки состоит в том, что она оставляет на волю случая решение, которое следовало бы принимать более сознательно и всякий раз заново. Я также со стыдом вынужден отметить, что каждый испытывает трусливое облегчение, если судьба на сей раз его пощадит, и это несмотря на решение, принятое раз и навсегда. Каждый из нас независим и на диво одинок, так что мы испытываем одних за счет других. А что если бы любовь к наживе возобладала над любовью к игре — к вольной игре смерти? Что если бы львы в гостиной инициации прятали в своих когтях какую-нибудь крошечную кнопочку, которая повиновалась ноге — к примеру, того же Т. — и останавливала рулетку в нужный момент? Ведь наследство в итоге получил бы Т. Сама эта мысль недостойна меня — недостойна всякого представления о дружбе.

* * *
В пятнадцать лет, когда Феликс Мери-Шандо жил у иезуитов и уже принял их устав, настоятель вызвал его в навощенную до блеска приемную, провонявшую заплесневелым сукном и капустой. Мальчик услышал присказку о том, что Бог дал — Бог взял, в данном случае — единственного родственника, оставшегося у Феликса, который тогда неожиданно вспомнил деревенскую считалочку: «Жаба прыгала, скакала, чуть в болото не упала. Из болота вышел дед, двести восемьдесят лет. Нес он травы и цветы. Выходи из круга ты…» Косо и цепко уставившись в паркетный пол, настоятель не стал описывать, как дядя, с желтыми от мочи кальсонами на голове, в чем мать родила разгуливал по террасе Изола-Белла, декламируя Ариосто, пока чья-то неприметная безымянная рука не столкнула его в черные воды Лаго-Маджоре.

Прикрывая рукой рот и вращая глазами, жители Изола-деи-Пескатори еще долго судачили об этом человеке, который вдобавок сильно хромал. Потому-то его и сравнили однажды с Тайлераном в присутствии Феликса Мери-Шандо, услышавшего тогда эту фамилию впервые. Ему досталось царское наследство от дядюшки, который отправился удобрять всеми своими фосфатами кувшинки Лаго-Маджоре.

* * *
9 июля 18**

Сегодня утром, складывая мое белье, Тереза обнаружила на манишке пятно крови.

— Вы поранились?

— Нет, пустяки, кровь из носа.

— Но я ничего не заметила на ваших носовых платках…

Она смотрит на меня тем застывшим, точно заплесневевшим взглядом, что порою бывает у слуг. Им следовало бы отреза́ть язык, как малайцы поступали в прошлом с рабами. Но я ценю Терезу за ее монашескую внешность, взгляд лукавых глазок под линзами очков, змеиную улыбку до ушей, руку-сосиску, сдавленную ручными часами из позолоченной латуни, и за эту постоянную затаенную дрожь, напоминающую о мотогонках. Тереза, говорящая слабым, приглушенным голосом, к тому же еще и пронырлива, но я признателен ей за то, что она лишь сдержанно потакает своему любопытству, словно бесплатному удовольствию.

А правда наверняка от нее ускользает.

* * *
Правда, несомненно, ускользала и от господина Феликса Мери-Шандо, который, слепо полагаясь на превосходные рекомендации Терезы и изысканность ее суфле, не ведал о том, что она неоднократно находилась в психиатрической лечебнице и отбыла превентивное тюремное заключение по неподтвержденным подозрениям.

* * *
Комнаты служанок выходили в обширный аттик.

— Это твоя молескиновая сумка, Луиза?

— Какая еще сумка?

— Сумка… Она же была вон там… Ишь ты — и след простыл…

Любопытная Тереза весь вечер думала над тем, где же сумка, что в ней могло находиться, почему она исчезла и почему Луиза солгала.

* * *
20 января 18**

Помимо оружия, сложенного у Т., у большинства из нас есть личный револьвер — домашний питомец. Оружие-антимахина, которое в свой черед становится махиной, но в любом случае воплощает волю, направленную к цели. Это не значит, что оружие не должно быть красивым. В Японии клинки церемониальных сабель или кинжалов, служивших для свирепой бойни под названием сэппуку, покрывали незаметными извивами в форме облаков, количество которых указывало на оружейного мастера. На револьвере есть блики скарабеев, отблески мясных мух, мрачная синева, завораживающие тени. Ну и внутри, собственно говоря, пуля. Желудь, упавший с дуба, булыжник Давида, семя, с силой выброшенное из распустившегося пурпурного венчика бальзамина. Пули, отливаемые, согласно преданию, с дьявольской помощью и всегда попадающие в цель, вдохновили Иоганна Штрауса на создание польки «Teufelskugeln», но я в первую очередь вспоминаю, как Ян Потоцкий отшлифовал до нужных размеров серебряный шарик, возвышавшийся над крышкой его чайника, и выстрелил им себе в висок. «Стены комнаты были сплошь забрызганы». Вот что сильнее всего огорчает. О последней же пуле я задумываюсь частенько.

* * *
Полный, как Силен, Гиацинт пришел прополоть террасу. Все утро он трудился у могил Иври, выпрямляя и обрезая растения между жемчужными венками. Пальцы у него были костлявые, а глаза блестели в глубоких впадинах орбит. Плющ на террасе рос очень быстро. Это дионисийское украшение, зеленое во все времена года, олицетворяло неизменность всякой силы и настойчивость всякого желания. Оно также воплощало бесконечный цикл перемен и смерти, пока незаметно ползло от террасы к дому — к «Селене».

* * *
20 сентября 18**

Журналистская братия надрывает глотки из-за большого процесса об отравлении, проходящего в закопченном городе Клермон-Ферран. Разведенную супругу мастера-металлурга вместе с ее детишками от двух до четырех лет отправила посмотреть, какая погода в аду, их соседка, бакалейщица по профессии. Ремесло бакалейщика сохраняет архаичный привкус: тут же вспоминаются не лапша или корнишоны, а засахаренные фиалки, которыми торговали итальянские купцы, наряду с эликсирами для кожи и смертоносными надушенными перчатками. В бакалейной лавке, а возможно, и в самих бакалейщиках есть что-то магическое. После того как колесовали и сожгли на Гревской площади бакалейщика-отравителя Дерю, его еще долго встречали с распятием в руке, глухо бормочущим: «Я ищу свою плоть и кости». Бакалейщица из Клермон-Феррана отпускала, смотря по настроению и случайной симпатии, подпорченные пралине или драже с начинкой из инсектицидов. Фотографии жертв доставляют удовольствие, которое обычно вызывает успешно провернутое дельце, но снимки самой бакалейщицы развенчивают самые дорогие нам мифы. Куда подевались все эти убивицы высокого полета, все эти локусты, повиновавшиеся голосу наживы и безумия, все эти замарашки-сирены, зубами разгрызавшие вены? Где тень Эржбеты Батори в испачканных кровью шубах? Где Бренвилье, поднимающая на судей озёра лазурных глаз с черными лебедями по центру? Дожидаясь лесов и замков, вписанных бурыми чернилами в завещания, живут они в царстве снов и духоты, в подземелье, отданном во власть корням мандрагоры. Они изумляют нас, подобно пауку-птицееду или большой экваториальной гарпии.

* * *
2 февраля 19**

Мое преступление было идеальным. Но если когда-либо совершалось беспричинное убийство, в нем все же было больше изящества, ведь четкая мотивация предполагает, увы, заурядность. Хотя мотивация заключалась в логическом завершении того, что я лицемерно облекал лучезарной абсурдностью. Помимо наследства, я получил удовольствие, а также утолил издавна питаемую ненависть. Я мог бы сожрать часть плоти, если бы этому не противоречил способ избавления от трупа. Я читал, что в Китае готовят лечебный отвар из зародышей, извергнутых при выкидышах, чтобы ничего не пропало зря. Каким бы юным вы ни были, вас все равно можно съесть. И вас можно съесть, каким бы вы ни были старым, если вспомнить египетские мумии, которые стирают в порошок и через Венецию развозят по всей Европе под видом афродизиаков.

Вчера, как раз в силу некой беспричинности, мы отказались от игры. Мы страшно напились. Кое-кто валялся на полу. В любом случае, не следует расставаться с жизнью пьяным. На свете много людей, которым надлежало бы уйти вовремя. Они пускают слюни, орут, гадят под себя, мочатся на инвалидные кресла и пытаются вцепиться ногтями в санитарку, маразматики беспрестанно теребят свои вялые синюшные члены, неподвижно лежат на пеленке с зондами в каждом отверстии, привязанные толстыми хлопчатобумажными веревками, и вращают лишь перепуганными глазами, пока в нос им вливают питательный состав. Это может длиться месяцами, годами, смрад стоит невыносимый, а когда нотариус наконец зачитывает завещание, раздаются лишь крики досады, удары кулаками по столу да грубые ругательства.

* * *
— Это уже никуда не годится, девочка моя, ты постоянно все теряешь… То свои башмаки, то кастрюлю… А вчера еще и эту черную сумку… Если это не прекратится, я расскажу господину.

Луиза — с веснушками на бледной коже, похожей на манку, посыпанную корицей, — не знала что ответить. Терезы она боялась.

В ночи полнолуния Тереза засиживалась допоздна на кухне с делфтским кафелем, пока мсье Феликс Мери-Шандо размышлял на втором этаже о превратностях русской рулетки — этой лотереи для богатых, забавы Прекрасной эпохи.

* * *
Здесь можно перемотать кинопленку обратно до того дня в 1841 году, когда между посещением дантиста и возвращением в школу вклиниваются немного свободных часов. Каникулы. Дядя, непристойный паяц с обоссанным нижним бельем на голове, и путти, жестикулирующие посреди урн и пальм грандиозного гопурама на Изола-Белла. Огромная тень под рокайлями. Уже сильная для пятнадцати лет рука. Тот, другой, голый, невнятно, но зычно декламирует Ариосто. Тело пробуждает в черных водах гулкий отзвук, словно заполняющий собою весь мир. Никто ничего не слышал. Никто ничего не видел. Он быстро сел в поезд. Исчезновение заметят лишь спустя несколько дней. Только через пять недель обнаружат тело, которое, поначалу раздувшись, как бурдюк, станет затем, наоборот, пергаментным, точно мумия инков, — бурое и высушенное. Лишь тогда святые отцы известят заинтересованное лицо.

Расследования не было. Он упал просто так, сам по себе, поскольку был «с приветом». Даже мысли никогда не возникнет о том, что is fecit cui prodest[3].

Впрочем, это был не единственный мотив, а исполнитель ни секунды не был подозреваемым.

* * *
27 мая 19**

До моих ушей дошли слухи о том, чего я до сих пор не знал. Разорившийся бывший и первый владелец повесился в аттике. «Если ты доведен до недостойного положения, спокойно уйди из жизни», — говорит Марк Аврелий. Но зачем дожидаться недостойного положения, если беспричинность возвышает всякий поступок? И почему бы не умереть счастливым?

* * *
Господин Феликс Мери-Шандо был бы еще счастливее, если бы не преклонный возраст. Так, ему пришлось отклонить приглашение на Бал попугаев, устроенный принцессой Мюрат в здании Оперы, где Поль Пуаре произвел фурор, сочетав фиолетовый цвет с красным.

У господина Феликса Мери-Шандо были свои интимные радости, когда он, например, мысленно живописал страшные катастрофы и великие битвы — «Плот "Медузы"» или Взятие Константинополя. Поэтому гибель «Титаника» разбудила его воображение, и он представил себе заключительную панику, сменившую первоначальное легкомыслие, — божественная картина.

В Прекрасную эпоху смерть наступала не так быстро, как после Первой мировой, но затем было самое время наверстать упущенное. Гераклитова река катила свои черные волны, и в целом это был период отдыха, долгая пауза, десятилетняя отсрочка Буржуазных безумств. Хотя господин Феликс Мери-Шандо еще оставался на этом свете, он все же дистанцировался от современных реалий, как-то: автомобиль или юбка-брюки. Он помаленьку старел. Тереза — тоже, ну а Луизу Пра сменила Эмили Менье, которая, как и старый Жак Руэ, жила в городе. Эмили Менье била слишком много посуды, а Жак Руэ, скованный ревматизмом, с превеликим трудом исполнял обязанности камердинера. Когда он умер, господин Мери-Шандо не стал искать ему замену, отчего работы Терезе прибавилось.

Тогда Тереза Пютанж приняла непростое решение.

* * *
Игроки в русскую рулетку уходили один за другим, но не так, как фигурки в часах, что в конце концов возвращаются, а навсегда — как десять негритят у Агаты Кристи. Неведомо для себя, она зигзагом спускается от Донасьена, — начиная с письма, в котором Детервиль рассказывает Валькуру историю Леоноры, — к готическим ужасам миссис Рэдклифф, с тем чтобы Уилки Коллинз наконец установил связь между «Женщиной в белом» и загадками дома священника, предоставленного размышлениям мисс Марпл. Впрочем, не все умирают от русской рулетки. В 1912 году Анжель Мерсье сбил на улице Санса фиакр. Она умерла два часа спустя, и можно предположить, что последним ее словом было «Селена». Ведь это она назвала так виллу. Ну а мадам Супе, не исчерпавшая своего неисчерпаемого запаса трюизмов, тоже вскоре умерла, совершив эту гигиеническую процедуру — следствие рака поджелудочной железы — у себя в постели. Дабы отвлечься от происшествия, Жоашен Супе произвел подсчеты и вычислил, что вполне можно приобрести новую недвижимость. На улице Сен-Пер как раз продавалось за бесценок весьма обветшалое, но при этом весьма благородное здание.

* * *
Один из двух прохожих, шестнадцать лет назад следовавших вдоль железнодорожных путей и обсуждавших корыстолюбие Жоашена Супе, держал в Сен-Манде магазин химикатов. Консьержка этого склада поручала его охрану одной подруге, когда проводила вторую половину воскресенья у своего сына, в Шарантонской психиатрической лечебнице. Там-то она и встретила, а затем постепенно перетянула на свою сторону Терезу Пютанж. С годами между ними установилась прочная связь, скрепленная камамбером консьержки и изысканным шампанским, стащенным у господина Феликса Мери-Шандо.

Изредка по воскресеньям Тереза смотрела сквозь оконные стекла вослед консьержке, уходившей с кошелкой в руках. Затем она снимала один из ключей, висевших на дощечке между раковиной и шкафом для посуды.

Хотя Тереза Пютанж и сумела увильнуть от органов государственного призрения, зато она угодила в чистилище сиротского приюта — большую хибару цвета железа, возвышавшуюся над беррийскими холмами. Приютом заправляли монашки, и он представлял собой, главным образом, рукодельню, где сгорбившиеся девушки в рабочих блузах шили для какого-то фабриканта, монотонно читая бессмысленные молитвы. Они никогда не мылись, и едкий запах грязных тел, аммиачных выделений и пота придавал отвратительную остроту запаху жирного супа из отходов скотобойни. Девочки были лишены всякой личной собственности, за ними непрерывно следили, и даже дверь дворовой уборной, замерзавшей зимой, где эти несчастные подтирались своими рубашками, никогда не закрывалась.

Затем Тереза научилась у одной благонамеренной вдовы работе по дому и, в корне улучшив свои навыки, мало-помалу поднялась по ступеням лестницы для прислуги, пока наконец не оказалась в услужении у господина Мери-Шандо. Прискорбная пауза — пребывание в Шарантонской психиатрической лечебнице — незаметно внедрилась между рукодельней и службой у благонамеренной вдовы: монашки страшно возбуждались, когда Тереза услаждала их конвульсиями, сардоническим смехом и закатыванием глаз. Один пока еще не сошедший с ума врач лишил их надежды на чудесную дьявольскую одержимость и передал Терезу Пютанж в Шарантон. Внезапная смерть благонамеренной вдовы, к которой она затем поступила, вызвала подозрения улиц злонамеренных, следящих, как всем известно, за неудовлетворенными служанками, и Терезе пришлось несколько недель провести в тюрьме. Против нее так и не смогли выдвинуть никаких достаточных обвинений, за недостатком улик, которые бы наглядно демонстрировали целый ряд необъяснимых смертей.

Тюрьма напоминала сиротский приют, и потому Тереза поскорее симулировала те же симптомы, что привели ее в больницу. Надолго она там не задержалась и, к счастью, нашла место у второй вдовы, которая, однако, осталась в живых и от которой она затем ушла. Вооружившись полученными от нее отличными рекомендациями, Тереза поступила на службу к господину Феликсу Мери-Шандо. Она была очень опрятной, безупречно выполняла свои обязанности и не забывала изысканных рецептов, которым научилась у второй вдовы. Господин Феликс Мери-Шандо был доволен Терезой, а ту вполне устраивало ее положение. Она очень любила «Селену» — любила так сильно, что мечтала стать ее единственной хозяйкой, даже невзирая на призрак черной молескиновой сумочки, действовавший на нервы.

* * *
Жоашен Супе, в ночной сорочке, обшитой голубым кантиком, сидел на краю своей кровати. Обветшалое, но благородное здание на улице Сен-Пер приносило изрядный доход, вилла «Селена» — и того больше, а паскудный свинарник в 19‑м округе бил рекорды. В общем, имелись все основания быть довольным. Но после смерти мадам Супе, чей трубный глас больше уже не раздавался, квартира на улице Ришелье казалась совсем пустой, и, уставившись лебедиными глазами на коричневую фотографию покойницы в рамке с настоящими камешками, Жоашен Супе подумывал о повторной женитьбе — причем выгодной. Кто знает — быть может, на вдове аукциониста Мелена?.. Нужно об этом подумать, тем более что бордель обходился в итоге дороговато. Жоашен Супе сделал глоток подслащенной воды, аккуратно поставил стакан на малиновую салфетку на прикроватной тумбочке, а затем со вздохом в последний раз взглянул на фотографию Марты Супе и погасил лампу, хотя еще не было и десяти.

Тем же вечером Гиацинт Лабиль и его сын Жером сидели друг напротив друга, скрестив руки на покрытом клеенкой кухонном столе. Перед каждым стоял стакан дешевого красного вина, и эту симметрию идеально завершал обелиск уже пустой бутылки по центру. Кукушка только что выскочила из своей коробки и проскрипела десять часов.

— Садовником ничего особо не заработаешь, — сказал шестнадцатилетний паренек.

— Но растения…

— Нет, понимаешь, я и так на кладбище, и лучше уж быть могильщиком. Честно говоря…

Старик прокашлялся.

— Раз ты так считаешь… Но ведь бывают еще и эксгумации… Тяжкий крест для могильщика.

Паренек пожал плечами. Коммуна Иври на могильщиков не скупилась. Выпадали и премии.

— Да, могильщик.

Тогда отец поведал о скрипящих гробах, о том, что видел сам, но, главное, о том, что рассказывали другие могильщики. Он поведал о привозившихся в ведрах останках. Да, эксгумации… Черви там всякие, ну ты же понимаешь… Запахи. Нос надо платком затыкать. Люди из похоронного бюро, тамошнее начальство следит за работой. То жижа, то мумия. Ведь растения лучше, правда?.. Подстриженный самшит так хорошо пахнет. Изредка подправить жемчужные венки…

Паренек молчаливо упирался, стиснув в кулаке стакан с красным.

— Ну тогда как хочешь, — наконец сказал, вставая, отец. — Раз уж мы оба здесь оказались, выбью для тебя местечко.

* * *
Господин Феликс Мери-Шандо, который, фантазируя о великих убивицах, изумлялся в своей дневниковой записи от 20 сентября 18** года плебейкой, торговавшей копченой селедкой, не умел заглядывать в будущее. Ему вскружила голову заболевшая раком и раскаявшаяся Виолетта Нозьер, которая наливала кофе из цикория и сивуху охранникам шлюза под лубочной картинкой с Сакре-Кёр. Быть может, бакалейщица из Клермон-Феррана кончила бы точно так же, кабы не ведала тайн великого искусства.

Господин Феликс Мери-Шандо не только не умел заглядывать в будущее, но и не ведал о смесях, которые с широкой раболепной улыбкой специально для него готовила Тереза. То были мерзостные и примитивные соединения тартрата сурьмы или сурьмяного винного камня, тонкие порошки голубовато-белого цвета, чей сладковатый привкус сливался со вкусом легких блюд и пирожных, так нравившихся господину Феликсу Мери-Шандо.

Тереза Пютанж действовала неторопливо, осторожно, малыми дозами, руководствуясь жестокими и нелепыми мотивами. В своем безумии она надеялась на огромную часть наследства, повинуясь импульсам, проистекавшим из социальной озлобленности и одновременно из подавляемого либидо. Она травила, прежде всего, потому, что была прирожденной отравительницей, как другие рождаются с каким-нибудь дефектом, например, с искривленной ступней.

В тот день она приложила особые старания, готовя суфле с гран-марнье, и потому на господина Феликса Мери-Шандо напала такая рвота, что желудок, казалось, пытался вывернуться наизнанку, словно перчатка, и вдобавок хозяин страдал бешеной диареей. Вызвали доктора Готье, тот пришел в замешательство и прописал лечение, но оно не подействовало. Три дня и три ночи ужасных страданий, пока утром 11 мая 1913 года Тереза не обнаружила своего хозяина, скрюченного в испачканных калом простынях. Господин Феликс Мери-Шандо сорок пять лет бросал вызов смерти, играя в русскую рулетку, но перед кончиной еще успел осознать, что никогда не был любим и уходил, так и не испытав любви сам.

Ему уже было 88 лет, и Тереза надеялась, что врач объяснит смерть этим преклонным возрастом. Но доктор Готье отказался выдавать разрешение на захоронение и потребовал провести вскрытие. Тереза, которой следовало бы знать, что некоторые фокусы не удаются дважды, теперь уже сама почувствовала себя при смерти и прикинулась мертвой, будто зверюшка в опасности, что боится выдать себя малейшим движением. Она сидела смирно, пока все внутри переворачивалось от страха. Временами снова цеплялась за иллюзорные надежды, но горло перехватывало, все тело бросало в жар, и в глубине души Тереза хорошо понимала, что никакого спасения нет. Потому она почти не удивилась, невзирая на потрясение, когда жандармы пришли ее арестовать, и трясущимися руками, с подступающей рвотой, приготовила свой узелок. Когда ее передали в прокуратуру, она принялась упорно, непоправимо, зверски косить глазами. Прибегнув на суде присяжных к отчаянному, насквозь противоречивому запирательству, она провела в тюрьме остаток жизни, которая оказалась длинной, завершив тем самым цикл предопределения, установленный Кальвином и янсенистами, пошедшими по стопам Августина Блаженного.

После смерти господина Феликса Мери-Шандо образовалась досадная пустота: стильно живущие нонконформисты представляют собой столь же редкую и находящуюся под угрозой породу, как и яванский однорогий носорог, — породу вольнодумцев.

Между тем, быть может, по рассеянности, господин Феликс Мери-Шандо забыл указать в своем завещании долю Терезы, которая, впрочем,учитывая ее преступление, не смогла бы ее унаследовать. Акции металлургических заводов в М., которыми он владел, были распределены между другими акционерами, а остаток огромного наследства, капитал и рента неравномерно поделены между Обществом библиофилов Франции и одним хромым, что приглянулся покойному пятьдесят лет назад, когда еще был юнцом. Учитывая этот последний штрих, можно лишь восхититься гармоничной симметрией богатства, которое, доставшись от одного хромого, частично возвратилось к другому.

* * *
В конце лета Жоашен Супе женился на Полине Мелен, вдове аукциониста. Эту высокую, мужеподобную женщину, которая за словом в карман не лезла и к тому же принесла в приданое изрядное имение в Солони, он называл Цыпочкой.

— Ты только послушай! Встречаются два типа: «Кок, где Ла?» — «Есть чё, не? Родил, а?..» Вот анекдот! Обхохочешься! Нашел в «Альманахе Вермо»… Но вернемся к серьезным вещам. Видишь ли, Цыпочка, я собираюсь разделить «Селену» и взять нескольких жильцов. Так будет гораздо выгоднее. Что нужно, в сущности, сделать?.. Всего-навсего оборудовать кухоньку, захватив соседнюю комнату. Места хватит… Вот, погляди на план… Тут… получается угол. Две двери, два окна — каково?.. Можно разделить вот так… или вот так, и поставить туалетный кран за переборкой… Вот видишь?.. И так на каждом этаже… и у всех будет своя ванная… Такое не везде встретишь…

— Да уз, не вежьде, — просюсюкала Цыпочка, подняв глаза от каталога.

— Словом, жилище будет состоять из первого и — или — второго этажа. Это означает одного или двух жильцов. В подвале, естественно, оставим прачечную, котельную и погреб для угля, но ведь у нас есть еще три комнаты, а именно: винный погреб, чулан и кладовая — все три с окошками. Там вполне можно жить. И вдобавок изрядная кухня — это же не абы что?.. Ну а насчет чердака подумаем позже.

Жоашен Супе справился с планами, пересчитал квадратные метры, вычислил арендную плату и прикинул стоимость работ, а Цыпочка тем временем вновь погрузилась в каталог «Бон Марше», на который бахрома абажура отбрасывала полоски теней.

Жоашен Супе, научившийся у первой жены брать быка за рога и ковать железо, пока горячо, немедля приступил к ремонту. Поскольку сводился тот к мелочам, вскоре в подвальном жилище поселилась Леонтина Герен, старшая мастерица с галетной фабрики. Это была рыжеватая коротышка, которая всегда говорила негромко и любила цветастые платья. Кое-кто посматривал на нее косо, ведь у нее был любовник и несколько лет назад она носила юбку-брюки. Она сохраняла все картинки из почтовых календарей, а в субботу вечером, напевая «Тонкинку», готовила тушеную говядину с овощами, на которую приходил ее любовник Люсьен. Он оставался на ночь и на воскресенье, и они гуляли в хорошую погоду вдвоем. Люсьен работал в типографии и имел в ту пору обыкновение рассуждать о теориях Прудона и Нечаева, а Леонтина почтительно его слушала. Сам же он, устремив взор вдаль, все вещал и вещал, не роняя былинку или пучок одуванчиков, которые любил держать в зубах.

* * *
Аттик пока еще пустовал, а черная молескиновая сумочка, возможно, являлась там лишь другим призракам, но первый и второй этажи вскоре заняли мадам Жозефина Картье и мадмуазель Констанс Азаис. Умственные способности мадам Картье выражались в отрицательных числах, и потому изучить ее характер было нетрудно. Эта вдова производителя готового мужского платья, доставлявшегося в универсальные магазины, доверила дела покойного управляющему, который ее почти не обманывал. Она могла бы комфортно жить на эти доходы, не порази ее запредельная скаредность. Мадам Картье была членом ассоциации мирян при Ордене св. Франциска и каждый день ходила на мессу, не принося, впрочем, жертву милостыни, но все же решилась потратиться на паломничество в Лурд. Десять лет назад она приняла у себя мадмуазель Констанс Азаис, которая, тем не менее, оплачивала проживание и питание из скудного жалованья машинистки-стенографистки в Электроэнергетической компании. Может показаться странным, что мадам Жозефина Картье выбрала в качестве жилища два этажа виллы «Селена», аренда которых была недешева. К этому ее подтолкнула сложная налоговая ситуация, по большей части мнимая, так что «Селена» показалась ей не столь затратной, как тот особнячок, где она жила до своего вдовства: ей неожиданно представился удобный случай, щедро приукрашенный Жоашеном Супе. Мадам Жозефина Картье была бесхитростной и лишенной здравого смысла, поэтому вскоре ее шаги уже отзывались эхом по паркетам виллы «Селена». С пучком волос в виде собачьего хвоста и коричневыми корсажами она являла внешне полную противоположность мадмуазель Констанс Азаис — высокой девушки двадцати двух лет, с профилем, как на медали, и тяжелой голубой шевелюрой. Мать она потеряла в десять, брата — два года спустя, а в пятнадцать ее отец, агент по продаже, обходивший с товарами дома, бросил ее одну без средств. Пару недель Констанс ютилась в темной комнатушке и портила себе глаза, надписывая адреса по 10 су за сотню, пока голод стальным прутом сдавливал желудок. Молчаливая, уже зрелая, очень гордая и чрезвычайно красивая, она обладала еще и характером. О ее положении случайно стало известно набожной старой деве — сестре директора Электроэнергетической компании. Эта славная особа взяла ее под свое крыло, пристроила в контору фирмы, велела обучить стенографии и машинописи и наконец подселила в качестве опекаемой бедной родственницы и профессионалки к хорошей подруге по ассоциации мирян, мадам Жозефине Картье. Констанс Азаис чувствовала себя там ни счастливой ни несчастной, но зато защищенной. Она была еще молода, порою смеялась и скользила, напевая, на кусках войлока, когда натирала в квартире паркет. Быть может, она и не догадывалась, насколько ее ненавидели коллеги по Электроэнергетической компании — за протекцию, за красоту, за невесть откуда взявшиеся врожденные изысканность и элегантность.

Усматривая в малейших знаках мужского внимания некую угрозу собственной репутации, мадмуазель Азаис окопалась в крепости своей неприступной добродетели, которая в сочетании с красотой вызывала робость. Впрочем, страшно боясь остаться на всю жизнь старой девой, она представляла галантное и пышное предложение неведомого жениха, который из уважения к ее беспорочной девственности опустится на колени, дабы попросить у мадам Картье руки ее питомицы: ассоциация мирян и романы из серии «Посиделки в избушке» нанесли ей непоправимый ущерб.

Подчас время для мадмуазель Азаис тянулось долго. Она уповала на вечное спасение, не переставая также надеяться на менее монашескую жизнь. Если ей случалось — вначале по недомыслию — усомниться в пользе любых жертв, эта догадка, в корне противоречившая нравственным правилам христианства, наполняла ее ужасом, как только она вникала в ее смысл. Тогда она жестоко корила себя за эти внушенные дьяволом мысли, за это внезапное влечение к суетности, от которой предостерегает Экклезиаст, и налагала на себя какую-нибудь епитимью. Постепенно все евангельское учение начинало сотрясаться в своих основах, когда мадмуазель Констанс Азаис противопоставляла ему силлогизмы картезианского метода, которым владела, хотя никто ее этому не учил. Тогда на нее глыбой наваливался страх того, что она гоняется за химерой и упускает настоящую жизнь. Эти сомнения терзали так сильно, что она не смела признаться в них даже своему исповеднику, сдержанность казалась ей святотатством. Ведь она с такой готовностью приняла искушение рассудка!.. Поэтому нечистая совесть накручивалась на раскаяние бесконечной спиралью, но Констанс все же надеялась, что брак, освященный верой обоих супругов, с Божьей помощью положит конец этим испытаниям. Ну а мадам Жозефине Картье такого рода душевные муки оставались неведомы.

Жилище было едва обставлено. На первом этаже разбросаны несколько разрозненных стульев, буфет в стиле Генриха II, тяжелый стол и три кресла «жаба» перед гипсовой статуей Богоматери Лурдской, а второй этаж занимали два шкафа и кровати, покрытые красными перинами. Жилицы все же позволили себе единственную роскошь — зеркало во весь рост, чтобы можно было убедиться, что одежда не сидит вкривь да вкось. Мадам Жозефина Картье решила поместить разнообразные сундуки и чемоданы в аттике, и их поставили в бывшей комнате для служанок. Если черная молескиновая сумочка ненароком и являлась мадмуазель Азаис, та, наверное, принимала ее за имущество своей опекунши.

* * *
Роза, которую Леонтина подарила Люсьену и которую тот держал в зубах, уже успела завянуть, когда 2 августа 1914 года они приехали на Восточный вокзал. Леонтина еще долго стояла и махала носовым платком, после того как Люсьен растаял на горизонте. Она получила от него всего два письма. В сентябре, в коммуне Эпарж, что в О-де-Мёзе, его разорвало на куски шрапнелью: в грязь полетели красные клочья, кусочки мозгов, глазные яблоки, кишки и прочие неприглядные ошметки, настолько раздробленные, что это противоречило возвышенному уделу Неизвестного солдата, не отвечавшему, впрочем, принципам самого Люсьена. Поскольку они с Леонтиной не были женаты, о его смерти она узнала лишь случайно и сообщили ей об этом с ехидцей, как тогда было принято говорить с сожительницами. Два месяца она проревела навзрыд, а затем вернулась к прежней привычке еженедельно готовить тушеную говядину с овощами, когда окунулась в любовную идиллию с мужчиной, который потерял руку, подорвавшись на мине.

* * *
Мадам Картье и мадмуазель Азаис отвечали на приветствия Леонтины очень холодно. Нельзя же себя компрометировать. Точно так же думали и обе дочери бывшего морского офицера, проживавшего на вилле по соседству с «Селеной», когда по чистой случайности столкнулись с Констанс на выходе с мессы. От легкого кивка на их шляпках закачались цветы, а мадмуазель Азаис, которой сначала хотелось завязать разговор с людьми своего возраста и исповедания, сразу поняла, что те не жаждут якшаться с машинисткой-стенографисткой.

Вечерами повсюду было темно, ни единый лучик света не просачивался из затемненных окон, и лишь звезды усеивали своими огоньками черные воды реки. Дни были и того унылее: прохожие торопились, как будто чего-то стыдясь, а военные и санитарки из Красного Креста превосходили их на улицах своим числом. Мадам Картье, для вида сетуя на ограничения, пусть и не слишком тягостные, налагаемые войной, в глубине души ликовала: положение идеально устраивало ее скупую натуру. Сахар заменили на мед, но еще оставался кофе, экономили на отоплении и свете, а картошка нередко вытесняла все прочие блюда. Правда, доходы мадам Жозефины Картье значительно сократились, поскольку фирма покойного мужа не обладала преимуществом военных заказов, а бывшего управляющего сместил недотепа. После того как мадмуазель Констанс Азаис уплачивала за проживание, у нее не оставалось почти ни гроша. Она томилась, и дьявол навевал ей грезы. Как-то в воскресенье, штопая на террасе чулки, она заметила за оградой соседок, игравших в волан с двумя молодыми офицерами в увольнении. Хоть душа ее и не была низменной, она все же испытала ревность. На следующий вечер, листая под лампой благочестивую книгу, мадмуазель Азаис обнаружила там литографию, на которой Иаков боролся с ангелом. Она признала себя побежденной, решила состричь волосы и продать их, не предупредив об этом мадам Картье.

Шевелюра была роскошная, до самых коленок. При каждом взмахе ножниц мадмуазель Азаис повторяла про себя, что начинается новая жизнь. Это означало для нее всего лишь некоторое отстранение от повелений и обрядов мадам Картье, шаткую и в то же время решительную независимость, позволявшую одеваться по-своему, и свободу ставить вазу справа или слева на комод в своей комнате. Парикмахер, купивший у нее волосы, заплатил ровно столько, чтобы хватило на шляпку.

В конторе все ухмылялись у нее за спиной, и она это смутно чувствовала. Глухонемая враждебность, смешанная с запахом трафаретов и бумажного хлама, была неотъемлемой чертой этого жестко-мягкого мирка под зелеными фарфоровыми абажурами. Дамы из ассоциации мирян недовольно надули свои постные физиономии. Ну а мадам Картье мгновенно отреагировала:

— Как мне это не нравится! Мне это совсем не нравится, Констанс. Вы могли бы спросить о моем мнении.

— Как раз наоборот…

— Что вы сказали? Как раз наоборот!..

Мадмуазель Азаис, мывшая посуду, ничего не ответила. Избавившись от бремени своей шевелюры, она ощущала новую легкость и словно выпархивала в открытое окно.

— Вы же понимаете, что это в некотором роде акт неповиновения!

— Вы ничего мне не запрещали.

— Вы ни о чем меня спрашивали.

— Мне кажется, мои волосы принадлежат только мне.

Стакан выскользнул у нее из рук и разбился на полу, а мадам Жозефина Картье воспользовалась случаем и, пронзительно закричав, сделала несколько ехидных намеков на непомерные расходы, а также изрядное христианское милосердие, не оплаченное взаимностью. Мадмуазель Констанс Азаис отделалась молчанием.

Теперь, когда больше не нужно было ежедневно укладывать неуклюжими руками прическу, она могла поваляться в постели подольше — преступный соблазн по мнению мадам Картье. Но эта новая свобода не помешала раскрытию долгое время таившихся неврозов, и вот однажды, услышав о том, что воды Изера наполнились кровью, мадмуазель Азаис упала в обморок, или, возможно, просто притворилась. Как-то ночью она встала и сомнамбулой стала блуждать по дому, пока не добралась до чердака, где с криком проснулась. Вскоре она уже каждый вечер слышала шаги в аттике: мадам Картье тоже их слышала и, не понимая что к чему, возложила ответственность за эти странные звуки на свою воспитанницу.

Однорукий любовник Леонтины приходил все так же регулярно, но тушеную говядину с овощами сменил картофельный суп. Запах стал мягче. Из-за плохого отопления на внутренних стенах «Селены» вздулись от сырости пузыри. Когда кончится война, говорила Жозефина Картье, собственник должен будет сделать в комнатах ремонт, но Жоашен Супе возражал, что это дело рук самих жильцов.

Весной 1917 года, когда «Толстушка Берта» бомбила Париж, отголоски этого неистового грохота встряхнули всю округу. Лето было хмурым и пасмурным, зима — суровой. По черным водам Марны плыли льдины, и, ступая по заиндевевшей траве на лужайке, мадмуазель Констанс Азаис одиноко смотрела им вслед, закутанная в старое пальто. Она возвращалась к себе в комнату, когда от сырого воздуха начинала слишком сильно кашлять. Тогда ожог, полыхавший в груди, напоминал о Мадонне, пронзенной кинжалами и сулящей вечное спасение.

Леонтина нашла в Исси-ле-Мулино работу подоходнее, порвала с одноруким и съехала из подвала. На дне выдвижного ящика она все еще хранила фотографию Люсьена, которая была плохо закреплена и с годами выцвела.

На улицах встречалось множество калек и ослепших, что протягивали вперед дрожащие руки, исследуя изменившийся мир, а седоусые отцы семейств наяривали «Полк Самбры и Мааса». Истерия, вызываемая всякой победой, возвестила о необузданности «ревущих двадцатых» с лимонными Торпедо, короткими платьями, расшитыми железным жемчугом, а вскоре и с чарльстоном. Можно было говорить не о прогрессе, а скорее, о передышке. Было время «до» и «после», особенно в городах, а деревня всегда оставалась тяжеловесной, как тамошний хлеб.

«Селена» выглядела усталой.

* * *
С тех пор как мадмуазель Азаис состригла волосы, она стала сама открывать свою нечастую почту, и мадам Картье это немного раздражало. Как-то вечером, возвратившись из бюро, Констанс обнаружила толстый, очень некрасивый желтый конверт. После долгих поисков нотариус в конце концов напал на ее след и сообщал сногсшибательное известие: она получила наследство. Причем немалое, ведь досталось оно от далекой кузины, вышедшей замуж за крупного промышленника из Местре, который сколотил состояние на роскошных кожах. Оба супруга погибли в железнодорожной катастрофе, не оставив ни потомства, ни родственников, так что, в соответствии с весьма запутанной юридической цепочкой, все имущество переходило к Констанс Азаис. Надев уже полинявшую шляпку, она села на поезд до Парижа, а затем, боясь помять в метро юбку, приехала на такси на улицу Четвертого сентября, где, смущенная великолепием письменного стола эпохи Второй империи, выслушала перевод документов и обомлела.

Она сделала очень щедрый денежный подарок мадам Жозефине Картье, которая отказывалась понимать причину расставания: ведь они прожили вместе тринадцать лет. Теперь Констанс была свободна — она была богата. В последний вечер, сидя в своей комнате на вилле «Селена», с еще открытым чемоданом на полу, мадмуазель Азаис всплакнула, пожалев о своих волосах. Ей хотелось доехать до Венеции на «Восточном экспрессе», но не хватило смелости. Слишком гордая для третьего класса и слишком сдержанная для первого, она разместилась во втором.

Венеция показалась настолько нереальной, что Констанс почувствовала себя на том свете, уже умершей, и не удивлялась, когда с пением проходили колонной мужчины в черных рубашках. Она не знала ни слова по-итальянски и при помощи агента по недвижимости продала три виллы, которые даже не успела осмотреть и одна из которых, расположенная на берегу Лаго-Маджоре, находилась как раз напротив Изола-Белла. Затем сняла квартиру рядом с Сан-Самуэле, в старинном палаццо с трехлопастными окнами. Вечерами там было свежо, и по ночам мадмуазель Азаис хрипло кашляла. Однажды, включив лампу, она увидела, что носовой платок насквозь алый. Врачи посоветовали Лазурный берег, но, уже глубоко одурманенная Венецией, она напоминала тех водохлебов, что пьянеют лишь от одного бокала вина. Не в силах расстаться с городом, мадмуазель Азаис каждый день долго бродила по заколдованному лабиринту, но писать ей было некому. В музеях и церквях она застывала на много часов перед наготой святых мучеников, однако когда мужчины смотрели на нее слишком пристально, быстро закрывала уже полупрозрачными веками глаза, которые теперь заполняли почти все лицо. Венеция хорошо подходила для того, чтобы здесь умереть, но мадмуазель Азаис прожила еще почти два года, не в силах привыкнуть к свалившейся на нее роскоши и не сумев понять, какие перемены несли с собой полчища Муссолини. Однажды вечером, дрожа от лихорадки в плотном платье из белой шерсти, она составила завещание в пользу монастыря, где ей приглянулся окровавленный и томный св. Себастьян. Она умерла, скосив взгляд на необыкновенный рубин, который в последний момент неожиданно купила: его блеск напоминал багрец святых мучеников и кровавую мокроту дев-отступниц. На смертном одре мадмуазель Констанс Азаис походила на фигуру с картины Данте Габриэля Россетти. Дождливым днем погребальная гондола отвезла ее тело на остров Сан-Микеле. Изредка на обраставшую мхом могилу садилась заблудившаяся чайка, обращая жестокое птичье личико к небесам.

* * *
После того как мадам Жозефина Картье уехала в дом престарелых, «Селена» осталась совершенно пустой — такое положение вещей заставило Жоашена Супе направить взор своих лебединых глаз на целую кипу смет. Он решил осовременить виллу. В аттике, превращенном в мастерскую, должны появиться кухонька и комфортная ванная. Бесполезную слуховую трубку он уберет и установит телефон. Калорифер заменит центральным отоплением. Все заново перекрасит. Несколько месяцев «Селена» выделяла землистый запах карьера, холодные испарения штукатурки, старинный и дремучий аромат глины и то своеобразное благоухание сухого кирпича, что напоминает пахучесть рыжего руна. А кроме того — едкий запах эмалевой краски со всеми посулами обновления, молодой задор всякого начала, радость новизны. Центральное отопление работало на ура: каждое утро негр соскребал шлак и поддерживал температуру в котле.

В сентябре 1922 года в мастерской аттика поселилась мадмуазель Клэр Пон, тридцатичетырехлетняя художница. Несколько недель спустя первый и второй этажи заняли Альфред Ванделье, его жена Мари и их четырехлетняя дочь, а подвальная квартира пока пустовала.

У Клэр Пон были безумно вьющиеся волосы, текучие глаза цвета мадеры и открытая улыбка, обезображенная неровными зубами. Она знала, что мир не таков, каким она желала его видеть, но брала на себя смелость воображать его сообразно со своими желаниями. Она хорошо обустроила свою жизнь, начиная с первых рисунков, выполненных в весьма сюрреалистическом стиле фантастического реализма, и вплоть до зрелых произведений — полотен, живописавших видения в классической, но при этом тревожной манере. Она изображала на них бредово-ясновидческие сцены, к которым имела особенный талант. Хотя ее произведения и отставали от новейших тенденций, они все же, пусть недорого, но продавались, библиофилы искали книги, которые она иллюстрировала, а ее статьи в художественных журналах находили определенный отклик. Жилось ей хорошо, несмотря на привычку никогда не читать контракты. Очарованная избыточной могольской отделкой, способной обогатить ее работы, она решила изучить предмет на месте и несколько месяцев провела в Джайпуре. Она жила там в бунгало с покоробившимися деревянными панелями и оставила в углу выцветшего на солнце сада с тучами каркающих галок одну из своих редкостных скульптур — вставшую на дыбы лошадь. Ее любовные дела складывались неважно, но она не без грусти с этим смирилась. Отец-хирург и мать-биолог приучили ее судить обо всем трезво, так что она не питала слишком больших иллюзий. Несбыточная мечта оставалась роскошью, которую она рассчитывала однажды себе позволить и не отказалась бы заплатить за нее, если это когда-либо потребуется. Художница наслаждалась идеальной гармонией.

Клэр Пон, в сопровождении двух пекинесов — Тай-фуна и Па-чу-ли, переехала на новую квартиру вместе с весьма разношерстной, но неизменно красивой мебелью, полотном Фердинанда Кнопфа и скульптурной Макса Эрнста, которую ненароком поставила в тот самый угол, где повесился господин Селестен Мерсье. Когда в первый же день появилась черная молескиновая сумочка, пекинесы, которые никогда ничего не боялись, зарычали, оскалив клыки. Ну а молодая женщина, даже не подумав о том, чтобы съехать с мастерской, в которой свет, падавший из слуховых и бокового окон, казался ей таким интересным, просто отметила этот феномен в своих записях, упомянув и об удавке, вдобавок проявившейся благодаря ее ясновидению. Впоследствии это не мешало ей насвистывать танцевальные мелодии, пока она мыла кисти или готовила собакам мясо.

* * *
Первый и второй этажи нагоняли беспредельную тоску смешанным запахом увядших гвоздик, порошка из лаванды и лекарств. На кухне воняло гарью и винным отстоем. Пыльный кретон все еще оттенял своими почти светлыми пятнами темную и тяжеловесную мебель, которую Альфред Ванделье унаследовал от матери. Сам он держал в Сен-Манде оптику, но дела шли неважно: клиентов нередко смущал этиловый перегар и неуверенные жесты. Это был мужчина среднего роста, с густой седеющей шевелюрой, но, хотя профиль и был дерзким, глаза имели устрично-слизистый оттенок. Никто не знал, о чем думает Ванделье, если только в резком припадке кривлянья он не городил агрессивный вздор и, сам весьма невежественный, упрекал в бестолковости других. Счастлив он не был.

Его жена Мари почти постоянно лежала молча на старой кушетке и, если не читала, то таращилась в одну точку. Жалобным голосом руководила она издали судомойкой, которая каждую неделю приходила навести видимость порядка и немного проветрить квартиру. У мадам Ванделье было забавное восковое лицо, а матовые белокурые волосы низко опускались на прямые брови. Глаза таинственно и зловеще сверкали, тонкие губы растягивались между впалыми щеками. Закутанная в креп и неподвижная, словно что-то подстерегающая, она походила на мандрагору. Она и впрямь была одинока, поскольку Ванделье, обуреваемый ревностью, бесновавшейся в нем, подобно растрепанной умалишенной, методично окружал жену пустотой, распугивая друзей и родственников оскорбительными выходками.

У пары была дочь Женевьева, которой скоро исполнялось пять. Она никогда не смеялась и смотрела прямо в лицо нелюдимым зеленым взглядом. В каждом члене этой семьи было что-то зеленое. В Альфреде — серовато-зеленый цвет разложения и плесени. В Мари — черно-зеленый цвет ядовитого растения. В Женевьеве — цвет перечной мяты, резкий и чистый. Девочка играла на террасе в игрушки, а порою просто бродила там без дела или уходила на лужайку — посмотреть на течение Марны. От матери ей достались тяжелые белокуро-зеленые волосы, низко опускавшиеся на прямые брови, от отца — выпирающий профиль, и лишь глаза были ее собственные. Эти глаза смотрели странно, когда, например, она зарывала жестяные коробочки, положив туда какую-нибудь вырезанную фигурку или фруктовые косточки. Оторванная от людей и заброшенная в пустыню безразличия, она любила петь на неведомом, бессмысленном языке.

Клэр Пон, часто наблюдавшая из окон за девочкой, прониклась ее одиночеством, но, несмотря на сочувствие, заняться Женевьевой не пожелала. Она не помышляла ни о каком сближении с соседями, не хотела возбуждать ревность пекинесов, да к тому же мастерская не предназначалась для детей.

В тот день Клэр остановилась, чтобы разобрать почту, и ее взгляд внезапно скользнул внутрь помещения. Когда видение прошло и Клэр очнулась, она мгновенно заметила ее за своим маленьким «ремингтоном» — лакированной черной металлической машинкой, что с грохотом тряслась.

«Я вижу Анриетту Клевскую, которая несколько месяцев хранила у изголовья забальзамированную голову своего любовника Коконнаса, пьемонтского дворянина, обезглавленного за участие в заговоре 1574 года. Я отчетливо вижу эту голову с тонкими и резкими чертами, окуренную миррой и ладаном, с тусклыми волосами, сухими, как пакля, где все еще оставались белые яйца вшей, черный, ссохшийся срез шеи с как будто опаленными отверстиями артерий. А еще я вижу саму Анриетту Клевскую — слишком тучную женщину с чересчур розовым лицом и слишком светлыми ресницами, но бесподобными руками. И все это на фоне желто-пурпурного ковра из генуэзского бархата».

На следующий день Клэр приступила к предварительным наброскам, после чего принялась за полотно в темных и ярких тонах.

* * *
Альфред Ванделье «Этики» не читал, но ему нравилось вспоминать, что Спиноза — на это имя он натолкнулся случайно — тоже был оптиком. «Также, как я», — прибавлял он. Праздно поджидая клиентов у Мирюса, прогревавшего магазин, он на досуге обсасывал свои финансовые проблемы. Ванделье не хотел ни съезжать со своей квартиры, ни избавляться от старомодного и расшатанного «ситроена», позволявшего обрушивать целый град грязных ругательств на всякого автомобилиста, который его обгонял. Кроме того Ванделье заправлялся бензином у скупавшего краденое автомеханика, который приглашал его пропустить стаканчик перно в какое-нибудь бистро, где лязгали игральные автоматы и где воняло табаком и половыми тряпками.

Фаталист Ванделье тонул в плачевных ситуациях, для разрешения которых требовалась энергия, коей он не обладал. Он готов был принять любые заблуждения — от сталинизма до бредней Анни Безант или Джидду Кришнамурти, чьи сочинения проглатывала Мари. Он увяз в рутине и коснел в ней, ни к чему не стремясь, и ему казалось, что коммунальной школы для Женевьевы достаточно — уже потому, что она бесплатная. Мари надо было подлечить зубы, но это стоило больших денег. Несмотря на всю черствость Ванделье, эти зубы все же не давали ему покоя, ведь по-своему безответственно, вяло, эгоистично, необузданно, а порою и слабохарактерно он любил свою жену, насколько вообще способен был любить.

— Выпей кальмина, пройдет, — говорил он ей.

За столом он иногда напускал на себя геройский вид, хорошо подходивший к его кривлянью: «Я не попрекаю тебя хлебом, который ты ешь», — или, наоборот, мрачно угрожал: «Тогда уйду я…», — сам не зная, что с ним после этого станет.

Изредка в магазине звенел звонок.

— Вы же помните обо мне?

— Ну да… Жду не дождусь начала сезона.

— Вы всегда так говорите. Вы что, надо мной издеваетесь?

Кредитор даже не закрыл за собой дверь, и в щель слабо сочился углекислый газ.

— Ну, немного терпения…

Ванделье умел сдерживаться, если считал это уместным, пусть даже приходилось наверстывать до́ма. Когда от него ускользал смысл слова, собственное невежество сводило его с ума.

— Что это за дебилизм — «публицист»? Публицист! Шелупонь, ага, вот что это такое!

Он бесился из-за этого слова, с которым столкнулся днем — в тот момент, когда не мог сорвать злость. И, снова наливая себе полный стакан вина:

— Публицист! Пуб…

* * *
— Аэроплан!.. Аэроплан!.. — ликовала Женевьева, бежавшая по лужайке. — Аэроплан!

Казавшаяся маленькой в черном люстриновом фартуке, она провожала взглядом редкостную птицу, уносившуюся вдаль за прозрачной сеткой голых деревьев.

В мастерской было хорошо и тепло, и Клэр радовалась при мысли о Выставке декоративного искусства, открывавшейся весной. Она нарисовала для себя изумрудно-зеленое шифоновое платье, очень короткое и с бисерной бахромой, похожее на абажур. Что же касается черной молескиновой сумочки, Клэр старалась не обращать внимания на ее появления, особенно после того, как обматерила ее, не вынимая мундштук изо рта.

В июньский четверг 1925 года, когда воды Сены клевал теплый дождик, она вошла на одну из барж Поля Пуаре, расписанных и оборудованных Дюфи. Та была голубой и называлась «Любовь». Она встретила там декоратора — красавчика моложе нее, хорошо сложенного брюнета со слегка щелкунчиковым профилем, который сначала показался ей скучноватым. Но когда, якобы покоренный, он принес ей розы и потрепал пекинесов, Клэр почувствовала больше симпатии и нашла в нем привлекательные черты, поскольку давно уже была одинока и всегда очень тщеславна. Поэтому он сумел ее взволновать, проникновенно на нее взглянув, а затем поцеловав над ухом и вдохнув ее аромат.

Очень скоро Клэр лучше узнала Рафаэля, который, всегда опаздывая, — что вызывало у нее отвращение, — сердился на малейшую критику. Психически неустойчивый и терзаемый ипохондрией, без конца напоминавшей о наследственной болезни, он заранее считал себя обреченным и, ребячливо непостоянный, жадно пытался завладеть всем вокруг, поймать собственную ясность ума. Он бывал дружелюбным, почти душевным и даже нежным, а затем вдруг злобно субъективным, несправедливым, нелогичным. Страдая жуткими депрессиями, он рассказывал о детстве под тиранией грозного отца и о предках — безумных маньяках, вызывавших у него страх психического расстройства.

— И все это с обеих сторон! И с обеих сторон — опухоли в мозгу!.. От отца к сыну!.. Ах, как я боюсь этого страшного наследства…

Вместо того чтобы помогать ему в жизни, мощный напор завышенной самооценки, противостоявшей комплексу неполноценности, вынуждал преодолевать самого себя, при том что сам он так и не смог состояться. Рафаэль коллекционировал знаменитостей, имена, марки, хотел блистать, нравиться, но при этом ужасался той пустоте, что гудела за хрупким фасадом, который он для себя воздвиг. Рафаэль сыпал остротами, украденными у шансонье, заголовками, подсмотренными в «Who's Who», и в этом человеке поразительно сочетался конформистский запас готовых идей с некой самобытностью. Неистово цепляясь за самую внешнюю поверхность вещей, он холил и лелеял, чаще всего за счет других, элегантность, слишком уж подчиненную современной моде и потому неподлинную. Поэтому он нередко появлялся в двухцветных оксфордах и слегка наклоненной панаме или федоре на покрытых лаком волосах. Несмотря на весь шик и немного расхлябанную походку, в нем было что-то взаимозаменяемое, как у тех, кого можно с равным успехом нарядить священником, хирургом, клоуном или генералом, и особенно у тех, кого можно вообразить у стойки портье какого-нибудь гранд-отеля.

Можно было предположить в нем мерзкую душонку, и людей нередко смущало, каким угодливым и даже подхалимствующим он выглядел, обращаясь к богачам. Если что-то или кто-то не служили ему для определенной цели, он впадал в уныние и становился агрессивным. Рафаэль с удовольствием изводил тех, кого, по собственным словам, любил. Клэр не годилась для этой игры, и в результате возникало напряжение, а также, невзирая на грубую лесть, в воздухе витала какая-то отрава. Речь шла не о сексе, а о деньгах, причем всегда в одностороннем порядке: Клэр играла роль банкира при мужчине, который без конца жаловался на жизнь. Оставаясь наедине с Тай-фуном и Па-чу-ли, она цинично высказывалась об этом взбалмошном и зловредном альфонсе. Но порою их странная связь казалась ей, напротив, прекрасной и она повторяла про себя стихи анонима эпохи барокко:

На большее рассчитывать не вправе,
За тенью дымки следовала страсть…
Она чувствовала, как разрывается между презрительным гневом, жалостью и своего рода материнским чувством, которое прежде испытывала только к животным, но ее также привлекала романтика пограничного положения. Быть может, в этом было что-то еще, помимо несбыточной мечты — пророчество сивиллы, путь к тому, кто уже находился у врат небытия. Сама исполненная жизнерадостности, в глубине души Клэр усматривала в ипохондрии Рафаэля словно бы обещание, предвестие гибели, которое должно было сбыться и отказывало ему в праве на выживание.

Когда, рухнув в глубокое кресло, он пережевывал одни и те же жалобы или строил дурацкие и противоречивые планы, она слушала его нетерпеливо, очарованная при этом черными как смоль глазами, в которых радужка сливалась со зрачком. Он не любил пантагрюэлевский юмор Клэр, но, боясь ее потерять, просил прощения за словесные грубости. «Зачем держать при себе такого друга? — спрашивала она себя все чаще. — Зачем разрушать свою гармонию дисгармонией другого?»

Сидя под фотографией Жозефины Бейкер, она прочитала истеричное и злое письмо, которое он однажды ей прислал. Она не стала снимать телефонную трубку, после чего ответила на его послание взвешенно и даже изящно, не впадая при этом в нелепость возвышенного стиля. Когда он позвонил, она осталась непреклонной и сумела отказаться от встречи, услышав, как он заплакал. С грустью повесив трубку, она почувствовала облегчение и спокойствие, будто наутро после ночной лихорадки. Клэр приласкала пекинесов, а затем снова взялась за работу перед мольбертом, накладывая маленькими мазками прозрачные и яркие краски. Мастерскую наполнял вкусный запах масла и скипидара.

* * *
Мари Ванделье боялась, смутно догадываясь, что скажет врач о ее частых кровотечениях. Она посоветовалась с травником, и тот порекомендовал экзотическое лекарство, цена которого заставила Мари вздрогнуть.

— Всего-навсего климакс, — сказал Альфред Ванделье, когда жена заговорила об этом за ужином.

— Да мне не так уж и больно…

— Ну вот видишь, — произнес он, после чего жадно выпил полный стакан.

Молчаливая Женевьева прожорливо ела, склонившись над тарелкой. В тот же день она собрала весьма скудные карманные деньги (большую часть которых нередко доводилось возвращать матери), чтобы купить издавна вожделенную брошюру — «Как стать чревовещателем».

— Говорят, лекарства аббата Шопитра творят чудеса, — заявила Мари.

С давних пор они больше не платили за страховку, а любая болезнь представляла собой недоступную роскошь, так что оставалось надеяться лишь на дешевых целителей — псевдофилантропов, фотографии которых украшали страницу газетных объявлений. Поэтому Ванделье и его жена настойчиво отгоняли от себя все, что могло повлечь расходы, к которым они были не готовы. Оставалась проблема с зубами, а теперь появилась еще и проблема в половой сфере, которую приходилось игнорировать, точь-в-точь как игнорировался и сколиоз Женевьевы. По тому же принципу они ничего не чинили, и всякий испорченный предмет так и пребывал в этом состоянии. Вот почему в квартире были стулья с недостающими прутьями, разрозненные чашки, множество разных обломков и почти не было белья. Едва ли можно понять, как Альфреду Ванделье удавалось заниматься своим ремеслом, требующим опрятности и точности, хотя, впрочем, клиенты один за другим покидали его заведение, а кредиторы, со своей стороны, уже поднимали шум. Ванделье принял на комиссию партию электрических кофеварок, которые почти не продавались и аляповато заполняли витрину, однако он сумел прикарманить семь или восемь штук и сбыл их самостоятельно. Он оказался уже на грани ликвидации, как вдруг настала Черная пятница, которая, впрочем, не спасла его от разорения.

* * *
Черная пятница не особо повлияла и на дела Клэр Пон: коллекционеры оставались ей верны, а ее статьи по-прежнему охотно читались. Она бойко работала одной рукой, а другой швыряла, стараясь не попасть в абажуры, липкие комки слюны, которые без конца приносили Тай-фун и Па-чу-ли. Небольшая обида, что Клэр затаила на Рафаэля, исчезла, когда она узнала, что он действительно болен и уже давно страдает от опухоли в мозгу. «Величиной со сливу», — утверждал он, и это многое объясняло, в том числе непроизвольные гримасы, иногда появлявшиеся у него на лице. Она отнесла ему гостинцы на квартиру в 15‑м округе — две комнаты, хаотично загроможденные пыльным хламом и продавленными стульями, где единственным красивым предметом оказался подарок Клэр. Рафаэль бродил внутри или сидел, рухнув в кресло, где Клэр его и застала: в толстых носках, сгорбившимся под домашним халатом в пятнах чая. Смерть, уже касавшаяся его костлявым перстом, была не сокрушительным апофеозом, a hueca у incolora — пустой и бесцветной, как говорят испанцы. Друзья, сменявшие друг друга возле умирающего, просили молодую женщину поухаживать за ним, но она отказалась, не обладая характером доброй сестры милосердия. Она узнала о смерти Рафаэля с грустью, но без огорчения. Сходила к нему на могилу — «из любопытства», как она считала, но все же оставила там красную розу.

* * *
Помимо имения в Солони, о котором он заботился, рассчитывая провести там старость, другие жилые дома Жоашена Супе его разочаровывали. Они мало-помалу разрушались и больше не приносили ожидаемых доходов. Ремонтируя исключительно то, что этого стоило, Супе позволял свинарнику в 19‑м округе разваливаться и говорил себе, что дом на улице Сен-Пер не может так скоро утратить топографическую и историческую ценность, а потому следовало направить все усилия, пускай и с осторожностью, на «Селену». Если мадмуазель Клэр Пон платила за аренду регулярно, то Альфред Ванделье всегда задерживался, а подвал уже слишком долго пустовал. В любом случае плату за мастерскую нужно было существенно поднять, Ванделье, если удастся, выгнать, а подвалу придать заманчивый вид. Жоашен Супе отремонтировал сантехнику, а также немного починил кровлю. Нужно было обязательно выяснить на месте, — особенно у Ванделье, — в каком состоянии находятся паркетные полы. «Хоть я и старик, — думал Супе, — но житейской сметкой не обделен». Цыпочка тоже была по-своему ею не обделена, разве что плохо готовила, но, так или иначе, Жоашен Супе не был падок до столовых радостей. Он скверно жил в юные годы, питаясь чечевичной похлебкой и извлекая из зубов кости копченой селедки. Порою он думал об этом, и мрачные воспоминания выгодно оттеняли конечный успех, но никогда не рассказывал-особенно Цыпочке, которая могла этим воспользоваться.

Тем временем, ничего не ведая о намерениях Супе, Клэр Пон готовила холст, предназначенный для одного из ее видений.

Видение. Толпа слуг, бледных, как страусиное яйцо, в париках, посыпанных фиолетовым песком, или умащенных бальзамом и с заплетенными в косы волосами, с густо накрашенными веками, киноварными губами до ушей, красными от африканской хны ладонями и ступнями, отбрасывают огромные тени на перегородки подземного помещения, где пляшет множество факелов. Эти люди хлопочут вокруг живой мумии, забившейся в подушки, вокруг пергаментной хризалиды, дрожащей посреди белой шерсти и шелков, расшитых золотыми лаврами. Она плачет. Амальте Куме Сивилла плачет, ведь Аполлон наделил ее бесконечным долголетием, не даровав вечной молодости. Уж таковы дары богов.

Записав видение, подготовив холст и сделав наброски, Клэр спросила пекинесов:

— А теперь чуть-чуть бургундского?..

* * *
Ванделье ликовал:

— Вот это да, жарковато было на Площади Согласия! Ну и стычка, черт возьми! Если б ты только видела Огненные кресты полковника дела Рока! Чертовы ребятки!..

В глубине его глаз цвета испорченной устрицы зажглись крошечные огненные кресты. (Впрочем, сходные замечания высказывал и Жоашен Супе, ужиная с Цыпочкой.)

— Ага… ага…

Альфред Ванделье задумчиво качал головой, демонстрируя задумчивость. Мари молча слушала, Женевьева тоже ничего не говорила. Они уже доели свои мизерные порции, поскольку экономили на пропитании, с тех пор как Альфред стал безработным и тщетно искал место. Хотя бы не по специальности. Хотя бы самую низшую должность. Его злоба выплескивалась наружу, особенно после красного вина, ведь себя-то он не обделял.

— А вот в Германии не такие придурки, как у нас. Уж они-то умеют порядок навести!

Затем обрушивались проклятия, подобные отбросам, уносимым течением реки. Они так же дрейфовали, внезапно устремляясь к успехам других. Необразованный, но считавший себя выше эстрадных знаменитостей, актеров, артистов кабаре и звезд кино, Ванделье направлял свою завистливую истерику прежде всего против них. Его излюбленными мишенями были Морис Шевалье, Мистенгет, Тино Росси, Саша Гитри, и поскольку никто не осаживал пьяницу, эта сцена могла продолжаться до тех пор, пока он не впадал в тяжелую дремоту.

Гордые Мари и Женевьева страдали душевно. Но вскоре Мари начала страдать и телесно, а врач, который навещал ее из милосердия, пока она не умерла, сумел пристроить ее в больницу для радиологического лечения. Пришлось купить две ночные рубашки, которые, перегрузив бюджет, привели Мари в отчаяние. Пребывание в больнице, скука и духота, посещения без фруктов и цветов, затхлые запахи сукровицы и антисептика. Вернувшись домой, Мари, которой вроде бы стало получше, рассеянно заметила, что жилище заполонила грязь. Почти год длилось обманчивое затишье, словно в ожидании грозы. Жили только взаймы, погашая старые долги при помощи новых. Платить за квартиру ещеудавалось, поскольку Цыпочка, почувствовав нечто вроде жалости, шепеляво уговорила Жоашена не увеличивать сумму. Исполненная молчаливой обиды и холодного разочарования, Мари смотрела на мир тяжелым взглядом злой феи.

* * *
Отречение Эдуарда VIII, сорокачасовая рабочая неделя и оккупация Абиссинии Италией заставили забыть о вторжении немецких войск в демилитаризованную Рейнскую область: парадоксальная рутина общественных потрясений. «Селена» жила своей жизнью — неторопливой жизнью стареющего дома. Заброшенная терраса превратилась в сырой парадиз для мокриц, фантастические джунгли из неописуемых трав и розовых дождевых червей, темный лабиринт для прозрачных палочников и красно-крапчатых клопов. Летом жабы с берегов Марны пели там на две унылые хрустальные ноты, а временами аллею, заросшую вековечным подорожником, пересекала зеленоватая молния прыгнувшей лягушки.

Клэр бросила курить, а мода укоротила ей юбки. Она очень редко вспоминала о Рафаэле, но, прочитав однажды: «De mortuis nihil nisi bene»[4], поскорее исправила это изречение фразой Вольтера: «О мертвых мы обязаны говорить только правду». Хотя ее видения с некоторых пор стали редкими, она от этого не страдала и всегда оставалась близка к реальности. Пример соседей, да и жизни в целом не способствовал тому, чтобы Клэр Пон питала к человечеству любовь, которой она и так никогда особо не испытывала, пусть изредка и бросала в почтовый ящик Ванделье купюру.

После того как Тай-фун и Па-чу-ли вознеслись к золотым испарениям туманного Элизия, их преемниками стали Чингис и Тимур — той же породы и того же рыжего окраса. Когда являлась призрачная черная молескиновая сумочка, — что, впрочем, случалось редко, — Чингис рычал, а Тимур скулил.

Клэр уже исполнилось пятьдесят два, когда ее жизнь изменилась. Она вышла за одного из своих коллекционеров, старинного друга, чтобы жить вдвоем в небольшой усадьбе в департаменте Луаре́, посреди картин и собак. Тридцатью годами ранее она мысленно увидела это жилище, выложенную плиткой большую залу, залитые солнцем мансарды, лестницу с массивными деревянными перилами и розовые кусты, заглядывающие в окна. Как-то раз Клэр рассказала мужу о черной сумочке:

— Как ты могла с этим жить?

— Да прекрасно, — со смехом сказала она.

— А… тот, кто…

— Я никогда не выясняла… И мне никто не являлся. Об этой давней истории я ничего не знаю…

Если «счастье — это уродство, с которым приходится жить», как говорит Ален-Фурнье, похоже, Клэр сумела очень хорошо к нему приноровиться, пусть даже после восьмидесяти двух и стала туговата на ухо. «Селена» не всегда приносила одни несчастья.

* * *
Неизвестно, почему в тот год Карнавал впервые явился в жилые районы департамента Марна, особенно если вспомнить, что в самом Париже его никогда особо не замечали. Пыльные и пьяные Пьеро, оборванные Кармен, невесть откуда пришедшие полуразложившиеся клоуны с воплями волочились между молчаливыми виллами с закрытыми жалюзи. В воздухе висело зловоние грязного разврата, пота и мерзости — этот старый-престарый запах рабов и каторжников.

Покрывало развевалось,
Развевалось на ветру… —
завывали маски, ковыляя мимо перистиля «Селены» или вдоль черных текучих вод.

На втором этаже, в затемненной обшарпанной комнате, агонизировала Мария, не поднимая много шума. Она еле слышно хрипела с закрытыми глазами и отброшенными назад волосами, лежа на грязных простынях. Ей дали морфий. Альфред плакал. Он опорожнил судно с одной маленькой какашкой — белой, как пьемонтский трюфель. Стоя в углу, Женевьева впервые наблюдала, как умирают. Это было очень интересно, а запах, новый, необычный, напоминал аромат мускусных насекомых, которых она порою находила в самшите. Вечером, после того как они поужинали сухим печеньем, Альфред отправил ее занять у соседей двадцать пять франков. Лишь на обратном пути она заплакала. Двадцать пять франков.

Покрывало развевалось,
Развевалось на ветру… —
горланили маски.

Мари умерла на рассвете. Утром пришел врач и быстро выдал разрешение на захоронение. Альфред ушел улаживать формальности.

— Передайте вашему отцу мои соболезнования.

Жером Лабиль, ставший могильщиком по собственной воле, закопал Мари Ванделье в землю. По случаю Карнавала он напился еще сильнее обычного, но из-за щедрости, часто свойственной пьяницам, забыл о чаевых. После смерти отца он жил в скудно оборудованном заброшенном гараже и, если только хватало на выпивку, чувствовал себя довольным.

Через неделю после похорон Альфред Ванделье в сопровождении Женевьевы пришел на могилу. Даже не подумав убрать навозную кучку от истлевших цветов, он лишь поставил бутылочку с именем покойной на клочок бумаги.

* * *
События дублируются. Пару недель спустя после Мари Ванделье Жоашен Супе в последний раз сомкнул свои лебединые глаза в возрасте восьмидесяти семи лет, возможно, подумав, что отправляется на небеса, раз уж его приятели метили туда же. Цыпочка, которая тоже была уже не молода, решила продать «Селену», после чего уехала в Солонь.

Виллу купил господин Жан Бертен, который жил в особнячке в Сен-Манде, где он также владел ликеровой фабрикой. Это был еще молодой мужчина, и его лысина подчеркивала детскость незапоминающегося лица. Тощий, но пузатый Жан Бертен напоминал веревку с завязанным узлом, находя свое нравственное подобие в жалкой наивности, посреди которой внезапно проступала коммерческая жилка. Привязанный к своему ремеслу, он сам руководил производством «Эсмеральдины Бертен» — коварного, будто зеленое око, ликера, на спиртовом заводе, чья архитектура смутно напоминала большую бутыль. Профессиональные обязанности позволяли Жану Бертену сбегать от фортепьянных аккордов, безжалостно исторгаемых госпожой — платиновой блондинкой, которая, в конце концов выбрав в качестве стиля промышленные брожения ар-деко, раскладывала по диванам своих пьеро и расставляла на трюмо поддельные «лалики».

Вскоре после отъезда Клэр Пон Альфред Ванделье и Женевьева тоже уехали: девочка — в сиротский приют, за содержание в котором отец не платил, поскольку сам жил как придется, проходя все ступени морального падения. На собственном опыте он узнал, что такое почти не оплачиваемые временные заработки, комнаты, кишащие клопами, и бесплатный суп для нищих. Он даже немного бомжевал, ночуя в общих спальнях Армии Спасения.

Убранная, подновленная и перекрашенная «Селена» могла принимать новых жильцов, а для себя Жан Бертен оставил особнячок в Сен-Манде. Первый и второй этажи сняли Огюст Мавзолео, инспектор полиции из Парижа, и его жена Андре, зарабатывавшая карманные деньги ремеслом портнихи. Аттик занимал Максим Лавалле, его любовник Клод-Анри Эрвио и их ручной ворон. Подвал еще некоторое время пустовал, и теперь Жером Лабиль каждое утро приходил ухаживать за отопительным котлом, после чего отправлялся рыть могилы.

Мавзолео были корсиканцами, закупили мебель в «Левитане», а картины — на площади Тертр. Они не смогли бы платить за аренду двух этажей, если бы не часть наследства, доставшаяся Огюсту от деда — торговца маслом из Бастии.

Огюст Мавзолео нес на себе столь типичный отпечаток своего происхождения и должностных обязанностей, что для его описания хватило бы одного клише: единственная его особенность заключалась в отсутствии левого указательного пальца, который он потерял в детстве, помогая отцу рубить дрова. Увечье почти не мешало в повседневной жизни, зато играло решающую роль в его душевной организации. Это было наивысшее разочарование — препятствие на пути к великой мечте об аккордеоне. Мутные всхлипы, неудержимые и смущенные жалобы бормочущих фисгармоний, внезапные рыдания и подпрыгивания на месте — грубое уханье аккордеона наполняло Мавзолео тоской, не приемлющей никакой безучастности. Ему хотелось самому всхлипывать, бормотать и ухать, вкладывая душу в пальцы, в клавиши, чтобы мехи дышали в такт грудной клетке хозяина. Он, конечно, пытался, но так и не сумел заменить чем-нибудь ласку отсутствующего указательного. Он сбивался с ритма, пропускал ноты, движения ему не удавались. Если Музы от него удалились, то лишь по вине потерянного пальца, иначе — он об этом знал — весь мир обрел бы в нем величайшего аккордеониста. Однако, вовсе не чувствуя унижения, Мавзолео, напротив, считал, что эта жертва его прославляет, и, говоря о своей необычной привилегии, часто делал вывод: «Судьба бывает очень несправедливой», — озирая пустыми черными глазами великолепие запретного Парнаса.

Андре Мавзолео напоминала захмелевшую гадалку на картах — следствие того, что ее буйные нераспрямляющиеся волосы стояли торчком вокруг смуглого худого лица. Потеряв единственного ребенка — недельную девочку, эта несчастная перенесла свой траур на родовые муки. Когда Огюст Мавзолео приглашал порою коллег на кроличье рагу, дабы поведать им о прелестях аккордеона, у Андре появлялся повод описать собственные роды. Тогда, согласно мудрому правилу, воды отходили вместе с супом, головка появлялась одновременно с темно-красным рагу, а плацента выходила аккурат к десерту. Гости слушали, не переставая есть, положив локти на клеенку. Закончив описание родов, Андре Мавзолео говорила: «Вот так», а затем вдруг умолкала. Вот так — все уже было съедено. После этого она несколько дней испытывала своего рода умиротворение.

Клиентки, приходившие к Андре заказывать или примерять свои платья, не могли избежать сокращенного, без кулинарного сопровождения, описания, оттеняемого лишь дребезжанием швейной машинки либо прерываемого взглядами, брошенными в «Малое эхо моды». Порою, в дни приема гостей, когда подавали кофе и обед уже тяжело оседал в желудках, Андре развлекала также приглашенных, со слезливым пылом исполняя «Моего легионера».

— Эх, — вздыхал Огюст, — вот бы на аккордеоне подыграть.

* * *
Журналист Максим Лавалле работал в большой ежедневной газете, а Клод-Анри Эрвио служил в картографическом отделе Обсерватории. Они каждый день добирались до Парижа на своем маленьком «форде», а Коко уходил на берег Марны охотиться на лягушек и возвращался лишь вечером — дожидаться хозяев, сидя в стенном углублении слухового окна.

Максиму и Клоду-Анри было около тридцати, и, несмотря на нападки, оскорбления и презрение, они счастливо жили вместе уже почти десять лет. Очень непохожие физически и морально, оба тем не менее любили Иоганна Себастьяна Баха и Марена Маре, белые розы и черные ирисы, Алоизиуса Бертрана и Гийома Аполлинера. Вместе они готовили мудреные блюда и в праздничные дни переливали в графин «сент-эмильон» хорошего года.

Высокий Максим, в шлеме из каштановых локонов, открыто смотрел на мир сверкающими лазурными глазами — он был несдержанным, изредка вспыльчивым экстравертом. Довольно низкорослый Клод-Анри, с красивыми близорукими глазами за стеклами очков и пепельными волосами, спокойно выжидал, пока вещи окажутся в зоне его молчаливого наблюдения.

— Ты шествуешь по путям звездных карт, — со смехом говорил ему Максим.

Они любили друг друга и взаимно дополняли. Появление черной молескиновой сумочки их встревожило, и когда Клод-Анри, выйдя из себя, предсказал вереницу несчастий, Максим, несмотря на собственный страх, в кои-то веки попытался его успокоить. Коко, похоже, ничего не заметил, но ведь вороны от природы обитают в мире всевозможного траура.

— Что может означать эта кошмарная черная штуковина? — несколько раз спросил Клод-Анри, тревожно и нервно полируя стекла своих очков.

— Ну… наверное, здесь кто-то умер… Люди ведь мрут повсюду…

— Недовольный покойник… неудовлетворенный… бунтующий против смерти. А разочарованные покойники злобны, так ведь? — Они опасны…

Клод-Анри покачал головой. Подобные вещи приносят несчастье — он это знал и как обладатель бретонской крови мог бы привести удивительные примеры.

— Ну хватит, хватит… Я приготовлю нам омлет с сюрпризом, вот увидишь…

Коко отбеливал своим пометом паркет, клевал викторианскую мебель и кромсал букеты, но аттик ничуть не терял своего шарма и вид был восхитительным, особенно когда по весне сиреневые тополя на берегу внезапно покрывались зелеными кружевами. Но неустанно текла мрачная Марна.

К весне террасу заполонили улитки, оставляя длинные серебристые ленты на охровых лишайниках балюстрады. Они появились все разом и, расплодившись, невзирая на охотившегося Коко, осаждали растения и стены.

— У меня бабка готовила из улиток сироп, очень от кашля помогало, — говорил Жером Лабиль, опираясь о рукоятку лопаты для угля.

Вскоре улитки проникли на виллу, хотя никто не мог понять, чем они там питались.

Их раздавливали повсюду, скользя на липких останках. Они будили тревогу.

— Это, разумеется, дурной знак, — сказал Клод-Анри, без конца чистивший овощи к ужину, — но к «Селене» они подходят. Улитка — лунный символ, она прячет или показывает рожки, точь-в-точь как луна появляется и скрывается, а в древней мексиканской религии божество Луны — мужское, заметь — изображалось в раковине улитки. К тому же она ассоциируется с сыростью, выползает из земли и, связанная с растительным циклом, становится символом плодородия, даруемого мертвыми. Ты знал об этом?.. Не передашь мне фасоль?

Улитки пропали так же загадочно, как и появились. Исчезновение. Примерно в это время, в воскресенье, Марна выбросила на берег утопленника. Зеваки влезали на заборы и рассыпались по лужайке, второпях наслаждаясь зрелищем до прихода жандармов. Зачарованные, они застывали на месте, лишь изредка отпуская замечания о незнакомце в покрытой илом одежде. Уносимый течением, он бился о суда и камни, на разбухшем боку остались следы от гребного винта, а на темно-коричневом, «негритянском» лице, какие бывают у утопленников, — лиловатые раны. Кожа на руках отстала наподобие снятых перчаток, и белые фаланги прорвали мясо на пальцах. Коко уже устремился в угрюмом шелковистом полете к добыче, но Клод-Анри пришел поскорее забрать птицу, пока в нее не начали кидать камни. Людей это расстроило. Коко тоже был по-своему недоволен, отбиваясь от уносившего его хозяина.

Клод-Анри впервые в жизни увидел мертвеца, и этот мертвец выглядел жутко. Потрясение усилилось тем обстоятельством, что, сам не умея плавать, Клод-Анри провел бессознательную аналогию. Ночью, ворочаясь с боку на бок, он не мог сомкнуть глаз.

— Ну постарайся наконец заснуть, — в Раздражении сказал Максим.

— Не могу.

— Тогда вспомни Офелию… Наверное, она тоже ужасно раздулась, прежде чем войти во всемирную историю драматического искусства. А что касается этого типа, скажи себе, что в морге утопленников опознают крайне редко. Вдобавок, возможно, будет вскрытие. Кажется, все внутренние органы превращаются в фиолетово-коричневую кашу, от которой исходит тошнотворное зловоние… Офелия, да?

— Умоляю тебя!.. Чудесная тема для постельного разговора!.. Какой же ты черствый…

— Просто я не нюня, — надменно сказал Максим, после чего встал и, закутавшись в одеяло, ушел и лег на диване в мастерской.

Клод-Анри положил руку на еще теплое место. «Всего пару месяцев назад Максим проявил бы больше понимания», — подумал он.

* * *
Жану Бертену нравилось хитрить только с конкурентами, и так же, как в шахматах, он получал удовольствие от самой игры. Хотя ему приносили радость секреты и финты торговли, предприятие должно было быть еще и прибыльным, как в случае с коммерческими операциями, в которых зеленая сирена Эсмеральдина обеспечивала его своим сообщничеством. Барыши от недвижимости, напротив, не доставляли такого рода удовлетворения, и потому он считал их всего лишь Дополнительным доходом, разумеется, желанным, но не вызывавшим эмоций. Следовало быть реалистом, к примеру, в отношении арендной платы за довольно темный подвал, на стенах которого зимой проступала влага, несмотря на близость отопительного котла. Тариф поднимать нельзя.

Они приехали вместе с ободранными чемоданами, связанными бечевкой картонками и ребятишками, закутанными так, словно собрались в Арктику, и уже с тем тяжелым взглядом, что появляется у старых священников и врачей для бедноты. В недрах «Селены» зазвучали новые слова, непривычное наречье. Иногда по вечерам оттуда доносился одинокий голос, высокий, словно раскатывающееся пенье серафима. Он мог подниматься и подниматься, словно штурмуя небеса, и вновь опускаться проникновенными спиралями, плавными завитками, которые казались какими-то плотскими. У голоса был еще и запах — безрадостный аромат заснеженных улочек, лабиринтообразных кварталов, серых и закрытых. То был голос скрипки.

Огюст Мавзолео слушал, сидя у себя на кухне. Звуки отличались от аккордеона, но казались почти красивее.

— Ну и ну, они тоже готовят с чесноком, — сказала Андре.

— Ах, эта музыка!.. Однако… Уж от них-то никогда не ожидал.

Мориц Гольдмарк, его жена Лея, четверо их детей и старуха-мать сняли бывший винный погреб, чулан и прачечную. Вскоре им пришлось делить кухню и туалет со вновь прибывшими — Мануэлем и Ханной Шапиро, разместившимися на складе, ну а ниша для отопительного котла и угольный погреб сохранили свои функции.

Гольдмарки приехали из хутора в Нижних Татрах, где Мориц занимался ремеслом столяра, как его отец и дед, специализировавшиеся на изготовлении гробов, — деталь, которая могла бы привести к взаимопониманию с Лабилем, будь тот потрезвее и говори они на одном языке. Это были люди простые и набожные, издревле смирившиеся с гонениями и привязанные к образу жизни, который не собирались ни в чем менять. Жили они согласно расписанию родного штетла, ели всегда одно и то же, а когда принимали у себя других эмигрантов, вечно рассказывали одни и те же старые-престарые истории да играли на скрипке.

Доктор Мануэль Шапиро, берлинский адвокат, происходил, как и его жена, из крупной еврейской буржуазии. Им пришлось бежать, взяв с собой лишь необходимое, которого едва хватало, после того как нацисты разрубили топорами их мебель, сожгли библиотеку, украли столовое серебро и украшения. Доктор Мануэль Шапиро сменил несколько работ, геройски пытаясь приспособиться к голоду. Весьма избалованная и не готовая смириться с нищетой Ханна, сидя возле сафьянового чемодана, молча выкуривала бесчисленные сигареты, свернутые из оскорблявшего ее грубого табака. Жгучая и ледяная ярость снедала ей душу, когда она представляла, как эсэсовцы красуются с плетью в руке перед своими жертвами. Но та же ярость охватывала ее, когда она думала о нацистских шлюхах, носивших теперь ее жемчуга, или когда ей доводилось стирать белье и пришивать пуговицы. Тогда она порою взрывалась, а Мануэль корил ее за то, что она смешивает разные вещи, пусть и произрастающие из одного и того же корня зла.

Сквозь стены доносились молитвы, пение, звуки скрипки и детский плач. Туалеты были грязными, и на кухне, откуда Гольдмарки никогда не уходили, на веревках сушилось нищенское белье, а единственную плиту загромождали чугунки, в которых клокотала стряпня цвета опавшей листвы.

— Крепись, Ханна, надо отсидеться здесь. В Париже опаснее, — говорил Мануэль.

— Если б только эти люди могли представить, как мы жили!.. Да нет, слишком уж они примитивные. Пейзане… Я забыла на веревке нижнее белье, так эта бабенка приняла его за тряпки… А у меня почти ничего больше нет… Итальянский шелк, инкрустации из Шантийи…

— Умоляю тебя! Что такое потеря белья после того, что мы уже вытерпели?.. И по сравнению с тем, что терпят другие!

— Я больше так не могу!.. У меня руки портятся… Нечем за собой поухаживать… А туалеты в каком состоянии! Гадость!

— Замолчи… Ты разве не слышала о концентрационных лагерях?

Ханна расплакалась. Она ждала, что муж вытрет ей слезы, как он часто делал, но Мануэль лишь молчал и, склонившись, сгибал конверты — работа, которую ему поручила маленькая писчебумажная фабрика и которая позволяла им влачить нищенское существование. Впервые в жизни Мануэль задумался, как он вообще мог полюбить Ханну.

Со своей стороны, Гольдмарки, оскорбленные социальной дистанцией, тоже возмущались, встречая Ханну в пижаме, с сигаретой в зубах.

— Да кем она себя возомнила? Все сефарды считают себя выше ашкеназов. А что они для этого сделали? Они такие же евреи, как мы, а теперь и такие же бедные, как мы, — говорила Лея, и в глазах у нее сверкали молнии. Если некоторые пытались отогнать от себя боль, то другие истерзанные души доходили до белого каления.

— У нее муж герр доктор, известный адвокат, очень ученый, — пытался объяснить Мориц, который был человеком незлобивым. К тому же иногда он обращался к Шапиро за помощью, когда нужно было перевести что-нибудь на французский. Затем, взяв скрипку, жалкий инструмент тыквенного цвета, он принимался за вальс.

Во время похорон нужно было играть какой-нибудь вальс — заунывное головокружение, украшенная лентами оболочка неврозов, ведь человек, желая избежать страданий, всегда кружится на месте. По своему ритму и языку вальс происходит от древнего лендера — незапамятного вертиго великих катастроф, упоения вращением во время чумы и голода в старой Австро-Венгрии. Когда, смягченный всем блеском стиля Макарта, он смог завоевать гостиные, чтобы отпраздновать там свой триумф, то было уловкой, обманом, облагораживанием. Пока черные воды пожирали «Титаник», оркестр играл не «Nearer my God to Thee», а медленный вальс «Осенний сон». К тому же позднее он стал любимым вальсом Морица Гольдмарка, ведь его плюмажи и веера так и не сумели заслонить оскал Смерти.

Вот о чем думал доктор Мануэль Шапиро, пока сквозь переборку слышались звуки заунывной истомы. Он раскрыл газету. Когда-то в Берлине, на террасе кафе «Йости», куда ходила интеллигенция, он обычно читал международную прессу.

«Встреча в Мюнхене… Гитлер и союзники решают судетский вопрос… Конфликта удалось избежать…»

Он горько усмехнулся. «Не разбежавшись — не перепрыгнешь», — подумал доктор. Кстати, он почти не питал иллюзий, особенно после того, как задолго до нацистской оккупаций, которую еще невозможно было предвидеть, французские еврейские судьи были изгнаны своими коллегами из профессии. Многие торговцы уже давно демонстративно вывешивали листки с надписью «Французский магазин».

* * *
Для Максима Лавалле все началось, когда Серж Лифарь с кордебалетом поклонился на сцене Оперы. Давали «Сильфиду» Шарля Обертюра, и зажженные лампы не могли рассеять нездоровое лукавство лунного света. Над залом все еще властвовало волшебство, пусть беспокойное и наивное, несмотря на потрескивание оваций и этот запах пыли, мускуса, выцветшего шелка и точно смазанных маслом механизмов — незапамятный дух театров.

В бинокле, который Максим наводил на сцену, возникли черный плющ шевелюры, шлемом обрамлявшей выпуклое лицо молодого козленка, и щедро накрашенные глаза чайного цвета. «Это идиотизм, — подумал он. — Нет никакого первого взгляда, все предопределено заранее. Ничего не поделаешь. В этот раз незачем ждать обычного приключения. Вдобавок он, наверное, самый молодой во всем кордебалете… Только представь!.. Хотя, впрочем, нет. Черт. Нужно просто вернуться домой. Финито!.. Вернуться домой…»

После этого он достал из кармана маленький блокнот, который всегда носил вместе с удостоверением журналиста, и направился к Танцевальному фойе.

* * *
Готовя место для следующего клиента, Жером Лабиль освободил полностью разрушенную старую могилу, надпись на которой была изъедена мхом, но на ней еще можно было прочитать «Селестен Мерсье, 1844–1896»,

Лабиль сделал передышку, вытер рукавом лоб. Имя смутно о чем-то напоминало. Селестен Мерсье…

* * *
Андре Мавзолео, сидя у окна, кроила юбку. Подняв глаза, она стала наблюдать сквозь стекло за малюткой Ависагой, которая скакала на одной ноге на террасе. Это была девочка пяти–шести лет с низким лбом и прекрасным лучистым темно-сапфировым взглядом. Она тяжеловесно скакала, бормоча про себя. Ависага была старшей из детей Гольдмарков, и Андре подумала, что ее дочь была бы почти ее ровесницей. Она открыла окно.

— Хочешь конфетку?

Девочка замерла и нелюдимо побежала к подвальной кухне. Несколько дней спустя, когда Андре снова предложила ей конфету, она взяла ее и тихо поблагодарила на идише. Встретив Лею Гольдмарк под руку с дочкой, Андре сделала вид, что не заметила ее, но днем частенько поглядывала на террасу. Иногда Ависага приходила туда одна, а порою вместе со своими крошечными братишками, которые оставляли Андре равнодушной. Играли они бесшумно.

В ту пору все собирались у радиоприемников и с закрытыми ртами и глубокими складками на лбу долго слушали доносившиеся оттуда голоса.

* * *
Это было сильнее Максима — он постоянно намекал на танцора. Алекс это, Алекс то… Он говорил о нем словно против своей воли, зная, что лучше было промолчать. Какое-то принуждение: слова лились из него, будто из источника, хотя он чувствовал при этом беспокойство. Клод-Анри слушал и ничего не отвечал. Для него померк свет. Максим часто сбивался с мысли, запинался, после чего вновь обретал дар речи.

— Как островная птица… райская… Невероятная бабочка, внезапно взмывающая в воздух… Он далеко пойдет…

— Должно быть, Лифарь в этом разбирается.

— Подумаешь… Лифарь — всего-навсего его учитель… видит в нем ученика… э… конечно, сверходаренного…

Клод-Анри подолгу молчал. На сей раз это было не приключение в числе прочих, и он знал, что разыгрывается партия, ставку в которой он заранее проиграл. Летом в Опере спектаклей не было, но Максим возвращался лишь поздно ночью.

Это случилось поздним жарким воскресным утром, когда вдалеке слышалось приближение грозы. Взгромоздившись на подлокотник кресла, Коко дурачился, а затем позволил Клоду-Анри почесать себе голову. Максим подпиливал ногти и все говорил, говорил. Его не было дома один день и две ночи, и теперь он резко выхаркивал объяснение.

— Это что-то иррациональное, этим нельзя управлять… Что-то утробное, это всем известно…

Клод-Анри, как будто не слушая, обращался зловеще-игривым тоном к Коко:

Then this ebony bird beguiling my sad fancy into smiling…

— He один я несу за это вину, если здесь есть какая-то вина, ведь ты часто мною пренебрегал… Ты не слишком-то заботился о моих чувствах…

Much I marveled this ungainly fowl to hear discourse so plainly…

— Ты в ни чем себе не отказывал, в этом отношении…

Then the bird said, «Nevermore»…

— Ты должен был о чем-то догадываться…

Quoth the raven, «Nevermore»…

— Это так трогательно, чрезвычайная молодость, эта особенная красота, ну и потом секс никогда не оставляет равнодушным… Прелестное тело…

Take thy beak from out of my heart…[5]

— Ну и потом, в конце концов, ты должен сказать себе, что все когда-нибудь заканчивается…

— Крра, — сказал Коко.

— Очень хорошо, Максим. Ухожу я. Сниму комнату в Париже. Но Коко заберу себе.

— Ясно… Это ты у нас «обиженный». Ладно. Я, кстати, тоже хочу переехать. Полагаю, ты сейчас думаешь о черной сумочке, которая, по твоему мнению, принесла несчастье?

— Только прошу, без неуместного юмора.

В тот же день они принялись разрушать свое гнездо — раскладывать, выбрасывать, упаковывать. Максим представлял во всех подробностях жизнь с Алексом, и потому его багаж составляла картина, на которой он будет изображен, фильм, в котором он должен был играть. Он еще не знал, что картина окажется мрачной, а фильм коротким.

К вечеру Клод-Анри спустился к лужайке, где так же, как некогда мадмуазель Азаис, остался полюбоваться текучими черными водами Марны. Его преследовало воспоминание об утопленнике. «Это послужило бы им дьявольским уроком, — раздраженно подумал он, — испортило бы им жизнь, отягчило их связь страшным бременем… Или нет? Что если они, напротив, увидели бы в этом избавление?.. Нет уж!.. Не доставлю им такого удовольствия… А впрочем, ведь есть еще Коко», — закончил он, цепляясь за ту жажду жизни, что вызывал запах сырой земли и согретой грозой листвы. Через три дня он поселился вместе с Коко в квартирке на улице Гийома Аполлинера. Когда-то давно они с Максимом любили декламировать «Песнь злосчастного в любви».

* * *
Приручить Ависагу не удавалось, и Андре Мавзолео из-за этого страдала. Так же, как Клэр некогда наблюдала за Женевьевой, она могла долго смотреть на девочку, которая молчаливо играла в простые игры с куском бечевки, на девочку, уже считавшую мир смертельной ловушкой.

Андре прибавила много акушерских подробностей к рассказу о своих трудных родах. Коллеги Огюста и их дамы почувствовали к ним возросшее уважение, увидели в этом недюжинном испытании жертву, соответствовавшую искалеченному указательному пальцу Мавзолео, — симметрию, напоминавшую какую-то кошмарную салфетку над камином.

Андре не любила, когда шел дождь, ведь тогда терраса оставалась безлюдной, а монотонность ее навязчивых мыслей оттеняло лишь клацанье швейной машинки.

Однажды Андре захотелось сходить в детский дом. Да, если они с мужем сделают официальный запрос, да, чиновник, старше сорока, да, это наверняка возможно. Когда она попросила показать воспитанниц, ее отвели в комнату, где пахло супом, кислым молоком и мочой. Там находились около тридцати грустных и уродливых малышей. Самые маленькие плакали и кричали, их грязное белье сползало на ноги, а самые старшие, застыв в миткалевых блузах, праздно сидели за длинными столами. Андре смотрела в глаза. Одни были светлыми, туманными, другие — неопределенного оттенка, а третьи — темными и пустыми, словно колодцы. Некоторые были красными, влажными и уже гноившимися между опухшими веками. Ни у одной девочки не было темно-сапфирового или лучисто-сапфирового взгляда. Тогда, несмотря на свою простоватость, Андре Мавзолео поняла, что такое уникальность, незаменимость, и не стала рассказывать Огюсту о своем визите.

Однажды у нее не оказалось под рукой конфеты, и она подарила Ависаге образок св. Терезы с младенцем Иисусом. Обнаружив его, родители посчитали это коварной попыткой обращения в собственную веру, и Гольдмарк пошел к Шапиро.

— Герр доктор, пожалуйста, скажите этой мадаме, чтобы она оставила нашу девочку в покое. Наша религия… единственное, что у нас еще осталось, таки да?

Как адвокат Шапиро не раз сталкивался со щекотливыми ситуациями и как человек светский умел с ними справляться. Но, хотя он подошел к делу со всем возможным тактом, его поступок поселил в душе Андре страшную смуту.

* * *
— Нет, — сказал ветеринар, — он не заболел. Он умирает.

— Но я же покупаю ему мышей, а главное, кормлю очень вкусным мясом… Всячески его ублажаю… Что я могу сделать?

— Ничего… Давайте ему немного воды, если захочет.

«Если бы Коко остался с Максимом, было бы то же самое, — подумал Клод-Анри Эрвио. — Он не принимает нашего разрыва, вот и все… Не надо было расставаться. Нет, безусловно надо было расстаться. Это я виноват. Нет, я не виноват. Жизнь — такая паскудная штука. И он, ни в чем не повинный…»

Клод-Анри склонился над полузакрытыми синеватыми кожистыми веками, над шариком взъерошенных перьев, который согревал в ладонях. Он никогда не замечал, что Коко такой легкий. Когда через два дня тот умер, Клод-Анри тайком похоронил его в скверике сбоку от церкви Сен-Жермен-де-Пре, и вороны, жившие на колокольне, должно быть, затянули погребальную песнь.

«Переезжай в Лос-Анджелес, я найду для тебя работу в мультипликации, к тому же неплохо оплачиваемую, — писал ему друг. — В этом городе практически все "наши" и ты заведешь хорошие знакомства. У тебя будет временное жилье, пока не обзаведешься своей берлогой. Хорошенько подумай и воспользуйся случаем, ведь ты сейчас свободен».

Почему бы и нет? Клод-Анри Эрвио никогда не путешествовал, но много читал Жюль Верна, так что простой переезд в другую страну уже сам по себе был для него приключением. Он сохранил свежесть ощущений. Свободно владея английским (а к американскому он быстро привыкнет), он собирался поехать в Лос-Анджелес за необходимым обновлением — теперь его уже ничего не удерживало, и в конце января 1939 года он отправился в Америку.

Начать, как говорится, жизнь с нуля. Порою на хрупком травяном мостике, ведущем от бодрствования ко сну, мертвый взгляд Коко касался изнанки его глаз. Тогда Клод-Анри окончательно просыпался и пытался стереть, отогнать от себя воспоминание, ведь он не был виноват — ни в чем.

Пустой и безлюдный чердак «Селены» оглашался лишь призрачными вздохами, и сумерки там омрачала только нелепая молескиновая сумочка. Изредка еще солнце отбрасывало на пол черный штрих веревки, слабо покачивались повернутые внутрь ботинки да тень ворона, возможно, пересекала слуховое окно.

* * *
Нельзя сказать, что это случилось внезапно: все давно уже ждали — со времени прихода Гитлера к власти. Само объявление вызвало у некоторых словно бы облегчение, ведь они надеялись, что война приведет к его краху. Но были, конечно, и горделивые всхлипы орденоносных отцов семейства, взбрыки дядюшки Анси, помет галльского петуха — особенно у тех, кто прощал наследственному врагу лишь только нацизм.

Люди привыкли к синему затемнению окон, к бюрократическим формальностям — пустякам по сравнению с тем, что еще предстояло.

Шапиро как немцев сразу же интернировали во Френ, а затем отправили в лагерь, где они оставались порознь вплоть до оккупации. Там-то французы по приказу нацистов и погрузили их в серые грузовики, которые затем уехали в серый же туман.

Ее называли «странной войной», как будто война не бывала когда-нибудь странной. Люди адаптировались, приспосабливались, с поразительной ловкостью претворяли в жизнь теории выживания. Они готовились к трансформациям, и, хотя в этом нет ничего странного, для многих это было по крайней мере новшеством, переменой. Застаивался запах, разумеется, гнусный, но словно заговорщический — в умах царил «Вечерний Париж», с которым смирялись также, как с привычной вонью метро.

Во Френе Ханна передала Мануэлю письмо. Она писала, что любит его и в той же строке жаловалась на украденный несессер и условия интернирования. Она тосковала по прошлому, испытывала отвращение к настоящему и, казалось, даже не представляла, каким будет грядущее. Фразы Ханны растворялись в отчаянии Мануэля — отчаянии, подпитываемом многовековыми бегствами, грабежами и убийствами. Он говорил себе, что его отчаяние — это награда древней мудрости, преемственности, что все это и составляет его наследство.

Над «Селеной», погрузившейся в каталептический сон, нависла невыразимо безрадостная атмосфера. Это была уже не первая ее война.

* * *
После того как 6 июня 1940 года был прорван фронт в районе Соммы, стали разыгрываться Дантовы сцены массового бегства. Первыми жертвами, как всегда, становились звери. 14 июня гитлеровские войска вошли в пепельно-серый Париж.

Тогда-то и началась четырехлетняя ночь, историю которой так часто описывали: с новыми организмами, новым метаболизмом и неведомыми дотоле круговыми ритмами, порой даже с иным типом дыхания, тайным и сдержанным — для борьбы с удушьем.

Пресса изменилась в одночасье, будто давно подготовленная, и в киосках уже вывешивали новые заголовки, когда вернулись беженцы с их тюками и детворой. У этой прессы был затхлый слог, точь-в-точь как от таракана разит его деятельностью и пищей. Еще газеты отдавали как бы Жанной д'Арк — любимицей многочисленных семейств и противницей англичан. Чтобы выносить эту прессу, надо было обладать «стойким обонянием», как говорил Бомарше.

Максим Лавалле, демобилизованный в июне, отказался сотрудничать и сумел добраться до неоккупированной зоны, чтобы присоединиться к своей сестре, которая руководила в Грасе предприятием по производству эфирных масел. Алекс бросил его после тысячи обещаний и уверений в любви — оставил тосковать в ледяных коридорах, ждать у молчаливого телефона, убиваться перед пустым почтовым ящиком. Мотылек Алекс соблазнил Максима своими пушистыми изумрудными крыльями и улетел навстречу новым приключениям.

Жизнь в Грасе была душистой, но унылой — не спасали даже тени мимоз. Дела на маленькой фабрике шли скверно.

* * *
А у Жана Бертена дела шли как нельзя лучше: хотя ликер «Эсмеральдина» был весьма дорогим, он по-прежнему увлажнял десны и подкреплял желудки, пользуясь большим почетом у оккупационных войск. Во время «странной войны» Жан Бертен передал свое предприятие старому прокуристу и затем нашел его в том же состоянии, в каком оставил. Он снова увидел жену, как никогда насыщенную кислородом, услышал чеканные звуки сонатин и обнаружил на канапе новых пьеро. Гольдмарки больше не могли платить за квартиру, но добряк Бертен пожал плечами: «Нужно поставить себя на их место», — сказал он.

Как служащий префектуры Огюст Мавзолео должен был нести там усиленную службу, так что домой он возвращался лишь в конце недели. Андре к этому приспособилась. Соседство с Гольдмарками Огюсту не очень-то нравилось, однако он не придавал этому чрезмерного значения. В его глазах это было соседство частного порядка. В префектуре он научился никогда не вмешиваться в деятельность других отделов, и поскольку департамент по надзору за иностранцами в его компетенцию не входил, с началом оккупации для него в этом отношении ничего не изменилось. Если бы его перевели в штурмовой отряд, он выполнял бы приказания командиров, но этого почему-то не произошло.

* * *
Комендатура, управлявшая юго-восточной зоной «Большого Парижа», помещалась в части больничных помещений Шарантона. Бывшие палаты для умалишенных и старинные столовые превратились в кабинеты, чья беспристрастность вопияла о множестве историй со смирительными рубашками, делириями, амнезией, избиениями и рыданиями. При этом эсэсовцы и гестаповцы проводили свои кровавые заседания в другом месте — в столичных особняках 16‑го округа.

В Шарантоне лейтенант Хуго Дегенкамп, служивший писарем в одном из кабинетов, открывал ящик своего стола, где хранил очерки Вальтера Беньямина и другие тексты, осужденные властями, и, грызя карандаш, строил планы дезертирства, которые, как он сильно опасался, обречены были так и остаться иллюзорными. Это был северный немец, худощавый, астеничный и молчаливый, в котором горела пылкая страсть — ненависть к нацизму. Его мобилизовали, подобно множеству других, и, благодаря знанию французского, пусть вычурного, чопорного и старомодного, прикомандировали к юго-восточному отделу «Большого Парижа». По воле судьбы ему выпало управление особым сектором на кладбище Иври, отведенном для казненных немецких дезертиров и солдат вермахта, кончивших жизнь самоубийством. Их оказалось больше, чем можно было ожидать, и порою Хуго Дегенкамп задавался вопросом, не пополнит ли и он сам когда-нибудь их ряды.

* * *
Жан Бертен дорожил «Селеной», хотя она почти не приносила дохода. В колоннах ее портика и в самшитовой террасе ему виделся идеальный венец долгих усилий, и, опасаясь реквизиции, он сближался с оккупантами, подсовывая то бутылку, то целый ящик «Эсмеральдины» по итогам точной оценки ситуации. Бертен знал, что, хотя нередко рука руку моет, часто выходит так, что правая не ведает, что творит левая. Он приглашал к себе офицеров и сам отвечал на их приглашения, покупая за кофе и ликер свободу «Селены». На других окрестных виллах уже помещались клуб, столовая и жилье, выделенное офицерам. В одной из этих квартир Хуго Дегенкамп тайком принимал свою французскую любовницу Антуанетту.

Линии не всегда были параллельными: случались двусмысленные пересечения, но только не в том, что касалось приверженности нацизму или его неприятия.

Кое-кто утверждал, что война закончится «черте как», допуская даже долгосрочное рабство. На улицах без конца тянулись очереди за хлебом, бечевками, иголками. «Это все фрицы! Все фрицы!» — слышалось, когда бутылки оставались пустыми, а кошелки — осиротевшими.

* * *
— И ты предлагаешь мне это так… спокойно?.. Разве так говорят?

— Да, именно так. Совершенно спокойно.

— Ты хорошо подумала?

— А ты?

— Да что ж это такое!.. Ты хоть знаешь, что будет, если нас поймают? Знаешь, что это означает — прятать немецкого дезертира?.. В глазах нацистов… а, впрочем, и французов?

Она знала.

* * *
Зима 41–42 годов выдалась страшной, топлива не хватало. Темное сердце «Селены» в котельной молчало, по венам ее труб больше не циркулировало тепло, вилла оставалась холодной, точно покойница. Все дрожали в ознобе, а некоторые — от страха.

Как-то утром черная-пречерная Марна проступила между простынями свежего снега, который уже на следующий день стал коричневатым, а вскоре и серым — похоронная партитура, размеченная скачущими нотами ворон. Затем появился лед, под которым угадывалось движение воды. То был не суровый мужской мороз, а мягкий, коварно молчаливый женский холод — кресло для долгой агонии перед смертью. Он нападал медленнее. То был словно шутливый и хихикающий исподтишка холод — смертельный насмешник. То был особый холод, что проникал в мысли, сжимал в тисках душу, покрывал глаза синими стеклами, впускал в сердце лебединое безразличие. Единственная мысль: «Еда!» Горячая еда. Хотелось, чтобы грубые ласки жратвы согревали нутро, хотелось чувствовать на коже теплую воду, хотелось теплого воздуха…

В январе, когда союзники сбросили бомбы на позиции оккупационной армии, нацисты расстреляли заложников. Контрмеры и санкции.

* * *
Наряду со внезапными катастрофами случались и нежданные чудеса. По необычайному стечению обстоятельств Гольдмарки прошли сквозь ячейки сетки, натянутой с начала оккупации, но, похоже, старательно сплетенной еще раньше. Возможно, их данные затерялись в какой-то административной неразберихе. Они избежали расправ Молодой гвардии, «повесток» в мае 1941 года и даже, по слухам, приказа от 1 июня 1942 года, предписывавшего ношение желтой звезды. Никто не знал, как они пережили голод, возможно, питаясь подобранными объедками, хотя отбросы встречались редко. Порой они также находили скудные харчи, оставленные кем-то безымянным перед дверью подвала, открывавшейся прямо внутрь.

Андре много думала, стегая на машинке, а Ависага все реже и реже приходила на террасу. «Эта женщина, — думала Андре, — эта женщина берет ее на руки, говорит с ней на своем языке, эта женщина…» Она приучала себяк мысли, что, если родители Ависаги каким-нибудь образом исчезнут, с детьми ничего не случится. Наоборот, они будут надежно защищены но от всякого посягательства, от всякого дурного семейного влияния, надежно помещены в какое-нибудь превосходное учреждение, где их как следует воспитают. Да, именно так следовало думать, да, следовало это себе повторять, и Андре повторяла, причем с таким же упорством, с каким вытирают трудно выводимое пятно. Хотя ее мысленные картины мутнели под жирной пленкой сомнений, она все же взяла перо и бумагу. Ей было невдомек, что yet each man kills the thing he loves[6].

* * *
В четверг, 16 июля 1942 года, над Иль-де-Франс висела чудовищная жара. После обеда перед «Селеной» остановился грузовик французской полиции. Застыв в оконном проеме второго этажа, Андре немного спустя увидела, как вышли Гольдмарки. Старуха-мать опиралась о палку и несла узелок. Лея, с младенцем на руках, подавала руку мальчугану — первому в шеренге из трех детишек. Мориц в черной шляпе и до блеска потертом костюме нес чемодан и вел Ависагу, туго закутанную в шерстяную одежду на случай больших холодов, которая тащила связанный бечевкой сверток. Андре видела, как все они сели в грузовик, который увез их к тридцати тысячам других мужчин, женщин и детей, размещенных в «Вель д'Ив» перед отправкой в лагеря смерти.

* * *
Проплыв по черным водам Марны и затем выбравшись из них, она рискнула выйти на лужайку и осмотрительно остановилась на террасе. Устремив взор красивых карих глаз к «Селене», она очень быстро нашла вход в подземелье и немного помедлила, поднеся к носу изящную розовую лапу. Подвал был безлюден, лишь издалека доносилось дребезжание швейной машинки. Тогда она быстрыми шажками, невзирая на растянутый беременностью живот, вошла на кухню, порылась и отыскала груду старых газет. Она принялась их кромсать, складывать из маленьких клочков гнездо, удобное ложе, надежно спрятанное в шкафу под раковиной. Там-то, присев на корточки, она и произвела на свет шестерых гладких розовых крысят — основу той плодовитой династии, что некоторое время станет делить «Селену» с семьей Мавзолео. Мягкая рыжевато-серая шерстка, черные жемчужины глаз, резвый бег, лапки цвета утренней зари, извивающиеся хвосты, нередко изрезанные открытыми ранами — ведь зубы так безжалостны. По ночам крысы охотились на берегах, обшаривали мусорные ящики и пожирали тех, кто слабее. Драки, крики, похожие на скрип ногтя по стеклу, погони и глухие падения с последующими странными хрипами. Это варварское житье затхло отдавало тухлятиной и кровью.

* * *
В аттике, снятом на ее имя, Антуанетта не раз видела что-то черное, неясное, но очень зловещее. Нечто вроде сумочки, внутри которой угадывалась какая-то скверна. Хуго тоже ее замечал, но угроза была уже налицо — с самой первой минуты его дезертирства, когда, сбросив ненавистную форму, он унес с собой в кармане пиджака только револьвер.

Он принял решение давно, хотя ему доводилось лишь чинить карандаши да перебирать бумажный хлам, звонить на кладбище, чтобы доложить о вновь прибывшем, имя которого только что сообщили, да изредка совершать разведывательные прогулки. Теперь в его фальшивых документах значилось имя Дмитрия Осипова — переплетчика, родившегося в 1902 году в Смоленске. «Сколько еще придется носить это имя?» — думал он с горечью, смешанной с нелепым удовольствием от игры. Он надеялся на приход союзников, ждал его с нетерпением, прислушиваясь к грохоту бомб, сыпавшихся дождем на пригород, особенно на сортировочные станции, к примеру, Нуази-ле-Сек. Было почти невозможно вступить в подпольную организацию сопротивления, если ты не был ни французским националистом, ни коммунистом, а пришел вместе с оккупационными войсками. Приходилось оставаться начеку, ведь это был великий фестиваль стукачества: как выяснилось позднее, в то время орудовало целых пять миллионов доносчиков.

Полевая жандармерия получила ориентировку и разыскивала его, потому Хуго почти не высовывался за пределы «Селены», однако проявлял опасную дерзость, ведя дневник — свою отдушину. К тому же для него как писателя это было физической необходимостью.

«Зачем скрывать это от себя? У меня душа леденеет от страха при мысли, что Антуанетта тоже рискует жизнью. Ведь если нас схватят, ее ждут пытки и смерть… Имел ли я право связывать ее судьбу со своей — такой смертельно опасной?» — писал в тот вечер Хуго Дегенкамп.

Как прежде Шапиро, оба жили на скудную выручку за работу по заказу — ремни из плетеной шелковой тесьмы для фирмы с улицы Сент-Оноре. Что касается питания, оно сводилось к пайкам, которые Антуанетта получала по своим талонам. Их терзал голод. Чтобы не думать о хлебе, они разговаривали о чем-нибудь другом. Он описывал свое детство, прогулки в коляске, во время которых слушал сказки братьев Гримм, рассказываемые мамой, а затем свою жизнь в Берлине, говорил о друзьях, так же, как он, ненавидевших этот режим, и о том, что некоторые из них уже пропали без вести. А она говорила о ранних своих годах, о долгих верховых прогулках по безлюдным в ту пору дюнам, о своей матери, которую так мало знала. О своем отце, которого боготворила, — человеке образованном, космополите, всегда в хорошем настроении, готовом прощать людские слабости, пусть даже эта снисходительность порою его ослепляла. «Это он меня воспитал, я выросла при нем в дыму виргинского табака, среди произведений Кондильяка, Гольбаха, Гельвеция и Ламетри. Он заставлял меня упражняться в латыни по письмам Рабле. Но я на него не похожа. Часто бываю нетерпимой, требовательной. А ты, — весело добавляла она, — ты тоже немного мой отец, ну, что-то вроде отца…»

Он был на двадцать два года старше. Оба говорили об окончательном союзе в неопределенном будущем — весьма неопределенном.

— Но эта пара, там внизу… Я боюсь полицейского, и его жена мне тоже не нравится, Хуго… А больше всего меня пугает фантом той черной штуковины…

Слушая эту взрослую девушку с чернейшими волосами, белоснежной кожей и длиннющими ресницами, он поражался, что, воспитанная в духе материализма, она была чувствительна к такого рода вещам.

— И все же это так. Хоть я отвергаю всякую веру, мне нравится думать о языческих мифах — они так прекрасны. Я люблю сирен, лесных нимф, даже гарпий… Когда я злая, то могу стать настоящей гарпией…

— Знаешь, милая Гарпия, у тебя глаза цвета итальянских оливок — самых свежих, самых лучших, что можно отыскать на рынке. А еще они цвета Рейна, — говорил Хуго, обнимая ее.

Супруги Мавзолео по-прежнему вели свою пошлую, унылую жизнь, слушали речи Петена и песни Шарля Трене. Огюст раздобыл пластинку «Самые красивые аккордеонные мелодии», у Андре было много работы от клиенток, приносивших по два старых платья, чтобы сшить из них одно новое, и покрывала, которые необходимо было превратить в пальто. Все это мешало ей слишком много думать о соседях с аттика, которых она раз и навсегда объявила чокнутыми. Это было тягучее время, вязкое, как застывший жир: прогорклые месяцы. Тем не менее Мавзолео прекрасно выкручивались по части довольствия, в гостях недостатка не было, Андре все еще могла наслаждаться описанием собственных родов и ставила фразой «Вот так» заключительную точку после десерта.

Бертены тоже неплохо выкручивались и не нуждались ни в чем, поскольку «Эсмеральдина» служила разменной монетой, лицензией, льготой. Однако брак, который до сих пор демонстрировал изящество искусно загримированного трупа, внезапно разрушился, после того как Жан Бертен нечаянно сел на одного из пьеро, одновременно поломав ему ноги и расплющив голову. Стряпня и так никогда вкусной не была, так что обида Мадам проявилась в других видах небрежности. Между пробором костного цвета и насыщенной кислородом стерней появились заросли черного кустарника, а в толстой коже лица провели свои борозды угрюмые скобки от крыльев носа до углов губ. В постели супруги поворачивались друг к другу спиной, и даже «Эсмеральдина», которую Жан смаковал после кофе с черного рынка, ему опостылела. В ссорах они утешения не находили.

Считая, что за ними следят, Хуго и Антуанетта покинули «Селену» в мае 1944 года и укрылись в невзрачной гостинице «Отель звезды» в Иври. Окно их номера выходило на развалины фабрики, поля крапивы, пустыри с захиревшей сиренью. Они как никогда остро почувствовали шаткость своего положения, узнав, что хозяйка гостиницы симпатизирует оккупантам, и обнаружив, что в одну из редких отлучек кто-то рылся в их вещах. Тогда началось бегство из одного убежища в другое — одиссея, подстегиваемая возросшим страхом, что их схватят по глупости, тогда как после высадки союзников в Нормандии надежда стала уже осязаемой. Когда в августе 1944 года освободили Париж, Хуго явился к союзникам, а затем, перевезенный в Великобританию, работал до конца войны немецкоязычным пропагандистом на Би-Би-Си. На Антуанетту к тому времени донесли, ее арестовали и отправили в Дранси, где она стала очевидицей чудовищных сцен, разыгранных французами, да и сама лишь чудом не пала их жертвой.

— Иначе я бы свела счеты с жизнью, — говорила она позднее.

* * *
Жан Бертен был слишком подавлен, ничего не предпринимал и не искал для аттика новых жильцов. Как раз в это время он узнал, что стал рогоносцем — положение, которое он постарался принять с подобающим стоицизмом, лишь случайно заметив улучшение в прическе Мадам. Кроме того, поставки ароматических растений становились все более редкими, от этого страдало производство ликера, и предприятию угрожал крах. Жана Бертена тревожило приближение союзников, и его тревога переросла в ужас, с тех пор как он обнаружил в своем почтовом ящике гробик из черной бумаги. Он решил уехать из парижского региона и за неделю до вступления союзников складировал в подвале «Селены» значительный запас «Эсмеральдины Бертен» — благоразумный резерв с расчетом на будущее возвращение, «на черный день», если можно так выразиться. После чего, погрузив неверную супругу и прочий скарб в свою «пежо», он отправился в Пуату, оставив всех пьеро в особнячке в Сен-Манде и доверив фабрику, отданную во власть ржавчины и пауков, прокуристу, который тоже вскорости смотал удочки.

До «Селены» едва доползали слухи об Освобождении. Мавзолео нисколько не беспокоились: Огюст продолжал выполнять свои обязанности в Префектуре, где некоторые его коллеги арестовывали теперь коллаборационистов или же предполагаемых коллаборационистов, как прежде арестовывали евреев. Вилла была безмолвна, лужайка заросла высоким овсюгом, и, словно сквозь джунгли, крысы пробирались по нему зигзагами к безустанной реке, где разбивали черную гладь своими нырками. Теперь грызуны уже расплодились и не исчезли бы так же, как некогда улитки.

* * *
Осенью, под предлогом заботы об отоплении, о том, чтобы трубы оставались в хорошем состоянии, и учитывая, что Мавзолео топлива хватало, Жером Лабиль прочно обосновался в бывшей кухне. Там было очень тесно, ведь, не считая ниши для отопительного котла и наполненного под завязку угольного погреба, весь подвал занимал запас «Эсмеральдины». Незаконным, разумеется, образом и без ведома Жана Бертена Лабиль взял на себя роль сторожа, найдя в недрах «Селены» приятное тепло, которого не мог предложить ему ледяной гараж.

Особенно после эксгумаций супруги Мавзолео слышали пение Жерома Лабиля, чей голос, доносившийся из подвала, раскатывался, подобно огромным волнам речного ила.

Зная о эксгумациях лишь понаслышке, отец все же предостерегал от них Жерома, но парень упрямился. Хоть он и не жалел, что стал профессиональным могильщиком второй, а затем и первой категории, даже присутствие полицейских и служащих похоронного бюро не могло ослабить ужаса эксгумаций. Изредка ему помогали поденщики — тупицы, нанятые прямо на улице, которые, вместе с ним подцепляя гроб лопатами, доставали его из земли. Нередко сосновая древесина, всего несколько миллиметров толщиной, не выдерживала веса Лабиля, влезавшего сверху, чтобы очистить гроб, и он проваливался внутрь по самые колени. Иногда ему также приходилось доставать вручную пятилетние трупы, хватая их под мышки, отрывая с отталкивающим поносным урчаньем и полностью погружая пальцы в мягкую черную гниющую жижу. Смрад оставался на волосах и одежде Жерома Лабиля, Который, недолюбливая мытье, лишь споласкивал руки да выводил самые крупные пятна. Вечером он пил еще больше обычного, переходя от дешевого красного к «Эсмеральдине Бертен» — неисчерпаемому нектару, который считал своей справедливой долей, законным наследством. Затем он без промежутка впадал из бурной стадии в летаргический сон, наполненный безумными видениями.

Вечерами более спокойных дней он иногда приглашал подружку — вдову таможенного служащего. То была розовая бабенка, такая жирная, что не видно глаз, а груди ее перекатывались, как тыквы в мешке. Она была гладенькой и просвечивающей — ни ресниц ни бровей, волос тоже нельзя было разглядеть, поскольку она всегда носила что-то вроде тюрбана. Особенно необычным был голос — тоненький, как у ребеночка, словно доносившийся с того света. После смерти мужа, которого она очень любила, эта женщина увлеклась спиритизмом, но, вскоре разочаровавшись в неуклюжих одноногих столиках и строптивых треножниках, обратилась к более утонченным, хоть и весьма запутанным учениям. Она обнаружила в себе загадочные ресурсы, прочитала сочинения, содержание которых варьировалось от элементарных компиляций до рецептов шарлатанов и от весьма древних премудростей, известных с давних времен, до бредней консьержек. Эта харизматичная натура умела влиять на людей и, наделенная богатым воображением, доводила себя до истерии в опьянении новой способностью — вызывать мертвых.

Принося с собой пузырек коричневатой жидкости с резким запахом, она смешивала его содержимое с «Эсмеральдиной» в старых стеклянных стаканах и наливала Жерому Лабилю. Тогда кухню, освещенную 50-ваттной лампочкой, заполоняли плутонические силы, а темный аромат лауданума, запах «Эсмеральдины» и прогорклый душок старого фрикасе перекрывал затхлый смрад разложения. Раскачиваясь громадным туловищем, женщина затягивала неясные заклинания, а Лабиль скрючивался на стуле, наполовину пряча под красными веками потухший взгляд выпученных глаз.

— Вон они!.. Вон они!.. — икая, говорила женщина. — Там… там… на стене!..

Но на сальном делфтском кафеле проступали только почтовый календарь да картонный ящичек для писем, вздувшийся от сырости. Помимо крысиной беготни, слышались необычные звуки, будто в воздухе размахивали мокрыми простынями, а также свистящие вздохи. Неожиданно звучали вопросы — бессвязные, абсурдные, тривиальные, касавшиеся номеров лотереи или тотализатора. Покойники изрыгали загадочные оракулы, отрывочные возгласы, что раскатывались эхом по всему подвалу. Жером Лабиль их больше не слышал, опустив голову на руки, скрещенные на деревянном столе, а женщина вновь погружалась в молчание, прерываемое бульканьем. На рассвете она наконец уходила и одиноко брела по пустынным серым улицам.

* * *
Огюст Мавзолео досрочно ушел в отставку, чтобы вернуться на Корсику, где он владел домишком на окраине Бастии. Андре возвратилась к напористым агавам, садовым фигам и каперсам. Единственная ее проблема, впрочем, серьезная, заключалась в том незначительном интересе, что вызывал ее рассказ о трудных родах: соседки предпочитали обмениваться кухонными рецептами. Вдобавок Огюст познакомился с аккордеонистом, чьи выступления, привлекая всеобщее внимание гостей, лишали Андре возможности выпятить собственные родовые муки и нежданное от них избавление. У нее развилась стойкая меланхолия и даже своего рода ностальгия, обращенная к «Селене», берегам Марны, тусклому кружеву тополей. Нередко, с обвисшей грудью и отсутствующим взглядом, она вспоминала террасу, где недоверчивая и безучастная девочка тяжеловесно скакала на одной ноге. С наступлением менопаузы Андре стала чудаковатой.

А Огюст, напротив, сумев мысленно отождествиться с аккордеонистом Тонио, обрел некое счастье. Он закрывал глаза: теперь уж он сам исторгал из инструмента эти мутные всхлипы, бурные жалобы, подпрыгивающие на месте рыдания, бормотанье шарманки, грубое уханье. Даже помимо этих концертов он продолжал наслаждаться своим новым блаженством, ленивым довольством полицейского, сидя перед беленой стеной и читая спортивную страницу местной газеты. Словом, он вновь обрел указательный палец левой руки, восстановил собственную полноту, достиг совершенства. Ну а неврозы Андре пренебрежительно относил к разряду «женских дел» и не очень-то о них беспокоился. Префектуру он забыл и никогда не вспоминал о «Селене».

В «Селене» же, где подвальные крысы бегали между страшно опустошенными рядами бутылок «Эсмеральдины», нередко также пустых и разбитых, Жером Лабиль прозябал в бездействии, забросив свою работу, которую не мог выполнять из-за белой горячки. Даже заклинательница мертвых перестала ходить в гости, и вот уже он один, стоя перед позеленевшим зеркалом, засиженным мухами, орал на отражения — лица покойников, которые, гримасничая, ему грозили.

«Смерть могильщика» была вовсе не такой, как изобразил ее около 1900 года Карлос Швабе на картине, где черная ангелица жестом арфистки похищает пламя. В лютый февральский холод Жерома Лабиля нашли согнутым в позе эмбриона, в грязи и экскрементах на кровати, почти полностью развалившейся из-за конвульсий. Комната была завалена бесчисленными осколками, ржавыми ящиками, искривленными кастрюлями, загаженными бумажками и старыми газетами.

По-прежнему остававшийся на стенах делфтский кафель, покрытый темным слоем жира, потрескался и раскололся, а на единственном стуле валялись пожитки, чей изначальный цвет нельзя было определить. Вонь стояла ужасная, и когда открыли дверь, штук десять крыс с писком разбежались. Попировали они на славу, как доказывало состояние Жерома Лабиля. Он отправился на кладбище Иври к тем, кого так долго туда складывал, включая казненных дезертиров и вермахтовских самоубийц.

По возвращении из Пуату Жана Бертена ожидал убийственный сюрприз: его запас «Эсмеральдины» был полностью уничтожен, а «Селена» сильно обветшала. Он снова взял на себя руководство собственным предприятием и занялся ремонтом виллы. Вскоре та была целиком сдана Жаку Гренье, доверенному лицу с Центрального рынка, оптовому торговцу маслом-яйцами-сырами, что поселился здесь с женой Шанталь, их одиннадцатилетним сыном Филиппом и десятимесячным младенцем Роже.

Их мебель была совершенно однородна по стилю — бело-золотой Людовик XIV — и источала заводской аромат, своеобразное благоухание оптовой мебельной фабрики, спокойствие массового производства и копий таких картин, как «Молодая цыганка», «Кричащие олени» или «Танец эльфов». Даже во времена Мавзолео «Селена» такого не видела. Денежные средства и впрямь были посолиднее.

Жак Гренье был красномордым толстяком, который в молодости обучился ремеслу мясника и по воскресеньям ходил на охоту. Шанталь, напротив, была очень бледной и носила на затылке шиньон, коричневая спираль которого точь-в-точь напоминала хорошо сформированную какашку. Можно задуматься над тем, что в форме шиньона вообще есть что-то фекальное, начиная с гладкого и блестящего шиньона Шанталь Гренье и заканчивая тощенькими козьими хвостиками старых крестьянок. К тому же семья Гренье выстраивала причудливую ассоциативную цепочку между пищей и дерьмом, считая последнее результатом первой, которой Жак Гренье уделял большую часть своей энергии. Ну а Филиппу однажды попала в руки биография кюре из Арса, и мальчик наивно полагал, что к этому «дяденьке дьявол приходил какать» — подобная ситуация его завораживала и занимала его мысли. Правда, пример братца — отвратительной трубки, пожиравшей с одной стороны и испражнявшейся с другой, вероятно, тоже поразил его воображение. Таким образом, словно в соответствии с фрейдистскими теориями, замыкался идеальный круг из финансовых, пищевых и каловых представлений.

Досадуя на то, что Филипп на нее не похож, Шанталь Гренье переносила на малютку Роже обожание, перераставшее в слабоумие. Она получала значительные проценты с завода по производству молочной муки, и ей пришла мысль организовать конкурс на самого красивого младенца, первый приз в котором по всей справедливости должен был получить Роже, ну и вдобавок это непременно активизировало бы продажи. Приз представлял собою сотню коробок молочной муки, а кроме того фотографию лауреата должны были опубликовать в выходящем два раза в месяц бюллетене фирмы. В качестве избирательного участка выбрали большую гостиную на первом этаже, где поставили эстраду для жюри, состоявшего из двух педиатров, санитарки и нескольких бакалейщиков. Поставили еще скамейки для матерей конкурсантов, которых записалось десятка два. Они пришли после обеда, в палящий зной, каждая с тяжелым розовым либо голубым свертком, который орал, зажмуривая глаза и судорожно сжимая кулаки. Младенцев снабдили жирными номерами на табличках, словно перед гонками, Роже получил, разумеется, номер 1, а матери обменивались язвительными улыбками: зависть, ревность, конкуренция достигли кульминации в жгучей ненависти, смертоубийственных позывах. Эти свирепые матроны разместились посреди затхлого запаха конюшни и мочи, распрямляя складки на цветастых платьях.

Ну а затем «Селена» стала свидетельницей сцены из Альфреда Жарри, поставленной Бунюэлем. За краткой речью педиатра последовало выступление фабриканта, расхваливавшего состав детской муки, после чего наконец открылись дебаты: в неописуемой суматохе раздетых конкурсантов измеряли и взвешивали. Прения были такими же жаркими, как и воздух, и когда удача сопутствовала тому или иному конкурсанту, матери бросали друг другу колкости, которые вскоре превращались в оскорбления.

— Тише, дамы! — визжал главный бакалейщик в рыгавший и скрипевший микрофон. — Дамы, тише!

Никто уже не слышал друг друга, и, словно охваченные соревновательным духом, вопящие младенцы опорожнились все одновременно — уж к этим-то покакушкам кюре из Арса никакого отношения не имел. Председатель жюри во всю глотку орал в микрофон:

— Я очень рад… очень рад… рад объявить, что… номер 6… мер 6… получил приз самого красивого младенца… младенца… денца… щедро…

Шанталь Гренье побледнела еще сильнее обычного. Разумеется, произошло какое-то недоразумение. Но в этом аду кромешном ей некогда было задуматься. Тогда как раз были в моде заостренные туфли — вот они-то и пошли в ход, нанося резкие удары.

— Тише, дамы, прошу вас!

В мать лауреата, поднявшую над головой номер 6, словно чемпион — кубок, запустили карающую соску, а председатель жюри упал в обморок. Номер 8 вышел из схватки с большой шишкой на лбу, номер 3 — с расквашенным носом, а Шанталь Гренье, с отдавленными пальцами на ногах, вышла из комнаты, унося номер 1, посиневший от злости. Пока побежденные с воплями расходились, люстра, раскачанная таким столпотворением, оторвалась и рухнула с грохотом взорвавшейся бомбы посреди гостиной. Люстра, к сожалению, никого не поранила, лишь разметав по всей комнате радужные снопы хрустальных слез. Она была в стиле Людовика XIV и куплена на распродаже в очень престижном мебельном магазине.

Некоторое время спустя номер 6, которого звали Марсель Сюке и который жил недалеко от «Селены», был выловлен в черных водах Марны. Его голову окружал ореолом толстый венчик коричневато-серой пены и мокрой листвы, длинные травы мягко оплетали своими изумрудными узами его стеклянистобелое тело — цвета лунного камня. Следствие выявило, что его задушила подушкой рассерженная служанка, поскольку он упорно отказывался от превосходной молочной муки. Мадам Сюке, все еще обремененная запасом из 86 коробок, подумывала сбыть их бакалейщику по оптовой цене.

* * *
Хотя маленький братишка Филиппа Гренье был безобразен, сам он, напротив, был очень хорошенький — лакомый кусочек для извращенца. Мать Филиппа появилась на террасе, где он тренировался косить глазами и свистеть, что не так-то просто, особенно если стараться делать это одновременно.

— Скоро у тебя будет сад намного красивее, — сказала она сыну.

В самом деле, колоссально нажившись на черном рынке и других ловких махинациях с маслом-яйцами-сырами, Гренье с самого начала считали свое пребывание на вилле временным. В 1948 году они приступили к строительству здания, которое представляли себе огромным, пышным, с обилием мрамора, дороговатого для бывшего мясника. Два года спустя они переехали на эту виллу, напоминавшую гробницу сатрапа, построенную кретином, где бело-золотая мебель нашла для себя подходящую обстановку.

Жаку Гренье не посчастливилось долго ею наслаждаться. Проводя воскресенья на охоте, он любил стрелять во все, что движется, во все живое, чаще всего бросая смертельно раненых зверей, которые заползали в какие-нибудь заросли, чтобы там издохнуть, или падали в Марну. Он не только с радостью убивал и калечил под благовидным предлогом оздоровления лесной фауны, но и чувствовал удовлетворение от принадлежности к традиционному братству тех, кто олицетворял в его глазах силу.

От этих людей воняло кожей и мокрой шерстью, они говорили грубыми голосами и устраивали варварские пирушки, на которых дичь плавала в черных соусах, а резкие специи перебивали вкус требухи. Как всякий охотник Жак Гренье ненавидел кошек, не вынося их конкуренции. И, как все ему подобные, он и здесь не испытывал недостатка в извращенных аргументах. Так, если, сидя за рулем своего огромного «мерседеса», он замечал кошку, мчавшуюся вдоль дороги или перебегавшую ее, он прибавлял газу и, ловко управляя машиной, раздавливал гадину, что доставляло ему безмерное удовольствие. Но вот как-то вечером, когда, заметив в свете фар большого рыжего кота, он попытался на него наехать, несшийся навстречу грузовик столкнулся лоб в лоб с «мерседесом» Жака Гренье. После слишком уж быстрой смерти его соскребали ложкой, а тем временем большой рыжий кот уже благополучно вернулся на охоту — редкий пример имманентной справедливости.

Поскольку виновником аварии был муж, Шанталь Гренье пришлось оплатить больничные расходы одного из водителей грузовика и ремонт машины, а это оказалось не абы что. Филиппу же смерть отца вовсе не помешала свистеть, одновременно кося глазами, чему он наконец научился, оглашая эхом шикарное жилище, которое однажды должен был унаследовать.

* * *
Жан Бертен забыл о том, что он рогоносец, и о муках 1944 года. Он принимал свою жену такой, какова она есть, даже после того как она стала красить волосы в черный цвет со сливовым отливом, оставляя на макушке порыжевшую оголенную проплешину. Стремясь к благоразумию, Жан Бертен подумывал удалиться от дел, даже если пришлось бы провести остаток дней среди полинявших пьеро и терзаемых сонатин. Он решил окончательно поселиться в своем старом пуатвинском доме, избавившись от особнячка в Сен-Манде и ликеровой фабрики. Он продал предприятие и рецепт «Эсмеральдины» холдингу, производившему итальянские аперитивы и возглавляемому женевским кальвинистом, по мнению которого любой алкоголь пылал адскими литерами. Несмотря на хорошую выручку, качество продукта существенно снизилось.

После отъезда Гренье Жан Бертен, больше не желая сдавать жилье, собирался избавиться и от «Селены» и, даже не успев предпринять шаги в этом направлении, получил от агентства «Домус и компания» неожиданное предложение британского покупателя.

* * *
Когда в сентябре 1944 года английская дипломатическая миссия отправила Джеймса Маршалла Уилтона на пару дней в Париж, молодой человек воспользовался свободным днем, чтобы прогуляться вдоль Марны. Река показалась ему угрюмой и прекрасной, суровой и чарующей, темной под белым небом позднего лета — безжалостным Гераклитовым потоком, который проходит мимо и исчезает навсегда. Джеймс Маршалл Уилтон рассеянно бродил между виллами с закрытыми окнами, как вдруг у него развязался шнурок. Он наклонился, чтобы привести его в порядок, и, распрямившись, уперся взглядом в фасад «Селены». Молодому человеку приглянулись изящные неоклассические колонны, прекрасные пропорции кровли, розовые кирпичные дымоходы, оттененные черным железом. Этот фасад обладал сходством с лицом. Джеймс Маршалл Уилтон вспомнил о нем, так как всегда был склонен надолго влюбляться в вещи.

Джеймс Маршалл Уилтон родился в Лондоне в 1913 году. Его мать, дочь шотландского лаэрда, собственница крупных поместий и прядильных фабрик, умерла при родах. Отец Джеймса, полковник Индийской армии, который с материнской стороны унаследовал золотой рудник и многочисленные стада в Бразилии, повторно так и не женился. Ребенок учился в закрытой Олденхэмской школе и очень редко видел полковника, и когда во время увольнения, проведенного в Южной Америке, тот был обнаружен мертвым после разрыва аневризмы в гостинице Рио, не соответствовавшей по степени своего беспутства его общественному статусу, Джеймс не очень-то огорчился. Затем он продолжил обучение в Магдаленском колледже Оксфорда, где, пользуясь редкостной привилегией — быть очень богатым и не иметь при этом семьи, решил посвятить себя египтологии. После краткого перерыва на военную службу Джеймс Маршалл Уилтон поступил в Гриффитский институт Музея Ашмолин, чтобы заняться, в частности, древнеегипетскими надписями. Время от времени он мысленно возвращался в Париж, к Сене, на берега Марны и к фасаду виллы, в которую так внезапно влюбился. В 1951 году он навел справки с целью возможной покупки, слегка удивившись, что не встретил ни малейшего отпора — напротив, момент для приобретения оказался удачным. Судьба часто бывала к нему благосклонна, пусть и не во всем.

Ремонт «Селены» был радикальным и дорогостоящим, и даже крысам пришлось оставить место, которое так долго им благоволило. Джеймс Маршалл Уилтон переименовал виллу в «Нут» — по имени богини небесного свода, а затем переехал вместе с огромной библиотекой и некоторыми древностями третьей и шестой династий, не считая двух кошек — Селкет и Нефер, песочного цвета и высокого роста. Обстановка состояла из нескольких удобных предметов эдвардианский мебели: красивая движимость осталась в Шотландии — в замке, где Джеймс никогда не был. Он отвел аттик под рабочий кабинет, полагая, что сможет там максимально удалиться от повседневной пошлости. Спокойная вилла должна была благоприятствовать исследованиям и работе, а прислуга состояла всего из двух португальских служанок, которые приезжали ежедневно и уезжали обратно после обеда.

Джеймс был невысоким, сухопарым и смуглым мужчиной, всегда не очень хорошо одевался и сутулил правое плечо. Красив был лишь его профиль, благородный, как у сокола, но внешность Джеймса Маршалла Уилтона нельзя было назвать неприятной. Тем не менее из-за неловкой застенчивости перед женщинами он замкнулся в уединении, от которого страдал, поскольку всю жизнь мечтал о любви. Если он так и не встретил ее, то неуклюжесть была не единственной тому причиной: путь к любому сближению преграждали непомерные требования. Ни одна женщина не обладала для него грацией богинь с удлиненными змеиными глазами и маленькой грудью под плиссированной льняной тканью, ни у кого не было извивающихся рук и широких плеч, плоских ладоней со сложенными пальцами и маленького жесткого профиля под огромной копной прически. Ко всему этому должны были еще прилагаться звуки арфы, позабытые ароматы, блеск нагрудных украшений с пальметтами, птицы и нильские лотосы. Принцесса нуждалась в напыщенном и длинном имени, как например, мелодичный шепот Сешсешет Идут, или, наоборот, краткое и легкое имя Нети, похожее на крик пустынной птицы. Все остальное можно было получить в тайном доме на улице Ла-Боэси, где Джеймс удовлетворял себя быстро, с закрытыми глазами.

В восторженной реальности своей работы он все же встречал этих прекрасных дам. Они не удостаивали его взглядом, да он и сам избегал взора этих твердокаменных глаз на лицах бюстов и масок, считая его слишком уж пристальным. Джеймсу нужны были окольные пути чувств, арабески ума, паралипсисы речи и блуждания воображения. Ему нужна была двусмысленность слов, пусть даже эта неоднозначность порой выводила из себя при работе с надписями. Ну а самое главное — нужна была скрытая сторона профиля, загадочная субъективность, управляющая взвешиванием души, тайное имя, история, на которую писец указывал лишь косвенно. Потому обыденность военных, коммерческих или земледельческих перечней, от которых Джеймс не всегда мог отвертеться, все же нагоняли на него тоску.

«День 23‑й, взыскано в интендантстве: 2 кувшина зефета, 1 буханка хетжи, 2 буханки хетжатха, 2 буханки пезена, 12 уток, из которых одна отнесена главному врачу Ракхуфу…»

Услышав рычание кошек, Джеймс поднял глаза и увидел, что животные ощетинились и прижались к стене, уставившись на мерзкую черную молескиновую сумочку. «Книга Мертвых» приучила его ко многим вещам, и он просто отметил про себя, что на вилле «Нут» обитает неудовлетворенный дух покойного, любую дверь можно пройти, и поскольку в Древнем Египте словом «дверь» обозначали смерть, становилось ясно, что каждый покойник мог передвигаться по собственному желанию. Когда черная сумочка исчезла, а Селкет и Нефер успокоились, Джеймс спокойно вернулся к работе: «Во многих случаях мы не можем с уверенностью привести произношение слов на древнеегипетском языке. Помимо одного — двух исключений, они транскрибируются в стандартизованной форме, употребляемой египтологами, и это же употребление распространяется…»

* * *
На вилле начался долгий период спокойствия, ведь по сути судьба Джеймса Маршалла Уилтона решалась в душе: это была жизнь человека без собственной истории, которому хватало истории богов и фараонов. Что же касается всего того добра, что он совершал, оно было опосредованным и нередко анонимным: Джеймс выделял на помощь ближним суммы, которые не предназначал для египтологии. Единственной его роскошью были отменный виски да изредка сигара.

Португальским служанкам запрещалось прикасаться к книгам и древностям, так что в углах ютилась пыль — легкая вата, мягкая зола, тонкий серый покров. Плющ больше не подстригали, и он сгладил очертания террасы, где в уголке сам собою вырос куст гортензий, цветущий изъязвленными болезненными розами. Марна не выбросила на берега лужайки ни единого утопленника: безразлично и беспрестанно катила она свои темные воды между купами камышей, порой унося по течению шину, старую картонку, всякий мусор.

Летним днем 1966 года перед виллой остановилась пара: высокий худой мужчина под семьдесят и еще красивая, едва начинающая стареть женщина.

— Это здесь… Хотя нет… «Селена», дом назывался «Селена»… А этот — «Нут», видишь?.. «Нут»… Это какой-то другой?

— Нет-нет, это он… Я узнаю решетку, фасад… Вот только у того дома был перистиль…

— Да, «Селена»… А теперь «Нут». Поменяли название…

Антуанетта привела фразу из «Лорда Джима» Джозефа Конрада: «Мы познакомились в те опасные времена, когда вполне могли удержать в своих руках собственное добро и собственную жизнь».

Они еще немного постояли перед этим домом, скрывавшим под своей крышей радости и тревоги их запретной истории. Затем, взявшись за руки, они молча ушли, и то был лишь краткий миг из сорока лет, что они счастливо прожили вместе.

* * *
На следующий год Джеймс Маршалл Уилтон получил предложение занять важный пост в Британском музее — род деятельности, который, как уверяли, оставлял бы ему достаточно времени для занятий своими личными трудами. Он колебался, задумавшись о собственной свободе, но, с другой стороны, находясь у бездонного кладезя первоисточников, он мог бы переложить второстепенные исследования на более молодых сотрудников. Это позволило бы с удвоенным усердием посвятить время драгоценностям цариц и красоте наложниц, отдалившись от перечней кладовщиков. Две его старые кошки, которым он ни за что не навязал бы тоскливый карантин, умерли несколько месяцев тому, и Джеймса больше ничто и никто не удерживал. Если бы он перевез свою библиотеку в Лондон и компактно сложил в аттике свои древности, то мог бы остальную часть «Нут» даже сдавать. Как-то вечером он обошел всю виллу, слегка расстроенный тем, что придется ее покинуть, однако уже принял решение и велел привезти на следующий день ящики для книг. Джеймс уложил их сам в облаках пыли: толстые подклеенные тома, подшивки ежемесячных и ежегодных изданий, книги по искусству — в отличие от господина Феликса Мери-Шандо, он уделял больше внимания содержанию книг, нежели их внешнему виду. В день отъезда, после титанических трудов по перевозке, он почувствовал одновременно печаль и радость: сердцу его была дорога вилла «Нут», но разум стремился в египтологический отдел Британского музея.

«Домус и компания» подыскали жильцов. За исключением чердака, служившего Джеймсу складом да порою временным пристанищем, когда он проводил пару дней во Франции, вилла была сдана семье аптекарш, состоявшей из мадмуазель Жюльетты Муан, феминистки, ее сестры Анны-Мари, феминистки в разводе, и сына последней, Жозефа Домбретта, двадцатисемилетнего помощника аптекаря и психопата. Подвал, в частности, достался Жозефу, а его мать и тетка занимали первый и второй этажи, романтическая обстановка которых и литографии, подписанные «Л. Ф.», вместе и порознь свидетельствовали об определенном, пусть и не безусловном вкусе.

Среди всех возможных загадок загадка сестринства — одна из самых непонятных. «Женщина» «Роша» окутывала своим ароматом Анну-Мари, украшенную жемчугами «Шанель» и тщательно накрашенную. Она читала множество социологических статей, авторы которых жаловались на положение женщины, но иногда любила, попивая чай, знакомиться и с лирическими произведениями, особенно когда лил дождь. Она слушала Жюльетту Греко и даже Жака Бреля, сокрушаясь при этом, что тот не был женщиной. Анна-Мари была транжирой, хорошо готовила и страдала геморроем.

Жюльетта коротко стригла белокурые волосы, любила мужскую одежду и читала, пусть и редко, лишь детективные романы. «Ноктюрны» Шопена нравились ей не меньше джаза. В противоположность сестре, она отличалась легким характером, но при этом не боялась дискуссий. От нее тоже вкусно пахло, она хорошо готовила и страдала геморроем, но не была такой транжирой, как Анна-Мари. Если бы этих дам спросили, почему у них, феминисток, волосы не жирные, а груди не бултыхаются под свитерами цвета каменной ограды, сестры ответили бы, что заботятся о себе только ради собственного удовольствия. И в это пришлось бы поверить.

Анна-Мари взрывалась, стоило Жюльетте высказать малейшую критику, особенно в адрес Жозефа, что сверлил буравчиком дырки в дверях, точнее, в дверях ванных, которыми пользовались его мать и тетка. Это был флегматичный и прожорливый парень, у которого из-за ресничного блефарита веки напоминали ветчину. Чувствуя непоправимое и глубинное одиночество, он испытывал и другие трудности. Ему не хватало смелости начать лечение, и он предпочитал изымать из материнской аптечки регуляторы мочеиспускания, но все равно каждую ночь просыпался на секунду позже, когда моча уже открывала шлюзы и выплескивалась на ноги. Он прибегал к пеленкам, водонепроницаемым подстилкам, и его постельное белье едко пахло мочевой кислотой и каучуком. Жозеф очень грамотно выполнял работу помощника аптекаря, уделяя особенное внимание анализам мочи, которые поручали ему клиенты. Он часто проводил вечера в обществе обеих женщин, листая журналы, пусть даже порою и отвечал Жюльетте Муан агрессивным тоном, вызывавшим недовольство. Но совершенно нельзя сказать, что он ненавидел тетку, с тех пор как увидел через дырку в двери ее заостренные груди, похожие на половинки лимона, при этом одиночество было для него хоть и утомительно, но жизненно необходимо, и он старательно взращивал его, точно растение. Друзей у него не было. Когда однажды, в силу привычки, ставшей уже машинальной, он просверлил дверь чердака, то заметил там лишь алебастровое лицо, прогнавшее его взглядом.

* * *
Канули в лету времена игрока в русскую рулетку, когда мадмуазель Констанс Азаис, даже будучи временно бедной родственницей, не рискнула бы выйти на улицу без перчаток. Однако лишь слабые отголоски мая 1968 года долетали до виллы «Нут», которую, впрочем, французская терраса и перистиль лишали всяких демократических поползновений. Местные жители разве что видели, как где-то в округе тихо горела машина, одиноко стоявшая на молчаливой улице. В бакалейной лавке одна покупательница напыщенно произнесла: «Под асфальтом — пляж», — и услышала в ответ: «Под асфальтом — метро, дура ты набитая». Тем не менее Жюльетта, Анна-Мари и Жозеф продавали груды успокоительного клиентам, опасавшимся, что беспорядки докатятся и до них. Река, которая, подобно всем рекам, немало повидала на своем веку, не уносила течением ни отрубленных голов, ни раздувшихся тел. Ну а вилла «Нут» была одновременно неподвижной точкой и геометрической кривой, вечным настоящим, историческим прошлым, театральной сценой, по которой проходили фигуры и, в отличие от фигурок в часах, больше никогда не возвращались.

В Грасе Максим Лавалле руководил в одиночку небольшим заводом по производству эфирных масел, унаследованным от сестры. Ему пришлось уволить большую часть персонала, после того как распространение синтетических духов вызвало резкое падение цен. Летом 1969 года Максим умер от рака гортани. Последние месяцы были для него мучительными: после двух операций он лишился голоса и как неисправимый болтун испытывал танталовы муки. Смерть стала для него избавлением. Клод-Анри Эрвио, спокойно старевший в Лос-Анджелесе в окружении юнцов, ничего об этом не узнал.

* * *
Жозефа уже несколько раз беспокоили по поводу его эксгибиционизма у дверей школ, и в конце концов он оказался замешан в развратных действиях посерьезнее: несчастный раскрылся перед монашками. Частые рецидивы и странное поведение во время допросов повлекли за собой психиатрическую экспертизу, после которой его поместили в больницу. Она находилась совсем рядом, и Жозефу не пришлось покидать свой регион, что облегчило семейные посещения. Ну а лечение вовсе не улучшило, а лишь ухудшило его состояние. Больных потчевали бессмысленным чтением и скверной музыкой, если только не занималив каких-нибудь тупых представлениях в бойскаутском стиле, весьма далеких от тех «драмок», что ставил некогда Маркиз.

Жюльетта Муан не смогла воздержаться от ехидных намеков — все они подразумевали, что этого досадного казуса удалось бы избежать, роди Анна-Мари вместо Жозефа девочку. Далее следовал один из паучьих поединков, традиционных для семей.

Жилье было оптимальным, арендная плата умеренной, а расположение удобным, так что сестры оставались на вилле «Нут»; к тому же дела в аптеке шли хорошо, и потому не вставал вопрос о том, чтобы переместить Или бросить торговлю. Когда Жозеф вышел из больницы, феминистки лишь попросили его поселиться в другом месте. К счастью, го-Ремыка устроился в больничную аптеку, где Посреди упаковок ваты и коробок с пилюлями Иногда разоблачался перед какой-нибудь ви-Давшей виды санитаркой. И только штатный столяр брюзжал из-за дырок в дверях, которые приходилось замазывать мастикой.

* * *
Путешествуя из Англии в Египет, Джеймс Маршалл Уилтон иногда проводил пару недель во Франции. Воспользовавшись одним из его приездов, аптекарши расторгли договор об аренде подвала, необитаемого после отъезда Жозефа. Его сдали одной санитарке по рекомендации Жюльетты, которая познакомилась с ней во время посещения психиатрической больницы.

Морисетт Латур была родом с Мартиники. Рано оставшись бездетной вдовой, женщина так и не вышла замуж. Она была черной-пречерной, с огромной грудью, красивым баритоном и густым смехом тучных женщин. В больнице она умела ласково успокаивать сумасшедших, называла их своими дитятками, за неимением собственных коричневых поросяток, и прижимала к груди головы плакавших. Вечерами штопала собственное белье, напевая старые песни рабов, а чаще — популярные шлягеры, услышанные по радио, или читала женские журналы, куря сигареты. Она тоже была одинока, чему способствовала хроническая нехватка денег, ведь большую часть своего заработка она отсылала матери. Старуха жила в деревянной лачуге, серебристой от старости и соленого воздуха, но у нее был лоток на рынке Фор-де-Франса, где перекупщицы в традиционных тюрбанах «мадрас-каланде» веселятся днями напролет, отпуская похабные шуточки. Там-то мать и продавала афродизиаки, предметы культа и брошюру под названием «Чудодейственные молитвы для исцеления всех болезней, написанные монахиней». Эта деятельность была гораздо более прибыльной, нежели ремесло ее дочери, и позволяла старухе тратить на ром и табак все деньги, которые она выманивала у Морисетт.

Последняя чахла от ностальгии по кокосовым пальмам, скалам, рыбацким деревушкам вдоль гулких бухточек. Она мысленно видела Старый форт, Белена д'Эснамбюка на пьедестале, кафе на улице Бленак и чарующие сады Балаты, где расцветали фарфоровые розы. Как ей хотелось рагу из чайота и батата, обжигающего внутренности тем перцем, что носит блаженное имя «бонда-Мам-Жак»! Но она довольствовалась вяленой треской, которую вымачивала в молоке, а затем готовила из нее котлеты во фритюре или жарила ее на масле с грудой кайенского перца и пахучими смесями, чьи испарения поднимались до аптекарш, которые часто на это жаловались.

Время от времени старый спрут с открытки, подписанной большими неуклюжими буквами, зазывал Морисетт полюбоваться им живьем, но она не могла позволить себе поездку. На сорок пятую годовщину мать прислала ей статуэтку Богоматери Лурдской и пресловутую брошюру «Чудодейственные молитвы». Одна из них предназначалась для исцеления «безумных видений и меланхолической чертовщины», и Морисетт выучила ее наизусть, чтобы читать в больнице умалишенным.

* * *
В ту же пору Жюльетта Муан завела с одной посетительницей аптеки дружеские отношения, с самого начала явно окрашенные эротизмом. Сперва она обменялась с этой худощавой дамой с золотисто-каштановыми волосами, камерным фотографом по профессии, детективами, а затем от рассуждений о преступлениях вообще подруги перешли к преступлениям под влиянием любовной страсти, к преступной, запретной страсти, к нетрадиционным связям. Отсюда оставался всего лишь шаг до применения на практике, который был быстро пройден благодаря предшествующему опыту дамы с золотисто-каштановыми волосами.

Не через какое-нибудь отверстие, просверленное Жозефом, а через распахнувшуюся настежь дверь ванной Анна-Мари застала зрелище, которое повергло ее в ужас. Дама с золотисто-каштановыми волосами восседала на табурете, в пеньюре «made in Hongkong», расстегнутом на широко расставленных ляжках и обнажавшем живот такого же массового производства да неприметные груди. Голая Жюльетта стояла перед ней на коленях, с усами из жестких лобковых волос, и с кряхтением сосала, распластав ладони между ягодицами партнерши и сиденьем табурета. На этой картине, повернутой в три четверти, не оставалась скрытой ни одна деталь, а обе героини, зажмурив глаза и оглохнув от страстных всхлипов, даже не заметили неожиданного прихода. Онемев от такого бесстыдства, Анна-Мари с трудом обрела дар речи, а затем разразилась громом напыщенных ругательств, напоминавших тирады благородных отцов на Бульваре преступлений. Она в резких выражениях сообщила даме с золотисто-каштановыми волосами, что ее поведение не отвечает этикету гостьи и что каждый волен удобно расположиться на табурете у себя дома. Ну а Жюльетту информировали о том, что с ней поговорят позже. Потрясенные преступницы, потные и обслюнявленные, практически ни на йоту не поменявшие своих поз, безмолвно сносили весь этот шквал проклятий. Жюльетта опомнилась первой и приступила к защите, вдохновленной феминизмом и сексуальной свободой, но в первую очередь ее финансовым участием в плате за квартиру. Ничего не ответив, сестра смерила ее грозным взглядом и, возмущенная тем, что ее не приняли в компанию, решительно захлопнула дверь.

Начиная с этого дня стали разыгрываться частые семейные сцены. Жюльетта ссылалась на историю Жозефа, а Анна-Мари напоминала о морали и угрозе скандала, столь вредного для торговли. Они повышали голос, не обошлось и без пощечин. Анна-Мари закипала от злости, а Жюльетта находила в этих ссорах отдушину, возможность спустить пар, оправдать собственное существование. Она черпала силы в этом конфликте, отголоски которого доносились до Морисетт, которой начинало казаться, что она у себя на работе.

Дама с золотисто-каштановыми волосами любила перемены и очень быстро пресытилась Жюльеттой Муан, но после их разрыва отношения между сестрами нисколько не улучшились. Анна-Мари с угрозой намекала, что заведет себе любовника — поступок, который привел бы к роковым последствиям для бизнеса и для дома. Она даже начала напропалую флиртовать с покупателями, но ни один не реагировал на ее авансы, зато пострадала репутация аптеки. Планы мести были расстроены, а семейные сцены с каждым днем становились все яростнее, и у Анны-Мари развилась злокачественная опухоль желудка, из-за которой она очень страдала, дыхание стало зловонным, и пришлось перенести несколько операций. Жюльетта отделывалась молчанием, всем своим видом демонстрируя, что одобряет божественную справедливость. Эта атмосфера ненависти царила до тех пор, пока Анна-Мари не умерла в 1978 году от пневмонии, которую неожиданно подхватила, пока дышала свежим воздухом на берегу Марны. Благодаря похоронам матери Жозеф оказался на кладбище — в обстановке, особенно ценимой эксгибиционистами, ведь никто не посмел бы притеснять сиротку в глубоком трауре.

* * *
В Джайпуре часто видели пожилую даму в белом, которая читала, сидя в кресле-качалке на веранде своего бунгало. Чрезвычайно тучная, она могла ходить, лишь опираясь на две трости, но ее золотисто-серебристые тяжелые пряди, низко опускавшиеся на прямые брови, все еще были красивы. Эта бывшая актриса без особого таланта трижды выходила замуж, в последний раз — за мелкого раджу, жила за его счет, а овдовев, осталась в Индии, поскольку эта страна опьянила ее так же, как Венеция некогда опьянила мадмуазель Констанс Азаис. Это была Женевьева, урожденная Ванделье, познавшая различные превратности судьбы и множество приключений. Ведь жизнь, подобно приключениям, начинается порою с катастрофы — именно так и случилось с Женевьевой, которая, тем не менее, оканчивала свои дни в достатке и покое.

Бунгало напоминало желтую собаку, лежавшую на солнце в засушливом саду, где нескончаемыми рядами тянулись хризантемы в горшках. Расположенную сбоку веранду овевали листвою ветви плюмерии, а высокие и просторные комнаты бунгало были обращены на северо-восток и сохраняли прохладу. Кухни и помещения для прислуги сгрудились бесформенным барачным лагерем рядом с кучей отбросов, которую исследовали сотни галок и временами навещали грифы. Благородные деревья: серебристые стеркулии, откуда доносилось воркование китайской горлицы, да деревья ашока, в которых на однообразный призыв медника откликался лишь голос пеночки. За десятки лет Женевьева привыкла к белому крику солнца, к прокаженным на улице, к жалобному хору шакалов, каждый вечер приветствовавших луну, к змеям и большим мертвенно-бледным паукам, гонявшим вдоль плинтусов тараканов. Лишенная собственного детства, она создала для себя другое — безмятежный и бесполезный мирок, где была счастлива и смеялась про себя, вспоминая то время, когда не смеялась вообще. Ну а Смерть Женевьева всегда представляла себе прекрасным юношей.

Когда вечернее небо воздымало свою бескрайнюю раковину, Женевьева, опираясь на трости, прогуливалась в саду, часто останавливаясь у лошади, вставшей на дыбы под купой тамарисков, — сильно стилизованной бронзовой скульптуры с подписью «Клэр Пон». Это имя не говорило Женевьеве ничего, но каждый день служанки вешали на шею лошади гирлянду мала — желтых и оранжевых бархатцев с горьким ароматом, из которых плетут ожерелья.

* * *
Летними вечерами Морисетт Латур, тоже любившая гулять, спускалась по террасе и лужайке к Марне и медленно шла вдоль берега. Низко летали мухоловки и стрижи, в ивах с обрезанными верхушками слышались негромкие звуки, а небо со стороны Парижа становилось фиолетовым. Тогда Морисетт чувствовала, как ее омывал свежий воздух, очищая от всех страданий, которые она наблюдала, слышала и осязала днем и которые словно бы к ней прилипали. Стеклянные, пустые взгляды кусавших себя за руки и хронических онанистов, беспрестанные испуганные всхлипы параноиков, лавины ругательств, изрыгаемые буйными маньяками, удары, безумные песнопения, грохот каталок, телефонные звонки и крики боли. А еще запах — старый запах страдания и страха, смешанный с едкими антисептиками и затхлостью безвкусных супов. Вечерний воздух все это изглаживал, пока воды безучастно текли.

Разменяв шестой десяток, Морисетт получила повышение, и ее перевели в Больничный центр св. Анны. Вскоре она затосковала по Марне и лужайке с дикими травами: Париж нравился ей лишь изобилием экзотических рынков, хотя манго и папайя были для нее дороговаты. Почувствовав некоторое облегчение после смерти матери, Морисетт смогла позволить себе поездку в Фор-де-Франс и сходила на кладбище у Плотины, чтобы положить цветы на могилу. Там стояло такое же, как у других, небольшое сооружение в форме квадратного писсуара с изображением голубки.

Помимо нескольких свободных нижних юбок, мать оставила лишь ожерелье в форме капусты — единственный ценный предмет. Солгав, что ухаживала за старухой, какая-то непонятная родственница завладела этим ожерельем с золотыми бусинами, что так красиво смотрится на черной коже, уступив Морисетт узковатые для нее нижние юбки, и та даже не возражала.

* * *
Подвал виллы «Нут» сдали помощнику парикмахера — Седрику Регурду́, носившему усы щеточкой. Белокурые волосы, брови и ресницы были у него почти белыми. Этот внебрачный сын рабочей не смог получить образование, которого заслуживали определенная живость ума и чувство юмора. Он любил свое ремесло, придавая большое значение эфемерным творениям, которые ставил в один ряд с произведениями искусства, проявляя в них немало фантазии. Когда к нему приходили друзья, по большей части экзотичные, поскольку его белокурость притягивала противоположности, Седрик готовил для них небольшие изысканные блюда, к которым подавал бутылку хорошего вина. Он ценил качественные вещи и хранил целую коллекцию модных журналов, стараясь защитить их от крыс, вернувшихся за несколько недель, пока подвал пустовал. Если бы Седрик знал обо всем наперед, его переживания были бы намного мучительнее, но он не ведал, что несет с собой еще не проявленное зло, едва ли заслуживая подобной участи.

Сначала появились обильное потоотделение, тяжелая усталость, приступы тошноты. Одновременно возникли страх, тревожные воспоминания об опасных ситуациях или потенциальной опасности — целый список подозрительных партнеров, а затем, после особенно тягостной ночи, пришло решение обследоваться. Результат Седрика оглушил, но сверх меры все же не удивил: уверенность даже принесла какое-то утешение. Теперь нужно было регламентировать новое положение вещей, иными словами, хранить его в тайне, насколько это возможно, невзирая на вскоре возникшую ужасную диарею, побочные эффекты от приема лекарств и еженедельные посещения больницы. Волны депрессии накатывали и отходили, подобно облакам, а сама болезнь казалась материализацией первородного греха. В детстве Седрик испытывал страх в форме стыда. В Лорьоль-сюр-Дроме, где его мать Элиза Регурду работала стегальщицей на тапочной фабрике, все друг друга знали, и там по-прежнему бытовали мелкобуржуазные предрассудки. Внебрачный ребенок, окруженный неосязаемым, но неустранимым магическим кругом, мозолил людям глаза почти так же, как и сто лет назад. К этой анахронической изоляции прибавлялось неблагоприятное материальное положение: Элиза непрестанно «сводила концы с концами», как она сама без конца твердила. Хотя другие работницы тоже были бедны, они избегали ее, а дети из коммунальной школы точно так же избегали ее сына.

Седрик проводил воскресенья за книгой или ходил в гости к художнику, которому иногда позировал. Этот человек создал у себя непривычную обстановку — нечто вроде фантастического музея, где можно было увидеть зуб нарвала, который он называл рогом единорога, двухместное биде, пресс-папье в форме надгробия, пояса целомудрия или виоль д'амур в виде женской фигуры. Узловым пунктом этой кунсткамеры, включавшей, подобно своим барочным аналогам, мумии, орлиный камень и иерихонскую розу, был гроб, который хозяин дома предназначал для себя. Его временно занимал ироничный скелет женщины в черном парике и сиреневых перчатках, державший в руках длинный мундштук. Коллекция интимных открыток, стены, расписанные пляской смерти, украшения, в которых постоянно мелькали изображения женских чресл, пышных грудей и ягодиц, соседствовавших с изображением смерти, пробудили в Седрике смутное, но глубокое отвращение ко всякой гетеросексуальности. Тем не менее он каждое воскресенье возвращался, одолеваемый этим чарующим омерзением, которое, хотя и определило его будущие наклонности, заронило в нем также семена богатого воображения.

* * *
Седрик Регурду, Жюльетта Муан и крысы были тогда единственными обитателями виллы «Нут». Прежде Жюльетта посвящала свободные часы пасьянсу и гаданию на таро в компании домработницы. Отныне она нашла себе занятие получше: записалась в бридж-клуб, забросив детективные романы и феминистские брошюрки, пылившиеся теперь в углу. Клуб давал возможность проявить свое «я» и позлословить. Седрик благоразумно покупал лекарства в аптеке дальнего района и потому избегал ее нескромных расспросов. Она часто говорила о сестре в хвалебных и даже восторженных выражениях, провозглашая ее вдохновительницей и столпом женской эмансипации. У нее также имелся целый набор занятных историй, призванных установить ее культурную репутацию, но поскольку они не были пронумерованы или рассортированы в алфавитном порядке, а память у нее слабела, случалось, она рассказывала их одному и тому же человеку по нескольку раз. Никто не осмеливался ей на это указывать. Время от времени, в хорошую погоду, Жюльетта Муан ходила гулять с племянником в Венсеннский лес. Жозеф был по натуре молчаливым, и Жюльетта Муан могла выговориться от души. Старела она некрасиво и мечтала передать кому-нибудь свою аптеку: о давнем скандале все более или менее забыли, и Жозеф, возможно, нашел бы здесь работу получше, чем в больнице. Словом, накануне своего шестьдесят первого дня рождения Жюльетта Муан подписала договор купли-продажи и порекомендовала новому владельцу племянника. Жозеф к тому же был хорошим аптекарем, а в магазине не было ни одной двери, в которой стоило бы просверлить дырку. Что же касается эксгибиционизма, Жозеф находил для себя роскошную обстановку на берегах Марны: он получал ни с чем не сравнимое удовлетворение, располагаясь в погожие летние деньки между ивами, когда мимо проплывали лодки с парнями и девушками навеселе. В такие минуты Жозеф радостно демонстрировал себя многочисленным зрителям — преимущество, которое могли обеспечить лишь театры да церкви, но там это было связано с серьезной опасностью. В зрелом возрасте Жозефу Домбретту привалило неописуемое счастье: он обнаружил крохотный заброшенный полустанок, мимо которого поезда проезжали медленно, не останавливаясь. Обомлевшие пассажиры навсегда сохраняли воспоминание о сереньком человечке, который, стоя на перроне, с блаженной улыбкой выставлял себя напоказ. Он наконец-то обрел небеса.

Жюльетта Муан еще немного прожила в квартире на вилле «Нут», после чего обосновалась в доме престарелых недалеко от Со, где с наслаждением мучила аудиторию нескончаемыми повторами, которыми сыпала без перерыва.

* * *
В это же время, на одной немецкой вилле, Хуго Дегенкамп выпил яду, дабы избежать унизительной дряхлости весьма преклонного возраста. Мужественная смерть, достойная древних, которую хорошо бы понял господин Феликс Мери-Шандо. Перед этим поступком Хуго Дегенкамп даже решил побриться. Он во всем проявлял характер.

Тогда-то и началась долгая старость Антуанетты: она осталась там же, где они жили вдвоем, одна посреди книг, рисунков и воспоминаний. С возрастом ее любовь к сильным духам переросла в неумеренную страсть, и она буквально разорялась у «Герлена». Постепенно теряя обоняние, она забывала обо всяком чувстве меры, и при ее приближении люди иногда застывали как громом пораженные.

Es ist zu viel, — говорили ей подруги.

Wirklich?[7]

И она удивленно смотрела на них старыми оливковыми глазами.

* * *
Иммунитет у Седрика заметно ухудшился, и количество некоторых клеток сократилось до четверти нормы, так что пришлось пройти лечение, чтобы не подхватить пневмоцистис каринии — частую причину смерти среди больных СПИДом, а затем каждый месяц делать специальную сложную ингаляцию. Хотя лекарство и препятствовало слишком быстрому распространению вируса, оно также сдерживало образование кровяных телец в мозговом веществе. На Седрика навалилась огромная слабость, вскоре он уже не мог стоять в парикмахерской на ногах, и пришлось уйти с работы, после чего ему всего полгода выплачивали зарплату, а затем он должен был жить на пособие. Тем не менее, благодаря приятелю, он устроился мастером по парикам в Театр дю Шатле — платили мало, но можно было работать сидя. Актеры и танцоры были с ним особенно любезны, но, несмотря на эту душевную атмосферу, ему иногда приходилось обслуживать до двадцати пяти париков в день — такое положение вещей, в сочетании с дорогой от дома до Парижа, его изматывало. По воскресеньям он отсыпался, все же порой находя в себе силы написать матери.

Дорогая мама,

надеюсь, у тебя все по возможности хорошо. А у меня все очень хорошо, я больше не работаю парикмахером и нашел себе место гораздо интереснее во всех отношениях. Теперь я часть огромного ансамбля Театра дю Шатле и без конца укладываю прически… Это потрясающе, и работа мне очень нравится. Одним словом, я поднялся по социальной лестнице. Надеюсь, ты больше не страдаешь от своего ревматизма, и я с радостью приеду повидать тебя летом. Береги себя, мама. Целую тебя от всего сердца.

Твой любящий сын, Седрик.

Р. S. В Париже изумительные показы мод, и на них демонстрируют необычные прически. Я изредка туда хожу.

Летом Седрику назначили лекарство от токсоплазмоза, из-за которого в левом глазу отслоилась сетчатка: изображение стало туманным и искаженным, а лазерную операцию врачи сочли слишком рискованной. Тогда Седрику пришлось отказаться даже от работы мастера по парикам, а редкие друзья окончательно от него отдалились, и он потерял нескольких, пораженных тем же недугом.

Каждое утро после пробуждения он внезапно осознавал реальную ситуацию, его вновь охватывал ужас, сон заканчивался и начинался действительный кошмар. Однажды он увидел молодую крысу, которая без страха смотрела на него, сидя на заднице и скрестив перед собой тонкие розовые лапки. Крыса с внимательным видом склонила голову на плечо, а через пару минут спокойно ушла через вентиляционное отверстие. На следующий день, в тот же час, Седрик увидел ту же крысу на том же месте и вечером, перед сном, оставил для нее сухарик. Еще через день он отважился протянуть ей крутое яйцо. Крыса помедлила, осторожно взглянула и очень быстро откусила, не задев зубами пальцев Седрика. Вскоре этот утренний подарок превратился в ритуал, а затем подарки сменились играми. Крыса получила имя Астерикс и была настолько рассудительной, что никогда не появлялась при социальной работнице и медсестре, приходивших проведать Седрика, — двух фефелах, которые всячески его гнобили:

— Небось, СПИД‑то тебе не по почте прислали?.. Ну так знай помалкивай. Не от деда ж он тебе в наследство достался?

Дорогая мама,

сейчас у меня столько работы, что невозможно приехать к тебе в Лорьоль-сюр-Дром. У меня теперь есть кот по кличке Астерикс, он очень славный. Кроме того у меня легкое расстройство желудка, но я надеюсь, что мое письмо застанет тебя в добром здравии. Возможно, получится приехать к тебе зимой.

Очень крепко целую, Седрик.

Он отощал от убийственной диареи и каждодневной рвоты, нередко страдал от воспаления ануса и кровотечений. Изъязвленная рана во рту и грибок трахеи, вкупе с кашлем из-за частых бронхитов, мешали говорить, хотя разговаривать было почти не с кем, если не считать Астерикса. Болели уши, но с ума сводила прежде всего острая боль за левым глазом, который постоянно грозил новыми воспалениями. Седрик пока еще воспринимал свет, но больше всего проблем вызывали гладкие и выпуклые поверхности. Руки слушались довольно хорошо, и он соорудил маленькие качели для Астерикса, который проявлял игривый и даже озорной нрав.

Дарагой Седрик,

рада что у тебя есть робота и кот У меня все нормально если не щитать что я на силу свожу канцы с канцами а ешче что я сечас в доме пристарелых. С рематизьмом у меня пока нормально. Я всегда говорила если б ты женился это было бы лучче для желутка. Легулярное петание я ж тебе говорила. Подумай над жинидьбой. Шлю тебе на деньрождение пирох. С деньрождением дорогой Седрик.

твоя Мама Регурду Элиза

Он проходил непрерывные обследования, и дозы лекарств росли. Волосы Седрика, некогда сильные и вьющиеся, из-за химиотерапии стали тусклыми и ломкими. Он все еще был самолюбив и надеялся, что это незаметно, когда изредка выходил на улицу, опираясь на очень модный зонтик, поскольку трость слишком уж явно его выдавала. Его бедное жилище, которое он обустроил вначале с удивительной ловкостью, погрузилось в отвратительный хаос, несмотря на отчаянное стремление к изяществу и старания его поддерживать. Его ужасно угнетали еженедельные внутривенные вливания в больнице. Он видел там других больных, превратившихся в скелеты, которых возили на креслах-каталках, бедолаг, изукрашенных черной проказой Капоши или ослепших от глазного герпеса, и впадал в панику. Порой приходилось ждать своей очереди до позднего вечера, и тогда, в ужасе от нависшего Дамоклова меча, умирая от изнурения, свесив голову и упершись локтями в колени, он спрашивал себя, не лучше ли с этим покончить. Однако он напоминал козу господина Сегена, которая «сопротивлялась всю ночь, а наутро ее все равно съели… Она сказала себе, не лучше ли было бы сдаться сразу, но затем спохватилась и вновь заняла оборону».

Он боролся изо всех сил. Астерикс стал совсем ручным, и у Седрика осталось единственное удовольствие — кормить его да играть с ним, но, искусанный блохами и обезумевший от страха подхватить новую болезнь, он решил все же прогнать крысу. Седрик закричал, захлопал в ладоши, стал жестикулировать. Крыса невозмутимо посмотрела на него, а затем, вдруг снова став дикой, оскалилась, после чего наконец ушла на берега реки — к соседским мусорным ящикам.

Дорогая мама,

у меня все нормально, но мой кот сбежал. Очень устаю на работе. Надеюсь, до скорого. Твой преданный сын, Седрик

* * *
После отъезда Жюльетты Муан второй этаж был сдан Иву Клаверу, он же Эрве Дюкасс, он же Георг Шнайдер, а первый достался некоей мадмуазель Моник Лаланд.

Ив Клавер был высоким мужчиной с прямыми и унылыми желтыми волосами и говорил чрезвычайно медленно. Он служил страховым агентом и специализировался на экспертизе катастроф. Именно его отправляла фирма на места обрушения потолков и затопления квартир, ведь у него была целая изощренная система обнаружения улик и он, как никто другой, умел находить остатки пропитанной бензином тряпки или клапан, по забывчивости оставленный открытым. Если бы подобную систему применили к самому Иву Клаверу, для него она, наверное, оказалась бы фатальной. Одно время он жил, очевидно, под именем Эрве Дюкасса, хотя это и вызывает сомнения, или, возможно, под именем аббата Гюстава Дюкасса, вероятно, священника, лишенного сана или даже совершившего святотатство, отлученного от Церкви, возможно, еще и в результате какой-то грязной истории, связанной с моральным обликом или с растратой — в этом тоже не было никакой уверенности, и никто не знал, действительно ли он был аббатом Гюставом Дюкассом. Покойный господин Феликс Мери-Шандо без колебаний связал бы это имя с псевдонимом Лотреамона, но на самом деле задолго до поэта жил еще один Лотреамон, дворянин, слывший «опасной личностью, способной на все». О нем мало что известно, не считая того, что он предавался алхимии, вместе с Роганом составил заговор против Людовика XIV и был смертельно ранен во время своего задержания. Что касается Эрве Дюкасса, его смутные следы были обнаружены в Бельгии, в рамках подозрительной банковской истории, с годами почти изгладившейся из памяти. Впрочем, не удалось установить ни малейшей связи (хотя и ни малейшего разрыва) между Эрве Дюкассом (или же аббатом Гюставом Дюкассом), Ивом Клавером и Георгом Шнайдером. Один из них, похоже, служил некоторое время в Иностранном легионе или производил пытки в гестапо, причем одно не исключает другого, скорее, наоборот: этот Шнайдер, или Дюкасс, если Дюкасс вообще существовал, по-видимому, и впрямь был «способен на все», точь-в-точь как первый Лотреамон. Он даже стал смирным жильцом на вилле «Нут», где повсюду висел кухонный смрад, и порою по вечерам можно было услышать лишь его радиоприемник, если только Ив Клавер не уходил из дома, а возвращался он поздно, никого не беспокоя.

Моник Лаланд, совсем напротив, шумно заявляла о своем присутствии. Она работала в турагентстве, целый день контактировала с людьми, и потому одиночество и тишина были для нее невыносимы. Она носила готовое платье высшего качества, а глаза ее наполовину скрывались за толстыми стеклами очков — вид у нее был невыразительный, и она очень хорошо справлялась со своей работой между телефоном, компьютером и клиентом, чувствуя себя как рыба в воде в этой тупой атмосфере ровного непрерывного возбуждения, которую она окуривала бесчисленными сигаретами. Ее ценило начальство, и к ней хорошо относились коллеги, она каждый день путешествовала по каталогам агентства, да и сами ее реальные путешествия сливались с цветными фотографиями, которые она там видела. Моник Лаланд непринужденно прогуливалась посреди их шаблонности и заученного в агентстве лексикона. Там всегда были пальмы и бикини.

Возвращаясь домой, она первым делом устремлялась к телевизору, хотя никаких передач не слушала и не смотрела. Достаточно было просто воспринимать любые слова, звуки, мелодии. Лишь когда в конце недели Моник Лаланд доделывала работу по дому и приводила в порядок руки, она садилась в войлочных тапках перед экраном, чтобы посмотреть какой-нибудь лихо закрученный сериал.

Из дома она выходила непременно с компанией и не могла представить себе отпуск без общества других людей. Когда потухала последняя сигарета, она выключала телевизор, и только сон избавлял ее от нее же самой. Если она случайно слышала, как очень поздно ночью возвращался Ив Клавер, то стара-лась поскорее снова заснуть.

Китайская притча о человеке, который не мог увидеть себя в бурлящей воде фонтана, но различил там свое лицо, как только она улеглась, повергла бы Моник Лаланд в ступор.

* * *
Дарагой Седрик,

паласатый кот Пампон ты ж его помнишь прожыл 15 лет. У нево была харошая жызнь хоть я и сводила канцы с канцами и дила идут все хуже и хуже по тому што ежимесячной ренты нехватает. В наши дни старики и окалеть могут вот о чем я думаю. Вериги себя незабывай типло одиватся скоро зема. Целую тибя твоя мама Регурду Элиза

Поражен оказался и правый глаз, и вскоре Седрику стали отказывать ноги, так что несколько ступенек, ведущих в подвал, представляли мучительное препятствие. Больница обеспечивала всем необходимым для внутривенных вливаний, которые приходящая медсестра проводила два раза в день. Стали сильно болеть ноги, почти разрушился желудок, и Седрик питался теперь лишь молочной мукой, сбыту которой так энергично содействовала Шанталь Гренье, но не всегда удавалось удержать пищу в желудке. Когда Седрик больше не мог сам вставать, пришлось его госпитализировать. Одним зимним утром приехала седоволосая женщина, навьюченная свертками и пластиковыми пакетами. Она отказывалась понимать, что у ее сына СПИД и он скоро умрет, не в силах узнать его в этом бледном лежачем больном, в этой бородавчатой мумии с проступающими под кожей костями. Она громко разрыдалась, утирая сопли тыльной стороной ладони и причитая сорванным голосом, который то повышался, то понижался каскадом. Сам же Седрик слабо стонал на туманном морфийном дне. За два дня до смерти, еще способный говорить, он сказал: «Я как будто обращаюсь в прах».

После того как Седрик умер и подвал опустел, Астерикс однажды туда зашел, возможно, случайно. Он остановился на пороге того, что было комнатой, понюхал воздух, с любопытством и недоверием шагнул вперед, а затем, увидев, что там никого нет, ушел так медленно, как может уйти разочарованная крыса.

* * *
Никто никогда не узнает, появлялась ли черная молескиновая сумочка, когда ее некому было увидеть и возвращалась ли она порою на чердак, где царила тишина. Никто не узнает и того, по-прежнему ли сворачивалась гадюкой веревка, какой ее ясновидчески увидела мадмуазель Пон, или же видение ограничивалось лишь наружными поверхностями. Нам также неведомо, куда уходят призраки, когда исчезает место их обитания, и что способно после этого остаться в его обломках. О такого рода вещах, подобно всем рекам, знала, наверное, одна лишь Марна, что так медленно струилась между кустами, пастбищами, чах-лыми плавнями.

В соответствии со статусом дома, где обитают привидения, изменился и сам запах виллы «Нут». Теперь он напоминал могильный дух шампиньонниц, угрюмое дыхание селитры и сгнившей листвы, затхлость грунта, который вскрывают после долгого сна: мрачный склеп. То был запах грибка, сероватой плесени, приютившейся на стенах не только в подвале, но уже и на первом этаже, тихой сапой проникшей внутрь сырого фундамента. Плесень поселилась там уже давно, так что никто этого не заметил, и медленно точила материал стен. Больше всего пострадал подвал, но поскольку он оставался необитаемым, на этом все и закончилось.

Терраса была заброшена, а лужайка «предана забвению» в духе Рембо. Заросли по берегам Марны стали такими густыми, что не видно было утопленников, проплывавших по течению, а затем чуть дальше цеплявшихся за корни, которые удерживали их своими корявыми руками. Там-то их и находили — задушенных, искалеченных, и тогда бульварная пресса могла поживиться на славу этими серийными убийствами. Вспоминали Джека-Потрошителя. Полиция была в растерянности, а убийца и его жертвы уже стали частью мифа, превратившись в легенду. Убийца примкнул к пожирающему Молоху и Синей бороде, а жертвы обратились в окровавленных женщин из древних плачей или же растворились в матовой белизне прачек Смерти, страждущих душ вдоль прибрежных ивняков.

* * *
Восьмидесятилетний Джеймс Маршалл Уилтон умер в Лондоне от остановки сердца во сне. Отправившись к своим тысячелетним любовницам со змеевидными глазами, он просто и легко вошел в ту дверь, что символизировала у древних египтян смертельный переход. Сухопарый и смуглый, в последние годы он сам напоминал мумии фараонов со снятыми повязками, лежащие в витринах музеев. Его похоронили на очаровательном кладбище Церкви св. Иоанна в Хэмпстеде, неподалеку от могилы Констебля, посреди буйного плюща, под деревьями с полчищами птиц.

Одна из его племянниц, мадмуазель Сеголен Барбье, француженка, унаследовала огромное состояние Джеймса Маршалла Уилтона. Очень острый и несоразмерный нос, а также длинные худые ноги придавали ей сходство с цаплей, голос у нее был при этом писклявый, и она негромко гундосила.

В сопровождении двух архитекторов, подрядчика, маклера и поверенного, человечка в красных пятнах, к которому она питала слабость, Сеголен Барбье впервые приехала на виллу «Нут» в марте 1995 года. Подрядчик и архитекторы ахнули от ужаса, обнаружив грибок, и встреча была назначена на следующей неделе в кабинете поверенного. Тем временем составили сметы и подсчитали стоимость участка, и оказалось, что ассенизация виллы потребует астрономических сумм, не считая общего ремонта и неизбежной модернизации. Арендной платы явно не хватит для покрытия расходов, и игра не будет стоить свеч, тогда как земля, напротив, обладала весьма значительной стоимостью. Если на месте виллы построить роскошное здание, захватывающее и лужайку, которую глупо оставлять неиспользованной, это принесло бы изрядный доход. Архитекторы горячились, рисовали на скорую руку, жестикулировали, говорили о захватывающей панораме Марны и зелени. Маклер потирал руки, упоминая о налоговых выгодах. Поверенный тоже производил расчеты и подчеркивал, что, учитывая объем наследства, расходы на строительство, даже значительно завышенные по сравнению с первыми выкладками, не будут представлять никаких проблем. «Селена»/«Нут» свой век отжила, ведь ничто не вечно под луной.

Поверенный, которого поддержала Сеголен Барбье («Дом принадлежит мне, и я доведу это до всеобщего сведения: сами потом выпутывайтесь…»), сумел весьма удачно расторгнуть договор об аренде, и жильцы съехали без возражений, при минимальной компенсации убытков. К тому же Моник Лаланд получила возможность снять квартиру коллеги, расположенную очень близко от места ее работы, а Ив Клавер привык выкручиваться из затруднений и никогда слишком долго не занимал одно и то же жилье. Поэтому он уехал вместе со самой скудной мебелью и чемоданом в темных пятнах, а Моник Лаланд перевезла свои большие кресла, провонявшие сигаретным дымом, и свой аккуратно упакованный телевизор. До чердака крысы не добрались, и там все оставалось нетронутым, а приклеенные ярлычки уже начинали желтеть. Сеголен Барбье, ее поверенный и маклер никак не могли распродать египетские древности и документы, сложенные на чердаке, но затем нашли наконец покупателя — музей большого провинциального города. Мадмуазель Сеголен Барбье могла бы продать мумии гораздо выгоднее в те времена, когда их стирали в порошок для приготовления афродизиака, но об этой детали она не знала, и главное, изменилась сама жизнь.

* * *
Целое столетие возвышался над рекой неоклассический фасад виллы с голубой шиферной кровлей и розовыми дымоходами. Целое столетие разыгрывались здесь комедии и драмы, слышался смех, рыдания, крики, тявканье пекинесов, мяуканье кошек, карканье ворона, попискивание крыс, потрескивание топленого жира, гул отопительного котла, пение кранов, голос скрипки, стук швейной машинки, бурлескные возгласы конкурсантов, икание радио и телевизора. Целое столетие витали между этими стенами испарения, отдушки, затхлые запахи, смрад, дуновения, благоухание, зловоние, ароматы. Целое столетие сменялись разношерстная мебель, книги, картины, жесты людей, их фигуры, по которым пробегали солнце и тень, — от неистовой красоты Констанс Азаис до разложившегося трупа Жерома Лабиля. Целое столетие проживала «Селена» свой жребий: этот дом населяли живые, но в нем обитал мертвец. И вот теперь сама она должна была умереть, но способен ли дом с привидениями обитать в другом месте? Куда уходят изгнанные призраки? Ведь у домов могил нет.

Ранним утром, пока небо еще низко нависало над землей, приехали грузовики и экскаватор — оранжевый жук-богомол. Послышались крики и удары, и затем, в облаке розовой пыли, железные зубья откусили первый дымоход. С прибрежных ив вспорхнули птицы, а черная река все так же безучастно гнала свои воды.

Примечания

1

Первый могильщик: «Кто строит прочнее каменщика, судостроителя и плотника?»

Второй могильщик: «Виселичный мастер; потому что это сооружение переживет тысячу постояльцев».

(У. Шекспир. «Гамлет», Акт 5, сцена I. Пер. Т. Щепкиной-Куперник.)

(обратно)

2

Наслаждение горем (лат.).

(обратно)

3

Сделал тот, кому выгодно (лат.).

(обратно)

4

О мертвых ничего, кроме хорошего (лат.).

(обратно)

5

В перья черные разряжен, так он мрачен был и важен…

Я не мог не удивиться, что услышал вдруг от птицы…

Каркнул ворон: «Не вернуть!»…

Вдруг он каркнул «Не вернуть!»…

Вынь из сердца клюв проклятый…

(Э. А. По. «Ворон». Пер. В. Бетаки.)

(обратно)

6

Любимых убивают все (англ.) (О. Уайльд. «Баллада Редингской тюрьмы»).

(обратно)

7

— Это уже чересчур.

— Правда? (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***