Избранное. Компиляция. Романы и повести 1-13 [Василий Иванович Ардаматский] (fb2) читать онлайн

- Избранное. Компиляция. Романы и повести 1-13 18.43 Мб скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Василий Иванович Ардаматский

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Василий Ардаматский Путь в «Сатурн»

Пролог

Глубокой ночью по обводной полосе подмосковного военного аэродрома медленно прохаживались, негромко разговаривая, комиссар государственной безопасности Леонид Иванович Старков и подполковник Михаил Степанович Марков. Оба они были в штатском, и это вызывало к ним любопытство людей аэродрома, на котором в это время шла своя ночная жизнь. Где-то на невидимых в темноте стоянках самолетов вечно бодрствующие механики пробовали моторы. Когда мотор умолкал, его рев еще долго повторяло эхо — глухое в недалеком лесу и звонкое в невидимых просторах вокруг аэродрома. На башне штабного здания неустанно вращался прожектор-маяк. Далеко отброшенный им конус света скользил по крыше ангара, по верхушкам деревьев парка и белым стенам домов военного городка, по перекрестью бетонных полос, по зеленой равнине аэродрома и потом опять по ангару, по парку. И так без конца. Когда конус света убегал с аэродрома, становились видны багровые светлячки оградительных сигналов.

Но Старков и Марков ничего этого не замечали, занятые своим разговором.

— Все же мне непонятно, — упрямо тряхнув головой, сказал Марков. — Если Крымов шлет из Берлина донесения, которые здесь считают провокационными, почему его не вызовут и не отдадут под суд?

— Скажу вам больше: ему даже не сообщают, как расцениваются здесь его донесения.

— Ничего не понимаю… — Марков остановился и, заглянув в лицо тоже остановившемуся Старкову, спросил: — А вы понимаете?

— Я успокаиваю себя мыслью, что тут действует очень высокая политика, в которую мы, грешные, не посвящены.

Они снова пошли рядом и некоторое время молчали.

— Ну я понимаю, если бы Крымов сообщал какие-то абстрактные сведения, — взволнованно заговорил Марков. — Но он же перечисляет номера армий, двинутых Гитлером к нашим границам. Он сообщает даже примерный срок нападения. Да ведь и мы сами читаем в газетах сообщения о непрекращающихся нарушениях наших границ немецкими самолетами. Англичане — те прямо и открыто пишут о повороте Гитлера на восток. Что же это все? Дезинформация? Политическая игра?

— Вообще-то Гитлер — великий мастер политической авантюры, а против этого невредно выставить спокойствие и выдержку… — Старков посмотрел на часы. — Пойдем…

Марков понял, что Старков разговаривать на эту тему не хочет, и молча шел рядом с ним, погруженный в свои мысли.

Самолет, которого они дожидались, высоко пролетел над аэродромом; они увидели только цветные его огоньки и услышали глухой рокот моторов.

— Ну вот, Михаил Степанович, сейчас многое выяснится, — сказал Старков, провожая взглядом плывущие среди звезд цветные огоньки.

— И, может, придется объявить провокатором и Петросяна, — усмехнулся Марков.

— Меня сейчас интересуют не предположения Петросяна, а то, что скажет нам с вами немец, которого он везет.

Гул моторов снижавшегося самолета быстро нарастал, и вот в лучах зажженных прожекторов возник скользящий к земле двухмоторный воздушный корабль. Пробежав по бетонной полосе, он погасил разбег и, с ходу развернувшись, покатился туда, где стояли Старков и Марков.

В последний раз моторы самолета взревели и умолкли. Дверь в самолете открылась, и из нее спустили на землю лесенку. Первым из самолета вышел конвойный солдат с винтовкой. Чуть отойдя от самолета, он остановился, махнул рукой и взял винтовку наперевес. В дверях самолета показался высокий беловолосый парень в милицейской форме, но без головного убора. Посмотрев по сторонам, он легко соскочил на землю и чуть не упал: руки у него были связаны за спиной. Затем из самолета вышел еще один конвойный солдат и, наконец, низкорослый, похожий на борца мужчина в чекистской форме. В руках у него был небольшой чемодан. Он сказал что-то солдатам, и те повели парня в милицейской форме к штабному зданию. А сам он быстрыми шагами приблизился к Старкову и, вытянувшись, негромко сказал:

— Докладывает майор Петросян…

— Подождите. Пройдем в здание…

Спустя несколько минут они втроем сидели в отведенной им тесной комнате авиационного штаба и вели неторопливый разговор.

— А может, он был сброшен не один? — спросил Старков у Петросяна.

— Вполне может быть, товарищ комиссар! — быстро, напористо, как говорят южане, ответил Петросян. — Ведь служба ПВО обнаружила самолет, когда он уже уходил на запад.

— Поиск ведется?

— Весь минувший день и эту ночь. Но до моего отлета ничего не дал. Да и этот гад был задержан чисто случайно: он вышел к железнодорожной станции, а там им заинтересовался постовой милиционер.

— Он оказал сопротивление?

— Извините, товарищ комиссар, эту подробность я не выяснил.

— Напрасно. — Старков перевел взгляд на стоявший на полу чемодан. — Что там?

Петросян легко подхватил чемодан, раскрыл и вывалил на стол его содержимое: два пистолета и сумку с запасными обоймами к ним, компас, три пачки взрывчатки с привязанными к ним взрывателями, четыре электрические батареи для радиостанции и одну маленькую — к фонарику, ракетницу с пятью патронами разных цветов, две обоймы к автомату и миниатюрную аптечку.

Старков и Марков внимательно осматривали каждую вещь. Майор Петросян нетерпеливо переступал с ноги на ногу.

— Он знает латышский язык? — спросил Старков, рассматривая удостоверение.

— Наши рижские коллеги сказали, что плохо. Допрос вели по-немецки.

— Не жил ли он в Латвии до репатриации оттуда немцев?

Петросян приподнял свои борцовские плечи.

— Он же вообще никаких данных о себе не сообщает. Только острит, чтоб мы торопились. И смеется, гад! — Большие черные глаза Петросяна от злости сузились. — У меня, товарищ комиссар, сложилось впечатление…

— Подождите со своими впечатлениями, — строго оборвал его Старков. — Он знает, что находится в Москве?

— Знает, гад. Когда мы приземлились, засмеялся и говорит: «Я прибыл в Москву раньше всех».

— Давайте его сюда.

Петросян быстро вышел из комнаты. Старков обернулся к Маркову и, встретив его тревожно-спрашивающий взгляд, спокойно сказал:

— Допрашивать буду я… Весь разговор — по-немецки. Вы ведете протокол — для виду. Настоящий допрос — в управлении, а здесь схема допроса такая: если он хочет жить, пусть не только нас торопит, но поторопится и сам. Нам-де торопиться некуда: на его расстрел достаточно пяти минут, мы все знаем и без его показаний. Так сказать, не допрос, а чистая проформа перед тем, как расстрелять. И вы уже оформляете протокол расстрела. Бандиты, как правило, обожают жизнь. Ставим на это…

— Ясно, — отозвался Марков.

Вернулся Петросян и вслед за ним конвойные ввели немца. Старков мельком взглянул на него и показал на стул:

— Сядьте сюда.

— Благодарю вас, — четко произнес немец, сел, посмотрел на настенные часы, которые показывали двадцать минут второго, и улыбнулся.

— Ваши имя и фамилия? — небрежно спросил Старков.

Немец не отвечал и, продолжая улыбаться, смотрел то на Старкова, то на Маркова, то на Петросяна.

— Можете, если хотите, назвать вымышленное имя, — сказал Старков.

— Адольф Гитлер! — выкрикнул немец, перестав улыбаться.

— Это имя не подойдет, — поморщился Старков. — Его неудобно вносить в протокол вашего расстрела. Сами понимаете. Пожалуйста, какое-нибудь другое.

В голубых глазах немца мелькнула растерянность. Он внимательно посмотрел на Старкова, на Маркова, занесшего ручку над листом бумаги, на стоявшего у стены Петросяна и, видимо, понял, что с ним не шутят.

— Все равно вы ничего от меня не узнаете, — заученно проговорил он. — И я очень советую вам поторопиться.

— Нам торопиться некуда, — лениво сказал Старков и стал закуривать папиросу. — На расстрел хватит пяти минут.

— Вы же не знаете, что вас ждет! — воскликнул немец.

— Вы имеете в виду войну? Знаем, — сказал Старков, наблюдая за дымом от папиросы.

Немец явно оторопел. Несколько секунд он молчал, а потом угрожающе произнес:

— Вы ответите за это.

— За что? — искренне удивился Старков. — На протоколе расстрела мы поставим дату позднее, и таким образом вы будете расстреляны по законам военного времени как шпион и диверсант. — Старков показал глазами на лежащие на столе вещи. — Ну, ну давайте какое-нибудь имя. Не записывать же нам в протокол «господин икс»?!

На лбу немца проступила испарина. Он что-то обдумывал.

— А если я буду говорить? — вдруг спросил он уже без всякой амбиции.

— Вы отсрочите свою смерть, а может быть, избежите расстрела, — спокойно ответил Старков. — Мы из контрразведки, и, естественно, нам важно получить от вас сведения. Впрочем, поскольку вы явно не генерал, вряд ли мы услышим от вас что-нибудь действительно важное.

— Я давал присягу, — снова заученно выпалил немец.

— Мы тоже, — тихо сказал Старков. — Такова уж военная служба…

Немец молчал, напряженно глядя прямо перед собой.

— Вы член гитлеровской партии? — лениво спросил Старков.

— К сожалению, нет.

— Почему?

— Я жил не в Германии, — удивленно смотря на Старкова, ответил немец.

— Но после вашего возвращения из Прибалтики в фатерланд прошло время?

— Увы, недостаточное для того, чтобы я успел заслужить такое доверие.

В это время Марков нетерпеливо пошевелился, Старков посмотрел на него и обратился к немцу:

— Да, я забыл, назовите все же какую-нибудь фамилию… — Старков улыбнулся. — А то мой протоколист нервничает.

— Гельмут Шикерт, — чуть подумав, ответил немец. Старков подождал, пока Марков записал фамилию, и сказал ему:

— Сходите к начальнику конвоя, спросите, достаточно ли ему наших подписей. И у меня нет с собой печати.

Немец проводил Маркова испуганным взглядом.

— Еще несколько вопросов… не для протокола, а так, просто из чистого любопытства… — сказал Старков. — Сколько вам лет?

— Двадцать четыре.

— Недотянули годика до круглой даты. С парашютом прыгали впервые?

— Да.

— Без тренировки? — удивился Старков.

— Считается, что новичок первый прыжок делает более уверенно и храбро, чем второй и третий, — ответил немец механически, думая, очевидно, совсем о другом.

— А что? Пожалуй, это верно, — обратился Старков к Петросяну. — Все же нужно быть храбрым, чтобы ночью прыгнуть в полную неизвестность…

Немец молчал. Эти домашние рассуждения Старкова доконали его: кроме всего прочего, такой допрос исключал для него возможность прибегнуть к заученной браваде.

Вернулся Марков и, не садясь больше за стол, сказал по-немецки:

— Протокол он принял, но просил не забыть поставить потом печать.

— Хорошо. Господин Шикерт, вы сами хотите что-нибудь сказать?

— Может, вы думаете, что я из службы безопасности? — тревожно спросил немец. — Я от армии.

— Абвер? — быстро спросил Старков.

— Да, да, — почти обрадовано подтвердил немец.

— Невелика разница — шпион абвера или шпион гестапо.

— Но на меня распространяются все законы в отношении военнопленных! — воскликнул немец. — Швейцарская конвенция!

— Да кто это внушил вам такую глупость? — сочувственно сказал Старков. — По всем законам участь пойманного шпиона безотрадна. Увы! Закончим на этом…

Старков и Марков встали. Немец продолжал сидеть.

— Встать! — приказал ему Старков. Немец вскочил, точно подброшенный пружиной, и вытянулся перед Старковым; его связанные за спиной руки так и рвались опуститься по швам.

— Я буду говорить… Я скажу очень важные для вас вещи… Я прошу вас… — немец бормотал это, не сводя со Старкова умоляющего взгляда.

Старков нехотя вернулся на свое место.

— Если вы надеетесь морочить нам голову — не выйдет.

— Нет, нет, я скажу все. Спрашивайте.

— Кто точно забросил вас?

— Подразделение абвера, имеющее название «Сатурн»…

Вот когда начался настоящий допрос, который длился больше часа.

Когда чуть занимался рассвет, немца вывели из штабного здания, посадили в машину и увезли в Москву. Потом на крыльце здания появились Старков, Марков и Петросян. Посмотрев в бледнеющее небо, Старков сказал:

— Ну что ж, возможно, это утро — историческое…

В этот момент где-то над ними оглушительно завыла сирена. Переглядываясь, они слушали ее и видели, как от военного городка к аэродрому бежали люди. Из штабного здания вышел летчик. Нахлобучивая на голову шлем, он смотрел на небо.

— Тревога? — спросил у него Старков.

— Война, — ответил летчик и побежал к самолетам.

Часть первая. Навстречу врагу

Глава 1

— Кто вы такой? Фамилия?

— Пантелеев Григорий Ефимович.

— Профессия?

— Это вы в смысле профсоюза? Считайте, что выбыл. Лет десять, как взносы не платил.

— Коммунист?

— Хранил Бог.

— Что это значит?

— Ну даже близко к ним, к коммунистам, не был. Хранил Бог, говорю, от этого.

Человек, задававший вопросы, записал что-то в своем блокноте и, постукивая карандашом по столу, внимательно разглядывал своего собеседника.

Они сидели в просторной, залитой солнцем комнате. Ветерок, залетавший в раскрытые настежь окна, шевелил гардины и приносил с собой чуть слышный шум большого города.

Один из них — в добротном светло-сером костюме — по-хозяйски расположился в кресле. Другой — в мятом потрепанном пиджаке и мешковатых брюках, заправленных в разношенные сапоги, — сидел скромненько, на краешке стула, всем телом почтительно подавшись вперед. Тому, который сидел в кресле, можно было дать лет тридцать пять. У него было худощавое лицо с резкими чертами, покрытое ровным, еще не сильным загаром. Выпуклые надбровья отчеркнуты темными бровями. Прямой тонкий нос и близко к нему поставленные серые глаза придавали его лицу выражение какой-то недоброй внимательности, которое, однако, мгновенно слетало, стоило ему чуть улыбнуться. Но сейчас он не улыбался…

Его собеседник был помоложе, и это было видно, несмотря на пушистые рыжеватые усы и бородку лопаточкой. Вздернутый широкий нос с раздвоенным кончиком и широко открытые маслянисто-черные глаза. После каждого вопроса бородатый всем своим широким корпусом делал движение вперед и, отвечая, пригибался, будто подобострастно кланялся.

— Где вы работаете?

— По бумагам я числюсь отсюда дальше далекого, аж за самой Колымой. А только теперь, я считаю, бумагам моим ноль цена, грош-копейка. Теперь я пожить хочу, господин начальник.

— Минуточку, минуточку, я не уловил. Что значит вы числитесь за Колымой?

— Так я там состою при леспромхозе.

— Кем?

— Сторожем или, если хотите, обходчиком.

— А здесь вы как очутились?

— Родной брат у меня здесь скончался, и я от него унаследовал домик с садом и огородом. Неловко так говорить о смерти родного брата, а все же мне повезло. Поносило меня по белу свету, как цветок одуванчика, — хватит.

— Когда умер ваш брат?

— Девятого февраля сего года.

— Вы сюда переехали когда?

— Четырнадцатого марта.

— Через месяц после смерти брата?

— Ну да! До меня же известие о его смерти три недели шло. Факт. Вы знаете, где та Колыма!

— А почему вы раньше не жили здесь с братом?

— У него жена была волчьего норова, терпеть меня не могла, покойница, царство ей небесное. А те далекие места я не сам выбирал.

— Как это не сам?

— Так меня, извините, сослали…

— Чего ж вы сразу не сказали, все тянете! Ну а за что же?

— За что? Как вам сказать… Работал я на лесозаводе под Казанью, подносчиком считался. И вдруг пожар, завод возьми да сгори. НКВД, конечно, тут как тут. Вредительство, говорят. И нас, восьмерых рабов божьих, кто в ту смену работал, в ссылку.

— И вас судили?

— Ни-ни, ни синь пороху. Поспрошали вот, как вы сейчас. А потом сразу в поезд, в вагон с решеткой, и ту-ту…

— У вас есть справка?

— Вы меня просто смешите, господин начальник. Постройте в одну линию все наше население и прикажите: кто имеет на руках какую-нибудь справку из НКВД, тот пусть сделает шаг вперед и получит миллион рублей. Ни один не выйдет, жизнь кладу. Факт, НКВД, господин начальник, не справки давал, а сроки. Я свой срок еще два года назад отбыл. Жил там уже по вольной. И работал, как уже сказано, в леспромхозе. А тут вот умирает брат и оставляет мне дом. Я сразу, конечно, приехал и оформился в наследстве. И тут же, между прочим, чуть наследство-то не потерял. Факт.

— Почему?

— Сейчас поясню. В апреле и мае шло оформление. Боже ж ты мой, мельница какая! Бумажки, справки, запросы. Ну ладно, оформили. Теперь, думаю, надо же и себя оформить, уволиться, так сказать, из системы. А то ведь у нас с этим шутить не любят. Чуть что, пришьют тебе дезертира трудового фронта. У нас даже за опоздание на работу судят. Вот я и поехал в Москву, в свой, так сказать, наркомат. Прибыл я туда пятнадцатого июня сего года. Хожу там по этажам, по коридорам и никак добиться толку не могу. Весь от злобы зашелся, кричать на них стал. Тогда они выдали мне вот эту справку, что кадровый отдел вроде не возражает, чтобы я уволился по семейным причинам. Получил я эту справочку в пятницу и поехал сюда обратно. А как приехал, через сутки война началась. Поволынь они меня еще пару дней, не увидел бы я своего домика с садом и огородом.

— Документы по наследованию дома у вас с собой?

— Так точно. Вот…

— Чем занимался ваш брат?

— Художник по сельским храмам.

— Кто?

— Ну, понимаете, ездил человек по селам и обновлял на иконах лики святых. Но это не то, что маляр постенный. Брат мой тому умению учился, два года в Угличе жил.

— А чем собираетесь заняться вы?

— Торговлишку самую малую заведу. Народ говорит, что по новому, по вашему, стало быть, порядку это можно и даже имеет содействие немецких властей. Или врут люди?

— Почему врут? Мы за частную инициативу. Но что же вы будете продавать?

— Вещички разные из обихода жизни. Война-то растрясла людское имущество. Кто имеет, что продать, а кто в том нуждается. А я тут как тут — между ними: извольте, к обоюдной выгоде. Комиссия, одним словом, но не как-нибудь там налево, а по закону согласно выправленному патенту. Потому я и к вам пришел.

— Так… Так… Значит, когда умер ваш брат?

— Девятого февраля сего года.

— А когда вы приехали сюда?

— Я же сказал: четырнадцатого марта.

Человек, сидевший в кресле, помолчал и сказал:

— Вот тут, Бабакин, мне кажется, вы делаете ошибку. Дату смерти брата вы должны знать назубок — с этим связано ваше счастье. А вот дату своего приезда сюда так точно называть не следует. Тут лучше сказать: в середине месяца. Так будет естественнее.

— Почему, товарищ подполковник? Ведь для него и дата приезда связана с тем же счастьем. В этот день он впервые видит унаследованный дом.

— Подумайте, Бабакин, подумайте. Ведь кто Пантелеев? Туповатый и темный тип. Для него каждая дата — это цифра, арифметика. Подумайте об этом. Дальше. Выбросьте словечко «факт». Оно не из лексикона Пантелеева. Теперь насчет профессии и профсоюза. Эту игру слов надо выбросить. Она может стоить вам слишком дорого. Ведь в составленных гестапо списках крамольных организаций наши профсоюзы упомянуты рядом с партией. А платили вы взносы или не платили, они могут на это не обратить внимания или просто не понять.

— Я и сам подумал об этом, — сразу согласился Бабакин. — Но вы так быстро спросили: «Профессия?» И я, как есть тип темный, переспросил: «В смысле профсоюза?» И тут же спохватился, но уже поздно, Учту, товарищ подполковник.

— Не думать о таких мелочах нельзя. А в общем — хорошо. Правильно, что у него нет большой злости на НКВД. Ведь действительно, никакой особой трагедии с ним не случилось. Работал подносчиком на лесозаводе под Казанью, а попал на север в леспромхоз. Может, ему на новом месте даже лучше стало. И со справкой из НКВД вы придумали здорово. Побольше таких вот находочек, и чтобы каждая работала на ваш типаж. Очень хорошее, например, выражение «вещички разные из обихода жизни».

— Это я у Горького вычитал, — улыбнулся Бабакин.

— Кстати, маляр постенный — такое выражение есть?

— Есть, товарищ подполковник. Я специально консультировался. Так говорят о плохих малярах, которым платят не за колер или красоту, а по размеру стены.

— Хорошо… — подполковник Марков снова осмотрел Бабакина. — И внешность уже приблизилась к норме, только вот бородка слишком аккуратная.

— Отрастет. — Бабакин кивнул через плечо. — Что на фронте?

— Плохо… — подполковник Марков подошел к висевшей на стене карте и подозвал к себе капитана Бабакина. — Вот уже где они. По данным на четырнадцать ноль-ноль сегодня. Окончательно утверждено: наша база будет вот здесь.

— Когда вы туда прибудете?

— Мы тронемся, когда их войска пройдут дальше на восток, а в этих местах все мало-мальски определится. Наконец надо убедиться, что наши данные правильны и «Сатурн» расположился именно в вашем городе.

— А если нет, товарищ подполковник?

— Тогда придется на ходу перестраиваться. Еще раз, Бабакин: пока к вам не придут наши люди, вы ничем, кроме своей торговли, не занимаетесь. От прочности вашего врастания в город зависит очень многое. На первом этапе операции ваш ларек на рынке — главный узел моей связи со всеми, кто окажется в городе. Главный и единственный.

— Понимаю, товарищ подполковник. Буду только присматриваться к людям.

Марков повернулся к нему:

— Вы слышали? Я повторяю: абсолютно ничем.

— С ума можно сойти, товарищ подполковник! — тихо проговорил Бабакин. — Сидеть сложа руки, когда вокруг…

— Если вы серьезно, сейчас же подайте рапорт.

Бабакин вытянулся. Подполковник бросил на него сердитый взгляд и, вернувшись к столу, включил радио. Послышалась громкая оркестровая музыка, «тарелка» не могла пропустить ее через себя, она хрипела, дребезжала и, казалось, могла сорваться с гвоздя. Марков раздраженно выдернул штепсель и смотрел, как он качается на шнуре. Потом взял его и аккуратно вставил в розетку. «Тарелка» суровым голосом диктора предложила прослушать арию Ивана Сусанина…

Марков прошел к окну и стал смотреть вниз, на улицу, похожую на дно глубокого ущелья. Здесь, на десятом этаже, в глаза ему било слепящее солнце, а там, на дне ущелья, лежала синеватая мгла. За спиной уже рокотал бас Сусанина. Раздражение не проходило.

С того дня, когда Маркова назначили руководителем оперативной группы, которой предстояло действовать в глубоком тылу врага, он часто впадал в такое раздраженное, почти неуправляемое состояние. Вот, изволите ли видеть, открылось, что у него есть нервы, с которыми он не может справиться.

Когда Марков повернулся снова к Бабакину, тот продолжал внимательно разглядывать карту.

— Словом, ждать, товарищ Бабакин, — как только мог спокойно сказал Марков и вернулся к столу.

— И год ждать? — весело спросил Бабакин.

— Два! Десять! Ждать! — повторил Марков, стараясь не смотреть на улыбавшегося Бабакина.

Приглушенно буркнул телефонный звонок. Марков схватил трубку:

— Слушаю… Ясно… Он здесь…

Марков положил трубку и посмотрел на Бабакина.

— Я буду терпеливо ждать, товарищ подполковник, — сказал Бабакин с такой интонацией, будто хотел успокоить Маркова.

— Немедленно на аэродром, — сухо произнес Марков. — Приказ комиссара госбезопасности Старкова.

Бабакин вытянулся.

— Есть!

Они смотрели друг на друга почти в замешательстве. Марков вышел из-за стола к Бабакину.

— У меня, Алексей Дмитриевич, нервы тоже не из проволоки… — усмехнулся Марков, стараясь спрятать смущение. — Ну желаю вам успеха. До свидания.

— Через десять лет? — рассмеялся Бабакин. — Если можно, хоть чуть-чуть пораньше.

Марков смотрел на него удивленно: неужели у этого черта нет нервов? Ему захотелось обнять капитана, сказать ему теплые, дружеские слова, но он этого не сделал. Они ограничились энергичным рукопожатием, и Бабакин быстро вышел.

Недовольство собой стало еще сильней. Марков снова подошел к окну и, перегнувшись через подоконник, посмотрел вниз. Из подъезда выбежал Бабакин, посмотрел по сторонам и юркнул в стоявшую у тротуара машину, которая тотчас сорвалась с места, развернулась поперек улицы и помчалась к площади. Сусанин закончил свою арию, и «тарелка» снова надрывалась от оркестровой музыки. Марков со злостью посмотрел на нее и вышел из кабинета.

По коридору навстречу ему шел комиссар госбезопасности Старков.

— Бабакин отправился? — спросил Старков.

— Наверное, уже на аэродроме. Я к вам, товарищ комиссар.

— Сейчас не могу. Вечерком… — Старков посмотрел на хмурого Маркова и взял его под руку. — Вот что, едемте со мной. Поймали еще одну птичку из того же гнезда. По дороге и поговорим…

Машину вел сам Старков. Однако он успевал поглядывать на сидевшего рядом Маркова, который пристально смотрел вперед, но явно ничего не видел.

— Как Бабакин, в форме?

Марков вздрогнул.

— Вполне. — И, помолчав, прибавил: — А я вот обнаружил, что у меня есть нервы.

— Лучше поздно, чем никогда, — улыбнулся Старков. — Впрочем, лучше бы вы их обнаружили попозже, скажем, после войны.

Только когда машина уже вырвалась на широкую окраинную улицу, Марков сказал:

— Когда я на финской с отрядом лыжников рейдировал по тылам врага, нервов у меня не было.

Старков долго молчал, а потом заговорил как будто совсем о другом:

— Я сегодня ночью еще раз просмотрел досье на руководителей и работников абвера. — Старков прищелкнул языком. — Академики! На шеях кресты за Францию, за Чехословакию, за Испанию, за Польшу. Заметьте себе, Канарис возле себя дураков не держит. И во всех бандитских делах Гитлера разведка — первое дело. Он бросает ее в обреченную страну, как квасцы в молоко, и молоко в два счета прокисает.

— Про то и говорю, — угрюмо пробурчал Марков. — Ни у одного из нас нет опыта в таких делах.

— В таких и не надо, — рассмеялся Старков. — Ну вот… А кого мы с вами против этих академиков выставляем? Скажем, в вашей группе. Рудин — парень из потомственной рабочей семьи. Кравцов — всего семь лет назад пас скот в колхозе. Тот же Бабакин: вся его академия — это завод, комсомол и армия.

— Именно, — иронически подтвердил Марков.

— Но есть, Михаил Степанович, одно но… — Старков весело посмотрел на Маркова. — Все они коммунисты!

Довольно долго они ехали молча, думая каждый о своем. У железнодорожного переезда пришлось остановиться и ждать, пока пройдет поезд.

Марков вздохнул.

— А все ж не думал я, идя в органы, что мне приведется такое. Вы понимаете, это страх не за себя.

— Увы, Михаил Степанович, положение у нас с вами безвыходное, — сухо, без тени улыбки сказал Старков. — Назвались чекистами — полезай в опасные и нелегкие дела. Но все на нашей грешной планете, в том числе и самое необыкновеннейшее, свершают люди. Обычные люди. — Старков помолчал. — Шутка сказать, была громадная темная, как тайга, Россия с царем-батюшкой во главе. А на ее месте возникло светлое государство социализма. И сделали это мы. Между прочим, как раз батька нашего Кравцова брал Зимний. И был тогда совсем неграмотным солдатом. А ваш отец что делал, когда была революция? То-то! Ну хватит об этом, Степаныч. Обнаружил нервы? Тоже хорошо. Теперь вы знаете, где они, и можете ими управлять…

Машина мчалась по шоссе, которое было, как прямая просека в лесу. Старков уменьшил скорость и посмотрел на спидометр.

— Где-то здесь…

Они проехали еще немного и увидели стоящего на шоссе офицера, который делал им знак остановиться.

— Сворачивать? — спросил у него Старков.

— Дальше не проехать, — ответил офицер. — Поставьте машину на обочину. Идти шагов триста, не больше.

Они вошли в лес, и сразу их обступила спокойная тишина, в лицо пахнули пряные ароматы горячего летнего дня. Марков невольно замедлил шаг. А Старков, будто не замечая ничего вокруг, шел рядом с офицером своим обычным размашистым легким шагом. Они говорили о деле.

— Не сопротивлялся? — спросил Старков, отстраняя свисавшую на пути ветку.

— Нет. — Офицер засмеялся. — Его ведь первая девчонка обнаружила и подняла такой крик, что люди сбежались со всех сторон. А пистолет он даже не вынул. Удивительно, как люди его не прикончили! Мы в самый раз прибыли.

— Вам бы пораньше девчонки надо, — ворчливо сказал Старков. — Где его сбросили?

— Да тут же.

— А почему он отсюда не ушел?

— Говорит, решил ждать темноты. Сбросили-то его на самом рассвете.

— Парашют, снаряжение нашли?

— Он все зарыл и сам показал где.

— Имя девочки записали?

— Катя Лагутина. Дочка путевого обходчика. Она здесь…

— Я вижу, здесь целый митинг, — недовольно сказал Старков.

Они вышли на лесную поляну, на которой толпились не менее сотни людей. Были тут и мужчины, и женщины, и, конечно, вездесущие ребятишки. Люди сгрудились вокруг парня в красноармейской форме, понуро сидевшего на гнилом пне. Рядом с ним на лугу лежали скомканный парашют и нераспечатанный грузовой контейнер.

— Здравствуйте, товарищи! — громко сказал Старков, подходя к толпе.

Отвечая Старкову, люди расступились.

— Кто из вас принимал участие в задержании парашютиста?

Ребятишки вытолкнули вперед девчушку лет четырнадцати. Босоногая, курносая, с растрепанными рыжими волосами, она исподлобья смотрела на Старкова. Вперед вышли еще три человека: пожилой мужчина в парусиновом мятом пиджаке, женщина с маленькой корзиночкой земляники и круглолицый, багряно-румяный юноша в тюбетейке на крупной бритой голове.

— Спасибо, товарищи, — сказал Старков, внимательно вглядываясь в их лица. Он остановил взгляд на Кате Лагутиной и увидел, что на правой щеке у нее засохшая царапина.

— Это он тебя?

Катя фыркнула, тряхнула кудлатой головой.

— Ничего, я ему тоже… — она прикрыла царапину ладонью.

— А он же мог тебя из пистолета?

— Пусть бы попробовал!

Старков рассмеялся и оглянулся на Маркова.

— Вон ты какая!

— Такая уж…

— Молодец, Катя! Спасибо тебе огромное.

— Не за что… — девчушка презрительно посмотрела на парашютиста. — Лезут, гады…

Старков приказал офицеру записать со слов тех, кто задержал лазутчика, как все это было, а остальных попросил разойтись.

— Нам надо работать, товарищи…

Люди не очень охотно стали расходиться. Старков подошел вплотную к парашютисту:

— Ну, герой Гитлера, назовись.

Подняв голову, парень с тупым страхом смотрел на Старкова и молчал.

— Фамилия? Имя? — повысил голос Старков.

— Куницкий, — негромко и хрипло ответил парашютист.

— Яснее, громче.

Парашютист прокашлялся:

— Куницкий Петр.

— Где в плен сдавался?

— Нигде не сдавался. Освобожденный я.

— Что значит освобожденный?

— Сидел в минской тюрьме. Немцы освободили.

— За что сидел?

— По тридцать пятой.

Старков переглянулся с Марковым.

— Академические кадры, ничего не скажешь. Что собирался здесь делать?

— Ничего не собирался. Думал, как сяду, дам деру куда подальше. В Сибирь, к примеру.

— Тебя обучали?

— Две недели и пять дней.

— Где?

— В спецшколе…

— Они, — тихо сказал Старков Маркову.

Он приказал офицеру доставить пойманного в Наркомат госбезопасности и кивнул Маркову.

— Поехали домой.

Шагая по лесу, Старков улыбался и посматривал на Маркова.

— Ну как у нас с нервами?

— По крайней мере знаю, где они находятся, — отшутился Марков.

Старков остановился.

— Знаете, о чем я думаю? Ваша группа будет действовать там в благоприятнейших условиях. Да, да, Михаил Степанович, в благоприятнейших. Вспомните того первого, которого привез Петросян. Немец, не то что этот уголовник. На сколько у него спеси хватило? Ровно на сутки. А потом как он лебезил, как покорно ползал на брюхе, как поносил всю свою епархию! Ведь его же уверили, что война с Россией — веселая прогулка. И академики Канариса тоже развращены успехами. После легких добыч в Европе у них должна быть очень опасная для господина Канариса самоуверенность и наглость. Вы только подумайте, они вот на этого типа, на тридцатипятника, возлагали задачу подорвать наш тыл! Наглецы! А тут Катя… — Старков посмеялся. — Одна Катя. И сюжету конец.

Они вышли к машине и остановились, любуясь зеленым коридором шоссе, по краям которого крутым водопадом рушился солнечный свет.

— И между тем — война… — тихо сказал Старков и вздохнул. — Садитесь, Степаныч. Надо ехать, война не ждет…

Машина развернулась и помчалась к Москве.


Глава 2

Самолет, на борту которого находился Бабакин, взлетел с Центрального аэродрома и, не делая традиционного круга, взял курс точно на запад. Бабакин был втиснут в кабину стрелка-радиста, вдвоем они не могли даже присесть, стояли, чуть подогнув колени, дыша в лицо друг другу. Стоило Бабакину чуть шевельнуться, он бился головой о пулеметную турель. Стрелок нервно оглядывал небо и потом со злостью смотрел на Бабакина: случись надобность, он не сможет вести огонь из-за этого бородатого.

Самолет летел низко, словно привязанный правым крылом к железной дороге. Чуть повернувшись вправо, Бабакин все время видел одно и то же — прямое двустрочие железнодорожного полотна и на нем эшелоны, эшелоны из кирпичиков вагонов. И было такое впечатление, будто эшелоны не движутся, а просто расставлены по всей дороге с небольшими промежутками. А вверху было блекло-голубое знойное небо. Впереди висело предзакатное громадное солнце. По отполированной руками стрелке пулеметной турели скользил нестерпимо яркий солнечный блик.

Стрелок резко дернулся, закрутил головой. Самолет в это время как-то боком взмыл от земли, у Бабакина перехватило дыхание, и вдруг он близко-близко увидел внизу жуткую картину разгромленного эшелона: несколько вагонов были опрокинуты и горели, паровоз лежал на боку и вокруг него, точно молочная лужа, растекался пар. В стороне от поезда бежали люди. Бабакин понял: это случилось только что. Он глянул на стрелка, а тот в это время, до белизны закусив губу, бешеными глазами смотрел вверх. Бабакин тоже посмотрел туда: в голубом небе три самолета с черными крестами на крыльях один за другим пикировали к земле. Он ясно увидел, как из-под брюха первого самолета отделились и точно растаяли в воздухе черные сигары. Взрывов бомб он не видел и не слышал. Эшелон был уже где-то позади.

Теперь внизу был лес, над которым они летели так низко, что Бабакин видел качающиеся верхушки деревьев. Его начало подташнивать. Чтобы отвлечься, он стал думать о деле, которое ждало его там, впереди. Еще раз мысленно он повторял версию своей выдуманной судьбы. Но на этот раз привычное повторение легенды происходило по-иному: почему-то сознание все время рядом с выдуманным ставило то, что было в его реальной жизни. И так это выдуманное не сходилось с настоящим, что Бабакин вдруг со страхом подумал, что уверенно жить с этой выдуманной биографией он не сможет и сорвется… Подносчик на лесозаводе. Сослан на Колыму. Работал сторожем в леспромхозе. Унаследовал дом с садом и огородом. А теперь будет заниматься частной торговлей в оккупированном немцами городе. Сплошная муть. А на самом деле его жизнь — простая, ясная: завод, комсомол, армия, учеба… По неисповедимому движению памяти вдруг перед его мысленным взором возникало давнее-давнее — ночевка на жигулевских скалах, высоко над Волгой. Это было в туристском походе в студенческие времена. Давно это было, а припомнилось так ясно, будто было это вчера. В каменной пещере бушует костер. Они сидят поодаль на обомшелых валунах, и кто-то заводит разговор о том, что, может быть, у этой самой пещеры вот так же сидели у костра, поджидая купеческие корабли, лихие волжские разбойнички. Генька Сугробов сказал с печальной миной: «Все погубила цивилизация. Даже разбойничков». А Таня Зиборова рассмеялась и сказала: «Да поглядите вы на себя, разве из вас получились бы разбойники? Да у вас храбрости хватает только на то, чтобы, не готовясь, идти сдавать диамат…»

И тогда он, Бабакин, обиделся и сказал: «Храбрость человека — это не его нос, который всем сразу виден». Кто-то неожиданно заговорил о Чапаеве. Что вот-де простецкий мужичок, многого не понимал, культурно говорить не мог, а стал легендарным героем народа. «Опять же героем его сделала война, — гнул свою линию Генька Сугробов. — И Павку Корчагина тоже. Она породила всех известных нам по литературе героев, включая сюда и артиллериста Тушина из «Войны и мира». А вон Чехов о войне не писал, так у него все герои — хлюпики, мелкота разная». Возражая Геньке, он, Бабакин, назвал своего любимого героя — Рахметова. Разве он не мужественный человек? «Не война, так какая-нибудь борьба! — не сдавался Генька. — А ты назови мне хоть одну героическую личность, которая выявилась, так сказать, на ровном месте жизни…» И он ничего ответить Геньке не смог…

Самолет снова взмыл вверх, и воспоминания точно сдуло воздушным вихрем. Бабакин на мгновение увидел большой город, над которым в нескольких местах закручивались в небо столбы черного дыма. Самолет резко накренился, и тут же его сильно затрясло: он уже катился по корявому зеленому полю.

К остановившемуся самолету подъехала облезлая «эмка», из которой вылез рослый парень в брезентовом плаще и высоких болотных сапогах.

— Вы Пантелеев? — спросил он Бабакина.

— Ну… да, — чуть запнувшись, ответил Бабакин.

— Я за вами. Садитесь.

Парень сел за руль, Бабакин — рядом, и «эмка» помчалась к городу.

— Как дела? — спросил Бабакин.

— Плохо. Ночью уходим в лес. Мы уже думали, вы не успеете…

Странно выглядел город. Тихий солнечный день, а на улицах ни единой живой души, будто это не настоящий город, а оставшиеся после спектакля декорации.

— Все ушли? — спросил Бабакин.

— Если бы! — парень сердито ударил кулаком по баранке. — Всех разве вывезешь за такой короткий срок? Немало таких, кто остался из-за барахла… А есть такие, кто надеется, что жить можно и при оккупантах. Есть, конечно, и просто сволочи.

Минуя центр города, машина свернула в тихую улочку и, поднимая клубы пыли, промчалась по ней к самой окраине города. Там она круто завернула в глухой переулок и вскоре въехала во двор дома, на стене которого Бабакин успел прочитать вывеску: «Автотракторосбыт».

Бабакин с парнем вошли в дом.

— Сюда, — парень показал на дверь с табличкой «Управляющий конторой».

В тесном кабинете возле стола сидели пятеро мужчин в штатской одежде. На полу лежали туго набитые вещевые мешки. В углу возле двери стояли винтовки.

— Пантелеев? — спросил мужчина с крупной седой головой. Это был секретарь обкома партии Лещук.

— Так точно, — ответил Бабакин. Он по фотографии знал, кто этот седой человек.

— У вас должна быть… — начал седой, но Бабакин уже протягивал ему клочок бумаги с условной запиской от подполковника Маркова.

Секретарь обкома прочитал записку, тщательно ее разорвал, ссыпал клочки в пепельницу и поджег спичкой.

— Ну вот, — сказал он, когда бумажки сгорели, — я товарищ Алексей. А это — члены нашего теперь подпольного обкома. С ним вы уже знакомы? — товарищ Алексей показал на парня, который встречал Бабакина на аэродроме. — Товарищ Завгородний. Теперь — товарищ Павел. Он, как и вы, остается в городе. Договоритесь с ним о связи.

— До появления нашей группы мне приказано бездействовать, — сказал Бабакин.

— Я это знаю. Но на всякий случай о технике связи вы должны договориться… — Товарищ Алексей тяжело вздохнул. — Обстановка такова: передовые подразделения противника достигли поселка кожевенного завода на западной окраине города. Там они пока и сидят. Наверно, не верят, что мы оставили город без боя. Наиболее важные объекты взорваны. С темнотой все мы, кроме товарища Завгороднего, уйдем в лес. Когда думаете вступить по владение домом? — спросил товарищ Алексей и в глазах его мелькнула искорка смеха.

— Сегодня же.

— Ну и живите на счастье. Все документы по наследованию вами дома, как условлено, — в городском архиве. Комар носа не подточит…

— Спасибо.

— Как Москва? — помолчав, спросил товарищ Алексей.

Бабакин молчал, не зная, как коротко ответить на этот вопрос. Он вспомнил Москву, какой увидел ее последний раз несколько часов назад, когда мчался в машине на аэродром. Пронизанная солнцем, по-летнему пестрая, она показалась ему опасно невоенной. Возле памятника Пушкину толпились девочки с яркими цветами. А на углу возле тележки, торгующей газированной водой, толстяк в белом чесучовом пиджаке, сдвинув на затылок соломенную шляпу, со смаком пил воду, и стакан в его руке излучал ярко-красный свет… Почему-то вспомнилось вот это, и Бабакин не очень уверенно произнес:

— Москва спокойна.

— Не слишком? — спросил товарищ Алексей, строго глядя в глаза Бабакину.

— Спокойна, если со стороны смотреть, — немного смутившись, пояснил Бабакин. — А вообще-то и в Москве все на войну повернуто. Москвичи валом идут в ополчение…

Товарищ Алексей оценивающе оглядел Бабакина и сказал:

— Тут, глядите, поосторожней. Фрицы у вас будут рядом, а в Минске они уже показали себя.

— Волков бояться — в лес не ходить, — улыбнулся Бабакин.

— Ну, ну… — товарищ Алексей еще раз оценивающе посмотрел на Бабакина, потом — на часы. — Давайте-ка, товарищи, собираться.

С первой, еще неплотной темнотой они ушли. Бабакин и Завгородний в окно видели, как они пересекли улицу и один за другим исчезли в проломе забора.

— Кто бы мог подумать, что приведется такое… — вздохнул Завгородний. — Ну ладно. Помоги мне сжигать мосты.

Два бидона бензина они разлили внутри дома. Остальные вынесли во двор и там облили стены всех построек. Один бидон Завгородний опорожнил в «эмку», на сиденья. Потом намочил бензином тряпку и вынул из кармана спички:

— Ну давай. До свидания.

Бабакин вышел на улицу и направился к центру города. Он не дошел еще и до первого перекрестка, как за его спиной с ревом и треском к небу взметнулось сине-желтое пламя.


Глава 3

Разведывательный центр «Сатурн», нацеленный на Москву, был создан абвером уже перед самым нападением на Советский Союз.

Чем было вызвано создание этого специального центра? Ответить на этот вопрос нелегко, все связанное с абвером — германской военной разведкой — происходило в глубокой тайне. Шефабвера Канарис не любил оставлять следов. Известно его изречение, что разведчик, заботящийся о своем архиве, — самоубийца. Все же кое-что можно понять, проследив события того времени, нашедшие отражение в документах или в мемуарах, на которые невероятно плодовитыми оказались недобитые гитлеровцы, в том числе и работники абвера.

Когда уже шла переброска дивизий к советским границам, состоялся разговор Гитлера с Канарисом «о русской проблеме». Этот разговор фигурирует в мемуарах, в переписке и даже в некоторых служебных документах. Упоминался он, в частности, и на Нюрнбергском процессе.

Что касается мемуаров, то изложение в них этого разговора находится в прямой зависимости от того, кем они написаны, с какой целью и где изданы. Так, в одном, выпущенном в Мюнхене мемуарном сочинении автор его, упомянув об этом разговоре Гитлера с Канарисом, приходит к категорическому выводу, что если бы Канарис не был изменником, этот разговор мог сделать совсем иным исход всей русской кампании. Тут что ни слово, то дремучая глупость или злоумышленная ложь. Исход войны не зависит от разговоров. Уж что-что, а поговорить Гитлер умел… Наконец, если поверить этому запоздалому адвокату Гитлера, Канариса следует считать чуть ли не защитником интересов Советского Союза. Между тем Канарис был одним из наиболее опасных наших врагов. Он смертельно ненавидел нашу страну, фанатически желал ее разгрома, а поняв раньше других, что Советский Союз оказался Гитлеру не по зубам, сделал все, что мог, для того чтобы внушить нашим западным союзникам мысль не торопиться с реальной помощью СССР, а то и вообще отказаться от союзничества, вступив в войну на стороне Германии…

В Лондоне в свое время вышли мемуары, в которых не менее категорично утверждалось, что в вышеупомянутом разговоре Гитлера с Канарисом умный адмирал-де не мог в течение нескольких часов убедить Гитлера в том, что Россия — опасный противник. И снова ложь. Известно, что пущенное Гитлером в оборот выражение «Россия — колосс на глиняных ногах» принадлежит Канарису.

Ерунда! Никакого конфликта между Гитлером и Канарисом в ту пору и быть не могло. И тот, и другой к русской кампании приступали в ореоле славы покорителей Европы. Все казалось им легкодостижимым. И оба они были убеждены, что Россия — это колосс на глиняных ногах.

— Ударьте железной палкой по этим ногам сзади, а я сделаю все остальное…

Эта фраза Гитлера приводится в нескольких описаниях разговора, как и фраза Канариса о том, что в нужный момент самые опытные его люди окажутся за спиной Кремля.

Гитлер порекомендовал Канарису в России работать смело, уверенно и начисто отбросить разборчивость в методах.

— Если, действуя в Чехословакии, Норвегии и Польше, — сказал Гитлер, — нам еще приходилось помнить о традиционных симпатиях к этим странам лидеров-англосаксов, то в России все допустимо, лишь бы свалить большевистский режим. И тогда те же западные лидеры своими руками наденут на нас ангельскую одежду.

Канарис с этим целиком согласился.

— Действуйте, адмирал! Бейте их наотмашь! Всаживайте им кинжал в спину! — быстро распаляясь, уже почти кричал Гитлер. — Все, что вы сделаете, заранее одобрено мной! Я вам полностью доверяю, и вашей груди не хватит для знаков доблести, которыми я вас увенчаю!

Канарис без слов благодарно склонил свою уже сильно поседевшую голову и только после пристойной моменту паузы заметил, что единственной трудностью, которую он видит в России, являются непостижимые размеры этой страны.

— Это не Норвегия, — сказал он, — которую можно между завтраком и обедом пересечь на дамском велосипеде.

В ответ он услышал небезопасное для него заявление Гитлера:

— Вы недооцениваете нашу нацию. Я хочу напомнить вам, что не кто иной, как русские, в войнах прошлого достигали не только Берлина, но и Парижа. И делали они это, когда не было ни танков, ни авиации, ни автомашин.

И хотя Гитлер сказал это, криво улыбаясь одной правой стороной лица, Канарис счел за лучшее промолчать, преданно смотря фюреру в глаза…

И наконец всплыл еще один, для нас наиболее любопытный эпизод этого разговора. Канарис повел речь о трудностях с подбором агентов для работы в России. Все дело в языковой проблеме. О, эти неполноценные славянские языки! Ни один европеец не может научиться говорить по-русски без акцента… Гитлер не дал Канарису договорить, рывком встал и, пристукнув ладонью по столу, чеканя слова, произнес:

— Воспитанные мною немцы могут все!

Канарис молчал. Он видел, что продолжать нормальный разговор с Гитлером уже нельзя, так как у него начиналось то состояние, которое сам Канарис через пару лет легко назовет «помешательством на самом себе».

— Вы, Канарис, оказывается, кое-что явно не понимаете, — все более наэлектризовываясь, говорил Гитлер. — У норвежцев был король, который являлся для них дублером бога. У поляков были фанаберия, амбиция, национальный фанатизм и католичество. А мы одним щелчком развеяли все это в прах. А что у русских? Им и не снилась такая вера в государство, в вождя, которая одухотворяет всю новую историю великой Германии. В моих устах «я» — это и есть Германия! Ее настоящее и будущее! Провидение и немцы избрали меня своим вождем! Я обязан видеть дальше всех! Разве мне генералы не говорили, что с Польшей так гладко, как с чехами, не получится? Говорили! Польши не стало в несколько дней! Разве те же генералы не говорили мне, что во Франции мы завязнем? Говорили! На Францию мы потратили пару недель! Я знаю, что теперь малодушных теоретиков пугает план «Барбаросса». Они болтают о стратегии, подсчитывают русские дивизии. А мой расчет ясен и прост. Россия — миф двадцатого века! И этот миф развеет мой солдат, одухотворенный религиозной верой в меня и мою партию! Вы понимаете, Канарис, логику моих действий?

— Да, мой фюрер, — почтительно отозвался Канарис.

— Молниеносный удар и молниеносная победа, какой еще не видала история! — изрек Гитлер, рассекая рукой воздух.

Несколько секунд Гитлер, распрямив плечи и откинув назад голову, исступленными глазами смотрел прямо перед собой, и губы его нервно подрагивали. Потом плечи его сникли, и весь он точно погас и стал меньше.

— Я верю в вас, Канарис, — устало произнес он и сел в кресло.

— Спасибо, мой фюрер, — сказал Канарис и, пятясь, вышел из кабинета…

В последний месяц перед началом войны против Советского Союза в гитлеровском генеральном штабе почти ежедневно проводились так называемые контрольные советы, на которых проверялась готовность войск по отдельным деталям плана «Барбаросса». Обычно председательствовал на этих совещаниях начальник штаба Гальдер, а присутствовал цвет генералитета, командующие армиями и специальными ее службами.

Канарис присутствовал далеко не на всех заседаниях совета. Получив очередное приглашение, он поручал кому-нибудь из своих генералов позвонить от его имени Гальдеру и узнать, обязательно ли присутствие начальника абвера. Чаще всего следовал ответ: «Если у адмирала найдется время, я рад буду его видеть». Это означало: можно не являться. Канарис вообще не любил бывать среди генералитета. Слишком много он знал об иных генералах такого, что не мог не раздражаться, видя их лицемерное подхалимство перед Гитлером. В свою очередь эти генералы знали, что Канарису известно о них многое, и присутствие шефа военной разведки им тоже не доставляло удовольствия. На этот раз сам Гальдер позвонил Канарису, когда тот еще находился дома, и попросил обязательно присутствовать на сегодняшнем совете.

— Что случилось? — с оттенком иронии спросил Канарис.

— Это не по телефону, — сухо ответил Гальдер. — Я вас жду.

Канарис догадывался, зачем он понадобился. Робеющие перед надвигающимися событиями генералы хотят, чтобы абвер положил им на стол данные, как и где без боев и без риска доехать до Москвы. Их явно не удовлетворяет его меморандум Гитлеру от 1 марта 1941 года. У Канариса были неофициальные сведения, что некоторые генералы, в частности только что назначенный одним из заместителей начальника штаба Паулюс, сомневаются в достоверности данных меморандума о русских пограничных укреплениях и о возможностях советского железнодорожного транспорта. Не удовлетворены они и разделом меморандума о командном составе Красной Армии. Во Франции-де абверу были известны абсолютно все командиры полков, а в России он не смог установить даже всех командующих армиями.

Словом, Канарис понимал, что у генералов есть достаточно претензий к данным военной разведки русского плацдарма, но, еще не выходя из дому, адмирал уже знал, как он всех их поставит на место…

Совет прямо с этого и начался — с критических замечаний по главному меморандуму абвера. И первым заскрипел как раз Паулюс. Он хотел абсолютно точно знать пропускную способность русских железных дорог на всех направлениях и отдельных участках, а также количество подвижного состава и в особенности паровозов.

— Вашему предшественнику на посту квартирмейстера эти данные в свое время были представлены, — как всегда, ровным и будто усталым голосом ответил Канарис. — Принимая пост, мой генерал, надо знакомиться не только с креслом предшественника…

Так, один из игры выбит. Кто следующий? Неудача Паулюса разозлила генералов. Претензии посыпались одна за другой. Один хотел «достоверно, а не приблизительно» знать, кто стоит против него по ту сторону Буга. Обычно тихий и, как думал Канарис, побаивающийся его генерал Клюге вдруг с желчью набросился на меморандум, назвал его любительским сочинением и требовал перепроверки всех данных по интересовавшему его направлению Брест — Москва. Представитель воздушных сил, сославшись на заинтересованность в этом самого Геринга, хотел иметь уточненные данные о всех базах горючего советской авиации. В заключение он под общий смех обратил внимание Канариса на то, что в той части меморандума, где даются характеристики советских военных самолетов, имеется феноменальное открытие: один из советских бомбардировщиков наделен скоростью, вдвое большей, чем у истребителя «Мессершмитт». «За таким самолетом гоняться бесполезно, — иронически сказал авиационный генерал и после паузы добавил: — Ибо такого самолета нет в природе».

Канарис выслушал все это, как всегда, со спокойным и даже сонным видом, изредка делая пометки в блокноте. Наконец Гальдер предоставил ему слово. Заглянув в блокнот, он заговорил тихо и внятно:

— С самолетом — явная опечатка, и я извиняюсь, что из-за этой глупой опечатки, понятной каждому фельдфебелю, представитель наших славных воздушных сил отнял время у столь важного собрания. — Канарис перевел взгляд своих черных маслянистых глаз на авиационного генерала. — Я недоумеваю только по поводу того, почему вы, заметив опечатку, не исправили ее, а ждали этого совещания. Неужели вас так волнует чисто эстрадный успех? — Канарис положил блокнот в карман и продолжал: — По-человечески я понимаю многие высказанные здесь претензии. Конечно же, всем вам хочется знать о противнике как можно больше, но есть, однако, объективно существующий предел возможностей разведки и соответственно должен быть предел требовательности к нам. Пример в этом отношении показывает фюрер. На меморандуме, о котором здесь шла речь, он написал, конечно, приятную для меня, почему я ее и помню дословно, резолюцию. В ней всего три слова: «Великолепная, обнадеживающая картина…»

Гальдер понял, чем грозит создавшаяся ситуация, и сказал примирительно, что никто здесь меморандум не дезавуирует и речь идет только о каких-то отдельных деталях.

Канарис, не повышая голоса и не торопясь, верный своей будто бы сонной манере, сказал:

— Я не вижу никакой разницы в том, сказать ли, что меморандум негоден полностью, или сказать то же самое о каждой его странице в отдельности. Дальше. Я почему-то не вижу у вас в руках дополнительных к сводке тетрадей: синюю, зеленую и черную, в которых мы дали уточненные и новые данные по многим разделам… — Канарис прекрасно знал, где эти тетради: они лежали в сейфе у Гитлера, и он их попросту не захотел читать, сказав, что меморандум его полностью устраивает…

Совещание сразу закрылось, и Канарис еще раз убедился, что сегодня единственной задачей совета было дать бой абверу. Ни с кем не прощаясь, он покинул зал и уехал к себе. Он был взбешен: болваны! Но он не мальчик, которого легко поставить в угол…

Канарис приказал секретарю переключить телефон на себя и в течение часа никого к нему не пускать. Близкие к адмиралу люди дали ему дружеское прозвище Кикер, что означает подсматривающий. Когда он вот так, как сейчас, уединялся в своем кабинете, секретарь всем посторонним говорил, что адмирала нет, а приближенным с почтительной улыбкой доверительно шептал: «Он подсматривает за собой».

Сегодняшний совет заставил адмирала вернуться к раздумьям, которым последнее время он уделял немало времени. Его занимала и тревожила мысль о том, как будут выглядеть абвер и он, Канарис, когда начнется русский поход и если, не дай Бог, он развернется совсем не так успешно, как рассчитывает фюрер. Гитлер беспощадно расправляется с теми, кого он выбирает в качестве виновников неудач. Во время большой войны ссориться с генералитетом Гитлер не решится. Он будет искать виновных в другом месте, и абвер может оказаться тем самым местом, тем более что будет весьма логичным обвинить в неудачах разведку, которая-де не обеспечила доблестную германскую армию исчерпывающей информацией и заставила ее драться вслепую…

Канарис поежился. Нет, нет, покорно ждать такой ситуации он не намерен. Прежде всего нужно продумать работу абвера с того момента, как начнется поход в Россию. Надо при любых обстоятельствах застраховать себя от неприятностей…

«Подсматривание за собой» затянулось. Адмирал «отсутствовал» более двух часов. И в результате родился приказ о создании на центральном направлении фронта специального разведывательного центра под названием «Сатурн».

Собрав узкий круг руководящих работников абвера, Канарис зачитал им приказ и объяснил, чем вызвано создание «Сатурна». Разумеется, он не говорил, что «Сатурн» для абвера и для него лично — нечто вроде громоотвода на случай грозы. Цель «Сатурна» он изложил так:

— Эта начинаемая фюрером кампания — самая важная, ибо она завершает выполнение гениального плана создания великой Германии — владычицы Европы и Азии… — начал Канарис свою речь без тени пафоса, не изменяя своему обычному стилю — обо всем говорить тихо и спокойно. — Победа на Восточном фронте должна быть решена молниеносным рывком армии от Бреста до Москвы. Но не забудем, что в России мы сталкиваемся с фактором колоссальных расстояний. Это требует от нас нового построения нашей работы. Именно для этого мы вслед за бронированным кулаком армии выставляем и наш кулак. Главная цель «Сатурна», естественно, — Москва. Мы нашпигуем большевистскую столицу разведывательной и диверсионной агентурой, поможем этим нашей доблестной армии, а в нужный час нанесем решающий удар в спину Кремлю… «Сатурн» — это не просто группа наших работников, приближенных к фронту. «Сатурн» — это весь наш абвер, только сконцентрированный на это время в наиболее выгодной для нас точке. В «Сатурне» в точности повторится вся наша структура. И если во главе «Сатурна» я ставлю лучших своих работников Зомбаха и Мюллера, это вовсе не означает, будто я хочу взвалить на них все дело по России. Отнюдь нет. Больше того, я им не завидую, — Канарис с улыбкой посмотрел на Зомбаха, потом на Мюллера, — да, друзья, не завидую, ибо в вас я буду видеть себя, а вы знаете, как безжалостно требователен я к себе и к своей работе. Ведь отныне и на ближайшее время слава нашего абвера будет создаваться там. Только там. — Канарис помолчал, как будто дожидаясь ответа, и продолжал: — Однако это совсем не значит, что весь «Сатурн» сможет скрыться за моей спиной. Мой выбор потому и пал на Зомбаха и Мюллера, что я знаю их как талантливых, умных, гибких и оперативных работников разведки и контрразведки. Их инициатива неистощима, мешки с новыми и смелыми их идеями все мы не раз тащили на своих спинах… — Канарис тихо рассмеялся и подмигнул Зомбаху. — Не обижайтесь, дорогой, я говорю это, любя вас и безгранично в вас веря. И прошу вас завтра же дать мне соображения о комплектовании аппарата «Сатурна». Не стесняйтесь, берите себе лучших…

Зомбах молча кивнул головой, лицо его не выражало ни радости, ни огорчения. Не зря про него говорили, что у него лицо из камня, а глаза из стекла.

Идею создания «Сатурна» горячо поддержали начальники всех отделов абвера. О! Они прекрасно разгадали тайный смысл создания «Сатурна» и были искренне благодарны своему шефу, они понимали, что действие громоотвода распространится и на них. Они называли создание «Сатурна» блестящим ходом в стиле стратегии и тактики самого фюрера.

Но не таков был Пауль Зомбах, уже давно славящийся своим холодным аналитическим умом. Он совсем не торопился восторженно говорить о порученном ему новом детище абвера. Зомбах был одним из наиболее доверенных людей Канариса, искренне преклонялся перед его умом и талантом, и поэтому, если и понимал, что за созданием «Сатурна» кроется хитрость, он рассуждал так. «Если Вильгельму это надо, я обязан это взять на себя…» Единственное, что его сейчас обижало, — это то, что Канарис не поговорил с ним об этом предварительно.

Поблагодарив за доверие, Зомбах заговорил языком далеко видящего практика, для которого любое новое дело сразу же представляется в реальном своем виде.

— Что касается наших профессиональных кадров, — сказал он, — то я еще сегодня представлю список необходимых мне сотрудников. Но меня тревожит проблема агентуры, которую мы должны будем засылать в советский тыл. Я и до этого, как вы знаете, занимался этим делом. Положение здесь у нас не из лучших. Агенты русской национальности, которыми мы располагаем в данный момент, представляют собой нечто вроде пассажиров Ноева ковчега, и вдобавок нет никакой возможности установить, какая пара чистая, а какая — нечистая. Агенты из среды старой русской эмиграции и из молодого ее поколения — это трусливый, развращенный Европой сброд. За деньги готовы на все, а умения — ноль. Кроме того, они не знают современной России. То, что мы получили от Маннергейма из контингента пленных финско-русской войны, — товар более хороший, но его мало. Это означает, что главное, решающее поступление этих кадров следует связывать с началом кампании, когда у нас появятся пленные и коренные русские. Армия должна получить авторитетнейший приказ о работе на нас в этом направлении. Значение дела столь огромно, что я нахожу желательным вмешательство самого фюрера.

Канарис слушал Зомбаха, прикрыв глаза чуть вспухшими веками. Конечно же, Зомбах правильно ухватился за главное и самое трудное. Но чем он мог здесь помочь ему? Гитлер, когда он попытался разъяснить ему эту проблему, или ничего не понял, или не захотел этим делом заниматься. Таким образом, вмешательство Гитлера, о котором мечтал Зомбах, исключалось. Приказ подпишет армейское начальство, напишут его с кучей оговорок, и неповоротливая военная машина будет выполнять его спустя рукава. Однако другого выхода нет…

Но полковник Зомбах говорил не только о кадрах. Он стал выкладывать свои критические соображения и по другим не менее важным вопросам. Канарис почувствовал, что выступление полковника может косвенно дискредитировать саму идею создания «Сатурна», и закрыл совещание, сказав Зомбаху, что все остальные вопросы будут им решены в оперативном порядке.

Они остались вдвоем, сели в кресла и молча смотрели друг другу в глаза. Для обоих это молчание было и красноречивым, и взаимопонятным. Если не считать того, что Зомбаху было не по силам ни раньше, ни теперь разгадать темную душу своего шефа.

— Поговорить с вами предварительно у меня не было минуты, — тихо сказал Канарис.

— С Мюллером говорили? — спросил Зомбах.

— Нет. Кстати, следует объяснить, почему я его назначил. При всем том, что нам о нем известно, у него все же есть и достоинства. Он умен, цепок, любит нашу работу. А то, что вторым работником «Сатурна» я сделал человека, пришедшего к нам из дебрей Гиммлера, тактически необходимо. Ревность Гиммлера к нашему абверу прямо пропорциональна нашим успехам. Так пусть в наших успехах участвует его человек.

— Он что, до сих пор их человек? — удивился Зомбах. — Он же работает с нами уже несколько лет.

— Из гестапо никто не может уйти совсем, — улыбнулся Канарис.

— Тогда на какого черта мне эти глаза и уши Гиммлера? — разозлился Зомбах.

— Чтобы вы делали поменьше ошибок, радующих Гиммлера, — продолжая улыбаться, ответил Канарис. — Кроме того, Мюллер — большой специалист по диверсиям, и в этом качестве он хорошо дополнит вас, поэта разведки. Разговаривая со мной в отношении Москвы, Гитлер особенно нажимал на диверсионную деятельность. Помните это всегда…

Некоторое время они молчали. Потом Зомбах спросил:

— Фюрер подпишет приказ о работе армии для нас?

— Нет. Он этой проблемой попросту не хочет заниматься. Не беспокойтесь, за этой стороной дела я буду следить сам. И вообще мое заявление, что я всегда буду рядом с вами, — это не слова.


Глава 4

Самолет взлетал в абсолютной темноте душной летней ночи. Когда он стал делать разбег, на каких-нибудь десять-пятнадцать секунд вдоль взлетной полосы зажглись оградительные багровые огоньки. В момент отрыва самолета от земли огоньки погасли, и с ними исчезло всякое ощущение полета. Внизу была глухо затемненная Москва, сверху — черное небо. И только когда самолет, круто набирая высоту, пробил два слоя облаков, вверху засветились редкие бледные звезды. Рудин смотрел на них, прижавшись лицом к стеклу. Тусклая лампочка над дверью в кабину летчиков чуть освещала внутренность самолета. Смутными белыми пятнами виделись лица только тех, кто находился ближе к двери. Кравцов сидел, привалившись спиной к парашюту и закинув вверх голову, как будто спал. Его круглое, обычно добродушное и простецкое лицо сейчас было сердитым и напряженным. Если он спал, то видел явно неприятный сон. Рядом с ним, зажав руки между колен и подавшись вперед всем телом, сидела Галя Громова. Ее отсутствующий взгляд был устремлен в пол самолета. Губы ее шевелились. Она тренировалась по кодам. Сидевший напротив Савушкин смотрел на нее с улыбкой: вот дотошная дивчина, даже в самолете зубрит свои коды! Сидевший в хвосте самолета Добрынин с интересом рассматривал крепления своего парашюта.

Марков в это время находился в кабине летчиков. Привалившись нагрудным парашютом к спинке пилотского кресла, он через плечо летчика смотрел на карту, расстеленную на коленях штурмана. Зеленую курчавину Лиговинских болот он так часто и подолгу рассматривал на разных картах, что она всегда стояла у него перед глазами. По силуэту болото было похоже на Апеннинский полуостров. Возле этого болота они и спрыгнут. Там их должны ждать возглавляемые старшиной Будницким бойцы из воинской части НКВД, сброшенные несколько дней назад…

Ни в одной дислокации партизанских сил Лиговинские болота не значились, хотя они представляли собой довольно удобное место для партизанской базы, во всяком случае летом. Болотный массив, заросший густым кустарником, тянулся в длину почти на пятнадцать километров и в ширину — на шесть. В центре массива находился маленький островок сухой земли, добраться до которого, не зная опасных охотничьих троп, было невозможно. Недаром в округе это болото прозвали лешачьим морем. Забредет сюда отбившаяся от стада корова — и пиши пропало. Рассказывали, что в зыбкой трясине болота погибали и люди.

— Что будем делать, если не увидим костров? — прокричал Марков летчику.

— Уйдем обратно, — крикнул летчик и добавил: — увидим!

— Приближаемся к фронту! — штурман показал вперед и вниз.

Марков выпрямился и увидел глубоко-глубоко внизу багровые вспышки. Справа кучкой огня виднелся большой пожар. Вдруг все там, внизу, исчезло. Марков вопросительно посмотрел на штурмана.

— Слава Богу, опять облачность! — прокричал штурман, улыбаясь. Прошел еще час полета, и летчик показал Маркову на карту.

— Порядок! Впереди слева костры! — крикнул летчик. — Идите готовьтесь, я пошел на круг…

Бортмеханик снял дверь с петель, и вся оперативная группа выстроилась в очередь у дверного отверстия. Первой у черной свистящей дыры стояла Галя Громова. Марков приказал ей прыгать первой не только потому, что она лучше всех знала парашютное дело; он считал, что пример девушки хорошо подействует на всех остальных. Сам он прыгнет последним, а затем люди экипажа самолета сбросят груз.

Зажглась и быстро-быстро замигала сигнальная лампочка.

— Пошли! — крикнул Марков и махнул рукой сверху вниз.

Галя шагнула в черную дыру. За ней — Савушкин, Кравцов, Рудин, Добрынин.

Марков несколько задержал раскрытие парашюта, рассчитывая, что это поможет ему оказаться ближе к своим людям, но когда парашют раскрылся и он огляделся, оказалось, что он опускается значительно правее костров. Он знал, что в районе приземления по предболотью разбросаны жерди и ветви кустарника на тот случай, если парашютист попадет в места, где есть опасная трясина. Все же мысль о том, что он может оказаться в болоте, встревожила Маркова. Но расчет летчика оказался верным, и вскоре Марков заметил, что его относит все левее и левее — прямо к кострам. Еще левей себя он увидел силуэты двух парашютных куполов. Костры были уже совсем близко. В отсвете одного из них Марков увидел пробежавшего человека. «Внимание, земля!» — приказал себе Марков и, как исправный парашютист-новичок, соединил ноги и чуть согнул их для того, чтобы удар о землю был пружинным.

Ноги Маркова выше колен вонзились в мягкую землю.

Согласно инструкции он завалился на бок, и это чуть не обошлось ему очень дорого, он мог сломать обе ноги — таким вязким и цепким было болото. Его спасло только то, что одновременно парашют протащило вперед порывом ветра и он выдернул Маркова из болота.

Отцепив парашют, Марков вынул из кармана фонарик с зеленым стеклом, зажег и начал размахивать им над головой. Перед ним точно из-под земли вырос низкорослый коренастый человек в кепке, нахлобученной козырьком назад. Это был Будницкий — командир группы сброшенных ранее бойцов. Вскоре подбежали еще несколько человек. Как и участники группы Маркова, все они были в штатской одежде.

— Потушить костры! — приказал Марков. Будницкий побежал выполнять приказание, а Марков, осторожно нащупывая ногами землю, пошел за ним на звучавшие в темноте голоса. Вскоре он наткнулся на Рудина, который сидел возле куста и складывал парашют.

— Как дела? — тихо спросил у него Марков.

— Отлично! — весело отозвался Рудин.

— Где остальные?

— Да тут где-нибудь. Кравцов шел левее меня.

Опять словно из-под земли вынырнул Будницкий.

— Костры потушены, — доложил он. — Двое ваших товарищей вон там с моими людьми.

— А еще один?

— Ищем. Груз уже найден.

Будницкий исчез.

К Маркову подошли Савушкин и Добрынин. Минут через десять объявился Кравцов. Не было только Гали Громовой. Ее обнаружили только перед самым рассветом…

Прыгнув первой, Галя решила сделать большую затяжку, чтобы оказаться значительно ниже своих товарищей и наблюдать за их снижением. Из-за этого она приземлилась довольно далеко от костров и попала в глубокий бочаг. Вода по грудь, ноги завязли в вязком илистом дне. И неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не предусмотрительный Будницкий. Его люди и в этот бочаг бросили жердину. С ее помощью Галя выбралась из ямы, но сама идти искать товарищей не решилась: сидела около ямы и ждала.

Ее нашли солдаты Будницкого. Так как они были в штатском и Галя их не знала, она, услышав голоса, спряталась в куст ольшаника и долго оттуда наблюдала за ними, пока не убедилась, что это свои.

Подойдя к Маркову, Галя отрапортовала:

— Радист Громова явилась на место сбора группы.

— Что случилось? — строго спросил Марков.

— Проявила ненужную инициативу, сделала большую затяжку, чтобы лучше видеть снижение товарищей; приземлилась далеко от расчетного места и угодила в яму.

— Так… — тихо произнес Марков, не зная, ругать или хвалить девушку. Но тут он разглядел, что вся одежда на Гале мокрая, и принялся совсем по-домашнему отчитывать ее. — Как же это вы, честное слово! Ведь можете простудиться, слечь! Шевелитесь что ли, бегайте, чтобы не застыть. Надо скорей идти.

Группа шла к острову цепочкой. Впереди — Будницкий, за ним — Марков. Замыкали шествие солдаты, которые тащили сделанную из еловых веток волокушу с нагруженным на нее снаряжением.

— Вот и наш остров, — сказал Будницкий.

Все остановились и с удивлением обнаружили, что под ногами у них действительно твердая, хотя и не совсем сухая земля.

— Зимой тут будет довольно голо, — оглядевшись, сказал Марков.

— Мы тоже думали об этом, — согласился Будницкий и, показав рукой вперед, добавил: — Вот там, километрах в семи, есть лесок. Грунт там, правда, влажный, но я рассчитываю, что к зиме, когда земля подмерзнет, мы там приготовим базу.

— Посмотрим. Где землянки?

— Главная — перед вами, — ответил Будницкий, лукаво смотря на Маркова.

Только приглядевшись, Марков заметил, что под густой кустарник в глубь земли уходят ступени.

Просто непонятно было, как Будницкий и его люди за такой короткий срок смогли построить эту подземную трехкомнатную квартиру! В узком коридоре справа и слева были входы в просторную главную штабную землянку и в две поменьше, оборудованные для жилья. Для радистки в главной землянке был сделан специальный закуток, задернутый плащ-палаткой. Кроме общего выхода, каждое помещение имело свой выход на поверхность.

Осматривая это добротное и прочно сделанное подземное жилье, Марков понимал, чего стоила людям Будницкого эта работа, и хотел его поблагодарить, но комендант острова уже исчез. Выйдя на поверхность, Марков увидел его, одиноко стоящего на полянке. Склонив голову набок, он перочинным ножичком обстругивал палку. Уже поднявшееся солнце освещало его лицо, серое от усталости. Услышав шаги Маркова, Будницкий вздрогнул, обернулся, отшвырнул палочку и сделал привычное движение, чтобы одернуть гимнастерку, но вместо военной формы на нем был тесный пиджачок и кепка козырьком назад. Быстрым движением он перевернул кепку и смущенно улыбнулся.

— Хочу сказать вам спасибо за вашу отличную работу, — сказал Марков. Сжимая руку коменданта, он почувствовал, что его ладонь в горбылях мозолей. — Я знаю, как нелегко было сделать эти землянки да еще так быстро. Спасибо.

— Да это ж мои бойцы, товарищ подполковник. Орлы!

— Всем им передайте мою благодарность.

— Есть передать благодарность! — Будницкий метнул руку к козырьку, но, вспомнив, что на голове у него кепка, сделал какое-то неопределенное движение рукой и вдруг сердито сказал: — Не могу, товарищ подполковник, к форме этой привыкнуть.

— Ничего, привыкнете… — улыбнулся Марков и вспомнил, как, характеризуя Будницкого, его командир сказал: «Он из тех, кто из двух палок может мост построить и одной пулей семерых убить».

— Я вот стою сейчас и думаю… — между тем заговорил Будницкий, чуть окая по-владимирски. — С одной стороны — красота тут какая, а с другой — вы правы, зимой произойдет полное оголение местности или, точнее сказать, демаскировка. А вдруг там, в леске, на глубине залегания землянок почвенная вода зимой не промерзает?

— Ладно, не ломайте пока над этим голову, — сказал Марков. — Обживемся, а потом вместе решим, как поступить.

— Но и оттягивать не дело, товарищ подполковник. Сани надо готовить летом.

— Обдумаем это немного погодя. Вас тут никто не беспокоил?

— Только комары, товарищ подполковник, — засмеялся Будницкий. — Ну до того лютые, прямо гестаповцы, а не насекомые! Из-за них мы работали только в первую половину дня и ночью.

— А отдыхали когда?

— А как комары на работу выйдут, мы под кусты и спать.

— Люди здоровы?

— Чего им сделается? Тут же не война, а санаторий.

— А где вы живете?

— Мы по краю острова отрыли восемь блиндажиков из расчета на четыре человека каждый. Так сказать, и жилье, и ближняя круговая оборона.

— Когда же вы все это успели?

— Приказ, товарищ подполковник.

— Дайте своим людям трое суток полного отдыха и сами тоже отдохните как следует.

Будницкий молчал.

— Вы слышали, что я сказал? — строго спросил Марков.

— Слышал, товарищ подполковник, — скучным голосом ответил Будницкий. — А только сегодня половина моих бойцов тропы зубрит. — Увидев на лице Маркова недоумение, комендант пояснил: — Они с проводником заучивают все подходы к острову. Между прочим мои бойцы все спрашивают, когда на операции пойдем.

— Придет срок — пойдете, — сухо ответил Марков, сердясь на себя за то, что не может найти правильный тон разговора с комендантом.

— Нам ведь теперь вроде и делать нечего, а кругом — война, — продолжал Будницкий.

— Всем дела хватит, еще чуру запросите. А пока все же отдыхайте, комендант, — засмеялся Марков и пошел к землянке…


Глава 5

Начали действовать бойцы Будницкого. Нагрузившись взрывчаткой, они группами уходили с базы на несколько дней, а иногда и на целую неделю. Цель этих рейдов — дальняя разведка местности и диверсии, отвлекающие и дезориентирующие противника. В группу входили два-три подрывника, остальные бойцы прикрывали их во время диверсий. Уход с базы и возвращение планировались так, чтобы гитлеровцам абсолютно не было понятно, откуда эти люди появляются и куда исчезают. За этой особенностью операций Будницкий следил с беспощадной требовательностью и каждый раз придумывал хитрейшие схемы передвижения своих групп. Он с самого начала показал себя незаурядным, врожденным что ли, тактиком борьбы в тылу врага. У него невесть откуда появилась толстая бухгалтерская книга, в которую записывались все боевые дела: взорванные мосты, пущенные под откос эшелоны, уничтоженные гитлеровцы. И особо: как был проведен уход с базы и возвращение. Возвращавшихся после операции бойцов, несмотря на то, что это происходило, как правило, ночью, встречало все население острова. Расспросам и рассказам не было конца. И, конечно же, в рассказах бойцов частенько факты приукрашивались воображением. Но Будницкий этому не мешал. Он считал, что на первых порах такие, как он говорил, «вольные рапорты» даже полезны: слушая их, люди убеждались, что враг не так страшен, как сначала казалось. Однако, дав своим бойцам высказаться, Будницкий звал к себе старшего по группе и, раскрыв перед ним свой гроссбух, говорил:

— Теперь запиши точно и без всякого трепа…

Начали разведку обстановки и люди из группы Маркова.

Первым в такую разведку отправился Савушкин. Вместе с тремя бойцами Будницкого он покинул базу перед вечером. За ночь они сделали почти тридцать километров и к утру вышли к железной дороге. По ту сторону дороги виднелся большой поселок, тянувшийся вдоль берега реки. Бойцы остались у дороги, а Савушкин направился в поселок. Он шел в открытую, хотя в кармане у него был документ не очень-то надежный — это была рукописная справка, свидетельствовавшая, что обладатель ее работает санитаром при немецком госпитале в Барановичах и отпущен на десять дней для розыска семьи.

Савушкин шел не торопясь, успевая заметить все: и одинокую фигуру женщины, рывшейся в земле на картофельном поле, и ребятишек, бегавших возле разрушенной церкви, и сутулого мужчину, перешедшего от дома к дому на окраине поселка, и даже жаворонка, висевшего над нескошенным лугом.

На окраине поселка Савушкин пучком травы обстоятельно обтер сапоги, выколотил о колено пыль из кепки и только тогда вошел на пустынную улицу. Мужчина, несколько раньше перешедший от дома к дому, стоял в тени дерева и смотрел на Савушкина. Поравнявшись с ним, Савушкин пошел прямо к нему.

— Здорово, земляк! — приветливо сказал он.

— Здравствуйте, — осторожно ответил мужчина, смотря на Савушкина.

— Не скажешь ли мне, часом, много у вас тут осело народу из тех, что от войны бежали?

— Не считал, — угрюмо ответил мужчина.

— Мне не счет нужен, — печально и укоризненно сказал Савушкин. — Я свою родню разыскиваю.

— А другой заботы, как искать ветра в поле, у тебя нет?

— Жена пропала, двое ребятишек… понимать надо, — тоскливо сказал Савушкин. — В начале войны они снялись из-под Минска, по моему разумению, дальше этих мест они уйти не могли.

— Жена пропала… — повторил мужчина. — У людей все пропало и то не ищут.

Они молчали.

— Немцы-то в поселке есть? — небрежно спросил Савушкин.

— Чистых немцев нет, а холуев ихних сколько хочешь. Вон легок на помине. — Мужчина показал на высокого усатого богатыря, вышедшего на крыльцо соседнего дома. — Наш старший полицай господин Ферапонтов.

— Он-то небось знает всех, кто у вас осел? — спросил Савушкин.

— Этот все знает, — усмехнулся мужчина.

Савушкин направился к полицаю, продолжавшему стоять на высоком крыльце. Но вот он повернулся и перевел взгляд на приближавшегося к нему Савушкина.

— Здравствуйте! — еще издали громко и подобострастно произнес Савушкин.

— Ну-ну, а что дальше? — спросил Ферапонтов и положил руку на кобуру нагана.

Савушкин рассказал, что привело его в поселок.

— Бумага у тебя есть? — низким, басовитым голосом спросил Ферапонтов.

— А как же, вот! — Савушкин протянул ему свою справку.

Ферапонтов внимательно ее прочитал, сложил и отдал.

— Зайди в хату, — сказал он и, посторонясь, пропустил Савушкина мимо себя.

Они сели к столу. Больше никого в просторной светлой хате не было. Очевидно, вечером здесь происходила попойка: на полу и на лавках валялись пустые бутылки, на столе на смятой немецкой газете — остатки еды. От Ферапонтова несло кислым перегаром.

— Тэк-с… — сказал он, положив на стол узловатые руки с черными ногтями. — Так ты, значит, прешь от самых Барановичей?

— Ну да! Где пешком, где подвезут. — Савушкин помолчал и добавил со вздохом: — Ребятишек жалко.

Ферапонтов хмыкнул.

— Жалость теперь не в моде. А только с двумя ребятишками у нас никого нет. Это я тебе официально говорю, я тут каждую собаку знаю, а собаки знают меня, — Ферапонтов рассмеялся, и Савушкин понял, что он пьяный: или с ночи не протрезвился, или опохмелился недавно. — А у тебя ряшка гладкая, при госпитале, видать, жить можно, — продолжал Ферапонтов добродушно.

— На харчи жаловаться нельзя. Потому я и семью стал разыскивать. Мог бы легко ее прокормить, а это теперь самое главное.

— А деньги платят?

— Какие деньги? Да и на кой они мне, что на них купишь? — жалостно сказал Савушкин, а Ферапонтов продолжал басовито:

— Как поглядишь — прижимистый народ эти фрицы, копейки человеку зря не заплатят. Нам, полицаям, положили жалованье — смех один. И прямо объяснили: у вас, мол, есть много возможностей для заработка. Понял, куда указуют? Ну мы, конечно, и не теряемся. Я вот домину себе отхватил. Тут, брат, жил сам председатель исполкома. Пожил, и хватит, дай другим пожить… — Он снова рассмеялся. — Ну, а как в ваших краях, спокойно?

— А какое же может быть спокойство? Немцев набито там, как сельдей в бочке. Одних госпиталей в Барановичах четыре штуки, потом штабы всякие, канцелярии. Каждый день в саду музыка играет, кино крутят.

— Вон как! — удивленно сказал Ферапонтов и доверительно наклонился к Савушкину. — А у нас тут начинают кино крутить партизаны, понял?

— У нас не слышно, — в тон ему сказал Савушкин.

— А у нас, брат, и слышно, и видно. — Он еще ближе придвинулся к Савушкину и обдал его таким ядреным перегаром, что противно стало дышать. А полицай, как видно, находился в том состоянии опьянения, когда ему требовался слушатель для его пьяных разглагольствований. Ну что ж, лучшего слушателя, чем Савушкин, ему не найти. Ферапонтов положил свою тяжелую лапу на плечо Савушкина и продолжал: — Да… Третьего дня мост на шоссе начисто снесли. Давеча эшелон с бензоцистернами опрокинули и зажгли. Во кино было! За десять верст видно. Ну и народ, сразу точно его подменили. Вчера вечером у одной вдовицы телка забирали, так она такие угрозы начала орать, что пришлось ее приложить к земле-матушке. Или вот сосед мой, Малахов, ты к нему, я видел, подходил. Он же спит и во сне на меня зубами щелкает. Мы у него и мотоцикл забрали и мебелишку вытряхнули. А главное, он тут при славе состоял, вкалывал по-стахановски на дороге. А теперь нуль с палочкой. Оттого у него и злость. Ну ничего, ничего, или он смирится, или фрицы до него доберутся.

— В этом роде у нас работа почище, — шепотом, тоже доверительно сказал ему Савушкин. — В госпитале добра своим не делаешь, но и зла им тоже не творишь.

— Какие они мне свои? — вдруг вскипел Ферапонтов. — Я через этих своих два раза небо сквозь решетку разглядывал. Что мне за это добром им платить что ли? — выкрикнул он и сразу сник, запустил руку куда-то под лавку и, как фокусник, вытащил оттуда бутылку водки. — Не хочешь?

— Как не хотеть… — улыбнулся Савушкин, разглядывая бутылку. — Смотри, московская! С начала войны не видел.

— Ее не глядеть надо, — сказал Ферапонтов, наливая водку в захватанный руками граненый стакан. — Пей, я уже опохмелился.

Савушкин выпил, закусил огрызком сала и подумал, что он первый раз в жизни выдул сразу почти целый стакан водки. По телу разливалось тепло, в голове зашумело.

— Нелегко с отвычки, — сказал он, виновато улыбаясь, и взял со стола еще кусок сала и ломоть хлеба.

— Вообще с этих мест лучше подаваться туда, к вам, от фронта подальше, — говорил Ферапонтов. — Значит, у вас там, говоришь, спокойно?

— Вполне.

— Вот погляжу, как дальше будет, и если увижу, что фрицы порядок сделать не могут, подамся до ваших мест. Поможешь с работой?

— А чего ж не помочь по-земляцки?

— Где там искать тебя?

— Спросишь госпиталь номер три и все. А там меня всякий знает. Спроси Егора и сразу укажут. Ну, спасибо за приют и угощение. Пойду дальше искать. — Савушкин встал.

— Иди, коли хочешь, а только зазря ноги нагружаешь. Разве ж можно сообразить, куда твоих забросило в этом коловороте? — Ферапонтов поднялся и протянул Савушкину свою ручищу. — Но раз надумал — иди…

— Пройду за Борисов немного и ворочусь, — сказал Савушкин. — До свидания, коли не шутил про переезд.

— Тут, брат, не до шуток… — запустив руку в кудлатые волосы, мрачно сказал Ферапонтов. — Фрицы хитрюги, дорогу они берегут, а мы — берегись, как хочешь. А нас-то, полицаев, трое на весь поселок. Вот и соображай, какие тут могут случиться штуки…

Савушкин вышел из поселка и зашагал обратно к железной дороге. «Можно было без шума прикончить гада», — подумал он. Но приказ Маркова безоговорочно запрещал подобные действия.

Перейдя через полотно, Савушкин вскоре сошел с дороги и углубился в кусты, где его ждали бойцы сопровождения. Ночью они вернулись на базу…

Марков внимательно слушал рассказ Савушкина об этой первой разведке. Все казалось важным. И то, что в деревне нет немцев, и то, что полицай Ферапонтов уже трусит. И то, что поблизости начал действовать какой-то партизанский отряд, а явно патриотически настроенный железнодорожник почему-то сидит в деревне. Все это может пригодиться…

У Маркова накапливалось все больше безотлагательных вопросов к секретарю подпольного обкома партии товарищу Алексею, но встреча с ним откладывалась и откладывалась. И хотя Марков прекрасно понимал всю сложность организации встречи, он нервничал…

Глубокой ночью Маркова разбудил Будницкий:

— ЧП, товарищ подполковник! Крупное нарушение дисциплины и режима секретности! — тревожно проговорил Будницкий и показал на стоявшего возле двери старшину Ольховикова — парня богатырского роста, про которого бойцы говорили, что он добрый, что телок-несмышленыш, а здоров, как бык в соку.

— Что там у вас? — Марков встал и прошел к сколоченному из досок столу.

— Старшина Ольховиков, доложите, — напряженным голосом приказал Будницкий и сам отошел в сторону.

Ольховиков переступил с ноги на ногу, потом сделал шаг вперед и вытянулся, почти упершись головой в потолок землянки. В это время Марков зажег лампу и увидел, что все левое плечо старшины в крови.

— Вы ранены? — спросил Марков.

— То кровь не моя, — прогудел Ольховиков. — То кровь…

— Докладывайте по порядку, как положено! — прервал его Будницкий.

Ольховиков глянул в потолок и заговорил мягким баском:

— Значит, так. Во время дальнего рейда подобрали мы раненого мальчонку. Колей звать. Тезка, значит, мне…

— Отставить ненужные подробности! — крикнул Будницкий.

— Есть отставить ненужные подробности, — как тихое эхо, повторил Ольховиков. — Ну, значит, подобрали того мальчонку и доставили на базу. Сюда, значит, — он умолк, преданно и вопросительно смотря на своего командира.

— Вы что, забыли, какой у нас режим? — строго спросил Марков.

Ольховиков пошевелил своими могучими плечами.

— Почему забыл?

— Товарищ подполковник, пусть он все доложит, как было, — сказал Будницкий. — Доложи, Ольховиков, при каких обстоятельствах ты дошел до своего преступного легкомыслия.

— Значит, так… — Ольховиков посопел, глядя в потолок, и продолжал: — За городом Гомелем подорвали мы бензосклад. И согласно схеме пошли до дому. Первый день переждали в лесу. В ночь опять же шли. Видим, горит деревня. Подошли поближе. Картина ясная — каратели побывали. Вокруг трупы раскиданы. Женщины, между прочим, и старики. И ни тебе живой души. А дома горят. Ну, значит, мы постояли, попечалились и пошли дальше согласно схеме. Только отошли от горящей деревни шагов на триста, глядим, метнулось что-то с дороги. Алексеенко враз туда и вытаскивает мальчонку. Рука у него простреленная вот сюда, — Ольховиков показал на кисть своей огромной ручищи. — Ну куда его деть? Бросить? Все мои бойцы молчат и на меня глядят. И я же вижу, как они глядят. И сам я что, изверг какой? Вот мы того мальчонку и взяли… — Ольховиков помолчал и добавил: — Смышленый. Лет тринадцать ему. Из города, между прочим.

Будницкий, который все время норовил врезаться в рассказ старшины, крикнул:

— Ты про режим скажи! Что ты об этом думаешь?

— Скажу… — Ольховиков снова глянул в потолок. — А что он, этот пацаненок, сделает вредного нашему режиму? А такой паренек может и сгодиться в дело. Для разведки, к примеру.

— Он передвигаться может? — спросил Марков.

— А чего ж? — улыбнулся Ольховиков. — У него ж только рука раненая.

— Приведите его сюда, — приказал Марков.

Ольховиков с неожиданным проворством исчез за дверью. Будницкий выжидательно молчал, посматривая на Маркова.

Ольховиков привел худого, тоненького мальчика. Держа у груди забинтованную руку, он угрюмо смотрел на Маркова.

— Как тебя зовут? — спросил Марков.

— Коля, — чуть слышно ответил мальчик и, сделав глотательное движение, повторил громче: — Коля, фамилия — Куканов. Я из Гомеля, а с войны жил в деревне, у тетки.

— Кто твои родители?

— Мама — врач, а отец — танкист.

— Где они?

— Как где? Воюют, наверно. Тетя Даша ходила в город, так там и дома нашего нет.

— Что ж теперь, тетя Даша хватится тебя?

— Не хватится, — тихо ответил Коля.

— Она, товарищ подполковник, убитая, — пояснил Ольховиков. — И ее дочка тоже. И все это у него на глазах.

— Товарищ начальник, оставьте меня здесь, я пригожусь, честное слово, пригожусь. Я рисовать умею, я все буду делать, — быстро проговорил Коля то, чему его явно научил Ольховиков.

— Ладно, подумаем, — сказал Марков и обернулся к Будницкому. — Определите его.

— Он у меня будет, — обеспокоенно прогудел Ольховиков.

— С вами разговор будет особо, — сухо, но совсем не строго сказал Марков.

Вот так и появился на базе Коля Куканов.


Глава 6

Наконец пришла долгожданная радиограмма из Москвы. Комиссар госбезопасности Старков сообщал о месте и времени-встречи Маркова с секретарем подпольного обкома товарищем Алексеем. Она должна состояться в ближайшую субботу, в двадцать два часа, в селе Набережном, в доме священника.

В пятницу вечером Марков отправил туда Кравцова и двух бойцов из отряда Будницкого. Они должны были разведать обстановку в селе, а затем охранять место встречи. Сам Марков прибудет туда точно к назначенному времени.

Кравцов с двумя бойцами покинули остров ночью. На рассвете они вышли к автобазе имени Будницкого — так называли землянку на окраине болота, где хранились пять велосипедов, добытых по приказу Будницкого его бойцами. Этот, как его называл Будницкий, ножной транспорт позволял его группе совершать все более дальние рейды.

Кравцов и сопровождавшие его бойцы поехали на велосипедах проселочной дорогой, петлявшей вдоль реки и уходившей к горизонту, где чернел лес. Село Набережное находилось за лесом, и до него было не меньше двадцати километров.

Осень чувствовалась во всем. Низкие грязные облака закрывали небо. Давно пожухли листья кустарника. Несжатое ржаное поле стало бурого цвета, от него веяло прелью. Скворцы стремительными стаями перелетали с места на место, готовясь к дальнему путешествию в теплые края. Река была свинцового цвета, ее рябил холодный ветер. На заросшем травой проселке велосипеды противно скользили, увязали в наполненной водой колее.

Впереди ехал Кравцов. Его круглое добродушное лицо раскраснелось. Нажимая на скрипучие педали велосипеда, он с досадой думал, что зря послушался Будницкого и надел под пиджак телогрейку. Теперь ему было жарко, а засунутый за пояс пистолет больно упирался в ребра.

Чтобы отвлечься от всего этого, он стал слушать разговор ехавших позади него бойцов.

— Смотри влево на одинокое дерево. Чуть правей дерева — человек или что?

— Я уже давно смотрю, — отозвался другой голос. — Не шевелится, вроде пень.

Кравцов тоже стал смотреть туда. То, о чем говорили бойцы, было похоже на сидящего под деревом человека. Всю дорогу до самого леса они посматривали туда и пришли к выводу, что это все-таки пень: за все время силуэт ни разу не шевельнулся.

В лесу дорога была настолько расквашена, что найти на ней даже узкую сухую полоску для велосипеда было невозможно. Машины спрятали в лесу и дальше пошли пешком.

К селу Набережному приблизились в середине дня. Укрывшись в кустарнике на взгорке, они стали наблюдать за тем, что делалось на единственной улице села, которая отсюда была им хорошо видна. Село казалось вымершим. Только над прижавшимся к церкви домиком на старой одинокой березе, тоже, очевидно, собираясь на юг, беспокойно горланили грачи.

Но вот из крайней хаты вышла женщина, по самые глаза повязанная черным платком. Она остановилась у калитки, посмотрела в хмурое небо, потом — по сторонам и вернулась во двор. Спустя немного из калитки вышел мальчуган, он тоже постоял, посмотрел по сторонам, а потом медленно пошел по улице к центру села. Возле церкви точно сквозь землю провалился. Кравцов видел, как он зашел за куст сирени и там точно растаял. Однако спустя немного времени мальчик появился по другую сторону церковной ограды и пошел дальше по улице, почти до самого ее конца, где он зашел в покосившуюся хату, окна которой были забиты досками.

«Пожалуй, неспроста гуляет этот паренек», — подумал Кравцов. Один из бойцов точно услышал его мысль и тихо сказал:

— Сдается мне, что малец просматривает село.

— Я тоже так думаю, — согласился Кравцов. Прошел еще час, а может быть, и больше, и все это время село казалось вымершим. Где-то за тучами солнце скатывалось к горизонту, и его движение угадывалось только по тому, как темнело небо на востоке.

— Слышь, мотор! — быстро проговорил один из бойцов.

Кравцов тоже слышал отдаленный, но постепенно приближающийся рокот.

В село въехал мощный трехосный грузовик, в железном кузове которого сидели не менее полусотни немецких солдат. В середине села грузовик остановился, из шоферской кабины вылез офицер в черной эсэсовской шинели. Минут пять он стоял возле машины, точно ждал кого-то. Потом сказал что-то солдатам и быстро залез в кабину. Солдаты встали, подняли автоматы, и тишину разорвала бешеная стрельба. Грузовик медленно поехал дальше, солдаты продолжали стрелять. Их мишенью были крестьянские хаты. Со звоном вылетали стекла из окон. Загорелась соломенная крыша на одной из хат. Грузовик выехал из села и, прибавив скорость, помчался к горизонту. В наступившей тишине слышался только треск разгоравшегося пожара. Но на улице, как и прежде, ни души. Кравцов услышал рядом непонятный звук, повернулся. Это скрипел зубами лежавший рядом с ним боец, от гнева лицо его было серым, побелевшими руками он сжимал винтовку.

— Еле удержался, — хрипло произнес он, виновато улыбнулся и, сдвинув кепку на затылок, рукавом стер выступившую на лбу испарину. — Вот ироды!..

Кравцов не знал, что делать: продолжать наблюдение или сниматься и идти навстречу Маркову, чтобы предупредить его об опасности: ведь немцы могли вернуться сюда. Но он знал, как долго и трудно готовилась эта встреча. А появление здесь грузовика с немцами могло быть чистой случайностью.

Тревожные размышления Кравцова прервал быстро нараставший треск.

На дальней окраине села показался мотоцикл с коляской. На нем ехали трое мужчин в штатском. Они промчались через все село, выехали на дорогу, но вскоре свернули прямо на луг и тотчас скрылись в кустарнике. Рокот мотора вдруг оборвался. Очевидно, они там остановились.

— Похоже, что полицаи, — сказал боец, лежавший рядом с Кравцовым.

— Следить за кустами! — приказал Кравцов.

Однако до самых сумерек никто из кустов так и не вышел. Кравцов послал туда на разведку одного из бойцов.

— В перестрелку не лезь, — приказал он, — только посмотри след мотоцикла. Может быть, там есть дорога? Посмотри и возвращайся да поживей.

Боец спустился в лощинку и, укрываясь в ней, побежал к дороге. Вскоре Кравцов увидел, как он стремительно переметнулся через дорогу и исчез в кустах…

Боец вернулся запыхавшийся, весь выпачканный землей. Он рассказал, что мотоцикл стоит, прикрытый наломанным кустарником, а следы пассажиров ведут к деревне. Он прополз по следу, пока можно было, но затем след повернул на огород крайней хаты, а там все вокруг голо и за капустной кочерыжкой не спрячешься…

Кравцов встревожился не на шутку. До появления Маркова оставалось чуть больше двух часов. По плану они все трое сейчас должны были пройти в село и попроситься на ночлег в трех разных хатах поблизости от церкви, где находился поповский домик. Но кто были эти трое штатских? Больше всего это было похоже на засаду полицаев. Кто же, кроме них, мог ездить на мотоцикле так открыто? Неужели враг откуда-то узнал о встрече и организовал засаду?

Одного из бойцов Кравцов послал навстречу Маркову, чтобы предупредить о происшедшем.

Боец ушел. Уже заметно смеркалось. Кравцов подумал, что посланный им боец может не встретить Маркова, разминуться с ним в темноте. И тогда случится непоправимая беда.

Кравцов решил изменить план и действовать напролом. Первым в село пойдет боец, он направится прямо в крайнюю хату и попросится на ночлег. А спустя десять минут в ту же хату зайдет и Кравцов. Бойцу он приказал каждую секунду быть наготове и гранату-лимонку держать в руке со снятым кольцом. Если в хате засада, бросить гранату и отходить.

Они спустились к дороге, и боец открыто пошел в село.

Кравцов присел на обочине, чтобы выждать десять минут. Он видел, как боец исчез в калитке крайней хаты…

Дверь была не заперта, и боец сразу прошел в горницу. Женщина, выходившая днем из калитки, сидела с вязаньем возле мутного окна. Появление незваного гостя ее нисколько не удивило.

— Что тебе, родимый? — приветливо спросила она.

— Пусти переночевать… — совсем не просительно сказал тот, пристально оглядывая горницу.

— Ночуй, ночуй, родимый. Где лечь хочешь? В хате душно. Можно в пуньке, там чуть-чуть сенца есть.

— Лучше в хате, ночью сейчас уже холодно.

— Тогда сходи, родимый, в пуньку, возьми сенца и постели тут на пол.

Боец вышел во двор, осмотрелся, но ничего подозрительного не заметил. Взяв в пуньке охапку сена, он вернулся в хату. Сбросив сено на пол, он обнаружил, что в горнице находятся двое мужчин. Один сидел за столом, другой стоял, прислонясь к печке у самой двери.

— Откуда бредешь, бездомный? — весело спросил тот, что сидел за столом.

— Пробиваюсь к себе на Смоленщину, — спокойно ответил боец, кляня себя за то, что из-за проклятого сена он снова окольцевал гранату.

— Вон как! И откуда же ты пробиваешься?

— Из-под Минска.

— А там что делал?

— В окруженцах сидел, пока можно.

— Гляди-ка!

Боец стал медленно передвигать руку к карману, где была граната.

— Еще одно движение — стреляю! — хриплым голосом крикнул тот, что стоял у печки, и боец увидел у своего виска дуло пистолета. — Спокойно, парень, ну-ка сядь вон туда на лавку и руки положи на стол.

Боец выполнил приказ. Он решил поступить так: через несколько минут, когда в хату войдет Кравцов, он крикнет: «Засада!» — и — будь что будет! — бросит под стол гранату. Приняв это решение, он сразу успокоился.

— Мы свои карты не прячем, — тихо сказал тот, что сидел за столом. — Мы партизаны. А ты кто?

— Чего на бога-то брать? — усмехнулся боец.

— Удивляешься, что сами раскрываемся? — включился в разговор человек с хриплым голосом. — Так мы же играем без проигрыша. Если ты не гад, хорошо, а если гад, до утра не доживешь, а нам опять же выигрыш — одним гадом меньше.

Боец растерялся. В том, что сказал хриплый, была железная логика. Что же делать? Вот-вот должен войти Кравцов.

— Если вы партизаны, тогда и я партизан, — торопливо проговорил боец.

— Вон как! А нельзя без «если»? Мы-то тебе прямо сказали. И поторопись, мы тут по делу, а не театр разыгрывать.

— Ладно, я тоже партизан, — доверительно сказал боец.

— Случайно не с острова, что в Лиговинских болотах?

— Оттуда, — подтвердил боец, видя, что эти люди и без него знают об острове.

— Пароль на сегодня знаешь?

Боец молчал. Никакого пароля он не знал.

— Кто-то еще идет, — сказала женщина.

— Это ваш? — тревожно спросил хриплый.

— Наш, и я ему сейчас дам команду бросить гранату.

— Не дури, мы здесь по случаю встречи. Понял?

Кравцов вошел в горницу и остановился в дверях, пытаясь разглядеть, кто тут есть в темной хате.

— Кто там? — спросила женщина.

— Можно у вас переночевать? — спросил Кравцов.

— Ночуй, ночуй, родимый, — с той же приветливостью сказала женщина.

— Я здесь, — услышал Кравцов голос своего бойца.

Кравцов сделал два шага вперед и остановился, сжимая в кармане гранату. Он уже видел силуэты сидевших у стола людей. В эти секунды напряженной тишины все находившиеся в хате, — кроме Кравцова, понимали, что сейчас может случиться беда.

— Мы из отряда «Мститель», — торопливо сказал хриплый. — Прибыли для обеспечения, возможно, известной вам встречи.

— Пароль? — с угрозой потребовал Кравцов и вынул из кармана гранату.

— Тропинка идет в гору, — сказал хриплый.

— На горе воздух чище, — произнес Кравцов ответную часть пароля и почувствовал, что ладонь, в которой он сжимал гранату, стала мокрой.

— Вы что же это, с ума посходили там у себя на острове? — со злостью спросил тот, что сидел за столом. — Тетя Аня, занавесь окна, зажги свет.

Женщина зажгла коптилку и поставила ее на стол. Сидевший за столом посмотрел на бойца, на Кравцова с гранатой в руке и нервно рассмеялся.

— Ну история могла быть! Да спрячь ты свою игрушку… — сказал он Кравцову.

Кравцов положил гранату в карман и сел. Теперь и он понял, что могло случиться, и тяжело дышал, облокотившись на стол.

— Разве ж это работа? — укоризненно сказал сидевший за столом. — Посылаете человека без пароля, — он кивнул на бойца. — Мы же могли прихлопнуть его в два счета. А заодно и вас.

— Это мое упущение, — тихо произнес Кравцов.

— Легко сказать — упущение, — ворчливо заметил хриплый. Теперь Кравцов разглядел его. Это был высокий худой человек лет тридцати пяти. Густые темные брови, черные глаза, рыжие усы.

— Легко сказать — упущение, — повторил он. — Свои своих могли перебить. Ну да ладно, как говорится, свадьбы не было, музыка не играла. Вы по встрече?

— Да.

— Мы тоже.

— Это вы ехали на мотоцикле? — спросил Кравцов.

— А кто же еще? Мы же оба с документами полицаев из городской команды… Так вот, встреча состоится не здесь. План изменен. Утром в ближнем лесу была какая-то перестрелка. А здесь болтается грузовик с эсэсовцами. Мало ли что… Поедем на взорванную мельницу в пяти километрах отсюда. Товарищ Алексей уже там.

Марков подошел к селу ровно в девять. С бойцом, который был послан Кравцовым, он укрылся в кустах, а сопровождавшие его два бойца и Будницкий направились в село. Не дойдя до него, они увидели стоявшего у дороги Кравцова…

Марков решил, что с ним поедет только Будницкий. Сам он сел в коляску, а комендант устроился позади водителя. Мотоцикл взревел, сорвался с места и исчез в темноте. Кравцов и остальные бойцы будут ждать его здесь вместе с партизанами…

Не без опаски посматривал Марков на водителя: как он на такой скорости успевает разглядеть дорогу? Подлетев к мосту, мотоцикл резко затормозил и свернул влево. На мгновение водитель зажег фару, сноп света скользнул по берегу, по засыпанной опавшими листьями реке. Теперь мотоцикл катился медленно, будто на ощупь находя дорогу вдоль реки.

Наконец машина остановилась возле какого-то приземистого строения. Водитель выключил мотор и неизвестно кому крикнул:

— Прибыли!

Марков стоял возле машины, не зная, куда ему идти. Стоявший рядом с ним Будницкий, приподняв автомат, настороженно всматривался в темноту.

— Подождите, вас проведут, — сказал водитель и добавил после паузы. — От этой езды по ночам без света с ума можно сойти…

Вынырнувший из темноты человек провел Маркова к берегу реки и фонариком осветил ступени лестницы, уходившей под большую груду кирпичных развалин.

— Семь ступенек и дверь, — сказал он, погасив фонарик.

Открыв массивную дверь, Марков инстинктивно заслонил глаза рукой — таким ярким показался ему свет обычной керосиновой лампы. За сколоченным из ящиков столом сидели двое, они рассматривали какую-то карту. В одном из них Марков узнал секретаря подпольного обкома.

— Здравствуйте, товарищ Алексей!

— Наконец-то встретились! — товарищ Алексей тяжело поднялся с Опрокинутого ведра, на котором сидел, и подошел к Маркову. — Вон вы какой. Я почему-то думал, вы постарше, — он крепко сжал руку Маркова и подвел его к столу. — Знакомьтесь, это наш человек из интересующего вас города, товарищ Завгородний, подпольное имя — товарищ Павел. Из-за него наша встреча и откладывалась. Вытащить его из города не так-то легко…

Марков поздоровался с Завгородним, и они втроем сели к столу.

Товарищ Алексей как-то по-штатски — так он, наверно, делал всегда на мирных заседаниях обкома — снял с руки часы и, положив их перед собой, сказал:

— Я думаю, начнем с того, что Завгородний расскажет вам об обстановке в городе. Давай, Павел, десять минут, не больше…

— Прежде всего несколько сведений общего характера… — неторопливо и тоже привычно по-штатски начал Завгородний. — Созданный оккупантами гражданский аппарат управления городом — сплошная фикция. Бургомистром является бывший директор комбината бытового обслуживания. Жулик, но ловок, как черт. До войны раскусить его не смогли. А когда пришли немцы, он сразу к ним. Нашлись еще предатели. Пару интеллигентов-стариков запугали — вот вам и магистрат. Ну а мы им подсунули в аппарат двух своих подпольщиков. Главная сила в городе — военная зональная комендатура во главе с подполковником Штраухом и гестапо во главе с оберштурмбаннфюрером Клейнером. Делами города занимается гестапо. В городе остались не меньше двадцати тысяч жителей.

— Так много? — удивился Марков.

— Не так уж много, — заметил товарищ Алексей. — Ведь к войне у нас были более ста тысяч…

— Гестапо начало вербовать агентов среди населения, — продолжал Завгородний. — Пока это у них не очень ладится. Все же с десяток подлецов нашли. Но и сюда мы тоже определили своего человека, чтобы знать, куда целится Клейнер. Пока их главная цель — выловить коммунистов и актив. Аресты проводятся каждый день, две тюрьмы набиты битком. Третьего дня под тюрьму заняли еще и здание студенческого общежития. Расстрелы происходят каждую ночь. Из наших подпольщиков пока ни один не взят. В городе назревает драма с продовольствием. К зиме нет никаких запасов. Расклеены объявления о поощрении рыночной продажи продуктов. Такие же объявления отправлены во все окрестные деревни. Мы пока главным образом ведем разведку и стараемся залезть в оккупационные органы. — Завгородний помолчал, подумал и сказал: — Вот и все, пожалуй. Конечно, в самых общих чертах. Если у вас есть вопросы, давайте.

— Есть в городе какие-нибудь военные учреждения? — спросил Марков.

— Есть два госпиталя, оба переполнены. Затем довольно большой штаб инженерно-строительных войск. И, наконец, главная полевая почта центральной группы войск. В отношении того, что вас особо интересует, мы только третьего дня установили почти твердо: учреждение это действительно обосновалось в нашем городе. Они заняли несколько зданий, в том числе новую школу. Это далеко от центра. Охрана всей этой зоны очень сильная, улицы перекрыты шлагбаумами, по огородам протянута колючая проволока. Так что проникнуть туда мы не рисковали. Единственно, что мы выследили, — что в эту зону почти каждую ночь приезжает автобус; он останавливается возле школы с тыльной ее стороны. Там пустырь.

— На основании чего вы решили, что это именно то учреждение?

— Тут, значит, дело такое… — Завгородний помолчал. — Есть у нас человек, инженер Русаков, коммунист. Вот он как раз по нашему заданию и завербовался в тайные агенты гестапо. И, кажется, перестарался. Примерно неделю назад он пошел на очередную явку с гестаповцем, а его оттуда повезли в ту запретную зону. И там его часа два уговаривали пойти работать в немецкую разведку. Предложили очень высокое жалованье. Объяснили, что его забросят в советский тыл, там он должен поступить на военный завод и организовать диверсию, потом вернуться, получить большие деньги и жить припеваючи в Германии, работать, если захочет, по своей инженерской специальности. Ну он, конечно, отказался. Сказал, что такое дело ему не по силам. Потом они его еще целый час агитировали. В конце концов инженер сказал, что подумает.

— Он должен согласиться… — сказал Марков. — А когда его забросят, пусть сразу явится в органы безопасности. Его будут ждать.

— Как же так? Человек-то он для нас очень ценный. Верно, товарищ Алексей? — заволновался Завгородний.

— Поймите, он сделает для нас огромное дело, — горячо заговорил Марков. — Он первый пройдет через аппарат «Сатурна», и мы получим от него важнейшие данные.

Завгородний молчал.

— У меня только одно сомнение… — сказал товарищ Алексей. — Справится ли он? Операция даже физически нелегкая, а ему уже далеко за сорок.

— Не в этом дело! Он здоров, как бык, и умница! — возразил Завгородний. — Мы же лишимся человека, привязанного к гестапо.

— Погоди, Павел! — сказал товарищ Алексей. — Задача, которую должна решить группа Маркова, настолько значительна, что нужно считать за честь участие в этом деле. Это раз. Во-вторых, насколько я понимаю, заменить инженера Русакова тебе нетрудно. Пусть он сам подберет себе замену. Трофима Кузьмича например. Он же у тебя до сих пор без дела…

Завгородний неохотно согласился. Марков дал ему — для передачи инженеру — несколько советов. Завгородний ушел: он еще этой ночью должен был вернуться в город.

— Что у вас еще? — спросил товарищ Алексей. Марков рассказал о том, что выяснила его разведка.

— Самое первоочередное, — сказал он, — надо отодвинуть подальше от моей базы партизанский отряд, о действиях которого говорил Савушкину полицай Ферапонтов. В моей зоне пока должно быть тихо. Мы выполняем такое ответственное задание, что привлекать к этому району внимание противника не следует.

— Что же это за отряд? — товарищ Алексей задумался и сказал: — Это что-то новое, наверно, окруженцы подсобрались. Хорошо, я пошлю туда человека.

— Еще просьба… — Марков улыбнулся. — С нами вы хлопот не оберетесь.

— Давайте, давайте, — строго сказал товарищ Алексей. — Я-то знаю, о каком деле речь.

— На зиму мой остров не годится, он станет голый, как лысина. Нужно, чтобы вы порекомендовали мне какое-нибудь лесное место для новой базы.

— Подумаю. А как у вас с продовольствием?

— Имеем неприкосновенный запас. А пока кое-что доставляют бойцы отряда. Нас же не так много.

— Смотрите, сигнальте, если что. Поможем.

— Спасибо… и опять просьба…

Они обсудили еще немало больших и малых дел и договорились о шифре и о схеме радиосвязи между собой.

В дверь постучали.

— Войдите! — крикнул товарищ Алексей. В подвал вошел водитель мотоцикла.

— Пора ехать, а то до рассвета мы не успеем…

— Пора так пора, — товарищ Алексей встал и протянул руку Маркову. — Ну что ж, закроем первую нашу конференцию. Вроде все ясно. И будем теперь поддерживать регулярную связь. До свидания. Желаю вам успеха.

К рассвету Марков, Кравцов и сопровождавшие их бойцы во главе с Будницким были уже на границе болота и, построившись цепочкой, направились к острову.


Глава 7

Несколько очень важных шифровок:

От подпольного обкома — Маркову

«С Русаковым в порядке. Проходит ускоренное обучение в известном вам учреждении. Ориентировочно его выезд — конец октября. Человек, с которым он там имеет дело, — бывший офицер Советской Армии Андросов Михаил Николаевич. До войны он как будто служил в Прибалтийском военном округе. Наши встречи с Русаковым крайне затруднены. Павел виделся с ним только один раз и вряд ли увидится еще. Наблюдение за учреждением продолжается, но заранее хотим предупредить, чтобы вы не возлагали больших надежд на его результаты. Пантелеев торгует нормально. Привет. Алексей».

От Маркова — комиссару госбезопасности Старкову

«Русаков, о котором я сообщал, ориентировочно прибудет в конце октября. Явится к вам немедленно по прибытии. Срочно надо выяснить фигуру Андросова Михаила Николаевича, работающего в интересующем нас месте и, по-видимому, связанного с вербовкой агентуры. По непроверенным сведениям, до войны служил в Прибалтийском военном округе. Рудин готовится к походу в город. Пантелеев действует нормально. Люди Будницкого успешно продолжают свое дело, беспокоя и отвлекая внимание противника. Привет. Марков».

Из Москвы — Маркову

«Ждем Русакова. Относительно Андросова пока получили следующие данные: год рождения — 1911, уроженец города Кромы Курской области, учился в Курском военном училище, затем служил в армии. В 1939 году окончил курсы усовершенствования командного состава и работал в штабе Ленинградского военного округа, откуда в 1940 году был переведен в Прибалтийский округ. Со всех этих мест, исключая Прибалтику, отзывы положительные, как официальные, так и лиц, его знавших. Словесный его портрет сообщу вам в ближайшие дни. При первой возможности перешлем фото. В штабе Прибалтийского округа, по имеющимся скудным данным, Андросов работал до самой войны. За утерю секретного штабного документа он решением партийного собрания штаба примерно в мае 1941 года исключен из партии, приказом командующего понижен в звании и отчислен в резерв. Есть не очень надежная деталь, что в последние дни перед войной он болел. Предприняты меры для получения дополнительных данных и перепроверки сообщаемых сейчас. Нельзя не опасаться, что у вас может оказаться совсем другой человек, существующий по версии и документам Андросова. Привет. Старков».

От Маркова — товарищу Алексею

«Если появится возможность, получите от Русакова описание внешности Андросова. Желательны какие-то особые приметы по внешности, в голосе, в манере держаться и тому подобное. Привет. Марков».

От подпольного обкома — Маркову

«Павел видел инженера второй и теперь наверняка последний раз. К сожалению, это произошло ранее получения нами вашей радиограммы относительно внешности Андросова. Другие возможности для выполнения вашего задания мы вряд ли будем иметь. Русакова отпускали на несколько часов в город в связи с близкой отправкой. Ему доверяют. Привет. Алексей».

Из Москвы — Маркову

«Русакова ждем с нетерпением. Дополнительно по Андросову. Мы нашли подполковника Маслова — секретаря партийной организации, где разбиралось дело Андросова. Он считает, что в утере документа Андросов непосредственно не виноват, но по непонятным мотивам то ли из ложного чувства товарищества, желая выгородить других, он всю вину взял на себя и при этом вел себя вызывающе, что способствовало принятию крутого решения. После отчисления в резерв много пил, а перед самой войной заболел. Жил он в Риге один, семьи у него нет. Допускается возможность, что в суматохе эвакуации о нем, больном, забыли. При ориентации Рудина все это крайне важно. Как можно тщательнее разработайте вместе с Рудиным варианты его разговора с Андросовым. Очевидно, что его ахиллесова пята — обида. Привет. Старков».

От подпольного обкома — Маркову

«По всем данным, Русаков отбыл. Привет. Алексей».

Из Москвы — Маркову

«Русаков прибыл благополучно. Сообщаю полученные от него данные. Андросов занимается первичной проверкой всех поступающих в «Сатурн» русских военнопленных, намечаемых к вербовке в агенты. По его совету принимается решение брать человека в агенты или отправлять обратно в лагерь. Подтверждается, что в отделе подготовки документов для агентов работает другой русский и тоже бывший советский офицер — Щукин. Андросов — умный, волевой, рост выше среднего, блондин. Шевелюра светлая, редкая, с намечающейся лысиной. Голубые глаза. Эти данные совпадают с нашими. У немецкого начальства пользуется полным доверием. В отношении других русских сотрудников «Сатурна», в том числе о Щукине, сведения инженера очень скудные. В аппарате «Сатурна» на мелких незначительных постах есть и русские эмигранты старой формации, которые враждуют с русскими типа Андросова. Немцы относятся к ним пренебрежительно. Кроме того, есть несколько русских, полученных Германией от Маннергейма из числа пленных русско-финской войны. Они обработаны лучше других и представляют серьезную опасность, используются на более значительных постах, в частности на преподавательской работе. По-моему, следует ускорить отправку Рудина. Привет. Старков».

Глава 8

Было то время осени, когда даже в солнечный день чувствовалось, что зима уже стоит за дверью. По ночам жухлая трава становилась седой от инея и не оттаивала до полудня. Паутинный ледок на лужах холодно блестел на солнце весь день. Кустарник сбросил листву, болото хорошо и далеко просматривалось. Это очень тревожило Маркова. На острове был заведен порядок, чтобы днем ничто не выдавало присутствия здесь людей. Предстоял переход на зимнюю базу, оборудованную в соседнем лесу. Она была уже готова, и часть бойцов Будницкого даже жила там. Все остальные должны были перебраться на новое место в самые ближайшие дни — ждали ненастной погоды, когда в небе не будут кружить немецкие самолеты-разведчики. По ночам бойцы Будницкого переносили туда имущество и боеприпасы.

Никто на острове так не ждал этой ненастной погоды, как ждал ее Рудин. Когда остров покинут все его обитатели, начнется и его операция по проникновению в «Сатурн». Началом ее будет фиктивный бой небольшого отряда бойцов Будницкого с гитлеровским гарнизоном села Никольского. Во время этого боя Рудин и сдастся в плен.

Попав к гитлеровцам, Рудин должен сделать все от него зависящее, чтобы они им заинтересовались. Для этого была разработана подробная и импонирующая немцам легенда его жизни и судьбы. Главная же его цель — добиться, чтобы интерес к нему проявил «Сатурн», а там попасть на допрос к Андросову. Давно продумано множество вариантов поведения Рудина на допросе в «Сатурне», но все они могли оказаться бесполезными, если его усилия заинтересовать собой «Сатурн» ни к чему не приведут. Мысль о возможности такого поворота дела была настолько страшной, что по сравнению с ней сам допрос в «Сатурне» казался Рудину совсем нетрудным. Хотя он прекрасно понимал, что допрос этот может окончиться и тем, что Андросов отправит его на виселицу…

С самого утра день нахмурился, заморосил дождь, который, как и серое небо, становился все гуще и злее. Сильный порывистый ветер свистел в кустарнике, закручивая желтые смерчи из отяжелевших мокрых листьев. Непогода, которую так ждали, пришла. Марков отдал приказ приготовиться к ночному маршу и к бою у села Никольского.

В землянку Маркова пришли Будницкий и старшина Ольховиков, назначенный командиром группы, которая должна провести бой. Втроем они склонились над картой местности. Марков показал Ольховикову на село Никольское.

— Знаете это село? — спросил Марков.

— Как не знать? Вторую неделю к нему принюхиваемся, — прогудел Ольховиков. — Там же есть гарнизон, и мы собираемся его прикончить.

— Сегодняшний бой — только разведка, — строго сказал Марков.

— Да зачем? — обиделся Ольховиков. — Мы же их уже разведали, по харям всех знаем.

— Скажу яснее: сегодняшний бой должен быть фиктивным… фальшивым.

— Каким, каким? — не понял Ольховиков.

— Фальшивым. Гарнизон нужно только растревожить, но особенно злить не надо.

Ольховиков не верил тому, что слышал; своими большими серыми глазами он недоуменно смотрел то на Маркова, то на Будницкого, то на Рудина.

— Да, да, вот так, — улыбнулся Марков. — Бой этот нам нужен только для того, чтобы вот он, — Марков показал на Рудина, — имел возможность по ходу боя сдаться в плен.

— Он? В плен? — Ольховиков даже сел на ящик, но тот угрожающе затрещал и старшина вскочил. — Зачем?

— Так надо.

— В плен? Надо? — у Ольховикова от удивления сорвался голос.

— Раз начальство говорит надо — значит, надо, — нравоучительно заметил Будницкий. И эта, в общем ничего не объяснявшая сентенция успокоила Ольховикова.

— Ясно — приказ, — сказал он тихо, посмотрел на Рудина и вздохнул: — Ай-яй-яй! Ну и ну…

— Но то, что я сказал, знаете в группе только вы, — продолжал Марков. — Для всех ваших бойцов эта операция не что иное, как разведка боем. И боем осторожным. Понятно?

— Понятно… Ну и ну…

— А раз понятно, идите готовьтесь к делу.

Будницкий и Ольховиков вышли на поверхность и остановились в кустарнике. Глядя на старшину снизу вверх, Будницкий сказал:

— Но что ты знаешь, немец знать не должен. Он, как и твои бойцы, должен думать, что бой как бой. И вроде бы у тебя сил не хватает на решающую атаку. Ясно?

— Уж так ясно, что голова кругом идет!

— Ты это брось! — строго сказал Будницкий. — Голову раскрути в нормальное положение и думай.

— Я думаю, — прогудел Ольховиков.

— Вот что я решил насчет выхода из боя, — помолчав, сказал Будницкий. — Фрицы не должны это почувствовать сразу. Понял? Как почуешь, что скоро рассвет, пошли троих ребят вправо, троих — влево. И чтобы они постепенно, не прерывая огня, отходили лучами в разные стороны, а с рассветом торопились на новую базу. Понял? А остальные пусть продолжают лобовой огонь вблизи. Тогда фрицы решат, что боковой огонь — начало окружения. Понял? Внимание их распадется на три направления, плюс у них заиграют нервы. А ты в это время из лобовой группы снимай по бойцу и отправляй на базу, чтобы, как рассветет, все кругом было тихо и вас там нет. Понял?

— Понял…

В это время в штабной землянке разговаривали Марков и Рудин. Говорили тихо, вполголоса, точно боялись, что их кто-нибудь услышит.

— Единственно, что меня угнетает, — сказал Рудин, барабаня пальцами по столу, — это невозможность управлять событиями после того, как я попаду в плен. Ведь я…

— Это не совсем так, — поспешно прервал его Марков. — Все, что мы делаем для того, чтобы вызвать к вам интерес гитлеровцев, это управление ходом событий. Все зависит от того, Петр Владимирович, каков из себя тот немец, с которым вы в каждом отдельном случае будете иметь дело. И для каждого нужно применять свою тактику. Они сразу же проявят к вам любопытство, услышав ваш великолепный немецкий язык. А как только интерес к вам возникнет, все в конечном счете будет зависеть уже от вас… — Говоря это, Марков прекрасно понимал, что все предстоящее Рудину далеко не так просто, как выглядит сейчас в их разговоре, а главное — он понимал, что Рудин идет на подвиг, который можно считать смертным. Его могут попросту пристрелить, даже не взяв в плен. Его как партизана могут ликвидировать, не доставляя в лагерь военнопленных или в тюрьму, не говоря уже о том, что смертью может окончиться и его встреча с Андросовым. Может случиться самое примитивное: Андросов попросту испугается и откажется от предложения Рудина работать на советскую разведку и для того чтобы еще больше возвыситься в глазах начальства, выдаст Рудина, не боясь никаких угроз с его стороны. Марков отлично понимал, на что идет Рудин, и знал, что сам Рудин также хорошо это знает и понимает. Он сейчас досадовал на себя, что не может поговорить с ним в открытую, чтобы Рудин видел, как он по-человечески тревожится за него.

Рудин вынул из кармана два запечатанных и надписанных конверта и, положив их на стол, сказал:

— Просьба: если погибну, жене и старикам моим письмо перешлите не сразу. Пусть побольше увидят вокруг горя чужого, тогда и свое покажется им легче. А братишке — тому пошлите сразу. Он у меня служит на Черноморском флоте. Будет злее воевать. — Рудин сказал все это просто, без тени рисовки или сентиментальности и, посмотрев в глаза Маркову, спросил: — Сделаете?

— Конечно. А только лучше об этом думать меньше.

— Почему? — поднял брови Рудин и посмотрел прямо в глаза Маркову.

— А черт его знает почему… — вздохнул Марков. — Знаю, на что вы идете, и испытываю перед вами некоторую неловкость. Но поверьте, я сам готов ко всему, и если выпадет мне что-либо подобное, я буду желать себе одного: держаться, как держитесь сейчас вы. Говорю это искренне.

— Спасибо, — тихо произнес Рудин и, помолчав, сказал: — Вообще-то у меня какое-то странное состояние. Спросили бы вы у меня, испытываю ли я чувство страха, я бы не знал, как вам ответить, чтобы это было полной правдой. — Он улыбнулся. — Единственное, что ясно, — умирать не хочется. Но если придется — с тем большей злостью схвачусь с ней, костлявой. Жалко только, если дело сорвется.

— Не сорвется! Мы доведем его до конца.

— Мысль об этом поможет мне, если… — Рудин не договорил и после долгого молчания сказал: — Интересно, о чем сейчас думает Андросов? Как ему спится? Что может быть для человека страшнее — в час такого испытания, как война, оказаться не только не со своим народом, а еще и пособником его врагов? Если у него в мозгах есть хоть одна извилина, он не может не думать об этом без страха. Ну я понимаю, враг, который пришел к этому всей своей судьбой. Но у Андросова-то биография похожа на мою.

— Особенно этим не обольщайтесь, — сказал Марков. — Кроме социальной основы, в политической позиции человека такого сорта, как Андросов, есть еще такой фактор, как характер. Конкретный характер конкретного человека. А в пору грандиозных потрясений господин характер особенно активен. Вдруг Бог знает куда человека толкает самая вульгарная трусость. Или взять такое сложное человеческое качество, как принципиальность или верность идее. По анкете он идеал для кадровиков, но анкета процессов в душе человека не отображает. Так что вы с биографией Андросова осторожней. Постарайтесь увидеть его таким, как он есть на самом деле, и соответственно выбирайте тактику. И прежде всего постарайтесь понять, что толкнуло человека в руки врага. И чем сложнее причина, тем сложнее тактика разговора. Помните, как Старков сказал однажды: что перевербовать вульгарного труса может даже дурак… — Марков улыбнулся Рудину и замолчал.

— Андросов, судяпо всему, не трус, — задумчиво произнес Рудин.

— К тому и говорю… — подхватил Марков. — Однако бояться он все же должен. Но подлость в нем может оказаться сильнее страха, и тогда… — Марков не договорил: и без того было ясно, что тогда произойдет.

— Бабакин к активной радиосвязи готов? Может, ему нужны новые батареи? — спросил Рудин.

Марков позвал Галю. Она вышла из-за брезентового полога. Готовая к походу на новую базу, она была в ватнике и стеганых брюках, заправленных в сапоги. На поясе у нее болталась граната. Рудин рассмеялся.

— Ну прямо богатырь наша Галочка!

Галя покраснела и обратилась к Маркову:

— Вы звали меня?

— Рудин интересуется, готова ли рация Бабакина к активной связи.

— До сих пор, как вы знаете, я ежедневно передаю ему только контрольную фразу, что мы на месте, а он отвечает одной точкой. Слышимость отличная.

— А за это время питание не могло иссякнуть? — спросил Рудин.

Галя снисходительно улыбнулась.

— Во-первых, наши батареи очень устойчивые, во-вторых, у него три или даже четыре запасных комплекта. Другое дело, что Бабакин очень медленно работает на ключе, вот это да.

— Ничего, потренируется, — рассмеялся Рудин. — Спасибо, Галя.

Галя ушла в свой радиозакуток. Марков тихо сказал:

— Она просилась с вами в операцию.

— Только этого мне не хватало! — улыбнулся Рудин.

— Она предлагала перебросить ее к Бабакину, чтобы связь между вами и мной была более надежной. Она даже замену себе нашла.

— Где?

— Оказалось, у запасливого Будницкого есть боец с квалификацией радиста.

— Ей-богу, у этого Будницкого все есть, — рассмеялся Рудин.

— Да, золотой комендант нам попался. Мужик из тех, кого забрось в одиночку на Северный полюс, так он там создаст рабочую бригаду из белых медведей.

Они оба посмеялись.

В землянку зашел Коля. На нем был перехваченный ремнем ватник с рукавами, засученными почти по локоть. На базе все называли его в шутку личным адъютантом Маркова, хотя жил он в землянке Будницкого.

— Я готов, — сказал Коля почему-то с виноватым видом.

— Фуфайку надел? — строго спросил Марков.

— Надел…

— Тогда иди к Будницкому, он объяснит тебе твои задачи в походе.

Коля вышел. Рудин кивнул ему вслед.

— Как адъютант? Справляется?

— Старается, — ответил Марков и глаза его сузились, будто он смотрел вдаль. — Он на моего Саньку чем-то похож. Страшно подумать, какое испытание выпало такой вот детворе. Год сейчас для них считай за пять. И вы знаете, они все прекрасно понимают. Коля как-то сказал мне: «Здорово мне повезло, я, — говорит, — голову ломал, в какой вуз идти, когда десятилетку окончу, и вдруг подвалила война, и я попал в партизанскую академию…»

Так их разговор вдруг ушел далеко-далеко от того огромного и трудного дела, с которого он начался. Но дело это неотступно стояло рядом и сейчас же напомнило о себе. Галя принесла только что принятую шифровку из Москвы. Марков прочитал ее и передал Рудину.

Из Москвы — Маркову.

Передайте Рудину следующее: там, куда он идет, работают люди, прекрасно осведомленные о ходе войны, которым абсолютно ясно, что блиц не получился. Они знают, что быстрое и далекое продвижение их войск внутрь нашей страны вызвало опасную для них растянутость коммуникаций, которая уже теперь сдерживает активность их войск. Мы имеем точные сведения, что в их генеральном штабе дебатируется план приостановки наступления на Центральном фронте, чтобы к будущему году подготовить решающее наступление на Москву. Большую тревогу у трезвомыслящих немецких генералов вызывает неподготовленность их войск к нашей зиме. Речь здесь идет и об экипировке солдат и о технике, не рассчитанной на низкие температуры. Даже осенняя грязь уже стала для них ощутимой трудностью. Нужно, чтобы Рудин все это знал и учитывал. О выходе Рудина в операцию сообщите мне немедленно. Информируйте об этом и товарища Алексея. Все мы желаем Рудину успеха и уверены в нем. Привет. Старков».

Рудин прочитал шифровку и вернул ее Маркову. Они переглянулись. Радиограмма была для них как бы ответом на их постоянные и тревожные раздумья о положении на фронте. Не дальше как вчера они говорили об этом, и Марков сказал, что самую главную трудность для Рудина создает положение на фронте, ибо совершенно ясно, что разговаривать с Андросовым было бы гораздо легче, если бы немецкие войска не имели таких больших успехов в первые же месяцы войны.

— Остается только желать, — сказал Рудин, — чтобы Андросов оказался достаточно осведомленным.

— А если нет, — улыбнулся Марков, — информируйте его сами.

— Постараюсь…

С наступлением сумерек все покинули остров. За несколько минут до этого в Москву отослали последнюю радиограмму: «Сейчас Рудин уходит. Все покидаем остров и переходим на зимнюю базу. Утром связь оттуда. Марков».

На границе болота Марков простился с Рудиным.

— Все будет в порядке, я уверен, — тихо сказал Марков, сжимая руку Рудина.

— Я тоже.

— До свидания!

— До свидания! — Рудин махнул рукой стоявшим поодаль товарищам, улыбнулся Гале Громовой, смотревшей на него широко раскрытыми глазами, и побежал догонять ушедший вперед отряд Ольховикова…

Глава 9

Шли молча растянутой цепочкой. Впереди маячила громадная фигура Ольховикова, сразу за ним шагал Рудин. Стоило кому-нибудь звякнуть оружием или глухо чертыхнуться на скользкой тропинке, Ольховиков оборачивался и некоторое время шел пятясь. И тогда виновный старался укрыться за спину впереди идущего, будто командир мог разглядеть его в темноте.

В километре от села Никольского отряд встретил боец, проводивший здесь предварительную разведку. Он сообщил, что в селе находятся около двадцати немцев и полицаев. Немцы ночуют в здании школы, а полицаи — по хатам.

Подошли к селу вплотную. Ольховиков сам выбрал место для каждого своего бойца. Оставляя его, он спрашивал:

— Все ясно? Вопросов нет?

— Ясно!..

Разместив бойцов с флангов села и прямо перед ним, Ольховиков вернулся к Рудину, выбравшему себе место на окраине ольшаника, который широкой полосой тянулся западнее села.

Ольховиков присел рядом с ним на землю, прижал к глазам светящийся циферблат часов и сказал шепотом:

— Рубеж заняли хорошо. Ровно через час начнем концерт. — Тронув Рудина за руку, добавил: — Значит, вы из кустов никуда. И пока мы не начнем отхода, сидите здесь без движения. Мало ли что: пуля, она, как известно, дура.

— Вы обо мне меньше думайте, — строго сказал Рудин. — Делайте свое дело, а я — свое.

Ольховиков помолчал, смотря на Рудина, и вздохнул:

— Не знаю, конечно, для чего это делается, но вашей доле не позавидуешь.

— Думайте, повторяю, о своей задаче.

Ольховиков обиженно умолк. Вокруг тишина. Только шорох дождя.

Точно в назначенный срок Ольховиков встал и, подняв ракетницу, выстрелил. Над темными силуэтами домов со свистом взметнулся багровый комочек, со звонким треском он взорвался в воздухе, и огненные капли, на мгновение зависнув в воздухе, начали медленно падать. И тотчас справа и слева затараторили ручные пулеметы. Они точно перекликались краткими очередями. Ольховиков вслушивался в эти звуки, как дирижер в игру оркестра.

— Начали складно, — удовлетворенно сказал он.

Там, где в селе была школа, послышались звон разбитого стекла, крики и ругань по-немецки. Очевидно, солдаты гарнизона покидали помещение кратчайшим путем — через окна. Немцы открыли ответный огонь. Беспорядочная перестрелка длилась около часа.

Особенно ожесточенной она была на правом фланге села.

— Там у них блиндаж с круговым обстрелом, — пояснил Ольховиков.

На левом фланге действовал миномет, он швырял мины через село. Видимо, минометчики стремились помочь огневой точке, думая, что партизаны там готовят прорыв в село.

Рудин напряженно вслушивался в разноголосицу выстрелов, стараясь понять, как ведут себя немцы.

Пули щелкали по кустарнику, где он сидел, рикошетили то с визгом, то со злым урчанием. Ольховиков ворчливо сказал:

— Ложись, товарищ. Это они, гады, стреляют сюда вслепую.

Небо на востоке начало приметно светлеть. Фланговые группы Ольховикова, не прекращая огня, начали уходить от села.

— Мои снимаются, — тихо сказал Ольховиков и, помолчав, смущенно добавил: — И мне пора… — Он смотрел на Рудина выжидательно и удивленно, возможно, до сих пор еще не веря, что этот человек сейчас пойдет сдаваться в плен.

Рудин улыбнулся ему.

— Спасибо, старшина. Идите. Будницкому и всем вашим ребятам — привет…

Ольховиков встал, посмотрел еще раз на Рудина.

— Ну и ну… — он вздохнул и неторопливо пошел по кустарнику. Издали он еще раз оглянулся на Рудина и пошел быстрее. Его тяжелые шаги затихли вдали…

Рудин встал и медленно пошел к селу. Поднявшись на взгорок, который был как раз против школы, он укрылся за стволом дикой яблони. В предрассветной мгле он уже различал у школы силуэты немцев. Трое стояли, прижавшись к стене, и о чем-то громко спорили, показывая руками в разные стороны. Как раз в это время огонь отходивших бойцов Ольховикова должен был вызвать у них ощущение, что их окружают.

Четверо немецких солдат, привалившись к поленнице дров, стреляли, поминутно меняя направление огня и тревожно оглядываясь на тех, кто стоял у школы. Полицаев здесь не было. Очевидно, они вели огонь на восточной окраине села.

Те, кто стоял у стены, теперь все чаще показывали в ту сторону, где находился Рудин. По-видимому, они говорили о том, что с этой стороны села противника нет.

Видно вокруг было уже довольно хорошо, но со стороны реки на село наползала белая полоса тумана, и чуть притихший недавно дождь вдруг будто с цепи сорвался.

Рудин обнаружил, что стрельбы больше не слышно. Подождал еще минут десять — ни единого выстрела. Только хлещет, шумит злой осенний дождь. Возле школы появились еще несколько немцев и полицаи. Сбившись в кучу, они возбужденно разговаривали.

Рудин решительно оттолкнулся от яблони и пошел прямо к школе. Вскоре немцы его заметили и взяли автоматы на изготовку. Рудин продолжал идти, делая вид, будто он пытается разобраться, где находится. Он вышел на открытое место. Теперь немцы видели его хорошо, видели, что он один и что в руках у него нет оружия.

Они не стреляли. Рудин подходил к ним все ближе, и вот он услышал, как кто-то из немцев гортанным голосом отрывисто приказал:

— Взять его!

Два немца и один полицай пошли наперерез Рудину. Рудин остановился, поднял руки. Он стоял и ждал. Немцы и полицай подошли к нему и в трех шагах остановились.

— Сделать обыскание! — приказал полицаю один из немцев.

Полицай, не сводя злобных глаз с Рудина, подошел к нему и начал обыск. Из кармана ватника вытащил пистолет и вернулся к немцам.

— Иди! — крикнул Рудину один из немцев.

— Куда? — по-немецки спросил Рудин.

Немец удивленно посмотрел на него и показал рукой в сторону школы.

Из группы, стоявшей возле школы, вперед вышел высокий худощавый офицер с нашивками младшего лейтенанта. Фуражка с высокой тульей была глубоко нахлобучена на голову, в тени от большого козырька Рудин увидел только ввалившиеся щеки, тонкие сжатые губы и острый подбородок.

— Стой! — по-русски приказал офицер, когда Рудин был еще шагах в пяти от него. — Кто есть такой?

— Я из партизанского отряда, с которым вы вели бой. Решил сдаться в плен, — на хорошем немецком языке ответил Рудин и, сняв кепку, рукавом отер вспотевший лоб.

Немцы переглянулись.

— Отведите его в мою комнату, — приказал офицер.

Рудина ввели в комнату, которая была когда-то школьным классом. Вдоль стен стояли парты. На стене висела диаграмма сравнительной успеваемости Никольской неполной средней школы за 1939/40 учебный год. Рудин механически отметил, что успеваемость повысилась, но, судя по сравнительной высоте столбиков, ненамного. В глубине комнаты стояла разворошенная койка, на стуле возле нее висел китель. Как видно, офицер так торопился, что надел шинель без кителя. На столе стояла эмалированная кружка с недопитым кофе, а на листе бумаги лежали аккуратно нарезанные ломтики белого хлеба и косячок ноздреватого сыра. Тут же стоял зеленый ящичек полевого телефона, провода от которого тянулись в окно.

Конвоировавший Рудина немец стоял у двери и с любопытством рассматривал пленного. Полицаи в комнату не вошли. Не было и офицера, его приметный гортанный голос слышался в коридоре.

Офицер вошел стремительно, ударом ноги распахнув дверь. Повесив фуражку на гвоздь, сбросив шинель на кровать, он надел китель, аккуратно застегнул его на все пуговицы, одернул, прошел к столу и сел в кресло. Может быть, целую минуту он молча снизу вверх смотрел на Рудина большими белесыми глазами, в которых не было ни любопытства, ни злости. В них вообще ничего не было, разве только усталость. Лицо у офицера было серое, с болезненной желтизной. Под глазами — пухлые синеватые мешки.

— Кто ты такой? — спросил он тихо.

— Я же сказал — партизан.

— Где базируется твой отряд?

— Лиговинское болото.

— Ты говоришь неправду — эти болота непроходимые.

— Нет, я говорю правду, в болоте есть остров и к нему ведут безопасные тропы.

Офицер помолчал.

— Допустим… Фамилия?

— Крамер. Михаил Евгеньевич Крамер.

— Еврей?

— Немец.

— Как так немец?

— Очень просто, я родился и вырос в республике немцев Поволжья.

— Не знаю такой республики.

— Между тем она есть. Вернее — была.

— Сколько ваших наступали на Никольское?

— Человек сорок.

— Почему отступили?

— Я не командир, не знаю. Мне известно только то, что говорил наш командир перед боем. Он сказал, что, по данным разведки, в Никольском почти две роты.

— Какой у тебя партизанский пост?

— Никакого. Рядовой боец, переводчик при командире. Меня мобилизовали в партизаны как знающего язык.

— Что значит мобилизовали? Разве ты не местный?

— Я же сказал вам, я уроженец Поволжья, это возле Саратова. А мобилизовали меня в Москве, где я жил и работал последние два года. Мобилизовали и сбросили сюда с самолета.

— И что же ты, значит, чистокровный немец?

— Не совсем, мать у меня русская.

— Как ты сказал? Республика немцев Поволжья?

— Да.

— Первый раз слышу.

Рудин пожал плечами.

— Значит, Крамер?

— Да.

Офицер явно был озадачен.

— Партизаны, как правило, в плен не сдаются. Почему ты не оказал сопротивления?

Рудин улыбнулся.

— Это могло стоить мне жизни, а она у меня одна.

Офицер тоже улыбнулся и с этого момента перевел разговор на «вы».

— Какая у вас профессия?

— Инженер коммунального ведомства в городском муниципалитете Москвы. Я работал в отделе, который ведал энергетикой.

— Каков был план нынешней операции вашего отряда?

— По-моему, разведка боем.

— Две роты! — офицер посмотрел на стоявшего у двери немца и рассмеялся. — Ваши разведчики имеют большие глаза и маленькую храбрость. Нас здесь девятнадцать человек.

Офицер крутнул ручку полевого телефона и взял трубку.

— Второй? Здесь Девятый. Все в порядке, они отступили. Есть пленный… Мне кажется… Нет, мне все же кажется…

Что казалось офицеру, Рудин мог только догадываться. Видимо, не желая говорить в присутствии пленного, офицер приказал конвойному вывести Рудина в коридор.

Рудин решил, что дело обстоит так: офицеру кажется, что пленный представляет интерес, а тот, с кем он говорит по телефону, его интереса не разделяет и, весьма возможно, предлагает пленного без всякой канители ликвидировать. Рудин думал об этом так, будто речь шла совсем не о нем. Вот это и была та угнетавшая его раньше ситуация, когда события становились неуправляемыми, когда, нервничай ты, не нервничай, все равно события развертываются без всякого твоего участия. Рудин продумал свои ответы офицеру. Нет, нет, он сделал все, чтобы заинтересовать его своей персоной. Единственная досада, что полицай при обыске взял у него только оружие и не сработало зашитое под подкладку пиджака письмо Крамеру от отца, якобы полученное им еще в Москве в первые дни войны, в котором отец довольно прозрачно намекает сыну насчет голоса крови и призывает его прислушаться к этому голосу. Словом, сейчас все решается в том разговоре офицера по телефону…

Рудина заперли в деревянном сарайчике на школьном дворе. Он сидел на поленнице, стараясь не мучить мозг и нервы раздумьем о том, как сложится его дальнейшая судьба. Ему вспомнилось вдруг, как он мальчишкой на пари стал переплывать Оку и посреди реки его охватил ужас, что у него не хватит сил. Плыви назад, плыви вперед — все равно не хватит. Он начал тонуть. И тут увидел летевшего над рекой голубя, за ним гнался ястреб. Голубь то припадал к самой воде, то взмывал вверх, но ястреб не отставал от него… Но вот голубь сделал крутой маневр, и ястреб проскочил мимо, а голубь повернул к берегу и вскоре исчез там. А Рудин обнаружил, что он не утонул и продолжает плыть к берегу. Он понял простую вещь: нельзя думать, что у него не хватит сил, — эта мысль как раз и отнимает силы. Он стал думать о голубе, который только что на его глазах спасся от смерти. И переплыл Оку.

«Да, бесцельно и даже вредно думать о том, что меня ждет худшее», — решил Рудин и стал тихо декламировать свое любимое стихотворение, жившее в его сердце со школьных лет и с ходом времени вмещавшее в себя все больше чувств и мыслей:

Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?..
Играют волны, ветер свищет,
И мачта гнется и скрипит…
Увы, — он счастия не ищет
И не от счастия бежит!
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой…
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
«Как будто в бурях есть покой!» — повторил Рудин про себя последние строчки и обнаружил, что это его любимое стихотворение уже вместило в себя и то, что сейчас с ним происходило.

«Как будто в бурях есть покой!» — еще раз повторил он. — Почему «как будто»? Ведь есть же особый, высший покой, ощущаемый человеком, оказавшимся в центре бури, которой он не боится. И, конечно же, Лермонтов эти слова «как будто» написал как бы не от себя, а от какого-то другого, боящегося бурь человека. И слова эти надо понимать так, что говорит их боязливый человек, не понимающий счастья борьбы».

Потом Рудин стал думать об Андросове. Что он сейчас делает, какими мыслями занят? Изучив словесный его портрет, Рудин так отчетливо представлял себе лицо и всю фигуру Андросова, что ему иногда казалось, будто однажды и даже не раз он уже видел его.

Громыхнула дверная задвижка, в сарайчик хлынул блеклый свет.

— Скорей выходи!

Два полицая вывели его на улицу. У ворот школы стоял грузовик, его шофер, тучный немец с усами на багровой физиономии, стоя на подножке машины, стирал грязь с переднего стекла.

По-прежнему лил холодный дождь. День уже клонился к сумеркам.

Рудина подвели к грузовику и велели залезть в кузов. Вслед за ним в кузов забрались и два полицая. Они приказали ему сесть на пол кузова лицом к задней его стенке, а сами уселись на скамейку, стоявшую у шоферской кабины. Вышедший из школы лейтенант передал полицаям конверт и, не взглянув на Рудина, ушел.

Шофер со злостью захлопнул дверцу кабины, машина рванулась с места и помчалась по селу, вздымая фонтаны грязи.

Рудин подумал, что сейчас его вывезут за околицу и там расстреляют. Но нет, машина, не снижая скорости, мчалась все дальше и дальше.

В сгустившихся сумерках впереди показался большой город, тот самый, куда так стремился Рудин. Машина резко затормозила. Шофер вылез на подножку и, заглянув в кузов, начал по-немецки кричать полицаям, что дальше он их не повезет, что отсюда до лагеря ближе всего, что наконец он водит не пассажирский автобус, а военную машину и у него есть свои дела. Черт его попутал, когда он послушался того костлявого лейтенанта.

Рудин видел, что полицаи его не понимают, и сказал им: шофер требует вылезать, так как отсюда до лагеря ближе всего.

Полицаи встревожились. Они, оказывается, не знали, где лагерь. Рудин сказал это шоферу. Тот начал ругаться еще пуще. Он, немец, знает, а они, русские свиньи, не знают собственного хлева! Рудин и это перевел полицаям. Те ответили шоферу бранью по-русски. Завязалась горячая перепалка. Рудин уже не успевал переводить, только слушал, еле сдерживая смех.

— Вон ваш лагерь! — устав ругаться, уже спокойнее сказал шофер, показывая в сторону видневшейся вдали железнодорожной насыпи, на которой стоял длинный товарный состав. Шофер обратился к Рудину: — Переведи им, что нужно только перейти железную дорогу и тут же — лагерь, который им нужен.

Полицаи слезли с грузовика и приказали слезть Рудину. Машина умчалась, обдав их грязью.

— Иди! — вяло сказал Рудину один из полицаев. Они шли прямо по раскисшему, чавкающему под ногами лугу. Полицаи матерно ругали шофера.

— Будто это нам надо, а не им, — с руганью сказал один из них.

— Что это за лагерь? — не оборачиваясь, спросил у них Рудин.

— Там узнаешь, — ответил один.

— Санаторий, — прибавил другой, и они рассмеялись.

До насыпи они добрались, когда заметно стемнело, но еще нужно было обойти длинный товарный состав.

По ту сторону насыпи происходило что-то непонятное. Там то вспыхивал, то гас яркий свет. Слышались выкрики команд, лай собак и качающийся глухой гул. Они обошли состав и стали переходить через железнодорожное полотно. Перед ними выросла фигура часового.

— Стой, кто идет? — испуганно крикнул по-немецки солдат.

— Опять двадцать пять! — произнес один из полицаев и, показывая на Рудина, начал кричать солдату, точно тот был глухой: — Вот его… в лагерь… партизан… в лагерь.

Солдат выпученными глазами смотрел то на Рудина, то на полицаев. Видимо, он понял только одно слово — «партизан» и теперь не знал, что ему делать.

— Вызови кого-нибудь из начальства, — спокойно сказал ему Рудин по-немецки.

— Сейчас. А ты посмотри за ними, — также по-немецки сказал солдат Рудину и, отбежав на несколько шагов, засвистел в свисток. К нему подбежал другой солдат, они о чем-то переговорили, и тот, другой, побежал с насыпи вниз. Солдат вернулся:

— Сейчас придет офицер, — сказал он Рудину, явно не понимая, кто из этих троих партизан.

Рудин видел перед собой громадную равнину, обнесенную высоким забором из колючей проволоки. Там строилась бесконечная серая колонна. То и дело прожекторы со сторожевых вышек обдавали эти шевелящиеся колонны ярким светом и тотчас гасли. Лаяли собаки. Что-то неразборчивое орал высокий голос, усиленный радиодинамиком. Но вот колонна качнулась и двинулась вдоль забора. Прожекторы уже не гасли и их лучи двигались вслед за колонной. Теперь Рудин ясно понял, что это колонна пленных и что ее ведут к поезду.

Он не ошибся. Когда колонна через ворота вышла из лагеря, ее развернули вдоль поезда и вскоре остановили. Послышались слова команды, и колонна стала разделяться на куски. Потом пленные направились к поезду, каждая группа — к своему вагону.

В это время на насыпь взбежал запыхавшийся немец с нашивками капрала.

— Что тут такое? — спросил он у часового.

— Привели в лагерь какого-то партизана, — ответил часовой и показал на полицаев. Капрал быстро подошел к ним. Полицаи подтолкнули Рудина в спину.

— Объясни ему.

Рудин сказал капралу, что он пленный партизан и что его направили в этот лагерь.

— Что за чепуху вы говорите? — тяжело дыша, воскликнул капрал. — Не могли вас сюда направить. Этот лагерь ликвидирован. Где документы?

Рудин спросил у полицаев, есть ли у них какие-нибудь документы.

Один из них выхватил из-за пазухи конверт и отдал капралу. Тот достал из кармана фонарик и, подсвечивая им, прочитал вынутую из конверта бумагу.

— Чертовщина какая-то, — проворчал он, пряча бумагу в карман. — Стойте здесь, я сейчас узнаю.

Капрал побежал вдоль поезда.

Пленные уже залезли в вагоны. Рудин видел, как в стоявший рядом крайний вагон пленные подсаживали своих ослабевших или больных товарищей. Кто-то стонал громко, протяжно, и тихий бас ласково приговаривал:

— Потерпи, потерпи, сейчас…

Стон затих.

Прожектор с угловой вышки водил своим лучом вдоль поезда. В полосе света дождь казался золотым. Посадка заканчивалась. В некоторых вагонах с грохотом закрывали двери.

— Сколько наших похватали! — не то с восхищением, не то огорченно сказал один из полицаев.

К ним подошли два офицера в длинных черных клеенчатых плащах. Мокрые от дождя, их плащи казались сделанными из железа. Пришедший с ними капрал показал на Рудина.

— Партизан — вот этот.

Офицеры удивленно посмотрели на Рудина и переглянулись. Один из них взял у капрала бумажку.

— Посвети!

Офицер прочитал бумажку и тихо сказал что-то другому офицеру, тот кивнул головой. По их приказу капрал привел долговязого солдата.

— Этот крайний вагон ваш? — спросил у него офицер.

— Да.

— Сколько у вас?

— Сто четырнадцать человек.

— Будет сто пятнадцать, для более удобного счета. Посадишь к себе вот этого, — офицер показал на Рудина.

Солдат уже шагнул к Рудину, но офицер остановил его.

— Подожди, вот документы на него. Сдашь их по месту прибытия и объяснишь, что этого человека взяли в поезд по моему приказанию.

— Будет исполнено, — солдат спрятал бумажку за отворот пилотки и крикнул Рудину:

— Ну!

Офицеры ушли. Сопровождаемый долговязым солдатом, Рудин подошел к вагону и, ухватившись рукой за боковину двери, легко впрыгнул в вагон. И тотчас перед самым его лицом с грохотом задвинулась дверь. Непроницаемая темнота. Шорох тихих голосов, приглушенные стоны. В эту же секунду Рудин принял решение. Он должен бежать — больше никакого выхода у него нет. Только бы не заперли вагонную дверь. Но если ее запрут, он взломает зарешеченное колючкой окошко. Сев на пол, Рудин напряженно прислушивался к звукам за дверью.

Когда вагон наполнился рокотом колес, Рудин, ухватившись за край двери, попробовал чуть-чуть ее сдвинуть. Не тут-то было. Упершись в пол широко расставленными ногами, он со всей силой нажал на край двери. Безрезультатно.

Глава 10

Ольховиков после боя у села Никольского прибывал на новую зимнюю базу. Будницкий уже поджидал его на лесной поляне и сразу повел Ольховикова к Маркову.

Согнувшись пополам, громадный Ольховиков вошел через узкую дверь в землянку и, опасливо глянув вверх, выпрямился:

— Прибыл по вашему приказанию. Операция проведена точно по плану. Потерь нет.

— Как Рудин?

Ольховиков приподнял свои борцовские плечи.

— Что я могу о нем знать? Ушел и все.

— Когда вы его видели в последний раз?

— Когда шел бой.

— Он вам ничего не говорил?

Ольховиков снова поднял могучие плечи.

— Не до разговора было. Когда бой стал свертываться, я его оставил в кустах.

— Так… — Марков хотел спросить еще что-то, но передумал. — Спасибо, идите отдыхайте, — сказал он.

Спустя несколько минут Галя Громова передала в Москву шифрованную радиограмму:

«Операция по первичному выведению Рудина на цель прошла нормально. Все дальнейшее неизвестно. Рудин чувствовал себя уверенно. Будем ждать. Привет. Марков».

Доложив, что радиограмма передана, Галя продолжала стоять перед Марковым.

— Я все понял. Спасибо, — недовольно сказал Марков.

— Сколько же времени мы ничего не будем о нем знать? — тихо спросила Галя.

— Сколько понадобится, — сухо сказал Марков и с притворным интересом посмотрел на радистку. — А вы что, хотите что-нибудь предложить?

Галя молча повернулась и ушла в свою каморку. В землянке было тихо. С тревожным шорохом за дощатой обшивкой обсыпалась подсохшая земля. Из-за полога радиорубки доносилось попискивание рации. Очевидно, Галя, как она выражалась, «прохаживалась по эфиру». Но сейчас она не просто так прохаживалась. Настроив приемник на волны, на которых немцы обычно работали открытой радиотелефонной связью, она слушала их переговоры, надеясь перехватить что-нибудь имевшее отношение к Рудину.

«Пфенниг, Пфенниг, я — Марка, я — Марка, — монотонно повторял какой-то немецкий радист. — Дайте генерацию, дайте генерацию, я вас не слышу… — помолчит с минуту и снова: — Пфенниг, Пфенниг, я — Марка, я — Марка…»

Потом Галя услышала, как какой-то немец острил по поводу холода: «Не знаю, как ты, а у меня мозги замерзли и я думаю только о стакане спирта». Низкий красивый голос медленно диктовал какие-то непонятные цифры вперемежку с именами: «Десять. Макс. Двадцать четыре. Точка. Феликс, тире. Одиннадцать. Анхен. Тире. Семнадцать. Точка. Сюда не входит сегодняшняя сводка. Повторяю еще раз. Десять. Макс…»

Нет, нет, о Рудине Галя ничего не услышала. А в полночь она приняла радиограмму от товарища Алексея, которая еще больше встревожила всех обитателей землянки:

«Имеем информацию о ликвидации лагеря военнопленных возле нашего города, откуда возили пленных в интересующее вас место. Причины неизвестны. Работавший в лагере советский врач, с которым мы имеем связь, утверждает, будто пленных увезли в другое место, где есть зимнее помещение. Вывоз осуществлен этой ночью. Привет. Алексей».

Марков, не раздеваясь, лег на койку и попытался заставить себя уснуть. Но это был странный сон, когда он все время ощущал себя неспящим и в то же время видел какие-то смутные сны…

Его вывел из этого состояния неугомонный Будницкий, которому было сказано прийти, когда он освободится, и вот в третьем часу ночи он счел себя освободившимся.

Марков ему обрадовался: можно заняться делом и отвлечься от тревожного и бесплодного раздумья. Они расстелили перед собой подробную карту района.

— Придется вашим людям еще поработать для вашего хозяйства… — медленно сказал Марков, он еще не освободился от сонного оцепенения.

— А мы и не думали, что все уже сделано… — Будницкий по-хозяйски оглядел землянку. — Потолок будем укреплять.

— Погодите вы с потолком, — недовольно сказал Марков. — Тут новое дело. Нам надо в разных местах, но обязательно в лесу и в большом отдалении от базы отрыть три маленькие землянки. Чтобы сбивать противника с толку, если он займется пеленгацией, мы должны нашу рацию систематически перемещать.

— Ясно. Укажите места и размер землянок… — старшина вытащил из-за голенища замусоленный блокнот.

Будницкий ушел.

— Что-нибудь новое есть? — крикнул Гале Марков. Полог пошевелился и чуть приоткрылся.

— Ничего, товарищ подполковник.

…Поезд с пленными продолжал идти на запад. Рудин подсчитал, что от места отправки он удалился не меньше как на сорок-пятьдесят километров. Хорошо помня карту этой местности, он подсчитал, что скоро поезд должен проходить через большой лесной массив. Рудин встал. Разглядеть, что делается в вагоне, он не мог. За грохотом колес ничего не было слышно. Рудин сделал шаг в сторону от двери, наткнулся на чье-то тело. Он пригнулся и, ощупывая руками сидящих и лежащих людей, начал продвигаться к чуть светлевшему в темноте окну. Ему пришлось влезть на нары. Возле окна, прижавшись лицом к проволочной решетке, сидел бородатый человек в изодранной тельняшке. Рудин протиснулся к нему вплотную и немного отжал его от окна.

— Я решетку попробую, — шепнул ему Рудин.

Бородач ничего не сказал, но отодвинулся. Рудин ощупал и осмотрел крепления решетки. Колючка была прибита гвоздями к деревянной раме. Не раздумывая, Рудин обвернул руку полой пиджака, ухватился за центральное сплетение проволоки и изо всей силы рванул на себя. Сорванная сразу с нескольких гвоздей решетка обвисла. Еще рывок, и вся решетка была в руках Рудина, он выбросил ее в окно.


— Я с тобой, — жарко, в самое ухо ему проговорил бородач в тельняшке.

— У тебя товарищи есть? — спросил Рудин. — Может, они тоже?.. Я выберусь, и минут через пятнадцать вылезайте вы… Помоги…

С помощью бородача Рудин ногами вперед спустился из окна и стал на карниз вагона. Прижавшись к дрожащей стене вагона, ощущая упругие толчки воздуха, Рудин осмотрелся. Поезд шел в сумрачном коридоре леса. И вдруг Рудин рядом увидел небрежно повязанную проволокой щеколду вагонной двери. Держась одной рукой за окно, Рудин размотал проволоку и откинул щеколду. Подтянувшись на руках к окну, Рудин увидел бородача.

— Я дверь открыл.

— Спасибо… — бородач исчез в темноте вагона и тотчас Рудин увидел, что дверь стала отодвигаться.

Теперь надо самому прыгать как можно скорей: бегство большой группы пленных может быть замечено охраной поезда. Рудин уперся ногой в карниз вагона и сильно оттолкнулся. Воздушным вихрем его перевернуло в воздухе и отшвырнуло в сторону. Он врезался в густой кустарник и провалился в канаву.

Поезда уже не было слышно. Саднила правая сторона лица. Рудин попробовал это место рукой и нащупал глубокую царапину возле уха. «Ладно, неважно, — сказал он себе. — Самое главное — нужно немедленно уходить подальше от этого места».

Он выполз из кустов и, поднявшись на ноги, сделал приседание. Ноги были целы, а вот левая рука тупо ныла в плече. Попробовал поднять ее вверх и чуть не вскрикнул от резкой боли. Сжав зубы, правой рукой несколько раз дернул левую, превозмогая страшную боль. Он почувствовал, как выбитый сустав встал на место. Боль стала гаснуть. Лес молчал, только все шумел и шумел дождь. Рудин перешел через железнодорожное полотно и стал углубляться в лес. Отойдя от дороги километра на три, он повернул направо и пошел параллельно дороге. Никакого реального плана действий сейчас у него не было. Им руководила только одна мысль: он должен как можно скорее снова оказаться вблизи заветного города. Он шел всю ночь и сделал первый привал, когда рассвет пробился в лес и можно было отыскать сухое местечко, чтобы присесть. «Продолжать идти или до ночи спрятаться? — вот о чем думал Рудин, прислушиваясь к ровному шуму дождя. — Нет, сидеть нельзя. Еще осторожнее, но все равно идти. Во что бы то ни стало идти».

Рудин встал и зашагал дальше, напряженно следя за всем вокруг. Но лес был точно вымерший: за несколько часов пути Рудин не увидел ни одной птицы, и ничто не говорило о том, что здесь прошла война.

Во второй половине дня Рудин заметил, что лес редеет, и вскоре он кончился совсем. До самого горизонта простиралась равнина с очень редким кустарником. Выяснилось, что он приблизился к железной дороге. Или, может быть, дорога еще в лесу сделала поворот. Во всяком случае первым звуком жизни, который он услышал здесь, на окраине леса, был протяжный гудок паровоза, а затем он увидел вышедший из леса поезд. Значит, снова надо брать влево.

Около часа Рудин наблюдал за равниной, но ничего подозрительного не заменил. Пройдя километра два по окраине леса, он вышел на равнину. Идти здесь было труднее, чем по лесу. Размокшая от дождя земля липла к ногам, дождь хлестал в лицо так сильно, что приходилось идти, выставив вперед плечо. С наступлением темноты стало еще хуже. Он то и дело попадал в ямки с водой, спотыкался, напарывался на кусты.

Внезапно перед ним возник черный силуэт одинокой избы. Пахло дымом. На отдалении обойдя вокруг избы и не заметив там никаких признаков жизни, он, бесшумно ступая, приблизился к ней.

— Ты кого ищешь, божий человек? — услышал он тихий старческий голос из темноты.

Рудин сжал в руке тяжелую палку, с которой шел.

— Попить не дадите?

— Почему не дать? Вода — не золото, заходи.

В темноте возле избы что-то шевельнулось, и от стены отделился сгорбленный человек. Рудин подошел ближе и разглядел старика, на котором были коротенькая солдатская шинель и шапка с торчащими в стороны ушами.

— Держись за меня, тут склизко, — предупредил старик, направляясь к двери.

В избе Рудин остался у двери. Старик, чиркнув спичкой, зажег коптилку, сделанную из немецкой консервной банки, и оглянулся на Рудина.

— Чего стоишь? Проходи. Садись с дороги.

Рудин сел на лавку. Старик поднес ему ведро, в ко тором позвякивал ковшик:

— Пей на здоровье.

Рудин жадно выпил целый ковшик и зачерпнул еще. Старик взял его за руку.

— Погоди, а то, как конь, сядешь на задние ноги. Поесть не хочешь?

— Хочу.

— То-то же, а то пьет, пьет, будто чем объелся… — ворчал старик, доставая что-то из настенного шкафчика. Он положил на стол перед Рудиным кусок ржаной лепешки и поставил глиняную миску.

— Макай, там конопляное масло.

Пока Рудин возился с окаменевшей лепешкой, старик молча смотрел на него, делая беззубым ртом жевательные движения.

— Откуда же ты и куда путь держишь? — спросил он, садясь рядом с Рудиным. — Войну что ли догоняешь?

— Иду, дед, в город… по делам… — устало ответил Рудин. — Спасибо тебе за еду, а заплатить мне нечем.

— А с тебя плату разве кто спрашивал? — сердито сказал старик.

— Спасибо. Мне надо идти.

— Вроде же ты и не солдат. Что же это у тебя за дела, когда кругом война? Или ты, может, к новым господам в услужение поступил?

— Нет, дедушка.

— Стало быть, ты партизан? — вдруг быстро спросил старик.

— Нет, дедушка, — ответил Рудин. — А что?

— Да ничего… для интереса спросил.

— Слушай, дедушка, если отсюда идти прямо на город, могу я на немцев напороться?

— Да как тебе сказать? — старик явно соображал, говорить ему или нет, по все же решился. — Если пойдешь версты на две стороной от железки, то их вроде и не будет. Но они ведь что твои клопы — по всем стенам ползают. — Старик помолчал. — А партизан не боишься?

— Нет, дедушка, не боюсь.

— Тогда иди от железки стороной версты на четыре, так тебе будет еще спокойнее.

— Спасибо, дедушка! — Рудин встал. — Как звать-то тебя?

— Степан, а все вокруг зовут меня Ведьмаком. — Он тихо рассмеялся. — Это за то, что я на болоте живу.

— Спасибо, дядя Степан. До свидания.

— Бог тебе по пути.

Рудин пошел, как советовал старик, значительно левее. Под ногами по-прежнему чавкала раскисшая земля, но идти теперь было легче; это, наверное, потому, что после встречи со стариком на душе у него стало чуть светлее…

— Эй, ну-ка стой! — приказал сиплый голос из темноты. — Руки, руки подыми, а то не ровен час…

Рудин остановился и поднял руки. От куста отделилась и приблизилась неясная в темноте человеческая фигура.

— Кто таков?

— Советский человек.

— Советскими все зовутся. Отвечай: кто, откуда и куда идешь?

— Это долго рассказывать. Если ты партизан, веди меня к командиру.

— Оружие есть?

— Нет.

— Тогда шагай вон туда и не оглядывайся.

Кусты становились все гуще, и вскоре начался лес.

Неизвестно откуда возле Рудина появились еще два человека, а когда они углубились в лес километра на три, их остановил невидимый часовой. Один из сопровождавших Рудина сказал часовому пароль, и они пошли дальше. Вскоре его ввели в тесную землянку, в которой у опрокинутого ящика сидели и пили чай два бородатых человека неизвестного возраста. Их стол бедно освещала подвешенная к потолку керосиновая лампа с закопченным разбитым стеклом.

Один из бородачей с недовольным лицом поставил на стол недопитую кружку чаю.

— Мне сказали, что ты просил вести тебя ко мне. Что тебе надо?

— Если вы командир отряда, я хотел бы говорить с вами с глазу на глаз.

— Ишь ты! — он подмигнул другому бородачу. — Это ты брось, от комиссара отряда я секретиться не буду. Говори, кто ты и что тебе надо.

— Пусть выйдет боец, — сказал Рудин, оглянувшись на стоявшего у входа партизана, который его привел.

— Ну ладно. Петрок, выйди на минутку… Ну я слушаю.

— Вы связаны с товарищем Алексеем? — спросил Рудин.

Бородачи смотрели на него невозмутимо.

— А что?

— Я просил бы передать ему радиограмму, которую напишу.

Комиссар запустил руку в ящик, возле которого они сидели, вытащил лист бумаги и подал его Рудину.

— Пиши!

Рудин написал: «Сообщите Маркову, что со мной произошло осложнение, я был отправлен с эшелоном пленных. Бежал. В настоящее время нахожусь у… — тут Рудин сделал пропуск. — Снова выхожу на прежнюю цель».

— Сами вставьте, у кого я нахожусь…

Бородачи вместе прочитали написанное Рудиным, переглянулись. Помолчали. Командир отряда встал.

— Хорошо. Сейчас передам, но до получения ответа ты останешься здесь.

— С удовольствием, — улыбнулся Рудин.

Командир вышел из землянки, комиссар предложил Рудину поесть.

— Не отказался бы. За двое суток я съел только кусок каменной лепешки, — сказал Рудин.

— У Ведьмака? — улыбнулся комиссар.

— У него.

— Не удивляйтесь. Когда вы были у него, там были и наши люди.

— Хорошая работа, — рассмеялся Рудин. Вернулся командир отряда.

— Сейчас передадут.

Теперь из землянки вышел комиссар, но вскоре вернулся, неся кусок сала и каравай черного хлеба.

— Чем богаты, тем и рады.

Рудин еще не успел поесть, как радист принес ответ на радиограмму:

«Ваше сообщение передано Маркову. Оставайтесь в отряде до получения указаний от вашей базы, которые мы передадим вам немедленно по получении».

И еще одна радиограмма адресовалась командиру отряда Нагорному:

«Находящемуся у вас человеку окажите полное доверие и необходимую помощь. Алексей».

Глава 11

Второй день после ухода Рудина был на исходе. И хотя Марков отлично понимал, что рано ждать от него каких бы то ни было известий, освободиться от — нервного напряжения ему не удавалось.

Вечером пришел Савушкин. Он ходил на разведку района, где, по данным, полученным из Москвы, гитлеровцы строили большой аэродром.

В свое время, когда Марков формировал оперативную группу и первый раз поговорил с Савушкиным, у него сложилось о нем неважное впечатление. «Паренек легковесный, на серьезное дело посылать нельзя», — решил Марков. Он сказал об этом комиссару госбезопасности Старкову, а тот немедленно вызвал к себе непосредственного начальника Савушкина и спросил у него, зачем Маркову рекомендован несерьезный человек.

— Могусказать одно, — ответил начальник, — если Савушкин останется у меня в отделе, буду очень рад, это мой лучший работник.

Он рассказал об операциях, самостоятельно проведенных этим «несерьезным», смешливым работником. В них рельефно был виден настоящий Савушкин — живой, умный и острый человек.

— Да, да, я вспомнил его, — сказал Старков. — Вы напрасно, товарищ Марков. Савушкин действительно цепкий работник, а главное — имеет на плечах собственную голову.

Маркову пришлось извиниться перед начальником Савушкина…

И впоследствии, когда в Москве шла подготовка группы, Марков сам убедился, что не зря начальник считал Савушкина лучшим своим сотрудником. Все же один недостаток у него был, хотя Марков и не очень был уверен, что это действительно недостаток. В характере Савушкина жила азартность: он, как шахматист авантюрного стиля, в любом деле искал ходы к обострению и усложнению. Для него не было большего удовольствия, чем придумать по ходу дела неожиданный поворот.

Вот и сейчас, увидев вернувшегося с задания Савушкина, Марков по его весело блестевшим глазам угадал, что Савушкин доволен своей разведкой и что у него случилось что-то неожиданное и интересное.

— Во-первых, данные Москвы абсолютно точные: немцы строят там большой аэродром, — докладывал Савушкин. — Сказать точнее — переоборудуют и расширяют наш военный аэродром. Одну бетонную полосу они уже заканчивают, другую — обводную — сделали наполовину. Во-вторых, я познакомился там с полковником инженерных войск Конрадом Хорманом — личностью абсолютно исключительной. Более тупого и ограниченного человека я не встречал за всю свою жизнь. Мне повезло…

— Нельзя ли конкретнее? — прервал Савушкина Марков. — Я сейчас очень занят.

— Рудин? — с наигранной беспечностью спросил Савушкин и, видя, что Марков отвечать ему не собирается, сказал: — Есть конкретней. Когда я пойду туда второй раз, я могу сделать, на выбор, следующее: а) притащить полковника сюда, б) попросту его ликвидировать, в) позаимствовать его портфель. И как резерв — привлечь его к работе на нас.

— Нам исключительные дураки не нужны, — сухо обронил Марков.

— Он дурак во всем, что не касается его инженерных дел, — пояснил Савушкин. — А в своем деле он, надо думать, специалист высокого класса. Он сказал мне, что за строительство Темпельгофского аэродрома в Берлине награжден орденом, и даже показал мне этот орден — он носит его в заднем кармане брюк в замшевом чехле.

— Как вы с ним познакомились? — спросил Марков.

— На почве ревности, — последовал мгновенный ответ. И затем Савушкин рассказал историю своего знакомства с немецким военным инженером.

Придя в поселок, где жили вольнонаемные рабочие стройки, Савушкин быстро сошелся там с одним разбитным пареньком по имени Анатолий. Довоенная специальность паренька — карманный вор. В сороковом году он попал в тюрьму, из которой его вызволили немцы. На стройке аэродрома он работал учетчиком земляных работ. Савушкин выдал себя за бывшего преподавателя танцев в Минске, сказал, что не успел эвакуироваться и теперь ищет теплое местечко при немцах. Он дал Анатолию понять, что у него есть идея, как хорошо заработать на спекуляции продуктами. Весь, мол, вопрос в том, чтобы вовлечь в это дело какого-нибудь немца, имеющего власть и тоже желающего подзаработать.

Анатолий сразу же назвал имя инженера Хормана.

— Лысый кот, — сказал он, — ходок по бабам, выпить дока и «навар» любит похлеще нашего.

Знакомство с инженером Хорманом состоялось в тот же день на квартире у некоей Тоськи.

— Шалавая баба из наших. У нее подушка круглые сутки не стынет. Ловкая, как хорек! — восхищенно говорил Анатолий, когда они шли с Савушкиным к этой Тоське. — Немцы липнут к ней, как мухи на клейкую бумагу. Ну а теперь у нее любовь с этим Хорманом, он у нее днюет и ночует, одаривает ее грабленым барахлом. Вот там мы с ним сейчас и потолкуем.

— По-нашему он понимает? — спросил Савушкин.

— Когда дело идет о «наваре», все, гад, понимает и сам лопочет разборчиво. В общем, договориться можно. А Тоське я что скажу, то она и сделает.

Тоська оказалась довольно красивой женщиной лет тридцати. Наделенная хитростью базарной торговки, она прекрасно освоилась с новым гитлеровским порядком и жила припеваючи. Хорман зачислил ее на какую-то фиктивную должность. Жила она в отдельном домике на окраине бывшего авиационного городка. Все три ее комнаты были тесно уставлены разносортной мебелью, натасканной из покинутых квартир. Стены были увешаны картинами — копиями с известных полотен. На рамках картин оставались несорванные инвентарные бляхи с тавро местного клуба.

— Хочешь жирно позолотить ручку? — с места в карьер спросил у нее Анатолий, представив ей Савушкина как своего старого приятеля по имени Вова.

— А кто же этого не хочет? — лениво отозвалась Тоська, запахивая полы зеленого японского халата.

— Когда придет шеф? — осведомился Анатолий.

— Должен быть… — неопределенно ответила Тоська.

— Обещал?

— Да вот жду.

— Тогда так: ставь на стол шнапс. Хорману скажем, что Вова — твой бывший ухажер. Мол, разыскал тебя и явился. А дальше уже дело не твое. Пойдет так для начала? — спросил он Савушкина.

— Пойдет, — улыбнулся Савушкин.

Вскоре явился Хорман. Это был обрюзгший и явно не следящий за собой мужчина лет сорока пяти. Плохо побритый, в помятом кителе, он поминутно вытирал грязным платком лоб и лысину.

Знакомство с бывшим ухажером Тоськи его явно не обрадовало. Он насупился и пить наотрез отказался. Савушкин тоже держался угрюмо. Что касается Тоськи, то ей эта ситуация явно нравилась: она делала глазки Савушкину, отчего Хорман становился еще мрачнее.

Анатолий не унывал, буйно жестикулируя руками, будто говорил с глухонемым. Он объяснил Хорману, что Вова не собирается увозить Тоську и что вообще он ее начисто разлюбил. Однако Вова хотел бы иметь какую-нибудь компенсацию. И тут Анатолий выложил Хорману идею Вовы, как из продуктов сделать ценности.

Хорман заметно оживился и действительно стал лопотать по-русски вполне понятно, хотя и очень смешно. Угрюмость его прошла. Более того, он дал понять, что в коммерции, которую Вова предлагает, он хотел бы иметь дело непосредственно только с ним, Вовой, «без какой контрагент абер комиссионер…»

На том и договорились. Анатолий прикинулся обиженным и вскоре ушел.

Савушкин с Хорманом выпили по рюмочке за успех коммерции и еще по рюмочке — за счастье Хормана с Тоськой. Савушкин сказал, что еще сегодня он отправится в ближайший город подыскивать клиентов, которые имеют ценности…

Выслушав рассказ Савушкина, Марков вызвал Галю Громову и передал ей краткую радиограмму в Москву о результатах разведки. Соприкосновение с живым делом несколько успокоило его. Отпустив Савушкина, он прилег на койку и неожиданно для себя уснул.

Его разбудил крик Гали. Высунувшись из-за полога, она кричала:

— Рудин объявился! Рудин объявился!

Глава 12

Партизанский отряд, в который попал Рудин, был совсем небольшой, всего тридцать бойцов.

— Ничего, ничего, — посмеиваясь в бороду, говорил Рудину командир отряда Нагорный. — Надо помнить, что человечество начиналось с одного Адама.

— Не забудь еще его Еву, — раскатисто захохотал комиссар отряда Лещинер. — Тем более что у нас с тобой была вполне аналогичная ситуация: все началось с нас двоих.

Рудин узнал от них простую историю их партизанского отряда. До войны Нагорный был директором совхоза, расположенного западнее Минска, возле старой советско-польской границы. Лещинер в том же совхозе был агрономом и секретарем партийной организации. Когда началась война, они получили приказ эвакуировать коллектив совхоза и уничтожить все постройки и технику. На транспорте, которым располагал совхоз, они отправили на восток рабочих с их семьями и остались вдвоем.

Они взорвали электростанцию и сыроварню, всю технику вывели из строя, зарыли в землю наиболее важные части машин, а сами ушли на восток. Шли пешком, потому что полуторка, которая должна была за ними вернуться, почему-то не пришла. Они не добрались и до Минска, как были отрезаны немецкими войсками.

Оба они были абсолютно штатскими людьми, даже в юности не служившими в армии. То, что у них было по нагану и по полусотне патронов к ним, ничего для них не значило, кроме возможности застрелиться в безвыходном положении. Об этом они и договорились, как только поняли, что путь на восток отрезан. Но все же они решили пробиваться. Им даже показалось, что это не так трудно, — нужно только держаться подальше от дорог. Они не знали, что это была та пора войны, когда гитлеровцы, прорвав нашу оборону, делали бросок колоннами по дорогам. Однако пока они дошли до района Борисова, картина войны уже сильно изменилась. Где-то далеко на востоке все упорнее становилось наше сопротивление, и как река, остановленная плотиной, начинает выходить из берегов и разливаться, так и немецкая армия начала растекаться в стороны от основных коммуникаций и затоплять все более обширную территорию. Вскоре они поняли, что к своим не прорвутся, зашли в глубь леса и засели там, не представляя себе, что делать дальше. Ясно было только одно: жить с немцами в мире они не будут. Спустя два дня к ним прибился шедший из окружения офицер саперных войск; затем к ним присоединился экипаж сбитого бомбардировщика. Прошло две недели, и их отряд уже насчитывал более двадцати человек и начал действовать.

— Знаешь, когда мы окончательно поняли, что войну мы выиграем? — смеющимися глазами смотря на Рудина, спросил Нагорный. — Ровно месяц назад. Вдруг является к нам дядька. Представитель подпольного обкома партии. Сердитый такой. Давай расспрашивать да спрашивать, кто мы такие. Партизаны, отвечаем. По чьему указанию, спрашивает, создан отряд. Лещинер ему говорит: по указанию партийной совести. «Это, — говорит, — я понимаю, но мне нужно знать точно, какой именно райком, горком или обком». Мы удивляемся: для чего ему эти точности? Оказывается, для учета. Рассказали мы ему всю нашу историю, показали тетрадь с записью боевых действий. Тетрадь он похвалил, сказал: «Молодцы» — и процитировал Ленина, что социализм — это учет. И тут же приказал, чтобы мы составляли еженедельные рапортички, и даже вручил нам форму — честь по чести, отпечатана в типографии.

Смотрим мы на эту форму, на него, слушаем его строгий голос, а в душе у нас просто музыка играет. Ну, думаем, теперь все в порядке. Угостили мы его по-царски. Хороший мужик оказался. Ходит, понимаешь, по лесам и учет налаживает. Оказывается, он и до войны в обкоме партии тоже на учете кадров сидел. Так вот после этой ревизии мы окончательно и бесповоротно поверили в нашу победу…

Рудин слушал рассказ бородачей, смотрел на них — веселых, уверенных, — и на душе у него становилось все спокойнее, и все, что произошло с ним за последние сутки и еще недавно казалось ему исключительным, становилось в один ряд с делами и трудностями этих людей, и рождающееся из этого ощущение боевого товарищества как бы включало его и его дело в общую героическую борьбу народа. Вот почему, когда Нагорный вдруг спросил у Рудина, чем он тут, в тылу занимается, Рудин смешался, не зная, как ответить, а потом совершенно искренне сказал:

— Ничего особенного, но я о своей работе попросту не имею права говорить. Не обижайтесь.

Бородачи не обиделись.

Уже за полночь были получены две радиограммы от товарища Алексея.

Одна — для Рудина. Он прочитал:

«Одновременно командир отряда получит соответствующие указания. Далее следует текст, полученный нами от Маркова для вас: «Продолжайте выход на цель. Версию появления придумайте сами. Особенно тщательно взвесьте объяснение своего побега из эшелона. Рады, что благополучно вышли из осложнения. Все желаем вам успеха. Марков».

В радиограмме на имя Нагорного говорилось о необходимости выделить человека, который безопасным путем провел бы Рудина к городу.

— Когда пойдете? — спросил Нагорный.

— Сейчас, — ответил Рудин.

Они шли по лесу. Впереди скорой подпрыгивающей походкой шел Ваня Козляк — лучший разведчик отряда, совсем юный паренек маленького роста. Всем своим обликом он был похож на деревенского школьника-забияку.

— Жаль, что дождь перестал, — обернувшись назад, на ходу сказал Козляк.

— Почему? — механически спросил Рудин, который в это время обдумывал версию своего нового появления близ города.

— Фриц — он дождя не любит. Он тогда на воздух только до ветру вылезает, — словоохотливо начал пояснять Козляк и рассмеялся. — У меня смешное дело с фрицами вышло третьего дня. Пошел я…

— Погоди, — остановил его Рудин. — Мне нужно обдумать свои дела.

Больше Козляк за всю дорогу до города не произнес ни слова. Только утром, когда, пересекая шоссе, он побежал, а Рудин немного отстал от него, паренек обернулся и, зло прищурясь, беззвучно шевельнул губами. Рудин понял, что он ругается, и послушно прибавил шагу.

До города оставалось не больше двух километров, он был уже хорошо виден. Козляк остановился так внезапно, что Рудин натолкнулся на него.

— Значит, так… — сказал Козляк, смотря в сторону города. — Видите колокольню со сбитой верхушкой? Это самый центр города. А главная улица, которая идет сквозь весь город, начинается вон там, где два отдельных дома. Самое лучшее — тут в город и войти. Дорога туда идет вон за теми кустами. Фриц на запад смотрит спокойно, он, дурак, думает, что на западе его Германия, а не мы. Так что отсюда войти в город лучше. Дальше так: поравняетесь со стадионом и берите влево вдоль стадиона. Кончится стадион — и сразу направо рынок. Потолкайтесь там по рынку, а потом идите, куда вам надо. Я всегда к делу иду от рынка. Фриц — дурак, думает, раз человек идет с рынка, значит он мирный. Все понятно?

— Вполне, — улыбнулся Рудин. — Спасибо тебе.

— Не стоит благодарности, — сухо отозвался Козляк, круто повернулся и пошел назад, насвистывая «Мельника» Шуберта — любимую песенку учителей пения в школах. Как видно, еще не забыл партизанский разведчик свою школу…

Рудин поступил так, как советовал Ваня Козляк: вошел в город с запада, прошел до стадиона, свернул налево и вскоре оказался на рынке. Попадавшиеся ему по пути немцы не обращали на него никакого внимания. Между тем Рудину хотелось, чтобы они были к нему повнимательней и, может быть, даже задержали его. По придуманной им версии это было бы лучше. Но все немцы были заняты какими-то своими делами.

Денек был хоть и солнечный, а холодный, железные крыши домов побелил иней, тускло блестели замерзшие лужи. На севере небо было темно-свинцового цвета и обещало уже не дождь, а снег.

Рудин решил: если он на рынке найдет Бабакина, он сделает так, чтобы тот его только увидел. Подходить к нему он не будет.

Рынок был людный, но выглядел очень странно. Здесь не было обычной бестолковой и нервной суеты и на нем больше было мужчин, а не женщин, как обычно. Эти мужчины стояли, держа в руках нехитрый товар: кто старое пальто, кто стоптанные валенки, кто что. Один мрачный дядя в черной шляпе держал в вытянутой руке надраенный медный подсвечник. Он стоял, будто в церкви, — торжественно и в то же время просительно. Солнце весело играло на его нелепом товаре.

Рудин знал, что Бабакин должен иметь на рынке комиссионную торговлю. Укрывшись за спиной человека, который продавал нарезанное на мелкие дольки сало, Рудин начал осматривать рынок и вскоре увидел Бабакина. Тот стоял возле открытого ларька, оживленно разговаривая с инвалидом на самодельной деревянной култышке. На Бабакине были добротное темно-серое пальто и пыжиковая шапка. На ногах — сапоги с калошами, лицо тщательно выбрито, усы и борода аккуратно подстрижены. Говоря, он то и дело степенным жестом подправлял пальцем усы. Рудин подошел ближе и остановился шагах в трех, не сводя глаз с товарища.

Их взгляды встретились. Рука, поднятая Бабакиным к усам, на мгновение замерла, но больше он ничем не выдал того, что узнал Рудина, и продолжал разговаривать с инвалидом. Рудин чуть улыбнулся ему.

Бабакин, видимо, думал, что Рудин хочет к нему подойти, и начал прощаться с инвалидом. Когда тот заковылял прочь, Бабакин прошел в ларек и стал там, облокотясь о прилавок. Он пристально смотрел на Рудина. Снова их взгляды встретились. Рудин едва заметно качнул головой, повернулся и пошел к рыночным воротам. И снова на него нахлынуло успокаивающее ощущение его принадлежности к великому боевому товариществу.

Рудин шел к центру города неторопливо, походкой человека, любопытного ко всему, что он видит. Он постоял возле немецкого солдата, который подкачивал колесо своего мотоцикла. Потом пошел дальше. Он тщательно выбирал немца, к которому обратится со своим подготовленным вопросом.

Навстречу ему медленно шел офицер в кожаном длинном пальто. Он, наверное, прогуливался, и у него было хорошее настроение. Устремив вперед рассеянный взгляд, он задумчиво улыбался. Увидев остановившегося перед ним Рудина, офицер вздрогнул и даже сделал шаг в сторону, глаза стали настороженными, правую руку он опустил в карман пальто.

— Что вы хотите? — спросил он по-немецки.

— Простите, пожалуйста, — тоже по-немецки заговорил Рудин. — Не скажете ли вы мне, где здесь военная комендатура?

Офицер внимательно и даже с любопытством посмотрел на Рудина и ответил:

— Центральная площадь, точно против церкви.

— Спасибо, извините, — подобострастно сторонясь, Рудин даже сошел с тротуара.

Возле комендатуры стояло несколько легковых машин, а у подъезда прохаживался часовой. Он ничего не спросил, только, остановясь, проводил Рудина взглядом, пока тот поднимался по ступеням и входил в дверь.

В вестибюле у столика, уставленного телефонами, сидел молоденький лейтенант. Над ним на стене была прикреплена табличка: «Дежурный офицер». Окинув Рудина быстрым оценивающим взглядом, лейтенант вышел из-за стола.

— Вам кто, куда? — спросил он по-русски, произнося каждое слово раздельно.

— Мне нужно к кому-нибудь из начальников, — по-немецки ответил Рудин.

Лейтенант еще раз, как бы переоценивающе — точно в первый раз его обманули — посмотрел на Рудина, на его мятую грязную одежду.

— Не можете ли вы сказать, какое у вас дело, это поможет мне правильно подсказать необходимую вам комнату.

— О деле я буду говорить с начальником, — чуть раздраженно сказал Рудин.

Лейтенант пожал плечами, подумал и спросил:

— Это касается чисто военного дела или имеет связь с вопросом контакта с населением?

Рудин понял, что лейтенант действительно не знает, куда его направить, и боится нарушить священный истинно немецкий порядок своего учреждения.

— Да, контакт с населением, — сказал Рудин.

Лейтенант прямо обрадовался. Он шагнул к столу и нажал там кнопку. Из двери сбоку выбежал солдат в очках. Лейтенант показал ему на Рудина и сказал:

— Проводите господина в комнату номер четыре…

Рудин вошел в узкую длинную комнату, в конце которой за столом спиной к окну сидел офицер. Стоя у двери, Рудин видел только его силуэт: большую круглую голову на короткой шее и широкие плечи.

— Подойдите ближе, — произнес офицер довольно чисто по-русски.

— Благодарю вас, — по-немецки сказал Рудин, подходя к столу. Теперь он хорошо видел немца. Это был майор. На груди у него висел почетный знак «За Францию» и неизвестный Рудину ромбовидный орден. У майора было простецкое и какое-то увядшее лицо с мягкими, почти бабьими чертами.

— У меня очень сложное дело, господин майор, — сказал Рудин. — Я даже не знаю, как начать.

— Откуда вы так хорошо знаете наш язык? — спросил майор, бесцеремонно рассматривая Рудина.

— Я наполовину немец, по отцу… — ответил он. — Уроженец республики немцев Поволжья. Моя фамилия Крамер.

— О-о! — воскликнул майор. — Эта республика — предмет большого любопытства нашей семьи. Там жил один наш дальний родственник. А что вы делаете здесь?

Рудин ответил не сразу; он помолчал в замешательстве, как бы не решаясь сказать всю правду.

— Я, господин майор, бывший партизан, — сказал, наконец Рудин, опустив голову.

— Партизан? — глаза у офицера округлились. — А что это значит — бывший?

— Вообще-то я инженер-электрик. Но я был мобилизован в Москве как знающий немецкий язык и заброшен к партизанам в качестве переводчика. Три дня назад меня послали в бой у села Никольского, это километрах в двадцати отсюда.

— Никольское? — спросил майор. — Одну минуту. — Он вынул из стола папку и, отыскав в ней какую-то бумажку, внимательно ее прочитал. — Так, так… Ну и что же?

— Во время ночного боя я нарочно ушел от своих и сдался в плен.

Майор заглянул в бумагу и спросил:

— И вас отправили в лагерь военнопленных?

— Да. Это был самый страшный момент в моей жизни.

— Почему же вы на свободе?

— Я бежал.

— Не врите. Из лагеря такого типа бежать нельзя, — почти обиженно сказал майор.

— Я, господин майор, бежал не из лагеря. Когда меня доставили туда, лагерь как раз эвакуировался, и меня тоже посадили в поезд, и в пути я выпрыгнул из вагона.

— Чтобы явиться затем сюда? — недоверчиво усмехнулся майор. — Очевидно, вы очень хотели познакомиться со мной?

— Мне не до шуток, господин майор, — огорченно сказал Рудин.

— Я у вас спрашиваю, зачем вы сюда явились?

— Вы должны понять мое положение, господин майор. Для партизан я пропал без вести. Сдаваться в плен живым у нас не полагается. Вернуться туда для меня означало бы попасть под расстрел. Но дело не в этом. Я же твердо решил, что мое место среди немцев. И вообще все это не так просто. В первые дни войны, еще в Москве, я получил письмо от отца. Он писал мне, чтобы я прислушался к голосу крови. Тогда, прочитав это, я улыбнулся, подумал, что мой наивный старик все еще слышит песню о Лорелее. А когда, находясь уже здесь, я увидел немцев, услышал немецкую речь, стал свидетелем грандиозного подвига немецкой армии, во мне произошло что-то необъяснимое. Я просто не мог себе представить этих людей своими врагами, в которых я должен стрелять. Наоборот, моими врагами стали партизаны, которые, словно чувствуя это, относились ко мне безобразно. И я пошел в плен. Но я это сделал совсем не для того, чтобы провести войну в лагере для пленных. Однако со мной никто из ваших толком не пожелал разговаривать. А потом эта страшная нелепость: меня бросают в поезд, везут неизвестно куда. И я бежал…

— Но вы могли бы все объяснить по месту прибытия поезда, — сказал майор, который слушал теперь Рудина более заинтересованно.

— Нет, господин майор. Одно дело — все выяснить здесь, когда у вас есть возможность быстро и легко проверить все, и то в том числе, при каких обстоятельствах я сдался в плен. Другое дело — пытаться уверить в своей правдивости, находясь за тридевять земель от фактов.

— Это, впрочем, верно, — сказал майор и, помолчав, продолжал: — Но я ничего конкретного предложить вам не могу. Мы организация чисто военная, для нас люди из среды противника — или цель для стрельбы, или пленные. Я могу сделать только одно: снова отправить вас в лагерь военнопленных. То, что вы советский немец, — обстоятельство любопытное, но никак не решающее, и мне некогда разбираться в этих тонкостях.

— Разве вам не нужны переводчики, одинаково хорошо знающие оба языка?

— Мне лично не нужны, я говорю по-русски. В отношении же других я ничего не знаю, ибо я не отдел кадров. — Майор, смотря на уныло опустившего голову Рудина, задумался и сказал: — Скорее всего вы могли бы заинтересовать нашу службу невоенного порядка. Службу безопасности например.

— Нет, нет, — поднял руку Рудин. — Туда попасть мне бы не хотелось.

Майор с явным любопытством посмотрел на него.

— Вот как? Ну хорошо, я попробую кое-что предпринять.

Майор нажал кнопку звонка, и тотчас в дверях появился тот солдат в очках. Майор приказал солдату отвести Рудина в комендантскую.

Глава 13

В это время в городе уже находился и Кравцов. Началась параллельная рудинской и тоже очень важная операция по проникновению в аппарат гестапо.

Кравцов прибыл в город ночью. На условленном месте его встретил подпольщик, тот самый, которого подпольная организация устроила в гестапо взамен заброшенного в Москву инженера Русакова. Это был мрачный, неразговорчивый человек лет пятидесяти по имени Трофим Кузьмич.

Он провел Кравцова на приготовленную для него квартиру — маленький, прямо игрушечный домик, стоявший в большом фруктовом саду.

— Это сад нашего местного мичуринца, — пояснил Трофим Кузьмич, зажигая коптилку. — Летом он, бывало, сам жил в домике, а теперь сдал нам, то есть вам, значит. Вместо платы вы обязаны работать в его саду. Ясно? А теперь я пошел. Завтра приду в полдень. — Трофим Кузьмич ушел, но тут же вернулся. — Забыл предупредить, мичуринец наш тронутый, — Трофим Кузьмич ковырнул пальцем висок. — Маскировка. Зовите его дядя Егор, так его весь город зовет.

Кравцов осмотрел домик и вышел в сад. Сразу за забором начинался окраинный пустырь, а с другой стороны темнели развалины какого-то дома. «Местечко удобное», — подумал Кравцов, возвращаясь в домик.

Он постелил на полу пальто и лег. Сразу понял, что скоро не заснет, и чтобы утомить себя, начал штудировать свою версию. Итак, фамилия его Коноплев. Окончил юридический институт в Москве, но не имел возможности работать по специальности, так как из института за ним ползла плохая характеристика, приписывавшая ему ни больше ни меньше как низкопоклонство перед буржуазным законодательством и буржуазной теорией права. Не дали работать даже юрисконсультом в торговых организациях. В конце концов он вынужден был уехать из Москвы в Смоленск и работать там директором мясного магазина. Но и здесь он долго не продержался, был обвинен в хищении мяса и осужден. Когда началась война, заключенных из смоленской тюрьмы решили вывезти на восток, но эшелон этот разбомбила немецкая авиация, и уцелевшие заключенные разбежались кто куда. Коноплев в их числе… А в этот город он прибыл в поисках работы, надеясь на помощь друга его отца — Трофима Кузьмича.

Но одно дело — схема версии сама по себе, самое трудное — уверенно жить по этой схеме, всегда помня великое множество деталей выдуманной биографии. Кроме того, нужно быть актером и таким жизненно правдивым, чтобы зритель — враг — не мог и подумать, что видит игру, а не саму жизнь. Вот где та «правда жизни», которую иной раз так ищут в театре. От этой правды зависит: жить или умереть этим безыменным героям — актерам.

Кравцов должен был много-много раз умозрительно «прожить» биографию своего прототипа и по каждому эпизоду жизни быть осведомленным почти так же, как и тот, кто эти эпизоды мог пережить в действительности. Он должен знать великое множество подробностей исторического, географического, бытового и всякого иного порядка. Скажем, бывший директор смоленского мясного магазина Кравцов-Коноплев должен с не меньшей твердостью, чем свое имя, знать цены на мясо в самые различные времена. Или суд над ним в Смоленске. Ведь это судебное дело в действительности имеется в архиве городского суда, и гитлеровцы всегда могут его поднять. А это значит, что Кравцов должен знать не только всех выступавших на процессе свидетелей, но и то, что они говорили; он должен помнить, на каком — утреннем или вечернем — заседании суда произошел тот или иной эпизод судебного следствия…

Поезд с заключенными смоленской тюрьмы немцы разбомбили в действительности. И поскольку этот факт они тоже всегда могут проверить, Кравцов должен о бомбежке знать и помнить целую кучу подробностей. Он «не знает» только одной детали, что его прототип — Коноплев — в этой бомбежке погиб.

И вот сейчас, лежа на полу в домике дяди Егора, Кравцов гонял себя по всем эпизодам своей версии. Заснул он только под утро…

Кравцова разбудил непонятный звук под окном. Кто-то не то пел, не то стонал низким неровным голосом. Кравцов осторожно выглянул в окно. Возле самого дома копал землю нескладный старик, страшно худой, со стоящей дыбом седой шевелюрой. Всаживая ногой лопату в уже подмерзшую землю, он выгибался знаком вопроса и в это время не то пел, не то стонал. Это, очевидно, и был дядя Егор.

Старик словно почувствовал, что на него смотрят, воткнул лопату в землю и направился к домику. Он вошел и долго, со света ничего не видя, стоял около двери. Потом подошел поближе, пристально посмотрел на Кравцова и спросил:

— Коноплев?

— Я, — ответил Кравцов.

Старик улыбнулся, но тотчас же его лицо будто погасло, и он забормотал быстро и неразборчиво: это походило на бред человека во сне. Так, бормоча, он вышел из домика и вернулся к своей лопате. «Вот это артист!» — восхищенно подумал Кравцов.

Пришел Трофим Кузьмич. Не здороваясь, он подсел к столу и положил перед Кравцовым лист бумаги.

— Тут вся моя родня. Выучите. Теперь то новое, что вы тоже должны знать. В благодарность за услуги «новому порядку» я только что получил хлебную должность. Уже вторую неделю я — директор хлебозавода. Это может пригодиться. А сейчас нам надо идти на встречу с гестаповцем. Он уже ждет нас на явочной квартире. Учтите, что мои заслуги как секретного агента гестапо ерундовые. Я прикидываюсь плохо соображающим в этом вопросе.

— Понятно, — улыбнулся Кравцов.

Трофим Кузьмич и Кравцов вышли на улицу и направились в центр города.

— Держитесь свободно, — тихо сказал Трофим Кузьмич. — Меньше любопытства к окружающему. Ведь вы прибыли сюда не из Москвы и всего этого уже успели наглядеться. Теперь о гестаповце Циммере, который нас ждет. Человек он не очень умный, примитивно хитрый, но убежден, что является знатоком России. Эту уверенность я в нем всячески подогреваю, восхищаюсь каждым его дурацким откровением. Но нужно быть всегда начеку, он очень подозрительный. Значит, условлено: я рекомендую вас как сына моего старого друга, с которым я вместе рос, учился в школе и потерял его из виду примерно в тридцатых годах. Я буду просить гестаповца устроить вас на работу.

— Но он может устроить меня директором бани, — заметил Кравцов.

— Может. Москва строилась не сразу.

Кравцов почувствовал себя неловко и замолчал. Они пересекли проходной двор и оказались на пустынной улице. Здесь они вошли в подъезд старинного каменного дома. В коридоре было темно, но Трофим Кузьмич уверенно сделал несколько шагов и два раза отрывисто стукнул в дверь.

— Прошу! — послышалось из-за двери.

Просторная комната была обставлена казенно, как номер в дешевой гостинице. Кравцов невольно улыбнулся, увидев на стене темную копию шишкинских «Мишек».

— Русский лес и русские медведи, — тщательно выговаривая слова, сказал гестаповец Циммер. — Русский человек любит этот родной пейзаж.

— Да, конечно, — поспешил согласиться Кравцов, отмечая про себя наблюдательность немца, заметившего его мимолетную улыбку.

Трофим Кузьмич почтительно поздоровался с Циммером и показал на Кравцова.

— Вот это и есть тот человек, о котором я вам говорил. Коноплев.

— Ко-но-плев, — раздельно произнес Циммер. — Очень хорошо! Здравствуйте, господин Коноплев. Давайте все сядем.

Кравцов обратил внимание, что сам гестаповец сел спиной к окну, а их посадил лицом к свету и, не переставая, смотрел на него.

— Значит, вы из Смоленска? — спросил Циммер, видимо, хорошо помня то, что сказал ему о Кравцове Трофим Кузьмич.

— Если считать мою довоенную жизнь — да, из Смоленска. Но с началом войны где я только не побывал!

— А где именно? Назовите, пожалуйста.

— Ну сразу как бежал из тюремного поезда — в Дорогобуже, потом в городе Белом, потом в Демидове, а последнее время в Велиже. Это отсюда уже недалеко.

— О! — засмеялся Циммер. — Война развивает путешествие.

— Путешествие в поисках работы — довольно грустное занятие, — подчеркнуто серьезно заметил Кравцов.

— Да, да, мне Трофим Кузьмич говорил, — сочувственно сказал гестаповец и, забыв, что на нем штатский костюм, сделал жест рукой к правому нагрудному карману, потом перенес руку левее и, вынув из бокового карманчика пиджака бумажку, заглянул в нее. — Вы имели, не знаю, как выразиться легче… ну, преступление перед советским законом. Так по крайней мере говорил мне Трофим Кузьмич.

— Нет, я никакого преступления не совершал, — сказал Кравцов, недоуменно посмотрев на Трофима Кузьмича. — Меня осудили неправильно, мне приписали преступление, которого я не совершал.

Кравцов заметил, что когда он это говорил, в глазах Трофима Кузьмича мелькнула растерянность.

— Разве так можно? — удивленно поднял брови гестаповец.

Кравцов снисходительно улыбнулся.

— Еще с незапамятных времен живет русская поговорка: «Закон что дышло — куда повернул, туда и вышло».

— О! Русские поговорки удивительно смешные и точные, — сказал гестаповец. — Но что есть дышло?

— Оглобли в телеге или в пролетке, куда привязывается лошадь.

— Пролетка? — Циммер не знал и это слово.

— Ну тарантас или кабриолет.

— О! Понятно! — рассмеялся гестаповец. — Значит, дышло — вышло?

— Мне это дышло стоило года свободы, — мрачно заметил Кравцов.

— Есть ли у вас семья?

— Нет. Была жена, но когда меня посадили за решетку, она быстро утешилась с другим.

— О, женщины, женщины!.. — вздохнул гестаповец. — Я, когда изучал Россию раньше, еще по книгам, очень был взволнован историей жен противников царя, которые имели название декабристы. Царь послал их в Сибирь, и их жены добровольно поехали тоже. И я думал, что русские женщины — это что-то особенное и небывалое, а оказывается, нет. Женщины — всюду женщины.

— Да, добра от них не жди, — охотно подтвердил Кравцов.

Гестаповец подумал, смотря на Кравцова, и спросил:

— Вы хотите иметь работу?

— Да, путешествовать мне надоело.

— И сотрудничать с нами?

— Естественно.

— Но искренне или по необходимости?

— В моей искренности можете не сомневаться, любая работа будет выполнена честно и хорошо.

— Вас в этом городе знают?

— Откуда? Я все время работал, учился и потом жил в Москве. Только в конце тридцать девятого года переехал в Смоленск и вскоре попал в тюрьму.

— Это хорошо, — рассеянно произнес Циммер.

— Кому хорошо, а мне не совсем, — усмехнулся Кравцов.

— Я думал, что хорошо, если вас здесь не знают, — поправился гестаповец. — А в Москве вы работали?

— Ты скажи про свое образование, — посоветовал Трофим Кузьмич.

— Какое это имеет значение!

— Почему? Образование — это очень важно, — подхватил Циммер.

— Я имею юридическое образование.

— Вот как! — удивился гестаповец. — Советский торговец обязан быть юристом?

— Да нет, — раздраженно сказал Кравцов. — По образованию я должен был работать следователем в прокуратуре, мог стать судьей или адвокатом, но было несколько «но». Во-первых, я был беспартийный. Во-вторых, в институте мне дали характеристику, что я политически невыдержан и допускал антимарксистские высказывания о преимуществах буржуазного законодательства. — Кравцов улыбнулся. — Может быть, вам будет любопытно услышать, что антимарксистские высказывания касались, между прочим, и работ немецкого теоретика Зауэра?

— О, Зауэр! — оживился гестаповец. — Я однажды на экзамене срезался как раз по его работам. Ха-ха! Получается, что мы с вами товарищи по беде?

— Ну вот, — продолжал Кравцов, — в общем, в юридические дела двери мне были закрыты, и поэтому я пошел в торговлю.

— Но господа партийные юристы, как видно, нашли вас и там?

— Выходит, да! И должен сказать, они окрутили меня ловко. В институте, когда я учился, большой успех имела моя экзаменационная работа на тему «Техника допроса при полном отрицании вины подследственным». Ее напечатали на стеклографе и раздавали студентам. Профессор Киселев упомянул мою работу в своей книге. Словом, я эту технику допроса действительно знаю. Но так, как они допрашивали меня, — это граничило с волшебством. Они так хитро ставили вопросы, что скажи я «да» или «нет», все равно получалось, что вину признаю. Зауэр ваш, окажись он на моем месте, сел бы за решетку как миленький.

— О! Как миленький! — хохотнул гестаповец и отрывисто произнес: — Коммунисты — опасные враги.

— Надо знать их слабости, и тогда борьба с ними будет легче, — небрежно обронил Кравцов.

— Главная их слабость — невероятная самоуверенность и наглость, — резко проговорил Циммер.

— Правильно! — подобострастно воскликнул Трофим Кузьмич.

— Но не только это, — глубокомысленно заметил Кравцов.

— Что же еще? — заинтересовался гестаповец.

— Коммунисты, как и все люди, разные. Но одновременно есть нечто, что делает их одинаковыми и легкоуязвимыми. Надо только знать, какая партийная биография стоит за каждым отдельным человеком.

Кравцов видел, что разговор идет так, как надо, гестаповец по ходу разговора проявляет к нему все больший интерес. Кравцов решил выбросить еще один из заготовленных козырей и завел разговор о том что, по его наблюдениям, при внедрении нового порядка на советской территории допускаются тактические ошибки, которые вызывают излишнюю озлобленность населения.

Гестаповец слушал его внимательно, даже не перебивал вопросами. Трофим Кузьмич смотрел на Кравцова с удивлением, если не с восхищением. И этот козырь сработал как надо. Немного спустя Кравцов выбросил еще один — о неиспользуемой немцами возможности привлечь к себе симпатии молодежи, подростков и даже детворы.

— Старое поколение вы не переделаете, — с авторитетной уверенностью сказал Кравцов. — А молодое — это глина. Нужно только уметь придать ей нужную форму. Из подростка одинаково легко сделать и партизана, и тайного агента гестапо. Он жаждет игры с оружием, с тайной и прочими штуками, и постепенно его можно вовлечь в конфликт со старшим поколением…

Гестаповец понимающе кивал головой и думал: «Положительно этот человек — находка; все, что он предлагает насчет подростков, не дольше как две недели назад на совещании в гестапо говорил сам Клейнер. Прямо удивительно!»

Между тем ничего удивительного в этом не было. Просто комиссар госбезопасности Старков вовремя сообщил Маркову, что, по сведениям из Берлина, гестапо разрабатывает специальный план использования в своих целях советских ребят. И сейчас по тому, как вел себя гестаповец, Кравцов видел, что сведения Старкова точные.

— Где бы вы хотели работать? — спросил Циммер.

— Где угодно, — скромно ответил Кравцов. — Лишь бы быть сытым и… — он улыбнулся, — не путешествовать.

— Хорошо, я подумаю. Прошу вас, вот на этом листке бумаги кратко напишите данные о себе. Самые основные.

Кравцов сел писать, а гестаповец отозвал в сторону Трофима Кузьмича.

— Вы за него ручаетесь? — тихо спросил он.

— Видите ли, — уклончиво ответил Трофим Кузьмич, — за его отца я бы поручился, а тут уж вы сами смотрите. Но я думаю, что он пригодится.

— Где он живет?

— Я устроил его у одного сумасшедшего садовода.

— Хорошо. Прошу вас быть с ним здесь послезавтра в час дня.

Выйдя на улицу, Кравцов и Трофим Кузьмич долго шли молча. Потом Трофим Кузьмич сказал:

— Молодчина вы, честное слово!

Кравцов улыбнулся.

— Выкручиваемся, Трофим Кузьмич, как можем.

— Он вашу наживку заглотнул по самое грузило.

— А не пережал я?

— Думаю, нет. Я все время наблюдал за ним. Порядок!..

Через день в назначенный час они снова пришли на явочную квартиру гестапо. Кроме уже знакомого им гестаповца, их ждал там сам начальник гестапо оберштурмбаннфюрер Клейнер. По-видимому, Циммер сильно заинтересовал его своей «находкой».

Узнав, кто этот статный моложавый гестаповец, Кравцов весь внутренне собрался. По краткой характеристике, которой располагал Марков, Клейнер был образованным гестаповцем, сделавшим стремительную карьеру во Франции. А до войны он работал в немецком посольстве в Москве.

Уже по началу разговора Кравцов понял, что Клейнер невысоко ценит достоинства Циммера. Когда Кравцов на первый вопрос Клейнера ответил, что обо всем этом он уже сообщил Циммеру, начальник гестапо резко сказал:

— Разговоры такого типа — это не вещи, и передача их через третьи руки — не лучший способ сохранения их точности. Итак, скажите о вашем образовании.

Кравцов слово в слово повторил то, что говорил Циммеру.

— Диплом у вас есть?

— Есть, но он в Смоленске.

— Вы можете его там получить?

— Безусловно. Кое-какие мои документы, в том числе и диплом, я перед арестом передал хозяйке квартиры, у которой жил. Она никуда не уехала и, надеюсь, жива.

— Так… — Клейнер помолчал, холодно смотря на Кравцова. — Теперь об аресте и суде. Несколько слов: в чем тут дело?

Кравцов рассказал.

— Об этом у вас документы есть?

— Лично мне никаких справок по этому поводу не давали, — сказал Кравцов. — Но в архивах смоленского суда и тюрьмы, я думаю, вы найдете все, что вас по этому поводу интересует. У меня лично сохранилась только копия кассационной жалобы со штампом, что подлинник ее принят к рассмотрению.

Клейнер выслушал это с непроницаемым лицом и спросил:

— Ваше преступление носило экономический характер?

— Не было никакого преступления! — раздраженно ответил Кравцов.

— Чуть подробнее об этом, пожалуйста, — сухо, но вежливо попросил Клейнер.

— Я переехал в Смоленск… — начал Кравцов.

— Откуда? — прервал его Клейнер.

— Из Москвы.

— Почему?

— В Москве мне не давали работать по специальности. Последнее время я на полставки работал юрисконсультом в универмаге, но затем был лишен и этой работы.

— За что?

— Я обнаружил, что все руководство универмага ворует, и написал об этом прокурору, а уволили меня, использовав для этого все ту же институтскую характеристику.

— Это в высшей степени странно, — заметил Клейнер.

Кравцов посмотрел на него с открытым сожалением: дескать, откуда вам, приезжим, знать здешние порядки?

— Ну, ну дальше, — сказал Клейнер.

— Я перебрался в Смоленск, и там мне удалось устроиться заведующим мясным магазином. И снова я попал на воров. И заместитель мой вор, и бухгалтер, и старший продавец. Но теперь я к прокурору уже не бегал и только держался от ворья подальше. А на их намеки и предложения включиться вих черные дела я никак не реагировал. Спустя несколько месяцев их посадили и меня вместе с ними. А потом судили. Доказать, что я получал деньги у воров, судьи не смогли, но, поскольку директор в принципе отвечает за все, дали мне три года, по-божески. Те получили по семь лет. Вот и все.

— Вы бежали из тюремного поезда? Скажите точно день, час и место, где подвергся бомбардировке этот поезд.

— Второго июля, около пяти утра, примерно посредине между станциями Ярцево и Дорогобуж.

Клейнер это записал, подумал и сказал:

— В ваших интересах проделать следующее: съездить в Смоленск и привезти свои диплом и все остальные документы.

— А нельзя ли это сделать с вашей помощью? — попросил Кравцов. — Я дам точный адрес своей хозяйки, дам к ней записку. Вы поймите меня: всякая поездка человека в моем положении — дело очень рискованное. Меня уже хватали не раз. Кроме того, вряд ли по моей просьбе будут искать документы в архивах.

— Позвоните в Смоленск и обеспечьте эту операцию с документами, — приказал Клейнер Циммеру.

— Будет сделано, — щелкнул каблуками гестаповец.

Клейнер повернулся к Кравцову.

— То, что вы говорили моему сотруднику о привлечении подростков, вы считаете делом возможным?

— Вполне, — убежденно ответил Кравцов.

Клейнер встал.

— Завтра утром ровно в девять будьте у нас в гестапо. Знаете где?

— Нет.

— Он объяснит вам. — Клейнер кивнул на Циммера, надел фуражку и, небрежно подняв два пальца к козырьку, вышел.

Циммер явно не знал, как ему теперь держаться с Кравцовым. Торопливо объяснив, где находится гестапо, он дал понять, что свидание окончено.

Вскоре Марков получил краткую радиограмму от товарища Алексея:

«Кравцов просит, чтобы его смоленская хозяйка и тюремный архив были на месте».

Глава 14

Солдат в очках вел Рудина через весь город. Резко похолодало. Темные тучи низко стелились над городом, казалось, задевали крыши. На улицах было сумрачно, как в предвечерний час; вот-вот должен был пойти снег. На солдате была коротенькая легкая курточка. Он шел за Рудиным, засунув руки в карманы брюк, локтем прижимая к боку автомат.

— Скорей иди, скорей! — почти умолял он замороженным голосом.

Рудин несколько секунд двигался быстрее, но тут же сбавлял шаг: ему надо было успеть продумать недавний разговор в комендатуре.

Решая, кто может заинтересоваться советским полунемцем, майор прежде всего вспомнил, конечно, гестапо. Нежелание Рудина попасть туда майору было явно по душе: здесь сработала бравшаяся в расчет старая неприязнь военных к службе безопасности. Но какой адрес избрал майор потом? Куда его ведут?

— Скорей, скорей! — торопил Рудина конвоир.

Они пересекли какой-то бульвар, свернули за угол большого дома и сразу оказались перед шлагбаумом, возле которого стояла будка. Рудин быстрым взглядом окинул улицу, и сердце у него радостно забилось. Если полученное в свое время от подпольщиков описание зоны «Сатурн» точное, то здание впереди и слева и есть школа, где размещался «Сатурн». Тот самый, к которому Рудин так стремился. Он внутренне улыбнулся, вспомнив, как Марков сказал ему однажды: «Разведчик часто попадает в невероятно критические ситуации и благополучно выходит из них не по воле случая, а только благодаря тому, что он разведчик и все время работает, имея определенную цель, а никакой труд зря не пропадает». Это верно. И если бы сейчас его привели не сюда, а совсем в другое место, он продолжал бы работать и сделал бы все для того, чтобы в конце концов очутиться именно здесь, в «Сатурне».

Рудин прислушался к разговору солдата в очках с часовым, вышедшим из будки. Они явно не могли договориться. Наконец часовой потребовал, чтобы солдат и приведенный им человек отошли назад на десять шагов. После этого часовой, очевидно, позвонил куда-то из своей будки.

Прошло минут десять. Солдат в очках страшно ругался, приплясывая и согревая руки. Из калитки в заборе позади будки вышел офицер в длинной шинели с меховым воротником. Он поговорил с часовым и потом подошел к Рудину и солдату в очках.

Солдат доложил, что он сопровождает человека, о доставке которого сюда договаривались майор Оренклихер и подполковник Грейс.

Офицер скользнул взглядом по Рудину и, ничего не сказав, ушел и скрылся за калиткой. Прошло еще минут десять. Начал сыпать редкий колючий снежок. Солдат в очках проворчал:

— Все корчат из себя начальников, черт бы их побрал!

— Что бы ни было, плохо всегда солдату, — улыбнулся Рудин.

— Немецкому солдату всегда хорошо! — сердито и заученно выпалил солдат.

Из калитки в заборе вышли два солдата с автоматами и за ними офицер в длинной шинели. Офицер показал солдатам на Рудина и сказал:

— Второй блок, комната восемь, подполковник Грейс.

Солдаты стали по бокам Рудина, и один из них сделал движение автоматом, заменявшее приказ «Пошли!»

Солдаты подвели его к небольшому двухэтажному дому, стоявшему рядом со школой. Один остался у входа, другой прошел с Рудиным внутрь здания. В вестибюле их уже ждал молодой человек в штатском. Он кивнул солдату, и тот замер в дверях. Молодой человек жестом пригласил Рудина идти за ним. Они поднялись на второй этаж и повернули направо по коридору. Возле второй двери молодой человек остановился.

— Вам сюда, — он открыл перед Рудиным дверь.

Рудин вошел в небольшой кабинет. В это время сидевший за столом немец раздраженно говорил по телефону. Увидев входящего Рудина, он крикнул в трубку: «Позвоню позже!» — и небрежно спросил по-русски:

— Так что у вас там?

— Я думал… Это очень длинный рассказ, господин начальник… — всем своим видом и тоном Рудин как бы извинялся за то, что вынужден отрывать время у занятого куда более важными делами начальника.

— Я что-то не понял: вы и партизан, и в то же время немец, и притом немец советский? Что это за ребус?

— Да, я по национальности немец, но вырос в Советском Союзе, в республике немцев Поволжья, а потом был мобилизован в партизаны. Теперь сдался в плен.

— Так. Что вы хотите?

— Я хочу сотрудничать с Германией, — ответил Рудин.

Подполковник Грейс на мгновение задумался, потом склонился к какому-то аппарату на столе и тихо сказал в него:

— Попросите ко мне Андросова. Сейчас же.

Сердце у Рудина застучало так часто, что он испугался…

Ну вот и наступил решающий момент. Работа зря не пропала, сейчас он увидит Андросова — первую свою цель.

Рудин продолжал стоять посреди комнаты, когда позади с легким шумом открылась и закрылась дверь.

— Вы меня вызывали? — спросил спокойный и какой-то бесцветный голос.

Андросов прошел мимо Рудина к столу подполковника. Рудин видел его спину, широко развернутые плечи. На нем был китель немецкого офицера, но без знаков различия и брюки, заправленные в сапоги, начищенные до лакового блеска.

— Этого человека нам прислал из военной комендатуры мой друг майор Оренклихер, — продолжая рыться в бумагах, небрежно сказал Грейс — Займитесь им.

— Есть какие-нибудь ваши рекомендации? — спросил Андросов.

— Нет, нет, все решайте сами и потом мне доложите.

Андросов повернулся к Рудину, окинул его взглядом и, уже проходя мимо, сказал:

— Идемте.

Первое впечатление об Андросове было почти неуловимым. Запомнились только его глаза — внимательные, цепкие. В просторном кабинете, куда они прошли, несмотря на день, был зажжен свет, а окна зашторены.

— Садитесь, — Андросов показал Рудину на стул, стоявший у его стола. Потом он, может быть, целую минуту пристально смотрел на Рудина, а тот на него, выжидательно и покорно.

Андросов пододвинул к себе лист бумаги, положил на него карандаш.

— Расскажите, как вы оказались в военной комендатуре.

— Я пришел туда добровольно.

— Вы местный житель?

— Нет, — улыбнулся Рудин. — Вам, наверное, придется выслушать довольно длинную историю…

— Отвечайте на вопросы, — сухо сказал Андросов. — Фамилия, имя, отчество и основные анкетные данные. Прошу! — Он взял карандаш.

— Крамер Михаил Евгеньевич.

— Национальность?

— Немец, точнее — по отцу немец. Мать русская. Год рождения тысяча девятьсот одиннадцатый, место — город Энгельс, бывшая республика немцев Поволжья. Беспартийный, образование высшее — энергетик, работал в Москве. В июле нынешнего года мобилизован в партизаны как знающий немецкий язык. Несколько дней назад в бою возле села Никольского сдался в плен.

Андросов молчал, а Рудин смотрел на него спокойно и выжидательно… В глазах Андросова он не видел ни любопытства, ни веры, ни недоверия — ничего.

— Значит, вы сдались в плен, а затем свободно явились на прием в военную комендатуру? Не кажется ли вам это странным? — спросил Андросов.

— В такой последовательности это выглядит, конечно, странно, — согласился Рудин. — Но вы не знаете, что произошло между тем, как я сдался в плен и пришел в комендатуру.

— Вас передумали брать в плен, — без тени улыбки сказал Андросов.

— Нет, меня взяли. Но вместо того чтобы прислушаться к моему предложению о сотрудничестве, меня отправили в лагерь военнопленных. Мало того, это случилось в ту ночь, когда лагерь перебазировали в тыл. Никто со мной не поговорил, меня сразу сунули в эшелон, а я из него бежал — выпрыгнул из вагона на ходу, вернулся сюда и явился в военную комендатуру. Все это вам нетрудно проверить. Я находился в последнем вагоне эшелона, мои бумаги остались, вероятно, у солдата, сопровождавшего этот вагон.

Андросов подождал и спросил с иронией:

— Итак, вы выпрыгнули из поезда специально для того, чтобы предложить ваши услуги нам именно в этом городе и ни в каком другом?

— Да, — последовал твердый ответ Рудина.

Андросов сделал на листе бумаги пометку «Проверить бегство» и спросил:

— А почему вы не подумали, что в глубоком тылу, куда шел эшелон, в более спокойной обстановке, чем здесь, немецкое начальство разобралось бы в вашей истории гораздо лучше?

— Наоборот! — горячо возразил Рудин и изложил уже известное нам объяснение: сдавшись в плен, он считал, что все последующие объяснения с немецким начальством должны происходить в условиях, когда этому начальству легче легкого проверить каждое его слово.

Рудин видел, что Андросов это его объяснение принял. В разговоре наступила пауза. Андросов сделал пометку «Проверить пленение», бросил на стол карандаш, облокотился на стол и, глядя в глаза Рудину, спросил:

— Что побудило вас сдаться в плен?

Рудин вытащил из-за подкладки потрепанный конверт с письмом отца и протянул его Андросову.

— Вот вам причина номер один.

Рудин видел, как Андросов профессиональным взглядом, что называется, ощупал конверт и письмо.

— На первой странице несущественное, — пояснил Рудин. — Обычные стариковские жалобы. Читайте на обороте, в конце.

Но Андросов прочитал все письмо. Прочитал и положил возле себя. Он подождал довольно долго, потом спросил:

— Итак, в вас проснулась кровь, подняла крик, и вы по ее зову пошли вытворять невероятное? — Андросов серьезно, даже грустно усмехнулся и сказал: — Перестаньте, это несерьезно. Говорите правду, это для вас во всех отношениях будет лучше.

Рудин пожал плечами, помолчал, потом вдруг понимающе посмотрел на Андросова и торопливо проговорил:

— Извините меня, пожалуйста, я не подумал…

Андросов удивленно уставился на него.

— О чем?

— Может, вам неприятно напоминание про голос крови? Извините ради Бога.

— Да вы что, с ума сошли? Что вы мелете? — почти до крика повысил голос Андросов. Но тут же он овладел собой и небрежно спросил: — Итак, вы настаиваете на версии о кричащей крови и больше никаких мотивов своего поступка назвать не можете?

— Остальное субъективно в еще большей мере, — удрученно произнес Рудин.

— А все же что? — настаивал Андросов.

— Нелады с командованием отряда.

— Конкретно, пожалуйста. Характер неладов. Политический? Личный?

Рудин удивленно посмотрел на Андросова.

— Да что вы, право! Я же был рядовым бойцом, да еще переводчиком без работы, поскольку пленных у нас не было. Просто в отряде меня почему-то невзлюбили, дали мне прозвище Полуфриц. В общем, несправедливое хамье, и все… — Рудин будил у Андросова воспоминания о его собственных неприятностях в Риге, пережитых им.

— Что за отряд? Где его база? — Андросов явно уходил от этой темы.

— Лиговинские болота.

— Лиговинские? — удивился Андросов и, достав из стола какие-то бумаги, стал их просматривать. — Вы говорите правду?

— Только правду. На ваших картах показано, что эти болота непроходимы. Но это не так. В центре болота есть остров и к нему безопасные тропы.

Андросов удивленно посмотрел на Рудина.

— Сколько человек в отряде?

— Около двухсот. Большая часть — местные, остальные заброшены, как и я, из Москвы.

— Командир местный?

— Да.

— Фамилия?

— Я знаю только его партизанское имя — дядя Николай.

— Кто он был до войны?

— Судя по всему, партийный деятель. Причем из тех, кто уверен, что каждое его слово — это божья искра гениального ума. Его любимое изречение: «Фриц сам лезет в петлю, наше дело подтолкнуть его в спину». И это глубокомысленное заключение он сделал, сидя в болотной землянке.

Андросов пожал плечами.

— То же самое, только чуть другими словами твердит московское радио.

— Ну что вы! — не согласился Рудин. — Если уж говорить об официальной пропаганде, то она и в Москве, и в Берлине грешит только одним: бежит несколько впереди событий и норовит желаемое выдать за действительность. Я из-за этого немало пережил.

— А вы тут при чем? — вяло поинтересовался Андросов, очевидно, думая о чем-то другом.

— Я ведь решил сдаться в плен давно. Но я считал, что мне здесь не будет веры, если я явлюсь, когда у немецкой армии одни бесспорные успехи.

— Теперь, значит, они уже небесспорны? Так прикажете вас понимать?

Рудин молчал, только взглядом спрашивая, можно ли сказать все откровенно.

— Ну, ну, а что же теперь? — бесстрастно спросил Андросов.

— Теперь обстановка на войне изменилась, — тихо проговорил Рудин.

— Это интересно. Что вы имеете в виду? — все так же бесстрастно спросил Андросов. Но Рудин увидел за этим неподдельную заинтересованность: конечно же, ему интересно узнать, что думают о ходе войны с той стороны.

— Я имею в виду видный всем факт — молниеносной войны у немцев не вышло, — спокойно заговорил Рудин. — Советская Армия приведена в порядок и оказывает все более стойкое сопротивление. А немецкие войска получили непомерно длинные и притом постоянно нарушаемые партизанами коммуникации, по которым совсем нелегко… нормально питать какие бы то ни было большие операции…

Рудин говорил неторопливо, будто раздумывая вслух, но с большой убежденностью. Выражение лица Андросова становилось все более замкнутым, а взгляд — отсутствующим. Он точно сверял то, что сейчас слышал, с собственными мыслями.

— Наступает, вернее — уже наступила зима, — продолжал Рудин. — Немецкая армия к ней не подготовлена, и это станет ее трагедией. Между тем как советское командование даже партизан обеспечивает полушубками и валенками. Это очень важно. Но дело не только в одежде. Немецкая техника захлебнулась еще в осенней грязи. Что с ней будет, когда начнутся снежные заносы? Словом, теперь нельзя меня заподозрить в том, что я сдался в плен, чтобы примазаться к праздничному пирогу. Нелегкой борьбы хватит и для меня. Вы меня понимаете?

Вопрос Рудина застал Андросова врасплох. Сказать, что он понимает Рудина, означало бы согласиться и с его оценкой положения дел на фронте. Выигрывая время для обдумывания ответа, он неторопливо размял и закурил папиросу:

— Дилетантский взгляд на такое событие, как война, прежде всего субъективен. Нужно уметь видеть дальше собственного носа.

— Конечно, я знаю далеко не все, — покорно принял обвинение Рудин. — Но если говорить о будущем войны, учитывая только то, что известно всем, нас с вами тоже не ждут легко сбывающиеся надежды. Я имею в виду простой арифметический подсчет всех и всяких резервов Германии, с одной стороны, и России с ее могущественными союзниками — с другой.

— Союзники России — блеф, — вставил Андросов.

Рудин улыбнулся.

— Вот вам типичный пример, когда немецкая пропаганда желаемое выдает за реальность. Нет, нет, мы с вами должны приготовиться к тяжелой и затяжной борьбе.

Андросов промолчал, и это, как ничто другое, сказало Рудину, что инициативу разговора он уже взял в свои руки. Надо продолжать атаку.

Рудин тихо и сочувственно спросил:

— Вам не бывает страшно при мысли, что вы…

— Вы забылись! — крикнул Андросов. — Вы забыли, где вы находитесь!

— Я не забыл, я просто не знаю, где я нахожусь, — мягко улыбнулся Рудин. — Я откровенно разговариваю со своим земляком, с которым у меня, в общем, одинаково тревожное положение. Почему бы нам не посоветоваться, не поговорить искренне? Потом вы можете сдать меня гестапо. Вам-то бояться нечего. А кричать не стоит. Меня ваш крик не испугает, а полезному для нас обоих разговору он только повредит. Я понимаю, что вам в высшей степени наплевать на мои сомнения и на меня. Но не торопитесь плевать, Андросов, я еще могу вам пригодиться.

Рудин видел, что Андросов в смятении, он уже, вероятно, почувствовал, что перед ним не просто очередной пленный из тех, что вереницей прошли через его руки раньше.

Да, Андросов был в смятении, а главное — у него было ощущение, что он не властен над этим человеком, который сидит перед ним. Чутье подсказывало ему, что этот разговор таит для него опасность и что-то еще. Он весь дрожал внутри от напряжения, от желания скрыть эту, дрожь. Но он никогда не был трусом и потому сейчас решил пойти навстречу опасности.

— Скажите-ка прямо, что вы хотите? — спросил Андросов. — У меня такое впечатление, что вы вертитесь вокруг да около, главного не говорите, а у меня время ограничено.

— Мне хотелось бы вернуться немного назад, — с улыбкой заговорил Рудин. — Вы с насмешкой отнеслись к моей ссылке на голос крови. Ну а что руководило вами, когда вы пошли работать к немцам?

— Это что, допрос? — спросил Андросов.

— Да нет, — поморщился Рудин. — Допрашиваете вы. Я же только пытаюсь разобраться в сложнейшем для меня моменте собственной жизни. Мне кажется, что и вы, и я не из тех примитивных людей, которые с легкостью меняют форму и убеждения и для которых где хорошо кормят, там и рай. Допустите все же, что меня позвал голос крови, и скажите, что привело сюда вас.

— Ваше — ваше, мое — мое, — быстро сказал Андросов.

— Но все же что оно — это ваше? Может, обида?

— Что? — насторожился Андросов.

— Ну, скажем, несправедливость, когда-то проявленная к вам? Разве у нас не было так: человек совершает небольшую ошибку, а с ним под горячую руку расправляются, как с преступником? Или еще того хуже: человек и не совершал ошибки, а его обвиняют, не дав себе труда разобраться в сути дела? После этого человеку трудно верить в объективность. Можно, конечно, но трудно.

— Вы думаете, что все-таки можно? — усмехнулся Андросов.

Рудин затаил дыхание, Андросов шел в приготовленное русло разговора.

— Конечно, можно, — сказал Рудин убежденно. — Для этого необходимо только одно: когда над вами совершается несправедливость, ясно сознавать, что на людях, которые ее совершают, общество не заканчивается, а если вы коммунист — понимать, что даже общее собрание партийной организации — это еще не партия.

Андросов сидел молча, плечи его опустились, он не смотрел на Рудина.

— А что, если я скажу вам, что подполковник Маслов и тогда, и до сих пор считает, что с вами поступили несправедливо? — спросил Рудин и заметил, как, услышав фамилию подполковника Маслова, Андросов вздрогнул, но продолжал, будто ничего не случилось: — Больше того, подполковник Маслов был тогда и до сих пор убежден, что в утере секретного документа вы виноваты меньше всех из тех, кто имел доступ к тому документу. Я говорю — до сих пор, но я должен предупредить, что подполковник Маслов еще не знает, чем вы занимаетесь теперь. Он знает, что вы были отчислены в резерв и, по непроверенным слухам, заболели. Он как раз собирался вызвать вас по вашему делу, а ему доложили, что вы больны. А потом — война.

Теперь Андросов уже и не пытался скрывать, как он поражен услышанным. На лбу у него выступила испарина.

— Теперь я понимаю, кто вы, — весь обмякнув, тихо произнес он.

— Тем лучше, — подхватил Рудин. — Вы должны понять и другое: какое огромное значение придается нашей с вами встрече. Ради нее было решено рисковать моей жизнью. Впрочем, чтобы вами не было допущено ошибки, уточняю: цель этой нашей встречи — не спасение грешника Андросова, а нечто, как вы догадываетесь, гораздо большее.

— Я все понимаю, — глухо и как-то рассеянно отозвался Андросов.

Эта его внезапная рассеянность встревожила Рудина. Очевидно, именно сейчас Андросов решил, как ему поступить. Именно в эту напряженную до предела минуту дверь распахнулась и в кабинет вошел высокий подполковник.

— Вы, оказывается, здесь? — сказал он раздраженно. — Почему не отвечаете по телефону?

Вскочивший при его появлении Андросов посмотрел на вмонтированный в стол щиток.

— Вон в чем дело: очевидно, я нечаянно задел рычажок переключения…

Рудин прекрасно видел, как несколько минут назад Андросов вполне сознательно перевел этот рычажок в верхнее положение. Рудин даже подумал тогда, не включил ли он звукозапись или не зовет ли кого на помощь. Оказывается, Андросов просто отключил телефон, чтобы звонки не помешали их разговору.

— Кто это? — спросил подполковник, смотря на Рудина.

— Пленный, переданный нам военной комендатурой, — небрежно ответил Андросов.

— Когда кончите с ним, зайдите ко мне.

— Слушаюсь.

Подполковник вышел. Андросов взглянул на Рудина и отвернулся.

— Я боялся, — сказал Рудин, — что вы проявите минутное малодушие и на этом наша очень важная беседа оборвется.

— Я могу это сделать пятью минутами позже, — угрюмо произнес Андросов.

— Насколько я понимаю, это был подполковник Мюллер?

— Откуда вы его знаете? — удивился Андросов.

Рудин рассмеялся.

— Все стоящие внимания обитатели «Сатурна» нам известны.

Андросов склонился над столом и опустил голову.

— Я отлично понимаю вас, Андросов, — сочувственно заговорил Рудин. — Я верю, что вам нелегко далось решение идти на службу к немцам. Нелегко вам и теперь принять новое решение. Но тогда вы были во власти случайных обстоятельств, которые толкали вас в спину, и выбора у вас, объективно говоря, не было, ибо далеко не каждый в том вашем положении мог бы найти в себе силы и не согнуться от ударов. Но теперь перед вами ясный выбор: либо продолжать идти по этому же пути, отлично зная, что впереди вас ждет пропасть, либо сделать все, чтобы искупить свою вину перед Родиной и своим народом и обрести право на будущее. Решение должно быть принято сейчас же. Я лично готов ко всему. Но моя смерть вас не спасет.

Рудин молчал, глядя на Андросова, который продолжал сидеть с низко опущенной головой. После очень долгой паузы, показавшейся Рудину бесконечной, Андросов спросил, не поднимая головы:

— Как это будет выглядеть практически? Что я должен делать?

— Сделать все, чтобы устроить меня сюда, в «Сатурн». Мы будем вместе с вами работать на благо своей Советской Родины.

После этого Андросов долго сидел, не поднимая головы. Лицо его стало белым, как бумага. Потом он выпрямился, посмотрел на Рудина и решительно сказал:

— Я согласен.

— Я искренне рад за вас, Андросов!

Искренне! Рука у Андросова была холодная, как у мертвеца.

— Я не знаю, — сказал он с жалкой улыбкой, — что мне теперь с вами делать.

— Отправьте меня туда, куда вы отправляете всех проходящих через вас пленных, по поводу которых у вас сложилось мнение, что они могут пригодиться. Потом займитесь проверкой моей версии. Все, что касается моей сдачи в плен в Никольском и бегства из поезда, подтвердится на сто процентов. Затем вы докладываете обо мне начальству. Покажите им письмо моего отца, только скажите, что оно изъято у меня при обыске. А договориться о дальнейшей нашей работе мы еще успеем…

Андросов кивнул головой и нажал кнопку звонка.

Глава 15

Метель как зарядила с того вечера, когда Рудин был доставлен в «Сатурн», так и не прекращалась уже пятые сутки. В город вошла и прочно поселилась в нем зима во всей своей девственной и чистой красе.

Проснувшись утром в арестном помещении «Сатурна», Рудин через окно, почти доверху забитое досками, увидел угол крыши с навьюженным на нем косым сугробом, увидел беснующуюся метель и неожиданно для себя тихо рассмеялся: вот и пришла зима; все идет своим чередом, как надо.

За прошедшие четыре дня его дважды вызывали на допрос. Первый раз, кроме Андросова, на допросе присутствовал неизвестный Рудину седоголовый майор, который все время молчал, не сводя глаз с Рудина. Андросов тусклым своим голосом сообщил, что получил подтверждение показаний Рудина, и задал несколько чисто формальных вопросов: год и место рождения, кто отец, мать, где они сейчас? Рудин понял, что он вызван только для показа сидевшему на диване майору.

Второй раз Рудина отвели к Андросову вчера — он заполнил опросный лист и написал обязательство «честно и добросовестно выполнять приказы военной разведки Германии».

Прочитав написанное Рудиным обязательство, Андросов положил его в стол и с чуть заметной улыбкой сказал:

— Теперь и вы в моих руках.

Рудин удивленно поднял брови.

— Почему я? Ведь вы, Андросов, не у меня в руках. Вы в руках своих собственных.

Андросов сообщил Рудину, что в самое ближайшее время с ним будет говорить кто-нибудь из большого начальства.

— Будьте осторожны, тут работают не дураки, — тихо сказал он. — Пока все идет нормально. На присутствовавшего здесь в прошлый раз личного референта начальника «Сатурна» Зомбаха вы произвели хорошее впечатление…

Зима совсем не радовала полковника Зомбаха. Если до этого зимние холода были для него не больше, чем одним из аргументов в разговорах о положении и перспективах Центрального фронта, то теперь зима стала и его личным бытом. В первый же зимний день он, пока дошел от квартиры до «Сатурна», набрал полные ботинки снега. Пришлось в кабинете переобуваться, посылать домой солдата за сухими носками. И он отдал приказ, чтобы каждое утро расчищали от снега всю улицу, на которой находились «Сатурн» и жилые дома его сотрудников.

Вчера Зомбах хотел съездить в Оршу, где после совещания, проведенного начальником штаба, находился командующий 4-й армией фельдмаршал фон Клюге, о котором говорили, что «ключи от Москвы у него в кармане». Шофер сказал, что на легковом «Мерседесе» в Оршу не проедешь, вся дорога занесена, нужны цепи для колес, а их до сих пор не прислали. Комендант «Сатурна» предложил воспользоваться гусеничным тягачом. Зомбах отказался; ему почему-то показалось унизительным прибыть к фельдмаршалу Клюге на тягаче. К счастью, сегодня выяснилось, что Клюге сам приехал сюда проверить один из своих штабов. Зомбах позвонил ему и попросил уделить тридцать минут по очень важному вопросу. И в ответ услышал:

— Очень рад буду видеть вас, полковник, сейчас же…

Положив трубку, Зомбах долго думал, чем объяснить такую поспешную любезность Клюге. Уже подъезжая к особняку, в котором остановился фельдмаршал, Зомбах продолжал думать об этом, но никакого объяснения так и не нашел.

У особняка стояло несколько легковых машин. В вестибюле толпились офицеры разных рангов. Дежурный провел Зомбаха к адъютанту Клюге. Тот, узнав, с кем имеет дело, тотчас прошел за массивную дверь. Спустя минуту он вернулся и, вытянувшись перед Зомбахом, сказал:

— Командующий просит извинения, он примет вас через три минуты.

Спустя две минуты из кабинета Клюге вышли несколько офицеров. Выходя, они с любопытством посматривали на Зомбаха. Наверно, им было любопытно, из-за кого это командующий так спешно всех их выпроводил.

Клюге вышел навстречу Зомбаху с протянутой рукой.

— Добрый день, полковник! Рад вас видеть, садитесь. Вот сигары, сигареты.

— Спасибо, — Зомбах выдавил на своем каменном лице улыбку. — Я запланировал себе долгую жизнь и не курю.

— А я плюнул на все и дымлю, как фабрика, — рассмеялся Клюге. — Один мой полковник подбросил мне утешительную формулу. Он сказал: на войне, если не курить, надо пить. А я как раз из ваших же соображений не пью. — Клюге посмотрел на часы. — Я слушаю вас, полковник.

— У нас произошел конфликт со здешним начальством СД, — начал Зомбах. — Вдруг, не предупредив нас, они ликвидировали находившийся в пяти километрах отсюда лагерь военнопленных, из которого мы черпали необходимые нам кадры.

— Что значит ликвидировали? — спросил Клюге.

— Просто погрузили всех пленных в эшелон и вывезли куда-то на запад.

Клюге ворчливо сказал.

— Черт знает что! Мы своих раненых не можем вовремя вывезти… — он повернулся к столику с телефонами и схватил одну из трубок. — Полковник Гашке? Здесь — Клюге. Почему ликвидировали местный лагерь военнопленных? Так… так… Хорошо. Мой штаб вы об этом информировали? Так… хорошо, спасибо. — Он положил трубку и повернулся к Зомбаху. — Лагерь, оказывается, не ликвидирован, отсюда только вывезли контингент, чтобы иметь возможность на этом месте построить зимние бараки. Строительство закончится через месяц, и лагерь снова будет наполнен. Вас это устраивает?

— Но нам уже теперь необходимо непрерывное поступление пленных.

— А лагерь под Гомелем? Это же совсем недалеко.

— Но и не близко… — возразил Зомбах. — Когда лагерь рядом, мы имеем возможность вести там повседневные весьма важные для нас наблюдения за пленными. А поездки в Гомель могут попросту срываться из-за тех же снежных заносов, из-за которых я не смог вчера приехать к вам в Оршу.

Клюге посмотрел в окно, за которым бушевала вьюга, и вздохнул.

— Да, русские вполне могут назвать зиму вторым фронтом.

— Неужели она так сильно усложнила наши действия? — осторожно спросил Зомбах.

— Очень, — доверительно, как доброму другу, сказал Клюге. — Страдают от нее и техника, и особенно люди. За последние два дня мы имеем сотни обморозившихся солдат.

— Значит, это факт? — спросил Зомбах. — А я подверг сомнению донесение своего агента.

— Напрасно. Это в Берлине должны знать.

— Но ставка, наверное, знает все, — возразил Зомбах, уже начиная догадываться о причинах поспешной любезности фельдмаршала. — Ведь вы со ставкой связаны повседневно.

— Связан-то связан, но у нас нет привычки докладывать ставке о подобных неприятных вещах, тем более не имеющих прямого отношения к ходу военных действий, — бросив свой доверительный тон, раздраженно сказал Клюге и добавил поспешно: — Но если и вы тоже будете молчать в сомнении, это будет похоже на заговор лжецов.

Теперь Зомбах уже окончательно понял, почему Клюге так захотел его повидать: решил выяснить, доносит ли фюреру разведка о том, о чем сам он сообщать не решается.

— О трудностях во время осенней распутицы мы сообщали регулярно, — сказал Зомбах, решив несколько успокоить и обнадежить Клюге.

— Могу вас за это только поблагодарить. Кстати, вполне ли точны ваши данные о том, что русские подтягивают к нашему району свежие и достаточно крупные резервы?

— Вполне. Данные перепроверены и подтверждены несколькими нашими агентурными точками.

— Фюрер об этом тоже знает?

— Конечно. Наши данные уже фигурируют в материалах главной ставки.

— О, это ничего не значит, — махнул рукой Клюге. — Материалы ставки могли пройти и минуя фюрера. А сейчас, как никогда, фюрер нуждается в абсолютно точной и регулярной информации о нашем фронте. Вам, наверно, известно, полковник, что недавно я был в конфликте с фельдмаршалом Боком по поводу тактической цели группы «Центр». Я придерживался первоначальных планов фюрера, чтобы наши армии остановились на реке Десне, а выход на Москву осуществлять с юга. Но затем победила позиция Браухича, и войска «Центра» атакуют Москву. Браухич склонил к этому решению и фюрера. А для нас, солдат, приказ есть приказ — мы, не считаясь ни с чем, рвемся вперед. Не считаемся мы и с сообщениями о том, что русские подтягивают резервы.

— Но ведь и для русских, — сказал Зомбах, — контрнаступление затруднено теми же зимними условиями.

— Вы так думаете? — с иронией спросил Клюге. — У русских есть очень точная поговорка: дома и стены помогают. А мы тут в гостях, полковник. Вы не читали случайно мемуары наполеоновского генерала Коленкура? Обязательно прочитайте… — Клюге кивнул головой через плечо. Спросил: — Ваши агенты… там… не прозевают момента, когда готовность русских к контрудару станет вполне реальной?

— Не должны. В прифронтовой полосе с той стороны у нас больше десятка хорошо работающих агентов.

— Я иногда думаю об этих ваших людях. Смелый народ. И я слышал, все они русские? Это верно?

— Да. Почти все.

— Таинственная нация, честное слово, таинственная!

— Почему? — спросил Зомбах. — Люди, склонные и даже влюбленные в рискованную профессию разведчика, есть в каждой нации. И мы их хорошо готовим, надежно оснащаем, мы много платим тем, кто хорошо работает. Вы помните наши сводки по району Гжатск — Вязьма?

— Как же! Как же! — оживился Клюге. — Это была ценнейшая информация, она позволила мне высвободить из боя и перебросить в другое место три дивизии. И силами одной дивизии я сделал то, на что собирался бросить почти всю армию. Это был пример великолепного контакта армии и ее разведки, пользуюсь случаем поблагодарить вас за это.

— За этот эпизод ставка наградила наших людей орденами, — сказал Зомбах.

— По заслугам, по заслугам, полковник! — быстро проговорил Клюге и снова задумался.

— Стремление к такому контакту должно быть и постоянным, и обоюдным, — сказал Зомбах. — Очень досадно, когда сталкиваешься с непониманием и неуважением наших задач.

— Что я могу сделать для вас? — Клюге подвинул к себе огромный блокнот.

— Не можете ли вы отдать приказ, чтобы пока здешний лагерь будет построен и заполнен, мы получали пленных непосредственно от войск? Мы будем производить отбор, а остальных переправлять в ближайшие лагеря.

Клюге сделал размашистую запись в блокноте.

— Хорошо, это будет сделано. Вы правы, армия должна помогать вам лучше, но и вы армии тоже.

— Мы делаем все, что от нас зависит, — с достоинством ответил Зомбах. — Меньше чем за полгода создать в тылу противника широкую агентурную сеть было делом нелегким.

Зомбах и в самом деле был доволен проделанной «Сатурном» работой. И он был уверен, что если бы не вечные интриги службы безопасности да еще холодок в отношениях с армейской верхушкой, дело можно было бы развернуть еще лучше. В этом смысле Зомбах возлагал большие надежды на этот свой разговор с фельдмаршалом Клюге.

— Вы несете большие потери? — спросил Клюге.

— Значительная убыль для нашей работы естественна. Главным образом потери происходят при переходе через фронт. Вот и здесь, позволю себе заметить, помощь нам армии могла бы быть значительно лучшей.

— А как же мы можем помочь? — спросил Клюге.

— В настоящее время при переходе фронта наши люди могут рассчитывать лишь на то, что свои не выстрелят им в спину. Но бывало и такое.

— Не может быть! Где, когда?

— В сентябре на участке сто девятой дивизии. Командир дивизии по нашей просьбе будто бы отдал соответствующий приказ, но приказ почему-то не дошел до флангов дивизии, и мы потеряли двух ценных, хорошо подготовленных агентов. Их застрелили наши солдаты.

— Почему об этом случае не доложили мне?

— Шифровка вам была послана.

— Я расследую это. — Клюге сделал запись в блокноте и, отшвырнув карандаш, сказал: — В свою очередь просьба к вам: будьте до конца честны в сводках, которые достигают стола фюрера. Вы понимаете меня?

— Вполне.

— Армия не забудет этой вашей помощи ей. — Клюге встал. — Я буду позванивать вам, а вы звоните мне, не стесняйтесь, я хочу иметь с вами, полковник, настоящий деловой контакт. — Клюге протянул руку. — До свидания, полковник, желаю успеха.

— Взаимно.

Зомбах вернулся в «Сатурн» в хорошем настроении. Разговор с Клюге получился интересным и весьма обнадеживающим. Зима — все же опасность побочная: армия с ней справится. Надо немедленно сообщить об этом разговоре Канарису, подчеркнув просьбу Клюге относительно честного информирования фюрера.

Зомбах зашел в кабинет своего заместителя Мюллера и рассказал ему о встрече с Клюге. Он рассказал все, кроме того, что собирается подчеркнуть в донесении Канарису.

— Когда им становится плохо, они вспоминают о разведке, — съязвил Мюллер. — Кажется, еще старик Николаи сказал, что армия любит делиться с разведкой только поражениями.

— Неплохо сказано, — усмехнулся Зомбах. — Что нового?

Мюллер раскрыл лежавшую перед ним папку и вынул из нее два оранжевых листка, на каких печатались расшифрованные донесения агентов.

— Два интересных донесения, — сказал он. — Агент Иван сообщает, что за истекшие сутки из Сибири к Москве проследовало тринадцать эшелонов, то есть на два эшелона больше, чем вчера, и на пять больше, чем третьего дня. Второе — от точки «Оскар». Вторично утверждает, что ничего похожего на голод в Москве не наблюдается. — Мюллер положил шифровки в папку. — Я думаю, что оба эти донесения нужно включить в сводку номер один.

Зомбах вспомнил просьбу Клюге и распорядился включить в главную сводку только донесение о сибирских эшелонах. Незачем лезть на рожон. Геббельс в «Фелькишер беобахтер» ежедневно расписывает голодающую Москву, и в конце концов сам этот факт, тем более что он вовсе и не факт, никакого значения сейчас для немецкой армии не имеет.

Мюллер не возражал. Он и сам думал так же, но хотел заручиться поддержкой начальника «Сатурна».

— Остальные точки, — сказал Мюллер, — точно сговорились передавать чепуху. Точка «Южная» нашла нужным радировать о пожаре в керосиновой лавке.

— Может, это дело их рук? — спросил Зомбах.

— Да нет же, они бы об этом сообщили. Доносят, как репортеры в хронике: «Сгорела керосиновая лавка». Я дал указание Фогелю, чтобы он всем этим репортерам сделал строгое внушение.

— Только пусть он это делает мягче, без ругани, которая может обидеть агентов. Прошу вас, проследите за этим. Что еще?

— Андросов докладывает, что у него есть, как он выразился, любопытный и очень стоящий экземпляр. Он настаивает, чтобы мы сами поговорили с этим человеком.

— Откуда он его взял?

— Прислали из военной комендатуры.

— С чего бы это они вспомнили о нас? — удивился Зомбах.

— Чистая случайность, — пояснил Мюллер. — Наш Грейс дружит с каким-то майором из комендатуры, и тот сделал ему этот подарок.

— Ну что ж, учитывая наш голод на кадры, давайте посмотрим, что за экземпляр. Минут через тридцать пусть его доставят ко мне. Приходите.

Зомбах написал личное донесение Канарису о разговоре с Клюге. Как всегда, он абсолютно точно рассчитал время. Только из его кабинета вышел шифровальщик, унесший донесение Канарису, как в дверях появился Андросов.

— Человек, о котором вам говорил подполковник Мюллер, здесь, — доложил Андросов. — Прикажете ввести?

— Подождите, сначала расскажите, что он собой представляет.

В это время в кабинет вошел Мюллер.

— Это он сидит у дверей? — обратился он к Андросову.

— Да.

— Морда симпатичная, похож на какого-то нашего киноартиста, из-за этого мне кажется, что я его где-то видел.

— Вы видели его у меня в кабинете, — сказал Андросов. — Помните, когда я не отвечал по телефону и вы вошли узнать, в чем дело. А симпатичный он и в другом, для нас более важном, — почтительно улыбнулся Андросов.

— Посмотрим, — хмуро бросил Зомбах. — Расскажите о нем.

Андросов четко, без лишних слов изложил версию Рудина-Крамера и сообщил, что проверка того, что можно было проверить, показания Крамера подтвердила.

— А что? — обратился к Мюллеру Зомбах. — Я верю в такой зов немецкой крови. Письмо отца у вас? Ну-ка покажите.

Андросов вынул из своей папки и протянул Зомбаху письмо. Тот исследовал отдельно конверт, потом начал читать письмо.

— Да, это письмо писал немец… — Зомбах подумал и сказал Мюллеру: — Между прочим, мы эту большевистскую республику немцев Поволжья как резерв кадров использовали плохо.

— Об этих наших интересах, — сказал Мюллер, — большевики своевременно подумали и приняли меры. Республика эта стала для нас недоступной.

— Ах, эти несносные большевики! — рассмеялся Зомбах, которого еще не покинуло хорошее настроение. Он обратился к Андросову: — Давайте сюда вашего красного немца…

Первый вопрос Рудину задал Зомбах:

— Где и в какой форме вы рассчитываете сотрудничать с нами?

Рудин долго не отвечал, делая вид, будто он напряженно обдумывает ответ.

— Вы задали мне самый трудный вопрос… — пробормотал он и, помолчав еще, спросил: — Можно ответить мне на этот вопрос позже?.. Понимаете, я был готов ко всему, что вы мне сами предложите, о выборе я и не помышлял, но раз вы мне предоставляете эту возможность, я хочу обдумать как следует.

— Какая причина толкнула вас перейти к нам? — спросил Зомбах.

— Было несколько причин, — не торопясь, с паузами ответил Рудин. — Здесь и письмо отца, которое еще раз напомнило мне, какая кровь течет в моих жилах; здесь и хамское отношение ко мне командования партизанского отряда, куда меня забросили; здесь и…

— Почему вас не любило командование отряда? — перебил его Мюллер.

— Любовь или нелюбовь — это не то определение, — скромно улыбнулся Рудин. — За хамством ко мне стоял средний уровень культуры моих начальников.

— То есть? — не понял Зомбах.

— Почти всегда люди среднего уровня не любят людей образованных, имеющих это явное превосходство над ними.

— Почему? Наоборот, более естественно их уважение к такому человеку, — сказал Зомбах.

— Да, да, — закивал головой Рудин, — где угодно, только не в России. Проследите трагическую судьбу умных людей России во все времена ееистории. В основе этих трагедий то, что облеченные властью посредственности не признавали ум и талант этих людей. Пушкин, Шевченко, Лермонтов, Некрасов. В России неприязнь клики людей среднего уровня к уму сложилась исторически. — Рудин улыбнулся. — Я, конечно, не причисляю себя к таким гениям, как Пушкин, и моя трагедия в сравнении с его трагедией — песчинка, но для каждого человека своя боль — самая больная. Командиру отряда не нравилось во мне все: и то, что я знаю немецкий язык, а он его не знает; и то, что я люблю книги, а он каждый свободный час заваливается спать; и то, как я разговариваю и не прибегаю, как он, к матерной ругани. Ну и уж, конечно, то, что я по крови наполовину немец. Они называли меня Полуфриц и делали вид, что не знают другого имени. Часто я был не согласен с командиром по поводу действий отряда, но это менее существенно. В конце концов за отряд отвечал он, а не я. А главное — у меня не выходили из головы слова отца, и с каждым днем я чувствовал себя в отряде все более чужим. В конце концов я увидел, что оставаться там мне не по силам. Я мог однажды сорваться и погибнуть. И тогда я сдался в плен…

Рудину казалось, что Зомбах слушает его не только с интересом, но и с сочувствием. А вот Мюллер — тот не сводил с него холодного прищуренного взгляда. Но это были разведчики-профессионалы, и точно определить, что они сейчас думают на самом деле, невозможно. Было видно, как нервничал сидевший в стороне Андросов. Он так сжимал в руках папку, что пальцы у него стали белыми.

— Разрешите мне теперь ответить на ваш первый вопрос? — обратился Рудин к Зомбаху.

Полковник благосклонно кивнул.

— Все, что я сейчас сказал, и есть часть ответа на первый ваш вопрос. Я нахожусь здесь в нашем… простите, в вашем тылу… — смущенно поправился Рудин. — Все дни войны я наблюдал поистине грандиозный размах действий немецкой армии и ее оккупационного аппарата. Но, с другой стороны, я не мог не видеть досадных оплошностей и промахов, которые происходили от незнания специфики Советской России. Именно Советской, а не просто России. Вы меня простите за смелость, но мне кажется, что многие действующие здесь представители Германии изучали Россию только по Достоевскому.

Зомбах не смог удержать улыбки. Он вспомнил, как Канарис на одном совещании сказал, что не в силах понять русскую душу в том ее виде, как она раскрыта Достоевским, и, кроме того, надо полагать, что большевики вывернули эту душу наизнанку и немцам придется иметь дело черт знает с чем…

— Можете вы привести хоть один пример из этих ваших наблюдений? — попросил Мюллер.

— Сколько угодно, — с готовностью ответил Рудин, чуть повернувшись к Мюллеру. — Например, действия оккупационного аппарата по отношению к местному населению. Безжалостность и жестокость по отношению к коммунистам и ко всем их прихлебателям — это трезвая необходимость. Германия должна убрать с этой земли все, что было главной опорой советского режима. Но она, эта жестокость, не должна быть безжалостной и неразборчивой по отношению ко всем людям, живущим на этой земле. Когда в качестве заложников расстреливают наугад схваченных жителей какой-нибудь деревни, иногда, даже не узнав их фамилии, мы… простите, вы в этой деревне из-за каждого расстрелянного приобретаете столько врагов, сколько у этого расстрелянного друзей и родственников. Прославленная покорность русского мужика оканчивается там, где он начинает озлобляться. Еще пример, даже просто вопрос: расстреливать ли заложников на глазах у всей деревни или делать это в другом месте, оставив родственникам право надеяться на лучшее? Опять же учитывая классическую долготерпимость русского человека.

— Гестапо обязано выполнять приказ фюрера о расчистке занятых нами просторов России, — ровным голосом сказал Мюллер.

— Я понимаю это, — подхватил Рудин. — Но не лучше ли проделывать это постепенно, а главное — так, чтобы не озлоблять население, не создавать этим опасность для тыла немецкой армии? Вот и командир нашего партизанского отряда, как только узнавал, что в какой-нибудь деревне произведена жестокая расправа над крестьянами, немедленно посылал туда своих людей и получал оттуда и пополнение отряда, и продовольствие. — Рудин сказал все это, глядя прямо в прищуренные глаза Мюллера, и тот первый отвел взгляд в сторону.

Против того, что сказал этот полунемец, возразить было нечего. Обо всем этом поднимался вопрос и на недавнем секретном совещании в Минске, где Мюллер присутствовал.

Зомбах смотрел на Рудина с возрастающим интересом. Да, у этого красивого парня башка варит. Ему нравилась еще и классически немецкая внешность Рудина. В самом деле, он похож на какого-то киноартиста. Зомбаху нравилось и то, что он говорил. Ведь не дальше как две недели назад, когда Канарис прилетал в «Сатурн», Зомбах сам говорил ему, что гестапо, излишне и торопливо усердствуя, усложняет положение в тылу немецкой армии. Правда, Канарис как будто не обратил на это никакого внимания и отделался шуткой, что за действия гестапо он не отвечает…

— Или взять вопрос о частной торговле в зоне оккупации, — продолжал Рудин. — Русские привыкли к полному отсутствию частной торговли. Вы ее восстановили, но не подумали, как ограничить алчность торговцев. И что получилось? Людям жить трудно, достать что-нибудь для нормальной жизни — целая проблема. У частников все есть, но они дерут с обывателей три шкуры. Обыватель клянет торговцев, но заодно и тех, кто дал им волю. Разве нельзя обуздать частников? Можно и нужно.

Зомбах и Мюллер переглянулись. Это же просто удивительно! Оба они вспомнили недавно полученную оккупационными властями специальную директиву по поводу контроля за ценами и источниками товаров частных торговцев.

— Ну хорошо, — сказал Зомбах. — Вы говорите любопытные вещи, но они к нашей работе не имеют никакого отношения. Вы представляете себе ясно, где вы находитесь?

— Безусловно. Мне все разъяснили. — Рудин посмотрел в сторону Андросова.

— Ну так как же вы представляете себе сотрудничество с нами?

— Как? — удивился Рудин и недоумевающе посмотрел на Андросова. — Я ведь уже подписал обязательство выполнять приказы немецкой разведки. Так что я жду приказа, и все…

— Мы вас пошлем в качестве нашего агента в партизанский отряд. Согласны? — спросил Мюллер, не сводя глаз с Рудина.

— В принципе согласен, — после некоторого раздумья ответил Рудин и, помолчав, продолжал: — Однако мне кажется, что при засылке своих агентов в партизанские отряды вы иногда не учитываете типичные черты военного времени — подозрительности. Нельзя схватить партизана, уговорить его служить Германии и отправить его туда, где он находился до плена. Категорически нельзя. Более правдиво — заслать его совсем в другой район. У нас в отряде рассказывали, как вы вернули одного партизана в отряд, что находится в Задвинском лесу. Его там потрясли, он все рассказал, и его повесили на осине у самой шоссейной дороги да еще прикололи к пиджаку надпись: «Судьба предателя». У меня нет желания последовать за ним. Уж если это обязательно необходимо, забросьте меня к партизанам, которые находятся подальше от моего отряда, и я вам подберу там нужных сотрудников.

— Это надо обдумать, — сказал Зомбах. — Давайте пока закончим. Я прошу вас, Крамер, выйти и подождать в приемной. А вы, Андросов, останьтесь.

Андросов вышел из кабинета Зомбаха спустя полчаса и на ходу сухо бросил Рудину:

— Пройдите ко мне.

В своем кабинете Андросов, как совсем обессилевший человек, тихо опустился в кресло.

— Ну знаете ли… — шепотом произнес он.

— А что такое? — улыбнулся Рудин. — Все как будто идет нормально. Или я ошибаюсь?

— Больше, чем нормально. Зомбах хотел, чтобы вы сейчас же начали работать здесь, в аппарате, но Мюллер настоял, чтобы сначала вы отправились в партизанский отряд.

— Это не страшно. Мюллер, я вижу, очень насторожен, а он не дурак. Надо дать им возможность меня проверить. Нет, нет, все идет хорошо. Спасибо. На каком режиме меня будут держать?

— Приказано определить вас в общежитие при нашей разведшколе, это на территории гарнизона.

— Выход в город разрешается?

— Как и всем курсантам, только в воскресенье и только с двенадцати до трех.

— Негусто, но ничего, управлюсь. Был разговор, в какой отряд посылают?

— Мюллер предложил как раз в тот отряд в Задвинском лесу, про который вы говорили.

— Прекрасно! А какой у нас сегодня день?

— Четверг.

— Надеюсь, я могу затянуть свою подготовку, чтобы иметь хоть одно воскресенье с выходом в город?

— Конечно.

— Тогда все в полном порядке…


Пять важных радиошифровок.

От Бабакина — Маркову

«Торговля идет нормально. Связи с Кравцовым по-прежнему нет. Сегодня было свидание с Рудиным. Далее следует переданный им для вас текст: «Все в полном порядке. Андросов согласился и уже сделал для меня многое. Его письменное обязательство оставляю у Бабакина. В самое ближайшее время меня забросят в Задвинский лес в отряд, где в конце лета был повешен изменник. Я должен завербовать там агента. Это задание для меня экзамен, и если я его выдержу, по всем данным, буду взят в аппарат. Прошу обеспечить все необходимое для этой операции. Привет. Рудин». Рудин очень торопился, ничего к его тексту прибавить не могу. Обязательство Андросова перешлю при ближайшей возможности. Привет. Бабакин».

От Маркова — в Москву, Старкову

«Только что через Бабакина получил первую радиограмму от Рудина. У него все в полном порядке. Андросов согласился и уже работает. Рудина хотят проверить — посылают с заданием к партизанам. Обеспечиваю эту операцию и подключаю в нее находящегося в резерве Добрынина. Дальнейшее продвижение Кравцова происходит пока медленно. Хотя данных об организации противником широкой и тщательной службы радиопеленгации нет, до возможного минимума сокращаю работу своей рации и буду выходить в эфир из разных мест. Перехожу на использование каналов связи с участием посыльных и почтовых ящиков. Привет. Марков».

От Маркова — товарищу Алексею

«В самое ближайшее время вражеские разведорганы забросят своего агента в партизанский отряд, действующий в Задвинском лесу. Это будет наш человек, о чем надо срочно предупредить только руководство отряда. Подробности им объяснит сам заброшенный. Операция имеет крайне важное значение. В целях наилучшего ее обеспечения нахожу необходимым немедленно перебросить в тот отряд своего представителя, который в настоящее время находится в деревне Стогово. Сообщите, возможно ли установить с отрядом предварительный контакт. Начиная с 20-го числа переходим на условленные каналы связи. Радиосвязь только в самых необходимых случаях, но слушаем друг друга, как и до сих пор, в четырех поясах времени. Привет. Марков».

От товарища Алексея — Маркову

«Командиру отряда Лещевскому даны необходимые указания и лично на него возложена ответственность за успех вашего дела. Представитель отряда будет ждать вашего человека завтра с 19 до 20 часов возле развалин казачинской церкви, что примерно в пяти километрах на запад от Стогова. Пароль вашего человека: «Привет «верующему». Отзыв: «Бога бояться — не грешить». Подтвердите выход вашего человека завтра. Привет. Алексей».

Из Москвы — Маркову

«При первой же возможности передайте Рудину сердечный привет и пожелания успехов. Держите меня в курсе всех его дел, в том числе незначительных. Находка Савушкина может оказаться перспективной. Его связь с Хорманом развивайте и закрепляйте. Что у Кравцова? Хозяйка и тюремный архив в Смоленске давно приготовлены, но до сих пор там никто не был. Решение в отношении радиосвязи правильное, но мы слушаем вас по-прежнему круглосуточно. Учитывая громадную важность для нас точки Бабакина и то, что он находится в городе, насыщенном радиослужбой противника, необходимо, чтобы и он использовал свою рацию только в особо важных случаях, требующих срочности действий, и переходил на использование связных. Привет. Старков».

Глава 16

Ровно в девять ноль-ноль Кравцов, как было ему приказано, явился в гестапо. Старательно сколотив снег с сапог, он подошел к дежурному.

— Мне приказано оберштурмбаннфюрером Клейнером быть здесь в девять утра.

Фамилия Клейнера подействовала, но все остальное дежурный явно не понял.

— Айн момент, — пробормотал он и вызвал по телефону переводчика.

Явился пожилой флегматичный дядя.

— Узнайте, что надо этому человеку, — обратился к нему дежурный.

Кравцов сказал переводчику, по чьему приказанию он явился. Тот перевел все это дежурному.

— Айн момент, — улыбнулся Кравцову дежурный и позвонил адъютанту Клейнера. Доложив о посетителе, он выслушал, что ему сказали, положил трубку и повернулся к Кравцову. На лице у него уже не было никакого уважения к посетителю. Он кивнул переводчику: — Скажите ему, чтобы он вот там подождал.

Кравцов сел на обшарпанный деревянный диван, видимо, привезенный сюда с вокзала, на спинке дивана было клеймо «МББЖД». В вестибюле становилось все оживленнее. Шли на работу сотрудники, многие из них были в штатском, а их ранги можно было угадать только по степени небрежности, с какой они козыряли дежурному и как тот им отвечал.

Кравцов пристально наблюдал за всем вокруг и старался понять, почему сегодня с ним обошлись так небрежно. Он находил всякие объяснения этому, но только одно, самое тревожное, в которое больше всего не хотелось верить, казалось ему самым реальным: очевидно, они немедленно дали указание в Смоленск, а наши не успели привести в боевую готовность ни «хозяйку дома», ни тюремный архив. Из Смоленска пришло соответствующее донесение, у гестаповцев, естественно, возникло недоверие ко всему, что он сообщил им о себе.

В характере Кравцова была черта, которую Марков иронически называл «недержание решительности». Когда в группе обсуждались очень рискованные действия Кравцова в операции по обеспечению встречи Маркова с товарищем Алексеем, Марков несколько раз спрашивал у него: «Ну а что было бы, если бы у людей товарища Алексея не оказалось больше выдержки, чем у вас?» Кравцов молчал. Что он мог ответить? Он еще долго после той истории вспоминал сцену в хате, и от одного этого воспоминания у него ладонь делалась влажной, как в ту минуту, когда он сжимал в ней приготовленную к броску гранату. А Марков своим ровным въедливым голосом уже спрашивал: «Как вы могли отправить в деревню солдата, не снабдив его паролем?» И снова Кравцов молчал. То, что он допустил крупный просчет, ему было ясно. Самое обидное, что он не только Маркову, но и самому себе не мог объяснить, как он не подумал тогда о таких простых вещах. «Снова и снова недержание решительности…» — со злостью сказал Марков.

Сейчас, сидя в вестибюле в гестапо, Кравцов старался как можно спокойнее обдумать свое положение.

Вдруг дежурного точно пружина подбросила. Вытянувшись в струну, он поедал глазами вошедшего с улицы высокого мужчину в длинном кожаном пальто с запорошенным снегом воротником. Это был Клейнер.

Кравцов тоже вскочил, умышленно неловко и шумно. Клейнер, на ходу стряхивая снег с воротника, безразлично взглянул на Кравцова, прошел мимо, тяжело поднялся по первому пролету лестницы и исчез за ее поворотом. Дежурный насмешливо смотрел на стоящего руки по швам Кравцова.

«Вот в чем дело, — обрадованно думал Кравцов, снова садясь на диван, — я приперся, когда Клейнера еще не было, а без него просто никто не знал, что со мной делать».

И действительно, минут через десять пришел уже знакомый ему гестаповец Циммер. Он издали рукой позвал Кравцова, сказав дежурному: «Это ко мне».

Они зашли в маленький кабинет, в котором стояли простецкий стол без тумб и два венских стула. Один из стульев был связан проволокой. Словом, ясно было, что Циммер — птица некрупная. Он, наверное, догадался, что думает Кравцов, видя его кабинет, вдруг надулся, как индюк, и начал корчить из себя большого начальника.

— Что же мне, Коноплев, делать с вами? — процедил он сквозь зубы.

Между прочим, он действительно не знал, что ему делать с Кравцовым. Клейнер вызвал его и сказал: «Займитесь этим человеком», — а что это значит, не пояснил. Телеграмму в Смоленск Циммер послал только сейчас, потому что вчера целый день Клейнеру было некогда и нельзя было получить у него визу, а без визы отдел связи телеграмму не принимал. В общем, все показывают свою власть, всем некогда, а он, Циммер, должен придумывать, чем заниматься с этим русским.

Циммер был случайным человеком в гестапо. Чтобы спасти от фронта, его устроил туда дядя, известный в Германии писатель, обласканный самим Гитлером за книгу, воспевающую могущество нации. Циммер обиженно думал, что дядя мог бы позаботиться и о звании для своего племянничка. А то вот еле-еле дали ему унтерштурмфюрера и держат на самой грязной работе. Это просто проклятье, как ему не везет. Раньше тот же дядя устроил его в Гейдельбергский университет. Попал он на факультет славяноведения, где ежегодно был недобор студентов. Выучил тяжкий, как свинец, русский язык. Другие со знанием этого языка занимают теперь большие посты, а ему приходится возиться со всякими типами вроде вот этого Коноплева… Тем не менее Циммер старался. Ему чертовски хотелось показать всем выскочкам, что он не лыком шит. Кто знает, кто ведает, а вдруг этот Коноплев окажется его золотой находкой? Недаром же им заинтересовался сам Клейнер…

— Ну что же вы хотите сказать мне, Коноплев? — важно спросил Циммер, заглянув в чернильницу.

Кравцов понимал, что гестаповец не знает, что с ним делать, и решил ему помочь.

— Поручите мне какую-нибудь работу, чисто техническую, просто, чтоб я не бездельничал, — почтительно попросил Кравцов.

Циммер решительно выдвинул единственный ящик стола и достал из него какую-то бумагу.

— Вот мы получили на днях заявление без подписи, — сказал он. — Клейнер поручил мне разобраться, а я что-то ничего тут не пойму. Прочтите, пожалуйста.

Кравцов начал читать удивительнейший по своей гнусности документ:

«Заявление

В немецкое жандармское управление города — гестапо

от непримиримого врага коммунизма и его жертвы, в прошлом верного слуги монархии

Желая верноподданно содействовать беспощадной расправе не только над иродами-коммунистами, но и над всеми их прислужниками, нижайше доношу о нижеследующем:

1. Обратите ваше внимание и упрячьте в тюрьму Ганушкину Марию Филатовну, проживающую по Успенскому переулку в доме номер шесть. Находясь в летах и состоя на большевистской пенсии, эта особа дни и ночи общественно действовала при детском саде, что на Пролетарской улице, и тем самым содействовала коммунистам в отлучении детей от родителей и Церкви и вдобавок обучала их гнусным песням.

2. Семенихин Павел Ильич, проживающий по 3-й Первомайской, д. 24. С утра до ночи ходил этот тип по домам, брал за горло агитациями про коммунизм и под смерть требовал с людей деньги для коммунистов…»

Кравцов усмехнулся: «Да, трудновато, конечно, немцам разобраться, о ком тут идет речь».

— Вам что-нибудь понятно? — спросил Циммер.

— По-моему, он ненормальный, — сказал Кравцов. — Старуха-пенсионерка, работающая с детьми; мелкий чиновник по страхованию жизни — разве это опасность для великой Германии и ее армии? Посмотрим, что дальше.

«3. Стародубцев Егор Ильич, проживающий по Кирпичной улице, д. 17. По заданию коммунистов он калечил природу, случал яблоню с грушей, вишню с рябиной и так далее. За эту темную деятельность коммунисты дали ему звание мичуринца и освободили его от всех налогов при наличии у него большого плодово-ягодного сада…»

— Бывает же так! — рассмеялся Кравцов. — До чего же земля тесна! Он тут пишет про человека, у которого я живу. Это же смешно. Нашла, как говорят у нас, коса на камень. Мой-то хозяин — полный псих, а этот сумасшедший про него как раз и пишет, что он пособник коммунистов. Ну и дела! — Кравцов небрежно бросил донос на стол.

— Я тоже думал, что тут что-то нелепое, — важно сказал Циммер, беря в руки заявление. — Но что мне с ним делать? Эта бумага взята на контроль, и надо официально отвечать, что по ней сделано.

— Знаете что? Для того чтобы вы могли ответить обоснованно, давайте я в течение дня сбегаю по всем указанным здесь адресам и проверю, что это за люди. К вечеру я представлю вам официальную справку.

Циммер колебался.

— А как же вы объясните свое появление, почему вы занимаетесь этим заявлением?

— Если что, я даю ваш телефон: мол, пожалуйста, проверьте, я имею поручение. Вы сходите сейчас к Клейнеру и согласуйте с ним это.

Циммер ушел и через несколько минут вернулся.

— Начальник занят, но его адъютант говорит, что это можно сделать. Только адреса вы выпишите, заявление должно остаться у меня.

Кравцов выписывал адреса и вдруг в самом конце заявления обнаружил оплошность анонима, которая могла помочь его отыскать. Он писал: «Из окна своего вижу православный собор, его святые врата, и дума моя рвется с мольбою к Богу, чтобы он вместе с вами покарал коммунистов, погубивших Россию…»

Кравцов мгновенно принял решение.

…Он вышел на небольшую площадь, где находился православный собор. Остановившись возле его ворот, смотрел, где может быть то окно, через которое доносчик смотрит на храм и его святые врата. Прямо против церкви стоял старый приземистый каменный дом с подслеповатыми окнами. «Одно из этих окон его», — с уверенностью решил Кравцов и направился к дому.

Войдя в дом через боковое крыльцо, Кравцов очутился в темном, пахнущем уборной коридоре. Приглядевшись, он увидел дверь и решительно в нее постучал. Никто не ответил. Кравцов толкнул дверь и вошел в комнату. У стола сидели две женщины. Они испуганно смотрели на него.

— Чего не отзываетесь? — грубо спросил Кравцов. — Я из гестапо. Кто здесь живет?

— Мы живем, — ответила одна из женщин.

Кравцов оглядел захламленную комнату.

— Да, к вам никого не поселишь. У кого тут есть лишняя площадь?

— Да где ей тут быть, лишней? — осмелев, заговорила женщина. — Мы сами поселенные тут как погорельцы.

— Кроме одного, — оживилась вдруг женщина. — Вот у него-то как раз самая большая комната, раз в пять больше нашей.

— Кто такой?

— Бывший церковный староста Михайловский. Вы только поглядите, как он живет! Тут же все говорят, что он в соборе ценности с икон ободрал и теперь меняет их на продукты.

— Где его комната? — строго спросил Кравцов.

— Через одну от нашей. Налево.

Кравцов вошел к Михайловскому без стука. Два окна комнаты были занавешены какой-то одеждой. В дальнем углу трепетал кровавый язычок лампады, чуть освещавший вытаращенные глаза святого на иконе.

Кравцов подошел к окнам и сорвал затемнение. На старой деревянной кровати красного дерева лежал старик с благообразной белой бородкой. Он со страхом смотрел на Кравцова.

— Что… что вам надо? — с трудом выговорил он.

— Михайловский?

— Да.

— Вставайте! Я из гестапо.

Михайловский вскочил с постели и, торопясь, начал натягивать штаны.

— Сей момент… сей момент… — бормотал он.

— Садитесь сюда. Так. — Кравцов вынул из кармана лист бумаги с выписками из доноса и, не давая старику опомниться, строго сказал: — Вы написали нам заявление? Почему без подписи?

— Да, так уж… подумал… а вдруг… — ответил, заикаясь, Михайловский.

— Убедились, что от нас скрыться нельзя?

— Ну как же, как же! Я же и уповаю на ваше могущество.

— Уповаете, значит? Уповаете, а сами вставляете нам палки в колеса? — повысил голос Кравцов.

— Боже меня упаси! Да что вы! Да как же!

— А так. Мы с утра до утра ловим врагов настоящих, опасных, а вы решили отвлечь наши силы на старуху из детского сада, на полоумного садовника и на прочую мелкую шваль. Думаете, нам непонятно, зачем вы это делаете?

Блеклые глаза Михайловского налились ужасом, голова как повернулась налево, так и застыла, точно столбняк его хватил.

— Я этого не хотел, видит Всевышний, не хотел, — пролепетал он.

— Хотел или не хотел — это на вашей темной душе, а факт налицо — попытка повредить работе гестапо. И за это придется отвечать, мы шутить не любим!

Михайловского одолела икота.

— Извиняюсь… премного извиняюсь… Это от нервов, — прошептал старик, схватившись руками за стол.

— Вот ручка и бумага, — Кравцов еле сдерживал смех. — Пишите, я продиктую…

— Боже мой, боже мой! — лопотал Михайловский, пытаясь взять ручку непослушными пальцами. — Слушаю-с.

— Пишите: «Я, Михайловский, сознаюсь, что послал в гестапо заявление без подписи, желая помешать работе немецкой администрации…»

Михайловский соскользнул со стула и встал на колени.

— Христом богом клянусь! Не думал! Пожалейте старого человека! Лишил бог разума на старости! К стопам вашим припадаю! — выкрикивал он, задыхаясь.

Кравцов выдержал паузу и сказал:

— Ладно. Хватит. Пишите так… — он подождал, пока старик снова уселся за стол. — Значит, сознаюсь и так далее, а потом напишите так: «Письмо послал, не подумав о том, что сообщал о всяких мелких людях, не представляющих опасности новому порядку, как не думал и о том, что я мог направить гестапо по ложному пути и отвлечь от настоящих врагов Германии. За это приношу свои глубокие искренние извинения и прошу не привлекать к ответственности, учитывая мой преклонный возраст». Подпись и чтоб разборчиво, — приказал Кравцов.

Михайловский расписался. Кравцов взял бумажку, аккуратно свернул ее и положил в карман.

Михайловский судорожно вздыхал и мелко крестился, глядя на лампаду.

— Подождите, рано еще Бога благодарить. Где ценности, которые вы украли из собора?

Глаза у старика выкатились на лоб:

— Не брал… свято слово, не брал! Перед Богом, вот перед ликом Николая-угодника клятву даю!

— Ну-ну, — усмехнулся Кравцов. — Угодник вам, лжецу и вору, может, и поверит, но гестапо — нет! — Кравцов ударил кулаком по столу. — Гадина! В то время как все честные люди отдают последнее, чтобы помочь Германии в ее священной борьбе с большевиками, он ворует ценности, чтобы жрать масло и писать вредительские донесения! Собирайся и мигом! Мы тебе покажем, что такое гестапо и чем оно занимается. Ну быстро!

Михайловский встал со стула, его качнуло и он завыл высоким бабьим голосом.

— Молчать! — крикнул Кравцов.

Старик умолк.

— Если хочешь жить, тварь проклятая, ценности — на стол. Ну?

Михайловский сделал несколько шагов и повалился на постель.

— Здесь они, — пробормотал он, показывая на перину под собой.

— Вынимай и клади на стол. Живо!

Старик сполз с постели и трясущимися руками стянул на пол перину. Под ней на досках лежали куски иконных риз, большой крест с цепью и сверток в белой тряпке.

— Клади на стол, вор паршивый.

Старик положил ценности на стол.

— Здесь не все, — убежденно сказал Кравцов. — Выходит, жить тебе надоело? Одевайся.

Старик прошел в угол комнаты к стоявшему там пузатому самовару, открыл крышку и вытащил оттуда золотую цепь, крест, кадильницу, чаши.

— Теперь все, — выдохнул старец. — Стреляйте, не стреляйте — все.

— Садись, негодяй, к столу. Пиши! Если что тебя и спасет, так только чистосердечное признание. Ах ты, крыса церковная, Бога ограбил!

— Нечистый попутал… нечистый в грех склонил… — лепетал старик.

— Пиши: «Я, Михайловский, произвел кражу церковных ценностей в православном соборе». Написал? Так. Дальше: «Сознаваясь в этом преступлении, передаю похищенные мной ценности гестапо на укрепление великой Германии. Да здравствует Адольф Гитлер!» Написал? Подпишись разборчиво. Давай сюда.

Спрятав и эту бумажку, Кравцов пересчитал ценности и написал расписку: «По поручению гестапо я, Коноплев, принял от гражданина Михайловского похищенные им в церкви ценности в количестве тридцати двух предметов».

— Вот тебе, гадина, расписка, мы не воры, как ты. И завтра утром придешь в гестапо, получишь на эту расписку печать. Спросишь там господина Циммера. Запомнил?

— Циммера, — прошелестел старец.

— Правильно. Не вздумай скрыться, под землей найдем, ворюга.

Кравцов завернул в скатерть ценности и ушел…

Когда Кравцов в комнате Циммера развязал свой узел и высыпал на стол его содержимое, унтерштурмфюрер побледнел. Выслушав рассказ Кравцова, он немедленно позвонил Клейнеру.

— Прошу извинить меня, господин оберст, но я очень прошу вас зайти ко мне. Чрезвычайно важное и необычное дело.

Пришел Клейнер. Он выслушал рассказ Кравцова, не сводя глаз с рассыпанных на столе блестящих вещей, и сделал вид, будто ничто его не удивляет.

— Я благодарю вас, Коноплев, за эту очень полезную для Германии операцию, — сказал он и обратился к Циммеру: — Отнесите это ко мне в кабинет. До свидания, — он кивнул Кравцову и вышел.

Глава 17

Савушкин продолжал возиться с немецким инженером Хорманом. Он думал, что эта его операция будет совсем не длительной: наша авиация разобьет новый аэродром, а он получит другое, более интересное задание. Но почти готовый аэродром почему-то не бомбили, а Москва требовала продолжать коммерческий альянс с инженером. Савушкин ведь не знал, как далеко была нацелена Москвой проводимая им операция. Уж очень противный тип этот Хорман! Прямо не человек, а ходячая коллекция пороков. Все в нем есть: и жадность, и развращенность, и непроходящая склонность к спиртному, и даже элементарная физическая нечистоплотность. Вечно от него пахнет кислым потом и каким-то духовитым ромом, который он очень любил. Савушкин заметил, что даже его коллеги с ним в быту не общаются. Но, надо быть справедливым, Хорман удивительно преображался, когда занимался своим инженерным делом. В последние дни Савушкин уже имел возможность бывать там, где строился аэродром, и не раз видел, как инженер руководил работами и как почтительно, с каким уважением слушали его указания другие инженеры. Но Савушкину от этого легче не было.

Меж тем коммерческий альянс Савушкина и Хормана постепенно укреплялся. Уголовника Анатолия удалось отстранить от этой игры очень просто: Савушкин снабжал его табаком, который тот выгодно сбывал, и в дела с инженером не лез.

Но не так-то легко было Савушкину вести с Хорманом коммерческие дела. Никаких денег, кроме долларов, инженер не признавал. Он изложил Савушкину свою нехитрую теорию о деньгах, а заодно изложил перспективы собственной жизни. Располагая небольшим количеством русских слов, он говорил:

— Франция — капут. Понимать? Я из Франция пил коньяк. Цо-цо! Очень хорош коньяк унд дамы, абер метхен. Цо-цо! Очень хорош! Абер я был дурак, гросс дурак. Коллеги пили коньяк аух, абер искал бриллиант, золото, платина, доллар. Понимаешь? Я не искал. Гросс дурак. Теперь — нет. Я не дурак. Ты говорил — рубль. Что есть рубль? Россия фьюить, и рубль есть зеро — ноль. Марка? Марка оккупации есть пипифакс, папир фюр туалет, понимаешь? Рейхсмарка? — тут он испытующе посмотрел на Савушкина, потом подмигнул ему и поднес палец к губам: — Тсс! — и продолжал шепотом: — Рейхсмарка аух капут. Может быть. Понимаешь? Иван крак фрица и фьюить! Рейхсмарка аух зеро — ноль. А доллар — гросс валюта, очень хорош… — он вздохнул: — Россия доллар нет. Вольдемар, дай мне золото, серебро, платина, хорошие камешки, гольд ринг — кольцо, бранзулет унд зо вейтер. Сегодня война есть, завтра война нет. Германия хорошо, Германия плохо, а мне всегда хорошо. Семья моя большой, очень большой… — он приготовился загибать пальцы, но передумал и засмеялся. — Цвельф, двенадцать, сын — три, дочь — четыре ун зо вейтер. Очень много надо золота, очень. Понимаешь, Вольдемар?

— Конечно, понимаю, — печально и сочувственно произнес Савушкин. — Но где тут много золота?

— Ты ищет, — энергично сказал Хорман.

— Я ищу, господин Хорман. Вот привез тут кое-что…

Савушкин полез в потайной карман и вытащил небольшой узелочек. Быстрым движением Хорман надел очки, глаза его стали совершенно трезвыми.

В узелке были четыре золотые десятирублевки царской чеканки, усеянная мелкими рубинами браслетка со сломанным замком, золотой корпус от старинных карманных часов, золотая цепочка с крестиком и, наконец, брошка из непонятного металла с двумя эффектно сияющими синими камнями. Это было все, что пока смог достать для Савушкина Бабакин, употребив для этого свои торговые связи в городе.

Хорман осторожно брал вещь за вещью, подносил ее к глазам, взвешивал на ладони, пробовал на зуб. О десятирублевках он сказал: «Очень хорош. Фирма хорошо есть». О других вещах он говорил осторожнее. Но Савушкин видел, что именно это ему и надо, и решил никак не продешевить свой товар.

Торг длился более часа. Несколько раз Хорман категорически кричал:

— Больше никс!

— Мало, — убежденно произносил Савушкин и начинал сгребать со стола вещи.

Торг возобновлялся. Хорман шел в соседнюю комнату и выносил оттуда еще одну банку консервов или плитку шоколада. Бросив их в кучу, которая занимала уже половину дивана, он кричал:

— Больше никс!

— Мало.

Наконец они поладили. Хорман забрал ценности и помог Савушкину уложить продукты в мешок. Он все вздыхал и, укоризненно глядя на Савушкина, ворчал:

— Вольдемар, ты гангстер, гроссгангстер.

— Бизнес есть бизнес, — смеясь, отвечал Савушкин. — Не хотите — не надо, и больше я не приду.

— Нихт, нихт, Вольдемар, ты давай аух золото! Давай! — в глазах у Хормана вспыхивали радостные огоньки.

В сумерки Хорман на своей машине, которой он сам управлял, отвез Савушкина до того места на шоссе, где в сторону леса шла еле накатанная санная дорога. Здесь они попрощались. С помощью Хормана Савушкин взвалил на спину мешок с продуктами и пошел к лесу. Хорман развернул машину и уехал обратно. В глубине леса Савушкина ждали три бойца Будницкого и запряженные лошадью сани-розвальни.

К рассвету Савушкин был уже на зимней базе своей группы.

Марков внимательно выслушал его рассказ о сделке с Хорманом.

— Видите? Вот дело у нас и пошло, — сказал Марков.

В это время из-за полога раздался голос Гали Громовой:

— Рудин вернулся из отряда в «Сатурн». Сейчас расшифрую полностью…

— У людей — дело, — угрюмо произнес Савушкин.

— Отставить эти разговоры! — внезапно разозлился Марков. — Найдите Будницкого и заприходуйте доставленные вами продукты. Опись ценностей есть?

— Есть перечень предметов.

— А вес? Примерная стоимость?

— Этого нет.

— На первый раз прощаю, в дальнейшем приказываю составлять абсолютно точную ведомость. Эти ценности не наши с вами.

— В том смысле, что они ничьи, — усмехнулся Савушкин, но напоролся на такой взгляд Маркова, что счел за лучшее вытянуться и отрапортовать: — Будет выполнено!


В землянке Будницкого было полно народу. Савушкин остановился в дверях, пытаясь через пелену табачного дыма разглядеть, где Будницкий. Но фонарь «летучая мышь» плохо освещал землянку, и Савушкин слышал только голос Будницкого, густой, с сиплой хрипотцой, не проходившей у него с осени.

— Сколько раз было говорено! — раздраженно отчитывал кого-то Будницкий. — Лыжи нам даны, чтобы забыть о дорогах. Это перекрывает все недостатки зимы. А ты это единственное свое преимущество отдал противнику и чуть не заплатил за это головой.

— Метель была, — оправдывался боец сонным голосом. — Я же боялся, что не выйду на Осиповичи.

«На Осиповичи? — удивился и позавидовал Савушкин. — Вон уже куда забираются!..»

Бойцы Будницкого уже давно совершали далекие рейсы или, как выражался Будницкий, рывки на дальность. До глубокой осени они передвигались на велосипедах, а теперь — на лыжах. Группы, уходившие в рейды, состояли из двух-трех подрывников и боевого прикрытия. Будницкий сам разрабатывал план каждого такого рывка. Он так строился, что противник ни за что не мог понять, откуда появляются и куда исчезают эти неуловимые отряды. На боевом счету отряда уже было больше десятка взорванных мостов, около десяти сваленных под откос эшелонов и разнообразные диверсии в городах и в деревнях на немецких складах и базах. Вот и сейчас он слушал доклад своего бойца-подрывника, который с группой ходил в Осиповичи и, видно, допустил там какую-то ошибку.

— Ну ладно, рассказывай, как было, — наконец примирительно сказал он.

— После перестрелки, — рассказывал боец, — я, как было по плану, сделал вид, будто ухожу на север, и вышел там на чью-то лыжню. И тут же аккуратненько, чтобы по следу ничего не было видно, развернулся обратно по своей же лыжне.

— Правильное решение, — одобрил Будницкий. — Но как же ты прикрытие потерял?

— Так уже ночь и ни зги не видать. Фрицы за мной не пошли. Ну, думаю, тем лучше. Можно довести дело до конца, а потом уже искать прикрытие. Я обошел Осиповичи с юго-запада, в леску спрятал лыжи, маскхалат, мины подвязал под пальто и пошел в город. Метель затихла, а мороз — жуть! Все фрицы забились в помещение, а техника — на улице. Одну магнитку я прилепил под брюхо бензоцистерны. А потом мне повезло: на железнодорожной ветке, что идет к военному городку, я обнаружил четыре платформы со снарядами или с авиабомбами — не знаю, все брезентом было прикрыто. Заложил две магнитки.

— Взрывы контролировал?

— А как же! Добрался до своих вещей и там часа два пролежал в снегу. Первой пошла цистерна. Дала хорошее освещение местности. Потом пошли платформы. Тут уж было не столько света, сколько звука, не меньше как полчаса рвались те снаряды или бомбы. Сплошной гром стоял. Ну а потом я снялся и стал искать прикрытие. А оно тут как тут…

— Ладно, — махнул рукой Будницкий. — Садись пиши своей рукой все, что было, в боевую книгу.

Савушкин протолкался к Будницкому, но ему неловко было при бойцах затевать разговор о переписи каких-то колец и брошек. Но Будницкий знал, зачем пожаловал к нему Савушкин.

— Садитесь, будем ваше барахло оформлять. — Будницкий подвинул Савушкину ящик. — Все свободны, — сказал он бойцам и, когда они вышли из землянки, доверительно спросил: — Влетело от Маркова?

— Не без того, — нехотя ответил Савушкин.

— Из меня просто дым шел, — рассмеялся Будницкий. — А кто же знал, что всю эту дрянь надо взвешивать да еще пробу на ней искать. Тьфу!

Они составили подробную опись ценных вещей и оба ее подписали.

— Дело сделано, — сказал Будницкий. — А между прочим, интересно, польза от этого барахла есть?

— Должна быть, — уклончиво ответил Савушкин и поспешил уйти. По дороге от землянки Будницкого его перехватил юный адъютант Маркова Коля.

— Скорей к начальнику, товарищ старший лейтенант!

Возле Маркова стояла радистка Галя. Марков что-то писал, очевидно, радиограмму, которую она ждала. Увидев вошедшего Савушкина, Марков молча протянул ему бланк расшифрованной радиограммы, только что полученной из Москвы:

«Еще раз подчеркиваю необходимость укрепления и расширения коммерческой связи с Хорманом. Нельзя ли узнать, куда он будет направлен после окончания аэродрома. Нужно сделать все, чтобы Савушкин остался при нем дальше. Сообщайте мне об этой операции регулярно. Если возникнет затруднение с товаром, радируйте. Вышлем. Привет. Старков».

Нельзя сказать, что эта радиограмма доставила Савушкину наслаждение: это было видно по нему.

— Вот так, товарищ Савушкин, — рассмеялся Марков. — Спекуляция — тоже работа.

Глава 18

Солнце билось в сплошь замороженное окно. Бугристый косматый лед на стеклах стал нежно-голубого цвета, а там, где лед был потоньше, он золотился. Рудин проснулся давно, но не торопился вылезать из теплой постели. С вечера протопленная «буржуйка» давно окоченела, и в комнате было холодно. Сам Зомбах сказал ему вчера, чтобы он выспался как следует. Чертовски приятно понежиться вот так в тепле, смотря на люто промороженные стекла. Рудин любил это в детстве и сейчас улыбнулся далекому своему ребячьему воспоминанию. В зимние каникулы, когда валяться в постели можно было сколько угодно, он любил наблюдать, как с наступлением дня изменялся морозный рисунок на окне. Это происходило медленно, почти незаметно, и на окно нужно было смотреть не отрываясь. Вот и сейчас Рудин попробовал наблюдать за рисунком мороза, но тут же об этом забыл и стал думать о вчерашнем и о том, что он делал последние дни.

Заброска его в Задвинский лес к партизанам прошла удачно. Ни у кого из рядовых партизан и мысли не могло быть, что он прибыл с какой-то специальной целью. Просто приходил для связи человек из подполья и спустя десять дней ушел. А вместо него для связи остался другой. Как всегда, Марков умно и тщательно обеспечил операцию. Вторым человеком, оставшимся в отряде после ухода Рудина, был Добрынин. Он будет теперь жить в деревне Конищево у одинокой старухи, и эта хата будет местом явки для партизан. Он же будет и тем агентом «Сатурна», которого завербовал Рудин.

Вернувшись в «Сатурн», Рудин представил начальству обстоятельную докладную записку о партизанском отряде. В ней — одна сущая правда. Но она неопасна: этот небольшой отряд весной вообще перестанет существовать и сольется с другим, расположенным в семидесяти километрах восточнее. А пока идет зима, «Сатурн» будет иметь об отряде вполне достоверную информацию. Только на тот случай, если гитлеровцы вдруг захотят сделать на партизанскую базу авиационный налет, в докладной записке Рудина даны неточные координаты отряда. С приближением весны Добрынин начнет снабжать «Сатурн» донесениями о страшной склоке, якобы возникшей среди его командования. В конце концов в результате этой склоки отряд будто бы распадется и перестанет действовать. Добрынин останется без работы и явится в «Сатурн».

О пребывании в отряде Рудин лично докладывал Зомбаху и Мюллеру. Никогда ни от одного своего агента они не имели такой обстоятельной и точной информации о партизанах, о трудностях их зимнего житья в лесу и о том, что же в конце концов представляют собой эти таинственные лесные солдаты. Рудин докладывал по-немецки, и оттого начальникам «Сатурна» все, что он говорил, казалось еще достовернее. Но Рудин и в самом деле говорил правду. Да, партизанам зимой в лесу оченьтяжело. Не хватает продуктов, а достать их в деревнях очень трудно и опасно. А если речь пошла о составе отряда, то вот кто они, эти лесные солдаты: учитель, ветеринарный фельдшер, шестидесятилетний крестьянин, заведующий аптекой, советский офицер, потерявший одну руку в начале войны, два школьника и так далее. Вообще ничего страшного — таков подтекст этой части доклада Рудина. Он же не был обязан при этом давать еще боевую и политическую характеристику этим людям. Но здесь-то и таилось то, что оккупантам понять не дано. К примеру, заведующий аптекой к зиме на своем боевом счету уже имел два взорванных железнодорожных моста и девятнадцать лично им уничтоженных гитлеровцев. Зачем Зомбаху и Мюллеру знать эти «частные подробности»?..

Вчера в конце дня Зомбах снова вызвал Рудина к себе и объявил, что его оставляют работать непосредственно в аппарате «Сатурна».

— Вы будете значиться инструктором при школе, где мы готовим агентов. Но работа у вас будет гораздо шире… — Зомбах наблюдал, какое впечатление произвели его слова на Рудина, но лицо его в это время выражало только усталость. — Все же в какой-то степени участвовать в работе школы вам придется. Я, например, хотел бы знать ваше мнение о программе нашей школы, методах обучения и о качестве преподавателей. Будете работать и непосредственно в центре. Ваше знание современной России очень ценно для нас. Большинство работающих в центре русских ни черта не знают о России. Я хотел бы, чтобы вы также вплотную подключились к Андросову для проверки контингента, из которого мы отбираем агентов. По моему твердому убеждению, это тоже должны делать только люди, знающие современную Россию. И последнее: я вам верю, и не только потому, что в жилах у нас с вами течет одинаковая кровь. Я редко ошибаюсь в людях и не хотел бы — это прежде всего в ваших интересах — ошибиться в отношении вас.

— Постараюсь оправдать ваше доверие, — просто и скромно ответил Рудин.

— Жить вы будете в доме преподавателей школы, Андросов вас туда отведет. — Зомбах встал. — Идите и хорошенько выспитесь.

Во время этого разговора в кабинете находился и Мюллер. Он сидел в сторонке и перелистывал бумаги в толстой папке. Со стороны казалось, что он занят какими-то своими делами. Но, выйдя из кабинета Зомбаха, Рудин снова подумал, что главная опасность для него — Мюллер. Он явно хитрее, а главное, настороженнее Зомбаха. Вот и сейчас, лежа в постели, Рудин стал думать об этом же. По-видимому, Мюллер в отличие от Зомбаха все еще не доверяет ему полностью, и об этом надо все время помнить…

Размышления Рудина прервал осторожный стук в дверь.

Пришел Андросов. Он подвинул стул вплотную к постели Рудина, сел и тихо сказал:

— Вчера после того, как вы ушли, Мюллер до полуночи анализировал вашу докладную о походе к партизанам. Там все в порядке?

— Не беспокойтесь, все там чисто. — Рудин улыбнулся. — Но все же я не бог, а всего только человек.

— Мюллер запросил в радиоотделе все волны, на которых работают партизанские рации.

— И здесь его ждет разочарование. Длина волны, которая мной сообщается, принадлежала одному из отрядов.

— Спустя некоторое время он собирается вызвать для проверки человека, которого вы оставили агентом в Конищеве. Человек этот крепкий? Ведь с Мюллером шутить нельзя.

— Успокойтесь, Андросов. Мюллер тоже не бог. Какие новости?

— Сегодня наша школа выпускает очередную группу агентов, семнадцать человек. Зомбах прислал меня к вам сказать, чтобы вы присутствовали на проверочной беседе с агентами, — так сказать, для первого знакомства с делом.

— Мюллер там будет?

— Обязательно. Он обычно проваливает каждого второго агента.

— Очень хорошо, я ему сегодня помогу.

— Осторожней, прошу вас, — тихо произнес Андросов.

Рудин взял его за локоть.

— Мы с вами, дорогой друг, начали большую войну и обязаны быть смелыми. Умными и смелыми. А если мы начнем креститься на каждую тень, никакой войны у нас не получится, будет лишь пассивная оборона. Вы понимаете это?

Андросов вздохнул.

— Все же я считаю своим долгом предупредить вас еще об одном человеке, который тоже будет на проверочной беседе и с которым вам наверняка придется столкнуться в дальнейшем. Этот человек ведает в «Сатурне» всей русской документацией. Яков Иванович Щукин. Я о нем почти ничего не знаю, мы с ним только здороваемся, но, судя по всему, он попал к немцам по убеждению.

— Откуда он?

— Думаю, как и я, из армии. Нашу военную документацию, и не только военную, знает отлично. Работает старательно, документы делает классно. Даже Мюллер относится к нему с уважением и доверяет ему. Угрюмый и злобный человек.

— Щукин — подлинная фамилия?

— Не знаю, но думаю — да. — Андросов посмотрел на часы. — Вставайте, вам еще надо позавтракать. Проверочная беседа ровно через час.

Проверочная беседа проводилась в просторной комнате. За столом сидели Зомбах, Мюллер, Андросов и незнакомый Рудину немецкий офицер. Вдоль противоположной стены сидели, очевидно, преподаватели школы. За отдельным маленьким столиком, на котором лежала груда папок, сидел Щукин. Рудин сразу догадался, что это именно он, и с любопытством его разглядывал. У него было острое, костлявое лицо с застывшим выражением недовольства, глаза, спрятавшиеся в глубоких ямах под выпуклыми надбровьями. Спокойные движения больших рук. Держится уверенно, независимо. Заметив все это, Рудин стал прислушиваться к ходу проверочной беседы.

Щукин называл фамилию, и очередной курсант входил в комнату. Экзамен вели через переводчика. Вопросы были самые разнообразные, касались и географии, и истории, и чисто военного дела. Больше других спрашивал Мюллер и тот незнакомый Рудину офицер, который, как выяснилось по ходу экзамена, являлся начальником школы и отдела агентурной связи старшим лейтенантом Фогелем. Было заметно, что вопросы Фогеля особых трудностей курсантам не доставляли. Он, видимо, спрашивал их точно по учебной программе. В конце концов он как начальник школы был заинтересован в том, чтобы его питомцы выглядели подготовленными. А вопросы, которые задавал Мюллер, были один сложнее другого. И было видно, что Мюллер не только отлично знает всю технологию разведывательной работы, но неплохо понимает и ее специфические особенности в России. В самом начале проверочной беседы он срезал трех курсантов и назначил им дополнительный срок обучения.

— Следующий — Зилов, — объявил Щукин.

К столу изломанной походкой, с чуть заметной ухмылочкой на красивом лице подошел крепкий парень. Он остановился и, ожидая вопроса, разглядывал стену над головой начальства.

Сначала спрашивал старший лейтенант Фогель. На его вопросы Зилов отвечал с вызывающей краткостью, но очень ясно и по смыслу правильно. Один вопрос задал Зомбах. Уверенно отвечая на него, Зилов почтительно смотрел на полковника. Но потом за него взялся Мюллер. Он называл фамилии советских государственных деятелей и требовал сказать, какие посты они занимают. Но и это Зилов знал точно и отвечал с каким-то задором, даже с лихостью. Мюллер поблагодарил его и сказал, что у него вопросов больше нет. Фогель уже сделал знак Зилову сесть на свое место, но в это время руку поднял Рудин.

— Можно задать курсанту вопрос?

— Прошу, прошу, — заинтересованно сказал Мюллер.

— Курсант Зилов, ответьте, пожалуйста, сколько стоит в Москве проезд в метро и на трамвае? Зависит ли цена билета от длины маршрута?

Зилов повернулся к Рудину, смотрел на него злобно сузившимися синими глазами и молчал. Он не смог ответить на вопрос Рудина.

— Я это узнаю на месте, — произнес он наконец.

— Может, я ошибаюсь, но мне кажется, что такие вещи вы должны знать так же твердо, как свое имя и фамилию, — сказал Рудин.

Зомбах начал что-то говорить, но Мюллер перебил его и сказал:

— Крамер абсолютно прав.

— Но в преподавании обстановки этой детали не было, — попробовал спасти положение Фогель.

— А она должна быть, — отрезал Мюллер.

Зилову назначили месяц дополнительной учебы, а преподавателю обстановки было приказано проконсультироваться с Рудиным.

После проверочной беседы Рудин вместе с Андросовым шел в «Сатурн» по залитой солнцем заснеженной улице. От сверкающей вокруг белизны резало глаза, и взгляд отдыхал только на высоком блекло-голубом небе. И было так тихо, что слышны были скрипучие шаги часового у дальнего шлагбаума.

— В этом квартале живут посторонние? — спросил Рудин.

— Ни одного. Только аппарат «Сатурна», комендантская рота да еще школа.

— Для сотрудников вход и выход по пропускам?

— Нет. Просто каждый вечер всем сотрудникам сообщается новый суточный пароль.

— Я буду его знать?

— Наверное. Во всяком случае мне его сообщают.

Некоторое время они шли молча, потом Рудин сказал:

— Главная наша задача — добывать и передавать в Москву дислокацию агентурных точек в советском тылу.

— Я уже думал об этом, — Андросов вздохнули. — Это нелегко. Я дислокации не знаю. План с нанесением точек есть только в двух экземплярах: у Зомбаха и у Мюллера. Кроме того, есть еще книга учета агентурных донесений. Она в одном экземпляре, хранится у Зомбаха. Думаю, что адреса агентов знает еще Фогель как начальник радиосвязи.

— Что он собой представляет?

— Убежденный нацист, карьерист, и, может, единственное его достоинство — не очень умен.

— А те два плана вы никогда не видели?

— За всю работу здесь — только раз, издали, в кабинете Зомбаха.

— Бывает вам известно, где и когда агенты пересекают фронт или где их сбрасывают с самолета?

— Нет. Даже летчики, насколько мне известно, получают специальную карту перед самым вылетом, а затем, когда возвращаются, на аэродроме у них эту карту отбирает представитель «Сатурна».

— Где потом хранятся эти карты?

— Возможно, что в личном деле агентов. Точно не знаю.

— А Щукин что-нибудь знает обо всем этом?

— Вряд ли. Его дело — подготовить документы. Вообще все, что касается тайного тайных, прячется здесь крепко…

В течение трех дней Рудин работал с преподавателем обстановки Гуреевым. Это оказалось довольно рискованным делом. Гуреев был уязвлен вмешательством Рудина на проверочной беседе и тем, что теперь и ему самому приходится как бы экзаменоваться перед Рудиным. Слушая каждый совет Рудина, он, видимо, страстно хотел обнаружить в этих советах какой-нибудь промах. Гурееву было не меньше тридцати лет. Худощавый, с желтым угловатым лицом, с отечными мешками под серыми узкими глазками, с руками, всегда находящимися в движении, он производил впечатление тяжело больного человека. Но ходил он удивительно легкой спортивной походкой и был поистине неутомим. Работая по четырнадцать, шестнадцать часов в школе, он каждое утро встречался с Рудиным выбритым, подтянутым, аккуратно одетым. Его довоенной биографии Рудин не знал, но по всему было видно, что по крайней мере до тридцать девятого года он жил в Советском Союзе. Сам он сказал Рудину, что работает в абвере уже несколько лет. Это был ярый враг всего советского, слово «коммунист» он попросту не мог спокойно произносить и вместо него чаще говорил «господа большевички». Человек он был наблюдательный и обладал прекрасной памятью. Пожалуй, лучшего преподавателя обстановки трудно было бы найти. Но тем сложнее теперь было положение Рудина. Он сначала собирался на каждые две-три подлинные детали обстановки давать одну неправильную. Но в первые же минуты разговора с Гуреевым он отказался от этого плана. Гуреев слишком хорошо знал советскую жизнь и явно ложную деталь мог легко обнаружить. Их занятия были своеобразным поединком, когда каждый стремился поймать другого на незнании какой-то жизненной детали. По ходу занятий у Рудина выявилось только одно преимущество — он очень хорошо знал Москву, а Гуреев в последний раз был там, по-видимому, в тридцать седьмом году. Это склоняло поединок в пользу Рудина, но постоянное напряжение отнимало силы и действовало на нервы, тем более что все это время Рудин продолжал напряженно думать о главном. Черт с ним, с этим преподавателем обстановки, завтра же он доложит Мюллеру, что Гуреев прекрасно знает свой предмет, и делу этому конец. В конце концов что изменится оттого, что какой-нибудь агент обстановку будет знать чуть хуже или чуть лучше? Главное в другом — нужно знать адреса агентов. Будут адреса, и тогда будет сведена на нет и опасная работа Гуреева.

Но шли дни, недели, а эта главная цель по-прежнему оставалась для Рудина недосягаемой. Его не обрадовало даже то, что ему, как и всем сатурновцам, по вечерам стали под расписку сообщать пароль на выход из гарнизона. На что ему этот выход, если не с чем идти на связь к Бабакину?

Глава 19

Система секретности в «Сатурне» была продумана очень тщательно и соблюдалась с чисто немецкой пунктуальностью. Радиосвязью с агентурой ведал Фогель. Все агенты получали радиограммы только за одной подписью «Доктор» и знали, что Доктор — это Фогель. Еще в школе их приучали к этому псевдониму Фогеля, и они никогда не обращались к нему по фамилии, только: «Господин Доктор». Полученные от агентов радиограммы записывали в одном экземпляре и также в одном экземпляре расшифровывали. Если в них не было ничего особенно важного, Фогель тут же подтверждал по радио агенту получение и сообщал ему, опять же за подписью «Доктор», имеющиеся для агента указания. Если же радиограмма требовала срочного вмешательства начальства, Фогель немедленно относил ее Зомбаху или Мюллеру. Однако Фогель не имел права вести запись адресов агентурных точек, и если он и знал некоторые из них, то только благодаря тому, что в самом тексте радиограммы бывали какие-то детали о месте нахождения агента.

Зомбах или Мюллер, получив радиограмму в одном экземпляре, своей рукой делали единственную ее копию. Подлинник вкладывался в личное дело агента, хранившееся в синей папке, а копия — в папку зеленую. Таким образом, Зомбах и Мюллер всегда имели под рукой весь агентурный материал, к которому больше ничья рука не прикасалась. В кабинете у обоих стояло по нескольку сейфов, где хранились эти папки. Сводный список агентов был только в одном экземпляре.

Но все же радиодонесения по ходу дальнейшей над ними работы видели и другие, правда, немногие, сотрудники «Сатурна». Это происходило, когда Зомбах и Мюллер вынуждены были обращаться за консультацией к специалисту. Для этого в центре работали люди, знающие железнодорожный транспорт, авиацию, электротехнику, химию. Когда требовалась консультация по чисто русским условиям, к начальству вызывали Андросова или Гуреева. И только тогда Андросов получал возможность прочитать какое-то одиночное радиодонесение.

За прошедший месяц один раз был вызван к Мюллеру для консультации и Рудин. Агент, явно находившийся в Москве, сообщал, что ему представилась возможность приобрести за деньги московский паспорт и надежно переделать его на свое имя. Он испрашивал разрешения начальства на эту операцию.

— Как вы считаете, можно на это пойти? — спросил Мюллер.

— Весь вопрос в том, — подумав, ответил Рудин, — достаточно ли квалифицирован агент, чтобы определить надежность переделки паспорта. В советской паспортной системе действует очень хитрая система индексов на паспортных бланках. Милиция всегда точно может узнать, где этот паспорт выдан. И если индекс вдруг не совпадет с биографической версией агента…

— Но он сообщает, что паспорт московский, — перебил его Мюллер.

— Он под этим может понимать только московскую прописку, — спокойно продолжал Рудин, — а штамп на паспорте может быть любого индекса. Мало ли откуда перебрался в Москву хозяин паспорта? Если этот паспорт московский по индексу, это не устраняет, а, наоборот, усиливает опасность разоблачения. В условиях военного времени милиция настороженна, работает бдительно и ей легко получить по Москве любую справку об этом паспорте и его владельце.

Мюллер целую минуту думал, смотря на Рудина, потом сказал:

— Да, пожалуй, идти на это не следует. Спасибо, вы свободны.

Рудин ушел, даже не увидев донесения, о котором шла речь. И он далеко не был уверен в том, что Мюллер сам не знал всей этой техники паспортных индексов. Вполне возможно, что этот вызов на консультацию был для него еще одной проверкой.

Фогель лучше других знал только одно — что из себя представляет каждый агент. Они учились в его школе, и поэтому, когда начальство хотело узнать возможности того или иного агента, его характер, достоинства или недостатки, вызывали Фогеля. Надо сказать, что Фогель совмещал должности начальника школы и отдела оперативной радиосвязи не случайно — это было хорошо продумано. Осведомленность Фогеля в чисто человеческих данных агента имела в дальнейшей работе очень большое значение. Вот почему Рудин одной из своих ближайших задач считал сближение с Фогелем…

В конце ноября Рудин впервые вышел в город. Был хмурый морозный день, порывистый ветер гнал по улице колючую поземку. Настроение у Рудина было под стать погоде. Почти два месяца он в «Сатурне» и ничего стоящего еще не смог сделать. Даже Андросов позволяет себе иронизировать над ним. Вчера вечером, когда они снова и снова безрезультатно обсуждали все то же — как проникнуть в тайное тайных «Сатурна», Андросов после долгого их молчания вдруг сказал с усмешкой:

— Вы призвали к работе меня, а сами без дела…

— Кто же думал, — разозлился Рудин, — что вы, умные люди, согласились быть здесь на положении слепых пешек?

Андросов обиженно замолчал… Сейчас Рудин уходил в город в служебное время, и ему пришлось обратиться за разрешением к Мюллеру.

— Почему вдруг вам понадобилось идти именно сейчас? — спросил Мюллер.

Рудин ответил, что у него очень мерзнут ноги и он хочет купить на рынке шерстяные носки деревенской вязки. Он избрал именно этот товар не случайно: знал, что теплыми вещами не располагал даже наиболее обеспеченный всем «Сатурн».

— Можете сделать это и вечером, — проворчал Мюллер.

— Рынок, господин подполковник, работает только утром, — спокойно пояснил Рудин.

— Не понимаю, когда у вас успевают замерзнуть ноги, — сказал Мюллер, — от места, где вы живете, до работы тихой ходьбы пять минут, а больше вы никуда не ходите.

— Потому и не хожу, — улыбнулся Рудин, отметив про себя, что Мюллер, видимо, интересовался, ходит ли он в город.

— Вы закончили сводку о зимних действиях партизан?

— Да. Сдал на машинку. К моему возвращению она будет перепечатана.

— Ладно, идите, — сказал Мюллер.

Ощущение, что Мюллер все еще не доверяет ему, не проходило. Все его поручения Рудин выполнял, что называется, не за страх, а за совесть, упрекнуть себя было не в чем. Зомбах уже дважды благодарил его за работу, а этот тип точно знает что-то…

Рудин нес Бабакину для передачи Маркову обстоятельное донесение о положении дела. Единственное ценное, что было в нем, — это пофамильный список и расстановка сил в «Сатурне» и, наконец, описание того, как искусно засекречено все дело. Это должно объяснить Маркову отсутствие конкретных результатов работы Рудина. Он честно и искренне пишет в донесении, что проникновение в «Сатурн» явилось самой легкой частью операции.

Рудин, выпрямившись, шел против ветра, не укрывая лица от обжигающего снега. Протоптанной дорожки не было, и Рудин без разбора шагал посередине улицы. Эта была улица Ленина. На перекрестках таблички были сорваны, но на номерных знаках домов надпись «Улица Ленина» оставалась. Рудин посматривал на номерные знаки справа и слева, и ему казалось, будто сами дома упрямо твердили: несмотря ни на что, это улица Ленина, и мы ее охраняем. «Да, несмотря ни на что, это улица Ленина…» — в ритм шага повторял Рудин.

Всех, кто был в этот час на базаре, можно было пересчитать по пальцам. Но самое опасное было в том, что все это были люди, которые хотели что-то или выменять, или продать, и Рудин оказался среди них единственным покупателем. Все они обступили его и наперебой предлагали свой товар.

— Мне нужны шерстяные носки, — сказал Рудин наседавшей на него старушке, державшей в руках какие-то пожелтевшие от времени кружевные изделия.

Старушка только мотала закутанной в платок головой и трясла перед Рудиным кружевами. Очевидно, разговаривать на холодном ветру ей было невмочь.

На Рудина надвинулся синемордый детина в драном пиджаке.

— Имею аспирин в порошках, пирамидон в таблетках.

— Не нуждаюсь… — Рудин невольно отвернул лицо в сторону — от торговца лекарствами несло кислым самогонным перегаром. — Куплю шерстяные носки.

Разговаривая с пареньком, продающим фитильки для коптилок, Рудин обменялся взглядом с Бабакиным, который из своего ларька сразу увидел появившегося на толкучке товарища. Паренек с фитильками будто знал, что нужно Рудину, и показал на ларек Бабакина.

— Носки если есть, то разве вон у той шкуры в ларьке.

Рудин подошел к ларьку. Толкучка ревниво наблюдала за ним.

— Здравствуй, Саня, — тихо сказал он, испытывая невыразимую приятность оттого, что может назвать живое, подлинное человеческое имя и смотреть человеку в глаза с искренней радостью.

— Здорово, Петро! — также тихо отозвался Бабакин, и в глазах его Рудин увидел собственную радость и волнение.

— Мне нужны шерстяные носки деревенской вязки, хорошо бы две пары, — сказал Рудин.

— Всерьез нужны?

— Да, Саня, но не сейчас, дня через три. Сегодня я скажу, что мне только пообещали их найти.

— Понятно. Послезавтра носки будут. Фирма не подведет, — улыбнулся Бабакин.

— Покажи что-нибудь… для разговора… Бабакин выбросил на прилавок старое драповое пальто. Рудин стал его рассматривать и незаметно положил перед Бабакиным сложенную до размера гривенника бумажку с донесением.

— Срочно? — пряча донесение, спросил Бабакин.

— Не очень, — вздохнул Рудин.

— Передам не по радио. А это тебе от Маркова… — Бабакин положил на прилавок бумажку, скрученную в тугую, похожую на спичку трубочку. — Как настроение?

— Не очень. Пока.

— Будь здоров…

Они посмотрели друг другу в глаза, чуть кивнули головами, и Рудин ушел.

— Эй, служивый! — громко кричал ему вслед Бабакин, потряхивая старым пальто. — Бери, пожалеешь! Другие возьмут!

Рудин, не оглядываясь, шел дальше.

На площади Рудин зашел в уборную, торопливо развернул бумажную трубочку и прочитал радиограмму Маркова:

«Для Рудина. Уверен, что все в порядке, поздравляю с успешно проведенным первым этапом операции. Теперь главное — прочно закрепиться, завоевать их доверие. Одновременно изучайте окружающие вас кадры. Не торопитесь. Еще раз — не торопитесь. Удар, который они скоро получат, должен заставить «Сатурн» активизироваться; они начнут торопиться, и это облегчит вашу задачу. Передайте Андросову, что мы верим в искренность его решения и рады за него. Все остальное в его судьбе зависит только от него. Еще и еще раз — не торопитесь. Мы ждем терпеливо и с полным пониманием стоящих перед вами трудностей. Привет. Марков».

Рудин перечитал радиограмму несколько раз и немедленно ее уничтожил.

Вернувшись в «Сатурн», Рудин сразу же явился к Мюллеру.

— Я отсутствовал сорок пять минут, — доложил он.

— Где носки? — насмешливо спросил Мюллер.

— Будут послезавтра, — Рудин улыбнулся. — Сегодня был аспирин, пирамидон и кружевные изделия. Между прочим, я заказал спекулянту две пары носков — одну для вас, господин подполковник. Когда вы их наденете, вы совсем иначе будете относиться к русскому морозу и к моему стремлению приобрести носки.

Мюллер впервые посмотрел на Рудина с чисто человеческим любопытством и сказал:

— Хорошо, спасибо, посмотрим, — и прибавил привычно сухо: — Где сводка о партизанах?

Но раньше, чем пойти за сводкой в машинное бюро, Рудин заглянул к Андросову. В сумрачном кабинете Андросов сидел за столом и читал. Увидев входящего Рудина, он вздрогнул и торопливо отодвинул от себя бумагу. Но Рудин успел заметить, что перед ним лежал совершенно чистый лист.

— Что с вами? — тихо спросил Рудин, садясь к столу.

— Абсолютно ничего, — ответил Андросов, смотря в сторону.

— Не надо так, — укоризненно сказал Рудин, — Давайте раз и навсегда договоримся: между нами нет ничего, что мы прячем друг от друга.

— Вы должны понимать мое состояние, — помолчав, сказал Андросов.

— Нет, я не хочу ничего понимать и обязан сказать вам следующее: мне передали, что мое начальство верит в искренность вашего решения и радо за вас. Подчеркивают, что все остальное в вашей судьбе зависит только от вас.

Андросов вопросительно смотрел в глаза Рудину, и он продолжал:

— Еще раз — между нами во всем должна быть правда, только правда.

— Меня мучает наше бездействие.

— Меня не меньше, — сказал Рудин. — Но начальство прекрасно понимает наши трудности и предлагает нам не торопиться.

— Вы — дело другое, — сказал Андросов. — А мне не торопиться нельзя. Я должен сделать слишком много, чтобы иметь право смотреть в глаза своим людям.

— Одно немалое дело вы уже сделали — я здесь. И наконец, многого стоит ваша готовность помочь нам.

Они долго молчали. Вдруг Андросов выпрямился в кресле.

— Правда так правда. Скажу вам, о чем я думал, когда вы вошли. О самоубийстве. Ведь фактически я его уже совершил, когда пошел на службу к врагам. А теперь… теперь я точно повис в воздухе между жизнью и смертью. Но вы не думайте, я предполагал сделать это не без пользы для дела. Раньше, чем пустить себе пулю в лоб, я бы пристрелил Зомбаха и Мюллера.

Рудин встал и, с трудом подавляя злость, сказал:

— У меня нет времени выслушивать неумные шутки. Я считал вас более сильным и более умным человеком. Неужели я ошибся?

Не ожидая, что скажет Андросов, Рудин быстро вышел из комнаты…

Глава 20

Советское контрнаступление на Центральном фронте стало фактом. Вот, значит, о каком ударе сообщал Марков. Несколько дней Берлин во всех видах пропаганды старательно обходил слова «наступление» и «отступление» и пытался представить дело так, будто под Москвой случилась неудача сугубо частного порядка, без каких большая война не бывает. Затем последовало признание об «организованном отходе» войск центральной группировки с целью занять более удобные позиции для нового, более мощного броска на Москву. Именно так и сказал Геббельс в своей очередной речи. Но в Германию хлынул поток раненых и обмороженных солдат, «видевших Москву», в тысячи семейств пришли «похоронки». Те немцы, которые в то время могли хоть немного самостоятельно мыслить, стали догадываться, что под Москвой случилось нечто значительное и тревожное…

Вильгельм Канарис не слушал речей Геббельса, он все знал гораздо раньше Геббельса и точнее. Еще за две недели до начала советского контрнаступления под Москвой доверенное лицо доставило ему письмо с Центрального фронта от близкого его друга генерала фон Трескова. И хотя письмо было написано эзоповским языком, даже нам все в нем понятно.

«Погода оставляет желать лучшего, — писал генерал. — Мороз со снегом — не самое худшее. Ветер с востока все сильнее и грозит перейти в бурю. С этим согласен и Клюге. Он сам сказал мне об этом и о том, что к буре мы не готовы. Все, что нам нужно, как и все вы, находится от нас невообразимо далеко. Расстояние между нами и вами носит не только материальный, но и моральный характер. Иногда мне начинает казаться, что мы и вы говорим на разных языках. Словом, все идет к тому, что известное вам мое своевременное предложение о сокращении разделяющего нас расстояния скоро претворится в действительность, но уже под воздействием бури с востока. И теперь это будет стоить очень и очень дорого. А разве мы так богаты? И разве не накапливаются тучи за спиной и у вас?..»

Еще раньше Канарис получил от Зомбаха подробное изложение его разговора с Клюге, в котором фельдмаршал почти прямо просил разведку честно информировать фюрера о все более усложняющейся обстановке на Центральном фронте. Даже не считая агентурных данных, Канарис имел довольно ясное представление о положении дел на этом фронте.

Гитлер в ту пору находился, по выражению Канариса, «в состоянии радужного самозабвения», когда даже самые близкие ему люди не решались и намекнуть на какое-нибудь неблагополучие с реализацией его военных планов. Самый близкий Гитлеру в ту пору военачальник Браухич, когда заходила речь о Москве, был тем более немногословен, что именно он еще летом склонил фюрера к плану брать советскую столицу с запада.

Все же Канарис решил рискнуть и сказать фюреру хотя бы самую маленькую правду. Он шел на это, — абсолютно не рассчитывая на то, что Гитлер, выслушав его, найдет какой-то гениальный выход из положения. Меньше других он верил в чудотворный гений фюрера, он слишком много знал о подноготной стороне всех предыдущих побед, чтобы относить все успехи за счет его божественных предначертаний. На риск сказать фюреру самую малую правду Канарис шел, заботясь главным образом о сохранении собственной шкуры. Случись беда, Гитлер ринется искать виновных, и тогда Канарис напомнит ему о своем сигнале.

Случай для этого вскоре подвернулся. Гитлер созвал узкое совещание, на котором изложил свой план торжественных мероприятий в связи со взятием Москвы. План этот содержал в себе немало грубой театральщины. Например, был там и такой пункт: «Сделать то, что не подумал сделать Наполеон, — взорвать Кремль». В плане был указан даже маршрут и средства передвижения при поездке Гитлера из ставки в Москву.

— Я хочу проследовать через весь строй моих доблестных войск, — напыщенно сказал Гитлер и, улыбнувшись, спросил: — Надеюсь, вы простите мне эту мою слабость? Но учтите, что я больше всего на свете люблю и ценю моего солдата!

Все присутствующие изобразили на своих лицах полное понимание.

— Я хотел бы только одного, — сказал Геринг, — быть в это счастливое время рядом с вами.

Гитлер, прищурясь, посмотрел на Геринга и только дернул головой вверх.

Вдруг заговорил обычно на таких заседаниях молчавший Гиммлер:

— Мой фюрер, и в минуты торжества я отвечаю перед Германией и историей за вашу жизнь. Исходя из этой своей высокой обязанности, я к вашему плану хочу сделать небольшое добавление. Речь идет о вашей поездке в поверженную Москву. Маршрут и средства передвижения вы избрали в расчете на нынешнюю осенне-зимнюю обстановку. Разрешите мне самому разработать еще и вариант летний или весенний. Ведь мне надо быть готовым к любому варианту.

Когда Гиммлер начал говорить, Гитлер, слушая его, благосклонно кивал головой. Но когда дело дошло до весенне-летнего варианта, он всем телом подался вперед и впился в Гиммлера свирепым взглядом. Когда рейхсминистр кончил говорить, Гитлер тихо сказал:

— Я вас не понял, рейхсминистр Гиммлер. Первый раз за все время работы с вами я не понял вас, Гиммлер. — Он продолжал гневно смотреть на рейхсминистра. Геринг из-под тяжелых век не без злорадства наблюдал эту сцену.

Гиммлер встал.

— Мой фюрер, я понял свою ошибку. Я сказал это, подталкиваемый только чисто эгоистическими соображениями, в том смысле, что меня лично больше бы устроил весенний вариант, когда я имел бы больше времени для полной прочистки Москвы. Я прошу извинения, мой фюрер.

Гитлер помолчал и, скривив рот в улыбке, сказал:

— Все вы извольте и впредь свои планы соизмерять с доблестными делами армии, никакого эгоизма я не потерплю.

— Я все понял, мой фюрер, — облегченно проговорил Гиммлер.

Совещание продолжалось, но Канарис уже отказался от мысли сказать фюреру свою малую правду. Он решил поступить иначе. В конце концов абвер работает на генеральный штаб. Так именно туда он и передаст осторожную сводку о положении на Центральном фронте. Конечно же, никто, включая Браухича и Гальдера, показать эту сводку Гитлеру не решится. А в случае беды сводка в делах генштаба все равно станет защитным козырем Канариса…

На удивление всем, после поражения под Москвой снятия голов не последовало. Гитлер ограничился тем, что отправил в отставку трех фельдмаршалов, около сорока генералов и взял на себя командование сухопутными войсками. На том буря и кончилась. Канарис пустил тогда в ход утешительную для ушедших в отставку остроту: «Раньше времени лучше в отставку, чем в могилу…»

И все же неприятности из-за Москвы Канарис имел. Возможно, что позже Гитлер понял, почему тот передал в генштаб, а не лично ему информацию о положении на Центральном фронте. Так или иначе, но, разговаривая с ним в январе, Гитлер вдруг без тени юмора и вне всякой связи с разговором сказал:

— А знаете, адмирал, ведь вы единственный человек в Германии, который мне не доверяет?

— Я принимаю это как шутку, мой фюрер, — проникновенно сказал Канарис.

— А почему же мои генштабисты иногда знают от вас то, что мне неизвестно?

— Я не знаю, о чем вы говорите, мой фюрер, — сказал Канарис.

— Вы прекрасно все знаете! — повысил голос Гитлер и вернулся к прерванному разговору.

Этот внезапно возникший в разговоре эпизод очень беспокоил Канариса, не выходил у него из головы, и он не раз потом припоминал его во всех деталях, пытаясь определить, насколько серьезно было сказанное Гитлером. Он знал, что Гитлер часто говорил подобные вещи по мгновенному движению своей сумбурной души или по велению мгновенно распаляющегося мозга, и тогда он тут же забывал о сказанном. Но нередко за его словами таилось нечто более существенное, и тогда он ничего не забывал и не раз возвращался к затронутой теме. Только один человек из всех его приближенных всегда абсолютно точно знал, как нужно относиться к тому или иному высказыванию фюрера. Это был самый близкий Гитлеру человек — Мартин Борман. Это именно он после заседаний давал указания секретарям, что из сказанного Гитлером нужно и что не нужно заносить в протокол. Канарис мог бы спросить у Бормана, как ему отнестись к странному обвинению, высказанному Гитлером, но Бормана при этом разговоре не было. Несколько успокаивало Канариса только то, что разговор с Гитлером не протоколировался. Так или иначе, сейчас ему ясно было одно: надо решительно улучшить работу в России…

Генштаб лихорадочно готовил весенне-летнюю кампанию сорок второго года. В это время любимым словечком Гитлера стало «тотальный». Он требовал, чтобы все было тотальным: и наступление, и бомбежка, и дипломатия, и репрессии. Канарис взял это словечко себе на вооружение. «Разведка тоже должна быть тотальной», — сказал он. Разработанный им план понравился Гитлеру.

— Да, Канарис, именно так! — распаляясь, говорил ему Гитлер. — Не должно быть ни минуты покоя нервам противника! За спиной у него должен быть ад! Я хочу в это время видеть его затылок и все о нем знать! Чтобы Кремль только собирался сделать шаг, а я уже знал о его желании! И тогда тотальный удар моих армий сольется с тотальным разрушением тылов и нервов коммунистов!..

Вернувшись после доклада к себе, Канарис прежде всего удовлетворенно отметил, что фюрер ни словом, ни намеком не дал понять, что помнит тот разговор о недоверии. Наоборот, фюрер был с ним дружествен, разговаривал очень доверительно и дважды переходил на «ты». Канарис стал перелистывать только что утвержденный Гитлером план организации в России тотальной разведки. План был очень хорош, и понравился Гитлеру не зря. Весь вопрос в том, можно ли его реализовать. Снова и снова стояла перед ним эта проклятая, не похожая на все страны мира Россия. В любой стране осуществление этого плана создало бы там ад. Нужно было бы только бросить туда побольше своих опытных, трижды проверенных людей. Но в России особые трудности начинались с того, что здесь существовал трижды проклятый языковый барьер. Посланный туда самый опытный разведчик мог провалиться при первом же разговоре с первым встречным русским. Когда же засылаются туда агенты русского происхождения, это не приносит желаемого эффекта, потому что эти агенты и ненадежны, и неопытны, сколько их ни учи. Даже самые лучшие ныне действующие в России агенты шлют донесения, от которых разит любительщиной; они попросту не умеют найти и увидеть важное. Не случайно все сводки по этим донесениям, как правило, составляет Канарис сам, и каждый раз ему приходится мобилизовывать все свое прославленное умение, чтобы искусной фразеологией прикрыть слабость фактических данных. Видимо, главные усилия надо направить по второму отделу абвера — на совершение диверсионных и террористических актов. Тут особого ума и опыта от агентов не требуется. Что же касается первого отдела, остается надеяться на одно — что при массовой засылке агентов будет больше шансов на удачу и в области получения разведывательных данных.

Размышления Канариса прервал прямой междугородный телефон Берлин — Прага. Звонил Рейхард Гейдрих — новый протектор Богемии и Моравии, Услышав хорошо знакомый голос, Канарис поморщился, как от зубной боли, но заговорил весело и дружески. Это была старая игра: они ненавидели друг друга, но оба были пока бессильны реализовать свою ненависть и должны были поддерживать внешне приличные и даже дружеские отношения.

Сначала разговор шел о вещах, ничего не значащих: погода, здоровье жен и так далее. Канарис ждал. Наконец он услышал то, ради чего звонил Гейдрих. Хотя кабель был прямой и подслушивание разговора исключалось, Гейдрих говорил иносказательно.

— Я продолжаю ликвидировать либеральное наследство барона. Но здесь, как и во Франции, у меня все те же порядком надоевшие мне трудности. Почему мы с вами должны ходить друг за другом по одному и тому же адресу? Ведь мы с вами, кажется, обо всем договорились? Я веду здесь грандиозную расчистку болота, у меня на счету каждый фельдфебель, а в это время ваши люди занимаются тут чистописанием или решают ребусы о том, как найти вышедшую в тираж агентуру Запада. Не пора ли, мой друг, с этим покончить?

— Почему вы спрашиваете? — перебил Канарис. — В принципе мы с вами обо всем договорились на совещании. Я разработал проект решения. Но для того чтобы проект стал решением, его должен утвердить Кейтель, порядок есть порядок.

— Какой к черту порядок! — повысил голос Гейдрих. — Мне звонил из Берлина Хуппенкоттен; он говорит, что в вашем проекте от нашей договоренности остались только запятые.

— Мнение Хуппенкоттена — это далеко не эталон оценки, — саркастически заметил Канарис.

— Но у него молодое зрение и он еще умеет отличать черное от белого, — последовал контрудар из Праги.

— Предпочитаю иметь дело с людьми, умеющими нормально видеть всю гамму красок.

Гейдрих промолчал. Уж если дело дошло до словесного турнира, он знал: с Канарисом справиться трудно.

— Друг мой, — сказал он примирительно, но голос его звенел от злости. — Вернемся к делу. Мы берем пространства не для того, чтобы вести на них вечную борьбу с красными и с еврейской плутократией. С этим вы согласны?

— Конечно, и мы оба делаем все, что можем, для освоения новых земель.

— Боюсь, что ваша оценка не совпадает с более высокой. И чтобы это несовпадение не стало слишком явным и не приобрело неприятные формы, я очень прошу немедленно вернуться к своему проекту, подумать еще раз обо всем, что от этого проекта зависит, включая сюда и нашу с вами судьбу, и привести этот проект в соответствие с нашей договоренностью на совещании. Вы можете это сделать?

— Проект уже у Кейтеля, — спокойно сказал Канарис.

— Неправда, — засмеялся Гейдрих. — Проект всего лишь у референта Кейтеля.

— Хорошо, я постараюсь сделать все возможное, однако я искренне считал, что проект выражает все, о чем мы договорились на нашем совещании.

— Видите, как плохо вести такие переговоры без стенограммы! — почти весело воскликнул Гейдрих. — Но я помогу вам, мой друг. У Хуппенкоттена есть подробная запись нашего совещания. Он может еще сегодня доставить ее вам.

— Ему незачем утруждать себя, пусть пришлет.

— В любви и ненависти вы постоянны, — снова рассмеялся Гейдрих. — До свидания, мой друг.

Канарис положил трубку, не простившись…

Значит, Хуппенкоттен сделал запись того совещания и, наверно, получил визу записи у всех участников совещания, вернее, не у всех, а у тех, кто прямо или косвенно представлял гестапо. Канарис сжал кулак и ударил им по подлокотнику кресла. Как он ненавидел этого молодого выскочку Хуппенкоттена, делавшего стремительную карьеру! Он сталкивался с ним всего три или четыре раза на различных совещаниях, где Хуппенкоттен был на вторых, а то и на третьих ролях. Никаких прямых столкновений с ним у Канариса не было и даже не могло быть — так мало по своему положению значил этот юный красавец. Но Канарис ненавидел и даже боялся его не меньше, чем Гейдриха, он словно предчувствовал что-то…

Забегая вперед, скажем, что именно Хуппенкоттен в начале апреля 1945 года по приказу Гитлера накинет на шею Канариса проволочную петлю и повесит его в тюремной камере. Но до той поры еще далеко, и мы продолжим наш рассказ.

Канарис вызвал полковника фон Бентевиньи, своего адъютанта полковника Энке и приказал им немедленно сделать свою протокольную запись совещания с представителями гестапо по поводу контакта в работе и дал указание, что в этой записи должно быть отражено. Канарис решил иметь свой вариант записи. — документ, равносильный тому, который состряпал Хуппенкоттен.

Затребовав к себе все последние сводки по Чехословакии, Франции, Англии и Америке, Канарис отдал распоряжение секретарю говорить всем, что его нет…

Англия… Опытнейший агент, которому Канарис верил, как себе, сообщал, что на Британских островах союзники начинают накапливать военные силы, в первую очередь авиацию. Еще три месяца назад тот же агент сообщал, что прибытие в Англию американской военной миссии носит чисто символический характер и что сами англичане говорили тогда, что эта миссия не больше чем «кусок сырого мяса» для немецкой разведки. А теперь тот же агент сообщает нечто совсем другое. Три месяца назад все агентурные данные говорили о том, что главным в настроении англичан являются паническое ожидание вторжения и страх перед авиационными налетами. А теперь в донесении речь уже идет о растущем боевом духе англичан. Это проявлялось не только в том, что по всей стране создаются отряды самообороны, что даже женщины идут в эти отряды, но и вдействиях английской разведки. В частности, она начинает активно использовать силы Сопротивления во Франции…

Все это, конечно, не могло не тревожить Канариса. Но он слишком верил в другую Англию, в ту, которая последние годы шла на все, только бы Гитлер направил свои войска против коммунистической России. Та Англия охотно расплачивалась за это целыми странами. Канарис, однако, учитывал, что стоявшие за этой политикой главные силы Англии еще достаточно сильны и именно на них следует делать ставку, а господа английские министры пусть пока поиграют в войну…

Франция… Донесения агентов отсюда подтверждали то, что сообщал их коллега из Англии: разведка англичан начала действовать во Франции и пытается прибрать к рукам подпольную борьбу французского Сопротивления. Из пачки донесений Канарис выбрал то, которое было подписано «Полковник Анри». За этой подписью-кличкой скрывался один из любимцев Канариса — унтер-офицер Гуго Блейхер. Об этом агенте Канарис уже не раз говорил на совещаниях, приводя его как пример, подтверждающий тезис, что талант разведчика проявляется так же, как и талант поэта. В самом деле, был человек мелким чиновником промышленной фирмы в Гамбурге, его мобилизовали, он стал одним из самых умелых разведчиков во Франции.

Донесение Блейхера было, как обычно, подробным и даже излишне многословным, но зато, как всегда, интересным. Вот и он сообщает, что англичане лезут во французское Сопротивление, сбрасывают им оружие, рации, шлют к ним своих эмиссаров. Блейхер располагает данными, что среди эмиссаров, засланных во Францию, находится сын Черчилля — Рандольф.

Канарис замер: неужели это правда? Блейхер иногда не прочь и пофантазировать, но вряд ли он позволил бы себе легкомысленное оперирование подобным фактом. Прервав чтение сводок, Канарис написал распоряжение руководителю абвера во Франции: если подтвердится нахождение сына Черчилля во Франции, принять все меры, чтобы он не попал в руки гестапо, где его могут ликвидировать, не понимая, как важно заполучить его живым. Отдельную шифровку он написал Блейхеру: все внимание сосредоточить на Черчилле, информировать об этом ежедневно.

Канарис вернулся к чтению досье. Действительно, английская разведка нахально лезет во Францию, но агенты встревожены этим излишне. То, что сейчас делают англичане в этом направлении, — кустарщина. Однако контрмеры принять необходимо. Учитывая традиционную нелюбовь англичан к потерям, самая лучшая мера — нанести по английским резидентам во Франции массированный удар: переловить их, как мышей, и десяток расстрелять. Вот тут и можно сделать уступку СД. Агенты абвера разведают английских резидентов, а затем в порядке, так сказать, совместных действий, которых так добивается Гейдрих, собранные данные будут переданы гестапо. Это решение вернуло Канарису хорошее настроение, испорченное разговором с Прагой, и он подумал, что ему и в самом деле следует немного подправить проект в том смысле, что везде, в том числе и в России, нужно передавать гестапо то, что для целей абвера не представляет ценности. Но что может значить ликвидация дюжины английских резидентов, занимающихся безнадежной авантюрой в поверженной Франции, когда самое главное и самое ценное для Гитлера агенты абвера делают в самой Англии, или Америке, или в той же России?..

Кстати, об Америке. Что сообщают оттуда? Вот страна, которая у Канариса всегда вызывала особое любопытство. Как-то на совещании у Гитлера он бросил ставшую крылатой шутку, что «в Америке продается все, даже фельдмаршалы». Так оно и есть на самом деле, американцы и сами говорят, что у, них все решают деньги. Но, с другой стороны, этот же деловой практицизм был грозной и одновременно таинственной силой Америки. Ведь если ее финансовые магнаты увидят, что война для них на сегодня самый выгодный бизнес, они того же ранее проданного фельдмаршала перекупят за такие деньги, каких и в помине не было в германской казне.

В обрисовке внутреннего положения страны донесения агентов из Америки были идентичными. Рузвельт и его ближайшее окружение прокламируют действенное союзничество с англичанами, французами и русскими, но на самом деле эта действенность пока выражается главным образом в пропаганде и чисто символических жестах вроде посылки личных представителей Рузвельта в союзнические страны или увеличения состава военных миссий. Пропаганда есть пропаганда. Гораздо серьезнее сообщение агента о том, что в Конгрессе все более активно действуют силы, поддерживающие союзнические порывы Рузвельта.

Канарис начал читать донесение агента, который был наиболее близок к финансовым кругам Америки. Это донесение, проделав большой путь, пришло в Берлин только сегодня.

Еще не дочитав его до конца, Канарис понял, насколько оно важно. В первой его части сообщалось о неблагоприятном для Германии реагировании высших кругов финансовой олигархии на поспешное объявление Гитлером войны Америке. Канарис и тогда, в декабре, считал этот шаг фюрера непродуманным. Подлинных властителей Америки разозлило объявление войны: это спутало их карты. До этого они могли спокойно держаться политики изоляционизма: «Пусть где-то там идет война, нас она не касается». Но затем последовал Пирл-Харбор. Это был первый удар по изоляционизму. И тут же выскочил со своим объявлением войны Гитлер. Это было уже чересчур! Американцы инертны, но не до бесконечности…

Агент сообщал, что военные поставки Америки в Россию могут стать сейчас большими, что в этом деле остался только один нерешенный вопрос — о способах оплаты поставок, но и этот вопрос близок к решению. И вообще позиция Рузвельта завоевывает все более сильную поддержку народа, и не считаться с этим уже не могут даже могущественные противники президента. Агент приводил множество фактов, подтверждающих реальность вступления Америки в войну не на словах, а на деле.

Как ни встревожило Канариса это сообщение, все же в конце концов он вернулся к раздумью о России. Что ни говори, сейчас все решается там. Если Советы в ближайшее время будут поставлены на колени, американский капитал ни за что не протянет им руку помощи. Вся история против этого, вся суть американской политики. Разгромив русских, Гитлер сразу же найдет общий язык и с Америкой, и с Англией, и на том война пока может кончиться. Мир будет в основном поделен.

Итак, Россия и еще раз Россия.

Глава 21

Февраль капризничал. Над Польшей он раскинул нежное солнечное утро. Над Минском развесил низкие косматые тучи. Самолет шел под нижней их кромкой, и внутри самолета было сумрачно и холодно. А ближе к Смоленску самолет врезался в полосу густого снегопада, исчезла не только земля, но даже крылья самолета будто отрезала белая мгла. В пассажирском помещении зажегся неяркий плафон.

На переднем кресле, закрытый по горло теплым пледом, спал мужчина с крупной седой головой. Второй пассажир сидел позади него, прикрыв лицо сдвинутой на нос фуражкой, зябко засунув руки в рукава шинели. Это летели в Смоленск Вильгельм Канарис и его адъютант полковник Энке.

Самолет резко тряхнуло, и снаружи что-то ударило в его железную обшивку двойным звонким щелчком. Энке сбросил с лица фуражку, вскочил, прислушиваясь и осматриваясь. Канарис только приоткрыл свои большие черные глаза и улыбнулся адъютанту.

— Да, да, Энке, идет война, и, судя по всему, нас обстреливают свои зенитки. Садитесь, Вилли, русские утверждают, что ноги не содержат в себе никакой правды…

Хотя Канарису было уже за пятьдесят лет, это был еще очень крепкий мужчина, правда, рано поседевший. Уже почти десять лет он возглавлял разведывательную службу гитлеровской Германии. Обладая незаурядным и изворотливым умом, он даже среди главарей нацизма держался независимо. До сих пор разведка обслуживала Гитлера хорошо. Все его авантюры начинались с того, что в дело вступал абвер — немецкая военная разведка. Люди Канариса, действовавшие по всему свету, развертывали тайную работу, которая должна была подготовить успех очередной разбойничьей затеи Гитлера. Готовился ли Гитлер прибрать к рукам Чехословакию или Норвегию, он не отдавал последнего приказа войскам до тех пор, пока Канарис не говорил ему: «Все готово».

После того как флаг со свастикой взметнулся над древней Прагой, в загородной резиденции Гитлера состоялся торжественный обед главарей гитлеровской Германии. Геринг произносил речь о «всеобъемлющем гении фюрера». Гитлер был в прекрасном настроении, беспрерывно шутил, прерывал оратора длинными экспромтами. Когда Геринг сказал о Чехословакии: «Мы засунули ее в карман, как смятый носовой платок», — Гитлер, показав на Канариса, крикнул: «А смял-то платок он…»

После захвата Норвегии Гитлер присвоил вице-адмиралу Канарису звание полного адмирала, хотя многим флотским адмиралам, непосредственно участвовавшим в норвежском походе, такой чести оказано не было.

О Канарисе, закончившем свою жизнь в петле в начале апреля 1945 года, теперь имеется целая литература. В ней правда смешалась с ложью, отчего облик его окутала дымка таинственности. Нашлись авторы, которые пытаются сделать из Канариса благородного рыцаря ума и чести и чуть ли не главного борца с Гитлером и его шайкой. Это чушь. Канарис неизменно был с Гитлером во всех его разбойничьих авантюрах, в том числе и в войне против Советского Союза. Канарис был умен, и, может быть, именно поэтому он раньше других понял, что Гитлер в России зарвался. И тогда, пользуясь своим положением и своими возможностями, он начал хитрую игру с западными державами, внушая им мысль о возможности прекратить войну в центре Европы и совместными силами довести ее до победы на востоке. Канарис был прекрасно осведомлен об оппозиции крупных военачальников Гитлеру. Более того, когда начались военные неудачи в России и дело запахло полным поражением немцев, Канарис очень хитро, не выдавая себя, подталкивал генералов, бывших в оппозиции, к действию. В этом смысле можно считать, что к неудавшимся покушениям на Гитлера в Смоленске в 1943 году и в Растенбурге в 1944 году Канарис некоторое отношение имел. По поводу позиции Канариса один из его биографов выразился довольно точно: адмирал вел не только двойную, но и тройную игру, но главную ставку в течение десяти лет он делал все же на Гитлера.

Канарис, так же, как и Гитлер, ненавидел Советский Союз. Так же, как Гитлер, он был убежден, что Советская Армия не выдержит натиска германских войск и война с Россией будет выиграна. Он только, по-видимому, не очень верил в молниеносные сроки победы. Считая Советскую страну колоссом на глиняных ногах, он тем не менее ее побаивался. Он не понимал России. Известно его выражение, что Россия и русские сильны и опасны своей таинственной непонятностью для европейца.

После удара, полученного немецкими войсками под Москвой, Канарис понимал, что Германии предстоит длительная борьба на советской земле, но он верил, что немецкая армия в конце концов справится с Россией. Принимая решение о развертывании в Советском Союзе тотального шпионажа и диверсий, он был уверен, что это будет содействовать победе Германии. Но после первого полугодия военной кампании в России он видел неизбежность длительной и очень трудной борьбы и осторожно внушал эту мысль своим приближенным.

Сейчас он летел в Смоленск не только для того, чтобы проинструктировать своих работников и главным образом вызванных туда руководителей «Сатурна». Он собирался лично повидаться с близкими ему генералами, чтобы получить более реальное представление о том, что делается на фронте.

Приближаясь к Смоленску, самолет вышел из полосы метели, и Канарис с высоты увидел город, рассыпанный на крутых берегах Днепра. Сделав круг, самолет пошел на снижение в сторону Покровской горы, где за больничным городком располагался аэродром. Совершив посадку, самолет не стал подруливать к штабным помещениям, а покатил к дальнему краю летного поля, где стояли несколько легковых автомашин и небольшая группа людей.

Канарис легко сбежал по лесенке на землю. Теперь можно было рассмотреть, что он совсем небольшого роста; это особенно подчеркивали длинная, почти до пят, шуба и непомерно высокая меховая шапка-камилавка. К Канарису приблизился только генерал Лахузен — один из его заместителей, прибывший сюда раньше. Остальные продолжали стоять на почтительном расстоянии.

— С благополучным прилетом, — пожимая руку адмиралу, сказал Лахузен.

— К чему этот парад? — Канарис кивнул на стоявших поодаль людей. — Вы же знаете, что я этого не терплю. Где машина?

Они сели в громадный, как вагон, «майбах».

— Остальные пусть едут минут через пятнадцать после нас, — приказал Канарис. — Что за глупая страсть устраивать кавалькады!

Машина осторожно и неуклюже спускалась с Покровской горы. Ее поминутно заносило, цепи на колесах с неприятным хрипом вгрызались в снежную дорогу.

— Вот это и есть русская зима, — задумчиво сказал Канарис, смотря в окно на заснеженные холмистые берега Днепра. — Но ведь она одинаково трудна и для нас, и для русских?

— Если не считать, — сказал Лахузен, — что русская техника приспособлена к холодам, а наша — нет. У русских, например, есть такое изобретение — валенки, — генерал Лахузен произнес это слово по-русски. — Это сапоги из овечьей шерсти. Или вот посмотрите, пожалуйста… — Лахузен показал на двух ребятишек, которые, съезжая с горки на санках, испугались машины и опрокинулись в снег. Смеясь, толкая друг друга, они барахтались в снегу. — Им все равно, что теплый песок, что этот холодный снег.

— Совещание подготовлено? — перебил его Канарис.

— Съехались все. Основной доклад сделает, конечно, Зомбах.

— Не доклад, а отчет, — верный своей неторопливой манере, сказал Канарис. — Я устал от бесконечных проектов и планов. Он должен сказать точно и ясно, что сделано и что будет сделано.

— Примерно так я его и ориентировал, — не совсем уверенно сказал Лахузен. — Но вы же знаете Зомбаха, он вывалит на стол, кроме всего прочего, кучу объективных причин и кучу требований.

— Ну что же, причины — это уже кое-что. В причинах следует разобраться.

Совещание было созвано в уютном домике на заснеженной окраинной улочке, которая почему-то называлась Мееровское шоссе. Обстановка внутри дома оставалась той, в какой проходила здесь чья-то мирная жизнь. В столовой чуть не полстены занимал огромный, похожий на орган буфет. Вокруг овального стола стояли старинные венские стулья с дырчатыми стертыми сиденьями. Над пианино, покрытым кружевной дорожкой, висела увеличенная фотография мужчины и женщины. В черном, глухо застегнутом пиджаке, в крахмальном воротничке с отогнутыми углами, со стрельчатыми усами под массивным носом мужчина был похож на коммерсанта или на преуспевающего врача. Женщина была, очевидно, в подвенечном наряде, белый флер, наброшенный на высокую прическу, делал ее похожей на королеву, Лицо у нее было милое, доброе и чуть испуганное.

Посмотрев на эти портреты, Канарис сказал смеясь:

— Пусть счастье этой четы сопутствует нашей работе!

Стоявшие вокруг стола военные почтительно улыбнулись. Канарис сел во главе стола, как раз под портретами, и жестом предложил сесть всем.

— Мы начнем с того, что послушаем полковника Зомбаха, — тихо и как-то по-домашнему сказал Канарис, будто и в самом деле здесь была какая то семейная застолица.

Полковник Зомбах, грузный, с волевым, замкнутым лицом, медленно поднялся, расстегнул портфель, вынул из него пухлую папку, раскрыл ее, надел на нос прямоугольное пенсне, отчего сразу стал похож на ученого.

— Регламент? — спросил он густым низким голосом, снимая с руки часы.

— На проекты — одна минута, — рассмеялся Канарис. — На деловой анализ обстановки и конкретные предложения — вечность.

Сидевшие за столом офицеры прекрасно поняли, что значит шутка адмирала о регламенте для проектов. Видимо, слух о том, что Канарис недоволен работой «Сатурна», подтверждается, а это значит — надо держать ухо востро и тщательно продумать свои позиции. Здесь присутствовали абверовцы не только из «Сатурна».

Между тем Зомбах совершенно спокойно говорил о работе подчиненного ему «Сатурна», и сразу было видно, что он совершенно не собирается представить эту работу в радужном свете. Более того, об успешно проведенных операциях он сказал очень коротко и сейчас же заявил, что самым тревожным в работе «Сатурна» является большое количество таких операций, когда агенты заброшены, но ничего об их дальнейшей судьбе неизвестно.

Подполковник Мюллер незаметно наблюдал за Канарисом, пытаясь угадать, как он реагирует на самокритическую позицию Зомбаха. Однако по лицу адмирала нельзя было ничего узнать. Он равнодушно смотрел прямо перед собой, только изредка бросая мимолетные взгляды на говорившего Зомбаха.

Оратор сделал паузу и начал отыскивать в папке понадобившуюся ему бумажку.

— Пытались ли вы проанализировать дела, ушедшие в туман? — мягко спросил Канарис.

Зомбах, найдя свою бумажку, ответил:

— Для анализа, на основании которого было бы допустимым сделать для себя какие-то выводы, не хватает многих компонентов. Вот, например, операция, которая относится к осени прошлого года. Мы забросили в район Москвы группу хорошо подготовленных людей. Операция проводилась по второму отделу. — Зомбах не без умысла в качестве примера взял операцию, подготовкой которой руководил Мюллер. — Летчик доложил, что сбросил группу точно и без всяких осложнений, А связи с группой нет до сих пор.

Анализировать предположения бесполезно. Возможно, что во время приземления была повреждена рация, а возможно и другое — что русские сразу взяли наших агентов. Однако ничего о поимке этой группы они в своих сводках не сообщали.

Канарис укоризненно покачал головой.

— Ах, уж эти русские!..

— Однако о менее значительной группе, а в двух случаях даже об отдельных взятых ими агентах, они сообщали, — сказал Зомбах.

— Перепроверку другими способами проводили? — спросил Канарис.

— Нет.

— Вот… — Канарис назидательно поднял палец. — Судя по всему, в России без этого действовать нельзя. Заметим себе это и в дальнейшем обсудим, как нам своими силами лучше организовать эту перепроверку. Продолжайте.

Теперь руководитель «Сатурна» говорил о получении разведывательных данных, касающихся военных возможностей противника. По его мнению, эта работа идет, в общем, удовлетворительно, и вряд ли армия в этом отношении имеет к «Сатурну» серьезные претензии. Однако он считает, что эта работа должна быть расширена, с тем чтобы обеспечить себе большую уверенность в каждом разведывательном донесении.

— Что вы называете несерьезными претензиями армии? — спросил Канарис и дал знак своему адъютанту полковнику Энке. Тот положил перед адмиралом папку. Зомбах прекрасно понимал, что стоит за вопросом Канариса, и отвечать не торопился. — Вот, например… — продолжал Канарис, вынимая из папки какой-то документ. — Мы снабдили верховное командование информацией о количестве танков противника в районе Калинина. На самом деле этих танков оказалось втрое больше. К претензиям какого рода вы, полковник, относите такой случай?

— Мне трудно ответить, не говоря при этом о безобразной медлительности наших армейских штабов, включая и главный. Пока они эту нашу информацию обнюхали и смотрели на свет, более подвижные, чем наши штабисты, русские танки дополнительно прибыли на этот участок фронта. В конце концов, — начал раздражаться Зомбах, — руководство абвера просто обязано сломить недоверие к нам фронтовых штабов.

Сидевшие за столом офицеры смотрели на Канариса: как он проглотит эту пилюлю?

— Я доложу об этом фюреру, — с небрежной покорностью произнес адмирал, продолжая искать что-то в своей папке. — А вот это, полковник… — Канарис помахал в воздухе бумажкой. — Мы снабдили авиационное командование сведениями о местонахождении грандиозной русской базы горючего. Если мне не изменяет память, в местности Мелихово, — адмирал заглянул в бумагу, — именно в Мелихове. Геринг бросил туда одновременно шестьдесят бомбардировщиков. Итог: одиннадцать самолетов сбито до подхода к цели, три сбито целью и семь — по дороге обратно. Ваши агенты радировали о прекрасных результатах бомбардировки, о взрывах чудовищной силы, о море огня, охватившем громадную площадь, а фотолента самолета-разведчика зафиксировала жалкий пожар. Что же было, полковник, на самом деле? Или ваш агент трус, негодяй и фантазер, или с вами сыграли в покер русские контрразведчики?

— Может быть, и то, и другое, — невозмутимо ответил Зомбах. — Причем что касается, как вы выразились, покера, мы ведь тоже играем с русскими в эту игру, и, как во всякой игре, счастье переменчиво.

— Весь вопрос в том, — бросил реплику генерал Лахузен, — делают ли русские в этой игре столь же крупные ставки, как мы. В данном случае двадцать один самолет!

— Я могу напомнить, — отпарировал Зомбах, — что осенью сорок первого года в результате нашей игры мы получили не одну советскую дивизию.

— Выигрыш первых недель войны не в счет, — жестко произнес Канарис, — тогда наш партнер слишком сильно нервничал и сам делал грубые ошибки.

— Возможно, — ответил с достоинством Зомбах. — Однако вы тогда наградили меня.

— Ордена периода успехов весят меньше орденов периода упорной борьбы, — отрезал Канарис и резко повернулся к заместителю Зомбаха — Мюллеру: — Вы можете что-нибудь добавить? Спасибо, Зомбах.

Эрих Мюллер поднялся во весь свой гренадерский рост.

— Я разделяю тревогу полковника Зомбаха по поводу глухих точек, — начал Мюллер, не торопясь, лихорадочно обдумывая, как ему повести речь дальше, чтобы получить поменьше зуботычин от Канариса. — Однако мы принимаем все зависящие от нас меры, чтобы выяснить положение. Одной из таких мер является выполнение вашего приказа о решительном увеличении числа агентов, засылаемых в тыл противника. Последнее время мы на один и тот же объект с одной и той же задачей делаем по два и даже по три заброса, и уже есть случаи, когда последующий заброс прояснял ситуацию предыдущего. — Заметив, что Канарис поощрительно кивнул ему, Мюллер заговорил увереннее: — В отношении же претензий к нам со стороны армии мне кажется, что кое в чем виноваты мы сами. Нам нужно быть ближе к армии, и не только к армии. Наша отдаленность от повседневных забот фронта раздражает и людей службы безопасности, несущих на своих плечах нелегкую обязанность.

— Может быть, имеет смысл, подполковник, назначить вас адъютантом при командире одной из дивизий СС? — мягко улыбаясь, спросил Канарис.

Все застыли. Мюллер понял, что перестарался, и счел за лучшее перевести все в шутку.

— Я не заслужил такого повышения, — сказал он.

— Хвалю за скромность, — усмехнулся Канарис. — Я согласен, поработайте пока на прежней должности. Но я хотел бы услышать от вас ответ на такой вопрос: что вас больше всего тревожит?

— Русские, — ответил Мюллер без тени улыбки.

Канарис захохотал, засмеялись и все остальные.

— Я имею в виду русских, которых мы используем, — торопливо пояснил Мюллер, и его лицо порозовело. — За редчайшим исключением я им полностью никогда не доверяю. И вообще их психология для меня загадка. Я работал во Франции. Там все было яснее или, во всяком случае, легче. Передо мной был француз, который хотел у нас хорошо заработать и ради этого становился прекрасным исполнителем моей воли. Или я имел дело с французом, чьи политические убеждения гармонировали с нашими идеями, — эта гармония позволяла мне надеяться, что я и здесь получаю хорошего исполнителя. Мы неплохо использовали там и преступный элемент. Наш второй отдел, когда речь шла о диверсиях или о терроре, никогда не испытывал недостатка в исполнителях, взятых из этой среды. За свободу и деньги эти люди делали чудеса. А здесь я не могу понять психологии даже уголовного преступника. Недавно привели ко мне профессионального вора. Десять лет отсидел в советских тюрьмах. Наш второй отдел хотел забросить его в Москву с террористическим заданием. Ни за что! «Я, — говорит, — вор-домушник, но на «мокрое» никогда не ходил и не пойду». «Мокрое» на их жаргоне — это когда имеешь дело с кровью. И вообще он, видите ли, принципиально стрелять не хочет, он против войны и так далее и тому подобное.

— Вы читали Достоевского? — спросил Канарис.

— Нет.

— Напрасно. Спасибо, — Канарис посмотрел на часы. — Медленно идут у нас дела и не совсем правильно. Нам не следует, по-моему, пытаться теоретизировать по поводу наших успехов или промахов. После войны появятся авторы мемуаров, и они позаботятся об этом. Нашу работу всегда отличали динамичность и маневренность, и вот в духе этого я и попросил бы выступать. Послушаем майора Зандерлинга.

Выступили еще четыре человека. Слушая их, Канарис прекрасно понимал, что дело обстоит здесь плохо. Для него это не было новостью. Его предчувствия подтверждались. Принимая решение о развертывании в России тотальной разведки, он надеялся, кроме всего прочего, на довольно простую теорию: чем больше выстрелов, тем больше и шансов на попадание в цель. Но эта трижды проклятая Россия большевиков является сложнейшей загадкой. Чего стоит одно то, что она после трагического разгрома в первые месяцы войны смогла не только устоять, но и собрать силы для отпора! И русские, конечно же, непонятный народ. Уровень их жизни был весьма низким, а они за эту жизнь с песней идут на виселицу. И наконец то, что ближе всего к делам абвера — русская разведка и контрразведка. Впрочем, почему «наконец», когда это самое главное? И вот даже на этом совещании ораторы говорят о чем угодно и почти не упоминают о своем непосредственном противнике. Впрочем, объяснить это не так уж трудно: все эти офицеры помнят его выступление перед самой русской кампанией, когда он советскую разведку и контрразведку назвал таинственными нулями, и теперь они не хотят попасть впросак. Да, надо сознаться, когда готовилась кампания против России, он излишне доверился мнению начальника своей контрразведки полковника Бентевиньи, который советскую контрразведку считал беспомощной. Но теперь-то, после почти года войны, уже совершенно ясно, что советская разведка и контрразведка — это реально существующая сила и что именно эта сила заставляет сейчас тревожиться участников совещания.

Канарис вглядывался в сидевших за столом офицеров: все ли они останутся до конца преданными ему, когда положение, не дай Бог, станет еще хуже? Полностью он был уверен только в полковнике Зомбахе, которого знал уже добрый десяток лет как абсолютно верного ему человека. А вот верзила Мюллер, несмотря на свои правильные высказывания, попросту опасен. Опасен он не только тем, что позволяет себе открыто делать так далеко нацеленные заявления о необходимости лучшего контакта с людьми Гиммлера. Надо помнить, что этот человек не так уж давно пришел в абвер из гестапо, и никак нельзя поручиться, что он и здесь не является ушами и глазами рейхсминистра. На Зандерлинга можно положиться только потому, что он глуп и до конца будет действовать с упрямством и слепой преданностью малограмотного солдата. Остальных Канарис попросту недостаточно знал…

— Довольно ли нами высшее командование или СД — это вопросы, порождаемые ненужной и вредной заботой о карьере, — так начал свое выступление Канарис. — А вот довольны ли мы своей работой сами — это святой вопрос нашей преданности фюреру и его гениальным планам, вопрос нашей гордости и нашей готовности без остатка посвятить себя великим целям Германии. В этом аспекте я и хотел бы рассматривать положение наших дел и сделать некоторые конкретные предложения.

Канарис говорил недолго, минут двадцать. Все его предложения касались организации тотальной разведки.

Никакого решения совещание не вынесло. Само собой подразумевалось, что указания Канариса являются как бы продолжением приказа…

Канарис остановился в том же доме, где проходило совещание. Вечером все его участники разъехались. Адмирал предложил Зомбаху переночевать у него. Поздно вечером адъютант Канариса полковник Энке в своей комнате работал над протоколом совещания, адмирал и Зомбах сидели в маленькой комнатке, которая когда-то была детской. Ее стены были разрисованы смешными зверюшками и птицами, а в углу стояли кукольный столик и два маленьких кресла.

— Интересно, кто здесь жил? — сказал Канарис, оглядывая стены. — Очевидно, какая-то большая и зажиточная семья. Где-то они теперь? Что с ними сделала война? Начиная совещание, я пожелал, чтобы счастье четы, запечатленной на портретах, сопутствовало нашей работе, и тут же подумал: о каком счастье может идти речь, если эта чета выброшена из дому и находится неизвестно где?

Зомбах не без удивления смотрел на адмирала. Не затем же он в самом деле оставил его ночевать, чтобы выяснить, кто жил в этом доме и куда они девались! Однако разговор надо было поддерживать.

— Когда я вижу разоренные русские дома, — сказал Зомбах, — я каждый раз думаю: какое счастье, что мы все время ведем войну вдали от наших домов!

— Мы располагаем данными, что англосаксы готовят массовые налеты на Берлин, Гамбург, Рур.

— А мы опередить их не можем?

— Вы имеете в виду нашу высадку на остров?

— Ну да, операция «Морской лев». Разве она отменена?

Канарис посмотрел на Зомбаха, как учитель на нерадивого ученика.

— «Морскому льву», Зомбах, время думать об обороне. Ла-Манш, Зомбах, имеет два берега, а не один — английский.

Теперь молчал Зомбах. Его некоторая наивность в начале разговора не была лишена хитрости. Он хотел побольше узнать о положении дел от очень хорошо информированного адмирала, но Канарис прекрасно разгадал эту хитрость. Он доверял Зомбаху и считал возможным и даже необходимым поддержать в нем сознание огромной сложности обстановки, в которой находилась Германия.

— Главное, не давать возможности русским иметь мало-мальски заметные результаты на фронте. Каждую свою самую незначительную удачу русские раздувают всеми средствами пропаганды и немедленно преподносят ее союзникам с вопросом: «А вы что делаете, господа?» Это тоже приносит свои плоды, но если русские добьются больших успехов, то тогда мы должны думать, что второй фронт почти неизбежен.

— Что стоит за определением «почти»?

— Многое. Дипломатия, дезинформационная деятельность нашего абвера, консерватизм англичан, связанность действий Рузвельта, вынужденного считаться с миллионами чертей, населяющих их хваленую демократию, успехи нашего флота, особенно подводного, наш нажим здесь, в России. И, наконец, ненависть англосаксонских денежных мешков к большевистской России. Все это очень серьезные аргументы. Но не забывайте, Зомбах, что те же самые англосаксы видят в нас своих конкурентов. А у них разговор с конкурентами один — устранить. И они могут на это пойти.

— Я говорил с генералом фон Тресковом, — сказал Зомбах, наблюдая за Канарисом: он знал, что генерал фон Тресков близок к адмиралу. — У него любопытная теория, слишком большие наши успехи здесь могут ускорить действия англосаксов против нас.

— Тресков — очень умный и решительный генерал, — неторопливо сказал Канарис, — но политик он никакой. И на подобные темы вы с ним лучше не откровенничайте.

— Я думал… — Зомбах запнулся, не очень искусно разыгрывая замешательство. — Да и он сам сказал, что считает вас своим другом и этим гордится, даже сказал, что по уму вы — наци номер один.

Канарис рассмеялся.

— А на каком же месте в его таблице стоит фюрер?

— Вождь вне классификации, на то он и вождь, — улыбнулся Зомбах.

И не очень искренний смех адмирала, и понимающая улыбка Зомбаха при обмене этими фразами имели куда большее значение, чем слова. Зомбах хотя и меньше, но все же знал о существующей оппозиции некоторых генералов к Гитлеру, считающих, что фюрер ведет войну на проигрыш; знал он и то, что Канарис близок ко многим из этих генералов, в частности к фон Трескову, поэтому он о нем и заговорил.

— Как ни лестно оказаться хотя бы в частной таблице под номером один, — сказал Канарис, — все же мне думается, что даже доверительные разговоры на эту тему вести не следует. Наша обязанность — все знать и уметь молчать.

После этого их разговор касался только дела. Канарис спросил, как Зомбах относится к его предложениям по организации тотальной разведки. Зомбах долго молчал, а потом тоже спросил:

— Можно откровенно?

— Только так!

— Тотальное проникновение в Россию потребует решительного расширения доставляемого нам контингента, а уже сейчас я стою перед простейшим фактом: из десяти русских, предлагаемых мне в качестве агентов, я с трудом отбираю двух и даже им до конца не верю. Где я возьму кадры для тотального проникновения?

— Нас поддержит фюрер. Он хочет держать русских в непрерывном нервном напряжении. Возможно, что сейчас он подпишет приказ по армии о контингенте.

— Это многое решило бы… — рассеянно проговорил Зомбах и продолжал: — Я не совсем понял и ваше предложение о более полной контактной загрузке нами СД. Они же только того и добиваются, чтобы влезть в наши дела.

— Да, это, конечно, самое сложное, — сказал Канарис и вздохнул. — Но и это диктуется обстановкой, создавшейся на фронте. До России все обстояло проще: фюрер выдвигал идеи, мы производили разведку нового направления и подготавливали операцию, что называется, изнутри. Следовал успех — и мы на коне. А СД в это время было занято главным образом расчисткой самой Германии. Для фюрера мы были опорой номер один. Теперь же возникла совсем другая картина. СД поручено освоить завоеванную территорию и выполнить задачу обескровливания русской нации. Работа эта нелегкая и, прямо скажем, грязная, а результат ее совсем не эффективен. Перед началом русской кампании Гиммлер и Гейдрих заверили фюрера, что, идя вслед за армией, войска СД будут верным ее щитом и что заботы о тыле у немецкой армии не будет. Не вам мне говорить, что щит оказался деревянным, а тыл — весьма беспокойным. Мы здесь, в тылу, несем огромные потери. Несет потери и СД. Слово «партизаны» при фюрере избегают произносить, такое бешенство у него вызывает всякое напоминание о них. В конце концов руководители СД в одном правы — они могут претендовать на нашу помощь, в частности на нашу разведку. Я вам могу сказать, что Лахузен до совещания имел встречу с командованием СД этого фронта. Он просто поражен, как не информированы эти люди и как слепо полагаются они на эффективность тотального террора. Так вот, дорогой Зомбах, когда я говорил о лучшей контактной загрузке нами СД, я имел в виду именно это — сбрасывание им всего добытого нами материала, в котором нет информационного зерна для главной ставки. Скажем, вы открыли новую шайку партизан. Вместо того чтобы тратить время и силы на агентурную разведку этой шайки, передайте ее немедленно в СД.

— Тогда мы сами можем остаться без информации.

— Какой информации, Зомбах? При нынешнем положении на фронте какую ценность может иметь добытая вами информация о том, что в шайке пятьдесят головорезов, двадцать автоматов и сто мин? Эти сведения теперь могут представлять интерес только для СД, чтобы они могли рассчитать свои силы при ликвидации этой шайки. Скажу больше: сейчас даже сведения, добытые по ту сторону фронта, уже не имеют прежней ценности. Мы сейчас отходим, а такие сведения ценны главным образом при наступлении.

— Но командование обещает новое наступление?

— Когда это для вашего фронта станет реальностью, я дам вам знать. А сейчас, поверьте мне, ваши донесения о том, что где-то под Тулой на русский аэродром переброшена дюжина самолетов, в главном штабе попросту не дочитывают до конца. Их интересуют новые виды оружия. Фюрера интересуют общие данные о внутреннем положении России и ее далеко идущие стратегические планы. Вот где ваша главная задача. Плюс тотальное проникновение, главным образом по профилю второго отдела. Пусть хоть один ваш человек из ста прорвется в русский тыл и застрелит там хотя бы одного зазевавшегося майора или подожжет дом. Подобные сообщения неизменно радуют фюрера. Вы непременно включайте их в сводку номер один. Что же касается контрразведки внутри нашей армии, то, честное слово, люди Гиммлера делают это с большей сноровкой, чем мы. Недаром их так не любит фронт. В этом смысле наш третий отдел должен абсолютно точно разграничить свою работу: все, что связано с обезвреживанием проникшей в нашу армию агентуры противника, — это наше, а что касается враждебных интересам рейха настроений среди наших военных — это СД. Материалы об этом шлите лично мне, а я их передам по нужному адресу.

— Это не затормозит принятие мер? — спросил Зомбах.

Канарис отвечать не спешил.

— Очень тонкое и сложное это дело, дорогой Зомбах, — сказал он наконец и, посмотрев на Зомбаха, улыбнулся: — К примеру, фон Тресков сболтнул вам о том, что я — наци номер один. Получи от вас эту информацию Гиммлер, он был бы счастлив доложить ее фюреру, и Трескову конец. Но мы же с вами знаем, что он замечательный и до конца преданный великой Германии военачальник. Не так ли?

— Конечно, — согласился Зомбах, не пропустив, однако, мимо ушей, что адмирал сказал «преданный великой Германии», а не фюреру.

— Видите, как тут нужно быть осторожным. Как говорят русские, одна голова хорошо, а две — гораздо лучше. Вот почему я советую вам, когда в ваши руки попадет подобный материал, касающийся какого-нибудь крупного офицера в армии, шлите его мне лично. В таких случаях все нужно взвешивать очень тщательно.

— А по более мелким офицерам? — спросил Зомбах.

Канарис рассмеялся.

— Вы всегда, Зомбах, были педантом. Хотя шахматисты и утверждают, что пешка — важная фигура, я думаю иначе. Пешка есть пешка, не так ли?

— Понимаю, понимаю, — тихо произнес Зомбах.

— А теперь спать. Как говорят те же русские: утро умнее вечера.

Зомбах уже давно спал, а Канарис еще долго лежал с открытыми глазами.

Часть вторая. «Зилле» играет…

Глава 22

Днем их уложили спать. Каждый из них притворялся друг перед другом, что спит. Но какой, к черту, мог быть сон, если они знали, что с наступлением темноты их погрузят в самолет, перевезут через линию фронта и где-то между Тулой и Москвой сбросят на невидимую в ночи землю? И что с ними будет после, они не знали — этого не знал никто. Костя Леонов — тот вообще об этом «после» не думал, его сердце сжималось от мысли, что не раскроется парашют, как случилось это во время тренировки с Кузакиным. Он падал, как мешок с картошкой, и так кричал, что слышно было за несколько километров. Леонов вздрогнул, словно опять услышал и этот крик, и оборвавший его тупой деревянный звук, с каким ударилось о землю тело Кузакина. Когда час назад старший лейтенант Фогель, в последний раз инструктируя их, спросил: «Как чувствуете себя? Уверенно или страх сильнее?», Леонов промолчал. А Сергей Зилов сказал:

— Страшновато, конечно, но очень хочется оказаться хитрей всех опасностей.

Фогель внимательно посмотрел на него и подумал: «Этот надежней».

— Учите этому своего товарища, — сказал ему Фогель.

Вот и сейчас Зилов, видя, что заснуть ему не удастся, думал о том, какие неожиданности могут ждать их «там». Он сам придумывал опасные ситуации и словно со стороны видел себя ловко и смело выходящим из самых сложных переделок. Слыша, как рядом судорожно вздыхает Леонов, он злился:

«Дали напарника — манная каша с сахаром. Чего доброго, маму примется звать…»

Леонов и впрямь в это время вспомнил свою мать. Самая модная в Витебске дамская портниха, она была женщиной веселой. Она и Костеньку своего любила легко и весело. Отца своего он не знал. Когда однажды спросил о нем, мать, не отрываясь от шитья, беспечно сказала:

— Бежал он от нас быстрее лани, ну и дьявол с ним. На что он нам такой? Верно?

Костя никогда ни в чем не знал отказа. «Хочу настоящий велосипед». — «Пожалуйста, сынок, катайся на здоровье!» — «Хочу голубей завести». — «На, сынок, денежки, купи себе самых красивых». В школе он учился плохо, но за это его не журили. «Ну что же можешь, сыночек, поделать, если не дается тебе эта наука…» И все же непонятным образом он переползал из класса в класс. Впрочем, в этом могло играть существенную роль простое житейское обстоятельство: почти все учительницы школы во главе с директрисой и даже заведующая районо ходили в платьях и пальто, пошитых Костиной мамой. Мать не знала, что ее сынок будет делать после окончания школы, и не хотела знать. Ее глаза становились мокрыми при одной мысли, что Костенька может ее оставить. Сам Костя о своем будущем не думал. Зачем? Мать зарабатывала хорошо, деньги в его карманах не переводились. Подружившись с двумя такими же, как он, бездельниками, он проводил время в свое удовольствие. В последнюю предвоенную весну он познакомился с Галей — дочкой преуспевающего промкооператора. Костя мечтал о женитьбе. Мать была в восторге от такой блестящей перспективы; она со знанием дела учила его, как вести себя с девочкой, чтобы не упустить «сказочный вариант»…

И вдруг — война. В первой же бомбежке погибла мать. Побежала к какой-то своей клиентке забрать оставленную у нее на ночь швейную машину и не вернулась. О том, что с ней случилось, Костя узнал только на следующий день. Он так ее и не увидел больше — дом, где ее настигла смерть, превратился в обгорелый каменный курган. В страхе и растерянности; не зная, что делать, он побежал к Гале, но застал там все вверх дном: семья уезжала на восток. Перед домом стоял грузовик-трехтонка, и в него беспорядочно наваливали узлы и чемоданы. Костя рассказал о гибели матери. Они жалели его, но не переставали бегать из дома к машине и обратно.

— Куда вы едете? — спросил он Галю.

— Боже мой, ну что ты спрашиваешь? — крикнула она, таща узел. — Помоги лучше.

— Все кругом горит, а ты…

Он стоял возле грузовика, пока тот не уехал. Галя помахала ему рукой на прощанье — будто на дачу уезжала…

Потом пришли немцы.

Костя и его приятель Генка Кузакин поселились вместе в доме Кости и вскоре выяснили, что жить можно, и даже совсем неплохо. Немцы оказались отпетыми барахольщиками. Ребята занялись спекуляцией: выменивали у немцев продукты, табак, лекарства на вещи, которые им давали оставшиеся в городе жители. В доме у них образовалась настоящая меняльная контора, которуюпосещали солдаты и господа офицеры доблестной германской армии. Но однажды — это было в конце августа — к ним явился офицер, хорошо говоривший по-русски. Ему товар не был нужен. Его интересовали сами торговцы. Он подробно расспрашивал их о прошлой жизни, о настроениях и планах на будущее. А затем сказал:

— Торговля — не дело для таких парней, как вы. Кроме того, вы не учитываете, что по возрасту подлежите увозу в Германию, чтобы работать там батраками. Но зачем вам и это? Вы же умные парни, и я могу вам предложить увлекательную и выгодную работу.

Вот так Костя Леонов и его друг Генка Кузакин оказались в агентурной школе «Сатурна».

Генка погиб во время тренировочного прыжка с парашютом. А Костя Леонов лежал сейчас в постели и мучился от страшной мысли, что его парашют не раскроется, когда их сегодня ночью выбросят с самолета где-то между Тулой и Москвой.

По-немецки точно в двадцать два ноль-ноль Зилова и Леонова вызвали к заместителю начальника «Сатурна» подполковнику Мюллеру. Для них это был невыразимо большой начальник; до сих пор они видели его только издали и лишь один раз поближе — на проверочной беседе. Вместе с ними в просторный кабинет вошел и старший лейтенант Фогель. Мюллер встал из-за стола и вышел им навстречу.

— Прошу, прошу, — он показал им на кресла, окружавшие низкий столик, на котором стояли бутылка коньяку и высокие дорогие рюмки. Показав Фогелю на бутылку, он сказал: — Распорядитесь.

Пока Фогель откупоривал бутылку и разливал коньяк, Мюллер бесцеремонно рассматривал агентов. Потом он взял рюмку и сказал:

— Школа характеризует вас хорошо. Я хочу выпить с вами за то, чтобы сказанное в характеристике было подтверждено вашей смелой работой во имя великой Германии. Хох! — Мюллер стремительно поднял рюмку, но отпил из нее лишь маленький глоток.

Леонов «по-честному» хватанул всю рюмку. Зилов свою только пригубил.

Мюллер мельком глянул на Леонова и потом, пристально смотря на Зилова, сказал, улыбаясь:

— Всему необходимому вас научили, теперь вы знаете даже цену черного и белого хлеба в Москве. Мне остается сказать вам несколько напутственных слов. Вы — солдаты Германии. А для нас солдат — самая почетная фигура. Наш великий вождь Адольф Гитлер сказал недавно: «Каждый мой солдат, исполнивший долг, получит все что захочет. Ему будет принадлежать не только Германия, но и весь мир с его неисчерпаемыми богатствами». — Мюллер многозначительно посмотрел каждому в глаза и продолжал: — Это касается и вас, я хочу, чтобы вы это знали. Выполнив задание, вы вернетесь и получите жизнь, какую захотите. Больше подвергать вас риску мы не будем. Герои должны жить, и так жить, чтобы их счастливая жизнь была завидным примером для других. — Мюллер кивнул через плечо. — Мы не русские, которые только и знают, что кричат своим солдатам: «Умри за Родину! Умри за Родину!» Нет, ты соверши подвиг и живи в свое удовольствие, говорим мы своему солдату. Я хочу, чтобы вы помнили об этом каждый час, совершая свое храброе дело. Какие у вас есть желания?

— Выполнить задание и благополучно вернуться, — твердо ответил Зилов.

— Прекрасно. А у вас? — Мюллер повернулся к Леонову.

— То же самое.

— Прекрасно, прекрасно, — сказал Мюллер, чуть задержав взгляд на Леонове. — Тогда у меня все. — Он встал, а за ним встали все. — Счастливого пути, желаю удачи.

Зилов и Леонов ушли. Фогель остался в кабинете. Мюллер сел за свой стол, закурил сигарету и сказал:

— Этот, с синими глазами…

— Зилов, — подсказал Фогель.

— Зилов… — повторил Мюллер, смотря перед собой. — Этот мне нравится, у него есть характер и явная заинтересованность, он знает, на что идет, и будет проявлять хитрость, чтобы все сошло благополучно.

— А второй, по-моему, пустышка.

— Абсолютно точно, — подтвердил Фогель. — Леонов по всем своим данным, конечно, слабее Зилова, но у него есть одна очень полезная черта: если над ним висит сильный кулак, он с голыми руками, не задумываясь, пойдет на стенку. И Зилов будет для него этим кулаком. И, наконец, его главное дело — рация.

— Жаль, что ни один из них не знает достаточно хорошо Москвы, — помолчав, сказал Мюллер.

— Это и хорошо, и плохо, — заметил Фогель. — По крайней мере исключена опасность их опознания.

— Все, что касается Москвы, вбили им в голову крепко?

— К этому и сводилась вся подготовка. Во всяком случае, по плану Москвы они ходили с завязанными глазами.

— Ну хорошо, идите проводите их в полет…

Самолет летел на большой высоте. Зилов и Леонов дышали широко открытыми ртами. В летнем солдатском обмундировании Советской Армии им было чертовски холодно. В иллюминаторы ничего не видно. И вверху, и внизу черным-черно.

Но вот дышать стало легче. Вскоре из кабины летчиков вышел инструктор по парашютным прыжкам, которого все курсанты школы за глаза звали Палачом. Он и впрямь был похож на палача — мордастый детина огромного роста, с длинными узловатыми руками, на которых волосы росли даже на пальцах. Глядя на него, Леонов вспомнил, как Палач, подойдя к трупу Кузакина, пошевелил его ногой и сказал: «Одним трусом меньше!» И плюнул на труп.

— Фронт уже позади! — прокричал Палач, и на лице его шевельнулось нечто вроде улыбки, его маленькие глазки почти скрылись в щеках. — Приготовьтесь!

Зилов встал и начал внимательно проверять парашютное снаряжение. Леонов продолжал сидеть, ощущая противную слабость в ногах и щекотную дрожь в животе.

— Проверяй! — крикнул ему Зилов.

Леонов встал и, держась одной рукой за кресло, принялся беспорядочно дергать лямки парашюта. Зилов подошел к нему и сам проверил подгонку лямок.

— Что, уже навалил в штаны? — зло спросил Зилов.

Палач в это время подтаскивал к дверям самолета контейнер со снаряжением. Замигала лампочка над дверью в пилотскую кабину. Палач неторопливо и без особых усилий снял с петель дверь, в самолет ворвались рев моторов и пронзительный холод.

Зилов встал у двери, за его спиной — Леонов. Над дверью в кабину летчиков зажглась зеленая лампочка. Палач махнул рукой. Зилов оперся правой ногой на ребристый порог, наклонился вперед, резко оттолкнулся и исчез в черной пучине. Леонов хотел сделать все точно так же, но у него не получилось, и он застрял в дверях. Сильный удар в спину вышиб его как пробку…

Они приземлились точно по расчету, метрах в двухстах друг от друга. Вокруг был густой кустарник, под ногами чавкала мокрая земля. Они зарыли парашюты и начали искать контейнер со снаряжением. Часа два безрезультатно бродили по кустам. Зилов на чем свет стоит ругал Палача. Леонов ходил за ним как тень и молчал. Чувствовалось приближение рассвета. Уставшие, взмокшие, они остановились на окраине кустарника. Их окружала глухая тишина, только где-то далеко-далеко слышались летучие гудки паровозов.

— Прямо не знаю, что делать! — сказал Зилов.

— Слушай, — взял его за руку Леонов. — А что, если нам рвануть куда-нибудь подальше? Да спрятаться там ото всех.

Зилов молча повернулся и наотмашь ударил его по лицу.

— Сука!

Леонов вытер рукавом лицо и с этой минуты беспрекословно и молча делал все, что приказывал ему Зилов.

Они нашли контейнер, когда уже рассвело. Оказалось, что в темноте они дважды проходили мимо него и не заметили.

Тщательно зарыв контейнер на приметной маленькой полянке, они привели в порядок свою одежду и пошли на север. Там должна быть железная дорога и маленькая станция.

Дальше им везло, как во сне. Они точно пришли к той станции, какая была указана в плане. И на путях стоял готовый к отправке на Москву воинский эшелон. Зилов поговорил с комендантом эшелона, и им разрешили устроиться на площадке вагона с лошадьми. Их накормили солдаты, сопровождавшие лошадей. За трапезой они получили первую информацию. Оказывается, они попали в замыкающий эшелон сто четырнадцатой дивизии, которая перебрасывалась из-под Тулы на Центральный фронт. Леонов и восхищался, и удивлялся, как ловко и уверенно вел себя Зилов. Рассказывал веселые байки про госпиталь, в котором будто бы они с Леоновым лежали после ранения, и про то, как они лихо проведут в Москве отпуск, положенный им после лечения. Леонов решил про себя: «С ним не пропадешь, надо его слушаться».

Эшелон остановился на станции Москва-Товарная. Зилов и Леонов сердечно распрощались со своими попутчиками и направились в город.

Везение продолжалось. Они благополучно проехали через всю Москву и, продолжая подчиняться плану, на Казанском вокзале сели в электричку. Еще засветло они сошли на станции Сорок второй километр и вскоре уже беседовали с хозяином скромной дачки. Это был пожилой человек в очках с очень толстыми стеклами, за ними невозможно было разглядеть его глаз.

— Мы в деньгах не стесняемся, заплатим, сколько вы положите, — уже второй раз говорил Зилов. — И затрудним мы вас самое большее на месяц. Проведем положенный после госпиталя отдых и обратно на фронт.

Хозяин явно хотел сдать комнату, но его, видимо, смущало, что он возьмет деньги с солдат. Сдавать же комнату бесплатно ему не хотелось.

— Может, вы думаете, что мы какие-нибудь бандиты с большой дороги? — заискивающе улыбаясь, спросил Зилов. — Так вот наши документы, пожалуйста, поглядите.

— При чем тут бандиты? — вяло отозвался хозяин и документы смотреть не стал.

— А в смысле оплаты не стесняйтесь, — снова сказал Зилов. — Мы при деньгах. Как говорится, солдат спит, а харч ему идет, поднакопили мало-мало.

— Месяц, говорите, жить будете? — спросил хозяин.

— Самое большее месяц, — подтвердил Зилов.

— Триста рублей имеете?

Зилов молча вынул из кармана сотенные бумажки и, отсчитав три, положил их на стол.

— Прошу!

Хозяин отвел им уютную комнатку с выходом на кухню. Из окна комнаты сквозь голый сад была видна железная дорога. Она была так близко, что, когда проходили поезда, на кухне позвякивала посуда.

— Поезда всю ночь спать не дадут, — тихо сказал Леонов.

— Идиот! Каждый поезд — это информация для Доктора, — сонным голосом отозвался Зилов. — Давай-ка лучше спать ложиться, завтра работы невпроворот…

Глава 23

Когда Леонов проснулся, Зилов уже сидел у окна и рассматривал маленькую карту, которая хранилась у него за подкладкой сапога.

— Ты что, решил курортничать? — обернулся он к зашевелившемуся Леонову. — Вставай мигом! Умойся на кухне.

Зилов все уже продумал… Сегодня же они нормальным пассажирским поездом вернутся в район приземления и возьмут из контейнера самое необходимое: рацию, деньги, запас консервов и сухарей. Сюда они вернутся завтра. Хозяину дачи скажут, что едут в Москву — в гости к фронтовым дружкам.

— Повезло нам с этим домом, — сказал Зилов. — Во что бы то ни стало надо здесь закрепиться. Я утречком помог хозяину наколоть дров, потолковал с ним. Он же почти слепой, сказал, что с шагу лицо человека не разбирает. До сорокового года он работал наборщиком в типографии. А сын его, знаешь, кто? В жизни не угадаешь. Дипломат. И в настоящее время вместе с семьей находится в Америке. Старик сторожит теперь и дачу, и московскую квартиру. Два раза в неделю ездит в Москву. Представляешь, какое удобство! Не дача, а золото. Будем ловчить, чтобы закрепиться. Через месяц скажем, что идем на врачебную комиссию, а вернемся — объявим, что нам дали дополнительный месяц отдыха. А потом придумаем что-нибудь еще.

Леонов слушал Зилова и снова думал: «Ох, головастый парень, с ним не пропадешь!» После вчерашнего везения все их предприятие уже не казалось ему таким опасным.

Они сошли с пассажирского поезда на той же станции, где вчера сели в воинский эшелон. Уже вечерело, сыпал редкий ленивый дождик пополам со снегом. На платформе — ни единой живой души. Они перешли через полотно и присели на штабель старых шпал. Зилов хотел убедиться, что их никто не видел. На путях зажглись сигнальные огни.

— Пошли! — Зилов решительно встал и сбежал с откоса. Они зашли в кусты, огляделись и зашагали наискосок от дороги…

С двумя тяжелыми вещевыми мешками за плечами они вернулись на станцию около двух часов ночи. Зилов зашел в здание станции и узнал, что ближайший поезд будет только в восьмом часу утра. Эту справку ему дал дремавший в зале ожидания железнодорожный милиционер.

— Вот досада! — сказал ему Зилов. — Нам явка в Москву в свое хозяйство к восьми ноль-ноль. Попадет нам, будь здоров!

— Ничего, страшнее фронта кары нет, — утешил его милиционер. — А фронта вам так и так не миновать. Предъявите своему начальству билет с компостером времени — учтут.

— А далеко отсюда до шоссе? Может, там можно схватить попутную?

— Шоссе недалеко, — сказал милиционер, — километра полтора от силы. Только в такое время там до утра можно прождать, а машины не будет. Это уж я знаю, сам другой раз с дежурства на попутной езжу.

Они разговорились. Милиционер расспрашивал о фронте: сильна ли «у них» артиллерия, как фриц держится в рукопашной, много ли «ихних» в плен попадает? Зилов отвечал словоохотливо и на прощание подарил ему непочатую коробку «Казбека».

Спустя час оба они уже тряслись в кузове полуторки, подхватившей их до Москвы за сотнягу, или, как выразился шофер, за рубль-целковый. Впрочем, до Москвы им ехать было не нужно: оказалось, что шоссе проходило недалеко от дачного поселка, где они обосновались.

— Все идет, как в кино, — Зилов подтолкнул локтем Леонова и рассмеялся.

— Порядочек! — засмеялся в ответ Леонов.

Они не знали, что именно в эту минуту их везению пришел конец…

Железнодорожный милиционер был совсем не такой простачок, каким он показался Зилову. Во-первых, он видел, как эти два солдата вечером сошли с поезда и исчезли за полотном. Во-вторых, толкуя с Зиловым о фронтовых делах, он отлично разобрался, что его собеседник фронта не нюхал. Правда, сначала он это расценил вполне благодушно — заливаха-парень, и все. Тем не менее он все же решил проверить документы своего собеседника, но сразу не сделал этого только потому, что в это время Зилов подарил ему «Казбек». Неловко показалось милиционеру брать дареные папиросы и тут же потребовать документы; он же не думал, что имеет дело с опасными преступниками — не дальше как позавчера он имел дело с одним таким же отставшим от части, чтобы повидаться со своей девушкой.

Когда Зилов ушел, милиционер заглянул к дежурному по станции, чтобы узнать, не опаздывает ли поезд. Он с удовольствием угостил дежурного «Казбеком», потому что до сих пор больше сам одалживался у него табачком. Разглядывая коробку, милиционер обнаружил на ней штамп «Ресторан при минской гостинице «Беларусь» и сразу встревожился: откуда это у солдата спустя год войны папиросы из Минска? Милиционер быстро прошел на платформу, но солдат там не было. Он обошел вокруг станции, сбегал к откосу, снова прошел по всему перрону, заглянул в зал ожидания — солдаты словно сквозь землю провалились. Милиционер вернулся к дежурному по станции и по селектору связался со своим начальством в Москве…

Еще минувшей ночью комиссар госбезопасности Старков получил радиодонесение Рудина. Он сообщал, что в район Москвы только что заброшены по крайней мере два агента, фамилия одного из них по агентурной школе — Зилов. Далее следовало более чем скупое описание его внешности. Немедленно были приняты все необходимые меры для поиска. Но день не принес успеха. Шутка сказать — район Москвы. Сигнал железнодорожного милиционера явился первой тонкой ниточкой, ведущей уже к конкретной цели. Старков был почти уверен, что милиционер видел вражеских лазутчиков.

Старший лейтенант госбезопасности Весенин дежурил на Казанском вокзале. Это на тот случай, если солдаты, пробираясь на попутной машине к Москве, вздумают пересесть затем в электричку. Лейтенанты Аксенов и Чувихин дежурили при въезде в Москву на контрольно-пропускном пункте шоссейной дороги.

Солдаты контрольно-пропускного пункта — КПП — более придирчиво, чем обычно, осматривали каждую машину, а в это время Аксенов и Чувихин расспрашивали водителей и пассажиров, проверяли у них документы, смотрели путевые листы. Но пока шли машины ближних маршрутов. И только на рассвете у КПП остановилась полуторка, которая шла из Тулы. Рядом с водителем сидел тучный мужчина, который по документам являлся агентом снабжения из ОРСа одного номерного завода.

— Ездили за сто верст киселя хлебать, в Тулу по картошку, и возвращаемся порожняком, — рассказывал снабженец Аксенову.

— В пути никого не подбирали? — строго спросил Аксенов.

Снабженец только открыл рот, чтобы ответить, как вместо него шофер быстро сказал:

— Левацкие посадки запрещены, не маленькие, знаем.

Аксенову показалась подозрительной эта поспешность шофера и то, как в это время посмотрел на него снабженец.

— Поставьте машину у обочины, — приказал Аксенов и, чтобы шофер со снабженцем не смогли сговориться, вскочил на подножку машины возле шофера.

Допросить шофера Аксенов поручил Чувихину, а снабженца, отведя в сторону, допрашивал сам.

Допрос был недолгий. Снабженец, чуть повиляв, все рассказал. Вместе с ним Аксенов вернулся к машине, где Чувихин допрашивал шофера, который упрямо твердил, что никого не подвозил.

— Федя, брось мутить, — сказал ему снабженец. — Дело важное, государственное, можно сказать, подороже твоего рубля-целкового. Говори правду.

Шофер метнул на снабженца злой взгляд и, помолчав немного, произнес:

— Ну было дело, подумаешь…

— Где они слезли?

— Темно было.

— По-моему, — сказал снабженец, — они слезли вблизи Раменского.

— Предъявите деньги, которые они вам дали, — приказал Аксенов.

Шофер, не очень торопясь, полез в карман ватника и вынул небрежно смятую сотенную бумажку. Аксенов аккуратно взял ее за уголок, завернул в носовой платок и передал Чувихину. Потом шофер и снабженец описали внешность своих пассажиров. Но это описание мало чего прибавило к тому, что чекисты знали.

— Темно было, разве разглядишь? — оправдывался шофер.

— Сотенную небось разглядел, — со злостью сказал Аксенов.

Рано утром в кабинете капитана госбезопасности Беспалова уже шло совещание, в котором участвовали Аксенов, Чувихин и подключенный к операции лейтенант Загорский. Не было здесь только Весенина, который продолжал вести наблюдение на Казанском вокзале. Перед Беспаловым на столе лежали сотенная купюра и возле нее фотолента с отпечатками пальцев, снятых с купюры. Тут же лежала и подаренная милиционеру коробка «Казбека».

— То, что это вражеские агенты, можно считать фактом, — сказал Беспалов. — О самолете в том районе мы имели сигнал от ПВО. Первый поиск ничего не дал, потому что проведен плохо. Минская коробка «Казбека» — улика прочная. Трудно допустить, что во время панической эвакуации Минска в первые дни войны кому-то пришло в голову вывозить ресторанный запас папирос. А господа, снаряжавшие агентов, на штамп ресторана или не обратили внимания, или, наоборот, отнесли его к приметам достоверности. Все поведение этих «солдат» тоже соответствует штампу, какой применяют их разведчики. Если в архивах Госбанка есть порядок, мы скоро получим данные о сторублевке… — Беспалов набрал какой-то номер телефона. — Говорят из госбезопасности. Проверили? Ну, ну… Так. Спасибо. — Беспалов положил трубку. — Точно. Сторублевые купюры этой серии к началу войны должны были находиться где-нибудь в Прибалтике. Вот вам еще одна прочная улика. — Беспалов помолчал, пристально смотря на лежавшую перед ним сторублевку, точно он читал на ней что-то очень важное. — Первичный план предлагаю такой, — заговорил он наконец. — Вы, Загорский, отправляйтесь в район железнодорожной станции. Возьмете с собой два отделения солдат из дивизии НКВД и мобилизуйте людей на месте. Надо найти парашюты и все, что они там оставили. Вы, Аксенов, организуете круглосуточное наблюдение за всей дачной зоной от Москвы до Раменского. Людей себе подберите сами. Вы, Чувихин, обеспечьте немедленное получение отпечатков пальцев шофера полуторки, а потом подключайтесь к Аксенову. Я круглые сутки здесь жду ваших донесений. Все. За дело, товарищи…

В это время Зилов и Леонов завтракали. Полчаса назад хозяин дома предупредил их, что он до завтра уезжает в Москву, и попросил быть поаккуратней с огнем. Они видели, как он пошел на станцию и с первым же поездом уехал.

— Да здравствуют дипломаты, поручающие своим старикам стеречь московские квартиры и дачи! — смеялся Зилов, вываливая на стол размоченные сухари, целую банку консервированного мяса.

— Так все у нас складно получилось, что прямо не верится, — подхватил Леонов. — Доктор все же голова. Он всегда твердил нам: ничего особенно страшного с вами не произойдет, надо только быть осторожными.

— Балда ты, — фыркнул Зилов. — Да ты со своим Доктором без меня завалился бы в два счета.

— Что верно, то верно, — добродушно и вполне искренне согласился Леонов.

— Сейчас мы будем спать, — сказал Зилов. — А вечером развернем рацию и пошлем привет Доктору…

В двадцать один час десять минут на стол Беспалова легло следующее сообщение.

«В двадцать ноль-ноль службой контроля в подмосковной зоне Рязанской железной дороги установлено, что в эфир вышла коротковолновая радиостанция. Работала шифром в течение семи минут, волна 29,5. Запеленговать не успели. Наблюдения продолжаем».

Зилов и Леонов шифром передали в «Сатурн» более чем краткое донесение:

«Все в полном порядке. Приступаем. Зилле».

Условная подпись и наименование этой агентурной точки — «Зилле» — складывались из первых слогов их фамилий.

— Зилечка заработала, — улыбаясь, сказал Зилов, когда Леонов выстукал ключом донесение.

Потом они перешли на прием и через несколько минут записали ответ:

«Вас приняли отлично. Поздравляем. Ждем по расписанию. Доктор».

— Небось сейчас помчался наш Доктор докладывать самому Мюллеру, а то и Зомбаху, — задумчиво сказал Зилов. — Не шутка для них, что их люди осели в самой что ни на есть Москве.

Запрятав рацию, они легли на свои раскладушки.

— Что-то спать неохота, — вздохнул Леонов.

— Спать! — приказал Зилов. — Мы завтра должны быть в форме. Работать надо.

Радиорепродуктор в кухне начал передавать вечернюю сводку Информбюро. Они стали слушать. С фронта ничего особенного не было. Как видно, Доктор был прав, когда говорил, что русские истощили все свои силы в зимнем наступлении под Москвой. Но в самом конце сводки было передано сообщение, которое заинтересовало их. Было сказано, что, по данным Центрального статистического управления, предприятия, эвакуированные в восточные районы страны, в минувшем месяце выпустили столько продукции, сколько до войны выпускала вся промышленность Советского Союза.

Когда сводка закончилась и заиграла музыка, Леонов тихо сказал:

— Силища все-таки наша Россия-матушка…

— А ты и поверил? — насмешливо спросил Зилов. — Передают всякую липу для агитации таких дурачков, как ты.

Они надолго замолчали, но заснуть не могли.

— Где силища, так это у Гитлера, — сказал Зилов. — Шутка сказать, вся Европа на него действует! Ты только подумай, Европа!

— А чего же он Москву не взял? — задал Леонов вопрос, который так не любил Доктор и никогда не отвечал на него без брани, вроде того, что не по твоим щенячьим мозгам понять стратегию фюрера, или как-нибудь еще в этом роде.

Зилов спокойно сказал:

— Тут, я думаю, у немцев все же вышла промашка. Не учли нашей зимы, а до холодов взять Москву не успели. Ты же сам видел, в какой одежонке ехали на фронт их солдаты. Смех один: валенки из соломы!

— А что же Доктор — стратегия, стратегия!

— Конечно, теперь какая-то стратегия у них, будь уверен, приготовлена, — убежденно сказал Зилов. — Генералы у Гитлера, будь здоров, свое дело знают. Погодим — увидим. Мы же с тобой действительно ни хрена не знаем. Талдычим: Москву не взяли, Москву не взяли. А может статься, Гитлер хочет так войну выиграть, чтобы Москва сама на колени стала. Помнишь, как говорил про это в лекции полковник с двумя крестами?

— Помню, — тихо ответил Леонов. — А только и тут Москва не спит и тоже, будь здоров, знает, как и что. Помнишь в Новый год мы на радиотренировке слышали речь Калинина? «Мы уверены в победе!» — сказал он. Твердо так сказал. Мне аж страшно тогда стало.

Зилов засмеялся:

— Чего-чего, а страха тебе занимать не надо. У тебя его на десятерых хватит.

— Я тебе вот что скажу, — Леонов приподнялся на постели. — Когда я еще в своем городе жил, мы с дружком, с Генкой Кузакиным, спекуляцией промышляли и имели дело с одним немецким майором. Еще только осень начиналась. Так вот, майор еще тогда говорил нам, что Гитлер — Париж — это хорошо, а что Гитлер — Москва — это капут.

— Ну и что же? — обозлился Зилов. — Трусы и маловеры есть и у них.

Помолчав немного, Леонов спросил неожиданно:

— Слушай, а кто мы с тобой?

— Как это кто? — Зилов не понял хода мыслей напарника. — Оперативные агенты «Сатурна». Ты что, отрекаешься, что ли?

— Чего мне отрекаться? — Леонов опять помолчал и продолжал: — Хочу тебе сказать одну штуку. Как раз накануне нашего отлета был у меня разговор с тем типом, что документы для нас готовил.

— Это со Щукиным, что ли?

— Ага. Вызвал он меня на проверку знаний своего документа, часа полтора гонял. Вопрос за вопросом, и все с подковыркой. Ну что-что, а документы я знал назубок. Понимал: в этом — главная наша защита от беды. И вдруг он спрашивает: «А с каким чувством, с какими мыслями ты будешь там смотреть в глаза людям?» Я удивился, но ответил, что буду смотреть, как на своих врагов. А он тогда вдруг заявляет: «Тогда ты сразу и провалишься. Люди увидят в твоих глазах ненависть и заподозрят неладное. А ведь ты им земляк, боевой товарищ для военных и защитник для гражданских». Я даже засмеялся. Хорош, говорю, защитник. Тогда он вдруг спрашивает: «Значит, ты понимаешь, что являешься предателем своего народа и своей страны?» Тут я, брат, прямо тебе скажу, не нашелся, что ему ответить. Ловит меня, вижу, а на что ловит — не пойму. А сам смотрит на меня так, будто чего кислого съел и ему противно на все смотреть. И под конец он посоветовал обо всем этом подумать, чтобы правильно вести себя здесь. Пришел я в общежитие и стал думать. И скажу тебе, ничего приятного в голову мне не пришло. Ну в самом деле, кто мы с тобой по тому счету?

— А мне он этого не говорил, — сказал Зилов. — Вообще этот Щукин мне не по душе. Глаза злые, бегают, как у вора. Я о нем даже с Доктором говорил, но тот только рассмеялся. Не твое, сказал, дело. Щукин, мол, золотой специалист по документам. Когда вернемся, ты про этот разговор с ним обязательно расскажи Доктору, а то кому и повыше. Что-то не нравится мне этот разговор.

— Ну а в самом деле, — не отставал Леонов, — кто мы с тобой по тому счету?

— И зануда же ты! — зло сказал Зилов. — Вернемся, и больше я вместе с тобой шага не сделаю. Точно, Доктор предупреждал меня, что у тебя голова, как форточка: что туда влетит, то и вылетит. Но если уж тебе так припекло, я объясню, кто мы такие. Весь мир разделился сейчас надвое: с одной стороны — целые народы и с другой — тоже целые народы. Человек — песчинка. И где она крутится, эта песчинка, с той или с этой стороны — никакой разницы. Одни служат там, другие — здесь. А мы с тобой здесь несем службу для той стороны. Вот и вся история, а теперь катись к чертовой матери и спи. Утром будем добывать информацию…

Глава 24

Для начала они решили фиксировать проходящие мимо поселка товарные поезда и стараться разглядеть, что они везут.

Утром пошли в сосновый перелесок, что был рядом со станцией, и хотели устроить здесь свой наблюдательный пост, но, постояв немного, передумали. Люди быстро и деловито шли по тропинке на станцию и обратно, и стоять тут, на виду у всех, было опасно; присесть на землю было неестественно — стояла еще холодная погода, и земля была мокрой.

— Пойдем туда, — приказал Зилов и показал на станцию, где в ожидании поездов на перронных скамейках сидели люди. Леонов, инстинктивно боявшийся людей, начал было возражать, но Зилов, не слушая его, пошел вперед.

И как только они по лестнице поднялись на платформу, их увидел Аксенов. Это невозможно объяснить, но в то же мгновение он решил: они! Подавив волнение, Аксенов отошел в глубь платформы и, делая вид, будто изучает расписание поездов, наблюдал за солдатами. Первое подозрение подтверждалось: внешность одного из них подходила к описанию. Солдаты сели на скамейку, на которой уже сидели две женщины и подросток. Аксенов стал лихорадочно ждать, что предпримут солдаты. Что делать, если они сядут в поезд, идущий на Москву? Или поедут в сторону Раменского? А если они сойдут на какой-нибудь станции по пути? Возможных ситуаций было немало. Но в обе стороны прошло по нескольку поездов, а солдаты продолжали сидеть на скамейке. У Аксенова возникло опасение, что они могут заметить его и обратить внимание на то, что он тоже пропускает поезда. Он сел в электричку, которая шла в Москву, и через три минуты вышел на следующей остановке — Кратово. Здесь дежурил Весенин. Аксенов подошел к нему и тихо сказал:

— По-моему, они на Сорок втором, сидят на перроне, вторая скамейка от начала платформы по ходу поезда из Москвы. Сядем вместе в следующий поезд. Ты там выйдешь, а я проеду до Раменского и буду возвращаться следующей электричкой. Я сяду в последний вагон и буду стоять на задней площадке. Если они останутся на платформе, ты этот поезд пропустишь, а я доеду до Отдыха и оттуда пришлю Загорского, он тебя сменит. Сам я буду ехать с Загорским и снова проеду до Раменского и обратно. Если они сядут в поезд, следуй за ними неотступно…

Вот так они челночили возле платформы Сорок второй километр вплоть до двух часов дня, когда Зилов и Леонов поднялись со скамейки и отправились обратно на свою дачу. За ними пошел Весенин. В военное время поселок был безлюдным, и идти незамеченным за двумя предельно настороженными вражескими разведчиками было нелегкой задачей. Но Весенин провел их до самого дома. Теперь отсюда и воробей не вылетит, не замеченный наблюдением…

Леонов налаживал рацию, а Зилов писал донесение. До двадцати часов, когда они по расписанию должны были сегодня выйти в эфир, оставалось около часа. Зилов торопился, а сообщение у него не получалось: выходило каким-то излишне длинным и малоконкретным. За то время, что они пробыли на платформе, мимо них к Москве промчалось девять товарных составов, но только на одном они ясно увидели прикрытые брезентом танки и орудия. У Зилова чесались руки все составы заполнить вполне конкретным грузом, но на этот раз он все же решил выполнить главное требование инструкции о донесениях: ни слова домысла. Ничего, даже простое перечисление поездов выглядело вполне эффектно. Он стал зашифровывать донесение.

Ровно в двадцать ноль-ноль Леонов послал в эфир позывные «Зилле». Передача радиодонесения была закончена в двадцать десять. Потом Леонов принял ответ «Сатурна».

«Поздравляем с началом успешной работы. Будьте активны и осторожны. Ждем ежедневно. Крепко жму руку. Доктор».

Зилов схватил Леонова за плечи и принялся его трясти.

— Порядок, Костька, порядок! Пусть Доктор знает наших!

— Погоди ты, — отбивался Леонов. — Дай спрятать рацию.

— Снова трусишь? Да брось ты, ей-богу!

В этот момент Аксенов постучал в кухонную дверь их дачи.

Вырвавшись из объятий напарника, Леонов схватил рацию и стал запихивать ее под раскладушку. Зилов совершенно спокойно дождался, пока он это сделал, и неторопливо пошел на кухню.

— Кто там? — спросил он уверенным хозяйским голосом.

— Дмитрий Петрович дома? — спросили из-за двери.

— Он уехал в Москву, — ответил Зилов. — Будет завтра часам к двенадцати.

Голос за дверью помолчал и спросил:

— Вы не можете передать ему письмо от сына?

— Лучше сделайте это сами завтра, — сказал Зилов.

— Это невозможно, — послышалось из-за двери. — Я ночью улетаю за границу.

Зилов вспомнил, что хозяин дачи ждал письма от сына, подумал, что не взять письмо нельзя — это будет подозрительным хамством, — и поднял крючок.

В кухню вошел хорошо, даже щеголевато одетый мужчина лет тридцати пяти. Зилов чуть посторонился, чтобы пропустить его и прикрыть дверь, но в следующее мгновение он уже лежал ничком на полу с вывернутыми за спину руками. Через кухню какие-то люди пробежали в комнату, где был Леонов.

«Что в таких случаях рекомендует делать инструкция самбо? — лихорадочно вспоминал Зилов. — Ага, удар ногами». Собрав все свои силы, он наугад резко двинул ногой в сторону. Но удар пришелся по воздуху, и тотчас нога его оказалась больно прижатой к полу.

— Сопротивление бесполезно, — услышал он спокойный голос. — Весенин, обыщи его и свяжи.

Чьи-то проворные умелые руки ощупали его, вынули из кармана брюк пистолет.

Спустя час их уже доставили в Москву, и Аксенов приступил к допросу.

Первым он допрашивал Леонова, который показался ему более податливым. И он не ошибся. Леонов сразу рассказал все: и про беглого своего отца, и про маму-портниху, и даже о своей несостоявшейся свадьбе в Витебске. Рассказал он и о том, как их завербовали и как Зилов ударил его по физиономии, когда после приземления он предложил ему уехать в Сибирь и спрятаться. Он откровенно заявил, что без Зилова вообще пропал бы сразу.

— Зилов, он знает всякого побольше меня, — сказал он. — Он еще в школе был на первом месте, и начальство его уважало.

— Откуда он, Зилов, из пленных?

— Нет, родом из города Осиповичи, это километрах в ста от Минска.

— Кто его родители?

— Он говорил, что его отец — железнодорожник и будто в первые дни войны добровольно ушел в Красную Армию, а про мамашу его ничего не знаю.

— Она жива?

— Кажется, жива. Я раз видел, как он отправлял по почте деньги кому-то в Осиповичи, может, как раз матери и отправлял.

— Кто готовил ваши документы?

— Есть там такой спец, Щукин его фамилия.

— Он из пленных?

— Не знаю… — Леонов хотел было рассказать о Щукине то, что он рассказывал Зилову, но сообразил, что это не говорит в его пользу, и промолчал.

— Кто такой Доктор?

— Старший лейтенант Фогель, начальник школы и начальник связи.

Аксенов с брезгливым любопытством смотрел на сидевшего перед ним парня, у которого от страха отвисла нижняя губа, и он поминутно подправлял ее рукой. «Туго у них с кадрами, — думал Аксенов, — если они вынуждены полагаться на такую шваль». И продолжал допрос:

— Диверсии в вашу задачу входили?

— Про них говорили, но задания не дали. Пока мы проходим по первому отделу — только разведка.

— Зилов на рации сам работает?

— Может, но плохо. Радистом при нем официально числюсь я.

— Шифр знаете оба?

— Да, только я шифрую очень медленно. Когда Леонова уже уводили, он вдруг обернулся и крикнул:

— Нас расстреляют?

Аксенов ему не ответил. Леонова так качнуло, что конвойный вынужден был подхватить его под локоть.

— Сопляк! — вслух произнес Аксенов, когда дверь за Леоновым закрылась.

Привели Зилова. Он сел на стул, спокойно оглядел кабинет и остановил холодный, выжидательный взгляд на Аксенове. Но тот начинать допрос не торопился. Сколько уже их, таких вот, разных и всяких, за войну побывало перед ним! Были и сильные натуры, с которыми приходилось немало возиться, прежде чем они, внутренне опустошенные, превращались в покладистых и трусливых, клянчащих пощады. Аксенов уже знал, что сила таких держится только на их личном характере и важно отыскать в этом характере главную слабину, и тогда вся фанаберия слетает с человека, и он оказывается голым перед самим собой. За всю войну только один раз ему пришлось иметь дело с вражеским агентом, который действительно руководствовался совершенно ясными и твердыми идейными побуждениями. Это был выкормыш из белогвардейской эмигрантской семьи, которому, что называется, с молоком матери привили звериную ненависть к советской власти, к большевикам, ко всему, что выбросило на задворки мира семью блистательного офицера свиты его величества. И как ни был опасен тот тип, Аксенов обращался с ним, если можно так выразиться, с уважительным любопытством. Глядя сейчас на Зилова и еще не начав допрос, Аксенов уже знал, что этот парень всего лишь с характером, и, очевидно, сильным, и что ему предстоит повозиться с ним терпеливо и долго, чтобы «взорвать» его изнутри.

— Фамилия, имя, отчество? — спросил Аксенов.

— Зилов Сергей Петрович, — последовал спокойный ответ.

— Это все настоящее или производство господина Щукина?

Зилов понимающе улыбнулся.

— Нет, все настоящее. А по господину Щукину я имею все другое.

— Как звали вашего отца?

— Петр Михайлович.

— Вы не хотите его повидать?

Лицо Зилова дрогнуло. Именно только лицо. А глаза испуганно метнулись сверху вниз.

— Не-ет, — с запинкой ответил он.

«Так, — подумал про себя Аксенов, — здесь уже имеется первая щелочка, попробуем ее расширить…»

— Каким же трусливым ничтожеством должен быть сын, не желающий видеть своего родного отца — заслуженного фронтовика, который ушел на войну, чтобы защищать свободу и честь своего сына!

— Поэтому и не хочу, — тихо, но твердо произнес Зилов.

— Значит, вы знаете, что в отличие от отца — защитника Родины — вы стали ее изменником, предателем, врагом, батраком у гитлеровских бандитов?

— Это вопрос очень сложный, — глядя Аксенову в лицо, ответил Зилов. — Как вы про немцев говорите, так же они говорят про вас. А ведь и они такие же люди, только у них свои задачи, а у вас — свои. А такие, как я, во всех случаях являются только мелкими исполнителями.

— Мелкий подлец вы, Зилов, а не исполнитель.

— Возможно, — индифферентно произнес Зилов, пожав плечами.

— Чем вы занимались до войны?

— Всякой всячиной. Главное, пожалуй, киномеханик. Сперва в осиповичском клубе, потом — на передвижке.

— Сколько зарабатывали?

— Ерунду. И это не имело никакого значения. На харчи хватало, — нагло улыбнулся Зилов.

— За идею, значит, работали?

— Просто очень любил кино.

— Какие же картины вам больше всего нравились?

— Приключения. И про войну.

— А как пришли немцы, вы решили ринуться в приключения сами?

— Не без того, — снова улыбнулся Зилов.

«Ну что же, — подумал Аксенов, — в изначале его поведение может быть и такое». Пришлось же ему иметь дело с одним пареньком, который сказал на допросе, что пошел в шпионы под впечатлением романа Уэллса «Человек-невидимка».

— Что вы можете рассказать о Докторе?

— Только то, что он подполковник и наш непосредственный начальник.

«Любопытно, зачем ему так повышать Фогеля в звании? — подумал Аксенов. — Вероятно, ему самому хочется казаться более значительным, чем на самом деле».

— Фамилия этого подполковника?

— Фогель.

— Давно он получил звание подполковника?

— Вероятно, давно, потому что он говорил мне как-то, что должен скоро получить полковника. Он даже намекал, будто это зависит от успеха моей работы здесь.

— Значит, подвели вы своего подполковника?

— Выходит, так.

— А врать вас учили тоже в шпионской школе?

— Я не вру, — твердо ответил Зилов, но на смуглых его щеках проступили багровые пятна.

— Что же, по-вашему, подполковник Фогель перед разговором с вашим напарником надевал, что ли, погоны старшего лейтенанта?

Лицо Зилова приняло презрительное выражение.

— Леонов — трус и сопляк, он ровно ничего не знает. Вы только слушайте его, он наболтает вам полный короб всякой чепухи.

— Значит, Фогель все-таки специально для него переодевался?

— Ему это не нужно делать. Он действительно ходит с погонами старшего лейтенанта, а на самом деле он подполковник. Лейтенантские погоны — это не больше как маскировка, — почти увлеченно пояснил Зилов.

— Может быть, может быть… Что вам обещано за вашу грязную работу?

— Для меня это не имело значения, как и моя довоенная зарплата.

— Значит, главное — идея? Тогда расскажите мне, какова эта ваша идея.

Зилов молчал.

— Ну за что вы боролись? Какая у вас цель? Ради чего вы пошли на такой риск?

— Да не думал я об этом и думать не хочу, — почти с возмущением сказал Зилов, смотря в сторону.

— Напрасно, — спокойно ответил Аксенов. — По законам военного времени мы вас как вражеского шпиона расстреляем. Что же вы подумаете в последнюю минуту своей жизни? Неужели у вас не мелькнет мысль: «За что погибаю?»

Зилов молчал, продолжая смотреть в сторону. Аксенов видел, как у него на правой щеке мелко-мелко подрагивал мускул.

— Наши люди умирают с возгласом: «За Родину!», «Смерть фашизму!» А вы что крикнете? «За Гитлера!»? За что? За что, Зилов?

Зилов поднял на Аксенова тяжелый взгляд.

— Я пошел на интересную работу, и я знал, на что шел, — медленно сказал он.

В это время Беспалов находился в кабинете комиссара госбезопасности Старкова, которому он только что доложил об операции, проведенной на Сорок втором километре.

— Сработано хорошо, — Старков помолчал. — Хотя тот железнодорожный милиционер действовал не идеально, все же ему нужно объявить благодарность. Проследите за этим. Какое впечатление производят задержанные?

— Все тот же сброд, — ответил Беспалов с такой интонацией, словно его огорчило, что приходится иметь дело со столь незначительной публикой.

— Нельзя ли и эту парочку подключить к игре с «Сатурном»? Посмотрите на них под этим углом зрения.

— Хорошо. Между прочим, любопытны их документы. В общем, они сделаны великолепно, и тем более странно, что в них допущена одна и такая грубая ошибка. Вот посмотрите… — Беспалов положил на стол две бумажки. — Это справки из госпиталя о прохождении ими лечения после ранения и о предоставлении им отпуска.

Старков бегло посмотрел справки, но ничего не заметил и вопросительно взглянул на Беспалова.

— Обратите внимание на номер госпиталя в угловом штампе и в круглой печати. Номера разные.

— Действительно… любопытно, — сказал Старков.

— А теперь посмотрите вот это. Выписка из решения комиссии о предоставлении отпуска. Обратите внимание на почерк, каким заполнены графы. А вот их красноармейские книжки — они заполнены точно тем же почерком.Невероятно, чтобы, делая идеальные во всем документы, они могли допустить такой промах.

— Да, это маловероятно, — согласился Старков, рассматривая документы, — об этом надо подумать. Узнайте у них поточнее, кто делал эти документы.

— Я уже сказал Аксенову, он сейчас ведет допрос.

— Да, обязательно нужно узнать, это может оказаться очень важным. Может статься, что тот, кто делает документы, совершает ошибки не случайно. Понимаете? Тем более что у нас уже были и другие факты.

Беспалов вошел в кабинет Аксенова и, присев на стул возле двери, стал слушать допрос. Зилов слышал, как он вошел, и теперь заметно нервничал, чувствуя за спиной человека. Ему все время хотелось обернуться, но он сдерживался, не желая выказать страх.

— Значит, вы хотите меня, Зилов, уверить, что влезли в это грязное дело только потому, что считали его интересным? — спросил Аксенов. — Искали приключений и не нашли ничего лучше, как заняться преступной деятельностью против своего народа?

— Выбора не было, — тихо произнес Зилов.

— А если бы выбор был? — спросил Беспалов, проходя к столу и садясь рядом с Аксеновым.

Зилов молчал, исподлобья смотря на Беспалова.

— Ну а если бы выбор был и другие варианты тоже содержали в себе элемент приключения, но зато в них не было бы подлости и измены, что бы вы предпочли?

— Я же сказал: у меня выбора не было.

— Ясно. — Беспалов обратился к Аксенову: — Кончайте с ним возиться.

Аксенов приказал конвойному увести Зилова. Солдат подошел к нему и тронул за плечо. Зилов, не шевелясь, продолжал сидеть, смотря в пол перед собой.

— Встать! — резко приказал Беспалов.

Зилов медленно поднялся и, посмотрев на него, сказал:

— Я говорил правду.

— А жил по кривде, и за это надо расплачиваться. Уведите!

Зилов шел к дверям, медленно передвигая ноги и будто раздумывая, не остановиться ли ему и не сказать ли что-то еще.

Когда дверь за ним закрылась, Беспалов рассказал Аксенову о соображениях Старкова насчет использования Зилова и Леонова для мистификации «Сатурна».

— Как твое мнение?

— Леонов на это пойдет без оглядки, а этот не знаю. Он производит впечатление мелкого авантюриста. Не стал бы шпионом, стал бы фальшивомонетчиком или просто вором.

— Так, может, на этой его струне и сыграть?

— Это надо тщательно взвесить, — сказал Аксенов. — Я еще поговорю с ним.

— Узнал, кто делал документы?

— Оба показали, что некто Щукин.

— А подробней?

— Леонов ничего о нем не знает, а этого я еще не спрашивал.

— Спроси. Узнай, что он за человек, этот Щукин, как себя ведет. Пользуется ли уважением и доверием немецкого начальства. Словом, узнай все, что можно.

— Постараюсь.

В течение всего дня Аксенов попеременно допрашивал Леонова и Зилова, незаметно подводя их к мысли о существовании какой-то, пока для них неясной возможности заслужить пощаду. И только к концу дня им было сделано конкретное предложение. Леонов согласился мгновенно. С Зиловым пришлось повозиться, и поэтому вечером, в час расписания их связи с «Сатурном», пока один Леонов под присмотром Аксенова и радиста, обливаясь потом, зашифровал и отстукал на ключе пять слов: «Ничего нет. Ждите. Привет. Зилле».

Спустя несколько минут он принял ответ:

«Вас слышали хорошо. Желаем успеха. Доктор».

Леонов передал Аксенову радиограмму и жалко улыбнулся:

— Доктор на посту.

К утру предложение Аксенова принял и Зилов…

Там же, на Сорок втором километре, были подобраны две стоявшие рядом неприметные дачи. В одной поселились Леонов, Зилов и вместе с ними Аксенов и радист Привальский. На соседней даче круглосуточно дежурили оперативные работники, имевшие возможность знать все, что происходит на соседней даче, в любой из ее комнат.

В следующий вечер Зилов зашифровал, а Леонов передал по рации сообщение, которое дал им Аксенов:

«Окончательно обосновались. Место очень удобное — возле самой Московско-Рязанской железной дороги, видим ее из окна. Обзаводимся полезными знакомствами. Леонов познакомился с девушкой, работающей диспетчером на железнодорожной станции. Постараемся ее использовать для получения информации. Сегодня в сторону Москвы прошел состав из сорока девяти платформ, на каждой были по две укрытые брезентом «катюши» и при них боевые расчеты по десять-двенадцать человек. Привет. Зилле».

Ответ Доктора был принят спустя полчаса. В это время Аксенов пристально наблюдал за своими подопечными. Леонов хихикал, делал вид, что ему страшно весело дурачить Доктора, но видно было, что он нервничает и явно побаивается Зилова. А тот, наоборот, был молчалив, необъяснимо спокоен и сосредоточен в каждом своем движении, будто сейчас продолжалась его ничем не нарушенная деятельность и вообще с ним ничего не случилось.

В эфире появились позывные «Сатурна», и Леонов начал записывать ответ Доктора:

«Рады, что вы обосновались. Знакомство одобряем, но нужно быть очень осторожными. Девушку Леонова вербуйте вглухую, она пока не должна знать, кто вы; позже сами, по обстоятельствам, решите вопрос об открытой вербовке, но еще раз — будьте предельно осторожны. Информация о поезде ценная, но всегда стремитесь к большей конкретности. Например, номер части, конечный пункт следования поезда и тому подобное. Желаем успеха. Доктор».

При расшифровке ответной радиограммы между Зиловым и Леоновым возник спор. Зилов доказывал, что вместо слова «старайтесь» было слово «стремитесь».

— Это же и по смыслу видно! — горячился Зилов, обращаясь уже к Аксенову. Он явно входил в роль.

После ужина Зилов и Леонов отправились спать в свою комнату.

— Посадили мы нашего Доктора в дураки, — шепотом сказал Леонов и рассмеялся. — Вон как вышло. А я уж думал — стенка.

— Дурак твой Фогель и есть, — отозвался Зилов. — И все они — дубье, ни черта не знают и не умеют. А эти, брат, ловкачи, ничего не скажешь.

— Главное — мы с тобой пока что живы, — помолчав, сказал Леонов. — Могли шлепнуть нас за здорово живешь.

— Я сразу почуял, что я им на что-то нужен. Как он меня расковыривал: да кто я, да что я, да зачем, да почему?

— Лихо они с нами придумали, — сказал Леонов и, хихикнув, добавил: — Доктор наш знай жрет, что мы ему суем.

— Они придумали… — насмешливо проговорил Зилов. — Надо было тебе лекции внимательно слушать. Это называется перевербовка. Бывало это в истории не раз.

— Слушай, Сергей, а что будет с нами, когда немцы придут сюда? — тревожно спросил Леонов.

— Во-первых, придут ли? — не сразу ответил Зилов. — А если придут, то эти дадут драпу. А мы явимся к господину Фогелю и доложим: задание выполнено.

— А если они узнают про этих?

— Узнают, узнают… — раздраженно сказал Зилов. — Они могут узнать это и раньше. Разве им не может прийти в голову, что мы попали в руки чекистов и действуем теперь со связанными руками? Ну что же, тогда мы — типичная жертва в руках чекистов. Да и в самом деле, что мы можем сделать?

После этого они долго молчали. Потом Зилов сказал насмешливо:

— А мне нравится дурачить Фогеля. Вспоминаю, как корчил он из себя шпионского бога — и, смотри, попал сам на голый крючок.

— Как бы все же он не подцепил нас, — сказал Леонов.

— Ладно, храбрец, хватит болтать. Спи…

Глава 25

На схематической карте, висевшей в кабинете Старкова, прибавилась новая включенная в игру точка — «Зилле». Ее порядковый номер — 27. Но это было только начало игры — очень сложной и тонкой операции, дальним прицелом которой была масштабная дезинформация противника. В случае успеха эта операция даст большой военный выигрыш. А пока все играющие точки как ни в чем не бывало, каждая по мере сил и способностей агентов, должны так работать, чтобы у их хозяев не возникло ни малейшего подозрения.

Составление донесений для играющих точек стало ежедневным напряженным трудом целой группы людей, изучивших каждого агента и его возможности. Снабжать абвер сплошными выдумками означало бы провалить игру — ведь там работали не дураки. Но нельзя было снабжать абвер и такой информацией, которая приносила бы вред нам. Каждая фраза в донесении взвешивалась со всех сторон, каждый факт подвергался тщательному анализу. Была продумана целая система «подтверждения жизнью» агентурных сообщений. Словом, это была очень сложная и тонкая работа…

Итак, в игру подключена новая точка — «Зилле». Несколько радиошифровок:

«Зилле» — «Сатурну»

«Девушка Леонова — большая удача. Она многое знает и охотно рассказывает. Передаем полученные от нее сведения. Переброски эшелонов по нашей дороге в сторону Москвы за последние недели сократились почти наполовину и соответственно увеличились перевозки в южном направлении. Ее брат, по званию подполковник танковых войск, вчера ночевал у нее и сказал, что его часть перебрасывается из-под Тулы на юг. Сегодня он уже выехал на новое место. Наше положение кажется нам удачным. Хозяин дачи доволен нами и нашей щедростью. Завтра едем на весь день в Москву смотреть и слушать. Привет. Зилле».

«Сатурн» — «Зилле»

«Сведения очень важные, но требуют дальнейшего развития и конкретизации. Спасибо. Не пережмите со щедростью в отношении хозяина дачи. Это тоже может вызвать подозрение. Девушке делайте недорогие подарки. В Москве будьте втрое осторожнее. Привет и пожелания успехов. Доктор».

«Зилле» — «Сатурну»

«Поездка в Москву получилась пустой, если не считать услышанного на вокзале разговора двух лейтенантов-летчиков. Они окончили школу в городе Куйбышеве и теперь ждут получения самолетов, которые должны прибыть с Урала. Далее то, что мы получили от девушки: составы порожняка из теплушек непрерывно перегоняют в сторону Сибири, очевидно, за пополнением, до десяти эшелонов в сутки. С подарками девушке очень трудно: ничего нельзя купить. А жаль, так как через нее мы вскоре познакомимся с главным диспетчером станции, который ухаживает за ее подругой. Да и денег у нас не так уж много. Привет. Зилле».

«Зилле» — «Сатурну»

«Очень рады, что вчерашняя наша информация получила такую высокую оценку. Будем стараться и впредь. Сегодня ничего нет. Леонов сильно беспокоится по поводу состояния батарей рации. Как нас слышите? Привет. Зилле».

«Сатурн» — «Зилле»

«За вчерашнее вам официально объявлена благодарность. Поздравляю. Слышимость удовлетворительная, но с затуханием. Решено послать к вам курьера со всем необходимым. Подготовьте и сообщите нам место встречи курьера. Оно должно быть подальше от вашей дачи. Привет. Доктор».

«Зилле» — «Сатурну»

«Поправка к вчерашней информации. Завод, о котором мы сообщали, не целиком перевезен на восток, а только частично. То, что осталось здесь, действует, выпускает продукцию. Место завода уточним. Новое знакомство полезно, но требует денег, так как источник это очень любит. Леонов просто паникует по поводу батарей. Требует предельно сокращать наши сообщения. Нельзя ли ускорить получение батарей? Будет глупо и обидно, если это остановит начавшуюся настоящую работу. Привет. Зилле».

«Сатурн» — «Зилле»

«Курьер уже в пути к вам. Ежедневно бывайте на условленном месте. Он привезет вам все, что необходимо. Из трехсот тысяч рублей сто тысяч вы можете употребить на вознаграждение источника. Остальные резервируйте. Курьер — человек надежный. Доктор».


Зилов и Леонов ждали курьера.

Явочная квартира для встречи с ним была приготовлена Аксеновым. Она была в доме по улице Чкалова, возле Курского вокзала. Хозяева квартиры находились в эвакуации. Для курьера эта подлинная история квартиры дополнялась только одной деталью — что, уезжая в эвакуацию, хозяйка квартиры будто бы оставила ключ от нее той девушке, с которой познакомился Леонов, и она будто бы присматривала за этой квартирой и последнее время встречалась здесь с Леоновым, который тоже имел свой ключ от двери.

Уже несколько дней подряд Зилов и Леонов приезжали в Москву для встречи с курьером. Леонов ждал его, как было условлено, с восьми до девяти вечера у входа на Курский вокзал. Он знал, что курьеру на вид лет пятьдесят, что рост у него ниже среднего, что у него густые седые волосы и белесые брови и что в руках у него должен быть небольшой черный чемодан, перевязанный брезентовым ремнем, а на руке, если нет дождя, синий плащ. Для того чтобы убедиться, что это именно тот человек, которого они ждут, был установлен пароль. Сначала Леонов приведет его на квартиру, где их будет ждать Зилов, а уж потом все вместе они поедут на дачу.

Стемнело. Ветер гнал по привокзальной площади полосы пыли, взметал клочья газет. Небо было низкое и клубилось грязными тучами.

Неприютно что-то было Леонову. Когда-то в детстве, как все ребята, он мечтал увидеть Москву, а теперь вот он ее видел, но она не вызывала у него ни малейшего любопытства. Он ее боялся и сейчас мечтал только о том, чтобы поскорее прошел час и чтобы курьер не появился, как не появлялся он уже несколько дней до того. И тогда можно будет уехать к себе на дачу и лечь спать. Леонов боялся встречи с курьером. Как-никак этот человек от того строгого начальства, которое оставалось там, далеко за фронтом. И хотя Леонов догадывался, что за его встречей будет наблюдать не одна пара глаз и что эти люди где-то рядом, все равно он боялся этого неизвестного человека, который придет оттуда, где Фогель, Мюллер, Зомбах, где шутить не любят.

Леонов посмотрел на вокзальные часы. Нужно было ждать еще почти тридцать минут. Он повернулся и увидел, что возле ступенек вокзала стоит человек, полностью соответствующий описанию курьера. Только волос его Леонов не видел, так как человек был в глубоко нахлобученной шляпе.

Леонов сошел по ступенькам вокзального подъезда и медленно приблизился к человеку. Да, это наверняка курьер. Леонов стал к нему вплотную.

— Простите, пожалуйста, случайно вы не знаете, как проехать отсюда на Малую Бронную?

Человек несколько секунд спокойными глазами в упор смотрел на Леонова и потом ответил условной фразой второй части пароля:

— Я Москвы совершенно не знаю, сам вторые сутки ищу родственников.

— Здравствуйте, — Леонов протянул ему дрожащую руку.

— Здравствуйте. Вы, я вижу, трусите?

Леонов вырвал у него свою руку.

— Застыл, ждавши на ветру. Идемте! — быстро сказал Леонов и пошел прямо через площадь.

Курьер сначала шел немного позади, но потом нагнал Леонова, и они пошли рядом.

— Куда мы идем? — спросил курьер.

— На квартиру. Там нас ждет Зилов.

— А вы, значит, Леонов? Будем знакомы — Савчук.

Они вошли в подъезд большого дома и по абсолютно темной лестнице поднялись на третий этаж.

— Здесь, — сказал Леонов, трижды нажал кнопку звонка и, словно не доверяя технике, еще дважды ударил в дверь кулаком. Это было сигналом, что он идет вместе с курьером.

Дверь открыл Зилов.

— Входите скорей.

В передней света тоже не было, он горел только на кухне, куда дверь была чуть приоткрыта.

— Туда проходите, — сказал Зилов. — Свет только там.

Половину тесной кухоньки занимал стол, на котором стояла поллитровка водки, а на расстеленной газете лежали нарезанная колбаса и куски хлеба.

— Встреча небогатая, — усмехнулся Зилов, показывая на стол.

— Как для кого… — сказал Савчук, жадными глазами смотря на стол. — Я вторые сутки без еды.

— Садитесь, садитесь, — Зилов чуть подвинул стол и показал гостю на стул в углу между столом и стеной.

По очереди из одного стакана они выпили за благополучную встречу. Зилов наливал понемногу, сказав, что сперва надо покончить с делом, а потом уж можно будет выпить и покрепче.

— Ночуем здесь? — спросил Савчук.

— Нет, — ответил Зилов. — Поедем на нашу загородную базу. В городе ночевать опасно, бывают обходы милиции. А там у нас полное спокойствие.

— Батареи привезли? — спросил Леонов.

— Здесь, — Савчук показал на свой чемодан. — Тут и подарки для вашей девки.

— А новый шифр? — спросил Зилов.

— О шифре речи не было, — Савчук тревожно посмотрел на Зилова, потом на Леонова. — Почему вы говорите о шифре?

— Мало ли что! — небрежно ответил Зилов. — Начальство небось не дремлет, могли выдумать и новый шифр.

— Нет, об этом и разговора не было, — успокаиваясь, сказал Савчук. — А вот с деньгами и другим имуществом произошла беда. Сбросили меня неудачно, попал в болото и контейнер не нашел. Всю ночь шарил и еще полдня. Больше рисковать было нельзя.

— Где вы приземлились?

— Возле реки Истры, район деревни Снегири. Летчик, гад, спортачил, просигналил мне позже, чем надо. Что теперь делать — ума не приложу. Там, в контейнере, и деньги, и обмундирование для вас.

Зилов, не моргая, смотрел на Савчука, и в глазах его был немой вопрос: «А не брешешь ли ты, милый человек? Не присвоил ли ты наши деньги?»

Савчук понял этот взгляд и разозлился.

— Ты на меня так не гляди, я для тебя не прохожий на темной дороге. За то, что вышло, ответ держать перед начальством мне, а не тебе. Мне было сказано: главное — батареи. И проверить, как вы тут работаете.

— Можно посмотреть батареи? — попросил Леонов.

— Да там они, не беспокойся. На целый год тебе хватит. — Он повернулся к Зилову. — И деньги, которые при мне были, отдам вам, — тысяч около сорока. Не волнуйся, пришлют еще. Чего-чего, а денег наше начальство не жалеет: они, чай, для него дармовые.

— Что там у нас нового? — спросил Зилов.

— Особенного ничего. Ждем наступления на Москву, теперь уже окончательно и без отхода назад. Тем и живем. А вас начальство похваливает. Сам Мюллер сказал, что вы работаете хорошо.

— Понимаете, нам деньги нужны, — проникновенно сказал Зилов. — Не для себя нужны, для агентуры. Что теперь делать, я не знаю.

В это время дверь на кухню распахнулась, и прежде чем Савчук успел шевельнуть рукой, он уже стоял зажатый в угол и руки его связывали чекисты.

— Предатели! — прохрипел он и матерно выругался…

«Зилле» — «Сатурну»

«Вчера вечером приняли вашего человека, назвавшегося Савчуком. Батареи доставил, но часть их находится в поврежденном виде. Деньги он не принес, говорит, что не нашел контейнера после приземления. Беспокоимся, не найдут ли контейнер жители, а главное, как теперь быть нам с деньгами? Срочно отвечайте. Зилле».

«Сатурн» — «Зилле»

«Савчук, наш курьер, вполне надежный человек. Всякие подозрения отпадают. Очень жаль, что он не нашел контейнера, однако ничего опасного для вас в этом нет. Пусть Савчук отдаст вам бланки для резервных документов, а также сорок три тысячи рублей, которые он имел при себе. Деньги в большом количестве пришлем следующей оказией, которую уже готовим. Сам Савчук пусть отдохнет и возвращается назад. Он должен идти в расположение тридцать третьей армии, как было с ним договорено заранее. Там по-прежнему фронт жидкий, а наши солдаты предупреждены. Привет всем. Доктор».

«Зилле» — «Сатурну»

«Сегодня Савчук отправился обратно по договоренному маршруту с выходом на квадрат 654. Зилле».

«Сатурн» — «Зилле»

«Вас хорошо понял. Очень нужны данные о мобилизации новых пополнений армии. Ждем. Привет. Доктор».

«Зилле» — «Сатурну»

«Вчерашнюю информацию про аэродром и испытание там новых самолетов подтверждаем окончательно. Подтверждаем и полную надежность источника. Его интересуют только деньги и антисоветские разговоры. Ему сорок пять — пятьдесят лет. Подлинная его фамилия Бусаров Евгений Ларионович. Отвечаем на ваш вопрос: его мобилизовал военкомат во время повальной подчистки резервов, и он попал в батальон обслуживания аэродрома авиапромышленности, где порядки почти гражданские. Он дает деньги какому-то дежурному, и тот отпускает его в Москву на день-два, а то и неделю. Решает сумма денег. Вы поняли правильно: на него нас вывел главный диспетчер, который вместе с ним сидел в лагере в тридцать восьмом году. Последнее и самое главное: вчера он сказал, будто в тридцать седьмом году его вербовал секретарь германского посольства в Москве, которого звали Густав. Он получил от него один раз деньги, но информацию не давал, так как боялся, а спустя три месяца был арестован и сослан в лагерь. Нельзя ли это проверить и тогда решить, можно ли ему доверять. В противном случае, учитывая, что он понимает, кто мы, его нужно будет ликвидировать. Привет. Зилле».

«Сатурн» — «Зилле»

«Информация от диспетчера большой ценности. Вы оба премированы большой суммой, которая уже переведена на ваши счета. Поздравляем. Проверка Бусарова в отношении его отца и его семьи все подтвердила. Вербуйте его смело. Передайте ему привет от Густава. Его кличка по той вербовке была «Злой». Он — замечательная ваша находка, только бы начал работать. Савчук вернулся, отзывается о вас хорошо[1]. В ближайшие дни высылаем нового курьера, известного вам преподавателя нашей школы Гуреева, который привезет вам деньги, документы на оба договоренных варианта вашей дальнейшей жизни, а также фотокамеру для Бусарова.

В дальнейшем Гуреев останется в Москве для выполнения особого задания. Подыщите ему жилье на самое первое время. Привет. Доктор».

Глава 26

Командир батальона сто девятой дивизии капитан Тихомиров не спал третью ночь. Вместе с солдатом Кравченко он безвылазно сидел в тесном окопчике боевого охранения. Только днем они поочередно спали понемногу. Лица обоих обросли серой щетиной. Уже пятые сутки с серого неба сыпал мелкий въедливый дождь. На дне окопчика поблескивала вода. Шинели их промокли насквозь, набухли, стали тяжелыми, и хотя ночью было по-летнему тепло, обоих немилосердно знобило.

— Ну понимаю я, тут моя служба, — сказал Кравченко, сочувственно глядя, как комбат раздраженно закуривал отсыревшую папиросу. — А чего вы страдаете, товарищ капитан?

— Надо, Кравченко, надо, — проворчал Тихомиров и швырнул под ноги так и не зажегшуюся папиросу.

— Вы спрячьте, товарищ капитан, пачку на тело, под гимнастерку, — посоветовал Кравченко. — За часок просохнет.

Тихомиров засунул «Беломор» за пазуху, поежившись от прикосновения к телу холодной и сырой пачки.

— Наступление, что ли, здесь ожидается? — помолчав, спросил Кравченко.

Тихомиров не ответил. Этот вопрос Кравченко задавал ему уже третий раз. Капитан твердо решил, что вплоть до самого дела, из-за которого они здесь торчат, он солдату ничего объяснять не будет. И в Москве ему сказали, что язык нужно держать за зубами. А если говорить откровенно, так и сам он об этом знал очень немного. Знал, что дело большой важности и оттого такое секретное. Третьего дня его вызвали не куда-нибудь, а в Москву. Самолет У-2 специально для него гоняли. А в Москве пришлось побывать у такого большого начальника, что он вначале и говорить с ним толком не мог. Тихомиров так и не выяснил, кто был по званию тот начальник, одетый в штатское. Но Тихомиров видел, что перед ним вытягивались даже полковники. И на всякий случай обращался к нему «Товарищ генерал».

Генерал поздоровался с ним и без дальних слов подвел к подробной карте фронта, занимавшей почти всю стену его огромного кабинета. Длинной указкой он притронулся к месту на карте, которое Тихомиров знал, как свои пять пальцев. Здесь был участок фронта, который держал его батальон.

— Это место вам знакомо? — спросил генерал.

— Так точно, товарищ генерал.

— Ваш батальон стоит здесь?

— Так точно, товарищ генерал! Здесь.

— Когда вы были лично вот здесь, где овраг?

— Позавчера, товарищ генерал. Там как раз прошли через фронт трое наших окруженцев, и я их допрашивал про обстановку на той стороне.

Генерал положил указку на стол и заинтересованно спросил:

— Они прошли благополучно?

— Так точно, товарищ генерал.

— Немцы их не обстреливали?

— Так точно.

Генерал поморщился.

— Да погодите вы со своим «так точно». Давайте-ка сядем.

Они сели за длинный стол друг против друга. Генерал протянул Тихомирову раскрытую коробку каких-то дорогих папирос.

Генерал закурил.

— Значит, немцы их не обстреляли? — тихо, словно про себя, произнес генерал и вдруг быстро спросил: — А не странно это?

— Так точно, странно, — ответил Тихомиров, сердясь на себя, что опять не обошелся без «так точно». — Тем более что окруженцы эти говорили, что немцев они видели. Ведь что-что, а глаза у немцев тоже имеются.

Генерал улыбнулся.

— То-то и дело, что имеются. Ну а наши почему их не обстреляли?

Тихомиров мгновенно покраснел. Вопрос генерала затрагивал то, о чем на днях у него уже был неприятный разговор с самим командиром дивизии: Тихомиров хотел изменить расположение правого крыла батальона, а командир дивизии делать это запретил. Сейчас Тихомиров не знал, имеет ли он право сказать об этом генералу. Решил пока не говорить, а просто объяснить, в чем тут дело.

— Там, значит, овраг, товарищ генерал, — начал Тихомиров, оглядываясь на карту. — И расположен он как раз на самом правом фланге нашей дивизии и моего батальона. И тут у меня стык с соседом, с одиннадцатой дивизией. Нас этот овраг только и разделяет. Но он пересекает фронт не поперек, а вкось, так что с моей точки овраг видно в том месте, где он еще глубокий. А выход из оврага находится уже на участке соседа.

Окруженцы выходили как раз по оврагу. Мои их ночью не обнаружили, да я их и не виню. Ночи сейчас жуть какие темные. Дождь к тому же шумел, а окруженцы шли, конечно, аккуратно. А когда они из оврага вышли, то оказались уже за передним краем соседа. Чего же тут стрелять, их просто задержали, и все.

— Так, так. А может, и немцев тоже овраг подвел?

— Не получается так, товарищ генерал, — осторожно возразил Тихомиров. — Окруженцы рассказывали, что они километра два от оврага шли по открытой местности, и немцев-то они там и видели. Надо заметить, что как раз на этом месте против нас немцы сидят очень густо.

Генерал встал и снова подошел к карте. Тихомиров тоже встал, но остался возле стола. Генерал зажег яркую лампу над картой.

— Подойдите сюда. Покажите мне, где находится ваше крайнее боевое охранение.

Тихомиров показал.

— Так вот, начиная с сегодняшней ночи и до получения отмены этого приказа вы лично должны находиться здесь, в своем боевом охранении. Командование батальоном на это время передайте своему заместителю или кому-либо из командиров рот. Здесь через фронт с той стороны должны пройти к нам очень нужные и ценные люди, но пройти они должны без всяких осложнений. Ни один из ваших солдат не имеет права прибегнуть к оружию.

— Но их же могут заметить и перестрелять другие, — обеспокоенно сказал Тихомиров. — Ведь и у нас тут тоже густо, товарищ генерал.

— Это уже не ваша забота, капитан. Вы отвечаете только за то, чтобы эти люди беспрепятственно прошли через ваше расположение. Понятно?

— Так точно.

— Вот и хорошо.

Они снова сели за стол.

— Вопросы у вас есть?

— А если по тем людям огонь откроет сосед? — спросил Тихомиров.

— Это тоже не ваша забота, — улыбнулся генерал.

— Ясно.

Потом генерал расспрашивал его о настроении, о том, что говорят солдаты про войну, и еще о чем-то. Но это к делу уже не относилось, и сейчас Тихомиров в точности даже не мог вспомнить ни вопросов генерала, ни своих ответов. Наверное, опять сыпал свое «так точно»…

Тихомиров встревоженно осмотрелся: что-то произошло, но что, он еще не понимал. Оказывается, перестал шуметь проклятый дождь. Небо на востоке чуть заметно просветлело, а там, где вот-вот должно было сесть солнце, над горизонтом появился узенький розовый просвет, отделивший серое небо от серой земли.

— Распогоживается, — тихо сказал Кравченко. — Чего доброго, за ночь подсохнет, как бы поутру сволочи не зашевелились…

Тихомиров промолчал.

Темнело быстро. Началась ночная жизнь фронта. То там, то здесь медленно взлетали, рассыпались и таяли в черном океане ракеты. На большой высоте через фронт в наш тыл пролетел самолет. Зенитки почему-то молчали: видать, самолет был для них недосягаем. Где-то далеко слева басовито пророкотал тяжелый пулемет немцев. Трасса пулемета пошла вверх. Наверное, немец заложил новую ленту и решил проверить пулемет. Тихомиров наблюдал все это, стараясь тут же объяснить себе каждый факт. Особенно пристально он следил за лежащим прямо перед ним сектором ничейной земли. Но здесь не происходило ничего. За весь вечер приметил только одно — там, где овраг выходил к позиции противника, метнулся лучик света. Либо кто-то неаккуратно включил фонарик, либо прикурил от зажигалки. Кравченко тоже видел это и шепнул:

— Дать бы очередь по этому месту, чтобы не думали, будто мы спим.

— Отставить! — хриплым голосом приказал Тихомиров и подумал, что пора, пожалуй, объяснить Кравченко задачу. — Ты вот что учти, — строго сказал он. — Что бы ни случилось, без моего приказа огня не открывать, и чтоб ни звука, будто нас тут и нет вовсе.

Кравченко озадаченно посмотрел на комбата.

— А если он, сволочь, окажется перед самым окопом? Обратно ждать приказа?

— Без моего приказа ни звука, понял?

— Понял. — Кравченко помолчал. — Все понятно. Он меня будет на мушку брать, а я: «Что прикажете, товарищ комбат?»

— Болтаешь лишнее, — не очень строго заметил Тихомиров. Он любил Кравченко — опытного и смелого солдата, умевшего в самых тяжелых условиях действовать инициативно. Сам не раз хвалил его за это перед строем и даже наградил медалью «За отвагу». — Бывают, Кравченко, приказы, — нравоучительно заговорил Тихомиров, — которые не то чтобы рядовому, а и мне обсуждать не положено. Вот сегодня мы такой приказ как раз и выполняем всем своим передним краем. Что бы ни случилось, должны молчать, вроде мы ничего не видим и ничего не слышим…

Чертова тишина — ни звука. В другой бы раз Тихомиров радовался такой спокойной ночи, а сейчас он боялся, несмотря на тишину, что не заметит, как пройдут те люди, которые так важны были генералу, и не сможет вовремя доложить, состоялся ли этот переход или его вовсе не было. Тихомиров не знал, что за его спиной, метрах в двухстах, где начинался густой кустарник, тоже уже третью ночь таилась группа людей, которые в гораздо большей степени, чем он, отвечали перед тем генералом за эту операцию. Там, глубоко в кустах, стояла машина с радиостанцией. В машине попеременно бодрствовали двое. Один из них был старший лейтенант госбезопасности Весенин. Он был в замусоленном солдатском ватнике и в добела выгоревшей пилотке: ни дать ни взять — боец из хозвзвода. Другой, капитан госбезопасности Беспалов, наоборот, имел весьма солидный вид: добротное кожаное пальто без погон, а на голове — военная фуражка без звездочки. На ногах — генеральские сапоги. Даже здесь он каждое утро брился.

Сейчас Беспалов сидел в автомашине. Рядом с ним, не сняв с головы наушники, дремал радист.

Возле машины бесшумно возник Весенин.

— Похоже, что сегодняшняя ночь пройдет не зря, — сказал он. — Надо предупредить центр.

Беспалов вырвал из блокнота листок, написал на нем несколько слов и тронул радиста за плечо.

— Передайте.

Спустя несколько минут в далекой Москве дежурный офицер положил на стол комиссара госбезопасности Старкова бланк шифровки:

«Беспокоимся о готовности всей цепочки, возможно, что сегодня будет работа».

Прочитав радиограмму, Старков наискосок написал на ней: «Полковнику Рыбчаку. Внимание!» — и приказал отнести полковнику.

Но напрасно тревожились чекисты, находившиеся там, в кустах, у самой линии фронта. Полковник Рыбчак приказал дежурившему в его кабинете радисту сделать общий контрольный вызов, и тотчас поступило несколько ответов: «Пост три — все в порядке», «Пост пять — ждем», «Пост четыре — на месте»… Нет, нет, три безрезультатные ночи не ослабили внимательность цепочки. Все ее звенья настороженно ждали того, кто должен был перейти линию фронта.

Кто же был этот человек, которому создавалась такая исключительная обстановка для перехода фронта?

В эту минуту он под кустами ольхи сидел на дне оврага и нетерпеливо посматривал на светящийся циферблат, ожидая, когда часовая стрелка подойдет к первой цифре. Судя по знакам различия на матерчатых погонах его перепоясанной ремнем, сильно заношенной зеленой куртки, он был старшим лейтенантом инженерных войск. В его документах было сказано, что Николай Степанович Корольков, уроженец подмосковного города Раменского, призван в армию еще в сороковом году, его военная специальность — техник-мостовик. В командировочном предписании сказано, что он командируется в город Москву на двенадцать суток согласно приказу по полку за номером 1207(с). Но если бы старший лейтенант Корольков приехал в Раменское и зашел в свой родной дом на Первомайской улице, мать не узнала бы в нем своего сына, о котором она еще осенью сорок первого года получила извещение, что он пропал без вести. Но Корольков заглядывать под родительский кров не собирался…

На дне оврага таился совсем не Николай Степанович Корольков. Настоящий Корольков в этот час, если он еще был жив, спал на нарах в каком-нибудь гитлеровском концлагере. А у этого сидевшего в овраге человека все было поддельное. И не только документы — вся его судьба.

Кирилл Николаевич Гуреев — вот настоящее имя этого человека. Впрочем, тоже не совсем настоящее. Родился он в Сибири, в семье бывшего колчаковского офицера, который потом тоже жил не под своей фамилией и скрывался под поповской рясой в глухом сельском приходе. Так что ложь и обман сопутствовали Кириллу Гурееву со дня его появления на свет. И еще ненависть. Его отец патологически ненавидел советскую власть. Однажды в пасхальные дни, напившись до озверения, он на глазах у сына зубами разорвал газету «Беднота» и потом с пеной на губах, с глазами, от ярости налившимися кровью, плясал на обрывках газеты, хрипло крича одну и ту же фразу: «Зубами горло вырву!..» Во время коллективизации, когда Кириллу было уже восемнадцать лет, он вместе с отцом совершил убийство председателя сельского комитета бедноты. Отец Кирилла был расстрелян, а его самого сослали на десять лет в лагеря. Там судьба свела его с уголовниками. В 1937 году по амнистии в честь двадцатилетия советской власти он вышел на свободу вместе со своими новыми друзьями. Они не разлучались. Курсируя между Москвой и Крымом, совершали крупные грабежи… Весной 1939 года они готовили убийство инкассаторов Симферопольского банка, но их выследил и взял угрозыск. То, что задуманное ими убийство не было осуществлено, спасло Кирилла Гуреева от высшей меры. Он получил восемь лет и опять очутился в лагере, только теперь на севере Карелии. Глубокой осенью 1939 года он еще с тремя заключенными-уголовниками совершил побег. Два месяца они скрывались в лесах, жили в волчьих берлогах, питались чем попало. Началась война с белофиннами, и тогда они решили перейти через фронт. Повезло одному Гурееву… Весной 1940 года абвер получил его от маннергеймовской разведки. Гуреева увезли в Берлин. Кирилл не скрывал своих уголовных преступлений, и там сразу поняли, что он — ценная находка. Гуреев начал делать быструю карьеру немецкого разведчика, специально подготовленного для проникновения в СССР. В марте он совершил успешный рейд в Советский Союз, организовал крупную диверсию на Западной Украине и вернулся. Однако подниматься по служебной лестнице абвера ему не было суждено. После рейда в Советский Союз им заинтересовался сам Канарис. Он поговорил с ним не больше десяти минут и потом сказал о нем:

— Неумен. А это опасно даже при самой блистательной биографии. Рядовой исполнитель, не больше. И годен только на диверсии.

Когда создавался «Сатурн», Гуреев был включен в его штат по предложению Мюллера. Тот собирался использовать его для какой-нибудь особенно крупной и важной диверсии, а пока Гуреев преподавал обстановку в агентурной школе.

И вот его час настал. Он шел через фронт с двумя заданиями. Первое — менее важное — доставить агентурной точке «Зилле» деньги, документы, фотокамеру и тайно проверить работу агентов. Они действовали настольно успешно, что Мюллер все чаще подумывал, не руководит ли ими советская контрразведка. Если Гуреев это установит, он должен ликвидировать агентов. Второе, главное задание — крупная диверсия в районе Кремля.

О его отправке через фронт наша контрразведка узнала не только из радиограммы, полученной точкой «Зилле». Об этом сообщил и Рудин. С каким заданием идет Гуреев, Рудину узнать не удалось, но он сообщил о месте, где Гуреев будет переходить через фронт, а знать это было очень важно.

По приказанию Старкова срочно были собраны данные о Гурееве, и стало ясно, что этого опасного бандита нельзя оставлять без наблюдения с первой же минуты, когда он перейдет фронт. Родился план операции, названной «Встреча и проводы». Проще простого было сразу взять Гуреева. Сложность операции в том и состояла, что ему нужно было дать хотя бы добраться до точки «Зилле». Могло оказаться, что он несет какие-нибудь новые инструкции агентам, без знания которых вся игра с «Сатурном» может провалиться. Одновременно его ни на минуту нельзя упускать из виду и при этом не вызвать у него и тени подозрения, что за ним следят. Все это предусматривал план «Встречи и проводы». Теперь он уже был в действии…

Пошел второй час ночи. Гуреев встал и тихо сказал: «Тронемся с Богом». Он поднимался по отлогому выходу из оврага. Сопровождавший его до начала оврага немецкий офицер уверял, что здесь в русской линии фронта широкое окно, и сослался при этом на благополучный переход именно здесь трех советских солдат, которых они специально пропустили для проверки. Но Гуреев полагался главным образом на себя. Когда до выхода из оврага оставалось метров пятьдесят, он обвязал колени тряпками и пополз на четвереньках.

Выбравшись из оврага, Гуреев привстал, и его сразу увидел Кравченко.

Он тронул Тихомирова за руку и автоматом показал вправо.

Тихомиров отвел его автомат в сторону: дескать, спокойно, сам вижу.

На фоне предрассветного неба еле виднелась неподвижная фигура человека.

Гуреев не торопился. Так, не шевелясь, он простоял очень долго, целых десять минут. С немецкой стороны послышался звук тяжелых пулеметов. Они били примерно по середине переднего края тихомировского батальона. Гуреев знал: этот огонь должен отвлечь от него внимание русских.

Сняв со спины вещевой мешок — в случае чего он его отбросит, — Гуреев, пригнувшись, быстро побежал к черневшему вдали кустарнику, туда, где находились сотрудники госбезопасности. Забежав в кусты, он перевел дух и снова долго прислушивался. Но ни одного, тревожного звука не услышал. Из кустов он долго смотрел на пролегавшую неподалеку дорогу, которая — он знал — вела к железнодорожной станции. На дороге не было никаких признаков жизни. Он отвязал тряпки, мокрыми листьями ольшаника вытер перепачканные руки, внимательно осмотрел себя и спокойно, неторопливой походкой вышел на дорогу.

Спустя несколько минут из скрытой в глубине кустов машины в Москву полетела радиограмма: «Первый пост закрывается». И тотчас из деревни Глушково, находившейся в трех километрах севернее, выехала пустая полуторка, за рулем которой сидел старший лейтенант госбезопасности Силин, имевший вид бывалого фронтового шофера. Вскоре полуторка с проселочной свернула на грейдерную дорогу, по которой шел к станции Гуреев.

Поравнявшись с Гуреевым, Силин притормозил и крикнул:

— Если к станции, садись! Нет ли случайно спичек?

Гуреев подошел к полуторке и молча протянул Силину коробку спичек.

— Угораздило выехать без огонька, — смеялся, закуривая, Силин. — А в нашем деле без курева лучше не жить. Садитесь, старший лейтенант. Если на станцию, почти до места доставлю. — Силин распахнул дверцу кабины. — Садитесь. Тороплюсь.

Гуреев сел рядом с Силиным, вещевой мешок положил себе в ноги.

— Нашему брату-шоферу нет жизни ни днем ни ночью, — жаловался Силин. — Только пригрелся у артиллеристов — подъем, и все полетело к чертям собачьим. Так вам на станцию?

— Много будешь знать — состаришься, — усмехнулся Гуреев, и когда Силин обиженно замолчал, добродушно добавил: — На станцию, на станцию.

— К самой станции не могу. Мне сворачивать не доезжая.

— Ладно, дареному коню в зубы не смотрят, — рассмеялся Гуреев.

Не доехав до станции полкилометра, Силин остановил машину, молча распахнул дверцу и протянул Гурееву спички.

— Прошу, товарищ старший лейтенант.

— Возьми себе, — сказал Гуреев и неторопливо вылез из машины. — Спасибо…

Силин захлопнул дверцу, рывком тронулся с места и тут же с грейдера свернул на проселок. Сделав круг километров пять, он подъехал к станции уже с другой стороны и остановился возле маленького домика. Не прошло и получаса, как сюда подъехала и другая машина — с Беспаловым и Весениным.

— Все как по писаному, — весело рассказал Силин. — У него рюкзачок, насколько я мог подметить, килограммов на пятнадцать-двадцать. Куртка у него из таких, что выдавали офицерам-саперам до войны. Знаете? Она ему почти до колен. Надо сказать, видик у него вполне естественный и держится уверенно. Единственный промах, который я заметил, — слишком чистый у него подворотничок на гимнастерке. Хотя, с другой стороны, он ведь в Москву едет, приоделся, так сказать.

Беспалов посмотрел на часы.

— Поезд уйдет через тридцать минут. Мне пора. После отхода поезда ждите двадцать минут: если я не приду, значит, все в порядке — я поехал с ним в Москву. Тотчас радируйте об этом в центр…

На вокзале, погруженном в полную темноту, царило то нервное оживление, которое было свойственно прифронтовым станциям. В основном здесь были люди военные, но попадались среди них и штатские. Непрерывно хлопала дверь, ведущая в комнату военного коменданта. Только там и горел свет. Когда дверь открывалась, свет на секунду освещал тесный зал ожидания. Здесь десятка два солдат спали рядком, прямо на полу. То и дело кто-нибудьспотыкался в темноте об их ноги, и тогда сонный голос кричал: «Полегче там!»

— Рядовой Юркин! Рядовой Юркин! — назойливо звал мальчишеский, но явно командирский голос.

Слышно было, как кто-то распекал дежурного по станции.

— Если ты дежурный, то обязан по движению все знать. Где наш вагон?

— Ищите на путях, — отвечал усталый голос. — Мне ваши вагоны не нужны.

На втором пути растянулся смешанный товаро-пассажирский состав, который должен был идти в Москву. Вдоль поезда редкой цепочкой стояли солдаты. Посадка еще не была разрешена, и те, кто собирался ехать, толпились на перроне, не выказывая, впрочем, никакого нетерпения: все понимали, что отход поезда зависит от многих причин, неподвластных железнодорожникам, и предъявлять им претензии просто глупо.

Беспалов разыскал на перроне Гуреева и теперь не выпускал его из виду. Далекий бледный луч прожектора безостановочно, как гигантский маятник, медленно качался в черном небе. Все посматривали на него не без опаски: не дальше как третьего дня на станцию был совершен ночной налет, и бомбы угодили в стоявший на перроне эшелон. Черные обломки вагонов лежали рядом с путями, напоминая об этом событии.

Но вот к поезду вышла группа военных из контрольно-пропускного пункта. Вместе с солдатами они стали у входа в четыре пассажирских вагона. Началась посадка.

Гуреев подошел к поезду не сразу. Некоторое время он издали наблюдал за посадкой, потом решительно направился к последнему вагону. Беспалов быстро прошел по перрону и потом, чуть опережая Гуреева, к последнему вагону. Он оказался впереди Гуреева и предъявил патрулю свои документы.

Капитан с красной повязкой на рукаве взял бумаги Беспалова и осветил их спрятанным в рукав фонариком.

— Инженер Рокотов?

— Да. Из научно-исследовательского института.

— Егор Дмитриевич?

— Да, да, Я приезжал сюда на освоение нового оружия.

— А где отметка о прибытии в прифронтовую зону?

— На обороте.

Капитан перевернул бумажку и долго исследовал штамп отметки.

— А чья тут подпись?

— Да откуда я знаю? — раздраженно ответил Беспалов. — Мне он не представлялся, поставил штамп и до свидания.

— Первый раз вижу эту подпись. Погодите-ка, я сперва пропущу фронтовиков, а потом разберусь с вами, отойдите в сторонку. Следующий.

Гуреев предъявил свои документы. Капитан бегло их просмотрел и, возвращая, сказал:

— Не забудьте отметиться в московской комендатуре.

— Есть отметиться, — отозвался Гуреев и легко вскочил на подножку вагона.

Пропустив еще человек пять, капитан вернулся к Беспалову.

— Значит, не знаете, кто подписал отметку?

— Не знаю.

— Ну ладно, проходите.

— Спасибо, капитан, — тихо сказал ему Беспалов и вошел в вагон.

Глава 27

Затемненный фонарик со свечой над дверью вагона освещал только передние места, а дальше было черным-черно. Беспалов зажег спичку и сразу увидел Гуреева. Он стоял у третьего окна. Пройдя туда, Беспалов сел на боковое место. На противоположном боковом месте уже лежал вещевой мешок Гуреева. Беспалов поднял воротник пальто, надвинул шляпу на нос и засунул руки в рукава. Человек явно собирался спать. Протягивая ноги, он задел Гуреева.

— Извините, пожалуйста, — буркнул Беспалов.

— Ничего, — ответил Гуреев и тоже сел. — Я вижу, патруль все же смилостивился над вами.

— Да, — вздохнул Беспалов, чуть приподняв шляпу. — С одной стороны, я их понимаю, но с другой — зло берет. Будто я ради каких-то своих личных дел сюда езжу.

— Для него одно то, что вы не в военной форме, уже подозрительно, — засмеялся Гуреев.

— Я, конечно, личность сугубо штатская, но он же видит документ. Командирован сюда по просьбе самого командования. Что ему мало этого?

Гуреев ничего не сказал.

Беспалов снова надвинул шляпу на лицо, давая понять, что разговор окончен, он будет спать. Но он видел всю нижнюю часть тела Гуреева, видел его сложенные на животе руки, видел его ноги. Очень интересно было наблюдать за руками, которые ни минуты не оставались без движения. Гуреев, конечно, и не думал спать. Он явно нервничал.

Беспалов судорожно, как это делают в неудобстве спящие люди, передвинул ноги, прижал их к ногам Гуреева. Тот осторожно отодвинул свои ноги в сторону. Беспалов начал похрапывать.

Рассвет наступил, когда до Москвы оставалось часа два пути. Беспалов охая стал поворачиваться на бок, тело его поползло со скамейки, и он «проснулся».

— Ух ты, чуть не упал! — смущенно пробормотал он и, осмотревшись по сторонам, сказал: — С юных лет не спал в таких условиях. Ну что ж, как говорится, с добрым утром.

— Также и вас, — чуть улыбнулся Гуреев.

Становилось все светлее, и теперь Беспалов мог хорошо разглядеть своего соседа. У него было крупное плоское лицо, резко очерченные надбровные дуги, под которыми тускло поблескивали глаза неопределенного цвета: не то голубые, не то серые. От широких ноздрей к уголкам рта прорезаны глубокие складки, а подбородок, как у девушки, круглый, с чуть наметившейся ямочкой посредине. Беспалов подумал, что он должен быть злым, в злости упрямым, но что большой воли у него нет.

Поезд останавливался часто. В вагон входили новые пассажиры, теперь больше штатские. Гуреев сидел, чуть повернувшись к окну, но левым своим глазом он следил за каждым входящим в вагон. Москва была все ближе и ближе. Только что поезд отошел от станции Дорохово. «Если все будет в порядке, — прикинул Беспалов, — часа через два будем в Москве».

Поезд тащился медленно и так же медленно за окном вагона проплывала разоренная войной земля. На фоне свежей зелени еще более контрастно выделялись черные пепелища.

— Не спешит наш поезд, — сказал Беспалов.

Гуреев посмотрел на него с усмешкой.

— Вы зря торопитесь. Небось в Москве за вас снова возьмется патруль.

«А, миленький, хочешь выяснить, есть ли проверка документов в Москве?» — внутренне позлорадствовал Беспалов и сказал:

— В Москве это вам не где-то на забытой Богом станции, в случае чего можно позвонить в институт. — Беспалов сделал паузу. — Да в Москве и нет поголовной проверки.

— Этого не может быть! Москва… столица… как же? — сказал Гуреев и выжидательно смотрел на Беспалова.

«Хочешь, миленький, чтобы я тебя окончательно успокоил, а я этого не сделаю. Промолчу. Мучайся…» Беспалов только повел головой, что могло означать: «Ладно, поживем — увидим».

Гуреев мог сойти с поезда, не доехав до Москвы. Это было предусмотрено. На каждой станции были люди, которые его ждали.

Когда поезд подошел к Кунцеву, Беспалов спросил:

— А вы до Москвы или дальше?

— Пока до Москвы, а там… — Гуреев усмехнулся. — А там, куда прикажут. Наш брат сам маршрута не выбирает.

«Говоришь ты складно, — мысленно заметил Беспалов, — а только я твой маршрут знаю…»

Но вот поезд медленно вполз под крышу Белорусского вокзала и остановился. Гуреев не торопился, продолжал сидеть, наблюдая толкотню у дверей. Беспалов встал.

— До свидания, попутчик.

— Счастливо! — Гуреев махнул ему рукой.

Беспалов сошел на перрон и тотчас увидел лейтенанта Весенина в его замызганном ватнике. Они обменялись взглядами. Глаза Беспалова сказали: «Он в этом вагоне». Глаза Весенина ответили: «Ясно». Теперь невидимым спутником Гуреева станет Весенин. Беспалов медленно пошел вдоль поезда к выходу. На площади его ждала машина.

— Быстро в управление! — приказал он шоферу.

Подойдя к двери своего кабинета, Беспалов услышал, что там надрывается телефон. Перешарил все карманы. Как назло, не мог найти ключ от двери. Наконец вспомнил, что положил его в задний карман. А телефон все звонил и звонил. Черт бы их побрал, эти английские замки, никогда ключ правильно не вставишь! А телефон все звонил.

Беспалов ворвался в кабинет и схватил телефонную трубку.

— Слушаю.

— Докладывает Весенин. Беда, товарищ капитан.

— Что случилось?

— Его взял комендантский патруль.

— Как так взял?

— Он переходил вокзальную площадь, и там его остановил патруль. Они посадили его в машину и увезли.

Новость была такой неожиданной, что Беспалов в первую минуту не знал, что сказать. Затем он приказал Весенину немедленно ехать в управление.

Черт возьми! Провести огромную работу, занять в ней столько людей и не предусмотреть такого случая?! Наверное, у него была какая-нибудь ошибка в документах и патруль это заметил. Беспалов готов был сейчас выругать тех, кто делал эти документы, и тех, кто оказался в этом бдительном патруле.

Круто повернувшись, он шагнул к столу и позвонил Старкову.

— Докладывает Беспалов. Только что, уже в Москве, интересующего нас человека взял комендантский патруль.

— За что? — после паузы спокойно спросил Старков.

— Пока неизвестно. Его взяли, посадили в машину и увезли.

— Так… — Старков молчал, Беспалов слышал его дыхание. — Весенин с ним не контактировал?

— Нет.

— Где он?

— Едет в управление.

— Немедленно пошлите его в военную комендатуру, пусть осторожно выяснит, в чем там дело. Если без нашего вмешательства все там для нашего объекта сойдет благополучно, продолжайте операцию по плану. Если же положение объекта усложнилось, нужно вмешаться, чтобы его отпустили. Но знать о нашем вмешательстве может только комендант. Ясно вам?

— Ясно.

— Действуйте.

Спустя десять минут Весенин уже был в военной комендатуре.

Во дворе комендатуры несколько офицеров под наблюдением молоденького капитана безостановочно маршировали и, поравнявшись с ним, отдавали честь. Это было им наказанием и учебой, чтобы впредь не забывали на улице приветствовать старших по званию.

В одной из групп Весенин увидел Гуреева. Он был совершенно спокоен. Маршируя, даже улыбался.

Весенин прошел в помещение дежурных офицеров. Здесь было полно народу. У всех трех окошек — очереди. Были тут люди и военные, и штатские. Одни отмечали командировочные предписания, другие выясняли адреса нужных им военных организаций или частей. Все торопились. Высокий интеллигентного вида старик, согнувшись к окошку, смущенно спрашивал, где можно выяснить, почему он уже третий месяц не получает писем от ушедшего на войну сына.

Маршировка во дворе закончилась. Нарушители дисциплины направились в помещение дежурных офицеров комендатуры. Весенин встал в хвост самой длинной очереди…

Нельзя сказать, что знакомство с комендатурой доставило задержанным удовольствие. Войдя в приемную, все они со злыми лицами ждали молоденького капитана, ушедшего куда-то за их документами и вещами. Лицо Гуреева выражало не злость, а тревогу. Он переминался с ноги на ногу и, не отрываясь, смотрел на дверь, за которой скрылся молоденький капитан.

Минут через пять вошел капитан, неся в одной руке два вещевых мешка, а в другой — целую пачку документов.

— Чье? — спросил он, приподняв вещевые мешки.

— Вот этот мой, — первым произнес Гуреев и взял один из мешков.

Капитан, заглядывая в бумажки, начал называть фамилии.

— Младший лейтенант Сумбатов… Младший лейтенант Курочкин… Лейтенант Закроев…

Получившие документы молча и демонстративно козыряли капитану и уходили.

— Старший лейтенант Корольков!

Гуреев взял свое командировочное предписание, но уходить не торопился. Весенин готов был крикнуть ему: «Ну уходи же, черт тебя подери!» Но вместо того чтобы уйти, Гуреев обратился к капитану:

— Разрешите спросить?

— Что у вас?

— Мне нужно отметиться о прибытии.

— Второе окно.,

Гуреев стал в очередь.

«Мерзавец, не из нервных», — со злостью подумал Весенин.

Получив отметку на удостоверении, Гуреев наконец ушел. Вслед за ним вышел и Весенин. На улице он увидел своих товарищей по операции. Лейтенант Загорский стоял у ворот комендатуры, а старший лейтенант Чувихин выглядывал из машины, которая стояла на другой стороне улицы. «Все в порядке», — подумал Весенин.

Встретившись взглядом с Чувихиным, он чуть заметно кивнул ему и перевел взгляд на Гуреева, который в это время неторопливо уходил в сторону Земляного вала.

— Возвращайся в управление, — тихо сказал Загорский, проходя мимо Весенина.

Глава 28

Гуреев не зря целый месяц штудировал план Москвы. Он уверенно вышел на Комсомольскую площадь и остановился у станции метро возле Казанского вокзала. Именно здесь, на этой площади, только на той ее стороне, должна произойти его встреча с Зиловым. Это место он выбрал сам. Вспомнил, как он с двумя своими верными дружками по лагерю встречался однажды утром на том самом месте. Народу там всегда невпроворот, и никто ни на кого не обращает внимания.

Несмотря на военное время, площадь была такой же оживленной, как тогда, четыре года назад. Только теперь большинство людей были военными. Гуреев отметил это обстоятельство как благоприятное для себя: среди военных он — тоже военный — меньше приметен.

Из-за облаков выплыло солнце, и площадь точно повеселела. Возле Гуреева остановились два солдата. Они нерешительно посматривали на него и о чем-то тихо переговаривались. Гуреев наблюдал за ними уголком глаза, опустив правую руку в карман куртки. Один из солдат, печатая шаг здоровенными кирзовыми сапожищами, подошел к нему, отрывисто козырнул и, глянув на его погоны, спросил:

— Разрешите обратиться, товарищ старший лейтенант?

— Давай, давай, — раздраженно отозвался Гуреев.

— Вы не скажете, как отсюда проехать на Преображенскую площадь?

— Не знаю, сам тут первый раз в жизни, — ответил Гуреев.

— Извините.

Солдат вернулся к товарищу. Спустя минуту они уже разговаривали с летчиком, и тот обстоятельно объяснил им, как проехать на нужную им площадь. Солдаты побежали к трамвайной остановке.

Гуреев окончательно успокоился и мысленно выругал себя: «Трушу, как последний шпак. Никуда не годится».

Он стал думать о том, что беспокоило его больше всего. Дело в том, что сегодня был пятый и последний день, когда по предварительному условию Зилов должен был к девятнадцати часам приходить сюда и ждать его у входа в станцию метро между Ленинградским и Ярославским вокзалами. Зилов мог являться сюда четыре дня, а сегодня, потеряв надежду, не прийти. Впрочем, нет. Не прийти он не посмеет. Но могло случиться совсем другое: появляясь здесь каждый день, он мог обратить на себя внимание, вызвать подозрение, и его могли задержать. Могло быть осложнение и совсем простое: вдруг Зилов заболел? Но тогда он должен был догадаться послать сюда Леонова.

Гуреев посмотрел на часы. Было начало пятого. Он вошел в здание Казанского вокзала. В беспорядочной толкотне спешащих людей он проболтался минут тридцать, пока не увидел вывеску «Парикмахерская».

Его брил пожилой мастер с опухшим серым лицом и потухшими глазами. Повязав его салфеткой, приготовив мыло и направив бритву, он тихо спросил:

— Какие виски хотите?

— Все равно, — улыбнулся Гуреев. — На фронте пуля в висках не разбирается.

Парикмахер тяжело вздохнул и начал работать.

— У меня война трех сыновей взяла, — немного погодя сказал он. — Не успевали мы со старухой опомниться — одного за другим. И остались одни. — Помолчав, он спросил: — Неужели не отольются ему наши родительские слезы?

— Придет срок — отольются, — рассеянно произнес Гуреев, наблюдая в это время через зеркало за парнем в штатском, который вошел в парикмахерскую, справившись об очереди, сел на стул за спиной Гуреева и, как ему показалось, излишне внимательно наблюдал, как его бреют. Но вскоре освободился мастер слева, и парень сел в кресло. Гуреев услышал, как он весело распорядился:

— Подстричь, побрить, поодеколонить!

«Это надолго, — подумал Гуреев. — Я успею уйти». И снова рассердился на себя: «Опять трясусь, как последний шпак».

— На каком же фронте были ваши сыновья? — со чувственно спросил он у мастера.

— Откуда же мы знаем? — вздохнул парикмахер.

Почувствовав себя после бритья как-то свободнее и легче, Гуреев уплатил деньги остроглазой курносой кассирше, пожелал ей счастливой жизни и, не взяв сдачи, ушел.

И все же на всякий случай он решил посмотреть, как поведет себя тот парень, который остался в парикмахерской. Для этого он прошел в глубь зала ожидания и сел там на деревянный диван. Спинка дивана, стоявшего перед ним, хорошо его закрывала, он видел дверь парикмахерской.

Парень вышел минут через десять. Не глядя по сторонам, он прошел прямо на перрон.

Гуреев встал и, посмотрев на часы, отправился в вокзальный ресторан.

Усевшись за свободный столик в дальнем углу зала, он заказал бутылку пива.

В это время в кабинете Беспалова зазвонил телефон.

— Докладывает лейтенант Жаков, — услышал Беспалов юный басок. — Я принял его от Савицкого, который довел его до парикмахерской и вместе с ним там брился. Сейчас он сидит в вокзальном ресторане. Заказал одну бутылку пива.

— Хорошо. Аккуратней, смотрите!

За бутылкой пива Гуреев провел более получаса, потом щедро расплатился с официантом и вышел из ресторана. До встречи оставалось чуть больше часа. Он решил выйти на площадь и в любом направлении идти тридцать минут, а потом повернуть обратно и вернуться прямо к месту встречи…

А Зилов в это время сидел в автомашине, стоявшей в глубине одного большого двора по Краснопрудной улице. Отсюда до вокзальной площади ровно десять минут спокойного хода. Сидевший вместе с ним в машине капитан Аксенов перелистывал «Огонек», украдкой посматривая на своего соседа. Он видел, что Зилов нервничает. Меньше, чем в предыдущие дни, но все же нервничает. Все эти дни, когда они к восемнадцати часам приезжали в этот двор и потом порознь шли на Комсомольскую площадь и ждали там Гуреева, Аксенов испытывал такое чувство, будто он сам держит серьезный экзамен… Уже третий месяц он постоянно был возле Зилова и Леонова. Если Леонов со своей простенькой и мелкой душонкой был ему ясен во всем и он не ждал от него никаких сюрпризов, то с Зиловым дело обстояло куда труднее и сложнее. Внешне Зилов как будто полностью примирился с крутым поворотом своей судьбы. Однако в отношении его Аксенов никогда не был спокоен и неустанно за ним наблюдал. Ему казалось, что Зилов переживает свою вину перед пославшими его немцами.

В характере Зилова, по мнению Аксенова, одним из ведущих начал была любовь к приключениям. Эта любовь была непонятна; объяснения, что она возникла под воздействием кино, Аксенов всерьез не принимал. Тогда откуда она у простого парня, выросшего в маленьком белорусском городке в простой трудовой семье? Не окончив даже семи классов, он пошел работать. Был учеником в типографии, слесарем, кассиром и потом киномехаником в Доме культуры. Но вот факт же — в нем жила мечта о дешевом авантюрном подвиге, и именно на это, вербуя его, сделали ставку гитлеровцы. Затем парня, очевидно, увлекла романтика тайной деятельности, связанной с риском. Кроме всего, у Зилова было какое-то обостренное чувство ответственности за выполнение порученного ему дела. Это чувство не было связано ни с какими идейными или даже меркантильными соображениями. Просто раз он брался за дело, он должен был его выполнить. Вот почему, когда Леонов после приземления предложил спрятаться от всех, Зилов без слов ударил его по физиономии. Когда Аксенов пытался объяснить Зилову, на какое грязное и подлое дело он пошел, тот на все это отвечал одной и той же фразой: «Я об этом не думал и думать не хочу». Аксенов всегда помнил, как спокойно держался Зилов, когда его брали, и как он спокоен был на допросах. Позже, когда он целиком подчинился правилам игры, действовал спокойно и точно, Аксенов всегда чувствовал, что за его внешней выдержкой и исполнительностью скрываются какие-то по-своему сложные переживания. Сколько раз, незаметно наблюдая за ним, Аксенов видел, как он вдруг точно замирал и долго сидел, не двигаясь, уставив в одну точку свои темные, с синим отблеском глаза. Только жилки под скулами подрагивали. Потом, словно приняв какое-то решение, он осторожно оглядывался по сторонам и начинал работать. С того момента, когда было решено, что на встречу с Гуреевым пойдет Зилов, Аксенов чувствовал себя неспокойно.

Сейчас успех дела зависел от того, как поведет себя Зилов во время встречи с Гуреевым, которого он хорошо знал и говорил, что это был единственный преподаватель школы, которого он боялся. В первые два дня, отправляясь отсюда, со двора на Краснопрудной, к месту встречи, Зилов так нервничал, что один его вид мог насторожить даже малоопытного разведчика. А к девяти часам вечера, возвращаясь к автомашине, выглядел так, будто все время ожидания занимался тяжелой физической работой. Правда, на третий день он был значительно спокойнее, а вчера держался и совсем прилично. Он, очевидно, решил, что с Гуреевым что-то случилось и встреча вообще не состоится. И теперь опасной становилась уже эта его успокоенность.

Сегодня наконец встреча состоится. Аксенов уже знал о прибытии Гуреева и не понимал, почему Беспалов запретил ему сообщить об этом Зилову. Все же лучше, если бы парень знал. А теперь, увидев Гуреева, он может растеряться и сделать ошибку.

— Мне кажется, что сегодня он придет, — непринужденно сказал Аксенов, откладывая в сторону журнал.

— Не придет, — убежденно сказал Зилов. — Наверное, в пути напоролся на ваших.

— Ты же сам говорил, что он опытный волк.

Зилов усмехнулся:

— Волк-то волк, но и охотники не дети. — Он долго молча смотрел в окно машины и потом спросил: — А вам сообщат, если его схватили?

— Мы бы об этом уже знали. Нет, нет, я уверен, что сегодня он явится.

Зилов впал в состояние оцепенения. Аксенов с тревогой наблюдал за ним. О чем он сейчас думает? Он же прекрасно понимает, что ни он, ни Гуреев, если даже тому станет известно, что Зилов действует не по своей воле, ничего предпринять не смогут. Немыслим даже простой побег. Сделать они могут только одно: если Гуреев везет с собой новый шифр радиосвязи или какой-нибудь проверочный пароль, он сможет его утаить. Но и это совсем не будет означать немедленного прекращения игры: в «Сатурне» могут предполагать, что Гуреев не дошел и поэтому точка «Зилле» работает прежним шифром и не знает проверочного пароля.

Аксенов посмотрел на часы, и этот его жест точно пробудил Зилова.

— Сколько осталось? — быстро спросил он, и Аксенов в его темных глазах увидел решительность.

— Сорок минут.

— Как тянется время! Ну а если он все-таки не придет, нашему ожиданию конец?

— А чего же ждать больше? Ведь и ему условие о пяти днях известно.

— Лихо ему будет, если его что-то задержало в пути и он до Москвы доберется только завтра, — не без злорадства сказал Зилов.

— Ничего. Пойдет обратно.

— Это не прогулка по парку, — усмехнулся Зилов. — Чего у этого человека на двоих, так это упрямства и злости. Я сейчас вспомнил, как он однажды издевался надо мной, обучая настойчивости. Называл меня… — Зилов остановился, точно в последнее мгновение не решаясь сказать, но потом, скривив лицо в недоброй улыбке, произнес: — Сопливым романтиком называл. И в пример настоящей воли рассказал о себе, как он однажды почти двое суток просидел по горло в болоте и благодаря этому спасся.

— Ну теперь, если он явится, песенка его спета, — сказал Аксенов, еще раз давая Зилову понять, что и он и Гуреев бессильны что-нибудь сделать.

Зилов промолчал.

Они вышли из ворот на улицу и направились к вокзальной площади. Зилов шел впереди. Шагах в двадцати за ним с рассеянным видом шагал Аксенов. Он знал, что с момента их выхода на улицу за Зиловым неотрывно следит не одна пара внимательных глаз.

У входа в здание Ярославского вокзала Аксенов увидел Чувихина и, подойдя к нему как к незнакомому человеку, спросил, нет ли у него спичек. Протягивая ему коробок спичек, Чувихин тихо сказал:

— Он уже четверть часа вертится возле метро.

Да, Гуреев уже дважды прошел мимо того места, где должна произойти его встреча с Зиловым. Высматривал, нет ли чего подозрительного, не готовят ли ему здесь засаду. Второй раз он мимо места встречи прошел без трех минут девятнадцать. Наблюдатели отметили любопытную ситуацию. Была минута, когда Гуреев шел навстречу Зилову и они могли встретиться. Но буквально в десяти шагах Гуреев вдруг повернул обратно, и они пошли один за другим.

Гуреев тогда, идя навстречу Зилову, увидел его и, круто повернувшись, поймал себя на мысли, что ему в лице шагавшего навстречу Зилова что-то безотчетно не понравилось. И тут же разобрался: ему не понравилось спокойствие Зилова. Когда у него самого нервы были взвинчены до предела, ему пришлась не по душе спокойная физиономия сопливого романтика. С чего бы?..

Быстро и успевая все видеть, он снова прошел мимо станции метро и сделал очень хитрый маневр. Как раз в это время Ленинградский вокзал выплеснул на площадь густой поток приехавших в Москву пассажиров. Гуреев врезался в поток и протиснулся к стоянке автомашин. Здесь он мгновенно сговорился с шофером-леваком, сел в его зеленую «эмку» и умчался в неизвестном направлении. Это видел наблюдатель, стоявший на трамвайной остановке напротив вокзала, Весенин, подключившийся к операции всего четверть часа назад. Он заметался, не зная, что предпринять. Оперативные машины находились неблизко. Пока он до них добежит, Гуреева и след простынет. Зеленая «эмка» уже промчалась под железнодорожным мостом и свернула влево.

На его счастье, возле вокзала остановилась легковая машина, из которой вышел генерал. Весенин подбежал к генералу, предъявил ему свое удостоверение и попросил предоставить ему машину.

— Поезжай с товарищем, — приказал генерал своему шоферу, — а потом возвращайся в хозяйство.

Почти целый час Весенин гонял по городу, бросаясь за каждой «эмкой» зеленого цвета. Но почти все военные машины были покрашены в этот цвет, и Весенин понял всю бессмысленность таких поисков. Шофер привез его назад, на вокзальную площадь, и Весенин вернулся на свою точку у трамвайной остановки.

Первое, что зафиксировал его взгляд, была зеленая «эмка», стоявшая возле Ленинградского вокзала. В ней сидели двое: шофер и пассажир на заднем сиденье. У Весенина заколотилось сердце. Он почему-то был уверен, что это та самая «эмка», хотя никаких ее конкретных примет он не знал. Чутье не обманывало Весенина.

Гуреев сделал последнюю проверку: отъехав от вокзала, он сразу же дал понять шоферу, что тот может крепко заработать, и рассказал ему свою довольно простую и достоверную семейную историю. Будто он вернулся с фронта на побывку и обнаружил, что жена его крутит с каким-то тыловым интендантом. Сегодня он узнал, что между семью и восемью часами вечера она вместе со своим интендантом должна на электричке вернуться с дачи, где они проводили время, и хочет застукать их с поличным. Для этого шофер должен сейчас же вернуться на вокзальную площадь и поставить свою машину возле Ленинградского вокзала, поближе к станций метро, а он, сидя в машине, будет следить за выходящими из вокзала людьми.

И вот уже почти полчаса Гуреев наблюдал из машины за Зиловым, поджидавшим его у входа в метро, но ничего подозрительного не замечал, разве только все то же спокойствие, с каким держался Зилов. Стоит, как столб, даже на часы ни разу не посмотрел.

И только без пяти минут восемь Гуреев, попрощавшись с шофером, вылез из машины и быстро пошел прямо к Зилову. Тот не видел его до самой последней секунды.

— Здорово, дружище! — радостно воскликнул Гуреев и свободной рукой обнял Зилова за плечи.

— Здорово! — также радостно ответил Зилов, хотя спина его в это мгновение стала мокрой.

Они отошли немного в сторону, снова обнялись и расцеловались. Проходившие мимо люди, смотря на них, улыбались: фронтовики встретились.

— Я думал, вы уже не придете, — тихо сказал Зилов.

— Как это так? Я — да не приду! Разве это на меня похоже? — возбужденно спрашивал Гуреев, глядя прямо в глаза Зилову.

— Мало ли что может с нашим братом случиться?.. — спокойно сказал Зилов.

— Ладно каркать. — Гуреев оглянулся. — Зовут меня Николай Степанович, как видишь, старший лейтенант, сапер. В командировке с фронта на двенадцать суток, фамилия Корольков. Это на всякий случай. Куда пойдем?

— Прямо к нам, на базу, — улыбнулся Зилов. — Уже пятый день водка тухнет на столе вместе с закуской.

— Пошли!

Они пошли через площадь к Казанскому вокзалу…

В электричке в вагон, в котором, нашли себе место Зилов и Гуреев, сел Аксенов. Он стоял недалеко от них и хорошо их видел. Они не разговаривали. Гуреев с любопытством смотрел в окно. Перед станцией Кратово Зилов сказал ему что-то, они встали и направились к выходу. Это их маленькая предосторожность. Зилов предложил Гурееву сойти в Кратове и пересесть на следующий поезд. Все шло по плану, и Аксенов спокойно поехал дальше. В Кратове вместе с ними в вагон сядет уже другой сотрудник.

Аксенов сошел на перрон Сорок второго километра. Электричка умчалась к Раменскому, гул ее затих вдали. И вдруг Аксенов обнаружил, что вокруг него чудесный летний вечер! В высоком небе мерцают крупные звезды. Пряно пахнет разогревшейся за день сосной, где-то вдали приглушенно и нежно играет музыка. Мимо Аксенова прошла пожилая женщина, еле тащившая тяжелую сумку. Ему показалось, что она укоризненно и даже насмешливо посмотрела на него.

Конечно же, ей непонятно, почему этот здоровый мужик болтается на дачной станции, в то время как, может быть, ее сын уже погиб на фронте…

Аксенов спрыгнул с платформы и перебежал под редкие сосны, где начиналась дачная улица. В темной передней дачи он столкнулся с капитаном Беспаловым.

— Где они? — спросил Беспалов.

— Вот-вот явятся. Едут.

Они пошли в комнату, которая называлась у них «дежурка». Здесь на жестких железных койках спали дежурные. На одной из них сидел всклокоченный после сна паренек — радиотехник оперативной группы Привальский.

— Пошли, Гена, в оперативку пора, — сказал ему на ходу Беспалов. — Будем слушать оперу…

Глава 29

Придя на дачу, Зилов, Леонов и Гуреев сразу сели к столу, и разговор у них пошел о чем угодно, кроме дела. Разговор вел Гуреев, и было ясно, что приступать к делу он не торопится умышленно: видимо, решил сначала прощупать агентов. Но Зилов и Леонов держались хорошо, и постепенно разговор за столом приблизился к главному…

Зилов предложил выпить за благополучное прибытие Гуреева.

— Нет, ребята: сперва я хочу выпить за вас, — сказал Гуреев и надолго замолчал. — Буду говорить прямо. Знаю я вас не первый день. В тебя, Леонов, я не верил. Не видел я в тебе серьезности и начальству об этом говорил. А выходит, ошибался. А тебя, Зилов, я хоть и считал покрепче, но тоже держал под сомнением.

— Сопливый романтик, — с усмешкой вставил Зилов.

— Э-э, я вижу, ты злопамятный, — рассмеялся Гуреев. — Ну что ж, это хорошо. Зла не помнят только люди, у которых вместо характера манная каша. Но теперь важно другое — что вы оба оказались вполне на высоте. И я хочу выпить за ваши успехи, отмеченные начальством. Поехали!

Потом опять речь зашла о качестве водки и закуски. Гуреев стал рассказывать, как он однажды в Берлине ел омаров.

— Это раки, но во какие раки! Размером с кошку, ей-богу, — говорил он. — Одна клешня — во!

По предложению Леонова выпили за начальство.

— Это в тебе, Леонов, я вижу, не прошло. Боишься начальства пуще смерти, — с иронией заметил Гуреев.

После пятой рюмки Гуреев резко изменился. Или после пережитого напряжения на него подействовала водка, или, наоборот, он стал таким, каким всегда был: злобным, ни во что и никому не верящим человеком.

— Трудно было фронт перейти? — подобострастно спросил Леонов.

— А ты думал, легко? В моей жизни уже всяко бывало. И в болоте по горло сидел, когда кругом собаки рыскали. На одной злобе выдержал. У меня, брат, стаж этой злобе многолетний, меня еще батька на нее благословил. Давайте-ка выпьем, чтобы нашим врагам лихо было.

Глухо звякнули стаканы. Тишина. И снова голос Гуреева:

— Я бы не мог, как вы, сидеть вот так, на дачке, словно на курорте, и выстукивать на ключе правду пополам с брехней.

— Мы брехней не занимаемся, — глухо послышался голос Зилова.

— Брось, все занимаются.

— А мы не занимаемся, — повысил голос Зилов.

— Ну ладно, ладно, — примирительно сказал Гуреев. — Я ведь только к тому, что мне по душе другое: миной мост рвануть, всадить пулю кому надо в голову — вот это дело! Результат сразу налицо. Меня на чепуху не посылают. Один мой шеф, майор Гецке, однажды сказал: «По трупам идти не так удобно, но зато мягко». А? Здорово сказано!

Снова звякнули стаканы…

Когда уже было выпито довольно много, возник беспорядочный спор о том, что важнее — шпионаж или диверсия. Говорили, перебивая друг друга, только Зилов и Гуреев. Каждый упрямо стоял на своем.

— Да пойми же ты, — говорил Гуреев, — война идет. Тут сила ломает силу, и это самое главное. Вот рвану тут у вас одно почтенное строение, и это будет подороже всех ваших донесений. Ваш Бусаров, честно говоря, на своем аэродроме может сделать побольше, чем вы тут вдвоем за год.

— Но вы забываете, что Бусарова-то нашли мы с Леоновым, — не уступал Зилов.

Они выпили расходную, и вскоре все стихло. В пять часов утра их разбудил хриплый голос Гуреева:

— Подъем, ребята! Подъем! Есть чем опохмелиться?

Пока Зилов и Гуреев умывались, Леонов готовил завтрак. Наконец они снова сели за стол.

— Открыть свежую бутылку? — спросил Леонов.

— Не надо, — сказал Гуреев — Мне на опохмелку хватит. И за дело. Когда вы можете свести меня с вашим Бусаровым?

— Сегодня вечером он должен приехать в Москву, — ответил Зилов. — Слушай, а деньги ты нам привез?

— Не боись, не потерял и не присвоил. Вон вещевой мешок, бери считай — двести пятьдесят косых, как одна копейка. Получение отстукай для порядка Фогелю. Там же бланки для резервных документов. Мог, между прочим, сгореть мой мешочек и я вместе с ним. Причем дважды. Сперва еще на немецкой стороне. Нарвался там на одного майора СС. Чин какой-то из Берлина. Только прилетел на фронт с ревизией. Он обо мне предупрежден не был. Залез он в мой мешок, увидел кучу денег и зашелся. Два дня выясняли, кто я такой. Из-за этого я чуть не опоздал на встречу с вами. А вчера в Москве меня комендантский патруль сцапал — я не отдал честь на улице. Часа два потом таких, как я, учили честь отдавать. Смеху мало. Отмахиваю честь по команде, а сам думаю: а ну как они заглянут в мой мешочек? Обошлось. Теперь дело такое: приказ от Доктора. В конце каждой радиограммы после подписи выстукивайте четыре точки. Это будет сигналом, что у вас руки свободные. Понятно?

— Понятно. Пока наши руки в порядке, — ответил Зилов.

— Глядите!

— Глядим.

— Если что, положу вас рядком, и концы в воду.

— Хватит грозить, — решительно произнес Зилов. — Больше нам никаких поручений нет?

— Похвалить вас приказано. Ордена вам чеканят. До вечера что будем делать?

— Погодите. Документы для диспетчера привезли?

— Привез.

— Давайте. У нас с ним сегодня встреча.

— Где? Когда? Сегодня же — Бусаров! — настороженно спросил Гуреев.

— Бусаров, я сказал ясно, приедет в Москву вечером. А диспетчер уже через час будет ждать меня на той станции, где мы пересаживались с поезда на поезд. У нас свидание с ним в магазине культтоваров.

— Поедем все вместе, — тоном приказа сказал Гуреев.

— Он знает только меня.

— Ничего, мы с Леоновым представляться ему не будем, постоим в сторонке для порядка.

По-видимому, Гуреев потребовал этого все с той же целью: проверить агентов.

Спустя минуту Беспалов уже говорил по телефону с находившимся в Кратове Весениным.

— К двенадцати все трое будут там, в магазине. Там мы его и берем. Смотрите в оба, он нужен только живой.

Этот маленький, торговавший культтоварами магазин находился возле рынка. У него было два входа: один — с улицы, другой — с рынка. Нельзя было сказать, что покупатели ломились в этот магазин. Во-первых, рядом Москва, во-вторых, мало кому приходит в голову во время войны обзаводиться патефонами или полубаянами. Единственными активными покупателями были здесь местные ребятишки, но в последнее время и они не забегали — уже вторую неделю на дверях магазина висело объявление «Тетрадей нет».

За полчаса до двенадцати продавцами магазина стали Весенин и Чувихин. Затем в магазине появились три покупателя. Все они тоже были сотрудниками госбезопасности. Один из них должен был сыграть роль завербованного Зиловым диспетчера, он был в железнодорожной форме. Наконец для естественности в магазин зашли и две девушки, которые должны были покупать репродукции картин для украшения общежития. Так что, когда Зилов, Гуреев и Леонов вошли в магазин, они увидели весьма достоверную картину работающей торговой точки.

Гуреев и Леонов остановились возле двери и начали разглядывать укрепленные на стене плакаты. Зилов подошел к прилавку, сказал что-то покупателю в железнодорожной форме и направился к выходу. Железнодорожник — за ним. Как только они прошли мимо Гуреева, тот пошел за железнодорожником. Но в то же мгновение у выхода оказались еще два покупателя. Железнодорожник резко отпрянул от двери и спиной толкнул шедшего за ним Гуреева; тот отшатнулся и в это время был схвачен за руки, сбит с ног и прижат лицом к полу. Его обезоружили, связали, через черный ход вынесли из магазина и уложили в машину.

— В управление! — приказал шоферу Весенин.

Все это произошло в течение считанных минут…

«Зилле» — «Сатурну»

«До сих пор Леонов выходит на явочный адрес. Гуреева нет. В чем дело? У Зилова началось какое-то осложнение после простуды. Прибегнуть к помощи врача боимся. Вечерами температура у него очень высокая. А главное — нет курьера. Как быть? Зилле».

«Сатурн» — «Зилле»

«Очень сочувствуем Зилову. Попробуйте прибегнуть к совету продавца какой-нибудь отдаленной от вас аптеки. На встречу с курьером больше не выходите. Последние сведения диспетчера очень ценные, хорошо заплатите ему. Деньги вышлем скоро. Спросите у него, не готовится ли переброска войск с Центрального фронта на другой. Это очень важно. Не может ли Бусаров провести операцию с ангаром сам? Мы сбросим все, что для этого надо. Привет. Доктор».

«Зилле» — «Сатурну»

«Диспетчер знает только, что железнодорожный порожняк концентрируется на ближайших к Москве станциях дальневосточной магистрали, но, по его мнению, к Центральному фронту это отношения иметь не может. Обещал уточнить. Бусаров согласен сделать сам, но требует подробный инструктаж и технику. Решайте. Я совершенно сбился с ног, теряю голову. Зилов совсем плох. Лекарства купил, но они не помогают. Охватывает отчаяние. Зилле».

«Сатурн» — «Зилле»

«Меньше отчаяния, больше мужества. Будем надеяться на скорое выздоровление Зилова. В отношении Бусарова решение будет принято в самое ближайшее время. Привет. Доктор».

«Сатурн» — «Зилле»

«Уже четыре дня вас нет в эфире. В чем дело? Доктор».

«Сатурн» — «Зилле»

«Пять дней вас нет в эфире. В чем дело? Доктор».

«Зилле» — Сатурну»

«Зилов умер ночью на 26 июня[2]. До 28 июня он лежал на даче, я не знал, что делать. Мне помог Бусаров. Минувшей ночью мы отнесли тело Зилова на шоссе и положили на обочине без всяких документов. Сегодня я на такси ездил на то место — тела нет. Что делать дальше? Отвечайте срочно. Зилле».

«Сатурн» — «Зилле»

«Выражаем искреннее сочувствие. Зилов умер, как солдат, находясь на посту, будьте же вы солдатом и не теряйте мужества, хотя мы понимаем, что вы пережили. Завтра получите подробный инструктаж. Все будет хорошо, мужайтесь. Доктор».

«Зилле» — «Сатурну»

«У меня ничего нет. Перехожу на прием. Зилле».

«Сатурн» — «Зилле»

«Ставлю вас в известность, что приказом командования фронта вы награждены золотой медалью за храбрость. Зилов награжден посмертно. Это признание больших достижений и хорошей вашей работы. Поздравляем! Передайте нашу благодарность Бусарову за помощь, которую он вам оказал. Новый напарник прибудет к вам в самые ближайшие дни. У него будут деньги для вас и все необходимое для Бусарова. Сообщите удобное вам место встречи. Привет. Доктор».

«Зилле» — «Сатурну»

«Благодарю за высокую награду. Такого напарника, как Зилов, мне не найти. Место встречи: предлагаю дачную платформу станции Удельная, мне теперь трудно далеко отлучаться, желательное время с двадцати одного до двадцати двух часов, когда темно. Зилле».

«Сатурн» — «Зилле»

«Место и время встречи принято. Дни уточним завтра-послезавтра. Отдыхайте. Поддерживайте связь только с Бусаровым. Привет. Доктор».


Спустя пять дней к Леонову прибыл новый напарник, Гусев, мрачный пожилой человек. Он был арестован в тот же день.

Игра продолжалась…

Василий Ардаматский Конец «Сатурна»

Часть третья. Каждую минуту — в бою

Глава 30

Начальник гестапо Клейер приказал в середине рабочего дня собрать всех работников гестапо. В коридоре второго этажа на столе, покрытом зеленым сукном, были разложены все ценности, принесенные Кравцовым. Самого Кравцова попросили сесть сбоку около стола. Он понятия не имел о том, что произойдет, но по тому, как с ним обращались, чувствовал, что опасность ему не угрожает, и с любопытством ждал, что будет.

Появились фото- и кинорепортеры. Коридор заполнился сотрудниками. К столу подошли оберштурмбаннфюрер Клейнер и майор в армейской форме. Все притихли. Клейнер вынул из кармана маленький листок бумаги, заглянул в него и начал речь.

— Мы оторвали вас от работы на несколько минут, чтобы все вы приняли участие в нашем маленьком торжестве. Во время одной из наших операций мы изъяли у местного жителя, который не отличался честностью, вот эти ценности. Стоимость их определяется довольно солидной цифрой. Сейчас мы передаем их в фонд священнойвойны нашего рейха. — Клейнер выбросил вперед правую руку и крикнул: — Хайль Гитлер!

— Хайль! Хайль! Хайль! — проревел зал.

На место Клейнера встал армейский майор. Откинув назад массивную бритую голову, он сказал:

— Мне выпала честь принять ваш дар и установленным порядком препроводить его в Берлин, в Рейхсбанк. — Майор смотрел на всех и ни на кого в отдельности маленькими злыми глазами. — Ценность этих вещей значительно выше той, которую определили компетентные лица. В этом вашем даре выражено единство армии и всех действующих вместе с ней институтов, то единство, которое мы называем великим именем нашего великого вождя. Хайль Гитлер!

И опять трижды проревели гестаповцы. Мигали блицлампы. Стрекотали киносъемочные аппараты. Кравцов наблюдал всю эту церемонию, с трудом сдерживая улыбку.

Гестаповцы разошлись по своим служебным комнатам. Прибывшие с майором два солдата сложили ценности в чемодан, который тут же был опечатан.

— А вас, господин Коноплев, я прошу зайти ко мне, — сказал Клейнер Кравцову.

Когда Кравцов вошел в кабинет Клейнера, там находились еще три гестаповца — ближайшие его помощники.

— Господин Коноплев, — торжественно сказал Клейнер, — я хочу поздравить вас с зачислением в мой аппарат.

— Спасибо, — проникновенно произнес Кравцов.

— Садитесь, пожалуйста. Ваш диплом и некоторые документы из Смоленска получены, вот они. Прошу вас не обижаться на эту проверку. Война!

— Отлично понимаю, — ответил Кравцов.

— Не обижайтесь, пожалуйста, и на то, что сегодня мы не назвали ваше имя.

— Я нисколько не обижен.

— Но считаю своим долгом объяснить. Германия заинтересована во всяческом сближении гестапо, всех сил СД и армии. К сожалению, еще живы всякие предрассудки и существует недопонимание. Наше маленькое торжество направлено на их устранение. Оно будет широко распропагандировано как начало кампании «Гестапо помогает армии». Согласитесь, что начать эту кампанию с операции, проведенной русским, было бы несколько неправильно и, пожалуй, бестактно…

— Полностью с вами согласен! — воскликнул Кравцов.

— Ну тем лучше… — Клейнер взял со стола конверт и протянул его Кравцову. — Здесь пятьсот марок. Это мой подарок.

Кравцов встал, взял пакет и пожал руку Клейнеру.

— Мне трудно говорить. Спасибо.

— Садитесь, садитесь. Вам спасибо… — говорил Клейнер, улыбаясь Кравцову. — Но всякое начало требует продолжения, не так ли? Так вот, вам поручается ближайшие месяцы заниматься тем, что вы так блестяще начали. Мы вам придаем специальную оперативную группу из пяти человек. При надобности вы можете пользоваться нашей секретной агентурой. Номинально группой будет руководить майор Берг — он знает русский язык. — Клейнер показал на коренастого гестаповца, сидевшего в кресле. Майор приветливо кивнул Кравцову, и Клейнер продолжал: — Фактически группой руководить будете вы. Сейчас вы пойдете вместе с майором Бергом, и он познакомит вас с сотрудниками вашей группы. Желаю вам успеха.

— Я сделаю все, что смогу, — скромно и вместе с тем уверенно произнес Кравцов.

На другой день о почине возглавляемого Клейнером управления гестапо уже трубили берлинские газеты и радио. Кравцов сразу и прочно вошел в среду гестаповцев, вызывая у них не только любопытство, но и уважение, смешанное с завистью. Группа получила наименование «Алмаз» и приступила к работе.

Негласным сотрудником «Алмаза» стал Бабакин. Без его помощи Кравцов вообще не смог бы оправдать надежд, возложенных на него Клейнером. За время своей торговой деятельности Бабакин узнал немало мерзавцев, которые в дни эвакуации города мародерствовали, награбили много добра и теперь судорожно меняли награбленное на ценности, и прежде всего на золото. Знал Бабакин и нескольких типов другого рода. Это были бывшие нэпманы — дельцы, не брезговавшие ничем. После ликвидации их нэмпанской деятельности они, что называется, ушли в подполье, маскировались, как умели. Иные влачили нищенскую жизнь, иные шли на советскую службу, но все они в заветных тайниках хранили золотишко, ценные камешки и терпеливо ожидали перемены власти. Один из них, с которым Бабакин познакомился ближе, чем с другими, по фамилии Еремеич, однажды спросил у него, существует ли в городе черная биржа. Бабакин сделал таинственное лицо, оглянулся по сторонам и шепотом ответил:

— Если понадобится — найдется.

Этот тип не давал ему потом прохода, но Бабакин оставался неприступным в своей верности великой тайне и ждал, когда Еремеич сам выложит наконец свои карты, то бишь свои богатства…

После сильных морозов в январе и первой половине февраля вдруг выдался солнечный тихий денек, из тех, которые напоминают людям о близкой весне. К полудню на южной стороне домов зазвенела капель. Пригревало солнце. В это воскресенье базар был особенно оживленным. Кто меняет поношенные ботинки на сахарин, кто меховую шапку — на сигареты или махорку, кто ватник — на свечи, кто костюм — на кусок свиного сала. В большинстве своем здесь были люди, которых пригнали сюда нужда и голод. Шныряли по рынку и прожженные спекулянты. Этих не интересовали старые ватники. Им нужны были немецкие марки, но не оккупационные, а, как они говорили, главные. Из русских денег их очень интересовали николаевские золотые монеты, но можно было сговориться с ними и на советские деньги, для которых они сами произвели девальвацию, приравняв рубль к копейке. Как-то Бабакин спросил у одного из них, на кой черт он берет советские деньги, и услышал в ответ: «Что бы там ни было, но немец в России не выживет, а деньги, брат, даже царские, в революцию сразу не отменяли…»


В этот день бойко шла торговля и у Бабакина. Особенно расхватывали махорку, которую он продавал порциями в маленьких стаканчиках. Куча оккупационных марок росла на глазах. Бабакин торговал по патенту и обязан был брать этот бумажный хлам.

Неподалеку от его ларька, прислонившись к стене заколоченного магазина, стоял Кравцов. На нем были хорошее драповое пальто, пыжиковая шапка и подшитые кожей белые бурки. Он наблюдал базарную толчею, дымя хорошей немецкой сигарой. Наконец тот, кого так ждали Кравцов и Бабакин, появился на рынке. Это был Еремеич — чистенький маленький старичок в куртке из домотканого серого сукна, в добротных валенках с отворотами и короткополой черной шляпе. Он привычно втерся в гущу рыночной толпы и исчез в ней. Спустя несколько минут он вынырнул перед самым ларьком Бабакина. Лицо его раскраснелось, маленькие глазки под густыми седыми бровями возбужденно блестели. По-видимому, ему доставляла наслаждение эта рыночная толкотня. Он обвел рынок медленным взглядом и подошел к ларьку.

— Здравствуй, Григорий Ефимович, — сказал он высоким певучим голоском, протягивая Бабакину руку через прилавок.

— Привет, Еремеич. Как дела-делишки?

— Дела забыты, а заниматься делишками вроде стар стал.

— Зайди, Еремеич, — тихо сказал Бабакин. Еремеич, будто не слыша приглашения, продолжал стоять, облокотясь грудью на прилавок. Потом лениво оттолкнулся руками и не спеша пошел ко входу в ларек.

Бабакин пододвинул ему пустой ящик.

— Садись.

— Благодарствую.

Еремеич сел и принялся рассматривать разложенный на полках товар.

— Негусто, негусто, — усмехнулся он.

— То, что мне надо, я имею, — рассмеялся Бабакин.

— Это здесь-то? — недоверчиво спросил Еремеич. — Не смеши ты меня, старика.

— Я же тебе, Еремеич, не раз говорил: имей голову на плечах, а доход сам появится.

— Что верно, то верно, — вздохнул Еремеич посмотрел на вытащенные из-за пазухи часы-луковицу. — Бежит время, спасу нет.

Бабакин точно не понял намека. Занялся покупательницей. Она уговаривала его зайти к ней домой посмотреть самовар, который хотела продать.

— Нет, мадам, у меня такого правила нет, чтобы по домам бегать, — отбивался Бабакин. — Принесите или кого попросите. Тут мы дадим ему оценку, и делу конец.

— А вдруг ваша цена меня не устроит, а таскать самовар туда-сюда, думаете, легко?

— Больше ничем не могу помочь, уважаемая.

— Хоть примерную цену скажите. Самовар-то серебряный, медальный, на двадцать пять стаканов, в виде шара на гнутых ножках.

Бабакин рассмеялся.

— Цыган за глаза коня купил, а он козой обернулся.

Женщина обиженно поджала губы и ушла. Бабакин сел рядом с Еремеичем на ящик и приступил к делу.

— Ты давеча биржей интересовался. Так вот, насчет биржи пока ничего не скажу, но есть человек, который имеет доллары, а что он за них хочет — не знаю, кажется, камешки. Так я понял его намек.

— Кто такой? — оживился Еремеич. — Здешний?

— Да откуда у здешних доллары! С Запада откуда-то, но русский. А может, поляк.

— А сам чего доллары не берешь? — прищурясь, спросил Еремеич.

— Предпочитаю золотишко.

— Ну и дурной. Доллар — он, что в мире ни стрясись, всегда на ребре стоит, а золотишко — оно и вес имеет, и пробу, и на него когда спрос, а когда и дуля в нос.

— А чего же тогда этот тип доллары продает? Выходит, камешки лучше?

Еремеич покровительственно улыбнулся.

— Ты, милый друг, я вижу, действуешь вслепую и не имеешь профессии. — Он помолчал и заговорил тоном лектора, причем было видно, что ему доставляет удовольствие даже говорить обо всем этом. — Доллар всегда стоит на ребре — это факт. Но с ним никакой фантазии случиться не может. А камешки, дорогой мой, они не только блеском играют, они сами игру могут вести. Конечно, в нашем городе им никакой игры нет. Ты говоришь, что тот человек с Запада, а там совсем другое дело. Если он, скажем, из польских районов, так там камешку игры сколько хочешь. Там действует не камешек, а мода и женский каприз и фанаберия. И тогда начинает играть всеми бликами цена камешка. Вот тебе, уважаемый, и выгода: здесь у нас взять камешки без всякой игры в цене, а там пустить их во всем блеске. А с долларом, хоть он и тверд, такой игры и блеска не бывает.

— А чего же ты сам не пустишь камешки на блеск?

— Кабы имел дорогу на Запад, пустил бы, — изрек Еремеич. — А потом еще играет роль характер дельца. Доллар любит дельца спокойного, который свои нервы бережет, как деньги. Но всегда были и такие — с фантазией в голове, любящие поиграть на собственных нервах. Этому ничего, кроме камешка, не надо. И замечу: дела они проворачивали миллионные. Горели другой раз страшно, но риск ихний всегда хорошо оплачивался.

— Этот, наверное, как раз такой и есть, — раздумывая, сказал Бабакин и, точно встряхнувшись, вышел из раздумья. — Спасибо, Еремеич, за урок. Теперь я, пожалуй, с этим типом поговорю. А то ведь я, дурак, подумал: зачем человеку камешки, когда у него есть доллары? — Бабакин озадаченно покачал головой. — Скажи, пожалуйста, ценная наука!

На лице у старика проступили тревога и злость. Тревога, что Бабакин перехватит у него клиента, а злость, по-видимому, на себя за то, что он неизвестно зачем вправил мозги этому безмоторному кустарю-одиночке. Он явно не знал, что ему делать для устранения конкурента.

— А ты доллар-то в руках когда-нибудь держал? — вдруг будто обеспокоенно спросил он.

— Не доводилось.

— Тогда смотри в оба: в два счета фальшивку тебе сунут.

— А как проверить? — деловито спросил Бабакин.

— Как, как… — на этот раз Еремеич от поучений удержался.

— А ты фальшивку увидишь? — спросил Бабакин.

— За два аршина одним глазом.

Бабакин сунул руку за пазуху и вытащил зеленый долларовый банкнот.

— Какой он? Верный или как? — спросил Бабакин, держа банкнот на расстоянии.

— Покажи ближе, — осевшим голосом попросил Еремеич.

Бабакин покружился и дал ему бумажку. Надо было видеть, как Еремеич взял ее и как он ее держал — уважительно, осторожно, даже нежно, как он любовно со всех сторон ее осматривал и долго не хотел вернуть Бабакину.

— Гарантия — полновесный, — сказал он наконец, с уважением смотря на Бабакина. — А ты, я вижу, не так прост, как кажешься.

— Ты об этом? — Бабакин показал на американский банкнот и тут же сунул его за пазуху. — Чисто для коллекции сделал пару бумажек. Был у меня один камешек, шало в руки попался, и ходу я ему не видел. Вот и загнал его. Так тот тип все не верил, что у меня только один этот камешек. «Ну и дельцы, — говорит, — в ваших краях! Вам бы, — говорит, — только курами торговать».

— А их у него много? — осторожно спросил Еремеич, касаясь пальцем груди Бабакина, где была спрятана долларовая бумажка.

— Вот из такой пачки вынул, — Бабакин показал руками пачку размером в кирпич и индифферентно сказал: — А может, мне поискать ему этих камешков? Мне ведь, дураку, не раз их предлагали, а я не брал. Зачем, думаю, мне такой неходовой товар?

— Ты погоди-ка, — вдруг заговорщицки сказал Еремеич. — Для начала хочешь от меня на этом куш иметь?

— Как это? — недоверчиво заинтересовался Бабакин.

— А так. Сведи меня с этим человеком, и от моего оборота получишь комиссионные.

— Ты же обманешь, Еремеич, оборот покажешь один, а в самом деле провернешь другой.

— Зря говоришь, — обиделся Еремеич. — Между собой люди дела рук не марают. Никогда. Мы же не большевики — сгори они в аду! Закон: ты помоги мне, а я тебе.

Бабакин еще минут десять не сдавался. Еремеич наседал и распалялся все больше. Наконец Бабакин капитулировал, и трагическая для Еремеича встреча с Кравцовым состоялась…

До весны кравцовская группа «Алмаз» с негласной помощью Бабакина провела еще несколько подобных операций. В дальнейшем с каждой операции Кравцов организовывал «отходы» для Савушкина, который продолжал свои коммерческие дела с инженером Хорманом.

Однажды Кравцов пришел к Клейнеру и сказал:

— По-моему, мы выкачали все, что было в этом городе. Прошу вас подумать о моей дальнейшей работе.

— Без работы вы не останетесь, — ответил Клейнер. — А пока, господин Коноплев, я имею честь сообщить вам, что за заслуги в организации помощи армии вы награждены орденом…

Глава 31

Подготовка и тотальный заброс агентуры начались еще в конце зимы. Советских военнопленных доставляли в «Сатурн» из нескольких лагерей, даже из тех, которые находились в Польше и Германии. Специальные сотрудники абвера, разосланные по лагерям, вели там предварительный отбор. К концу марта Андросов один уже не справлялся с проверкой и обработкой поступавших в «Сатурн» пленных. В помощь ему был направлен Рудин.

С утра до позднего вечера Рудин беседовал с пленными. За день перед ним проходила вереница людей, и у каждого за душой была какая-нибудь подлость. По этому признаку их и подобрали в лагерях. Но меченные одним клеймом, эти люди были все-таки очень разными. Таких, которые свою подлость убежденно считали доблестью, было немного. Большинство, беседуя с Рудиным, старались приуменьшить значение своего подлого поступка. И тогда между Рудиным и его собеседником возникала своеобразная игра. Пленный скромничал, говорил, что он только формально числился доносчиком, но ничего особо полезного для Германии сделать, мол, не успел. А Рудин эту его скромность подвергал всяческим искушениям и по степени податливости пленного на искушения определял глубину падения человека и его опасность как будущего агента. Но и эти «скромники» были далеко не на один манер. Один становился скромным, лишь когда узнавал, что за работа ему предстоит, и категорически заявлял, что все написанное в характеристике — чистая брехня. Рудин видел: перед ним подлец, да еще и трусливый. Другой, добровольно дав согласие стать агентом, которого пошлют в советский тыл, скромничал только для того, чтобы ему дали задание полегче, так как на серьезное дело у него, видите ли, нет способностей… Были и такие, которые ради хорошего заработка готовы были на все. Самой редкой разновидностью были убежденные идейные враги советской власти, искренне желавшие выслужиться перед ее врагами… Словом, что ни человек, то новая загадка для Рудина. И загадка нелегкая, если учесть, что от его решения зависело, очутится ли тот или иной человек на советской территории в качестве агента гитлеровской разведки. Он старался, конечно, отправить в разведывательную школу как можно больше таких, которые по своим данным просто не могли стать хорошими агентами. Однако делать это нужно было очень осторожно: отобранные им люди проходили еще не одну проверку в школе.

На каждого принятого в школу агента Рудин составлял словесный портрет и краткую характеристику. Он передавал эти сведения Бабакину, тот переправлял их Маркову, а затем их получала Москва. Но Рудин понимал, что Москва ждет от него большего. Он предпринимал все, чтобы проникнуть в тайное тайных «Сатурна» и знать не только лица и имена агентов, но и то, когда, куда, с какой целью их забрасывают в советский тыл. И все же ближе к этой цели он не стал. Марков был прав: с началом тотальной подготовки агентов обстановка в «Сатурне» для Рудина стала более благоприятной. Спешка всегда в конфликте с бдительностью и даже с простой осторожностью. И все же неглупые люди, видать, разрабатывали систему секретности важнейших тайн «Сатурна»…

— Для разведчика терпение — оружие, — говорил себе Рудин, но эта истина не утешала его.

…Это весеннее утро началось для Рудина, как обычно. Когда он вошел в свой служебный кабинет, на столе уже лежал список военнопленных, с которыми он должен сегодня беседовать. Список был длинный. Заглянув в него, Рудин вздохнул и сел к столу. На кнопке звонка в комендатуру весело сиял солнечный блик, а нажми ее — и начнется тяжкое грязное дело.

Конвойный ввел молодого человека лет двадцати трех. Первое, что поразило Рудина, — внешний облик юноши. Он был очень красив. На нем топорщилась замызганная военная гимнастерка, прорванные на коленях брюки и вместо сапог опорки. Но все это на нем выглядело не жалко, не безобразно. И сам он весь был подтянутый и спокойно-сосредоточенный. Чаще перед Рудиным представали люди с потухшими глазами. Пока пленный усаживался на стуле, Рудин хорошо разглядел его лицо. Смугловато-матовый его цвет выдавал в пленном южанина — грузина или армянина. Черноволосый, чернобровый, над верхней, чуть вздернутой губой — черные усики, а глаза неожиданно голубые, со стальным отливом. Он смотрел на Рудина смело и даже с любопытством.

Рудин взглянул в справку и спросил:

— Каждан?

— Так точно, — сразу ответил пленный. — А еще точнее — Кажданян, я армянин… — сказал он без малейшего акцента. — Уроженец и житель Ленинграда. Отец — рабочий, мать — домохозяйка. Учился на третьем курсе Ленинградского кораблестроительного института. На фронт ушел добровольно в первые дни войны. Ни в партии, ни в комсомоле не состоял. В армии служил в разведке. В плен попал во время ночного поиска «языка». Был контужен миной и очнулся уже в немецком блиндаже.

Беседа развивалась нормально, он подтвердил все остальные данные справки. Но с самого начала у Рудина возникло недоумение, почему этот парень согласился стать агентом. В характеристике было сказано: «Добровольно изъявил согласие работать в немецкой разведке».

— Это правда? — спросил Рудин. Каждан пожал плечами и не ответил.

— Я спрашиваю, вы дали согласие работать с нами?

— В общем — да.

— Что значит — в общем?

— То и значит, — ответил он с вызовом.

— Вы представляете, какая работа вам предстоит?

— Тоже в очень общих чертах. — Каждан еле заметно усмехнулся. — Прошу вас уточнить.

— Вы пройдете курс специального обучения и затем с самолета или через фронт будете заброшены в советский тыл. Там вы будете действовать в качестве нашего агента. Понятно?

— В чем будут заключаться мои действия?

— Вы будете снабжать нас информацией.

— Какой?

— Полезной для Германии.

— И вредной для моих соотечественников?

— Естественно.

Рудин пристально смотрел на Каждана, он чувствовал, что за вопросами парня скрыта не наивность, а нечто другое. Их взгляды встретились. Голубые глаза Каждана приобрели стальной оттенок. Он откинулся на стуле, точно хотел лучше разглядеть Рудина.

— Скажите по личному опыту, — медленно заговорил Каждан. — А ведь это, наверное, нелегкая работа — помогать врагам и вредить своему народу?

— Что, что? — не поверил своим ушам Рудин. — Что вы сказали?

— То, что вы прекрасно слышали. Могу только добавить: работа эта, вероятно, не только тяжелая, но и подлая.

Рудин не знал, как ему поступить, как реагировать на происшедшее. Как добросовестный служака «Сатурна», он должен немедленно вызвать конвой и отправить парня обратно в лагерь, где его сживут со свету. Но Рудин сухо спросил:

— Непонятно, зачем вы дали согласие на эту работу?

Тяжело дыша и глядя на Рудина ненавидящими глазами, он сказал:

— Скажу… скажу… Очень хочется вернуться на Родину. А других способов нет…

Рудин, видя, что парень уже не владеет собой, спокойно сказал:

— Но тогда вы поступили очень глупо. Вам нужно было до конца разыгрывать роль человека, согласившегося у нас работать. А вы сразу раскрыли свои карты и, надеюсь, понимаете: теперь рассчитывать на хорошее вы не можете.

Стальной блеск в глазах парня потух, он тяжело дышал, опустив голову.

— Я не смог…, — тихо сказал он. — Увидел вас, сытого, красивого, довольного собой, и не смог… сорвался. Делайте со мной, что хотите.

Рудин смотрел на него, боясь обнаружить свое волнение, и решительно не знал, что делать, во всяком случае, сейчас, в эту минуту.

Наконец он вызвал конвойного и приказал увести пленного в комендантское помещение.

Уже у дверей Каждан обернулся и с насмешкой и ненавистью посмотрел на Рудина. Конвойный толкнул его в спину.

После этого Рудин два часа разговаривал с другими пленными, но все это время помнил о Каждане и думал, как с ним поступить. В конце концов решение было принято.

Рудин пошел к Андросову и рассказал ему про Каждана. Договорились, что в самом конце дня (за это время Каждан, надо надеяться, всесторонне продумает свое положение) Андросов вызовет его к себе и проведет допрос, так, будто утром его не было. Они рассчитывали, что Каждан, поняв свою ошибку у Рудина, постарается исправить ее у Андросова и будет говорить, что он хочет работать в «Сатурне» и готов выполнить любое его задание. Тогда Андросов направит его в школу. Ну а если он не поймет, что его хотят спасти и предоставить ему возможность вернуться на Родину, тогда пусть пеняет на себя. Больше Рудин ничего сделать для него не мог. Ради него навлекать на себя подозрение он не имеет права: слишком большую и важную работу ему еще предстоит здесь выполнить.

В конце рабочего дня Андросов зашел к Рудину.

— Все в порядке, я отправил его в школу.

— Он все понял?

— Думаю, что нет, — грустно улыбнулся Андросов. — Я подумал: если он сорвался у вас, он может сорваться и в школе, а тогда нам с вами будет плохо. Очень хороший парень, но излишне импульсивный. Брать его в сообщники даже на время обучения в школе опасно. Я сказал, что сотрудник, который беседовал с ним утром, попросту не понял его, и сразу начал его уговаривать. И он согласился. Он, наверное, решил, что мы оба болваны и что он нас переиграл. Он даже просил передать вам свои извинения за то, что ввел вас в заблуждение. И он, конечно, сдастся первому же милиционеру.

После этого случая Рудин и Андросов еще не раз используют такой способ возвращения пленных на Родину.

Помня о главной своей цели, Рудин предпринимал все, что мог, для того чтобы сблизиться с Фогелем — начальником школы, который ведал также агентурной связью. В самом начале он совершил досадную ошибку, которую не мог исправить до сих пор. Виноват в этой ошибке был Андросов, характеризовавший Фогеля как очень примитивного, типичного наци среднего звена. И когда у Рудина появилась первая возможность разговора с Фогелем, он прежде всего пустил в ход элементарную лесть.

— Я вижу, какую колоссальную работу вы ведете, — сказал ему Рудин, — и удивляюсь, почему вам не присвоено более высокое и достойное звание.

Фогель внимательно посмотрел на него и сказал:

— Звание — это не более как приставка к имени. А уму человека оно ничего не прибавляет. — Он холодно улыбнулся. — А иногда и убавляет. Это когда человек схватит непосильное ему звание.

— Но я вижу здесь людей, — продолжал свою линию Рудин, — которые выполняют значительно меньшую работу, а звание носят высокое. Я этого не понимаю.

— В таком деле, как наше, — серьезно сказал Фогель, — банк подсчитывается после игры. А в настоящей игре генералы и фельдфебели имеют равные шансы. Успех решает умение играть.

Рудин уже понял, что Фогель совсем не так примитивен, как показался Андросову.

Вечером сотрудники «Сатурна» смотрели кино. Очевидно, с целью улучшить их знания о России, показывали состряпанную немцами сентиментальную, пошлую картину из жизни русского композитора Чайковского. В просмотровом зале Рудин оказался рядом с Фогелем. Уже в самом начале фильма Фогель начал подавать насмешливые реплики. А в середине фильма он тронул Рудина за руку и тихо сказал:

— Как ни мила наша кинозвезда Зара Леандер, не лучше ли этот весенний вечер провести в обществе натуральных звезд?

— Согласен, — ответил Рудин.

Они вышли на улицу и направилась к центру города. Вечер был нежный, теплый, и, как по заказу, черное бархатное небо было густо усыпано звездами. На улицах ни души. Единственный звук — кованые шаги патрулей, которые то и дело останавливали их, но, узнав, с кем имеют дело, щелкали каблуками и торопились уйти.

— Эта наша бдительность мне надоела, — рассмеялся Фогель после очередной встречи с патрулем. — Идемте в городской парк, посидим, у меня там есть излюбленное местечко.

Вскоре они уже сидели на скамейке у пруда под высокой одинокой сосной, которая все время поскрипывала.

— Люблю слушать эту сосну, — сказал Фогель. — Она будто кряхтит от старости, но посмотрите, как еще сильна. Есть вот такие старики: переживут иных молодых, а кряхтят, кряхтят, чтобы все знали об их старости и уважали ее… — И без паузы спросил: — Что вы скажете об этом фильме?

— Что же тут скажешь? Плохо, очень плохо, — не торопясь, ответил Рудин. — Создатели этой картины бродили в потемках и шли на свет, который они сами зажгли.

— Я не совсем вас понял, — сказал Фогель.

— Фильм о Чайковском — это фильм о России, — продолжал Рудин. — А она для авторов картины — потемки. И чтобы выбраться из этих потемок, они обратились к дешевой сентиментальности — это всегда действует; пошлая песенка тоже действует, неразделенная любовь — тоже верный козырь. И, скажите, какое значение имеет для нас, слушающих его великую музыку, была счастливой или горькой его личная судьба?

— Я тоже думал об этом, — сказал Фогель. — Между прочим, у меня дома есть несколько пластинок, его музыка потрясает своей чистотой, особенно Третья симфония. Когда я вижу здешние пейзажи, всегда слышу эту музыку. И о главном, ради чего он жил, авторы фильма умудрились не сказать ничего… — Фогель вдруг рассмеялся. — Наша работа здесь в чем-то бывает похожа на этот фильм. Действуем мы в России, а главной ее специфики не учитываем или, честно говоря, не знаем ее.

Рудин промолчал.

— Вы не обидитесь, если я задам вам один вопрос? — спросил Фогель.

Рудин молча кивнул.

— Вы пришли к нам по велению ума, совести, души или обстоятельств?

— И то, и другое, — не раздумывая, ответил Рудин. — Только обстоятельства были, пожалуй, всего лишь ускорителями главного процесса.

— Вы все же немец, вам, наверное, трудно контактировать с Андросовым?

— Нет. Хотя вот он — человек, которого привели к вам главным образом обстоятельства, но не только обстоятельства войны, но и его довоенной жизни, когда его обидели.

— Да, да, я в курсе, — сказал Фогель.

— Мне кажется, Андросов — очень надежная фигура.

— А если обстоятельства изменятся, тогда как? — быстро спросил Фогель.

— Какие обстоятельства?

— Ну… ход войны?

— Да что вы, господин Фогель! Назад ему все пути отрезаны. На той стороне его ждет только одно: расстрел или виселица.

Рудина насторожил последний вопрос Фогеля. Это, пожалуй, похоже на деловое прощупывание.

— У вас есть семья? — продолжал спрашивать Фогель.

— Только отец, из-за него я и не женился.

— Как это так?

Рудин рассмеялся.

— Он ревновал меня ко всем моим девушкам, существующим и несуществующим. Когда я учился и потом, когда жил в Москве, каждое его письмо начиналось вопросом: не променял ли я на юбку его верную отцовскую любовь? Иногда, особенно в юности, мне эта его ревность казалась патологической, а потом я к ней привык и как-то примирился. Я нравился женщинам и без женитьбы и в конце концов сам пришел к мысли, что с женитьбой лучше подождать и подольше пожить, как говорится, в свое собственное удовольствие.

— А у меня есть жена, — задумчиво сказал Фогель, — и разлука с ней меня тяготит.

— Вот этого-то и я боялся.

— Мы обвенчались в день, когда наши войска вступили во Францию, — начал рассказывать Фогель. — Спустя месяц я уже был в Париже. Она туда ко мне приезжала. Вы никогда не были в Париже?

— Нет.

— По-моему, самый прелестный город на земле. Он создан для любви. Мы с Ренатой провели там незабываемое время. Тогда из Парижа все виделось иначе, даже дальнейший ход истории, даже Россия с ее грозной таинственностью. Мы с Ренатой решили тогда, что у нас будет ребенок и мы назовем его Адольфом. Но, увы, оказалось, что она не может рожать. Я не поверил своим врачам, показал ее французским. Они сказали то же самое. Вот так скоро пришло к нам первое горе…

Фогель рассказывал все это с чисто немецкой сентиментальностью, в которой для него органически сливались и история Германии, и неспособность жены к деторождению, и их фанатическая любовь к Гитлеру, чьим именем они хотели назвать сына. Рудин слушал Фогеля с огромным интересом, потому что в его рассказе была не только эта извечная немецкая сентиментальность, в нем чувствовалось гораздо более важное — настроение слепого приверженца гитлеризма.

— Вы сказали — первое горе. Потом случилось что-нибудь еще? — сочувственно спросил Рудин.

Фогель вздохнул.

— Потом случилась эта война.

Они помолчали.

— А почему вы не вызовете жену сюда? Ведь это как будто разрешается? — спросил Рудин.

Фогель развел руками:

— Что вы, Крамер! Они же там представления не имеют, в каких собачьих условиях мы здесь живем. Сегодня я получил письмо. Жена просит меня не засиживаться допоздна в коктейль-барах, как я это делал в Париже. — Фогель засмеялся. — А на прошлой неделе она прислала мне французский экстракт для ванны, пишет, что он делает кожу бархатистой. Вы понимаете, Крамер, с какого неба Рената смотрит на нашу жизнь в здешних условиях? Она выросла в семье, где царит убеждение, что первый утренний кофе должен быть подан в постель.

— Она из богатой семьи?

— Да. Очень. Когда я женился, товарищи звали меня счастливчиком. Тогда и я так думал. А теперь знаете, что я думаю? Перед лицом войны все равны, а богатые люди несчастней в ней еще больше, чем бедные. Случись беда, Рената моя не переживет. Эти люди трагически не готовы к трудностям.

— Какая беда? Вы же не на фронте. Вернетесь домой и заживете в свое удовольствие. Утром кофе в постели — ей-богу, это, наверное, неплохо!

Фогель повернулся к Рудину и молча смотрел на него. Его глаз в темноте не было видно, но Рудин представлял себе их выражение и с нетерпением ждал самого откровенного. Но Фогель сказал:

— Я бесконечно верю в гений фюрера и в немецкую армию.

«Зачем он это сказал? — подумал Рудин. — Что стоит за этим? Поправка к излишней откровенности? Вызов на разговор?»

Рудин молчал и ждал. Возможное развитие разговора было чересчур острым и опасным.

— Впрочем, вы же только наполовину немец, — усмехнулся Фогель, — вы, наверное, никогда не поймете нашей веры в фюрера.

— Почему? — обиделся Рудин. — Я шел на любой риск, связанный со сдачей в плен, по той же причине.

— Я верю вам, — тихо произнес Фогель и вдруг с ожесточением сказал: — Но мы с фюрером будем в любой ситуации до конца, а вы еще можете пожалеть, что пришли к нам. Не возражайте, пожалуйста, я говорю абсолютно искренне, убежденно и не имею к вам никаких претензий.

Рудин сказал после паузы:

— Ваша искренность и доверие взволновали меня. И я хочу говорить тоже искренне и прямо. Я непреклонно верю в победу великой Германии и не допускаю мысли о каких-то бедах или любых ситуациях. Из всех сатурновцев моя душа больше всего тянется к вам, я сам не знаю почему. И вдруг именно от вас я слышу… Я потрясен…

— Вы, вероятно, неправильно меня поняли, — быстро заговорил Фогель, слишком быстро, чтобы Рудин не мог заметить, как он встревожен. — Личный план разговора — это одно. А что касается любой ситуации, то вам не мешало бы почитать «Майн кампф». Там Гитлер говорит, что величие национал-социализма познает тот, кто, не согнувшись, пройдет и через катастрофу, и через триумф. — Фогель овладел собой и уже спокойно и даже с иронией продолжал: — Из любых ситуаций у нас с вами сейчас создалась самая смешная: меня, члена национал-социалистской партии с тридцать пятого года, трижды испытанного работника святая святых рейха — абвера, подозревает в неверии человек, без году неделя назад перебежавший к нам от противника. Ну, право же, это смешно, Крамер…

Рудин видел, что голыми руками Фогеля не возьмешь, но одновременно он понимал, что его собеседник встревожен; это чувствовалось даже в его смехе, внезапно оборванном.

Фогель ударил ладонями по коленям и встал.

— Вот что, пойдем-ка мы домой, я угощу вас чудесным французским коньяком по имени «Арманьяк».

— Это всегда с удовольствием, — весело отозвался Рудин, вставая.

Фогель жил там же, где работал. Две его комнаты находились в одноэтажном каменном доме, пристроенном к зданию разведшколы.

Они прошли мимо часового, который стоял на школьном крыльце. Второй часовой был у входа в радиоузел, где вдоль стен стояли приемопередающие рации. Все они сейчас были зачехлены, и только возле одной клевал носом дежурный радист. Увидев входящего Фогеля, радист вскочил.

— Сидите, сидите, Вилли, — дружески сказал ему Фогель. — Ничего срочного нет?

Радист взглянул на настенные часы и ответил:

— Первый пояс связи начинается через час сорок три минуты.

— Чья смена работает ночью?

— Максфельда.

— Прекрасно!

Фогель отпер ключом обитую жестью дверь, открыл ее настежь и обратился к Рудину:

— Прошу.

Первая комната, куда они вошли, была служебной: возле окна стоял большой письменный стол, у стен — два сейфа и шкаф, на дверцах которого сверху, посередине и внизу висели сургучные печати. Из этой комнаты они прошли в другую, поменьше. Половину комнаты занимала старинная кровать из красного дерева. На круглом столе, застланном скатертью с белорусским орнаментом, стояла большая фотография молодой красивой женщины.

— Это и есть моя Рената, которая любит пить утренний кофе в постели, — весело сказал Фогель, доставая из тумбочки бутылку и рюмки. Они сели к столу, Фогель наполнил рюмки. — Для полного уточнения любой ситуации, — смеясь, сказал он, — мы первую рюмку выпьем за победу Германии. Хох! — он опрокинул в рот рюмку.

Рудин выпил свою несколькими глотками.

— Ах, какой напиток! — восхищенно сказал он.

— Поддерживайте со мной знакомство, Крамер, и вы часто будете прикасаться к таким родникам. Я привез сюда весь свой запас, сделанный в Париже.

Выпили еще по рюмке — за то, что судьба их познакомила и свела на одном священном деле, и продолжали разговор.

— Знаете, я не представляю себе работы не в разведке, — оживленно заговорил Фогель. — Вам, Крамер, чертовски повезло. Вы, умный человек, должны полюбить эту работу. Вот там, за дверью, — зал оперативной связи. Сидишь там, кругом попискивают радиостанции, и невольно начинает казаться, будто ты слушаешь пульс России. Правда, агенты, которых мы туда посылаем, не в обиду будь вам сказано, оставляют желать лучшего, это, конечно, не то, что наши работяги, скажем, во Франции. — Фогель оживлялся все больше, было видно, что он действительно любит свою работу и ему доставляет удовольствие говорить о ней. — Но я сторонник такой позиции: каждый, даже самый слабый агент, если он закрепился на территории противника, — это наши глаза, и от нас уже будет зависеть, куда направить эти глаза. Наконец умение приходит, приобретается. Вот есть у нас одна любопытная точка в Москве. У своих родственников закрепился наш агент, парень лет двадцати. Два раза откладывали его выпуск из школы, считали безнадежным. Но было страшное безлюдье, и его в конце концов забросили. Первый месяц я с ним мучился невероятно. На что его ни нацелим, он ничего сделать не может. И вдруг он сам начал присылать интересные донесения — наблюдения за жизнью Москвы. Он описывает в них магазины, вокзалы, киношки и тому подобное. И хотя он не дает нам никаких конкретных фактов, его зарисовки необычно интересны в смысле разведки противника. Сам адмирал Канарис приказал выдать этому агенту премию. Вчера, например, этот агент прислал описание жизни одного большого московского дома, в котором он живет. Никаких конкретных данных для генерального штаба, и в то же время данные ценные. Например, он сообщает, что большой десятиэтажный дом наполовину пуст. Говорят, что в октябре прошлого года, когда Клюге остановился под Москвой, в городе была нервная обстановка, многие покинули город. А теперь они хотели бы вернуться, но очень трудно получить пропуск на въезд в Москву. Отсюда нетрудно сделать вывод, что Кремль все еще боится потерять Москву и не хочет ее перегружать населением. Разве все это неинтересно?

— Конечно, интересно, — согласился Рудин. — Только одно сообщение о системе пропусков на въезд в Москву имеет огромную ценность.

— Вот видите, — обрадовался Фогель, наливая коньяк в рюмки. Они выпили, и Фогель продолжал: — А сколько мне пришлось потратить сил и нервов, чтобы доказать ценность и такого вот агента! Мюллер трижды мне приказывал сунуть его в мешок, но я выстоял.

— А что это значит — сунуть в мешок? — спросил Рудин.

— Это значит отказаться от использования агента по первому отделу и перевести его во второй, то есть поручить ему какую-нибудь диверсию и считать, что это максимум того, что можно получить от него. Провалится агент затем или нет, неважно. Сам Мюллер и придумал это дурацкое выражение — сунуть в мешок. Сейчас, с начала тотального заброса, он только и печется о своем мешке. Теперь и на отбор агентов он смотрит с позиции: чем хуже — тем лучше, потому что считает, что даже у полного кретина хватит ума сунуть мину в подъезд дома или выстрелить из-за угла. Мюллер — поэт второго отдела. Но ничего, пока есть Зомбах, настоящая разведка тоже будет жить.

— Должен же кто-то работать и по второму отделу, — сказал Рудин.

— Конечно, однако не за счет разведки. Я понимаю, у них пока что негусто, а в то, что они сообщают, я иногда просто не верю. На днях один агент сообщил, что он на запасных путях взорвал паровоз. Пойди проверь! — Фогель рассмеялся. — У нас по первому отделу в этом отношении все ясно: агент либо получился, либо не получился, видно это невооруженным глазом по его донесениям. И в этом смысле я за тотальный заброс, так как при этом больше шансов на увеличение числа способных агентов. Кстати, вот о чем я хочу вас попросить. Если к вам попадет пленный с явным плюсом для использования его в первом отделе, делайте на его карточке пометку, скажем, в верхнем углу справа ставьте букву «ф», и я буду знать: это товар для Фогеля. Хорошо?

— Не возражаю, но ведь существует инструкция, — сказал Рудин.

— Хорошо. Зомбах даст вам соответствующее указание. Этого будет достаточно?

— Вполне, — улыбнулся Рудин и тут же вспомнил о Каждане. — Вот только что в вашу школу направлен некий Каждан. По-моему, парень с крепкой, хорошей головой.

Фогель записал фамилию Каждана в свой блокнот.

— Обязательно поинтересуюсь…

Рудин ушел от Фогеля в первом часу ночи. Настроение у него было прекрасное, он с пользой провел вечер.

Глава 32

Самым трудным для Маркова было ожидание. Оно стало еще более томительным после того, как решили как можно реже выходить в эфир и перейти на связь через «почтовые ящики». Некоторые сообщения из города приходили к нему на четвертый, а то и на пятый день. В свободные часы он проводил занятия с бойцами Будницкого, учил их методам и технике разведывательной работы. Это уже давало ощутимый результат: бойцы активно действовали по всей округе, часто уходили в дальние рейды; возвращаясь, приносили иногда очень ценную разведывательную информацию…

В этот вечер в отряде Будницкого проходило партийно-комсомольское собрание, на котором присутствовал Марков. Бойцы сидели на маленькой лесной полянке, а президиум расположился на пригорке у корявого ствола старого дуба. Вокруг шумела и блистала молоденькая листва. Где-то близко-близко на все лады заливался соловей. Но как не к месту был его веселый свист! На собрании обсуждали тяжелое событие последних дней. Отряд Будницкого впервые понес большие потери. В одном бою погибли шесть бойцов. Самое обидное заключалось в том, что произошло это только потому, что командир группы Ловейко проявил беспечность и слепую самоуверенность.

Ловейко вел свою группу по дальнему кольцевому маршруту. Дела шли хорошо — группа взорвала важный железнодорожный мост и отбила у полицаев повозку с продовольствием. На четвертые сутки, уже в темноте, они подошли к деревне Лосихе, расположенной на берегу небольшой речушки. Деревня была маленькая, домов пятнадцать, не больше. Ловейко решил, что немецкого гарнизона здесь быть не может, и всем составом группы вошел в деревню без предварительной разведки. Когда они добрались до середины единственной, тянувшейся вдоль реки деревенской улицы, по отряду ударили несколько пулеметов. Уцелевшие бойцы бросились к реке и залегли там в прибрежном кустарнике. Бой длился до рассвета и закончился тем, что гитлеровцы заставили остатки отряда беспорядочно отступить. Уцелевшие бойцы и сам Ловейко вернулись на базу.

Ловейко специально предупреждали, что немцы немедленно приспособятся к борьбе с рейдовыми отрядами. Будницкий втолковывал ему: «Ни шагу без разведки». И вот не стало шестерых бойцов, и среди нихбогатыря Ольховикова, того самого, который руководил боем, когда Рудин сдавался в плен. Мало того, Ловейко не знал, все ли, кто остался на деревенской улице, убиты. Может, там были и раненые? Потеряна повозка с продовольствием, нужда в котором была очень острой.

Марков на собрании не выступал, он слушал, что говорят другие. Это было первое в отряде серьезное нарушение воинской дисциплины. Впрочем, нет, нарушения бывали и раньше, но поскольку они не приводили к трагическим последствиям, о них говорили иногда даже с этакой веселой лихостью. И именно Ловейко, считавшийся помощником Будницкого, пустил летучую поговорку: «Партизан не солдат, он сам себе генерал».

— Ну сам себе генерал, — сказал Будницкий, обращаясь к нему, — отвечай перед партией и народом за свое генеральское преступление. А раньше послушай, что скажу тебе я. Ты что же, решил, что мы из целой дивизии выбрали и послали сюда лучших из лучших, чтобы ты их здесь поставил под немецкие пулеметы?

Ловейко сказал что-то, но Будницкий, глядя на него бешеными глазами, крикнул:

— Отвечай, как ты посмел вернуться на базу живым?

Бойцы выступали коротко. Ловейко совершил преступление и, конечно, не может оставаться в партии. Говорили о том, что эта трагическая история должна послужить уроком для всех. Бойцы вспоминали случавшиеся раньше нарушения воинской дисциплины, называли фамилии, не щадили товарищей.

Марков видел суровые лица бойцов; видно было без слов, что этот случай никогда не будет забыт. Ловейко не оправдывался и не просил снисхождения.

— Я сознаю свою вину, — сказал он и после долгого молчания добавил: — Пошлите меня на самое тяжелое, на смертное дело, чтобы я собственной кровью смыл свой позор.

Будницкий снова не утерпел:

— У нас все каждый день на смерть идут и считают это за честь, а ты хочешь идти, чтобы с себя смыть кровь товарищей? Хочешь красивую смерть? А расстрел перед строем ты не хочешь?

— Расстреливайте, — твердо произнес Ловейко.

Его исключили из партии. До решения командования о предании Ловейко военно-полевому суду постановили считать Ловейко под арестом и держать его в землянке, где он до сих пор жил вместе с четырьмя бойцами.

Люди разошлись притихшие, серьезные. А соловей, будто ничего не случилось, рассыпал в сумеречном лесу сладострастные трели. Марков шел с собрания, погруженный в глубокое раздумье. Спустившись в землянку, он сел к столу и задумался о сотрудниках своей группы. Еще и еще раз придирчиво анализировал работу Рудина, Кравцова, Савушкина, Бабакина. Нет, нет, он не мог обнаружить даже намека на недисциплинированность кого-нибудь из них. В начале операции несколько легковесными были донесения Савушкина о его встречах с немецким инженером Хорманом. Но тогда он еще не понимал, какой важной может оказаться связь с этим неприятным для него человеком. В последних же его донесениях все было серьезно, точно, деловито… Нет, и Савушкин работал хорошо. Уже почти месяц Савушкин неотлучно находился при Хормане. Получаемые им через Бабакина «отходы» от операции Кравцова по изъятию ценностей окончательно покорили немецкого инженера. Он решил не отпускать от себя Савушкина и оформил его своим вторым шофером и переводчиком для связи с русскими рабочими, привлекаемыми на строительство. На самом деле никакой такой связи Савушкин не осуществлял и, пользуясь машиной Хормана и выданными ему документами, «гонялся за ценностями».

Не так давно опасной помехой для Савушкина вдруг стала пассия инженера — Тоська. Пронюхав, что за дела у Савушкина с Хорманом, она захотела иметь свою долю доходов. Савушкин обошелся с ней грубо: порекомендовал ей не совать нос куда не следует. Тогда она рассказала все своему дружку Анатолию, и они решили действовать вместе. Сначала друзья вступили с Савушкиным в мирные переговоры. Но, не добившись своего, перешли к агрессивным действиям. Однажды вечером они подкараулили Савушкина в безлюдном месте и предъявили ему ультиматум: или половина ценностей им, или он пожалеет.

— С тебя вполне хватит табака, который ты от меня получаешь, — спокойно сказал Анатолию Савушкин и добавил Тоське: — А ты, если еще хоть раз пикнешь, потеряешь все, что имеешь…

Агрессоры явно растерялись и не знали, что им дальше делать. А пока они размышляли об этом, Савушкин ушел.

Однако вскоре Савушкин разгадал нехитрый их план. Они попросту решили ограбить Хормана и удрать. Подготовку к этому они вели грубо, с нахальной смелостью уголовников. Савушкин выследил их и предупредил Хормана. Тот рассвирепел, и спустя два дня наступила развязка: Хорман застал их, когда они рылись в его чемоданах. Угрожая пистолетом, он загнал их в чулан, запер и вызвал гестапо. Тоська и Анатолий попали в тюрьму. Они явно переоценили в Хормане лирическое начало.

Строительство аэродрома закончилось. Хорман сказал Савушкину, что какое бы новое назначение он ни получил, обязательно возьмет его с собой и найдет ему подходящую должность…

В этот день на аэродром начали прибывать бомбардировщики. К вечеру на стоянках, по подсчету Савушкина, их было не меньше шестидесяти. Завтра должны прибыть остальные, а также командование воздушной армии, которой этот аэродром был передан. Ночью Савушкин успел передать связному подполья подробное сообщение об аэродроме. Рано утром следующего дня над аэродромом на большой высоте пролетел советский самолет-разведчик. На перехват его вылетело звено «мессершмиттов», но они его не догнали: на большой высоте была довольно плотная облачность.

Днем Хорман передал по акту аэродром командованию воздушной армии. По этому случаю состоялся обед в офицерской столовой.

Савушкин, как приказал ему Хорман, ожидал его дома. Ранним утром они вместе уедут в Минск, где Хорман получит новое назначение. Чемоданы инженера уже были упакованы.

Савушкин проснулся оттого, что Хорман изо всех сил тряс его за плечи.

— Вставай! Вставай! Черт тебя взял!

Савушкин вскочил и сразу все понял. Наши самолеты бомбили аэродром.

— Чемоданы! — крикнул Хорман и потащил самый большой в машину.

На аэродроме рвались фугаски, горели самолеты.

Бомба попала в бензохранилище, к небу поднялась стена белого огня.

Машина рванулась с места и понеслась по разбитой дороге, которая кружным путем вела к шоссе. Хорман настолько не владел собой, что включил обе фары.

— Погасите свет! — кричал ему в ухо Савушкин, но инженер точно оглох и продолжал гнать машину с зажженными фарами. Савушкин погасил фары. Темнота черной стеной возникла перед машиной. Хорман резко нажал на тормоз, чемоданы с заднего сиденья обрушились на их спины. Хорман выругался и стал вылезать из машины. Вслед за ним вылез и Савушкин. От аэродрома они отъехали уже километров пять. Налет советских бомбардировщиков продолжался. В черном небе гудели самолеты, там, на аэродроме, то и дело возникали огненные кусты взрывов, но грохот их слышался уже отдаленно и был похож на гром уходящей грозы.

— Плохо, Вольдемар, — печально сказал Хорман. — Очень плохо. Немец — это орднунг… порядок. Где порядок? Аэродром — и нет зенитной артиллерии. Никс орднунг. Очень плохо, Вольдемар…

Савушкин, казалось, был так перепуган, что не мог что-нибудь сказать в ответ. Он прекрасно понимал, о чем говорит Хорман. Железнодорожный состав с зенитными батареями, предназначавшийся для охраны аэродрома, словно сквозь землю провалился. Он должен был прийти еще пять дней назад. Одно из двух: или батареи самовольно захватил какой-нибудь военачальник, или этот эшелон обработали партизаны. И в том, и в другом случае Хорман прав: хваленого немецкого порядка в этой истории не было видно.

Они поехали дальше.

На рассвете, когда впереди был уже виден Минск, Хорман сказал, улыбаясь усталым, грязным лицом:

— Мы уехал с аэродром до того, как прилетел Иван. Понял?

Савушкин все понимал.

День он провел в машине Хормана, охраняя его чемоданы. Машина стояла в тени бульварчика возле огромного здания, в котором до войны был Дом офицера. Хорман исчезал на час-полтора, потом прибегал, обшаривал взглядом чемоданы, говорил Савушкину: «Ждем, так надо», — и снова убегал.

Когда уже стало смеркаться, он пришел и сообщил:

— Есть новая работа, Вольдемар, все в порядке.

Он рассказал Савушкину, как целый день вокруг него шла, как он выразился, борьба порядка с беспорядком. Дело в том, что новое его назначение состоялось еще три дня назад. А здешнее начальство пыталось не подчиниться берлинскому приказу, и весь день звонили в Берлин, требуя, чтобы Хормана вернули на восстановление разбитого русскими аэродрома.

— Но тут порядок имел победа, — сказал Хорман. — Аэродром больше не мой дело.

Ночевали они в гостинице вместе, в одном номере.

— Ты, Вольдемар, держись за мой рука, — сказал Хорман, ставя на стол бутылку своего любимого рома и закуску.

Он опьянел, как всегда, очень скоро и снова впал в дикую меланхолию, молол всякую чушь, но ни слова о том, что больше всего интересовало Савушкина, — о новом своем назначении.

Утром Хорман был бодр и весел. Не завтракая, они упаковали две посылки его жене и свезли их на военную почту. По дороге в гостиницу Хорман засмеялся и сказал:

— Большой город — большой гешефт. Теперь мы с тобой имеем много большой город. Я получал большой пост. Рейх смотрит на Хорман и говорит: «Браво, Хорман!»

Постепенно Савушкин выяснил, что Хорман назначен техническим руководителем строительства оборонных укреплений здесь, в Белоруссии.

— Понимаешь, Вольдемар, как хорошо, — говорил Хорман, — ты — моя машина, твой документ, и гестапо говорит «пардон». А мой работа такая: надо ехать Гомель, Борисов, Витебск, Минск, а ты там ищешь товар и делаешь свой реализация продукты. Мы будем иметь большой капитал… Понимаешь?

Теперь известна и примерная зона, где будет строиться укрепление. Савушкин отлично понимал, что приближается к большому и важному делу, ради которого можно пойти на все.

Глава 33

К этому времени Кравцов оказался в крайне рискованном положении. Когда еще в Москве разрабатывались планы оперативных действий участников группы Маркова, для Кравцова было определено несколько тем для первого его разговора с гестаповцами, которыми он должен был заинтересовать немцев. Среди других была тема «Работа среди молодежи и подростков, оставшихся на оккупированной территории». Этот козырь и выложил Кравцов во время первой встречи с оберштурмбаннфюрером Клейнером. Клейнер, оказывается, не забыл этого разговора, и когда операции по изъятию ценностей закончились, он подключил Кравцова к работе среди молодежи и подростков, оставшихся в городе. Этим занималась довольно многочисленная группа гестаповцев, руководил которой сам Клейнер. Поначалу Кравцов не был посвящен в конечные цели этой работы, ему сказали, что задача состоит якобы только в отвлечении молодежи от всяких порочных увлечений, в частности от хулиганства и воровства, которые действительно процветали в городе. Кроме того, Кравцов рассчитывал, участвуя в работе этой группы, вести разведку среди молодежи.

Ребята и понятия не имели, что занимающиеся ею штатские люди — гестаповцы. Они называли себя чиновниками министерства восточных областей. Никакой политики! К ребятам они обращались с невинной просьбой — помочь местной администрации оградить население города от хулиганов и воров. А пятнадцатилетнему подростку даже нравится участвовать в ночном патрулировании по городу и носить на рукаве повязку с надписью «Команда порядка». В эти команды вступило немало молодых парней, и Кравцову не удавалось пока узнать, что делается во всех командах и что представляют собой вступившие туда ребята.

Следующим делом гестаповцев было открытие в городе молодежного клуба. Ответственным за клуб и был назначен Кравцов. Как раз в это время Добрынин закончил свою миссию подставного агента «Сатурна»: как было запроектировано, партизанский отряд «в результате склоки» среди его руководителей распался, и Добрынин остался без работы. Марков, понимая всю сложность положения, в которое попал Кравцов, решил направить в помощь ему Добрынина. Когда тот появился в городе, Кравцов «завербовал» его агентом гестапо и вскоре привлек к работе в молодежном клубе. Сообща они решили, что первая их задача — пользуясь клубом, разведать настроения молодежи. Добрынин предложил для начала провести вечер отдыха молодежи с танцами и играми. Вот когда вдруг пригодилось, что Добрынин в юности работал старшим пионервожатым в летнем пионерском лагере. Представленный Кравцовым план вечера утвердил Клейнер. Он предупредил, что обязательно заедет в клуб, но, так сказать, неофициально.

В субботу клуб молодежи был переполнен. Особенно много народу было в коридоре: там привезенная из офицерского казино радиола играла джазовую музыку. Кравцов толкался среди молодежи, прислушивался к разговорам. Неужели все они были бы здесь, если бы знали, что все это дело рук гестапо? Нет, нет, этого не может быть. С любым из них нужно только поговорить по душам, объяснить… Но кто будет говорить с ними? Кравцов и Добрынин не могут. Первый же паренек поглупее или поболтливей может их провалить…

Приехал Клейнер. Он был в штатском, и ребята не знали, кто этот высокий благообразный человек. Увидев Кравцова, Клейнер сделал ему знак глазами.

Они вышли на улицу и, завернув за угол клуба, остановились.

— Послушайте, это грандиозно, — сказал Клейнер. — Первый вечер — и столько молодежи! Я думал, что во всем городе ее меньше, чем сейчас в клубе. Благодарю вас, господин Коноплев. В следующую субботу организуйте такой же вечер, и я вызову сюда кинохронику. Завтра утром вы мне доложите обо всем, что было на вечере. — Клейнер пожал руку Кравцову и направился к машине.

Когда Кравцов вернулся в клуб, молодежь из коридора перешла в зал, где разыгрывалась викторина с призами. Кравцов сел в самом последнем ряду.

— Внимание, внимание! — кричал со сцены Добрынин. — Задаю второй вопрос. Внимание! Назовите фамилию выдающегося полководца из шести букв. Отвечать быстро, считаю до трех. — Он хлопнул в ладоши. — Раз…

— Чапаев! — крикнул парень, сидевший в последнем ряду, недалеко от Кравцова.

— Чапаев! Чапаев! — раздалось еще несколько неуверенных возгласов.

— Нет, нет, — Добрынин помахал рукой и еще раз хлопнул в ладоши. — Два… Человек, которого знает весь мир! Шесть букв. Ну?

— Суворов! — послышался тоненький девичий голос.

— Неправильно! Ну-ну! — Добрынин хлопнул в ладоши третий раз. — Три! Мимо. Эх, вы! Гитлер — вот кто!

— У-у, — разочарованно загудел зал.

— Внимание! Внимание! — продолжал Добрынин. — Вопрос третий. Кто такие Минин и Пожарский? За что им установлен памятник в Москве на Красной площади? На размышление даю ровно минуту. — Добрынин посмотрел на часы и отошел в глубь сцены.

«Что он, с ума сошел, что ли?» — думал Кравцов, ругая себя за то, что предварительно не проверил добрынинскую викторину. Но теперь было поздно, и ничего сделать было уже нельзя. Вопрос задан. В зале гул. Ребята советуются друг с другом, и вот над рядами поднялась рука.

Добрынин вышел на авансцену:

— Ну давай, давай!

Паренек в очках, со светлой косматой головой заговорил густым баском, точно отвечал на вопрос учителя в школе:

— Это было в семнадцатом веке. Польские интервенты захватили Россию и Москву. Проживавшие в Нижнем Новгороде Минин и Пожарский бросили клич — создать народное ополчение для спасения России и Москвы. Они созвали большое войско, повели его на Москву и разгромили поляков. За это им и памятник.

— Правильно! Как тебя зовут?

— Костя.

— Костя имеет пять очков. Идем дальше. Вопрос четвертый…

У Кравцова было ощущение, будто он сидит на мине замедленного действия, которая каждое мгновение может взорваться. Однако дальше по ходу игры он постепенно начал успокаиваться. Добрынин задавал самые разнообразные вопросы, и больше половины из них были связаны с датами, именами и событиями, взятыми из истории Германии. Правда, на эти вопросы почти не отвечали. Но разве в этом виноват организатор игры? А то, что свою историю ребята знают, — это не удивительно, они же учили ее в школах.

К концу игры Кравцов совсем успокоился. Добрынин под дружные аплодисменты вручил приз — плитку шоколада и книгу Гитлера «Майн кампф» — косматому пареньку в очках, который ответил на семь вопросов из десяти.

В коридоре заиграла радиола, и молодежь хлынула из зала.

Кравцов чуть задержался, чтобы выйти вместе с парнем, который в игре назвал имя Чапаева. Это был коренастый юноша с серьезным и даже сердитым лицом. Он выходил из зала вместе с приятелем. Кравцов пошел вплотную за ними и услышал их разговор.

— Как бы ты не влип со своим ответом, — сказал парню приятель и оглянулся.

— А ты хотел, чтобы я сказал Гитлер, да? — спросил его парень угрюмо, и тот рассмеялся.

— А вышло здорово, все кричали: «Чапаев! Чапаев!»

Они смешались с толпой. Вскоре к Кравцову протолкался еще разгоряченный игрой Добрынин.

— Ну как? — тихо спросил он.

— Сначала я испугался, — ответил Кравцов. — Но вроде все в порядке.

— Слушай-ка, что я тебе скажу… Тот малец, в очках, книгу Гитлера сунул в урну, и все, кто это видел, засмеялись.

— Узнай, кто этот паренек и где живет, — сказал Кравцов. — Поговори с ним. И еще вот с тем, — Кравцов отыскал в толпе своего соседа по последнему ряду, — вон, видишь, сердитый такой, прическа на пробор?

— Вижу.

— Это он первый назвал Чапаева.

— Ладно. — Добрынин нырнул в толпу танцующих…

Утром Клейнер вызвал к себе Кравцова.

— Ну как прошел вечер?

В его вопросе Кравцов почувствовал чуть заметную иронию.

— Не совсем так, как хотелось… — ответил Кравцов, думая, что Клейнеру уже доложил о вечере кто-нибудь из его сотрудников. — В этом смысле особенно показательной была проведенная нами викторина. Конечно же, головы молодежи еще замусорены тем, чему их учили в школе, и пропагандой коммунистов. Вообще с этой молодежью надо работать и работать, и это будет нелегкое дело.

Клейнеру ответ Кравцова явно понравился. Возможно, он ждал, что Кравцов начнет расхваливать вечер.

— Да, да, мне об этой викторине рассказывали, — сказал Клейнер. — Эта игра в России популярна?

— Да. И она очень помогает выяснить думы и чаяния играющих. По сути дела — это игра-допрос.

— А что? Неглупо, неглупо. — Клейнер помолчал и сказал: — Я хочу, чтобы вы знали, какие два результата мы ждем от этой затеи с местной молодежью. Подавляющее ее большинство мы должны подготовить к отправке в Германию в качестве рабочей силы. Я уже распорядился, чтобы в вашем клубе регулярно крутили фильмы о жизни Германии и выступали ораторы, умеющие хорошо подать немецкую жизнь. Но одновременно мы должны отобрать для начала, скажем, сотню наиболее надежных, из них мы сделаем специальный отряд, подчиненный гестапо. Вы не видели последнюю кинохронику о Кавказе?

— Нет, — еле слышно ответил Кравцов, потрясенный тем, что он слышит.

— В кинохронике показано, — продолжал Клейнер, — как пойманных партизан расстреливает карательный отряд, составленный из местных жителей. Не случайно почти весь выпуск хроники посвящен эпизоду с расстрелом. Берлин придает огромное значение этому делу, и вы сами понимаете почему. Меньше собак будет повешено на нашу с вами фирму. Мне уже звонил об этом сам Кальтенбруннер. Я думаю, что именно вы и должны взяться за отбор надежных ребят в местный отряд.

— Боюсь, что я с этим не справлюсь, — с опасной поспешностью сказал Кравцов и, помолчав, пояснил: — Все эти ребята мне как русскому доверяются меньше.

Клейнер удивленно посмотрел на Кравцова.

— Не узнаю вас, господин Коноплев! Все наоборот! Из всей нашей группы именно вам легче всего говорить с молодежью. Это подтверждает и вчерашний вечер. Так что прошу вас не хныкать, а поработать так, как следует человеку, который скоро из рук Германии получит орден.

— Я, конечно, буду стараться.

— Я верю в вас, господин Коноплев, — почти торжественно произнес Клейнер.

Весь день Кравцов провел в тревожном смятении: он не знал, как ему теперь поступить. С одной стороны, он прочно влез в гестапо, и его донесения о планах и делах гестаповцев имели для Маркова огромную ценность. С другой — он должен был теперь стать прямым пособником гестаповцев в их кровавых делах. Способа устраниться от выполнения поручения Клейнера он не находил. «Нужно удирать из города», — эта мысль становилась все более настойчивой.

Вечером Кравцов и Добрынин встретились в домике мичуринца. Добрынин не разделял мрачных мыслей Кравцова; он считал, что они могут найти выход из создавшейся ситуации, однако ничего конкретного пока предложить не смог.

— Все же эти ребята нашенские, — убежденно говорил Добрынин. — Им только шепни, чего от них хотят, они ни в Германию не поедут, ни тем более наниматься в палачи.

Кравцов не мог разделить оптимизма товарища. «Одно из двух, — думал он, — или Добрынин не понимает всей сложности положения, или, дорвавшись наконец до дела, попросту не хочет его бросать».

— Не узнаю тебя, честное слово, не узнаю! — пытался шутить Добрынин. — Куда девалось твое знаменитое недержание решительности?

— Брось шутить, — угрюмо сказал Кравцов.

Ночью они написали подробное донесение Маркову о создавшемся положении. В донесении излагались оба мнения: кравцовское — об уходе из города и добрынинское — о попытке подрыва изнутри гестаповской работы среди молодежи. Утром Кравцов снес это донесение Бабакину, предупредив его, что дело очень срочное.

На другой день утром Бабакин передал Кравцову ответ Маркова.

«Об оставлении города не может быть и речи: мы, как и прежде, должны знать от вас все о деятельности гестапо. Необходимо сделать все возможное для ликвидации критической ситуации с молодежью. Вместе с Добрыниным выявите из ее среды хотя бы полтора десятка таких, на которых можно положиться, их имена и адреса через известных вам людей передадите подполью. Опираясь на отобранных вами ребят, подпольщики развернут агитационную работу среди всего контингента. Вам же необходимо продумать мероприятия, которые раскрыли бы молодежи и кто ими занимается, и что их ждет. Воспользуйтесь тем, что начальство спешит. Им теперь не до тонкостей, и можно действовать более прямолинейно, а это значит, что перед молодежью можно обнажить цели гестапо во всей их гнусности и опасности. Ваши действия не должны противоречить вашему положению. В те мероприятия, которые вы продумаете, обязательно вовлеките гестаповцев, во всем с ними советуйтесь, заручитесь их одобрением, провоцируйте на дачу вам указаний и превращайтесь в исполнителей этих указаний, не несущих в дальнейшем прямой ответственности перед гестапо. Желаю успеха. Привет. Марков».

Кравцов прочитал радиограмму уже на пути в гестапо. Тщательно ее уничтожив, он непроизвольно замедлил шаг. Однако на обдумывание указаний времени не было. Он уже опаздывал в гестапо, где сегодня, по иронии судьбы, ему должны вручать орден.

Церемония происходила в кабинете Клейнера. Для вручения ордена прибыл представитель армии — полковник с железным крестом на шее. Присутствовали все начальники отделов, корреспонденты, кинооператоры.

Первым говорил Клейнер. Не испытывая ни малейшего смущения, он весьма похвально отозвался о работе руководимого им учреждения. Потом он долго разглагольствовал о гестапо вообще и о его самом трудном месте среди победоносных институтов фюрера. Он выразил сожаление, что не все это понимают, и при этом недвусмысленно посмотрел на армейского полковника.

— Одна из самых трудных задач гестапо в развращенной коммунистами России, — сказал Клейнер, подняв указательный палец, — умение найти поддержку великим целям Германии среди трезво мыслящей части местного населения. И я горжусь тем, что сегодня получает орден за заслуги перед Германией мой русский сотрудник господин Коноплев. — Он захлопал в ладоши, смотря в объектив стрекочущего киноаппарата. — Хайль Гитлер!

К столу подошел полковник с Железным крестом на шее. Он держал открытую синюю коробочку с орденом. Кинооператор крупным планом снял орден.

— Господин Коноплев, прошу вас подойти сюда, — сказал Клейнер.

Кравцов вышел вперед и встал перед полковником.

— Армия поручила мне вручить вам высокую награду, — однотонным, скрипучим голосом заговорил полковник. — Я делаю это с удовольствием. Армия знает о вашем ценном подарке и говорит вам спасибо. Но у армии всякое ее слово — это непременно дело. — Полковник взглянул на Клейнера. — Поэтому и армейское спасибо приобрело материальное выражение в виде этого ордена. Поздравляю вас и хочу верить, что в вашем лице армия приобрела надежного помощника на всем ее трудном пути. — Полковник выбросил вперед правую руку. — Хайль Гитлер! — После этого он пожал Кравцову руку и сам прикрепил орден к его пиджаку. Все аплодировали, аппарат крупным планом снимал Кравцова.

— Вы хотите говорить? — обратился к нему Клейнер.

— Да, несколько слов… — казалось, что Кравцов взволнован до крайности и счастлив. — Мне сейчас неловко перед всеми, кто здесь присутствует. По сравнению с ними я сделал так мало, и вдруг… эта награда. Так позвольте же мне расценивать ее не как награду за сделанное, а как высокий вексель доверия, который мне еще предстоит оплачивать своей работой.

Его выступление понравилось, ему аплодировали.

— Господин Коноплев, — сказал Клейнер, — начал сейчас новое большое дело и, должен заметить, начал успешно. Я хочу пожелать ему выполнить его так же хорошо, как и предыдущее…

Церемония закончилась. Кинооператоры погасили свои лампы-подсветки. Начальники отделов разошлись. Уехал полковник с Железным крестом на шее. Клейнер разговаривал с Кравцовым.

— Вы выступили, Коноплев, не только хорошо, но и очень правильно по смыслу. Вексель, именно вексель, — Клейнер снова поднял свой назидательный палец, — хочу, чтобы вы знали, я все время буду помнить ваше выражение — вексель.

— Я тоже всегда буду его помнить, — улыбнулся Кравцов.

Он прошел в свою комнату, сел к столу и погрузился в глубокое раздумье. Кравцов был действительно взволнован. Еще недавно, узнав о награждении, он думал об этом как о большой своей победе. Ведь если разведчику враг вручает награду — это значит, что работает разведчик хорошо: умно, хитро, не вызывая подозрения. А сейчас он увидел этот орден совсем в другом свете: ведь не будет же враг вручать ему орден только за то, что ему доверяет? И совсем не случайно Клейнер сейчас не вспоминал об операции с ценностями и так напирал на слово «вексель». Ясно, что этой затее с молодежью они придают огромное значение. Значит, сорвать планы гестапо — его святая обязанность. Но как сделать это, не потеряв доверия Клейнера?

И еще одну ночь Кравцов и Добрынин провели без сна…

Глава 34

Тот вечер, который Рудин и Фогель провели вместе, заметно содействовал их сближению. Фогель все чаще обращался к Рудину за различными консультациями, требовавшимися ему по ходу радиопереписки с агентами, и постепенно Рудин стал его главным консультантом. Уже несколько раз посыльный поднимал Рудина с постели, и он шел помогать Фогелю в решении вопросов, возникавших во время ночной радиосвязи. Достаточно осторожный, Фогель делал это не на свой страх и риск, он согласовал это с Зомбахом и даже получил на это согласие Мюллера.

— Я не возражаю, — сказал Мюллер, — только держите его на расстоянии. Ему всего доверять нельзя.

— Вы ему не доверяете? — удивился Фогель.

— Я никому полностью не доверяю, — улыбнулся Мюллер. — Даже себе.

Однако ни Зомбах, ни Мюллер не пошли на то, чтобы освободить Рудина от обязанностей, которые он выполнял вместе с Андросовым, — проводить отбор пленных, и Рудин работал теперь по четырнадцать, а иногда и по шестнадцать часов в день. Уставал страшно, и это его тревожило. Он старался вжиться в этот напряженный режим, ибо знал, что усталость всегда таит в себе опасность совершить ошибку.

Вот и этой ночью Рудина снова разбудил посыльный от Фогеля.

Он посмотрел на часы — половина третьего. Невыспавшийся, с тупой головой, шел он по темным, мертвым улицам, стараясь взбодрить себя надеждой, что сейчас ему удастся узнать что-нибудь важное.

Зал оперативной связи был залит белым светом люминесцентных ламп, Рудин невольно зажмурился.

— Сюда, Крамер, я здесь, — услышал он веселый голос Фогеля и увидел его возле одного из операторов. — С добрым утром, Крамер. Ну и видик у вас! Садитесь сюда, я вас сейчас растормошу. Читайте! — Фогель дал Рудину бланк радиограммы. — Это только что сообщил агент, о котором я вам рассказывал, — мастер беспредметной информации. Как и все агенты, он получил указание искать объект для диверсии, и вы посмотрите, что он придумал.

Рудин прочел:

«По поводу ваших указаний «один плюс два» предлагаю следующее: я живу в доме, который только узким переулком отделен от большого здания Всесоюзного радиокомитета. Из своего окна вижу там на втором этаже большой кабинет какого-то начальника. Он сидит за столом возле самого окна. Могу свободно его пристрелить. Отвечайте ваше мнение. Марат».

— Что вы на это скажете? — спросил Фогель.

Рудин лихорадочно обдумывал ответ — усталости как не бывало.

— Он по характеру не фантазер, этот ваш Марат? — спросил Рудин.

— Немного есть.

— А если в кабинете сидит просто бухгалтер. Стоит ли такая цель жизни агента? Ведь после выстрела агента наверняка найдут.

— Я тоже так думаю, — согласился Фогель.

— Мне кажется, — сказал Рудин, — что можно произвести диверсию более чувствительную для противника, например взорвать этот радиодом. Раз агент живет рядом, ему нетрудно это сделать.

— Не тот человек, — сказал Фогель.

— Тогда надо ему подсказать, как это сделать.

— Уйдет время, а Мюллер на затяжку не согласится. Вы представляете, как Мюллер схватился за это предложение! Его ведь не переубедишь, и мы потеряем агента. А у него, оказывается, такая замечательная позиция — рядом радиодом. Да будь он настоящим разведчиком, он бы уже имел десяток хорошо знакомых чиновников из радио. А в руках у этих чиновников ценнейшая информация. Но — увы! — Марату такое не по силам.

— Мое мнение — лучше взорвать здание, — повторил Рудин. — Смерть какого-то радионачальника коммунисты могут попросту скрыть, а тут в центре Москвы вдруг раздается взрыв. И где? Радиодом. Даже если не удастся дом сильно повредить, об этом заговорит вся Москва. Моральный эффект будет колоссальный… — Настаивая на своем предложении, Рудин знал, что Старков будет осведомлен им об этом гораздо раньше, чем раскачается на действие сатурновский Марат. И найти его особого труда не составит.

Фогель подумал и сказал:

— Да, да, вы правы. — Он пододвинул к себе тетрадь и начал писать ответ агенту.

— Я попробую уговорить Мюллера, — закончив писать, сказал Фогель и, не показав Рудину свой ответ, передал тетрадку оператору.

Рудин решил разозлиться. В самом деле, зачем Фогелю понадобилась консультация по этому эпизоду? Здесь же вовсе не требовалось знание советских условий!

— Все? — холодно спросил Рудин.

— Нет, Крамер, не все, — серьезно и многозначительно сказал Фогель. — Не допустить самоубийства своего Марата я мог бы и без вашей консультации. Есть дело, где нужен ваш совет. — Он вынул из папки бланк радиограммы. — Дело такое. Один наш агент оседлал вашего Льва Толстого. Да, да, не удивляйтесь. Он базируется под Тулой, в местечке Ясная Поляна, где некогда жил Толстой. Вы знаете?

— Конечно. Там музей.

— Музей нас не интересует. Главная задача агента — железная дорога и станция. Но базируется агент в поселке при музее, там он живет и работает. Это место полтора месяца было в наших руках, потом мы оттуда ушли. А спустя примерно месяц, то есть в начале этого года, мы через линию фронта просунули туда агента. Он устроился рабочим по восстановлению музея и, судя по некоторым признакам, осел там очень прочно. На фронте он потерял глаз, у него и кличка теперь по этой примете — Циклоп. Положение инвалида, освобожденного от военной службы, и очень хорошие наши документы делают его неуязвимым. Но — увы — на этом его плюсы заканчиваются и начинаются минусы, из которых главный — отсутствие необходимой разведчику сообразительности. — Фогель рассмеялся. — Остальные минусы можно и не перечислять. Мне приходится по радио водить его за руку, как рахитичного ребенка. Однако кое-что он все-таки делает. Месяц я добивался, чтобы он присмотрел кого-нибудь для вербовки в помощь себе. Наталкивал его на работников железной дороги. И вот наконец он сообщает, что объект для вербовки найден. — Фогель заглянул в радиограмму. — Прораб ремонтно-восстановительного поезда. Что это такое? Про-раб?

— Это сокращение слов: производитель работ.

— То есть, проще говоря, рабочий?

— Нет. Он над рабочими, он непосредственный руководитель работами.

— О! — удивленно сказал Фогель. — Смотри, кого увидел наш одноглазый! В общем, фигура стоит того, чтобы на нее тратить деньги?

— Вполне.

— Спасибо, Крамер. И теперь вы можете идти досыпать. Извините, но, видите, вы мне действительно были нужны.

— Я измотан до крайности, — грустно сказал Рудин. — Начальство думает, очевидно, что я двужильный. Еще месяц такой работы, и я свалюсь, честное слово.

Фогель сочувственно посмотрел на него и сказал:

— Я поговорю об этом с Зомбахом. Спокойной ночи.

— Спасибо.

Возвращаясь к себе, Рудин не чувствовал ни малейшей усталости. Придя домой, он написал донесение Маркову.

«Сообщаю данные о двух агентах. Первый — в Москве. Кличка — Марат. Этим именем подписывает радиодонесения. Живет у родственников в доме, отделенном узким переулком от здания Всесоюзного радиокомитета. Из своего окна видит там на втором этаже большой кабинет, обладатель которого сидит у окна. Агент предлагал покушение на обладателя кабинета. Решили, что эффективнее взрыв здания.

Второй находится в Ясной Поляне. Работает на восстановлении музея. Кличка — Циклоп, он с одним глазом. В настоящее время пытается вербовать прораба ремонтно-восстановительного поезда. Привет. Рудин».

В одиннадцать тридцать утра эта шифровка была у Бабакина. В двенадцать десять ее уже читал Марков. В двенадцать пятьдесят в Москве ее положили на стол Старкова. В тринадцать тридцать две бригады оперативных работников уже занялись розысками Марата и Циклопа. Надо было взять их под наблюдение.

Весь день у Рудина было приподнятое, веселое настроение. Даже возня с пленными не показалась ему тягостной, хотя перед ним, как на подбор, проходили скользкие, омерзительные личности, готовые за чечевичную похлебку на все. На все, но не на то, чтобы стать квалифицированными агентами абвера. Рудину стало даже смешно при мысли, что его товарищи там, в Москве, могут обидеться на него за то, что им приходится иметь дело с этим дерьмом. Нет, нет, господа, как угодно громко и цветисто называйте свои усилия — тотальный заброс, насыщение советского пространства гнездами абвера, все равно главным вашим контингентом были и будут вот эти подонки, не имеющие ничего общего с нашим народом. А их руками многого вам не сделать…

Вечером Рудин пошел ужинать. И как только вышел на улицу, к нему ни с того ни с сего прицепился смешной и глуповатый мотивчик на слова «…что без воды и ни туды, и ни сюды». Впрочем, не так уж ни с того ни с сего: они с женой распевали эту песенку в прошлом году на даче. Это была первая их дача. Не имея опыта, они сняли тесный и жаркий верх. За водой приходилось ходить к колонке почти за километр. Если жена запевала: «Без воды и ни туды, и ни сюды», это означало, что Рудину надо брать ведра и идти по воду. Но все это они принимали легко. Жизнь казалась такой прекрасной и безмятежной!

Так прошло около недели.

В ночь на то черное воскресенье на дачу примчался мотоциклист. Через пять минут Рудин уже трясся в его коляске, и уже не было ничего: ни лета, ни дачи, ни веселой песенки про воду. Ничего. Была только война.

«Ничего, Еленка, потерпи, — думал Рудин, шагая по сумеречной безлюдной улице, — управимся с этой бандой и заживем спокойно. Будут и дача, и Черное море, все, что ты захочешь».

Он попытался представить себе жену — одну, где-то в далеких чужих местах — и не смог. Она виделась ему такой, какой была всегда: веселой, не умеющей хмуриться, с вечно улыбчивыми ямочками на щеках. Свесится с верхней веранды и кричит: «Сюды, товарищ, сюды…» Рудин легко шагал в ритм этой смешной песенки.

В столовую он чуть не опоздал. Все уже поужинали, и дежурный курсант собирался запирать дверь. Верхний свет был погашен, и комнату освещала только лампочка, висевшая возле окна в кухне. Рудин сел за первый попавшийся столик и вдруг обнаружил, что в дальнем углу ужинает еще один опоздавший. Это был Щукин. Решение созрело мгновенно. Рудин встал и подошел к его столу.

— Разрешите?

Щукин молча кивнул головой.

— Тоскливо ужинать в полумраке да еще в одиночку.

Щукин молча продолжал есть суп.

— Вчера ходил в город. Прошел по улицам, заглянул в парк, — начал рассказывать Рудин, чтобы завязать разговор. — И за всю прогулку встретил только одного человека. Так странно: идешь по большому городу — и нигде ни единой живой души. Окна в домах темные, слепые. А тишина, как в деревне. Был какой-то момент, когда я непроизвольно остановился и спросил себя: «Неужели я вижу все это не во сне?» У вас никогда не было такого странного чувства?

— Нет, — чуть задержав перед ртом ложку, не глядя на Рудина, буркнул Щукин.

Рудин улыбнулся.

— Как-то в детстве в городе Энгельсе мы, ребятишки, днем пробрались в местный театр. Темно, тишина — страшно. Мы пролезли на сцену. И вдруг видим улицу, настоящую улицу, а на ней — никого. Стоим, смотрим — может, кто появится или хотя бы кошка перебежит через дорогу. Никого. Страшно стало, жуть — мертвая улица. — Рудин помолчал. — Вчера вдруг вспомнилось это… из детства… мертвая улица.

Щукин поднял на Рудина глаза и тотчас опустил.

— Не понимаю, — сказал он, не прерывая еды. — Вы что ждали-то увидеть? Толпы гуляющих? Духовой оркестр? Фейерверк? И дам, бросающих в воздух чепчики? А если нет, то каков смысл поднятого вами разговора?

Не дожидаясь ответа, Щукин встал и, не прощаясь, направился к выходу. Хлопнула дверь. Тишина. Только на кухне кто-то по-домашнему погромыхивал посудой.

На лбу у Рудина проступила холодная испарина. «Черт! Возрадовался удаче и повел себя, как мальчишка. Впал в детство, идиот! Зная, что собой представляет Щукин, полез к нему с разговором, который, конечно же, вызвал у него подозрение. Совершил ошибку!» Эта мысль становилась все тревожнее. Хорошего настроения как не бывало.

Глава 35

Говоря Савушкину о новом своем назначении, Хорман немного прихвастнул — он не стал главным техническим руководителем строительства оборонных сооружений, объединенных условным названием «Серый пояс». Он отвечал за все бетонные работы. Но и это было большим делом, если учесть, что «Серый пояс» включал в себя несколько десятков объектов и все они должны были строиться под землей и бетонироваться. «Серый пояс» был наглухо засекречен даже от самих немцев, особенно от людей армии. Еще бы! Не хватало, чтобы армия, которую держат в уверенности, что в самом скором времени начнется запланированное фюрером генеральное победоносное наступление, узнала, что далеко за ее спиной строится полоса долговременных мощных укреплений!

Хорман сказал Савушкину:

— Ни один человек ни один слово не скажи о мой работа. Тогда — смерть.

— Ваша работа интересует меня, как прошлогодний снег, — небрежно ответил Савушкин.

Хорман понял это выражение не сразу, а когда понял, захохотал.

— Прекрасный формул! Очень прекрасный!

Хорман сдержал свое обещание. Савушкин был официально назначен к нему вторым шофером и переводчиком для связи с занятыми на работах русскими военнопленными. Савушкин уже давно говорил, что хочет научиться говорить по-немецки. Хорман вначале смеялся над тем, как он калечит немецкий язык, но вскоре ему пришлось удивиться быстрым успехам своего шофера. А Савушкину, хорошо знавшему немецкий язык, совсем не легко было его калечить и разыгрывать начинающего.

К этому времени Савушкин вручил Хорману еще одну партию ценностей, которые тот немедленно переправил жене в Германию и потом получил от нее письмо, в котором она сообщила, что его «посылки имели грандиозный успех» и что «дом Гаузнеров скоро станет нашим». Хорман пояснил, что их давнишней семейной мечтой была покупка дома у генеральской вдовы Гаузнер.

— Я тебя прошу… очень прошу, — сказал умоляюще Хорман. — Давай еще. Больше давай. Твой работа шофер — тьфу!

— Это нелегко, — вздохнул Савушкин. — Товар надо искать по всем близлежащим городам.

— Ищи! Ищи! Я же тебе дал документ, я же тебе дал машина. Ты только ищи.

Связь Савушкина с Марковым осуществлялась через подпольщика Никанора Решетова, который жил и работал полицаем в деревне недалеко от Гомеля. Положение его было довольно прочным. Перед самой войной его судили по действовавшему тогда закону о расхищении социалистической собственности. Лесник поймал его, когда он пытался вывезти из леса сломанную бурей березу. Никанор Решетов получил два года тюремного заключения, но не прошло и года — началась война. Сидел он в минской тюрьме. В первые дни войны, когда началась эвакуация заключенных, его отпустили, и он вернулся домой. Тюрьма с советской властью его не поссорила. Он и на суде, когда дали ему последнее слово, сказал:

— По глупости я ту березу взял, а вы по слепому закону меня судите. Не просить же вас, чтобы вы мимо закона шли, все равно ведь не пойдете. Так что уж пишите там, что положено…

Еще первым военным летом Никанор Решетов связался с партизанами и по их приказу пошел в полицаи. Учитывая, что он пострадал от советской власти, немцы ему доверяли и сделали его старшим над полицаями трех окрестных деревень. Нелегкое у него было положение: каждый день ему приходилось хитро лавировать и всячески изворачиваться, чтобы подчиненные ему полицаи не проявляли себя чересчуррьяными служаками «нового порядка» и чтобы немцы при этом не заподозрили неладное. Пока что это ему удавалось… Между прочим, одним из подчиненных ему полицаев оказался тот самый лесник, из-за которого он попал в тюрьму.

Связь Савушкина с Решетовым осуществлялась по расписанию, почти исключавшему возможность проследить место и регулярность их встреч. Их свидания происходили в разные дни, в разное время и в разных местах.

Сегодня их встреча должна была произойти в восемь часов вечера на окраине леса, где стояла деревянная часовенка, когда-то популярная среди паломников, под названием Возвратная. Чудотворная ее икона будто бы возвращала угнанных на царскую службу солдат, сосланных в далекие места, уехавших на заработки и даже беглых мужей.

После обеда Савушкин сказал Хорману, что ему надо съездить повидать одного полезного человечка, и покатил поближе к тому месту, где должна была состояться его встреча с Решетовым. Он имел теперь в своем распоряжении старенький мотоцикл «БМВ», который достал для него Хорман.

День был светлый, просторный и нежаркий, хотя ослепительное солнце гуляло в безоблачном небе. Однако же это было еще не лето, а та пора, когда реки уже улеглись в берега, но в заливных поймах сквозь нежную зелень еще поблескивает оставшаяся после разлива вода, когда под вечер от всей земли веет прохладой, сыростью, когда кроны деревьев и кустарники еще не стали плотным зеленым массивом и сквозь них проглядывают дали.

Километрах в двух от Возвратной Савушкин поставил мотоцикл в кусты, пешком прошел до часовенки и там, сев на пенек, стал писать донесение. Вокруг — немые просторы словно забытой людьми земли. Место это было вдалеке от бойких дорог, и немцы здесь появлялись редко. Зато все смелее чувствовали себя партизаны. Видная Савушкину вдали рассыпанная на горушке деревня была одним из опорных пунктов партизан. Там они имели несколько надежных помощников, включая Решетова. Впрочем, о том, что полицай там «свой», знал только командир партизанского отряда, но даже он не мог прибегнуть к помощи Решетова без разрешения подпольного райкома партии.

Написав донесение, в котором уточнялись районы строительства «Серого пояса», Савушкин задумался. Все-таки и это его донесение точной схемы бетонированных узлов еще не давало. Яснее стала только та полоса пространства, которую немцы называли «Серым поясом», но длина пояса была свыше ста пятидесяти километров, а ширина доходила до двадцати. Где точно на этой полосе спрячутся в землю бетонные крепости, Савушкин пока не знал и не был уверен, что ему удастся узнать это в будущем.

Спрятав донесение под корень пня, Савушкин постелил куртку и прилег. Солнце уже спускалось к далекому горизонту.

Он проснулся с неясным ощущением, что его разбудили. Приподнявшись, огляделся — никого… Верхний край солнца лежал на горизонте огненной шапкой. Из лесу веяло холодом, и по-прежнему все широкое вокруг пространство было затоплено тишиной. Но тревога, с которой он очнулся от короткого сна, не проходила. Вдруг он заметил какое-то шевеление за углом часовенки. Савушкин встал и медленно пошел к дороге, так, чтобы пройти мимо часовни. Сделав два-три шага, он увидел, что за кустом, приросшим к стене Возвратной, стоит паренек, который по мере приближения Савушкина осторожно переступал влево, видимо, рассчитывая все время оставаться прикрытым кустом. Савушкин ускорил шаг, и парень не успел спрятаться.

— Ты что тут делаешь? — крикнул Савушкин, продолжая идти.

— А ты что делаешь? — в свою очередь сиплым баском спросил парень. Ему было лет шестнадцать, не больше. Паренек запустил руку за борт перехваченного ремнем пиджака.

— Не дури! Вынь руку, — спокойно сказал Савушкин и подошел к нему вплотную.

Парень медленно вынул руку и сделал шаг назад. Савушкин смотрел на него спокойно и дружелюбно, а паренек с испугом в чуть сдвинутых косинкой глазах.

— Да не бойся, не бойся. Скажи-ка лучше, вон в той деревне немцы есть? — спросил Савушкин.

— Нет, — тихо ответил паренек и, спохватившись, поправился: — А может, и есть, не знаю.

— Сам откуда?

— Тутошний, — паренек неопределенно повел головой в сторону.

— Ну вот, а я нетутошний, пробираюсь домой в Минск, боюсь, как бы немцы не задержали.

— Давеча на дороге не ты на мотоцикле ехал? — спросил паренек.

— Нет. Я тоже видел его. — А откуда идешь?

— Бежал я с земляных работ у немцев.

— А-а… Это не вас давеча в Смоленск гнали?

— Нет. Нас еще в апреле мобилизовали.

Они присели рядом на мшистых купинках и понемногу разговорились.

— Весь народ с места посгоняли, всю жизнь покалечили, — серьезно, как взрослый, сказал паренек. — Никто теперь не знает, где его дом.

— Ты учился?

— А как же, семь классов кончил. В этом году собирался в техникум, ждал, когда брательник из армии вернется, да не дождался.

— Кем же ты хотел стать?

— Фельдшером.

— А кем стал теперь?

Паренек исподлобья посмотрел на Савушкина:

— Никем. Ловчу, как бы прожить, и все тут.

— Врешь.

— Ей-богу, правду говорю!

— Врешь, — рассмеялся Савушкин.

— Не, не вру, — упрямо сказал паренек, а сам улыбнулся.

— Эх ты, конспиратор! Как звать-то?

— Алексей.

Савушкин спросил, как ему поближе выйти на Оршу; Алексей начал объяснять, вдруг умолк на полуслове и стал смотреть в сторону деревни.

— Что ты там разглядел? — спросил Савушкин.

— Тихо! — приказал паренек, продолжая смотреть в сторону деревни. — Так и есть, полицай на велосипеде катит. Ну бывай здоров, мне надо тикать.

Паренек вскочил и, пригнувшись, побежал по кустам в лес.

Да, это ехал Никанор Решетов, направляясь на свидание с Савушкиным.

Велосипедист приближался. Савушкин уже видел точно, что это Решетов, видел болтавшийся у него на груди автомат. «Как же теперь быть? Парень ведь где-то поблизости…»

Савушкин встал, выбежал на дорогу и зашагал навстречу велосипедисту. Было видно, что Решетов его заметил. Он перестал крутить педали и медленно ехал, смотря по сторонам.

Они сошлись возле мостика. Решетов соскочил с велосипеда.

— Что случилось?

— Ничего страшного… — Савушкин рассказал о пареньке.

Решетов усмехнулся в желтые, прокуренные усы:

— Не косит он малость?

— Косит.

— Значит, Лешка Мухин — партизанский разведчик. Этот босяк мне стоит нервов. Он уже не раз предлагал командиру отряда ликвидировать меня. Тот запрещает, а почему — объяснить не может. — Решетов посмотрел в сторону леса. — Вот черт окаянный, ведь он где-нибудь тут прячется. Что же делать? — Он подумал и сказал: — Придется сделать так: я тебя задержал и веду к деревне Зыково, вон туда, а по дороге поговорим. Пошли.

Савушкин сходил за донесением и передал его Решетову. Разговаривать им, собственно, было не о чем, они могли уже и расстаться, но Савушкин видел, что Решетов чем-то удручен.

— Пройдемся все же, — сказал Решетов. — На случай, если Лешка за нами наблюдает.

И они пошли прямо через поле, удаляясь от леса. Савушкин шел на шаг впереди, как полагалось идти человеку, которого ведет полицай.

— Ты мою довоенную историю с лесником знаешь? — спросил Решетов.

— Знаю.

— А теперь так закрутилась у меня с ним веревочка, что не знаю, как ее и раскрутить. Свела нас судьба опять. Он, значит, полицай и подо мной ходит. Я думал, раз он был при советской власти такой законник, что за дохлую березку упек меня в тюрьму, значит, душа у него советская. А оказался сволочь из сволочей. Рвется, как волк, людей наших губить. Что ни день, приходит ко мне с доносом. Ведь он, гад, многое знает про всех в этой округе. Старается, понимаешь, и при этом все напоминает мне про березу и свое старание объясняет так, будто он хочет мне услужить и получить от меня прощение. В общем, по всем статьям надо его казнить к чертовой бабушке, а как это сделать, ума не приложу.

— Пристрелить с глазу на глаз, и делу конец, — сказал Савушкин.

— Командир отряда тоже такого мнения, но я против. Получается, вроде я отомщу ему, что он советские законы сохранял.

Савушкин удивленно взглянул на Решетова и сказал:

— Так пусть его казнят партизаны.

— Они месяц уже как охотятся на него, так он от них, как солнце от луны, ховается. Ну никак они его защучить не могут. В том-то и дело. Я думал, что ты его приголубишь, гада, а я тебе его, куда надо, приведу.

— Мне нельзя, — сказал Савушкин. — Мне начисто запрещено лезть в такие дела, а то я бы с удовольствием.

Некоторое время они шли молча.

— Ладно, давай расходиться… — вдруг сказал Решетов, остановившись. Он тяжело вздохнул. — Придется мне казнить его самому. Против души пойти. Другого способа, видно, не сыщешь. Ты свидетель, что мести за березу я не хотел, не думал даже. Ладно, так тому и быть. Ну всего!

Было уже темно, когда Савушкин на мотоцикле возвращался обратно. Всю дорогу он не мог отделаться от мыслей о своем связном. Золотой, честный человек! И как свято такие люди берегут свою чистоту в том аду, где им приходится теперь жить!..

Глава 36

Несмотря на то, что теперь добрую половину связи Марков осуществлял не по радио, работы у Гали Громовой не убавилось. Наоборот. Сама не выходя в эфир, она должна была по десять-двенадцать часов в сутки слушать другие рации, принимать и записывать радиограммы, адресуемые Маркову. А когда надо было по расписанию, сама выходила в эфир. Для этого она с передатчиком уходила каждый раз на новое резервное место, а самое ближайшее из них было в семи километрах от базы. Бывали дни и иногда подряд, когда поспать она могла урывками и не больше двух-трех часов. Марков видел, как она похудела, как обострились черты ее лица, понимал, что надо дать ей передышку, и даже подумывал о вызове второго радиста. Но если бы он сказал об этом Гале, она бы страшно обиделась и расценила это как обвинение ее в том, что она не справляется с обязанностями. И Марков до поры до времени молчал, стараясь только по возможности облегчить ей работу.

Но никто не знал, что именно эта сумасшедшая работа помогала Гале легко переносить душевную боль, занозой сидевшую в ее сердце. Для Маркова ее биография была короткой и ясной, как простейшая справка о том, что человек родился и дожил до девятнадцати лет. Никому и в голову не приходило, что эта суровая, неразговорчивая молодая девушка успела пережить личную драму. Но в анкетах нет графы «Переживания», и потому никто о настроении Гали не знал…

Еще в восьмом классе школы у нее началась неловкая и смешная для других дружба с белоголовым пареньком, которого звали Лешка. Прошло немного времени, и уже никто из одноклассников не смеялся над их дружбой. Бдительные педагоги начали тревожиться. Девчонки завидовали Гале, шептались: «У них настоящая любовь». Чистота их дружбы, а потом и любви была так ясна всем, что никто не решился поднять голос против их отношений. Родители Гали, однажды информированные по телефону неизвестным доброжелателем о романе их дочери, сначала встревожились, но, узнав Лешу и еще лучше зная свою Галю, успокоились. Леша стал бывать у них дома. Своим родителям Леша ничего не говорил потому, что отец у него был неродной и жили они с матерью не очень дружно. Он боялся, что его признание станет еще одним поводом для их ссоры. Галя это понимала, но все же ее тяготило, что Леша не мог быть во всем честным до конца.

Когда кончали девятый класс, они уже, не стесняясь, говорили друзьям: «Мы всегда будем вместе». Собственно, только это и было ясно для них самих. А как сложится их дальнейшая жизнь, будут они учиться дальше или станут работать, об этом они говорили редко. «Не люблю попусту фантазировать», — беспечно заявляла Галя, но, пожалуй, один только Леша знал, что стояло за этим ее нежеланием мечтать о будущем.

Отец Гали был известным летчиком, в прошлом участником Гражданской войны, где он и познакомился с матерью Гали — тогда санитаркой авиаотряда.

Они души не чаяли в своей единственной дочери, но не баловали ее. С самого раннего детства Галя обожала слушать не сказки, а рассказы отца о Гражданской войне, позже прибавились рассказы о схватках на Халхин-Голе. И каждый раз отец, заканчивая рассказ, говорил: «Знай, Галчонок, на том войны не кончились, хватит их и на твой век. Родиться бы тебе мальчишкой…» Отец чмокал ее, она отмахивалась совсем как мальчишка, и он смотрел на нее, пока она не засыпала. Ее любимым развлечением были мальчишеские игры в войну, стрелы, ружья, шашки. «Разбойник какой-то, а не девчонка», — говорили соседи.

Нет ничего неожиданного в том, что Галя, еще учась в школе, поступила на военизированные курсы и к окончанию школы стала парашютисткой и радисткой. Дома все упорнее и все тревожнее говорили о неминуемой войне. А Леша, ее единственный и самый лучший в мире Леша, этого не понимал. Когда она рассказала ему о своем решении поступить на военизированные курсы, он высмеял ее, умоляя бросить хотя бы парашютный спорт. Она отвечала ему: «Нет, если начнется война, я не хочу остаться в стороне только потому, что я девчонка». Однажды, когда Гали не было дома, Леша пришел к ее отцу, думая, что он не знает о причудах дочери. Но он ошибся: отец поддержал Галю. Галя долго удивлялась потом, почему Леша больше над ней не смеялся.

Восьмого марта сорок первого года, когда они учились уже в десятом классе, в школе состоялся вечер. На афише было написано: «Праздник для наших девчат». Организаторами вечера были только ребята.

Очень хорошо говорил, открывая вечер, Леша. И хотя он выступал по бумажке, чувствовалось, что говорит от души и волнуется. Он рассказывал о своих воображаемых встречах с одноклассницами через десять лет. Рассказывал, кем они стали, как выглядели, как разговаривали. Все было и смешно, и трогательно. Леша сказал почти обо всех. О Гале — ни слова. Сначала она обиделась, а потом подумала: «Со мной у него такой неожиданной встречи не могло произойти, потому что мы с ним будем все время вместе…»

После вечера они бродили по весенней Москве, медленно шли по маршруту, который у них назывался «пушкинским». Он проходил через площадь Пушкина, потом по Пушкинской улице, мимо Музея имени Пушкина и, наконец, по Арбату, мимо скромного старого дома, где некогда жил поэт.

— Ты очень хорошо говорил сегодня, — сказала Галя, сжимая Лешину горячую руку. — Одна Нинка Зимина обиделась, что ты изобразил ее растолстевшей женой полковника. Конечно, нам открыты все дороги, но какая судьба ждет каждого из нас, никто не знает.

Леша усмехнулся:

— А Витька Субботин сказал, что эта моя мысль — политически неправильная. Мол, что бы ни было, у всех нас счастливая судьба, ведь мы живем в стране социализма.

— Он думает, что у нас нет несчастливых людей? — спросила Галя.

— А кто его знает?

Галя украдкой посматривала на строгий Лешин профиль, над которым так неуместно торчал легкомысленный белесый чуб, выбившийся из-под лыжной шапки. Она подумала: «И весь он такой: умное, строгое в нем всегда рядом с легкомысленным, и никогда не знаешь, каким он будет через минуту». Только в том, что касалось их дружбы, их любви, Галя верила: он неизменно серьезен и чист в каждой своей мысли, в каждом поступке.

— Лешик, почему ты ничего не сказал в своей речи обо мне?

Он рассмеялся:

— У меня было и про тебя. Что встретил я тебя в форме комбрига, но что, мол, поскольку такой случай нетипичен, больше я ничего сказать об этой военной женщине не могу. В последнюю минуту передумал — решил, что ты обидишься.

— Вот уж нисколько… — засмеялась Галя. — А правда, Лешик, разве наша с тобой судьба тоже неизвестна?

— Абсолютно! — ответил он. — Что мы знаем? Только то, что мы, что бы ни случилось, будем вместе, то есть что наше личное счастье всегда будет с нами. Но это же еще не все?

— Но это и немало? — тоже спросила Галя.

— Ну а если война? — спросил Леша.

Галя удивленно посмотрела на него: до этого он никогда первый эту тему не затрагивал.

— Ты же сама научилась прыгать с парашютом, — продолжал Леша, — скоро станешь радисткой, и ты понимаешь, что, когда война, человек себе не хозяин. Тебя пошлют в одно место, меня — в другое, и что с каждым из нас может там случиться, не знает даже товарищ Ворошилов.

— Мы можем попросить, чтобы нас послали вместе, — не очень уверенно сказала Галя.

— Не смеши меня, Галка. Война — это не туристский поход.

— Я буду писать тебе каждый, каждый день, — тихо сказала Галя. — А ты?

— Три раза в день, — так же тихо ответил он.

Когда они прошли половину Арбата, Галя сказала:

— Отец вчера говорил, что все войны до этого — только чепуховые репетиции. А теперь у наших дверей стоит главная война…

— Кошке всегда мыши снятся, — рассмеялся Леша.

— Не надо, Леша. Я во всем верю отцу.

— Извини…

И опять они шли молча. И каждый раз так: стоит им заговорить о войне, и сразу они не понимают друг друга, как будто говорят про разное.

— А вот и наш дом! — радостно произнес Леша.

Они остановились перед дверью, возле которой была укреплена мемориальная доска «Здесь жил Пушкин». Галя вдруг спросила:

— Скажи, Лешик, а ты мог бы, если бы тебя оскорбили, драться на дуэли?

— По-моему, дуэль — самый глупый способ выяснять отношения, — с улыбкой глядя на нее, ответил он. — Преждевременная смерть Пушкина — лучшее тому подтверждение.

— Я не про то, не про то, Лешик. Мог или не мог? — она смотрела ему прямо в глаза.

— Галка, не задавай глупых вопросов!

— Почему ты сердишься? Ведь так просто ответить: мог или не мог?

Он так и не ответил. Она обиделась, смолчала. И хотя уже на другой день они об этом разговоре словно забыли и все было как раньше, Галю втайне угнетало неясное подозрение, что Леша все-таки не совсем такой, каким она видела его в своем воображении.

В то роковое воскресенье, когда по радио объявили о начавшейся войне, первым позвонил Леша.

— Ты слушаешь радио? — спросил он.

— Да, — ответила Галя и замолчала. Она ничего не могла сказать: за несколько минут до Лешиного звонка отец ушел из дому, ушел на войну. Он поцеловал ее и сказал: «Ты, Галчонок, сама знаешь, что тебе делать. Только раньше съезди к маме на дачу и скажи ей, чтобы она ехала к Вере в Омск. Одной ей в Москве будет тяжело». И ушел. У подъезда уже нетерпеливо сигналила присланная за ним машина.

— Галя, ты меня слышишь? — тревожно спросил Леша.

— Да.

— Что ты собираешься делать?

— Ты же знаешь, что я буду делать. Но сейчас я должна ехать к маме на дачу.

На дачу в Малаховку они поехали вместе. Всю дорогу больше молчали — о чем ни заговорят, все Гале кажется, что сейчас говорить об этом неуместно. С удивлением и невольным страхом смотрели они, как мгновенно изменился облик их родного города и его людей.

Мама уже уехала в Москву — они разминулись. Когда возвращались обратно, Галя спросила просто и даже небрежно:

— Когда ты пойдешь в военкомат?

— Завтра. Сегодня же воскресенье.

Весь понедельник Галя провела в беготне по городу: она оформлялась радисткой в авиацию. Во вторник она несколько раз звонила Леше, но никто к телефону не подходил. В среду не выдержала и пошла к нему домой. В дверях квартиры столкнулась с его отчимом.

— Леша дома? — спросила она.

— Леша? — Лешин отчим удивленно смотрел на нее. — Зачем вам Леша?

— Он мне очень нужен! Очень!

Он как-то странно улыбнулся и сказал:

— Вы, голубушка, опоздали. Вчера вечером я отправил его с матерью к своим родственникам.

— Куда? — почти шепотом спросила Галя.

Он неопределенно повел рукой.

— Далеко, голубушка, очень далеко. Можете за него не беспокоиться.

— А в военкомат он не ходил?

— А это еще зачем? Словом, голубушка, все это улажено, и он уехал. Извините, я тороплюсь.

Цокая подкованными штиблетами, помахивая портфелем, он стал спускаться по лестнице.

В эту минуту Леши не стало. Она просто не могла думать о нем. От всего, что было когда-то Лешей, их дружбой, их любовью, осталась только непроходящая боль в сердце. Она запретила себе думать о нем. Но разве послушается тебя сердце?

Вместо авиации Галю направили в госбезопасность, и вскоре она была включена в оперативную группу Маркова. Беседовавшие с ней Марков и Старков увидели в ней волевую, смелую дивчину, которая ни о чем, кроме предстоящей ей боевой работы, и думать не хочет. Такой ее увидели потом и все участники группы.

Здесь, в тылу врага, находясь среди людей, для которых трусость была попросту непостижимым состоянием души, Галя еще более беспощадно оценивала поступок Леши. Она завидовала женщинам и девушкам, которые были женами или любимыми ее товарищей по оружию.

Как-то Рудин сказал ей, что его жена эвакуирована в Среднюю Азию.

— Она у вас хорошая? — сердито спросила Галя. Рудин рассмеялся.

— Самая лучшая из лучших!

Больше всего Галя думала о Рудине. Может быть, это происходило потому, что ему выпало, как ей казалось, наиболее трудное и рискованное дело. Самое сильное впечатление на нее произвело то, как он простился с ней, уходя на операцию. Спросил смеясь: «Моих радиограмм искажать не будешь?.. Паинькой будешь?..» — весело помахал рукой, нахлобучил кепку и ушел. Ушел почти на верную смерть. «Вот как ведут себя настоящие герои», — думала она. С этой минуты ее преклонение перед Рудиным стало еще и тревогой за него.

В последнее время у Гали завязалась нежная дружба с маленьким адъютантом Маркова Колей. Она учила его радиоделу, и ее смешило, когда он, надев на голову наушники, делал испуганное лицо. Коле еще не было шестнадцати лет. «Стукнет в сентябре», — неохотно говорил он. И хотя Галя была старше его всего на два года, она относилась к нему со снисходительностью взрослой и с заботливой нежностью старшей сестры. Следила, чтобы он регулярно мылся, чего он страшно не любил делать, и на каждое ее напоминание об этом по-мальчишески обижался. Она оставляла ему пайковые сладости, которые он сразу никогда не брал. «Что ты, ей-богу, — возмущался он, — маленький я, что ли?»

Однажды Коля вдруг спросил у нее, почему она бывает грустная? Вопрос мальчика застал ее врасплох, и сама не зная зачем, просто в ней, очевидно, все время жила потребность поделиться с кем-нибудь своим горем, она под большим секретом рассказала Коле о Леше. Мальчик выслушал ее серьезно и тихо произнес: «Я это понимаю». С того момента Галя стала относиться к нему еще нежней и заботливей, точно он стал еще дороже после того, как она доверила ему свою сокровенную тайну.

Колю любили все. Даже суровый Будницкий. Он подарил ему отобранную у немца губную гармошку, которую перед этим целый час кипятил в котелке. Марков тоже привязался к Коле. Он, может быть, больше других сознавал свою ответственность за судьбу мальчика и не раз подумывал отправить его на Большую землю. Иногда Коля рисовал портреты бойцов Будницкого. Рисовал быстро и удивительно точно схватывал в лице человека самое характерное. Однажды Марков сказал ему, что хочет отправить его на Большую землю учиться рисованию. Мальчик, не дослушав, заплакал, убежал из землянки, и потом целый час Будницкий искал его по лесу. Больше Марков об этом с ним не заговаривал. А Галя стала главным союзником Коли в его стремлении стать полезным человеком на базе. Он уже вел запись радиограмм в регистрационную книгу. Галя обещала ему, что сделает из него настоящего радиста, и каждый день занималась с ним по азбуке Морзе, уже научила его различать позывные базы и Москвы, и он иногда становился ее «подвахтенным».

Все труднее было Гале осуществлять радиосвязь. Все чаще Марков сталкивался с промедлениями и в работе живой цепочки связных. Уже были случаи, когда какое-то промежуточное звено в цепочке вдруг выпадало. Не дальше как неделю назад оборвалась цепочка связи, шедшая к Савушкину. Восстановилась она только сегодня. Оказывается, связной от подпольщиков Никанор Решетов был заподозрен немцами в убийстве лесника-полицая и арестован гестапо. За отсутствием улик его выпустили спустя три дня, но пользоваться его услугами стало опасно. А пока подпольщики нашли ему замену, прошло несколько дней.

Марков обдумывал, как перестроить руководство группой. В конце концов он решил: надо перебираться в город, туда, где действуют его люди. Он запросил мнение Москвы.

«Мне очень трудно давать по этому вопросу советы, — радировал Старков. — Замедление связи считать катастрофическим пока нельзя. Сами тщательно взвесьте все конкретные в ваших условиях обстоятельства. Будницкого и его людей нужно брать с собой и для охраны вашего КП, и для осуществления в городе отвлекающих боевых операций. По вопросу перебазировки вам необходимо встретиться с товарищем Алексеем. Без его помощи осуществить это дело, по-моему, немыслимо. Информируйте меня о своих соображениях и действиях. Передайте Рудину, что его работа становится отличной. Потребуйте от него тем большей осторожности. Как выполняется Кравцовым срыв гестаповских планов в отношении молодежи? Переброску Добрынина в штаб власовцев одобряю: мы должны знать, что делается в этой опасной банде. Привет. Старков».

Еще раз все обдумав, Марков принял решение перебираться в город. Он не знал только, как поступить с Колей.

Думая об этом, Марков подошел к мальчику, который складывал свое немудреное имущество, взял лежавший сверху альбом рисунков и наугад открыл его: с белого листа на него смотрела Галя. Впрочем, не прямо на него, а чуть мимо. Коля имел строгое предупреждение — не рисовать членов оперативной группы. Его натурщиками могли быть только бойцы Будницкого. Коля нарушил приказ, и в первое мгновение Маркова возмутило именно это. Но затем он стал удивленно рассматривать портрет. Да, это была Галя. Рисунок был очень хорош, и все же такой свою радистку Марков не знал. На портрете в ее глазах была глубокая печаль, а не привычная Маркову неутомимая решимость бойца. Где это мальчик увидел такую Галю?

Марков подошел к закутку радистки и приоткрыл полог.

— Галя, вы видели это? — он издали показал портрет.

— Нет, — тихо сказала она, глядя на свой портрет. — Боже мой, как же это он? Вы же запретили.

Марков внимательно смотрел на Галю и по тому, как она глядела на свой портрет, видел, что она действительно не знала о существовании рисунка, но что встревожена она не только тем, что Коля нарушил приказ.

— Отдайте мне, — тихо попросила она.

— Зачем?

— Так. Впрочем, как хотите. Мне рисунок не нравится… — она надела на голову наушники и склонилась над рацией.

Марков решил, что говорить с Колей лучше без Гали, и с альбомом вышел из землянки. Приказав дежурному разыскать Колю, он сел на скамейку под елью.

Паренек точно чувствовал, что стряслась беда: приближался к Маркову испуганный, настороженный.

— Садись, — сказал ему Марков. — Итак, мы перебираемся в город.

— Я слышал, — тихо сказал Коля, садясь на край скамейки.

— От кого слышал? — строго спросил Марков.

— От Будницкого, — чуть запнувшись, ответил Коля.

— Ты, надеюсь, понимаешь, что значит действовать в занятом врагом городе?

— Понимаю.

— Тогда, значит, тебе там не место.

Коля знал, что Марков не решается брать его с собой в город, сердце его больно сжалось.

— Дядя Миша…

— Я тебе не дядя.

— Товарищ начальник… подполковник… — Коля с ужасом смотрел на Маркова.

— Людям, которые не выполняют приказы, в городе делать нечего. А ты нарушил мой приказ.

Тут только Коля увидел в руках Маркова свой альбом, лицо его мгновенно стало пунцовым.

— Ты понял, о чем я говорю?

— Понял.

— И что же ты мне скажешь?

Вместо ответа Коля кошачьим прыжком бросился на Маркова, выхватил у него свой альбом, отбежал на несколько шагов, достал из альбома портрет Гали и изорвал его в мелкие клочья. Потом он медленно вернулся к скамейке и вытянулся перед Марковым, как положено, руки по швам.

— Делайте со мной что хотите, товарищ подполковник. Я виноват, — произнес он, смело глядя в глаза Маркову.

Марков, сдержав улыбку, встал и, пройдя мимо мальчика, направился к землянке. «Вот и объявился у чертенка характер», — подумал он.

Вечером Коля согласно своим обязанностям, как всегда, вскипятил чайник, нарезал хлеб, открыл консервы, поставил на стол три кружки и возле каждой положил по кусочку сахару. Но когда Марков и Галя сели к столу, он остался в своем углу.

— Ты что это? — обратился к нему Марков. — Не желаешь сидеть с нами за одним столом?

Коля вскочил, вытянулся:

— Разрешите, товарищ подполковник, сесть ужинать?

— Садись.

Марков посматривал на Галю: нет, она была такой, какой он ее знал всегда.

После ужина Галя вышла из землянки на воздух. Поднялся вслед за ней и Коля.

— Сиди, — приказал ему Марков.

Мальчик сел и, смотря в глаза Маркову, ждал.

— Мало того, что ты нарушил мой приказ, ты еще и плохо нарисовал Галю, — насмешливо сказал Марков.

— Это был мой самый лучший рисунок, — ответил Коля.

— Лучший? — спросил Марков. — Где же это ты увидел такую Галю? На твоем портрете она только что не плачет.

— Вы же не знаете, товарищ подполковник.

— Что я не знаю?

— Не знаете, товарищ подполковник, — чуть тише упрямо повторил Коля.

— Галю я не знаю? Ну, брат…

— Вы же не знаете, товарищ подполковник, какая она одна, когда думает о своем. А я видел.

— Вон как!

— Ее же в Москве обманул один тип. Подло обманул! — вырвалось у Коли, и он мгновенно понял, что сказал лишнее.

— Откуда ты это знаешь?

— Она мне сама рассказала, — не сразу ответил Коля и, густо покраснев, добавил: — По секрету.

— Хорошо же ты держишь секреты, — усмехнулся Марков.

— Я и тут поступил плохо, товарищ подполковник.

— Ну вот что. Об этом нашем разговоре не должен знать никто. И в первую очередь Галя. Это тебе мой приказ. Понятно? — строго проговорил Марков.

— Понятно.

— А тот приказ, о рисовании, был непонятен?

Коля опустил голову.

— Товарищ подполковник… — тихо сказал он. — Она же мне, как родная сестра. Я не смог сразу порвать.

— Ладно. Иди… Позови ко мне Будницкого…

— Есть позвать Будницкого! — Коля пулей вылетел из землянки.

Пришел Будницкий, и Марков долго обсуждал с ним план перехода в город. Когда все было обговорено, Марков вдруг спросил:

— Как быть с Колей? Берем его?

Будницкий долго молчал, потом сказал:

— С одной стороны, иметь такого паренька в городе — великое дело, особенно на связи. Выглядит совсем мальчиком, к нему не будет никаких подозрений. Ну а с другой стороны… Рисковать страшно, лучше бы переправить его в безопасное место.

— Ну и советчик же вы! — улыбнулся Марков. — С одной стороны — да, с другой стороны — нет.

— Люблю я его очень, — тихо сказал Будницкий и покраснел. — Смотрю на него, как на братишку своего меньшого, что в Чувашии остался…

— Ладно, решим, — сказал Марков. — Завтра я иду на встречу с товарищем Алексеем. Подготовьте группу сопровождения.

— Мне с вами идти?

— Хоть это, сами решите! — рассмеялся Марков.

На этот раз встреча Маркова с товарищем Алексеем должна была произойти на лесной базе партизанского соединения, недавно созданного из четырех партизанских отрядов. Временно подпольный обком находился там.

Эта встреча совсем не была похожа на ту, первую. Во всем чувствовалась спокойная уверенность людей, обретших силу, прекрасно знающих обстановку и научившихся не только применяться к ней, но и распоряжаться ею. Подпольный обком имел своих верных людей не только в городах, но и по всей округе. Они были и на всем пути следования Маркова к месту встречи.

Особенно взволновало Маркова знакомство с одной женщиной. Она поджидала его группу возле моста через мелкую, петлявшую по лугам речушку. Партизан, сопровождавший их до этого места, сказал:

— Здесь я вас передаю Анне Сергеевне. В этих местах она главный человек. Вот женщина! На колени перед ней можно встать без всякого для себя унижения. Муж у нее был председатель колхоза. Расстреляли у нее на глазах еще прошлым летом. Был у них ребенок лет пяти или шести, играл на улице. Так пьяный немецкий водитель танкетки раздавил его. И это она тоже видела. Теперь стала тут нашей опорой. Мало того, организовала женщин трех окрестных деревень. Великая сила получилась. Немец здесь спокойно не дышит…

Анна Сергеевна сидела на поваленном дереве возле мостика. Увидев приближающихся людей, она неторопливо встала и вышла навстречу. Здороваясь с Марковым, сказала:

— Анна… Если хотите — Анна Сергеевна.

Потом она шла рядом с Марковым, и он исподволь любовался ее красивым русским лицом, обрамленным пшеничными волосами. Выражение ее лица было сурово и сосредоточенно. «Ее профиль просится на медаль, — думал Марков. — Ведь будет когда-нибудь отлита такая медаль: «Беззаветной советской женщине — героине своего народа».

Разговаривая с ней, Марков волновался все больше, хотя она говорила очень просто и, казалось бы, об очень простых вещах.

— Много женщин помогает вам? — спросил Марков.

— Все, сколько их тут есть. Не мне они помогают, а Родине своей, — просто, без тени пафоса ответила Анна Сергеевна.

Помолчав, Марков спросил:

— Не боязно?!

Анна Сергеевна посмотрела на него, словно хотела узнать, серьезно ли он это спрашивает или так просто, для разговора.

— Когда я своим бабам борьбу еще только на словах объясняла, одна сказала мне: «Легко тебе, — говорит, — тебе-то уже терять нечего, а у меня муж и двое детей». Словно она меня в грудь ножом ударила. Всю ночь я пролежала — глаза в потолок. Думала, так это или не так? Ведь если так, надо мне умолкнуть и других баб не мутить. Но к утру голова была ясная, как небо на восходе. Человек-то, решила я, не скотина, на свет является не для того, чтобы только прожить свой срок. Он рождается для счастья, и счастья этого хотят все. Только другие хотят его без настоящего понятия. Вот и та баба. Она же счастья хочет, когда старается уберечь мужа и детей. Но какое же у нее, дуры, будет счастье, если враг нашу Родину поразит насмерть? Пойдут они всей семьей в батраки к немецкому помещику. А между прочим, как раз у ее матери в царское время помещик один глаз кнутом выхлестал. Так что за примером батрацкого счастья далеко ходить не надо. Вот так я ей все и разъяснила. А насчет того, боязно ли… — она, сурово улыбнувшись Маркову, спросила: — А будто бы вам не боязно? Кабы не было боязно, небось пошли бы, куда идете, без наших проводников.

Марков рассмеялся.

— Верно, Анна Сергеевна.

Группа поднималась по зеленому косогору, на вершине которого виднелась одинокая избушка без пристроек. Возле нее стоял и, закрыв от солнца глаза рукой, смотрел на идущих седобородый старик в длинной рубахе без пояса.

— Дозорный наш на посту, — глядя вперед, сказала Анна Сергеевна. — Наш дед Митрофан. Самый старый здесь. Зимой немцы узнали, что ему за сто лет, приехали снять его на кино и чтобы он на весь мир сказал спасибо Гитлеру. Народ согнали. А дед прикинулся глухонемым, мычит, и все. Они и так и сяк — ни в какую! А кругом народ стоит, все Митрофана знают и знают, что он большой мастак болтать языком. Так ни один человек не выдал деда! Даже полицай был при этом из местных, тоже знал, что дед не глухонемой, а промолчал. На том кино и кончилось. А дед с тех пор говорит только с командиром партизанского отряда да еще вот со мной недавно заговорил.

Возле деда Митрофана не останавливались, надо было торопиться. Только Анна Сергеевна задержалась около него на минуту, потом, нагнав группу, сказала Маркову:

— Дед что-то тревожится за деревню Комаровку, говорит, что там пыль была видна на дороге, так что мы на всякий случай пойдем левее.

На склоне дня Анна Сергеевна передала группу другому человеку.

— Это будет товарищ Огарков, — сказала она, — председатель действующего сельсовета.

Огарков оказался хмурым, неразговорчивым человеком лет сорока, а может быть, разговаривать ему мешала одышка. Шли довольно быстро: до темноты надо было выйти из лесу.

— Как же это вы сумели свой сельсовет сохранить? — спросил Марков.

Огарков ответил не сразу, прошел еще шагов пятьдесят. Потом, разрывая фразы одышкой, сказал:

— Перевыборов не было… Значит, должны работать… Вот и все…

В полночь Марков уже беседовал с товарищем Алексеем. Они сидели в просторной добротной землянке за большим столом, покрытым красной материей. Над ними висела яркая электрическая лампочка с домашним оранжевым матерчатым абажуром.

Все тут в лесу дышало уверенностью. И самый вид партизан, встретивших группу Маркова на лесной окраине. И беспрестанные оклики часовых, когда они шли по лесу. И задумчивый голос гармошки на базе, услышав который Марков в первую минуту не поверил своим ушам. И мерный стук движка, дающего свет. И мирно дымившаяся солдатская кухня, от которой веяло запахом подгорающей гречневой каши…

Они разговаривали с глазу на глаз. Марков рассказал о своем плане перехода в город.

— Без вашей помощи нам этого не сделать, — сказал он. — Да и совет нужен. А прежде всего я хотел бы знать ваше мнение: возможно ли это вообще?

— Сделать это можно, — ответил товарищ Алексей, но потом надолго замолчал, вороша рукой свои густые седые волосы. — Подготовить все надо не торопясь. Речь-то идет, как я понимаю, не об одном человеке.

— Что касается группы бойцов, которую я беру с собой, — продолжал Марков, — положение облегчается тем, что у одного из бойцов в городе живет сестра, она имеет домик на окраине. Брат к ней уже наведывался, говорит, все в порядке. Там спокойно можно определить несколько человек.

— Мы должны проверить сами… — записав адрес, товарищ Алексей спросил: — Какой срок вы себе назначили для перехода?

— В течение месяца, — ответил Марков, хотя до этого думал о более коротком сроке.

— Ну что ж, за месяц мы успеем, — соображая что-то, сказал товарищ Алексей.

— А раньше не выйдет? — не вытерпел Марков.

— Действовать наобум и напролом мы могли, когда начиналась борьба. А теперь обязаны действовать только наверняка. Месяц, не меньше, и тогда мы отвечаем за все обеспечение вашего перехода в город.

Обсудив детали перехода, они продолжали разговор.

— Очень меня беспокоит гестаповская обработка городской молодежи, — сказал товарищ Алексей, — Мы благодарны вашим товарищам за передачу нам адресов боевых и надежных ребят. Они уже действуют по нашим указаниям. Но угроза создания из ребят карательного отряда не устранена. По нашим данным, почти сотня ребят попала в это дело.

— Кравцову приказано сделать все для срыва этой затеи гестапо, — сказал Марков.

— Выполнить такой приказ нелегко… — товарищ Алексей помолчал и спросил: — Вы знаете, что вблизи города находится штаб и подсобные хозяйства генерала-предателя Власова?

— Знаю.

— Случайно вашего человека там нет?

— Есть. Только недавно направлен.

— Он такой рыжеватый парень? — спросил товарищ Алексей.

— Да, — ответил Марков, понимая, что речь идет о Добрынине.

— Значит, верно. Я тоже послал туда своих людей. И они натолкнулись на вашего парня. Почему-то они сразу догадались, что он от вас. Это меня встревожило. Посоветуйте-ка ему вести себя потоньше.

— Хорошо. Спасибо, — рассеянно произнес Марков и спросил: — А может, отозвать его оттуда, чтобы он не мешал вашим?

— Не надо, — возразил товарищ Алексей. — Дело в том, что моим людям закрепиться там не удалось, а ваш вроде уже прирос. Пусть только потоньше действует. — Товарищ Алексей посмотрел на часы. — Ну а сегодня у нас большой праздник. Принимаем первый самолет с Большой земли. Идемте, встретим.

Посадочная площадка была приготовлена на лугу, примыкающем к лесу. Из кромешной тьмы то и дело появлялись какие-то люди, которые, узнав товарища Алексея, здоровались с ним и исчезали.

— Привет товарищу Алексею! — перед ними возник бородатый дядька громадного роста.

— А-а! Начальник аэродрома. — Товарищ Алексей протянул ему руку. — Здорово! Как дела?

— Порядок. Костры разложены, находятся в минутной готовности. Посты наблюдения на месте.

— Охрана выставлена?

— Мышь не пролезет.

— Мышь — ладно, а немец? — рассмеялся товарищ Алексей. — Раненые где?

— Вон там, в кусточках.

Секретарь обкома и Марков прошли к раненым. В темноте белели бинты повязок.

— Как настроение, товарищи?

— Плохое, — последовал ответ из-под куста. — Зачем нас отправляют? Ну кто тяжелый — ладно. А мы-то через неделю-другую в операцию пошли бы.

— Приговор медицины окончательный и обжалованию не подлежит, — пошутил товарищ Алексей.

Никогда в жизни Марков не слушал гул самолетов с таким волнением, как в эту ночь. Ведь то был не просто самолет, а сама Большая земля, сама Москва, сама Россия. Самолет, резко снижаясь, пролетел дальше на запад. Тотчас взметнулось пламя костров. Сделав круг, самолет пошел на посадку. На концах его крыльев зажглись цветные звездочки. Они двигались среди звезд летнего неба и были все ниже и все ближе.

Прокатившись по лугу, самолет остановился. Со всех сторон к нему сбегались люди. Когда подошли товарищ Алексей и Марков, партизаны качали летчика. Его подбрасывали, негромко выкрикивая:

— Ура!

— Москва!

— Хватит! — умолял летчик. Пока шла быстрая выгрузка самолета, с летчиком беседовали товарищ Алексей и Марков.

— Как там Москва? — спросил Марков.

— Нормально, — отвечал летчик, совсем молодой парень с торчащими вихрами.

— Сильно ее разрушили? — спросил секретарь обкома.

— Кто это вам сказал?

— Немцы трепались.

— Их только послушать! — рассмеялся летчик. — Я в Москве чуть не каждый день и только раз видел, как бомба упала. В здание «Известий», знаете, на площади Пушкина?

— И дома этого нет? — спросил Марков, вдруг живо представивший себе это серое прямоугольное здание.

— Почему нет? Только один угол пострадал.

— Через фронт летели благополучно?

— Нормально.

— Не обстреливали?

— Нормально.

— К нашему брату-партизану часто летаете?

— Нормально, почти каждую ночь. Вас же повсюду развелось, — засмеялся опять летчик.

Все у него было нормально: и положение на фронте, и состояние торговли в Москве, и настроение в армии, и работа московских театров. И хотя спрашивавшим так хотелось услышать побольше всяких живых подробностей, все же это словечко «нормально» вмещало в себе что-то такое, что было самымглавным и самым исчерпывающим ответом на все их вопросы.

Когда они прощались, Марков спросил:

— Когда будете в Москве?

— Через три часа сорок минут. В общем, нормально, — ответил летчик и, козырнув, побежал к самолету.

Вскоре моторный гул уже растаял на востоке.

— Нормально, — произнес товарищ Алексей, и они с Марковым громко рассмеялись.

Глава 37

Для Кравцова наступили решающие дни. Гестаповцы, конечно, чувствовали, что их работа с молодежью начала, что называется, уходить в песок. На сборы приходило все меньше ребят. Последний сбор в клубе «желающих» ехать в Германию не состоялся: пришли только четыре человека, и они, увидев, что больше никого нет, мгновенно исчезли. Усилия подпольщиков и ребят, отобранных Кравцовым и Добрыниным, даром не пропали.

Клейнер приказал сделать проверочный обход по десяти адресам, чтобы выяснить, почему ребята не являются на сборы. По девяти адресам ребят вообще не оказалось: кто «поехал к дядьке на деревню», кто «отправился за картошкой в соседний район». Словом, кто что. И только один оказался дома, но «лежал в тифу».

Клейнер вызвал к себе гауптштурмфюрера Берга, отвечающего за работу с молодежью, и Кравцова.

— Вы думаете, так все это и есть? Дядька, картошка, тиф? — спросил Клейнер холодно и небрежно, но Кравцов видел, что оберштурмбаннфюрер в ярости.

Майор Берг пожал плечами.

— Вполне возможно.

— А то, что у вас под носом работали коммунисты, — это возможно? — заорал Клейнер.

Берг молчал.

— Господин Коноплев, ваше мнение? — снова холодно и небрежно спросил Клейнер.

Кравцов встал.

— Ваше опасение, господин оберштурмбаннфюрер, мне кажется, не лишено основания.

— О, интересно! Почему вы так считаете?

— Потому, что другого объяснения я просто не мог найти.

— Логично. Весьма логично, — лицо Клейнера кривилось в усмешке. — Я поздравляю вас, господа. Коммунисты благодарны вам за вашу бездарность и слепоту. Придется серьезно разобраться в вашей деятельности. Прошу каждого из вас написать обстоятельный рапорт о своей работе. Предупреждаю: ненаказанным это безобразие не останется. Вы, Берг, можете идти, а господину Коноплеву — остаться…

— Как я на вас надеялся, как надеялся!.. — сказал со скорбным лицом Клейнер, когда они с Кравцовым остались вдвоем. — Кто-кто, но вы должны были сразу почувствовать руку коммунистов. Вы-то знаете их методы и уловки. Это подозрительно, господин Коноплев, говорю это вам прямо.

— Господин оберштурмбаннфюрер, — осторожно возразил Кривцов, — я же думал, что за год здесь и запаха коммунистов не осталось.

— Не будет! — Клейнер ударил кулаком по столу. — Этого запаха вскоре не будет! Я вам это гарантирую! Но пока это… с молодежью — их работа! Их!

— Я думал другое, — спокойно сказал Кравцов. — В самом начале мы погнались за количеством. Это было ошибкой. Ведь достаточно было в наш контингент попасть двум десяткам парней, распропагандированных коммунистами, а может, и теперь с ними связанных, и все дело насмарку.

— Ладно. Мы этих красных щенят выловим во время облавы. Они еще поплачут у меня! — Клейнер нервно закурил. — Как с созданием карательного отряда? Надеюсь, здесь все в порядке?

— Я привык отвечать за порученное мне дело, — спокойно ответил Кравцов.

— Смотрите, Коноплев! Вы сами за это дело взялись. Помните об этом.

— Я помню, господин оберштурмбаннфюрер. Пользуясь случаем, я хотел бы получить вашу санкцию на мой план проведения первого сбора отряда. Я хочу пригласить на этот сбор штурмбаннфюрера Грюнвейса. Ведь отряд пойдет в его распоряжение. Так пусть же ребята сразу познакомятся со своим начальником.

— Когда сбор?

— Послезавтра в клубе. В двенадцать ноль-ноль.

— Хорошо. Я прикажу Грюнвейсу быть на сборе. Что еще?

— Пожалуй, все. Сбор открою я, а затем бразды правления передам Грюнвейсу.

— Хорошо. Но отвечаете за все вы!

Кравцов наклонил голову.

— Можно идти?..

Кравцов шел на явочную встречу с Бабакиным. Стемнело раньше времени. С запада на город надвинулись охватившие половину неба черные грозные тучи. Влажный воздух вздрагивал от пока еще далеких перекатов грома. Всплески молний были все ярче и чаще. Кравцов с беспокойством поглядывал на небо. Как назло, эту встречу они условились провести за городом, возле реки. Гроза словно шла за Кравцовым по пятам, и когда он приблизился к реке, через все небо полоснула белая молния и небо лопнуло с оглушительным треском. В это время Кравцов увидел Бабакина. Он шел навстречу по берегу реки.

— Здорово! Выбрали мы с тобой погодку, — весело сказал Бабакин. — Надо куда-то прятаться. Давай-ка вон под то дерево…

Они побежали к дереву, и в это время на них обрушился такой плотный ливень, что они почувствовали его тяжесть на своих плечах.

— Будь неладна такая работа! — смеялся Бабакин. — Нет на свете такой девушки, к которой бы я пошел на свидание в такую погодку.

— Хватит тебе острить, — угрюмо сказал Кравцов. — Дело серьезное. Сообщи Маркову, что все решится послезавтра днем. Либо отряд будет создан, и мне придется нести ответственность перед партией за невыполнение задания. Либо отряда не будет, но тогда неизвестно, что сделает со мной Клейнер. Больше я уверен во втором варианте. Так и сообщи.

— Ясно? Что еще?

— Клейнер сегодня рвал и метал по поводу развала работы с молодежью и заявил, что за создание карательного отряда отвечаю я.

— Зачем ты взялся за это дело? — спросил Бабакин.

— Другого выхода не было. Выпустить это дело из своих рук было нельзя. Нельзя! И я сделаю все, что смогу. А потом посмотрим.

— Может, тебе сразу же уйти?

— Об этом не может быть и речи. Моя задача — не только уцелеть, но и остаться в гестапо.

— Да… — вздохнул Бабакин. — Тебе не позавидуешь.

Еще минут десять они стояли под деревом, прислушиваясь к шуму дождя, изредка перебрасываясь ничего не значащими фразами о погоде.

— Судя по одной фразе Клейнера, — сказал Кравцов, — гестапо готовит облаву на городских коммунистов. Сообщи об этом.

— Ясно.

Дождь стал затихать. Кравцов поднял воротник плаща.

— Я пошел. Будь здоров!

Они даже не обменялись рукопожатием…

В полдень около сотни ребят собрались в клубе. Сидели тихо, настороженно наблюдая за Кравцовым, который, сидя за столом президиума, советовался о чем-то с незнакомым ребятам офицером. Это и был штурмбаннфюрер Грюнвейс, непосредственно заинтересованный в создании карательного отряда. Весь вид майора, которому сами гестаповцы дали прозвище Свинец, должен был подействовать на ребят, что тоже брал в расчет Кравцов. Это был верзила более чем двухметрового роста, его громадные руки и даже пальцы были покрыты черными густыми волосами. Волосы росли у него из ушей и из ноздрей. У него была привычка выдергивать волосы из носа, и тогда он морщился, глаза его становились влажными, но эта боль, очевидно, доставляла ему удовольствие, иначе у него не было бы этой привычки. У него был прямоугольный, массивный, как кусок кирпича, подбородок и глаза — глубокие, немигающие, свинцового цвета. В эти страшные глаза в последние минуты своей жизни смотрели тысячи людей, чей жизненный путь обрывался в застенках гестапо города. Лучшей кандидатуры для того, чтобы вызвать страх у ребят еще до того, как они узнают, для чего создан их отряд, Кравцов подобрать не мог.

— Встать! Смирно! — крикнул Кравцов голосом оголтелого строевика. — Старшим по группам провести поименную перекличку!

Кравцов нарочно приказал произвести перекличку, чтобы в самом начале дополнительно взвинтить нервы ребят, и сейчас он видел, как все они, тревожно переглядываясь, старались угадать, что их ждет.

После переклички выяснилось, что не явились всего семь человек. На большее Кравцов не рассчитывал. В этом отряде подобрались ребята, которых, пользуясь довоенной терминологией, следовало назвать неорганизованными, почти «пришлыми», попавшими в этот город уже во время войны и не имевшими здесь ни дома, ни старых друзей, ни каких-нибудь привязанностей. Очевидно, по этой общности судьбы они и тянулись друг к другу. Немало среди них было и отпетой шпаны.

Кравцов встал и начал речь в каком-то повышенном тоне:

— В вашей судьбе наступил решающий момент! Сегодня вы выходите на совершенно новую дорогу своей жизни! — Кравцов сделал паузу, а затем, копируя ораторский прием Гитлера, вдруг истошно закричал: — Вы должны знать, что историю делают не слюнтяи и трусы! История делается подлинными героями — людьми германской армии и гестапо! — И, снова перейдя на ровный напряженный тон, Кравцов, оглядывая притихших ребят, продолжал: — Начальник местного гестапо оберштурмбаннфюрер Клейнер вам верит, и именно поэтому сегодня у вас такой исторический день… — Кравцов видел глаза ребят — они буквально кричали, эти встревоженные глаза: «При чем тут гестапо?» Кравцов снова перешел на крик: — Вы согласились ловить воров, но главные враги Германии Гитлера не воры, а коммунисты и все их пособники.

Кравцов видел, что ребята в смятении, все они смотрели на сцену, боясь взглянуть друг на друга. Потом они начали перешептываться, и в зале возник шум. Кравцов закричал еще громче:

— Вы будете вылавливать врагов Германии и будете уничтожать их своими руками! Гестаповская тюрьма ежедневно ставит их к стенке. Вы получите право именем фюрера расстреливать их! А вам за это — награда и слава!..

Кравцов сделал длинную паузу. Он видел, что первая цель достигнута — ребята не на шутку перепуганы. Откуда бы они ни попали в этот город, все равно ребята они советские, и то, что они сейчас узнали, не могло не вызвать у них страха, а то и ужаса.

— Так вот, сейчас каждый из вас должен решить, — продолжал Кравцов, — трус он или храбрый солдат Германии. Из храбрецов сейчас же, вот здесь, будет создана специальная зондеркоманда при гестапо, и она поступит в распоряжение штурмбанфюрера Грюнвейса. — Кравцов почтительно показал на сидевшего рядом гестаповца. — Работать с ним — большая честь. Не было еще случая, чтобы коммунисты и прочие враги Германии живыми вырывались из его рук. Впрочем, он сам скажет сейчас вам несколько слов.

Грюнвейс лениво поднялся и, обведя ребят немигающим взглядом, сказал:

— По-моему, все достаточно ясно из речи господина Коноплева. Он сказал хорошо, я бы так не сумел. Я специалист не речи говорить, а вышибать дух из всякой красной сволочи. — Он говорил довольно хорошо по-русски, ровным и даже приятным бархатистым голосом. — Для меня нет большего наслаждения, как взять на мушку какой-нибудь красный затылок, нажать гашетку и устроить фонтан из мозгов. — Он улыбнулся. — Очень приятно слушать, как воют эти красные собаки, когда мы вышибаем у них показания, или видеть, как они корчатся, когда одной пули им не хватало и когда ты им ставишь последнюю свинцовую точку. А коммунисты, между прочим, нахапали добра. Так знайте, все это ваше! У меня есть орлы, которые на этом сколотили состояние, дома себе в Германии покупают. — Он опять улыбнулся, и тут же улыбку точно сдуло с его лица. — Конечно, есть чистоплюи и всякие ублюдки, которые от нас воротят свои бледные рожи: грязная, мол, работа, руки, мол, в крови. Плюньте и разотрите сапогом вот так. — Он харкнул себе под ноги, растер плевок подошвой и выбросил вперед свои волосатые руки: — Смотрите! Руки чистые! Кровь коммунистов отмывается начисто даже без мыла. Не бойтесь, я научу вас, как аккуратно дырявить затылки и мыть руки. И знайте, у фюрера мы — первые герои. Победа — это мертвый враг, и мы эту победу делаем каждый день. Работы всем вам хватит.

Грюнвейс сел и сказал Кравцову, чтобы он начинал запись желающих вступить в зондеркоманду. Еще раньше Кравцов убедил Клейнера в необходимости добровольного вступления ребят в команду, чтобы сильней было их чувство ответственности за сделанный шаг.

Кравцов видел, что ребята буквально в панике. Они тихо переговаривались. У многих лица стали белые, как бумага, глаза расширены.

Кравцов постучал карандашом по столу.

— Внимание! Кто согласен вступить в зондеркоманду, встать!

Ребята замерли. Никто не вставал. Прошла, может быть, целая минута, никто не вставал.

— Ну? — Грюнвейс, глядя в зал, ударил кулаком по столу.

И тогда встал парень, сидевший в первом ряду. Кравцов знал, что он профессиональный уголовник, вор, а теперь заводила среди этой ватаги ребят. Это был не кто иной, как тот самый Анатолий, который состоял при немецком инженере Хормане, пока его не выжил оттуда Савушкин. После попытки ограбить Хормана он просидел две недели, в тюрьме, но затем был выпущен и болтался в городе.

— У меня вопрос, — быстро сказал он, явно боясь, что его вставание будет понято неправильно. — А кто в эту команду не пойдет, что тому будет?

— Отправим работать в Германию, — громко произнес Кравцов.

— Тогда все это надо обдумать с толком, — рассудительно сказал Анатолий и облизнул губы. — Дело-то действительно вон какое важное. Мы просим дать нам срок до утра: надо подумать, чтобы от всей души решить.

— Правильно!

— Надо подумать!

— Шутка ли! — закричали ребята.

Кравцов посмотрел на Грюнвейса. Тот пожал плечами и буркнул:

— Черт с ними, пусть подумают.

— Хорошо, — сказал Кравцов. — Даем вам срок до утра. Завтра в восемь ноль-ноль всем явиться сюда. И пусть никто не подумает улизнуть! Об этом придется пожалеть. Вы свободны. Разойтись!

Ребята, толкаясь, ринулись к двери, и зал быстро опустел.

— Ну что вы скажете? — обратился Кравцов к Грюнвейсу.

Грюнвейс, не удостоив его ответом, встал и вышел из зала.

Кравцов нарочно задержался минут на десять. Когда он вышел, на крыльце его остановил Анатолий; вдали, прячась за колоннами церковной ограды, толпились остальные ребята.

— Есть разговор, — с угрозой в голосе сказал Анатолий и оттеснил Кравцова в нишу, где была касса. — Ты что же это, шкура, затеял с нами, а? Трепался, трепался, а теперь суешь на мокрое дело?

— Я сам об этом не знал, — тихо ответил Кравцов.

— Брешешь, шкура! — сверкая белками, прошипел Анатолий. — Думаешь сунуть нас под пятьдесят восьмую, а сам скрыться с награбленным золотом? Думаешь, шкура, мы ничего про тебя не знаем? Завтра ты увидишь, сколько дураков сюда придет. Об остальных забудь! А если на кого капнешь или под монастырь подведешь, кровью своей умоешься. Понял?

Из-за угла клуба вышли два солдата, несшие на палке полевой термос. Увидев их, Анатолий сделал еле приметное движение, и в руках у него сверкнула финка.

— Только пикни — дух вон, — тихо произнес он. — Сам погибну, но и тебя, шкура, порешу.

Солдаты перешли через улицу и скрылись за углом перекрестка.

— Знай, ты у меня на зарубке, — сказал Анатолий, сунул финку за пазуху и медленно, вразвалочку пошел к церкви.

Кравцов смотрел ему вслед и от всего сердца желал ему повести за собой как можно больше ребят…

На другой день утром в клуб явились двое, и те, судя по всему, пришли только потому, что не решились бежать, как это сделали остальные. А может, умно рассчитали, что из двух человек зондеркоманды не создашь.

— Убирайтесь к чертовой матери! — крикнул им Кравцов, когда стало ясно, что больше никто не придет. И пошел докладывать Клейнеру о случившемся.

В кабинет начальника гестапо Кравцов вошел вместе с Грюнвейсом, которого он упросил идти, чтобы подтвердить, что сделано было все и он, Кравцов, не виноват, что эти парни оказались подлыми трусами.

Узнав о бегстве и этих ребят, Клейнер рассвирепел. И неизвестно, как бы все сложилось для Кравцова, если бы он предусмотрительно не захватил с собой Грюнвейса.

— Вы выставили меня на посмешище! — кричал багровый Клейнер. — Я об этом деле телеграфировал в Берлин. Получил одобрение от начальника управления. А теперь что мне прикажете делать?

— Мне кажется, что я никакой ошибки не совершил, — твердо сказал Кравцов, смотря на Грюнвейса.

— Он говорил с ними как надо, — подтвердил Грюнвейс. — Но, очевидно, перед этим русским дерьмом распинаться было вообще бессмысленно.

— Не желаю ничего этого знать! — кричал Клейнер. — Провалено мое важное задание, и я потребую за него ответственности.

Грюнвейс поднял на Клейнера свои свинцовые немигающие глаза.

— Господин обершурмбаннфюрер! Я вам давно говорил, что эта ваша затея провалится; помнится, я сказал вам тогда, что из дерьма пули отлить невозможно.

— Но господин Коноплев заверил меня, что все будет в порядке, — несколько сбавив тон, сказал Клейнер и с возмущением посмотрел на Кравцова. — Надеюсь, вы помните?

— Я честно выполнял ваш приказ, господин полковник, — тихо произнес Кравцов. — Позволю себе сказать только одно: нельзя было так торопиться. Вы сами не дали нам времени на основательную обработку контингента.

— Я разберусь, кто и в чем здесь виноват… — проворчал Клейнер и, помолчав, обратился к Грюнвейсу: — Всю эту дрянь переловить, подвергнуть такому режиму, чтобы у них сопли потекли, и затем отправить в Германию. — Клейнер повернулся к Кравцову. — Сегодня же представьте мне в письменном виде подробнейшую записку обо всей этой истории. Вы свободны…

Глава 38

Рудин с большой тревогой наблюдал за Андросовым. То он думал о самоубийстве, а теперь весь как натянутая струна: работает днем и ночью, похудел, глаза лихорадочно блестят. Сообщил, что задумал какое-то большое дело, но что это за дело, пока не говорит. Сказал: «В случае неудачи отвечать за это буду один я». Рудин никогда не любил людей настроения, особенно в своей работе, которая требует, чтобы ум всегда был свободен от всякого постороннего влияния.

Что затеял Андросов? Рудин решил еще раз серьезно поговорить с ним.

В конце длинного рабочего дня, когда резкие звонки на всех этажах требовали, чтобы все сотрудники «Сатурна» покинули главное здание, Рудин зашел к Андросову и пригласил его прогуляться.

— Гулять так гулять, — усмехнулся Андросов.

Они вышли на берег реки и сели на скамейку у песчаного откоса. Рудин давно облюбовал это местечко, удобное для разговора, не предназначающегося для третьей пары ушей. Вокруг — голый берег, впереди — река.

— От усталости, наверное, снится черт знает что, — сказал Рудин. — Вчера видел…

Андросов положил руку на колено Рудина.

— Не надо. Я расскажу вам о своем плане. Недавно я узнал, что Мюллер втайне от Зомбаха готовит список с адресами всей нашей агентуры для передачи ее, по-видимому, главному командованию СД.

— Как вы это узнали? — недоверчиво спросил Рудин.

— Помните, две недели назад к нам приезжали из Берлина оберштурмбаннфюрер СД и заместитель Канариса Лахузен? Официально их миссия означала улучшение контакта между «Сатурном» и СД. Но я случайно услышал разговор Лахузена с Зомбахом. Собственно, я услышал только несколько фраз Лахузена. Он сказал: «Они хотят прибрать к рукам нашу агентуру. Судя по всему, Мюллер тайком готовит им списки. Пусть он это делает, не мешайте ему. А в Берлине адмирал Канарис примет необходимые меры…» Так вот, Мюллер действительно готовит списки, я это установил совершенно точно. Уже вторую ночь личная стенографистка Мюллера перепечатывает списки… Дальше. Из разговора с адъютантом Мюллера капитаном Ноэлем я узнал, что он совершенно неожиданно получил подарок от Мюллера — десятидневный отпуск — и готовится к поездке в Берлин, а потом к семье, в Дрезден. Он попросил меня подыскать ему какой-нибудь хороший и типично русский подарок для его жены. Я пообещал ему это сделать и спросил, когда он едет. Он ответил так: точно не знаю, шеф должен закончить какую-то срочную работу, я повезу ее в Берлин.

— Как же нам завладеть этими списками?

— Я сделаю так… — помолчав, не очень уверенно заговорил Андросов. — Буду тянуть с вручением подарка вплоть до самого отъезда Ноэля. И когда он уже должен будет ехать, скажу, что за подарком надо заглянуть по одному адресу. Этот адрес я уже присмотрел — заброшенный дом на Каланчевской улице. Это и окраина, и по дороге на аэродром. Мы с ним туда зайдем… Стрельбы не будет… Заберу списки и кружным путем возвращаюсь в «Сатурн». Списки — у вас.

— А вы в руках гестапо, — добавил Рудин.

— Пусть, — выдохнул Андросов. — Но я свое главное дело сделал.

Они долго молчали. Рудин уголком глаза наблюдал за нервно курившим Андросовым и впервые подумал, что человек он стоящий и что он действительно глубоко пережил свое предательство и, очевидно, искренне хочет теперь пожертвовать жизнью, чтобы вернуть себе честь хотя бы посмертно…

— То, что вы узнали, Михаил Николаевич, очень ценно, — тихо заговорил Рудин, впервые называя его по имени. — У плана вашего два принципиальных просчета. Во-первых, его нельзя выполнять в одиночку. Во-вторых, ваша смерть никому не нужна. Давайте-ка вместе обдумаем это дело… Когда может уехать адъютант?

— Он сказал, завтра, самое позднее — послезавтра.

Рудин подумал и сказал:

— Без помощи подпольщиков тут не обойтись. И надо действовать немедленно. Давайте точный адрес того дома.

— Каланчевская, восемьдесят один. Он заколочен.

— Первая часть плана остается неизменной. Вы с ним туда подъедете и зайдете в дом. Все остальное сделают другие. И в «Сатурн» вы уже не вернетесь… — Увидев, что Андросов страшно удивлен, Рудин улыбнулся: — Вы же сами сказали: «Главное свое дело я сделал». А с делами второстепенными мы справимся без вас. Вот так, Михаил Николаевич, и давайте не спорить. У нас очень мало времени. Возвращайтесь домой, а утром зайдите ко мне. До свидания.

Рудин встал и тотчас скрылся в темноте. Андросов остался сидеть на скамейке…

В эту ночь радиоцепочка Бабакин — Марков — товарищ Алексей работала с полной нагрузкой. Передавались донесения Рудина, ответы Маркова, товарища Алексея. И наконец перед самым рассветом Бабакин принял для Рудина радиограмму, в которой был уточненный план действий, начиная с момента, когда Андросов с адъютантом Мюллера появятся в покинутом домике на окраине города. Этот план был в руках Рудина в седьмом часу утра.

После этого прошло еще три дня, а адъютант все не уезжал, хотя каждый день напоминал Андросову о подарке, а тот говорил, что подарок пока еще не готов, что знакомый его поехал за подарком в Минск и должен вернуться не сегодня-завтра.

Вечером капитан Ноэль зашел к Андросову и сказал, что он уезжает завтра под вечер, так как ему надо поспеть на ночной самолет, отправляющийся в Берлин из Минска.

— Все в порядке, — сказал Андросов. — К этому времени подарок будет нас ждать.

В восемь часов вечера было по-летнему светло. Легковой темно-синий «Мерседес» уже стоял у подъезда «Сатурна». Пройдя мимо него, Рудин рассмотрел шофера, совсем молодого солдатика. Справиться с ним будет нетрудно. Посложнее задача — утихомирить капитана Ноэля. Это был крепкий мужчина спортивного склада. Но может быть и другое осложнение: вдруг с Ноэлем поедет кто-нибудь еще? Правда, предусмотрено и это, но любое осложнение операции отнимает часть шансов на успех.

В начале девятого капитан Ноэль позвонил Андросову и сказал, чтобы он выходил к машине. Именно в это время Рудин зашел к подполковнику Мюллеру с жалобой на то, что он не может выполнить к утру его задание, если не разрешит передать Андросову составление итоговой справки о прошедших через «Сатурн» пленных.

— Хорошо, — согласился Мюллер. — Передайте сводку Андросову, скажите, что со мной согласовано.

— Спасибо.

Рудин ушел в свою комнату. Теперь ему оставалось только ждать в тревоге дальнейших событий. Сам он в них не участвует и ничего не будет о них знать до окончательного результата, о котором неизвестно когда узнает от Бабакина. В окно Рудин увидел, как капитан Ноэль с портфелем в руках и Андросов сели в машину, как она лихо развернулась перед подъездом и помчалась к шлагбауму.

— Удачи всем! — тихо произнес Рудин и сел к столу.

В заброшенном домике на окраине города все было готово к прибытию Ноэля и Андросова. Домику придали жилой вид: раскрыли ставни, на окнах повесили занавески. Здесь операцией руководил член подпольного обкома Завгородний. Кроме него, в домике были еще трое подпольщиков. Среди них — женщина. Ее в шутку называли: «Наша мирная вывеска».

Темно-синий «Мерседес» остановился, чуть проскочив дом.

— Вы пойдете со мной? — спросил у Ноэля Андросов, открыв дверцу машины.

— А кто же будет расплачиваться за подарок? — рассмеялся тот. — Уж не вы ли?

Взяв с собой портфель, Ноэль вылез из машины и пошел вслед за Андросовым.

Они вошли в заросший крапивой и бурьяном двор домика.

Андросов постучал в окно, и тотчас в нем появилось женское лицо.

Женщина открыла дверь и, подобострастно кланяясь, молча указала на другую дверь, которая вела внутрь домика. Первым туда вошел Андросов, за ним капитан Ноэль. Вряд ли капитан Ноэль успел что-нибудь сообразить — тяжелый удар по голове свалил его на пороге. Его мгновенно связали и заткнули рот кляпом.

Спустя две-три минуты Андросов вышел на улицу и крикнул шоферу, что капитан просит его перенести чемодан из дома в машину.

С шофером поступили вежливее, его не оглушали ударом, просто спеленали, как маленького.

Спустя несколько минут домик снова был пустым и явно нежилым.

В это время темно-синий «Мерседес», за рулем которого сидел подпольщик в кителе немецкого капрала, вырвавшись за город, мчался по проселочной дороге на северо-запад. В машине, кроме Завгороднего и Андросова, находились два скрученных веревками неподвижных тела.

Эта часть операции прошла без сучка и задоринки. Следующий эпизод операции обеспечивали уже партизаны и бойцы Будницкого. Они ждали машину на лесной дороге. Здесь вместо подпольщика за руль «Мерседеса» сел один из бойцов Будницкого. Все содержимое портфеля и чемодана капитана Ноэля пересыпали в мешок и бросили обратно в машину. На заднее сиденье машины, где на полу лежали капитан Ноэль и его шофер, сели два партизана. В багажник машины, где находились канистры с бензином, был уложен солидный заряд взрывчатки. Андросов остался у партизан. Машина развернулась обратно, затем по проселкам выскочила на Минское шоссе и, проехав по нему километров двадцать, остановилась. Вскоре на шоссе раздался сильный взрыв. Сброшенную в кювет изуродованную машину охватило пламя. Партизаны ушли в лес. Возле шоссе остался только водитель машины, боец Будницкого, который должен был проследить все дальнейшее.

Первым догоравшую машину увидел немецкий мотоциклетчик, ехавший в сторону Минска. Он, видимо, не собирался останавливаться, да в сумерках попал в яму, которая образовалась на шоссе от взрыва, и чуть не врезался в горящие обломки. Страх перед партизанами оказался сильнее любопытства: гитлеровец вскочил на мотоцикл и помчался дальше. Минут через пятнадцать возле догоравшей машины остановился автофургон с красным крестом. Но и он задержался здесь не больше как на минуту-другую и тоже, умчался в сторону Минска.

И только на рассвете к месту катастрофы прибыли танкетка с солдатами и легковая машина с тремя офицерами…

Около десяти часов вечера Рудин зашел к Мюллеру, сдал выполненную работу и, уже повернувшись, чтобы уйти, сказал:

— Между прочим, Андросов до сих пор не взял у меня материалы по пленным. Вы дали ему какое-нибудь другое задание?

— Нет. А где он, кстати? Я ему звонил час назад, его на месте не было.

Рудин пожал плечами.

— Найдите-ка мне его сейчас же.

— Слушаюсь!

Около часа Рудин добросовестно разыскивал Андросова: звонил по телефонам, ходил в столовую, но все его поиски были безрезультатны. Только дежурный офицер связи сказал ему, что видел, как Андросов садился в автомашину вместе с капитаном Ноэлем. Вот это Рудин и сообщил по телефону Мюллеру.

— Полное отсутствие дисциплины — вот что это такое! — закричал в трубку Мюллер. — Как только он появится, немедленно ко мне!

Но Андросов не появился.

Утром Зомбаху сообщили из Минска, что на шоссе партизаны подорвали и сожгли легковую автомашину, которая, судя по всему, принадлежала его ведомству. В машине обнаружены обгоревшие до неузнаваемости два трупа.

Зомбах немедленно пошел к Мюллеру.

— Вы вчера кого-нибудь посылали на автомашине в Минск?

Лицо у Мюллера стало каменным от напряжения.

— А что такое? — медленно спросил он, стараясь не выказать охватившей его тревоги при мысли, что Зомбах докопался до истории со списками. — Капитану Ноэлю я предоставил отпуск на десять дней и разрешил доехать до Минска на дежурной машине. А в чем дело? Опять по поводу экономии бензина? — Мюллер уже взял себя в руки и даже придал лицу насмешливое выражение.

— Машина подорвана партизанами, — сказал Зомбах. — И, по-видимому, капитан Ноэль убит.

Мюллер вскочил мгновенно побледневший. Можно было подумать, что для него не было дороже человека, чем капитан Ноэль.

— Где это случилось?

— Отсюда недалеко — шестьдесят первый километр по Минскому шоссе.

— Я еду на место, — Мюллер быстро вышел из кабинета.

Если бы Зомбах вместе с Мюллером поехал на место катастрофы, его удивило бы поведение своего заместителя и там.

Вместе с сопровождавшими его солдатами и с теми, кто приехал на танкетке, Мюллер больше часа копался в пепле и кусках железа, пока не нашел два обгорелых портфельных замка. Он положил их в карман и с этой минуты потерял всякий интерес к случившемуся на шоссе. Он даже не подошел к лежавшему под плащ-палаткой трупу своего адъютанта. Отозвав в сторону руководившего следствием гестаповца, Мюллер спросил:

— Партизаны?

— Вне всякого сомнения, — ответил гестаповец. — Не первый раз сталкиваюсь, их работа.

— В машине были мой шофер и адъютант.

Гестаповец спросил:

— У вашего адъютанта были три золотых зуба?

— Да.

— Он, — гестаповец кивнул на труп, прикрытый плащ-палаткой.

Мюллер сел в машину и уехал. Он был почти совершенно спокоен. Покачиваясь на сиденье машины, он пытался выяснить, что же все-таки его еще тревожило немного. И вдруг вспомнил: Андросов садился в машину вместе с капитаном Ноэлем. Зачем он понадобился адъютанту? Это следовало немедленно выяснить. Вернувшись в «Сатурн», он прежде всего спросил об этом Рудина, но тот абсолютно ничего не знал. Ничего не мог сказать Мюллеру и вызванный к нему Щукин.

Андросов не появился и к обеду. Теперь о его исчезновении знал весь «Сатурн». Вот только тогда к Мюллеру явился Фогель. Оказывается, он знал от Ноэля, что Андросов помогает ему достать какой-то подарок для жены. Однако это сообщение Фогеля мало что объясняло.

Розыск Андросова был поручен гестапо. В этом розыске принимал участие и Кравцов, так что нет ничего удивительного в том, что через неделю из гестапо в «Сатурн» поступили сведения, прояснявшие судьбу Андросова. Гестапо через свою тайную агентуру установило, что примерно неделю назад группа неизвестных лиц, очевидно, причастная к тайным коммунистическим организациям, схватила на улице какого-то русского, будто бы работавшего в гестапо, и как изменника казнила его. Местонахождение трупа неизвестно.

Выждав после этого почти месяц, Рудин пошел на связь с Бабакиным. Их встреча состоялась на базаре в знойный летний день. От жары весь базар казался каким-то полусонным. Люди жались в тень от ларьков, и было непривычно тихо. Только через равномерные паузы слышался скрипучий голос стоявшей у базарных ворот бабенки:

— Сахарин, сахарин имею!

Рудин подошел к киоску Бабакина.

— Нет ли какой-нибудь легкой рубашоночки?

Из темноты ларька высунулся Бабакин.

— Такой товар, господин хороший, не залеживается. Приходите в следующее воскресенье, припасу. — Бабакин положил на прилавок скатанную в шарик бумажку. Рудин незаметно взял ее и ушел с базара.


«Рудину. Хотя и внезапно возникшая, операция с Андросовым прошла очень хорошо. Полученные нами сведения трудно переоценить. Всех участников операции генерал Старков представляет к правительственным наградам. Какова обстановка после операции у вас? Не следует ли вам на некоторое время ослабить активность? Затем у вас должны быть только две цели: раскрытие подготовленных «Сатурном» новых агентов и наблюдение за ходом развернутой нами игры, в которую мы подключаем все большее количество выявленных нами агентурных радиоточек. Необычайно важно знать, что из дезинформации принимается на веру, что подвергается сомнению. В отношении Щукина все сходится. Его жена и сын проживают в городе Барабинске, считают его без вести пропавшим. В ближайшие дни думаем располагать письмом к нему от жены и сына. Пока никаких шагов в отношении его не делайте. Правильнее будет, если мы на Щукина выведем кого-нибудь другого. Андросов шлет вам привет и благодарит за все, что вы для него сделали. Завтра отправляем его на Большую землю. Привет. Марков».

Глава 39

Бизнес Савушкина с инженером Хорманом оборвался внезапно. Просто в один действительно прекрасный летний день Хорман сообщил Савушкину, что завтра они едут по всему «Серому поясу». Хорман должен был, как выразился, визуально осмотреть местность, где начато строительство оборонительных узлов.

— Я беру вас с собой, — сказал Хорман. — Вероятно, там мне придется общаться с русскими. Их уже согнали в район строительства.

В поездке они находились четыре дня, и Савушкин получил возможность составить довольно точную карту оборонительных строек «Серого пояса». Вечером на пятый день они вернулись в город. А ночью Савушкин исчез. Что по поводу его исчезновения думал Хорман и предпринимал ли он что-нибудь для розыска своего поставщика ценностей, неизвестно.

Большую часть пути Савушкин сделал ночью на мотоцикле. Затем он спрятал машину в обвалившемся блиндаже на окраине леса и пошел пешком. Ранним утром его остановил дозорный партизанской базы. Савушкин не знал пароля-пропуска, и ему пришлось ждать смены дозорных. Черт возьми! Стоило так торопиться всю ночь, пройти через столько опасностей, чтобы застрять возле своей базы! Попытка заговорить с дозорным ни к чему не привела. Суровый юноша с автоматом на груди в разговор не вступал. Мало того, осведомленность Савушкина о базе вызвала у него подозрение: он приказал ему поднять руки и стать лицом к стволу старой сосны. Пришлось приказ выполнить. Это было уже совсем смешно, если не было бы так трудно стоять, уткнувшись носом в корявую кору сосны, по которой вверх и вниз бегали муравьи.

Наконец пришла смена, и суровый юноша с автоматом повел Савушкина на базу.

— Так вам и надо, господин спекулянт, — смеялся Марков, когда Савушкин рассказал ему о своем утреннем приключении. — Дозорный-то почуял, что имеет дело с дельцом черного рынка.

Савушкин отпорол подкладку на спине своего пиджака, вынул оттуда кусок белой ткани и молча положил его на стол перед Марковым.

— Отчет об израсходованных ценностях? — улыбнулся Марков.

— Именно.

Марков внимательно прочитал и просмотрел все, что было написано и нарисовано на полотне, и поднял веселые глаза на Савушкина.

— Надеюсь, теперь вы иначе смотрите на гнусную деятельность спекулянта?

— Все равно занятие паршивое, — сказал Савушкин.

— Но явно выгодное, — возразил Марков. — Этот вот кусок полотна, знаете, чего стоит? Молчите? Скромность одолевает? Этому вашему лоскутку цены нет, дорогой Савушкин. Спасибо вам за вашу замечательную работу. А с Хорманом, значит, так и не простились?

— Не было времени.

— Нехорошо, Савушкин, — смеялся Марков, — невежливо. Он же обидеться может. Столько для вас сделал, а вы так по-хамски с ним обошлись.

Они оба весело смеялись.

— Парочку дней отдохните, а затем в поход, — сказал Марков.

— Куда?

— В город. Все туда перебираемся.

В город перебирались Марков, Савушкин, Галя Громова, юный адъютант Маркова Коля и Будницкий с двадцатью своими бойцами. Семеро бойцов было решено оставить на базе как резерв и для ее охраны. С помощью подпольщиков в городе уже подготовлено помещение, где будет базироваться Марков. Будницкий и его группа будут находиться в доме родственников одного из его бойцов. Подпольщики проверили это место и нашли его очень удобным: дом стоял на отшибе, рядом с городским кладбищем, сразу за которым начиналась необозримая равнина, заросшая кустами и прорезанная глубокими балками. Запасная рация, часть имущества и боеприпасы для группы Будницкого были уже переброшены в город. Окончательно уточнялся маршрут перехода. Наиболее трудным и опасным его участком считался самый подход к городу. Товарищ Алексей и его люди считали, что к городу надо выйти через заболоченный лес, но тропки там хорошо знал только один человек — лесник Матвеев, которого вот уже третий день не могли найти. Возле его хаты в лесу дежурили партизанские разведчики, но старик точно сгинул.

Все было готово к переходу. Только Будницкий, как всегда, считал, что он еще не все сказал своему заместителю Кудрявцеву, остающемуся на базе с шестеркой бойцов. Он буквально не отходил от Кудрявцева и докучал ему бесконечными проверочными вопросами.

Потом Будницкий атаковал Ловейко, который входил в эту семерку остающихся.

С ним он говорил несколько иначе.

— Ты не забыл, надеюсь, как мы тебя судили за преступное самовольство?

— Такое не забывается, — мрачно бубнил Ловейко.

— Вот и хорошо. Значит, тебе все ясно? Приказ Кудрявцева — закон. А если приведется приказывать самому, что будешь сначала делать?

— Думать буду.

— О чем?

— О бойцах, вот о чем. И чтобы лучше выполнить задание. И без потерь.

— Правильно, Ловейко, — радовался Будницкий. — Будешь так поступать, глядишь, мы тебе и вернем высокое партийное звание. Или оно тебе ни к чему?

Ловейко всей своей грузной фигурой повернулся к Будницкому, глаза его недобро блеснули.

— Ладно, ладно, — примирительно сказал Будницкий. — Я же только спрашиваю.

Будницкий снова торопился к Кудрявцеву. Ему вдруг показалось, что тот наверняка забыл, как надо держать связь с партизанами…

Больше всех волновался, ожидая похода в город, Коля. Он знал, что Марков долго не принимал окончательного решения — брать ли его с собой. А тут еще эта история с Галиным портретом. Но он поклялся себе показать всем свою партизанскую выдержку и ни разу ни с кем не заговаривал о походе в город, делал вид, будто ему абсолютно все равно, где быть: он солдат, и ему неважно, где воевать, лишь бы не сидеть сложа руки. Но Марков видел, как волнуется паренек, как он весь напрягается, когда начинается разговор о переходе в город. Решение Маркова взять его с собой Коля встретил тоже, как положено солдату, спокойно, без всяких там переживаний. Когда Марков сказал ему об этом, он стал по стойке «смирно» и сказал:

— Есть, товарищ подполковник…

Вечером пришел посыльный от партизан — лесник Матвеев наконец вернулся. Оказывается, он нашел в лесу раненого сбитого советского летчика и целую неделю устраивал его в безопасное место. Провести группу Маркова через заболоченный лес он согласился.

Группа шла до этого леса две ночи подряд. Последняя дневная стоянка перед заболоченным лесом была в овраге, так густо заросшем орешником, что на дно его почти не пробивался дневной свет. Сюда к вечеру должен был прийти лесник.

Он оказался тщедушным мужичонкой на вид лет пятидесяти. Когда Марков не поверил, что ему за семьдесят, он сказал:

— Я, товарищ начальник, как тот ржавый гвоздь, который еще дед забил, а внуки на том гвозде качели подвешивают.

Быстрый в движениях, острый на язык, он буквально минуты не мог усидеть на месте.

— Нет, нет, Бога гневить не надо, силенки еще имею, — сказал он и, резко поднявшись с корточек, схватился за корявую орешину да так тряхнул ее, что вся она затрепетала, заскрипела своим узловатым стволом. Он засмеялся. — А вот давеча ночью думал, все, каюк. Да вот с этим летчиком, будь он неладен. Свалился на меня, как снег с крыши. Одна нога у него переломлена, а другая — раненая. Ну как его передвигать? Взвалил я его на спину и попер. Решил доставить его к одной бабке в Лиговку, а дотуда, считай, верст восемь да еще с гаком. Эта бабка уже не одного раненого выходила. Вот и понес. Сперва сгоряча почудилось, что вроде и нетяжело. Летчик-то худенький, почти что как пацан. А на третьей-четвертой версте стал он мне, как поп Сергей из Глуховичей, тяжеленный, будто камнями набитый. Но несу, потому что за ночь нужно донести его до этой бабки. — Матвеев отломал ветку, как мальчишка, стеганул ею по кустам. — И не донес. Словно воздуху не стало, будто мне кто нож в левый бок всадил. Хорошо еще, что в лесу это случилось. Вот и лежим мы рядком, как полупокойники: летчик и я. Он мне говорит: «Брось ты меня. Не мучайся». А я его по матери. Я пробую встать — будто нож в боку и боль такая, хоть землю зубами грызи, и воздуху опять же нет. Так мы с ним двое суток и пролежали. Смехота! Зверюшки возле нас бегают, нюхают, игру затевают. Будто мы уже не люди с летчиком. — Он посмеялся, покрутил головой и продолжал: — И вдруг как нож из меня вынули. Встал — ничего, помахал руками — ничего. Вот оказия, будто ничего и не было. Стал я летчика снова прилаживать к себе на спину, но, вижу, не могу. Ослаб, конечно, без двух дней питания… Пришлось его в кустиках припрятать. Дал ему воды, нарвал ему кучку заячьей капусты и пошел подмогу искать. А она, подмога-то, рядом не ходит. Ведь каждого встречного о ней не попросишь. Пришлось сходить за одним учителем, этак верст за пять. Ничего, сходил и все успел. Летчика надежно устроили. Вот оттого, товарищ начальник, я и задержался. Прошу прощения.

— За что же прощать-то? — сказал Марков. — Спасибо надо сказать за такое благородное дело.

— Благородное? — Матвеев помолчал с задумчивым видом, склонив голову набок, потом отшвырнул прутик, опустился на корточки перед Марковым. — Значит, вам в город надобно, товарищ начальник?

— Да. И надо так туда добраться, чтобы никто нас не увидел. Выйдет?

— Ого! — лесник засмеялся. — Сделать так, чтобы все население вокруг стало слепым, это я не сумею. Но провести аккуратно — это можно. — Он медленным взглядом обвел людей Маркова. — Правда, вас многовато, а каждый человек свой шум делает. Но ничего. Значит, так: я сейчас убегу, погляжу, что там, в лесочке моем. А вы будьте готовы. Явлюсь… — Он поднялся и, хватаясь за орешник, резкими рывками подтягивая тело, стал быстровыбираться из оврага.

Марков смотрел ему вслед и думал: «Вот же то главное, чего не учел идиот Гитлер. Он считал наши танки, а считать надо было таких вот людей, как этот лесник».

Марков подозвал к себе Савушкина, который сидел поодаль на камне и о чем-то напряженно думал.

— Ну как, есть какие-нибудь предложения? — спросил у него Марков.

— Пока нет, — угрюмо ответил Савушкин, садясь рядом с Марковым. — Весь вопрос в том, где я смогу с ним встретиться.

— Это верно, — согласился Марков. — Но я полагаю, что расчет нужно строить на том, что встреча произойдет, конечно, не на территории гарнизона «Сатурна».

— А если он оттуда не выходит? — спросил Савушкин.

— Во-первых, это надо еще установить. Во-вторых, может, нам в этом посодействует Рудин?

— Не умею я гадать на гуще, голова у меня не так устроена. — На лице Савушкина было страдание.

— А вы все же погадайте, — сухо сказал Марков. — Допустим, что он выходит за пределы гарнизона. Как вы с ним заговорите?

— Тогда-то легче легкого… Я все думаю, как с ним встретиться… там, в гарнизоне.

— Такой встречи не будет, — повторил Марков. — И ничего легче легкого тоже не будет. Вам, Савушкин, предстоит операция сложная, острая, и вы будете иметь дело с человеком опасным. Еще раз прошу это учесть.

— Слушаюсь… — Савушкин видел, что Марков сердится.

Речь у них шла о встрече со Щукиным. На сближение с ним Марков решил направить Савушкина и теперь всячески старался дать ему понять, в какой напряженной обстановке он будет выполнять это задание. Таинственное исчезновение Андросова не могло не насторожить как руководителей «Сатурна», так и самого Щукина. Если Щукин поверил, что Андросова схватили и казнили подпольщики, он вообще будет бояться каждого встречного на улице и будет избегать выходить за пределы гарнизона. В последнем донесении Рудин сообщал, что все работающие в «Сатурне» русские лишены права знать ежедневный пароль гарнизона. В каждом отдельном случае, когда кто-нибудь хочет выйти за пределы гарнизона, он должен обращаться за разрешением к начальству. Одно из двух: или руководство «Сатурна» поверило в похищение Андросова подпольщиками и хочет обезопасить себя от новых потерь, или тут скрывается другое — усиливается недоверие ко всем русским. Обстановка там сейчас очень сложная, напряженная, и надо, чтобы Савушкин понял это до конца.

На дне оврага был уже вечер, и только когда сквозь густую зелень кустарника вдруг проскальзывал световой блик, это напоминало, что там, наверху, еще день. По времени солнце должно было зайти через полчаса.

По склону оврага, ловко скользя от куста к кусту, спустился лесник Матвеев.

— Вот и я! — весело сказал он. — Полчаса на сборы и пошли.

Очень труден был этот последний переход по заболоченному лесу. Вскоре в группе уже не было ни одного человека, не побывавшего по пояс в воде. Лесник не в счет. Этот быстро и легко шел впереди. Когда кто-нибудь шумно ступал в воду, он, не останавливаясь, оборачивался и спрашивал четким шепотом:

— Неужели не видите?

— Плохо видим, — отвечал шедший за ним Марков.

— Ай-яй-яй! — укоризненно говорил лесник и, тихо крякая, шагал дальше. Как он сам видел тропу, было непонятно.

Шли так уже четвертый час.

— Не устроим ли привал? — тихо спросил Марков.

— Я знаю, когда надо, — последовал ответ Матвеева на ходу.

Шли еще, может быть, час. Вдруг лесник остановился.

— Станция Посиделки, — весело объявил он и, отойдя на несколько шагов в сторону, сел на пень. — Тут стульев всем хватит — приглядитесь вокруг.

Действительно, все расселись на пнях. Здесь была небольшая сухая полянка, окруженная плотной стеной тихого леса.

— Станцию делаем здесь не по причине наличия стульев, — сказал Матвеев, — а по причине расчета, согласно вашим требованиям. Теперь большая часть дороги позади, и в город вы войдете еще затемно. Тут выбирать надо одно: либо отдыхать, либо идти, как того дело требует. Отставших, к слову спросить, нет?

— Нет, — ответил Будницкий. Он замыкал цепочку.

Так же внезапно, как остановился, лесник вскочил, поддернул брюки и сказал:

— Пошли дальше. Теперь будет посуше.

Не останавливаясь, шли еще около двух часов. Лес начал заметно редеть и вскоре перешел в кустарник. Поднявшись из неглубокой балочки, лесник остановился и подождал, пока подтянулась вся группа.

— Значит, так, — шепотом сказал он. — Видите вон там дерево? От него до городского кладбища двести шагов. Ясно? А от кладбища уже начинается улица, которая ведет прямо в город. Но лучше идти огородами, правей.

— Там мы дорогу уже знаем, — сказал Марков. — И на кладбище нас должны ждать люди.

— Ну что ж, тогда счастливого пути! — сказал лесник и протянул Маркову жесткую ладонь. — А я назад, до дому.

— Спасибо, — Марков запнулся. Черт! Он даже не удосужился узнать имя лесника. — Спасибо, дорогой товарищ Матвеев.

— Та не, я совсем не дорогой, — засмеялся лесник, уже отходя назад, к лесу. — Я же бесплатный или, сказать так, дешевый, как тот грош, который не сразу найдешь, а без того гроша копейка плачет… — Его легкие шаги быстро затихли в кустах.

Глава 40

Адмирал Канарис прилетел внезапно. Настолько внезапно, что непредупрежденная комендатура задержала его машину при въезде на территорию гарнизона. Зомбах в это время спал в своем особняке после обеда. На месте был только подполковник Мюллер, который и встретил шефа абвера.

Они прошли в кабинет Мюллера. Канарис был в прекрасном настроении, юмористически рассказал, как задержали его часовые у шлагбаума, требовали пароль и не желали знать никаких адмиралов. Слушая его, Мюллер тоже смеялся, но сам в это время лихорадочно пытался найти объяснение столь внезапному появлению Канариса. Не связано ли это с недавним его свиданием в Варшаве с Кальтенбруннером? После гибели адъютанта Мюллер второй раз составлять списки агентуры не стал. Неделю назад он летал в Варшаву и встретился там с грозным Кальтенбруннером. Когда Мюллер рассказал ему, что случилось с его адъютантом и списками, Кальтенбруннер мрачно заметил:

— Не удивлюсь, если когда-нибудь выяснится, что это проделка Канариса. Вы недооцениваете ловкость его людей.

— Но я ручаюсь, что Зомбах об этих списках ничего не знал, — сказал Мюллер. — В те дни, когда я их составлял, он болел и вообще не выходил на работу.

Кальтенбруннер посмотрел на Мюллера своими белесыми, вечно слезящимися глазами и промолчал. Договорились действовать иначе. В «Сатурн» раз в неделю будет приезжать специальный курьер от управления имперской безопасности, которому Мюллер будет передавать данные об агентуре за истекшую неделю, и, таким образом, в течение двух-трех месяцев в руках гестапо окажется полная картина заброшенной в советский тыл агентуры.

— В нужный момент мы возьмем все это хозяйство в свои руки и покажем фюреру, что значит активное использование такой силы, — сказал Кальтенбруннер.

Когда они уже прощались, Кальтенбруннер, будто между прочим, сообщил:

— Вы получите нового адъютанта. Очень верный человек, с ним вам будет легче.

Этот новый адъютант, обер-лейтенант Биркнер, не дальше как вчера прибыл и приступил к работе.

Поддерживая сейчас с Канарисом непринужденный и ни к чему не обязывающий разговор, Мюллер пристально наблюдал за собеседником, со страхом продолжая думать о том, не пронюхал ли Канарис о его встрече с Кальтенбруннером. Но нет, адмирал был весел и весьма демократичен. Расспрашивая Мюллера о семье, пожурил за то, что он за год не нашел время съездить хотя бы на пару дней к жене.

— Я, как бы ни был занят, — сказал Канарис, — всегда стремлюсь побывать дома. И это потребность отнюдь не биологическая. Даже часовой отдых в домашних условиях необыкновенно успокаивает и очищает мозг. Вы попробуйте, — рассмеялся Канарис. — Сами убедитесь, что это так. Или вы предпочитаете метод Зомбаха и пытаетесь перетащить дом сюда?

Теперь пришла очередь рассмеяться Мюллеру.

— У него с этим ничего не вышло. На третий день жена заявила ему, что в этой гнусной дыре она жить не желает, и уехала.

Канарис расхохотался.

— Ну и ну! А мне об этом — ни слова.

В кабинет Мюллера заглянул адъютант Биркнер.

— Можно?

— Разрешите? — обратился Мюллер к Канарису.

— Конечно, дело прежде всего, — Канарис отошел к окну.

Адъютант передал Мюллеру папку с донесениями агентуры, требовавшими оперативного вмешательства.

— Фогель сидит у меня, ждет… — шепнул Биркнер и, опасливо глянув на Канариса, вышел.

— Извините, адмирал, мне нужно прочитать несколько донесений, требующих немедленного ответа.

— Пожалуйста. Что за донесения?

Канарис сел к столу Мюллера.

— Вот, — Мюллер протянул ему папку.

— Нет, нет, скажите вкратце о самом интересном.

Мюллер стал просматривать донесения.

— Вот… Один наш агент уже второй месяц бьет тревогу, будто в Красной Армии произошли какие-то изменения в оформлении документов.

— Другие это подтверждают? — спросил Канарис.

— В том-то и дело, что нет. Боюсь, что агент просто паникует.

— Нет, нет, подполковник, это очень серьезно. Проведите перепроверку, и я у себя дам указание на этот счет. — Канарис посмотрел на часы. — Распорядитесь и пойдемте будить Зомбаха.

Мюллер написал на донесении резолюцию и, вызвав адъютанта, передал ему папку. Когда тот вышел, Канарис, внимательно смотря на Мюллера своими черными маслянистыми глазами, спросил:

— Как вами ощущается ход нашего дела?

Мюллер ответил не сразу.

— Это ощущение всегда зависит от состояния всей военной обстановки, — осторожно сказал он.

— Тогда сейчас вы должны ход дела ощущать оптимистически? — подхватил Канарис, в упор глядя на Мюллера. Ответа с достаточной быстротой не последовало. Канарис никак не показывал, что он завел сейчас так любимую им словесную игру, в которой он был непревзойденным мастером. — Да, да, именно так… — задумчиво произнес он, так и не дождавшись ответа Мюллера. — Военная обстановка складывается великолепно. Вот когда видишь всю мудрость стратегии фюрера! Наверное, можно было взять Москву и осенью прошлого года, но куда прочнее взять ее так, как считает это фюрер, — теперь. Рывок к Волге дал нам новые огромные пространства, причем богатейшие. Снова подсчет пленных наши штабы ведут при помощи арифмометров. Сталинград мы возьмем в ближайшее время. Это означает, что Москва будет отрезана от юга, и прежде всего от нефти. Затем удар на север вдоль Волги, и Москва отрезается от востока. И тогда она, обескровленная и бесполезная, у нас в крепко застегнутом кармане. Так что, дорогой Мюллер, у нас есть все основания для оптимизма.

— Да, да, — заторопился Мюллер. — Декабрьское ликование господ коммунистов оказалось кратковременным. И, конечно же, когда там, на фронте, дела идут столь хорошо, и своя работа здесь видится и более полезной, и более благополучной.

— Напрасно, — жестко произнес Канарис. Он играл с Мюллером, как кошка с мышью. — Напрасно, подполковник. Наша работа пока недостойна подвига армии нашего фюрера.

— В этом смысле — да, конечно, — поспешно согласился Мюллер.

— А какой же может быть смысл еще? — удивился Канарис.

Мюллер понял, что лучше всего молчать.

— И именно в этом смысле наши дела тревожат, — продолжал Канарис. — Если принять образное выражение фельдмаршала Клюге, что Москва — сердце Советов, то действия фюрера на фронте можно считать операцией по обескровливанию большевистского сердца. Но разве не является нашим святым долгом помочь армии и взорвать сердце врага изнутри? Так и только так мы обязаны целиться и в этом плане продумать всю свою деятельность. Например, проблема такая: не пора ли нам объединить наши усилия с усилиями службы безопасности, опереться на ее боевой опыт? А?

Мюллер молчал и чувствовал себя очень плохо; он помнил, как обжегся на этой теме в Смоленске. Неужели Канарис все-таки знает о его встрече с Кальтенбруннером и именно потому заговорил об объединении усилий?

Канарис, прекрасно зная, что ответа собеседника на его вопрос не будет, сказал:

— Распорядитесь, пожалуйста, чтобы разбудили Зомбаха.

Мюллер уже протянул руку к кнопке звонка, но Канарис остановил его.

— Впрочем, не надо. Пусть ваш адъютант проводит меня к нему на квартиру.

— Я сам провожу вас, — сказал Мюллер. — У меня новый адъютант, он еще ничего тут не знает.

— Да, я совсем забыл… — покачал головой Канарис. — У вас же произошло несчастье с прежним адъютантом. Так ничего и не выяснилось? Убийц не нашли?

— Нет, но убийцы известны — партизаны.

— Капитан Ноэль, если мне не изменяет память? Я его немножко помню.

Мюллер встал.

— Разрешите проводить вас к полковнику Зомбаху?

— Не стоит, подполковник, я уже и так отнял у вас уйму рабочего времени. — Канарис быстро подошел к окну. — Кажется, вот тот особнячок, где две березки? Я сам, я сам. Вечером мы еще увидимся.

Из глубины кабинета, не приближаясь к окну, Мюллер видел, как Канарис, заложив руки за спину, медленно перешел через улицу и свернул за угол особняка Зомбаха. Мюллер был не на шутку встревожен и злился на себя, что не смог провести достойно этот разговор и, как слепая мышь, то и дело попадался в ловушку.

Предчувствия не обманывали Мюллера: Канарис действительно знал о его встрече с Кальтенбруннером. Именно с этого он и начал свой доверительный разговор с Зомбахом.

— Ваш заместитель, дорогой Пауль, начал активную игру с расчетом сорвать банк на двух столах, — сказал Канарис.

— Я не забываю ваших советов и всегда помню, из какого он гнезда, — флегматично заметил Зомбах.

— Помнить об этом мало. Следует знать, что он делает сейчас. Неделю назад он имел неофициальную встречу с Кальтенбруннером в Варшаве.

— Это точно? — поднял брови Зомбах.

— Моя информация всегда точная, Пауль, — усмехнулся Канарис. — Они лезут к нашей агентуре в Москве. И не только в Москве. Кстати, как вел себя Мюллер, когда пришло известие о гибели адъютанта?

— Сразу же поехал на место происшествия…

— Так я и знал! — Канарис хлопнул себя ладонью по коленке. — Ноэль что-то вез от него в Берлин. На аэродроме в Грюнвальде Ноэля ожидало СД. Более того, мне известно, что происшествие с Ноэлем гестапо неофициально приписывает нам. Из-за всех этих гнусных дел я, собственно, и приехал. Новый адъютант Мюллера Биркнер — верный пес Кальтенбруннера. Вам здесь, Пауль, да и мне тоже нужно молить Бога, чтобы капитан Ноэль оказался просто слепой жертвой партизан. Понимаете? В общем, наша извечная борьба с СД обостряется. Единственное святое событие в ней — конец Гейдриха. Но тут за нас прекрасно сработали чешские партизаны.

— Я слышал, что его убийцы были сброшены в Чехию англичанами? — спросил Зомбах, внимательно следя за адмиралом.

— Это не имеет никакого значения, — небрежно обронил Канарис — Важно, что это сделали не мы. А мы, Пауль, перехитрим их. Я хочу провести через фюрера распоряжение о расширении контакта между нами и СД. Этого добивался Гейдрих, и мы, так сказать, осуществим его заветы. Сейчас для этого самое время.

— Почему? — удивился Зомбах. — Мы с таким трудом нашпиговали своими агентами Москву, и теперь, когда новое наше наступление уже совершенно реально приближает падение Москвы, мы вдруг так трудно созданное нами дело начнем распылять или даже передавать в другие руки? Я этого не понимаю.

Канарис долго молчал, потом сказал:

— У моего предшественника Николаи, как рассказывают, было любимое изречение: «Спешить нужно только на похороны, потому что возможности увидеть героя событий больше не будет». — Канарис рассмеялся. — А вы, Пауль, торопитесь неизвестно куда. Во-первых, я не собираюсь это сделать завтра, но и не собираюсь откладывать, скажем, на год. Во-вторых, хорошо знающие, что такое война, подвергают сомнению вашу железную уверенность в скором падении Москвы.

— Но мы же вот-вот возьмем Сталинград! И тогда Москва со всех сторон будет отрезана от страны, от резервов, — возразил Зомбах.

Канарис посмотрел на него с задумчивой улыбкой.

— К Сталинграду, Пауль, мы выходим примерно в том же виде, как осенью сорок первого года к Москве, — на четвереньках и с языком на плече. Наши войска предельно измотаны, резервы истощены, коммуникации опять растянуты на многие сотни километров. И вдобавок войска наших доблестных румынских, итальянских и прочих союзников, как выяснилось, не умеют воевать, но зато умеют сдаваться в плен. А что касается русских, то они за этот город собираются драться фанатически. Да, ведь именно через вас мы получили номер газеты русских коммунистов — «Правды». Вы прочитали там статью на первой странице?

— И не собирался… — проворчал Зомбах. — Я не читаю даже статей доктора Геббельса.

— Напрасно, Пауль. Геббельса, впрочем, можно и не читать, но русские — это нечто совсем иное. Я недавно был в Швейцарии и специально полдня просидел с переводчиком и библиотеке. Он читал мне материалы из этой самой «Правды». Очень серьезное дело, Пауль. Мы все-таки не учли каких-то очень важных специфических особенностей диктатуры коммунистов. Ладно, пусть в этом разбираются теоретики государственных устройств. У нас задача своя. Так вот, Пауль, если ваши радужные надежды окажутся реальными, мы флирт с СД затевать не будем. В этом просто не окажется надобности. Но если в Сталинграде повторится Москва, мы будем просто обязаны объединить наши усилия, чтобы достичь большего эффекта. Понимаете?

— Понимаю, — замедленно произнес Зомбах.

Канарис смотрел на него и думал: «Ни черта вы, дорогой Пауль, не понимаете. Вы очень хороший работник, но плохой политик. Если бы вы понимали, вы бы поняли, что все, о чем я вам сказал, вызывается совсем иной необходимостью. Все дело в том, что, если мы проиграем битву под Сталинградом, неизвестно, сможем ли мы после этого хоть что-нибудь выиграть в самой России. Война затянется, станет непосильной для Германии, и тогда фюрер не будет так либерален, как после Москвы. И в предвидении этого и только этого тактически выгодным становится объединение наших усилий с ведомством Гиммлера. Тогда и ответственность будет пополам…»

Думая так, Канарис вдруг перехватил напряженный, устремленный на него взгляд Зомбаха. «А может, он все понимает, но не хочет этого показать? — подумал он. — Или не хочет до поры до времени раскрывать свои карты даже передо мной?»

— Как все это будет выглядеть практически? — спросил Зомбах.

— Пока никак. Но вы, например, в разговоре с Мюллером, к слову, эту мою идею сообщите. В вопросительной форме я ему ее уже выложил. Вы можете сказать, что об этом я советовался с вами. Скажите, что вам эта идея нравится.

— Она мне не нравится, — сказал Зомбах.

— Пауль, — укоризненно сказал Канарис, — мы же с вами разведчики, хитрость — наше оружие. Зачем вам нужно, чтобы кто-то интересовался содержимым вашего письменного стола? Это же вопрос микротактики. А главная цель у вас и у меня одна и та же — сделать все для победы рейха. А если в Берлине я тому же Кальтенбруннеру, а вы здесь Мюллеру дадим понять, что их тайная возня не что иное, как попытка ползком пробраться в широко открытую дверь, мы заставим их отказаться от подобной тактики. Они же люди умные. Все ведь так просто: мы не должны мешать друг другу.

— Это я понимаю, — сказал Зомбах.

— И если обстановка потребует объединить наши усилия, мы это сделаем, — закончил Канарис.

Продумывая позже свой разговор с Зомбахом, Канарис мысленно хвалил себя за то, что не открыл Зомбаху все свои карты: полковник все-таки тонкостей ситуации до конца не понимает и не поймет…

Вечером адмирал провел совещание с ответственными сотрудниками «Сатурна». Остался им доволен. Задача тотального заброса агентуры в зону Москвы решалась неплохо. Он удивился, узнав, какое количество агентов прошло через «Сатурн» за последние месяцы. Его даже взяло сомнение. После совещания он попросил Зомбаха представить ему кого-нибудь, кто в аппарате «Сатурна» занимается отбором агентов.

Зомбах вызвал Рудина, предупредив Канариса, кто он, откуда взялся, и аттестовав его как наиболее толкового работника.

Рудину не сказали, кто хочет с ним разговаривать, но как только он вошел в кабинет и увидел стоявшего у окна невысокого человека с крупной седой головой, сразу узнал, кто это, и весь внутренне мобилизовался. Но ни малейшего страха не испытывал.

— Господин Крамер, хотя вы по крови немец, — Канарис сделал паузу, внимательно глядя на Рудина, — все же, если рассматривать вас диалектически, — адмирал улыбнулся, — вы больше русский. Чему вы улыбаетесь?

— Я невольно вспомнил, — ответил Рудин, — что в моем, блаженной памяти, партизанском отряде мне каждый день напоминали, что я немец, и звали меня Полуфриц.

Канарис рассмеялся.

— Полуфриц? Это очень точно.

— Но обидно, — заметил Рудин.

— Что обидно? — быстро спросил Канарис. — Что полуфриц? А не полный? Или что не полуиван или полный Иван?

— Краткий ответ ничего вам не объяснит, — ответил Рудин. — А углубляться в психологический самоанализ я не считаю возможным, ценя ваше время.

— И все-таки мне крайне интересно, даже важно знать, как устроена ваша душа полунемца из Страны Советов. — Канарис, доброжелательно улыбаясь, смотрел на Рудина своими черными блестящими глазами, но Рудин всем существом своим чувствовал, как серьезен и ответствен для него этот разговор.

Помолчав, Рудин заговорил твердо и с чуть заметной злобинкой в голосе:

— Я примерно догадываюсь, что вас больше всего интересует, и скажу прямо: еще с институтской скамьи я почувствовал, что мне не доверяют оттого, что я немец. После — института я столкнулся с тем, что графа «Национальность» в анкете закрывает передо мной двери к интересовавшей меня работе. Словом, если бы моя советская жизнь не напоминала бы мне так назойливо, что я не русский, вряд ли я сейчас имел бы честь разговаривать с вами.

Канарис, прищурив глаза, на секунду задумался и сказал:

— Это я понимаю.

— Ну а когда начинается такое событие, как эта война, — продолжал Рудин, — и когда твое место в этом событии, попросту говоря, ставит тебя перед лицом смерти, если ты хоть немножечко человек, ты не можешь не оказаться перед вопросом: то, за что ты идешь умирать, действительно твое единственное, священное, без чего ты не можешь жить? Когда я оказался перед необходимостью ответить себе на этот вопрос, я не мог ответить на него утвердительно. Станьте на мое место. Меня, как всех, даже не берут в армию — немец. Но меня все же мобилизуют и посылают к партизанам, и опять потому, что я немец и знаю язык. А в партизанском отряде я попадаю в среду людей, которых раздражало во мне все: и то, что я с образованием, и то, что я говорю по-немецки, и, конечно же, то, что я немец. Вы бы послушали, как они произносили эту мою кличку — Полуфриц! Как плевок в лицо. А я-то должен был наравне с ними делить все опасности партизанской жизни.

Рудин помолчал, точно желая справиться с охватившим его возмущением, и потом продолжал:

— Вообще вы должны знать, что русский национализм или шовинизм — это тупая и, я бы сказал, слепая штука. Вот почему я не очень-то верю работающим здесь русским из числа эмиграции. Они сами рассказывают, что, живя в Германии, влачили жалкое существование, пока они вам не понадобились для этой войны. Эта публика даже здесь, получая от Германии высокое жалованье, при случае дает мне почувствовать, что они подлинные русские и, значит, не мне чета. Они же убеждены, что вся эта война ведется только для того, чтобы вернуть им в России то, что у них отняла революция. Вот почему, когда я из пленных отбираю кандидатов для агентурной работы в советском тылу, я больше доверяю не русским, а людям из различных национальных меньшинств, которые пережили похожее на то, что пережил я сам.

Канарис слушал Рудина с огромным интересом. Ему было интересно говорить с этим умным и красивым молодым человеком, он хотел с ним говорить, а такую потребность он испытывал редко.

— Как вы расцениваете нашу работу в зоне Москвы? — спросил Канарис.

Рудин взглянул на сидевшего в стороне Зомбаха. Канарис рассмеялся:

— Не бойтесь, Крамер, не бойтесь, говорите то, что думаете. Мы, немцы, не меньше коммунистов любим эту, как это у них называется, да, самокритику.

Рудин почтительно улыбнулся и сказал:

— Я еще не могу считать себя специалистом по разведке. Но мне кажется, что мы сейчас действуем излишне торопливо. Те пленные, которых я отбираю, в общем, хорошее сырье, но только сырье. В школе их обучают месяц, самое большее — два и забрасывают. Я знаю, агент хочет сделать дело, но я далеко не уверен, сделает ли. Вопрос тут в умении — только в этом.

— А что бы вы предложили?

— Я думал вот о чем, — с готовностью ответил Рудин. — Что, если, не свертывая тотального заброса, выделять для более тщательного обучения наиболее надежных и способных? Чтобы в россыпи средней агентуры у нас систематически появлялись особые ударные точки. С перспективой передачи нескольких средних агентов в подчинение такой ударной точке. У нас ведь вообще очень слабо поставлен контроль за работой агентуры. Старший лейтенант Фогель жаловался мне, что в его ведении теперь так много агентов, что он не успевает систематически следить за их деятельностью. А в этих условиях агенту можно или вовсе бездействовать, или заниматься высасыванием информации из собственного пальца. Я бы, например, провел выборочную проверку и тщательнейший анализ деятельности, скажем, двух десятков агентов.

— Вы имеете в виду инспекцию на месте? — спросил Канарис.

— Совершенно необязательно, — ответил Рудин. — Это, конечно, тоже делать необходимо, но сейчас я имел в виду просто серьезный анализ всех донесений агента, анализ, проведенный здесь.

Канарис обратился к Зомбаху:

— По-моему, этот совет господина Крамера дельный.

— Мюллер тоже говорил об этом, — сказал Зомбах.

— Да, я несколько раз предлагал ему это, — подхватил Рудин и заметил, как при этом Зомбах и Канарис выразительно переглянулись.

Рудин подумал, что разговор с Канарисом идет хорошо, и немного расслабил нервы. И именно в это мгновение он едва не вздрогнул, наткнувшись на взгляд адмирала — напряженный, подозрительный, злой. Перед ним был совершенно другой Канарис.

— А теперь, господин Крамер, — даже голос у него стал другим: жестким и более высоким, — потрудитесь абсолютно точно и кратко ответить на мой вопрос… — Канарис сделал паузу и спросил: — Что из того, что вы рассказали о себе, правда и что ложь?

— Из того, что я рассказал сейчас вам? — выигрывая время, как только сумел спокойно, спросил Рудин.

— Нет, нет, — торопливо, напористо, точно подхлестывая Рудина, сказал Канарис. — Это касается всего, что вы наговорили о себе по эту сторону фронта и писали в документах. Ну-ну!

Рудин задумался, молчал…

— Припомните, Крамер. И я должен прямо предупредить вас, что от вашего ответа зависит вся ваша судьба. Понимаете?

Рудин с рассеянным видом кивнул головой. Мысль его в это время работала молниеносно: «Что все это могло значить? Неужели обнаружен какой-то просчет в моей версии? Может, я сам допустил ошибку и в каком-нибудь эпизоде версии появилось разночтение?..» Нет, это исключалось. Во всем, что касалось версии, он всегда был предельно внимателен и осторожен. Рудин поднял взгляд на Канариса и в выражении его лица уловил какой-то еле приметный и мгновенный знак усталости, точно ему трудно было находиться в этом напряженном состоянии и он торопился сбросить с лица маску «второго Канариса».

«Ясно! Все это разыгрывается им для того, чтобы поймать меня», — подумал Рудин и совершенно спокойно, глядя в глаза Канарису, сказал:

— Все, что я писал и говорил по эту сторону фронта, правда и только правда.

Канарис отвел взгляд и небрежно произнес:

— Можете идти…

Рудин встал, поклонился Канарису, потом Зомбаху и вышел из кабинета.

— Ну как? — спросил Зомбах с чуть заметной улыбкой.

Канарис встал, подошел к окну и, смотря в него, ответил:

— Пожалуй, это находка…

— Я считаю его весьма перспективным работником, — не без самодовольства сказал Зомбах.

— Что о нем говорят другие?

— Кто, например?

— Скажем, тот русский, которого я прислал вам в начале кампании… Андросов, кажется…

— Его у нас уже нет, — не сразу ответил Зомбах.

— А где он?

— Сначала он исчез, а потом мы узнали, что его ликвидировали коммунисты.

Канарис резко повернулся от окна и быстро, встревоженно спросил:

— Когда это произошло?

— В то же время, когда погиб адъютант Мюллера.

— Его труп был найден?

— Да. Но был обезображен до неузнаваемости.

— И это случилось буквально в один день с гибелью Ноэля?

— Несколько позже, я думаю.

— Что значит «несколько», что значит «я думаю»? А точно?

— Схватили его точно в тот же день. А когда казнили, неизвестно. Труп был найден спустя неделю, а то и десять дней.

— Тщательное опознание трупа было сделано?

— Да. Абсолютно точно установлено, что это труп Андросова. Следствие вело гестапо. Есть документация. — Зомбах отвечал уверенно, убежденно, так как имел на этот счет официальные данные из гестапо. Он не мог знать, что эти данные явились результатом сложной и смелой работы Кравцова.

— Так… — Канарис замолчал, смотря прямо перед собой напряженным, сосредоточенным взглядом. — Мне очень не нравится эта история, — произнес он задумчиво. — Почему я о ней ничего не знал?

— Довольно ординарное происшествие. Красные все время охотятся за своими изменниками, — устало сказал Зомбах.

— Он не был зачем-нибудь нужен Мюллеру или, может быть, наоборот, он мешал ему?

— Ни то и ни другое. Мюллер считал его хорошим, надежным работником. Предпочитал его вот этому Крамеру.

Да, Канарису очень не понравилась эта история. И хотя, судя по всему, ничего особенно тревожного в ней не было и, очевидно, красные действительно разделались с тем человеком, случай, как говорится, не первый и не последний, а все же от каких-то безотчетных подозрений Канарис освободиться не мог.

— Я хотел бы посмотреть материалы гестапо по этому случаю… — сказал он.

— Хорошо. К утру они будут у вас, — недовольно отозвался Зомбах.

Канарис ночевал у Зомбаха. После ужина они прослушали по радио из Берлина последнюю фронтовую сводку и обзор новостей за день. Сводка была сугубо оптимистическая. Почти вся она была посвящена прорыву к Волге. Захвачено огромное количество пленных и вооружения. Танковые колонны и моторизованные части стремительно вонзаются в разрушенную оборону русских и ведут бои на уничтожение окруженных группировок вражеских войск.

— Интересно, как все это близко к действительности? — тихо спросил Зомбах.

— Думаю, что очень близко, — ответил Канарис. — У Геббельса есть стандартный прием: если на фронте плохо — сводка короткая и туманная. Но обязательно фигурирует какой-нибудь фельдфебель, совершивший сногсшибательный подвиг. Нет, нет, это наступление к Волге до сих пор действительно выглядит успешным. — Канарис поднял руку и пригнулся к радиоприемнику.

В обзоре печати передавалось заявление Черчилля по поводу событий на русском фронте. Британский премьер сказал, что он всей душой с русскими союзниками, ведущими тяжелые сражения.

«Русские предпочли бы иметь сейчас не душу Черчилля, а нечто более существенное», — съязвило берлинское радио.

Канарис рассмеялся.

— Вот это сказано точно!

— Но все же караваны из Англии в Россию, я слышал, прорываются, — заметил Зомбах.

— С огромными потерями. С такими потерями, когда эти караваны уже несущественны для хода войны; более того, это отрезвляет англичан, и они смотрят на эти усилия своего правительства весьма критически. У нас есть сведения, что последнее время Черчилль искусственно задерживает отправку каждого каравана. Быть с русскими всей душой, но никак иначе — это, конечно, его мечта. Я убежден, если мы возьмем Сталинград и двинемся на Москву, эта хитрая лиса наглухо уйдет в нору.

— А Рузвельт?

— Тут дело сложней. Эти загребалы хотели бы приобрести русский рынок, а заодно английские колонии, и Кремль на этот счет делает им авансы. Тут-то и имеется трещина между Америкой и Англией. Черчилль прекрасно понимает, что без Америки он — голый король. И если Москва зашатается, лиса, поджав хвост, бросится к ним. Вот посмотрите.

— Мне вообще кажется, что этот тройственный союз противоестествен и уже потому непрочен.

Канарис вздохнул.

— Все это, Пауль, не так просто. Идет колоссальная игра, противники еще не выбросили все козыри на стол, и нам надо быть начеку. А мы-то поставили в этой игре все. — Канарис улыбнулся. — И потому самое лучшее для нас с вами — лечь спать с надеждой и верой в нашего солдата. От этого сейчас зависит все. Я лично в него верю.

Глава 41

Городским жильем Маркова стал глубокий подвал старого каменного лабаза. В первые дни войны он был разбит прямым попаданием фугаски. Марков мог благодарить подпольщиков за это удивительно подходящее убежище для его городской базы.

В конце прошлого века этот лабаз на окраине города выстроил купец-мучник Синюшин. До сих пор глухой переулок, в самом конце которого стоял лабаз, именовался Синюшиным, а небольшая открытая площадка перед ним называлась Мучным рынком, хотя со времени революции на этом рынке не было продано или куплено ни одного фунта муки. Купец Синюшин построил свой склад по всем требованиям крепостного сооружения — его кирпичные стены были метровой толщины. Фугаска взорвалась внутри склада. Какой она была мощности, неизвестно, но последствиями взрыва было только то, что две противоположные стены оказались как бы сдвинутыми с цоколя фундамента и обрушились, образовав живописный кирпичный курган, по бокам которого возвышались две уцелевшие стены с узкими окнами-бойницами. Однако подвал от взрыва нисколько не пострадал. Для чего купец Синюшин сооружал этот подвал, было непонятно. Складом муки он быть не мог, потому что по длинному и узкому подземному ходу протащить в подвал мешок с мукой стоило бы огромного труда. Обложенный кирпичами, этот яйцеобразный в разрезе ход был чуть больше метра в высоту, а в ширину и того меньше. Человек среднего роста передвигался по нему, согнувшись и цепляясь за стенки. Из подвала можно было выбраться наружу и по другому ходу, который выводил вас на крутой склон оврага, заросший крапивой и бурьяном. В последние годы овраг был местом городской мусорной свалки, и этот второй выход из подземелья подпольщики обнаружили, только забравшись в подвал. Теперь выход был расчищен и искусно замаскирован. Сам подвал представлял собой тесное помещение с низким сводчатым потолком. Марков мог стоять выпрямившись только в центре подвала. Словом, не понять, для чего купец Синюшин выстроил это подземное сооружение с двумя ходами. Осмотрев его, Марков, смеясь, сказал:

— Остается предположить, что купец знал, что будет эта война и нам понадобится именно такое помещение…

Вот здесь и поселились Марков, Савушкин, Галя Громова, Коля и четверо бойцов Будницкого, несших охрану базы.

В обязанности Коли, кроме помощи Гале, входили все хозяйственные работы, и он истово выполнял их. В помещении всегда были идеальная чистота и порядок. Кроме того, он должен был встречать и провожать всех приходящих на базу. После сигнала внешней охраны о прибытии ожидаемого человека Коля отправлялся на поверхность. Не так-то просто отыскать в развалинах начало входа в подземелье, нелегким делом было и передвижение по узкому спиральному лазу.

Сегодня Марков ждал Добрынина. Коля уже ушел ему навстречу. Галя в своем закутке вслушивалась в эфир, ожидая связи с Москвой. Марков думал о делах Добрынина, и спокойствия не было у него на душе. Конечно, у Добрынина работа сложилась неудачно. Больше месяца он без всякого дела просидел в деревне, ожидая, пока Рудин подключит его к себе в качестве агента «Сатурна». Потом несколько месяцев у него была, в общем, пассивная роль передатчика донесений из партизанского отряда. Наконец он попал в город, подключился к Кравцову в операцию с молодежью, начал работать активно, смело, но тут же последовал приказ срочно свернуть операцию. И снова сложное, рискованное дело было поручено Кравцову, а Добрынину было приказано начисто выйти из игры, получше врасти в город и… снова ждать какого-то неизвестного своего дела. Словом, обдумывая сейчас положение, в которое попал Добрынин, Марков не мог не учитывать внутреннее его состояние. Добрынин был крайне подавлен всей своей предыдущей деятельностью.

Добрынин сам стал искать полезные знакомства, считая, что это и есть выполнение указания Маркова — получше освоиться в городе. И однажды он познакомился с человеком, который спекулировал в городе медикаментами. Он оказался фельдшером санитарной службы при одном из штабов бандитской власовской армии, который находился в пяти километрах от города, в поселке сожженного в первые дни войны кожевенного завода. Когда Добрынин узнал, где работает его новый знакомый, он на свой страх и риск решил немедленно воспользоваться этим знакомством, чтобы проникнуть к власовцам. Он выдал себя за бывшего лейтенанта артиллерии Красной Армии Сорокина, якобы уничтожившего в окружении все свои документы. Сделать это ему было нетрудно, потому что он действительную служил в артиллерийских войсках.

Иван Фоломин — так звали фельдшера — познакомил Добрынина с нужными людьми. В поселке кожевенного завода, кроме офицерского госпиталя власовцев, находился интендантский штаб, занимавшийся снабжением власовских частей артиллерийскими снарядами, оружием и обмундированием. Штаб, видимо, испытывал острую нужду в грамотных артиллерийских офицерах, и Добрынина, что называется, с ходу, на веру зачислили в группу артснабжения и присвоили ему звание старшего лейтенанта. Вопрос о должности и звании в первом же разговоре с Добрыниным мгновенно решил серый с перепоя и тоже наверняка липовый полковник Полухин.

— Был, говоришь, лейтенантом? — спросил он. — Будешь у нас старшим. Про снаряды что-нибудь знаешь? Вот и хорошо. А то ведь какая штука у нас получается. Снаряды у нас всякие: и от Советов, и от немцев. Какие к каким пушкам — знать надо. И нам все время шею мылят, что мы не то засылаем. Будешь за этим глядеть…

Добрынин поначалу подумал, что попал в главный интендантский штаб власовцев, но вскоре выяснилось, что таких штабов несколько, они рассыпаны по оккупированной территории и занимаются сбором брошенного оружия и боеприпасов, создавая временные базы для их хранения. Кроме того, они вербовали людей во власовскую армию. А все главные власовские штабы находились километрах в семидесяти западнее. Добрынин решил: лиха беда начало, потом он проникнет и в главный штаб; во всяком случае, отсюда перебраться будет легче. Главное же — он был уверен, что цель им найдена немаловажная…

Для полковника Полухина Добрынин оказался находкой. В лице Добрынина они приобрели работягу, который быстро навел порядок в артиллерийском складе. В штабе царила разгульная махновщина: беспробудное пьянство, драки со стрельбой были повседневным явлением. Вскоре нелегким делом для Добрынина стало уклоняться от участия в попойках. Все же ему удалось заставить Полухина поверить, что у него язва желудка и ему нельзя пить, а особенно закусывать всякой всячиной. Однако присутствовать на пьянках ему приходилось. За трезвое поведение ему дали кличку Святоша.

Меж тем время шло, и Добрынин начинал понимать, что он снова увяз в неинтересном и бесперспективном месте. О переходе в главный штаб нечего было и думать. Полухин сказал, причем абсолютно серьезно: «От меня ты можешь уйти только в могилу…» В это время Добрынин ни с кем из группы Маркова связи еще не имел, ему строго было приказано ждать, пока к нему не придет на связь Бабакин или Кравцов.

Несколько позже Добрынин все же решил уйти, взорвав перед этим склад артиллерийских снарядов. Но когда все для взрыва было приготовлено, произошли события, которые все изменили…

Однажды вечером в поселок примчались две легковые машины с начальством из главного власовского штаба. Вечер был субботний, или, как Полухин назвал его, отгульный. Вся его шайка находилась в невменяемом состоянии. Гулянка шла прямо в штабе. Ничего не соображавший и тоже пьяный часовой у входа задержал приехавших, а когда те на него прикрикнули, он защелкал затвором. Часового тут же пристрелили. В пьяном гуле Добрынин услышал выстрел. «Партизаны!» — мелькнула у него мысль, и он незаметно отошел от стола.

Дверь распахнулась, и в комнату вошли шесть власовских офицеров во главе с генералом. У всех в руках были пистолеты. Пьяные полухинцы таращили на них мутные глаза.

— Встать! — крикнул генерал.

— Но-но! — послышался хриплый голос Полухина. Опрокидывая посуду, он поднялся из-за стола и, шатаясь, пошел на генерала, пытаясь в это время вынуть из кармана пистолет, который за что-то зацепился.

Глухо хлопнул выстрел, и Полухин рухнул ничком к ногам генерала.

— Пулька! — испуганно и в то же время восхищенно произнес кто-то из пьяных, и тотчас все они, точно их вихрем выдуло из-за стола, выстроились вдоль стены. Добрынин оставался стоять в стороне и с любопытством рассматривал генерала, о котором он много слышал. Это был один из сподвижников изменника Власова. Говорили, что до войны он работал заведующим сельской чайной и никакого военного звания, конечно, не имел. Теперь официально он именовался генералом по особым делам. Он единолично вершил суд и расправу над советскими людьми и провинившимися власовцами. Генерал имел прозвище Пулька за то, что был осатанелым картежником и обожал разыгрывать пульку. И еще за то, что когда к нему в кабинет попадал провинившийся, генерал обычно начинал допрос неизменной фразой: «Ну что, хотел со мной в пульку сыграть?» И поскольку очень часто такой допрос заканчивался тем, что провинившегося вытаскивали из кабинета с простреленной головой, прозвище Пулька имело еще и этот смысл.

— Убрать! — Пулька махнул пистолетом над лежавшим у его ног Полухиным. Один из офицеров схватил Полухина за ноги и вытащил из комнаты.

Небольшого роста, с маленькой головой, прилепленной прямо на широченныеплечи, Пулька стоял, широко расставив ноги-тумбы в коротеньких надраенных сапогах, и медленно оглядывал комнату. Стоявшие за его спиной офицеры не сводили настороженных глаз с замерших у стены полухинских собутыльников.

Взгляд Пульки остановился на Добрынине.

— А ты что там в одиночку тоскуешь? — спросил он.

Добрынин сделал шаг вперед, щелкнул каблуками, вытянулся в струнку.

— Лейтенант Сорокин, — четко произнес он.

— А ну становись-ка вместе с ними, — генерал пистолетом показал на полухинских собутыльников.

Добрынин выполнил этот приказ. Пулька поставил табурет перед шеренгой полухинцев, сел на него, как на лошадь, широко расставив свои короткие ноги, и пистолетом, как пальцем, поманил к себе заместителя Полухина. Тот сделал шаг вперед.

— Ну, господин майор доблестной русской освободительной армии, как ты себя чувствуешь?

— Плохо чувствую, — тихо ответил майор.

— Воровать умеешь, а пить еще не научился.

— Никак нет.

— Где вагоны с добром? — рявкнул Пулька.

— Не могу знать.

Хлопнул выстрел. Майор сел на пол и завалился набок.

— Убрать! — приказал Пулька.

Добрынин одним ухом слышал, что несколько дней назад полухинцы на каком-то полустанке захватили вагон с ценными вещами, и еще несколько минут назад, во время пьянства, они похвалялись этим своим завоеванием. Очевидно, Пулька интересовался именно этим добром.

Генерал поманил пистолетом следующего.

— Где вагон с добром?

— Поделен поровну, — отрапортовал полухинец.

— Солдат, сопровождавший вагон, говорил вам, что добро принадлежит немецкому генералу?

— Так точно, говорил.

— Так. Все уже спустили?

— Никак нет, не успели.

Пулька оглянулся на свою свиту.

— Взять его и всех остальных. Разыскать все до нитки.

— Выходи по одному! — приказал кто-то из офицеров.

— Можно обратиться? — Добрынин старался преданно смотреть в глаза генералу.

— Что скажешь?

— Я абсолютно не знаю, о чем идет речь. Я служу тут недавно.

Генерал Пулька ткнул пистолетом в того полухинца, который сознался в дележе добра.

— Кто это такой?

— Верно, он ничего не знает. Он у нас новенький и вообще он Святоша.

— Хорошо. Останься, Святоша. — Пулька пистолетом показал Добрынину на дальний угол комнаты. — Сядь там и жди.

В это время в дверях появился ничего не знающий фельдшер Фоломин. В руках у него была канистра со спиртом, за которой его послали некоторое время назад полухинцы. Его появление всех развеселило. Отобрали у него канистру, а самого фельдшера увели вместе с остальными.

Генерал сел за стол.

— А ну, посмотрим, что тут пьют эти мародеры.

Офицер, оставшийся в комнате, налил из канистры спирта в кружку, глотнул из нее и крякнул.

— Чистый аптекарский, — доложил он с восторгом в глазах.

— Дай сюда.

Пулька медленными глотками выпил половину кружки и закусил куском сала. Потом повернулся к Добрынину.

— Значит, Святоша Сорокин? Правильно?

— Так точно! — Добрынин вскочил и вытянулся.

— Ты что, трезвый?

— Так точно, трезвый.

— А что же ты тут делал?

— Заставляют, вот и сидел. У меня язва желудка.

— А что ты тут по службе делаешь?

— Навожу порядок в артснабжении.

— А-а-а! Так это про тебя, значит, я слышал. Ну молодец, а то они тут не могли отличить дрова от снарядов. Артиллерист?

— Так точно!

— Звание?

— Лейтенант.

— В Красной Армии что делал?

— Командовал тяжелым орудием.

— Партийным был?

— Никак нет.

— А как же тебе орудие доверили да еще тяжелое?

— За знания, наверное, — улыбнулся Добрынин. — Я ведь на гражданке индустриальный техникум кончил.

— Где?

— В Новосибирске, я и родом оттуда.

— Сибиряк, значит. Это хорошо. Сибиряки — деловой народ. Ну а к нам как пришел? За куском хлеба, за китель или как?

— Не без того, конечно, но главное — я хочу участвовать в вашей борьбе…

— Так… — соображал что-то генерал. — А ты случайно типографское дело не знаешь?

— Сейчас не знаю, а пригожусь — освою. Все же одно — техника.

— Лады. Сейчас ты иди, а утром явись ко мне, будет деловой разговор.

Утром выяснилось, что штаб, в котором служил Добрынин, ликвидирован. Сюда, в поселок, перебирается издательский отдел главного штаба. Пулька приказал Добрынину подыскать помещение для типографии и, кроме того, сделал его своим осведомителем.

— За теми, кто сюда приедет, — сказал он, — нужен глаз да глаз. Вот ты глазом и будешь. Если явится к тебе человек и скажет: «Привет от Пульки», значит, этот человек мой, и ты ему докладывай, как тут, кто и что. Понял?

— Так точно.

Вскоре приехали новые хозяева поселка. Работники издательского отдела одобрили подобранное Добрыниным помещение, но сам он им не был нужен, и он остался без конкретной работы. Но поскольку генерал распорядился, его зачислили на довольствие при издательском отделе. Добрынин болтался без дела. Это было и хорошо, и плохо. Он был волен распоряжаться своим временем, как хотел, но зато был отдален от всего, что его могло интересовать.

В это время Добрынин довольно близко сошелся с начальником госпиталя Курасовым. Это был умный человек лет пятидесяти. Он обладал на редкость непостоянным характером. То был безмятежно веселым и ни о чем серьезном не желал ни говорить, ни думать, а то вдруг впадал в угрюмую хандру и тогда на чем свет стоит клял свою судьбу. Иногда он начинал пить, пил много, но совершенно не пьянел, только становился неудержимо злым. В такие дни работники госпиталя старались не попадаться ему на глаза. К медицине он никакого отношения не имел и был таким же полковником, как покойный Полухин, а до назначения в госпиталь работал в главном власовском штабе. Там, видно, у него что-то случилось. В состоянии мрачного запоя он однажды сказал Добрынину: «Не подошел Курасов в главную собачью упряжку, ликом не вышел». А как-то, будучи в хорошем настроении, заметил: «Люди, Сорокин, как клапаны на баяне, надо точно знать, на какой нажимать. Я нажал не на тот клапан, и вышла не музыка, а бе-е… Судя по тому, что Курасов рассказывал о Власове и его приближенных, он занимал там, в главном штабе, какой-то высокий пост, но все попытки Добрынина узнать, кем он был и что с ним там произошло, ни к чему не приводили. Он явно не хотел об этом говорить. Так же упорно избегал он и разговора о жизни до войны. Добрынин узнал только, что последние предвоенные годы Курасов прожил на Дальнем Севере. К Добрынину внешне он относился хорошо. Устроил его жить при своем госпитале, говорил с ним довольно откровенно, но иногда Добрынин ловил на себе какой-то странный его взгляд, будто тот напряженно и подозрительно присматривался к нему.

Недели две назад Курасов находился после запоя в тяжкой депрессии. Добрынин сидел вместе с ним у него дома, и они играли в шахматы. Курасов выигрывал.

— Не сдамся, не сдамся, — автоматически повторял Добрынин, лениво подыскивая выход из ловушки.

— К черту! — Курасов смахнул фигуры с доски, выпрямился и заходил по комнате.

Добрынин подумал, что Курасова разозлило его упорство, и уже хотел признать свое поражение, но в это время Курасов снова сел за стол и, глядя ему в глаза, тихо спросил напряженно дрожащим голосом:

— Долго мы еще будем барахтаться в этой грязи, как моржи в шуге?

— О чем вы? — не понял Добрынин.

— Обо всем этом… — Курасов сделал широкий жест рукой. — Освободительная армия! Тьфу! Банда, а не армия. Пьяницы, бабники, уголовники — мусор со всей России. Я не могу больше. Не могу! Хватит!

Добрынин молчал. В эту минуту он пытался выяснить, что в его поведении могло дать Курасову основание решиться на такое опасное признание.

— А тебе что, нравится? — спросил Курасов.

— Что значит «нравится», «не нравится»? — пожал плечами Добрынин. — Во время войны люди работу не выбирают. Важно жить и работать честно, и никакая грязь к тебе не пристанет.

— Что ты, парень, мелешь? — презрительно усмехнулся Курасов. — Работать, работать… На кого работать? Вот где закавыка. А на бандитов работай хоть распрочестно, все равно сам ты бандит. Что, нет? Я бандитов лечу, чтобы они снова занимались бандитизмом. А ты ремонтируешь машины, на которых они сочиняют свои бандитские листовки. Выходит, руки в грязи как у меня, так и у тебя.

— Благо не в крови, — тихо произнес Добрынин, и Курасов сразу оживился.

— Говоришь, не в крови, да? — говорил он. — С твоей помощью печаталась памятка для бандитов с призывом: убивай, не зная пощады? Печаталась? А что это такое? Не кровь?

— Не пойму я что-то, чего вы хотите, — недовольно сказал Добрынин.

— Чего, чего… — Курасов, казалось, сразу успокоился и долго молчал. — Ты думаешь, обо всем этом не думают даже в их главном штабе? Еще как думают! Я там дружу с одним, он при самом Власове состоит. Мы с ним не раз про это говорили. Однажды он прямо сказал мне: «Если бы иметь какую-нибудь зацепку, чтобы жизнь нам сохранили, я бы к своим завтра убежал». Вот оно, брат. А ты не поймешь, чего я хочу. Чукча ты, что ли?..

Дня через три Курасов, когда они с удочками сидели на берегу реки, снова вернулся к начатому тогда разговору.

— На твоем бы месте, — сказал Курасов, — я, пока не завяз тут по шею, дал бы деру к своим, не думая. А с тобой вместе и я бы чесанул. Авось бы не повесили. Поджег бы я или взорвал к чертям собачьим госпиталь с бандитами, для актива, так сказать, если там судить будут…

Добрынин молчал. Солнце багровым шаром скатывалось к горизонту. Тихая речка была синяя в тени и розовая на открытых местах. В кустарнике тревожно перекликались птицы. Была пора, когда птичьи выводки покидают гнезда и копошатся в кустах с утра до вечера под тревожный писк своих родителей. Все вокруг было напоено покоем и безмятежностью. Но Добрынину было не до покоя. Ему нужно было принимать ответственнейшее решение, как дальше держаться с Курасовым. Мысль о том, что все эти разговоры он затевает с провокационной целью, не выходила у него из головы. Но, с другой стороны, простая логика говорила, что Курасов не может не понимать, как он рискует, заводя такие разговоры. Стоит Добрынину слово сказать тому же начальнику издательского отдела, не говоря уже о Пульке, и от Курасова останется мокрое место. Пулька не знает пощады к «переметным», как именовали власовцы тех, кто хотел от них уйти.

На этот раз Добрынин снова проявил осторожность и не поддержал начатого Курасовым разговора. Промолчал и заговорил о другом. Но Курасов в ответ на это тяжело вздохнул и сказал:

— Боишься, парень. Ну что ж, дело, как говорится, твое.

В эти дни Добрынин впервые получил возможность побывать в городе. Кравцова он увидеть не смог и, нарушив инструкцию, пошел на рынок к Бабакину и все ему рассказал. Бабакин сообщил о его делах Маркову, и тот приказал Кравцову немедленно установить связь с Добрыниным и помочь ему разобраться в ситуации. Кравцов в это время уже занимался работой с секретной агентурой гестапо из местного населения. Зная о том, что гестапо интересуется всем, что делается в стане власовцев, Кравцов доложил своему непосредственному начальнику, что он имеет возможность завербовать агентом надежного человека, работающего в издательском отделе власовского штаба. Идея была одобрена, и Кравцов получил наконец возможность съездить в поселок кожевенного завода и увидеть там Добрынина.

После этого Кравцов дважды побывал в поселке и пытался помочь Добрынину разобраться в обстановке. Принадлежность к гестапо позволила ему проникнуть в госпиталь и познакомиться с Курасовым. Кравцову он не понравился. Курасов говорил с ним цинично: «Мы с вами на одного хозяина работать нанялись». По поводу обстановки здесь, в немецком тылу, он говорил так, как мог говорить только законченный предатель с другим таким же законченным предателем: «Или вы там, в гестапо, перестреляете всех, кто в тайгу глядит, или спокойной жизни у нас с вами не будет».

В следующий приезд Кравцов решил сделать еще один проверочный шаг. Он предложил Курасову стать агентом гестапо. Курасов наотрез отказался.

— Ищи кого другого, кому делать нечего, — сказал он. — А у меня на шее госпиталь, и на раненых писать доносы вроде ни к чему…

Кравцов попробовал нажать на него, напомнил ему предыдущий разговор о тех, кто в тайгу глядит, и сказал:

— Для своего же покоя будешь работать.

В ответ на это Курасов злобно отрезал:

— Хватит агитировать, а то сейчас же позвоню в главный штаб, доложу, что вы тут шуруете и, видать, нам не верите. Генерал Власов страсть как не любит это! Он до самого Гиммлера, если надо, достучится. Так что давай, друг, отсюда, с чем пришел…

Теперь путь к дальнейшей разведке личности Курасова Кравцову был отрезан, и реально помочь Добрынину разобраться в этом человеке он не мог.

В тот же вечер, когда Курасов выставил Кравцова, он рассказал об этом Добрынину.

— У меня, брат, сегодня гость был интересный, — усмехаясь, рассказывал Курасов. — Является тип из гестапо. Русский. Настырный такой. Дня три назад он приезжал первый раз, но тогда интересного разговора у нас не вышло. А сегодня он явился снова и предложил мне стать их сексотом.

— Что это значит?

— Да ты что, сегодня родился, что ли? Сексот — это секретный сотрудник. Только этого мне не хватало — взять на свою совесть еще и дела гестапо! Что я, эскимос? Мне во как хватит того, что я уже имею. А ты бы пошел?

— Не думал об этом.

— А ты подумай, подумай. Могу сосватать в два счета. Для начала настучишь на меня: дескать, так и так, Курасов лыжи натирает, бежать хочет. Благодарность получишь. Я ведь все же как-никак хоть и липовый, а полковник, не хрен собачий. Ладно, не лезь в бутылку, я шучу, сам понимаешь.

Но Добрынин решил разыграть серьезную обиду. Молча встал, ушел в свою комнату и лег в постель.

Спустя минут десять Курасов постучал в дверь и, не ожидая ответа, вошел в комнату Добрынина.

— Пришел извиниться. Знаю, что говорил не дело, прости. Ладно? Давай выпьем… — Он ловко, как фокусник, выхватил из кармана бутылку и, раньше чем Добрынин успел слово сказать, налил водку в стоявшие на столе стакан и чашку. — Давай мириться. В самом деле я свинья. Ты для меня единственный человек, перед которым я душу оголяю без страха, а я на тебя кинулся. Извини, брат. Может быть, в первый раз с детских лет я прощения прошу. Мир?

— Ладно. Только пить я не буду.

— Не хочешь — не пей. А я выпью. У меня, кажись, начинается мое северное сияние… — Он без передышки выпил стакан, а за ним — чашку. — Да, началось мое запойное горе. — Он выпил остаток водки, вздохнул. — В запое есть своя хорошая сторона: на душе покойнее. Только вот злость, как рога у молодого оленя, прет наружу, черт бы ее побрал! Я и так недобрый, а тут лучше мне не попадайся, все меня злит. И ты злишь, что не доверяешь мне и корчишь из себя неизвестно кого. Ну кто ты, скажи, пожалуйста? Идейный власовец? Держи шире! Знаешь, кто ты? Ты выжидалыцик, нос по ветру держишь. Чуть что, ты лево руля и в кусты.

— Я вижу, вы пришли не извиняться, а снова оскорблять меня, — со злостью сказал Добрынин. — Прошу вас, идите к себе. Я хочу спать.

— Не пойду. Я тебе кое-что сказать должен, а потом уйду. Помнишь тот наш разговор? Так вот, не прозевай, парень, то, что дается нам один раз. Жизнь говорю, не прозевай. Ты, я и тот человек при Власове, о котором я тебе рассказывал, делаем тут фейерверк, берем с собой всякие документы и айда в сторону дома. И не забудь, что тот человек при Власове может заиметь документы золотые. Решай. Я немного подожду. А нет, так оставайся тут дураком и жди своей виселицы. А теперь я пойду к себе и добавлю северного сияния.

Курасов тяжело поднялся, ударом ноги распахнул дверь и ушел.

Добрынин встал, закрыл дверь, погасил свет, но больше в постель не ложился, сел к окну и принялся в который раз обдумывать ситуацию. Курасов делает свое предложение всерьез. И теперь память подсказывала Добрынину все больше подтверждающих доказательств, что Курасов не провокатор. Добрынин знал, что всякая тенденциозность тем и опасна, что она всегда по-своему, то есть тенденциозно, отбирает и доказательства своей правоты. Добрынин знал это, но уже не был волен приказать уму оставаться настороженно-объективным. Да и слишком мало было у него конкретных и ясных данных, говорящих о том, что Курасов ловит его. В эту минуту раздумья он словно забыл, что о самом Курасове он почти ничего не знает.

На другой день Добрынин передал донесение Кравцову…

А вот Марков, ожидавший сейчас Добрынина, не разделял его уверенности в Курасове, и главное, что вызывало у него беспокойство, — это как раз то, что Добрынин совершенно ничего не знал о личности Курасова. По просьбе Маркова Москва провела тщательнейший розыск, в частности на Дальнем Севере, но никаких следов пребывания там Курасова не было обнаружено. Комиссар госбезопасности Старков высказал соображение, что Курасов мог находиться на Севере в заключении и что именно оттуда и идут, все «северные» словечки в его лексиконе. Но тогда Добрынин должен быть вдвойне осторожнее…

Добрынин пришел около полуночи. Давно не видевший его Марков удивился, как он похудел. А как только они заговорили, обнаружил, что у Добрынина не в порядке нервы.

Марков нарочно заговорил не о том, что больше всего волновало Добрынина. Начал рассказывать ему об успешной работе его товарищей. Добрынин слушал его как будто и с интересом и в то же время рассеянно, явно занятый своими мыслями.

— Ну расскажите теперь о себе, — попросил Марков.

— Не знаю, с чего начать… — Добрынин сморщил лицо, потер ладонью лоб.

— А вы с самого начала, Добрынин. С момента вашего знакомства, кажется, с фельдшером, который и привел вас туда.

Добрынин начал рассказывать. Поначалу он часто останавливался, сбивался и поправлялся. Он ошибался даже в хронологии событий. Было очевидно, что он уже не мог стройно представить себе всю историю своего проникновения во власовский штаб, и уже одно это было опасно. Разведчик всегда должен четко видеть всю линию своей жизни и деятельности. Стройность рассказа у Добрынина началась только со времени его знакомства с Курасовым. В этом также таилась своя опасность. Он был, что называется, загипнотизирован одним сюжетом, только о нем и думал, а это лишало его гибкости, которая так необходима разведчику.

Добрынин окончил рассказ и в напряженном ожидании смотрел на Маркова.

— Вы смотрите на меня, как на волшебника, — улыбнулся Марков. — Точно ждете, что я скажу «раз-два» и выну из рукава решение задачи. А я не волшебник, Добрынин. Я такой же человек, как и вы, только опыта побольше. Лучше давайте думать вместе… Нет ли в лексиконе Курасова каких-нибудь словечек, помогающих установить, кто он по своей истинной профессии? Вот таких, как о Севере, о которых вы сообщали.

— Пожалуй, нет.

— Пожалуй или нет? — строго спросил Марков. — Если вы с этим прицелом не наблюдали его, так и скажите.

— Специально не наблюдал. И словечки о Севере я стал замечать только после того, как он однажды сказал, что неплохо знает Север.

— Припомните точно: как он это сказал? В связи с чем?

— Как-то мы говорили с ним о том, где самая красивая природа. Так как я по версии родился и жил в Сибири, я стал расхваливать тайгу. Ну вот. А он в ответ сказал, что его жизнь так сложилась, что он не успевал полюбить одни места, как судьба его забрасывала в новые. «Пожалуй, лучше всего, — сказал он, — я знаю наш Дальний Север». Но…

— Погодите, — перебил Добрынина Марков. — Раньше вы сказали, что он неплохо знает Север, теперь «лучше всего». Припомните это точно.

— Пожалуй, «лучше всего», это будет точнее, — смущенно сказал Добрынин.

— Хорошо. Дальше.

— Он стал ругать природу Севера, называл ее туберкулезной, но тут же, смеясь, добавил, что он там знал идиотов, которым эта чахлая природа нравилась, и они даже видели в ней какую-то красоту.

— Так. Дальше.

— Потом он ударился в философию, что вообще, мол, впечатление об окружающей природе зависит только от того, как в тех местах жилось человеку. Хорошо жил, тогда и все ему там хорошо.

— Это очень важная деталь, Добрынин. Не говорит ли что-нибудь о том, что на Дальнем Севере Курасов был в заключении? Нет ли в его лексиконе жаргонных словечек лагерного происхождения?

— Я-то этих словечек сам не знаю, — ответил Добрынин.

— Он производит впечатление человека интеллигентного?

— Скорее нет. Он мог быть на какой-нибудь административной работе. В этом смысле у него видна хватка. Госпиталь он держит в руках крепко, врачи и весь персонал относятся к нему с уважением, боятся его.

— Стоп! Уважают или боятся? Что больше?

— Пожалуй, больше боятся, особенно когда он в запое.

— Кстати, об этих его запоях. Это с ним бывает часто?

— При мне было уже раза четыре.

— Вы видели, как он в это время пил?

— Один раз. Как раз в последний его запой. Он начался у меня в комнате. Сразу выпил целую бутылку.

— Пол-литра?

— Да. И сказал, что пошел добавлять, как он выразился, северное сияние.

— Странно, странно. Запойные сразу много не пьют… Стойте, стойте, как он сказал? Что он будет добавлять?

— Северное сияние.

— Это выражение лагерное, — сказал Марков, но, подумав, добавил: — Впрочем, нет. Им пользуются и просто северяне.

Затем Марков и Добрынин вместе проанализировали все разговоры, когда Курасов предлагал бежать к своим. Как ни был придирчив Марков, он не смог обнаружить ничего, что говорило бы о провокационном характере предложений Курасова. Странно было только то, что он так уверенно говорил не только от своего имени, но и от имени того своего друга — «человека при Власове». Одно из двух: или тот человек действительно является большим его другом и он хорошо знает его настроения, или же тот человек «при Власове», располагающий возможностью, по выражению Курасова, «заиметь золотые документы», не больше как приманка для Добрынина. Причем приманка эта может преследовать две цели: или чисто провокационную, чтобы добиться согласия Добрынина на бегство, а затем предать его, или же это просто лишний довод, чтобы склонить Добрынина к бегству, которое Курасов действительно затеял.

Они разговаривали до тех пор, пока появившийся из штольни Коля не сообщил, что скоро начнет светать.

Было решено, что в отношении Курасова Добрынин будет придерживаться выжидательной позиции, а пока всеми силами должен стараться выяснить хоть что-нибудь о самом Курасове. Кроме того, он должен попытаться установить, что это за «человек при Власове» и в каких он отношениях с Курасовым. Одновременно Добрынин должен отыскивать совершенно новые цели. Марков все же считал, что Добрынин влез в объект, который может пригодиться.

— Главное, Добрынин, предельное внимание и терпение, терпение, — прощаясь, сказал Марков. — Поддерживайте со мной связь через Бабакина и Кравцова, честно, без стеснения сообщайте о всех своих затруднениях. Успех никогда не сваливается в руки, он достигается кропотливым трудом. И если вы даже ничего конкретного не сделаете, к вам не будет никаких претензий. А попытка поторопить успех всегда кончается плохо. Вы понимаете это?

— Понимаю, — ответил Добрынин. — Но меня угнетает сознание своей бесполезности.

— Вы не правы. Бесполезность в таком положении, как у вас, — понятие относительное. Вы можете сидеть в засаде год, а потом получить в свои руки ценнейший материал. Вы можете сидеть пять лет и не получить ничего. Но самый факт, что вы находитесь там, уже работа. Савушкин, например, несколько месяцев занимался спекуляцией, а это в конце концов помогло ему получить важнейшие разведывательные данные… — Марков улыбнулся, ему хотелось подбодрить Добрынина. — Савушкин, между прочим, в пору своей спекулятивной деятельности тоже впадал в уныние, а теперь он на коне. В общем, Добрынин, еще раз повторяю вам: внимание и терпение…

Глава 42

Утром, придя на работу, Рудин впервые после исчезновения Андросова на списке пленных внизу, где указывалось, кто выполняет эту работу, рядом со своей фамилией увидел новую фамилию — Мигунец. Недели две назад Фогель говорил ему, что Мюллер взялся сам подобрать второго работника. И вот, видимо, подобрал… Кто он? Фамилия Мигунец еще ничего не говорила. Она могла быть и украинской, и белорусской. «Ладно, подождем — узнаем…» Рудин уже собрался позвонить в комендатуру, чтобы к нему доставили первую группу пленных, но в это время его вызвали к Мюллеру.

В кабинете Мюллера в кресле перед столом в довольно свободной позе сидел мужчина лет пятидесяти в светло-сером, хорошо выутюженном костюме. Благообразная седина густых, зачесанных назад волос, тщательно выбритое лицо, холеные руки делали его похожим на актера, играющего роли положительных героев почтенного возраста. Он встретил Рудина внимательным взглядом больших темных глаз.

— Это господин Мигунец, наш новый сотрудник, — сказал Мюллер. — Будет работать параллельно с вами.

Рудин кивком приветствовал нового сослуживца, тот ответил ему величественным поклоном головы.

— Ваши права одинаковы, и вы равно подчиняетесь руководству, — продолжал Мюллер. — Я надеюсь, что вы будете действовать в хорошем контакте. А теперь, господин Крамер, я прошу вас ввести господина Мигунца в курс дела.

В комнате Рудина Мигунец взгромоздился на угол стола и, покачивая ногой, спросил, оглядывая комнату:

— У меня апартамент такой же? Более чем скромно. Типичная немецкая скупость. Ну так что же мне предстоит делать?

— Разве Мюллер вам не сказал?

— Только в общих чертах.

Рудин объяснил, в чем состоит работа.

— Самое трудное, — сказал он, — отыскать в сидящем перед вами человеке то рациональное зерно, которое позволяет надеяться, что он станет агентом и…

— Что происходит с теми, кто отказывается работать? — перебил Мигунец.

— Их возвращают в лагерь.

— Этим их и нужно стращать. Не хочешь работать — сгниешь в лагере. А жить хочет даже муха… — произнес Мигунец сочным баском.

Рудин промолчал.

— Вы не думайте, что я не имел дела с вербовкой агентуры, — сказал Мигунец. — В тридцать девятом году, когда Советы аннексировали Западную Украину, я был оставлен во Львове специально для того, чтобы создать там агентурную сеть. Я действовал в треугольнике Львов — Станислав — Дрогобыч. К началу этой войны я имел несколько десятков агентов — надежных помощников немецкой армии. Имею за это орден из рук рейхсминистра Розенберга. К чему это я рассказываю?.. — Мигунец сморщил лоб. — Ах, да! Так я вербовал их очень просто, всего два варианта подхода. Тем, кто шел на это охотно, я говорил: «Вы об этом не пожалеете, вы будете богатейшим человеком на украинской земле». А тем, кто брыкался, я говорил: «Вы пожалеете об этом. Бандера и его люди найдут вас под землей и за измену Украине заплатят вам свинцовой валютой». Хо-хо! Человек, который пять минут назад говорил «нет», говорил «да». Ведь каждый человек устроен очень просто, господин Крамер, не так ли?

Рудин неопределенно улыбнулся и спросил:

— Вы не хотите послушать, как я веду допрос?

— Отчего же, давайте.

Вызвали первого пленного. Это был солдат из старослужащих, почти сорокалетний, усталый, с клочковатой бородкой, с большими натруженными руками. «Наверно, из крестьян», — подумал Рудин. Но пленный заговорил вполне интеллигентно, и оказалось, что он агроном из сибирского совхоза.

Да, он дал согласие пойти на работу, но на такую, о которой идет речь здесь, он не пойдет. Во-первых, он с ней не справится, во-вторых, душа у него не лежит к таким делам.

— А какую же работу ты надеялся получить? — спросил Мигунец. — Вязать кружево или, может быть, петь в церковном хоре? Хо-хо!

Пленный молчал.

— А сгнить в лагере ты хочешь? К этому у тебя душа лежит? — наседал Мигунец.

— Чему быть, того не миновать, — спокойно ответил пленный.

— А босыми ногами на горячих углях ты еще не стоял? — заорал Мигунец, и лицо его стало багровым.

— Не приходилось, — тихо ответил пленный.

— А если придется, что ты запоешь?

— Чему быть, того не миновать, — повторил пленный.

Мигунец рванулся к нему, но Рудин успел нажать кнопку звонка, и в комнату вошел конвойный.

— Уведите, — приказал ему Рудин.

Пленного увели, но еще несколько минут Мигунец не мог успокоиться, ходил поперек комнаты и ругался.

— По зубам нужно было! — кричал он, размахивая кулаками. — Я этих кацапов когда вижу, меня всего трясет.

— Между прочим, я тоже кацап, — улыбнулся Рудин.

— Что? — Мигунец остановился, смотря на него. — Ах, да… Извините, конечно, но вы понимаете, что я говорю о красных кацапах. И вообще я считаю, что умнейшая программа фюрера о поголовном истреблении этой сволочи выполняется плохо. И на этих землях могли бы прекрасно жить и помогать Германии истинные украинцы.

— Вызовем еще одного? — предложил Рудин. Мигунец замахал руками.

— Нет, нет. Мне все ясно. Пойду действовать сам.

— Желаю успеха.

Вызывать следующего пленного Рудин не торопился. Он обдумывал: хорошо или плохо, что у него появился такой коллега по работе с пленными?

В конце дня, когда оказалось, что Рудин отобрал для отправления в агентурную школу всего двух человек, а Мигунец одиннадцать, Мюллер, конечно, заинтересовался, почему так неодинаков результат их работы. Вечером он вызвал к себе наугад трех из отобранных Мигунцом и обоих отобранных Рудиным. Он сам решил произвести проверку. Рудин волновался, хотя мысль о возможности такой проверки возникла у него еще утром. Оба отобранных Рудиным пленных были отъявленными бандитами и должны были понравиться Мюллеру. Но что, если ему понравятся все одиннадцать, которых отобрал Мигунец?

Легкий на помине, Мигунец без стука вошел в комнату. Он держался гораздо скромнее, чем утром, сел на стул перед столом Рудина и сказал:

— Не знаю, не знаю…

— О чем вы? — доброжелательно спросил Рудин, уже догадываясь, что дебют напарника не был успешным.

— Я отобрал сегодня одиннадцать человек, а Мюллер троих моих перепроверил и всех их забраковал. Он сказал, что он не желал бы оказаться во главе конторы, занимающейся возвращением русским их военнопленных. По его мнению, ни один из предложенных мной кандидатов не способен стать агентом. Что значит не способен? Важно, что я из него вышиб согласие, а затем пусть он попробует не работать. И вообще что это значит: способен, не способен? Им же не на сцене играть!

— Вы ошибаетесь, господин Мигунец, — спокойно и нравоучительно заговорил Рудин. — Агент должен быть актером самого высокого класса. Вот вы говорите, пусть попробует не работать. А он возьмет и не будет работать. Или будет морочить нам голову, делая вид, будто он работает. Он же там, а мы здесь.

— Но он же знает, что мы туда придем?

— Допустим, знает, не в этом дело. Но он уже сегодня должен хорошо работать, чтобы облегчить победу немецкой армии. А для этого мы, пока он здесь, должны тщательно выяснить, способен ли он хорошо работать там.

— И я должен с этим кацапским отребьем любезно беседовать и откапывать у них способности?

— Да, господин Мигунец. И я должен сказать, что дело это нелегкое.

— Это дело не по мне, вот что я вам скажу. — Мигунец решительно встал. — Я не желаю быть золотарем при лагерях военнопленных.

— Заявите об этом руководству, зачем вы это говорите мне? Да, я золотарь, — с вызовом сказал Рудин.

Мигунец непонимающе посмотрел на Рудина.

— А при чем здесь вы? Ах да, так получилось. Извините, ради Бога! Я не хотел…

В коридоре трижды прозвучал резкий звонок: вызов к начальству на совещание.

— Идемте, — Рудин встал и взял Мигунца за локоть. — Здесь не любят опозданий.

Совещание проводил Зомбах, но он сразу же предоставил слово Мюллеру.

— Наступает историческая осень, — несколько напыщенно начал Мюллер и, точно разозлившись на себя за эту напыщенность, замолчал, раздраженно перекладывая на столе бумаги. Потом продолжал уже в обычной своей манере, сухо и, бесстрастно: — Подготовка московской зоны к решающему моменту может оказаться недостойной того, что делает немецкая армия во главе с фюрером. Нас лихорадит на самом начальном этапе — подбор агентуры в лагерях. В этом отношении очень характерен сегодняшний итог. Из лагеря присланы пятьдесят человек. Нами отобрано двое. Я ни в чем сейчас не упрекаю Крамера и тем более нового нашего сотрудника, господина Мигунца. Мне сейчас главная беда видится в том отборе, который производится для нас в лагере военнопленных. Эту процедуру мы никак не контролируем. А там эту работу ведут, как мне кажется, случайные и неквалифицированные люди. Особенно это относится к лагерю номер 1206, не так ли, господин Крамер?

— Совершенно точно, — ответил Рудин. — Этот лагерь в особенности.

— Мы решили вмешаться в этот процесс, — продолжал Мюллер. — С этой целью мой адъютант Биркнер и вы, господин Крамер, командируетесь в лагерь 1206. Надо выехать туда завтра же…

Фогель, как это бывало всегда на пятиминутках, сообщил общие данные о полученных за сутки агентурных донесениях, разделив их на две группы: по первому отделу — разведка и по второму — диверсии. И оказалось, что для второго отдела не было принято ни одного донесения.

— Какая чуткая забота о нервах противника… — неизвестно в чей адрес бросил реплику Мюллер.

— Мне хотелось еще раз обратить ваше внимание, — сказал Фогель, — что наш второй отдел вырабатывает для агентов инструкции или слишком неконкретные, или попросту нереальные. Вроде, например, организации покушения на кремлевских руководителей.

— Я вас не понял, Фогель, — угрожающе произнес Мюллер.

— Это не моя вина, — улыбнулся Фогель, — видимо, я поддался влиянию неконкретных инструкций второго отдела. Уточняю: речь идет об отмененной Зомбахом инструкции, предлагавшей устроить покушение, на крупных руководителей Советов очень слабому агенту, к тому же даже не имеющему возможности по его документам без риска бывать в самой Москве.

— Нерискующих агентов не бывает, — сухо бросил Мюллер.

— Этот случай действительно нелепый, — примирительно сказал Зомбах.

— Ну хорошо, — согласился наконец Мюллер. — Давайте разберемся в этом.

— Только этого я и прошу, — подхватил Фогель. — Причем прошу вторично.

Всю эту перепалку Рудин прослушал с большой тревогой. Ему казалось, что установившиеся у него с Фогелем почти приятельские отношения исключали возможность умышленного утаивания от него Фогелем каких-то важных обстоятельств, связанных с работой. Тем более что после отправки Гуреева через фронт Рудин числился при Фогеле главным консультантом по обстановке и был уверен, что все агентурные запросы он знает…

После совещания Фогель, точно чувствуя вину перед Рудиным, позвал его поужинать в офицерскую столовую. Они сели вдвоем за столик у окна. Фогель распахнул окно, за которым неуютно шумел уже сильно тронутый осенью фруктовый сад.

— Не люблю осень, — сказал Фогель. — В детстве это всегда было связано с грустным открытием, что каникулам конец и надо вешать за спину ранец. А теперь осень каждый раз сигнализирует, что была еще одна весна и одно лето и что в эту радостную пору ты никаких радостей не знал.

— Опасный пессимизм, если учесть, что эта осень, как выразился Мюллер, историческая, — усмехнулся Рудин.

Фогель сказал после паузы:

— Не понимаю я этого человека. Ведь, безусловно же, он умный.

— О ком вы?

— Мюллер.

— Безусловно умный.

— А лезет напролом там, где нужно быть до предела тонким и осторожным. Одно только объяснение — гестаповская школа. Для немца всякая школа — это след на всю жизнь, как след от оспы.

— Мне трудно участвовать в этом разговоре. Я не знаю его предмета, — сказал Рудин.

Фогель допил коньяк.

— В общем, все тот же давний спор диверсии и разведки. Трагедия в том, что во время кампании в Польше, в Западной Европе не только люди СД, но и мы, абверовцы, не ставили себе в труд быть осторожными и тонкими. И при этом действительно достигали поразительных успехов. Вспомнить мотивировку нападения на Польшу. Переодели уголовников в польскую форму, инсценировали нападение «поляков» на наших пограничников, разыграли «захват поляками» радиостанции, и весь мир это съел, как хину в сладкой облатке. Но пора уже уяснить, что Россия — это не Польша и не Чехословакия. А Мюллер сатанеет, когда я произношу слова «русская специфика». Мне кажется, что тут у него нет согласия и с Зомбахом. Этот старый волк абвера прекрасно все видит. Во всяком случае, когда я ему показал инструкцию Мюллера о покушении и объяснил, кому эта инструкция адресована, Зомбах схватился за голову. Но почему-то он не хочет наступать Мюллеру на мозоль. Я удивлен, что он сейчас сказал об этом. Если бы вы только видели, Крамер, эту инструкцию! Мюллер, видимо, надеялся, что об этой инструкции никто не будет знать. Он поставил на ней гриф «Строжайше секретно». Сейчас после совещания он выразил мне свое возмущение по поводу того, что я забыл о грифе и вынес этот вопрос на совещание, где присутствовали не только офицеры абвера. А эту инструкцию можно объявлять строжайше секретной только в рассуждении скрыть от других ее абсурдность. Нет, вы только представьте себе на минуту, Крамер: агент ниже среднего качества, агент, который с трудом зацепился за деревню в ста пятидесяти километрах от Москвы, агент, у которого вышедшие в тираж документы, так что, как он там вообще держится, я не понимаю. И вот этот самый агент получает задание организовать покушение на руководителей Кремля. Я на свой страх и риск показал эту инструкцию Зомбаху… — Фогель начал есть, но сразу отложил ложку и продолжал говорить: — Существует неразрешимое противоречие. Тот наш агент, который такую инструкцию может выполнить, представляет для нас ценность как агент-разведчик. А ведь еще вопрос, что для Германии более важно: ухлопать одного из многочисленных красных руководителей или повседневно получать оперативную информацию, помогающую быстрее выиграть войну? Как вы считаете?

— Мне не хочется говорить на эту тему, — равнодушно ответил Рудин, заканчивая свой суп. — Я, повторяю, плохо обо всем этом осведомлен.

Фогель прищурился и потом, широко открыв глаза, посмотрел на Рудина.

— Вам, Крамер, надо работать не здесь, а в ведомстве Риббентропа. Вы бы сделали там карьеру.

Рудин узнал, что представляла собой интересовавшая его инструкция, а выслушивать сентенции Фогеля — занятие бесполезное. Фогель, как никто, умеет болтать о чем угодно, дабы казаться критически мыслящим деятелем, причем Рудин уже не раз ловил его на том, что он по одному и тому же вопросу с одинаковым убеждением высказывал противоположные суждения. Рудин сослался на свою завтрашнюю поездку в лагерь 1206 и, не дожидаясь сладкого, ушел домой…

Посланный Биркнером солдат разбудил Рудина в шестом часу утра. Когда Рудин вышел из дому, адъютант Мюллера уже ждал его у автомашины. Поодаль стояли два мотоцикла с колясками и четыре вооруженных солдата.

— Прошу извинить, но я решил выехать пораньше, — не здороваясь, сказал Биркнер. — Оказывается, нам ехать более двухсот километров. Лучше раньше выехать и раньше вернуться. Садитесь.

Биркнер сделал знак мотоциклистам: один из них выехал вперед, другой пристроился сзади автомашины.

— Это Мюллер приказал. — Биркнер кивнул на ехавший впереди мотоцикл. — Сказал, что не собирается слишком часто менять адъютантов.

Биркнер вел машину сам.

— Себе я как-то больше доверяю, — сказал он.

Над землей, словно нехотя, вставало зябкое туманное утро. Местами в низинах туман был таким густым, что Биркнер, резко сбавляя ход, включал фары и непрерывно сигналил.

Только часам к семи прояснилось и вокруг воцарилось спокойное осеннее утро во всей своей желто-багряной красоте.

— Все хочу вас спросить… — Биркнер повернулся к Рудину. — Как вы тут решаете женский вопрос?

— Я — никак.

Биркнер рассмеялся.

— Зомбах, как видно, подбирал сотрудников по принципу отсутствия у них интереса к этому вопросу. — Он включил радио: когда послышалась музыка, выключил его и посмотрел на часы. — Сводку мы с вами прозевали. Вечернюю слышали?

— У меня нет приемника. Я слушаю только на работе.

— Сталинград еще держится, но висит на волоске. Фюрер сметет этот город с лица земли. Наш фюрер — великий реалист, и его обещание скрутить большевиков — не слова. Свое величие он доказал не словами, а делами. Лучшую в мире армию создал он, лучшую в мире партию создал он. Что ни возьми — дипломатия, разведка, генералитет, — все дело его рук. Такого гиганта история еще не знала. Верно?

— Разве что Наполеон, — тактично, не сбивая патетического тона Биркнера, сказал Рудин.

— Ерунда! Наполеон — позор. Это же надо — сжег Москву, а Россию не смог взять и дал сослать себя на остров! Разве это вождь? Величайшее для нас счастье, что сейчас у руля Германии стоит Адольф Гитлер. Вы согласны?

— Конечно. Таких успехов Германия никогда не имела.

— Подождите, вы еще не то увидите. Покончим с Россией, возьмемся за Англию. А затем доберемся и до набитой золотом Америки. Германия, немецкий народ станут во главе мира!

Рудин со спокойным видом слушал разглагольствования Биркнера, но иногда посматривал на него с любопытством. Вот он, типичный представитель гитлеризма. Ему все ясно, никакие сомнения его не мучат. Его мозг не затрагивают сложные размышления. За него думает Гитлер, и все, что нужно, Гитлер сделает. А посему — хайль Гитлер! И никакого пессимизма! Все идет прекрасно! И фривольное начало дорожного разговора никакая не ловушка, просто «женский вопрос», о котором он тогда заговорил, входит в нехитрый комплекс его мироощущений.

Когда до лагеря 1206 оставалось несколько километров, Биркнер заговорил о работе «Сатурна».

— Действительно, черт знает какую шваль доставляют нам из лагерей, — сказал он. — Мюллер вчера прямо взбесился. И было отчего. Именно сейчас, когда нужно нашпиговать Москву надежными боевиками, мы вынуждены в течение целого дня без толку рыться в дерьме. Порядок в этом деле должен быть наведен. Мюллер просто не верит, что в большом лагере нельзя найти роту готовых на все русских.

— Готовых на все — можно, — осторожно заметил Рудин. — Труднее найти таких, которые способны стать хорошими разведчиками.

— А на кой черт сейчас ваши способныеразведчики? — На мгновение Биркнер повернул лицо к Рудину и посмотрел на него. — К моменту, когда армия будет сваливать Москву в овраг, кому нужны какие-то сведения о том, что там в ней делается! В это время в Москве нужны люди, которые в назначенный час способны поднять стрельбу и создать в городе панику. От них больше ни черта и не потребуется. Новые времена — новые задачи! Так говорит Мюллер.

Впереди уже был виден лагерь. Расположенный в огромной низине, он издали был похож на железнодорожный узел, сплошь уставленный вагонами. Дорога в последний раз свернула в перелесок, лагерь исчез, но через несколько минут он открылся уже во всей своей страшной реальности. Приземистые, с плоскими крышами бараки стояли по-немецки точными шеренгами, замыкая собой четырехугольный голый плац. На вышках методически вышагивали часовые. Было около десяти часов утра, пленные давно работали на каменоломне, лагерь казался мертвым.

Рудин и Биркнер прошли в здание комендатуры, откуда их провели к начальнику лагеря. Это был низкорослый бритоголовый крепыш, лицом удивительно похожий на Муссолини. Узнав, кто они и зачем приехали, он включил рычажок на коммутаторе и трижды прокричал в микрофон:

— Лейтенанта Крафта к начальнику лагеря!

И казалось, что сама земля железным голосом трижды выкрикнула имя лейтенанта Крафта. Начальник лагеря нахлобучил на голову высокую фуражку и, натягивая на руки перчатки, сказал:

— Сейчас придет. А у меня, извините, дела.

Вскоре явился лейтенант Крафт — пухлый молодой мужчина в золотых овальных очках на блестящем утином носу.

— Меня вызывал начальник, — задыхаясь, проговорил лейтенант Крафт.

— Вы нужны нам, — сказал Биркнер.

Лейтенант Крафт опустился на стул и вытер платком лоб.

— Я слушаю вас.

— Вы занимаетесь отбором пленных по приказу сто два? — спросил Биркнер.

— Я, то есть не один я.

— У вас что, целый отдел?

— Нет. Я просто имею в виду блоковых капо, которые представляют мне предварительные списки. А что случилось? — Крафт снял и протер свои очки.

— Пока ничего, — сказал Биркнер, глядя в упор на Крафта. — Расскажите-ка нам подробнее, как вы ведете эту работу.

Из рассказа лейтенанта Крафта выяснилось, что все решали блоковые капо, которые, кстати, не имели даже приблизительного понятия, для чего они отбирают людей. По просьбе Биркнера лейтенант Крафт вызвал одного из капо. Биркнер спросил у него, как он отбирает пленных.

— Выбираю тех, которые покрепче физически, — ответил капо. — И чтобы они хотели работать для Германии.

Биркнер прорычал что-то неразборчивое и отпустил капо.

Затем Рудин и Биркнер встретились с руководителем лагерного гестапо Фиглем.

— Я примерно знаю, для чего отбирают этих людей, — сказал Фигль. — Но я вмешиваюсь лишь в том случае, если в списки попадают нужные мне люди. Так что все претензии прошу адресовать лейтенанту Крафту. Ваш уполномоченный — он, — с открытой усмешкой сказал Фигль.

— Мне кажется, что вы в этом важнейшем деле заняли позицию не самую разумную, — сказал Биркнер.

— А вы прочтите ваш приказ сто два, — разозлился Фигль. — Там недвусмысленно сказано, что к помощи гестапо следует обращаться, только когда это вызывается необходимостью.

— А где же ваше всегда присущее офицерам гестапо чувство ответственности за все, что делается в рейхе? — язвительно спросил Биркнер.

— Для того чтобы чувствовать ответственность, необходимо знать, за что ты ее несешь, — нагло ответил Фигль. — Цель отбора я знаю только приблизительно.

— Но раз вы рекомендуете нам прочитать приказ, — заметил Рудин, — значит, вы сами его читали, а там недвусмысленно сказано и о целях.

Фигль уставился на Рудина наглыми своими глазами и отчеканил:

— Давайте лучше не играть в прятки. Все это наше дело умышленно ведется мимо Принцальбертштрассе, а я, извините, оттуда.

— Когда издавался приказ, может быть, так и было, — примирительно сказал Биркнер. — Но теперь контакт абвера с Принцальбертштрассе существует и доказательство того — я сам, человек, как вы выразились, оттуда и тем не менее занимающийся этим делом.

— Я привык к дисциплине, — сказал Фигль. — Будет приказ, и я возьму это дело в свои руки. А что касается вашего лейтенанта Крафта, я бы не доверил ему отбор людей даже для ассенизационных работ…

Как подобает ревностному служаке «Сатурна», Рудин по дороге обратно возмущался вместе с Биркнером всем, что они узнали в лагере.

— Я напишу руководству такой рапорт, что они забегают, — злобно говорил Биркнер. — Пора кончать с этой игрой в прятки. Фигль прав. Это же похоже на измену, честное слово! Вся Германия в едином порыве самоотверженно следует предначертаниям фюрера, а тут две важнейшие организации играют в прятки. Честное слово! Что вы скажете, Крамер, об этом?

— То, что делается в лагере с отбором, — форменное безобразие, — уклончиво ответил Рудин.

Они вернулись в город к обеду. Рудин пошел в столовую, а Биркнер сразу же сел писать рапорт Мюллеру.

Сидя в столовой, Рудин обдумывал все, что произошло в этой поездке, проверял еще раз свое поведение и пришел к выводу, что держался правильно. Оставалось только что-то неясное по поводу Биркнера. В течение всей поездки Рудину почему-то казалось, что Биркнер говорит по-немецки с акцентом, с каким обычно говорят русские, хорошо изучившие этот язык. В чем тут дело?

Вечером Рудина вызвал к себе Зомбах. Он был расстроен, хотя всячески старался этого не показывать.

Сообщил, что он подписал приказ о повышении Рудину жалованья, и сразу после этого вдруг спросил:

— Действительно в лагере так плохо?

— В каком отношении?

— Да с отбором для нас контингента.

— Да, действительно, отбор производится кустарно, непродуманно.

— Ничего не понимаю! — развел руками Зомбах. — Ведь в лагере 1206 должна была действовать целая комиссия.

— Лейтенант, который производит отбор, сказал нам, что за лето всех членов комиссии по одному отозвали в Берлин.

— Ничего не понимаю… — начал Зомбах, но не кончил и сказал: — Хорошо. Спасибо, идите.

Рудин был доволен поездкой. Еще раз она позволила установить, что давняя вражда абвера и СД продолжается и что эта вражда все больше сказывается уже и внутри «Сатурна». Ну что ж, это прекрасно, господа…

Глава 43

«В сталинградскую зиму, — по свидетельству одного летописца гитлеровской камарильи, — фюрер потерял не только шестую армию, но и власть над собой. Мы, знавшие его давно, знавшие в нем все, в том числе и его взрывчатую импульсивность, несшую с собой поразительные внезапности — от гениальных до глупых, все же были потрясены открытием, что у него не оказалось нервов и выдержки, достойных вождя…»

В двадцатых числах ноября советские войска в районе Сталинграда перешли в наступление. Через три дня двадцать две гитлеровские дивизии уже сидели в «котле». В течение этих трех дней опытнейшие немецкие военачальники, в частности новый начальник генштаба Цейтлер, умевшие видеть ход военных событий реально и в их перспективе, пытались подсказать Гитлеру выход из сталинградской ловушки. Но Гитлер уже не мог трезво смотреть на вещи, отказывался слушать советы военных об уходе из Сталинграда.

— Я не оставлю Волгу! — в бешенстве кричал он начальнику генштаба.

В эту пору хитрую игру вел адмирал Канарис. Надо думать, что он раньше других имел точную информацию о положении в Сталинграде. Еще в октябре он доверительно сказал одному из генералов ставки, что, по его мнению, шестая армия «погружается в трясину». В одной из мемуарных книг утверждается, будто это выражение Канарис употребил в личном докладе Гитлеру. Это неправда. Все остальные свидетельства, в том числе лиц, близких адмиралу, утверждают другое — что в ту осень Гитлер вообще ни разу не принимал Канариса. Вряд ли сам Канарис стремился к этому. В конце лета и осенью Канарис представлял в генштаб сводки по русскому фронту, содержание которых могло отвечать любому взгляду на ход событий. Держаться такой тактики Канарису было тем легче, что Гитлер во второй половине лета находился в ставке, перенесенной в Винницу, и до него не доходила большая часть информационных материалов. Об этих сводках Канариса начальник генштаба Гальдер, в то время уже снятый Гитлером, иронически сказал, что они содержат в себе сразу четыре козырных туза, чего в картежной игре, как известно, не бывает. Однако в это же самое время Канарис специальными курьерами доставлял фюреру в винницкую ставку очень убедительные сведения о том, что англосаксы совершенно твердо отказались от мысли в ближайшем году начать кампанию в Европе.

В то время Канарис обронил фразу: «Что касается Черчилля, то я в субботу знаю, что он сделает в понедельник». И Канарис действительно располагал очень достоверными и разносторонними данными о позиции Англии. Через агентов, действовавших в Англии, он еще в начале сорок второго года (точнее — через месяц после опубликования официального союзнического коммюнике о договоренности открыть второй фронт в сентябре) получил данные, что эти уверения союзников ничего не стоят и второй фронт в этом году англосаксы не откроют. Агенты получили эту информацию от таких авторитетных и осведомленных лиц, что Канарис, не задумываясь, отправил ее Гитлеру. Он знал, чего ждет фюрер, что может его обрадовать.

Уже заканчивался ноябрь и второго фронта действительно не было, а на столе у Гитлера уже лежало новое донесение Канариса: близкие к Черчиллю люди уверены, что второго фронта не будет и в сорок третьем году. Канарис знал, что это сообщение — единственный бальзам для Гитлера в то время, когда шестая армия сидит в Сталинграде, крепко затянутая русскими в петлю, и когда все его планы захватить Москву с юга можно считать провалившимися.

Гитлер возвращается из Винницы в свою ставку «Волчья яма» в Пруссии. Он смело снимает дивизии, находившиеся на западе, требует новых дивизий у своих союзников и все эти силы перебрасывает на советский фронт, в частности в распоряжение фельдмаршала фон Манштейна — командующего группировкой войск «Дон», которая, как уверял Гитлер, не только спасет армию Паулюса, но и запихнет русский «котел» в «котел» немецкий. Как известно, ничего подобного не произошло. Наступление группировки «Дон» захлебнулось в пятидесяти километрах от Сталинграда, и она, неся огромные потери, стала откатываться на запад. Оставшаяся в сталинградском «котле» шестая армия оказалась обреченной на гибель.

Именно в это время в «Сатурн» с личным поручением Канариса направился его ближайший помощник — руководитель второго отдела абвера генерал Лахузен, пробывший здесь всего один день. С утра он провел беседу с Зомбахом и Мюллером, а после обеда к нему был созван весь руководящий состав «Сатурна», перед которым Лахузен произнес часовую речь, после чего сразу же уехал. Всем думающим офицерам «Сатурна» было ясно, что Лахузен приезжал с единственной целью — развеять пессимизм, вызванный сталинградской трагедией.

В тот день, когда Лахузен был в «Сатурне», Рудин не работал. Еще накануне Зомбах отдал распоряжение в этот день не привозить пленных. С ночи район, где находилась разведшкола и где жили Рудин и другие сотрудники «Сатурна» — не немцы, был изолирован от остального гарнизона и оттуда никого не выпускали. Этот режим действовал до утра следующего дня. Чем все это было вызвано, Рудин в тот день не знал. Когда утром на другой день он пришел на работу, все было, как всегда. Только когда он позвонил дежурному коменданту, чтобы к нему привели первую группу пленных, комендант предупредил его, что пленных украинской национальности приказано направлять только к Мигунцу. Очевидно, Мигунец убедил Мюллера, что украинцы — это его специальность. Рудин решил не протестовать против такого решения, а лишь выяснить, кто будет отбирать этих украинцев для Мигунца. Вот и предлог сходить к Мюллеру.

Оказывается, не все в «Сатурне» оказалось, как всегда. Мюллер был взвинчен и разговаривал резче, чем обычно.

— Украинцев направляете к Мигунцу вы, — сказал он, не глядя на Рудина. — Но не думайте, что это позволит вам спихнуть на него часть своей ответственности. Настало время, когда каждый должен отвечать за свое дело. Вы, Крамер, отвечаете за весь подбор контингента, головой отвечаете.

— Как же я могу отвечать за то, что делает другой? — спросил Рудин.

— А вот так, черт возьми, как мы тут отвечаем за все, что делаете вы! — Мюллер стукнул кулаком по столу. — В лагере 1206 отбор будет производиться теперь как следует. Там будут работать не идиоты. Через три дня извольте доложить мне, как изменился идущий оттуда контингент. Теперь о режиме дня. Отдыхать будем после победы. А пока порядок я устанавливаю такой: до восемнадцати часов вы работаете здесь на отборе, а затем у Фогеля на связи столько, сколько ему потребуется, наши солдаты в Сталинграде об отдыхе не думают.

— До сих пор я работал у Фогеля по его вызовам.

— До сих пор, до сих пор… Вы что, не понимаете немецкого языка, черт возьми? Я же ясно сказал: с восемнадцати ноль-ноль ежедневно у Фогеля. Наши солдаты в Сталинграде не ждут приглашения сражаться, они это делают круглые сутки по велению долга.

— Разрешите идти? — спросил Рудин.

— Последнее: обо всем, что у вас возникает по ходу дела, докладывать только мне. Понимаете? Только мне. Не реже, чем раз в три дня. А теперь идите.

Рудин вернулся к себе. В коридоре его уже ждала первая группа пленных.

Ровно в шесть часов вечера Рудин явился к Фогелю.

— Прибыл по приказанию Мюллера, — доложил он официально.

— Знаю, знаю, — флегматично отозвался Фогель. — Но сегодня вы явились зря, мы не работаем. В районе Москвы непрохождение радиоволн.

Только теперь Рудин обратил внимание, что в оперативном зале стоит тишина и большинство аппаратов зачехлено.

— Что мне нужно делать? — все так же официально спросил Рудин.

— Сегодня ничего. Пойдемте ко мне, жена кое-что прислала.

Это «кое-что» оказалось бутылкой французского коньяку «Бисквит». Фогель наполнил рюмки и сказал:

— Надо выпить за наших сталинградских героев, они этого заслужили.

Рудин выпил, понюхал рюмку и сказал:

— Не могу понять, в чем достоинство французских коньяков. Самая обыкновенная водка, пахнущая парфюмерией.

— Дьявол с ним, с коньяком. Скажите лучше, что вы думаете о Сталинграде.

— По-моему, русских ждет там какой-то горький для них сюрприз, — задумчиво сказал Рудин. — Вчера в утренней сводке Сталинград был назван крепостью, а крепость есть крепость.

— Да, это верно, — рассеянно произнес Фогель, откинувшись в кресле, как бы издали глядя на Рудина. — Жаль только, что мы там задерживаемся и не можем пока сделать решающий бросок на Москву.

— Почему? — горячо возразил Рудин. — Во-первых, под Сталинградом мы сковали большие силы противника; во-вторых, фюрер совершенно ясно сказал, что в это время готовится новое победоносное наступление; в-третьих, герои Сталинграда тоже еще не сказали своего последнего, решающего слова.

Фогель недовольно поморщился.

— Все это пожирает время, Крамер, драгоценное время.

— Не знаю, — не сдавался Рудин, — Фюрер в своей ноябрьской речи ясно сказал, что фактор времени теперь не имеет никакого значения.

— Я же говорю не о том времени, о котором думал фюрер, — продолжая морщиться, сказал Фогель. — Я — о времени, которое отведено для нас, для нашей работы. Одно дело, когда мы знали, что Москва будет взята в этом году, и совсем другое, если это откладывается еще на год. В первом случае от нас требовалось не столько вести разведку, сколько заняться диверсией, и Мюллер в этом был прав. А что теперь?

— Вас не поймешь: то Мюллер не прав, то прав, — усмехнулся Рудин.

— В принципе он прав, — повторил Фогель. — А детали — это детали. Но теперь-то снова нужна разведка, прежде всего разведка!

— Это уж не в моей компетенции, — вздохнул Рудин.

Выпили еще по рюмке.

— Вчера нам поставили задачу, — сказал Фогель. — Голова кругом идет. Раньше мы хоть знали: наше дело — зона Москвы. А теперь мы должны свой фронт расширять беспредельно. А вы нас кадрами для этого обеспечите? А, Крамер?

— Я уверен в немецкой организованности, — ответил Рудин. — Если нужно, все для этого будет сделано. А сам я сошка маленькая.

Рудин попрощался и ушел. Конечно, сейчас он имел возможность попытаться выяснить у Фогеля, что произошло вчера. Но делать это было неосторожно.

В столовой находились почти все преподаватели школы. Рудин сразу заметил, что все они давно поужинали, но не уходили и, видимо, обсуждали все то же — что было вчера.

Когда Рудин вошел, разговор сразу затих. Рудин сел за свободный столик и заказал ужин. Преподаватели молча стали уходить из столовой. Только преподаватель шифровального дела Салаженков остался и подсел к столу Рудина.

— Можно на минутку? — спросил он.

— Пожалуйста! — Рудин улыбнулся. — Что это тут у вас за совещание было?

— Какое там совещание… — Салаженков со злостью придавил сигарету в пепельнице. — Слухи перебалтывали. Вы случайно не знаете, что за начальство вчера приезжало?

Рудин рассмеялся.

— Такое впечатление, будто вы в первый раз узнаете о приезде начальства.

— Но нас никогда при этом под арест не сажали!

— Какой арест? — удивился Рудин.

— Будто вы сами вчера не просидели весь день дома? — усмехнулся Салаженков.

— Ах, вон что! Ну и как это расценивают ваши коллеги?

— Кто-то принес слух, будто нас ликвидируют, — помолчав, тихо сказал Салаженков. — Вы ничего такого не слышали?

— Ерунда, Салаженков, нас не только не ликвидируют, нам придется работать еще больше.

— Это вы что, свое мнение говорите или что-нибудь знаете?

— Знаю, — убедительно ответил Рудин.

Салаженков посидел еще немного для приличия и ушел. Самое главное он выяснил и теперь, наверное, поспешил успокоить своих коллег.

Ну что ж, первый итог этого дня не такой уж плохой. Что бы там вчера ни произошло, ясно одно: господам абверовцам вчерашний день ничего приятного не принес, и они нервничают. Ну а челядь, та паникует. И все это неплохо. Но что же все-таки стряслось вчера? Фогель, конечно, знает, но расспрашивать его опасно. Вернее держаться позиции железного оптимиста, не проявлять никакого интереса ко вчерашнему и этим вызвать Фогеля на откровенность. Ему ведь явно хочется поделиться своими мыслями, а друзей у него тут нет и рано или поздно он придет к Рудину.

Рудин не ошибался. Не мог он только подумать, что Фогель придет так скоро — в тот же вечер. Рудин уже лег спать, когда в дверь его комнаты осторожно постучали. Это был Фогель, и, судя по его виду, с бутылкой коньяку он разделался в одиночку.

— Прошу извинить, вы уже спите? — с недовольной интонацией спросил он и сел на край постели.

— Честно говоря, мне хотелось отоспаться, — устало ответил Рудин. — Правда, я выбился из сил.

— Неправда, — раздельно произнес Фогель. — Вы отдыхали весь день вчера, «когда мы слушали руководящий реферат генерала Лахузена. Вот я действительно устал, Крамер, я зверски устал! — Он прислонился к спинке кровати и закинул назад голову. — Но я устал, Крамер, не физически, я думать устал.

Рудин, уже хорошо зная пристрастие Фогеля, выпив, пускаться в философствования, с внутренним вздохом смирился со своей судьбой. Надо слушать и надо спорить — ведь может случиться, что именно сейчас Фогель и расскажет о вчерашнем. Кое-что он уже сказал.

— Вы извините меня за то, что я лежу? — спросил Рудин.

— Делайте что хотите, — безразлично произнес Фогель.

Рудин решил все же привстать, отодвинул в сторону подушку и так же, как Фогель, облокотился на спинку кровати.

— Понимаете, Крамер, я хочу все понять сам, — сказал Фогель.

— Весьма похвальное желание, — улыбнулся Рудин.

Фогель только мотнул головой, точно пропустил мимо себя реплику Рудина.

— Может быть, для вас, Крамер, такое время еще не наступило, — сказал он. — И это понятно. Что бы там ни было в вашей биографии немецкого, вы все же не шли с нами весь путь. Вы на какой-то станции вскочили на подножку нашего поезда и едете с нами налегке. А мы-то в дороге давно, очень давно. — Он закинул далеко назад голову и продолжал: — Знаете, какое я сделал открытие? — спросил он, глядя в потолок. — Оказывается, когда поезд стремительно, точно по расписанию идет вперед, никто не думает и даже не вспоминает о машинисте. Но стоит только поезду хоть немножко сбиться с графика, не там, где надо, на минуту остановиться, как все вспоминают, что есть машинист, и начинают его критиковать.

— Наблюдение не лишено точности, — сказал Рудин вполне серьезно.

— А с чем я его связываю, вам понятно?

— Нет.

Фогель долго молчал, потом отнял голову от спинки кровати и наклонился к Рудину.

— Я вам, Крамер, доверяю, поэтому скажу кое-что такое, что должно умереть в этой комнате. Обещаете?

— Мне, кроме вас, вы это хорошо знаете, вообще некому рассказывать, — улыбнулся Рудин. — А вам слушать собственные мысли в моем изложении вряд ли придет в голову.

— Хорошо, — сказал Фогель. — Вы не задумывались над тем, почему враждуют между собой, особенно последнее время, Зомбах и Мюллер?

— Я просто не знал, что они враждуют, — ответил Рудин.

— Ну выразимся так: у них нет контакта. В первое лето русской кампании такой контакт был, а теперь дело дошло до того, что приезжавший к нам вчера генерал Лахузен часть своей речи посвятил их примирению. Ну, конечно, не так прямо: дескать, господа, помиритесь и работайте дружно. О них конкретно и слова не было сказано, но, повторяю, часть речи генерала преследовала эту цель, и все это поняли. Коротко и как я понимаю: причина преткновений между Зомбахом и Мюллером — это их отношение к ходу событий. И должен вам сказать, что сейчас Мюллер представляется мне более истинным наци, чем Зомбах. А еще в прошлом году я думал наоборот. Я ведь во Франции тоже работал с Зомбахом. Он меня и сюда вытащил. Если бы вы знали, как он работал во Франции! — Фогель ногой пододвинул стул к кровати и положил на него ноги. — Вы знаете, конечно, о старом соперничестве между нашим абвером и гестапо?

— Ну откуда я могу это знать? — с улыбкой и удивлением сказал Рудин. — В лучшем случае мог только догадываться.

— Соперничество это довольно давнее, но особенно оно начало обостряться во Франции, когда нашим оккупационным силам стало допекать так называемое французское Сопротивление. За порядок во Франции тогда отвечало гестапо, СД. А мы там только вели разведку. У нас опыта разработки с помощью агентуры было, конечно, больше, и создалось положение, когда мы о тайной организации французов знали гораздо раньше и лучше, чем гестапо, которое и во Франции продолжало действовать своим излюбленным методом массовых облав и арестов. То, что нам не нужно было, мы, естественно, отдавали гестапо и этим им помогали. Но в наших руках, вернее — под нашим наблюдением были крупные узлы тайной сети Сопротивления, которые мы иногда даже оберегали от гестапо, потому что через эти узлы мы вели разведку, выходящую далеко за пределы Франции. И вот тут-то и начались наши уже открытые стычки с гестапо. — Фогель замолчал, задумался, наверно, припомнил то время и, покачав головой, продолжал: — Но тогда его руководители были не правы. Они просто не хотели или не могли понять наших особых задач. Как тонко и гибко работал тогда Зомбах! Он очень много сделал, чтобы смягчить конфликт, но в принципе конфликт остался. Он прорывался наружу то в Чехословакии, то в Дании, то в Польше. Но то было совсем другое время. Теперь Германия поставила на карту все, что она имеет, и свою историю в придачу. И вот в это невероятно трудное время фюрер показывает образцы гибкости, и Сталинград совсем не лишает его энтузиазма и веры. Наоборот, он со свойственным ему умом консолидирует все силы, гениально маневрирует ими. А в это время мы тут не можем установить контакта между собой. Позор! Генерал Лахузен, знаменитый Лахузен, который всегда был готов, как о нем говорили, спрыгнуть с парашютом на крышу любого президентского дворца, он, вместо того чтобы ударить кулаком по столу и призвать всех к порядку, втолковывает Зомбаху, что затруднения в Сталинграде — это не повод впадать в пессимизм, что следует воспитывать в себе высокий дух, что крайне необходима консолидация сил. — Фогель соскочил с постели и принялся ходить по комнате.

— А вы не преувеличиваете конфликт между Зомбахом и Мюллером? — осторожно спросил Рудин.

Фогель остановился и, глядя на Рудина, сказал:

— А вы бы послушали, что на этом совещании говорил сам Зомбах! Точно он выступал на панихиде. «Мы, — говорит, — поставлены в положение гонщика, ехавшего не по той дороге и которому нужно теперь возвращаться к развилке дорог в начале пути». И так далее в таком же духе. — Фогель нервно рассмеялся и сказал: — Зомбах-то, оказывается, и есть тот самый типичный пассажир поезда, вдруг вспомнивший, что есть машинист, которого можно во всем винить. Но, черт возьми, что случилось? — выкрикнул Фогель и снова замаячил по комнате. — В общем, сегодня я за Мюллера, — после долгой паузы продолжал он уже спокойно. — Он и вчера выступил ясно, энергично. Конечно же, мы должны делать только одно — всеми силами, всеми способами бить по противнику, а не спорить, что важнее — разведка или диверсии. — Фогель снова сел на постель к Рудину и сказал устало: — В общем, Крамер, невесело. Не сон ли была моя жизнь во Франции? Триумфальная арка с нашим флагом на колеснице. Нотр-Дам, где фюрер был в белоснежном кителе. Какой он веселый стоял у гробницы Наполеона! А теперь где-то в снегу гибнут наши безвестные герои…

— Почему гибнут? — спросил Рудин. — Они делают свое святое дело и победят. Ради Бога, не становитесь похожим на нарисованного вами Зомбаха.

— Вы, Крамер, верите? Действительно верите? — спросил Фогель, исступленно смотря на Рудина.

— Верю, — ответил Рудин. — Верю с самого начала. — Он улыбнулся. — И я никогда, можете мне поверить, не превращусь в пассажира, который набрасывается на машиниста за пятиминутное опоздание поезда.

— Спасибо вам, Крамер, большое искреннее спасибо. — Глаза у Фогеля влажно заблестели. Сентиментальный, как многие немцы, он, очевидно, и впрямь был растроган верностью Рудина. — И я вам верю больше, чем иным нашим чистокровным и отмеченным наградами арийцам, честное слово офицера! — Фогель надвинулся на Рудина и крепко пожал ему руку. — Извините меня, дорогой Крамер, я немножечко выпил, но вы не думайте, можете на меня рассчитывать полностью и всегда. А теперь спите. — Он довольно твердо вышел из комнаты.

«А, голубчики, встревожились! — торжествовал Рудин. — Вон что происходит! Это прекрасно. И да здравствуют защитники города-героя!» Рудин попытался представить себе этот город, в котором он никогда не был, город, к которому еще так недавно с торжествующим воем рвались гитлеровские орды. Рудину довелось как-то слушать немецкую радиопередачу, которую вели с берега Волги, фоном передачи был непрерывный грохот взрывов. А репортер в это время шальным, хриплым голосом выкрикивал короткие фразы:

— Пикировщики Геринга превращают город в развалины! Город — гигантский костер! Дым закрыл солнце! Сумерки в полдень! Это апофеоз. Я мою свои сапоги в Волге. Слушайте, это плещет волжская вода!..

После передачи играли марш и били в барабаны.

Хотя Рудин и знал кое-что от Маркова о подлинном ходе войны, от этой передачи на душе у него стало холодно и тревожно. Тем радостнее было сейчас его торжество. Воображение рисовало ему картины разбитого, завьюженного снегом города, в котором круглые сутки, не затихая, идет бой. Вчера Берлин передавал, что борьба идет за каждый дом. Это здорово! Давно ли они орали, что по пути к Сталинграду их войска в день продвигаются на пятьдесят километров? А потом с разбегу они врезались в город и теперь неделями ведут бои за каждый дом, и все, чего они достигли за лето, уже пошло прахом. Крепость на Волге становится всегерманским кошмаром…

Рудин не мог заснуть. Все, что он узнал сегодня, надо точно и обстоятельно изложить в донесении. Об этом он и думал, вышагивая в темноте в своей тесной комнатке.

То, о чем Рудин узнал в этот вечер, оказалось еще серьезнее, чем он думал. В декабре и январе обстановка в «Сатурне» определялась одним словом — Сталинград. Дело дошло до того, что, когда стало окончательно ясно: шестая армия погибает, Мюллер на вечерней пятиминутке потребовал, чтобы были прекращены всякие разговоры об этом городе, мешающие сотрудникам сосредоточиться на более важных для них задачах, и предупредил, что подобные разговоры будут расцениваться как враждебная пропаганда, как пораженчество.

Но тщетно! Черная тень разгрома армий Паулюса лежала даже на лицах сотрудников. И сам Мюллер уже не мог владеть собой. Когда началось и первые сутки шло успешно наступление группы войск Манштейна, бросившихся на спасение окруженных войск Паулюса, Мюллер на пятиминутке торжественно объявил об этом.

— Это наступление, — сказал он, — пример, который дает всем нам армия. Она наносит стремительный удар и по доморощенным политикам и пессимистам.

Но спустя несколько дней стало известно, что генерал Гейм — командир танкового корпуса, на которого возлагались главные надежды, генерал, чье имя в последние дни называлось во всех радиопередачах, генерал, который не дальше как вчера был назван «воплощением беспощадного возмездия врагу», этот генерал приказом Гитлера снят со своего поста, разжалован в солдаты и его будут судить.

Это было уж слишком! У Мюллера хватило сообразительности не проводить в этот день пятиминутку. Но немцев ждали еще более тяжелые испытания, апогей которых наступил в конце января. На Волге — катастрофа, разгром, а Берлин еще трубит о стойкости героев. Гитлер присваивает Паулюсу звание фельдмаршала, а назавтра выясняется, что фельдмаршал сдался в плен вместе со своей армией. Больше его имя не упоминается нигде. Германия в трауре. Радио передает заунывный плач колоколов. В коридорах «Сатурна» тишина. Сотрудники стараются не выходить из своих комнат, чтобы не попадаться на глаза начальству, и словно боятся друг друга. Несколько дней не проводятся пятиминутки.

Вечером четвертого февраля, когда Германия уже сняла траур, Рудин работал в оперативном зале. Операторы то и дело клали на стол Фогеля радиодонесения агентов. С осунувшимся небритым лицом Фогель быстро читал и передавал их Рудину. Почти все донесения касались Сталинграда, и было видно, что агенты тоже переживают страх. Одно из донесений Фогель прочел и уже протянул Рудину, потом, видимо, передумав, хотел положить его в папку, но снова передумал и отдал Рудину.

Рудин прочел:

«Русские утверждают, будто в Сталинграде уничтожена и взята в плен целая армия, и называют это началом конца Германии. Среди населения царит небывалый подъем. Завербованный в октябре агент Зуб вчера явился на встречу и заявил, что больше работать не будет. Угрожал разоблачением. Ждем срочных указаний».

Рудин брезгливым жестом отложил радиограмму.

— Что им ответить, Крамер? — спросил Фогель.

— Это хороший агент? — в свою очередь спросил Рудин.

— То-то и дело, что хороший. Их там двое. Работали просто хорошо.

— Жалкие паникеры! — со злостью сказал Рудин.

Фогель думал о чем-то своем. Потом, словно сбросив эту думу, повернулся к Рудину:

— Что же все-таки им ответить?

— Я не берусь это решать, — точно оправдываясь, сказал Рудин. — В конце концов этот же вопрос, прямо или косвенно, есть во всех донесениях. Я думаю, вам нужно сходить к Мюллеру или Зомбаху. Надо выработать общий ответ.

Фогель, ничего не говоря, взял папку с радиограммами, оделся и ушел.

Примерно через час он вернулся и принес написанный Мюллером стандартный ответ «Сатурна» всем агентам. Ответ был тут же зашифрован, и операторы начали выстукивать его в эфир.

«Естественно, что кремлевская пропаганда раздувает сталинградский эпизод войны, особенно если учесть, что их армия за всю войну не имела ни одного влияющего на ход войны успеха. Этот успех чисто местного характера стоил Советам столько крови, что Германия может считать: Сталинград неплохо послужил неминуемой победе немецкого оружия. Германия, как никогда, спокойна, уверена в своих силах, продолжает оставаться хозяином положения на большей части советской территории и в свой срок, который от Москвы не зависит, победоносно завершит войну. Это должны знать вы и осторожно объяснять связанным с вами людям. Необходимо решительно активизироваться, чтобы быть достойными подвига победоносной армии рейха».

— Ну как, убедительно? — спросил Фогель, когда Рудин прочитал этот ответ.

— Вполне, — ответил Рудин.

— Вы, кстати, знакомы с новым адъютантом Мюллера? — спросил Фогель.

— С Биркнером? Да. Мы вместе ездили в лагерь военнопленных.

— Какое впечатление он произвел на вас?

— По-моему, это верный, дисциплинированный офицер.

— Я сейчас ждал, пока освободится Мюллер, и в первый раз говорил с Биркнером… Он мне тоже понравился. Вы знаете, он абсолютно спокоен. Абсолютно. Я показал ему донесения агентов, он небрежно так прочитал, вернул мне и сказал: «Скулят, щенки» — и все. И спросил у меня, как я здесь разрешаю женский вопрос.

Рудин улыбнулся:

— Он спрашивал это и у меня.

— Вот характер! Я подумал: наверное, вот такие офицеры там, на Волге, спокойно и хладнокровно выполняли свой долг до конца.

Фогель опять находился в своем обычном состоянии импульсивной готовности по первому попавшемуся поводу с глубокомысленным видом вести пустопорожние философствования. Видимо, ему самому, не меньше, чем агентам, нужно было получить это указание Мюллера да еще потолковать с интересующимся женским вопросом Биркнером. И вот он уже успокоился.

— Знаете что, Крамер? — весело сказал Фогель. — Идите отдыхать. Мы ведь теперь всю ночь будем передавать ответ Мюллера.

— Спасибо. Я прогуляюсь немного и спать.

— Хороших вам снов, Крамер! — Фогель помахал Рудину рукой.

Глава 44

Кравцов продолжал заниматься вербовкой агентов среди населения, встречался с ними на явочных квартирах, получал от них донесения, давал указания. Эту же работу вели Циммер и Таубе — новый сотрудник, переведенный сюда из Польши. Положение у Кравцова было очень сложное. После провала затеи с молодежью он должен был работать активно и с ощутимой для гестапо пользой. Иначе он мог окончательно потерять доверие, а значит, и возможность быть в курсе гестаповских дел. А с другой стороны — он не мог стать действительным сообщником гитлеровцев в их черных делах. Кравцов мобилизовал всю свою хитрость и изворотливость. С Циммером он управлялся без особого труда. Этот во всем ему верил и даже выполнял его советы. Неожиданной и очень большой опасностью стал Таубе, которого перевели из Варшавы. Там он занимался такой же работой и, по-видимому, действовал очень активно, раз польское подполье организовало на него охоту. Дважды в него стреляли, но только слегка ранили. Гестапо, видимо дорожа им, решило убрать его из Варшавы. Таубе плохо, но все же говорил по-русски. Он был очень хитер и сверх того обладал необыкновенным умением перевоплощаться. Ему было одинаково легко внушить своему собеседнику, что он тупой, глупый человек или что он рафинированный интеллигент, поклонник и знаток изящного. Он был молод. Только за год до войны окончил Рижский университет, получив диплом историка. На гестапо он работал еще в буржуазной Латвии, в свои студенческие времена. Кравцов раскусил его довольно быстро и понял, что этот тип опасен во всех отношениях, тем более что он сразу же показал себя хорошим организатором и на фоне его деятельности отчетливо стали видны ничтожные результаты работы Кравцова. Приходилось обдумывать каждый свой шаг еще более тщательно.

Гестаповцы ответили на сталинградскую катастрофу усилением террора. Оберштурмбаннфюрер Клейнер на совещании аппарата сказал:

— Мы сделаем сталинградский «котел» всем красным и обеспечим нашу героическую германскую армию тылом, спокойным, как кладбище…

По всей Белоруссии непрерывно проводились крупные карательные экспедиции против партизан. Готовились массовые облавы на подпольщиков. От Кравцова, Циммера и Таубе Клейнер потребовал быстрейшей ликвидации городского подполья и сам руководил этой работой.

Март выдался теплый, слякотный, город погрузился в грязь, перемешанную со снегом. По некоторым улицам в течение дня автомашины не могли проехать. Только по ночам этот кисель немного затвердевал.

В сумерки Кравцов шел на встречу с агентом по кличке Повар. Этот тип и на самом деле не был чужд поварскому делу. Он работал истопником при ресторанной кухне офицерского казино. До войны Повар был счетоводом на сыроваренном заводе где-то на Смоленщине, его мобилизовали в армию, и в первом же бою он перебежал к врагам. Полгода пробыл в лагере военнопленных, где, как он сам говорил, «отправил в овраг целую кучу политработников и разных всяких партизан». За эти заслуги из лагеря его выпустили, он прибился к этому городу и устроился истопником в казино. Кравцов наткнулся на него случайно. В декабре Клейнер поручил ему посмотреть, что за русские работают в офицерском казино. Незадолго до этого где-то на Украине подпольщики взорвали такое же казино, погибли несколько офицеров. Клейнер встревожился… Кравцов пошел в казино и там во дворе увидел человека, который, весело посвистывая, ловко колол дрова. Кравцов заговорил с ним и сразу же понял, что перед ним тот, кто ему нужен. Кравцов завербовал его, дал ему кличку и стал с ним встречаться. Повар оказался опаснейшим доносчиком. У него был обостренный нюх на людей, которых ему следовало бояться. Именно по этой мерке он и находил тех, кем могли интересоваться в гестапо. Недели три назад Повар сообщил, что девушка, работающая на кухне судомойкой, «наверняка комсомолка и может вытворить все что угодно». Кравцову пришлось заняться этой девушкой, и выяснилось, что она действительно комсомолка и связана с подпольной молодежной группой. Кравцов через подпольщиков дал ей сигнал, чтобы она немедленно убиралась из казино. Сложность ситуации была еще в том, что подпольщики действительно готовили взрыв казино и там у них были свои люди. Теперь они были предупреждены о грозящей им опасности.

Повар ждал Кравцова возле развалин каменного дома. Они прошли в пролом, зиявший в стене, и присели на груду мокрого кирпича.

— Важная новость, — тихо заговорил Повар. — У нас Танька исчезла. Помните? Та, что я вам говорил.

— Это мы ее взяли, — сказал Кравцов.

— Тогда порядок… Теперь еще. В ресторане есть две официантки — Клавка и Санька. Так они по очереди встречаются с каким-то парнем. Будь бы любовь, встречалась бы с ним одна, а то по очереди. Парень этот покажется под окнами ресторана, и тогда одна из них выходит на улицу, вроде как подышать воздухом, и там разговаривает с парнем минуты две, не больше, — и назад. В другой раз — другая. Сам видел. Вот тут я записал. — Повар вынул из кармана бумажку и протянул Кравцову.

— Молодец! — похвалил Кравцов. — А как они ведут себя на работе?

— То-то и оно. Всех их официанток семь штук. Так остальные и за столик к офицерам подсядут, и всегда веселые. А эти две ни-ни! А меж тем самые красивые девки из всех семи.

— Так. Что еще?

— Да вроде ничего. Ох, и напиваются же офицеры, скажу я вам! Хоть сапоги с них снимай. Друг на друга в драку лезут. Вчера один выстрелил, слава Богу, без попадания. Еле его утихомирили.

— Это нас не интересует, — строго сказал Кравцов.

— Ясно, ясно… — торопливо проговорил Повар. — Я же только так, в порядке наблюдения.

— Наблюдай за кем надо. Больше нет ничего?

— Нет.

— Мало. Ну ладно, иди…

Утром Кравцов, ссылаясь на данные, полученные от Повара, доложил Клейнеру о пьянстве офицеров в казино. Клейнер тут же начал звонить военному коменданту, а Кравцов пошел на базар, чтобы передать Бабакину донесение об официантках. Кравцов просил Маркова срочно проверить, кто связан с этими девушками.

Ответ пришел на другой день: Марков назначал ему встречу в ночь на воскресенье.

То, что узнал Кравцов при свидании с Марковым, поставило его в еще более сложное положение. Оказывается, в городе начал активные действия отряд Будницкого. Разработан широкий план диверсий, которые явятся ответом на угрозу гестаповцев создать спокойный, как кладбище, тыл. Готовились взрывы узлового железнодорожного депо, большой подземной базы горючего, расположенной на окраине города, и, наконец, офицерского казино. Повар, оказывается, выследил как раз одного из бойцов Будницкого, установившего связь с официантками Клавой и Саней.

— Как же теперь быть? — спросил Кравцов.

— Ясно одно, — сказал Марков, — человек Будницкого, ходивший к девушкам, не имеет опыта и работал грубо, но Повара надо убрать.

Договорились, что на очередную встречу с Поваром в развалинах дома вместо Кравцова придет кто-нибудь из группы Будницкого и на том существование предателя закончится. Сам же Кравцов в этот час должен находиться на глазах у начальства.

Трудно было придумать что-нибудь конкретное на тот случай, если на бойцов Будницкого натолкнется агентура Циммера или, что еще хуже, Таубе. Марков обещал специально поговорить с людьми Будницкого, чтобы они работали более умело и тонко, однако одно это не устраняло опасности разоблачения. Единственное, что мог сделать Кравцов, — стараться вовремя узнать о подозрениях, возникающих у Циммера или Таубе, чтобы иметь возможность предупредить.

— С Циммером мне сделать это нетрудно, — сказал Кравцов. — А вот с Таубе — дело сложное. Умная и хитрая бестия.

— Умнее и хитрее вас? — улыбнулся Марков.

— А черт его знает! Во всяком случае, каждый разговор с ним для меня тяжелая работа, честное слово.

— Вся наша работа нелегкая, Кравцов. — Марков смотрел куда-то мимо своего собеседника. — Значит, Таубе о своей давней связи с гестапо говорит открыто?

— Даже хвалится.

— Это хорошо. — Марков заметил на лице Кравцова недоумение. — Очевидно, в его службе фашизму элемент случайности отсутствует, а это в свою очередь означает, что он таит в себе типичные пороки фашизма. Понимаете, Кравцов, хитрым,даже очень хитрым он может быть, а умным в объективном понимании этого человеческого достоинства он быть не может. Не может, и все. Фашизм и объективный ум — враждующие силы. Действительно умный человек не может искренне служить фашизму. Но если человек преданно работает на самом грязном и коварном фронте фашизма — в гестапо, он должен быть поражен всеми пороками фашизма. Так что чистый, объективный ум здесь исключается. Так вот: за что работает этот ваш Таубе? Прощупайте-ка его, Кравцов, где у него главное гнилое дупло? И как только вы это выясните, в вашей характеристике Таубе — «умный и хитрый» — первое качество исчезнет. Но тем не менее надо думать, как этого Таубе устранить…

Прошла еще неделя. С Поваром было покончено. Его никто не искал. Истопником в ресторане казино начал работать подпольщик, и подготовка диверсии значительно упростилась. За это время Кравцов сделал несколько попыток поговорить с Таубе в неслужебной обстановке, но тщетно. Таубе упорно избегал неофициальных встреч…

Во время очередного свидания Бабакин вдруг спросил Кравцова:

— Кого у вас в гестапо зовут Артуром?

— Из тех, кого я там знаю, — Таубе, — ответил Кравцов. — Ты его видел?

Бабакин с присущей разведчику точностью описал внешность Таубе.

— Почему ты спрашиваешь о нем?

— Он меня вербовал в гестапо.

— Ты согласился?

— Ломаюсь, — рассмеялся Бабакин. — Говорю ему, что боюсь и что ничего, кроме торгового дела, не знаю. А он жмет. Говорит, что ему как раз и нужно влезть в торговый мир. В общем стандартное, как оказалось, дело. Он интересуется золотишком. И когда я понял его стратегию, я сказал ему прямо, что помогу и без того, чтобы быть агентом. Пусть только даст на этом заработать и мне.

Кравцов слушал все это, затаив дыхание, а Бабакин заметил его волнение.

— Что это с тобой?

— Ты даже не представляешь, как это важно! — Кравцов вспомнил свой разговор с Марковым. — Ну и что, вы уже как-нибудь начали свой бизнес?

Бабакин снова рассмеялся.

— Ты торопишься, как и он. Я его всю весну промарьяжу, а потом суну ему какую-нибудь ерунду.

Кравцов рассказал Бабакину, кто такой Таубе и как с его появлением в гестапо усложнилось положение.

— Вот любопытно… — задумчиво сказал Бабакин. — А мне он умным не показался. Обычная гестаповская скотина.

— Но ты понимаешь, как важно его убрать. Ведь он каждый день может наскочить на людей Будницкого. Они малоопытные ребята и работают грубовато.

— Ладно. Дай подумать…

Спустя два дня они снова встретились и разработали план устранения Таубе. Как только гестаповец снова обратится с просьбой достать золото, Бабакин скажет ему, что человек, имеющий золотые монеты царской чеканки, обнаружился. Затем Бабакин познакомит Таубе с этим человеком. Это будет Будницкий.

Он пригласит гестаповца к себе домой. А там, в домике подпольщика, будут находиться еще два бойца. Если же Таубе идти туда не согласится, Будницкий ликвидирует его с помощью холодного оружия…

План был несложный, если не учитывать, что Таубе — опытный и видавший виды гестаповец.

Таубе познакомился с Будницким возле ларька Бабакина. Произошло это около шести часов вечера, на город уже опустились ранние зимние сумерки. Проинструктированный Бабакиным, Будницкий довольно удачно вел роль хамоватого деятеля черного рынка. Таубе не собирался очертя голову лезть в аферу. Он пожелал встретиться с Будницким через день, объясняя, что сейчас он без денег.

— Я вам не девка — через день бегать на свидания, — сказал Будницкий и сделал вид, что хочет уйти.

— Подождите… — Таубе пошел рядом с ним. — Чего вы торопитесь? Деньги и послезавтра — деньги.

— У меня свои планы, а у вас — свои, — равнодушно сказал Будницкий.

— Давайте пройдем до гостиницы, я возьму деньги, — предложил Таубе.

— Да что вы, ей-богу? — Будницкий с усмешкой смотрел на Таубе. — Идете на дело с пустыми руками, а я потом гуляй с вами по городу!

Будницкий свернул в переулок и прибавил шагу. Таубе не отставал.

— А откуда у вас золото? — вдруг спросил он.

Будницкий остановился, в одно мгновение заметив, что в переулке, кроме идущих впереди двух женщин, никого нет.

— Я еще не арестованный, чтоб меня допрашивать, — сказал он. — Нужен вам товар — берите, не нужен — до свидания.

Неизвестно, что замышлял Таубе, но он вдруг быстро опустил руку в карман пальто. В то же мгновение он получил сильный и точный удар финкой в грудь и без звука свалился.

Будницкий исчез в проломе стены разрушенного дома…

Весь этот вечер Кравцов находился в гестапо, составлял сводку агентурных донесений для Клейнера.

Ровно в десять ноль-ноль он понес сводку Клейнеру. Войдя в его кабинет, сразу понял: что-то случилось. Оба заместителя Клейнера встревоженные стояли перед его столом, слушая разговор Клейнера по телефону.

— Так… так… Еще раз назовите улицу… — Клейнер записал название улицы. — Так… так… Действуйте! — Он швырнул трубку на рычаг и посмотрел на своих заместителей. — Да, это факт. Труп опознан. — Клейнер увидел стоявшего возле двери Кравцова. — Что вам нужно?

— Вы приказали сдать сводку в двадцать два ноль-ноль.

— Давайте…

Кравцов отдал сводку и повернулся уходить.

— Когда Таубе покинул здание? — спросил Клейнер.

— Я видел его только перед обедом, — ответил Кравцов. — Послать его к вам?

— Не надо. Идите.

На другой день уже на всех трех этажах гестапо было известно об убийстве Таубе. Встретившийся Кравцову в коридоре Грюнвейс сказал:

— Кокнули красные нашего польского героя. Советую по вечерам в городе не болтаться. — Грюнвейс изобразил из пальцев, наведенных на Кравцова, пистолет. — Пиф-паф!

Официального объявления о смерти Таубе не последовало. Тело его самолетом было отправлено в Ригу. Там жили родственники убитого.

Глава 45

Новая встреча Маркова с секретарем подпольного обкома товарищем Алексеем происходила уже в городе. Явочная квартира находилась в самом центре города, из ее окон было видно здание гестапо. Уже в этом была примета нового времени и нового этапа борьбы. Встретив Маркова, товарищ Алексей, смеясь, сказал:

— Хорошо бы в следующий раз встретиться на моей довоенной квартире, это всего через два дома отсюда. Но, увы, пока там еще живет военный комендант города. Пора, пора наводить здесь порядок.

— Я вспомнил сейчас нашу первую встречу под обломками мельницы, — рассмеялся Марков.

Они сели к столу, на котором шумел начищенный медный, самовар.

— Начнем с чайку, — сказал товарищ Алексей, потирая руки. — Что может быть лучше спокойного разговора под стаканчик горячего чаю, когда за окном в это время жмет мороз?

Они пили чай и говорили о самых разных и не очень важных вещах. О том, что зима что-то задерживается нынче, что бриться с холодной водой, оказывается, не только можно, но даже приятно, что война научила наших людей не только воевать, но и еще черт знает чему. Этот разговор про всякое, а не про главные свои дела доставлял обоим удовольствие — да, оказывается, уже можно спокойно посидеть за чайком и потолковать, о чем хочется, точно забыв, что наискосок через площадь — гестапо.

— У нас в один партизанский отряд, — рассказывал товарищ Алексей, — попал директор самого модного в Минске женского пошивочного ателье. Все начальственные жены в очередь, бывало, к нему записывались, и директор, будь уверен, не терялся, с помощью наших жен добивался, чего хотел. Квартиру — пожалуйста, путевку в Кисловодск — пожалуйста. Сам мне недавно рассказывал. Жил, говорит, как царь, в полное свое удовольствие. Сам он мужик, надо сказать, красивый и, конечно, одевался по последней моде. На всех театральных премьерах места имел в первом ряду. Ну вот. А сейчас он один из лучших подрывников, и я ему как раз недавно орден вручал. Спрашиваю у него, что самое трудное было в его партизанской жизни. Он вполне серьезно говорит: «Самое трудное — это закручивать портянку в сапог, который на три номера больше. У меня, — говорит, — вся первая зима ушла на то, чтобы научиться…»

— А я вот научился спать по заказу, — смеясь, сказал Марков. — До войны страдал бессонницей, таблетки на ночь глотал. А здесь научился спать. Есть полчаса между сеансами связи — сплю. И будить не надо. Ровно через тридцать минут сон сам выключается.

— Мои не подводят вас? — спросил товарищ Алексей.

— Что вы! Разведчики что надо. Спасибо.

— Я впервые вплотную столкнулся с вашей работой; думал раньше, что специальность у вас особенная, а оказалось, что ваша работа — это тоже борьба, смелая, даже дерзкая, умная, хитрая, и если у человека эти качества есть, разведчик из него наверняка получится. А война показала, что у нас людей с такими качествами сколько хочешь.

— Вообще да, — согласился Марков и, улыбнувшись, добавил: — А остальное уже опыт и кой-какие специальные знания.

— Кой-какие? — товарищ Алексей, лукаво прищурясь, смотрел на Маркова. — Ну ладно, оставим эту тему, а то вы еще пройдетесь насчет того, что все могут вести и партийную работу тоже.

— Я как раз к этому и приготовился, — рассмеялся Марков.

— Хочу информировать вас о своих делах, — сказал товарищ Алексей серьезно. — Я только что вернулся из Москвы. Летал на совещание. Там был и ваш начальник Старков. Потом я с ним отдельно беседовал. Дело в том, что нынешние весна и лето для нас — решающая пора. Будет большое наступление армии, и большая наша работа ей в помощь. Надо думать, и ваша тоже.

Товарищ Алексей пододвинул к себе карту, лежавшую на другой половине стола, надел свои очки и начал рассказывать, показывая на карте. Многое из того, что он говорил, Марков уже знал, но все же общей картины надвигавшихся весенне-летних событий он себе не представлял. Теперь он увидел ее во всем сложном сплетении задач армии, партизан, подполья и, конечно же, разведки.

— К подходу армии в этот район, — говорил товарищ Алексей, — мы со своей стороны подведем сюда два партизанских соединения, чтобы помешать гитлеровцам спокойно занять позиции на приготовленном ими «Сером поясе» или, точнее сказать, на том, что от этого пояса останется после работы нашей авиации и артиллерии. — Товарищ Алексей поднял лицо от карты и посмотрел на Маркова поверх очков. — Это ведь ваша работа — разведка «Серого пояса»?

— И наша, — сказал Марков, нажав на «и».

— Я на совещании обиделся за вас. Хоть бы намеком сказали об этом.

— Нам лучше, когда о нас говорят меньше, — улыбнулся Марков.

— Ну и народ! — рассмеялся товарищ Алексей. — Я высказал свои обиды на вас Старкову, так он ответил еще похлеще. «Я, — говорит, — не знал, что там действовали наши люди. И вы, — говорит, — тоже не знаете». Видал? Кстати, как дела у вашего человека, который проник к власовцам? Мои люди говорят, что там сволочь на сволочи сидит и сволочью погоняет. Мы перестали искать там опору и решили попросту устроить этой банде партизанскую баню.

— Когда?

— Вот чуть мороз отпустит, мы этот их филиал в поселке кожевенного завода закроем на переучет. Нам их типография нужна. Освободим город, а газету не на чем печатать.

— Мой человек там работает, но пока ничего существенного его работа не дала, — сказал Марков.

— Не поможет ли он нам, когда мы будем осуществлять операцию?

— Конечно, поможет.

Марков решил, что, как только вернется к себе, через Кравцова передаст Добрынину, чтобы тот бросал затянувшуюся возню с начальником госпиталя и ждал партизанского налета. На помощь ему надо будет подбросить парочку ребят из группы Будницкото. Втроем они смогут хорошо помочь партизанам. Сберегут, в частности, типографию. После принятого решения у Маркова на душе стало легче.

Обговорив все неотложные и ждущие их впереди дела, Марков и товарищ Алексей уже хотели прощаться. В это время в комнату зашел худенький паренек. Он хотел сказать что-то секретарю обкома, но остановился и выразительно посмотрел на Маркова.

— Говори, говори, — сказал ему товарищ Алексей.

— Я принял радиосообщение из Велижа: вчера ночью гестапо взяло Кравченко, Набутского и Соловьеву.

— Ах ты, черт побери! Эх! — воскликнул товарищ Алексей. — Эх… — еще раз повторил он тихо. Потом вырвал из блокнота листок и быстро что-то написал на нем. — Сейчас же передай это Шуйскому и Гореву и позови меня, когда на связи будет Соколенок.

Радист ушел. Товарищ Алексей встал и начал ходить по комнате вдоль стола.

— Я еще в первый месяц подполья как-то подумал, — сказал он, остановившись около Маркова, — ко всему придется привыкнуть, даже к потере своих людей. Нет! Черта с два! Сколько мы потеряли золотых людей, беззаветных коммунистов, настоящих героев! Как подумаешь, душа надрывается! В пору закричать… — Долго в комнате стояла тишина, в которой слышны были только грузные его шаги. Лицо у него за это время точно постарело. Он как-то виновато посмотрел на Маркова и тихо сказал: — Не могу я к этому привыкнуть, не могу. — Он опять долго молчал, потом сказал огорченно: — Силенок у меня в Велиже маловато, а то бы я тех людей выручил. Но ничего, может быть, еще что-нибудь у нас выйдет. Вы же не тяните, пожалуйста, с вашими диверсиями в городе. А теперь давайте попрощаемся, ведь уже за полночь…

Марков вернулся в свое подземное убежище. Встретивший его Коля, как положено коменданту, вытянулся и доложил, что на базе все в порядке. Покосившись в угол, где Галя Громова спала, привалившись головой к рации, Коля тихо добавил:

— Радист на вахте.

— Ты, я вижу, не только комендант, но еще и адвокат. Ладно, пусть спит. Но через десять минут разбудить.

— Ну что вы! Посмотрите, за пять минут до сеанса она сама вскочит, как по будильнику.

Марков сел за стол. Нужно было написать сообщение Старкову о встрече с товарищем Алексеем. Было уже около двух часов ночи.

— Проход перекрыт, сигнализация включена, — доложил Коля, вернувшийся из штольни.

После двух часов ночи приход на базу допускался только в самых исключительных случаях. Шла нормальная рабочая ночь…

Галя положила на стол Маркова только что принятую ею радиограмму из Москвы:

«Имеются основания предполагать, что «Сатурн» начал заброску к нам агентуры по новой системе, когда засылаемые агенты-одиночки умышленно лишены средств связи и снабжены только оружием и взрывчаткой. Они должны выполнить одно задание диверсионного или террористического характера и возвращаться обратно. Агенты, о которых мы были вами предупреждены и которые были нами взяты, об агентах нового типа ничего не знают. Однако в одном случае такой агент оказался воспитанником школы «Сатурна». Необходимо, чтобы Рудин немедленно занялся выяснением этого вопроса. Почему так задерживается операция в отношении Щукина? Привет. Старков».

Марков не успел подумать над радиограммой, как прозвучал резкий сигнал, означавший, что в штольне к перекрытию кто-то приблизился. Посторонним этот человек быть не может. Снаружи у входа в штольню находится пост охраны, и в случае опасности он должен был не только преградить путь, но и дать знать об опасности. В штольню направился боец охраны, и спустя несколько минут он вернулся вместе с Кравцовым, по лицу которого Марков сразу понял: что-то случилось…

— Пропал Добрынин, — сообщил Кравцов, забыв даже поздороваться.

— Как это пропал? — спокойно спросил Марков, показывая Кравцову на стул. — Садитесь. Ну, ну?

— Позавчера он должен был встретиться со мной, но не пришел, — рассказывал Кравцов. — Сегодня я решил сам съездить к нему в поселок. Дома его не оказалось, а в комнате у него все перевернуто вверх дном. На стене кровь. Я пошел в госпиталь — никто ничего не знает. Заглянул к начальнику госпиталя Курасову. Он увидел меня — смотрю, усмехается. Я ведь его, если помните, вербовал для гестапо, но он тогда наотрез отказался. Он сразу спрашивает у меня: «Небось приехали искать вашего агента лейтенанта Сорокина?» Я ему говорю, что мне действительно нужен лейтенант Сорокин, но что моим агентом он не является. «Бросьте темнить, — заявляет Курасов, — он сам заявил, что является вашим агентом, и скажу вам прямо: с такими агентами вы далеко не уедете, до самой стенки можете допереть». Я потребовал, чтобы он не говорил загадками. Тогда он говорит: «У нас есть свое гестапо — генерал Пулька и его отдел при Власове. Надо думать, — говорит, — они официально сообщат вам все о вашем агенте. Не завидую вам. А я вам ничего не скажу, не уполномочен…» Так ничего больше я и не узнал. Вернулся к себе в гестапо и сразу же доложил Клейнеру о пропаже нашего агента в поселке и рассказал о своем разговоре с Курасовым. Клейнер отнесся к этому абсолютно спокойно, сказал: «У ваших соотечественников все время происходят всякие дрязги». Я высказал опасение, что они могут приписать моему агенту бог знает что и я буду выглядеть полным дураком. Но Клейнер попросил меня не беспокоиться. «Я, — говорит, — знаю вас достаточно хорошо». Этот мой разговор с ним происходил сегодня поздно вечером. Я решил немедленно все сообщить вам, но до сих пор не мог вырваться…

Глава 46

Разведчику должно везти. Однако везение везению рознь. Иногда это везение выглядит попросту неправдоподобно — такова профессия разведчика, если смотреть на нее взглядом постороннего человека, не понимая, что везение здесь — только точная и талантливая работа. Но если разведчику один раз не повезло, это почти, как правило, означает конец его деятельности, а может, и конец его самого. Разведчик, как и сапер, может совершить грубую ошибку лишь один раз.

Скажем, рядом с Кравцовым в гестапо появился опасный Таубе и возникла необходимость его убрать. И Кравцову вроде везет: Бабакин узнает, что Таубе интересуется золотишком. На этом строится план устранения гестаповца. Слепое везение всегда случайно. Но разве здесь был случай? Нет. Марков учил Кравцова искать у Таубе то порочное, что связывало его с черным миром гестапо. Однако это порочное открыл в Таубе не Кравцов, а Бабакин. Это что, тоже случай? Нет. Для этого и расставлены сети, чтобы в них попадалась рыба. Когда еще в Москве разрабатывался план действий оперативной группы Маркова, торговая должность была избрана для Бабакина именно в расчете на то, что он станет притягательной точкой для алчущих наживы гитлеровцев. В данном случае сработал этот расчет. Только и всего. Нет, нет, когда кажется, что разведчику везет, это значит прежде всего, что он хорошо работает и элемент случая в его судьбе может быть не больше как случаем, иногда счастливым, а иногда и трагическим.

Но что же случилось с Добрыниным?.. После разговора с Марковым он не отвечал на заигрывания Курасова и терпеливо ждал. Никаких движений навстречу. Курасов и тот его человек при Власове сами должны поставить себя в положение, когда пути назад у них не останется. И только когда они настолько раскроются перед Добрыниным, что будут находиться целиком в его руках, только тогда он и сам что-то предпримет. Одновременно он искал себе новую цель и вел разведку.

Воскресным утром его разбудил Курасов.

— Как не стыдно дрыхнуть в такой денек? — сказал он, показывая на окно, за которым сверкал белый солнечный мир зимы. — Пошли на лыжах.

Добрынин отказался. Ему попросту не хотелось вылезать из теплой постели. Но Курасов так настаивал, так уговаривал, что Добрынин не мог не почувствовать, что речь идет не просто о лыжной прогулке. И он не ошибся. Как только они отошли от поселка, Курасов пристроился рядом с Добрыниным и сказал, улыбаясь:

— Разговор среди этой красоты самый безопасный. Вокруг ни одного лишнего уха.

Добрынин молчал.

— Надо, Сорокин, что-то решать, — сказал Курасов. — Или — или.

— Подо мной не горит, — ответил Добрынин. — Потому, если можно решать или — или, лучше всего не решать.

— О том и речь, — подхватил Курасов. — Слушай, сегодня ко мне приедет Заганский.

— Кто это такой?

— Ну тот человек при Власове, о котором я тебе все время толкую. Можешь ты зайти ко мне часов в восемь?

— Зачем?

Курасов остановился и загородил дорогу Добрынину.

— Буду говорить прямо. Мы с Заганским все уже обдумали и обговорили. Ну что ни говори, у всех нас видик там будет неважный. Ведь чуть не с начала войны мы сидим в этой грязи. А ты, Сорокин, все же грязью этой почти не замаран. И только ты, если до конца будешь честным, сможешь там засвидетельствовать, что инициатива перехода была наша. В этом наш единственный козырь. Ты же, надеюсь, понимаешь, на какой риск мы идем? Я имею в виду отношение к нам уже там…

Добрынин наклонился, поправил крепление и, резко оттолкнувшись палками, заскользил вниз по склону. Курасов постоял немного и тоже съехал вниз. Они остановились в ложбине. Солнце сюда еще не заглянуло, и все здесь было сине-голубым. В высоком небе ни облачка. Добрынин смотрел, как жирный снегирь, повиснув на ветке рябины, клевал ягоды. Стоявший позади него Курасов сказал:

— Как не позавидовать этой пичуге? Живет себе в полное удовольствие и ничто ее не касается. Последнее время я все живое рассматриваю только с этой точки зрения. Свихнуться можно.

— Давайте пройдем до реки и берегом вернемся домой, — предложил Добрынин.

— Можно и так.

Снова они пошли рядом.

— Ну как ваши типографские дела? — спросил Курасов.

— Машины работают, а остальное — не моя забота, — беспечно ответил Добрынин.

— Вот-вот, — сказал Курасов, — в том-то и дело. А ко мне вчера в госпиталь привезли ближайшего сатрапа генерала Пульки. Осколок партизанской мины в легком. И мы его спасли. А могли и не спасти. Вызвать хирурга на полчаса позже, и все. Я ведь думал об этом. А вот не сделал. Струсил. Особенно теперь, когда главное решение уже принято, не хочется иметь дело с Пулькой. Пусть уж лучше свои расстреливают.

Добрынин остановился.

— Можно вам задать один вопрос?

— Любой.

— Почему вы не боитесь все это рассказывать мне? Я ведь тоже знаю дорогу к генералу Пульке.

Курасов выставил вперед палки, свел их вместе и оперся о них подбородком, задумчиво смотря вперед.

— Отвечу прямо, как есть. Мой друг Заганский этого опасается, а я нет. Понимаешь, Сорокин, я тут во власовской банде навидался людей всяких, разных и научился разбираться, кто из них пошел в банду идейно, а кто сослепу или со страху.

— А я, по-вашему, как пошел? — усмехнулся Добрынин.

— С одной стороны — сослепу, ведь не очень-то ты знал, что это за банда. А с другой стороны — надо же было как-то тебе жить. Мой же фельдшер Фоломин рассказывал, как он тебя на рынке подобрал. Он же до сих пор гордится, что привел тебя сюда. Потом я слышал, что ты был артиллеристом. А ведь в артиллерии народ всегда был пообразованней. Ну и еще твоя молодость. В твоем возрасте человек большой стойкости еще не имеет.

— Тем более не следовало бы вам на меня полагаться, — без угрозы сказал Добрынин.

— Брось! Я в людях ошибаюсь редко.

— А на чем же вы погорели, когда работали в главном штабе?

Вопрос Добрынина, по-видимому, удивил Курасова. Он повернулся к нему и посмотрел прищуренными от яркого солнца внимательными глазами.

— А что ты знаешь об этом? — медленно спросил Курасов.

Добрынин пожал плечами.

— Так, кое-что.

Они снова пошли рядом. Молчали. Потом Курасов сказал:

— Что бы ты ни знал об этом, настоящей правды никто не знает, даже сам Власов. И больше я тебе ничего не скажу. Но если там, у своих, я и смогу в свою защиту выставить хоть что-нибудь, так только вот эту историю со мной в штабе.

— Тогда опять же непонятно, почему вы не хотите рассказать эту историю мне.

— Тебе? — рассмеялся Курасов. — Тебе, который только что намекал про генерала Пульку? Да ты что, считаешь меня круглым идиотом, что ли? Я и без того засунул тебе в зубы половину своей руки. Действительно, Сорокин, что-то ты хитришь со мной, особенно последнее время. Ладно, вечерний разговор сегодня, может быть, погасит твои подозрения. Зайдешь?

— Возможно.

Весь остальной путь к дому они проделали молча. Только теперь впереди шел Курасов.

Весь день Добрынин обдумывал все возможные ситуации вечерней встречи и соответственно уточнял свое поведение. Главное — не торопиться. Даже не надо идти туда, пока Курасов не зайдет за ним. А там следует заставить их выложить все их карты, внимательно все слушать и анализировать. В разговор не лезть до крайнего предела, только вопросы, если нужно.

Уже вечер. Девятый час. Добрынин, не зажигая света, лежал на кровати. Курасов не являлся. Добрынин решил, что они там уже примирились с тем, что он не придет. Но это было не так.

Если бы Добрынин мог незримо присутствовать в комнате Курасова, он бы стал свидетелем такого разговора между хозяином комнаты и его другом Заганским.

— Ты уверен, Петро? — уже в который раз спрашивал Заганский.

— Уверен, уверен, — раздраженно отвечал Курасов.

— А ты помнишь, что его приголубил сам Пулька?

— Я-то помню. А вот Пулька про него давно забыл. Я следил внимательно. Я думал, что Пулька оставил его здесь своим соглядатаем, но ни разу никто от Пульки к нему на связь не приходил. Да и не в этом вообще дело. Мне важно одно: Пулька высадил меня из штаба за утерю боевого духа и бдительности, а я сам приведу на аркане красного агента. Я же уверен, что Сорокин подсажен сюда коммунистами. Он такой же Сорокин, как я Наполеон, и, когда я его приведу, решать вопрос о моем боевом духе будет уже не Пулька, а сам Власов. Не каждый день генералу удается схватить такого зверя. Я вернусь в главный штаб, вот увидишь.

— Все это верно, — согласился Заганский. — Ну а что, если промах? Если он на твой крючок не полезет? Что тогда?

— Тогда гнить мне в этом госпитале до конца дней своих, — сказал Курасов и выругался. — Полезет, черт возьми! — Он стукнул кулаком по столу. — Я же вижу его насквозь! Как голавль ходит кругами возле наживки: и хочется ему, и страшно. Может быть, ради меня одного он и не рискнул бы, но, когда речь пойдет и о тебе, о человеке, про которого я ему сказал, что ты при самом Власове состоишь, глотнет, голову даю, глотнет.

— Между прочим, уже десятый час, — заметил Заганский.

— Знаешь что, — Курасов встал. — Идем к нему, возьмем его нахрапом. Ты только держись твердо нашего плана, и все будет в порядке.

Меньше всего ожидал Добрынин, что Курасов и его друг Заганский явятся к нему сами.

Добрынин встал с постели, опустил затемнение и зажег укрепленную на стене керосиновую лампу. Курасов познакомил Добрынина со своим другом. Это был крупный мужчина лет сорока пяти, с наголо бритой массивной головой. У него были какие-то ленивые светло-серые глаза, и сам он был тоже ленив и флегматичен.

Они сели к столу, и Курасов сразу заговорил о деле.

— Ну вот, Сорокин, как говорится, не идет гора к Магомету, он сам идет к ней. Обстоятельства берут нас за горло, и мы откладывать больше не можем. Петро, скажи свое слово.

— Я два раза не решаю, — угрюмо сказал Заганский. — Не в моей привычке. У меня все готово: пачка важнейших документов штаба и поименный список всех больших и малых главарей власовской банды. Если выйдет, я им еще оставлю подарочек в погребе главного штаба — двадцать килограммов взрывчатки с механизмом замедления. Но ждать я больше не могу. Надоело слушать, — он кивнул на Курасова, — как он, словно Керенский, действует тут в роли главноуговаривателя и все без толку. Не пойдете вы, я сам пойду, один.

— Ты зря на меня, Петро, нападаешь, — обиженно сказал Курасов. — Ты же мне не раз говорил, что Сорокина надо проверять и проверять. Разве ты этого не говорил?

— Говорил. — Заганский повернулся к Добрынину. — Конечно, с вами идти, что называется, сподручней и верней. Вы же не будете отрицать при случае, что инициатива была наша с Курасовым, а?

— Инициатива действительно ваша, — медленно произнес Добрынин.

Курасов стал излагать свой план перехода. У него, оказывается, все было уже продумано: и маршрут, и график движения, и документы, и версия на случай задержания их немцами. И даже продовольствие на время перехода. План был тщательно отработан в каждой детали, и Добрынин не мог не видеть за этим заботы Курасова об успешном переходе. Но почему-то Заганский слушал план Курасова с ленивой усмешкой и, когда тот замолчал, спросил:

— У тебя все это, что по плану, готово?

— Ну что ты? — Курасов удивленно посмотрел на друга. — Тут работы еще недели на две.

— Ну тогда знай вот что: идти мы должны послезавтра или, самый крайний срок, в среду.

— Это невозможно! — воскликнул Курасов.

— Слушай меня. Если мы будем там через неделю, мы успеем вовремя передать советскому командованию очень важный документ власовского штаба. За один этот документ нам могут простить все. А через две-три твоих недели этот документ — дерьмо.

— Почему же ты молчал об этом раньше? — вскинулся Курасов.

— Копию с этого документа я снял только вчера, когда он к ним и поступил, — не торопясь и лениво объяснял Заганский. — А сейчас, когда мы были у тебя, ты ведь без остановки курлыкал, как тетерев, слова мне не давал вставить. Я же знаю тебя: если ты втемяшишь что в свою голову, тебя так просто не переломишь. Но тут я вместе с Сорокиным. Может быть, нам вдвоем все же удастся оторвать тебя от твоего, кстати сказать, хорошего плана?

— А ты понимаешь, что значит в таком деле спешка? — спросил Курасов. — Может, твои документы и до фронта не дойдут.

— Риск, конечно, будет, — все так же спокойно сказал Заганский. — Но тут уж все будет зависеть от нас. Документы ты для нас приготовил?

— На тебя и на меня — да. А на Сорокина могу сделать завтра же.

— Что за документы? — спросил Заганский.

— От госпиталя. Что мы направляемся в прифронтовой город для изыскания медикаментов и перевязочного материала. От нас с такими документами люди все время ездят.

— А не жидковато?

— Нет. Немцы со своей сентиментальностью очень уважают фронтовую медицину. Сколько раз уж я этим пользовался. Но идти послезавтра! Не знаю, не знаю…

— Что вы обо всем этом скажете? — обратился к Добрынину Заганский.

Вот и наступил для Добрынина момент, когда он должен был принять окончательное решение. Он понимал, что выжидать ему больше нельзя, ибо можно переиграть, а потом будет поздно. Он видел серьезно и тщательно разработанный Курасовым план. Заганский совсем не выглядел болтуном и тоже думал о переходе серьезно. Документ, о котором он говорит, действительно может оказаться очень важным. Последнее время Курасов не раз намекал, что немцы собираются поручить власовцам расчистку тыла от партизан. Не дальше как вчера в типографию поступил новый заказ на отпечатку специальной памятки — для власовцев о партизанах. Все же надо попытаться узнать хоть что-нибудь о том важном документе, о котором говорит Заганский. И вместо прямого ответа на заданный ему Заганским вопрос Добрынин спросил:

— Ваш документ действительно серьезный?

— Весьма. Речь идет о том, чем на ближайший год займется власовская армия. А что вас волнует?

— Да боюсь я, что там нас всех троих аккуратно поставят к стенке и на этом все кончится.

— Ну вас-то не поставят — не за что, — угрюмо усмехнулся Заганский.

— Не скажите. Из окруженной части я фактически дезертировал, мои-то товарищи пошли с боями к своим, а я застрял. Это раз. А затем служба здесь. Поди докажи им, что я тут был пятой спицей в колеснице. Вон Курасов однажды разъяснил мне, чистая ли у меня работа. В общем, напрасно вы из меня делаете своего защитника. Уж если мы пойдем, так пойдем по ровному счету.

Добрынин заметил, как Заганский посмотрел на Курасова, а тот отвернулся. Это Добрынину не понравилось. Может быть, они уже сомневаются: нужен ли он им вообще? И если они сейчас придут к мысли идти без него, он выпустит из своих рук большое и важное дело.

— Ну вот что, — решительно сказал Курасов, обращаясь к Добрынину. — Мне эта толчея воды в ступе осточертела. Мой ли план пойдет в дело или не мой, я хочу знать: ты идешь с нами или нет? Отвечай, Сорокин, без маневров, которые мне во как надоели! — Он резанул ладонью по горлу. — Идешь или не идешь?

— Иду.

— Фу ты, черт! — облегченно вздохнул Курасов и улыбнулся. — Наконец-то! Ты же не знаешь, с каким мы огнем сейчас играли. Мы же с Заганским, когда пошли к тебе, решили: если откажешься — кончать тебя. Пойми нас, ты слишком много от нас узнал и мог сделать с нами все что угодно.

— Я понимаю, — тихо сказал Добрынин и подумал: «Хорошо, что я вовремя отказался от позиции выжидания».

Они начали обсуждать новый план перехода, назначили, что отправятся в среду. Теперь Добрынин принимал участие в разговоре на равном с ними положении, но все же старался больше молчать. При таком коротком сроке на подготовку разработать надежный план действительно было не так-то легко. Каждый очередной пункт плана вызывал спор. Он продолжался уже больше двух часов, и Добрынин увидел, что они до утра не придут к единому решению. Напряженно слушая, как спорили Курасов и Заганский, Добрынин думал о том, что, пожалуй, вообще нельзя идти на собственный риск, имея на руках важные документы, да и этих типов надо доставить живьем. Надо придумать что-то другое. Завтра же он побывает в городе, свяжется с Бабакиным и через него с Марковым, и тогда передача документов и этих людей будет организована вполне надежно и без всякого риска.

— Имею предложение, — решительно произнес Добрынин в разгаре спора. — Завтра я схожу в город. У меня есть там кое-какие связи. Нам могут помочь.

— Какие еще там у тебя связи? — небрежно спросил Курасов.

— Главное не в том, какие они, — сказал Заганский. — Нас трое, и четвертый — лишний. Я категорически против вмешивания в наше дело новых людей. Категорически!

— Я тоже, — поддержал его Курасов.

— Не торопитесь, — сказал Добрынин. — Я знаю, что предлагаю. Речь идет о людях, которые могут обеспечить нам уверенный переход через фронт.

— Таких волшебников не бывает, — засмеялся Заганский.

— Не собрался ли ты, друг милый, под этим предлогом смыться? — спросил Курасов, насмешливо улыбаясь. — А может, и что похуже? Хочешь снести в город донос? — Он сунул руку в карман пиджака. Заганский тоже в упор смотрел на Добрынина, и в глазах его лени как не бывало.

— Повторяю, — многозначительно сказал Добрынин. — В городе я свяжусь с людьми, которые окажут нам большую помощь, такую, о которой мы можем только мечтать.

— Партизаны? Подпольщики? — тихо спросил Заганский.

— Это неважно, но я говорю то, в чем абсолютно уверен.

Наступила большая пауза. Заганский и Курасов, изредка переглядываясь, как бы безмолвно спрашивали друг друга: верить Добрынину или нет?

— Ну вот, дружок, теперь все ясно, — вдруг весело сказал Курасов, продолжая держать руку в кармане. — Вот мы и поймали тебя, гуся лапчатого с красными ножками.

Добрынин удивленно смотрел на него.

— Не понимаешь? Ах ты, бедняга! Давно я на тебя, подлеца, охочусь! Попался наконец!

Добрынин уже видел, что он не шутит, и сделал движение рукой к карману, где был пистолет.

— Стоп! — крикнул Заганский, в руке у него был пистолет, направленный на Добрынина. — Только шелохнись, сволочь, и я стреляю. Но ты нам нужен живой и вместе со всеми своими волшебниками из города.

— Дураки! Не я попался, а вы, — сказал Добрынин хриплым, незнакомым самому себе голосом. — Я связан с гестапо, и те давно знают, что вы готовите.

Заганский и Курасов переглянулись.

— Думаешь, мы и в самом деле дураки? — сказал Заганский. — Заткнись! Треножь его, Курасов.

Как только Курасов сделал шаг, Добрынин вскочил. Заганский выстрелил. Добрынина ударило в левое плечо, и он чуть не упал. С трудом удержавшись на ногах, он выхватил пистолет и, не целясь, выстрелил в Заганского. Успев заметить, как тот начал падать, Добрынин бросился к двери, но в спину ему ударили три выстрела. Первый выстрел он еще слышал…

Когда в поселок примчались бандиты генерала Пульки, Заганский был еще жив. Положенный на кровать Добрынина, он давал показания. Тело Добрынина лежало поперек порога.

— Красный резидент, сволочь, — тихим голосом говорил Заганский склонившемуся над ним бандиту в новеньком полушубке. — Нас с Курасовым вести через фронт брался. Связан с городом.

Другой деятель допрашивал Курасова.

— Я его давно раскусил, — говорил Курасов.

— Зачем убили?

— На секунду промедлили схватить.

Один из приехавших побежал звонить в штаб. Вскоре он вернулся и сообщил, что сюда выехал сам генерал…

Войдя в комнату, Пулька приказал перевернуть Добрынина на спину. Наклонился, внимательно осмотрел лицо и прищелкнул языком.

— Помню его. Единственный трезвый тогда был. Ты помнишь? — спросил он у бандита в новеньком полушубке. — Так. — Пулька выпрямился и подошел к кровати. — Куда тебя, Заганский, угораздило?

— В грудь… все горит, — шепотом ответил Заганский.

— Видишь, как дорого тебе дается дружба с Курасовым! — усмехнулся Пулька. — Хотел ему авторитет вернуть, а вышло-то вон что. — Генерал с насмешкой посмотрел на Курасова. — Ты же, кажется, начальник госпиталя? Чего докторов не вызвал дружка спасать? Или вакансию себе готовишь? Не прогадай. Я тебе Заганского не прощу, так и знай. — Пулька побагровел и заорал: — Зови докторов! Всех зови!

Курасов выбежал из комнаты.

Вскоре он привел сразу трех врачей, но Заганский был уже мертв.

— Отшабашил, бедняга, — сказал Пулька, не сводя глаз с Курасова. — Значит, ты тут резидента ловил?

— Я его с осени разрабатывал, — ответил Курасов.

— Молчать! Почему я ничего не знал?

— Я хотел доставить его вам готовенького.

— Он хотел… — хмыкнул генерал Пулька и кивнул на кровать. — А это ты тоже хотел?

— Как вы можете это говорить? — попробовал возмутиться Курасов.

— Я все могу. Я разберусь в этой твоей операции, и в случае чего ты пощады не жди.

Глава 47

Почти месяц Марков ничего не знал о судьбе Добрынина. Кравцов еще дважды побывал в поселке, но ничего нового он не узнал.

Власовцы тщательно замели следы происшествия. Трупы Добрынина и Заганского они увезли и захоронили неизвестно где. Врачам, которых вызывали спасать Заганского, под страхом смерти было приказано молчать о том, что они видели.

Спустя две недели в гестапо поступило пересланное из Берлина дело со странным названием — «О возможной вербовке гестапо агента советской разведки». Оно целиком состояло из материалов власовской контрразведки, и все они были на русском языке. На немецком языке было только сопроводительное письмо центрального управления службы безопасности, которое предлагало строго и тщательно разобраться в деле и сообщить о результатах проверки. Клейнер, очевидно, не вникнув в суть дела, поручил проверку Кравцову. Таким образом, дело попало к нему и он первым узнал о судьбе Добрынина.

Власовская контрразведка долго допрашивала Курасова — в деле было одиннадцать протоколов допроса, пока не убедилась, что он говорит правду и что он действительно, по всем данным, имел дело с красным резидентом, но не сумел это дело завершить. В своих показаниях Курасов сообщал, что представитель гестапо из города пытался его завербовать. На этом основании он считал, что заявление лейтенанта Сорокина, утверждавшего, что он агент гестапо, не лишено правдоподобия, так как Курасов видел того же представителя гестапо разговаривающим с лейтенантом. Вот на этом власовцы и решили сыграть, чтобы насолить гестапо. Они отправили дело в Берлин, в управление имперской безопасности: вот, мол, до чего дошли в неверии к нам ваши местные работники — готовы завербовать советского агента и сделать его источником информации о настроениях во власовской армии, вместо того чтобы вовремя обезвредить врага.

В первые минуты знакомства с делом Кравцов еще не понимал всей сложности и опасности положения, в которое он попал, получив это дело для проверки. В эти первые минуты он с волнением и щемящим сердцем читал все, что относилось к Добрынину. Одиннадцать протоколов допроса Курасова начинались с его рассказа о том, как он ловил Добрынина и чем это закончилось. Очевидно, власовцы хотели поймать Курасова на противоречиях в показаниях и много раз возвращали его к этой теме. Но ни одного противоречия в протоколах допроса обнаружить было нельзя. Появлялись только все новые и новые детали, подтверждающие происшедшую историю. И Кравцов так ясно представил себе все, что случилось с Добрыниным, будто он там был сам, все видел и слышал. Мог ли он подсказать Добрынину какое-нибудь другое поведение, другую тактику? Не мог и даже не брался, ведь ему не были известны все детали сложившейся к тому вечеру ситуации, а в таких делах решают прежде всего детали…

За окном бесновалась метель. Сердце у Кравцова защемило еще острее, он вдруг подумал, что никто никогда не узнает, где могила Добрынина, а сейчас ее заметает метель.

Накануне отправки в тыл врага Кравцову и Добрынину дали машину, чтобы они съездили навестить родных. Вместе они побывали в семье Кравцова, которая в тот день эвакуировалась на Урал, а потом вместе были у матери Добрынина. Кроме нее, у Добрынина никого не было. Конечно, они ничего не говорили о предстоявшем им деле, сказали, что отправляются, как все, на фронт. Мать Добрынина — высокая женщина с красивым строгим лицом — держалась спокойно. Но когда они собрались уходить, вдруг прижала сына к себе. Лицо ее сморщилось, и она заплакала. Добрынин, смущенно бормоча что-то, высвободился из ее рук и виновато посмотрел на Кравцова. Потом, уже в машине, точно оправдываясь, сказал: «Мать есть мать, и я у нее один…»

«Что же мы скажем его матери, когда вернемся?» — думал сейчас Кравцов под тревожный вой метели за окном.

Кравцов снова начал перелистывать дело, и только теперь до него со всей ясностью дошло, что, получив это дело на проверку, он попал в опасную ловушку. Почему Клейнер поручил проверку именно ему? Может быть, он не читал дела и ограничился только беглым просмотром сопроводительного письма? А если он прочитал? И отлично зная, что вербовку в поселке кожевенного завода проводил Кравцов, решил передать дело именно ему, чтобы одновременно проверить, как он себя поведет.

Посоветоваться с Марковым Кравцов не мог: в четырнадцать часов сегодня он должен сообщить Клейнеру свои соображения. Подозрительно тоже, почему Клейнер назначил такой маленький срок. Кравцовстиснул ладонями голову и стал думать, как ему себя вести дальше.

Ровно в четырнадцать Кравцов вошел в кабинет Клейнера, молча положил ему на стол дело и поверх него свое заявление, в котором он сознавался в совершенной им грубой ошибке, выразившейся в вербовке советского агента, и просил уволить его как недостойного работать в гестапо.

Клейнер прочитал заявление, отложил его в сторону и посмотрел на Кравцова.

— Вы это серьезно?

— Вполне, — сокрушенно ответил Кравцов. — Моя ошибка непростительна.

Клейнер некоторое время молча и с улыбкой превосходства смотрел на Кравцова.

— Это ваше глупое заявление можно объяснить только вашей неопытностью, — наконец сказал он. — Случаи вербовки и даже перевербовки вражеских агентов в нашей практике очень распространены. И еще неизвестно, может быть, вам бы удалось этого лейтенанта перевербовать напрочно, если бы власовские идиоты не устроили перестрелку. Ведь он уже давал информацию.

— Да, и очень важную, — поспешно отозвался Кравцов.

— Вот видите. Идиоты устроили дурацкий спектакль со стрельбой и все нам испортили. И вообще я не придаю никакого значения воплям из их штаба. Вся эта затея с генералом Власовым себя не оправдала. Чего стоит один из его приближенных полковников, Родионов, который вместе со своей частью перешел к партизанам! Между прочим, если тот парень действительно был советским агентом, он вполне мог поверить, что власовцы, с которыми он завел знакомство, действительно хотят перебежать. — Клейнер подвинул к себе дело, наугад раскрыл его, пробежал глазами по страницам, захлопнув папку, отодвинул ее в сторону. — Болтуны и жалкие интриганы. После истории с полковником Родионовым им бы помолчать и благодарить Бога за то, что мы их еще кормим, а они шлют кляузы в Берлин. — Клейнер тоном простившего отца сказал: — Возьмите свое заявление, порвите его и занимайтесь делом. Я к завтрашнему утру должен иметь все данные по красному подполью в городе. Покойный Таубе был прав, предупреждая меня, что в городе явно активизируется большая шайка коммунистов. Какое у вас впечатление?

— Данные об этом имеются, — спокойно сказал Кравцов, но он понимал, что Клейнер заинтересовался этим вопросом неспроста. — Сведения мои, однако, носят отрывочный характер, и их необходимо перепроверить.

— Обработайте все, что у вас уже есть. Наш второй отдел тоже готовит свою разработку. Хватит заниматься ловлей блох в одиночку. Мы им устроим здесь свой Сталинград. Город должен быть очищен от бандитов массированным ударом раз и навсегда!..

Вот и новая тревога. Кравцов абсолютно ничего не знал о деятельности второго отдела, который самостоятельно вел работу в городе, используя своих подготовленных в специальной школе агентов, количество которых за последнее время сильно увеличилось. Эти агенты могли разнюхать многое…

Ночью Кравцов пришел к Маркову. Сообщение о Добрынине Марков выслушал молча, не задал ни одного вопроса и, как только Кравцов кончил рассказывать, спросил:

— Что у вас еще?

Кравцов молчал, удивленно смотря на Маркова. Перехватив его взгляд, Марков повторил:

— Что у вас? У нас с вами очень мало времени.

Кравцов рассказал о своем разговоре с начальником гестапо Клейнером.

— Ну видите, о самом важном вы не говорите, — сказал Марков без удивления, как будто то, что сказал Кравцов, он знал раньше. — Когда вы должны представить Клейнеру данные по подполью?

— Завтра утром.

— Они готовы?

— Да, вот они.

Марков внимательно прочитал их.

— Эти три адреса, которые вы приводите, реальные?

— Да. К сожалению, — ответил Кравцов. — И нужно сегодня же предупредить подполье, чтобы они покинули эти адреса, но оставили бы там свои явные следы. В этом мой расчет.

— Да, пожалуй, это единственный выход, — согласился Марков. — Что у вас еще?

— Что посоветуете в отношении проклятого второго отдела?

— Надо туда влезать, Кравцов. Надо. Придумайте для этого предлог сами, вам там все это виднее, но задача такова: туда надо влезать, иначе мы можем понести тяжелые потери. Очевидно, они готовят облаву.

— Я понимаю, — отозвался Кравцов.

— Я знаю, это будет и трудно, и опасно, — сказал Марков. — Второй отдел набит опытными ищейками, но нужно идти на риск. И если Добрынин не справился с возникшей перед ним тяжелой задачей, вы, я уверен, справитесь.

— Жалко его все-таки, — тихо сказал Кравцов.

— Конечно, жалко, — почти со злостью произнес Марков и, посмотрев на часы, сказал: — Вам пора идти. — Он встал и протянул руку. — Значит, проникнуть во второй отдел во что бы то ни стало. И не пропустить дату облавы.

Выбравшись из штольни в овраг, Кравцов очутился под звездным небом, среди спокойной и доброй тишины ночи. На исходе зимы бывают такие, уже совсем не зимние ночи. Кравцов присел на бревно. Он смотрел в черное небо, ища в нем единственное известное ему созвездие — ковш Большой Медведицы… Ему просто не хотелось возвращаться к своей нереальной жизни, полной, однако, вполне реальных и ежедневных опасностей. И неизвестно, сколько бы он так просидел, если бы у выхода из штольни не появился Коля, который сердитым шепотом сказал:

— Товарищ Кравцов, разве не знаете? Оставаться у входа нельзя.

— До свидания, Коля… — Кравцов вскочил и быстро зашагал вниз, наискосок овражьего ската.

Часть четвертая. «Сатурн» почти не виден

Глава 48

«Весна без надежд» — так спустя два года на Нюрнбергском процессе фельдмаршал Кейтель назовет весну сорок четвертого года. Но сейчас, когда эта весна еще только шла по земле, гитлеровская пропаганда продолжала уверять немцев, что все в порядке и события разворачиваются согласно замыслам Адольфа Гитлера. Немецкая армия продолжала драться упорно, и это было главным и единственным аргументом в пропаганде лжи и обмана. Рабочему говорили: «Работай без счета времени, будь достоин солдата. Германия победит». Под предлогом помощи солдату в стране непрерывно проводились реквизиции, именовавшиеся то зимней помощью солдату, то летним содействием фронту. В марте сорок четвертого года по радио транслировалась речь министра пропаганды Геббельса, которая затем была опубликована в газетах под заголовком «Уверенность и еще раз уверенность». В зале, где Геббельс произносил эту речь, сидели отпетые головорезы эсэсовских банд. Они чуть ли не после каждой фразы Геббельса устраивали овации, похожие на рев раненых слонов. В газетах речь пестрела ремарками «овация», «бурная овация», «громоподобная овация», «грандиозный восторг и воодушевление», возгласы «Хайль Гитлер!» и тому подобным. Геббельс, конечно, достаточно хорошо был осведомлен о действительном положении вещей, и тем страшнее была ложь, которой была насыщена каждая фраза его выступления. Прошло три года войны. Миллионы немецких солдат были уже в могилах, а сотни тысяч городских жителей — под развалинами разбомбленных домов. Захваченные территории были потеряны, и в этом смысле Германия находилась у разбитого корыта. Ее людские и технические резервы были предельно истощены. В генералитете бурно назревала открытая оппозиция Гитлеру. Словом, наступила весна без всяких надежд, а Геббельс говорил об измотанных немецкими солдатами русских силах, о слепом неведении советского командования, не знающего, что его ждет в самое ближайшее время. Нервничая, он сообщал «по секрету», что Гитлер уже подписал исторический приказ, а доблестные солдаты Германии полны энтузиазма достойно реализовать гениальные предначертания своего фюрера. Объявляя о том, что Гитлер удостоил высокой награды создателей секретного оружия победы, Геббельс заверял, что это оружие уже в руках армии и не за горами день, когда оно обрушится беспощадным возмездием на головы врагов. Он уверял, будто бы союзники Кремля, англосаксы, уже поняли, в какую скандальную и катастрофическую ситуацию они влипли, и мечтают только об одном — как бы поскорее выпрыгнуть из этого идущего под откос поезда. Они уже три года обещают русским завтра открыть второй фронт. «Где он, этот второй фронт? Покажите мне его, пожалуйста!» — злорадствовал Геббельс под гогот эсэсовцев. «Германия и ее боевые союзники, фюрер и его армия берут войну, победу и судьбы мира в свои руки. Уверенность фюрера в конечном успехе великой битвы должна стать уверенностью каждого немца! Уверенность и еще раз уверенность!» — закончил Геббельс под бешеный рев эсэсовцев.

Эту речь Геббельса полковник Зомбах слушал по радио вместе с Канарисом в его кабинете. Руководитель «Сатурна» вчера прилетел в Берлин по срочному вызову шефа, но только сегодня смог попасть к нему, и получилось, будто Канарис вызвал его специально для того, чтобы вместе с ним послушать министра пропаганды. Зомбаха пригласили в кабинет в момент, когда в радиоприемнике гремела овация в честь появившегося на трибуне Геббельса. Канарис кивнул Зомбаху и показал на кресло, а потом на ревущий приемник. Они больше часа слушали речь. Когда запели гимн, Канарис выключил радио и повернулся к Зомбаху.

— Ну что скажете, полковник?

Зомбах опустил плечи и, выпрямляясь, сделал глубокий вздох, точно давал понять: ладно, с речью покончено, давайте говорить о деле.

— Уверенность, Зомбах, и еще раз уверенность — вот чего не хватает нам с вами, — сказал Канарис и, глядя на приемник, добавил: — Уверенности доктора Геббельса можно только позавидовать, не так ли?

— Да, он верный человек фюрера, — ответил Зомбах.

— Мы, Зомбах, все верные люди фюрера, — устало сказал Канарис. — Нам нужно только более точно и более конкретно знать, на чем эта уверенность теперь основывается. Скажу вам, как этот вопрос понимаю я. Союзники России в самом деле подозрительно медлят со вторым фронтом, а сами ведут войну на задворках земного шара. Не может быть сомнений в одном: им не нужны большевики как победители Германии и хозяева Европы. На самый крайний случай им нужно разделить Европу хотя бы пополам. Но это, повторяю, на самый крайний случай. А не лучше ли для них, учитывая усталость мира от войны и ее непопулярность, выступить с благородной инициативой о мире? С помощью мира пока остановить красных, а затем найти повод, чтобы вместе с нами водворить их обратно в пределы Кремля.

— Неужели вы считаете такую перспективу реальной? — удивился Зомбах.

— Вполне. Как большую тайну, которую я доверяю единицам, могу сообщить вам, что в Швейцарии уже давно находится очень влиятельное лицо из Америки, некто Даллес, наш с вами коллега по профессии. Так вот, он упорно зондирует как раз эту самую, кажущуюся вам нереальной перспективу. А в этих условиях что нужно демонстрировать Германии? Уверенность, Зомбах, и еще раз уверенность. В этом главный смысл речи. — Канарис снова посмотрел на радиоприемник. Помолчал. — А секретное оружие, подписанный гениальный приказ и прочее — это адресовано обывателю. Он обожает верить во всяческие чудеса и секреты…

Зомбах был весь внимание и со свойственной ему медлительностью тщательно и деловито обдумывал то, что услышал. «Вот она, большая политика», — думал он с почтительностью человека, который сам к этим высоким делам непричастен. По дороге в Берлин в самолете он тщательно обдумывал свой разговор с Канарисом. Последнее время он был все больше недоволен работой «Сатурна». Отношения его с Мюллером продолжали обостряться, и сейчас в «Сатурне» фактически было два руководителя и возле них два лагеря работников, которые во многом действовали как бы самостоятельно. Во всяком случае, о многих указаниях и делах Мюллера Зомбах узнавал постфактум и, заботясь о дисциплине среди сотрудников, вынужден был делать вид, будто все это с ним было своевременно согласовано. Зомбах не был уверен даже в том, что он знает все, что делает в «Сатурне» Мюллер. Вот об этом он и собирался сказать Канарису со всей откровенностью. Но было и такое, о чем он решил не говорить, если об этом первым не заведет речь сам шеф. В первую очередь о несомненной бесперспективности работы «Сатурна». Больше того, об ощущении, что дело идет вхолостую. Одно положение, когда фронт все еще был устремлен на Москву, являющуюся главной целью «Сатурна». Тогда даже самая незначительная информация агента могла пригодиться. Другое дело теперь, когда фронт, видимо, бесповоротно откатился от Москвы и когда разведка в советской столице может быть ценна только в тех случаях, когда она добывает важные сведения о планах и замыслах противника по самому большому счету. А таких сведений было мало. Последнее время, постоянно думая об этом, Зомбах уже начал внутренне соглашаться с Мюллером, что сейчас более опасным для противника является не разведка, а диверсии. Однако первым говорить обо всем этом Канарису Зомбах не собирался, он не знал, какую игру с гестапо ведет сейчас шеф абвера. Канарис заговорил об этом сам.

— В свете этих больших планов, — будто размышляя вслух, заговорил Канарис, — не очень большое значение приобретает получаемая нами из Москвы разрозненная и довольно случайная информация. Исключая, конечно, собираемые нами по крупицам в донесениях ваших агентов данные о стратегических замыслах противника. Я уверен, что наши московские сводки сейчас читают только низшие офицеры генштаба в часы безделья. Но это совсем не означает, — вдруг поспешно добавил он, — что мы эту работу должны прекратить. Наоборот. Активный заброс через Центральный фронт, кроме всего прочего, собьет русских с толку: они будут думать, что удар на Москву снова последует здесь, а не с юга. И вообще наша сеть должна быть в исправности, она еще пригодится нам, в частности, уже сейчас нужно расширить задачи «Сатурна» и более смело прощупывать не только Москву. Нужно наталкивать агентов, искать общую информацию о положении дел в России. Вы согласны с этим?

— Безусловно, — поспешно согласился Зомбах, испытывая большое облегчение. В том, что говорил шеф, он снова видел привычные ему, служаке, спокойную точность и ясную логику мысли и действия. И это гасило все мучившие его еще вчера сомнения и опасения. «Абвер остается абвером, — думал он. — Не зря фюрер в свое время сказал, что абвер — это его чуткая рука, лежащая на пульсе всех врагов Германии». Зомбах благодарно и даже чуть восторженно посмотрел на Канариса, и их взгляды встретились.

Канарис со свойственной ему проницательностью отлично понимал, что сейчас думает Зомбах, ибо он досконально знал, что происходит в «Сатурне», знал, что Зомбах в последнее время пасует перед Мюллером, нервничает, и знал, как успокоить этого преданного ему человека. И было в эту минуту Канарису немного грустно: почему-то самые надежные его люди, как правило, ограниченны и на них можно полагаться только как на исполнителей. Ведь если рассказать этому же Зомбаху все, что он знает, о чем думает, разве он это поймет? Попробуй скажи ему, например, что в большой игре с Западом одной из козырных карт становится устранение Гитлера и что на эту карту делают ставки многие прославленные генералы фюрера! Зомбах просто не поверит в это или тут же пойдет с донесением на Принцальбертштрассе. Канарис посмотрел на Зомбаха, вздохнул и сказал:

— Гибкость, Зомбах, всегда была нашим достоинством. Чем ближе развязка войны, тем в большей степени должны быть объединены и сосредоточены на одной общей цели все усилия нашего рейха. В нашей области в особенности. Вот почему объединение усилий абвера и СД сейчас уже не тактический маневр или чья-то кому-то хитрая уступка, а сама выдвинутая жизнью необходимость. Ну зачем нужно, чтобы в такой острый момент истории я тратил время и нервы на чтение ваших возмущенных писем по поводу Мюллера, а соответственно Гиммлер — на чтение доносов Мюллера? Я вообще, Зомбах, думаю, что вы свою миссию там в свое время выполнили неплохо и ревновать вам теперь Мюллера незачем. Дайте ему больше свободы. Давайте и в этом проявим гибкость. Его конек — диверсии. Дело это он знает, любит, и сейчас оно может дать хороший эффект. Москва нашпигована англосаксами, о всех заметных диверсиях они, конечно, будут сообщать в свои страны, и это будет работать на нас. — Канарис ободряюще улыбнулся Зомбаху. — Хотя, сказать откровенно, вряд ли самые большие успехи Мюллера повлияют на дела фронта и тем более на ту высокую политику, о которой я вам сказал.

— По другим направлениям контакт с СД осуществляется? — деловито спросил Зомбах: он во всем стремился к полной ясности.

— Да. Но это не значит, конечно, что к тому же Даллесу в Швейцарию едут представители от двух ведомств. Делами высокого свойства по-прежнему занимаемся мы. И фюрер знает, что только мы обладаем опытом в подобных делах. Словом, дорогой Зомбах, абвер был, есть и будет главным исполнителем воли фюрера в решающие моменты истории. — Канарис опять улыбнулся. — И сознание этого пусть поможет вам примириться с Мюллером. Этим вы очень поможете мне. Нужны, Зомбах, доказательства, что существует наш контакт с СД.

— Я понял вас, — тихо отозвался Зомбах, помолчал и уже энергично добавил: — Я сделаю…

— Последнее, Зомбах. Позавчера я послал вам перечень донесений «Сатурна», в которых содержатся крупицы сведений о каких-то новых стратегических замыслах русских. Проверьте предельно тщательно, мог ли каждый данный агент по своему месту, по своим способностям добыть ту или иную крупицу. Наши люди здесь из этих крупиц составили очень важное заключение, с которым мы обязаны идти к фюреру. Речь идет о совершенно неизвестном ставке маневре, который готовят русские на фронте. Вы поняли меня?

— Отлично. Я сделаю это…

— Мюллера в эту проверку не посвящайте…

Зомбах вернулся в «Сатурн» в приподнятом настроении. Ничто так не поднимало его дух, как ощущение ясности в своем деле. Не заходя в свой кабинет, он прошел прямо к Мюллеру: ему хотелось, чтобы скорей наступила ясность и в его отношениях с заместителем. Это главное, а остальное приложится.

— Добрый день, подполковник! — как только мог приветливо поздоровался Зомбах и, сев в кресло, весело спросил: — Что нового в нашем доме?

— Если нашим домом считать Германию, — улыбнулся Мюллер, — новости должны быть у вас.

— Кое-что есть, кое-что есть, — сказал Зомбах.

— А здесь ничего особенного, — небрежно сказал Мюллер. — Разве вот удалось ликвидировать большой склад бензина на одном подмосковном аэродроме.

— Это замечательно! — восторженно воскликнул Зомбах и без паузы, верный своей манере в отношениях со своими людьми действовать напрямик, сказал: — В общем, нам пора подписать мир.

— Что-о-о? — удивленно протянул Мюллер.

Зомбах рассмеялся.

— Не то, не то. Мир надо подписать нам с вами.

Мюллер выжидательно смотрел на Зомбаха и молчал. Он пытался угадать, откуда подул такой ветер. То ли сбывается то, о чем писали ему его друзья, что Канарис уже не в фаворе у Гитлера и капитулировал перед Гиммлером? Если это так, тогда это новое в Зомбахе идет от самого Канариса. То ли Зомбах, находясь в Берлине, сам разнюхал ситуацию и счел за лучшее быть с ним, Мюллером, заодно и жить с ним в ладу. Так или иначе, Мюллеру это было приятно.

— Мне досадно, что за вашим предложением, полковник, стоит признание состояния войны между нами, — одобрительно сказал Мюллер. — Мне это состояние удовольствия не доставляло.

— Мне тоже, — подхватил Зомбах. — Я искренне хочу прекратить все это и хочу откровенных отношений с вами во всем. К этому нас обязывают не только чисто формальные обстоятельства службы. Перед лицом крупных событий, которые переживает наша страна, мы не имеем права быть мелочными. Действительно, мы делаем одно общее дело, и оно не должно страдать оттого, что мне нравится утка с яблоками, а вам — яблоки с уткой, — Зомбах рассмеялся, но ровно настолько, чтобы не нарушить серьезность беседы.

— Я целиком с вами согласен, — сухо проговорил Мюллер. — Я много и болезненно думал о наших отношениях, и моя вина, может быть, в том, что я первый не заговорил с вами об этом. Но меня удерживало то, что я здесь все же на положении второго работника, а дисциплина есть дисциплина.

— Не будем, подполковник, делить и это, — сказал Зомбах. — Когда речь идет о работе второго отдела, вы здесь первый человек, а не я. Это естественно. Ведь я всю жизнь посвятил разведке как таковой и, покаюсь, к диверсиям относился как к работе второго сорта. Это беда, я думаю, целого поколения абверовцев, которые выросли в пору, когда фюрер только начал поднимать Германию и когда нашей задачей было знать, что думают о нас в окружающем мире, но никак этот мир не раздражать. Мы узнавали все, что нужно было фюреру. И я горжусь, что участвовал в этом. Но новое время рождает и новые задачи. Многие из нас и войну считали не больше как продолжением разведки, только с применением оружия, а война — это гигантская и длительная диверсия.

Зомбах много думал обо всем этом, когда летел из Берлина. Он знал, что этот разговор с Мюллером произойдет, и искренне хотел разобраться в причинах своей неприязни к своему заместителю, чтобы в разговоре с ним не петлять и не изворачиваться, на ходу подыскивая аргументы и объяснения.

Внимательно слушая Зомбаха, Мюллер продолжал думать об одном: откуда же так сильно подуло на полковника?

— Вы видели шефа? — прямо спросил Мюллер.

— Конечно. Я летал по его вызову.

— Ну как он?

— Как обычно, может быть, только более усталый.

— Да, ему не позавидуешь.

— Однако мозг у него не устает никогда, — возразил Зомбах. — Грандиозный ум. Для меня всегда удовольствие слушать его.

— Как он оценивает военную обстановку? — спросил Мюллер.

— Специального разговора на эту тему у нас не было, — ответил Зомбах. — Но его оптимизм и энергия, его веселость говорили об этом без слов. Вообще абвер, как всегда, на посту. И очень полезно побывать там, почувствовать атмосферу большой напряженной и многосторонней деятельности.

— Все же картина не та, что в тридцать седьмом — тридцать девятом, — с несколько грустной интонацией заметил Мюллер.

— Не скажите! — Зомбах замолчал, всем своим видом давая понять, что он знает нечто очень важное.

— Ну как же? Польша и все Балканы теперь целиком на плечах гестапо! — Мюллер пробовал раззадорить полковника на более откровенный разговор.

— Но разве в Польше или, не дай Бог, в Греции сейчас главный узел событий? — улыбнулся Зомбах. — Таким узлом не является сейчас даже интересующая нас с вами красная Москва.

— Ну, положим, коммунисты остаются для нас врагом номер один, — решительно заявил Мюллер. — Если бы это было не так, я сбежал бы отсюда на другой день.

— Мы должны, подполковник, делать свое дело. Вы слушали позавчера речь Геббельса?

— С середины. Но в ней ничего нового не было. Уверенность и еще раз уверенность — это мы уже слышали не раз.

— Не скажите, не скажите, — заметил Зомбах с той же интонацией, которая давала понять, что ему известно гораздо больше, чем мог узнать Мюллер из речи Геббельса.

Но сколько ни пытался Мюллер растрясти Зомбаха и заставить его проговориться, из этого ничего не вышло. Разговор их закончился вполне дружественно.

— Я хочу только знать, что вы делаете, — сказал Зомбах, — вмешиваться в ваши дела я не буду. Кесарю — кесарево. И буду вместе с вами радоваться вашим успехам.

— У меня есть предложения о некоторой перестройке работы аппарата, — сказал Мюллер. — Вы можете уделить мне внимание, скажем, завтра? Я представлю вам свой план.

— С удовольствием, хоть сегодня…

Когда Зомбах ушел, Мюллер уже не испытывал того приятного чувства, которое возникло у него в начале их разговора, когда он увидел, что полковник делает поворот на сто восемьдесят градусов. Главным, что погасило это чувство, была уверенность Зомбаха. Мюллер слишком хорошо знал этого человека, его железную последовательность во всем, что было его работой, чтобы поверить, что он сделал такой крутой поворот только потому, что ему это подсказали. Нет, нет. Зомбах что-то узнал, и очень важное, и, надо думать, узнал от Канариса, а тут всегда следует ждать какую-нибудь дьявольскую хитрость. И еще одно очевидно: кое-кто явно торопится лишить Канариса фавора у Гитлера. Пока Канарис во главе абвера, он прежний всемогущий Канарис.

Утром Мюллер представил Зомбаху свой план. В организационном отношении он сводился к тому, что от всех дел, проводимых Мюллером, отстранялись некоторые сотрудники, в их числе и Рудин.

Зомбах просмотрел план и поднял на Мюллера вопросительный взгляд.

— Но при такой структуре вам будет очень трудно. В два раза по крайней мере повысится загрузка каждого вашего человека. Да и себя вы не щадите.

— Зато в десять раз повысится моя уверенность в засекреченности дела, — улыбнулся Мюллер. — А для этого стоит потрудиться.

— Несколько неудобной будет коллизия с Крамером, — сказал Зомбах. — Я привез приказ о его награждении, и мы тут же его отстраняем, как бы выказывая ему недоверие.

Лицо Мюллера приняло сухое, надменное выражение.

— По-моему, полковник, нам меньше всего нужно считаться с тем, что подумают такие люди, как Крамер. Наши с вами приказы для них — не предмет для размышлений.

— Но Щукина вы забираете к себе, а они с Крамером у нас на равном положении, и кстати, приказ о награждении касается их обоих.

Мюллер подумал немного.

— Приказ можно не объявлять им сейчас, а сделать это месяца через два, когда все утрясется. И тогда равная награда со Щукиным снимет обиду у Крамера.

— Но почему вы все же предпочли Щукина? — спросил Зомбах. — Ведь Крамер гораздо умнее и деятельнее.

— Мне не требуется занимать ума у людей, которые должны быть только исполнителями, — ответил Мюллер. — Щукину я верю больше, чем Крамеру. Я сторонник расовой определенности.

— Ну что ж, делайте, как находите лучшим, — со вздохом согласился Зомбах. — Но приказ о награждении я объявлю им еще сегодня. И без того этот приказ почти полгода провалялся в недрах военных канцелярий.

— Это ваше дело.

— Общая идея вашего плана мне нравится, — поспешно сказал Зомбах. — И, конечно же, агенту, предназначенному специально и только для диверсии, совершенно необязательно проходить весь курс нашей школы.

— Рад, что вы наконец это поняли, — улыбнулся Мюллер.

Раньше Зомбах ни за что не простил бы Мюллеру такую фразу, а теперь он решил ответить на нее шуткой:

— Дело не в этом, дорогой Мюллер, что я вдруг поумнел, а в том, что сначала, когда мы готовили агентов с универсальным профилем, вы не понимали, что таких агентов необходимо основательно обучить. Теперь наши точки зрения сблизили время и новые оперативные задачи…

— Война, война, — согласился Мюллер. — Кстати, рекомендую вам просмотреть вчерашнюю нашу сводку. Там есть два сообщения по поводу какого-то готовящегося русскими наступления…

Глава 49

Спустя час Рудин уже знал о плане Мюллера. Сказать точнее, он знал пока только то, что с этого дня Щукин зачислен в какую-то созданную при «Сатурне» новую группу под названием «Два икс». Днем позже Рудин узнал, что на третий этаж, где расположилась группа «Два икс», к Щукину доставили большую группу военнопленных. Значит, в этой новой группе производится какой-то свой отбор агентов. Очевидно, именно этим в последнее время так интересуется Старков.

Во время обеда Рудин попытался завести разговор с Щукиным, сел для этого за его стол.

— Не могу ли я поздравить коллегу с повышением? — шутливо заговорил Рудин. — С вас причитается.

Щукин молчал.

— Вы что, — рассмеялся Рудин, — получили повышение на один этаж и так зазнались, что не хотите разговаривать?

— Вы угадали, именно не хочу.

Весь обед они просидели молча.

Вечером адъютант Зомбаха обошел все комнаты «Сатурна», приглашая сотрудников в кабинет полковника.

Когда Рудин вошел туда, все стулья были уже заняты, только возле стола Зомбаха оставались свободными два стула. Заметив Рудина, полковник жестом показал ему на один из этих стульев. Такое же приглашение получил и Щукин, севший рядом с Рудиным.

Что это могло означать? Рудин не без тревоги наблюдал за полковником, пытаясь по его настроению угадать, что здесь должно произойти. Но не зря говорили про Зомбаха, что у него лицо из камня, а глаза из стекла.

Было видно, что и все сотрудники тоже не знают, зачем их вызвали. Знал разве только Мюллер, который сидел в стороне в глубоком кресле и просматривал бумаги, делая на них пометки.

— Прошу внимания! Встать! — громким голосом произнес Зомбах и взял со стола лист бумаги. — Зачитываю приказ по штабу центральной группы войск.

Это был приказ о награждении Крамера и Щукина медалями «Знак с мечами второй степени». К ним подошел адъютант Мюллера Биркнер и вручил коробочки с медалями. Затем вышедший из-за стола Зомбах пожал им руки и произнес короткую поздравительную речь.

— Добросовестная работа, — сказал он, — не проходит мимо внимания фюрера. Я вдвойне рад, что награду получили люди, пришедшие к нам из другого и враждебного нам мира. Этот факт говорит о многом. Те, кто понял и искренне принял идею Германии, ведут для нее сложную, нелегкую работу и по ту сторону фронта, и здесь.

Рудин и Щукин поблагодарили за награду и пообещали оправдать доверие и честь, им оказанные. Им скромно поаплодировали, и Зомбах объявил церемонию законченной.

Уже в коридоре Щукина и Рудина догнал адъютант Мюллера Биркнер. Он взял их под руки.

— Господа, мне поручено устроить для вас по возможности торжественный ужин. Увы, дам не будет! Прошу вас в двадцать один ноль-ноль прибыть в комнату, где я живу.

— С удовольствием! — весело отозвался Рудин.

Щукин только кивнул головой.

До ужина оставалось меньше часа. Рудин пришел к себе, сел за стол и стал обдумывать, как повести себя на ужине. Во-первых, почему устройство ужина поручено Биркнеру? Он же ни слова не понимает по-русски, а Щукин достаточно хорошо не знает немецкий. Разве не должны были подумать об этом устроители ужина, учитывая, что за столом будут, по-видимому, всего три человека? Значит, зачем-то нужно, чтобы хозяином стола был именно Биркнер.

Зачем? А не для того ли, чтобы более естественным получилось появление на ужине и самого Мюллера? Но могло быть все и значительно прощен решили устроить ужин с выпивкой и учли, что из всех близких к руководству офицеров Биркнер более других к такому ужину расположен: о его пирушках и картежной игре все время поговаривают в «Сатурне». Так или иначе, Рудин решил, что на ужине он будет держаться непринужденно, весело, как положено держаться человеку, только что получившему награду…

Увидев накрытый стол, Рудин сразу понял, что придется много пить — в центре стола стояла целая батарея бутылок, а из еды было только несколько банок консервов и хлеб.

— Ужин будет мужской, господа, — смеялся Биркнер. — Обожаемого русскими супа не предвидится. — Он обратился к Рудину: — Переведите это господину Щукину.

Рудин перевел. Щукин ухмыльнулся и сказал, показывая на бутылки:

— Русские понимают толк и в этом.

Рудин перевел его слова, и Биркнер захлопал в ладоши.

— Замечательный ответ!

Они сели за стол.

— Начнем с классики, — объявил Биркнер. — С русской водки. — Он налил водку в пивные фужеры и поднял свой. — Господа, пока я еще трезв, я должен сказать кое-что умное. — Он повернулся к Рудину. — Вы на этом ужине несчастный человек — надо переводить.

Рудин развел руками:

— Надо так надо.

— Но я надеюсь, что, когда поредеет строй бутылок, — продолжал Биркнер, — мы начнем понимать друг друга без переводчика, а может быть, и без слов вообще. Это со мной уже бывало. Так я тоже хочу поздравить вас с наградой и пожелать вам и новых успехов, и новых наград. Все. На этом умное кончается, выпьем.

Рудин перевел его слова Щукину и поблагодарил за добрые пожелания. Щукин тоже пробормотал что-то, Рудин перевел, что он тоже благодарит за поздравление.

Этот первый фужер выпили стоя и до дна. Перешли на коньяк. Рудин сказал тост на немецком языке и тут же перевел его Щукину.

— У нас за столом радуга национальностей, — сказал Рудин. — Господин Биркнер — немец, Щукин — русский, я — полунемец, полурусский. Я между вами как переходный элемент, прокладка, так сказать, для лучшего контакта. Какая же сила, преодолев все исторические условности, свела нас за один дружный стол? Отвечаю: эта сила — гений фюрера. Выпьем за здоровье фюрера!

Когда Рудин переводил Щукину этот свой тост, тот вначале слушал, опустив голову, но потом вдруг резко поднял голову и посмотрел на Рудина с каким-то непонятным прищуром, в котором было не то восхищение, не то усмешка.

Выпили за здоровье фюрера. Щукин не допил свой коньяк, но Биркнер это заметил и, показывая на фужер, сказал вполне серьезно:

— За здоровье фюрера так не пьют.

Щукин поспешно допил коньяк, поперхнулся и, отдышавшись, сказал:

— Предупреждаю, господа, пьяный я отвратительный. Я намертво засыпаю прямо за столом и храплю, как боров.

Биркнер, узнав, что он сказал, захохотал:

— Если вы думаете, господин Щукин, что мы, опьянев, превратимся в белых ангелов, вы глубоко ошибаетесь.

Рудин перевел это Щукину.

— Ну смотрите, господа, — сказал Щукин уже заметно нетвердым голосом. — Мое дело — предупредить.

Биркнер становился все более веселым. Выпили еще. Он начал рассказывать смешную историю, как однажды пьяный вернулся в казарму военного училища и, увидев на плацу чучело для штыковой тренировки, принял его за офицера и вступил с ним в разговор, принося ему извинения за свое состояние. Рассказывал он очень смешно. Но при этом Рудин опять слышал в его немецкой речи какую-то почти неуловимую странность, вернее всего — чуть заметный акцент.

Рудин начал было переводить его рассказ, но Биркнер, глянув на поникшего Щукина, сказал по-немецки:

— Ну его к черту, он уже, кажется, переходит в состояние борова.

Они выпили теперь только вдвоем.

— В самом деле, еще захрапит, а я это не переношу, — сказал Биркнер.

Щукин сидел, казалось, равнодушный ко всему происходящему. Иногда он ленивым движением брал вилку, накалывал какую-нибудь закуску, отправлял ее в рот и потом долго медленно жевал, смотря прямо перед собой помутневшими глазами.

Рудин рассказал Биркнеру, как он первый раз в жизни прыгал с парашютом, когда его сбрасывали к партизанам летней ночью сорок первого года. Биркнер, слушая рассказ Рудина, хохотал в голос. Когда выяснилось, что Биркнер тоже недавно получил орден, Рудин предложил выпить за его награждение. Щукин тоже пытался выпить, но расплескал коньяк себе на колени. Рудину показалось, что он сделал это не совсем естественно. Сам Рудин не пьянел и даже не боялся этого. Он уже не раз проверял в себе это качество: когда нервы напряжены, спиртное на него не действует. Потом, позже, опьянение обрушится на него нестерпимой головной болью, тошнотой, но сейчас оно не наступало.

Заподозрив, что Щукин преувеличивает свое опьянение, Рудин решил показать, что он тоже начинает пьянеть, и сразу же заметил на себе пристальный, как бы проверяющий взгляд Биркнера.

Как раз в эту минуту дверь в комнату приоткрылась, и ординарец Биркнера вызвал его в коридор к телефону. Биркнер выругался, что нигде ему нет покоя, и вышел.

Щукин поднял тяжелый, но абсолютно ясный взгляд на Рудина, чуть повел головой в сторону двери и тихо сказал:

— Учтите, он знает русский язык, — и снова уронил голову на грудь.

Рудин буквально замер.

В эту же минуту вернулся Биркнер. Обдумывать происшедшее Рудину было некогда. Он мог только пассивно ждать дальнейшего развития событий, не забывая, однако, того, что сказал Щукин. Но что же все это означало?

— Это звонил Мюллер, — сказал Биркнер. — У него тоже гости, и он просил передать, что они выпили за ваше награждение. Будем же, Крамер, вежливы и выпьем в ответ за наше начальство.

— С удовольствием, — сказал Рудин.

Они выпили.

— Нет, мне положительно не нравится наш господин Щукин, — вдруг заявил Биркнер и принялся трясти Щукина за плечи. Тот поднял голову и виновато улыбнулся. — Бросьте! Какой вы, к чертям, русский, если с двух рюмок валитесь? Ну-ка выпейте. — Биркнер подвинул к нему фужер с коньяком. — И не пытайтесь пролить. Пейте за здоровье нашего начальства.

Щукин вздохнул, с обреченным видом взял бокал и начал пить.

— Еще! Еще! — кричал Биркнер до тех пор, пока Щукин не осушил фужер до дна. — И прошу вести себя прилично, за столом не спать.

Выслушав перевод, сказанного Биркнером, Щукин попытался встать, но тут же плюхнулся на стул.

— Слушаюсь, — пробормотал он еле слышно.

— В самом деле, — обратился к Рудину Биркнер. — Что может быть непонятней и подозрительней, чем русский, не умеющий пить? Переведите ему это.

Рудин перевел. Щукин повернулся к Биркнеру.

— Хотите знать, что еще непонятно и подозрительно? Так я скажу вам. Вот он! — Щукин ткнул пальцем в Рудина.

— Что он сказал? — быстро спросил у Рудина Биркнер.

Рудин уже понял, что вот здесь-то и скрыта приготовленная для него ловушка. Он точно перевел сказанные Щукиным слова.

— Ну и что вы на это скажете? — последовал мгновенный вопрос Биркнера.

— Ничего не скажу. Диалог с бредом — не моя специальность.

Биркнер громко рассмеялся и, сразу оборвав смех, спросил:

— А все же любопытно, что он имеет в виду. Спросите-ка у него.

Рудин спросил.

Щукин с какой-то заученной интонацией сказал:

— Коммунисты забрасывают к партизанам своих самых отборных людей, и вдруг они забросили вас — полунемца, который только того и ждал, чтобы перебежать на эту сторону. Как же в это поверить?

Рудин обернулся к Биркнеру, чтобы спросить, нужно ли переводить, и наткнулся на его злобный пристальный взгляд.

— Переводить?

— Да, да, мне очень любопытно, что он болтает, — улыбнулся Биркнер.

Рудин перевел.

— А что? Бредит, бредит, а логично, — почти весело заметил Биркнер.

Рудину было ясно, что эта опасная для него игра была разработана заранее. Щукин не мог не согласиться на участие в этой игре, но почему-то нашел нужным предупредить его, что Биркнер знает русский язык. Но возможно, что Щукин действует отнюдь не по принуждению, и тогда его предупреждение может быть тоже частью игры. Наконец Щукин мог и не получить возможности сделать это предупреждение. Словом, многое тут было неясно.

Рудин ничем не выдавал ни свою тревогу, ни волнение. Это было нелегко, если учесть, что выпито уже немало. Где-то в затылке уже начинала накапливаться глухая боль.

— В самом деле, Крамер, как могло случиться, что господа большевики решили проявить к вам такое слепое доверие? — спросил Биркнер, наливая фужер и делая вид, что Щукин его больше не интересует, а им руководит только собственное и вполне безобидное любопытство.

— Все дело только в том, — спокойно ответил Рудин, — что у них постыдно малое количество людей, знающих язык. — Он пригубил коньяк. — Что я? Мне известны случаи похлеще. В один партизанский отряд был сброшен бывший учитель немецкого языка, находившийся к тому времени на пенсии. И только уже партизаны обнаружили, что он шизофреник. Он начал у них закатывать такие спектакли, что те не знали, смеяться им или плакать.

— Ну и что они с ним сделали? — спросил Биркнер, посмеявшись.

— Прикрепили его к кухне мыть посуду.

В это время снова заговорил Щукин.

— Не сходятся у вас, Крамер, концы с концами, — сказал он вяло и апатично. — То вы говорите, что там страшный голод на людей, знающих язык, а то, будто с вами в отряде обращались по-хамски и даже травили, издевались. Непонятно.

— Что он сказал? — нетерпеливо и требовательно спросил Биркнер.

Рудин переводил, а сам в это время думал о том, что, готовя эту игру, Биркнер, а может, и сам Мюллер внимательно изучили протокол его первого допроса. Теперь уже не было никакого сомнения, что эта игра была заблаговременно подготовлена и рассчитана.

— Смотрите! — воскликнул Биркнер. — Каков наш пьяный! А ну, Крамер, ответьте-ка ему. И знаете что? Не считайтесь со мной, говорите с ним по-русски. Мне ваша дискуссия надоела. — Биркнер взял свой фужер, отошел к окну и стал смотреть в темное стекло.

— Ну объясните, объясните, если вы такой умный, — пьяно настаивал Щукин. — Мне это интересно.

— А мне, Щукин, это неинтересно, — сказал ему Рудин. — Если вы действительно пришли сюда оттуда, откуда и я, вам все должно быть понятно без моих пояснений.

— А если мне непонятно? — покрутил Щукин тяжелой головой.

— Я не верю, что вам это непонятно.

— Может, это мне и понятно, но я не верю вам. Не верю, и все.

— Чему вы не верите? Скажите-ка пояснее, — с угрозой в голосе произнес Рудин.

— Не верю, что вы тот, за кого себя выдаете. Ясно?

Помолчав немного, Рудин сказал:

— Если бы вы были трезвым, я попросту разбил бы вам физиономию. Но я от этого не отказываюсь. Я зайду к вам завтра, и, если вы трезвый будете молоть то же самое, я проучу вас и сам доложу обо всем полковнику Зомбаху или Мюллеру.

— Угрозы и кулаки не лучшее доказательство, — мрачно сказал Щукин.

— И все же мы отложим этот разговор до утра.

Биркнер вернулся к столу.

— Что у вас тут происходит?

Рудин подробно, точно и совершенно спокойно перевел ему весь свой разговор со Щукиным и сказал:

— Вы офицер, Биркнер, и должны меня понять. Вы свидетель того, что произошло, и я прошу вас присутствовать при моем разговоре со Щукиным завтра утром. А сейчас я больше не хочу даже находиться с ним в одной комнате. Эта пьяная свинья испортила самый радостный день в моей жизни. Такое не прощается. Вам, Биркнер, огромное спасибо за внимание.

Рудин встал и быстро вышел из комнаты.

Глава 50

Полковник Клейнер решителен, как никогда. Есть все основания полагать, что решительность ему впрыснули из Берлина. И никогда Кравцов не видел его таким злобно-неприступным — вероятно, укол из Берлина был болезненным. Вчера он подписал приказ о проведении в городе трехдневной облавы, и стал известен день, когда она начнется: завтра, в ночь под воскресенье, когда подпольщики, по мнению Клейнера, будут менее осторожны. Подготовка к облаве шла всю последнюю неделю. В помощь аппарату гестапо в город вызваны две роты эсэсовцев. Операцией будет руководить сам Клейнер. Она проводится одновременно по трем направлениям: на основе предварительной разработки, проведеннойвторым отделом, по данным городской агентуры, представленным Кравцовым, и, наконец, по свободному безадресному поиску.

Для Кравцова эти дни были наполнены непроходящей тревогой. Он твердо знал только одно: по тем адресам, которые даны в его сводке, гестапо найдет только следы подпольщиков, но ни один из них жертвой облавы не станет. Но он ничего не мог узнать о том, чем располагал второй отдел. Конечно, общий сигнал тревоги подпольщики получили и, надо думать, приняли меры. Но Кравцов понимал, как сложно было оповестить всех в такой короткий срок. А тут еще Марков предупредил, что на облаву немедленно последует ответ группы Будницкого. Кравцов знал, что эти храбрые ребята находятся в городе, однако знал он и то, что они не имеют большого опыта в конспирации. Словом, было отчего испытывать большую тревогу.

Наступил субботний вечер… Как только стемнело, эсэсовцы группами по десять человек начали занимать исходные позиции по всему городу. Связь с ними поддерживалась по радиотелефону. В кабинете Клейнера, превратившемся в настоящий военный штаб, на столах стояли рации, беспрестанно гудели зуммеры и в динамиках звучали голоса командиров групп, докладывавших о прибытии на место. Кравцов находился здесь же, при Клейнере. Он был в составе оперативной тройки, которой поручено вести хронологическую запись хода облавы на основании донесений командиров групп.

Ровно в двадцать два часа по всем рациям был передан приказ начать операцию. На столе у Клейнера лежал разграфленный лист ватмана, на котором под номерами были обозначены все адреса, являвшиеся главными, заранее намеченными целями операции. Кравцов мельком успел заметить, что адресов этих девятнадцать. Он представил семь. Значит, второй отряд разработал двенадцать. Отдав приказ начать операцию, Клейнер сел в кресло, отстегнул с руки часы и положил их перед собой.

Почти целый час в кабинете стояла тишина, нарушаемая только потрескиванием в динамиках раций да осторожным шепотом находившихся здесь людей.

— Докладываю по адресу семь, — послышался глухой голос в одном из динамиков. — Взят один человек и оружие. Отправлен к вам. Операцию продолжаю.

Спустя несколько минут последовало новое донесение.

— Адрес пятнадцатый. Арестованы и отправлены трое. Обыск продолжаю.

— Адрес второй. Безрезультатно. Перехожу на адрес пятый.

— Группа свободного поиска три. Задержан один человек. Продолжаем рейдировать свой квадрат.

Сообщения поступали непрерывно. Кравцов еле успевал их записывать. Было видно, что облава организована по-немецки педантично и тщательно, но что в ее сети с одинаковым успехом могут попасть не только те, на кого охотилось гестапо.

Начали подъезжать машины с арестованными, которых тут же разводили по комнатам первого этажа, где более двадцати гестаповцев с помощью переводчиков, мобилизованных во всех немецких организациях города, проводили первые допросы. Затем все задержанные вне зависимости от исхода допроса отправлялись в тюрьму. Там они будут находиться до конца облавы.

Как полководец, руководящий боем, Клейнер делал пометки и записи на своей схеме, время от времени вступал в радиопереговоры с командирами групп, отдавал приказы, звонил по телефону тем, кто допрашивал арестованных.

К двум часам ночи число арестованных достигло семидесяти. Клейнер на своей схеме обвел эту цифру красным карандашом и сказал:

— Если мы попадем в каждого пятого, и то будет хорошо.

Ровно в четыре тридцать ночи всем группам был дан отбой, только группы, проводившие свободный поиск, продолжали рейдировать по городу еще целый час — проводили, как выразился Клейнер, подчистку.

Результат первой ночи — семьдесят шесть арестованных, один автомат, три винтовки, ящик с патронами, одна граната и радиоприемник.

— Совсем неплохо, — сказал Клейнер, потирая руки. — Даже этот один автомат и тот ведь был нацелен в нас. Теперь они будут думать, что облава закончена и что во всяком случае воскресная ночь у них в резерве. А мы их обманем и завтра повторим удар. А в следующую ночь нанесем третий, завершающий.

Клейнер решил сходить вниз, где производился допрос, и пригласил с собой оперативную тройку.

— Пойдемте посмотрим, что за рыба нам попалась.

В первой комнате, куда они зашли, молоденький гестаповец допрашивал паренька, который был еще моложе его. Оба они были белобрысые, и у обоих было одинаковое выражение лица — напряженное и злое. Переводчиком на допросе была женщина, которая могла им быть матерью.

При виде Клейнера гестаповец вскочил.

— Сидите, сидите… — сказал Клейнер, глядя на арестованного. — Кто вы?

— Пока ничего не удалось выяснить, даже фамилию, — ответил гестаповец и покраснел. — Бьюсь с ним целый час. Молчит, и все!

— Ну-ка, Коноплев, — обратился к Кравцову Клейнер, — расшевелите этого юного бандита.

Кравцов стал напротив арестованного.

— Чего, дурной, молчишь? — почти сочувственно спросил Кравцов. — Это же хуже. Ты, может, ни в чем не виноват, а подумают, что молчишь неспроста.

— Ничего я не знаю, — выдавил паренек.

— О, прогресс! Немой заговорил! — воскликнул гестаповец.

— И фамилию свою не знаешь? — спокойно спросил Кравцов.

— Что вам с моей фамилии? Ничего не скажу.

— По-моему, рыбка хоть и некрупная, но явно красная, — по-немецки сказал Клейнер.

— При задержании он пытался выбросить пистолет, — сообщил гестаповец.

— Ах, вот как! — сказал Клейнер. — Тогда не тратьте на него сейчас времени, отправляйте в тюрьму, скажите, я приказал — в одиночку. Он у нас заговорит, когда познакомится с Грюнвейсом. Пошли, господа.

Когда они вышли в коридор, Клейнер сказал:

— Может оказаться, что эта рыбка и немаленькая. Как, Коноплев?

— Возможно.

Кравцов был почти уверен, что паренек из подполья или по крайней мере связан с ним. Выдавало это его упрямое, ожесточенное «ничего не скажу». Неужели он не задумается над тем, что ему успел сказать Кравцов об опасности молчания, и не надумает какого-нибудь толкового объяснения?

Из-за какой-то двери доносился пронзительный женский крик. Клейнер поднял палец.

— О, где-то беседуют с дамой! Зайдемте.

Дама, с которой беседовали, была такой крупной и разбухшей, что заполнила собой всю маленькую комнату. Рядом с ней допрашивавший ее малорослый гестаповец казался карликом. Переводила девица в кокетливой шапочке с меховым помпончиком.

— Ты ему, идиоту, объясни, — орала женщина, наваливаясь на переводчицу всем своим громадным телом. — Я честная спекулянтка, а не то, что он, идиот, думает. А то вот я ему как двину раз, от него мокрое место останется. Ишь, наловчились хватать честных людей! Скажи ему, идиоту.

Переводчица, еле сдерживая смех, переводила то, что сказала спекулянтка, пропуская ругательные слова.

Увидев вошедших, спекулянтка безошибочно угадала в Клейнере главного начальника и двинулась на него.

— Ты чего склабишься? — заорала она ему в лицо. — Честную женщину хватают, как последнюю воровку, волокут неизвестно за что и куда, а ты доволен? И это у вас называется Европа? Да я самому Гитлеру жалобу пошлю!

Клейнер с трудом протиснулся мимо нее к столу.

— Что это за фурия? — спросил, он по-немецки у гестаповца.

— Ее взяли на улице во время свободного поиска. У нее был чемоданчик с немецкими сигаретами. Ясно — спекулянтка.

— Так и есть, спекулянтка, — обрадовалась женщина, услышав знакомое слово.

— Узнайте, кто ее снабжает нашими сигаретами, и отправьте в тюрьму, — приказал Клейнер и снова боком, чтобы не задеть, прошел мимо спекулянтки.

— Спекулянтка — тоже товар, — выйдя в коридор, сказал он, будто оправдываясь. Однако у него почему-то пропал интерес ходить по комнатам. Он посмотрел на часы и сказал: — Пожалуй, лучше сейчас отправиться спать. Утром ровно в девять все будьте у меня.

Кравцов шел домой все на ту же свою квартиру у дяди Егора. Под ногами хрустел ледок. Ночь пахла весной, лицо ласкал тихий, незлой ветерок. А перед глазами Кравцова стоял паренек с его ожесточенным «ничего не скажу». В нем, в его судьбе как бы сконцентрировалась вся тревога, не покидавшая Кравцова все это время.

Зимой Кравцов жил не в садовом домике, а в квартире дяди Егора, занимавшего часть небольшого дома. Остальные комнаты в этом доме пустовали, поэтому никто не мог увидеть, как поздними вечерами дядя Егор переставал быть ненормальным и разговаривал с Кравцовым. Кравцов полюбил этого неуклюжего старика, чем-то напоминавшего ему отца. Как бы поздно Кравцов ни возвращался, дядя Егор слезал со своей лежанки, зажигал керосинку и подогревал чай. Они садились к столу и чаевничали, толкуя о том о сем. Дядя Егор никогда не спрашивал у Кравцова, чем он занимается, но не боялся его и разговаривал с ним так, как говорили друг с другом советские люди до войны. В свою очередь и Кравцов, разговаривая с ним, отдыхал душой и становился самим собой…

На утреннем совещании у Клейнера подводились итоги первой ночной облавы. Вся операция была его детищем, это все знали, и поэтому никто из выступавших никаких критических замечаний не делал. Наоборот, все говорили, что такую операцию следовало бы провести уже давно.

Только Грюнвейс, когда выступал майор СД, руководивший группами свободного поиска, непонятно хмыкал, не сводя с майора свинцового взгляда. А когда тот кончил говорить, прогудел:

— Неужели вам неизвестно, что отряд, действовавший в районе хлебозавода, упустил по меньшей мере двух бандитов? Ведь надо же докладывать руководству полную правду.

Майор осадил его:

— Мне все известно, коллега, но более точно, чем вам, и потому с вашей уверенностью превращать в двух бандитов какую-то убежавшую от солдат девчонку я не могу.

— Нехорошо стрелять в девчонок, — усмехнулся Грюнвейс.

— Господа, господа, оставьте, — вмешался Клейнер. — Сейчас не время. После операции мы обсудим все ее детали. А сейчас — только главное, только то, что нужно учесть при продолжении операции сегодня и завтра.

Начальник следственного отдела сообщил, что первые допросы как будто и не дали основания думать, что попались крупные деятели подпольных банд, но, когда речь идет о врагах такого типа, делать выводы по первым допросам опрометчиво.

— Конечно, конечно, — поддержал его Клейнер и напомнил о пареньке, которого он видел во время допроса. — Посмотришь на него — мальчик. А у мальчика-то в кармане пистолет… — Клейнер показал на расстеленную перед ним на столе схему операции и сказал: — Я обращаю ваше внимание на то, что наибольшее число арестованных приходится на группы свободного поиска. Это понятно. Другие группы разворошили осиные гнезда, бандиты пытались скрыться и наскакивали на заслоны свободного поиска. Сегодня мы прочесываем город с севера на юг. В этом направлении город вытянут в длину, и поэтому мы обязаны заткнуть все боковые выходы. Для этого я удваиваю сегодня число групп свободного поиска. И потом мне хотелось бы, чтобы все участники по ходу операции проявляли больше инициативы и интуиции. Вот тот же молодой бандит, о котором я вам говорил, был арестован только потому, что один фельдфебель увидел мелькнувший в окне свет. Вот так и надо действовать. — Клейнер улыбнулся. — Вы же понимаете, что свои фамилии, адреса и точное время, когда они сидят дома, бандиты нам не дают.

Никто этих указаний Клейнера не слушал с таким удовольствием, как слушал их Кравцов. По-видимому, те двенадцать адресов, которые по разработке второго отдела указаны на схеме у Клейнера, являются только предположительными. У Кравцова появилась надежда, что облава не нанесет подполью большого ущерба.

Глава 51

Всю ночь, пока шла облава, командный пункт Маркова охранял отряд бойцов Будницкого. По одному, по два они таились вокруг развалин мучного лабаза, готовые вступить в бой, если появятся эсэсовцы. В подвале все были готовы в случае опасности уходить через запасной лаз в овраг и перебираться на резервную базу. Дважды в течение ночи группы свободного поиска появлялись возле развалин, но ничто здесь не задержало их внимания, и они ушли.

На рассвете в подвал спустился Будницкий.

— Фрицы пошли спать, — сказал он весело Маркову. — Пора нам браться за дело.

В ответ на облаву бойцы Будницкого должны были еще сегодня провести в городе две крупные диверсии: вывод из строя железнодорожного депо и взрыв офицерского казино. Марков, понимая, как сейчас насторожены гестаповцы, придирчиво разбирал каждую деталь этих операций и снова и снова поражался разностороннему умению Будницкого. В этой постоянной готовности к любому, самому трудному делу воспитывал Будницкий и своих бойцов. Он обладал удивительной способностью не то что применяться к любой обстановке, а как-то необыкновенно быстро в нее врастать. «Растет замечательный разведчик», — думал о нем Марков и уже давно решил про себя: кончится война, и он пошлет Будницкого на хорошую, большую учебу.

Сейчас, отвечая на вопросы Маркова, можно было подумать, что Будницкий излишне уверен в себе и своих людях, но его отряд уже имел за своей спиной много дел, проведенных умно, смело, уверенно. Было видно, что и этим двум крупным диверсиям предшествовала кропотливая и тонкая работа. В депо и казино с помощью работающих в этих местах надежных людей маленькими порциями была доставлена взрывчатка. Теперь оставалось только на нужный срок включить часовой механизм взрывателя. В депо это сделает сам Будницкий, а в казино — одна из официанток по имени Клава.

— За Клаву, как за себя, ручаюсь, — сказал Будницкий Маркову и заметно смутился.

Марков не знал, что уже давно между Будницким и Клавой были не только деловые отношения.

— Так только за жену можно поручиться, — сказал Марков.

Лицо Будницкого порозовело, но в глазах появилась хитринка.

— И то не всякую, — сказал он. — Но за свою я ручаюсь.

— Вы что?.. — Марков удивленно поднял брови, еще не зная, как к этому отнестись.

— В загсе мы, конечно, еще не были, — подхватил Будницкий, видимо, решив все рассказать Маркову, — поскольку этого заведения в городе пока нет, но по совести она мне жена. Не думал, конечно, что здесь найду такую, в этой ненормальной обстановке, да вот нашел. Так что вы будьте в полной уверенности, товарищ подполковник. Она казино сработает в самом лучшем виде. Я ее обращению с механизмом мины сам выучил, сам экзамен принимал. Знает, дай Бог каждому… А то, что не доложился вам сразу о ней, моя вина… Ведь мы здесь на особом положении…

Взрыв был назначен на следующую ночь после облавы. Ни Марков, ни Будницкий не знали, что облава будет проводиться в течение трех ночей. Кравцов сам узнал это только в первый вечер облавы и сообщить об этом не смог.

В воскресенье начало облавы было назначено на двадцать три ноль-ноль. Клейнер нарочно отодвинул начало на более позднее время, думая этим усыпить бдительность подпольщиков, которые должны считать, что на вчерашнем облава закончилась. Он даже сам посоветовал офицерам СС и сотрудникам гестапо для отвода глаз вечером пойти в казино. Именно это обстоятельство впоследствии и вызвало у него подозрение, что начало измены кроется среди его близкого окружения.

Ровно в двадцать один тридцать грянули на железнодорожном узле один за другим два взрыва такой силы, что, казалось, встряхнули весь город. Было уже темно, изо всех концов города был виден всплеск огня над вокзалом.

Клейнер в это время находился в своем кабинете. Он только что вернулся после обеда и слушал последние известия из Берлина. Услышав грохот, Клейнер посмотрел, закрыты ли окна кабинета шторами затемнения, и продолжал слушать радио. Он подумал, что действует советская авиация, но тут же в кабинет ворвался его адъютант.

— Взорваны депо и водокачка!

— Кто сообщил?

— Военный комендант вокзала.

— Подробности?

— Он сообщил только факт.

— Соедините меня с ним, а сами позвоните в казино дежурному офицеру, чтобы все наши люди немедленно шли сюда.

Клейнер был относительно спокоен. Он еще не знал размеров того, что произошло.

— Комендант вокзала у аппарата, — доложил адъютант и поспешно скрылся за дверью.

Клейнер не спеша поднял трубку.

— Здесь оберштурмбаннфюрер Клейнер. Что там у вас произошло?

— Взорваны депо и водокачка. Все здание депо, в котором находились пять паровозов, разрушено. Водокачка взорвана до основания. Больше я ничего сообщить не могу. У меня нарушена связь с комендантским взводом, в здании вокзала выбиты все окна, сорвана часть крыши. Извините, я должен идти на место происшествия.

— Когда вернетесь, позвоните мне немедленно. Сейчас к вам прибудут мои люди.

Теперь, когда Клейнер понял, что случилось, спокойствие оставило его. Он вызвал адъютанта.

— В казино позвонили?

— Да. Но звоню еще раз. Боюсь, что дежурный меня не понял. Очень плохая слышимость, а там играет музыка.

— Какая, к черту, музыка? — заорал Клейнер.

— Сегодня воскресенье, господин оберштурмбаннфюрер.

— Какое воскресенье? Соедините меня с дежурным по казино!

Оказалось, что дежурный по казино офицер все понял правильно. Он сообщил, что офицеры гестапо уже начали уходить, и спросил у Клейнера, касается ли его приказ также и офицеров из приезжей части СС.

— Все должны покинуть этот бордель! — орал в телефон Клейнер. — Все, и немедленно сюда!

Первым в кабинет Клейнера явился Грюнвейс.

— Где остальные? — закричал на него Клейнер.

— Кто именно? — спокойно спросил Грюнвейс. Не так-то просто было испугать криком этого человека с мертвыми глазами.

— Вы из казино? — задыхаясь от ярости, спросил Клейнер.

Грюнвейс усмехнулся.

— Я туда не хожу. Я вел допрос, услышал взрыв и вот пришел узнать, что случилось.

— Диверсия на железнодорожном узле, — сквозь сжатые зубы начал Клейнер.

Оглушительный грохот потряс здание, и в стены его точно ударила шквальная волна. С треском и звоном посыпались стекла, шторы затемнения взметнулись к потолку.

— Погасить свет! — крикнул Клейнер, вскочил с кресла и прижался к стене.

Грюнвейс удивленно посмотрел на него, не очень торопливо пошел к двери и повернул выключатель. Потом он подошел к окну, выглянул через разбитое стекло на улицу и, продолжая смотреть, громко сказал:

— По-моему, горит казино.

В кабинет вбежал адъютант и молча начал прилаживать шторы затемнения. Потом вбежал кто-то еще, Клейнер не видел кто, было слышно только его судорожное дыхание и потом хриплый голос:

— Несчастье! Какое несчастье!

Адъютант зажег свет и прошмыгнул в дверь.

Посреди кабинета стоял начальник следственного отдела. Клейнер уже сидел в кресле и смотрел на него округлившимися от бешенства глазами.

— Что вы там бормочете? Говорите толком, что случилось!

— Я только вышел оттуда, — прерывисто заговорил начальник следственного отдела, — дошел до почты, стал переходить улицу… И в это время меня точно бревном в спину ударило.

— Что случилось, черт вас возьми? — заорал Клейнер.

— Взорвано и горит наше казино, — ответил начальник следственного отдела. Крик полковника сразу привел его в чувство. Он подошел к столу и сел в кресло.

— Я так и понял, — произнес Грюнвейс и спросил: — Наших там много?

— Полно, — тихо ответил начальник следственного отдела. — Там не только наши. Многие из армии. Я видел генералов, они сидели за отдельным столиком, трое или четверо. Ужас… Ужас!

Клейнер отдал приказ включить сигнал тревоги. По сигналу тревоги, который обычно давался в угрожающие моменты авиационных налетов, все сотрудники должны были немедленно выбегать во двор, где находился вход в бомбоубежище. Когда Кравцов вышел во двор, там уже находились человек тридцать. Они толпились возле запертой двери в бомбоубежище и нервно расспрашивали друг друга, что случилось. Кравцов мог бы дать им совершенно точную информацию, но он предпочел слушать, что говорят другие…

Прибежал Грюнвейс. Он велел всем построиться в шеренгу. В это время во двор въехали два грузовика. Грюнвейс приказал всем погрузиться в машины.

— В казино! — приказал Грюнвейс, вскакивая на подножку машины.

По приказу Клейнера силами гестапо и СС были оцеплены районы взрывов. Кравцов попал в группу, которая оцепила казино, представлявшее собой объятую пламенем груду развалин. Солдаты пытались тушить пожар, но сделать это было невозможно — очаг огня был под сваленными каменными стенами, и стоило солдатам погасить вырвавшееся наружу пламя, как оно снова вырывалось в другом месте. С грохотом и ревом примчались четыре танка. Солдаты закидывали поданные им танкистами стальные тросы на развалины и таким способом пытались растащить каменные глыбы. Однако все это ни к чему не привело. Тросы накалялись и рвались, как нитки. Спустя час прибыли две машины с химическими средствами тушения. Пламя наконец погасили. Все вокруг погрузилось во тьму, и только черные клубы дыма свивались в качающийся столб, который поднимался над городом все выше и выше, к самым звездам. А справа по небу разливалось красно-серое зарево горящего депо.

Вернулись в гестапо только к полуночи. Сотрудники разошлись по своим кабинетам, подавленные всем, что они видели. Многие из них в этот вечер потеряли своих друзей. Всех охватило ощущение страха и полной своей беспомощности.

В эту ночь облавы не было. Кравцов домой не пошел, лег на столе в своем кабинете: мало ли что придет в голову начальству, нужно быть под рукой. Всю ночь он слышал беготню по коридору, нервные выкрики, ругань.

Около девяти утра в коридоре послышался крик:

— Всех к оберштурмбаннфюреру! Немедленно!

Кравцов слез со стола, привел себя в порядок и пошел к Клейнеру.

В дверях приемной его остановил адъютант.

— Только немцы, — сказал он, закрывая дверь. И так как Кравцов не уходил, адъютант повторил: — Только немцы. Разве непонятно? — И дверь захлопнулась.

Кравцов отошел от двери и на лестничной площадке увидел троих русских, которые, так же, как и он, работали в гестапо. Среди них был отпетый негодяй, подручный Грюнвейса Булочкин, к которому Кравцов уже давно подбирался.

— Что происходит? — спросил Кравцов, подходя к ним.

— Суд господень, — усмехнулся Булочкин. — Не волнуйся, Коноплев, когда понадобится за вчерашнее рвать головы, нас позовут. Я пойду почищу пистолет, надо, как говорится, приготовить орудие производства.

Булочкин пошел вниз, а русский, работавший в регистратуре, смотрел ему вслед и, когда тот скрылся из виду, сказал:

— Как бы нам самим головы не поотрывали за компанию. Клейнер еще ночью затребовал к себе личные дела всех русских сотрудников. Шутка сказать: не меньше ста жертв, и все, как на подбор, шишки.

— А что на вокзале, не слышали? — спросил Кравцов.

— Неизвестно, дым и сейчас валит и с заречной стороны оцепление за три квартала стоит. Наш лейтенант Цеслер говорил сначала, что это авиация, а теперь говорит — партизанская диверсия.

— Так или иначе, дело плохо, — вздохнул Кравцов и пошел по коридору в свою комнату. Нет, у этих ничего не узнаешь, они начинены только слухами.

Главные события пока происходили в кабинете Клейнера.

Сотрудники гестапо, забившись в свои кабинеты, старались не попадаться на глаза начальству. Около девяти часов вечера Кравцов решил идти домой. Он спрятал в стол бумаги, погасил свет и вышел в коридор. Ключ от кабинета полагалось сдавать коменданту на первом этаже. Еще спускаясь по лестнице, Кравцов увидел, как два солдата провели Булочкина через вестибюль к двери во двор. Он шел впереди бледный, как бумага.

Кравцов вошел в комендантскую. Помещение было набито солдатами, которые стояли, сидели на подоконниках и прямо на полу.

Кравцов протолкался к шкафу, где хранились ключи, и в это время услышал хриплый голос коменданта:

— Минуточку, господин Коноплев, подойдите сюда.

Кравцов протолкался к его столу.

— Сдайте оружие! — последовал приказ.

Чуть помедлив, Кравцов положил пистолет на стол.

— Вы арестованы… Отведите, — приказал комендант стоявшим возле него солдатам.

— Я не могу узнать, в чем дело? — спокойно спросил Кравцов.

— Придет время — узнаете.

Глава 52

Савушкин знал, конечно, что разведчику умение терпеливо выжидать так же необходимо, как смелость и находчивость. Но одно дело — знать!

Вот уже третий месяц его недосягаемой целью был Щукин. Савушкин должен был встретиться с ним за пределами «Сатурна» и обязательно с глазу на глаз. Заговорив с ним, он передаст ему привет от живших в Барабинске его жены и сына и вручит письмо от них. А затем он должен сделать со Щукиным то же, что в свое время Рудин сделал с Андросовым, — привлечь его к сотрудничеству с нашей разведкой.

Этот, казалось бы, простой план обсуждался долго и тщательно. Конечно, Рудину, который видел Щукина почти каждый день, проделать все это было гораздо легче. Но если Щукин отвергнет предложение, это означало бы провал Рудина. Было решено: сделает это Савушкин. Встреча должна произойти обязательно за пределами «Сатурна». Причина та же: если попытка окажется безрезультатной, у Щукина будет меньше шансов захватить Савушкина, да и Савушкину легче маневрировать, чем Рудину. Ведь не было никаких оснований надеяться на покладистость Щукина. Большой спор возник по поводу того, стоит ли показывать Щукину, чтоб оказать на него давление, изготовленные им провальные документы. Могло, например, оказаться, что Щукин делал ошибки в документах неумышленно. Тем более что последний год такие документы в наши руки не попадались. Щукин ведь мог в случае чего сослаться на свою неопытность в начальный период работы. Наконец, не исключено, что в тот первый период Щукин и сознательно делал для агентов такие негодные документы, но затем его настроение изменилось. К тому же, предъявив Щукину изготовленные им документы, Савушкин тем самым раскрывал провал многих агентов «Сатурна». А ведь они были включены нашей разведкой в «игру» для «Сатурна» и для немцев числились нормально действующими. Словом, приходилось учитывать очень многое. А главное — абсолютно неизвестны истинные настроения Щукина. Этого не знал даже постоянно находившийся вблизи Щукина Рудин.

— Сколько, по-вашему, шансов за то, что он сломится? — спрашивал Марков.

— Столько лее, сколько за то, что не сломится, — отвечал Рудин.

Даже после ужина по случаю награждения, когда Щукин почему-то нашел нужным предостеречь Рудина, что Биркнер знает русский язык, ничего определенного о настроениях этого человека сказать было нельзя. Рудин спустя несколько дней после того ужина спросил у него, что означало его предупреждение, но Щукин, нисколько не смущаясь, ответил, что ничего подобного не помнит, так как был очень пьян. Словом, позиция Щукина таила в себе неведомые опасности и их нужно было предусмотреть.

Наиболее надежным оружием против него оставалось письмо от жены и сына. Если в Щукине еще живо что-нибудь человеческое, оно должно было помочь ему обратить взоры к Родине. Надо сказать, что письмо это не могло не взволновать только человека с каменным сердцем. Жена и сын Щукина, получив уведомление военкомата, почти три года считали его без вести пропавшим. И вдруг они узнали, что он жив, и получили возможность написать ему письмо. Правда, им не сообщили, чем он теперь занимается: им просто сказали, что он партизанит в тылу врага. Увы, этот утешительный обман был необходим. В конце концов, если Щукин найдет в себе силы порвать с гитлеровцами и станет честно служить Родине, вернувшись к своим близким, он сам решит, что им сказать о первом годе войны — правду или эту утешительную ложь. Но тогда главным для них будет его возвращение.

Если же письмо ожидаемого воздействия на Щукина не произведет и Савушкин увидит, что ничего больше он сделать не может, ему придется тут же на месте уничтожить Щукина. И тогда этот предатель еще раз, но теперь уже навсегда станет для своей семьи без вести пропавшим…

Начиная операцию, Савушкин покинул базу Маркова и поселился у связанной с подпольем учительницы-пенсионерки. Но там он только ночевал, а весь день с утра до позднего вечера проводил вблизи зоны «Сатурна» в упорном стремлении встретиться со Щукиным.

Щукин будто знал, что его ждет такая встреча. За два месяца он вышел за пределы зоны «Сатурна» только два раза и при этом не один. В обоих случаях Савушкин неотступно следовал за ним, как тень, надеясь, что хоть на время Щукин останется один, но надежда эта не оправдалась.

Первый раз Щукин с группой работников «Сатурна» пошел в кино. Савушкин терпеливо ждал его возле кинотеатра. Когда вся компания вышла наконец из театра, Савушкин, пользуясь тем, что вокруг была толчея, подошел к компании вплотную и слышал, как все уговаривали Щукина пойти в казино, а он отказывался. «Не иди в казино, не иди», — мысленно приказывал ему Савушкин, готовый поверить в передачу мысли на расстояние. Но Щукин пошел в казино. И там Савушкин долго ждал его. И снова они вышли компанией и вместе отправились в «Сатурн», издали провожаемые Савушкиным. Второй раз Щукин отлучился в город в сопровождении двух сотрудников «Сатурна». Савушкин установил, что они ходили покупать кожаное пальто для одного из сотрудников. И снова Щукин ни на минуту не оставался один. Свою неудачу Савушкин переживал тем более остро, что предшествующие два месяца он провел в бесплодном ожидании.

Создание при «Сатурне» группы «Два икс», в которую входил и Щукин, потребовало ускорить операцию. Марков решил несколько ее упростить. Он разрешил Савушкину подойти к Щукину и отозвать его в сторону, даже если тот будет в этот момент не один. Савушкина обрадовало это облегчение, но оно таило в себе и огромную опасность для него самого. Если Щукин откажется или позовет на помощь, он должен будет уничтожить Щукина. Но каким бы способом он это ни сделал, у него самого шансы на спасение катастрофически уменьшались. И все же Савушкин радовался новой схеме операции, осуществление которой было ему действительно дороже собственной жизни.

…Все поплыло в этот субботний апрельский день, хотя солнца совсем не было видно. Дул теплый южный ветер. С крыш падала капель, с легким шумом оседали снежные сугробы. По-весеннему пронзительно чирикали воробьи.

Савушкину в его добротном пальто на вате и меховой шапке-венгерке было жарко. Вскоре после взрывов в город прибыли несколько воинских отрядов, в том числе и батальон венгров. Патрули стояли на перекрестках, бродили по городу днем и ночью. Человек, идущий по улице, должен был поминутно предъявлять документы. Чтобы облегчить Савушкину задачу, Бабакин купил у венгерского капрала для него пальто и шапку, Савушкину приготовили новые документы, и теперь он по документам был уполномоченным санитарного управления венгерской армии, командированным в этот город для организации медицинского обслуживания венгерской части. Расчет был правильный: венгерские солдаты патрульной службы не несли, а у немцев этот документ сомнения вызвать не мог, поскольку они знали, что в городе есть венгерский батальон.

Одетый в венгерскую форму, Савушкин сидел на скамейке в садике, откуда хорошо был виден выходной шлагбаум «Сатурна». Это была одна из его наблюдательных точек, и называлась она «Суббота» — самая безнадежная точка. Если Щукин и выйдет, он ни за что не окажется один: в субботний день отправлялись в город многие сотрудники «Сатурна».

Савушкин уже собирался встать, чтобы немного пройтись по улице, как вдруг увидел возле шлагбаума знакомую коренастую фигуру Щукина: охрана «Сатурна» проверяла его документы. Савушкин замер: Щукин был один. Это было похоже на сон. Щукин один, совершенно один медленно шел по улице. Дойдя до перекрестка, он повернул налево. Савушкин быстро обошел садик и параллельным переулком вышел навстречу Щукину. Между ним и Щукиным было метров сто, и это расстояние неумолимо сокращалось. Савушкин подавил волнение, вынул из пачки сигарету и, когда Щукин поравнялся с ним, сказал:

— Простите, пожалуйста, нет ли у вас спичек?

Щукин спокойно посмотрел на него, вынул из кармана и протянул ему коробок спичек. Смотря, как Савушкин закуривает, он, чуть усмехаясь, сказал:

— Вы, я заметил, уже давно хотите закурить именно от моих спичек.

Савушкин выпустил струю дыма и, возвращая спички, произнес:

— Это верно. Но дело в том, что я должен не только прикурить именно от ваших спичек, я должен передать вам привет от Ольги Викентьевны и от Кости.

Этого Щукин явно не ожидал. Он даже сделал шаг назад. Потом испуганно оглянулся по сторонам.

— Не может быть! — пробормотал он еле слышно. Лицо его стало землистого цвета.

— Да, да, — улыбнулся Савушкин. — И не только привет, но и письмо. Давайте пройдем отсюда, рядом есть тихий садик. Ведь, кроме всего прочего, я должен вам сообщить кое-что очень для вас важное.

Щукин покорно пошел рядом с Савушкиным. Шли молча. Савушкин давал ему возможность осмыслить происходившее.

В садике они подошли к той же скамейке, на которой пятнадцать минут назад нес свою терпеливую вахту Савушкин.

Щукин молча сел рядом с Савушкиным и протянул руку.

— Подождите, сначала поговорим. Я хочу, чтобы вы точно знали, кого я представляю.

— Я догадываюсь, — тихо ответил Щукин. — Я заметил вас, когда ходил с компанией в кино. Если хотите знать, сейчас я шел специально, чтобы встретиться с вами.

— Почему и зачем?

Щукин, помолчав, сказал:

— Очень трудно коротко ответить на ваш вопрос. Но все же кто вы и зачем я вам нужен? Вряд ли вы хотите только передать мне письмо…

Савушкин десятки раз вел в уме этот разговор в самых различных вариантах, но слова Щукина о том, что он заметил его давно, были для него, Савушкина, неожиданностью. С одной стороны — это как будто облегчало разговор, свидетельствовало о том, что Щукин и сам хочет его, но с другой стороны — оно облегчало Щукину ведение игры. Савушкину теперь нужно было сразу выкладывать все свои карты. А могло быть и другое? — что Щукин пошел на эту встречу, подготовив засаду. Но отступать некуда. Вперед, Савушкин!

— Скажите, вас устраивает ваша нынешняя судьба изменника своего народа? — спросил Савушкин.

— Нет. Давно не устраивает.

— Почему же вы ничего не предпринимали, чтобы изменить свою судьбу?

— Вы недостаточно информированы об этом, — сказал Щукин.

— Так информируйте, это в ваших интересах.

— Я делал только то, что мог сделать в моем положении. Вы знаете, чем я занимаюсь в «Сатурне»?

— Да, ваше дело — документы, и иногда вы их изготовляли небрежно.

— Вы это знаете? — вырвалось у Щукина почти радостно. — Но только не иногда, — в тридцати четырех случаях и не просто небрежно, а умышленно неправильно.

— Нам известны только три случая, — остановил его Савушкин. Так было условлено — из осторожности назвать только три случая.

— Этого не может быть! — воскликнул Щукин и добавил: — Или тогда у вас там очень плохо работают.

Савушкин молчал и ждал. Игра или искренность? Вот вопрос, на который он пытался сейчас ответить себе и не мог, потому что в словах Щукина, в том, как он их говорил, во всем его облике, в глазах было что-то такое, что не вызывало к нему полного доверия.

— Умоляю вас, дайте мне письмо, — тихо сказал Щукин.

Савушкин молчал.

— Неужели то, что вы сказали о письме, только уловка? — спросил Щукин, и в глазах его сверкнул злобный огонек.

— Письмо у меня в кармане, — спокойно сказал Савушкин. — Но я не уверен, что оно доставит вам радость. Ваши жена и сын не знают, что вы изменник. До этого времени они считали вас без вести пропавшим… — с этими словами Савушкин достал из внутреннего кармана письмо и протянул его Щукину.

Когда Щукин раскрывал письмо, руки его дрожали, он закусил нижнюю губу и полузакрыл глаза. Он взглянул на письмо и тихо сказал:

— Да, Ольга… Вы не обращайте на меня внимания… Извините… — пробормотал он и начал читать письмо.

«Сережа, мой дорогой! Я все еще не верю, что ты нашелся и что я пишу это тебе — живому, которого я помню, люблю и жду все это страшное время. Наш Костик сидит сейчас рядом со мной, и его буквально трясет от радости, что ты жив. Он тоже сейчас напишет тебе. Ведь он уже в третьем классе. Человек, который принес нам эту радость, к сожалению, не имеет много времени и ждет наши письма тебе. Но он обещает, что мы скоро получим твой адрес, и тогда я тебе напишу подробней обо всем. Мы живем в Барабинске. Я ведь не знаю, успел ли ты получить нашу весточку отсюда в первые недели войны. Сперва нам было здесь тяжело, но потом о нас позаботились власти как о семье фронтовика: я получила работу и нам устроили комнату. Так что мы сыты и живем, как говорится, в тепле. Костик, прямо как настоящий мужчина, когда было трудно, поддерживал меня и все говорил: «Папе на войне труднее». Мы получили только одно твое письмо, которое ты отправил, когда ехал на фронт. А в сорок втором году в апреле пришло извещение, что ты пропал без вести. Не буду тебе описывать, что я пережила за эти годы, но, сама не знаю почему, верила, что ты найдешься, и Костик тоже верил. Он из-за этого однажды даже подрался во дворе с ребятами. Но теперь все это позади. Я горжусь тобой, любимый мой Сережа, что ты стал партизаном. Твоими подвигами все это время бредил Костик. Он словно чувствовал, что ты там, в лесах, ведешь борьбу с заклятым врагом…»

Савушкин видел, как рука Щукина, державшая бумагу, упала на колени, на лбу и скулах появились красные пятна, дышал он порывисто и шумно.

— Кто сказал им, что я партизан? — прошептал он.

— Мы, — ответил Савушкин. — Нам показалось, что такой обман не будет подлым. Если вы окажетесь настоящим человеком, а не законченным подлецом, лучше будет, чтобы семья ваша ничего о вашей измене не знала. Ну а если… Тогда переживания ваших близких не могут никого интересовать.

Щукин думал о чем-то, смотря прямо перед собой, потом снова стал читать письмо. Когда он дошел до строчек, написанных сыном, он вдруг издал какой-то булькающий звук и отвернулся. Плечи его вздрагивали.

Щукин дочитал письмо и спросил:

— Вы мне оставите это письмо?

— Пожалуйста.

Щукин торопливо спрятал письмо: он точно боялся, что его отнимут.

— Что вы от меня хотите? — уже спокойно спросил он.

— Сначала я хочу знать: действительно вы хотите заслужить снисхождение Родины?

— Да, хочу, — торопливо ответил Щукин.

— Но вы, надеюсь, понимаете, что для этого вам надо сделать немало?

— Все, что в моих силах, я сделаю.

— К вам в «Сатурне» обратится наш человек. Он спросит у вас, готов ли ответ Ольге Викентьевне и Косте. Вы ответите: готов. И тот человек скажет вам, что вам надо делать. Запомнили?

— Да. А если тот человек не придет?

— Не беспокойтесь, придет. А теперь расстанемся. — Савушкин протянул руку Щукину. — Желаю вам одного — заслужить право вернуться к семье.

— Спасибо, спасибо, — пробормотал Щукин, не выпуская руки Савушкина. — А могу я написать хоть несколько слов жене?

— Можете. Передайте тому человеку, который к вам обратится.

— Спасибо. Я сделаю все, что смогу.

Спустя два дня в столовой во время обеда к Щукину подошел Рудин. Они обстоятельно и долго разговаривали по поводу сообщений, полученных от нескольких агентов об изменениях в личной документации советских военнослужащих. Агенты били тревогу и требовали замены их документов новыми. Было основание предполагать, что два агента из-за устаревших своих документов уже провалились.

Рудин наблюдал за собеседником: изменилось ли в нем хоть что-нибудь после встречи с Савушкиным? Но не таков был Щукин, чтобы хоть чем-нибудь выдать себя. Он был, как всегда, сдержан, угрюм и немногословен. Это даже настораживало.

И все же Рудину нужно было действовать. Когда в их разговоре наступила пауза, Рудин спросил, готов ли у Щукина ответ на письмо жены и сына.

Щукин внимательно посмотрел на Рудина и еле заметно улыбнулся.

— Ответ готов.

Минуту они молчали, пристально глядя друг на друга. Потом Щукин сказал:

— Имейте в виду, Мюллер в отношении вас что-то подозревает.

— Откуда это вам известно?

— Тот ужин после награждения проводился по плану Мюллера.

— Я так и думал.

— Но я-то считал их подозрения неосновательными, — улыбнулся Щукин. — Очень боялся, что вы пьяный можете безотчетно подтвердить их подозрения какой-нибудь глупой фразой по-русски и пропадете зазря, и поэтому предупредил вас. Но вы, надо сказать, испытание выдержали отлично. Биркнер потом сам сказал мне, что, очевидно, Мюллер в отношении Крамера ошибается. И все же в свою группу «Два икс» он взял не вас, а меня. Вам нужно быть настороже.

— Я всегда настороже, — просто сказал Рудин. — А теперь давайте о деле. Мы должны знать все, что делается в группе «Два икс».

Глава 53

Первые два дня Кравцова допрашивал следователь гестапо Штих. Кравцов знал его в лицо, не раз видел его на совещаниях, но никаких общих дел у них никогда не было, и допрос был их первым разговором. Штих был маленького роста, обувь носил на высоких каблуках; щупленький, он шил себе кители с высокими ватными плечами и подкладкой на груди, носил очки с толстыми стеклами, через которые его глаза казались неимоверно большими. Когда он снимал очки, лицо его принимало детски беспомощное выражение. Бее это Кравцов успел заметить в первые же минуты, когда его привели, и Штих, не начиная допроса, важно, но явно бесцельно долго перекладывал на столе какие-то бумаги.

Всю ночь, проведенную в одиночной подвальной камере, Кравцов не спал. Сначала он обдумывал возможные причины своего ареста. Потом, убедившись, что он слишком мало знает, для того чтобы составить логическую картину событий, занялся тренировкой памяти по своей версии. Это оказалось очень кстати. Со временем версия в каких-то своих мелких деталях стала забываться, а допрос-то именно с этого и начался.

Штих еще раз переложил бумаги на столе и сказал:

— Сначала я попрошу вас рассказать, как и почему вы стали нашим сотрудником. Прошу говорить медленно, я должен записать. — Он стряхнул авторучку, пальцем левой руки прижал к переносице дужку тяжелых очков. — Прошу.

Кравцов рассказал всю свою версию, рассказал обстоятельно, со множеством деталей; он рассказывал с такой интонацией, которая как бы говорила следователю: «Вот, дорогой мой,что со мной было, что мне пришлось пережить, а когда я нашел наконец место в жизни, меня арестовывают, как последнего бандита». Рассказ Кравцова длился более часа. За это время Штих только два или три раза поднял на Кравцова взгляд своих увеличенных стеклами глаз. Он подробно и старательно записывал то, что говорил Кравцов, только изредка произносил «не торопитесь» или «дальше»… Когда Кравцов перешел к рассказу о том, как он поступил в гестапо, Штих поднял руку.

— На сегодня хватит, — сказал он с видом хорошо и с толком поработавшего человека и вызвал конвойного.

Кравцов решил, что следователю для начала было поручено записать то, что было версией его жизни. Очевидно, они будут пытаться найти противоречия между тем, что он говорил раньше и теперь…

На другой день Штих вел себя несколько иначе. Был менее официален и более человечен. Предложил закурить и всем своим видом давал понять, что сегодня вчерашнего диктанта не будет. Он даже не вынул из кармана ручку.

— Вы должны понять, господин Коноплев, — сказал он после сладкой затяжки сигаретой. — Произошло событие, которое потребовало от нас максимальной настороженности. То, что оберштурмбаннфюрер Клейнер из тактических соображений отправил большинство офицеров в казино и именно в тот вечер и час происходит взрыв, не может не наводить нас на самые горькие предположения.

— Именно? — насмешливо спросил Кравцов. — Например, что я взорвал казино или что-нибудь в этом роде?

Штих развел свои короткие ручки.

— Я вам ничего подобного не говорил, но необходимость убедиться в преданности всех наших сотрудников, не немцев, тем не менее возникла, и она вполне естественна. Кстати, вы знали, что наши офицеры отправлены полковником в казино?

— Кстати, не знал. Полковник со мной об этом не советовался.

— Значит, отбросив неуместный в данной ситуации юмор, вы об этом ничего не знали?

— Абсолютно ничего. Я в этот день не выходил из своей комнаты в ожидании ночной операции.

— С кем из немецких сотрудников вы дружите?

— Ни с кем.

— А с русскими?

— Ни с кем.

— Какое впечатление производит на вас Булочкин?

Кравцов ответил не сразу, но он думал в это время не о Булочкине. Вопрос Штиха наводил на мысль, что они арестовали не только его и, если они проверяют даже такого верного своего пса, как Булочкин, можно предположить, что арестованы и проверяются действительно все русские сотрудники гестапо.

— На меня он производит впечатление вполне преданного Германии человека, — ответил наконец Кравцов. — К тому же то, что он делает здесь, исключает всякую мысль о его двойственности. Я уверен, если бы русские его поймали, они повесили бы его, даже скажи он, что взрыв казино — дело его рук.

— Да, да, это верно, — согласился Штих. — Но вот говорят, что за деньги, за золото он может пойти на все что угодно.

— Но не на виселицу, — улыбнулся Кравцов.

— Ну, а Савельев?

Речь шла о переводчике из регистратуры.

— По-моему, это пожилая и тихая мышь.

— А о чем вы утром после взрыва говорили с этой мышью и Булочкиным на лестнице?

— О чем они там говорили между собой, я не знаю. Кстати, там был еще Наседкин. Я же подошел к ним и спросил, не знают ли они, почему нас не пустили на совещание к полковнику Клейнеру, но они ничего не знали.

— Все же что они вам ответили?

Кравцов пожал плечами:

— Булочкин, помнится, сказал, что он пойдет чистить пистолет, готовить, так сказать, орудие производства, и ушел. Савельев же боялся, что за взрывы полетят головы у нас, русских.

— Все? — Штих не сводил с Кравцова своих увеличенных глаз. — Припомните получше… Савельев сказал что-то еще.

Кравцов теперь был уверен, что Булочкин и Наседкин уже допрошены и, очевидно, Наседкин дал какие-то показания о том, что говорил на лестничной площадке Савельев.

— Да, Савельев в подтверждение своих опасений сказал, что Клейнер затребовал к себе личные дела всех русских сотрудников.

— Вот, вот, это очень важно, — оживился Штих. — Как вы расценили это сообщение?

— Как вполне достоверное.

— Я не о том. Не почувствовали ли вы, что Савельев как бы подает вам сигнал тревоги?

— Конечно, ничего приятного в его сообщении не было, — ответил Кравцов, — но для меня лично тревога, вызванная взрывом, была гораздо сильнее, и тогда я думал только об этом.

Штих заговорил почти доверительно:

— Да, да, огромное несчастье, многие этого еще не понимают. Враг поднял голову и на фронте, и в тылу — вот в чем дело. Успехи на юге и в Крыму окрылили коммунистов, это естественно.

Кравцов внутренне усмехнулся: начался зондаж на политические темы. Ну подожди же, я тебе сейчас покажу!

— А мы здесь, в тылу, несколько самоуспокоились, — продолжал Штих размышлять вслух. — Не подготовились к неизбежному оживлению местных банд. И оказались в положении обороняющихся.

— От своих, — тихо вставил Кравцов.

— Что вы сказали? — не понял Штих.

— Вы оказались в положении обороняющихся от своих, — громко сказал Кравцов. — Я вам, господин Штих, скажу откровенно: когда коммунисты в свое время упрятали меня, невиновного, за решетку, я не чувствовал на них такой обиды, какая жжет мне душу сейчас. В той несправедливости по отношению ко мне все же была какая-то логика. Мне говорили: директор магазина отвечает за все, что делается в его магазине, в том числе и за воров, орудующих рядом с ним. А теперь меня сажают за решетку и говорят: враг поднял голову, коммунисты действуют, а посему, будьте любезны, садитесь за решетку. — Говоря это, Кравцов распалял себя и видел, что его истерика производит впечатление на следователя. — Зачем вы мне говорите о юге и о Крыме? Я не являюсь военным специалистом, но я понимаю, что значение какого-то Крыма в такой войне равно нулю. Ну потеснили нас еще на юге, ну и что же? А разве великая армия Германии не держит в своих руках все ключевые позиции Советов? Разве мы потеряли веру в гений фюрера? Что же, наша вера рассчитана была только на время, когда у нас одни удачи? — Теперь Кравцов почти кричал в лицо следователю. — Главное, все это говорится мне, для которого, как для того же Булочкина, нет выбора судьбы при любых, самых тяжелых условиях! Что же, может быть, мне пора опомниться и идти назад к коммунистам? Может быть, вы еще дадите мне с собой веревку, на которой они меня повесят? Или вы считаете, что меня спасет то, что вы меня сажали за решетку?

В кабинете довольно долго царило молчание, потом Штих вызвал конвойного и, сняв очки, четко, точно рапортуя, проговорил:

— Я, господин Коноплев, выполнял приказ не чей-нибудь, а оберштурмбаннфюрера Клейнера. Приберегите свою злость для него.

Кравцова отвели в камеру и до вечера его больше не беспокоили. Сегодняшним поединком со Штихом он был доволен, считал его выигранным.

Утром за ним никто не пришел. А в середине дня Кравцова выпустили и отвели в кабинет Клейнера. Там, кроме него, были оба его заместителя: Грюнвейс и следователь Штих. Клейнер был неузнаваем, так он за эти дни осунулся и потускнел. Кравцов первый раз видел его в мятом кителе и без креста на шее.

— Приказ о вашем аресте мной отменен, — устало объявил Клейнер, не глядя на Кравцова. — Но на прежней работе здесь, в аппарате, вы не останетесь. Вы переведены в распоряжение штаба зондеркоманды СС. Все.

Кравцов, вытянувшись, стоял посреди комнаты и ел глазами оберштурмбаннфюрера. Их взгляды на мгновение встретились.

— Вы хотите что-нибудь сказать? — небрежно спросил Клейнер.

— Только то, что на новом месте я буду работать так же добросовестно, как здесь, — отчеканил Кравцов. — Куда мне надлежит явиться?

— Пройдите к моему адъютанту, он все вам скажет.

С дивана поднялся Грюнвейс.

— Но сначала вы сдадите мне ваши дела.

— Господин оберштурмбаннфюрер! — взволнованно обратился Кравцов к Клейнеру. — Разрешите мне поблагодарить вас за все, что вы для меня сделали. Если когда-нибудь я понадоблюсь вам, я сочту за счастье выполнить любой ваш приказ.

— Хорошо, хорошо, — смущенно пробормотал Клейнер и рукой показал, что Кравцов может уходить.

Вместе с Грюнвейсом Кравцов вошел в свой служебный кабинет. Все содержимое стола и шкафа было кучей вывалено на стол.

— Я тут уже поработал, — рассмеялся Грюнвейс, садясь на подоконник.

— Что от меня требуется? — сухо спросил Кравцов.

— В мой отдел передается ваша агентура. Дерьмо мне не нужно. Отберите лучших, их материалы. Сколько вам потребуется на это времени?

— Не знаю, — сухо ответил Кравцов, смотря на кучу бумаг.

— В общем, вот так. Я зайду через часок.

Кравцов поработал всю вторую половину дня. К вечеру был готов список агентов и подобраны их донесения. Почти ничего эти материалы гестапо не дадут.

Принимая список, Грюнвейс сказал с насмешкой:

— Список глухих и слепых… — Заметив непонимающий взгляд Кравцова, он пояснил: — Если бы это было не так, они обязаны были вывести нас на адреса бандитов. Шутка сказать, тридцать пять пар глаз и ушей!

— Не забудьте, господин Грюнвейс, что именно по данным моих агентов, — обиженно сказал Кравцов, — ваши оперативные работники во время первой ночной операции вышли на наиболее результативные адреса, и если там не были пойманы бандиты, это вина не моя. А то, что они там были, — это факт.

— Правильно, — согласился Грюнвейс. — Скажу вам по секрету, именно это вас и спасло от гораздо более крупных неприятностей. Ничего, Коноплев! Я советую вам отличиться в зондеркоманде, там для этого есть большие возможности. Я вообще убежден, что бандиты базируются не в городе, а в лесах и деревнях. Если вы там добудете бандита, который хоть кончиком ногтя участвовал во взрывах, и доставите его живьем сюда, Клейнер снимет с себя Железный крест и повесит его вам. Вы бы видели, какую он шифровку получил от Гитлера и Кальтенбруннера! В общем, найти бандита, причастного к взрывам, для Клейнера — дело чести. Действуйте, Коноплев, в этом направлении и считайте, что фазан под шляпой. Только не занимайтесь там глупостями, какими занимались здесь.

— То есть? — поднял брови Кравцов.

Грюнвейс засмеялся.

— Я никогда не забуду это знаменитое ревю: господин Коноплев и его ценный подарок германской армии, кинокамера, аплодисменты. — Грюнвейс презрительно посмотрел на Кравцова. — Все мы смеялись над этой чушью, а над вами в особенности. Группа наших офицеров хотела затащить вас в казино и поговорить с вами по душам о ваших кладах. Но потом решили, что с таким идеалистом подобные дела иметь опасно. Побежите еще, чего доброго, к Клейнеру… — Грюнвейс приблизил к Кравцову свое бугристое лицо. — Ну и что вам это дало? Что? Вас отсюда вышвырнули, да и сам главный режиссер ревю, Клейнер, тоже висит на нитке: дунь — порвется. Не за ту струну, Коноплев, вы тогда дергали, не за ту… — почти печально закончил Грюнвейс.

Глава 54

С того воскресенья, когда были произведены взрывы, Марков работал с предельным напряжением. Он знал, что паника, возникшая среди гитлеровцев сразу после диверсии, сменится оголтелым террором. Подпольный обком сделал все, чтобы контрудар гитлеровцев вызвал меньше потерь. В эти дни две партизанские бригады начали рейд с севера на юг, уничтожая на своем пути фашистские гарнизоны в деревнях. Гитлеровцы вынуждены были перебросить из города в те места полк войск СС и два словацких батальона. В самом городе объявлен особый режим. С наступлением темноты запрещалось появляться на улицах. Проводились непрерывные облавы, повальные аресты; во рву за городским стадионом каждую ночь расстреливали ни в чем не повинных людей.

Рота эсэсовцев ночью окружила дом, где базировались бойцы Будницкого. Их было там девять человек. Произошел настоящий бой, и только двое, в том числе Будницкий, сумели вырваться из окружения.

У Рудина пока было относительно спокойно, но Марков волновался и за него.

Вечером боец Будницкого, ходивший на связь с Бабакиным, принес тревожное донесение. Вчера к Бабакину должен был прийти Кравцов, но не явился.

Перед самым рассветом Галя Громова приняла срочную радиограмму от Старкова:

«Необходимо заблаговременно подумать, как помешать вывозу гестаповских и сатурновских архивов во время отступления гитлеровских войск. Задача крайне важная. На ее выполнение надо переключить высвободившегося Савушкина и группу Будницкого. Продумайте, как использовать помощь партизан и подпольщиков. Проект своего плана сообщите мне и товарищу Алексею. Диверсию на заводе лучше не проводить, а, наоборот, принять все меры для сохранения завода и не дать противнику вывезти оборудование. События в вашем направлении начнутся в самом скором времени. Привет. Старков».

Марков думал. Радиограмма вернула его от хотя и немалых, но все же частных тревог к главной его цели и задаче. Воспользоваться Савушкиным он уже не мог: еще три дня назад он был переброшен в партизанскую бригаду. Не дальше как сегодня утром отведены из города и бойцы Будницкого. В городе пока оставался только Будницкий, но после гибели Клавы он был в таком состоянии, что Марков опасался поручить ему какие-нибудь дела.

Весь следующий день Марков занимался выполнением указаний Москвы. С заводом все складывалось как будто хорошо. Оказалось, что действующие там подпольщики установили контакт с инженером, чехом, и это сильно облегчало выполнение задания. Труднее было обеспечить операцию, нацеленную на архивы «Сатурна» и гестапо. Сейчас перебрасывать партизанский отряд к дороге, по которой неизвестно когда пройдет колонна машин «Сатурна», было бы непроизводительной тратой боевых сил. Договорились, что отряд выдвинется к дороге по первому сигналу Маркова. Но сумеет ли Рудин вовремя сообщить об эвакуации «Сатурна»?

Наступил еще один вечер. О судьбе Кравцова по-прежнему ничего не было известно. Только что вернулся боец Будницкого: в «почтовом ящике» Бабакина было пусто. На обратном пути, уже недалеко от базы, боец наткнулся на группу эсэсовцев.

— Просто счастье, просто счастье! — нервно повторял боец, рассказывая об этом Маркову. — Они выходят из-за угла. До меня им пятьдесят шагов, не больше. Но я нахожусь перед открытой калиткой во двор. Просто счастье! А там огород и лаз в соседний двор. Оттуда я выскочил на параллельную улицу и пулей сюда. Просто счастье!..

— Вы не стреляли? — спросил Марков.

— Вроде нет…

Глухую тишину подвала нарушил звук, донесшийся из главного входа. Марков прислушался и крикнул Коле, чтобы он посмотрел, кто там идет.

Шел явно свой. Вот и условный стук в дальнюю дверь. Коля побежал открывать и вскоре вернулся с бойцом Рычковым, который вместе с напарником нес ночную вахту по охране базы.

— Что-то неладно в овраге, — доложил Маркову Рычков. — Минут двадцать назад туда прошли пятеро гитлеровцев с собакой. Теперь они там шуруют. Слышно, как лает собака, а они переругиваются. Второй пост, который в овраге, конечно, себя не обнаруживает. А пять минут назад один из тех гитлеровцев, что прошли в овраг, побежал обратно в город. Вдруг они обнаружили лаз и послали за подмогой?

Марков мгновенно принял решение: не ждать, постараться опередить события. Нужно уходить на резервную базу. К этому все давно готовы. Каждый взял свой груз. Марков надел рюкзак с наиболее важными документами. Все проверили оружие. Давно разработанное и изученное каждым расписание перехода на резервную базу вступило в действие.

— Идем известным маршрутом, — сказал Марков. — В случае какого-нибудь осложнения в пути по моему приказу рассредоточиваемся, и каждый пробирается своим маршрутом.

Коля дождался, пока все прошли в коридор, а потом вместе с Рычковым они включили взрыватель мины на пять часов утра и, погасив лампочку, побежали догонять своих.

У выхода из руин их встретил второй боец охраны Лиднев.

— По-моему, они нашли штольню, — прошептал он Маркову. — Все звуки идут от того места.

— Проберитесь к посту в овраге, — приказал ему Марков. — Пусть снимается оттуда, и обходным путем идите на новую базу. Все помните?

— Так точно, помню.

Лиднев исчез в приовражных кустах.

Маршрут к резервной базе был заранее тщательно разработан и проверен. На нем было только одно особенно опасное место — мост через железнодорожную ветку. Впрочем, опасность была повсюду, ведь город по-прежнему был забит солдатами и непрерывно шли облавы.

Они перебежали улицу и пошли вдоль окраины города. Идти было очень трудно: на огородах после дождя между грядок стояла вода, земля была вязкой, липла к ногам.

Когда миновали первый огород, позади, там, где была оставлена база, послышалась беспорядочная стрельба. Марков тревожно подумал: вдруг туда пришли на связь Рудин или Кравцов? Так или иначе, сделать он уже ничего не мог. Он ускорил шаг, и вся цепочка людей заторопилась вслед за ним.

Пересекли парк возле собора, прошли глухим переулком к набережной и дальше двигались под крутым береговым обрывом. Там, где река делала крутой поворот и уходила из города, они поднялись на откос, прошли вдоль забора, огораживавшего рынок, потом повернули налево, в глухой переулок, в конце которого и был выход на железнодорожный пешеходный мост. Там Марков остановился, подождал, пока цепочка подтянулась, и быстрыми шагами устремился вперед. Когда они уже прошли полпути до моста, шагах в двадцати позади них из ворот вышли четверо гитлеровцев. Ночь была темная, и те скорее всего только услышали удалявшиеся шаги.

— Хальт!

Этот окрик в глухом тихом переулке прозвучал пугающе громко.

Марков решил воспользоваться темнотой и, прижимаясь к стенам домов, побежал к видневшемуся впереди просвету, где переулок выходил на пешеходный мост. Только бы пересечь мост, а там сразу спасительный больничный парк.

— Хальт! — кричали сзади, и слышен был стук тяжелых солдатских ботинок.

Когда Марков выбежал из переулка и стал подниматься на предмостный бугор, сзади раздались выстрелы.

— Скорей, скорей! — крикнул Марков.

Поначалу гитлеровцы стреляли лениво: дали две-три короткие очереди из автоматов. Но, когда они в просвете переулка увидели силуэты бегущих, огонь их стал активным.

Коля бежал последним, и поэтому, когда он упал, это заметили не сразу. Отсутствие Коли заметил бежавший впереди него боец Рычков.

— Мальчик отстал! — крикнул они бросился назад.

В это время все остальные уже перебежали мост.

Гитлеровцы выскочили из переулка. Тотчас хлестнули два пистолетных выстрела, и один из гитлеровцев закричал страшным голосом. Рычков дал по ним длинную очередь из автомата. Он уже видел Колю, сидевшего на краю дорожки. В руках у него был пистолет. Рычков подбежал к нему и, пользуясь тем, что гитлеровцы от его очереди укрылись в переулок, схватил Колю за руку и стал его тащить.

— Скорей, скорей! Ты что, с ума сошел?

— Нога! — простонал Коля..

Рычков подхватил его на руки и побежал через мост. Когда он поднялся на горб моста, гитлеровцы снова открыли бешеный огонь. Рычков почувствовал тупой удар в левое плечо, чуть не упал, но все же удержался на ногах и продолжал бежать. Его уже скрывал горб моста. Пробежав еще немного, он ринулся влево и кубарем, прижимая к себе Колю, скатился вниз по откосу, там вскочил и, добежав до невысокого каменного больничного забора, перевалил через него Колю и перемахнул сам. И вдруг почувствовал страшную слабость. Коля лежал рядом и тихо стонал. За забором слышались голоса и топот ног. Гитлеровцы остановились и начали о чем-то спорить. По-видимому, они спорили о том, куда делись беглецы. Как раз здесь, возле больничного забора, дорога постепенно отходила вправо, в сторону совсем недалекого леса. В гомоне немцев Рычков разобрал только одно понятное ему слово — «партизан». Очевидно, немцы решили, что партизаны ушли в лес, и, подождав еще несколько минут, вернулись в город. Когда их шаги затихли, Рычков, преодолев слабость, встал, поднял на руки притихшего Колю, хотел взвалить его на спину, но острая боль ножом ударила в плечо. Тогда Рычков снял с шеи автомат, ремень от него продел Коле под руки и потащил его волоком.

Возле больничного корпуса его встретил посланный Марковым другой боец. Они вдвоем понесли Колю в глубь больничного парка.

Резервная база была оборудована в подвале больничного морга не случайно. Гитлеровцы никогда не входили внутрь морга, обычно переполненного трупами. Кроме того, из той части подвала, где находилась резервная база, имелся подземный ход, который вел в подвал больничного корпуса для инфекционных больных. Этот корпус гитлеровцы тоже обходили стороной. А Марков и его люди в случае необходимости могли перейти в инфекционный корпус, где связанный с подпольем врач положит их на койки и выдаст за больных.

В низком, пропахшем карболкой подвале горела чахлая коптилка. Тени людей шарахались по косым стенам, блестевшим от влаги. Возле коптилки на полу сидел Марков. На руках у него умирал Коля. Все, очевидно, случилось так: сначала он был ранен в ногу. Мальчик отполз на край дорожки и, видимо, решил дорого отдать свою жизнь, но успел сделать только два выстрела из пистолета. А затем, когда Рычков уже нес его, вторая пуля попала Коле в шею возле позвонка. Сейчас он был без сознания. Поодаль Галя перевязывала Рычкову развороченное пулей плечо. Из-за его спины она то и дело посматривала на Колю, и по лицу ее текли слезы.

По подземному ходу из инфекционного корпуса прибежал врач — худой взлохмаченный старик. Словно устав вообще чему-нибудь удивляться, он с невозмутимым лицом осмотрел Колю и быстро сказал:

— Здесь все. Кто еще?

Ему показали на Рычкова.

Размотав сделанную Галей перевязку, он осмотрел рану.

— Забинтуй! — приказал он Гале и, вставая с колен, спросил: — Кто тут главный?

— Я, — глухо ответил Марков.

— Мальчика через час, не позже, поднимете в морг и положите на левую сторону. Там лежат дети. А этого, — он кивнул на Рычкова, — я завтра посмотрю еще. У него ничего страшного.

Не сказав больше ни слова, врач исчез в черной дыре подземного хода. В подвале было так тихо, что слышно было, как шипит фитиль коптилки. Коля уже не дышал; ощутимо твердеющий, он все еще лежал на руках у Маркова. Начала всхлипывать Галя Громова. Марков резко повернулся к ней:

— Радист Громова, рация установлена? Через пять минут вы должны слушать Москву.

Марков осторожно переложил Колю на пол и встал.

— Отнесите Колю в морг, — сказал он бойцам.

Ровно в пять часов утра в подвал глухо донесся раскатистый гром взрыва.

— Прежней базы нет, — тихо сказал Марков. — Последняя Колина работа…

Вскоре пришли бойцы, несшие вахту в овраге, и посланный за ними Лиднев. Возбужденные, перебивая друг друга, они рассказывали, что произошло в овраге.

Первая группа гитлеровцев появилась там, явно ничего не зная о секретной штольне. Они спустились по откосу метров на сто левее лаза и пошли по дну оврага. Но у них была собака, они ее спустили с поводка, она начала метаться возле лаза и лаять. Немцы подошли к ней и осветили фонариком замаскированный выход из штольни. Они поняли, что лаз ведет в какое-то укрытие, однако ни один из них в дыру не полез. Послали одного своего в город за подмогой, а те четверо, что остались, расположились возле лаза и ждали. Потом, то ли им что померещилось, то ли просто для острастки, они вдруг открыли стрельбу. Били трассирующими пулями прямо в лаз. Видевшие все это с другой стороны оврага бойцы охраны были уверены, что на базе уже объявлена тревога и принимаются необходимые меры, и поэтому огонь по немцам не открыли, это только усилило бы их подозрения. Но тут же к ним прибежал Лиднев, который сообщил, что наши с базы ушли. Бойцы решили сразу не уходить и посмотреть, что будет дальше.

Прибыл грузовик, доставивший не меньше двадцати солдат. Все они сгрудились возле лаза, светили вокруг фонариками, смотрели следы. Потом несколько солдат полезли в штольню. Тогда бойцы охраны через овраг дали по немцам несколько очередей из автоматов. Немцы загалдели, быстро рассыпались по склону и с разных точек, наугад начали стрелять через овраг. Бойцы охраны были хорошо укрыты в глиняном карьере. Заметив, откуда немцы ведут огонь, они переждали, пока стрельба с той стороны прекратилась, и затем обстреляли замеченные цели. Так завязалась перестрелка, которая длилась почти два часа, но затем приехала еще одна машина с солдатами. Немцы начали действовать по плану: одни держали под огнем овраг, а остальные полезли в штольню. Израсходовав почти все патроны, бойцы охраны покинули карьер. Базы они достигли без всяких приключений…

Двух бойцов Марков отправил нести дозор возле морга, а всем остальным приказал лечь спать. Коптилка погашена. Плотная темнота словно слилась с тишиной каменного погреба и, казалось, придавила людей. Галя Громова пыталась заснуть, облокотившись на ящик рации и накрывшись плащ-палаткой, но спать не могла. Она все время видела перед собой живого Колю, и стоило ей подумать, что сейчас он лежит в морге, среди мертвецов, ее охватывал такой ужас, что она готова была закричать. Ее душили слезы, но она боялась, что услышит Марков, и стискивала зубы до боли в висках. Марков казался ей сейчас человеком, у которого нет сердца.

Не спал и Марков. Никто не знал, с какой болью он переживал гибель своего юного адъютанта. Более того, он считал себя виновником этой смерти. Сколько раз сообщал он Старкову о Коле, о том, что надо бы переправить его в Москву, и тут же словно забывал об этом. Он привык к тому, что в длинные часы одиночества рядом с ним всегда находилась эта чистая живая душа. Никто, кроме Коли, не знал, что Марков мог часами разговаривать с ним о самых неожиданных вещах, отвечать на десятки вопросов, волновавших мальчика. О том, есть ли у Гитлера совесть. Что находится в небе дальше самых далеких звезд?.. И вот юная, только начавшая расцветать жизнь оборвалась. И все планы, которые строил Марков насчет будущего Коли, о том, что он, наверно, станет хорошим художником, уже ни к чему. Вдруг Маркову вспомнилось, что где-то на прежней базе остался альбом с Колиными рисунками. Марков рывком поднялся с пола, точно собирался немедленно пойти за этим альбомом… Ничего, ничего не осталось от человека, только память о нем! В углу, где находилась Галя, послышались сдавленные рыдания. Марков, светя себе фонариком, подошел к Гале и сел возле нее.

— Не надо, Галя, не надо, — тихо сказал он и, найдя руку Гали, крепко сжал ее. — Не надо, прошу тебя.

— Почему он? Почему он? — хрипло всхлипнула Галя.

— Война, Галя, не выбирает. Это я виноват. Думал, что идти в конце цепочки ему безопасней.

— Почему он? Ну почему он?

Марков молчал.

— Боже мой, какая я несчастная! — тихо, с болью произнесла Галя.

— Ты, Галя, счастливая, — сказал ей Марков. — Очень счастливая. Ты так красиво начала свою жизнь, тебе могут позавидовать многие. Очень многие. Ты ведь еще девчонка, а здесь не каждый, мужчина выстоит. Ты, может, обижаешься, что я тебе доброго слова не сказал за всю твою работу? Извини. Но не думай, что я ничего не вижу, ничего не чувствую. Работа такая, что сердце больше приходится отдавать другим. Особенно тем, кто поближе нас к смерти ходит. Вот погиб Добрынин. И оторвался кусок сердца. А теперь вот Коля… Еще кусок. Прошу тебя, не плачь. Мне очень тяжело, Галя. Очень.

— Я не буду, — прошептала Галя. — Простите.

— Впрочем, плачь. Только тихо. Я знаю, от слез становится легче.

— Я однажды проплакала целую ночь, а легче не стало.

— Это когда тебя кто-то обманул? — тихо спросил Марков, чувствуя, как Галя потянула руку. — Мне Коля рассказал про это.

Галя высвободила руку.

— Вы говорите неправду.

— Он знал, что поступил плохо. Помнишь историю с твоим портретом? Я удивился, что ты на рисунке печальная. А он сказал, что ты такая, когда остаешься наедине со своими мыслями. И вот тут у него и вырвалось… Он ведь очень любил тебя. Не сердись на него… А того человека забудь. Он не стоит тебя.

— Разве можно на Колю сердиться? — сказала Галя и тяжело вздохнула.

Они долго молчали.

Несколько глухих ударов отрывистыми толчками отдались в подвале. С потолка посыпалась известка. Марков прислушался и сказал:

— Кажется, наши бомбят. Может, среди летчиков и твой отец. Вот у тебя, Галя, какое счастье. Ты на войне рядом с ним.

Галя снова вздохнула.

— Посветите, пожалуйста, который час? Пора слушать Москву…

Глава 55

Положение немецких войск на Центральном фронте становилось все более напряженным. И хотя Берлин по радио вопил о гранитной мощи группы центра, уже выяснилось, что гранит этот смахивает на глину. В первый летний месяц советские войска быстро сменяющимися ударами срезали неприятные для себя выступы фронта. Всем было ясно, что это еще не главное наступление, но уже явная к нему подготовка.

В это время гитлеровская пропаганда подозрительно перестала говорить, о втором фронте. Еще весной Геббельс в речи перед окружными уполномоченными гитлеровской партии, как только мог, издевался над импотентностью англосаксов, затеявших роман с Кремлем и теперь не знающих, как скрыться от его страстных притязаний на второй фронт. Речь передавалась по радио, и гогот нацистских бонз слушал весь мир.

— Нам смертельно наскучила, — кричал Геббельс, — эта бесконечная сказочка для нервных, которую болтают Черчилль и Рузвельт! Если они, потеряв рассудок, ринутся через Ла-Манш, они разобьют свои твердые лбы о стальную мощь Атлантического вала. Мы им это обеспечим…

В опубликованной затем газетами речи Геббельса после этих слов шла игривая ремарка: «Атлантический вал оваций». Но как раз после этой речи Геббельса официальный Берлин о втором фронте замолчал. Теперь эта тема была отдана на растерзание фельетонистам и карикатуристам. И только в мае Герман Геринг на вопрос корреспондента о возможности вторжения противника через Ла-Манш ответил: «Фюрер учит нас заниматься реальными делами, а не болтовней, так что давайте поговорим о чем-нибудь другом». Предлагалось думать, что немецким главарям действительно надоела «англосаксонская сказочка» и именно поэтому они о втором фронте теперь молчат. Однако это было не так. Осведомленные люди среди работников гитлеровского генштаба да и многие генералы знали, что никакого Атлантического вала на самом деле нет и что эту «крепость на западе» придумал и соорудил в своем воображении Геббельс. С особой тревогой ко всему, что было связано с перспективой второго фронта, относились генералы, находившиеся здесь, в центральной группе войск. Дело в том, что в последнее время сюда стали поступать приказы Гитлера о переброске дивизий на другие фронты. Обсуждать приказы Гитлера никто не решался. Генералы, пожимая плечами, говорили своим подчиненным, будто у фюрера есть точные данные о том, что наступления русских на Центральном фронте в ближайшее время не будет, и он решил перестраховать себя на западе. Затем поступил приказ Гитлера о необходимости подготовить к снятию с фронта целую армию. Вот только когда сработала давно, исподволь начатая дезинформационная игра, которую при помощи захваченных агентурных точек абвера вела советская контрразведка. В хитро и умно расставленные сети этой игры попался Канарис, а за ним и генеральный штаб гитлеровской Германии. Они поверили, что русская армия готовит прорыв там, где его меньше всего можно было ожидать. Генералы центральной группы войск могли делать только одно — в своих донесениях в ставку осторожно намекать, что русское наступление на их фронте вполне возможно…

В это время Щукин начал опасно торопиться.

Работая в группе «Два икс», он о положении дел на Центральном фронте знал очень мало, но чувствовал вокруг себя атмосферу большой тревоги. В группе «Два икс» Мюллер попросту запретил в служебное время разговоры о ходе войны. Мало того, он приказал убрать из всех служебных помещений радиоприемники, объяснив это тем, что у сотрудников группы уходит слишком много времени на слушание одних только сводок командования. Щукин нервничал: ему хотелось как можно скорее и лучше доказать Рудину искренность своего обещания, заслужить прощение Родины, а работа в группе «Два икс» была организована так, что Щукин ничего, кроме того, что он делал сам, фактически не знал. И он не мог понять главного: для чего группа «Два икс» засылает в Москву агентов с документами, рассчитанными на жизнь в Советском Союзе даже в послевоенное время. В том, что он делал, было все больше непонятного. До конца зимы он занимался допросом доставляемых к нему военнопленных и отбирал из них кандидатов в агенты. Но отобранных им людей направляли не в школу, а в специальный отдел группы, находившийся под непосредственным руководством Мюллера, и что затем происходило с агентами, Щукину было неизвестно. Одновременно, вне всякой связи с отбором агентов, ему приказали готовить документы, которые он был обязан сдавать Мюллеру, не зная даже, на чье имя эти документы будут потом выписаны.

В начале весны к нему стали поступать пленные, явно отобранные предварительно и по определенному принципу. Все они, находясь в лагерях для военнопленных или в концлагерях, были активными помощниками палачей и знали, что пути назад у них нет, пощады им от своего народа не будет, и потому готовы были на все. Щукин сначала не мог понять, на что они рассчитывают, соглашаясь вернуться на Родину в качестве агентов, но вскоре это обстоятельство несколько прояснилось. Из Берлина в группу «Два икс» прибыл чемодан чистых бланков советских паспортов. Целая бригада, в которую вошел и Щукин, начала обработку этих бланков. На них ставили даже штамп прописки. Щукин видел, что прописку делали штампами самых разных городов, кроме Москвы. Но, как и прежде, он не знал, на чье имя будет выписан тот или иной паспорт. Стало ясным одно — любого пособника палачей такая радикальная смена шкуры, конечно, устраивала. Итак, от непостоянных документов военного времени группа «Два икс» отказалась, но тем более непонятно было, как сейчас, в период военного положения, когда все советские люди так бдительны, агенты смогут обосновываться, имея паспорта, но не имея никаких военных документов? Над всем этим Щукин ломал голову, пытался придумать, как в этих условиях выполнить свой долг, и нервничал все больше.

В середине дня Щукина вызвали к Мюллеру. Пришедший за ним Биркнер ждал, пока Щукин, совершая обряд секретности, прятал бумаги в сейф, и поэтому Щукин не мог позвонить Рудину. Они условились, что каждый раз, когда Щукина вызывают к начальству, он будет ставить об этом в известность Рудина. На этом настоял Щукин. Он очень боялся разоблачения и того, что Рудин, не зная, что с ним случилось, подумает, что он сбежал, чтобы уклониться от выполнения обязательства. Рудин принял это условие, но стремление Щукина таким способом перестраховаться ему не понравилось. И вообще, чем больше он узнавал Щукина, тем меньше была его уверенность в этом человеке. Дело было не в том, что он не доверял ему. Нет, он видел, что Щукин искренне хочет заслужить снисхождение Родины, но характер у этого человека был совсем не таким, каким он казался Рудину раньше. За угрюмой скрытностью оказался совсем не суровый и волевой характер, а предельная напряженность нервов запутавшегося и долго не видевшего выхода человека. Теперь, когда выход для него наметился, он не только устремился к нему всем своим существом, но уже сейчас хотел обезопасить себя от каких бы то ни было подозрений. Рудин понимал, что в таком состоянии он не может быть боеспособным в той степени, какая требуется от него во время такой сложной и опасной игры.

И действительно, Щукин шел к Мюллеру в тревоге, ожидая внезапной опасности. И думал он сейчас не о том, чтобы крепче собрать воедино свои силы и преодолеть опасность, а только о том, что вот сейчас может сорваться так счастливо найденная возможность вырваться из омута, в который он попал в начале войны.

Но Мюллер встретил его любезно.

— Мне требуется ваша помощь, — сказал он, показывая Щукину на кресло возле своего стола. — Сейчас сюда доставят одну девицу, точнее сказать, бывшую девицу. Она была санитаркой в партизанском отряде, попала в плен, а в лагере сожительствовала с офицером СС. Правда, говорят, у них была любовь. Офицера, ее любовника, оттуда убрали, она осталась одна, и теперь мы хотим сделать ее нашим агентом и забросить в советский тыл. Причем хотим сделать это не совсем обычным порядком. — Мюллер многозначительно посмотрел на Щукина. — Я не думаю, что вас нужно предупреждать о том, что все, чему вы будете свидетелем, абсолютная тайна, абсолютная, понимаете?

Щукин кивнул головой.

— Так вот. Мы ее отсюда только переселим поближе к фронту. Она должна дождаться советских войск и некоторое время продолжать жить там же. А затем, может быть, даже когда кончится война, перебраться в Москву по адресу, который мы ей дадим. Там ее будут ждать, устроят на работу, и затем от нее ничего не потребуется, кроме одного — ждать, пока к ней не придет человек, который формально станет ее мужем. Ясно и твердо скажите ей: только формально. Мы снабдим ее очень крупной суммой советских денег, она будет полностью обеспечена. Черт ее побери, что ей еще нужно? Ее уже обрабатывали на этот счет в Минске, но она не соглашается ни за что. Просто ерунда какая-то. Это даже невозможно понять. Если бы вы знали, с каким трудом мы подыскали эту кандидатуру! Все в ней идеально: любовная связь с эсэсовским офицером дает в наши руки действенную угрозу на случай ее измены, подходит возраст, подходит ее мышление — она до войны работала буфетчицей в ресторане. Словом, все в ней сочетается идеально — и вдруг это непонятное упорство!

Мюллер взял телефонную трубку, назвал номер и приказал привести к нему арестованную Лидию Олейникову. Пока он звонил, Щукин думал только об одной услышанной им фразе: «…может быть, даже когда кончится война». Он уже готов был переспросить у Мюллера, не оговорился ли он, но благоразумно удержался.

— Беседовать с ней будете вы, — сказал Мюллер. — Может быть, с русским она будет податливее. Ваш разговор мы запишем на пленку и потом его проанализируем.

В дверь постучали. Мюллер быстро отошел в глубь кабинета, сел там в кресло и закрылся журналом.

Конвойный ввел в кабинет худенькую девушку в простеньком синем платье. У нее было невзрачное лицо, на котором только глаза, большие, светло-голубые, выражали дикий страх.

— Сядьте, Олейникова, сядьте, — доброжелательно сказал Щукин и показал ей на кресло, которое стояло по другую сторону маленького столика.

Она села и испуганными глазами осмотрелась вокруг, на мгновение задержав взгляд на Мюллере.

Щукин подождал немного и спросил тоном доброго учителя:

— Достаточно ли точно вы поняли, что вам предлагают?

— Да, достаточно, и я этого не сделаю, — с заученной торопливостью произнесла Олейникова.

— Все же я вам скажу об этом еще раз.

Щукин пересказал ей то, что сам пять минут назад услышал от Мюллера.

Олейникова слушала его, отвернувшись к окну. Когда Щукин замолчал, она сказала:

— Я этого не сделаю. Умру — не сделаю!

К ним подошел Мюллер. Он пододвинул стул и сел рядом со Щукиным напротив Олейниковой. На лице у него была сладчайшая улыбка. Коверкая русские слова, он сказал:

— Вы тоже не будет соглашаться, если мы сказал, что человек, который будет прийти к вам в Москве, есть ваш большой любовный друг Гельмут?

Олейникову точно хлыстом ударили. Она всем телом рванулась из кресла, потом опять села и вжалась в него.

— Да, да, — улыбнулся Мюллер. — Именно так. Придет к вам Гельмут. Так что можно ему сообщить? Хотите вы с ним встречаться в Москве? Да? Нет?

Олейникова посмотрела на Щукина, снова на Мюллера, потом отвела взгляд к окну.

— Ну, ну, мы ждем ответ. У нас нет много времени.

— Я не сделаю этого, — тихо сказала Олейникова.

— Так и сообщить Гельмут? — уже строго спросил Мюллер.

— Сообщите.

— Подумай еще.

— Нечего мне думать! Не сделаю, и все.

Внутри Мюллера точно какая пружина сорвалась. Он вскочил со стула, схватил лежавшую у него на столе тяжелую связку ключей от сейфов и начал наотмашь бить ею Олейникову по лицу. Голова ее дергалась, на лбу показалась кровь, но она даже не прикрыла лица рукой. И вдруг она вскочила, метнулась сначала к двери, потом повернула к окну, легким прыжком взлетела на подоконник и начала плечом выбивать раму.

— Держите ее! — заорал Мюллер.

Щукин схватил ее за ногу, когда она уже наполовину высунулась в окно. Она навзничь упала на подоконник. Подбежавший Мюллер стащил ее на пол и принялся пинать ногами…

Рудин в течение всего этого дня тщетно пытался увидеть Щукина, необходимость переговорить с ним была безотлагательной. Еще вчера вечером он через Бабакина получил от Маркова записку следующего содержания:

«Пойман еще один отправленный «Сатурном» агент, который, судя по документам, должен был законсервироваться на весьма длительное время, вплоть до послевоенного. Показаний по этому поводу арестованный не дал. Старков категорически приказывает срочно выяснить, в чем тут дело».

Рудин знал только одно — что и этот агент послан группой «Два икс». Неужели Щукин по-прежнему ничего не может узнать и поэтому последние дни избегает или не ищет встречи с ним?

Возвращаясь из столовой, где Щукина не оказалось, Рудин заглянул к Фогелю.

В зале оперативной связи, как всегда, стоял ровный шум, сливавшийся из стука ключей на передатчиках, писка регенерации и тихого говора радистов.

Фогель стоял возле одной из раций и через плечо оператора читал записываемую им радиограмму. На лице Фогеля было удивление. Он увидел Рудина и жестом подозвал к себе. Оператор закончил прием радиограммы и протянул бланк Фогелю, а тот, не читая, передал его Рудину.

— Вот до чего уже дошло, — сказал он. — Эти ничтожества нас учат.

Рудин, будто нехотя, взял бланк и прочитал: «Наше дальнейшее пребывание здесь считаем нецелесообразным и бесполезным. Откладывание нашего возвращения вызывает трудности в связи с предстоящим перемещением фронта на запад. Радируйте согласие на наше возвращение и его способ. Цезарь».

Рудин вернул радиограмму Фогелю. Тот швырнул ее на стол и сказал:

— О предстоящем перемещении фронта они пишут так, будто непосредственно связаны с главной ставкой в Кремле. — Подозвав дежурного секретаря, Фогель приказал ему снести эту радиограммуполковнику Зомбаху, а сам взял Рудина под руку. — Зайдемте ко мне… по традиции.

Они прошли в жилую комнату Фогеля. Рудин не был здесь с зимы и поразился царившему в комнате беспорядку.

— Что это тут у вас? — рассмеялся Рудин. — Опись белья и прочего имущества?

Фогель, не отвечая, подошел к шкафу, вынул оттуда бутылку коньяку, молча наполнил две рюмки, удивленно посмотрел на пустую бутылку и швырнул ее в угол, где кучей было свалено грязное белье.

— Выпьем, Крамер, для ясности, — сказал он и, не дожидаясь Рудина, опрокинул рюмку. — Не нравится мне все это.

— Что именно?

— Кажется, ясно сказано — все, — раздраженно сказал Фогель. — А вам все по-прежнему нравится?

— Я работаю, — спокойно ответил Рудин. — И больше ничего не хочу знать.

— Бросьте, Крамер! Я бы поверил вам, если бы знал, что вы слепой кретин! Просто вы не хотите или, вернее, боитесь говорить. — Фогель насмешливо смотрел на Рудина. — Помнится, я вам говорил, что моя жена — дочь очень богатых родителей. Так вот, мы с ней уже унаследовали все их богатство. Ее отец, мать и брат погибли в одну ночь во время налета американцев на Гамбург. Не стало не только их, но, говорят, и всего Гамбурга. Но я, Крамер, теперь богат. После войны приезжайте ко мне в гости. Я куплю яхту и построю дачу на берегу моря. Приедете?

Все это было похоже на истерику, и Рудин немного растерянно смотрел на Фогеля. А тот эту растерянность, очевидно, принял за сочувствие и положил руку на руку Рудина.

— Спасибо, Крамер. Я вижу, вы понимаете мое состояние. — Фогель взял рюмку Рудина и выпил ее. — Все, Крамер, преотвратительно. Пришла пора, когда нас учат набранные вами люмпены, а полковник Зомбах с утра до вечера занят изобретением способов дать понять Мюллеру, что он относится к нему лояльно. Тьфу! А Мюллер, по-моему, попросту вернулся на свою блевотину, в гестапо, и делает то, что ему приказывают с Принцальбертштрассе. Есть еще могущественный абвер Канариса или его уже сдали в архив? Иногда мне моя работа здесь кажется похожей на какую-то дурную игру. Именно игру. А где-то ведь свершается подлинная история. Получаешь вот такие радиограммы, и хочется бежать на фронт. Лучше погибнуть от русской пули в бою, чем бесцельно возиться с русскими кретинами, именуемыми агентами абвера. Чушь! С самого начала чушь, а теперь в особенности!

— Я знаю, дорогой Фогель, что вы человек настроения, — Рудин сочувственно улыбнулся ему. — Пройдет, пройдет и это. А вот по поводу гибели близких примите мое искреннее сочувствие. Это горе настоящее.

— Нет, Крамер! — Фогель по-бычьи упрямо покрутил головой и заговорил, быстро распаляясь: — Родители жены… Да черт бы их побрал, кто они мне? Плутократы, которые по гостиным и курительным рассказывали анекдоты про фюрера, наживались на его заказах для армии. А ведь на меня они смотрели как на печальное недоразумение, которое приходится терпеть, поскольку их дочурка отдалась мне, находясь в уме и полном здравии. Задавило их, не задавило — мне от этого ни жарко ни холодно. На их капиталы я плевал. Я ведь, Крамер, солдат партии фюрера по убеждению, а не по калькуляции. Только жену вот жалко: ей-то они родители…

— Почему вы не возьмете отпуск? — спросил Рудин. — Съездили бы к жене, побывали возле нее, она же в большом горе.

— Опять вы про большое горе! Где большое горе, Крамер? Где? — он несколько раз обвел взглядом комнату, как будто искал это горе, и воскликнул: — Оно здесь! Неужели вы этого не понимаете?

— Всякая война не праздник, а такая — тем более, — как нельзя более серьезно ответил Рудин. — И к этому нужно было заранее подготовиться. Иначе может опасно перекоситься взгляд на все события, а частные неудачи на фронте кое-кому покажутся катастрофой.

— Я о катастрофе ничего не говорил, — поспешно сказал Фогель, удивленно и растерянно смотря на Рудина. — Но ведь факт же, что волю фюрера искажают негодяи. Вспомните Сталинград. Фюрер хотел дать там решающее сражение коммунистам, а генералы пеклись только о том, чтобы попристойнее бежать оттуда. Все же об этом рассказывают, даже сверхосторожный Зомбах. А Западный фронт? Почему англосаксонские бандиты безнаказанно губят наши города? Где прославленная авиация Геринга? Говорят, она распылена по всем фронтам, опять-таки вопреки воле фюрера. Вот же, Крамер, в чем дело и отчего я теряю власть над собой. Почему фюрер не поручит Гиммлеру разогнать и истребить саботажников, засевших в главном штабе? Вместо этого гестапо лезет в наш абвер, как будто именно здесь скрылись враги фюрера, не желающие следовать его воле. Вы должны быть счастливы, Крамер, в своем неведении. Но ведь упорно держится слух, что некоторые генералы в заговоре против фюрера. И когда люди, ему преданные, видят все это и бессильны что-нибудь сделать, им нетрудно потерять голову. Какие тут, к черту, частные неудачи? Вы бы почитали, что пишет мне жена! Там же, в Германии, полная паника. Может, из-за этого я не хочу и ехать туда. Я не перенесу встречи с нашим тупоголовым немецким обывателем. Когда фюрер в Париже, обыватель орет «Хайль!», а когда фюрер ведет тяжелую историческую битву с русскими, где победа дается кровью, он орет «Караул!» Мне нельзя встречаться с этой публикой — перестреляю. Ведь там ничего не понимают, Крамер. Я безжалостно написал жене, что нельзя удивляться гибели ее брата, потому что он, вместо того чтобы идти на фронт, прятался за папину спину. А жена пишет в ответ, что, наверно, я тут сошел с ума. Кто, я вас спрашиваю, Крамер, сошел с ума — я или они? Будь проклята вся эта порода! А ведь фюрер предвидел и это. В «Майн кампф» он писал, что постоянной задачей партии является истребление в немецком народе вонючего духа бюргерского мещанства. Они же подняли сейчас голову, приняв облик генералов-заговорщиков или спрятавшихся от войны спекулянтов. Нет, нет, Крамер, долго я этого не выдержу. Я подам рапорт, чтобы меня послали на фронт. Все преданные фюреру солдаты партии должны быть там, где перед глазами враг, а не эта муть с вашими люмпенами, которые дороже своей шкуры ничего не знают. Мы, видите ли, должны их спасать в предвидении передвижения фронта. Ваши боевые кадры, Крамер! Можете, конечно, быть довольны своей деятельностью и смотреть на меня как на неврастеника, можете! Но меня вы этим не успокоите и уважения моего к вам от этого не прибавится. Наоборот, Крамер… Мне не по душе слепые. И те, кто таким родился, и те, кто слеп по умыслу. Понимаете вы меня? А теперь уходите, я боюсь, что наговорю вам лишнего…

Рудин обиженно промолчал, встал и, не прощаясь, ушел.

Что могло быть приятнее того, что он сейчас услышал? Крысы запищали! Пока все эти фогели еще не понимают главного. Беда их не в том, что в штабах засели генералы-заговорщики, а в тылу — обыватели. Беда их в том, что Советская держава оказалась не по зубам их фюреру и его бандам. Советский народ, Советская Армия, партия коммунистов — вот кто вершит теперь историю и приговор над Германией. И великое счастье знать, что ты тоже причастен к этой священной борьбе.

В вестибюле «Сатурна» у доски объявлений стоял Щукин. Рудин посмотрел на него почти с ненавистью: тоже деятель, хочет и невинность соблюсти, и капитал приобрести. Когда Рудин подошел к нему, Щукин тихо произнес:

— Надо поговорить.

Рудин прошел мимо него и стал подниматься по лестнице.

Щукин пошел за ним. До сих пор они неукоснительно выполняли строгое условие: о своих делах в помещении «Сатурна» не разговаривать. Но выходить сейчас вместе мимо сидящего в вестибюле дежурного офицера было рискованно. В последнее время, особенно после взрывов, и в городе, и в «Сатурне» подозрительность к русским сотрудникам усилилась. Но наступил такой момент, когда разговор со Щукиным Рудин откладывать больше не мог.

Они зашли в служебную комнату Рудина, Вынув из сейфа сводки об отборе пленных, Рудин пригласил Щукина сесть рядом с ним к столу и сказал шепотом:

— Вы пришли ко мне узнать, нет ли среди отобранных мной кандидатов таких, какие требуются вашей группе, и в связи с этим мы просматриваем списки.

— Хорошо. Не дальше как сегодня утром Мюллер орал, что мы мало получаем нужных нам людей.

— Что у вас? — перебил его Рудин.

Щукин рассказал о документах невоенного образца, которые он теперь готовит для агентов. Рассказал о допросе Олейниковой и о поразившей его фразе Мюллера, что Олейниковой нужно будет ждать посланца Мюллера вплоть до послевоенного времени. И, наконец, о том, что последнее время обрабатываемый им контингент, как правило, состоит из предателей и активных пособников гитлеровцев. А сегодня утром Мюллер договорился с начальником гестапо Клейнером, чтобы тот отобрал для него наиболее активных полицаев и секретных осведомителей.

— Да, это надо тщательно обдумать, — сказал Рудин после рассказа Щукина. Но на самом деле ему уже было совершенно ясно, что группа «Два икс» занята забросом агентов впрок, на будущее. Неясно было только, на что они рассчитывают, делая это. Может быть, они готовятся к миру или хотя бы к перемирию и хотят заранее обеспечить себе позиции в нашем тылу? И понятно, что для этого им нужны люди более надежные, такие, которые совершили перед своей страной достаточно тяжкие преступления, чтобы в паспорте на новое имя видеть единственное для себя спасение от возмездия.

— Что же мне делать? — спросил Щукин. — Я же чувствую, что здесь что-то скрыто.

— Вы знаете хоть примерно, в какие места их забрасывают?

— Нет. Я делаю свою часть работы по подготовке паспорта, когда на его бланке еще нет даже фамилии, Агентов увозят на аэродром где-то в Польше. Но далеко не всех. Вот все, что я знаю.

— В чем заключается ваша работа?

— Я делаю штамп прописки.

— Но ведь на штампе указано и место жительства?

— Но я же не знаю фамилии, и потом это совсем не значит, что агента засылают именно в то место, где прописан его паспорт.

— Какая-нибудь подпись на штампе прописки делается?

— Обязательно. Подпись начальника паспортного отдела милиции.

— Вы подписываетесь неодинаково?

— Естественно.

— А что, если во всех вариантах подписей делать какой-то единый условный знак?

Щукин поднял на Рудина удивленный взгляд, молча пододвинул к себе лист бумаги и сделал на нем десятка полтора разных подписей, и в каждой, в различных местах, он выписывал совсем незаметный условный знак — что-то вроде недописанной буквы «о».

— Здорово у вас рука набита… — тихо сказал Рудин.

— А я удивился вашему предложению, потому что про такой знак давно, очень давно думал. Делал документы и мечтал вот о таком обусловленном с нашими знаке. Я еще тогда этот знак и разработал.

Рудин взял лист с росписями, аккуратно его сложил и спрятал в потайной карманчик в рукаве пиджака.

— Что мы можем сделать еще?

— Я могу передавать вам номера всех проходящих через меня паспортов.

— Хорошо. Но нам нужно предусмотреть и такую ситуацию, когда мы вдруг совсем лишимся возможности общаться. Так что более надежным делом остается знак в подписи. Признаться, я уже начал тревожиться, что мы с вами так ничего и не сумеем сделать по вашей группе. Но теперь начало положено. Спасибо. И все же главное для нас — подобраться к спискам агентов. Подумайте об этом, пожалуйста.

— Я думаю сейчас только об одном, — угрюмо сказал Щукин, — они уже затевают что-то на послевоенное время. Вдруг война кончится, а я — у разбитого корыта! Жена с сыном все время перед глазами. Как начну думать о них, власть над собой теряю…

Они уже пробыли вдвоем довольно долго, и Рудин перебил его:

— А надо бы наоборот: думая о них, становиться сильнее, умнее, смелее.

— Легко сказать… — вздохнул Щукин. — Вы подумайте, сколько у меня за спиной вины. И какой!

— Все теперь зависит от вас. Только от вас, — проговорил Рудин. — Вам пора уходить…

Глава 56

Пришло время решающего наступления советских войск на Центральном фронте. В эти дни Зомбах и Мюллер провели подряд несколько совещаний сотрудников «Сатурна». Рудин присутствовал на одном из совещаний, которым руководил Мюллер.

— Нам следует быть готовыми к русскому нажиму на нашем фронте. Он не может не произойти. Им попросту негде больше наступать — так начал это совещание Мюллер.

Рудин чуть не рассмеялся…

В этом, сорок четвертом году ведомство Геббельса явно не успевало переваривать события войны. Шутка сказать: в январе — поражение под Ленинградом и Новгородом, в феврале — Корсунь-Шевченковский «котел», в апреле-мае — потеря Севастополя, Крыма, Одессы! И все это надо было объяснить и тем немцам в шинелях, которые находились в пыльном хаосе отступлений, и тем, которые сидели в смертных «котлах» или на еще спокойном пока французском побережье, а также и тем, которые оставались в Германии и жили в непроходящем страхе перед англо-американскими бомбежками и тоже каждый день хоронили погибших. К этому времени многие немцы — и военные, и штатские — уже начинали понимать, что война неотвратимо надвигается на территорию самой Германии. Это было настолько неизбежным, что они для своего успокоения готовы были поверить в чудо. Почуяв это, Геббельс клятвенно обещал немцам чудо. Министр пропаганды изворачивался, как мог. Гитлеровская пропаганда, которая еще полгода назад все неудачи на советском фронте таинственно немногословно именовала «осуществлением далеко идущих замыслов верховного командования рейха», теперь к этой терминологии не прибегала. В сводках и комментариях уже появились такие признания, как «превосходящие силы противника», или «давно известная натренированность русских вести военные действия в условиях зимы», или «коварное использование противником типично русской весенней распутицы и своего традиционного бездорожья». Только безнадежные тупицы не могли понять, что стояло за этими объяснениями. Но Геббельс как раз и делал ставку на ограниченность немецкого обывателя. Именно в это время он в записке на имя Гитлера по поводу пропагандистских задач окружных комитетов партии писал, что «нормальный немец от представителей нашей партии ждет не беспредметной философии, а солдатского приказа — взять в руки нервы и безоговорочно верить пропаганде, несущей ваши мысли и надежды…». Однако Геббельс явно переоценивал результаты своей неутомимой деятельности по оболваниванию немецкого народа: души немцев все сильнее и беспощаднее терзала тревога. Даже ссылки на спасительный гений фюрера уже никого не успокаивали. Больше поднимало дух обещание чуда, которое называлось «Секретное оружие».

В тот день, когда берлинское радио передало наконец более чем краткое сообщение о «блестяще организованном» отходе немецких войск «от потерявшего свое значение Ленинграда», немцы у своих радиоприемников прослушали речь Геринга. Он начал ее словами благодарности ко всем, как он выразился, неисчислимым его друзьям, которые прислали ему поздравления по случаю дня его рождения. Это было не просто хвастовство — оратор прекрасно знал, что ничем так нельзя растрогать немца, как неуклонным, несмотря ни на что, соблюдением всяческих семейно-сентиментальных дат и традиций. И, наконец, это начало речи было великолепным трамплином для разговора о чуде.

— Я вместе со всеми вами, — продолжал он, — получил от фюрера драгоценный подарок. Это секретное оружие, придуманное нашими учеными, разработанное нашими инженерами и воплощенное в грозные формы нашими неутомимыми рабочими.

С тех дней чудо вошло в арсенал лжи гитлеровской пропаганды. Немецкие войска поспешно оставляют благословенный Крым. Об этом — в одной скромной фразе сводки. И тут же многословно и с пафосом — о чуде, о секретном оружии. Десятки тысяч немецких солдат варятся в смертном Корсунь-Шевченковском «котле» — ничего, фюрер уже знает грозный для врага час, когда он прикажет пустить в ход свое таинственное оружие. Что это за оружие, немцу знать не надо. Час этого оружия еще не настал…

Мюллер не ждал этого чуда. Он ждал советского наступления на своем фронте, рассуждая с потрясающей простотой и логичностью: «Русским просто негде больше наступать: всюду, где можно, они это уже сделали. Теперь очередь за нами. А раз так, надо быть к этому готовыми».

Зачитанный на очередном совещании приказ Зомбаха не содержал ничего конкретного или практического. Это был набор выспренних фраз о необходимости быть, как никогда, организованными, об особой ответственности абвера перед Германией и ее фюрером, о непоколебимой уверенности в победе и о готовности во имя этой победы пожертвовать всем. И только в самом конце приказа были две-три строки, содержавшие нечто практическое и очень важное для Рудина: в приказе было объявлено, что ответственным за осуществление всех эвакуационных операций по «Сатурну», связанных с возможными осложнениями на фронте, назначается Мюллер.

Когда Мюллер уже хотел закрыть совещание, со своего места тяжело поднялся Зомбах.

— При создании «Сатурна», — сказал он, оглядывая комнату холодными своими глазами, — ему была предопределена оперативная подвижность. Мы неразрывны с группой войск «Центр». В силу объективных обстоятельств длительное время мы неподвижно находились в этом городе. И кое-кто мог уже забыть, что наша далеко не последняя особенность — оперативная подвижность, уменье вести нормальную работу в условиях передвижения, то есть в соподчинении с теми оперативными маневрами, которые совершают войска группы «Центр». Вот об этом мы и решили всем вам напомнить…

Совещание проходило 6 июня вечером. А на другой день сатурновцы узнали о начавшемся вторжении союзников России во Францию. Нельзя сказать, что эта неприятная новость была воспринята панически или хотя бы с серьезной тревогой. Но опять это следует отнести за счет ловкости, с какой гитлеровская пропаганда успокаивала немцев. «Ничего серьезного во Франции не происходит, просто Черчилль и Рузвельт лезут во второй Дюнкерк, и чем больше они своих обреченных солдат высадят на французском побережье, тем тяжелее и скандальнее будут их полный разгром и уничтожение» — так сказал по радио 7 июня руководитель ведомства печати Шмидт.

Не прошло и двух недель, как стало ясно, что Атлантический вал — не что иное, как плод фантазии Геббельса, и что никакого второго Дюнкерка не произошло, а Германия получила второй фронт.

22 июня началось могучее, неудержимое наступление советских войск на Центральном фронте. 23 июня в «Сатурн» прилетел Хуппенкоттен. Полномочия, с которыми он примчался, были несколько странными. Все знали, что он гестаповец, делающий большую карьеру, и знали, что он — открытый недоброжелатель Канариса, а тот в свою очередь ненавидел этого выскочку. Хуппенкоттен прибыл, имея документ, подписанный Кальтенбруннером. Документ гласил, что предъявитель сего должен выяснить на месте вопросы, интересующие управление имперской безопасности. Одновременно в «Сатурн» пришла шифровка Канариса, предлагающая оказать необходимое ему содействие. Прочитав шифровку, Зомбах тревожно задумался: выходило, что пределы этой необходимости должен установить сам Хуппенкоттен? Странно…

— Я должен просмотреть весь ваш агентурный архив, — безапелляционным тоном заявил Хуппенкоттен. — В случае надобности кое-что из архива будет мною изъято для доставки в Берлин.

— Я хотел бы знать, чем это вызвано? — спросил Зомбах.

На тонком, красивом лице Хуппенкоттена появилась нагловатая улыбка:

— Вы что, действительно не знаете?

— Адмирал Канарис в шифровке о вашем прибытии к нам сути дела не уточняет, — официально сказал Зомбах.

— Естественно! Адмирал рассчитывает, что вы знаете все без его разъяснений. Вы просто не можете не знать! — надменно, с сознанием собственною превосходства и силы говорил Хуппенкоттен. — Поверив вашим сводкам, верховное командование ослабило Центральный фронт, и, как только это было сделано, русские именно здесь начали наступление. И после этого вы спрашиваете, чем вызвано мое появление?

Зомбах молчал. Не объяснять же этому выскочке технологию работы абвера, по которой материалы «Сатурна» являются не больше как полуфабрикатом и что в таких вопросах их окончательная перепроверка — дело всего абвера и генштаба.

Присутствовавший при этом разговоре и до сих пор скромно молчавший Мюллер пошевелился в кресле и сказал примирительно:

— Мы с полковником, конечно, думали об этом. У меня даже была мысль своими средствами провести контрольную перепроверку. Но еще лучше это сделать вам. Свежий взгляд со стороны всегда точнее и объективнее.

— В общем, мне хотелось бы до минимума сократить эту нашу беседу и приступить к делу, — закончил разговор Хуппенкоттен.

Ему отвели комнату рядом с кабинетом Мюллера и перенесли туда досье всех агентов «Сатурна». Два дня с утра до поздней ночи Хуппенкоттен копался в бумагах и утром на третий день заказал себе самолет, после чего зашел к Мюллеру.

— Ну, какое у вас впечатление? — осторожно спросил Мюллер.

Хуппенкоттен ответил не сразу.

— Если считать, что в сообщениях ваших агентов присутствует дезинформация, сделанная руками противника, то эту работу противника следует признать гениальной. Вряд ли такое признание соответствует нашим интересам, — сказал он.

— Мысль о возможной дезинформации с использованием наших агентов тревожит меня давно, и я об этом задолго до последних событий неофициально информировал управление безопасности, — доверительно понизив голос, говорил Мюллер. — Но могло ведь быть и так: противник получил данные об ослаблении нашего Центрального фронта и изменил ранее принятый им план действий.

Хуппенкоттен насмешливо взглянул на Мюллера.

— Очень ловко, подполковник. Идеальнейшая позиция! С одной стороны, вы сигнализировали об опасности, а с другой — никакой опасности и нет, а есть только вина нашего генштаба, не удержавшего в секрете свои действия. Ловко! А может быть, только что-то одно?

Мюллер промолчал. Хуппенкоттен сел к столу и, наклонившись к Мюллеру, заговорил вполголоса:

— Гораздо умнее было бы доказать фюреру, что здесь абвер Канариса съел то, что ему сунул в рот противник… — Он переждал немного, глядя, какое впечатление это произвело на Мюллера, и продолжал: — Но, к сожалению, в материалах прямых улик на этот счет нет. Все очень убедительно. А идти против Канариса с домыслами так же опасно, как охотиться на акулу с перочинным ножом. Тем более сейчас, когда фюрер сдерживание активности англосаксов целиком возложил на абвер.

— А что, если вызвать трех-четырех агентов, причастных к этой версии, и выбить у них признание?

— По вашему вызову прибудут агенты, которые побывали в руках у русских? — спросил Хуппенкоттен.

— Они сознаются и в том, что русские умышленно их отпустили, чтобы придать большую веру дезинформации.

Хуппенкоттен посмотрел на Мюллера почти удивленно и вместе с тем одобрительно.

— На худший вариант эта ваша мысль может пригодиться. Я доложу об этой идее. Как группа «Два икс»?

— Работа развернута. Уже заброшено более сорока человек.

— Только?

— Я провожу очень строгий отбор.

— Учтите, Мюллер, в этой операции заинтересован сам Гиммлер. Надеюсь, вы понимаете, как далеко нацелен этот его замысел? Речь идет о спасении наших идеалов даже в случае военной катастрофы.

— Я понимаю это.

— В успехе этого дела и ваша личная судьба. — Мюллер понимающе наклонил голову. — Гиммлер никогда еще не ошибался. Русские завтра станут противниками своих сегодняшних союзников, и мы на этом повороте истории подключимся к новым врагам коммунистов не с голыми руками.

— Как дела во Франции?

— Об этом фронте не думайте. Там война — большая игра. Если будет нужно, мы пропустим их в Германию без единого выстрела. Судя по всему, вам придется перебазироваться дальше на запад. Я случайно прочитал приказ, по которому за эвакуацию отвечаете вы. Это надо поломать. Придумайте мотивы для этого. Как вывезет Зомбах отсюда свою колымагу, должно быть его заботой. Вы перед рейхсминистром отвечаете за сохранность дела «Два икс» и должны заботиться только об этом. Между прочим, эвакуация вам на руку. Оставляйте агентов прямо здесь. Делайте этот посев и при дальнейшем движении на запад.

— Я уже делаю это. Только пока я отсылал их поближе к фронту.

— Отлично! — Хуппенкоттен посмотрел на часы. — Надо пойти проститься с Зомбахом.

У Зомбаха Хуппенкоттен держался почти весело.

— К счастью, полковник, пока еще ничего такого, что давало бы повод считать «Сатурн» коллективом слепцов, а русских — гениальными дезинформаторами, я не обнаружил. Это было бы слишком, не правда ли? — Зомбах не ответил. — Но вы, полковник, должны понять нервозность Берлина.

— Я все понимаю, — двусмысленно заметил Зомбах.

— Тем лучше! — тоже с каким-то особым значением воскликнул Хуппенкоттен. — Каковы последние известия о вашем фронте?

— Русские углубляют прорыв в центре. Полчаса назад я говорил по телефону с генералом фон Тресковом. Он от определенной оценки положения уклонился.

— Старая лиса, — усмехнулся Хуппенкоттен. — Мой вам совет: готовьте эвакуацию «Сатурна».

— К передвижениям мы готовы с первого дня нашего существования, — сухо произнес Зомбах.

— Ну и прекрасно! Разрешите пожелать вам успехов и проститься.

Хуппенкоттен улетел днем 26 июня. А в ночь на 27 июня весь гарнизон «Сатурна» был поднят по тревоге.

Наступление советских войск становилось все более стремительным. Не дальше как в вечерней сводке накануне говорилось, что русские, прорвав немецкую оборону на небольшом участке фронта, сами лезут в «котел». А ночью Зомбаха поднял с постели телефонный звонок из штаба войсковой группы «Центр». Звонил генерал фон Тресков.

— Вам необходимо, — сказал он, — срочно передислоцироваться на запад. Я только что говорил с адмиралом Канарисом. Мы сошлись на том, что вам следует пока перебраться в Минск, предусмотрев, однако, и дальнейшее передвижение с ориентацией на Брест или, еще лучше, Белосток. Решите это сами.

— Что происходит? — громко закричал Зомбах.

— Идет война, полковник, — спокойно ответил генерал. — Прошу простить, меня зовут к другому аппарату. До свидания!

Когда Зомбах еще одевался, позвонил Канарис. Он говорил из ставки.

— Когда вы можете сняться? — спросил он.

— По графику мы должны погрузиться в течение четырех часов.

— Хорошо б вам выехать затемно. Русская авиация очень активна. Возможно, что вы останетесь в Минске. Во всяком случае, там в вашем распоряжении военный городок. Завтра при въезде в Минск вас будет ждать майор Гордон. Действуйте, полковник.

Канарис положил трубку: он, видимо, не хотел или не ждал никаких вопросов.

Зомбах отдал приказ поднять гарнизон по тревоге…

По расписанию общей тревоги Рудин обязан бы явиться к главному зданию и участвовать в погрузке на машины имущества «Сатурна». Когда он прибежал, там уже стояла колонна машин и возле каждой — по четыре солдата, готовых принимать и укладывать груз. Цепочка солдат стояла и на лестнице внутри здания. Во всех кабинетах сотрудники быстро укладывали бумаги в плоские железные ящики, которые, как по конвейеру, двигались по цепочке солдат к выходу, к грузовикам. Рядом с последним ящиком документов того или иного отдела шел начальник этого отдела. Проследив за погрузкой последнего ящика, он подходил к стоявшему у крыльца Мюллеру и рапортовал: «Четвертый отдел погружен». Действовала неистребимая немецкая организованность.

Рудин стоял в самом конце цепочки и передавал ящики уже в руки солдат. Судя по всему, погрузка заканчивалась, а имущество группы «Два икс» еще не выносили. Не было видно и сотрудников группы. Неужели они остаются? Эта мысль буквально обожгла Рудина. Что же это получается? Он сейчас уедет неизвестно куда, а то, ради чего он живет и рискует жизнью все последнее время, останется здесь? Останется и Щукин — без связи и, значит, совершенно бесполезный…

Погрузка закончилась. Из здания выходили сотрудники, направляясь к автобусам, стоявшим впереди колонны. Решение пришло мгновенно. Рудин подошел к Мюллеру.

— Могу я, господин подполковник, проститься со своим коллегой Щукиным?

— Не можете, он занят, — отрезал Мюллер и вдруг удивленно посмотрел на Рудина. — Давно это вы стали с ним друзьями? Я был наслышан совсем о другом…

Рудин не успел ничего сказать, как к нему подбежал майор Гликштейн, отвечавший в эвакуации за десятку сатурновцев, в которую входил и Рудин.

— Я же ищу вас, господин Крамер! — закричал он въедливым бабьим голосом. — Все уже в автобусе! Колонна трогается! Немедленно на свое место!..

Обескураженный Рудин козырнул Мюллеру и побежал к автобусу.

Колонна с имуществом и сотрудниками «Сатурна» двинулась в путь. Машины мчались на большой скорости, не зажигая фар. Очевидно, было решено до рассвета отъехать как можно дальше. Место Рудина в автобусе оказалось на самом заднем сиденье. Он посматривал в боковое стекло и думал еще о своем просчете. Не дальше как вчера он через Бабакина передал Маркову донесение об эвакуационном приказе Зомбаха, но одновременно сообщил, что никаких признаков немедленной эвакуации не заметно и что, по его мнению, при любом темпе ее подготовки в запасе будет не менее двух суток. Он не принял в расчет немецкую организованность, а в результате партизаны, переброшенные к этому шоссе, не знают о выезде «Сатурна», и нападение на колонну может не состояться. А группа «Два икс» осталась там, и всякая связь со Щукиным потеряна. Что можно предпринять? Что?.. За окном бешено мчавшегося автобуса была только темнота, сплошная, спокойная, казавшаяся неподвижной.

Колонна благополучно миновала лесной массив, и вскоре темнота начала медленно рассеиваться. Был сделан десятиминутный привал. Из автобуса, где находился Рудин, никто не вышел, и он, думая о своем, разглядывал ехавших вместе с ним сотрудников во главе с майором Гликштейном. Майор не в счет. Этот суетливый и в то же время удивительно старательный работяга, наверно, вообще никогда ни о чем, кроме своего дела, не думает. Сейчас его работа — возглавить десять сотрудников во время переезда. Вот он и посматривает на всех деловито и успокоенно: ему, по-видимому, приятно, что на остановке из его автобуса никто не вышел… Но все остальные — почему они-то так спокойны? Ведь все они далеко не глупые люди и не могут не задумываться над происходящим. О чем же они сейчас думают?..

Рудин нарочно отвлекал себя от мыслей о главном — о том, что группа «Два икс» осталась со Щукиным там, а он едет неизвестно куда, все дальше и дальше от того, что было его главной целью. Но что он может сделать, чтобы вернуться к этой главной цели? В который раз спрашивал он себя и снова, сопоставив, перебрав все факты, отвечал себе: ровным счетом ничего. Любое самое мотивированное его появление теперь на старом месте «Сатурна» означало бы провал. Мюллер не поверил бы ни в какую версию его возвращения. Значит, остается одно — надеяться, что группа «Два икс» позже прибудет туда же, куда они сейчас едут…

Весь остальной путь до Минска колонна прошла, не останавливаясь, и прибыла туда вскоре после полудня. В нескольких километрах от города ее встретил майор Гордон. Он показал дорогу в отведенный «Сатурну» военный городок, располагавшийся примерно в километре от шоссе, от которого он был скрыт сосновым лесом. Машины были рассредоточены и замаскированы в сосновом перелеске, а всех сотрудников провели в приземистое здание, где их уже ждал обед. В городке располагалась танковая дивизия СС, но по всему было видно, что она собирается покинуть это место. Рудин слышал, как танкист насмешливо сказал одному из офицеров «Сатурна»:

— Все правильно: штабы бегут на запад, а солдаты — на фронт…

Ночью танкисты по тревоге покинули городок. Всю ночь сатурновцы не спали из-за дикого рева танковых моторов. Потом весь день они, как сонные мухи, ползали по опустевшей территории городка. Миновал полдень, еще раз пообедали; что будет дальше, никто не знал. Зомбах неотлучно весь день находился у телефонного аппарата, пытаясь соединиться с Канарисом. В ставке отвечали, что его там нет. Зомбах позвонил в Берлин, соединился с абвером. Там к аппарату подошел адъютант шефа полковник Энке. Он сказал, что делами «Сатурна» занимается только сам адмирал и что он находится в ставке. Зомбах снова вызывал ставку и снова слышал то же: Канариса в ставке нет. Зомбаху надо было выяснить пока одно: остается ли «Сатурн» в Минске или едет дальше на запад?..

Сотрудники «Сатурна» явно не умели не работать. От безделья они стали даже разговорчивыми. Но снова удивительно: они болтали о чем угодно, кроме того, что происходило с ними сейчас. Когда Рудин спросил у одного из своей десятки, как он думает, останутся ли они в Минске, тот посмотрел на Рудина с удивлением.

— Это может знать только начальство.

Под вечер на территории городка появились два автобуса и грузовик — это прибыл со своим хозяйством Фогель. Увидев Рудина, он искренне обрадовался.

— Вот это здорово, Крамер, что вы здесь! — сказал он, пожимая руку Рудину. — А то и поболтать было бы не с кем.

— Вы, я вижу, как капитан, покидали тонущий пароход последним? — смеясь, спросил Рудин.

— Нет, нет, Крамер, капитан не я, а Мюллер. Когда я уезжал, он выглядывал из окна кабинета Зомбаха и действительно был похож на одинокого капитана покинутого всеми корабля. Ну а как тут вы?

— Как видите. Загораем.

— А где Зомбах?

— Кажется, поехал в Минск.

— Берегитесь, Крамер, он не из тех, кто прощает безделье…

Рудин наблюдал Фогеля не без удивления. Странный все же тип: невозможно понять, когда ему хорошо и когда плохо и что влияет на его настроение…

Глава 57

В половине двенадцатого ночи начался массовый налет советской авиации на Минск, который продолжался почти до рассвета. Судя по всему, военный городок, где расположился «Сатурн», был одной из целей, которую летчики хорошо знали. Через каждые тридцать-сорок минут над городком появлялись все новые и новые отряды самолетов. Они сбрасывали тяжелые фугаски и несчетное число зажигалок. Хорошо еще, что после танкистов остались земляные щели, но для многих сатурновцев они стали могилами. Несколько бомб упало в сосновый перелесок, где стояли автофургоны. Очевидно, машины были разбиты и вспыхнул бензин — огонь поднялся выше сосен и не утихал до утра. Освещенный пожаром городок был для летчиков отличной целью, и они обрабатывали ее без перерыва еще около двух часов.

Бомбардировка прекратилась перед самым рассветом. Нетрудно понять, как тяжело было Рудину пережить эту ночь. Конечно же, как и все, он вовсе не хотел погибнуть под бомбами. Но для него это были свои бомбы. В один момент он вдруг представил себе летчика там, в небе, в самолете, курносого, белобрысого, молодого. И как он сейчас сверху с удовольствием смотрит на огненную панораму бомбежки. Доволен небось… Лежа на дне земляной щели, слыша всеми порами, как вбивается в землю металл, как шастают над ним шальные воздушные волны и с глухим стуком падают глыбы земли, он мысленно умолял этого летчика ударить еще, еще, чтобы ничего не осталось от проклятого «Сатурна». И в то же время, как никогда, ему хотелось жить! Одна фугаска ударила так близко, что Рудину показалось, будто он кувыркается и плывет в воздухе, выброшенный взрывом из щели. На какое-то время он потерял сознание…

Очнулся Рудин в глухой тишине. «Может, я оглох?» — подумал он и попытался встать. С него посыпалась земля, он ясно услышал ее шорох, но страшная боль в спине положила его снова. Рудин подождал, пока боль утихла, и сделал вторую попытку и на этот раз поднялся на колени и высунулся из щели. То, что он увидел, заставило его забыть о боли. В сером мареве рассвета он видел искореженную дымящуюся землю. В сосновом перелеске еще бушевал пожар, вчера зеленые кроны сосен были теперь черными. Ни одно здание военного городка не осталось целым. Приземистый кирпичный барак, в котором они ночевали и обедали, словно погрузился в землю, и отдельно на земле лежала его крыша. В нескольких местах, так же, как он, из земли выглядывали люди. Они были похожи на сусликов, высунувшихся из нор. Когда Рудин прятался в свою щель, Фогель из соседней крикнул ему: «Крамер, сюда! Веселей будет!» Сейчас там, где была щель Фогеля, зияла громадная, как кратер вулкана, воронка. И она дымилась… Неподалеку от Рудина из земли выкарабкался майор Гликштейн. Весь в земле, давясь от кашля, он ходил меж воронок, заглядывая в них, качал головой и брел дальше.

На территорию городка въехали две пожарные машины и фургоны с эсэсовцами, охранявшими «Сатурн» в пути. Вскоре огонь в перелеске затих, и сосны окутало клубами дыма.

Возле эсэсовского майора собрались уцелевшие сатурновцы. Их было не больше тридцати человек.

Солдаты начали раскапывать заваленные щели.

— Их надо выкопать! Их надо выкопать! — кричал солдатам майор Гликштейн. — Мы должны знать, сколько живых и сколько мертвых. Я обязан иметь эти сведения! — Очевидно, он рехнулся, но никто не обращал на него внимания.

Неизвестно, откуда появился Зомбах. На том месте, где были ворота в городок, стояла его машина — очевидно, Зомбаха не было на территории городка в эту страшную ночь. С лицом белым, как бумага, он оглядел панораму погибшего городка и прошел в сосновый перелесок. Там он простоял минут десять возле догоравших машин. Потом, не сказав никому ни слова, почти бегом вернулся к своей машине и уехал…

«Опель-капитан» Зомбаха с трудом пробирался по улицам Минска, то и дело путь ему перегораживали завалы разбитых домов. Зомбах, привычно выпрямившись, сидел рядом с шофером и глазами, лишенными мысли, смотрел вперед. Когда машина остановилась наконец перед зданием, где располагался один из штабов группировки «Центр», шофер решил, что полковник заснул, и долго не решался его потревожить. Но вот до сознания Зомбаха дошло, что они стоят. Он тревожно осмотрелся, торопливо вылез из машины и направился в штаб.

Зомбах шел к генералу Рекнеру, с которым был знаком еще по Франции. Даже больше чем просто знаком: они довольно часто вместе коротали вечера за шахматами и бутылкой доброго французского вина, вели неторопливые, доверительные беседы. Зомбаху импонировали прямота генерала, его смелые обо всем суждения и наконец его непреклонная уверенность в себе и во всем, что он делал. Зомбах всегда был неравнодушен к уверенным в себе людям, а сейчас, как никогда, нуждался в поддержке сильного человека…

Зомбах прошел в комнату, где работал генерал, подошел к столу, за которым тот сидел, сгорбившись, и молча протянул ему руку. Генерал Рекнер выпрямился, но руки не подал, глядя на него злыми воспаленными глазами.

— Вы что, не узнаете меня? — пробормотал Зомбах, продолжая держать протянутую руку.

— Что вам угодно? — спросил генерал Рекнер.

Зомбах медленно опустил руку. Ему начало казаться, что все происходит во сне, и он тревожно оглянулся по сторонам.

— Я спрашиваю, что вам угодно? — повысил голос генерал Рекнер.

— Я Зомбах, — прошептал полковник.

— Я это знаю. Как знаю и то, что вы участник измены рейху. У меня с вами никаких дел быть не может.

— Что… что вы сказали?

— То, что вы слышали.

Рекнер бесцеремонно и брезгливо разглядывал Зомбаха и, видимо, поверил, что тот действительно еще не знает того, что известно ему.

— Рекомендую вам подняться на этаж выше и явиться к находящемуся там Кальтенбруннеру. Он с ночи разыскивает вас.

— Зачем?

— Он вам объяснит.

Зомбах почти целую минуту стоял неподвижно, глядя на генерала, и вдруг его осенила догадка.

— Послушайте, но разве может быть кто-нибудь виноват в том, что русские произвели налет?

— Какой налет? Бросьте болтать глупости! — взревел Рекнер. — Мы терпим позорное поражение в результате вашей измены, а вы обвиняете русских. Я считал вас честным офицером… И во всяком случае, более мужественным. Мне не понять, как вы можете после всего смотреть людям в глаза. Убирайтесь! Я не желаю дышать с вами одним воздухом!

Зомбаха качнуло, он неловко повернулся и побрел к двери. Когда он вышел, генерал позвонил кому-то по телефону и сказал:

— Полковник Зомбах, которого я от себя выгнал, только что вышел из моего кабинета…

Зомбах медленно шел по коридору. Навстречу ему и обгоняя его пробегали офицеры, не обращавшие на него никакого внимания. Увидев дверь с надписью: «Для мужчин», он свернул к ней и вошел в темную уборную. После ночи здесь забыли поднять штору затемнения. Зомбах подошел к окну и сорвал бумажную штору. Но окно оказалось слепым: оно было закрашено белой краской. Зомбах с размаху ударил кулаком по стеклу, и оно с жалобным звоном вывалилось наружу. Он высунулся в разбитое окно и увидел бушующий неподалеку пожар. Потом он удивленно посмотрел на свою окровавленную руку: в мякоти ладони торчал осколок стекла. Он его вынул, выбросил в окно и стал искать по карманам носовой платок. Но вместо платка он вытащил пистолет, внимательно его осмотрел, отвел предохранитель и вдруг быстро вставил дуло в рот и нажал на спуск.

Узнав от генерала Рекнера, что Зомбах в помещении штаба, Кальтенбруннер распорядился немедленно его арестовать и продолжал разговаривать с Мюллером.

— То, что он здесь, это хорошо, — положив трубку, сказал Кальтенбруннер. — Было бы хуже, если бы он успел прорваться к Канарису. А теперь мы его обезвредим.

— До каких же пор Канарис будет безнаказанно обманывать фюрера и лелеять таких дураков, как Зомбах? — Мюллер, видимо, хотел сказать это с пафосом возмущения, но страх за свою шкуру оказался сильней его и вопрос прозвучал нелепо риторически.

Кальтенбруннер загадочно улыбнулся и сказал:

— Вам, Мюллер, нужно печься о собственной судьбе, а не о Канарисе.

— Я перед Германией чист! — воскликнул Мюллер. — Я все время вел борьбу с Зомбахом! Вы, как никто, знаете это! И я выполнил ваш приказ в отношении группы «Два икс», это и было моей работой все последнее время. Все это здесь… — он показал на портфель, лежавший у него на коленях. — А что делала шайка Зомбаха, мне просто неизвестно.

Кальтенбруннер поморщился.

— Вы, я вижу, все еще не понимаете масштаба случившегося скандала. Ошибочные приказы по Центральному фронту издавал сам фюрер. Виноватым в дезинформации ставки пощады не будет. Приказ, который получил я на этот счет, исключает для меня всякую возможность вывести вас из-под удара.Аресту подлежит руководство «Сатурна». Так и сказано: ру-ко-вод-ство.

— Но как можно уравнивать мою вину и вину Зомбаха? Зомбах — человек Канариса, а я…

— Приказ о вашем назначении в «Сатурн» подписан тем же Канарисом, — сухо заметил Кальтенбруннер. Он помолчал и, видя, что Мюллер стал серым от страха, заговорил более мягко: — Как вы не можете понять, что произошло? Мы в тот же день, когда был создан ваш «Сатурн», разгадали этот маневр Канариса. Он создавал этот абсолютно самостоятельный организм абвера на главном и самом трудном направлении войны только для того, чтобы иметь возможность в случае несчастья выйти сухим из воды. Так он теперь и сделал. Теперь он все свои силы бросил на Запад и пичкает фюрера успокоительными пилюлями о нежелании Запада видеть Россию врывающейся в Европу и о готовности Запада повернуть оружие против коммунистов. В чем в чем, а в дьявольской хитрости ему отказать нельзя. И он сейчас сам сделает все, чтобы руками разгневанного фюрера ликвидировать все живые улики по «Сатурну». И вас в том числе.

В это время в кабинет без стука вошел офицер, который прошептал что-то на ухо Кальтенбруннеру. Когда офицер вышел, Кальтенбруннер сказал:

— Зомбах сейчас застрелился. В сортире. Первый его умный поступок.

Кальтенбруннер скользил по лицу Мюллера презрительным взглядом, увидел, что у того отвисла нижняя челюсть, отвернулся и процедил сквозь зубы:

— Все же мы попробуем спутать карты Канарису…

Мюллер умоляющими глазами смотрел на генерала.

— Через час мой самолет летит в Берлин, — сказал Кальтенбруннер, по-прежнему не глядя на Мюллера. — Я отправлю вас на этом самолете. В сопровождении конвоя. Не подвергнуть вас хотя бы формальному аресту я не имею права. В Берлине на аэродроме будут ждать наши люди, которые доставят вас к Гиммлеру. Остальное будет зависеть от вас. Рейхсминистр — ваш единственный шанс на спасение. Группа «Два икс» — его детище. Если вы сумеете доложить ему о проведенной вами работе и если она, эта работа, сделана хорошо, считайте, что вам в отличие от Зомбаха повезло.

— Может, я сначала доложу вам и вы предварительно информируете рейхсминистра?

Кальтенбруннер покачал своей массивной бритой головой.

— Нет, Мюллер. Я не намерен влезать в эту игру. Достаточно того, что Гиммлер знает о вашем существовании от меня. Да, кстати, вы успели провести операцию с вашим адъютантом?

— Конечно! Еще три дня назад он пошел навстречу русским войскам. Сейчас он уже у них в тылу.

— Это хорошо. Рейхсминистр недавно специально интересовался этой операцией. Словом, Мюллер, если вас сгоряча не ликвидируют, считайте, что все в порядке…

Сидя в самолете, Мюллер несколько пришел в себя и стал готовиться к разговору с рейхсминистром. Он раскрыл портфель и вынул из него список агентов. Внимательно его прочитав, он подумал, что, если учесть имевшийся у него малый срок, дело сделано неплохо. Он положил список обратно в портфель, аккуратно закрыл его. Вдруг он быстрым движением снова раскрыл замки портфеля, вытащил список и стал искать в портфеле что-то еще. Это было похоже на страшный сон. Он отлично помнит, что собственноручно положил в портфель два экземпляра списка. А теперь был только один. Он еще раз перерыл весь портфель — второго экземпляра списка не было. Куда же мог деться второй экземпляр? Он же не выпускал портфеля из рук ни на минуту.

От страха его начало знобить, он оглянулся на сопровождавшего его офицера, но тот мирно дремал в кресле. Мюллер, точно боясь, что сейчас может пропасть и последний экземпляр списка, осторожно сложил его, засунул в папку, потом аккуратно вложил папку в портфель, запер его и ключи спрятал во внутренний карман кителя.

Ровно гудели моторы. Под крылом медленно плыла зеленая земля. Мюллер смотрел в иллюминатор и старался не думать о страшном фокусе. Он стал внушать себе, что второго экземпляра вообще не было в природе. Или был, но он его уничтожил. В целях сохранения секретности. Да-да, если об этом зайдет речь, он так и скажет. Это вполне убедительно. Мысль о том, что список похищен или утерян и может попасть в руки противника, возникла только на мгновение. Черт с ним, со вторым экземпляром, с теми, кто в этом списке числится! Сейчас главное — спастись ему самому.


В это время Рудин все еще находился на территории разбитого военного городка. Он напряженно думал все об одном: что ему делать? Оставаться здесь становилось все более бессмысленным. Надо немедленно уходить. И все же он не уходил.

Около полудня возле территории военного городка остановился автобус. Из него вылез человек, который направился к стоявшим возле разбитых ворот эсэсовцам, где находился и Рудин. Человек, показавшийся Рудину знакомым, подошел и спросил, здесь ли находится подполковник Мюллер. Узнав, что его здесь нет, человек направился обратно к автобусу. Рудин нагнал его.

— В вашем автобусе не находится сотрудник Щукин? — строго спросил Рудин.

— А в чем дело?

— Я сотрудник второго отдела «Сатурна» Крамер.

— Я знаю это.

— Так вот, здесь утром был Мюллер, он приказал, чтобы Щукин остался со мной для охраны имущества школы.

Человек рассмеялся.

— Вашего Щукина самого надо охранять, чтобы не умер от страха. С удовольствием сделаю вам этот подарок…

Человек вернулся к автобусу, и через минуту с подножки автобуса тяжело ступил на землю Щукин. Он огляделся по сторонам и, увидев Рудина, направился к нему тяжелой, шаркающей походкой.

Рудин смотрел на приближавшегося к нему Щукина, стараясь угадать, с чем он пришел. Не в силах подавить волнение, не сводя глаз со Щукина, он спрашивал про себя: «Ну удалось тебе что-нибудь сделать? Удалось?» Но уже один вид Щукина гасил всякую надежду.

Спотыкаясь, Щукин подошел, пошатнулся и осел на землю, хватаясь за ноги Рудина.

— Что с вами? — тихо спросил Рудин, помогая Щукину подняться.

Но Щукин снова опустился на землю. Тогда Рудин сел рядом с ним. Хорошо еще, что эсэсовцы не обращали на них внимания. Щукин поднял на Рудина страдальческие глаза и прерывающимся голосом сказал:

— Я ведь думал, все пропало… Все мои надежды, жизнь… Все…

— Прекратите истерику! — не разжимая губ, шепотом сказал Рудин.

Щукин долго молчал, удивленно оглядывая все вокруг, и вдруг тревожно спросил:

— Где мы находимся?

— В Минске.

— Мюллер здесь?

— Нет его здесь. Скажите толком: что с вами произошло?

— Я взял у него список агентов «Два икс».

«Где список?» — хотел крикнуть Рудин, но спросил только глазами.

— Здесь, — Щукин прижал руку к груди.

— А теперь встаньте, — решительно сказал Рудин. — Нам надо немедленно отсюда уходить. — Он помог Щукину встать и взял его под руку. — Опирайтесь на меня.

Обходя воронки и развалины, они направились к лежащему на земле забору. Никто не обращал на них внимания, и спустя несколько минут они уже были за пределами городка в сосновой роще и вышли на шоссе. Щукину стало лучше, и он шел уже самостоятельно. Перейдя через шоссе, они продвинулись дальше еще метров на пятьсот, а потом повернули вправо и пошли по лесу, держась параллельно шоссе.

Первый привал они сделали только под вечер, когда солнце, скатившись за дальний горизонт, зажгло все небо розовым пламенем. Рудин уже давно видел, что Щукин опять еле передвигает ноги, но хотел уйти как можно дальше от Минска. Когда он объявил привал, Щукин как шел, так с ходу и повалился на упругий мшаник. Рудин сел возле него на заросшую брусникой купинку. Вокруг был необозримый торфяной океан с островками реденького и чахлого кустарника. По шоссе продолжали двигаться отступающие немецкие войска, оттуда доносились моторный гул, лязг металла.

Щукин, как только отошел немного, поднялся, расстегнул рубашку и вытащил сильно измятые листы бумаги, сшитые металлическими скобками.

— Вот, возьмите, — глухо сказал он. — Отдаю в ваши руки свою жизнь.

Рудин развернул листы. Да, это было именно то, о чем он мечтал. Это был просто пофамильный список, в нем были указаны города, где эти агенты должны закрепляться, были пароли, явки и краткое изложение версии, по которым агенты будут жить.

Рудин аккуратно сложил списки и сунул за ворот рубашки. Вокруг — тихий простор необозримого торфяного болота. Не доносилось шума и со стороны шоссе. У Рудина было такое ощущение, будто вся жизнь на полном ходу вдруг остановилась и оттого вокруг эта звонкая тишина. Но это ощущение длилось недолго: над шоссе взмыла красная ракета, и тотчас в небе послышался нарастающий гул самолетов и началась бомбежка шоссе.

— Наши работают, — сказал Рудин.

— Эти списки теперь еще имеют ценность? — встревоженно спросил Щукин.

Рудин удивленно посмотрел на него.

— Конечно! Это очень ценный документ! Очень! — Рудин подумал и спросил: — А это не может оказаться липой, специально приготовленной Мюллером для нас?

Щукин раскрыл рот, хотел что-то сказать и опять закрыл его. Он со страхом смотрел на Рудина.

— Пожалуйста, не нервничайте так, ведь это только мое предположение, — сказал Рудин. — Чтобы его отбросить, мне кажется, будет лучше всего, если вы как можно более точно и подробно расскажете, как вы это достали. И, пожалуйста, не обижайтесь. Мы обязаны предусмотреть все, что можно предусмотреть.

— Хорошо. Я сейчас вспомню… — сказал Щукин и, собравшись с мыслями, начал рассказывать: — Когда вы уехали, Мюллер объявил, что мы уедем на сутки позже. Наши автобусы и грузовики были наготове.

Весь день делали этот список. Вся группа работала. Каждый готовил Мюллеру данные по своим вопросам, а он обобщал это воедино и отдавал на перепечатку в двух экземплярах машинистке, которая работала в кабинете Биркнера. Да, кстати, Биркнер вместе с вами не уехал?

— Как будто нет, а что?

— После вашего отъезда я больше ни разу его не видел… Так… Значит, весь день шла работа над списком. Под вечер меня вызывал Мюллер и я издали видел на его столе перепечатанные страницы списка. Я сильно нервничал. Вы уехали, и я не знал, что я смогу сделать, даже если захвачу список. У меня была мысль убить Мюллера. Но куда после этого бежать? Кто мне вообще поверит? Потом я подумал, что, наверно, все же мы поедем за вами, и я решил ждать более удобного момента. А в общем… если говорить прямо, я испугался… Часов около десяти вечера Мюллер приказал мне сжечь все свои бумаги и сам присутствовал при этом. Жгли в кабинете Зомбаха в печи. Потом он приказал нам спуститься вниз, в вестибюль, и там ждать его. А сам он остался на третьем этаже, где в это время была только машинистка. И вдруг начался авиационный налет. У нас там, внизу, возник спор, должны ли мы идти в убежище или ждать здесь, как приказано. Человек десять все же побежали во двор. Я воспользовался суматохой и поднялся на третий этаж. Я еще не знал точно, что я сделаю, но настроение на этот раз было решительное. Приготовил пистолет. Первое, что я увидел там, на третьем этаже, была пристреленная машинистка. Она лежала на пороге кабинета Биркнера.

— Ее убил Мюллер?

— Больше некому. Дверь в кабинет Мюллера была открыта, и я увидел его. Он выгребал что-то из сейфов и ссыпал в брезентовый мешок. Что именно, я не видел. Я видел только портфель, который лежал на краю большого стола. А налет все сильней и сильней. И бомбы ложатся совсем близко. Думаю, самое подходящее время — никто моего выстрела не услышит. Я уже полез в карман за пистолетом. В это время Мюллер подхватывает брезентовый мешок, бежит с ним к лестнице и кричит в лестничный пролет, чтобы кто-нибудь быстро поднялся за мешком. Он, когда выбегал из кабинета, прикрыл меня дверью. Тут я выбрался из-за нее — и в кабинет. Думаю, если портфель заперт, беру его, как есть, и убегаю куда глаза глядят. А портфель оказался открытым. Тогда я вынул из него один экземпляр списка, положил портфель, а сам в туалетную комнату рядом с кабинетом. Все это произошло в одну минуту. И, на мое счастье, в этот момент погас свет по всему дому. Через дверь я слышал, как прибежал Мюллер. Ругался. Чиркал спичками. Потом, очевидно, взял портфель и убежал. Я спрятал список за рубаху и тоже вниз и через двор вышел к автобусам. Сказал, что живот заболел. И мы поехали. Мюллер впереди на легковой, а мы — двумя автобусами. По дороге нас обстреляли партизаны. Двоих ранили. Но автобусы проскочили на большой скорости. В бой там ввязались только солдаты, которые ехали на замыкающем колонну грузовике. А на рассвете мы попали под бомбежку. Шоссе забито войсками. Ни вперед, ни назад. А сверху — самолеты. Сколько там немцев погибло — ужас! Один танк в кювет запрокинуло, так я за ним и отлежался, пока самолеты улетели… Ну вот, а потом мы приехали туда, к вам…

— Здание Мюллер не взорвал? — спросил Рудин.

— Когда я убегал, солдаты поливали стены бензином.

— Ну, а что было бы, Щукин, если бы вы со мной не встретились?

— Не знаю, не знаю, — пробормотал Щукин. — Один вы знаете, кто я и что я. И без вас мне так и так конец.

Рудин смотрел на Щукина со сложным чувством. То, что он сделал, заслуживало самой высокой благодарности, и надо признать, что в решительный момент он действовал неплохо. Но Рудин не мог забыть, что это громадное дело все время висело на волоске из за истерического характера Щукина.

— Как говорится, хорошо то, что хорошо кончается, — сказал Рудин. — Но могло все кончиться очень плохо, прямо страшно подумать об этом.

— А почему вы не остались? — вдруг возмущенно спросил Щукин. — Главное было «Два икс», вы знали, что мы остаемся, а сами уехали!

— В том-то и дело, что точно я ничего не знал, — улыбнулся Рудин. — Вы еще, чего доброго, пожалуетесь теперь на меня и мне попадет?

Щукин тоже болезненно улыбнулся.

— Дело наполовину сделано, Щукин. И за это вам громадное спасибо.

— Почему наполовину? — изумился Щукин. — Вы же говорили…

— Список, пока он только у нас, стоит ломаный грош. Его нужно доставить куда следует. Это еще надо сделать. А кругом — война.

Ночью они прошли еще глубже в торфяной массив и, выбрав местечко посуше, расположились на ночлег. Спали по очереди по два часа. Как только рассвело, занялись делом: Щукин диктовал данные списка, а Рудин зашифровывал их на полосках бумаги, оторванных от страниц списка. Затем они разорвали список на мелкие куски и весь этот по виду бумажный мусор запихали под подкладки своих пиджаков. Нести через фронт список в целом виде было очень рискованно. А составить его потом из кусочков для специалиста дело нетрудное.

Теперь самой большой опасностью для них была угроза нарваться на отступающих гитлеровцев, которые могли их убить или взять в плен. Рудин решил, что безопаснее для них будет идти не вдоль шоссе, а уйти от него дальше на север. Вдали от бойких дорожных магистралей Рудин рассчитывал найти надежного человека и спрятать у него зашифрованный список.

Затемно они остановились на окраине леса. Вдалеке, на взгорье, виднелись очертания небольшой деревеньки. Давал себя чувствовать голод, в голове шумело, тело сковывала слабость. Щукин в пути ел зеленую бруснику, и теперь его изнуряли приступы рвоты.

Оставив Щукина в кустах, Рудин направился к деревне. Он подошел к ней со стороны огородов. Идя вдоль плетня, приблизился к углу покосившейся избы и прислушался: он услышал звук, какого не слышал уже несколько лет, — в хате тихо хныкал ребенок. И так ему спокойно стало на душе от этого детского плача, что он, не укрываясь, обошел дом, через калитку прошел во двор и затем в сени. Он слышал не только плач ребенка, но и голоса разговаривающих мужчины и женщины. Рудин опустил руку в карман, где лежал щукинский пистолет, и с силой рванул дверь.

На загнетке теплилась лучина. Ее слабый свет еле освещал внутренность избы. На протянутом от печки шесте покачивалась люлька, возле которой сидела женщина. А за столом сидел бородатый мужчина. Он без особого испуга, прищурясь, смотрел на Рудина.

— Кто такой?

— Свой, — ответил Рудин. — Здравствуйте, товарищи!

— Здравствуй, коли не шутишь, — отозвался бородатый.

— Немцы в деревне есть?

— А на что они тебе?

— Мне-то они как раз ни к чему, — улыбнулся Рудин.

— Нету их. Нету, слава Богу, — ворчливо произнес бородатый. — А ты кто же будешь?

— Нас тут двое. Товарищ остался у околицы. Мы бежали из немецкого лагеря. Пробиваемся к своим.

— Считайте, что пробились, — сказал бородатый.

И так он это сказал — и просто, и чуть торжественно, — что Рудин сразу почувствовал к нему доверие.

Они вместе сходили за Щукиным и вскоре уже сидели за столом втроем, ели печеную картошку, запивали ее кислым молоком и мирно беседовали. Рудин старался получше разобраться, кто хозяин хаты.

— Из какого же лагеря вы бежите? — спросил бородатый.

— Из-под Минска, — ответил Рудин и вспомнил лагерь, в который он ездил однажды с Биркнером. — Лагерь 1206. Может, слышали?

— Где же нам тут слышать? — вздохнул бородатый. — Мы народ, что называется, местный. А вы как же отбывали там? Как военнопленные или как?

— В облаву нас схватили месяца три назад.

— А-а… А то, я гляжу, вид-то у вас вроде не лагерный. Ну а до облавы что же поделывали?

— Я ничего не делал, — безмятежно ответил Рудин. — Хоронился у одной бабки. А вот он работал на хлебозаводе. Бухгалтером.

— Ну что ж, хлеб — дело важное для людей при всякой власти. — Бородатый солидно помолчал и спросил: — А куда ж вы теперь подаетесь?

— Как куда? К своим. Я в армию хочу вступить. А он — к семье. У него жена и сын в Барабинске живут, небось считают его погибшим.

Женщина, внимательно слушавшая разговор, вздохнула.

— Сколько погибели пережили — подумать страшно.

Неизвестно, как долго еще они вот так петляли бы в разговоре, пытаясь узнать друг о друге побольше, но вдруг за окном послышался конский топот, который оборвался возле самого дома. Во дворе послышался громкий мужской голос: «Стреножь поводком к передней ноге. Вот так…»

— Кто это? — прошептал Рудин.

— То ж свои, — спокойно ответил бородатый и обернулся к жене. — Есть у тебя еще картошка?

Женщина пошла к печке. В это время в хату вошли трое мужчин, один в один — рослых, у каждого на шее по автомату. Один из них, в фетровой шляпе, нахлобученной на уши, осветил стол фонариком.

— Никак ты, Федор, гостей потчуешь? — Он подошел к столу и по очереди бесцеремонно осветил фонариком Рудина, потом Щукина. — Кто такие?

— Говорят, беглые из лагеря под Минском, — сказал бородатый. — Да только не все у них сходится. Говорят, будто бежали из-под Минска, а лагерь называют 1206, который совсем не там.

— Документы есть? — лучик фонарика слепил Рудина.

— А вы кто такие, чтоб спрашивать? — Рудин подставил руку под луч фонаря.

— Ты, дорогой, света не боись. А кто мы, можно ответить, пора пряток для нас прошла. Мы партизаны.

— Сказать все можно, — усмехнулся Рудин.

Мужчина в шляпе захохотал.

— Это верно. Партизанить куда труднее. Документы какие у вас есть? — спросил он, перестав смеяться.

— В лагерях паспортов не дают, — мрачно произнес Щукин.

— Оружие есть?

— Нет, — ответил Рудин. — И этого тоже в лагерях не дают… — Он все же решил проявить осторожность и пистолет оставить при себе.

— Так… — мужчина снял шляпу и швырнул ее на лавку. — А почему путаете с лагерем? Лагерь 1206 — где, а Минск — где?

— С таким номером могло быть и два лагеря, — ответил Рудин.

— Это у немцев-то? — насмешливо спросил мужчина. — Что-что, а порядок в номерах у них имеется. Ну без брехни: кто такие, откуда и куда направились?

— Идем навстречу своим войскам, — спокойно ответил Рудин.

— Опять странно, — вмешался в разговор хозяин хаты. — Хотят встретить Советскую Армию, а зачем-то вымахали крюк на север от шоссе.

— Они ее окружают, — сказал мужчина и начал хохотать.

Конечно, случись эта ситуация, скажем, в сорок втором году, ничего бы похожего в этой хате не произошло, начало разговора было бы совсем другим и обеим сторонам было бы, как говорится, не до смеха. Но сейчас все было по-другому, потому что и хозяева хаты, и пришельцы знали главное — что фашистов у них за спиной нет. Это заставляло Рудина верить, что допрашивающие его люди действительно партизаны. А те в свою очередь обращались с ним и Щукиным без особой опаски — мы все тут свои и уж как-нибудь разберемся, что к чему и кто к кому.

— Ну ладно, — перестав смеяться, сказал мужчина, смотря на Рудина веселыми глазами, — вот вы с севера окружите, значит, Советскую Армию и что же вы ей скажете, если нам не доверяете?

Рудин, не отвечая, смотрел прямо в глаза мужчине, пока в них не погасли веселые искорки.

— Если говорить всерьез, — сказал Рудин, — мы не можем открыть, кто мы такие. Не имеем права. А просить вас мы можем только об одном: доставьте нас как можно скорее в ближайшую нашу воинскую часть. Каждый день промедления может дорого стоить. За эти свои слова я отвечаю.

Мужчина молча и серьезно посмотрел на Рудина, потом сказал:

— Я — командир партизанского отряда «За революцию» Тихон Ходорков. А он, — кивок на хозяина хаты, — мой зам, Федор Мохов.

Тихон Ходорков! Откуда-то Рудину эта фамилия была известна. Он напряг свою память, и она его, как всегда, не подвела: Тихон Ходорков был прославленным подрывником в том партизанском отряде, куда его забрасывал «Сатурн» в первую военную зиму.

— Я вас знаю, — сказал Рудин. — Вы были подрывником в отряде Боковикова. В конце ноября сорок первого года я почти две недели пробыл в вашем отряде. Однажды вы при мне докладывали командиру о взрыве железнодорожного моста с помощью детских саночек с взрывчаткой.

— Смотри, Федя, что помнит, — оглянулся на хозяина хаты Ходорков. Он задумался. — Ну что с вами делать?..

— Нельзя ли как-нибудь связаться с товарищем Алексеем? — спросил Рудин.

— Попробуй поймай его сейчас… — рассеянно ответил Ходорков, уже не удивляясь тому, что Рудин знает секретаря подпольного обкома партии. — Вот что, вы напишите сообщение, кому надо, а я сгоняю паренька в штаб партизанской бригады, это недалеко, а там уже давно есть радиосвязь с армией…

Глава 58

В связи с приближением фронта Будницкий получил приказ вывести свой отряд из города и подключиться к партизанской бригаде, которая действовала на одной из магистралей, где отступали немецкие войска.

Ночью Будницкий пришел в подземелье больничного морга. Когда он снял кепку, Марков увидел, что у него волосы точно мукой присыпаны.

— Зашел попрощаться, — тихо сказал Будницкий, вертя в руках кепку.

Они долго молчали. Будницкий сидел, навалившись грудью на стол, и так внимательно рассматривал свои тяжелые рабочие руки, будто ничего интереснее никогда не видел.

— Всех своих отправили? — спросил наконец Марков, хотя все было ясно.

Будницкий поднял на Маркова тяжелый взгляд.

— Кроме погибших.

— А сам?

— Да вот сейчас… — ответил он и вдруг без всякой связи с предыдущим, очевидно, отвечая своим мыслям, возбужденно сказал: — Страшное занятие — война! Не сказать, товарищ подполковник, какое страшное!

— Напугала вас? — грустно улыбнулся Марков.

— Напугала, товарищ подполковник, — ответил Будницкий, серьезно глядя на Маркова своими светлыми печальными глазами. — Только вы не думайте — не смертью она меня напугала. Погибнуть в бою — славная смерть. Я это и бойцам все время внушал, и себе как закон ставил. Война страшна своей слепотой. Сколько в ней гибнет людей вслепую, они даже не понимают, за что! Одно дело Клава моя — она все понимала. Я прямо глазами вижу, как она погибала. В замедлителе на кончике стержня застыла капелька смазки, а она этого не знает. Видит только, что стерженек не проворачивает механизм. А времени в обрез. И она взорвала напрямую, вместе с собой. И она знала, на что шла и за что. В бою умерла. И я знаю, любил я человека верного…

Марков, глядя на бледное, взволнованное лицо Будницкого, и сам начал волноваться.

— А эти гады пришли из Европы, — продолжал Будницкий. — Хватают на улице старуху и тут же ставят ее к стене. Европа? Поджигают дома и, когда люди выбегают из огня, они косят их из автоматов. Европа? А вы слышали, как они убили моего Леньку Болотникова?

— Слышал только, что он погиб.

— Парень этот сто раз смерти в зрачки глядел и не дрогнул. Это, между прочим, его сестре домик принадлежал, где вы базировались. Так вот, Ленька в тот свой последний день взял сестриного мальчонку трехлетнего, племяшка своего, значит, и пошел с ним погулять на кладбище. А там два эсэсовских офицера водку распивали. Это мы уж потом по всяким следам установили, что там было. Мы выстрелы услышали, побежали, да уж поздно было. Пристрелили они и Леню, и маленького. Пьяные гады! Ну мы, конечно, их прикончили, да что от того… Ну как же можно честно воевать против такой сволочи? Скажите мне, товарищ подполковник!

— Ну а если не воевать, Будницкий, так они весь наш народ истребили бы, — сказал Марков.

— Я ж не говорю — не воевать. Вы не так меня поняли. Но я все время думаю, товарищ подполковник, я хочу свою линию определить. Вот придем мы скоро в Германию. Я ж не смогу стрелять ихних старух и детишек — совесть не позволит. А злоба и ярость прямо душат меня! Взял бы и перепахал всю их страну вдоль и поперек. Чтоб и семени их не осталось. За все, что они натворили на нашей доброй земле… Но я же не смогу! Я же понимаю, там дети, старики ихние… Да рука не поднимется, не смогу. Они убивают вслепую, а я не смогу. Вот и получается, что борьба у нас не на равных правах. И все ж таки я боюсь, мне страшно, товарищ подполковник, что нервы мои не выдержат… когда я туда, к ним, приду. А если я там сорвусь, я же себя за человека не посчитаю…

— И все же мы им отомстим за все. И за Леньку Болотникова, и за Клаву, — сказал Марков.

— Я уж про все это, товарищ подполковник, столько всякого передумал, что прямо голова вспухла, — со вздохом улыбнулся Будницкий. — Вы ведь это просто так сказали, думали, как душу мне облегчить. Спасибо. — Он встал, взял со стола кепку, кинул ее на голову. — Ладно. Надо идти.

Они попрощались за руку, но Марков не выдержал, притянул Будницкого к себе, обнял, и они трижды накрест поцеловались.

— Спасибо вам, Будницкий, за все, — сказал Марков, прижимая его к себе. — За все, за все. Кончим войну, вы пойдете учиться обязательно, а потом хорошо поработаете для Родины. Как работали здесь. До встречи, дорогой. Я вас разыщу, где бы вы ни оказались.

Будницкий молчал. И только уже уходя, у самой двери, обернулся и, показывая на сочащиеся сыростью стены подвала, сказал:

— Прикажите, чтобы вам сюда песку сухого натаскали. Валиком его насыпать вдоль стен, он будет влагу отсасывать… — И ушел.

На другой день Марков узнал о том, что Рудин и, очевидно, Щукин вывезены из города с эвакуированным «Сатурном». Было непонятно, почему они не бежали. Зная Рудина, он мог объяснить это только тем, что, наверно, ему все же удалось зацепиться за группу «Два икс» и он решил довести дело до конца.

Была неизвестна и судьба Кравцова. Марков склонялся к худшему варианту — что его или раскрыли, или арестовали вслепую и в панике отступления не стали с ним возиться…

Только Бабакин продолжал сидеть в своем ларьке. За сутки три раза Галя Громова вызывала его на радиосвязь, но ответ был один: «Никто не приходил…»

Меж тем советское наступление стремительно развивалось. Наши танковые клинья, проломив фронт, разрезали на куски гитлеровскую группировку «Центр», вышли в ее тылы, вывели за собой моторизованную пехоту и на громадной территории образовали тот знаменитый слоеный пирог, когда бои велись в самых неожиданных направлениях, и только общее перемещение фронта было неуклонным — на запад. Потерявшие управление вражеские дивизии несли большие потери, гитлеровцы тысячами сдавались в плен, быстро комплектуясь в ту семидесятитысячную колонну, которая под конвоем автоматчиков спустя немного времени прошла по Садовому кольцу торжествующей Москвы.

По ночам, выходя из подвала, Марков уже слышал отдаленный рокот приближавшегося к городу фронта. Вчера даже были видны его похожие на бледные зарницы огненные всполохи.

Утром Марков, как всегда, прежде всего прошел в уголок Гали.

— Что-нибудь от Бабакина есть?

— Нового ничего. — Она протянула ему бланк радиограммы. — От Старкова.

«По имеющимся у нас данным, «Сатурн» в течение нескольких дней находился в Минске. Там он попал под нашу активную бомбежку, понес значительные потери в людях, возможно, пострадал архив, на месте его стоянки обнаружены остовы сгоревших автомашин. Находились ли там Рудин и Щукин? Вчера то, что осталось от «Сатурна», эвакуировано из Минска дальше на запад, в направлении Барановичей. За ними следует наш человек, но он не располагает пока возможностью проникнуть в колонну «Сатурна». Получить от него исчерпывающие сведения о наших людях не можем. Прояснилась ли ситуация с Кравцовым? Полагаю, что вам надо постепенно выходить из игры. Посоветуйтесь об этом с товарищем Алексеем. Наше дело сделано. Сообщите ваши соображения. Привет. Старков».

Марков прочитал радиограмму быстро, привычно улавливая прежде всего то, что ему важно немедленно для дела. Потом он еще раз начал читать и будто заново увидел и только сейчас понял слова «наше дело сделано». Он и сам знал, что операция подходит к концу, но, находясь все последнее время в большой тревоге за судьбу своих пропавших людей, и мысли не мог допустить, что он может уйти с поста.

— Неужели их считают погибшими? — тихо спросила Галя.

Марков посмотрел на девушку. Ее глаза были сейчас точно такими, как на Колином рисунке.

— Не надо, Галя… — сказал он и, взяв журнал радиосвязи, быстро написал в нем ответную радиограмму Старкову.

«Вашу последнюю радиограмму принял к руководству, но остаюсь на месте до окончательного выяснения судьбы своих сотрудников. Марков».

Галя прочитала и посмотрела на Маркова повеселевшими глазами.

— Вы забыли написать «Привет».

— Передай и привет… — буркнул он и несколько поспешно отошел к своему столу.

С той страшной ночи, когда погиб Коля и произошел их разговор, Марков уже не мог относиться к Гале, как раньше. И вообще трагические события последнего времени — заставили его признаться себе, что он до сих пор не знал до конца своих подчиненных, не умел с достаточной ясностью увидеть в каждом из них человека во всей его особой сложности. Вот и сейчас он думал об этом. Вспомнился ему Добрынин. Разве знал он, что на душе у этого парня? Когда подбирали сотрудников, Добрынин понравился всем своей какой-то задумчивой сдержанностью. Начальник отдела, где раньше работал Добрынин, так и сказал о нем: «Думающий парень». Ну а анкета у него была просто эталон чистоты. А вот теперь, пожалуй, ясно, что та задумчивая сдержанность Добрынина таила в себе что-то другое: может быть, нерешительность, а может, у парня просто не было данных для того, чтобы уметь самостоятельно действовать в сложной обстановке, и он сам это чувствовал, не решаясь, однако, в этом признаться. Упрекать его теперь нельзя. Он сделал все, что смог. А вот себя Марков упрекал. Он вспомнил, как однажды, вскоре после прибытия на остров в Лиговинских болотах, он работал с Добрыниным над планом действий резервной точки в деревне. Добрынин снова начал иронизировать над своей, как он выразился, сидячей судьбой, и Марков, разозлясь, спросил: «Вы что, хотите, чтобы я послал вас вместо Рудина?» Добрынин, подумав немного, ответил: «Нет, это я не потяну…» Вспоминая теперь этот разговор, Марков думал: «Задай я такой вопрос Кравцову или Бабакину, они наверняка ответили бы: «Да, хочу». А Добрынин сразу открыто сознался: «Не могу». Тогда это показалось Маркову излишней скромностью, а теперь выглядело совсем иначе. Значит, нужно было тогда продолжать разговор и выяснить, откуда у парня такая, если так можно выразиться, решительная нерешимость на трудное дело. Еще. Будницкий слыл у него смелым парнем, хорошим командиром, умельцем на все руки… И только сегодня он увидел Будницкого другого, думающего, страдающего…

«Этот урок мне на всю жизнь, — думал Марков. — Мы ведь вообще о своих чисто человеческих отношениях с подчиненными думаем мало. Более того, мы часто умышленно избегаем сближения с ними, считаем это излишним и даже вредным для дела. Как я встревожился тогда, после ночного разговора с Галей: не потерял ли я в ее глазах какую-то часть своего командирского авторитета, не помешает ли делу это новое, что вдруг вошло в наши отношения? До того дошло, что утром избегал ее взгляда, пока не увидел, сердцем не почувствовал, что девушка уважает меня теперь больше, а главное — искренней… Нет-нет, разведчик обязан быть тонким психологом не только в отношении противника, но и своих же товарищей, рядом с которыми он ведет свою исполненную риска работу…»

Марков еще раз перечитал радиограмму Старкова. «Вот и он не обнаружил себя чутким психологом. Как он мог подумать, что я могу уйти отсюда, не узнав судьбы своих боевых товарищей?» Марков открыл блокнот и составил сообщение для товарища Алексея:

«Получил указание Москвы в связи с окончанием операции прекратить деятельность и уходить из города. Думаю неделю-две все же оставаться здесь и пытаться выяснить судьбу своих товарищей. Если я нужен здесь вам, сообщите. Привет. Марков».

Тотчас Галя приняла ответ:

«Ваша радиограмма не может быть вручена адресату, так как он выехал на место событий и связи с ним пока нет. При первой возможности вручим или передадим по цепочке. Дежурный штаба Ивлев».

Это «выехал на место событий» Марков воспринял как укор себе. «Я сейчас вообще вне всяких событий», — думал он.

У Гали была привычка на правой стороне журнала, как положено, записывать текст радиограмм, а на левой она делала самые разнообразные свои записи: подслушанные радиопереговоры противника, заметки о передачах радиовещательных станций. Все страницы левой стороны журнала были испещрены такими ее записями. Марков их никогда не читал, так как к делу они никакого отношения не имели. Когда-то, в самом начале, он подумал было, что надо ей запретить это делать, а потом решил: пусть пишет, может быть, потом они послужат каким-то дополнительным материалом о пережитом времени.

Сейчас он механически перелистывал страницы, выхватывал лишь отдельные фразы. «Фриц-арткорректировщик жалуется, что у него от мороза отказала механика оптического прибора». «Москва передавала стихи, начинавшиеся словами: «Жди меня, и я вернусь…» «Почему-то, когда я принимаю донесения Рудина, мне кажется, что передача ведется замедленно». Снова запись радиопереговоров противника: «Двадцать минут какой-то фриц вызывал по радио другого. Наконец второй появился в эфире и свое опоздание объяснил тем, что до сих пор не может освоить технику русских уборных». Марков, улыбаясь, перевернул сразу толщу страниц и, задержав взгляд на последней, обнаружил там стихи. Строчки были неразборчивы из-за множества перечеркиваний и вставок. Марков смог разобрать только несколько строк, но сразу понял, что стихи эти о Рудине.

Ты ушел, как уходят на службу.
«Будь паинькой, — мне сказал. —
Донесений не искажай по дружбе».
И ушел, не заглянув мне в глаза.
После ты, может, сто раз умирал,
Никто ведь о том не знает,
Но столько же раз ты воскресал —
Храбрые навсегда не умирают.
Буду ждать тебя неустанно,
Может, прав тот московский поэт…
А придешь, я женою твоей не стану —
Ты мне нужен, как солнца свет.
Я люблю тебя, как любят,
С детства заветное стихотворенье.
Паинькой я была и буду —
Я не искажала твои донесенья…
Марков кончил читать и осторожно закрыл журнал. И вдруг услышал Галин голос за спиной:

— Что же вы не смеетесь?

— Над этим не смеются, — не оглядываясь, ответил Марков.

Они долго молчали.

— Зачем написала это в журнале? — спросил Марков, по-прежнему не оглядываясь на девушку. — Так или иначе, извини… Это останется между нами…

Галя помолчала и вдруг с вызовом сказала:

— Я же видела, как вы начали читать. Даже еще раньше подумала, что вы прочтете. Я хотела этого. Да, хотела… Знайте! Это помогало мне работать, верить в успех нашего дела, жить. Я не стыжусь этого ни перед вами, ни перед кем угодно. Разве только перед ним…

— А разве я тебя стыжу? — обернулся Марков. Галя восторженными глазами смотрела поверх него.

— Дурочка, я могу только жалеть, что я не Рудин.

Галя продолжала смотреть вверх.

— А я и про вас напишу. Как считала вас человеком без сердца и вдруг открыла, что вы похожи на моего отца, которому можно было сказать все.

Марков молчал. Он хотел было сказать спасибо, но удержался, испугался, что голос выдаст его волнение. И тут же разозлился на себя за то, что он все еще боится показаться Гале просто человеком.

Галя ушла в свой угол, включила рацию и стала слушать эфир, лицо у нее было совершенно спокойным, серьезно-сосредоточенным, как всегда во время работы.

Все еще сердясь на себя, Марков вышел на воздух. Над городом поднималось нежное прозрачное утро. На деревьях больничного парка галдели грачи, и, кроме этого зовущего в детство крика, ничего не было слышно. Войны будто и нет вовсе. Марков медленно обошел вокруг здание морга и, еще раз оглянув тихий утренний мир, стал спускаться в подвал. Еще на лестнице он услышал голос Гали: ему показалось, что она поет. В дверях она чуть не сбила его с ног.

— Рудин жив! Рудин жив! — кричала она, и в руке у нее трепетал бланк радиограммы…

Глава 59

Ранним утром через город начали проходить наши войска. Первыми вошли танки. Вид у них был далеко не парадный: траки — в глине, броня — в шрамах, белесая от пыли. На танках сидели и лежали пехотинцы. Выбежавшие на улицу горожане махали им руками, кричали «Ура!». Пехотинцы отвечали на приветствия, но им было не до праздничных эмоций. Они отдыхали после одной тяжкой работы, направляясь к другой. Война откатывалась дальше на запад, и эти парни на танках были ее передним валом.

Потом сплошным потоком шли грузовики с мотопехотой. Но и мотопехота в городе не задержалась — двинулась дальше, к Минску. И только в полдень в городе появились машины и военные люди, которые дальше не пошли. И сразу в город точно вошла сама жизнь. Задымили походные кухни, запахло борщом и чуть пригорелой кашей. В уцелевших зданиях торопливо размещались штабы; связисты, весело переругиваясь, тянули к ним телефонные линии. На центральной площади появилась регулировщица движения — девчушка небольшого роста в солдатской гимнастерке, с повязкой на рукаве и с флажками в быстрых руках. На столбе возле почты заорало радио — передавалась ученая беседа о борьбе с сорняками на хлопковых полях… Да, в город вернулась жизнь.

Вблизи городской окраины, там, где шоссе, огибая озеро, делало поворот, на придорожной насыпи стояли пять человек. Четверо мужчин в мятой штатской одежде и девушка в военной гимнастерке без погон. Это были Марков, Рудин, Бабакин, Галя Громова и Щукин. Они молча смотрели на проходящие войска. Достаточно им обменяться взглядом, улыбкой, и они уже понимают друг друга, а по стуку собственного сердца знают, как бьется сердце товарища, а по его глазам или улыбке узнают, о чем он думает или что вдруг вспомнил.

И только лицо Щукина выражало напряжение и тревогу. Когда мимо них шли запыленные танки, Рудин тронул Щукина за руку:

— Что такой грустный?

Щукин промолчал, даже не поднял на Рудина взгляда.

Все они объединились только минувшей ночью. Рудина и Щукина подпольщики провели на базу Маркова вечером. Увидев Рудина — живого, невредимого, веселого, только чуть похудевшего, — Марков бросился к нему навстречу, обнял, прижал к себе. В этом молчаливом объятии они простояли некоторое время, а потом долго трясли друг другу руки и оба точно не знали ни одного нужного в эту минуту слова.

— Ну, парень… Ну, парень… — без конца повторял Марков.

— Нормально… Нормально… — отвечал Рудин.

Галя по-военному вытянулась перед Рудиным, глаза ее смеялись.

— Докладываю: ваших радиограмм не искажала и была паинькой! — отрапортовала она.

Рудин несколько мгновений, улыбаясь, смотрел на нее, не понимая, о чем она говорит, а потом вспомнил свое прощание с ней и захохотал.

— Смотри, не забыла! Ай да Галя-Галочка! Дай же я тебя поцелую…

Рудин обнял девушку, и поцелуй пришелся в висок, потому что Галя смутилась и отвернула лицо.

Всем было хорошо, и только неловко чувствовал себя Щукин. Рудин вспомнил о нем и представил его Маркову.

— Я обязан выразить вам благодарность… — начал Щукин, как видно, заранее продуманные слова.

— Не надо, не надо, — перебил его Марков. — Самое важное для себя сделали вы сами. И я рад за вас.

Но что бы там ни было, сколько важного Щукин ни сделал, а при нем Марков и Рудин откровенно говорить не могли. Рудин коротко сообщил, каким документом они располагают, и они стали обсуждать, что предпринять дальше.

В это время явился Бабакин. Снова объятия и как будто ничего, а на самом деле все говорящие слова и фразы.

— Час назад, — рассказывал Бабакин, — я узнал, что из города драпают последние фрицы, и решил, что больше мне торговать не нужно. Сбегал в свой ларек, взял рацию и сюда, домой… Но о Кравцове ничего не знаю, — виновато сказал он Маркову.

— У нас тоже ничего, но я твердо верю, что он вынырнет, — сказал Марков.

— Факт, вынырнет! — убежденно воскликнул Бабакин. — У него прорвется его знаменитое недержание решительности и… порядок!

Вспомнили о Добрынине, встали и молчанием почтили его память. Потом говорили о Савушкине, который после проведенной им операции со Щукиным находился теперь для связи при подпольном обкоме партии.

О сне никто и не думал. Проговорили всю ночь. А утром пошли в город встречать свои войска…

Когда в потоке машин с мотопехотой к ним приблизилась явно командирская машина — трофейный мятый «опель-адмирал» с открытым верхом, — Марков вышел на дорогу и поднял руку.

— В чем дело? — сонным голосом спросил сидевший рядом с шофером моложавый генерал.

— Мне срочно нужен начальник вашей разведки или особого отдела…

Генерал оглядел Маркова усталыми глазами.

— Зачем?

— По делам службы, товарищ генерал, — чуть улыбнулся Марков.

Генерал обернулся к сидевшим позади офицерам:

— Вылезай, друг Иващенко. Хватит кататься, надо работать.

Из машины выбрался щуплый полковник в пенсне на тонком с горбинкой носу. «Опель» покатил дальше…

— В чем дело, товарищ? — совсем по-штатски спросил полковник Иващенко и, сняв пенсне, начал протирать его синим платком.

— Я должен знать, с кем я разговариваю, — тихо и немного виновато сказал Марков.

— Вы же слышали… — полковник Иващенко водрузил пенсне на нос. — Иващенко. Полковник Иващенко. Начальник разведки армии. Слушаю вас.

— Подполковник Марков. Начальник особой опергруппы, действовавшей в немецком тылу, — представился Марков.

— Марков… Марков… — повторил полковник Иващенко, не выпуская руки Маркова. — Откуда-то я эту фамилию знаю. Ага! Вы по ведомству комиссара госбезопасности Старкова? Точно?

— Точно.

Теперь Иващенко смотрел на Маркова уже с откровенным любопытством.

— Чем я могу быть вам полезен?

— Во-первых, нам нужна охрана, с нами находятся очень важные документы. Затем нам на денек нужно помещение, и, наконец, мне нужно немедленно получить самолет на Москву, а до этого телефонную или телеграфную связь с генералом Старковым.

Организовать охрану оказалось не так просто: командиры не хотели оставлять здесь своих солдат. Пришлось полковнику Иващенко от уговоров перейти к приказу, и, хотя это получалось у него не очень-то грозно, все же вскоре в распоряжение Маркова поступили разбитая полуторка и с ней шестеро солдат.

— Полуторки не надо, — сказал Марков.

Майор, отдававший своих солдат, посмотрел на Маркова укоризненно.

— Тебе, может, и не надо, а мои солдаты пешком свое хозяйство не догонят.

В городе они заняли небольшой домик возле центральной площади. Рудин и Бабакин начали упаковывать порванный список и листочки с шифрованной его записью. Галя Громова в сопровождении трех бойцов поехала за своим имуществом в морг. Иващенко отправился добывать самолет, а Марков на узле связи ждал соединения с Москвой. Связь не ладилась. Это всегда бывает сразу после устройства узла на новом месте. Наконец до коммутатора Министерства обороны пробились, но соединиться с коммутатором госбезопасности никак не удавалось. Нервничал Марков. Нервничал опухший от бессонницы начальник узла связи.

Вдруг телефонист, вызывавший Москву, повернул к Маркову свое облитое потом, усталое лицо.

— Старков на проводе.

Марков выхватил у него трубку.

— Товарищ Старков! — закричал Марков. Телефонист показал ему, что нужно нажать клапан на трубе.

— Старков слушает, — прозвучал далекий знакомый голос — Я слушаю, говорите громче.

Марков прокашлялся.

— Товарищ Старков! Докладывает подполковник Марков. Нахожусь…

— Михаил Степанович, здравствуйте! — перебил его Старков.

— Докладываю.

— Ладно, ладно, доложите лично. Я же увижу вас еще сегодня. Командующий фронтом заверил, что в течение часа предоставит вам самолет. Какая у вас там погода?

— Прекрасная. Солнце. Жарко.

— Кому жарко?

— Как кому? Всем жарко, товарищ Старков.

На том конце провода послышался смех.

— А я думал, жарко только немцам… Насчет Кравцова не волнуйтесь! Мы уже установили с ним прочную связь. Савушкина я отозвал в Москву. Все вы тут нужней. Словом, давайте сюда.

Марков вернулся в домик, где работали Рудин и Бабакин. Здесь его ждала одна радостная встреча. Явился Будницкий. Он был уже в армейской форме.

— Вы что же это, дезертировали от нас? — смеялся Марков, обнимая своего верного коменданта.

— Никак нет, товарищ подполковник, — серьезно ответил Будницкий. — Вы же сами про учебу мне говорили. Вот я и решил перво-наперво пройти военную академию. Командую вот ротой разведки.

— Ну что ж, это, как говорится, по нашей специальности. А все ж, если отзовем, не удивляйтесь и не брыкайтесь. Как это вы нас нашли?

— Я ж командир роты разведки, а не интендантской. А потом у меня в роте почти все мои бойцы… — Будницкий посмотрел на стенные часы и вытянулся. — Служба есть служба. Надо бежать. Просьба у меня одна: доложите обо мне, как положено, командованию дивизии НКВД. Как я, словом, нес у вас службу…

— Будет доложено… — Марков снова обнял Будницкого. — Спасибо вам еще и еще раз…

Будницкий попрощался со всеми и убежал. Марков через окно увидел, что Будницкий садится в сияющий на солнце лаком офицерский «мерседес», и захохотал, подзывая к окну товарищей.

— Смотрите на этого черта! Вот хозяйственный мужик — у него машина получше, чем у того генерала…

Прибежал полковник Иващенко. Плюхнулся на стул, начал вытирать лоб платком.

— Только на войне так бывает, — рассказывал он, вытирая лоб и фуражку синим платком. — В одной штабной комнате я выбиваю для вас самолет, и у меня ничего не выходит: нет у них самолета, и все. А в это же самое время в соседней штабной комнате человек охрип, передавая во все концы приказ разыскать вас и отвезти на аэродром, где вас ждет самолет на Москву. Вот, пожалуйста, это за вами… — Иващенко показал в окно на зеленый штабной автобус.

…Самолет летел низко и, как казалось Маркову, мучительно медленно. Внизу сонно проплывала покореженная войной летняя земля. Но и такой она выглядела здесь совсем мирно, а главное, была своя, родная, безопасная, совсем не та, что пряталась в ночи, когда они летели из Москвы к тому первому своему болоту… Но почему так медленно летит самолет?

Рудин сидел рядом с Галей. Они смотрели на землю и, как дети, радовались, глядя на то, что делалось внизу. Самолет летел невысоко, и все было отлично видно, только будто в уменьшенном масштабе.

— Смотри, женщина достает воду из колодца…

— А вон горелый танк. Видишь? Интересно, наш или не наш?

— Гляди, поезд! Пассажирский! Вот чего давно не видел.

Так они читали землю до самой Москвы. Когда под крыльями самолета появилась московская окраина, Рудин вдруг крикнул:

— Смотри, ребята мяч гоняют в одни ворота!

Галя посмотрела на него, а потом сказала:

— Не хочу на ребят смотреть, все Коля наш вспоминается…

Бабакин неосторожно сел рядом со Щукиным. Веселая его натура рвалась наружу. Его так и несло острить и смеяться. А Щукин молчал, как камень. Смотрел в окно и словно ничего там не видел. Он молчал, думал, болтовня Бабакина его раздражала, хотя он и старался это скрыть. Бабакин уже давно хотел пересесть от него и, увидев внизу Москву-реку, ринулся сообщить об этом Гале и Рудину.

К прибытию марковцев в приемной Старкова стало тесновато. Здесь собрались почти все, кто так или иначе был связан с операцией против «Сатурна». Всем им хотелось увидеть своих товарищей, возвращавшихся после опаснейшей работы. Но это, однако, совсем не означало, что, когда марковцы наконец появились, им была устроена какая-то шумная или, не дай Бог, сентиментальная встреча. Их окружили. Им жали руки. Шутливо поздравляли с приездом. Задавали вопросы вроде: «Ну как вам там жилось?» Задавали, зная прекрасно, что в ответ услышат: «Нормально», и не ожидали другого ответа. По-дружески поталкивали их в грудь, подмигивали. Но было при этом в глазах всех этих людей, именно в глазах, что-то неуловимо теплое, свое, что для марковцев было дороже всего на свете. Они были взволнованы гордым ощущением боевого товарищества и своей принадлежностью к нему.

Старков обнял и расцеловал каждого. Здороваясь, он подозрительно молчал и отводил взгляд. Только встретившись со Щукиным, на мгновение замер и уже со своим обычным выражением лица протянул ему руку.

— Спасибо, — отрывисто произнес он и вернулся к столу.

Расселись вокруг большого стола. Старков посмотрел на часы.

— Прежде всего нам надо отпустить товарища Щукина. Через час отходит его поезд на Барабинск. Сейчас, товарищ Щукин, вам дадут билет и отвезут на вокзал. Ваша семья предупреждена и ждет вас. А через месяц вы вернетесь, и тогда мы решим, что вам делать дальше. Я еще раз благодарю вас за помощь. Скажу вам прямо: все остальное в вашей судьбе будет целиком зависеть от вас. Только от вас.

Щукин встал и тихо сказал:

— Благодарить вас должен я. Спасибо…

— А теперь поговорим, как говорится, по-семейному, — сказал Старков, дождавшись, когда Щукин вышел. — Да, интересно, как он поведет себя в семье? Скажет ли им всю правду?

— Думаю, что скажет, — сказал Рудин.

— Кстати, Рудин. Нужно будет вам, не откладывая, написать все, что вы думаете о Щукине. Надо разобраться по справедливости со всеми его делами.

— Я напишу…

— Где список?

Марков положил перед Старковым два засургученных пакета.

— Вот. Но его надо склеить.

Старков вызвал по телефону начальника технического отдела, передал ему пакеты.

— Работа сверхсрочная. Через час список целенький должен лежать у меня на столе.

Старков по очереди оглядел всех сидевших за столом и сказал:

— Печати особой усталости на вас я что-то не вижу.

— А мы отпуска и не просим, — сказал Рудин. — По крайней мере я.

— Отпуск вы все же получите. Все. Двухмесячный.

— А как Кравцов? — спросил Марков.

Старков улыбнулся.

— Ему с отпуском придется повременить. Он продолжает действовать в зондеркоманде СС. Сначала он находился в Осиповичах, а теперь его зондеркоманда в районе Барановичей. Решили его там оставить. Пока… — Старков встал. — Сердечно помянем погибших: Добрынина, Колю и бойцов Будницкого. — Когда все встали, он добавил: — На войне, как на войне.

Помолчали и снова сели.

— В Верховный Совет направлено представление всех вас к высоким наградам, — продолжал Старков. — В том числе и погибших. Ваша работа оценивается очень высоко. К этой оценке присоединяется и товарищ Алексей со всем обкомом партии, теперь уже не подпольным. Он прислал мне радиограмму. Обижается только, что вы не простились с ним, как положено. Должен вас предупредить: операция ваша строжайше засекречена и останется засекреченной надолго. — Старков сел, взял со стола бумажку и заглянул в нее. — А теперь давайте, пока вы не разбежались, подчистим некоторые хвосты. У меня к вам есть несколько вопросов…

Началась работа. И в том, что они говорили, о чем спорили, вчерашнее отодвигалось все дальше и дальше, и все чаще слышались слова: «надо сделать», «мы наметим план», «я предложил бы так», «но нужно учесть, что они будут теперь осторожней»…

Старкову принесли радиограмму. Он прочитал ее, смеясь, и передал Маркову.

— Ну вот вам, пожалуйста. Как работает Марченко! Он уже знает, что мы тут собрались.

Все по очереди читали радиограмму:

«Освоился прочно. Крайне необходимы опытные люди для устройства их в интересующие нас места. Здесь найти трудно, почти невозможно. Привет. Марченко».

— Где он? — спросил Марков.

— Где? — генерал помолчал. — Марченко в Берлине, товарищи.

После этого в кабинете генерала стояла тишина, и именно в ней и выразилось почтительное уважение знающих дело людей к подвигу своего товарища, который вот и в эту минуту тишины, и в следующую, и еще миллионы минут будет работать, ощущая за своей спиной холодок дыхания смерти. Такая уж у них работа.

Разговор подошел к концу. Старков еще раз поблагодарил всех за прекрасно выполненное задание и с очень серьезным видом сказал:

— В связи с вашим возвращением я провел тут одну нелегкую операцию: все ваши семьи вызваны из эвакуации и сейчас ждут-не дождутся вас дома. Все. Берите у дежурного машины — и по домам…

Марков покончил с делами только поздней ночью. Старков дал ему свою машину, она уже стояла у подъезда, но Маркову захотелось пройтись по Москве, да и жил он совсем недалеко.

Перейдя площадь, он углубился в темное ущелье улицы 25-го Октября. Война продолжалась, и Москва была наглухо затемнена. На улице ни души — комендантский час.

— Предъявите документы!

Перед Марковым стояли неизвестно откуда взявшиеся два солдата и лейтенант — комендантский патруль. В то же мгновение Марков понял, что попал в нелепое положение: у него не было не только ночного пропуска, но и вообще никаких документов. Днем он позаботиться об этом забыл: привык за три года жить без всяких бумажек.

Он начал объяснять молодому лейтенанту, в чем дело, но лейтенант прервал его строгим требованием:

— Ваши документы, гражданин!

— Сделаем так, — сказал Марков. — Вот здание госбезопасности. Сведите меня туда, и там мы все выясним.

Не тут-то было! Лейтенант был, как говорится, из другого ведомства, и, не вступая больше в объяснения, он приказал своим солдатам отвести задержанного в военную комендатуру.

И смешно, и досадно, а надо идти. Да еще сцепив руки за спиной: видимо, патрулю он показался очень подозрительным.

На пустынной улице гулко звучат шаги идущих за его спиной солдат. У одного весело позвякивает разболтавшаяся подковка на каблуке. Марков уже не досадовал на то, что ему не поверили. Более того, он бы, наверно, встревожился, если бы этого не случилось, и еще сегодня поднял бы тревогу по поводу опасной доверчивости военных патрулей. Досадно было только, что он на час позже увидит жену и сынишку. Он им нарочно не позвонил, хотел сделать все так, как мечталось там, в тылу врага, — прийти домой без предупреждения, постучать в дверь и на вопрос жены: «Кто там?» — ответить: «Один нищий, который хочет стать принцем…» Двадцать лет назад он, комсомолец, слесарь железнодорожных мастерских, объяснялся в любви рабфаковке Кате Лызловой. Он не мог пользоваться старорежимными выражениями вроде «прошу вашей руки» и начал плести нечто несуразное и путаное про нищего, который хочет стать принцем, — до этого он случайно прочитал детскую книжку. Катя рассердилась и заявила, что принцы — это из царской монархии, которую, слава Богу, свергли в октябре, и тогда пришлось ему прибегнуть к обветшалым старорежимным формулам. Но слова о принце и нищем крепко вошли в их жизнь, и они поминали их и в минуты нежности, и в ссорах. Ну ничего. Нищий, который хочет стать принцем, через часок все же постучит в заветную дверь… А пока надо идти по темной и тихой Москве. За спиной гулко стучат сапоги солдат. У одного звякает подковка. Его ведут в комендатуру. Война продолжается. Петро Марченко сейчас в Берлине. А Кравцов где-то со своей зондеркомандой. Они воюют. Все-таки замечательная профессия — разведчик. Вечно воюющие солдаты Родины. Они погибают, даже когда на земле нет войны. Вдруг вспомнился Коля Крымов, вместе с которым они по комсомольской мобилизации пришли в ЧК. Перед войной Крымов работал в Германии. Еще в начале сорок первого года он начал присылать донесения о готовящемся Гитлером нападении на Советский Союз. Ему в грубой форме отвечали, что он вместо достоверной информации собирает провокационные слухи. Крымову не поверил Сталин — человек, который был для него чуть ли не богом. И в день, когда гитлеровские банды ринулись через нашу границу, Коля Крымов застрелился. Там, в Берлине. Конечно, можно теперь спокойно рассуждать о том, что он проявил малодушие, вместо того чтобы с еще большей яростью продолжать борьбу с врагом. Но кто знает меру пережитого им за те месяцы, когда он видел, как надвигается на его Родину великая беда, когда он, ежеминутно рискуя жизнью, добывал все новые и новые тому доказательства, передавал их в Москву и в ответ получал: «Это провокация». Ну-ка, спокойно теперь рассуждающие, станьте на минутку на место Коли Крымова. У него же было самое обычное сердце — пульсирующий комок мышц, переплетенный живыми нитями нервов. Ведь даже стальная струна рвется, как нитка, когда ее перетянут… А теперь там, в Берлине, Петро Марченко, он как бы подхватил незримое знамя, уроненное Колей Крымовым. Удачи тебе, дорогой Петро!.. Да, мы солдаты и, как положено на войне, мы несем потери. И мы по-солдатски смыкаем ряды, чтобы идти дальше, вперед, видя перед собой одну и ту же святую цель — покой и счастье своей Отчизны. О нас не поют песен. И не надо. Так нам даже лучше. На каждой нашей бумажке стоит гриф «Сов. секретно». Как положишь эти слова на песню? Слова героев открытой войны — гордость народа; она своим звонким, далеко слышным голосом зовет за собой других. Нам славы не нужно. Громкой — тем более. Нашими портретами интересуются только враги. А разве с концом Гитлера исчезнут навсегда враги нашей великой Родины? О ком же тогда заботился Гиммлер, создавая у нас впрок агентуру группы «Два икс»? Но уже этой ночью по всей стране действуют оперативные группы чекистов: их делом уже стал добытый Рудиным список… Незримая война продолжается, и конца ее пока не видно. И спасибо вам, молчаливые солдаты, мирно шагающие за моей спиной. Сейчас вы вместе с нами…

Когда Марков ушел, Старков позвонил по телефону к нему домой и сказал Екатерине Сергеевне, что минут через десять она увидит своего мужа.

— Подшутите над ним, — попросил Старков. — Подержите его за дверью подольше, проявите бдительность, поспрошайте, кто да что и тому подобное…

— Хорошо, попробую, — смеялась Екатерина Сергеевна, но по голосу было видно, что никакой бдительности она не проявит.

Минут пятнадцать спустя, когда Старков читал очередное донесение Марченко из Берлина, раздался телефонный звонок.

— Леонид Иванович, это Маркова вас беспокоит, — услышал Старков встревоженный голос женщины. — Его нет до сих пор. Прошло уже пятнадцать минут, я выходила на улицу… Идти-то ему пять минут, не больше.

— Все ясно, — успокоил ее Старков. — Очевидно, его забрал патруль, ведь у него нет документов. Не волнуйтесь, ради Бога, сейчас мы его спасем и доставим.

Старков позвонил в военную комендатуру…

…Марков медленно поднимался по лестнице родного дома. Вот и третий этаж. А сердце так колотилось, будто он взошел на двадцать третий.

Отдышавшись, Марков отрывисто стукнул в дверь и приготовился сказать про нищего, который хочет стать принцем.

Но дверь распахнулась мгновенно…

Эпилог. Спустя пятнадцать лет

Ярким летним утром в прохладную тень перрона Белорусского вокзала в Москве бесшумно вполз международный экспресс, состоящий из синих запыленных, казалось, выгоревших на солнце вагонов. Красивая рыжеволосая девушка с букетом гвоздик, появившаяся на перроне еще за полчаса до прихода экспресса, побежала вдоль поезда. Возле площадки пятого вагона она остановилась, торопливо поправила прическу и стала смотреть в открытую дверь вагона с таким выражением лица, будто ждала появления там самого бога.

Девушка с букетиком гвоздик — это Раечка Гинзбург. Она работает в «Интуристе» только третий месяц. Сегодня она от строгой заведующей бюро обслуживания отеля «Националь» получила первое самостоятельное задание: ей надо встретить прибывающего в Советский Союз в качестве туриста промышленника из Западной Германии господина Гернгросса, к которому ее прикрепили в качестве переводчицы на все время его туристской поездки по СССР. Раечка Гинзбург очень волнуется — это ведь ее первая, очень ответственная самостоятельная работа.

Рая знала о господине Гернгроссе только то, что ему почти шестьдесят лет. Поэтому всех пожилых мужчин, появлявшихся в дверях вагона, как в раме, она встречала почтительной улыбкой и вопросом:

— Извините, пожалуйста, вы случайно не господин Гернгросс?

Один по-русски ответил ей:

— Случайно совсем наоборот.

Другой ответил по-французски:

— К сожалению, нет, мадемуазель…

А вот третий — высокий и седой — посмотрел на нее внимательно и сказал:

— Да. Я — Гернгросс. А вы кто?

— Я переводчица из туристского агентства. Поздравляю вас с прибытием в столицу Советского Союза — город Москву. Разрешите подарить вам эти скромные цветы. — Рая вела себя точно так, как учили ее на курсах.

— Прекрасно. Спасибо. Как прикажете вас называть? — в глазах у Гернгросса поблескивала ирония.

Рая посмотрела на своего подопечного, который мог быть ей дедом, и сказала:

— Просто Рая.

— Ра-я, — повторил Гернгросс и снова внимательно посмотрел на девушку.

Они вышли на вокзальную площадь и остановились. Гернгросс медленно оглядел площадь.

— Вот я и в Москве. Кто это? — он показал на памятник.

— Это великий русский, советский писатель Максим Горький. Он родился…

— Подробности не надо, — любезно перебил Гернгросс. — Писатели — не моя сфера, — улыбнулся он. — Я занимаюсь производством пластических материалов. И когда нам попадется памятник человеку, связанному с этим великим делом, я попрошу вас побольше рассказать о нем… Скажите, этот большой дом какой-нибудь офис?

— Нет. Это просто жилой дом. Между прочим, в этом доме жил и умер наш талантливый поэт-песенник Василий Иванович Лебедев-Кумач.

Гернгросс расхохотался.

— Что у вас вся литература разместилась на этой площади?

— Почему только на этой? — серьезно возразила Рая. — Рядом площадь — там стоит памятник великому советскому поэту Маяковскому. А дальше еще площадь — там знаменитый памятник Пушкину. На Арбате — Гоголь…

Гернгросс смотрел на нее удивленно: он не понимал, почему девушка сердится.

Когда носильщик принес чемоданы, Гернгросс и Рая сели в машину и поехали в отель «Националь», где туристу был приготовлен номер. Рая молчала. Она не знала, чем занять своего подопечного; прежний ее план — по дороге рассказать ему о достопримечательностях улицы Горького — оказался исчерпанным. И она боялась, что этот господин почему-либо сразу ее невзлюбил и, приехав в отель, попросит заменить переводчицу, и все в бюро обслуживания будут думать, что она не справилась. Но она все делала правильно, действовала так, как учили на курсах.

— А кто этот на лошади? Тоже писатель? — с хитрой улыбкой спросил у нее Гернгросс, показывая на памятник Долгорукому.

Рая уже открыла рот, чтобы развеять заблуждения своего подопечного, но Гернгросс, смеясь, приложил палец к губам.

— Давайте договоримся. Не обременяйте меня ненужными мне познаниями. Если меня будет что-нибудь интересовать, я спрошу сам. Я вообще враг разговоров на беспредметные темы. А вот о пластиках — сколько угодно. Но вряд ли это интересует вас.

— Почему? Я осведомлена о вашем профиле заранее, — возразила Рая. — В плане для вас есть поездка на выставку нашей промышленности пластмасс. Я прочитала книжку.

— Вот это замечательно! — Гернгросс звонко хлопнул себя по коленке.

Они подъехали к отелю…

Весь день Рая дежурила в комнате переводчиков, ожидая вызова Гернгросса. Но она ему не понадобилась. До завтрака он ходил по магазинам. Уходя, он сказал Рае, что из соображений бережливости в магазины всегда ходит без женщин. Исключения из этого правила он не делает даже для жены… Потом он обедал в компании других туристов и с ними же вечером пошел на балет.

— А вы идите к папе и маме, — сказал он Рае. — Балет понятен всем своим интернациональным молчанием.

Однако утром он сам предупредил Раю, чтобы она никуда не уходила: они едут на выставку советских пластмасс.

Рая еще раз полистала скучнейшую и непонятную ей книжку о пластических массах. И со страхом ждала поездки на выставку.

А поездка прошла прекрасно. На экспонатах были таблички — знай читай да переводи на немецкий. И Гернгросс ни разу ни о чем не переспросил. Было видно, что дело это он знает и ничем удивить его тут нельзя.

На другой день Рая с утра без дела слонялась возле бюро обслуживания. Потом ей это надоело, и она вызвалась подбирать газетные вырезки. А Гернгросс с тремя туристами из Японии отправился утром в Третьяковскую галерею. Рая проводила его до машины.

— Не обижайтесь на меня, Рая, — сказал Гернгросс. — Но переводить картины так же нелепо, как и балет.

В Третьяковской галерее Гернгросс сначала пристроился к экскурсии немецкой молодежи из ГДР. Экскурсовод на хорошем немецком языке рассказывал довольно интересные вещи, и Гернгросс не скучал. Его только раздражали шедшие вместе с ним чересчур уж самоуверенные парни и девицы из этой Германии Ульбрихта. В конце концов он отошел от них и, беспорядочно бродя по галерее, зашел в зал, где экспонировались русские иконы.

О, это очень интересно! Кто-то из людей его круга говорил, что русские иконы бесподобны и стоят грандиозных денег. Гернгроссу особенно понравилась одна из них, написанная на плохо отесанной доске. Казалось, из самых ее пор проступало женское лицо со спокойными, чуть грустными глазами. Гернгросс не удержался и потрогал икону пальцем: ему не верилось, что на доске есть слой краски.

— Гражданин! Руками трогать запрещается! — гулко прозвучало в пустом зале.

Гернгросс отдернул руку и оглянулся. На него строго смотрела худенькая женщина в форменном халатике галереи. И вдруг он увидел, что ее глаза расширяются, она хочет закричать… и не может. Гернгросс невольно сделал шаг назад. Он понимал только одно: эта женщина его знает. Он быстрыми шагами прошел мимо нее, а оказавшись в соседнем зале, еще быстрее устремился к выходу. Во дворе, расталкивая людей, он стремительно прорвался к воротам.

Счастье! Из такси вылезли и направились к галерее две дамы. Гернгросс вскочил в освободившуюся машину.

— Скорей вперед!

Водитель, не очень торопясь, включил скорость, и машина покатилась по переулку.

В это время к милиционеру, дежурившему у подъезда галереи, подбежала женщина в форменном халатике. Показывая на удалявшееся такси, она, тяжело дыша, произнесла отдельные слова:

— Гестапо!.. Палач!.. Арестуйте!.. Гестапо!..

— Сперва, гражданочка, успокойтесь, — степенно посоветовал ей милиционер, но на всякий случай все же посмотрел вслед такси и заметил про себя его номер: не то 30–32, не то 30–37. Машина была уже далеко… — Ну успокоились, гражданочка?

— Боже мой! Берите же машину, догоняйте! Он же удерет!

— Гражданочка, скажите толком, что случилось.

Хищение?

— Да нет же! Вот тот, что уехал… Это палач гестапо… Бил меня… Мучил… Когда война была… Я его узнала… Он испугался и бежать…

— Вот теперь все ясно. Как ваша фамилия?

— Олейникова. Лидия Викторовна Олейникова. Я тут работаю.

— Это вижу. Погодите. Я сейчас.

Милиционер прошел к своему постовому телефону, вызвал дежурного по городу и сообщил о происшествии:

— Да… 30–32 или 30–37. Светло-серая. Фамилия заявителя — Олейникова Лидия Викторовна. Работница Третьяковки… Хорошо.


Водитель Артамонов, повезший Гернгросса, с утра был не в духе. Утром он пришел в гараж, и выяснилось, что сменщик подсунул ему машину с оторванным глушителем — гремит, как пустое ведро с горы. Надо было приварить кронштейн, а сварщик начал требовать на чекушку. Пришлось дать, не то проболтался бы в гараже до полудня. Но беда не приходит одна. Поехал он на вокзальную площадь к ленинградскому поезду. Прошел к выходу, чтобы выловить пассажира повыгоднее, и как раз повезло — поймал такого, который в жизни на такси не ездил. И тут же нарвался на контролера. Теперь будут тебя поливать на всех общих и прочих собраниях. А то и выговор навесят… А этот пассажир попался — зануда неизвестно откуда, гудит и гудит: «Скорей, скорей».

— В случае чего мне штраф платить, а не вам, — привычно огрызнулся Артамонов.

— Я платит все штрафы! — решительно заявил Гернгросс.

Артамонов впервые глянул в зеркальце на своего пассажира: кажись, не русский?

Они уже поднимались по склону улицы Горького.

— Куда еще? — опросил Артамонов уже повежливее.

— Вперед и быстро.

— Ясно…

А что ясно, неизвестно. Будет потом кудахтать: ах, мне надо было направо, ах, налево!

— Пожалуйста, отвозить меня Белорусский вокзаль.

— Вот теперь все ясно. К поезду?

— Станция метро, пожалуйста.

— Ясно. Это мы в момент, — Артамонов и в самом деле поддал газу.

У станции метро Гернгросс выскочил из машины, сунул Артамонову пять рублей и тут же смешался с людским потоком, вливавшимся в двери метро. Артамонов посмотрел на счетчик — 47 копеек. Потом посмотрел на новенькую хрустящую пятерку и решил: «Надо подождать — вспомнит, зануда, вернется за сдачей».

Но «зануда» не вернулся. «Оплатил мне сварщика с походом», — усмехнулся Артамонов и, аккуратненько сложив пятерку, спрятал ее в свой личный кошелек…


Милиционер и Лидия Викторовна Олейникова прошли в помещение дирекции, и постовой неторопливо приступил к таинству составления протокола. Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения? Место рождения?.. Он словно не видел, что сидевшую перед ним женщину трясло как в лихорадке и не слышал, как она потерянно твердила: «Он сбежал… Он сбежал…»

Протокол еще не был окончен, как в Третьяковскую примчался коренастый парень в модной клетчатой рубахе навыпуск. Он показал милиционеру свое удостоверение и тихо спросил о чем-то.

Парень, выслушав ответ милиционера, весело осмотрел женщину.

— Вы Олейникова?

— Пятый раз говорю: Олейникова Лидия Викторовна, — начинала сердиться женщина. В самом деле: прицепились к ней, вместо того чтобы догонять палача.

— Вы уж извините, Лидия Викторовна, — улыбнулся парень, — служба у нас такая. Вы не волнуйтесь, меры приняты. Я из госбезопасности. Лейтенант Трегубов. Теперь вы мне все расскажите, Лидия Викторовна. Что это за человек, которого вы опознали? Где вы с ним познакомились? Как? И так далее. Только как можно подробнее…

Когда лейтенант Трегубов вернулся в КГБ и доложил обо всем начальнику отдела, тот быстро отдал по телефону несколько распоряжений, коротко доложил кому-то о происшествии и, наконец, назвал последний номер.

— Это Бабакин говорит. Слушай, помнится мне, что в одном из твоих донесений по «Сатурну», проходивших через меня, было что-то про девушку, которую Мюллер обрабатывал, чтобы закинуть в Москву. Помнишь? Тогда никуда не уходи, сейчас мы зайдем к тебе с лейтенантом Трегубовым. Очень интересная ситуация.

В кабинете полковника Рудина лейтенант Трегубов повторил свой рассказ.

— Ясно. Это она, — сказал Рудин. — Значит, она тогда сломилась?

— Нет. Она сказала, что выжила чудом, а потом, когда ушли немцы, уж своим ходом, как она выразилась, перебралась в Москву, к сестре.

— Поиск уже идет? — спросил Рудин.

— Ищем такси, — ответил Бабакин.

— Генерал Марков информирован?

— Да. Он на четырнадцать ноль-ноль назначил оперативку…

В это время центральная диспетчерская такси уже в шестой раз передавала по радио одно и то же объявление:

— Вниманию всех водителей! Вниманию всех водителей! Если увидите машины за номерами 30–32 и 30–37, передайте их водителям приказ директора парка: немедленно явиться в свой парк. Повторяю…

Это объявление могли слышать только водители радиофицированных машин, а их было еще не так много, да потом еще и не всякий водитель внимательно к этой просьбе отнесется. Старший лейтенант госбезопасности Глебов это понимал и, находясь в таксомоторном парке, старался подавить свое нетерпение.

Первой прибыла машина с номером 30–32. Водителем ее оказалась женщина. И сразу же Глебов документально установил, что в то время, когда случилось происшествие, эта машина по вызову обслуживала народного артиста республики Смирнова-Сокольского.


Артамонов после Гернгросса возил еще с десяток пассажиров и уже после полудня отвез веселую компанию в Химки. И там он влип: у подъезда речного вокзала стояло целое стадо свободных такси. Возвращаться в город пустым накладно, получится холостяк километров на семь. Но он заметил, что такси все же мало-помалу разбирают, и решил ждать своей очереди и подремать.

Его разбудил пожилой водитель.

— Слушай, тебя в гараж начальство требует. Немедленно. По радио с утра трубят. Небось нарушение какое сделал?

— Никаких нарушений не было! — разозлился Артамонов, но вспомнил о контроле на вокзале. — А может, ты ошибся, не обо мне речь?

— Точно. 30–37. Номер прямо в мозги ввинтили — зовут, зовут…

— А твой номер какой?

— А зачем тебе?

— Шутишь, какой холостяк надо сделать! В случае чего подтвердишь, что я из Химок снимался.

— Это можно. Номер мой — 40–14. Фамилия — Соловьев.

Артамонов записал и злой, как черт, рванул машину со стоянки… «Есть же на свете такие люди! Сам сунул пятерку и давай бежать, как на пожар. А потом спохватился и еще тарарам поднимает. А номерок-то мой заприметил. Впрочем, он не мог его увидеть. Он ни спереди, ни сзади машины не заходил. А на щитке после покраски номера нет. Значит, мог же он ошибиться с номером? Мог. А если он сидит в гараже собственной персоной? Тогда дело табак — горела моя пятерка. Но, может, вообще другое — накапал контролер?»

В гараже пассажира не оказалось. Вместо него с Артамоновым разговаривал симпатичный молодой товарищ. Это был Глебов.

— Расскажите мне, где вы были сегодня между десятью и одиннадцатью часами утра, — попросил Глебов.

Артамонов хотел было спросить, а кто ты такой, чтобы я для тебя рассказы рассказывал, но тут же подумал, что трубить полдня по радио зря не станут.

— Где я в это время был? Дайте-ка припомнить… Значит, Преображенка. Потом ЦПКиО Горького… Потом ГУМ… Потом Савеловский… Потом обратно ГУМ… Потом Химки. А оттуда по вызову сюда.

— А в районе Третьяковки вы не были?

Артамонов ответил не сразу, будто силился припомнить. На самом деле он быстро соображал: «Ясно — сдача. Хай подняла та зануда. Но засекли меня, видно, точно и петлять опасно. Гори она, эта трижды проклятая пятерка!»

— Да, я был и там.

— Там вы взяли мужчину высокого роста в светло-сером костюме? — спросил Глебов.

— Ну взял. И что из этого?

— Куда вы его отвезли?

— Метро «Белорусский вокзал».

Артамонов смотрел на симпатичного молодого товарища, видел, как тот волнуется, и не мог понять, с чего. Неужто из-за четырех с полтиной?

— Он вошел в метро?

— Не то что вошел — вбежал.

— По дороге он что-нибудь говорил?

— Только «скорей» да «скорей». Я ему сказал, что не хочу штраф платить, тогда он заявил, что все штрафы уплатит сам. Щедрый… на слово.

— Он говорил по-русски?

— Да. Только он, по-моему, не русский. Слова калечит.

— Как он с вами расплатился?

— Хорошо расплатился, — начал, усмехаясь, Артамонов.

— Меня не интересует сумма, — перебил его Глебов. — Он платил монетами или бумажкой?

— Бумажкой, бумажкой… — огрызнулся Артамонов.

— Она у вас сохранилась?

Артамонов мялся, снова делал вид, что хочет припомнить, цела ли у него та пятерка.

— Товарищ Артамонов, это очень важно, чтобы бумажка оказалась у вас! Очень важно!

Артамонов, не торопясь, достал кошелек и вынул из него пятерку. Он уже понимал, что дело не в сдаче.

— Осторожней! — крикнул Глебов. — Держите за уголочек.

Артамонов бросил пятерку на стол.

— Спасибо, товарищ Артамонов. Огромное вам спасибо. Вы не представляете, как дорого стоит эта пятерка.

— Почему ж это не представляю?

— Вам убыток нести ни к чему, — спохватился Глебов и, вынув из кармана пять рублей, отдал их Артамонову. — Вы пока свободны.

— Что значит пока? — встревожился Артамонов.

— А то, что вас не должно удивить, если мы вызовем вас к себе в КГБ. Возможно, понадобится с вашей помощью установить личность этого пассажира. И последнее: никому о происшествии ни слова.

— Понятно… — озадаченно протянул Артамонов, встал и, переступив с ноги на ногу, смущенно сказал: — Он, между прочим, сдачи не взял. На счетчике было всего сорок семь копеек.

Глебов рассмеялся.

— И вы думали, что вас вызвали отнять сдачу?

— Не без того…

— Подождите немножко, я оформлю протокол, вы должны подписать…


Заканчивалось оперативное совещание у генерал-майора Маркова. Здесь были полковник Рудин, майор Бабакин, лейтенант Трегубов, старший лейтенант Глебов и еще три оперативных работника.

— Я хочу обратить ваше внимание, товарищи, на то, как просто удалось разоблачить этого опытнейшего разведчика, — говорил Марков, улыбаясь. — Как-то в одной критической статье о приключенческой литературе я прочитал такую тираду: нам-де надоели в этих произведениях бдительные уборщицы из гостиниц, ловящие шпионов, как мух. Это мог написать человек, который ничего не понимает в том, о чем пишет. Ему подай баскервильскую собаку, головоломный сюжет или что-либо в этом духе. Ну а нам уборщицы не надоели. И вы посмотрите, какую роль в этом разоблачении сыграла самая элементарная добросовестность разных людей… И прежде всего, конечно, сигнал Олейниковой. Какая молодчина! Ведь она понимала, что из-за этого вылезет на свет история ее любви к эсэсовцу в лагере… — Марков помолчал. — Рудин, и Бабакин, и я — мы давно знакомы с этим господином. Мы его знали под фамилией Мюллер. Это матерый враг нашего государства. Теперь нам предстоит узнать, зачем он пожаловал к нам. Сейчас главное — не спускать с него глаз ни на минуту. Но работать осторожно, чтобы не спугнуть этого хищника. Он должен немного успокоиться и тогда, вероятно, займется тем, ради чего приехал. Хотя может случиться и так, что, испугавшись, он не будет ничего предпринимать и поспешит уехать восвояси, а впоследствии вместо него приедет кто-то другой. Но я думаю, что уехать ему мы все же не позволим. Итак, действуйте, товарищи!


…Гернгросс заболел. Пришел в гостиницу и тотчас вызвал к себе Раю Гинзбург. Она увидела его лежащим в постели. Он негромко стонал. Переведя страдальческий взгляд на Раю, он попытался улыбнуться.

— Вот какой скверный турист вам достался… — сказал он, и лицо его скривилось от боли. — Беда, милая Рая! Со времени войны во мне таится гнусная болезнь — воспаление нервных окончаний солнечного сплетения.

— Я вызову врача! — Рая направилась к телефону.

— Подождите… — остановил он ее. — Бесполезно. Медицина не знает ни причин этой болезни, ни того, как ее лечить… — он снова сморщился, пережидая боль. — Вот, отпустило. В прошлом году я ездил в Швейцарию — там нашелся профессор, который как будто справился с моей болезнью. После его лечения я думал, что все мои мучения окончились. И вдруг… Сегодня вот был в Третьяковской галерее, настроение прекрасное, прошел в зал икон, и тут… Такая боль, Раечка, что становишься от нее безумным, не помнишь, что делаешь. Как раненое животное инстинктивно стремится к своей норе, так и я во время приступа стремлюсь домой… — Он улыбнулся и продолжал, закрыв глаза: — Произошло просто смешное — сраженный чудовищной болью, я ринулся… Куда бы вы думали? На Белорусский вокзал. Вот сила слепого инстинкта: ведь через тот вокзал лежит путь к моему дому. Но еще по дороге к вокзалу боль немного отпустила, и я понял, что веду себя как сумасшедший. И я вернулся в этот мой здешний дом… — Он помолчал, страдальчески улыбаясь. — Врача все-таки надо вызвать, мне необходимо снотворное.

Рая бросилась к телефону и позвонила заведующей бюро обслуживания.

— Врач будет в течение получаса, — сообщила она Гернгроссу.

— Спасибо, милая Рая. Если можно, пожалуйста, достаньте мне книг на немецком языке. Только поинтересней. Если можно, детектив — это очень хорошо отвлекает от всего земного, в том числе и от боли. Жена всегда держит в запасе для меня такие книги.

— Хорошо, я постараюсь…

Рая отправилась в бюро обслуживания. Гернгросс лежал… и тщательно анализировал все, что сегодня случилось. Будучи профессиональным разведчиком, он отлично понимал, что его работа всегда связана с подобными рискованными осложнениями, и особенного страха не испытывал. О том, кто такая женщина, узнавшая его в иконном зале, он вспомнил, еще когда ехал в такси. Память его тоже была профессиональной. Все детали встречи с ней тогда, во время войны, он восстановил в памяти абсолютно точно. И теперь, обдумывая, как она может себя в дальнейшем повести, он в конце концов остановился на наиболее реальном, по его мнению, варианте: да, она узнала его и в первое мгновение не сумела этого скрыть. Но затем, когда шок прошел, она должна была отказаться от мысли заявить о своей встрече. Ведь тогда ей нужно будет сообщить властям, что в лагере она была любовницей эсэсовского офицера, а ведь ей известно, что подобного здесь не прощают… Ну а если она все же подняла шум? Что ж, ничего особенно страшного. Переводчица уже знает объяснение его поведения во время приступа болезни. Сейчас это же узнает и врач. Он может утверждать, что женщина обозналась. Что же касается его поведения, то оно вовсе не было связано с этим случаем и явилось результатом приступа болезни. Свидетелей их встречи в «Сатурне» быть не может, и юридическое обоснование обвинения на основе только одних ее показаний невозможно. Теперь деньги, которые он дал шоферу такси. Он все время помнил об этой синенькой бумажке, прекрасно понимая, что эта бумажка — единственный путь отыскать ее владельца. Валюту он менял здесь, в отеле, получил совершенно новые банкноты в запечатанной пачке, так что синенькая бумажка неизбежно приведет сюда, в отель, а затем установить его личность будет совсем просто… Ну и что? Действует все та же версия: во время приступа болезни он действовал безотчетно, главное было — скорей, скорей домой. Но почему же он воспользовался затем метро, а не вернулся на такси? Здесь был явный просчет в логике, если не ссылаться на приступ боли. Но могли ли «они» разыскать шофера, который его вез к вокзалу? В Москве, надо думать, десятки тысяч такси, и возле галереи ежедневно бывают их сотни. Ну а если все же нашли? Вряд ли водитель сможет опознать своего пассажира, ведь он ни разу даже не оглянулся на него. И все же… А вторичное отрицание опознания будет выглядеть уже уликой. Значит, надо ликвидировать все другие, хоть и побочные улики. И прежде всего деньги. Девушка, менявшая их ему, никаких записей не делала, и возле него, когда он производил обмен, никого не было. Значит, лучше всего ликвидировать оставшиеся у него деньги из той пачки. Скажем, послать Раю что-нибудь купить. Нет, этого делать нельзя, ведь Рая в случае чего сообщит «им» о покупке. Нужно сделать другое…

Гернгросс встал с постели, запер входную дверь и, взяв из кармана деньги, прошел в уборную. Там, тщательно смяв каждую бумажку в отдельности, он долго спускал их в унитаз. Затем отпер дверь и лег в постель, продолжая размышлять.

Иностранных туристов в отеле много, и проверку денег «они» устроить не посмеют. В конце концов у него на самый крайний случай есть еще одно средство защиты — требование к посольству ФРГ оградить его от оскорбительных действий местных властей. Посольство снесется с Бонном, а там знают, кто он и с какой миссией отправился в Москву, и, конечно же, сделают все,чтобы его выручить… Гернгросс несколько успокоился.

Вскоре пришел врач. Гернгросс повторил ему свой рассказ о болезни и попросил несколько порошков снотворного.

— Самое главное — хоть немного заснуть: приступы, как правило, проходят во сне.

— Я хотел бы послушать вас, — сказал врач.

Гернгросс рассмеялся.

— Непременно хотите соблюсти формальности? Так, как я сам знаю свою болезнь, ее никто не знает. Но если знаменитый советский бюрократизм проник и в медицину и вы против него бессильны, пожалуйста, слушайте… — Гернгросс привстал и снял рубашку…

До ночи все было спокойно. Он лежал, принимал лекарства, его вкусно кормили. Рая принесла книги. Вечером она предупредила его, что уходит домой, и объяснила, кому надо звонить, если ему станет хуже. Потом заходил директор отеля. Интересовался, все ли для него сделано, что требовалось.

— Все, господин директор, — улыбнулся Гернгросс. — Даже больше того. Должен сказать, что внимательности обслуживания у вашего отеля могли бы поучиться многие отели Европы.

— Что вы! В нашей работе еще очень много недостатков, — скромно заметил директор и, пожелав Гернгроссу спокойной ночи, ушел.

«В самом деле, все они работают хорошо, — подумал Гернгросс. — Так обслуживают приезжих в Европе отели победнее, хозяева которых стремятся восполнить отсутствие роскоши не требующей расходов назойливой заботливостью. Но там к этому их толкают конкуренция, страх потерять клиентуру. А что же толкает этих?..» Думая об этом, Гернгросс заснул и спал, как всегда, крепко.

Ничего тревожного не случилось и на следующий день, который Гернгросс тоже провел в постели. Рая старательно выполняла его просьбы: обменяла ему валюту, отправила телеграмму жене, принесла газеты. Снова приходил врач, он предложил позвать на консультацию известного советского невропатолога. Гернгросс отказался.

— Зачем? Я вижу, что приступ идет на убыль, — сказал он.

Да, приступ должен длиться еще только два дня. В субботу Гернгросс должен встать с постели, но из отеля он не будет выходить. А в воскресенье совершит небольшую прогулку, главная цель которой — посмотреть, нет ли за ним слежки. В понедельник — дело…


Бывший адъютант Мюллера Биркнер жил в Москве уже тринадцатый год. Никто из знавших Яна Плуциса и подумать не мог, что этот всегда спокойный, умелый и добропорядочный инженер является опаснейшим иностранным разведчиком. Единственная его особенность — по-русски он говорил с легким акцентом — объяснялась весьма просто: все латыши так говорят. В свое время еще в «Сатурне» Рудин заметил, что Биркнер по-немецки говорит так, как говорят русские, которые отлично знают этот язык, но все же не могут вытравить акцент. И Рудин тогда не ошибался: дело в том, что мать у Биркнера была русская, а отец — немец. Именно это плюс знание русского языка предрешило то, что он был избран для роли агента, которого гестапо, как козырную карту, впрок забрасывало в Москву. Тринадцать лет карта была вне игры. Тринадцать лет подряд инженер Плуцис ежегодно двадцать четвертого июня являлся на условное место — к входу в камеру хранения ручного багажа Казанского вокзала и в течение часа ждал посланца от Мюллера. Но тот не приходил, и Ян Плуцис возвращался в ту свою новую жизнь, чтобы терпеливо ждать следующее двадцать четвертое июня.

Документы его не вызывали никакого сомнения, тем более что он и не лез туда, где их строго проверяли. Имея диплом об окончании в Риге еще в буржуазное время технического училища, он устроился техником-бригадиром по бетонным работам в строительный трест. Он просился сначала рабочим, но начальник отдела кадров, увидев рижский диплом, сам настоял — бригадиром. Бетонное дело Плуцис знал, так как в Германии учился в военно-техническом училище, выпускавшем младших офицеров для инженерных войск ТОДТа. Так что работал он не только старательно, но и лучше многих. О его рационализаторском предложении по перевозке жидкого бетона в свое время даже писали в какой-то газете.

В 1948 году Плуцис получил комнату в новом доме. В это же время он поступил на вечерний факультет инженерно-строительного института и в 1953 году получил диплом инженера.

В коллективах, где приходилось ему работать, его неизменно уважали и даже любили. Когда он переезжал в новый дом, в общежитии ему устроили трогательные коллективные проводы. Всегда спокойный, он ни на кого не повышал голоса и умел утихомирить любого крикуна. Он был непреклонно честен, в отличие от иных не допускал никаких махинаций с подсчетом выполненных работ, а будучи хорошим организатором, добивался того, что работающие с ним люди без всяких махинаций зарабатывали лучше других. Однажды с ним заговорили о вступлении в партию. Он категорически отказался, сказал, что считает себя еще недостойным этой высокой чести.

Строительные коллективы часто перекомплектовываются, и обычно хорошо сработавшиеся люди старались остаться вместе. Плуцис, наоборот, всегда охотно шел на предложения перебросить его в другой коллектив. И, надо отдать ему должное, свою жизнь с двойным дном он проводил мастерски. Самим собой он становился только поздно ночью, когда дома приникал ухом к динамику радиоприемника и на коротких волнах слушал радиопередачи из ФРГ или «Голоса Америки» на немецком языке. Слушая эти передачи, особенно в последние годы, он переживал двойственное чувство радости и тревоги — он видел, что все идет именно так, как говорили ему еще во время войны: США все более открыто шли на контакт с западными немцами в борьбе против коммунизма. Ему казалось, что уже давно настала пора активизироваться и ему, а связной не являлся, и иногда у него возникала мысль: не забыли ли его? Последние три года, идя на июньскую встречу, он каждый раз загадывал: если сегодня связной не придет — значит, все пошло прахом. Но он абсолютно не знал, что ему тогда делать, и поэтому, возвращаясь с явки, говорил себе: «Ничего, подожду еще годик…»


…Спустившись в бюро обслуживания отеля, выздоровевший Гернгросс заявил, что прерывает свою туристскую поездку и на юг не поедет. Завтра он последний день проведет в Москве, а на послезавтра ему нужен билет до Стокгольма на самолет шведской авиакомпании «САС».

Отдав эти распоряжения, Гернгросс отправился погулять. Это была типичная прогулка туриста по Москве. В руках у него был план города, в который он то и дело заглядывал. Шел он медленно, останавливался у витрин магазинов, стоял перед памятниками, отдыхал на скамейках в тени, бульваров. Но все это время он занят был только одним: ему надо было выяснить, есть ли за ним слежка. И чем дальше он бродил по городу, тем становился спокойнее. Ведь он-то знал, как заставить наблюдателей обнаружить себя… Нет, никто не следит, все в порядке.

Но слежка была организована так, что даже матерый Гернгросс не мог ее обнаружить. За всю его прогулку не было такой секунды, чтобы он оказался вне наблюдения. И к тому моменту, когда он вернулся в отель пообедать, у генерала Маркова на столе уже лежал маршрут прогулки туриста. Вскоре над этой картой склонились Марков и его сотрудники.

— Значит, прогулка была без контактов? — спросил еще раз Марков.

— Да. Если не считать того момента, когда он сидел на скамейке возле памятника Пушкину и к нему подбежал малыш.

— У малыша в руках не было ничего?

— Лопаточка для песка.

— Он лопатку у малыша не брал?

— Нет.

— Все же я хочу посмотреть кинопленку.

— Она будет готова через полчаса.

— Так… — говорил Марков, точно продолжая размышлять сам с собой. — Следовательно, цель прогулки была проверить, нет ли за спиной нас. Надо признать, он не трус. Я думал, что он закажет билет на самолет сразу после эпизода в Третьяковке. И, значит, у него в Москве очень важное дело, и, наверно, детали встречи так продуманы, что опасности для себя он не видит. Но на дело у него остается только сегодняшняя ночь, завтрашний день и последняя ночь. Утроить внимание, товарищи!..

Гернгросс прекрасно выспался и утром вместе с Раей отправился по магазинам делать покупки.

— Изменяя своему правилу, беру вас, Рая, с собой, но только при одном условии, — смеялся Гернгросс, — никаких советов мне не давать, только помогать мне общаться с продавцами. Условились?

— Я советовать и не собиралась, — обиженно сказала Рая.

Он купил жене коробку духов — «говорят, русскую парфюмерию признали даже в Париже», мужскую каракулевую шапку — «это у наших дам последний крик моды», кофейный сервиз и фарфоровую статуэтку балерины — «для иллюстрации рассказа за кофе о посещении прославленного русского балета» и, наконец, большой фотоальбом о Москве — «буду мысленно гулять по вашей прекрасной столице…». Все покупки он складывал в небольшой чемодан, который взял с собой из отеля.

К обеду они вернулись в отель, и он отпустил Раю до шести часов, предупредив, что она ему понадобится.

Ровно в шесть часов он вызвал ее в свой номер.

— Вы знаете, Раечка, я лечу в Стокгольм, там у меня дел на недельку. И я не хочу таскать с собой чемодан с покупками. В «Метрополе» живет мой соотечественник и коллега по бизнесу, я попросил его отвезти чемодан в Германию. Закажите, пожалуйста, машину и свезите чемодан в «Метрополь».

— Где там искать вашего знакомого?

— А искать и не надо. Вы остановитесь возле подъезда отеля и подождете минут десять. Как только вы сядете в машину, я ему позвоню, и он выйдет за чемоданом…

Рая взяла чемодан и, опустившись вниз, заказала машину. Спустя несколько минут она позвонила Гернгроссу, что выезжает.

— Вот и прекрасно! Я звоню знакомому. Затем возвращайтесь ко мне…

Он подошел к окну, посмотрел, как Рая садилась в машину, помахал ей рукой, а потом надел пыльник и вышел из гостиницы.

Рая все проделала точно, как он просил, и теперь с нетерпением поглядывала на подъезд гостиницы «Метрополь». Прошло минут десять, и вдруг возле машины появился сам Гернгросс.

— Просчет в организации, — смеялся он. — Вы выехали, я ему звоню, а он, оказывается, пошел гулять. Пришлось бежать к вам на выручку. Давайте чемодан. Я его здесь подожду. А вы возвращайтесь к себе и ждите меня.

Почти час Гернгросс простоял с чемоданом возле «Метрополя», а затем медленно пошел к станции метро. Под землей, пересаживаясь с поезда на поезд, он катался не меньше часа — это был нелегкий час для сотрудников Маркова. Зато Гернгросс поднялся из метро на вокзальную площадь совершенно спокойный: слежки не было…

Он прошел в ресторан Казанского вокзала и выпил там чаю. В восемь тридцать он покинул ресторан и минут двадцать толкался по залам ожидания, а затем направился к камере хранения ручного багажа. Возле входа в камеру он поставил чемодан на землю и закурил. Было без пяти минут девять. Минут через десять возле него остановился Плуцис. Поставив свой чемодан рядом с чемоданом Гернгросса, он сделал вид, будто ищет что-то по карманам. В это время Гернгросс, чуть наклонясь, взял чемодан Плуциса и пошел прочь от камеры хранения. А Плуцис, взяв чемодан Гернгросса, направился в другую сторону. Они отошли не больше десяти шагов от места встречи и оба были задержаны сотрудниками госбезопасности…


…Допрос Гернгросса длился второй час. Марков делал вид, что располагает недостаточными уликами и старается поймать Гернгросса на противоречиях в ответах. Тот все отрицал, держался абсолютно спокойно и даже вызывающе: «Чемодан незнакомого мне господина я взял по ошибке».

В кабинет, будто невзначай, по какому-то своему делу зашел Рудин. Он посмотрел на допрашиваемого и всплеснул руками:

— Вот так встреча! Подполковник Мюллер?

— Моя фамилия Гернгросс, вы ошиблись, — слишком быстро отреагировал Гернгросс.

— Да что вы, какая же тут может быть ошибка? — радостно вопрошал Рудин. — Вот же ваша фотография. Я ношу ее как память о временах, когда мы работали вместе с вами. Пожалуйста, посмотрите…

Гернгросс бросил на фотографию мимолетный взгляд и повторил:

— И все же вы ошибаетесь…

Затем в кабинете Маркова «невзначай» появились сначала Лидия Викторовна Олейникова, затем Щукин — свидетель ее допроса. Пока шла очная ставка, Рудин написал Маркову записку: «Биркнер, как только увидел меня и Щукина, сознался и дает показания. Минут через пятнадцать его можно доставить сюда».

Но в очной ставке с Биркнером особой надобности не было: Гернгросс уже понял, что игра проиграна. Он думал теперь только об одном: есть ли у него хотя бы один шанс на облегчение его участи? Вот почему, когда Марков заговорил о его работе в «Сатурне» и неизбежности для него нести ответственность перед советским законом за военные преступления, Мюллер-Гернгросс поднял голову и сказал:

— Закон давности, как мне известно, признается и вами…

— О какой же давности может идти речь? — устало улыбнулся Марков. — Мы вас взяли только сегодня, и вы занимались сегодня не чем иным, как продолжением тех преступлений, которые совершали во время войны. А все самое преступное в «Сатурне» — ваша работа.

Привели Биркнера-Плуциса. В кабинете Маркова разыгралась драматическая сцена: Биркнер принялся площадно бранить Мюллера. Он, Биркнер, столько лет жертвовал собой, своей личной жизнью, думая, что его судьба находится в надежных руках и когда-нибудь за все его жертвы воздастся сторицей, а оказалось, что он был игрушкой в руках болванов. Ругань Биркнера разъярила Гернгросса. Он стал кричать на своего бывшего адъютанта, что тот слишком торопится с выводами и об этом еще пожалеет.

— Чего мне жалеть? — кричал Биркнер. — Я уже потерял пятнадцать лет жизни по милости таких кретинов, как вы!..

Дело было сделано. Гернгросс-Мюллер и Биркнер-Плуцис подписали протоколы допросов, и, когда преступников увезли в тюрьму, в кабинете Маркова снова собрались участники операции.

— Спасибо, товарищи, — сказал Марков. — Сегодня вы помогли нам с товарищем Рудиным завершить наконец операцию «Сатурн». Ведь этот Мюллер висел у нас на шее, как недостача у бухгалтера. — Марков улыбнулся. — Теперь разъезжайтесь по домам и постарайтесь как следует выспаться. Послезавтра в Москву прибывает еще один господин…

Василий Ардаматский «Грант» вызывает Москву

Петр Луценко, ставший одним из героев этой повести, сказал мне: «В общем работа была как работа. Нужно было только привыкнуть, что смерть — рядом. Все время — рядом.»

Часть первая НЕ ОПОЗДАТЬ!

Глава 1

Только бы не опоздать! Эта мысль гнала Игоря Шрагина на юг, к Черному морю, в город, который не сегодня завтра мог быть захвачен гитлеровцами. Ему нужно было оказаться там хотя бы на час раньше.

О том, что он назначен руководителем разведывательно-диверсионной группы, Шрагину сказали только две недели назад. Неделя ушла на разработку легенды, по которой он должен был появиться и жить в том южном городе. Легенда получилась очень сложной, для ее подтверждения нужно было изготовить более десятка документов. И кончилось тем, что ему оставили его настоящую биографию, заменив только имя и выбросив из нее, что он коммунист и последние годы работал в органах государственной безопасности.

Уже можно было выехать, но возникло осложнение. Люди его группы отправились на место прямо из Ленинграда, где все они учились в спецшколе, и целую неделю о них не было никаких сведений. В южном направлении транспорт работал с перебоями, станции часто подвергались бомбардировкам, и можно было предполагать что угодно. Но выезжать без подтверждения, что группа добралась до места работы, было бессмысленно. В ожидании известий прошло еще четыре дня. Одно хорошо — он получил возможность побыть с женой и с месячным сынишкой и сам отправил их к родственникам на Урал. Только вчера Шрагин с ними расстался, а сегодня он тоже в пути.

Старенькая дребезжащая «эмка» показывала чудеса. Шофер говорил: «Машина-то нашенская, понимает, что к чему…» Почти до самого Брянска мчались со скоростью сто километров в час. Когда до города было уже рукой подать, уставший шофер не заметил впереди развороченное бомбежкой шоссе и поздно затормозил. «Эмка» нырнула в яму, оттуда ее вышвырнуло через кювет в кусты, и там она еще долго прыгала, пока не завалилась на бок. Удивительно, конечно, но ни Шрагин, ни шофер не пострадали. А «эмка» окончательно вышла из строя.

Пришлось воспользоваться оказией. Это был небольшой санитарный автобус, в который набилось полным-полно народу. Сидели даже на полу.

Все это были военные люди, им тоже срочно нужно было попасть в Киев.

На рассвете где-то за районным городком Красная Слобода шофер резко затормозил. Дремавшие люди попадали со скамеек. Шрагин больно ударился головой о чей-то чемодан. Сон слетел мгновенно.

Путь преграждала толпа вооруженных людей в штатском. Высокий мужчина в короткой, не по росту, милицейской шинели стоял перед автобусом, растопырив руки. Шрагин вспомнил рассказы о вражеских десантниках в милицейской форме и, переложив пистолет в карман пиджака, выскочил из автобуса. Вслед за ним вышли еще несколько военных.

— Что случилось? — спросил Шрагин, вглядываясь в изможденное и давно не бритое лицо человека в милицейской шинели.

— Да вот не знаем, что с немцем делать, — возбужден, но ответил он.

— Что за немец?

— Да вот… — Человек в шинели показал на лежавшего ничком у кювета немецкого солдата, на сером его кителе возле левого плеча расплылось кровавое пятно.

Оказывается, ночью здесь с самолета была сброшена группа диверсантов. Местная истребительная рота вступила с ними в бой и перебила их. Один десантник пытался спрятаться в кустах, но его нашли. Тогда он решил застрелиться, но ему помешали, и рана казалась несмертельной.

— Может, захватите его с собой? — спросил человек в шинели.

Среди пассажиров автобуса оказался военный врач, он подошел к немцу, перевернул его на спину и склонился над ним.

— Нечего беспокоиться, — сказал врач, выпрямляясь. — Он уже готов.

— Ну и ладно, — сразу успокоился человек в шинели. — Баба с возу — коню легче. Извините, что задержали вас.

— Документы убитых взяли? — спросил Шрагин.

— Мы, товарищ, потерь не имеем, — почти обиделся человек в шинели.

— Я про немцев.

— А? Недосуг было… Они ж раскиданы по всему оврагу — кто где.

Шрагин подошел к мертвому немцу и вынул из его карманов бумаги.

Автобус продолжал путь.

Шрагин просматривал документы и бумаги десантника. По солдатской книжке пленного получалось, что он, Вальтер Гейвиц, был солдатом танковой дивизии. Но почему тогда он прыгал с парашютом? «Очевидно, у них в танковых частях есть и такие подразделения», — решил Шрагин. С потрепанной фотографии улыбалась молодая женщина, державшая на руках маленькую девочку. На обороте фотографии надпись: «Вальтер, это мы без тебя и с тобой. Жду. Мара. Дортмунд, 1940 г.».

Шрагин рассматривал фотографию, но думал уже о своей Ольге и о сынишке, к которому он даже не успел привыкнуть. Старался представить себе его физиономию и не мог. Ясно помнился только его неистовый крик по ночам, переходящий в сладкое урчанье, когда Ольга давала ему грудь. «Сейчас они, как и я, в дороге, и мы уезжаем друг от друга все дальше и дальше», — тоскливо подумал он.

Спрятав фотокарточку немки в карман, он развернул письмо. Оно пахло духами. Письмо из Дортмунда и подпись уже знакомая — Мара.

«Вальтер, Вальтер, мне грустно, конечно, но долг выше всего.» Странно, но эта строчка из письма стала как бы продолжением собственных мыслей Шрагина, это его и разозлило и озадачило. «Раз война, мужчинам — мечи, а нам — ожидание, тревоги и, конечно, заботы об армии, — читал он дальше. — Но я спокойна, Вальтер, я знаю, ради чего я жду, так как я знаю, чего хочет для всех нас наш фюрер. А когда план вождя становится надеждой всех женщин страны — горе врагу. И я не боюсь России. Раз фюрер сказал, она будет поставлена на колени, а Германия возвысится над всем миром непобедимым колоссом. Верной фюреру я выращу и нашу Кити, вот увидишь, Вальтер. Сейчас она спит. Я только что подходила к ней — она во сне улыбнулась, наверное, своему счастью, что она маленькая немка вечной и великой Германии. Кончай поскорее с Россией и возвращайся к нам. Прижимаюсь к тебе, люблю навеки. Твоя Мара.»

Шрагину хотелось наотмашь обругать эту сверхидейную немку, и в то же время что-то заставляло его серьезно думать о ней, и о том, что она писала, и об ее Вальтере, который остался лежать у кювета, и о той совсем маленькой немке, которая улыбается во сне. Ведь это было первым непосредственным знакомством Шрагина с врагом.

В Киеве было решено, что дальше Шрагин поедет по Днепру на пароходе: по мнению киевских товарищей, этот способ передвижения сейчас был самым надежным. Кроме того, для Шрагина крайне важно попасть в город обычным гражданским путем и вместе с другими случайными людьми.

Когда Шрагин прибежал на пристань, трап был уже убран, и ему пришлось прыгнуть через метровый просвет. Он прошел на мостик к капитану — коренастому старику с желтыми, прокуренными усами, фиолетовым носом и выцветшими глазами.

— Примоститься где-нибудь можно? — спросил Шрагин.

Капитан, не отвечая, посмотрел в небо и крикнул в переговорную трубку:

— Убери сопли!

Тотчас дым перестал валить из пароходной трубы.

— Ну-ка, сойдите с мостика, — сказал капитан, вглядываясь в небо, откуда чуть доносилось звенящее завывание моторов.

Послышался быстро нараставший свистящий вой, и метрах в ста от парохода реку вспучило, вскинуло кверху огромным водяным кустом. Шрагин почувствовал тупой удар в грудь, который отшвырнул его в угол капитанского мостика.

— Говорил — уходите, — ворчливо сказал капитан, продолжая смотреть в небо.

Пароход назывался «Партизан Железняк». В этом допотопном суденышке с хлюпающими по воде плицами колес, с утробно громыхающими и трясущими весь пароход машинами была какая-то спокойная домовитость и надежность.

Отыскивая, где бы притулиться на ночь, Шрагин ходил среди спящих и еще бодрствующих пассажиров, шагал через чемоданы, котомки, поражаясь тому, как быстро люди обживаются в любых условиях. В конце концов он нашел местечко на корме и сел на палубу между мешками и узлами. Рядом располагалась целая семья: отец, мать, трое детишек дошкольного возраста и сухонькая старушка, которую ребята звали бабусей. Сгрудившись у чемодана, они ужинали. Бабуся хозяйничала, как дома: аккуратно резала хлеб, поровну делила мясо, жалела, что не купила черного хлеба, одергивала ребят и успевала еще певучим голосом рассказывать про какую-то Клавдию Анисимовну, которой все как с гуся вода.

Шрагин почувствовал, что он голоден: со вчерашнего вечера он ничего не ел, и не было даже минуты подумать о продуктах на дорогу.

— Молодой человек, у вас що, нечего поснедать? — услышал он певучий голосок бабуси.

— Ничего, спасибо, — отозвался невпопад Шрагин: ему еще никто ничего не предлагал.

— Ничего — это ничего, а ты на-ка возьми мясца домашнего.

— Снежко Павел Ильич, — как-то по-старомодному представился Шрагину глава семьи. И весь вид его тоже был старомодным. Такими показывают в кино дореволюционных рабочих. На нем был добротный синий костюм, но брюки были заправлены в сапоги. Горло высоко обхватывал застегнутый на белые пуговички ворот русской косоворотки, синей в полосочку, и, наконец, у него были пушистые усы. Он возвращался из отпуска в тот же город, куда стремился и Шрагин. Мало того, он работал на том судостроительном заводе, на который, если все сойдет, как задумано, должен устроиться Шрагин. Поистине это было счастливым началом операции.

— Черт нас попутал, — рассказывал Павел Ильич неторопливо и чуть окая. — Поехал отдохнуть к моему брату под Москву, и теперь уже сколько времени прорываемся обратно до дому. А вы чего и как?

— Да вот получил не ко времени перевод на ваш завод, — ответил Шрагин.

— Почему не ко времени?

— А вдруг немцы займут ваш город?

Снежко прожевал мясо, запил водой и совершенно спокойно сказал:

— Займут не займут — на все воля божья. Немец, конечно, супостат и зверь в образе человека, но нам-то что, мы в кумовья ему не полезем. Он сам по себе, а мы сами по себе. К рабочей чести, коль она есть, никакая грязь не пристанет.

Шрагин слушал его пораженный, но продолжал думать о том, что именно такое знакомство и может ему пригодиться.

— Ты у нас блаженненький, тебе всюду рай, — сказала до того молчавшая жена Снежко, крупная красивая женщина, она поглаживала лежавшую у нее на коленях головку уснувшего сына.

— А тебе везде один ад мерещится, — с запалом сказала ей бабуся. — Поехали к Андрею — там тебе лихо. Теперь домой едем — и все равно ты Павла пилишь. Сам бог не ведает, где тебе хорошо.

— Не будем, мамо, на людях считаться, — тихо произнесла жена Снежко и с тяжелым вздохом добавила: — За детей мне страшно, вот что.

— А мне, думаешь, не страшно? — живо возразила бабуся, но жена Снежко промолчала, и разговор надолго прервался.

Потом Павел Ильич спросил Шрагина:

— Вы по какой специальности будете?

— Инженер по механике. После института два года работал в Ленинграде, на Балтийском. И вот получилось, что перевели к вам. С начальством я не ладил, а оно, как известно, таких не любит.

Снежко сочувственно засмеялся:

— Начальство все может. У нас мастер был, Савельев. Руки — золото, а нрав неспокойный. Чуть что, в газету строчит или на собрании речь держит. Сам директор завода по его милости выговор схлопотал. И тогда начальство расставило ему хитрую ловушку. Все недовольны были нашим отделом кадров: брал он на работу кого попало. Про это и в газете написали. Тогда начальники наши взяли и поставили на кадры Савельева — дескать, кто же лучше его, старого партийца, все, как надо, соблюдет с кадрами? Савельеву и деться. некуда. Сел он на кадры, и теперь все шишки на него валятся, а ему и рта раскрыть нельзя. Хитро!..

Между тем пароход плыл уже в непроглядной летней ночи. Ничего вокруг не видно, только вверху звезды переливаются — ни дать ни взять плывет пароход прямо по этому звездному морю.

Бабуся и жена Снежко уже спали, привалившись к своим узлам. Возле них пристроились ребята. Стал устраиваться и Снежко и вскоре захрапел с легким посвистом.

На рассвете Шрагин поднялся на капитанский мостик.

— Как спали? — спросил его капитан.

— Нормально, — ответил Шрагин, глядя на тихий Днепр в нежном рассвете, на его берега, где косматые ивы полоскали в воде свои длинные ветви. — Красиво! — тихо произнес он.

— Мне приелось, — отозвался капитан. — Двадцатый год хожу тут взад-вперед без остановки.

— Трудно поверить, что кругом война.

— Трудно? — спросил капитан. Он показал на воду: там, на водной гряде, бегущей от носа парохода, что-то качалось. Это был труп женщины в веселеньком желтом платье из ситца.

В полдень немецкий самолет на небольшой высоте пролетел над пароходом и скрылся за противоположным берегом.

— Воздух! Воздух! — закричал матрос, стоявший на носу парохода.

Когда раздались гудки и крик матроса, бабуся мелко и часто перекрестилась, прижала к себе ребятишек. Перекрестился и Павел Ильич Снежко. Он сделал это привычно, неторопливо, с сосредоточенным видом. В это время самолет снова появился над рекой. Он быстро приближался и когда был уже совсем близко, пароход резко развернулся поперек реки. Самолет с диким ревом промчался дальше. Две бомбы вскинули воду. Хлестнула воздушная волна, пароход сильно качнуло. Во время новой атаки летчик открыл огонь из пулеметов. Шрагин видел, как стремительно приближались вспоротые на воде пулями две сверкающие дорожки. Он затаил дыхание, напряг мышцы и непроизвольно закрыл глаза. Но капитан снова скомандовал крутой поворот, и только одна дорожка прошлась наискось по носу парохода. Там дико закричал раненый паренек лет шестнадцати. Пуля пробила ему руку выше локтя. Паренек с ужасом смотрел на свою рану, из которой хлестала кровь, и кричал.

Шрагин снова поднялся на мостик. Капитан как ни в чем не бывало стоял, опершись грудью на перила, и смотрел на проплывавший мимо берег. Шрагин хотел сказать этому славному старику какие-то слова благодарности, что-то сердечное, теплое, но сказал только:

— Здорово все получилось.

— Кому здорово, кому кровь, — не оборачиваясь, отозвался капитан и вдруг заговорил сиплым захлебывающимся голосом: — Что же это такое, скажите мне? Он же, сволочь, знает, видит, что посудина моя не военная, что набита она бабами, детьми, — знает, а бьет, бьет! Ведь я за последние два рейса тридцать семь покойников на берег сдал. Я их столько за всю свою жизнь не видел. А вы говорите — здорово. Как только язык у вас повернулся? Обрадовались, что сами живы остались? Нехорошо, дорогой товарищ, нехорошо!

Вечером прибыли в Днепропетровск. На затемненной пристани никого не было. Только матросы, которые приняли причальные концы. Над городом качалось зарево большого пожара. Когда пароход прижался к причальной стенке и его машины остановились, наступила глухая тишина.

— С парохода никому не уходить! — объявил с мостика капитан.

— Это же наш конечный! — тревожно крикнул кто-то с кормы.

— Все равно без приказа не сходить, — громко повторил капитан. Вскоре он прошел мимо Шрагина к трапу — сутулый, в кургузом кителе и в мятой форменной фуражке. Потом на пароход поднялись две девушки в белых халатах. Они увели раненого паренька.

К Шрагину подошел Павел Ильич Снежко.

— Ищу вас, дело есть, — сказал он тихо и, оглянувшись по сторонам, продолжал еще тише: — Не сойти ли нам здесь? Люди говорят, что ниже по Днепру немец лютует, топит пароходы почем зря, а отсюда нам до нашего города каких-нибудь двести километров. Подхватим левачка, вместе и расплата будет легче, и как-никак в пути будет нас двое мужиков, а?

Шрагин сразу согласился.


Уже больше часа семья Снежко и с ними Шрагин сидели на узлах у ворот пристани. Павел Ильич ушел доставать машину, и теперь все с нетерпением ждали его. Больше всех нервничала жена Снежко.

— Не знаешь ты своего Пашку, не знаешь, — горестно корила ее свекровь. — Раз уж он сказал, значит сделает все как надо. Сиди и не тычь в глаза людям свое неверие.

Павел Ильич приехал на военной полуторке с солдатом-шофером и сильно подвыпившим старшиной. Все быстро разместились в кузове, и солдаты накрыли их брезентом.

— Пока я не постучу — молчите, — приказал старшина. — А как проскочим пропускной пункт на выезде из города, брезент можете снять.

Минут через двадцать машина остановилась. Шрагин услышал, как мальчишеский голос спросил:

— Что везешь?

— Спецгруз, а что именно, нам знать не дано, — ответил старшина.

Лучик фонарика скользнул по кузову грузовика.

— Кати, не загораживай!

Полуторка двинулась дальше. Спустя минут десять старшина, как обещал, постучал в окошечко из шоферской кабины. Шрагин открыл брезент. Над ними распахнулось все то же черное спокойное небо, усыпанное уже по-южному крупными и яркими звездами.

Глава 2

Все получилось наилучшим образом. Снежко сам пригласил Шрагина на первое время остановиться у них. Хозяев он никак не стеснил: в добротном доме Снежко было пять комнат, не считая кухни.

Побрившись с дороги и позавтракав, Шрагин вместе с Павлом Ильичом пошел на завод. Улицы города выглядели тревожно. Много военных машин. На перекрестке в садике из траншей торчали жерла зенитных орудий. Стоявший возле них солдат, сдвинув каску на затылок, в бинокль оглядывал небо. На окнах белые кресты из бумажных лент — наивный способ уберечь стекла, когда рушатся дома. Двухэтажный каменный дом бомба разворотила на три стороны. Осталась только одна стена — вся в квадратах разноцветных обоев.

— Тут жил один адвокат, — с непонятной усмешкой сказал Снежко, показывая на развалины. — Очень плохой человек. Когда я судился за мой дом, он хотел меня по миру пустить, а, глядишь, сам все потерял. Бог, он все видит и шельму метит.

По пути на завод они встречали людей, которые знали Снежко, здоровались с ним.

— Здравствуйте, здравствуйте, — отвечал он то снисходительно, то приветливо, а то и иронически.

— Я гляжу, вас весь город знает, — сказал Шрагин.

— Ничего удивительного, — с достоинством сказал Снежко. — Я тут родился, вырос, человеком стал. А только знакомство знакомству не пара. Вот давеча низко кланялся мне старичок, сухопарый такой, в кепочке. У меня с ним свара была на заводе. Он тогда еще не вышедши был на пенсию, в активистах ходил. Сейчас он первый раз за последние два года откланялся. Я вот все думаю, с чего бы это он вдруг признал меня?

«Я-то знаю, почему он тебя признал», — подумал Шрагин, еще раз убеждаясь, как хорошо может пригодиться ему знакомство с Павлом Ильичом, который, конечно, не покинет город.

— Будем жить, как бог присудит, — сказал тот за завтраком. — А потом немца нам рисовать не надо, у нас немецких колонистов испокон веков полный город. И скажу вам: ничего люди, а есть кое-кто и почище наших.

Шрагин знал, что в этом городе живет много немецких семей, поселившихся здесь с незапамятных времен. Квартира, в которой для него должны были подготовить комнату, принадлежала как раз такой семье.

— А как же вы… если что? — спросил Снежко. Шрагин вопросительно смотрел на него.

— Ну, если немец сюда придет…

— Еще не знаю, — беспечно ответил Шрагин. — Сейчас главное для меня — проявить дисциплину: раз меня сюда перевели, я — здесь. И готов выполнить любое распоряжение.

— Могут на вас и шинельку напялить, — усмехнулся Снежко.

— Все же я специалист.

— Это да, — согласился Снежко. — А только для наших вы человек пришлый, а вокруг туча свояков да шуринов, которым броня нужна.

— Поглядим, — увидим, — все с той же беспечностью отозвался Шрагин.

Снежко прошел на завод, а Шрагин направился в стоявшее рядом с проходной здание и вскоре уже сидел в кабинете заведующего кадрами завода — того самого Савельева, о котором ему рассказывал Снежко. Это был усталый и нервный человек, с первой же минуты заговоривший с ним раздраженно и грубо. Швырнув на стол бумаги Шрагина, он воскликнул:

— Болваны! Тупые болваны!

— Кто? — удивленно спросил Шрагин.

— В том числе и вы, раз вы не понимаете, что только неизлечимые болваны могли в такое время затеять переброску кадров через всю страну, а главное — куда?

— Вам не нужны инженеры?

— Знаете, кто нам сейчас нужен? — почти закричал Савельев, но остановился и снова стал смотреть бумаги. Вдруг он удивленно уставился на Шрагина. — Глядите, оказывается, перевод по вашему желанию?

— Я был вынужден подать такое заявление.

— Вынужден не вынужден, это не главное. Но, может, вы мне все-таки объясните, почему у вас вспыхнуло желание поехать в город, который не сегодня завтра окажется в руках врага?

— Я просил бы вас свои провокационные мысли оставить при себе, — зло сказал Шрагин, глядя в красные, воспаленные глаза Савельева. — В документах ясно сказано, что мое заявление подано больше чем за месяц до войны, и не моя вина, что наркомат затянул решение. И наконец, зря вы берете на себя роль пророка и позволяете себе назначать сроки сдачи врагу советских городов.

— Вы, очевидно, не знаете, где сейчас немцы, — устало произнес Савельев.

— Зато я знаю, где завод, на котором я могу пригодиться хотя бы для того, чтобы, уходя, взорвать его, — сказал Шрагин.

— Может, вам лучше сначала сходить в горком партии? — с плохо скрытой злорадной надеждой спросил Савельев.

— Я понимаю, на что вы рассчитываете, — сказал Шрагин. — Однако война не отменила порядка, который установили не мы с вами. Отдайте обо мне, как положено, приказ, и я пойду в горком.

Савельев ожесточенно нажал лежавшую на столе кнопку звонка. В кабинет вошла пожилая женщина в строгом черном костюме и солдатских сапогах.

— Анна Гавриловна, напечатайте приказ о назначении данного товарища на вакантную должность инженера в отдел главного технолога. Вот его документы. — Савельев протянул ей бумаги, смотря на нее так, словно он приглашал ее подивиться вместе с ним происходящему.

— Когда вам дать приказ? — невозмутимо спросила женщина.

— Сейчас, — выдохнул Савельев.

Женщина уже давно ушла, а Савельев все еще смотрел остановившимися глазами на то место, где она только что была, и молчал. Шрагин тоже молчал. И вдруг Савельев, тяжело вздохнув, перевел взгляд на Шрагина и сказал тоскливо:

— До чего дело дошло… Кто бы мог подумать еще три месяца назад, а?

— Да, испытание выпало нам тяжелое, — в тон ему сказал Шрагин. — И сейчас очень опасно потерять власть над нервами.

— Черт возьми! — тихо воскликнул Савельев. — Но нельзя же и делать вид, будто ничего не происходит. Я же и этом городе родился, а этот завод — вся моя жизнь. Где мне занять нервов, где? Ползавода ушло на фронт, а я все ведаю кадрами. Воевать — это я понимаю, — проговорил он так печально и без всякого наигрыша, что Шрагину стало жаль этого измученного человека.

— Ничего, ничего, войны хватит и на нас с вами, — сказал Шрагин.

Через несколько минут приказ был подписан. С 10 августа 1941 года Игорь Николаевич Шрагин, инженер-механик, обязан приступить к работе. Десятое — завтра.

Прямо с завода Шрагин пошел в областное управление НКВД. Он без труда нашел это здание, но вошел в него не сразу, минут тридцать выбирал момент, когда поблизости не будет прохожих.

Начальника управления на месте не оказалось, он еще ночью уехал в обком и когда вернется, никто не знал. Шрагина принял его заместитель подполковник Гамарин, который как раз и занимался первичной подготовкой шрагинской операции. Он был еще довольно молод, лет сорока, плотный, подтянутый, с широкими бровями на смуглом лице.

— Почему Москва с таким запозданием получила сообщение о прибытии моей группы? — спросил Шрагин.

— Пошлая накладка, — ответил подполковник. — Мы думали, что об этом сообщит сама группа, а они думали, что сделаем это мы.

Шрагину понравилось, что он не пытался ни выгораживать себя, ни обвинять других.

— Когда и где я могу увидеть своих людей? — спросил он.

— Мы соберем их, конечно, а вот когда, это сказать нелегко. Все они сейчас участвуют в чистке города, вылавливают всяческую сволочь.

— Кто разрешил использовать их для этого? — стараясь сохранить спокойствие, спросил Шрагин.

— В данной обстановке никто не мог допустить существования безработных чекистов, — раздраженно ответил подполковник.

— Но этим людям предстоит остаться здесь и действовать при немцах. Неужели вы не понимаете, что вы заранее поставили их под удар?

Гамарин спокойно улыбнулся одними уголками рта:

— Тех, кого они чистят, в городе не будет.

— Мне необходимо связаться с Москвой. — Шрагин встал и отошел к окну, давая понять Гамарину, что больше говорить с ним не намерен.

Подполковник соединился с кем-то по телефону.

— Как обстоит дело с Москвой? — спросил он все так же спокойно. — А какие надежды?.. Спасибо… Связи с Москвой, товарищ Шрагин, мы не имеем уже вторые сутки.

Шрагин продолжал смотреть в окно на улицу, но он ничего там не видел. Он напряженно думал, как ему поступить. Если строго придерживаться стратегии и тактики порученного ему дела, он должен отказаться от использования присланных сюда людей. Но как тогда поступить самому? Немедленно уехать? Или остаться и создать группу из местных жителей?

— Телеграфная связь, надеюсь, есть? — Шрагин вернулся к столу Гамарина.

— Теоретически есть, — подполковник снова улыбнулся уголками тонкого рта, и это вызвало у Шрагина бешенство, которое ему нелегко было подавить. — Сегодня, например, мы получили из Москвы телеграмму, которая была отправлена… — Гамарин заглянул в бланк телеграммы, лежавшей перед ним, и добавил: — Пятого августа.

— А наша внутренняя связь по эфиру?

— Увы! — развел руками Гамарин. — В первую же бомбежку разбит наш приемопередаточный центр. В исключительных случаях мы связывались через Одессу, но, например, сегодня утром Одесса не смогла дать нам связь.

— Вам было приказано Москвой подготовить для группы радиста. Это сделано? — спросил Шрагин, стараясь не смотреть на подполковника. — Или, может, он тоже участвует в облавах?

— Нет. Для этого он слишком одиозная фигура в городе. Он ждет вас на своей квартире.

Гамарин не договорил: шумно открылась дверь, и в кабинет вошел высокий тучный полковник. Швырнув планшет на диван, он снял фуражку и, выхватив из кармана большой носовой платок, начал вытирать потное лицо и бритую до блеска голову.

— Жарища! — произнес он, тяжело дыша. — Жарища во всех мыслимых смыслах.

— Это товарищ Шрагин, — сказал ему Гамарин поспешно, точно предупреждая, что в кабинете находится посторонний.

Рука полковника замерла с платком на бритой голове.

— Наконец-то прибыл! Здорово. Я — Бурмин. — Он перехватил платок левой рукой, крепко сжал руку Шрагина и, не выпуская ее, сказал: — Наверное, клянешь нас последними словами?

— Я просто не знаю, что делать.

— Понимаю, понимаю, — Полковник Бурмин сел в кресло напротив Шрагина. — Я ночью из обкома говорил по «ВЧ» с Москвой, наслушался всякого. — Он быстро повернулся к Гамарину. — Ну, как ты мог такое сморозить? Поместить этих людей в гостиницу, да еще по нашей броне, и вдобавок сунуть их в облаву!

— Я вам докладывал, — сухо произнес Гамарин.

— Застраховался? — Полковник Бурмин смотрел на Гамарина с откровенной насмешкой. — Будто ты не понимаешь, что сейчас на моей шее. Тебе, тебе, Юрий Павлович, были поручены все эти дела, и ты обязан, обязан был все предусмотреть.

— Даже бог всего не мог предусмотреть, — глядя в сторону, сказал Гамарин.

— С тобой, Юрий Павлович, каши не поешь, ложка всегда у тебя, — устало сказал Бурмин и, тяжело поднявшись с кресла, кивнул Шрагину: — Идем ко мне.

В затемненном с ночи кабинете полковника кисло пахло табаком. Раздернув шторы и распахнув окно, полковник сел за стол. В кабинет врывался тревожный шум города.

— Ну, что ты на все это скажешь? — спросил полковник.

— Говорить поздно, надо решать. Группа фактически подорвана, ее нужно передать вам для ваших нужд.

— А ты сам?

— А мне надо уезжать… или остаться и создавать новую группу из коммунистов, которых здесь оставляют для подполья. Ваше мнение?

— Ядоложил комиссару все как есть, — сказал полковник Бурмин. — Он обложил меня всячески и приказал немедленно исправить положение.

— Исправить? — изумленно спросил Шрагин. — Как?

— Комиссар сказал, что ты знаешь, как это сделать. Он только очень нервничал, что тебя еще нет.

Шрагин молчал. Он уже был спокоен, и его мозг работал с особенной четкостью. Так с ним бывало всегда, когда он оказывался перед лицом тяжелых обстоятельств.

— Век живи, век учись, — заговорил Бурмин. — Сам понимаешь, сколько сейчас на меня всякого свалилось. Решил, что этим делом должен заниматься человек, освобожденный от всего другого. — Полковник шумно передохнул и продолжал, будто прислушиваясь к шуму на улице: — И ведь прекрасный работник — четкий, дельный, поворотливый. Но, видно, только когда налаженное годами дело катится с горы. А в этих условиях оказался…

— Надо сейчас же отдать приказ, — перебил его Шрагин. — Моих людей снять с операции по чистке города. Сегодня же они должны быть переведены из гостиницы на частные квартиры. Это надо сделать ночью. Послезавтра утром собрать их.

Глава 3

Когда на другой день утром Шрагин вошел на территорию завода, он сразу понял, что делали небольшие группы людей — и штатских и военных — у силового цеха и немного поодаль, у стапелей, где возвышался стальной громадой недостроенный крейсер. «Минируют», — догадался Шрагин и вдруг с болью представил себе, как будут рушиться все эти сложные и так дорого стоящие сооружения и этот корабль-красавец. Ему вспомнилась первая студенческая практика на Балтийском заводе. Инженер, который знакомил студентов с заводом, повел их вдоль стапелей. На одном они увидели маленькие человеческие фигурки, копошившиеся на дне громадного котлована, — здесь будущее судно только зарождалось. На другом стапеле они уже видели контуры судна, растущие вверх, красиво выгнутые его бока, распертые стальными ребрами. На третьем стапеле уже настилали палубу, а на последнем был корабль, почти готовый к спуску. Он стоял наклонно, точно изготовившись к прыжку в море, и был удивительно красив — он весь был в сиянии голубых звезд электросварки. Да, человек, однажды видевший чудо рождения корабля, навсегда проникнется уважением к людям, которые это чудо совершают, сами того не замечая.

Главного технолога на заводе не оказалось. В зале перед его кабинетом за вздыбленными чертежными досками не было ни одного человека. Шрагин постоял в раздумье и пошел в дирекцию.

Просторная приемная директора была забита встревоженными людьми. Помощник директора — молодой парень с худым узким лицом и светлыми прямыми волосами — метался между телефонами и кричал в трубки одно и то же:

— Директор на объектах! Я ничего не знаю! Придет, тогда все выяснится!

— Вот приедет барин, барин все рассудит, — злобно сказал кто-то в толпе.

Шрагин пробился к помощнику директора и тихо спросил:

— Что здесь происходит?

— Что, что… Не прибыли грузовики на сборный пункт, а там несколько сот человек: семьи, дети. Люди прибежали сюда. А что я могу сделать?

Зазвонил еще один телефон. Шрагин поднял трубку и услышал строгий голос:

— Кто со мной говорит?

— Инженер главного технолога Шрагин.

— Вы член партии?

Шрагин чуть не сказал «да», но, немного помедлив, ответил:

— Беспартийный.

— Ладно, все равно. Ваши машины по ошибке задержаны военной комендатурой. Ошибка исправлена. Там в комендатуре есть ваш человек, но он не знает, где сборный пункт. Немедленно звоните в комендатуру, наведите порядок. Скажите еще раз фамилию!

— Шрагин.

— Действуйте, товарищ Шрагин.

Шрагин сказал помощнику, чтобы он немедленно соединил его с военной комендатурой.

Приемная опустела, люди побежали на сборный пункт. Шрагин остался вдвоем с помощником.

— А самому мне что делать? — растерянно спросил парень. — Жена с грудным ребенком там, на сборном пункте, а я здесь.

— Беги на сборный пункт, я за тебя останусь. Как-нибудь справлюсь, — сказал Шрагин, не раздумывая.

Только парня и видели, даже спасибо не сказал.

Шрагин сел за стол. Он отвечал, как умел, на телефонные звонки, делал в книге аккуратные записи о каждом разговоре и сбоку ставил пометку: «Дежурный инженер Шрагин», — это потом может пригодиться.

Часа через два пришел директор.

— Переведи телефон на меня, — сказал он, проходя в кабинет и нисколько не удивляясь тому, как изменился его помощник. Он, наверное, просто не заметил, кто сидел за столом.

В приемной остались двое мужчин, которые пришли вместе с директором. Они тоже не обращали на Шрагина никакого внимания и, отойдя к окну, разговаривали о чем-то.

Зазвонил звонок где-то над дверью в кабинет, и Шрагин понял, что это вызывает директор. Когда он вошел, директор удивленно приподнял брови:

— Вам что?

— Вы звонили.

— Где помощник?

— Я за него. Он побежал на сборный пункт, там у него жена с грудным ребенком.

— Кто вы такой?

— Инженер из отдела главного технолога Шрагин.

— Шрагин? Что-то я вас не знаю.

— Я новенький, — улыбнулся Шрагин.

— Почему не уехали со своим отделом?

— Я только вчера оформился, ничего не знал.

— Как это вчера?

— Да так, переведен к вам с Балтийского.

— Переведен? Сейчас?!

— Да. Вот выписка из приказа.

Директор прочитал выписку, вернул ее Шрагину и вдруг рассмеялся:

— Канцелярия наша из железа — хоть потоп, а она свое дело крутит. Ну что же, действуй пока при мне. Признаться, я забыл о помощнике. Как тебя зовут?

— Игорь Николаевич.

— Так вот, Игорь Николаевич, сиди здесь на телефонах. Я опять пойду на территорию. Отовсюду буду тебе звонить, докладывай только о самом важном. Понял?

Директор ушел.

Шрагин невольно улыбнулся: здорово у него все складывается.

Когда время уже шло к вечеру, директор вернулся. С серым, мрачным лицом он подошел к Шрагину и, глядя на него отсутствующими глазами, сказал:

— Все. Смертный приговор вынесен, исполнение — по ситуации.

— Кому?

— Заводу вынесен приговор! Заводу! — закричал директор. Он был на грани истерики. — Сам все проверил! Каждый заряд. А я же все это сам строил! Сам! Понимаешь ты это?!

В кабинет вошли два офицера со знаками различия инженерных войск: капитан и лейтенант.

— Явились, убийцы, — мрачно усмехнулся директор. Казалось, он уже успокоился. — Здесь будете команду ждать?

— А где же еще?.. — отозвался капитан и сел на диван. Рядом с ним сел лейтенант.

— Я сейчас еду в горком, — сказал им директор. — Буду позванивать.

— Приказ я должен получить от полковника Стеблева, — строго уточнил капитан.

— Знаю, знаю, — раздраженно сказал директор. — Я такой приказ не смогу и выговорить.

Капитан промолчал и заговорил о чем-то с лейтенантом.

— А с тобой мы решим так, — обратился к Шрагину директор. — Помощник мне пока еще нужен, так что ты к семи утра явись сюда, если, конечно… — директор запнулся и потом быстро закончил: — …если ночью не сработает приговор.


Шрагин шел по улицам города. Опускались медленные летние сумерки. На заводе как будто все в порядке, он зацепился там неплохо. Он шел теперь на квартиру, где ему предстояло жить.

Когда готовилась операция, этот жилищный вопрос выглядел довольно надежно. Большая квартира принадлежала немке-колонистке, которая двадцать лет проработала в этом городе учительницей немецкого языка. Муж ее давно умер, а она в прошлом году вышла на пенсию. Единственная ее дочь училась в Ленинградской консерватории, была комсомолкой. Словом, можно было надеяться хотя бы на то, что на открытую подлость хозяйка квартиры не способна. В большой ее квартире, занимавшей весь дом, только одна комната принадлежала не ей, и до первых дней войны в этой комнате жил инженер местной электростанции. Он переехал. Теперь эту комнату должен занять Шрагин, ордер у него в кармане. На нем дата — 14 июня 1941 года. Хоть это местные товарищи сделали как надо.

Дом Шрагину понравился. Каменный, одноэтажный, старомодный, он находился и в центре и в то же время на тихой улице, засаженной акацией и каштанами. Своим фасадом он не бросался в глаза, но выглядел вполне прилично, хотя было видно, что не ремонтировался он, вероятно, с царского времени.

Шрагин нажал кнопку звонка возле двери с накладными деревянными завитушками. Подождав немного, он позвонил еще раз.

Никто не отзывался. Наверное, в дом есть черный ход со двора, а этот, парадный, может, и вовсе не работает. Шрагин прошел вдоль дома и через калитку в узорчатых железных воротах попал во двор, который больше был похож на сад. Обойдя дом, он постучал в низенькую дверь. Она тут же открылась, и Шрагин увидел высокую женщину с замысловатой прической из седеющих волос, с дряблым лицом.

— Вам кого? — спросила она без всякой тревоги.

— Прошу прощения, я ваш новый сосед, — сказал Шрагин.

— Наконец-то! Заходите! — Женщина пропустила Шрагина мимо себя и заперла дверь.

Они прошли в небольшую переднюю парадного входа. Здесь стояли ломберный стол и два кресла. Пол покрывал потертый ковер.

— Вы Эмма Густавовна? — спросил Шрагин.

— Да, я Эмма Густавовна Реккерт, — с достоинством ответила женщина.

— В горжилотделе мне приказали жить с вами в мире и согласии, — улыбнулся Шрагин. — Меня зовут Игорь Николаевич.

— Вы извините меня, но раз уж я ответственный съемщик, я хотела бы видеть ордер, — немного смущаясь, сказала Эмма Густавовна.

Она внимательно прочитала бумажку и подозрительно поглядела на Шрагина.

— Вы получили его, когда прежний жилец еще жил здесь?

— Да, он почему-то тянул с переездом, а главное, я сам задержался, — небрежно сказал Шрагин, отметив про себя внимательность женщины к таким формальным мелочам.

— Ну что же, будем знакомы, — сказала Эмма Густавовна. — Ваша комната вот там, последняя дверь налево. Ключ висит на гвоздике. Там же и ключ от парадного. Должна предупредить, что мебель в комнате, какая она ни есть, принадлежит мне. Прежний жилец платил мне за нее десять рублей в месяц.

— Я последую его примеру, — улыбнулся Шрагин.

Комната оказалась довольно большой. Открыв штору затемнения, Шрагин увидел, что окно выходит во двор. Старинная деревянная кровать, стол, кресло и стул. Шкаф с зеркальной дверцей. На полу у кровати коврик с вышитыми на нем козликами. Все эти вещи уже давно несли свою службу людям, и если они выглядели еще вполне прилично, то только потому, что люди, которым они служили, были бережливы и аккуратны. В дверь постучали.

— Хочу показать вам места общего пользования, — сказала Эмма Густавовна из коридора. Когда Шрагин вышел, она повела его, как экскурсовод по музею. — Вот эта дверь — в кухню, слева у парадного — ванная и туалет, — объясняла она. — Дрова для подогрева колонки и для кухонной плиты лежат в чулане, вон та дверь. Кстати, за дрова прежний жилец тоже рассчитывался со мной. Впрочем, он пользовался ими непонятно редко — я имею в виду для ванны.

— Вероятно, он предпочитал одиночеству в ванной общество к бане, — рассмеялся Шрагин.

— Вероятно, — улыбнулась Эмма Густавовна.

Приготовив постель, Шрагин прошел в ванную и долго блаженствовал там под тугим холодным душем. Возвращаясь, он погасил свет в коридоре и на ощупь пробирался в свою комнату. И вдруг он услышал молодой взволнованный женский голос:

— Мама, это же ужасно, как ты не понимаешь этого!

«Здесь ее дочь», — озадаченно констатировал Шрагин. Это было непредусмотренным осложнением. По имевшимся в Москве сведениям, студентка консерватории Лиля Реккерт, когда началась война, поступила на курсы медсестер и уезжать к матери не собиралась. В этом новом обстоятельстве следовало немедленно разобраться.

Шрагин постучал в дверь, из-под которой пробивался свет.

— Пожалуйста, — услышал он голос Эммы Густавовны и вошел в просторную комнату, которая, судя по обстановке, была гостиной. Посреди комнаты стоял рояль из красного дерева. У стены — целый строй стульев с плюшевыми сиденьями и маленький диван с резной спинкой. За круглым столом в глубоких креслах друг против друга сидели Эмма Густавовна и светловолосая девушка с заплаканным лицом.

— Простите, пожалуйста, — виновато улыбнулся Шрагин, — но оказалось, что у меня нет спичек.

— Лили, принеси, пожалуйста, возьми у меня на туалете, — сказала Эмма Густавовна. Когда девушка принесла спички, Эмма Густавовна сказала Шрагину: — Кстати и познакомьтесь, это моя дочь Лили.

— Очень рад. Игорь Николаевич.

— Лиля, — девушка подчеркнуто иначе, чем мать, назвала свое имя и, кивнув Шрагину, отошла к окну. Ей было лет двадцать, может, чуть больше. Светлые волосы гладко зачесаны и на затылке завязаны тугим узлом. На болезненно бледном ее лице резко выделялись большие серые глаза, снизу подчеркнутые синеватой тенью, а сверху — золотистыми пушистыми бровями. Внешность у нее была привлекательная, но красивой ее назвать было нельзя. Чувствовалась какая-то нервная напряженность во всем ее облике.

Эмма Густавовна вздохнула и тихо сказала:

— Вот остались мы с ней вдвоем и, что с нами будет, не знаем, не ведаем. — Она подняла взгляд на Шрагина, ожидая, что он скажет, но, не дождавшись, спросила: — Но и вы как будто уезжать не собираетесь?

Шрагин заметил, как Лиля требовательно и гневно посмотрела на мать.

— Да, я пока не уезжаю, — сказал Шрагин. — У меня вообще дикое положение.

— Посидите с нами, — предложила Эмма Густавовна и показала на кресло. — Видишь, Лили, товарищ тоже не уезжает.

— Это его дело, — отозвалась Лиля, продолжая стоять у окна.

— Это верно, каждый за себя решает сам, — подхватил Шрагин. — Но мой случай действительно дикий. Представьте себе, меня только что перевели сюда на завод из Ленинграда.

— Из Ленинграда? — радостно встрепенулась Лиля и подошла к столу, не сводя глаз со Шрагина.

— Да, из Ленинграда, а что? — спросил он.

— Это мой самый любимый город на свете, — тихо сказала девушка.

— Не забывай, Лилечка, что ты на всем свете знаешь только два города, — наставительно заметила Эмма Густавовна.

— Ах, мама, ничего ты не понимаешь! — устало произнесла Лиля и села в кресло.

— Да, так вот… — продолжал Шрагин. — Вопрос о моем переводе был решен еще до войны. Но наркомат тянул бумажную волынку, и практически меня оформили на здешний завод только вчера.

— Вот уж вовремя так вовремя! — покачала головой Эмма Густавовна.

— И всем здесь, понятно, не до меня. Но тем не менее кто-то все же обязан сказать мне, как я должен поступить?

— Вы что, хотите, чтобы вам кто-нибудь напомнил, что вы советский человек и рассчитывать жить тут при фашистах не имеете права? — насмешливо спросила Лиля.

— Лили, прекрати, пожалуйста! — по-немецки сказала Эмма Густавовна.

— Во всяком случае, — тоже по-немецки заговорил Шрагин, — вы, Лиля, не имеете никаких оснований думать обо мне скверно, а тем более говорить.

— Тогда мне остается только предполагать, — иронически и тоже по-немецки сказала Лиля, — что вас оставляют здесь партия, правительство и лично товарищ Сталин.

То, что они перешли на немецкий, почему-то сразу обострило разговор. Шрагин встал:

— Прошу меня извинить.

— Игорь Николаевич, пожалуйста, не уходите! — взмолилась Эмма Густавовна. — Хоть вы, может быть, поймете и пожалеете старого человека. Уже третий день мы с дочерью мучаем друг друга. Мне трудно… — Ее голос задрожал, и из глаз потекли слезы.

Лиля подбежала к ней, прижалась щекой к ее лицу.

— Мама, мамочка, но я сама не знаю, что делать! Успокойся ради бога!

Эмма Густавовна вытерла слезы кружевным платком и виновато улыбнулась Шрагину:

— Видите, какая у нас неврастеническая квартира.

— Я сам виноват, ворвался в ваш разговор.

— О! Она всегда такая! — воскликнула Эмма Густавовна, перебивая Шрагина. — Ведь она весь мир, всю жизнь видит только и двух красках — черной и белой. Она мне говорит: «Ты советский человек, ты должна отсюда бежать». И ей не понять, что я не могу бежать от могилы моего мужа, ее отца. Все, что было в моей жизни хорошего, прошло в этом городе, в этом доме. Она этого не понимает.

— Мамочка, а ты не хочешь понять меня! — страстно заговорила Лиля. — Ты человек пожилой, с тебя нет спроса. А что будет го мной? Идти работать на фашистов?! Лучше смерть! Бежать, оставив тебя одну?.. — Она подождала ответа и воскликнула с тоской: — Хоть бы кто-нибудь понял мое состояние!

— Глупенькая, пусть они сюда являются, нас это не касается. Мы будем с тобой вдвоем и останемся честными людьми. И раньше были войны, и раньше занимали города, но разве все жители этих городов автоматически становились предателями? — Эмма Густавовна улыбнулась Шрагину. — Может, останется с нами и наш новый сосед. А, Игорь Николаевич?

— Увы, Эмма Густавовна, я в своих поступках не волен — я подчиняюсь приказу, который я должен в конце концов получить. — Шрагин посмотрел на часы. — Но я отлично понимаю всю сложность вашего положения. Понимаю и вас и Лилю. Я бы очень хотел вам помочь, но как? А теперь я должен идти, извините. Мне очень рано вставать. Спокойной ночи.

Вернувшись в свою комнату, Шрагин думал не о Лиле и ее матери, а о том, что в общем квартира, кажется, подобрана удачно.

Глава 4

Шрагин проснулся, как по будильнику, без семи минут шесть. Раздернул на окнах шторы и замер. Ему показалось, что он уже видел, и не однажды, и этот сад и это по-южному дремотное утро, когда солнце уже осторожно скользит по верхушкам деревьев, а на земле еще лежат синие пятна теней — следы, оставленные ночью. Шрагин грустно улыбнулся, это же Ольгины слова — «следы, оставленные ночью». И он уже знал, что сейчас за окном совсем не тот сад, который привиделся ему в первое мгновение. Тот сад — в Ялте, был он перед окнами дома отдыха, в котором Шрагин в прошлом году проводил свой медовый месяц с Ольгой. Они любили в такой вот ранний час сидеть на подоконнике, раскрыв в сад окно, смотреть, как рождается день, и разговаривать шепотом. Однажды Ольга показала на пятна теней под деревьями и таинственным шепотом сказала: «Смотри, это следы, которые оставила ночь. Ты же ловец шпионов, ты только так и должен все видеть…» Черт побери, какой это был радостный месяц! Наверное, за всю свою жизнь они не посмеются столько, как за тот май. Как невообразимо далеко все это!..

Шрагин осторожно открыл окно, и в комнату вместе с прохладным, пряно пахнущим воздухом ворвался отдаленный грохот, похожий на гром. Воспоминания отброшены, его мысли устремлены вперед, в начинающийся новый день, полный неизвестного. Шрагин стал быстро одеваться.

Прежде всего — на завод.

Смертный приговор, о котором говорил директор, еще не был приведен в исполнение. Возле стапелей сидели солдаты, некоторые из них, сняв рубахи, подставили солнцу спины. «Исполнители приговора», — подумал Шрагин. Тысячи людей годами, как трудолюбивые муравьи, строили завод, потом на этом заводе строили красивые, могучие корабли. И вот пришли саперы, и они, тоже люди, где-то что-то строившие, заложили взрывчатку и теперь, греясь на солнышке, ждут приказа, чтобы в одно мгновенье превратить завод в груду развалин. Но иначе поступить нельзя: подарить врагу такой завод означало бы подарить ему свою силу, которая тут же станет смертью тысяч и тысяч наших людей. Невероятная логика войны.

Директор завода стоял у входа в заводоуправление с тем самым капитаном инженерных войск. Когда Шрагин подошел к ним, директор только мгновенье недоуменно смотрел на него, а затем спросил:

— Ну, что хорошего скажешь нам?

— Ничего.

— А хотелось бы, — вздохнул директор. — Ночью я задремал на диване в горкоме и вдруг вижу — входит генерал и говорит «Все в порядке, директор, прогнали мы Гитлера, давай запускай завод…» Очнулся, а передо мной стоит он… — директор кивнул на капитана. — Стоит и спрашивает: «Где полковник Стеблев?»

Капитан согнулся, подтянул брезентовые голенища сапог и сказал, будто извиняясь:

— Служба такая.

— Зверская у тебя служба, капитан, — убежденно сказал директор, точно не понимая всей бессмысленности своих слов, и обратился к Шрагину: — В общем чуда не будет, и ты, честно говоря, больше мне не нужен. Ты без семьи? Ну и хорошо. Иди к мосту и подсаживайся к кому придется. Не думай, не думай, действуй. Сегодня попутный транспорт еще будет, — Он протянул Шрагину руку. — Действуй!

Шрагин зашел в дирекцию и позвонил в управление НКВД подполковнику Гамарину.

— У меня к вам просьба, — умышленно не здороваясь, сказал он. — Сегодня днем, как условлено, я встречаюсь со своими товарищами, но до этого мне хотелось бы с кем-нибудь из них поговорить.

— Как раз у меня сейчас Григоренко, — сказал Гамарин. — Куда ему подъехать?

— Я прошу его через двадцать минут быть на углу Советской и Херсонской.

— Ясно. Больше вам ничего не нужно? — спросил Гамарин.

— Нет. Спасибо.

Когда Шрагин подходил к условленному месту, он еще издали узнал Григоренко, хотя никогда до этого его не видел. На перекрестке стоял, поглядывая во все стороны, франтовато одетый молодой человек. На нем был новый габардиновый плащ стального цвета, серая шляпа и ярко-желтые туфли. Шрагин нарочно не условился о приметах и теперь, замедлив шаг, с любопытством наблюдал за парнем. Проходя мимо него, Шрагин встретился с ним глазами, не подав никакого знака. Но когда, сделав несколько шагов, оглянулся, он увидел, что парень его нагоняет.

— Нет ли у вас спички, товарищ? Извините, конечно…

— Я не курю, — ответил Шрагин. И подумал: интересно, как поведет он себя дальше?

Лицо у парня приняло лукавое выражение, и он сказал:

— А я, кажется, вас знаю. Вас случайно не зовут Игорем Николаевичем?

— Нет.

— Смотри, обознался! — сокрушенно произнес парень. — Извините…

— Вы Григоренко? — спросил Шрагин.

— Да!

— Идите за мной.

Вскоре они уже сидели вдвоем в укромном уголке, недалеко от дома, где жил Шрагин.

Шрагин молчал, бесцеремонно разглядывая парня, который вдруг засмущался и сердито швырнул наземь только что закуренную папиросу:

— Не могу к куреву привыкнуть, хоть убей.

Парню было года двадцать четыре, не больше. Лицо у него какое-то странное: вроде и красивое, а чем-то и неприятное, как будто и простецкое, а вместе с тем хитроватое. Светло-серые его глаза смотрели прямо, даже нагловато, а то вдруг начинали бегать, прятаться. Его широкая грудь распирала шелковую полосатую рубашку, повязанную ярко-желтым, как туфли, галстуком. Пока Шрагин знал о нем только одно: воспитанник спецшколы НКВД.

— Как вас зовут?

— Миша… Михаил, — поспешно ответил парень.

— Полностью, пожалуйста.

— Григоренко Михаил Филиппович, — четко ответил парень, и Шрагин заметил, что он хотел, как положено военному, встать, но не встал.

— А я Шрагин Игорь Николаевич. Вы раньше не курили?

— Не довелось. Только теперь.

— Покажите ваши папиросы.

Григоренко вынул из кармана коробку «Герцеговины Флор», раскрыл и протянул Шрагину:

— Прошу.

Шрагин закрыл коробку и спросил:

— Как вы думаете, в этом городе курит кто-нибудь, кроме вас, эти папиросы?

— Да тут таких и нет вовсе, — не без гордости ответил Григоренко. — Это же нам в рацион дали, еще в Ленинграде.

— Тогда, значит, эти папиросы являются безошибочной вашей приметой. Кроме того, когда человек курит, не получая от этого удовольствия, это всем видно и при определенных обстоятельствах может стать подозрительным и тоже приметой.

— Ясно, Игорь Николаевич, — покраснел Григоренко, и это его смущение понравилось Шрагину.

— И вообще что это вы так вырядились?

— Так нас всех обмундировали еще в школе, — ответил Григоренко, и в глазах у него появились веселые искорки. — Вид, как у интуристов.

— Все так одеты?

— Как один с иголочки. На вешалке путаем плащи и шляпы, — рассмеялся Григоренко.

Шрагин заставил себя помолчать — в конце концов не Григоренко повинен в этом безобразии.

— Пока мы сюда добирались, нас два раза в милицию заметали, — продолжал Григоренко. — Смеху полные штаны.

— Как вы узнали меня на улице? — спросил Шрагин.

— По описанию подполковника Гамарина.

— Молодец, — похвалил Шрагин и спросил: — Из гостиницы выбрались?

— Выбраться-то выбрались, а вот как устроились — неизвестно. Но я лично уже давно живу на частной.

— Где?

— Подыскал себе квартирку что надо, — подмигнул Григоренко. — Я же прибыл сюда с женой. А в гостинице жен не предусмотрели. Тогда мы с ней сняли комнатку у одинокого пенсионера, чин по чину прописались. Завтра жена отбудет, так сказать, в порядке общей эвакуации членов семей местных сотрудников, а я останусь в комнате один и на полных правах. Мне туда уже и продуктов забросили, считай, год вся группа сыта будет, — добавил Григоренко. — Целую машину привезли.

— Кто привез?

— Как кто? — удивился Григоренко. — Солдаты из дивизиона НКВД.

— И соседи это видели?

— Кто глядел, тот видел, — беспечно ответил Григоренко.

— Если кто-нибудь из соседей спросит, откуда продукты, говорите, что купили налево и больше ни в какие объяснения не вступайте.

— Порядок, Игорь Николаевич.

— Как настроение? — спросил Шрагин.

— Боевое, Игорь Николаевич, скорей бы в дело. Руки чешутся.

— Было бы лучше, если бы чесались мозги, а не руки, — чуть улыбнулся Шрагин.

— Сознание тоже начеку. За всех, конечно, не скажу, но и лично страха не испытываю, дам фрицу прикурить, будьте уверены!

— А все остальные что, трусят? — спросил Шрагин, которому не понравились и бодрый легкий тон Григоренко и его слова «за всех, конечно, не скажу».

— Да ведь каждый человек, Игорь Николаевич, построен по персональному, так сказать, проекту. И что кому запроектировано, поди узнай, пока с ним соли не наглотаешься.

Шрагин молчал. То, что говорил Григоренко, было в общем правильно, но плохо было то, что он отделял себя от товарищей. И в то же время было ясно, что сам он пока поступил разумнее других.

— Игорь Николаевич, вы всегда говорите мне, как лучше действовать, — сказал Григоренко и засмеялся. — Вы ведь не знаете, я как патефон: что на пластинке записано, слова не выпадет. Меня в школе так и звали — «Миша-патефон».

— Хорошо. Пока не забудьте, что мы собираемся сегодня в четырнадцать ноль-ноль.

Вернувшись домой, Шрагин хотел спокойно подумать о предстоящем разговоре с товарищами по группе, но услышал тихий стук в дверь.

— Да, — недовольно отозвался он.

Это была Лиля. Смотря в сторону и краснея, она быстро сказала:

— Я хочу извиниться перед вами… за вчерашнее.

— Ерунда. У всех нервы не в порядке, я тоже, знаете… — улыбнулся Шрагин. Он хотел в этот момент только одного — чтобы она поскорее ушла и не мешала ему. А она переступила порог и закрыла за собой дверь.

— И все-таки я не знаю, что делать, — тихо произнесла она.

— Одно из двух: или уезжать, или оставаться, — сказал Шрагин.

— Значит, вы допускаете или — или?

— Допускаю, — ответил он, серьезно смотря ей в глаза и повторяя про себя: «Уходи, уходи, нет ни минутки. Уходи».

Казалось, Лиля услышала его, она резко повернулась и выбежала из комнаты.

Перед встречей с товарищами Шрагин с теми же предосторожностями зашел в управление. Полковник Бурмин выгребал из своего сейфа папки и запихивал их в фельдъегерские брезентовые мешки.

— Остаешься? — спросил он Шрагина вместо приветствия.

— Что на фронте? — ответил Шрагин тоже вопросом.

— Всюду плохо, а у нас так просто табак. Может, уже завтра к ночи все кончится. Наши семьи уезжают сегодня, а мы завтра утром. А ты?

— Остаюсь.

— Я думал о тебе, — говорил Бурмин, продолжая распихивать папки по мешкам. — Я все, майор, понимаю: остаешься ты здесь голый и на голом месте, и мы в этом тоже очень виноваты. Но кто мог подумать, что мы не провоюем и двух месяцев — и отдадим юг? Да еще неделю назад я и подумать не мог, что придется вот так сейфы вытряхивать. Ни пяди чужой и тем более своей — вот какая была программа. А теперь свою землю отдаем целыми областями, да еще кровью своей поливаем. Впрочем, тебе это вдруг да и поможет? Немцу небось в голову не придет, что на его пути вдруг станет какой-то майор Шрагин с горсткой людей. В общем, не поминай нас лихом, и желаю удачи. Был бы я помоложе да меньше бы меня здесь знали, ей-богу, остался бы тоже.

Шрагин разволновался. В Москве в спешке с ним не смогли даже попрощаться как следует. И только здесь, от этого усталого пожилого полковника, он услышал человеческие слова, которые так были нужны ему сейчас.

— Спасибо, товарищ полковник, — тихо произнес Шрагин и подошел близко к Бурмину. — Ведь, может, и не увидимся? — так же тихо спросил он.

— Выживем, так увидимся, — буркнул полковник, который, сидя на корточках, застегивал пряжки на мешке. Он поднялся, отпихнул мешок ногой и протянул Шрагину руку. — До встречи, майор, до встречи.

— До встречи, товарищ полковник, — сказал Шрагин, крепко сжав широкую руку Бурмина.


Спустя час состоялась его встреча с участниками группы.

Готовясь к ней, Шрагин отлично понимал, что его рассказ о предстоящей работе будет чисто умозрительным, и теперь даже не пытался делать вид, будто знает что-то такое, чего не знают его товарищи. Самое ценное в этой встрече — возможность хоть немного узнать друг друга. Так вот вышло, что, может быть, завтра им идти вместе на смерть, а они сегодня только впервые увидятся.

— Прочно осесть в городе — наша первая и очень важная задача, — сказал он. — После прихода сюда немцев минимум месяц мы ничего не делаем. Забудем, кто мы. Более того, мы люди вне политики. Нам все равно: хоть сам черт у власти, лишь бы сытыми быть. Но каждый из нас может оказаться в ситуации, когда полезно стать и сочувствующим новой власти. Но тут опасно переиграть. Словом, первый месяц — на изучение каждым своей ситуации и для выработки своей позиции. Затем по моему сигналу вступит в действие известная вам схема связи номер один.

А теперь я хочу побеседовать с каждым из вас в отдельности.

Глава 5

Первым в кабинет вошел высокий парень с каким-то неуловимым выражением лица. Шрагин сначала не понял, в чем дело, — парень явно старался не показать ему своих глаз.

— Рубакин, Анатолий Рубакин, — глухим тенорком представился парень, смотря себе под ноги.

— Садитесь, товарищ Рубакин. Мне бы хотелось услышать, что вы думаете о предстоящей нам работе.

— Ничего я не думаю, товарищ майор, — Рубакин первый раз поднял глаза на Шрагина, и с этого момента на лице его появилось выражение решительности. — Делайте со мной, что хотите, но я не считаю себя способным для этой работы.

— Боитесь?

— Да. И считаю себя не способным.

Все, что говорил этот человек, было так неожиданно, так неправдоподобно, что Шрагин молчал, не находя слов.

— Мне кажется, что вам лучше обнаружить труса сейчас, а не позже, — решительно продолжал Рубакин.

— Но о чем же вы думали, когда шли в спецшколу и собирались стать чекистом? — спросил, наконец, Шрагин.

Рубакин стал с готовностью объяснять:

— Я после семилетки был шофером, но работал мало, имел успех в самодеятельности, у меня тогда тенор прорезался. Мечтал стать артистом. И вдруг меня вызвали и сказали: вот тебе почетная путевка в спецшколу, давай оправдывай доверие и так далее. Как тут откажешься, товарищ майор?

— Почему же вы молчали, когда вас включали в группу? — спросил Шрагин.

— Опять струсил, товарищ майор.

Шрагин долго молчал, смотря в окно, на пустынную улицу.

— Идите к подполковнику Гамарину, — наконец сказал он, — пусть он включит вас в эвакуацию.

— А куда мне явиться… там?

— Куда прикажет совесть. Идите, — брезгливо и с нетерпением ответил Шрагин, смотря на Рубакина и уже не видя его.

В кабинет вошел плотный низкорослый парень с крупной головой, увенчанной копной каштановых вьющихся волос. Прикрыв за собой дверь, он вытянулся, четко, по-военному прошагал к столу, остановился и громко отрапортовал:

— Харченко Павел Петрович.

— Садитесь, товарищ Харченко. Давайте потолкуем о нашей будущей работе.

Харченко сел, провел рукой по своим пышным волосам и, вздохнув, сказал:

— Поздно вы приехали, товарищ майор. Хотя бы на недельку раньше.

— Надеюсь, вы не думаете, что я задержался умышленно?

— Та ни, — с добродушной украинской интонацией ответил Харченко. — Все мы под приказом ходим. Но как теперь успеть исправить то, что наворочено?

— Что вы имеете в виду?

— Ну вот дали нам здесь новые паспорта, таки новеньки, аж скрипят, — Харченко обнажил крупные белые зубы, но непонятно было, улыбается он или злится. — Поставили в них прописку и штамп о работе. Я еще в гостиницу не въезжал, пошел по своей прописке, а там — учреждение. Еще хуже со штампом о работе. У меня, например, пометка, что я работаю на кожевенном заводе. Сходил я и туда. Заводик маленький, рабочих и сотни не будет. А вдруг немцы прикажут всем явиться по месту их прежней работы? Я явлюсь, а меня там никто не знает, и я никого не знаю. А кроме того, у меня нет никакой кожевенной специальности. Неужели некому было подумать об этом?

— Подождите. И у всех так?

— Кроме Григоренко, он получил паспорт без штампа о работе.

— Молодец, я вижу, этот Григоренко.

— Не без того, — согласился Харченко, но в его интонации Шрагин почувствовал иронию.

— Он и в гостиницу не полез, — сказал Шрагин.

— А мы что, хотели туда? Ему из-за жены подвезло. Нам приказали, и все.

— А сами вы разве не понимали, что это подрывает конспирацию? — спросил Шрагин.

— Поначалу не понимали, — откровенно сознался Харченко. — Думали ведь, что до сдачи города вагон времени и что мы еще успеем нырнуть в гущу.

— А ваши костюмы? А участие в облавах?

Харченко насупился и, глядя на Шрагина из-под косматых бровей, сказал:

— Лично я в облавах участвовал с полным сознанием и удовольствием. Вот так. И давайте, Игорь Николаевич, поговорим напрямоту. По оперативным дисциплинам я в спецшколе был первый отличник. Вот так. А что из этого? Разве кто думал, что так все дыбом перевернется? И спешка и ошибки — разве все это по злу или по дурости? Вот, вы вроде, обиделись, что я сказал про ваше опоздание сюда, сказали, что это неумышленно получилось. Так же и со всеми нашими бедами. Вот так, Игорь Николаевич. И в Москве, небось, не все идет как по нотам. И давайте сейчас вместе налаживать дело, а не виноватых искать. У меня, если разрешите, есть разные мыслишки, как нам половчее к городу прижиться.

Следующим собеседником Шрагина был Федорчук, плечистый увалень с голубыми добрыми глазами, обрамленными густыми белесыми ресницами. Густые светлые волосы зачесаны назад. Руки молотобойца. Держится спокойно, непринужденно, говорит неторопливо, точно.

— Как вы расцениваете наше положение? — спросил для начала Шрагин.

— А никакого положения еще и нет. Есть только глупости, которые могут его осложнить.

— Надо же, наконец, принимать меры предосторожности.

— Я лично их уже принял. Поскольку я отвечаю за взрывчатку и оружие, сегодня ночью мы с Харченко все перепрячем. Одно недостроенное здание нашли. В подвал — надежно. И как раз там же, по соседству, я и жилье себе нашел. — Федорчук неожиданно улыбнулся. — Только вот, вроде, жениться придется. Как вы на это посмотрите?

— Кто она?

— Хорошая девушка, наша полностью.

— А почему остается в городе?

— Ее комсомол оставляет. Но она и нам будет полезна. Немка из колонисток. Язык знает. Бойкая. Вы, товарищ майор, в ней не сомневайтесь, я познакомился с ней не вчера.

— Позавчера?

— В самый первый день приезда, товарищ майор.

— Так что же, вы женитесь всерьез?

Федорчук ответил не сразу, щеки у него порозовели, он сморщил лоб и долго с выражением страдания смотрел куда-то в угол.

— Не знаю, поверите ли вы, товарищ майор, — сказал он.

— Да вы прямо скажите: брак у вас будет фиктивный или настоящий?

— У меня жена есть, товарищ майор. И двое сынишек, малыши. И они для меня — все… — Федорчук все больше краснел и морщил лоб, подыскивая слова. — Ну вот… А эта девушка — одна на всем свете, а жених ее в армии. И он для нее тоже — все. Так что в этом вопросе у нас с ней полная ясность. Но сегодня же, если вы не будете возражать, мы с ней чин по чину запишемся в загсе.

— Загс-то, наверно, эвакуировался.

— Штампик в паспорте поставить проще простого. Сделают здесь, в управлении. Я уже говорил.

— Вы в ней уверены?

— Как в себе, товарищ майор. Надо только с горкомом партии договориться, чтобы потом комсомольцы ее не требовали. Так что вы уж поверьте, товарищ майор, у нас с ней все только для дела.

— Про себя ей рассказывали?

— Да что вы, товарищ майор? Тут у нас с ней единственная трудность. Понимаете ли, она вербует меня в комсомольское подполье. И я, так сказать, поддаюсь помаленьку. И пока суд да дело, я с ней немецкий язык совершенствую.

— Какое у нее жилье?

— Была одна комната в маленьком домике, а теперь сосед эвакуировался, и получился совсем отдельный дом. Даже садик свой. Но главное, товарищ майор, чтобы вы поверили, что во всем этом нет ничего, кроме нашего святого дела. Ни-че-го!..

Федорчук все больше нравился Шрагину.

— Расскажите мне коротко свою биографию, — попросил он.

— Из рабочей семьи. Три года без толку томился, все работу по душе искал, — охотно начал рассказывать Федорчук. — А тут армия. Попал в саперы. Потому мне теперь и взрывчатку доверили. Вернулся домой, стал работать в милиции. А между прочим, еще в армии я увлекся тяжелой атлетикой, даже разряд получил. Дома меня сразу в спортивное общество «Динамо». Попал на динамовское соревнование в Ленинград, взял второе место, и меня назначили в спецшколу инструктором по физкультуре. А я как пригляделся, подал заявление, чтобы взяли курсантом. Вот и вся моя биография.

Шрагин попросил Федорчука охарактеризовать участников группы.

— Это занятие не для меня, я к людям очень доверчивый.

— Это опасно.

— Согласен, я еще до войны сделал для себя этот вывод. Что сказать о людях группы? Все мы одного покроя, вместе учились. Ну, а если по-человечески, больше всех мне но душе Харченко.

— Почему? — спросил Шрагин.

— Да по всему, — коротко ответил Федорчук и, видя, что Шрагин ждет более подробного ответа, добавил: — Безотказный, работу любит, любую, я еще в школе приметил. Знаете, есть такие люди: пошли их в ад печи топить, они слова не скажут, поедут в тот ад и будут те печи топить. Работа так работа. Мы и тут держимся с ним на пару, и, если можно, учтите это на будущее.

Новым собеседником Шрагина был худощавый, нервный паренек. Он вошел моряцкой походкой вразвалочку, но тут же спохватился и пошел ровнее.

— Явился для беседы, — сказал он бойко и при этом покраснел. Было видно, что он старается держаться независимо и в то же время он чисто по-мальчишески боится произвести плохое впечатление.

— Моя фамилия Дымко… Сергей Дымко… Сергей Николаевич Дымко… Это если полностью, — говорил он быстро и сбивчиво, прямо смотря на Шрагина, будто желая знать уже сейчас, какое впечатление он произвел. Но так как Шрагин выжидательно молчал, он продолжал: — Начал я жизнь беспризорником… Сиротой остался… Ну, конечно, детдом, учеба… Первичная, так сказать. Там же вступил в комсомол. По путевке комсомола строил московское метро. Не я один, конечно, строил. Оттуда послали в спецшколу. Учился ничего. Бывало, конечно, и срывался. Но когда зашла речь о создании нашей группы, я вызвался первым, вернее, одним из первых.

— Вы представляете себе, чем мы будем заниматься?

— Конечно, представляю, — уверенно ответил Дымко и тут же поправился: — В общих чертах, конечно.

— А к чему у вас больше лежит душа?

— Как к чему? — смешался Дымко.

— К диверсии, разведке, пропаганде?

— Что прикажете, то и буду делать, — выпалил Дымко, явно избегая разговора о предстоящей работе.

«Парень ты хороший, — думал о нем Шрагин. — Но зачем тебя решили сделать разведчиком, никто не знает, а сам ты — тем более».

— Это моя беда, я не умею сразу произвести хорошее впечатление, — огорченно сказал Дымко, будто разгадав мысли Шрагина. — И знаете, это началось еще в детдоме. Но поверьте, всегда со временем выяснялось, что я не такой уж плохой, честное слово. А может быть, это мое свойство как-нибудь пригодится? — с надеждой спросил он.

— Ничего, не боги горшки обжигают. Будем работать, — сказал Шрагин.

Глаза у Дымко радостно вспыхнули, и Шрагин подумал, что он сейчас скажет что-нибудь выспреннее, ненужное, но Дымко промолчал.

Парень, который пришел после Дымко, был неразговорчив, каждое слово приходилось вытягивать клещами.

— Ястребов Алексей Васильевич, — представился он, а потом на все вопросы отвечал только: «да», «нет», «не знаю». У него было открытое, простоватое лицо, и только светло-серые глаза, которыми он в упор смотрел на Шрагина, таили в себе пока еще непонятную силу характера. Шрагин не терпел болтливых людей, но, сталкиваясь с людьми молчаливыми, всегда стремился разгадать, отчего у человека замкнутость. Далеко не всегда это выражает характер человека. Сейчас он осторожно выспрашивал Ястребова о его жизни, учебе в спецшколе, об отношениях с товарищами по группе и, слыша односложные его ответы, видел, что не жизнь сделала этого парня таким сдержанным. Его биография была прямой и чистой, как взгляд его светло-серых глаз. Значит, все дело в характере, а такой характер для разведчика — ценнейшее качество.

Шрагин спросил, любит ли он свою чекистскую работу.

— На эту работу, товарищ майор, без любви вряд ли так просто пойдешь, — убежденно и с хорошей злобинкой ответил Ястребов.

— А вы что же, так вот, сразу эту работу и полюбили?

Ястребов долго не отвечал.

— Батя мой — украинский большевик, — сказал он наконец. — Его на глазах у матери немцы убили… в восемнадцатом году. Мне тогда и трех лет не было.

Следующим пришел Семен Ковалев. Он был выше среднего роста, широкий в плечах, но немного сутулый и оттого казался неуклюжим. Он уже успел избавиться от казенной одежды, на нем были разномастные пиджак и брюки, заправленные в резиновые рыбацкие сапоги с отвернутыми голенищами. Все это сидело на нем ладно иестественно, прямо заскочил сюда человек, идя на рыбалку.

— Вид у вас отменный, — похвалил его Шрагин.

— Натерпелся с этим. Первый раз, знаете, на рынке менялу изображал. Но, вроде, спецовочка получилась ничего.

Шрагин попросил его рассказать о себе.

— Из крестьян я, из потомственных плотников, — говорил он, мягко окая. — Мне бы дома строить, а не это… — он подмигнул. — Но раз уж груздем назвался, надо лезть в кошелку. Так что давайте задание — выполню все, что будет по силам. А надо, так и через силу.

— Что вам больше с руки? — спросил Шрагин.

— Что-нибудь такое, товарищ майор, чтобы немца бить издали и в разговор с ним не вступать, — спокойно и неторопливо ответил Ковалев. — Говорить с ним, наверно, не смогу. И не оттого, что языка не знаю. Просто выдержки не хватит. А вот, к примеру, сбросить под откос поезд — это я готов. И если их там хоть с полсотни сгинет, тогда и самому умереть будет не жалко.

— Ну что же, пристраивайтесь к железной дороге. А только погибать не надо, и менять вас на полсотни фашистов невыгодно.

— Я и не спешу. Я хотел только, чтобы вы знали: перед смертью не дрогну, — просто сказал Ковалев.

— Демьянов Иван Спиридонович, — густым басом представился следующий участник группы, аккуратный, подтянутый мужчина, на котором даже нелепая казенная одежда выглядела ладно и не бросалась в глаза. Он был постарше всех, с кем уже беседовал Шрагин, и в нем сразу же обнаруживалась военная косточка. А спустя несколько минут Шрагин уже знал, что перед ним человек с опытом чекистской работы, который хорошо представлял, чем будет заниматься группа. Шрагин даже подумал, что надо будет иметь его в виду как своего преемника на случай беды. Шрагин спросил Демьянова, почему он в таком возрасте оказался выпускником спецшколы.

— Сколько раз я это объяснял людям! — сдержанно улыбнулся Демьянов. — Я уже шесть лет работал в органах и на седьмой обнаружил, что, если не подучусь, лучше мне в шоферы идти. Поверьте, пять рапортов написал, выговор получил за попытку отлынивать от работы, а все-таки прорвался. И не жалею.

Последним собеседником Шрагина был Егор Васильевич Назаров. Он родился и вырос в рабочей семье на берегу Волги, а похож был на южанина: смуглое лицо, угольно-черные волосы и глаза. А речь неторопливая, рязанская, со всякими самодельными приговорочками. И весь он был такой же неторопливый, скупой на движения.

— На заводе я проработал всего три года, — рассказывал он. — Так что я возле рабочего класса только слегка повертелся, вроде как торопливый гость на свадьбе. И сразу меня в спецшколу. Шел по грибы, а попал на охоту. Но ничего, кончил школу, получил звание. Но звание — это еще не знание, так что я стараться буду, но прошу и подсказать, когда требуется, — говорил он спокойно и даже с улыбочкой.

— Страха не испытываете? — прямо спросил Шрагин.

— Немного есть, конечно, — не успев стереть с лица улыбку, ответил Назаров. — Но умереть, товарищ майор, можно и от аппендицита, а в наш образованный век такая смерть, по-моему, страшнее. — Назаров опустил свои черные глаза, лицо его стало строгим. — Я знаю, товарищ майор, на что иду, но думаю не о смерти, а о борьбе с заклятым врагом, его смерть меня интересует, его, товарищ майор! — сказал он и опять улыбнулся, подняв глаза на Шрагина.

Пока снова все друг за другом входили в кабинет и рассаживались, Шрагин смотрел на них и думал: «Славный в общем народ подобрался. Но вряд ли вот так все соберемся… после…»

— Теперь я еще тверже уверен, дорогие товарищи, что нам по силам развернуть большую работу, — начал он и никак не мог выбросить из головы: «Вряд ли вот так все соберемся… после…» — Наше дело — разведка и диверсия.

В отношении диверсии все ясно: выбираем цель покрупнее и наносим удары, чтобы врагу и не думалось о спокойной жизни. Разведка — это для всех нас ежедневная, кропотливая и предельно важная работа. Наш город и весь этот район — южный фланг немецкого фронта. Когда они пройдут дальше на восток, наш город окажется как бы изолированным от фронта и потому удобным для расположения здесь военных и административных служб. Большой судостроительный завод привлечет сюда морское начальство.

Сейчас мы расстанемся, чтобы в дальнейшем видеться только по установленной системе встреч. Главное для всех — прочней осесть в городе. Нужно торопиться. Считайте, что на эти дела вам даны одни сутки. Григоренко я назначаю своим связным. Мои приказы, переданные через него, подлежат неукоснительному исполнению. Ко мне обращаться можно только через связного, и только я решаю, с кем из вас нужно встретиться лично. Повторяю: я уверен, что мы поработаем хорошо. А теперь идите, товарищи. Времени мало. За дело.

Прощались, как после обычного совещания. Короткое рукопожатие и привычные слова:

— До встречи.

— До свидания.

— Пока…

Был уже поздний вечер, когда Шрагин вышел на улицу. Город погрузился в кромешную темноту. Непрерывно и глухо слышался отдаленный рокот, будто где-то работал большой завод. Это была вплотную приблизившаяся к городу война, там работала ее ночная смена.

На перекрестке ждал, как условились, Григоренко. Некоторое время они шли вместе.

— Через три дня после захвата города каждый день смотрите мой сигнал о явке, — говорил Шрагин. — Схема номер один, запомните?

— Не беспокойтесь, Игорь Николаевич. Патефон…

— Больше никаких действий.

— Ясно, Игорь Николаевич.

— Все. До свидания.

Григоренко исчез в темноте.

Дома Шрагина ждали, усадили за стол ужинать. Увидев горячую с шипящим салом яичницу, Шрагин почувствовал такой голод, что ему нелегко было соблюдать приличие и есть спокойно. Он видел, что между Эммой Густавовной и Лилей установился мир. Однако ничто не говорило о сборах в дорогу.

— Ну как, Игорь Николаевич, ваши дела? Остаетесь? — спросила Эмма Густавовна.

— По-прежнему ничего не известно, — огорченно ответил Шрагин, незаметно наблюдая за Лилей. — Заводское начальство уже драпануло, и никто слова мне не сказал. Попробую завтра выбраться один, свет не без добрых людей.

Лиля сказала, подчеркивая каждое слово:

— А мы с мамой решили положиться на милость фашистов.

— Ну что же, бог не выдаст, свинья не съест, — усмехнулся Шрагин.

Эмма Густавовна с возмущением стала рассказывать о том, как на ее глазах какие-то люди грабили промтоварный магазин.

— Вот это самое страшное, самое страшное, — говорила она огорченно. — Немцы этого никогда не поймут, никогда.

— Ну что вы, они сами беспардонные грабители, — заметил Шрагин.

— Неправда! — воскликнула Эмма Густавовна.

— Мама! — предостерегающе крикнула Лиля.

— Ну да, ну да, — поправилась Эмма Густавовна. — Немецкие фашисты — это бандиты, но они ведь и не немцы. Во всяком случае, не те немцы, которые чтят Гёте и Шиллера.

— И Гейне, — добавил Шрагин.

— Ну нет, знаете, — с запалом возразила Эмма Густавовна, — Гёте нельзя равнять с Гейне. Гёте поэт Германии, а — Гейне, если хотите, ее судья, а судьи никогда не бывают так популярны, как поэты.

— Да, пожалуй… — рассеянно проговорил Шрагин, думая в это время о том, что хозяйка совсем не так проста, как показалось ему раньше.

— Оставайтесь! Мама поможет вам разобраться в немцах, — насмешливо сказала Лиля. — Это же так интересно — выяснить, кто из них любит Гёте, а кто Гейне и почему.

— Ты, Лили, невыносима, — Эмма Густавовна прикоснулась пальцами к вискам и вышла из гостиной.

Лиля подняла голову. Глаза ее теперь были совершенно сухими, и она смотрела на Шрагина с мольбой.

— Оставайтесь, — шепотом сказала она. — Или возьмите меня с собой.

Шрагин смотрел ей в глаза и молчал.

— Я боюсь возненавидеть мать — единственно близкого мне человека на всей Земле, — продолжала Лиля шепотом. — Это грешней всего. Понимаете вы это?

— Я все отлично понимаю. Но я же ничем не могу вам помочь, — сказал Шрагин. — Я ведь и сам в таком же положении.

Он встал, поблагодарил за ужин и ушел к себе. Ему хотелось сказать девушке что-то ласковое, успокоить ее, он видел, что она тяжело и мучительно страдает. Она не понимает, что за всю свою прошедшую и будущую жизнь держит сейчас самый ответственный экзамен на право называться человеком. По-человечески надо бы ей помочь. Но нельзя. Он не имеет права.

Шрагин уже хотел раздеться и лечь в постель, но вдруг подумал, что ни за что не заснет. Не зажигая света, он открыл окно и сел на подоконник. Мгновенно его обступили впечатления окончившегося дня, но они точно плясали вокруг него, и ни на одном из них он не мог сосредоточиться. В конце концов эта сумятица впечатлений вылилась в острое ощущение невероятности всего, что с ним происходит. Когда в Москве шла подготовка операции и потом, когда он мчался сюда, он просто не имел времени задуматься толком над тем, как он будет жить и работать в этом городе, он понимал только, что не может безмятежно полагаться на детальную ясность плана операции. И вот он здесь, и его работа уже началась. И все-таки невероятная работа! Его товарищи относятся к ней совершенно спокойно, как ко всякой другой, в глазах у них он не увидел и тени сомнения. Дезертир Рубакин не в счет. А сам он спокоен?.. Нет, он этого сказать не может. И дело не в допущенных здесь опасных просчетах. Просто уже второй раз в своей не такой уж длинной биографии ему приходится как бы начинать жизнь сначала, не очень ясно представляя себе все завтрашнее, а это не так просто.


Первый раз это было, когда он вдруг из инженера превратился и чекиста. Тогда кончался первый год его работы на Ленинградском судостроительном заводе. Осуществлялась его давняя мечта — он строил могучий военный корабль. И он уже был человеком, который был нужен всем, нужен был кораблю.

И вдруг его вызвали в городской комитет партии и объявили, что он в порядке партийной мобилизации направляется работать и НКВД.

— Но я инженер-судостроитель, меня государство учило этому пять лет, — пытался он возражать.

Ему ответили, что именно инженер-судостроитель был и нужен.

В большом доме на Литейном Шрагин не без труда отыскал в бесконечных коридорах нужную ему дверь. Полковник Сапаров, к которому его направили, оказался человеком в летах и по всему своему облику совсем не таким, каким Шрагин представлял себе чекиста. Это был человек веселый, с живым открытым взглядом карих глаз, в которых любое его настроение отражалось раньше, чем он его высказывал.

— О субботнем пожаре на вашем объекте знаете? — сразу спросил он.

— Слышал, конечно, — ответил Шрагин. — Прокладка строительного кабельного хозяйства — традиционная беда.

Глаза у Сапарова засмеялись.

— В общем, традиционное короткое замыкание. Да? — Он протянул Шрагину что-то похожее на большую отвертку с резиновой ручкой и, привстав, склонился над столом, вместе со Шрагиным рассматривая железку. А потом поднял на Шрагина внимательный взгляд. — Вот эту штуку вытащили из кабеля, с ее помощью было сделано короткое замыкание, то самое, традиционное. Видите, как от дуги оплыл и деформировался металл? А до употребления конец этой штуки был, очевидно, острым, как у шила. Ведь иначе его и не воткнуть бы. Верно?

— Верно, — отозвался Шрагин, продолжая рассматривать находку. — И ручка как здорово заизолирована — колоть безопасно. Но кто же это мог сделать?

— Кто это сделал? Вот это, товарищ Шрагин, нам с вами и надо выяснить. И как можно скорее.

Вот так, незаметно для себя, Шрагин стал чекистом. Два года он проработал в Ленинграде рядом с Сатаровым, учась у него. Потом его перевели в Москву, и там рядом с ним тоже были опытные боевые товарищи. Но никто никогда не учил его, как работать, как вести себя в родном своем советском городе, захваченном врагами. Ему еще никогда не было так трудно, как сейчас. Но он помнил, как Сапаров сказал ему однажды: чекистом должен быть человек честный, но не честолюбивый, а главное, он должен так любить свою работу, что чем она тяжелее, тем он счастливее.

Глава 6

Шрагин стоял на улице, по которой густо двигались немецкие войска. Они ехали через город весь день, было такое впечатление, что город их совершенно не интересует и они торопятся куда-то дальше. Всю первую половину дня двигались плотно — пехота на машинах, тягачи с пушками на прицепе, мотоциклисты. Пеших солдат не было. Часам к трем в потоке войск стали образовываться просветы. На главных улицах уже стояли грузовики и легковые машины, возле которых томились солдаты и офицеры. Зеваки от греха подальше разошлись по домам. Но один рослый пожилой мужчина в хорошем светло-сером костюме и белой соломенной шляпе продолжал стоять у витрины аптеки. Шрагин уже давно смотрел на него и старался угадать, что это за человек, с таким абсолютно безразличным лицом наблюдающий движение вражеских войск.

Вдали показалась медленно двигавшаяся грузовая автомашина с откинутыми бортами. Рядом с ней шли солдаты. В машине рядом с шофером сидел офицер. У каждого перекрестка машина останавливалась, солдаты брали из машины и прикрепляли к столбам указательные знаки — стрелы с нарисованными под ними эмблемами воинских частей. Одна эмблема была в виде выгнувшегося волка со стоячей шерстью, другая — в виде лебедя с распахнутыми крыльями, третья — львиная голова. Шрагин наблюдал за работой немцев и запоминал эмблемы — его работа уже началась.

— Вот это порядок! Силища и порядок! — вдруг услышал он за спиной тихий голос.

Шрагин оглянулся. Это был пожилой мужчина в сером костюме.

— Да, порядку у них следует поучиться, — сказал ему Шрагин.

— А как они шли! — тихо воскликнул мужчина. — Где нашим? Идут без оркестра, без криков, без лозунгов, а видишь — силища прет. Вы согласны?

— Вы правы, конечно, как ни трудно это признать, — как бы задумчиво сказал Шрагин, смотря на проезжавшую мимо них вереницу легковых машин.

— Начальство прибыло, — уважительно сказал мужчина, провожая взглядом автомашины. — И где он, я вас спрашиваю, бандитский грабеж? Где убийства женщин и детей? Я с самого начала не верил в это. — Мужчина умолк, как будто вдруг испугался, внимательно посмотрел на Шрагина, а потом продолжал: — Вы не подумайте только, что я какой-нибудь… — сказал он тихо. — Я просто человек вне политики. Я всего-навсего портной. Я гляжу на события трезво и вижу: немец есть немец.

Шрагину очень хотелось сказать этому портному, что из таких, как он, вырастают предатели. Но вместо этого он вздохнул:

— Но что теперь будем делать мы — не знаю.

— А что нам думать, пусть они думают! — беспечно сказал портной. — Взяли господа город, извольте наладить в нем жизнь. А я как шил мужское платье, так и буду шить, весь вопрос — достать у немцев выкройки, какие у них в моде. — Он помолчал и спросил: — А вы чего же оставались, если не знали, что будете делать?

— Так вот вышло. Собирался с заводом, а все уехали без меня.

— Это у нас вполне возможное дело, — ядовито заметил портной. — В общем, все есть, как есть, и надо идти обедать. Будьте здоровы, — он коснулся пальцами полей шляпы, поклонился и медленно пошел по улице.

В этот же час Мария Степановна Любченко, врач местной туберкулезной больницы, смотрела на ту же улицу из окна своей квартиры. Она стояла в глубине комнаты, чтобы с улицы ее не увидели. Каждый раз, когда от двигавшейся по улице техники звякали стекла в окне, она вздрагивала. Ей было страшно. Месяц назад, когда ей в горкоме партии сказали, что нужно остаться для подпольной работы, она заявила прямо:

— Я боюсь.

— Ничего страшного, Мария Степановна, — сказал ей работник горкома. — С автоматом и гранатой вам орудовать не придется. К вашим услугам подпольщики прибегнут только в крайнем случае, если вдруг понадобится спрятать в больнице кого-нибудь.

— Но в больнице каждый знает, что я член партии, меня выдадут, — ужаснулась Любченко.

— Во-первых, вы в партии без году неделя, — быстро раздражаясь, возразил работник горкома. — Во-вторых, нам известно, что в больнице про вас судачили, будто вы пошли в партию из-за карьеры, чтобы стать главным врачом. Почему бы вам эту мысль теперь не поддержать? И как доказательство — вы остались в городе. Наконец, Мария Степановна, разве вы, вступая в партию, не писали в своем заявлении, что готовы выполнить любое ее задание?

Мария Степановна чувствовала, что с ее боязнью этот человек не посчитается, а других аргументов у нее не было. И тогда она подумала: «Пожалуй, немцы продержатся в городе недолго, так что, может, мои услуги никому и не понадобятся, а то, что я здесь останусь, потом мне зачтется». И она дала согласие.

Но теперь, наблюдая через окно движение немецких войск, Мария Степановна горько об этом жалела. Если бы даже она осталась, но просто как врач, который не смог покинуть своих больных, ей сейчас не было бы так страшно. Ее пугала мысль, что она не сумеет справиться с порученным ей тайным заданием и что об этом тайном могут узнать немцы. Страшно даже подумать, что тогда будет.

Звякнуло окно — Мария Степановна вздрогнула.

В этот же час Павел Харченко, в нелепом своем казенно-щегольском одеянии, стоял в заросшем акациями дворике и в щель забора смотрел на двигавшиеся по улице гитлеровские войска.

Он скрипел зубами от досады — все у него получилось так нелепо и глупо.

Какой-то майор, корчивший из себя осведомленного, сказал ему вчера, что немцы остановлены в тридцати километрах от города. И Харченко решил сегодня с утра спокойно искать для себя простую одежду, а затем жилье. Он отправился на рынок, но там было пусто. Возвращаясь, он шел переулками и вдруг, когда до главной улицы оставалось шагов сто, не больше, увидел немецкие военные машины. Не раздумывая, Павел вскочил в первый попавшийся двор и вот уже четвертый час стоял здесь, не зная, что предпринять. Страха он не испытывал, но просто не знал, что делать, и казнил себя: он не имел права поверить этому майору.

Когда начало смеркаться, Харченко подошел к домику, по самую крышу оплетенному виноградником. В этот момент из домика вышел высокий сухощавый старик с взлохмаченными седыми волосами. Он стоял, подняв лицо вверх, и прислушивался. Ветерок шевелил его вздыбленные волосы. Потом он направился к калитке и выглянул на улицу.

— Митя, вернись сейчас же! — послышался из домика женский голос.

Старик прикрыл калитку, задвинул ее засовом и, шаркая ногами, пошел к дому.

— Здравствуйте! — тихо произнес Харченко, когда старик поравнялся с ним.

Старик остановился, спокойно вглядываясь в сумеречный сад. Харченко вышел на дорожку. Старик смотрел на него без всякого удивления и испуга.

— Здравствуй, коли не шутишь, — сказал старик. — Интересно, однако, что ты тут делаешь?

— Прячусь, батя.

— От кого, однако?

— От кого теперь можно прятаться советскому человеку?

Старик оглядел его с головы до ног и сказал:

— Ну что ж, заходи в дом, гостем будешь.

В доме были две комнаты, разделенные перегородкой не до потолка. На перегородке стояла коптилка, сделанная из аптекарского пузырька. Свет от нее был очень тусклый, и Харченко не сразу разглядел, что в углу за столом сидела женщина.

— Гость обнаружился, — сказал ей старик.

— Какой еще гость в такое время? — спросила она удивленно, но не сердито.

— Он, однако, прячется, Анна, этот человек, понимаешь? — старик сел к столу и пригласил присесть Харченко.

Харченко молчал, ему хотелось, чтобы говорили старики — надо знать, чем они живут, чем дышат. Может статься, что тут и минуты нельзя находиться.

— Ты что же, отстал, что ли, от своих? — спросил старик.

— Ну отстал, если хотите…

— Я-то хочу спать, однако, спать спокойно, — строго сказал старик.

— Одним словом, попал я в беду, и все тут.

— Всем лихо, — проворчал старик.

— Тому, у кого крыша над головой, все же полегче, — сказал Харченко.

— И ты не с неба свалился, — сказал старик и спросил: — Где, однако, твоя крыша?

— Далеко, батя, отсюда, очень далеко, — печально сказал Харченко. — Я не здешний, вот как вышло-то.

Старики молча глядели друг на друга, потом женщина сказала:

— Ладно, ночуй у нас, а утром все будет виднее.

— Позади дома, в клети, койка есть, постели сена, — ворчливо добавил старик.

Харченко встал:

— Спасибо.

— Чего вскочил? — вмешалась женщина. — Поужинаешь с нами, тогда и спасибо скажешь.

Старик не унимался и за ужином, все старался заставить Харченко рассказать, кто он и откуда. Харченко как мог выкручивался, а заодно прощупывал хозяев дома. Но и они не спешили открываться.

Старик завел разговор о войне. Харченко стал рисовать картину войны совсем не такой безнадежной, какой она виделась этим людям.

— Послушать тебя, так и горевать не о чем. Однако немцы в нашем городе, а не мы с тобой в ихнем, — сказал старик.

— А что тебе, батя, от того, кто в городе? — спросил Харченко.

— Дурак ты, однако.

— Зачем же, батя, ругаться? Я про то, что виноград в саду и так и так созреет и в цене будет. А на хату твою разве кто позарится?..

— Я, однако, не в хате живу, а в государстве, — проворчал старик.

— Были б мы, а государство будет, — беспечно сказал Харченко.

— Какое, однако? — спросил старик, смотря в глаза Харченко.

Долго они так петляли вокруг да около, пока выяснили, что бояться им друг друга нечего, и Харченко решил довериться этим людям. По крайней мере сегодня.

Уже за полночь старик свел его в клеть и сам постелил ему сена на койку.

— Спи, горемыка, — с невидимой в темноте доброй улыбкой сказал старик и ушел.

Так Харченко провел свою первую ночь в занятом врагом городе, еще не зная, что этот дом станет его родным домом на долгое время.

Шрагин еще не спал в этот полуночный час. В своей комнате он вел нелегкую беседу с хозяйкой.

То, что он так и не покинул город, как будто не удивило Эмму Густавовну. Вечером, впустив его в дом, она посветила ему свечой, пока он открывал дверь в свою комнату, и пожелала спокойной ночи. Но минут через десять она постучалась и попросила разрешения зайти на минутку. И вот уже давно шел их путаный, опасный для Шрагина разговор.

Эмма Густавовна была обеспокоена состоянием дочери, которая, по ее мнению, находится на грани безумия.

— Вы не представляете, что она тут говорила, — тихо рассказывала Эмма Густавовна. — Когда забежала соседка и сообщила, что немцы уже в городе, Лиля заявила, что пойдет на главную улицу, убьет там хотя бы одного немца, а после этого хоть потоп. Потом она сказала, что будет плевать в лицо каждому встречному немцу. И все это в дикой истерике, с безумными глазами. Я ведь ее знаю, она девочка страшно импульсивная. Я боюсь за нее, Игорь Николаевич.

Шрагин не мог понять, чего хочет от него хозяйка, и на все ее страхи отзывался ничего не говорящими утешениями: «все обойдется», «со временем обвыкнется».

И вдруг Эмма Густавовна спросила деловито:

— Значит, вы остались?

— Пытался уехать, но не смог… Не успел.

— И вы будете жить у нас?

— Не знаю, Эмма Густавовна, ведь неизвестно, будете ли жить здесь и вы. В один прекрасный день сюда могут явиться новые хозяева и попросить всех нас убраться.

— Этого не произойдет, я все же немка, — почти с гордостью заявила Эмма Густавовна.

— Вы для них немка советского толка, — заметил Шрагин.

Эмма Густавовна долго молчала. Шрагин видел, как она несколько раз порывалась заговорить и не решалась.

— Разве только они придерутся к количеству комнат, — сказала она наконец. — Но на этот случай я подумала… — Она осторожно посмотрела на Шрагина. — Что, если бы вы были… ну, как бы числились членом нашей семьи?.. Вот тут, за шкафом, есть дверь, ее можно открыть. Тогда моя спальня станет второй проходной комнатой и вопрос о вселении к нам жильцов отпадет.

— Вы, очевидно, забыли железный педантизм своих соплеменников, они верят только бумагам и печатям, — сказал Шрагин.

— Ну, почему? — почти обиделась Эмма Густавовна. — Они же люди, и, как говорится, ничто человеческое… Разве не могло быть так: вы из Ленинграда, а Лили там училась. Допустим, что у нас там был роман, и вы, так сказать, из самых серьезных намерений добились перевода сюда, но отношений оформить не успели. Вполне человеческая ситуация. Надеюсь, вы понимаете, что я напрашиваюсь вам в тещи не всерьез.

Шрагин смотрел на Эмму Густавовну и думал о том, с какой чисто немецкой педантичностью она продумала весь этот вопрос. С такой тещей не пропадешь.

— Вы оскорблены? — высокомерно спросила Эмма Густавовна.

— Нисколько! С волками жить, по-волчьи выть, — беспечно ответил Шрагин.

— Это мы с Лили… волки? — тихо спросила она.

— Да нет, — рассмеялся Шрагин. — Как вы могли подумать?

— Значит, вы согласны?

— Прошу дать мне срок подумать, женитьба, даже фиктивная, вещь серьезная.

— Но долго ждать нельзя, — деловито предупредила Эмма Густавовна. — Они могут заняться квартирами уже завтра.

— А что думает на этот счет невеста? — спросил Шрагин, стараясь продолжать разговор в несколько легком тоне и этим оставить себе путь к возможному отступлению.

— Могу сказать одно: чтобы не видеть их в своем доме, Лили пойдет на все, — торжественно заявила Эмма Густавовна.

— Я все же оставляю за собой право подумать, — сказал Шрагин.

Эмма Густавовна ушла явно обиженная. А Шрагин стал со всех сторон обдумывать эту так неожиданно возникшую ситуацию.

Глава 7

Когда солнечным августовским утром сорок первого года в открытом «мерседесе» Ганс Релинк приближался к этому южному советскому городу, он, конечно, не знал, что едет навстречу своей виселице. Спустя пять лет он скажет советскому военному трибуналу: «Мне не нужен был бог на небе, у меня был всемогущий бог на земле — наш фюрер. И только фюрер знал, что ждет впереди Германию и каждого из нас…»

В то утро Релинк был весел, его распирало сознание своей значительности. Надменная улыбка не сходила с его уже загоревшего в пути лица, утяжеленного массивным, квадратно обрезанным подбородком. Волосы тщательно убраны под фуражку. Они у него рыжеватые, и эта привычка прятать их — еще с поры военного училища, где ему дали прозвище «Рыжий подбородок». Три дня назад он случайно встретился в Тирасполе с генералом Генрихом Летцером и пригласил его поехать с ним. В тридцать пятом году они вместе учились в военной школе, но затем их пути разошлись. Летцер стал быстро делать военную карьеру, а Релинк пошел работать в СД[3]. Сейчас Релинк по званию и по служебному положению был значительно ниже своего друга, но генерал ему завидовал.

— Ты не можешь себе представить, как мне трудно и противно, — жаловался до приторности красивый и совсем молодой генерал. — Истый генералитет, все эти надутые типы с моноклями совершенно открыто третируют нас, молодых генералов. Какие только должности они не придумывают для нас, чтобы не подпустить к настоящей работе! Я, например, именуюсь уполномоченным ставки по группе дивизий. Чистейшая фикция. Я, даже когда нужно, не могу связаться со ставкой. При главном штабе группировки «Юг» есть настоящий представитель ставки. В Тирасполе ты встретил меня у командующего армией Шобера. В этот момент он, бедный, мучился, пытаясь придумать для меня занятие. Ты его просто выручил, когда пригласил меня поехать с тобой. А как он преобразился, увидев твой мундир!

— Чего-чего, а прав у нас побольше, — самодовольно улыбнулся Релинк.

— Но я бы не смог больше месяца просидеть в одном русском городе. Ты ведь сюда прямо из Парижа?

— Последнее время я наводил порядок в Голландии.

— Все равно. Здесь же просто негде жить. Сегодня в этом, как его… Тирасполе пришлось спать на сене без простыни. Непереносимо! Мне казалось, что я валяюсь на муравьиной куче.

— Генерал рейха не умеет устраиваться, — дружелюбно подсмеивался Релинк. — Сейчас приедем, и ты увидишь, как надо жить.

— И все же в русских городах лучше быть гостем, и притом недолго, — генералу очень хотелось обнаружить хоть какое-нибудь свое преимущество перед другом.

— Нет, мой друг, мы прибыли сюда не в гости. Теперь это все наше, и навеки. Все! — Релинк победоносно посмотрел вокруг, но по обеим сторонам шоссе была голая степь, и взгляду его бесцветных глаз не за что было зацепиться. — Мы должны всю эту гигантскую страну положить к ногам рейха — такова наша святая обязанность, наша, Генрих. Вы свою войну скоро закончите, а мы свою только начинаем, и наша потрудней, — закончил он с серьезным и торжественным лицом.

Их автомобиль оказался в гуще воинской колонны и двигался очень медленно, а вскоре и совсем остановился. Где-то впереди образовалась пробка.

— Я схожу пугну солдатиков своим генеральским чином, — Летцер вылез из машины и пошел вперед. Релинк видел, как вытягивались перед ним солдаты и офицеры, и на тонких его губах подрагивала ироническая улыбка.

Летцер вскоре вернулся.

— У танка сорвалась гусеница, он развернулся поперек дороги, и никто ничего не может сделать, — сказал он. — Если это порядок, то что тогда безобразие?

Релинк молча вылез из машины и направился к затору вместе с генералом. Перед ним никто не вытягивался, но теперь генерал видел, как застывали лица солдат, когда они видели форму его друга, как мгновенно обрывались разговоры, смех.

У танка, развернувшегося поперек шоссе, стояла толпа танкистов с других машин. Они гоготали, беззлобно издевались над своими товарищами из застрявшего танка.

— Отпуск домой обеспечен! Война приостановлена! Все по домам!

Релинк стал пробиваться сквозь толпу танкистов. Смех и разговоры мгновенно прекратились.

— Что можно сделать? — тихо и буднично спросил Релинк у оказавшегося рядом с ним танкиста.

— Взять его на буксир и стащить с дороги, — ответил танкист.

— Сделайте это, — так же буднично распорядился Релинк и, демонстративно посмотрев на часы, пошел назад к своей машине.

Возле застрявшего танка закипела работа, и вскоре движение по шоссе возобновилось. Вскочивший на подножку автомобиля офицер-танкист доложил Релинку, что он распорядился пропустить его машину. «Мерседес», не задерживаясь, помчался к видневшемуся вдали городу.

Немного погодя Релинк сказал:

— Знаешь, Генрих, что замечательно в нашей службе? У нас чины и звания ничего не значат. Каждый из нас совершает все, что может, во имя порядка и безопасности рейха, и это знает каждый человек рейха, а отсюда одинаковое уважение ко всем нам — от рейхсминистра до последнего чиновника. Вот я еду сюда в качестве главного следователя, а в Берлине, в имперской безопасности, мне сказали: «Вы, Релинк, отвечаете за порядок на юге России». И будьте покойны, об этой моей ответственности будут знать все. В том числе и ваши генералы с моноклями.

У городской окраины Релинка ждал мотоциклист. Он поехал впереди и вскоре привел «мерседес» к воротам, которые тут же раскрылись. Машина въехала в густой сад, в глубине которого располагался красивый особняк. Стоявшие на его крыльце гестаповцы приветствовали прибывших поднятием рук. Генерала Летцера они, казалось, не замечали. Но когда Релинк представил им его как своего друга юности, последовал новый взмах рук.

После бритья и ванны друзья отобедали в компании еще двух гестаповских офицеров в большой столовой с высокими окнами, за столом, покрытым крахмальной скатертью и сервированным, как в первоклассном ресторане. Обед прошел быстро и деловито, без речей и тостов, но Летцер был поражен и сервировкой, и едой, и тем, как великолепно работали обслуживавшие обед солдаты.

Релинк с улыбкой поглядывал на друга — знай наших, мы не спим на муравьиных кучах!

После обеда Летцер отправился отдохнуть в отведенную ему комнату, а гестаповцы прошли в кабинет Релинка.

Расстегнув китель, Релинк устало опустился в глубокое кресло и попросил своих коллег рассказать, что происходит в городе.

Ничего тревожного он не услышал. Город затаился, это естественно. Никаких контрдействий пока не зарегистрировано. Полиция СД готовит необходимые приказы. Биржа труда открывается завтра. Все трудоспособные будут взяты на учет. Военная комендатура уже вывесила строжайший приказ о немедленной сдаче оружия. Создается гражданская полиция из местных жителей. Евреям будет приказано провести регистрацию в своей общине и сдать списки в комендатуру. Начато выявление коммунистов и прочих красных активистов. Издан приказ о комендантском часе. Подысканы помещения для СД… Словом, хорошо выверенная машина оккупации работала точно и быстро.

Релинк поблагодарил коллег за информацию и особо за проявленную заботу о нем лично.

— Сами того не зная, вы доставили мне дополнительное удовольствие щелкнуть по носу моего друга генерала Летцера, — довольно говорил он. — Генерал слезно жаловался мне, что в Тирасполе ему пришлось спать на сене без простыни.

Оба гестаповца от души смеялись над страданиями генерала. Релинк смеялся вместе с ними и думал: «Славные парни, с ними можно горы свернуть…» Он знал обоих еще по Франции и затем по Голландии. Про Иохима Варзера, высокого, костлявого верзилу, говорили, что он не знает только двух вещей — что такое усталость и где у него нервы. Бертольд Ленц, коренастый, бритоголовый, по прозвищу Бульдог, конечно, не так умен, как Иохим, но зато, когда нужно, чтобы заговорили даже камни, лучше Бульдога это никто не сделает. «Славные парни», — еще раз подумал Релинк и сказал вставая:

— Пусть мой генерал, как положено ему по чину, спит, а мы поедем смотреть наши служебные помещения.

Два отведенных им дома — одноэтажный и двухэтажный — стояли рядом на уютной тенистой улице, их соединял глухой каменный забор. Перед большим домом тополя так разрослись, что его фасада не было видно. Зато уныло-неприглядный длинный одноэтажный дом весь был открыт взгляду. Релинку он не понравился, в таких домах на окраинах Парижа помещались сиротские приюты.

— Что здесь было? — спросил он.

— Лечебница. Будем тут лечить и мы, — сострил Варзер.

Видя, что Релинку этот дом не нравится, Варзер предложил посмотреть дом со двора. Они прошли через ворота и оказались в узком, как коридор, дворе, который отделял дом, выходивший на улицу, от другого, такого же одноэтажного, только без окон.

— Перед вами, господа, удивительно гармоническая картина, — сдержанно шутил Варзер, изображая музейного гида. — Слева здание большевистского ренессанса, здесь будет происходить будничная оперативно-следственная работа. А справа удивительное по своей архитектурной красоте здание, которое впредь мы будем именовать следственной тюрьмой СД. Поговорим там с господином большевиком — и через дворик его сюда.

Релинк больше не морщился.

— А теперь пройдем в здание, где будем работать мы с вами, господа, — продолжал фиглярничать Варзер.

Но вот Релинк остался один в отведенном ему кабинете. Вся мебель была расставлена именно так, как он любил. Был даже маленький столик с креслами. Осмотрев его, Релинк рассмеялся. Брамберг, очевидно, не нашел в этом городе низкого столика и, недолго думая, подпилил ножки у какого-то старинного стола красного дерева.

Релинк достал из сейфа толстую тетрадь в кожаном переплете, на котором золотом было тиснено «Дневник», и сел к столу. С первых дней войны с Польшей он почти ежедневно делал записи в дневнике. Все его друзья знали об этом, иногда в тесном кругу Релинк вслух читал свои записи.

В этот день он записал:


«Итак, начинается новый этап моей жизни. Я прибыл в этот русский город. Впрочем, он почему-то считается украинским. Город совсем не так мал и не так плохо благоустроен, как мне казалось. Но все это неважно. Главное — гордое сознание своего участия в великой истории рейха. Подумать только: еще недавно я был на французском побережье Ла-Манша, потом в Амстердаме, а сейчас я на русском берегу Черного моря. Волшебный гений и волшебная сила фюрера не знают расстояний и преград!

Когда думаешь об этом, хочется одного: быть достойным истории. И вот моя клятва: моя рука ни разу не дрогнет и здесь. Придет час, и я доложу рейхсминистру, что советский юг в полном распоряжении Германии и фюрера. Так будет!

Я закончу писать этот дневник в тот день, когда война будет завершена, и передам его в музей, прославляющий гений фюрера…»


Этот дневник находится сейчас в архиве военного трибунала среди вещественных доказательств по делу повешенного Релинка.

Глава 8

Несколько дней на заводе немецкие саперы тушили пожары и искали невзорвавшиеся мины. Наконец они покинули завод, а настоящих новых его хозяев все еще не было.

Каждое утро сюда вместе со Шрагиным приходили сотни две рабочих и десятка полтора служащих заводоуправления. Рабочие растекались по территории, а потом весь день слонялись без дела. Служащие просиживали в пустующем кабинете директора. Шрагин тоже являлся в этот кабинет. В первый день он рассказал им, как попал на завод, но, видимо, рассказ его не вызвал доверия. А бывший управделами заводоуправления, полный, краснощекий здоровяк, которого все звали Фомич, выслушав рассказ Шрагина, подошел к нему и посоветовал «тикать на все четыре стороны».

— Вы же еще не учтенный, так сказать, в случае чего вам полное оправдание, — сказал он, непонятно усмехаясь.

Шрагин внимательно наблюдал этого человека, стараясь разгадать, почему он остался и к чему готовится. Сейчас среди оставшихся служащих он вел себя наиболее развязно и верховодил ими.

В это утро Шрагин у заводских ворот встретил Павла Ильича Снежко. Он был в аккуратно выглаженной темно-синей паре, при галстуке, в начищенных до блеска сапогах.

— Чего это вы так принарядились? — спросил Шрагин, поздоровавшись.

— Товар лицом показываем, — подмигнул Снежко. — Пусть не думают, что мы какие-нибудь бескультурные азиаты.

Шрагин смотрел на него с удивлением и любопытством: к чему готовится, на что способен этот?

— Что будем делать, Павел Ильич? — спросил Шрагин.

— Я человек дисциплинированный, — ответил Снежко. — Смену отболтаюсь — и домой с чистой совестью.

Они остановились перед зданием заводоуправления.

— Знаете, о чем я все время думаю?.. — заговорил Снежко. — Вот нам говорили: советская власть, советская власть, все, дескать, на ней держится. Погибни она, погибнем и мы. А вот советской власти нет, пришла другая власть, и ничего не погибло, и мы с вами живем под тем же солнышком.

— А завода вам не жалко? — спросил Шрагин. — Вы же столько лет отдали ему.

Снежко пожал плечами.

— Так, наверное же, немцы завод наладят, — невозмутимо ответил он. — А не все ли равно, где нашему брату вкалывать? Я тут на пальцах разговаривал с одним немчиком-сапером, он из города Гамбурга, как я понял. Так он говорил, рабочие у них поручают жалованье пребольшое и живут не бедствуя.

— Все же надо будет привыкнуть к новой жизни, — неопределенно сказал Шрагин.

— Да к чему привыкать-то? — удивился Снежко. — Что такое жизнь? Утром встал, позавтракал, пошел на работу, вернулся, пообедал, прилег отдохнуть. Потом с ребятишками поиграл и — спать. Что же, по-вашему, немцы помешают нам так жить?

— Черт их знает! — вздохнул Шрагин. — Пойду-ка я в заводоуправление, может, какие новости есть.

В кабинете директора была все та же картина: служащие и ожидании новых хозяев изображали непринужденный разговор.

Все сидели вокруг просторного стола, будто собрались на совещание у директора. На председательском месте возвышалась, как всегда, крупная фигура Фомича. Войдя в кабинет, Шрагин громко поздоровался, но ответил ему один Фомич.

— Здравствуйте, товарищ неучтенный, — сказал он ухмыляясь. — Или, может, теперь надо говорить господин неучтенный?

Несколько человек засмеялись. Шрагин улыбнулся и молча сел на диван.

— Нет, как видно, дисциплины у немецких директоров. Так мы и размагнититься можем, не дай бог, — ерничал Фомич.

Он поднял глаза вверх и вдруг закричал:

— Братцы, глядите! — Он показывал на портрет Сталина, висевший над директорским столом. — Не было бы нам от этого беды, а? Ну-ка, Капликов, ты самый длинный, лезь на стол, сними от греха подальше. И как это мы до сих пор не заметили!

Долговязый мужчина встал.

— Не надо этого делать, — громко сказал Шрагин. Долговязый остановился и, даже не посмотрев на Шрагина, поспешно вернулся на свое место.

— Слушай-ка, не опоздали ли вы тут командовать? — спросил Фомич.

— Нечего нам лишнюю активность показывать, — спокойно сказал Шрагин.

— А если они взбесятся, когда увидят? — спросил Фомич.

— Прикажут — снимем, — ответил Шрагин.

— Ну глядите! — угрожающе сказал Фомич. — В случае чего мы на себя этот грех не возьмем.

— Выдадите? — спросил Шрагин.

— Зачем? — усмехнулся Фомич. — Дадим объективную информацию.

И снова за столом засмеялись.

Вдруг дверь распахнулась, и в кабинет вошли два солдата с автоматами. Они остановились по бокам двери, и тотчас в кабинет быстрой походкой вошел пожилой сутулый человек, непонятно, военный или штатский, и за ним еще трое в штатском.

Пожилой снял военную фуражку с высокой тульей и протянул ее назад, через плечо. Фуражку подхватил молодой человек в светлом плаще.

Сидевшие за столом вскочили и стояли по-солдатски, вытянув руки, не сводя глаз с вошедших.

Пожилой расстегнул темно-серый плащ и, поглаживая ладонью седой ежик волос, оглядывал кабинет. Его взгляд остановился на портрете Сталина.

— О! — воскликнул он и повернулся к своим спутникам. — Спросите, почему это здесь?

Один из его спутников вышел вперед и на довольно приличном русском языке — очевидно, это был переводчик — обратился к служащим:

— Господин шеф-директор адмирал Бодеккер интересуется, почему это здесь, — он показал на портрет.

— Мы хотели снять… Но вот данный… господин не разрешил, — быстро ответил Фомич, показывая на Шрагина.

Выслушав перевод, шеф-директор обратился к Шрагину:

— Почему вы не разрешили?

Прежде чем переводчик успел открыть рот, Шрагин сам ответил по-немецки:

— Я подумал, может быть, вам будет приятно сделать это самому.

— О! — адмирал внимательно посмотрел на Шрагина, и вдруг лицо его растянулось в улыбке. — Прекрасно! Это будет мой сувенир. Снимите кто-нибудь.

Это сделал тот же долговязыйКапликов. Адмирал приказал своему адъютанту спрятать портрет и обратился к Шрагину:

— Вы кто здесь?

— Инженер.

— А эти? — адмирал кивнул на остальных.

— Служащие заводоуправления, — ответил Шрагин.

— Прекрасно.

Шеф-директор прошел к директорскому столу, провел по нему пальцем, посмотрел на палец, покачал головой и, вынув из кармана платок, вытер палец. Он подозвал к себе переводчика.

— Переведите им мое распоряжение, — он прокашлялся и громко сказал: — Господа! Первое, что мне бросилось в глаза, — это страшная грязь и беспорядок на заводском дворе и в помещении дирекции. Мы, немцы, не любим это больше всего. Приказываю прежде всего привести в порядок здание дирекции. Вынести мусор, вымыть полы и окна, проветрить все помещения. Завтра утром я проверю. Кто из вас будет отвечать за эту работу?

Фомич вышел вперед.

— Запишите его фамилию, — распорядился шеф-директор и сказал: — Можете идти работать.

Шрагин вместе со всеми направился к дверям, но его остановил переводчик:

— Шеф-директор просит вас остаться.

— Не топи, служивый, — тихо буркнул Фомич, проходя мимо Шрагина.

— Значит, вы инженер? — спросил адмирал, внимательно смотря на Шрагина чуть прищуренными светло-карими глазами.

— Да, инженер-механик.

— А кто эти люди?

— Не знаю.

— Как это так?

Шрагин кратко рассказал историю своего недавнего появления на заводе.

Адмирал Бодеккер выслушал его очень внимательно и даже, как показалось Шрагину, подозрительно, но, когда Шрагин замолчал, он сказал:

— Ну что же, может быть, для вас это и лучше. Ведь мы здесь все начинаем заново, так что у вас такое же положение, как у нас. Наша фамилия?

— Шрагин.

— Шрагин? Прекрасно. Ну, что же вы скажете мне о заводе, господин Шрагин?

— Пустить его будет нелегко, — ответил Шрагин.

— Да, да, я видел, — вздохнул адмирал. — Какое изуверство! Разрушить завод, закупорить гавань потопленными судами.

— По-моему, это сделали военные, — сказал Шрагин.

— Это не война, а стратегическая истерика! — воскликнул адмирал. — И к тому же полное незнание наших возможностей. Попомните мое слово, еще в этом году мы отпразднуем здесь закладку кораблей. Но почему на территории завода так мало рабочих?

— Большинство эвакуировалось, их организованно вывезли на восток.

— А! — поморщился адмирал. — Все та же стратегическая истерика! Кроме вас, инженеры есть?

— Я не знаю, — ответил Шрагин.

— Приказываю вам, господин Шрагин, в течение суток выяснить, сколько осталось на заводе инженеров. Доложите мне завтра в двенадцать ноль-ноль.

— Слушаюсь, — склонил голову Шрагин.

Шрагин решил посоветоваться с Фомичом, где и как искать инженеров. Он увидел его на площадке главной лестницы. Шрагин стал рядом с ним и сказал:

— Мне приказано разыскать всех оставшихся инженеров.

Фомич присвистнул:

— Ищи ветра в поле! А немцы что, неужели завод пускать собираются?

— Адмирал сказал, что еще в этом году заложат корабли.

— Сказать все можно.

— Немцы могут.

Фомич удивленно посмотрел на Шрагина и вдруг громко закричал кому-то вниз:

— Эй, не суй мусор под лестницу, вынеси на улицу! — и снова повернулся к Шрагину: — Люблю руководящую работу, какую хошь, абы руководящую.

— Вы можете выдвинуться на доносах, у вас это получается, — тихо, с вызовом сказал Шрагин.

Фомич чуть помедлил и потом как ни в чем не бывало продолжал:

— Насчет инженеров хорошо бы возле завода вывесить вежливое приглашение: мол, приходите на завод работать. Но чтобы без всякого обещания расстрела, вежливо, одним словом. Я знаю, кое-кто остался.

— Может, вы знаете кого лично? — спросил Шрагин.

— Двоих знаю, вроде, даже соседи.

— Зайдите к ним сегодня, пожалуйста, — попросил Шрагин. — Скажите, чтобы явились на завод.

— За это можно и по харе получить. Скажут: на кого, гад, работать зовешь? Как отвечать?

— Надо сказать, что на таком заводе два инженера — это капля в море и что им не придется изображать море.

Фомич чуть улыбнулся и, глядя на Шрагина хитрющими глазами, сказал:

— Ладно, с такой формулировкой можно попробовать.

Кто-то снизу крикнул:

— Фомич, в водопроводе воды нет, чем полы мыть?

— У моря сидишь и воды просишь? — крикнул в ответ Фомич и побежал вниз по лестнице.

Шрагин смотрел ему в спину и снова думал: что же это за человек?

Да, отныне этот вопрос он будет задавать себе при каждой встрече с новым человеком. И что самое нелегкое и опасное — что на вопрос этот ему необходимо будет самому давать ответ, от которого будет зависеть многое, очень многое, возможно, даже его собственная жизнь.

Глава 9

Шрагин шел с завода домой. Светило доброе южное солнце, ветерок с моря играл листвой деревьев. За белеными заборами сонно дремали отягощенные плодами фруктовые деревья. Ничто как будто не говорило о войне, город выглядел так же, как в мирное время. И улицы не были безлюдны. Приказы оккупационных властей уже выгоняли людей из домов, заставляли их, пересилив страх, идти по делам своей новой жизни. Но что-то в облике улицы было странным… Не сразу Шрагин обнаружил, что люди двигались в одиночку и как-то каждый сам по себе. За весь путь он только раз встретил двух, которые шли вместе. Это были старик и старуха. Он заботливо вел ее под руку, но и они не разговаривали и, точно стыдясь чего-то, смотрели себе под ноги. Куда их гнал приказ, зачем?.. Люди словно не видели и не хотели видеть ничего, кроме клочка земли под ногами. Встречаясь друг с другом, они, как те старики, не поднимая взгляда, ускоряли шаг. А яркая и добрая красота юга еще сильнее подчеркивала эту неприкаянность людей.

Свернув на свою улицу, Шрагин невольно замедлил шаг: перед его домом стоял громоздкий легковой автомобиль — такими в немецкой армии пользовались только высшие начальники. Что могло это означать? Если автомобиль приехал за ним, то зачем было гестаповцам оставлять на улице, как визитную карточку, эту роскошную машину? Возможно, что это сделали нарочно, чтобы посмотреть, как он, увидев ее, поведет себя? Но тогда сейчас вся улица должна быть под наблюдением, а ничего подозрительного вокруг Шрагин не видел. Да нет, не такие уж они гении и чудотворцы, чтобы раскрыть его так быстро: скорей всего вот что — оправдались опасения Эммы Густавовны, и на ее жилплощадь уже покушается какое-то немецкое начальство.

Шрагин отпер своим ключом парадное и спокойно, неторопливо вошел в дом. В прихожей висела генеральская шинель, а на столике лежали фуражка и желтые замшевые перчатки. Из гостиной доносился воркующий смех Эммы Густавовны и басовитый голос мужчины. Шрагин тихо прошел в свою комнату и, прикрыв дверь, лег на постель.

Вскоре Шрагин услышал, что гость или квартирант ушел. Подождав немного, он с чайником в руках отправился на кухню. И тотчас туда пожаловала Эмма Густавовна. Она была возбуждена, дряблые ее щеки пылали румянцем.

— Случилось невероятное, Игорь Николаевич! — воскликнула она, прижимая руки к груди. — У меня объявился родственник в Германии. И не кто-нибудь, а земельный аристократ. Невероятно, правда? Сейчас у меня был генерал Штромм. И представьте, тоже родственник: он женат на племяннице моего аристократа. Он привез мне письмо — не хотите прочесть? Бросьте свой чайник, идите к нам, генерал привез волшебный кофе и совершенно изумительный ликер «Бенедиктин». Я сварю вам кофе. Идите, идите.

В гостиной пахло тонкими духами. Вышедшая из своей комнаты Лиля сухо поздоровалась со Шрагиным и села на диван. Эмма Густавовна звякала посудой на кухне.

— Как вам понравился родственник? — спросил Шрагин. Лиля подняла брови и сморщила лоб.

— Прочитайте письмо, оно лежит на столе, — сказала она.

На голубой шершавой бумаге было написано старомодной готической вязью, и Шрагину не так-то легко было прочитать письмо. Он попросил Лилю помочь ему, она подошла и стала рядом с ним.

— Я сама без помощи мамы прочитать не могла. И вообще все это как бред, — сказала она, беря письмо. — Ну, это, очевидно, его фамильный герб и девиз: «Терпение и верность». Давайте я все же попробую.

Вот что услышал Шрагин:


«Здравствуйте, Эмма! Вас должны звать именно так, ибо ваш отец пятьдесят лет назад известил моего отца о рождении у него дочери, которую назвали Эмма Розалия, а наши отцы были двоюродные братья.

Поскольку я не уверен, что вы живы, это письмо будет кратким. Оно не больше, как запрос в неизвестность. Но как только я узнаю, что вы еще есть на этом свете, вам придется испытать на себе утомительное многословие стариковских писем, тем более что мне и писать-то больше некому.

Как только в наших военных сводках появился ваш город, меня осенила мысль. Ведь именно этот город упоминался в письмах вашего отца. Память меня не обманула, хотя свой семейный архив я последний раз ворошил лет десять назад. И так как я совершенно одинок, это открытие стало моим идефиксом. Когда я узнал, что генерал Штромм (он женат на моей племяннице) отправляется именно в ваш город, я написал это письмо. Теперь я с трепетом буду ждать известий. Если вы есть на этом свете и прочтете мое письмо, то примите генерала Штромма по-родственному. Однако не могу удержаться — между родственниками все должно быть начистоту — и предупреждаю вас, что он весьма легкомысленный господин, особенно в отношении женщин. Он знает, что я пишу вам об этом, и смеется. А вообще-то, он отец уже взрослого сына и, говорят, способный администратор в новом духе. В отличие от меня, зарывшегося в землю, как крот, он живет в ногу с веком, и уже сам этот век позаботился, чтобы он был на виду. Теперь он призван его фюрером наводить порядок на завоеванных землях. От меня он имеет приказ позаботиться о вас, как положено добропорядочному немецкому родственнику. Весь в ожидании Вильгельм фон Аммельштейн».


Лиля бросила письмо на стол.

— Ну, что вы скажете? — спросила она. — Я же вам сразу скажу, что в письме меня устраивает только одно выражение — «призван его фюрером», — она подчеркнула местоимение «его».

Шрагин тоже отметил про себя это выражение, и сейчас ему понравилось, что Лиля тоже обратила на него внимание.

В гостиную с кофейником в руках вернулась Эмма Густавовна.

— Вы прочитали письмо?

— Лиля прочитала его вслух, — ответил ей Шрагин.

— Боже, какая идиллия! Мои дети вместе читают письмо моего далекого родственника, — она громко рассмеялась и стала разливать кофе.

— Я должна предупредить вас, — вдруг резко сказала Лиля, обращаясь к Шрагину. — Мама заявила генералу, будто вы… мой муж.

— Да, да, я позволила себе это, — нисколько не смутилась Эмма Густавовна. — И я уверена, Игорь Николаевич меня поймет. Представьте, этот генерал вдруг спрашивает: «Вы тут живете вдвоем?» Я поняла, что он напрашивается в жильцы. Потом он так смотрел на Лили. И я вспомнила характеристику, которую дал ему Вильгельм. Решив сразу пресечь все это, я сказала ему: у Лили есть муж, он живет вместе с нами. И ничего страшного не случилось, а он по крайней мере не заговаривал больше о жилье. Игорь Николаевич, не смотрите на меня так иронически. Мы же с вами говорили об этом.

— Конечно, лучше без новых квартирантов, — сказал Шрагин.

— Ну, видишь, Лили? Игорь Николаевич относится к этому трезво и спокойно. И тебе тоже надо учиться приспосабливаться к обстановке.

Лиля смотрела на мать холодно и презрительно.

— Я сойду с ума, честное слово, — тихо сказала она. Шрагин как только мог естественно рассмеялся.

— Остается только предположить, что вы втайне рассчитываете выскочить замуж за какого-нибудь немецкого генерала и поэтому хотите оставаться свободной даже от фиктивных обязательств.

— Вам не идет говорить глупости, — спокойно парировала Лиля.

— Тогда, Лиля, скажите прямо, что вы предлагаете или как собираетесь поступить? — уже серьезно спросил Шрагин.

— С момента, когда я проявила позорное малодушие, согласилась с мамой и осталась здесь, я уже не имею права рассчитывать на что-нибудь хорошее, — отчеканивая каждое слово, ответила Лиля.

— В городе остались не одна вы. Если вы думаете, что все остались, проявив малодушие или с подлыми замыслами, вы опасно заблуждаетесь, — сказал Шрагин, смотря в яростные и холодные глаза девушки.

— Вот, вот! — обрадовалась Эмма Густавовна. — Я говорю ей то же самое!

Лиля молчала, но Шрагин читал в ее взгляде безмолвный вопрос: «А почему вы остались?» И он подумал, что однажды на этот ее вопрос он ответит правду. Однажды, но не сейчас. И не всю правду. А теперь ее надо успокоить, дать ей хотя бы маленькую надежду.

— Я, как вы знаете, хожу на завод, — сказал Шрагин. — Но завод парализован, и это надолго. Зная это, я спокоен. И если вы внутренне будете уверены, что ни в какую подлую сделку с совестью не вступите, вы тоже будете спокойны. Это качество в наших условиях — оружие. А истерика — не что иное, как начало поражения. Подумайте над этим, Лиля, и вы увидите, что я не так уж неправ.

Шрагин вежливо пожелал женщинам спокойной ночи и ушел в свою комнату.

Глава 10

Первая встреча Шрагина с Григоренко состоялась в воскресенье на бульварчике возле пристани.

Согласно вступившей в действие схеме связи, их встречу охранял Федорчук. Он занимал наблюдательный пост со стороны города, и Шрагин все время видел его.

Шрагин и Григоренко сидели на скамейке, положив между собой на газетном листе хлеб и помидоры, — просто устроились два приятеля перекусить и отдохнуть в тени.

— Крепче всех чувствует себя Федорчук, — говорил Григоренко тихим, глухим голосом. — По-моему, очень у него удачно с бабой получилось.

— Избегайте давать свои оценки. Только факты, и как можно короче, — прервал его Шрагин.

Григоренко обиделся, замолчал. Потом продолжал говорить отрывистыми фразами. Из его рассказа Шрагин выяснил, что все товарищи — один похуже, другой получше — закрепились. Однако оставалось тревожным положение с работой. Товарищи спрашивали, следует ли просить работу через биржу труда. У Дымко откуда-то были сведения, будто всех, кто помоложе, биржа заносит в особый список для отправки в Германию.

— Откуда он это знает? — спросил Шрагин.

Григоренко улыбнулся:

— Опять же деваха одна есть, на бирже работает. Дымко с ней познакомился у Федорчука.

— Федорчук эту девушку тоже знает? — спросил Шрагин.

— Лучше ее знает Федорчукова… ну, как ее… ну, невеста, что ли, не знаю.

— Какое у Федорчука впечатление о ней?

— Я не спросил.

— Напрасно.

— Мне же о ней не Федорчук сказал, а Дымко.

— Что он сказал?

— Да он, вроде, пошутил, спросил: не стоит ли ему, как Федорчуку, боевую подругу завести?.. И сказал про эту самую… ну, девушку.

— Что он говорил о ней?

— Сказал, что лицом она хорошая, — чуть улыбаясь, ответил Григоренко. — Сказал, веселая, на все чихает.

— Вы ему никаких вопросов не задавали?

— Нет.

— Передайте Дымко мой приказ: он должен сблизиться с ней, все о ней выяснить — из какой семьи, почему осталась, что думает. В среду вечером мы опять встретимся по расписанию. Кстати, как у вас с работой? — спросил Шрагин.

— Думаю пока обойтись. Семья, в которой я живу, обеспеченная — кустари, одним словом. Хозяин ходил в городской магистрат, зарегистрировал там свою семью и меня тоже, сказал, что я его работник, и никаких вопросов по этому поводу не было.

— Осторожней, Григоренко, заметите малейшее осложнение — срочно устраивайтесь.

— Я все время начеку, Игорь Николаевич.

— Надеюсь на это. Ну, пора прощаться. До свидания.

Шрагин смотрел ему вслед, и на душе было неспокойно. Он думал о том, что его боевые товарищи уменье и опыт будут приобретать только теперь, когда борьба уже началась. А наука эта не простая: самая малая ошибка может стоить жизни. Вот тот же Григоренко. Сейчас он, вроде, не трусит, но он и не понимает, что в их положении осторожность — это совсем не трусость. Его придется учить еще и деловитости и даже умению говорить кратко и точно выражать свои мысли — для связного это очень важно. «Ну что ж, будем учиться все вместе», — подумал Шрагин, встал со скамейки и кружным путем направился домой. Некоторое время Федорчук в отдалении сопровождал его, проверяя, нет ли слежки.

Шрагин шел по пустынным улицам, уже затопленным сумеречной синевой, и думал, как удивительно устроен человек. И трех лет нет, как он по приказу партии оставил работу инженера-судостроителя и стал чекистом. Разве мог он подумать, что однажды окажется в этом занятом врагом городе и будет возглавлять здесь целую группу и вести тайное сражение? Но это случилось, и он уже работает. И работа, какой бы опасной она ни была, как всякая работа — к ней, оказывается, можно привыкнуть, и в ней есть свои рабочие будни.

Подходя к дому, Шрагин опять увидел генеральскую машину. Шофер спал, нахлобучив на нос пилотку.

Шрагин нарочно хлопнул дверью, когда входил, и тотчас из гостиной вышла Эмма Густавовна.

— А вот и наш Игорь Николаевич! — громко воскликнула она. — Заходите к нам хоть на минутку. У нас генерал Штромм.

Шрагин вошел в гостиную и увидел сидевшего в кресле генерала, сегодня он был в штатском. Ему было лет сорок пять, может быть, чуть больше. Крупное прямоугольное лицо, массивная фигура. Очевидно, близорук. Он разглядывал Шрагина, сощурив глаза.

— Добрый вечер, господин генерал, — с умеренной почтительностью сказал по-немецки Шрагин, остановившись посреди комнаты.

— Добрый вечер, добрый вечер, счастливый избранник, — с притворным недовольством басовито отозвался генерал, тяжело поднялся с кресла, подошел к Шрагину и протянул ему руку. — Штромм, Август, — четко выговорил он.

— Шрагин, Игорь.

— Шрагин? О! Мы оба на «с»? Простите, а как вы сказали имя?

— Игорь.

— Игор?

— Да.

— Таинственные русские имена, — покачал головой генерал. — Посидите с нами. Мне ведь придется докладывать моему родственнику и о вас. И вы тоже наш родственник, И-гор. — Генерал басовито рассмеялся.

Эмма Густавовна поставила перед Шрагиным кофе.

— Что же вы не спрашиваете, где ваша Лили? — с противной интонацией спросила она.

— Я ошеломлен знакомством с живым немецким генералом, — улыбнулся Шрагин.

— Вы предпочли бы знакомиться со мной — мертвым? — громыхнул генерал своим басовитым смехом.

— Лили валяется в постели, — сказала Эмма Густавовна. — У нее страшная мигрень. Позовите ее, может быть, все-таки она выпьет кофе?

Шрагин встал и, извинившись перед генералом, прошел в комнату Лили. Она ничком лежала на диване.

— Лиля, что с вами? — тихо спросил Шрагин.

Она вскочила, села и удивленно уставилась на Шрагина.

— Ах, это вы, — с облегчением сказала она. — Страшный сон видела, б-р-р! Он все еще там?

— Мама хочет, чтобы вы показались, — сказал Шрагин.

— Он вызывает у меня тошноту. Я не пойду. Скажите, мигрень, и она не хочет портить всем настроение.

— Мигрень так мигрень, — сказал Шрагин и ушел в гостиную.

— Какая прелесть, какая прелесть! — гудел генерал. — Послушайте, И-гор, я только сейчас узнал, что ваша жена пианистка. Это же прелесть! Она просто обязана угостить нас Бетховеном.

— У нее, господин генерал, страшная головная боль, и с этим нельзя не считаться, — мягко сказал Шрагин.

— Немецкий генерал не должен ни с чем считаться, — заявил Штромм почти серьезно.

— Но вы же еще и человек и к тому же родственник, — улыбнулся Шрагин.

— Поймал, черт побери! Капитулирую перед мигренью. Хо-хо-хо! Садитесь, И-гор, и примите сердечный привет от Вильгельма фон Аммельштейна, вашего… гм… кто же он вам приходится? — не соображу, хо-хо-хо, но в общем это достойнейший и… — генерал поднял палец, — богатейший человек. Я ему звонил по телефону, рассказал о моем визите в ваш дом. Он так разволновался, что стал заикаться. Говорит, что сегодня у него первая за многие годы настоящая радость — он узнал, что не один на Земле. Надеюсь, вы понимаете, чем это пахнет?

— Не совсем, — ответил Шрагин.

— Боже, что с вами сделали коммунисты? Он не понимает, что для него означает, если богатейший фон Аммельштейн признает в нем родственника!

— Расскажите нам, что нового, — вмешалась Эмма Густавовна.

— Нового? — Генерал поднял брови. — Ни-че-го. Меня лично интересует только одна новость — падение Москвы. И это случится, можете быть уверены. — Он обратился к Шрагину: — Мне сказали, что вы работаете на верфи. Как там у вас дела?

— Пока еще никак, — ответил Шрагин.

— Что же это дремлет наш дорогой адмирал Бодеккер? Он же прославленный администратор верфей рейха.

— Завод разрушен, работа предстоит гигантская. Рабочих нет, инженеров нет, — вздохнул Шрагин. — А между тем как хочется работать.

— Вот это прекрасно! — воскликнул генерал. — Ваш ответ я сегодня же включу в сводку. Я не устаю всем твердить, что для русских главное счастье — работа и, если мы обеспечим их работой и приличным жалованьем, они станут могучей опорой рейха. Верно?

— Да, мы любим работать.

— Слушайте, И-гор, значит, вы поддерживаете мою мысль?

— Сделать это, однако, не так просто. Для этого нужно немедленно начать восстанавливать все, что разрушено, — с достоинством и сдержанно отвечал Шрагин, решив раз и навсегда принять этот тон для бесед с генералом.

— Согласен, — кивнул Штромм. — Но огромное количество ваших людей мы вывезем в Германию, в Польшу, во Францию. Люди, которые хотят работать, нам нужны везде. Уверяю вас, никто без работы не останется. Ведь вы инженер? С Бодеккером не познакомились? Я вас отрекомендую.

— Спасибо, мы уже знакомы. К тому же не в моих правилах пользоваться протекцией.

— Мне бы хотелось узнать, И-гор: вы остались сознательно? — продолжал генерал.

— Как вам сказать? Бессознательно поступают только животные.

— Хо-хо! Замечательный ответ!

— Это безобразие, — врезалась в разговор Эмма Густавовна. — Как только сойдутся двое мужчин, они сразу начинают говорить о деле и никого больше не хотят замечать. Я прошу вас, генерал, рассказать, как там у вас сейчас в Германии.

— Как? Изумительно, милейшая фрау Реккерт, и-зу-ми-тельно! Нам, живущим в эту эпоху, будут завидовать все будущие поколения. И все это фюрер, фюрер и еще раз фюрер. Он, фрау Реккерт, подумал и о вас. Мой рейхсминистр, когда я уезжал сюда, сказал мне: «Фюрер озабочен судьбой осевших там немцев». Слышите, фрау Реккерт? Фюрер озабочен вашей судьбой!..

Шрагин наблюдал генерала с огромным любопытством, и одновременно его мозг фиксировал все, что могло пригодиться для дела.

— Да, господа, — разглагольствовал генерал. — Новая Германия уже родилась и идет к великому будущему. Конечно, еще не околело поколение чистоплюев, еще барахтаются где-то бывшее чиновничество и бывшие плутократы. Но мы всю эту мразь уничтожим, смею вас уверить! Вот, рассчитаемся с русскими, с англосаксами и потом одним ударом окончательно очистим воздух Германии от испражнений прошлого! Пардон, фрау Реккерт! — Он даже извинение выкрикнул, как команду на плацу. Затем медленно обернулся к Шрагину и сказал напыщенно: — И я хочу вас, молодой человек, предупредить: любите вы работу или не любите — это все-таки не главное. Ваша судьба зависит от того, поймете ли вы величие фюрера и новой Германии. Если нет, вас растопчет сама история, запомните это.

— Я уже сейчас все это прекрасно понимаю, — твердо и убежденно ответил Шрагин.

— Тогда хайль Гитлер! — неожиданно гаркнул генерал и выбросил вперед руку.

Шрагин, чуть помедлив, тоже поднял руку и негромко произнес:

— Хайль… Гитлер!

— Браво, И-гор! Вы первый русский, который передо мной приветствовал гений фюрера.

Эмма Густавовна снова попыталась увести разговор от политики, которая ее всегда пугала. Она попросила описать, как выглядит ее родственник фон Аммельштейн. И вдруг генерал Штромм снова закричал:

— Кстати, вот и ваш родственник, фрау Реккерт, тоже непозволительно долго воротил нос в сторону. Когда я женился на его племяннице, я, естественно, вошел в его дом. Бывало, придем с женой в гости. Я — хайль Гитлер! А он — здравствуй, дорогой мой друг. Я все понимал и с опаской для себя терпеливо смотрел, что будет дальше. И только когда мы прибрали к рукам Австрию, Чехию, Польшу, Францию и я однажды пришел в его дом и сказал «Хайль Гитлер!», он, наконец, ответил тоже: «Хайль Гитлер!» И тогда я обнял его и сказал: «Слава богу, теперь мы действительно родственники». Но разве я могу забыть, что он признал фюрера только после того, как фюрер подарил ему Европу? Вот он, — генерал кивнул на Шрагина, — даже он понял все гораздо раньше.

Вскоре генерал уехал. Прощаясь, он сказал Эмме Густавовне, чтобы она не опасалась никаких притеснений со стороны оккупационных властей.

— Все, кто нужно, мною предупреждены, — сказал он. — Однако я и мои друзья оставляем за собой право ходить к вам в гости. И вы уж поймите, пожалуйста, нас, попавших на чужбину. Дли нас ваш дом как остров в черном океане.

— Прошу вас, не стесняйтесь, — лепетала Эмма Густавовна.

Генерал поцеловал ей руку.

— Ради бога, не провожайте меня, — сказал он. — Я уже чувствую себя здесь как дома.

Хлопнула наружная дверь, взревел мотор автомобиля, и все стихло.

Эмма Густавовна смущенно смотрела на Шрагина.

— Все-таки это ужасно! — проговорила она устало. — Мне иногда кажется, что я вижу все это во сне.

Глава 11

Зина — так звали девушку, работавшую на бирже, — воспитывалась в детдоме. После окончания детдомовской семилетки она приехала в этот город, стала работать уборщицей в больнице и сразу же поступила в школу медсестер. Кончить школу помешала война.

Зина пошла в военкомат, пыталась попасть в армию, но вместо этого ее отправили на рытье оборонных сооружений. Так она остались в городе.

На бирже, куда устроилась Зина, было два начальника: один — немецкий, недосягаемый для Зины, хмурый немец с искусственным стеклянным глазом — господин Харникен; другой — русский, в недавнем прошлом заведующий городской баней, Прохор Васильевич, который принял Зину на работу и звал ее теперь не иначе, как дочка. А Зина за глаза называла его Легавым — за то, что он самым непонятным образом чуял, когда приближался господин Харникен. Тогда у него сразу поднималось ухо, он весь преображался, вскакивал из-за стола, втягивал живот и преданно смотрел на дверь. Именно в этот момент и появлялся немецкий директор.

— Встать! — кричал Легавый и уже тихо и почтительно произносил: — Здравствуйте, господин Харникен.

Немец кивал головой и торжественно проходил в свой кабинет.

В первые дни Зина не очень-то задумывалась над тем, что произошло. Но все же скоро она поняла, что и с ней и со всем городом случилось огромное несчастье. Работая на бирже, она раньше других узнала, что немцы готовят отправку работоспособных горожан в Германию. «Их там, как рабов, будут продавать», — сказала Зине Вера Ивановна, пожилая женщина, в прошлом учительница, а теперь такая же, как Зина, учетчица.

Каждый вечер на бирже появлялись гестаповцы. Зину пугала их черная тараканья форма с черепами на рукавах. Легавый вываливал перед ними на стол учетные карточки, и гестаповцы долго рылись в них. Какие-то карточки они забирали с собой, и после этого Легавый брал к себе регистрационную книгу и вычеркивал из нее несколько фамилий. «Этих уже можно считать покойниками», — говорила тогда Вера Ивановна.

Однажды утром Легавый подозвал к себе Зину:

— Когда видишь, что пришел еврей, а пишет в карточке, что он русский, подай мне сигнал. Подойди ко мне вроде за справкой и скажи, — приказал он.

Вера Ивановна, узнав о приказе Легавого, сказала Зине:

— Если ты это сделаешь, станешь убийцей.

Но Зина и не собиралась выполнять этот приказ.

После работы она забегала домой, надевала свое единственное выходное платьице — синее в белую полоску — и шла, как она говорила, на люди. Она просто болталась по городу и смотрела во все глаза, что делается вокруг.

И вот однажды в воскресенье, когда она стояла на углу возле рынка, кто-то тихо позвал ее:

— Зина, это ты?

Она обернулась и увидела девушку, вместе с которой работала в больнице.

— Юлька! Здравствуй! — обрадовалась Зина. Они обнялись, будто были подругами. А на самом деле тогда в больнице они мало знали друг друга.

— Познакомься, это мой муж, — сказала Юля и за руку подтащила стоявшего поодаль плечистого парня с добродушным улыбчивым лицом.

— Саша, — сказал он и так сжал руку Зины, что она вскрикнула.

— Ты что тут делаешь? — спросила Юля.

— Я? Ничего. Гуляю, — беспечно ответила Зина.

— Работаешь? Учетчица на бирже?

Зина махнула рукой:

— Лишь бы зарплата да карточки. А ты где?

— О! У меня должность самая ответственная, я жена своего мужа, — весело сказала Юля.

— Она замечательная жена, — засмеялся Саша и, обняв Юлю, прижал к своей огромной груди. И шепнул: — Позови ее в гости.

— Сашка, люди кругом, — сказала Юля, высвобождаясь из объятий мужа.

Зина смотрела на них с завистью.

— Чего смотришь так? Завидуешь? В одночасье устроим, — рассмеялась Юля и серьезно спросила: — Ты что собираешься делать?

— Ничего.

— Идем к нам, попьем чаю, поговорим.

Чай был необыкновенно вкусный, с вареньем, с мягкими домашними коржиками. За столом разговаривали о чем угодно. И том, как варить кисель из давленого винограда. Как смешно немцы, не зная русского языка, пытаются говорить с нашими. Что на рынке появился какой-то свихнувшийся старик, который, как увидит немца, становится руки по швам и во все горло поет «Боже, царя храни».

Стало темнеть. Юля занавесила окна и зажгла керосиновую лампу под зеленым стеклянным абажуром. За столом стало еще уютнее. Зина с тоской подумала, что ей надо уходить, — приближался комендантский час, и она окажется в своей комнатушке, где даже света нет никакого.

В окно дважды отрывисто стукнули по раме.

— Серега, беспризорник наш! — воскликнул Саша и пошел открывать дверь.

Гостя усадили рядом с Зиной. Уголком глаза она видела его худое и, как ей показалось, усталое лицо.

— Думаю, дай хоть на минутку загляну до комендантского часа, — говорил гость сипловатым тенорком. — А главный расчет — хоть немного подзаправиться на сон грядущий.

— Ты у нас всегда на учете, — смеялась Юля, ставя перед Сергеем тарелку с вареной картошкой, политой подсолнечным маслом. Он съел эту картошку в одну минуту и принялся за чай. Делал он все стремительно, успевая, впрочем, участвовать в разговоре.

И вдруг он будто только сейчас обнаружил, что рядом с ним сидит незнакомая девушка, хотя Федорчук еще в передней шепнул ему, какая у них полезная гостья и что надо завязать с ней знакомство.

— А я же вас и не знаю. Как вас зовут? — спросил он Зину.

— Ну и люди мы! — спохватилась Юля. — Забыли познакомить. Это Зина.

— Стало быть, Зина? — спросил Сергей. — А я Сережа.

— Знаю, — сказала Зина и засмеялась.

Скоро пришлось уходить. Саша шутливо приказал Сергею проводить Зину до дому:

— Головой отвечаешь мне за нее.

Они быстро, почти бегом шли по улице — приближался комендантский час. Сергей вел Зину под руку, и это ее смущало и сковывало. Она вообще не любила и не умела ходить под ручку. И разговор у них не получался.

— А чего это Саша зовет вас беспризорником? — спросила Нина.

— Согласно анкете, я из детдома.

— И я тоже, — удивилась и обрадовалась Зина.

— Сестричка, значит? — Сергей сжал ее локоть. — Мне другой раз кажется, что каждый второй прошел через это.

— А я ни одного нашего еще не встречала, — сказала Зина. — Разве только одну подружку, еще до войны.

Они подошли к дому Зины, попрощались церемонно за руку, и Зина прошмыгнула в калитку.

После этого они стали встречаться каждый день. Сергей приходил к бирже к концу рабочего дня, встречал Зину, и они шли гулять. Они вспоминали каждый про свой детдом, и все у обоих было похоже. Но Зина начала бояться Сергея. Ее настораживала его порывистость. Однажды, когда они прощались возле ее дома, он схватил ее неловко за шею и пытался поцеловать. Она уперлась ему в грудь локтем и нечаянно очень больно ударила его головой в подбородок. Он сразу отпустил ее и, потрогав подбородок, сказал мрачно:

— Зубы, кажется, целы, и то хорошо. Спокойной ночи. — И ушел.

Зина боялась, что их знакомство на том и оборвется.

Но как раз в это время Дымко получил приказ Шрагина сблизиться с Зиной. Да и без этого он не оборвал бы с ней знакомства — сам понимал, как может это пригодиться для дела. И наконец девушка ему попросту все больше нравилась. Словом, на другой день Сергей как ни в чем не бывало ждал ее у биржи. В этот раз он был молчалив и задумчив. «Обижается», — решила Зина. Но он вдруг сказал, решив, не откладывая, выяснить, способна ли Зина оказать помощь:

— У меня, сестренка, компотное положение с работой.

— На учете у нас стоишь? — спросила она.

— Нельзя, сестрица, могут упечь в Германию за здорово живешь. Уж больно возраст у меня для них нужный.

Зина молчала, она знала, что опасения Сергея основательны. Последнее время Легавый завел специальную регистрацию безработных мужчин, которым меньше тридцати лет. Сказал при этом, скалясь желтыми зубами: «Экскурсанты — поедут Европу глядеть.»

— А нельзя там у вас сварганить какую-нибудь справку? — осторожно спросил Сергей. — Ну, что предъявитель сего работает там-то и там-то и чтобы печать с подписью?

— Нельзя, — ответила Зина. — Нас каждый день стращают, и начальство за каждым бланком в три глаза смотрит.

— Мельчает, я вижу, наше детдомовское племя, — вздохнул Сергей. — Да если бы меня кто из своих детдомовских попросил на стену влезть, я бы в один миг…

— Нельзя, — строго повторила Зина и уже мягче добавила: — Не могу, Сережа.

— На нет и суда нет, — весело сказал Сергей. — Спасибо этому дому, пойдем к другому.

— Никто тебе этого не сделает, — будто испугавшись, сказала Зина.

— И даже директор биржи? — спросил Сергей.

— Легавый-то? И не думай даже. Он тебя в два счета в тюрьму отправит.

— Тогда табак мое дело, — вздохнул Сергей и сжал ее локоть. Они снова шли под ручку, Зина к этому уже начинала привыкать.

На другой день Зина все время думала о справке для Сергея. Но стоило ей поднять взгляд, как она натыкалась на водянистые глаза Легавого, и у нее сразу начинали дрожать руки, будто она уже подделала эту страшную справку и Легавый знает об этом.

Вера Ивановна спросила ее:

— Зина, у тебя что-нибудь случилось?

Зина вздрогнула и, взяв себя в руки, спокойно сказала:

— Что может со мной случиться, разве что влюблюсь?

— Ну, это не беда, — улыбнулась Вера Ивановна. — Хотя, вроде, и не время.

— Почему это не время? — задорно спросила Зина, чтобы отвлечься от своего страха. — «Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь», — тихонько пропела она.

— Эй, дочка! Может, ты лясы будешь дома точить, а тут надо работать! — крикнул из своего угла Легавый.


В этот день, когда Зина вышла из здания биржи, Сергея на обычном месте не оказалось. Она встревожилась. Часа два бродила по городу, думая о том, что могло с ним случиться, и, не выдержав характера, пошла к Юле.

Юля сразу увидела, что Зина встревожена. Обняла ее за плечи, ввела в дом, посадила за стол, поставила перед ней стакан чаю и сама села напротив нее.

— Что с тобой? Ты лучше скажи, легче будет.

Зина молчала и не притрагивалась к чаю.

— Что-нибудь с Сергеем?

— Ты не знаешь, где он? — не выдержала Зина.

— Они с Сашей пошли куда-то насчет работы, ведь Сергея твоего могут запросто угнать в Германию.

— Почему это моего? — фыркнула Зина.

— Ну, нашего, все равно, — тихо произнесла Юля и, вздохнув, добавила: — Чудесный он парень. Поженились бы, стало бы вам обоим легче в этом аду. Знаешь, как хорошо, когда рядом верный человек!..

Зина вспыхнула, уже готова была защититься грубой шуткой, но не сделала этого, промолчала и тут же ушла.

Назавтра Сергей был на месте, и Зина так обрадовалась, увидев его, что, сама того не заметив, побежала к нему, но, не добежав немного, вдруг испугалась своего порыва, остановилась и стояла как вкопанная, пока Сергей сам не сделал к ней несколько шагов.

Они пошли уже привычным им маршрутом, по тихим маленьким улочкам, минуя центр города.

— Я знаю твой вчерашний разговор с Юлей, — сказал Сергей.

— Какой еще разговор? — спросила Зина, холодея.

— Какой, какой… Ну, что скажешь?

— Ей и скажу при случае, — тихо ответила Зина.

Они некоторое время шли молча, и вдруг Сергей сказал:

— Правда, Зина, давай жить вместе. Ей-богу, веселее будет.

— Как это жить? — спросила Зина.

— Как все живут, семейно.

— А любовь? — спросила Зина, сама не очень-то понимая, что это такое.

— Стихи не пишу, — усмехнулся Сергей.

Зине казалось, что все это он говорил несерьезно, а главное, совсем не теми словами, о которых ей иногда мечталось, но одновременно она видела его беспокойное лицо, его тревожный, ожидающий взгляд и вдруг почувствовала, что он не шутит.

— Ну так как, Зина? — нетерпеливо спросил Сергей и остановился.

— Как же ты про это думаешь? Без всякой записи? — помолчав, спросила Зина.

— Почему? — возразил Сергей. — Какая у них тут будет запись, кто знает… К тому ж их запись для меня ничто. А друзья мои уже сделали разведку насчет попа и всего такого прочего. Там в церкви и запись ведут по-старинному. Правда, поп цену заломил — упадешь.

— В церкви? — удивилась и обрадовалась Зина. Она видела в каком-то фильме церковное венчание, и оно ей очень понравилось. Там все было так торжественно, красиво, с пением.

— Больше же негде, — сказал Сергей и снова спросил: — Ну, что ты решаешь?

— А ты меня не бросишь? — Зина смотрела на него, и он видел в ее глазах веселые искорки.

— Только б ты меня не бросила, — тихо сказал он и осторожно, совсем не так, как в первый раз, ласково притянул ее к себе и стал искать ее губы.

В воскресенье утром по главной улице, направляясь к церкви, степенно двигался свадебный кортеж на двух извозчиках. Моросил дождь, и верх над пролетками был поднят. Верх этот был из желтой, грязной кожи и весь в дырках. Да и сами пролетки имели такой вид, будто их вырыли из земли. В самом деле, где они были, пока по этим улицам бегали такси и трамваи?

Прохожие, увидев кортеж, останавливались и удивленно смотрели ему вслед: кому это сейчас пришло в голову жениться да еще свадьбу играть? А немцам это зрелище нравилось. Они смеялись, кричали что-то вслед процессии.

В первой пролетке сидела молодая и старший боярин Харченко. У него через плечо был повязан вышитый рушник. Во второй пролетке жених сидел между стариком и старухой — это были Михаил Степанович Быков и его жена Ольга Матвеевна — хозяева дома, в котором провел первую тайную ночь и теперь жил Харченко. Жених — Сергей Дымко — украдкой любовно посматривал на своих посаженых батько и мамашу и диву давался, с каким истинным достоинством играли старики свои свадебные роли. Он знал, что они без особого раздумья оставили у себя Харченко. Мало того, они сумели через церковь получить фальшивую метрику, свидетельствующую, что Харченко усыновлен ими еще в 1930 году. Когда Харченко попросил их участвовать в свадьбе, старики сразу согласились. Харченко рассказывал, что их беспокоило только одно — не произойдет ли на свадьбе какая-нибудь стрельба и что в таком случае не надо брать с собой Ольгу Матвеевну, потому что она не переносит выстрелов.

В церкви было темно, как в погребе. Поп выглядел довольно странно — наголо бритый и даже без усов. Он встретил приехавших на паперти, торопливо провел в церковь и, взяв Харченко за руку, отошел с ним в сторону. Они долго о чем-то шептались.

— Ладно, дадим тебе еще две пачки чаю, и шабаш, — громко сказал Харченко и вернулся к молодым.

— Осьмушки или четвертушки? — поинтересовался поп.

— Ты сказал бы еще, по кило каждая, — разозлился Харченко — Как тебе не стыдно из церкви ларек делать? Осьмушки, осьмушки…

— Ладно, идите к церковным вратам, — сказал поп и куда-то скрылся.

Вскоре он снова появился, уже в рясе, довольно потрепанной. Рядом с попом семенила сгорбленная крохотная старушонка в таком длинном черном платье, что оно волочилось за ней, как хвост.

— Молодые, станьте сюда, — распорядился поп, показывая на низкую кафедру, на которой лежала большая книга с крестом на переплете. Зина и Сергей стали рядом. Позади них — Харченко со своими стариками.

— Зовут как? — строго спросил поп.

— Зинаида и Сергей, — ответила за двоих Зина. Она очень волновалась и боялась чего-то, ей хотелось, чтобы все поскорее кончилось.

Поп посмотрел на нее насмешливо и, задрав голову вверх, громко проголосил:

— Венчаются раба божья Зинаида и раб божий Сергей. И да пусть… — больше из того, что он бормотал, резко снизив тон, ни одного слова разобрать было нельзя. Харченко знал, что поп до прихода немцев был бухгалтером строительного треста и, конечно, ничего не понимал в церковной службе, но наблюдать за этим самодельным попом было смешно. А молодые, казалось, не замечали комизма положения и были полны серьеза и трепета.

Побормотав минуты две, поп вдруг умолк и строго спросил Сергея:

— Будешь верен своей жене?

— Буду.

— Гляди! — пригрозил ему пальцем поп и обратился к Зине: — А ты?

— Буду, буду, — быстро проговорила она.

— Гляди! — пригрозил поп и ей, после чего он сошел со своего пьедестала и, задрав до груди рясу, вытащил из кармана бумажку. — Сейчас, я только фамилии ваши проставлю и в книгу занесу.

Харченко взял у него справку, проверил, что в ней написано, проверил запись в книге и после этого отдал попу две осьмушки чаю, сказав при этом:

— Живодер ты, а не поп.

— Каждый живет, как может, — ответил поп, поглаживая свою бритую голову.

Из церкви все уже пешком отправились к Федорчукам, где их ждал свадебный стол.

Глава 12

Штурмбанфюрер Вальтер Цах рассказывал Релинку о подготовленной им акции «Шесть лучей». Именно рассказывал, а не докладывал. Начальник полиции безопасности вообще не был обязан отчитываться перед старшим следователем СД. И если он пришел кнему, то только потому, что знал, какой большой опыт у Релинка в проведении подобных акций и что в СД города он — фигура наиболее значительная. И все же разговор их, вроде, неофициальный. Вот и встретились они не на службе, а в воскресный вечер в особняке, где жил Релинк. Они сидели на тесном балконе, выходившем в сад. Плетеные кресла еле поместились на балконе, и собеседники все время чувствовали колени друг друга. Но зато можно говорить совсем тихо, тем более что обоим известен параграф 17 инструкции Гейдриха, в котором особо подчеркивается секретность именно этих акций.

— По-моему, шифр операции подобран неудачно, — сказал Релинк. — Каждому дураку ясно, что речь идет о шести лучах еврейского клейма.

Цах, не моргнув глазом, проглотил «дурака» и спросил:

— А что, если ее назвать просто акция номер один?

— Во всяком случае, лучше, — ответил Релинк. — На сколько человек вы рассчитываете акцию?

— Я думаю, что по первому приказу о явке придут около двух тысяч человек и через неделю столько же по второму приказу.

— Возможность побега из города, надеюсь, предусмотрена?

— Да, все сделано. У нас единственная трудность — довольно большое расстояние от места сбора до места акции.

— Это очень плохо, Цах, — с мягкой укоризной сказал Релинк. — Каждый лишний десяток метров пути — это лишний шанс расшифровки акции.

— Но мы их доставим туда ночью.

— Как вы их доставите? У вас будет для этого необходимый транспорт?

— Я провел хронометраж. Ночью гнал по маршруту полицейских. Получилось девятнадцать минут. Учитывая, что в колонне будут и старые люди, планирую тридцать минут.

— А вы помните случай в Польше, когда пять тысяч человек отказались идти и сели на дорогу! Что будет, если предчувствие не обманет и ваших?

— Что вы предлагаете?

— Я предлагать не могу вообще.

— Я все-таки проведу их за тридцать минут! Не то чтобы сесть, на дорогу, подумать об этом не успеют, — энергично сказал Цах.

Они разговаривали вполголоса, совершенно спокойно, как могут говорить о своих делах любые люди. И они будто не знали, что каждое их слово — это автоматная очередь, предсмертные крики женщин и детей, шевелящаяся земля над могилами тысяч людей, виноватых только в том, что они родились евреями.

Нет, они знали! И именно поэтому они заменили предложенный Цахом не слишком хитрый шифр операции. Они знали, и именно поэтому Релинк избрал местом разговора этот тесный балкон. Они знали, и поэтому их так заботило скрытие акции от посторонних глаз.

Релинк и Цах закончили свой разговор на балконе и некоторое время молчали. После недавнего дождя в саду позванивала капель, в небе сверкали, будто вымытые, крупные звезды. Какая-то бессонная чайка метнулась над садом, и от ее пронзительного тоскливого крика вздрогнули те, на балконе.

— Завтра в это время мы начнем, — сказал Цах, вставая.

— Позвоните по окончании. Желаю успеха.

— Я в нем уверен. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Релинк проводил Цаха до ворот и потом долго гулял по саду.

Он завидовал Цаху — у того уже началась настоящая работа, а ему приходится заниматься пока очень нужным, но, увы, не самым интересным делом.

Весь день он провел на конспиративной квартире, куда к нему по строгому графику водили людей, завербованных в секретные агенты СД. Удивительно, как похожи друг на друга все эти люди и во Франции, и в Голландии, и в Польше, и здесь. После двух-трех бесед Релинку казалось, что вместе с каждым кандидатом в агенты в комнату почти зримо входили либо страх, либо алчность, либо ненависть. После каждого разговора он записывал в свою крохотную записную книжечку кличку агента и в скобках ставил одно из тех слов: «страх», «алчность», «ненависть». Это чтобы потом всегда помнить главную душевную пружину агента. Помнить это очень важно, ибо, что по силам ненависти, не может осилить алчность и тем более страх. Подготовительную, самую первичную работу с агентами Релинк не любил, потому что люди эти ему были не интересны и заранее во всем понятны.

Релинк вернулся домой поздно.

Он заснул быстро и крепко, как засыпают люди, у которых здоровье и нервы в полном порядке и которые от завтрашнего дня не ждут никаких неожиданностей, так как считают, что свое завтра они делают сами.

Но в половине третьего ночи его поднял с постели телефонный звонок из. СД.

— Позволю себе звонить на правах коменданта, — услышал он, как всегда, веселый и, как всегда, надтреснутый голос Брамберга. — К нам тут явился очень интересный тип.

— Сам явился?

— Да.

— Что ему надо?

— Требует, чтобы с ним говорило начальство повыше меня.

— Так арестуйте его, и завтра разберемся.

— Но мы же договорились на первых порах добровольцев не брать. Притом нюх меня обманывает редко. Вам стоит приехать. От этого типа идет крепкий запах.

— Ладно, высылайте машину.

Релинк сидел за столом, еще не совсем проснувшись, когда к нему ввели того, кого Брамберг называл интересным типом. Да, этого не могли сюда привести ни страх, ни алчность. В облике вошедшего были лишь независимость и уверенность. Перед Релинком стоял крепкий, осанистый мужчина лет пятидесяти, с крупным волевым лицом. Его массивная голова была на такой короткой шее, что казалось, будто она приросла прямо к плечам.

Не дожидаясь приглашения, он сел на стул и, внимательно смотря на Релинка, спросил:

— С кем имею честь разговаривать?

— Здесь обычно первый спрашиваю я, — улыбнулся Релинк, уже предвкушая интересный и сложный кроссворд.

— Моя фамилия Савченко, Илья Ильич Савченко. Но это ровным счетом ничего вам не говорит.

— Начальник СД доктор Шпан, — назвал Релинк не свою фамилию.

— Почему же вы принимаете меня не в своем кабинете? — спокойно спросил Савченко.

— Разве суть разговора может зависеть от мебели? — в свою очередь спросил Релинк.

— Ну, а все же?

— Вы пришли в учреждение, где я могу позволить себе фантазию принимать людей в любом из кабинетов. И вам не кажется, что мы начали разговор не самым деловым образом?

— Кажется, — согласился Савченко и неторопливо достал из кармана коробку папирос и спички.

— Я не курю, — сухо заметил Релинк, и это была его первая проба собеседника на характер.

Поискав глазами пепельницу и не найдя ее, Савченко положил погашенную спичку в коробку с папиросами.

— Я пришел к вам… по указанию украинской националистической организации, — многозначительно сказал он, шумно раскуривая отсыревшую папиросу.

— Что за организация? — вяло поинтересовался Релинк.

Савченко, не глядя на него, удивленно поднял брови:

— Вам известна такая фамилия — Бандера?

— Да.

— То, что вы находитесь на территории Украины, тоже, надеюсь, вам известно?

— Безусловно.

— Это автоматически освобождает меня от объяснения, какую организацию я представляю.

— Но в вашей организации, я знаю, есть какие-то разветвлении, оттенки, нюансы. И вот в этом, признаюсь, я еще не успел разобраться, — ответил Релинк.

— Видите ли, это не совсем верно, — огорченно сказал Савченко. — Разветвления, или, как вы говорите, нюансы, существуют, к сожалению, только в нашем заграничном руководстве, где, кроме подлинного вождя Украины Бандеры, бьются за власть и за место возле украинского пирога различные деятели рангом пониже и умом победнее. А здесь, на месте, мы абсолютно едины в нашей любви к Украине и в нашей ненависти к коммунистам. До первых дней войны я находился во Львове, а затем, согласно приказу Бандеры, прибыл сюда, чтобы возглавить местную организацию и установить с вами деловой контакт. Моя область — весь юг Украины. Мы не торопимся и не хотим торопить вас. Мы понимаем, что первая ваша задача — расчистить город. Но сегодня мы решили, что уже сейчас можем быть вам полезны. С тем я и пришел. Должен извиниться, что пришел в поздний час, но нужна осторожность.

— Понимаю, понимаю, — рассеянно проговорил Релинк, вспоминая в это время все, что говорили ему в Берлине по поводу использования украинской националистической организации. А говорили ему, что публика эта может быть и полезна и опасна. Их ненависть к Советам, ко всему, что идет от Москвы, следует использовать, но нужно всегда помнить, что они хотят с помощью немецкой армии стать во главе самостийной Украины, а это, кроме как им самим, никому не нужно. Так что контакт с ними следует поддерживать и извлекать из этого максимум пользы, но подпускать их к власти нельзя. Им даже не надо давать на этот счет никаких конкретных обещаний. Максимум — участие в органах местного управления.

— Могу ли я знать численность вашей организации? — спросил Релинк.

— Все украинское население города. Но точнее об этом позже и вообще все организационные вопросы — позже. Сегодня я явился к вам с одним совершенно конкретным делом.

— Слушаю вас.

— Вы знаете о том, что местный горком партии оставил в городе хорошо вооруженное подполье?

— Во всяком случае, думал об этом, — равнодушно ответил Релинк.

— По нашему мнению, вы должны уже не думать, а действовать. Мои люди обнаружили в городе больше десятка оставленных здесь коммунистов, сменивших не только место работы, но и все свое обличье, — Савченко выжидательно замолчал.

— Дальше, — попросил Релинк.

— Я ждал, что вы спросите фамилии и адреса этих коммунистов, — улыбнулся Савченко.

— Это мы узнаем сами, — небрежно обронил Релинк.

— Не сомневаюсь. — Савченко затянулся дымом папиросы и добавил: — Но если у вас возникнут трудности, мы поможем, только скажите.

Релинк выругался про себя. Черт его дернул самому отрезать возможность сейчас же спросить фамилии оставшихся в городе коммунистов.

А Савченко в это время думал о том, что его собеседник, пожалуй, не так уж хитер и легко впадает в фанаберию. Он собирался уже сегодня парочку фамилий обменять на кое-какие привилегии для членов своей организации, а дело явно затягивалось.

— Что у вас ко мне еще? — спросил Релинк.

— Мне хотелось бы еще только высказать пожелание, чтобы вы и другие оккупационные власти при подборе работников для различных целей делали некоторое предпочтение нашим людям. Только и всего.

— Лично я это обещаю, — заявил Релинк. — Что же касается других оккупационных институтов, вам, вероятно, придется установить контакт и с ними.

— Мне этого не хотелось бы делать. На этот счет желательна ваша авторитетная рекомендация. Вы могли бы, например, сообщить мой адрес кому надо, тогда я знал бы, что назревающий контакт вами одобрен. Словом, пока мне хотелось бы иметь дело только с вами.

— Я подумаю об этом, — ответил Релинк. — Прошу ваш адрес, а заодно и документы, подтверждающие ваши полномочия.

Савченко неторопливо вынул из кармана аккуратно сложенную бумагу и протянул ее Релинку.

Это оказался вполне официальный документ, подписанный самим Бандерой и на его личном бланке. В нем было даже обращение к немецким оккупационным властям «оказывать Савченко И. И. всяческое содействие в выполнении им высокого национального долга».

Релинк вернул документ.

Савченко сказал:

— Мой адрес: Первомайская улица, двадцать девять, спросить Евдокию Ивановну.

Релинк записал адрес и поблагодарил Савченко за полезный визит.

— Я хотел бы, перед тем как попрощаться, внести в наши отношения дополнительную ясность и для этого говорю: до свидания, господин Релинк, — с любезной улыбкой сказал Савченко.

Релинку ничего не оставалось, как тоже улыбнуться и сказать:

— До свидания, господин Савченко.

В кабинет заглянул Брамберг, он без слов спрашивал, как поступить с посетителем.

— Выпусти его и сейчас же вернись ко мне, — распорядился Релинк.

Вернувшийся Брамберг уже понимал, что в чем-то провинился, и преданно смотрел в глаза Релинку.

— Откуда он узнал мою фамилию? — холодно спросил Релинк.

— Когда я сказал ему, что вы сейчас приедете, он спросил, как вам обращаться. И я сказал ему: «господин Релинк», вот и все.

— Осел! — тихо произнес Релинк. — Запомни этот случай на время, что я еще буду тебя терпеть.

— Запомню, — четко произнес Брамберг. — Я могу идти?

— Машину к подъезду, — приказал Релинк.

— Уже стоит.

— Тогда иди к черту!

— Слушаюсь, пошел. — Брамберг круто развернулся и, печатая шаг, направился к дверям.

Глава 13

Оккупанты цепко брали в свои руки все, в том числе и тех, кто остался на заводе. Немецкие специалисты за редким исключением хорошо знали дело и зорко следили за работой русских. Все заводские инженеры, а их в конце концов набралось около десятка, работали бок о бок с немецкими. В этих условиях саботаж почти исключался, он был бы немедленно обнаружен, тем более что новые хозяева завода ждали саботажа и были настороже. Для Шрагина же видимость его добросовестной работы была единственной возможностью прочно закрепиться и легально жить в городе.

Адмирал Бодеккер запомнил его с первой встречи и затем убедился, что он знающий инженер и умный человек. Однажды после совещания специалистов адмирал попросил его остаться.

— У меня для вас интересное предложение, — сказал Бодеккер, поглаживая ладонью седой ежик волос. — Мне нужно, чтобы у меня под рукой всегда был русский инженер, который являлся бы унформером, преобразующим немецкую инициативу и энергию в русскую и наоборот, причем в масштабе всего подчиненного мне Черноморского бассейна. Идеально, чтобы унформер хорошо знал, как вы, немецкий и русский языки. Что вы скажете?

Шрагин не торопился отвечать, да и не знал, как ответить. Он полагал, что не имел права так круто связать себя с делами адмирала, но отказаться без убедительной для Бодеккера мотивировки тоже было нельзя. Наконец сам адмирал очень интересовал Шрагина — это был, судя по всему, крупный специалист-судостроитель с очень высоко идущими связями и, кроме того, немец с самостоятельными и далеко не стандартными взглядами. Чего стоит одно его выступление на первом же совещании инженеров, когда он попросил при обращении к нему не упоминать его адмиральского звания. Он сказал, что это только удлиняет разговор и, кроме того, каждый раз заставляет от гнева переворачиваться в гробу знаменитого Нельсона, которого он глубоко уважает. Шрагин видел, как при этом переглянулись немецкие инженеры. Шутка сказать, немецкий адмирал открыто заявляет о своем уважении к английскому адмиралу.

— Ну, так что вы скажете? — снова, уже нетерпеливо спросил Бодеккер.

— Я прошу дать мне возможность подумать, — ответил Шрагин.

— Вы, очевидно, разгадали мою слабость, — добродушно сказал адмирал, его светло-карие глаза смеялись. — Я люблю, когда мои люди думают.

Они помолчали.

— Подумайте, кстати, еще и о том, — уже серьезно добавил он, — что нам все-таки делать с плавучим краном. Вы его не осматривали?

— Такого приказа не было, господин адмирал.

— Если русские воспримут немецкую привычку все делать только по приказу, не будет у нас толка, — поморщился Бодеккер. — Прошу вас, осмотрите кран. А ответ на мое предложение я хочу услышать сегодня, в восемнадцать ноль-ноль.

Шрагин шел к причалу, где стоял кран. Все, что он видел по пути, не могло его не радовать. Обещанная Берлином немецкая ремонтная и всякая другая техника до сих пор не прибыла. На стапелях чернела обгорелая громада недостроенного военного корабля. При отступлении наши саперы пытались его взорвать, но только покалечили немного. Чтобы разрушить такую громадину, наверное, нужен был вагон взрывчатки. Сейчас возле корабля не было видно ни одного рабочего. А Бодеккер грозился весной спустить его на воду. Плавучий док, надобность в котором была очень велика, по-прежнему стоял полузатопленный у того берега залива, и румынские солдаты, купаясь, прыгали с него в воду. На том берегу была территория, отданная румынам. По-прежнему не хватало рабочих. Словом, хваленая немецкая организованность явно давала осечку. Шрагин остановился возле плавучего крана. На внешнем его борту, свесив в море ноги, рядком сидели человек десять рабочих, прислонившись грудью к перилам, бездумно смотрел вдаль знакомый Шрагину Павел Ильич Снежко. Он теперь возглавлял ремонтную бригаду.

— Павел Ильич! — позвал его Шрагин.

Снежко вытянулся и закричал во все горло:

— Лодыри, кончай кемарить!

Рабочие не спеша поднялись и, недобро посматривая на своего бригадира и на Шрагина, пошли к ручному насосу, установленному на палубе крана.

По настланным с причала упругим доскам Шрагин перебрался на кран.

— Ну, что у вас тут делается? — громко спросил он у Снежко. Насос перестал скрипеть. Послышался чей-то насмешливый голос:

— Качаем воду из моря в море.

— Отставить разговоры! — гаркнул Снежко.

Помпа снова заскрипела, и из выброшенного за борт брезентового рукава полилась в море ржавая вода.

— Вот откачиваем согласно приказу немецкого инженера, — огорченно сказал Снежко. — А только течь дает больше, чем мы откачиваем. Надо бы достать мотопомпу.

— Спустимся в трюм, — предложил Шрагин. Первый момент в темноте ничего нельзя было разглядеть, только тускло блестела вода, заполнявшая весь трюм.

— Вон там дыра почти что аршин в диаметре, хорошо еще, что со стороны причала, — пояснил Снежко.

— Что же тут хорошего? — спросил Шрагин. — Кран опасно накренен на ту сторону и может перевернуться.

— А что можно сделать?

— Надо подумать, рассчитать, — вслух, про себя размышлял Шрагин. — Конечно, расчетная плавучесть у него огромная. И все же крен опасный. Ведь все рассчитано на строго горизонтальное положение крана, тогда он берет на себя великие тяжести. Но крен все это перечеркивает. Переборки внутри отсеков целы?

— Вроде, целы, — неуверенно ответил Снежко. — Видите, почти вся вода с одной стороны.

Шрагин в это время разглядывал сдвинутые узлы крепления переборок и размышлял о том, что затопить эту махину совсем не трудно.

Снежко задумался:

— Если вы говорите, что в ровном положении плавучесть у него большая, может, открыть кингстон с левой стороны и пуском воды выровнять крен?

Вот! Именно это! Даже если чуть приоткрыть кингстон, его уже никто не удержит, тяжесть крана обеспечит такой напор воды, что она сорвет кингстон, и тогда кран в течение часа пойдет на дно.

Над их головой по железной палубе загремели чьи-то шаги. Шрагин и Снежко вылезли из трюма и увидели немецкого инженера Штуцера — молодого и, как всегда, франтоватого паренька, который в отличие от Бодеккера всегда требовал, чтобы его величали инженер-капитаном. Шрагин уже имел возможность выяснить, что за душой у этого инженер-капитана, кроме звания и наглой самоуверенности, нет ничего, и прежде всего нет опыта.

— Здравствуйте, господин инженер-капитан, — почтительно приветствовал его Шрагин.

— Что вы там выяснили? — начальственно спросил Штуцер.

— Положение сложное, — огорченно сказал Шрагин. — Необходимо какое-то смелое решение, иначе кран может перевернуться. Дело в том, что вода заполняет только одну полость трюма. У бригадира есть предложение приоткрыть кингстон с левой стороны и впуском воды выровнять крен, но я на это не могу решиться, да и не имею права.

— Но ведь сейчас крен — главная опасность! — сказал Штуцер, сам идя в западню.

— Безусловно, — подтвердил Шрагин. — И если он перевернется, тогда беда. А если бы, выровняв крен, вы со своим авторитетом добились на сутки хотя бы одной мотопомпы, все было бы в полном порядке.

— Так и сделаем, — быстро сказал Штуцер. — Приказываю выровнять крен, а завтра будет помпа. — Он посмотрел на часы и ушел с крана легкой балетной походкой.

Шрагин разговаривал со Штуцером по-немецки, и все это время Снежко, ничего не понимая, вытянувшись, стоял рядом. Когда Штуцер ушел, Шрагин сказал бригадиру:

— Инженер-капитан Штуцер одобрил ваше предложение насчет кингстона, приказал действовать, а завтра утром будет помпа.

— Может, подождать, пока получим помпу?

— Есть приказ инженер-капитана, — сухо сказал Шрагин. — И на вашем месте я не брал бы на себя ответственность изменять его распоряжения—

Пройдя полпути к заводоуправлению, Шрагин оглянулся — Снежко все еще стоял на том же месте, возле лестницы в трюм крана.

Адмирал Бодеккер не принял Шрагина, он торопился на какое-то совещание. Только спросил на ходу:

— Что решили с краном?

— Какое-то решение принял инженер-капитан Штуцер, — небрежно ответил Шрагин.

На мгновение Бодеккер задержал шаг, и в глазах у него появилось недовольство, но, к счастью, только на мгновение.

— Я ухожу, — сказал он, — на мой вопрос ответите завтра утром. До свидания.

Шрагин потолкался немного в дирекции и тоже ушел. За воротами завода его ждала вторая его нелегальная жизнь—


Хотя Харченко и Федорчук говорили Шрагину, что Сергей Дымко с Зиной живут дружно, хорошо, он поначалу тревожился. Ом помнил Дымко по первому разговору, помнил его неуверенность в себе, его чисто юношескую порывистость, так подкупившую его, и думал, что Сергей легко может попасть под влияние Зины, а тогда все будет зависеть от того, какой она человек, эта Зина. Но тревога Шрагина оказалась напрасной. Встретившись с Дымко, он с удивлением наблюдал, как изменился парень: посерьезнел, весь как-то подобрался, даже говорить стал иначе — скупо и точными словами. Шрагин поздравил его с женитьбой и пожелал ему счастья. Дымко даже не улыбнулся, сказал тихо:

— Спасибо. Все теперь стало и сложней и радостней.

Шрагин понял, о чем он думает, но решил вызвать его на более подробный разговор — спросил:

— А почему сложней?

— Я теперь отвечаю и за себя и за нее. И она — тоже.

— А она понимает это?

Дымко посмотрел прямо в глаза Шрагину.

— Не тревожьтесь, Игорь Николаевич, прошу вас. Зина — человек надежный.

— Она знает о вас все?

— Да, — твердо ответил Дымко и спросил: — А как же ей не знать, если она для всех нас справки на своей бирже добывает?.. Рискуя жизнью, между прочим—

Да, Зина как-то сразу вошла в дела группы. Она оказалась действительно неунывающей девушкой. Но совсем не легкомысленной. У нее появились смысл и цель жизни, и ей не понадобились объяснять, что она получила неспокойное счастье. Она сама сказала Дымко: «Ты меня не оберегай, цветочки я буду разводить потом».

Вскоре она принесла с биржи пачку чистых бланков для справок, оттиск печати и образчик подписи Легавого и немецкого директора биржи. Подпольщики изготовили из куска резины печать и так научились подделывать подписи биржевого начальства, что оно само не обнаружило бы подделки.

Все участники группы получили, наконец, довольно надежные документы. Дымко и Харченко, подчиняясь справке, которую они сами изготовили, пошли работать на открытую немцами и работавшую для армии макаронную фабрику—

Так неожиданно решилась очень трудная задача, и Шрагин с благодарностью думал о Зине.

А вот у Федорчука с его Юлей возник настолько опасный конфликт, что Шрагин нашел нужным вмешаться. Энергичная, смелая, с волевым характером, Юля рвалась в бой с фашистами и обвиняла Федорчука в бездеятельности и трусости, а тот пока не имел разрешения сказать ей, кто он. Поначалу Шрагин не придавал значения этой истории и не торопился с разрешением Федорчуку открыться перед Юлей. Тогда Юля начала действовать сама. Прекрасно говоря по-немецки, она начала напропалую знакомиться с немцами, ходила с ними в кино, на вечеринки и на днях сказала Федорчуку, что скоро с помощью какой-то своей знакомой, работавшей в аптеке, достанет цианистый калий. «Буду травить фашистов, как крыс», — сказала она. А когда Федорчук назвал это дурацкой затеей, она чуть не выгнала его из дому и обозвала дезертиром.

Сейчас Шрагин шел в дом Федорчука—

Григоренко уже стоял в условленном месте. Шрагин медленно прошел мимо него, но вскоре связной обогнал его и пошел шагах в пятидесяти впереди. Он должен подвести его к дому Федорчука, а потом дежурить на улице.

Федорчук встретил Шрагина во дворе своего дома. Они прошли в глубь двора и сели на скамейку.

— Дурацкое положение создалось, Игорь Николаевич, — тихо сказал Федорчук, вспахивая пятерней своей густые светлые волосы.

— Что вы сказали ей обо мне?

— Один мой давний и хороший знакомый, толковый, мол, человек и так далее.

— Вы за нее ручаетесь? — строго спросил Шрагин.

— Как за себя. Она же от ненависти к немцам прямо худеет на глазах.

— Позовите ее.

Юля вышла из дому и твердым мужским шагом приближалась, к Шрагину, чуть сузив устремленные на него глаза. Небольшого роста, но широкая в плечах, черные пушистые волосы спадали на плечи. Большие и тоже черные глаза смотрели смело из-под прямых, как стрелы, бровей.

— Здравствуйте, не знаю, как вас звать-величать, — сказала она низким, грудным голосом и села на краешек скамейки.

— Игорь Николаевич, — ответил Шрагин, продолжая ее рассматривать.

— Вы что, свататься пришли? — усмехнулась Юля. — Саша сказал, что вы хотите поговорить о каком-то деле.

— У нас у всех одно дело, — сухо сказал Шрагин. — А если уж зашла речь о Федорчуке, то должен сразу предупредить: он отвечает передо мной за каждый свой шаг к без моего разрешения ничего делать не имеет права.

Юля посмотрела на него удивленно и сказала:

— Но меня-то ваша власть не касается. Да и кто вам дал власть над Сашей?

— А это уже не ваше дело, — нарочито резко ответил Шрагин.

Они помолчали.

— Я слышал, вы хотите травить гитлеровцев?

— Для начала хоть это.

— А продолжения может и не быть. Они поймают вас на первом, в лучшем случае — на втором. Не так-то уж трудно им будет установить отравителя. Вы уже достали яд?

— Обещали принести завтра.

— Кто?

— Одна женщина, я ее с до войны знаю. В аптеке работает.

— Вы ее хорошо знаете?

— Мы с ней раньше у одной парикмахерши голову делали.

— Явно не доделали, — резко сказал Шрагин. — Она знает, зачем яд?

— Если б не знала, не дала бы.

— Завтра вы пойдете к ней и скажете, что яд вы искали для себя, придумайте какую угодно причину: разочарование, ревность И тому подобное. И заявите, что вы передумали. Извинитесь, переводите все в шутку. Я не могу допустить, чтобы Федорчук погиб оттого, что какая-то аптекарша, с которой вы вместе ходили к парикмахеру, сболтнет кому-нибудь о ваших детских замыслах.

Юля смотрела на Шрагина широко открытыми глазами. Казалось, она начала что-то понимать. Вдруг она сгорбилась, уронила голову и голосом, полным боли, сказала:

— Поймите, я немка, я не могу. Знакомые соседи пальцами на меня показывают — вот, мол, что значит немка: пришли в город немцы, так она первым делом любовника завела. — Юля подняла голову и, смотря на Шрагина воспаленными, блестящими глазами, сказала: — Я им покажу, какая я немка, покажу!

— Показывать это надо не соседям, которые сами еще неизвестно, как себя поведут, — тихо сказал Шрагин.

— А кому же?

— Вашему другу Федорчуку, — улыбнулся Шрагин. — Это для начала, а затем и мне, если я, конечно, увижу, что вы не истеричка, а настоящий боец и хотите наносить врагу серьезные удары.

— Кто вы? — спросила Юля.

— Я уже сказал: я отвечаю за все, что будет делать здесь ваш друг Федорчук.

— И за его безделье тоже? — усмехнулась Юля.

— И за безделье тоже.

— С детства не люблю дешевые тайны, — язвительно сказала Юля.

— А дорогие? — спросил Шрагин. Юля промолчала.

— Расскажите-ка лучше о себе, хотя бы в двух словах.

— Автобиография требуется?

— Да, пока краткая.

— Поинтересуйтесь у товарища Федорчука, он в курсе.

— А он говорил, между прочим, что вы человек серьезный.

— Боже мой, ну никто я, никто! Училась в школе, из-за болезни стариков не кончила, пошла работать. Была санитаркой в больнице. Старики перед войной умерли. Отец был рабочий. Вот и вся анкета.

— В комсомоле состояли?

— Что значит — состояла? Мне же еще нет двадцати семи. По июнь включительно взносы уплачены.

— Кто те немцы, с которыми вы познакомились? — спросил Шрагин.

— Сволочи.

— Офицер? Рядовые?

— Я о рядовых руки марать не собиралась.

— Они не предлагали устроить вас куда-нибудь?

— Предлагал один, — удивилась Юля. — Переводчицей в ресторан для летчиков. Тут, в городе.

— Что вы сказали?

— Сказала: будем посмотреть.

— Надо устраиваться.

— Зачем?

— Нужно, Юля. Очень важно знать, что думают летчики Гитлера, о чем между собой говорят, куда собираются лететь. А переводчик все это может узнать.

— Так что же, прямо вот так идти в этот их ресторан? — спросила она.

— Прямо вот так и идти—  И сделать это, Юля, надо быстро. Дня через три-четыре постарайтесь сообщить, чем все кончилось. Скажете Саше, а он передаст мне. Если не выйдет, подумаем о чем-нибудь другом. Договорились? — Юля кивнула. — Ну что ж, по рукам! А теперь пошлите сюда Сашу. До свиданья.

Федорчук сел рядом со Шрагиным и выжидательно молчал.

— Кто я, ей по-прежнему неизвестно, — сказал Шрагин. — Знает она только, что мы с вами связаны каким-то общим делом. А теперь покажите мне, где спрятана взрывчатка.

Федорчук подвел Шрагина к забору.

— Глядите в щель. Видите недостроенное здание? Сюда, ближе, к самому забору, угол здания. Под ним и зарыто.

Шрагин внимательно осмотрел местность и предложил Федорчуку подумать, как без риска брать из тайника взрывчатку.

— А я уже продумал…

Федорчук провел Шрагина в маленький сарайчик, снизу доверху забитый дровами.

— Вот отсюда я сегодня ночью начну рыть подземный лаз прямо к тайнику.

— Куда будете девать землю?

— А вот туда, на грядки. У меня одна просьба: все, что связано с добычей взрывчатки и ее дальнейшим использованием, я хотел бы делать вместе с Харченко.

— Не возражаю, — отозвался Шрагин. — Как у вас с работой?

— Дымко сработал для меня надежную справочку на случай, если спросят. А с настоящей работой, пожалуй, нужно повременить, пока выяснится, куда мне полезно идти, прихватив взрывчатку.

Все продумал этот спокойный и сильный человек. Шрагин поблагодарил его за это и ушел. Теперь Григоренко сопровождал его, идя позади.

Глава 14

Дверь Шрагину открыла Лиля.

— Как хорошо, что вы пришли! — шепнула она. — У нас ваш начальник адмирал Бодеккер. Его привел генерал Штромм, он сказал, что хочет лично рекомендовать вас адмиралу. А вас нет. Приведите себя в порядок и выходите.

— Хорошо.

Шрагин наскоро побрился, надел белую рубашку с галстуком и вскоре вошел в гостиную.

— Вот и господин И-гор! — крикнул генерал Штромм. — Узнаете его, адмирал?

— Как же, как же, — отозвался Бодеккер. — Мы знакомы.

— Добрый вечер, господа, — Шрагин сделал общий поклон подойдя к Эмме Густавовне, низко склонился к ее руке.

— Садитесь на диванчик к Лили, — томно сказала она.

Коньячная бутылка была уже пуста, генерал Штромм разливал в бокалы принесенное им немецкое вино.

— Как можно, господин И-гор, не торопиться домой к такой прелестной жене? — спросил генерал.

Шрагин любезно улыбнулся генералу и обратился к Бодеккеру:

— Я искал одного инженера нашего завода. Мне сказали, что он остался в городе, но где он живет — выяснить не удалось.

— Зачем вам заниматься этим? — загремел генерал Штромм. — Пусть адмирал позвонит коменданту города, и завтра вашего инженера доставят на завод. И вообще — к черту дела! И этот бокал золотого, как солнце, немецкого вина я хочу выпить за воздух нашего города, за воздух, который в эти дни стал чище.

Генерал выпил вино и, поставив на стол бокал, обнаружил, что больше никто из сидевших за столом свое вино даже не пригубил.

— Господа, в чем дело? Мой тост вам не по душе? Может, у вас в родне есть еврейские хвосты, хо-хо-хо!

Все молчали. И тогда Эмма Густавовна, не столько понимая, сколько чувствуя возникшую за столом напряженность, на правах хозяйки решила исправить положение.

— Ну зачем такие непонятные тосты? — пропела она своим воркующим голосом. — И вообще к чему за столом политика и всякое такое?..

— Непонятные тосты? — удивился генерал Штромм, оглядывая сидевших за столом.

— Я бы сказал — не совсем понятные, — заметил Бодеккер.

— И вам, адмирал? — еще больше удивился Штромм. — Из чистой вежливости в присутствии милых дам я не хотел вдаваться в подробности, но теперь я просто вынужден это сделать. В городе проводится ликвидация евреев, вот и все.

Глаза у Эммы Густавовны округлились.

— Что значит… ликвидация?

— Гнедиге фрау[4], ради бога… — генерал Штромм прижал руки к груди. — Не требуйте от меня дальнейших подробностей.

— Вы имеете в виду их выселение? — спросил Бодеккер.

Шрагину показалось, что на самом деле адмирал прекрасно знал, о чем говорит генерал, но провоцировал его сказать все до конца.

Штромм всплеснул руками:

— Боже, куда я попал! В общество наивных слепцов! Может, вы меня разыгрываете? — Он посмотрел на Бодеккера и, начиная сердиться, сказал: — Да, адмирал, выселение или, точнее, переселение к праотцам. — Он повернулся к Эмме Густавовне. — Извините, мадам.

За столом воцарилось еще более напряженное молчание. Шрагина очень тревожила Лиля, она смотрела на генерала с откровенным отвращением. Шрагин незаметно для других под столом крепко сжал руку Лили и сказал спокойно:

— По-моему, все настолько ясно, что можно перейти к другой теме.

— Браво, господин И-гор! — гаркнул генерал и налил себе вина. — Черт бы побрал моего шофера, говорил же я ему взять вина побольше.

— Я могу предложить наше крымское, — поспешно сказала Эмма Густавовна.

Шрагин чувствовал, как дрожала в его руке холодная рука Лили.

— Вы плохо себя чувствуете? — тихо спросил он.

Лиля кивнула.

— Тогда зачем вы здесь сидите? Идите и ложитесь в постель, на вас никто не обидится. Верно, господа?

— Право огорчиться мы все же за собой оставим, — прогудел генерал, окидывая взглядом тонкую фигуру Лили.

— Правда, меня что-то знобит, — сказала она.

Шрагин помог ей встать и повел в спальню. Когда они вошли туда, Лиля вырвала у Шрагина свою руку.

— Вы слышали, что он сказал?

— Он говорил правду.

— Они их убивают?

— Да.

— И вы спокойны?

— Я вынужден быть спокойным, и я очень боялся, что сорветесь вы.

— Они же убийцы! — сдавленно крикнула Лиля.

Шрагин схватил ее за плечо и, прижав к себе, прикрыл ей рот рукой.

— Вы что, хотите, чтобы они уничтожили всех нас?

Шрагин подвел ее к постели, и они сели рядом. Лиля тупо смотрела прямо перед собой.

Из гостиной доносился раскатистый генеральский хохот.

— Игорь Николаевич, давайте ночью убежим отсюда, — прошептала Лиля, вплотную приблизив свое лицо к лицу Шрагина. — Я ни могу, не могу…

— Нельзя, Лиля. Мы обязаны оставаться здесь, хотя бы для того, чтобы знать обо всех их преступлениях и о том, кто их совершил.

— Смотреть и бездействовать — это тоже преступление, — сказала Лиля. — Боже мой, у меня есть школьная подруга… Рая… Неужели и ее?.. Третьего дня я видела ее.

— Бездействовать мы не будем.

— Вы просто утешаете меня, думаете, я последняя дура.

Шрагин взял Лилю за плечи.

— Нет, Лиля, я плохой утешитель. Меня самого трясет от ярости. Но не надо торопить события, это опасно, очень опасно. И если вы будете меня слушаться и верить мне, вы скоро убедитесь, что я вас не обманываю.

— Я сойду с ума, я могу выдать себя, — тихо произнесла Лиля — Что же мне делать, что?

— Для начала внимательно слушать и запоминать все, что они говорят. Один сегодняшний разговор многого стоит. Придет время, и мы напомним генералу Штромму этот вечер.

— Если бы вы знали, как мне хочется поверить вам! — тихо воскликнула Лиля. — Ведь это единственное, что дало бы мне право жить.

— Прошу вас, поверьте мне. И от вас пока требуется не так много: не сорваться по-глупому и, наконец… слушаться меня и верить мне, — сказал Шрагин, взяв ее руки в свои. — А теперь ложитесь и постарайтесь уснуть, нам с вами нужно быть в форме. Несмотря ни на что. Спокойной ночи.

Когда Шрагин вошел в гостиную, адмирал Бодеккер уже прощался.

— Я страшно устал. — Он посмотрел на часы и обратился к Эмме Густавовне: — Хочу поблагодарить вас за чудесный вечер и откланяться, оставив за собой право не забывать к вам дорогу.

Адмирал поцеловал руку хозяйке, кивнул генералу Штромму и направился в переднюю. Шрагин пошел его проводить, помог ему надеть пальто.

— Я вас вовремя не предупредил, что Штуцер — балда, и за это он серьезно поплатился, — сказал адмирал, нервно натягивая на руку лайковую перчатку. — Они приоткрыли кингстон и затем, конечно, не смогли его закрыть. И кран затонул… Вы решили что-нибудь по поводу моего предложения? — спросил он без паузы.

— У меня только одно сомнение, — ответил Шрагин. — Я не хотел бы часто отлучаться из города. Все-таки семья.

— Познакомившись с вашей милой женой, я понимаю вас, улыбнулся Бодеккер. — Обещаю, что вам не придется часто ездить.

— Тогда я согласен, — ответил Шрагин.

Глава 15

Было раннее осеннее утро, по-южному нежное и ясное. На аэродроме близ города небольшая группа людей ожидала прибытия рейхсминистра Генриха Гиммлера. Только что всплывшее над землей солнце светило в спины встречавшим, и их непомерно длинные тени тянулись по зеленому полю на запад, туда, где должен был показаться самолет.

Самая длинная тень принадлежала командующему восемнадцатой армией генералу фон Шоберу. За ним ходило прозвище Длинная Берта. Среди встречавших он был самым высоким также по чину. Черный плащ балахоном висел на его костлявой фигуре, из застегнутого ворота кителя торчала тонкая длинная шея, увенчанная маленькой головой, потонувшей в фуражке с длинным, как клюв, черным козырьком. Он стоял чуть поодаль от всех и заметно нервничал: излишне часто посматривал на часы, переступал с ноги на ногу, тревожно о чем-то задумывался. Остальные встречающие группировались вокруг коменданта города полковника Гофмана — коротконогого крепыша с плоским лицом. Он был похож на боксера, напялившего на себя военную форму. Тут был и шеф местной СД, обер-штурмбаннфюрер доктор Шпан, старший следователь Релинк, начальник полиции СД штурмбаннфюрер Цах, генерал Штромм. Они стояли плотной группой и держались друг с другом так, будто все они были ровня по званиям и чинам. Их равняла и объединяла принадлежность к той особой касте военных, в чьих званиях присутствовали две магические буквы «СД». И это их министром был Гиммлер, которого они сейчас ждали. Все они знали, отчего нервничает генерал фон Шобер, и понимающе посматривали на него. Они знали, что судьба командующего армией предрешена, ибо именно их стараниями в Берлине создано мнение, что генерал недостаточно решителен в проведении особых мероприятий по внедрению «нового порядка» на занятых территориях. Генерал позволил себе, и не один раз, отказать в помощи эйнзатцгруппе «Д»[5], у которой часто не хватало сил оперативно проводить «эффективный» террор против местного населения. Сегодня они уже рассчитывали узнать, кто будет вместо Шобера. О сгустившихся над ним тучах генералу фон Шоберу сообщили его друзья из Берлина, и он прекрасно знал, что это дело рук стоявших рядом с ним на аэродроме, и вспоминал сейчас все стычки, происшедшие между ним и этими людьми. Но ведь, как нарочно, всякий раз они требовали у него транспорт и людей, когда на фронте складывалась напряженная ситуация и ему дорог был каждый солдат, каждая автомашина. Он как раз понимал, что у них тоже важные и крайне необходимые обязанности, он только считал, что своей головой он отвечает перед фюрером прежде всего за ход наступления и поэтому надеялся, что в будущем, при оценке его действий по самому высокому счету войны, все эти его стычки не будут стоить ломаного гроша и на них никто не обратит внимания.

Релинк взял Цаха под руку, они отделились от группы и стали прохаживаться по зеленому лугу.

— Как идет номер один? — спросил Релинк.

— Половина — там, — Цах поднял глаза к небу и продолжал: — Все сошло довольно гладко, никаких эксцессов не было, но после начались нехорошие разговоры среди моих солдат. Мне кажется, это естественная реакция после такого дела.

— Естественная? — удивился Релинк.

— Ну да. Во-первых, непосредственно вели расстрел слишком мало людей, это затянуло процедуру. Возникли разговоры, почему не придали роту солдат. — Цах помолчал и продолжал: — Многих возмущает привлечение к операции штатских, которых мы давали зарывать трупы. Мои люди спрашивают, не слишком ли много цивильных свидетелей.

— Штатских можно после акции отправить туда же, — сказал Релинк.

— Я думал об этом, — отозвался Цах.

— Что же думать, надо сделать. Ведь речь идет о каких-нибудь двадцати человеках.

— Почти пятьдесят.

— Да не все ли равно: двадцать, пятьдесят. Что же касается болтовни среди ваших людей, примите против этого самые решительные меры. Отдайте одного болтуна под суд.

— И без того у меня мало людей.

— Пополнение вы получите. Будем просить об этом рейхсминистра. И если новым командующим армии будет, как предполагается, Манштейн, он сделает для нас все, что мы попросим. Больше решительности, Цах.

Над горизонтом показался самолет, и они поспешили присоединиться к встречающим.

Над аэродромом на небольшой высоте с диким ревом промчались истребители сопровождения, и тут же совершил посадку самолет рейхсминистра. По трапу сбежал на землю адъютант, он вытянулся в струнку и смотрел на открытую дверь. В черном чреве самолета блеснуло пенсне, и в дверном проеме появился Гиммлер. Он был в черном кожаном пальто, в высоких лакированных сапогах. Его маленькая шарообразная голова со скошенным подбородком тонула в фуражке с высокой тульей, в тени козырька, за стеклами пенсне глаз не было видно. В нескольких шагах от встречавших министр остановился и выкинул вперед правую руку. Но традиционного «Хайль Гитлер!» он не произнес, это нестройно сделали встречающие. Гиммлер подал руку только генералу фон Шоберу, что вызвало у встречавших недоумение, а самого генерала привело в растерянность.

Чуть позади министрадержался приехавший вместе с ним Отто Олендорф. Все встречавшие знали, что это очень близкий министру человек, но что прибыл он сюда как командир эйнзатцгруппы «Д», приданной южной группировке войск, и начальник третьего отдела главного управления СД.

Гиммлер уехал с аэродрома в закрытом «оппель-адмирале» коменданта города Гофмана. Когда машина скрылась за зданиями, Олендорф поздоровался за руку со всеми встречавшими, а Релинка дружески похлопал по плечу. Они были давними знакомыми еще по Франции, и это знали все присутствовавшие, кроме генерала фон Шобера, который продолжал поодаль стоять один в растерянной задумчивости.

Гиммлер занял отведенный ему особняк, в котором до войны был детский сад. Увидев во дворе груду маленьких стульев, рейхсминистр сострил:

— Очевидно, до меня здесь жили большевистские карлики.

Олендорф остановился у Релинка. За завтраком Релинк рассказал ему о наиболее важных делах: об акции против евреев, к слову — о сегодняшней жалобе Цаха, о своем свидании с лидером местных украинских националистов Савченко и, наконец, о плане операции против оставленного в городе коммунистического подполья. Выслушав его, Олендорф в хорошо знакомой Релинку телеграфной манере сказал:

— Первое — не взят нужный темп. Второе — действовать более решительно. Савченко — червяк. Их лидер номер два Мельник — наш агент. Бандера тоже у нас в кармане. Берите у Савченко данные о подполье и наносите удар. Если из трех уничтоженных только один настоящий подпольщик — и то хорошо. Цах жалуется не первый, за его жалобами — страх, а за ними — неверие в победу. Понимаете?

— Я тоже подумал об этом, — сказал Релинк.

— Еврейская проблема вызывает судороги даже у крупных сановников, не Цаху чета. Безжалостно подавляйте всякое шатание в этом вопросе. Если Цах не перестанет жаловаться — на фронт. Мы найдем решительных людей.


К двум часам дня в особняк, отведенный Гиммлеру, съехались Олендорф, генерал Штромм, Шпан, Релинк, Цах и комендант города полковник Гофман.

Ровно в два часа адъютант Гиммлера попросил генерала Штромма пройти к министру. Это никого не удивило и не обидело. В системе СС уже давно существовал институт генералов без должности. Впрочем, генералов было всего пять или шесть, гораздо больше было полковников, отсюда и прозвище «гафеноберст» — глазеющий полковник. Все эти бездолжностные генералы и полковники находились в распоряжении высшего руководства, которое посылало их для дополнительного контроля над своими же людьми. Таким генералом без должности был и Штромм, так что ничего удивительного в том, что Гиммлер пожелал говорить прежде всего с ним. Релинка это нисколько не тревожило, он уже успел убедиться, что генерал Штромм неумен, ленив и обожает жить с комфортом. Заблаговременно предупрежденный об этих чертах генерала берлинскими друзьями, Релинк сам позаботился о создании для генерала вожделенного комфорта и о доставке ему партии картин из местного музея.

Краткость беседы Гиммлера с генералом подтвердила расчеты Релинка. Не прошло и десяти минут, как в комнату рейхсминистра были приглашены все. Когда они входили, генерал Штромм пытался сказать министру что-то еще, но тот остановил его пренебрежительным жестом.

Подождав, пока все расселись, Гиммлер вышел из-за стола, молча прошелся до дверей и обратно, бросая мимолетные взгляды на собравшихся. Потом сел за стол, скрестил ноги под креслом и заговорил:

— Фюрер доволен своими солдатами и генералами. Это естественно. Их подвиг беспримерен в истории, ибо они неукоснительно выполняют предначертания своего фюрера. Неплохо выполняем свои обязанности и мы. Но я прилетел сюда не для того, чтобы объявить вам о наградах. Наоборот… — Гиммлер сделал большую паузу, во время которой обстоятельно протирал стекла пенсне кусочком замши, и, наконец, продолжал: — Медлительность и нерешительность, характерные для вашей деятельности здесь, я объясняю только непониманием вами особого значения доверенного вам плацдарма. Считаю своим долгом объяснить вам это. В огромных размерах этой страны вы, надеюсь, убедились сами. Наши солдаты сейчас в тяжелых боях успешно осваивают эти пространства. Их тыл — сама Германия, и солдату не нужно с тревогой оглядываться назад. Впереди — враг, и что с ним надо делать — солдат прекрасно знает. Остаются фланги. На севере этот фланг надежно прикрыт нашим доблестным флотом и авиацией. Самый сложный фланг — здесь, на юге. Это Турция, которой никогда нельзя верить до конца; это Иран, запроданный на корню англичанам, но крайне необходимый нам как ворота для дальнейшего устремления в глубь континента; это Афганистан; это, наконец, Китай. Вот что такое ваш юг и ваши дела здесь. Теперь, я надеюсь, вы понимаете, что означает для нас установление образцового порядка на всей этой южной полосе.

Затем Гиммлер попросил всех высказать свои претензии к руководству.

— Не стесняйтесь, пожалуйста, — сказал он, улыбаясь какой-то бессмысленной, точно выдавленной ртом улыбкой; неживые его глаза, увеличенные сильными стеклами, казалось, занимали половину его мелкого лица. Никто слова не попросил, и он продолжал: — Прошу говорить смело. Ведь не только вы не понимаете особого значения юга, из-за этого приходится менять даже командующего армией. Выкладывайте ваши претензии, требования, я заблаговременно передам их новому командующему фон Манштейну.

Претензий и требований не последовало. Релинк, как и все почувствовал, что это небезопасно, тем более что он помнил свой недавний разговор с Олендорфом.

Вернувшись к себе, он немедленно отдал приказ отыскать и сегодня же доставить к нему местного лидера украинских националистов Савченко. Одновременно он специальным приказом создал оперативную группу по борьбе с коммунистическим подпольем.

Не прошло и часа, как Савченко привели в его кабинет.

— Прошу извинить за срочность приглашения, — небрежно сказал ему Релинк.

— Ничего себе приглашение, — усмехнулся Савченко, впрочем, без всякой обиды. — Ваши люди схватили меня, как уголовника, и притащили сюда.

— Я уже извинился, — повысил голос Релинк.

— Извинение принято, — спокойно сказал Савченко. — Догадываюсь: торопиться вас заставил приехавший сюда рейхсминистр. Вы удивлены моей осведомленностью? Пора перестать недооценивать возможности таких организаций, как наша. Я слушаю вас, господин Релинк.

— Что вы имеете по красному подполью? — спросил Релинк.

— Во всяком случае, больше, чем вы. Но я не жадный и готов поделиться.

— Прошу вас, — Релинк положил перед собой лист чистой бумаги.

— Я пока дам вам две ниточки, — Савченко вынул из кармана потрепанную записную книжку, долго ее перелистывал, пока нашел в ней нужную запись. — Пишите: Любченко Мария Степановна — коммунистка, главный врач туберкулезной больницы, и второй — Родионов Павел Сергеевич, тоже коммунист, бывший директор трамвайного парка. Адреса нужны?

— Давайте.

Релинк записал адреса и, отодвинув в сторону лист бумаги, строго спросил:

— Сведения точные?

— Абсолютно. И тем более досадно, что вы отказались получить от меня их раньше.

Релинк съел и это. Савченко положил на стол напечатанный на машинке список фамилий и сказал:

— Это мои надежные люди, которых я всячески рекомендую вам назначать на решающие должности в гражданской администрации: магистрат, полиция и так далее. Можете положиться на них. — Он встал. — Надеюсь, обратно мне тоже дадут машину?

Релинк распорядился подать к подъезду машину и, прощаясь, сказал:

— В дальнейшем мы будем встречаться с вами не здесь. Адрес моей конспиративной квартиры вам сообщат.

Когда Савченко ушел, Релинк вызвал Бульдога и передал ему адреса Любченко и Родионова.

— Докажи, что ты действительно бульдог. Еще сегодня ночью эти твари должны быть здесь.

Глава 16

В группе на особом положении был радист Кирилл Мочалин. О его существовании, кроме Шрагина, никто не знал, и в отличие от всех он был местным человеком. Здесь он родился и прожил все свои двадцать пять лет. Правда, последние два года перед войной его в родном городе видели редко: он работал матросом на грузовом пароходе и подолгу находился в заграничных плаваниях. Два-три раза в год он появлялся в городе и неделю гулял «на всю железку», окруженный своими дружками детства. Он выглядел среди них, как попугай среди воробьев, яркий, пестрый в своих заграничных обновках. Отца у Кирилла не было. Мать работала в пошивочной мастерской закройщицей. Зарабатывала она неплохо, и Кирилл — единственное ее сокровище — никогда нужды не знал.

Война застала Кирилла на побывке дома. Он появился в городе 10 июня и на другой день объявил матери, что женится. Ее это не удивило, она знала, что сын уже давно «крутит любовь» с соседской девчонкой Ларисой. Более того, она обрадовалась, что теперь не будет одинокой во время долгих отлучек сына. Через неделю сыграли свадьбу, и в их домике на тихой окраине города завязалась новая семья. А спустя пять дней — война. Кирилл не побежал в райвоенкомат и не явился на свой корабль в Одессу. Рассказывая о себе Шрагину, он чистосердечно сознался, что «пехотный вариант» его не устраивал, а тонуть в море на старом своем корыте он не хотел. У него был дружок, работавший шофером в областном управлении НКВД. Кирилл побежал к нему — помоги, мол, устроиться к вам. Стали они думать, за что зацепиться. И тут выяснилось, что Кирилл, будучи по штату палубным матросом, в порядке комсомольского соревнования овладел профессией радиста и уже поддежуривал в радиорубке парохода. Решили поставить на это. Приятель Кирилла возил самого начальника управления, ему он и замолвил словечко о друге. И как иногда бывает в жизни, случилось счастливое совпадение: именно в этот день начальник получил секретное приказание из Москвы подобрать радиста, годного для работы в подполье.

Начальнику Кирилл понравился — именно то, что надо. Известный в городе пижон и гуляка из матросни, мамаша — кустарь-одиночка без патента, вдобавок верующая. Сам парень хоть и плохо, но знает немецкий язык. Правда, при проверке оказалось, что радист он не ахти какой, но Кирилл дал слово, что «отполирует это дело до полного блеска». И действительно, не прошло и двух недель, как радист управления доложил начальнику, что новенький занимается упорно и уже сделал большие успехи. Кирилл был способным малым, он любил говорить о себе: «Ты меня только подожги как следует, а свету я дам за пятерых». А тут он зажегся, но его выражению, «со всех сторон». Во-первых, начисто отпадали и пехотный и морской варианты, а во-вторых, его волновала перспектива тайной работы и связанные с ней приключения, риск.

Все это Кирилл Мочалин открыто и чистосердечно рассказал Шрагину при первой их встрече, происходившей в домике, где он жил.

Кирилл нравился Шрагину тем, что не трусит, держится уверенно и даже весело. Но одновременно Шрагин, что называется, на просвет видел его несложную легкую душу. Он попытался говорить с ним о политике, но из этого ничего не вышло.

— Вы на это меня не щупайте, — весело сказал Кирилл. — Я еще со школы политики не терплю, но… — он сделал большую паузу, поднял вверх палец и продолжал без улыбки, чеканя слова: — Но перед фашистом, душу его в яму, будьте покойны, не дрогну. Я эту сволочь с близи видел в разных портах мира. Хуже типчиков ищи — не найдешь, и у них крови не хватит заплатить за нашу порушенную житуху.

Шрагину оставалось пока довольствоваться хотя бы такой политической программой радиста, и он продолжал разговор с ним о деле.

— Где находится рация?

— Идемте, покажу вам мои тайные катакомбы, — подмигнул Кирилл.

Они прошли в сенцы, и Кирилл фонариком осветил угол, где стояла скамья с ведрами, наполненными водой.

— Тут мы имеем парадный ход, — сказал Кирилл, лукаво щурясь. — Не обнаруживаете?

Он отодвинул скамью, нажал ногой край широкой половицы, она чуть приподнялась, он подхватил ее рукой и поднял на попа. Вниз, в черноту подвала, спускалась узкая лестница.

— Нырнем? — весело спросил радист.

Глубокий, аккуратно обшитый тесом подвал под сенцами был заставлен бочками и ящиками.

— Здесь мы имеем квашеную капусту, овощи и прочую снедь, — объяснил Кирилл. — Другими словами, здесь живут запасливые люди, и вся недолга. Но, — он поднял палец, — айн минут, как говорят фрицы, — мы берем вот эти две тесины и… — Сбитые вместе две тесины оказались дверцей, за которой находилась тесная каморка. Луч фонарика осветил там стол, на котором стояла рация, тумбочку и поставленную к стене кровать-раскладушку.

— Не радиорубка, а фантастика! — с веселой гордостью заявил Кирилл. — Сам все спланировал и сам выполнил, одной земли вынес, наверное, целый вагон.

— Кто, кроме вас, знает о тайнике? — спросил Шрагин.

— Только товарищ из управления, который привозил рацию.

— Неужели ни мать, ни жена не заметили, как вы тут работали?

— Почему не заметили? — удивился Кирилл. — Они даже помогали мне посильно, но им известно только одно: что я привел в порядок подвал, чтобы запасти продукты на тяжелое время, и как военный вариант — бомбоубежище. А то, что я еще оборудовал тут радиорубку, это им и во сне не снилось. Одним словом, будьте покойны.

Но Шрагин не мог быть спокоен — речь шла о самом важном во всей деятельности группы, потеря связи означала бы почти полный провал работы. До появления в городе немцев он еще дважды встретился с Мочалиным, стараясь узнать его получше и внушить ему чувство высокой ответственности за порученное дело. Эти встречи не прошли даром для Кирилла — он стал заметно серьезней.

Вскоре после прихода гитлеровцев Шрагин пришел к нему с первой радиограммой и снова встревожился. Они сидели в подвальном тайнике, Кирилл налаживал рацию. Шрагин спросил, что он думает об устройстве на работу.

— А зачем? — беспечно отозвался Кирилл. — Мамаша моя уже вкалывает кастеляншей в немецком госпитале. Она взяла туда и мою Ларку. Харч оттуда таскают. А главное, работа у них ночная, и я тут могу без свидетелей делать что угодно.

— Вас могут угнать в Германию.

— Не та я овечка, чтобы меня угнать.

Шрагин разъяснил ему, насколько велика и реальна эта опасность.

— Ну что ж, раз надо — устроюсь, — так же беспечно согласился Кирилл. — Я уже имею миллион предложений. Ведь у меня, куда палец ни сунь, всюду дружки. Между прочим, один мой дружок подался в полицию. Зовет, говорит, работка не пыльная, харч что надо и жалованье будь здоров. Не пойти?

— А товарищ ваш пошел служить в полицию верой и правдой?

— Ленька-то? Не смешите меня, Игорь Николаевич, он когда на фрица смотрит, у него зубы, как от песка, скрипят. Не дальше как позавчера был у меня. Говорит, давай устроим на них охоту. Он мелкокалиберку где-то зацапал, коробку патронов. Выстрел звучит, как хлопок ребенка в ладоши, а черепная коробка навылет. Но я ему сказал: давай погодим, может, что-нибудь лучше надумаем.

— Напрасно, — сказал Шрагин.

— Что напрасно? — Кирилл настолько удивился, что оставил работу.

— Напрасно дали ему понять, что вы готовы на борьбу с немцами.

— А что же, по-вашему, я должен был сказать — не тронь фрицев, они мне дороги, как родные братья? — спросил Кирилл, и в глазах у него вспыхнули злые искорки.

— У вас может быть только одна-единственная работа, — строго сказал Шрагин. — Иначе вы мне не нужны. Запомните это.

— Есть запомнить! — растерянно произнес Кирилл, и было видно, что он не на шутку испуган.

Между тем рация была налажена, Кирилл надел на голову наушники и начал вызывать Москву. Она отозвалась на первый же его позывной.

— Москва… Просит начинать передачу… — потрясенно прошептал Кирилл.

В эту минуту для него все, что говорил ему Шрагин, слилось в эти отрывистые и такие ясные сигналы Москвы, и он впервые почувствовал, понял, в каком действительно огромном и важном деле он участвует. Невозможно поверить! Он сидит в занятом врагом городе, а Москва разговаривает с ним через тысячи километров! Шрагин, и сам очень волнуясь, по лицу радиста понял, что тот сейчас переживает, и, передавая ему зашифрованную радиограмму, сказал улыбаясь:

— Это вам не Ленькина мелкокалиберка.

Кирилл положил перед собой лист бумаги с колонками цифр и начал передачу. Если бы он знал шифр, он из цифр сложил бы такие фразы:


«Несмотря на многие промахи, допущенные в предварительной подготовке, группа в основном закрепилась. Приступаем к работе. Лично мое положение хорошее, и благодаря этому уже могу сообщить следующее: заменен командующий восемнадцатой армией. Назначен Манштейн. Сюда прилетал Гиммлер, находился в городе несколько часов, потребовал большей решительности по своему ведомству, разъяснял особую важность южного фланга в связи с дальнейшими планами фюрера в отношении Турции, Ирана, Афганистана и, возможно, Индии и Китая. На бирже труда идет интенсивное выявление контингента, который будет вывезен на работу в Германию. Проявляется особый интерес к местным немецким колонистам, есть на этот счет указание Гитлера. Постараюсь его уточнить. Восстановление предприятий происходит медленно. Судостроительный фактически парализован. Однако начат мелкий ремонт небольших судов типа сторожевых катеров. Плавучий док в полузатопленном состоянии. Недавно удалось потопить плавучий кран. Обещание немецкого руководства завода спустить на воду недостроенный нами крейсер ничем не подтверждается, все же не мешало бы с воздуха нанести удар по первому стапелю, где стоит крейсер. Зенитной обороны на заводе пока нет. Вторым очень важным объектом бомбардировки следует считать плавучий док, который они собираются восстановить. Он стоит у противоположного берега напротив крейсера. Два дня назад в городе ночью были расклеены напечатанные на машинке листовки, призывающие к борьбе с оккупантами. Количество листовок незначительное, но очевидно, что подполье начинает действовать. Выхожу на связь с ним в ближайшее время. Привет. Грант».


Кирилл Мочалин передал радиограмму, быстро перестроился на прием и начал записывать цифры. Расшифровывая их по записи, Шрагин прочитал:


«Все принято идеально. Спасибо. Поздравляем вас и ваших товарищей с началом работы, желаем больших успехов. Имеем сведения об активизации по всей Украине националистических центров, руководимых из-за границы Бандерой. Следите за этим внимательно, это для вас большая опасность. Государственно важно знать развитие планов противника в отношении Турции и дальше. О воздушной бомбардировке первого стапеля и дока подумаем. Сердечный привет. Центр».


— Все замечательно, Кирилл! — взволнованно воскликнул Шрагин.

— Как они слышали? — сдавленно спросил радист.

— Отлично, Кирилл!

— Я не медленно работал?

— Отлично, Кирилл!

Они некоторое время молчали. Потом радист сказал:

— Так вот, насчет работы. Могут меня устроить мотористом на катер, обслуживающий судостроительный завод. На таком же катере у меня там кореш ходит.

— Очень хорошо. Устраивайтесь туда немедленно. Я ведь тоже работаю на судостроительном, нам будет удобно встречаться.

— Будет сделано.

Нет, положительно это был какой-то особенно счастливый день! Шрагин крепко пожал руку радисту и ушел.


В этот вечер гостей у Эммы Густавовны не было. Шрагин прошел в свою комнату, собираясь спокойно обдумать дальнейшие свои дела. Но только он сел к столу, как в комнату без стука вошла Лиля, и по ее виду Шрагин сразу понял — что-то случилось. Закрыв дверь, она стала к ней спиной, точно боясь, что в комнату может войти кто-то еще. Она была возбуждена, встревожена, но вместе с тем в глазах ее были незнакомая Шрагину решительность и даже радость.

— Ну, Игорь Николаевич, сейчас мне станет ясно, какой вы человек, — шепотом сказала она. — Я спасла от гибели свою школьную подругу Раю Рафалович. Ее прятал наш бывший учитель, но вчера он с семьей переехал в Днепропетровск. В общем, сейчас Рая у нас на чердаке. Ну скажите, я сделала хорошо или нет?

— Мама знает? — быстро спросил Шрагин.

— Да что вы, ей-богу!

— Кто-нибудь видел, как Рая пришла?

— Она надела мужской костюм, и было уже темно.

— Учитель знает, что Рая у нас?

— Он еще вчера уехал в Днепропетровск. Все вышло очень неожиданно. Я шла по улице и как раз думала о Рае: одна наша подруга сказала мне, что Рая и ее родители уничтожены. И вот иду и думаю — после этого разве я имею право жить как ни в чем не бывало? И вдруг кто-то меня зовет. Гляжу — это наш школьный учитель музыки. Я была его любимая ученица. И Рая тоже. И он говорит, что меня послал ему сам бог. А сам нервный такой, глаза горят. Спрашивает, знаю ли я, где он живет. Я говорю — знаю. Тогда говорит, зайди ко мне под вечер. И добавляет: «Если ты еще любишь свою школьную подругу Раю Рафалович, ты придешь обязательно и больше ни о чем не спрашивай.» Я дождалась сегодняшнего вечера. Прихожу туда, а домик стоит пустой — ни людей, ни вещей. И вдруг из-за печки вылезает Рая… — Лиля замолчала, глаза ее стали влажными. — Ну вот… Рая рассказала мне, что учитель ее прятал все это время, а сегодня днем он с семьей уехал жить в Днепропетровск, к брату. И перед самым отъездом он сказал ей: «Вечером сюда к тебе придет человек, которого ты знаешь и любишь. Он тебе наверняка поможет»! И пришла я…

— Вы, Лиля, сделали очень хорошее дело, — не скрывая волнения, сказал Шрагин. — Но вы должны уяснить себе, чем вы рискуете.

— Лучше рисковать жизнью, чем честью, — с вызовом сказала Лиля.

— Это верно. Но что вы думаете делать дальше?

— Как что? Она будет жить на чердаке, я буду носить ей еду.

— Это глупости, Лиля. Ее надо переправить куда-нибудь в более надежное место.

— Вы это можете? — Лиля удивленно смотрела на Шрагина.

— Надо подумать.

Лиля порывисто обняла Шрагина за шею, притянула к себе, поцеловала в щеку и смущенно отошла в глубь комнаты.

— Прошу вас быть предельно осторожной, мать ничего не должна заметить. Где у вас ход на чердак?

— В ванной.

— Можно запускать душ и под этот шум лазить на чердак, но делать это надо как можно реже.

Лиля кивнула, не сводя со Шрагина напряженного, изучающего взгляда.

— Значит, мы ее спасем? Я могу ей это сказать? — спросила она.

— Обо мне ей — ни слова, — строго сказал Шрагин и повторил: — Ни слова. А завтра вечером я уже буду знать, как мы поступим. А сейчас… я, Лиля, чертовски устал, мне нужно поспать.

— Спокойной ночи, — чуть слышно произнесла Лиля и ушла.

Шрагин еще долго смотрел на закрывшуюся за ней дверь и взволнованно думал о происшедшем. Поистине сегодня счастливый день. И вдруг он вспомнил слова генерала Штромма о том, что русских можно сделать послушными при помощи работы и приличного жалованья. «Идиоты! Всей вашей казны не хватило бы, чтобы купить одного учителя музыки, который спас Раю.»

Поступок Лили радовал Шрагина, хотя он и знал, что совершила она его почти случайно и не отдавая себе отчета, к чему он может привести. Так или иначе, но девушку, которая сидит сейчас на чердаке, надо спасти.

Глава 17

Мария Степановна Любченко недавно вернулась из больницы и хотела ложиться спать, когда в дверь ее квартиры громко постучали.

Любченко сразу решила — несчастье, и страх лишил ее сил. Она не могла сделать ни шагу и стояла у кровати, держась за ее спинку. Стук повторился, Любченко не двигалась с места. Дверь начала дрожать, что-то с треском сломалось, и в квартиру ворвались гестаповцы. Их было трое: двое совсем молодые, а третий — Бульдог — показался ей страшным чудовищем громадного роста.

— Любченко Мария? — спросил он, ткнув в ее лицо пистолетом.

— Да… Любченко, — пробормотала она. Силы совсем оставили ее, и она упала на постель.

— Взять! — приказал Бульдог.

Молоденькие гестаповцы подхватили Любченко под руки и потащили к дверям. Она не могла даже переставлять ноги. Ее запихнули в машину на заднее сиденье. Молодые гестаповцы сели с обеих сторон, продолжая держать ее за руки. Вдруг Любченко застонала и уронила голову на грудь. Один из гестаповцев взял ее за подбородок и запрокинул ей голову на спинку сиденья.

— Она случайно не околела от страха? — тихо сказал один из них.

Бульдог сел рядом с шофером. Машина сорвалась с места и помчалась по темным улицам.

— Одна тварь доставлена, — доложил Бульдог Релинку. — Еду за другой. Только леди немного не в форме, я вызвал к ней доктора.

— Обыск делали? — спросил Релинк.

— Я не человек-молния, — усмехнулся Бульдог. — Мне приказано доставить обе твари еще этой ночью, и приказ, как видите, выполняется. Привезу вторую тварь и займусь обыском.

— Мне нужна хоть одна улика для первого допроса, — строго сказал Релинк.

Бульдог рассмеялся:

— Да бросьте вы, ей-богу, вы же сейчас увидите не человека, жидкую манную кашу. Она вам сама все охотно выложит.

Доктор приводил Любченко в чувство. Он сделал ей укол и с чисто профессиональным равнодушием наблюдал безотказное действие лекарства. Любченко открыла глаза, удивленно оглянулась по сторонам и задрожала всем телом. Доктор дал ей воды. Клацая зубами о стакан, Любченко сделала несколько глотков.

— Что вам от меня надо? — спросила она по-немецки.

— Ничего. Я доктор.

— Доктор? — удивилась Любченко. — Где я нахожусь?

— Там, куда вас доставили, — улыбнулся доктор.

— Что со мной было?

— Думаю, спазма сердечной мышцы, это не страшно.

У Любченко появилась надежда, что ее привезли не в гестапо. Но в этот момент в комнату вошли два молоденьких гестаповца, молча подхватили ее под руки и повели. Теперь ноги немного слушались, она уже была способна думать. И она видела: никакой надежды нет, она в гестапо. «Я же знала, что все этим кончится, знала…» Она вдруг вспомнила свой разговор в горкоме партии. Глухая злость толкнула ее в спину, и она зашагала быстрее, точно спеша доказать кому-то, как она была права, не соглашаясь и боясь остаться в городе.

Молоденькие гестаповцы посадили ее на стул перед столом Релинка и отошли к дверям. Релинк несколько минут молча смотрел на Любченко, он точно руками ощупывал ее дряблое, с обвисшими щеками лицо, всю ее рыхлую бесформенную фигуру и в конце концов остановил взгляд на ее руках, безжизненно лежавших на коленях.

— Вы, кажется, говорите по-немецки? — добродушно спросил Релинк.

— Да, но не совсем хорошо, — тихо ответила Любченко.

— Ваша профессия?

— Врач. Узкая специальность — туберкулез.

— Ах, узкая? Прекрасно. А еще какая у вас есть специальность, пошире?

— Больше никакой.

— А по какой специальности вас оставили в городе ваши партийные фюреры?

Релинк смотрел на Любченко весело, без всякой злости. Это ее обезоруживало, она ждала, умирая от страха, совсем другого.

— Я осталась в городе по той же специальности, то есть как врач возле больных, которых нельзя было вывезти, — ответила она.

— О! Понимаю, понимаю, профессиональный долг, — как бы поверил Релинк. — Ну, а что вы должны были делать как коммунистка?

— То же самое, лечить больных, — Любченко постепенно успокоилась. Ей казалось, что гестаповец ее ответами удовлетворен.

— Это правда, только правда? — проникновенно спросил Релинк.

— Да, только правда, — ответила Любченко и подумала про себя, что она действительно говорит полную правду, а о поручении прятать в больнице людей подполья гестаповцы просто не могут знать.

Релинк и в самом деле не имел никаких данных о характере тайных поручений, данных этой женщине, и получить их он мог сейчас только от нее самой. Он вышел из-за стола, остановился вплотную перед Любченко и сверху вниз пристально смотрел на нее. И она, подняв свои отечные веки, снизу вверх смотрела на него.

— Значит, только правда? — тихо спросил Релинк.

— Да, правда.

Релинк мгновенно сначала левой, а потом правой ладонью ударил Любченко по лицу. Голова ее мотнулась в одну сторону, в другую. Любченко хотела отпрянуть назад, но стул опрокинулся, и она, вместе с ним упала на пол. Релинк сделал знак молоденьким гестаповцам, они подняли Любченко и усадили на стул. Ее лицо, ставшее багровым, выражало только ужас, один только ужас, и Релинк, видя это, был уже уверен в успехе.

— Значит, только правда? — тихо спросил он, снова придвинувшись к ней вплотную. Она молчала.

Релинк вернулся к столу, закурил и, выждав немного, сказал:

— Вы, очевидно, не знаете, что у вас нет никаких возможностей избежать неприятностей, включающих в себя и смерть. Мы оставим вас в покое только в том случае, если вы скажете нам полную правду — что вам поручили делать в городе? Впрочем, мы это знаем сами, как знаем и то, что вы еще ничего не успели сделать, это облегчает вашу участь. Но сейчас необходимо, чтобы вы все сказали сами. Говорите, я жду ровно минуту.

Любченко сидела, уставясь мертвыми глазами в пол. Ее мозг, гудящий после побоев, обжигала одна и та же мысль: «Они знали, что посылают меня на гибель».

— Дайте ей воды, — распорядился Релинк.

Один из гестаповцев поднес ей стакан, но она с ужасом отшатнулась от него.

— Вылейте ей на голову.

Гестаповец не спеша, тонкой струйкой вылил воду на голову Любченко. Вода потекла ей за кофту по спине и ее начало трясти.

— Минута истекла, — громко объявил Релинк. — Отвечайте: кто и зачем оставил вас в городе?

«Я же знала, что никакой пользы принести не смогу, — лихорадочно думала Любченко. — И они это тоже знали. И они знали, что посылают меня на гибель, и теперь все кончено. Ну что произойдет особенного, если я скажу, кто меня оставил в городе и зачем? Они знают все и без меня, и ведь я никого не выдам, кроме себя».

— Меня оставил здесь горком партии, чтобы я прятала в больнице его людей, — сказала она тихо.

— Другими словами, вы добровольно согласились вести деятельность, враждебную Германии? — уточнил Релинк.

— Меня уговорили, заставили, — еле слышно произнесла Любченко.

— Это положения не меняет, — подхватил Релинк. — На плечах у вас я пока вижу вашу собственную голову, а это значит, что вам придется нести ответственность.

Релинк соединился с кем-то по телефону и сказал:

— Зайдите ко мне, тут нужно заняться одной красной дамой.

В кабинет вошел гестаповец уродливо кубической формы, он был плечист и одновременно тучен. В руках у него была толстая тяжелая плеть с коротким кнутовищем. Он стал в двух шагах перед Любченко и, поигрывая плетью, выжидательно смотрел на Релинка.

— Этой престарелой девочке в целях внушения уважения к нашем рейху следует всыпать, — сказал Релинк.

Кубический гестаповец молниеносно хлестнул Любченко плетью. Удар пришелся по плечу и по спине. Удар был с оттяжкой и такой сильный, что он сбросил ее со стула, она упала на четвереньки.

— Не надо! Не надо! Не надо! — завыла она высоким голосом

— Почему не надо? — крикнул Релинк.

Плеть трижды влипла в спину Любченко, и она, воя, ничком упала на пол.

Молоденькие гестаповцы снова посадили ее на стул.

— За что? За что?! — судорожно всхлипывала она. — Вы же сами сказали — я ничего плохого еще не сделала. И не собиралась…

— Спасибо, мадам, — улыбнулся Релинк. — А может быть, вы хотите сделать для нас что-нибудь хорошее?

Релинк сделал знак квадратному, и тот замахнулся плетью.

— Мадам, вы готовы сделать для нас хорошее? — деловито спросил Релинк.

— Я не знаю… не знаю, что вы хотите! — закричала Любченко, не сводя глаз с нависшей над ней плети.

— Хотите или не хотите? — крикнул Релинк.

— Хочу… хочу… — торопливо проговорила Любченко.

— Всем выйти, — распорядился Релинк.

Они остались в кабинете вдвоем. Релинк взял стул и сел вплотную напротив Любченко.

— Прошу прощения, мадам, — сказал он устало и, вздохнув, продолжал: — Увы, я должен выполнять свои обязанности, как всякий, и должен признать, что мои обязанности не из приятных. Я отвечаю за порядок в этом городе, и его можно было бы установить быстро и без всякой крови и террора, если бы ваши обезумевшие начальники не предприняли безнадежной авантюры, оставив в городе таких, как вы, обреченных функционеров. Но, учитывая ваш фанатизм и страх перед партийной дисциплиной, вы для нас, черт возьми, опасны, и мы вынуждены принимать крутые меры. Ну скажите, вы объективно понимаете меня?

Любченко кивнула. «Пусть говорит подольше этот беспощадный человек с желтыми, как у кошки, глазами, лишь бы не били. А кроме того, он правильно делает, что боится оставленного в городе подполья, но меня-то ему бояться нечего. Неужели он этого не понимает? Я же вот понимаю, что он вынужден поступать так, как он поступает…» — думала в эту минуту Любченко.

— Вы посмотрите, в какой пошлой авантюре вы оказались замешанной, — продолжал Релинк доверительно, как будто ничего не произошло. — Ваше партийное начальство заставило кучку таких, как вы, остаться в городе, но сами-то они поспешили убежать отсюда подальше, где безопаснее.

Но вы еще и шагу не сделали, как мы уже знали, кто вы и что вы замышляете. Скажу вам по секрету: даже среди ваших коммунистов, оставшихся в городе, уже есть наши друзья. Они сами пришли к нам и сказали: «Мы не хотим пролития лишней крови». И дали нам необходимые сведения, в частности и о вас. Понимаете?

Любченко снова кивнула. Спина ее еще горела от плети. Все, что говорил Релинк, звучало для нее очень убедительно. «Ну конечно же, они знали, что посылают меня на гибель, а сами верно — убежали подальше.»

— Вы, мадам Любченко, я вижу, разумная женщина, — продолжал Релинк. — Для вас главное — больные, которым вы хотите облегчить положение. Не так ли?

— Да, так.

— И вы наверняка понимаете, что безнадежно пытаться изменить ход истории. Всем вашим людям сейчас нужно делать только одно: прекратить кровопролитие, помогать нам поскорее установить новый порядок и начать нормальную мирную жизнь. Вы лично хотите нам помочь? — спросил он с утвердительной интонацией.

— Ну чем я могу помочь? — сказала Любченко, с трудом шевеля губами.

— Все очень просто, мадам Любченко. Вы подпишите вот эту бумажку.

«Я с полным сознанием ответственности, — читала Любченко, — принимаю на себя обязанность информировать СД о всяких известных мне попытках вредить новому порядку и германской армии».

— Все очень просто, — повторил Релинк. — Или вы вместе с нами, или мы вас уничтожим этой же ночью.

Любченко особенно страшно было то, что Релинк это слово — «уничтожим» — произнес просто, легко, на таком хорошем немецком языке и с такой внутренней убежденностью, которая не допускала и мысли, что он этого не сделает.

Она подписала обязательство. Релинк спрятал бумажку в стол.

— Прекрасно, мадам Любченко, я в вас не ошибся, — сказал он. — Вы можете идти, спасибо. Главное, чего мы от вас пока ждем, это немедленно сообщить нам, если к вам обратятся с просьбой принять их человека. Запомните телефон: 22–22 — четыре двойки. Когда позвоните, скажите: «Туберкулезная больница», а затем сообщите день и час, когда вам доставят того человека. И все. Как видите, все очень просто и ничего страшного.

Когда она ушла, Релинк записал в своем дневнике:


«Люди однообразны до утомительности. Страх, боязнь смерти интернациональны, как небо над землей. Даже неинтересно выяснять это еще раз. Только что передо мной была коммунистка. Кто-то мне в Берлине говорил, что они в своем фанатизме непостижимы. Ерунда! Они хотят жить, как все, и во имя этого готовы на все. В том-то и есть величие нашей нации, что нам безразлично, жить или умереть, только бы тобой был горд фюрер».


Спустя пять лет, когда военный трибунал приговорит Релинка к смертной казни через повешение, он в заявлении о помиловании напишет:


«Я умоляю вас предоставить мне возможность жить хотя бы для того, чтобы быть вам полезным в установлении всех преступлений, совершенных против вашего государства и народа, и чтобы акт помилования меня явился демонстрацией силы вашего государства, позволяющей ему не быть мстительным».


Его повесили, но не из мести, а за те преступления, которые он лично совершил на нашей земле.

Глава 18

Осень наступила злая, с ветрами и непривычными для этого края ранними холодами. Вечерами город погружался в непроницаемую тьму. Ветер метался по улицам, гремел сорванным с крыш железом, выл и свистел в голых садах, бился в стекла ослепших окон. В такие ночи казалось, что жизнь окончательно покинула город.

Но и в эти ночи к зданию гестапо, как обычно, подъезжали, арестантские автофургоны и часовые торопливо открывали перед ними ворота.

В эти ночи делали свои святые дела подпольщики.

Шрагин ждал на конспиративной квартире Ивана Спиридоновича Демьянова, который просил его об этой встрече, и как можно скорее. Что у него там случилось? Человек он серьезный, по пустякам торопиться не станет.

Ветер прогромыхал закрытыми ставнями окон, выл в печной трубе. Пламя коптилки беспокойно качалось. Сейчас квартиру охраняли: со двора — Григоренко, а на улице Федорчук. Шрагин подумал о них, мерзнувших на ледяном ветре, и решил провести встречу как можно быстрее. Он ждал и думал о Лиле. Сейчас они вместе с Юлей должны вести Раю на далекую окраину города, где их ждут надежные люди, которые переправят еврейскую девушку в деревню. Удалось ли им незаметно покинуть дом? Сумеют ли они благополучно пройти через весь город и найти нужный адрес? Шрагин очень волновался и вместе с тем был рад за Лилю — лиха беда начало.

Дверь открылась, и Шрагин увидел Демьянова. Встреть он его на улице, пожалуй, и не узнал бы — так за два месяца тот изменил свою внешность. От его аккуратности и подтянутости не осталось и следа. У него была густая темно-рыжая борода и лихие казацкие усы. Ватник с дыркой на плече, из которой торчал клок серой ваты, громадные кирзовые сапоги и кепочка блином.

Они обнялись, ткнулись щекой к щеке, и оба, стесняясь этого порыва, некоторое время молчали, поглядывая друг на друга.

— Видик у вас… — покачал головой Шрагин.

— Нормальный вид мастера забоя, — улыбнулся Демьянов.

— Какого забоя?

— Должность моя на бойне так называется — мастер забоя. Бью коров и мелкий рогатый скот для пропитания германской армии фюрера. Впрочем, и себя не забываю. Возле меня кормятся человек десять, а может, и больше.

Как-то само собой получилось, что около Демьянова образовался как бы филиал группы, в который кроме него вошли Алексей Ястребов и Егор Назаров. Он поддерживал связь и с Ковалевым, работавшим сцепщиком поездов на товарной станции. Ястребов работал грузчиком в типографии, где печаталась издаваемая немцами на русском языке газета «Молва». Там он завел дружбу с наборщиками и печатниками и недавно сообщил, что в типографии можно печатать листовки. Это и было первым делом Демьянова к Шрагину. Обсудив его со всех сторон, решили: печатать листовки в типографии нельзя, слишком велик риск и вдобавок никто из группы не знает печатного дела. Надо попытаться вынести из типографии шрифт и передать его подпольщикам. Ястребов должен продумать, как это сделать, и сообщить об этом Демьянову.

Второе дело — Ковалев просит снабдить его минами с часовым заводом, чтобы устанавливать их на поездах. Шрагин попросил передать Ковалеву, что мины он получит в самое ближайшее время.

Наконец, дело, возникшее у самого Демьянова. Совершенно случайно, в бане, он познакомился с неким Пидхатько. Отдыхая после парилки, они разговорились. Узнав, что Демьянов настоящий украинец, Пидхатько стал интересоваться, что он делает, и, когда узнал, что работает на бойне, вдруг полез к Демьянову в друзья. После бани повел к себе домой, угостил горилкой. Демьянов думал, что все кончится предложением красть мясо на бойне, но Пидхатько предложил ему вступить в украинскую националистическую организацию. Уже имевший указание Шрагина вести разведку националистов, Демьянов согласился. На другой день Пидхатько познакомил его со своими, как он выразился, братьями по крови. Так Демьянов проник в группу украинских националистов из организации, возглавляемой Савченко. И получил первое задание — вести счет убитому скоту. Это поручение он получил от самого Савченко, который сказал: «Этот счет мы — истинные хозяева Украины — должны иметь в кармане, а придет час, мы его предъявим немцам, чтобы они были покладистей и знали, что Украина имеет настоящих хозяев».

Дальше — больше. Демьянов узнал, что украинские националисты вошли в контакт с СД для истребления коммунистов и «всякой совдепии». Они помогают гестаповцам выявлять советских патриотов. В благодарность за это оккупанты предоставляют людям Савченко посты в гражданских органах власти. Демьянов установил, что центром организации является автокефальная церковь, а работающий в ней священник — бывший бухгалтер строительного треста — правая рука Савченко.

— Их организация довольно многочисленна, — продолжал рассказывать Демьянов. — В ней есть опытные бандиты и политиканы, прибывшие сюда с Западной Украины. Они получают директивы от какого-то своего заграничного центра.

Однако Демьянов считал, что большинство местных людей вступивших в организацию, попросту обмануты и слепо поверили, что главной целью организации является создание «самостийного» украинского государства. И они не знают, кому служат. Демьянов предложил развернуть среди них агитационно-разъяснительную работу и подорвать организацию изнутри.

Шрагин с этим не согласился и посоветовал пока что вести дальнейшую разведку организации и внимательно присматриваться к ее людям.

С делами было покончено, Шрагин простился с Демьяновым и первый покинул дом. По-прежнему бесновался ледяной ветер. Начинался снегопад. Из темноты к Шрагину приблизился Федорчук.

— Все спокойно, — сказал он тихо. — И Юля уже вернулась.

Из-за его спины показалась Юля.

— Все сделано точно по плану, — сказала она, но в ее голосе Шрагин почувствовал усмешку. — Только ваша девица так перетрусила, что смотреть было смешно, дрожала как осиновый лист.

— Храбрыми не рождаются, — сухо заметил Шрагин.

— А трусливыми?

— Да брось ты, ей-богу! — сердито зашипел на нее Федорчук.

— Не надо впутывать в дело кого попало, — не обративникакого внимания на слова Федорчука, сердито сказала Юля и растаяла в темноте.

— Не обращайте внимания, Игорь Николаевич, характер у нее такой, ничего не поделаешь, — оправдывался Федорчук.

Шрагин шел домой быстрым, энергичным шагом, не замечая хлеставшего ему в лицо ветра с зарядами снежной крупы. Радостного ощущения от встречи с Демьяновым как не бывало, он думал о том, что сказала ему сейчас Юля. «Она права, она права, — говорил себе Шрагин. — Я же знал, что Лиля человек настроения и нервов. Но что я мог сделать, если она поставила меня перед фактом, а оставлять ее подругу в доме было недопустимо?..»

Шрагин твердо решил, что впредь Лиля если и будет действовать, то только в пределах своего дома.

Глава 19

Еще одно радиодонесение Шрагина в Москву:


«Уточняю переданную ранее характеристику адмирала Бодеккера. Как истый немец и потомственный моряк он благодарен нацизму за возрождение флота, которому он теперь верно служит. Критикуя непорядки организационного характера и не принимая террора как государственного метода, он вместе с тем не отрицает величия достижений нацизма и считает их историческими. Однажды он сказал: „Ничего, кончим войну и займемся совершенствованием нашего рейха, и это сделают именно моряки — наиболее образованная и думающая часть военной элиты“. Крайне важно его более раннее заявление, что гросс-адмирал Дениц является его большим и давним другом. Можно предположить только то, что в среде морских военачальников существует критическое отношение к некоторым делам нацистов. Но не больше. И в этом направлении следует вести разведку. Ваши сведения об украинских националистах целиком подтверждаются, они идут на активный контакт с гитлеровцами, в частности с гестапо. Предлагаю ликвидировать головку местной организации. Ваше мнение. Вернувшийся из Одессы генерал Штромм последними словами поносит румынских союзников — трусы, спекулянты, взяточники, юбочники, болтуны и тому подобное. Говорил о готовящемся посещении Одессы Антонеску, которому будет оказан его шайкой восторженный прием, а после этого командующий группировкой немецких войск „Юг“ устроит Антонеску холодный душ. Говорил, что румыны получили все, что хотели, но после этого не хотят воевать, но „мы сунем их дивизии в самое пекло — им все-таки придется заплатить за полученное“. И так далее. Дату посещения Антонеску Одессы постараюсь своевременно уточнить. Ночная бомбардировка крейсера и плавучего дока, к сожалению, больших результатов пока не дала. Пожар на стапеле удалось быстро ликвидировать, а док только чуть больше наклонился. В обоих случаях необходимо прямое попадание. Почтовый ящик вызова на связь представителя подполья пока не сработал. Вынужден воспользоваться резервной цепочкой связи. Привет. Грант».


Спустя три дня Шрагин встретился, наконец, с представителем подполья Бердниченко. Это был мужчина примерно сорока лет, спокойный, неторопливо-рассудительный. Он с первой же минуты понравился Шрагину. Но несколько насторожила уверенность, с какой он говорил о подпольной борьбе.

— Вы уже связались со всеми оставленными в городе людьми? — спросил его Шрагин.

— Пока это не вызывается необходимостью, — ответил Бердниченко.

— Но вы знаете, хотя бы, уцелели они?

— Судя по всему, основной костяк в порядке, — неторопливо ответил Бердниченко. — Но есть всякие слухи.

— Какие слухи?

— Будто некоторые наши люди уже провалились.

— А точнее?

Бердниченко взглянул на него удивленно:

— Все равно гитлеровцы победить нас не смогут, и переловить всех они тоже не в силах.

— Нет, неверно, — резко перебил его Шрагин. — Достаточно попасть в руки гестапо одному малодушному человеку, и вся ваша концепция разлетится в прах. Они переловят и уничтожат всех подпольщиков.

— На их место станут другие! — с торжественной отрешенностью произнес Бердниченко.

— Вы не знаете, кто пытался взорвать сторожевик на заводе? — спросил Шрагин, уводя разговор из области общих фраз.

— Мину снесла туда одна наша комсомолка, — с гордостью ответил Бердниченко.

— А то, что эту мину немедленно обнаружили и была арестована вся ремонтная бригада, это вы знаете?

— Мы знаем только, что взрыва не было, думали — не сработал механизм.

— Не сработало умение.

— Ну что же, будем учиться и на таких ошибках, — невозмутимо отвечал подпольщик.

— Когда повесят бригаду рабочих, не покажется ли вам такое учение слишком дорогим? — спросил Шрагин.

— Эти рабочие помогали захватчикам, — сердито сказал Бердниченко, и серые глаза его сузились.

— Тогда вы должны немедленно ликвидировать меня, — улыбнулся Шрагин. — Я работаю инженером на этом заводе.

— Не может быть! — воскликнул Бердниченко с неподдельным удивлением.

Заговорили о совместной работе. Шрагин сообщил, что его человек подготовил похищение шрифта из типографии.

— Мы об этом ничего не знаем, — почти обиделся Бердниченко. — У нас там тоже есть свой человек.

— Вот так и надо работать, это и есть конспирация, — примирительно сказал Шрагин.

— Ясно, — вздохнул Бердниченко. — Ведь мы не имели никакого инструктажа и никаких методических пособий, — он сказал это так, будто речь шла о его прежних школьных делах. До войны он был завучем техникума.

Договорились впредь встречи проводить по возможности регулярно.


За два дня до 7 ноября на улицах города появились листовки, посвященные 24-й годовщине Октябрьской революции.

Первую такую листовку Шрагин увидел, когда ранним утром 5 ноября шел на завод. Моросил дождь, все вокруг было серое, холодное, чужое. По улицам сновали немцы в своих мышиных, почерневших от дождя шинелях. Разбрызгивая грязь, проносились крашенные в лягушиный цвет автомашины. Среди этого чужого холодного мира на сером столбе желтела листовка, кричавшая о Великом Октябре, о нашей вере в победу.

На грубой обойной бумаге было напечатано:


«Двадцать четыре года назад пролетариат России под руководством партии большевиков во главе с Владимиром Ильичем Лениным совершил Великую Октябрьскую социалистическую революцию. Так родилось наше первое в мире государство с советской властью рабочих и крестьян. Его Красная Армия выстояла перед военной интервенцией капиталистической Европы и Америки, разгромила всех внешних и внутренних врагов революции. За двадцать четыре года своего существования Советский Союз объединил в свою семью сотни народов и народностей, и все они участвовали в построении социализма, который стал их радостной, свободной жизнью.

Никто и ничто не может остановить наше дальнейшее движение вперед и не сломит нашей веры в дело Октября, нашей преданности Коммунистической партии! Велик и непобедим Октябрь! Смерть немецким оккупантам!»


Шрагин бегло взглянул на листовку и пошел дальше. Ему стало жарко, и сильно забилось сердце. В одну минуту все вокруг изменилось, словно по волшебству.

Главная сила человека — в его причастности к своему народу, ко всей его жизни, к его счастью и к его горю. Шрагин чувствовал сейчас эту свою причастность с особой остротой. Он не замечал ни холода, ни дождя — ведь это была его осень, и этот холод и дождь лили против его врагов. Здесь против них все, потому что и здесь фронт, и здесь война. И война особенно страшная для них, потому что они не знают, откуда их ждет удар. И это страх выкрасил их машины в лягушиный цвет, а их самих одел в шинели неприметной мышиной окраски.

Шрагину вспомнился родной Ленинград и как он — школьник — получал комсомольский билет из рук участника октябрьского штурма Зимнего. Это был еще совсем не старый человек, инженер завода, который шефствовал над их школой на Выборгской стороне. Вручив билеты, инженер сказал: «Не важно, ребята, кем вы станете, все вы будете продолжать великое дело Октября. И может статься, придется вам за это великое дело и жизнью своей пожертвовать, как тем, что лежат теперь на Марсовом поле.»

Воспоминание пришло из детства, а было оно как еще один приказ, прямо касавшийся его сегодняшней жизни.

Шрагин был уже на территории завода и шел вдоль стапеля, как вдруг увидел впереди под краном плотную группу рабочих. Он остановился у них за спиной и через головы увидел уже знакомую ему листовку, приклеенную к внутренней стороне железной ноги крана.

— Гляди, не забыли поздравить, — тихо сказал пожилой рабочий и оглянулся.

Он увидел Шрагина, и улыбка мгновенно слетела с его лица. Подтолкнув локтем соседа, он громко сказал:

— Чего побасенки читать? Пошли работать.

Шрагин остался перед листовкой один. Теперь он читал ее медленно и обдумывал, как ему поступить: сорвать или оставить? Рабочие ушли, но позже они могли вернуться и увидеть листовку на месте. А среди них мог оказаться и предатель. Рисковать нельзя! Шрагин как мог аккуратно оторвал крепко приклеенную листовку и, держа ее в руках, пошел в дирекцию.

Он немножко досадовал, что в листовке, если не считать слов «Смерть немецким оккупантам!», ничего не говорится о борьбе с ними. Надо бы сказать людям, что партия здесь, вместе с ними, в оккупированном врагом городе, и зовет их в бой за свободу и честь Родины. Хорошо было бы подсказать людям, что им надо делать.

Войдя в кабинет адмирала Бодеккера, Шрагин с удовлетворением отметил, что там находится и нацистский комиссар при адмирале майор Капп.

— Извините, господа, но у меня срочное дело. — Шрагин положил перед Бодеккером листовку. — Это было приклеено к подъемному крану.

Майор Капп быстро подошел к адмиралу, и они вместе прочитали листовку. Переглянулись. Майор Капп взял листовку и внимательно рассмотрел ее с обеих сторон. Он даже понюхал ее, потом провел пальцем по тексту и еще раз осмотрел листовку с обеих сторон.

— Даже краска еще не высохла, — сказал майор Капп и, подойдя к столику с телефонами, соединился с кем-то по служебной связи. — Говорит майор Капп, поздравляю вас с датой революции в России… Нет, нет, мне не до шуток. Вы взяли под контроль городские типографии?.. Тогда, значит, большевистские листовки печатаются под вашим контролем… У нас на заводе… Да, но у меня всего один экземпляр, а сколько их есть еще, мне неизвестно. Но думаю, что в типографии незачем печатать маленький тираж. Хорошо, я сам сейчас привезу.

Майор Капп положил трубку и, уходя, обратился к Шрагину:

— Благодарю вас.

Шрагин молча наклонил голову.

Бодеккер сидел неподвижно, уставившись прищуренным взглядом в глухую стену кабинета.

— Нет, нет, все-таки мы чего-то об этой стране не знаем, — сказал он наконец, точно размышляя вслух. Бодеккер повернулся к Шрагину, но задумчивость в его светло-карих глазах оставалась, он смотрел на Шрагина и точно не видел его. — Вчера мой коллега, но настоящий плавающий адмирал рассказал о бое нашего эсминца с русским торпедным катером. Русские дрались, как львы; уже теряя плавучесть, успели выпустить торпеду и повредить эсминец, а когда стали тонуть, они пели какую-то песню. Моего коллегу поразило, что этот свой подвиг горстка моряков совершала без свидетелей, зная, что их героизм останется безвестным. Что же ими двигало? А?

— Фанатизм, — ответил Шрагин.

— Нет, господин Шрагин! — решительно возразил Бодеккер. — Фанатизм на войне — это явление сугубо индивидуальное, здесь следует употреблять совсем другое понятие — патриотизм. Интересно, как вы прочитали эту прокламацию?

— С удивлением, — ответил Шрагин.

— Чему вы удивились?

— Самому факту ее появления.

— Да, да, именно удивление, понимаю вас, — вдруг возмущенно заговорил адмирал, и лицо его начало наливаться краской. — И это ваше и мое удивление, скажем прямо, на совести гестапо. Это их стиль. Так было и в Берлине. Они громят еврейские магазины и синагоги, а коммунисты в это время действуют у них под носом.


В кабинете Релинка листовку исследовали специалисты. Они сошлись на том, что напечатана она на примитивном станке, который может быть установлен где угодно. Релинк позвонил генерал-наблюдателю Штромму, сообщил ему о листовке и о заключении экспертов.

Штромм попросил доставить ему экземпляр листовки.

— У нас всего-навсего один экземпляр, — ответил Релинк. — Мои люди ищут по городу второй. Я пришлю вам фотокопию.

Релинк умышленно сказал неправду. На столе у него лежало нисколько листовок и уже сделанные с них фотокопии. Релинк отобрал самую плохую фотокопию и отправил ее Штромму.

В этот день Релинк записал в своем дневнике:


«5 ноября 1941 года в городе обнаружены прокламации коммунистов к годовщине их революции. Поражает текст прокламации. Кроме стандартного московского вопля в самом конце, в прокламации ни слова о катастрофе, постигшей их хваленое государство. Она написана так, будто ничего в их стране не произошло и наши солдаты не стучатся в кремлевские ворота. Прочитав прокламацию, я, честное слово, испытал чувство оскорбления равнодушием. Мне было бы приятней, если бы они осыпали нас бранью, проклятиями и угрозами. По крайней мере я бы почувствовал, что я есть и что они чувствуют мои пальцы на своем горле. Но если они отказываются признавать, не говорит ли это о том, что я и моя служба недостаточно активны и беспощадны?»


Листовок было немного, но о них говорил весь народ. Эксперты Релинка смеялись, что листовки напечатаны на обратной стороне обоев с идиллическими цветочками, а жителям города это говорило, в каких тяжелых условиях действуют люди, которые выпустили эту листовку. Город волновало, что листовка по содержанию была похожа на обычное праздничное поздравление мирного времени. Люди, прочитав листовку, вспоминали, как они, бывало, праздновали октябрьскую дату, как ходили друг к другу в гости, пели за столом песни. И еще они думали о том, что в городе есть люди смелее их, люди, которые не смирились с несчастьем и свято оберегают традиции прежней жизни. Одним от этого становилось стыдно, и они начинали отыскивать причины, оправдывающие их молчаливую покорность событиям. Другие задавали себе вопрос, как они могут помочь тем храбрым людям.

Глава 20

7 ноября Эмма Густавовна решила устроить семейный ужин.

— Отметим все же наш привычный праздник, — немного смущенно сказала она Шрагину.

— А если явятся ваши гости? — спросил Эмму Густавовну Шрагин.

— Для них это будет просто ужин, и все, — ответила она и шепотом добавила: — Это Лили потребовала, чтобы я устроила ужин. — Она тяжело вздохнула. — Я говорю ей: учись у Игоря Николаевича спокойствию. Работает человек с немецким адмиралом и никакой трагедии из этого не делает.

Недавно Эмма Густавовна сказала Шрагину: «Мы же с вам не какие-нибудь предатели, мы просто понимаем, что изменить ничего не можем.» Уже не первый раз она говорит с ним, как со своим союзником. Лиля понимала, что Шрагин остался в городе не для того, чтобы работать с немецким адмиралом, но она не могла смириться с тем, что ее мать так просто принимает новую свою жизнь и даже утверждает, что ей сейчас интереснее жить, чем раньше. Лилю бесило и то, что мать легче, чем она, находит общий язык со Шрагиным.

Шрагин видел, что происходит с Лилей, и надеялся, что она постепенно разберется во всем и поймет, что от нее требуется. После того как история с Лилиной подругой благополучно завершилась, Шрагин прямо сказал ей, чтобы она в подобные дела больше не лезла, если не хочет вызвать трагических последствий для всех, и объяснил, что самую большую пользу она может принести, внимательно слушая и запоминая все, что говорят гости в ее доме. Лиля сначала обиделась, но потом как будто согласилась со всем, что говорил ей Шрагин, и даже стала время от времени передавать ему подробные записи застольных разговоров немцев. Она очень переменилась. Совсем недавно она, сидя за столом, больше молчала, а теперь вдруг стала болтлива, кокетлива, много смеялась, охотно садилась за рояль. Перемена в ее поведении так бросалась в глаза, что это могло вызвать у гостей в лучшем случае недоумение, и Шрагин вынужден был сказать ей об этом.

— На что же я тогда способна? Ничего не умею, ничего! — воскликнула она, и глаза ее наполнились слезами.

— Все требует умения, дорогая Лиля.

Шрагин и досадовал на нее и в то же время жалел и понимал, что должен терпеливо и осторожно вести ее по трудной дороге, на которой она случайно оказалась.

Ужин по случаю, как выразилась Эмма Густавовна, «привычного праздника» начался с того, что Лиля нечаянно разбила единственную бутылку немецкого вина.

Эмма Густавовна возмутилась. Шрагин видел, как Лиля вспыхнула после резких слов матери, съежилась, будто от удара, и поспешил разрядить обстановку.

— Это сделала не Лиля, а само провидение, — весело рассмеялся он. — Мы собирались по случаю нашего праздника пить чужое вино, и, очевидно, провидение решило помешать этому.

— А что, ведь правда, — сменив гнев на милость, сказала Эмма Густавовна. — Это был бы форменный нонсенс — выпить за наш праздник вино, оставшееся от немецкого генерала. Извини меня, девочка, — она обняла и поцеловала дочь. Мир был восстановлен.

Шрагин, а за ним Эмма Густавовна и Лиля подняли пустые бокалы.

— Вообразим, что в них наша родная русская водочка, — сказал Шрагин. — И выпьем по случаю нашей… привычной даты.

— Я пью за Великий Октябрь! — воскликнула Лиля и чокнулась со Шрагиным.

В это мгновение в передней раздался звонок. Эмма Густавовна пошла открывать дверь и поспешно вернулась.

— Спрячьте бокалы, — шепнула она.

Лиля взяла бокалы, но Шрагин остановил ее:

— Не надо. Только прошу вас, не надо повторять ваш тост.

В передней слышались мужские голоса. Генерал Штромм на правах старого знакомого первый вошел в гостиную.

— Что я говорил? — крикнул он, обернувшись к кому-то в переднюю. — Они, конечно, празднуют!

В гостиную вошел высокий худощавый человек в черном штатском костюме и в крахмальной рубашке. Рыжеватые его волосы, коротко подстриженные, разделял аккуратный боковой пробор, в черном галстуке блестел золотой значок со свастикой.

— Ганс Релинк, — представился он.

— А лучше просто Ганс, — по обыкновению очень громко и бесцеремонно начал генерал Штромм и обратился к Эмме Густавовне с притворной строгостью: — Значит, отмечаете, мадам, праздник революции?

Лицо Эммы Густавовны покрылось красными пятнами.

— Привычка, как известно, вторая натура, — спокойно сказал Шрагин. — Четверть века — срок для выработки привычки достаточный.

— Не нужно оправдываться, — с мягкой улыбкой, открывшей крупные зубы, сказал Релинк, поглаживая свой квадратный подбородок. — Мы все понимаем и даже кое-что захватили с собой. Там, в передней, корзинка, — обратился он к Эмме Густавовне.

— Воевать с привычками людей не наша обязанность, — сказал Релинк, садясь на диван рядом со Шрагиным.

— Это, по-моему, не совсем точная позиция, — возразил Шрагин. — У русских есть привычки, которые для вас очень опасны.

Релинк удивленно посмотрел на Шрагина:

— Что вы имеете в виду?

— Позавчера я у себя на заводе сорвал листовку коммунистов, и это значит, что они продолжают привычную для них деятельность, — сказал Шрагин.

— Где эта листовка? — небрежно спросил Релинк. — Мне очень хотелось бы на нее посмотреть.

— Я отдал ее адмиралу Бодеккеру, потом ее взял майор Капп.

Релинк вспомнил, как майор Капп говорил ему, будто листовку сорвал он сам. Интересно, кто из них врет?

Эмма Густавовна суетилась, расставляя закуски и вино, принесенные гостями. Когда все было готово, над столом всей своей грузной фигурой поднялся генерал Штромм.

— Господа, внимание, — прогремел его голос, как команда на плацу. — Наполните бокалы. Слово имеет мой друг Ганс.

Релинк встал и заговорил тихим приятным голосом:

— Господа хозяева этого уютного дома, аттестованного мне генералом Штроммом в качестве истинно немецкого! Собираясь к вам, мы подумали о том, что вы сегодня отмечаете свою историческую дату, и, признаться, боялись, как бы наше появление не смутило вас. Чтобы это смущение с самого начала устранить, я предлагаю выпить за вашу историю, ее не в силах изменить никто. Хох!

Релинк в одно дыхание осушил свой бокал и с торжественным лицом ожидал, пока выпьют все. Его тост растрогал Эмму Густавовну. Она пила свое вино, благодарно смотря на гестаповца. Шрагин отдал должное ловкости, с какой Релинк повернул эту щекотливую тему. Лиля смотрела на Релинка с каким-то тревожным интересом. Генерал Штромм выпил и усмехался чему-то про себя.

Непринужденный разговор, однако, не завязывался. Генерал Штромм усиленно угощал Лилю и Эмму Густавовну. Релинк внимательно и деликатно посматривал на Лилю и, наконец, сказал:

— Я столько слышал о вас от генерала, что, наверное, узнал бы на улице. Знаете, что он говорит? Самая красивая молодая женщина в городе, но увы, она оккупирована, как и город, но только не нами. Могу заявить, что согласен с генералом.

Лиля покраснела.

— Просто в городе осталось слишком мало женщин… А в мире все относительно.

— Не согласен, — любезно наклонив рыжеватую голову, возразил Релинк. — В отношении женщин теория относительности неприменима.

— Не спорьте вы с ним, это бесполезное занятие, он же по специальности следователь! Хо-хо! — прогремел генерал Штромм.

Шрагин заметил, как по лицу Релинка метнулась тень недовольства.

Заговорили о музыке, и вскоре Лиле пришлось сесть за рояль. Она сыграла свою любимую «Лунную сонату» Бетховена.

Все долго молчали. Потом Релинк сказал задумчиво и томно:

— Поразительна сила гения, забываешь все. Ради бога, сыграйте что-нибудь Вагнера.

— Не хочется. Я его не люблю, — ответила Лиля.

— Как можно! — воскликнул Релинк. — Вы же немка, а Вагнер — это поющее сердце Германии.

— А я не люблю, — упрямо повторила Лиля и заиграла Чайковского из «Времен года».

— О, Чайковский! — тихо воскликнул Релинк, блаженно закрыв глаза.

Генерал Штромм сидел молча и с каменным лицом цедил вино. Шрагин, слушая музыку, думал все время о своем, о самом главном. Да, это люди гестапо.

Релинк продолжал сидеть рядом с ним на диване и, казалось, не замечал и не слышал ничего, кроме музыки, взгляд его не отрывался от Лили. Вдруг она на середине такта оборвала игру.

— Что-то ужасно заболела голова. Извините… — она встала и вышла из комнаты.

Релинк осторожно тронул Шрагина за локоть и шепотом сказал:

— Ваша жена производит впечатление нездорового человека. Не нужна ли наша помощь? Мы можем прислать прекрасного врача.

— Нервы! — вздохнул Шрагин. — Вы должны понимать, что нам не так просто пережить ломку всей жизни. Это процесс мучительный.

— Да, да, мы это понимаем, — сочувственно и с сожалением закивал Релинк. — И очень досадно, что не все наши люди понимают это. Как в этом смысле у вас на заводе? — участливо спросил он.

— Трудно ответить кратко, — попадая в тон Релинка и точно жалуясь, сказал Шрагин. — С одной стороны, известная вам листовка, а с другой — я каждый день вижу, как спокойно ведут себя на заводе рабочие.

— Вы слышали о попытке взорвать ремонтирующийся корабль?

— Слышал, — небрежно ответил Шрагин. — И все-таки делать выводы еще рано.

— Вы имеете в виду и себя?

— Конечно, и себя, — спокойно ответил Шрагин. — Только для меня все легче и проще оттого, что у меня есть этот дом и любимая жена. А ведь наши рабочие, да и инженеры живут очень плохо. И стоит кому-нибудь напомнить им о недавнем прошлом, ни к это вызывает озлобление ко всему сегодняшнему.

— Неужели это прошлое было таким хорошим? — совсем без иронии, мягко спросил Релинк.

— Все в мире относительно, — улыбнулся Шрагин. — Во всяком случае, люди жили значительно лучше, чем теперь.

— Но глупо быть нетерпеливым, когда речь идет об устройстве жизни в такой огромной стране, как ваша, да еще когда идет война. Мы все же не волшебники.

— Это могу понять я, но как это объяснить тем рабочим, которым не только нечего есть, но даже нечем протопить печь?

— Да, городское самоуправление работает отвратительно, — согласился Релинк.

— Там тоже не волшебники, — заметил Шрагин.

— Но знаете, сказать откровенно — мы ожидали здесь для себя более тревожную жизнь. Пожалуй, уже можно сказать, что расчет ваших партийных кругов на то, что советские люди ринутся в безрассудную борьбу с нами, мягко говоря, не оправдался. Интересно, что вы думаете на этот счет?

— О том, что делается в городе, я просто не знаю, — ответил Шрагин.

— О! Если б делалось, вы бы знали! В том-то и дело! — рассмеялся Релинк. — Очевидно, господа коммунисты ушли в такое глубокое подполье, что не могут из него вылезти.

— И все же вы ошибаетесь, если считаете, что люди довольны своей нынешней жизнью, — сказал Шрагин.

— Скорей бы весна и лето! — тихо воскликнул Релинк. — Тогда все будет восприниматься иначе.

Гости ушли около часу ночи.

— Очень славно все получилось, — сказала Эмма Густавовна. — А я так боялась, так боялась! Ну посмотрите, как тактично они отнеслись к тому, что мы отмечали свой праздник. Верно Игорь Николаевич?

— Да, не без того, — рассеянно ответил Шрагин.

Ему казалось, будто он был виноват в том, что Релинк имеет возможность говорить об отсутствии заметного сопротивления оккупантам.

Глава 21

Уже целую неделю Федорчук по ночам рыл подземный лаз к тайнику с оружием и взрывчаткой. Это была адова работа: стоя на четвереньках, топором вырубать землю, затем выгребать ее и рассыпать на огороде. А надо было прорыть почти десятиметровый ход. Вот когда пригодилась ему тяжелая атлетика. Но что она в сравнении с этой работой? Лицо у него осунулось, стало серым, пышные волосы слиплись от пота, даже белесые его ресницы потемнели от грязи. На полпути появилась непредвиденная трудность — стало не хватать воздуха. Федорчук задыхался, обливался холодным потом и быстро терял силы. Ему приходилось подолгу лежать на спине, прежде чем он мог снова собраться с силами. Хорошо еще, что ему не надо было ходить на работу — он хорошо отсыпался днем.

А три дня назад Федорчук услышал громкие голоса за забором. Он глянул в щель и замер: в недостроенное здание, под которым был его тайник, в ту его угловую часть, которая была уже под крышей, вселялись немецкие солдаты. Федорчук решил работу продолжать, только заменил топор винтовочным штыком. Теперь стало еще труднее. На другой день к нему подключился Харченко. Работали попеременно. Пока один отсиживался в сарайчике, другой работал. И вот, наконец, на Федорчука обрушился последний и пласт земли и оголилась доска, которую он узнал. Это было дно тайника.

На другой день взрывчатка и оружие были взяты из тайника и перепрятаны в сарайчик и в дом Федорчука. Часть взрывчатки унес к себе Харченко.

Первой целью для диверсионного удара была избрана устроенная немцами в городском саду ремонтная автобаза и склад автоимущества. Работавший на железнодорожной станции Ковалев сообщил, что в адрес этой базы идет очень много всякой техники.

Принимая решение нанести первый удар именно здесь, Шрагин понимал, что материальный урон от диверсии может оказаться не очень большим, главное было в моральном эффекте — сад, где расположилась база, находился в центре города, и весь он станет очевидцем еще одного эпизода борьбы патриотов с оккупантами. А это поважней счета материального.

И воскресенье Федорчук и Харченко, как благонамеренные горожане, прогуливались по городу. А почему бы им и не погулять, если их документы свидетельствуют, что и минувшую неделю они добросовестно трудились для нового порядка?..

Они побывали, конечно, возле городского сада. Там не было заметно никаких признаков жизни — немцы свято соблюдали воскресенье. На аллеях сада лежал чистый, нетронутый снежок. Но и в будни немцы работали здесь только по ночам, и это очень осложняло предстоявшую операцию. Шрагин требовал совершенно точно установить, в какие часы на базу доставляется техника. Уже несколько раз Федорчук и Харченко ходили в ночную разведку и установили, что грузовики с техникой прибывают на базу не позже трех часов ночи и что при складе постоянно находится не меньше двадцати солдат. Шрагин приказал провести еще одну поверочную разведку. Это следующей ночью сделает Федорчук. А пока он вместе с Харченко гулял по городу.

Они шли через центр и только теперь заметили, что вокруг солнечный декабрьский день и город, припушенный снежком, выглядел чистеньким и даже повеселевшим. Но он был таким безлюдным, что опасно было идти как ни в чем не бывало по этому пустынному мертвому городу.

— Давай зайдем за Юлей? — предложил Федорчук. — Она уже отдежурила, возьмем ее и пойдем к нам чаевничать.

— Не опасно?

— В ресторан мы не полезем.

Они вошли в длинный узкий двор позади ресторана, и Федорчук скрылся за маленькой дверью с табличкой «Служебный вход». Харченко, присев на бочку, стал ладить самокрутку.

Из маленькой двери вышли Федорчук, Юля и с ними коренастый немец в военном кителе, но без всяких знаков различия. Харченко на всякий случай решил сделать вид, что он не знает ни Федорчука, ни Юли, а те, стоя у дверей, весело о чем-то поговорили и стали прощаться. Немец поцеловал Юле руку, с Федорчуком обменялся крепким рукопожатием и скрылся за маленькой дверью. Федорчук кивнул другу:

— Пошли!

Когда они уже далеко отошли от ресторана, Харченко спросил:

— Что это ты за дружка завел?

— Погоди, Паша, — ответил Федорчук.

Юля уже давно выполнила указание Шрагина и работала переводчицей в ресторане для офицеров военной авиации. Красивая, бойко говорившая по-немецки, она пользовалась среди офицеров большим успехом. Шрагин уже начал получать от нее дельные донесения. Так благодаря Юле Москва своевременно узнала о переброске из Франции на Кавказ третьей воздушной армии. И вот несколько дней назад, когда она дежурила, с ней заговорил очень странный немец. Он был в военной форме, но какое у него звание, понять было нельзя. Однако он жил в отеле, а это рядовому солдату не по карману. Он спрашивал Юлю про жизнь в городе, интересовался, как она относится к немцам. Юля, конечно, представила ему жизнь города и свою жизнь в самых радужных красках. Он серьезно выслушал ее и сказал, что сам уже успел кое-что увидеть и поэтому думает, что Юля говорит неправду.

— Зачем? — спросил он, заглядывая ей в глаза.

— Может, другим и не так хорошо живется, как мне, а человек ведь судит по себе, — игриво ответила она, поправляя свои модно валиком причесанные волосы.

— Это не похоже на русских, тем более на советских, — сказал немец. — Я ведь бывал в вашей стране раньше и еще тогда восхищался развитым у вас чувством коллектива, общества.

Услышав это, Юля невольно оглянулась по сторонам.

— Не бойтесь, — шепнул немец.

— А мне бояться нечего, — нарочито не понижая голоса, сказала Юля, смотря в глаза немцу своими большими черными глазами.

— Положим, это тоже не совсем верно, — улыбнулся немец и спросил: — Как вас зовут?

— Юля… Юля Федорчук.

— А меня Вальтер. Вот мы и познакомились.

Юля молчала.

— И еще я хочу сказать вам, что я женат и очень люблю свою жену, у нас двое ребятишек. Хотите посмотреть? — Он вынул из кармана портмоне, в котором внутри под слюдяной бумажкой находилась фотография некрасивой женщины, обнимавшей двух мальчишек дошкольного возраста. — Это Петер, а это Иохим, а это моя Анна, — показывал Вальтер. — Так что я прошу вас не думать, что у меня есть какие-нибудь задние мысли. Просто я здесь чертовски одинок. И потом, мне хочется поговорить с советским человеком. Откуда же вы так хорошо знаете немецкий? — вдруг спросил он.

— А я немка, — с вызовом ответила Юля и заметила, что Вальтер насторожился.

— Но вы назвали совсем не немецкую фамилию, — сказал он.

— Мужа выбирают не по фамилии, — улыбнулась Юля.

— И вы приехали сюда… с нашими?

— Я родилась в этом городе, и таких немцев тут полным-полно.

Вальтер улыбнулся, но как-то принужденно. Он, наверное, еще не верил Юле.

— Откуда же здесь такие немцы? — спросил он.

Юля в двух словах рассказала ему давнюю историю поселения немецких колонистов на юге Украины.

— Вон, оказывается, как давно началась здесь немецкая оккупации, — рассмеялся Вальтер.

Они поговорили еще немного, и Вальтер ушел, церемонно поцеловав ей руку.

Два дня он не показывался, а сегодня утром пришел в ресторан, когда еще никого не было, и стал рассказывать Юле о себе. Он авиамеханик. В тридцатых годах работал в русско-немецкой акционерной компании «Дерулюфт», самолеты которой летали между Россией и Германией. Два года он обслуживал немецкие самолеты на нашем аэродроме в Великих Луках. Научился немного говорить по-русски, завел себе русских друзей, с которыми активно переписывался и после возвращения в Германию. В тридцать пятом году за эту переписку его уволили из авиации. Два года он работал на велосипедном заводе, но как только завод стал делать мотоциклы для армии, его снова уволили. Когда началась война, он был без работы, его сразу взяли в армию, однако оружия не давали. Он почти два года просидел писарем на интендантском складе, имея дело с бельем, ботинками и прочей амуницией. Но о нем вдруг вспомнил летчик, с которым он работал в «Дерулюфте», теперь летчик стал военным и служил в штабе восемнадцатой армии. Он затребовал Вальтера к себе. И вот теперь Вальтер в этом городе и ждет оформления на какой-то аэродром.

Слушая Вальтера, Юля старалась понять, зачем он все это ей рассказывает. Ей хотелось верить, что он говорит правду. Вальтер вызывал доверие всем своим видом, ровным спокойным голосом, открытым взглядом серых глаз. Но Юля всегда помнила главный наказ Федорчука — быть трижды осторожной со своими немецкими знакомыми.

— Зачем вы все это рассказываете? — прямо спросила она.

— Чтобы вы знали, что я не из тех оголтелых, которые ворвались в ваш дом и не считают вас за людей, — не отводя глаз, ответил Вальтер. — И еще я хочу, чтобы вы знали, что немцы есть всякие, в том числе и такие, которым стыдно за то, что здесь творится.

Как раз в эту минуту Федорчук вошел в ресторан, и Юля познакомила его с Вальтером. О первом ее разговоре с этим немцем Федорчук уже знал и сейчас внимательно его рассматривал.

— Вальтер Шницлер, авиамеханик, — представился немец.

Произошло мгновенное замешательство из-за того, что Федорчук не сразу протянул ему свою руку.

— Не опасайтесь пожать мне руку, она у меня абсолютно чистая, как и совесть, — сказал Вальтер напряженным голосом.

Федорчук протянул руку. Вальтер сжал его ладонь и тихо сказал:

— Мне очень дорого ваше рукопожатие, — и вдруг рассмеялся: — Довольно вульгарная ситуация: муж застал жену с другим.

Никто даже не улыбнулся его шутке, и Вальтер смущенно пробормотал:

— Прошу прощения.

Они стояли в неловком молчании, избегая смотреть друг на друга.

— Ну, теперь я вас увижу нескоро, — сказал Вальтер Юле. — Назначение уже в кармане, правда, я буду служить совсем недалеко от города и когда-нибудь позволю себе зайти к вам. Можно?

— Пожалуйста.

— Спасибо, до свидания.

Сейчас, по дороге домой, Юля рассказывала Федорчуку и Харченко о своем сегодняшнем разговоре с Вальтером.

— Черт его знает, но он не производит впечатления сволочи, — говорил Федорчук, рассматривая свои ободранные руки. — А ведь он назначен на аэродром, которым интересуется наш Батя.

— Вот и надо доложить о нем Бате, — отозвался Харченко.

Так и решили.

Глава 22

Операцию в городском саду проводили Федорчук, Дымко, Ковалев, Григоренко и местный подпольщик Зиканов — пожилой человек, до войны работавший сторожем в этом саду. Харченко должен был задержать пожарные машины, когда они будут мчаться к месту диверсии.

Начало операции было назначено на два часа ночи. С вечера потеплело, и с гавани в город надвинулся густой туман, затопивший улицы непроницаемой белой мглой. Еще до тумана Федорчук, руководивший операцией, встретился с подпольщиком Зикановым, и они спрятались под развалинами дома недалеко от сада. В это время Дымко и Григоренко уже находились на своей исходной позиции — с другой стороны сада. Всех тревожил туман, боялись, что в нужный час не найдут друг друга. Больше всех нервничал Харченко, место которого было в двух кварталах от городского сада. Он изготовил специальные ленты с гвоздями, которые должен был расстелить на мостовой. Как в такой мгле нащупать середину улицы? Сработают ли его ленты? А что будет, если машины поедут не по этой улице и он не успеет перетащить свои ленты к перекрестку?..

Зиканов огородами провел Федорчука к той части сада, где размещались военные склады. Он шагал сквозь туман уверенно, как днем, Федорчук с двумя тяжелыми минами еле поспевал за ним. Там, где забор сада вплотную примыкал к стене кирпичного здания, в котором размещался гарнизон базы, Зиканов оставил Федорчука и исчез во мгле.

Фодорчук положил мины на землю и стал прислушиваться к тому, что происходило на территории базы. Оттуда приглушенно доносились голоса, рычали автомобили — там, как всегда, шла ночная приемка грузов. Она обычно заканчивалась к двум часам ночи, но случалось, и позже. Тогда грузовики оставались на базе до следующей ночи и шоферы ночевали у солдат гарнизона. Очень важно было установить, остались ли грузовики на эту ночь и сколько их.

Из мглы бесшумно возникли человеческие фигуры — Зиканов привел Дымко и Григоренко. Все дальнейшее происходило в полном молчании — детальный план диверсии каждый знал настолько хорошо, что никаких распоряжений не требовалось. Зиканов и Ковалев быстро вынули из забора бруски известняка, образовался довольно широкий лаз. Первым в сад проникли Григоренко и Дымко. Их задача — заблаговременно подобраться к зданию, где ночуют солдаты, чтобы в нужную минуту держать двери здания под огнем автоматов, а в конце операции прикрывать отход товарищей. Вслед за ними, взяв по мине, пошли Федорчук и Зиканов. У них задача была самая сложная — подорвать два больших пакгауза. Мины были довольно мощные, но, чтобы они сработали на всю силу, их нужно было бросить внутрь зданий. Туман и помогал и мешал. В белой его мгле Федорчук и Зиканов быстро прошли к пакгаузам, но для того, чтобы обнаружить вентиляционные окна, через которые они рассчитывали бросить мины, им пришлось искать их буквально на ощупь. Так же на ощупь Ковалев обнаружил пять оставшихся на ночь грузовиков.

…Мины взорвались почти одновременно. Крышу одного из пакгаузов сбросило на землю, и Федорчук чуть не попал под нее. В казарме стекла вылетели из всех окон. Оттуда начали выбегать солдаты. Григоренко и Дымко вели по ним прицельный огонь. Солдаты, оставшиеся в здании, начали стрелять из окон.

Над городским садом поднялась ревущая стена огня. Харченко раскатал по улице ленты с гвоздями и затаив дыхание ждал.

Три пожарные машины пронеслись мимо него, и только несколько секунд спустя раздались хлопки и шипенье лопнувших камер. Первую машину развернуло поперек улицы, вторую вынесло на тротуар, третья врезалась в первую. Там слышались крик и ругань пожарных.

Харченко, как было предусмотрено планом, поспешил к городскому саду на помощь товарищам. Но когда он подбежал к горящим складам, его помощь уже не была нужна — товарищи отходили к лазу.

Было условлено: сразу после диверсии разойтись по домам.

Город был разбужен взрывами, у домов стояли люди, наблюдавшие пожар, обагривший все небо.

Федорчук присоединился к группе людей, стоявших на перекрестке, и слушал их разговор.

— В горсаду горит, это точно. А только чему там гореть?..

— Значит, есть чему, если так горит.

— А тряхнуло-то как — посуда загремела.

— Неужели наши с воздуха кинули?..

— Тревоги не объявляли, да и попади-ка сверху, да еще ночью.

— Просто так могло взорваться.

— Просто так только воронье кричит.

— Аккуратно сделано, с умом.

— Ведь поди ж ты, полон город солдатни, опять же гестапо, а проморгали.

— Когда жди беды со всех сторон, глаз не хватит.

Федорчук слушал этот неторопливый разговор незнакомых ему людей и переживал, может быть, самые счастливые минуты за всю свою жизнь в этом городе.

Шрагин в этот час сидел на скамейке во дворе своего дома. Он вышел сюда еще задолго до взрыва и проложил на снегу тропинку, вышагивая от дверей дома к водопроводной колонке и обратно. Его остановил только грохот взрывов. Теперь он сидел на скамейке и, улыбаясь, смотрел на розовую от зарева заснеженную крышу соседнего дома. «Ну, господин Релинк, что вы скажете сегодня о своей спокойной жизни здесь?..»

А Релинк в это время стоял на перекрестке у городского сада, в лицо ему хлестал раскаленный пожаром воздух, крупные искры кружились над его головой. Полчаса назад его подняли с постели, и он примчался сюда. Ему уже показали ленты с гвоздями, остановившие пожарные машины, но и без этого он понимал, что здесь совершена смелая диверсия, эффект которой тем больше, что совершена она на виду у всего города.

К Релинку подошли комендант города Гофман и начальник полиции Цах. Насколько позволило бушующее пламя, они обследовали место происшествия, лица у них были в пятнах копоти, от них пахло горелым.

— Что скажете, хозяева города? — спросил Релинк с недоброй усмешкой.

— Команда, охранявшая склады, судя по всему, перебита, — сказал Гофман, вытирая лицо платком.

— Это были не солдаты, а слепые кроты, и их судьба — урок для всех ваших гарнизонов, — холодно сказал Релинк.

— Но как быстро все вспыхнуло! Я приехал сюда через семь минут после взрыва, — заговорил Цах.

— Завидная оперативность, — оборвал его Релинк, направляясь к стоявшей поодаль машине.


«Хотелось бы, чтобы этот год ушел вместе с неприятностями, которые он принес Германии и мне лично, — записал Релинк в своем дневнике 31 декабря 1941 года. — В том, что случилось под Москвой, пусть разбираются господа генералы. Эта неприятная история чисто военная. Мне надо разобраться в своих неприятностях, и это совсем-совсем другое дело, ибо моя война развертывается на другом фронте.»

Релинк не понимал, что фронт советских людей противлютого врага их Родины был единым, он простирался по всей стране и линию этого фронта невозможно было изобразить на военной карте.

Часть вторая ОНИ ВСТУПАЮТ В БОЙ

Глава 23

Одновременно две жизни были у Шрагина, — каждая требовала предельного напряжения физических и душевных сил, и неизвестно, которая была важнее, — обе были слиты воедино и зависели одна от другой. Разведывательно-диверсионная деятельность его группы становилась все сложней и рискованней. А для того чтобы спокойно руководить этой работой, он должен на заводе и дома быть всегда уверенным в прочности своего легального положения. Но обе жизни непрерывно вели его к новым трудностям и опасностям.

Являясь теперь приближенным к адмиралу Бодеккеру человеком, он был на виду у всех. Каждый его шаг контролировался не одним десятком глаз, и если бы он не выполнял свои обязанности сверхдобросовестно, это было бы сразу замечено и вызвало бы подозрение. Но Шрагин был настолько точен в исполнении каждого адмиральского поручения, что его побаивались даже иные немецкие инженеры. Сам адмирал проникался к нему все большим доверием, и не только в вопросах техники.

Зато среди рабочих Шрагину уже давно была присвоена кличка «Немецкая овчарка», и он то и дело перехватывал их злобные взгляды. Шрагин подумал как-то, что получить нож в спину от своих было бы самой чудовищной несправедливостью судьбы. Так или иначе, но он должен был остерегаться и этого.

В канун Рождества адмирал вызвал к себе Шрагина и вручил ему рождественский подарок — конверт с денежной премией. Пожелав ему весело провести рождественские вакации, адмирал в ответ на благодарность Шрагина вдруг сказал:

— Если на Рождество к вам придет Релинк, я бы просил вас не распространяться об этой премии.

Шрагин почтительно и чуть удивленно смотрел на адмирала, ожидая объяснения. Адмирал молчал. Подождав еще, Шрагин положил конверт на стол:

— Я не имею права получать вознаграждение, если кто-то против этого. И я не хочу подводить вас, господин адмирал.

На глянцевых щеках адмирала проступили розовые пятна, и он начал хрюкать, как это делал всегда, когда злился.

— Там всеми недовольны, и мной в том числе, — невнятно пробормотал он.

— Но избави бог, чтобы они были недовольны мной! — сказал Шрагин.

— Ну вот что. Мы с вами люди техники, люди дела, а не болтовни, — сердито сказал адмирал. — То, что я скажу вам, надеюсь, останется между нами.

Шрагин молча кивнул.

— Так вот, — адмирал нервно провел рукой по седому ежику волос. — Как-то на совещании у командующего я встретился с Релинком, и он сказал мне, что познакомился с вами в вашем доме и что вы представляете собой экземпляр очень любопытного и, может быть, весьма полезного русского, но тут же посоветовал не торопиться доверять вам. Вот и все.

Адмирал сказал не все. Релинк сообщил ему тогда еще и о том, что он поручает своим людям последить за этим русским, и обещал сообщить о результатах проверки. Но Шрагину было достаточно и того, что он услышал: у Релинка он вызвал опасное любопытство.

— Спасибо, господин адмирал, — сказал Шрагин и взял конверт. — Я не скажу о премии никому, даже дома. Но я еще раз искренне говорю вам: если эта премия хотя бы на кончик ногтя создает какие-нибудь осложнения для вас, я не хочу ее получать.

— Оставим этот неприятный разговор, — перебил его адмирал. — Если бы все нормальные люди стали относиться друг к другу по рекомендации СД, мир превратился бы в сумасшедший дом. — Он уставился на Шрагина своими прищуренными светло-карими глазами, в которых поблескивала злость.

Шрагин промолчал, с бесстрастным лицом выдерживая взгляд адмирала, и спросил:

— Может, вы зайдете к нам в рождественские дни? Мы были бы очень рады.

— Благодарю вас, — сказал адмирал отрывисто и с интонацией, дающей понять, что разговор окончен. Но когда Шрагин встал, добавил: — Я не хотел бы оказаться в обществе тех господ. Но, возможно, зайду, тоска по дому может оказаться сильнее.

Адмирал не пришел. Тоска по дому не оказалась сильнее осторожности. Но не было и Релинка с генералом Штроммом. Генерал улетел на Рождество в Германию, а Релинк был, видимо, очень занят. Ведь как раз под самое Рождество он получил неприятные подарки от группы Шрагина и подполья.

Последний разговор с адмиралом еще больше сблизил с ним Шрагина, но это потребовало от него еще большей осторожности. Ведь глаза и уши Релинка могли оказаться всюду.

В конце января адмирал Бодеккер сам напросился в гости к Шрагину и при этом сказал смеясь:

— Теперь это не опасно. Релинк сказал мне на днях, что вы, очевидно, белая ворона, характерная только для инженерной публики, предпочитающей воротить морду от политики. Последнее относилось уже и ко мне.

Адмирал пришел в гости на другой день. После домашнего ужина Эмма Густавовна — она не считала адмирала своим гостем — извинилась и ушла спать. Кофе готовила уже Лиля, но и она скоро ушла. И все, что услышал Шрагин в этот вечер, стало важнейшим его радиодонесением в Москву.

Уже за кофе, после того как Лиля по просьбе адмирала сыграла два любимых им этюда Шопена и вернулась к столу, адмирал долго и сумрачно молчал. И вдруг сказал:

— Какой прекрасной могла бы быть жизнь человечества!.. — Он не окончил мысль и будто без всякой связи с ней продолжал: — Всемирное могущество Англии в течение целого века было в ее морском флоте. И она прекрасно пользовалась им без тотальных войн. А когда великие страны влезали в большие войны, ничего хорошего из этого не получалось. Но мы догнали Англию, и наш флот стал достаточно сильным, чтобы бросить перчатку дряхлеющей владычице морей и колоний. Мы — государство омоложенное, это наше неоспоримое преимущество. Представьте себе, господин Шрагин, что могло быть? Локальная морская война, и мы получаем не только свои прежние колонии, но и английские. Вот где наиболее верный путь к мировому господству Германии. Причем путь этот не стал бы кровавой дорогой для нашего народа. И не только для нашего. А для всего цивилизованного мира такая наша победа выглядела бы как нечто закономерное. Этот мир, может быть, и огорчился, но он не был бы раздражен, как теперь. Понимаете?

— А Америка? — спросил Шрагин.

— А боссы Америки люди деловые, — охотно отвечал адмирал, — с ними всегда можно договориться на обоюдовыгодных началах. Но увы… Во главе нашего флота появилась плеяда скороспелых гениев, которым было не по силам взять на себя такую историческую ответственность.

Так начался этот интереснейший для Шрагина разговор, из которого он узнал о дальнейшем расслоении командного состава гитлеровского военно-морского флота, узнал имена морских военачальников старой школы, стоящих в почти открытой оппозиции к военной доктрине Гитлера.

Позже адмирал заговорил о ходе военных действий. Больше всего его тревожило распыление морских сил по многочисленным театрам войны, из-за которого немецкий флот бессилен даже сорвать морские поставки союзников России. Теперь вступает в дело американский флот, и это еще больше ухудшит положение. И если не удастся вывести из войны Америку, немецкий флот будет полностью лишен возможности сыграть в этой нелегкой войне сколько-нибудь значительную роль. Было видно, что адмирал много и тревожно думал обо всем и сейчас ему, лишенному здесь своего круга людей, просто хотелось высказаться перед умным человеком, которому он доверял, а главное, тот не был немцем с ушами из гестапо.

— Вот и здесь, на Черном море, — говорил адмирал, — наш флот своей задачи не выполняет. Русские продолжают удерживать очень важные базы, и мы несем потери. А пополнения сил нет. Наш завод продолжает находиться на уровне ремонтной базы средних возможностей. А какие были роскошные планы и для этого театра войны! Вот вам еще один, и уже совершенно реальный, результат распыления нашего флота. Да, если нашим сухопутным поискам не удастся форсировать Кавказские горы, я ни за что не поручусь на этом плацдарме войны.

— И все-таки Кавказ — это частность, — осторожно вставил Шрагин.

— Целое складывается из частностей, — мгновенно парировал адмирал.

— Мне кажется, что такой вождь, как Адольф Гитлер, найдет выход из любой ситуации, — спокойно и уверенно возразил Шрагин.

Адмирал мельком глянул на Шрагина и красноречиво промолчал.

Они говорили до двух часов ночи, и, когда адмирал ушел, Шрагин, не откладывая, начал зашифровывать донесение обо всем, что сегодня услышал.


Шли дни, и каждый приносил разведчикам новые опасности.

Украинские националисты начали в открытую работать на гитлеровцев. В городе появился будто бы созданный на выборных началах «Комитет по украинско-германскому сближению», во главе которого стал все тот же Савченко. Комитет получил в свое распоряжение целый дом возле городского собора, и там уже действовала его канцелярия.

Через этих украинских националистов СД протянула свои щупальца в глубь города. Около трех десятков комитетчиков надели формы полицаев, а при себе Савченко создал так называемый «боевой актив комитета», в который вошло с полсотни вооруженных головорезов.

Так возникла новая и очень большая опасность. Специально по этому вопросу Шрагин встретился на квартире у Федорчука с представителями подполья и с Демьяновым, который продолжал разведку националистической организации.

Демьянов по-прежнему считал, что реально опасными были не больше ста националистов, остальные же «украинцы» обмануты пропагандой или связались с комитетом в расчете получить от этого какие-нибудь жизненные блага. Таким, по его мнению, достаточно было разъяснить истинное положение вещей, и они разбегутся.

— Кто будет разъяснять? — спросил Шрагин.

— Как кто? — удивился Демьянов. — Все мы… подпольщики

— Это означало бы всех поставить под удар. Это равносильно выходу из конспиративного положения. Я категорически против.

Представитель подполья Бердниченко сказал, разделяя слова:

— Я… тоже… против.

Шрагин был согласен с Демьяновым: конечно, большинства «украинцев» обмануты комитетчиками, но вести среди них разъяснительную работу нельзя — первый же «идейный» националист передаст разъяснителей в лапы гестапо. Значит, к решению задачи следует подойти совсем с другой стороны.

— Надо обезглавить комитет, — предложил Шрагин. — Устранить главных обманщиков.

— Уберем Савченко, появится другой, — возразил Демьянов.

— Ликвидируем все их руководство, — сказал Шрагин. — Это отрезвит остальных.

Стали обсуждать план операции. Демьянов сообщил, что одной из баз комитетчиков является так называемая автокефальная церковь, а поп этой церкви, по совместительству казначей и делопроизводитель комитета, подыскивает себе дьякона.

— Мы просто обязаны устроить на это место своего человека, — сказал Шрагин. — Другого шанса у нас пока нет, а ждать нельзя.

Уже на следующий день Харченко и другие участники группы получили приказ искать подходящего человека на должность дьякона.

К старикам, у которых жил Харченко, изредка заходил случайно оставшийся в городе инженер-электрик Владимир Петрович Величко. Он был в каком-то дальнем родстве со стариками. Харченко не раз с ним разговаривал и имел возможность убедиться, что человек он хороший, но словно потерял себя, опустился и безвольно смирился со своей судьбой. Сейчас он работал сторожем на рынке. Он рассказывал Харченко, что до войны участвовал в художественной самодеятельности.

Харченко вспомнил про это и решил не ждать, пока Величко сам придет в гости к его старикам. Под вечер он отправился на рынок.

Снег на опустевшей площади рынка после толкучки был грязный. Ветер кружил обрывки бумаги, гудел в пустых ларьках, как в морских раковинах. Харченко болтался по рынку, пока откуда-то из щели между двумя ларьками не послышался густой бас:

— Эй, тебе чего здесь надо?

Они поздоровались и сели на бревно в проходе между ларьками.

— С чего это вас сюда принесло? — Величко был страшно удивлен.

— Дело есть. Хочу узнать, почему вы не сказали мне, что являетесь членом партии, — без лишних предисловий начал Харченко.

— А зачем? Не надо… не надо… — пробормотал Величко, опуская голову.

— Что значит не надо? Небось, вступая в партию, клялись ей в верности, а когда запахло паленым — в кусты? — Харченко только предполагал, что Величко коммунист. И не ошибся.

— Да я и в помыслах против партии шага не сделал, — тихо сказал Величко.

— Против — да. А что вы сделали за? Может, вы решили, что партия уже, вроде, ликвидирована? Скажете, где она, мол, эта партия, да? А она здесь и поручает мне узнать, не забыл ли коммунист Величко свои клятвы. Что ей ответить?

— Ничего я не забыл, — прогудел Величко.

— Тогда в воскресенье утром приходите ко мне и приготовьтесь — придется вам работать, как положено члену нашей партии.

В воскресенье Величко пришел. Впервые Харченко увидел его чисто выбритым и обнаружил, что ему лет тридцать, не больше. Они пошли в холодную пристройку и, усевшись там на ящиках, заговорили о деле.

— Лучше дайте мне какое-нибудь самое тяжелое задание, только не это, — умолял Величко, когда узнал, что ему предстоит делать.

Но когда Харченко рассказал ему всю ситуацию с украинским комитетом, Величко перестал возражать.

— Давно бы так. Только ваше согласие — еще не все. Вас на этот пост будут утверждать, можете еще и не пройти, — сказал Харченко.

— Кто же это будет утверждать?

— Считайте, что горком партии, а может, и повыше.

Величко написал очень подробную автобиографию и заявление о желании работать в церкви… на благо Родины. Поручились за него старики Колесниковы, у которых жил Харченко. Шрагин приказал Харченко разузнать, что можно, о Величко там, где он жил. Пока шла эта проверка, несколько подпольщиков, дивясь новому поручению, добывали у местных стариков «учебные пособия» — Евангелие, молитвенники. Сам Величко раздобыл где-то бесценное пособие — описание церковных служб.

Так в городе появился новый дьякон — воин подполья Владимир Петрович Величко.

Глава 24

Релинк начал день в прескверном настроении. Накануне его огорчил неприятный телефонный разговор с Берлином. Позвонил Отто Олендорф. Бегло справившись о здоровье, он обратил внимание Релинка на то, что работа СД и подрывная деятельность красного подполья идут как бы сами по себе, параллельно и не соприкасаясь.

— В ваших информационных донесениях мы читаем о весьма неприятных происшествиях, — говорил Олендорф. — А в оперативных материалах никакой связи с этими происшествиями. Создается впечатление, что вы ловите кого попало.

Ничего резонного ответить на это Релинк не мог.

Утренний доклад оперативного дежурного Иохима Варзера тоже не принес ничего нового и тем более значительного.

— Служба связи опять утверждает, что в городе работал не нашим шифром чей-то передатчик, — добавил Варзер, закончив доклад.

— Пусть найдут передатчик и тогда докладывают! — разозлился Релинк.

Оставшись в кабинете один, он уставился на лежащий под стеклом «для памяти» перечень городских происшествий. Их накопилось уже немало:

Уничтожение автобазы в городском саду. 38 убитых.

Уничтожение склада амуниции.

Уничтожение склада автопокрышек.

Четыре выведенных из строя паровоза.

Два железнодорожных состава, подорванных на минах.

Отравление продукции на макаронной фабрике, работающей для армии. Пять смертных случаев.

На судостроительном: потопление плавучего крана и мина в трюме сторожевика.

Прокламации: о праздновании Октября, об отступлении немецкой армии под Москвой, об акциях против евреев, призыв к саботажу и отказу ехать в Германию.

Каждое утро, садясь за стол, Релинк пробегал глазами этот перечень, и потом, когда он вел допросы, список все время оставался перед ним. Он старался так направлять допрос, чтобы арестованный вольно или невольно вдруг зацепился за какое-нибудь дело из его списка.

Но происходило действительно нечто странное и тревожное — в расставленные им сети попадало немало людей, тюрьма была все время переполнена, многие арестованные были уличены или даже сами сознались в действиях, враждебных Германии, но ни от одного из них не протянулась хотя бы паутинная ниточка к происшествиям из списка. Можно было подумать, что люди, попадавшие в сети СД, делали это умышленно, и только для того, чтобы отвлечь внимание на себя от более крупных фигур. Поверить в это Релинк не мог. Он уже отказался от предположения, что все крупные происшествия — дело рук одной и той же небольшой группы фанатиков, но одновременно он не хотел допустить мысли, что против него находится столь многочисленная и хорошо оснащенная организация.

И все же между прошедшими через его руки арестованными и теми безвестными и более опасными какая-то неясная Релинку связь все же чувствовалась.

Релинк был по-своему умный и умелый работник СД. Его работа в Париже и Голландии была замечена и вознаграждена высшим руководством. И сюда его послали, учитывая перспективность советского юга в исторических планах фюрера. Он гордился, что попал на такой важный участок фронта, и собирался оправдать это доверие. Правда, последнее время Берлин уже не напоминал ему об собой важности южного плацдарма, и можно было подумать, что этой важности больше не существует. Но сейчас его огорчало другое: он оказался не в состоянии понять природу и психологию своего нового противника. А он знал, что успех борьбы начинается с этого.

Хорошо бы поговорить обо всем этом с умным человеком, имеющим больший, чем у него, опыт общения с советскими людьми, но Релинк просто не знал такого человека. Впрочем, нет, один такой человек есть — лидер украинских националистов Савченко. Уже при первой встрече с ним Релинк понял, что имеет дело если не с умным, то по крайней мере с очень хитрым человеком. Но Релинк не мог откровенно выложить перед ним свои сомнения и свое непонимание. Кроме того, с этими украинскими деятелями вообще велась какая-то сложная игра. То их категорически отвергали, а то требовали всячески приблизить их к себе, оказывать всяческую поддержку. Но три дня назад Берлин приказал разъяснить местным украинским лидерам, причем в самой резкой и категорической форме, что на оккупированной территории Украины Германия — это и единственная власть и единственная политика. Как раз по этому поводу сегодня Релинк и должен встретиться с Савченко.

На конспиративную квартиру, специально отведенную для их встреч, Савченко явился точно в назначенное время. Релинк знал привычку своего украинского партнера являться минута в минуту и уже ждал его.

— Ну, как дела, господин Савченко? — безмятежно спросил Релинк.

— Неважны, если вас интересует только то, что интересует всегда, — сухо ответил Савченко. — Хотя мои люди, можете мне поверить, делают все, чтобы найти мерзавцев.

— Да ну их к черту! — воскликнул Релинк и пригласил Савченко в другую комнату. Пройдя туда впереди Релинка и увидев накрытый стол, Савченко удивленно оглянулся.

— Проходите, проходите, — взял его Релинк за плечи. — Не можем же мы всю свою жизнь свести к борьбе с мерзавцами, когда-нибудь надо вспомнить и о том, что мы тоже люди и не прочь пополоскать горло хорошим вином.

— К сожалению, я совершенно не пью.

— И со мной? И за наше боевое сотрудничество? — спрашивал Релинк, деликатно подталкивая Савченко к столу.

— Только чисто символически, — согласился, наконец, Савченко.

Релинк думал, что Савченко просто куражится и что его символика окончится тем, что он вылакает коньяк. Но он ошибся, Савченко только раз пригубил рюмку и затем демонстративно отставил ее на середину стола.

Релинк оказался в невыгодном положении, — он должен был пить один, иначе Савченко мог подумать, что коньяк был приготовлен специально для него.

Выпив первую рюмку и не торопясь наливать вторую, Релинк спросил:

— Вы не пробовали анализировать причины, по которым ваши люди не в силах оказать нам существенную помощь в поимке бандитов?

— Тут глубокий анализ и не требуется, — невозмутимо ответил Савченко. — Причина одна и для моих и для ваших людей. Мы имеем дело с умным и умелым врагом. А потом, прятаться всегда легче, чем искать, я знаю это еще по детским играм, — тонко улыбнулся он. — Случилось что-нибудь еще?

— А вам мало? — спросил в ответ Релинк, скрывая раздражение. — Вы мне не раз говорили, что ваша организация представляет абсолютно все слои населения. Я начинаю в этом сомневаться.

Савченко долго не отвечал, жевал виноград, аккуратно выплевывая косточки в ладонь.

— Ну? — совсем не миролюбиво поторопил его Релинк.

— Хорошо. — Савченко ссыпал косточки в пепельницу. — Вы просили меня быть откровенным. Скажу, что думаю. С одной стороны, вы здесь никому не верите, даже нам. А с другой стороны… — не дождавшись возражения, продолжал Савченко, — вы имеете дело с паршивым стадом и стараетесь во что бы то ни стало найти в нем самую шелудивую овцу. Неужели вы надеетесь, что, если вы ее найдете, стадо сразу перестанет быть паршивым? Чепуха! Вы же демонстрируете понимание еврейской проблемы и решаете ее радикально, раз и навсегда. Вы, может быть, думаете, что русские для вас меньшая опасность? Да пока хотя бы меньше половины русских живы, вы не можете говорить ни о какой своей победе на этой земле… — Савченко остановился, подождал немного, смотря на Релинка хитрым, все понимающим взглядом, и продолжал: — Мы создали здесь свой комитет. При мне есть боевой актив. Вместо того чтобы использовать наши силы для тотальной борьбы с коммунистами, вы играете с нами в кошки-мышки и ждете, когда мы приведем вам за шиворот главного коммуниста. А теперь давайте-ка вернемся к нашим баранам. Что вы от меня хотите?

— Большей помощи.

— Я делаю все, что в моих силах.

— Когда речь идет о ваших сугубо украинских целях, — добавил Релинк. — Но пока, подчеркиваю, пока за порядок здесь отвечаем мы. Никакой другой власти, никаких других целей и интересов здесь нет и не предвидится. Мы не будем невежливы, если заметим, что кто-то, прикрываясь болтовней о верности нам и пользуясь ею как щитом, будет заниматься мелким политиканством. Мы здесь единственная политика!..

Савченко понял, что Релинк не шутит и, по-видимому, он имеет на этот счет приказ начальства, иначе он не позволил бы себе все это сообщить. Считая за лучшее скорее закончить беседу, Савченко сказал:

— Я думаю, что у нас состоялся хороший и полезный разговор.

Релинк не дал ему договорить:

— Он будет считаться хорошим и полезным только в том случае, если после него вы и ваши люди оставите до лучших времен игру в будущее украинское государство и уже сегодня употребите все свои силы на помощь нам. Только через это лежит ваш путь к тем целям, которые вы перед собой ставите, увы, пока еще преждевременно.

— Я хорошо понял вас, господин Релинк, — сказал Савченко, вставая. — Не думайте, что мы не понимаем, с какими трудностями вы столкнулись в этой стране. Но, наверное, иногда мы, украинцы, сами того не замечая, начинаем подчиняться простой истине, что своя рубашка ближе к телу. Словом, я обещаю вам максимальную помощь, максимальную.

— Посмотрим, — угрюмо обронил Релинк.

Глава 25

Боевой актив комитета Савченко поступил в полное распоряжение СД. Его люди принимали участие в расстрелах, стали самыми беспощадными палачами в тюрьме и в созданном возле города концентрационном лагере. Члены организации, каждый по месту своей работы, стали верными ищейками гестапо.

В типографии, где работал грузчиком Алексей Ястребов, метранпажем был активист украинского комитета Михаил Кузьмич Кулешов, пожилой степенный человек, пользовавшийся всеобщей симпатией. Было ему лет шестьдесят. Седой как лунь, но еще достаточно крепкий, он сумел подружиться не только с пожилыми, но и с молодыми рабочими типографии. О том, что он «украинский комитетчик» и платный агент СД, никто не знал. Его авторитет в маленьком коллективе типографии особенно вырос, когда он однажды открыто вступился за наборщика Киреева, которого заподозрили в краже бумаги.

Сразу после появления в городе листовок, отпечатанных типографским шрифтом, гестаповцы организовали тщательное наблюдение за типографией. Подпольщики, которые держали связь с наборщиком Глушковым, понимали, что гестапо займется типографией, и на время оборвали цепочку связи. Беда была в том, что еще осенью первым с ним установил связь Ястребов, потом он передал эту связь подпольщикам. Глушков помнил, конечно, что все началось с Ястребова, и упорно называл его «крестным». Типографские рабочие интересовались, почему он так называет грузчика. Он объяснял это страшно неуклюже. А теперь Глушков недоумевал, почему подпольщики оборвали с ним связь, и чуть не каждый день спрашивал у Ястребова: «Чего же они больше не показываются?» Тот отвечал: «Не знаю», — и каждый раз втолковывал ему, что он к тем людям не имеет никакого отношения. Глушков был человеком хорошим, преданным, но, к сожалению, очень плохо разбирался во всех тонкостях конспирации.

А Кулешов между тем уже давно обратил внимание, что между наборщиком Глушковым и грузчиком Ястребовым существует какая-то связь, а не просто знакомство, тем более что по работе они никак не были связаны. Он внимательно наблюдал за ними, но долго ничего особенного заметить не мог. А когда Савченко потребовал от своих людей большей активности в поиске красных и пообещал за это большую награду, Кулешов решил свои неясные подозрения выдать за уверенность в том, что шрифты из типографии выносил наборщик Глушков и грузчик Ястребов.

Они были арестованы, и Глушков, не выдержав пыток, сознался, что крал шрифты для подпольщиков. Однако никого из тех, кому он эти шрифты передавал, он не знал и назвать их не мог. Но он сказал, что связал его с подпольщиками грузчик Ястребов.

Что после этого досталось на долю Алексея Ястребова, можно только предполагать и преклониться перед его мужеством: он никого не выдал.

Когда Ястребов был взят, Шрагин объявил по группе состояние тревоги и приказал прекратить на время всякую деятельность.

В эти две тревожные недели, пока стало известно, что Ястребов и наборщик Глушков казнены, продолжал работать только Владимир Величко. «Внедрение» его в церковь прошло успешно. Величко быстро сошелся с таким же липовым, как он, попом Савелием, и тот свалил на него не только все церковные дела, но и заставил переписывать начисто и подшивать в папки финансовую отчетность комитета националистов. Здесь Величко узнал о том, что метранпажу типографии Кулешову по распоряжению СД была выдана крупная денежная премия. Все стало ясно. В субботу после вечерни «отец» Савелий сказал Величко, что завтра утренняя служба отменяется, в церкви будет собрание украинского актива и им обоим придется вести регистрацию присутствующих на собрании.

— У входа поставим стол, и чтобы ни один не выпал из списка, — приказал «отец» Савелий.

— А чего строгость такая? — наивно полюбопытствовал Величко.

— Чего, чего? — оскалился «отец» Савелий. — К восьми утра будь тут, и весь разговор!

— Быть так быть, — обиженно отозвался Величко и вздохнул. — Хотелось в воскресный день выпить спокойно — и вот на тебе.

Величко знал, чем заинтересовать «отца» Савелия. Услышав про выпивку, поп оживился:

— А что у тебя есть?

— Слеза божья, — печально ответил Величко.

— Врешь!

— Девяносто градусов, как в аптеке.

— А если мы сегодня на двоих примем?

— И оба завтра будем спать на регистрации? — все еще обиженно и даже сердито говорил Величко.

— Дети мы, что ли? — настаивал «отец» Савелий. — Ну ладно, Ты, Петрович, чего дуешься? Валяй-ка за своей «слезой», а я — домой, распоряжусь насчет достойной закуски. Лады?

Величко посопротивлялся немного и пошел за спиртом. Всю жизнь не терпевший спиртного, он с отвращением, почти с ужасом думал о предстоящей выпивке. Но ничего не поделаешь — приказ есть приказ, Шрагин требовал ускоренной разведки всех дел главарей националистической банды. Все в доме «отца» Савелия, в том числе и сам дом, было присвоено этим мерзавцем. Даже его сожительница — разбитная горластая бабенка — была домработницей у прежних хозяев дома. И он был убежден, что все это он взял по полному праву человека, которому советская власть, или, как он выражался, совдепы, не давала жизненного хода.

— Ты не представляешь, как тихонечко я жил, — рассказывал он Величко. — Первого мая кто первый приходил на сборный пункт с вот таким бантом на груди? Я приходил. Кто на всех собраниях был всегда «за» и никогда «против»? Я был. А пожить-то хотелось не так. Да, не так. Один раз попробовал урвать у совдепов кусочек. Так поймали, за решетку сунули, мерзавцы. Годы жизни в помойку пошли. И я ждал, ждал. Было у меня предчувствие. И вот пришло, да, пришло мое времечко. В этом домике проживал зубной доктор. Дом — полная чаша, будь здоров. Вот это все, что на столе, — еще его запасики, да, его. Ну и как только немцы начали еврейскую нацию ликвидировать, я тут как тут. И на церковь я, брат, тоже заранее нацелился. И тут тоже все вышло как по писаному, да, как по писаному. Прежний поп — деру, а я тут как тут. Но, по правде тебе сказать, в церкви я обманулся — доход тут мышиный, а хлопот — лошадь не вывезет. Это ж прямо счастье, что ты объявился. Но главное, мне счастье привалило только за то, что по паспорту я украинец. А то забыл о том и думать — и вдруг на тебе, пригодилось, и еще как! Господин Савченко всем нам ба-алшую дорогу открывает. Да, ба-алшую…

После первого же стакана спирта «отца» Савелия потянуло на политику.

— Хорошо бы немцы всю землю под себя подмяли, — разглагольствовал он. — Чтобы вокруг куда ни глянь — одна власть, один порядок и повсюду тебе почтение и жизнь в свое удовольствие. А ведь к тому, Петрович, идет, да, идет.

— Похоже, — согласился Величко.

— Похоже, похоже, — передразнил «отец» Савелий. — Даже наш Савченко пластинку меняет, почуял, куда ветер лозинку гнет, да, почуял.

— Про что это ты? — спросил Величко.

— Да, меняет пластинку господин Савченко, — говорил вконец разошедшийся от выпитого спирта «отец» Савелий. — Я кто? Я всего-навсего поп и всего только секретарь-казначей при комитете. А и я стал тревожиться, когда наш вождь заладил трубить про самостийную Украину. Какая, я думаю, самостийная? А куда немцы денутся? Или они ни при чем? Нет, думаю, не туда он мушку наводит, да, не туда. И я будто в воду глядел. Не прошло и недели, и господин Савченко мушку крутит совсем в другую сторону. Все — на помощь немцам, все. И завтрашнее собрание для того же: все — ловить красных и розовых. Вот то дило!

Они выпили еще, и «отец» Савелий вдруг мечтательно сказал

— Вот бы поймать какого красного гуся, да чтобы покрупнее. Большие деньги сулит за это Савченко, да, большие. Везет же людям! Завтра на собрании будут давать премии тем, кто отличился. Кто евреями занимался, тем по десять тысяч отваливают.

— Рублей? — не поверил Величко.

— Каких рублей? — заорал опьяневший «отец» Савелий. — Марок! И не этих сортирных, а тех, настоящих! Шутка!

— Откуда в твоей казне марки?

— Откуда, откуда… — «Отец» Савелий хитро прищурился. — Дурила, немцы третьего дня сто тысяч отвалили комитету, да, сто тысяч. Подумать только!

— И завтрашнее собрание только для раздачи денег и созывают?

— Деньги — в разном, а главное — Савченко речь держать будет, а потом голосованием будет утверждаться состав комитета, чтобы полные права ему были.

Как только бутылка спирта иссякла, «отец» Савелий потерял всякий интерес к беседе и начал голосисто зевать, похлопывая ладонью по растянутому беззубому рту. Он сразу захотел спать...


Пока информация Величко о предстоящем собрании националистов прошла по цепочке связи, прошло три дня, и предложение Величко сунуть взрывчатку в церковь во время собрания осталось невыполненным. Впрочем, Шрагин об этом и не сожалел. Он продолжал считать, что удар нужно наносить по головке банды.

Сразу после собрания Величко узнал, что Савченко на среду назначил первое заседание избранного комитета. Соберутся к восьми часам вечера на его квартире. Лучшего случая ждать было нельзя. Величко немедленно сообщил об этом Харченко, а тот по «молнии» вызвал связного Григоренко.

Два дня и две ночи Федорчук и Демьянов вели разведку дома, где жил Савченко. С начала января он жил уже в центре города. Величко предупредил, что при Савченко неотступно находится его личный охранник — парень богатырского роста, который носил морской китель поверх украинской вышитой рубашки со шнурочком на шее. Вход в квартиру был со двора, в котором находился какой-то военный склад, круглые сутки охранявшийся часовыми.

Почти до трех часов ночи под среду на квартире Федорчука разрабатывался ход операции. За столом, озаренным тусклым светом коптилки, сидели Шрагин, Федорчук, Демьянов и Ковалев.

План, предложенный руководителем операции Демьяновым, был очень простой, но в его простоте и таилась главная опасность. Если все сойдет гладко, операция займет не больше пяти минут. Но Шрагина волновало все, что входило в это «если». Он видел, что в любую минуту из тех пяти гладкий ход операции может быть нарушен, и необходимо предусмотреть любой поворот событий. Он неутомимо задавал вопросы-загадки участникам операции Демьянову, Федорчуку и Ковалеву.

— А если часовой успеет объявить тревогу, что тогда?

— Не успеет и пикнуть, — отвечал Демьянов, который по операции должен был заняться часовым.

— Ну, а если все же он пикнет?

Предусматривалось и это.

— А если кто-нибудь из бандитов опоздает на заседание и появится во дворе в момент операции?..

— А если не удастся быстро взломать ставни и бандиты успеют воспользоваться оружием?..

— А если кто-нибудь из вас пострадает от взрыва?

— А если в момент взрыва случайно на улице окажется военный патруль?

После каждого «если» наступало молчание — все думали. На эти шрагинские «если» и ушли часы, и работа их была похожа на коллективное решение алгебраической задачи с бесконечным количеством неизвестных. Но ни у кого и мысли не было обидеться на придирчивость Шрагина, все понимали: он хочет одного — чтобы операция прошла успешно и без потерь.

В среду вечер, к счастью, был пасмурным, и уже к семи часам, когда в квартиру Савченко начали приходить члены комитета, двор, с трех сторон сжатый домами, погрузился в темноту. Ковалеву стало труднее оставаться на улице: с приближением комендантского часа она совершенно обезлюдела, и всякая одинока фигура привлекала внимание. Но и это «если» было предусмотрено: он укрылся в темном подъезде дома напротив заветных ворот и оттуда вел наблюдение.

Во двор уже прошло четырнадцать человек, а должно их быть семнадцать. Ковалев ждал этих опоздавших, но и после восьми больше никто не появлялся. Ровно в восемь произошла смена часового у склада.

Ковалев вышел из подъезда, завернул за угол. Здесь в тихом переулке на скамеечке сидели Демьянов и Федорчук.

— Уже четырнадцать, — тихо сказал им Ковалев, не останавливаясь.

Федорчук встал и пошел к цели. Выглядел он весьма респектабельно: черное пальто с барашковым воротником, шляпа, в руках пузатый портфель. Минуту спустя за ним двинулся Демьянов. Чуть позади — Ковалев. Теперь его задача — в случае чего броситься на помощь товарищам и прикрывать их отход. Если потребуется огнем — под пальто у него был подвешен тяжелый маузер.

С независимым, уверенным видом Федорчук прошел в глубь двора — часовой должен думать, что это еще один гость Савченко. Но, оказавшись там, где была дверь в квартиру, Федорчук метнулся за угол дома и присел за мусорным ящиком. Спустя минуту часовой увидел вошедшего во двор пьяного мужчину, который явно искал укромный уголок. Пьяный качался из стороны в сторону, но шел прямо на часового, как бы не видя его.

— Хальт! — негромко крикнул часовой.

— Что хальт, почему хальт? — бормотал пьяный и, остановившись в двух шагах от часового, повернулся к нему спиной и занялся вполне естественным делом.

— Ду, руссише швайн, — выругался часовой и сделал шаг к пьяному, замахнувшись прикладом автомата.

Стремительно повернувшись, Демьянов всадил нож в грудь часового и навалился на него всем телом. Тотчас Федорчук вышел из-за мусорного ящика и направился к закрытым ставнями окнам квартиры Савченко. Туда же подбежал и Демьянов. Он взял у Федорчука похожую на кирпич мину. Федорчук двумя своими мощными руками взялся за низ ставен и изо всей силы рванул их на себя. Замыкающий болт выдержал, но завесы с треском вырвались из стены и ставни отлетели в сторону. Демьянов широко размахнулся и бросил сквозь окно мину.

Грохот взрыва настиг их, когда они уже выбегали на улицу. От удара взрывной волны они не удержались на ногах. Улица были пустынна. Только Ковалев стоял у ворот. Все они спокойным, неторопливым шагом направились к перекрестку, а там в разные стороны и бегом.

В этот же вечер перестал существовать и метранпаж типографии Кулешов. Он шел домой и когда свернул в свой переулок, то нос к носу столкнулся с каким-то прохожим — в последнюю секунду своей жизни предатель увидел перед собой Григоренко.

От взрыва мины не погибли только два человека: совершенно не пострадал прибывший на совещание из Львова представитель украинского центра Кривенко, и до утра прожил доставленный в госпиталь «отец» Савелий, которому оторвало обе ноги.

Релинк прибыл на место происшествия через час после взрыва. Никаких сомнений, что здесь совершена новая крупная диверсия у него не было. Не сомневался в этом и начальник полиции СД Цах. Это ясно было всем, кто видел мертвого часового и развороченную квартиру Савченко.

Посоветовавшись с Цахом, Релинк громко обратился к окружавшим его людям:

— Все ясно, убегая из города, красные оставили здесь мину замедленного действия.

— Безусловно, — подтвердил Цах.

Внушив присутствующим эту версию, они сразу уехали.

На другой день утром к Релинку был доставлен уцелевший представитель украинского центра Кривенко. Вид у него был страшный: его лицо было все в синяках и беспрерывно подергивалось, нижняя челюсть отвисла, франтоватый костюм забрызган грязью.

— Что это за тайная вечеря была у вас? — с яростью начал Релинк.

— Мы… вырабатывали… мероприятия… лучшей помощи… оккупационным властям… — запинаясь, еле слышно отвечал Кривенко.

— Почему я ничего не знал о вашем приезде?

— Вас… должен был… информировать… Савченко.

— Кустари! Идиоты! — крикнул Релинк и, сжав зубы, выдавил: — Как это произошло?

— Мы… сидели… за столом… Савченко докладывал обстановку… затрещали ставни… разбили окно… Я вижу, летит кирпич… Успел свалиться под стол. Больше ничего… не помню…

— Почему Савченко не организовал охрану?

— Я как раз… тревожился. А Савченко сказал… во дворе часовой.

— Идиоты! — тихо, не разжимая губ, произнес Релинк.

Кривенко с трудом встал, но ноги его подкосились, и он рухнул на пол.

СД предприняла все, чтобы город не узнал об этом событии. Но спустя два дня подпольщики выпустили листовку, в которой сообщалось об уничтожении по приговору подпольного центра шайки предателей.

Ночью Релинк и Цах поехали в тюрьму. В кармане у Релинка был список из двадцати фамилий. Эти люди были ими приговорены к расстрелу. Выбор произвели очень просто: из каждой камеры по одному человеку. У Релинка было такое ощущение, что, если он не сделает этого, он просто не сможет ни работать, ни спокойно спать. От предвкушения мести он испытывал почти радостное возбуждение. Да, он будет наблюдать расстрел каждого из этих двадцати и сам воспользуется пистолетом.

Вот краткая запись, сделанная Релинком в дневнике после возвращения из тюрьмы:


«Какое наслаждение видеть падающего врага! Нет, нет, они смертны, как все! Смертны! И убедиться в этом еще раз очень приятно и полезно.»

Глава 26

В солнечное зимнее утро, в такое солнечное, что невольно думалось о весне, Шрагин шел на завод в приподнятом, радостном настроении. Ночью Кирилл Мочалин передал в Москву его очередную шифровку о боевых делах группы и подполья. Сообщил о ликвидации главарей националистической банды, передал новые и важные разведывательные данные. Шрагин думал о том, что вот сейчас его шифровку читают в Москве. Представить себе какого-нибудь конкретного человека из той прежней своей жизни он не мог. «Москва читает», думалось ему. Москва знает, что он и его люди ведут борьбу и уже имеют первые успехи

«А ты разве забыл?..» — вдруг спросил его незнакомый злой голос. Шрагин даже замедлил шаг: «Нет, нет, я не забыл! Но мне хочется сегодня смотреть вперед. Только вперед!»

И он энергично зашагал дальше.

Недалеко от завода увидел впереди двух мальчишек. Прячась, один — за афишную тумбу, другой — за столб, они обстреливали друг друга снежками. «Вот кому наплевать на все», — подумал он и невольно улыбнулся, увидев, как мальчишка, высунувшийся из-за тумбы, схлопотал себе снежок прямо в лоб. С воинственным криком он ринулся на противника врукопашную. Они сцепились, упали и покатились по снегу. Шрагин смотрел на них и смеялся. Ребята вскочили, отбежали к воротам и оттуда настороженно и враждебно смотрели на него.

— Война, ребята? — подмигнул им Шрагин.

Они молчали, не сводя с него враждебных глазенок. Но как только Шрагин сделал несколько шагов, в спину ему хлопнул снежок и он услышал злобный выкрик:

— Шкура продажная!

Он оглянулся, ребят словно и не было. Шрагин опять рассмеялся — и это сегодня было его радостью. «Ну конечно, — думал он, — в занятом врагом городе идет и еще смеется человек в добротном кожаном пальто и беличьей шапке. Кто же он может быть, этот человек, если не продажная шкура? Молодцы ребята!». И вдруг он вспомнил своего сына: «Сколько же ему сейчас? Да, целых полгода! Наверное, уже сидит. Сиди, малек, сиди, спокойно жди своего батьку.» Перед взором Шрагина, как в ускоренном кино, промелькнула суета людей на московском вокзале, тревожная толкотня садящихся в вагоны женщин, детей. Все остановилось. Теперь Шрагин видел только лицо Ольги, он помнил еготаким, каким увидел в последний раз в окне вагона уже тронувшегося поезда. Она смотрела на него какими-то онемевшими глазами, прижимая к груди заснувшего сынишку. Сердце Шрагина сильно забилось, но он быстро взял себя в руки.

И снова тот злой голос: «А ты разве забыл?..» — «Да не забыл я! Не забыл!..» Сам того не замечая, Шрагин шел все быстрее и быстрее, точно хотел убежать от этого ненавистного голоса.

Служебный стол Шрагина стоял в приемной адмирала Бодеккера. Сидя за столом, он видел из окна причалы верфи, широкий просвет гавани и чуть правей и дальше панораму южной части города. Здесь же в приемной работал и адъютант Бодеккера, высокий, худощавый молодой человек Герман Пиц. Это был недоучившийся из-за войны инженер, он приходился дальним родственником адмиралу, и тот взял его в адъютанты, чтобы спасти от фронта. «Адмиральский шпиц», — так звали его рабочие на заводе. Однажды адмирал сказал, что Пиц — его глаза. Это было сказано точно. Пока адмирал сидел в своем заводском кабинете, Пиц шнырял по заводу. Он ни во что не вмешивался, только смотрел и потом докладывал адмиралу о том, что видел. Когда Пиц работал в приемной, Шрагин был настороже, он знал, что адъютант его не любит, наверное, ревнует к адмиралу.

Пиц был уже на месте, рылся в бумагах. Сухо ответив на приветствие Шрагина, он ушел в кабинет адмирала. Шрагин сел за стол и подвинул к себе «Журнал распоряжений». Но смотрел он в это время в окно. И как всегда, прежде всего увидел торчащее из воды плечо потопленного им осенью крана. Ему всегда было приятно видеть это мертвое плечо, оно казалось ему символом бессилия оккупантов заставить советский завод жить и работать для них. Да, бессилия, несмотря ни на что! Что же ты молчишь, злой голос?..

Когда Пиц вернулся, Шрагин раскрыл журнал и прочитал написанное самим Бодеккером распоряжение: «проверить правильность оплаты труда рабочих, занятых на ремонте военных судов. Есть жалобы, что главный учетчик искусственно снижает оплату и делает это из каких-то корыстных побуждений», — писал адмирал.

Шрагин поднял глаза и наткнулся на злорадный взгляд Пица. Застигнутый врасплох адъютант скривился в улыбке и сказал:

— Там у вас запись об оплате рабочих. Снижение оплаты обнаружил я. И я просил адмирала поручить проверку вам. Учетчик — ваш… советский…

Главным учетчиком работал тот самый Фомич, который в ожидании прихода немцев верховодил среди оставшихся сотрудников заводоуправления. Еще тогда у Шрагина появлялась мысль: не оставлен ли он для подпольной работы? Когда связь с подпольщиками была налажена, Шрагин справился о нем, но оказалось, что его никто в городе не оставлял.

Однажды Шрагин слышал разговор рабочих о том, что Фомич — за глаза они звали его «Шакалом» — завел знакомство с немецкими интендантами и скупает у них консервы. Но особую ненависть рабочих вызвало поведение Фомича на заводе. Перед немцами он пресмыкался, а со своими разговаривал, как хозяйчик с батраками. «Эй, быдло, поворачивайся быстрее», — было любимым его выражением. Около месяца назад рабочие заманили Фомича в заброшенный пакгауз и пытались там расправиться с ним, накинув ему на голову мешок. Он вырвался, но потом никому ничего не сказал. Шрагин узнал об этом случайно.

И вот теперь Фомича обвиняли в искусственном занижении оплаты труда рабочих. Было, однако, не ясно, что заставляет его так поступать — ведь он не мог присвоить разницу в оплате. Может, он таким способом срывал на рабочих свою злость? Так или иначе, все это надо было выяснить, и Шрагин отправился к Фомичу, занимавшему маленькую комнатку возле бухгалтерии. Того на месте не оказалось. В бухгалтерии сказали, что он пошел принимать какую-то работу.

Шрагин отправился на верфь, но Фомича и там нигде не было. Он остановился на минутку возле стапеля с мертвой громадой недостроенного корабля, а потом прошел к носу корабля и сел там на груду досок. В обступившей его тишине было слышно тоскливое подвывание ветра в лесах стапеля. И вдруг его охватила тревога. Он даже оглянулся вокруг. Хотя уже знал — нечего оглядываться, тревога родилась в нем самом, опять звучал внутри злой голос: а ты помнишь? У тревоги было имя — Алексей Ястребов, и она смотрела на него глазами Ястребова — серыми, с коричневыми крапинками вокруг зрачков. И Шрагин слышал его голос: «На эту работу без любви вряд ли так просто пойдешь.»

Страшную весть об этой первой потере принес Григоренко на очередную встречу, происходившую на кладбище.

— Ястребов погорел, — сказал он. — Позавчера его взяли прямо из типографии. Его и наборщика, который шрифт добывал.

— Это точно?

— К сожалению.

— Почему вы сообщаете мне только сегодня? — спросил Шрагин, сильно побледнев.

— У меня же вчера не было с вами встречи, — чуть обиженно ответил Григоренко. — Я человек дисциплинированный и подчиняюсь схеме.

— Но вы могли сами подать сигнал, — тихо сказал Шрагин.

Григоренко молчал, тревожно поглядывая на Шрагина, — таким он его никогда еще не видел.

— Объявите по всей группе состояние тревоги, — после долгой паузы сказал Шрагин. — Прекратить все на две недели.

— Вы думаете, он не выстоит?

— Такие, как он, не сдаются, — тихо произнес Шрагин. — Идите и выполняйте мой приказ. Связь со мной через десять дней.

Григоренко ушел, и Шрагин сразу пожалел, что отправил его. Сейчас ему, как никогда, нужен был рядом свой человек. А вокруг торчали молчаливые могильные кресты, и прямо перед Шрагиным на холмике лежала мраморная плита с надписью: «Мужу и другу, вечно любящая жена». Мелькнула мысль: была ли у Алексея Ястребова жена? Шрагин этого не знал. Ведь толком ему так и не удалось поговорить о жизни со своими товарищами. Шрагин вспомнил свой первый разговор с Ястребовым, и ему стало стыдно, что его встревожила тогда угрюмая молчаливость парня.

Потом они виделись всего два раза. Встречи были краткие, разговор только о деле — как быстрее добыть шрифт, где лучше его спрятать, как с жильем, с документами. Ястребов был все таким же: говорил обдуманно, ни одного лишнего слова. Во время последней встречи, когда Шрагин спросил у него, не стоит ли ему покинуть типографию, он сказал:

— Не стоит. Шрифт может понадобиться еще.

…Мысли Шрагина оборвал услышанный им глуховатый мужской голос, он звучал откуда-то снизу. Шрагин выглянул из-за досок и увидел двух мужчин, стоявших прямо под ним на нижней площадке стапеля. Они, наверное, вышли из трюма корабля. В одном из них Шрагин сразу узнал Фомича, другого он видел впервые.

— Ты же мне всю судьбу покалечил, — сказал незнакомый Шрагину мужчина. — Я мог спокойно уехать, а ты наплел: «Давай останемся, будем немцам хребты ломать.» Как ты ломаешь перед ними свой хребет, это я вижу. Так ты хоть передо мной не верти, скажи прямо, что решил пойти по другой дорожке, тогда я свою дорожку сам найду.

— Никакой другой дорожки, Костя, у меня нет, — ответил Фомич. — Я сам как в волчью яму влетел. Обещали, что придет ко мне для связи человек. Вот жду… А пока решил заручиться у немцев доверием… — Он длинно, витиевато выругался. — Меня самого рвет, когда я со стороны на себя гляжу.

— Давай придумаем что-нибудь, — предложил незнакомец. — Ведь главное — не сидеть сложа руки.

— Что мы, Костя, с тобой можем придумать? — тоскливо спросил Фомич. — Я уже додумался. Пристрелю адмирала, а там будь что будет.

— Пойдем, я тебе кое-что покажу, — сказал незнакомец, и шаги их вскоре затихли.

Пораженный неожиданным открытием, Шрагин подождал немного и пошел к заводоуправлению. Еще утром он собирался расправиться с шакалом Фомичом руками немецкой администрации, а как поступить теперь, просто не знал.

Фомич, наверное, еще находился под впечатлением разговора с приятелем и на вопросы Шрагина давал весьма неосторожные ответы.

— Есть жалобы, что вы без всякого основания уменьшаете выработки рабочих, — сказал Шрагин, подчеркнув слова «без всякого основания», как бы подсказывая ему необходимость придумать основание.

Лицо у Фомича покрылось красными пятнами, он с ненавистью смотрел на Шрагина и отвечать не торопился.

— Я экономлю не свои деньги, а немецкие, — произнес он наконец.

Отметив про себя, что Фомич выдвинул неплохой аргумент, который можно будет использовать в рапорте начальству, Шрагин сказал:

— Но озлобленные рабочие хуже работают, и это наносит ущерб, который может быть гораздо дороже вашей экономии. Кроме того, это наносит ущерб немецкой армии.

— А я в их армию не нанимался, — отрезал Фомич и продолжал в том же тоне: — И рабочие тоже. А если кто из них ждал, что получит здесь кисельные берега и молочные реки, пусть знает, что для этого им надо было идти в полицию.

— По меньшей мере странное заявление, — сказал Шрагин. — За подобные мысли вы можете понести серьезное наказание.

— Я же еще тогда, в первые дни, понял, что вы далеко пойдете, и просил вас — не топите, помните? Считаете, что пришло время топить?

— Послушайте, я не могу поддерживать такой странный разговор, — сказал Шрагин. — Мне поручено выяснить, чем вызвана искусственно заниженная оплата труда рабочих. Если вы говорите — экономия средств, это я понимаю. Но одновременно вы не понимаете свою ошибку. — Шрагин подбрасывал Фомичу возможность сослаться на то, что он чего-то недопонял. Тогда все могло сойти без особого скандала. Ну не понимал человек, что его экономия неразумна, а теперь понял и делать этого больше не будет. В крайнем случае можно будет предложить перевести Фомича на другую работу.

— Может быть, наших рабочих собираются бесплатно в санаторий отправлять? — с вызовом спросил Фомич. — Я же понимаю так: добровольно остался, значит, сдался в плен, а в плену коржиками не кормят.

— А вы сами разве не в таком же плену? — тихо спросил Шрагин.

Фомич молчал.

— А если вы тоже находитесь в плену, — продолжал Шрагин, — почему вы, в отличие от рабочих получая приличный оклад, занимаетесь еще аферами с немецкими интендантами?

Фомич снова промолчал. Шрагин обдумывал, что он скажет адмиралу по поводу этой истории.

— В общем, я вижу, что вы просто не поняли, что ваша экономия немецких денег неразумна, — примирительно сказал Шрагин.

— Допустим, — согласился Фомич. — И что из этого?

— Раз вы, наконец, поняли — значит, надо от этой позиции отказаться, вот и все.

Фомич молча покачал головой.

— Словом, если вы хотите, чтобы я выполнил вашу просьбу не топить вас, — сказал Шрагин, — я должен услышать ваше признание в том, что вы не поняли вредности придуманной вами экономии. В конце концов мне не хочется, чтобы вы понесли слишком тяжелое наказание. Как-никак мы с вами в одинаковом положении.

— Положим, я в холуях при адмирале не состою, — отрезал Фомич.

— Холуи бывают разных рангов, и вам от этого звания тоже не отречься, — улыбнулся Шрагин.

— Может, и так, может, и так, — пробормотал Фомич, удивленно глянув на него.

— Значит, договорились?

— О чем?

— Давайте кончать эту сказку про белого бычка, — рассердился Шрагин, рассчитывая подавить Фомича логикой ситуации. — Если вы действительно хотите, чтобы я помог вам избежать тюрьмы, я могу это сделать только при одном условии: вы должны искренне сознаться, что не понимали абсурдности своей экономии, иначе вы попросту сознательно совершали диверсию. И именно так руководство завода склонно расценивать ваши действия.

— Говорите, что хотите, — устало произнес Фомич.

— То, что я скажу, это мое дело, — Шрагин встал и взялся за ручку двери. — Но если вызовут вас и вы скажете сами, что признаете свою ошибку.

В тот же день Фомич распоряжением адмирала Бодеккера был переведен на должность кладовщика. Шрагин срочно сообщил обо всей этой истории подпольщикам, и вскоре человек подполья, действовавший на заводе, установил связь с Фомичом.

Глава 27

То, что Эмма Густавовна буквально растворилась в новой своей жизни и сейчас трепетно ждала приезда в гости из Германии своего родственника, это можно было если не оправдать, то хотя бы понять. Так уж получилось, что вся ее жизнь в советское время прошла в стороне от тревог и радостей страны, а начало ее жизни прошло в атмосфере типично немецкого мещанства. И сейчас перед ней словно воскресло все из детства и юности.

Шрагин не мог понять Лилю, и это тревожило его все больше и больше. Между ними произошел разговор, которого он, по совести сказать, ждал, потому что замечал кое-что в отношении Лили к нему, но он не мог предположить, что разговор этот приведет к таким неприятным результатам.

Как-то вечером Лиля завела поначалу шутливый разговор об их, как она выразилась, юмористических личных отношениях.

— Я не вижу в этом юмора, — серьезно сказал Шрагин. — То, что нас с вами считают мужем и женой, в данном положении полезно для нас обоих.

— А мне смешно, — упрямо повторила Лиля. — Ставлю вас в известность, муженек, что позавчера генерал Штромм почти что объяснился мне в любви. Но я не смогла выдержать роли и расхохоталась в голос, а потом сказала ему, чтобы он сначала этот вопрос согласовал с моим мужем. Но генерал заявил, что мой муж меня не стоит и что, по его наблюдениям, вы меня не любите. Я, конечно, возражала ему, что мы очень любим друг друга, и еще напомнила ему церковную заповедь: да убоится жена мужа своего. — Лиля засмеялась и, вдруг сникнув, тихо сказала: — А все это вместе взятое дается нелегко.

Шрагин молчал, собираясь с мыслями. То, чего он очень боялся, наступило. У него уже давно были подозрения, но он очень надеялся, что ошибается. Надо было объясниться.

— Лиля, милая, — сказал он, подойдя к ней совсем близко. Он увидел, как она вздрогнула и повернулась к нему с широко открытыми глазами. — Поймите меня, милая Лиля, мы с вами в этом не принадлежим себе, — сказал он очень тихо. — И то, что вы называете «все вместе взятое», — это ведь не что иное, как наша с вами борьба.

— Наша… Наша с вами… Мы… — сказала Лиля, закрывая лицо руками, теперь ее голос слышался глухо, прерывисто. — Если бы вы только знали, как я одинока среди всех этих «нас», «мы» и так далее!.. Ведь у меня даже матери не стало… Вы же сами видите, какая она теперь.

— Надо стараться ее хотя бы понять, — мягко сказал Шрагин.

Лиля открыла лицо, выпрямилась.

— Вам остается только добавить, что она в этом своем состоянии содействует нашей с вами борьбе! — тихо сказала она, глядя ненавидящими глазами на Шрагина.

— Да, это так и есть, — снова мягко ответил Шрагин. — Она создает обстановку, в которой мы с вами получаем очень ценную информацию, не забывайте это.

— Возможно… возможно, — словно сразу обессилев, еле слышно сказала Лиля и спросила жалобно, точно уже зная ответ: — Вы любите свою жену?

— Да.

Она прошлась по комнате, потом остановилась перед Шрагиным и, глядя ему в глаза, сказала с неподвижным лицом:

— Наверное, все сложилось бы иначе, если бы ее не было.

— Нет, все было бы так же, — выдерживая ее взгляд, мягко и грустно сказал Шрагин.

Лиля закрыла глаза, из которых вот-вот должны были брызнуть слезы. Но она пересилила их, постояла немного возле Шрагина и отошла к окну.

— Это последний в моей жизни случай, когда я послушалась маму, — сказала она, не оборачиваясь. — Это она посоветовала мне объясниться с вами. Извините меня.

Шрагин встал, подошел к ней, взял ее руку и поцеловал.

— Лиля, вы еще найдете себе достойного друга, поверьте мне. Нужно только пережить это черное время.

Не отнимая руки, Лиля сказала чуть слышно:

— Видимо, я переиграла свою роль в спектакле.

— Я не могу, Лиля, лгать ни вам, ни себе. Не могу.

Лиля тихонько высвободила руку и решительно сказала:

— А я больше не могу играть ложь. Я буду играть теперь правду, и моя новая роль: жена, не любимая мужем и не любящая. Как говорится, семья не получилась.

— Зачем вам это?

— Я должна сделать это в ваших же интересах, — уже спокойно говорила она, но сколько скрытой иронии и горечи было в каждом ее слове! — Я боюсь, что наши такие полезные вам гости начнут подозревать неладное сами.

— Наши семейные дела никого не касаются, — начал Шрагин, но Лиля будто не слышала его.

— Но не станут ли они со мной более разговорчивыми, когда я буду играть иную роль? — перебила она и торопливо добавила: — Не беспокойтесь, грязи я не коснусь, но мне так будет легче, честное слово, а в старой роли я могу и сорваться. И дело остается делом, можете мне поверить.

— Могу вам сказать одно: мне будет неприятно видеть вас, — Шрагин запнулся и сердито закончил: — Видеть вас в другой роли.

Лиля ушла к себе. На другой день она вела себя, как раньше, как будто и не было этого разговора. Прошло недели две, и Шрагин успокоился, решив, что она, наверное, передумала менять свою роль.

Так и было до появления в доме полковника медицинской службы из восемнадцатой армии Бертольда Лангмана. В первый раз его привел в гости генерал Штромм, а затем он стал приходить и без генерала. Ему было лет тридцать пять, и он совершенно не был похож на немца, тем более военного. Черные вьющиеся волосы, крупные печальные карие глаза, узкое лицо, тонкий нос с горбинкой делали его похожим на еврея. Именно это подумала Эмма Густавовна еще в передней, когда он пришел первый раз, и уставилась на гостя с невежливым испуганным удивлением.

— Не волнуйтесь, мадам, — расхохотался генерал Штромм, — он немец, но, правда, с примесью союзнической венгерской крови. Простите ему это и знакомьтесь: Бертольд Лангман, полковник. Воюет он с ножом в руках, он — главный хирург армии.

Шрагин в этот вечер был дома и провел его вместе с гостями. Вскоре пришли еще адмирал Бодеккер и его комиссар-майор Капп. Бодеккер уже не раз бывал в доме Эммы Густавовны, и он сам просил Шрагина, «чтобы не дразнить гусей», приглашать и Каппа, хотя он его и сам не терпел.

Разговор сплетался вокруг модной тогда темы: действительно ли русские смогли организовать под Москвой контрнаступление или события там не что иное, как маневр немецкого командования? Понятно, какой громадный интерес представлял этот разговор для Шрагина.

Эмма Густавовна пыталась взять разговор в свои руки и стала вспоминать все суровые зимы в своей жизни, но ее никто не поддержал. Доктор Лангман встал из-за стола, подошел к роялю и перелистывал там Лилины ноты.

— Кто в этом доме музицирует? — спросил он.

— Это моя обязанность, — вздохнув, сказала Лиля.

— Музыкант по обязанности не музыкант, а трубач из военного оркестра, — сказал Лангман, внимательно смотря на Лилю, которая обиделась и покраснела. — Прошу извинения, — негромко произнес Лангман и снова занялся нотами.

Шрагин с любопытством наблюдал немецкого доктора. Он заметил, что во время беседы за столом Лиля молчаливо поддерживала Лангмана то взглядом, то улыбкой, а доктор несколько раз внимательно посмотрел на нее.

Генерал Штромм спросил Шрагина:

— А что вы думаете об этом? Как вы расцениваете московский эпизод? Вы, русский, поверили в то, что ваша армия вдруг обрела волшебную силу, способную нас победить?

— Мне этот вопрос неприятен, — услышал генерал ровный голос Шрагина.

— Почему?

— Я встревожился, конечно, узнав о том, что произошло под Москвой, — сказал Шрагин.

— За нашу армию? За судьбу Германии? Хо-хо! — развеселился генерал.

— Я встревожился за себя, — продолжал спокойно рассуждать Шрагин, как будто он говорил про кого-то другого. — Вы должны понимать, что такое решение, какое принял я, возможно принять только один раз в жизни.

— Что за решение?

— Сменить бога и веру, — улыбнулся Шрагин. — И я принял это решение, трезво оценивая ход истории, в данном случае — ход войны. Естественно, что каждая малость, подвергающая сомнению правильность моего решения, очень для меня тревожна. Я пошел с вами, но я не из тех, кто делает это из примитивных шкурных соображений. Меня пугает не то, что мои соотечественники не простят мне такое решение. Мои соотечественники теперь вы, ваши тревоги — мои тревоги. Я слишком мало знаю о войне и слишком плохо в ней разбираюсь.

— Я могу добавить, — сказал адмирал Бодеккер, — что господин Шрагин действительно пришел к нам искренне и работает получше иных наших настоящих соотечественников.

— Вы не поиграете нам? — вдруг обратился доктор Лангман к Лиле.

— Поиграть вам? — переспросила Лиля. — Это же и есть приказ исполнять свои обязанности трубача. Я люблю играть для себя.

Лангман быстро подошел к ней, взял ее руку, поцеловал.

— Вы поймали меня на хамстве, — сказал он, — и я еще раз прошу извинения.

— Хо-хо-хо! — гремел генерал. — До чего же тонкая душа у нашего доктора, просто непонятно, как он с такой душой безжалостно кромсает нашего брата!

Позже Лиля все же села за рояль и сыграла два прелюда Рахманинова. Доктор Лангман слушал музыку, закрыв глаза, а когда Лиля кончила играть, сказал восторженно:

— Чудо… Чудо… Но, по-моему, Рахманинов все же не очень-то русский гений, эту музыку мог написать и француз и…

— Немец? — иронически подсказала Лиля.

— Нет, — ответил Лангман. — Я хотел сказать — и англичанин. Но должен заметить: германская культура если уж может чем гордиться, так это музыкой: Бетховен, Вагнер, Бах.

— Не люблю, они бездушные, — сказала Лиля.

— Ну что вы говорите, как можно? — доктор Лангман подошел к Лиле, и они начали спорить.

— Остерегайтесь, господин Шрагин, докторов, любящих музыку, помните, что ваша жена пианистка, хо-хо-хо! — резвился генерал.

Шрагин натянуто улыбнулся и промолчал.

Да, именно в этот вечер Лиля начала играть свою новую роль, роль жены, которую муж не любит и к которому она тоже равнодушна. Она вела себя так, будто мужа здесь не было. Шрагин видел, что Лиля нравится Лангману. Впрочем, это, конечно, чувствовала и она — больше и громче, чем всегда, смеялась, спорила, говорила колкости, игриво посматривая на немца.

Шрагин понял: в его жизнь входит серьезное осложнение. Он еще и еще раз вспоминал свой недавний разговор с Лилей и приходил к неизменному выводу: иначе он вести себя не мог.

Глава 28

Начальник СД доктор Шпан в присутствии всего офицерского состава вручал ордена трем работникам, участвовавшим в раскрытии хищения типографского шрифта. Бульдог произнес благодарственную речь.

— Мы вышли на верный след, пройдем по нему до конца, и город раз и навсегда будет очищен от врагов Германии, — закончил он.

Раздались аплодисменты. Шпан пожелал успеха всем работникам, закрыл церемонию и поспешно ушел к себе, даже не поговорив с награжденными. Никто этому не удивился. Все знали, что его переводят в Киев, он уже давно сидит на чемоданах и делами не интересуется. Впрочем, и до этого все своим настоящим начальником считали Релинка.

Как только дверь за экс-начальником закрылась, Релинк подошел к Бульдогу, поздравил его с орденом и сказал:

— Твоя речь прекрасна, но после операции в типографии прошло больше двух месяцев, мы идем по твоему «верному» следу, а листовки, как прежде, выходят и выходят. Я думал, что ты в своей речи скажешь об этом хоть пару слов.

Бульдог мгновенно побагровел и хотел что-то ответить, но Релинк предостерегающе поднял руку:

— Не надо портить прекрасного впечатления от церемонии, — сказал он, скосив в злой улыбке массивный подбородок.

Релинк вернулся в свой кабинет, приказал адъютанту никого к нему не пускать и отключить все телефоны, кроме берлинского. Последнее время он все чаще так уединялся и обдумывал свою работу. Делать это ему посоветовал в телефонном разговоре Отто Олендорф, высказав предположение, что он погряз в повседневных мелочах и не умеет или не имеет возможности взглянуть на свою работу со стороны и объективно анализировать ее.

Но думай не думай, общая картина работы от этого не менялась. В городе продолжали происходить неприятнейшие события, а вся агентура СД, точно по сговору, уводила от этого основного, подставляя, как правило, весьма расплывчатые, а главное, третьестепенные цели. В пору подумать, что непрекращающиеся диверсии, уничтожение комитета Савченко, организованное бегство пленных из лагерей, регулярное появление листовок, акты саботажа — что все это своими корнями уходит за пределы города. Но Релинк знал — это не так. Его главный враг находится в городе, и цели, по которым он наносит удары, выбираются обдуманно, и они, как правило, очень значительны. Чего стоит одна ликвидация Савченко! И этот удар нанесен именно в тот момент, когда люди Савченко начали активно сотрудничать со службой безопасности. А теперь они перепуганы насмерть; когда их начинают настойчиво привлекать к работе, они попросту исчезают из города. Релинк вынужден признать, что и разведка врага работает очень точно: они быстро установили, кто выдал похитителей шрифта в типографии, и ликвидировали его. «Чего же не хватает нам? — думал Релинк. — Что должны делать мы, чтобы тоже быстро и точно находить главные цели?..»

Он вынул из стола и начал внимательно перечитывать «Дело о похищении типографского шрифта» — единственное дело, которое явно коснулось того главного, неуловимого. Не протекло ли тогда меж пальцев что-нибудь такое, что могло приоткрыть тайну над другими силами главного противника. Релинк перелистывал страницу за страницей, и перед ним проходило недавнее.

Уже после первых допросов он понял, что наборщик — фигура случайная и малоинтересная. Он был полезен только тем, что указал второго участника кражи шрифтов — Ястребова, а вот тот оказался достойным противником.

Его привели к Релинку рано утром. В окно ярко светило солнце, и на лице арестованного особенно резко были видны черные следы побоев. Релинк знал, что Бульдог всю ночь трудился зря. Серые глаза Ястребова смотрели на него с какой-то спокойном, усталой злостью.

Релинк начал допрос. Переводчик, который всю ночь работал с Бульдогом, говорил медленно, сбивчиво и с какой-то безнадежной интонацией, точно он заранее знал бесполезность этого занятия. На первые два вопроса Ястребов не ответил, а когда Релинк задал третий, он сказал спокойно:

— Ничего полезного для себя вы не услышите, не тратьте зря время.

Переводчик, наверное, думал, что на этом допрос окончится и он сможет идти спать. Но его надежды не сбылись.

— Все, что вы могли бы нам сообщить, мы уже знаем, — сказал Релинк, приноравливаясь к спокойной интонации Ястребова. — И хотел бы поговорить с вами совсем о другом. Скажите, вы искренне уверены в своей победе над всеми нами, над Германией?

— Если бы не верил, не молился… — на вспухшем лице Ястребова мелькнула тень усмешки.

— Вы верите в Бога?

— Я верю в нашу победу. За нее отдал жизнь мой отец, и я сделаю это с готовностью.

— Мне нравится ваша аналогия. Действительно, ваша вера в свою победу так же абсурдна, как религия, — сказал Релинк спокойным ровным голосом, рассчитывая этим взорвать Ястребова и заставить его заговорить по-другому. Но Ястребов усмехнулся страшным черным лицом и отчетливо сказал:

— Вспомните этот наш разговор, когда вас поставят к стенке.

Релинку стоило большого труда сдержать ярость.

— Хорошо, я обещаю вам вспомнить, — Релинк изобразил на своем лице улыбку — сейчас надо было до конца использовать возможность заглянуть в душу этому типу. Он сдержался и спросил: — Но право же, любопытно, на чем держится эта ваша уверенность?

— Чтобы победить нашу страну, — спокойно, точно выступая в политкружке, ответил Ястребов, — вам надо убить всех до одного советских людей. А это не под силу даже вам. Выбьетесь из сил.

— Вы заблуждаетесь! — покачал головой Релинк. — Уже сейчас половина ваших людей работает вместе с нами для Германии.

— Неправда, с вами только предатели. Но не очень-то надейтесь на них. Чуть запахнет паленым, они разбегутся от вас в разные стороны, следа их не найдете.

Релинк не мог больше продолжать этот разговор и перешел к деловому допросу.

— Где типография, печатающая листовки?

Ястребов молчал.

— Кто принимал шрифты у наборщика?

Ястребов молчал.

— Вы здешний или вас сюда прислали?

Ястребов молчал.

Релинк почувствовал знакомый озноб, появлявшийся, когда он давал волю своей ярости. Он встал из-за стола, подошел к Ястребову и ударил его в подбородок снизу вверх. Ястребов вместе со стулом опрокинулся навзничь. Релинк подбежал к нему и стал бить его ногами в лицо, в грудь, в живот…

Ночью Ястребов был расстрелян.

«Вот она, моя ошибка, — думал теперь Релинк. — Мы поторопились с расстрелом. Надо было держать Ястребова в тяжелом режиме до тех пор, пока он не заговорит. Ведь вполне возможно, что стойкость его была не больше как истерикой после ареста, со временем он бы опомнился. А расстреляв его, мы потеряли последнюю нить следствия. Да, здесь ошибка. И вывод — никогда не следует торопиться.»

На телефонном аппарате замигала лампочка — по прямой линии вызывал Берлин. Релинк снял трубку и услышал голос Олендорфа. Просто удивительно умение этого человека возникать перед тобой в самое неподходящее время!

— Приветствую. Поздравляю, — сказал Олендорф своим неизменным телеграфным стилем. — Ордена за типографию вполне заслужены.

— Спасибо, — еле слышно пробормотал Релинк, пытаясь понять, есть ли ирония в поздравлении начальства.

— Типография — прямой ход к главному, — продолжал Олендорф.

— Я тоже так считаю, — вставил Релинк.

— Здесь и надо копать, — сказал Олендорф и замолчал, паузой как бы приглашая Релинка говорить.

— К сожалению, операция оказалась локальной, — сказал Релинк. — Это следствие их хорошей конспирации.

— И вашей торопливости, — добавил Олендорф, который, конечно, уже знал о расстреле подпольщиков из типографии.

— Я только что сам думал об этом.

— Прошу вас впредь в каждом сообщении указывать направление к главному.

Релинк молчал, обдумывая, что хочет от него начальник, и сказал после затянувшейся паузы с еле уловимой интонацией вопроса:

— Конечно, когда будут к этому основания.

— Объективно все — часть главного, — сказал Олендорф и закончил разговор, пожелав Релинку успеха.

«Так… сказано достаточно ясно, — думал Релинк, положив трубку. — Всё — часть главного. Значит, важно все? Абсолютно все? А может, я не уловил какой-то другой смысл? Это надо спокойно и хорошо обдумать.»

В кабинет вошел начальник радиослужбы Элербек, как всегда, чистенький, подтянутый, поблескивающий лысиной под редкой сеткой начесанных набок белесых волос.

— Прошу десять минут для срочного доклада, — сказал он, подойдя к столу Релинка.

— А на двенадцать минут материала уже не хватит? Садитесь, я слушаю, — усмехнулся Релинк. Он уже знал, что Элербек пришел с каким-то сообщением о работающем в городе таинственном передатчике, но не верил, что сообщение будет интересным.

Месяц назад он приказал Элербеку найти передатчик. Но оказалось, что это совсем не простое дело. Передвижных радиопеленгаторных станций в городе не было. Восемнадцатая армия располагала только тремя станциями, из которых две обслуживали штаб, а третья была в распоряжении зондеркоманд, действовавших против партизан. Релинк связался с Берлином и получил ответ, что этих станций не хватает, но все же ему обещали оказать помощь.

Станций до сих пор нет. Вместо них из Берлина пришло письмо о том, что пеленгирование в приморском городе, да еще находящемся на полуострове — занятие почти безнадежное, так как передатчик может работать с лодки, находящейся в море. Единственное, что сделал Берлин, — дал разрешение выделить специального радиста для наблюдения за неизвестным передатчиком. Но за целый месяц эти наблюдения ничего не дали. Таинственный передатчик работал очень редко, в самое разное время суток, и его сигналы звучали всего несколько минут. За месяц он был обнаружен в эфире всего два раза. Первый раз не сработал магнитофон, а записывать рукой и потом пытаться расшифровать быструю кодированную передачу было бессмысленным занятием. Во второй раз удалось сделать запись на пленку. Над ней неделю бились опытные шифровальщики, но, увы, безрезультатно. Несколько дней назад по требованию Релинка Берлин приказал действующей в этом городе группе абвера откомандировать в распоряжение СД специалиста по русскому шифру. Но и специалист достиг немногого. Со вчерашнего дня на столе у Релинка лежала схема сделанной им расшифровки, в которой понятны были только четыре ничего не говорящих слова: «стать», «разнообразные», «крыша» и, наконец, «Грант». Специалист по русским кодам высказал предположение, что Грант — условное имя посылающего шифровку. Теперь таинственный передатчик так и называли: «Рация Гранта».

И сейчас Релинк не верил, что Элербек принес важные новости.

— Сделана третья запись Гранта, — сообщил Элербек. — Он был в эфире три минуты четырнадцать секунд. Снова абракадабра. Но в конце снова «Грант». Потом была поймана дальняя мощная станция, которая в течение десяти минут посылала в эфир один и тот же вызов, и в нем тоже фигурировало слово «Грант». Затем рация Гранта снова появилась в эфире и передала трижды повторенные буквы «П» и «А».

— Это все? — с недоброй улыбкой спросил Релинк.

— На сегодня все, — ответил Элербек. — Но теперь мы знаем, что рация Гранта имеет прямую связь с какой-то мощной дальней станцией. Я считаю это очень важным.

— Благодарю вас, — иронически поклонился Релинк. — я все время думал, что Грант посылает свои сообщения Господу Богу, и не беспокоился.

Элербек обиженно поджал свои узкие бледные губы и встал.

— Я считал своей обязанностью доложить, — сухо сказал он и ушел.

Релинк с яростью швырнул ему вслед карандаш, но сейчас же встал, поднял карандаш и, вернувшись к столу, сказал вслух:

— Господин Релинк, я не узнаю вас.

И здесь то же самое — невозможность пробиться через конспирацию противника. И Релинк бесился все больше, хорошо понимая, какое значение имеет обнаружение этой рации. Его бесило и то, что он, изучавший приемы конспирации, применяемые на всех континентах, и довольно легко вскрывавший тайны подполья во Франции и Голландии, оказался бессильным против конспирации русских. Как-то Олендорф сказал ему. «Русские большевики — азиаты и в конспирации. Но что это, черт возьми, значит? Что они, волшебники, что ли, эти большевики?»

Вечером Релинк вызвал к себе агента по кличке Беглый. Этот человек работал администратором в театре, снабжал СД подробнейшими и, на первый взгляд, перспективными доносами, все они при проверке оказывались полной чепухой. В прошлом Беглый был кандидатом в члены Коммунистической партии, и у Релинка возникло подозрение, не являются ли его лживые доносы злоумышленными.

Допрос Беглого длился меньше часа. Релинк прервал его, испытывая такое брезгливое отвращение к агенту, что ему захотелось скорей пойти домой и принять горячую ванну. Перед ним сидели взмокшее от страха подобие человека. То и дело поддерживая рукой вставную челюсть, тот бормотал глухой скороговоркой. Да, он писал заведомую неправду, но каждое донесение он начинал словами: «Надо проверить такого-то человека». И он думал, что проверят, убедятся, что человек этот ни в чем не замешан, но одновременно увидят, и как старается он, Беглый, помочь новой власти. Релинк уже видел, что за всем этим стоит только примитивный животный страх за свою шкуру.

— Зачем вы пошли в коммунисты? — спросил Релинк.

— Я же не дошел… кандидатом был… — пробормотал Беглый запекшимся ртом.

— Но зачем? Зачем? — крикнул Релинк.

— Для анкеты, господин начальник. Исключительно для анкеты.

Релинк распорядился отправить Беглого в уголовную тюрьму.

— Ну, что вы скажете об этом экземпляре? — обратился Релинк к переводчику.

— Все они такие. Им понятен только страх, — ответил переводчик, приводя в порядок свои записи.

— Вы родились в Германии? — спросил Релинк.

— Да. Мои родители эмигрировали отсюда в 1917 году.

— Так что вы нынешних своих соотечественников попросту не знаете, — заметил Релинк.

— Но я уже успел повидать их здесь, — сказал переводчик.

— Как вы думаете, почему так получается: те, кто против нас — люди волевые, храбрые, а те, кто с нами, — такие вот? — Релинк задал этот вопрос и нетерпеливо ждал ответа. Он уже успел убедиться, что этот русский парень не глуп, и ему было очень интересно, что он скажет.

Переводчик отвечать не торопился и, продолжая укладывать в портфель свои бумаги, поглядывал на Релинка, точно проверяя, можно ли ему говорить то, что он на самом деле думает.

— Очевидно, все те, на ком держалась коммунистическая Россия, оказались в стане наших врагов, — осторожно ответил переводчик.

— Это из области дважды два — четыре, — грубо заметил Релинк.

— Почему? — обиделся переводчик. — За этим дважды два стоит вывод, что коммунизм здесь поддерживали сильные люди, а над этим уже следует подумать.

Да, это был именно тот вывод, к которому уже не раз приходил и сам Релинк, избегая, впрочем, развивать эту мысль.

Вот и сейчас ему захотелось оборвать этот разговор и заодно припугнуть переводчика.

— Но отсюда следует и другой вывод, — сказал Релинк, — что коммунизм — дело умных и сильных людей, а наши идеи… — Релинк замолчал, как бы приглашая переводчика закончить фразу. Но тот уже понял, в какой опасный разговор он залез, и молчал. — Вы видите, как опасно делать обобщенные выводы, основываясь на примитивных данных, — нравоучительно заключил Релинк.

— Да, конечно, я знаю слишком мало, — поспешно согласился переводчик, но эта его поспешность снова вызвала у Релинка раздражение, и он, не попрощавшись, ушел.

Поздно ночью Релинк записал в своем дневнике:


«Все-таки наша пропаганда делает ошибку, создавая у немцев представление, будто коммунизм — это нелепая и непопулярная в России затея. Тогда становится непонятным, почему здесь так нелегко дается победа. Эту мысль надо при случае высказать Олендорфу. В Берлине хватает умных бездельников, пусть они придумают ловкое объяснение силы коммунизма. Это поможет правильно понимать, что здесь происходит, и объяснит особые трудности нашей работы в России…»

Глава 29

На первом этапе борьбы городское подполье понесло немалые потери — сказалось прежде всего отсутствие опыта. Он приобретался уже в бою, и за него первыми расплачивались жизнью те, кто недооценивал силу врага и переоценивал свою. Другие погибли оттого, что им трудно было сразу поверить, что в городе окажутся предатели из своих. Были и жертвы «слепые». Это когда люди попадались случайно, во время массовых облав. Были потери и бескровные, когда люди, не обнаружив в себе мужества, просто отходили от борьбы.

Но каждая потеря учила подпольщиков мужеству, закаляла их волю, обогащала опытом борьбы. И после всех понесенных потерь подпольная организация не только окрепла духовно, она значительно увеличилась, и приток людей в нее продолжался. Подпольщики действовали уже не только в городе, но и в близлежащих колхозах и совхозах, и там, где на сотни километров вокруг голая степь, их работа была не менее трудной, чем в городе. Группа Шрагина могла теперь опираться на помощь подпольщиков, а Шрагин к этому времени фактически стал одним из руководителей подполья. Все чаще дела подполья и группы Шрагина дополняли друг друга.

В начале весны Шрагин начал готовить крупную диверсию ни аэродроме морских бомбардировщиков. Эту цель указала Москва. Самолеты, действовавшие с этой базы, представляли большую опасность для наших черноморских портов и в особенности для морских коммуникаций, питавших героический Севастополь.

Разведку подходов к аэродрому вели Федорчук, Харченко и люди подполья. Вскоре подпольщикам удалось устроить на аэродром землекопом своего человека — Григория Серчалова. С его помощью начал устраиваться туда и Федорчук. Серчалов свел на аэродроме знакомство со странным немцем, который открыто клянет Гитлера и с большой симпатией говорит о Советском Союзе. Если этот немец не провокатор, получить на аэродроме такого помощника было необыкновенно важно. Но возникало множество тревожных вопросов. Почему немец сразу доверился подпольщику? И так как было известно, что Серчалов в конспиративных делах неопытен, возникло подозрение: не ведет ли он себя там, мягко говоря, неосторожно? И не ведут ли его с помощью этого немца в ловушку? Связные с ним встречались раз в неделю, а выяснить все это надо было немедленно.

…В воскресенье после дежурства в ресторане Юля шла домой. Свернув с главной улицы в переулок, она чуть не столкнулась с Вальтером. С тех пор как, получив назначение, он уехал, Юля его не видела. Сейчас было похоже, что он специально ее поджидал. Уж очень неловко разыграл он сцену случайной встречи.

— Как неожиданно и замечательно! — говорил он торопливо. — Иду и как раз думаю о вас. В город приехал с целым мешком дел, заскочить к вам в ресторан пообедать минуты нет, а увидеть очень хочется, и вдруг…

Юля сказала, что она тоже рада его видеть, и Вальтер предложил ей погулять.

— Такой чудный весенний день! Покажите мне ваш город, я ведь совсем его не видел, — попросил он.

— Город-то большой, — улыбнулась Юля. — А у вас ведь полный мешок дел и ни минуты свободной.

Вальтер покраснел.

— В общем, боялся я зайти в ресторан и ждал вас здесь, — смущенно сознался он.

— А что же вас испугало?

— Что? — переспросил он и осторожно взял ее за локоть. — Идемте, не надо мозолить людям глаза.

Они пошли в сторону Юлиного дома.

— Черт возьми! — вдруг воскликнул Вальтер. — Стоит где-нибудь появиться немцу, как люди начинают бояться друг друга, главное, даже мы, немцы, боимся друг друга. Верно я говорю?

Юля спросила в ответ:

— Где вы теперь служите?

— Главная авиабаза морского бомбардировочного полка. Старший механик по ремонту и редчайший экземпляр военного без звания. Штопаю дырки на самолетах, и тут я сам себе фельдмаршал и фюрер. И так как я умею работать, фельдфебели, не смущаясь, мою работу присваивают себе. У них из-за меня даже драка. Переманивают меня, как певичку в кабаре.

Вальтер рассказывал все это весело, но Юля видела, что его веселость искусственна, не верила ему и ждала, чего же он хочет.

— Вы надолго в город приехали? — спросила она, чтобы выяснить, как себя вести. Онипродолжали идти к ее дому, и, если окажется, что у Вальтера есть время, надо будет изменить маршрут прогулки. Приглашать его к себе в гости Юля без разрешения Федорчука не собиралась.

— Не знаю, — ответил Вальтер. — Все будет зависеть от вас.

Юля удивленно посмотрела на него: Вальтер был совершенно серьезен.

— Я должен сказать вам… даже обязан сказать, — он сильно волновался. — Я обдумал все, что происходит здесь, и пришел к выводу, что я не имею права и не желаю нести ответственность за дела наших обезумевших наци, но отречение на словах ничего не значит, и я решил действовать. Конечно, проще всего удрать отсюда в Германию — я ведь фактически невоенный. Но это было бы трусостью. Я еще не знаю, что я сделаю, но, клянусь вам — сделаю. Я хочу помогать русским бороться против Гитлера, и пусть будет со мной все что угодно. Главное, что совесть моя будет чиста.

— Что касается меня, — сухо начала Юля, — то я честно служу новой немецкой власти и не знаю, почему вы решили именно мне сделать это странное признание.

— Я это предвидел, — закивал головой Вальтер. — Я допускал, что ошибаюсь, веря вам вслепую, и даже… что меня могут выдать. Но тогда моя судьба будет моим оправданием перед всеми честными людьми в Германии… — Он остановился и взял Юлю за руку. — Но я не верю, что вы такая. А я еще ни разу не ошибался в людях. Впрочем, нет, один раз ошибся. Хотите, я вам расскажу? — Вальтер заглянул Юле в лицо и, увидев ее глаза — холодные, не верящие, осекся и замолчал.

Некоторое время они шли молча. Юля понимала, что если она сейчас оттолкнет его, он во второй раз к ней с таким разговором не придет. И вообще не придет. А как-то, хотя бы намеком, выразить свое отношение к тому, что он сказал, она, не посоветовавшись с Федорчуком, не решалась. И вместе с тем она верила Вальтеру.

— Я ведь хочу услышать от вас совсем немного, это ни к чему вас не обязывает, — снова заговорил Вальтер. — Посоветуйте мне, как узнать, можно ли доверять человеку — русскому, вашему…

— Этого никто не знает, я этого даже про своего мужа не знаю.

— Меня огорчает, что вы так говорите о муже, — серьезно сказал Вальтер. — Впрочем, я понимаю, вы шутите, чтобы отвязаться от меня. А мне нужен серьезный совет. У нас на аэродроме бригадиром землекопов работает Григорий Серчалов, пожилой такой человек, высокого роста. Вы его, случайно, не знаете?

Юля отрицательно покачала головой.

— Жаль. Я с ним познакомился, и мне он очень понравился Я чувствую, что он ненавидит наци. Вот уже месяц, как мы знакомы, но боимся друг друга и разговариваем, как два глухонемых. Но я же действительно не знаю, как выяснить, что он за человек. А нарваться на провокатора было бы очень обидно.

Юля уже слышала от мужа о странном немце, который доверился подпольщику Серчалову, и сейчас не верила своим ушам: неужели странный немец — Вальтер? Так или иначе, сама она решать эту задачу не могла и не имела права.

— Знаете, Вальтер, мне просто некогда сейчас разговаривать с вами, — сказала Юля.

— Я понимаю, — усмехнулся Вальтер. — Мешок дел и ни минуты свободного времени.

— Нет, правда, сейчас мне некогда, — сказала Юля, тоже усмехаясь. — Но если вы хотите поговорить со мной, приходите через час к кинотеатру.

— Я не хочу смотреть кино.

— Мы просто там встретимся и пойдем погуляем по городу. Хотите?

Вальтер внимательно посмотрел на нее.

— Хорошо, я буду там через час.

Юля обошла стороной целый квартал, пока не убедилась, что нет слежки, и пошла домой.

Федорчук выслушал ее торопливый рассказ и задумался. Как мог Вальтер догадаться о настроениях Серчалова? А кто на самом деле этот Вальтер? Проще всего было сейчас же с ним повидаться. Но пойти на такую рискованную встречу без ведома Шрагина Федорчук не мог. Свидание же с ним могло состояться не раньше чем через три дня. Обдумав все «за» и «против», Федорчук все же решил действовать, не дожидаясь встречи со Шрагиным, и послал Юлю за связным Григоренко. Времени было в обрез, и теперь все зависело от того, окажется ли Григоренко дома, хотя по действовавшей схеме он обязан был находиться именно там. Через полчаса Юля вернулась вместе с ним. Федорчук предложил ему такой план. Возле кинотеатра Григоренко подойдет к Вальтеру, убедившись прежде, что там нет засады. Скажет ему, что знает его по работе в довоенное время на аэродроме в Великих Луках, когда тот был механиком от «Дерулюфта». Если Вальтер пойдет на разговор и будет пытаться вспомнить Григоренко, то надо предложить ему уйти с толкучки возле кинотеатра и увести его в переулок, где меньше людей. В дальнейшем Григоренко должен поступить в зависимости от того, как поведет себя Вальтер.

Если немец подтвердит все то, что говорил Юле, Григоренко прямо скажет ему, что может помочь связаться с нужными людьми. Сделает он это при условии, что Вальтер своей рукой напишет по-немецки и по-русски, что хочет связаться с советскими патриотами, чтобы участвовать в борьбе против Гитлера. Григоренко не скроет, что это необходимо как гарантия от провокации. Получив такой документ, Григоренко скажет немцу, что вскоре на аэродроме к нему обратится человек с паролем; «Не хотите ли купить новые сапоги?» Вальтер должен ответить: «Спасибо, но я сапогами обеспечен». И в дальнейшем Вальтер будет получать указания от этого человека. Если же Вальтер откажется писать расписку, Григоренко должен быстро уходить, соблюдая всю необходимую конспирацию.

Григоренко согласился с планом, но очень боялся, что Шрагин будет возмущен их самостоятельными действиями.

— Я все беру на себя, — успокоил его Федорчук и подтолкнул к двери.


Прошло уже гораздо больше часа, а Вальтер все еще стоял около кинотеатра. Юля издали показала его Григоренко и вернулась домой.

Григоренко остановился в двух шагах от немца и бесцеремонно смотрел на него, как это делают люди, встретив давно знакомого, но еще не уверенные в том, что не ошиблись. Вальтер заметил, его рассматривает какой-то парень, и сначала отвернулся. Через минуту он оглянулся — парень все еще смотрел на него, но теперь приветливо улыбался. Вальтер тоже улыбнулся, и тогда Григоренко подошел к нему.

— Вас, случайно, зовут не Вальтер? — спросил Григоренко.

— Да, Вальтер, — удивленно ответил немец.

— Вот так встреча! — воскликнул Григоренко. — А вы меня не помните?

— Извините, нет, — ответил Вальтер, удивленно глядя в лицо Григоренко.

— Ай, нехорошо, — укоризненно покачал головой Григоренко. — Я же вместе с вами работал на аэродроме в Великих Луках, вы были механиком от «Дерулюфта», а я слесарем в мастерских. Впрочем, тогда я еще был не слесарем, а всего только учеником слесаря. Костя меня звать.

— Не может быть! — тихо произнес Вальтер. Григоренко видел, что он волнуется.

— Что значит — не может быть? — рассмеялся Григоренко. — Тогда, значит, я вру?

— Нет, нет, что вы, — торопливо говорил Вальтер. — Но это так неожиданно. Да, да, я работал там и имел там много друзей… — Вальтер весь сжался, предчувствуя, что наступает момент, которого он так ждал, но он постарался взять себя в руки и сказал спокойно: — Но вас, извините, не помню. Я помню, например, Григория Осокина.

— Гришку! Ну как же! А Петрова помните? — наобум спросил Григоренко, рассчитывая только на популярность этой фамилии.

— Кузьму Петровича? Конечно, помню. Я же с ним потом целый год переписывался, — радостно подтвердил Вальтер. И вдруг пропел: — «Мы молодая гвардия рабочих и крестьян» — это же Кузьма меня выучил.

— Идете в кино? — спросил Григоренко.

— Н-нет, — Вальтер смущенно запнулся.

— Тогда уйдем с этого базара, поговорим хоть пяток минут, вспомним старое время, — предложил Григоренко.

Вальтер замялся и посмотрел на часы:

— Я жду одного человека.

— Да мы вон там, около дома, сядем на лавочку, и вам будет видно, как он подойдет, — говорил Григоренко, направляясь к скамейке.

Они сели, и Григоренко, положив руку на колено немца, спросил:

— Как же это получается, друг Вальтер: тогда в Великих Луках вы завели друзей, а теперь приехали их убивать?

Вальтер вздрогнул и повернулся лицом к Григоренко.

— Нет, я приехал не за этим, — сказал Вальтер.

— А зачем?

Вальтер помычал и ответил негромко:

— В общем, Костя, не затем — можете мне поверить, не затем.

И хотя он не повторил того, что сказал Юле, Григоренко решил больше не тянуть время.

— У нас, у русских, есть поговорка: «Языком масла не собьешь», — сказал он. — Ваш Гитлер тоже говорит, что желает нам добра, только мы от того добра в крови захлебываемся.

Вальтер молчал, Григоренко видел его стиснутые, побелевшие руки.

— Я все-таки не помню вас по Великим Лукам, — вдруг сказал немец с вызовом.

— В данных обстоятельствах важно, что я вас помню, — ответил Григоренко, делая ударение на слове «я».

После этого Вальтер долго молчал, а потом сказал:

— Хорошо, я пойду на риск, я делаю это сегодня уже второй раз.

— Второй раз? — удивленно спросил Григоренко, прекрасно зная, что имеет в виду немец.

— Но это не имеет значения, — устало ответил Вальтер и вдруг решительно спросил: — Вы действительно хотите убедиться, что я не на словах, а на деле друг советских людей?

— Да, хочу.

— Тогда скажите, что я должен сделать, и я сделаю это, клянусь моими родителями и моими детьми.

— Я скажу. Но при одном условии.

Требование написать расписку испугало Вальтера. Сначала он категорически отказался. Потом спросил, кому нужен этот документ.

— Тем, кому вы хотите помогать, — ответил Григоренко.

Вальтер снова помолчал, потом вынул из кармана записную книжку и сказал решительно:

— Диктуйте.

Григоренко сообщил ему пароль, они крепко пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны.

Вечером Григоренко доложил обо всем Шрагину и вопреки его ожиданию получил одобрение.

Так завершилась встреча с «непонятным» немцем, с которым познакомился на аэродроме подпольщик Серчалов. Но самого Серчалова по просьбе Шрагина с аэродрома отозвали: он действительно оказался плохим конспиратором.

Глава 30

В гости к Эмме Густавовне приехал из Германии ее родственник Вильгельм фон Аммельштейн. Это был семидесятипятилетний старик огромного, почти двухметрового роста, но его позвоночник словно устал носить громоздкое тело: когда Аммельштейн стоял, вертикально держалась только нижняя часть его тела, а верхняя была сильно наклонена вперед. Впрочем, это не мешало ему быть весьма подвижным и даже суетливым. Его распирали впечатления, и так как он был говорлив до невозможности, его въедливый тенорок звучал в доме с утра до вечера.

— Ах, как это прекрасно, что я нашел вас! — говорил он Эмме Густавовне. — Я промчался через всю Европу и прямо помолодел от этой поездки.

Первое время Эмма Густавовна держалась смущенно и больше молчала, но постепенно она освоилась с объявившимся родственником и стала ему достойной собеседницей. С интересом выслушала она историю рода Аммельштейнов и в ответ рассказала свою родословную. Да, да, не было уже никакого сомнения, они действительно родственники. Когда Эмма Густавовна знакомила Аммельштейна с Лилей и Шрагиным, старик прослезился.

— Как это прекрасно! — пробормотал он, и его склеротическое лицо потемнело. — Теперь я знаю, моя одинокая могила не зарастет бурьяном. — И тут же, без всякой паузы, он начал деловито расспрашивать Шрагина, кто он, и какая у него специальность, и не знает ли он, случайно, сельское хозяйство.

— Нет, в сельских делах я ничего не смыслю, — с любезной улыбкой ответил Шрагин. Ему была смешна вся эта ситуация, и он понимал, куда клонит старик.

— Это понятие составить не так уж трудно, когда хозяйство ведет умный управляющий. — Старик победоносно оглядел все маленькое общество, собравшееся в гостиной, и сказал: — Я надеюсь что как только кончится эта военная неразбериха, вы переедете ко мне. Я хочу в своем доме видеть правнуков. — Старик поманил Лилю к себе и, пригнув, поцеловал ее в лоб.

В ближайшее воскресенье у Эммы Густавовны был день рождения, и она решила позвать гостей. Впервые она пригласила не только немцев, но и своих давних знакомых из оставшихся в городе. Вероятно, ей хотелось похвастаться перед ними своим новым положением. Аммельштейн дал деньги, а Штромм договорился с офицерским рестораном, который должен был обеспечить ужин всем, вплоть до сервировки и кельнеров.

С утра в квартиру явились ресторанные работники, которые принесли посуду. В кухне обосновался повар, готовивший закуски. Доктор Лангман, чтобы избавить Лилю от обязанности развлекать гостей на рояле, прислал свою радиолу и портфель с пластинками. Ближе к вечеру пришли два официанта. Как будто не было никакой войны и все события сосредоточились вокруг дня рождения старой женщины.

Утром Лиля вместе с Аммельштейном и доктором Лангманом уехали на машине в Одессу за подарками для матери. Эмма Густавовна отправилась в парикмахерскую. Дома оставался один Шрагин. Он сидел в своей комнате и читал книгу, забытую генералом Штроммом. Это было глупейшее, полное демагогии сочинение гитлеровского социолога доктора Бютнера, который поставил своей задачей доказать неизбежность принятия всем миром идей Гитлера. Слово «нацизм» он производил из слова «нация», делал из этого вывод, что нацистом является каждый представитель любой нации и что ему для того, чтобы стать национал-социалистом, остается только усвоить основы идей Гитлера.

В передней раздался звонок. Отложив книгу, Шрагин пошел открывать дверь.

Перед ним стоял мальчик лет пятнадцати.

— Здесь живет Эмма Густавовна?

— Здесь.

— Так передайте ей, что к предателям честные люди в гости не ходят! — крикнул мальчик и убежал.

Шрагин вернулся к книге и невольно рассмеялся — то, что крикнул этот мальчуган, было убийственным опровержением всех разглагольствований гитлеровского социолога.

…В передней послышался воркующий голос Эммы Густавовны, и она вошла в гостиную, торжественно неся голову, на которой была уложена старомодная пышная прическа, похожая на просвирку.

— Ну, Игорь Николаевич, как вы находите свою тещу? — спросила она игриво и в то же время несколько смущенно.

Шрагин улыбнулся и еще не успел придумать, что ответить, как Эмма Густавовна сказала высокомерно:

— Напрасно вы улыбаетесь. Сегодня я хочу быть красивой. — Вдруг она повысила голос: — И вообще вы все привыкли только распевать, что «старикам везде у нас почет». А у немцев уважение старости человека — традиционно. За всю свою жизнь я такого внимания к себе не видела, Игорь Николаевич. А теперь можете улыбаться сколько вам угодно, — Гордо запрокинув голову, она ушла в свою комнату.


В пять часов вечера у Шрагина было срочное свидание с Федорчуком.

Они встретились в доме Величко, который после смерти «отца» Савелия стал уже полноправным священником автокефальной церкви.

Величко провел Шрагина на кухню, где ждал Федорчук, а сам вышел во двор, чтобы охранять их.

Федорчук принес тревожную новость: стоящий на аэродроме бомбардировочный полк в самое ближайшее время будет перебазирован ближе к Кавказскому фронту. Это может случиться в течение недели, а Харченко еще не начал переброску взрывчатки в тайник возле аэродрома.

Шрагин и Федорчук занялись переработкой всего графика операции, сокращая его до предела. Харченко начнет доставку взрывчатки завтра. Но ее нужно сразу же забирать из тайника и переносить на аэродром, а Федорчук не имеет возможности заниматься этим каждую ночь.

— А Вальтер? — спросил Шрагин.

— Может.

— Решено.

Они обговорили все, что нужно было сделать для ускорения операции, и стали прощаться.

— Москва о наших делах знает? — вдруг спросил Федорчук, смотря на Шрагина своими чистыми голубыми глазами.

— Конечно, знает, — ответил Шрагин. — В каждом донесении я от всех вас передаю приветы родным.

— А в ответ что бывает? — тихо спросил Федорчук.

— В ответ все больше директивы — начальству не до лирики, ему дело давай. В общем, снимать с работы, вроде, не собираются и рапортов по собственному желанию не требуют, — рассмеялся Шрагин.

Федорчук прикрыл глаза пушистыми ресницами:

— Невозможно представить себе, что там, в Москве, бегают трамваи, люди утром свободно идут на работу, не оглядываются сторонам, говорят по телефону, вечером дома пьют чай; ложась спать, не суют под подушку пистолет.

— Они знают, что мы спим с оружием, и спокойны, — улыбнулся Шрагин.


Эмма Густавовна, конечно, была права — такого дня рождения у нее никогда не было. За сдвинутыми столами расселись около двадцати гостей. Одних генералов было четыре: Штромм, Летцер и неизвестный Шрагину авиационный генерал Унгер. Вместе с доктором Лангманом пришел генерал от военной медицины. Адмирал Бодеккер привел представителя главного военно-морского штаба адмирала Циба. Среди военных гостей вообще ниже полковничьего звания не было. Блеск орденов соперничал с блеском ресторанного хрусталя. Фон Аммельштейн восседал в смокинге с белоснежным пластроном, в черном галстуке сияла бриллиантовая булавка. Было еще несколько немцев в чинах, о которых Шрагин, опоздавший к съезду гостей, ничего не знал. И наконец, пришли двое гостей из местных знакомых Эммы Густавовны: глухой старичок маленького роста, который все время обалдело разглядывал гостей и явно чувствовал себя не в своей тарелке, и оказавшаяся рядом со Шрагиным пожилая седовласая женщина с умным и каким-то тревожным лицом, главный врач туберкулезной больницы Мария Степановна Любченко.

Специальный столик у дверей был завален подарками, и Эмма Густавовна то и дело поглядывала туда с детской счастливой улыбкой. В радиоле приглушенно звучала красивая музыка. Поздравительным тостам, казалось, не будет конца, причем все говорили длинно, витиевато и по-немецки сентиментально. Фон Аммельштейн первый произнес тост.

— Вы, господа, люди военные и видите только войну и кровь, кровь и войну. — Старик поморщился и продолжал: — А происходит нечто большее. Находят друг друга и объединяются все немцы на всей Земле. Судьба решила, что я к старости оказался одиноким. Вам трудно себе представить, что такое была моя одинокая осень: громадный пустой дом, в парке воет ветер, и ты один прислушиваешься к перебоям своего сердца. — Фон Аммельштейн последние слова произнес еле слышно и, достав белоснежный платок, начал вытирать слезы.

— Все-таки сентиментальность — это их стихия, — шепнула Шрагину его седовласая соседка.

Шрагин сделал вид, что не слышит ее, и продолжал внимательно и уважительно слушать фон Аммельштейна.

— Вот почему, дорогая Эмма Розалия — разреши мне говорить тебе «ты», — твой сегодняшний праздник — это и мое торжество над одиночеством. Я теперь не один на Земле. За твое здоровье, Эмма Розалия! За мою радость! — воскликнул он и, наклонившись, поцеловал Эмму Густавовну в висок.

Все беспорядочно закричали, зазвенели бокалы, и на секунду за столом наступила тишина. Затем снова возник веселый гомон и шум. Официанты бросились наливать вино в бокалы.

Пир продолжался почти до полуночи, когда гости начали по одному уходить — незаметно, по-английски. Еще раньше фон Аммельштейн почувствовал себя плохо, и его уложили в постель.

— Вот она, извечная и историческая слабость немецкой аристократии, хо-хо-хо! — громыхал по этому поводу генерал Штромм.

Но вот ушел с помощью своего шофера порядком нагрузившийся Штромм. Покинули дом официанты. И в конце концов, кроме Шрагина и его соседки, сидевших за столом, в гостиной остались Эмма Густавовна, Лиля и доктор Лангман. Они разговаривали возле рояля. Лиля, изредка вставляя слово, одной рукой наигрывала грустную мелодию. Шрагин видел, как они с Лангманом то и дело встречались глазами, Лиля казалась веселой, взгляды доктора становились все значительнее. Да, Лиля успешно играла свою новую роль.

Соседка Шрагина Мария Степановна успела несколько раз дать ему понять, что чувствует себя здесь очень плохо («пир во время чумы»), что немцы ей неприятны с детства, и она с этим ничего не может сделать, и что ей почему-то безумно жаль Эмму Густавовну. Шрагин учтиво слушал ее и, улучив удобную минуту, сказал насмешливо:

— Можно думать, что вас привели сюда насильно, под конвоем гестапо.

После этого Мария Степановна надолго замолчала. Но когда они остались за столом одни, она вдруг стала говорить ему, что он просто неправильно ее понял.

— То, что я говорила, было чисто человеческое, без всякой политики, — пробормотала она.

— В вашей больнице и сейчас есть больные? — спросил Шрагин, чтобы прервать ее объяснения.

— Да, конечно. Туберкулез не считается с войной, — ответила она. — Наоборот, в тяжелое время туберкулез увеличивает свою страшную жатву.

Она говорила охотно, и было видно, что она очень рада перемене в разговоре.

— Вот и мы, врачи, — продолжала она, — тоже вынуждены, не считаясь ни с чем, исполнять свой долг и оставаться с больными.

— Больница не успела эвакуироваться? — спросил Шрагин.

— Половина больных нетранспортабельна, они, по сути дела, обречены, — вздохнула Любченко.

— Много таких?

— Около двадцати. — Любченко сокрушенно покачала головой. — Парадоксально, конечно: в то время как на войне гибнут миллионы, мы бьемся, чтобы хоть немного отсрочить гибель этих двух десятков больных.

— По-моему, это не парадокс, это вечный долг врачей, — сухо заметил Шрагин.

— Но врач еще и человек, — печально сказала Любченко и тихо добавила: — Советский человек.

— И ваши больные тоже советские люди, — ответил Шрагин.

Ему по-прежнему не нравилось что-то в этой женщине с умным и тревожным лицом. В самом деле, она же знала, куда идет в гости, видит, что за люди пришли в этот дом, и почему-то не боится делать двусмысленные намеки человеку, с которым почти незнакома. «Это странно», — подумал Шрагин и сказал строго:

— Между прочим, Мария Степановна, вы поставили меня в очень неловкое положение. Как человек определенных взглядов, я обязан не забывать сделанные вами признания. Но, с другой стороны, вы подруга матери моей жены, и я обязан верить, что Эмма Густавовна не могла пригласить сюда ни красных, ни даже розовых.

Любченко посмотрела на Шрагина долгим прищуренным взглядом, встала и, не говоря ни слова, направилась в переднюю.

— Мария, куда вы? — поспешила за ней Эмма Густавовна.

Несколько минут из передней доносились их голоса, потом хлопнула дверь, и Эмма Густавовна вернулась в гостиную. Бросив недовольный взгляд на Шрагина, она направилась к роялю, возле которого сидели, тихо разговаривая, Лиля и доктор Лангман.

Шрагин тоже подошел к ним. Они будто не замечали его и продолжали говорить о том, может ли музыка выражать не возвышенные, а самые простые, обыденные чувства человека.

— По-моему, музыка способна передать только такие чувства, которые человек переживает как потрясение: любовь, смерть, счастье, — говорил Лангман.

Лиля утверждала, что она в музыке слышит улыбку человека, его облегченный вздох, задумчивость, тихую грусть.

— Вот вам человек улыбается, — сказала она и сыграла несколько тактов из вальса Шопена. — Никаких потрясений, просто улыбка человека — не правда ли!

Шрагин смотрел на Лангмана, ждал, что он скажет. Но он, по-видимому, понял взгляд Шрагина по-своему, засмеялся и сказал:

— У нас, немцев, самым страшным считается гость, который, уже надев шляпу, начинает в передней рассказывать о привычках своей бабушки.

Лангман встал и начал прощаться. Лиля вышла провожать его. Услышав, как хлопнула парадная дверь, Эмма Густавовна спросила у Шрагина:

— Что такое вы позволили себе сказать моей подруге? Она заявила, что ее ноги не будет в моем доме.

— Мне не понравились ее настроения, — угрюмо ответил Шрагин.

— Мало ли кому не нравится чье-то настроение! — с явным намеком воскликнула Эмма Густавовна. — Вы же интеллигентный человек и находитесь в интеллигентном доме.

— По-вашему, я должен был молчать даже тогда, когда эта ваша подруга заявляет, что вечер, на который вы ее позвали, напоминает ей пир во время чумы? — с усмешкой спросил Шрагин.

— Что? Она так сказала?

— Да, она так сказала и сказала еще, что ей жаль вас. Вот тут я не выдержал и спросил: «Разве ее привели сюда насильно, под конвоем?»

Из передней вернулась Лиля.

— Ты послушай только, что тут выясняется, — обратилась к ней Эмма Густавовна. — Оказывается, эта Любченко назвала наш вечер пиром во время чумы!

— Боже, как мне все это противно! — воскликнула Лиля и, по привычке прижав пальцы к вискам, убежала в спальню.

— Чума не чума, но то, что здесь сумасшедший дом, — это правда, — потерянно произнесла Эмма Густавовна.

Глава 31

Четвертую ночь подряд природа справляла весенний шабаш. Днем она точно стеснялась кого-то — ветер стихал, светлело небо, дождь почти прекращался. Ночью закручивалась форменная чертовщина. Степные ветры, будто по команде, набрасывались на город со всех сторон, с неба на него рушился степной густой свинцовый ливень такой силы, что черепичные крыши звенели от ударов воды. А если вдруг степной ветер встречал своего морского соперника, они затевали дикую игру, скручивали в жгуты дождь и взвихренную воду лимана и хлестали ими в стены домов.

В эти бешеные ночи Харченко совершал рискованные походы через весь город, через мост — к военному аэродрому и обратно. Он носил в потайное место взрывчатку для Федорчука и Вальтера. Это была нелегкая работа. Придя домой после дневной смены на макаронной фабрике, он формовал тол в брикеты, похожие на поленья дров, потом обшивал их холстом, в котором прорезал дырки для подрывных капсюлей. А как только начинало темнеть, выходил из дому, неся на спине большую вязанку дров, среди которых были запрятаны два-три грозных полена.

Холодной зимой и теперь многие жители города ежедневно занимались поисками топлива. Немцы привыкли к серым фигурам с вязанками дров за спиною. И все же трудно было выйти с дровами из города и перейти мост.

Харченко выходил из дому незадолго до комендантского часа, когда начинались сумерки. Толовые поленья запрятаны в вязанке неплохо, и все же, если приглядеться, заметить их можно. По городу надо идти так, чтобы за спиной близко никого не было.

Перед мостом — будка контрольного поста. Солдаты, вроде, не обращают на него внимания. Но каждую минуту они могут окликнуть — вдруг им взбредет в голову поворошить вязанку или просто поглядеть ее вблизи?.. Правда, в эти бешеные вечера солдаты вовсе не вылезали из будки. Так что хозяйственный Харченко и обратно шел с вязанкой — дров не напасешься, если их каждый раз выкидывать.

Вот уже в четвертый раз Харченко благополучно выбрался из города. Каждый шаг вперед стоил ему невероятных усилий. Ветер валил с ног, толкал в грудь. Одежда сразу намокла и стала тяжелой, связывала каждое движение, а по спине, вызывая озноб, стекала вода. И не дай бог попасть в место, где ветер крутил свою дикую игру с ливнем! Тогда самое лучшее опуститься на колени прямо в грязь, положить впереди вязанку и держаться за нее руками, как за якорь, ожидая, пока водяные жгуты пойдут хлестать куда-нибудь дальше. А тогда вставай, выдирая ноги из трясины, взваливай свою вязанку на спину и вперед — в глухую, как стена темноту.

Пять километров этого адского пути он уже знал, что называется, на ощупь. На том берегу реки сперва скользкий, как лед, суглинок, потом полоса вязкого теста чернозема и, наконец, зыбкий, засасывающий ноги песок. По пути — памятные приметы: вырванный из земли и висящий на проводах телеграфный столб — в первый раз издали показалось, будто человек висит; лужа громадная, как озеро; сваленный в воронку сожженный грузовик, а чуть дальше — аккуратная немецкая могила с березовым крестом и рогатой каской на ней. И наконец, за аэродромом береговой склон, на который нужно было подняться, сделав ровно пятьсот шагов, после чего сворачивать влево, к размытому песчаному карьеру. Здесь тайник.

Харченко шел от приметы к примете, и двухпудовая вязанка дров становилась все тяжелее и тяжелее. Он стал думать, что нашим солдатам сейчас еще хуже, еще тяжелее, и незаметно для себя начинал шагать все энергичнее, и вязанка, вроде, становилась полегче. А мысль летела дальше: «Такое выпало на долю не мне одному, всем, всем без разбора выпало, весь народ тяжестью придавил. Но если каждый не будет охать да стонать, а сожмет зубы и будет вот так, вот так идти вперед, нести свою грозную для врага ношу, судьба повернется к нам лицом, немец побежит, и станет он тогда считать свои могилы на обратном пути в свою распроклятую Германию».

И, точно подтверждая его мысли, справа в темноте проплыл силуэт березового креста с каской. Харченко даже остановился, внимательно посмотрел на этот силуэт: «Лежишь, гад… Так тебе и надо…»

Он легко взошел на береговой склон. Здесь было посуше. Отсчитав пятьсот шагов, свернул налево к карьеру. Когда-то здесь грузовики проложили путь прямо по целине, размесили песок на две колеи, а между ними образовали горбатую скользкую грядку. Вот по этой грядке и надо идти. А ветер сталкивает.

Впереди был уже виден взлобок карьера. Харченко предвкушал, как он скроется за ним от злющего ветра. Пошевелив вязанку, чтобы она лучше легла на плечи, он стал приглядываться, где половчее сойти в карьер.

А утром как ни в чем не бывало работал на макаронной фабрике, вальцуя тесто. Но все же эти бесноватые ночи не проходили даром. Руки быстро немели, становились слабыми, лоб покрывался холодной испариной. Работавший рядом Дымко видел, что с товарищем неладно, но подойти к нему с добрым словом не мог. И все же не выдержал, выбрал минуту, когда мастер и немецкий часовой ушли в дальний угол цеха, и быстро подошел к Харченко.

— Что с тобой?

— Порядок, Сережа. Осталась одна ходка.

Дымко ласково прикоснулся к руке товарища и вернулся на рабочее место.

Глава 32

Адмирал Бодеккер захотел посмотреть службу в церкви. Он сказал об этом Шрагину, и в воскресенье утром они поехали в храм. Машину оставили за два квартала. Адмирал в штатском, и на них никто не обратил внимания, тем более что церковь была полным-полна. Обедню служил Величко. Шрагин первый раз видел, как он это делает, и с волнением наблюдал на ним. Окладистая борода, на затылке грива, медленные и величественные жесты, густой красивый бас — просто роскошный поп. Между тем служба текла как положено.

Адмирал Бодеккер внимательно всматривался в лица прихожан. Потом придвинулся к Шрагину и прошептал:

— Все-таки большевикам уничтожить религию не удалось.

Шрагин кивнул.

В церкви было очень тихо. Величко медленно и торжественно прошел к аналою, установленному перед царскими вратами. Толпа верующих со всех сторон придвинулась к нему. Величко начал проповедь.

— Мир вам и благоденствие, — начал он негромким глуховатым басом. — Но поговорим сегодня о карающей деснице божьей. Она обрушилась на всех нас как наказание за грехи наши. Давайте обратимся к душам и делам своим и поймем согрешения наши, ибо человек, понявший свой грех, уже встал на путь искупления. Нам заповедано превыше всего на свете любить ближнего своего, а это значит — любить народ свой. Все ли эту заповедь выполняют? Загляните в душу свою — не завелся ли в ней червь измены, предательства, продажности и прочей грязи?

Шрагин затаив дыхание смотрел на окружающих его людей — понимают ли они, о чем им говорит священник? Все стояли, покорно опустив головы, как грешники. Как узнать, что они думают?

Между тем проповедь продолжалась, и чем дальше, тем все яснее и обнаженнее была мысль священника. По его словам получалось, будто провидение давало прямо-таки прямое указание покарать злодеев и злодейство, не подчиняться злодейским законам, не становиться рабами злодеев и врагами ближних своих.

Служба окончилась, и люди двинулись к выходу, толкая со всех сторон Шрагина и Бодеккера. Они выбрались из церкви в центре толпы верующих. Адмирал с любопытством смотрел на лица окружающих его людей. А Шрагин в это время думал: надо немедленно предупредить Величко, чтобы он был осторожней. «Разве не герой этот человек? — думал он. — Не боится перед сотней совершенно незнакомых ему людей так открыто призывать к сопротивлению.»

— Интересно, о чем говорил священник? — прервал размышления Шрагина адмирал, когда они уже подходили к машине.

— То же, что говорят все священники мира. Не надо грешить.

— По-видимому, он говорил очень хорошо. Я видел, как все внимательно его слушали, — задумчиво сказал адмирал.

— Да, он говорил очень хорошо, — охотно согласился Шрагин.


В этот час Релинк, несмотря на воскресенье, находился на службе. Вместе с начальником радиослужбы Элербеком и специально вызванным из абвера специалистом по русским делам Грозовским они исследовали перехваченную ночью передачу радиостанции Гранта. Уже третий час они тщетно бились над тем, чтобы разгадать шифровку. Перед ними лежал лист бумаги с бессмысленным текстом: «На основании 3407 небесное не рука книгу 001Программа да ветер8282: совершенно или лошадь прима — 11 — итоги А двигатель: 0000 — тренировка»… и так далее. Но последним словом в этой абракадабре снова было «Грант».

— В общем ясно только одно — шифр вам не по зубам, — язвительно сказал Релинк.

— Шифры все время меняются и, кроме того, создаются новые, — официально ответил Грозовский.

— Вы мне скажите твердо хотя бы одно: те слова, которые мы расшифровали сейчас, они-то бесспорны? Или какой-то другой ключ породит и совершенно другие слова? — спросил Релинк.

— Слова могут оказаться другими, — никак не реагируя ни на язвительность, ни на горячность Релинка, сухо отвечал Грозовский. — Однако у нас есть надежда, что получение отдельных и грамотно сложившихся слов свидетельствует о том, что мы ищем правильно. И наконец, мы уже третий раз получаем все ту же подпись «Грант».

— Но она ведь не зашифрована и, может быть, даже умышленно дается открыто, чтобы… напомнить нам о капитане Гранте, детей которого описал Жюль Верн.

— Вы напрасно иронизируете, — все так же сухо сказал Грозовский. — Я уже просил, чтобы мне достали эту книгу на русском языке. Очень может быть, что именно в ней и кроется ключ шифра. В нашем деле все может быть.

— Читайте, но не впадайте в детство, — по инерции язвил Релинк, хотя он понимал, что Грозовский работает серьезно и знает свое дело.

— Я все же удивлен, что вы не можете получить пеленгирующие станции, — заметил Грозовский, вставая.

Релинк промолчал. Он сам был не только удивлен, но и возмущен. Только вчера он снова говорил об этом с Берлином, и ему категорически заявили, что станций он не получит, так как они нужны на объектах, которые поважнее. Так, кроме всего, ему дали еще и понять, что он сидит далеко не на самом ответственном месте.

Когда Элербек и Грозовский ушли, Релинк подумал со злостью, что еще одно воскресенье испорчено. О перехваченной передаче ему звонили сегодня в семь утра, а накануне он работал без перерыва шестнадцать часов. Сейчас он чувствовал тяжелую усталость, но знал, что заснуть днем не сможет. Позвонил генералу Штромму, адъютант ответил, что генерал в гостях. Релинк вспомнил, что генерал звал идти вместе с ним в гости к той местной немке, у которой они однажды уже были.

Отпустив машину, Релинк пошел пешком. Был мягкий весенний день, и, хотя дождя не было и стояло безветрие, воздух был сырым и холодным. Релинк поднял воротник шинели, глубоко засунул руки в карманы и зашагал быстрее.

На углу, где он должен был свернуть в переулок, стояли, разговаривая, два парня. Приближаясь к ним, Релинк наблюдал за ними с чисто профессиональной настороженностью. Ему не очень нравилось, что один из них держит руку в кармане. Релинк автоматически нащупал свой пистолет и продолжал спокойно идти. Он был не из трусливого десятка.

Увидев приближающегося Релинка, парни сошли с тротуара.

Релинк уже миновал их, как вдруг земля под его ногами продолжительно и судорожно вздрогнула и тотчас раздался такой могучий громовой раскат, что из окон углового дома посыпались стекла. В первое мгновение Релинк подумал, что рядом с ним разорвалась граната, и инстинктивно сделал прыжок в сторону. Оглянувшись, он увидел тех двух парней — они смеялись.

Релинк почти бегом вернулся к себе в кабинет и позвонил в военную комендатуру.

— Что за взрыв? — спросил он.

— По предварительным данным, на аэродроме, — ответил дежурный.

— Позвоните мне, когда все узнаете.

Дежурный позвонил спустя пять минут.

— Сильный взрыв на аэродроме. Значительные потери в технике и людях…

Когда Релинк вместе с Цахом и Бульдогом приехали на аэродром, пожар еще бушевал, в серое небо упиралась стена черного дыма. Большой пролет маневровой бетонной полосы, возле которой стояли самолеты, был выворочен из земли. Вокруг валялись обломки догоравших самолетов. Поодаль рядком лежали трупы. Некоторые из них были в офицерских мундирах воздушных сил. Солдаты бестолково суетились возле охваченных огнем ангаров. Релинк сразу понял — диверсия. Огромная, хорошо подготовленная.

— Немедленно собрать все командование аэродрома, — приказал он Цаху и Бульдогу. — И ни один человек не должен уйти с аэродрома.

Прибежал полковник — начальник инженерной службы базы. Тучный, краснолицый, он задыхался после бега и с минуту стоял перед Релинком с раскрытым ртом, из которого вырывались только судорожные хрипы.

— Что скажете, полковник?

— Несчастье… грандиозное несчастье… — еле выговорил тот.

— Да что вы? Просто маленькое происшествие, и все, — издевательски заулыбался Релинк.

Полковник, ничего не понимая, пучил на него налившиеся кровью глаза.

— Покажите, где стояли самолеты, — приказал Релинк. Полковник подвел его к краю развороченной маневровой полосы.

— Часть стояла здесь с положенными по инструкции интервалами, а другие — там, — он показал на горящий ангар.

На том месте, где стояли самолеты, зияло несколько глубоких воронок. Было совершенно ясно, что эти воронки образовались от взрыва мин.

— Взрывы в ангаре и здесь произошли одновременно? — спросил Релинк.

— Сначала в ангаре и через три секунды здесь, — ответил толстяк.

Вернулся Цах, который доложил, что никого из главного начальства на аэродроме нет.

— Где они? Где ваши главные болваны? — заорал Релинк.

— Поехали в город… смотреть новый кинофильм… Сегодня воскресенье, — ответил полковник.

— Этот кинофильм они запомнят на всю жизнь, — сквозь зубы процедил Релинк и повернулся к Цаху. — Выходы с аэродрома закрыты?

— Так точно.

— До нашего приезда кто-нибудь уходил с аэродрома?

— Дежурные всех проходных и выездных ворот заявили, что, кроме начальства, с утра никто не покидал аэродрома.

— Вызовите сюда всех своих людей и начинайте строжайшее расследование. Я пойду в штаб базы. Идемте со мной, — приказал Релинк полковнику.

В кабинете командующего базой генерала Витиха все блестело. Генерал славился своей неистовой любовью к штабной чистоте и порядку. Релинк вспомнил ходивший во Франции анекдот, как генерал Витих, расположивший свой штаб в каком-то парижском отеле, распорядился вымыть здание пожарными брандспойтами внутри и снаружи. Сейчас Релинку хотелось взорвать этот сверкающий кабинет вместе с его хозяином. Однако надо заниматься делом, и Релинк с ненавистью уставился на потного полковника.

— Расскажите, как это произошло.

— Взрыв последовал в 12 часов 14 минут, — ответил уже пришедший в себя полковник.

— Где вы были в это время?

— Спал.

— Прекрасно. А кто-нибудь был на базе, кто помнил бы, что идет война, и находился бы на посту?

— Оперативный дежурный и его помощник.

— Позвать сюда дежурного, быстро.

Явился дежурный.

Ходивший за ним полковник предусмотрительно в кабинет не вернулся.

Дежурный был сильно взволнован и перепуган, его бледное лицо подрагивало, китель спереди был заляпан грязью, а кисть левой руки была обмотана бинтом, промокшим от крови.

— Взрыв произошел в 12.14, — рассказывал он. — Ровно в 12 я на машине объезжал аэродром и примерно за две минуты до взрыва проехал возле стоянки самолетов. Там у трех самолетов работали механики, они готовили машины к завтрашней переброске на Кавказ.

— Кто знал о переброске? — спросил Релинк.

— Это все знали, — ответил дежурный. — На базе такие дела обычно все знают.

— Дальше.

— Я отъехал от стоянки метров двести, когда мою машину остановил инженер мастерских, который…

— Фамилия инженера?

— Пфлаумер, Генрих Пфлаумер.

— Почему он находился не в мастерских?

— Он искал меня.

— Какое у него было к вам дело?

— Он не успел сказать. Я вылез из машины, мы только успели поздороваться с ним, как произошел взрыв, меня швырнуло на землю.

— Как вел себя Пфлаумер, когда раздался взрыв?

— Он был убит.

Релинк чуть не сказал: «Прекрасно». В это время в его мозгу уже складывалась версия, которую он, наверное, преподнесет Берлину, если не найдет подлинных диверсантов. Им станет Пфлаумер, но, поскольку он убит, вместе с ним в могилу ушли и подробности организации взрыва, а фоном для этого будет беспечность командования, которое фактически оставило базу на произвол судьбы. В такой обстановке может случиться что угодно.

— Пфлаумер был хороший работник? — небрежно спросил Релинк.

— Очень хороший.

— Вы можете за него поручиться?

В тоне Релинка дежурный почувствовал угрозу и решил уточнить свое мнение.

— Я имею в виду, что он был грамотным специалистом, — сказал он.

— Эти вот грамотные и оказываются на поверку главным врагами Германии, — холодно и все же примирительно заметил Релинк. — Вспомните-ка лучше, какие у вашего очень хорошего Пфлаумера были неприятности за последнее время.

— Вы имеете в виду эту историю, когда он продал мотоцикл гражданскому лицу?

— Хотя бы… Для начала.

Пока дежурный рассказывал о том, как Пфлаумер собрал мотоцикл из разбитых машин и потом продал его кому-то в городе, Релинк уже сформулировал новое обвинение покойнику: передача подпольщикам мотоцикла.

— Так. А еще? — спросил Релинк.

— Еще с ним было что-то в Польше.

— Что именно?

— Я тогда вместе с ним не служил, я только слышал от кого-то… Он там высказывал какие-то ошибочные мысли по поводу уничтожения Варшавы.

Распахнулась дверь, и в кабинет вошел в сопровождении двух своих заместителей генерал Витих. По их виду можно было понять, что в городе они были не в кино, а занимались гораздо более веселым делом. С лица одного из заместителей не сходила пьяная улыбка.

Релинк отпустил дежурного и, когда тот вышел, обратился к командующему базой:

— Что скажете, генерал?

Витих сжал голову руками, повалился на диван и зарыдал.


Релинк вернулся к себе поздно вечером и застал в своем кабинете генерала Штромма. «Этот бездельник, как ворон, чует, где пахнет трупом», — подумал Релинк, но, не выдавая злости, приветливо поздоровался с генералом и потом долго и обстоятельно раздевался у вешалки, сдувая пылинки с фуражки, причесывался перед зеркалом.

— Ну, что там? — нетерпеливо спросил Штромм. — Действительно ужасно?

— Чтобы точно оценить происшедшее, туда надо съездить, — не удержался от шпильки Релинк. — Да, это самое серьезное происшествие за все время.

— Напали на какой-нибудь след?

— Не хочу торопиться с выводами, кое-что, однако, наметилось.

Но сколько Штромм ни добивался узнать, что именно сумел выяснить Релинк, ничего определенного он не услышал.

— Я все-таки прошу вас съездить на место происшествия, — устало произнес Релинк.

— Утром съезжу, — недовольно отозвался генерал. — А сейчас я больше не буду вам мешать. Желаю успеха.

Штромм ушел вовремя. Спустя несколько минут Релинка по прямому проводу вызвал Берлин, и он услышал телеграфную речь своего шефа.

— Доложите, что случилось. Короче: факты и результаты расследования.

Релинк коротко рассказал о диверсии и довольно складно изложил свою версию насчет инженера мастерских Пфлаумера.

— Одному человеку такая диверсия непосильна, — сказал Олендорф.

— Найдем и остальных.

— Поищите их в тюрьме, — неожиданно для Релинка последовал совет из Берлина. — Найдете там человек двадцать. Наказание должно последовать в течение трех дней.

— Может, лучше оформить их как заложников? Это произведет полезный моральный эффект в городе, — предложил Релинк.

— Действуйте, как найдете нужным. Шифровку об инженере мастерских я должен иметь завтра утром.

— Будет исполнено! — почти радостно воскликнул Релинк. Он уже видел, что Олендорф не меньше его заинтересован в любом варианте расследования. Главное, чтобы все было сделано быстро и решительно.

В этот час главный участник диверсии Федорчук лежал в госпитале авиабазы. С приступом острого воспаления почек его положили туда еще за два дня до взрыва. Когда взрывчатка была уложена в дренажные колодцы у стоянки самолетов, в ангаре и мастерских и оставалось только подключить часовой механизм взрывающего устройства, у Федорчука и начался приступ. Он свалился прямо на работе, и его, корчившегося от боли, увезли в госпиталь. Было совершенно ясно, что сложнейшую операцию почек ему делать никто не будет, а уличить в симуляции этой болезни трудно, особенно если больной хорошо проинструктирован врачом. Сам Вальтер еще в пятницу взял разрешение уехать в город на субботу и воскресенье в аэродромном автобусе в компании десятков военнослужащих, которые, как и он, получили увольнительные на субботу и воскресенье. Но в ночь на воскресенье он вернулся на велосипеде, пробрался на аэродром через песчаный карьер, включил механизм и снова уехал в город. На все это у него ушло меньше двух часов, так что он успел вернуться в компанию, с которой он пьянствовал в ресторане. Он покидал компанию с Зиной Дымко, которая в этот вечер играла роль его девушки. Так что когда спустя два часа он вернулся уже без нее, никто из собутыльников даже не спросил, где он пропадал.

Глава 33

Ни Релинк здесь, ни тем более Отто Олендорф далеко в Берлине не поняли сразу всего значения диверсии на аэродроме. Дело было совсем не в количестве уничтоженных самолетов и убитых летчиков. Взрыв встряхнул душу горожан. Событие мгновенно обросло легендами, в которых безудержно преувеличивались результаты взрыва, но было и довольно точное описание того, как этот взрыв был организован и выполнен. Здесь народная фантазия была неистощима. Одни рассказывали, будто на аэродром был совершен налет целым отрядом героев, которые половину самолетов взорвали, а на остальных улетели через фронт к своим. По рассказам других, аэродром в течение двух суток находился в руках подпольщиков и они на немецких самолетах отправили на Большую землю своих раненых товарищей. Был еще рассказ, будто взрыв был произведен по сигналу из Москвы и что в тот же день, час и минуту таких взрывов были тысячи по всей оккупированной территории. Оттого, мол, так и дрогнула земли под ногами, от одного взрыва так не дрогнет.

Во всех рассказах непременно подчеркивали, что дело это было хорошо организовано, что в нем участвовало много людей и что так или иначе люди, которые готовили взрыв, находились в прямой связи с Большой землей.

Агентура исправно донесла до Релинка все эти легенды. Осведомленный лучше других о диверсии, он прекрасно видел, что в этих легендах правда и что вымысел. Однако холодный анализ привел его к выводу, что в основе всех легенд находится неопровержимая правда. Ясно, что такую большую диверсию один человек совершить не мог. Ясно, что диверсию готовили очень опытные и смелые люди. Кто-кто, а Релинк знал, что ни один подлинный участник диверсии не пойман и напасть на их след пока не удается. И наконец, у Релинка не было ни малейшего основания не видеть связи между взрывом и работой радиостанции «Гранта».

Только теперь до Релинка дошло все опасное значение этой диверсии. Опасными для него были даже фигурировавшие в агентурных донесениях добавления, при каких обстоятельствах агент слышал ту или иную легенду. Люди, рассказав легенду, добавляли: «Кончилась у немца спокойная жизнь». Или: «Взрыв — это только начало». Или: «Все одно к одному. Осенью на немецком складе пристрелялись, а теперь начали бить как следует». Или: «Взрыв — это сигнал для всех, кто еще не стал полной сволочью.»

Релинку доносили и другое — как реагировали на взрыв немцы и, в частности, даже его сотрудники. А в штабе армии высокопоставленный офицер сказал Релинку с издевкой: «Ну вот, теперь и вы узнали, что у русских есть не только шея для петли, но и крепкие кулаки.»

Угнетающее впечатление произвел на Релинка разговор со штурмбаннфюрером Цахом. Он ждал, что взрыв подхлестнет Цаха, заставит его действовать более решительно. Но вместо того он увидел его если не подавленным, то, во всяком случае, растерянным.

— Это же немыслимо понять, — говорил Цах. — Почти год мы работали впустую, и я целое кладбище сделал не из тех, из кого нужно было его делать.

— Чепуха! — отвечал Релинк. — Теперь мы видим, как мы были либеральны и недеятельны.

— Да? — иронически воскликнул Цах и, вынув из кармана конверт, молча протянул его Релинку. Достав из конверта листок бумаги, Релинк прочитал: «Вальтеру Цаху. (На случай неполучения предыдущих уведомлений.) Ставим тебя в известность, бандита и палача, что ты приговорен к смерти. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит и будет приведен в исполнение в назначенный нами срок». Вместо подписи нарисованы серп и молот.

— Это уже третье уведомление, — сказал Цах. — Это я получил сегодня утром. Его нашли на полу в комнате, где происходит прием родственников арестованных.

— Взять всех, кто был сегодня на приеме, и вырвать признание, — приказал Релинк.

Цах поморщился:

— Пустой номер. Мы знаем только тех, от кого приняли передачи и письма, а комната была набита битком. Первые два уведомления пришли по почте.

— Дешевый трюк для слабонервных, — резюмировал Релинк и швырнул письмо Цаху. — Давайте заниматься делом. Надо как можно эффективнее казнить двадцать заложников. Это будет нашим ответом.

— Когда? — вяло поинтересовался Цах.

— В ближайшее воскресенье.

— Тогда этим займется мой заместитель, — глядя куда-то в сторону, сказал Цах.

— Это что еще за фокус? — насторожился Релинк.

— Никаких фокусов. Еще до взрыва я согласовал с высшим начальством свою поездку в Бухарест к брату. Он тяжело ранен и лежит в госпитале.

— Никуда вы не поедете! — Релинк ударил ребром ладони по столу. — Я не хочу заводить дело о трусости начальника полиции СД.

— Брат уже извещен о моем приезде. Он в очень тяжелом состоянии.

— Да что вы несете, Цах? Идет великая война, а не месячник семейных сантиментов! Поймите наконец, что если вы настоящий наци, вы после получения этих грязных писем, в час, когда будем вешать бандитов, должны быть на самом виду. Это ваш ответ на грязные письма. Угрожать подметными письмами могут только отпетые трусы, но и они, если увидят, что вы сдали, могут оказаться храбрыми.

— Хорошо, — холодно и безучастно произнес Цах. — Я проведу акцию и потом все-таки съезжу к брату. — Цах помолчал и продолжал в том же тоне: — Я трусом никогда не был, и вы прекрасно знаете это, вы знаете, что я здесь сделал для укрепления порядка. Но я не лишен права думать о происходящем и… любить своего единственного брата.

— О чем думать? — смягчил тон Релинк.

— Я не верю, что взрыв не заставил вас задуматься, — все также холодно продолжал Цах.

— О чем?

— О том, достаточно ли умело и правильно мы выполняем здесь свой долг перед Германией и фюрером.

— Не знаю, как вы, я отдаю нашему делу все.

— Это несомненно, — согласился Цах, смотря на массивный подбородок Релинка. — Но тогда в Берлине могут решить, что вы просто не обладаете достаточными данными, чтобы справиться с порученным вам делом.

— Я вынужден напомнить вам, Цах, слова фюрера о том, что возможности каждого рядового немца неограниченны, как неограниченны возможности его рейха, а это значит: сейчас вы признаетесь, что исчерпались до дна. Я сделать такое признание не посмею, просто не посмею.

— А по-моему, нам просто не следует так разговаривать, — спокойно сказал Цах. — Уже пора перейти от абстракции к факту. Взрыв на аэродроме по истечении года нашей работы здесь — это факт, свидетельствующий не в нашу пользу. Наш долг — трезво разобраться в том, что произошло. А если мы будем делать вид, будто ничего особенного не случилось, мы не выполним другого указания нашего фюрера: о том, что враг, как правило, имеет успех там, где мы выпускаем из своих рук инициативу.

— Хорошо. Я согласен на досуге поговорить с вами об этом. Но сегодня наша инициатива должна выразиться в нашем ответе на случившееся, ответе, который скажет врагу, что мы решительны и беспощадны до конца. Я прошу вас, Цах, сейчас же заняться акцией.

— Хорошо. — Цах встал. — Но все же поговорить нам следует.

— Мы обязательно поговорим, — дружески и интимно сказал Релинк и добавил многозначительно: — Сразу после акции, у меня дома. Договорились?..

Особую ярость вызывал у Релинка генерал Штромм. Этот бездельник не только занял позицию стороннего наблюдателя, он был почти открыто рад случившемуся. Он, видите ли, уже давно сигнализировал Берлину о недостаточной решительности местной СД. О, генерал знал, что делал, когда посылал в Берлин эти свои реляции! К решительности призывал приезжавший сюда сам Гиммлер, и теперь сигналы Штромма свидетельствовали о его дальновидности и проницательности. Этот точный расчет генерала и вызывал ярость Релинка. Он знал цену уму генерала, а на поверку выходило, что этот дурак с громовым голосом действовал беспроигрышно..

Вечером Релинку позвонил из Берлина Олендорф. С первых его слов Релинк понял, что дело плохо: не жди добра, когда Олендорф перестает говорить своим обычным телеграфным стилем.

— Доложите, что вы предприняли после диверсии, — предложил Олендорф.

Релинк начал рассказывать о готовящейся казни двадцати красных и о ходе следствия по «группе аэродромного инженера Пфлаумера». Но Олендорф недолго слушал его, прервал и потребовал внимательно выслушать его указания.

— Тех двадцать необходимо казнить открыто, как заложников по делу диверсии. И никаких попыток выдать их за участников взрыва.

— Я именно так… — хотел вставить Релинк, но Олендорф снова оборвал его:

— Прошу вас слушать меня. Итак, эти двадцать — заложники, и необходимо дать понять, что этими двадцатью расплата города не кончится, это первое. Второе: необходимо прочистить тюрьму. Мне стало известно, что у вас в камерах сидят по тридцать человек. Вы что, собираете коллекцию? В течение трех-четырех дней извольте оформить приговоры на всех, у кого хоть пушинка на рыле. Третье: еженедельно облавы по городу — квартал за кварталом, дом за домом. Раз город прячет врагов Германии, он должен нести за это ответственность. Вы должны знать поправку, которую внес фюрер в приказ о наказании местного населения за смерть одного немца. Проект приказа говорил: за одного немца от пяти до десяти советских. Фюрер исправил: от пятидесяти до ста. Вот вам генеральное указание, как поступать. На войне несправедливая смерть — повседневность. И все это надо разъяснить населению в соответствующих приказах, кратких и ясных. Диверсии красных должны стать кошмаром для города, а не для нас. Понимаете, в чем ваша задача?

— Все будет сделано, — четко, по-военному ответил Релинк.

— Дальше: дело инженера Пфлаумера прекратить. Сегодня же арестуйте и отправьте самолетом в Берлин работающего на аэродроме механика Вальтера Шницлера. Записали?

— Будет исполнено.

— О том, как вы исполняете свои обязанности, мы будем судить по дальнейшему положению в вашем городе, — холодно закончил разговор Олендорф. — И должен предупредить: сейчас все зависит только от вас, а то, что вы делали до сегодняшнего дня, свидетельствует против вас. У меня все.

Олендорф давно дал отбой, а Релинк еще долго сидел, приложив трубку к уху, точно надеясь, что Берлин скажет ему что-то еще. Но Берлин молчал. Релинк швырнул трубку на рычаг и нажал кнопку. В дверях возник адъютант.

— Всех офицеров сюда! — крикнул Релинк.

Часть третья СХВАТКА

Глава 34

Такое на нашей земле случается не в первый раз. В 1812 году жестокое Бородинское сражение окончилось тем, что Кутузов со своими войсками отступил к Рязани, а Наполеон занял Москву. По свидетельству очевидцев, армии Наполеона входили в русскую столицу «без ликования и блеска победителей, на их нестройных колоннах лежала печать огорчения, злобы и уныния.» Для того чтобы понять, что же на самом деле в те времена произошло на войне, надо еще раз перечитать толстовские страницы «Войны и мира», рассказывающие о том, как дрались артиллеристы батареи капитана Тушина. Они тоже отступили, израненные, оставив на поле боя павших, но перед тем, как отступить, выиграли сражение. Гитлеру не дано было и этого. Весну и лето 1942 года гитлеровская армия наступала. Но впереди Германию ждала трагедия шестой армии в Сталинграде. И в это знойное лето она шла к дням своего траура, когда ее военачальники и обыватели почувствуют ужас поражения, которое неотвратимо двинется на них от Волги. Немецкие дивизии наступали ни Сталинград уже побежденными.

Что же произошло между этим летом и сталинградской зимой? Что опрокинуло все расчеты и прогнозы немецких генералов и военных наблюдателей? Они вели подсчет взятых советских городов и разгромленных дивизий, но не понимали, что в каждой дивизии была своя батарея Тушина, что в каждом городе тоже были свои батареи Тушина.

И вот почему разбитый, окровавленный южный город, о котором идет рассказ, так и не стал для оккупантов спокойным и покоренным. Заложников повесили в четверг утром. Накануне в местной газетке на первой странице было напечатано объявление о предстоящей казни.

Объявление писал сам Релинк. Он подолгу обдумывал каждую фразу и потом позаботился о том, чтобы при переводе на русский не пострадали лаконичность и точность объявления. Вызвал к себе одновременно двух переводчиков и вместе с ними отредактировал текст. Он придавал этому объявлению большое значение. Когда работал над ним, вдруг подумал о том, что это объявление является документом, оправдывающим все задуманные им террористические акции против населения.

Казнь заложников была назначена на четверг. А накануне Релинк записал в своем дневнике:


«Только что приехал из тюрьмы, где присутствовал при объявлении смертного приговора двадцати заложникам. Допускаю возможность случайного совпадения, что один из заложников действительно имел какое-то отношение к диверсии на аэродроме. Но что прикажете думать, если все двадцать выслушали приговор совершенно спокойно, как должное и как закономерное? Только один заплакал. А выслушав приговор, они начали обниматься, пришли в непонятное нервно-радостное возбуждение, кричали что-то… Двое пытались что-то запеть, но остальные их не поддержали. Но одним из тех, кто пытался петь, был тот, который вначале заплакал. О, таинственный русский характер!..»


Виселицу построили ночью возле базара.

Поставили ее так, что стоило вам выйти на любое место главной улицы города, как вы видели ее.

В объявлениях казнь была названа публичной, однако там не было сказано, что население обязано на ней присутствовать. Релинк хотел приказать, чтобы на казнь явились все не занятые на работе, но против этого восстали Цах и военный комендант города. У них не было достаточно сил, чтобы обеспечить порядок на месте казни, если туда придут несколько тысяч людей, а неконтролируемая толпа может помешать казни или способствовать побегу заложников.


В это утро Шрагин вышел из дому, когда солнце было еще так низко, что не могло заглянуть на улицу, и она была окутана сумеречной дымкой. Шрагин торопился на завод, чтобы узнать, стал ли на ремонт большой военный корабль, о котором запрашивала Москва, а затем он собирался под каким-нибудь предлогом уйти с завода, чтобы присутствовать на казни.

У заводских ворот он встретил Павла Ильича Снежко. Последний раз они встречались зимой. Тогда Снежко похвастался ему, что история с краном кончилась для него благополучно, и он даже назначен бригаденфюрером и что под его началом теперь почти двести рабочих. Он был очень доволен собой. «В общем, не промахнулись мы с вами, Игорь Николаевич», — сказал он тогда.

Сейчас Снежко выглядел растерянно, в глазах у него стоял вопрос и недоумение.

— Сегодня вешают моего соседа, его взяли на улице неделю назад, — сказал Снежко, приблизив свое лицо к уху Шрагина. — Это верующий человек, он при Советах всякого натерпелся, я его знаю почти тридцать лет. Ведь так же они завтра могут схватить и меня. Ведь могут?

— Что могут, то могут, — отвечал Шрагин. Он в этот момент тоже думал о сегодняшней казни, о том, что она означает и что вызовет. И было ясно, что начатый немцами тотальный террор испугал и привел в растерянность даже тех, кто верой и правдой им служит.

Шрагин пожелал Снежко не оказаться на виселице, попрощался с ним за руку и пошел в дирекцию. В коридоре он столкнулся с адмиралом Бодеккером.

— Зайдите ко мне через пять минут, — бросил на ходу адмирал.

В приемной все было на месте, но в воздухе чувствовалась какая-то напряженность. Майор Капп говорил по телефону. Адъютант адмирала Пиц и два немецких инженера делали вид, будто ни прислушиваются к его разговору.

— Я этого не знаю, — нервно говорил по телефону майор Капп. — Но почти семьдесят рабочих не вышли на работу, и это похоже на стачку. Если учесть, что у нас начинается срочный ремонт очень важного объекта флота… — Слушая затем своего собеседника, майор Капп от нетерпения непрерывно кивал головой. — Я еще не могу сказать, что стачка, но факт я вам сообщил.

Через приемную быстро вернулся в свой кабинет адмирал Бодеккер, и Шрагин пошел за ним.

— Ну, что вы скажете об этом? — громким шепотом спросил адмирал, как только Шрагин закрыл за собой дверь.

— О чем, господин адмирал?

— Они устраивают здесь публичные казни, как в Древнем Риме, а ведь нам после этого нужно работать с местными людьми и требовать, чтобы они хорошо трудились.

— Но, может быть, как раз страх и заставит их работать лучше? — возразил Шрагин.

Адмирал удивленно посмотрел на него и промолчал. Потом сказал:

— Но вы посмотрите, что происходит. Везде мы обнаруживаем отсутствие настоящего немецкого порядка. Хорошо, пусть они вешают, но пусть не мешают нам. Возьмите историю с плавучим доком. Мы тратим деньги, вызываем специалистов из Голландии, чтобы поднять, наконец, этот док и сделать его работоспособным, а док, оказывается, румыны считают своим, и наше военное начальство до сих пор не может их переубедить.

Теперь молчал Шрагин. Очевидно, адмирал вдруг вспомнил, в каком доме живет Шрагин, с кем там общается, и решил больше не откровенничать.

— Я хотел бы на часок уйти с завода — разрешите? — спросил Шрагин.

— Идите, идите, — сразу согласился адмирал, который не успел, очевидно, придумать, зачем он приглашал Шрагина к себе.

Шрагин вышел на главную улицу, которая вела прямо к базарной площади. И сразу увидел виселицу, возле которой чернели фигуры людей. Оттуда, от виселицы, навстречу Шрагину на дикой скорости промчалась легковая машина серо-зеленого цвета.

«Неужели они идут смотреть казнь?» — думал Шрагин, двигаясь по улице вслед за другими людьми. Но он видел, скорее чувствовал, что люди стараются даже не смотреть туда, где стоит виселица. Мало ли у кого какие дела? По направлению к виселице промчались два мотоцикла. Люди, которые шли по улице, и эти серо-зеленые, думающие, что они тоже люди, существовали явно отдельно, и каждый занимался своим делом. Люди города были заняты жизнью, какой бы она у них ни была, а серо-зеленые были заняты смертью.

Шрагин подошел к базару и остановился возле силовой трамвайной подстанции, похожей на церковь. Отсюда хорошо был виден весь базар. Там, на базаре, все было как всегда и в то же время по-другому. Обычно людей сгоняла сюда нужда или жажда наживы, и всегда по лицам, по повадкам или даже по глазам можно было узнать, зачем человек пришел сюда. Но сегодня все, кто был на базаре, мрачно посматривали на виселицу, возле которой уже собралось немало серо-зеленых машин. И все люди на базаре выглядели одинаково.

Шрагин зашел в гущу базарной толпы и вместе со всеми смотрел на происходящее. Четыре крытых грузовика стояли вплотную друг к другу перед виселицей, как бы отгораживая ее от базара. Подъехали сразу три легковые машины. Среди начальства Шрагин узнал генерала Штромма и Релинка. Они держались вместе. Отойдя в сторону, разговаривали, облокотившись на афишную тумбу. Все последующее происходило быстро, четко, в каком-то странном и страшном ритме. Со слитным стуком откинулись задние стенки грузовиков. Солдаты вытолкнули из кузовов обреченных — из каждой машины по пять человек. Руки у них были связаны за спиной. Многие упали, спрыгивая с машины. Их подняли и поставили на ноги солдаты, выстроившиеся двумя цепочками от машин к виселице. По этому коридору обреченные прошли к эшафоту.

На скамейку поставили первых трех. Три солдата, сидевшие на высоких стремянках, набросили петли на шеи обреченных, в тот же момент солдаты, которые стояли внизу, выбили скамейку из-под ног казнимых, и они повисли, чуть болтнувшись от рывка или от конвульсий. А скамейку уже переставили чуть правее, и на ней — новая тройка обреченных. Все происходило быстро и неумолимо четко; и невозможно было поверить, что те трое уже мертвы.

И опять трое на скамейке. Солдаты со стремянок берутся за петли, и вдруг в глухой тишине площади раздается громкий, ясный голос:

— Всех не перевешаете! Смерть оккупантам!..

Немец на стремянке торопливо надевает петлю на кричащего кудрявого и бородатого человека, но тот делает резкое движение головой и не дается. На скамейку вспрыгивают двое солдат, они мгновенно надевают петлю на того, который кричал, спрыгивают на землю и тотчас опрокидывают скамейку.

И вот все двадцать повисли в ряд на длинной перекладине. Сначала уехали легковые машины, потом зверино взревели моторами и двинулись с площади грузовики. Солдаты построились в колонну и четким квадратом двинулись к центру города. Возле виселицы остались только четыре автоматчика.

Шрагин смотрел на окружавших его людей и не видел их лиц, он видел только белые или серые пятна и чувствовал, как вся толпа в молчаливом ужасе медленно отступает в глубину базара.

«Ваши палачи, товарищи, от кары не уйдут. Мы их знаем, мы их найдем всех до одного. До одного!» Так говорил себе Шрагин, шагая по пустынной улице, и все тело его наливалось яростью, новой силой. Сам того не замечая, он шагал все быстрее.

Глава 35

На этой улице, в лучших домах города, жили немцы, из распахнутых окон гремело радио — Берлин передавал утреннюю военную сводку. И пока Шрагин шел по этой улице, он узнал, что немецкие войска прорвались к берегу Волги и видят горящий Сталинград.

Уже вторую неделю гитлеровские армии наступали, и радио, как летом сорок первого года, с утра до вечера кричало о скорой победе. Шрагин старался меньше думать об этом, но легко сказать — не думать. Немцы повеселели. А город стал еще сумрачнее. На днях Федорчук сказал с горькой усмешкой:

— Да… Мы их ложкой по лбу, а они нас — танками, танками…

Шрагин промолчал. Он чувствовал, что не находит достаточно веских слов, чтобы рассеять настроение товарища. И разозлился: почему он должен объяснять? Все ясно! «У нас здесь свой фронт, мы солдаты и обязаны вести бой, несмотря ни на что!»

В городе положение с каждым днем осложнялось. Создавалось впечатление, будто гитлеровцы решили сопроводить наступление своих войск усилением оккупационного режима. Сразу после казни заложников почти каждую ночь в городе проводились облавы и массовые аресты. Один за другим отправлялись в Германию эшелоны угнанных в рабство. Вывозили даже тех, кто имел работу.

Шрагин прекрасно понимал, что его товарищи по группе в любой могут оказаться под ударом, и на каждую встречу со связным шел в ожиданием беды. Вот и сегодня ему предстояла такая тревожная встреча.

Пойдя в кабинет адмирала Бодеккера, Шрагин увидел его возле укрепленной на стене большой карты. Он не подходил к ней со времени московского контрнаступления наших войск. В радиоприемнике рокотали барабаны, ревели фанфары — обычная музыка после передачи военной сводки.

Адмирал жестом подозвал Шрагина и, показывая на карту, сказал:

— Слышали? Мы вышли к Волге. А?

— Поразительно, — с трудом произнес Шрагин.

Адмирал резко повернулся, внимательно посмотрел на него и сказал негромко:

— Но и столь же опасно, — он снова, прищурясь, смотрел на карту. Потом показал рукой куда-то вверх и оттуда провел в воздухе линию до Волги. — Почти три тысячи километров! Три тысячи!

— Поразительно, — тихо повторил Шрагин.

И снова адмирал внимательно посмотрел на него, и в его светло-карих глазах мелькнуло непонятное Шрагину выражение.

— Я вижу, что вы в военных делах разбираетесь не больше майора Каппа, — огорченно вздохнул адмирал. — Он заявил мне сегодня, что Германия накануне полной победы. А сейчас для Германии нет ничего опаснее непонимания, что война не только вот это… — адмирал показал на ревущий приемник, но вдруг быстро встал и выключил передачу. Вернувшись к карте, он продолжал: — Неужели действительно вы не понимаете, какая опасность в том, что коммуникации, питающие фронт, растянуты на три тысячи километров? И это когда с севера почти по всей их длине над ними висит противник и когда две ее трети — под ударами партизан? Фокусов и чудес на войне не бывает. Да, если Паулюс со своей армией задержится здесь, у Волги, хотя бы на месяц, русские должны быть идиотами, чтобы не воспользоваться такой идеальной для них возможностью сделать котел для шестой армии. Понимаете?

Шрагин озадаченно молчал, как школьник, не знающий урока. А сам в это время мысленно умолял адмирала продолжать — ведь то, что он говорил, было необычайно важно.

— Не обижайтесь, пожалуйста, — улыбнулся адмирал, приглашая Шрагина к столу. — Не вы один этого не понимаете. Вчера командующий нашей армией созывал совещание. Так даже он, знаете ли, трубил в фанфары. А ваш знакомый — господин Релинк — дошел до того, что свою деятельность здесь назвал подкреплением исторической победы с тыла. Но ничего, к счастью, более ответственные люди, чем они, там, в Берлине, об этой опасности думали еще раньше. Месяц назад, когда я летал в Берлин, мои друзья, куда более квалифицированные в вопросах войны, чем я, прямо говорили об этом, — Повернувшись к карте, адмирал продолжал: — Конечно, замысел фюрера заманчив — перерезать Россию пополам, отрезать Урал, как базу материального питания советских войск, и положить Москву и все русские силы в глухой мешок. Но вот это… — адмирал снова провел рукой в воздухе от Германии к Волге, — это очень опасное обстоятельство. Очень! — Адмирал помолчал, приглаживая ежик седых волос, и сказал с усмешкой: — Но давайте и мы с вами займемся подкреплением победы с тыла. Я прошу вас, по вашему выбору, взять трех инженеров и произвести технический осмотр силового цеха. Надо выяснить, почему завод не получает достаточно энергии. Мне говорят — саботаж. Так ли это?..

Весь день Шрагин с комиссией работал в силовом цехе, а вечером пошел на кладбище, где у него была назначена встреча со связным Григоренко. Он все время помнил услышанное от адмирала и огорчался, что сможет передать это в Москву только завтра.

Григоренко немного опоздал, и Шрагин уже начал беспокоиться, не случилось ли с ним беды, но в это время увидел связного.

— Извините, Игорь Николаевич, — стараясь справиться с одышкой, начал Григоренко. — Поехал на трамвае, а на полпути ток выключили, пришлось поднажать.

Ничего утешительного Шрагин от связного не услышал. На бойню, где работал Демьянов, почти совершенно прекратилось поступление скота, и ее, очевидно, закроют. Демьянов подыскивает новую работу, но пока безрезультатно. Зина Дымко узнала, что есть приказ — в течение трех месяцев никого не брать на работу. На бирже отдел найма закрыт. Ковалев просит по крайней мере месяц не ждать от него никаких действий, сообщает, что на железной дороге идут повальные аресты, а у него случилась беда: он дал мину одному паровозному машинисту, которого в тот же день арестовали. Правда, Ковалев уверен, что машинист не выдаст, но мало ли что. Харченко и Дымко узнали, что у них на макаронной фабрике в ближайшее время все рабочие из местных жителей будут уволены. По-прежнему без работы и Федорчук, но он считает, что, пока его Юля работает, он в безопасности. Напоминает, что взрывчатка на исходе.

Закончив сообщение, Григоренко сказал угрюмо:

— Остается еще добавить, что и подо мной земля вроде теплится.

Шрагин вопросительно посмотрел на него.

— Хозяйку мою вызывали в полицию. Мной интересовались, — пояснил Григоренко. — Правда, хозяйка говорит, что обошлось.

— Приказ всем — осторожность и еще раз осторожность, — сказал Шрагин. — Каждому продумать, как выскользнуть в случае, если облава застанет дома. Все встречи на время прекратить.

Выслушав распоряжения Шрагина, Григоренко помолчал, будто запоминая их, и вдруг сказал:

— Хочу у вас спросить… Только не серчайте, может, я чего и не смыслю. Я вот все думаю об этих повешенных. Ведь как ни верти, мы виноваты в их смерти. Или нет?

Тревога похолодила сердце Шрагина. Он понимал, что подобные опасные настроения могут возникнуть. Но он не допускал и мысли, что подобные настроения возникнут в его группе!

Шрагин смотрел на связного и в прищуре его глаз видел не сомнение, а убежденность. Эта его убежденность была тем опаснее, что он носил ее с собой на встречи со всеми товарищами по группе! Нужно было немедленно и не горячась разъяснить ему его заблуждение. А если это не удастся, Григоренко не может оставаться связным.

— Идет война, Григоренко, — спокойно начал Шрагин — представьте себе, что на фронте погибает солдат, а оставшийся в живых думает, что немец убил его товарища потому, что они вместе стреляли в него. Тогда вывод один: бросай оружие, сдавайся в плен врагу или беги с поля боя куда глаза глядят.

Шрагин внимательно наблюдал за Григоренко, который слушал его, опустив глаза и согласно кивая головой, но, как только Шрагин закончил говорить, он резко выпрямился и снова, глядя Шрагина с каким-то ехидным прищуром, сказал:

— Все же какой-то расчет должен быть. Немец вон как рассвирепел, и выходит, что мы тем взрывом и сами себя подорвали.

— Взрыв уничтожил на аэродроме более двадцати самолетов-бомбардировщиков, — продолжал Шрагин. — Сколько наших людей на фронте и в нашем тылу погибли бы от бомб, сброшенных с этих самолетов? Тысячи. А Федорчук их спас. Может, вы считаете, что эти тысячи жизней не стоят наших?

— Это правильно… это правильно… — тихо повторил связной, отрешенно смотря прямо перед собой.

— Мы действовали и будем действовать, — сказал Шрагин. — Я почти каждый день передаю в Москву ценную информацию, Москва знает о каждом нашем шаге. За взрыв на аэродроме Федорчук награжден орденом.

— И остальных Москва тоже знает? — спросил Григоренко.

— Конечно. В первомайском приказе нас отметят, каждого по заслугам.

— Так уж не забудьте там в молитвах своих, — неуклюже пошутил Григоренко.

— Забыть вас я не мог и думал представить к ордену, — не замечая тона Григоренко, серьезно сказал Шрагин.

— А теперь передумали?

— Пока особых оснований к этому не было. Я рад, что вы откровенно рассказали о своих сомнениях. А теперь идемте.

Представителя подполья Бердниченко на явочной квартире не оказалось. Шрагин уже имел возможность убедиться, что Бердниченко очень точный во всем человек. Значит, что-то случилось. Странно вела себя хозяйка квартиры. Она поминутно заглядывала в комнату, где находился Шрагин, точно проверяя, не ушел ли он. Если бы Бердниченко не сказал ему в свое время, что хозяйка вполне надежный человек, он уже давно покинул бы квартиру.

Подойдя к окну, Шрагин в щель между занавесками смотрел на улицу. Сумерки сгустились, и Григоренко, который должен стоять на перекрестке, уже не было видно. Вдруг на другой стороне улицы Шрагин увидел человека. Это был не Григоренко. Человек медленно шел по тротуару, смотря на дом, в котором находился Шрагин.

Шрагин решил выждать несколько минут и уходить. На всякий случай проверил, нет ли в его карманах чего-нибудь, что может его изобличить или вызвать подозрение. Он вышел в переднюю и стал надевать пальто. В это время в дверь осторожно постучали. Из кухни вышла встревоженная хозяйка, она вопросительно смотрела на Шрагина.

— Открывайте, — шепнул он и стал у самой двери за шкаф.

Хозяйка приоткрыла дверь на цепочку.

— Вам кого? — сердито спросила она.

Хриплый мужской голос произнес явочный пароль. Хозяйка сняла цепочку и открыла дверь.

— Здравствуйте… Анна Петровна, кажется… — негромко сказал вошедший человек и, осмотревшись, спросил: — Кто-нибудь есть?

Хозяйка молчала. Очевидно, этот человек был ей не известен, и она не знала, что ответить. Шрагин вышел из-за шкафа.

— А кто вам нужен?

Человек внимательно оглядел Шрагина и сказал:

— Очевидно, вы… Мне описал вас товарищ Бердниченко. Я Зворыкин.

Шрагин не раз слышал эту фамилию от самого Бердниченко и знал, что этот человек из актива подполья.

— Где он сам? — спросил Шрагин.

— Анна Петровна, куда нам с товарищем пройти? — не отвечая, обратился к хозяйке Зворыкин.

Она молча указала на дверь в комнату.

— Ваша охрана работает топорно, — устало сказал Зворыкин, садясь к столу. — Пока я понял, что за парень топает за мной как тень, я опоздал сюда к сроку.

— У него свои обязанности, — сухо заметил Шрагин и повторил свой вопрос: — Где Бердниченко?

— Он временно покинул город. У нас два провала: вчера взяты наши подпольщики Кулешов и Хоромский.

— Случайно?

— Кулешов, вроде, случайно. Был по делу на вокзале, а там облава. А вот Хоромского взяли дома. Бердниченко просил передать, что, по его мнению, и вам своих людей лучше временно вывести из города.

— Куда?

— Ориентир — деревня Смакино, а там — учитель Павел Михайлович. Он связан с партизанами и переправит ваших людей куда надо.

— Что еще? — спросил Шрагин.

— Все.

Шрагин встал.

— У вас связь с Бердниченко сохраняется?

— Будет через месяц, не раньше.

— Здесь замените его вы?

— Да.

— Возможность печатать листовки еще есть?

— Что толку — некому сочинять текст!

— Сейчас я напишу.

Шрагин сел к столу и с ходу написал листовку.

«Дорогие товарищи! — писал он быстро и без поправок. — Борьба нашего народа с заклятым врагом становится все более упорной. Москва показала героический пример, а за ней идет наш великий Ленинград, беззаветный Севастополь. В общем строю борьбы стоит и наш город, наносящий врагу свои смелые удары.

Объявленный Гитлером блицкриг провалился. Это вызвало у врагов звериный страх и звериное бешенство. Объятые страхом за свою шкуру, они надеются кровью залить огонь народной ненависти. Их цель — запугать советского человека, заставить его быть покорным рабом без родины. Не выйдет! Даже перед лицом смерти советские люди показывают высокий героизм и преданность Родине. Когда вешали двадцать заложников, на площади раздался громкий голос одного из них: „Всех не перевешаете! Смерть оккупантам!“

Этот грозный голос слышали руководившие казнью гитлеровский генерал Штромм и его сатрапы вроде Релинка. На их лицах был страх! Бойтесь, палачи! Мы всех вас знаем по именам, и вам никуда не спрятаться от расплаты!

Дорогие товарищи! Ответим на террор еще большей ненавистью к врагу! Наше дело правое! Мы победим!

Смерть немецким оккупантам!

Центр».

Шрагин передал Зворыкину листовку:

— На следующую явку придете?

— Если жив буду…

— До свидания.

— Пока.

Когда Шрагин вышел на улицу, перед ним из темноты возник Григоренко.

— Ну и переволновался я тут! — сказал он. — Этот тип колесил возле квартиры минут двадцать. Я уже решил применить финку, чтобы без шума.

Григоренко исчез в темноте.

В эту ночь Шрагин не заснул ни на минуту. Картина рисовалась ему мрачная. Мысль вывести товарищей из города поначалу он категорически отвергал, полагая, что это всех деморализует. Нет, сейчас, как никогда, надо действовать смело, энергично и ощутимо для немцев. Но единственное, что они могли бы сейчас сделать, — это провести серию диверсий. А запасы взрывчатки почти полностью исчерпаны. Москва отклонила его предложение сбросить взрывчатку с самолета, и он понимал, что действительно сброс вслепую, без оперативной радиосвязи недопустим. Правда, Москва сообщила, что попытается доставить взрывчатку с моря, но когда это произойдет — неизвестно. Нужно ждать, по крайней мере пока окончится период весенних штормов. Значит, то единственное, чем могла бы теперь заняться группа, пока исключается.

Думая обо всем этом, Шрагин постепенно склоняется к выводу, что предложение о временном выводе группы из города не лишено смысла.

Ну хорошо, группа временно покинет город, но разве это снимает вопрос о получении взрывчатки? Шрагин отлично понимал, как трудно Москве организовать доставку взрывчатки сюда, в город, и с воздуха и с моря.

Мысль о посылке курьера через линию фронта возникла и утвердилась не сразу. Поначалу она показалась Шрагину нереальной и даже несерьезной. Но постепенно его уверенность все возрастала, а сама задача казалась все более выполнимой. Шрагин уже думал о том, кого из группы послать в качестве курьера. Перебрав всех, он остановился на Харченко. За это было многое. Лучше всего курьеру идти в направлении на Киев, а Харченко уроженец тех мест, и недалеко от Киева живут его родители. В версию его похода можно включить достоверный повод — он возвращается к своей семье. При возвращении курьер должен вместе с грузом выброситься с самолета, а Харченко — единственный в группе человек, который занимался в аэроклубе парашютизмом. Наконец, у него подкупающая внешность: добродушный, открытый парень. Поход будет трудным и опасным, а Харченко уже показал и свою железную волю, и физическую силу, и умение действовать в сложном обстановке. Решено — пойдет Харченко. А на это время группу надо из города вывести.

Глава 36

У генерала Штромма появились регулярные обязанности. Главное командование СС предложило ему ежедневно информировать Берлин о работе местной СД. Он был не на шутку встревожен. Незадолго до этого номинальный начальник местной СД доктор Шпан был переброшен в Киев, и на его место никто не был назначен. Теперь СД возглавлял Релинк, который, впрочем, и при Шпане был там фигурой номер один. И Штромм подумал, не кончится ли дело тем, что начальником местной СД назначат его самого? Он этого не хотел. Работать Штромм вообще любил. Кроме того, он далеко не был уверен, что сможет работать лучше Релинка, который подвергался сейчас резким нападкам Берлина. Подставлять для битья свою спину Штромм не собирался. В самом деле, нелепо было испортить карьеру из-за того, что в этом злосчастном городе обосновалась шайка диверсантов.

Обдумав все это, генерал Штромм занял, как он полагал, хитрую позицию. Каждое утро он являлся в СД, выслушивал сообщение Релинка о делах прошедшего дня, не очень строго журил его за все еще недостаточную решительность, а когда нужно, и похваливал, а потом посылал в Берлин свои секретные реляции, в которых всячески давал понять, что Релинк вполне на месте и что сейчас, когда он, генерал Штромм, ежедневно контролирует его, робота СД становится все более эффективной.

Между тем и Релинк, в свою очередь, думал, что генерал Штромм может занять место начальника СД. Но, зная его леность, пристрастие к спокойной жизни и комфорту, он в своих ежедневных сообщениях генералу подчеркивал трудности своей работы, не забывая каждый раз сказать, что он не имеет возможности выспаться или что он вынужден прибегать к допингу, чтобы не свалиться с ног во время какого-нибудь ночного допроса.Релинк видел, что эта его тактика достигает цели, и был уже уверен, что генерал на должность начальника местной СД рваться не будет. А все, что он делал теперь, выполняя указания Олендорфа, давало ему основание надеяться, что Берлин по отношению к нему сменит гнев на милость.

В это солнечное, веселое утро генерал Штромм приехал в СД в прекрасном настроении. Прошлой ночью он говорил по телефону с Берлином, и сам Кальтенбруннер сказал ему, что работа в местной СД пошла гораздо лучше, и поблагодарил его. Надо было сейчас сообщить об этом Релинку. Генерал прекрасно понимал, что любого человека нельзя только бить, надо и похвалить когда-нибудь. В вестибюле гестапо перед ним вытянулся начальник полиции СД Цах.

— Здравствуйте, Цах, здравствуйте, — благодушно приветствовал его генерал и даже протянул ему руку. — Какие новости?

— Хорошего мало, — отрывисто ответил Цах.

— Что-нибудь случилось?

— Да так, ничего особенного, — чуть приподнял плечи Цах. — Я бы сказал, обычные неприятности.

Генерал понял, что больше Цах ничего не скажет, и стал подниматься на второй этаж.

В кабинете Релинка пахло табачной кислятиной. Пол посреди комнаты был забрызган кровью и посыпан песком.

— Я вижу, ночь была веселенькая? — беспечно сказал Штромм, здороваясь и опускаясь в кресло.

Релинк молча протянул ему надорванный лист бумаги. Это была листовка, которую писал Шрагин. Она была уже напечатана.

— Ерунда! Это теперь у них единственный способ уверить население, что они существуют! Ерунда! Агония! — громко, как обычно, произнес генерал, прочитав первые строки.

— Читайте дальше, генерал, — тихо сказал Релинк.

Когда генерал прочитал до конца, он уставился на Релинка, выпятил вперед губы и спросил:

— Ну, знаете, это уж чересчур. Откуда они меня знают?

— С ночи ломаю над этим голову, — ответил Релинк.

Генерал еще раз заглянул в листовку, точно он вдруг усомнился, что видел там свое имя.

— Да, генерал Штромм, даже два «эм», — удивленно произнес он и вдруг взорвался: — Вы понимаете, Релинк, что я должен предположить? Что красные пролезли в ваш аппарат! Да! Да! А как же иначе? Моя фамилия известна только здесь, с эстрады я не выступаю, и афиши об этом не расклеивают. В лучшем случае в вашем аппарате работают люди, у которых язык длиннее ума. Вы будете сообщать Берлину об этой прокламации?

— Мне нечего сообщать, пока я не найду тех, кто эту листовку выпустил, — холодно ответил Релинк. — И мой долг сейчас не разводить вокруг этого панику, а действовать и во что бы то ни стало найти мерзавцев. В конце концов меня радует, что здесь стоит мое имя. Если враг в наших с вами именах видит силу Германии, этим следует гордиться.

Генерал Штромм подумал, что Релинк прав. Да, да, прав. Еще сегодня ночью он, Штромм, сам сообщит в Берлин о листовке. Пусть там знают, в каком аду он здесь работает и как он своей активной деятельностью разъярил господ коммунистов.

— Какие нити в ваших руках уже есть? — деловито спросил Штромм.

— Была одна, да сегодня ночью оборвалась. Допрашивал одну девчонку. При аресте у нее в сумке обнаружили два экземпляра этой листовки. Так она такое тут устроила! Ленц не остался без глаза только случайно. А меня вот… — Релинк показал забинтованную руку. — Зубами, бешеная сучка! Ленц ее пристрелил.

— Это ошибка! — возмущенно воскликнул Штромм.

— Знаю, — сразу согласился Релинк. — И я уже объявил Ленцу, что отменяю представление его к очередной награде. Но вы должны реально смотреть на факты: подобные типы готовы на все, но они не хотят давать нам показаний. Вчера вечером убит сотрудник полиции СД. Его заколол на улице кухонным ножом шестнадцатилетний мальчишка. И тоже живьем его взять не удалось. Сам начальник полиции Цах также приговорен ими к смерти и регулярно получает об этом письменные уведомления.

— Все же рано или поздно мы доберемся до них, — против обыкновения тихо произнес генерал и решил, что пешком по городу больше ходить нельзя.

— Да, мы доберемся, — вяло согласился Релинк. — Но это путь трудный и длинный. Возьмите историю с аэродромом. По приказу Берлина мы арестовали там механика, немца Вальтера Шницлера, и отправили его в главное управление. Вчера мне позвонил Олендорф. Этот механик оказался прямым агентом красных, причем с большим стажем.

— Взрыв за ним? — спросил Штромм.

— Он не сознался, но ясно, что он был связан с диверсией. Видите, как глубока и сложна эта красная опухоль. Вчера застрелился полковник из штаба воздушной армии — некий Пинер. При обыске в его кабинете найден дневник. Это документ страшного позора. В нем ненависть к фюреру, предсказание катастрофы рейха, сочувствие русским, восхищение их борьбой. В общем, яма, полная помоев. Судя по дневнику, он написал какое-то письмо фюреру и после этого покончил с собой. Но самое любопытное знаете что? У него в столе нашли письмо того механика с аэродрома — Шницлера, в котором он просил его устроить на работу здесь у нас, на аэродроме.

— Может, он психопат? — предположил генерал Штромм.

— Увы! В штабе полковник пользовался авторитетом и имел очень широкий круг друзей, среди которых был даже заместитель командующего армией. Я всех их вызываю на допрос.

— Может быть, лучше этим делом заняться господам из абвера? — предложил Штромм. — Зачем нам брать на себя эту муть?

— Абвер занимается этим делом параллельно, — ответил Релинк. — Дело в том, что неделю назад мой сотрудник сообщил о настроениях этого полковника. И возможно, полковник почувствовал, что мы заинтересовались им. В одной из его последних записей в дневнике — проклятие гестапо.

— И вы что-нибудь уже предприняли?

— Безусловно, — ответил Релинк, хотя на самом деле он ничего не предпринимал.

— Тогда вы правы, — согласился Штромм. — Это дело может вызвать благоприятный для нас резонанс, и мы сможем еще раз обойти абвер.

— Я подготовлю донесение в Берлин, и, если хотите, мы вместе его подпишем, — предложил Релинк.

— С удовольствием.

После этого Релинк рассказал генералу о подготавливаемой новой расчистке тюрьмы, так как после облав она снова была набита до отказа. Новая облава планируется на будущее воскресенье.

Утренние обязанности генерала Штромма на этот раз явно затянулись.

Глава 37

Город начинал высвобождаться из-под серой мути позднего рассвета. Только что закончился комендантский час, но на улицах еще не было ни души. В тишине замершего города Шрагин слышал свои шаги, гулкие и тревожные. Шел он медленно, останавливался возле объявлений и афиш, в то же время тщательно просматривал улицу. И думал о своих делах. Решено окончательно: в городе остаются только он сам, радист Мочалин, «священник» Величко и Федорчук. Все остальные в ближайшие дни уйдут из города к партизанам до тех пор, пока он не даст им сигнал возвращаться. Харченко послезавтра отправляется в далекий путь через линию фронта. Он должен пробиться через фронт и потом вернуться с самолетом, который сбросит все необходимое группе. Да, все это обдумано, твердо решено, и не в его характере отменять свои решения. И все же сомнения не давали ему покоя. Поход товарищей к партизанам будет очень трудным — из города они будут уходить поодиночке; удастся ли им потом собраться всем вместе? Единственным звеном связи с партизанами сейчас является сельский учитель. Вдруг с ним что-нибудь случится в эти дни?.. А поход Харченко почти через половину страны? Надо смотреть правде в глаза — на успех у него шансов гораздо меньше, чем на гибель.

Шрагин стоял перед афишей, с которой на него смотрело курносое, лукавое, страшно знакомое лицо. «Петер», — прочитан Шрагин и даже вздрогнул. Он же совсем незадолго до войны смотрел этот кинофильм и потом любил мурлыкать про себя беспечную песенку Петера: «Хорошо, когда работа есть…» Он быстро отошел от афиши, точно встретил знакомого, с которым ему нельзя здесь встречаться.

— Хальт! Стоять! — услышал он позади.

Перед ним стояли два патрульных. Шрагин видел, что они смотрят на него не очень решительно; очевидно, их смутил его слишком благополучный вид — кожаное пальто, беличья шапка.

— Что вам угодно? — по-немецки спокойно спросил Шрагин.

— Документы, — ответил один из солдат.

— Но комендантский час кончился, — снова спокойно возразил Шрагин.

— Мы проверяем теперь в любое время, прошу вас, — совсем вежливо пояснил солдат.

Просмотрев удостоверение, солдат вернул его и приложил руку к пилотке.

— Прошу прощения…

По-прежнему неторопливо Шрагин шел дальше и снова думал о своем, и эта встреча с патрулем еще раз подтвердила правильность принятых им решений — оставаться его товарищам в городе не имея надежных документов, нельзя.

Радист Кирилл Мочалин работал теперь мотористом подсобного катера на том же заводе, где и Шрагин. Этот катер находился в распоряжении главного инженера Грифа. Когда Шрагину нужно было встретиться с радистом, он шел к Грифу и вполне обоснованно просил разрешения воспользоваться его катером.

Так сделал он и сегодня. Мочалин принял его на борт катера у служебного причала, и они помчались на открытый рейд, где стоял ожидавший ремонта минный тральщик. Они сидели рядом в штурвальной кабине. Шрагин передал Мочалину зашифрованный текст его донесения в Москву.

— Считайте, что это уже в Москве, — сказал Кирилл, пряча донесение за подкладку форменки.

Шрагин с улыбкой смотрел на радиста: парень продолжает работать как ни в чем не бывало. Он прекрасно понимал, что мочалинские бодрость и оптимизм идут от непонимания всей тяжести обстановки. Но все равно, видя неунывающего радиста, он даже себя упрекал за излишнюю нервозность.

Катер причалил к тральщику, и Шрагин поднялся по трапу. Адмирал Бодеккер поручил ему выяснить, почему сегодня утром к тральщику вызывали пожарный катер.

Командир тральщика — молоденький худощавый офицер — принял Шрагина в своей тесной каюте. Он рассказал, что сегодня рассвете к тральщику пришвартовалось ремонтное судно, но сразу же на нем вспыхнул пожар.

— Персонал судна вел себя постыдно, — рассказывал командир тральщика. — Вместо того чтобы отойти от меня, они спустили шлюпку и бросили судно. Мы с огромным трудом оторвались от него, и я по радио вызвал пожарный катер. Пожар был ликвидирован, а судно отбуксировали к вам на заводской причал. Мне все это кажется подозрительным, — закончил командир.

— Да что вы, это же обычное дело, — убежденно возразил Шрагин. — Просто какой-нибудь Ваня бросил окурок в масляную тряпку. Это уже не первый случай. Сейчас я вернусь, доложу адмиралу, и мы пришлем к вам новое судно. А расследовать никогда нелишне.

В последнее время адмирал стал заметно равнодушнее к делам завода. Особенно после того, как все его попытки спасти плавучий док закончились тем, что док развалился пополам и утонул. Адмирал открыто иронизировал над своим, как он говорил, детским планом строить здесь корабли. Вот и сейчас, узнав о пожаре, он злобно выругался и сказал:

— Хоть бы сгорел весь завод, по крайней мере я смог бы выбраться отсюда.

Шрагин, точно не слыша его слов, сообщил, что он распорядился направить к тральщику другое судно. Адмирал кивнул и жестом пригласил Шрагина сесть.

— Я помню, что вам очень не хотелось ездить в командировки, — сказал он. — Я очень хорошо это помню. Но сейчас мне крайне необходимо послать вас в Одессу. У начальника гражданского порта в Одессе возникли какие-то трудности в отношениях с местным персоналом. Надо съездить к нему, разобраться и помочь.

Шрагин совсем не был готов к такому предложению и попросил у адмирала разрешения дать ответ завтра.

— Конечно, конечно, поговорите с женой, — по-своему понял его адмирал. — Я очень не хотел бы заставлять вас делать то, что неприятно вашей милой жене. Но все же дело, знаете, прежде всего.

Все решилось вечером.

Шрагин не собирался проводить этот вечер дома. Накануне Эмма Густавовна сказала ему, что в гостях у нее будет только доктор Лангман и Любченко. О том, что будет Лангман, она могла и не говорить. Он бывал здесь почти каждый вечер. Эмма Густавовна уверяла всех, что у Лили с доктором дружба — они оба так любят музыку. Лиля поддерживала эту версию, и в присутствии Лангмана всегда сидела у рояля. Шрагин с тревогой наблюдал за этой «музыкальной» дружбой и давно видел, что дело там не только в музыке. Неприязнь к нему Лангмана была заметней, и если посторонние находили ее естественной, то для Шрагина эта неприязнь была опасностью, так как она могла стать и неприязнью к нему со стороны Лили. Пока в их отношениях установилась безмолвная напряженность.

Шрагина очень удивило, что Эмма Густавовна пригласила Любченко.

— Вы простили Любченко ее хамство? — спросил он.

Эмма Густавовна вздохнула:

— Она так извинялась… Даже письмо прислала. В конце концов она — единственная оставшаяся здесь моя старая знакомая. И она права: у всех нас нервы не в порядке.

Шрагин не собирался вечером выходить к гостям Эммы Густавовны, но неожиданно явился генерал Штромм, от которого всегда можно услышать интересное, и он вышел к столу.

Сначала в гостиной царил беспорядочный разговор, который прерывался, когда Лиля играла на рояле. А в этот вечер она играла много и, как казалось Шрагину, очень хорошо. Когда она кончала играть, доктор Лангман беззвучно хлопал протянутыми к ней ладонями и восхищенно качал головой.

Эмма Густавовна уже накрыла стол и с умиленным лицом слушала игру дочери. Штромм явно тяготился музыкой. Как только Лиля заканчивала играть очередную вещь, он выразительно крякал и, потирая руки, жадно смотрел на стол с приготовленной закуской.

— Господа, я же совершенно забыла! — воскликнула Эмма Густавовна. — Я получила письмо от Аммельштейна, оно адресовано не только мне, но и всем вам… — Она взяла письмо, которое лежало тут же на маленьком столике, и начала читать.

Старик писал, что он тоскует по милому дому своей родственницы, но что, увы, съездить к ней еще раз у него не хватит сил. Он выражал надежду, что летом Эмма Густавовна с дочерью приедут к нему в гости. Во второй половине письма он рассказывал про дела в поместье — работать некому, у него забрали в армию последнего работоспособного мужчину. «Если так будет дальше, — писал он, — то я сам скоро возьму автомат и стану солдатом дивизии стариков под названием „Адольф Гитлер“».

— У нашего Аммельштейна, я вижу, мозги окончательно высохли, а язык болтается, как тряпка, — заметил Штромм.

Эмма Густавовна непонимающе взглянула на генерала и продолжала читать.

«Впрочем, недавно мне дали трех работников, — писал Аммельштейн. — Но они русские, и ждать от них толку не приходится. Они ленивы и ничего не умеют. Вдобавок я их боюсь. Ведь только и слышишь теперь, что эти же русские там у вас, даже в тыловых городах и среди бела дня, убивают наших соотечественников. Так что будьте осторожны и вы…»

— Я не хочу слушать эту клевету, — громогласно заявил Штромм.

— Почему вы считаете это клеветой? — невозмутимо спросил Лангман. — Аммельштейн пишет то, что ему известно, и он пишет этом своим близким, а не в «Фелькишер беобахтер».

— И все-таки это клевета, — рявкнул генерал. — Где вы последний раз видели в нашем городе красных, кроме как на виселице?..

— Да, действительно, теперь у нас как будто порядок, — сбавил тон Лангман, но тут же добавил: — Но вот в Одессе, я слышал, дела очень плохи.

— Откуда вы это взяли? — еще больше разъярился Штромм.

— Еще месяц назад мне звонил коллега, он говорил, что у них в Одессе госпиталь городской комендатуры переполнен ранеными в результате террора и диверсий красных. И я по приказу штаба армии отправил туда своего хирурга и трех младших чинов. Да, только сегодня утром я говорил по телефону с хирургом, и он снова сказал: дела дрянь.

— Ну и напрасно вы болтаете об этом по телефону, — проворчал Штромм и продолжал уже более миролюбиво: — Конечно, румыны справиться с красными не могут. У них нет нашего опыта и наших возможностей. Однако можете быть уверены, мы им поможем — порядок будет в Одессе.

В этот момент Шрагин думал о командировке в Одессу, о том, что надо на нее соглашаться. Когда в Москве планировалась операция, на случай если в этом городе Шрагину осесть не удастся, ему была дана явка в Одессе. Почему бы теперь не воспользоваться этим? Может быть, появится возможность перевести его товарищей в Одессу, а не отправлять их в опасный поход к партизанам? Его размышления прервала подошедшая к нему Любченко.

— Между прочим, как раз в Одессе есть специалист, которому вашей жене следовало бы показаться, — наклонясь к Шрагину, сказала она шепотом.

Шрагин затаил дыхание. Это ее «между прочим» прозвучало как продолжение его мысли. Пауза длилась одно мгновение, Шрагин взял себя в руки. Лиля уже давно жаловалась на боль в груди, и Эмма Густавовна безапелляционно заявляла, что у нее туберкулез. Исследования, которые были сделаны Любченко в ее больнице, ничего не показали, но Эмма Густавовна продолжала настаивать на своем. Да и сама Любченко, видимо, не желая еще раз ссориться с ней, согласилась, что, несмотря на результаты исследований, Лиле следует показаться хорошему специалисту.

— Если бы вы могли организовать поездку Лили в Одессу, — продолжала Любченко, — я написала бы письмо этому профессору. Когда-то мы вместе с ним работали, и он меня наверняка помнит.

— Большое спасибо, Мария Степановна, это обязательно надо сделать, — сказал Шрагин и в эту минуту окончательно решил — он должен ехать. Надо только попросить у адмирала Бодеккера разрешить взять с собой Лилю. Кроме всего прочего, он просто боялся теперь оставлять ее здесь одну.

Глава 38

Кирилл проснулся поздно. Все еще срабатывала морская привычка — высыпаться как следует перед вахтой. Теперь он называл вахтой встречи со Шрагиным и передачу затем на Большую землю его донесений. По расписанию эта вахта была три раза в неделю, но случались еще и авральные, сверх расписания, о которых он узнавал по сигналу в условном месте. Сегодня как раз авральная.

Солнце нахально лезло в окна, в доме вкусно пахло свежевыпеченным хлебом, из кухни доносились голоса жены и матери. «Повезло мне с Ларкой, — радостно думал Кирилл, — мировая женка получилась, даже с мамой живет душа в душу». Другой раз ему бывало даже обидно, что мать так заботлива и нежна к его Ларе. Но сейчас их негромкий разговор там, в кухне, вызвал у него блаженное ощущение дома, уюта. Он вспомнил боцмана своего парохода Арсентьича, свирепого богатыря. Однажды за ужином в камбузе, наслушавшись трепотни матросов об их приключениях на берегу, боцман вдруг сказал: «Босяки вы и бесштанники, в одном похабстве всю жизнь видите. А главная-то радость жизни на своем берегу, где у тебя дом, жена, детишки. Хватитесь, босяки, да будет поздно».

«Дураки мы были, это верно, а боцман знал, что говорил, — думал сейчас Кирилл, нежась в мягкой и теплой постели. — Вот кончится война, снова буду ходить в загранплаванья, а когда буду возвращаться, на причале меня будет ждать Ларка. Завалю ее заморскими подарками, одену, как куколку. Только бы война кончилась…»

Шрагин был доволен радистом. Он не знал, что Кирилл, встречаясь со своим лучшим дружком Ленькой, который работал в полиции, добросовестно пересказывал ему все, что слышал о войне от Шрагина. Ленька все же не мог понять, как может Кирилл сидеть сложа руки и спокойно смотреть, как берлинские гаврики поганят их родной город. Мало того, он еще катает их на катере. Кирилл отмалчивался. Шрагин запретил ему даже намекать другу на какую-то свою тайную работу.

Между тем Ленька уже действовал в одиночку. По службе в полиции у него двое суток работа, сутки — отдых. В свои свободные ночи Ленька охотился на гитлеровцев. Он стрелял их из малокалиберной винтовки. Огневую точку Ленька оборудовал в заброшенном садике около разваленного бомбой дома. Одной своей стороной сад выходил на главную улицу — там был забор, напротив, через улицу, — кинотеатр. Другая, не огороженная тропа сада выходила на параллельную улицу. С наступлением сумерек Ленька занимал огневую позицию и через дыру в заборе наблюдал за подъездом кинотеатра. Увидев там немца посолиднев, он брал его на мушку. Раздававшийся за забором выстрел не был слышен на улице, а немец падал. Ленька быстро прятал винтовку под развалинами дома, выходил садом на параллельную улицу, возвращался не спеша домой и ложился спать.

Несколько дней назад Кирилл был у Леньки в его «холостяцкой каюте» — захламленной комнатке на втором этаже старого дома, опоясанного балконной галереей.

— Трех уже чокнул, — шепотом рассказывал Ленька, и глаза его азартно горели. — Подключайся, дурень, скучать не придется.

Вспомнив сейчас об этом, Кирилл усмехнулся: «Ничего, Леня, на последней поверке ты узнаешь, что и я не спал».

Вполне довольный собой и своей жизнью, Кирилл встал с постели и начал делать гимнастику. Потом вместе с Ларкой и матерью пили чай с теплыми ржаными лепешками и разговаривали про жизнь.

Лара рассказала, как в больничной кубовой, где она работала, ночью чуть не случился пожар. И как раз она случайно заглянула угол, где стоит печка, и видит — дрова из нее вывалились и уже горит пол. Хорошо, что воды в кубовой сколько хочешь. Директор больницы обещал благодарность объявить.

— За что тебя благодарить-то? — притворно удивился Кирилл. — За то, что про печку забыла?

— Не тебе судить, — обиделась Лара.

— А ты мужу не перечь, его слово для тебя закон, — рассмеялся Кирилл.

Кирилл пошел на огород и вскопал четыре грядки. Потом обедали, сидели в палисаднике на солнышке, а около шести часов вечера мать и Лара ушли на дежурство. Кирилл не знал, куда себя девать. Вспомнил, что Ленька звал его сегодня в кино — показывают какой-то немецкий фильм с танцами и песнями, сеанс в семь часов, кончится в девять, а Шрагин придет только в час ночи. Так что времени на кино есть с походом.

В половине седьмого Кирилл был уже у Леньки. Поднявшись на балконную галерею, он увидел на двери амбарный замок, которым Ленька запирал свою каюту. «Чего это он так рано поперся?» — подумал Кирилл и бегом спустился с галереи, он надеялся найти приятеля у входа в кино. Ему бы оглянуться, когда он бежал, но он очень спешил и потому не увидел, что за ним бежали двое по обеим сторонам улицы.

Леньки у кинотеатра не было. Кирилл потолкался возле театра и пошел домой. И теперь бы ему надо было оглянуться. Впрочем, уже стемнело, и вряд ли он заметил бы тех двоих, которые снова шли за ним.

В это время его дружок Ленька с окровавленным лицом стоял посреди кабинета Релинка. Его взяли дома час назад.

Ищейкам нетрудно было установить, что все три немца, убитые из мелкокалиберной винтовки, получили пули с одного направления. И не так уж трудно было потом обнаружить и место откуда стреляли. Там, в саду, была оставлена засада. Сегодня утром Ленька шел мимо своего заветного места и увидел метнувшегося в саду человека. Он не очень встревожился, но после дежурства все же решил посмотреть, не сперли ли, случаем, винтовку. Сказать по совести, укрыта она была халтурно. Он переоделся дома и пошел к заветному месту. В саду никого не было. Кирпичи, которые закрывали винтовку в подвале сгоревшего дома, лежали так, как он их положил. Он совсем успокоился и вышел на улицу, направляясь к центру города. Походил еще около часа и тоже, не замечая за собой слежки, к шести часам вернулся домой, чтобы подождать Кирилла и вместе идти в кино. Он разжигал примус, когда в комнату ворвались полицейские СД. Одного он полоснул по харе финкой, другому бросился под ноги и сбил с ног. Но он был один. Его увезли в СД, а во дворе осталась засада. Релинк рассчитывал сломить Леньку, что называется, с ходу не дав ему опомниться. Еще не начиная допроса, он дал сигнал, и на парня обрушился град ударов плетьми. Ему выбили глаз, отсекли половину уха. Он все это выдержал на ногах и только нещадно ругался, захлебываясь собственной кровью. Потом его подвели к столу Релинка.

— Кто твои сообщники? — спросил немец.

— Никого… нет… сука двуногая, — медленно ответил Ленька.

— Называй фамилии сейчас же, иначе смерть! — закричал Релинк.

— Зря, сука, дерешь горло, сказал — никого нет.

— Добавить! — приказал Релинк.

Снова засвистели плети.

Между тем Кирилл вернулся домой. Было восемь вечера. Мать и жена на работе. Не зажигая света, он прилег в столовой на тахту матери и заснул. Проснулся в диком страхе: ему показалось, что он проспал. Было десять минут двенадцатого. Чтобы освежиться, облил себе голову холодной водой и размялся. Решил проверить радиостанцию. Задвинув засов входной двери, он спустился в подвал, прикрыв за собой люк. Там зажег свечу, открыл дверь в тайник и вошел. Воздух здесь был такой спертый, что свеча начала гаснуть. Прикрепив свечу в нише над рацией, он, махая куском фанеры, стал выгонять из тайника застоявшийся воздух. Работа почище гимнастики, даже спина взмокла, зато свеча больше не гасла. Из ящика, на котором всегда сидел, он вынул противотанковую гранату и положил ее в нишу, а из-за рации достал пистолет. Это он сам разработал такую предосторожность, хотя никогда всерьез не думал, что ему придется ею воспользоваться.

Когда он однажды показал эту гранату Шрагину, тот сказал только слово: «Разумно». Но у Кирилла тогда похолодела спина. «Неужели когда-нибудь придется эту гранату пустить в дело?..» — думал он каждый раз, вынимая гранату перед началом работы.

Кирилл подсел к рации и стал подключать концы от батареи. С удовольствием подумал о том, что скоро будет новый аккумулятор. И в это время до него донесся приглушенный стук в дверь.

Кирилл посмотрел на часы, послушал их — идут. Нет. Значит, стучит не Шрагин, тот приходит минута в минуту.

Стук повторился, но уже громче. Может быть, Ларка или мама?

Кирилл вылез из тайника, поднялся по лестнице и приоткрыл люк. Он услышал за дверью мужские голоса. Говорили по-немецки. В дверь начали бить чем-то тяжелым. С треском проломились дверные доски.

Кирилл закрыл люк, задвинул запор и спустился с лестницы. Заскочив в тайник, он взял пистолет, погасил свечу и вернулся в подвал. Над его головой грохотало. Немцы уже ворвались в дом. Грохот над головой прекратился, только поскрипывала одна половица. Очевидно, в сенцах оставили караульного. Метнулась мысль — вырваться из дома, но тотчас потолок над головой снова загрохотал. Они искали его, и это продолжалось довольно долго. Кирилл крутнул колесиком прижатой к часам зажигалки — четверть первого. Шрагин придет через сорок пять минут. Кирилл судорожно думал: что предпринять? А там, наверху, в сенцах, по-видимому, шел обыск. Вот упало с лавки ведро, вода полилась в подвал. Чем-то острым били подряд во все половицы и все ближе и ближе к люку. Вот ударили в люк. Молчание. Еще ударили, еще и еще. Затрещали доски. Кирилл поднял пистолет и три раза выстрелил вверх. Раздался протяжный крик. Загремели сапоги, и все стихло.

«Один свое получил», — злорадно подумал Кирилл, и эта мысль как-то его успокоила. Вдруг там, наверху, раздался звук, похожий на барабанную дробь. То, что это через пол стреляют в него из автомата, Кирилл понял, только почувствовав резкий горячий толчок в левое плечо. Кирилл бросился в тайник, закрыл его дверцу на засов и сел на ящик. Там еще стреляли. Но ничего, тут со всех сторон укрывает толстый слой земли. Разве что через дверцу. Кирилл вскочил, осторожно снял со стола и поставил на пол рацию, стол придвинул к дверце, а сам сел на ящик в глубине ниши. Теперь немцы могут сколько хотят стрелять и через дверцу. Между тем они уже проникли в подвал и выстукивали его стены. Обнаружив дверцу в тайник, они решили прострочить ее из автомата. Пуля ударила в рацию, и в ней что-то печально звякнуло.

«Лампочку, гады, разбили», — подумал Кирилл и пожалел, что сел в нишу на ящик, а не на рацию. Он вспомнил о времени и снова чиркнул зажигалкой. Было без двадцати час. Значит, Шрагин уже идет. Надо что-то делать! Уже нельзя ждать! Нельзя допустить, чтобы схватили Шрагина! Думать мешали автоматные очереди, стук пуль, нарастающая боль в плече.

Дверь затрещала. Кирилл взял гранату, сорвал с нее предохранитель и бросил ее к двери.

Последнее, что он увидел, было оранжевое пламя, метнувшееся снизу вверх. Взрыва он уже не слышал…


Шрагин услышал взрыв, когда находился от дома Кирилла шагах в ста. Он увидел, как крыша дома распахнулась, точно книжная обложка, и тотчас весь дом охватило пламя.

Он круто повернул и, дойдя до перекрестка, прижавшись к стене дома, стал наблюдать за улицей. Оттуда, от горящего дома, доносились неразборчивые крики. Потом к центру города промчался мотоциклист, а минут через десять к горящему дому проехала пожарная машина и за ней машина «скорой помощи».

«Всё. Связи нет, — думал он, машинально идя к своему дому. — Связи нет… Связи нет…» — Он думал о главном и еще не сознавал в этот страшный момент, что не стало веселого, неунывающего Кирилла.

Глава 39

За час до полудня Федорчук и Юля вышли на улицу — ничего особенного, просто муж с женой решили прогуляться по случаю воскресного дня. Они степенно и неторопливо обойдут свой квартал и у последнего поворота пройдут мимо Григоренко. Федорчук, не останавливаясь, скажет одно только слово: «Ждет», — и они пойдут дальше, к своему дому. Там они сядут у ворот на скамеечку и будут мирно беседовать, пока не увидят вдали приближающегося Шрагина. Тогда на скамеечке останется одна Юля, а Федорчук пройдет в сад — там его пост во время встречи Шрагина с Харченко.

На эту последнюю встречу с Харченко Шрагин шел, как всегда, собранный и уверенный в правильности своего решения.

И Григоренко, стоявшему, как положено, на перекрестке, и Юле, сидевшей на скамеечке, и Федорчуку, который встретил его в садике, — всем Шрагин хотел бы сказать: «Все в порядке, дорогие друзья, мы действуем…» Но он прошел мимо них молча.

Харченко сразу угадал настроение Шрагина и тоже держался уверенно.

— Горючее заправлено, мотор проверен. Осталось включить первую скорость, — сказал Харченко, улыбаясь. Уже несколько дней специально не брившийся, он неровно зарос темной щетиной. На нем была куртка, перешитая из старого армяка, и громадные новые сапоги. Свои каштановые вьющиеся волосы он остриг под машинку.

— Маршрут похода изучили? — спросил Шрагин.

— Как стихи, даже все деревни запомнил.

— И по резервным маршрутам тоже?

— А как же… Если поход зависит от этого, считайте, что я по ту сторону фронта. А донесение у меня тут, — Харченко постучал пальцем по лбу и отдал текст донесения.

Шрагин поджег его и, когда бумага догорела, бросил в печь. И эта прошедшая в молчании простая процедура вдруг приобрела какую-то почти мистическую значимость, будто с этой исписанной бумагой сгорело все, что было периодом подготовки, и с этой минуты Харченко был уже в походе. Они долго молчали.

— Я знаю, Павел Петрович, как вам будет трудно, — первым рушил молчание Шрагин. Он хотел сказать Харченко «ты», но не мог пересилить себя. — Опасности вас ждут буквально на каждом шагу. Но земля, по которой вы будете идти, все-таки наша, родная. И наши люди вам будут помогать. И земля и люди, — Шрагин остановился, ему показалось, что он говорит совсем не теми словами, которые сейчас уместны.

— Я хочу сказать… — начал Харченко. — Для достижения цели я сделаю все. И если я все же не дойду, знайте — я погиб, как положено… каждому из нас.

— К чему этот разговор? — спросил Шрагин.

— Потеряться страшно, Игорь Николаевич, — не сразу ответил Харченко. — Какая-нибудь полицейская сволочь кончит меня в неизвестной деревушке… Даже могилы не будет. А у меня старики, я у них один-единственный.

— Вы не можете потеряться.

— Согласно плану похода я зайду к родителям Григоренко, — продолжал Харченко. — Хочу оставить у них записку, чтобы они прислали ее после войны моим старикам. Можно?

— Только сами спрячьте ее получше, — сказал Шрагин.

Пора было прощаться. Шрагин встал. За ним поднялся Харченко.

— Вам надо хорошо выспаться, — сказал Шрагин.

— Не спится что-то…

— Все будет хорошо. Только поскорее возвращайтесь, — суховато и просто сказал Шрагин, будто речь шла о мирной командировке.

— Хотелось бы там, за фронтом, погулять малость без оглядки на гестапо, — попытался шутить Харченко.

— Ладно, вместе потом погуляем, — сказал Шрагин и вдруг запоздало улыбнулся шутке Харченко. Это сразу сблизило их. Они обнялись и несколько мгновений молча стояли, прижавшись друг к другу.

— У нас очень тяжело, — сказал Шрагин, освобождаясь от объятий.

— Знаю.

— И тем больше наши надежды на ваш поход.

— Сделаю все.

— Я сообщил о вашем походе. Дано указание ждать ваших позывных военной разведке всех фронтов. Вам немедленно окажут помощь.

— Все ясно, — сказал Харченко, протягивая руку. — До свидания.

— Да, до свидания, до скорого свидания, мы вас ждем, — быстро сказал Шрагин, сильно сжимая руку товарища.

В окно Шрагин видел, как Харченко проходил через сад, как его остановил Федорчук. Они обнялись, расцеловались трижды крест-накрест, Федорчук подтолкнул Харченко в спину и потом еще долго смотрел на закрывшуюся за ним калитку.

— Дойдет, Игорь Николаевич, дойдет, — сказал Федорчук, входя в дом. — И в честь его похода я подпалю свою нефтебазу. Увидите, что не зря я упросил вас оставить меня в городе.

Федорчук рассказал о своем плане. Он уже достал несколько бутылок с горючим, предназначавшихся для борьбы против танков. Горючку, слитую в ведро, он подожжет с помощью запального шнура.

— Пока шнур сгорит, я убегу, — закончил он свой рассказ. — И не только моих следов не останется, всей базы не найдут. Там же, кроме нефти, прорва бензина, керосина.

Они тщательно обсудили план диверсии, и Шрагин утвердил его с одним лишь условием, что Федорчук приступит к делу, только когда будет уверен в успехе каждого своего шага.

Договорились о встречах и явках на ближайшее будущее. Федорчук передал Шрагину подробное донесение Юли о разговоре летчиков в ее ресторане.

— Спасибо ей большущее, — сказал Шрагин. — Она всегда очень много важного передает.

Федорчук покраснел и тихо сказал:

— Я скажу ей… — Он молча прошелся по комнате и спросил: — Когда уходят наши?

— Я еду на несколько дней в Одессу. Попробую связаться там с подпольем, — может быть, решим перебраться туда, а не к партизанам. На эти дни вы остаетесь за меня, Григоренко предупрежден. Главное — осторожность.


На рассвете Харченко отправился в поход.

Он шел с Зиной, а впереди по обеим сторонам улицы шли Дымко и Григоренко. Перед мостом Григоренко перешел через улицу, и они вместе с Дымко остановились у перекрестка, делая вид, будто читают наклеенные на стене объявления. Остановились возле них и Харченко с Зиной.

— Гляди, подходящее объявление, — Дымко подтолкнул Харченко и прочитал: — «Располагая собственным домом и желанием счастья, пожилой мужчина ищет надежную спутницу жизни». Ты располагаешь желанием счастья?

— Еще как! — отозвался Харченко.

— Значит, порядок, — улыбнулся Дымко. — И мы все располагаем. Счастливого тебе пути.

Дымко и Григоренко, не оглядываясь, пошли обратно в город, а Харченко с Зиной направились к мосту. На случай, если их остановят, у Зины очень надежный документ — справка о работе на бирже. Харченко должен был сыграть роль рабочего, которого она наняла помочь ей принести дрова.

Но они беспрепятственно миновали мост, поднялись на взлобок берега, обошли территорию лагеря и там, где дорога вырывались на степные просторы, простились. Зина вдруг заплакала.

— Ну, чего ты, дурная! — растерялся Харченко.

— Сама не знаю, — всхлипнула Зина.

Харченко обнял ее и поцеловал в щеку. Она опять заплакала. Тогда он взял ее за плечи, повернул лицом к городу, подтолкнул легонько, а сам зашагал по вязкой дороге. Минут через десять он оглянулся: Зина стояла на том же месте и махала ему платком. Он пошел еще быстрее, потом снова оглянулся. Зина все еще стояла там, но лица ее уже он не мог разглядеть, видел только белое пятнышко платка.

Сверяясь по солнцу, он шел на северо-северо-запад с расчетом сначала попасть в район Харькова. В первый день он прошел не больше тридцати километров. Весеннее солнце растопило снег, но еще не успело высушить землю. Иди по дороге, иди по целине — везде ноги по щиколотку вязнут в липкой грязи. И неотрывно гляди на зеркальные оконца луж — все равно не заметишь, как окажешься по колено в холодной воде.

Никаких опасных встреч в первый день не было. Впрочем, он старательно обходил стороной все селения. А на одиноком, затерянном в степи хуторе, куда он решился зайти попросить воды, старушка накормила его вареной картошкой и дала в дорогу еще две ржаные лепешки. Харченко сказал ей, что идет из плена к своим старикам под Киев.

— Может, и мои вот так идут домой, храни их господь, — тяжело вздохнула старушка, вытирая сухие, выплаканные до дна бесцветные глаза.

Ни одного немца Харченко пока не видел — эта полоса степного юга лежала в стороне от дорог войны. Но то и дело он читал прилепленные к телеграфным столбам краткие объявления-приказы:


«О появлении неизвестных лиц немедленно сообщать представителям немецкой армии или полиции. За укрытие упомянутых лиц — расстрел».


Однако первые пять дней пути прошли без всяких приключений. Он шел с рассвета до темноты. Ночевал в стогах прошлогодней соломы, в заброшенных шалашиках на бахчах, а то и посреди степи на сухом взгорочке.

Если на крупномасштабной карте Украины с обозначенными на ней всеми большими и малыми дорогами нанести маршрут Харченко, он выглядел бы так, будто путник задался целью измерить расстояние между дорогами. Его маршрут был весь в мелких изломах, зигзагах, но все же неуклонно вел к Харькову.

Харченко знал, что все ближе был весенний Днепр, и с тревогой думал, как он через него переберется. И местность вокруг становилась все более обжитой, вскоре уже стало бессмысленным обходить селения. Куда бы он ни сворачивал, впереди возникали силуэты построек. Не доходя до селения километра два, Харченко брал в сторону, чтобы обойти людное место, а затем снова выходил на дорогу.

Это село он издали видел все как на ладони. Белые домики были рассыпаны на отлогом склоне. Он подошел к селу довольно близко, но не заметил ни единой живой души. У него уже кончилась еда, и он подумал, не разживется ли здесь хотя бы краюшкой хлеба. Но совсем близко от деревни, там, где уже начинались окраинные дома, Харченко взял в сторону и пошел по редкому кустарнику вдоль по-весеннему вспухшей речушки. Поравнявшись с селом, он остановился, прислушиваясь, не донесется ли оттуда какой-нибудь звук жизни.

— Дядя, ты партизан? — услышал он детский голос, который прозвучал для него как удар грома.

Он оглянулся и увидел откуда-то взявшегося мальчугана лег десяти в отцовском рваном пиджаке, который свисал ему ниже колен.

— Будь ты неладен… — тихо произнес Харченко, не в силах унять тревожно застучавшее сердце.

— Дядя, ты партизан? — снова спросил мальчишка и сделал несколько шагов назад.

— Да откуда ты взял? Я просто прохожий. Понимаешь? Иду себе и иду. Как тебя звать?

Мальчуган сорвался с места и помчался к селу, крича во весь голос:

— Партизан! Партизан! Партизан!

Харченко быстрыми шагами пошел дальше, но на повороте речушки кустарник кончался, и он увидел, что село было совсем близко. Между хатами метались кричащие ребятишки. Теперь бежать было нельзя. Харченко неторопливо шел по краю пашни. Метрах в трехстах впереди снова начинался кустарник. Только бы дойти до него.

Между двумя хатами среди кричащих ребятишек появился мужчина. В руках у него была винтовка. Он быстро пошел наперерез Харченко. Ребятишки бежали сзади. Харченко видел, что до кустов ему не успеть, но продолжал идти неторопливо.

— Эй, дядя, стой! — крикнул мужчина.

Харченко остановился. Между ними было не больше ста шагов. Харченко уже видел, что в руках у мужчины не винтовка, а толстая палка.

— Кто такой? — крикнул мужчина.

— Путник, до дому иду, — ответил Харченко.

— А где твой дом?

— На Харьковщине.

Они с минуту молчали, разглядывая друг друга.

— Партизан! Партизан! — закричали ребятишки.

— Дураки вы, если я партизан, — сказал Харченко, и эта его простецкая фраза, сказанная с неподдельным огорчением, видимо, успокоила мужчину, и он подошел еще ближе. Теперь их разъединяла только узкая полоска пашни. Харченко уже видел, что мужчине лет сорок, у него рыжая клочковатая бородка, а под густыми бровями чуть светятся маленькие колючие глазки, близко сведенные к мясистому носу.

— Следуй, — строго сказал мужчина и мотнул головой в сторону села.

— А кто ты такой, чтобы приказывать? — спокойно спросил Харченко.

— Я у полиции помощник, — не без гордости ответил мужчина и повторил: — Следуй туда, и все.

— За что? Я мешаю тебе, что ли? — слезно взмолился Харченко.

— Следуй, а то тревогу подыму. — Мужчина вынул из кармана свисток и поднес его ко рту.

Они вошли в хату. Женщина, оторвавшись от стирки, поглядела на них сердито:

— Делать нечего, хуже маленьких, в игру играет.

— Не твоего ума дело, — цыкнул мужчина и показал Харченко на скамейку у окошка. — Сидай там и говори, кто такой.

Харченко обстоятельно, не спеша снял с плеча пустой рюкзак, положил его на пол возле ног, снял кепку, расстегнул ворот рубашки и спросил:

— Тебе как надо знать: во всех подробностях или как?

— Говори, кто такой и чего тебе здесь надо.

Харченко начал рассказывать, что его старики жили на Харьковщине. Он назвал село, где они жили, и объяснил, где оно находится. Между прочим, в этом селе как раз жили родители Григоренко и планом похода было предусмотрено их посещение. Все об этом селе ему подробно рассказал Григоренко.

«Помощник полиции» слушал Харченко очень внимательно и когда он закончил рассказ, облегченно вздохнул:

— Знаю я, случаем, то село, так что ты, вроде, правду говоришь.

— Что же это оружие тебе вручили такое холодное? — спросил Харченко, показывая на палку.

— Берданку обещали.

— Ему еще имение в придачу сулили, — подала насмешливыйголос его жена.

— Ну, так вот… — продолжал рассказ Харченко. — Меня из плена выпустили. Есть на то и документы. Предъявить?

— Давай для порядка.

Мужчина так долго читал справку, что Харченко уже начал беспокоиться. Он заметил, что, глядя в бумажку, мужчина медленно шевелит губами, — очевидно, ему трудно было читать.

Вернув, наконец, справку, он промямлил:

— Документ как надо.

— В нем только про одно не сказано, — почесывая затылок, сказал Харченко. — Что я уже двое суток ничего не жрал.

— Оксана, дашь чего?

— Да ты что, заместо берданки окорок, что ли, получил? — сварливо отозвалась женщина, но тут же поставила перед Харченко чугунок с отварной картошкой и положила толстый ломоть хлеба.

Харченко ел и расспрашивал хозяина о жизни. Но тот, видимо, не хотел вдаваться в подробности или скорее всего боялся говорить при жене, с которой у него были разные взгляды на жизнь.

— Живем, как все, — сказал он, кося глаза на жену. — Ждем, когда станет лучше.

— Ну ладно. Как говорится, спасибо этому дому, пойдем к другому, — сказал Харченко. — Спасибо за приют да за ласку, — Он встал и протянул хозяину руку. — А тебе за справедливую службу…

Харченко шел по селу. До самой окраины за ним бежали ребятишки, и, даже когда село было уже далеко позади, он все еще слышал их крики:

— Партизан! Партизан!..

Наконец Харченко добрался до стоящего на Днепре города Крюкова. На другом берегу разыгравшейся половодьем реки был город Кременчуг. Несколько часов Харченко изучал, как лучше и безопасней переправиться на тот берег. Ни одной лодки на реке он не видел, а на единственном железнодорожном мосту безостановочно шагали часовые.

Вскоре Харченко уже знал, что пользоваться лодками в черте города запрещено, но, так как многие крюковские жители работают в Кременчуге, их по утрам на ту сторону отвозят на машинах по железнодорожному мосту, там на рельсах постланы доски.

Ранним утром Харченко в толпе шедших на работу крюковчан благополучно перебрался на ту сторону Днепра.

Глава 40

Шрагин просил разрешения взять с собой в Одессу жену, чтобы показать ее там профессору, и адмирал Бодеккер отнесся к этому вполне благосклонно, даже упрекнул его:

— Как можно было ждать для этого служебной командировки? Командировка — вещь случайная, а жена-то у вас одна на всю жизнь, — сказал он укоризненно.

В Одессу с завода после ремонта уходил служебный катер, и адмирал предложил Шрагину воспользоваться им.

Было тихое утро. Высокое нежно-голубое небо казалось продолжением неподвижного морского простора. Где-то далеко горизонтом прошел пароход, оставив после себя серую полосу дыма, по которой только и можно было угадать линию горизонта.

Шрагин и Лиля сидели в открытом кормовом отсеке, за спинами у них клубилось развороченное винтами море. Команда катера состояла из румын — штурвального и механика. Штурвальный, насмешливый паренек со стрельчатыми усиками, в лихо сбитом на ухо берете, то и дело с нагловатой улыбкой поглядывал на Лилю и всячески рисовался перед ней. Механик только изредка высовывался из грохочущей утробы катера, чтобы тревожно и быстро оглядеть небо и снова исчезнуть. Он, видимо, боялся самолетов.

Катер шел метрах в трехстах от берега, повторяя все его изгибы. Наверное, штурвальный тоже помнил о самолетах и предпочитал маршрут под прикрытием берега.

Лиля очень обрадовалась поездке в Одессу, но вчера она вдруг сообщила, что вместе с ними хочет ехать доктор Лангман, у него тоже какие-то дела в Одессе. Шрагин категорически отказался брать его с собой — поездка носит служебный характер, это не увеселительный пикник.

— Я понимаю, вас выводят из равновесия наши дружеские отношения с ним, — сказала Лиля.

— Мне не хотелось бы обнаружить, что дружба с этим немцем стала для вас дороже святого дела, к которому я считаю вас причастной, — резко сказал Шрагин, решив поставить все точки над «и».

Больше они об этом не разговаривали.

Сейчас Лиля молчала, кутаясь в шерстяной плед — было довольно прохладно. Шрагин видел, что настроение у нее плохое. И выглядела она очень плохо: бледное лицо, синие крути под глазами, бескровные губы. Она действительно больна, и нервы у нее, должно быть, напряжены до предела. Ему стало жалко ее. Конечно же, ей выпало очень тяжелое и, наверное, непосильное испытание, во всяком случае, она к нему никак не была подготовлена.

Шрагин встретил ее усталый, рассеянный взгляд.

— Вы все же молодец, Лиля, — улыбнулся он.

— Что? — будто проснулась она.

— Я говорю: вы молодец, Лиля.

— Перестаньте, — поморщилась она.

Шрагин положил свою руку на ее холодную белую руку.

— Я отлично понимаю, как вам тяжело, — сказал он сурово. — Мне, Лиля, тоже нелегко. Всем, кто борется с фашистами, нелегко, и многие уже отдали свою жизнь. А вы прямо из консерватории попали в ад. Но уже скоро год, как вы достойно выдерживаете это тяжелое испытание. Это именно так, Лиля, я говорю совершенно искренне.

Лиля слушала, смотря на него широко открытыми, испуганными глазами.

Штурвальный оглянулся, игриво подмигнул Шрагину, но в ответ наткнулся на такой надменный и злой взгляд, что улыбка мгновенно слетела с его лица.

Солнце поднялось уже довольно высоко, и теперь потемневшее море резко отделялось от неба чертой горизонта. А справа проплывал берег — желто-бурый, холмистый. Лиля, отвернувшись, смотрела в море. И вдруг она неожиданно повернулась к Шрагину и спросила, высоко подняв голову:

— А что вы скажете, если я выйду замуж за Лангмана?

— Во-первых, он женат, — спокойно ответил Шрагин. — Во-вторых…

— Я уеду в Германию к его матери, — не дала ему договорить Лиля. — Она не признает его жены, а у нее там где-то на юге свой домик.

— Вы его любите?

— Боже мой! — рассмеялась Лиля. — Какое это может иметь значение в этом, как вы сами сказали, аду? — Она снова повернулась к морю.

Шрагин подождал, думая, что она скажет что-то еще, но она молчала.

— Это уже решено? — подвинувшись к ней, спросил Шрагин.

— Нет, — не оборачиваясь, ответила Лиля.

— Умоляю вас, не торопитесь, — сказал Шрагин. — Представьте, в каком положении вы окажетесь, когда наши солдаты однажды постучатся в тот домик на юге Германии. Что вы им скажете? Как все объясните? А то, что наши солдаты однажды туда придут, — это неизбежно!

Она не повернула головы.

— Во всяком случае, вы обязаны заблаговременно предупредить меня, — продолжал Шрагин. — Мне же тогда надо будет найти другую квартиру. Я не хочу…

— Не беспокойтесь, — прервала она его гневно. — Если до сих пор ничего такого не случилось, то только потому, что существуете вы.

— Спасибо, Лиля.

Катер круто развернулся и помчался к берегу. Из утробы катера высунулся механик. Он крикнул что-то штурвальному, а тот без слов показал рукой в небо. Шрагин посмотрел вверх и увидел три самолета. Три звездочки на блекло-голубом листе неба. Они летели очень высоко и наискось от берега к морю.

«Наши!» — сердце у Шрагина забилось частыми толчками. Он взял Лилю за локоть. Она обернулась, и глаза ее удивленно расширились: никогда еще не видела у него такого лица — его серые глаза сияли радостью, и ей казалось даже, что они были влажны. И такой его счастливой улыбки она тоже никогда не видела. Шрагин тихонько сжал ей локоть и, глядя в небо, туда, где летели самолеты, сказал тихо:

— Наши.

Они вместе следили за самолетами, и Шрагин видел, что она тоже волнуется.

— А может, вы ошиблись? — не отрывая глаз от неба, тихо просила Лиля.

— Наши, наши! — прошептал он ей в самое ухо.

Катер в это время зашел за торчавший из моря громадный каменный валун. Механик выключил мотор. Теперь ясно был слышен далекий звонкий гул самолетов. Выскочивший на палубу механик зацепился багром за утес и подтащил катер к нему вплотную. И он и штурвальный следили за самолетами.

— А где же ваша храбрость, моряки? — по-немецки крикнул Шрагин.

— Мы уже имели с ними дело, — ответил штурвальный на плохом немецком языке.

— Не будут они тратить бомбы на ваш линкор, — насмешливо сказал Шрагин.

— Мы же из-за них на ремонте были, — добавил механик, идя на удалявшиеся к горизонту самолеты.

— Не будем же мы стоять здесь, пока у русских весь бензин кончится, — сказал Шрагин, смотря на часы.

Но только когда самолеты скрылись, будто растаяли в бездонном небе, механик оттолкнулся от утеса, спустился в утробу катера и запустил мотор. Теперь катер шел, прижимаясь еще ближе к берегу.

И вот уже показался дачный пригород Одессы. Сначала домики лепились к берегу поодиночке, но вскоре они пошли более густо. Берег становился круче и выше. Но нигде не было видно ни живой души. Крутая волна, отброшенная катером, стелилась на пустынный пляж.

Незаметно начался город. Катер оторвался от берега и пошел мористее, а когда впереди открылась очерченная молом одесская бухта, он взял курс прямо на город.

— Я высажу вас на служебном причале! — крикнул штурвальный.

Шрагин кивнул.

Когда до причала оставалось шагов двести, Шрагин увидел там целую толпу немцев. Они стояли возле старой шаланды, с которой на берег сходили какие-то люди. Их обыскивали и строили в шеренгу, перед которой прохаживался высокий гестаповец в черном мундире.

— Не бойтесь, держитесь независимо, — шепнул Лиле Шрагин.

Катер пришвартовался рядом с шаландой, и тотчас к нему подбежал немецкий офицер.

— Кто такие? — кричал он, тараща глаза.

— Потерпите минутку, и мы вам представимся, — спокойно отозвался Шрагин, помогая Лиле сойти на берег. Он неторопливо достал из кармана свои командировочные документы и молча протянул их подошедшему гестаповцу. Но тот читать их не стал, сунул небрежно в карман и приказал солдатам:

— К майору Крафту!

Солдат сделал выразительное движение висевшим у него ни груди автоматом. Шрагин взял под руку Лилю, и они пошли впереди солдата.

— Что случилось? Почему? — шепотом спросила Лиля; лицо у нее стало совсем белое, как бумага.

— Сейчас узнаем, не бойтесь, — сказал ей Шрагин и крепче сжал ее локоть.

Он понял, что возмущаться и спорить на причале бессмысленно. Тут действует безотказная машина, и управляет ею совсем не тот гестаповец, который взял документы, он их даже не посмотрел. По документам Шрагин был инженер-инспектор при адмирале Бодеккере, который посылал его в Одессу со специальным служебным поручением. Отдельный документ говорил, что инженер-инспектора сопровождает его жена, которая едет в Одессу показаться специалисту по легочным болезням. К этому документу прилагалась справка о болезни Лили, подписанная начальником медицинской службы восемнадцатой армии. Эту справку дал доктор Лангман. Документы были очень надежные. И все же Шрагин немного тревожился.

Их привели к небольшому дому из белого камня, где у входа стоял часовой. Солдат ввел их в тесную комнатку, приказал стать к стене, а сам стал у двери. За дверью в следующей комнате слышались возбужденные мужские голоса. Дверь распахнулась, и на пороге показался рослый гестаповец в расстегнутом черном кителе. Он удивленно посмотрел на Шрагина, еще более удивленно на Лилю, застегнул китель. Затем он вопросительно посмотрел ни солдата. Тот вытянулся, щелкнул каблуками, но не произнес ни звука. Гестаповец повернул назад и захлопнул дверь.

Прошло еще минут десять, и в ту же комнату прошел гестаповец, который на причале взял у Шрагина документы. Вскоре он выглянул из двери:

— Пройдите.

В комнате было четыре человека. Тот, который выходил в расстегнутом кителе, сидел за столом. Очевидно, он был главный, в его руках Шрагин увидел свои документы.

— Вы говорите по-немецки? — обратился к Шрагину гестаповец.

— Да, но когда со мной разговаривают, — ответил Шрагин и с усмешкой посмотрел на гестаповца, отобравшего у него документы.

— В его обязанности не входит разговаривать, — улыбнулся главный и деловито спросил: — Вам, вероятно, нужен номер в отеле?

— Я надеюсь, что об этом позаботился начальник порта господин Нельке, — ответил Шрагин.

Главный гестаповец набрал номер телефона.

— Господин Нельке? Здесь Вилли Крафт. Вы ждете кого-нибудь от адмирала Бодеккера?.. Ах, он где-то пропал?.. — гестаповец подмигнул Шрагину. — Так вот, мы позаботились, чтобы этого не произошло. Пришлите машину и отвезите своих гостей в отель. Торопитесь, у меня, дела. — Гестаповец положил трубку. — Все в порядке, — обратился он к Шрагину. — Прошу не обижаться, такая уж у нас работа. Извините, мадам, — гестаповец поклонился Лиле. — Должен заметить, мадам, что с вашей прелестной внешностью болеть просто неразумно.

Лиля механически улыбнулась.

За ними приехал сам начальник порта Нельке. Это был совсем молодой человек, наверное, ровесник Шрагина. У него было холеное красивое лицо, статная спортивная фигура, от него веяло благополучием и легкомыслием.

— Везу вас в девятнадцатый век, — весело говорил он по дороге в отель. — Просто удивительно, как русским в этом безвестном миру городе удалось сохранить отель из французской провинции времен Бальзака.

— Нам нужны две комнаты, — сказал Шрагин и, заметив удивление Нельке, пояснил: — Жена больна, ей нужно рано ложиться спать, а у меня могут быть поздние служебные дела.

— Будут две комнаты! — воскликнул Нельке так радостно, словно для него было большим счастьем выполнить эту просьбу гостей.

Им предоставили две большие смежные комнаты. Лиля хотела уйти к себе отдохнуть, но Нельке горячо запротестовал.

— Это ужасно! Это невыносимо! Внизу уже накрыт стол, нас ждут, — говорил он с таким умоляющим видом, что Лиля обещала спуститься в ресторан чуть позже.

Стол был накрыт в отдельном кабинете, и действительно, там, кроме Нельке, ждали еще четыре человека — все в штатском. Начальник порта представил их Шрагину. Двое оказались инженерами какой-то румынской строительной фирмы.

— Доктор Хакус, имперский банк, — чуть поклонясь, сказал о себе третий. У него была могучая фигура борца и удлиненное, лошадиное лицо.

Четвертый буркнул свою фамилию так, что ее нельзя было разобрать, и принялся ощупывать Шрагина маленькими цепкими глазами.

Тотчас начался обед, причем совсем русский обед, даже с супом. И конечно, икра, водка, тосты и беспорядочные разговоры. Шрагин прекрасно понимал, что он совсем не та фигура, ради которой устраивался бы такой обед. Но в чем же тогда дело? Что за всем этим стоит? Одно блюдо сменяло другое, водку сменило вино, но за столом по-прежнему ни слова о деле. А когда пришла Лиля, все еще больше оживились. И начались тосты.

— За семью!

— За жен! — кричал Нельке, подняв бокал с вином и, обращаясь к Лиле, торжественно произнес: — За вас, в которой мы видим своих далеких и любимых жен.

Обед закончился, и Нельке подал Лиле руку.

— А теперь отдых, отдых… — и, повернувшись к Шрагину: — Все дела — завтра.

Шрагин и Лиля поднялись к себе. Лиля устало опустилась в кресло. И тотчас зазвонил телефон. Шрагин взял трубку и услышал голос доктора Лангмана:

— Не удивляйтесь, господин Шрагин, и не делайте ненужных предположений, — сказал он. — Просто у меня тоже дела в Одессе, и заодно я решил помочь вашей жене поскорее попасть на прием к профессору. У меня машина, и я могу сейчас за ней заехать.

К удивлению и радости Шрагина, Лиля сослалась на усталость и, поблагодарив Лангмана за внимание, попросила его не беспокоиться. Она сама найдет профессора. Положив трубку, она ничего не сказала и ушла в свою комнату.

— Я часок погуляю, — сказал ей вслед Шрагин.

Глава 41

Шрагин решил пройтись по городу, выяснить, нет ли за ним слежки, и если нет — сейчас же сходить по явочному адресу, который он получил еще в Москве. Это было рискованным шагом — идти на явочную квартиру спустя год. Мало ли что могло случиться за это время! Но идти было нужно. Если квартира в порядке, он получит связь с одесским подпольем, а может, и с действующей здесь оперативной группой чекистов. И в конце концов это, и только это, было его главным делом в Одессе. Сначала он постоял у подъезда гостиницы, не без удивления наблюдая безмятежную жизнь улицы. Смуглолицый чистильщик сапог, колотя щетками об ящик, сыпал прибаутки, зазывая клиентов. По тротуару и на бульваре фланировали люди, и не только военные. Где-то поблизости захлебывались скрипки румынского оркестра. В спокойном голубом небе сияло катившееся к горизонту солнце. И море под ним тоже сияло.

Шрагин пошел по аллее Приморского парка и вышел к знаменитой лестнице, увековеченной в фильме «Броненосец „Потемкин“». Присев там на скамейку, он любовался предвечерней панорамой порта. Слежки не было. Пока не стемнело, он проверил это еще и еще. И тогда направился к явочной квартире.

Это был двухэтажный дом, низ — каменный, верх — деревянный. Вход со двора. По гремучей железной лестнице Шрагин поднялся на второй этаж и остановился перед дверью с табличкой «кв. 3». Над верхней дверной притолокой в стене торчал гвоздь с кусочком проволоки — это был условный знак, что явочная квартира в порядке.

Он постучал в дверь два раза сильно и два раза потише. Прошло минут пять, прежде чем дверь открылась и Шрагин увидел заросшего сивой щетиной мужчину в красной майке и пижамных полосатых штанах.

— Вам кого? — хрипло спросил мужчина.

— Простите, пожалуйста, но я хотел бы узнать, когда вернется Елизавета Петровна? — негромко произнес Шрагин условную фразу. На лице у мужчины возникла целая гамма переживаний: испуг, удивление, недоверие.

— Елизавета Петровна возвращается сегодня, вы можете ее… Пождать… — запинаясь, произнес он, наконец, ответную фразу пароля.

Они прошли в маленькую захламленную комнату, в которой стояла смятая, неубранная постель, единственный стул и стол, на котором лежали книги и остатки еды. Книги лежали и на подоконнике и на полу возле кровати. Шрагин помнил, что хозяин квартиры должен быть не то журналистом, не то редактором, а может быть, даже писателем. Москва тогда точных сведений о нем не имела.

— Давайте знакомиться, — улыбнулся Шрагин, протягивая руку хозяину квартиры. — Игорь Николаевич.

— Здравствуйте, Игорь Николаевич, — пробормотал он, пожимая руку Шрагина своей холодной рукой. — А я… меня зовут… Алексей Михайлович. Вы садитесь, пожалуйста. Вот сюда, — Он пододвинул Шрагину стул, а сам сел на кровать.

— Ну, как у вас идут дела? — спросил Шрагин.

— Какие там дела… — вяло сказал Алексей Михайлович. — Никаких дел я не знаю. — Он ловким и привычным движением выхватил из-под кровати бутылку с румынской водкой — цуйкой и поставил ее на стол. — Не хотите?.. Для бодрости.

— Спасибо, от глотка не откажусь, — заставил себя улыбнуться Шрагин. Ему хотелось поскорее, любым способом установить контакт с этим человеком, хотя все в этой комнате и сам этот человек вызывали у него тревогу.

Они выпили за встречу, выпили по очереди из одного захватанного, мутного стакана.

Алексей Михайлович тут же снова налил в стакан водку и протянул его Шрагину.

— Я пас, — отказался Шрагин.

— А я приму… для бодрости… — Алексей Михайлович изобразил подобие улыбки и одним глотком осушил стакан. Он поперхнулся и, прикрыв рот ладонью, сказал: — Будь оно неладно все это… — и тут же протянул руку к бутылке, но Шрагин отставил ее.

Алексей Михайлович растерянно посмотрел на него и вдруг заговорил быстро, обиженно:

— О какой работе вы спрашиваете? Какая работа? Меня же как оставили здесь? Я беспартийный, тихо работал корректором в многотиражке. А меня почему-то вызывают в НКВД и говорят: «Останетесь в городе. Постарайтесь устроиться к немцам в газету. Это, говорят, приказ Родины, и отказаться нельзя, а когда потребуется — к вам придет человек» Я и остался. В газете-то у немцев я служу. Как и прежде, корректором. Не подличаю, конечно, жалованье от них имею, на цуйку хватает. А человек обещанный так и не появился. Вот вам и вся моя работа.

— А вам тогда, в НКВД, никаких адресов не дали? — спросил Шрагин.

— Как же, дали, дали, целых два, — закивал он головой. — Прихожу по одному, говорю пароль: «Я от Ивана Ивановича. У вас продается швейная машина?» А в ответ на меня таращат глаза: «Какая машина? Какой Иван Иваныч? Вы, говорят, чего-то напутали…» Я стал спорить: мол, ничего я не напутал. Тогда меня просто шуганули по матери. По второму адресу я и вовсе не пошел, одного хватит.

— Дайте мне второй адрес.

— Ради бога: Южная улица, двадцать семь, квартира пять.

— Какой пароль?

— Да тот же — про машинку, только не от Ивана Ивановича, а от Ивана Петровича.

— Ответ?

— «Иван Петрович предупредил вас, что машинка требует ремонта? Посмотрите ее сами».

«Да, гвоздь с проволочкой на месте, а больше-то ничего нет», — думал Шрагин.

— Вы не думайте, я не гад какой-нибудь, — нарушил молчание Алексей Михайлович. — Вы дайте мне задание, так я с радостью. Оставался-то я вслепую, но за год такого тут насмотрелся… Я ведь сам пробовал. Вычитывал однажды газетную полосу, гляжу — фраза: «Честный труд во имя великой Германии» в слове «труд» опечатка: вместо «д» стоит «п». Так я не выправил, газета так и вышла: «честный труп во имя великой Германии», ну и что? Никто этого даже не заметил. Бумага — рвань, печать слепая… — Он помолчал и продолжал с непонятной улыбкой: — Игорь Николаевич, не так мы все это представляли, не так…

— Вы по себе, Алексей Михайлович, не мерьте, — миролюбиво заметил Шрагин. — От того, что совершают у вас люди, сидящие в катакомбах, у гитлеровцев мороз по коже.

Алексей Михайлович поднял голову, и в глазах его Шрагин увидел обиду.

— Зачем вы так, Игорь Николаевич? — тихо спросил он печальным голосом. — Я же ничем себя еще не запоганил, а если я эту цуйку пью, так куда же мне деться? — Помолчав, он спросил все так же печально: — Так что же, я вам действительно нужен?

— В данном состоянии — нет, — ответил Шрагин. — Могу вам только посоветовать: возьмите себя в руки и поймите — однажды вам придется ответить на вопрос, что вы делали для своего народа, когда он обливался кровью. Ловили опечатки в дерьме, пили цуйку, что еще? Что еще, Алексей Михайлович? Подумайте об этом, пока не поздно.

Когда Шрагин вышел на улицу, было уже темно. Надо было обдумать, идти ли по явочному адресу, который он сейчас получил. Надо идти. Надо. Малейшую возможность установить связь с местным подпольем он обязан использовать.

Именно обязан.

Глава 42

Шрагин уже понял, почему начальник одесского порта Нельке встретил его с такой предупредительностью. Его втягивали в грандиозную аферу, план которой был, однако, совсем несложным. Нельке представит в Берлин данные о том, что нуждается в большом ремонте. Представитель немецкой городской администрации (он присутствовал на обеде) подтвердит данные Нельке. Ремонт брала на себя румынская строительная бригада. (Два ее представителя тоже сидели тогда за обеденным столом.) Ремонтные работы будут произведены на копейки — для виду, а вся огромная сумма, ассигнованная на ремонт, делится между участниками аферы. Шрагин тоже получает довольно крупный куш. За это от него требуется только одно — добиться, чтобы после его доклада о поездке в Одессу адмирал Бодеккер послал в Берлин шифровку, поддерживающую необходимость ремонта.

— Вы же абсолютно ничем не рискуете, — уговаривал его Нельке, когда они на другой день после осмотра порта вдвоем обедали в ресторане гостиницы. — Допустим даже, что наш план провалится, тогда вы скажете, что вы такая же жертва обмана с нашей стороны, как и все берлинское начальство. Мы можем обойтись и без вашей помощи, но все же шифровка Бодеккера хорошо сцементирует все это дело. Вы понимаете меня? — Нельке в упор смотрел на Шрагина своими красивыми веселыми глазами.

— Я все понимаю, — улыбнулся Шрагин. — Но дайте мне подумать.

— Сколько вы будете думать?

— Пять минут.

— Тогда я пойду позвоню по телефону и через пять минут вернусь.

Нельке ушел.

Шрагин мгновенно принял решение. Он не считал, что все это провокация, подстроенная специально против него, но на всякий случай нашел нужным предусмотреть и такой вариант. Он вырвал листок из блокнота и написал на нем: «Иду на предложенную Нельке аферу, чтобы впоследствии ее разоблачить». Записку он засунул в ботинок под ступню. В случае чего он ее предъявит в оправдание своих действий.

Вернулся Нельке.

— Ну? — весело спросил он.

— Я с вами, — так же весело ответил Шрагин.

— Я не ошибся, вы — человек дела! — воскликнул Нельке и долго тряс руку Шрагина. — За обед уже уплачено. Мне надо мчаться в порт. Вот здесь, у моего стула, портфель. Возьмите его, там половина вашего гонорара, остальное — после шифровки Бодеккера.

Нельке крепко пожал руку Шрагина, поблагодарил его и спросил, сколько он еще собирается пробыть в Одессе. Шрагин сказал, что Бодеккер поручил ему помочь наладить какие-то дела администрации с местными рабочими порта.

— Считайте, что все это налажено! — воскликнул Нельке и весело продолжал: — Все дело в том, что мы добивались именно вашего приезда. Видите, как крепко у нас поставлено дело. Мы провели разведку в лагере вашего адмирала и установили всех из его окружения, с кем он считается. Затем мы выбрали вас и придумали посильную только вам проблему отношений с местными рабочими. Вот и все. Ловко спланировано?

— Ничего не скажешь, — улыбнулся Шрагин. — Тогда я в Одессе пробуду еще дня два, для виду, так сказать, да и жена за это время устроит свои дела.

— Прекрасно. За гостиницу уплачено, а на все остальное денег у вас хватит, — веселился Нельке, показывая на портфель. — Когда вы решите возвращаться, позвоните мне насчет машины. До свидания, коллега, сердечный привет вашей обаятельной супруге.

Лили в номере не было, она еще утром отправилась к профессору. Шрагин решил дождаться ее и по телефону заказал для нее обед.

Лиля пришла подавленная, растерянная. Профессор подтвердил, что у нее в легких очаг, и хотя он небольшой, но находится в активном состоянии. Необходимо усиленное питание, полный покой, а лучше всего — поехать в специальный санаторий. Лиля заплакала, ушла в свою комнату и лежала там ничком на постели.

— Успокойтесь, я сделаю для вас все, что смогу, — утешал ее Шрагин. — Я напишу рапорт адмиралу Бодеккеру. И доктор Лангман, ведь он…

— Ни в коем случае! — возмущенно прервала его Лиля. — Не знаю, как вы, а я рада, что до сих пор ничем ему не обязана.

— Я тоже этому рад, — успокаивал ее Шрагин. — И думаю, что адмирал для меня все сделает.

Верная своему характеру, Лиля вскоре успокоилась, а узнав, что Шрагину нужно пробыть в Одессе еще два дня, вдруг сказала:

— Я уеду сегодня с Лангманом. Мне здесь очень тоскливо.

— У вас на неделе семь пятниц, — усмехнулся Шрагин.

— Эта услуга его не велика, — сказала Лиля.

— Вы уже виделись? — спросил Шрагин.

— Да, когда я была у профессора, он туда приехал. И кстати, он предложил устроить меня в какой-то знаменитый санаторий у них в Германии. Но я категорически отказалась.

В конце дня Лангман зашел за Лилей.

— Не беспокойтесь, я вожу машину отлично, — сказал он. — Кроме того, со мной едет еще мой врач.


До наступления сумерек Шрагин сходил в разведку по тому адресу, который он получил от Алексея Михайловича. На тихой улице он увидел утопающий в акациях маленький домик, производивший впечатление надежности, покоя и уюта. Шрагин твердо решил — как только стемнеет, он сюда придет.

В темноте та тихая улочка выглядела уже опасной: здесь в любом месте могла таиться невидимая засада. И домик тоже не казался погруженным в надежный покой. Он настороженно смотрел на улицу своими темными окнами. Целый час Шрагин, укрывшись в темноте, вел за ним наблюдение — ни звука, ни малейшего шевеления. Надо идти.

Шрагин наискось пересек улицу, поднялся на крыльцо домика и отрывисто постучал в дверь. Долго ничего не было слышно, потом что-то заскрипело за дверью, раздался лязг запора, и дверь приоткрылась.

— Вам кого? — спросил из щели невидимый человек.

Шрагин сказал парольную фразу.

В ответ — молчание: секунда, другая, третья… Целая минута молчания, но дверь оставалась приоткрытой. Шрагин стиснул в кармане рукоятку пистолета. И в это время он услышал нужный ответ.

И вот он уже сидит за столом в маленькой душной комнатке, еле освещенной мерцающим огоньком коптилки. По другую сторону стола напротив него — плечистый мужчина в матросской тельняшке, с благообразным лицом Николая-угодника, с железными очками на носу. Шрагин уже знал, что его зовут Андрей Прокофьевич.

— Да, кинули вы мне под ноги гранатку… — пощипывая бородку, тихо говорил Андрей Прокофьевич. — Пароль-то уже полгода, как изменен. Лежит под ногами граната, шипит, а что делать — не знаю. По всем законам я должен был послать вас к чертовой матери, а с другой стороны, — Он вынул из-за голенища нож и показал его Шрагину: — Вот на него я, на случай, и положился. А где же вы этот пароль получили?

Шрагин рассказал про Алексея Михайловича.

— Первичные кадры, — вздохнул Андрей Прокофьевич. — Мы только в январе узнали, что он оставлен, понаблюдали за ним, видим — пустое место, и решили — от греха подальше — пароль изменить.

Шрагину повезло отчаянно. Андрей Прокофьевич был активным участником подполья и имел возможность связать Шрагина с нужными людьми.

Два дня подряд Шрагин в условленный час приходил к памятнику Ришелье, ждал положенные двадцать минут и уходил.

И только на третий день Андрей Прокофьевич пришел. Они отправились в Приморский парк.

— Встретиться с вами не могут… пока… — сказал Андрей Прокофьевич. — Но если у вас есть какое-нибудь сообщение в Москву, можете передать через меня… в незашифрованном виде. Вы не обижайтесь, у них здорово поставлена конспирация.

— А у вас? — улыбнулся Шрагин.

— Сами видели, принял вас по старому паролю, — сказал Андрей Прокофьевич, будто оправдываясь. — Потери все время, каждый человек здесь у нас на вес золота. Тяжело дался нам первый год, ох, тяжело! — снова вздохнул он.

Шрагин слушал своего собеседника и в это время продумывал текст донесения в Москву, которое он теперь же должен передать Андрею Прокофьевичу. На первый раз он никаких сведений в донесение не включит. Он тоже обязан думать о конспирации. В конце концов он написал на клочке бумаги:


«Мой радист погиб. Связь потеряна. Подтвердите возможность использования данного канала связи. Остается острой необходимость радиста, взрывчатки. Грант».


Андрей Прокофьевич взял у Шрагина донесение и спрятал его за подкладку в рукав пиджака.

— Передам через четыре дня, — сказал он. — Раньше возможности нет.

Они распрощались, как давние хорошие друзья, и Шрагин ушел в гостиницу.

Вернувшись из поездки в Одессу, Шрагин, не заходя домой, поехал прямо на завод. С портфелем, набитым деньгами, он вошел в кабинет адмирала Бодеккера и по-военному отрапортовал о выполнении задания.

— Знаю, знаю, — адмирал вышел из-за стола. — Нельке мне уже позвонил и сообщил, как прекрасно вы справились со своими обязанностями. Садитесь. Ну, как там у них дела?

— Нельке, по-моему, прекрасный организатор и хорошо знает свое дело.

В ответ Бодеккер только хитро прищурил один глаз и ничего не сказал. Что могло это означать? То, что Шрагин задумал сделать, было очень рискованно, но если все сойдет так, как он рассчитывал, это, кроме всего прочего, еще больше укрепит его положение при адмирале. И все же он решил пока не торопиться и попытаться получше выяснить отношение адмирала к Нельке.

— Вы так смотрите, как будто сомневаетесь в чем-то? — спросил Шрагин.

— Вы сказали: «Нельке — прекрасный организатор», — улыбнулся адмирал. Потом прибавил: — «Хорошо знает свое дело». Так вот, я бы подчеркнул слово «свое». Да, свое дело он знает отлично.

Шрагин удивленно и непонимающе смотрел на адмирала и ожидал, что он скажет еще. Бодеккер перестал улыбаться, переложил на столе какие-то бумаги и спросил сухо:

— Работы было много?

— Совсем наоборот. Если говорить откровенно, моя поездка была совсем не обязательна.

Теперь уже адмирал удивленно смотрел на Шрагина.

— Но Нельке опасался, что весь его местный персонал не сегодня-завтра объявит забастовку.

— Я не заметил там ничего похожего. Мне показывали объекты, требующие капитального ремонта, а об этом даже разговора не было.

— Вот как? — поднял брови адмирал и продолжал, будто размышляя вслух: — В высшей степени странно, что необходимость ремонта возникла спустя год после нормальной, а главное, совсем ненапряженной работы порта. Странно, очень странно.

— Но, может быть, необходимость ремонта возникла теперь из-за увеличения нагрузки? — предположил Шрагин.

— Ерунда! Какая нагрузка? В связи с усилением действий советской авиации морские перевозки сокращаются.

— Могли увеличиться каботажные перевозки.

Адмирал гневно посмотрел на него:

— У них уже есть проект ремонта?

— Я видел смету на миллион семьсот тысяч шестнадцать марок.

— Трогательно!

— Что трогательно?

— Трогательны эти шестнадцать марок, — пояснил адмирал и надолго замолчал. — Я не хотел бы говорить об этом, — нарушил он наконец молчание, с трудом заставляя себя говорить, — но вынужден… именно вынужден. Дело в том, что Нельке на флоте — человек случайный, и он… делец, причем в худшем понимании этого слова… Я прошу вас ответить мне честно: вы видели объекты, представленные к ремонту?

— Видел.

— Они действительно разрушены?

Шрагин молчал.

— Отвечайте! — строго потребовал адмирал.

— Я установил, что мое молчание стоит довольно дорого.

— Я вас не понимаю.

— Хотите знать, сколько стоит мое молчание? Извольте, — Шрагин поднял с пола портфель, расстегнул его и высыпал на стол кучу банкнот. — Это только половина цены. Вторую половину суммы я получу, когда добьюсь вашей поддержки планов Нельке.

— Я так и знал, — тихо произнес адмирал, грузно осев в кресле. — Сколько здесь?

— Не считал.

— Почему вы взяли деньги?

— Я еще не пользуюсь у вас таким доверием, чтобы в подобной ситуации не думать о вещественных доказательствах, — ответил Шрагин.

— Но каковы мерзавцы! — воскликнул адмирал. — Сейчас, когда Германии приходится напрягать все свои силы, когда фюрер в каждой речи призывает немцев выполнять до конца свой долг, эти гангстеры решили грабить Германию. Позор! — Адмирал с ненавистью взглянул на деньги и вызвал майора Каппа.

— Пусть узнает, чем занимаются мерзавцы в мундирах!

Майор Капп с первых же слов Шрагина понял, какая эффектная и многообещающая история попадает ему в руки. Он с плохо скрываемой радостью выслушал Шрагина и попросил сейчас и подробно написать обо всем, что произошло в Одессе.

— Вы, господин Шрагин, сделали огромное дело, — говорил Капп. — Ваша заслуга не будет забыта.

— Я представляю его к награде, — объявил адмирал.

Скандальное дело об афере в одесском порту хотя и не было предано широкой огласке, но стало известно очень многим. О нем был издан секретный приказ главного управления имперской безопасности, в котором сообщалось, что участники аферы подвергнуты беспощадному наказанию. В этом приказе превозносили заслуги майора Каппа, но о Шрагине и даже об адмирале Бодеккере не было ни слова. Никакого ордена Шрагин не получил, хотя адмирал свое слово сдержал и послал документы в Берлин. Шрагину выдали только денежную премию в размере трехмесячного оклада. А как только он получил канал связи с Москвой через Одессу, он передал туда сообщение обо всей этой истории, и она мгновенно стала достоянием советской, а потом и иностранной печати. Эта сенсация была тем более скандальной, что она совпала с публичным заявлением Гитлера о том, что теперь все немцы от руководителей государства до последнего крестьянина — с неописуемым энтузиазмом отдают все, что имеют, своей армии и победе.

«Гитлера опровергают его же жулики» — так озаглавила сенсацию одна английская газета.

Но зато уж совсем непредусмотренным трофеем Шрагина в этой истории стала группа работников главного управления СД, которые были сняты с постов и отправлены на фронт. Им было предъявлено обвинение в разглашении одесского дела.

Глава 43

Релинк вылетел в Берлин получать орден. Он прекрасно понимал, что орден этот, что называется, очередной, а не за какие-то конкретные заслуги и вызывают его только потому, что статут ордена требует вручения его в столице. Вскоре после победы над Францией ему довелось присутствовать на такой церемонии. Она происходила в актовом зале управления имперской безопасности в присутствии офицерского состава. Стены из черного дуба. Голубые офицерские мундиры. Ордена вручал Герман Геринг. Он был в белоснежном кителе. Поздравительные речи произносили элегантный густобровый Мартин Борман и, как всегда непроницаемый, Генрих Гиммлер. В заключение все пели «Хорст вессель», глядя на гигантский флаг со свастикой. Теперь Релинк ставил себя на место счастливчиков, которые получали тогда ордена, и, конечно, волновался.

Релинк приготовил к поездке не только новый китель, но и подробный доклад о своей деятельности за последний год, и то, как будет принят доклад начальством, волновало его все-таки гораздо больше, чем церемония получения ордена.

В Берлине он покажет доклад прежде всего своему непосредственному шефу Отто Олендорфу и если получит его одобрение, тогда передаст доклад в секретариат рейхсминистра.

На всякий случай Релинк вез с собой два варианта доклада: один — более победоносный, другой — поскромнее, — мало ли как там, наверху, сегодня настроения?

В победоносном варианте доклада были такие выражения: «Мы сломили сопротивление города…», «Организованные действия подполья уже в прошлом…», «Перед нами остались лишь разрозненные одиночки…». В более скромном варианте доклада таких категорических утверждений уже не было, но перечисленные конкретные факты деятельности СД убедительно показывали: за год сделано немало.

И вот на служебном самолете штаба восемнадцатой армии Релинк отбыл в Берлин. Когда самолет приближался ко Львову, он был обстрелян из леса партизанами. Крупнокалиберная пуля вывела из строя один из двух моторов. Самолет стал быстро терять высоту и снова был обстрелян с земли. Один из летчиков был ранен, а офицер, фельдъегерь штаба восемнадцатой армии, убит. После первого обстрела, обернувшись с переднего кресла, фельдъегерь сказал что-то Релинку, и тот согласно кивнул, хотя из-за шума моторов ничего не расслышал.

А после второго обстрела Релинк сам наклонился к фельдъегерю и прокричал:

— Неужели нельзя навести здесь порядок?!

Но тот не повернулся — он был мертв.

Релинк узнал об этом только во Львове, когда самолет совершил неуклюжую посадку и от тряски тело офицера свалилось на пол. Релинка напугала не только смерть сидевшего рядом с ним человека, но и равнодушие, с каким на львовском аэродроме отнеслись к случившемуся, и то, как раненный в руку летчик, смотря на убитого офицера, сказал с мрачной насмешкой:

— Ему уже лучше, чем нам, не так ли?

Пока ремонтировали самолет, Релинк бродил по аэродрому, уже стыдясь своего страха и предвкушая, как он будет рассказывать берлинским чиновникам об этом эпизоде: «Он сидел рядом со мной, буквально рядом…»

Но ему не пришлось рассказывать про это. В управлении имперской безопасности подобные истории никого не интересовали, более того, Релинк обнаружил, что и сам он и его доклад тоже никого не интересуют. Когда он вошел в кабинет Олендорфа, тот даже не сразу его узнал, а потом холодно предупредил, что очень занят. Релинк отдал ему скромный вариант доклада, тот, не читая, сунул его в стол и спросил отчужденно:

— Ну, как дела?

— Разные, — растерянно начал Релинк.

— Очевидно, вы работаете неплохо, — снисходительно сказал Олендорф. — Генерал Штромм заявил, что ему там у вас нечего делать, и благодаря этому он уже приземлился здесь.

— Мне будет не хватать его опыта, — лицемерно сказал Релинк, жалея, что вручил не тот вариант доклада.

— Я уверен, вы справитесь, — сказал Олендорф, глядя часы.

— Вы не знаете, когда мне вручат орден? — спросил Релинк. — Я бы не хотел задерживаться в Берлине.

— Какой орден? — удивился Олендорф и сразу вспомнил: — Ах да, один момент. — Он набрал номер телефона и сказал: — У меня находится Релинк. Да, да, тот самый. Он не хотел бы задерживаться в Берлине, а ему должны вручить орден по годовому приказу рейхсминистра. Хорошо, я пришлю его к вам. — Олендорф положил трубку и сказал вставая: — Идите в управление кадров, начальник ждет вас. Все-таки дня два я на вашем месте пробыл бы в Берлине, подышал его воздухом, — Держа Релинка за руку, он подталкивал его к двери. — Перед отъездом зайдите ко мне, договорились?

Релинк вышел в сумрачный коридор и долго стоял, потрясенный сознанием своей незначительности и ненужности.

Дежурный офицер провел Релинка в кабинет заместителя начальника управления кадров. У самого начальника шло какое-то важное совещание.

Молодой шарообразный полковник встретил Релинка с четко отработанной почтительностью. Он выкатился из-за стола, улыбаясь всем своим круглым отечным лицом:

— Здравствуйте, здравствуйте! Прекрасно, прекрасно! Растет наша когорта славных, растет, — сыпал он слова, как горох, высоким голосом, смотря на Релинка серыми равнодушными глазами, пронизанными кровяными жилками. Потом он пошел к сейфу, достал оттуда коробочку, вернулся к столу и нажал кнопку звонка. Тотчас в кабинет вошел молодой человек с белым мертвым лицом в офицерском кителе без знаков различия. В руках у него был фотоаппарат с блицлампой. Он стал спиной к окну и поднял аппарат к глазам.

— Пожалуйста, сюда, — показал полковник на стоптанное место ковра. Он вынул из коробочки орден и пальцем прижал его к груди Релинка. Блеснула блицлампа. Полковник сунул коробочку и орден в карман кителя Релинка и протянул руку: — Поздравляю, поздравляю, — и снова блеснула блицлампа.

Фотограф вышел из кабинета. Полковник сел за свой стол. Вошел дежурный офицер. Он вручил Релинку пухлый конверт.

— Это положенная к ордену денежная награда от рейхсминистра, — официально произнес он. — В отеле «Адлон» вам отведена комната номер тридцать девять, талоны на питание получите у портье.

— Желаю хорошо повеселиться, — сказал полковник.

Дежурный офицер элегантным жестом показал Релинку на дверь.

Релинк медленно шел по коридору. Мимо него пробегали деловито озабоченные и очень значительные офицеры, исчезавшие за многочисленными дверями. Здесь шла работа, к которой он не имел никакого отношения. И вероятно, то, что он делал, тоже никому здесь не было нужно. Он чувствовал себя раздавленным, усталым.

И вдруг он испугался того, что свободен от всяких дел. Чем заняться?

Он отыскал в записной книжке телефоны двух своих друзей по офицерской школе. Телефоны не отвечали. И тут Релинк вспомнил, что генерал Штромм, переезжая в Берлин, оставил ему свой здешний телефон, и позвонил ему из комнаты дежурного офицера.

— Здесь Штромм, — услышал он знакомый голос.

— А здесь Релинк.

— О, вы в Берлине? Где остановились?

— Отель «Адлон», комната тридцать девять. Я хотел бы вас видеть.

— Вечер свободный?

— Абсолютно, и есть куча денег.

— Ждите меня в двадцать один ноль-ноль.

Глава 44

Вечером Релинк и генерал Штромм сидели в аляповато-роскошном ресторане отеля.

— Почти как в Париже, помните? — спросил генерал Штромм.

Релинк не ответил. Нет, это не было похоже на Париж, и главное, совсем не похоже на то, что он видел здесь раньше.

Они уже начали вторую бутылка коньяку, но разговор, который нужен был Релинку, пока не получался.

— Надеюсь, вы довольны моим бегством от вас, хо-хо? — против своего обыкновения громыхать басом тихо говорил Штромм. — Признайтесь, мое присутствие там действовало вам на нервы.

— Нисколько, — ответил Релинк. — Я всегда нуждался в вашем опыте и авторитете.

— Врете, вы боялись меня, — заявил Штромм, но не категорически и наступательно, как всегда, а как-то безразлично. — Но вы мне давно нравитесь, Релинк. Я бы с удовольствием перетащил вас в Берлин. Я уже не гаффеноберст, хо-хо, я начальник отдела в имперском управлении. Не шутите, хо-хо!

— Перетащите, сделайте одолжение, — шутливо поклянчил Релинк.

— Пока не могу, хо-хо! Я же удрал от вас с мотивировкой, что вы там не нуждаетесь в опеке.

Релинк натянуто улыбнулся. Конечно, после всего, что он пережил в Берлине за один этот день, для него было бы счастьем вырваться из далекого русского города, а значит, и из своей неопределенности или даже ненужности. Но он не верил Штромму и к его словам серьезно относиться не мог. Сейчас его интересовало другое. Он очень ясно чувствовал, что в Берлине все изменилось, будто за год, пока он не был здесь, случилось нечто, чего он не знает.

— Гораздо хуже, что у нас начинают сдавать нервы, — сказал Штромм.

— Разве есть от чего?

Штромм взглянул на Релинка насмешливо:

— А у вас не сдают?

— Пока не замечал.

— Поздравляю вас, — наклонил голову Штромм. Он налил себе коньяку, выпил. — Берлину позарез нужны люди с крепкими нервами. Я доложу о вас фюреру.

— Мои нервы в распоряжении рейха, — подхватил шутку Релинк.

— Нет, Релинк, — покачал головой Штромм. — Берлину действительно нужны люди с крепкими нервами, но не с такими крепкими, как у вас, а то сам рейхсминистр рядом с вами будет выглядеть неврастеником, — генерал Штромм придвинулся к Релинку вплотную. — Неужели вы не понимаете, что господа военные подвели нас, всех нас: фюрера, вас, меня, всех, кто доверил им войну? Мы с вами — верная гвардия фюрера — взяли на себя самую тяжкую работу, а эти лощеные что? Фюрер дал им все: катаются в «мерседесах», адъютанты открывают дверцы, со всех сторон орденами обвешаны, а оказалось-то, что кишка у них тонка.

— А вы не преувеличиваете? Намеченный прорыв к Волге с отсечением Москвы от юга и Сибири.

— Вот, вот! — перебил его Штромм злорадным шепотом. — Они всех втянули в эту игру: на стене — карта, радио передает сводки главного командования, а вы втыкаете флажки. Но вы же не знаете, что, вкалывая булавки в карту, вы стоите по колено в крови, в немецкой крови, Релинк! — генерал нервным движением руки расстегнул карман кителя, вытащил оттуда бумажку и, бережно развернув ее, положил перед Релинком. — Читайте.

Это было стандартное извещение о героической гибели во ими победы на русском фронте Вилли Штромма.

— Для этого я растил сына, да? — шепотом спросил генерал.

Они долго молчали. Релинку было жутко. Все, что он услышал от генерала, он уже слышал и раньше, и вообще в их среде недоверие к высокопоставленным генералам было традиционным. Но сейчас впервые он почувствовал, что за этим недоверием стоит нечто определенное, — может быть, уже непоправимое несчастье.

— Вот, дорогой мой Релинк, куда завели нас «мерседесы» и белые перчатки, — сказал Штромм. Он уже взял себя в руки и был совершенно трезв. — Я же видел, вы бьетесь там, в своей дыре, как истинный солдат нашей гвардии. Я это искренне говорю, но видел также, как все ваши усилия уходят в песок. Вы наносите удар вперед, а в это время вас бьют в спину. И знаете, почему нет конца вашей драке? Да потому, что и русские уже понимают, что мы завязли в болоте. Попомните мое слово, вам будет еще хуже.

В это время джаз оборвал музыку, и офицер громко объявил с эстрады:

— Внимание! Внимание! В городе объявлена воздушная тревога, просьба пройти в бункер.

В ответ раздались насмешливые выкрики, хохот, свист. Официанты заметались по залу с белыми листиками счетов.

Несколько человек уже шли к выходу. Поднялся и Штромм.

— Проводите меня.

Перед отъездом Релинка принял Отто Олендорф. Олендорф прочел его доклад и целиком одобрил его.

— Вы очень правильно пишете о видоизменении сопротивления, — сказал он. — Мне показалось только, что вы не определили до конца природу этого нового в тактике нашего врага. Она отражает общее положение нашей борьбы во всем ее, я бы сказал, всемирном масштабе. Мы вступили в фазу затяжной и очень тяжелой борьбы; это состязание на выносливость всех сил и нервов в том числе. Сейчас не время выяснять, что привело нас к этому.

— Я вижу свою задачу в одном, — сказал Релинк, почувствовав, что Олендорф ждет от него ответа. — Уничтожать врага беспощадно, умело, каждый день.

— Именно так, Релинк! — ответил Олендорф. — Но я особенно подчеркнул бы ваше слово «умело»! А главную, всеобъемлющую задачу вы прекрасно сформулировали сами — уничтожение. — Олендорф поднял палец. — Но — умело, Релинк. И последнее: я представил вас к повышению в звании, а затем буду ставить вопрос об утверждении вас начальником СД города.

— Спасибо, — скромно, с достоинством произнес Релинк.

— Преданность и умение Берлин видит и ценит. — Олендорф встал и своим знаменитым красивым движением поднял руку. — Хайль Гитлер!

Релинк вскочил и тоже выбросил руку.

— Хайль Гитлер!

В эту минуту все как будто стало на свои места, но — как будто и только в эту минуту.

Глава 45

Никогда не было так плохо, как в это второе лето войны. Нет связи с Москвой. Ничего не известно о Харченко. Ушедшие к партизанам товарищи вторую неделю ничего не сообщают. Оставшиеся в городе Федорчук и Величко по очереди ежедневно проверяли «почтовые» ящики, через которые могла прийти весточка, — они были пусты. Гестаповцы продолжали свирепствовать. Последнее время даже Шрагин с его документами на улице чувствовал себя неуверенно: ищейки СД хватали кого попало. На днях они арестовали даже немецкого инженера, — им, видите ли, показалось подозрительным, что инженер вечером слишком медленно шел по улице. Адмиралу Бодеккеру пришлось ехать к Релинку выручать своего инженера.

Понесшее большие потери подполье действовало разрозненно, со многими подпольщиками была потеряна связь. И все-таки борьба патриотов продолжалась. Но иногда нельзя было установить, кто действует. С недавнего времени в городе стали регулярно появляться рукописные листовки. По содержанию они были трогательно-наивными, но написаны с явно юношеским пылом. Чья это была работа — неизвестно. «В общем, это работа наша», — говорил себе Шрагин и был прав. Конечно же, всех этих неизвестных патриотов позвали за собой боевые дела подполья и чекистской группы.


Возле заводских ворот стояла легковая машина с шофером в гестаповской форме. На заводе явно что-то случилось, раз «черные» появились в такую рань. Шрагин, не заходя в заводоуправление, направился к стапелю, где ремонтировался минный тральщик. То, что происходило на этом объекте, очень его тревожило. По графику ремонт тральщика должны были закончить еще в прошлую субботу, но график давно был сорван. Несколько дней назад работавший в ремонтной бригаде Павел Ильич Снежко, улучив удобный момент, подошел к Шрагину.

— Неладно тут, Игорь Николаевич, бригада нарочно заваливает ремонт, — сказал он шепотом.

А позавчера сам адмирал Бодеккер, просматривая, как обычно, в конце дня сводку о ходе ремонтных работ, вдруг спросил у Шрагина, не кажется ли ему подозрительной затяжка ремонта тральщика. В общем, вся эта история могла кончиться плохо, тем более что последние два дня возле тральщика вертелся майор Капп. Шрагин ничего предпринять не мог — ни он, ни руководители подполья не знали, кто организует этот саботаж. Последние дни Шрагин буквально не отходил от ремонтников, пресекая каждую неуклюжую попытку саботажа. Он рассчитывал, что организаторы саботажа поймут, наконец, что лезут на рожон, и станут действовать умнее и осторожнее. В конце концов этот объект не стоит того, что из-за него могло произойти.

Сейчас Шрагин еще издали увидел на причале толпу людей. Когда он подошел, рабочие расступились. На земле лежал Снежко. В спине у него торчал самодельный финский нож. Один гестаповец, сидя на корточках, осматривал труп. Другой — это был Релинк — разговаривал с адъютантом адмирала Пицем. Шрагин подошел к ним и, не здороваясь, спросил:

— Что тут случилось?

Релинк резко обернулся на его голос:

— А! Доброе утро, господин Шрагин. — На лице Релинка вспыхнула и тотчас погасла холодная улыбка. — Все ясней ясного — убит человек. Весь вопрос в том, кем и почему он убит.

Шрагин подозвал руководителя ремонтной бригады. Из толпы вышел низкорослый, сухонький, точно запеченный на солнце, мужчина лет пятидесяти.

— Доложите, как это произошло, — строго приказал Шрагин.

На лице бригадира появилось крайнее удивление.

— Как произошло, нам неведомо. Вчера после смены, когда все уходили, я позвал его, — бригадир кивнул на труп. — А он промолчал и остался на объекте. Это все видели… Я знал, что под конец смены у него шалил пневматический молоток, и подумал, он остался его наладить. А сегодня к шести приходим, а он вот лежит… И все его карманы вывернуты наизнанку…

Релинк, видимо, понял, что сказал бригадир, и обернулся к Шрагину:

— В общем, все ясно — ограбление. Прикажите им работать.

В заводоуправлении из кабинета адмирала Релинк позвонил в СД и приказал прислать на завод медицинского эксперта. Положив трубку, он откинулся на спинку адмиральского кресла и бесцеремонно разглядывал сидевшего перед ним Шрагина.

— Ну, что вы скажете об этом?

— Могу только предположить. Этого Снежко очень не любили рабочие.

— За что? — спросил Релинк.

— Он им порядком насолил. Прошлой осенью он оказался косвенным виновником в потоплении подъемного крана.

— Я помню эту историю, — заметил Релинк.

— Недели две он был тогда под угрозой серьезного наказания, потом выяснилось, что главный виновник — немецкий инженер, уже не помню его фамилию, его тогда же отчислили с завода.

— Его фамилия Штуцер, — продемонстрировал Релинк свою безотказную память.

— Да, да, Штуцер. Так вот, когда угроза для Снежко миновала, он начал всячески выказывать свою преданность немецкой администрации. Но у русских есть хорошая пословица: «Заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет». Так и этот Снежко. Три дня назад на тральщике был адъютант адмирала Пиц. Снежко ему нашептал — а как он шептал, все видели, — что покраска палубных построек произведена без предварительной грунтовки. Пиц сообщил это мне, и я заставил рабочих в нескольких местах снять краску. Но грунтовка была сделана. Тогда я, знаете, подумал, не затеяно ли все это, чтобы затянуть ремонт, и буквально взял этого Снежко за горло. За покраску соскобленных мест рабочие, естественно, ничего не получили. Немного раньше Снежко сообщил майору Каппу, будто крановщик и трое рабочих хотели свалить кран с рельсов. Майор Капп остановил работы и целый день вел следствие. За этот день рабочие тоже не получили ни копейки, а подозрение не подтвердилось. Были и другие случаи.

Релинк выслушал Шрагина очень внимательно и даже несколько раз наклоном головы как бы выразил согласие с ним. Но потом сказал:

— Мне остается только добавить, что Снежко подозревал на тральщике саботаж и сигнализировал об этом. Более того, я считаю себя виновным в его смерти. Я очень занят и не смог оперативно отозваться на его сигнал. Но мне интересно: вы окончательно отказались от мысли о возможности саботажа?

— Я допускаю возможность саботажа, — спокойно ответил Шрагин. — Это постоянный и логический фактор, и, кстати, вы напрасно вините себя в смерти Снежко, — вы просто не в силах быть всюду, где может возникнуть опасность саботажа.

Релинк вынужден был проглотить это, по возможности не морщась, и он явно не сразу нашел, что ответить. И вдруг спросил:

— А разве вы не несете ответственность за организацию работ?

— По должности я лицо наблюдающее.

— А по совести?

Шрагин, смотря в глаза Релинку с открытой неприязнью, сказал:

— У вас есть основания подозревать, что моя совесть не чиста? Тогда этот разговор должен продолжаться в вашем служебном кабинете.

— Однако разговаривать с вами, не позавтракав, дело нелегкое. Вы же должны понимать, какая у меня должность. Я всегда, везде вместе со своей должностью, — улыбнулся Релинк.

Они простились, казалось, довольные друг другом. Но каждый из них долго и придирчиво вспоминал этот разговор.

Шрагин еще раз убедился, что Релинк — очень опасный противник. На душе у него было тревожно, как у человека, который только что прошел по опасной горной тропе и еще ощущает холод пропасти.

Релинк после этого разговора испытывал к Шрагину только возросшее любопытство: перед ним был редчайший, если не единственный, экземпляр советского человека, которому, по всем данным, он должен был доверять без всякого сомнения. Но одновременно он не мог отказаться от чисто профессиональной привычки смотреть на Шрагина глазами следователя. У него, что называется, в крови было любимое выражение рейхсминистра Гиммлера: «По утрам мне хочется допросить самого себя». Да, Релинку очень хотелось бы допросить этого странного инженера, именно странного и, во всяком случае, единственного в своем роде. Послушная и четко организованная память подавала ему воспоминания о его первом разговоре со Шрагиным в том немецком доме с глупой хозяйкой-немкой. Тогда Шрагин очень убедительно объяснил природу своего поведения. В одесском деле он оказался правоверней немцев. И вот этого-то Релинк не мог допустить и тем более понять. Он решил немедленно дать приказ своему агенту Марии Любченко усилить наблюдение за Шрагиным.


Шрагин и Величко сидели на скамейке в прохладном сумраке церкви, возле аляповатой иконы, изображающей идущего по воде Христа.

— Напишите эту листовку сами, у меня нет времени, — говорил Шрагин. — Смысл такой: на заводе убит некто Снежко. Его смерть поучительна. Он остался в городе, считая, что, если не лезть в политику, можно жить в ладу и с оккупантами. В заботах о собственной шкуре он, как и следовало ожидать, стал предателем и попросту агентом гестапо. Патриоты вынесли ему смертный приговор и привели его в исполнение. Вечный позор изменникам, вечная слава патриотам Родины! Понятно?

— Чего ж тут не понять, — отвечал Величко. — Одним гадом меньше — воздух стал чище.

Простившись с Величко, Шрагин сделал большой крюк по городу. Ему нужно было попасть на улицу, где на кирпичном заборе мог оказаться условный знак о том, что в город пришло сообщение от товарищей, ушедших к партизанам. Почти ежедневно Шрагин проходил здесь, но знака не было. А сейчас еще издали он увидел возле забора знакомую фигуру Григоренко. От предчувствия беды Шрагин невольно замедлил шаг.

Они поздоровались, как могли это сделать случайно встретившиеся знакомые, и медленно пошли вместе.

— С ночи стою тут вместо метки, до того дошел, Игорь Николаевич, бога молил, чтобы вы пришли… — нервно начал Григоренко.

С походом к партизанам ничего не вышло. К условному месту сбора, недалеко от лесной балки, где действовали партизаны, все добрались благополучно. Но сразу же попали в засаду. Карательный батальон СС и рота гражданской полиции со всех сторон блокировали партизанский район. Во всех селениях и на хуторах были устроены посты. Партизаны, заранее узнав о карательной экспедиции, покинули лесную балку и разошлись по своим деревням. И ни к одному из них нельзя было найти дорожку. Население деревень бдительно оберегало своих партизан. Учителя, который должен был связать чекистов с партизанами, на месте не оказалось — он тоже ушел от облавы и где-то скрывался. Григоренко и Демьянов рискнули заночевать в деревне, как им показалось, у вполне надежного человека, а он ночью привел в дом полицаев. Он, очевидно, принял их за полицейских шпиков и решил «выслужиться». Позже, когда он понял, что произошло, он пытался исправить дело, начал подтверждать все, что они ему говорили, и даже прибавлять к этому свои неуклюжие хитрости. Тогда полицаи заподозрили и его самого. Демьянов заявил полицаям, что и Григоренко бежали из города, чтобы их не увезли в Германию. Очевидно, полицаи на этот случай имели какую-то инструкцию, потому что сразу же без всякого допроса отправили их обратно в город. Ночью они бежали. Григоренко четверо суток окольными путями шел в город. Что с Демьяновым, он не знал, во время побега они потеряли друг друга.

Вид у связного был плохой. Лицо осунулось, от былой его лихости и следа не осталось.

— Идите к Федорчуку, — приказал Шрагин, — Скажите, я приказал, чтобы он приютил вас на первое время. Приведите себя в порядок. Скажите ему, чтобы он по-прежнему следил за сигнализацией, но был очень внимателен. Есть опасность, что кто-нибудь вернется с хвостом наблюдения. Когда немного оправитесь, будете ходить на сигналы. Я с вами пока встречаться не буду. Все донесения — через почтовый ящик на кладбище.

— Ясно, Игорь Николаевич, — чуть пободрее сказал Григоренко.

Шрагин шел домой, погруженный в тревожное раздумье: что будет с его товарищами, когда все они вернутся в город? Положение у них будет еще более сложным, чем раньше: на прежние места работы им идти нельзя — как ответить на вопрос, где они пропадали, нарушив к тому же строжайший приказ, запрещающий покидать город без особого на это разрешения? А на улице их каждую минуту могут встретить прежние сослуживцы.

Нужно было найти какой-то выход. Шрагин остро чувствовал личную ответственность за судьбу каждого своего товарища.

Глава 46

Шрагин вышел с завода и сразу увидел Григоренко. Он стоял под дождем по ту сторону земляного кургана, некогда бывшего цветочной клумбой. Они встретились взглядами, и Григоренко медленно пошел к ближайшей улице.

— Федорчук просит вас немедленно прийти к нему, — тихо сказал Григоренко, когда Шрагин поравнялся с ним.

— Что случилось?

— Прибыл связной из Одессы.

— Буду через час.

Шрагин ускорил шаг и пошел дальше, а Григоренко свернул в переулок. Считая положение Федорчука наиболее прочным, Шрагин оставил одесским товарищам его адрес, но последние дни он уже не верил, что этот адрес понадобится. Не замечая дождя, Шрагин энергично шагал по улицам города. Он зарезервировал себе час для того, чтобы прийти к Федорчуку, когда стемнеет, и чтобы продумать донесение в Москву — он уже был уверен, что его связь с Москвой через Одессу налажена и что связной прибыл именно с этой радостной вестью.

Федорчук поджидал Шрагина у ворот своего дома.

— Странэньки курьерчик пожаловал, — сказал он, здороваясь.

— Чем?

— Сейчас увидите.

Они вошли в дом, и из-за стола навстречу Шрагину поднялся мальчуган лет шестнадцати. У него был вид беспризорника двадцатых годов: сбившиеся в комья грязные волосы, на плечах — пиджак, свисающий до колен, на ногах — подвязанные бечевкой опорки.

— Меня зовут Боря, — степенно сказал он сиплым голосом и тут же скороговоркой выпалил пароль, который Шрагин оставил одесскому подпольщику Андрею Прокофьевичу.

— Здравствуй, Боря, — Шрагин сжал жесткую ладошку мальчика. — Ну, рассказывай, с чем пришел.

— Ответный пароль, — строго потребовал Боря, высвобождая руку.

Шрагин сказал ответную фразу пароля, и тогда Боря успокоился:

— Так-то лучше будет.

Он вынул из драной подкладки пиджака спичечную коробку и отдал ее Шрагину:

— Там все, что надо.

И действительно, в спичечной коробке было все, что было нужно Шрагину, более того — в ней было все, о чем он мог только мечтать.

Прежде всего он прочитал шифровку из Москвы:


«Все, что вы просили, приготовлено, однако сброс, не обеспеченный оперативной связью или не сопровождаемый вашим человеком, не имеет смысла. Мы еще в мае имели радиосообщение из штаба 26-й дивизии о прибытии к ним вашего курьера, но вашего донесения мы не получили. Дивизия в те дни попала в окружение и была разбита. Судьба вашего курьера не известна. Пробуем организовать доставку вам необходимого с помощью одесских товарищей. Временно связь с нами также через них. Ждем ваших новых радиодонесений и отмечаем большую важность прежних. Очень необходимо знать, что теперь думают и говорят гитлеровцы о Сталинграде. Внимательно следите за их действиями в связи с Кавказским фронтом. Ваша семья шлет вам привет с Урала, все в порядке. По нашим сведениям, СД по всему югу Украины проводит тотальный террор, будьте предельно осторожны в действиях группы и своих лично.»


Нетрудно догадаться, что значила для Шрагина эта шифровка и с каким волнением он ее читал. В это самое трудное время Москва встала рядом с ним.

И коробке была еще записка от Андрея Прокофьевича.

«Все, как видите, прояснилось, — писал он. — Податель сего будет постоянным связным. Передавайте ему ваши шифровки для Москвы. Паренек он трижды проверенный, надежный. Он будет приходить к вам два раза в месяц. Числа и прочие условия установите сами. Мы все желаем вам успехов.»

На этот раз Боря унес подробную шифровку Шрагина о положении группы, о том, что происходит в городе, и накопившиеся за время отсутствия связи разведывательные данные.

Боря запрятал спичечную коробку в недрах своего пиджака и сказал:

— Я пошел. Через двенадцать дней буду как часы.

Шрагин с Федорчуком не успели даже толком с ним попрощаться.

— Что Москва шлет? — осевшим голосом спросил Федорчук.

Шрагин прочитал ему шифровку. Федорчук слушал, склонив свою большую кудлатую голову над лежавшими на столе пудовыми кулаками, стиснутыми до белизны в суставах. Потом он долго молчал, справляясь с волнением, и, наконец, сказал негромко:

— Игорь Николаевич, дайте «добро» на мою операцию, все уже налажено до последней мелочи.

— Расскажите.

И правда, все у него было тщательно продумано, выверено, подготовлено для диверсии на нефтебазе. С наступлением темноты он возьмет ведро и отправится к открытому резервуару с нефтью. Чтобы не вызвать подозрения у часовых, он каждый вечер ходил туда с этим ведром, принося в нем нефть для растопки печи в дежурке. Но на этот раз в ведре будут лежать три бутылки с противотанковой горючкой. К одной из бутылок присоединен бикфордов шнур, кольцами уложенный на дне ведра и прикрытый куском асбеста. Шнур сгорает ровно за девять минут. Федорчук подожжет шнур еще в дежурке и быстро пойдет к цели. Он оставит ведро на краю открытого резервуара и быстро вернется в дежурку. Взрыв первой бутылки подожжет остальные, разбросает горящую жидкость. Сперва от нее вспыхнет нефть в открытом резервуаре, а затем раздуваемый ветром, пожар неминуемо охватит всю территорию нефтехранилища, в том числе и гигантские закрытые баки с бензином.

Все было хорошо продумано, но все-таки Шрагин «добро» ему не дал. Ему показалось, что Федорчук, загоревшись идеей ответить Москве своей операцией, излишне этим взволнован и может допустить опасную в таком деле торопливость.

— Подождем, Александр Платонович, — сказал Шрагин и, видя, как вспыхнул Федорчук, добавил: — Давайте подгадаем ваше дело к Октябрьскому празднику. Договорились?

Федорчук молчал, было видно, что он не согласен.


Вернувшись домой, Шрагин с досадой вспомнил, что сегодня суббота, а это значит, что у Эммы Густавовны гости. А вот и сама она в присланном ей Аммельштейном ярко-зеленом кимоно, похожая на попугая с перебитыми крыльями.

— Как прекрасно, что вы пришли! — проворковала она. — Идите скорее к столу. Вилли прислал настоящие, самые настоящие сардины.

Вилли — это Аммельштейн.

В последнее время Эмма Густавовна непременно тащила Шрагина в гостиную. После того как генерал Штромм покинул город, ее приемы сильно поблекли. Высокопоставленных, вызывающих у нее трепет гостей обычно приводил генерал. Теперь гостей приводил доктор Лангман, и в застольных беседах образовался абсолютно не интересный Шрагину медицинский уклон. Дружба Лили и с Лангманом продолжалась. Устроить ее в санаторий ему не удалось. Но он доставал ей какое-то редкое лекарство, и Лиля последнее время чувствовала себя значительно лучше.

На этот раз в гостиной, кроме Лангмана, были уже знакомые Шрагину начальник военного госпиталя Грейнер и окончательно помирившаяся с хозяйкой дома Любченко.

После ужина Лиля ушла к роялю, диван и кресло заняли Лангман, Грейнер и Эмма Густавовна, за столом остались вдвоем Шрагин и Любченко.

Когда Лиля начала играть, Любченко наклонилась к Шрагину и тихо сказала:

— Я прошу извинения за мою бестактность… тогда, — говорила она, не глядя на Шрагина и будто слушая музыку. — Но, рассчитывая на вашу порядочность, я хочу сказать вам, что я тогда была искренна. Я просто еще не знала толком, кто вы. А теперь Эмма мне все объяснила.

Шрагин молчал, смотря на играющую Лилю.

— Вы любите музыку? — спросила Любченко.

Шрагин еле заметно кивнул. В это время у него в душе звучала своя радостная музыка.

— А для меня в этой обстановке музыка нечто нереальное, но вместе с тем она зовет вернуться в человеческое состояние. — Послушав немного музыку, она спросила тихо: — Вы читали листовку про счет, который всем нам предъявят в свой час?

— У меня нет времени заниматься чтением этой литературы, — не взглянув на нее, ответил Шрагин.

— Мне эту листовку дал больной, — доверительно, будто не замечая тона Шрагина, продолжала Любченко. — Дал и говорит: «Вы, доктор, не беспокойтесь, за вас мы слово замолвим, когда наши придут.» — Любченко многозначительно посмотрела на Шрагина.

Шрагин молчал, напряженно обдумывая то, что слышал.

— А как хотелось бы стать полезной, если бы вы только знали, — продолжала Любченко. — Иду по больнице, вижу свободные койки и думаю: я могла бы на этих койках спрятать наших людей. Подписываю справку очередному больному, который уходит домой, и думаю: а я могла бы такую спасительную справку дать здоровому, которому она нужна гораздо больше, чем тому обреченному больному.

— Вот что, Мария Степановна, — прервал ее Шрагин. — Вы играете с огнем, и я очень рекомендую вам прекратить эту опасную для вас игру. Естественно, я не хочу, чтобы в моей семье из-за вас были неприятности. Поэтому я сейчас ничего не слышал. Понимаете? Однако я категорически требую в нашем доме эту муть не разводить. Иначе я все-таки приму меры, и тогда прошу на меня не пенять.

Любченко поднялась, сжав тонкие накрашенные губы, и, как в прошлый раз, не говоря ни слова, ушла.

Эмма Густавовна видела, что уходит ее подруга, но только потом, поняв, что она ушла совсем, обеспокоенная, подошла к Шрагину:

— Что у вас опять произошло?

— То же самое, — спокойно ответил Шрагин. — Эта ваша знакомая почему-то упорно хочет привести в ваш дом несчастье. Разговоры, которые она здесь затевает, попахивают тюрьмой.

— Боже мой! — воскликнула Эмма Густавовна. — Надо же ее знать! Она вечно болтает всякую чушь! Потому я ей простила и тот случай. Я ее просто не слушаю.

— Это могут услышать другие, — строго сказал Шрагин. — И тогда однажды вас спросят, почему в вашем доме ведутся разговоры, за которые по немецким законам полагается смертная казнь. Что вы ответите?

— Нет, нет, — еле слышно прошептала она испуганно и вдруг разозлилась: — Я не допущу, я скажу ей сама!

Шрагин, не дослушав ее, ушел в свою комнату. Он совсем не был уверен, что поступил с Любченко правильно, но вести себя иначе он не имел права.

В это время Любченко медленной шаткой походкой приближалась к своему дому. Опять она не сумела выполнить приказ Релинка. Только вчера он внезапно вызвал ее на встречу и приказал более активно прощупать Шрагина. И это Релинк научил ее заговорить с ним о пустых койках в больнице и о справках. А что из этого вышло? Теперь она уже не сможет ходить в этот дом, а Шрагин, чего доброго, донесет на нее в гестапо, и тогда за все придется расплачиваться ей.

Она долго не могла попасть ключом в замочную скважину от волнения, но, когда вошла в квартиру и очутилась в неизменном мире своих вещей, успокоилась, села в кресло и взвесила все спокойно: «Да нет же, все вышло очень хорошо. Мне приказали более активно прощупать Шрагина, я это сделала. Я же не виновата, что он искренне предан новому порядку. Он даже угрожал мне доносом… И рассказать Релинку нужно все именно так, как это было на самом деле.»

Глава 47

В дежурке было три сторожа. Один из них — Федорчук, старший по ночному дежурству. Перед сумерками он послал одного проверить ворота, а другого — противопожарные средства. Пока они ходили, он уложил в ведро бутылки с горючкой и шнур. Ведро поставил под лавку у своих ног. Когда вернулись рабочие, промерзшие на холодном ветре, Федорчук сказал:

— Сейчас погреемся. Наложите в печку уголь, а я сбегаю за нефтью.

Он взял ведро, вышел в сенцы из дежурки и поджег шнур. Ветер бил ему в спину, точно подгонял: скорей, скорей. Он перебежал по мосткам через отстойную яму, на когда до первого резервуара оставалось несколько шагов, раздался оглушительный взрыв, и весь охваченный огнем Федорчук упал.

Он даже не успел сообразить, что произошло. А случилось то, чего он боялся: бикфордов шнур нужно было уложить в ведре спиралью, так, чтобы нигде кольца шнура не соприкасались. Десятки раз он репетировал эту укладку. Так он уложил шнур и сегодня, но, очевидно, когда бежал, от тряски спирали шнура сдвинулись, огонь перешел с одного витка на другой, и срок, отпущенный на сгорание шнура, сократился.

Пожарная команда прибыла быстро. Она без особого труда сбила пламя, бушевавшее на месте взрыва, и обнаружила безжизненное, обгоревшее тело Федорчука. Спустя несколько минут он был доставлен в больницу, и здесь выяснилось, что он еще жив. В больницу приехал Релинк.

— Он вряд ли придет в сознание, — сказал ему врач. — Он не только обгорел, у него вырваны внутренности.

То, что Релинк увидел на постели, ужаснуло даже его, и он сам понял, что этот обугленный человек не заговорит, но распорядился сделать ему укол.

После укола Федорчук приоткрыл страшные, обгоревшие глаза, еле заметно двинулся телом и умер.

Релинк вернулся в гестапо, куда уже были доставлены оба дежуривших с Федорчуком сторожа и три солдата военной охраны. До рассвета Релинк бился с ними, пытаясь получить доказательства, что погибший был диверсантом, но оба сторожа категорически отвергали эту мысль. Они говорили, что Федорчук самый добросовестный рабочий смены, а когда он бывал старшим по дежурству, строже его не было — всю ночь гоняет по базе проверять то, что уже сто раз проверено. Они высказали предположение, что Федорчук наступил на подброшенную кем-то мину. Солдаты совсем ничего не могли сказать — они несли внешнюю охрану базы.

На всякий случай Релинк отправил сторожей в тюрьму, а солдат — в военную комендатуру. Ему было ясно одно: совершена диверсия, и насколько она удалась, не имеет никакого значения. Город о ней уже знает, а именно в этом и есть самые неприятные последствия.

Уже под утро Релинк записал в своем дневнике.


«Это непостижимо — после всего, что мы сделали, они продолжают существовать и действуют! Неужели все наши старания впустую?..»

Часть четвертая НА ВОЙНЕ КАК НА ВОЙНЕ

Глава 48

Из неудачного похода к партизанам вернулись все. И, несмотря на огромные трудности, всем удалось снова зацепиться в городе. Много сделала для этого Зина Дымко. Добытые ею на бирже справки первое время буквально спасали людей. Сергей Дымко устроился в пожарную команду. Ковалеву удалось вернуться на железную дорогу, и он работал грузчиком на товарной станции. Демьянов воспользовался своим старым знакомством с украинскими националистами, и они помогли ему получить работу в строительно-ремонтной конторе. Егор Назаров нанялся рабочим сцены в театр. И только Григоренко пока оставался неустроенным и скрывался то у Дымко, то у Демьянова.

Снова налаживалось взаимодействие с подпольщиками, которые, несмотря на тяжелые потери, продолжали борьбу. У Шрагина складывалось ощущение, что группа уже пережила тяжелый кризис и начала как бы новый этап своей боевой деятельности. Тогда он и дал «добро» Федорчуку.

Диверсия не получилась. И пропал Федорчук. Прошло несколько дней, а о его судьбе по-прежнему ничего не было известно. Жив он или попал в руки СД? Спустя два дня после диверсии были арестована Юля. За их домом установлено наблюдение. Это давало основание предполагать, что СД знает, кто такой Федорчук, и поэтому хочет выявить все его связи.

Шрагин был уверен, что палачи не услышат от Федорчука ни слова, но он не мог не опасаться за Юлю. Кроме всего, одесские товарищи знали только адрес Федорчука, и 12 ноября от них должен прийти связной.

Шрагин решил, что в первую очередь он может и должен сделать только одно — перехватить одесского связного и переадресовать его к Величко. Для этого он решил послать Величко в Одессу к Андрею Прокофьевичу.

На 7 ноября пришелся холодный, унылый день. С низкого южного неба сыпался снег, а когда с залива подул промозглый ветер, снег обернулся косо летящим злым дождем. В этот день Величко отпевал на кладбище покойника, и Шрагин пришел на похороны. Когда родственники похороненного разошлись, они сели на скамью у соседней могилы и тщательно обсудили план поездки в Одессу.

Серый дождь заштриховал удалявшуюся черную фигуру Величко. Когда она скрылась за поворотом, Шрагин встал и медленно пошел по аллее, И вдруг он остановился, пораженный тем, что услышал. Где-то совсем рядом мужской голос отчетливо произнес:

— Поздравляю тебя, Аня, с нашим праздником Октября.

Шрагин увидел пожилого мужчину с обнаженной головой, стоявшего за малорослой елочкой. Возле него никого больше не было.

Мужчина почувствовал, что на него смотрят, и оглянулся. Увидев Шрагина, он не выказал ни испуга, ни даже смущения.

— Здравствуйте, — сказал он громко.

— Здравствуйте, — ответил Шрагин и подошел к мужчине. — С кем это вы тут беседуете?

Мужчина улыбнулся.

— Когда я шел сюда, я видел, что вы с живым попом беседовали. А у меня нет возможности поговорить с живыми, так я со своей покойной супругой, — Было видно, что он крепко выпил. — Вы что же, вроде, тут исповедовались?

— Вроде, наоборот, — улыбнулся Шрагин. — Поп мне исповедовался. Я, как и вы, пришел сюда своих стариков проведать, а он привязался ко мне и давай плакаться о своей тяжкой доле.

— У него-то тяжкая доля! Тяжко тем, кто верил в его боженьку и в него заодно, вот этим — да.

— Но вы-то сами, я вижу, верите в загробную жизнь? — сказал Шрагин.

— А с чем же мне ее поздравлять? — нимало не смутясь, спросил мужчина. — Она же новых немецких праздников не знает. Сподобилась умереть на другой день, как немцы в город пришли. А вот попу вашему с праздниками лафа. Он как звонил в колокола к святцам, так и звонит. А верующие — есть немец или нет — носят ему яички, сальце, хлебушек, — мужчина вдруг зорко глянул на Шрагина и сказал: — Вы, я вижу, тоже сытенький, вас-то кто кормит?

— Ловчу, как могу, — ответил Шрагин и добавил: — Только бы совесть не замарать.

— Последнее примечание весьма важное, — серьезно сказал мужчина. — Гляжу я на других ловчил и думаю: перед каким же богом вы, сволочи, будете свои грехи замаливать? Другие вон ловчат — пожары немцам устраивают.

— Какие пожары? — спросил Шрагин.

— Вы что, с неба свалились? А нефтебаза давеча? А как трахнули аэродром? — быстро сказал мужчина и замолчал.

— Как это вы не боитесь говорить такое первому встречному?

Мужчина махнул рукой:

— А что они мне сделают? Да если они начнут вешать таких как я, у них веревок не хватит. Весь город не перевешают. — Вдруг на лице его появился испуг, и он без паузы быстро проговорил: — А теперь давайте разойдемся кто куда… — Он пошел нетвердой, торопливой походкой, лавируя между могилами и не оглядываясь.

А Шрагин еще долго стоял у елочки, чуть прикрывавшей его от секущего злого дождя, которого он, впрочем, и не замечал, охваченный волнением.


В связи с участившимися бомбардировками города адмирал Бодеккер ввел на заводе круглосуточное дежурство инженеров и сам часто всю ночь находился на заводе. Сегодня у Шрагина было ночное дежурство, и он решил зайти домой — хоть часок поспать. Но ему помешала Эмма Густавовна. Она, очевидно, специально поджидала его.

— Мое терпение иссякло, Игорь Николаевич, — трагическим голосом начала она с места в карьер. — Двусмысленное положение Лили больше нетерпимо. Вы знаете, как серьезно она больна. Здесь она может погибнуть, — старуха промокнула платочком сухие глаза и продолжала: — Доктор Лангман может устроить Лилю в туберкулезный санаторий в Германии. Вчера я получила письмо от Аммельштейна, он обещает помочь деньгами. Но Лиля не может воспользоваться всем этим только из-за своего нелепого положения.

— Эмма Густавовна, — прервал ее Шрагин, — я хочу вам напомнить, что инициатором создания этого положения Лили во ими спасения квартиры были вы, а не я.

— Боже мой, в те дни мы все потеряли разум! — воскликнула, старуха.

— Я его не терял и тогда, — устало сказал Шрагин. — Я согласился с вашим предложением не сразу. В конце концов я сделал это для вас.

— Но теперь все изменилось. Жизнь утряслась, и все мы, и вы в том числе, так или иначе в ней устроены. Но получается, что в жертву за это я должна принести родную дочь. Так пусть лучше погибну я! — вдруг патетически выкрикнула она и решительно сказала: — Дайте Лиле возможность уехать.

— Она хочет этого? — спросил Шрагин.

— Да, вполне. Лангман любит ее. Игорь Николаевич, у нее может быть счастливая, спокойная жизнь. Она все решила, но она боится вас.

— Я хочу поговорить с ней. Пусть она зайдет ко мне.

Лиля действительно выглядела плохо: ее мелово-белое лицо было покрыто пятнами нездорового румянца.

— Я слышала все, что говорила сейчас мама. Да, все обстоит так, как она сказала, — быстро сказала Лиля, не глядя на Шрагина.

— Ну что же, заставить вас поступать иначе я не могу и не имею права. Мне остается только пожелать, чтобы принятое вами решение не обернулось для вас и вашей мамы непоправимой трагедией.

— У нас уже давно трагедия, — тихо сказала Лиля.

— Вы не забыли, что помогали мне? — спросил Шрагин.

— Нет. И я знала, что вы теперь воспользуетесь этим, — повысила голос Лиля. — Но это ведь нечестно, Игорь Николаевич.

— Вы ошибаетесь, я никак не собираюсь воспользоваться этим против вас, но я должен быть гарантирован от того, что вы в припадке откровенности не сболтнете однажды обо мне.

— Я клянусь! — воскликнула Лиля.

— Этого мало. Я ведь рискую не только своей жизнью, но гораздо большим. Надеюсь, вы это еще способны понять. Поэтому я напишу полный отчет о вашей деятельности и надежно спрячу этот документ. И если со мной что-нибудь случится и я увижу, что обязан этим вам, я предъявлю его гестапо.

— Я клянусь, клянусь! Никогда! — Лиля очень волновалась.

Шрагин видел, что она готова заплакать, но смотрел на нее с иронией.

— Прошу вас, Игорь Николаевич, не улыбайтесь, не презирайте меня. Я все-таки советский человек. Я не знаю, что со мной будет, но я знаю одно — я не могу порвать со своей страной. Не могу, поверьте мне. И ваша тайна будет для меня… там… моей гордостью. Поверьте мне. — Она зарыдала и выбежала из комнаты.

Шрагин посмотрел на часы, вздохнул и лег на постель. Он забылся минут на двадцать и очнулся с тяжелой головной болью и противной слабостью во всем теле. Вчера весь день он провел на борту самоходной баржи — от лютого ветра некуда было укрыться. «Недолго было и простудиться», — подумал Шрагин, не допуская и мысли, что он просто нечеловечески устал.

Глава 49

Юлю выпустили из гестапо. Она воспользовалась «почтовым ящиком» Федорчука, и вскоре Григоренко вынул из него ее записку. Юля писала, что ей необходимо срочно встретиться со Шрагиным. Григоренко чуть не совершил непоправимую ошибку — он решил зайти к Юле и выяснить, зачем ей нужна встреча. Но, к счастью, свернув на улицу, где жила Юля, он издали заметил подозрительного субъекта, стоявшего в нише ворот около аптеки, и повернул обратно.

Встречу с Юлей Шрагин продумывал очень тщательно. СД могла выпустить ее из тюрьмы, чтобы выследить ее связи. А вдруг палачи СД сломили ее и она стала их агентом? Но отказать ей во встрече Шрагин не мог. Он помнил свою первую беседу с ней, когда она собиралась травить ядом гитлеровцев, вспоминал, сколько ценных сообщений приносила она ему, а главное, онпомнил, как ручался за нее Федорчук. Как за себя!..

Встреча была так организована, что агенты — будь они семи пядей во лбу — не могли проследить до конца путь Юли к Шрагину. В самом начале пути она пройдет по таким местам, где наблюдатель будет неминуемо обнаружен. Но и в этом случае встреча не отменялась. Наоборот, она становилась еще более необходимой ведь если Юля не знает, что за ней ходит агент, она может принести беду и себе и товарищам. А организация наблюдения за ней говорила еще и о том, что палачи не сумели получить от нее нужных им показаний. Мысль о ее предательстве Шрагин категорически отметал, но по законам конспирации обязан был предусмотреть и это.

Наблюдение велось. Юля между тем вошла в баню, но затем направилась не в раздевалку, а через черный ход во двор, откуда можно было выйти на параллельную улицу. А там Юлю уже ждал Дымко, который повел ее по «цепочке» дальше — к Шрагину, Агент СД будет ходить возле бани больше часа и, когда стемнеет, начнет подозревать неладное. Но только когда баню закроют, он пойдет докладывать начальству, что упустил объект.

Встреча происходила в домике стариков Колесниковых, у которых жил Харченко. Сами они на этот вечер ушли в гости к родственникам. Охраняли встречу участники «цепочки» Сергей и Зина Дымко и Егор Назаров.

Когда Шрагин увидел Юлю, сердце у него сжалось. Всегда прямо и гордо носившая свою красивую голову, она стояла перед ним сутулая, вжав голову в плечи. От опухших синяков лицо ее было перекошено, как после паралича. Не было пышных волос их остригли в тюрьме. Большие черные ее глаза с усталой болью смотрели на Шрагина. Может быть, целую минуту они так молча стояли друг против друга, потом Юля еле слышно сказала:

— Вот так, Игорь Николаевич…

Шрагин взял ее за плечи и усадил на лавку. Сам сел перед ней на табуретку. Оба были так взволнованы, что даже не поздоровались. Юля оглядела знакомую ей комнату и спросила:

— Как с Пашей Харченко?

— Все в порядке, все в порядке, — поспешно ответил Шрагин. — Юля, что было с вами?

Юля опустила голову и, зажав сцепленные руки между колен, начала рассказывать. Но не о себе, а о Федорчуке. В тюрьме от одного из сторожей нефтебазы она узнала, как Федорчук вышел с ведром из дежурки, чтобы принести нефти, и погиб от непонятного взрыва.

— Наверно, запальный шнур сгорел до срока, — заключила она. — Но живым в их поганые руки он не попал… Я теперь хожу к ним, требую, чтобы они отдали Сашино тело. Хочу похоронить его как человека, чтобы могилка была. У него же сынишки есть, приедут когда поклониться…

Она судорожно вздохнула и, подняв глаза на Шрагина, чуть слышно спросила:

— Почему так случилось? Почему? Он же был так уверен, что все сойдет хорошо. Уходил на дежурство веселый. Сказал: «Под ночь глянь в сторону нефтебазы, увидишь красивую картину». Я ему еще сказала: «Погоди радоваться, как бы не заплакать». А он на это: «Тогда передай Игорю Николаевичу, чтоб он ни о чем не тревожился». Вот я и передаю.

Она откинула голову к стене и некоторое время в упор смотрела на Шрагина, губы ее начали подрагивать, кривиться, она закрыла глаза, борясь с собой, чтобы не заплакать, стиснула губы, но слезы уже хлынули из-под густых ресниц, потекли по ее вспухшему лицу. Шрагин взял ее холодную руку и словно отогревал ее в своих ладонях. И молчал.

Юля высвободила руку, концом шерстяного платка вытерла слезы и, будто ничего не было, продолжала:

— А потом явились за мной. Часа два обыск делали. Но Саша как раз в тот день последнего дежурства все до последней мелочи пересмотрел, даже лаз в сарайчике засыпал. Но туда они и не пошли. У нас в печной трубе граната была спрятана — на самый крайний случай. Я уже решила пустить ее в ход, но подумала: а вдруг Саша жив и скрылся?.. Меня они сперва на хитрость ловили — дескать, Федорчук у них, все уже сказал и мне нужно, если хочу ему и себе хорошего, во всем тоже сознаться. А я сразу поняла — Саша погиб или скрылся. И тогда я им такой шум устроила — Юля через силу улыбнулась. — С русскими, кричу, не справились, так взялись за своих, за немцев. Хватаете честных фольксдейчей. Я за это самому Гитлеру жалобу пошлю. Они слушали, слушали и давай меня бить… А я им все одно — я честная немка, и Саша мой тоже честный человек, и мы оба, как последние дураки, верно служили новому порядку и вот заслужили такую награду. Свезли меня в тюрьму. А назавтра все сначала. И били опять. А я им все свое кричала. Так девять дней подряд. Потом они сказали, что я дрянь, шлюха, а что любовник мой уже в аду водку с чертями пьет. Я им за эту ложь еще истерику закатила. Тогда они опять меня избили и отпустили. Вот и все. Потом я пошла к себе в ресторан, а меня туда и не пустили. Так что я теперь требую у них не только Сашу, но и работу… Ну гады! Какие гады! Будет им когда конец, Игорь Николаевич?

— Будет, Юля, будет…

— Я чего на встречу просилась — сказать вам то, что Саша просил передать. И еще: поручите мне что-нибудь. Самое трудное. Вы не думайте, я скоро отойду и тогда выполню любое задание!

— Я подумаю, Юля, — сказал Шрагин. — Но надо подождать. За вами их собаки ходят. Вот и сегодня они гнались за вами. Они должны поверить, что вы ни при чем. И когда они снимут наблюдение, мы встретимся. А за Сашу мы все будем мстить. Все…

Провожаемая издали Сергеем Дымко, Юля вернулась домой, но вошла она не через свою калитку, возле которой болтался агент а через соседские садики. Рано утром к ней явились два гестаповца и обнаружили ее мирно спящей. Явно для виду они провели небрежный обыск и, не сказав ни слова, ушли.


Релинк рвал и метал. Агента, упустившего Юлю возле бани и того, который не заметил, как она вернулась домой, он отправил под арест, пообещав им еще и отправку на фронт. Он чувствовав что, как и в случае с типографией, диверсия на нефтебазе совершена его главными и по-прежнему неуловимыми противниками. И теперь, как тогда, нить поиска ускользнула из его рук. Тогда был виноват сам — поторопился с расстрелом арестованного. Теперь исполнитель диверсии погиб. Но осталась его девка. Релинк не верил Юле и считал ее сообщницей погибшего. Но допросы никаких результатов не дали. «Сколько ее ни тряси, из дуры ничего не вытряхнешь», — сказал Бульдог. И тогда Релинк решил отпустить Юлю, но неотступно идти по ее следу. Его агенты упустили ее в первые же дни, а дальнейшее наблюдение абсолютно ничего не дало — она или сидела дома, или сама шла в СД и устраивала скандалы, требуя передать ей тело Федорчука и устроить ее на работу.

Первое ее требование Релинк выполнил, рассчитывая, что на похороны могут прийти сообщники погибшего. Не оправдался и этот расчет. Хоронила одна — три могильщика за работу получили от нее золотые сережки. В конце концов Релинк решил больше ею не заниматься, ему пришлось даже принять ее, так как он продолжала добиваться работы.

Юля играла роль дурочки, которая потеряла любовника и теперь хочет как бы заново устроиться в жизни. Она кокетничала с Релинком, но продолжала твердить, что ее Саша был честным человеком и новому порядку хотел только добра и что его оклеветали какие-то завистники. Да боже мой, если бы она заметила, что он занимается какими-то преступными делами, она бы в два счета сама выгнала бы его из дому. Но как же все-таки с работой? Только она все же фольксдейч и хочет получить не какую-нибудь работу, а где почище и жалованье побольше. Тем более что она зазря пережила побои от своих же немцев.

Релинку надоело все это слушать, и он пообещал ей подумать.

Между тем радиослужба СД в Одессе перехватила три радиограммы, адресованные таинственному и неуловимому Гранту. Более того, им будто бы удалось расшифровать эти радиограммы. Релинк не поверил этому, хотя присланный ему текст радиограмм выглядел вполне достоверно. В двух радиограммах упоминался его город. Релинк считал, что придать выдумке приметы достоверности не так уж трудно, особенно если учесть, что его коллегам в Одессе после скандала с разоблачением аферы в порту было необходимо восстановить свое реноме. Ради этого они могли и поднатужиться. Но несколько позже уже через Берлин он получил материал более убедительный, чем эти радиограммы. Две недели назад СД Одессы в результате тщательной агентурной разработки с применением техники обнаружила и арестовала радиста подпольной группы, который принимал радиограммы для Гранта. Он дал показания, что передачи велись Москвой и что туда же он несколько раз передавал донесения, подписанные тем же Грантом. Но так как открытым текстом давалась только подпись «Грант», содержания радиограмм радист не знал. Он и эту подпись считал шифром. Но радист сообщил, что этот очень важный агент или сам приезжает в Одессу из города, где работает Релинк, или присылает связного.

При всем своем недоверии к одесским коллегам и подозрении, что они специально подстраивают ему неприятности, Релинк не мог отмахнуться от этого присланного Берлином материала. Нужно было действовать. В своих рассуждениях Релинк пошел по самому простому пути: свободного выезда из его города в Одессу нет, разрешения выдает военная комендатура; значит, надо запросить оттуда список всех лиц, которым в этом году были выданы такие разрешения. Выяснить, кто ездил неоднократно, и в первую очередь за этими людьми установить наблюдение или даже сразу их арестовать.

Однако все это ни к чему не привело. В сеть, построенную на изучении лиц, получавших разрешения на выезд из города, Шрагин не попал.

Релинк не учел, что адмирал Бодеккер сам располагал правом подписывать такие разрешения. Попавшие же в сеть четверо местных жителей на поверку оказались спекулянтами, и от них Релинк получил только одну пользу: он узнал, что в комендатуре у спекулянтов за проездное разрешение берут взятки. Релинк передал эти данные в полицию СД Цаху, после чего возникло «дело о коррупции в военной комендатуре города», дело, которое, увы, не оказалось таким громким, как одесское, и снять с него пенки Релинку не удалось.

Глава 50

В эту вторую военную зиму декабрь был сиротский — не выдалось ни одного по-настоящему зимнего дня. Под Новый год в городе почти не было снега. Люди уже стали поминать какой-то давний-давний год, когда вот так же зимы не было, как на них с холодной яростью обрушился январь — с морозами, с метелями, с пронзительными степными ветрами. Город притаился, люди забились в дома, на иных улицах по несколько дней на снегу следа человеческого не увидишь. Только как стемнеет, по всему городу треск слышен — люди ломали на топку заборы.

Даже СД притихла в эти дни — целую неделю не было облав. Шрагина устраивала эта неожиданная передышка. В декабре группа уже действовала. Зина и Сергей Дымко похитили на бирже и уничтожили около четырех тысяч учетных карточек. Под самый Новый год Ковалев и работавшие на железной дороге подпольщики в пятидесяти километрах от города подготовили разрыв эшелона, в котором увозили людей в Германию, — почти триста человек бежали. Из лагеря военнопленных не без участия Демьянова совершила побег группа офицеров и солдат; все они с помощью подпольщиков скрылись в городе и рвались вступить в борьбу. Величко продолжал выпускать вместе с подпольщиками листовки. Сам Шрагин активно вел разведку.

Но положение группы оставалось очень тревожным. Пропажу учетных карточек на бирже обнаружили скорее, чем предполагали подпольщики. Управа приказала директору биржи сменить весь штат, а список уволенных работников биржи передать в полицию. Зина оказалась без работы и, кроме того, под подозрением, которое могло распространиться и на Сергея. На железной дороге арестован парень, который участвовал в организации побега невольников. Случайно он взят или нет, неизвестно, но Ковалеву надо оттуда уходить… Строительно-ремонтную контору, в которой работал Демьянов, в ближайшее время передадут в инженерно-саперные войска. Демьянову дожидаться этого не следует… Самая последняя новость — внезапно закрыт театр, труппа распущена, и Егор Назаров снова не у дел.

Но самое тяжелое положение с Григоренко. После похода к партизанам он снова не имел ни работы, ни жилья. А главное — у парня сдали нервы. Первыми это поняли его товарищи: они помогали ему скрываться, а он с ними ссорился, упрекал их в эгоизме, считал себя обиженным всеми. А сам тем временем превратился в полного иждивенца и для своего устройства уже ничего решительного не предпринимал.

Шрагину это состояние связного открылось несколько позже — с ним Григоренко держался, как и прежде, приказы его выполнял и при каждой встрече подробно рассказывал, что он предпринимает для получения работы и жилья.

Однажды под вечер Шрагин по расписанию встретился с ним возле вокзала, и они попали в зону облавы. Положение было, конечно, опасным, но далеко не безвыходным. Выручили прекрасные документы Шрагина.

Они уже давно были в полной безопасности, а Григоренко все еще трясло.

— Слушайте, нельзя же праздновать такого труса, — огорченно сказал ему Шрагин.

И в ответ услышал:

— Хорошо вам…

— Да, мне очень хорошо, — будто согласился Шрагин и в эту минуту решил, что этот человек больше связным работать не должен. Когда Шрагин сказал ему об этом, Григоренко не обиделся, не удивился, даже ничего не спросил.

— Вам виднее, Игорь Николаевич, — как-то безразлично отозвался он.

В тревожных думах Шрагина о положении группы история Григоренко занимала свое особое, больное место. Шрагин винил себя в том, что вовремя не разгадал парня, не помог ему стать лучше. Ведь, приехав сюда, Григоренко наверняка считал себя готовым к красивым подвигам и даже к гибели — и тоже красивой и героической. И тогда, вначале, он не устраивался на работу совсем не потому, что не мог найти себе подходящего места. Он просто не мог допустить, что он, предназначенный к совершению подвигов, будет, как Харченко и Дымко, месить тесто на макаронной фабрике, или, как Демьянов, колоть скот на бойне, или, как Ковалев и Назаров, лазить под товарными вагонами, проверяя сцепку. И то, что при первом знакомстве Шрагин принял в нем за уверенность и храбрость, на самом деле было самоуверенностью, скрывавшей от первого взгляда опасное непонимание профессии разведчика. Этот просчет Шрагин не мог себе простить. Теперь он понимал, что быстро обнаружить этот свой просчет он не сумел только потому, что Григоренко стал связным, а выполнять его указания и организовывать встречи не было особенно трудной работой.

Неудачный поход к партизанам окончательно надломил Григоренко. Его душу, как ржавчина, начал разъедать страх. Он старательно скрывал его, но не мог скрыть раздражения и озлобленности. Он подозревал, что Шрагин умышленно затягивает его устройство. «Испытывает меня на излом», — говорил он товарищам. Между тем Шрагин делал все, чтобы обезопасить его от беды.

После ночи, проведенной в подвале у Дымко, Григоренко утром отправился на базар. Дымко отговаривал его, советовал никуда не ходить и ждать известий от Шрагина.

— Я разведчик, а не сторож твоего погреба, — окрысился Григоренко. — Пойду поищу все же того человека, который обещал мне работу.

Человек, обещавший ему работу, существовал на самом деле, но его обещание было дано еще в прошлом году, и с тех пор Григоренко его не видел. Сейчас, отправившись на базар, он там и не искал его. Не имея последнее время поручений от Шрагина, он ходил на базар только для того, чтобы показать товарищам, будто у него есть там какие-то дела и что он продолжает действовать. Кроме того, он знал, что в базарной толпе он менее приметен и находится в относительной безопасности.

Придя на базар, Григоренко, как всегда, протолкался к будочке старого своего знакомого часовщика, которого за его маленький рост все звали Карликом. В свое время именно Карлик дал ему несколько торопливых уроков своего ремесла. Это был очень добрый человек, и Григоренко последнее время этим пользовался: он занимал у Карлика деньги под какие-то свои будущие заработки. И хотя Григоренко перед ним хорохорился и врал о каких-то успехах в коммерческих делах, Карлик чувствовал, что на самом деле его знакомый живет очень плохо, и каждый раз к его приходу припасал для него еду. Он бы и приютил Григоренко у себя, да сам снимал угол в большой семье.

— Здорово, Карлик! — весело приветствовал его Григоренко, протискиваясь в будочку сквозь узкую дверь и усаживаясь на ящик возле висящих в воздухе коротеньких ног часовщика, который работал, сидя на высоком детском стуле.

Карлик весело и дружелюбно посмотрел через плечо на гостя и продолжал разговаривать с клиентом, принесшим ему мертвый будильник.

— Обе пружины лопнули, и ходовая и звонковая, — поставил он диагноз.

— Дети перекрутили, — огорченно пояснил клиент.

— А зачем вам звонковую чинить, службу проспать боитесь? — спросил Карлик.

— Какая еще служба? — обиделся клиент.

— Так я про то и говорю, — улыбнулся Карлик. — Звонок чинить не будем, а ход восстановим, пусть тикают, а то может казаться, что вся жизнь остановилась. А за одну ходовую пружину цена ремонта наполовину меньше.

Приняв заказ, Карлик заслонил окошечко фанеркой и повернулся к Григоренко.

— Ел сегодня?

— Некогда было, — небрежно ответил Григоренко.

Карлик улыбнулся и достал из-под стола ломоть хлеба, на котором лежал маленький кусочек сала.

— Угощайся.

В будочке потемнело.

— Опять метель, — вздохнул Карлик и поплотнее прижал фанерку. — Ну, как твой гешефт? Вышел?

— О долге беспокоишься? — Перестав жевать, Григоренко сузил глаза, глядя на Карлика.

— Дурной ты парень, — вздохнул часовщик. — На кой мне твой долг, я сыт и сплю в тепле. Ты слышал о новом приказе?

— Что еще? — небрежно спросил Григоренко.

— Полиция теперь по домам ходит. Если мужчина или женщина с шестнадцати до пятидесяти лет нигде постоянно не работают, тут же в этап и в Германию. А кто вообще не работает больше чем шесть месяцев — в тюрьму на проверку. Ночью в доме, где я живу, троих взяли. Меня, сволочи, полчаса обсуждали. Рубаху мне задирали, проверяли, не сделал ли я горб из подушки.

Карлик замолчал. Было слышно, как за стеной будочки свистит метель и приглушенно гомонит базар.

— Сахарин немецкий, сахарин немецкий, — без конца повторял басовый голос рядом с будочкой.

— А мне они, сволочи, выгодное дело сорвали, — сказал Григоренко. — Схватили сегодня ночью того человека, который мне товар вез. Хорошо еще, что я словно почуял это — чемодан успел спрятать.

— Предчувствие — великое дело, — задумчиво сказал Карлик, который не верил ни одному слову Григоренко.

За стеной будочки базарный гомон вдруг затих и раздался властный крик:

— Стоять на месте! Всем стоять! Ни шагу!

— Опять облава, — шепнул Карлик. — Жмись сюда.

Григоренко послушно залез под высокий столик и присел там на корточки. Карлик прикрыл его листом бумаги, лежавшим у него на столе, и начал разбирать будильник.

— Что там видишь? — тихо спросил Григоренко.

— Сиди тихо, ничего не вижу. Верхнее стекло снегом залепило, а фанерку лучше не открывать.

Так, притаившись, они просидели довольно долго. Вдруг фанерка с треском отлетела, и в окошечко просунулась голова полицая.

— А, Карлик? Не купишь, случаем, часы? — Не дожидаясь ответа, он отошел от окошечка и в следующее мгновение распахнул дверцу будки. Сквозняком отмахнуло в сторону бумагу, которой был закрыт Григоренко.

— А это кто такой? Ну-ка, вылазь, покажись.

Григоренко выбрался из-под столика и стал перед полицаем.

— Чего в прятки играешь? — добродушно спросил полицай.

— Да грелся он у меня, — сказал Карлик.

— Ну-ка, выйдем на свет, потолкуем, — приказал полицай и вышел из будки.

Григоренко думал одно мгновение, а затем диким прыжком ринулся на полицая, сбил его с ног. Он знал: в трех шагах есть узкий проход между ларьками, а там уже край площади и улица.

Когда опомнившийся полицай поднял крик, Григоренко уже проскочил между ларьками. На краю базарной площади стояла машина, в нее грузили задержанных на толкучке людей, полицаи, стоявшие около грузовика, увидели бегущего Григоренко и стали стрелять. Григоренко слышал свист пуль, но вскоре его скрыл угол дома. Пробежав немного по улице, он перемахнул через невысокий забор, быстро пересек пустынный сад и, снова перемахнув через забор, очутился на другой улице. К счастью, тут никого не было, и он медленно пошел к центру города. Вскоре он вышел на главную улицу, подошел к кинотеатру и, недолго думая, купил билет.

До начала сеанса оставалось почти полчаса, но в фойе было уже довольно много народу. Григоренко стоял возле двери в туалет — на случай если явится полиция, он сможет воспользоваться окном уборной, которое выходит во двор соседнего дома. Но до начала сеанса ничего не произошло.

Григоренко сел и понемногу успокоился. Он смотрел фильм и думал о том, что ему делать. И чем больше он об этом думал, тем страшнее ему становилось. Положение казалось ему настолько безвыходным, что ему захотелось, чтобы киносеанс длился как можно дольше, целую вечность, спасая его от необходимости выйти на улицу. Ему мерещилось, что у подъезда кинотеатра его уже ждут гестаповцы. Потом он стал внушать себе, что уйдет отсюда благополучно, а на условленном месте увидит метку Шрагина, приказывающую ему немедленно идти на встречу. А там его уже будет ждать человек, который уведет его в безопасное место.

Гестаповцев у кинотеатра не было, и Григоренко без всяких осложнений дошел до места, где он ждал увидеть метку — приказ о встрече. Но метки не было. Он пошел дальше и вскоре оказался возле туберкулезной больницы. И его точно озарило: он вспомнил о врачихе, о которой однажды говорил ему Шрагин. Шел у них тогда разговор о бдительности. И в качестве примера Шрагин привел эту самую врачиху. Рассказал, как она все время лезет к нему с патриотическими разговорами, даже намекает, что готова прятать в больнице патриотов. А он ей не верит ни на минуту. И сейчас, стоя у больницы, Григоренко мысленно стал спорить со Шрагиным. «Почему он не верит этой врачихе? Он вообще никому не верит.» Он уговаривал и взвинчивал себя до тех пор, пока не принял решения.

Возле двери с табличкой «Приемный покой» ему на какое-то мгновение показалось, что он поступает неправильно. Но он тут же отбросил сомнения и постучал. Дверь приоткрылась, старушка в белой косынке спросила, что ему надо.

— Главного врача хочу видеть, — начальственно произнес Григоренко.

— Погоди тут, — сказала старушка и скрылась. Минут через пять на крыльцо вышла пожилая женщина в пальто, поверх которого был наброшен белый халат.

— Вы ко мне? — спросила она и, видя, что Григоренко медлит с ответом, пояснила: — Я главврач.

Григоренко оглянулся по сторонам и тихо сказал:

— Вы должны меня спрятать, понимаете?

Любченко долго молчала, не глядя на Григоренко.

— Чего вы тянете? — с угрозой спросил он. — Сами же говорили, что можете это сделать, или теперь передумали? Тогда так и скажите, обойдемся.

— Приходите сюда, когда совсем стемнеет, — сказала Любченко и вошла в дом.

До полной темноты оставалось не больше часа. Григоренко решил далеко не уходить. Он уже совсем успокоился, даже хвалил себя за решительность. Медленно дошел до перекрестка, свернул за угол, прошел до следующего перекрестка, снова свернул. И когда он так трижды обошел больничный квартал, стало совсем темно.

Любченко уже ждала его на крыльце.

— Быстро за мной, — шепнула она.

Они вошли в темный, пахнувший лекарствами коридор. Любченко показала ему на дверь:

— Сюда.

Это был ее кабинет. Справа — маленький письменный стол, на котором стоял телефонный аппарат и тускло горевшая керосиновая лампа. Слева, за ширмой, — клеенчатая кушетка, покрытая простыней. Там, возле кушетки, была вторая дверь. В раскрытой голландской печи тлели угли. В комнате было очень тепло, даже душно.

— Раздевайтесь, — сказала Любченко, садясь за стол.

Григоренко снял пальто и повесил его на спинку стула. Но сесть он не успел — два дюжих гестаповца уже выворачивали ему руки за спину.

— Господа, что вы делаете? Как вам не стыдно? Здесь больница! — воскликнула Любченко и, встав из-за стола, направилась к двери.

— Шкура! — крикнул ей в спину Григоренко.

Любченко зацепилась за стул, на котором висело пальто Григоренко, оно упало. Глухо стукнул об пол лежавший в кармане пальто тяжелый «кольт».

Бульдог ногой отшвырнул пальто в сторону.

— Обыщи, — приказал он другому гестаповцу.

— Ого! — сказал тот, показывая «кольт».

Григоренко сделал попытку вырваться, но получил резкий удар ногой в пах и рухнул на пол, теряя сознание.

Глава 51

Григоренко твердил одно: он болен туберкулезом и, ничего не думая, пришел в больницу, чтобы его посмотрели и положили на лечение.

— Зачем у больного «кольт»? — улыбаясь, спросил Релинк.

Григоренко пожал плечами:

— Этого барахла валяется сколько угодно.

— Что такое «барахло»? — спросил Релинк у переводчика. Тот пояснил ему значение этого слова. Релинк поднял брови и взял лежавший перед ним «кольт». Вынул из него обойму, умело отсоединил затвор и посмотрел сквозь ствол на свет лампы.

— Какое свинское обращение с оружием! — сказал он огорченно и спросил: — Когда вы из него стреляли в последний раз?

— Никогда я не стрелял, я его просто так таскал, на случай, — ответил Григоренко.

— Почему вы явились в больницу так поздно? — спросил Релинк.

— Плохо мне было последние дни, дышать нечем, — жалобно начал Григоренко. — Каждое утро думал: авось отпустит. А сегодня к вечеру почувствовал, ну, прямо умираю, и все.

— Бывает. Туберкулез — болезнь тяжелая, — сочувственно заметил Релинк. — Так… Значит, вы пошли в больницу, и что вы сказали там принявшему вас врачу?

— Что болен и прошу положить на лечение, — ответил Григоренко.

— Именно так и сказали? Припомните-ка получше, а то мы сейчас ваши слова запротоколируем, а мне не хочется предъявлять вам потом обвинение в ложных показаниях. Ну?

— Да нет же, именно так и сказал.

— Хорошо. Зафиксируйте, — обратился Релинк к солдату-протоколисту, сидевшему за пишущей машинкой. Когда пишущая машинка смолкла, Релинк сказал: — С этим эпизодом все. А где вы работаете?

— Постоянно — нигде. Подрабатываю на хлеб где придется, — часы, например, чиню, — ответил Григоренко.

— Часы? — удивился Релинк и, жестом подозвав сидевшего в стороне Бульдога, сказал ему что-то. Бульдог кивнул и быстро вышел из кабинета. — Так… Часы, значит, ремонтировали? — переспросил Релинк и, улыбнувшись, добавил: — Не знал я этого, неделю назад, мои часы вдруг начали отставать на целый час, я их, знаете, вот так потряс, и они пошли правильно.

— Наверное, соринка попала в механизм, — тихо произнес Григоренко.

— Да, да, очевидно… — добродушно согласился Релинк.

В это время Бульдог ввел в кабинет Карлика. Вид у него был страшный: рубашка в крови, все лицо в фиолетовых подтеках.

— Ну-ка, маленький человек, — обратился к нему Релинк, — посмотрите-ка на этого господина, не он ли сегодня прятался у вас в будке?

Карлик с трудом приподнял вспухшие веки и посмотрел на Григоренко:

— Он…

— Как тесен мир! — весело воскликнул Релинк. — Тогда скажите нам: кто он, этот человек?

— Мишей его зовут, — тихо-тихо говорил Карлик. — А больше я ничего о нем и не знаю.

— Чем он занимается?

— Когда-то я учил его своему ремеслу. В общем промышлял он, как многие: что достать, что продать, что поменять.

— Ага! — обрадовался Релинк. — Торговец, спекулянт, прекрасно! Что вы можете сообщить нам еще?

— Ничего.

— Спасибо, маленький человек. Уведите его.

— Итак, зовут вас действительно Михаил? — вернулся Релинк к допросу. — А фамилия?

— Григоренко, я же сказал…

— Ну что же, постепенно все проясняется, — самодовольно говорил Релинк, довольно потирая руки. — А у нас такая обязанность — все выяснять. К вашему сведению, мои люди находились в больнице совсем по другому поводу, а случайно напоролись на вас. Главный врач из-за вас закатила моим людям истерику, но, так или иначе, приходится заниматься и вами, и, видите, не зря. Нас очень встревожил сегодняшний случай на базаре. Скажите, зачем вам понадобилось убегать?

— Неохота, чтобы в Германию отправили, — ответил Григоренко.

— Ну, это я понимаю… — согласился Релинк и, подождав немого, отдал приказ увести Григоренко.

Оставшись один, Релинк выскочил из-за стола и начал энергично прохаживаться от стены к стене. С момента, когда Любченко позвонила ему из больницы, Релинк был уверен, что вышел на след большого зверя. Эта уверенность не покидала его и сейчас.

Конечно, легче всего было бы пригласить в кабинет Любченко и на очной ставке уличить Григоренко. Но, во-первых, эта улика может остаться единственной, и она еще не ведет по следу дальше. Во-вторых, на данном этапе следствия нельзя было раскрывать причастность Любченко к СД. Наоборот, Григоренко надо внушить, что она к его аресту не имеет никакого отношения. Релинк уже не раз убеждался, что среди арестованных безотказно действует свой неуловимый беспроволочный телеграф, и Григоренко может по нему сообщить на волю, что Любченко — агент СД. Тогда вся операция развалится в самом начале, а капкан в больнице начисто выйдет из игры.

Релинк стремительно прошел в соседнюю комнату, где находилась Любченко.

— Вспомнили? — еще с порога спросил Релинк. Любченко покачала головой.

— Обязательно надо вспомнить, — сказал Релинк, садясь на диван рядом с ней. — Вы понимаете ситуацию? Если бы этот тип шел от вашего подполья, он явился бы к вам с установленным паролем. А он пароля не знал, он сослался на то, будто о возможности спрятать человека вы говорили сами. Кому? Кому вы это могли сказать?

— Ума не приложу, — сказала Любченко. Кроме того, что она действительно не могла вспомнить, кому она это говорила, она еще и боялась, что Релинк может заподозрить ее в работе на два фронта.

— Хорошо, — подождав немного, сказал Релинк. — Идите домой, и я просто умоляю вас: завтра к вечеру вы должны, вы обязаны вспомнить.

— Я стараюсь, — пробормотала Любченко, вставая, и с жалкой улыбкой добавила: — Старческая память…

— Нужно вспомнить, — повысил голос Релинк. — Завтра вечером я пришлю за вами машину.

Релинк вернулся к себе и снова начал вышагивать от стены к стене.

В кабинет вошел Бульдог. Увидев мечущегося начальника, он почтительно стал у двери.

— Ну, что скажешь? — спросил Релинк, продолжая ходить.

— Все то же… — пробасил Бульдог. — Дай мне его на полчаса, и он скажет все. Я же вижу, материал некрепкий.

— А если он, ничего не сказав, околеет? — спросил Релинк. — Уже забыл историю с рыжим подпольщиком? — Он несколько раз прошелся по кабинету, остановился перед Бульдогом и приказал: — В больнице держать засаду внутри и снаружи. Брать каждого подозрительного. Тот, кто послал туда этого типа, может прийти сам, чтобы узнать, как дела. Причем учти: в больнице может быть их агент. А этот Григоренко должен думать, что мы его личности не придаем значения. Узнай у Цаха, куда он завтра посылает заключенных для работы. Мы направим туда и его, но ты поставь его на такое место, чтобы его было видно за версту вокруг. Возможна попытка его отбить, или он попробует бежать сам или войти с кем-нибудь в контакт. Все это предусмотри. Головой отвечаешь за каждый промах.

— Ненужный спектакль, — усмехнулся Бульдог.

— Изволь выполнять приказ.


Утром Григоренко снова привезли на допрос. Делая вид, будто ему некогда, Релинк мельком, досадливо взглянул на стоявшего перед столом Григоренко и, продолжая перебирать на столе бумаги, заговорил небрежно:

— Я вызвал вас, только чтобы объяснить вам ваше положение. Как вы сами понимаете, вы для нас — персона, случайно попавшая нам под ноги. У нас есть дела поважнее. Но порядок есть порядок. Мы вынуждены навести о вас необходимые справки. Это займет время, а у нас существует порядок: мы посылаем заключенных на работы. Я думаю, вы не откажетесь, тем более что вы до ареста, по вашим словам, зарабатывали на хлеб чем придется. Я не имею права превращать СД в санаторий для безработных, — Релинк мимолетно улыбнулся Григоренко и сделал знак Бульдогу увести его.

Ожидая в камере отправки на работу, Григоренко обдумывал происходящее с ним.

Когда там, в больнице, он получил удар в пах, его мозг точно выключился, и он долгое время попросту не понимал, что с ним происходит. И только когда его привели, на первый допрос, мозг его заработал, и первое, что он понял, вселило в него надежду. СД явно не знала, кто он. Гестаповцы в больнице оказались случайно. И врачиха вовсе не предательница, иначе она сообщила бы им, что он ей сказал, когда пришел в больницу. Григоренко стал внушать себе, что все кончится для него благополучно. Еще больше он поверил в это после второго разговора с Релинком. На худой конец его отправят в Германию, а тогда он убежит из эшелона. Да, так и будет. Ему ведь совершенно ясно дали понять, что он фигура для них не важная.

Григоренко и еще трех заключенных (все трое были агентами СД из местного населения) вели на работу через весь город по самым оживленным улицам. Конвоировали их только два полицая с автоматами. Один шел впереди, другой — позади. Но Григоренко не мог знать, что одновременно по обеим сторонам улицы шли одетые в штатское шпики СД. (Мог ли Григоренко в это время совершить побег? Рискуя жизнью — мог.)

— Ты за что взят? — тихо спросил у него шедший рядом заключенный.

— Да ни за что — слепой случай, — ответил Григоренко.

— Тогда тебе лафа. А меня взяли, когда я нес взрывчатку. Я им теперь говорю: мне дали снести — я и понес, а кто дал, что дал — не знаю.

(Должно было насторожить Григоренко это неожиданное признание? Конечно. Но он отнесся к этому признанию, тревожась совсем о другом — как бы не подумали, что он связан с этим человеком. И он стал его сторониться.)

Их привели на железнодорожную станцию к одиноко стоявшему товарному вагону, и они стали выгружать из него солдатские посылки. Один заключенный работал в глубине вагона, он передавал посылки Григоренко, который стоял в дверях вагона, а третий подхватывал посылки, стоя возле вагона, и складывал их в кучу. Не прошло и часа, как все посылки были выгружены. Тогда им приказали перенести их к пакгаузу, который был шагах в пятидесяти. Они сделали и это. Один из конвойных ушел куда-то, второй — приказал заключенным сесть на груду шпал, а сам стал перед ними.

— Покурить нет? — обратился к Григоренко тот же слишком откровенный заключенный.

— Все отобрали, — ответил Григоренко.

Другой заключенный, до этого молчавший, сказал тихо:

— Завтра выхожу на волю, накурюсь до рвоты.

— А тебя за что взяли? — поинтересовался Григоренко.

— За семечки, — усмехнулся тот. — А грецких орехов не заметили. Повезло, одним словом. А ты завяз крепко? Политический?

— Чепуха, — сказал Григоренко. — Пришел в больницу, а там облава.

— На волю ничего передать не надо?

— Сам скоро выйду.

(Должен был насторожить Григоренко и этот разговор? Конечно.)

Вернулся второй конвойный, и они повели заключенных обратно в СД, и снова через весь город.

Замысел Релинка ничего не дал. Никто отбивать Григоренко не пытался, и сам он о побеге не замышлял.

«Сообщники могут еще не знать о его аресте, — правильно думал Релинк. — А сам он, очевидно, поверил, будто мы не имеем понятия, что он за птица. Это уже хорошо. Ради одного этого стоило устраивать спектакль с работой.»


Первый встревожился Дымко — Григоренко не пришел ночевать. В конце дня Дымко, исполнявший теперь обязанности связного, использовал сигнальную схему, которая вступала в действие на случай тревоги. Но все-таки, чтобы эта схема сработала, нужно было время.

В день, когда Григоренко разгружал вагон, на допрос его не вызывали. Ночь он проспал совершенно спокойно. Не трогали его и весь следующий день.


Любченко позвонила Релинку по телефону на исходе дня.

— Мне нужно срочно увидеться с вами, — сказала она. — Я в больнице.

— Сейчас буду.

Релинк бросил трубку и вызвал к подъезду машину.

В те минуты, пока Любченко ждала Релинка, она еще и еще раз вспоминала то, что заставило ее позвонить ему по телефону. Нет, нет, ошибки быть не могло, но поверит ли в это Релинк?

Релинк еще не успел сесть на стул, когда Любченко сказала, страшно волнуясь:

— Я вспомнила.

— Возьмите себя в руки, ошибка недопустима, — угрожающе сказал Релинк.

— О том, что я могу прятать людей в больнице, я говорила только одному человеку — Игорю Николаевичу Шрагину, зятю моей старой знакомой из местных немок, — быстро, будто опускаясь в холодную воду, проговорила Любченко.

— Я знаю его, — рассеянно отозвался Релинк. — Не может этого быть! Ошибка.

На самом деле Релинка прямо распирало от радостного предчувствия, и он готов был молить бога, чтобы никакой ошибки здесь не было.

— Где и когда вы ему говорили? — спросил он. Любченко обстоятельно и точно рассказала — минувшей ночью она вдруг вспомнила этот разговор и затем в течение дня успела припомнить множество подробностей того вечера в доме Эммы Густавовны.

Выслушав ее, Релинк уже не сомневался, что Любченко выводит его на самую крупную цель за всю его деятельность здесь. И очень может быть, что эта цель не кто иной, как неуловимый «Грант».

Мысль Релинка летела вперед: «Вот мой достойный отклик на сталинградскую трагедию шестой армии! Нет, нет, эта старая рухлядь, сама того не зная, сделала великое дело, но пока я ей и виду не покажу, как важно все, что она рассказала.»

— Очень хочу, чтобы это не было ошибкой, — холодно сказал Релинк. — Немедленно напишите все, что вы рассказали. Я подожду. Пишите как можно подробнее.

Пока Любченко писала, Релинк набрасывал план операции против Шрагина. Сначала он назвал ее «Ответ на Сталинград». Зачеркнул. Слишком крикливо и не следует лишний раз напоминать о трауре. Он придумал еще несколько названий и остановился на таком: «Олендорф против Гранта». Начальник управления эту его лесть оценит по достоинству, ему, конечно, будет приятно докладывать рейхсминистру о такой крупной победе, названной его именем.

Затем он начал набрасывать схему операции.


«Первое: немедленно взять Шрагина под неусыпное высококвалифицированное наблюдение.

Второе: арестовать Шрагина не позже как завтра утром…»


Релинк позвонил по телефону Бульдогу:

— Через тридцать минут собери ко мне всех начальников отделов. Будем говорить о летних отпусках… — Последняя фраза предназначалась для Любченко.


Рано утром Шрагин, как всегда, отправился на завод. Выйдя из дому, он на другой стороне улицы заметил человека, подозрительно резко отвернувшего физиономию. Однако человек этот за ним не пошел. Убедившись в том, Шрагин успокоился, тем более что со вчерашнего вечера все его мысли были о новости, сообщенной ему Дымко, — пропал Григоренко. Ночью он думал только об этом, обдумывая версию за версией, какие могли возникнуть в связи с его исчезновением. И сейчас, идя на завод, он тоже думал об этом. Чувство тревоги разрасталось…

У входа в заводоуправление стояли майор Капп и какой-то незнакомый мужчина в штатском.

— Доброе утро, господин Шрагин. — Капп приложил руку к козырьку фуражки и посторонился, давая Шрагину пройти в здание.

Шрагин вошел в темный тамбур перед следующей дверью. И как только внешняя дверь захлопнулась, из темноты на него бросились несколько человек. Его выпихнули на улицу, где уже стояла тюремная машина. Кто-то ударил его по ногам, он стал падать, но его подхватили, втащили в машину, и она бешено сорвалась с места.

Глава 52

Шрагин с первого же момента понимал, что схватили его не случайно. Весь вопрос в том, что они о нем знают. Во всяком случае, от него они ничего, кроме известной им фамилии, не узнают, чего бы это ни стоило. Это было для него настолько ясно и непреложно, что думать об этом не было никакого смысла. Главная тревога была в другом: один ли он взят? Если арестованы все — ясно, что это результат вольного или невольного предательства Григоренко. Если же других не тронули, еще сегодня вступит в действие специальная схема, по которой на его место становится Демьянов, и работа группы будет продолжаться, а ради этого можно пожертвовать и жизнью. Но если Григоренко вынудили назвать все имена и группа уже в руках гестапо, как он тогда должен вести себя? Вот это следовало обдумать.

Может случиться, что палачи сломили уже не одного Григоренко, тогда очные ставки с ними убедят СД, что он руководитель группы, и после этого его молчание особого значения для следствия иметь не будет. А что в этом случае молчание может дать ему самому? Это тоже следовало обдумать.

Вот очень важное: узнав, что от группы через фронт пошел Харченко, гестаповцы могут устроить ему ловушку, когда он будет возвращаться с радистом и снаряжением. Для этого СД нужно будет только заставить одного из сломленных действовать по их указанию.


В это время Григоренко снова привели в кабинет Релинка, и он сразу почувствовал, что отношение к нему изменилось. Уже по пути из одиночки, когда он замешкался перед лестницей, сопровождавший его Бульдог двинул его кулаком в спину. А Релинк сейчас смотрел на него с такой страшной улыбкой, что он невольно отвел глаза.

— Ну, господин Григоренко, не припомнили ли вы о себе еще что-нибудь интересное для нас? — спросил Релинк.

— Я сказал все, — ответил Григоренко.

— Тогда в попытке обмануть нас я должен обвинить некоего Гранта, — повысив голос, сказал Релинк. Это был его первый пробный шаг для выяснения вопроса о таинственном авторе радиограмм.

Григоренко знал о кодированном названии группы и в первое мгновение не сумел скрыть, как он поражен. Релинку этого безмолвного признания было вполне достаточно, по крайней мере на первое время.

— Ну что, Григоренко? — продолжал Релинк. — Позвать сюда Гранта и будем обвинять его во лжи? Боюсь только, что вам от этого не поздоровится. Грант — человек серьезный.

— Я не разобрал, о ком вы говорите? — наивно начал отступление Григоренко.

— Ах, не разобрали? Грант! Грант! Разобрали? — Релинк показал Бульдогу на Григоренко и сказал: — У него что-топлохо со слухом, посмотри.

Бульдог быстро подошел к Григоренко и с ходу ударил его кулаком в лицо. Григоренко отлетел в угол комнаты и упал, опрокидывая стулья. Второй гестаповец поднял его и усадил на стул посреди комнаты.

Григоренко осмотрелся по сторонам и остановил отупело-испуганный взгляд на Бульдоге, который уже, как прежде, сидел в кресле у стены.

— Сюда, сюда смотри, красная сволочь! — крикнул Релинк по-немецки.

Григоренко послушно повернул лицо к нему.

— Э, ты, я вижу, понимаешь по-немецки. Приятная новость.

Григоренко действительно последнее время уже неплохо понимал по-немецки и сам пытался разговаривать.

С этой минуты Релинк допрашивал его по-немецки. И хотя он часто вынужден был прибегать к помощи переводчика, чтобы уточнить сказанное арестованным, все же так ему работать было удобнее: полный перевод допроса очень замедлял его темп.

— Так что же вы скажете нам, Григоренко, по поводу Гранта? — спокойно спросил Релинк.

— Не знаю я никакого Гранта, — мотнул головой Григоренко. Он решил, что гестаповцы знают откуда-то только это кодированное название их группы, и думают, что это чье-то имя, и ловят его теперь на этот голый крючок.

— Ах, не знаете! — Релинк сделал знак Бульдогу, и тот, на раз не спеша, пошел к Григоренко.

— Погодите! — закричал Григоренко. Релинк жестом остановил Бульдога.

— Хорошо, подождем немного. А пока чисто теоретический вопрос: может так быть, что Грант знает вас, а вы его не знаете?

— Конечно, может, — поспешил ответить Григоренко. — Мало ли кто может меня знать!

— Вы такой популярный в этом городе человек?

— Я никакого Гранта не знаю.

По знаку Релинка стоявший позади Григоренко гестаповец быстрым выверенным движением скрутил ему руки за спину и привязал их там к спинке стула. Затем он прикрутил веревкой к ножкам стула и его ноги. Этот прием допроса Релинк называл «танец со стулом».

Перед Григоренко появился гестаповец с резиновым четырехгранным бруском в руках. Он методически и торопливо расстегнул все пуговицы своего кителя.

— Для начала медленный блюз без головы, — негромко распорядился Релинк.

Первый удар — по груди. Затем, сделав шаг с поворотом, гестаповец бил чуть ниже плеча, еще шаг с поворотом — и удар по шее. После третьего удара Григоренко обвис и начал падать вперед, но гестаповец удержал его за спинку стула. Еще шаг с поворотом — еще удар. Новый взмах бруска…

Григоренко закричал.

— Пусть дама немного отдохнет! Танец нелегкий, — сказал Релинк и, выйдя из-за стола, стал вплотную перед Григоренко.

— Не надо кричать и не надо обижаться. Ты же не знаешь, что это самый новый метод лечения туберкулеза.

Гестаповцы захохотали.

Взяв себе стул, Релинк сел лицом к лицу с Григоренко и спросил сочувственно:

— Больно? Ничего не поделаешь, не всякое лечение приятно. А теперь отвечай коротко и точно на мои вопросы. В каком году родился?

— В девятнадцатом, — прохрипел Григоренко.

— Где?

— В Харьковской области, село Федоровка.

— Значит, ты не местный житель?

— Нет.

— Как здесь очутился?

Григоренко не отвечал. Он только в это мгновение сообразил, что автоматически сообщил о себе подлинные данные, а в его версии, приготовленной на случай ареста, данные были совсем другие. В спокойной обстановке, не оглушенный болью, может быть, он и смог бы как-то согласовать сообщенные им подлинные сведения с версией, но сейчас он лишь вспотел от страха.

— Я приехал сюда… еще перед войной… Послали на работу… Инструктором физкультуры… — запинаясь, проговорил Григоренко, и это было уже из версии.

— Так, так, — Релинк вернулся за свой стол. — Вот твой паспорт. Почему здесь нет положенной отметки о работе в этом городе?

Григоренко молчал, не понимая, как у них мог оказаться его паспорт, который он, уходя к партизанам, спрятал в старой квартире.

— Ну, ну, отвечай быстрее! — крикнул Релинк. — Где штамп о работе?

— Не успел поставить, — ответил Григоренко.

— Ах, не успел! А почему в паспорте совсем другое место рождения?

Григоренко молчал. Релинк снова подошел к нему вплотную.

— Плохо твое дело, очень плохо. Надо было, покидая свою старую квартиру, спрятать паспорт получше. Или не надо было отмечаться там в качестве постоянного жильца. И уж во всяком случае, следовало помнить, что сказано в твоем фальшивом паспорте. — Релинк обратился к гестаповцам: — Быстрый фокстрот!..

Через полчаса Григоренко без сознания унесли в камеру.

Релинк вызвал машину и вместе с двумя сотрудниками выехал на квартиру Шрагина. Это входило в разработанный им план операции «Олендорф против Гранта». Он ехал вполне довольный собой: пока все шло так, как он задумал.

Эмма Густавовна и Лиля были дома. Дверь открыла старуха. Она недоуменно и испуганно смотрела на ворвавшихся гестаповцев, не узнавая Релинка, который однажды был у нее в гостях.

— Эмма Густавовна, здравствуйте, — улыбнулся ей Релинк. — Можно к вам на минуту?

— Прошу, прошу, — засуетилась старуха, все еще не узнавая гостя.

Релинк решил напомнить ей о себе:

— Я очень сожалею, что с тех пор, как побывал у вас вместе с генералом Штроммом, больше не имел возможности воспользоваться вашим милым гостеприимством.

— Я тоже сожалею об этом, господин… — старуха замялась.

— Релинк.

Они прошли в гостиную.

— Ваша дочь дома? — спросил Релинк.

— Валяется в постели, — ворчливо ответила старуха.

— Позовите ее, пожалуйста, нам надо поговорить всем вместе.

Лиля вышла заспанная, со злым, мятым лицом и, не ответив на приветствие Релинка, села на диван.

— Где господин Шрагин? — спросил у нее Релинк.

— Наверное, на своем заводе, — ответила за дочь Эмма Густавовна. — А впрочем, кто его знает, он же нам никогда не говорит, куда идет.

— Нет, Эмма Густавовна, он не на заводе, — вздохнул Релинк, — Мы его сегодня утром арестовали.

Лиля схватилась рукой за горло и смотрела на Релинка полными ужаса глазами.

— Что я тебе говорила! — истерически крикнула старуха.

— Что вам говорила мама? — быстро спросил Релинк, не сводя глаз с Лили.

— Пусть она сама скажет, — еле слышно произнесла Лиля.

— Я говорила ей, что он темный и жестокий человек, — почти торжественно произнесла Эмма Густавовна.

— Почему у вас такое мнение? — повернулся к старухе

— Боже мой! — всплеснула она руками. — Два года прожить в семье и ни разу не показать себя человеком, у которого есть сердце.

— Так… Еще что? — спросил Релинк.

Но сколько он ни бился, больше старуха ничего конкретного сказать не могла. И тогда он снова обратился к Лиле:

— А что вы скажете?

— За что вы его арестовали? — спросила Лиля.

— Об этом позже. Пока я хочу послушать вас, ваши впечатления о господине Шрагине.

— По-моему, он хороший и честный человек, — помолчав, ответила Лиля. — То, что говорит мама, — это несерьезно. Ей не нравится его характер. Мне тоже его характер не по душе, но человек он хороший… Да, он хороший человек, — с вызовом повторила она.

— Жене муж чаще всего кажется хорошим, — усмехнулся Релинк.

— Боже мой, какой он ей муж! — воскликнула Эмма Густавовна. — На глазах у него доктор Лангман открыто ухаживает за его женой, а он и бровью не поведет.

— Мама! — возмущенно крикнула Лиля.

— Почему я должна молчать? Я все-таки твоя мать, и, если у меня сердце болит за тебя, я молчать не могу, — старуха выхватила из рукава платок и прижала его к глазам.

— Ваши семейные дела меня не интересуют, — сказал Релинк, сам в это время решив, что прямо отсюда он поедет к доктору Лангману. Он уже видел, что эти две женщины ничего подлинного о Шрагине не знают.

— Прошу прощения, — Релинк встал. — Но мы должны провести обыск в комнате господина Шрагина.

Ничего важного от этого обыска он не ожидал. Шрагин не такой дурак, чтобы хранить в этом доме изобличающие его документы.

Релинк откланялся и уехал.


В самом начале разговора с Лангманом Релинк сделал тактическую ошибку. Он намекнул, что арест Шрагина чем-то угрожает доктору. Лицо Лангмана сразу стало каменным, и он сухо спросил:

— Вы видите во мне соучастника господина Шрагина, я правильно вас понял?

— Нет, — твердо ответил Релинк.

— Тогда что вам от меня нужно?

— Коротко — ваши впечатления об этом человеке.

— Мы вернулись на старое место, — поморщился Лангман. — Неужели вы не понимаете простой вещи: или я его сообщник, и тогда я полезен вам, или… вы зря тратите на меня время?

— Я слышал что-то… — Релинк заставил себя улыбнуться, — о вашем с ним сообществе… в семейном или лирическом плане.

— Как видно, в этом плане СД работает здесь хорошо, — холодно сказал Лангман. — Но все же эти сведения неточные. Мои отношения с той женщиной — мое личное дело. Но мужем ее является господин Шрагин.

— Нет у нее больше мужа.

Лангман усмехнулся:

— Мне важно слышать это от нее. Только от нее. Вероятно, и это вам непонятно, — спокойно сказал Лангман и вдруг спросил: — Надеюсь, ее вы не арестовали?

— Пока нет, — сухо обронил Релинк, злорадно почувствовал, что он нашел, наконец, способ заставить этого типа быть разговорчивым. — Но я никаких гарантий на этот счет не даю. Ее муж наш враг, и, как видно, очень крупного масштаба.

— Это подозрения или установленный факт? — спросил Лангман.

— К сожалению, факт. Вернее — к счастью, поскольку он уже в наших руках.

— Тогда зачем вам мои сторонние впечатления о нем, если, конечно, вы не считаете меня его сообщником?

— Я должен решить, как поступить с его женой, — ответил Релинк.

— Могу сказать одно, — с трудом преодолевая нежелание говорить об этом, сказал Лангман, — для нее этот брак не был счастливым.

— А для него? — быстро спросил Релинк.

— По моим наблюдениям, он из тех мужчин, которые просто не умеют быть женатыми и не понимают, что такое семейное счастье. Его сердце и голова во всем, что за стенами дома.

— А их брак не был ли фикцией стратегического свойства? — спросил Релинк.

— Не думаю… не думаю… — медленно ответил Лангман.

— А в этом случае, как вы понимаете, она — его сообщница, мамаша — тоже, и тогда арест их обеих неизбежен, — сказал Релинк.

— Вы не сделаете этого, — спокойно и уверенно произнес Лангман.

— Это почему же? — удивился Релинк.

— Я прошу вас не делать этого, — совсем не просительно, а почти угрожающе сказал Лангман.

— К сожалению, я не могу чьи-то личные интересы поставить выше интересов рейха, — сказал Релинк, вставая. — Я раб законов, которые придумал не я…

От Лангмана Релинк вернулся в дом Шрагина. Обыск там, конечно, ничего не дал. Сказав женщинам, что без его разрешения они не должны уезжать из города, Релинк поехал обедать. Спустя час он приехал в СД, вызвал Бульдога и спросил, как ведет себя Шрагин.

— Спокоен. Будто сидит не в одиночке, а в купе экспресса. Давайте лучше посмотрим на него здесь.

— Рано. Григоренко сюда, — распорядился Релинк.

— Он еще не очухался.

— Пусть врач сделает ему укол, и тащите. Живо!

Укол привел Григоренко в странное состояние. Он понимал, что его привели в этот кабинет на допрос, но что это означает для него, полностью не сознавал. Боль, которая оглушила его на предыдущем допросе, словно растворилась в нем, вошла во все поры его тела и, вроде, даже прижилась в нем и не лишала его больше сознания. А вот теперь ему угрожала новая боль, которой уже не раствориться, потому что он весь полон болью прежней.

Григоренко с ужасом следил уголком разбитого глаза за Бульдогом. Тех двух палачей, которые стояли позади него, он только слышал, знал, что они здесь, рядом. А вот там, у стены, на полу лежал черный, тускло лоснящийся резиновый брусок, заряженный болью. Он думал только об этом, и оттого сидевший за столом Релинк казался ему наименее опасным.

— Ну, Григоренко, продолжим нашу беседу, — негромко сказал Релинк и обнаружил, что арестованный его не слышит и смотрит на лежащий у стены резиновый брусок. Релинк усмехнулся крикнул во весь голос: — Эй, Григоренко! Внимание!

Григоренко неторопливо повернул к нему свое вспухшее лицо.

— Ты слышишь меня?

Григоренко кивнул головой.

— Тогда все в порядке. Вернемся к твоему знакомству с Грантом. Не вспомнил ты его?

Григоренко отрицательно повел головой.

— Ты что, говорить разучился? — закричал Релинк. — Отвечай, как положено человеку, языком. Не вспомнил Гранта?

— Н-нет, — Григоренко с трудом разорвал слипшиеся губы.

— Вот теперь ясно — не вспомнил. Но, может, ты знаешь его под другим именем? Внимание, Григоренко! Я сейчас назову тебе другое имя Гранта. Слушай! Его зовут Шрагин! Игорь Николаевич Шрагин!

Как ни был занят болью мозг Григоренко, все же имя руководителя группы ошеломило его, и он понял, где находится. Релинк конечно, видел, какое впечатление произвело названное им имя, и уже не сомневался, что Шрагин и Григоренко знают друг друга. Теперь надо ковать железо, пока горячо, и попытаться выяснить имена всех участников шайки. Релинк подошел к Григоренко:

— Ну, ты убедился, что мы все знаем. И право же, зря ты натерпелся от этого… — Релинк показал на резиновый брусок. — Зря, потому что Грант, он же Шрагин, уже давно сказал нам, что знает тебя.

— Этого не может быть! — вдруг твердо и ясно произнес Григоренко.

Релинк разгадал природу этой уверенности Григоренко и сказал почти задушевно, начиная новую, заранее продуманную атаку:

— Запомни на будущее: я никогда не говорю неправду. У меня просто нет времени выдумывать ложь. Итак, Шрагин сказал нам, что хорошо знает тебя. Снова не веришь? Слушай тогда какую он дает тебе характеристику: неумен, самоуверен, самонадеян, недисциплинирован. И что совсем уж обидно — трусоват. Только трусость, сказал он, могла заставить Григоренко бежать в больницу, где он и напоролся на гестапо.

Григоренко молчал. Его больной мозг кольнуло подозрение: что-то уж очень похоже на правду то, что он сейчас слышал.

Релинк подал сигнал Бульдогу, тот — своим подручным: круг, описанный кулаком в воздухе, — это знаменитая бульдожья «мясорубка».

Эта пытка была придумана с изуверски точным расчетом. Человека били, кололи финками, выламывали ему руки и при этом внимательно следили, чтобы он не потерял сознания полностью А когда человек оказывался на грани этого состояния, пытка прекращалась и Релинк задавал жертве вопросы. «Заглушить сознание, обнажить подсознание» — так научно Релинк определил задачу этой пытки.

— Ну, Григоренко, отвечай! — кричал Релинк. — Ты знаешь Шрагина? Знаешь?

Григоренко смотрел на него кровавыми глазами и молчал.

— Добавить, — тихо произнес Релинк и потом внимательно следил за глазами Григоренко. И когда их стала затягивать пелена, поднял руку: — Стоп! Отвечай, Григоренко, ты знаешь Шрагина?

— Знаю, — еле слышно ответил Григоренко.

— Укол, — распорядился Релинк.

Пока вызванный врач делал укол, Релинк нервно курил, смотря через окно на улицу.

После «мясорубки» и укола сознание Григоренко точно отделилось от него и стало существовать само по себе. Ему подчинялась только малюсенькая частица сознания, которая ведала всем, было связано с болью, расплавленным свинцом наполнявшей тело, и той, еще не изведанной, которая таилась в резиновом бруске. И когда Релинк опять подошел к нему, а резиновый брусок очутился в руках у Бульдога, эта малюсенькая частица его сознания напряглась до предела.

— Последний вопрос, Григоренко, и ты пойдешь спать, — громко сказал Релинк. — Ты должен назвать нам всех участников вашей банды. Ты понимаешь меня?

Григоренко молчал, не сводя глаз с резинового бруска в руках Бульдога…

Глава 53

— Надо подводить черту, — так сказал себе Шрагин, обдумав все в каменной тишине одиночки. Он не тешил себя безосновательными надеждами. Конечно, он будет бороться за жизнь до конца. Прежде всего надо выяснить, что им известно, но и это ему нужно знать главным образом для того, чтобы установить, что послужило причиной провала и каковы будут его последствия для дела. Очень важно, какой их ошибкой воспользовалась СД. Скорей всего провал мог начаться с Григоренко. Но Шрагин не считал его предателем. Он понимал, что Григоренко просто не мог стать полноценным разведчиком, это ему не было дано. Самолюбивый, самовлюбленный, а такие люди всегда не тверды характером. На минутном вдохновении, на порыве они могут даже совершить подвиг, но, оказавшись в положении обреченных, они, как правило, теряют мужество, а от человека, который потерял мужество, можно ждать чего угодно. Григоренко — человек именно такого склада, и если провал идет от него, виноват в этом не только и даже не столько он, Григоренко. Нельзя от человека требовать того, что ему не дано. Шрагин прежде всего винил себя. Наконец, может оказаться, что Григоренко и не виноват в провале. Так или иначе, надеяться на чудо глупо и надо подводить черту. Сделано все же немало. Впрочем, как можно это высчитать, с чем сравнить? Лучше сказать так: мы сделали все, что смогли, и то, что сделано, но пропало даром…

На войне час смерти не выбирают. И пока война не кончилась, ее закон непреложен: на место погибших становятся другие.

Шрагин был готов ко всему и хорошо знал, что его ждет. И желал себе он только одного — умереть так, чтобы даже его смерть была его победой над врагом.


Релинк торопился. Не давать подследственным возможности опомниться, не давать им времени на обдумывание хода следствия! В отношении Григоренко это помогло.

Первый допрос Шрагина Релинк назначил на утро. Хотел после хорошего сна быть со свежей головой. Но хорошего сна не получилось. Еще вечером он обнаружил, что волнуется и даже нервничает. Вот запись, сделанная им в дневнике в эту ночь:


«Завтра утром первая атака на персона грата. Черт возьми, я же довольно хорошо его знал, и он знал меня. Мы разговаривали. Я же мог взять его на год раньше. Перестрелять сотни воробьев, выдавая каждого за двоюродного брата орла, и знать при этом, что сам орел недосягаемо грозно парит над тобой, — это ли не позор для охотника? И вот орел в клетке. Завтра первый допрос. Волнуюсь, как, бывало, в военном училище перед экзаменом. А он, говорят, спокоен. Не верю. Он волнуется и нервничает больше меня. Он знает, что его ждет. Во время допросов за его спиной будет стоять смерть, а не за моей. И эта особа — моя надежная помощница».


Ровно в восемь часов утра Шрагина ввели в кабинет Релинка. Когда он сел на стоящий посреди кабинета стул, Релинк удалил всех, кроме двух солдат, которые стояли у дверей. Остался еще и солдат-протоколист за столом у пишущей машинки.

Шрагин внимательно рассматривал Релинка и видел, что он пытается скрыть волнение.

— Доброе утро, господин Шрагин, — чуть заметно улыбнулся Релинк.

Шрагин, не отвечая, продолжал в упор рассматривать его.

— Ну вот… — продолжал Релинк уже без тени улыбки, а строго и несколько заученно. — Во время нашего последнего разговора на заводе вы сами высказали пожелание: если у меня есть основания предполагать, что совесть у вас не чиста, продолжить наш разговор в моем кабинете. У меня есть это основание, и я выполняю ваше пожелание. Прошу вас назвать ваше подлинное имя и служебную принадлежность.

— Требую теперь же запротоколировать мое заявление, — четко и ясно произнес Шрагин.

— Прошу, — Релинк сделал знак протоколисту записывать.

— Меня зовут Игорь Николаевич Шрагин, — неторопливо сказал Шрагин. — Больше никаких показаний о себе я не дам и прошу не тратить на это время и усилия. На вопросы, меня не касающиеся, готов отвечать. Таково мое непреклонное решение. Всё.

— Ни к чему хорошему подобное поведение не приведет, — заметил Релинк.

— Почему? И смотря кого, — сказал Шрагин. — Вы лишаетесь возможности оперировать моими показаниями. Для вас это неприятность чисто юридического характера, но поскольку юрисдикции и гестапо — понятия до последнего времени незнакомые друг другу, неприятности ваши не так уж велики. А для меня не говорить о себе приятно, ибо я страстный поклонник скромности. Что же касается всех других тем, то мне доставит удовольствие, поговорить с умным человеком, каким я вас искренне считаю.

— Благодарю за комплимент, — усмехнулся Релинк, отмечая про себя удивленно, что Шрагин сказал ему о том же, о чем говорил ему вчера вечером Олендорф, — о соблюдении в этом деле юридических норм.

— Но беда, господин Шрагин, в том, что вы арестованы СД, вы, а не кто-нибудь другой. И поскольку у нас здесь не клуб филателистов, здесь ведется следствие, а не происходит общий разговор, а следствие касается вас, только вас.

— Поскольку вы употребили выражение «арестован», не мешало бы вам сообщить мне, за что я арестован.

— Допрос все же веду я, а не вы.

— Если подойти к нашей ситуации философски, — совершенно спокойно сказал Шрагин, — то еще можно поспорить, кто кем арестован и кто имеет больше прав на предъявление обвинения. И все же любопытно, за что я арестован?

Релинк, многозначительно помолчав, четко произнес:

— Вы арестованы как опасный враг Германии.

— В таком случае я считаю вас арестованным как опасного врага моей страны, — в тон Релинку проговорил Шрагин и добавил: — И я могу сейчас же конкретизировать свое обвинение, хотите?

— Допрашиваю я.

— Тогда вы и потрудитесь конкретизировать свое обвинение.

Релинк откинулся на спинку кресла, сложил руки на груди и долго смотрел на Шрагина молча и иронически, а Шрагин точно с таким же выражением смотрел на него.

— Значит, вы не знаете, за что арестованы? — не меняя позы, спросил Релинк.

— Не имею понятия.

— А чем, позвольте узнать, вызвано ваше заявление о том, что не будете давать показаний? Где логика? Ведь арестованный человек, не чувствующий за собой вины, наоборот, не должен бояться говорить о себе.

— А я и не боюсь, — подхватил Шрагин. — Я просто оскорблен самой необходимостью доказывать, что я не верблюд, тем более что вам моя работа и мои поступки хорошо известны.

— Но речь-то как раз идет о той вашей деятельности, которая до недавнего времени была нам неизвестна.

— Была неизвестна? Значит, теперь известна. Ну, а мне это не известно, и совершенно естественно мое желание узнать, о чем идет речь.

— Речь идет о вашей враждебной Германии деятельности, — заговорил Релинк. — И даже этой стандартной тактикой саботажа следствия вы доказываете свою принадлежность к названной мною деятельности. Мы это уже не раз видели, но кончалось это одинаково: языки развязывались. Мы умеем этого добиваться, смею вас уверить, господин Шрагин.

— О, это понятно, — кивнул головой Шрагин, — вам следовало бы учесть, что в Берлине меня знают. Знают там и о моем аресте, и для начала я требую, чтобы в отношении меня соблюдались соответствующие законы немецкой юрисдикции. Прошу это запротоколировать, — сказал Шрагин солдату, и тот, как послушный механизм, застучал на машинке.

— Стоп! — заорал на него Релинк.

— В чем дело? — спросил Шрагин. — Почему вы отказываете мне в элементарном юридическом праве требовать внесения в протокол моих заявлений?

— Я вам покажу юридическое право! — сорвался на крик Релинк.

— Стыдно впадать в истерику, господин Релинк, — сказал Шрагин насмешливо.

— Ну вот что, — сказал Релинк, поднимаясь. — Мне надоела эта игра в кота и мышку. Я вам даю час на то, чтобы вы опомнились, осознали, где вы находитесь и что вам грозит.

— Постарайтесь разумно использовать этот час и вы, — спокойно отозвался Шрагин, вставая.

Релинк готов был с кулаками броситься на стул, на котором только что сидел Шрагин. «Негодяй! Неужели он всерьез не понимает, что мы в пять минут выбьем из него идиотскую фанаберию?» — разъярял себя Релинк. И вдруг он вспомнил слова Шрагина о том, что в Берлине знают о его аресте. «Что он имел в виду? Что Берлин получит о его аресте информацию не из рук СД? Может быть, это сделал Лангман?»

Релинк быстро набрал номер телефона доктора.

— Здравствуйте, доктор Лангман. Это Релинк. Хочу сообщить, что ваша просьба мною выполнена. Не хотите ли, кстати, узнать, что за птица муж некоей интересующей вас дамы?

— Нет, не хочу, это меня совершенно не интересует, — быстро сказал Лангман.

— Тогда у меня к вам все. До свидания.

Не услышав отклика, Релинк швырнул трубку и грязно выругался.

«Адмирал Бодеккер! Вот на кого надеется Шрагин, — озарило Релинка. — Только на него. Не случайно адмирал позволил себе, ни дальше как вчера вечером, позвонить и выразить свое удивление и недоумение по поводу ареста Шрагина и даже не пожелал ничего в ответ выслушать».

Обдумав, как лучше и хитрее повести разговор с адмиралом, Релинк набрал его номер телефона и тотчас услышал его глухой голос:

— Адмирал Бодеккер у телефона.

— Здесь Релинк. Сейчас вы в состоянии говорить спокойно?

— Мне не о чем с вами разговаривать, — ровным глухим голосом заявил адмирал. — Все, что я считал нужным, я уже сказал вашему начальству в Берлине. Прошу извинить, у меня совещание.

«Так… Это весьма интересно. — думал Релинк, еще держа в руке умолкшую трубку. — И объективно получается, что Шрагин и адмирал находятся в каком-то сговоре. Неужели нитка потянется к этой надутой лягушке с адмиральским званием?»

Релинку очень хотелось сейчас поверить в это, и он тут же позвонил майору Каппу. Но телефон майора не отвечал. Соединившись с адъютантом Бодеккера, Релинк узнал, что Капп в кабинете адмирала на совещании.

— Вызовите его, — приказал Релинк.

Услышав голос Каппа, он спросил:

— Упиваетесь болтовней адмирала? Больше у вас нет никаких дел?

— Обсуждается очень важный вопрос, — ответил Капп.

— Прошу вас немедленно быть у меня, — Релинк бросил трубку.

До приезда Каппа Релинк обошел кабинеты, в которых его сотрудники вели допросы людей, считавшихся сообщниками Шрагина. Во всех кабинетах происходили «танцы со стулом», и эта картина несколько успокоила Релинка: все шло правильно, так, как следует.

— Двое подготовлены, — доложил Бульдог. — Третий безнадежен.

— Не позже как через час проведем очные ставки, — сказал Релинк и вернулся в свой кабинет. Там его уже ждал Капп.

— Что за сверхважные вопросы вы обсуждаете с вашим адмиралом? — насмешливо спросил Релинк.

— Действительно, очень важные, — ответил Капп. — Вырабатываются меры по уничтожению завода на случай оставления нами этого города.

— Что, что? — не поверил своим ушам Релинк. — Очевидно, у нашего адмирала прокисли мозги.

— Таков приказ штаба группировки «Юг». Мотивируется это ходом военных событий на Кавказе.

— Мне все это известно, но почему об этом идет болтовня на каких-то полугражданских совещаниях? — Релинк решил не обнаруживать перед майором свою неосведомленность.

— Совещание созвал адмирал, и оно довольно узкое, — пояснил Капп.

— Ладно, я разберусь в этом, — заявил с угрозой Релинк. — Вам известно, что адмирал берет под защиту арестованного у вас опасного врага Германии?

— Мне известно только его недоумение по этому поводу, но должен заметить, что в своем недоумении адмирал далеко не одинок.

— Вы тоже недоумеваете? — спросил Релинк.

— Я уверен в вашей осведомленности. — Капп явно уклонялся от прямого ответа.

— Но ведь вы, а не я — глаза партии на этом заводе, — ехидно наметил Релинк.

— Со стороны партии ко мне претензий нет, — с достоинством ответил Капп.

— А вы, майор, сами посмотрите на себя со стороны, — предложил Релинк. — Я ведь помню, как вы прибежали ко мне с листовкой, которую на самом деле сорвал на заводе этот мерзавец, которого мы арестовали, а не вы. Тогда вам почему-то нужно было получить о себе мое мнение. А теперь вы ссылаетесь на то, что вами довольна партия. Что же произошло между этими нашими встречами? Не понимаете? А я понимаю и поэтому могу пожелать вам одного — поскорее понять это самому. А теперь, преодолев недоумение, не можете ли вы припомнить что-нибудь об этом мерзавце, свидетельствующее о том, что глаза партии на заводе еще не совсем ослепли?

— Разве только одно, — подумав, ответил Капп. — Он слишком правильно и безошибочно вел себя, как человек, полностью отдавший себя интересам Германии. Если быть искренним и говорить то, что есть на самом деле, я больше ничего сказать вам не могу.

— Спасибо, майор, спасибо, — иронически поклонился Релинк. — Можете возвращаться к болтовне об эвакуации завода. До свиданья.

Капп покинул СД немало встревоженный.


Час давно прошел, а Релинк все еще не начинал очную ставку… Шрагин в это время напряженно обдумывал свою первую схватку с Релинком. Игра в кота и мышку, которая так разъярила Релинка, давала ему основание думать, что СД прямых улик против него не имеет или, во всяком случае, знает о нем мало.

«Что будет теперь? Неужели час еще не прошел? — думал Шрагин. — Если сейчас они прибегнут к физическому воздействию, это еще раз подтвердит, что они обо мне знают мало и рассчитывают вырвать у меня признание. Ну что же, попробуйте, господа, у меня есть ради чего все выдержать, и этого у меня вам не отнять…»

Войдя в камеру, гестаповцы скрутили ему руки за спину, стянули их до боли шнуром, и это еще раз сказало ему, что его ждет. Игры больше не будет.

Релинк в эту минуту решал: подвергнуть Шрагина обработке до очной ставки или после? Решил — после. На его партнеров по ставке может подействовать, что они, изуродованные, увидят его здоровым и вполне благополучным.

Шрагина усадили в глубокое мягкое кресло, стоявшее сбоку стола, и по приказу Релинка развязали ему руки. Так он будет выглядеть не только благополучным, но и как бы приближенным к Релинку и, уж во всяком случае, совершенно свободным.

В кабинет втащили Григоренко и посадили его в центре кабинета на стул. Его трудно было узнать. На вспухшем багрово-синем лице мертво поблескивающие, равнодушные, точно ничего не видящие глаза. Его безвольное тело обвисло на стуле.

— Григоренко, смотри! Кто этот господин в кресле рядом со мной? — прокричал Релинк.

В глазах у Григоренко, устремленных на Шрагина, возникло напряжение. Он явно узнал Шрагина и сделал движение, будто хотел выпрямиться.

Шрагин смотрел на него со спокойным и даже равнодушным любопытством, но сердце его больно заныло от жалости к связному. Надо было быть Шрагиным, чтобы и в эту минуту почувствовать себя виноватым за то, что привелось пережить этому парню.

— Ну, Григоренко, ты знаешь этого человека? — крикнул Релинк.

В это время Бульдог стал возле Григоренко, который сразу опустил глаза и не сводил их теперь с сапог своего палача.

— Ну, Григоренко, это наш последний к тебе вопрос — знаешь ты этого человека?

Григоренко отрицательно повел головой, продолжая смотреть на сапоги Бульдога.

— А вы знаете этого неразговорчивого человека? — подчеркнуто вежливо обратился Релинк к Шрагину.

— Первый раз вижу.

— Слышишь, Григоренко? Он тебя первый раз видит, он не знает тебя, а ведь это Игорь Николаевич Шрагин.

Григоренко поднял голову и уставился на Шрагина воспаленными глазами.

— Игорь Николаевич, — глухо и печально, точно жалуясь, произнес Григоренко.

— Прекрасно! — подхватил Релинк. — Значит, ты знаешь этого человека. Его фамилия Шрагин? Да?

Григоренко утвердительно кивнул головой.

— Вы посмотрите получше, — вдруг резко сказал Шрагин. — Вы ошибаетесь.

Григоренко долго смотрел на него и потом довольно ясно сказал:

— Не надо, Игорь Николаевич…

— Уведите его, — приказал Релинк.

И когда дверь за Григоренко закрылась, он обратился к Шрагину:

— Все ясно. Григоренко знает вас, а вы знаете его, и мы это фиксируем.

По приказу Релинка в кабинет ввели Дымко. Он выглядел лучше Григоренко, сам держался на ногах, но лицо его перекосили кровавые подтеки.

— Ты знаешь этого человека? — обратился к нему Релинк.

— Этого? — по-детски переспросил Дымко, пальцем показывая на Шрагина. — Нет, этого не знаю.

— Как? — взорвался Релинк. — Ты же говорил, что знаешь Шрагина, что тебе о нем говорил твой знакомый Федорчук, а теперь, на попятный?

— Почему на попятный? — удивился Дымко. — Про Шрагина мне действительно говорил Федорчук, но этот гражданин, может быть, вовсе и не Шрагин, я же его не видел.

Такого поворота Релинк явно не ожидал и на мгновение растерялся. И от растерянности он даже пропустил возможность воспользоваться словами Дымко и привязать к Шрагину раньше погибшего Федорчука.

Релинк метнул бешеный взгляд на Бульдога.

— Увести, — приказал он и потом сказал Шрагину: — Все ясно. Только беспощадный руководитель мог добиться у своих подчиненных такой дисциплины страха. Этот ваш человек, по фамилии Дымко, дал о вас наиподробнейшие показания, а увидев вас, проглотил язык. Но мы зафиксируем и это.

— Если у вас юридическая сторона следствия так поставлена, — усмехнулся Шрагин, — вы можете привести сюда на очную ставку любого прохожего с улицы.

— Плевал я на то, как вы смотрите на юридическую сторону нашего следствия.

— Нехорошо, господин Релинк, — заметил Шрагин с усмешкой. — Плевать на юрисдикцию может вышибала в борделе, но не следователь.

— Молчать! — заорал Релинк.

— Молчать — это моя цель. Весь этот постыдный балаган затеяли вы, а не я, — сказал Шрагин.

В дверях возникла борьба, и в кабинет влетел, чуть не упав, истерзанный Назаров. Рубаха на нем была разорвана от ворота донизу. Из носа сочилась кровь.

— Собаки, бешеные собаки, — с яростью произнес он, оглядывая кабинет. Шрагина он при этом точно не замечал.

— А ну, тихо! — приказал ему Релинк. — Кто этот человек?

— Иди ты… — Назаров предложил Релинку довольно далекий маршрут и сказал: — Бьют, сволочи, людей. Какой Шрагин? Кто такой Шрагин? А что вам толку, гады проклятые? Сергей продал вам душу? Ждите! Завели себе Мишку Распутина, целуйтесь с ним, собаки поганые.

Бульдог ударом резинового бруска сбил Назарова с ног, и его вытащили из кабинета.

— Вы думаете, я не понял, что этот тип сообщил вам, как ведут себя на следствии ваши сообщники? — оскалился Релинк. — Но именно это мы сейчас и зафиксируем. И вообще хватит. Все ясно. И должен огорчить вас: каникулы ваши, господин Шрагин, окончены. — Он обратился к Бульдогу: — Взять его! Устройте ему как следует первый «танец со стулом».

Спустя час гестаповцы принесли в одиночку безжизненное тело Шрагина. Пришедший туда врач сделал ему укол и сказал встревоженному Бульдогу:

— Все в порядке. Он крепкий, утром будет готов к новым «танцам».

Бульдог вернулся в кабинет Релинка и доложил, что Шрагин «оттанцевал» свое безрезультатно.

— Только зубами скрипел, — пожал плечами Бульдог.

— Ты разучился работать! — закричал на него Релинк. — Что ты докладывал мне об этих бандитах? А что вышло на самом деле?

— А чего нянчиться с ними? — взъелся Бульдог — Все же ясно, по пуле в затылок, и делу конец!

— Завтра к утру ты дашь мне подписанные ими признания о сообщничестве со Шрагиным, или я отправлю тебя на фронт.

— Но… — заикнулся Бульдог.

— Выполняй приказ, черт тебя возьми! — крикнул Релинк.

Поздно вечером Релинку домой позвонил из Берлина Отто Олендорф и сказал не здороваясь:

— Я снова по поводу инженера, которого вы взяли у адмирала Бодеккера. Почему вы мне не напомнили, что это тот же человек, который вскрыл одесскую авантюру?

— Да, но он…

— Его вина перед Германией доказана так же бесспорно, как и его заслуга? — перебил Олендорф.

— Я веду следствие, — сказал Релинк.

— Прекрасно, ведите. Но прошу вас учесть следующее: об аресте этого инженера Бодеккер сообщил гросс-адмиралу Деницу и потребовал проверки ваших действий. Гросс-адмирал получил заверение нашего рейхсминистра, что дело это будет взято под особый контроль. Вам все ясно?

— Да, ясно, — неуверенно отозвался Релинк.

— Прошу извинить за поздний звонок, — вежливо произнес Олендорф и дал отбой.

Релинк немедленно позвонил Бульдогу и приказал ему прекратить обработку арестованных и, как только они придут в себя, отправить их в тюрьму, по одному в общие камеры, и к каждому подсадить по агенту. Не давая Бульдогу возможности вставить слово, Релинк торопливо положил трубку. Потом он схватил первое попавшееся под руку — это была настольная лампа — и с размаху швырнул ее в стену.

Глава 54

Сергея Дымко схватили на глазах у Зины. После ночного дежурства он возвращался домой. Зина видела в окно, как он перешел через улицу, направляясь к дому. Когда он поравнялся с водопроводной колонкой, двое мужчин бросились на него. Тотчас подлетела легковая машина, в нее втолкнули Сергея, и машина умчалась к центру города.

Зина растерялась только в первые минуты. Она бесцельно ходила по комнате, наталкивалась на вещи, бормоча: «Так, так, так…» Потом она тщательно осмотрела жилье, уничтожила все, что могло вызвать подозрение гестаповцев. И когда они приехали делать обыск, Зина делала вид, будто не знает об аресте мужа.

— Да вы скажите, чего вы ищете, — говорила она гестаповцам. — Я сама вам покажу где что.

Сначала они не отвечали и продолжали обыск, но потом наблюдавший за ней гестаповец вдруг спросил:

— Где тайник мужа?

— Что, что? — спросила Зина.

— Где он хранит оружие, документы? — пояснил гестаповец.

— Оружие? — испуганно вытаращила Зина глаза. — Сохрани господь, да вы что? Да я своими руками выбросила бы это на помойку. Да если бы он принес в дом такое, я бы его самого из дома выгнала.

И все-таки ее забрали и продержали в СД двое суток. Когда ей говорили, что ее муж — враг Германии, тайный агент Москвы, она то принималась смеяться («Ой, боже ж ты мой, не могли вы выдумать чего полишее!»), а то принималась реветь, требуя, чтобы ей тут же вернули мужа.

— Мы же с ним, как полные дураки, жили с полной верой в германский порядок, — рыдала она. — А вы как нас обласкали за это? Бог накажет вас за вашу неправду.

В конце концов следователь отказался от мысли подозревать в чем-нибудь эту тупицу. Для порядка, что ли, они избили Зину и на другой день приказали ей убираться к чертям.

Утром Зина снова была в приемной СД. Там она быстро перезнакомилась с родственниками других арестованных, узнала все царящие здесь порядки и приметы. Она узнала, например, что, пока идет следствие здесь, в СД, арестованным ничего передать нельзя, не принимают. Зина тотчас сбегала домой, соорудила маленький сверточек с едой и вернулась в СД. Передачу у нее не взяли ни в этот день, ни на следующий, ни на третий. А на четвертый вдруг взяли. Это была вдвойне хорошая примета: значит, ее Дымко долго не мучили и в ближайшее время переправят в тюрьму. Теперь надо ходить туда.

В тюрьме у Зины не принимали передачу целую неделю. Отвечали: «У нас такого не значится». Тогда Зина бежала в СД, но там ей говорили то же самое. Кто-то из опытных посетителей этих страшных мест сказал, что дела ее плохи. Когда не берут ни там, ни здесь, это чаще всего означает, что с арестованным покончили.

Поздно вечером Зина, обессилевшая от горя, плелась домой. Возле самой калитки ее поджидал незнакомый мужчина.

— Ты Зина Дымко? — тихо спросил он.

— А что?

— Что, что… Если ты Зина Дымко, скажи, тогда и узнаешь что.

— Ну да, я Зина Дымко, — устало произнесла она.

— А как мужа звать?

— Сергей, — автоматически ответила Зина.

— Тогда держи записку и бывай здорова. — Мужчина сунул ей в руки свернутую бумажку и быстро ушел.

Дома Зина зажгла коптилку и прочитала записку. Она задохнулась от волнения, сразу узнав почерк Сергея.


«Срочно помолись за всех нас в церкви. Помяни за здравие отца и детей его. Уповай, дорогая моя Зиночка, на бога, молись исправно, ну и, даст бог, увидимся. Одну твою зачерствелую посылочку сегодня получил. Не надо больше, самой, поди, есть нечего, а мы тут какую ни на есть похлебку имеем. А вот к жене отца и к свекрови сходить надо, чтобы помолились они о нем. Остаюсь твой любящий муж Сергей».


Зина сорвалась с места и, забыв про комендантский час, помчалась через весь город к попу. Она правильно поняла, что Сергей приказывает ей обратиться к Величко. Еще до ареста муж как-то сказал ей: «Если со мной что-нибудь случится, поскорей дай знать об этом попу Величко». Она тогда еще стала спрашивать, почему об этом нужно знать попу. А Сергей рассмеялся и сказал: «Если бы все попы были такие, я бы, Зиночка, в бога поверил».

Неожиданный стук в окно порядком напугал Величко, он подумал, что пришли и за ним. Все улики своего небожественного промысла он надежно спрятал в церкви и как раз в этот вечер пришил к рясе под мышкой две петельки и подвесил туда «кольт». Величко решил: если за ним придут гестаповцы и он увидит, что они ведут себя уверенно, он поделит обойму между ними и собой.

Увидев Зину, он даже растерялся немного:

— Будь ты неладна, что это тебе ночью до бога потребовалось?

Когда он узнал, кто такая Зина, и прочитал записку Сергея, он сказал:

— Мне все ясно. Отец, он же Батя, значит Шрагин, и все его товарищи живы. И тебе надо сходить в семью, где жил Шрагин, не помогут ли они со своими связями. Ладно, Зина, будем думать, что делать, но ты ко мне больше не ходи. Будет у тебя что ко мне срочное, поставь на свое окно… вот это. — Он оглянулся и взял с полки глиняный горлач. — Если тебя сейчас остановят возле моего дома, скажи, что носишь мне молоко и приходила за посудой. А на другое утро, как поставишь у себя на окне горлач, к восьми утра иди на рынок. Там я тебя буду ждать. Тебе все понятно? Ну и хорошо, а теперь иди, только не на улицу, а через сад.

Как только Зина ушла, Величко повесил на шею массивный крест, взял завернутый в парчу требник и вышел из дому. Он торопился к связному от подполья. Если его сейчас остановят, он скажет, что идет причащать умирающего.

Но его никто не остановил.


Спустя два дня на квартиру, где жил Шрагин, отправилась Юля. Это было опасное поручение, потому что дом Шрагина был, конечно, под наблюдением и посыльный мог быть схвачен.

Было решено, что утром Юля снова пойдет в СД и еще раз поскандалит там по поводу того, что ей не дают работу. А потом она пойдет на квартируШрагина, и, если там ее схватят, она скажет, что в приемной СД ее попросила сходить сюда незнакомая женщина. Да и все-то поручение — попросить снести в тюрьму передачу Шрагину. Все носят.

Дверь открыла Лиля. Она не узнала в Юле той, которой она однажды ночью передала свою подругу Раю.

— А мы с вами знакомы, — решила напомнить ей Юля. — Помните, я вашу подружку однажды спасла?

— Извините, темно тогда было, — смущенно пробормотал Лиля и вдруг испуганно спросила: — Так вы от Раи?

— Нет, я от Шрагина, — ответила Юля.

Лиля сделала шаг назад, и в это время в переднюю вышла Эмма Густавовна.

— Что здесь происходит? Кто это? — раздраженно спроси старуха.

— Она пришла от Игоря Николаевича, — тихо произнес Лиля.

— Ему надо помочь, — сказала Юля. — Передачу в тюрьму снести.

— Почему это мы должны ему помогать? Кто он нам? Что он нам принес, кроме беды? — закричала Эмма Густавовна, не обращая внимания на протестующие знаки дочери.

— Он же в тюрьме сидит, — укоризненно сказала ей Юля. — Голодают там люди.

— Вы что хотите? Чтобы и нас туда упрятали? — продолжала кричать старуха. — Убирайтесь отсюда! С меня довольно горя без вас! — Эмма Густавовна распахнула дверь на улицу. — Убирайтесь! Слышите? Убирайтесь! Иначе я позову полицию!

— Ну и люди же вы! — с ненавистью сказала Юля и выбежала из квартиры.

Эмма Густавовна и Лиля вернулись к прерванному завтраку, но еда не шла им в горло, и они долго сидели молча, не глядя друг на друга.

— Я снесу ему передачу, — тихо сказала Лиля.

— Ни за что! — взвизгнула Эмма Густавовна. — Ты сошла с ума! Сделать такое, когда все решено с твоей поездкой в Германию! Ты подумай только! Может, наконец, лопнуть терпение у доктора Лангмана.

— Я снесу, — повторила Лиля.

Эмма Густавовна вдруг решительно сказала:

— Ладно, твоя жизнь впереди, а моя уже окончена. Я снесу сама.

И действительно, на другой день Эмма Густавовна явилась в тюрьму. Она стояла в очереди к окошечку тюремщика с таким видом, что никто не решался с ней заговорить. Сама она боялась прикоснуться к этим людям, будто они были прокаженные.

Тюремщик принял от нее сверток, проверил его содержимое и спросил:

— Записка есть?

— Нет и не будет, — с гордым достоинством ответила Эмма Густавовна.

Тюремщик глянул на нее удивленно.

— А кому передача-то?

— Некоему Шрагину.

— От кого?

Эмма Густавовна молчала. Лицо ее покрылось красными пятнами.

— Ну, говорите же — от кого, я записать должен, — грубо торопил ее тюремщик.

— От знакомых, — еле слышно произнесла старуха.

— Ответа ждать будете?

— Нет, нет, — Эмма Густавовна отшатнулась от окошечка и быстро вышла из тюремной канцелярии.

Она вернулась домой взвинченная до предела. Всю дорогу она репетировала сцену, которую собиралась устроить дочери за те унижения, через которые она ради нее прошла. Но дома оказался Лангман. Поздоровавшись с ней, он сказал:

— Вы очень хорошо и разумно поступили.

— Я не такая плохая, как думают некоторые, — мгновенно перестроилась Эмма Густавовна, кивнув на дочь, и ушла в свою комнату.

Лиля проводила ее недоумевающим взглядом.

— Мне очень жаль Шрагина, — сказал Лангман. — И я не очень доверяю канцелярии Релинка. Но все же, кажется, господин Шрагин действительно запутался в грязных делах.

— Что вы называете грязными делами? — спросила Лиля.

— То, к чему я и вы не имеем никакого отношения, — ответил Лангман, спеша разрядить обстановку.

— Вы в этом уверены? — с непонятным Лангману вызовом спросила Лиля.

— Право же, мы говорим не о том, — Лангман взял Лилю за руку — Я пришел сказать вам, что наконец все у нас в порядке. Путевка уже получена. Мне дают отпуск на десять дней специально для устройства наших дел. Словом, вы увидите чудесную весну в наших краях. И давайте говорить об этом.

Глава 55

В тюрьме, как и в других тюрьмах, действовал особый уклад жизни, который всегда устремлен к одной общей для всех заключенных цели — преодолеть тюремные стены. Это преодоление иногда происходит в прямом смысле — заключенные совершают побеги. Но чаще оно означает просто устранение разобщения. Не бывает таких тюремных тайн, которые остались бы для заключенных нераскрытыми, только это происходит медленно. Разгадка тайны складывается из еле приметных крупиц узнавания, и этот процесс длится недели, месяцы, а иногда и годы.

Уже через три дня после перевода в тюрьму Шрагин знал, что вместе с ним здесь находятся Дымко, Назаров и Григоренко. Он знал, что Григоренко лежит в тюремном госпитале. Когда пришла с воли первая передача и тюремщик без всяких объяснений буркнул «от знакомых», Шрагину хотелось думать, что передачу несла Лиля и что это сигнал надежды: она пытается установить с ним связь и посильно помочь ему. Но потом долго передач не было.

В камере, где сидел Шрагин, было еще семнадцать человек — народ самый разный. Соседом Шрагина по нарам оказался какой-то младший чин из гражданских полицаев. Напившись, он застрелил на улице немецкого офицера. Его заподозрили в принадлежности к подполью, а он даже не помнил, как убил того офицера. После каждого допроса он все больше приходил в ярость и однажды сказал Шрагину: «Жалею, что убил только одного гада…»

Шрагин решил, что полицай — подсаженный к нему провокатор, и не верил ему.

Другим соседом был тихий мертвенно-бледный, флегматичный парень, он обвинялся в ограблении интендантского склада. Ровным печальным голосом рассказывал он Шрагину: «У меня битьем вырвали признание, что я это ограбление совершил по приказу красного подполья. Теперь осталось только ждать, когда к стенке поставят…»

Однажды ночью Шрагина осторожно разбудил сосед-полицай и, прижавшись ртом к его уху, прошептал:

— Белобрысая тихоня — ихняя собака, подсадка, одним словом, учти.

Шрагин промолчал.

Утром полицая расстреляли. А тихий парень продолжал ждать своей стенки и все так же грустно пересказывал свою историю

Шрагин все тверже убеждался, что полицай сказал ему правду.

На допрос его довольно долго не вызывали, и он видел в этом еще одно подтверждение того, что СД знает о нем очень мало и, наверное, пытается сейчас собрать улики.

Допросы возобновились в конце февраля. Они происходили ночью в подвальной камере тюрьмы. Шрагина приводили туда и требовали, чтобы он сознался в деятельности, враждебной Германии. Палачи выжидали минуту-две, а затем, как бешеные собаки, набрасывались на него. Спустя час его приносили в камеру и швыряли на нары. Каждый раз одно и то же. На первых трех допросах присутствовал Релинк, но потом он перестал приезжать в тюрьму, и Шрагин был отдан во власть Бульдога и его подручных. Даже этот палач без нервов стал перед допросами Шрагина подбадривать себя шнапсом.

Шрагин выработал суточный график управления своей волей. Приходя в сознание, он сопротивлялся боли и ни о чем больше не думал. Главное — не дать вырваться ни стону, ни вздоху. Проходили часы, и боль точно уставала мучить его и затихала, сбившись в комок в каком-нибудь одном месте. Теперь, когда боль как бы была укрощена, Шрагин начинал думать о том, что с ним происходит. Еще один бой с врагом выигран…

Во второй половине дня Шрагин начинал готовиться к новому допросу. Нужно было внушить себе, что вчерашняя боль уже побеждена и не опасна. Для этого нужно отвлечься от мыслей о ней, включиться в разговор товарищей по камере, узнать тюремные новости.

Хорошо перед допросом вспомнить о своих боевых друзьях. Держатся ребята славно, а ему так и бог велел показать им пример железной выдержки. Хорошо, но очень трудно думать перед допросом о жене, о сынишке, о старшей сестре, которая была для него матерью. Но стоило ему подумать о близких, как сердце его наполняла нежность и к горлу подступал горький комок. «Это нельзя», — говорил себе Шрагин и торопился думать о другом: о родном Ленинграде и о других городах, которые он видел в жизни, о друзьях по довоенной работе, которые сейчас где-то далеко, так же, как он, в бою; о партии, которой он однажды и на всю жизнь дал клятву верности. На всю жизнь и на смерть тоже…

И вот распахивалась дверь камеры, и тюремщик кричал:

— Триста первый, выходи!

Триста первый — номер Шрагина.

На этот раз допрос был особенно тяжелым. Бульдог бил Шрагина резиновым бруском только по голове и все по одному месту — чуть выше правого виска. Ударит, подождет несколько секунд и бьет еще… Потом еще… После третьего удара Шрагин свалился на пол, его перевернули, чтобы открылась правая сторона головы, и Бульдог снова взялся за резиновый брусок. Самое страшное, но Шрагин не терял сознания…

В одной камере со Шрагиным находился и правил в ней власть веснушчатый рыжий парень, которого все звали Дока. Это была его кличка в воровской шайке. Они ограбили какого-то крупного спекулянта, взяли золотишко, поделили, как заведено: Доке — главарю шайки — половину, а остальным всем поровну. Потом поссорились, и его «дружки» из зависти навели легавых на своего главаря. Доку арестовали и теперь таскали на допросы, били, требовали показать, где он спрятал свое золото. Но он с удивительной стойкостью все переносил и молчал, а злость потом срывал на обитателях камеры. Он был разочарован в человечестве и всех соседей по камере, кроме Шрагина, называл не иначе как падло. В Шрагине его потрясала сила воли. Он понимал, что немцы хотят его сломить и делают для этого все, а «кремневый дядек» стоит перед ними насмерть, как пытается стоять и он сам. Заметив, что между Шрагиным и Григоренко есть какая-то связь, однажды Дока влез на нары к Шрагину и сказал шепотом:

— Ты тому сопляку, дядек, не сочувствуй, он — товар трижды проданный. Они из него манную кашу сделали. А только он и до этого был манкой. Понимаешь, о чем я, дядек?

— А ну, как они из меня тоже манную кашу состряпают? — невесело усмехнулся Шрагин.

— Что ты, дядек! Ты брось… — Дока долго лежал молча, потом снова повернулся к Шрагину: — Тогда одно, дядек, — надо умереть с музыкой.

Снова Дока долго молчал, а потом вдруг задрал кверху ногу из-за обшлага брюк достал какой-то блестящий предмет и протянул его Шрагину:

— Возьми, дядек. Не громкая, но все же музыка. — Это был кусок лезвия опасной бритвы. — Не пистолет, конечно, и не граната, а все же, если какой гад подойдет на шаг, из него можно сделать рождественского гуся. По горлу надо, дядек, только по горлу. Словом, бери.

Шрагин взял бритву, спрятал ее в щель потолка, поблагодари Доку, повернулся на бок, будто собрался засыпать, и закрыл глаз. Мысль, только что пришедшая ему в голову, казалась неправильной, но он считал себя обязанным тщательно ее обдумать.


Новый допрос для Шрагина чуть не кончился катастрофой. Был момент, когда то зыбкое и чужое сознание вдруг обрело на ним силу и начало приказывать ему просить у палача пощады! Большего оно пока не требовало, но лиха беда начало. Именно в этот момент Бульдог сделал ошибку: не угадав состояния своей жертвы, он нанес ей еще два удара резиновым бруском, и из уха Шрагина хлынула кровь.

На другой день Шрагин уже не мог подняться с нар. Придя в сознание, он думал только об одном — об ожидающем его ночью допросе.

Попытался, как обычно, готовиться к нему и прежде всего отвлечь внимание от боли, но мысль его ни на чем не могла остановиться, тотчас ускользала, таяла… Помимо его воли одна мысль неотступно билась болью в его воспаленном мозгу: «Скоро ночь… скоро ночь… опять допрос… опять…» Перед вечером, очнувшись от недолгого забытья он на какое-то мгновение с необыкновенной ясностью увидел и оценил свое положение. И принял решение.

Обитатели камеры после вечерней проверки разошлись по нарам. До неизменного времени допроса оставалось около часа. Шрагин достал из щели в потолке лезвие бритвы и, сказав себе: «Я не дам вам порадоваться моей моральной смерти», взрезал себе вены на одной и потом на другой руке. Убедившись, что кровь упруго брызжет из обеих ран, он закрыл глаза…

Но произошло то, чего он не мог предвидеть: кровь просочилась сквозь нары и залила лицо заключенного, лежавшего на первом этаже. Весь залитый горячей кровью, охваченный со сна ужасом, он поднял крик. Прибежали тюремщики, и Шрагин был немедленно перенесен в больницу.

Релинка поднял с постели телефонный звонок Бульдога. Узнав от него о происшествии в тюрьме, он подумал сначала, что ему это снится, и долго молчал, собираясь с мыслями.

— Вы слышите меня? — осторожно спросил Бульдог.

— Если он умрет, считай себя солдатом на фронте, — сказал Релинк осипшим голосом. — Я сейчас приеду в тюрьму…

Он вызвал машину и стал быстро одеваться. Релинк понимал, что Шрагина не сломить, а это означало, что следствие так и не даст ему в руки эффектного материала, тем более что Берлин по-прежнему требовал, чтобы это дело было юридически доказано. Но Релинк все же еще надеялся включить в дело все совершенные в городе и известные Берлину антигерманские диверсии. Пусть Шрагин молчит, говорить будут Григоренко, Любченко, подготовленные свидетели. Но спектакль без главного героя не спектакль. Смерть Шрагина вызовет ярость Олендорфа: он вынужден будет донести об этом гросс-адмиралу Деницу. Черт возьми!

Релинк бросился к телефону и набрал номер доктора Лангмана.

— Прошу прощения, доктор, но мой звонок вызван срочной необходимостью, — быстро заговорил Релинк, не давая возможности собеседнику вставить слово. — Я сделал все, что вам было нужно, теперь прошу вас сделать все, что можно, для меня. Известный вам господин Шрагин сейчас в тюрьме вскрыл себе вены, и я не надеюсь на квалификацию тюремных врачей.

После долгой паузы Лангман сказал:

— Хорошо, я пришлю специалиста.

— Это надо сделать немедленно.

— Естественно, — отозвался Лангман и положил трубку.

В тюремной больнице Релинк не подошел к Шрагину, возле которого хлопотали врачи. Он сидел в кабинете начальника тюрьмы и рассматривал найденный на нарах кусок бритвы. Начальник тюрьмы — белый от страха — стоял у стены, стараясь не привлекать внимания Релинка. В кабинет осторожно вошел Бульдог. Бесшумно прикрыв за собой дверь, он выразительно посмотрел на начальника тюрьмы.

— Прошу вас выйти, — приказал Релинк, и начальник тюрьмы мгновенно покинул свой кабинет.

— Ну, что?

Бульдог в ответ только руками развел.

— Ты понимаешь, что произошло?

— Он, вроде, еще дышит, — сказал Бульдог.

— Дурак! Что произошло с тобой, не понимаешь? Ну, ничего, пока ты заглотнешь на фронте русскую пулю, у тебя будет время пошевелить мозгами.

Релинк уехал из тюрьмы только на рассвете. Врачи ничего хорошего не обещали.

Глава 56

Узнав, что Шрагин выжил, Релинк вдруг подумал: лучше бы он умер. В конце концов за самоубийство заключенного понесло бы ответственность тюремное начальство, зато смерть автоматически закрыла бы дело, которое из-за вмешательства адмирала Бодеккера стало таким сложным и бесперспективным. А теперь это ничего не обещающее следствие надо возобновлять. Применять к Шрагину сильнодействующие меры допроса больше нельзя, а надеяться на то, что он заговорит сам, не было ни малейшего основания.

Когда Шрагина сразу после выздоровления привезли в СД, он был еще очень слаб, говорил тихо и медленно, но в пристальных серых его глазах Релинк видел прежнюю его силу. Отдавая приказ доставить к нему Шрагина, Релинк думал воспользоваться его физической слабостью, но сейчас он уже видел, что это ничего не даст.

— Я должен выразить сожаление о случившемся с вами, — начал Релинк, не глядя на Шрагина. — Но право же, можно были не прибегать к столь крайним мерам.

— Вы не можете судить об этом, пыткам подвергался я, а не вы, — негромко сказал Шрагин.

Наступила довольно долгая пауза. Релинк не собирался спорить или опровергать факт применения пыток, он в это время смирял в себе раздражение, вспыхнувшее оттого, что он вынужден вести этот разговор.

— Так или иначе, следует объективно признать, что на данном этапе бой выиграли вы, — глядя мимо Шрагина, продолжил Релинк. — Впрочем, я никогда не переоценивал возможности сотрудника, который вел допросы. Ну что ж, теперь мы поведем дело по всем классическим правилам и…

— Почему нет протоколиста? — перебил его Шрагин.

— Потому что не происходит допроса, — пояснил Релинк. — Я просто решил вместе с вами разобраться в нашей ситуации, чтобы затем не возникло никаких недоразумений. Итак, юридическая сторона ситуации такова. Кто вы — мы знаем. Чем вы здесь занимались — мы тоже знаем. Ваши сообщники — правда, к сожалению, пока не все — нам известны и находятся в наших руках. Мы не имеем только вашего признания своей вины. Вы человек юридически образованный и, значит, знаете, что чистосердечное признание вины всегда является фактором, сильно смягчающим формулу наказания. И наоборот, естественно. Так что, когда вы захотите сделать это признание, поставьте нас в известность через тюремную администрацию. Но ждать это бесконечно мы не сможем, хотя бы потому, что мы не собираемся долго оставаться в этом городе, а возить с собой тюрьму с несознавшимися преступниками нецелесообразно, — Релинк, довольный тем, как элегантно ведет он этот разговор, улыбаясь, посмотрел на Шрагина и, словно на нож, наткнулся на его спокойный изучающий взгляд. Молчаливый поединок взглядов длился секунду-другую, и Релинк встал. — Последнее уточнение — не поймите превратно наше терпение. Тех сведений, которыми мы в отношении вас располагаем, вполне достаточно для смертного приговора. И только для смертного. Один раз вы уже попытались сами распорядиться своей жизнью. Этому помешал, кстати заметить, доктор Лангман, — если бы не его вмешательство, мы сейчас не имели бы возможности беседовать. Теперь ваша жизнь снова в ваших руках, но я верю, что на этот раз вы поступите разумнее.

Когда Шрагина увели, Релинк вызвал Бульдога:

— Шрагина и его компанию перевести в криминальный лагерь, — приказал он. — Обложи их там со всех сторон агентами. Посмотрим еще раз их связи. Не попробуют ли они бежать?

— Я не могу его видеть, я его пристрелю, — сказал Бульдог.

— В свое время я не лишу тебя этого удовольствия, а пока выполняй мой приказ.

Шрагина перевезли в тюрьму среди бела дня в открытом кузове грузовика и только с одним конвойным. Везли по главной улице, хотя это совсем не был кратчайший путь. Недалеко от рынка машина остановилась, шофер куда-то ушел, и минут двадцать не возвращался. Шрагин сразу понял: Релинк затеял с ним какую-то новую игру.

У железных тюремных ворот с львиными мордами машина простояла минут десять, пока конвоир переругивался через глазок с тюремной охраной. Как всегда, возле тюрьмы толпились родственники арестованных. Они сочувственно разглядывали Шрагина. Знакомых среди них он не увидел. Совсем близко за косогором сверкала гладь реки. Водный простор звал, манил, и вдруг у Шрагина блеснула мысль: до косогора метров сто, не больше, а там можно скатиться в заросшую бурьяном балку. А дальше что? Ночью такой побег, может, и окончился бы удачно, но сейчас, днем, эта затея обречена на провал. Но, может быть, именно этого и хочет Релинк?..

Шрагина ввели через железные ворота, и он оказался в так называемом предбаннике — между внешними и внутренними ворогами тюрьмы. Через маленькую калитку его втолкнули во двор и повели налево, в уже знакомый ему одноэтажный корпус, где были одиночки для особо важных преступников.

Очутившись в одиночке, Шрагин сел на привинченную к стене деревянную койку и стал думать. Собственно, ничего особенно сложного не произошло. По-видимому, Релинк испуган его попыткой самоубийства и теперь хочет создать впечатление, будто следствие отныне входит в строго юридическое русло. Но зачем ему это? Ясно, пожалуй, одно: у него по-прежнему нет веских улик, и почему-то на сей раз они ему нужны. Вряд ли он серьезно верит, что Шрагин сам признает свою вину. Но тогда может быть только одно простейшее решение загадки: Релинк решил тянуть дело, выигрывая время и выжидая обстановку, когда он сможет ликвидировать его, не считаясь ни с какой юрисдикцией. Что же следует делать в данной ситуации? Побег? Но надо трезво смотреть правде в глаза: без помощи извне побег совершить невозможно, даже при облегченном режиме заключения. А рассчитывать на слепой случай глупо. На чью же помощь можно рассчитывать? Оставшихся, судя по всему, на свободе Демьянова и Величко вовлекать в это дело нельзя: они продолжают борьбу, и ставить их под удар он не имеет права. Да и связи с ними все равно нет.

Разумнее всего было бы воспользоваться помощью Юли. Федорчука уже нет в живых, и она свободна в своих поступках. Если она однажды принесет ему передачу, никого это не удивит, — ведь Дымко на очной ставке с ним заявил, что знает его через покойного Федорчука. Дымко, наверное, решил в растерянности, что на мертвого можно валить все, и не подумал, что этим раскрыл связь между всеми троими. Впрочем, Релинк тогда, кажется, не обратил на это внимания или он уже и сам догадывался об этом. Так или иначе, теперь это заявление Дымко могло оправдать заинтересованность Юли в его судьбе: как-никак знакомый человек. Но что может сделать Юля? Еще не известно, в каком она сама сейчас состоянии.


Зина каждый день приносила передачи для мужа и потом весь день бродила около тюрьмы. Ей казалось, что так она ближе к своему Сергею. Вскоре после ареста мужа она один раз виделась с Юлей, но ей показалось, что Юле тяжело слушать ее рассказы о Сереже — пусть сидящем в тюрьме, но все-таки живом.

В этот вечер Зина пришла к Юле во второй раз.

— Слушай, я сегодня видела Игоря Николаевича, — возбужденно сообщила она. — Я была возле тюрьмы, и его туда привезли. В открытом грузовике. Я сразу его узнала.

— Да ты же его раньше и в глаза никогда не видела, — хотела Юля образумить свою подругу.

— Однажды мне описал его Сережа. Ну точно он, я не могла ошибиться, я его с двух шагов видела.

— Ну, какой он, опиши.

— Рослый такой… — начала рассказывать Зина, смотря вверх… — Кожаное пальто, коричневое… Шапка такая, с серым мехом и с козырьком. Глаза такие светлые, красивые. А лицо желтое, и синяки во такие под глазами. Уши еще у него такие прижатые, вроде как мочки приросшие…

— Знаешь, похоже… Честное слово, похоже… — произнесла Юля, начиная волноваться. Она стала ходить по комнате. Еще и еще раз просила Зину описать Шрагина. А потом решительно сказала: — Да, он! И завтра я понесу ему передачу. Так мы и проверим, есть ли он там…

Они посмотрели друг на друга и вдруг, точно по команде, обе заплакали. Юля обняла Зину, прижалась к ней:

— Ой, Зинка, Зинка, разве думала я, что будет, когда сватала тебя за Сергея?

— А что ты должна была думать? — говорила Зина, всхлипывая и крепче прижимаясь к подружке. — Ты, может, думаешь, что я жалею о чем? Так знай — я все равно счастливая. Сережку только жалко… так жалко… — и она заплакала навзрыд.

Юля гладила ее по голове, приговаривая:

— Мы обе счастливые… очень счастливые… верно — счастливые…

— Сережа сегодня записку прислал, — деловито вытирая слезы, сказала Зина. — Требует, чтобы я меньше ему носила и сама лучше питалась. Приказывает: все его вещи поменять на продукты. Представляешь? Вот дурной-то парень.

Они улеглись на одной постели и долго еще шептались, погасив свет. А рано утром, когда город еще спал, они вместе пошли тюрьме.

Было тихое весеннее утро. После холодной ночи черепичные крыши тускло серебрил иней, со стороны лимана веяло промозглой сыростью, и чем ближе Зина и Юля подходили к тюрьме, тем сильнее их прохватывала эта холодная сырость.

У тюрьмы возле окошечка, где принимали передачи, уже стояли несколько женщин. Юля и Зина тоже стали в очередь. Все молчали. О чем говорить этим женщинам? Все у них одинаковое — горе и надежды. Даже их серые, тревожные лица были похожи друг на друга.

Ровно в восемь открылось окошечко, и дежурный комендант тюрьмы начал принимать передачи. Молча, почти без слов, он брал посылочки и, услышав фамилию заключенного, сверялся по списку. Женщины тоже молча отходили в сторонку дожидаться — может, будет ответ. Вот отошла от окошечка Зина. Теперь очередь Юли.

— Шрагин? — Комендант уставился на нее. — Вы родственница?

— Знакомая, — ответила Юля.

— Значит, Шрагину.

— А что, нельзя?

— Почему нельзя? Можно… — комендант отложил в сторону узелок и тихо сказал: — Вы его можете даже повидать… вот там, на берегу, работает…

— Спасибо.

«Значит, им зачем-то нужно, чтобы со Шрагиным кто-то встретился», — подумала Юля, отходя от окошка. Ничего хорошего за этим быть не могло, но Юля не считала себя вправе отказаться от возможности повидать Шрагина. Она подошла к Зине:

— Жди меня здесь и посмотри, не пойдет ли за мной какая-нибудь сволочь.

Подойдя к береговому склону, Юля сразу увидела небольшую группу заключенных, засыпавших землей промоину. Единственный конвоир сидел в стороне. Когда Юля стала спускаться по береговому склону, она увидела и второго конвоира, он стоял у самой воды и смотрел на качавшуюся на волнах белую стаю чаек. Оба конвоира, вроде бы, не обращали на Юлю никакого внимания, хотя видели ее. Она прошла совсем близко от заключенных, и сердце ее сильно забилось — она увидела Шрагина. Он стоял, облокотившись на лопату, среди других заключенных, которые тоже прекратили работу и с любопытством смотрели на приближающуюся к ним девушку. В этот момент Шрагин узнал ее, улыбнулся и чуть приподнял руку. Еще не зная, как она поступит дальше, Юля подошла к конвойному, который стоял у воды.

— Что скажешь, красотка? — спросил он у нее по-немецки и вполне миролюбиво.

— Можно мне поговорить с одним заключенным? — улыбаясь спросила Юля.

— С каким же? — подмигнул ей солдат.

— Вон с тем, в кожаном пальто.

— О! Ты, я вижу, знаешь толк в мужчинах, — засмеялся солдат. — Муж?

— Знакомый.

Солдат, в упор разглядывая Юлю, сказал:

— Ну иди поговори, только без глупостей.

Юля подошла к заключенным и позвала Шрагина. Он вопросительно посмотрел на конвойного, но тот демонстративно отвернулся.

— Здравствуйте, — почти весело сказал Шрагин, быстро подходя к Юле.

— Боже ты мой, что они с вами сделали! — прошептала Юля жалостливо, чисто по-женски, всматриваясь в желтое опухшее лицо Шрагина. — Здравствуйте, Игорь Николаевич.

— Ничего особенного, — сухо отозвался Шрагин и спросил: — Сами придумали навестить?

— Сама. С Зиной мы тут.

— Больше никто не знает?

— Никто.

— Очень хорошо. Но учтите: теперь они будут за вами следить.

Юля кивнула:

— Я сама так подумала.

— И все же постарайтесь как-нибудь передать нам сюда оружие. Попытаемся бежать, все равно нас отсюда живыми не выпустят.

— Попробуем, Игорь Николаевич. Оружие будет, а вот доставить как?

— Пока мы здесь, это еще можно. А теперь идите и помните: за вами обязательно будут следить.

Юля поднялась на береговой склон и пошла к Зине, стоявшей возле забора против тюремных ворот. Очень долго они шли молча.

— Видела что-нибудь? — спросила Юля, когда тюрьма была далеко позади.

— Как только ты на склон спустилась, один побежал за тобой, только правей, где дрова сложены.

— Гады… Наверно, и сейчас за нами идут. Урони-ка платок.

Зина, обернувшись назад, подняла платочек и сказала, догнав Юлю:

— Идет. По той стороне улицы.

— Пусть идет, гад! Но все время помни об этом.

— Не маленькая.

На перекрестке они расстались. Шпик пошел за Юлей. «Иди, иди, — думала Юля. — Ничего нового своим хозяевам не принесешь, я у них уже известная».

Глава 57

В середине мая весна вместе с теплым морским ветром ворвалась в город, мгновенно распушила молодую зелень деревьев, затопила улицы густым ароматом цветущих акаций. Впервые за войну город ощущал весну не только как приход долгожданного тепла. На Кавказе гитлеровцы откатывались под ударами Красной армии. Достаточно было взглянуть хотя бы на школьную карту, чтобы понять, что, теряя Кавказ, немцам нужно спешно уходить и отсюда, иначе они могли оказаться в гигантском мешке и без дороги для отступления.

Еще в конце апреля все подразделения СД группы войск «Юг» получили из Берлина секретный приказ под номером двенадцать-двенадцать, в котором было прямо сказано: «Мы не должны допустить даже тени возможности повторения зимней трагедии».

Далее в приказе говорилось, что война — это прежде всего движение, а всякая стабильность опасна, ибо она выгодна противнику. Затем следовало малопонятное утверждение, что сражение на Кавказе «исчерпало себя» и в связи с этим весь юг стал бассейном бесполезной консервации немецких сил.

Но нас сейчас особо интересует вторая часть приказа, так как она имеет прямое отношение к судьбам наших героев. Этот раздел приказа озаглавлен «Завершение оперативной деятельности» и начинается словами: «Мы уходим последними…» Тут главное командование СД уже не плавает в мутных рассуждениях стратегического свойства, тут все профессионально точно, ясно и деловито. Консервация и частичный вывоз агентуры. Упрощение (понимай — уничтожение) архивов, не имеющих перспективной ценности. Эффективное завершение оперативной работы, демонстрирующее уверенность и решительность сил СД. Перехват агентуры, оставляемой в городе абвером. Создание из своих агентов террористических групп, которые будут действовать в тылу противника. Максимальный угон населения на запад, даже при отсутствии транспортных средств. Уничтожение промышленного и жилищного потенциала. Вывоз всех объективных ценностей. Минирование зданий СД, тюрьмы и криминальной полиции. И хотя на выполнение приказа давался довольно большой ориентировочный срок — пять месяцев, — все эти мероприятия начинают осуществляться немедленно.

Релинк теперь в форме, он энергичен, решителен, хитер, беспощаден, неутомим. Вот запись в его дневнике, сделанная 14 мая 1943 года:


«Да, да, да, настоящая война — это движение! В неподвижности болота раскисает мозг. Подумать только: мы в СД дожили до болтовни об юриспруденции! Как нужен всегда ясный и четкий приказ! Исполнять его — наслаждение, потому что в твой мозг, в твою душу, черт возьми, переходит ясность приказа и ты весь устремлен к ясной цели».


Можно было подумать, что в эти дни Релинк, занятый более важными делами, забыл о Шрагине. Но это было не так. Он все время помнил о нем. Последние данные наблюдения говорили, что Шрагин и его сообщники явно к чему-то готовятся, скорей всего к побегу. Но с воли никто, кроме тех двух девок, с ними не был связан, а в серьезность помощи с их стороны Релинк не верил. А главное, он знал, что люди Бульдога не дремали. На всякий случай в очередном телефонном разговоре с Берлином Релинк напомнил Олендорфу о непомерно затянувшемся деле Шрагина и спросил, как рассматривать это дело теперь, в свете приказа двенадцать-двенадцать. В ответ он услышал телеграфную фразу: «Решайте на месте». С этой минуты Релинк уже точно знал, как завершит это дело.


Сначала побег был назначен на субботу. Все было подготовлено и тщательно продумано, распределены обязанности между Шрагиным, Дымко, Назаровым и Григоренко, но вдруг заболел Дымко. Бежать без него Шрагин не считал возможным и он решил подождать, надеясь, что Дымко скоро поправится. Похоже было, что он просто чем-то отравился. Кроме всего прочего, нельзя было очень надеяться на боеспособность Григоренко. Прошло два дня, и стало известно, что у Дымко брюшной тиф, его увезли в тюремную больницу.

Можно только предполагать, каких мук стоило Шрагину принять решение о побеге без Дымко. Он нашел нужным предварительно поговорить об этом с Зиной. В этот день она принесла в лагерь второй наган. Шрагин отошел с ней в уголок за бараком.

— Мы бежим без Сергея, — глухо сказал он.

— Я понимаю, — тихо отозвалась Зина. — Вчера в тюремной больнице мне сказали… Сергей без сознания… вряд ли вытянет… — по ее лицу потекли слезы.

Шрагин обнял ее за плечи.

— Поверьте мне, Зина, если бы заболел я, а не Сергей, я, не задумываясь, приказал бы остальным бежать.

— Я понимаю, Игорь Николаевич… Я все понимаю… — Она посмотрела на Шрагина глазами, полными слез. — Желаю вам счастья, Игорь Николаевич. Как будет рад Сережа, если у вас все выйдет хорошо!..

Шрагин пожал маленькую руку Зины и быстро пошел прочь. Вечером, передавая наган Григоренко, он сказал:

— Каждый патрон — смерть врага. Только так. Ясно?

— Будьте уверены, — произнес Григоренко, пряча наган под рубаху.

Шрагин смотрел на него и в эту минуту от всего сердца желал ему боевой удачи в побеге. Сколько сил уже здесь, в лагере, положил Шрагин на то, чтобы помочь парню разобраться во всем, что с ним произошло, и воскресить в нем желание продолжать борьбу! Понял ли он, что ему представляется единственная возможность — в бою получить право снова считать себя солдатом Родины?

Итак, побег в ночь на пятницу.

В среду на склоне дня к Шрагину подошел Дока — вор, с которым он сидел недавно в одной тюремной камере. Шрагин и раньше видел его в лагере и удивлялся, что тот не возобновляет тюремного знакомства. И вот он, наконец, подошел.

— Что, дядек, считаешь дни по кукушке? — спросил он весело и, не дождавшись ответа, сказал: — Так знай, дядек: кукушка — трепло, а Бога нет.

Шрагин молчал, ожидая, что последует дальше, и услышал то, что ждал.

— Сегодня ночью даю деру. Хочешь со мной? Все подготовлено на ять. Одному тикать, конечно, сподручнее, но я, дядек, имею к тебе сердечное расположение. Иду за это на риск.

— Спасибо, — ответил Шрагин. — Но я не хочу, чтобы ты рисковал.

Дока говорил что-то еще, но, обнаружив, что Шрагин его не слушает, замолчал, покачал укоризненно головой и пошел в свой барак.

А утром на поверке выяснилось, что Дока действительно бежал. Охранники взбесились: три раза пересчитали заключенных, потом разбили их на несколько групп и пересчитали еще раз. Главный охранник побежал в комендатуру, наверное, докладывать о ЧП. Шрагин, стоя в строю, думал: действительно ли Дока бежал или все это зачем-то организованный спектакль?

Вернувшийся из комендатуры главный охранник скомандовал:

— Все уголовные — налево, политические — направо!

В небольшой группе политических оказались Шрагин, Григоренко и Назаров. Конвойные окружили политических со всех сторон и повели из лагеря. Скоро стало ясно, что их возвращают в тюрьму. А там непременно обыск. У Григоренко и Назарова найдут наганы, и это конец. Шрагин коротко и выразительно взглянул на своих товарищей, и они поняли его без слов. Когда колонна шла по мосту, они, точно по команде, швырнули оружие в реку. Охрана даже не успела понять, что произошло.


Первым о побеге Доки узнал Бульдог, и это он приказал немедленно вернуть в тюрьму всех политических и, только когда ему доложили, что Шрагин и его сообщники водворены в одиночные камеры, пошел докладывать о происшедшем Релинку.

Релинк выслушал его и небрежно сказал:

— Ну что ж, все упростилось само собой. Больше этим не занимайся.

Бульдог удивленно смотрел на Релинка.

— Что тебе непонятно? Сейчас твое дело главное — пункт четыре приказа двенадцать-двенадцать. Начиная с завтрашнего дня каждое утро будешь докладывать мне только об этом.

Шли дни за днями, весь аппарат СД был занят выполнением приказа, и снова можно было подумать, что Релинк забыл о Шрагине.

Как-то утром Бульдог докладывал ему о том, как выполняется четвертый пункт приказа — «уничтожение промышленного и жилищного потенциала».

— И только по одному объекту дело обстоит безобразно, — сообщил Бульдог. — Это судостроительный завод. Вчера у меня произошла очередная схватка с адмиралом. Я ему прямо сказал, что ведет он себя подозрительно.

— Ну-ну, а как он на это реагировал? — оживился Релинк.

— В самом деле! Помните историю с недостроенным русским военным кораблем? Достроить его он не смог, хотя громогласно обещал. А когда было решено срезать с корабля стальную броню для установки ее на танках, кто задержал это дело на несколько месяцев? Адмирал Бодеккер. Специалисты, которые работают теперь со мной, должны осмотреть стапеля и цехи завода, чтобы рассчитать минирование, а он запретил это делать. Говорит: «Вы своими руками сеете панику». Он меня почти выгнал из кабинета… — слово «почти» Бульдог употребил зря, Бодеккер предложил ему покинуть кабинет прямо и недвусмысленно.

— Сейчас же едем к нему, — весело сказал Релинк.

Мстительность была в его злобной натуре. Недаром среди друзей у него было прозвище «Унауслешлих» — незабывающий. Адмиралу Бодеккеру он собирался припомнить все: и его надменное обращение, и вмешательство в дело Шрагина, из-за чего он вынужден возиться с ним до сих пор. По дороге на завод Релинк спросил у Бульдога:

— Вы ему сказали, что на приказе двенадцать-двенадцать стоит гриф рейхсминистра Гиммлера?

— Как-то не пришлось.

— Ну и прекрасно! — воскликнул Релинк с непонятной Бульдогу веселостью.

Когда их машина уперлась в заводские ворота, Релинк приказал шоферу включить сирену. Охранники заметались и в панике не могли сразу открыть ворота. А сирена все гудела. Так, не выключая сирены, машина подкатила к корпусу заводоуправления и здесь еще повыла с минуту. Из окон начали высовываться люди.

— Я иду прямо к адмиралу, а ты найди этого осла, Каппа, и веди его туда же, — приказал Релинк.

Не глядя на вскочившего за своим столом адъютанта адмирала, Релинк стремительно вошел в кабинет.

— Хайль Гитлер! — крикнул он, резко выбросив вперед руку.

Адмирал чуть приподнялся в кресле, но на приветствие не ответил.

— Чем обязан? — сухо спросил он, не предлагая Релинку сесть.

— Разговор обещает быть длинным, — сказал Релинк. — Я сяду.

— Да, да, садитесь, — Адмирал смотрел на Релинка настороженно, но в то же время презрительно.

— Вежливость, я слышал, привилегия королей, — с наглой улыбкой начал Релинк, но в следующее мгновение улыбка слетела с его лица, и он отчеканил: — Но ответить на приветствие, в котором звучит имя вождя, вам все же следовало… даже не считаясь с тем, довольны вы лично вождем или нет.

— Я попросил бы вас не заниматься здесь ни провокациями, ни моим воспитанием, — серое лицо адмирала стало розоветь.

— А теперь перейдем к делу, — официально и сухо продолжал Релинк. — Почему вы мешаете моим людям выполнять приказ рейхсминистра Гиммлера?

Адмирал ответил не сразу, а когда он заговорил, Релинк увидел, что он уже смят.

— Поймите простую вещь, — сказал адмирал, устало согнувшись в кресле. — На заводе идет ремонт наших военных судов. Немедленно среди рабочих возникнет паническое настроение, опасная болтовня.

— Вы не лишены права, — прервал его Релинк, — написать Гиммлеру, что считаете его сеятелем паники. Но я и мои люди обязаны выполнять его приказ, мы — на войне.

— Но все это можно сделать немного позже, мы же не завтра уходим отсюда, — сказал Бодеккер.

— Мне не известно, когда мы уходим, — холодно заметил Релинк. — Мне известен приказ, который я выполню любой ценой.

Адмирал молчал, лежащая на столе его худая рука подрагивала.

— Раз уж нам довелось поговорить, мне бы хотелось чисто по-человечески понять вас… — заговорил Релинк. — К примеру: вы в свое время обещали спустить на воду недостроенный русскими военный корабль. И не спустили. Было принято умное решение — разрезать сталь корабля на бронеплиты для танков. Вы были против этого и, насколько мне известно, полностью эту работу выполнить так и не дали. Плавучий док под вашим неусыпным руководством… затонул. Теперь вы не даете моим людям выполнить приказ рейхсминистра. Вы что, решили не сердить русских и, скажем, подарить им завод на ходу?

Под щеками адмирала заходили желваки, и он спросил негромко:

— Это допрос?

— Это еще не допрос, — ответил Релинк, недвусмысленно подчеркнув «еще».

— Тогда продолжать этот разговор я буду только после того как вы получите право меня допрашивать. — Адмирал сделал движение, будто он собирается встать, но не встал.

В это время в кабинет вошли Бульдог и майор Капп.

Релинк упивался местью, у него уже был подготовлен последний удар адмиралу, но предварительно он решил совместить все же приятное с полезным.

— Я хочу вернуться к делу, ради которого приехал, — сказал он. — Скажите, господин адмирал, в присутствии представителя партии: вы дадите нам возможность выполнять свои обязанности?

— Делайте что хотите, — устало промолвил Бодеккер, — Только оставьте меня в покое.

— Боже мой! — воскликнул Релинк с улыбкой. — Мы могли совершенно не беспокоить вас. Согласитесь, адмирал, что весь неприятный разговор возник из-за вашей… непонятной позиции в совершенно ясном деле. Но теперь все позади, — Релинк встал и обратился к Бульдогу: — Идите, действуйте.

Бульдог и майор Капп вышли. Релинк поклонился адмиралу и тоже направился к двери, но посередине кабинета остановился.

— Да, чуть не забыл, — Релинк с улыбкой смотрел на адмирала. — Вы помните еще вашего инженера-инспектора Шрагина? Ну, того самого, в адвокаты которому вы пытались привлечь гросс-адмирала Деница? Сегодня я его расстреляю. Если вы действительно уважаете гросс-адмирала Деница, пошлите ему свое извинение. До свидания, адмирал. Хайль Гитлер! — На этот раз, не дожидаясь, ответит адмирал на приветствие или нет, Релинк повернулся и быстро вышел из кабинета.

Глава 58

Обдумав все, что произошло, Шрагин больше не тешил себя никакими надеждами.

Молчали мертвые стены одиночки. Мертвую тишину время от времени нарушало металлическое щелканье заслонки на глазке двери. И тогда в круглой дырке появлялся живой глаз тюремщика. Несколько секунд его глаз, не моргая, смотрел на Шрагина. Потом снова щелкала заслонка и железный глаз закрывался. Два раза в день тюремщик приносил железную миску похлебки и кусок хлеба. Стоял, ждал, пока Шрагин съест, и уходил с миской. По этим приходам тюремщика Шрагин вел счет дням и ночам. На третьи сутки Шрагин спросил тюремщика, какая там, на «воле», погода.

— А тебе-то что? — оскалился тот.

— Да вот не знаю, в чем пойти погулять.

— На том свете гулять будешь, — по-своему ответил шуткой тюремщик и вырвалмиску из рук Шрагина.

Грохнула металлическая дверь, лязгнули запоры, и снова сдвинулись молчаливые стены. Да, надежд никаких! Как заставить себя не думать об этом? Лучше вспоминать. Еще раз пройти весь путь, начиная с того дня, когда он узнал, что поедет в этот город. Шрагин заставил себя снова переживать торопливую дорогу сюда и потом — каждый день жизни и борьбы. Он снова жил и боролся вместе со своими товарищами.

На пятые сутки утром в камеру вместе с тюремщиком вошел Бульдог.

— Ничего сказать не хотите? — спросил он. Шрагин не ответил. На лице Бульдога мелькнуло подобие улыбки, и он быстро вышел.

Видя, как тюремщик нетерпеливо переступает с ноги на ногу, Шрагин ел похлебку нарочно медленно, обстоятельно закусывал хлебом.

— Кончай хлебать! — не выдержал тюремщик. — Тебе наедаться не к чему, — он вырвал из рук Шрагина миску и ушел, по пути выплеснув в парашу остатки.

В этот день второй раз похлебки не дали. А вечером снова явился Бульдог. Он был заметно пьян и, войдя в камеру, долго молча смотрел на Шрагина.

— Ну, красный господин, будешь говорить? — спросил он глухим голосом, каким он всегда говорил во время пыток. — Не будешь? Ну и не надо. Мы тебе сами поможем молчать. Твой трамвай пришел на конечную станцию. Понимаешь? Там поворота назад нет, — нн покрутил пальцем перед лицом Шрагина. — Там тупик… конец… Понимаешь? — Было видно, что ему этот разговор доставляет наслаждение, весь его облик, глаза, интонация выражали его торжество над умом, волей и даже над строгой мужской красотой Шрагина. Расширенное и утяжеленное книзу лицо палача покрылось розовыми пятнами.

Шрагин молчал и с ненавистью смотрел ему прямо в лицо.

Бульдог спросил, подождав:

— Значит, молчишь, как покойник? Считай, что так это и есть… — Он помахал рукой, пробурчал пьяно: — Я еще не прощаюсь, — и ушел.

В первое мгновение эта мысль привела Шрагина в растерянность, верней, она просто заняла все его сознание, не вызвав, однако, ни страха, ни даже огорченья, — ведь он и раньше был готов к этому. Но одно — думать про это вообще, не зная, когда это произойдет, и, естественно, еще надеясь в глубине души. Третьего дня, например, когда ночью на город был налет советской авиации и бомбы вдруг стали ложиться так близко, что с потолка его камеры посыпались куски кирпича, надежда вдруг стала очень сильной. Но теперь Шрагин знал: это произойдет сегодня, сейчас…

Срок жизни определялся часами, а может быть, даже минутами. К этому привыкнуть, наверное, нельзя. Усилием всей своей воли Шрагин пытался заставить себя спокойно и логично думать об этом и обо всем, что с этим связано, но не успевал он сосредоточиться на одной какой-нибудь мысли, как какая-то уже неподвластная ему сила толкала его сознание к чему-то другому.

«…Ольга с Мишкой не пропадут, о них позаботятся. Сколько же это Мишке сейчас? Я уезжал — ему было ровно месяц, а сейчас… Погоди, сколько же?..»

«…Я могу винить себя в одном — что сделал меньше, чем мог… Были ошибки… Например… А, что теперь думать — их уже не исправишь…»

«…Все-таки Демьянов и Величко действуют, борется подполье, и то, что я выбываю из строя, просто еще одна потеря…»

«…Сейчас на войне… и вот сейчас и сейчас погибают солдаты, идущие вперед, на врага… Я тоже шел вперед… Я — с теми солдатами, которые сейчас гибнут, и не следует преувеличивать значение моей смерти… Она, кстати, могла прийти гораздо раньше… когда сделано было меньше… А бывает и так: солдат только сегодня попал на фронт, и сегодня же товарищи его хоронят…»

«…Ольге будет трудно… А потом вырастет Мишка…»

«…Меня одного или всех? Если Григоренко — тоже, как бы он не сорвался?..»

«…Найдут ли когда-нибудь наши могилы? Найдут, найдут… Наверняка попадется в руки наших товарищей какая-нибудь сволочь, которая будет знать, как с нами все тут… Они должны заплатить…»

«Как это говорил тогда учитель на кладбище?.. Хорошие такие и очень точные слова… Покалечили, сволочи, память…»

«…Главное, что мы выстояли, когда было самое тяжелое… и для нас и для всего народа… Тогда было важно, чтобы выстоял хотя бы еще один человек… И мы выстояли… И действовали, как могли. Весь город свидетель этому… Приедет ли когда-нибудь в этот город Ольга с Мишкой?..»

«…Если и Григоренко — тоже, как он будет держаться — боюсь… Умереть надо, как в бою, как в атаке — грудью вперед, не закрывая глаз… И наша смерть должна быть страшной врагу, а не нам… Так… Именно так…»

«Если бы казнили публично, перед народом, я бы им устроил шум… Но уже ночь… Они сделают в темноте, без лишних глаз и ушей…»

Так отрывисто и беспорядочно думал Шрагин, а в это время его предельно напряженный слух ловил каждый звук там, за железной дверью. Но ни звука не было слышно — мертвая тишина.

К казни давно все было готово. Опаздывал Релинк, пожелавший лично присутствовать при расстреле. Бульдог, днем зарядившийся водкой, к вечеру уже протрезвел, и у него дико болела голова. Вытянув ноги, он сидел на диване в кабинете начальника тюрьмы Гроссвальда.

Бульдог вошел в камеру Шрагина вскоре после полуночи с двумя солдатами. Он сделал знак — солдаты набросились на Шрагина и связали ему руки за спиной.

— Выходи, красный господин!

В коридоре Шрагин увидел стоявших возле своих камер Назарова и Григоренко. Проходя мимо, он внимательно глянул в их лица: Назаров был возбужден, он, кажется, даже не узнал Шрагина, а у Григоренко лицо было абсолютно равнодушное, он мельком взглянул на Шрагина и стал смотреть вверх.

Двенадцать ступенек вниз, и Шрагина ввели в подвал с низким сводчатым потолком, который весь блестел от сырости. Подвал был узким и длинным, он как бы повторял тюремный коридор там, наверху. Делать подвал и под камерами — опасно. Зрение и сознание Шрагина-разведчика в первую минуту зафиксировало это чисто автоматически, но затем он начал осматривать все уже сознательно — это помогало отвлечься от того, ради чего его привели в этот подвал.

Его поставили спиной к боковой стене. В противоположной стене, чуть наискосок, была неглубокая ниша, и там на каменном карнизе сидели пятеро солдат и фельдфебель. У солдат на коленях лежали автоматы, а у фельдфебеля спереди, на ремне, висела расстегнутая кобура с пистолетом. Солдаты посматривали на Шрагина с испуганным любопытством, но, когда он стал смотреть на них, они заговорили между собой.

Привели Григоренко и Назарова. Их поставили рядом со Шрагиным. Григоренко оказался в середине.

— Все… — еле слышно произнес Григоренко.

— Вот как они боятся нас… — тихо отозвался ему Шрагин.

Назаров чуть наклонился вперед, чтобы увидеть Шрагина, и громко сказал:

— Это не страшно, главную муку мы выдержали.

— Умрем, товарищи, без страха, как подобает чекистам, — уже громче сказал Шрагин и посмотрел на Григоренко. Сейчас глаза у Григоренко не были равнодушными, но в них было какое-то больное сочетание решимости и тоски. И Шрагин сказал ему: — Родина узнает, как мы погибали, помните об этом…

— Родина все узнает! — почти радостно воскликнул Назаров.

Послышался топот ног по каменным ступеням — в подвал спустились Бульдог, начальник тюрьмы Гроссвальд и Релинк.

Они остановились перед обреченными. Релинк в упор насмешливо смотрел в глаза Шрагину.

— Ну, господин Шрагин, что вы от меня ждете? — спросил он.

— Приговор, — громко сказал Шрагин.

— Приговор себе вы вынесли сами. Нам остается только привести его в исполнение. Я — враг всяческих формальностей.

— Я тоже, — сказал Шрагин. — Но все же, когда мы будем вешать вас, мы эту формальность соблюдем, хотя вам от этого легче не будет.

Григоренко нервно рассмеялся. Назаров ожесточенно крикнул:

— Всех вас до одного повесим! Всех!

— Кончайте! — крикнул Релинк.

Начальник тюрьмы повернул выключатель, и в глубине подвала вспыхнула яркая лампочка, осветившая щербатую стену.

Солдаты тюремной охраны отвели Шрагина, Григоренко и Назарова к освещенной стене и быстро вернулись назад. Пятеро солдат и фельдфебель стали в ряд поперек подвала. Фельдфебель вынул из кобуры пистолет и близоруко его осматривал, будто обнюхивал.

Они стояли так же, как раньше: в середине — Григоренко справа от него — Шрагин, слева — Назаров. Их поставили лицом к стене, но они вместе, как по команде, повернулись лицом к палачам.

— Товарищи, мы выполнили свой долг до конца. Умираем за нашу Родину, за ее победу! Родина нас не забудет! — негромко сказал Шрагин.

Назаров, выдвинув вперед правое плечо, закричал:

— Смерть гитлеровским бандитам! Чекисты не сдаются! Стреляйте, гады! Всех не перестреляете!

Что-то крикнул Релинк, за ним — Бульдог, и все покрыл глухой грохот автоматов…

Эпилог

Дорогой читатель! Поверь, мне было бы гораздо легче и приятнее придумать и написать, как подпольщики сделали подкоп под тюремную стену, взорвали корпус одиночек и спасли моих героев. И мне тяжко было писать только что прочитанную тобой последнюю главу.

Несколько раз я начинал писать и откладывал, и у меня было ощущение, будто я продлеваю жизнь Шрагину и его товарищам. Две недели вовсе не подходил к письменному столу — взял и уехал в город, где все это происходило. И там сразу же пошел в тюрьму, в корпус одиночек, где сидели перед казнью Шрагин, Назаров и Григоренко. Сознаюсь, меня вела туда мысль: «Я ведь пишу все-таки не отчет, а повесть. Посмотрю тюрьму, и, если увижу, что возможность побега была хоть малость реальна, попробую спасти своих героев.»

Я обошел корпус одиночек со всех сторон — увы, он так расположен в тюремном дворе, что подобраться к нему подземным ходом снаружи невозможно.

Сопровождающий меня представитель администрации тюрьмы уже знает, что меня интересует, он тоже хочет, чтобы мои герои спаслись, но настроен пессимистически. Показывая на корпус одиночек, говорит:

— Строили еще при царе, положили метровые стены, и они уходят в глубь земли на несколько метров. Между прочим, первыми узниками этого корпуса были восставшие в 1905 году матросы крейсера «Очаков»… — Он с трогательной злостью смотрит на глухую стену корпуса, вздыхает и говорит: — Вашим героям бежать отсюда немыслимо. Рыть к ним туннель можно только со стороны берега, а там во все стороны голое место, и оно хорошо просматривается со сторожевых вышек.

Мы заходим в корпус и смотрим камеры-одиночки. Между ними тоже метровые стены. Каждая камера — это каменный ящик за кованой дверью.

— Понимаете, в чем горе, — говорит мой спутник. — Даже если допустить, что вашим героям удалось вырваться из корпуса, — что потом? Они оказываются на пустом тюремном дворе, который тоже идеально просматривается с вышек. А им же еще нужно преодолеть почти пятиметровый тюремный забор. Немыслимо, немыслимо…

Да, я понимаю, побег отсюда походил бы на чудо из очень доброй сказки.

Но не только в этом была бы сладкая неправда. Я встречался в городе со многими людьми, которые так или иначе в одном строю со шрагинцами боролись с врагом. И они — лишь маленькая горстка уцелевших. Я им говорил о своем желании спасти моих героев; и просил их рассказать, как спаслись они сами.

— Это было самое тяжелое время, — рассказал мне один из них. — Город буквально захлебывался кровью. Я должен был погибнуть, понимаете — должен был. Подо мной уже горела земля. И тут руководство подпольем приказало мне покинуть город и идти навстречу фронту. Мне удалось уйти, и вскоре я стал солдатом Красной армии. Потом я дошел с войсками до Вены и тоже вот царапины не получил, а мои боевые ордена говорят, что я и на войне не прятался за спины товарищей… Теперь вот сын у меня. Школу кончает. В прошлом году приходит домой весь в синяках, говорит, ребята в классе сказали ему, будто его отец, то есть я, никакой не герой, раз словчил выжить. Он, конечно, за меня в драку… Выслушал я его, ушел в сад и, поверите, плакал там. Честное слово. Понимаете, я же действительно по всем статьям должен был погибнуть…

Мы разговаривали, стоя на улице, где номерной знак на каждом доме повторял имя моего главного героя. Это теперь улица его имени. По ней он каждый день ходил на завод… К нам подошел седой человек, опиравшийся на тяжелую самодельную палку. Он поздоровался с моим собеседником по-приятельски на «ты». Я познакомился с ним и узнал, что он бывший командир полка, с которым мой собеседник дошел до Вены. Узнав, о чем мы говорили, он сказал:

— Я принял полк в середине войны. Стало быть, в середине. Из того состава, который я принял, до Вены дошло… примерно… нет, лучше не высчитывать. Такая уж это была война, и иначе победить в ней было нельзя. Такая, стало быть, война. Старались, конечно, побеждать малой кровью, но ведь малая кровь — тоже кровь. А в такой войне малая кровь — это, брат, все равно могил не счесть. А то читаешь другую книгу о войне — оторопь берет: все же как лихо надо было воевать, а я-то, дурак, не умел. Оскорбляют такие книжки нас, выживших, а главное, тех, погибших. А вы, как я понял, пишете о чекистах. Эти ж люди все время на острие ножа грудью шли. Что ж вы им подушечки на грудь будете подкладывать? Оживлять мертвых? На радость, стало быть, любителям сладенького чтения? Я бы не стал…

На другой день я поехал на кладбище, к могиле Федорчука.

Мы ехали вчетвером: Юля, я и двое сыновей Федорчука: один из них — курсант военного училища, другой — студент художественного института, оба поразительно похожи на отца — плечистые, светловолосые, голубоглазые. Они звали Юлю мамой, хотя родила их совсем другая женщина. Оба они родились еще до войны, в маленьком городке на севере Украины. Там и теперь живет их родная мать. У них две матери. Обе эти женщины дружат и вместе хранят память о Федорчуке. Надо было видеть, с какой печальной нежностью относится Юля к этим парням… Она сказала мне накануне: «Я же знала, что у Саши есть двое сынишек, и, когда добивалась в гестапо, чтобы мне дали захоронить Федорчука по-человечески, я же еще тогда думала — вот приедут на его могилу сыновья, и я скажу им, какой у них был отец настоящий человек, чтоб строго сами жили, чтоб людьми стали…»

Когда мы сидели у могилы, к нам присоединился Сергей Дымко. Он живет и работает в этом городе, сегодня у него первый день отпуска. Сергей зашел к Юле, узнал, что она поехала на кладбище, и поспешил сюда. Он сидел сейчас возле могилы, опустив голову, и за все время не проронил ни слова и, казалось, не слышал, как Юля рассказывала сыновьям Федорчука об их отце… О чем он думал в это время, что вспоминал? Может, вспоминал, как валил черный дым из печей Бухенвальда и Дахау, где он провел последний год войны? Или как он вернулся в этот обожженный город к своей Зине и они вместе, словно заново, начинали жизнь?.. «Другой раз сердце как защемит, как защемит — зачем, думаю, я жив остался? Мне ж на парней Федорчука глаза трудно поднять…» — сказал он мне, когда мы в местном краеведческом музее стояли перед стендом, посвященным памяти Шрагина и его боевых товарищей. Там была и его фотография. Возле нас остановилась группа школьников. Они рассматривали экспонаты, документы, фотографии и шепотом переговаривались. Паренек, показывая на фотографии, сказал: «Все погибли… все до одного…» Ребятишки пошли дальше. И вот после этого Дымко сказал, как у него сердце щемит. И потом добавил: «Из нас, выживших, только Харченко повезло, он из боя не вышел ни на минуту…»

По дороге сюда я заезжал в Киев и побывал у Харченко. О том, что он пережил, можно написать отдельную книгу. Трижды обойдя смерть, теряя последние силы, он пробился, наконец, через фронт к своим. Но дивизия, в которой он оказался, находилась в глухом окружении. Харченко там даже поесть не успел — вместе с дивизией пошел в бой, который окончился трагически — дивизия была разгромлена.

Харченко попал в плен. Судьба мотала его по лагерям смерти. Трижды он бежал, но его ловили. Дважды он умирал от голода, но его спасли добрые люди. И все-таки однажды он прорвался в Киев. Там он у надежных людей отдохнул и ушел к партизанам. Оттуда снова отправил в Москву свое донесение. Обещали прислать за ним самолет, да так и не прислали. И он воевал вместе с партизанами до самого освобождения Киева.

— С нашими войсками пришел в Киев и сразу явился в госбезопасность, — рассказывал он мне. — Доложил все как положено, а в ответ услышал, что Шрагина и других моих товарищей уже нет в живых… — Тут он надолго прервал рассказ. Сколько времени прошло с тех пор, а вот как вспомнит про эти минуты, теряет власть над собой этот сильный, плечистый, седой человек.

Вскоре после освобождения Киева Харченко был сброшен с самолета на словацкую землю, и там он, превратившись в майора Черных, возглавил партизанский отряд и воевал до победы. Теперь он почетный гражданин одного из городов Словакии.

— Я и там чувствовал себя бойцом группы Шрагина и во всем стремился быть похожим на него, — рассказывал он. — Вроде как я попал туда по его командировке и должен буду перед ним отчитаться. Не вроде, а так и есть. Я и сейчас перед ним отчитываюсь. Недавно ездил в наш город и словно повидался там с Игорем Николаевичем.

Где-то с геологическими экспедициями бродит по стране еще один уцелевший шрагинец — Ковалев. Он стал разведчиком земных недр. Его разыскивали товарищи из города, где он воевал в группе Шрагина. Его разыскивал и я. Мы нашли его адрес, писали ему, он не ответил. А однажды мне позвонили по телефону.

— Звоню вам по поручению Ковалева, — услышал я незнакомый голос. — Он просил передать вам, чтобы вы писали о Шрагине, о Федорчуке, еще о ком-то, кто достоин, а он в герои не вышел… — и человек положил трубку. Наверное, так его научил сделать Ковалев. Я знаю о нем только то, что он, как и Дымко, попал в Бухенвальд. И я хочу его понять. Как понимаю я Демьянова, который в первый же день освобождения города и уже зная о гибели товарищей надел шинель, взял винтовку, рядовым солдатом пошел с армией на запад и погиб в бою где-то на берегу Тиссы. Он иначе поступить не мог.

Агент СД Любченко повешена по приговору военного трибунала.

По-своему закономерна судьба Лили и ее матери Эммы Густавовны. Лиля уехала в Германию. Но затем Лангман то ли вернулся к своей прежней семье, то ли его настигла где-нибудь смерть — от нее на войне никто не застрахован. Так или иначе, Лиля его больше не видела. Конец войны застал ее в санатории на юге Германии, куда ее устроил Лангман. Она оказалась одна, абсолютно одна среди чужих людей, а где-то была, торжествуя победу, ее настоящая Родина. И тогда, подождав сколько смогла Лангмана, поехала в Берлин и явилась там в советскую комендатуру. Она заявила, что является женой советского разведчика, который был арестован гестапо, а она была угнана в Германию. Ей поверили и спросили, куда она хочет ехать. Почему-то она захотела ехать в Омск. И там, в Омске, Лиля оказалась не менее одинокой, чем в Германии. Она пыталась работать, но долго на одном месте не задерживалась. Один из ее сослуживцев писал мне, что она «почему-то избегала дружбы и даже хорошего знакомства». Мы знаем, почему она боялась дружбы. Она боялась вопросов, на которые нельзя не ответить. Первое время она вообще избегала говорить о том, что делала в военные годы. Позже она стала намекать, что вела тайную работу в тылу у немцев, что ее муж был разведчиком, а она его помощницей. Но так как она ровно ничего о работе Шрагина не знала, она придумывала неуклюжие героические истории, в которых неизменно себе отводила довольно значительные роли. Дальше — больше, и вот она уже рассказывает, как убила немецкого генерала и еще начальника гестапо. Или как она пробралась в тюрьму к мужу и уже почти спасла его, но их настигла погоня и в перестрелке муж был убит, а ее схватили и после пыток отправили в Дахау… Вскоре работавшие с ней люди стали замечать, что она ведет себя все более странно. Однажды она заявила, что за ней следят два гестаповца, которые специально прибыли в Омск, чтобы ее выкрасть или убить. В доме для душевнобольных она пробыла несколько лет и там умерла. Врач, лечивший ее, написал мне, что ее помешательство было необратимым, так как оно было вызвано длительным и глубоким потрясением. Я с жалостью думаю о Лиле, но никто, кроме нее самой, в ее трагической судьбе не виноват. Ее мать не дожила и до конца войны. Когда немцы начали покидать город, старуха несколько дней обивала пороги штабов и учреждений, требуя, чтобы ее увезли в Германию. Она ссылалась при этом на своего родственника фон Аммельштейна, и на генерала Штромма, и на других своих высокопоставленных знакомых, но над ней только смеялись. Старуха слегла и больше уже не встала.

Да, жизнь прожить — не поле перейти. А когда на жизнь обрушивается война, в которой решается судьба твоей Отчизны, в действие вступают беспощадные законы борьбы не на жизнь, а на смерть. Нет, я не мог написать неправду и с ее тщедушной и неверной помощью спасти моих любимых героев от гибели. Все как было, так и было, иначе писать нельзя.

…Я захожу в подъезд давно обжитого московского дома. У этого подъезда ждала Шрагина автомашина, на которой он умчался на юг, навстречу своему подвигу. По этой лестнице он в то утро спускался. Впрочем, было еще не утро — был второй час ночи. А вот и дверь, которую он тогда запер, веря, конечно, что он сюда вернется. На двери табличка с его именем. Табличка из меди он сам привинтил ее еще до войны, когда получил эту квартиру. Это его дом, и здесь он собирался жить долго. Хотя он знал, что разведчики подолгу дома не живут. Он просто хотел всегда и везде знать, что в Москве есть дом вот с этой ЕГО дверью…

Нажимаю кнопку звонка. Дверь открывается, и передо мной стоит… он! Рослый, плечистый, с красивым и строгим лицом.

— Вам кого? — спрашивает он, немного удивленный и смущенный тем, что я его так жадно рассматриваю.

— Ольга Николаевна дома?

— Заходите.

И вот мы с Ольгой Николаевной Шрагиной сидим и рассматриваем семейный фотоальбом. На каждой странице — он. И я слышу тихий голос сидящей рядом со мной беловолосой женщины.

— Это мы с ним на лыжной вылазке…

Молодые, красивые, стоят они в веселой толпе лыжников.

— А это мы с ним в день свадьбы, еще в Ленинграде.

Так снимают молодоженов все фотоумельцы — плотно, рядышком, и головы чуть наклонены друг к другу. Оба еле сдерживают смех.

— А это мы с ним уже здесь, в Москве… Мы и наши друзья в день его рождения. Видите, он изображает пьяного. Все смеются, потому что знают — он больше рюмки никогда не пил… А это мы, когда я привезла Мишку из родильного дома. Видите, счастливый…

В комнату, где мы сидим, заходит Миша Шрагин, и я снова жадно смотрю на него и волнуюсь все больше.

— Мама, я в институт, — говорит он баском и, поцеловав мать в лоб, быстро уходит. И уже от дверей обернулся и, блеснув знакомой мне, белозубой, шрагинской улыбкой, сказал: — Не забудь, что и тебе надо на завод…

Хлопнула дверь.

Вот так же уходил в институт и его отец. Только целовал он не мать — ее он лишился еще в детстве, — а старшую сестру, которая была ему вместо матери.

А Миша Шрагин в это время выходит из того подъезда, в который не вернулся его отец, и торопится навстречу жизни, которую ему дал, которую защитил от врагов его отец — Игорь Николаевич Шрагин. Чекист. Разведчик. Герой Советского Союза.


1965

Василий Иванович Ардаматский «Я 11-17»

1

Шла к концу последняя военная зима. Наши войска уже пробивались к Берлину, а здесь, в глубоком тылу советских войск, оставался этот мешок, набитый гитлеровскими дивизиями, и не затихая шли упорные бои. Вполне боеспособные, хорошо вооруженные дивизии, не сумев предотвратить свое окружение, теперь проявляли большую стойкость и военное искусство. На первых порах им сильно помогало и то обстоятельство, что в их распоряжении были порт и открытая морская дорога в Германию, — они оттуда получали вооружение и боеприпасы.

И все же узел постепенно стягивался, и положение окруженных становилось все хуже и хуже. Перестали приходить транспорты из Германии — гитлеровской ставке было уже не до этих окруженных дивизий. О контрнаступлении из мешка немецкое командование больше не думало. У него появились совершенно иные заботы.

…Оттепельной мартовской ночью солдаты разведроты капитана Дементьева, вернувшись из ночного рейда, приволокли гитлеровского офицера. Он оказался штабным капитаном с красивой фамилией Эдельвейс.

Разбудили Дементьева. Спросонья покачиваясь, он шел в домик штаба и с досадой думал, что ему предстоит сейчас допрашивать еще одного истерика. Весь вопрос только в том, какая истерика у этого: «Хайль Гитлер» или «Гитлер капут»? Дементьева одинаково раздражали и те и другие, он не верил ни тем ни другим.

Немецкий офицер спокойно, но с любопытством рассматривал Дементьева, пока тот знакомился с отобранными у него документами. Просматривая их, Дементьев задал немцу несколько вопросов, и его уже в эти первые минуты допроса поразило, как спокойно отнесся гитлеровец к своему пленению. Держался он совершенно свободно, охотно отвечал на вопросы.

— При каких обстоятельствах вы взяты в плен?

Капитан Дементьев всегда любил задавать этот вопрос. Ответ пленного было интересно сопоставлять с тем, что уже было известно из рапорта разведчиков.

— При самых обыденных… — Немец грустно улыбнулся. — Я возвращался с передовых позиций, в моем мотоцикле заглох мотор. Я разобрал карбюратор, а собрать его мне помешали ваши солдаты. Вот и все…

— Видно, война в том и состоит, — усмехнулся Дементьев, — что солдаты обеих сторон мешают друг другу жить. Но согласитесь, что мои солдаты для вас избрали помеху не самую тяжелую.

— О да! — Немец засмеялся, но тут же улыбка слетела с его лица. — Но, вероятно, эта самая тяжелая помеха ожидает меня теперь?

По напряженному взгляду немца Дементьев понял, что он спрашивает серьезно.

— У нас пленных не расстреливают.

— О да! Их вешают.

— Это зависит от размера вашего преступления перед нашим народом, — сурово и чуть повысив голос, сказал Дементьев.

— Но, говорят, самым страшным преступлением у вас считается принадлежать к партии Гитлера. Не так ли? А я как раз убежденный национал-социалист. С тысяча девятьсот тридцать седьмого года.

— Убежденный? — Дементьев с хитрецой смотрел в глаза немцу. — Убежденные выглядят не так и ведут себя иначе.

— Поминутно кричат: «Хайль фюрер!»?

— Или «Гитлер капут».

Немец засмеялся, откинувшись на спинку стула. Вместе с ним смеялся и Дементьев.

— Вы не лишены остроумия, — сказал немец. — Между прочим, вы говорите по-немецки, как истинный берлинец. Откуда это у вас?

— Мой отец много лет работал в советском торгпредстве в Германии. Я вырос в Берлине.

— Берлинский акцент, как след оспы, вытравить нельзя. — Немец помолчал, затем пытливо посмотрел на Дементьева: — Приятно, капитан, выигрывать войну? Такую войну!

— Очень! — искренно ответил Дементьев.

— Верю, верю… — грустно произнес немец. — Мы ведь это тоже переживали…

— Правда, несколько преждевременно, — заметил Дементьев.

В глазах у немца сверкнул и тотчас погас злой огонек. Он опустил голову, плечи его обмякли, и он тихо сказал:

— Да, сорок пятый год — это не сорок первый.

И как только он это сказал, Дементьеву словно плеснуло в лицо огнем. Он быстро спросил:

— Где были в сорок первом?

От совершенно нового, сухого и злого голоса немец сразу подтянулся. Он, вероятно, понял ход мыслей советского офицера и ответил четко, по-военному:

— Брест — Минск — Смоленск — Вязьма. Здесь зимовал… — Немец помолчал и прибавил: — В ту зиму и произошло крушение победоносных иллюзий. Дальше была уже служба, чувство долга… словом, работа. Частный успех. Частное поражение. А история войны делалась уже помимо нас.

— Однако сейчас ваши дивизии сидят в мешке и не спешат сложить оружие. На что надеетесь?

— Я же сказал: служба. Когда лучше не размышлять и не спрашивать.

— Вы верили в возможность контрнаступления из мешка?

— Нет. Но такой приказ, насколько мне известно, в начале окружения готовился. А теперь делается нечто противоположное. Говорят, нас должны эвакуировать отсюда морем и перебросить на защиту Берлина.

Дементьев понимал всю важность этой новости, но спросил как только мог небрежно:

— Это слух или приказ?

— Скорей всего, приказ…

За окнами домика, где происходил допрос, прозвучал автомобильный гудок, послышались мужские голоса, смех. Хрипловатый басок весело спросил:

— Где тут ваша дичь?

Немецкого капитана увезли в штаб армии. Как только машина отъехала, Дементьев позвонил своему непосредственному начальнику полковнику Довгалеву и сообщил ему новость об эвакуации войск из мешка.

— Да, такие сведения у нас есть, — подтвердил полковник. — Спасибо.

Ни полковник Довгалев, ни Дементьев в это время не думали о том, что уже утром им придется встретиться специально для обсуждения именно этого вопроса и что их разговор станет началом новой страницы в военной биографии Дементьева.

2

Полковник Довгалев говорил, шагая по кабинету. У окна он останавливался, умолкал и несколько секунд смотрел, как мокрые хлопья снега падали и таяли на черной спине стоявшей под окнами автомашины. Потом он круто поворачивался и снова начинал говорить, шагая к противоположной стене. Не первый год Дементьев работал с полковником, прекрасно знал этого сурового человека и теперь видел, что Довгалев волнуется.

Дементьев неудобно сидел в низком, глубоком кресле. Он просто не привык пользоваться такой мебелью, не знал, куда девать ноги, вдруг ставшие непомерно длинными. Это раздражало, хотя все, что он слышал, радовало его смелое солдатское сердце.

Дементьеву всегда по душе были наиболее сложные задания. Он был разведчиком, а заниматься этим делом без риска невозможно. Ну, а если еще беззаветно любить это свое дело, разве не естественно желать заданий посложней, поинтересней? Выполняя задание, Дементьев не искал пути к цели полегче. У него была даже своя теория что в разведке самое тяжелое и опасное приносит наилучший результат. Он мог бы рассказать немало разных историй, подтверждающих эту его теорию. Но Дементьев совершенно не собирался погибать. Он почти фатально верил в свою счастливую судьбу. В самом деле, он прошел разведчиком всю войну и даже царапины не получил. Была у Дементьева любимая девушка. Ее звали Тамарой. Жила она в Подмосковье. Познакомились они в тяжелую зиму сорок первого года. Дементьев оказался на постое в домике, где жила Тамара… Всю войну получала она от Дементьева письма. Одно из последних его писем заканчивалось так: «…еще раз говорю тебе — не волнуйся. Гитлер не предусмотрел многого. И, в частности, он явно забыл изготовить пулю для моей персоны. Живу! И буду жить! Вместе будем жить!…» Нет, нет, Дементьев погибать не собирался.

Слушая сейчас полковника Довгалева, Дементьев прекрасно понимал всю сложность и опасность особого задания, которое ему предстояло выполнить, и испытывал знакомое чувство радостного возбуждения.

— Вы должны знать, — говорил полковник, — что задание это совершенно не похоже на все, что вы делали до сих пор. Не лес, не болото, а большой портовый город. И вам нужно будет действовать там не одну ночь, а может быть, недели, если не месяцы. Город битком набит гитлеровским офицерьем.

— На этом как раз и можно сыграть, — быстро вставил Дементьев.

— «Сыграть, сыграть…» — поморщился полковник. — Осторожнее, Дементьев! Осторожнее! По нашим сведениям, в городе скопилось огромное количество гестаповцев, бежавших из Таллина, Риги и Каунаса. Из разгромленных воинских частей. Все они ожесточены, стараются выслужиться перед начальством. Ежедневно в городе арестовывают и расстреливают десятки людей. Мы вот дадим вам несколько явочных адресов, но ни один из них не является полностью реальным.

— Ненадежные люди? — настороженно спросил Дементьев.

— Нет. Люди как раз надежные. Всю войну были связаны с нами. Выполняли большую работу. Но сейчас мы о них ничего не знаем. В большинстве это латыши, и связь с ними была через латышских партизан. Теперь связь утеряна. Словом, планируя операцию, мы должны трезво обдумать и тот вариант, что наши явки разгромлены. Но даже если они в порядке, ни одна из них вашей постоянной базой стать не может. Рисковать этими людьми нам не разрешено. Вы сможете одну из явок использовать только как первый приют на два-три дня. А потом должны сами устроить себе надежную базу. На одной из явок имеется законсервированная рация; вы ее возьмете. Дальше — связь с подпольщиками — только по самой крайней необходимости.

— Вдруг та явка, где рация, разгромлена? Я к тому, что, может, лучше мне взять рацию с собой.

— Нет. Рация — это не спичечная коробка. А ваше появление в городе с чемоданом более чем рискованно. Если в течение пяти дней вы в эфире не появитесь, мы сбросим вам рацию в условленном месте…

— Ясно. Каким способом я попаду в Н.?

— Ночью мы устроим массированный налет на город, и под этот шумок вы спрыгнете со специального самолета.

— Когда?

— Завтра ночью.

— Завтра? — Дементьев, не веря, смотрел на полковника.

Довгалев подошел к нему вплотную. Капитан встал.

— Да, Дементьев, завтра ночью.

— Ну что ж, завтра так завтра. Разрешите идти к оперативникам?

— Идите, Дементьев.

Капитан вышел из кабинета своей быстрой и легкой походкой. Когда дверь за ним закрылась, полковник Довгалев вслух сказал:

— Он справится. И останется жив! — Полковник произнес это так, точно хотел убедить не только себя, но и саму судьбу.

3

Наши бомбардировщики, прилетая небольшими группами, бомбили Н. больше двух часов. Самолет, на котором находился Дементьев, сделав обманный маневр, приближался к городу со стороны моря. Он летел на небольшой высоте.

Прильнув к окну, Дементьев видел пожары в разных местах города. В небе шастали лучи прожекторов, рвались зенитные снаряды.

Дементьев наблюдал за всем так спокойно, будто это не имело к нему никакого отношения.

А думал он в это время про самое неожиданное… Вот досада — забыл отчитать лейтенанта Козырькова за неопрятный вид. Просто удивительно, как не понимает парень, что внешний вид офицера — это его второе удостоверение личности… Жаль сержанта Малова — очень грустное письмо получил он из дому. Ни кола ни двора. Половина большой семьи погибла. Как утешить человека в таком горе? И все же нужно было поговорить с сержантом по душам… Интересно, каким будет первый день мира? Вдруг пойдет дождь? Или разойдется гроза и люди подумают, что бьет артиллерия?… Дементьев задумчиво улыбался.

Второй пилот вышел из кабины и тронул Дементьева за плечо:

— Давай сюда. — Летчик подвел Дементьева к зияющей дыре открытой двери. Спокойно, точно речь шла о чем-то простом и обыденном, сказал: — Гляди на лампочку. Как загорится — прыгай! — Он улыбнулся Дементьеву, рядом с ним прислонился к стенке самолета и стал смотреть на лампочку.

Теперь через дверь Дементьев видел густую темноту ночи и больше ничего. Наверно, самолет удалился от города… Было страшновато, черт возьми, думать, что вот через эту черную дыру нужно будет шагнуть в неведомую, темную бездну.

Лампочка медленно, точно нехотя, загорелась тусклым багровым накалом. Дементьев кивнул летчику и шагнул в пропасть. В уши ударил рев моторов. Упругий воздух отшвырнул его от самолета. Рев моторов уже не слышен. Хлопок расправившегося парашюта. Резкий рывок. Тишина. Покой. Ночь…

В течение немногих секунд снижения с парашютом Дементьев подумал о двух вещах. С досадой о том, что в спешке подготовки к отлету у него не нашлось пяти минут написать письмо Тамаре. Неизвестно, сколько придется ему проторчать в городе Н., а она будет думать бог знает что… И с беспокойством о том, как произойдет приземление, — все-таки это был всего только третий его прыжок с парашютом…

Внезапно Дементьев увидел землю. Вернее, он увидел черные пятна кустарника на белом снегу. Приземлился он, как и было рассчитано, на заснеженном болоте, неподалеку от шоссейной дороги. Увязнув в снегу по пояс, подтянул парашют, отстегнул его и затоптал в снежную яму. Потом осторожно вышел на шоссе, выпростал из-под ремня подобранные полы немецкой офицерской шинели и неторопливо зашагал к городу.

По шоссе шел уже не Дементьев. Это был капитан немецкой армии Пауль Рюкерт, уроженец Берлина, возраст — 31 год, стаж воинской службы — восемь лет. Последняя должность… На этот вопрос Пауль Рюкерт мог дать несколько ответов. И, что самое удивительное, он мог из разных карманов извлечь ровно столько же документов, с абсолютной достоверностью подтверждающих любой из его ответов. Каждый из этих документов был изготовлен великолепными мастерами графики и литографии. Тот немецкий начальник, который в свое время подписал подобный документ, посмотрев на этот, сказал бы: «Да, это моя подпись». Больше того, если бы эти документы, среди других, были бы предъявлены специалисту по немецкой военной документации, он вряд ли обнаружил бы, что они поддельные. Дементьев мог свято верить в непогрешимость своих документов. И он верил. Но все же продумал миллион уловок, как избежать чересчур частого предъявления документов. В обычных его рейдах по вражеским тылам, если приводилось столкнуться с гитлеровцем накоротке, ситуация мгновенно разрешалась с помощью огнестрельного или холодного оружия. Здесь это исключалось, и к этому новому положению Дементьеву предстояло привыкать…

Внимание, Дементьев! Навстречу движется колонна машин.

Дементьев закинул руки за спину, сцепил их там и шел, уставясь в землю. Шел посредине шоссе. Что вы хотите? Шагающий в город офицер задумался. Слава богу, фронтовикам сейчас есть о чем подумать. Вот он и задумался так, что ничего не видит и не слышит.

Отрывистый сигнал сирены. Дементьев отскакивает в сторону и грозит кулаком. Машины с ревом проносятся мимо, вздымая мокрую снежную слякоть. Дементьев успел заметить, что машины нагружены снарядными ящиками. Значит, в городе у них какие-то запасы снарядов еще имеются. Ну что ж, спасибо и на этом.

Город был все ближе. Оттуда доносились глухие и тяжкие удары фугасок, в двух местах полыхали зарева огромных пожаров. Дементьев услышал ровный гул над головой и посмотрел на часы. Да, в атаку на город шла последняя волна наших самолетов. «Удачи вам, родные! И просьба — хоть одну фугаску положите поближе к их штабу. Мне очень важно, чтобы они нервничали…»

Дементьев вошел в город, когда налет прекратился. Зенитчики еще продолжали расстреливать черное небо. Но вот стрельба внезапно оборвалась, и прожекторы погасли, будто город почуял, что Дементьев вошел в него, и затаился перед этой новой для него опасностью, еще не зная, как против нее действовать.

Улица, по которой шел Дементьев, была узкой-узкой, шага три в ширину. Старинные, основательные дома со скошенными лбами мансардных крыш вплотную жались друг к другу. Улица была похожа на каменную траншею. В самом ее конце виднелся тонкий и острый силуэт костела. Дементьев шел посередине улицы, цокая подковками сапог по присыпанному снежком булыжнику. Его шаги отдавались тупым эхом, которое слышалось откуда-то сверху.

То, что Дементьев попал в город во время воздушной тревоги, имело и свою неприятную сторону — его движение по совершенно безлюдным улицам было очень заметным. Не успел Дементьев подумать об этом, как из темноты каменного туннеля ворот его окликнул осторожный голос:

— Господин офицер, укройтесь сюда.

Дементьев на мгновение замер, но тут же послушно шагнул в нишу ворот. У каменной стенки стояли два солдата. Один из них вытянулся перед Дементьевым и робко, точно извиняясь, сказал:

— Отмены воздушной тревоги еще не было.

Дементьев засмеялся:

— Я вижу, у вас тут все как по нотам. А у нас… там… — Дементьев повел плечом, и солдат понял, что офицер говорит о фронте, — такого образцового порядка нет. Прилетают и швыряют на нас бомбы без предупреждения. Днем и ночью.

— Трудно сейчас… там? — помолчав, спросил солдат.

— Все в полном порядке, мой солдат! — шутливо отрапортовал Дементьев. — Скажи-ка лучше, как пройти на Шестигранную площадь. Есть тут такая?

— Есть, есть! — с поспешной готовностью ответил солдат. — Это недалеко. Вот по этой улице до костела и направо. Вам, наверно, нужен объект номер три?

— Что мне нужно, я знаю. А вот тебе, мой солдат, не нужно болтать в подворотнях о секретных объектах! — сердито выговорил Дементьев.

Солдат стукнул каблуками и вытянулся. Дементьев, не оглядываясь, вышел из ворот.

Итак, первая встреча с немцами прошла без сучка и задоринки. «Да, господа фашисты, — думал Дементьев, — видать вам тут лихо, если первый попавшийся солдат заговаривает о трудностях…» Дементьев помнил гитлеровцев первого года войны — те о трудностях войны и не думали.

У костела Дементьев повернул направо и пошел другой, такой же узенькой и темной улицей, которая вела на Шестигранную площадь. Солдат там, в воротах, мог не стараться: Дементьев и без него знал, что на Шестигранной площади, в здании банка, расположен главный штаб окруженных войск, именуемый объектом номер три. Но было на этой площади и нечто другое, весьма интересовавшее Дементьева: в маленьком двухэтажном домике, как раз напротив штаба, находилась та явочная квартира, где хранилась законсервированная радиостанция. Полковнику Довгалеву очень не нравилось, что Дементьеву придется сразу идти на явку, расположенную в такой опасной близости к главному штабу, но полковник все же согласился с Дементьевым, что лучше сразу, в самом начале операции, выяснить положение с радиостанцией…

Дементьев шел по улице уверенно, как мог идти фронтовой офицер, для которого город со всеми его страхами и строгостями не больше как часть фронта, и притом наименее безопасная. В это время он в своей цепкой памяти разведчика перебирал данные явки. Двухэтажный дом с лошадиной головой и подковой на фронтоне, квартира номер семь. Хозяин квартиры — Павел Арвидович. Его дочь зовут Лидией. Кроме них, в квартире никого не должно быть. Пароль: «Скажите, не у вас ли живет военный врач Нельке?» Ответ: «Нет, у меня живет майор Фохт».

Дементьев вышел на площадь. Она действительно оказалась шестигранной. Одна ее грань — большой мрачный дом. Нетрудно было догадаться, что это и есть объект номер три. Там у подъезда чернели автомашины и маячил часовой… А вот и дом с лошадиной головой на фронтоне.Он был слева, вторым от угла. Дементьев уже сделал туда несколько шагов, как вдруг круто повернул и пошел через площадь к зданию штаба. Мысль зайти сначала в штаб родилась внезапно, как всегда это бывало с Дементьевым, когда он во время операции вдруг решал изменить первоначальный план действий. Всегда эти смелые экспромты приносили ему успех…

Часовой молча загородил Дементьеву дорогу.

— Я офицер штаба восьмой дивизии! — строго сказал Дементьев. — Мне срочно нужно к полковнику Гешке!

Такой полковник в штабе имелся, это Дементьев знал точно. Но он знал и то, что этот Гешке — немец, а это значит: в штабе его сейчас нет. Ночью немцы спят. Этот порядок они, по возможности, соблюдают даже на переднем крае.

Часовой молчал — видимо, думал, как поступить.

— Вызовите начальника караула, — подсказал ему Дементьев.

— Один момент! — Часовой метнулся к двери и нажал кнопку.

Прошло минуть пять, прежде чем появился заспанный фельдфебель.

— Что тут случилось?

— Офицер восьмой дивизии — к полковнику Гешке! — четко доложил часовой.

Фельдфебель сошел с крыльца, приблизился к Дементьеву и вгляделся в его лицо.

— Откуда это вы свалились? — насмешливо спросил он.

— Я попросил бы разговаривать со мной, как положено разговаривать фельдфебелю с капитаном армии рейха! — повысив голос, сказал Дементьев.

Фельдфебель направился к дверям:

— Идемте со мной…

Они вошли в ярко освещенный вестибюль. После ночной темени свет ударил в глаза Дементьеву — он заслонился от лампы рукой. Фельдфебель прошел за столик, позади которого стояла разворошенная койка. Сесть фельдфебель решился только после того, как Дементьев устало опустился в кресло перед столиком.

— Сейчас пятый час. Вероятно, полковник Гешке вас не ожидал? — спросил фельдфебель.

— Война… война, — рассеянно вымолвил Дементьев. — Но я не спал вовсе. У вас есть отель для приезжающих с фронта офицеров?

— Есть, — мгновенно ответил фельдфебель.

— Дайте мне туда направление или позвоните.

— Это можно… — Фельдфебель схватил телефонную трубку, но тут же ее положил. — Дайте ваш документ…

— Теперь я знаю, зачем нам выдают удостоверения. На фронте их почему-то не спрашивают… — Усмехаясь, Дементьев небрежно бросил на стол черную книжечку.

Внимание, Дементьев! Ведь это первый экзамен твоим документам.

Фельдфебель с серьезным лицом, не спеша смотрел удостоверение. Его, видимо, задела насмешка Дементьева, и он, как это любят делать штабные вояки, решил показать полевику, что тут ему не бункер посреди поля, тут неумолимо для всех действуют свои законы и порядки.

— Сколько времени вы, капитан, пробудете в городе?

— Не знаю, — устало ответил Дементьев, а сам весь напрягся от ощущения подступившей опасности.

— Если более суток, то вам завтра надо зайти в комендатуру. На вашем удостоверении поставят специальный штамп о пребывании в городе. Таков порядок…

На душе у Дементьева отлегло, и он решил подыграть фельдфебелю в его штабной заносчивости:

— Откуда я могу знать, на какой срок меня вызвали? Кто я такой? Генерал? Фельдмаршал? Скажут в вашем штабе — назад, только меня и видел ваш город.

— Приказ есть приказ… — благосклонно согласился фельдфебель и снова взял телефонную трубку. — Говорит дежурный комендант объекта номер три. У вас есть место?… Очень хорошо. Сейчас к вам придет… Запишите: капитан Пауль Рюкерт… Спасибо… — Фельдфебель положил трубку. — Вы город знаете?…

— Я здесь всего второй раз.

— Отель минут десять отсюда.

— Может, у вас есть дежурная машина?

— Нет. Она дежурит только до трех ночи.

— За час не дойдешь до вашего отеля. Ведь на каждом углу — патрули. Объясняйся с каждым…

Фельдфебель вырвал листок из настольного календаря, торопливо что-то на нем написал и протянул Дементьеву. Дементьев хотел листок взять, но фельдфебель отдернул руку:

— Прочитайте и запомните.

— Спасибо, — запомнив пароль, сказал Дементьев, тяжело поднялся, пожелал фельдфебелю спокойной ночи и ушел.

4

Все в порядке. Теперь, если с явкой неблагополучно, есть где провести остаток ночи. Дементьев посмотрел на часы — скоро начнет светать. Надо торопиться…

Звонок в явочной квартире, видимо, не работал. Дементьев нажимал кнопку несколько раз; в ответ — глухая тишина спящего дома. Дементьев постучал — решительно и громко. За дверью послышались шаги и осторожный старческий голос:

— Кто там?

— Откройте! — властно приказал Дементьев.

Дверь приоткрылась, но кто там был в темноте, за дверью, Дементьев разглядеть не мог.

— Скажите, не у вас ли живет военный врач Нельке?

— Нет. У меня живет обер-лейтенант Гримм.

Дементьев замер. Начало ответного пароля было сказано правильно, а конец не сходился.

В приоткрытую дверь высунулась седая голова, и Дементьев услышал шепот: «Завтра в зале почтамта в четырнадцать часов…»

Дверь захлопнулась. Дементьев быстро пошел вниз по лестнице. Мысль его работала мгновенными толчками; точно острый лучик света, она вонзалась в тревожную темень опасности… Явка в руках гестапо. Но тогда зачем им было изменять пароль? Не лучше ли было назвать пароль правильно, чтобы он вошел в квартиру, и там схватить его? А может, они сначала хотят проследить его связи и специально для этого исказили пароль и теперь за ним будет установлено наблюдение?… А может, явка просто в опасности и ее хозяин дает об этом знать изменением пароля? Но как расценивать назначение свидания в почтамте?… Честное желание хозяина явки?… Или это сделано под диктовку гестапо?… Но зачем гестапо откладывать его арест на каких-то десять часов и потом делать это в людном месте, а не сейчас, здесь, без свидетелей?… Остается одно: эти десять часов они все-таки хотят за ним наблюдать. И вот когда пригодится отель для офицеров…

Дементьев шел по улице то быстро, то медленно, создавая этим трудности для возможного наблюдателя. Нарочно прошел через два патруля, пользуясь паролем, полученным от фельдфебеля. Пройдя патруль, затаивался в нише ворот, ждал, когда к патрулю подойдет наблюдатель. Но никто не подходил. Нет, слежки за ним явно не было, и это в известной мере поддерживало версию, что завтрашнее свидание на почтамте с гестапо не связано. Так или иначе, скорей в отель. Нужно отдохнуть. Кроме того, еще тогда, когда он принял решение зайти в штаб и получить там направление в отель для офицеров, он рассчитывал, что этот отель может ему пригодиться не только для отдыха…

У подъезда отеля «Бристоль» тесно жались автомашины. Смешно выглядела втиснувшаяся среди них фронтовая танкетка. Из нее по площади разносился богатырский храп водителя. Он спал на переднем сиденье, высунув через борт длинные ноги в стоптанных сапогах.

Через вертящиеся двери Дементьев вошел в вестибюль. За стойкой портье никого не было.

— Кто-нибудь живой тут есть?

Из— за гардины вышел молодой человек. Скользнув по Дементьеву равнодушным взглядом, он развернул громадную книгу:

— Капитан Рюперт?

— Рюкерт! — сердито поправил Дементьев.

— Простите. Триста пятая комната. Третий этаж. Лифт, извините, не работает. И, пожалуйста, потише: — там уже спит майор Зандель.

Дементьев медленно поднимался по лестнице, обдумывая, чем ему может грозить присутствие в номере майора Занделя.

Майор спал, укрывшись с головой. Не зажигая света, Дементьев разделся. Китель повесил на стул так, чтобы была видна вплетенная в петлицу ленточка Железного креста. Внимательно осмотрев комнату, Дементьев лег в постель и стал думать…

Главное, что нужно было обдумать: завтрашнее свидание в зале почтамта. Все решало — кто он, этот хозяин явки. Дементьев знал только, что он латыш, что зовут его Павел Арвидович, что у него есть дочь и что он почти два года был связан с латышскими партизанами. Разве этого не достаточно, чтобы поверить в человека?… В конце концов, Дементьев и принял за исходное веру в хозяина явки, и стал обдумывать все доступные ему меры предосторожности на тот случай, если он окажется обманутым… Через час Дементьев заснул. Он попросту приказал себе спать — к утру он обязан быть со свежей головой.

Сосед Дементьева проснулся в восьмом часу утра. Дементьев повернулся лицом к стене и натянул одеяло на голову. Майор Зандель прошлепал босыми ногами в ванную и долго плескался там под душем. Потом вернулся в комнату и, покрякивая, стал делать гимнастику. Одеваясь, он бормотал что-то себе под нос. И вдруг громко сказал:

— Коллега, так можно проспать всю войну!

Дементьев медленно повернулся на спину, неохотно стащил с головы одеяло и удивленно осмотрелся, как всегда осматриваются спросонья люди, проспавшие ночь в новом для них месте. Увидев майора, он улыбнулся:

— Доброе утро!

Майор засмеялся:

— Утро действительно как будто доброе! А вот ночь была свирепая. Наш отель не раз подпрыгивал… Как вы пришли, я уже не слышал.

— Я пришел под самое утро. — Дементьев сел на кровати и стал не спеша одеваться, рассчитывая, что майор уйдет.

Но майор уходить не собирался. Он сел в кресло, вытянув худые ноги в роскошных лаковых сапогах. «Штабной», — отметил про себя Дементьев. Умывшись, Дементьев надел китель и подошел к майору:

— Давайте знакомиться — капитан Рюкерт.

Майор встал:

— Майор Зандель.

Они пожали друг другу руки.

— Рюкерт, Рюкерт… — вспоминал майор, не выпуская руку Дементьева. — Откуда-то я эту фамилию знаю.

— Вы подзадориваете мое самолюбие! — рассмеялся Дементьев. — Я начинаю нахально думать о своей несуществующей славе и популярности.

Майор отпустил руку Дементьева, и его лицо вдруг приняло печальное и вместе с тем строгое выражение. Он помолчал и, посмотрев на часы, сказал:

— Идемте, капитан, завтракать.

Они спустились в ресторан и заняли столик возле огромного зеркального окна. Официант принял заказ и ушел.

— Вот вы, капитан, сказали о несуществующей славе… — Майор вздохнул и, смотря в просвет занавесок на еще безлюдную площадь, продолжал: — А ведь у всех нас была слава подлинная, большая. Была она и у вас. Я вижу у вас гордую ленточку — Железный крест получали самые храбрые…

Майор замолчал. Дементьев напряженно обдумывал, как ему вести себя с Занделем. Направление мыслей майора он предугадывал.

— Известный вам, капитан, военный гений предупреждал, что длительность войны неизбежно вступает в противоречие со всеми ее расчетами, которые на первых этапах войны предрекали успех. Сейчас мы этот фактор длительности прежде всего и ощущаем. Не так ли, капитан?

В это время Дементьев уже принял решение, как себя вести, но ему нужно было получше узнать настроение майора. На его вопрос Дементьев не ответил, и за столом наступило неловкое молчание.

— Я не люблю поспешную откровенность. Потом военный гений Бисмарка для меня — всего лишь история. Моя вера сегодня — гений фюрера… — тихо и задумчиво сказал Дементьев. Заметив, как при его последних словах в глазах майора метнулась тревога, он, чтобы немного успокоить его, добавил: — Я только что пережил трагедию восьмой дивизии.

— Ах, вы из восьмой? Как же это вы уцелели? Ведь дивизия, я слышал, уничтожена.

— Это не совсем верно, — грустно сказал Дементьев. — Нас бросили в частное контрнаступление. Операция была спланирована правильно, но русские… — Дементьев пристукнул кулаком по столу. — Наши солдаты дрались, как львы, и гибли. После блуждания по лесам и болотам я вывел несколько своих парней и, как видите, вышел сам. И прибыл сюда, чтобы рассказать командованию, что произошло с нашей дивизией. — Помолчав, Дементьев добавил: — И просить назначения. Кстати, вы не в курсе дела: реально сейчас получить назначение? Я слышал, будто таких, как я, здесь больше чем достаточно.

— Я сам из таких, — задумчиво сказал майор. — Но я назначение уже получил. Дело это нелегкое. Кроме всего прочего, здесь уже действует фактор паники, он порождает беспорядок в штабных делах. У вас какие-нибудь связи в штабе есть?

— Никаких.

— Я попробую вам помочь, — помолчав, сказал майор и, улыбаясь, добавил: — Вы не удивляйтесь, что я сразу с вами разоткровенничался. Я люблю людей с открытыми лицами и слепо им верю. Может быть, зря?

— Бывают лица, которые открыты умышленно, — усмехнулся Дементьев.

— Я знаю, знаю! — испуганно согласился майор.

— Если бы вы помогли мне устроиться, я был бы вам весьма благодарен, — сказал Дементьев. И это его «если» содержало в себе и некий особый смысл, в котором майор не мог не почувствовать чуть заметную угрозу. — Я офицер, имеющий погоны и фронтовой опыт, но, увы, не имеющий никаких связей. А болтаться в резерве без дела я не смогу, не выдержу. Уйду на фронт рядовым!

Последние слова Дементьев произнес так искренне, что майор посмотрел на него с жалостью и подумал, что перед ним сидит честный, в честности своей ожесточенный фронтовой офицер, бояться которого не следует, а помочь — нужно.

— Как с вами связаться? — спросил майор.

— Если я не устроюсь жить подешевле, чем в отеле, мы будем вместе каждую ночь, — ответил Дементьев… — Если же я перейду на частную квартиру, я через два-три дня загляну к вам вечерком. Можно?

— Конечно.

— Спасибо.

После завтрака Дементьев расплатился за двоих.

— Сегодня — я. Пока я бродил по болотам, у меня не было расходов и появились сбережения.

Майор засмеялся:

— Предпочитаю сбережения без блуждания по болотам.

Они дружески простились, и Дементьев пошел в город.

Прежде всего нужно сходить в комендатуру — получить отметку на удостоверении, о которой говорил фельдфебель. Да, порядок есть порядок. Господа немцы больше всего не терпят, когда нарушается порядок… Идти в комендатуру Дементьев не боялся. Ведь он предъявит там абсолютно подлинное удостоверение офицера восьмой дивизии. Оно было отобрано из целой груды документов убитых и взятых в плен гитлеровцев после того самого боя, о котором Дементьев только что рассказывал майору Занделю. У офицера, которому оно принадлежало, оказались еще письма и другие документы, позволявшие знать о нем то, что крайне важно было для его двойника — Дементьева. На удостоверении теперь только фотокарточка была не подлинная, но, по случайности, у гитлеровца и Дементьева оказалось и некоторое внешнее сходство. Это тоже было немаловажным обстоятельством. О своем «предшественнике» Дементьев знал многое, он даже научился писать его почерком…

Словом, Дементьев вошел в комендатуру без тени опасения. Офицер комендатуры, ставивший отметки, взял у Дементьева удостоверение, заглянул в него, сделал запись в гроссбухе, поставил штамп в виде маленького треугольника и вернул удостоверение.

— Каким отделом штаба вызваны? — спросил он, снова пододвигая к себе гроссбух.

— Я приехал за назначением!

— А-а! Тогда предъявите карточку открепления с прежней должности.

— У меня ее нет! — подавляя тревогу, раздраженно произнес Дементьев.

— Как это нет? — Глаза у офицера округлились: от столкнулся с самым недопустимым — с нарушением порядка.

— Вот так — нет, и все! Вы слышали, надеюсь, о трагедии восьмой дивизии? Или, может, вас какая-то карточка волнует больше гибели целой дивизии фюрера?

Офицера это не смутило.

— Мне известна эта трагедия… но порядок есть порядок…

— Скажите, кто должен был подписать эту карточку?

— Начальник штаба.

— Он убит.

— Тогда — его заместитель.

— Убит. Еще кто?

Офицер задумался и потом сказал:

— Хорошо. Я запишу так: карточка открепления не получена в связи с особыми причинами. И в скобках помечу — восьмая дивизия.

— Пишите, как хотите, — насмешливо обронил Дементьев. — До свидания…

Дементьев вышел на улицу. Ф-фу! Ну и бюрократы же!… Он рассмеялся от мысли, что возмущается бюрократизмом немцев.

5

В зале почтамта было многолюдно. «Молодец, — подумал Дементьев о хозяине явки. — Знает, где устраивать встречу».

Дементьев пришел сюда за час до назначенного времени: хотел посмотреть, как Павел Арвидович будет вести себя, ожидая встречи. А главное, Дементьев все-таки опасался провокации. На улице ничего подозрительного он не заметил. Всевидящим взглядом разведчика он обшарил весь зал почтамта. Ничего похожего на то, что готовится засада, он не обнаружил и здесь. За столом, где писали телеграммы, Дементьев выбрал место, откуда ему открывался почти весь зал почтамта и выход на улицу. Купив бумагу и конверт, он, подолгу обдумывая каждую фразу, начал писать письмо в Берлин, дорогой и любимой своей жене Лизетте. Самое удивительное было то, что, если бы кто-нибудь решил выяснить, существует ли в Берлине, по адресу Александрплац, 4, квартира 15, такая Лизетта, он ее там обнаружил бы. Больше того, она сказала бы, что уже давно ждет письма от своего мужа, Пауля Рюкерта. Дементьев и весь аппарат оперативного отдела во главе с полковником Довгалевым, разрабатывая операцию, подумали о многом…

Павла Арвидовича Дементьев узнал сразу и немножко этому огорчился: уж очень было заметно, что старик явился сюда на свидание. Дементьев решил подождать. Пусть старик немного освоится и перестанет вертеть головой во все стороны.

Павел Арвидович сделал круг по залу и остановился около киоска, где все время толпились люди. «Вот это правильно!» — мысленно похвалил старика Дементьев.

Спрятав недописанное письмо в карман, Дементьев встал и подошел к киоску. Старик скользнул по нему настороженным взглядом, но, видимо, ночного гостя не узнал. Купив несколько газет и журнал «Сигнал», Дементьев пристально посмотрел на старика:

— Позвольте, вы, кажется, хозяин квартиры, где живет военный врач Нельке? Я не ошибаюсь?

— Да, это я, — дрогнувшим голосом ответил старик.

— Ну, как он там? Жив, здоров? Он сейчас дома? — Дементьев спрашивал громко, чтобы все слышали, о чем он говорит. — Вы идете домой? Идемте, я хочу повидать вашего жильца.

Не давая старику опомниться, Дементьев взял его под руку, и они вышли из почтамта.

— Налево, за углом, — кафе «Луна», — тихо сказал старик. — Заходите туда через десять минут.

— Хорошо, — так же тихо произнес Дементьев и пошел вперед.

Он проследовал мимо кафе, о котором сказал старик, дошел до перекрестка, постоял там и направился обратно.

В кафе было пусто. Дементьев снова огорчился неопытностью хозяина явки. Ну почему в пустом кафе немецкий офицер должен подсаживаться к столику, занятому старой штатской крысой? На это сразу могут обратить внимание. Но делать было нечего. Дементьев быстро подошел к столу, за которым сидел Павел Арвидович:

— Можно за ваш столик?

— Пожалуйста…

Когда Дементьев сел и взял меню, старик тихо сказал:

— Не беспокойтесь, это место надежное. Хозяин кафе — наш человек… Так вот. Моя квартира сейчас для вас не пригодна. Я вынужден был взять на постой офицера. В домах, которые поблизости от штаба, они живут почти в каждой квартире. Учтите.

— Кто ваш жилец?

— Гестапо. А кем он там, черт их знает… Весьма строгий господин. Уходит рано, приходит поздно. И больше я о нем ничего не знаю.

— Так, ясно. А что поделываете вы?

— Ничего. Связи нет уже третий месяц.

— Есть что-нибудь важное?

— Да. Они начинают эвакуировать войска морем.

— Это нам известно. Еще что?

— Усилились аресты.

— Знаем.

Павел Арвидович замолчал, рассматривая свои положенные на стол старческие, жилистые руки.

— Не огорчайтесь, Павел Арвидович. Я знаю, какую пользу вы принесли нашей армии. Спасибо вам. Мне вы не нужны. Я приду к вам только за тем, чтобы взять рацию. Она цела?

— Конечно!… Появились бы вы месяцем раньше, — виновато заговорил старик, — как хорошо можно было все устроить! Я бы сдал вам комнату — и шито-крыто.

— Нет, все равно этого сделать было нельзя. У меня совсем другой план. Прошу вас об одном — приготовьте рацию. Я зайду к вам под предлогом поиска комнаты… До свидания, Павел Арвидович.

6

Город жил странной жизнью. С утра до вечера улицы были заполнены военными. В этой серо-зеленой толпе редко-редко мелькнет пятно штатского костюма. Военные всюду — в магазинах, кафе, ресторанах, гостиницах, в трамваях. Но что бы ни делали эти военные, в их поведении и даже в их облике чувствовалось напряжение и тревога. Ведь все эти люди в шинелях, плащах, кожаных регланах всегда помнили, что они окружены. А последнее время они уже знали, что война докатилась до стен их столицы и что отсюда у них только одна дорога жизни, дорога домой, на родину — через морские ворота города. И только воинская дисциплина, которой они подчинялись почти религиозно, удерживала их от того, чтобы не броситься в порт захватывать места на морских транспортах. Каждый вечер в ресторанах, а то и на улице среди военных вскипали истерические скандалы. То они возникали из-за того, что кто-то неуважительно выразился о фюрере, а то, наоборот, из-за того, что кто-то кому-то надоел ссылками и упованиями на божественный гений Гитлера… Именно на это состояние гитлеровцев при разработке операции Дементьева делалась большая ставка. Как выразился майор Зандель, паника порождает беспорядок.

На площади перед портом Дементьев подошел к группе немецких офицеров, стоявших около легковой машины. Их было пятеро.

Дементьев спросил, не знают ли офицеры, где помещается комендант порта.

— Вот.

Один из офицеров показал на одноэтажный дом. Все офицеры смотрели на Дементьева настороженно и в то же время вопросительно.

Один из них не выдержал и спросил:

— Отъезд?

— Да нет, — безразлично ответил Дементьев. — Не могу найти груз, прибывший для моего полка.

— Неужели сюда еще прибывают грузы и они кому-нибудь еще нужны? — с недоброй улыбкой, обращаясь не к Дементьеву, а куда-то в сторону, спросил высокий офицер с багровым шрамом на лице. Шрам у него подергивался: было похоже, будто офицер все время подмигивал кому-то.

— Ответить вам не могу, — сухо произнес Дементьев. — Мне приказано найти груз, и я должен выполнить приказ. Извините… — Дементьев чуть поклонился и ушел.

В коридоре комендантского дома кипела нервная толчея, в которой Дементьеву нетрудно было затеряться и, не обращая на себя внимания, пробыть там десять — пятнадцать минут. Дементьев внимательно прислушивался: все говорили об одном — об эвакуации из мешка.

Выйдя из дома коменданта порта, Дементьев увидел, что офицеры, к которым он подходил, продолжают стоять на том ж месте. Поравнявшись с ними, Дементьев виновато улыбнулся тому, со шрамом, и сказал:

— Кажется, вы были правы. Надо мной и над моим грузом там довольно зло посмеялись.

— Весь вопрос сейчас в том… — снова не глядя на Дементьева и как бы продолжая разговор, который шел без него, сказал офицер со шрамом, — весь вопрос в том, когда наступит стадия «брутто — Берлин».

— Как… это понимать? — Дементьев изобразил на своем лице крайнюю растерянность, если не испуг.

Полненький, розовощекий майор сухим, скрипучим голосом выкрикнул:

— Это надо понимать, что майор Рауд начинает впадать в истерию женского образца! — Он злобным взглядом вцепился в высокого со шрамом.

— В то время как майор Ауэрбах, — насмешливо отпарировал тот, — впал в детство со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Среди офицеров вспыхнула отчаянная перебранка. Они принялись поносить друг друга бранными словами.

— Извините, мне некогда… — Дементьев быстро зашагал прочь.

С другого края площади он оглянулся назад. Офицеры продолжали ругаться… «Очень хорошо, господа офицеры, очень хорошо, — произнес про себя Дементьев. — А вот когда наступит стадия „брутто — Берлин“, меня интересует не меньше, чем вас».

…Дементьев приступил к поискам квартиры. На тихой узенькой улочке недалеко от порта он вошел в подъезд первого попавшегося дома, поднялся на второй этаж и остановился перед дверью в квартиру номер пять. Нажал кнопку звонка. Дверь тотчас же открылась, словно человек ждал звонка, притаившись за дверью. Перед Дементьевым стоял мужчина с холеным лицом, одетый в дорогой мохнатый халат.

— Кого вам угодно? — спросил он на плохом немецком языке.

— Не кого, а что, — усмехнулся Дементьев. — Мне нужна комната.

— Но…

— Не торопитесь говорить «но», сейчас не то время, когда офицеры рейха могут спокойно это выслушивать. — Отстранив мужчину, Дементьев прошел в дверь и закрыл ее.

— Выслушайте меня, господин оберст… — Человек в халате говорил уже просительно.

— Ну, ну… — Дементьев рассматривал роскошно обставленную прихожую.

— Моя квартира не подлежит заселению. Достаточно высокий чиновник гестапо, господин Мельх, в случае чего, разрешил мне ссылаться на него. Давайте позвоним ему по телефону.

— С этого и нужно было начинать! — Дементьев небрежно козырнул хозяину квартиры и вышел на лестницу.

«С комнатой не вышло, но зато мы знаем теперь о существовании некоего Мельха, который занимается квартирами. Может пригодиться…» С этой мыслью Дементьев шел по улице, присматривая себе другой дом.

Между тем день был уже на исходе — всего только первый день пребывания Дементьева в этом городе, а сколько событий он уже пережил, сколько раз подвергался смертельной опасности! О грозящей ему опасности Дементьев, конечно, помнил все время. Но мы знаем: совсем не чувство опасности определяло его поступки. Ведь он мог и не пойти ночью в штаб, а затем — в гостиницу. Мог переночевать где-нибудь в укромном местечке, найти которое в большом городе всегда можно. Увидя на портовой площади офицеров, он мог бы обойти их стороной, а он не только подошел к ним, но и вступил с ними в разговор. Вот и сейчас он мог бы пойти отдыхать в уже освоенную им гостиницу. А он туда не торопился, упорно хотел уже сегодня иметь свое собственное жилье.

Дементьев стоял на площадке второго этажа другого дома. Перед ним — дверь, аккуратно обитая черной клеенкой, с тщательно надраенной табличкой: «Песис А». Кто он, этот Песис, так любовно ухаживающий за своей дверью? Коммерсант? Врач? Чиновник? Дементьев нажал кнопку, которая была в виде глаза в медной головке льва. Дверь открыла миловидная девушка. Ее голубые заплаканные глаза при виде немецкого офицера испуганно расширились, она невольно сделала шаг назад и крикнула:

— Мама!

Дементьев, не раздумывая, вошел в квартиру и закрыл дверь.

В переднюю вышла высокая седая женщина. И она, увидев немецкого офицера, застыла на месте с испуганным выражением лица.

— Прошу извинить меня, мадам, — обратился к ней Дементьев. — Меня привела к вам необходимость. Нет ли у вас для меня свободной комнаты? Недели на две… Я, конечно, заплачу. Отели забиты, а жить где-то надо… И городу приходится как-то делить с нами тяжесть положения… — Дементьев сказал все это с мягкой, подкупающей улыбкой.

— Пройдите сюда, — растерянно произнесла женщина.

Они вошли в просторный, со вкусом обставленный кабинет. По стенам были развешаны картины; их было много. Женщина пригласила Дементьева сесть в кресло, а сама села на диван. Она в упор рассматривала Дементьева и молчала.

— Это квартира латышского художника Песиса, — заговорила она наконец, — но его нет… — Женщина поднесла ко рту платок. — Он недавно умер…

Дементьев встал:

— Я прошу извинить меня, мадам. Искренне сочувствую вашему горю. — Он стоял, скорбно склонив голову, думая, что именно в этой квартире ему и надо поселиться. — Может, как никто другой, я понимаю ваше горе. У меня в Берлине погибли все мои близкие. Все… — Дементьев сделал движение, будто собирался уйти.

— Одну минуточку, господин офицер… Садитесь, пожалуйста… Я хочу объяснить вам… — Женщина подошла к столу, отыскала там какую-то бумагу и протянула ее Дементьеву. — Вот. Примерно полгода назад мой муж получил от ваших властей вот эту охранную бумагу…

Дементьев быстро пробежал документ глазами. В нем говорилось, что художник Песис А. является выдающимся живописцем и что находящаяся в его квартире коллекция картин пользуется защитой администрации. Подпись под документом — Герман Мельх. Дементьев с трудом подавил улыбку: этот Мельх попадается ему на каждом шагу, но в данном случае Мельх помог Дементьеву принять правильное решение. Он стал внимательнее всматриваться в картины.

— Какая прелесть! Огромный мастер!… Ах, как хорошо!… — тихо восклицал он, переводя взгляд от картины к картине. — Да, все это великая ценность. Я вот думаю: достаточно ли прочная защита — выданная вам бумажка? Объявится какой-нибудь хам — а такие и в нашей армии, увы, имеются, — плюнет на эту бумажку и вывезет все эти картины. Ведь хамы, мадам, тоже разбираются иногда в ценностях…

— Боже, что вы говорите! — в ужасе прошептала женщина.

— Похожий инцидент был в Риге. Там один профессор пятьдесят лет коллекционировал фарфор. Он собрал вещи, которым нет цены. И вот однажды к нему на квартиру совершенно случайно забрели два солдата — они делали обычный обход. Им понравились красивые вещички профессора, и неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы в квартире профессора не жил наш офицер. Он услышал шум, вышел из своей комнаты, и узнав, в чем дело, выставил солдат. А представляете, что могло бы случиться? Итальянский фарфор семнадцатого века в солдатском мешке… — Подбросив жене художника этот трагический сюжет с благополучным концом, Дементьев старательно делал вид, что рассказ не имеет никакого отношения к его визиту в эту квартиру и что он сейчас распрощается и уйдет.

Приманка сработала — вдова художника предложила Дементьеву поселиться в ее квартире. Дементьев не упирался.

— Инга! — громко позвала она.

В кабинет вошла девушка, которая открыла Дементьеву дверь.

— Познакомься…

Дементьев щелкнул каблуками и склонил голову!

— Капитан Пауль Рюкерт.

— Инга Песис, — чуть слышно промолвила девушка.

— Господин Рюкерт будет у нас жить, — сказала ей мать. — Так нужно, Инга. Не бойся, все будет хорошо…

Так Дементьев обрел собственное жилье. Вскоре он уже улегся на диване спать. Все складывалось как нельзя лучше.

«Спокойной ночи, Пауль Рюкерт!» Дементьев заснул мгновенно.

7

Три дня Дементьев провел в порту и досконально изучил всю его огромную территорию. Впрочем, нет, не всю. Несмотря на все свои ухищрения, он не смог попасть на так называемый «оперативный причал», который находился на узкой косе, далеко вонзавшейся в море. Корабли подходили только туда. Для прохода на оперативный причал еще две недели назад командование ввело специальные пропуска. Дементьев видел, как эти пропуска предъявлялись патрулю, но видел издали и, каковы эти пропуска, узнать не мог. Вдобавок он установил, что такие пропуска имеет весьма ограниченный круг людей, и главным образом офицеры по званию не ниже майора. Между тем все в порту говорило о том, что эвакуация войск должна начаться в самое ближайшее время…

Охваченный тревогой, Дементьев вернулся на квартиру. Хозяйка позвала его ужинать; он отказался, сославшись на головную боль. Заперся в своей комнате, сел к столу и стал напряженно обдумывать создавшееся положение. Чтобы не вызвать любопытство хозяйки, он погасил свет.

В эту ночь Дементьев не поспал и двух часов. Ранним утром он вышел из дому и направился в отель «Бристоль». На улицах много военных. Нетрудно было заметить, что большинство из них только что прибыли с фронта — кучками они лениво бродили от витрины к витрине, как люди, у которых нет никакого дела. Дементьев непроизвольно ускорил шаг.

В отеле Дементьев подошел к портье:

— Я числюсь у вас в триста пятой комнате. Вычеркните меня, я снял квартиру. Майор Зандель еще живет там?

— По-моему, он только что прошел в ресторан.

Дементьев сдал шинель в гардероб и вошел в ресторан. Он сразу же увидел майора Занделя, сидевшего за тем же столиком у окна, но сделал вид, будто не замечает его, и, осматриваясь по сторонам, медленно пошел через зал.

— Рюкерт, идите сюда! — крикнул Зандель.

«Прекрасно, фамилию мою он запомнил. Значит, не забыл и всего остального». Дементьев направился к столику майора.

Они встретились как старые друзья. Зандель подозвал официанта и заказал завтрак для Дементьева:

— Сегодня моя очередь угощать…

Да, майор помнил все. И сегодня он был в гораздо лучшем настроении, чем тогда. «Интересно, что тому причиной?» — думал Дементьев.

— Насколько я понимаю, вы сняли квартиру. — Зандель погрозил Дементьеву пальцем. — И обо мне, конечно, забыли.

— Да, квартира есть. Живу в семье. Тошно… Впору пулю пустить в висок.

— Что так?

Дементьев грустно покачал головой:

— Оказывается, есть еще на земле семьи, квартиры, где по утрам пьют кофе, вечером ужинают, читают книги. Я считал, что это бывает только во сне.

— Рюкерт, что с вами? В несколько дней вы стали пессимистом.

— А вы, наверно, получили гарантию, что русские вас не убьют? — насмешливо спросил Дементьев.

— Плохая шутка, Рюкерт, — помолчав, серьезно сказал Зандель. — Просто я получил письмо от своих. Они переехали к моему брату, в горную местность Гарц. Там совершенно спокойно. Вот и вся моя радость.

— Остается только и вам благополучно выбраться отсюда, а затем — хоть потоп. Мой рейх — моя семья, — так когда-то говаривали у нас…

— Что с вами, Рюкерт? — В голосе Занделя прозвучала искренняя жалость к ожесточившемуся капитану.

— Что? Сейчас, когда, судя по всему, начинается эвакуация войск из этого проклятого места, я не могу не думать о моей родной дивизии. Она останется в этой чужой земле навеки. А ведь с этой дивизией я маршировал под Триумфальной аркой в Париже. Нас приветствовал фюрер… Скажите, майор: зачем я уцелел? Я теперь хожу по штабным канцеляриям, кабинетам с одним только делом — пытаюсь доказать чиновникам в мундирах, что я жив и хочу действовать. А очи смотрят сквозь меня оловянными глазами, будто меня нет. Будто я убит, как убита моя дивизия. Послать меня на фронт они, очевидно, стесняются. Один так и сказал: «Не стоит вам испытывать терпение судьбы…» А ничего другого не предлагают. Живите, говорят, здесь, отдыхайте. Вы, говорят, достаточно пережили. А я не хочу отдыхать! Не хочу! — Дементьев так стукнул кулаком по столу, что подскочили тарелки.

— Тише, Рюкерт… — Майор Зандель осторожно оглянулся. — Пока вы, забыв обо мне, пропадали, я нашел вам дело. (Дементьев посмотрел на Занделя радостно и будто не веря). Ну да, нашел. Правда, работа не очень сладкая, но все же работа. И вы раньше других получите возможность выбраться отсюда. Я служу в отделе по организации гражданского тыла. Мы занимаемся вывозом отсюда в рейх ценного имущества. Гражданского имущества. Понимаете?

— Конечно, понимаю. Но… разве Германии это имущество еще нужно?

— Мы об этом не думаем, — строго сказал Зандель, — и вам не рекомендую думать. Так вот, два дня назад гестапо изъяло из нашего отдела одного офицера.

— За что? — мгновенно спросил Дементьев.

— Он отказался выполнить приказ. В общем, он был истериком, наговорил что-то лишнее начальнику отдела… Да бог с ним! Я сказал начальнику отдела о вас. Сказал хорошо, как нужно, и он согласен с вами поговорить. Мы пойдем к нему теперь же… Его фамилия Мельх. Герман Мельх…

Дементьев чуть не рассмеялся: «Опять Мельх».

— Он очень сложный человек, — продолжал Зандель, — я знаю его давно, мы вместе учились в офицерской школе. Во время войны он быстро сделал карьеру, хотя на фронте не был ни разу. Всю войну он занимается этими самыми гражданскими тылами. Злые языки болтают, будто он на этой работе сколотил богатство. Я этого не знаю, и, в конце концов, это его личное дело. У него громадные связи. Я видел у него фотографию, где он снят вдвоем с Борманом. Недавно он показал мне письмо, полученное им от Розенберга. Он немного хвастлив. Но голова у него могучая. Работать умеет. Организатор, каких поискать…

— А вдруг я ему не понравлюсь? — обеспокоенно спросил Дементьев.

Зандель сочувственно улыбнулся:

— Конечно, такой пессимист, каким я увидел вас сегодня, Мельху не нужен.

— Да мне бы только дело в руки! — воскликнул Дементьев.

— Вот, вот, капитан, так держать! Кроме того, Мельх, как многие тыловики, обожает проявлять заботу о фронтовиках. Словом, завтракайте скорее и идемте…

Через час Дементьев вместе с Занделем вошли в кабинет Германа Мельха.

В просторной комнате за громадным столом сидел маленький человек. Над полированной равниной стола, как серый бугорок, виднелась его голова. Когда Зандель и Дементьев вошли, бугорок шевельнулся, и тотчас же из-за стола выскочил Герман Мельх. Хотя в ежике его волос уже была седина, он походил на подростка. Мягкие, как у юноши, черты лица, румянец на гладких щеках, капризный рот. И только глаза у него были большие, глубокие и темные.

— Это тот офицер, о котором я говорил… — Зандель за локоть вывел вперед Дементьева.

Мельх поздоровался с Дементьевым. Рука у него сказалась жесткой, сильной. Мельх провел офицеров в угол кабинета, где стоял низкий столик, окруженный несколькими креслами. Все уселись в кресла. Мельх не сводил прямого взгляда с Дементьева. Они смотрели друг другу в глаза и молчали.

— Зандель сказал вам, в чем состоит работа отдела? — спросил наконец полковник.

— Да. Но не в деталях, — ответил Дементьев.

— У вас нет сомнений в необходимости нашей работы для Германии?

Дементьев невольно посмотрел на Занделя: неужели он успел сказать Мельху об их разговоре за завтраком? Но этот взгляд на Занделя полковник расценил по-своему.

— Вы, я вижу, не понимаете моего вопроса. Поясню. Вакансия, на которую вы претендуете, освободилась как раз потому, что занимавший ее офицер пришел, видите ли, к выводу, что единственная национальная ценность, которая здесь осталась и которую необходимо срочно вывезти в Германию, — это его собственная персона. — Полковник долго смеялся и подмигивал Занделю, а тот одобрительно улыбался. Внезапно, оборвав смех, полковник повернулся к Дементьеву. — Кто вас знает, кто может рекомендовать?

Дементьев печально усмехнулся:

— Кто может знать солдата? Если командир моей восьмой дивизии выберется от русских, как выбрался я, он скажет вам обо мне, что я солдат, как солдат. Эта характеристика была у генерала Фельдмайера самой высокой.

— Так вы из дивизии этого старомодного чудака?

Дементьев резко поднялся и сказал:

— Господин Мельх! Где бы я ни служил, кто бы ни был моим командиром, имя командира для меня свято, а его приказ — закон! И я никому не позволю третировать моего командира, за которого я шел на смерть!

Дементьев сделал этот смелый ход и впился преданными глазами в Мельха.

Расчет Дементьева был простой. Во-первых, разговор о связях и знакомствах лучше прекратить — здесь легко допустить промах; во-вторых, он решил, что Мельху больше всего по душе должен быть вот такой сверхисполнительный служака, готовый выполнить любой его приказ.

Дементьев в своем расчете не ошибся. Мельх вскочил с кресла и, показывая Занделю на Дементьева, воскликнул:

— Вот такие офицеры и спасут Германию! Попомни, Зандель, мои слова!

Дементьев, внутренне ликуя, решил продолжать игру.

— Я прошу вас, — сказал он с допустимой дозой строгости, — взять обратно ваши слова о генерале Фельдмайере.

— Беру, беру! — Мельх дружески похлопал Дементьева по плечу. — Беру, славный капитан рейха! Ваш командир — герой, раз он воспитал таких офицеров…

Оформление приказа не заняло и получаса. И вот Дементьев снова пришел в кабинет Мельха, но уже без Занделя. Начальник встретил его неожиданно сухо, даже не пригласил сесть. Больше того, огорошил Дементьева неожиданной просьбой:

— Расскажите мне о материальном положении вашей семьи.

Однако Дементьев мгновенно разгадал ход мыслей Мельха.

— У меня семьи, очевидно, нет, — просто сказал он. — Мать и жена оставались в Берлине. Уже семь месяцев писем от них нет. Мое личное состояние все при мне, — Дементьев улыбнулся, — и больше мне ничего не надо… кроме победы над врагом.

— Прекрасно! — сорвалось у Мельха, но он тут же смущенно засуетился и добавил: — Я, конечно, горю вашему сочувствую, но война, капитан, есть война. Где вы живете?

Дементьев улыбнулся:

— Я живу в квартире художника Песиса, в квартире, художественные ценности которой охраняются вашей бумагой. Как видите, я свои обязанности начал исполнять еще до поступления в ваш отдел.

— Вот как! Песис, вы говорите? — Полковник вынул из кармана миниатюрную записную книжечку и начал ее просматривать. — Ага! Бастионная улица, дом четыре, квартира девять. Верно?

— Совершенно верно.

— Там все в порядке?

— В идеальном.

— Учтите, капитан, что имеющаяся там коллекция… — Мельх замялся. — Вы разбираетесь в живописи?

— Нет. Вообще все эти штуки для меня — пустое место. Я солдат. Что вы прикажете, то я и сделаю.

— Прекрасно! — снова сорвалось у полковника. — Вот вам, капитан, первое задание. У меня есть сведения, что в городском музее какая-то сволочь снимает со стен ценные картины и заменяет их ерундой, а ценные прячет. Проверьте это тщательно и будьте беспощадны. Заодно подсчитайте, сколько понадобится ящиков для упаковки всех картин музея — без рам, конечно.

8

Дементьев шел в музей в прекрасном настроении. Утром, направляясь к Занделю, он рассчитывал только на то, что майор имеет пропуск на оперативный причал и ему удастся этот пропуск как следует рассмотреть, а в случае удачи и похитить. А все сложилось гораздо лучше: он получил именно такую работу, которая даст ему возможность проникнуть в святая святых эвакуации.

В музее Дементьев без особого труда обнаружил совершенную там подмену картин и огорчился неопытности, с какой это было проделано. В одном месте люди, заменявшие картины, умудрились оставить табличку, относившуюся к снятой картине. Дементьева сопровождал по музею его смотритель — чистенький старичок с розовой лысиной, обрамленной светлым венчиком вьющихся волос. Окна музея были заложены мешками с песком, а смотритель музея, входя в залы, зажигал далеко не весь свет. Некоторые картины просто нельзя было рассмотреть. Дементьев решил проверить смотрителя: вынул из кармана электрический фонарик и направил луч на табличку, оставшуюся от спрятанной картины и совершенно не соответствовавшую новой, повешенной здесь картине. Он внимательно прочитал табличку, посмотрел на картину и быстро обернулся к стоявшемупозади смотрителю. Расширенные от ужаса глаза старичка сказали Дементьеву все.

— Хорошая картина, — спокойно произнес Дементьев и пошел дальше, услышав за спиной облегченный вздох смотрителя.

Дементьеву стало жалко этого честного, неопытного старичка. Осмотрев весь музей, они прошли в кабинет смотрителя.

— А где хранятся фонды? — равнодушно спросил Дементьев.

— В подвале, господин капитан, — подобострастно ответил старичок.

— Можно посмотреть? — Дементьев снова увидел округлившиеся от страха глаза старичка. — Впрочем, у меня сейчас нет времени. В другой раз. Ваш подвал глубокий?

— О да, там сотни полотен.

— Строго секретно должен предупредить вас, что в самое ближайшее время мы ожидаем интенсивную бомбардировку города русской авиацией. Все богатства вашего музея могут превратиться в пепел за один час. Нужно снять с рам все картины и упаковать их в ящики, которые сложить в подвал. Упаковать нужно все, что хранится в фондах. Срок — два дня…

Смотритель молчал, опустив голову.

— Ну что, вам это непонятно?

— Почему? Все понятно.

— Вот и хорошо. Для ускорения дела опись картин делать не надо. На ящике ставить только цифру, обозначающую, сколько в нем картин, и все.

Глаза у смотрителя оживились. Дементьев еще раз убедился, что старичок положительно не умеет владеть собой.

— Да-да, мы всё так и сделаем. Послезавтра можете прийти проверить.

— Послезавтра утром я зайду непременно. До свидания…

Вскоре Дементьев докладывал Мельху о своей поездке в музей.

— Надо думать, — говорил он, — что замена нескольких картин действительно произведена. Снятые картины, они, вероятно, спрятали в подвале, а там хранятся сотни полотен и царит дикий хаос. В течение двух дней мы все картины отделим от рам и упакуем в ящики. Фонды — тоже. Я поставил в музее часового — и оттуда они не вынесут и тряпки. Если я найду неупакованным хоть один кусочек, — Дементьев показал половину пальца, — я расстреляю всю их шайку!

— Прекрасно, Рюкерт! — воскликнул Мельх. — Спасибо. Ну, а я, пока вы там были, посетил вашу квартиру.

Дементьев нахмурился, хотя знал, что ничего опасного для него полковник на квартире обнаружить не мог.

— Извините, Рюкерт, но я решил сделать это сам. В моем отделе гестапо — это я, и лучше, что туда сходил я, а не кто-нибудь другой.

— Неужели неверие друг в друга стало в нашей среде обязательным? — огорченно спросил Дементьев.

— Люди гестапо никогда никому не верили. В этом их служба. В общем, они уже заинтересовались вами, но я сказал, что за вас отвечаю я сам. И больше ради проформы решил съездить на вашу квартиру… Почему вы так мрачно это воспринимаете? Ведь ничего страшного не произошло. Наоборот, мать и дочь отзываются о вас прекрасно. Это ваш Железный крест лежит там на столе?

— Мой.

— Почему вы не сказали мне об этой вашей награде?

— Солдаты орденами не хвастают, они их хранят как воспоминание о битвах.

— Вы молодец, Рюкерт!… Между прочим, я бы на вашем месте обратил внимание на дочку художника. Прелестный цветочек, а?

— Иметь на войне романы солдатским уставом не предусмотрено, — сурово произнес Дементьев.

— Но, если в данном случае вы устав нарушите, я не взыщу… — Мельх засмеялся. — Вы свободны, Рюкерт.

— Я хотел спросить у вас…

— Завтра, завтра, капитан. Мне очень некогда. Идите…

Дементьев вышел на улицу и в глубоком раздумье стоял у подъезда. В странное попал он положение: так удачно закрепился в одном из отделов временного штаба, попал, как ему казалось, в отдел, который ближе многих других находится к эвакуации, а получилось так, что он приблизился к музею, а совсем не к порту, который был главной его целью. Могут пройти дни, и он узнает лишь, когда будут отправлять фонды музея. А может, уже сегодня, сейчас из порта уходят транспорты с солдатами, с техникой…

Дементьев беспомощно оглянулся по сторонам.

— Весна, господин капитан… — грустно произнес часовой.

— Да, да… весна…

А весна торопилась. Хотя день был совсем не солнечный, вдоль тротуаров бежали ручьи, со звоном падали сосульки, в водосточных трубах грохотали ледяные обвалы. Дементьев как-то сразу все это увидел и услышал. Да, весна работала вовсю, а он?… Дементьев торопливо пошел по улице. Но на первом же перекрестке остановился… «Куда я так спешу? Куда?… Надо хоть пообедать…»

Кафе «Орион» было в числе рекомендованных немецким офицерам. Такая рекомендация — тоже часть прославленного немецкого порядка. Рядом другое кафе — пустое. А в «Орионе» свободного места не отыщешь. Табачный дым висит над потолком сизым пологом. Не умолкает гул от разговоров. Дементьев приметил свободное местечко за столиком в дальнем, темном углу — там сидели три офицера. Все они были из инженерных войск Тодта. Дементьев попросил разрешения сесть за их стол. Офицеры, как по команде, молча пожали плечами; мол, что поделаешь, запретить-то мы не можем. Дементьев сел и погрузился в изучение меню. Офицеры молчали. Сделав заказ официанту, Дементьев вынул из кармана газету и стал читать…

— Что интересного, капитан, нашли в газете? — насмешливо спросил один из офицеров.

— Молодцы ваши коллеги! — не отрываясь от газеты, сказал Дементьев. — За десять дней опоясали Берлин неприступным поясом из стали и бетона.

Офицеры молча переглянулись. Потом один из них задумчиво сказал:

— Нашим коллегам там хорошо, у них в руках вся техника. Попробовали бы они действовать голыми руками, когда вместо техники тебе дают приказ, полагая, очевидно, что эта бумажка всесильна…

Снова, как по команде, офицеры вздохнули и надолго замолчали. Дементьев настороженно, но терпеливо ждал продолжения их разговора.

Вдруг один из офицеров выхватил из кармана бумагу и карандаш.

— А что, если сделать так? — сказал он и начал что-то рисовать.

Остальные два офицера придвинулись к нему и стали внимательно рассматривать рисунок.

Дементьев слышал потом только отрывистые фразы, которые поначалу ничего ему не говорили.

— …Скошенный помост большого запаса прочности… Придвигается вплотную к борту…

— …А как он передвигается вдоль?

— …Два тягача. Максимум — три…

— …А если разная высота борта?

— …Об этом надо подумать…

— …Делать помост из убирающихся сегментов…

— …Идея!… Вот так…

— …Но разве можно такой помост построить за одни сутки?

— …Если дадут саперный батальон — можно.

— …А дадут?

— Идемте сейчас же в штаб.

Офицеры расплатились и ушли. Тотчас же их места заняли два майора и капитан. Судя по всему, это были фронтовики — обветренные лица, огрубелые руки, усталость и злость в глазах. Весь их разговор вращался главным образом вокруг того, чем их здесь накормят…

Дементьев ушел. Конечно, ему хотелось посидеть еще — может быть, фронтовики тоже заговорили бы об эвакуации и он узнал бы что-нибудь новое. Но после того как он пообедал и расплатился, оставаться за столом, когда по кафе все время в поисках свободного места бродили офицеры, было нельзя: это могло вызвать подозрение…

Да, инженеры явно связаны с эвакуацией! И что-то относящееся к ней они должны сделать за одни сутки… Одни сутки… Что же делать? Что предпринять для приближения к главной цели?… Дементьев, идя домой, думал только об этом. Только об этом.

Совершенно неожиданно вечером в гости к Дементьеву пришел майор Зандель. Пришел мрачный и точно за один этот день похудевший. Дементьев уже приметил, что майор — впечатлительная натура, с весьма неустойчивым настроением, и теперь очень заинтересовался, что сделало майора мрачным.

Зандель прикрыл дверь и подошел вплотную к Дементьеву:

— Вам полковник ничего не говорил?

— Советовал поволочиться за хозяйской дочкой! — Дементьев засмеялся.

Зандель даже не улыбнулся; задумался на секунду и сказал:

— Все равно секретом это остаться не может… Кажется, сегодня ночью начинается эвакуация войск. Их перебрасывают на защиту Берлина.

«Вот оно!» — радостно и в то же время тревожно подумал Дементьев, но равнодушно спросил:

— Всех войск?

— Очевидно.

— Ну что ж, верховному командованию видней! — беспечно заключил Дементьев. — Нас ведь это не касается?

— Нет, капитан, касается. Наш отдел заработает теперь с максимальной нагрузкой. Мельх сказал, что под наши грузы будет отводиться место на каждом транспорте.

— Наконец-то работа! — весело воскликнул Дементьев. — А то от первого задания я было загрустил. Воевать с музейными старичками не по мне.

— Эта война, Рюкерт, только начинается. И пока мы не вывезем отсюда все, что можно вывезти, мы сами отсюда не выберемся! — почти с надрывом сказал Зандель.

— Надо постараться сделать наше дело поскорее! — все так же весело сказал Дементьев, будто не замечая нервного состояния Занделя. — Может быть, нам еще удастся участвовать в драке за наш Берлин. У меня чешутся руки проучить русских. Они не понимают того, что Германия борется, пока жив хоть один немец, и что последнее слово войны еще не сказано.

Зандель смотрел на Дементьева почти с жалостью: он решил, что не найдет в Рюкерте собеседника для откровенного разговора о том, что сейчас угнетало его.

— Что-то у меня страшно разболелась голова, — сказал он. — Извините меня, капитан, я пойду: мне надо лечь в постель. Не дай бог заболеть в такие дни…

Зандель ушел. Дементьев сел за стол и сжал голову руками. Ну вот, началось то, ради чего он послан в этот город. Быстро и весьма успешно сумел легализоваться, даже заручиться доверием начальства. Волей случая он попал на работу, близкую к перевозкам. Но все это может оказаться бесполезным, если он не сможет получать совершенно точную и исчерпывающую информацию об отправке транспортов.

Так или иначе, первую — правда, неуточненную — информацию он уже имеет: эвакуация начинается сегодня ночью. Об этом немедленно надо известить командование. Дементьев быстро оделся и отправился за рацией на явочную квартиру Павла Арвидовича.

Город, погруженный в темноту, казался мертвым. На улицах ни души. Промчится машина с пригашенными фарами — и снова темень и тишина. У входа на Шестигранную площадь Дементьева остановил патруль. Он назвал пароль, солдаты козырнули, и он пошел дальше.

Павел Арвидович ждал Дементьева каждый вечер, давно приготовил рацию, но очень боялся, что его квартирант заметит приход Дементьева и заподозрит неладное.

В этот вечер квартирант задержался на работе позже обычного, и Дементьев столкнулся с ним у входа в дом. Они молча козырнули друг другу и стали вместе подниматься по лестнице. Вместе они остановились и перед дверью в квартиру Павла Арвидовича.

— Вы тоже сюда? — удивленно спросил гестаповец.

— А вы, вероятно, и есть мой соперник? — засмеялся Дементьев. — Сегодня я искал себе жилье и зашел в эту квартиру. Мне сказали, что тут уже живет офицер гестапо. Чтобы не болтаться по городу с чемоданом, я попросил у хозяина разрешения оставить чемодан у него. И только теперь вот иду за чемоданом. Иду и боюсь, что хозяин вместе с квартирантом за столь поздний приход спустят меня с лестницы…

Ничего не сказав, гестаповец нажал кнопку. В дверях смутно возникла фигура Павла Арвидовича. Увидев Дементьева вместе с квартирантом, он буквально окаменел.

— Здравствуйте еще раз и, ради бога, извините! — весело сказал Дементьев. — Но я только сейчас нашел себе комнату. Дайте мне, пожалуйста, мой чемодан.

— Ах, чемодан? Сию минуту, сию минуту…

Павел Арвидович побежал в свою комнату за чемоданом. Гестаповец вошел в переднюю, но остался стоять возле открытой двери.

— Где же устроились? — спросил Павел Арвидович, передавая Дементьеву чемодан с рацией.

— Бастионная, четыре, квартира девять…

— У кого ж это? Я тут всех знаю.

— Художник Песис.

— А! Это тот, что недавно скончался?

— Совершенно точно. Он-то и освободил комнату для меня! — Дементьев засмеялся. — Еще раз простите, что явился так поздно. Спокойной ночи!

Дверь закрылась, и Дементьев стал спускаться с лестницы.

Выйдя на площадь, он выругал себя последними словами: взволнованный сообщенной Занделем новостью, он отправился за рацией, совершенно не подумав, что здесь его могут подстерегать весьма опасные неожиданности. Просто чудо, что все сошло так гладко… Не успел Дементьев подумать это, как перед ним, точно из-под земли, выросли два патрульных солдата. Дементьев сказал пароль, но солдаты дороги ему не уступали и о чем-то перешептывались.

Командование окруженных войск, опасаясь самовольной погрузки офицеров на транспорты, отдало приказ комендатуре: обращать особое внимание на подозрительных в этом отношении военных. Дементьев, шедший в сторону порта, да еще с чемоданом, вызвал у патруля явное подозрение. Солдаты посовещались и предложили Дементьеву вместе с ними идти в комендатуру.

— Если это необходимо, идемте, — спокойно сказал Дементьев.

Комендатуры он не боялся — его легальное положение было достаточно ясным и прочным. Наконец, он правильно догадывался, почему вызвал подозрение патрульных. Их, конечно, смущал чемодан. Дежурному коменданту можно даже доставить удовольствие заглянуть в чемодан. Он увидит там смену белья, бритвенный прибор, полотенце, экземпляр «Майн кампф», иллюстрированные журналы, потрепанный роман… Рация-то искусно спрятана в узком пространстве меж стенок двойного дна чемодана. Словом, Дементьев шагал за патрулем, не испытывая особой тревоги.

В комендатуре оказалось уже несколько задержанных патрулями офицеров. Их по очереди приглашали в кабинет дежурного коменданта. Вызвали наконец и Дементьева. Он вошел в комнату с чемоданом. Дежурный комендант глянул на него насмешливо:

— Ваши документы…

Дементьев подал документы, и комендант долго их изучал.

— Так… А куда же это вы собрались?

— Перебираюсь с временного жилья на постоянное. Из отеля на частную квартиру, где подешевле.

— В каком отеле вы жили?

— «Бристоль», номер триста пятый.

Комендант позвонил в гостиницу и убедился, что задержанный говорит правду.

— По какому адресу вы шли?

— Бастионная, четыре, квартира девять.

Комендант вызвал патрульных, которые задержали Дементьева:

— Где вы задержали капитана?

— На углу Бастионной.

— Проводите капитана до его квартиры. Помогите донести чемодан… Извините, капитан, но служба есть служба.

— Я все понимаю. До свидания…

Патрульные шагали рядом с Дементьевым; один из них нес чемодан. Вдруг Дементьеву вспомнились слова Маяковского: «Моргнул многозначаще глаз носильщика, — хоть вещи снесет задаром вам». Дементьев не удержался и засмеялся.

Солдат, несший чемодан, смущенно сказал:

— Нам же приказано, господин капитан. Мы люди маленькие…

— Ничего, ничего, мой солдат. На военной службе всякое бывает, я понимаю…

И все-таки солдаты дошли с Дементьевым до самых дверей квартиры. Одно из двух: или они хотели выслужиться перед ним, или комендант все же приказал им проверить, пойдет ли капитан по названному им адресу. Когда Дементьев отпер дверь своим ключом, солдаты пожелали ему спокойной ночи и ушли, грохоча по лестнице тяжелыми сапогами.

Запершись в комнате, Дементьев быстро развернул радиостанцию и передал короткую радиограмму:

«Я 11— 17. Эвакуация начинается, возможно, сегодня ночью. Точных данных пока не имею…»

Упаковав чемодан, Дементьев лег на диван и задумался…

Интересно, почему о начале эвакуации войск Мельх Занделю сказал, а ему — нет? Впрочем, к концу дня они просто не виделись. Может быть, поэтому? Да и неважно это. Самое главное: сможет ли он завтра попасть в порт?

Тревога за это самое главное долго не давала Дементьеву заснуть…

Он представил себе, как полковник Довгалев читает сейчас его первую радиограмму. Правая бровь у полковника становится выше левой — это всегда, когда он злится. В самом деле, разве можно так сообщать? «Возможно, начинается…» Но разведчик должен сообщать только то, что он знает. Ни слова домысла! Дементьев беспощадно прогонял из своей разведроты каждого, кто, докладывая о разведке, позволял себе хоть немного пофантазировать. «Вы мне не нужны, — говорил Дементьев. — Вы не понимаете, что самая маленькая ваша неточность может стоить солдатской крови».

Сам Дементьев всегда был до болезненности точен. Однажды он, находясь во вражеском тылу, пристрелил гитлеровского полковника. Докладывая об этом начальству, он сказал так: «Думаю, что это был полковник. Но не уверен. Ведь шинель со знаками полковника мог случайно или по ошибке надеть кто-нибудь другой». — «Может, ее генерал надел?» — засмеялось начальство. «Может, и генерал», — совершенно серьезно согласился Дементьев. С тех пор в разведроте бытовала шутка. Притащит кто-нибудь «языка», у него спрашивают: «Кого словил?» Разведчик отвечает: «По шинели вроде рядовой, а может, и генерал…»

Нет, нет, точность прежде всего. Ведь майор Зандель о начале эвакуации сказал нетвердо. Он сказал: «Кажется, сегодня…» Больше никаких подтверждений нет. Если не вставить слова «возможно», то значит, что полковник Довгалев сейчас доложит командованию о начале эвакуации. Последует приказ авиации идти на перехват кораблей. Рискуя жизнью, самолетами, летчиками, будут прорываться через зенитный пояс линии фронта. Навстречу им вылетят вражеские истребители. Наконец, летчики прорвутся к морю, а там — пусто… Нет, нет, одно это слово «возможно» стоит слишком дорого, чтобы отнестись к нему небрежно. Да, эвакуация начинается. И, возможно, уже сегодня ночью. Но точно он не знает. Не знает, и все…

9

Посыльный солдат от Мельха поднял Дементьева в шесть утра. Когда Дементьев явился в отдел, там были уже почти все офицеры. Мельх отдавал приказания, и офицеры чуть не бегом покидали его кабинет. Дементьев ждал своей очереди, но Мельх словно не замечал его. Закончив разговор с одним из офицеров, Мельх повернулся к Дементьеву:

— Погасите свет и поднимите шторы.

Большой кабинет заполнил синеватый свет раннего утра. За окном падал мокрый снег. Лица у всех стали серого цвета.

И вот в кабинете остались только Мельх и Дементьев.

— Капитан Рюкерт, с вами у меня разговор особый… — Мельх вышел из-за стола и сел в кресло напротив Дементьева. — Именно с вами, потому что из всей этой когорты, — Мельх презрительно кивнул на опустевшие стулья, — в одном вас я вижу человека, который знает, что такое приказ, и не любит задавать лишних вопросов. — Он говорил, не сводя глаз с Дементьева. — Гибель нашей империи — бред истериков. Это не произойдет, капитан, даже если русские сотрут в порошок Берлин, даже если они выиграют войну! Есть люди, которые ее поднимут так быстро, что те же русские не успеют опомниться. Но вы понимаете, капитан, что сделать это голыми руками нельзя. Эти люди должны иметь средства, чтобы начать свое великое дело сначала. Так вот, им, этим людям, мы и отправляем отсюда все самое ценное. За это отвечает наш отдел — я и вы.

— Я выполню любой ваш приказ! — торжественно произнес Дементьев, преданно смотря Мельху в глаза.

— В музее все готово?

— Кроме надписи адреса на ящиках.

— Возьмите сейчас с собой солдат, они сделают надписи. Адрес такой…

Мельх протянул Дементьеву сложенную бумагу, Дементьев ее развернул и прочитал: «Гамбург, Елизаветштрассе, 7, Гринвальд».

— Это, как вы догадываетесь, адрес условный, но груз попадет в нужные руки.

— Кому сдать ящики в порту? — вставая, спросил Дементьев, напряженно ожидая ответа, от которого могло зависеть все.

— Пакгауз номер четырнадцать, Рихард Брандт. Получите расписку: «Принято столько-то ящиков». Потом расписку сдать мне. И все. Возможно, что Брандт сам приедет в музей.

— А не лучше будет, если я сам доставлю ящики прямо на корабль? Это надежнее.

— Вы просто не знаете, кто такой Рихард Брандт, — Мельх усмехнулся, — и неосторожно выражаете ему недоверие. Он — гестапо, и этим сказано все. Словом, делайте так, как я сказал.

Дементьев вышел из кабинета. Вот и случилось то, чего он больше всего боялся! Чтобы лучше засекретить свои дела, Мельх решил между ним и кораблем поставить Брандта, которого он, видимо, знает лучше и которому больше верит. А может, это придумал и не Мельх. Просто секретному делу придана классическая цепочка исполнителей, пройдя через которую дело как бы теряло след. И, может быть, в этой цепочке есть звено и после Брандта. Но черт с ней, с этой цепочкой! Главное в том, что он снова фактически отрезан от порта. Пакгауз номер четырнадцать находился в нескольких километрах от оперативного причала, где будут грузиться корабли.

Тревога Дементьева усилилась, когда он вышел из здания. Улица была заполнена войсками, и все это серо-зеленое месиво, нашпигованное техникой, двигалось в сторону порта. Пробиваясь навстречу движению, Дементьев испытывал чувство, будто он в минуту боя покидал передовую.

Надписывание адреса на ящиках заняло около часа. Да, Мельх был отличный организатор: только успели закончить надписывание, как уже прибыла автомашина с солдатами-грузчиками. Дементьев наблюдал за погрузкой и все думал, думал, что предпринять, как прорваться в порт.

Шагах в десяти от Дементьева стоял высокий, грузный офицер в кожаном пальто без знаков различия. Только фуражка на нем была офицерская. Он поминутно делал вращательный жест головой, точно ему жал воротник. Когда погрузка была закончена, офицер в кожаном пальто подошел к Дементьеву:

— Вы капитан Рюкерт? — И, не ожидая ответа добавил: — Я — Брандт. Пойдемте.

За углом он сел за руль малолитражного «оппеля», открыл дверцу и указал Дементьеву на сиденье рядом с собой. В машине пахло бензином и резким одеколоном.

— Сколько ящиков?

— Семьдесят девять.

Брандт вынул из-под сиденья блокнот, вырвал из него лист и размашисто написал: «Получено 79 ящиков специального груза».

— Вы забыли подписаться, — строго сказал Дементьев, прочитав записку.

Брандт посмотрел на него неподвижными глазами:

— Отдайте это Мельху, и все. Можете идти.

— В порт мне ехать не нужно?

— Нет. — Брандт открыл дверцу: — До свидания.

«Оппель» сорвался с места и исчез. За ним потянулись грузовики с ящиками…

Дементьев вернулся в отдел и в коридоре столкнулся с майором Занделем.

— Как дела, Рюкерт? — торопливо спросил Зандель и, оглянувшись по сторонам, тихо сказал: — По-дружески советую: позаботьтесь, чтобы однажды вместе с ящиками не забыли погрузить и вас.

— Не понимаю, — сухо произнес Дементьев.

— Я сказал достаточно ясно. — Зандель поклонился и пошел по коридору.

Дементьев прошел в кабинет Мельха. Минут пять ему пришлось стоять, ожидая, пока Мельх закончит разговор по телефону. Говорил он одними междометиями: «Да»… «Да»… «Нет»… «Да»… Положив трубку, Мельх взял из рук Дементьева расписку Брандта, внимательно ее прочитал, сделал какие-то пометки в своей записной книжке, а затем тщательно сжег расписку в пепельнице. Наконец он поднял взгляд на стоящего перед ним Дементьева:

— Вы хотите что-нибудь сказать?

— Нет… Разве только то, что ваш Брандт мог бы быть вежливее.

Мельх усмехнулся:

— Я же объяснял вам: он из гестапо. У них вежливость — недостаток! Между прочим, это он непременно хотел вас проверить, когда вы ко мне поступили.

— Значит, я отвечаю только за погрузку?

— Да.

— Но, мне кажется, эту работу может выполнять рядовой солдат.

— Вот как? — Мельх встал. — В военной машине рейха вы, капитан Рюкерт, и есть рядовой солдат! — повысив голос, сказал он.

— Вы не поняли меня. Я просто хочу быть вам полезным в большей степени! — Дементьев вытянулся. Он понял, что переиграл, и стремился исправить положение.

— Это дело другое, — примирительно произнес Мельх. — Сию же минуту поезжайте вот по этому адресу, возьмите мою машину. Там проводит операцию капитан Лемке. Он должен был доложить об окончании дела еще в полдень. Сейчас — четырнадцать двадцать. Выясните, почему он задержался, и, если увидите нераспорядительность с его стороны, от моего имени прикажите ему сдать операцию вам, а он пусть немедленно явится ко мне.

— Понятно. — Дементьев повернулся и быстро вышел из кабинета.

Капитану Лемке было поручено упаковать и отправить в порт ценные фонды центральной библиотеки, но он столкнулся с организованным сопротивлением работников библиотеки, которые ночью забаррикадировались в глубоком подвальном помещении и никого туда не впускали. Дементьев застал капитана Лемке растерянно стоявшим перед толстой бронированной дверью в подвал. Солдаты колотили в дверь прикладами автоматов.

Дементьев мгновенно оценил обстановку и принял решение:

— Вы капитан Лемке? Мельх приказал вам вернуться в отдел. Своих солдат заберите. Сюда идут мои люди, которые умеют работать… Что за ящики лежат во дворе?

— Это все, что мы успели вынести, — испуганно пробормотал Лемке.

— Хорошо, отправляйтесь в отдел. У ворот — машина Мельха, можете ее взять.

Лемке ушел, но тут же вернулся!

— Я забыл сказать вам — через полчаса за грузом приедет Брандт.

— Это уже не ваша забота, капитан! — злобно крикнул Дементьев.

Лемке уехал, ушли его солдаты. Дементьев остался один. За бронированной дверью было тихо. Дементьев присел на ступеньки и еще раз обдумал возникший у него план спасения библиотеки. «Не могу сделать главное, — думал он, — так сделаю хоть это… Моя задача — не дать Брандту возможности проверить подвалы библиотеки».

Дементьев вышел во двор и пересчитал ящики. Их было тридцать два. Адрес на них был написан тот же: «Гамбург, Елизаветштрассе, 7, Гринвальд».

Вскоре во двор библиотеки въехал грузовик и «оппель» Брандта. Солдаты молча принялись грузить ящики на машину. Брандт подошел к Дементьеву:

— Что здесь случилось? Почему Лемке так долго не звонил?

— Не надо поручать серьезное дело слюнтяю, — небрежно ответил Дементьев.

Брандт посмотрел на него одобрительно:

— Вы правы. Лемке — из интеллигентов. А где ваши солдаты?

— Это я должен у вас спросить. Является сюда какой-то деятель гестапо и забирает моих солдат, а когда я ссылаюсь на Мельха, он нецензурно ругается и уходит.

Брандт улыбнулся:

— Неизбежные издержки. Сколько тут ящиков?

— Тридцать два.

— Получите расписку… Мне сказали, что вы жаловались на меня Мельху. Должен заметить, что вы первый, кто на меня жаловался. Это мне нравится.

— Я просто привык, чтобы со мной обращались грубо, только когда я не выполняю приказа. — Дементьев преданно смотрел в неподвижные глаза Брандта.

— Прекрасно! — Брандт поднял руку к козырьку. — Будем выполнять приказ. До свидания.

«Оппель» Брандта умчался за грузовиками…

…Мельх встретил Дементьева почти весело:

— Вы молодчина, Рюкерт, а Лемке действительно слюнтяй. Это был великолепный урок для Брандта. Лемке имел прекрасные рекомендации, его проверял сам Брандт — и вот, пожалуйста… Поздравляю вас, Рюкерт! Понравиться Брандту — дело нелегкое. А Лемке я уже вернул в комендатуру — там ему будет лучше.

Мельх говорил оживленно, весело, но Дементьев заметил, что в это время он думает о чем-то другом, что его явно тревожит. Интересно, о чем он думает?

— Я жду ваших приказаний, — раболепно произнес Дементьев.

— Да, да, приказаний… приказаний, — задумчиво проговорил Мельх и посмотрел на часы. — Вот что, капитан: идите отдыхать, а завтра утром — за дело. Вы заслужили отдых, идите. До завтра. — Он вышел из-за стола и буквально вытолкал Дементьева из кабинета.

«Тут происходит что-то тревожное», — подумал Дементьев и направился к Занделю. Он застал его за странным занятием: в кабинете топился камин, и майор вытряхивал в огонь содержимое ящиков письменного стола.

— Вы теперь поняли то, что я сказал вам в коридоре? — усмехнулся Зандель.

— Прекрасно все понимал и тогда, — равнодушно ответил Дементьев.

— Вы уезжаете с сегодняшним кораблем или завтра? — торопливо спросил Зандель.

— Завтра…

— О, значит, мне оказана высокая честь — я отбываю вместе с Мельхом. И на первом же корабле!…

Дементьев старался казаться совершенно спокойным:

— Я вообще не понимаю, почему такая паника с отъездом? Фронт совершенно неподвижен.

— Здесь — да, но там — нет… — Зандель махнул рукой в сторону.

— Где это?

— Вы младенец, Рюкерт! Не сегодня-завтра англосаксы будут там, куда мы с вами отправляем грузы. Понятно?

— Понятно.

— Это во-первых. Во-вторых, Мельх заботится и о себе. На кой черт ему сидеть в этом мешке? Он свое дело сделал.

— Счастливого пути, майор! — грустно сказал Дементьев. — Я пойду спать.

— До новой встречи, капитан! — Зандель пожал руку Дементьеву. — Вы все-таки славный парень…

— Когда отходит ваш транспорт?

— В полночь…

Дементьев вышел на улицу и медленно пошел в сторону своей квартиры.

Так… Ситуация более или менее ясна: шайка Мельха убегает. Но почему они не берут его с собой? Объяснение может быть только одно: Мельх опасается лишних свидетелей его деятельности в этом городе. Тем более, что Рюкерт не свой, так сказать, человек и только что взят со стороны. Но Мельх мог бы сказать прямо, что «отдел свою работу закончил, и вы, капитан Рюкерт, больше мне не нужны». Зачем ему понадобилась эта игра? «Идите отдыхать, а завтра — за дело». Не скрыта ли тут опасность? Ведь свидетель перестает быть опасным, только когда он мертв. Да, на квартиру, пожалуй, идти не стоит. Но куда же идти?…

Размышления Дементьева были удивительно точными. За полчаса до того, как Мельх отправил его отдыхать, он разговаривал с Брандтом. И действительно, Брандт похвалил Дементьева, а Мельх не отказал себе в удовольствии напомнить Брандту, что слюнтяя Лемке проверял он. С этого и начался разговор, во время которого в течение минуты была решена судьба Дементьева.

Брандт насмешливо спросил:

«Берете капитана Рюкерта с собой?»

Мельх подумал и покачал головой:

«Нет, Брандт. Мы включаемся в слишком большую игру, чтобы допускать самый малейший риск. Рюкерт — человек не нашей среды. Там нам будут нужны люди отборные, каждый самый незначительный исполнитель должен быть рыцарем нашей идеи».

«Но он останется жив и однажды на досуге начнет вспоминать…»

Мельх перебил Брандта:

«Об этом должны позаботиться вы. Он ничего не должен вспоминать… — Мельх помолчал и деловито добавил: — Заодно нужно забрать картины в квартире, где он живет. В суматохе чуть не забыл об этой коллекции».

Вот и все. С капитаном Рюкертом было покончено, и они заговорили о другом…

10

Полковник Довгалев после ужина вернулся к себе в отдел и, как всегда, прежде всего зашел на пункт связи:

— Что-нибудь есть?

— Нет. — Радист прекрасно знал, о чем спрашивает полковник.

— Продолжайте слушать внимательно.

И эту фразу Довгалева радист уже слышал не раз.

Дверь за полковником закрылась. Радист поправил наушники и положил чуткие пальцы на ребристый верньер приемника. Эфир был забит сигналами множества раций: и наших и вражеских. Иногда сквозь хаос сигналов слышались голоса открытой радиосвязи. В этом месиве звуков, казалось, ничего невозможно разобрать. Но ухо радиста так уж устроено, что, появись в эфире позывные Дементьева, он услышит их так ясно, отчетливо, будто, кроме этих позывных, в эфире полная тишина.

Полковник Довгалев сел за стол и посмотрел на телефон. В это время всегда звонит командующий.

Вот и телефонный звонок.

— Довгалев у телефона… Не получено… Слушаем круглые сутки… Спасибо.

Положив трубку, полковник подвинул к себе папку с донесениями фронтовой разведки. В донесениях говорилось об одном и том же — началась эвакуация войск из мешка. Почему же молчит Дементьев? Неужели он попался? Передал одно неуточненное сообщение и больше ничего не успел сделать? Как полковник ни старался освободиться от этой мысли, она становилась все более назойливой…

Радист ворвался в кабинет Довгалева и, позабыв о всех необходимых воинских условностях обращения к полковнику, крикнул:

— Дементьев!…

Полковник взял бланк расшифрованной радиограммы; руки у него дрожали.

— Спасибо, идите, — сказал он радисту и впился глазами в текст радиограммы.

«Я 11— 17. Сегодня с наступлением темноты выйдет первый транспорт. Это донесение случайное. Продолжайте следить за моими позывными».

В следующую минуту полковник Довгалев уже говорил с командующим. Еще спустя минуту командующий уже отдавал по телефону приказ командиру корпуса бомбардировщиков. Еще через несколько минут в штабе корпуса бомбардировщиков у военной карты стояли командир корпуса, начальник штаба, штурман и экипажи трех самолетов. Они производили подсчет, в каком месте может оказаться транспорт с наступлением рассвета.

…Отправленный Мельхом отдыхать, Дементьев оказался в очень сложном положении. Идти на квартиру было опасно: если Мельх отдал приказ ликвидировать его как опасного свидетеля, лучше всего они могли это сделать именно на квартире — без шума, без лишних глаз. Но Дементьев имел теперь точную информацию об отходе первого транспорта, и воинский долг обязывал его немедленно передать сведения полковнику Довгалеву. А рация находится на квартире… Около часа Дементьев бродил по городу и наконец принял решение. Собственно говоря, он принял его в первые же минуты раздумья, потом он только уточнял детали. Решение было такое: идти на квартиру, взять рацию, скрыться где-нибудь в городе и оттуда передать радиограмму, а затем чемодан с рацией сдать на хранение портье в гостинице «Бристоль». Утром же как ни в чем не бывало явиться в отдел. Ну, а если на квартире засада, смело принять бой и погибнуть с честью, как подобает солдату. При обдумывании этого плана страх перед гибелью ни на мгновение не обжег сердце Дементьева. О возможной гибели своей он думал только как о проклятом обстоятельстве, которое может не позволить ему выполнить приказ.

Да, разведчики — люди особого склада характера и ума. Говорят, во Франции один художник предлагал на безыменной могиле разведчиков установить такой памятник: узкая тропа на гранитной скале, повисшей над пропастью, по тропе навстречу друг другу идут Человек и Смерть, пристально глядят друг на друга и… улыбаются.

Нет, в тот вечер, идя на квартиру, Дементьев не улыбался. Но к грозящей ему смерти он действительно относился без страха, он ее попросту презирал, как нелепую и досадную помеху в его трудном солдатском деле. Вот это и есть презрение к смерти…

На улице перед квартирой ничего подозрительного не было. Дементьев прошел во двор — здесь тоже все как обычно. Войдя в подъезд, он сначала поднялся до самого верхнего этажа, а потом спустился на свой, — не было засады и на лестнице. Дверь в квартиру открыла дочь хозяйки. В ее глазах Дементьев не приметил никакого волнения, она, как всегда, небрежно ответила на его приветствие и прошла в комнату. Дементьев отпер ключом свою дверь, на мгновение задержался и потом быстро вошел в комнату. Не было ничего подозрительного и здесь. И все-таки Дементьев остро чувствовал грозящую ему опасность. Схватил чемодан, он почти бегом покинул квартиру.

Быстрым шагом он прошел Бастионную улицу, свернул на набережную и направился к городской окраине.

Здесь, у морского побережья, город обрывался внезапно и сразу же начинался район дач. Именно сюда и стремился Дементьев, рассчитывая, что в это время года он легко может найти пустующую дачу. Он не знал, что здесь почти все дачи были зимними и в них жили круглый год. Он узнал это только теперь, когда увидел, что к дачам ведут хорошо натоптанные тропки.

На углу улицы Дементьев остановился возле заколоченного досками магазина. У черного хода магазина высилась груда пустых ящиков. Дементьев осмотрелся, быстро прошел за магазин и протиснулся в узкую щель между стеной магазина и ящиками. Не теряя ни минуты, он раскрыл чемодан, сдвинул в нем фальшивое дно, включил радиостанцию и торопливо простучал ключом ту радиограмму, которую так ждал полковник Довгалев…

Передав радиограмму, Дементьев ушел на побережье и посидел там на каменных валунах, раздумывая о своих делах. С горечью отметил он, что дел-то, собственно, еще и не было. Разве только одна сегодняшняя радиограмма… А что будет завтра? Послезавтра? С этой тревожной мыслью Дементьев и вернулся в город.

В это время наши бомбардировщики уже готовились к вылету на перехват первого транспорта с вражескими войсками.

Счастливо избежав встречи с патрулями, Дементьев вышел на площадь перед отелем «Бристоль». Несмотря на поздний час, возле отеля суетились люди, подъезжали и уезжали автомашины; в кузов грузовика, въехавшего на тротуар, солдаты забрасывали офицерские чемоданы. «Только меня здесь и не хватало», — усмехнулся про себя Дементьев и быстро прошел в отель.

Удача! Дежурил тот самый портье, который принимал Дементьева. Портье его узнал и охотно согласился сохранить чемодан до завтра. Дементьев пытался всунуть ему в руки деньги, но портье категорически отказался их взять и при этом непонятно рассмеялся. Только выйдя из отеля, Дементьев понял, почему засмеялся портье: конечно же, нелепо было давать человеку деньги, которые не сегодня-завтра превратятся в ничего не стоящую бумажную макулатуру.

В эту ночь Дементьев совершенно не спал. Стараясь держаться подальше от своей квартиры, он бродил по улицам, заходил в подъезды домов, присаживался там на ступени, но, как только начинал чувствовать сонливость, немедленно вставал, выбирался на улицу и шел дальше. Утром, прежде чем направиться в отдел, он решил зайти в порт.

11

Вся площадь перед портом была забита войсками. Дементьев с огромным трудом протискивался через густую, жаркую, раздраженную толпу. Конечно, один вид этой картины не мог не радовать Дементьева. Он подумал, что при таком скоплении войск вряд ли гитлеровцы смогли сохранить строгий режим прохода на оперативный причал, и решил попробовать проникнуть туда. Но его ждало разочарование. Чем ближе он пробивался к оперативному причалу, тем явственнее чувствовал, что с каждым шагом бурливая толпа все заметнее подчинялась какому-то пока еще непонятному Дементьеву порядку. Но вскоре он понял: прославленная немецкая организованность нашла способ навести порядок и здесь. С приближением к оперативному причалу все солдаты и офицеры сами разбивались на группы по двенадцати человек. Тринадцатый — старший в группе. Группы подбирались из знающих друг друга однополчан. Если своих на группу не хватало, ее пополняли чужими, но требовалось, чтобы они тоже знали друг друга. Формирование групп производилось быстро, на ходу, и к контрольному пункту оперативного причала солдаты подходили уже организованно. С техникой проходили только обслуживающие ее солдаты и офицеры…

Первая мысль у Дементьева — примазаться к одной из групп. Нет, это было опасно. Кроме того, могла возникнуть угроза, что он не выберется потом из порта — ведь его могут погрузить на пароход или заставить ждать в строю.

Понаблюдав за проходом войск на оперативный причал, Дементьев пошел обратно. Идти против движения было очень трудно.

Наконец Дементьев вырвался из порта и направился в отдел…

Часовой у входа стоял. Он вытянулся, из-под каски на Дементьева посмотрели тревожные глаза.

В помещении было тихо. Пахло паленой бумагой. В кабинете Мельха весь пол был усыпан черными хлопьями пепла. Пустые ящики его письменного стола валялись у печки. Дементьев прошел в другие комнаты. Везде та же картина. И только в комнате технического секретаря отдела на своем обычном месте, за пишущей машинкой, сидел тощий фельдфебель Ширер. Он встретил Дементьева радостным криком:

— Здравствуйте, капитан Рюкерт!

— Здравствуйте… — сдержанно ответил Дементьев. Он решил разыграть перед фельдфебелем осведомленного во всем человека, который остался здесь не случайно. — В каком состоянии ваши дела?

— По приказу Мельха я уничтожил всю документацию. Очень хорошо, что вы пришли! Рихард Брандт приказал, если вы придете, задержать вас до его прихода.

— Я с ним уже виделся в порту… — спокойно сказал Дементьев. — Скажите-ка, чистые бланки у вас остались?

— Сто шестнадцать штук, — с чисто немецкой точностью ответил фельдфебель.

— Все, что осталось, принесите в кабинет Мельха и придите туда с машинкой. Скорее!

— Один момент!…

Дементьев сидел в кресле Мельха и диктовал Ширеру текст распоряжения:

«Пункт первый. В связи с окончанием работ отдел по организации гражданского тыла ликвидируется. Пункт второй. Фельдфебелю Ширеру сдать мне чистые бланки и пишущую машинку. Пункт третий. Фельдфебель Ширер откомандировывается в распоряжение комендатуры города…»

Дементьев приказал фельдфебелю третий пункт скопировать на отдельном бланке; эту выписку фельдфебелю нужно будет предъявить в комендатуре. Все это время одна мысль, как пульс, билась в голове Дементьева: сейчас может войти Брандт… Предохранитель на пистолете спущен. Сначала — Брандта, затем — фельдфебеля…

Закончив печатать приказ, Ширер встал и вытянулся перед Дементьевым:

— Разрешите спросить? — (Дементьев кивнул.) — Мельх ночью сказал мне, что сегодня я буду эвакуирован вместе со второй группой офицеров отдела.

Дементьев вздохнул:

— Со второй группой, Ширер, ничего не вышло. Держаться за меня я вам не советую. Я уеду отсюда последним. Если вообще уеду. Не волнуйтесь, идите в комендатуру. Вы будете эвакуированы на общих основаниях. Здесь не останется ни один солдат рейха — таков приказ фюрера.

Ширер щелкнул каблуками, повернулся и ушел. Дементьев положил в карман чистые бланки, запер пишущую машинку в футляр, взял ее и вышел на улицу. «Первый барьер взят», — думал он, еще боясь радоваться тому, что здесь все сошло так гладко.

Дементьев шел на квартиру. Опасность ждущей его там засады оставалась. Брандт — в городе. Дементьев и на этот раз шел, готовый ко всему. Но не идти он не мог. Как вчера он не мог обойтись без рации, так и сегодня для выполнения задуманного им плана действия ему был необходим надежный приют хотя бы на час. Но сначала надо зайти за чемоданом в отель…

Площадь перед отелем выглядела пустынной, ни одной машины у подъезда. Очевидно, в течение ночи все штабное офицерье перебралось в порт.

Дверь в отель была заперта. Только этого не хватало! Дементьевнепрерывно нажимал кнопку звонка, стучал в дверь ногой — никто не появлялся. У Дементьева похолодело сердце… Ошибка! Совершена страшная, непростительная ошибка — он не имел правя расставаться с чемоданом! Не имел… Никто, и в первую очередь он сам, не простит этой ошибки. Если чемодана он не получит, тогда… пуля, предназначавшаяся Брандту, совершит единственно справедливое возмездие за ошибку…

В двери щелкнул ключ, и она открылась.

— О капитан! Как хорошо, что вы пришли! Я прямо ума не мог приложить, что делать с вашим чемоданом. Просил ваших коллег, чтобы они его взяли, — никто не берет. А нам приказано отель запечатать…

Дементьев слушал портье и тихо смеялся:

— Спасибо, дорогой… Большое спасибо…

Хозяйка квартиры встретила Дементьева как-то странно: не поздоровалась, смотрела на него с презрительной усмешкой. Ее дочь приоткрыла дверь из своей комнаты, но, увидев Дементьева, с треском ее захлопнула. Только войдя в свою комнату, Дементьев начал догадываться, что произошло в квартире. Стены кабинета были голыми, на полу валялись пустые рамы от картин.

— А где картины? — строго спросил Дементьев у хозяйки, стоявшей в дверях.

— Где? — Хозяйка неестественно засмеялась. — Это я у вас должна спросить.

— Ничего не понимаю… — искренне произнес Дементьев, выжидательно смотря на хозяйку.

— Ночью явился ваш сослуживец и ограбил квартиру.

— В какое время это произошло?

— Около двенадцати…

— Как он выглядел? Смею вас заверить, мадам, это тяжкое недоразумение.

— Это был офицер в кожаном пальто, высокий, с мертвыми глазами.

«Брандт», — сразу догадался Дементьев, но продолжал разыгрывать полное недоумение:

— В кожаном пальто?

— Да.

— Какое у него звание?

— У него знаков различия не было.

— У нас таких нет.

— Странно, а он вас прекрасно знает и очень огорчился, когда узнал, что вас нет. Он даже не поверил мне и глупо искал вас за шкафом и под кроватью.

— Вы, мадам, стали жертвой авантюриста, — убежденно сказал Дементьев.

— Странно, но он называл вас этим же самым словом…

— Меня не интересует, что он говорил. Но я не успокоюсь, пока не найду эту сволочь! Простите, мадам, но нет ничего мерзостнее мародеров. Что же касается того, что мародер будто бы знал меня, согласитесь, что узнать мою фамилию было не так уж трудно.

Дементьев заметил, что хозяйка начинает ему верить.

— Какая мерзость, какая мерзость! — повторял он, оглядывая голые стены. — Я сегодня же пойду в штаб и, можете мне поверить, сделаю все, чтобы вернуть вам ваши вещи. Слово офицера!

Хозяйка пожала плечами и ушла к себе…

«Главное, что окончательно установлено, — думал Дементьев, — и что таит в себе огромную опасность — Брандт остается в городе. Он был здесь в полночь и потому никак не мог успеть запаковать и погрузить на транспорт картины… Теперь об этом нужно помнить каждую минуту… Конечно, Брандту и в голову не может прийти, что я вернулся сюда, в свою квартиру. А это значит, что пока квартира — самое надежное место. Да, это так, и надо действовать…»

Дементьев запер дверь, включил рацию и передал короткую шифровку:

«Я 11— 17. Порт днем и ночью забит войсками и техникой. Установить час отправления транспорта пока не могу. Наносите удары по порту».

Затем Дементьев вынул пишущую машинку и на чистом бланке напечатал себе заранее продуманное удостоверение. Впрочем, это было скорее не удостоверение, а несколько необычный приказ…

«Капитан Рюкерт П. отвечает за санитарное состояние транспортов, подающихся под погрузку. До сведения капитанов транспортов, администрации порта, командования воинских частей доводится приказ командования: в целях устранения возможности возникновения среди солдат эпидемических заболеваний и переноса их на территорию Германии необходимо беспрекословное подчинение правилам осмотра трюмов и других корабельных: помещений, осуществляемого предъявителем сего капитаном Рюкертом П.

ПРИНЯТО ИЗ БЕРЛИНА ПО РАДИО ЗА ПОДПИСЬЮ ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИКА ФОН РЕМЕРА — КОМАНДУЮЩЕГО ОСОБЫМ ЦЕНТРОМ ОРГАНИЗАЦИИ БЛИЖНЕГО ТЫЛА ОБОРОНЫ БЕРЛИНА. КОПИЯ ВЕРНА…»

Далее следует неразборчивая подпись. Документ венчает печать. Самая настоящая печать из отдела Мельха, которую Дементьев получил из рук фельдфебеля Ширера.

Что говорить, документ получился смелый, рискованный, но Дементьев учитывал психологию военного немца, который всегда цепенеет перед начальственной бумагой из ставки. Учтена была и общая ситуация войны: паника, появление новых должностей и новых генералов. Впрочем, фон Ремер был весьма реальной фигурой, и он как раз занимался в ставке делами штабной организации.

12

Перед тем как снова пойти в порт, Дементьев решил поесть и немного отдохнуть. Но только прилег на диван, как мгновенно заснул. С ним это бывало. Однажды он три дня бродил по вражеским тылам, выискивал «языка» из штабных офицеров. Выследив одного, он залег в канаву, чтобы дождаться темноты, и тут же заснул. Видно, так уж у него была устроена нервная система: перед серьезным делом она требовала отдыха.

Дементьев проснулся оттого, что кто-то подбрасывал его вместе с диваном… Вскочил, ничего не понимая. Тишина. Землетрясение, что ли, приснилось? И вдруг где-то близко-близко затявкали скорострельные зенитки, и тотчас дом задрожал от серии фугасных взрывов.

— Порядок! — весело вслух сказал Дементьев и посмотрел на часы. — Оперативно управились, товарищи летчики! Спасибо вам и за то, что разбудили…

Бомбардировка продолжалась около часа. Было ясно, что удар наносится по порту.

Когда все стихло, Дементьев вышел из дома и направился в порт, предвкушая увидеть там милую сердцу картину. Да, летчики поработали здорово. Еще издали Дементьев увидел горящие пакгаузы. Черный дым пожара гигантским грибом качался над городом. Прилегающие к порту улицы были забиты войсками и техникой, очевидно выведенными из порта. Среди перемешавшихся в панике солдат сновали офицеры. Они выкрикивали номера воинских частей. На эти крики сбегались солдаты. И эта перетасовка была похожа на игру. Но, так или иначе, немецкая организованность уже действовала.

На территории порта зияли огромные воронки от тяжелых бомб. Трупы убитых уже были уложены аккуратненькими рядками, чуть ли не по ранжиру. В санитарные машины навалом грузили раненых. Кисло пахло сгоревшей взрывчаткой. Дементьев решил, что сейчас самое удобное время, для того чтобы начать действовать в новой своей личине.

Три солдата тащили раненого к санитарной машине. Здоровенный рыжий детина, вращая бешеными глазами, ногами отбивался от солдат и истошно кричал что-то бессвязное. Очевидно, ранен он был легко, но находился в состоянии безумия. А может быть, он просто боялся, что его свезут в госпиталь и он не сможет эвакуироваться. Солдатам никак не удавалось подтащить его к машине, на подножке которой стоял офицер — по-видимому, врач. Вот к нему-то и подошел Дементьев.

— Из-за одного легкораненого, — сердито сказал Дементьев врачу, — вы задерживаете машину! За счет этого времени вы могли бы сделать два рейса до госпиталя.

Врач пренебрежительно посмотрел на Дементьева:

— Это не ваше дело, капитан.

— Нет, мое. Я санитарный инспектор особого назначения.

Врач мгновенно вытянулся. Ведь он был немцем и, как все немцы, боготворил власть. Машина тотчас же уехала. Дементьев пошел дальше. Первая проба сошла отлично. Вдруг Дементьев возле наполовину уцелевшего пакгауза увидел знакомые ящики, те самые, которые он вывез из музея. Ящики лежали беспорядочной грудой, возле них стоял часовой с автоматом. Дементьев протиснулся к часовому и строго спросил:

— Почему грузы без движения?

— Не знаю, — безразлично ответил часовой. — Офицер, чьи грузы, убежал в комендатуру.

Дементьев нырнул в толпу. От этих ящиков надо бык подальше. Наверняка убежавший в комендатуру офицер — это Брандт.

У входа на оперативный причал порядка теперь было значительно меньше. Солдаты уже не группировались своими чертовыми дюжинами, они стояли и сидели как попало, то и дело поглядывая на небо. Видимо, находясь ближе всех к счастливой возможности эвакуироваться, они решили и во время бомбежки порта не покидать. А может быть, был такой приказ. Но зато на территорию оперативного причала теперь никого не пропускали.

Дементьев пробрался поближе к контрольному пункту и начал пристально вглядываться в лица солдат.

— Дайте вашу руку, — сказал он одному из солдат, у которого лицо было багрового цвета и глаза воспалены.

Солдат послушно протянул руку, Дементьев нащупал пульс и про себя считал его удары.

— Кто ваш командир?

— В чем дело? — К Дементьеву подошел низкорослый лейтенант на кривых ногах. Его лицо, задубелое на морозных ветрах, пересекал глубокий шрам. Ясно, что это был видавший виды отчаянный вояка. — Что вы тут делаете с моими солдатами? — хриплым голосом спросил он.

— Пока ничего, — усмехнулся Дементьев. — Но ни один больной солдат на борт транспорта не попадет. За это отвечаю я, и таков приказ.

Вокруг Дементьева возник ропот недовольства. Солдата, которому Дементьев щупал пульс, кто-то попытался оттеснить в сторону и спрятать. Но Дементьев вовремя схватил его за руку и обратился к лейтенанту:

— Позовите сюда старшего офицера.

В толпу, окружившую Дементьева, протиснулся офицер с погонами майора:

— Что случилось?

— Посторонний капитан почему-то осматривает наших солдат, — поедая майора преданными глазами, доложил лейтенант.

Майор перевел взгляд на Дементьева.

— Кто вы такой?

— Я санитарный инспектор особого назначения. Есть приказ о том, чтобы на транспортах не было ни одного больного. В Берлине не хватает только эпидемии!

Майор начал снимать перчатки, готовясь принять от Дементьева документы.

Дементьев, изобразив на лице обиду, вынул свою бумагу и протянул ее майору.

Майор был дальнозоркий и читал документ, отстранив его в вытянутой руке. Дементьев пристально следил за выражением его лица, но сухое лицо майора абсолютно ничего не выражало. Прочитав бумагу, он аккуратно сложил ее и вернул Дементьеву:

— Что вы находите у этого солдата?

— Во всяком случае, у него повышенная температура. Остальное необходимо проверить.

— Можно вас на минуточку? — Майор взял Дементьева под руку.

Они выбрались из толпы и подошли к самому контрольному пункту, где их могли слышать только три солдата и лейтенант, охранявшие вход на оперативный причал.

— Можете вы выполнить мою просьбу, просьбу старого солдата? — сказал майор. — Солдат, у которого температура, — один из ветеранов моего полка. Он был со мной еще под Москвой. Оставить его здесь, когда полк уедет, — значит предать его. Если вы хоть один день были на фронте, вы обязаны меня понять и сделать то, о чем я прошу: солдат должен уехать со своим полком.

— Нет, майор. Я такой же солдат, как и вы, и я выполняю приказ.

— Но, может быть, на транспорте есть санитарный изолятор? — не сдавался майор.

Дементьев задумался и сказал:

— Этот транспорт я еще не осматривал. Могу вам пообещать только одно: если на нем есть изолятор минимум на четыре места, я вашего солдата пропущу.

— Когда вы это узнаете?

— Сейчас.

Дементьев направился мимо контрольного поста, но на его пути встал лейтенант — розовощекий юнец с голубыми глазами. Дементьев заметил в его глазах нерешительность. Но тут совершенно неожиданно вмешался майор:

— Что вы делаете, лейтенант? Это санитарный инспектор, отвечающий за всю эвакуацию.

— Должен быть пропуск, — робко вымолвил лейтенант.

— Пожалуйста!

Дементьев протянул лейтенанту все ту же свою бумагу. Лейтенант даже не дочитал ее до конца, вернул Дементьеву и взял под козырек.

— Очень прошу вас, капитан, найдите там, на причале, полковника Кунгеля и представьтесь ему. Без его разрешения я не имею права…

— Мне незачем представляться полковнику Кунгелю, мы с ним давно знакомы… — небрежно сказал Дементьев и пошел к заветному причалу.

Под погрузку только что был поставлен огромный транспорт под названием «Аэлита». Матросы торопливо прилаживали широкие трапы. Это были те самые собирающиеся по сегментам трапы, о которых в кафе толковали три офицера инженерных войск. «Все-таки успели…» — подумал Дементьев. Возле транспорта стояла группа офицеров и, по-видимому, капитан транспорта — полный мужчина в черной морской куртке.

— Простите, господа офицеры… — Дементьев учтиво козырнул всем, — мне нужен капитан «Аэлиты».

— Я капитан, — произнес человек в черной куртке.

— Вот вам мой мандат. — Дементьев дал ему свою бумагу.

Капитан прочитал и снисходительно улыбнулся:

— Что же вы от меня хотите?

— Я должен осмотреть все помещения корабля. И главным образом те, которые займут солдаты. Короче говоря, трюмы.

— Зачем это? — вмешался в разговор полковник о холодным, чуть одутловатым лицом.

— Вы полковник Кунгель? — Дементьев вытянулся.

— Да, я полковник Кунгель.

— Капитан Рюкерт, санитарный инспектор эвакуации. Вот мой мандат.

Полковник брезгливо отмахнулся от протянутой ему бумаги:

— Хорошо, хорошо… Делайте свое дело, но помните: солдаты простят нам, что мы вывезли их отсюда не в каюте первого класса.

— Но вы же понимаете, — с жаром возразил Дементьев, — какую опасность может представить эпидемическое заболевание в условиях…

— Делайте свое дело!… — раздраженно прервал Дементьева полковник Кунгель и повернулся к капитану «Аэлиты»: — Пусть ему покажут трюмы…

Дементьев осматривал трюмы в сопровождении молчаливого помощника капитана, который шел позади него, хлюпая короткой трубкой-носогрейкой и распространяя едкий дым дешевого табака. Что бы ни говорил Дементьев, он молчал. Наконец они поднялись на палубу.

— Когда отходите? — строго спросил Дементьев.

— Должны были в девятнадцать тридцать, но помешали русские бомбардировщики, — медленно, не вынимая изо рта трубки, проговорил помощник капитана. — Если не помешают, уйдем в двадцать три ноль-ноль. Говорят, есть приказ выходить только в темноте.

— Сколько человек примете на борт?

— Сколько влезет. — Трубка захлюпала, и Дементьеву показалось, что помощник капитана смеется.

— Сегодня уйдут еще и другие корабли?

— Вряд ли… — Помощник капитана вырвал изо рта трубку и вдруг заговорил быстро и возмущенно: — Хотел бы я видеть дурака, который придумал эту организацию! Десятки кораблей в страхе перед бомбежкой держат на открытом рейде, а сюда, под погрузку, ставят по одному. Пока мы уйдем, пока пришвартуется другой транспорт, пройдет часа три-четыре, а ведь к этому причалу можно сразу поставить пять кораблей. Дураки! — Он сердито воткнул трубку в рот и снова замолчал.

Дементьев расписался в судовом документе и спустился на причал. Кунгель встретил его насмешливым взглядом:

— Ну, капитан, вам удалось поймать там заразную блоху?

— Трюм в приличном состоянии, — сухо ответил Дементьев и обратился к капитану «Аэлиты»: — Сделайте все, что возможно, в отношении вентиляции.

— Хорошо, — буркнул капитан и посмотрел на часы: — Пора начинать…

Кунгель пошел к пропускному пункту, рядом с ним шагал Дементьев. Полковник, словно извиняясь перед ним, сказал:

— Каждый из нас делает свое дело. Нужно только не мешать друг другу.

— Но все-таки нужно предусматривать все, что можно предусмотреть в смысле заботы о жизни наших солдат.

— Тогда надо начать с того, чтобы запретить русским пользоваться авиацией!… — Полковнику явно понравилась его шутка, и он долго смеялся, поглядывая на Дементьева. — Капитан, вы бывали на фронте?

— Начиная с Франции и все время, — четко, точно рапортуя, ответил Дементьев.

— Странно, что фронт не убил в вас педанта. Вы понимаете вообще, что происходит?

— Идет война. И мы обязаны сделать все для победы! — восторженно произнес Дементьев.

Полковник посмотрел на него, вздохнул и больше уже ничего не говорил…

Солдаты серо-зеленой лавиной ринулись на оперативный причал. Дементьев вместе с полковником Кунгелем стоял у пропускного пункта, и лейтенант мог убедиться, что они действительно знакомы.

— Когда будут грузить следующий транспорт? — спросил у Кунгеля Дементьев.

— Не знаю, — сухо обронил полковник. — Может быть, ночью.

— Помощник капитана «Аэлиты» сказал мне, что организация эвакуации плохая.

— Да? — Полковник потер ладонью пухлую, до блеска выбритую щеку.

— Он сказал, что одновременно можно грузить пять транспортов, — продолжал Дементьев.

— А генерал Троттер считает, что нужно грузить по одному, — с неясной интонацией сказал Кунгель.

— Надо сообщить ему мнение специалистов-моряков.

— Это сделать очень трудно, капитан: генерал Троттер еще вчера улетел в Берлин.

— Кто-то же остался вместо него?

Полковник промолчал.

— Когда же мне явиться для осмотра следующего транспорта? — почтительно спросил Дементьев.

— Что-нибудь около полуночи, — ответил полковник и отвернулся к лейтенанту пропускного пункта.

— До свидания, полковник Кунгель.

Полковник небрежно козырнул, не оборачиваясь к Дементьеву и не прерывая начатого разговора с лейтенантом.

13

Три дня и три ночи Дементьев осматривал каждый ставившийся под погрузку корабль, присутствовал при его отплытии и немедленно радировал об этой новой цели для нашей авиации. И эти корабли в порт назначения не прибывали. Советские бомбардировщики, торпедоносцы быстро находили их в открытом море и появлялись на их курсе так точно, что гитлеровское командование не могло не подумать о том, что советская авиация получает точные сведения о выходе каждого корабля. Тотчас из Берлина последовал секретный приказ ставки — принять необходимые и самые строгие меры предосторожности.

Дементьев, конечно, ожидал, что гитлеровцев осенит такая догадка, но никаких контрмер против этого он предпринять не мог. Он мог только надеяться, как и прежде, что в панике эвакуации гитлеровцы пеленгацию радиостанций уже не производят.

Глубокой ночью под погрузку стал итальянский транспорт «Венеция». Черная его громада еле виднелась в густой ночной темноте. Ни огонька вокруг, запрещалось даже зажигать спички. Полковник Кунгель был в крайне нервном состоянии. Дементьев не знал, что произошло здесь, на причале, за полчаса до его появления.

А произошло вот что… Как только «Венеция» пришвартовалась, Кунгель поднялся на капитанский мостин. В это время к кораблю подъехали три грузовика с ящиками. Солдаты, прибывшие на грузовиках, немедленно начали таскать ящики на палубу. Помощник капитана пытался их остановить, но тут из темноты вынырнул офицер в кожаном реглане, назвавшийся уполномоченным гестапо Брандтом. Он отбросил помощника капитана от трапа и сказал:

— Я действую по приказу рейхсминистра Гиммлера. За сопротивление — расстрел на месте!

Помощник капитана побежал на мостик и застал там капитана вместе с полковником Кунгелем. Он рассказал им о своей стычке с гестаповцем.

— Кроме меня, здесь никто приказывать не может! — сказал Кунгель и спустился по трапу на причал.

Погрузка ящиков продолжалась. Кунгель подошел к солдатам.

— Остановить погрузку! — крикнул он, и тотчас перед ним возник Брандт. — С кем имею честь? — спросил Кунгель.

— Брандт! Гестапо! А кто вы?

— Полковник Кунгель. Я отвечаю за погрузку.

— Очень хорошо! — Голос Брандта звучал насмешливо. — Это значит, что вы ответственны за погрузку этих ящиков секретного груза. Отправитель и получатель — гестапо. Вам все понятно?

Полковник Кунгель молчал. Случись все это еще вчера, он, не задумываясь, вызвал бы солдат из охраны порта и вышвырнул бы и эти ящики, и этого не предъявившего никаких документов гестаповца. Приказ, которому подчинялся и который выполнял Кунгель, говорил только об эвакуации войск… Но сегодня вечером, находясь в штабе, Кунгель имел очень неприятный разговор со своим непосредственным начальником полковником Штраухом о потоплении кораблей русской авиацией.

— У вас никаких подозрений на этот счет нет? — настойчиво спрашивал Штраух.

— Нет, я гружу войска, и все.

— Напрасно. Тот, кто осведомляет русских, должен находиться на оперативном причале, рядом с вами, полковник. У него данные слишком точные. Берлин в бешенстве, и у нас с вами могут быть крупные неприятности.

Вот почему полковник Кунгель сейчас молчал, изо всех сил подавляя в себе раздражение против наглого гестаповца.

— Прошу вас приостановить погрузку, — сказал Кунгель. — Я снесусь со штабом.

— Делайте что хотите, но не мешайте мне выполнять приказ рейхсминистра!

Кунгель пошел к сторожке, где был телефон. Брандт приказал солдатам продолжать погрузку ящиков. Час был поздний — Кунгель с трудом дозвонился до квартиры полковника Штрауха. Выслушав донесение Кунгеля о самовольном действии офицера гестапо, Штраух долго молчал.

— Принимайте решение сами, исходя из обстановки, — наконец сказал он и повесил трубку, явно избегая продолжения разговора.

Кунгель вернулся на причал, и как раз в это время к нему подошел Дементьев. Брандт был на корабле.

На приветствие Дементьева Кунгель не ответил. Солдаты, тащившие ящик, толкнули их.

— Что это за погрузка? — спросил Дементьев у Кунгеля.

— Гестапо, — коротко обронил полковник и отошел в сторону.

В темноте Дементьев не мог рассмотреть надписи на ящиках, а как раз эти надписи были ему знакомы и могли предупредить его, что где-то поблизости находится Брандт.

Дементьев по трапу взбежал на «Венецию» и начал уже ставший ему привычным осмотр судна. Выбравшись из главного трюма, он шел по узкому коридору, вдоль матросских кают.

Коридор был чуть освещен единственной тусклой лампочкой, запрятанной в сетчатый колпак.

Впереди послышались шаги: кто-то шел навстречу Дементьеву. Необъяснимое чувство мгновенно предупредило Дементьева: впереди опасность! Он прижался в угол возле двери. По коридору шел Брандт. Еще десять — пятнадцать шагов, и он увидит Дементьева. Эти шаги измерялись секундами, в течение которых Дементьеву нужно было принять решение.

Брандт все ближе и ближе… Вот он уже занес ногу, чтобы перешагнуть через высокое ребро корабельной переборки. Он видит Дементьева… Но вряд ли он успевает понять, что происходит.

Дементьев с силой ткнул ему пистолет в грудь и выстрелил.

Звук выстрела прозвучал глухо и негромко. Брандт взмахнул руками и грузно повалился на Дементьева. Подхватив обмякшее тело гестаповца, он взвалил его на плечо, поднес к двери, которая вела в трюм, и бросил в черную пропасть. Потом вернулся в коридор, убедился, что никто случившегося не видел, и быстро спустился в трюм. Он запихнул тело Брандта под доски и завалил его бочками.

Через несколько минут Дементьев сошел на причал к полковнику Кунгелю.

— Что это за офицер в кожаном пальто сошел сейчас с корабля по носовому трапу? — спросил Дементьев.

— Хозяин интересовавших вас ящиков, — ответил Кунгель.

Солдаты спустились с корабля на причал, чтобы забрать новую партию ящиков.

Теперь Дементьев уже знал, что это за груз, и лихорадочно обдумывал, как помешать погрузке. С борта «Венеции» Кунгеля позвал капитан. Дементьев остался один…

Солдаты, переругиваясь, тащили ящики к причалу, и вдруг перед ними возникла рослая фигура незнакомого офицера. Это был Дементьев.

— Где здесь солдаты, работающие под командой уполномоченного гестапо Брандта? — строго спросил Дементьев.

— Мы эти солдаты, — ответил один из них.

— Брандт срочно вызван в штаб. Он прислал меня с приказанием прекратить погрузку. То, что погружено, снять обратно на причал и сложить вон там… Быстро! А потом сами можете погрузиться на этот транспорт.

Последние слова Дементьева мгновенно погасили вспыхнувшее было озлобление солдат. Они бросили ящики и весело побежали по трапу на борт «Венеции».

Вернувшись на причал, Кунгель с удивлением смотрел на солдат, тащивших ящики обратно с корабля на причал.

— Что здесь случилось? — спросил он у Дементьева.

— Кто может знать? — безразлично ответил Дементьев. — Гестапо есть гестапо. Прибегал какой-то их офицер, приказал сгрузить все обратно, а солдатам погрузиться на пароход.

«Видимо, Штраух все-таки распорядился», — подумал Кунгель.

«Венеция» отчалила в пятом часу утра. Как только ее черный силуэт растаял в предрассветной мгле, Дементьев покинул порт. А через полчаса его радиограмма об отплытии «Венеции» уже лежала на столе Довгалева.

Передав радиограмму, Дементьев хотел тотчас лечь спать, но вдруг почувствовал страшную слабость. У него не было даже сил упаковать рацию. Лоб покрылся холодной испариной.

«Неужели я заболел?» — с ужасом подумал он.

Расстегнув китель, он приложил руку к сердцу. Оно билось резкими, замедленными толчками. Но температуры как будто не было. И Дементьев понял: это нервы с запозданием реагировали на пережитое им в эту ночь. И тогда все, что случилось, снова прошло перед глазами. Только теперь события развертывались неторопливо, а главное, впереди уже не было неожиданностей… Постепенно Дементьев успокоился, закрыл чемодан с рацией и прилег.

Всю ночь ему снился один и тот же страшный сон. Будто он подходит к железной двери, на которой прикреплена табличка «Вход воспрещен», и прекрасно знает, что к этой двери нельзя даже прикоснуться, и вдруг на двери, там, где только что была запретная табличка, появляется лицо Брандта, который, прищурясь, смотрит на него и спрашивает: «Боишься?»

Дементьев делал решительный шаг к двери и брался за медную кроваво-красную ручку. Его начинал бить электрический ток. Дементьев хотел оторвать руку, но не мог, терял сознание, падал и просыпался. Несколько минут он сознавал, что все это было в глупом, почти детском сне, успокаивался, но потом снова засыпал и снова оказывался перед железной дверью с табличкой «Вход воспрещен».

14

В семь часов утра Дементьев решительно встал с постели. Боясь разбудить хозяйку, он осторожно прошел в ванную комнату, побрился и умылся холодной водой. Но когда он вышел из ванной, хозяйка уже ждала его в передней. Произошел еще один тягостный разговор. Дементьев упрямо заверял ее, что картины будут найдены. На этот разговор ушла уйма времени. Наконец Дементьев выбрался из дома.

Как и вчера, все улицы вблизи порта забиты войсками, но был уже наведен порядок. Технику расставили по дворам, и на улицах уже не было вчерашней толчеи. На воротах, на стенах домов нарисованы условные номера или символические обозначения частей. Дементьев улыбнулся, увидев нарисованную на облезлых воротах голову льва: царя зверей загнали на грязные задворки.

У входа в порт Дементьев увидел нечто новое. В воротах стояли четыре эсэсовца с автоматами на груди. К сожалению, Дементьев увидел их, уже пересекая площадь, когда свернуть в сторону было поздно — это могло вызвать подозрение. Дементьев только чуть замедлил шаг, чтобы успеть обдумать новую ситуацию. Очевидно, командование решило усилить охрану порта, и все. Смело вперед!

У него даже мелькнула гордая мысль: «Это из-за меня».

Дементьев хотел пройти между эсэсовцами, как бы не обращая на них внимания. Один из них выдвинул автомат, и проход оказался закрытым.

— В чем дело? — спросил Дементьев.

— Пропуск.

Дементьев вынул из кармана свою бумагу, но эсэсовец даже не взял ее:

— Нужен новый пропуск.

Другой эсэсовец добавил:

— С сегодняшнего дня введены новые пропуска. Пройдите вон в тот дом…

Это был уже знакомый Дементьеву дом коменданта порта. Он заходил туда, якобы разыскивая какие-то грузы для своего полка. Тогда в коридоре было полно людей, а теперь — ни души. И сразу Дементьев понял, что здесь обосновалось гестапо.

— Где здесь выдают новые пропуска в порт? — обратился Дементьев к проходившему гестаповцу.

— Комната номер девять, — не посмотрев на Дементьева, ответил гестаповец.

Когда Дементьев был уже в трех шагах от этой комнаты, дверь распахнулась и два гестаповца вытащили в коридор пожилого человека в форменной морской фуражке и кителе.

— Выслушайте меня! — кричал человек. — Я сотрудник портовой метеостанции… Моя обязанность…

Какова была обязанность у этого человека, Дементьев уже не расслышал — человека впихнули в другую комнату…

Заходить в девятую комнату или, пока не поздно, вообще уйти отсюда? Но уйти — это значит, что полковник Довгалев больше не получит от Дементьева сведений, транспорты беспрепятственно повезут гитлеровские войска в Германию, и они выступят против Советской Армии. В общем, уйти — значит не выполнять боевого приказа.

На эти размышления Дементьеву понадобилось не больше секунды. Презирая себя за то, что в мыслях могло хотя бы мелькнуть подлое «или», Дементьев решительно открыл дверь и вошел в девятую комнату. Комната была большая. Посередине ее перегораживал длинный стол, за которым сидели рядом два гестаповца. Против двери, в которую вошел Дементьев, по ту сторону стола, была другая дверь. Наверно, раньше в этой комнате производился таможенный досмотр морских пассажиров.

Дементьев закрыл за собой дверь и, как все боевые офицеры гитлеровской армии, не любящие тянуться перед гестаповцами любых чинов, медленно подошел к столу и без всякого обращения спросил:

— Здесь выдают новые пропуска в порт?

— Кто вы такой? — быстро спросил гестаповец.

— Капитан Рюкерт. Я отвечаю за санитарное состояние кораблей.

Гестаповцы переглянулись.

— Ваши документы, капитан?

Дементьев решил сначала предъявить свое офицерское удостоверение. Это был совершенно надежный документ, ибо на нем даже фамилия «Рюкерт» была подлинной.

— Здесь указана дивизия, которой уже нет.

— Совершенно верно, — спокойно согласился Дементьев. — Я из немногих, которым удалось прорваться обратно.

— А каким образом вы вдруг стали заниматься санитарными делами?

— Вернувшись сюда, я получил это назначение.

— Из чего это видно?

Наступает решающий момент — Дементьев вынимает из кармана свою самодельную бумагу и протягивает ее гестаповцам.

Вечностью показались ему минуты, пока гестаповцы порознь, а потом вместе рассматривали непривычный для них документ. Потом они о чем-то тихо переговорили. Один из гестаповцев положил бумагу в стол и сказал:

— Мы обязаны все проверить. Обижаться не следует, капитан. Таково время и положение. В порту действует враг, и это стоит жизни тысячам наших солдат. Явитесь сюда в шестнадцать ноль-ноль… — Гестаповец за мялся и добавил: — За пропуском.

Дементьев вышел на площадь. Еще не было двенадцати часов. Впереди четыре часа ожидания. То, что ровно в шестнадцать он войдет в девятую комнату, он знал так же твердо, как свое имя. Но раз уж даны ему эти четыре часа, нужно ими воспользоваться и проанализировать все возможные и невозможные варианты того, что произойдет в девятой комнате в шестнадцать ноль-ноль.

Дементьев вернулся на квартиру и передал короткую радиограмму полковнику Довгалеву:

«Возникли осложнения, слушайте меня вечером…»

15

За четыре часа человек ровной походкой может пройти десять километров. Вероятно, это расстояние Дементьев и вышагал по своей комнате. Заложив руки за спину, с окаменевшим лицом, он ходил из угла в угол, задавая себе самые сложные, самые каверзные вопросы и тут же на них отвечая. Иногда, если ему удавалось придумать такой сложный и опасный вопрос, что сразу ответить на него он не мог, он останавливался и напряженно думал. Ответ найден! На лице Дементьева чуть заметная тень довольной улыбки, и снова он ровным шагом ходит из угла в угол…

В половине четвертого он вышел из дому. Без трех минут четыре он был уже перед дверью в девятую комнату, но решил войти туда точно в назначенное ему время.

Мимо него в девятую комнату прошел один из тех двух гестаповцев. Через дверь Дементьев ясно услышал, как гестаповец, войдя в комнату, удивленно произнес: «Он пришел!» Будто холодным ветром пахнуло в лицо Дементьеву.

Дверь приоткрылась.

— Капитана Рюкерта просят зайти.

Дементьев вошел в комнату, посмотрел на часы, улыбнулся.

— Мне приказано явиться в шестнадцать ноль-ноль. Сейчас без одной минуты… — Говоря это, Дементьев успел заметить, что, кроме двух уже знакомых ему гестаповцев, в комнате находился третий. Все они с любопытством разглядывали Дементьева.

Третий, сидевший в кресле по эту сторону стола, молча показал Дементьеву на стул, стоявший у стены. Дементьев сел. Ясно: третий среди них — старший. Гестаповцы продолжали его разглядывать. Потом тот, третий, перестал на него смотреть и с совершенно безразличным лицом, подняв золотые очки на лоб, начал разглядывать ногти на своих руках. Дементьев уже безошибочно чувствовал, что главная опасность — именно этот флегматичный, бледнолицый гестаповец.

Наконец заговорил один из гестаповцев, которого Дементьев уже знал:

— Капитан Рюкерт, документ, который вы нам предъявили, вызывает подозрение. Кто вам его выдал?

— Начальник отдела по организации гражданского тыла Герман Мельх, — мгновенно ответил Дементьев. — Впрочем, все это указано в мандате.

— Какое отношение названный вами Мельх мог иметь к вопросам санитарного состояния транспорта?

— Этого я не могу знать.

Бледнолицый, продолжая разглядывать ногти, лениво спросил:

— Какова история вашего назначения на этот пост?

— Прошу прощения, господа офицеры, — Дементьев улыбнулся, — но я эту историю, пожалуй, изложить не смогу. Я войсковой офицер, впервые попал в атмосферу больших штабов и, признаться, не успел разобраться в тонкостях структуры даже своего отдела.

Бледнолицый оставил в покое свои ногти, опустил очки и впился в Дементьева острыми, увеличенными стеклами глазами.

— Когда вы попали в Н.?

Дементьев точно назвал число и продолжал:

— Я прибыл сюда ночью и явился в комендатуру штаба. Там мне дали направление в отель «Бристоль»…

— Минуточку, — прервал Дементьев бледнолицый. — На каком участке фронта вам удалось прорваться к своим?

— Линию фронта я перешел на участке дивизии «Гамбург». Сутки после этого я был гостем заместителя начальника штаба дивизии майора Борха.

— Прекрасно… — Бледнолицый встал, подошел к телефону и набрал номер. — Говорит Крамергоф. Мне срочно нужна справка по командному составу дивизии «Гамбург». Прежде всего — фамилию заместителя начальника дивизии… Я жду…

Все в комнате молчали. Дементьев обиженно улыбался. Он прекрасно знал, что сейчас услышит по телефону Крамергоф. Он услышит именно ту фамилию, которую назвал Дементьев. Если вся проверка сведется только к этому, гестаповцы — балбесы. Такими-то заранее подготовленными данными хороший разведчик должен располагать в обязательном порядке.

— Да, я слушаю… Так. Спасибо…

Крамергоф положил трубку и вернулся в свое кресло. Гестаповец, сидевший за столом, сказал:

— Вы остановились на том, что получили направление в гостиницу «Бристоль». Продолжайте.

— Я оказался там в одном номере с майором Занделем, номер комнаты триста пять. Мы, естественно, познакомились. Зандель, узнав мою грустную историю, видимо, проникся ко мне симпатией и помог устроиться при штабе. Он сам работал как раз в отделе Мельха. Но сначала я пошел просить назначения на фронт. К сожалению, я этого назначения не получил. В штабе всем было не до меня. Тогда мне пришлось воспользоваться любезной помощью майора Занделя. В отделе Мельха я занимался эвакуацией музея и библиотеки. Работал вместе с уполномоченным гестапо Брандтом.

— Брандт? — удивленно воскликнул Крамергоф и переглянулся с гестаповцами. — Это интересно! Когда вы последний раз видели Брандта?

— В день, когда я эвакуировал фонды библиотеки. Он принял от меня груз и повез его в порт. Больше я его не видел.

— Разве ваша работа у Мельха на том и закончилась? — спросил Крамергоф, теперь уже не сводя глаз с Дементьева.

— Совершенно правильно. Дальше моя судьба сложилась так. Вечером Мельх вызвал меня, вручил мне тот самый документ, который вызывает у вас подозрение, и сказал, что утром он мне объяснит мои новые обязанности. А когда я утром пришел, уже не было ни Мельха, ни его штаба. Он уехал, кажется, с первым же транспортом. Зачем ему понадобилось таить от меня отъезд, мне непонятно. Он, конечно, поставил меня в глупое положение. Тем не менее свои обязанности я, как мог исполнял.

— Во время прорыва вашей дивизии вы в руки к русским не попадали? — быстро спросил Крамергоф.

— Если бы это случилось, — Дементьев пожал плечами, — я бы не сидел перед вами.

— Ответьте, пожалуйста, без «если»: были вы в плену хоть один час?

— Ни минуты. Мой батальон попал в окружение в районе торфяных болот. Здесь нас утюжила авиация. Потом я с группой уцелевших солдат выбрался из болота, и лесами, что юго-восточнее прежнего расположения моей дивизии, мы вышли в район позиции дивизии «Гамбург». Ночью с боем прорвались к своим. Уцелело нас трое.

— Кто эти уцелевшие? Их имена и где они сейчас? — мгновенно спросил Крамергоф.

— Иоганн Рихтер, капрал, — так же мгновенно ответил Дементьев. — Он остался в дивизии «Гамбург». Карл Ландхарт, лейтенант, ранен в плечо, положен в госпиталь при штабе дивизии «Гамбург». Третий — я.

Крамергоф злобно рассмеялся:

— Ах, какая точность! Вы же прекрасно знаете, что дивизия «Гамбург» уже эвакуирована отсюда, и потому не боитесь проверки.

Дементьев обиженно молчал, смотря мимо Крамергофа.

— Слушайте, как вас там… Рюкерт, что ли? Скажите прямо: кто вы на самом деле? — спросил Крамергоф.

Дементьев молчал, не меняя позы.

— Может быть, вы просто господин дезертир? — злобно выкрикнул Крамергоф.

Дементьев резко повернулся и, впившись в Крамергофа бешеным взглядом, заговорил громко, со злостью, чеканя каждое слово:

— Когда мой фюрер вручал мне в Париже Железный крест, я сказал ему: «С вами до конца!» Фюрер сказал: «Идти надо далеко…» И я пошел этим дальним путем, не обходя трудности и не прячась от войны в штабах. Я всегда уважал людей гестапо, считая их верной охраной моего фюрера. И я не верил россказням о гестапо, распространяемым плохими немцами. А вы, видимо, добиваетесь, чтобы я им поверил. Все равно не поверю, потому что вы всего лишь один из офицеров гестапо. Больше я на ваши вопросы не отвечаю. Можете поступать со мною как хотите. Хайль Гитлер!

В комнате стало тихо. Уголками глаз Дементьев следил за гестаповцами и видел, что его гневная тирада произвела на них впечатление.

Крамергоф привстал, взял со стола самодельный мандат Дементьева и, брезгливо держа его за уголок, уже спокойно сказал:

— Согласитесь, что этот документ странный и не может у нас не вызвать подозрения.

— Не знаю! — резко произнес Дементьев. — Я уже сказал, что я не специалист по штабным документам. На войне я привык выполнять приказ. И эта вызывающая ваше подозрение бумага была для меня приказом, который я свято выполнял. Если вы вправе отменить приказ, сделайте это и, ради всех святых, помогите мне оказаться там, где воюют солдаты, а не… — Дементьев не договорил, твердо смотря в глаза гестаповцу. Он внутренне торжествовал: он видел, что Крамергоф сбит с толку и не знает, как дальше вести разговор.

— Вернемся к вопросу о Брандте, — помолчав, заговорил Крамергоф. — Дело в том, что на имя Брандта в Н. продолжали поступать очень важные распоряжения из ставки. Не дальше как сегодня пришла радиодепеша за подписью Кальтенбруннера, в которой предписывалось во что бы то ни стало разыскать Брандта… Значит, когда вы видели Брандта последний раз?

— В день эвакуации фондов библиотеки, — усмехаясь, ответил Дементьев. — Он принял от меня ящики с грузом и повез в порт. Больше я его не видел. К этому ничего не смогу прибавить, отвечая вам даже в сотый раз.

— Вы полковника Кунгеля знаете? — быстро спросил один из гестаповцев.

Дементьев насторожился:

— Полковник Кунгель… полковник Кунгель… — Выигрывая секунды для обдумывания этой новой ситуации, Дементьев делал вид, что силится припомнить эту фамилию. — Очень знакомая фамилия… Ах, да… Ну конечно! Он был ответственным за погрузку войск на транспорты.

— Совершенно верно! — оживленно подхватил Крамергоф. — Что вы можете сказать о нем?

— Очень немного. Я видел его два или три раза.

— Вы разговаривали с ним?

— Да.

— Не припомните, какие мысли он высказывал, к примеру, о ходе войны?

— Столь общих разговоров у нас не было. Разве только… — По тому, как мгновенно насторожился Крамергоф, Дементьев понял, что он делает правильный ход. — В общем, у меня сложилось впечатление, что Кунгель в порученном ему деле был совершенно не заинтересован. Когда я получил назначение, я сам, учитывая военную ситуацию рейха, выразил Мельху свое недоумение: зачем этот санитарный бюрократизм? Но Мельх разъяснил мне, что речь идет об устранении опасности завезти в Берлин эпидемические болезни, и я понял, что моя работа серьезная, и взялся за нее со всей ответственностью. А полковник Кунгель к моей работе отнесся насмешливо: он утверждал, что солдатам фюрера неважно, в каких условиях их эвакуируют, лишь бы удрать отсюда. Далее… Моряки критиковали организацию эвакуации, давали совет, как ее ускорить. Я передал их советы Кунгелю, но он отказался к ним прислушаться…

— Что это были за советы?

— Ну, например, чтобы грузить войска сразу на пять кораблей…

— Так, так… — Крамергоф все записывал.

Дементьев видел, что его показания очень интересуют гестаповцев, и догадывался, чем этот интерес был вызван.

…Кунгель был арестован гестапо накануне, но на допросах он очень искусно разбивал все ухищрения гестаповцев сделать его виновным во всех семи смертных грехах. А Крамергофу, головой отвечающему за расследование обстоятельств потопления кораблей, нужно было показать рвение и отдать под расстрел кого угодно, хотя бы того же полковника Кунгеля. Час назад он думал проделать это с Дементьевым, но по ходу его допроса пока отказался от этой мысли. Дементьев давал ему в руки козыри против изворотливого Кунгеля.

Записав все, Крамергоф спросил:

— Вы подтвердите все это на очной ставке?

— Безусловно.

Крамергоф приказал привести Кунгеля. Ожидая его появления, Дементьев еще раз припомнил все свои разговоры с полковником на оперативном причале.

Кунгеля усадили напротив Дементьева. Полковник насмешливо посмотрел на него и спросил:

— Вы тоже зачислены в пятую колонну рейха?

Дементьев не ответил, Крамергоф, повысив голос, сказал:

— Не разговаривать! Вы будете отвечать на вопросы.

— И прекрасно. Разговаривать с вами у меня нет ни малейшего желания! — Лицо Кунгеля сделалось непроницаемым и надменным.

— Капитан Рюкерт, повторите, что говорил вам Кунгель по поводу эвакуации наших войск отсюда.

— Он утверждал, что солдатам фюрера совершенно неважно, в каких условиях их отсюда вывезут, важно — удрать.

— Вы говорили это, Кунгель?

— Нет. Санитарный инспектор из… гестапо сказал неправду… — Теперь Кунгель с ненавистью смотрел на Дементьева.

— Хорошо. Я припомню наш разговор поточнее… — Дементьев сморщил лоб. — Так. Вы разве не говорили мне, что наши солдаты простят нам, что мы вывезем их отсюда не в каютах первого класса?

— Это говорил. Но это же совсем другое. Я думал…

— Абсолютно ясно, что вы думали! — грубо оборвал его Крамергоф.

— Я передавал вам, — продолжал Дементьев, — что моряки критикуют порядок эвакуации и советуют, как лучше ее организовать. Помните, я просил вам довести это до сведения вашего начальства? Вы сделали это?

— Нет, — твердо ответил полковник Кунгель.

— А почему бы вам не прислушаться к советам специалистов и не улучшить организацию эвакуации? — быстро спросил Крамергоф.

— Я выполнял приказ. В армейских условиях рекомендуемая вами самостоятельность недопустима.

— Но вы же не так глупы, чтобы не понимать, что за лучшее проведение эвакуации вас ожидала только благодарность.

— Нет, я как раз настолько глуп, чтобы беспрекословно выполнять тот приказ, который я получил от высшего командования.

— Все ясно. Уведите его! — приказал Крамергоф.

Кунгеля увели. Несколько минут Крамергоф молчал, устремив задумчивый взгляд в пространство. Потом он обратился к Дементьеву:

— Сейчас мы дадим вам пропуск, и вы сможете продолжать исполнение своих обязанностей. А завтра в девять утра явитесь к нам, ибо на каждый день мы выдаем новые пропуска.

Дементьев улыбнулся:

— Это нетрудно… Если, конечно, каждый день у нас не будет столь подробных бесед…

— В дальнейшем разговоры наши будут короче, — сухо обронил Крамергоф.

Дементьев взял пропуск, направился к двери, но тут же вернулся.

— Вы, случайно, не знаете: днем погрузка будет?

— Нет. В полночь под погрузку поставят сразу два транспорта, а может, и больше. Нам надо торопиться.

Дементьев тревожно посмотрел на Крамергофа:

— Можно задать вам еще один вопрос?

— Пожалуйста.

— Как обстоят дела там, в Германии?

Крамергоф ответил не сразу. Дементьев заметил, что на мгновение лицо его стало мрачным, но тут же гестаповец изобразил улыбку и сказал:

— Все в порядке, капитан. Война продолжается, а наш фюрер сказал: «Пока есть один немецкий солдат…»

— «…есть и великая Германия!» — подхватил Дементьев и выбросил вверх правую руку. — Хайль Гитлер!

— Хайль! — глухо отозвался Крамергоф.

Дементьев вышел. Когда дверь за ним закрылась, Крамергоф сказал:

— И все-таки с этим Рюкертом что-то нечисто. Чувствую, что нечисто.

— Может, лучше его, на всякий случай, арестовать? — предложил один из гестаповцев.

— Успеем. Давайте-ка установим за ним наблюдение. Сейчас же…

Дементьев прошел по коридору шагов десять, и в это время раздался оглушительный взрыв.

Тяжелая авиабомба, как потом выяснилось, угодила в соседний дом. Воздушная волна вырвала окна и проломила стену в коридоре. Дементьева швырнуло на пол. Маленький осколок стекла вонзился ему в щеку. Оглушенный, он прижался к стене и вытащил стекло из сильно кровоточившей ранки.

Захлопали двери, из всех комнат в коридор выбегали гестаповцы. Не обращая внимания на Дементьева, они, грохоча сапогами, бежали к лестнице, которая вела в убежище. Из девятой комнаты вышел Крамергоф. Он помог Дементьеву встать и повел его в убежище.

В тесном подвале гестаповцы жались к стенам, напряженно прислушиваясь, но взрывов больше не было.

Крамергоф усадил Дементьева на пол, взял из аптечки санитарный пакет и протянул его Дементьеву:

— Перевяжите рану.

— Ерунда, — отмахнулся Дементьев. — Всего лишь кусочек стекла. Нет ли в аптечке йода?

Крамергоф подал йод.

Дементьев продезинфицировал ранку и закрыл ее пластырной заплаткой.

Постепенно в подвале возник разговор, из которого Дементьев выяснил, что и гестаповцев остро волнует все тот же вопрос: когда их эвакуируют? Разговор об эвакуации стал чересчур шумным. Полковник Крамергоф встал и властно крикнул:

— Прошу замолчать! Идите работать!

Гестаповцы, хмуро переговариваясь, начали выходить из подвала. Очевидно, Крамергоф был среди них начальником.

— Вы куда? — обратился он к Дементьеву.

— Пойду на квартиру. Может, смогу немного поспать.

— Скажите ваш адрес… на случай, если вы понадобитесь еще сегодня.

— Бастионная улица, четыре, квартира девять.

16

Когда Дементьев вышел на площадь, соседний дом, в который попала бомба, еще горел, и возле него суетились солдаты и пожарники. Дементьев быстро пересек площадь и свернул в узкую улочку. Надо бы ему хоть раз оглянуться — тогда он заметил бы, что за ним неотступно следует человек в штатском. Но Дементьев шел не оглядываясь. Впрочем, посланный Крамергофом шпик на этот раз смог установить только то, что Дементьев полковника не обманул и вошел в дом четыре по Бастионной улице. Через минуту шпик доложил об этом по телефону Крамергофу и получил приказ продолжать наблюдение вплоть до следующего дня.

…Хозяйка квартиры встретила Дементьева с удивлением:

— Как? Вы еще не уехали?

— А почему я должен уезжать раньше всех? — зло спросил Дементьев.

— Мы с дочерью только что слушали радио… — Хозяйка злорадно улыбнулась. — Бои идут уже в Берлине.

— За слушание и распространение московской пропаганды мы расстреливаем! — Дементьев быстро прошел в свою комнату и захлопнул дверь.

По тому, как лицо хозяйки мгновенно залилось краской, он понял, что угадал, откуда у нее это радостное для него сведение…

Бои под Берлином!…

Дементьев вспомнил суровую декабрьскую ночь сорок первого года. Он возвращался из Москвы на фронт, торопился к ночи попасть в свою часть. Дело в том, что эта ночь была новогодняя. Днем, закончив дела в Москве, Дементьев ринулся на Можайское шоссе ловить попутную машину. Подсел в разбитую полуторку. В шоферской кабине ехала женщина-врач — ему пришлось забраться в кузов. А морозец был лихой, да метель еще так крутила, что, как ни сядешь, нельзя упрятать лицо от злых уколов сухого, секущего снега. Но все это не страшно, когда знаешь, что впереди — вечер и ночь среди фронтовых друзей, да еще ночь новогодняя…

Но судьба распорядилась иначе. Где-то за Голицыном мотор полуторки вдруг загрохотал, залязгал и тут же навеки умолк. Шофер неосмотрительно резко затормозил. Полуторку занесло на обочину, и она свалилась в снежную канаву. Дементьев вылетел из кузова и нырнул в сугроб. Шофер открыл капот, посмотрел мотор и радостно закричал:

«Красота! Шатуны полетели! Что я говорил? — Он обратился к врачихе. — Есть правда на свете! Получу теперь новую машину!»

Быстро темнело. Тылы, видимо, уже подтянулись за наступающим фронтом, и оттого здесь, недалеко от Москвы, машины по шоссе ходили редко. А в этот вечер их вовсе не было. Нужно было искать приют.

Недалеко от шоссе они по запаху дыма нашли засыпанную снегом землянку, в которой обитали два старослужащих солдата — оба усатые, оба с бородами и оба по-волжски окающие. Они стерегли сгруженные в лесу бочки с бензином. Собственно, бочки те можно было и не стеречь, потому что из-за глубокого снега к ним ни подойти, ни подъехать. Но приказ есть приказ, и старые солдаты его исполняли.

Откровенно сказать, они были даже довольны, что судьба отвела им на войне такое тихое и безопасное место. Дементьев сразу это почувствовал и начал подтрунивать над старыми солдатами. Тогда один из них сказал:

«Ты, товарищ лейтенант, у своего батьки и в проекте еще не был, когда в меня уже стреляли немцы. Стало быть, на той еще войне. А потом, на гражданской, в меня еще и разные другие стреляли. Не хватит ли головой в решку играть? А бочки-то с бензином, а на том бензине нам еще до Берлина ехать потребуется».

Солдат сказал это со спокойной деловитостью, какая свойственна пожилому крестьянину. О Берлине, до которого ехать придется, он сказал так просто, как, наверно, говаривал в деревне, что по весне придется сеять.

Всю войну потом Дементьев вспоминал слова бородатого солдата. Вспомнил и сейчас. Бои идут в Берлине! И кто знает, может быть, тот старослужащий бородач сейчас стережет какие-нибудь бочки уже под Берлином. И поскольку война явно на исходе, он, наверно, уже толкует о весенней пахоте.

Дементьев улыбнулся своим мыслям. В комнату робко вошла хозяйка.

— Извините меня, господин капитан… — Она испуганно смотрела на Дементьева. — Но, может быть, вы меня не совсем правильно поняли?

— Я понял вас прекрасно! — с угрозой произнес Дементьев. — И, пожалуйста, не мешайте мне отдыхать.

Хозяйка поспешно скрылась за дверью. Дементьев запер дверь. Включив передатчик, он задумался, а затем бесшумным ключом быстро простучал радиограмму полковнику Довгалеву:

«Я 11— 17. Сегодня в полночь под погрузку станут два транспорта. Радирую на тот случай, если не буду иметь возможности сообщить об их отплытии».

Если бы кто-нибудь сейчас спросил у Дементьева, почему у него появилось сомнение, что он ночью, как всегда, не передаст очередное донесение, он не смог бы — ответить. Появилось — и все. Если хотите, назовите это предчувствием.

Закрыв чемодан и задвинув его под диван, Дементьев прилег и тут же заснул крепким сном сильно уставшего человека.

17

В одиннадцать часов вечера Дементьев вышел на улицу. Его обдало нежным теплом весеннего вечера. В темно-синем небе скупо светились редкие звезды. Влажный ветерок с моря холодил лицо. Дементьев почти с удивлением обнаружил, что весна уже в разгаре. Он медленно шел по темной улочке. Наблюдатель гестапо шел за ним шагах в пятнадцати. И снова Дементьев его не заметил. Вспомнилась ему сейчас Тамара. Как-то она в далеком своем Подмосковье? В тревоге небось, что нет от него писем. «Не тревожься, родная, и жди. Терпеливо жди…»

…В ворота порта вливалась длинная воинская колонна. Она двигалась почти бесшумно. Изредка звякнет металл о металл или сорвется злое слово ругани…

Новый пропуск действовал безотказно — Дементьев вошел в порт сразу за колонной. Вот и причал. Один транспорт уже стоял пришвартованный, другой маневрировал, подходя к причалу. Там, в темноте, слышались отрывистые возгласы команды, лязг машинного телеграфа, плеск воды…

Дементьев поднялся на причаленный транспорт и, провожаемый помощником капитана, спустился в трюм.

Этот корабль был, очевидно, новым. В трюме — сухо, чисто, несколько ярких ламп освещали каждый его уголок. Придраться было не к чему. Дементьев поднялся к капитану. Неряшливо одетый, небритый капитан равнодушно выслушал Дементьева и положил перед ним судовые документы.

Дементьев расписался и сказал:

— Ваши трюмы в образцовом состоянии.

— Чего нельзя сказать о нашем рейхе, — сказал капитан и засмеялся.

Дементьев недоуменно пожал плечами и вышел из капитанской каюты. Прямо перед ним стоял Крамергоф.

— Работаете, капитан Рюкерт?

— Если это можно назвать работой, — невесело усмехнулся Дементьев.

— Что так мрачны?

— А чему радоваться? На каждом шагу тебе тычут в нос, что Германия погибла.

— Например?

Дементьев глазами указал на дверь капитанской каюты.

Крамергоф кивнул:

— Спасибо, капитан.

Дементьев сошел на причал. Второй транспорт уже пришвартовался, но трапы еще не были спущены. Дементьев прохаживался перед кораблем, обдумывая свой неожиданный экспромт с доносом на капитана транспорта. «Нет, нет, и теперь я поступил правильно. После этого Крамергоф будет верить мне еще больше…»

К Дементьеву подошел спустившийся с корабля Крамергоф.

— Эта грязная свинья не побоялся и мне заявить то же самое, — сказал он, доверительно взяв Дементьева за локоть. — Время, конечно, тяжелое, но не верить — значит предать? Не так ли?

— Конечно! — убежденно воскликнул Дементьев.

— К сожалению, с этой свиньей ничего сделать нельзя. Он поведет транспорт с солдатами. Но ничего, мы ему это припомним.

Дементьев смотрел на Крамергофа почти с открытым удивлением: неужели он не понимает, что дни гитлеровской Германии действительно сочтены?

На причале с грохотом придвигали трапы ко второму транспорту.

— Пойдемте со мной, — предложил Дементьев Крамергофу.

— С удовольствием. Заодно увижу, что у вас за работа.

Они поднялись на транспорт, и дежурный матрос провел их в трюм. Этот корабль был порядком потрепан. На дне трюма поблескивала вода, а воздух стоял такой затхлый, что трудно было дышать. Крамергоф закашлялся. Дементьев приказал матросу позвать в трюм капитана. Вскоре капитан пришел. Это был богатырь с русой курчавой головой. Его могучую грудь обтягивал черный свитер. Подойдя к Крамергофу и Дементьеву, он выбросил вперед правую руку:

— Хайль Гитлер!

— Хайль! — небрежно отозвался Дементьев.

Крамергоф не ответил.

— Вы что же, капитан, в этом вонючем хлеву думаете везти солдат фюрера? — спросил Дементьев.

— А что я могу сделать? Я действительно недавно возил из Дании коров.

— Даю вам, капитан, два часа. Организуйте откачку воды, откройте настежь все трюмные люки. Вот из тех ящиков сделайте настил по дну трюма. Перед погрузкой я зайду проверю.

— Будет сделано! — Капитан ушел.

Крамергоф хлопнул Дементьева по плечу:

— Молодец, Рюкерт! Свой хлеб едите не зря.

К трем часам ночи погрузка солдат была закончена, оба транспорта выбрали якоря и ушли.

Дементьев направился домой. И тогда обнаружил за спиной наблюдателя. Это произошло случайно.

…Дементьев вышел из ворот порта и пошел вдоль высокого забора. И вдруг звезда бесшумно покатилась наискось по черному небу, оставляя за собой бледный, быстро таящий след. Дементьев непроизвольно замедлил шаги. Наблюдатель, старавшийся идти с ним в ногу, прозевал это замедление, сделал лишний шаг, и Дементьев его услышал. В такую позднюю пору идти мог только наблюдатель. Дементьев решил убедиться в этом получше. Он сошел с тротуара, быстрым шагом пересек площадь. Повернул за угол и выглянул оттуда — человек бежал через площадь. Дементьев пошел дальше. Да, сомнений быть не могло: слежка.

Что это могло означать? Прежде всего то, что Крамергоф ведет двойную игру. Но не проще ли ему было арестовать его, когда он явился в гестапо за пропуском?… Проще-то проще, да это ничего ему не дало бы. Крамергоф убедился в этом на первом допросе. Ну конечно, они решили сначала узнать о нем все, что можно. «Ну что ж, пожалуйста! Мы будет вести себя как можно спокойнее и постараемся всячески облегчить работу наблюдателю».

Дементьев свернул на улицу, параллельную Портовой, и пошел по ней в направлении к своему дому. Он шел шумно, не торопясь, а перед своим домом замедлил шаг ровно настолько, чтобы наблюдатель мог точно установить, в какой подъезд он вошел.

Быстро поднявшись на один лестничный пролет, Дементьев остановился и замер. Войдет ли наблюдатель в подъезд? Нет. Вот он прошел мимо двери, остановился… пошел назад.

Дементьев взбежал на свой этаж и открыл дверь ключом. Не зажигая света, он быстро выдвинул чемодан, открыл и включил рацию. Нужно немедленно сообщить о выходе двух транспортов. Это самое главное. Вероятно, наблюдатель сейчас сообщит по телефону, что объект дома. Даже если они немедленно организуют налет на квартиру, у Дементьева есть те десять — пятнадцать минут, которых достаточно, чтобы передать радиограмму. И еще с двумя транспортами будет покончено. Ну, а после этого… Ключ привычно, быстро выстукивал точки и тире.

Радиограмма передана. Дементьев задвинул фальшивые днища чемодана, хотел его закрыть, но передумал: пусть стоит возле дивана раскрытым. Обыкновенный чемодан с обыкновенными вещами, в которых хозяин рылся, перед тем как лечь спать.

Дементьев снял шинель, не спеша разделся и лег в постель. Около часа он не засыпал, ожидая визита гестапо. Он был уверен, что такой визит последует, но почему-то не считал нужным спасаться от него бегством. Мне, рассказчику, знающему, что будет дальше, хочется крикнуть Дементьеву: «Беги!» Но он меня не услышит. А заочно судить его за то, что он не спасается, я не собираюсь… Но, видимо, налет на его квартиру пока не входил в план Крамергофа. Дементьев заснул.

18

Потом ему показалось, что весь остаток ночи он видел один и тот же сон. Со всех сторон его обступали невидимые люди, они по очереди произносили его фальшивое имя: «Рюкерт, Рюкерт». Он старался по звуку голосов увидеть этих людей, но они были невидимы. И снова то за спиной, то откуда-то сверху раздавалось все то же слово: «Рюкерт, Рюкерт, Рюкерт!»

— Рюкерт, откройте! — вдруг прозвучало ясно, громко и уже наяву.

Дементьев не успел сообразить, что происходит, как дверь с треском распахнулась. Выломанный дверной замок отлетел к стене. В комнату с пистолетами в руках ворвались четверо гестаповцев во главе с Крамергофом. Один из них зажег свет. Другой встал в ногах Дементьева, направив на него пистолет. Дементьев, не поднимаясь, с удивлением смотрел на ворвавшихся.

— Кончайте, Рюкерт, спектакль! Где наша радиостанция? — весело, почти дружелюбно сказал Крамергоф и сел на стул в трех шагах от постели Дементьева, держа наведенный на него пистолет.

— Я ничего не понимаю, полковник… Что здесь происходит? Объясните… — Дементьев медленно, лениво спустил с постели ноги, сел и начал неторопливо одеваться. — Извините, что принимаю в таком виде. Я сейчас оденусь… — Дементьев посмотрел на часы. Было пять часов утра.

Крамергоф махнул рукой гестаповцам:

— Ищите!

Обыск был очень тщательным. Гестаповцы поднимали паркет, простукивали стены, сбросили с полок все книги, распороли мягкие кресла. В это время Крамергоф не сводил глаз и пистолета с Дементьева, который оделся и сидел на диване, с улыбкой наблюдая за гестаповцами, производившими обыск. Его попросили пересесть на стул. Диван был распорот, как и кресла.

Гестаповцы прекратили обыск и выжидающе смотрели на Крамергофа.

— Обыскать всю квартиру! — приказал он.

Гестаповцы ушли в комнаты хозяйки.

— Где радиостанция? — тихо, почти доверительно спросил Крамергоф.

— Какая радиостанция? — Дементьев рассмеялся с обезоруживающей искренностью. — Честное слово, мне кажется, что все это происходит во сне.

— Та самая радиостанция, — все так же тихо продолжал Крамергоф, — появление которой в эфире было зафиксировано ровно через пять минут после того, как вы вошли в свою квартиру, и по сигналу которой наперехват транспортов, наверно, уже вылетели русские бомбардировщики.

— Самое дикое недоразумение из всех, что я пережил! — возмущенно произнес Дементьев.

Взгляд Крамергофа остановился на раскрытом чемодане. Дементьев замер.

— Возможно, конечно, что я подал сигнал при помощи грязного белья… — Дементьев кивнул на чемодан и засмеялся. — После того, что произошло, вам остается только убедить меня и в этом.

Крамергоф ногой придвинул к себе чемодан и выбросил из него все вещи, брезгливо беря их двумя пальцами. Дно чемодана оголилось, Крамергоф нагнулся и постучал по нему пальцами. Видимо, звук вызвал у него подозрение. Он громко крикнул:

— Прошу сюда!

Все остальное измерялось секундами. Дементьев вскочил со стула, наотмашь ударил Крамергофа по виску, и тот упал на пол. Двумя прыжками Дементьев достиг окна, вскочил на подоконник, спиной проломил раму и прыгнул во двор.

19

Вот уж верно, что у смелого солдата воинское счастье в кармане. Дементьев упал на ноги, и еле удержав равновесие, ринулся за выступ дома.

И тут же из окна загремели выстрелы.

Бежать на улицу нельзя: там наверняка засада.

Дементьев заблаговременно изучил двор своего дома. Он знал, что в левом его углу, в узком проходе между домами, где хранятся железные банки для мусора, есть забор, за которым начинается соседний двор с выходом на параллельную улицу.

Дементьев побежал туда, но в это время хлестнули два выстрела с противоположной стороны двора. Жгучая боль ударила Дементьева в спину.

В туннеле ворот послышались голоса, топот сапог. Дементьев продолжал бежать. Позади беспрерывно стреляли, но в предрассветном мраке гестаповцы плохо видели бегущего.

Вот и проход между домами. Дементьев вскочил на мусорные банки, с разбегу ухватился за верх забора, хотел подтянуться, но страшная боль в плече сбросила его с забора обратно на банки. Он присел и пружинным прыжком, помогая себе левой рукой, взвалился на забор и перекувырнулся на соседний двор. Через ворота он выбежал на параллельную улицу и побежал направо к центру города. Он знал, что неподалеку есть узенькая кривая улочка. Скорей туда!

Сутулясь от боли в плече, Дементьев бежал по извилистой улице, понемногу успокаиваясь: погони позади не слышно.

Почему он бежал к центру города? Где он там надеялся укрыться? Не лучше ли было бежать к окраине?

Но где-то там, в центре, была явочная квартира Павла Арвидовича. Не столько рассчитывая умом, сколько чувствуя сердцем, Дементьев бежал именно туда — ведь во всем большом городе только там были его друзья, на помощь которых он мог рассчитывать.

Может быть, в эту минуту он забыл приказ, запрещающий ему подвергать риску явочную квартиру… Или, может быть, ему вспомнились слова полковника Довгалева: «Только по самой крайней необходимости…» Нет, нет и нет!

Дементьев был из тех людей, для которых военный приказ — святое и непреложное дело чести.

Поэтому, хотя он и бежал по направлению к явочной квартире, он прекрасно знал, что туда не зайдет, и поэтому все время лихорадочно думал: куда бежать дальше? Где скрыться?

Довольно быстро светало. Любой случайный человек заподозрит неладное, увидев бегущего немецкого офицера без фуражки, в кителе, вся спина которого набрякла кровью. Кроме того, Дементьев знал, что сейчас на ноги будет поднята вся городская комендатура. Словом, в его распоряжении были минуты. И тут Дементьев вспомнил чистенького старичка — смотрителя музея, того самого, который так неумело пытался скрыть подмену ценных картин.

Решение принято. Дементьев бежит в музей.

К громадному зданию музея во дворе лепилась маленькая пристройка, в которой и жил смотритель.

Вбежав во двор, Дементьев несколько минут прислушивался: нет ли погони? На улице было тихо. Дементьев поднялся на высокое крыльцо пристройки и нажал кнопку на двери. Где-то в глубине домика еле слышно прозвучал звонок. Тишина. Но вот Дементьев заметил, как в угловом окне шевельнулась занавеска. Он позвонил еще раз.

Голос из-за двери:

— Кто там?

— Откройте, ваши друзья, — по-русски сказал Дементьев.

— Скажите, кто?

— Советский офицер. Откройте скорей, за мной гонятся…

Несколько минут за дверью было тихо. Потом разноголосо залязгало железо многочисленных запоров, и дверь открылась. Перед Дементьевым стоял смотритель музея, в халате, со свечой в руках. Он сразу узнал Дементьева и отпрянул от двери. Свеча погасла.

— Заприте дверь, — тихо, но властно приказал Дементьев.

Старичок послушно запер дверь.

— Зажгите свет!

Старичок долго искал по карманам спички и наконец зажег свечу.

— Извините меня, но я действительно советский офицер, и я попал в беду. Ранен. За мной — погоня.

Старичок молчал, не сводя с Дементьева округлившихся глаз. Он явно не верил Дементьеву.

— Я говорю правду. Должен сказать вам, что, вероятно, мне удалось спасти ваши картины. Ящики с ними остались в порту.

Но еще долго смотритель музея ничему не верил и молчал. Дементьеву пришлось рассказать о себе немного больше, чем он имел право сделать.

Постепенно старичок приходил в себя и, кажется, начинал верить тому, что слышал.

— Спрячьте меня! — попросил Дементьев. — Мне больше от вас ничего не надо. Только спрячьте и помогите мне сделать перевязку.

Смотритель музея помолчал, потом взял со стола свечу:

— Идемте.

Оказалось, что из пристройки был прямой ход в музей.

Смотритель провел Дементьева в подвал-хранилище и, указав ему укромное место за грудой ящиков, ушел. Вскоре он вернулся, принес бинт и целый сверток разных лекарств.

Рана оказалась не очень опасной. Пуля по касательной ударила в нижнюю часть правой лопатки, раздробила ее и, уже обессиленная, неглубоко ушла под кожу.

Смотритель при помощи ножниц сам извлек пулю, залил рану йодом и искусно забинтовал.

— Кушать хотите? — спросил он, закончив перевязку.

— Нет. Буду спать. Самое лучшее для меня сейчас — сон. Если можно, приготовьте мне какую-нибудь штатскую одежду.

— Хорошо.

— Сюда никто не придет?

— Нет. Музей закрыт… с вашей помощью… — Старичок чуть заметно улыбнулся.

— Ничего. Скоро откроете, — сказал Дементьев и тоже улыбнулся.

…Три дня пролежал Дементьев в подвале музея.

Смотритель часами просиживал возле него, и они беседовали обо всем на свете.

Рана заживала плохо. По ночам Дементьева изнуряла высокая температура. На четвертый день ему стало совсем плохо. Иногда он чувствовал, что теряет сознание.

Смотритель еще в первый раз предложил Дементьеву позвать своего друга, профессора-хирурга, уверяя, что этот человек надежный. Дементьев наотрез отказался, полагая, что, чем меньше людей будут знать о его существовании, тем лучше. Но теперь он решил согласиться.

К концу дня смотритель привел угрюмого, костлявого человека с наголо бритой головой. Не поздоровавшись, он сел возле Дементьева на ящик, поставил на пол маленький чемоданчик и взял руку раненого.

— Та-ак… — произнес он протяжно и начал разбинтовывать плечо. — Та-ак, — снова произнес он, осмотрев рану, и затем сказал что-то смотрителю по-латышски.

Тот поспешно ушел. Профессор достал из чемоданчика инструменты. Дементьев лежал ничком и только слышал отрывистое звяканье стали.

Вернулся смотритель, неся кастрюлю с кипятком. Продезинфицировав инструменты, хирург неожиданно добрым голосом попросил:

— Пожалуйста, потерпите немножко.

Но терпеть пришлось долго: обработка раны длилась больше часа. Наркоз не делался, и Дементьев от боли несколько раз терял сознание. Но вот боль начала заметно ослабевать. Дементьев почувствовал опустошающую усталость и незаметно для себя заснул.

20

Два дня полковник Довгалев не докладывал командованию о том, что рация Дементьева в эфире не появляется. Полковник сперва не хотел и думать, что с Дементьевым случилось что-нибудь плохое. Ведь уже был у него перерыв в связи — правда, меньше, но был. А потом длительная работа с военными разведчиками научила полковника терпеливо ждать даже тогда, когда кажется, что ждать уже нечего.

Пошел третий день молчания.

Довгалев утром зашел в аппаратный зал радиосвязи. Дежурный оператор встал и, не снимая наушников с головы, воспаленными от бессонницы глазами смотрел на полковника. Смотрел и молчал. Довгалев круто повернулся и, ничего не спрашивая, вышел из зала. Придя в свой кабинет, он решил: «Буду ждать до двенадцати часов. Если ничего не изменится, доложу командованию».

Довгалев не знал, что командующий еще вчера сам справлялся о Дементьеве, но не заговаривал об этом с Довгалевым. Командующий догадывался, как тяжело переживает полковник беду каждого своего разведчика.

Ровно в двенадцать Довгалев поднял телефонную трубку и попросил соединить его с командующим.

— Докладывает полковник Довгалев. Третьи сутки мы не имеем связи с Н.

— Ну и что же? — весело отозвался командующий. — Надо думать, что ваш человек находится там не в идеальных условиях. Ему, наверно, мешают работать. Но и то, что он уже сделал, прекрасно… Я это к тому: не собираетесь ли вы устроить своему человеку взбучку за перерыв в связи? Не надо этого делать.

— Я все это понимаю, — устало сказал Довгалев. — Беда в том, что вражеские транспорты уходят безнаказанно.

— Почему безнаказанно? С помощью вашего человека наши летчики уже приноровились к перехвату. Да и ночи стали короче. Если будут новости, звоните.

Полковник Довгалев был, конечно, благодарен командующему за этот разговор, но тревога его меньше не стала. Полковник слишком хорошо знал Дементьева, чтобы теперь не быть почти уверенным, что только большая беда могла помешать разведчику продолжать работу. Мучительным было сознание бессилия помочь Дементьеву. Просто невыносимо было думать о потере Дементьева в эти последние дни войны.

Прошел еще один день. Радиостанция Дементьева молчала. А ночью Довгалев получил радиограмму от другого человека в Н., от человека, который больше двух месяцев не появлялся в эфире и вдруг объявился. И в его радиограмме Довгалев обнаружил весть о Дементьеве.

«Здесь разоблачен капитан Рюкерт. Его считают русским шпионом. Бежал во время ареста. Полагают — ранен. Ведется тщательный поиск».

Первая мысль у Довгалева — приказать этому человеку помочь Дементьеву. Но нет, ничего из этого не выйдет. Человек этот работает техником на телефонном коммутаторе города. Вероятно, ему всего-навсего удалось подслушать разговор гестаповцев. Да и как он может в большом городе найти прячущегося, притом неизвестного ему человека?

Довгалев доложил об этой радиограмме командующему. Тот помолчал и сказал:

— Будем верить, что Дементьев спрятался надежно. Будем верить в лучшее. Поздравляю вас, полковник, с Первым мая! Между прочим, англичане сообщают по радио, что Берлин капитулировал…

21

Дементьев потерял счет дням и ночам. О том, что наступило Первое мая, ему сообщил смотритель музея. По случаю праздника он принес в подвал бутылку вина.

— Да здравствует Первое мая! — торжественно произнес Дементьев.

— Я слушал Лондон, — тихо сказал смотритель музея. — Они сказали, что Берлин пал.

Дементьев верил и не верил тому, что услышал, но лицу его текли слезы.

— Чего вам-то плакать? — осевшим голосом спросил смотритель. — Пусть плачут они.

Дементьев, конечно, понимал, что капитуляция фашистской столицы — огромное событие войны, но все-таки это еще не конец ее.

8 мая 1945 года загнанные в мешок гитлеровские войска капитулировали. В ночь на 10 мая советские войска вступили в город Н. С первыми частями мотопехоты в город приехал полковник Довгалев. На площадях города уже формировались колонны пленных.

Часть подчиненных Довгалеву офицеров разбирала уцелевшие архивы гестапо. Другие офицеры наблюдали за регистрацией пленных.

Это было очень ответственным делом, так как многие гестаповцы, облачившись в солдатскую форму, стремились раствориться в одноликой массе пленных. Но они не пользовались любовью и у гитлеровских солдат.

То и дело к советским офицерам обращались пленные немецкие солдаты с просьбой проверить затесавшихся в их группы незнакомцев. Так попался и Крамергоф.

Начиная допрос Крамергофа, Довгалев не знал, что перед ним гестаповец, наиболее полно осведомленный о судьбе Дементьева.

Это уже выяснилось в ходе допроса… Видимо, в панике капитуляции, а может быть, и с целью маскировки, Крамергоф потерял очки, и теперь, сидя перед Довгалевым, он близоруко щурил глаза и, нервничая, все время делал автоматический жест рукой, точно хотел поправить или снять очки.

Первые тридцать минут допроса Крамергоф отвечал кратко, явно не желая входить в подробности своей биографии и своей деятельности. Он сказал, что его звание — капитан, что он работал здесь в качестве офицера по наблюдению за эвакуацией.

Довгалев делал вид, что всему этому верит, а на самом деле был убежден, что допрашиваемый врет, что он назвался не своим именем и вообще рассказывает басни.

Постепенно разговор расширялся, и Крамергоф начал вязнуть в сетях, разбрасываемых Довгалевым.

— Значит, вы отвечали за эвакуацию войск?

— Нет… Я был всего лишь одним из офицеров в довольно многочисленной группе.

— Кто возглавлял эту группу?

— Полковник Кунгель.

— Где он теперь?

— Не знаю. Он был арестован некоторое время назад.

— За что?

— Ваши самолеты каждый день топили уходившие транспорты. Кто-то должен был за это ответить.

— Почему пострадал именно Кунгель?

— Он отвечал за эвакуацию.

— И вам удалось доказать, что Кунгель был связан с нашей авиацией?

— Нет, но удалось… — Крамергоф никак не реагировал на слова «вам удалось». Он просто не заметил этого подвоха в вопросе русского полковника и продолжал: — Виноват, конечно, был кто-то другой. Когда Кунгель был арестован и предан суду, здесь был разоблачен некий капитан Рюкерт. Он был взят вместе с радиостанцией.

Довгалеву стоило усилий не выдать своего волнения.

— Этот разоблаченный капитан Рюкерт во всем сознался? — небрежно спросил Довгалев.

Гестаповец помолчал и ответил:

— Он бежал.

— Бежал, будучи арестован? Невероятно! И совсем не похоже на гестапо.

— Он был ранен. Найдены следы крови. Можно полагать, что он забился куда-нибудь и умер от раны.

— Откуда вам известны все эти подробности? — Довгалев в упор смотрел Крамергофу в глаза.

— Я… — Крамергоф на мгновение замолчал.

— Да, вы… Откуда вы все это узнали? Вы же занимались эвакуацией, а не ловлей диверсантов! Надеюсь, вы не будете утверждать, что о поимке Рюкерта сообщалось в печати?

— Видите ли… начал выпутываться Крамергоф, — мой друг работал в гестапо, и он рассказал мне.

— Фамилия друга? — мгновенно спросил Довгалев.

Крамергоф сразу не ответил.

— Придумав друга, — заметил Довгалев, — надо было сразу придумать ему и фамилию. Для работника гестапо такая оплошность непростительна.

— Почему — гестапо?

— Потому… Мы с вами взрослые люди. Пора нам заговорить серьезно, — сказал Довгалев. — Вы участвовали в операции против капитана Рюкерта?

— Нет.

Довгалев улыбнулся:

— Тогда вам ничего не остается, как сослаться на печать.

— Я же сказал о моем друге — майоре Фальберге.

— Поздно. Майору Фальбергу уже совсем не к чему появляться на белый свет, тем более из небытия.

В это время дверь открылась, и в комнату вошел мужчина в штатском, явно не по росту костюме.

Довгалев смотрел на вошедшего и верил и не верил тому, что видел. Да, это был Дементьев! Только он был с усиками и шкиперской бородкой золотистого цвета.

— Очень хорошо, товарищ Дементьев, что вы зашли, — спокойно сказал Довгалев, так спокойно, будто Дементьев вышел из его комнаты полчаса назад. — А то вот моему собеседнику приходится выдумывать всякую всячину. Проходите, садитесь.

Дементьев сразу все понял, прошел к столу и сел напротив Крамергофа. Тот мельком посмотрел на Дементьева и невольно отшатнулся.

— Надеюсь, больше не будете заниматься сочинительством? — обратился к гестаповцу Довгалев и нажал кнопку звонка. (В комнату вошел конвойный.) — Идите подумайте. Через час мы поговорим с вами начистоту. Согласны?

— Согласен… — Крамергоф не сводил глаз с Дементьева.

Гестаповца увели. Довгалев напряженно ждал, пока закрылась дверь, а потом вскочил, опрокинув кресло, и бросился к Дементьеву:

— Жив!

Больше Довгалев не смог сказать ни слова. Он обнял Дементьева, прижал его к себе, как отец сына, вернувшегося домой после долгой и опасной разлуки. Вот так они и стояли молча, крепко обнявшись, два солдата, для которых высшее счастье — исполненный воинский долг.

Василий Иванович Ардаматский Ответная операция

Часть первая

1

С высоты сегодняшнего времени полезно оглядываться назад, в прошлое: это помогает лучше видеть и понимать результаты борьбы миролюбивых сил планеты против сторонников войны, как «горячей», так и «холодной».

Наша память — тоже оружие в этой борьбе…

Война — позади.

Берлин пережил три тяжелых послевоенных зимы и готовится к четвертой. Но выглядит он почти так же, как в мае сорок пятого года — сильно разбит и весь обуглен. Обрушившееся на него пламя гнева народов было яростным и беспощадным…

Кроме того, Берлин живет такой жизнью, какой не было ни у одного города нашей планеты за всю историю человечества. Он рассечен на четыре части, и в каждой — своя военно-оккупационная власть и свои порядки. Хотя считалось, что жизнь города объединяет Межсоюзническая комендатура из военных представителей СССР, Америки, Англии и Франции, на самом деле уже давно комендатура превратилась в место бесконечных и безрезультатных споров между представителями советского командования и представителями Запада, которые, все меньше стараясь это скрыть, добивались окончательного раскола Германии на две части.

Разъединение страны уже проявлялось и в самой жизни немцев. В советской оккупационной зоне делалось все для того, чтобы немецкий народ прочно вступил на путь мирной демократической жизни. В то же время три западные оккупирующие державы делали все, чтобы превратить Западную Германию в свою военно-политическую базу для авантюр против миролюбивой политики Советского Союза и против демократической жизни Восточной Германии.

Осень сорок восьмого года, когда начинаются события нашего рассказа, была особенно напряженной…

2

Гром среди ясного неба вызвал бы меньшее удивление, чем это событие. Лейтенант Кованьков, Алеша Кованьков, бежал из Восточного Берлина в Западный и попросил там политического убежища. Это было невероятно. В это невозможно было поверить. Ясно было одно — с лейтенантом что-то случилось.

В штабе расположенной в Берлине советской воинской части стол Кованькова стоял пустой. В полдень офицеры штаба, сгрудившись у приемника, слушали повторное сообщение западноберлинской радиостанции о побеге советского офицера Алексея Кованькова. Оттого что диктор говорил на плохом русской языке, еще труднее было поверить в то, что он сообщал.

Передача окончилась. Заиграл джаз. Все смотрели на пустой стол Кованькова.

— Не верю. Не верю, и все, — тихо произнес капитан Радчук. Он был не только непосредственным начальником, но и другом Кованькова. Шили в одной квартире.

— Он ночевал дома? — спросил майор Звягинцев.

— Часов до девяти мы играли с ним в шахматы… — Капитан Радчук сморщил лоб, припоминая, как все было. — Потом он сказал, что хочет снести прачке белье… Возился в передней с чемоданом. Кто-то позвонил ему по телефону… Вскоре я услышал, как хлопнула дверь.

— Он ушел с чемоданом? — быстро спросил Звягинцев.

— Не знаю. Я в это время уже лежал в постели. Болела голова, я принял пирамидон и вскоре уснул.

— А утром? Вы же всегда на работу ходили вместе.

— Обычно мне приходилось его будить. А тут он еще вечером предупредил меня, что встанет завтра очень рано. Сказал, что ему надо сходить за посылкой в гостиницу, где остановился приехавший из Москвы земляк.

Майор Звягинцев пожал плечами:

— Странно… очень странно.

— Не верю, не верю, и все, — упрямо повторял Радчук. — Кованьков убежал, попросил убежища! Чушь!

— И все же факт остается фактом: его нет. — Лейтенант Уханов кивнул на пустой стол Кованькова. — Ведь всего год, как он у нас в штабе. Разве мы его так уж хорошо знали? Как говорит майор Звягинцев, анкета — это еще не примета.

— Да бросьте вы, ей-богу! — возмутился Радчук. — «Анкета, анкета»… Вы же знаете, что он просто хороший парень, всей душой — советский. У него невеста в Москве.

— Вековать этой невесте в девках, — нехорошо усмехнулся Уханов.

Не до работы было в этот день. Все в штабе только делали вид, что работают. В два часа дня майор Звягинцев вызвал к себе всех офицеров отдела, в котором работал Кованьков.

Кроме майора, в кабинете были две стенографистки и незнакомый человек — коренастый, белобрысый, в хорошо сшитом штатском костюме.

— Поговорим, товарищи, о Кованькове. Скажем все, что мы о нем знаем и думаем. — Майор кивнул на стенографисток. — Под стенограмму. Так надо… Кто первый? Может, вы, Радчук, как его друг, так сказать?

— Почему «так сказать»? — Радчук встал. — Я действительно друг Кованькова, и мне нечего прибавить к тому, что вы уже слышали.

Стенографистки, держа наготове ручки, бесстрастно смотрели в свои тетради. Незнакомый штатский, сидевший в стороне на диване, сказал:

— Дайте, капитан, общую характеристику Кованькову.

— Лейтенант Алексей Гаврилович Кованьков, — заговорил Радчук скучным, рапортующим тоном, — двадцать пятого года рождения, комсомолец, верней — уже кандидат партии, является, на мой взгляд, политически развитым и хорошо подготовленным к службе офицером. Лейтенант Кованьков…

— Не то, не то! — Человек в штатском поморщился. — Вы, если можно, по-человечески.

Радчук уловил в его просьбе дружеское участие к судьбе лейтенанта и заговорил совсем по-другому. Из его слов вырастал знакомый всем облик Алеши Кованькова, которого в штабе успели полюбить и за его добросовестную работу, и за веселый нрав, и за то, что он всем был хорошим товарищем. Родился он в Москве, в семье учителя. Окончив десятилетку, пошел в военное училище. Затем получил назначение в оккупационные войска. Хорошо владел немецким языком и потому сразу был взят в штаб, ведающий связями с временными демократическими органами управления одного из районов Восточного Берлина…

Радчук кончил говорить и попросил разрешения сесть.

— Одну минуточку, товарищ капитан, — снова обратился к нему человек в штатском. — Вы сказали, что Кованьков не так давно подружился с немецкой девушкой. Вы ее знаете?

— Знаю, — немного смутясь, ответил Радчук. — Ее зовут Рената.

— В каких отношениях был с ней Кованьков?

— В очень хороших, — быстро ответил Радчук.

— Это не ответ.

— Повторяю —в очень хороших, и это самый точный ответ на ваш вопрос.

— Не был ли Кованьков влюблен в эту Ренату?

Радчук подумал и ответил:

— По-моему, к этому шло.

— Но вы только что говорили, что у Кованькова в Москве невеста?

— Совершенно верно, но… — Капитан на секунду замялся. Разозлившись на свое замешательство, он энергично продолжал: — Это, товарищи, очень сложное дело. Согласитесь, что третий человек не может быть достаточно хорошо об этом осведомлен. Кованьков однажды поделился со мной… Я не знаю, имею ли я право…

— Имеете, — твердо произнес штатский. — Больше того, обязаны!

— Говорите, говорите, — попросил майор Звягинцев.

— Когда Кованькова назначили сюда, невеста потребовала, чтобы он подал рапорт об отмене приказа по семейным обстоятельствам, и предложила тут же оформить брак. А Кованьков решил иначе. Он подумал: не дело, чтобы семейная жизнь офицера начиналась с отмены воинского приказа. Он уехал в Берлин. Позже услужливые товарищи написали ему из Москвы, что его невеста там не скучает. Да и сама она тоже написала ему об этом, я это письмо читал. Кованьков показывал. Очень нехорошее, очень злое письмо… Ну вот… А полгода назад он познакомился с Ренатой. Она работает, кажется, в библиотеке. Меня он с ней познакомил тоже примерно полгода назад. Она показалась мне симпатичной и серьезной девушкой.

— От других он это свое знакомство скрывал?

— Очевидно. Меня он, например, просил никому об этом не говорить. Вы же знаете, такие дела у нас не поощряются…

— У меня вопросов больше нет.

Потом говорили другие. Все они отозвались о Кованькове хорошо.

Машинистка отдела Галочка, говоря, так разволновалась, что на глазах у нее выступили слезы:

— Алеша был чудесный, ну просто чудесный… Прямо безобразие думать о нем плохо… Мы… — Она не договорила, выхватила из сумочки платок и прижала его к глазам.

— Если можно, без этого… без сырости, так сказать… — тихо произнес майор Звягинцев.

3

Офицеры вышли из кабинета. Майор Звягинцев и штатский остались вдвоем. Несколько минут они молчали.

— Ну, что вы скажете, товарищ Рычагов? — спросил наконец майор.

— Дело сложное… — задумчиво произнес Рычагов, вставая с дивана. — Запишите на всякий случай мой телефон. Добавочный 33-07.

— Дал вам что-нибудь этот разговор?

— Конечно. Известно, по крайней мере, что за человек этот ваш Кованьков.

Вскоре Рычагов уже докладывал о том, что произошло в кабинете майора Звягинцева, своему начальнику — полковнику Семину. Полковник, грузный мужчина с болезненно-отечным лицом, слушал внимательно, изредка утвердительно кивал крупной, до блеска выбритой головой. Когда Рычагов закончил доклад, полковник долго думал, потирая голову ладонью, потом сказал:

— История любопытная, Рычагов. Припомните прежние побеги. Шелыганов — морально разложившийся тип. Бунчук — просто вор, который, очистив полковую кассу, убежал туда, где нет нашей милиции. Крупников долго и искусно скрывавшийся враг советского строя. А сейчас, судя по всему, мы имеем дело с парнем хорошим. Наверняка здесь похищение. При развертывании диверсионной деятельности в восточной зоне им очень ценно заполучить нашего, прилично осведомленного офицера…

— Настораживает то, что тут замешана женщина, — сказал Рычагов, — как и в случае Шелыганова…

— Я помню, помню… — Полковник Семин помолчал. — Но почему их радио так быстро оповестило мир об этом лейтенанте? Помните, даже на жулика и разложенца Шелыганова им пришлось потратить неделю, чтобы заставить его делать то, что им надо. А тут хороший парень, и вдруг так быстро с ним сладили… В общем, или товарищи Кованькова — шляпы и его не знают, или… похищение.

— Но в случаях похищений, как правило, об этом не сообщалось.

— И все же мне кажется, что этот лейтенант не бежал. Так или иначе, надо срочно произвести дальнейшее расследование этой истории и разработать план наших ответных действий. Помните, Кованькова могут увезти в глубь Западной Германии, и тогда все будет значительно труднее. Я надеюсь на вас, Рычагов. Слышите?

— Я постараюсь, товарищ полковник. Разрешите идти?

Остаток дня Павел Рычагов изучал дела, связанные с явными и мнимыми побегами советских военнослужащих в западную зону Германии. Когда речь шла о явном побеге, все было ясно. Подлец, морально разложившийся человек, тяготился службой в армии, и он умом, а иногда и инстинктивно приходил к мысли, что там, на Западе, ему будет лучше. И первые три-четыре месяца ему действительно там нравилось. Его портреты печатались в газетах, он выступал по радио, его атаковали корреспонденты. Наконец, его обильно кормили и поили. Но затем обычно все кончалось одинаково — его выбрасывали на задворки жизни, как вышвыривают на помойку выжатый лимон. А иногда он и исчезал бесследно…

Рычагов вынул из кармана фотографию лейтенанта Кованькова. На него смотрел веселый паренек с черными густыми бровями, под которыми лукаво блестели немного монгольские светлые глаза. Лейтенант, снимаясь для личного дела, наверно, старался быть серьезным, а все же характера спрятать не смог. В некотором несоответствии с веселыми, лукавыми глазами была нижняя часть лица лейтенанта — грубо и резко высеченная, особенно рот, с двух сторон точно отчеркнутый волевыми складками. «Где-то ты сейчас, парень?» Рычагов вздохнул и пододвинул к себе папку с делом о побеге мнимом. Здесь слова «побег» не было. Оно заменялось другим: «Вероятное похищение». Но точно установленным был только сам факт исчезновения человека. Узнать же, что с этим человеком случилось, было очень трудно.

Просматривая папку, Рычагов запомнил, что в нескольких донесениях нашей разведки промелькнула фамилия майора Хауссона. Вообще-то фамилия эта была известна Рычагову. Хауссон был одним из опытных работников американской разведки в Германии.

В Западном Берлине он появился сразу после окончания войны. Наша контрразведка обратила тогда внимание на майора, называвшего себя уполномоченным Красного Креста. Под предлогом розыска находившихся в немецком тылу американских военнослужащих майор рыскал главным образом в районах расположения советских войск.

Когда майору намекнули, что он ищет своих соотечественников не там, где они могут находиться, уполномоченный Красного Креста мгновенно исчез. Но фотографии майора нашли свое место в архиве.

Вскоре было установлено, что майор перестал интересоваться судьбой своих соотечественников и, сидя в Западном Берлине, занимается организацией шпионажа в советских оккупационных войсках. Одной из его постоянных обязанностей стала обработка перебежчиков из восточной зоны.

Рычагов всматривался в фотографию Хауссона. Сухое энергичное лицо с ямами глазниц такими глубокими, что глаз нельзя рассмотреть. Реденькие, тщательно приглаженные волосы. Майор снят за столиком — очевидно, в кафе или в ресторане. Рычагов перевернул фотографию и прочел: «Кафе „Орион“. Напротив майора Хауссона сидит лицо неизвестное». Рычагов улыбнулся: на фотографии вообще никакого «лица» не было, только силуэт ушастой головы, одно покатое плечо — и все.

В десятом часу вечера Рычагов встал из-за стола, потянулся, потер кулаками уставшие глаза и собрался домой.

Он шел по темным, пустынным улицам. Берлин спал. На стенах домов белели плакаты, звавшие немцев строить свое миролюбивое, демократическое государство. Холодный ветер гнал по асфальту сухие листья… Вдруг над западной частью Берлина заметались лучи прожекторов, из черного неба на город обрушился рев самолетов. Рычагов усмехнулся: знакомая картина — заработал «воздушный мост»…

Вот и этот так называемый «воздушный мост» тоже был частью политической войны Запада против Востока. С целью дезорганизации экономики восточной зоны западные оккупирующие державы ввели у себя собственную валюту. В Берлине начали одновременно действовать два вида денег. Это породило страшную путаницу в ценах, выгодную спекулянтам. В Восточный Берлин хлынули банды спекулянтов. А когда советские оккупационные власти, чтобы приостановить эту экономическую диверсию, ввели некоторые ограничения на дорогах, ведущих в западные зоны, немедленно был поднят провокационный вой о красной блокаде Берлина. И якобы для спасения жителей западного сектора от голода американцы организуют доставку туда продовольствия и угля на самолетах. «Воздушный мост» — так они назвали эту свою авантюру. Именно авантюру, ибо берлинцы продолжали как ни в чем не бывало кормиться за счет советской зоны. А несколько позже стало известно и другое: «мост» действовал в обе стороны — на этих же самолетах из Германии вывозились ее национальные ценности…

Рычагов несколько минут наблюдал карнавальную свистопляску прожекторов. Она предназначалась для жителей Берлина: смотрите, господа немцы, как мы стараемся ради вас!…

Рычагов плюнул и пошел дальше. И снова стал думать о майоре Хауссоне. Ведь он сейчас где-то совсем неподалеку. Может быть, он в эту минуту напряженно смотрит в лукавые глаза лейтенанта Кованькова и ждет его ответа на заданный вопрос.

Рычагов непроизвольно зашагал быстрее.

4

Лейтенант Кованьков в это время спал. Да, он спал и даже видел какой-то приятный сон. На губах у него смутно вздрагивала улыбка. Но вот улыбка погасла, густые брови сдвинулись, и на лице застыло недовольное выражение. Веки вздрогнули и открылись, сперва чуть-чуть, потом широко. Кованьков приподнял голову, осмотрелся и медленно опустился на подушку… Главное, не забыть все, что случилось, ничего не забыть, ни малейшей детали…

Итак, в девять часов вечера он собрался снести прачке белье.

В последнюю минуту, когда он уже надел шинель, позвонила Рената и предложила побродить часок по городу. Сказала: очень хороший вечер… Вечер, впрочем, был не таким уж хорошим. Улицы продувал пронзительный холодный ветер, он колко хлестал в лицо, хлопал сорванными афишами…

Кованьков отнес чемодан с бельем к прачке и встретился с Ренатой. Они бродили по быстро пустеющим улицам. В их разговоре не было ничего такого, что стоило бы вспомнить в связи с дальнейшими событиями этого вечера. Говорили о книгах, о звездах, о спорте, о кинофильмах. Молчали о том, что заставляло их вдвоем бродить по городу в этот поздний неуютный вечер.

Они пересекли Шлоспарк, а затем по улицам Шарлоттен и Массовер вышли к станции метро. Через минуту они уже стояли на гулкой платформе подземной станции. Подошел поезд. Они сели в совершенно пустой вагон и помчались под Берлином. На станции Александерплац вышли из поезда и поднялись на поверхность.

Площадь была залита светом. Здесь поздний час еще не чувствовался. Они постояли, наблюдая суетливую жизнь площади.

— Пойдем к реке, — предложила Рената.

— К реке так к реке! — засмеялся Кованьков.

И снова они разговаривали о книгах, звездах и о всяком другом. Всего, о чем говорили, и ее вспомнишь. У поворота на Варшавский мост Рената остановилась.

— Вот куда я вас затащила!

— Это же не край света.

— Почти край, — вдруг серьезно сказала Рената и стала смотреть через реку. — На той стороне уже американский сектор. — Она тряхнула головой и спросила: — Знаете, почему я люблю это место?

Кованьков оглянулся — вокруг не было ничего примечательного.

— Здесь в конце апреля сорок пятого года я увидела первый советский танк и первых советских солдат…

У Кованькова защемило сердце. Не успев попасть на войну, он часто с завистью думал о своих старших товарищах по армии, которым выпало счастье прийти сюда с победой и свободой.

— Увы, меня в том танке не было, — грустно произнес Кованьков.

Рената посмотрела на часы. Кованьков заметил, что она очень взволнована. Он знал, что под развалинами дома, в который угодила американская фугаска, погибли мать и брат Ренаты, и подумал, что ее растревожило воспоминание… Но сейчас он не мог не подозревать, что Рената волновалась совсем по другой причине.

Вот что произошло дальше. Возле них остановилось такси.

— Рената, здравствуй! — крикнул мужчина, сидевший рядом с шофером.

— Алло! — Рената помахала ему рукой.

Из машины вылезли двое мужчин. Рослые, хорошо одетые. Они поздоровались с Ренатой и чуть удивленно посмотрели на Кованькова.

Рената сказала:

— Познакомьтесь, это мой советский друг. А это — друзья по спорту.

Мужчины пожали руку Кованькову и назвали свои имена. Он даже не попытался их запомнить. Да и ясно теперь, что имена он услышал, конечно, не настоящие.

— Долго еще собираетесь стеречь мост? — смеясь, спросил у Ренаты один из мужчин.

— Пожалуй, уже пора домой, — ответила Рената.

— Садитесь, подвезем. Мы после тренировки решили покататься по городу.

— Поедом? — обратилась Рената к Кованькову.

— Можно… — нетвердо ответил он, понимая, что поступает неосторожно.

Кованьков и оба спортсмена сели на заднем сиденье. Рената — рядом с шофером. Машина тронулась. Все молчали. Вдруг сидевший слева от Кованькова спортсмен спросил:

— Вы обращали когда-нибудь внимание на эту церковь?

Кованьков пригнулся, чтобы увидеть церковь, и в это мгновение ему в лицо шмякнулось что-то влажное, остро пахнущее…

Больше он ничего не помнил вплоть до того момента, когда очнулся вот в этой комнате. Сколько он пробыл без сознания, он не знал — часы с руки были сняты. Окон в комнате не было. На столе стояла большая кружка с черным кофе, на тарелке лежал кусок холодного мяса, на деревянном подносе белела разрезанная на тоненькие ломтики булка. Все это недавно внес и поставил на стол высокий костлявый солдат в американской форме.

— Позовите сюда ваше начальство! — крикнул ему по-немецки Кованьков.

Солдат даже не оглянулся и вышел из комнаты. Щелкнул замок. Глухая, непроницаемая тишина. Кованьков подбежал к двери и принялся колотить в нее кулаками и ногами. Дверь была массивной, точно вылитой из чугуна. Удары вызывали жалкий, тихий звук. Кованьков снова лег и незаметно забылся в странном полусне. Наверно, еще действовало снотворное. Болела голова, к горлу подступала тошнота…

Очнувшись сейчас, Кованьков чувствовал себя уже лучше.

— Бандиты! — произнес он громко. — Хотите, чтобы я стал предателем? Не выйдет!

Когда солдат принес еду, Кованьков решил было объявить голодовку, но теперь передумал. Наоборот, надо быть в полной форме. Он встал, подсел к столу, съел немного мяса, выпил кофе, сделал гимнастику и начал ходить по комнате. Ходил и думал, думал, думал… Неужели Рената участвовала в его похищении? Снова и снова вспоминал он подробности их последней встречи. Да, подозрительного было немало. И все же Кованькову не хотелось в это верить.

5

Разработанный Рычаговым план действия обсуждали уже третий час. В синем от табачного дыма кабинете полковника Семина за длинным столом сидело человек десять. Впрочем, то, что происходило здесь, меньше всего было похоже на обсуждение. Скорее это был коллективный экзамен Рычагову. Он изложил свой план, и теперь со всех сторон сыпались вопросы. На одни вопросы Рычагов отвечал мгновенно, уверенно. После других долго думал. Все терпеливо ждали. Были и такие вопросы, на которые Рычагов ответить не мог. Тогда он, сердито уставясь в свои бумажки, говорил:

— Об этом я не подумал…

Завершая обсуждение, полковник Семин сказал:

— План хороший, смелый и умный. То, что в нем неясно, нужно доработать. Кого вы, Рычагов, просите в свою оперативную группу?

— Субботина и Посельскую, — не задумываясь, ответил Рычагов.

— Ну что же… Утвердим, товарищи, такой состав?

Кто— то сказал:

— Учти, Рычагов, что Посельскую надо сдерживать.

— Хорошо. — Рычагов улыбнулся. Он прекрасно знал, чем вызвано это предостережение.

— Меня очень тревожит, — сказал Семин, — последнее сообщение западного радио. Будто Кованьков, боясь расправы над ним с нашей стороны, просит не устраивать пресс-конференцию и не допускать к нему журналистов. Не увезли ли они его из Германии? А может, тут скрыто и нечто худшее…

— Ожидать можно всего, — согласился Рычагов, — но, так или иначе, мы должны найти Кованькова…

Через час оперативная группа уже приступила к работе.

6

Сразу после совещания в кабинет полковника Семина пришли четверо немцев. Все они были в летах и удивительно походили друг на друга. Все — рослые, неторопливые в движениях, с суровыми, резко прочерченными лицами, с узловатыми, натруженными руками.

Полковник поздоровался с каждым за руку и пригласил всех присесть к столу.

Семин всмотрелся в угрюмые лица немцев и рассмеялся:

— Что это вы все такие мрачные?

Все четверо скупо улыбнулись. Сидевший ближе к Семину седой как лунь немец сказал глуховатым голосом:

— Волнуемся, товарищ полковник. Боимся не справиться с этим поручением.

— Справитесь, друзья! Наверняка справитесь. Да и никто, кроме вас, не сможет обеспечить безопасность будущей демократической республики. Безопасность будущей немецкой республики должны обеспечить сами немцы. Вы уже обсуждаете свою конституцию свободной жизни без капиталистов и помещиков. Скоро она станет законом. Ох и не понравится же это тем, кто орудует на западе Германии!

Седой пригладил ладонью сукно на столе и сказал:

— Им поперек горла и то, что у нас уже есть… — Он помолчал. — Да, поистине святое дело — безопасность всей нашей новой жизни. Но опыта у нас нет. А у них, — он кивнул через плечо, — и опыт, и вышколенные при Гитлере кадры…

— Опыт — дело наживное. Помнится мне, ваш боевой вожак Тельман сказал, что самый лучший опыт обретается в борьбе… — Семин задумчиво улыбнулся. — Насчет опыта могу вам кое-что рассказать. В двадцатом году меня, двадцатилетнего рабочего парня из железнодорожного депо, ввели в кабинет Феликса Дзержинского. Сказали ему: «Вот еще один мобилизованный партией товарищ». Дзержинский поздоровался со мной и говорит: «Садитесь. Сейчас мы поговорим с вами о вашей новой работе». И потом он раз пять начинал этот разговор. Только начнет — или кто-нибудь войдет, или зазвонит телефон. А я все сижу и жду разговора. Вдруг вбегает сотрудник и сообщает, что сейчас по такому-то адресу собрались эсеры-террористы, а послать туда некого. «Как это некого? — удивился Дзержинский и показывает на меня: — Вот вам прекрасный, смелый и расторопный товарищ. Дайте ему оружие и поезжайте вместе с ним». И мы поехали и накрыли, как цыплят, пятерых террористов. А дня через три я уже ходил на операции старшим в группе. Потом Дзержинский каждый раз, как увидит меня, смеется: «Ах, товарищ Семин, виноват я перед вами — до сих пор мы не поговорили о вашей новой работе…»

Немцы смеялись, поглядывая друг на друга и на Семина. Седой сказал:

— Мне довелось двадцать пять лет назад быть возле Тельмана. Это было сразу после разгрома гамбургского восстания. Сидим однажды. На душе тяжело. Вдруг Тельман как засмеется! Один он мог так смеяться. И говорит: «Вся эта черная свора не понимает, какой великий урок она нам преподала. Теперь-то в свой час мы будем действовать наверняка, развернутым фронтом, по всей Германии! Будем ломать им хребты и приговаривать: „Спасибо, господа, за академию двадцать третьего года!“ — Немец тяжело вздохнул: — Вот если бы Тельман был сейчас с нами…

— Партия с вами, а это значит — и Тельман с вами! — жестко произнес полковник Семин. — И мне хочется напомнить вам еще одно его высказывание: революционер — профессия массовая, а иначе нет и революции. К этому можно добавить: защитник революции — профессия массовая, а иначе защита ненадежна. Вам партия поручила обеспечить безопасность строительства социализма. И я уверен, с этим действительно святым делом вы справитесь с честью.

— Наше волнение, товарищ полковник, не от трусости, а от понимания ответственности… — Седой сказал это, сурово смотря Семину в глаза. — Мы вот, — он показал на своих товарищей, — еще вчера были рядовыми функционерами партии у себя на заводе. Мы знаем, как обрабатывать металл и как говорить с теми, кто его обрабатывает. Образование мы получали еще при кайзере. Все образование — грамота да таблица умножения.

Семин улыбнулся:

— А у меня данные о вашем образовании почему-то совсем другие. Например, каждый из вас пробыл от десяти до пятнадцати лет в тюрьмах и концлагерях. Это что, неверно? (Немцы засмеялись.) — Семин покачал головой: — Нехорошо, нехорошо, товарищи, скрывать академическое образование!

— Люди, которых мы уже набрали, — улыбаясь, сказал седой, — смотрят на нас, ждут, что мы им скажем, с чего начинать. А мы смотрим друг на друга: с чего начинать?

— Ну, поскольку наша русская пословица тоже утверждает, что «лиха беда — начало», мы вам на первых порах поможем. Мы вот сейчас развертываем одну сложную операцию, которая в конечном счете направлена на защиту вашей жизни. И ваша помощь нам очень пригодится. Пришлите ко мне сегодня вечером человек пять энергичных сотрудников. Мы включим их в нашу операцию. Это для них будет и началом и учебой. Затем мы сделаем так: каждый из вас…

Разговор продолжался.

7

Библиотека помещалась в каменном домике, стоявшем в глубине большого двора. На первом этаже выдавались книги, а весь второй этаж занимал читальный зал.

Наташа Посельская деловой походкой пересекла двор и вошла в библиотеку. В коридоре девушка в синей форменной блузе Союза молодежи, забравшись на стул, прикалывала к стене объявление. Оно оповещало читателей, что с первого по пятое число библиотека будет закрыта по случаю инвентаризации книжного фонда. Кнопки были плохие, гнулись; вдобавок девушке было неудобно действовать одной рукой.

— Можно вам помочь?

Наташа положила на пол свой маленький портфельчик и подхватила сползавшее со стены объявление. Вдвоем справились с ним быстро. Девушка соскочила со стула.

— Спасибо за помощь.

— Не стоит. Но теперь помогите вы мне: мне нужно увидеть вашу сотрудницу Ренату Целлер.

— О, вам не повезло! Она уже третий день не выходит на работу. Мы думаем, что она заболела.

— А вы не знаете ее домашний адрес?

— Пройдите к директрисе, третья дверь направо.

Посельская постучала в дверь и услышала басовитое «пожалуйста».

Директриса, пожилая женщина со смешными усиками кисточкой возле уголков рта, внимательно смотрела на вошедшую.

— Прошу извинить меня, — Наташа виновато улыбнулась, — тем более что я беспокою вас совсем не по служебному делу. Вы не можете мне дать новый домашний адрес Ренаты Целлер? Я ее школьная подруга, а сейчас приехала из Лейпцига. Она писала мне, чтобы я пришла сюда, а оказывается, она заболела.

Директриса молча вынула из стола клеенчатую тетрадь и отыскала в ней нужную страницу:

— Запишите. Улица Мюритц, дом три, квартира семь.

— Большое спасибо! — Наташа спрятала адрес в портфель.

— Передайте, пожалуйста, Ренате Целлер, что мы обеспокоены ее отсутствием, — сказала директриса. — Это так некстати. Мы — накануне инвентаризации. Попросите ее сообщить мне, сможет ли она выйти на работу к первому числу.

— Обязательно все передам. Если она больна, я сама вам позвоню.

Наташа записала номер телефона директрисы и, еще раз поблагодарив ее, ушла.

Улица Мюритц начиналась возле парка. Наташа, запоминая все, что попадалось ей на пути, медленно прошла мимо дома номер три и направилась в парк. Присев на скамейку, откуда был виден дом, она задумалась… Да, заходить туда, пожалуй, нельзя. Сама Рената Целлер, судя по всему, скрылась, но в квартире могут остаться ее соучастники. И даже умело мотивированное появление Наташи у настороженных людей может вызвать подозрение. Первичные данные об этой квартире лучше получить с помощью активистов из уличного комитета.

Наташа из автомата позвонила к себе в отдел, вернулась в парк на ту же скамейку и продолжала наблюдать за улицей Мюритц и домом номер три. Конечно, досадно, что возникла эта затяжка. Проще было бы сейчас зайти в квартиру, где жила Рената Целлер, и тут же выяснить все, что нужно. Но Наташа помнила, как полковник Семин, отчитывая ее за один опрометчивый шаг, сказал: «В нашем деле почти как правило: проще — не значит лучше».

По— разному приходят люди в разведку. Наташа пришла так.

По окончании Института иностранных языков она получила назначение в Германию, в советские войска. Здесь ее направили переводчицей в разведывательное управление. В отделе, к которому ее прикомандировали, вскоре заметили, что переводчица обладает живым и острым умом. Она быстро освоилась с новой работой и, в отличие от других переводчиков, выполняла свои обязанности, не оставаясь пассивной к сути дела. Как-то само собой вышло, что работавшие с ее помощью сотрудники стали с ней советоваться, а потом и давать ей несложные поручения, которые она быстро и хорошо выполняла. Через год Наташа стала оперативным работником и уже не представляла себе, что у нее могла быть какая-нибудь другая профессия.

Во время того же неприятного разговора полковник Семин сказал ей: «Холодный чиновник в нашем деле нетерпим. Каждый должен быть страстно влюблен в свое дело, должен любить его больше всего на свете, больше собственной жизни. Но при этом ум у нас должен оставаться предельно холодным. Первое качество у вас, насколько мне известно, есть, а второго — нет. Будем надеяться, что это придет с опытом. А если не придет, — полковник сделал движение рукой, будто смахнул со стола пыль, — уйдете от нас вы…» Наташа, наверно, на всю жизнь запомнила и эти слова, и это небрежное движение руки полковника.

8

Торговля на черном рынке Западного Берлина была в разгаре. Пестрая толпа заполняла небольшую площадь, со всех сторон окруженную руинами. Сквозняки, метавшиеся среди развалин, вздымали холодную белую пыль, над рынком висело бледно-серое марево. Толпа выглядела странно. Можно было подумать, что взрослые люди затеяли какую-то игру, по правилам которой никто не имел права больше минуты стоять на одном месте. Толпа не растекалась, но внутри нее происходило безостановочное движение. Во всех направлениях сновали спекулянты, вполголоса называя свой товар:

— Имею кофе. На восточные марки.

— Продаю сигареты. Беру восточные марки.

— Покупаю восточные марки.

— Швейцарские часы. Предпочтение деньгам восточным.

Эта внезапно вспыхнувшая массовая любовь спекулянтов к восточной марке никого не удивляла. Все уже знали, как выгодно сбывать эти марки в американские меняльные конторы. Правда, не все спекулянты знали, что они являются участниками широко задуманной диверсии против восточногерманской валюты.

Полицейский стоял на вершине каменной груды и спокойно взирал оттуда на рынок. Он был похож на памятник самому себе. Впрочем, время от времени памятник покидал пьедестал, подходил к толпе и забирал первого попавшегося спекулянта. Он отводил его за развалины, и там из кармана спекулянта в карман полицейского переходила некоторая часть барыша. Спекулянт возвращался на рынок, и единственным результатом вмешательства стража порядка было повышение пострадавшим цены на свой товар.

На рынке можно было купить все — от плитки жевательной резинки до американского военного пистолета новейшего образца. Американцы активно пользовались рынком и в целях личной наживы. Они даже не очень пытались скрывать свои спекулятивные операции. Они просто не понимали, почему нужно таиться, ведь они следовали основному закону своей страны, по которому частная инициатива и бизнес — это мать и отец жизненного успеха. А в данном случае само начальство прикалывает насыщать черные рынки особо дефицитными товарами и продавать их на восточную валюту. Этот бизнес весьма и весьма выгоден…

Владимир Субботин среди людей, заполнивших рынок, производил впечатление преуспевающего коммерсанта. Хорошо сшитое черное осеннее пальто, такая же шляпа, кожаные перчатки, во рту — дорогая английская трубка «Бриош», в руке — массивная трость с ручкой из слоновой кости. Он стоял на одном месте, словно давая всем понять, что он свой товар искать не собирается, он придет к нему сам. И действительно, возле Субботина то и дело останавливались спекулянты.

— Имею отрез английского сукна.

— Предлагаю французское белье.

Субботин не удостаивал спекулянтов даже взглядом, только чуть заметно отрицательно поводил головой. Он терпеливо ждал то, что ему было нужно…

Владимир Субботин пришел в разведку несколько необычным путем. В начале сорок второго года он добровольцем ушел на фронт. Тогда ему не было и семнадцати лет, но все думали, что ему больше. Он был рослый и крепкий паренек. Через три дня после прибытия на фронт зимним метельным утром он участвовал в своем первом бою. Он ничего еще не понимал, просто с тяжелой винтовкой в руках бежал вместе со всеми по рыхлому снегу, бежал, ничего не видя, не слыша… и вдруг все пропало. Очнулся в немецком госпитале.

Как только рана чуть зажила, Субботина перевели в лагерь для военнопленных. Это был лагерь этапный — подолгу здесь не задерживались. Не дожидаясь отправки, Субботин ночью задушил часового и, прихватив его автомат, бежал.

Неделю он плутал по лесам и болотам белорусского Полесья, пока не попал в расположение партизанского отряда. Когда командир отряда узнал, что Субботин прилично владеет немецким языком, было решено поручить ему очень рискованное специальное задание.

Субботин явился в гитлеровскую комендатуру города Орши под видом дезертира, разуверившегося в Советской власти и желающего служить немцам и их новому порядку. Вскоре он стал переводчиком при комендатуре. Эта доверчивость гитлеровцев стоила им дорого: партизаны были осведомлены обо всем, что делается в стане врага, и соответственно этому строили свои боевые операции.

Между тем Субботин вел себя так хитро и умно, что доверие к нему со стороны немецкого начальства ни разу не поколебалось. Больше того, в конце сорок третьего года ему дали весьма ответственное поручение. Субботин был послан в Польшу и Германию по лагерям, где содержались белорусы. Он должен был помогать гитлеровским вербовщикам создавать из пленных воинские подразделения для борьбы против Советской Армии. И тут Субботин в глазах гитлеровцев проявил себя с наилучшей стороны. В каждом лагере, в результате его работы, среди пленных всегда находился десяток-другой «добровольцев». Но все эти «добровольцы», очутившись на фронте, немедленно переходили к своим.

Только в середине сорок четвертого года гитлеровцы почуяли неладное. Субботин обнаружил, что за ним следят. Видимо, гитлеровцы хотели сначала установить его связи, а потом уже схватить его. Это и спасло Субботину жизнь. Он бежал…

Три недели Субботин по ночам пробирался на восток, пока на территории Польши его не спрятал учитель. Прожив почти три месяца в подвале учительского дома, Субботин установил связь с местными патриотами и ушел в польский партизанский отряд, где и воевал до прихода советских войск. С этого времени Субботин и связан с разведывательной работой.

…В проезде между развалинами остановился «виллис». С машины соскочил американский офицер. Он оставил шоферу свою фуражку, поднял воротник плаща (на этом его маскировка под штатского окончилась) и направился к рынку.

Вот только когда Субботин покинул свое место и встал так, что американец непременно должен был пройти мимо него. Как только офицер поравнялся с ним, Субботин тихо произнес по-немецки:

— Интересуюсь оптовыми сделками.

Американец вздрогнул, как боевой конь при звуке трубы, и остановился рядом с Субботиным.

— Что именно? — спросил он на плохом немецком языке.

— Отойдемте в сторону, — по-английски произнес Субботин и медленно пошел к развалинам.

Американец послушно шел за ним. Они присели на обломок кирпичной стены и начали деловой разговор.

— Я интересуюсь только оптовой сделкой.

— Что, что именно? — нетерпеливо спросил американец.

— Дешевые часы, чулки и многое другое, но обязательно крупной партией.

— Часы могу предложить сейчас, полдюжины…

— Это не мой масштаб. Сотня — вот это да! И именно дешевые, но цену за них вы получите приличную.

— Не понимаю.

— Все очень просто. Я веду дела в Восточном Берлине. Имею дело с советскими офицерами. Платят огромные деньги за дрянь.

— Восточными марками?

— С вами я могу рассчитаться западными.

— Желательно восточными.

— Можно и так…

Разговор завершился тем, что Субботин все-таки купил те часы, которые имел американец. Мало того, он заплатил такую цену, какая американцу и не снилась в ночь перед тем, как он отправился делать свой бизнес.

9

Клуб прессы в Западном Берлине помещался на верхних этажах довольно высокого дома. Надземная железная дорога проходила вровень с окнами клубного бара. В разноязыкий гомон, подкрашенный вкрадчивыми звуками пианино, то и дело врывался грохот проносившихся по эстакаде поездов. У журналистов была такая игра: если сидящие за столом не хотели слушать какого-нибудь своего коллегу — когда он рассказывал старые новости или плел неинтересное, — они хором кричали: «Где поезд?»

И почти всегда тут же, заглушая все, грохотал пролетающий поезд. А о болтающем чепуху говорили: «Типичная надземка».

Павел Рычагов присел за столик, за которым сидели два молодых журналиста.

— Если не ошибаюсь, французы? — спросил Рычагов на хорошем французском языке.

— Они, — холодно ответил один из французов.

— Помогите неопытному коллеге из Бельгии, — словно не замечая его недовольства, сказал Рычагов. — Приехал на три дня. Нужна хоть маленькая, но сенсация. Моя газета горит. Помогите сестренке!

— За этим дело не станет. Берлин — город сенсаций.

— Коллеги дорогие, одну маленькую, в кредит! — Рычагов по-нищенски протянул руку.

Французы есть французы. Они любят веселых, открытых людей. Рычагов им сразу понравился, и вот за столом уже идет непринужденный разговор.

— Нет, сестричка, у нас ты сенсации не получишь. И запомни: Берлин — город надоевших сенсаций. Сами вот сидим и обсуждаем, чем бы удивить старушку Францию.

— Хоть что-нибудь… Горит газета.

— Тоже, сестричка, не новость. Мы от своих шефов получаем по две истерические телеграммы в день. Требуют ежедневно двести строк на первую полосу об ужасах жизни в Восточном Берлине. Наимоднейшая тема! А народ, читая это, плюется.

— Может, вы передаете неинтересно?

Французы переглянулись и расхохотались.

— Сестричка, — погрозил один из них пальцем, — ты или наивна, или хитришь…

— Не понимаю… — Рычагов пожал плечами. — Ведь там, на Востоке, действительно диктатура русских.

Журналисты снова переглянулись, но уже не рассмеялись.

Один из них спросил:

— Ты, сестричка, случайно, не ведешь в своей газете свадебную хронику?… Но-но, только не надо сердиться! Ты же не знаешь, что такое политика. А она, сестричка, путаное и, в общем, нечистое дело. Ты говоришь — там диктатура русских. А тут что, по-твоему? Райские кущи, населенные поющими ангелами?

— Во всяком случае, — угрюмо сказал Рычагов, — здесь я вижу жизнь, к какой привык дома.

— А ты, сестричка, спроси на досуге у самих немцев: какие порядки им больше нравятся… Не понимаешь? А знаешь про наш верный корреспондентский барометр? Чем настойчивей твой шеф требует от тебя поносить какую-нибудь страну, тем, значит, в той стране жизнь лучше, чем в той, где печатается твоя газета. Ну, а про русских… — Француз махнул рукой. — Тут пиши только плохо — никогда не ошибешься. Особенно сейчас, когда наш милый западный мир делает здесь в Германии глупость за глупостью.

— А не попал ли я за стол коммунистов? — с улыбкой, но не без тревоги спросил Рычагов.

— Не бойся. Коммунисты сюда не ходят.

— Но о чем же мне все-таки написать в газету? — помолчав, спросил Рычагов.

Оба французских журналиста, как по команде, пожали плечами.

— Я слышал по радио, что от красных бежал какой-то офицер. Из него нельзя сделать сто пятьдесят строк плюс фото?

Оба журналиста снова, как по команде, махнули руками.

Один из них вздохнул:

— Не выйдет. Тут мистеры что-то темнят. Даже наши американские коллеги ничего о нем не могут получить. Делают умное лицо, говорят — это перебежчик особого рода. Чепуха! Вообще эти перебежчики — мясо с душком. Бегут-то, как на подбор, удивительно неинтересные типы. Иногда кажется, будто красные сами отбирают всякую шваль и гонят ее сюда. Напишите это — вот вам и будет сенсация.

Французы хохотали. Вместе с ними смеялся и Рычагов. Потом он спросил:

— А может быть, как раз потому, что они его прячут, тут и кроется сенсация?

— Оставь, сестричка, надежду. Одно из двух: или этот перебежчик полный идиот и его нельзя тащить на пресс-конференцию, или он, наверное, знает чуть больше других и сейчас янки доят его в четыре соска. А уж потом, выдоенный, он начнет поносить советские порядки и будет уверять, что русские генералы едят на завтрак немецких детей. Если хочешь, я могу сейчас же продиктовать тебе все, что он скажет. Моя газета красных не обожает, но даже она перестала печатать этот мусор… Вероятно, сестричка только что приехала?

— Сегодня утром, — ответил Рычагов.

— Значит, сестричка еще не успела обнищать. А ее братцы не возражают, если она поставит на стол бутылочку вина. Смотришь, и взбредет в голову идея, и мы все вместе будем охотиться за сенсацией. А?

— Сестричка идет на все… Обер! Две бутылки вина, — распорядился Рычагов.

10

Наташе Посельской передали полученные от уличного комитета сведения о квартире, в которой жила Рената Целлер. Да, жила. Но третий день ее дома нет. Уехала во Франкфурт-на-Одере, где у нее тяжело заболела сестра.

Наташа попросила проверить, действительно ли Рената Целлер находится во Франкфурте, и вскоре получила ответ: «Да, находится, живет в квартире сестры и почти все время проводит возле нее в больнице», Посельская растерялась: она была больше чем уверена, что Ренаты там не окажется. Но, с другой стороны, ведь не было ничего уличающего ее как участницу похищения Кованькова, и ей как будто вообще нечего было скрываться. Подозрительно только то, что она уехала во Франкфурт наутро после происшествия… А может быть, именно в этом и есть хитрость? Раз Рената Целлер уверена, что улик против нее нет, зачем ей скрываться или бежать на Запад? Достаточно на всякий случай уехать из Берлина…

Немецкие товарищи, помогавшие оперативной группе Рычагова, узнали, что в Берлине Рената Целлер жила в семье своей дальней родственницы Августы Мильх, работавшей научным сотрудником в Музее народного искусства.

Августа Мильх — вдова. Ее муж, по национальности еврей, погиб в концентрационном лагере Бухенвальд.

Августа Мильх жила вместе со своей старшей сестрой, которая вела домашнее хозяйство. Получены были также сведения о том, что Августа Мильх почему-то была недовольна поведением живущей у нее Ренаты Целлер. Привратник сообщил, что квартирантка Августы Мильх почти всегда возвращалась домой за полночь. Эти данные находились в полном противоречии со всеми отзывами, собранными о Ренате Целлер, и с тем, что говорил о ней своему другу Кованьков. Какова же она на самом деле? Серьезная, симпатичная девушка, как сказал о ней Кованьков, или такая, что даже родственники недовольны ее поведением?

…В этот дневной час в музее не было ни одного посетителя. Кассирша куда-то вышла, и Посельской пришлось ее ждать. Над ней сжалилась контролерша. Она пригласила девушку сперва осмотреть музей, а потом купить билет. Наташа спросила у нее об Августе Мильх. Да, Мильх работает в музее, в реставрационной студии. Это на втором этаже.

Посельская добросовестно обошла все залы, а потом поднялась на второй этаж и вошла в реставрационную студию.

В большой светлой комнате работало человек пять.

— Можно мне видеть товарища Мильх?

— Я — Мильх.

Навстречу Посельской из глубины комнаты вышла женщина в белом халате. Ей было лет пятьдесят. Из-под белой докторской шапочки выбивались седые волосы.

— Слушаю вас.

— Я сейчас осмотрела музей. Я немного увлекаюсь глиной, и у меня возникло несколько вопросов.

— Пожалуйста, проходите.

Августа Мильх провела Наташу к своему столу.

— А почему вы обращаетесь именно ко мне?

— В этом повинна Рената Целлер. Узнав, что я коллекционирую глину, она, во-первых, подбила меня посетить ваш музей, а во вторых, сказала мне, что вы поэт глины.

Августа Мильх выслушала это с хмурым, непроницаемым лицом.

— Сама Рената, — вздохнув, сказала она, — не нашла время зайти сюда. Хорошо, что хоть вас подбила. Какие же у вас ко мне вопросы?

Посельская заметила, что с момента упоминания имени Ренаты Августа Мильх стала менее приветливой.

— Установлено ли точно, когда человек впервые воспользовался глиняной посудой?

— Точно нет, — сухо ответила Августа Мильх. — Поход археологов в глубь веков еще продолжается. Пока в тех пластах истории, которые археологами разработаны, глина всюду сопровождает человека.

— Посуда?

— Не только. Оружие, скульптура, игрушки.

— Существует ли классификация искусства древних мастеров глины?

— Весьма грубая, а иногда и спорная. Между прочим, наиболее ценная коллекция древней глины находилась в Западной Германии, но, увы, недавно ее вывезли… — Августа Мильх усмехнулась. — Очевидно, любители глины есть и в западных странах, а воздушный мост, как всякий мост, должен действовать в обоих направлениях. — Вдруг Августа Мильх неожиданно спросила: — Вы подруга Ренаты?

Посельская засмеялась:

— Мы когда-то вместе учились в школе. А потом виделись всего два раза.

— Вы спортсменка?

— Почему спортсменка? — удивилась Наташа.

— Я подумала, что вы познакомились с Ренатой на почве спорта.

— А разве Рената спортсменка? Она мне об этом не говорила.

Августа Мильх усмехнулась:

— Мне она говорила, что хочет стать чемпионкой по плаванию. Но я думаю, что спорт был для нее всего лишь поводом, чтобы пропадать по вечерам.

— Вот как! — засмеялась Наташа. — Интересно, где же она тренируется? Обязательно схожу посмотреть.

— Как будто в бассейне профсоюза строителей. Но сейчас ее в Берлине нет.

— А где она?

— У сестры во Франкфурте.

— Надолго?

— Не знаю. Ее сестра тяжело заболела.

— Будем надеяться, что все кончится благополучно. — Посельская встала со стула. — Извините меня, товарищ Мильх, что я оторвала вас от работы.

— Ничего. Вы зайдите к нам через неделю — мы выставим чудесные вещицы семнадцатого века.

— Спасибо, обязательно зайду. До свиданья. Передайте привет Ренате.

Августа Мильх, ничего не ответив, вернулась к прерванной работе.

11

На совещании у полковника Семина обсуждали первые сведения, добытые оперативной группой Рычагова.

Посельская, Субботин и сам Рычагов рассказали о том, что ими сделано, и теперь ждали вопросов и советов полковника. А он вот уже несколько минут сидел неподвижно, и глаза его были закрыты тяжелыми веками.

— Рано оценивать то, что вы сделали, и рано говорить о чем-нибудь уверенно… — наконец заговорил полковник. — Пока вы всего лишь нащупываете пути к цели. Совершенно очевидно, что не все пути окажутся правильными. Мне думается, что товарищ Посельская находится сейчас ближе других к существу интересующего нас факта. Но это еще ничего не значит — завтра, послезавтра ближе могут оказаться другие… — Полковник взглянул на Посельскую. — Проявите максимум осмотрительности. Сходить в бассейн надо, согласен. Весьма возможно, ваша версия верна и действительно спорт был второй жизнью Ренаты Целлер. Там и могло родиться ее соучастие в преступлении. Весьма возможно, что где-то поблизости могут оказаться и другие участники похищения Кованькова. Этот бассейн — неплохое прикрытие для бандитов в восточной зоне. Но что будет, если какая-нибудь ваша ошибка даст им понять, что по их следам идет поиск? Они немедленно скроются, дадут сигнал тревоги на Запад, и тогда осложнится работа всей группы. Вы понимаете это, товарищ Посельская?

— Да, понимаю, — тихо ответила Наташа.

— В музее вы как будто ошибки не сделали, но риск все же был допущен.

— Какой же риск? — удивилась Наташа.

— А что, если Августа Мильх тоже соучастница?

— Но все, что мы знаем о ней, против этого! — горячо возразила Посельская.

— И все же: а вдруг?

— Вдруг — это не логика! — запальчиво сказала девушка.

Полковник засмеялся:

— Видите, вы даже здесь горячитесь. Спокойней, товарищ Посельская, осторожней, тоньше, умней…

— Совет принимаю, — тихо произнесла Наташа.

— Только это от вас и требуется. — Полковник заглянул в свои записи и посмотрел на Рычагова. — Теперь о делах ваших, товарищ Рычагов. Значит, эти французские журналисты знают майора Хауссона?

— Безусловно. И все, что они говорили о нем, сходится с нашими данными. Между прочим, они сказали, что журналисты дали Хауссону ироническое прозвище «Отец русских перебежчиков».

— Неплохо, — усмехнулся Семин.

— На пресс-конференциях перебежчиков он неизменно присутствует. Но делает вид, что только присутствует…

— Так… А где находится контора Хауссона, они знают?

— Они говорили про какую-то зону «Игрек». Там размещено все, что американцы хотят спрятать.

— Это мы знаем и без французов. Имеются данные, что у Хауссона есть еще одна контора, где-то в центре Западного Берлина. Нужно побольше узнать о самом майоре. Где он живет? Куда ездит? С кем дружит?

— Попробуем… — тихо обронил Рычагов.

— Вы думаете остаться бельгийским журналистом?

— Да, еще дня три.

— Точно установлено, что подлинного журналиста из этой бельгийской газеты нет?

— Абсолютно точно. Он отозван полгода назад. И действительно, эта газета испытывает материальные затруднения. Ей уже не до корреспондентов в Берлине. И потом, ничего плохого для газеты я не сделаю. Более того, я еще ни разу не произнес ее названия. И постараюсь не произносить впредь.

— Хорошо. — Полковник Сомин помолчал. — Неплохо бы познакомиться с каким-нибудь американским корреспондентом, причем с таким, который погрязнее.

— Я уже думал об этом, — сказал Рычагов. — Французы назвали мне фотокорреспондента Отто Стиссена, обещали познакомить с ним. Его прозвище среди газетной братии Дырявая Копилка. Это за то, что он всеми способами пытается сделать бизнес, но все пропивает.

Полковник засмеялся:

— Вот злоязыкое племя!… Да, познакомьтесь-ка с этой Дырявой Копилкой. — Полковник посмотрел на Субботина: — Ну, коммерсант, теперь о ваших делах. Пока что вы ввели нас в расход и грозитесь ввести в расход еще больший.

— Этого следовало ожидать, — мрачно произнес Субботин.

— Весь вопрос в том, кто он, ваш американец, по чину и званию? Стоит ли он таких затрат?

— Я уже сказал: судя по всему, он из среднего звена. Может быть, майор…

— Но где он служит? Администрация? Пропаганда? Просто воинская часть? В последнем случае он может забросать нас часами, но оказаться бесполезным в главном. — Полковник помолчал и спросил: — Так вы говорите, ваше предложение провести комбинацию с советскими деньгами его не удивило?

— Нисколько. Сперва я ему предложил западные марки. Он отказался. Его устраивают только восточные. И, когда обо всем было договорено, я спросил: может, он хочет получить за часы советские деньги? Он ответил, что ему они не нужны, но он знает одного полковника, который очень интересуется советскими деньгами. Обещал связать с ним послезавтра.

— Вы встретитесь там же?

— Да.

— Сразу уводите его с рынка. Это место опасное. Жулье — народ наблюдательный. Встречайтесь с ним в каком-нибудь кафе, которое посещают солидные спекулянты. И все время помните, что полковник, охочий до советской валюты, для нас очень интересен. Тут вы можете столкнуться с нашим непосредственным противником. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Понимаю. Но как же мне все-таки поступить, если тот мой знакомый добудет большую партию товаров?

— Посмотрим… подумаем… Все будет зависеть от того, насколько эта ваша спекуляция будет приближать нас к главному. Все время надо помнить о нашей цели и о том, что время не ждет. Пора уже смыкать фронт. К примеру, если Рычагову удастся сблизиться с Дырявой Копилкой, там может пригодиться и Субботин. Рычагов может познакомить Копилку с коммерсантом, который умеет делать большие и выгодные дела.

— Здорово! — воскликнул Рычагов. — А я-то сижу и думаю: в какой бизнес мне лезть с этим пьяницей?

12

В помещении плавательного бассейна было тепло и душно. Хлорированной водой пахло даже в вестибюле.

Посельская внимательно изучала объявления и расписание, которыми были облеплены стены вестибюля. Вокруг не умолкал веселый гомон молодежи. Из бара доносилась танцевальная музыка. И вот наконец Наташа нашла то, что искала: расписание тренировочных занятий, в которых упоминалась Рената Целлер. Она входила в группу, которой руководила Альма Гуц. И как раз сегодня вечером Рената Целлер должна была заниматься.

Возле Посельской остановились две девушки, которые тоже интересовались расписанием тренировок.

— А! — воскликнула одна из них. — Мы с тобой опять попали к Альме. Ужасно!

Другая пожала плечами и сказала:

— Черт с ней! Главное — плавать.

— Извините, можно мне у вас кое-что спросить? — Наташа почти умоляюще смотрела на девушек.

— Пожалуйста.

— Посоветуйте мне, к какому тренеру записаться.

— О! Тут же идиотская система — постоянного тренера получить нельзя. Они все работают в нескольких бассейнах и постоянно подменяют друг друга.

— Вы меня простите, — Посельская скромно потупила взгляд, — но я слышала, что вы недовольны этой… как ее… — она заглянула в расписание, — Альмой Гуц?

— Тут мы скажем тебе просто… — Одна из девушек доверчиво взяла Посельскую под руку. — Этой Альме лучше всего пристало бы работать тренером по танцам в Западном Берлине. Экземплярчик!

— Возле нее всегда целая стая таких же, как она, — добавила другая девушка. — Между прочим, ты будешь иметь у нее колоссальный успех.

— Это почему же? — удивилась Наташа.

— Бог не обидел тебя красотой.

Девушки засмеялись и убежали.

Посельская подошла к столику, над которым висело объявление: «Здесь производится запись в тренировочные группы». За столиком, уткнувшись в книгу, сидела огненно-рыжая дама с ярко накрашенными бровями невероятной длины — почти до ушей. Окинув Наташу мгновенным взглядом, она отодвинула книгу и вынула из стола толстый журнал.

— Хотите записаться?

— Да. Можно?

— Вы член профсоюза строителей?

— Я студентка инженерно-строительного института…

— Можете записаться.

— Я хотела бы попасть в группу Альмы Гуц.

Рыжая дама окинула Посельскую оценивающим взглядом.

— Все понятно.

— Что вам понятно? — раздраженно спросила Наташа.

— Еще не мочили ног в бассейне, а уже все знаете… Вы записаны. Идите в раздевалку и затем в бассейн номер два. Вот этот талончик отдадите Альме. Счастливого плавания! — Рыжая дама мелко затряслась в беззвучном смехе.

Посельская недоуменно пожала плечами и пошла в раздевалку.

Если бы Наташа Посельская действительно надумала заняться водным спортом, она ни за что не позволила бы себе появиться в таком купальном костюме, в каком она сейчас вышла из раздевалки. Не один час она ходила по комиссионным магазинам, прежде чем нашла себе это порождение людской безвкусицы. В другое время она испытала бы неловкость и стеснение в таком костюме. Но сейчас надо быть смелой и даже развязной.

Она проталкивалась через толпу спортсменов, привлекая своим ярким костюмом всеобщее внимание.

— Кого ищешь, птичка? — крикнул ей рослый, красивый парень.

— Не тебя! — ответила Посельская.

Вокруг одобрительно засмеялись.

Возле стартовой тумбочки Альма Гуц объясняла что-то окружившим ее девушкам. Посельская сразу догадалась, что это именно она. Это была излишне располневшая женщина лет тридцати.

Ее можно было бы назвать красивой, если бы не тонкие губы, придававшие лицу злое выражение.

Получив указания тренера, девушки попрыгали в бассейн.

Альма, присев на стартовую тумбочку, смотрела, как они плавали.

— Скажите, пожалуйста, вы Альма Гуц? — Посельская стояла за ее спиной.

— Да, именно так и есть, — не оглянувшись, ответила женщина.

— Я зачислена в вашу группу.

Альма Гуц повернулась к Посельской и обвела ее медленным взглядом, начиная с ног. По мере того как она поднимала глаза, в них все явственней обозначались интерес и любопытство.

— О! Откуда ты, прелестный ребенок? — низким голосом проворковала Альма и протянула Наташе руку.

— Меня зовут Анна. Анна Лорх, студентка инженерно-строительного института, — почти с книксеном представилась Посельская.

— Садись! — Альма Гуц показала на стартовую тумбочку рядом. — Какой у тебя чудесный костюмчик!… Сколько?

— Что сколько? — удивилась Наташа.

— Сколько стоит эта прелесть?

— А! Я не знаю, это покупал мой папа. Кажется, в американском секторе.

— О! Я вижу, тебе повезло и на папу! — Альма пощупала рукой костюм. — Достоверно: Мэйд ин Ю-Эс-Эй. Прелестно!… Ну, а что мы умеем делать в воде?

— Ничего.

— Не умеем даже плавать?

— Просто плавать могу. И долго.

Наташа могла бы добавить, как она, будучи десятиклассницей, на пари переплыла у себя в Горьком Волгу. Но об этом она, конечно, умолчала.

— Покажи руками, каким стилем ты любишь плавать.

Посельская показала.

— О! Это так называемый русский стиль. Начнем тогда с того, что этот стиль нужно начисто забыть.

— Почему он русский? — обиделась Посельская. — Меня так учил плавать мой отец. А он морской офицер рейха.

— Вот как? — Альма Гуц буквально впилась своими острыми глазками в лицо Наташи. — Хорошо, что ты обиделась. Но, увы, это факт. Так плавают русские солдаты, я сама видела. Но черт с ними, с русскими, верно?

Посельская согласно кивнула головой.

— Раз ты можешь плавать долго, я буду тренировать тебя на большие дистанции. Хочешь?

— Согласна.

— Ну, за дело! Занимай первую дорожку и плыви. Поплавай, пока не устанешь, а я засеку время и посмотрю, как ты выглядишь в воде. — Альма хлопнула Наташу ладонью по спине: — Вперед, Анна Лорх!

Посельская прыгнула в воду и, чтобы не показывать свой русский стиль, поплыла на боку, выбрасывая над водой только одну руку. Она не считала, сколько раз пересекла бассейн, но увидела, что многие наблюдают за ней. Это подстегивало. Но вот Альма Гуц сделала ей знак, чтобы она вылезала из бассейна.

— Прелестно, Ани! — сказала она, оглядывая литую фигуру Наташи. — Клянусь аллахом, через год ты увидишь свой портрет в газетах! А может, и раньше. Или я отрекусь от специальности тренера. Иди одевайся и пройди в бар. Нам надо поговорить.

В баре они сидели за маленьким столиком возле оркестра. Альму здесь знали все.

— Если можно, потише! — крикнула она музыкантам.

Руководивший оркестром трубач подошел к краю эстрады и протянул ей руку:

— Ваша просьба для нас — приказ!

Альма Гуц заказала кофе и пирожные.

— Я бы не прочь, — сказала она Наташе, — разбавить кофе коньяком, но днем здесь крепкое не подают: охраняют здоровье рабочего класса! — Она засмеялась. — А ты в каких отношениях с крепкими напитками?

— Я ведь хочу стать спортсменкой…

— А если тренер скажет, что в маленькой дозе можно?

— Раз можно — значит, можно, — улыбнулась Наташа.

— Учти: я ненавижу спортсменов-аскетов. Моя теория: спортсмен должен жить нормальной, полнокровной жизнью. Что толку, если один аскет, забыв, что такое жизнь, выжмет мировой рекорд!

— Это, пожалуй, верно, — немного озадаченно произнесла Наташа.

— Ну, я вижу, мы найдем общий язык. Теперь вот что. Я работаю сразу в трех бассейнах. — Альма подмигнула и сделала жест пальцами, показывающий, что ей нужны деньги. — Тренирую целые стада безнадежных телок. Увы, такова участь всех хороших тренеров. Ну, что поделаешь, когда жизнь так дорога! Но если вдруг в наши руки попадает экземплярчик с перспективой вроде тебя, мы делаем ставку на него. Мне тоже важно, чтобы однажды в газете рядом с фамилией рекордсмена стояло: «Тренер Альма Гуц». Слава — чепуха! Речь идет о марке фирмы. Это сказывается на оплате работы. Я говорю тебе все откровенно. Знаю — ты меня поймешь правильно.

— Я понимаю, — тихо промолвила Наташа.

— Так вот: я делаю ставку на тебя, а это значит, что тебе придется стать моей тенью и тренироваться сразу в трех бассейнах. Официальное расписание будет висеть здесь, а приходить ты будешь туда, куда скажу я. Согласна?

— Конечно! — радостно воскликнула Наташа.

— В других бассейнах придется подбрасывать немного денег для того, чтобы не замечали появления чужой. Тебе это по силам?

— А много надо? — спросила Наташа.

Альма назвала сумму — не большую, но и не малую.

— Ну, столько, конечно, могу… — неуверенно сказала Наташа.

— Давать будешь мне, а я рассую, кому надо. А сегодня вечером нам с тобой придется потанцевать с двумя тренерами из других бассейнов. Думаю, что это нам ничего не будет стоить — они все-таки джентльмены. Но таков обычай. Это у нас называется «вечер перед стартом». Ты можешь?

— С удовольствием.

— Тогда в десять вечера приезжай в ресторан «Палас». Знаешь?

— Конечно, знаю.

13

Встретясь с Владимиром Субботиным второй раз, американец вел себя совсем иначе. Даже о сделке с часами говорил так, будто их встречи два дня назад не было.

Вот уже битый час Субботин толковал с ним в кафе возле Олимпийского стадиона. Американец туманно говорил о каких-то возникших перед ним трудностях, а об операции с советской валютой и не заикался. Владимир насторожился: ему показалось, что его собеседник просто тянет время. Для чего он это делает?…

— Ну, вот что, — решительно сказал Субботин, — вам ваша армия платит жалованье, а для меня деньги — время. Я хочу знать: сделка состоялась или нет?

— Мне нужны гарантии, — как-то неуверенно, точно повторяя чужие слова, сказал американец.

— Какие еще вам, к черту, гарантии? — искусно разозлился Субботин. — Я рискую головой, а не вы! Я должен требовать гарантии, а не вы!

— Согласитесь, господин Герцман (такое имя присвоил себе на этот раз Субботин), что сотня или две сотни часов — это уже очень большие деньги. Вы не должны обижаться. Мы с вами деловые люди, и я не могу вручить вам столь крупную ценность без гарантий с вашей стороны.

— Боже мой! — возмутился Субботин. — Я же беру эти часы ровно на три дня, за которые они будут реализованы. Всего три дня. Если бы коммерсанты в своих делах не доверяли друг другу, половина сделок не могла бы состояться!

Субботин сделал вид, что собирается уйти. И в это время заметил, что его собеседник глазами подает знак кому-то, находящемуся за спиной Владимира. Что означал этот знак?

Подошел кельнер. Американец полез в карман за деньгами, но Субботин взял его за руку:

— Плачу я. Ведь я виноват, что вы зря потратили время. Мы же деловые люди, — насмешливо сказал он и отдал деньги кельнеру. — Между прочим, я не требовал гарантии, когда брал у вас те полдюжины часов, а зря! Можете убедиться… — Субботин вынул из кармана и отдал американцу часы, которые он сегодня утром нарочно стукнул, чтобы они остановились.

Американец осмотрел часы, завел их, приложил к уху.

— Невероятно! — произнес он. — Товар был получен из надежных рук.

— Ничего, бывает… — засмеялся Субботин и встал. — Отдайте эти часы в те надежные руки. А в следующий раз требуйте гарантию.

— Но вы потерпели убыток?

— Нисколько. Я просто остальные пять продал дороже. Коммерция есть коммерция… Очень сожалею.

— Одну минуту! — поспешно произнес американец и теперь сделал кому-то уже откровенный знак подойти.

К столу приблизился и, не здороваясь, опустился на стул мужчина лет сорока пяти, в дорогом, свободно сидящем костюме.

— Познакомьтесь, господин Герцман. Этот человек интересуется русской валютой.

— Господин полковник! — Субботин подобострастно смотрел на подсевшего к столу мужчину, а тот бросал гневные взгляды на американца. Субботин понял: он не ошибся — это и есть тот полковник, который интересуется советскими деньгами.

— Моя фамилия Купер, — раздраженно сказал мужчина. — Купер, и все. Понятно?

— Понятно, мистер Купер, — улыбнулся Субботин.

— И не мистер, а господин.

— Понятно, господин Купер.

— Откуда вы достаете советскую валюту?

— Я веду коммерческие дела среди советских офицеров.

Купер усмехнулся:

— Странно… Жалованье им платят марками. Откуда у них валюта?

— Ну, это уж не моя забота. Я сам веду дела в марках. Это теперь самое выгодное. Но они почти каждый раз предлагают мне советскую валюту. И вашего коллегу я спросил об этом всего лишь на всякий случай: а вдруг нужна и эта валюта?

Помолчав, Купер спросил:

— Как вы установили деловой контакт с русскими офицерами?

— Очень просто. У них есть клуб, а в клубе работает свой человек.

— Кто он там? — быстро спросил Купер.

Субботин засмеялся:

— О, это уже секрет фирмы!

За столом воцарилось молчание. Купер в упор рассматривал Субботина, а тот тоже в упор смотрел на полковника. Первым отвел взгляд Купер…

— Все это пахнет авантюрой! — злобно сказал он. — Ищите-ка себе других дураков!

Он встал и, не оглядываясь, ушел из кафе. Другой американец ушел вслед за ним.

Субботин озадаченно смотрел им вслед. Щука сорвалась… Но Субботин не знал, что эта безрезультатная встреча с Купером однажды пригодится ему. И еще как пригодится!

14

Отто Стиссен, он же Дырявая Копилка, оказался совсем не таким простачком, каким его обрисовали французские журналисты. Рычагов почувствовал это в первую же минуту, когда французы, выполняя обещание, представили его Рычагову.

Это произошло в том же клубе прессы, даже за тем же столом. Французы подозвали вошедшего в кафе Отто Стиссена:

— Знакомьтесь, Стиссен. Это наш бельгийский коллега Пауль Рене. А это — самый объективный мастер фотообъектива Отто Стиссен.

— Король фоторепортажа.

— Самый остроумный посетитель этого бара.

— Любимец женщин.

— Стоп! — подняв руку, крикнул Стиссен. — Сразу две типичные надземки! Для одного человека этого много. И, наконец, где поезд?

И тотчас по эстакаде с душераздирающим грохотом пронесся поезд.

Все засмеялись. Рычагов церемонно сказал:

— Я очень рад.

— А я еще не знаю, радоваться или плакать, — сказал Стиссен, крепко пожимая руку Рычагову. — Я не люблю объявлять сумму, не зная слагаемых. Хо-хо-хо!

Стиссен рассмеялся, как умеют смеяться в обществе только американцы, — в полный голос, никого не стесняясь. Затем он сел и, не обращая никакого внимания на присутствующих французов, принялся бесцеремонно рассматривать Рычагова.

— Что вы так смотрите на меня? — засмеялся Рычагов. — Я ведь не продаюсь.

— Хо-хо-хо! Неплохо сказано! Смотрю из чистого любопытства. Человек как человек, а приехал из страны, в существование которой я, честное слово, не верю. Хо-хо-хо! Я дважды пролетал над вашей Бельгией и каждый раз просил летчиков показать мне, где эта таинственная держава. И каждый раз летчики говорили: «Рассмотреть Бельгию с воздуха невозможно — она проскакивает под крылом, как площадка для бейсбола». Хо-хо-хо! Неплохо сказано, а, французы?

— Да, мы — маленькая страна, мы — маленький народ, — грустно произнес Рычагов.

— А ты не вешай нос! — вдруг перешел на «ты» Стиссен. — Вон Британия такой же шиллинг, как твоя Бельгия, а посмотри, как они нос задирают! Учись, бельгиец! Хо-хо-хо!

— Стиссен, бельгийцу нужна хоть маленькая сенсация, — сказал один из французов. — Может быть, имеете что-нибудь лишнее?

— Бельгиец ставит коньяк, — добавил другой журналист.

— Что же, может быть разговор, — сказал Отто Стиссен, и тотчас глаза его влажно заблестели, выдавая главную страстишку Дырявой Копилки.

Французы выпили по рюмке коньяка, попрощались и, сославшись на неотложные дела, ушли.

— Ну, так что же тебя интересует? — спросил Стиссен.

— Все. Моя газета горит. Шеф сказал: «Поезжай в Берлин, пришли хоть что-нибудь остренькое».

— Это не так просто делается. — Стиссен опрокинул подряд две рюмки коньяка. — А ты сработай, как наши. Сочини что-нибудь сам. Ну, там… Ганс Шнейдер, перебежавший от коммунистов в западный мир демократии, рассказал вашему корреспонденту, и… пошло, пошло! Валяй что хочешь… (Опрокинута еще одна рюмка коньяка.) Хо-хо-хо! Здорово можно накрутить! Или — про красный террор. Как это называется?… Да! Колыма! Да, именно Колыма! Словечко-то какое! Хо-хо-хо! Чудом бежавший из Колымы немецкий военнопленный икс, игрек, зет рассказал вашему корреспонденту… хо-хо! Такого можно навертеть, что читательницы старше сорока лет будут валяться в обмороке. Хо-хо-хо! (Опрокинута еще одна рюмка.) А в общем, это ерунда. Уже надоело. Сенсация должна быть как острый нож, с разбегу вбитый читателю под ребро. Хо-хо-хо!

Рычагов не без удивления наблюдал, как на его глазах менялся Стиссен. Весь он как-то сразу осунулся и оплыл. Только глазки, бойкие, маленькие, вдруг зажглись, оживились, стали жадными, ищущими. Стиссену было лет сорок пять, но он уже изрядно облысел. Когда-то его лицо, наверно, было красивым, а теперь, став дряблым, все в бесчисленных склеротических жилках, увенчанное крупным багровым носом, оно было неприятным, отталкивающим.

— Бельгия, закажи еще бутылочку! Я, может быть, все-таки выгребу для тебя что-нибудь из своих карманов.

Отто Стиссен выпил еще полбутылки коньяку, и Рычагов с интересом наблюдал за дальнейшими изменениями в своем собеседнике.

Речь Стиссена вдруг стала быстрее, в ней появилась бессвязность, но в то же время он, оказывается, прекрасно понимал все, о чем говорилось за столом.

— Бельгия, ты мне нравишься! Оказывается, на вашей бейсбольной площадке произрастают хорошие парни.

— Спасибо, — улыбнулся Рычагов.

— Тебя зовут Пауль?… Прекрасно! Так вот, запомни: сенсация — это прежде всего то, что не каждый день случается. Мы вот вчера не знали друг друга, а сегодня — друзья, и это самое интересное. Жизнь! Но, увы, это не щекочет нервы, в этом нет сенсации. Дай мне по морде и уйди, захватив мою зеркалку, — это уже кое-что…

— Мне бы хотелось без драки, — улыбнулся Рычагов. — Может, вы…

— Говори «ты». Мы, американцы, не любим… Мы простые парни… Что же для тебя придумать? Фотокамера у тебя есть?

— Нет. И не умею.

— Жаль. Но, может, твоя газета обойдется и без фото?

— Вполне.

— Тогда так: завтра утром будь на любой станции городской дороги. Увидишь маленький спектакль.

— Что именно?

— Наши люди руками немецкой полиции будут трясти газетные киоски.

— Зачем?

— Чтобы не торговали восточными газетами.

— Почему? Разве не должен каждый читать то, что он хочет читать?

Стиссен расхохотался, и его смех слился с грохотом поезда.

— Слушай, парень, ты же типичная надземка! Да на кой черт нашим, чтобы западные немцы знали, как живут восточные? Пирог разрезан, и каждый лопает свое.

Рычагов покачал головой:

— Нет, с киосками — это не товар. Мне нужно такое… с изюминкой… Может, есть что-нибудь новенькое у Хауссона? — осторожно спросил Рычагов. — Французские коллеги говорили мне…

Стиссен поднял ладонь и наклонился к Рычагову:

— Ерунда! То, что Хауссон говорил вслух, никому не надо. Сенсация — то, о чем он молчит. Понял, парень?

— Я думал, хоть что-нибудь… Французы рассказывали мне про последнего русского офицера-перебежчика…

Стиссен махнул рукой:

— С этим русским туман и полная ерунда. Кто-то дал о нем информацию по радио, а Хауссон взбесился, дал отбой, и ружья в козлы… — Стиссен вынул из кармана фотографию и бросил ее Рычагову. — Вот он, наш таинственный Хауссон. Таскаю с собой на случай сенсации. У него есть еще прозвище: «Отец русских перебежчиков»…

Такой фотографии Хауссона Рычагов в архивах не видел. На фотографии во весь рост был снят высокий, спортивного вида мужчина, державший на поводке разлапистого бульдога.

— Я снял Хауссопа возле его квартиры. Чудную можно дать подпись: «Мокрица и Мориц». Мокрицей мы зовем Хауссона за его вечно потные руки. А Мориц — имя бульдога. Два холостяка на прогулке.

— А нельзя все же получить у него интервью? — робко спросил Рычагов.

Стиссен помолчал и вдруг захохотал:

— Хо-хо-хо! Ты же совершенно не знаешь Мокрицу. У нас здесь есть Гарри Дамп, король репортажа из газеты «Балтимор сан». Он говорит: «Легче взять интервью у мыши, которую уже съел кот, чем у Хауссона». Хо-хо-хо! Неплохо сказано?

— Он вовсе не принимает журналистов?

— Почему? Обязательно примет! Но не скажет ни слова, годного для твоей газеты! Хо-хо-хо! — Стиссен вдруг оборвал смех и уставил на Рычагова веселые глаза. — Слушай, парень, идея. Только ты соглашайся. Идем сейчас к Мокрице — он теперь как раз обедает дома. Это близко. Я гарантирую, что он нас примет. Ты будешь его атаковать, а я вас сниму и фото дам в свой журнал с подписью: «Бесполезный штурм крепости Хауссон бельгийским журналистом». Это будет выглядеть смешно и понравится американцам: какой-то бельгиец пытается обойти железного майора! Ну, сработаем?

Рычагов молниеносно обдумывал так внезапно возникшее предложение, о котором мог только мечтать. Было одно «но» — фотография, которая останется у Стиссена. «Рискну, — решил он. — Можно будет потом попробовать эту фотографию из Дырявой Копилки вынуть».

— Согласен! — весело сказал Рычагов. — Поехали!

15

На вечернее свидание в ресторан «Палас» Посельская умышленно пришла раньше назначенного времени. Пусть Альма Гуц думает, что она так жаждала этой встречи, что не могла утерпеть до условленного времени. Кроме того, Наташа увидит, как они будут собираться, и лишит их возможности разговаривать без нее.

Посельская села в кресло в глубине холла, откуда был виден и вход с улицы, и часть ресторанного зала. Раскрытый иллюстрированный журнал помогал ей вести наблюдение незаметно.

С улицы вошел высокий парень в модном пальто ярко-желтого цвета. Сорвав с головы берет, он стряхнул с него мокрый снег и направился к гардеробу. Потом долго прихорашивался перед зеркалом. Наташа с трудом подавила улыбку, смотря, как он почти женскими движениями поправлял прическу, галстук, приглаживал брови, одергивал пиджак. Кончив прихорашиваться, парень заглянул в ресторанный зал, посмотрел на часы и прошел в глубь холла. Приблизившись к Наташе, он пристально посмотрел на нее:

— О! Здравствуй, птичка!

Это был тот парень, который заговаривал с ней еще в бассейне.

Наташа, не закрывая журнала, смотрела на него отчужденными глазами.

— Боже! К чему такие строгости? Ты же новая птичка из гнездышка Альмы Гуц. Верно?

— Я вас не знаю.

— С этого и надо было начинать. — Парень подошел к креслу. — Арнольд Шокман, рекордсмен, тренер, танцор, человек вне политики. А ты, если не шалит моя память, Анна Лорх… Ну, видишь, я все знаю! Будем знакомы.

Парень придвинул кресло и сел возле Наташи.

— Альма со своим Зигмундом опоздают на двенадцать минут. Это просто потрясающе! Всегда они опаздывают и всегда на двенадцать минут.

Посельская рассмеялась вместе с Арнольдом. Действительно, опаздывая ровно на двенадцать минут, в холл вошли Альма Гуц и незнакомый Наташе рослый мужчина.

— Посмотрите за моей машиной, — излишне громко сказал мужчина швейцару.

— Кому нужна твоя старая ветряная мельница! — крикнул ему Арнольд.

Мужчина помахал Арнольду рукой и пошел вслед за Альмой к гардеробу.

— Они уже познакомились. Ну, что я говорила? — смеялась Альма Гуц, здороваясь с Наташей и Арнольдом. — Знакомься, Анна, — сказала она, подталкивая к Наташе своего спутника. — Это король тренеров, поэт баттерфляя Зигмунд Лисовский.

Поэт баттерфляя больше был похож на боксера. Плечистый, крупный мужчина, на плоском лице — небольшой приплюснутый нос. Массивный угловатый подбородок наискось рассечен синеватым шрамом. От этого казалось, что лицо его немного скошено на сторону.

Компания заняла столик в уютной, глубокой нише. Распоряжался Арнольд. Он долго вполголоса разговаривал с изогнувшимся дугой официантом. В это время Зигмунд Лисовский, разговаривая с Альмой, исподволь присматривался к Наташе.

— Как себя чувствует новенькая? — неожиданно обратился он к ней.

— Прекрасно. Я очень люблю этот ресторан.

— О! Значит, вы здесь бывали?

— Естественно. За то время, что я здесь, я полюбить его еще не могла.

— Молодец, Анна! — Альма захлопала в ладоши. — Учи его светскому разговору. Зигмунд славится умением задавать глупые вопросы. Счет один — ноль в пользу Анны. Матч продолжается.

— Что тут произошло? — включился в разговор Арнольд. — Наверно, Зигмунд уже успел задать какой-нибудь вопрос?

— Да, и получил от Анны по носу! — смеялась Альма. — Но ты, Ани, все же учти: если Зигмунд возьмется делать тебе баттерфляй, это — счастье. Так что не бей его очень больно.

Заиграл оркестр. Пошли танцевать: Альма с Зигмундом, Наташа с Арнольдом.

— Чудесно устроена жизнь! — говорил в ухо Наташе ее кавалер. — Еще сегодня утром я не знал, как буду убивать вечер. Все опостылело, как осень! И вдруг из бассейна выплываешь ты, прелестная Афродита, и уже хочется, чтобы вечер был бесконечным!

Болтая, Арнольд упорно приближал свое лицо к Наташиному.

— Предупреждаю вас, — сказала она насмешливо, — я не терплю вольностей в первый вечер знакомства.

— О! — Арнольд отстранился. — А какой же вечер ты предпочитаешь?

— Тот, когда мне захочется этого самой.

— Птичка, я вижу, у тебя острые коготки!

— И еще: «ты» будет тогда, когда я этого захочу.

После танца разговор как-то не клеился. Наташа этому была рада. Она могла обдумать, как ей действовать дальше. Выпили за Анну Лорх, за то, чтобы ее портрет появился в газетах.

— Альма сказала мне, что вы дьявольски выносливы, — обратился к Наташе Зигмунд. — Для баттерфляя это первое дело. Первое! — Он пристукнул по столу своим громадным чугунным кулаком.

— Не бойся, Анна, он добрый, — засмеялась Альма Гуц, заметив, что Наташа с испугом смотрит на кулак Зигмунда.

— Мы с тобой поступим так, — продолжал Лисовский, исподлобья смотря на Посельскую, — сперва тебя погоняет Альма, отшлифует технику плавания, а потом займусь тобой я.

Альма Гуц захлопала в ладоши:

— Анна, кричи «ура»! За последний год он первый раз сам предлагает свои услуги.

За это нельзя было не выпить.

— Ну, а как же будет со мной? — с притворной обидой спросил Арнольд. — Я требую справедливости. Анну надо делить на троих.

— Умолкни! — грубо бросил ему Зигмунд.

Арнольд поднял руки:

— Капитулирую, капитулирую, и никаких претензий! Но как бы не появились претензии у Альмы?

— Умолкни! — уже с угрозой повторил Зигмунд.

Некоторое время все молчали, деловито поглощая еду. Снова заиграл оркестр. Альма пригласила Арнольда, и они ушли танцевать. Посельская ждала, что ее пригласит Зигмунд, но он этого не сделал. Как только Альма с Арнольдом отошли от стола, Зигмунд вытер салфеткой рот и наклонился к Посельской:

— Твой отец — человек Деница? Это правда?

— Я врать не умею. Да, мой отец морской офицер рейха.

— Как его фамилия?

— Надо думать, Лорх, раз он мой отец. Счет становится два — ноль! — Наташа засмеялась, а у самой в это время сжалось сердце от нетерпеливого и настороженного ожидания. Впрочем, проверки она не боялась — отец уже давно был «приготовлен» и жил вместе с Наташей по абсолютно достоверному адресу.

— Ну да, Лорх… конечно… — усмехнулся Зигмунд. — Учишься?

— Да. В инженерно-строительном.

— Будешь строить дома для русских колонизаторов?

— Почему? Для немцев. Только для немцев.

— По-немецки ты говоришь не очень чисто, как и я. Но я по рождению поляк.

— Это вам показалось… — С этой минуты Посельская с утроенным вниманием начала следить за своей немецкой речью.

— Что делает отец сейчас?

— Служит. На суше, конечно.

— Где?

— Как раз у русских колонизаторов. — Сделав этот смелый ход, Наташа ждала, что он даст. Ждать пришлось недолго.

— Вот как! Кем же?

— Честное слово, не знаю.

— Почему вы оказались в советском Берлине?

— Трудно перекатить на Запад наш дом, построенный еще дедом. Отец говорит: «Запад сам придет к нам».

— Вот как! Русские у вас бывают?

— Редко. Отец эти визиты не любит.

— Но все-таки бывают?… Кто?

— Инженеры какие-то… Один даже в меня влюблен.

— Очень хорошо! — Зигмунд, отстраняясь, смотрел на Наташу.

— Что хорошо?

— Все хорошо, — неопределенно ответил Зигмунд.

К столу вернулись Альма с Арнольдом, и разговор оборвался.

— А, кажется, Арнольд прав. Претензии у меня появятся! — с притворным гневом сказала Альма. — О чем это вы тут так интимно беседовали? Я все видела.

— Зигмунд задал мне миллион вопросов.

— И все глупые? — воскликнул Арнольд. — Значит, какой же теперь счет? Миллион — ноль?

— У нас был серьезный разговор, — задумчиво сказала Наташа. — Очень серьезный.

— Зигмунд — и серьезный разговор? Не верю! — кричала Альма.

«Кривляйтесь, господа, кривляйтесь! — думала в это время Посельская. — Вы прекрасно знаете, о чем должен был говорить со мной Зигмунд. Вы же специально для этого ушли танцевать…»

Больше в течение всего ужина Зигмунд не сказал Наташе ни слова. Она тоже не заговаривала с ним, понимая, что ей нужно быть предельно осторожной и терпеливой.

Ровно в час ночи Посельская встала:

— Друзья, извините меня, но мне пора.

Все начали уговаривать ее остаться.

— Я этого не допущу! — кричал Арнольд.

— Почему вы решили, будто вы единственный мужчина, с которым я знакома? — Наташа, подняв брови, насмешливо смотрела на Арнольда.

— Анна, вы портите нам весь вечер! — сердито сказала Альма.

Наташа, наклоняясь к ней, тихо сказала:

— Я ничего не могу сделать. У меня есть друг, и он ревнив, как все. Он сказал, что заедет за мной в час ночи. Можете быть спокойны: в течение недели я дам ему отставку — он уже порядком мне надоел и своими вздохами и своей ревностью.

— Позовите его сюда, — предложила Альма.

— Тогда будет драка… — Наташа засмеялась и серьезно добавила: — Этого делать не надо… понимаете, не надо… — И Альме шепотом: — Он — русский.

Посельская быстро распрощалась со всеми и ушла.

Через минуту из-за стола поднялся Зигмунд. Он догнал ее около гардероба. Подавая пальто, тихо сказал:

— О нашем разговоре никому ни слова.

— Разговора не было, — в тон ему отозвалась Наташа.

Зигмунд вместе с ней вышел на улицу. Автомашина мнимого друга Посельской стояла шагах в десяти от подъезда. Наташа остановила Зигмунда:

— Я дойду до машины одна, иначе мой поклонник устроит мне скандал. До свиданья.

Наташа подбежала к машине, быстро села в нее, и тотчас машина скрылась в темноте. Сидевший за рулем молодой человек в шляпе, по-американски сбитой на затылок, спросил:

— Как ты думаешь, он номер машины видел?

— Наверняка. Он был ярко освещен.

— Прекрасно. Все-таки я малость струсил, ожидая, что все они выйдут вместе с тобой.

— Ничего страшного не случилось бы. Ты бы сыграл роль молчащего от ревности поклонника — и все.

— А с другой стороны, неплохо было бы всех их развести по домам и узнать адреса.

— У одного из них есть своя машина, — сказала Наташа.

— А! Это, наверно, тот старичок «вандерер», что стоял у подъезда.

— Наверно.

— Я его на всякий случай сфотографировал… Посмотри, они за нами не едут?

Наташа оглянулась:

— Нет.

— Тогда домой!

Машина круто свернула в переулок.

Машину вел Владимир Субботин, которого после неудачи на коммерческом поприще, полковник Семин подключил к Наташе Посельской. С сегодняшнего дня он уже был русским инженером, обладателем холостяцкой квартиры, автомашины и поклонником Анны Лорх.

Наташа засмеялась:

— Воображаю, какой эффект вызвало у них мое сообщение, что у ресторана меня ждет русский! Впрочем, тот, кто провожал меня, был уже подготовлен. Я ему сказала раньше…

16

Рычагов забеспокоился, что Дырявая Копилка, опьянев, сорвет интервью с майором Хауссоном. Адрес, названный американцем шоферу такси, Рычагов не расслышал и теперь пытался запомнить улицы, по которым они проезжали. Это было нелегко. Такси мчалось очень быстро, а город уже окутывали ранние осенние сумерки. Путь оказался совсем не таким коротким, как говорил Стиссен: ехали двадцать семь минут. Дом, у которого остановилась машина, был обычным жилым домом, тесно зажатым с обеих сторон такими же зданиями. Отто Стиссен, который в дороге успел вздремнуть, встрепенулся, удивленно оглянулся по сторонам, потом, видимо вспомнив, почему он здесь, молча вылез из такси и пошел к подъезду.

Рычагов, расплачиваясь, спросил шофера:

— Как называется эта улица?

— Ромбергштрассе.

— Метро далеко отсюда?

— Рядом.

— Бельгия, где ты? — крикнул Стиссен. — Скорей!

Когда они поднимались в лифте, Стиссен сказал:

— Действуй смелее. Хауссон не любит тряпок.

Дверь им открыла пожилая немка в кружевной наколочке на пышных волосах. Стиссен бесцеремонно отстранил ее, и они вошли в переднюю. Из-под столика послышалось грозное рычание и высунулась морда бульдога.

— Мориц, тубо! — весело крикнул Стиссен.

Собака замолчала.

Тотчас быстро открылась одна из дверей, и Рычагов увидел Хауссона. Он был в стеганом халате, в руке держал открытую книгу.

— А, Дырявая Копилка! Тебе что понадобилось? — Говоря это, Хауссон пристально смотрел на Рычагова. — Не спутал ли ты адрес? Ведь здесь живу я, а не мисс виски.

— Я ничего не спутал, Хауссон, — спокойно и трезво ответил Стиссен. — Поскольку после обеда спать вредно, я привез бельгийского коллегу, который хочет задать тебе парочку вопросов. Познакомьтесь: это журналист Пауль Рене.

Рычагов, видя, что Хауссон не собирается протягивать руки, поклонился, удивляясь меж тем памяти Стиссена, который не забыл его бельгийского имени.

Хауссон обратился к Рычагову:

— Я не знаю, сколько Стиссен взял с вас за эту протекцию, но он должен был предупредить вас, что, в общем, это неблагоразумная трата времени.

Это было похоже на предложение убираться восвояси. Рычагов робко и просительно сказал:

— Мистер Хауссон, я прошу вас подарить мне пятнадцать минут.

— Проходите! — Хауссон посторонился, пропуская мимо себя Стиссена и Рычагова.

Кабинет Хауссона, куда они вошли, оказался очень просторным, но вся его обстановка состояла из одного стола, перед которым беспорядочно стояли пять жестких кресел. Полированная поверхность стола сияла, освещенная настольной лампой дневного света. Из пепельницы под абажур струилась голубая ленточка дыма. Больше на столе ничего не было. Все стены были оклеены однотонными светлыми обоями. От камина распространялось тепло — там багрово тлела горка каменного угля.

Хауссоп сел за стол, сцепил тонкие пальцы рук и посмотрел на Рычагова:

— Спрашивайте.

Рычагов улыбнулся:

— Я предупрежден мистером Стиссеном, что о самом интересном вы молчите. Было бы удивительно, если бы у вас была слава иная.

— Тогда просто не было бы меня — небрежно обронил Хауссон.

— И поэтому вы авансом простите мне мои глупые вопросы. Но я буду стараться спрашивать вас о том, о чем можно сказать.

— Спрашивайте.

— Чем вызвано ваше прозвище «Отец русских перебежчиков»?

На сухом желтоватом лице Хауссона мелькнула тень улыбки. Показав на Стиссена, возившегося в это время со своим фотоаппаратом, он сказал:

— Из всех кличек, щедро изготовляемых журналистами, только Стиссену досталась точная, а потому и всем понятная — Дырявая Копилка… Верно, Стиссен?

Тот кивнул и стал целиться объективом на Хауссона и Рычагова.

— Зачем ты снимаешь?

— Я напечатаю этот снимок с подписью: «Бесполезный штурм Бельгией американской крепости Хауссон». Неплохо?

Хауссон благосклонно улыбнулся, и Рычагов понял, что майор лести не отвергает.

— Вы мне не ответили, мистер Хауссон, — сказал Рычагов.

— Разве? — притворноудивился Хауссон. — Ах, да! Прозвище глупое. Если я отец русских перебежчиков, должна быть и мать. Но кто она?

Да… Штурмовать крепость Хауссон нелегко, Рычагов это уже видел. Майор был скользкий, как мокрый камень.

— Бывают ли случаи побега американцев туда, на восток?

— Бывают, — мгновенно ответил Хауссон.

— Много таких случаев?

— Не считал.

— А почему бегут американцы?

— Это лучше всего узнать у них самих.

Отто Стиссен, тихо посмеиваясь, продолжал щелкать фотоаппаратом.

— Кто прибежал с востока последний? — спросил Рычагов, впившись взглядом в Хауссона.

— Тот, после которого больше пока никого не было.

Конечно, Рычагову хотелось назвать фамилию Кованькова и посмотреть хотя бы, как прореагирует на это Хауссон, но такое уточнение могло показаться майору подозрительным.

— Русские уверяют, что их людей еще и похищают. У них есть хоть какое-нибудь основание для этого?

— У них? — переспросил Хауссон.

— Да.

— Так почему же вы спрашиваете об этом у меня? Я лично в подобных голливудских сюжетах не участвую.

— Вы лично нет, но, может быть, это делают ваши люди?

Хауссон удивленно посмотрел на Рычагова и громко крикнул:

— Фрау Эльза!

В комнату вошла та пожилая женщина, которая открывала дверь.

— Фрау Эльза, вы когда-нибудь участвовали в похищении русских?

У женщины глаза стали круглыми.

— Что вы говорите, мистер? Никогда.

— Спасибо. Извините. Можете идти.

Женщина вышла. Хауссон сказал:

— А больше у меня никаких людей нет.

— Хо-хо-хо! — Стиссен, держась за живот, ходил по кругу. — Нет, Бельгия, куда тебе с твоей бейсбольной площадкой! Хо-хо-хо!

Майор Хауссон сидел с бесстрастным лицом, на котором ни один мускул не дрогнул.

— Да, мистер Хауссон, у меня только один способ порадовать своих читателей: это точно изложить нашу беседу, не думая о том, что я буду выглядеть полным идиотом.

— Это уже ваше дело, — отрывисто произнес Хауссон и посмотрел на часы. — Мой послеобеденный отдых окончен. Извините. — Он встал.

…Рычагов со Стиссеном вернулись в бар.

— Ну, бейсбол, укусил себя за ухо? Хо-хо-хо!

Рычагова удивляло, что Стиссен был совершенно трезв.

— Ой, парень, и вид же у тебя был! Котенок беседует с бульдогом. Хо-хо-хо!

Рычагов махнул рукой:

— Выпьем с горя.

— Вот это разговор мужской! Я уж думал, ты не догадаешься.

Стиссен опьянел очень быстро, но теперь с ним произошла совершенно иная метаморфоза: он стал мрачным и злым.

— Знаешь, что такое Америка? — вдруг заговорил он. — Все делают бизнес?… Чепуха! Все только думают, что делают бизнес.

— Все же мы знаем, — возразил Рычагов, — что у вас частной инициативе дан полный простор.

— Идиот! Насмотрелся нашего кино! Мой дед, пионер заселения, умер нищим. Отец лбом бился о стену — тоже делал бизнес. Умер, не выплатив кучу кредитов. Из дома нас вышвырнули, мебель отобрали. Тьфу! Теперь вот я кувыркаюсь. Но я человек благородный — я не пложу детей, поколение нищих на мне заканчивается. Хватит!… Чего ты улыбаешься? Вернешься на свою бейсбольную площадку — твой шеф даст тебе коленом знаешь куда!

— Не исключено, — грустно улыбнулся Рычагов.

— А я на тебе все-таки заработаю.

— Сколько?

— Если у моего шефа печень будет в порядке, долларов пятьдесят.

— Даю сто.

— За что?

— За пленку с моим портретом. Сами понимаете, если это фото будет у вас напечатано, мой шеф уже наверняка воспользуется своим коленом.

— Серьезно, бейсбол, сто?

— Серьезно. Только марками.

— Один черт. Давай.

Стиссен начал быстро, профессиональным движением перематывать пленку.

— Засветить?

— Не надо. За сто долларов дайте без засвечивания, сам дома проявлю на память.

— Тогда еще пять долларов за кассету.

— Ладно.

Рычагов получил пленку, передал деньги Стиссену и расплатился по счету. Вскоре они расстались.

— Ты все же деловой парень. — говорил Стиссен, прощаясь. — Если тебе еще понадобится моя помощь, я здесь каждый день в обеденное время. Приходи, сделаем еще какой-нибудь бизнес. — Он махнул рукой и грузно зашагал в ночную темень, расплавленную цветным кипением неоновых реклам.

17

Полковник Семин любил говорить: «Для нас терпение — часть умения». Но все сотрудники давно знали: если он вспомнил это присловье — значит, дело идет плохо.

Пока Субботин, Рычагов и Посельская докладывали о проделанной ими работе, полковник Семин, которому врачи запретили курить, то и дело брал из коробки папиросу, разминал ее пальцами до тех пор, пока из нее не начинал сыпаться табак, который он потом аккуратно с ладони пересыпал в пепельницу, а пустую гильзу кидал в мусорную корзину. Через минуту он брал из коробки новую папиросу… Когда коробка опустела, он ее бросил в корзину и вынул из стола новую. Так он «выкурил» две коробки «Казбека», и ни разу тяжелые его веки не приподнялись, чтобы посмотреть на сидящих перед ним сотрудников.

Последней рассказывала Посельская. Она очень волновалась, потому что, выслушав сообщения своих товарищей по оперативной группе, считала, что она находится ближе всех к существу дела, особенно после сегодняшней утренней встречи с Арнольдом Шокманом.

— Я еще во время тренировки, — рассказывала она, — заметила, что он меня ждет и явно нервничает. Когда я вылезла из бассейна, Альма Гуц сделала мне несколько торопливых замечаний и, оглянувшись по сторонам, сказала, что сегодня вечером мне нужно встретиться с Зигмундом Лисовским. Она назвала час и место встречи. Я сказала, что в это время буду занята. Она заметно растерялась, а потом очень строго и многозначительно сказала: «Анна, ты должна с ним встретиться. Это свидание не любовное, но для тебя может значить очень много. Понимаешь?» Я сделала вид, что обдумываю, как мне быть, а потом сказала, что постараюсь. В вестибюле я увидела Арнольда. Он явно ждал меня. На улице он спросил, куда я иду. Я сказала — в институт. Он взялся меня проводить. Целый квартал мы шли молча, потом он спрашивает, не можем ли мы встретиться вечером… Я отвечаю, что не могу. Он как-то странно засмеялся и говорит: «Понимаю… Встреча с королем баттерфляя Лисовским!» — «Хотя бы», — ответила я. Он помолчал и вдруг говорит: «Анна, вы мне чертовски нравитесь, и потому я скажу вам: осторожней с Лисовским. Кроме баттерфляя, он может вам дать старт на такие дела, где можно в два счета сломать шею». Я попросила его говорить яснее и поддразнила замечанием, что не люблю мужчин, которые из ревности поносят своих даже мнимых соперников. Он долго молчал, а у подъезда института, когда я стала с ним прощаться, сказал: «Анна, я сообщил вам то, что считал нужным сообщить, и больше не скажу ни слова». У меня все… — Окончив сообщение, Посельская не сводила глаз с полковника. Но тщетной была ее надежда угадать, что он думает о ее делах…

В комнате несколько минут царило молчание. Слышно было только, что Семин разминал очередную папиросу.

— Начнем с материала Рычагова, — нарушил наконец молчание Семин. — Хорошо, что он встретился с Хауссоном. Ценно то, что установлены маршруты движения майора по городу, поскольку мы имеем основания думать, что Хауссон занимается лейтенантом Кованьковым. Выяснилось, например, что Хауссон ежедневно ездит не только в зону «Игрек», но и еще по одному адресу, которого мы раньше не знали. Это очень важно. Продумайте, Рычагов, как поглубже «разведать» этот адрес. Со Стиссеном больше встречаться не нужно, и в клуб прессы не ходите. Стиссен сделал для нас все, что мог, и пусть дальше занимается своим бизнесом без нашего участия…

Полковник стряхнул в пепельницу выкрошенный табак и взял новую папиросу.

— Главное сейчас — как можно быстрее нащупать путь, ведущий нас к цели, и отказаться от всего, что от цели уводит. В этом смысле поучительна неудача коммерческих предприятий Субботина. Теоретически мы могли, конечно, рассчитывать на то, что среди американских офицеров, занимающихся спекуляцией, может оказаться и экземпляр для нас полезный. Но не так-то просто такого найти. Первый рыночный знакомый Субботина был явно маленькой сошкой, и, наверно, мелкую торговлю с ним мы наладили бы, но без пользы для нашего дела. А вот Купер — это птица совсем другого полета. Советскими деньгами там интересуются уже не коммерсанты. Вы, Субботин, сработали хорошо. Купер, видимо, поверил, что вы спекулянт, и не больше, но он все же решил почему-то, что вы фигура ненадежная. И дело тут было в гарантии не столько материальной, сколько политической.

— Может быть, мне нужно было подпустить политики? — спросил Субботин.

— Подпустить? — Веки полковника дрогнули, и он недовольно посмотрел на Субботина. — Считать их дураками — самая трагическая для нас ошибка.

— Гениев среди них я тоже не видел, — буркнул Субботин.

— Но и вы ведь не гений! — зло сказал полковник. — Конечно, они ошибки делали и делают, — помолчав, продолжал полковник, — но замечу: чем дальше, тем меньше. Опыт ошибок учит и их. Нельзя об этом забывать. Еще год назад Купер пошел бы на сделку очертя голову, а теперь — извините. Попробовал бы, например, Рычагов предложить Хауссону сделку с часами — в следующую секунду он вылетел бы на лестницу. Мы имеем дело с противником неглупым, опытным и отлично понимающим недостатки своих кадров. Вот почему легкое для нас всегда должно быть подозрительным. А послушать Посельскую, так можно подумать, что она завтра принесет нам ключ от дома, в котором спрятан Кованьков. Не торопитесь, товарищ Посельская! Еще раз — не торопитесь! Может оказаться, что вы случайно наткнулись на людей, которые объективно могут нас интересовать, но которые не имеют никакого отношения к похищению Кованькова. И может статься, что вы с каждым днем будете все дальше уходить от цели, стоящей перед оперативной группой. Ведь кроме того, что Рената Целлер тренировалась в группе Альмы Гуц, у нас нет никаких других нитей. Факт соучастия в похищении самой Ренаты все еще висит в воздухе. Значит, главное для нас, товарищи Посельская и Субботин, — приближаться к цели. Один из вас должен немедленно выехать во Франкфурт-на-Одере. Свяжитесь там с немецкими товарищами. Нужно организовать наблюдение за Ренатой Целлер и выяснить достоверность версии о причинах ее отъезда из Берлина.

18

Во Франкфурт Субботин поехал не один. В вагоне напротив него сидел заметно нервничавший капитан Радчук. Его попросили съездить как единственного сослуживца Кованькова, знающего Ренату Целлер. Во Франкфурте он должен был, если в этом появится необходимость, помочь Субботину познакомиться с Ренатой.

Неуютным осенним утром под гулкие своды франкфуртского вокзала с поезда сошло не больше десяти пассажиров. Вместе с ними, стараясь не привлекать к себе внимание, вышли и Радчук с Субботиным.

Больницу, в которой лежала сестра Ренаты, они нашли быстро. Субботин пошел в местное управление госбезопасности, а Радчук ждал его в маленьком кафе напротив больницы. Кроме Радчука, в кафе посетителей не было. Две девушки-официантки в углу за прилавком щебетали о чем-то своем. Они настороженно посматривали на хмурого молодого человека, сидевшего над нетронутой чашкой кофе.

Радчук через окно рассеянно наблюдал утреннюю жизнь города. И небо и улица были заштрихованы серой сеткой мелкого дождя. Когда проходил трамвай, чуткий колокольчик на двери кафе отзывался легким дребезжащим звоном.

«Неужели Рената Целлер враг?» — думал Радчук. Верить в это не хотелось. Между тем все, что рассказал ему Субботин, было более чем подозрительно.

Колокольчик звякнул решительно и громко. В кафе вошла девушка в дождевике. Она откинула на спину капюшон… Радчук замер. Это была Рената Целлер. Навстречу ей из-за прилавка выбежала официантка.

— Здравствуйте! А мы думали, что вы сегодня уже не придете. Решили, что ваша сестра выздоровела, — веселой скороговоркой прощебетала официантка. — Вы же всегда заходите ровно-ровно в девять… Как здоровье сестры? Вы возьмете, как обычно?

— Да-да, — нетерпеливо ответила Рената. — Термос кофе и три свежие булочки. Сестра очень полюбила ваши булочки.

— Можете подождать пять минут?… Будет готов свежий кофе. Присядьте.

Рената положила сумку на прилавок и села за столик.

Радчук совершенно не знал, как ему поступить. Субботин, как назло, словно сквозь землю провалился.

Рената посмотрела в зеркальце, попудрила нос, потом взглянула на свои ручные часики и перевела взгляд на висевшие у входа большие электрические часы. (Радчук видел все это уголком глаза.) Затем она обвела кафе отсутствующим взглядом. Глаза у нее вдруг расширились, и она сделала непроизвольное движение, будто хотела убежать. Она увидела и узнала Радчука. Суетливо застегнув пуговицы дождевика, девушка встала и медленно подошла к Радчуку:

— Здравствуйте. Я не ошиблась?

— Нет, вы не ошиблись, — неприязненно ответил Радчук. Он не умел скрывать свои чувства.

— Здравствуйте, капитан.

Радчук молчал и, продолжая сидеть, в упор, зло смотрел на Ренату.

Лицо ее медленно заливала меловая бледность; неловко, боком она опустилась на стул.

— Я знаю, что вы думаете, — тихо сказала она и после долгой паузы добавила: — Но вы не знаете… ничего не знаете.

Радчук молчал.

В это время прозвонил звоночек, и в кафе вошел Субботин. Он быстро подошел к столу.

— Это Рената Целлер, — громко сказал Радчук.

На лице Субботина не дрогнул ни один мускул.

— Твоя знакомая? — весело спросил он и протянул руку Ренате. — Сережа. Разрешите присесть?

Субботин сел и уставился на Ренату. Она сидела все в той же позе и смотрела вниз.

— У вас что, ссора? — быстро спросил Субботин.

Радчук и Рената молчали. Девушки-официантки с любопытством наблюдали за тем, что происходило у столика.

— Товарищи, я не виновата, — тихо произнесла Рената. — Почти не виновата…

Веселость мгновенно слетела с лица Субботина. Он понял, что игра не нужна.

— Я все расскажу вам, все…

Рената впервые посмотрела на Субботина. Их взгляды встретились.

— Вы идете к сестре? — деловито спросил Субботин.

— Да.

— Идите. А когда освободитесь, зайдите в местное управление госбезопасности и расскажите там все, что вы знаете по интересующему нас вопросу. Зайдете?

— Зайду, — твердо ответила Рената.

Она встала, расплатилась с официанткой и ушла.

Субботин и Радчук через окно смотрели, как она медленно перешла улицу и скрылась в больничных воротах.

— Она зайдет, — точно про себя сказал Субботин. — Должна зайти. Ну и номер получился! Влетит мне от Семина, ох как влетит!

19

Вот что рассказала Рената Целлер.

— Когда окончилась война, мне было шестнадцать лет, а старшей моей сестре, Алисе, которая сейчас лежит здесь в городской больнице, было двадцать три года. Всю войну мы прожили в Берлине. Наша мама и младший брат погибли во время бомбежек в сорок четвертом году. Отец был нацистом и занимал ответственный пост в рейхсканцелярии Гитлера. Последний раз я его видела в начале марта сорок пятого года. Немного позже к нам зашел его сослуживец, который сообщил, что отец погиб как герой, и вручил нам его ордена и большую сумму денег. Конец войны мы встретили вдвоем с сестрой. Ее муж, военный летчик, пропал без вести на Восточном фронте…

Рената замолчала, обвела всех находящихся в комнате затуманенным взглядом, выпила глоток воды и продолжала рассказ:

— Сестра была для меня всем: и матерью, и другом. Естественно, я ее любила и верила ей во всем, хотя совершенно не знала, что у нее на душе. Она вообще очень скрытный человек. Я часто видела ее неподвижно сидящей в глубокой задумчивости. Она могла сидеть так часами. Я подходила к ней, обнимала ее, заглядывала ей в глаза: мне хотелось, чтобы она улыбнулась. Но это удавалось редко. Чаще она грубо отстраняла меня, говоря: «Не мешай мне, Рената, твое дело поскорей расти». До прошлого года она жила в Берлине. Работала продавщицей газет на аэродроме Шонефельд, а потом переехала сюда, во Франкфурт. Здесь тогда еще была жива мать ее мужа, у которой она и поселилась.

Почему она переехала? После гибели матери и брата мы жили у наших дальних родственников. Сестра с ними очень не ладила. Там вся семья трудовая, демократически настроенная, имеющая все основания ненавидеть нацистское прошлое Германии. А сестра, наоборот, вся в этом прошлом. Сидеть в газетном киоске после того, как она была женой блистательного офицера авиации, сына богатых и знатных родителей, было для нее форменной мукой. Ее тоже надо понять. Вообще я почти всегда была на стороне сестры. Окончив школу, я поступила на курсы библиотекарей. Затем стала работать в библиотеке. Сестра уехала. Родственники пытались меня перевоспитать, и это их заслуга, что я сейчас сижу здесь и все честно рассказываю. Но, если вы спросите обо мне у них, они скажут вам только плохое. Это потому, что все их разговоры и советы я встречала в штыки, грубила и назло им делала, что хотела. Возьму уйду из дома и не возвращаюсь до поздней ночи. Они хотели, чтобы я поступила в вечерний институт, а я нарочно по вечерам стала заниматься водным спортом.

Месяца четыре назад я познакомилась с Кованьковым. Познакомились мы случайно — просто оказались рядом в кино. Это знакомство сыграло в моей жизни огромную роль. Интересно, что Кованьков говорил мне то же самое, что говорили родные, но он говорил это без крика, без угроз, а просто, весело, по-дружески. В его слова я верила больше, и мне очень хотелось, чтобы он во мне не ошибся.

Теперь я перехожу к самому страшному событию в моей жизни. Однажды утром я вышла из дому, и у дверей меня остановил хорошо одетый мужчина лет пятидесяти. «Вы, спрашивает, Рената Целлер? Вот вам письмо от сестры. Я хочу с вами поговорить». Я сказала, что опаздываю на работу. Тогда он говорит: «Прочтите письмо в библиотеке, а я буду ждать вас вечером. Придете — хорошо. Не придете — ваше дело». Сказал, где он будет меня ждать, и ушел.

Письмо сестры было очень кратким. Она писала, что человек, который его передаст, большой друг нашей семьи и что он должен сказать мне какую-то очень важную правду. Только правду. Эти два слова были подчеркнуты. Свое письмо она просила уничтожить…

Все это меня заинтриговало, и после работы я встретилась с этим человеком. Сердце говорило: не ходи, но я все-таки пошла. Первое же, что он сказал, поразило меня до глубины души, у меня буквально потемнело в глазах. Он сказал, что наш отец жив, что он находится неподалеку, в Западной Германии. Тут же он передал мне подарок от отца. Это был конверт с деньгами. Затем он сказал, что отец живет одной мечтой — повидать своих девочек, что ему хочется приехать в восточную зону, хотя это трудно и опасно. Потом он попросил меня написать отцу несколько строчек, дал бумагу и ручку. Я долго думала, а потом написала, что счастлива от полученного известия, что я люблю его и очень хочу видеть. Человек сказал: «Поблагодарите его за подарок, — и прибавил: — Ваша благодарность будет и доказательством, что деньги вам переданы». Я написала: «Спасибо, папочка, за деньги, они мне, конечно, пригодятся». После этого мы расстались…

С этой минуты вся моя жизнь точно перевернулась. Я все время думала об отце, мечтала, что мы будем жить вместе: я, сестра и он. Эти мысли не давали мне покоя ни днем ни ночью. А вскоре ко мне пришел еще один человек от отца. Он принес мне его фотографию и снова деньги. Теперь я написала отцу уже длинное письмо. Вскоре третий человек принес мне ответ от отца. Я узнала его почерк. Таким же почерком были написаны все его давние письма к маме. Эти письма я хранила и знала наизусть. Отец писал, что мы в самом скором времени увидимся…

И вот однажды возле библиотеки меня встречает тот мужчина, который приходил первый раз, и рассказывает мне следующее: отец окончательно решил порвать с Западом и поселиться в восточной зоне. Но он боится, что здесь его упрячут в тюрьму, поэтому он собирается предварительно доказать здешним властям свою лояльность… Он думает сделать это с помощью советского офицера, с которым я дружу. Да-да, отец об этой дружбе знал… Откуда? Это мне неизвестно.

В письме отца говорилось, что пока он может довериться только этому офицеру. Он надеялся, что во имя дружбы со мной офицер окажет ему помощь или прямо скажет, что помощь невозможна. Словом, отец просил сделать все, чтобы он мог встретиться с русским офицером в моем присутствии. Я во все это поверила.

Они меня торопили, но все время так получалось, что я оказывалась занята, а чаще — Кованьков… Нет-нет! О том, что готовится такая встреча, Кованьков не знал, не знал он этого и в тот вечер, когда я позвала его погулять по городу, хотя, когда я звонила ему, рядом со мной находился очередной посланец от отца.

Кованьков согласился погулять. Посланец сказал: «Приходите к Варшавскому мосту, там вы сядете в машину, которая отвезет вас на свидание с отцом». Меня и удивило и обрадовало, что в машине, которая к нам подъехала, когда мы с Кованьковым стояли у моста, из двух пассажиров один оказался моим знакомым по тренировкам в бассейне. Это был Арнольд Шокман. Я вспомнила, что в последние дни Арнольд и особенно мой тренер Альма Гуц все время делали мне какие-то таинственные намеки, будто им предстоит участвовать в устройстве моего счастья… Нет, второго находившегося в машине мужчину я не знала. Я заметила только, что по-немецки он говорит не чисто…

Мы поехали вдоль набережной. Когда мы удалились от моста метров на пятьсот, я вдруг увидела, что Кованьков падает на пол машины. Тотчас незнакомый мужчина накрыл его попоной и приказал шоферу остановиться. «Вылезайте!» — крикнул он мне и Арнольду. Мы вылезли из машины. Незнакомец тоже вылез, отвел нас в сторонку и, обращаясь ко мне, сказал: «Русский офицер готовил арест твоего отца. Мы вовремя это разнюхали. Мы — и твой отец в особенности — рекомендуем тебе молчать. У нас достаточно твоих писем с благодарностями за деньги, которые ты получала. Лучше всего сегодня же уезжай во Франкфурт к сестре. Она, кстати, очень тяжело больна». Потом он сказал Арнольду несколько слов, которых я не расслышала, вернулся в машину, которая помчалась обратно к Варшавскому мосту. Вот и все, что я знаю…

Да, конечно, я с Арнольдом говорила — вернее, он говорил со мной. Я вообще была так потрясена, что слова произнести не могла. Арнольд остановил такси и отвез меня домой. Пока мы ехали, он без конца твердил мне на ухо, что наше спасение только в одном: молчать, что бы ни случилось. Мы, мол, ничего не знаем, и все. Я должна сказать, что Арнольд тоже был испуган и очень взволнован…

Да, я уехала во Франкфурт в ту же ночь на первом попавшемся поезде…

Сестра лежит в больнице, и главный врач говорит, что ее дела очень плохи… Нет, кроме главного врача, я ни с кем не говорила. Он всегда бывает, когда я прихожу в больницу, сам проводит меня к сестре и потом провожает до ворот… Нет, сестра выглядит вполне прилично.

20

Зигмунд Лисовский назначил Посельской свидание в букинистической лавчонке, разместившейся в подъезде разбитого во время войны дома. Посельская даже не сразу нашла ее. Вывеска на узенькой двери была размером в тетрадочный лист.

В лавке пахло мышами и столярным клеем. Всю ее левую, скошенную лестничным пролетом стену занимали стеллажи с книгами. В задней стене находилась низенькая дверь, завешенная суконной гардиной. Оттуда вынырнул, точно специально подобранный по размеру двери, кругленький коротышка в грязном синем комбинезоне.

— Что вам угодно, мадам? — Коротышка выпуклыми, слезящимися глазами с раболепным выражением уставился на девушку.

— Покажите мне какие-нибудь французские романы.

— Сию минуточку! — Коротышка вспрыгнул на стремянку, выхватил с полки несколько потрепанных книг и рассыпал их на прилавке.

— Французов, извините, у нас маловато. Последствия чисто исторического порядка. — Склонив шарообразную голову, букинист смотрел, как Посельская перелистывала книги.

Наташа недоумевала. Она пришла сюда с десятиминутным опозданием, а Зигмунда Лисовского нет.

— Пожалуй, возьму вот эту… — нерешительно сказала Посельская. — Сколько стоит?

— Мадам, а может, не сюит зря тратить деньги?

Встретив удивленный взгляд Наташи, букинист тихо произнес:

— Господин Лисовский ждет вас там, — и показал на заднюю дверь.

За дверью была маленькая комнатушка, в которой стояли кровать, стол и один стул. На кровати сидел Зигмунд Лисовский. Когда Наташа входила в комнату, он посмотрел на часы.

— Любишь опаздывать? — спросил он без тени улыбки.

— Пришлось пропустить два поезда метро — люди едут с работы.

— Садись. — Лисовский кивнул на стул. — Свидание у нас не любовное, не будем тратить время. Я хочу поговорить о твоем отце.

— Это еще зачем? — спросила Посельская, думая в это время, как вести себя в связи с таким неожиданным желанием Лисовского.

— Видишь ли…

Наташа заметила, что король тренеров немного смутился и не знает сам, как начать разговор. Он тряхнул головой и точно сбросил смущение.

— Я не умею финтить, будем говорить прямо. Я из тех, кому не нравится, что Германия разодрана на куски, и которые не собираются с этим мириться. Германии не нужны ни русские, ни англичане, ни тем более французы. А русских мне просто трудно видеть на улицах Берлина!

Наташа заметила, что американцев он не назвал.

— Мы те, кто не капитулировал вместе с Кейтелем и готов пойти на все ради Германии. Твой отец офицер морских сил рейха? Так?

— Был, — уточнила Наташа.

— Что значит «был»? Немецкий офицер всегда офицер, пока он жив, — быстро произнес Лисовский. В глазах у него вспыхнул и тотчас погас злобный огонь.

— Мой отец увлечен своей гражданской профессией.

— Ерунда! Откуда ты знаешь, что у него на душе?

Некоторое время они оба молчали.

— Ну, и что же вы от меня хотите? — спросила Наташа.

Лисовский посмотрел на Посельскую раздраженно и вместе с тем настороженно.

— Прежде всего не забывай, что ты немка, — усмехнулся он.

— Я это всегда помню.

— Тогда отец твой помнит это вдвойне. Он кровь проливал за Германию. Наверное, с ним мне говорить было бы легче.

— Смотря о чем! — Посельская с вызовом смотрела на Лисовского.

— Все о том же — о Германии. Он же ведь не стал красным?

— Он был и остался немцем…

— Красные тоже кричат, что они немцы.

— Знаете, что я вам скажу… — Посельская смело смотрела в холодные глаза Лисовского. — Я категорически не желаю заниматься политикой. Это все знают в моем институте, это знает мой отец, мои друзья и должны знать вы. Я делаю то, что мне нравится. Учусь. Мне нравится спорт — я занимаюсь спортом. Мне нравится парень — я провожу с ним время.

— Русский? — усмехнулся Лисовский.

— Сегодня — русский, завтра — египтянин. Важно, чтобы нравился. И больше я ничего не хочу знать. Грош цена вам, занимающимся политикой, если вы не можете обойтись без того, чтобы не тянуть в политику таких, как я!

— Но твой-то отец мужчина? — после долгой паузы устало произнес Лисовский.

В его глазах Наташа прочла разочарование. Возможно, что он уже злился на себя, что организовал это бесполезное свидание. И тогда Посельская решила подбодрить его немного.

— Я поговорю с отцом, — сказала она.

— О чем? — насторожился Лисовский.

— Вообще. Я с ним как-то ни разу не говорила о политике. Мне даже самой вдруг стало интересно, что он думает обо всех этих вещах.

— О каких?

— Ну, Германия, Германия и еще раз Германия.

— А кто, между прочим, тот русский, который сегодня тебе нравится? — вдруг спросил Лисовский.

— Мужчина. Молодой, интересный, острый.

— Чем занимается?

Наташа засмеялась:

— Мне не приходило в голову задать ему этот вопрос и заодно уже поинтересоваться и его зарплатой. До замужества еще не дошло. Сам он говорил, что он военный инженер, что-то тут у нас консультирует…

— Что именно?

— Да не знаю я! — искренне возмутилась Посельская. Помолчала и робко спросила: — Наверное, вы больше уже не будете заниматься со мной баттерфляем? Мне очень жаль.

— Да? — Лисовский почти улыбнулся. — Нет, почему же, позанимаемся. Ведь ты обещала поговорить с отцом… — Он тяжело поднялся с постели. — Ты уйдешь отсюда одна. Извини, что не провожаю.

— Этим занимается мой русский, — засмеялась Наташа.

— Он что, опять ждет тебя? — не сумев скрыть испуг, спросил Лисовский.

— О нет! Не хватало, чтобы он провожал меня на свидание с другим мужчиной!

Наташа вышла на улицу, довольная собой. Кажется, она не сделала ничего такого, за что полковник Семин пробирал бы ее на очередном совещании.

21

Рычагов установил, что Хауссон каждое утро ездил на улицу Хенель. Оставив машину на площади Майбах, он пересекал бульвар, по улице Хенель доходил до пятиэтажного дома очень старой постройки и скрывался за обшарпанной массивной дверью.

На улице, по обеим сторонам двери, висело множество табличек, по которым можно было узнать, кто живет в этом доме. Зубной врач, протезист, адвокат, учитель музыки и много еще всяких других полезных людей. Не было только таблички, пояснявшей, что в этом доме на втором этаже находится один из филиалов ведомства майора Хауссона.

«Он человек скромный — не хочет афишировать свою фирму», — угрюмо усмехнулся полковник Семин, когда Рычагов показал ему фотографию подъезда дома на улице Хенель.

…Войдя в парадную дверь, майор Хауссон поднялся на первый пролет лестницы, отпер своим ключом дверь и вошел в переднюю, ярко освещенную лампой дневного света. В самом конце коридора, возле маленького столика, вытянув ноги, сидели два солдата. У одного на шее висел автомат, у другого на поясе — кобура с пистолетом. На майора Хауссона солдаты не обратили никакого внимания; можно было подумать, что они спят.

Хауссон прошел в одну из комнат, где молодой человек, присев на угол стола, диктовал что-то стенографистке. Не прерывая диктовки, он помахал майору рукой и показал на стол, посреди которого лежала папка ярко-желтого цвета. Майор Хауссон сел на стол и, открыв папку, начал читать бумаги. Молодой человек подошел к Хауссону и раздраженно сказал:

— Я был у него уже два раза — все по-прежнему!

— Терпение, Жерард, — не отрываясь от бумаг, сказал Хауссон. — А это вы читали?

Майор протянул молодому человеку узенькую полоску шифровки.

— Конечно, читал. Всего этого следовало ожидать.

Майор Хауссон ударил кулаком по столу.

— Зачем они держали его в Мюнхене? Мы же им говорили, что этот русский попросту мелкий вор и бежал к нам от неминуемой тюрьмы. Предупреждали идиотов, что его нужно как можно скорее отправить подальше. Была же очередная отправка перемещенных в Австралию. Там бы он спокойно околел от тропической лихорадки. А они держали его в Мюнхене, пока газетчики не узнали, что он за птица. Теперь скандал на всю Европу.

Молодой человек усмехнулся:

— Хоть теперь его нужно обезвредить. Автомобильная катастрофа, или сердечный припадок, или еще что-нибудь…

— Да-да, конечно… — рассеянно пробормотал Хауссон. — Сегодня же, Жерард, сами поезжайте в Мюнхен и сделайте все, что нужно… А этот продолжает молчать?

— Как попугай, твердит одно и то же — требует немедленного освобождения.

— Ну что же, пойду поработаю с ним я.

Хауссон вышел из комнаты и направился в конец коридора, где сидели солдаты. Те лениво подтянули ноги и медленно встали. Один из них повернул ключ в обитой железом двери. Хауссон вошел в комнату, в которой несколько дней назад очнулся лейтенант Кованьков…

В это время Рычагов, очередной раз пропутешествовав за Хауссоном от его квартиры до дома номер три по улице Хепель, занялся тщательным исследованием дома. Он уже давно обнаружил, что во двор с улицы Хенель въезда нет. Во всех соседних домах ворота во двор были.

Рычагов вошел во двор соседнего дома с правой стороны. Этот двор был обрезан глухим брандмауэром дома номер три — абсолютно глухая стена, только под самой крышей круглое вентиляционное окошко. По всей вероятности, оно служило для освещения чердака. Внимательно ощупав взглядом стену, Рычагов с трудом заметил, что раньше в ней на уровне второго этажа было окно. Теперь оно заделано старым кирпичом, который по цвету сливался со стеной.

Рычагов прошел во двор дома, стоящего слева. И сюда дом номер три выставлял такую же глухую стену. Разница была только в том, что здесь окно на втором этаже не было замуровано и, судя по всему, за ним была жилая квартира. На подоконнике стояли цветы.

Дом номер три был сильно вытянут в глубину, его брандмауэры были гораздо длиннее фронтона. Соседние дворы не были проходными. Но где же тогда двор дома номер три? Рычагов вышел на улицу Хенель, затем перекрестком прошел на параллельную улицу Беникен. Он предположил, что дом номер три вторым фасадом выходит на параллельную улицу и что там и может оказаться въезд в его двор. Но еще издали он увидел, что интересующий его дом на параллельную улицу не выходит. Здесь на улицу пустыми глазницами окон смотрел разбитый четырехэтажный дом. Разрушена была и половина следующего здания. Все двери и нижние окна разрушенных домов были замурованы кирпичной кладкой, и пробраться внутрь развалин было невозможно.

Рычагов медленно шел вдоль мертвых зданий. Последнее выходило на площадь Майбах. Здесь, в трех шагах от угла, Рычагов остановился и задумался. Ведь не может же быть, чтобы у дома номер три не было подъезда со двора… Во всяком случае, майору Хауссону такой подъезд был нужен.

Чтобы вернуться на улицу Хенель, Рычагов завернул за угол и замер на месте. В глубине боковой стены разбитого дома он увидел плотные высокие ворота, окованные железными полосами. Он и раньше видел эти ворота, но ему не приходило в голову, что они, так далеко отстоящие от дома номер три, могли вести именно туда. Ворота были заперты изнутри, и в них не было ни одной щели.

Рычагов прошел на бульвар, сел на скамеечку, откуда хорошо были видны ворота, и стал ждать. Часа через два с улицы Беникен вылетела машина — автобус без окон. Машина круто развернулась и уперлась фарами в ворота. Тотчас ворота распахнулись, пропустили машину и так же быстро закрылись. Но в эти две-три секунды Рычагов увидел все, что ему было нужно: среди развалин тянулся узкий проезд к дому номер три.

Уже больше часа майор Хауссон обрабатывал Кованькова, но, как и в предыдущие дни, безрезультатно. Майор обладал железным характером. С его лица не сходила доброжелательная улыбка, и он без устали атаковал лейтенанта. Внутренне Хауссон бесился, что ему не удается сломить этого мальчишку, у которого по всем внешним признакам должен быть неустойчивый, мягкий характер.

— Я призываю вас, Кованьков, посмотреть трезвыми глазами офицера на все, что произошло с вами. Два наших мира стоят друг против друга… — Майор Хауссон стукнул кулаком о кулак. — И вы и мы, в общем, мало верим в рай на земле. И мы и вы не хотели бы оказаться застигнутыми врасплох, и поэтому и у вас и у нас действуют институты, задачи которых узнать: а что же втайне думает другая сторона? И даже когда наши дипломаты расточают друг другу улыбки и комплименты, эти институты продолжают свою, по возможности невидимую, деятельность. И то, что сейчас происходит с вами, — абсолютно рядовой эпизод этой вечной беззвучной войны. Месяц назад от нас к вам бежал капитан американской армии Реджер. Он знал не очень много, но все же вам он, наверно, пригодился. Теперь вам придется оказаться полезным нам.

— Я уже сказал: вы от меня ничего не дождетесь. Я требую немедленного освобождения!

Кованьков отлично понимал: Хауссон хочет, чтобы у него притупилось ощущение чрезвычайности происходящего. Не выйдет! Война так война! Стиснув зубы, Кованьков с гневной насмешкой смотрел на Хауссона, а тот продолжал доброжелательно улыбаться.

— Ну-ну, лейтенант, ни к чему столь сильные эмоции! Здесь, как вы видите, нет советских кинокамер, а для меня и моих коллег ваш бессмысленный героизм попросту смешон. Давайте-ка начинать работать. Вы служите в отделе, осуществляющем связь с немецкой администрацией северного района. Но мы прекрасно знаем, что ваша осведомленность так же узка, как полоски на ваших погонах. Родину продавать вам не придется — такая сделка вам и не по силам. Мы зададим вам весьма элементарные вопросы. Где печатаются восточные марки? В Берлине? В Лейпциге?… Или, может быть, в Москве?

Кованьков молчал, смотря мимо Хауссона.

— Хорошо. Еще вопрос. Сколько продовольствия ежедневно поступает в Берлин из Советского Союза? Хотя бы примерно…

— Я отвечать не буду. Зря тратите время, — спокойно произнес Кованьков.

— Ну что ж, прекрасно, — беспечно произнес Хауссон. — Объявляется перерыв до завтра. Подумайте заодно вот о чем: если вы не будете отвечать, мы выдадим восточным властям вашу подругу Ренату Целлер как соучастницу вашего похищения. Хотя, могу вас заверить, она к этому абсолютно не причастна. До свидания, лейтенант, до завтра!

Выходя из комнаты, Хауссон зацепился за протянутые ноги часового, и солдату пришлось принять на себя весь заряд его злобы.

Хауссон вернулся в кабинет и сел за стол. Бессильное бешенство клокотало в нем, мешало дышать; он сжимал мокрые от пота руки в кулаки. Не с первым русским имеет дело Хауссон, и он уже понимает, что от этого парня добром ничего не добьется. По всему видно, что лейтенанта пора свезти в зону «Игрек» и подвергнуть «горячей обработке». Но Хауссон сделать этого не мог. Вчера вечером он был у генерала: разговор был неприятным. Генерал спросил:

— Как дела с русским?

— Пока молчит, — ответил Хауссон.

— Можно выяснить, на какой срок рассчитано ваше «пока»? (Хауссон промолчал.) — Генерал начал подергивать плечом, что ничего хорошего не сулило. — Это плохая работа, майор. Вы недопустимо долго готовили операцию, она стоила нам немало денег, а теперь, когда дело сделано, вы повторяете свое «пока молчит»!

— Вы же не знаете, генерал, что раньше… — начал было защищаться Хауссон, но его перебил генерал.

— Что раньше? — закричал он. — Перебежчик? Да мой адъютант лучше информирован в восточных делах, чем все ваши перебежчики, вместе взятые! Может, и этот будет полгода молчать, а потом сообщит нам сенсационные данные о ценах на хлеб в восточной зоне?

— Но вы же знаете, генерал, что этот офицер из штаба и из отдела, который нас очень интересует. И именно потому, что он попал к нам не добровольно, нужно время, чтобы он пришел в себя и начал давать показания.

— Ерунда! — Генерал дернул плечом и швырнул карандаш на стол. — В свое время я спрашивая вас: почему остановлен выбор именно на этом офицере? Вы сказали: во-первых, потому, что он молод; во-вторых, нарушая инструкцию, завел знакомство с немкой. Вы говорили это? Прекрасно! Значит, я еще не страдаю склерозом и память у меня работает. А на поверку выходит, что вы схватили русского, для которого умереть за красные идеалы — удовольствие! Тогда я поздравляю вас, майор, — вы изготовите для русских очередного героя…

— Постараюсь не сделать этого, — угрюмо произнес Хауссон.

— Может, вы, майор, неясно представляете себе здешнюю обстановку? Мы делаем в Западной Германии то, что нужно Америке. А русские все больше развязывают руки немцам и требуют объединения страны. Это требование встречает поддержку народа. А если немцы начнут заниматься этим объединением, они сорвут и наши планы. Это же ясно, как дважды два — четыре! Нам нужно, срочно нужно взрывать русские позиции в Германии. Этот лейтенант только тогда будет стоить затраченных на него усилий, если он, штабной советский офицер, спокойно и ясно скажет немцам то, что нужно нам. А иначе… — Генерал дернул плечом, помолчал и добавил: — В общем, долго ждать я не намерен…

На том разговор с генералом и кончился. Нет-нет, не мог Хауссон торопиться отправлять Кованькова в «горячую обработку». Русский должен заговорить здесь. Должен!

22

Очередное совещание оперативной группы у полковника Семина проходило бурно. Столкнулись два направления операции: одно — более активное, с уже реальными результатами, другое — внешне пока пассивное. Его представлял Рычагов.

И Субботин и особенно Посельская считали теперь, что они напали на верный след. Они требовали, чтобы и сам Рычагов меньше занимался бесплодным наблюдением за Хауссоном и помогал им. Ведь очень многое открылось после признания Ренаты Целлер.

— Так или иначе мы вернемся к Хауссону! — горячо и взволнованно говорила Посельская, обращаясь к Рычагову и косясь на полковника Семина. — Но вернемся, зная абсолютно все, что связано непосредственно с похищением лейтенанта. Это же облегчит и нашу атаку непосредственно на Хауссона… Товарищ полковник, разве я неправа?

Семин приподнял веки и ничего не ответил, неторопливо записал что-то в своем огромном блокноте.

Рычагов не отозвался на слова Посельской. Он сидел, откинувшись на спинку стула, и смотрел на люстру.

— Послушаем Рычагова, — тихо произнес полковник.

Рычагов встал, пригладил ладонью свои белые волосы и сказал:

— Известен ход моей работы. Известно то, что сделали Посельская и Субботин. По-моему, сейчас по-прежнему еще опасно торопиться с радикальными выводами. Необходимо еще и еще раз проанализировать ход операции. — Рычагов говорил спокойно, убежденно, переводя взгляд с одного участника совещания на другого. Вот его взгляд остановился на Посельской. — Я думаю так. По-прежнему всю свою работу мы должны оценивать только с одной точки зрения — приближаемся ли мы к цели? А наша цель — лейтенант Кованьков. В этом смысле вряд ли Посельская, даже изучив у Лисовского баттерфляй, доплывет до лейтенанта Кованькова.

— Демагогия! — тихо, но внятно произнесла Наташа.

Вот только когда полковник Семин поднял тяжелые веки и укоризненно посмотрел на Посельскую.

— Продолжайте, Рычагов.

Рычагов признавал, что Субботин и Посельская обнаружили очень интересных людей. Несомненно, эти люди объединены в нелегальную враждебную организацию, и разоблачение ее — большое и важное дело. Но, признав все это, Рычагов снова спросил:

— Скажите мне: разоблачив эту организацию, окажемся мы хоть на шаг ближе к лейтенанту Кованькову?… Нет. Мы только более точно установим обстоятельствапохищения и сможем наказать его участников. А Кованькову-то легче от этого не станет! Неужели такую простую вещь вы не можете понять?

Посельская и Субботин молчали. Полковник Семин, выждав немного, спросил, что же предлагает Рычагов.

— Мы должны проникнуть в хозяйство майора Хауссона, — твердо произнес Рычагов. — Мой план на этот счет таков…

Все, что затем говорил Рычагов, было настолько захватывающим, что даже Посельская и Субботин, забыв о своих обидах, слушали его с огромным интересом.

Полковник Семин всем своим грузным телом навалился на стол, его оживившиеся глаза все время были устремлены на Рычагова, лицо точно помолодело.

Рычагов все это видел и отлично понимал, что его план нравится и полковнику и всем сотрудникам группы.

Да, это был план интересный, смелый, во многом рискованный. В нем было столько больших и малых сложностей, столько опасных подводных камней, что не следует удивляться тому длительному молчанию, которое установилось после выступления Рычагова.

Посыпались вопросы. Им, казалось, не будет конца. Рычагов отвечал быстро, уверенно. Было видно, что свой план он подготовил тщательно. Особенно много вопросов задавал полковник. После одного Рычагов не выдержал и, смотря на стол, устало сказал:

— Если вы, товарищ полковник, против моего плана, то так прямо и скажите.

Последовало неожиданное. Семин грузно поднялся с кресла, посмотрел на часы и сердито сказал:

— Совещание закончено. Завтра в девять ноль-ноль всем быть здесь. До свидания.

Недоуменно переглядываясь, Рычагов, Посельская и Субботин вышли в приемную. Они еще не успели и словом перемолвиться, как из кабинета вышел полковник.

— Я к генералу, — на ходу сказал он секретарю.

…Генерал Соколов был значительно моложе полковника Семина. Он это всегда помнил, как помнил и то, что за спиной полковника стоит многолетний опыт разведчика, отличное знание Германии и то, что полковник теперь болен, что ему пора на покой или, по крайней мере, взяться за серьезное лечение.

Увидев входящего в кабинет Семина, генерал встал и пошел ему навстречу:

— Как чувствуете себя?

— Отлично, — рассеянно ответил Семин и без паузы сказал: — Хочу доложить вам очень интересный план, возникший в оперативной группе Рычагова.

Генерал мгновенно уловил смысл плана и сразу же про себя одобрил его. Слушая полковника, он всматривался в его оживленное лицо и думал: «Как же должен он любить свое нелегкое дело, если может вдруг словно стряхнуть с себя годы и стать таким, каким он, наверно, был лет десять назад, когда сумел пробраться в картографический отдел немецкого генштаба и работать там почти до самой войны…»

Полковник Семин закончил доклад и настороженно посмотрел на генерала. Его взгляд спрашивал: «Ну, что скажете, генерал? Есть еще порох в пороховницах?»

— План одобряю! — весело сказал генерал. — Хороших ребят вы, полковник, вырастили! Интересно, что в плане вашем?

— Только уточнение отдельных мест.

— Молодец Рычагов! — Генерал задумался, потом быстро спросил: — Какие новости из Франкфурта?

— Завтра наши немецкие коллеги проведут разоблачение мнимой больной. Сама Рената Целлер по-прежнему находится там.

— А как ведут себя спортсмены?

— Пока все без изменений. Зигмунд Лисовский все более настойчиво требует у Посельской устроить ему свидание с ее отцом.

— Продумайте это. Может, дать ему это свидание? А может, пора Посельской оттуда уходить?… Как наши немецкие товарищи?

— До трогательности старательные. И работают очень аккуратно.

— Помогайте им крепче, Владимир Иванович. Ведь пройдет год-другой, и мы с вами уедем отсюда домой… — Генерал засмеялся. — «Еще есть у нас дома дела!» Так, кажется, в песне поется?… Вот… А тогда немецким товарищам посоветоваться будет не с кем.

— Понимаю, понимаю… — задумчиво произнес Семин. — Они это тоже понимают.

— Вот и хорошо… Ну что ж, Владимир Иванович, план группы Рычагова мне нравится. Смело, хотя и рискованно. Замечательно, Владимир Иванович, что свой трудный и опасный план Рычагов придумал не для кого-нибудь, а для себя.

— Вся опергруппа загорелась, — улыбнулся Семин.

— Вот она, наша главная сила: во имя спасения товарища себя не пожалеть! Ну, а если мы и Кованькова вырвем и выполним вторую часть плана, этой операцией мы сможем гордиться…

Семин повертел головой:

— Не будем забегать вперед.

Генерал довольно потер руки и сказал:

— Да, рискованный, черт возьми, делаем ход! Предупредите всех: действовать спокойно, обдуманно. Малейшая ошибка или неразумная поспешность может провалить все дело.

23

У Посельской в ее отношениях со спортсменами возникло неожиданное осложнение. Арнольд Шокман, судя по всему, всерьез влюбился в нее. Именно сейчас, когда Наташа начала готовить свое исчезновение из спортивной среды, он, точно предчувствуя это, буквально не отходил от нее: подстерегал на улице, возле бассейна, навязывался проводить и уже не раз заводил непонятный разговор, состоящий главным образом из туманных намеков.

В этот вечер Наташа шла на тренировку. Сильный порывистый ветер крутил по улице смерчи из дождя и мокрого снега. Фонари были окутаны беснующейся метелью, сумрачный туннель улицы еле угадывался.

Собираясь в бассейн, Наташа с отвращением думала, что ей предстоит раздеваться и лезть в воду, а сейчас ей уже хотелось поскорей оказаться в гулком и теплом зале.

На следующем перекрестке нужно повернуть за угол, и там уже будет улица, на которой находится спортивный клуб. Наташа ускорила шаг.

За углом ее поджидал Арнольд Шокман. Он возник так внезапно, что Наташа отшатнулась.

— Извините, Ани… это я, — пробормотал он, беря Наташу под руку. — Не ходите туда, там никого нет. Тренировку отменили. Там только Зигмунд со своей Альмой… ждут вас.

— Лисовский хотел со мной заниматься! — сердито сказала Наташа, с любопытством вглядываясь в Арнольда и видя, что он очень взволнован.

— Если не хотите, Ани, покалечить себе жизнь, не ходите! — вдруг решительно произнес Арнольд.

— Боже, как это таинственно, как страшно! — Наташа рассмеялась. — Последнее время, Арнольд, вы буквально засыпали меня таинственными предупреждениями. Не пора ли заговорить прямо и ясно?

— Да, Ани, нам надо поговорить. Идемте куда хотите, только не к ним…

Они шли против ветра, разговаривать было невозможно. Когда они поравнялись с кафе, Наташа сама предложила зайти туда. Совершенно неожиданно Арнольд идти в кафе отказался и тут же бросился через улицу, чтобы перехватить проезжавшее такси.

Посельская насторожилась. А вдруг вся эта спортивная братия раскусила обман и теперь они хотят сделать с ней то же, что сделали с Кованьковым?

Садясь в такси, Наташа опустила руку в карман пальто и отвела на пистолете предохранитель.

— Фридрихштрассе, двадцать семь! — приказал Арнольд шоферу.

— Куда мы едем? — небрежно спросила Посельская.

— Там есть маленькое, уютное кафе. — Арнольд взял Наташу за руку и тихо сказал: — Не бойтесь, я вам плохого не сделаю… не могу сделать.

Кафе оказалось действительно очень уютным. И, видимо, публика его любила, раз в такую погоду здесь не оказалось ни одного свободного столика. Но Арнольда здесь знали. Тотчас вынесли и накрыли запасной столик.

— Что пожелает ваша дама? — спросил официант.

— Черный кофе, — строго сказала Наташа.

— Мне тоже, — немного смущаясь, произнес Арнольд.

— Вам только кофе? — Официант сделал испуганное лицо и нагло подмигнул Наташе.

— Два раза черный кофе, — сердито распорядился Арнольд.

— Слушаюсь. — Официант исчез.

Наташа засмеялась:

— Не стесняйтесь меня, Арнольд, заказывайте то, что всегда.

— А я и кофе не хочу… вообще ничего не хочу. Мне нужно сказать вам… очень важное.

Официант подал кофе, и, как только он отошел от стола, Арнольд наклонился к Наташе и заговорил быстро, поначалу сбивчиво и все время опасливо косясь по сторонам.

— Ани, вы можете думать обо мне все, что угодно. Я скажу вам так… Я лучше, чем обо мне думают ваш Зигмунд и его прекрасная ведьма Альма. Честное слово, лучше… Им только раз удалось втянуть меня в свое грязное дело. Хватит! — Арнольд пристукнул ребром ладони по столу, в глазах его зажглась решимость. — Ани, вы можете, конечно, смеяться… но я люблю вас! Да-да, улыбайтесь!… Я знал многих девушек… но вы — это совсем другое.

— Вы неплохо, Арнольд, придумали, — тихо засмеялась Наташа, — запугать меня Лисовским и затащить сюда для объяснения в любви.

— Говорите и думайте что хотите! — Арнольд упрямо тряхнул головой. — Но я вам сегодня скажу все. Запомните: Зигмунд Лисовский и Альма Гуц — опасные люди. Спорт для них не больше, как ширма для черных дел. Они, попросту сказать, бандиты…

Наташа положила руку на руку Арнольда и, смотря ему в глаза, тихо сказала:

— Послушайте, Арнольд, вы, наверно, думаете, что Зигмунд…

— Нет! — решительно произнес Арнольд. — Я все знаю. У Зигмунда есть Альма, а у вас какой-то русский. Конечно, я был бы рад, если бы этого русского не было, но, раз он есть, я могу надеяться только на судьбу… на то, что вы уже сегодня поймете, на что я готов ради вас.

— Ну хорошо! — Наташа усмехнулась. — Итак, Зигмунд и Альма — бандиты. Дальше что?

— Да, они бандиты. Больше того, они возглавляют целую шайку бандитов.

— По-моему, вам это надо сообщить не мне, а тому, кто интересуется бандитами.

— Нет, никогда! Я доносчиком не был и не буду. Я вам говорю это только затем, чтобы вы, лично вы, знали, с кем имеете дело. Тем более, я знаю: вам и вашему отцу и даже вашему русскому грозит большая опасность.

— Да ну! — насмешливо воскликнула Наташа.

— Да, именно так. Я это точно знаю… — Арнольд замолчал и, откинувшись на спинку стула, обвел кафе медленным взглядом.

Наташа испугалась, что она повела себя неправильно, что Арнольд больше ничего не скажет. Она сделала ему знак глазами, чтобы он приблизился к ней.

— Скажите мне, Арнольд, правду: зачем вы все это говорите о ваших же друзьях?

— Друзьях?! Какие они мне друзья! — Он махнул рукой. — Вы же не знаете, кто такой я и кто такие они! — Глаза Арнольда затуманились, и он долго молчал. — Мой отец погиб во Франции, мать умерла после окончания войны. Я остался один в этом страшном Берлине… квартира сгорела… мне двадцать лет. Разве удивительно, что моей ареной стал черный рынок! Продавал сигареты, выпрошенные у янки. Не было сигарет — воровал. Было, Ани, и это. Потом меня взяли рассыльным в профсоюз. Затем стал сторожем на стадионе. Я очень люблю спорт, и мне хотелось стать чемпионом. Но только хотеть мало, тем более что я пристрастился к вину, к развлечениям. Но меня заметила Альма Гуц, сказала: «Ты будешь чемпионом». Вместе с Зигмундом они стали меня тренировать, и год назад я поставил берлинский рекорд. Мою фотографию напечатали в газете. Это были самые счастливые дни в моей жизни!… А недавно Зигмунд и Альма сказали, что мой рекорд сделали они. Зигмунд купил двух судей — и все. Сволочи!

— И вы думаете, этого достаточно, чтобы считать их бандитами? — серьезно спросила Наташа.

— Нет, Ани, история моего рекорда — чепуха. Было кое-что и другое.

— Что именно?

Арнольд молчал.

В его глазах Наташа видела смятение и понимала, что вот сейчас его признание подошло к самому главному, что он может и не сказать…

— Расскажите мне, Арнольд, все. Может быть, я смогу вам помочь? — тихо сказала Наташа.

— Нет, я еще хочу жить… — Арнольд криво усмехнулся.

— Вы похожи на Альму. Она тоже всегда безжалостно чернит людей и не желает при этом объяснить, за что она их ненавидит.

Лицо Арнольда мгновенно побагровело, и Наташа поняла, что сделала правильный ход.

— А что бы вы сказали, узнав, что Альма и Зигмунд работают на Запад? — Арнольд впился в Наташу злым решительным взглядом. — Да, на Запад! Они спекулируют валютой. Распространяют провокационные листовки. Шпионят. Они способны на любые бандитские дела… лишь бы хорошо заплатили.

— Например? — быстро спросила Наташа.

— Например, участвовать в похищении русского.

— Какого русского?

— Скажем, вашего друга. А если хотите, и вашего отца заодно. Даже скорей — вашего отца. Он Зигмунда очень интересует.

— Вы говорите, Арнольд, слишком серьезные вещи, чтобы я могла поверить вам на слово.

— Вы хотите бежать в полицию?

— Нет, хочу бежать от Альмы и Зигмунда.

— Они могут догнать.

— А вот тогда можно и в полицию.

— Берегитесь, Ани, у них очень длинные руки! Если вы действительно решите бежать от них, сделайте это осторожно, не вызвав у них ни малейшего подозрения. А то у них есть один букинист, который в два счета отправит вас на тот свет.

— Гельмутштрассе, четыре? — быстро спросила Наташа.

Арнольд отшатнулся. В его глазах кричал страх:

— Вы знаете?

— Однажды Зигмунд назначил мне встречу у этого букиниста, — небрежно пояснила Наташа. — Такой маленький человек и совсем не страшный — скорей смешной.

— Профессиональный убийца — вот кто этот букинист! — Арнольд, помолчав, продолжал: — Недавно был украден один русский офицер. Это дело организовал букинист.

— Откуда вы знаете?

— Если хотите знать все, — Арнольд хлебнул воздух, точно перед прыжком в воду, — они и меня сделали участником этого грязного дела. Да-да, Ани! Только, поверьте, я ничего не знал. Ничего до тех пор, пока все это не произошло на моих глазах. Они привлекли меня, чтобы сбить с толку одну немецкую девушку, с которой я был знаком.

— Ну и что же? — небрежно спросила Наташа.

— Вам этого мало? — разозлился Арнольд. — Я вам… ради вас… потому что люблю вас… я рассказываю все… А вы… — Арнольд вдруг уставился на Наташу округлившимися глазами. — Кажется, я большой идиот, — торопливо проговорил он. — Вы, очевидно, с ними? Да? Ну что же…

— Не говорите глупостей, Арнольд! Большое вам спасибо за все. Я сбегу от этих бандитов, даю вам слово!

— Но я вас умоляю об одном… — На лбу Арнольда выступила испарина. — Не предпринимайте ничего, не посоветовавшись со мной. Помните, я ваш самый верный друг, я для вас сделал то, чего не сделал бы ни для кого на свете. Неужели вы этого не видите?

— Я вижу.

Арнольд порывисто схватил Наташину руку и поцеловал ее.

Наташа встала:

— А теперь мне надо домой. Отец, наверно, уже беспокоится.

24

Рената не знала, что произошло с ее сестрой на самом деле. Ей сказали только, что в состоянии сестры наступило резкое ухудшение и поэтому допуск к ней в палату временно запрещен.

Рената каждое утро приходила в больницу и слышала одно и то же:

«Никаких изменений нет, вашей сестре по-прежнему очень плохо».

А на самом деле произошло вот что.

Немецким товарищам из местного управления госбезопасности не стоило большого труда установить, что сестра Ренаты Целлер совершенно здорова. Разоблачение мнимой больной было произведено хитро и прежде всего так, чтобы связанные с ней люди никак не заподозрили, что кто-то догадывается об истинной причине странного заболевания Алисы Целлер.

Просто в местный отдел здравоохранения поступило малограмотное письмо от медсестры, в котором она обращала внимание на бесхозяйственное использование больничных помещений. Среди других факторов она приводила и такой, что в отдельной палате содержится, видимо, хорошая знакомая главного врача, хотя по своему состоянию эта больная отлично могла бы находиться в общей палате.

Для расследования заявления отдел здравоохранения создал специальную комиссию. Однажды утром комиссия внезапно появилась в больнице и начала осмотр палат и опрос больных. Комиссия приступила к работе около девяти часов утра, а к половине двенадцатого исчез главный врач. Он сумел уйти из больницы, не замеченный работниками немецкой госбезопасности.

В течение получаса консилиум врачей установил симуляцию больной Алисы Целлер, и она прямо из больницы была перевезена в местное управление госбезопасности. Поняв, что ее игра окончена, но, видимо надеясь еще на что-то, Алиса Целлер отказывалась отвечать на вопросы. Уже три дня продолжались бесплодные попытки добиться у нее признания, но она упрямо молчала. Работники госбезопасности понимали, что, кроме всего прочего, она, очевидно, хочет выиграть время, для того чтобы ее сообщники успели или ей помочь, или хотя бы скрыться. Поэтому квартира Алисы Целлер находилась под неусыпным наблюдением.

А Рената, ничего этого не зная, каждое утро приходила в больницу и затем возвращалась домой, на квартиру сестры.

Погода в это утро была отвратительная. Низко над самыми крышами летели, клубясь, грязные рваные тучи. На несколько секунд вдруг окутывали угрюмые сумерки и сыпал, сыпал мелкий мокрый снег.

Подняв воротник пальто, Рената шла из больницы домой. «Что же это с сестрой?» — тревожно думала она. В последнее время Рената все чаще вспоминала странный вопрос следователя, за которым явно стояло сомнение в том, что Алиса действительно больна. В самом деле, странно. Болезнь у сестры тяжелая, а выглядит она хорошо. И почему, наконец, главный врач оказывал ей в Ренате такое предпочтительное внимание, такую заботливость? Однажды, когда Рената навещала сестру и разговаривала с ней с глазу на глаз, Алиса высказала предположение, что главный врач неравнодушен к ней, но Рената в это не поверила. Просто не поверила — и все.

Размышления Ренаты о сестре тотчас связывались с тревожными воспоминаниями о пережитом ею за последнее время, о самом главном и самом страшном, что случилось в тот вечер в Берлине возле Варшавского моста. А все началось с того, что к ней явился человек с запиской от Алисы. Значит, она тоже знала, что их отец жив. Но тогда почему, когда Рената однажды уже здесь, в больнице, спросила у нее об этом, Алиса вдруг занервничала и, сославшись на сердцебиение, уклонилась от прямого ответа. Наконец, почему она потом ни разу не вспомнила об этом?…

Рената подошла к перекрестку, где она обычно переходила улицу, чтобы зайти в бакалейную лавку. Она уже так привыкла к этому однообразному маршруту, что чисто механически шагнула с тротуара на асфальт. Все, что произошло в следующее мгновение, было непонятно, как дурной сон.

Рената слышит слева нарастающий гул мотора. Она оглядывается. Прямо на нее с огромной скоростью мчится низенькая машина черного цвета, а другая, большая темно-зеленая, догоняет эту черную… Чья-то сильная рука хватает Ренату за плечо и швыряет ее назад, к стене дома. Она падает… Обе машины пролетают у самой кромки тротуара. Большая зеленая начинает обгонять черную и прижимает ее к краю улицы… Черная машина правыми колесами задевает кромку тротуара и врезается в чугунную тумбу. Машину забрасывает на тротуар, и она опрокидывается на бок. Зеленая машина с душераздирающим визгом тормозов останавливается, проскочив чуть дальше…

Из дверцы опрокинувшегося автомобиля, как из люка, выкарабкался высокий, плечистый мужчина в короткой черной куртке. Он встал на ноги, пошатнулся и вдруг с неожиданной проворностью прыгнул на тротуар и скрылся в воротах… Выскочившие из зеленой машины люди — их было четверо — с пистолетами в руках подбежали к лежащей на боку машине. Один из них погнался за человеком, скрывшимся в воротах…

Все это произошло в течение нескольких секунд. Рената Целлер даже не успела еще подняться. Возле нее стоял молодой человек, который, как и она, наблюдал все происходящее. Но вот он наклонился к Ренате:

— Вас не задело?

— Нет.

— Значит, вовремя я вас схватил. Давайте руку, вставайте.

25

Покупатель оказался на редкость нудным и въедливым. Букинист никак не мог понять, что, в конце концов, нужно было этому господину с постным, как у священника, лицом.

— Покажите мне что-нибудь из области истории.

— Пожалуйста, вот вам история, целая куча истории.

Добрых полчаса покупатель роется в этой куче, мусолит каждую книжку, а потом выясняется, что ему нужна всего-навсего история музыки.

— Прекрасно! Вот вам книги по истории музыки.

Оказывается, ему нужны еще исторические романы, в которых описана жизнь великих музыкантов — скажем, Бетховена или Моцарта. А лучше всего Вагнера.

— Этого, извините, нет. — Коротышка начинал терять терпение.

Он стоял, облокотившись на стеллажи, сцепив пухлые руки на кругленьком животике, и с ненавистью смотрел на покупателя, близоруко нюхавшего книги. Но когда покупатель отнимал от лица книгу, на круглом лице букиниста мгновенно появлялась любезная улыбка.

— А вы не можете принять заказ на такие книги? — скрипучим голосом спросил покупатель.

Букинист нервно повел плечом:

— Принять заказ нетрудно, а выполнить его невозможно. После этой страшной войны весь прославленный немецкий букинизм отдан во власть случая. Вы только подумайте: для того чтобы я мог выполнить ваш заказ, нужно, чтобы у какого-то немца «икс» сгорело все, кроме романа о Вагнере, и еще надо, чтобы этому немцу самому нужна была не данная книга, а те десять марок, которые я ему за эту книгу дам. Видите, какая цепь случайностей!

— А вдруг этот немец все-таки притащит вам нужную мне книгу? — невозмутимо спросил покупатель.

— Дай бог, — сквозь зубы проговорил букинист.

— И на этот случай запишите, пожалуйста, мой адрес и, если мне повезет, пошлите мне открытку.

— С удовольствием! — Букинист понял, что покупатель наконец уйдет, шариком подкатился к конторке и достал оттуда потрепанную тетрадь. — Слушаю вас.

Покупатель сказал адрес и снова начал рыться в книгах. Словно нарочно, он выбрал самую тоненькую и протянул ее букинисту:

— Заверните, пожалуйста. Не зря же я вас беспокоил. — Первый раз на лице покупателя мелькнуло что-то похожее на улыбку. — Сколько это стоит?

— Пять марок, — прорычал букинист.

— Пожалуйста. Спасибо. Я все-таки буду ждать вашу открытку, я очень верю в волшебство случая. — Покупатель педантично замотал шею шарфом, застегнул пальто на все пуговицы, поднял воротник и вышел из лавки.

Букинист остервенело стукнул кулаком по прилавку и нырнул за гардину.

В комнате, где в свое время Зигмунд Лисовский принимал Посельскую, теперь сидел худощавый молодой человек лет тридцати. Одет он был в поношенную кожанку, а на столе перед ним лежала фуражка-тельманка. Букинист швырнул на стол полученные от покупателя пять марок:

— Вот цена моей выдержки! Еще минута, и я бы его застрелил.

Молодой человек взял смятые деньги и аккуратно разгладил их ладонью.

— Не узнаю вас, Курт. Неужели ваши нервы так подешевели? И мы, выходит, переплачиваем вам? — Молодой человек говорил по-немецки довольно хорошо, но с той старательностью, которая выдавала в нем иностранца.

— Нервы не из железа, мистер Райт, — проворчал, садясь, букинист.

— А не может быть, что этот покупатель заходил специально проверить, из чего сделаны ваши нервы?

— Ерунда! Я знаю этих сумасшедших. Гитлер истреблял евреев, а надо было душить и всю интеллигенцию. Они-то нас и спихнули в пропасть. — Толстяк всплеснул руками. — И этим идиотам хоть бы что: вынь и подай роман о Вагнере!

Молодой человек пододвинул деньги букинисту:

— Хорошо сказано! Получите.

Букинист смахнул деньги на пол.

Глаза у молодого человека злобно блеснули.

— Господин Краер, покупатель явно переплатил за ваши нервы. Я вас просто не узнаю.

— А я вас не понимаю! — вспылил букинист. — Что вы изображаете из себя сверхчеловека? «Нервы, нервы»… Вы же просто не знаете, что случилось во Франкфурте. Зигмунд Лисовский буквально выпрыгнул из петли, и, наконец, просто счастье, что Карл разбился насмерть. Он слишком любил себя и продал бы нас, как баранов, поштучно.

— Вы уверены, что он действительно мертв?

— Так сообщено в газетной хронике.

— А если это сообщение напечатано нарочно, чтобы сберечь остатки ваших нервов?

— Да? — Букинист испуганно посмотрел на собеседника.

В это время где-то под кроватью послышался звук, похожий на приглушенный звонок. Хозяин и его гость вздрогнули, посмотрели друг на друга.

— Кто это? — тихо спросил молодой человек.

— Не знаю… Все были предупреждены: входить через лавку открыто. — Букинист задумался и вдруг облегченно произнес: — Это может быть только Зигмунд. Он один не знает условия сегодняшней явки.

Под кроватью с ровными паузами послышались четыре глухих удара. Букинист и молодой человек отодвинули кровать, отогнули угол покрывавшего пол линолеума и открыли искусно закамуфлированный люк. Из черноты подземного хода показалась голова Зигмунда Лисовского. Молча он выбрался из люка, подсел к столу и мрачным взглядом уставился на букиниста.

— Твой Карл, — заговорил он наконец сиплым шепотом, — трус и дрянь!

— Ладно, ладно… — Букинист махнул рукой. — Он мертв, и ему уже нельзя стать другим…

— Как все это произошло? — сухо спросил молодой человек.

— Во-первых, была собачья погода… — начал рассказывать Лисовский.

Но молодой человек нетерпеливо поднял руку:

— Без лирики, если можно.

— До этого дня мы дважды могли покончить с ней, но Карлу, видите ли, казалось, что на улице было много прохожих.

— А почему вы сами не сели за руль? — быстро спросил молодой человек.

— Я привык делать то, что мне приказано! — злобно огрызнулся Лисовский.

— Понимаю. Это уже мое упущение. — Молодой человек, прищурясь, смотрел на Зигмунда. — Я забыл, что у немцев дисциплина — вторая религия. Но так ли уж всегда вы следуете этой религии?

— Всегда.

— А мое задание в отношении отца Анны Лорх?

— Излишней настойчивостью можно было бы спугнуть… — Лисовский пожал плечами.

— Ладно, допустим. Так что же все-таки случилось?

Лисовский продолжал рассказывать:

— Вторая ошибка была в том, что мы послушались вас и на нашей машине поставили франкфуртский номер. Там не так уж много машин, чтобы полиция не заметила появления новой. Вдобавок мы несколько дней или стояли, или вертелись у того места, где ходила Рената Целлер. Наконец, в этот день, буквально в решающий момент, зашалило зажигание, мы отстали, а затем на дикой скорости стали наверстывать упущенное и обратили на себя внимание полиции. Так или иначе, когда мы были в десятках метров от Целлер, мы обнаружили погоню. Карл стал нервничать и еще прибавил скорость. В результате мы приблизились к Целлер, когда она сделала от тротуара первый шаг, а в метре от нее была куча снега. Карл стал эту кучу объезжать, и в результате мы пролетели мимо Целлер и стукнулись боками с машиной полиции. От удара нас вынесло на тротуар, и мы врезались в тумбу.

— Карл действительно убит?

— Да. Он ударился грудью о руль. Был такой звук, будто сломали сухую доску. Изо рта у него сразу хлынула кровь. От этого обычно умирают, — тяжело усмехнулся Зигмунд.

Молодой человек насмешливо посмотрел на него:

— Можно сказать только одно: для суда над вами вы сохранили великолепного свидетеля обвинения. Я имею в виду Ренату Целлер. Она вас в два счета запрячет в тюрьму лет на двадцать.

Зигмунд молчал.

Вскоре через лавку в комнате за гардиной пришли еще два человека, после чего букинист запер входную дверь и вывесил на ней табличку: «Обед».

26

Уже несколько дней немецкие товарищи вели пристальное и, надо сказать, по-немецки тщательно организованное наблюдение за лавкой букиниста. Делать это было нелегко. Дом, в котором она находилась, со всех сторон был окружен руинами. Дверь лавки выходила на мертвую улицу. Если на ней появлялся человек, и если он не заходил в лавку, он сразу мог вызвать подозрение букиниста.

Один из постов наблюдения находился метрах в двухстах от лавки; там для маскировки поста была имитирована разборка руин и вывозка кирпича. При помаши мощной оптической аппаратуры оттуда хорошо просматривался вход в лавку. Фотографировался каждый ее посетитель. Этот пост назывался «Каменщик». Второй пост наблюдения располагался в глубине разрушенного квартала, позади лавки букиниста, на вершине громадного каменного кургана. Он назывался «Пирамида». На этой горе битого кирпича однажды ночью был открыт и оборудован блиндаж с круговым наблюдением. Здесь непрерывно дежурили два человека. Оба поста наблюдения по радиотелефону были связаны с двумя оперативными пунктами, находившимися в значительном отдалении. Там дежурили автомашины.

Пост «Каменщик». Дежурный, прильнув к оптическому прибору, поднял руку:

— Внимание! Открывается дверь лавки.

Другой сотрудник положил руку на пусковой рычаг киноаппарата, но его остановил товарищ:

— Не надо, это вышел Иоганн Ремке.

Иоганн Ремке, он же докучливый покупатель, мечтающий достать роман о Вагнере, медленно направился в сторону оперативного пункта номер два…

Оперативный пункт № 2.
— Ну, как дела, Ремке?

— Ничего. Нервы у него не в порядке, он готов был съесть меня живьем.

— Гостя его не видел?

— Нет. Он, конечно, в комнате за гардиной. Купил вот книжечку с символическим названием «Начало конца».

— Опасные вольности, Ремке! Он же мог почуять в этом недоброе.

— Он даже не посмотрел, что я беру.

Пост «Пирамида».
— Смотри, человек! Куда это он идет по развалинам? Идет уверено, точно по улице.

— Верно. А озирается, как загнанный волк.

— Смотри, смотри!

Человек этот был Зигмунд Лисовский. Он остановился возле цоколя разбитого дома и долго смотрел по сторонам. Убедившись, что никто его не видит, согнулся и нырнул в дыру полуподвального окна.

— Вызываю оперативный пункт номер один. Говорит «Пирамида». Только что…

Оперативный пункт № 1.
— Сообщение принято, продолжайте наблюдение. Посылаем на место сотрудников с собаками.

Пост «Каменщик».
— Вниманию оперативных пунктов! С восточной стороны показались двое. Идут в сторону букинистической лавки. Начинаем киносъемку. Один из двоих — тот самый, что был здесь третьего дня. Другой, судя по всему, появляется тут впервые.

Оперативный пункт № 1.
— Внимание! Слушайте все, все! Говорит пункт номер один. Ровно через пятнадцать минут после того, как эти двое войдут в лавку, начнем операцию. Предупреждаю: оружие применять только в исключительном случае. Не выключайте радио, слушайте меня непрерывно…

— Мне поручено передать вам, что начальник «Милитариинтеллидженс департамент» мистер Форстер считает вашу работу очень плохой… — С этого начал худощавый мужчина в потрепанной кожанке, когда собрались все, кто был вызван к букинисту. — По-видимому, вы повторяете главную ошибку своего незадачливого фюрера: самоуверенность за счет ума. Эта история во Франкфурте просто позорная: два опытных человека не сумели справиться с девчонкой! А один еще и погибает впустую. Теперь красные нападут на ваш след. Какие были документы у погибшего?

— Не подлинные, — мрачно ответил Лисовский.

— Это я понимаю. Но какие? Не сделаны ли у нас?

— Нет. У меня и у Карла были документы его производства… — Зигмунд кивнул на букиниста.

— Хоть это предусмотрели, и то хорошо, — облегченно вздохнул худощавый. — Те, кто гнались за вами, не могли догадаться, что вы хотели сбить эту Целлер?

— Не думаю. Наш человек, наблюдавший всю эту историю, сказал, что она упала со страху. Ей помог встать какой-то прохожий, и она пошла домой…

— В ее старшей сестре вы уверены?

— Абсолютно, — ответил букинист. — Главный врач больницы дал ей яд. Как только она увидит, что мы для нее ничего сделать не можем, она умолкнет навеки.

— Давно надо было это сделать. Что касается главного врача, то он уже у нас. Вот сорван с хорошей стратегической точки еще один человек. Франкфурт стал для нас белым пятном. И все из-за того, что вы никак не можете отказаться от провинциальной театральщины, которую так обожало ваше гестапо! Зачем нужно было младшую Целлер посылать во Франкфурт, инсценировать болезнь старшей? Не могли вы, что ли, покончить с младшей здесь?

— Здесь это было трудней, — сказал букинист.

— Но оказалось, что трудней там? Везде, господа, трудно, если мало умения, вот в чем дело. А в результате мы сорвали с важных для нас точек и главного врача и Алису Целлер. Самое досадное, что этот провал происходит как раз тогда, когда ваши действия должны быть наиболее активными и эффективными.

— Главное мы сделали, мистер Райт: русский офицер у вас! — резко сказал букинист.

Человек в кожанке ничего не сказал, даже бровью не повел.

— С этим морским офицером, отцом спортсменки, вы связались наконец? — обратился он к Лисовскому.

— Да. Состоялся первый разговор.

— Ну и что?

— Не понравился он мне. Молчит. А когда говорит — изворачивается, как уж.

— Когда вы с ним встретитесь еще?

— Договорились в воскресенье. Он придет сюда в два часа дня.

— Хорошо.

— Теперь всем вам предстоит начать совершенно новое и не очень сложное дело. — Худощавый тщательно затушил сигарету и продолжал: — Война выбросила в жизнь множество подростков, у которых нет родителей. Эти подростки нас очень интересуют. Нужно набрать их как можно больше. Ребята болтаются возле театров и ресторанов, им хочется красивой жизни, а денег нет. Говорите им: «Идите в Западный Берлин, улица Беллермана, девятнадцать, четвертый этаж, квартира пятнадцать». Пусть спросят там Вольфганга Клоза, и он даст каждому легкий и хороший заработок. Таких подростков нам нужны сотни. Они смогут натворить кучу неприятностей красным. А подойдет срок — они с оружием в руках выйдут на улицы Восточного Берлина и…

Раздался стук в дверь лавки.

Худощавый замолчал и требовательно посмотрел на букиниста:

— Кто это может быть?

— Не знаю… — растерянно произнес толстяк.

Настойчивый стук повторился.

— Возможно, какой-нибудь идиот-книголюб.

Букинист встал и направился в лавку.

— Стойте! — крикнул худощавый. — Быстро откройте подземный ход! Мало ли что…

Кровать опрокинута, поднят линолеум и открыт люк.

— Теперь идите. — Худощавый занял место у самого отверстия. — В случае опасности громко произнесите слово «да». Идите!

Снова стук в дверь, сильный, нетерпеливый.

— Идите же, черт бы вас взял! — крикнул худощавый.

Букинист вынул из стола пистолет, отвел предохранитель, положил пистолет в карман пиджака и вышел.

Опасность возникла одновременно с двух сторон. Из лавки прозвучало громкое «да». С грохотом открылась входная дверь, и сейчас же в лавке возникла возня, послышались удары и глухой стук упавшего тела.

Худощавый бросился в люк, но замер на первой ступеньке лестницы: в темноте подвала метались блики яркого света и доносился быстро приближающийся лай собак.

— Выбросить оружие! — тихо приказал худощавый и первый швырнул в форточку свой пистолет. — Закрыть люк!

Когда люк был закрыт и уложен линолеум, в комнату ворвались сотрудники немецкой госбезопасности:

— Руки вверх!

Четверо послушно подняли руки.

— В чем дело? — спросил худощавый, стараясь в это время ногой подвинуть кровать на место. — Мы всего-навсего комиссионеры букиниста. Что вам от нас нужно? Или в Берлине уже нельзя торговать старыми книгами?

— Отойдите от кровати! — последовал приказ. — Встаньте в тот угол!… Вот так.

Из— под пола уже ясно слышались голоса и остервенелый собачий лай.

— Выходите, господа комиссионеры! Через лавку! Быстро!

27

Майор Хауссон еле сдерживал себя. В который раз он пытался сломить волю лейтенанта Кованькова, но все его усилия оказывались тщетными. Многолетний опыт давал Хауссону основание считать молодость человека его слабостью. Сколько раз он добивался успеха, строя расчет прежде всего на неопытности или на неустойчивости, свойственных еще не закаленному жизнью человеку!

Этот русский был молод, возмутительно молод, а Хауссон не мог с ним справиться. Он уже не требовал у Кованькова никаких сведений.

— Неужели вы, мистер Кованьков, не понимаете, какую упускаете возможность? Трехминутное заявление у микрофона — и все. А дальше — если вы захотите, карьера, которой позавидуют многие. А хотите — обеспеченная жизнь в любой стране. Может, вы боитесь расправы со стороны своих? Такое опасение просто глупо. Днем вы сделаете заявление, а вечером уже можете быть в Америке или где захотите. Вам ничьи угрозы не будут страшны. А сказать-то вам у микрофона нужно сущую чепуху: что Советы только с целью пропаганды сообщают о поставке в Восточную Германию русского хлеба и продовольствия, что на самом деле происходит процесс обратный.

— Напрасно стараетесь. Я советский офицер, мы брехней не занимаемся. Весь Берлин ест советский хлеб.

— Вы уедете в Америку или в любую другую страну вместе с Ренатой Целлер. Она ждет вашего решения.

— Не дождется и она.

Хауссон смотрел в голубые, чистые глаза Кованькова и раздраженно думал: что же может сломить наконец упорство этого по-девичьи розовощекого парня? Где было майору понять, что перед ним сидел не просто парень, а комсомолец, который к тому же всего месяц назад в политотделе армии получил карточку кандидата в члены партии коммунистов! Если бы Хауссон понимал, что это означает, он перестал бы соблазнять лейтенанта сказочной карьерой.

Просто удивительно, что люди из мира Хауссона до сих пор не усвоили простой истины, подтвержденной уже многими примерами: в безвыходном положении коммунист самой блестящей для себя карьерой считает возможность умереть за честь и торжество своих идей. Да, многое еще не понимают господа хауссоны, и оттого делают они так много ошибок, дискредитирующих их перед всем миром.

— Наши разговоры не могут длиться бесконечно. Мы можем заставить вас сказать то, что нам надо. — Хауссон впился жестоким взглядом в Кованькова. Но он не увидел в глазах лейтенанта ни страха, ни смятения.

— Давно готов и к этому. — Кованьков смотрел на майора с насмешкой.

Хауссон встал:

— Подумайте до завтра…

…В кабинете на своем столе Хауссон обнаружил шифровку: «Арестована группа букиниста, в том числе наш связной Грант. Из группы, по предварительным сведениям, на свободе остался один Арнольд Шокман».

Работа разведки всегда сопряжена с риском. Провалы неизбежны. Нужно только добиваться, чтобы успехов было больше, а неудач меньше. Хауссон, как никто, знал это и поэтому, как ни был он раздражен упорством русского лейтенанта, прочитал шифровку спокойно и запер ее в сейф. Судьба потерянных людей его нисколько не волновала. Да и что он мог предпринять для их спасения? Ровным счетом ничего. Он уже давно привык таких людей именовать сброшенной картой. Единственно, о чем он с огорчением подумал, — это о ликвидации букинистической лавки. Очень уж хорошим прикрытием была она для этой группы!

Хауссон вызвал стенографистку и продиктовал донесение начальству о провале группы букиниста. Оно еще не было зашифровано, как в углу за столом майора зазвонил телефон прямой связи с берлинской комендатурой.

Хауссон поднял трубку:

— Слушаю… Когда?… Я сейчас приеду.

Положив трубку, Хауссон приказал стенографистке пока не отдавать донесения в шифровальный отдел.

— Будет важное дополнение, — сказал он, торопливо одеваясь.

Сам того, конечно, не понимая, Хауссон отправился в расставленную ему ловушку…

В хорошем хозяйстве ничего зря не пропадает. В конце концов, и то, что сделал Рычагов, и то, чего добились Посельская с Субботиным, совершенно разными путями, постепенно привели к главному. Если поездка Субботина во Франкфурт дала, кроме всего прочего, ценные признания Ренаты Целлер, то знакомство Посельской с тренерами по плаванию и спортсменом Шокманом помогло установить исполнителей похищения. Ценнейший материал для разгрома бандитской шайки в лавке букиниста. Ведь тут, кроме всего, в руки следствия попал связной американской разведки Райт, который на первом же допросе достаточно ясно показал, куда тянутся нити от шайки букиниста. Работа Рычагова в Западном Берлине оказалась весьма важной для разведки личности Хауссона и его засекреченного хозяйства на улице Хеннель.

И когда все это оказалось собранным воедино, тогда и родился оперативный план действий. Все в нем пригодилось. Каждая деталь была тщательно взвешена, выверена и получила свое отражение в плане. Такой план в окончательном виде чем-то похож на сложнейший кроссворд, в котором различные действия людей, пересекаясь, идя параллельно или друг за другом, образуют совершенно точно обусловленный ход событий. И вот как раз сейчас начиналось действие — первое из того раздела плана, который носил название: «Переключение внимания Хауссона на ложные объекты».

28

В комендатуре, как всегда, царила шумная толчея. В сумрачном коридоре к окошкам, где выдавались разные справки, тянулись очереди штатских немцев. Немецкая речь смешивалась с английской. Офицеры и сотрудники комендатуры то и дело с папками в руках пробегали по коридору. Каждый считал своим долгом потребовать тишины. Гул голосов стихал, чтобы возобновиться в ту же секунду, как только офицер скрывался за дверью.

Хауссон, не поднимая глаз, быстро прошел в конец коридора и на лифте поднялся на четвертый этаж. При выходе из лифта его встретил коренастый офицер с непропорционально маленькой головкой, с мелкими и острыми чертами лица. Пока они шли по коридору, офицер, шагая бочком, не сводил глаз с Хауссона и говорил:

— Она явилась час назад. Красивая, неглупая. С нами говорить отказалась. Потребовала представителя из вашего ведомства. Мы попробовали говорить с ней строго. Она снова потребовала вызвать вашего представителя и прибавила: «Сообщите, что я пришла по делу букиниста».

— Так и сказала: «по делу букиниста»? — на ходу быстро спросил Хауссон.

— Да, точно так.

— Как она называла наше ведомство?

— Политическая полиция… Прошу сюда! — Офицер распахнул перед Хауссоном дверь.

Девушка, сидевшая на диване, при появлении Хауссона встала.

Майор окинул ее небрежным взглядом и, не снимая пальто, сел за стол.

— Прошу вас сюда, — сухо сказал он и показал девушке на стул. — Что там у вас? Только короче. Мне некогда.

— Вы из политической полиции? — недоверчиво спросиладевушка.

— Если хотите, да… Но говорите короче! Мне некогда…

Такое поведение Хауссона несколько смутило Посельскую. Предполагалось, что ее приход вызовет здесь большой интерес и ей будет предоставлена возможность подробно изложить всю тщательно разработанную версию своего побега в западную зону. Теперь же нужно было срочно выбрать самое для них заманчивое.

— Мое имя Анна Лорх. Мой отец, бывший офицер морского флота, Вильгельм Лорх, вчера вечером арестован в связи с провалом группы людей, имевших связь с букинистом на Гельмутштрассе.

— А откуда вы знаете и об этих людях, и о каком-то букинисте? — насмешливо спросил Хауссон.

— Я же сама была связана и с этими людьми, и с букинистом! — будто удивляясь недогадливости Хауссона, ответила Посельская.

— Любопытно, что это за люди и, наконец, почему все это должно нас интересовать?

— Эти люди: Зигмунд Лисовский, Альма Гуц, сам букинист, Арнольд Шокман и другие. Я была хорошо с ними знакома.

— Мне эти люди неизвестны! — раздраженно произнес Хауссон и посмотрел на часы. — Что вы хотите от меня?

— Прошу предоставить мне право жить в западной зоне, — устало проговорила Посельская.

Она была в страшном смятении. Неужели в разработке операции допущен такой промах и группа букиниста не связана с ведомством Хауссона?

— Что может быть проще! — рассмеялся майор, вставая. — Хаусон кивнул на стоявшего у стены офицера. — Они это оформят в пять минут. Больше у вас ко мне ничего нет? — Не дожидаясь ответа Посельской, Хауссон ушел.

Наташа, сопровождаемая офицером, спустилась на первый этаж в комендатуру. Там ей дали регистрационную карточку, и она села к столу заполнить ее.

— Сдадите карточку вот сюда. — Офицер показал на чиновника, сидевшего за высокой стойкой. — Тут же вы получите необходимые документы. Прошу извинить, у меня тоже дела. — Острая физиономия офицера чуть смягчилась вежливой улыбкой: — Желаю успеха.

Офицер снова поднялся на четвертый этаж, где в одной из комнат его нетерпеливо ожидал Хауссон:

— Ну, что она?

— Заполняет регистрационную карточку. Извините меня, что я побеспокоил вас, но мне показалось, что она представляет некоторый интерес. Я подумал…

— Не некоторый, а значительный, — прервал офицера Хауссон.

— Но вы же…

— Так надо. За ней нужно дня три наблюдать. На случай провокации. Дайте ей немного денег, поселите в отеле, где легче вести за ней наблюдение, предложите ей какую-нибудь работу. Все это делайте так, чтобы у нее и мысли не возникло, что ей делают какое-то исключение. Просто такой у нас порядок — и все. А главное — наблюдение. Мы должны знать каждый шаг этой девицы… Сегодня у нас среда? В субботу утром привезете ее ко мне на улицу Хенель.

— Все будет сделано, майор.

Наташе Посельской любезно посоветовали снять номер в отеле «Дрезден». Чиновник комендатуры был настолько заботлив, что сам позвонил в отель и договорился о номере, а затем и отвез ее туда.

29

Это была старая третьеразрядная гостиница. Посельская получила маленькую узкую комнату с единственным окном, выходившим в тесный, захламленный двор. Прежде всего она самым тщательным образом исследовала комнату, но ничего подозрительного не нашла. Наташа опустилась в кресло и задумалась…

Неужели вся так тщательно продуманная операция летит прахом? Примириться с этим было невозможно. Но тут Наташа вспомнила совет полковника Семина — не торопиться. Хорошо, не будем торопиться. Не будем. И все же попробуем сделать первую проверку.

Посельская положила чемодан в шкаф, оделась и вышла из отеля, предупредив портье, что вернется не раньше чем через час. Она шла по оживленной торговой улице, подолгу останавливаясь у витрин и рекламных щитов. Это позволило ей безошибочно установить, что за ней идет наблюдатель. Сперва он шел шагах в пятнадцати позади; когда она останавливалась, останавливался и он. Потом он решил изменить тактику. Он обогнал Посельскую и теперь шел впереди нее, иногда останавливался у той же витрины, что и она. Посельская прекрасно изучила его лицо и была обеспокоена только одним: не дать ему понять, что она заметила наблюдение. На душе у нее просветлело. Раз за ней пущен шпик, значит, она им не так уж безразлична, как это пытался изобразить майор Хауссон.

В отеле Посельскую ожидала новая радость. Она без особого труда установила, что, пока она гуляла, ее чемодан был открыт и просмотрен. Очень хорошо. Теперь Наташа была почти уверена, что Хауссон искусно разыграл равнодушие и сделал это потому, что хочет предварительно провести проверку. Ну что ж, проверяйте, майор!

Вечером Наташа Посельская спустилась в ресторан отеля. Тесный, с низким потолком, он был набит людьми. В зале плавал табачный дым, визжала музыка. Ни одного свободного столика не было. Наташа встала в дверях, выглядывая свободное местечко за чьим-нибудь столом. Откуда-то из дыма перед ней возник лощеный молодой человек с желтым лицом. В этом третьесортном ресторане нелепо выглядел его смокинг с цветком на лацкане.

— Вам нужно место под ночным солнцем? — спросил он на хорошем русском языке.

Посельская уставилась на него с недоумением.

— Я не понимаю, что вы говорите? — произнесла она по-немецки.

— Ах, вы немка? — удивился щеголь, переходя на довольно скверный немецкий язык. — А нашей компании почему-то показалось, что вы русская. Но это не имеет никакого значения. Если вам нужно место, идемте. — Он бесцеремонно взял Посельскую под руку и повел к столику в темном углу за оркестровой эстрадой.

В компании щеголя оказались две девушки и парень. Все они говорили по-немецки не чисто. Щеголь, знакомя с ними Наташу, сказал, что все они русские и работают в Западном Берлине.

Около часа за столом шел ничего не значащий разговор. Щеголь помогал Посельской заказать ужин. Никто у нее ничего не спрашивал. Потом девушки и парень, сославшись на то, что они живут очень далеко, ушли. А еще через несколько минут Посельская уже была убеждена, что щеголь — агент майора Хауссона. Однако действовал он весьма грубо. Как видно, ему было поручено выяснить, не знает ли перебежчица русский язык. Разговаривая, он то и дело вставлял русские слова, а то и целые фразы. Словно забывшись, он вдруг задавал по-русски вопрос и, смотря в глаза Посельской, ждал ответа. А не дождавшись, хлопал себя по лбу:

— Черт возьми, все забываю, что вы не знаете русский язык!

Эта игра для Наташи была не такой уж легкой: опасно было переиграть. Ей приходилось напряженно следить за каждой фразой собеседника. Если вставленное русское слово не делало фразу непонятной, она на такую фразу реагировала. Но если вставленное слово несло в себе главный смысл фразы, она недоуменно поднимала брови:

— Как вы сказали? Я не поняла.

Некоторые русские слова она «понимала» — это соответствовало одному из обстоятельств версии ее бегства на Запад: там, на Востоке, ее близким другом был русский… Посельская поужинала и ушла к себе в номер. Щеголь проводил ее до лестницы.

— Очень рад был с вами познакомиться, — сказал он, прощаясь. — Спасибо за приятную беседу. Между прочим, я живу напротив отеля и ужинаю здесь каждый вечер.

На другой день Посельская, как советовали ей в комендатуре, сходила в бюро найма рабочей силы и встала там на учет. Регистратор записал ее адрес и сказал:

— Работу вы получите довольно скоро. Во всяком случае, в течение недели.

Вечером третьего дня, когда Наташа уже собиралась ложиться спать, в номер без стука вошел офицер, с которым она имела дело в комендатуре.

— Оденьтесь, пожалуйста, — не здороваясь, сказал он. — Нужно поехать в одно место. С вами хотят поговорить.

Офицер сам вел машину и всю дорогу молчал. Ехали очень быстро, и проследить путь Посельской не удалось. На несколько секунд машина остановилась, чуть не упершись фарами в глухие высокие ворота, которые тут же распахнулись. Затем несколько сот метров ехали каким-то узким туннелем и наконец остановились перед скупо освещенным подъездом в глубине двора. Посельская вспомнила описанный Рычаговым дом Хауссона на улице Хенель. Судя по всему, ее привезли именно сюда…

Теперь майор был изысканно вежлив и внимателен. Он усадил Посельскую в кресло, предложил кофе, сигареты. Заметив ее удивление, он рассмеялся:

— Прошу прощенья, госпожа Лорх, но так было нужно. Согласитесь, что сразу в таких делах верить на слово непростительно. Как минимум мы должны были убедиться, что Анна Лорх — это действительно Анна Лорх. А теперь мы можем разговаривать откровенно. У меня к вам несколько вопросов: кого из группы букиниста вы хорошо знали?

— Зигмунда Лисовского, Альму Гуц, Арнольда Шокмана.

— Простите, но Арнольд Шокман как будто не арестован?

— Во всяком случае, в течение двух дней после провала группы букиниста он был еще на свободе.

— Вы не допускаете… — Хауссон замялся, — не допускаете, что предательство было с его стороны?

Посельская задумалась.

— Не думаю, не думаю. Он, на мой взгляд, наименее серьезный человек в группе.

Хауссон закурил, подумал и быстро спросил:

— Вы работали с Лисовским?

— Дело в том, что работы еще не было. Лисовский интересовался моим отцом. А я, по правде сказать, не была особенно уверена в отце. Когда я поняла, чего хочет Лисовский, я с отцом поговорила. Он согласился встретиться с Зигмундом. Эта встреча состоялась за несколько дней до провала группы.

— Как вы узнали о провале?

— Мне сказал Арнольд Шокман.

— Как он сам отнесся к провалу?

— Очень напуган. А когда был арестован мой отец, он потребовал, чтобы я немедленно уходила на Запад.

— Извините за нескромность, но, видимо, у вас с Шокманом были какие-то отношения…

— Он за мной ухаживал.

— А вы?

— Я любила другого человека. Советского офицера.

— Вот как! — Хауссон пристально всмотрелся в Посельскую. — А Шокман знал об этом?

— Все знали. Я не скрывала. А от этого посыпались беды и на моего друга, русского офицера.

— А именно?

— Утром того дня, когда я ушла на Запад, ко мне в институт прибежал сослуживец моего друга, тоже советский офицер. Он сказал, что у моего друга крупные неприятности на службе. Арестованы какие-то люди, с которыми он будто бы был связан. Офицер больше ничего рассказать мне не мог и только передал вот эту записку…

Наташа вынула из-за обшлага кофточки аккуратно сложенную бумажку и протянула ее Хауссону. На листке из блокнота торопливо по-немецки было написано следующее:

«Дорогая Ани, у меня очень серьезные неприятности. Настолько серьезные, что я умоляю тебя, во имя нашего счастья, сегодня же уйти на Запад. Обо мне узнавай там же, в комендатуре. Если эта записка дошла до тебя, того, кто ее принес, поблагодари за то, что он верный друг — мой и твой. Скоро увидимся. Целую крепко. Твой Михаил».

— О-о! Это очень интересно! — прочитав записку, сказал Хауссон. — Видимо, нужно понимать так, что он тоже перейдет на Запад?

— Я тоже так поняла.

— Хорошо. Какое звание у вашего друга?

— Капитан. Капитан Скворцов.

— Где он служит?

— Этого я не знаю. Мне известно только, что он работает в штабе.

Посельская прекрасно видела, что Хауссон все хуже владеет собой и уже почти не старается скрывать, насколько интересно и важно для него все, что он слышит.

— Как вы думаете, когда он может прийти? — нетерпеливо спросил майор.

— Принесший записку офицер сказал, что в субботу у них будет какое-то партийное собрание, на котором решится судьба моего друга.

Хауссон беспокойно отодвинул и снова придвинул к себе стоявшую на столе пепельницу, вынул сигарету, подержал ее и, не закуривая, бросил в пепельницу.

— Разрешите последний и опять нескромный вопрос. У вас с этим офицером отношения… достаточно серьезные?

Посельская покраснела:

— Да.

— Простите, — поспешно произнес Хауссон, — но мы должны знать и это.

30

Субботин явился в комендатуру за полночь. Разговаривая с дежурным офицером, он заметно нервничал, но это не помешало ему увидеть, что его здесь ждали. Не успел он заполнить регистрационную карточку, как в комендатуру прибыл майор Хауссон.

Он зашел в комнату дежурного офицера, спросил, не звонили ли ему по телефону, и, бросив мимолетный взгляд на Субботина, вышел.

Да, это был Хауссон. Субботин сразу его узнал.

Вскоре Субботина провели в другую комнату. Здесь Хауссон встретил его у двери.

— Вы поступили правильно, капитан Скворцов. — Майор обнял Субботина за плечи и повел его к креслам. — Садитесь. Я рад первым приветствовать вас под сенью законов, утверждающих свободу человека.

— С кем имею честь разговаривать? — настороженно спросил Субботин.

Хауссоп засмеялся:

— Не нужно так официально, капитан! Скажем так: я тот человек, которому Анна Лорх нашла возможным доверить некоторые ваши тайны — не все, конечно.

— Где она? — быстро спросил Субботин.

Хауссон посмотрел на часы и подмигнул:

— Сейчас она, наверно, крепко спит в своей гостинице, где будете жить и вы. Но мы мужчины и к тому же люди военные. Нам придется еще пободрствовать. Готовы ли вы ответить на несколько вопросов?

— Пожалуйста, — устало произнес Субботин.

— Чем для вас окончилось партийное собрание?

— Меня исключили из партии. Впереди — отправка на родину.

— Какие обвинения вам были предъявлены?… Только, пожалуйста, поточнее.

— Несколько обвинений: дружба с немкой Анной Лорх, будто бы связанной с какими-то арестованными заговорщиками. Это — главное. Потом спекуляция в западной зоне.

— В действительности это тоже было? — быстро спросил Хауссон.

— В какой-то степени да. — Субботин усмехнулся. — У меня, например, намечалось солидное дело с вашим полковником, по фамилии Купер.

— Купер? — переспросил майор.

— Да…

Хауссон записал фамилию.

— Ну, и наконец, как всегда у нас в таких случаях бывает, повытащили на свет божий все, что было и не было. И какое-то пьянство с дракой, и грубое обращение с подчиненными, и недобросовестная работа. Но все это ерунда.

— Что значит «ерунда»? Это были обвинения необоснованные?

Субботин пожал плечами:

— В такой ситуации превращение мухи в слона — наипростейшее дело.

Хауссон подумал и сказал:

— Пока у меня все. Сейчас вас отвезут в отель. Отдыхайте. А завтра вернемся к делам.

На другой день утром Субботин в ресторане отеля встретился с Посельской. Они знали, что за ними наблюдают, и держались так, как могли вести себя влюбленные, нашедшие друг друга после тревожного испытания их любви. За завтраком Субботин не сводил глаз с Посельской.

— Что у тебя? — поглаживая руку Наташи, тихо спросил он.

— Сперва Хауссон разыграл полное равнодушие к моему появлению, а потом все пошло по нашему плану.

— Со мной он уже говорил. Задал несколько вопросов. Думаю, что сейчас он пытается проверить то, что ему по силам проверить.

Субботин не ошибался. Хауссоп в это время действительно занимался именно этим. Прежде всего — полковник Купер. Нетрудно догадаться, как обрадовался Хауссон, установив, что среди американских военнослужащих, занимающихся в Берлине экономической разведкой и валютной войной, действительно имеется капитан Джойс, носящий условную кличку «полковник Купер». Одновременно к Хауссону, уже помимо его усилий, поступило письмо из советской комендатуры Берлина о побеге офицера Скворцова. В нем требовали вернуть перебежчика, так как он совершил служебные преступления и подлежит суду. Впрочем, этому документу Хауссон верил меньше всего — он понимал, что письмо комендатуры может быть специально изготовлено для прикрытия и утверждения агента советской разведки. Больше того, получи Хауссоп только одно это подтверждение, он был бы почти уверен, что Скворцов подослан. Большую надежду Хауссон возлагал на проверку с помощью «полковника Купера».

Очная ставка Скворцова и Купера была обставлена с большой хитростью, исключавшей всякую случайность во взаимном опознании ими друг друга.

Субботина привели в комнату, в которой были три двери: одна — в коридор, а две — в соседние комнаты. Его посадили на диван. Хауссон сидел за столом. Извинившись, что ему нужно закончить какие-то срочные дела, майор что-то писал. Из соседних комнат через ту, где находился Субботин, то и дело проходили люди.

И вот в дверях появился «полковник Купер». Он медленно прошел через комнату и в упор посмотрел на Субботина. Через минуту на столе у Хауссона зазвонил телефон. Он послушал, сказал: «Хорошо, зайдите». «Полковник Купер» вернулся, прошел мимо Субботина к столу Хауссона. Они перебросились несколькими фразами, после чего майор пригласил к столу Субботина.

— Скажите, капитан, вы лично не знакомы с этим человеком? — спросил Хауссон, показывая на «Купера».

Субботин улыбнулся.

— Я не знаю, помнит ли полковник Купер, но я отлично помню встречу с ним.

— Где она произошла? — спросил Хауссон.

— В кафе возле Олимпийского стадиона. Вы помните это? — обратился Субботин к Куперу.

— Помню.

— Вы были чересчур осторожны, — засмеялся Субботин. — А вот мне за сделку с вами, хотя она и не состоялась, крепко попало.

— Но вы же были штатский? И были немцем? — сказал Купер.

— Я был бы полным идиотом, если бы занимался спекуляцией в форме русского офицера.

Оба американца засмеялись.

— Вы свободны, — сказал Хауссон Куперу, и тот ушел. — Ну, капитан, продолжим наш разговор и постараемся вести его как можно более откровенно. У меня к вам такой вопрос: знаете ли вы некоего лейтенанта Кованькова?

— Слышал что-то… — равнодушно ответил Субботин. — Он из другого отдела штаба. Я ведь работал в отделе, ведавшем инженерными войсками, а тот лейтенант, если не ошибаюсь, — в отделе по связи с немецкой администрацией.

— Да, вы не ошибаетесь… — рассеянно произнес Хауссон. — Скажите, капитан, вы, случайно, не осведомлены в таком вопросе: везут ли в Восточную Германию из России хлеб и продовольствие?

— Это известно всем. Везут — и много.

— А не может быть, что это пропаганда?

— Нет. Об этом, кстати, в газетах вообще не пишут.

— Ах, так? Значит, немцы могут этого и не знать?

— Да. Но хлеб, масло, сахар есть. А это точнее и вкуснее газетных сообщений.

— Ну, а если населению сказать, что хлеб и масло стоят Германии вывоза всех ее национальных ценностей?

— Это, конечно, сказать можно, — усмехнулся Субботин, — только это надо очень ловко сказать.

Хауссон задумался, пытливо смотря на Субботина. В этого офицера он верил все больше. Жаль только, что он — не Кованьков, который наверняка знает много, но молчит. И вдруг возникла мысль: а не поручить ли этому офицеру обработку Кованькова? Ведь русский к русскому найдет дорогу скорее.

— Так вот насчет того Кованькова, о котором я вас спрашивал… Он занял у нас глупую позицию упорного молчания. Не могли бы вы подействовать на него? Он нас интересует как человек, вероятно, более вас информированный в том, что для нас важно. Его упорство глупо.

— Он бежал сюда сам? — быстро спросил Субботин.

Хауссон улыбнулся:

— Бежал с нашей помощью.

— А точнее? Это же для меня очень важно знать, прежде чем с ним разговаривать.

— Да, мы его взяли.

— Это хуже. — Субботин задумался, потом заговорил, точно размышляя вслух: — Тут ведь совсем иная, чем у меня, психология, другое состояние. Для меня вопрос перехода на Запад был, так сказать, подготовлен всем ходом последних событий моей жизни, а для него это полная внезапность. А ведь в нашей среде немало фанатиков советской идеи, этого нельзя забывать. Но все же попробую…

Можно понять, как трудно было Субботину изображать полное спокойствие — ведь ему в руки шло то, ради чего проводилась вся эта рискованная часть плана.

31

Субботин потребовал, чтобы разговор происходил без свидетелей. Хауссон не возражал, но сказал:

— Будет один невидимый свидетель — микрофон.

— Это можно, — подумав, согласился Субботин. — Когда состоится разговор?

— Сначала я хотел бы просить вас самого сделать краткое заявление для печати и радио.

Субботин усмехнулся:

— Вы что же, думаете, что у меня есть еще путь назад? Не беспокойтесь, нет. — Субботин помолчал. — Заявление, конечно, я сделаю.

— Сегодня вечером можете?

— Надо же подготовиться.

— Я просил бы вас просто зачитать текст, который подготовим мы. Вопросов к вам не будет.

— Можно ознакомиться с текстом?

— Конечно, вот он. — Хауссон протянул лист бумаги с довольно коротким машинописным текстом.

Субботин стал читать. О нем самом было всего несколько строчек в начале и в конце. «Я бежал из Советской Армии по сугубо личным мотивам, которые излагать нет надобности: они касаются только меня». Далее в заявлении шло неожиданное. Субботину предлагалось перед лицом немецкой общественности засвидетельствовать, что в Восточном Берлине проводятся массовые аресты немецких патриотов — сторонников объединения Германии. Особому гонению подвергается старая немецкая интеллигенция. Заканчивалось заявление так: «Моей невестой является немецкая девушка-студентка. Только среди ее близких знакомых репрессиям подверглись сразу несколько человек. Так что нет ничего удивительного, что в Западном Берлине я оказался вместе со своей невестой».

При продумывании операции, конечно, учитывалось, что его могут заставить сделать публичное заявление. Условились, что Субботин будет податлив, но все же он обязан думать и о том вреде, который может принести его выступление, и стараться свести его к минимуму.

Субботин задумался над текстом. Ничего нового в нем не было: о мнимых репрессиях в восточной зоне западная пропаганда визжала каждый день. Так что наверняка далеко не все журналисты об этом заявлении напишут. Плохо только, что текст был так ловко составлен, что мог прозвучать весьма достоверно.

— Что вас смущает? — осторожно спросил Хауссоп.

— Я совершенно не информирован по затронутому здесь вопросу. Вдруг кто-нибудь спросит меня о конкретных фактах?

— Никаких вопросов к вам, повторяю, не будет.

— Ну что ж, тогда все в порядке, — облегченно произнес Субботин. — Только лучше, по-моему, если я буду выступать не по бумажке.

Хауссон насторожился:

— Но скажете именно это?

— Можете не беспокоиться…

Эта пресс-конференция состоялась через час в помещении комендатуры Западного Берлина.

Журналистов было меньше десяти человек. Проводивший конференцию якобы немецкий чиновник на не очень чистом немецком языке извинился перед журналистами, что он не смог вовремя информировать о конференции весь корпус журналистов. Он попросил присутствующих поделиться материалом со своими коллегами. После этого в зал вошел Субботин. Первая, кого он увидел, была Наташа. У нее было бледное лицо, она тревожно смотрела на Субботина. Он улыбнулся ей и прошел к столу. Хауссон сидел в самом конце зала.

Два журналиста, видимо представляющие радио, говорили что-то в свои микрофоны, а теперь протянули микрофоны к Субботину, с любопытством разглядывая его. Субботин спокойно, неторопливо подбирая слова, пересказал текст заявления, по-своему пересказал, получились одни общие фразы. Он видел, как Хауссон рассерженно встал и направился к столу. Когда Субботин сказал о невесте, чиновник сделал галантный жест в сторону Посельской. Журналисты оживленно зашумели.

Субботин кончил говорить. Сидевший за столом чиновник встал и объявил пресс-конференцию закрытой.

— Вопросы! — заорали журналисты.

Субботин сделал такой жест, будто он готов ответить, но чиновник застучал карандашом по столу:

— Тише, господа, тише! Нельзя быть такими эгоистами. Русский офицер будет отвечать на вопросы, когда мы соберем весь ваш корпус. Это произойдет в ближайшие два-три дня. До свидания, господа, спасибо!

Субботин подошел к Посельской и тихо сказал ей:

— Мне поручают обработку Кованькова. Сообщи.

— Хватит, хватит! — Майор Хауссон оттеснил репортеров. — Все прекрасно, капитан, спасибо! Но, увы, должен разлучить вас с Анной Лорх. Работа есть работа, нас с вами ждут, нужно ехать сейчас же.

— Ехать так ехать! До свидания, Ани! — Субботин поцеловал Посельской руку и обратился к Хауссону: — Мы с ней сегодня увидимся?

— Вряд ли, — холодно ответил Хауссон.

32

И вот Субботин и Кованьков вдвоем в маленькой комнатке без окон. Их разделяет голый стол. Кроме двух стульев, на которых они сидят, в комнате другой мебели нет. Где скрыт микрофон, не видно.

Первый разговор с Кованьковым был для Субботина необычайно трудным. Трудным и в то же время радостным, потому что каждая минута этого разговора вызывала в душе Субботина гордость за все то, что составляло для него понятие «советский человек». Тем не менее, он должен убедиться, что Кованьков не сломлен…

Кованьков с презрительной усмешкой смотрел на Субботина, у которого этот взгляд вызывал двойственное чувство — и неловкость и удовлетворение тем, как держится пленный.

— Ну, лейтенант, давайте знакомиться. Капитан Скворцов.

— Не имею желания знакомиться с предателем родины! — быстро проговорил Кованьков.

— Глупо, лейтенант. Нелепое донкихотство.

— Лучше быть нелепым Дон-Кихотом, чем гнусным предателем!

— Это все фразы, лейтенант. А действительность выглядит так: для вас, как и для меня, возврата туда, где мы служили, нет. Даже если бы такая возможность представилась, воспользоваться ею было бы безумием. Неужели вы не понимаете, что после всего случившегося в армии вам места не будет?

— Меня похитили бандиты, и моя армия это знает! — убежденно воскликнул Кованьков.

— Хорош советский офицер, которого можно украсть, как зазевавшуюся курицу! Да, лейтенант, то, что с вами произошло и происходит, — это не подвиг. Это ваш позор, позор офицера!

Кованьков, помолчав, брезгливо спросил:

— Неужели вы тоже были советским офицером?

— Да, и неплохим. Но обстоятельства сложились так, что я оказался здесь и нисколько об этом не жалею. Кажется, Бисмарк сказал, что солдатская профессия интернациональна.

— Со ссылкой на Бисмарка или без нее, — твердо сказал Кованьков, — вы для меня — изменник родины. Если бы было оружие, я, не раздумывая, застрелил бы вас, как собаку!

— Значит, хорошо, что у вас нет оружия, — усмехнулся Субботин. — Я еще хочу пожить.

— Рано или поздно вас к стенке поставят.

— Тогда уж лучше поздно. Перед тем как закончить эту нашу задушевную беседу, — Субботин улыбнулся, — я хочу сказать, лейтенант, что с вами может случиться. Вас увезут из Германии, а может, и вообще из Европы. И тогда за вашу судьбу уже никто поручиться не сможет. Наконец, можно обойтись и без услуг транспорта. Для них, — Субботин кивнул через плечо, — самым лучшим вариантом будет ваше полное и надежное исчезновение. Вы просто исчезнете навсегда, будто вас и не было на свете. Они умеют это делать ловко, поверьте мне.

— Лучше смерть, чем предательство! Передайте это тем, кому вы продались в холуи. Так и передайте: лейтенант Кованьков готов умереть в любую минуту, но присяге не изменит! И убирайтесь! Я не желаю дышать с вами одним воздухом! Убирайтесь! — Кованьков вскочил, лицо его побагровело.

— Прекрасно, лейтенант… — Теперь можно открыться, не боясь… Субботин встал, чуть наклонился через стол к Кованькову и шепнул: — Так держать! — Весело подмигнув ему, Субботин быстро вышел из комнаты.

Слова, сказанные Субботиным шепотом, и его подмигивание не сразу дошли до сознания Кованькова. Но позже, вспоминая последнюю минуту разговора, он все чаще возвращался к невероятной мысли — вернее, не столько к мысли, сколько к ощущению, что капитан — симпатизирующий ему человек. Но поверить в это было невозможно…

Субботин застал Хауссона сидящим в глубокой задумчивости перед радиодинамиком. Он, очевидно, слушал по радио разговор, только что происходивший там, в маленькой комнатке.

— Вы говорили хорошо… — не оборачиваясь к Субботину, сказал Хауссон. — И пригрозили ему правильно. Действительно, есть предел нашему терпению. Еще два-три дня, и мы… перестанем тратить на него время.

Субботин улыбнулся:

— Все-таки нужно еще немного терпения. Я убежден: после сегодняшнего разговора он заново обдумает все, и завтра я сделаю новую попытку. А сейчас мне хотелось бы поехать к Анне Лорх.

Хауссон встал:

— Нет, капитан. Разрешите не объяснять — почему, но несколько дней вам придется безвыездно жить в этом доме. Сейчас вам покажут вашу комнату.

Хауссон нажал кнопку звонка, и тотчас вошел солдат.

— Покажите господину его комнату и объясните, как пользоваться сигнализацией на случай, если ему понадобится выйти из комнаты… Спокойной ночи, капитан!

Субботин, не ответив, с обиженным лицом вышел из кабинета вслед за солдатом.

33

На первое время связь Посельской со своими была устроена, казалось, довольно просто. Связной каждый день должен был пройти в определенном месте Западного Берлина, имея обусловленную примету. В одном случае в руках он должен держать свернутую в трубку синюю бумагу, перевязанную красной тесемкой; в другом — на пуговице его пальто должен висеть сверточек в форме груши, и так далее. В назначенном месте — каждый раз в новом — связной появлялся первого числа в час дня, второго — в два, третьего — в три и так — до пяти. Затем счет времени повторялся. Наташа должна идти навстречу связному, а тот — незаметно сделать с нее микроснимок. «Разгадывался» этот снимок при помощи сложнейшего шифра: учитывалась и одежда Наташи, и положение ее рук, сумочки, шарфа, шляпки, и выражение лица, и краска губной помады, и еще многое, многое другое…

Посельская высчитала время сегодняшней встречи и начала к ней готовиться. Больше часа ушло на то, чтобы ее внешний вид стал соответствовать краткому шифрованному сообщению: Суботину поручена обработка Кованькова.

В половине второго она вышла из отеля и сразу же заметила, что по ее пятам следует молодой человек в сером пальто. «Ну что ж, иди, — сказала про себя Наташа. — Авось попадешь на снимок, и твоя физиономия займет у нас свое место».

Ровно в два часа Наташа вышла на угол площади перед зданием Национального музея. Она медленно шла по тротуару, всматриваясь в прохожих. И вот из-за угла показался человек с синей, свернутой в трубку бумагой. На вид беспечный, любопытный ко всему, он шел медленной, расслабленной походкой. Наташа пошла ему навстречу. Шагов за десять они встретились взглядами. И вот уже разминулись. Наблюдатель, ничего не заметив, продолжал идти за Посельской.

Первая связь прошла хорошо…

***
В шесть часов утра Субботина разбудил дежурный солдат. Майор Хауссон был уже в кабинете.

— Как выспались, капитан?

В его вопросе Субботин уловил нотки раздражения и насторожился.

— Не хватило часов двух, — беспечно ответил он.

— Нужно кончать канитель с Кованьковым. Установлено, что он всю ночь не спал. Очевидно, действительно обдумывал ваш разговор. Человек всегда уязвим после бессонной ночи. Или, как говорит ваша пословица, утро всегда умнее вечера. Сегодня надо дать ему понять, что мы не постесняемся в выборе средств, чтобы достойно вознаградить его упорство… Да, сообщите ему между прочим, что советское командование по поводу его исчезновения не сделало никаких заявлений. Пусть знает, что он не представляет никакой ценности. Вызовите у него страх за свою судьбу. Ведь он остался один, один против нас всех. Страх за судьбу — это главное. Потом он разговорится.

— Он может спросить, чего от него хотят.

— Совсем немного. Мы устроим широкую пресс-конференцию, и он как офицер штаба, осуществлявший связь с немецкой администрацией, сделает сообщение о том, что завоз Советами продовольствия в Берлин — пропагандистская ложь, цель которой прикрыть вывоз в Россию промышленного оборудования и ценного сырья Германии. Такова программа-минимум. А если он сдастся окончательно, его заявление можно будет значительно расширить. Но сейчас говорите с ним только о минимуме!…

…Сразу было видно, что Кованьков провел бессонную ночь. Его лицо было серым, помятым. Когда Субботин вошел, лейтенант равнодушно посмотрел на него погасшими глазами.

Субботин не на шутку встревожился: неужели Кованьков и впрямь сломился?

— Как чувствуем себя? — весело спросил Субботин.

— Отлично! — Кованьков подобрался, подтянулся, и в глазах у него вспыхнул уже знакомый Субботину огонек упрямства.

Они снова сидели друг против друга. Субботин начал хитрую и сложную игру. Он говорил Кованькову именно то, что требовал Хауссон, а в это время глазами утверждал другое: «Держись и знай: я твой друг». То невероятное, о чем всю ночь думал Кованьков, снова подтверждалось, но он продолжал держаться настороженно. Не прерывая разговора, Субботин вынул из кармана бумажку и написал на ней: «В конце сегодняшнего разговора скажи: „Дайте мне три-четыре дня, чтобы все обдумать“.

Субботин показал записку Кованькову, тот прочел ее. Субботин тщательно спрятал записку.

Разговор продолжался. Субботин грозил Кованькову расправой, уничтожением. Тот молчал.

Субботин встал:

— Ну, лейтенант, за вами последнее слово. От него зависит ваша жизнь.

Кованьков посмотрел на Субботина и увидел в его глазах все то же подтверждение невероятного. И он решил довериться этому невероятному. В конце концов, пока он ничего не терял.

— Прошу дать мне три-четыре дня, чтобы все продумать.

— Вот это дело, лейтенант! — весело воскликнул Субботин. — Я сейчас же доложу о вашей просьбе начальству. До свидания.

Теперь Хауссон встретил Субботина гораздо приветливее.

— Ну что же, капитан, на трубе страха вы сыграли хорошо. Что ни говори, страх — великая сила. Какое у вас впечатление? Он сломлен?

— Думаю, да.

— Прекрасно. Мы устроим лейтенанту пышную пресс-конференцию. И когда после его заявления ударим во все колокола, в это поверят даже глухие.

Субботин помолчал и спросил:

— А не помогла бы нам та немецкая девушка, у которой с Кованьковым была дружба?

— Нет. Он ей уже не верит. Кроме того, сама она для нас опасна. В свое время девушка поверила нам, что ее отец жив я находится здесь. На этом мы ее провели и использовали для похищения Кованькова. А отца ее, разумеется, в живых нет. Потом она наверняка находится под наблюдением советской разведки. А главное, эта история с отцом… Немцы с их сентиментальностью — опасный материал для подобных экспериментов.

— Жаль, — тихо произнес Субботин, думая в это время о том, что Рената Целлер, значит, рассказала правду.

34

Субботин ежедневно продолжал душеспасительные беседы с Кованьковым, во время которых, незаметно для Хауссона, они разработали смелый план действий.

Кованьков поломался еще неделю, а затем разыграл полное разочарование в своем упорстве и согласился сделать все, что предлагал майор Хауссон.

Да, он зачитает на пресс-конференции заявление, которое ему приготовят. Да, он ответит на вопросы, инспирированные тем же Хауссоном, и ответит именно так, как хочет майор.

Пресс-конференция была назначена на пятницу. В четверг майор Хауссон провел репетицию, собрав для этого всех своих сотрудников. На репетиции Кованьков держался прекрасно. Субботин с восторгом смотрел, как искусно играл он роль советского офицера, который разочаровался в коммунизме, но никак не в своей родине. Именно эту формулу раскаяния, а никакую иную Кованьков потребовал занести в заявление. И это его неумолимое требование усиливало впечатление достоверности поведения лейтенанта.

После репетиции Хауссон устроил ужин для Кованькова и Субботина. И первый сказал такой тост:

— В отличие от некоторых своих коллег, я придерживаюсь мнения, что русские — деловые и умные люди. За них! — сказал он, показав бокалом на Кованькова и Субботина.

Для пресс-конференции был снят большой зал Делового клуба. Его заполнило около двухсот корреспондентов, представлявших печать и радио всего мира. Добрый десяток кинооператоров, вскинув к плечу камеры, ждали появления героя пресс-конференции. Радиорепортеры бубнили в свои микрофоны. Видно было, что Хауссон постарался разжечь любопытство газетчиков.

На сцене появились Кованьков и Субботин. В зале установилась мертвая тишина. Главный режиссер пресс-конференции майор Хауссон, как всегда, уселся в самом последнем ряду. Нельзя и подумать, что сегодня — его праздник.

Корреспонденты быстро записывали в свои блокноты:

«Русский лейтенант взволнован…»

«Бледное симпатичное лицо…»

«Весь его облик, особенно широко открытые серые глаза, вызывает доверие…»

«В руках у лейтенанта нет никакого текста — это тоже вызывает доверие…»

«Мы не знаем, кто с ним за столом второй, но он тоже очень волнуется…»

В тишине зазвучал ясный и твердый голос Кованькова. Он говорил на немецком языке:

— Господа, я обращаюсь к вашей совести, к совести общественного мнения всего мира. Если есть еще на свете справедливость и честность, вы должны поверить тому, что я сейчас расскажу, и стать на защиту справедливости…

Между прочим, это вступление к приготовленному Хауссоном заявлению было включено также по требованию Кованькова. Субботин сначала против этого притворно возражал, а потом согласился: пожалуй, действительно такое вступление повысит напряжение в зале. В конце концов уступил и Хауссон. Эти фразы Кованьков произносил и на репетиции. Но почему-то сейчас начало речи лейтенанта необъяснимо встревожило Хауссона.

— Господа, — продолжал Кованьков, — я должен был здесь пересказать заявление, которое подготовили для меня сотрудники американской разведки во главе с майором Хауссоном и еще вот этим предателем Советской страны, неким Скворцовым… — Кованьков показал на Субботина.

Тот, изобразив на лице ужас и полную растерянность, отшатнулся от лейтенанта, вскочил и начал глазами искать кого-то в зале — Хауссона, конечно.

А Кованьков в это время продолжал:

— Я был предательски выкраден той же американской разведкой из Восточного Берлина. Угрозой расправы, вплоть до уничтожения, они хотели заставить меня сделать здесь заявление по шпаргалке. Я этого не сделаю. Я вообще о политике здесь говорить не буду…

В зале возник гул. Корреспондентские ручки резко прыгали по бумаге. Сенсация! Наконец-то настоящая сенсация!

Хауссон вскочил. Чуть не потеряв контроль над собой, он хотел крикнуть: «Пресс-конференцию закрываю», но вовремя удержался. Все равно было уже поздно, никакая сила не могла теперь остановить этот скандал. Недаром же печать именуют шестой державой. Держава есть держава, тут шутки плохи.

— Я не буду говорить о политике, — продолжал лейтенант Кованьков, — так как я знаю, что мои убеждения для вас чужды. Тем не менее я надеюсь на вашу помощь. Вот все, что я хотел сказать. Да, еще несколько слов…

В это время Субботин бросился на Кованькова, оттолкнул его от микрофона и крикнул:

— Объявляется перерыв!

Зал ответил хохотом и свистом.

Кованьков показал на Субботина и, перекрывая шум, крикнул:

— Наверно, для этого грязного типа уже устраивали или еще устроят пресс-конференцию. Знайте: это профессиональный уголовник, спекулянт, предатель!…

35

Майор Хауссон, видавший всякие виды, умевший хладнокровно держаться в очень опасных ситуациях, теперь растерялся и струсил. У него достаточно было врагов и завистников в собственном ведомстве, и он знал, что скандала ему не простят. Он шел по коридору к генеральному кабинету и, сам того не замечая, замедлял шаги. Перед дверью он остановился, произнес про себя свое заветное: «Это еще не смерть» — и взялся за ручку двери…

Генерал брезгливо посмотрел на остановившегося перед его столом Хауссона и отшвырнул карандаш:

— Поздравляю вас, майор! Отличная работа! На месте русских я бы дал вам орден! Что же касается Америки, она вам аплодирует! Браво, майор! На вас прекрасно заработают газетные издатели. Можете гордиться: ваша популярность в Америке затмила сейчас славу всех кинозвезд. Браво, майор!

Хауссон стоял не шевелясь и смотрел мимо генерала. Он понимал, что вся эта язвительная тирада — всего лишь вступление, и ждал главного — того, что определит всю его дальнейшую судьбу.

— Что вы молчите? — крикнул генерал. — Или вы разучились не только работать, но и говорить?

— Что я могу сказать… — Хауссон пожал плечами. — Этот русский лейтенант сумел всех нас провести за нос.

— Что значит «всех нас»?

— В первую очередь меня, — твердо произнес Хауссон.

— Так… А еще кого?

— Ну и еще раз — меня. Но вы, как никто другой, знаете, что ошибки в нашей работе случаются… — Хауссон сказал это не без намека: он напоминал генералу о его скандальном провале в Касабланке во время войны.

— Ошибки ошибкам рознь, майор! — Лицо генерала побагровело. — Одни после ошибок становятся генералами, а другие превращаются в ничто! Вы поняли меня?

— Прекрасно.

— Так если вы кое-что еще понимаете, как вы не можете понять, что свой подарок вы сделали нам в такой трудный момент, когда подобные дела не могут быть прощены!

— Должен ли я, генерал, это ваше замечание понимать как обвинение в том, что я создал и эти трудности?

Это был выстрел с дальним прицелом. Недавно на президентских выборах победили демократы. Трумэн остался президентом. Однако во время избирательной кампании политические конкуренты — республиканцы — доставили демократам большие неприятности.

Особенно резко они нападали на все, что делалось в Германии. Отводя удар от себя, лидеры демократов придумали хитрый маневр: во всем-де виноваты устаревшие люди войны, люди Рузвельта. И было обещано, что люди эти будут заменены другими. Генерал, распекавший Хауссона, был типичным «человеком войны», и он должен был понимать, что Хауссон знает о нем больше, чем кто-либо другой. Хауссон рассчитывал именно на это. И он попал в цель…

Генерал на вопрос майора не ответил. Еще вчера он продумал все: он устраивает беспощадную расправу над Хауссоном, объявляет его чуть ли не главным виновником всех просчетов, допущенных в германском вопросе из-за неправильнойориентации разведки, а себя выставляет в роли того начальника, который первый начинает устранение из Германии устаревших людей.

Хауссон, конечно, все это предугадывал, потому-то он и сделал выстрел с дальним прицелом. Молчание генерала сообщило ему о точном попадании в цель. Теперь нужно действовать решительно, без оглядки.

— Никогда не следует, генерал, — говорит он спокойно и почти сочувственно, — переоценивать значение политической предвыборной игры. Недавно я получил письмо от Большого Джона. О результатах выборов он с юмором пишет, что если не считать потерянных денег, которые пришлось дать на проведение предвыборной кампании, все осталось по-старому. Кстати, он по-прежнему очень интересуется Руром. Он вам об этом не писал?… Нет? Я ему как раз советовал связаться именно с вами.

Генерал молчал. Хауссон мог считать бой выигранным… Все дальнейшее было уже не больше, как взаимные маневры противников по выводу своих сил из боя.

— Не ожидаете ли вы, майор, — усмехнулся генерал, — что эта скандальная история будет поставлена вам в заслугу?

— Ни в коем случае, — быстро произнес Хауссон. — В меру моей личной вины я готов понести наказание. Но кстати, зачем вы так поспешили с сообщением в печать об этом русском?

— Нужно было, — глухо произнес генерал.

«Повышал свои акции», — внутренне усмехнулся Хауссон.

В кабинете долго царило молчание. Потом генерал сухо сказал:

— В Берлине вам оставаться нельзя. Думаю, что вам придется принять нашу новую школу в Мюнхене. Я сегодня поговорю с центром. Необходимо, майор, чтобы прошло время и забылась эта ужасная история.

— Ну что ж, я согласен, — почти весело сказал Хауссон. — Тем более что в нынешней бурной жизни все забывается довольно быстро.

— Не обольщайтесь, майор. Мы получили с Востока целую серию контрударов. Для всех нас создалось положение весьма напряженное.

Хауссон улыбнулся:

— Людей устаревших, вроде нас с вами, сменят новые, и дело поправится… Как вы предлагаете поступить со вторым русским и его немкой?

— Я смотрел его досье… — Генерал пожал плечами. — Этот как будто подвести не может. В каком состоянии он сейчас?

— Удручен. Подавлен. Того лейтенанта брался застрелить собственноручно.

— Вот-вот! Боюсь, что он только на такие дела и годен.

— Не думаю, генерал. Это человек очень неглупый. А главное, у него теперь никаких путей назад нет.

— Сегодня русские повторили требование о его выдаче.

— Что им ответили?

— Снова — ничего. Но я дал интервью западноберлинской газете. Заявил, что этот русский офицер сам избрал Запад и напрасно советское командование, продолжая не понимать принципов западной демократии, добивается, чтобы мы распорядились судьбой человека и не давали бы ему жить так, как он хочет. В общем, мы на их требования просто не будем отвечать — и все.

— А не пригодится он нам в школе? — спросил Хауссон. — Ведь он знает Россию, ее порядки, обычаи…

Генерал покачал головой:

— Не знаю, майор, не знаю… Вот, если центр решит доверить вам школу, тогда вы сами этот вопрос и решите… Да, а немку, с которой спутался этот русский, убрать. Выгоните ее к чертовой матери!

— Это может повлиять на капитана Скворцова… — осторожно возразил Хауссон.

— Мы не брачная контора, майор! — ожесточенно произнес генерал. — Она не нужна. Выгнать — и все!

36

Субботина увезли из Берлина через час после скандальной пресс-конференции. Увезли в машине. Пока ехали, наступили сумерки, так что он совершенно не представлял себе, куда его везут. Машина остановилась перед глухими воротами. В обе стороны от них тянулся, пропадая в темноте, такой же глухой и высокий забор, по верху которого на кронштейнах тянулась колючая проволока. Сопровождавшие Субботина два рослых парня в штатском за всю дорогу не произнесли ни слова. Теперь они довольно долго объяснялись с вышедшим из калитки офицером.

Наконец ворота открылись. Машина промчалась по дороге, обрамленной густой полоской кустарника, и остановилась под аркой дома, похожего на старинный помещичий особняк. Тут же в стене была дверь с чугунным гербом в виде белки, сидящей на косматой сосновой ветке. Как только Субботин вышел из машины, дверь открылась.

— Сюда, пожалуйста, — сказал один из парней.

Видно, на этом миссия штатских заканчивалась, их больше не было видно. В полутемном коридоре Субботина встретил человек в офицерской форме, но без знаков различия.

— Прошу за мной, — отрывисто, тоном приказа произнес он и пошел впереди по длинному и мрачному коридору с низким сводчатым потолком. — Здесь ваша комната. Входите…

Нетрудно представить себе, какой тревожной была эта ночь для Субботина.

Комната, в которой он находился, походила на тюремную камеру: длинная, узкая, с голыми стенами, окно-бойница изнутри закрыто массивной ставней. Тусклая лампочка под высоким потолком. Стол, стул, солдатская кровать — и больше ничего! Что все это означало? А главное: поверили они или не поверили в версию, которая была разыграна на пресс-конференции? Все решало именно это. И только это.

Субботин в который раз вспоминал все, что произошло, и придирчиво анализировал, не был ли где допущен им хоть маленький промах. Но нет, все прошло удивительно чисто и точно по расчету. «Молодец Кованьков!» — подумал Субботин. И тут же тревожная мысль: «Что с Наташей Посельской?» После пресс-конференции он ее больше не видел…

Утром, когда Субботин был еще в постели, в его комнату без стука зашел солдат.

— Вас просят вниз, — сказал он.

Субботин решил провести первую разведку.

— Это обязательно? — спросил он слабым голосом. — Я плохо себя чувствую…

Солдат ушел. Не прошло и десяти минут, как явился врач. Положив на стол кожаную сумку с красным крестом, он присел на кровать и взял руку Субботина. Врач был очень молодой, но держался уверенно, если не сказать — нахально. Проверив пульс, он нагнулся к Субботину, всматриваясь в его глаза.

— Что с вами? — спросил он наконец.

— Непонятная слабость, — тихо ответил Субботин.

— Почему непонятная? Естественная разрядка после нервного напряжения.

— Наверно, — согласился Субботин. — Мне вставать обязательно?

Врач пожал плечами:

— Внизу подан завтрак. И я советовал бы вам не развинчиваться, встать и действовать. В таких случаях это самое верное лекарство.

Субботин улыбнулся:

— Тогда, не теряя времени, прибегнем к этому лекарству…

Солдат, поджидавший Субботина в коридоре, провел его не в столовую, а в кабинет, где его с явным нетерпением ждал пожилой американский полковник. Увидев входящего в кабинет Субботина, он сердито посмотрел на часы.

— Здравствуйте, капитан. Садитесь! — отрывисто произнес он. — Я хочу сказать несколько слов, чтобы вам впредь было все ясно. Я и мои люди к вашим делам не имеем никакого отношения. Вы… ну, что ли, мой гость. Но, увы, здесь — учреждение военное. Прогулок по парку разрешить не можем. Вам придется все время находиться в своей комнате. Поскольку я предупрежден, что цель вашего пребывания здесь — скрыться от общественного любопытства, думаю, что такой режим жизни устроит и вас. Можете идти завтракать… — Полковник сказал это без пауз, на одном дыхании, и снова сердито посмотрел на часы.

— Я хотел бы иметь возможность читать газеты, — требовательно произнес Субботин.

— Хорошо. К завтраку вам будут подавать газету.

В дверях появился солдат.

— Проводите господина в столовую… (Субботин встал.) Да, чуть не забыл. Я имею распоряжение переодеть вас в штатский костюм. Приятного аппетита.

Кельнер в странной полувоенной форме подал Субботину завтрак и стал возле стены. Как только был выпит кофе, в дверях появился солдат:

— Прошу…

Субботин вернулся в свою комнату…

Так он прожил шесть дней. Теперь по утрам он читал газету и был в курсе событий. Прочитал он и насчет себя. Генерал в интервью утверждал, что ему ничего не известно о судьбе русского офицера Скворцова. Офицер сам сделал выбор и пришел в западный мир. Где и как он живет теперь? Генерал не может, естественно, знать, как живут миллионы людей, которые населяют Западную Германию… Субботин несколько раз прочитал это место из интервью. Нет-нет, все было в порядке: они ему верят и, судя по всему, собираются использовать. «Ну что же, именно это нам и надо…»

План, разработанный Рычаговым, состоял из двух частей. Первая включала в себя все, что было связано с вызволением лейтенанта Кованькова. Но в ходе этой операции уже начиналась и вторая часть плана, по которой Субботин должен был закрепиться на Западе и затем действовать в зависимости от обстановки.

На седьмой день во время обеда в столовую быстро вошел полковник, с которым Субботин разговаривал после приезда сюда.

— Прошу прощения, но вам нужно поторопиться. За вами приехали…

И снова Субботин ничего не увидел. По тому же коридору его вывели под арку дома, где уже стояла машина. Рядом с шофером сидел знакомый Субботину офицер из отдела Хауссона.

— Здравствуйте, мистер Жерард! — обрадовался Субботин.

Не отвечая на приветствие, офицер открыл заднюю дверцу. Машина сорвалась с места и помчалась по аллее. Промелькнули раскрытые ворота, за которыми к горизонту устремилось прямое как стрела шоссе. Субботин тронул за плечо офицера и тихо и гневно сказал:

— Мистер Жерард, неужели вы не уничтожили этого щенка лейтенанта?

Офицер пожал плечами:

— Скандал получил чересчур широкую огласку. И вообще я не хочу говорить об этом.

Субботин видел, что офицер в дурном настроении. Но кое-что уже известно. Кованьков жив! Прекрасно! Зададим вопрос другой:

— Куда мы едем, мистер Жерард?

— В Мюнхен.

— Зачем?

— Я думаю, вы там будете жить и работать.

— Надеюсь, с мистером Хауссоном?

Офицер снова пожал плечами и не ответил.

— Еще один вопрос, мистер Жерард: где Анна Лорх?

— Понятия не имею. Я занимаюсь только тем, что имеет отношение к делу…

Субботин понял, что с Наташей дело плохо. От тревоги за нее похолодело сердце.

Часть вторая

37

Как только окончилась война, сразу стало ясно, что западные державы создают искусственные препятствия возвращению на родину советских людей, угнанных фашистами в Германию. Кто был в дни окончания войны в Германии, никогда не забудет, как по ее дорогам с запада на восток и с востока на запад двигались бесконечные колонны изможденных людей. Вводя в Европе свой бандитский «новый порядок», гитлеровцы согнали в Германию рабов из многих стран мира. Французских шахтеров они заставляли работать на шахтах Силезии. Украинские крестьяне батрачили на землях помещиков в Баварии. Вся Германия была покрыта сетью лагерей для рабов. Для тех, кто не покорялся новоявленным рабовладельцам, были созданы концентрационные лагеря смерти.

В первые дни мира на дорогах Германии мы видели немало людей в полосатых арестантских робах, с выжженными на руках лагерными номерами. Эти люди были похожи на вставших из гроба мертвецов. Они возвращались в родные места, одним своим видом свидетельствуя миру о пережитых ими муках.

В советской зоне сотни наших офицеров, недосыпая, валясь с ног от нечеловеческой усталости, помогали жертвам «нового порядка» поскорей вернуться к родному крову. На дорогах стояли солдатские кухни. В населенных пунктах днем и ночью работали специальные центры по снабжению освобожденных узников фашизма одеждой и продовольствием, обеспечивали их ночлегом и транспортом.

Совсем иначе было в Западной Германии. В первые же послевоенные дни советское командование располагало информацией о том, что в западных зонах тысячи и тысячи советских — людей не выпускают из гитлеровских лагерей. Сначала был выдуман предлог такой: в лагерях-де свирепствовали различные инфекционные болезни, и поэтому теперь необходим карантин. Затем в западной пропаганде и в официальных документах появился термин «добровольная репатриация». Видите ли, оказывается, многие советские люди не выказывают желания возвратиться на родину. Эту заведомую ложь дружно разоблачали все, кто сумел вырваться из лагерей.

Распространяется гнусная клевета, будто все освобожденные из лагерей на родине объявляются изменниками и их судят. Одновременно рассыпаются щедрые и столь же лживые посулы о беспечной жизни в западном мире.

Так после войны развернулась форменная борьба за освобождение советских людей.

То, что Советская страна желала возвращения попавших на чужбину своих людей, естественно. Но почему западные державы решили помешать этому? Как раз той осенью, когда развертывались события нашего рассказа, американский главнокомандующий в Германии генерал Клей на одной из своих бесчисленных пресс-конференций заявил, что западные оккупационные власти не собираются запрещать деятельность антисоветских организаций среди русских перемещенных. На просьбу французского корреспондента более подробно осветить этот вопрос генерал раздраженно ответил, что он не обязан вмешиваться в частные дела русских…

Все та же старая песня!… Нечто похожее сказал для печати о Субботине и другой американский генерал. Он тоже, видите ли, не обязан знать, что делает перешедший на запад русский офицер.

38

Иностранные разведки, развертывая работу против Советского Союза, всегда сталкивались и сталкиваются с проблемой языка. Невозможно научить американца или англичанина так говорить по-русски, чтобы русские приняли его за соотечественника. Или научить его говорить по-украински так, чтобы украинцы приняли его за земляка. Во всяком случае это требует многих лет учения и практики.

Американская разведка торопилась и решила сделать ставку на кадры, вербуемые из русских перемещенных лиц. По лагерям ездили высокопоставленные чины разведки, сопровождаемые целым штатом вербовщиков. Несколько позже перешедший к нам из Западной Германии офицер американской разведки рассказал, с каким упорством по лагерям перемещенных лиц выискивали людей с замаранной во время войны совестью или таких, кто по отсталости сознания мог соблазниться на денежные посулы и обещания райской жизни. Их увозили в школы, размещенные в разных укромных местах Западной Германии, и торопливо готовили из них шпионов и диверсантов.

Майор Хауссон стал начальником одной из таких школ. Конечно, для него это было понижение. С тем большим усердием он приступил к работе, надеясь своим служебным рвением заслужить прощение грехов и как можно скорее вернуться к более заметным делам.

Школа помещалась в старинном замке, в пятидесяти километрах от Мюнхена. Со всех сторон замок окружал парк из столетних деревьев, в здании постоянно царил сумрак. Майор Хауссон занимал комнату в башне.

Курсанты размещались на первом этаже. Это были самые разные люди в возрасте от двадцати до тридцати лет. В школе работали два отделения: немецкое и русское. Все девять курсантов немецкого отделения являлись уроженцами Восточной Германии, по тем или иным причинам после войны оказавшимися в западной зоне. На русском отделении обучалось около двадцати человек. Все они были из так называемых «перемещенных лиц».

Поклявшись себе быть более осмотрительным, Хауссон решил как следует проверить состав курсантов. Сперва он вызвал к себе немцев. К нему явились девять парней, одетых по последней американской моде. Все они держались нахально и самоуверенно.

Хауссон стал выяснять, кто они такие. Как на подбор, все курсанты были людьми случайными и не вызывающими особого доверия. Один работал официантом в Мюнхене, стал соучастником ограбления французского коммерсанта, чудом избежал суда, скрывался, потом попал в школу. Другой по профессии шофер. Сбил машиной человека, сидел в тюрьме. Оттуда был взят в школу. Третий работал наборщиком в типографии, участвовал в печатании нелегального порнографического журнала. По приговору суда должен был два года сидеть в тюрьме. Попал в школу… И так далее, в том же духе. Хауссон вообще к немцам относился презрительно, называл их «нацией исполнителей». «Ну что ж, — думал он, вглядываясь в лица сидевших перед ним курсантов, — эти тоже что-нибудь смогут исполнить. Весь вопрос в том, чтобы приказ был построже, а оплата повыше…»

Затем майор Хауссон познакомился с курсантами русского отделения. Эти произвели на него более благоприятное впечатление. Их биографии были весьма схожи. И что почти поразило его: биографии у них были куда значительнее, чем у немцев. И в каждой было то, что обнадеживало: озлобленность человека с покалеченной судьбой…

Майору Хауссону показалось, что этих парней можно увлечь перспективой тайной авантюрной деятельности. Особенно ему понравился Герасим Барков, тридцатилетний мужчина удивительных внешних контрастов. Геркулес, а руки маленькие, женские, холеные. Девичье чистое, нежное лицо, а на нем — темно-серые, немигающие глаза с матовым свинцовым блеском, глаза убийцы. Во время войны работал в гестапо в Донбассе. Потом сам бежал в Германию.

— Почему вы стали работать в гестапо? — спросил Хауссон.

Барков задумчиво усмехнулся:

— Интересная была работа. Весь поселок меня, как чумы, боялся. Идешь, бывало, люди, как мыши, прячутся.

— А что вы думаете о России теперь?

— Только бы она обо мне не думала, — рассмеялся Барков. — Там на меня зуб имеют острый.

— Ну, а если по ходу дела вам предложат съездить туда, не побоитесь?

Барков пожал плечами:

— А чего бояться? Не придется же мне ехать в тот шахтерский поселок? Думаю еще усы отпустить. — Он махнул рукой. — И вообще, кто меня близко тогда видел, тех в живых нет.

— А родные у вас там остались?

— Фактически я безродный. Мать умерла. Отец беглый со дня моего рождения. Его с алиментами никак найти не могли.

Все это Барков говорил спокойно и с той неподдельной простотой и убежденностью, в которые нельзя было не верить.

Хауссону оставалось только пожалеть, что он не располагал такими кадрами в Берлине.

Познакомившись с курсантами, Хауссон стал вызывать к себе преподавателей. Все они оказались хорошо знающими свое дело, но абсолютно не представляющими особенности той страны (речь идет о России), куда должны были попасть их питомцы. В этом они целиком полагались на самих курсантов, забывая, что те не были на родине уже весьма длительный срок.

Преподаватель, обучавший курсантов шифровальному делу, человек с внешностью старомодного художника, сказал Хауссону:

— Я готовил людей для Франции. Я знал: что бы там ни произошло, Франция есть Франция. Я сам бывал там, и все, что необходимо о ней знать, знаю. Но Россия… — Он прочесал пятерней свои длинные, сваливающиеся на уши волосы и добавил: — Сплошной сфинкс! Хуже, чем Китай. Впрочем, — добавил он, — относительно Восточной Германии мы тоже в большом неведении.

Хауссон понимал, что преподаватель прав. Именно в этом может оказаться главный порок в работе порученной ему школы. А раз уж он вынужден отбывать здесь наказание за берлинский промах, он должен сделать школу образцовой.

Но разве сам Хауссон знает Россию настолько, чтобы быть уверенным в том, что он сможет хорошо поставить изучение плацдарма, на котором предстоит действовать его питомцам? И Хауссон решил прежде всего сам изучить все, что можно, о сегодняшнем Советском Союзе. Он запросил всю имевшуюся в разведывательном центре литературу об этой стране. Ее оказалось не так уж много. Справочники были сильно устаревшими. Его удивило и даже рассмешило, что ему прислали сокращенные издания романов Достоевского «Идиот» и «Преступление и наказание». Наиболее полезным было досье вырезок из газет.

Целый день Хауссон штудировал вырезки. Досье было не маленькое — восемь пухлых томов. Вдобавок Хауссон владел русским языком не настолько, чтобы читать без словаря.

К вечеру Хауссон, страшно уставший, с разболевшейся головой, лег в постель, решив на сон грядущий почитать Достоевского. Лучше бы он этого не делал. По газетным вырезкам психология русского человека представлялась ему довольно простой и, во всяком случае, понятной. Он даже стал иронически думать о загадочности русской натуры, о которой так любили говорить среди его коллег. Нет, нет, советские люди представлялись ему довольно примитивными: у них все интересы сосредоточены только вокруг работы, связанной с выполнением каких-то бесконечных планов и обязательств. А Достоевский, даже сокращенный, показывал ему русского человека, действительно непостижимого в своей сложности и неожиданности поступков. Как же это может быть? Не могли же коммунисты так переделать не только государственный строй, но и самого русского человека? Ну хотя бы вот этот, понравившийся ему курсант Барков — к чему он ближе? К Достоевскому или к тому, чем веяло от бесчисленных газетных вырезок? Пожалуй, к Достоевскому… Но это ощущение возвращало Хауссона к мысли о загадочности русской натуры.

Словом, нет ничего удивительного, что однажды Хауссон пришел к мысли, что ему нужно иметь при школе надежного консультанта по Советскому Союзу, жившего там совсем недавно. И он подумал о Скворцове. Хауссон решил, что его можно и нужно использовать в школе. Надо только некоторое время еще понаблюдать за ним: не изменил ли он свои взгляды, потрясенный тем, что произошло на пресс-конференции?

39

Журналисты, галдя, толкаясь, покинули зал. Субботина и Кованькова увели через дверь на сцене. И наконец наступила минута, когда Посельская осталась в зале одна. Что делать? Наташа прошла на сцену, но дверь там оказалась запертой. Наступившая после дикого гвалта тишина пугала. Наташа быстро вышла из зала. В фойе — ни души.

В гостинице портье, передавая Наташе ключ, сказал:

— За вами долг, фрейлейн.

— Разве номер не оплачен? — удивилась Наташа.

— Увы! — Портье развел руками и непонятно улыбнулся.

— Хорошо. Я сейчас схожу в меняльную контору, получу марки «Б» и заплачу…

Наташа вышла из гостиницы и чуть не столкнулась с уже знакомым ей молодым человеком, все эти дни ходившим за ней. Он посторонился и, приподняв шляпу, пробормотал извинение. Но за Наташей не пошел.

Поменяв марки, Наташа вернулась в гостиницу. На пороге ее ослепила вспышка фоторепортерской лампы. Все, кто был в вестибюле, провожали ее любопытными взглядами. Наташа все поняла: очевидно, пока она ходила, радио уже раструбило о пресс-конференции. Портье, принимая от нее деньги, сказал, улыбаясь:

— Можно было не торопиться…

Молодой человек, который столкнулся у входа с Наташей, сидел в кресле в глубине вестибюля и посматривал на нее с непонятной усмешкой. К стойке портье подошел и стал рядом с Наташей пожилой и какой-то помятый мужчина.

— Прошу прощения. Несколько вопросов для газеты.

— Я устала… — Наташа хотела уйти, но корреспондент загородил ей дорогу.

— Всего два вопроса. На предыдущей пресс-конференции вы были представлены как невеста русского офицера. Где сейчас ваш жених?

— Не знаю.

— Прекрасно. И еще один вопрос: рассчитываете ли вы стать женой того офицера и когда это произойдет?

— Это наше личное дело… — Наташа бесцеремонно оттолкнула журналиста и быстро взбежала по лестнице.

В номере пожилая немка производила уборку. Она выключила пылесос и с откровенным презрением посмотрела на Наташу.

— Вы действительно немка? — вдруг со злостью спросила она.

— Да, немка, — устало ответила Наташа, вешая на распялку пальто.

— Как вам только не стыдно заниматься такими делами!

— Какими именно?

— Грязными — вот какими! — Уборщица сердито выдернула штепсель пылесоса. — Что плохого вам сделали русские?… Убрали банду Гитлера? Да? — Женщина смотрела на Посельскую брезгливо и гневно.

Наташа в это время лихорадочно обдумывала, как себя вести в этой неожиданной ситуации.

— Я бы посоветовала вам, — жестко сказала она, — не совать нос, куда не следует. Убирайтесь отсюда!

Гремя пылесосом, уборщица вышла из номера. Наташа вздохнула: «Все же я поступила правильно. Мало ли что… Это могло быть и провокацией… Но что все-таки с Субботиным? Получил он возможность дать о себе знать? Как теперь поступать мне самой?… Ясно пока одно: необходимо какое-то время выждать». Этого требовал и оперативный план.

Прошло еще три дня. От Субботина никаких известий. Не проявляли к ней никакого интереса и люди Хауссона. Уже трижды на встречах со связным Наташа условленным кодом передавала одно и то же: «Ничего нового. Положение Субботина неизвестно…»

На четвертый день утром Посельская пошла в комендатуру, рассчитывая найти там офицера, который ее принял после перехода зональной границы. Не поможет ли он ей связаться с Хауссоном?

Наташе повезло. Когда она подошла к комендатуре, у подъезда одновременно остановилась машина, из которой вышел именно тот офицер. Наташа бросилась к нему:

— Здравствуйте!

— Здравствуйте, — замедленно ответил офицер, с недоумением смотря на Посельскую.

— Вы помните меня?

— Прошу прощения — нет. — Офицер козырнул и взялся за ручку двери.

— Я — Лорх. Анна Лорх. Невеста…

Офицер пожал плечами и быстро скрылся за дверью.

Наташа зашла в комендатуру и обратилась к чиновнику, который когда-то направлял ее в гостиницу. Этот ее помнил.

— Вы еще не устроились на работу? — спросил он. — Одну минуточку.

Чиновник ушел. Минут через пять он вернулся, но это был уже совсем другой человек. Не глядя на Наташу, он сказал:

— Комендатура устройством на работу не занимается. Для этого существует бюро найма. До свидания…

Все было ясно: от нее попросту отделывались, она им больше не была нужна.

Наташа вернулась в гостиницу. Только вошла в номер, зазвонил телефон. Портье сообщал, что ее хочет видеть корреспондент. Можно ли ему подняться к ней в номер?

— Можно… — Наташа положила трубку: «Посмотрим, что это за корреспондент».

Стук в дверь. Не успела Наташа отозваться, дверь открылась, и в номер вошел Рычагов.

— Здравствуйте, фрейлейн! Не откажите в любезности ответить на несколько вопросов.

— Пожалуйста. Садитесь…

Рычагов вынул блокнот и начал задавать вопросы. Наташа отвечала. Он записывал. Потом он встал, поблагодарил за интервью и ушел. На столе осталась записка:

«Сегодня же поезжайте в Мюнхен. Явитесь Гамбургерштрассе, 5, квартира 4. Там живет ваша двоюродная сестра Амалия Штерн. Она поможет вам устроиться на работу. Все идет хорошо. Записку немедленно уничтожте».

40

Субботин сразу же обнаружил, что за ним ведется тщательная слежка. Началось с того, что в Мюнхене его поселили не в гостинице, а в заранее приготовленной квартире, в которой была даже экономка. Он прекрасно видел, что здесь регистрируется каждый его шаг. «Ну что ж, следите, господа!» Субботин избрал довольно беспечный образ жизни: вставал поздно, гулял по городу, посещал музеи, почти все вечера проводил или в кино, или в театре. Куда бы он ни пошел, за ним как тень тащился наблюдатель…

Прошло две недели. И вот утром его будит экономка. Этого никогда раньше не бывало. Женщина сказала, что приходил посыльный и принес письмо, которое просил вручить немедленно.

«Уважаемый господин Скворцов, прошу вас сегодня в двенадцать часов дня зайти по адресу Гартенштрассе, 31, квартира 7, по вопросу предоставления вам работы». Подпись неразборчивая.

Ровно в двенадцать Субботин стоял перед дверью седьмой квартиры. Его здесь ждали: только он протянул руку к звонку, как дверь открылась и он увидел майора Хауссона.

— Проходите, господин Скворцов…

Они вошли в большую, со вкусом обставленную квартиру. Через анфиладу комнат Хауссон провел его в маленький кабинет, единственное окно которого выходило в сад — голый, осенний, грустный. В кабинете было сыро, пахло плесенью. Вообще вся квартира, хотя и хорошо обставленная, производила впечатление нежилой.

Хауссон сел в кресло, Субботин — на диван.

— Как живете, господин Скворцов?

— Скучно… Где Анна Лорх?

Хауссон усмехнулся:

— Не знаю. Я не агент брачной конторы. И я удивлен, что вам скучно. По-моему, вы живете здесь как американский турист.

— Оттого и скучно! — сердито произнес Субботин. — Я без работы жить не могу. Особенно после всего, что произошло в Берлине.

Хауссон поморщился:

— Но лучше уж быть без работы, чем такая работа, какую вы провели там…

— Это верно… — Субботин вздохнул. — Но он так же, как меня, обманул и вас.

— Черт возьми, он же русский! — вспылил Хауссон. — Вы-то должны были раньше меня заметить, куда он смотрит.

Субботин пожал плечами:

— Великий хитрец истории Талейран заявил однажды Наполеону: «Ваше величество, я никогда не смогу обмануть ваше доверие, кроме того случая, когда я захочу это сделать».

— Вы бы еще с Наполеоном сравнили этого мерзавца! — раздраженно обронил Хауссон.

— Я много думал о случившемся. — Субботин помолчал и продолжал: — Все дело в том, что разгадать хорошо задуманную хитрость, может быть, труднее, чем сложнейшую загадку ума. А между тем хитрость свойственна простейшим животным и даже эту хитрость охотник разгадывает не сразу. Мы, господин Хауссон, поторопились. Если уж говорить сейчас начистоту, у меня была тревога с самого первого момента, когда этот щенок вдруг пошел нам навстречу.

— Что же вы, черт возьми, хранили эту тревогу про себя?

Субботин грустно улыбнулся:

— Еще большую тревогу я испытывал за собственную судьбу. Я видел, что вы нервничаете, понимал, что вас торопит высшее начальство, и в это время вдруг я, только свалившийся к вам, что называется, с неба, начну говорить вам об опасности спешки и тому подобное. Я же прекрасно понимал, какое это произведет впечатление. Словом, не вовремя я попал к вам, не вовремя.

— Конечно, нас торопили, — помолчав, проворчал Хауссон.

— А когда подобная работа, — подхватил Субботин, — идет с советским человеком, нужно быть предельно осторожным и предельно бдительным. Никакой самый богатый опыт такой работы с людьми других стран здесь неприменим. Может быть, только оказавшись на Западе и получив возможность издали оглянуться на то, что меня раньше окружало, я с особой глубиной понял, как там искусно обрабатывают сознание каждого человека, кем бы он ни был. Но это особая тема. Извините, просто все это у меня наболело…

Хауссон помолчал и сказал:

— Вы снова будете работать со мной. Приготовьте ваши вещи, завтра к девяти часам утра за вами придет машина. Вас отвезут к месту новой работы.

— Можно узнать, что за работа и где? — деловито спросил Субботин.

— Все узнаете завтра. — Хауссон встал, давая понять, что разговор окончен.

Субботин тоже встал и, преданно смотря в глаза Хауссону, торжественно сказал:

— Я благодарю вас, майор, за то, что вы ее потеряли ко мне доверия! Честное слово офицера — я оправдаю!…

Несколько часов Субботин бродил по городу, обдумывая встречу с Хауссоном. Он отлично понимал, что все сказанное майором принимать за чистую монету рискованно. Может быть, его просто хотят изолировать. А может, и вывезти из Германии. Но было одно обстоятельство успокаивающее: почему-то сегодня не было за спиной наблюдателя. Его не было, когда Субботин утром вышел из дома, не было и сейчас. А может, он такой умелый, что Субботин не может его обнаружить?… Вот это надо проверить.

Субботин направился к бульвару — он еще раньше подумал, что это удобное место для выявления наблюдателя. Особенно теперь — глубокой, холодной осенью, когда кругом ни души. Субботин пересекал бульвар по диагонали. Наблюдатель должен был или пойти за ним и явно себя обнаружить, или обежать всю площадь в расчете встретить Субботина у выхода… Нет, через бульвар за ним никто не пошел. Не было видно никого и на площади.

У самого выхода Субботин повернул назад, а в центре бульвара, где был фонтан, сел на скамейку. Наблюдения за ним не было. Очевидно, они убедились, что его мюнхенская жизнь безупречна. Но что с Наташей Посельской? Субботин подставил лицо сыпавшейся с серого неба колючей изморози и задумался… Скорей всего, ее просто выкинули из игры. В самом деле, зачем она им? При разработке плана такой вариант отношения к Посельской учитывался. И было условлено, что Наташа останется в Западной Германии, чтобы открыто и легально устроиться здесь жить на общих правах для немцев, бежавших с Востока, и быть как бы в резерве. Так что, если Хауссон действительно только выбросил Посельскую из игры, особенно беспокоиться за ее судьбу не стоит. Ведь Рычагов в Берлине, он не дремлет… Но что за работу придумал Хауссон для него? Куда его завтра увезут?

Здесь, в Мюнхене, был один заветный телефонный номер. Но к звонку по этому телефону Субботин может прибегнуть только в самом крайнем случае. Наступил ли такой случай теперь? Нет, нет и нет. Позвонив, он сможет сказать только одно: его увозят неизвестно куда и неизвестно зачем. В таком сообщении почти ничего, кроме тревоги за свою судьбу, не будет… В общем, это далеко не тот крайний случай, чтобы воспользоваться заветным телефоном… Значит, надо пока подчиниться обстоятельствам и при этом нерушимо верить, что товарищи тоже действуют и всегда о нем помнят. Это относится, в частности, и к тому человеку, которому принадлежит заветный телефон и о котором Субботин знал только, что его пароль «Братья Райт»…

Да, Субботин не ошибался. Тот человек уже знал, что Субботин находится в Мюнхене, знал, где он живет, знал даже, как он проводит время. И всю неделю его люди пытались установить с Субботиным контакт, но это нельзя было сделать, потому что тот все время находился под наблюдением.

…Субботин уже собрался встать и идти домой, но в это время увидел женщину, которая медленно шла через бульвар. Решил подождать, пока она пройдет. А может, это и есть наблюдатель, которому надоело ждать, и он решил посмотреть, чем занимается его объект?…

Женщина приближалась, в упор смотря на Субботина.

Он смотрел на нее, недоуменно подняв брови.

Женщина проходит мимо, и Субботин слышит, как она, не останавливаясь, внятно произносит:

— «Братья Райт». Немедленно купите газету в киоске возле отеля «Глория».

Субботин смотрел вслед удалявшейся женщине, и сердце его радостно колотилось…

Газетный киоск стоял чуть в стороне от входа в отель, Субботин подошел к нему, выбрав момент, когда не было покупателей. В киоске сидела Наташа Посельская. С игривым лицом она протянула ему газету, получила деньги и тихо сказала:

— Шифр номер три. Здесь буду ежедневно я или Амалия Штерн. Мы — двоюродные сестры. Живу у нее: Гамбургерштрассе, пять, квартира четыре.

— Сегодня встречался с Хауссоном. Завтра утром меня увозят. Куда и зачем — не знаю, — сказал Субботин, вороша журналы на прилавке.

— Желаю успеха… До свидания. — Наташа улыбнулась.

Придя домой, Субботин открыл третью страницу газеты и в третьей колонке, в третьем абзаце, применив шифр, прочитал: «С Кованьковым все в порядке. Поздравляю. Хауссон назначен начальником диверсионной школы в пятидесяти километрах от Мюнхена. Очевидно, и вас не случайно доставили в Мюнхен. Возможна взаимосвязь этих фактов. Оперативная связь через Посельскую и через каналы, о которых она вам сообщит. В самом крайнем случае — известный вам телефон».

Субботин улыбнулся: молодчина Рычагов!

41

На исходе еще одна длинная осенняя ночь. Рычагов встал из-за стола и раздвинул шторы. За окном — серая мгла. Еле видны дома напротив. Из открытой форточки потянуло холодком. Рычагов зябко поежился и вернулся к столу.

Начиная с того дня, когда Субботин пошел на Запад, Рычагов ночевал в кабинете, да и спал-то он не более трех-четырех часов. Иногда и мог бы поспать дольше, но не спалось. Чуть брезжил рассвет, вскакивал с раскладушки и хватался за телефон:

— Узел связи?… Рычагов. Доброе утро. Что-нибудь есть?… Так… так… Срочно — ко мне.

И начинался новый день, исполненный громадного нервного напряжения.

…Наивно думать, что такая операция — дело одного Субботина. Нет-нет, планы подобных операций, как правило, выполняются довольно большим количеством людей. В центре операции действует главный исполнитель, но вокруг него постоянно находятся его незримые помощники, без которых он не смог бы работать.

Сейчас Рычагов нетерпеливо ждал донесений с узла связи. Он склонился над столом, на котором разостлана карта, больше всего схожая с метеорологической. В центре карты — Мюнхен. Здесь — Субботин. А от Мюнхена, углубляясь на восток, прочерчены концентрические полукруги, пересеченные изломанными радиальными линиями. Дорого бы дали за эту карту Хауссон и его начальники, ибо карта эта раскрывает всю схему обеспечения операции.

Но ведь Рычагов не знал заранее, что Субботин окажется в Мюнхене… Да, в те дни, сразу после перехода Субботина в Западный Берлин, у Рычагова была самая напряженная пора. С волнением и тревогой он следил за ходом операции по освобождению лейтенанта Кованькова и одновременно тщательно разрабатывал схему обеспечения второй части операции. Причем он должен был, по мере возможности, быть готовым к любым неожиданностям, которые могут произойти с Субботиным. Ведь мог же тот, например, оказаться не в Мюнхене, а скажем, в Гамбурге. Значит, в схеме был и Гамбург. Но надо отдать должное Рычагову: тщательнейшим образом изучив обстановку, он в перечне возможных вариантов под номером первым занес Мюнхен.

Масса всяких деталей, которые пришлось продумать, заранее подсказали Рычагову правильное решение. И когда ход событий это решение подтвердил, оставалось только правильно распределить людей и построить цепочки связи. В подборе участников операции крепко помогали немецкие товарищи, знавшие в Мюнхене немало надежных людей. Рычагов понимал, какое решающее значение имеет связь с главным исполнителем. Поэтому каждая разработанная им цепочка, кроме того, что сама была надежной, еще хитро перестраховывала или дублировала другую. Полковник Семин особенно придирчиво рассматривал именно эту сторону плана.

«Сам Субботин, — говорил полковник, — достаточно надежный. А малейшая ошибка в построении связи может свести его усилия на нет…»

Возвращаясь к себе от полковника, Рычагов начинал все продумывать заново.

На скандальной пресс-конференции Рычагов присутствовал. Он пришел туда вместе с Дырявой Копилкой. Стиссен идти не хотел. Но Рычагову он был очень нужен: появиться на пресс-конференции в одиночку было в известной степени рискованно.

Но разразившийся скандал прекрасно вознаградил Стиссена за его уступку Рычагову. Он буквально метался по залу со своим фотоаппаратом.

— Спасибо тебе, бельгийская подружка! — говорил он потом Рычагову. — Сделаны три великолепные пленки. И, сверх того, парочка снимков, за которые мне неплохо заплатит лично Мокрица. Хо-хо! Я снял Хауссона в момент взрыва бомбы. Видик у него был как у монашки, с которой на улице юбку сорвали. Хо-хо!…

Рычагов сумел заинтересовать Стиссена и дальнейшей судьбой русских офицеров и не без его помощи получил данные, подтверждающие, что капитана Скворцова увозят в сторону Мюнхена…

Да, первая часть плана была реализована с блеском. Истосковавшиеся по сенсациям журналисты скандальное происшествие на пресс-конференции разнесли по всему свету. Сыграл тут свою роль и известный волчий характер дружбы западных держав: англичане, например, описывали этот скандал с особым злорадством.

Советское командование немедленно заявило энергичный протест и потребовало освобождения похищенного лейтенанта Кованькова. И уже на другой день он был освобожден. В отношении же Скворцова в протесте было сказано, что такой капитан известен, что он действительно бежал на Запад, боясь понести наказание за совершенные им преступления. Советское командование требовало выдачи капитана Скворцова, как подлежащего суду. Они в Скворцова поверили. А Рычагову только это и было нужно…

В те дни Рычагов больше беспокоился о Посельской: он опасался, что ее попросту «устранят» как нежелательного свидетеля. И тогда Рычагов сам, в последний раз сыграв роль журналиста, встретился с Наташей и направил ее в Мюнхен к надежному человеку…

В кабинет Рычагова вошел высокий, сутулый человек. Он устало улыбнулся Рычагову:

— Не спится?

— От кого донесение? — быстро спросил Рычагов.

— От Посельской.

Рычагов чуть не вырвал у него из рук бумажку.

Наташа сообщала о своей первой встрече с Субботиным, о том, что завтра его увозят, но куда и зачем — неизвестно.

— Как это неизвестно? — рассмеялся Рычагов. — Хауссон потащил его за собой в школу! Порядок! Полный порядок!

42

Ровно в девять часов утра за Субботиным пришла машина. Шофер, парень атлетического сложения, назвался Жаном. Говорил он по-немецки очень плохо.

В пути шофер молчал. Сидевший рядом с ним Субботин спросил, долго ли ехать. Шофер сделал вид, что вопроса не слышал.

За городом машина развила огромную скорость — около ста пятидесяти километров. Субботин определил, что они едут на юго-запад от Мюнхена. Посматривая на спидометр и часы, он высчитывал остающееся позади расстояние. Отметил в памяти несколько характерных примет местности, по которой пролегало шоссе. Когда проехали около пятидесяти километров, шофер сбавил скорость и через несколько минут свернул влево, на совершенно неезженую грейдерную дорогу. Открылся вид на просторную равнину, в конце которой был не то лес, не то большой парк. Над деревьями возвышалась готическая башня. Дорога вела туда.

У подъезда замка Субботина встретил щупленький подвижный человечек в штатском, говоривший на хорошем немецком языке. Он назвался комендантом объекта. Приказав шоферу отнести вещи, комендант провел Субботина на второй этаж и показал его комнату. Скаля желтые мелкие зубы, сказал:

— Чувствуйте себя здесь как дома.

— Я хочу видеть майора Хауссона, — строго сказал Субботин.

— Увы! — Лицо коменданта сразу стало постным. — Я ничего этого не знаю, мое дело — комнаты, питание, транспорт… Да! Если вам понадобится выйти из комнаты, нажмите вот эту кнопку. Вас проведут куда надо. — Он подмигнул Субботину и взялся за ручку двери: — Всего хорошего, отдыхайте с дороги, — и мгновенно исчез.

Шли часы, но ни Хауссон, ни ктодругой к Субботину не приходили. Замок казался вымершим. Глухая тишина. Изредка где-то хлопнет дверь — и опять тишина. Часа в три появилась пожилая женщина в сопровождении молодой девушки. Они молча, с непроницаемыми лицами, внесли поднос с обедом и вышли. Спустя час так же молча унесли посуду. Спрашивать что-нибудь у них было бессмысленно.

Субботин решил поспать, но заснуть не смог. Наступили быстрые осенние сумерки. Субботин встал и начал ходить по комнате из угла в угол. Он не умел долго радоваться успешно завершенному делу. «Сделанного никто не отнимет», — любил он говорить. И всегда всем своим существом был устремлен в завтрашний день. Что же его ждет завтра?…

Без стука в комнату вошел Хауссон.

— Здравствуйте, господин Скворцов! Прошу извинить, но я был очень занят. Как чувствуете себя на новом месте? Нравится ли вам ваша комната? Летом здесь будет прекрасно. Вы уже отдохнули после дороги? — Хауссон не ожидал ответов на свои вопросы. — Прошу вас к столу.

Он сел первый и, пока Субботин усаживался, пристально наблюдал за ним.

— Тут размещена специальная важная школа. Мы готовим людей для работы в советской зоне Германии и непосредственно в России. Здесь вы будете жить и работать. Вы назначаетесь вести дисциплину, которую мы условно назовем «Детализация обстановки». Для курсантов вы — преподаватель, которого зовут Иван Иванович. Больше они ничего о вас знать не должны. Ясно?

Субботин кивнул головой.

…Уже второй час Хауссон излагал Субботину свои мысли о том, как он должен вести преподавание дисциплины «Детализация обстановки». Это были совсем не глупые мысли. Хауссон тщательно проанализировал обстоятельства провалов в России и пришел к выводу, что главной их причиной является недостаточная профессиональная подготовка агентов и пренебрежение к фактору непрерывного изменения обстановки в стране, куда их отправляли.

— Россия — место особой сложности… — Хауссон говорил задумчиво, точно для себя, смотря при этом на свои положенные на стол руки. — Послать туда прекрасно подготовленного агента из американцев можно только под какой-либо официальной маркой дипломатического или коммерческого характера. Без этого он провалится в первый же день. Говорить по-русски, как русский, американец, по-моему, не научится и после десяти лет обучения. Значит, пока мы можем рассчитывать только на перемещенных лиц. Но ведь они живут своими довоенными представлениями о России. А там, как нигде, обстановка меняется очень быстро. Ошибиться можно в пустяке. Я как-то беседовал с одним перемещенным, он все время упоминал слово «ударник». Спрашиваю, что это значит. Он говорит: «Лучший рабочий». Я наугад запросил справку. Получаю ответ: «Термин „ударник“ в России больше не существует». А ведь в спешке можно было приготовить документ, что такой-то является ударником на заводе. Вот вам и провал…

Субботин слушал Хауссона внимательно и, когда тот изредка поднимал на него взгляд, согласно кивал головой. «Да, Хауссон ухватился за правильное звено», — думал Субботин и уже понимал, как будет ему трудно увильнуть от выполнения требований Хауссона; пытаться вводить курсантов в заблуждение будет весьма опасно: сказанное им на уроках Хауссон всегда сможет взять на проверку.

— Согласны ли вы с этой моей преамбулой по поводу вашей работы? — спросил наконец Хауссон и облегченно откинулся на спинку стула, смотря в глаза Субботину.

— Абсолютно! — воскликнул Субботин.

— Хотите что-нибудь дополнить?

Субботин беспомощно развел руками и засмеялся:

— Не в силах.

— Есть, конечно, еще один фактор — психология… — Хауссон помолчал. На строгом его лице дрогнула улыбка. — В Вашингтоне кое-кто эту психологию объявил наукой. Я же придерживаюсь формулы: разведчик и психология — нонсенс. Разведчик — человек без нервов и без психологии. Как вы думаете?

— Как вам сказать… — Субботин замялся. — Настоящий разведчик — да. Но разведчик-то будет действовать среди людей обыкновенных. И вот их психологию учитывать надо.

В это время Субботин подумал о том, что в Вашингтоне, видимо, работают люди поумней Хауссона, который не понимает, что психология перемещенного, заброшенного в качестве разведчика на родину, — серьезнейший, а иной раз и решающий фактор…

На составление плана уроков Хауссон дал неделю. Работать пришлось с утра до вечера: Субботин решил представить Хауссону не только план, но и подробные конспекты лекций.

План и конспекты были одобрены. После этого Хауссон познакомил Субботина с остальными преподавателями школы. Для них Субботин тоже был человеком без фамилии, все тем же Иваном Ивановичем. Наконец Хауссон представил Субботина курсантам русского отделения. В этот день начались занятия.

43

Эта зима казалась Субботину невероятно длинной. Главное, абсолютно не было известно, когда же наступит срок заброски агентов…

В плане операции учитывались самые разные ситуации, в которые мог попасть Субботин. Предусматривалось и то, что с ним теперь случилось. Более того, по плану Субботин сам должен был напроситься работать по подготовке русской агентуры. Так или иначе, теперь план требовал от него добросовестно, не вызывая ни малейшего подозрения, работать, а когда начнется заброска агентов, предупредить об этом своих.

Но было одно весьма серьезное обстоятельство, которое очень тревожило Субботина. Его жизнь и деятельность были строго ограничены стенами школы. Проникновение сюда связных от Рычагова исключалось. А вдруг заброску будет осуществлять не школа, а совсем другая организация? Тогда все пойдет прахом.

Как он мог предусмотреть и устранить эту опасность? Он решил: только при помощи еще более усердной работы в школе. Нужно накрепко связать себя с делом подготовки агентуры, чтобы начальство неизбежно пришло к выводу, что он должен оставаться со своими курсантами вплоть до момента заброски.

В школе Субботин имел возможность читать газеты. По всему было видно, что создание восточногерманского демократического государства взбесило оккупантов Западной Германии.

Особую их тревогу вызывало настроение немцев, которые видели, что на востоке страны общенародным голосованием создано подлинно демократическое правительство. А искусственно созданное ими западное, боннское правительство не пользовалось у населения никакой популярностью. Вот почему все шире развертывается грязная война против демократической жизни в Восточной Германии. Диверсии на заводах. Засылка провокаторов, сеющих панические слухи. Террористические акты против демократических деятелей. Усиление валютной войны. Клеветнические измышления о советских планах порабощения Восточной Германии.

Узнавая обо всем этом, Субботин нервничал еще больше. Ему иногда казалось, что он позорно бездействует сейчас, а в перспективе может вообще оказаться лишенным возможности выполнить задание. Но пока он продолжал придерживаться намеченной ранее тактики: изо всех сил старался завоевать расположение начальства.

В конце ноября Хауссон первый раз похвалил Субботина за его работу и предложил ему — в порядке, так сказать, поощрения — съездить на три дня в Мюнхен, как он выразился: «развлечься с помощью цивилизации». В душе ликуя, Субботин равнодушно сказал, что ему не очень-то хочется отрываться от работы, которую он полюбил.

— Вы мужчина, — улыбнулся Хауссон, — и в Мюнхене найдете достаточно дублерш своей Анны Лорх…

Субботин безразлично махнул рукой:

— Ну их всех к черту!…

В Мюнхене Субботин жил, конечно, в отеле «Глория» и каждое утро покупал в киоске газеты и журналы. За эти дни он обменялся с Рычаговым целой серией шифрованных сообщений. Получил он и краткую шифровку от полковника Семина: «Ваши действия одобрены. Операция развертывается нормально».

Вернувшись из Мюнхена, Субботин работал с еще большим старанием, даже с вдохновением. Он словно забыл, кто он на самом деле. Курсанты его уважали, уроки его любили. Занятия он проводил интересно, весело, искусно внушая курсантам опасную для них уверенность в том, что им предстоит не такое уж безумно трудное дело. Имея хорошую подготовку и совершенное оснащение, они прекрасно выполнят задания и вернутся со славой к обеспеченной жизни.

Хауссон был весьма доволен Субботиным. С первого января его сделали старшим инструктором школы. Как-то Субботин заговорил с Хауссоном о продолжительности срока обучения. Неожиданно майор рассердился:

— Надеюсь, вы не хотите спешить и повторить берлинский эксперимент? Это в Вашингтоне, сидя на теплом местечке, можно думать, что такое дело совершается быстро. Но мы-то с вами знаем…

— Я задал вопрос, — обиженно перебил его Субботин, — как раз потому, что в последнее время мне стало казаться, что именно вы всех преподавателей склоняете к спешке, а я считаю это неправильным.

— «Считаю, считаю»!… — Хауссон злился все больше. — Работа должна вестись под простым девизом: «Все, что можно сделать сегодня, сделай сегодня». Нам пока не присвоено наименование академии. Все академии размещены в Вашингтоне, а не здесь…

Субботин все понял: очевидно, Хауссон испытывает нажим со стороны своего высшего начальства, которое его торопит. Он сопротивляется, но одновременно хочет, чтобы курсанты и педагоги работали с предельной нагрузкой. На случай ревизии это отведет от него обвинение в медлительности.

Хотя Хауссон так и не назвал точного срока выпуска курсантов, можно было понять, что он рассчитывает обучать их не меньше года. Неужели то главное, ради чего он здесь, придется ждать целый год? Оставалась только одна надежда, что высшее начальство все же одержит верх над Хауссоном.

А пока Субботин старался поближе сойтись со своими курсантами, чтобы лучше знать, какую опасность представляет каждый из них как будущий вражеский лазутчик. Он проводил время то с одним, то с другим, называл эти беседы индивидуальным инструктажем.

Самый опасный, конечно, Герасим Барков — геркулес с девичьим лицом и глазами убийцы. Он был страшен своей спокойной готовностью на все. Во время беседы с Субботиным Барков рассказал о своей работе в гестапо в одном из шахтерских городов Донбасса.

— Лихая была работа! — сказал он, мрачно сверкнув своими свинцовыми глазами. — Мне довелось двух коммунистов спихивать в шахтный ствол. Так они… — Он замолчал, потом усмехнулся и добавил: — Следы всегда надо зарывать поглубже…

Каких невероятных усилий стоило Субботину быть в эту минуту не больше как внимательным слушателем!… Самым страшным в Баркове была его полная, убежденная беспринципность. Служил фашистам, теперь служит американцам. Завтра он может начать служить кому угодно, только бы платили и не мешали ему жить в свое удовольствие.

Константин Ганецкий — бывший харьковский репортер. Он рассказал Субботину всю свою биографию. Прежде всего Субботин заметил, что он о детстве и юности говорил так, как обычно рассказывают о счастливой поре своей жизни. Рассказывая, он задумчиво улыбался своим воспоминаниям.

— Хотел стать писателем, — грустно заключил он и надолго замолчал. А потом, словно спохватившись, что он в разговоре со старшим инструктором совершает тактическую ошибку, стал холодно рассказывать о том, как началась война, а он не успел эвакуироваться, как немцы увезли его в Германию и как он здесь работал переводчиком в концентрационном лагере. И что было с ним дальше, вплоть до поступления в эту школу.

— Да, вы пошли на интересное дело… — исподлобья следя за Ганецким, сказал Субботин. — Захватывающе интересное дело! Вот и напишите книгу о своей жизни, завершающейся таким интересным эпизодом.

— Почему завершающейся? — насторожился Ганецкий. — Разве я старик? — Он натянуто улыбнулся, но глаза его с тревогой смотрели на Субботина.

— Я вижу, вы не очень понятливы, мистер, — засмеялся Субботин. — Сейчас ваша книга нужна только в Советском Союзе, в поучение, так сказать, потомству. Но я надеюсь, что вы не рассчитываете там обратиться в издательство со своей рукописью. А здесь такую книгу вам разрешат издать только тогда, когда вы уже уйдете на пенсию. Пора бы знать, что действующие разведчики книг о себе не пишут.

— О-о, это я понимаю, — облегченно произнес Ганецкий.

Пожалуй, один Ганецкий произвел на Субботина впечатление человека, который, попав в Советский Союз, скорей всего, активно действовать там в качестве шпиона не сможет. Остальные курсанты были опасны в разной степени, но все же опасны. Их души уже были покалечены всей атмосферой жизни во вражеском мире.

44

В начале мая стало окончательно ясно, что в отношении продолжительности обучения верх одержал не Хауссон, а его далекое начальство. Оттуда в школу прибыл мистер Гарц. Кто он был по положению и званию, знал один Хауссон, но Субботин сразу заметил, что, хотя Гарц относится к Хауссону внешне почтительно, на самом деле он совершенно с ним не считается и постепенно руководство школой забирает в свои руки. Вскоре стало известно, что выпуск школы состоится не позже конца июля.

Гарц присутствовал на занятиях, вызывал потом к себе преподавателей и требовал сокращения программы. Однажды вечером дошла очередь и до Субботина. Все эти дни он жил в страшной тревоге: ведь именно теперь и решалось, сможет ли он выполнить свой план до конца. Все преподаватели рассказывали, что Гарц разговаривал с ними грубо, не желал выслушивать никаких возражений. Тем большей неожиданностью для Субботина было то, что Гарц встретил его весьма приветливо. Они сели возле низкого круглого стола.

— Я умышленно вас пригласил последним, — сказал Гарц. — С вами у меня разговор особый. Ваши уроки произвели на меня благоприятное впечатление. Скажу еще прямее: то, чему учите вы, я считаю самым главным. Видимо, вы отлично знаете, для чего готовите этих людей. Хауссон тоже хвалил вас. Скажу откровенно, это меня насторожило. Видите ли, Хауссон очень хороший работник, но, во-первых, он несколько устарел, во-вторых, после скандального провала в Берлине он стал проявлять такую сверхосторожность, какая в нашем деле уже недопустима, ибо для нас отказаться от известного риска — значит перестать действовать. Словом, Хауссону пора на отдых.

— Согласен, — быстро вставил Субботин, не уточняя с чем он согласен.

— Ну, а раз вы согласны, мне легче вести с вами весь дальнейший разговор. Понимаете, в чем дело, мистер Скворцов… Я надеюсь, что вам чужда тупая национальная обида. Я сейчас буду говорить о русских. Мы располагаем большим резервом перемещенных из России, достаточно большим, чтобы не обкладывать ватой каждого посылаемого туда в качестве агента. Мы ведем свою войну, и, как во всякой войне, у нас могут быть потери. Другими словами, мы должны опираться на фактор количества, а следовательно, и на ускоренную подготовку агентов.

— Понимаю, — с готовностью произнес Субботин.

— Очень хорошо. Я почему-то был уверен, что мы поймем друг друга. Но все это не значит, что мы не должны научить нашу агентуру всем средствам предосторожности. В этом отношении мне понравилось ваше последнее занятие, ваше, в частности, предупреждение, что нельзя слепо верить в непогрешимость документов, которые мы для них готовим. Абсолютно правильно. Я подумал: надо подсказать им мысль о необходимости по прибытии в Россию самим добывать там более надежные документы. Если можно — украсть, а то и убить человека, чьи документы могут представлять интерес. Верно?

— Конечно… — Субботин помолчал и смущенно добавил: — Вот вы похвалили меня, а я-то до этой мысли не додумался. Но уже на завтрашнем занятии я вашу мысль тщательно разработаю. — Субботин тут же заметил, что Гарцу его лесть понравилась.

Переварив ее, Гарц сказал:

— Теперь еще одно очень важное обстоятельство. Раньше мы агентуру отправляли, не очень уж маскируя того, что занимаемся этим именно мы. Но после каждого провала Москва поднимает страшный шум. Теперь разработана совершенно новая система. Вы знаете, что здесь у русских перемещенных имеется множество всяких организаций. Так вот: подготовленную агентуру мы формально как бы передадим одной из этих организаций. Это должно устроить всех. Русские организации бешено рвутся к этому пирогу. Так пусть они сядут за стол. Но за это мы все московские громы и молнии переведем на них. Понятно?

Нетрудно догадаться, с каким напряженным вниманием слушал все это Субботин. Его мозг пронизывала одна и та же тревожная мысль: сможет ли он быть в курсе отправки агентов? И вдруг — о счастье! — Гарц говорит:

— Сюда скоро приедут руководители русской эмигрантской организации. Они-то и посвятят курсантов в тонкости нашей новой системы. После их приезда мы устраним отсюда всех лиц американского подданства. Последние недели школа будет, так сказать, чисто русской. Мы свое дело сделали и удалимся, как это сделал в свое время мистер Мавр. — Гарц посмеялся своей шутке и продолжал: — Но без своего глаза мы школу оставить не можем. И вы, мистер Скворцов, до самого конца останетесь здесь нашим глазом.

Субботин не выдержал и от охватившей его радости улыбнулся.

— Чему вы радуетесь? — удивленно спросил Гарц.

— Очень ловко вы все придумали, — ответил Субботин. — Давно надо было…

— А Хауссон этому долго сопротивлялся.

— Просто не верится… — Субботин пожал плечами.

— Факт… — Гарц вздохнул. — Нет ничего опасней консерватизма возраста: когда человек останавливается, а сам думает, что он еще продолжает идти.

45

В начале июня в школу приехали три деятеля из русской эмигрантской организации: господа Барышев, Павлов и Соколовский. Барышев среди них был главным. Остальные обращались к нему: «Господин председатель», хотя был он самым молодым — на вид лет сорока пяти. Пока в школе оставались Гарц и Хауссон, все они были тише воды, ниже травы. Первый раз господин Барышев решил показать зубы во время обсуждения у Гарца процедуры передачи им школы. Когда зашла речь о юридическом положении Субботина, Барышев сказал:

— Мы господина Скворцова не знаем, но, если он беспрекословно будет подчиняться моим распоряжениям, все будет в ажуре и…

— Стоп! — бесцеремонно прервал его Гарц, стукнув ладонью по столу. — Слушайте, мистер Барышев, что скажем вам мы. Слушайте и получше запоминайте. Мистер Скворцов найден для вас нами, а не наоборот. Мистер Скворцов остается в школе единственным нашим доверенным лицом. Единственным! Понятно?

Барышев послушно кивнул головой.

— Кем юридически будете считать его вы, нам не интересно, и это не имеет никакого значения. Но, например, связь с нами — только через мистера Скворцова. Любое мало-мальски важное решение вы принимаете, только посоветовавшись со Скворцовым. Все. Вопросы ко мне есть?

— Нет-нет, все абсолютно ясно, — погасшим голосом ответил Барышев.

Тем не менее, когда Гарц и Хауссон уехали в Мюнхен, Субботину нелегко было ладить с этими русскими господами. Барышев хотя и выполнял приказание Гарца, но держался с Субботиным заносчиво.

Однажды Субботин поспорил с ним по какому-то совсем несущественному поводу. Барышев уступил, но сказал:

— Я вынужден согласиться с вашей точкой зрения, но сделать мне это трудненько. Я ведь всегда помню, что вас могло бы не быть сейчас с нами, если бы вы не натворили делишек в Советской Армии. А мы ведь здесь уже не первый год, мы-то люди не случайные…

Субботину каждый понедельник приходилось ездить в Мюнхен докладывать Гарцу о делах в школе. Каждый раз Гарц спрашивал, как ведет себя Барышев.

— Нормально, — уклончиво отвечал Субботин. Он решил не жаловаться на Барышева: боялся, что это может осложнить положение. В конце концов, ради дела можно перенести неприятности и большие, чем отношения с этим грязным типом.

В конце июня Гарц вызвал Субботина в Мюнхен в середине недели. Во время разговора по телефону Субботин попробовал сослаться на дела, но Гарц раздраженно перебил его:

— Я лучше знаю, что важнее! Выезжайте немедленно!

Субботин выехал дачным поездом. В вагоне было пусто. На следующей станции в вагон вошел пожилой седоусый немец в аккуратно залатанном пиджаке. На ногах у него были грубые солдатские ботинки. Он прошел через вагон и сел напротив Субботина.

— Не возражаете? — спросил он, уже усевшись.

Субботин рассмеялся:

— Весь вагон — ваш…

Пристально смотря на Субботина и поглаживая усы, старик мрачно сказал:

— Недавно весь мир был наш, а потом… — Он замолчал и подмигнул Субботину.

— А что же случилось потом? — улыбаясь, спросил Субботин.

— Вы служили в армии?

— Да.

— Офицер?

— Да. Обер-лейтенант. А что?

— И вы еще спрашиваете у меня, что случилось потом! Это вы мне должны сказать, а не я вам.

— Ну, что же тут непонятного? Мы потерпели поражение.

— Что вы говорите! — Старик, прищурясь, смотрел на Субботина. — А я думал, мы победили.

Субботин пожал плечами и с обиженным лицом стал смотреть в окно, за которым пролетал аккуратненький пейзаж.

— Вы, случайно, не из нового начальства? — со злостью в голосе спросил старик.

— Нет-нет. Я всего-навсего инженер.

— Вы говорите по-немецки, как американец.

— Ничего не поделаешь — знак времени. Ведь приходится с ними работать.

— Послушайте… — Старик доверительно наклонился к Субботину. — Скажите мне, почему здесь у нас, в западной зоне, так ведут себя по отношению к русским, будто победили не они, а мы? Что, по-вашему, русские дураки и будут с этим мириться?

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— Ах, не понимаете? — Старик проворно выхватил из кармана газету. Развернул ее. — Вот… Не хотите ли почитать?

— Нет. Я стараюсь газет не читать.

— Ага! А почему? Нет, вы обязаны читать, если вы действительно воевали! Вы же правду ногами узнали, пока до Германии добежали? Тут… — старик ткнул пальцем в газету, — тут про восточную зону пишут так, будто русские — папуасы. А у меня родной брат от русских землю там получил. Тут пишут, что русские только и знают, что расстреливают немцев. А брат пишет, что его дочка пошла учиться в институт в Берлине! Но даже не в этом дело. Брат пишет, что все было бы хорошо, да с Запада к ним все время засылают провокаторов, которые поджигают крестьянские дома, убивают активистов, лишают людей покоя. Кто это делает? Вы можете мне пояснить — кто?

Субботин пожал плечами:

— Не знаю…

— Ах, не знаете? Ну хорошо. Тогда, может, вы, герр обер-лейтенант, объясните мне другое? Я имел ферму и клочок земли. Это принадлежало моему деду, отцу и принадлежало мне. А месяц назад пришли американцы. Они выгнали меня из дома во флигель. Они привезли рабочих и стали на моей земле строить аэродром. Вот этими руками я засеял свою землю. Все уничтожили. Сунули мне пачку оккупационных марок и приказали: сиди тихо, а то будет плохо. И вот я третий раз еду в Мюнхен. Езжу искать правду. А меня гонят в шею. Русские гонят? Нет! Гонят немцы. Новые наши правители и начальники. У кого же тогда просить защиты? Может быть, у русских? А? Ведь такого безобразия в нашей жизни никогда не было! Никогда! Почему русские не посылают сюда своих поджигателей? Я бы им сам показал, что жечь. Пожалуйста, ангар, построенный на моем лугу. — Старик махнул рукой. — Да мало ли что еще…

— Наверное, русские такими делами не занимаются, — задумчиво сказал Субботин.

— Ну да, они заняты другими делами. Брат пишет: «Продавай ферму и переезжай ко мне. Получишь землю, и будем вместе работать». Но, оказывается, что я уже не могу продать свою ферму!

Поезд подходил к Мюнхену. Субботин попрощался со стариком и направился к выходу. От этого случайного разговора ему стало легче: нет-нет, мистеры, никакие поджигатели не помогут вам создать дымовую завесу для прикрытия ваших грязных делишек в Германии! Простые люди прекрасно все видят и понимают…

Гарц ждал Субботина. Не ответив на его приветствие, он раздраженно спросил:

— Почему так долго?

— Я ехал поездом.

— А что с автомашиной?

— Господин Барышев уехал на ней еще вчера.

— Куда? — Гарц злился все больше.

— Он мне о своих делах не докладывает.

— Должен докладывать! — Гарц стукнул кулаком по столу. — Мне, кстати сказать, непонятно, господин Скворцов, почему вы не ставите меня в известность о том, что происходит в школе.

— Все, что касается дела, вы знаете.

— А я имею сведения, что Барышев вам все время мешает.

— Я просто не обращаю на это внимания. Главное для меня — дело.

Гарц сделал запись в блокноте.

— Хорошо. Я приведу в чувство этого господина.

— Когда начнем заброску агентов? — спросил Субботин.

— Что вас волнует? — насторожился Гарц.

— Меня волнует, что курсанты до сих пор не имеют практического представления о парашютных прыжках. Хотя бы за три-четыре дня до заброски их надо перевезти на аэродром и несколько раз сбросить с парашютом.

— Но их этому в школе учат?

— Мистер Гарц, не знаю, как вы, а я два раза прыгал с парашютом. Когда нужно было в первый раз шагнуть в бездну, все, чему меня учили, вылетело из головы. Как прыгнул, сам не знаю.

Гарц задумался:

— Хорошо. Подумаем. А теперь — дело особое. Кто из ваших курсантов производит наиболее выгодное впечатление?

— Герасим Барков, — мгновенно ответил Субботин.

Гарц записал фамилию и сказал:

— Он пойдет в Россию особым путем — будет Колумбом этого пути. Человек он храбрый?

— Готов на все.

— Физически сильный?

— Атлет.

— Прекрасно. Специально им теперь и займитесь. Школу дней на десять придется оставить. Завтра привезите сюда вашего храбреца: будете готовить его к путешествию.

46

На другой день Субботин привез в Мюнхен Герасима Баркова.

Они прошли к Гарцу, и тот буквально вцепился в курсанта: вопрос следовал за вопросом. Барков выдержал этот натиск спокойно, отвечал коротко, точно и даже немного лениво. Субботин заметил, что Гарц не выдерживает ледяного взгляда курсанта.

Наконец Гарц прекратил расспросы и, помолчав, сказал:

— Предстоящая вам операция организационно и технически продумана идеально. Но риск есть риск. Можно и погибнуть. Готовы ли вы к этому?

Барков усмехнулся:

— Я уж давно готов… да что-то все не погибаю.

Гарцу ответ явно понравился, он посмотрел на курсанта с любопытством и уважением.

— Хорошо. Идите к себе. Ваш номер — рядом с моим.

Не успели они разложить вещи в своем двухкомнатном номере, как к ним явился Гарц в сопровождении высокого, небрежно одетого мужчины. Гарц показал своему спутнику на Баркова:

— Подходит?

Тот оглядел курсанта с ног до головы. К этому осмотру Барков отнесся совершенно спокойно: стоял в свободной позе, уставившись на незнакомца своими свинцовыми, немигающими глазами.

— Да, вполне, — произнес незнакомец.

Гарц подтолкнул Баркова к незнакомцу:

— Вот и прекрасно! Знакомьтесь, мистер Барков. Это — изобретатель. Так вы его и будете звать: «мистер изобретатель». Он построил удивительную машину, а вы первый эту машину используете в деле… — Затем Гарц представил изобретателю Субботина: — Это старший инструктор школы Иван Иванович. Он проследит за всем подготовительным периодом.

Никак на это не прореагировав, изобретатель продолжал рассматривать Баркова:

— Вы умеете плавать?

— Умею.

— Хорошо?

— Прилично.

— Ну что ж, тогда не будем терять времени.

Гарц ушел. Субботин, Барков и изобретатель прошли во вторую комнату, и здесь сразу же начались подготовительные занятия.

Изобретатель рассказал, что им создан аппарат, позволяющий одному человеку проплыть под водой довольно большое расстояние. Человек помещается внутри небольшой торпеды, которая выпускается с погруженной подводной лодки. Торпеда снабжена собственным электрическим двигателем, управляема и оборудована необходимыми приборами, для того чтобы выдерживать заданное направление. Аппарат уже испытан, показал прекрасные качества, он обеспечивает полную безопасность для человека, который им пользуется.

Барков слушал все это абсолютно равнодушно. В конце концов это стало раздражать изобретателя, и он спросил:

— Вас интересует это хоть в какой-нибудь степени?

Барков усмехнулся:

— Что значит интересует или не интересует? Мне прикажут, и я выполню приказ.

— Но должна быть хоть маленькая доля личного интереса к делу! — удивленно приговорил изобретатель и, помолчав, продолжил свои объяснения.

Из всего, что он говорил, для Субботина важно было только одно: изобретатель несколько раз подчеркнул, что на подготовку операции дано всего пять дней и что заниматься придется очень напряженно.

Занимались ежедневно с девяти часов утра до двух часов дня. Затем — обед, и с пяти часов занятия продолжались до самого позднего вечера.

Герасим Барков оказался учеником способным. Он хорошо освоил технику управления торпедой и уже на третьем занятии быстро отвечал на все вопросы изобретателя.

Гарц в эти дни не появлялся.

На четвертый день вместе с изобретателем пришли два офицера морской службы. Они разглядывали Баркова так, будто покупали его. После осмотра все отправились в номер Гарца.

Это совещание было, конечно, самым важным. Здесь Субботин узнал весь смысл задуманной операции. Герасима Баркова собирались выбросить с подводной лодки в зоне побережья Латвии, близ порта Н. Он должен был подплыть к берегу и затопить торпеду. Задание у него было одно: совершить диверсию в порту. После выполнения задания Барков должен был через Литву пробираться в Восточную Германию и явиться по условленному адресу. Оттуда он будет доставлен в Западную Германию.

Высадка диверсанта должна была произойти между десятым и пятнадцатым числом. Уточнение срока зависело от погоды. Дело в том, что во время шторма торпеду выпускать было нельзя. Субботин решил, что ему достаточно предупредить своих о районе заброски, и там будет установлено тщательное наблюдение за морем; что подводная лодка не проскочит, и охота пойдет уже не за торпедой, а за самой лодкой. Значит, его обязанность — немедленно передать сообщение о рейде подводной лодки.

После совещания Субботин пошел погулять по городу. Возвращаясь в отель, он выждал момент, когда у киоска не толпились покупатели, и подошел к нему.

В киоске была Амалия Штерн. Подавая Субботину газеты и журналы, принимая от него деньги, она с безразличным лицом прослушала несколько сказанных им фраз и чуть заметно кивнула головой. В ответ она тихо произнесла: «Анна Лорх уже дома».

В своем номере Субботин застал Гарца, изобретателя и морских офицеров. Барков укладывал вещи.

— Где вы болтались? — раздраженно спросил Гарц.

— Просто пошел прогуляться. Купил газеты. Ведь занятия кончились!

Гарц отвернулся и продолжал разговаривать с изобретателем. Офицеры нетерпеливо стояли у двери, посматривая на Баркова. Вскоре офицеры и Барков уехали.

Гарц все еще злился. Субботин настороженно присматривался к нему, пытаясь угадать, в чем дело. Вскоре все прояснилось. Гарц получил шифровку от высокого начальства, в которой сообщалось о провале двух агентов гамбургской школы, посланных на Украину. В шифровке высказывалось убеждение, что провалы являются следствием плохой подготовки агентуры, и лично на Гарца возлагалась ответственность за работу мюнхенской школы.

— Я и без этого отвечаю за школу! — раздраженно говорил Гарц. — Но я не могу отправляться в рейд вместо курсантов!…

Гарц был достаточно умен, он понимал: дело не только в том, что школа плохо готовит агентов. Он вообще всех перемещенных считал публикой малонадежной. Получив шифровку, он думал об этом с особой остротой; сейчас даже Субботин вызывал у него недоверие.

— Должен быть какой-то порядок! — сердито выговаривал Гарц. — Гулять вам, конечно, не запрещается, но я обязан знать, где находится мой сотрудник в любой час суток. Впредь прошу вас учесть это.

47

Во второй половине июля Субботин получил приказ подготовить шестерых курсантов к перевозке на аэродром. В эту группу он включил самых слабых по всем своим данным курсантов.

Когда за курсантами уже пришел автобус, «господин председатель» Барышев провел с ними прощальную отеческую беседу. Еле сдерживая улыбку, Субботин слушал его напыщенные разглагольствования о России, которую следует освободить от ига коммунистов.

— То, что днем и ночью мучает меня, как святая мечта, — ходя по кабинету, говорил Барышев, — скоро сделаете вы. Завидую вам! Вы ступите на русскую землю. Вы появитесь там, как первые вестники грядущего избавления России от коммунистического кошмара. Как бы я хотел быть на вашем месте! Но ничего, то, что вы будете делать там, мы делаем здесь. У нас с вами одна борьба и одна великая цель!

Курсанты слушали речь Барышева рассеянно. Субботин заметил, что на лице у несостоявшегося писателя Константина Ганецкого то и дело возникало выражение растерянности, если не испуга.

— Пусть же перед вами дрожат от страха господа комиссары! — выкрикнул Барышев. — С вашей помощью мы узнаем, где находятся их аэродромы, важные заводы. И придет час, когда по этим объектам будет нанесен такой удар, что от них останется одно мокрое место! А вы вернетесь на Запад, где вас будут ожидать именные текущие счета в солидном банке. Солидные будут и суммы! Герои сделали свое дело и могут жить, не отказывая себе ни в чем…

Закончив речь, Барышев нажал кнопку звонка, и в кабинет вошла женщина с подносом, уставленным рюмками с коньяком.

— За ваши славные дела! За нашу общую победу! — крикнул Барышев и наметанным броском осушил рюмку.

Когда все выпили, Барышев по очереди расцеловался с каждым курсантом, приговаривая:

— С богом, милый… С богом, милый…

Именно в этот момент в кабинет вошел Гарц. Он остановился у двери, обвел всех бешенным взглядом.

— Что здесь происходит? — спросил он сиплым от злости голосом.

— Отмечаем… выпуск первой группы курсантов, — неуверенно ответил Барышев. — Может, и вы, мистер Гарц, скажете им свое напутственное слово?

Гарц остановил взгляд на Субботине:

— Почему курсанты до сих пор не выехали?

Субботин встал:

— Господин председатель хотел поговорить с курсантами. Я думал…

— Мне не интересно, что вы думали! Банкеты устраивать рано! — Гарц оглянулся на Барышева. — Нет другого повода для пьянства?

«Господин председатель» молчал, переминаясь с ноги на ногу.

— Немедленно на аэродром! — приказал Гарц.

— Мне ехать? — робко спросил Барышев.

— Там банкета не будет. Будьте любезны, оставьте меня со старшим инструктором.

— Это форменное безобразие, господин Скворцов! Подозрительное безобразие, если хотите знать! Скандал за скандалом, а вы по этому поводу устраиваете банкеты?

— По-моему, люди, которых я готовлю, еще не дали вам основания для разговора со мной в таком тоне, — строго и с достоинством проговорил Субботин.

— Да? Вы в этом уверены? Может, вы хотите знать, что случилось с вашим готовым на все храбрецом Барковым?

Субботин молчал: зачем ему знать подробности? Важно, что с Барковым случилось то, что должно было случиться.

— Молчите? — выкрикнул Гарц. И вдруг, точно воздух из него выпустили, он опустился в кресло и надолго замолчал…

— Вы проверяли радиоподготовку людей? — устало спросил он.

— Да.

— Хорошо проверяли?

— Несколько дней занимался только этим. Все работают с рацией уверенно.

— Такой идиотизм! Такой идиотизм! — Гарц всплеснул руками. — Я твердил этим самоуверенным господам: Баркову нужна собственная рация! Нельзя — габариты не позволяют! Сунули человека вслепую, а теперь подняли визг и крик!

— А что, собственно, случилось? — осторожно спросил Субботин.

— Что? И ваш храбрец и подводная лодка канули в неизвестность! Вот что! Может, вам этого мало, господин Скворцов?

Субботин пожал плечами:

— Мало ли что могло случиться… Вы же сами учили меня спокойно относится к потерям.

— Потеря потере рознь! Ваш Барков — ерунда! А вы понимаете, что такое потеря подводной лодки?

Субботин кивнул головой.

— Но может оказаться, что Барков на месте? И действует?

— А как это узнать? — крикнул Гарц. — Как? Сидеть и ждать, пока сами русские сообщат об успехах вашего храбреца?

Субботин промолчал.

Гарц встал:

— Сейчас же перебирайтесь на аэродром. Лично проследите за парашютной тренировкой. Я тоже приеду туда.

Гарц быстро вышел из кабинета. Через минуту его автомобиль промчался по аллее парка.

48

Этот аэродром официально считался законсервированным, а действовал круглые сутки. Здесь не было сформированных воинских соединений, но в ангарах и на поле всегда находилось десятка два военных самолетов.

В баре штабного здания с утра до вечера галдели летчики. Они были и в военной и в штатской одежде. На втором этаже находилась командная группа, возглавляемая полковником, которого все летчики панибратски звали «толстый Бит». Это был флегматичный грузный человек и явно не авиационный офицер. Всеми летными делами руководил молоденький майор Лавенс.

Самолеты улетали отсюда в Берлин, в Афины, в Белград, в Стокгольм — словом, во все концы света. Днем и ночью здесь стоял рев турбин и моторов.

Субботина вместе с курсантами поселили в стандартном домике, стоявшем на краю аэродрома. Только он осмотрелся, явился разбитной американский сержант, доложивший Субботину, что он шофер машины, прикрепленной к его группе.

— Полковник Бит просит вас немедленно явиться, — сказал сержант. — А меня зовут Поль. Если хотите, зовите меня маршал Поль. Я ужасно люблю высокие звания…

— Ну что ж, вези меня, маршал Поль! — рассмеялся Субботин.

В кабинете полковника находился Гарц. Когда Субботин вошел, Гарц сказал:

— Это руководитель группы.

Полковник Бит кивком показал Субботину на стул и, провожая его сонным взглядом, сказал:

— Мне все ясно. Каждому вашему человеку мы дадим по два тренировочных прыжка. Один — днем, один — ночью. Не больше. У меня здесь не школа парашютистов. Кормить ваших людей будем.

— Их нельзя кормить в общей столовой, — вставил Гарц.

Полковник раздраженно повел плечом:

— Да знаю я! Они будут получать еду в термосах прямо дома. Срок главных полетов прошу согласовать со штабом «Зет». Мы возим не только по вашим адресам и перегружены чертовски.

Полковник повернул свое оплывшее лицо к Субботину:

— Практически летными операциями занимается майор Лавенс и его люди. С ними и держите связь.

На другой день курсанты совершили по первому тренировочному прыжку с парашютами. Их поднимали в воздух по два человека. Субботин летал вместе с ними и наблюдал за прыжками. Все курсанты порядком трусили. Субботин видел это и радовался. Пожалуй, меньше других выказал трусость Константин Ганецкий. Он прыгал в первой паре. Когда они покинули самолет, инструктор по прыжкам прокричал Субботину:

— Лапша, а не парни! Второй чуть получше!

Это относилось к Ганецкому.

Во время ночной тренировки дело дошло до того, что один курсант не захотел прыгать. Упершись руками в края открытой в темень двери, он не трогался с места. Инструктор что-то кричал ему в ухо, но тот только мотал головой. Тогда инструктор согнутым локтем ударил курсанта в спину. Его тело обмякло, прогнулось. Точным движением инструктор сбил его руки с двери и пинком в спину сбросил с самолета. Просто непонятно, как после этого курсант сообразил открыть парашют. Но инструктор был уверен, что откроет.

— Такой трус непременно откроет — можете не сомневаться! — сказал он Субботину, брезгливо вытирая платком руки.

Одного курсанта пришлось довольно долго искать в окрестностях. Несмотря на то, что аэродром подавал специальные световые сигналы, курсант, снижаясь, потерял ориентировку и пошел в сторону Мюнхена. Только выбравшись на шоссе, он сообразил, где находится, и на попутной машине приехал на аэродром.

Субботин в это время на машине продолжал поиски курсанта. Почему-то обычно оживленный и болтливый шофер угрюмо молчал.

— Что так мрачен сегодня маршал Поль? — весело спросил Субботин.

Поль ответил не сразу. Попетляв по проселочным дорогам, они снова выехали на шоссе и остановились. Поль выключил фары, и их окутала теплая летняя ночь во всей своей тихой красе. Поль вздохнул:

— Смотрю я, шеф, на вашу работу и ничего не понимаю.

— Что ж тут непонятного, маршал? Люди прыгают с парашютом и теряют ориентировку. Их надо искать. Вот вся премудрость.

— Благодарю вас, шеф, за объяснение, — церемонно произнес Поль. — Но мне непонятно другое. Я на этом аэродроме скоро год. Кого только не возил на своем «виллисе»! Болгар, греков, албанцев, поляков, венгров — и не упомнишь. Насколько я понимаю, всех их мы зашвыриваем домой. И все они, как и ваши парни, почему-то прыгать домой боятся. Эх, если бы русские затеяли швырять домой американцев, да я бы первый с песней полетел к своей девочке, по имени Сесиль!

Субботин молчал — нужно быть предельно осторожным. Особенно сейчас.

— Ну что ж, видимо, маршал Поль далеко не все знает, потому и не понимает. Расскажи лучше про свою девочку. Кто она? Ждет ли тебя?

— В письмах они все ждут, — тихо засмеялся Поль.

— Она работает?

— Когда уезжал, работала на швейной фабрике. Но последнее время в наших газетах что-то очень часто пишут о том, как необычайно высок уровень нашей жизни — наверняка пахнет безработицей.

— А кем ты был дома?

— Кем я мог быть? Шофером! Гонял по Бостону фургон торговой фирмы «Эйлис». — Он опять вздохнул: — Жить можно было.

— Служить еще долго? — спросил Субботин.

— Долго… Когда в дивизии был, служилось легче. Товарищи… Понятное, ясное дело. А тут… — Он махнул рукой. — Если бы не «Подснежник», удавиться можно. Может, поедем, шеф?

— Поехали, маршал.

«Подснежник»… Так назывался придорожный ресторанчик вблизи аэродрома. Посматривая сбоку на шофера, Субботин думал, случайно, ли упомянул Поль о «Подснежнике». Дело в том, что со вчерашнего дня этот ресторанчик стал для Субботина местом явки для связи со своими. Все же, скорей всего, Поль болтал по простоте душевной. Но все равно нужно быть начеку…

Курсантов Субботин застал всех дома. Они не расходились после ужина. Настроение у всехбыло неважное. Заметив это, Субботин сделал вид, что вечерние прыжки прошли нормально, и, ничего о них не говоря, стал смешно рассказывать, как он сам прыгал в первый раз. Так как он действительно прыгал, его рассказ был полон деталей, только что пережитых курсантами. На их лицах затеплились улыбки…

Курсанты разошлись по комнатам и легли спать. Субботин зашел к дежурному по штабу и посмотрел сводку погоды на завтра. Из аэродромного бара доносился гомон голосов, музыка. Субботин через штабную проходную вышел с аэродрома и направился в «Подснежник».

Маршал Поль был там и уже успел выпить. Самое смешное (а может, тревожное?), что он сидел за одним столиком со связным Субботина. Это был пожилой, плохо побритый человек с оплывшим лицом пьяницы. Хозяин дремал, прислонившись к буфету. Кроме них, в ресторанчике никого не было. Посетители из местных жителей уже разошлись по домам. На столе стояла начатая бутылка виски. Наверное, ее принес с собой Поль.

— Шеф! Сюда! Сюда! — закричал Поль.

Хозяин ресторана встрепенулся. Субботин сделал жест, чтобы он не беспокоился.

— Садитесь, шеф. Знакомьтесь. Зовите его Францем… Хотя он говорит, что он Ганс… — Поль пьяно рассмеялся. — Хотите, шеф, послушать идиота? — Поль показал на своего собутыльника. — Он только что убеждал меня, что их Гитлер — гений, которого не поняли. От этого, он говорит, и пьяницей стал. С горя, так сказать… Господин Фриц, а ты, может, ненормальный?

Ганс обиженно отвернулся.

— Не надо смеяться над ним, — по-английски тихо сказал Субботин. — Лучше налей мне немного.

Поль встал, неуверенной походкой сходил к стойке за стаканом и вернулся. Пока он ходил, за столом прозвучали две фразы шепотом.

— Он не пытался что-нибудь узнать? — спросил Субботин.

— Успокойтесь. Тоскующий щенок, не больше… У вас что-нибудь есть?

Субботин отрицательно покачал головой.

Поль налил Субботину виски, чокнулся с его стаканом и выпил. Субботин сделал глоток и поставил стакан.

— Нельзя, — улыбнулся он шоферу. — Ты хочешь, чтобы твое начальство выгнало меня?

Последовало неожиданное. Поль ударил кулаком по столу и крикнул:

— Хочу! Да, хочу, чтоб вас выгнали! Вы, шеф, — хороший человек. Поля не обманешь, у меня на людей нос шоферский. Так слушайте, шеф… Вы хороший человек, а занимаетесь дерьмом.

— Что ты болтаешь? — обиделся Субботин. — Выпей сельтерской — промой мозги.

Но Поля остановить было уже нельзя. Он схватил Ганса за руку:

— Ты послушай, Фриц, я скажу тебе, чем он занимается…

— Молчать! — тихо, но властно приказал Субботин. — Забыл, что ты на военной службе? Забыл, что для болтунов есть военный суд?

Поль смотрел на Субботина глазами, полными ненависти, но тут же ненависть в его глазах погасла, руки безвольно упали, точно он хотел встать по стойке «смирно». И вдруг он заплакал, молча, с окаменевшим лицом, по которому стекали слезы.

Ганс наклонился к нему через стол:

— Слушай, друг, как тебе не стыдно? Ты же мужчина.

— Мне надоело… — по-детски всхлипнул Поль. — В аэродромный бар мне войти нельзя — там для офицеров. Здесь я тоже не человек… — Он резко повернулся к Субботину. — Идите, шеф! Сообщите все начальству! Пусть меня судят! — В глазах его снова появилась ненависть. — Но будет суд и вам за ваши дерьмовые дела! Будет!

Поль встал и, не оглядываясь, пошел к двери.

— Интересно? — тихо спросил Субботин.

— Весьма, — отозвался Ганс.

— Спокойной ночи. Я догоню его. Как бы он там не нарвался на скандал…

На шоссе Субботин нагнал Поля и взял его под руку. Тот не сопротивлялся. Не разговаривая, они дошли до аэродрома. Субботин подтолкнул Поля вперед, и он благополучно миновал задумавшегося часового.

49

Вылет курсантов был назначен в ночь под воскресенье. Субботин узнал об этом только в пятницу вечером и очень встревожился. Пока он знал только то, что агенты будут сброшены парами, одновременно с трех самолетов. Но он до сих пор не смог узнать места выброски. По некоторым данным он мог только догадываться, что районом действий всех шести агентов должна быть Белоруссия.

Субботин отправился к майору Лавенсу, но тот точного адреса выброски, по-видимому, тоже не знал.

— Да и зачем вам это? — насмешливо спросил он. — Насколько я понимаю, вы же сами не летите.

— Но мои-то люди должны знать?

— Когда будет нужно, им скажут, — ответил майор и, улыбаясь, добавил: — По мнению инструктора по парашютам, ваши парни храбрые, как львы. Им, наверно, наплевать, куда прыгать, хоть в ад.

— Храбрость, майор Лавенс, не учебный предмет. Она или есть в крови, или ее нет! — зло сказал Субботин.

— О-о, наука о храбрости не моя специальность, я — пас! — Майор, смеясь, поднял руки.

В это время вошел приземистый офицер со знаками различия капитана. Увидев майора с поднятыми руками, он спросил:

— Разучиваете, майор, любимый жест немецких генералов?

— Мне предложена научная дискуссия о храбрости, но я — аллес капут.

Капитан удивленно посмотрел на Субботина, который сидел с непроницаемым лицом.

— Это руководитель группы русских храбрецов, — пояснил Лавенс.

— А-а! — капитан засмеялся. — О ваших героях по аэродрому легенды ходят. Вы их кальсоны проверяли — в порядке?

— До этого не дошло! — Субботин тоже засмеялся. Он решил поддержать смешливое настроение американцев. Вдруг это что-нибудь даст? И он не ошибся.

— А помните, майор, того рыжего поляка? — Капитан еле сдерживал смех. — Этот поляк, — продолжал он, обращаясь уже к Субботину, — во время ночного прыжка успел сделать все, что делают дети, сидя на горшке. На земле его ищут и не могут найти. Кричат, зовут — пропал поляк! Целый час искали, пока нашли. Сидит наш поляк голый у речки и белье стирает… — Капитан зашелся от смеха.

Вовсю смеялись и Лавенс с Субботиным.

Теперь Субботин решил сам посмешить американцев.

— Это что! — сказал он. — А вот я слышал про случай похлеще. Забросили одного на Украину. Он приземлился… возможно, тоже бельишко постирал и явился в назначенный город. Живет там день, другой. От страха чуть не умирает. И решил: самое лучшее — сдаться. И вот на улице останавливает он прохожего и говорит ему: «Слушайте, я шпион, сведите меня куда надо». Прохожий от него бегом. Он к другому: «Слушайте, я шпион…» Короче говоря, его забрали и посадили в сумасшедший дом.

Американцы хохотали до слез.

— Как же вы узнали об этой героической истории? — спросил Лавенс.

— Говорят, русские в своих газетах фельетон об этом напечатали.

— Да, что ни говори, тяжелая у вас работа! — смеясь, сказал Лавенс.

— Дорогой майор, я все-таки иду в бар. — Капитан встал. — Не составите ли вы мне компанию на часок?

— Увы! — Майор показал на телефон. — Должно звонить начальство.

Субботин вышел вместе с капитаном. У входа в бар они остановились.

— Может, зайдете? — спросил капитан.

— С удовольствием…

Они сели рядом у стойки и заказали коньяк.

Спустя час Субботин уже знал, кому на аэродроме раньше всех известен точный адрес выброски. Капитан рассказал, что летчики узнают этот адрес очень просто — в метеобюро. Синоптики получают адреса раньше всех.

Уже глубокой ночью Субботин зашел в метеобюро. Дежурный спал, положив голову на сцепленные руки. Субботин разбудил его и строго спросил:

— Как с погодой на моем завтрашнем ночном маршруте?

— Это на Кипр, что ли? — зевая, спросил дежурный.

— Какой там Кипр? В Советский Союз!

— Советский Союз… Советский Союз… — бормотал дежурный, отыскивая какую-то бумагу. — Вот. На ноль часов завтрашняя перспектива выглядит так: район Барановичи — облачность, дождь… в общем, то, что надо. Район Бреста то же, а вот в районе Витебска хуже: там будет ясно. Но нам сказано: полеты не отменяются. Более свежие данные будут завтра на пятнадцать ноль-ноль.

— Спасибо, дежурный. Спокойной ночи.

50

В субботу утром на аэродром приехал Гарц. В это время курсанты под руководством парашютного инструктора занимались подгонкой снаряжения. Занятие происходило на лужайке возле домика, где жили курсанты. Субботин сам проверял точность подгонки и в это время незаметно делал микроснимки каждого курсанта. Заметив мчавшуюся к домику машину Гарца, Субботин приказал курсантам построиться в шеренгу. Сделан еще один снимок — групповой.

Получилось нечто вроде парадного смотра. К вылезшему из машины Гарцу подошел Субботин:

— Проводится последнее занятие. Подгонка снаряжения.

Гарц подошел к шеренге:

— Здравствуйте, господа…

— Здравствуйте, мистер! — вразнобой ответили курсанты.

Субботин сделал еще один снимок: Гарц перед строем курсантов. Этот снимок очень пригодится, когда Гарц и другие начнут уверять мир, будто посылка диверсантов в Советский Союз — чисто внутреннее дело русских…

— Я приехал, чтобы проводить вас в путь, — продолжал Гарц. — Вы должны знать, что с момента старта самолетов у меня будет только одна обязанность: держать связь с вами, а после выполнения вами задания обеспечить ваше возвращение сюда. Для нас незыблем простой принцип: каждое сделанное дело заслуживает благодарности. Я не могу сказать, что вам предстоит дело легкое. Но я не могу и сказать, что оно невыполнимое. Особенно когда я знаю, какая колоссальная техническая мощь мобилизована, чтобы помочь вам и в деле и чтобы благополучно вернуться на Запад. И все же… все мы понимаем, что лично ваша заслуга в выполнении заданий будет весьма значительна. Достойной будет и благодарность. Дело, на которое вы идете, может вам стоить жизни, если вы совершите промах, ошибку. Но оно и обеспечит вам всю вашу дальнейшую жизнь после возвращения. Я хочу, чтобы вы это знали и всегда помнили. Вот на днях возвращается ваш товарищ по школе мистер Барков, блестяще выполнивший очень трудное задание. В отношении его я получил очень простой приказ: предложить Баркову обеспеченную жизнь в любой стране по его выбору. Будут в свое время получены такие же приказы и о вас… Последнее. Всегда помните: вы не просто солдаты, вы солдаты политики. Великой освободительной политики, от грядущей победы которой зависит судьба и вашей великой родины. Желаю вам успеха…

Гарц спросил, нет ли к нему вопросов. Отозвался один Константин Ганецкий.

— Можно ли, — спросил он, — в случае крайней необходимости просить защиты у вашего посольства в России?

— Ни в коем случае! — мгновенно и со злостью ответил Гарц.

Курсанты продолжали заниматься подгонкой снаряжения, а Гарц, позвав Субботина, направился в домик. Субботин шел за ним, думая о двух вещах: неужели Гарц сказал о возвращении Баркова правду? Почему в его речи было так мало политики?

В комнате Субботина Гарц сел к столу и задумался. Лицо у него было рассерженное. Субботин стоял возле двери.

— Как вам понравился вопрос вашего курсанта? — спросил наконец Гарц.

— Вопрос глупый, — пожал плечами Субботин.

— Идиотский! — выкрикнул Гарц. — И он свидетельствует об отсутствии политического понимания своего дела.

— Вы правы… Я, между прочим, недоумеваю, почему вы почти ничего не сказали им о политической сущности операции.

Гарц метнул на Субботина бешеный взгляд:

— «Почему, почему»! Тупоголовые деятели в генеральских мундирах есть всюду! И у нас они есть! Видите ли, новое веяние объявлено! Политика-де для перемещенных — ненадежная гарантия. Главное — деньги, ожидание райской жизни!

— Между тем русские как раз очень склонны именно к политике, это уж в их советских привычках, — сказал Субботин.

— Я тоже так думаю. Ну вот, а в результате у них возникает мысль бежать в посольство. Это же от полного непонимания политической сути операции!

Так Гарц приоткрыл Субботину очень важное обстоятельство: они не верят в политическую преданность перемещенных. Ну что ж, узнать это очень приятно. Теперь о Баркове…

— Я думаю, — сказал Субботин, — что по этой же причине они равнодушно отнеслись и к сообщению о возвращении Баркова.

— А вы не проболтались им о его провале? — быстро спросил Гарц.

— Вы считаете меня дураком?

Гарц помолчал.

— Да, факт: ни на одном лице я не заметил радости по поводу возвращения товарища. У них, очевидно, эта новость может вызвать только одно чувство — зависть.

— Это тоже сильное чувство, — заметил Субботин.

— Возможно. Но не главное же? И мы сами даем основание Москве кричать, что мы засылаем к ним мелких уголовников.

— Хорошо было бы, если бы перед ними выступил сам Барков, — задумчиво сказал Субботин. — Жаль, что он не вернулся чуть раньше.

Гарц насмешливо посмотрел на него:

— Боюсь, что ждать его пришлось бы слишком долго…

— Я думал… — Субботин растерянно запнулся.

— Он думал! — усмехнулся Гарц. — И еще хотите, чтобы я считал вас умным!

Так, все ясно: сообщение Гарца о Баркове было ложью.

— Что будут делать курсанты до вечера? — спросил Гарц.

Субботин посмотрел на часы:

— Сейчас они закончат подгонку снаряжения. Больше не будет никаких занятий. В шестнадцать ноль-ноль прощальный обед. Потом — сон. Подъем — за час до старта. Инструктаж штурмана по карте и вылет.

— Обед нужно провести в непринужденной и даже веселой обстановке. Будет вино и виски. Я уже распорядился.

— Очень хорошо. Я тоже думал об этом. Вы на обеде будете?

— Скорей всего, нет. Пусть за столом будут только русские. Русская речь. Русские привычки. Я их могу стеснить.

— Пожалуй, вы правы.

До обеда Субботин не смог сходить в «Подснежник» — Гарц оставался на аэродроме. Перед самым обедом он вернулся из штаба в домик и застал Субботина сидящим в кругу курсантов на лужайке. Все хотели встать.

— Сидите, сидите! — Гарц жестом подозвал Субботина. — Что у вас происходит?

Субботин улыбнулся:

— Пытаюсь восполнить пробел насчет политики. И знаете, что я вам скажу? Они на удивление хорошо понимают суть своего дела.

Гарц кивнул головой:

— Я приеду к старту.

Субботин вернулся к курсантам, чтобы продолжить с ними весьма важный разговор.

— Да, так какой у вас вопрос, Ганецкий? — спросил он, садясь в кружок.

— Меня интересует, когда следует прибегать к яду?

Субботин видел устремленные на него напряженные взгляды.

— Вопрос очень важный… — Субботин помолчал. — Тут главное — не проявить в панике глупую поспешность. Ведь исправить такую ошибку нельзя… — Субботин улыбнулся. — Значит, надо стараться ее не совершить. Прибегнуть к этой мере следует только тогда… — Субботин подчеркивал каждое слово, — когда уже совершенно ясно, что другого выхода нет. Когда совершенно ясно. Понимаете?

Курсанты дружно закивали головой, и в их глазах Субботин увидел нечто похожее на радостное удовлетворение. А он только этого и добивался…

Обед получился невеселым. Даже виски не помогло. Опьяневший больше других Ганецкий предложил петь советские песни. Стали выяснять, какую песню помнят.

— Отставить! — строго приказал Субботин. — Не хватало еще, чтобы на аэродроме услышали советские песни.

Курсанты угрюмо молчали или тихо переговаривались о чем-то своем.

— Иван Иванович, а вы давно оттуда? — вдруг спросил Ганецкий.

Субботин усмехнулся:

— Вовремя… Вот так я отвечу…

— Были там с заданием? — не отставал Ганецкий.

— Было и это.

— Как же вы вернулись… — Ганецкий покраснел. — Нет, я хотел спросить: трудно было вернуться?

— Не очень легко, но и не очень трудно.

Последовал вопрос неожиданный:

— А вам не предложили обеспеченную жизнь в любой стране мира?

— Моему текущему счету вы можете позавидовать, — улыбаясь, ответил Субботин. — Но я решил не прекращать работы, пока Россия не будет освобождена от коммунистов.

Курсанты переглянулись с недоверием.

По вот все разошлись по комнатам. В домике стало тихо. Субботин, запершись у себя, написал краткое шифрованное донесение. Завернул в него вынутую из микрофотокамеры похожую на бельевую пуговицу кассету.

В «Подснежнике» в этот час было еще не многолюдно. Но завзятый пьяница Ганс, конечно, был уже здесь; он сидел за столиком в темном углу ресторанчика. Субботин сел за свободный столик в другом углу, попросил пива и газету. Минут через пятнадцать Ганс покинул свой угол и, пошатываясь, начал обход столиков, прося угостить его пивом. От него отмахивались. Так он дошел до столика Субботина.

— Ладно, кружку пива получишь, — нарочно громко сказал Субботин.

Ганс подсел к столику. Кельнерша принесла ему кружку пива. Субботин продолжал читать газету. Ганс приставал к нему с пьяными вопросами.

Субботин сердито отодвинул газету:

— Ты просил пиво? Получил. Так не мешай мне…

Субботин снова взял газету. Там, где она лежала, за солонкой, остался малюсенький бумажный сверточек.

— Извиняюсь… — покорно пробормотал Ганс. — Посолю пиво и удалюсь.

Ганс ушел… Субботин облегченно вздохнул. После этого он почти целый час продолжал потягивать пиво и читать газету. А потом тоже ушел.

51

Гарц приехал перед самым стартом. Он пожал руку каждому курсанту и пожелал успеха. Началась посадка в самолеты. Солнце только что зашло. Медленно надвигался летний вечер. Его тишину взорвал рев запущенных моторов. Субботин вздрогнул.

— Я вижу, вы волнуетесь? — спросил Гарц.

— Еще бы! — Субботин помолчал. — Теперь начинается экзамен мне.

— Да, вы правы: очень серьезный экзамен. Плохо, что все они оказались, мягко говоря, не очень храбрыми. На аэродроме о них говорят с издевкой.

— Нельзя учить прыжкам накануне заброски! — раздраженно сказал Субботин.

— Вы правы, правы, — задумчиво проговорил Гарц. — Нужно это делать в школе.

— Конечно… Мне теперь возвращаться в школу?

— После вылета. Мы поедем с вами в радиоцентр и пробудем там, пока не придут сообщения от агентов. А потом, я думаю, вы сами займетесь подбором новых и более крепких людей. Ну, а затем — опять в школу.

— А как с группой немецкой?

— Сегодня они тоже уезжают в Берлин и оттуда перейдут в Восточную Германию. Это парни покрепче.

…Самолеты взлетели один за другим с паузами в несколько минут. Ночь встретит их вблизи советской границы. Ну, а там все готово к приему непрошеных гостей. В этом Субботин был уверен. Его охватило такое радостное чувство, что он тихо рассмеялся. Гарц, к счастью, этого не заметил.

Спустя час они уже подъезжали к радиоцентру на окраине Мюнхена. Небольшое здание, невидимое с улицы, стояло в глубине сада. Все окна зашторены. Солдат проводил их по темной аллее к дому и показал на дверь:

— Сюда.

За дверью их встретил другой человек и провел в комнату, где вдоль стен стояла радиоаппаратура. Пятеро радистов с наушниками чуть пошевеливали верньеры настройки. За маленьким столиком сидел офицер. При появлении Гарца и Субботина он встал.

— Пока все идет нормально, — доложил он. — Самолеты точно соблюдают график. Выброска произойдет примерно через три часа.

Гарц молча сел в кресло. Он волновался. Субботин сел у двери. Гарц сделал знак пододвинуться поближе.

— Подлетая к границе, летчики прекращают радиосвязь. Нет ничего хуже томления в неизвестности, — тихо сказал Гарц. Потом он долго молчал, не сводя глаз с радистов.

Те, словно окаменев, сидели с карандашами, готовые в любое мгновение записать радиограммы, которые прилетят из далекой, неведомой им Белоруссии. Все три пары агентов после приземления, прежде, чем запрятать рации, должны сообщить, что у них все в порядке.

— Все-таки ваша Россия, — сказал Гарц, — проклятая страна. Никогда не можешь быть уверен, в успехе.

Субботин молчал. Нетрудно догадаться, что слышать это ему было весьма приятно и даже лестно.

— Вот, говорят, загадочная русская душа, — продолжал Гарц. — Вообще-то я ругаюсь, когда так говорят, запугивая самих себя. Но все же какая-то правда в этих словах есть. — Гарц посмотрел на Субботина и рассмеялся. — А с другой стороны, что загадочного, скажем, в вас? Субботин пожал плечами…

Около полуночи один из радистов начал что-то быстро записывать. Дремавший Гарц вскочил и, подбежав к радисту, смотрел через плечо, что тот писал.

Субботин замер. Неужели его питомцы проскочили, никем не встреченные? Он не мог знать, что в операцию по поимке разведчиков входило и это: дать одной паре возможность — так сказать, для правдоподобия — осуществить немедленную связь с центром.

В принятой и расшифрованной радиограмме говорилось: «Приземлились точно и благополучно. Прячем снаряжение и уходим согласно плану. Номер три».

Больше до утра никаких сообщений принято не было.

Субботин нервничал, хотя отсутствие сообщений от остальных агентов не могло не радовать его.

— Ничего, ничего! — утешал его Гарц. — Терпение, мистер Скворцов! Выброска — это не прогулка туристов.

Но сообщений не было и в течение следующих суток. Только в начале третьих суток пришла радиограмма от пары номер один, в которой находился несостоявшийся писатель Константин Ганецкий. Разведчики сообщали, что они сутки блуждали, пока добрались до леса. Теперь все в порядке — уходят согласно плану.

— Видите, Скворцов, наше с вами терпение вознаграждено. Из трех брошенных нами зерен два уже дали всходы. Если третье не взойдет, все равно мы с вами можем быть довольны. Я лично рассчитывал максимум на одно зерно. Поздравляю вас!

— Спасибо.

Субботин был не на шутку встревожен.

Неужели подвела цепочка связи?… Он опять-таки не знал того, что пара номер один свое донесение передала уже из здания госбезопасности и что эта пара, как позже и третья, до поры до времени будет по указаниям чекистов мистифицировать американскую разведывательную службу своими боевыми радиодонесениями.

52

Утром Гарц выдал Субботину довольно крупную сумму денег и сообщил, что новая группа курсантов будет набираться в Гамбурге. А теперь ему представляются сутки полного отдыха. Субботин поблагодарил Гарца и сказал, что отправляется в поход по магазинам.

Выйдя из отеля, Субботин действительно побывал в нескольких магазинах. С ворохом покупок в руках он возвращался в отель. Подошел к газетному киоску. Амалия Штерн протянула ему несколько газет:

— Шифр девять…

В номере Субботин нетерпеливо раскрыл газету и отыскал нужный ему абзац:

«Все в полном порядке. Поздравляем. Немедленно возвращайтесь домой. В одиннадцать часов вечера возле кирхи Петра будет стоять такси № БТ 30555».

Первой мыслью Субботина была недоумение: зачем возвращаться домой, если есть возможность продолжать работу по провалу вражеской агентуры?

Однако Субботин понимал и другое: затягивать эту рискованную игру опасно. Наконец, Субботин был человек военный, и приказ для него был приказом. Начальство знает, что делает.

Субботин зашел в номер Гарца.

— Мистер Гарц, поскольку вы однажды высказали желание знать, где я в каждое время суток, ставлю вас в известность, что вечером я смотрю ревю, а потом позволю себе выпить и всячески развлечься. Всячески, мистер Гарц…

— Сегодня ваш день, — засмеялся Гарц. (Субботин видел, что он в хорошем настроении.) — Но все же удержитесь от лишнего.

Субботин рассмеялся:

— До завтра, мистер Гарц!

Гарц помахал ему рукой.

***
На другой день Субботин уже находился в кабинете полковника Семина. Здесь была вся оперативная группа Рычагова. Полковник с доброй улыбкой оглядел всех и встал:

— Спасибо, товарищи, за отличную службу!

Все участники группы тоже встали, их глаза радостно блестели.

Как в это время чувствовал себя мистер Гарц, предположить нетрудно.

Василий Ардаматский Возмездие

В. И. Ардаматский
Из протокола Президиума Центрального исполнительного комитета Союза ССР
от 5 сентября 1924 года


§ 17. О НАГРАЖДЕНИИ ОРДЕНОМ КРАСНОГО ЗНАМЕНИ ГРУППЫ РАБОТНИКОВ ОГПУ.

(Внесено секретарем ЦИК Союза ССР)


Принимая во внимание успешное завершение, упорную работу и проявление полной преданности к делу, в связи с исполнением трудных и сложных заданий ОГПУ, возложенных на тт. МЕНЖИНСКОГО В. Р., ФЕДОРОВА А. П., СЫРОЕЖКИНА Г. С., ДЕМИДЕНКО Н. И., ПУЗИЦКОГО С. В., АРТУЗОВА А. X., ПИЛЯРА Р. А., ГЕНДИНА С. Г., КРИКМАНА Я. П., СОСНОВСКОГО И. И.,


Президиум ЦИК Союза ССР постановляет:


Наградить орденом Красного Знамени тт. МЕНЖИНСКОГО В. Р., ФЕДОРОВА А. П., СЫРОЕЖКИНА Г. С., ДЕМИДЕНКО Н. И., ПУЗИЦКОГО С. В. и ПИЛЯРА Р. А.


Товарищам: АРТУЗОВУ А. X., СОСНОВСКОМУ И. И., ГЕНДИНУ С. Г. и КРИКМАНУ Я. П. объявить благодарность рабоче-крестьянского правительства Союза ССР за их работу.


Председатель Президиума ЦИК СССР

М. Калинин

Секретарь А. Енукидзе

ЧАСТЬ 1 НАЧАЛО


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Офицер царской армии Леонид Данилович Шешеня ночью в сугубо штатском виде — в брезентовой куртке, в кожаной кепке-нашлепке и охотничьих сапогах — пробивался через польско-советскую границу. Унизительно офицеру, имеющему орден за храбрость, таиться по кустам, как последнему вору, замирать по-заячьи, слушая шорохи. У Шешени выбора не было, эмигрантская жизнь сделала его послушным, но он не из тех русских эмигрантов, которые счастливы, если могут, не голодая, ждать своего возвращения в Россию. Он борется за это возвращение, он кажется себе героем, и уж кому-кому, а ему по возвращении на родину за все воздастся сторицей.

В той, очищенной от красных, России Леонид Шешеня рассчитывает получить больше, чем другие. Борис Викторович Савинков сказал ему однажды: «Быть возле меня — значит быть возле истории». Шешеня не очень ясно представляет себе, что это означает, но, когда он думает о себе и об истории, он видит себя в черной лакированной пролетке на резиновых шинах, с ярко-желтыми спицами колес. Шурша резиной, мчится пролетка по мощеному большаку, а справа и слева мужики на полях — кланяются, кланяются, кланяются. Такое счастье обладания властью ему подсказывали воспоминания детства…

Как складно начиналась его жизнь — он был единственный наследник богатого хутора, дочка мельника поглядывала на него с авансами… И все пошло вкось. В двенадцатом году забрили в солдаты — как батя ни бился, откупиться не удалось. Но оказывается, и военная судьба может лечь хорошей картой. Батя снова потряс свою кулацкую мошну — густо смазал разных военных начальников, чтобы добрые были к его единственному наследнику. Да и сам Шешеня сообразил, что к чему, когда погоны на плечах. В начале семнадцатого года он был уже капитаном с двумя орденами, хотя всю войну служил в приличном отдалении от фронта. Война явно шла к концу, и Шешеня все чаще видел во сне свой дом в шесть окон, под железом, на высоком каменном цоколе…

Но тут случилось черт те что. Какие-то купленные на немецкие деньги большевики подняли голытьбу, устроили революцию и возвели на престол своего царя, тоже полученного из Германии в пломбированном вагоне. И пошли кроить жизнь по своим голоштанным меркам. Всех, кто жил хоть чуть почище, — к ногтю. Шешеня не успел из шинели выбраться, как пришло от родственников скорбное письмо: дом их реквизирован под школу. Когда пришли его забирать, батя бросился на разбойников с топором — угодил в тюрьму, и где он теперь, один бог знает. Мать померла тут же. Шешеня и опомниться не успел, как не стало у него ничего: ни дома, ни отца, ни матери. А вскоре он и земли родной лишился, стал эмигрантом.

Теперь вся жизнь его — это борьба с большевиками. Душа ноет, как гнилой зуб, от ненависти к ним, от неизбывной жажды мести. В двадцатом году первый раз дорвался он до них, порушителей своей жизни, — это когда в войсках генерала Перемыкина и Булак-Балаховича он участвовал в походе из Польши на Совдепию. Пощады коммунистам не давали…

Позже — в двадцать втором — Шешеня снова добрался до большевиков. Под началом полковника Павловского участвовал в рейде по западным окраинам Советской России. Снова потешились всласть, или, как говорил атаман, «постригли большевикам коготки». Целые города брали и свою власть в них устанавливали. Правда, ненадолго. Павловский, как никто, умел вовремя уходить…

Другим офицерам не повезло. Оказавшись за пределами родины, они присягнули кругом оскандалившимся русским генералам вроде Врангеля, Юденича или Деникина. Теперь эти генералы грызутся между собой — у кого для России лучший царь заготовлен, полученные от Антанты деньги прожирают на банкетах, а боевые офицеры, чтобы не околеть с голоду, идут в батраки к французским помещикам.

Шешене, слава богу, повезло — он сразу попал в хорошее, святое дело, его возглавляет великий вождь и защитник крестьян Борис Викторович Савинков. Созданный им Народный Союз Защиты Родины и Свободы (НСЗРиС) главной своей целью ставит свержение большевиков.

Все нравится Шешене в деле, которому он служит. А год назад произошло невероятное — он стал личным адъютантом самого вождя. Шешеня гордился, что допущен на самую вершину дела, он влюбился в вождя, в его бурное прошлое и великое будущее…

Шешеня благодарен Савинкову и за то, что именно его он выбрал для выполнения этого опасного поручения — он пробирается сейчас через границу, чтобы затем побывать сперва в Смоленске, а потом и в самой Москве-матушке. Он свято выполнит присягу члена Народного Союза Защиты Родины и Свободы — действовать в России, «где можно — открыто, с ружьями в руках, где нельзя — тайно, хитростью и лукавством». С ружьем Шешеня уже действовал и чести своей не посрамил. Теперь он поработает тайно, бесшумно…

Шешеня, к счастью своему, не знал, как обсуждалась в центральном комитете союза его кандидатура. Отклоняя две другие, Савинков сказал: «Пойдет Шешеня. Во-первых, в такую командировку надо посылать человека без собственных идей и мыслей, во-вторых, в случае чего — невелика потеря. Я могу обойтись и без адъютанта…»

А Шешене он сказал, что центральный комитет был вынужден остановиться на его кандидатуре, ибо с этим поручением в Россию должен идти человек самостоятельного, строгого ума, человек храбрый, неподкупный, беспредельно преданный делу и уже бывавший в Советской России.

Да, вождь в нем не ошибся. Он как следует проверит работу резидентов, посланных в Россию полгода назад. Савинков приказал ему: «Если увидишь, что они обманули нас, приканчивай их на месте, не задумываясь…»

Шешеня так и поступит во имя великого и святого дела, рука у него не дрогнет…

Он шел легким и широким шагом сильного, уверенного в себе человека. Шел напрямик — по еще не скошенным лугам, душно пахнувшим после горячего летнего дня, по сумеречным оврагам, где качались выплески первого тумана, по ольховому кустарнику, который ближе к черневшему впереди лесу становился все гуще и гуще.

Этот выход к советской границе Шешене хорошо известен по рейдам банды Павловского. Путь идет от польского городка Лунинец на пограничный хутор Гаище. Тогда они шли через границу сразу всей бандой — нагло, напролом. Красным пограничникам было не до них, потому что в это время они были под пулеметным огнем польской пограничной стражи. Впрочем, и сейчас на польской стороне Шешене остерегаться нечего. В кармане у него лежит квиточек, на котором машинкой напечатано одно непонятное слово: «презан», и синим карандашом — дата с неразборчивой подписью. Этот квиток выдал ему капитан Секунда — начальник пограничной экспозитуры[6] номер один польской разведки. Квиток дается на случай, если какой-нибудь польский стражник вдруг задержит того, кого не надо задерживать, и не поверит на слово…

До границы оставалось не больше километра. В плотной темноте летней ночи идти было очень трудно. Он то и дело приседал на корточки, чтобы на фоне неба высмотреть, где кустарник пореже.

Шешеня знал — скоро он войдет в лес, спустится в овраг, по дну которого вьется речка-ручеек в шаг шириной, поднимется по крутому склону из оврага, затем сделает еще десяток шагов и будет уже там…

Стараясь тише дышать, он шел и смотрел на черный, таинственно молчавший лес, оттуда тянуло прохладой и овражной прелью.

И вдруг ему стало страшно. Он вспомнил слова капитана Секунды: «Мы еще ни одного человека не похоронили», — Шешеня вышел из кустарника на небольшую поляну и остановился, чтобы отдышаться и оглядеться.

«Вы-то, может, и вправду не хоронили, а вот как красные?» — подумал он и осторожно двинулся по краю полянки к лесу.

Послушать наших, так красные только одни глупости совершают. Но почему же тогда с ними не могут справиться умнейшие люди всего мира? Почему так? Однажды Шешеня спросил об этом у самого Савинкова. Вождь не ответил, только обжег своего адъютанта таким взглядом, что у того навсегда пропала охота задавать вопросы…

Шел двенадцатый час ночи. Переходить границу надо в полночь. Красные стражники в это время сменяют посты и по этому поводу, наверное, митингуют, гады.

Шешеня сел на пенек и вытянул ноги. В самом деле, почему тянут эту лямку с красными? Польский начальник Шешени капитан Секунда твердит одно: «Большевиков надо разведать получше, тогда им крышка в два счета».

Не уважает Шешеня этого своего начальника, он поляков вообще терпеть не может, а этого особенно. Морда у него хоть и красивая, а острая, как у крысы, а глаза — как у злой собаки, неподвижные, не угадаешь, когда он тебя за икры хватит. Фамилия у него смех один: Секунда. Капитан Секунда. Только и слышишь от него: «Секунда не любит…», «Секунда не потерпит…», «Секунда все знает…». Все не все, но дело свое эта крыса знает.

Порядок такой: кто бы ни шел от Савинкова в Россию, он обязательно имеет дело с капитаном Секундой. И как возвращаешься из России, первым делом опять-таки к капитану Секунде. Все, что принесешь из-за кордона, должен отдать ему. Капитан Секунда отсылает полученное в Варшаву в генеральный штаб, и уже оттуда, в копиях, материал получает центральный комитет савинковского союза. «Получается, что эта крыса с капитанскими погонами важнее самого Савинкова», — злобно думает Шешеня. И ничего тут не сделаешь. Кое-кто пробовал не отдавать крысе самое важное, а сунуть ему какую-нибудь чепуху. Эти люди больше через границу не ходили, а значит, и не имели хорошего заработка в долларах. Вот в этих-то долларах и скрыта главная сила польского капитана. У Шешени в варшавском банке лежит 480 долларов, и все они от Секунды. Это еще за те дела, когда он ходил в Россию с бандой Павловского. Тогда Секунда хорошо платил за всякие советские документы. Банда охотилась на коммунистов и совдеповских активистов. Их документы и отдавали Секунде. Столько их навалили, что цена на них сильно упала. А Шешеня предугадал это заранее и, находясь в Советской России, вел свою особую охоту. Где учителя подстрелит, где почтальона, и документики их Секунде. И когда на партийные документы цена упала, Шешеня за свои — самые разные — продолжал получать полную цену…

Все говорят, что за шпионский материал этот капитан платит, не жалея денег. Теперь заведен такой порядок: деньги от поляков идут только через начальника виленского комитета НСЗРиС Фомичева. Значит, придется делиться с Фомичевым. Но Шешеня думает об этом без особой злости — Фомичев ему родственник, они женаты на сестрах.

Савинков сказал Шешене, что, возможно, оставит его в Москве резидентом, а тогда пойдет ему твердое жалованье — 120 долларов в месяц. Сто двадцать на двенадцать — тысяча с четвертью получается. Жена Шешени, Сашенька, любит говорить: «Нам бы, Леня, с тобой тысчонку долларов на разживу, мы бы круто в гору пошли».

Русские здесь, за границей, стараются не жениться. Кто дома оставил невест или жен и еще надеется, что они их ждут. Другие боятся брать жену чужих кровей — все равно, мол, толку из этого не будет. Но главное в том, что в здешней собачьей жизни при чужих домах и делах в одиночку продержаться легче. Но Шешене повезло.

Вспомнив сейчас о жене, Шешеня улыбнулся в ночную темноту, туда, где остался его дом и его Сашенька. Огонь-девка! Как поцеловала его в первый раз, он чуть с ума не сошел — сразу влюбился без памяти. И надо же ей такую фамилию иметь — Зайченок! Когда познакомились, он целую неделю не верил, думал — шутит. Она вообще забавная… Родом из Белоруссии. Когда началась революция, ее вывез оттуда в Польшу скупщик скота, у которого она служила в горничных. Вскоре хозяина ее убили на улице грабители. Шешеня легко простил ей этого скотника — уж больно она была хороша. Другая с ее красотой свихнулась бы в таком безжалостном городе, как Варшава, а Саша Зайченок выстояла, вскоре устроилась официанткой в большом варшавском ресторане и по совместительству стала еще агентом политической полиции. Она еще умная как черт, его Сашка! Ресторан этот любила всякая интеллигенция, так что работы у Саши хватало по обеим специальностям, и бывали месяцы, когда она от полиции получала больше, чем от ресторана. Так что не болтает она попусту, когда говорит про заветную тысчонку. Если такие деньги соберутся, она откроет собственное дело, и Шешеня уверен — так будет…

Шешеня решительно встал с бревна и, чувствуя в себе злую силу, переступал с ноги на ногу, вглядываясь в обступившую его черную ночь. Мелко перекрестив грудь, он, крадучись, пошел вперед.


Советские пограничники услышали его, когда он еще только подходил к границе. Их было двое, и оба, как назло, незавидного роста — не богатыри, одним словом, и оба первого года службы — всего три месяца, как прибыли сюда из Сормова по комсомольскому призыву. Одного звали Иван Панкин, а другого ни больше ни меньше — Александр Суворов. Они немного трусили, но не за себя, а за него, за нарушителя, — боялись его упустить и вместе с тем боялись, что не сумеют взять его, как приказано, живьем. Командир заставы делается синий с лица каждый раз, когда узнает, что нарушитель проскочил или убит. За это ему, как он говорит, «мылят шею из Минска». А что он может сделать, если пограничников мало: на целый километр границы даже двух не получается?.. «Но если уж тебе повезло и сволочь вышла прямо на тебя, — проникновенно говорил командир на каждом инструктаже, — то уж, будь ласков, прояви доблесть — не убивай его. Тебя просят об этом все, и сам товарищ Дзержинский. Эти гады нужны нашему государству живьем. Так что, товарищи бойцы, прошу вас, будьте ласковы…»

Легко сказать — не пропусти и не убей, когда он прет прямо на тебя и в темноте кажется здоровым, как лошадь.

Шешеня шел прямо на стоявшего за стволом сосны Суворова. Мало того — остановился у той же самой сосны, только с другой стороны. Остановился и часто-часто дышит. Суворов, наоборот, дышать вовсе перестал. И тогда он сделал то, над чем долго потом смеялись на заставе. Он тихонечко прислонил винтовку к сосне и с криком: «Ваня, сюда!» — бросился на Шешеню.

Шешеня резко крутнулся и присел. Суворов сорвался с его шеи и упал на пружинистый мох. Шешеня выхватил из-за голенища финку и бросился на Суворова, но в темноте не угадал. Суворов успел отползти в сторонку… А тут подоспел Панкин и, как коршун, налетел на Шешеню. Оба упали. Шешеня изловчился и пырнул Панкина ножом, но удар пришелся не опасно — в левую руку, чуть ниже плеча. От боли Иван взъярился необычайно. В это время Суворов руками нащупал голову Шешени и вжал ее в землю лицом. А Панкин поймал обе руки нарушителя и круто заломил их ему за спину. Шешеня обмяк и сделался как мешок с пенькой — видно, от боли потерял сознание…

Его попробовали допросить еще на заставе. Шешеня молчал, даже имени своего не назвал — он как-то еще не мог осмыслить того, что с ним произошло. Его отвезли в Минск. И прямо с поезда — на допрос, хотя шел третий час ночи.


Огромный кабинет. Вдоль стен, наверное, не меньше полсотни стульев. Письменный стол — на одной телеге не увезешь, лакированный и зеленым сукном покрыт. А на особом столе — телефоны. Да, тут тебе не клоповник капитана Секунды.

За столом сидел крупный мужчина с усталым лицом. Это был начальник ГПУ Белоруссии Медведь. Его глаза, скрытые в зеленой тени абажура настольной лампы, цепко и оценивающе ощупывали Шешеню: кто он, этот плечистый молодец с туповатым скуластым лицом, со срезанным подбородком и выпуклыми глазами, сонно прикрытыми тяжелыми веками? Ясно одно — экземпляр не породистый, но и не рядовая шавка.

— Ну, будем говорить? На уговоры у меня времени нет.

Шешеня молчал, смотря щелочками припухших глаз мимо чекиста.

— Ну, дело твое, — негромко бросил Медведь и приказал увести арестованного.

Шешеню поместили в переполненную камеру, где была собрана всяческая шваль: контрабандисты, валютчики, бандиты, торговцы наркотиками, взяточники.

Трое суток Шешеня терпел издевательства уголовников. Шешеня, конечно, наврал им, кто он и откуда, сказал, будто схвачен по подозрению на золото, а у него, мол, не то что золота, даже железа нет. Однако врал он не очень искусно, и уголовники решили, что он им «варит бодягу без воды» и что он типичная подсадка или кряква. И тогда обитатели камеры избили его…

Шешеня вызвал надзирателя и потребовал, чтобы его повели на допрос, так как он хочет сделать важное заявление. Однако вызвали его только на следующий день. Ночью уголовники снова его избили, и утром он еле встал со скользкого пола возле параши, где ему было отведено место.

В первую ночь он думал о побеге и смотрел во все глаза — запоминал каждый поворот на пути из ГПУ в тюрьму. Теперь он смотрел только себе под ноги и думал о том, что, если он не желает заживо околеть в тюрьме, молчать у того важного следователя не следует.

Шешеня решил чуть приоткрыть себя, вызвать у следователя интерес, а потом тянуть мочалу и одновременно готовить побег. Полковник Серж Павловский не раз говаривал, что нет на свете такой тюрьмы, из которой нельзя бежать.

Но его привели совсем не в тот огромный кабинет и не к тому важному начальнику, а в похожую на карцер голую комнату. Следователь, очень молодой, красивый, с голубыми глазами, начал допрос.

Шешеня назвался Комлевым, сознался, что прибыл из-за кордона, и сообщил, что он по службе адъютант Савинкова. Он полагал, что следователь подскочит,услышав его титул. А тот и не шелохнулся.

— Не гните осину, у Савинкова нет адъютанта с такой фамилией, — кротко вздохнув, сказал он. — Вот что: на сколько оборотов вы решили размотаться, на столько давайте, и говорите без фокусов, а то нам дня не хватит, если я буду все ваши обороты сам угадывать. Но только без пыли. Фамилия так фамилия, адъютант так адъютант.

— Адъютант, — обиженно подтвердил Шешеня.

— Так. Фамилия?

— Шешеня.

— Вот это уже похоже на правду, — одобрительно сказал следователь. — Имя и отчество?

— Леонид Данилович.

— Пожалуйста, коротенько биографию. Чисто для сверочки. Я даже писать не буду…

Шешеня рассказал биографию почти без вранья. Но когда дело дошло до задания, с которым он шел, Шешеня сказал, что послан только посмотреть, как теперь жизнь под Советами.

Утреннюю баланду он ел не в камере, где у него каждый день уголовники отбирали хлеб, а в комнате следователя. Шешеня воспринял это как начало какой-то своей новой жизни. О побеге пока и думать нечего — за спиной неотступно маячил конвой.

Вечером его привели в огромный кабинет, где он уже был однажды. На этот раз важный начальник был в форме, Шешеня разглядел на его рукавах нашивки, но не знал, что они означают. Было ясно, однако, что начальство это высокое.

— Вы показали, что являетесь адъютантом Савинкова? — спросил начальник.

— Так точно, — вытянулся Шешеня.

— Тогда одно из двух: или Савинков растерял всех своих людей, а сам поглупел, раз послал в Россию вас, своего адъютанта, с таким ерундовым делом, или же у вас достаточно важное задание, о котором вы нам не говорите.

Шешеня судорожно соображал, что отвечать. О его участии в банде Павловского они знать не могут, сейчас он ничего преступного сделать еще не успел, судить его не за что.

— Я имел задание довольно серьезное… — после долгого молчания начал он, наблюдая за щелочками глаз начальника. — Да, вы правы, очень важное… для Савинкова. Сами подумайте: он посылает в Россию людей, а что они там делают — неизвестно. И он решил произвести выборочную проверку. Почему послали именно меня? Наверное, нужен был человек, которому Савинков полностью верил. Ведь он доверял и тем, кого послал раньше и проверять которых теперь возникла необходимость. Так и конца не будет, если посылать непроверенных людей.

— Не лишено, не лишено… — начальник внимательно рассматривал Шешеню, и тот начал ерзать на стуле. — По каким же адресам вы шли?

Шешеня ждал этого вопроса и выложил давно придуманное:

— Адреса я должен взять в Москве в почтовом ящике.

— Где?

— На Ваганьковском кладбище. (Савинков рекомендовал ему устраивать на этом кладбище конспиративные встречи.)

— Ну что же, раз так, придется везти вас в Москву…

Шешеню отвели в камеру-одиночку при ГПУ. Там было чисто, стояла койка с матрацем. Он лег и, всеми силами отпихивая навалившийся сон, пытался обдумать происшедшее… «Съели, гады? — злорадствовал он. — Думаете, на дурака напали? До Москвы-то верст тысяча, и на каждой версте бежать можно…»

В это время начальник ГПУ говорил по прямому проводу с Москвой, с начальником контрразведывательного отдела ОГПУ Артуром Христиановичем Артузовым.

Сообщив о поимке Шешени и его показаниях, Медведь попросил:

— Возьмите его к себе, у меня и так следователей не хватает.

— У меня тоже штаты не раздуты… — смеялся на другом конце провода Артузов. — Но ради такого экземпляра готов пострадать. Адъютанта вы охотно подбрасываете нам. А как вы поступите, когда прибудет сам? — Артузов подождал, точно всерьез ждал ответа, и потом спросил: — Каков этот Шешеня? Умный?

— Середняк. Я представлял себе адъютанта Савинкова головой повыше. Но сам адъютант, очевидно, думает, что мы против него кретины.

— Это все они, слава богу, так думают, — сказал Артузов и попросил получше проинструктировать конвойного, который повезет Шешеню.

— Не бойтесь, упакуем как следует…

— Тогда фиксируем еще раз, что польские заверения в лояльности — чистая брехня. У меня все.

Артузов, поговорив с Минском, сразу же позвонил своему помощнику Сергею Васильевичу Пузицкому и попросил его зайти. Это всего десяток шагов через приемную, которая разделяет их кабинеты. Работают они дружно и, чтобы накоротке перекинуться мыслями, за день много раз пересекают приемную в обоих направлениях. Вот и нынче, всего полчаса назад, Артузов был в кабинете Пузицкого и они разговаривали как раз о Савинкове, о том, осталась ли при нем хоть одна личность его уровня. По мнению Пузицкого, у Савинкова никогда не было выдающихся по уму соратников, а сейчас тем более. Он сравнивал Савинкова с актером-премьером, который не терпит в своей труппе других талантов. Артузов же опасался, что в Москве просто плохо знают его окружение. Этот их спор был далеко не случайным — Сергей Васильевич Пузицкий давно вынашивал идею смелой и необычайно сложной операции против Савинкова. Сколько-нибудь определенного плана еще не было, была только идея, которую они и обсуждали почти ежедневно. И так уж повелось — Артузов словно дразнил Пузицкого все новыми и новыми критическими придирками к его идее, а тот, неистово защищая ее, в каждом споре уточнял и совершенствовал то, что задумал. И конечно, оба они прекрасно понимали, что их разговоры и споры — это не что иное, как их ежедневная работа.

— Из Минска вам подарок, — сказал Артузов входившему в его кабинет Пузицкому. — На границе взят адъютант Савинкова.

— Шешеня? — Пузицкий как вкопанный остановился посреди кабинета.

— Он.

— А сам?

— Самого пока нет.

Пузицкий подошел к Артузову и, возбужденно вороша свои густые огненно-рыжие волосы, спросил:

— А не может быть, что сам прошел незамеченным?

— Нет, Минск заверяет, что больше никого не было. Но, впрочем, черт его знает. Надо, пожалуй, выяснить, не исчез ли он из Парижа?

Приложение к главе первой

Опись предметов и бумаг, отобранных у задержанного при попытке нелегального перехода государственной границы гражданина Шешени Л. Д.
1. Часы, золотые, карманные, марки «П. Буре». На внутренней стороне тыльной крышки надпись «Волоскову Н. К. от реввоенсовета I Конной армии».

2. Перочинный нож большого размера, по конфигурации как садовый. Может быть применен как холодное оружие.

3. Браунинг с полной обоймой патронов и запасной обоймой, в которой пять патронов. Все патроны с разрывными пулями.

4. Портмонет кожаный, двустворчатый, в коем находилось:

а) 11 (одиннадцать) червонцев советских;

б) фотография женщины лет 30, на обороте фотографии надпись «Вечно твоя! Саша»;

в) кусочек бумаги с печатным на машинке словом «презан» и подписью (неразборчивой) снизу от руки.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Борис Викторович Савинков и его ближайший соратник Александр Аркадьевич Деренталь мчались в скором поезде Варшава — Берлин — Париж. Они возвращались из Варшавы, где несколько дней провели в напряженной работе. Заново созданный Савинковым для борьбы с Советским государством Народный Союз Защиты Родины и Свободы (НСЗРиС) продолжал действовать. По-прежнему главным деловым центром союза оставалась Варшава, и Савинкову приходилось довольно часто ездить сюда из Парижа. Это, конечно, неудобно, но могло быть гораздо хуже, если бы правительство Польши всерьез выполнило бы свое обещание Москве ликвидировать антисоветскую деятельность русских эмигрантов на польской территории. Но, слава богу, дело ограничилось фактически только демонстративной высылкой из Польши одного Савинкова…

В двадцать первом году, в солнечные июньские дни, когда в Варшаве на Маршалковской улице в доме № 68 заседал учредительный съезд союза, все выглядело солидно и весьма перспективно. В зале были тайком пробравшиеся из России делегаты от двадцати шести савинковских организаций. За особыми столами сидели «иностранные друзья союза», представители разведок: от Польши — полковник Сологуб, от Франции — мосье Гакье, от Италии — синьор Стабини, от Америки и Англии — офицеры их военных миссий в Варшаве. И наконец, особый гость — представитель украинской контрреволюции атаман Тютюнник.

В программной резолюции учредительного съезда было записано:

«Считать нынешние условия во всех отношениях исключительно благоприятными для развертывания многосторонней деятельности НСЗРиС на территории России, имея конечной целью свержение режима большевиков и установление истинно русского, демократического строя…»

С тех пор не прошло и двух лет. До недавнего времени дела шли совсем неплохо — в России действовали тайные организации, некоторые, как, например, смоленская, насчитывали в своих рядах по нескольку сот человек. Эти люди совершали диверсии и террористические акты — летели под откос поезда, нарушалась связь между городами, горели фабрики, склады, коммунисты еле управлялись хоронить своих товарищей. Между организациями и Варшавой непрерывно челночили курьеры, которые приносили ценный разведывательный материал для поляков и французов. Соответственно пополнялся текущий счет союза… И вдруг сразу — резкое ухудшение всех дел и как чуткий барометр — недовольство в Париже и Варшаве.

В связи с этим и ездили в Варшаву Савинков и Деренталь. Задачей Деренталя было успокоить поляков. Задача Савинкова — выяснить истинное положение дел и поднять дух своих людей.

Савинков — фаталист: он считает, что просто началась полоса невезения. Она пройдет, необходимо только терпение. И все-таки он встревожен. Одно за другим поступают из России сообщения о провалах подпольных групп союза. Недавно прошел слух (Савинков нарочно называл это только слухом), что чекисты разгромили смоленскую организацию. Неясно положение и в московской. В течение года Савинков послал туда трех ревизоров, и все три как в воду канули. И конечно, не от хорошей жизни решил теперь Савинков отправить в Россию своего личного адъютанта. Шешеня должен выяснить положение в двух очень важных организациях — в Смоленске и в Москве. Резидент в Смоленске, к которому направлялся Шешеня, не был связан с основной действовавшей там организацией, и, если правда, что она разгромлена, Шешеня с помощью уцелевшего резидента должен ее восстановить. А затем перебраться в Москву. Из всего, что сделано в Варшаве в эту поездку, Савинков настоящим делом считает только отправку в Россию Шешени…

И еще одно дело, приятное ему лично: получил сигнальный экземпляр своей книги «Моя борьба с большевиками» — это исповедь его ненависти к ним. Для него выход каждой его новой книги — праздник. Его приятно волнует успех. И потом: гонорар позволяет ему жить на собственный счет — в этих делах он болезненно щепетилен всю жизнь.

Сейчас Варшава уже позади…

Савинков и Деренталь сидели друг против друга в двухместном купе вагона первого класса парижского экспресса. Только что они крепко поспорили — на этот раз о деловых качествах руководителей варшавского комитета своего союза. Это их старый спор. Деренталь считает, что Философов, возглавляющий сейчас варшавский комитет, как руководитель — «бледный нуль», а Савинков, явно дразня друга, назвал Философова самым умным и самым преданным своим соратником. Деренталь обиделся, очевидно, за «самый умный» и теперь молчал, уставясь в окно, задернутое плотной шторой.

Они вечно спорят. Иногда их споры переходят во взаимно оскорбительную ругань. Но спустя день-другой они как ни в чем не бывало вступают в разговор и начинают новый спор. Они уже давно близкие друзья. До этого они довольно долго знали друг друга заочно. Савинков знал, что есть в России такой оригинальный отпрыск прибалтийских дворян Дикгоф-Деренталь, который прославился тем, что сначала был верным последователем вождя «мирного движения рабочих» попа Гапона, а потом, разуверившись в нем и узнав, что он платный полицейский провокатор, участвовал в его убийстве — они собрались вместе, несколько таких же, как он, обманутых, и повесили своего недавнего кумира на даче под Петроградом… Савинков знал, что Деренталь пишет рассказы, которые печатались в журналах «Вестник Европы» и «Русское богатство», и некоторые он читал. Находясь во время мировой войны во Франции, Савинков частенько находил в «Русских ведомостях» бойкие корреспонденции Деренталя с французского фронта.

Деренталь, в свою очередь, конечно, был много наслышан о Савинкове, знаменитом эсеровском террористе, беспощадном охотнике на царских сановников.

Познакомились они только в семнадцатом году, когда случайно встретились в Париже перед отъездом в Петроград. Это было сразу после Февральской революции, Савинков и Деренталь, оба считавшие себя русскими революционерами, торопились в Питер. И вот, занимаясь в Париже оформлением выездных документов, они встретились однажды и даже вместе посидели часок за столиком в кафе.

Савинков выехал в Россию несколько раньше, и они расстались, как малознакомые соотечественники, которых случайно столкнула судьба. И как будто ничто не говорило, что эти люди могут стать неразлучными друзьями…

Приехав в Россию, Савинков явился прямо к Керенскому. Позже он писал сестре Вере, что не стал сразу министром правительства Керенского только потому, что приехал внезапно. «А.Ф. готов был придумать специально для меня министерство, но, слава богу, не придумал». Это Савинков напишет гораздо позже, когда Керенского уже не будет в России, а сам он найдет временно пристанище в Варшаве. Но тогда — летом семнадцатого — Савинков становится одним из самых близких и самых надежных помощников Керенского и управляет его военным министерством. О своем месте возле Керенского сам Савинков впоследствии сделает такое признание: «До сих пор не могу разобраться, какова была там моя роль? Не то я его охранял, не то я ему что-то советовал, не то я его сдерживал, не то толкал. Могу сказать одно — в безалаберщине, которую буквально излучал Керенский, я активно участвовал».

Только ли в безалаберщине? Белый генерал Краснов свидетельствует, что, когда угроза большевистского выступления и захвата власти стала угрозой завтрашнего дня, в борьбе с ней среди лиц Временного правительства наиболее энергичной фигурой был Борис Савинков. А когда большевики победили, Савинков ринулся в Гатчину, в штаб генерала Краснова, пытаясь организовать крестовый поход белых войск на революционный Питер…

Александр Аркадьевич Дикгоф-Деренталь поехал из Парижа в Питер не один. Он повез с собой свою семнадцатилетнюю красавицу жену. Это было что-то вроде свадебного путешествия, но не по самому лучшему для такого события маршруту. Оставить жену в Париже Деренталь не мог. Только недавно в одной эмигрантской семье он нашел эту красивую девочку, мечтавшую стать звездой балета, а пока выступавшую на эстраде в каком-то испанском ансамбле. Почти сорокалетний мужчина, весьма образованный, таинственный (убил попа Гапона!), блестящий рассказчик, он без особого труда увлек юную танцовщицу.

Если Савинков в состоянии глубочайшего заблуждения мог считать себя русским революционером, то Деренталь не имел даже повода для такого заблуждения. Ничего, кроме попа Гапона, в его жизни не было, но невежество европейского обывателя стало для него плодороднейшей целиной, и он со своего попа, как говорится, снял два урожая. Первый раз — когда возник рядом с Гапоном, приехавшим в Париж сразу после Кровавого воскресенья, и прославлял его как революционного вожака питерских рабочих. И второй раз — спустя несколько лет, когда после убийства Гапона он опять приехал в Париж и с жуткими подробностями, вызывавшими обмороки у дам, рассказывал о своем участии в казни этого полицейского агента.

И вот теперь, в семнадцатом, Деренталь решил: и революция и любовь! Ему не так уж трудно было вовлечь в эту авантюру и свою жену. Боже, это же так романтично: преследуемый полицией русский революционер, презирая смертельную опасность, со своей юной женой мчится в сотрясаемый революцией Петроград!

В Петрограде они поселились в шикарном номере гостиницы «Астория», и сразу же выяснилось, что тогдашний Питер для медового месяца место неприспособленное. В городе то и дело исчезал хлеб. На улицах часто слышалась стрельба. Особенно по ночам.

Утром Деренталь оставлял жену в постели и уходил в город знакомиться с обстановкой. Он ходил по редакциям петроградских газет, разыскивал старых знакомых. То, что он узнал, было невероятно — оказывается, должна совершиться еще одна революция. С ума сойти можно! Вконец растерявшийся Деренталь решил обратиться за помощью к Савинкову. Дал знать ему, что они с женой находятся в Питере. На ответ почти не рассчитывал, он уже знал, что Савинков делает бешеную карьеру возле Керенского.

И вдруг однажды утром в гостиницу к Деренталям является адъютант Савинкова Флегонт Клепиков. Щелк каблуков, отработанные поклоны — господин министр приглашает супругов Деренталь отужинать с ним в ресторане «Нева», на втором этаже, в отдельном кабинете.

Когда метрдотель провел чету Деренталей в кабинет, Савинков и его адъютант были уже там. Савинков поцеловал мадам Деренталь руку и подвел ее к креслу. Она увидела перед собой две великолепные розы, лежавшие на синей кузнецовской тарелке: белую и алую. Это было так неожиданно и красиво, что она не могла сдержать возгласа восторга и стояла, переводя взгляд то на розы, то на лицо Савинкова — чисто выбритое, с узкими властными глазами.

— А я вас знаю… — гипнотически глядя ей в черные миндалевидные глаза, сказал Савинков.

«Боже, он помнит!» — вспыхнула юная мадам Деренталь. Ведь это было так давно, еще в Париже. Он был на концерте, где она танцевала. В антракте он пришел за кулисы, очень хвалил ее, но сразу же ушел. Импресарио сказал, что это был знаменитый русский убийца царей мосье Савинков. И вот теперь она снова видит его! И он все помнит! И эти розы!.. «Нас свела в тот вечер сама революция», — будет потом говорить Савинков, он любит, чтобы все в его жизни выглядело значительно.

Савинков, чуть склонившись над Любой, налил ей вина и вернулся на свое место. Старый худощавый официант разлил вино остальным, прозвучал краткий тост Савинкова:

— За Россию! За демократию!

И он начал говорить. Это было одно из любимейших его занятий — говорить, говорить, видя при этом, как покорены им слушатели. Он обрисовал положение в Петрограде. По его словам выходило, что вся смутившая Деренталя уличная шумиха, стрельба по ночам и прочее «непривычное нежному уху русского интеллигента» к революции никакого отношения не имеют. Или, вернее сказать, это пена над девятым валом революции. А сама революция поселилась в бывших царских дворцах, и у нее есть имя — Александр Федорович Керенский, рядом с которым он, Савинков, и имеет честь действовать… Слухи о якобы надвигающейся второй революции доходили и до него, но это непроходимая чушь. Если первая революция свергла царя, то кого свергнет вторая? Революционеров первой революции? Простите, но это уже из области шизофрении. Сейчас главная тревога революции — фронт против немцев. Его надо удержать во что бы то ни стало и не позволить темным силам подорвать и разрушить его…

Говоря, Савинков то и дело обращался к Любе и глядел ей в глаза. Люба была очень красива в своей широкополой шляпе по последней моде Парижа, в обшитом черным стеклярусом темно-сером шифоновом платье, через которое просвечивали ее плечи и руки.

Савинков чувствовал необыкновенный прилив энергии. В наглухо застегнутом френче а-ля Керенский, прямой и подтянутый, с бледным вдохновенным лицом, он был почти красив, и Люба, держа в руке розы, слушала его с быстро бьющимся сердцем, хотя понимала далеко не все. Она была, однако, очень взволнована, ей казалось, что сейчас происходит что-то необыкновенное, огромное, что она перерождается, слушая этого человека.

— Я охотно и гораздо более ясно объясню вам, мои друзья, что такое русская революция, но сделаю это несколько позже, когда ее величество революция, наконец, завершится и станет объективным фактом, подлежащим спокойному анализу историка. А пока это буря, анализировать которую бессмысленно. Ей надо или покориться, или… — Савинков неопределенно взмахнул рукой и долго смотрел на Любу.

Вдруг за окнами ресторана поднялась бешеная пальба. Люба вскрикнула и закрыла лицо руками. Савинков быстро встал и, подойдя к окну, задернул тяжелые гардины. Возвратившись к столу и снова смотря на Любу, он сказал трагически:

— А ведь только что там, на улице, кто-то был убит, и этот кто-то — жертва революции, но имя его останется никому не известным. Революция — это очень жестокая дама…

Савинков в ударе, он импровизирует портрет жестокой дамы — революции. О, сейчас он мог бы говорить без конца, лишь бы видеть перед собой эти черные глаза, такие таинственные и бездонные!..

Деренталю нравилось то, что говорил Савинков, его восхищало впечатление, которое произвела его юная жена на одного из виднейших деятелей современной истории и русской революции. И вообще в этой их встрече — прекрасная романтика революции!

А Савинков все говорил, говорил, и Люба слушала его, не в силах оторвать взгляда от его гипнотических глаз. Для нее это тоже были прекрасные минуты…

Воспользовавшись паузой в бесконечном монологе Савинкова, Деренталь сказал:

— Гляжу я на вас, Борис Викторович, и думаю, как любопытно сводничает судьба. Вдруг свела нас, а ведь мы с вами две грани революции или два берега революционного моря России, и если с моей стороны символическая фигура — Гапон, то с вашей — ваш сообщник по убийству великого князя Иван Каляев.

Савинков удивленно сузил и без того узкие свои глаза:

— С политикой, которая именовалась Гапоном, к счастью, не имею ничего общего. Да и не политика это была, а мелкий полицейский авантюризм… — сказал он вдруг с открытой угрозой, но сразу же улыбнулся и, наклонив голову, без слов извинился перед Любой.

— Наше Девятое января уже вошло в историю! — воскликнул Деренталь. И Савинков отчеканил в ответ:

— Ваше Девятое января стоит ровно столько, сколько выплатила полиция вашему Гапону.

— Не уверен, что гонорар вашего Азефа был меньше, и мы по крайней мере своего Азефа повесили, — после секундной паузы запальчиво ответил Деренталь…

Они заспорили тогда, в первый же час своей встречи. И спорят до сих пор обо всем на свете. И все же нет возле Савинкова более близкого ему человека, чем Деренталь.

Сейчас, сидя в купе поезда, мчащегося из Варшавы в Париж, Савинков вспоминает прошлое и, глядя на сидящего напротив Деренталя, думает: боже, сколько воды утекло с того вечера в Питере! И тем труднее ему начать разговор, который больше откладывать нельзя. В Париже ждет Люба. Она знает, что он должен говорить с ее мужем. О ней. «Я хочу, чтобы между нами троими все было ясно и чисто», — сказала она Савинкову. Этот неприятный разговор Савинков намеревался провести в поезде, но помешал спор. Теперь надо делать приличную паузу.

Деренталь приподнял штору и стал смотреть в окно: в темноте ночи пролетали редкие огни.

Савинков сидел, выпрямившись, откинув голову на валик мягкого кресла, сложив на груди руки, закрыв глаза. Молчание продолжалось долго. Стучали колеса на стыках рельсов, покачивался вагон…

— Я не устану удивляться вам, — сказал наконец Савинков. Голова его по-прежнему запрокинута и глаза закрыты, но он нервным движением ослабил галстук и крахмальный воротничок — так ему легче говорить. — Вы знаете мое безграничное к вам доверие и ревнуете меня к Философову. Боже! Наверно, просто скучно было бы оказаться единственным заслуживающим доверия. Ведь тогда все люди автоматически превратились бы в потенциальных обманщиков. А? — Он чуть приподнимает веки и смотрит на Деренталя, близоруко прищурясь.

— Вы знаете, Борис Викторович, степень моей преданности вам, — с достоинством отзывается Деренталь, продолжая смотреть в окно.

— Сейчас я проверю степень вашей преданности, — с непонятной внезапной злобой говорит Савинков. Он отталкивается от спинки кресла и весь устремляется к собеседнику. — Хочу, чтобы вы знали следующее: я люблю Любу, и она меня! Я обещал ей внести ясность в наши отношения, имея в виду нас троих. Да и сам я не мог бы жить без такой ясности. Особенно когда дело идет о вас — о самом близком моем соратнике, о человеке, которому я безгранично верю, которого люблю, вместе с которым я прошел такой страшный, тернистый путь, — закончил он почти торжественно, выжидательно глядя на Деренталя и удивляясь, что тот совершенно спокоен.

Александр Аркадьевич ждал этого объяснения. Он давно видел, что происходит между его женой и его вождем.

Это началось еще тогда, в Питере, в семнадцатом. И продолжалось в Москве, когда после Октябрьской революции Дерентали приютили в своей московской квартире Савинкова, скрывавшегося от чекистов. Положение тогда переменилось — более или менее устроенными в жизни были Дерентали, они жили в уютной квартирке в Гагаринском переулке. Александр Аркадьевич сотрудничал в газете. И вот однажды неожиданно к ним пришел Савинков — давно не бритый, в тужурке и желтых крагах, бездомный, затравленный погоней. Деренталь был рад, что судьба дает ему возможность «отыграться» за петроградский обед и что Люба увидит своего кумира в падении. Но радость его оказалась преждевременной: гонимый, находящийся в смертельной опасности Савинков вызвал у Любы горячее сочувствие. Он скупо и нервно рассказывал, что призван самой историей спасти Россию от большевиков и что он, не задумываясь, реками крови зальет пожар революции. Люба не сводила с него восторженных глаз.

Когда все это превратилось у них в любовь, Деренталь не заметил, да это уже и не имело теперь никакого значения. Выслушав признание Савинкова, Деренталь думал, что было бы удивительно, если бы этого не случилось.

Тем не менее услышать об этом от самого Савинкова и в такой форме Деренталю неприятно, хотя он, на удивление самому себе, совсем не испытывал острых мук ревности. Сейчас его больше тревожит другое — он боится из-за всей этой истории оказаться за бортом дела, которому искренне и преданно служит. И еще: он знает — стоит ему оторваться от Савинкова, и он превратится в ничто.

Но, несмотря на такие мысли и против своей воли, он продолжал ненужный им обоим тяжкий разговор. Глядя в окно вагона, он спрашивает кротко и скорбно:

— Как далеко зашли ваши отношения?

— Мы обсуждаем сейчас духовно-нравственную проблему, — укоризненно отвечает Савинков. Его голова снова запрокинута и глаза закрыты. — Но если уж вы этот вопрос затронули, скажу: я хочу ясности между нами совсем не для того, чтобы сегодня же лечь с Любой в постель. Просто я хочу знать, что отныне вы ей не муж…

— Я знал, что это произойдет, — шепотом говорит Деренталь, отрываясь наконец от окна. И, неожиданно повысив голос, с пафосом произносит: — Борис Викторович, запомните этот час и это место… — Он порывисто дышит, тискает свои мягкие руки. — Запомните, Борис Викторович! В этот час вы тяжело ранили беззаветно и до последнего удара сердца преданного вам человека. Но я так люблю вас обоих, и вас и Любу, что…

Савинков не дал ему договорить, схватил его руки и прижал их к своей груди:

— Никогда! Никогда не забуду этот час торжества высокой мужской дружбы и мужской верности! — торжественно произносит он.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Сорокалетний, но еще очень моложавый Савинков рано утром шел не торопясь по безлюдной парижской улице. Его большие прищуренные глаза смотрели из-под темных бровей вперед холодно, не мигая, без всякого любопытства. На нем модное в талию пальто из темно-серого в елочку дорогого материала, чуть надвинута на лоб темная широкополая шляпа, на руках — тонкие кожаные перчатки кремового цвета. Он элегантен, но не настолько, чтобы это бросалось в глаза. Он не первый раз и не первый год живет в Париже. Когда у него спрашивают, любит ли он этот город, он отвечает: «Я его слишком хорошо знаю». Но для своей жизни в Париже он выбрал эту тихую улочку де Любек только потому, что она чем-то напоминала улицу его детства в Вильно.

С Парижем судьба свела его больше двадцати лет назад. Ему было ровно двадцать, когда он впервые приехал сюда из России, спасаясь от царской полиции. Он был тогда уже знаменитым эсеровским террористом — грозой царских сановников. В другой раз он приезжал в Париж вместе с Иваном Каляевым. Скрывшись от русской полиции после очередного покушения, они прибыли в Париж без паспортов и без копейки денег. Каждый вечер у подъезда кафе «Олимпия» они подкарауливали руководителя эсеровских террористов Азефа, чтобы получить у него семь франков на обед, — тогда еще никто не знал, что Азеф полицейский провокатор. Если бы не эти семь франков, они околели бы с голоду…


Сегодня он вышел из своего дома на улице де Любек, как всегда, ровно в восемь часов. Консьержка даже не посмотрела, кто там выходит, только кинула взгляд на часы, точно проверяла их по выходу из дома этого странного русского с третьего этажа.

Он свернул за угол и остановился перед парикмахерской.

Каждый день Савинков брился у Жака Факту, но они не стали даже хорошими знакомыми. Савинков всегда неохотно и трудно сближался с людьми, а умный и скромный цирюльник в друзья не навязывался, хотя Савинков вызывал у него немалое любопытство.

— Доброе утро, мосье Фигаро, — без улыбки обронил Савинков, садясь в кресло перед зеркалом в старинной золоченой раме с пузатенькими ангелочками по углам.

— Доброе, доброе, дорогой мосье из-за угла, — рассеянно пробормотал Жак Факту и, шумно отложив ворох страниц газеты «Тан», ушел за перегородку.

Они не называли друг друга по имени. Однажды Жак Факту спросил имя своего клиента, но Савинков, подчеркнуто помолчав, сказал: «Я живу тут, неподалеку, за углом». Так это и осталось: «мосье из-за угла» и «мосье Фигаро».

— Ну, что сообщает «Тан»? — спросил уже намыленный Савинков.

— Опять ребус из вашей России, — ответил Факту, энергичными движениями направляя бритву на ремне. — Русские большевики протестуют против того, что Франция хочет продать какие-то пароходы, угнанные из России бароном Врангелем. Барон украл почти сто пароходов! Позвольте не поверить?!

— Барон был еще и генералом, а одно время даже главой России. На тех пароходах он эвакуировал оттуда свою армию и всех, кто спасался от большевиков, — пояснил Савинков и выразительно взглянул на стенные часы.

— Значит, все-таки это не его пароходы? — Факту уже занес бритву и через зеркало тщетно пытался поймать взгляд Савинкова.

— Это пароходы России.

— Но тогда при чем тут мы? Почему мы должны их продавать?

— Франция понесла расходы, помогая Врангелю во время его войны с большевиками.

— Но у пароходов есть настоящие хозяева, которые когда-то платили за них деньги, и не маленькие?! Почему о них нет и речи?

Савинков молчал и думал, что, наверно, европейский обыватель так никогда и не разберется в нынешних русских делах и проблемах.

Наконец Факту приступает к бритью и продолжает:

— Ваших русских вообще никто понять не может. Сначала они буржуев уничтожали, а теперь сами их выращивают и называют это новой экономической политикой, а? Похожее проделал мой сосед — он прогнал жену, сказав, что хочет одиночества, и спустя неделю привел в дом новую. Помоложе старой, конечно… — Факту весело посмотрел на Савинкова через зеркало, но наткнулся на его холодные глаза.

— Поторопитесь, пожалуйста, мосье Фигаро, мне очень некогда, — деликатно попросил Савинков. Настроение у него окончательно испортилось. Он не так давно оставил жену с детьми и переехал на холостяцкую квартиру сюда, на улицу де Любек.

Савинков всегда мечтал о точно размеренной и до мельчайших деталей спланированной жизни. В его дневнике можно найти даже такую запись: «Не забыть — неукоснительно, каждое утро — пять страниц из Достоевского, час на правку рукописи, чистить ногти (1 р. в 3 дн. — подстригать)…»

…Увы, вся его жизнь — суетность и непостоянство. Для самоутешения у него было объяснение, что неизменность способствует нарушению конспирации, что всякое постоянство среди мирской суеты привлекает к себе внимание. Он умел объяснить и оправдать все, что угодно. Но когда он объяснял знакомым, что семья мешала ему безгранично принадлежать своему делу, они были убеждены, что он оставил семью из-за молодой жены своего друга Деренталя…

Савинков виделся с ней каждый день за непременным утренним завтраком. Видеть ее, переброситься с ней хотя бы парой фраз — это вошло в его железный распорядок начала дня. Встречаться с ней наедине в тот период он почему-то избегал. К столу садились Люба, ее теперь уже бывший муж Александр Аркадьевич Деренталь и самый близкий друг Савинкова полковник Сергей Эдуардович Павловский. Приходящая по утрам экономка готовила завтрак на четыре персоны. Никто и подумать не должен, что эти завтраки он устраивает только для того, чтобы увидеть Любу…


Когда он вошел в столовую, его друзья уже сидели за огромным, занимавшим всю комнату овальным столом. Савинков обошел стол, молча прикасаясь к плечу каждого, и сел на свое место.

Завтрак проходит в молчании. По неписаным правилам разговор за столом начинает хозяин, а он сегодня сосредоточенно ест и молчит. Люба тревожно посматривает на Савинкова — чем он расстроен? Она хочет казаться спокойной, она знает, что этого хочет Борис Викторович, но не может совладать с собой. Но она научится. Она уже многому научилась.

Она знает, что из-за нее Савинков оставил семью и снял эту холостяцкую квартиру, из которой она надеялась быстро сделать семейную. Это по ее просьбе он объяснился с ее мужем. Но теперь Савинков вдруг начал говорить, что он-де плохой муж, что он вообще не рожден для тихих семейных радостей. К тому же по французским законам оформление развода, а затем брака требует неоднократного и публичного его появления перед официальными инстанциями. Учитывая осведомленность парижских газетных репортеров, это явилось бы вопиющим нарушением обязательной для него конспирации. «Поймите, дорогая, что я из тех людей, чьи слова ценятся дороже бумажных обязательств», — сказал он ей недавно.

Что могла Люба возразить против этого? Как ей теперь поступить? Она знает только одно: она любит этого человека, любит безумно, не может прожить без него ни одного дня. И она уже начинает свыкаться с мыслью, что ей придется положиться на его слово. Думает она об этом и сейчас, глядя на мрачного Савинкова.

Павловский видит все эти, как он говорит, «нежности при нашей бедности», и красивое его лицо кривит презрительная усмешка. В свою очередь, Савинков видит эту усмешку и знает, чем она вызвана.

— Что из Варшавы? — строго обращается он к Павловскому.

— Ни-че-го. — Павловский перевел взгляд на Савинкова и повторил: — Ни-че-го-с…

— Почему мы не знаем даже, как Шешеня перешел границу? — спросил Деренталь.

— Фомичев тогда болел и проводить его до границы не мог, — ответил Павловский, не поворачивая головы.

— Договоритесь с Варшавой, чтобы впредь при переходах границы там всегда был наш или их представитель, — приказал Савинков.

— Договорюсь… — Павловский с грохотом отодвинулся от стола, вытянул ноги в начищенных сапогах и расстегнул до курчавой груди свой лоснящийся китель со следами орденов и погон.

— Здесь дама, Сергей Эдуардович, — укоризненно заметил Деренталь.

— Где? — Павловский испуганно подобрал ноги, застегнул китель и, смотря по сторонам, сделал вид, что ищет даму.

Это уже чересчур — Деренталь срывает с носа очки:

— Ваше эскадронное остроумие, как всегда, изумительно! — Деренталь знает, что полковник остро переживает, когда на людях указывают на его «кавалерийское образование».

Павловский, побледнев, скомкал в руке салфетку и встал.

— Сядьте, Сергей Эдуардович! — строго приказал Савинков. — Черт возьми, мы политическая организация или кружок неврастеников? — Голос Савинкова стал глухим, глаза потемнели, и это не предвещало ничего хорошего.

— Мелочная лавка — вот что мы такое, — нервно смеется Павловский, снова усаживаясь.

Люба прикусила нижнюю губу, она требовательно смотрит на Савинкова — неужели он простит Павловскому и это хамство? Ей всегда очень хочется ссоры между ними. Она ревнует Савинкова к полковнику. Видя, что Савинков пропустил издевку Павловского мимо ушей, она сжимает губы, сделав свое любимое движение головой, про которое Савинков однажды в лирическом настроении сказал: «Так отряхиваются птицы после дождя».

Деренталь молчит — он видит, что Павловский, умеющий только рубить людям головы да расстреливать, Савинкову дороже и ближе. Даже ради Любы он не захотел поставить своего полковника на место. Впрочем, это даже к лучшему — она же не может сейчас не думать о том, что ее кумиру хамоватый кавалерист дороже, чем она и ее честь…

Люба так и думает. Но ей хочется понять и оправдать своего кумира. Он как-то говорил ей, что Серж Павловский однажды спас ему жизнь, что долг его перед этим человеком неоплатен, и попросил впредь ничего плохого о Павловском ему не говорить, все плохое в нем он знает лучше всех…

Павловский не терпит ни Деренталя, ни его Любы, считает их нахлебниками, и сейчас он очень доволен происшедшим и преданно посматривает на вождя.

Савинков думает в это время о том, что тревожит его со вчерашнего вечера, — о предстоящей ему сегодня встрече с работником французской разведки мосье Гакье.

— Александр Аркадьевич, как, по-вашему, котируется на мировом рынке Франция?

— Ну что же, можно обрисовать вам и этот рынок и место на нем Франции, — добрым мягким голосом отзывается Деренталь, будто ничего сейчас не произошло.

Не зря Деренталя называют савинковским министром иностранных дел — он всегда в курсе всего, что делается в мире, и никакой вопрос не может застать его врасплох. Он ежедневно прочитывает кучу газет и, обладая феноменальной памятью, потом долго держит в голове великое множество фактов…

Деренталь вообще несколько эксцентричный и бесспорно одаренный человек… Однажды осенним вечером Савинков и Деренталь сидели в номере дешевой варшавской гостиницы. Дела что-то не веселили, и настроение у обоих было неважное. И вдруг Деренталь ни с того ни с сего начал читать на память по-испански комедию Лопе де Вега «Овечий источник» и прочел ее всю. Не зная испанского языка, Савинков ничего не понимал, но как завороженный слушал музыку незнакомой речи и восторгался образованностью своего соратника. С тех пор он не раз мог убедиться, что Деренталь человек легкомысленный и, что называется, непрочный, ненадежный, что у него страсть к игре в дешевую таинственность, но уже ничто не могло отвратить Савинкова от того Деренталя, который читал на память «Овечий источник». Савинков обожал в людях всяческую исключительность…

Деренталь закончил обзор международного положения Франции и, глотнув из чашечки остывшего кофе, сказал:

— Франция удивительная страна — во всех исторических ситуациях она непременно выигрывает, она выиграла даже на революции!

— Может она стать лидером всего Запада? — перебил его Савинков.

— Не позволит Америка, — быстро ответил Деренталь. Бесшумно отодвинувшись от стола, он встал и заходил по комнате от стены к стене. — Америка — вот страна, которая сейчас должна стать нашей главной надеждой!

— Я не верю этим барышникам! — резко сказал Савинков. Ему подозрительно, что Деренталь последнее время так упорно и восторженно говорит об Америке. — Мы уже имели возможность убедиться в их непристойной меркантильности. Если ты берешь у них цент и послезавтра не отдашь им пять, ты для них уже жулик и они не постесняются упрятать тебя в тюрьму. Вы учтите это, Александр Аркадьевич.

Савинков переводит последнюю фразу в шутку, но здесь сидят люди, которые слишком хорошо знают его, и поэтому никто даже не улыбается. Деренталь обиженно уселся за стол и молчит.

— По-моему, — продолжает Савинков, — сейчас на этой гниющей планете есть только одна страна, где действительно возрождается национальный гений народа. Это Италия. А Бенито Муссолини — человек, который знает, чего он хочет, и, не боясь никого, идет напролом к своей цели. Нам бы в семнадцатом в России иметь своего Бенито вместо Александра Федоровича Керенского, и мы бы сегодня завтракали с вами в Питере.

Никто не возражает — все знают, что сейчас Савинков увлечен фашистским дуче Муссолини.

— Как по-вашему, Александр Аркадьевич, — пытается загладить свою бестактность Савинков, — не может возникнуть борьба между Америкой и Францией?

— Может случиться всякое… — не сразу отвечает Деренталь. — Если Франция всерьез захочет стать лидером Европы, вздыбится Англия и позовет на помощь Америку. Вместе они быстро спеленают Францию, потому что, так или иначе, Америка, Франция и Англия — конкуренты, которые бдительно следят друг за другом. Но может случиться и другое: Франция и Англия объединятся и выпихнут Америку из Европы…

Савинков фиксирует в уме эту давнюю истину. Сколько раз за последние годы в своих делах с западными странами он ставил на конкурентную грызню стран и всякий раз выигрывал!

— Но почему вас не интересуют козыри помельче? — оживляется Деренталь. — Например, Чехословакия. Нельзя ли нам сорвать хорошую взятку у Масарика?

— У этой лисы под одно слово ничего не получишь… — Савинков уже имел дела с Масариком. — Он, наверно, не может забыть те двести тысяч, что давал мне на убийство Ленина.

— Стойте! Идея! — тихо воскликнул Деренталь. — А что, если мы возьмем у господина Масарика деньги под воспоминания?

— То есть?.. — спросил Савинков.

Молчавший до сих пор Павловский смеется, Деренталь обжигает его презрительной улыбкой и продолжает:

— Масарик сейчас дорвался до полной власти, он хочет быть маленьким цезарем в маленьком чехословацком Риме. А мы ему кое-что напомним… Двести тысяч… Ленин…

— Шантаж?

— Почему шантаж? Просто обращение к человеческой памяти.

Савинков молчит. Он, пожалуй, примет совет своего друга и консультанта…

Вчера его встревожил телефонный звонок ответственного чиновника французской разведки мосье Гакье, с которым он давно связан. Между ними было условлено: пока у Савинкова не возникнет серьезногоповода для встречи, Гакье тревожить его не будет. И вдруг звонок! И разговор такой официальный — обязательно быть сегодня в двенадцать в каком-то неизвестном ему отеле «Фрида».

Савинков познакомился с Гакье еще в Москве, в восемнадцатом году. Гакье был тогда доверенным человеком французского посла Нуланса и консула Гренара, Савинков получал от него инструкции и деньги на организацию восстаний в Ярославле, Рыбинске и Муроме. Правительства Франции и Англии обманули тогда Савинкова — не помогли ему десантом, и восстание провалилось. Разъяренный, он бежал из окровавленного, горящего Ярославля и спустя почти год встретился с Гакье в Париже. Савинкову было не до сведения счетов — быть бы живу, как говорится. С тех пор он снова связан с Гакье и через него — с французской разведкой.

Он вспоминает, как тогда, в восемнадцатом, начался его роман с французской разведкой. Ведь французы, возможно, и не заинтересовались бы им, если бы до этого не связались с ним руководители чешских легионов. На их деньги он смог сколотить в Москве мощное контрреволюционное подполье, свой Союз Защиты Родины и Свободы, остро понадобившийся Франции. Может быть, подобная ситуация повторится и теперь? Но, к сожалению, он уже не успеет съездить в Прагу. А может, у французов возникли в отношении него какие-нибудь новые планы в связи с болезнью Ленина?..

Павловский видит, что вождь встревожен, и догадывается чем. Наверное, французы потребуют сегодня оплаты старых векселей. Павловский не понимает, почему Савинков не хочет делать для французской разведки фальшивки. Сам он год назад, рейдируя с бандой по Белоруссии и России, гонял через границу курьеров, которые привозили для польской разведки фантастические донесения о великих подвигах, якобы совершенных его бандой, и о любви к ней белорусского народа. В эти реляции поляки не только верили, но даже печатали их в своих газетах.

Приблизив к Савинкову свое пахнущее духами красивое породистое лицо, Павловский тихо сказал:

— Ну разве нельзя сказать французам, под большим секретом конечно, что мы имеем хотя бы одного курьера, который переходит границу без контроля поляков? Может быть, мы завели этого курьера специально, заботясь об интересах Франции?

Савинков, глядя на Любу, ответил:

— Запомните, Серж, всякая ложь однажды разоблачается.

— Тогда имею дельное предложение, — сказал Павловский, и Савинков сразу повернулся к нему. — У Шешени, даже если все идет благополучно, новости будут не раньше чем к осени. Пошлите в Россию меня, — несколько высокопарно продолжает Павловский, и его голубые глаза горят огнем решимости. — Будем трезвы, Борис Викторович. От Философова и его варшавского кагала вообще мало чего можно ждать. А я понимаю, что конкретное дело в России вам необходимо именно сейчас. Я это обеспечу. Наши французские друзья на первое время примут, как вексель, самый факт моей поездки туда. Они-то знают, что я зря не поеду и с пустыми руками не вернусь.

Савинков поражен, он восторженно смотрит на своего друга.

— Нет, Серж, больше я с вами не расстанусь никогда! — театрально восклицает он. — И не волнуйтесь, ничего страшного не происходит, сегодня мне предстоит обычная деловая встреча.

— Возьмите меня с собой! — говорит Павловский, уже несколько переигрывая.

— Я пойду один, — сухо отвечает Савинков.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

С большим трудом Савинков отыскал улицу, которую ему назвал Гакье. Он прошел мимо, не заметив ее, и, только вернувшись назад, обнаружил щель между двумя старинными домами. Это и была нужная ему улица. Здесь он нашел отель «Фрида» — двухэтажный домик с облупленной штукатуркой. «Они нарочно назначают встречу в такой трущобе, чтобы унизить меня, — подумал Савинков, входя в отель. — Ничего, отнесемся к этому философски…»

Гакье встретил его, как всегда, дружески. Показав на покрытые плесенью стены, сказал:

— Наше начальство помешалось на экономии — ликвидировало все служебные квартиры и апартаменты в хороших отелях. Бр-р! Может быть, поедем ко мне домой, мосье Савинков, меня ждет машина?

— Мне абсолютно все равно, — холодно произнес Савинков, садясь на замусоленный диванчик. Он уже понимал, что его пригласили в эту дыру учить экономии, а может быть, сообщить об отказе в помощи вообще…

Он молча ждет. Гакье тоже молчит, ему трудно начать этот разговор. Начальство действительно помешалось на экономии средств и на страхе, что тайные расходы разведки, по примеру Англии, могут быть преданы гласности. Но дело не только в этом. Возник вопрос о дальнейшем сотрудничестве с Савинковым вообще.

Гакье учитывал, что правительство его страны виновато перед Савинковым за восемнадцатый год, но оно в его старый и в нынешний союз вложило колоссальные деньги. Одновременно французское правительство взяло на себя немалые обязательства и перед русской монархической эмиграцией. Время показало, однако, что оторванные от современной России русские монархисты и их генералы менее реальная сила, чем Савинков и его союз. И все же, чтобы не промахнуться, надо кормить и тех и других — это расходы немалые. А все понимают, что самое необходимое сейчас — это вести в России глубокую разведку, чтобы Францию не оставили с носом конкуренты, чтобы не пропустить решающий час и вовремя сесть к русскому столу. Последние два года успешнее других разведку в России вел савинковский Союз Защиты Родины и Свободы. Но и эта работа Савинкова становится все менее эффективной.

Французская военщина встревожена. Она знает: больше никто не сунется в Россию без предварительной тщательной разведки, и тогда это будет уже настоящей войной с далеко нацеленной стратегией и продуманной тактикой. Важно не оказаться в обозе этой войны. Вот французское правительство и добивается от своей разведки, чтобы разработка России не прекращалась, но стоила дешевле. Сам же Гакье считает, что сейчас экономить на Савинкове не время. Французское посольство в Вашингтоне бьет тревогу: американцы готовы широко торговать с красной Россией. Но одновременно они щедро финансируют все антисоветские силы. Да и об Англии не следует забывать. Не далее как вчера Гакье узнал, что последнее время возле Савинкова трется известный английский разведчик Сидней Рейли. Только этого еще не хватало!..

Начать обо всем этом разговор Гакье трудно еще и потому, что он уважает Савинкова. Ведь Савинков не просто один из его агентов, Гакье искренне преклоняется перед бурной биографией Савинкова и перед его трагедийной судьбой. Он не мог представить даже в своем воображении то, что пережил Савинков. И этот человек после стольких поражений и разочарований продолжает жить и остается сильным, спокойным, готовым к новым испытаниям во имя своих идеалов… Сейчас Гакье видит, что Савинков находится в плохом, угрюмо-настороженном настроении, и не знает, с чего начать. Прежде всего нужно было бы выяснить, почему деятельность савинковского союза в России стала менее эффективной, но начинать с этого ему не хочется.

Савинков вдруг саркастически рассмеялся.

— Сидя в этом вонючем клозете, приятно представить себе вашего посла в Москве, как он после первого легкого завтрака, дымя великолепной сигарой, пишет вам донесение о богатеющей России. Чушь! Чушь! — Он вскочил с диванчика, легкими шагами подошел к Гакье и сказал с яростью: — Перед лицом самой истории свидетельствую вам, что даже при идеальных объективных условиях русский мужик в ближайшие двести лет не познает ни счастья, ни благополучия! Слышите? Двести лет! А русский мужик, мосье Гакье, — это есть Россия. И русский мужик — это, может быть, единственное, что я действительно знаю и понимаю. — Глаза Савинкова влажно заблестели, он сделал паузу.

Миролюбиво улыбаясь, Гакье сказал:

— Я верю вам, и мы верим в то же, во что верите и вы. Но мы хотели бы знать еще кое-что. Например, что от вас хочет мистер Рейли? — Вот с чего решил он начать разговор.

— Того же, чего и вы. Только он в отличие от вас уважает меня, — с брезгливой усмешкой и уже совершенно спокойно ответил Савинков, возвращаясь на обшарпанный диванчик. Он обвел взглядом ободранные, покрытые зелеными потеками стены гостиничного номера и заключил неожиданно: — Англичан я не люблю, как, впрочем, и американцев.

— Что же остается французам? — полушутя-полусерьезно спросил Гакье.

— Все остальное, — совершенно серьезно ответил Савинков. Он был все-таки непревзойденный мастер мгновенно переходить из одного настроения в другое. Он уже видел, что Гакье настроен совсем не агрессивно и никаких ультиматумов, в частности денежных, по-видимому, предъявлять не собирается. И он успокоился.

Гакье начал издалека:

— Мы, мосье Савинков, были в свое время очень расстроены вашей берлинской неудачей. Кое-кому это дало тогда повод говорить об ослаблении в вашей организации элементарной дисциплины. А сейчас об этом снова вспомнили, но совсем в другой связи…

Савинков молчал. То, что Гакье назвал берлинской неудачей, было несостоявшимся покушением на советского наркоминдела Чичерина, ехавшего через Берлин на Генуэзскую конференцию. Неудача — это сказано мягко. Позор — вот что случилось в Берлине. И Гакье прав — никакой дисциплины! Разве могло быть такое во времена эсеровского террора в России, чтобы четыре человека стояли на своих боевых местах и чтобы двое из них имели возможность застрелить наркома и не сделали этого? Один, увидев идущего на него Чичерина, убежал со своего боевого поста. У другого будто бы «заел» спусковой механизм браунинга. Позор! Не говоря уже о том, что необычайно важный акт, который должен был фактически сорвать Генуэзскую конференцию, оказался проваленным.

— Оставим это, — сказал Гакье. — В конце концов и без этого Генуэзская конференция большевикам ничего не дала.

— А договор с Германией? А демонстрация перед всем миром волчьей грызни между странами Антанты? Нет, нет, мой дорогой Гакье, меткий выстрел в Берлине мог сделать многое.

Гакье удивленно смотрит на Савинкова. Сколько лет он знает этого человека и все не может привыкнуть к его манере строить разговор, то и дело противореча самому себе. Гакье не знает, что даже такой прославленный словоплет, как Александр Федорович Керенский, сказал однажды, что, если бы в России была партия демагогов, она в лице Бориса Савинкова получила бы гениального вождя. И тот же Керенский сказал также, что, разговаривая с Савинковым, собственную мысль нужно держать двумя руками.

— Оставим в покое то, чего не случилось, — предложил Гакье.

— Одна из моих книг называется «То, чего не было», — весело сообщил Савинков.

— В этой книге, — подхватил Гакье, — я бы с особым удовольствием прочитал главу под названием «Связь с английской разведкой».

— Что, что? — злобно сощурился Савинков, он вдруг с хохотом откинулся на спинку дивана и стал беззвучно аплодировать протянутыми вперед руками. — Великолепно, Гакье! У теннисистов такой точный удар в дальний угол называется «смеш». Браво, Гакье!

Гакье шутливо поклонился:

— Но все же мы бы хотели быть уверены.

— Повторяю: я их ненавижу, в этом главная правда. И мне есть за что их ненавидеть, — продолжал Савинков, быстро накаляясь. — Никогда не забуду, как я был у Черчилля по русским делам, в очередной раз просил для борьбы с большевиками денег, оружия. А он в ответ на мои мольбы встал, подошел к висевшей в его кабинете карте России, показал на расположение войск Деникина и Юденича и воскликнул: «Это не ваши, а мои армии!..» После этого я ничего не хотел просить у него.

— Вы не ответили на мой вопрос, — тактично помолчав, напомнил Гакье.

— Какой вопрос?

— О вашей связи с англичанами.

— Ах, это… — вздохнул Савинков. — Ну что же, могу сказать так: они к этому стремятся. Да, да, они хотят этого! А я хотел бы им отомстить!

— Ответьте мне, мосье Савинков, просто и ясно: названное вами стремление англичан имеет у вас успех?

— Нет.

— Почему же вы так часто встречаетесь с мистером Рейли?

— Это уже слишком, уважаемый Гакье, — с грустным сарказмом произнес Савинков. — Мне ведь за сорок. И кроме того, что я, очевидно по вашему мнению, мелкий шпик-двойник, я еще и руководитель организации. Я же еще и писатель, и, наконец, я — глава семьи. По-моему, мне уже можно доверить выбор знакомых.

— Вас слишком часто видят вместе…

— За мной следят ваши шпики?

— При чем здесь это? Вы бываете с ним в достаточно популярных местах.

— Значит, если бы я хотел утаить от вас свои встречи с ним, я должен был встречаться с ним в местах иных, не так ли? — усмехнулся Савинков.

— А может, именно так?

— Нет, нет, — Савинков поднял руку, как бы останавливая улыбающегося Гакье, и довольно долго отрицательно качал головой. Потом он скрестил на груди руки. — Я хочу вам сказать, что Сидней Рейли — выдающаяся личность. Я его знаю еще по России и, общаясь с ним, получаю огромное удовольствие. Я обязательно напишу о нем, может быть, даже целую книгу. Я истосковался по сильным людям, понимаете вы меня, Гакье? Если понимаете, объясните это и своим начальникам.

Гакье наклонил голову в знак согласия.

— Вы знаете, мосье Савинков, очень сложно у нас сейчас во Франции, — сказал он, и его подвижное сухое лицо стало печальным. — Институты демократии все более наглеют и хотят контролировать абсолютно все расходы правительства. Наше правительство вынуждено думать о каждом франке, особенно если он израсходован на секретные нужды. Скажу вам откровенно: уже не раз ставился вопрос о целесообразности помощи вам и вашему союзу, — Гакье умышленно резко поставил вопрос, чтобы затем иметь возможность сделать отступление.

Савинков иронически покачал головой.

— У вас сначала разговор о деньгах, потом о работе в России, а я стою на позиции диаметрально противоположной: сначала Россия, а потом уже печальная необходимость — деньги.

— Идеализм прекрасен в теории, — ответил Гакье, на его лице хитрая улыбка, глаза прячутся в сетке морщин.

Савинков встал с дивана и, сцепив руки за спиной, начал ходить по комнате, где и ходу-то было два шага туда и два обратно. Но взгляд его прищуренных глаз был далеко-далеко за этими грязными стенами.

— Моя мысль — о России, о работе там, о борьбе за новую историю моего народа — развивается вне всякой зависимости от ваших денег и от вашего мнения. Здесь главное — моя связь с Россией, мое знание того, что там происходит. Стоит ли вкладывать деньги в мое дело? — Савинков на мгновение останавливается, поднимает плечи. — Не знаю. Помогать монархическому охвостью, мне кажется, для вас спокойней. Они вам по крайней мере обещают за это Россию. А я вам этого не обещаю. Более того, вы должны отказаться от мечты оккупировать Россию. Моя русская душа, как и душа моего народа, этого не приемлет. Дайте русскому рай, но если бог будет говорить с иностранным акцентом, русский убежит в ад. Именно поэтому в России постигла неудача все иностранные интервенции. Но!.. — Поперечные складки за уголками его рта шевельнулись злой улыбкой. — Русские беглые монархисты на самом деле за ваши деньги ничего вам не дадут. Вы знаете, что они полученные от Форда доллары сожрали на банкетах по случаю получения этих денег? Но исторический позор они вам все-таки обеспечат. А я, верней, не я, а освобожденная мною от большевиков новая Россия деньги вам вернет. И откроет вам свой бездонный русский рынок. Улавливаете разницу?

— Это прекрасно, но деньги любят счет конкретный, — вставляет Гакье.

— О деньгах оставьте, — поморщился Савинков. Разговор о деньгах действительно раздражал его. На него нашел экстаз импровизации, он хотел говорить о России, которая известна только ему, о ее будущем, которое он, Савинков, пока еще не очень ясно, но все же видит в тумане грядущих времен, а тут — деньги. Он несколько раз повторил: — Оставьте… оставьте… — И, помолчав, продолжал, снова быстро воспламеняясь: — В России зреют совершенно новые силы антибольшевизма, и я имею об этом совершенно достоверные данные.

— Почему же мы не имеем этих данных от вас?

— Боже мой! — трагически сцепил руки Савинков. — Да вас же подобная информация никогда не интересовала. Вам подавай количество убитых коммунистов или заговор русских генералов в городе Пскове, а то, о чем я говорю, вы назвали бы теоретической чепухой.

— Вы все-таки расскажите, — попросил Гакье. Ему действительно хотелось узнать, что за данные получил Савинков. Более того, хотелось даже заранее поверить в особое значение этих данных. Ему самому осточертели парижские спасатели России, все эти великие князья и дряхлеющие генералы.

Савинков остановился у окна и смотрел на узкий, темный двор. Не оборачиваясь, он сказал:

— Я могу назвать, к примеру, полученное мной на днях письмо русского офицера, который теперь служит в Красной Армии. Он пишет своему другу о душной атмосфере жизни, о мечте дождаться очистительной грозы, которая смоет с русской земли большевистский мусор. Более того… — Савинков повернулся к Гакье и, скрестив руки на груди, продолжал, сам уже почти веря в то, что говорил: — Мы располагаем письмом коммуниста, который пишет брату, тоже коммунисту, о своем полном разочаровании в политике. Теорию коммунизма он называет абстракцией, которая выглядит еще более дико на фоне реально развивающейся новой советской буржуазии, вызванной к жизни самим Лениным. Мосье Гакье, я разрешаю вам доложить своему начальнику, что мы — Союз Защиты Родины и Свободы — делаем ставку теперь и на это.

— Хорошо, я доложу все это, — негромко сказал Гакье и вдруг спросил: — Скажите мне, только откровенно: вы не устали? Морально, конечно.

— Нет, — тихо ответил Савинков. — Я вообще не знаю, что такое усталость, особенно когда речь идет о политической борьбе…

Они вполне корректно простились. Сначала ушел Савинков, минут десять спустя — Гакье.

Савинков шагал по улицам с легкой душой, охваченный любимым с детства ощущением: неприятное дело позади, можно ни о чем плохом не думать. И он был доволен собой — он хорошо провел этот опасный разговор.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Возвращаясь утром из парикмахерской, Савинков на своей улице столкнулся лицом к лицу с высоким мужчиной средних лет. Бормоча извинения, он сделал шаг вправо, но мужчина тоже сделал шаг в ту же сторону. Он смотрел в глаза Савинкову и как-то странно улыбался, не то он извинялся, не то выказывал иронию. Савинков никогда не видел этого человека, но по светло-серым глазам, по широкой кости лица, по бородке лопаточкой, по всей манере держаться, по этой, черт возьми, улыбке он решил — это русский.

— На два слова, господин Савинков, — тихо по-русски произнес незнакомец. — Вы, как всегда, домой? Разрешите, я вас провожу?

И они пошли рядом. Савинков хотел было возмутиться, потребовать, чтобы его оставили в покое, но что-то заставило его идти дальше, с любопытством ожидая объяснения.

— Вы меня, конечно, не узнаете, — сказал незнакомец, лукаво косясь на Савинкова. — А вот я узнал вас сразу. В Вологде мы с вами в одно время в ссылке были…

Нет, Савинков его категорически не помнил, но он этого не сказал.

— Вы сидели как эсер, а я как большевик, — продолжал незнакомец с улыбочкой и таким тоном, что нельзя было понять, шутит он или говорит всерьез. — А теперь я работаю здесь… И мне поручено передать вам приглашение советского полпреда товарища Красина — он хочет с вами встретиться и сделать вам хорошее предложение.

Незнакомец не переставал улыбаться и говорил с такой естественной простотой, что Савинков замедлил шаг, будто соглашаясь на разговор.

— С кем имею честь? — сухо спросил он.

— Сергей Ильич Трифонов. А по ссылке — Горбачев. Может, помните «горбачевские четверги» по изучению марксизма? Вы еще однажды явились к нам, высмеяли наше, как вы выразились, словоблудие. А Луначарский с вами тогда сцепился. Помните?

Савинков вспомнил, но опять промолчал. Спросил небрежно:

— Зачем я понадобился вашему полпреду?

— Он хочет сделать вам хорошее предложение.

— Ловушка?

— Глупости, господин Савинков. Мы подобными авантюрами не занимаемся. Наконец, вы можете, направляясь на свидание, предупредить полицию. А я уполномочен заявить вам вполне официально, что ваша неприкосновенность во время свидания гарантируется.

— Кем гарантируется? Чем?

— Честным словом товарища Красина. Можете и это сообщить полиции, и пусть ему позвонят. Хотя он еще и не аккредитован, он для них фигура вполне официальная.

— Цель встречи?

— Я уже сказал: вам сделают хорошее предложение.

В это время они подошли к подъезду савинковского дома и остановились перед дверью. Трифонов протянул визитную карточку:

— Здесь мой телефон. Можете три дня думать, а потом позвоните, пожалуйста, и скажите ваше решение. И если оно будет положительным, полпред в тот же день вас примет на улице Гренель, семьдесят девять, в бывшем русском посольстве… — Трифонов приподнял шляпу и слегка поклонился…


В то утро Савинков не завтракал. Он поднялся к себе и предложил друзьям завтракать без него, а сам, извинившись, скрылся за дверью своего кабинета. Там он опустился в глубокое кожаное кресло и, стиснув руки меж колен, стал напряженно обдумывать случившееся. В конце концов все его терзания, надежды и сомнения сосредоточились на той фразе, которую дважды повторил Трифонов, не меняя даже порядка слов: «Полпред хочет сделать вам хорошее предложение».

Что это может быть за предложение? Савинков хитрит с самим собой. Еще поднимаясь домой по лестнице, он почему-то решил, что ему хотят предложить какой-то политический пост в России. Поэтому он сразу же решил ничего не говорить своим соратникам о полученном предложении. Он расскажет им о результате встречи. Конечно, если он будет достаточно для него почетным.

В то, что результат будет именно таким, он верил все больше и больше: большевики поняли, что его нельзя поставить на колени, и решили, что лучше иметь его своим союзником, чем врагом.

Но тогда как же он объяснит миру свой столь неожиданный альянс с большевиками? Он размышляет недолго и отвечает: моей любовью к русскому народу, ради которого я иду на все. Да, он пришел к выводу, что, только находясь там вместе с народом, он сможет сделать для него больше. Именно так он все и объяснит. Савинкова совершенно не смущает, что всего десять минут назад он считал себя непримиримым, смертельным врагом большевиков и все свои планы, все свои мечты и надежды строил на своей ненависти, являвшейся, кстати, и его главной рекомендацией для западного мира.

На другой день он позвонил по телефону Трифонову и договорился о встрече завтра в пятнадцать тридцать. О предстоящем ему свидании он не сказал никому из своих ни слова. А вот мосье Гакье он известил и попросил принять меры на случай, если его заманивают в ловушку.

— Как вы думаете, зачем они вас зовут? — спросил Гакье.

Вроде бы шутя Савинков ответил, что ему будет предложено принять министерский портфель в правительстве Ленина.

Гакье немедленно доложил об этой странной новости начальству и вскоре получил одобрение решению, принятому Савинковым, и приказ позаботиться о его безопасности. В конце концов, если Савинкову действительно предложат какой-нибудь пост в России, это вполне устроит и французскую разведку. На всякий случай Гакье все-таки позвонил Красину и, назвавшись адвокатом и доверенным лицом Савинкова, попросил подтвердить, что его клиенту гарантируется неприкосновенность. Ему подтвердили. После этого Гакье протелефонировал Савинкову, что он может идти на свидание совершенно спокойно. Осторожный Савинков записал эти его слова на отдельном листе бумаги, поставил число и даже час, когда сделана запись, и вложил этот лист в папку с письмами от сестры Веры.

Ровно в четырнадцать часов сорок пять минут Савинков вошел в ворота советского полпредства на рю Гренель и, обойдя овальную клумбу, направился к главному входу. Навстречу ему из дверей вышел Трифонов — он был в черном костюме, в крахмальном воротничке и черном галстуке с булавкой-жемчужиной. Он встретил Савинкова как старого знакомого, и они вместе вошли в здание.

— Я хвалю ваше решение прийти к нам, вы действительно умный человек, господин Савинков, — говорил Трифонов, и опять было непонятно, шутит он или всерьез. — И хотя вы пришли чуть раньше, полпред уже ждет вас. Его зовут Леонид Борисович… Прошу вас, господин Савинков, — Трифонов открыл перед ним массивную дверь.

Красин сидел в кресле перед холодным и, видно, давным-давно не зажигавшимся камином и читал «Тан». При появлении Савинкова он отложил газету и чуть кивнул на кресло по другую сторону круглого столика. Савинков еще раньше решил, что первым здороваться не будет.

Он молча опустился в кресло и чуть заметным наклоном корпуса вперед дал понять, что готов выслушать советского полпреда.

— Я надеюсь, что вы имеете сведения о разгромленных за последнее время в России ваших организациях, — начал Красин без всякого обращения. — По мнению наших хорошо осведомленных органов, скоро будут разгромлены и все остальные ваши большие и малые контрреволюционные организации. Исходя из этого объективного факта, а также учитывая полную бесперспективность вашей борьбы с Советской властью, соответствующие советские органы предлагают вам сложить оружие, объявить полную капитуляцию перед Советской республикой и явиться с повинной на Родину…

Полпред уже с минуту молчал, с любопытством наблюдая за игрой лица Савинкова. Сначала на нем было только настороженное любопытство и попытка изобразить величественное равнодушие, потом на нем затрепетала растерянность. И наконец, лицо его окаменело, искаженное гримасой ярости.

— Вы поняли, что я сказал? — негромко спросил Красин. Он уже видел, что из этой встречи ничего не вышло. Но он не собирался уговаривать Савинкова сдаваться, это было бы унизительно для страны, которую он представлял. Предложение сделано, и достаточно.

— Все… — Савинков не узнал своего голоса, прокашлялся и сказал отчетливо: — Все прекрасно понял…

Он встал и, не глядя на Красина, вышел из кабинета.


Савинков не мог прийти в себя до конца дня, ходил по городу, сидел в шумных, прокуренных бистро и снова плутал по незнакомым темным улицам.

«Почему они это сделали? Почему?»

В конце концов определилось два ответа: они сделали это, искренне считая, что его дело бесповоротно проиграно, или они сделали это, чтобы таким способом устранить его — главную для них опасность. И верен, конечно, второй ответ — он им опасен! Они поняли, что, пока он жив, эта опасность висит над ними как дамоклов меч.

И, только окончательно утвердившись в этой мысли, Савинков поздно ночью направился домой.

На другой день он попросил Деренталя остаться после завтрака. Люба и Павловский, нисколько не обижаясь, ушли — завтрак окончен, вождь приступил к работе.

Савинков и Деренталь впервые после мелодраматического объяснения в поезде остаются вдвоем. Оба испытывают неловкость, Савинков не знает, в каком ключе провести разговор, и от этого злится — у него подрагивают глубокие складки за углами рта. Деренталь терпеливо и мстительно ждет, и он похож сейчас на сову — чуть опущенный нос, как клюв, круглые очки…

— Я вчера виделся с советским представителем… — кривя большой рот, сказал Савинков.

— Перестаньте! — Деренталь придвинулся, пытаясь заглянуть ему в глаза. — Вы нехорошо шутите, Борис Викторович…

— Да, да, Александр Аркадьевич, я был вчера в хорошо известном вам особняке на рю Гренель. Неким Красиным мне было предложено предательство… Но я преподал им краткий урок порядочности, — я просто не стал разговаривать, выслушал гнусное предложение и, не опускаясь до разговора с ним, молча ушел. Вы бы видели его харю, когда я уходил. Он готов был погнаться за мной с лаем и укусить меня за ягодицу… — Савинков рассмеялся и подмигнул Деренталю. — Наши дела отличны, Александр Аркадьевич, если Кремль поручает своему представителю склонить меня к измене моему знамени, моей священной борьбе. И мы на эту их подлость ответим достойно.

— Но как… как это произошло?

— За то, что я предварительно не информировал вас, извините. Но я, по правде, не считал это дело важным.

— А если бы вас там схватили?

— Это я предусмотрел… И давайте об этом больше не говорить. Отнесем это в область бесполезного прошлого и обратимся к настоящему. Я решил еще раз сыграть на грызне наших закадычных друзей и под это вырвать для нас средства. А заодно и расширить круг друзей.

— Все дело в технике исполнения, — холодно сказал Деренталь. — А кто же новый?

— Муссолини, — осторожно отвечал Савинков, внимательно наблюдая за реакцией собеседника. Последнее время Савинков увлечен личностью итальянского дуче и стесняется этого, потому что вокруг никто серьезно к Муссолини не относится, печать же открыто издевается над ним, называя его «Нероном на час», и буквально дня не проходит без газетных карикатур на дуче.

— Во-первых, у него казна пуста, как полковой барабан, — привычно улыбается Деренталь. — Во-вторых, если вы всерьез скажете где-нибудь, что наше движение связано с Муссолини, вы подорвете и свой авторитет и, следовательно, авторитет всего нашего дела.

— Это смешно, Александр Аркадьевич, вы презираете Муссолини, но между тем он — вождь государства и создатель нового политического движения, а вы…

Деренталь встал:

— Я могу уйти, Борис Викторович?

— Выслушайте меня… — тихо говорит Савинков и без паузы продолжает: — А вдруг у Муссолини сейчас есть какой-то свой интерес к России? Я скажу ему, что мы изучаем сейчас его политическую программу. Я, кстати, действительно смотрел его программу — в ней немало разумного. Хотя и чуши тоже у него порядочно… Но вдруг он сам предложит нам помощь?

Деренталь, ссутулясь и сцепив руки за спиной, выхаживает от стены до стены, говорит на ходу:

— Борис Викторович, настоящая политика никогда не строится на «а вдруг»…

— Муссолини — политик импульсивный, от него можно ждать чего угодно.

— Нас поднимут на смех, — печально роняет Деренталь.

— Собаки лают, а караван идет, — самонадеянно смеется Савинков. — Фашизм — движение сейчас крайне модное. Во всяком случае, это движение, Александр Аркадьевич, популярней нашего с вами. К Муссолини никто не суется с предложением предательства. Ну, а что касается насмешек, то больше всего их было обрушено на большевиков. Что только о них не писали, не говорили! А большевики плюют на это и укрепляются в России с каждым годом. Разве это не факт?

Деренталь молчит, он знает: если Савинков принял какое-то решение, подвергать его сомнению попросту опасно. И он ждет, стараясь понять, принял ли вождь решение или он еще действительно сомневается…

— Представьте себе, в печати появляются глухие сообщения из Рима о том, что я веду там какие-то переговоры с Муссолини, — продолжал Савинков. — С помощью нашей газеты мы можем даже пустить слух, будто инициатор этих переговоров — сам Муссолини. Разве это нам повредит?

— Но принесет ли пользу?

— Сейчас нам полезно каждое шевеление воздуха вокруг нас! — повышает голос Савинков. — Словом, я еду к Муссолини!

— А мне кажется, надо поехать к Черчиллю, — осторожно перечит Деренталь.

Савинков на мгновение задумывается.

— Это само собой. Но теперь-то он всего лишь министр колоний.

— Он Черчилль, Борис Викторович, — Деренталь смотрит на Савинкова через очки сильно увеличенными светлыми глазами. — Но его следует пугать не Муссолини, а Францией. Намекнуть, что наши дела в России идут в гору и что в связи с этим Франция потребовала от нас верной любви. А мы, мол, прошлое не забыли и идем к Черчиллю, ибо нам дружба с Англией дороже легкомысленной французской любви.

— Да, да. Именно, — рассеянно соглашается Савинков. — Именно так… И я, как вы советовали давеча, пощекочу еще и чехов. Вы правы — и Масарика и Бенеша будет шокировать одно мое появление в Праге. Их репортеры ринутся ко мне, но я буду молчать. А вот мой болтливый братец сделает заявление, полное туманных намеков. После этого я уже сам позвоню Масарику. Он примет меня, вот увидите! И он отвалит нам немалую сумму за одно мое обещание молчать о том, как он в восемнадцатом году давал нам деньги на устранение Ленина.

— Конечно… конечно… — бормочет Деренталь, привычно не замечая, что вождь выдает его мысли за свои.


По широким каменным ступеням на градчанский холм в Праге поднимались два брата Савинковы — Борис и Виктор. Издали они были похожи — оба рослые, сильные. Но это только кажется издали. А вблизи у них не было никакого сходства, даже внешнего. У Бориса Викторовича лицо замкнутое, сосредоточенное, с высоким лбом, с резко очерченным большим ртом и крупным носом. Это лицо умного, серьезного и сильного человека. И одет он просто, строго, как умеют одеваться люди со вкусом и средствами. А у Виктора Викторовича все легкомысленное: и его пестрый в клетку костюм, и лицо, и прежде всего его глаза, светло-серые, весело блестящие и живые как ртуть. Он моложе своего брата всего на четыре года, а выглядит моложе лет эдак на десять, если не больше. Сейчас он шел позади брата и то отставал от него на несколько ступенек, то одним прыжком настигал его.

На площадке посередине лестницы они остановились. Виктор Викторович сказал, покачиваясь с носков на каблуки:

— И все-таки ты мог бы взять меня в Париж…

— Ты мне там не нужен, — строго ответил Борис Викторович, оглядывая красное море черепичных крыш. — Как деятель не нужен. А как брат ты чересчур накладен. — Он посмотрел еще немного на Прагу, лежавшую внизу, и двинулся вверх.

Виктор постоял, глядя в спину брату, и двумя прыжками настиг его.

— Ты эгоист. Так было всегда. И не только по отношению ко мне.

Борис Викторович повернулся и сказал в лицо Виктору:

— Конечно, я был эгоистом, когда с Ваней Каляевым мерз на московских улицах, карауля великого князя, а ты в это время сидел у мамы под юбкой и таскал из папиного стола деньги на конфеты девчонкам! Ты скажи мне спасибо, что я устроил тебя в Праге, а не в каком-нибудь уездном польском городке, где нет даже венеролога…

Они долго шли молча, старший на ступеньку впереди. На вершине лестницы он внезапно остановился, и Виктор Викторович чуть не налетел на него.

— Ты не обижайся, я ведь любя… — глухо сказал старший.

— Избави бог, — усмехнулся обиженный Виктор.

— Ну и дурак. Нет денег. Нет у нашего союза и у нас с тобой особенно. И еще — учись скромности у Веры, пользуйся случаем, что рядом с тобой живет такая умная сестра.

— В Париже возле тебя я не стоил бы дороже, — по-детски клянчил Виктор.

— Заладил: Париж, Париж… Не видишь, какая красота здесь?

Савинков смотрел на лежавшую внизу Прагу. И действительно, вокруг была волшебная красота тихой и нежной пражской весны. Цвела сирень, каштаны выкинули вверх свои фарфоровые подсвечники, белой пеной покрыты фруктовые деревья — весь город тонул в цветах, в пряном их аромате. Влтава, по-весеннему чуть вспухшая и пожелтевшая, ослепительно сверкала на солнце своими быстринами.

Борис Савинков напишет впоследствии в Варшаву Философову: «Кто бы мог подумать, что среди всей этой весенней прелести впереди меня ждала этакая мерзость…»

Братья прошли через Градчаны — пражский кремль, наполненный каменной тишиной, и вскоре приблизились к Чернинскому дворцу, где была резиденция Бенеша. Виктор Викторович остановился — он будет ждать брата у лестницы. Отходчивый по натуре, он шел и думал, что брат в общем прав: он не так уже плохо устроен со своей женой Шурочкой в этой скучной добропорядочной Праге. Разве что денег маловато. Но это с ним всю жизнь… В Варшаве, когда он был начальником разведки союза, даже того оклада и то не хватало. И все же Виктор Викторович втайне надеется, что брат сейчас замолвит о нем словечко перед чехами…

У входа во дворец Савинкова поджидал сухонький старичок, одетый во все черное, со стоячим до ушей крахмальным воротничком. Удостоверившись, что перед ним действительно то лицо, которое ждут, старичок открыл огромную скрипучую дверь и, прижав ее спиной, пригласил Савинкова войти.

Они бесконечно долго шли по сумеречным, прохладным и пустым коридорам и залам дворца. И вдруг Савинков подумал, что зря он пошел в этот затхлый дворец. Впрочем, пока все совершалось точно по плану — был слушок, пущенный савинковской газетой «За свободу», что Савинков-де приглашен для переговоров в Прагу. С раннего утра репортеры осаждали его, но он молчал. А к вечеру брат сделал туманное заявление для вечерней газеты о том, что ему неизвестна цель приезда его брата Бориса, но не секрет, что связи брата с руководящими кругами Чехословакии начались не сегодня, а еще в России, сразу после революции…

Старичок в черном подвел Савинкова к громадной резной двери и низким наклоном головы дал понять, что за дверью тот, кто нужен посетителю. От легкого прикосновения дверь открылась, и Савинков вошел в большую светлую комнату.

Тридцативосьмилетний Эдуард Бенеш, аккуратный, подтянутый, с постным лицом, стоял за своим столом, внимательно и настороженно смотря на приближавшегося Савинкова. Бенеш в это время находился в зените своей политической карьеры — он и лидер главной партии страны, и министр иностранных дел, и премьер в послушном кабинете министров. Появление Савинкова в Праге и прозрачные намеки в связи с этим его брата встревожили президента Масарика. Он пригласил к себе Бенеша, чтобы обсудить этот вопрос со всех сторон. Было решено — принять Савинкова, постараться поставить его на место и дать ему понять, что его шантаж ни к чему хорошему не приведет. Но если…

— Здравствуйте, господин Бенеш.

— Здравствуйте, господин Савинков.

Оба приветствия звучат холодно, формально. Бенеш садится и унизительно долго не приглашает сесть Савинкова. Он знает, как самолюбив Савинков и как трудно ему будет держать себя в руках после такого начала.

— Я что-то не понял опубликованного вчера заявления вашего брата, — с едва уловимой иронией говорит Бенеш. — Но один намек в нем я все же понял и решил, что поступил глупо, выполнив просьбу маршала Пилсудского об устройстве в Праге некоторых ваших людей. Согласитесь сами: ваш брат в общем живет на деньги, которые даем ему мы, и благодарит нас за это, попросту говоря, грязными намеками в печати.

— Этот намек если и понятен, то только вам и мне, — чуть улыбаясь, говорит Савинков. — И я, между прочим, не знаю, как вы поняли этот намек…

Премьер молчит. Его бледное холеное лицо ничего не выражает.

Выждав немного, Савинков говорит доверительно и проникновенно:

— Я, господин Бенеш, нуждаюсь в помощи. Конечно, не я лично, а мое дело.

— Вы все-таки хотите поддержать намеки брата и навязать мне какие-то переговоры, касающиеся России? Не нужно этого, господин Савинков!

— Но я никогда не поверю, что вы изменили свое отношение к так называемой русской революции и к большевикам!

— Мне всегда казалось, господин Савинков, что вы умный человек, — неторопливо отвечает Бенеш. — Неужели вы до сих пор не поняли, что ваше личное отношение к России большевиков не может определять отношений к ней целых государств, которые существуют с Россией на одной довольно тесной планете?

— Однако мою программу в отношении России почти открыто поддерживают деятели государств, не менее уважаемых, чем ваше, — парирует Савинков. — Когда мое движение победит, эти средства будут возвращены сторицей.

— Мой принцип — политика не финансируется! — глядя поверх Савинкова, отвечает Бенеш.

— Простите, но… это нонсенс.

— Да, да, господин Савинков! Если политика жизнеспособна и выражает волю народа, она не нуждается в допингах. — Глаза Бенеша очень спокойны, он видит, что бьет точно и больно.

Савинков чувствует, что бешенство туманит ему голову, но берет себя в руки. Тянуть разговор, однако, не следует — пора пускать в ход последний, главный козырь.

— Каких-нибудь четыре года назад, господин Бенеш, — говорит он, — у вашего нынешнего президента и у вас были совсем другие принципы и вы совсем иначе смотрели на Россию большевиков. И тогда вы давали мне деньги на устранение Ленина.

Бенеш принимает удар почти незаметно. Только левая рука, лежавшая на столе, непроизвольно сметнулась со стола на колени.

— Этого никогда не было, господин Савинков, — негромко говорит он.

— Что-о? — Савинков ошарашен. Он ждал, что Бенеш пустится в объяснения, но такого… бесстыдства отрицания фактов он не мог себе даже вообразить. — Значит, в первых числах марта восемнадцатого года господин Масарик не встречался со мной в московском отеле «Националь»? — звенящим голосом спрашивает Савинков. — И мы не говорили с ним о цене террора? И он не обещал мне двести тысяч рублей на устранение Ленина? И я потом не получил эти деньги из рук вашего генерала Клецанды?

— Генерал Клецанда умер и потому беззащитен, — тихо, не опуская глаз, отвечает Бенеш.

— Да, боже мой! — почти кричит Савинков. — Может, и я не был здесь два года назад, в кабинете господина Масарика, и он не давал мне денег для моей борьбы с большевиками?

— Тогда ваше поведение похоже на попрошайничество, — невозмутимо произносит Бенеш.

Савинков выдерживает и это. Но вести нормальный разговор он уже не может — мысли как бы вырываются из-под его контроля.

— Лицемерие — старое оружие буржуазных политиканов! — прерывисто дыша, восклицает он. — Так неужели вы не понимаете, что, лицемеря со мной, вы лицемерите с великим русским народом! А этого история вам не простит!

Бенеш встает. Морщится. Весь его вид говорит: довольно, мне надоела вся эта чушь…

— Моему народу, моей стране кровно близки страдания русских, — говорит он проникновенно. — Но и это не дает и никогда не давало нам права вмешиваться в их внутренние дела.

Савинков тоже поднимается.

— Ну, а я не лишен права передать в печать письмо ко мне вашего генерала Клецанды, — осекшимся от злости голосом говорит он. — Я сделаю это хотя бы для того, чтобы развеять мистику. До свидания, господин Бенеш. Благодарю вас за урок лицемерия.

Бенеш чуть поклонился.

— Взаимно — за урок… безрассудства, — пробормотал он.

Когда дверь за Савинковым закрылась и прошло несколько минут, Бенеш соединился по телефону с Масариком.

— Савинков толькочто ушел от меня, — сказал он. — Я сделал все, чтобы образумить его, но вряд ли мне это удалось. Он грозится опубликовать какое-то письмо генерала Клецанды.

— Он не посмеет, — отзывается Масарик.

— А если все же?

— Он тогда перед всем миром признается, что брался за убийство Ленина и получал за это деньги.

— Ну и что это для него? Но нам лучше подобные идеи скрывать…

— Да, да, я понимаю… — неуверенно соглашается Масарик и решительно добавляет: — Будем все опровергать — настойчиво, многократно…

После долгой паузы Бенеш говорит:

— Мне докладывали, что брат Савинкова, которого мы приютили, личность довольно легкомысленная. Надо послать к нему умного агента, и пусть он посулит ему большие деньги за письмо Клецанды.

— Обдумайте это сами, — отвечает Масарик, — но надо все-таки перевести Савинкову небольшую сумму. Это заставит его не торопиться со всякими публикациями. При перечислении денег — ни слова текста. И сделать это через Легио-банк как некий взнос в счет имущества, вывезенного из России нашими войсками… В конце концов этот банк для того и создан. А для отвода глаз переведите небольшую сумму и другим лидерам русской эмиграции…


Спустя три дня Савинков был уже в Лондоне. Он сразу позвонил в редакцию «Таймс», назвался секретарем Савинкова и продиктовал информацию о своем приезде в Англию по делам, связанным с его Союзом Защиты Родины и Свободы… Увы, потом он не нашел своей информации ни на одной из страниц «Таймс». И тогда понял свою ошибку — надо было звонить в менее солидную газету…

Он был готов и к тому, что Черчилль откажет ему в приеме, но, когда позвонил в секретариат министра колоний Черчилля и попросил записать его на прием к министру, ему чуть позже ответили, что он может прийти завтра, в одиннадцать утра…

Савинков вошел в приемную Черчилля без пяти минут одиннадцать — пусть не думают, что он мог прибежать сюда за час до приема и потом на глазах у чиновников трепетать в ожидании святого мгновения, когда его позовут.

Прием, прямо скажем, наивный, и Черчилль сбил с него спесь в первую же минуту, причем министр об этом и не думал, это получилось у него само собой. Савинков приблизился к столу Черчилля, и тот протянул руку, не поднимаясь в кресле. Савинков решил, что произойдет рукопожатие, и потянулся к министру, но в этот момент пухлая рука министра сделала жест, приглашающий его сесть в кресло перед столом. Бледное лицо Савинкова побледнело еще больше, складки за уголками рта беспрерывно подергивались, и он еще долго не мог подавить в себе бессильную ярость. Но Черчилль, наверно, ничего не заметил — за высоченными окнами стояла мгла не развеявшегося с ночи тумана, и в кабинете было сумрачно.

— Вы совершенно не меняетесь, это что, национальное свойство русских? — спросил Черчилль, бесцеремонно разглядывая Савинкова своими маленькими влажными глазками. Черт возьми, действительно же этот русский ни на йоту не изменился с тех пор, когда бывал у него в качестве представителя адмирала Колчака, а позже и всех других белых генералов России.

— После наших встреч, мистер Черчилль, прошло не так много времени, чтобы мы могли измениться. Надеюсь, что это относится и к нашим взглядам.

— Я слушаю вас, — деловито произнес Черчилль, уверенный, что Савинков пришел просить деньги. И чтобы процедура не затягивалась, он мягко добавил: — Люди, меньше слов — жизнь так коротка… — Черчилль улыбнулся, и на его пухлых щеках зашевелились глубокие ямочки.

Савинков тоже улыбнулся, но Черчилль прекрасно видел, что ему не до шуток.

— Мое движение, моя борьба с большевиками нуждается в поддержке, — негромко, в меру патетически и с достоинством произнес Савинков.

— Я только что прочитал вашу замечательную книгу. Кажется… «Лошадь белой масти». Так? — спросил Черчилль, будто не расслышав того, что сказал Савинков.

— «Конь блед», — ответил Савинков сквозь сжатые зубы.

— По-моему, вы хороший писатель, мистер Савинков.

— Я политический деятель, мистер Черчилль.

— Господи! Зачем вам это? — почти искренне воскликнул Черчилль. — Да если бы я умел писать, я бы купил себе домик в Ницце, ящик сигар, кучу великолепной бумаги…

— Я борец, мистер Черчилль, — прервал его Савинков. — Россия, плененная большевиками, — моя кровоточащая рана. Мне нужна помощь.

— Я всего-навсего министр колоний, — развел короткие руки Черчилль, и его широкая черная визитка распахнулась, открывая белоснежный жилет.

— Вы Черчилль! — вспомнил Савинков ход мыслей Деренталя. — И я знаю ваше отношение к большевикам.

— Что вы знаете… — вздохнул Черчилль. Он встал из-за стола, не спеша подошел к камину и сказал, вороша угасшие угли: — Не хотел бы быть пророком, но дело идет к тому, что мы увидим в Букингеме их посла в кожаном фраке…

— Политическая игра.

— Все не так просто, мистер Савинков. Вы, надеюсь, Маркса читали?

— Конечно.

— Так что не так все просто…

— В ваше примирение с большевиками я не верю!

— Что касается меня — да, этого не произойдет никогда, — твердо и с чувством сказал Черчилль. — Но большевикам от этого ни жарко ни холодно. — Он вернулся за стол, тяжело вжался в кресло и выразительно посмотрел на часы, стоявшие на камине.

— Помогите моему движению, и большевикам станет жарко, — тоном сдержанной страсти начал Савинков. — Сейчас у меня создается весьма благоприятное положение в России. Ленин скоро умрет, а тысячи моих людей в России начинают действовать. Это не могло не случиться, мистер Черчилль! Альянс русского народа с большевиками невозможен. Я от его имени обращаюсь к вам, мистер Черчилль!

— Да, да, я понимаю… — сочувственно кивнул Черчилль, отстригая кончик сигары. — Но поймите и вы: мы подвергаемся атакам слева. Впереди выборы.

После этого он закуривает и так долго молчит, что возникшая было у Савинкова надежда на благоприятный исход свидания испаряется и уже становится просто неприличным ждать. Он собирается встать, но в это время Черчилль приоткрывает тяжелые веки и, уставившись на Савинкова своими острыми глазками, говорит не то серьезно, не то шутя:

— Как министр колоний, могу предложить — не хотите ли поехать от нас в Индию? Нам в колониях очень нужны сильные люди.

Савинков встает и, чуть наклонив голову, говорит:

— Прошу извинить за отнятое время. До свидания, мистер Черчилль… — Он совершенно бесстрастен, холоден, и только ноздри его тонкого неправильного носа выдают волнение.

Неожиданно быстро и легко вынув свое толстое тело из кресла, Черчилль так же легко выходит из-за стола и обнимает за талию только что повернувшегося было уходить Савинкова. Они вместе идут к дверям, как добрые близкие друзья.

— Больше оптимизма, мистер Савинков, — говорит Черчилль, добродушно пыхтя сигарой. — Далеко не все еще потеряно. И мир в общем-то существо благоразумное… У вас есть шансы на успех, и, кроме всего прочего, вы еще имеете возможность купить домик в Ницце… запастись великолепной бумагой… Желаю счастья, мистер Савинков!..

В этот же день под свежим впечатлением Савинков написал Деренталю нервное, полное сарказма письмо, где назвал своего друга и советника гадалкой от политики и комнатным пророком, а себя доверчивым идиотом. Черчиллю досталась характеристика политика, у которого мозги заплыли жиром…

Между тем вскоре после ухода Савинкова в кабинет Черчилля пришел руководитель британской разведки. Они обсудили дела, касавшиеся министерства колоний, потом Черчилль сказал:

— У меня сегодня был Савинков. Как бы ему помочь?

— А крикуны Макдональда?

— Ерунда! — воскликнул Черчилль, и толстые щеки его задрожали. — Запомните мои слова: если, не дай бог, лейбористы поселятся на Даунинг-стрит, вы, как и при нас, будете подкармливать таких людей, как Савинков. Разведка России нам, Англии, черт возьми, нужна как воздух!

— Пока они кричат, будто единственная государственная мудрость состоит только в том, чтобы не делать того, что делалось нами, — ответил руководитель разведки.

Черчилль пренебрежительно махнул рукой:

— Не обращайте внимания. Но советую — установите за Савинковым внимательное наблюдение в Париже. Он намекал, будто у него в России дела пошли в гору. Верить ему на слово не стоит, но нам не простят, если мы здесь что-нибудь прозеваем.

— Наблюдение за ним можно поручить Сиднею Рейли. Последнее время он часто бывает в Париже и видится с Савинковым.

— Согласен.

— Между прочим, есть сообщение из Праги, что Савинков был принят Бенешем.

— Подробности? — энергично спросил Черчилль. — Выясните непременно. Масарик и Бенеш зря ничего не делают. Не забудьте, как они ловко сыграли на послевоенном хаосе и сделали себе государство!

Черчилль помолчал, смотря куда-то вдаль, а потом сказал задумчиво:

— Если кому-нибудь специально надо разучиться логически мыслить, лучший для этого способ — заняться русскими делами…


Савинков направлялся в Италию. Он ехал туда почти уверенный в бесполезности своей поездки — и все-таки ехал. Это было похоже на действие под самогипнозом, когда его вела за собой некая неосознанная упрямая сила. Трезвый рассудок предупреждал, что поездка в Рим принесет ему только новые унижения. А внутренний голос той упрямой силы кричал: «Поезжай! Мир состоит из неожиданностей!»

Свидание с Муссолини ему устроил живший в эмиграции русский писатель Александр Амфитеатров, сын которого Данила служил в личной охране итальянского дуче.

Муссолини в это время находился на курорте, и Савинкову пришлось из Парижа выехать не в Рим, а в Леванто. Это было гораздо ближе Рима, всего в ста километрах от Генуи, и дорога сюда по побережью была поистине волшебно красивой, казалось, она вела от голубого моря в голубое небо.

В Леванто его встретил Данила Амфитеатров. Очень важный от сознания, что устраивает встречу двух великих людей, он, соблюдая наивную конспирацию, отвез Савинкова в бедный пансион, пропахший луковым супом и каким-то химическим средством против клопов, заметим сразу, средством тщетным — в этом Савинков убедился в первую же ночь.

Амфитеатров сказал, что удобнее всего представить Савинкова дуче прямо на пляже, и утром они направились к морю.

Савинков не предполагал, что попадет в курортное место, и выглядел довольно странно в своем черном пиджаке и стоячем крахмальном воротничке. Леванто по случаю присутствия итальянского вождя было переполнено агентами, и Савинкова наверняка сцапали бы, если бы не присутствие рядом охранника дуче Амфитеатрова-младшего.

Однако на этот раз Савинкову встретиться с Муссолини не удалось. Когда дуче в сопровождении своей супруги донны Ракеле появился на пляже, сбежавшиеся итальянцы устроили ему такую восторженную встречу, что впору было подумать о его безопасности. Данила Амфитеатров оставил Савинкова и бросился сквозь толпу к дуче…

Муссолини рассердился, отказался от мысли совершить прогулку по морю. Он сел в подъехавший к берегу автомобиль и уехал в свою резиденцию.

Савинков наблюдал все это с острой завистью — именно о таком восторженном поклонении народа мечтал он втайне. И думал о том, что Муссолини это гарантирует вечность. Откуда было знать Савинкову, что пройдет всего двадцать лет, и итальянцы будут равнодушно наблюдать, как партизаны вешают их обожаемого дуче на фонарном столбе вниз головой…

Только на третий день, когда из-за гор наползли тучи и с утра зарядил дождь, Муссолини принял Савинкова. Охранники — черноглазые и черноволосые красавцы с белоснежными зубами — бесцеремонно его обыскали, а затем провели в кабинет дуче. Савинков принял все это как должное, он считал, что Муссолини достоин такой охраны, и теперь с любопытством оглядывал громадную комнату, обставленную с безудержной роскошью. У стены, закрытой гигантским гобеленом с изображением пасторального пастушка, стоял огромный мраморный стол, под креслом был специальный постамент — дуче был мал ростом.

Муссолини ворвался в свой кабинет с такой быстротой, будто не хотел, чтобы посетители долго видели его маленький рост. Забежав за стол, он сразу стал выше и, выкинув вперед и вверх короткую руку, негромко произнес: «Чао».

Савинков, садясь в кресло перед столом, как-то странно провалился и понял, что у его кресла укорочены ножки. Сидеть ему было неудобно, колени высоко задрались, и он не знал, куда девать ноги. Но зато он сразу стал невообразимо ниже вождя.

— Итак, синьор Савинков? Прекрасно! — не садясь, заговорил Муссолини на дурном немецком языке. Видимо, Данила Амфитеатров предупредил его, что гость не владеет итальянским. — Мне рассказали кратко вашу биографию — она похожа на сюжет авантюрного романа! Вы мне нравитесь, а это уже немало! — Муссолини опирался сжатыми кулаками на мрамор стола, как мог бы это делать высокий человек. — Да, да, синьор Савинков! В нашу с вами эпоху взрывов и катаклизмов не в ходу вожди с благопорядочными буржуазными биографиями. Конечно, кое-кому такие люди, как мы с вами, кажутся выскочками. Ха-ха! Поглядели б вы, как год назад сам король отдавал мне в руки Италию! Эта старая перечница поняла, что под ним, вот здесь, — дуче похлопал себя по налитому заду, — накаленная сковородка. И я сразу из выскочки превратился в надежду Италии. Так он это и сказал, бывший король бывшей Италии. А теперь он для меня нуль, и я поведу Италию к таким высотам, что у мира закружится голова, наблюдая за нашим взлетом!

Муссолини на мгновение умолк, и Савинков не замедлил врезаться в эту паузу — он знал о способности дуче часами говорить о себе.

— Господин Муссолини, я приехал к вам с надеждой.

— О! Еще бы — без надежды! — злорадно заорал Муссолини, распахнув свой огромный рот. — Моя Италия отныне и на века для всех — Мекка! Для всех, кто думает о будущем. Не будь я Муссолини, если я не увижу весь мир стоящим на коленях перед моей Италией! Древний Рим — чепуха! Обожрались и потеряли чувство ответственности перед историей! Италия моей эпохи создаст нечто такое, перед чем человечество ахнет! Остолбенеет! Вы читали мою последнюю речь? Зря, синьор Савинков. Все, кто хочет идти вперед не с завязанными глазами, должны читать мои речи! Запомните!

Все это было похоже на оперетку, но, увы, происходило не на сцене, и Савинков, снова уловив паузу, сказал:

— Россия, та, за которую я борюсь с большевиками, могла бы стать вашим могучим союзником.

— Что значит — союзником? — выпучил свои масленые глаза Муссолини. — Что значит могла бы стать? Союзников выбираю я сам. Понимаете, синьор? Сам! Ни черта вы не понимаете! Весь мир, и ваша Россия в том числе, оскандалился! Могучая Россия — что это за чушь? Не позволю! Новую историю человечества провозгласил я! Неужели и это вам не понятно?

— Наоборот, синьор Муссолини! Наоборот, мне очень близки ваши идеалы. Именно поэтому я и пришел к вам просить помощи.

Муссолини удивленно замер, выпучив глаза, в которых вдруг вспыхнули лукавые искорки.

— Ах, помощи? — переспросил он. — Я действительно помогу вам. Да! — Из груды книг, лежавших на приставном столике, он взял одну и начал ее подписывать. — Я редко это делаю. Это моя книга, о моей жизни и о моих идеях и борьбе. Слушайте, что я вам написал: «Синьор Савинков! Идите за мной, и вы не ошибетесь!» И не благодарите меня. — Он протянул книгу Савинкову, вставшему с кресла. — Это мой долг — помогать слепым! Эта книга поведет вас по единственно правильному пути. Чао! — Муссолини снова вскинул руку, потом круто повернулся всем своим маленьким плотным туловищем, соскочил с пьедестала и выбежал из комнаты. В других, уже открытых дверях стояли два охранника.

Савинков, ошеломленный, покинул кабинет дуче…

В тот же день он написал своей сестре Вере в Прагу: «Ты не можешь себе представить, как все это было, — ни одному клоуну не снилось то, что так легко и непринужденно продемонстрировал этот фигляр от политики. Но самое страшное в том, что мне вдруг показалось: он сам понимает, что фиглярствует, и видит, что мир, глядя на него, не только не смеется, но даже восхищается им! Что же касается меня, то произошло уже привычное — еще одно унижение!..»

Савинков уезжал из Италии подавленный. Он не знал, что в Париже его уже ждало уведомление из банка о двух поступлениях на его счет от лиц и организаций, «пожелавших остаться неизвестными». Как только он возьмет в руки эти голубенькие гербовые бумажонки с солидным названием банка, к нему мгновенно вернутся и уверенность, и энергия, и прекрасное настроение. Он не зря совершил эту нелегкую поездку…

Приложение к главе пятой

Собственноручная запись Масарика о переговорах с Савинковым 2 и 5 марта 1918 года[7]
С Савинковым, Москва

2. III.-8

5. III.-8

1. Имеются организации по городам.

2. В начале прошлого декабря на Дону еще монархически.

(Трубецкой говорил правду.)

В этот период соглашение Алексеева с Корниловым 26.XII. Соглашение с демократами: с этого времени монархизм снят с повестки дня.

3. Важнейшее дело, что знаю правду о казаках Г.Л.

Я — свое мнение. Будет вести переговоры с Клецандой, Максой.

Я ему, чтобы А. Скупать хлеб, чтобы не достался немцам. Мануфактурой! Значит, японцы.

Б. В случае чего «Хлебный террор».

В. Политтеррор?

Алексеев писал — он не разбит, отходит на юг.

Террор: покушение на великого князя Сергея стоило всего лишь 7000 рублей.

Плеве — 30000.

Я могу предоставить некоторые финсредства — Шипу, чтобы Клецанда 200000 рублей…

Примечание автора:

Как всякую дневниковую запись, в которой используются сокращенные слова и фразы, понятные только автору дневника, эту запись Масарика точно расшифровать очень трудно. А нам это и не нужно. Нам интересен и важен только конец записи, где Масарик записал сообщенные ему Савинковым цены покушений, в которых он, Савинков, участвовал Масарик записывает сумму в 200000 рублей. И эта сумма в точности совпадает с той, которую позже назовет однажды Савинков. Двести тысяч на убийство Ленина…


Письмо Б. В. Савинкова — Масарику от 9 ноября 1921 года
(Перевод с французского оригинала, обнаруженного в архиве Бенеша)
Прага, 9 ноября 1921 года.

ГОСПОДИНУ ПРЕЗИДЕНТУ РЕСПУБЛИКИ

Господин президент,

когда в последний раз, в сентябре, я имел честь быть принят Вами, Вы соблаговолили подать мне надежду на то, что не откажетесь от своей выдающейся поддержки дела «зеленых», интересы которых я защищаю…

По требованию коммунистов я с несколькими друзьями был выслан из Варшавы. Несмотря на это, наша революционная организация в Польше осталась почти нетронутой и продолжает свою деятельность так же, как наш филиал в Финляндии…

Мы всегда страдали из-за огромных финансовых затруднений. Однако сейчас нам грозит полная ликвидация, потому что мы совершенно лишены каких-либо средств.

Я прибегаю к последней возможности и от имени всех «зеленых» крестьян, солдат и ремесленников апеллирую к Вам, господин президент, к великому демократу и другу России, каковым Вы являетесь.

Соблаговолите принять, господин президент, выражение моего глубочайшего уважения и преданности.

Б. Савинков.


Собственноручное письмо Б. Савинкова Масарику от 29 ноября 1921 года
(Обнаружено в архиве Бенеша)
29/XI 1921 г.

Париж.

Господин президент,

я должен выразить Вам самую горячую благодарность за ту исключительную помощь, которую Вы соблаговолили оказать делу, которому я имею честь служить.

Прошу Вас, господин президент, соблаговолить принять вместе с моей благодарностью и выражение моего глубочайшего уважения и совершенной преданности.

Б. Савинков.

Примечание автора:

Таким образом, мы устанавливаем, что и в конце 1921 года Масарик продолжал подкармливать Б. Савинкова и поддерживать его борьбу против нашей страны.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Леонид Шешеня струхнул, узнав, что доставлен в Москву, на грозную Лубянку, но скоро успокоился.

Допросы — чистая проформа: где был в семнадцатом, перечислите близких и дальних родственников. И часа не спрашивают, отправляют обратно в камеру. Привык Шешеня и к своему следователю Николаю Демиденко. Они, наверное, однолетки. И такой он другой раз бывает робкий и даже ласковый, так бы и сказал ему: «Друг ты мой, Коля, не тяни ты резину попусту…»

Но бывает, что Шешеня думает о следователе совсем по-другому. У следователя привычка — во время допроса заглядывать в окно. Тогда Шешеня видит розовенький, чисто выбритый затылок чекиста и косточку над впадинкой. Шешеня с необыкновенной ясностью представляет себе, как он в этот розовенький затылок бьет тяжелым малахитовым пресс-папье.

Однажды Демиденко резко отвернулся от окна и застал в глазах Шешени мысль о своем затылке. Не мог не застать. Но, видать, тепа этот следователь — ничего не заметил, улыбнулся, как всегда, и спросил:

— Может, на этом кончим?..

Шешеня уяснил для себя, что Лубянка совсем не так грозна и беспощадна, как про нее рассказывали, и что с чекистами вполне можно ладить. Вот уже почти месяц сидит он тут, и ничего страшного не произошло. Все, что он говорит на допросах, Демиденко с полной верой пишет в протокол. Поверили чекисты и в «почтовый ящик», где должны лежать адреса тех, к кому его послал Савинков.

Шешеня сказал, что «почтовый ящик» находится на Ваганьковском кладбище позади памятника с ангелом. Когда его туда привезли, он показал на первый попавшийся памятник с ангелом. Его возили туда три раза, и Шешеня успокаивался все больше — чекисты поверили и в его «почтовый ящик». Больше всего Шешеня боялся, что чекисты как-нибудь дознаются о его кровавых делах в банде Павловского. Но не случилось и этого. Демиденко все ковыряется в его адъютантстве у Савинкова — что за работа, какие ему известны документы, кого видел возле Савинкова и прочее.

Хуже бывает, когда на допрос приходит кто-нибудь из начальников. По тому, как в их присутствии держится Демиденко, Шешеня догадывается, что за птица пожаловала. Одного он приметил особо — рыжий, плотный, с явно офицерской выправкой и глазами как у рыси (это был помощник начальника контрразведывательного отдела ОГПУ Сергей Васильевич Пузицкий). Он чаще других приходил на допросы, но никогда в них не вмешивался, только слушал да смотрел на Шешеню.

Последние дни Шешеню вообще на допросы не вызывали. Это время им не потеряно. Он сумел сблизиться с тюремным надзирателем Хорьковым. Дядька тот оказался подходящий, может пригодиться в рассуждении побега. Жалуется на жизнь, значит, намекает. В свое дежурство уже дважды вызывал Шешеню из камеры и назначал его вне очереди уборщиком по этажу, а там всей работы дай бог на час, а потом они с надзирателем сидели в его уголке и толковали о жизни. Так появилась у Шешени еще одна тайна от следователя — надзиратель Хорьков. Кабы гепеушники знали, с какими настроениями есть надзиратели в ихней тюрьме, они бы ахнули! Но Шешеня доволен. Он готовит Хорькова для своего побега.


Дверь в камеру распахнулась, и надзиратель Хорьков, как положено службой, объявил:

— Шешеню — к следователю.

До конца тюремного этажа заключенного сопровождал надзиратель, дальше его вели конвойные. Шешеня спросил:

— Чего это я опять понадобился?

— Мало ли что? Может, и обвинительное вручат. Тогда и суд не за горами, — равнодушно пояснил Хорьков.

— Шлепнут? — беспечно спросил Шешеня.

— Все возможно.

Шешеня испуганно глянул на Хорькова — надзиратель никогда так с ним не разговаривал.

— Чего выпялился? Не узнаешь, что ли? А ты что думал? Здесь, брат, Чека, здесь не шутят. «И никто не узнает, где могилка твоя», — пропел Хорьков, подталкивая остановившегося Шешеню.

В кабинете, кроме следователя Демиденко, оказались сразу два начальника: тот, знакомый Шешене, рыжий, с рысьими глазами, и чернявый красавчик с бородкой клинышком и светло-серыми веселыми глазами. Это был начальник контрразведывательного отдела ОГПУ Артур Христианович Артузов.

В этот утренний час кабинет Демиденко тесен и мрачен. Сумрак в комнате кажется еще плотнее оттого, что противоположная стена здания вызолочена солнцем и над ней в синем небе плывут прозрачные легкие облака. Шешеня видел в окне и эту солнечную стену и это синее небо. И вдруг сердце у него защемило от предчувствия беды.

Пузицкий сидел у стола, за спиной у него, облокотившись о подоконник, стоял Артузов, а Демиденко виновато, словно отстраненный за что-то от допросов, уселся на стул позади Шешени и все время там вздыхал и шуршал какими-то бумагами.

От одного лишь взгляда Пузицкого у Шешени похолодела спина.

— Как вы сами понимаете, все должно иметь свой конец, — заговорил Пузицкий высоким голосом. — Нужно кончать и вашу затянувшуюся историю. Мы все время проверяли ваш почтовый ящик — там ничего нет.

— Ума не приложу, в чем дело, — тихо сказал Шешеня, повернувшись к Демиденко и как бы ища у него поддержки.

— Может быть только одно объяснение — что людей, к которым вы шли, мы уже взяли.

— Так, наверное, и есть, — обрадовался Шешеня.

Пузицкий вздохнул:

— Вы свой почтовый ящик выдумали, и это с вашей стороны серьезный промах — за ложные показания мы сурово наказываем. Ну, что вы нам скажете?

— Почтовый ящик — это правда. Я прямо не знаю, что случилось, — уныло ответил Шешеня.

— Ладно, оставим в покое почтовый ящик. Займемся вашими делами более ранними. Будьте любезны, ознакомьтесь вот с этим документом.

Шешеня взял из рук Пузицкого сколотые листы бумаги с машинописным текстом и мгновенно прочитал заглавие: «Перечень преступлений Л. Д. Шешени, совершенных им в бандах Булак-Балаховича и Павловского на территории советской Белоруссии, Западной области и в др. местах в 1920–1922 гг.».

Мелькнула мысль — отшвырнуть бумаги. Но Шешеня не сделал этого, он заставил себя внимательно читать каждую строчку. Откуда-то издалека донесся до него голос Пузицкого:

— Прошу читать внимательно. Может быть, есть лишнее? Ваши соратники по банде способны и на это, все записано под их диктовку…

Шешеня читал, и перед его внутренним взглядом, как мигающая кинолента, проносились воспоминания, и были они такими отчетливыми, что он видел даже лица убитых им людей. Документ вырвал из прошлого то, что он особенно не любил вспоминать, — как он убил молоденькую учительницу на глазах у ее матери и как мать умоляла его не трогать дочку, а он убил потом и мать. Прочитав про это, Шешеня невольно поднял на Пузицкого полные ужаса глаза.

— Что-нибудь лишнее? — вежливо, почти участливо спросил Пузицкий.

Несколькими минутами позже Шешеня начал отрицать все, но эти первые, страшно длинные минуты он молчал, затравленно смотря то на Пузицкого, то на Артузова. И это его молчание было признанием вины. А потом он стал все отрицать. Ему предложили очную ставку с Никитиным, который был с ним вместе в банде Павловского и уже давно сидел в советской тюрьме. Шешеня сначала категорически отказался. Но сразу передумал: раз не расстрелян Никитин, значит, может уцелеть и он. Но чтобы проверить, действительно ли чекисты оставили Никитина в живых, надо пойти на очную ставку. Теперь все, что с ним происходило, он мерял одной меркой — может ли это спасти ему жизнь?

На другой день в кабинете Демиденко Шешеня встретился с хорошо известным ему павловцем Никитиным, который подтвердил все, что в перечне было отнесено на личный счет Шешени, и под конец сказал:

— Не вертите хвостом, Шешеня. Если хотите выжить, как я, говорите правду…

Никитина увели, Шешеня тяжело задумался. И когда поднял голову, то вздрогнул: он не заметил, как за столом следователя вместо Демиденко оказался Пузицкий. Будь у Шешени время, он, может быть, и придумал бы что-нибудь, но времени у него уже не было — прямо перед собой он видел потемневшие глаза Пузицкого и его мягкое: «Ну, Шешеня, ну?..» И тогда он тихо произнес:

— Я расскажу все.

— Начнем с конца… — Пузицкий подвинул к себе лист бумаги. — Начнем с паролей и адресов, по которым вы теперь шли.

Шешеня сообщил адреса двух подлежавших его ревизии резидентов: Герасимова в Смоленске и Зекунова в Москве…


Операция по изъятию смоленского резидента, бывшего штабс-капитана царской армии Герасимова, проводилась сразу после полуночи. Герасимов (он жил в Смоленске под фамилией Дракун) по паролю Шешени мирно принял оперативного работника ГПУ Григория Сыроежкина, провел в свою комнату, а там вдруг стал выхватывать из-за голенища маузер. Но с Сыроежкиным нельзя было так шутить. Герасимов не успел еще поднять свой маузер, как уже лежал на полу, и Сыроежкин скручивал ему руки веревкой. Затем Сыроежкин выстрелил из форточки два раза вверх — это нужно было сделать по плану операции, соседи должны знать, что ночью здесь что-то произошло. Это на случай, если сюда придет еще какой-нибудь ревизор от Савинкова — чтобы не было у него никаких иллюзий о судьбе резидента.

На другой день в Москве Герасимов дал довольно откровенные, а для чекистов неожиданные показания. Смоленские чекисты считали, что главная савинковская организация ими ликвидирована, а оказалось, что она была совсем не главной. Герасимов возглавлял большую контрреволюционную организацию, имевшую свои базы в Смоленске, Ярцеве, Рудне, Гомеле и Дорогобуже. Организация насчитывала свыше трехсот человек, которые были законспирированы в тройки. Они вели работу среди крестьян и интеллигенции. И все это создал и возглавлял на вид удивительно скромный и даже туповатый штабс-капитан Герасимов. Сын крупного помещика, убитого разъяренными крестьянами в девятьсот пятом году, за две революции потерявший все, он стал непримиримым врагом Советской власти. Считая свою игру окончательно и бесповоротно проигранной, он ничего не скрывал и только просил поскорей провести следствие. Никакого снисхождения к себе он не ожидал и не просил.

Включить Герасимова в задуманную игру против Савинкова было бы полным безумием. Даже если бы Герасимов согласился стать приманкой для поимки Савинкова, он пошел бы на это только с целью побега или чтобы провалить планы чекистов.

Было решено арестовать всех членов герасимовской организации и устроить над ними открытый суд. Так родился знаменитый в свое время смоленский процесс савинковцев во главе с Герасимовым. А вслед за ним процессы в Петрограде, в Самаре, Харькове, Туле, Киеве, Одессе…

С московским резидентом Зекуновым дело обернулось совсем иначе.

Как раз в это время в Москве были раскрыты 23 савинковские резидентуры, и ни с одной из них Зекунов контакта не имел. Служил он теперь в войсках железнодорожной охраны, и там о нем отзывались хорошо. Недавно на товарном дворе он поймал и задержал грабителей. Получил за это благодарность в приказе и премию. Наблюдение показало, что со службы он шел прямо домой и все остальное время проводил с семьей. У него была жена, пятилетний сын, и вскоре жена должна была родить второго ребенка. Соседи говорили о нем: «Семьянин, какого поискать, и вообще человек тихий, приятный…»


Еще не было десяти вечера, но Москва уже спала, погруженная в осеннюю темноту и дождь. Только над рестораном «Прага» в начале Арбата висело светлое облако. Там то и дело к освещенному подъезду ресторана подъезжали автомобили и извозчики с гостями, перед которыми распахивал зеркальные двери седобородый швейцар в золотых галунах. Когда дверь приоткрывалась, на улицу доносились звуки оркестра. А дальше Арбат был темен и безлюден. Только у особо осторожных лавочников в тамбурах магазинов дремали сторожа.

Дождь усилился. Чекист Андрей Федоров ругал себя за то, что не надел, как его товарищи, брезентовый плащ, на нем было черное пальто в талию с бархатным воротничком, которым и шею-то не прикроешь, — вода с кожаной кепки льется за ворог.

Федоров наискось пересек Смоленский бульвар, где ветер шумел пожухлой листвой, и вошел в Третий Смоленский переулок. Вот и дом, где на втором этаже живет Зекунов. Ни одно окно в доме не светилось.

Войдя в тоннель низких ворот, он подождал, когда в просвете появились его товарищи, и вошел в дом. По дощатым скрипучим ступеням он поднялся на второй этаж. В тускло освещенном коридоре нужная дверь — четвертая и последняя справа.

Федоров негромко постучал. Подождал. Постучал еще раз. За дверью послышался шорох и отчетливое:

— Лежи, я сам.

Рука шаркнула по двери, щелкнула задвижка, и дверь немного приоткрылась.

— Вам кого? — спросил мужской голос.

Федоров тихо произнес:

— Вы случайно не знаете, где здесь живет гражданин Рубинчик?

За дверью долго молчали.

— Подождите меня на улице, — наконец сказал из темноты мужской голос, и дверь захлопнулась.

Федоров решил не уходить. Если Зекунов задумал бежать через окно, там его возьмут товарищи. А он будет ждать его здесь.

Зекунов вышел одетый по-уличному, даже в калошах. Он кивнул Федорову и пошел впереди. На улице к ним на почтительном расстоянии присоединились оперативники. Они прошли к бульвару, где Зекунов сел на мокрую скамейку и молча показал Федорову место справа от себя. Но Федоров не сел и, стоя перед ним, повторил пароль.

— Гражданин Рубинчик давно уехал в Житомир, — печально и устало ответил наконец Зекунов.

— Надо сразу отвечать на пароль, — строго сказал Федоров, садясь рядом. — Докладывайте, как дела.

— Нету дел… нету ничего… Что хотите думайте, а нет, и все тут, — повторял Зекунов.

— Шевченко за это не похвалит. Тем более — отец, — с угрозой сказал Федоров.

— Ну и пусть… Ну и пусть… — еле слышно произнес Зекунов и, вдруг вскочив, крикнул: — Откуда у них право на мою душу? Что вам от меня надо?

— Прекратите истерику! — цыкнул Федоров. — Нам от вас нужна только правда.

— Я уже сказал: нету никаких дел! Нет! — Зекунов действительно был близок к истерике, он снизил голос, но как бы шепотом продолжал кричать: — Я свою душу вам не продавал! Не продавал! Оставьте меня в покое!

— Прекратите! — тихо приказал Федоров продолжавшему причитать и качаться на скамейке Зекунову.

— Не из железа у человека нервы. Не из железа, — опустив голову, сказал Зекунов и затих.

— Значит, никакой работы вы не вели?

Зекунов поднял голову и заговорил с нараставшим возмущением:

— А чего вы ждали? Чего? Посылаете нас сюда, как последних идиотов. Говорите: вас поддержит народ! Какой народ? Тут каждый второй с полным удовольствием сволокет тебя в ГПУ! Не вышел из меня герой! Не вышел. И вообще — отпустите меня подобру-поздорову. Я не знаю вас, вы не знаете меня! — Зекунов вскочил, но Федоров схватил его за рукав и силой усадил снова.

— Вы арестованы, гражданин Зекунов, поднимите руки, — негромко приказал он. — Я из ГПУ.

Подошедшие оперативники помогли Федорову обыскать окаменевшего Зекунова, а потом отправились делать обыск в его комнате.

Федоров с арестованным пешком отправился на Лубянку. Он решил допросить Зекунова сейчас же, пока тот не успел придумать обманных версий. По дороге и в кабинете Федорова Зекунов не проявил ни страха, ни особой взволнованности и охотно рассказывал все, о чем его спрашивали.

После нескольких допросов было установлено, что Зекунов как резидент Савинкова ровным счетом ничего не делал. Он даже не сходил по трем адресам, которые ему дали в Варшаве. Прибыв в Москву, он прежде всего отыскал свою семью. Оказывается, он еще раньше задумал: если семью не найдет, тогда будет работать как резидент, а если найдет, то на этой опасной работе поставит крест…

Выяснили, что Зекунов был младшим командиром Красной Армии и во время наступления на Варшаву попал в плен к полякам. Там он пошел в армию Булак-Балаховича, но вовремя понял, что угодил к бандитам. Бежал. Скрывался у своего однополчанина, работавшего в польской полиции. Тот его и познакомил с представителем савинковского союза, выдав за капитана белой армии. Зекунов сразу же согласился, чтобы его забросили в Россию, и его стали готовить как резидента.

Федорову казалось, что Зекунов рассказывает правду, но он продолжал допрашивать его каждый день, пытаясь поймать на неточностях или противоречиях. Зекунов твердо держался один раз сказанного и вызывал у Федорова все больше доверия.

Поскольку сам Зекунов жене ничего о своей тайной миссии не сказал, Федоров сообщил ей, что муж ее арестован в связи с хищением грузов на железнодорожном складе, но сам он в воровстве, мол, не участвовал и арестован за служебную халатность, так как ограбление склада произошло в часы его смены.

— Я знала, что его зря взяли, — убежденно сказала она.

Федоров был уверен, что жена Зекунова расскажет это всем соседям и знакомым. Так что, если Савинков поручит кому-нибудь еще проверить Зекунова, ревизор получит именно эту информацию: резидент арестован по воровскому делу, но не как прямой соучастник, а за служебную халатность…


Операция против Савинкова, задуманная ОГПУ, должна была начаться посылкой из Москвы за границу савинковца, которому можно было настолько верить, чтобы без колебаний отправить его туда одного.

Выбор был небольшой: либо Шешеня, либо Зекунов.

Шешеня по своим данным подходил больше, а главное — он был известен всему руководству савинковского союза. Но веры у чекистов ему не было никакой. Страх перед расплатой за совершенные им преступления, может быть, еще сделает свое дело, но твердо надеяться на это нельзя…

Сейчас самым главным было выяснить меру допустимого доверия Зекунову. Если Зекунов, перейдя границу, переметнется к противнику, вся операция будет провалена. Более того, вторично начинать ее будет уже бессмысленно…

Зекунова ввели в кабинет Федорова в седьмом часу вечера. Это был первый случай, что его вызвали на вечерний допрос, но он этим не был ни встревожен, ни удивлен. Он поспешно сел на обычное свое место перед столом Федорова и опустил голову.

— Ну что же, Михаил Дмитриевич, вспомнили что-нибудь еще?

Зекунов отрицательно покачал головой и, не поднимая головы, ответил:

— Я сказал: врать не буду. Один раз соврал — хватит.

— Когда соврали?

— Да не вам, а там, в Варшаве, Шевченко и компании. Будь проклят тот час!

— Значит, во всем виноват только тот час?

— Я во всем виноват! Но самое тяжкое наказание несу не я.

— А кто же?

— Жена моя, вот кто. Один ребенок на руках, другой скоро родится, — Зекунов обхватил голову руками и закачался из стороны в сторону. — Ждала меня столько, и для того, чтобы я ее погубил.

— Запоздалое раскаяние, Михаил Дмитриевич. Расскажите-ка лучше, как вы попали в плен.

Зекунов вскинул голову и удивленно посмотрел на Федорова.

— А это к чему?

— Хотим знать о вас и это.

— Все по той же глупости и в плен попал. Да, да! Меня, дурака, жизнь все время учит и все без толку.

— Расскажите.

— Тут целая история… — начал Зекунов. — Значит, был со мной на военной службе такой человек — капитан царской, потом комбат Красной Армии Чапельский. Мы с ним всю царскую войну вместе отбыли. Почему-то он меня отметил среди других офицеров и даже вроде опекал. А в революцию вышло наоборот — я его уговорил податься в Красную Армию, и мы вместе наступали на Варшаву. В одном запутанном бою видим — плена не миновать. Ночью Чапельский подозвал меня и говорит: «Идем!» Я пошел. Спрашиваю — куда. Он говорит: «К разуму и свету». Ну, идем и идем. А он меня, оказывается, в плен привел. Он, видите ли, в красных идеалах разочаровался.

— А как с идеалами у вас? — спросил Федоров.

— Сам не знаю, а раз не знаю, значит, их нет.

— Как это так может быть? Ну, вот вы проклинаете какой-то там час. А нас вы проклинаете?

— Нет.

— Значит, все-таки какие-то убеждения у вас есть. Ну ладно… — Федоров отодвинул в сторону протокол допроса. — Я вызвал вас главным образом по поводу вашего заявления. Вам предоставлено свидание с женой.

— Когда? — выдохнул Зекунов.

— Сейчас. Вот вам пропуск на выход.

Зекунов, очевидно, не поверил и не двинулся с места.

— Возьмите! — повысил голос Федоров. — Но ровно в двадцать четыре часа вы должны вернуться. Понимаете?

— Понимаю, — еле слышно отозвался Зекунов.

— Тогда не теряйте времени, идите!

Зекунов взял пропуск, встал и медленно пошел. В дверях он остановился, оглянулся.

— Идите, идите… — сказал Федоров. — И не опаздывайте обратно.


…Зекунов вернулся около девяти, пробыв в отлучке только чуть больше часа. Казалось, он за это время постарел и похудел. Он стоял перед Федоровым и смотрел на него черными воспаленными глазами.

— Все, хватит, — говорил он, тяжело дыша, будто только что бежал. — Ставьте меня к стенке, и нечего тянуть, прошу вас!

— А больше вы ничего не хотите? — спросил Федоров.

— Что, что я могу еще желать?

— Искупить вину перед своим народом — вот что! — строго сказал Федоров.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Совещание происходило на Лубянке в небольшом кабинете председателя коллегии ОГПУ.

— Нам, товарищи, следует обсудить вопрос, у которого есть имя, отчество, фамилия и биография, — Борис Викторович Савинков, — начал Дзержинский. Тень усмешки прошла по его лицу как бы вслед сказанным словам, и он продолжал: — Безжалостная ирония судьбы — всю свою путаную, рискованную и в общем бесполезную жизнь этот человек, очевидно, мечтал стать великой личностью. Как-то, еще в самом начале века, скрываясь в Париже от царской полиции после убийства великого князя Сергея, Савинков гордо отверг предложение французских газет написать о своих похождениях террориста, он сказал: «Такие люди, как я, о себе не пишут. О них пишет история». Однако вскоре после этого он написал сам о себе весьма кокетливую книгу «Конь блед», в которой фактически отрекся от эсеровского террора и, что самое подлое, отрекся от таких своих замечательных товарищей по эсеровской партий и по террору, как казненный царскими палачами Иван Каляев. Уже одним этим Савинков заявил о себе как о человеке, для которого нет ничего святого. И дальнейшие его дела целиком это подтвердили — охотник на царских сановников, он брал у империалистов деньги наубийство Владимира Ильича Ленина. Большей беспринципности, я думаю, и быть не может. Но это наш враг, крупный враг, как бы он ни был мелок человечески. — Выпуклые скулы Дзержинского порозовели, как всегда, когда он что-нибудь принимал близко к сердцу и начинал волноваться.

У железного Феликса добрейшее сердце, оно наполнено любовью к людям, страстным желанием принести им счастье. И в этой любви к людям начиналась его холодная, беспощадная ненависть к врагам Советской власти — они были для него прежде всего врагами человеческого счастья. Ему трудно было говорить о Савинкове не волнуясь. Но он не мог позволить себе, чтобы его товарищи видели сейчас его злость, совсем не помогающую делу. Он приказал себе говорить спокойнее, и постепенно кровь отхлынула с его щек, но он не сделал даже маленькой паузы в своей речи и продолжал энергичнее:

— Я сказал, что Савинков прожил жизнь в общем бесполезную. Но существует объективный критерий не только пользы, но и вреда. В последнем Савинков может быть признан личностью поистине выдающейся. Он буквально всю свою сознательную жизнь приносил людям только вред. Даже когда убивал царских сановников, — вы знаете, как мы, большевики, относимся к террору. Так вот, вся жизнь во вред людям. Но, может быть, он человек, который заблудился в тумане политического неведения? Нет, он достаточно умен, чтобы понимать, кто он в руках капиталистов Запада. Это наш сознательный враг, он открыто нас ненавидит и старается причинить зло. Он, например, клялся в верной любви к русскому мужику, и одновременно его же люди, по его же указке убивали крестьян Западного края только за то, что они поверили в Советскую власть. Мы обезвредили в нашей стране тысячи его последователей, его агентов, и за каждым стояли диверсии, шпионаж, убийства. Обезвреживание этих савинковцев я и теперь считаю самой главной частью операции против Бориса Савинкова. Но дошла очередь и до него самого…

Когда Владимир Ильич был еще здоров, я однажды рассказал ему о нашем замысле выманить Савинкова из-за границы и здесь судить за все его преступления перед нашим народом и государством. Владимир Ильич к нашему замыслу отнесся одобрительно, но сказал, что это будет такая крупная игра, проиграть которую непозволительно. Я хочу, чтобы вы это знали…

Мне сегодня был задан вопрос: зачем нам, рискуя жизнью своих людей, добывать Савинкова, если его силы внутри страны все равно будут ликвидированы?

Дзержинский обвел всех взглядом своих светло-коричневых глаз и, отжав в кулаке клинышек бородки, продолжал:

— Мы хотели обойтись и без лишних усилий и без риска — некоторое время назад Савинкову было предложено сложить оружие и явиться с повинной к своему народу. Он отклонил это разумное предложение и тем поставил нас перед необходимостью действовать…

Но главное объяснение нашей операции все же в другом — в международной обстановке. Генуэзская конференция показала не только грызню среди империалистов, но также их патологическую ненависть к нашему Советскому государству. Для борьбы с нами они еще долгие годы будут подбирать по всему миру все темное, продажное, готовое за тридцать сребреников на любое преступление. И у нас уже есть сведения, что Савинков предлагает свои услуги даже Муссолини.

Долгое время мы не могли начать, потому что не имели подходящего савинковца, без которого немыслима завязка задуманной нами игры. Теперь, после раскрытия в одной Москве более чем двух десятков савинковских резидентур, мы получили возможность подобрать такого человека, и мы можем начать операцию.

Предложенная товарищем Менжинским схема, на первый взгляд, проста: мы должны заставить Савинкова поверить в существование в России новой, дотоле неизвестной ему мощной контрреволюционной организации, остро нуждающейся в опытном, авторитетном руководителе. В интересах большего правдоподобия мы для Савинкова изобразим даже контакт этой организации с его людьми в Москве. Их достаточно здесь под нашим контролем. Поверив во все это, он должен приехать к нам. А поверить ему в это тем легче, что он знает: подлинной антисоветчины у нас предостаточно. Естественно, что наша организация действовать не будет. Она — миф. Миф для всех, кроме Савинкова и его людей. И чтобы они этого не разгадали, нам надо работать очень умно и точно, наполняя миф абсолютно реальным, хорошо известным нам опытом деятельности подлинных антисоветских организаций. Мы не будем провоцировать наших противников на преступления. Этого нам не нужно. Но нам нужно разгадать и парализовать направленные против нас вражеские усилия. А конкретная наша цель — выманить сюда преступника из преступников Бориса Савинкова. И судить его. Это нанесет удар по всей контрреволюционной эмиграции, внесет разлад в ее ряды, облегчит нам борьбу с нею.

Сегодня мы собрались, чтобы коллективно представить себе фигуру Савинкова во всех доступных нам ракурсах. Кто начнет разговор?

Феликс Эдмундович передал ведение совещания начальнику контрразведывательного отдела Артуру Христиановичу Артузову, а сам сел за свой стол и углубился в чтение бумаг. И все знали: если он подвинул к себе папку с четырьмя тисненными на ней буквами ВСНХ, значит, он взялся за свои государственные дела по Высшему Совету Народного Хозяйства. Дзержинский, услышав, как Артузов грустно уговаривал кого-нибудь выступить первым, сердито отодвинул от себя папку и поднял голову.

В этот момент встал оперативный уполномоченный Андрей Павлович Федоров и попросил слова. Это был невысокий худощавый мужчина лет тридцати пяти, с гладко зачесанными назад густыми каштановыми волосами. Он был в штатском костюме, сидевшем на нем ладно и непринужденно: на нем был грубошерстный свитер с высоким валиком воротника, казалось, его крупная голова посажена прямо на плечи.

— Я взял на себя довольно трудную задачу — обрисовать психологическое состояние Савинкова, — начал Федоров очень серьезно и совсем без волнения, — по его биографии у нас есть особый докладчик, но и мне неизбежно придется опираться на различные эпизоды его жизни. Кто-то заметил, что ничто так не разрушает веру, как разочарования. Савинков пережил минимум два огромных разочарования. Первое — в эсеровском терроре против монархии. Об этом он пишет в книгах «Конь блед» и «О том, чего не было». Второе — разочарование во всех своих планах погубить Октябрьскую революцию и Советскую власть. Об этом — книги «Конь блед» и «Моя борьба с большевиками».

— А если он еще верит в победу? — раздался высокий голос Дзержинского.

Вопрос был неожиданным, и Федоров немного стушевался, но, помолчав, ответил:

— Этого не может быть, Феликс Эдмундович, для этого он должен иметь сильную и ясную идею.

— Сильную и ясную с вашей точки зрения? — перебил Дзержинский. — А разве с его точки зрения не является такой идеей свержение в России большевиков? — спросил Феликс Эдмундович, вставая из-за стола и подходя к Федорову.

— Попытаюсь ответить вам, Феликс Эдмундович.

— Ну, ну, давайте, — Дзержинский сел рядом с Федоровым и, подперев голову руками, приготовился слушать.

— По-моему, он просто из тех, кому легче умереть, чем с арены активного действия уйти в небытие, — продолжал Федоров свою мысль. — Он насмерть отравлен сознанием своего соучастия в делании истории. И вот он продолжает деятельность, благодаря которой он так или иначе находится на поверхности и, кроме всего прочего, сохраняет за собой право надеяться на международное покровительство и на международную славу. Но поскольку вся его деятельность направлена против нас, против нашей Страны Советов, он прекрасно знает, что на западной политической бирже котируются не прошлые его дела, а будущие. Сейчас он теряет опору в нашей стране и очень нервничает…

Дзержинский вырвал из блокнота листок, написал на нем что-то и передал Артузову. Тот прочитал: «Кого назначим первым номером?» Артузов написал поперек: «Думаю» — и вернул листок Дзержинскому.

— Мне кажется, — продолжал Федоров, — что Савинков сейчас должен находиться перед необходимостью сменить тактику борьбы с нами, и вот это для нас главное. Припертый к стенке небытия, он может пойти на все, и, поскольку за спиной у него остаются наши заклятые и могущественные враги, мы можем понести новые серьезные потери. Так вот, мне кажется, что сейчас он на перепутье, и психологически этот момент для наших планов весьма благоприятен… — Федоров остановился, чуть вопросительно глядя на Дзержинского.

— Последнее верно… Согласен… согласен, — ответил ему Феликс Эдмундович и обратился ко всем: — Но его психология, товарищи, еще не все. Мы должны ясно представлять себе, чего он добивается. У него есть ближняя цель, есть кадры и есть главное задание тех, кто его кормит, — свергнуть в России большевиков, утопить в крови Советскую республику. Значит, он может стать слугой самых разномастных, тоже желающих этого господ. А это опасно, потому что чревато внезапными изменениями обстоятельств. Заметим себе это… Продолжайте, товарищ Федоров. Извините…

— Посмотрим теперь, что происходит у него, так сказать, в собственном доме… — улыбнулся Федоров. — Показания его адъютанта подтверждают то, что мы знали раньше: Савинков оставил семью и живет отдельно, сняв довольно дешевую квартиру. Шешеня говорит, что в кругах, близких к Савинкову, давно было известно, что тот не ладит со своей женой, будто бы не понимающей его исторического предназначения. Но ходили упорные слухи в Париже, что он ушел от семьи, чтобы быть свободным в отношениях с женой своего друга Деренталя. Шешеня говорит, что это очень молодая и красивая женщина, что он часто видел их вместе. Я лично думаю, что это на Савинкова похоже больше. Так или иначе, это изменение в личной жизни Савинкова для нас крайне важно, ибо вносит существенные поправки в его внутреннее состояние. Наконец, я читал последнюю статью Савинкова в газете «За свободу». Он нещадно ругает монархическую эмиграцию и белых генералов, обвиняет их в трагическом и традиционном непонимании России и ее народа. Это в общем правильно, хотя и не ново. Удивительно другое: Савинков в этой статье делает то, чего никогда не делал раньше, — он резко нападает на западные страны, и, хотя ни одна из них не названа, легко можно узнать и Англию, и Францию, и Польшу, то есть страны, которые давно являются его покровителями. Тут явно что-то кроется. Замечу в скобках, что об Америке в статье ни слова. Вся остальная часть его статьи — это стенания о мученических страданиях русского мужика, который по своей натуре непримиримый враг большевистского коллективизма. И тут у него рассыпаны намеки на то, будто он знает о России что-то такое, чего эти страны, роковым для себя образом, главным не признают. И что именно поэтому Россия и ее история всегда для Запада полны неожиданностей. И так далее и тому подобное. Создается впечатление, что он пугает эти страны с какой-то целью.

— А может, его цель иная? — мягко спросил Артузов и продолжал: — Может, он, с одной стороны, пускает Западу пыль в глаза, а с другой — выманивает на переговоры Америку, а?

— Я думал об этом, — ответил Федоров. — И это не снижает благоприятности момента для нашей операции. Западные разведки, которые кормят Савинкова, вероятно, толкают его в спину, требуют оправдания расходов, и в этой ситуации наша легенда о появлении в России новой контрреволюционной организации явится для Савинкова бесценным подарком. А если он решил сменить хозяев, она явится для него еще большим подарком. В общем, я считаю, что мы начинаем операцию в очень благоприятный момент.

Федоров сел и, опустив голову, смотрел исподлобья на товарищей, стремясь угадать, как они оценили его выступление.

Дзержинский заметил, что помощник зовет его к телефону, встал, одобрительно тронув Федорова за плечо, прошел к своему столу и взял телефонную трубку.

Федоров встретился взглядом с сидевшим напротив Гришей Сыроежкиным, тот закатил под лоб глаза, показывая, с каким невыразимым восторгом он слушал его выступление. Федоров рассмеялся, не замечая, как пристально смотрит на него издали Дзержинский, слушая кого-то по телефону.

— Твоя речь еще впереди, товарищ читатель… — тихо сказал Федоров Грише, и тот сразу увял.

— Я откажусь, сошлюсь на то, что ты все уже сказал и по его книгам.

Дзержинский вернулся к большому столу и снова сел рядом с Федоровым. По лицу его все поняли — случилось что-то неприятное. Феликс Эдмундович, чуть склонив голову к плечу, казалось, рассматривал стоявший перед ним графин с водой.

— Плохо, товарищи, с Ильичем… — сказал он. — Позвали мы светил заграничной медицины — все то же самое: может положение улучшиться, а может и ухудшиться… Поражен мозг. Вы понимаете, товарищи, поражен мозг Ленина… — точно отрицая эту возможность, Дзержинский покачал головой, обвел взглядом своих товарищей, встретив у каждого понимание и сочувствие, и глухо сказал: — Продолжим работу…

Помощник начальника контрразведывательного отдела Сергей Васильевич Пузицкий, как всегда затянутый в ремни портупей, в ладно сшитой гимнастерке, встал и заговорил, образцово строя каждую фразу. И эта его железная манера разговора сразу вернула всех к делу.

Пузицкий сделал обзор показаний савинковцев, которые в той или иной степени знали своего шефа, а затем обрисовал его окружение, кратко охарактеризовав ближайших соратников: Дмитрия Владимировича Философова, Александра Аркадьевича Деренталя, Сергея Эдуардовича Павловского, Евгения Сергеевича Шевченко, Виктора Викторовича Савинкова и других.

Дзержинский спросил, кто из них самая влиятельная, а значит, и самая опасная личность?

Пузицкий запустил пятерню в свои рыжие волосы, хмыкнул, улыбаясь, и сказал:

— Если измерять это по степени влияния на Савинкова, как бы такой личностью не оказалась жена Деренталя…

— А объективно? Объективно? — очень серьезно переспросил Дзержинский.

Пузицкий довольно долго обдумывал ответ.

— Очень они разные, Феликс Эдмундович! И каждый в своем роде — личность. Философов — образованный, опытный политик, вместе с Савинковым разрабатывал политическую программу союза, редактирует их газету «За свободу». Деренталь — полиглот, знаток испанской культуры, способный журналист, его корреспонденции с фронта в «Русских ведомостях» были явно не рядовые. Знаток международных отношений, он по этим делам — первый советник Савинкова. Павловский — бандит экстра-класса, человек безудержной жестокости и храбрости, его банда в Западном крае пролила реки крови, захватывала, как вы знаете, целые города. А как он лихо вырвался из рук нашей засады, помните? Сейчас он везде и всегда при Савинкове — телохранитель, что ли, и одновременно советник по боевой деятельности. Николай Маулевский — давний спец Савинкова по вопросам конспирации. Видите, каждый по-своему личность…

— Так, так, так-так… — задумчиво повторял Дзержинский. — А кого он называет своим преемником?

— Этого я не знаю, Феликс Эдмундович.

— Никто не знает?

— По-моему, Савинков не из тех, кто может публично назвать кого-нибудь своим преемником, — ответил Федоров.

— Почему?

— Да потому, Феликс Эдмундович, что это означало бы для Савинкова признать кого-то способным заменить его. А он-то в собственном понимании необыкновенный и единственный. В этом вопросе, мне кажется, надо исходить только из его характера.

— Пожалуй, да… — согласился Дзержинский. — Что у нас дальше?

— Мой обзор истории савинковского союза и их газеты «За свободу», — ответил, вставая, заместитель начальника контрразведывательного отдела Роман Александрович Пиляр. Талантливый контрразведчик, прекрасно знавший, в частности, русскую контрреволюционную эмиграцию, Пиляр говорил о савинковском союзе, с такой точностью называя все даты, фамилии и места событий, словно он сам участвовал в его создании и работе.

Положение савинковского Народного Союза Защиты Родины и Свободы (НСЗРиС) в схеме выглядело так: всего два года назад союз располагал в России тысячами верных людей, хорошо вооруженными бандами, крепко сколоченным руководящим аппаратом во главе с центральным комитетом в Варшаве и, наконец, резервом, состоявшим из находившихся в Польше пленных русских офицеров, фактически переданных Савинкову польским правительством. Союз пользуется поддержкой главы Польши Пилсудского, который, кроме всего прочего, лично симпатизирует Савинкову и считает его на антисоветском фронте самой крупной фигурой. С помощью польских пограничников через границу в Советский Союз и обратно курсируют курьеры и агенты Савинкова, а раньше переправлялись его банды.

Но Советское правительство приняло решительные ответные меры. Главные савинковские банды были разгромлены, чекисты ликвидировали многочисленные организации савинковского союза в Белоруссии, в России и на Украине. И наконец, Советское правительство предъявило ультиматум правительству Польши в отношении Савинкова и его союза. Польское правительство не смогло опровергнуть фактов, приведенных в советской ноте, и сообщило, что центральный комитет савинковского союза расформирован и самому Савинкову предложено покинуть Польшу. Формально все так и выглядело, на самом деле произошло нечто другое.

Как только польское правительство объявило о своем решении, руководитель французской военной миссии в Варшаве генерал Ниссель ринулся в польский штаб спасать Савинкова. Дело в том, что по договоренности с Савинковым французская разведка получала от польской копии всех разведматериалов, доставляемых из России савинковской агентурой. Однако тревога французского генерала была напрасной. Пилсудский сам принял все необходимые меры для спасения савинковского дела. Центральный комитет НСЗРиС был разделен на несколько частей. Несколько членов ЦК во главе с братом Бориса Савинкова Виктором перебрались в Прагу, под крылышко чехословацкого правительства, которое попросил об этом Пилсудский. Другая довольно многочисленная группа членов ЦК во главе с Философовым и Шевченко осталась в Варшаве, объявив себя областным комитетом союза. Газета «За свободу» автоматически стала органом этого областного комитета. Три члена ЦК во главе с Фомичевым переехали в Вильно и назвались там тоже областным комитетом союза. Один член ЦК выехал в Финляндию для организации там представительства союза. И наконец, глава союза Борис Савинков, его верный соратник полковник Павловский, советник по иностранным делам Деренталь и его жена Люба, спешно произведенная в личные секретари шефа, перебрались в Париж.

Все было сделано довольно хитро: польское правительство, как и обещало Москве, действительно расформировало центральный комитет савинковского союза, а никаких иных обещаний оно не давало, и, таким образом, фактически все осталось по-прежнему…

Пиляр закончил свое выступление утверждением, что Савинков больше не может создавать в России новые свои организации. Дзержинский назвал это утверждение маниловской попыткой желаемое выдать за действительное и продолжал жестко:

— Во-первых, немало савинковских организаций еще действует. Во-вторых, Савинков может послать одного своего мерзавца в какой-нибудь наш уездный город, и он найдет там десяток мерзавцев, которые будут его прятать и кормить. И вот вам еще одна новая савинковская организация, от которой можно ждать чего угодно. Не забудем также, что, кроме савинковского подполья, есть подполье монархическое, белоофицерское, церковное, кулацкое. И все они, в случае чего, могут объединиться. Нет, нет, товарищи, пройдет еще немало времени, прежде чем мы сможем сказать, что у нас, в нашем обществе больше нет питательной среды для врагов. Так что в этом смысле у Савинкова надежды не отняты и он может торговать ими на западной бирже. Знать это для нас очень важно… — Дзержинский посмотрел на хмурившегося Пиляра и сказал: — Я хотел бы пожелать вам, Роман Александрович, так же отлично, как вы знаете мир зарубежный, знать мир наш собственный и не торопиться его идеализировать…

Оперативный уполномоченный Николай Иванович Демиденко сообщил совещанию, откуда Савинков получал и получает деньги. В списке его благодетелей того времени были: французская военная миссия в Варшаве, польский генеральный штаб, польское министерство иностранных дел, лично Пилсудский, чехословацкое правительство Бенеша и персонально президент Чехословакии Масарик, бывшие русские капиталисты и государственные деятели, находившиеся теперь за границей, — Бахметьев, Маклаков, Грис, Нобель и другие. Речь шла об очень крупных суммах. Выплаты производились повременно и за выполнение отдельных поручений.

— А сейчас у Савинкова есть деньги? — спросил Дзержинский.

Вокруг этого вопроса разгорелся большой спор. Были вызваны сотрудники финансового отдела, которые тут же составляли ориентировочные сметы расходов савинковского союза на различные цели.

В конце концов совещание пришло к выводу, что больших запасов денег у Савинкова быть не может. Косвенно этот вывод подтверждали только что полученные сведения о поездке Савинкова в Прагу, Лондон и Рим.

Следующим оратором на совещании был Григорий Сыроежкин. Он делал обзор литературных и журналистских трудов Савинкова.

Следует сказать несколько слов о Грише Сыроежкине и объяснить, почему именно ему поручили доклад о литературном творчестве Савинкова; хотя до этого он, как говорится, и близко не подходил к подобным делам. Был он парнем совершенно легендарной храбрости и слыл специалистом по ликвидации контрреволюционных банд. Он делал это поистине артистично — пробирался в банды под видом обуреваемого чувством мести оскорбленного революцией поручика царской армии. Красивый, сильный и умный парень, умеющий, как говорили про него, «перепить лошадь», Гриша быстро завоевывал расположение бандитов и становился приближенным атамана. Затем он придумывал «увлекательный сюжет», по которому атаман вместе с ним должен был куда-то поехать. То к девушке небывалой красоты, а то к куркулю, у которого в печке золото спрятано. Они ехали, попадали в засаду чекистов, а в это время другой отряд чекистов брал обезглавленную банду… Несмотря на то, что одна рука у Гриши действовала плохо (в схватке были порваны сухожилия), физическая сила у парня была огромной. В то же время он отличался необычайной добротой. Про него говорили: «Товарищ верный, как гранитная скала». Все помнили трагическую историю, случившуюся в Якутии во время ликвидации очень опасной банды. В перестрелке был убит один из наших, чекистам пришлось отступить в тайгу. Гриша унес тело товарища, «чтобы не надругались над ним бандюги». И потом двое суток носил его по тайге, чтобы дождаться возможности похоронить с заслуженными почестями. И дождался такой возможности. За ним насчитывалось немало подобных историй, и не удивительно, что Гриша Сыроежкин был всеобщим любимцем.

Подбирая участников для операции против Савинкова, Артузов, не задумываясь, включил в группу и Сыроежкина, считая, что чекист с его данными может пригодиться.

Вскоре Сыроежкину было поручено подобрать в служебном архиве полный комплект контрреволюционных листовок эсеровского подполья. Гриша час сидел в архиве и явился к Пузицкому:

— Я шел в Чека не для того, чтобы копаться в контрреволюционных помоях.

— Что это с вами? Вы же с бандитами водку пили и не брезговали, — рассмеялся Пузицкий.

— То дело другое. Там я глядел в их собачьи глаза и знал — не сегодня, так завтра я их глаза закрою. А тут кто-то из гадов понаписал всякое и скрылся, а я это — читай?

Артузов, узнав об отказе Сыроежкина, рассердился.

— Пора с этим детством кончать! — сказал он и приказал прислать к нему Сыроежкина…

Спустя час Гриша вышел из кабинета Артузова с целой пачкой книг Бориса Савинкова.

И вот теперь он должен рассказать совещанию о литературном творчестве этого человека.

Высокий, статный, с густыми пшеничными, расчесанными на пробор волосами, с ясными, как утреннее небо, голубыми глазами, он стоял, поминутно одергивая фланелевую гимнастерку с воротником, плотно обхватывавшим его могучую шею. Он долго не мог начать — все перебирал лежавшие перед ним бумажки с заметками. Артузов, наблюдая за ним, еле сдерживал улыбку. Да и все тоже старательно прятали улыбки и понимали, что Артузов не зря дал Грише такое вроде неподходящее для него задание, — парня надо учить сложному делу контрразведки…

Но вот Гриша поднял глаза, показал на лежавшую возле него груду книг и сказал со злостью:

— Все это написал наш Савинков…

Постепенно Сыроежкин освоился и заговорил спокойнее, как вдруг распахнулась дверь и в кабинет вошел тучный мужчина в свободном пиджаке, с громадным портфелем в руках. Он близоруко оглядывал с порога кабинет. Чекисты сразу узнали наркома просвещения Анатолия Васильевича Луначарского и удивленно переглядывались. А Сыроежкин мгновенно проглотил язык — говорить о литературных делах Савинкова в присутствии самого Луначарского — «это, знаете ли…».

— Сюда, пожалуйста, Анатолий Васильевич, — Дзержинский вышел навстречу Луначарскому и усадил его в кресло рядом с собой. Анатолий Васильевич протер кусочком замши пенсне и, водрузив его на свой массивный нос, внимательно оглядел всех находившихся в кабинете.

— По-моему, когда я вошел, тут кто-то жег глаголом, — улыбнулся Луначарский. — Или у вас тут и глаголы секретные? — он смеющимися глазами смотрел на Дзержинского.

— Спасибо, Анатолий Васильевич, что отозвались на мою просьбу, — ответил Дзержинский и, обращаясь ко всем, объяснил: — Я просил товарища Луначарского зайти на наше совещание и помочь нам. Анатолий Васильевич знал Савинкова лично… Так вот, Анатолий Васильевич, товарищ Сыроежкин только что начал сообщение о литературных трудах Савинкова.

— Очень интересно! — воскликнул Луначарский. — Не каждый день услышишь отзыв чекиста о литературе. Прошу вас, продолжайте.

— Давай, Гриша, бога нет, — шепнул Федоров Сыроежкину и закрыл ладонью смеющиеся глаза. А Сыроежкину было не до смеха. Но как всегда, когда ему бывает трудно, он вспоминал о любимой поговорке начальника отдела Артузова: «Плохо тебе? Зови на помощь прежде всего себя». И Гриша позвал…

— В сочинениях Савинкова, которые я прочитал, — решительно заговорил он, — трудно понять, где правда, а где сочинение. Но постепенно все же начинаешь в этом разбираться. Вот читал я, к примеру, того же Пушкина… — Сзади послышался чей-то смех, а Федоров низко наклонил голову. Гриша, ничего не видя и не слыша, продолжал: — Скажем, «Капитанскую дочку». Там же все сплошь сочинение. Но Пушкин делает это не для того, чтобы выпятить себя, как сочинителя, а чтобы ярче показать историю и своих героев. А Савинков сочиняет только для того, чтобы покрасивее показать самого себя. И сочинения Савинкова, как нэповская реклама, показывают товар в лучшем виде, чем он есть на самом деле…

— Это очень, подчеркиваю, очень точная оценка творчества Савинкова, и обращаю на это ваше внимание! — раздался восторженный голос Луначарского.

Теперь Грише Сыроежкину сам черт был не страшен. Он говорил и все время видел довольное лицо Луначарского, видел его блестевшие из-за пенсне глаза. К разбору отдельных произведении Савинкова Гриша перешел, уже совершенно успокоившись, но тут его снова прервал Луначарский:

— Молодой человек, вы повторяетесь, а повторение далеко не всегда мать учения…

Сыроежкин даже не заметил, как это произошло, но вдруг обнаружил, что уже давно говорит Луначарский, а он сидит на своем месте за столом и без всякой обиды, с огромным интересом слушает наркома.

— Прежде всего скажем так… — говорил Луначарский. — Савинков — личность незаурядная, не рядовая. Это, безусловно, яркая индивидуальность, не лишенная таланта. Но, увы, жизненное применение этих качеств оставляет желать лучшего. Я давно знаю Савинкова, мы были вместе с ним в ссылке, потом я довольно часто встречал его в эмиграции. Мне приходилось близко сталкиваться с людьми, хорошо его знавшими. В добавление ко всему я внимательно следил за его литературной деятельностью и разнообразной эпопеей, какую представляет собой его общественная жизнь. Я согласен с предыдущим оратором, — Луначарский обернулся к Сыроежкину. — Действительно, вся его литературная продукция — это не лишенная таланта самореклама. Но нам, дорогой коллега, надо смотреть глубже…

При слове «коллега» Сыроежкин склонил к столу мгновенно побагровевшее лицо, боясь встретиться взглядом с товарищами.

— Савинков важен нам как яркий тип мелкобуржуазной революции, — продолжал Луначарский, — той революции, которая до такой степени шатка в своих принципах, что совершенно переходит в самую яркую, или, лучше сказать, в самую черную, контрреволюцию. Борис Савинков — это артист авантюры, человек в высшей степени театральный. Я не знаю, всегда ли он играет роль перед самим собой, но перед другими он играет роль всегда. И именно мелкобуржуазная интеллигенция порождает и такую самовлюбленность и такую самозаинтересованность. Для Савинкова призыв к революции означал особенно эффектную сферу для проявления собственной оригинальности и для своеобразного чисто личнического империализма. Савинков влюбился в роль «слуги народа», служение которому, однако, сводилось к утолению более или менее картинными подвигами ненасытного честолюбия и стремлению постоянно привлекать к себе всеобщее внимание. Как истерическая женщина не может спокойно посидеть минуту в обществе, потому что ей нужно заставить его вращаться вокруг себя, так точно и Савинкову нужно было постоянно шуметь и блистать. Но он, дорогие друзья, не шарлатан авантюры, а ее артист. У него всегда хватало вкуса, он умел войти в свою роль, и он перед другими и перед собой разыгрывал роль героя, загадочной фигуры с множеством затаенных страстей и планов, но несокрушимой волей, направленной к раз навсегда поставленной цели, с темными терпкими противоречиями между захватывающим благородством своих идеалов и беспощадным аморализмом в выборе средств. Для революционера все средства позволены, и борьбу нужно вести всеми средствами! Подумайте, сколько в этом романтики, подумайте, как все это эффектно, — вся эта езда на коне бледном! — воскликнул Луначарский и продолжал: — Вокруг Савинкова создались и узкие и широкие круги поклонников. Может быть, и находились отдельные проницательные люди, которые понимали, что это актер, что это новый трагический гаер, у которого нет внутри никакой серьезной идеи, никакого серьезного чувства. Но таких проницательных людей было мало, и Савинков со всеми своими мелодраматическими аллюрами действовал неотразимо и многих приводил к убеждению в том, что он есть настоящий великий человек, даже чуть ли не сверхчеловек. В его роль входила и холодная отвага, и циничная расчетливость, и непрерывная трудоспособность, и чеканные фразы оборонительного и наступательного характера, и многое другое, что было, конечно, полезно его партии…

Луначарский рассказал об очень характерном для Савинкова случае, происшедшем в вологодской ссылке. Социал-демократы и эсеры собрались на теоретические занятия по какому-то очень важному вопросу тактики революционной борьбы. Вдруг посреди диспута является Савинков — бледный, движения рассчитанно небрежные. Он выходит на середину комнаты и разражается речью из отрывистых фраз, что пора перестать болтать, пора перестать теоретизировать, что дело выше слов. Казалось бы, за эту выходку его нужно было бы по-товарищески ругнуть или даже выставить за дверь, но, увы, все были в восхищении, и не только эсеры, но и наши социал-демократы. «Ах, этот Савинков! Вот человек дела! Какой свежей струей пахнуло от его слов!» и т. д. А между тем Савинков просто сорвал так нужное всем, и особенно ему самому, занятие по революционному образованию. А сама фраза Савинкова о деле была лишена смысла, ибо ничего конкретного он не предложил и не мог предложить — все это было лишь эффектной позой.

— Любопытно, что при всем этом назвать его пустословом никак нельзя, ибо он не раз выказывал себя сильным человеком дела. Тут-то и начинается в нем самое интересное, — продолжал Луначарский. — В то время как фраза его, что сказалось и в его романах, полна пафоса морализма, пропитана самой розовой сентиментальностью, разного рода трогательностью и высокопарностью, за всем этим следует маленькая переходная предпосылка — ради столь высокой морали, ради таких великих целей можно в борьбе идти на все… Савинков стоял перед своей практикой, как перед безбрежным океаном. Он мог ехать в какую угодно сторону, входить в какие угодно сочетания. Достаточно было иметь пару софизмов в голове и гибкий язык, — а все это у Савинкова было, — чтобы оправдать какую угодно комбинацию и всякую подлость представить как подвиг…

Какая ширь, на самом деле! Золоченые генералы протягивают ему руки, зубры-помещики кричат ему «виват», вся разношерстная интеллигенция, индивидуалисты, эстеты, мистики, а за ними эсеры от правых до левых, наконец, плехановцы и сами меньшевики, с разными, конечно, чувствами, разными опасениями, разной степенью увлеченности, обращают на Савинкова глаза, как на самой судьбой посланного освободителя от большевистского кошмара. И Савинков восторженно и упоенно отдается этой новой борьбе против Октябрьской революции и Советской власти. Какое раздолье для интриг! А Савинков безумно любит интригу. Его увлекает не только широкая стратегия, ему нравится всякая игра в камарилью. Он шпионит, за ним шпионят. Ему лгут, он лжет. Под него ведут мину, а он ведет еще глубже. Его хотят употребить как карту в своей игре, а он чуть ли не на весь мир смотрит, как на веер карт в своей собственной игроцкой руке.

После иных неудач бывали моменты, когда все отступались от Савинкова. Ведь в самом деле, кто он такой? Для революционера он слишком неразборчив. Сколько-нибудь уважающий себя революционер, хотя бы даже эсер, не может идти за ним сквозь всю его грязь. Но он и не реакционер, ведь он цареубийца почти. И вот никто ему не верит и все рады повернуться к нему спиной. Но в этих случаях Савинков придумывает новый трюк. Он с костяным стуком выбрасывает на зеленое поле свои карты, и вся эта банда, не верующая в себя, близкая к отчаянию, хватается за него, как за спасительную соломинку, как за возможного вождя. И вновь его принимают министры, едут к нему на поклон генералы, и вновь в карман суют ему миллионы, он вновь на хребте новой мутной волны контрреволюции. Савинков наиболее яркий тип в самой своей мутности…

Луначарский говорил с удовольствием, легко и так убежденно, словно все это он давно и много раз передумал. К концу своей речи он поднялся с кресла, подошел к столу, за которым сидели чекисты, и остановился напротив Сыроежкина.

— Теперь я должен объяснить своему молодому коллеге, почему я прервал его доклад, — сказал он. — Главное-то, что вы сказали во вступительной части своего обзора, было совершенно правильно: да, самореклама. Но сразу заметим: не дешевая. А потом, прямо скажем, дело было не в том, что вы стали повторяться. Мне показалось, что вы о произведениях Савинкова стали говорить смело, но не глубоко, хлестко, но легковесно, легкомысленно. И я решил так: здесь у вас не гимназический литературный кружок, где можно безответственно болтать что угодно. Савинковым вы заинтересовались не из простого любопытства, так я полагаю. Так что при подходе к Савинкову все, что угодно, товарищи, но не легкомыслие. Помните, что сам он всё, в том числе и свои книги, делает со свинцово-тяжелым и опасным для нас умыслом. И вы самой службой своей обязаны это видеть и понимать. И еще — он совсем не мелочен в своих помыслах. Отнюдь! И вам, дорогие товарищи, не следует разменивать Савинкова на мелкие купюры. Это крупный международный банкнот контрреволюции, и, как ни приятно сделать из него ничтожество, лучше не обманываться, а точно соразмерить силы…


После совещания к начальнику контрразведывательного отдела Артузову зашел Дзержинский.

— Давайте решать, Артур Христианович, больше тянуть нельзя, — сказал он, стоя перед столом Артузова и заложив ладони за ремень гимнастерки. — Решать должны вы, и никто другой. Ну! Что скажете?

— Мы же вместе смотрели, — уклончиво ответил Артузов.

— Что мы смотрели? Карточки, анкеты? А вы знаете каждого в лицо, знаете их характеры.

— Это верно… — как-то нерешительно согласился Артузов.

— Ну хорошо, дайте мне кусочек бумаги. Я напишу свою кандидатуру, а вы свою, и мы обменяемся. Так мы не будем влиять друг на друга…

Сказано — сделано. И вот они громко смеются: оба написали одну и ту же фамилию — Федоров.

— Когда будем с ним говорить? — спросил Артузов.

— Сейчас же. Вызывайте. — Дзержинский встал и, отойдя в глубь кабинета, сел на стул.

— Интересно, Феликс Эдмундович, почему мы все-таки выбрали его? — спросил Артузов, распорядившись о вызове.

— На нашем первомайском вечере он здорово басни Демьяна Бедного читал, — ответил Дзержинский. — В нем артист погибает, надо не дать погибнуть.

— Я серьезно, Феликс Эдмундович.

— Ах, серьезно? Ну, тогда ответьте лучше вы мне, почему выбрали его вы.

Артузов рассмеялся:

— Тоже первомайский вечер вспомнил, Феликс Эдмундович… басни…

— Это ведь он писал записку о юнкерах? — спросил Дзержинский.

— Записка — четверть дела, — ответил Артузов. — Он же привел тогда с повинной пятерых заговорщиков.

— Записка тоже была хорошая. Была она с юмором. Я вообще чувство юмора готов иной раз выменять на образовательный ценз…

В кабинет вошел Федоров. Увидев Дзержинского, он в нерешительности остановился посередине комнаты. Низкорослый, коренастый, большелобый, он точно врос в пол, стоял недвижно.

— Меня вызвал начальник отдела, — негромко, точно извиняясь, сказал он.

— Проходите, Андрей Павлович, садитесь, — сказал Дзержинский и, не ожидая, пока Федоров усядется, продолжал: — Мы назначаем вас первым номером в операции против Савинкова. Что вы скажете?

— А что же мне говорить? — ответил Федоров, чуть подняв густые брови над черными глазами. — Отказываться глупо и не хочу. Еще глупее радоваться. Я действительно не знаю, что сказать. — Федоров серьезно посмотрел на Артузова, потом снова на Дзержинского.

— Вы уже сказали, и сказали хорошо. — Дзержинский сел за приставной стол напротив Федорова. — Тут ведь, прямо скажем, игра не на равных. И вы, Андрей Павлович, должны это понимать. Савинков мастер конспирации. Вы… — Дзержинский остановился на мгновение, и Федоров закончил вместо него:

— Разве что подмастерье.

— Допустим. Но вы приедете к нему как полномочный представитель сильной контрреволюционной организации. Прежде всего надо придумать, кто вы будете: офицер, дворянин без занятий, инженер, бывший промышленник или коммерсант?

Федоров попросил три дня на разработку личной биографии.

— Три? — удивленно переспросил Дзержинский. — А может, пять?

— Да не знаю, как лучше, Феликс Эдмундович. Хочется поскорее сделать и посоветоваться.

— Хорошо, хорошо, но мы даем вам пять дней. Сделаете раньше — обсудим сразу. Первый вариант покажите товарищу Менжинскому…

Приложение к главе седьмой

Разработанная А. П. Федоровым его личная биография
Фамилия, имя, отчество — Мухин Андрей Павлович.

Родился в 1888 году в семье богатого крестьянина Мариупольского уезда. Мать умерла, когда ему было 5 лет.

До 1904 года учился в гимназии в городе Мариуполе, но не окончил ее — исключен за связь с местной анархистской организацией. Отец увозит его в Харьков, где репетиторы подготовляют его к поступлению в местный университет, в котором он и учится до 1909 года. Будучи студентом, попадает под влияние известного харьковского эсера Мирошниченко. Дело грозит обернуться исключением из университета, но отец своевременно устраивает его перевод в Новороссийский университет. Там в первые же месяцы учебы он участвует в студенческой забастовке протеста против казни социалиста Ферера. За это его исключают из университета, и он возвращается домой к отцу. Спустя год он в Харьковском университете на правах вольного слушателя, а в 1914 году экстерном сдает выпускные экзамены.

Сразу по окончании университета он заболевает — нервное истощение. В результате в армию его взяли только в августе 1915 года. Как имеющий высшее образование, он был направлен в Александровское военное училище, которое окончил с отличием. Выпуск был ускоренным, и в 1916 году он уже на фронте в качестве офицера для поручений при штабе полка. Ранение в первый же месяц фронтовой службы. Из госпиталя в Воронеже выписан в январе 1917 года и получает двухмесячный отпуск…

Ехал домой через Москву, где постоянно жил брат отца — путейский инженер. Здесь застал отца, и они вместе пережили Февральскую революцию. Отец спешно увез его домой, в Мариупольский уезд.

После большевистской революции отец не стал ждать, пока голытьба растащит его большое хозяйство, и выгодно продал его мариупольскому купцу. А сами они выехали в Москву, к брату отца. По дороге отец заболел тифом и умер. С огромным трудом Андрей все же пробился в Москву и поселился у дяди. Нигде не работал и не знал, что делать. Весной 1918 года случайно встретил в Москве начальника Александровского военного училища полковника Каменщикова, который ввел его в круг военной интеллигенции. Здесь он познакомился с Новицким, который помог ему получить хорошую работу в тресте, занимающемся внешнеторговыми делами, а позже ввел в созданную им подпольную контрреволюционную организацию интеллигенции «ЛД»[8], а еще позже рекомендовал его в состав ЦК «ЛД».

Женат. Ждет первого ребенка.

Примечание автора романа:

Эта личная биография А. П. Федорова состоит из смеси правды и вымысла. Скажем, имя и отчество он взял в легенду свои, а фамилию Мухин — вымышленную. Год рождения истинный, а то, что родился в богатой крестьянской семье, — выдумка. Родители его были бедняки. То, что он учился в Мариупольской гимназии, — факт, а вот из гимназии его не исключали. Но анархистские выступления среди гимназистов были. И за это из гимназии действительно исключали.

Переезд в Харьков, ученье в университете и угроза исключения изнего — это все правда. Но угроза исключения возникла не потому, что Федоров связался с эсером Мирошниченко, который между тем имел большое влияние на студентов, а за участие в революционных беспорядках.

Также и в Новороссийском университете его исключают не за участие в забастовке протеста против казни Ферера (такая забастовка в действительности была), а за подстрекательство к забастовке рабочих порта.

Такое смешение правды и вымысла дает Федорову возможность уверенно чувствовать себя, живя по легенде.

Сложней дело обстоит с послеоктябрьским периодом. Здесь все неправда. Сразу после Октября Федоров попадает на юг страны и там активно участвует в борьбе за Советскую власть, впервые становится разведчиком, действующим в ближних тылах врага. Однажды он был схвачен деникинской контрразведкой. Ему грозил расстрел, но Федоров сумел подчинить своему влиянию офицера контрразведки, который его допрашивал, и, когда Деникин объявил амнистию, офицер в список амнистируемых вставил Федорова. А потом они вместе через фронт перешли к красным. С 1919 года Федоров работает в ЧК.

Главная неправда — подпольная организация русской интеллигенции «ЛД», но эта неправда у Савинкова вызвать сомнения не должна, он знает, что в России всякого антисоветского подполья еще более чем достаточно…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Зекунов сразу согласился на все, что предложил ему Федоров. Он только очень боялся, что не справится:

— Никогда даже близко к артистам не был. А чтоб самому стать — и во сне не снилось. Но я буду стараться, сердце положу. Я ведь понимаю, Андрей Павлович, что фактически вторую жизнь начинаю, — взволнованно говорил он Федорову.

Готовилась первая встреча Шешени с Зекуновым. Она должна стать и первой проверкой уменья Зекунова действовать по легенде, — если он не сумеет играть роль здесь, посылать его за границу нельзя. Не мудрено, что, приступая к этой проверке, Федоров волновался, пожалуй, даже больше, чем сам Зекунов.

— Вы Шешеню хорошо знаете? — спросил Федоров у Зекунова на утреннем допросе.

— Пару раз в Варшаве видел.

— Узнаете его?

Зекунов не отвечал, тревожно глядя на Федорова, потом тихо сказал:

— Должен узнать.

— Ну вот и хорошо. А пробел насчет знакомства мы исправим. Леонид Шешеня сидит у нас. Он шел как раз на связь с вами, да раньше попал к нам. От него мы и о вас узнали. Но вы его за это не корите, хорошо?

— Он же мне добро сделал, — попытался шутить Зекунов. Но Федоров видел, как он волнуется.

— Вот что, Михаил Дмитриевич… Так у нас с вами ничего не выйдет, — грубовато сказал Федоров. — Вам следует взять себя в руки. И вы и я в недавнем — люди военные и знаем, что такое приказ и дисциплина. Вы привлечены к участию в операции, если хотите, военного характера. Во всяком случае, она эпизод нашей непримиримой войны с врагами революции. И я думаю, пора наши отношения подчинить суровой дисциплине. А то что-то у нас с вами слишком много времени уходит на переживания. Так вот, переживания отставить. Только дело! Только операция! Все силы души для этого!

— Есть все силы!.. — повторил Зекунов, автоматически выпрямляясь.

Живущее у военных в самой их крови обостренное чувство дисциплины и беспрекословного подчинения приказу помогло Зекунову собраться.


Около семи часов вечера Зекунова поселили в камеру, где сидел Шешеня.

Надзиратель принес ему матрац, и Зекунов стал устраиваться на второй пустовавшей койке. Шешеня со своей койки молча наблюдал за ним, а когда Зекунов, кряхтя, улегся, Шешеня подсел к нему.

— Давайте знакомиться, — сказал он тихо. — Нелепо жить в одной комнате и не знать друг друга. Меня зовут Леонид Данилович. А вас?

— Зекунов, — неохотно ответил Зекунов.

Шешеня надолго умолк — ему было о чем подумать… Случайно ли Зекунов попал именно в эту камеру? Нет, случайно такое произойти не могло, и надо выяснить, зачем это сделано… Знает ли Зекунов, кто его выдал чекистам? А может, его взяли раньше?..

— За что взяли? — осторожно спросил Шешеня.

— Сам не знаю, — ответил Зекунов. — Жил себе, служил как мог, никому вреда не делал… И вдруг…

— Давно?

— Да нет… четвертый день.

«Они ждали, что к нему явится кто-нибудь еще», — подумал Шешеня и спросил:

— К чему вяжутся на допросах?

— Еще не пойму. Спрашивают про офицерство в царской армии, про плен в Польше. А что они хотят — неясно.

— Ну что же, может быть, вам еще и повезет. Они тут иногда потрясут, потрясут человека и отпустят с богом.

— Не надеюсь. И очень это обидно, потому что вины у меня никакой.

— Ну ладно, отдыхайте. Утро вечера мудренее.

Шешеня вернулся к себе, лег и вскоре начал похрапывать. Но на самом деле он не спал и думал о том, что, возможно, Зекунов не знает, кто его выдал.

Утром Шешеню вызвали на допрос. С руками, сцепленными за спиной, он шел впереди конвойного по коридорам и лестничным переходам, погруженный в тревожное раздумье. Следует ли ему верить в то, что Зекунов не чувствует и не знает своей вины? А может, он действительно ничего против Советской власти не делал? Тогда его могут выпустить. Значит, надо поскорее с ним сдружиться, чтобы заиметь своего человека на воле… Шешеня не успел прийти к какому-либо решению, как его уже ввели в кабинет Федорова.

Федоров молча показал ему на стул и продолжал рассматривать какие-то бумаги. Шешеня наблюдал за ним с предчувствием беды. Он очень свыкся со следователем Демиденко, ему иногда начинало казаться, что следователь ему сочувствует. Он не подозревал, что Демиденко умышленно создавал на допросах такую атмосферу, заметив, что Шешеня сентиментален и, впадая в такое состояние, становится менее осторожен.

У Федорова была совсем иная задача — он должен дать Шешене понять, что ни в каких его услугах следствие больше не нуждается и что высшая мера ему обеспечена. Федоров рассчитывал при этом, что страх окончательно подорвет силы и нервы Шешени и оголит его душу настолько, что в ней можно будет обнаружить какие-то стойкие человеческие качества.

Федоров продолжал рыться в бумагах. За окнами только начинался мглистый осенний день, на столе еще горела лампа. От ее абажура на лицо Федорова падал зеленый свет. И оттуда, из зеленой темноты, на Шешеню поглядывали холодно блестящие черные глаза. Страх все больше овладевал Шешеней.

— Познакомились с новым жильцом в вашей камере? — спросил Федоров.

— Имел честь.

— Он себя назвал?

— Так точно — Зекунов.

— А вы?

— Обошелся без фамилии.

— Нехорошо, Шешеня, невежливо, особенно для офицера. Или вы прежде хотели выяснить, знает ли он, кто его выдал?

— Не без того, гражданин следователь, — тихо ответил Шешеня. — Он говорит, будто не знает, за что его взяли.

— Ну, если учесть, что он ничего по вашему ведомству не сделал, он действительно может так говорить. Но и мы можем недоумевать, не назвал ли нам Шешеня вместо резидента первого попавшегося и нерадивого функционера.

Темные глаза Федорова смотрели на Шешеню с пугающей неподвижностью. Шешеня непроизвольно прижал руку к груди.

— Я сказал правду, я шел именно к нему, это правда. Зекунов Михаил Дмитриевич. И внешность сходная с описанием. Я вас не обманул. Как можно? Но он, наверное, действительно сачковал, я же этого не знал.

— На каждом допросе вы говорите, что ничего от нас не таите, а на самом деле ищете связи с Савинковым.

— Не было этого! Не было! — громко сказал Шешеня.

Федоров положил перед ним записку, которую тот только вчера дал тюремному надзирателю Хорькову. В записке был телефон французского посольства в Москве и фраза, которую должен был сказать Хорьков, позвонив по этому телефону. Не стоило большого труда догадаться, что фраза эта должна была явиться сигналом для Савинкова: его адъютант попал в беду.

Шешеня сделал попытку заплакать и броситься на колени.

— Прекратите истерику, — сказал Федоров, — скажите лучше, кто вам дал этот телефон.

— Борис Викторович дал… Савинков, стало быть… сам… лично… — ответил Шешеня, глотая слезы.

— Не думал, что вы такая тряпка… мокрая тряпка, — брезгливо поморщился Федоров.

— Извелся, гражданин следователь… — всхлипнул Шешеня, — вконец извелся… Вы же знаете… как это висеть между жизнью и смертью… Для всех уже вроде я покойник… Да и сам соображаю — пощады ждать нечего. Вот и решил — пущу весточку, может, дойдет до моей жены Сашеньки. — И снова глаза Шешени наполнились слезами.

Федоров осторожно повел разговор о семенных делах Шешени. Да, он не ошибся, Шешеня действительно любил свою жену. Это была своеобразная, но все-таки любовь. Он считал, что судьба подбросила ему в жены красивую и ловкую женщину, с которой ему легко будет в жизни и с которой он не пропадет нигде, даже за границей. Мысль, что его Саша может изменить ему, вызывала у него бешенство… Когда Федоров грубовато заговорил об этом, Шешеня скрипнул зубами и закрыл глаза. Совладав с собой, он сказал:

— Поймите меня, я все потерял: если я потеряю и ее, я окажусь голый на голой земле, и тогда я человек конченный. — Плечи его обмякли, опустились, и он пустыми глазами смотрел в слезливое окно, за которым ничего не было видно, кроме тихо падавшего мокрого снега.


Стенограмма очной ставки между Шешенией и Зекуновым
Федоров. Вы уже частично знакомы. (К Зекунову.) Он не сказал вам свою фамилию, это Шешеня. (К Шешене.) А Зекунова зовут именно так, как вам известно, — Михаил Дмитриевич. И еще мне следует внести некоторую ясность и в ваши отношения. Вы, Шешеня, должны знать, что Зекунову известно, кто дал нам его адрес.

(Шешеня настороженно смотрит на Зекунова, который улыбается.)

Федоров. Итак, фиксируем вашу первую личную встречу.

Шешеня. Мы уже виделись в камере.

Зекунов. А я видел Шешеню в варшавском комитете НСЗРиС.

Федоров. Все это не то. Настоящая личная встреча двух соратников происходит сейчас в моем кабинете. Вопрос к Шешене: вы подтверждаете, что по заданию руководящего центра НСЗРиС лично от Савинкова шли на связь к этому человеку?

Шешеня. Если напротив меня сидит Михаил Дмитриевич Зекунов, я шел к нему.

Федоров. Уточним этот факт с другой стороны. Вопрос к Зекунову: какой пароль должен был сказать вам Шешеня?

Зекунов. «Вы не знаете, где здесь живет гражданин Рубинчик?»

Федоров (Шешене). Вы подтверждаете эту фразу-пароль?

Шешеня. Да.

Федоров. Что вы должны были услышать в ответ?

Шешеня. «Гражданин Рубинчик давно уехал в Житомир».

Федоров (Зекунову). Верно?

Зекунов. Верно.

Федоров (Зекунову). Кто вам дал пароль?

Зекунов. В Варшаве, в савинковском центре, именуемом областным комитетом союза. Этот пароль мне дал начальник разведки Мациевский.

Федоров (Шешене). А вам кто дал?

Шешеня. Тот же Мациевский.

Федоров. Значит, мы установили, что вы оба именно те лица, которым принадлежат фамилии Зекунов и Шешеня и которые являются сообщниками по савинковской контрреволюционной организации НСЗРиС. Так?

(Шешеня и Зекунов подтверждают.)

Федоров (Шешене). С какой целью вы шли к Зекунову?

Шешеня. Выяснить, почему от него нет никаких сведений. Потом…

Федоров. Минуточку, если бы вы обнаружили, что Зекунов умышленно не работает, иначе говоря, дезертировал, что вы должны были сделать?.. Ну, ну, Шешеня, мы же договорились, встреча у нас откровенная.

Шешеня. Ну… я должен был… принять меры… по обстановке, так сказать…

Федоров. Меры всякие, вплоть до…

Шешеня. Вплоть до убийства.

Федоров. Вот, Зекунов, значит, вам жизнь спасли наши пограничники, которые не дали Шешене перейти границу. (Шешене.) Еще какие цели были у вас?

Шешеня. Если бы я обнаружил, что Зекунов не умеет работать как резидент, я должен был с его помощью осесть и устроиться в Москве и помочь ему наладить дело, а затем вернуться в Польшу.

Федоров. И на какой срок вы собирались тогда остаться в Москве?

Шешеня. Уславливались — на год.

Федоров. И что было бы главным в вашей работе вместе с Зекуновым?

Шешеня. Установить связь со всеми находящимися в Москве савинковцами. Добыча и переправка в Польшу разведывательных материалов, касавшихся Красной Армии и внутреннего положения в стране. Связь с другими антисоветскими элементами.

Федоров. Так. Значит, вам наши пограничники помешали выполнить шпионское задание?

Шешеня. Так точно.

Федоров. И, таким образом, вы ни в чем не виноваты и мы вас зря держим за решеткой?

Шешеня. Нет, не зря.

Федоров. А за что же? Ну, ну, Шешеня, все — откровенно.

Шешеня. Я участвовал в рейдах против Советской республики.

Федоров. И, таким образом, на ваших руках есть кровь наших советских людей?

Шешеня. Есть… да, есть.

Федоров (Зекунову). А ваши руки чисты?

Зекунов. Чисты.

Федоров. Ну вот… А теперь, когда вы все друг о друге знаете, я вас на полчаса оставлю. Вы побеседуйте тут откровенно.

(Федоров уходит.)

Шешеня. Ну вот мы и встретились.

Зекунов. Да уж, встретились…

Шешеня. Не повезло мне… на границе.

Зекунов. А мне с курьером, трус оказался. Выболтал все на свете.

Шешеня. На мне много висит, Михаил Дмитриевич, приходится стараться.

Зекунов. За эти старания там вас не похвалят. Знаете наш закон — предателю жить незачем?

Шешеня. Я, брат, и так и так смерти подлежу.

Зекунов. Но там-то наверняка.

Шешеня. От этих тоже пощады не жди. Чека, одним словом.

Зекунов. Эта Чека меня регулярно домой к жене отпускает.

Шешеня. Бросьте!

Зекунов. Вот и сегодня пойду.

Шешеня. С чего бы это заботы такие?

Зекунов. В прятки с ними не играю, вот и все.

Шешеня. На службе у них?

Зекунов. Да, и жизнь моя у них в руках.

Шешеня (после паузы). Мне они службы не предложат…

Зекунов. К стенке торопитесь?

Шешеня. Они торопят.

Зекунов. Кабы торопили, давно б кончили. Вы уже сколько здесь?

Шешеня. Месяц.

Зекунов. Давно б кончили. Зачем-то вы им еще нужны.

Шешеня. Да ну?..

Зекунов. Это уж так и есть…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Руководитель английской разведки предложил Черчиллю для наблюдения за Савинковым их выдающегося агента Сиднея Рейли и сказал при этом, что Рейли и Савинков почти друзья. Но это не самое точное определение взаимоотношений этих двух по-своему знаменитых людей…

Впервые они встретились в Москве весной 1918 года. Савинков только что вернулся с юга России, где с ним случилось то, что он потом называл «нелепейшей демонстрацией генеральской тупости, цена которой — Россия». Белые генералы Каледин, Корнилов и Алексеев отказались признать его вождем. Кроме всего, им, собравшимся вернуть России батюшку-царя, было не с руки иметь дела с человеком, который недавно бросал бомбы в членов царской семьи и именовал себя революционером. Генералы попросили его отправиться в Москву собирать там офицерские силы для контрреволюционных выступлений.

Савинков уехал в Москву. Он понимал, что ссориться с генералами было неразумно — за ними была белая армия, единственная реальная тогда сила в борьбе с большевиками.

В Москве Савинков, как мы уже знаем, поселился на первых порах у Деренталей и начал по крохам собирать силы контрреволюции, объединяя их в так называемый Союз Защиты Родины и Свободы. В это время на него и обратил свое благосклонное внимание находившийся в Москве чехословацкий политик господин Масарик, а затем посольства и разведки Франции и Англии. Сидней Рейли, тоже находившийся тогда в Москве, считался специалистом по России, «Лоуренсом русской пустыни», и это именно он получил приказ разыскать Савинкова и встретиться с ним…

Потом Савинков всегда старался подчеркнуть, будто у него с Рейли были тогда чисто личные отношения. Это тщетная предосторожность — Рейли был для него прежде всего резидентом английской разведки.

В следующий раз они встретились уже в Польше. Савинков начинал тогда новый этап борьбы с Советской Россией. Красная Армия только что разбила сформированную и оснащенную польской военщиной армию генералов-бандитов братьев Булак-Балаховичей. Польша была вынуждена подписать мир с Советской Россией. Но она и не думала честно выполнять договор и помогала Савинкову формировать банды из остатков разбитого воинства Булак-Балаховичей и из белого офицерья, привезенного в Польшу из Прибалтики.

Савинков считал, что неудача Булак-Балаховичей произошла оттого, что их поход был попросту еще одной надоевшей людям войной. Он решил применить совершенно новую тактику — теперь в Россию пойдут небольшие группы его людей. Пойдут неторопливо, каждый по своему маршруту, от деревни к деревне, тщательно обходя города. Политическая программа очень простая: мы — за землю крестьянам и за Советы без большевиков. Группы уходят в глубь России все дальше и дальше, оставляя после себя контрреволюционные ячейки — пятерки, которые впоследствии сделаются органами власти на местах. Кроме того, от польской границы в сторону Пскова пойдет большой отряд, который должен демонстрировать не только новую тактику, но и силу. Этот отряд будет брать даже города и устанавливать там новую власть — Советы без коммунистов. Во главе отряда пойдет полковник Павловский, который сейчас вместе с генералом Балаховичем сидит в польской тюрьме, но должен быть со дня на день выпущен.

Именно в эти дни к Савинкову в Польшу приехал старый его знакомый Сидней Рейли. Савинков подумал было, что Англия решила помочь ему в новом походе, но, увы, оказалось, что Рейли, если ему верить, приехал по своей личной инициативе и даже вопреки воле своих начальников. Он был возмущен отношением своих хозяев к русскому вопросу.

— Для них это одно из дел, — говорил он с натуральной яростью. — Балканский вопрос, германский вопрос и, где-то в перечне, еще и русский. Вы знаете, зачем я приехал?

Савинков ответил отрицательно, но подумал, что гнев Рейли не больше как маскировка и что прислан он сюда выяснить, насколько серьезна задуманная Савинковым новая акция против Советов.

— Я приехал просить вас включить меня рядовым бойцом в один из ваших отрядов, — неожиданно сказал Рейли.

Савинков не мог скрыть своего удивления, а Рейли продолжал страстно:

— Никто не понимает, что Россия стала моей судьбой! Я не могу быть в стороне от русских дел, когда другие несут такую ношу. Вы берете меня?

— Беру, — у Савинкова влажно блеснули глаза.

Они встали, обнялись и потерлись щеками. С первых же дней похода банда Павловского начала ощущать весьма чувствительные удары отрядов ЧОН[9] и чекистов. Население относилось к банде открыто враждебно или, в лучшем случае, равнодушно. Павловский развернулся вовсю. В то время как небольшой отряд, в котором был сам Савинков, таился в полесских болотах, бандиты Павловского расстреливали, вешали, жгли, грабили и быстро продвигались в глубь Белоруссии, в сторону Псковщины.

Рейли шел с бандой Павловского. Спустя двадцать дней после начала действий Павловский и Рейли приехали в отряд, где был Савинков. Он принял их в лесной землянке при свете коптилки. На стол была поставлена бутылка мутного самогона, однако выпивка не состоялась. Выслушав доклад Павловского, Савинков набросился на него с бранью, обвиняя его в срыве политической программы похода, в неумении сочетать ее с открытой борьбой. Павловский стоял на своем: пока не будут перебиты коммунисты, надеяться не на что…

Рейли воспользовался этим разладом между Савинковым и его ближайшим соратником, заявил, что не может участвовать в борьбе, у которой нет ясной цели, ясной стратегии, и уехал…

Но Савинков недолго осуждал террор, — увидев, как бесславно идет дело, он безоговорочно принял террор и занимался им сам наравне с Павловским. В письме из похода Дикгофу-Деренталю он писал: «Поистине таинственна наша матушка Россия. Чем хуже, тем ей, видимо, лучше. Язык ума ей недоступен. Она понимает или запоминает только нагайку да наган. На этом языке мы с ней теперь только и разговариваем, теряя последние признаки гнилых, но мыслящих русских интеллигентов…»

Когда спустя почти два года Рейли без всякого предупреждения явился к Савинкову на его парижскую квартиру, он был встречен холодно. Но Рейли тут же признался, что тогда он выполнял задание английской разведывательной службы.

— Мне было приказано узнать перспективы вашего похода, — сказал Рейли. — И если уж говорить все, то своим бегством я хотел помочь вам поскорее понять, что без ясной цели и без ясной тактики вести борьбу нельзя…

Савинкова подкупила искренность Рейли, и постепенно их отношения наладились. Они стали встречаться, но нет — друзьями или даже, как выразился руководитель английской разведки, почти друзьями они не стали…

Утром в понедельник встретились в парижском ресторане «Трокадеро». В зале было тихо и неуютно — ресторан был рассчитан на вечерний уют. Очевидно, еще с ночи кисло пахло табаком и духами. Официанты только начали работать и двигались вяло, нехотя. Им хотелось потолковать между собой о жизни, а тут вдруг явились гости. Это были Сидней Рейли и Борис Савинков. Они сели у окна, заказали завтрак и долго молча смотрели в окно, как упругий дождь выхлестывал площадь.

— Я тысячу раз звонил вам. Где вы пропадали? — заговорил наконец Рейли.

— Где я был, там меня нет, — усмехнулся Савинков. — И в данном случае эта русская поговорка удивительно точно выражает истину.

Но Рейли знал, где был Савинков, и ему нужно было только перепроверить свои данные.

— Должен сказать, что ваш кумир Бенито Муссолини — пошляк и позер.

Савинков не возражал. Раньше он немедленно бросился бы на защиту Муссолини, а теперь молчит — значит, в Италии у него ничего не вышло.

— Позавчера я смотрел кинохронику, — продолжал Рейли. — Какое-то шествие по Риму с участием Бенито. Удивительно дешевая и совсем не смешная оперетка. Декорации прямо трагические: древний Рим. А ваш дуче вел себя как бездарный клоун.

— Он мой в такой же мере, как ваш, — холодно ответил Савинков.

— Пардон, пардон, мон ами, — засмеялся Рейли. — Вы же так недавно его защищали от всех. Да если бы кто-нибудь попробовал устроить такую оперетку в Париже, его бы утопили в Сене.

— Но итальянцы за ним идут, — сумрачно сказал Савинков. — Каждый народ имеет таких вождей, каких он заслуживает.

— Вы как-то сказали: «России бы своего Муссолини».

— Я просто имел в виду, что России нужен сильный лидер.

— Что нужно России, никто не знает. Может, ей нужен второй Распутин.

— Не глумитесь, не надо, — устало поморщился Савинков.

Рейли положил руку на его плечо:

— Извините.

И снова они долго молчали…

— Когда я думаю о России, она видится мне одиноким путником, идущим в ночи по необозримой степи и незаметно для себя меняющим направление, приходящим на свой вчерашний след и снова идущим по старой своей тропе, по этой страшно одинокой и бесконечной орбите… — Глаза у Савинкова вспыхнули влажным блеском — он обладал этой способностью растрогать себя.

Но Рейли не до сантиментов. Он положил на стол перед Савинковым вырезку из французской газеты «Тан». Это интервью Бенеша, в котором тот говорит о политических шарлатанах, пытающихся приписать скромной и маленькой Чехословакии желание и даже попытки свергнуть в России Ленина.

Рейли видит, как лицо Савинкова по мере чтения становится серым. Щелчком отбросив от себя вырезку, Савинков сказал глухим голосом:

— По-видимому, малый размер страны формирует мелких политиков.

— Но не вы ли напоминали ему о Ленине? — невозмутимо спросил Рейли. — Я ведь помню, как вертелся в Москве возле вас чешский генерал Клецанда, да и сам Масарик.

— Сейчас самое важное для всего мира — это процессы, происходящие внутри, в глубине русского общества. Но, к сожалению, еще многие умнейшие люди Запада продолжают думать о России примитивно и не видят, а может, даже и не хотят видеть то новое, что наметилось там… Но ничего, придет час… — Савинков внезапно умолк.

— Я хочу, мой друг, помочь вам… — Рейли накрыл своей холодной рукой руку Савинкова. — В Америке есть денежный фонд, созданный автомобильным королем Фордом. Из этого фонда вам можно довольно легко получить деньги. Там размениваться на копейки не любят. Но их надо заинтересовать. Не хотите встретиться с одним человеком оттуда?

— А он не потребует у меня душу?

— Я вам искренне рекомендую встретиться с этим человеком.

— Когда? Где?

— Сейчас я позвоню, — ответил Рейли, вставая.

Савинков нисколько не удивился бы, узнав, что человек, о котором сказал Рейли, уже сидел здесь, в «Трокадеро». Он появился в зале спустя пять минут после возвращения Рейли.

Это был почти карлик в кожаной курточке и в модных ботинках на толстой подошве. Его надменное сухое лицо было покрыто густым загаром, и держался он с такой непринужденной элегантностью и великолепной независимостью, что от этого казался выше ростом. Официанты издали почтительно кланялись ему.

— Я очень рад познакомиться с вами, — сказал он, садясь рядом с Савинковым, но не протянул ему руки и не назвал себя. Увидев влюбленно ожидающий взгляд официанта, американец сделал величественный жест своей короткой ручкой и отпустил его. — Я слышал, что вы нуждаетесь в деньгах для своего дела в России? — повернулся он к Савинкову. — Мы можем вам эти деньги предоставить. Но при одном условии — от вас мы хотим получить только нетенденциозную информацию на тему: Россия сегодня. Только это! Сейчас все поясню. Мы — страна деловых людей. Мы готовы вкладывать деньги в политические перевороты, если это дело не затяжное и если после него нам открыты еще более широкие возможности для бизнеса. Но когда все это затягивается на годы и еще ни черта не известно, чем все это кончится, в такую игру мы не играем. Ваши нынешние политические дела и интересы в России остаются при вас, и мы, конечно, будем рады приветствовать вашу победу. Но вне всякой зависимости от ваших успехов или поражений мы должны получить от вас, вернее, от сети ваших информаторов в России абсолютно точную объективную картину того, что происходит там сейчас в экономических и политических сферах. Вы согласны на это мое условие? — маленькие серые глазки человечка, глубоко посаженные под крутым лбом, смотрели на Савинкова весело и нахально.

Рейли в это время с равнодушным лицом перелистывал какой-то иллюстрированный журнал; казалось, что он ничего не слышит и разговор этот его совсем не касается.

— Надо обдумать, — нерешительно начал Савинков, который при всей своей способности не теряться в любых обстоятельствах еще не успел сообразить, что он должен сейчас ответить.

Американец, подождав мгновение, воскликнул:

— О таинственная русская натура! Как утверждает ваш же Достоевский, с вашим соотечественником господином Раскольниковым ничего хорошего не случилось оттого, что он начал обдумывать свое преступление. Все предельно просто: вам нужны деньги, а нам объективная картина внутренней жизни России. Вам нечего обдумывать… — Он посмотрел на часы и встал. — Ответ завтра, через Рейли.

Американец уже давно исчез в темноте ресторанного вестибюля, а за столиком все еще продолжалось молчание.

— Я вам не завидую, — сказал наконец Савинков.

— У меня с ним чисто коммерческие дела, — ответил Рейли, откладывая журнал.

— Да? — иронически поднял брови Савинков.

— Да, да и да, — игнорируя юмор Савинкова, ответил Рейли. — Я организую торговую фирму по продаже в Америке произведений искусства из русских музейных фондов и из коллекций частных лиц. Надо начинать заботиться о собственной старости.

— Но от меня он хочет получить что-то другое, — возразил Савинков, несколько сбитый с толку доверительным тоном англичанина.

— А вы ожидали, что он предложит вам переиздание ваших книг? Или предложит войска для похода в Россию? — добродушно язвил Рейли. — Я вам искренне советую — берите деньги, которые они вам предлагают, и рисуйте им картину России. Можете рисовать даже по памяти, все равно они одному вашему свидетельству не доверятся.

— Нет! Мое имя — гарантия правды! — воскликнул Савинков.

— Сдаюсь, — Рейли шутливо поднял руки.

— Но неужели и они могут пойти на сговор с большевиками?

— Они? Могут, мой друг. Они все могут.

— Все эти толстопузые боятся революции у себя, — с ненавистью негромко сказал Савинков. — Они избрали наивыгоднейшую позицию — и барыш можно иметь и своему пролетариату рот заткнуть. Но они еще разочаруются. Я жизнь свою пожертвую для этого. И перед смертью увижу, как эти толстопузые будут рвать на себе волосы, но будет уже поздно. Россия, великая, самостоятельная, без большевиков, будет возвышаться над миром, погрязшим в болоте разложения и наживы. И пусть тогда эти карлики пишут воспоминания о том, как они мне хамили.

Рейли с задумчивым видом наблюдал за Савинковым и думал: неужели он действительно все еще верит в эту свою Россию? Именно это и просили выяснить начальники из английской разведки. Неужели верит?

— Я думал, что их напугает Германия, — подбросил он щепки в костер разговора. — Ведь революция в Германии возникла явно как отражение русской. Значит, сегодня Германия, а завтра Англия?

— Нет, — отрезал Савинков, внезапно оживляясь. — Именно события в Германии их и успокоили. Оказалось, что революцию совсем нетрудно подавить, надо только этого захотеть, а еще важнее до нее не допускать. В России все гораздо сложнее. Невыразимо сложнее. Надо видеть Россию, знать ее и чувствовать, как я, и тогда не будет недоумений и не будет пугающих сюрпризов. А я все, абсолютно все вижу сквозь туман времени! — Он незаметно для себя переходил в свое знаменитое состояние экстаза, которое он сам про себя называл «взрывом самоубеждения», а для других это было экстазом, вдохновением, пророческим прозрением. Люба Деренталь называла это вещим голосом его души. Савинков все выше и выше задирал голову, его узкие глаза широко открылись и смотрели вдаль, не замечая ничего вокруг. Он не повышал голоса, но артикулировал все отчетливее, иногда переходя на шепот.

Рейли уже не раз бывал свидетелем такого его состояния и поэтому слушал его без особого удивления. Он только пытался разобраться, что в словах Савинкова было шаманством, а что имело реальное основание и могло представить чисто служебный интерес.

— Я имею в России то, чего больше там ни у кого нет, — продолжал Савинков, вдруг закрыв глаза и перейдя на шепот. — Там находятся мои люди, мои верные, испытанные люди, и они там не случайные свидетели, как ваши дипломаты, они участники жизни. И они — антибольшевистская сила не потому, что им это предложили со стороны. Они пришли к этому как к единственному логическому следствию их собственной жизни. Вот как зарождается в России не искусственный, а самой жизнью созданный антибольшевизм. Да, да, да!

Он закончил на высокой ноте, глубоко вздохнул и замолчал. Глаза его погасли, и только глубокие складки у рта еще продолжали некоторое время подрагивать, прежде чем все его лицо приняло обычное выражение несколько сонливой задумчивости.

У Савинкова было несколько отработанных перед зеркалом выражений лица, они даже имели у него свои названия: «Наплевать на все», «Я всем вам недоступен», «Я наедине со своими мыслями». Сейчас вот эта последняя маска и укрепилась на лице Савинкова. Он был наедине со своими мыслями. А Рейли в это время думал: «Черт возьми, все-таки Савинков — единственный, кто действительно имеет своих людей в России и связан с ними. Он имеет информацию, которая минует и польскую и французскую разведки, а если он ее не имеет, то может начать получать ее завтра. Честность его вне подозрений. Нет, нет, такого человека терять нельзя». Информация его для английской разведки была готова, и разговор можно было кончать.

Савинков с неподвижным лицом, чуть подняв глаза, спросил:

— Значит, вы считаете, что мне стоит принять предложение этого гнома?

— Я бы не сомневался ни минуты, — ответил Рейли. — Вам предложены великолепнейшие условия: никого не нужно убивать, ничего не нужно взрывать, только дать объективную информацию. И наконец, информация может оказаться такой, что они решат сделать ставку на вас.

— Я не лошадь.

— Ну хорошо, хорошо, они станут вашими союзниками. И я советую вам: не тяните с ответом. Разрешите мне сказать им завтра же, что вы согласны.

— Говорите, — ответил Савинков одними губами.

Приложение к главе девятой

ПРОЕКТ
Автор — А. П. Федоров

Общие обстоятельства, объясняющие появление в России новой контрреволюционной организации «Либеральные демократы» («ЛД»)
Признание, что Советская власть укрепляет свои позиции в России.

(Пометка на полях Артузова: Не только в России, но и в международном мире. Необходимо привести подтверждающие это факты.)

Основные классы населения — пролетариат и крестьянство — получили от Советской власти немалые выгоды, льготы и гарантии. Так, например, почти полностью ликвидирована безработица в промышленности. На глазах у рабочих происходит заметное расширение производства. На свое жалованье рабочий может вполне прилично жить. Нэп насытил внутренний рынок всем необходимым. Крестьяне получили землю и безраздельно ею владеют. Кроме того, русские крестьяне впервые видят уважительное к себе отношение.

Можно сколько угодно говорить и писать о грабительском смысле продналога, но факт состоит в том, что этот налог тяжел только для богатых крестьян.

Вот почему, когда большевики говорят, что в стране ликвидируется социальная база для контрреволюции, — это и правда и неправда. Для нас важно выяснить, в чем неправда.


Возникновение организации «ЛД»
Тайная организация «Либеральных демократов» («ЛД») возникла в среде старой интеллигенции как одно из конкретных выражений ее антисоветской позиции. В ней Савинков увидит и достоверные приметы известных ему антисоветских настроений интеллигенции и нечто новое — то, что эта организация очень серьезно задумана, хотя руководство ее и не лишено некоторой наивности, так свойственной русской интеллигенции. Он увидит, что организация родилась в муках, но естественно и живет в среде, ее породившей.

(Пометка Артузова на полях: Вместо «живущая» надо написать «действующая» — пусть думают, что «ЛД» уже что-то делает, а не только наполняет силы.

Ввиду того что в данных «ЛД» использован опыт подлинных контрреволюционных групп интеллигенции в самых разных местах России, у Савинкова должно сложиться впечатление, что «ЛД» массовая и глубоко разветвленная контрреволюционная организация.)

Руководство «ЛД» продолжает считать главной своей задачей дальнейшее накопление сил и в этом смысле располагает неограниченными резервами. И если руководство «ЛД» решает обратиться к помощи извне, то только по причинам, которые изложены ниже.

(Пометка Пузицкого: Следует сказать, откуда у организации средства. Я думаю, можно назвать такие источники: добровольные взносы членов организации, персональные пожертвования, сдача личных ценностей и др. способы сколачивания средств, известные нам по подлинным организациям.)


Перед лицом исторических событий
Проста и каждому ясна программа «ЛД»: интеллигенция — это известно всем — соль и ум своего народа. Коммунисты этого не признают. В ответ интеллигенты не признают коммунистов и объявляют им непримиримую борьбу.

Пока мы только накапливали силы и это считалось главным делом, члены «ЛД» говорили о себе: мы «накописты». В накапливании сил достигнуто немало. Наконец, «ЛД» может гордиться и всей массой организации, между тем в организации весьма пестрый состав. Но пестрота состава нисколько не мешала единству организации вокруг главной политической программы.

(Замечание Менжинского на полях: Здесь нужно показать, что сделала «ЛД» в осуществлении своей программы, кроме того, что она накапливала силы. Надо дать какие-то чисто интеллигентские примеры, вроде помощи в устройстве на приличную работу членов «ЛД» или материальной поддержки особо бедствующих членов «ЛД». И еще парочку таких же деляческих занятий, говорящих, однако, Савинкову о том, что у организации есть и деньги и всякие другие возможности.)

Но, видимо, неизбежным было возникновение в свое время у наиболее нетерпеливых членов «ЛД» мысли, что-де пора от накопления сил перейти к действию. Это еще не был политический раскол организации, ибо мысль эта о действии не имела необходимой поддержки в самой организации. А в центральном комитете эту мысль поддержал только один человек (Мухин А. П.).[10] Однако позже выяснилось, что мысль о переходе от накопления сил к действию заразительна, или, точнее сказать, соблазнительна, особенно для людей, столь много переживших, претерпевших и еще продолжающих страдать от большевиков. Так наряду с «накопистами» в «ЛД» появились «активисты».

И к настоящему моменту вопрос о действии приобрел настолько широкую популярность в организации, что мы вынуждены были приступить к его обсуждению.

(Пометка Пузицкого: Нужно уточнить для Савинкова, что обсуждение велось только на уровне высшего руководства и организация о нем не извещена.)

В возникших спорах истина не родилась. В них возникли и остались нерешенными такие, например, вопросы:

а) Какую обстановку внутри России и в международном масштабе руководство «ЛД» считает объективно идеальной для своего решающего выступления против большевиков?

б) Что подразумевается под понятием «решающее выступление»? Восстание? Дворцовый переворот?! Террористические акты? Диверсии? Саботаж?

в) «ЛД» и зарубежные контрреволюционные силы. «ЛД» и европейские страны. А Америка?

(Замечание Артузова: Пункт «в» лучше сформулировать так: «Как «ЛД» реагирует, если в момент решающего выступления, и в частности в момент напряженного положения, Запад предлагает «ЛД» свою помощь?..»)

Из этих проблем некоторая ясность есть только по последним двум: учитывая печальный и кровавый опыт прошлого, «ЛД» категорически отказывается от помощи иностранных государств, от иностранной интервенции в особенности; «ЛД» отказывается и от помощи зарубежной русской контрреволюции, ибо считает монархию еще большим злом для России, чем большевизм. В этом отношении вопрос стоит так: или «ЛД» действительно та реальная сила, которая может однажды взять власть в свои руки и построить демократическое государство XX века, или «ЛД» жалкая марионетка в руках иноземных генералов, без которых она оказывается бессильна. Это руководству «ЛД» ясно. И все же, как уже сказано выше, споры вокруг программы действия ни к чему не привели. Если не считать, что теперь за переход к действию голосуют два члена ЦК. Кроме того, споры не содействовали единству организации, ибо, как конспиративно все это ни обсуждалось, сведения о разногласиях среди руководителей просочились в организацию.

Отсутствие ясности в вопросах действия следует объяснить еще и тем обстоятельством, что в руководстве «ЛД» нет ни одного человека с опытом политического деятеля. «ЛД» даже систему конспирации организовала сама, и, кстати заметить, сделала это неплохо — в «ЛД» не было до сих пор ни одного провала. Но «активисты» правы в том отношении, что, как бы «ЛД» хорошо ни законспирировалась, а надо готовиться к открытому сражению за власть, за изменение государственного строя в России. Действительно, как ни отодвигай это, однажды это надвинется неотвратимо, и, если к этому не готовиться, можно в решающий момент оказаться бессильными даже совладать с имеющимися у организации силами. Это не парадокс, а реальная ситуация, сознаваемая уже всеми членами ЦК «ЛД», как серьезная и насущная проблема, однако для большинства членов ЦК эта проблема чисто теоретическая.

Так или иначе, именно в этой ситуации родилась идея получить политическую консультацию у известных находящихся за границей русских политических деятелей. Речь шла о таких деятелях, как Чернов, Савинков и Керенский. В результате обсуждения признана наиболее желательной фигура Савинкова. Но руководители «ЛД», если решат вступить с ним в консультативные переговоры, считают своим долгом откровенно сказать, в чем были сомнения и в отношении фигуры Б. В. Савинкова. Вся его прежняя деятельность — имеется в виду его борьба против царизма как террориста и как участника боевой организации эсеров — вызывает у руководства «ЛД» уважение, но оно же считает необходимым прямо сказать, что у него никогда не будет пользоваться одобрением то, что делал Б. В. Савинков с момента падения русской революции в октябре 1917 года, имея в виду и его попытки организовать военное подавление революции, и вызванное им бессмысленное кровопролитие в Ярославле, Муроме и других местах России, и, конечно, организацию им поддержки из за границы монархической белой армии, и вообще его ставку на иностранную интервенцию.

И все же руководство «ЛД» считает Б. В. Савинкова сейчас единственным политическим деятелем, к которому оно может обратиться за советом, честно предупредив его о плюсовом и минусовом отношении членов ЦК «ЛД» к его деятельности, начиная с того, что руководство «ЛД» решение об этом обращении за советом к Б. В. Савинкову принимает пятью голосами против трех.


Заключение: Это только схема. После утверждения она будет наполнена жизненным материалом, достоверными деталями, приметами времени, отдельными человеческими судьбами и т. п.


А. П. Федоров

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Андрей Павлович Федоров работал по восемнадцати часов в сутки. Перед ним на столе лежала груда дел разгромленных и находящихся под чекистским контролем контрреволюционных организаций. Из этих папок он покрупицам выбирал типичные примеры контрреволюционной деятельности, фамилии, служебные и домашние адреса участников подполья.

Схема организации «ЛД» обрастала жизненными подробностями ее деятельности, организация наполнялась людьми, которые в будущих разговорах Федорова с Савинковым будут как бы оживать, действовать, укрепляя достоверность легенды.

Прошло два месяца, прежде чем труд этот был окончен, придирчиво обсужден, уточнен и дополнен другими работниками контрразведки и, наконец, утвержден Менжинским.


Прочитав весь материал, Феликс Эдмундович вызвал к себе Федорова и, вручая ему папку с материалами «ЛД», сказал:

— Не дай бог иметь вас по ту сторону баррикад, пришлось бы с вами помучиться.

В глазах у Дзержинского нет и тени улыбки. И он так же серьезно продолжает:

— Тут интересные ножницы: чем достоверней наша «ЛД», тем явственнее в ней проглядывают черты обреченности, то есть черты тех организаций, чей опыт вы использовали и которые уже или разбиты нами, или находятся накануне разгрома. И я подумал: это ваш промах или, наоборот, еще одна достоверность легенды?

— Я тоже думал об этом, Феликс Эдмундович, — ответил Федоров. — Но действительно получались ножницы: если достоверно, то реальной радужной перспективы у «ЛД», как у подлинных подобных организаций, нет. Радужную перспективу видят отдельные и даже весьма авторитетные деятели «ЛД», в конце концов это их субъективное право. Но объективных данных для этого я найти не смог.

— Очень хорошо, что вы остановились на такой позиции: Савинков совсем не дурак, и кое-что о положении в нашей стране он знает. В общем хорошо, товарищ Федоров. Начинайте…


Поезд на Минск уходил в двадцать три тридцать. Шел десятый час вечера, а Федоров и Зекунов все еще разговаривали. В кабинете Федорова было холодно. За окнами билась вьюга, ветер дул в незамазанные рамы и шевелил гардины. Зекунов сидел спиной к окну и все поеживался от озноба, а может быть, от волнения и тревоги. Он знал свою роль отлично. Федоров продумал ее особенно тщательно: это был первый выход к врагам, и от него зависела вся дальнейшая операция. Вместе они продумали множество ситуаций, с какими Зекунов может столкнуться за границей, и все же поручиться за успех нельзя. Если он, играя свою роль, допустит самую малейшего ошибку и савинковцы поймут это, его уничтожат.

— Главное, Михаил Дмитриевич, — это владеть нервами, — говорил Федоров. — И какая бы неожиданность ни возникла, мгновенно оценивайте ее с позиции того человека, роль которого вы играете. Все видите и слышите не вы, а тот, для нас с вами умерший Зекунов — верный, но не очень умелый савинковец. Не обижайтесь, пожалуйста. Но чем скромнее вы будете держаться, тем будет лучше, потому что вам не надо будет вдаваться в подробности, где они могут вас запутать и поймать. В моей жизни был случай. Взяли меня в девятьсот пятом харьковские жандармы. Взяли с поличным — в кармане у меня пачка листовок, которые я всю ночь дома писал. На допросах я стал разыгрывать роль простого посыльного: мое, мол, дело — взял сверток, отнес сверток и лег спать. Две недели бился надо мной следователь, я за это время стал дурак дураком; даже говорить стал на каком-то идиотском языке. И выиграл эту дуэль. Вот так… И вы всего-навсего курьер, почтальон. Но вы все-таки из России, из самого логова большевиков, и потому цена вам повыше тех шишек, что отсиживаются там, в Польше. Да, да, Михаил Дмитриевич, вы должны гордиться своей деятельностью курьера из Москвы, но на большее не претендовать…

Зекунов рассмеялся, и Федоров удивленно посмотрел на него:

— Что с вами?

— Да уж в который раз вы все это мне в голову вдалбливаете, тут поневоле придурком станешь, — сказал Зекунов и встал. — Надо идти, Андрей Павлович, нехорошо начинать дело с опоздания на поезд.

Федоров тоже встал и протянул руку:

— До свидания, Михаил Дмитриевич.

Зекунов молча пожал его руку и, уже повернувшись к дверям, сказал глухо:

— О жене моей, если срок настанет, потревожьтесь…

— Непременно, Михаил Дмитриевич! И вообще, все будет в порядке. Возвращайтесь, и мы с вами выпьем за наших наследников — у меня ведь аналогичная ситуация…

— Да ну! И тоже вот-вот?

— Правда, правда.

— Ну, тогда я спокоен…

Этот мимолетный разговор уже у порога неожиданно сблизил их, и Федоров, смотря на закрывшуюся за Зекуновым дверь, не сомневался, что Зекунов не продаст и сделает все как надо…


Зекунов поднимается вверх по Тверской. Встречный ветер бил в грудь, швырял в лицо жестким сухим снегом, распахивал, трепал его пальтишко на рыбьем меху. Мороз наступил после оттепели — на тротуаре припорошенный вьюгой черный гололед. Возле ресторана «Медведь» шумела пьяная компания.

Желтым, расплывчатым в метели пятном, беспрерывно звоня, прогромыхал трамвай, и снова пуста Тверская, только крутится, вьется на ней с воем и свистом метель. Поворачиваясь к ветру то плечом, то спиной, Зекунов шел на Белорусский вокзал, проклиная себя за то, что не послушался жены и не навертел на ноги шерстяные портянки — мороз уже колодил ноги, болтавшиеся в широких сапогах.

В здании вокзала непонятным образом сосуществовали две смертельно враждебные друг другу жизни. Подъезд в левом крыле вокзала был ярко освещен, и там стояли, подрагивая и храпя, припорошенные метелью рысаки лихачей. За стеклянной дверью виднелся просторный пустой зал, освещенный огромными люстрами. Зекунов открыл тяжелую зеркальную дверь и удивленно услышал печальное цыганское пение. Тотчас перед ним будто из-под земли возник осанистый швейцар в золотых галунах и при бороде:

— В ресторане мест нет.

— Мне на поезд.

— Курьерский ушел час назад. Остальные — рядом.

В правом крыле вокзала царила людская беда, снявшаяся с прижитых мест и пустившаяся в путь-дорогу по белу свету. Люди сидели и лежали на бугроватом от грязи полу. Вповалку — дети, женщины, мужчины, старики. Прежде чем сделать шаг, смотри под ноги, чтобы не наступить на кого-нибудь. Пахло портянками, уборной, махоркой и какой-то дезинфекцией.

Зекунов пробрался до середины зала, и в это время где-то впереди послышался неясный тревожный крик. Наверное, объявили, что поезд подан, и весь зал мгновенно пришел в движение. Люди подхватывали на руки детей, вскидывали на плечи деревянные чемоданы, узлы, корзины и, толкая друг друга, бежали к выходу.

Зекунова вместе с толпой вышвырнуло на метельный перрон. У вагонов уже кипела крикливая свалка. Зекунов решил переждать немного, но давка не прекращалась, и он понял, что может остаться на перроне. Начал беспокоиться об этом и сотрудник ГПУ Гриша Сыроежкин, которого Федоров послал на вокзал проследить, как Зекунов будет уезжать, и в случае необходимости помочь ему. И сейчас, когда Зекунов направился, наконец, к вагону, Сыроежкин опередил его и начал расталкивать толпу, открывая Зекунову проход.

Вдруг оравший впереди верзила-мешочник, которого оттолкнул Сыроежкин, с матерной бранью занес над ним свой огромный кулак. Сыроежкин мгновенно схватил его за руку и стиснул ее со всей своей страшной силой. Мешочник взвыл от боли и ринулся в сторону. В это время Зекунов уцепился за поручни, и поезд тронулся. Еще минута, и он уполз в непроницаемую белую мглу метели. Гриша Сыроежкин, глядя ему вслед, вытирал шапкой взмокший лоб.


…Зекунову повезло. По всей Белоруссии всю эту неделю кружила метель. Но все же, старательно избегая лишних любопытных глаз, он от Минска до Заславля добрался местным поездом — дело было к вечеру, вагоны не освещались, и на Зекунова никто не обратил внимания, даже контролер прошел мимо, не спросив билета. От Заславля до села Петришки Зекунов шел пешком, прямо по шпалам, а потом, взяв чуть севернее, по проселочным, еле видным дорогам вышел к назначенному месту возле советско-польской границы. Против графика Зекунов опоздал на час с лишним и поэтому заторопился на перекресток лесных пограничных просек, где его должен был ждать проводник…

Уже возле самой границы на заброшенном большаке повстречался Зекунову паренек лет 15–16, одетый в длинный не по росту кожушок и буденновский шлем. Сперва они мирно разошлись, но вдруг паренек окликнул Зекунова, вернулся к нему и попросил спичек. Зекунов дал ему спички, он повертел их в руках и боевито спросил: может, есть и махорочка? Зекунов угостил его из пачки, подаренной ему в дорогу Федоровым. Это были довольно дорогие в то время папиросы «Сафо», каких паренек до этого и в глаза не видел. Забыв даже прикурить, он пялил глаза на Зекунова и вдруг сорвался с места и стремительно убежал.

Зекунов постоял немного озадаченный и тоже бегом пустился к пограничному лесу…

Он стоял на условленном месте, прислушиваясь к ровному гулу и морозному потрескиванию леса. Вскоре перед ним бесшумно возникла черная фигура, которая махнула ему рукой: иди за мной.

Шагая по глубокому снегу вслед за проводником, Зекунов подошел к самой границе. Проводник безмолвно показал ему рукой, куда идти, а сам пошел в противоположную сторону.

Зекунов перешел границу. Первый раз он сделал это почти два года назад, когда с тайным поручением направлялся в Москву. Тогда он страшно нервничал и боялся, особенно когда шел по советской земле. В каждом человеке ему чудился чекист или милиционер. Боялся он и теперь. Но нервничал меньше, потому что нерушимо верил Федорову, который доказал ему, что в Польше с ним ничего особенного произойти не может. Даже если схватят польские стражники, он потребует, чтобы его связали с экспозитурой польской разведки, и все будет в порядке. И боится он только какой-нибудь нелепой случайности вроде недавней встречи с пареньком.

Зекунов перебрался через лесной овраг и вскоре вышел из леса. Метель заметно стихла, и он увидел впереди уютно светившееся в ночи одинокое окошко.

Зекунов пошел прямо на светившееся окно и вскоре уже стучался в дверь богатого хутора. Это был высокий каменный дом под железом, по бокам — громоздкие пристройки. Последнее время вдоль всей польско-советской границы вот в такие дома-крепости поселялись польские кулаки — верные помощники пограничной стражи.

На стук Зекунова никто не отозвался, и он толкнул дверь плечом. Она легко открылась. В сенцах вкусно пахло квашеной капустой и чесноком. Из-за двери, под которой виднелась полоска света, доносились пьяные мужские голоса.

«Чему быть, того не миновать», — сказал про себя Зекунов, торопливо перекрестил грудь, нащупал ручку двери и потянул ее на себя…

За столом сидели двое. Один пожилой, видимо хозяин хутора. Он сидел в одной жилетке, расстегнутой на тугом брюхе. Другой, молодой, был в форме пограничника. Стол обслуживала еще довольно молодая женщина с красивым злым лицом. Увидев Зекунова, она вытаращилась на него, как на привидение. Перестали жевать и уставились на него и мужчины.

— Кто такой? — сердито спросил хозяин хутора.

— С той стороны иду, — ответил Зекунов на смеси украинского и польского. — Я есть курьер до польской экспозитуры.

— Какой такой экспозитуры? — встрепенулся пограничник.

— Той, где служит капитан Секунда.

— Смотри, что знает! — удивился пограничник. — Кто же тебе капитан Секунда? Может быть, дядя?

— Я к нему по делу, а по какому, могу сказать только ему, — ответил Зекунов.

— Вот, пся крев, явился загадки мне загадывать. А я тебе не начальник? — рассердился польский пограничник.

— Почему? — возразил Зекунов. — Вы для меня тоже начальник.

— Угостил бы человека с дороги… — сказал пограничник хозяину дома.

Когда Зекунов хватил водки и закусил жирной домашней колбасой, пограничник похлопал его по спине и спросил:

— Так то есть правда, что ты оттуда?

— А почему нет? — спросил Зекунов.

— Давно тихо не ходили. Когда от нас идут, всякий раз стрельбой кончается. Русские стали границу держать крепко.

— Я их даже издали не видел.

— Повезло, значит. Ну ладно, каждому свое. Пей, ешь. Ночевать будешь здесь, а утром я за тобой заеду.

За полночь пограничник ушел в сильном подпитии, приказав хозяину хутора стеречь гостя.

Вернувшись к столу, хозяин сказал брюзгливо:

— Только по осени капрала получил, а уже корчит из себя генерала. Скажи-ка лучше, как там у вас мужик живет?

— Как везде, — равнодушно ответил Зекунов. — Хороший мужик живет богато, плохой — водяные щи хлебает. — Он замолчал, давая понять, что в обстоятельный разговор вступать не намерен.

Хозяин проворчал что-то про себя и спросил:

— А большевики как?

— Что как? — поддразнил его Зекунов. — Как они живут? Хорошо живут, им-то что?..

— Все равно смерть им, голодранцам паршивым! — взбесился хозяин. — Мы, новопоселенцы, не зря тут землю получили. Ты так им и скажи на той стороне. Не эти дураки капралы границу стерегут, мы ее стережем, и через нас красная зараза не пройдет!

Он кричал что-то еще, а Зекунов в это время вспомнил, что говорил ему об этих новопоселенцах Федоров: бешеные от злобы и от страха польские кулаки. «Все точно так и есть», — думал он.

Спать его положили в расположенной за хозяйской спальней маленькой комнатушке без окна — здесь кисло пахло овчиной, зато было тепло и постель была мягкая. Зекунов только успел об этом подумать и тотчас уснул.

Утром приехал на бричке вчерашний пограничник, он отвез Зекунова на железнодорожную станцию, купил ему билет до Вильно и посадил в поезд. Вагон был совершенно пустой, так что Зекунову ничего не оставалось другого, как смотреть в окно на пролетавшую мимо польскую землю. И подумывать с глухой тревогой о том, что ждет его дальше…

В Вильно он был не впервые и экспозитуру капитана Секунды нашел сразу.

Его ввели в комнату, где стояли два обшарпанных стола. За одним из них сидел тучный лысеющий офицер непонятного возраста. По нашивкам Зекунов разобрал, что это поручик.

— Фамилия, имя? — начал допрос поляк. Когда Зекунов ответил на все анкетные вопросы, поручик отодвинул в сторону протокол допроса и вкрадчиво спросил: — Расскажите, пожалуйста, с какой целью вы прибыли в Польшу?

— Моя должность курьерская: доставил кому надо что надо — и домой, — ответил Зекунов.

— Мне сказали, что вы знаете капитана Секунду.

— Так точно, знаем и имеем к нему дело.

— Что за дело?

— Могу сказать только ему лично.

— У вас есть к нему письмо?

— Есть и письмо.

— Давайте, — чуть повысил голос поручик.

— Только ему самому лично.

Зекунова отвели в другое служебное помещение, и там он сразу же попал в руки капитана Секунды. Это был крупный красивый мужчина: черные брови вразлет над светло-синими глазами, тонкий нос с фарфорово-прозрачными крыльями ноздрей, четко очерченный рот. Его узкое лицо обладало удивительным свойством беспрестанно менять выражение, и иногда казалось, что у него темнеют не только глаза, но и все лицо.

Капитан Секунда только на мгновение остановил взгляд на Зекунове, и профессиональная память разведчика напомнила ему, что этот человек проходил через его руки, направляясь в Россию.

— Ваш псевдоним? — доброжелательно улыбаясь, спросил капитан Секунда.

— Браунинг, — охотно ответил Зекунов. — Помните, как вы искали для меня слово, чтобы в нем четвертая буква была та же, что в моей фамилии?

— Прекрасно помню, — улыбнулся Секунда. — Как и то, пан Браунинг, что от вас не послышалось ни одного выстрела. Не так ли?

— Мне там не повезло, пан Секунда. Я попал в тюрьму, — тихо сказал Зекунов.

— Что?!

— Да, пан Секунда, пришлось посидеть в тюрьме. Но вы не тревожьтесь, я сидел не за наши с вами дела.

— Извольте доложить подробно, что у вас произошло… — строго приказал Секунда и откинулся на спинку кресла, приготовясь слушать.

Зекунов рассказал свою незамысловатую историю о том, как он, прибыв в свое время в Москву, устроился, как было ему приказано, поближе к железной дороге и стал служащим военизированной охраны железнодорожных складов. Как он быстро пошел на повышение и стал уже заместителем начальника смены, когда вдруг на складе произошло воровство ценных грузов, и случилось это в ночь его дежурства. А позже выяснилось еще, что два его стрелка оказались подкупленными ворами. Суд дал ему полтора года тюрьмы, но он, правда, и года не отсидел…

Капитан Секунда знал, что агент, попавший в тюрьму той страны, куда он послан, уже не агент. Он начал задавать Зекунову вопросы, пытаясь обнаружить в его рассказе ложь. Сделать это ему было нелегко, для этого капитан слишком плохо знал жизнь и порядки в Советской России. Но если бы Зекунов хоть на минуту потерял уверенность в неуклонном следовании разработанной для него легенде, опытный разведчик Секунда сразу бы это заметил.

Зекунов играл свою роль уверенно и точно. Он уже понимал, что эта уверенность — его единственное спасительное оружие. Сейчас, видя, что капитан явно остыл со своими расспросами, Зекунов выждал паузу.

— Может, вы все-таки возьмете письмо от Леонида Даниловича Шешени?.. — сказал он, доставая письмо из потайного кармана в рукаве. — А то накинулись на меня, будто я главный и за все в ответе. А я курьер от Шешени, и с меня только и спроса…

Капитан Секунда быстро и профессионально аккуратно распечатал письмо и начал читать:

«Многоуважаемый господин капитан! Податель сего вполне верный человек, тем более что он вам хорошо известный, он расскажет вам в подробностях о том, как я попал в Москве на пустое место и с каким трудом и риском мне удалось избежать неприятностей…»

«…Слава богу, все это позади. Положение у меня теперь хорошее. Работу имею твердую, обрастаю полезными знакомствами, а главное, вышел на одну весьма перспективную дорогу, о которой вкратце (курьер есть курьер) расскажет вам податель сего. Вкратце еще и потому, что больше ему, может, и знать не стоит… Имеете от меня маленький подарочек, найденный мною на той же перспективной дороге. В общем, надо, очень надо налаживать связь, и срочно. Понимаете?

А пока остаюсь преисполненный уважения Леонид».

Секунда направил в расшифровку присланные Шешеней документы и снова принялся расспрашивать Зекунова про московскую жизнь. Он хотел выяснить, на что Зекунов способен и следует ли в дальнейшем использовать его как агента. После короткого диалога Секунда решил оставить Зекунова половинным агентом. Так он про себя называл агентов, половину содержания которых присваивал себе…

Приняв это решение, он стал расспрашивать Зекунова о Шешене — что это у него там за перспективная дорога, о которой тот пишет? Так, исподволь Секунда подобрался к самому для него главному, ибо он, что называется, нюхом почуял, что за шешеневской фразой о перспективной дороге кроется что-то важное.

— Это он, наверное, про одного военного начальника, — не то устало, не то лениво ответил Зекунов.

— Что за начальник? И, пожалуйста, не засыпайте, у вас впереди целая ночь.

Зекунов молчал. Эту ленивость и сонливость он не раз репетировал в кабинете Федорова. Она нужна, чтобы выяснить степень заинтересованности собеседника в том или ином поднятом в разговоре вопросе.

После долгой паузы Зекунов сказал неохотно:

— Ну… Встретил Шешеня сослуживца по старой армии. А тот теперь у красных важная шишка. По-моему, из-за этого Шешеня и погнал меня сюда. В общем, Шешеня его случайно встретил в Москве на улице. А тот оказался из вожаков большой подпольной антисоветской организации под названием «ЛД», которая действует в Москве и по всей России.

— Что это значит «ЛД»? — быстро спросил Секунда, гася в пепельнице только что раскуренную папиросу.

— «Левые демократы».

— Левые?

— Нет, нет, кажется, либеральные! Ну да, «Либеральные демократы», — поправился Зекунов.

— Как фамилия этого знакомого Шешени?

— Новицкий как будто. По армии, кажется, полковник. А вообще-то Шешеня говорил, что он из каких-то военных ученых.

— Так. Дальше, — нетерпеливо подгонял Секунда, проклиная Шешеню за то, что тот не мог послать курьера потолковее.

— Ну вот… — продолжал Зекунов свой неторопливый и путаный рассказ. — Шешеня узнает, значит, что этот его товарищ — один из главарей этой самой «ЛД». А организация большая, ее люди где-то и в армии, и в институтах, и на железной дороге, и еще где-то. И все это народ с положением. Интеллигенция, одним словом. Но поэтому и слабина по части боевых действий — так Шешеня мне говорил. И когда тот, Новицкий, узнал, зачем Шешеня приехал в Москву, он стал просить его восстановить знакомство для обоюдной, как говорится, пользы. В общем, они уже не раз встречались.

— Так, дальше, — торопил Секунда, но в это время в кабинет вошел высокий, худой, как жердь, мужчина лет пятидесяти и положил на стол перед Секундой бумаги.

— Тут нечего расшифровывать, это все подлинники.

— Что говорил вам Шешеня об этих документах? — спросил Секунда, разглядывая бумаги.

— Если говорить правду — ничего, — ответил Зекунов. — Он принес мне их за час до моего отъезда на вокзал, сказал, что и сам их только что получил. Мы только то и успели, что зашили эти бумаги под подкладку, где письмо было.

Секунда уже не слушал Зекунова. Он вчитывался в документы. Перед ним лежал «подлинный» приказ по артиллерии РККА № 269 от 29 августа 1922 года о результатах обследования артиллерийских складов Московского военного округа, а также складов в Курске, Калуге и Тамбове.

Второй документ — меморандум от 14 декабря 1922 года о политическом и хозяйственном положении Белорусско-Балтийской железной дороги. И наконец, третий документ — самый сладкий для капитана Секунды — копия докладной записки о необходимости создания при генштабе РККА специального отделения по изучению польской армии.

Надо было немедленно связываться с самым высоким начальством.

— Пока вы, господин Зекунов, свободны, — сказал капитан. — Вы, кажется, хотели попасть к пану Фомичеву — мои люди объяснят вам, как к нему пройти…

Фомичев жил неподалеку — в тихом, лезшем в гору переулке. Он занимал деревянный дом простой крестьянской постройки, который стоял в глубине двора. Дверь открыл сам Фомичев.

— Я привез вам подарок от пана Могульского.

— Очень приятно, но разве пан Могульский жив?.. — механически проговорил Фомичев ответный пароль, явно не узнавая Зекунова.

— Михаил Дмитриевич Зекунов, девиз «Зеркало», — помог ему гость.

— А?! Ну как же! Как же! Заходите, Михаил Дмитриевич…

— Ну, прежде всего, конечно, привет вам сердечный от Леонида Даниловича. Привет и письмецо, — сказал Зекунов, снимая пальто.

— Анфиса! Иди сюда! — закричал Фомичев, и тотчас в переднюю выплыла закутанная в огромный пуховый платок высокая и дородная супруга хозяина дома. — Свояк мой Леня жив и здоров. Вот письмо… Но что же это мы? Проходите, Михаил Дмитриевич. Анфиса, все, что есть в доме, — на стол дорогому гостю.

— Значит, жив своячок мой, жив сердечный наш Шешенечка! — без конца повторял Фомичев. — Вот как не повезло: вчера только его жена у нас была и вечером уехала к себе в Варшаву. Сколько они тут слез пролили по Лене, они ведь сестры родные.

— Может, послать Саше телеграмму, чтобы вернулась? — предложила Анфиса.

— Погоди, Анфиса, ты стол накрывай, а там подумаем. Вы грейтесь, Михаил Дмитриевич, садитесь вот сюда, поближе к печечке, — суетился Фомичев. — А я пока что, извините, Ленино письмо прочитаю.

Содержание письма Фомичеву было почти такое же, как и капитану Секунде, только написано оно было по-родственному на «ты» и чуть подробнее. И о Зекунове в нем было написано тепло, по-дружески.

«…Словом, самому мне отправиться к вам было недопустимо, — читал Фомичев. — Случись со мной что-нибудь, и мы теряем единственную связь с „ЛД“».

Зекунов сделал весьма обстоятельную информацию об антисоветской организации «ЛД» и видел, что интерес Фомичева к его рассказу все возрастает.

— Вы все это уже рассказывали капитану Секунде? — вдруг спросил Фомичев.

— Зачем же вы меня дураком считаете? — незлобиво отозвался Зекунов. — Мы же еще в Москве договорились с Шешеней, кому какие давать калачи.

— Узнаю Леонида, его школа, — довольно рассмеялся Фомичев.

— Да, доложу я вам, — подхватил Зекунов. — Свояк ваш, Леонид Данилович, боец что надо. Что он пережил, другому во сне не увидеть…

Зекунов рассказал, как Шешеня, перейдя границу, явился в Смоленск к Герасимову, а там в это время были чекисты, которые как раз брали резидента. Пришлось Шешене прибегнуть к оружию, еле ушел. А потом приехал в Москву с одной-единственной явкой к нему, Зекунову, а он в это время в тюрьме сидел. Хорошо еще, скоро выпустили. Но два-то месяца Шешене надо было уметь прожить в красной столице на полных птичьих правах… Ну, а когда все обошлось и он крепенько осел, как он развернул работу — любо-дорого смотреть…

— Все же, что это такое — «ЛД», про которую он пишет? — нетерпеливо спросил Фомичев.

— Главное в этой «ЛД» то, что в ее составе люди умные, в чинах, сидят на высоких постах и буквально повсюду — в Красной Армии, военспецами в штабах разных. Есть они в институтах, среди тех, кто студентов учит. Даже артисты есть у них в организации.

Фомичев слушал рекламные разглагольствования Зекунова с напряженным вниманием. Он уже прикидывал, какие безграничные возможности откроются для савинковского союза, если Шешене удастся связаться с этой организацией или — еще больше — если удастся ее подчинить руководству союза. Фомичев думал и о себе. Последнее время положение его стало незавидным — жил он на жалкие подачки от польской разведки, а от ЦК своего союза получал только бесчисленные директивы.

Именно такая позиция Фомичева была точно предугадана в Москве Федоровым, и Зекунов сейчас снова поразился точности плана операции.

— С людьми из этой «ЛД» можно таких дел наделать — загляденье, — продолжал он. — Надо сказать, свояк ваш мертвой хваткой вцепился в своего старого дружка полковника Новицкого. Но тут ему одному трудно. И он еще очень нервничает, боится, что у вас здесь сразу не поймут всей важности возникшего дела и будут ставить палки в колеса.

— Все может быть, все может быть, — повторил два раза Фомичев.

— Шешеня приказал мне, если я увижусь с кем из варшавского комитета или даже выше, передать его просьбу, чтобы вся перевалка материала и людей от него и к нему шла только через вас. Он от этого будет чувствовать себя увереннее.

Фомичев пристально посмотрел на Зекунова и сказал решительно:

— Завтра же мы вместе едем в Варшаву… А теперь — к столу! К столу! И никаких разговоров о делах!..

ЧАСТЬ 2 ПАРИЖ


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Савинков любил говорить, что его может увлечь многое, в том числе и порок, но деньги — никогда. А последние дни он не раз возвращался к мысли, что все-таки иметь деньги — великое дело. Даже думается и чувствуется по-другому, когда они есть. На его текущий счет перевели деньги чехи и англичане, а вчера Рейли передал ему чек на пять тысяч долларов — аванс от американцев. Когда он представит им информационный доклад о России, они выплатят ему еще десять тысяч. Деньги непомерно большие, но Савинков задумываться об этом не хочет. К своему счастью, он не слышал, как малорослый американец мистер Эванс, передавая Рейли чек, сказал: «Ваш Савинков продается, как и все на этой продажной земле…» И наконец, французы, точно не желая отстать от других, известили его о переводе на его счет двадцати пяти тысяч франков.

Очень давно не было у Савинкова такого хорошего настроения. Все радует его душу. И ему самому хочется быть щедрым и небрежным с деньгами. Больше года он был должен своему издателю в Ницце. И долг-то несерьезный, всего сто тридцать франков, но последнее время у него не было возможности вернуть даже такую сумму. Сегодня он послал этому издателю сто пятьдесят франков с припиской, что, случайно вспомнив о долге, он, однако, не помнит точно его размер. Очень хотелось послать пятьсот — великое это было искушение, но не было уверенности, что издатель лишнее вернет… Сегодня же он разделается со всеми парижскими долгами, выдаст деньги Деренталям и Павловскому, сделает перевод в Варшаву. Между прочим, там, в Варшаве, точно почуяли, что у Савинкова появились деньги, — прислали связного с финансовым отчетом варшавского комитета НСЗРиС.

Вот с этого связного и начались неприятности. Он пришел на квартиру Савинкова во время завтрака, который на этот раз никак не был бедным. Из ресторана были доставлены омары, дорогое вино. А связной был оборванный, небритый и глядел на стол голодными глазами.

Савинков усадил его рядом с собой и объяснил, что за этим столом отмечается дата создания союза.

— Придет время, и за стол нашей годовщины сядут тысячи и тысячи, — проникновенно говорил Савинков, чокаясь со связным. — А пока за вас, рядовых бойцов нашей армии, ведущей беззаветную борьбу за будущую свободную Россию!

Связной, поначалу обалдевший от сознания, что он сидит за одним столом с самим Савинковым, не произносил ни слова. От волнения он почти не ел и только пил да во все глаза смотрел на своего вождя. Но когда Савинков уже хотел распорядиться, чтобы осоловевшего связного уложили спать, тот вдруг встрепенулся и изъявил желание высказаться.

— Вы не думайте, что мы, маленькие, мало знаем и еще меньше понимаем, что к чему, — заговорил он осевшим голосом, глядя испуганно и преданно на Савинкова. — Мы все понимаем в доскональности. Прикажут взять на себя губернию — я возьму и жаловаться не стану. Коммунистов — на фонари, землю — мужику, советскую голытьбу — в колодец. Начальником в каждую деревню — своего человека, чтобы с полным ручательством…

Савинков растроганно смотрел на связного и думал, что вот такие маленькие исполнители и есть главная его сила и что он может гордиться прежде всего тем, что сумел за границей сохранить и воспитать такие кадры бойцов за будущую демократическую Россию.

Деренталь слушал связного с еле заметной брезгливой улыбочкой. А Люба вплотную, жадно его разглядывала — она плохо знала Россию и ее людей. И этот рыжий, с клочковатой бородой и дикими серыми глазами и притягивал ее и пугал. Серж Павловский смотрел на связного настороженно. Наверное, он первый почувствовал что-то неладное. Между тем связной говорил все громче и нахальнее.

— И мы теперь очкастых слушать не будем, — погрозил он пальцем Деренталю. — Хватит, что они подбили нас царя погубить. Какого царя, ироды, загубили — нашего, мужицкого! Он же сапог с ног не снимал. И он-то знал, где у плуга лемех, а вы разве знаете? Где вам! — снова обратился он к Деренталю и вдруг, выпрямившись, диким голосом запел: — «Боже, царя храни».

Павловский бросился к нему, ударом в челюсть сбил с ног и вытащил в переднюю. Там произошла какая-то короткая возня, потом стукнула дверь и стало тихо.

— Боже, что он с ним делает? — прошептала Люба.

— Учит… — нервно рассмеялся Савинков.

— Разъясняет ему программу нашего союза, — ехидно добавил Деренталь.

Савинкова этот инцидент привел в состояние, испугавшее даже видавших виды Деренталя и Павловского.

— Что происходит? Кто мне скажет — что происходит? — кричал он, бегая по комнате. — Связной моего союза с монархическим гимном в голове! После этого не хочется жить! Понимаете вы это?

Все делали вид, что понимают.

— Школа господина Философова… — сказал вернувшийся Павловский.

— Позвольте узнать, в чем теперь ваша школа? — закричал на него Савинков.

— У меня, Борис Викторович, обязанности более чем простые — убивать, уничтожать большевиков любым способом, и все, — обиженно ответил Павловский.

— Где уничтожать? Здесь, в Париже? — кричал в ответ Савинков.

Он переругался со всеми, накричал даже на Любу. Оставшись один, как волк в клетке, метался по комнате из угла в угол. От хорошего настроения, с которым начинался завтрак и все это утро, не осталось и следа, и тревога, может быть, и была тем острее, что возникла она именно в такое хорошее утро…

Ему очень хочется к инциденту с монархически настроенным связным отнестись как к нелепому и даже юмористическому случаю, но сейчас, находясь в состоянии злой трезвости, он думает о том, что может поручиться за идейную приверженность только небольшой группки хорошо известных ему людей. Но что толку от приверженности того же Философова, уже давно отошедшего от конкретной политической борьбы? И конечно же, нет ничего удивительного в том, что рядом с этим Философовым появляется связной, распевающий «Боже, царя храни…». Это что-то объясняло, но не снимало тревоги. Насколько он может верить всем тем людям, которых он считает своим боевым резервом, своей армией? В свою очередь, в какого бога верят они? И не стал ли он генералом давно разложившейся армии? Что будет, если это увидят, поймут те, кто дает средства на его движение?

Надо действовать! Он огляделся вокруг, точно просыпаясь в незнакомом месте. Да, действовать! И только действовать!

Как никто другой, Савинков умел мгновенно переходить из одного душевного состояния в другое, и вот он уже сидит за столом и составляет план своей поездки в Варшаву. Он возьмет с собой только Павловского. Там не нужно будет болтать языком. Там нужно действовать!..


Савинков и Павловский вышли поговорить и покурить в тамбур вагона. Савинков накинул на плечи пальто, Павловский был в своем вечном френче — он не боялся холода.

За окном пролетали близкие и дальние огни: близкие — быстро, дальние — медленно и будто по кругу.

— Придется варшавский комитет перетрясти, — сказал Савинков.

— Наконец-то! — отозвался Павловский. — Во главе комитета должен быть энергичный Шевченко, а не давно полинявший Философов.

— Разумеется, — согласился Савинков. — Но Запад, черт возьми, хочет иметь дело не с лихими кавалеристами, умеющими шашкой рассечь человека от головы до пояса. Им нужны интеллектуалы и фигуры от политики.

— Философов — фигура? — фыркнул Павловский, пропуская мимо обидный для себя упрек.

— Да, фигура! Он человек идеи и опытный политик. Наконец, он прошел вместе со мной целую эпоху борьбы.

— Боже мой, Борис Викторович! Неужели и Мережковский со своей шизофреничкой тоже фигуры?

Савинков посмотрел на Павловского с усмешкой. Он любил подразнить этого могучего красавца, которого он про себя зовет «прелестным и верным зверем».

— Да, Сергей Эдуардович, и Мережковский и Зинаида Гиппиус — фигуры. Конечно, Мережковскому и не снилось устроить экспроприацию советского банка, но зато они вместе со своей супругой поверили мне у самых истоков моей борьбы и теперь украшают нашу газету «За родину». Эссе Мережковского и стихи Гиппиус читает вся Европа. И этой Европе импонирует, что в моем движении есть не только политики и солдаты, но и известные русские литераторы.

— Тогда все в порядке, — Павловский отвернулся к окну. — Но мне непонятно, почему мы торопимся в Варшаву и для чего, в частности, еду туда я.

Савинков видит, что больше дразнить Павловского нельзя, придвигается к нему, берет его за локоть.

— Я буду там работать с Философовым и его окружением, — серьезно и доверительно говорит он. — Мне надо будет примирить их с мыслью, что практическим руководителем варшавского комитета станет Шевченко. В этом отношении вы правы. Но вы должны объяснить Шевченко, что ему ни к чему политические посты и звания. И в этом духе вы его подготовьте для разговора со мной. Выболтайте ему тайну, что я хочу сделать его фактическим главой варшавского комитета, но только фактическим, понимаете вы меня?

Павловский, не отвечая, продолжает смотреть в окно, но Савинков знает, что Серж сделает все точно так, как он ему приказывает…

В Варшаве их никто не встретил. Отказавшись от назойливых носильщиков, рвавшихся к единственному чемоданчику Савинкова, они порознь вышли на затушеванную зимним туманом привокзальную площадь. Савинков подозвал извозчика, у которого была пролетка с поднятым верхом, а Павловский пошел пешком, проверяя, нет ли за ними наблюдения и не поедет ли кто за Савинковым. Но ничего подозрительного он не заметил. На улицах было довольно людно. Шел девятый час утра, и варшавяне торопились на службу в свои конторы, канцелярии и магазины.

Савинков Варшаву не любил, считал ее мещанским городом, населенным самовлюбленными, невежественными и до невозможности вспыльчивыми людьми. Самый тяжелый, самый унизительный в его жизни период связан с Варшавой, когда он вынужден был впервые иметь дело с нахальными офицерами польской разведки, которые разговаривали с ним, как со спекулянтом, предлагавшим лежалый товар. Он чувствовал себя здесь бескрыло, униженно, точно забытый всеми на свете и отданный в распоряжение ничтожных личностей. Но теперь все это позади. И он больше никому не позволит сесть ему на шею. Так ему по крайней мере кажется.

Философов жил в дешевом коммерческом доме на узкой кривой улочке, начинавшейся где-то за спиной богатой Маршалковской улицы. Хозяин коммерческого дома писал в газетной рекламе, что его дом современный, прекрасно меблированный и находится у Маршалковской улицы. Буква «у» в данном случае означала целую систему проходных дворов, только зная которую можно было с Маршалковской улицы быстро попасть на ту, узкую и кривую. Савинков знал эту систему проходных дворов и отпустил извозчика на Маршалковской…

Дверь открыл сам Философов. Вид у него был заспанный, мятый, и даже его всегда холеная бородка имела неопрятный вид. На Савинкова пахнуло провинциальной ленью, безмятежностью, и ему сразу стало тоскливо.

— Вам кого? — спросил Философов и вдруг закричал: — Боже! Входите, входите! Прошу вас сюда, сюда, Борис Викторович, в мой кабинет, так сказать.

Савинков вошел в кабинет и увидел сидевшего в глубоком кресле полковника польского генштаба Сологуба, который неторопливо поднялся и сделал шаг навстречу.

— Приветствую вас, пан Савинков, в польской столице, — сказал он, делая галантный поклон.

— Здравствуйте, полковник, — сухо обронил Савинков. Он давно ненавидит полковника за то, что тот обращается с ним как с третьестепенным агентом. Савинков демонстративно отвернулся от него к Философову. — Меня никто не спрашивал?

— Нет, никто… — несколько удивленно ответил Философов.

— Разве, кроме нас, кто-нибудь мог знать о вашем приезде? — спросил Сологуб. — Я позволил себе заехать сюда, только чтобы узнать, нет ли у вас к нам каких-нибудь вопросов.

— Вопросов к вам нет.

— Тогда разрешите откланяться и пожелать вам приятно провести время в Варшаве… — Гладко выбритое, чуть синеватое, откормленное и холеное лицо полковника Сологуба источало доброжелательность.

— Что это с ними случилось? Почему они так вежливы? — спросил Савинков, когда дверь за польским генштабистом закрылась.

— Сам не понимаю, — недоумевал Философов. — Еще на прошлой неделе я звонил ему, просил бумагу для газеты — ничего похожего не было, а сегодня явился с поклонами.

Савинков сидел с многозначительным видом, а потом тряхнул головой:

— Кто они для нас? К чертям собачьим! Мы, Дмитрий Владимирович, начинаем совершенно новый этап борьбы. В связи с этим я и приехал… Итак, неизменной остается наша цель — парламентская Россия!..

Философов слушал его не очень-то внимательно. Но вскоре насторожился — понял, что их союз снова располагает значительными средствами. С этой минуты все мысли Философова свелись к одной — вырвать побольше денег для редактируемой им газеты. Он должен всем: наборщикам, поэтам, редакционным сотрудникам, даже сторожу на книжном складе…

Думая теперь только об этом, Философов в туманной импровизации лидера о парламентской России с опозданием уловил тревожную для себя новость — оказывается, Савинков хотел фактически отстранить его от руководства варшавским комитетом союза. Это было страшно. Руководя только газетой, он станет просто одним из тех, кого местные савинковцы презрительно называют писаками. Он трезво сознавал, что главная его сила и авторитет кроется в праве распоряжаться средствами областного комитета.

Савинков наткнулся на тревожно-вопросительный взгляд Философова, и ему вдруг стало неловко, что он ораторствует перед своим давним и верным сообщником.

— В общем, Дмитрий Владимирович, — сказал он просто и доверительно. — Речь идет всего лишь о тактической хитрости. Пусть видят — мы перестраиваем ряды, мы готовимся наступать. А для меня и для всех вы останетесь тем же, кем были всегда. И оставим это. Ну, как вам нравится Америка? Деловое государство! А?

— Я об этом давным-давно писал в нашей газете, — сказал Философов, все еще думая о нависшей над ним угрозе.

— Читал, Дмитрий Владимирович. Но в той статье вы заблуждались, восхваляя идейность американцев. Нет у них никаких идей в точном смысле этого понятия! Нет! Жрут до отвала, растят текущие счета в банке, радуются гибели конкурента — вот и все их идеи и идеалы. Мы переживали это у себя в России, когда на смену одряхлевшему дворянству приходил деловой класс капиталистов. И нам тоже не надо было плакать чеховскими слезами о вырубленном вишневом саде. Надо было максимально использовать ту новую ситуацию, и тогда, может быть, мы миновали бы революцию. Вы с этим согласны?

— Может быть… — уклонился Философов. — Но я думаю, что в связи с этим ни тогда, ни теперь от своих идей отрекаться нельзя.

— Разве я давал или даю вам повод для подобных напоминаний? — удивленно спросил Савинков.

— Пока нет… — Философов попытался улыбнуться. — Но, как сказала наша несравненная Зинаида Николаевна Гиппиус: не требуй постоянства от меня, оно не в моде в мире лживом.

— Обойдемся без поэзии, тем более плохой. Итак, я принял решение, — без паузы продолжал Савинков. — Варшавский комитет нашего союза условно разделяется на две группы. Первая группа — это идея, идеология, пропаганда нашей борьбы — словом, ее ум. Другая группа — действие, повседневная практика борьбы. Вы, Дмитрий Владимирович, возглавите первую группу, вторую — Шевченко.

Савинков отошел к окну и стал там, сцепив руки за спиной. Философов смотрел ему в спину и думал: уже сколько лет он связан с этим человеком, делит с ним нелегкую судьбу и до сих пор не уверен, что тот однажды не предаст его, не оставит одного на дороге.

— Борис Викторович, объясните мне, только откровенно: зачем вы это делаете? — спросил он.

— Зачем? Чисто стратегическое объяснение я вам уже дал. Хотите еще и практическое? Извольте, но не обижайтесь за правду… — Савинков подошел к Философову вплотную. — Вам нравится неподвижно сидеть в теплом болоте? И за борьбу выдавать свои статьи, писанные на сытый желудок в безопасном отдалении от арены борьбы? — спросил он, близко глядя в безмятежно голубые глаза Философова. — Дмитрий Владимирович, вы же были когда-то бойцом! А теперь вы делаете кислую физиономию, узнав, что я хочу продолжать нашу борьбу. Будем же откровенны! Да скажи я вам сейчас, что оставляю казну в ваших руках, и у вас мгновенно пропадет всякий интерес к тому, зачем я разделяю варшавский комитет. Разве не правда?

Философов молчал, но сильно покраснел.

— Так вот, казной отныне и навсегда буду ведать я, и только я, — продолжал Савинков. — Мы получили сейчас большие средства и обязаны израсходовать их с разумом и с честью.

В передней послышались нервные звонки.

— Извините… — Философов ушел и через минуту вернулся, сопровождаемый Дмитрием Мережковским и Зинаидой Гиппиус.

— Это мистика! — воскликнул Савинков, рассмеявшись. — Вы знаете, на каких моих словах раздался ваш звонок? На словах: «Мы получили сейчас большие средства».

— О, прекрасная новость! — воскликнул Мережковский, пожимая сухую и прохладную руку Савинкова своей пухлой и влажной.

— Как поживает русская поэзия? — спросил Савинков, целуя руку Гиппиус.

— Поэзия околевает от голода, — по-французски в нос протянула Гиппиус. — Ведь наша главная кормилица — газета — не платит гонорар уже скоро полгода, а моя книжка стихов лежит на складе, так как поляки раз и навсегда решили, что, кроме их Мицкевича, никаких других поэтов не было, нет, а главное, и не будет.

— Насчет средств — это что, злая шутка? — деловито спросил Мережковский.

— Вы не дали мне договорить… — недобро улыбнулся ему Савинков. — Да, мы получили большие средства, и я об этом сообщил Дмитрию Владимировичу. Но после этого я сказал ему, что мы обязаны израсходовать их с разумом и с честью. Я обращаю ваше внимание на вторую половину моего сообщения о средствах, ибо если говорить о разуме, то ваши фельетоны о Советской России — жалкая глупость!

— Ну уж, ну уж, — беззлобно бормотал Мережковский, который, кроме всего прочего, знал, что ругаться с Савинковым небезопасно. Особенно сейчас, когда у него появились деньги.

— Да, глупость, и только глупость — рисовать большевиков вурдалаками, пьющими детскую кровь, или жуликами, спекулирующими царскими ценностями. На каких дураков рассчитаны подобные басни? — Не ожидая ответа, Савинков продолжал: — Что же касается умных людей, и в их числе тех, кто дает средства на наше движение, у них подобное сочинительство вызывает одну логическую мысль: плохи дела у Савинкова, если он вынужден рассказывать людям подобную чушь.

К Савинкову решительно подошла Гиппиус. Сбросив пепел с длинной папиросы чуть ли не на лацкан его пиджака, она сказала:

— Вы бы оставили немножечко злости для большевиков, шер ами. Я, между прочим, помню, как вы говорили когда-то, что в отличие от милюковской газеты мы в нашей будем печатать правдивые материалы, присланные нашими людьми из России. Позвольте у вас узнать, где они, наши люди, и их правдивые материалы? И апропо — мы можем предпочесть брань господина Милюкова.

Савинков кричит про себя: «У Милюкова и без вас дерьма хватает!» — а вслух говорит:

— За резкость я готов извиниться. Только за резкость. А что касается материала для газеты из России, то в ближайшее время мы будем иметь его вполне достаточно.

Говорит он это так уверенно, будто и сам в это действительно верит. Но, не выдержав презрительного взгляда синих глаз Гиппиус, обращается к Философову:

— Гонорар надо выплатить всем авторам, и вообще ликвидируйте абсолютно все долги. Дайте мне справку, сколько вам нужно.

— Ну, вот и прекрасно, правда, Зи? — благодушно восклицает Мережковский и напяливает на свою крупную голову заношенную шляпу с обвисшими полями. — И самое время, Зи, уйти и не мешать. Пошли.

Философов проводил гостей и вернулся с виноватым видом.

— Вот так всегда — бесцеремонно вваливаются и ведут себя, как гении, не признанные человечеством.

— Ужасно другое, — подхватил Савинков. — Никакого интереса к нашему делу. Деньги, и все на этом заканчивается. И это тот самый Мережковский, который однажды клялся мне, что мои идеи — единственная цель его жизни.

— Он, по-моему, сходит, — вздохнул Философов.

«А ты сам разве не сошел?..» — подумал Савинков, а вслух сказал:

— Но нам выгодно их существование возле нас. Мне только страшно делается при мысли, что после нашей победы в России они вдруг станут лидерами русской литературы — куда они ее, многострадальную, заведут?..


А в это время у Павловского с Шевченко шел разговор куда более конкретный и деловой.

— Осипов Яков как? — спрашивал Павловский.

— Можно считать, спился, — печально отвечал Шевченко.

— Ну, туда ему и дорога. Когда еще я говорил ему, что он шею на водке свернет. А Лузиков Григорий?

— Официантом работает, мечтает о настоящем деле.

— Зови его на завтра, на утро, — Павловский сделал запись в блокноте и продолжал: — А Провоторов Сергей? Голубков Дмитрий? Иноземцев Геннадий? — Он называл фамилии, не заглядывая в блокнот. Было удивительно, сколько их он держал в голове. Да и Шевченко тоже про каждого знал, помнил, что с ним, где он и чем дышит…

— Есть новость о Шешене. Вчера пришел из Смоленска наш человек, Семыкин, если помните, — сообщил Шевченко.

— Бывший дьяк? — уточнил Павловский.

— Он. Так вот, у него тоже, как и у Шешени, была явка в Смоленске, к Герасимову. На счастье, он пришел туда, когда Герасимов уже был взят, и застал там только его брата, который ему и рассказал, что, когда брали Герасимова, в тот самый вечер пришел к нему человек из-за кордона. Чекисты хотели его взять, но он удрал. По нему стреляли.

— Может, это был не Шешеня?

— Кроме него, быть некому, и сроки совпадают точно.

— Доложите об этом Борису Викторовичу, — приказал Павловский. — Ну вот, если Шешеня хорошо осядет — это большое дело будет. Сейчас там каждый наш человек прямо по золотому счету идет.

— А мы опять отрядом двинемся? — спросил Шевченко.

— Одиночками, Евгений Сергеевич! По два, по три. Новая тактика!

— И что же будем там делать?

— Кто что, в общем по специальности. Разведка, террор, диверсия — но все масштабно. Борис Викторович новые методы разработал и получил под это большие средства. Здесь, в Варшаве, если уж не держать секрета, главным будете вы.

— Он Философова мной не заменит…

— А зачем менять? Ему — свое, вам — свое. А главный — вы…

Шевченко молчал, обдумывая и переживая столь важную новость. Но что случилось с Философовым? Неужели в тираж вышел?


Польская разведка была уверена, что Савинков приехал в Варшаву в связи с успехами своих московских представителей. Полякам и в голову не могло прийти, что ни Савинков, ни Философов еще не знают о прибытии в Вильно Зекунова. Поэтому так неожиданно вежлив был полковник Сологуб, нашедший нужным лично приветствовать Савинкова в час его появления в Варшаве. И он немедленно доложил начальству, что Савинков обошелся с ним более чем холодно.

Волнение поляков было понятно: первые же документы, доставленные Зекуновым, оказались очень ценными. Возможно, что Савинков решил в дальнейшем получать подобные документы, минуя польскую разведку, — на такие документы охотники найдутся где угодно. Может быть, он приехал в Варшаву в связи с этим?

Но польской разведке было совсем нетрудно выяснить, что делал Савинков в их столице. Их давним платным агентом был Шевченко; он еще сегодня напишет подробнейшее донесение о своем разговоре с Павловским, и поляки найдут в нем подтверждение своей тревоге — Савинков начинает применять новую тактику. Шевченко предварительно уже сообщил об этом по телефону и предупредил, что сегодня вечером Савинков встретится с ним и Философовым за ужином в каком-нибудь варшавском ресторане. Полковник Сологуб порекомендовал пойти в ресторан «Лира», арендуемый женой Шешени Сашей Зайченок. Шевченко не спрашивал, чем вызвана эта рекомендация, он давно догадывался, что жена Шешени такой же агент, как и он…

Найти этот ресторан было не так-то легко — он помещался в полуподвале старого каменного дома, стоявшего в темном переулке. Тусклая лампочка чуть подсвечивала вывеску ресторана, на которой была нарисована лира и перебирающие ее струны неправдоподобно длинные пальцы. Внутри ресторана единственная лампочка горела над буфетной стойкой, в зале не было ни души. Но когда гости спустились в зал, зажглась люстра и навстречу гостям вышла сама Саша Зайченок — рослая, красивая, лет тридцати. Золотые ее волосы были короной уложены на голове. На ней было сильно декольтированное и плотно обтягивающее ее высокий бюст платье с блестками. Она ждала этих гостей, но пока делала вид, будто никого из них не знает.

— Прошу панов пожаловать за стол, — пригласила она с поклоном и только теперь «узнала» Шевченко. — Что-нибудь с Леней? — прошептала она, округлив глаза.

— Леня жив и здоров, шлет вам сердечный привет, — бодро ответил Шевченко. — Как раз по этому поводу и в гости к вам зашли. Устройте-ка нас, чтобы никто не мешал.

Саша провела их в свою квартиру, находившуюся за ресторанной кухней. Она накрыла на стол и сама потом обслуживала гостей. Однако они ее не пригласили к столу. Она не в обиде — чтобы слышать разговор гостей, вовсе не обязательно сидеть с ними за столом. Что же касается привета от мужа, то она, хорошо зная Шевченко, просто не поверила ему.

Савинкова злило все. Ему не нравилось, что они забрались в эту дыру, вместо того чтобы пойти в какой-нибудь хороший ресторан. А объяснения Шевченко, почему следовало идти именно сюда, казались ему подозрительными. Его выводили из себя надутые физиономии и Философова и Шевченко — они, видите ли, обиделись за то, что у них отнята возможность распоряжаться деньгами. Его нервировала и хозяйка ресторана, все время тершаяся возле стола. Кстати, откуда Шевченко получил для нее привет от Шешени?

Ужин начался без тостов и общего разговора. Саша исправно разливала водку и потчевала закусками. И, только осмелев после пары рюмок, Шевченко сказал:

— Я хотел бы пригласить всех выпить за нашего дорогого гостя…

— Это ни к чему! — раздался резкий голос Савинкова. — Здесь не праздная вечеринка, а деловая встреча серьезных людей. И уж, кстати, с каких это пор, господин Шевченко, я стал для вас гостем, хотя бы и дорогим? Мало того — я для вас даже такой гость, которого следует держать в неведении о делах, — почему я не знаю о том, что вы установили связь с Шешеней?

— Мы получили сведения, что он благополучно проследовал через Смоленск… — пробормотал Шевченко.

— Ничего себе — благополучно, — вмешался Павловский. — Еле выскочил из перестрелки. Да и выскочил ли, толком не известно.

Саша по-бабьи прикрыла рот рукой, глаза ее округлились.

— Будьте любезны, господин Шевченко, — отчеканил Савинков. — Извинитесь перед хозяйкой, приютившей нас в своем доме, надеясь, что мы порядочные люди. Хотя вообще-то обман такого рода женщины не прощают.

— Они на все способные, — плаксиво сказала хозяйка.

Савинков обернулся к ней:

— Он принесет вам свои извинения. Заодно примите и мое. И затем — оставьте нас, пожалуйста, одних.

Саша с достоинством поклонилась и вышла из комнаты, в которой потом долго стояло тягостное молчание. Никто не притрагивался к еде.

— Господа, ужин все равно испорчен… — Савинков отодвинул от себя тарелку. — О нашей новой тактике мы говорили достаточно, и все всем ясно. Но у меня один вопрос к вам, Дмитрий Владимирович.

Философов весь внимание, подался вперед.

— Последнего курьера с финансовым отчетом направляли ко мне вы?

— Конечно, я.

— Что вам доложил курьер по возвращении из Парижа?

— Что пакет доставлен… и все.

— Надо думать, что курьерами вы посылаете только доверенных и хорошо известных вам лиц?

— Безусловно. Это был есаул Пономарев, его все тут знают…

— Господа, этот есаул, которого вы все знаете, высказал мне сожаление по поводу убийства Николая Второго и пытался спеть «Боже, царя храни», — быстро сказал Савинков, словно торопясь выплеснуть из себя злость. — Надеюсь, вы меня простите за то, что я этого известного всем вам есаула вышвырнул из моей квартиры…

— А я вынужден был дать ему практический урок политической грамотности, — добавил, усмехаясь, Павловский.

— Это невероятно… — негромко сказал Философов. — Он наш верный человек.

— Вот-вот, на этом именно и я хочу теперь остановиться, — длинные близорукие глаза Савинкова спрятались в глубокие щели. — Кого мы считаем теперь верными нам людьми? Оборотная сторона этой медали — вопрос ко всем вам: что вы делаете для того, чтобы поддерживать в наших людях верность нашим идеям? Или вы считаете, что вполне достаточно того, что мы не даем им умереть от голода? Сам по себе этот монархически настроенный есаул — грустный анекдот, но за всяким политическим анекдотом, как правило, находится какое-то реальное явление. Прошу вас, Дмитрий Владимирович, и вас, Евгений Сергеевич, завтра к десяти утра принести мне ваши планы, касающиеся широкой пропагандистской работы вокруг наших целей в России. Надеюсь, вы понимаете, что это не просто мой каприз, а острейшая необходимость, — наше новое наступление на большевиков превратится в фарс, если его поведут поклонники «Боже, царя храни». — Савинков встал. — Затем я прошу извинить меня и Павловского, но мы сейчас вынуждены покинуть этот гостеприимный дом, у нас дела…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

На другой день савинковская газета «За свободу» вышла с подписной передовицей Философова «Мы видим впереди только парламентскую Россию». Выдержки из этой статьи читатель найдет в приложении к этой главе. Он увидит, как круто взялся Философов перевоспитывать своего верного есаула на демократический лад.

Деятели польской разведки, наверное, восприняли эту статью как еще одно доказательство, что Савинков затеял что-то новое и почему-то не торопится их об этом информировать.

Утром в отель к Савинкову приехал полковник польского генштаба Медзинский, который до недавнего времени был постоянным посредником между ним и Пилсудским. Вот и сейчас он привез Савинкову сердечный привет от майора Спыхальского — так условно в переписке и разговорах именовался Пилсудский. И приглашение совершить вместе с ним автомобильную поездку к советской границе, куда майор Спыхальский едет по служебным делам.

С трудом подавляя ликование, Савинков согласился. И все же не удержался, сказал Медзинскому:

— Предупредите о моей поездке полковника Сологуба, он, вероятно, сочтет необходимым организовать за мной слежку и там.

Медзинский сделал вид, будто ничего не понял…

Завтракали они на квартире Медзинского. Меню было самое изысканное, и разговор за столом витал в немыслимых эмпиреях. Видите ли, полковник Медзинский последнее время заинтересовался проблемой бессмертия человеческой души. Материалисты отнимают у людей веру в это бессмертие, но ничего не дают взамен. А полковник Медзинский знает, что нужно дать людям взамен. Национализм! Такой же фанатический, как религиозная вера в бессмертие. Нужно, чтобы каждый человек знал, что и после него его нация будет жить и процветать и что только в этом его вечное и посмертное счастье.

Савинков не очень внимательно слушал полковника, гораздо больше, чем бессмертие, его интересовали причины такого неожиданного внимания к нему поляков…

Ровно в двенадцать в столовую вошел адъютант полковника, объявивший, что машина у подъезда.

В десяти километрах от Варшавы они остановились и подождали огромный черный «роллс-ройс» Пилсудского. Савинков пересел к нему, и автомобили помчались дальше по припорошенному снегом кирпичному шоссе.

Пилсудский был в военной форме, в длинной светло-серой шинели с меховым воротником. Пушистые усы и косматые брови придавали его лицу несколько комичное выражение, но это впечатление сразу рассеивалось, стоило заметить его необыкновенно выразительные глаза — глубокие, умные, то хитрые, то веселые, то подернутые пленкой задумчивости, то цепко-сосредоточенные. Польский лидер был в прекрасном настроении, глаза его смеялись.

— Я рад, что вы согласились совершить со мной эту поездку. Я всегда рад видеться с вами, — сказал он своим сиплым, грубоватым голосом.

— Увы, очевидно, еще большей радостью для вас было вышвырнуть меня из Польши, — ответил Савинков.

Веселые искорки в глазах Пилсудского погасли. Он согнутым пальцем провел по губам, чуть приподнимая усы, и холодно сказал:

— Господин Савинков, я готов уточнить наши позиции. Моя — такова: каким бы грандиозным я ни считал ваше дело, я не отдал бы за него Польшу на растерзание большевикам. А именно так и стоял вопрос, когда они прислали нам свою ноту. Надеюсь, что моя позиция вам понятна.

— Я хочу, чтобы вы постарались понять и меня, — глухо отвечал Савинков, смотря в окно на пролетающие мимо стриженые ивы. — Высылка из Польши в личном плане принесла мне радость жить в прелестном Париже. Но во всем остальном, что мне дороже моей собственной персоны, она отбросила меня и всю мою борьбу в России на несколько лет назад.

— Повторяю, я мог понести куда больший урон. И тоже совсем не личного порядка… — Пилсудский положил свою большую узловатую руку на колено Савинкова и добавил: — И чтоб покончить с этой неприятной темой, сообщаю вам, что я отдал распоряжение юристам воспользоваться тем, что вы родились в Польше, и дать вам право жить у нас где угодно…

Савинков промолчал, даже не сказал спасибо. Сидевший рядом с шофером полковник Медзинский время от времени объявлял, сколько километров проехали и к какому населенному пункту приближаются. Недавно они проехали город Калушин.

Пилсудский принялся ругать англичан и французов за их непоследовательность в международных делах, и в частности в русском вопросе.

— Для них политика — еще один бизнес, — говорил он. — Причем бизнес всякий — от раздела мира до захвата какого-нибудь маленького рынка на окраине Европы. Я горячо рекомендовал бы вам, пан Савинков, не доверяться им слепо и всегда быть настороже. Уж лучше иметь дело с немцами или американцами, но только не с этими торгашами, которые могут продать вас каждую минуту…

Савинков слушал очень внимательно и даже чуть кивал головой, соглашаясь с Пилсудским, но внутренне усмехался, ибо видел, куда тот клонит.

Проехали город Седльце. Полковник Медзинский извинился, что перебивает разговор, и спросил у Пилсудского, когда он хочет остановиться в местечке Лукув — сейчас или на обратном пути? Пилсудский ответил, что сейчас, и обратился к Савинкову:

— Вот очень кстати, что вы здесь, мне в Лукуве нужно проверить полученную мной жалобу от ваших русских…

Савинков уже догадывался, что сейчас произойдет.

— Да, все очень кстати… — сказал он с чуть заметной, но вполне понятной для Пилсудского иронией.

— То, что пишут мне в этой жалобе, невероятно. Ну я понимаю, когда русские жили в лагерях в качестве пленных, тогда было не до роскоши, плен есть плен. Но и тогда, как вы помните, мы всячески помогали вашим людям. Но теперь? Ведь каждый может получить работу по специальности и жить не хуже поляков. Наконец, они свободны уехать к себе на родину.

— Все не так просто, как кажется, — сказал Савинков. — Живут эти русские, как и раньше, в тех же не приспособленных для жизни бараках. А что касается работы, то ее имеют далеко не все поляки. О русских и говорить нечего.

Машины остановились возле забора из колючей проволоки, за которым виднелись полузасыпанные снегом деревянные бараки. Опережая Пилсудского, туда, к баракам, побежали офицеры свиты, а Пилсудский и Савинков, сопровождаемые полковником Медзинским, остановились у ворот, от которых осталось только два кирпичных столба.

— Видите, даже колючая проволока не снята, — сказал Савинков.

— Но ворота настежь, — возразил Пилсудский.

Потом они осмотрели барак, в котором жили те, кто прислал жалобу. Помещение не имело дневного света. Подвешенная в середине барака керосинокалильная лампа еле была видна сквозь густой дым, валивший из нескольких чугунных печек. У стен — нары в два этажа, на которых ютились люди; худые, в лохмотьях, грязные, они окружили Пилсудского, свита мгновенно образовала вокруг него живое кольцо. К счастью для Савинкова, обитатели барака, очевидно, не узнавали его…

— Да, мы писали жалобу! — кричал по-русски высокий и худой, как скелет, мужчина лет сорока. — Я сам офицер и, когда был в плену, понимал, что особых претензий предъявлять не имею права. Тогда мы могли возмущаться только нашими прекрасными соотечественниками из савинковского эвакуационного комитета вроде генерала Перемыкина, разворовавшего деньги, которые предназначались нам. Но теперь мы не пленные. И мы не хотим возвращаться в красную Россию. Но мы не хотим и умереть тут от голода и мороза, как бездомные собаки!..

Пилсудский с удивительным терпением выслушал все, что прокричали ему возмущенные обитатели барака, а затем, потребовав тишины, сказал:

— Господа, польское правительство не знало о таком бедственном вашем положении. Я благодарю приславших жалобу и дам распоряжение об оказании вам всяческой помощи… — Пилсудский обернулся к Савинкову и тихо спросил: — Вы не хотите им что-нибудь сказать?

Это предложение было похоже на провокацию, и Савинков резко ответил:

— Нет!

Они молча вернулись к машинам и потом, так же не проронив ни слова, ехали до перекрестка шоссе, где их ждало пограничное начальство. И только здесь Пилсудский нарушил молчание:

— Я сейчас буду инспектировать самую опасную границу Польши. И я хотел бы уже до конца воспользоваться тем, что вы здесь, пан Савинков, и просить вас встретиться с нашими людьми, которые помогают вам на границе. Вы сами знаете, как важно для дела вовремя сказать людям доброе слово.

— Может, их лучше освободить от всех хлопот в связи с нами? — сухо спросил Савинков.

Пилсудский только внимательно посмотрел на него и ничего не ответил.

Все было заранее продумано поляками. Савинков вместе с полковником Медзинским, который должен был сопровождать его к самой границе, пересел в другой автомобиль, и там оказался уже давно ждавший их капитан Секунда.

— Разве ваш район здесь? — удивился Савинков.

— Наш район везде, господин Савинков, — обворожительно улыбнулся красивый капитан.

Они съехали на плохо накатанную, лежащую в кустах дорогу, и капитан Секунда объявил почему-то вполголоса, что они находятся уже в пограничной зоне. Савинков вдруг подумал, что об этой поездке к границе с Россией он сможет потом красиво написать и рассказывать. Он стал запоминать пейзаж и обдумывать те мысли, которые якобы приходили ему в голову, когда он приближался к заветной границе. Секунда давал пояснения, как организуется переброска людей Савинкова через границу и обратно. Получалось, что польские пограничные власти окружают этих людей самоотверженной заботой и предотвращают все грозящие им опасности.

К обеду они приехали на кулацкий хутор — точно такой же, как тот, на вильненском направлении. Предупрежденный о приезде важных гостей хозяин хутора уже ждал их с обедом. Тотчас сюда приехали начальники трех ближайших пограничных стражниц. Каждый прежде всего подходил к телефону и сообщал своим людям, где он находится. Сопровождающие их солдаты занимали посты вокруг дома и потом весь обед маячили перед окнами. Весь этот спектакль был поставлен специально для Савинкова. Но это было только начало.

После обеда Савинков, Медзинский и Секунда направились к самой границе. Идти было нелегко, то и дело они проваливались в снег по колено. День по-зимнему быстро клонился к вечеру, стало ветрено и морозно. Обычная русская зима окружала Савинкова со всех сторон, и трудно ему было поверить, что они все ближе подходят к раскаленной линии границы, за которой лежала плененная большевиками Россия.

Они вышли из кустов на поляну, за которой четкой стеной стоял пограничный лес. Здесь они должны были дождаться начальника стражницы, который поведет их к торчавшей над лесом смотровой вышке. Но начальника что-то не было видно. Капитан Секунда сказал, что пойдет выяснить, в чем дело. И как только он исчез в лесу, где-то справа и очень близко началась горячая перестрелка.

Полковник Медзинский первый прилег за холмиком. Савинков не замедлил лечь рядом. Стрельба начала перемещаться вдоль границы влево. Несколько пуль просвистели над головами лежавших. Наконец перестрелка стихла, и вскоре прибежал, согнувшись, капитан.

— Русские держат границу под огнем, — доложил он полковнику.

Стали обсуждать, стоит ли подниматься на вышку. Капитан Секунда был против, хотя говорил, что русские никогда не стреляют по ясно видимым служащим пограничной стражи. Но Савинков-то в штатском.

— Решайте вы, — обратился к нему полковник Медзинский.

Не таков Савинков, чтобы на глазах у других праздновать труса.

— Пошли, — небрежно бросил он и зашагал впереди.

На вышку поднялись Савинков, Медзинский и Секунда. Внизу остались начальник стражницы и сопровождавшие их солдаты.

Со смотровой площадки вышки Савинкову открылась бело-черная панорама равнин и холмов, которую то и дело закрывала поземка.

Савинков рассматривал Россию через взятый у полковника бинокль и видел все так явственно, что начал всерьез волноваться. Секунда тихим голосом объяснял, где расположены красные заставы и их пограничные дозоры. Получалось, что русские охраняют границу крепко.

Низко над вышкой в сторону России пролетела ворона.

— Как бы я хотел быть на ее месте, просто вот так взмахнуть крыльями и оказаться в России! — сказал Савинков.

Савинков и Медзинский невольно следили за полетом вороны, которая вдруг повернула обратно и улетела в Польшу.

— Даже ворона решила на всякий случай вернуться, — рассмеялся полковник.

Снова в приграничной полосе послышались выстрелы. Капитан Секунда попросил быстро спуститься с вышки.

Внизу Савинков все же спросил у Медзинского:

— А как бы вы посмотрели на предложение освободить вас от беспокойства, связанного с переходами моих людей через границу?

Полковник пожал плечами:

— Не понимаю, зачем вы хотите поставить своих людей под удар.

Поляки сыграли для Савинкова неплохой спектакль, который свое дело сделал. Идея освободиться от помощи поляков окончательно развеялась…

Приложение к главе двенадцатой

Из передовой статьи «Мы видим впереди только парламентскую Россию», напечатанной в газете «За свободу»
(Автор статьи Д. В. Философов)
…В то время, как монархические витии русской эмиграции, проев на банкетах полученные из Америки доллары, ждут новых безответственных благотворителей, мы начинаем новый этап борьбы с большевизмом — этим главным несчастьем человечества. И мы заявляем, что однажды избранный нами путь мы пройдем до конца. Мы не позволим себе обманывать надежды тех, кто надеется на нас. Мы держим в руках оружие, а не банкетные бокалы с вином. И как никогда мы уверены в победе!..

…Но мы торжественно заявляем — реставрации монархии в России не произойдет! На это пусть никто и не надеется. Мы заявляем это в столь категорической форме, зная, что и в наших рядах есть явные и тайные сторонники монархического строя. Одни являются ими по убеждению, и им мы говорим: или решительная смена убеждений, или уходите от нас под посрамленные знамена монархистов. Другие являются ими по ошибке, по примитивному неразумению законов прогресса истории, и им мы говорим: не превращайтесь в политических обывателей, задумайтесь еще раз над нашей программой и, если она вас не устраивает, прямо об этом скажите — двери перед вами открыты, идите под те же посрамленные знамена. Третьи являются ими просто по темноте разума своего, и для них мы не пожалеем сил, чтобы разъяснить им их роковое заблуждение и наши великие цели в России…

…Мы видим впереди только парламентскую Россию, и это не зыбкий мираж, а твердая наша цель, к которой мы приближаемся тысячами путей и сейчас, как никогда, ощущаем ее близость и ее реальность. Вперед, с открытыми глазами и преданной борьбе чистой душой и с верой в нашу грядущую победу!..

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Из поездки в Польшу Савинков вернулся в подавленном состоянии. На душе остался очень нехороший осадок от встреч с Философовым и Шевченко. С одной стороны, он чувствовал себя перед ними виноватым — отобрав у них право распоряжаться средствами, он выразил им недоверие, как бы он это им ни объяснял. Но поступить иначе он не мог. Он не допускает и мысли, что эти двое могут воровать деньги, как это делал в свое время генерал Перемыкин, но он твердо знает, что правильно израсходовать средства они не сумеют. Именно в эту поездку он с особой остротой почувствовал, понял, как они безнадежно устарели и совершенно не годятся для руководства новым наступлением на большевистскую Россию. Философов тонет в провинциальности своего варшавского существования и давно уже перестал быть боевым вожаком. Он разучился даже смело думать. А Шевченко просто исполнитель без всякого полета мысли.

Но черт с ними, с Философовым и Шевченко. В конце концов, когда потребует дело, он может послать в Варшаву и Деренталя и Павловского, да и сам он может туда перебраться. Но как раз главная беда в том, что вызывает глубокую тревогу само дело. Вернувшийся из Смоленска человек в общем подтвердил разгром чекистами мощной смоленской организации. Неутешительны сведения из Минска и Пскова, где также еще недавно были очень активные организации. Абсолютно нет сведений из Москвы и Петрограда. Разрабатывая новую тактику борьбы, он основой для нее считал свои организации, действующие по всей России и Белоруссии. Без них поход малочисленных групп в глубь страны обрекался на провал.

Савинкову страшно не хочется делать выводы, но втайне он уже не раз приходил к мысли, что все его дело снова идет в тупик. И это далеко не первый тупик, в который заводит Савинкова его путаная судьба.

В самом начале века, двадцатилетний, он в Петрограде вступил в партию эсеров и почти сразу стал одним из главных ее боевиков-террористов. В это время он делает публичное заявление, что он «поэт и раб дисциплины и, если партия прикажет ему убить самого себя, он выполнит приказ и умрет счастливым».

Спустя год в его полицейском досье можно было бы прочитать:

«Подлинные имя, отчество и фамилия — Борис Викторович Савинков. Из семьи среднего, но либеральствующего судебного чиновника губернского масштаба. В боевую террористическую организацию эсеровской партии пришел сам, по убеждению. Борьбу посредством агитации не признает. Смерть и страх перед нею считает движущей силой. Примечен среди компании террористов не больше как год, а уже успел прославиться заявлением вслух о своей готовности со счастьем по приказу партии убить самого себя. Для его характера это не фраза. Физически вынослив, с гипнотическим взглядом. Настойчивый. С волей, быстро подавляющей окружающих. Один из лидеров партии, Чернов после знакомства с Савинковым высказал свое впечатление словами: „Это приобретение“. Впредь фигура сия должна иметь пристальное наблюдение при помощи известной возможности…»

«Известная возможность» — это Евно Азеф, в одном лице главный руководитель эсеровского террора и полицейский агент-провокатор. Азеф делает Савинкова своим заместителем в боевой организации террористов, теперь он знает и направляет каждый его шаг. Савинков гордится доверием Азефа, он учится у него сложной технике террора, его выдержке и даже внешним повадкам.

С чисто юношеской одухотворенностью и готовностью к самопожертвованию Савинков берется за самые трудные террористические предприятия. Он участвует вместе с Каляевым в убийстве великого князя Сергея Александровича. Иван Каляев за это повешен. Савинков безнаказанно уходит в тень. Он участвует вместе с Сазоновым в убийстве министра внутренних дел Плеве. Сазонов схвачен жандармами. Савинков безнаказанно уходит в тень.

Савинков был арестован только один раз, в Севастополе, и то по ошибке. Когда он там находился, было совершено покушение на местного генерала Неплюева. Савинков был арестован по этому делу вместе с другими, и ему грозил военно-полевой суд. Но с помощью друзей ему удается совершить поистине фантастический побег из тюремной крепости… и прямо в Румынию. Даже только эти факты заставляют подумать, что известная полицейская «возможность» не только информировала полицию о Савинкове, но и спасала его от ареста. Азеф не мог допустить провала Савинкова — самого близкого ему боевика, ибо все знали, что в дела Савинкова посвящен только он.

Самыми печальными страницами своих впоследствии написанных воспоминаний назвал Савинков главу «Разоблачение предательства Азефа». Эти страницы были для него не только самыми печальными, но и самыми сложными. Савинков знал, что у многих и не раз возникал вопрос: почему охранка не арестовала его, зная о его участии в таких крупных террористических актах, как убийство великого князя и министра внутренних дел? Очень хорошо видно, как Савинков торопится написать и опубликовать свои воспоминания террориста. В них он назойливо подчеркивает свою прямую подчиненность Азефу и пишет о своей слепой преданности ему, и только ему. Так он в сознании читателей хочет утвердить мысль, что да, от арестов его спасал Азеф, но делал он это в интересах собственных.

С присущей ему одаренностью Савинков описывает, каким трагическим ударом для него явилось разоблачение Азефа, оно казалось ему концом его собственной жизни. И он отрекается от эсеровского террора. Под псевдонимом «Ропшин» он пишет повесть «Конь блед» — своеобразный гимн отречения. Но здесь он уже не связывает свое разочарование с предательством Азефа и утверждает, что оно пришло к нему постепенно. А чтобы это новое объяснение выглядело убедительно, он не щадит даже священную память своего казненного палачами боевого друга Ивана Каляева и рисует его в повести придурковатым богоискателем.

Любопытна сама по себе история несостоявшейся партийной казни Азефа. Сначала Савинков предлагал, ввиду полной ясности дела, казнить Азефа без всякого следствия и суда. Даже брался сам совершить казнь. Но затем он быстро согласился с большинством членов ЦК и вместе с лидером партии Черновым и еще одним членом ЦК взялся допросить и потом казнить Азефа от имени партии. Однако допрос ничего не изменил — Азеф защищается, не признает вины, но его связь с полицией доказана как дважды два — четыре. И тогда именно Савинков первый говорит Азефу: «Мы уходим. Ты ничего не имеешь прибавить?» Чернов добавляет: «Мы даем тебе срок: завтра до двенадцати часов. Ты можешь обдумать наше предложение рассказать откровенно о твоих сношениях с полицией…»

«Азеф: Мне нечего думать.

Савинков: Завтра в двенадцать часов мы будем считать себя свободными от всех обязательств».

И грозная тройка уходит. Естественно, что провокатор, не дожидаясь завтрашнего дня, бежит из Европы. И снова имена Азефа и Савинкова на страницах газет стоят рядом — теперь в связи с удачным, но очень странным бегством предателя от казни.

Когда начинается первая мировая война, Борис Савинков объявляет себя оборонцем и поступает в русский экспедиционный корпус, действовавший на французской земле. И конечно же, война оказалась для людей более важным событием, чем все, что происходило до сих пор, и о Савинкове забыли.

В 1917 году почти сорокалетний Савинков возникает возле Керенского в дни Февральской революции.

В то время он пишет своей сестре Вере:

«То, что происходит в Питере, — это буря, и я — в центре этой бури. Перед глазами у меня известная картина: „Какой простор!“»

Он опять ошибался. Центр бури был совсем в другом месте — на окраинах Питера, где большевики созывали рабочих на последний, решительный бой.

Несколько позже он писал сестре: «Сложно и нелегко, но все-таки я пришел к своей заветной цели — очистительной русской революции, у которой сейчас есть только один недостаток — это А.Ф.».[11]


Выдержки из редакционной статьи в савинковской газете «За свободу»
…Терпение и надежда вознаграждаются всегда. Мы говорим это сегодня с особой уверенностью, хотя еще не можем, верней не имеем права из высших соображений борьбы, мотивировать свою уверенность. Всему свой час… Насколько же нужно забыть, что такое Россия, насколько нужно не понимать глубины и сложности русского общества, чтобы отказаться от надежды и терпения. Меж тем, пока в Париже высшая аристократическая эмиграция в пьяном цыганском угаре хоронит Россию, сама матушка-Русь собирает свои душевные силы для борьбы с большевиками, ищет (и находит!) тех из своих блудных сынов, в чьих душах еще горит огонь надежды и страстное желание борьбы. Б. В. Савинков писал однажды на страницах нашей газеты, что «трагически заблуждаются и думают поставить историю с ног на голову те, кто готов за уничтожение большевиков заплатить русском государственностью, уничтожением русского общества, русской мысли. Этим жалким перетрусившим пигмеям не по разуму знать, что главная сила спасения России находится в самой России и эта сила, в свой час, сметет с лица земли и большевиков и пигмеев, потерявших веру в свою отчизну…»

Мы снова печатаем эти слова Б. В. Савинкова сегодня и с большей, чем когда бы то ни было, уверенностью называем эти слова вещими…


В письмах Савинкова из Петрограда 1917 года сестре, когда их читаешь подряд, прослеживается любопытная особенность: чем ближе время корниловского контрреволюционного заговора, тем неистовее становятся клятвы Савинкова в его верности революции и тем непонятнее становится его отношение к Керенскому… «Революция — мое великое счастье…», «А.Ф. бывает великолепен…» Немного позже: «Все мое прошлое не стоит и дня моей радостной службы революции…», «Наш лидер — непревзойденный акробат в политике…» Еще позже, за две недели до корниловщины: «…Что бы ни случилось, я служу революции. Только революции…», «Может быть, один только он [Керенский. — В.А.] верит, будто в этих условиях видит компас…»

После провала корниловщины Савинковым написаны сестре два письма. Одно — нечто вроде памфлета о Керенском: «Фат в кальсонах… комик, взявшийся читать эпос… поверить в его слово — самоубийственное легкомыслие… как нельзя проследить мгновение смены дня и ночи, так нельзя вовремя проследить смену его позиций» и тому подобное. В другом письме — реквием по собственным иллюзиям, и вдруг такое откровение: «…видимо, революции, становясь фактом, действием людей, совсем несхожи с книжными понятиями о них, и когда далекая четкая перспектива надвигается на тебя, лишив тебя объемного обозрения событий, ты просто обязан верить кому-то, и даже тому, кто хотя бы самонадеянно заявляет, будто он продолжает видеть перспективу. Хотя позже тебе будет дано убедиться, что и тот тоже был слеп…» Это — снова о себе и о Керенском.

Создается впечатление, что Савинков в этих письмах старательно создает себе «алиби» участника русской революции, восторженно ощущающего великое счастье своей причастности к происходящему в России, но еще не умеющего разобраться в событиях, тем более, что во главе событий находится непревзойденный акробат в политике, самонадеянно заявляющий, будто он видит перспективу.

Перед каким же судом Савинков создавал себе это «алиби»? Он знал, что его сестру окружают его бывшие товарищи по эсеровской партии, и конечно же именно им он и предъявлял эти свои показания. Это подтверждает и тот факт, что спустя несколько лет, уже возглавляя созданный им открыто контрреволюционный Союз Защиты Родины и Свободы, он в лживой статейке об Октябрьской революции ссылается на эти свои письма сестре и называет их доверительными документами пережитого…

Но тогда возникает вопрос: почему в этих доверительных документах о пережитом нет ни слова о генерале Корнилове и его попытке утопить в крови революцию? Это тем более подозрительно, что все связанное с этим было для Савинкова, пожалуй, самым сильным переживанием — ведь он один из активных организаторов похода Корнилова на Питер, и провал этого заговора был для него не только страшным ударом, но и поворотом всей его судьбы. А в «доверительных документах о пережитом» про это ни слова. Странно. Но только на первый взгляд…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Попробуем разобраться в истинной роли Савинкова в кровавом заговоре генерала Корнилова.

Мощный революционный взрыв в июле 1917 года, когда на улицы Петрограда с лозунгом «Вся власть — Советам!» вышли полмиллиона питерских рабочих, не стал концом Керенского только потому, что большевики в тот момент захват власти сочли преждевременным.

Стрельба по рабочим демонстрациям «во имя наведения порядка» явилась открытой пробой сил контрреволюции. Но выстрелами на Невском и Литейном дело не ограничилось. Петроградская конференция большевиков в своем воззвании от 24 июля заявляла: «Обыски и разгромы, аресты и побои, истязания и убийства, закрытие газет и организаций, разоружение рабочих и расформирование полков, роспуск финляндского сейма, стеснение свобод и восстановление смертной казни, разгул громил и контрразведчиков, ложь и грязная клевета, все это с молчаливого согласия эсеров и меньшевиков — таковы ПЕРВЫЕ шаги контрреволюции…»

Большевистская «Правда» запрещена. Отдан приказ об аресте Ленина, приказано расстрелять его на месте. Этот беспощадный террор был организован Временным правительством при прямой поддержке эсеров. Этот факт историей установлен, и остается только напомнить, что в то время Савинков был самойактивной фигурой как во Временном правительстве, так и среди эсеров.

Однако террор оказался бессильным против неумолимо надвигавшейся пролетарской революции — большевиков, В. И. Ленина убрать с политической арены не удалось. Русская буржуазия, ее политические слуги и иностранные советчики пришли к единодушному мнению о необходимости поставить рядом с Керенским — а лучше вместо него — сильную фигуру, способную на самые решительные действия. По выражению одного из главных политиков русской буржуазии Милюкова, «в пороховой атмосфере того времени надежды и упования России невольно устремлялись к миру сильных людей армии». Сам Керенский, отлично понимавший, что единственной реальной опорой и для него может быть только армия, тоже пришел к решению искать верного помощника из военной среды.

Генерал Лавр Корнилов возник и был стремительно возвышен, на первый взгляд, внезапно. Вдруг Керенский сначала назначил его главнокомандующим Юго-Западным фронтом, а вскоре и всей русской армией. Причем никогда раньше Керенский генерала Корнилова не знал и познакомился с ним во время поездки в действующую армию. Знаменательно, что и Савинков, находясь на Юго-Западном фронте, тоже «нашел» там именно Корнилова, увидев в нем «личность с перспективой». Но, может, генерал прославился как военачальник? Отнюдь. Его военные заслуги, как говорится, оставляли желать лучшего. Их попросту не было. Мало того — он только недавно сбежал из немецкого плена, и в статьях о нем этот побег фигурировал как его главный подвиг на войне. Вот как характеризовал Корнилова хорошо знавший его комиссар Северного фронта Станкевич: «…судьба не дала ему возможности доказать свои стратегические таланты: отступление из Галиции выявило его личное бесспорное мужество, как и бегство из плена; лавры взятия Галича оспаривал у него, и, по-видимому, не без оснований, Черемисов. Несомненно слабой стороной Корнилова была неспособность, неумение наладить административную сторону дела, подобрать себе сотрудников: его ближайшие сотрудники в Петрограде постоянно жаловались на его неспособность работать и руководить делом, на тяжелый характер и даже мелочность; а между тем выбор помощников зависел от него самого. При старом строе он не мог двинуться дальше дивизионного командира…»

Словом, совершенно ясно, что Корнилов был вознесен на высший военный пост не по его чисто военным данным. Но тогда по каким же?

На фоне растерявшегося, перепуганного и разъяренного революцией генералитета Корнилов произвел на Керенского впечатление прямотой суждений и солдатской решительностью. Он и разговаривал повышенным, громким голосом, отрывистыми фразами, будто командовал на плацу. Во время посещения Юго-Западного фронта, беседуя с Корниловым, Керенский пожелал узнать мнение генерала: можно ли исправить положение на фронте?

— Все можно сделать! — рявкнул генерал.

— Но почему же не делается? — спросил Керенский.

— Потому, что штаны с лампасами даны высшим генералам не для того, чтобы в них накладывать от страха перед крикунами и изменниками, — громыхнул генерал без тени улыбки, и для сверхвпечатлительного Керенского это оказалось вполне достаточно.

Знал ли он, подписывая приказ о назначении Корнилова командующим фронтом, что генералу по его данным еле-еле под силу командовать дивизией? Знал. Его предупреждали об этом…

— Интриги, — говорил Керенский. — И они не понимают, что сейчас нужны не академики, а решительные командиры.

Горячо одобрил назначение Корнилова Борис Савинков, которого Керенский в это же самое время забрал к себе в правительство и сделал своей правой рукой. И когда на узком совещании у Керенского кто-то из министров заметил, что назначение Корнилова кажется ему несколько поспешным, вскочил Савинков.

— Революция — это стремительность! Пора это понять! — заговорил он напряженно повышенным голосом. — В отличие от вас, мы с министром-председателем Корнилова знаем. Или вы посоветуете подождать, пока узнаете его вы? Но для этого надо, господа, поехать на фронт. В общем, министру-председателю и России генерал Корнилов нужен, как надежда, без которой нельзя идти вперед!..

Корнилов о решительной поддержке его Савинковым, конечно, знал, и в последующих событиях это сыграет немаловажную роль…

В должности командующего фронтом Корнилов успел прославиться только тем, что потребовал у Керенского ввести на фронте смертную казнь. В историю вошла его телеграмма об этом Керенскому, заканчивавшаяся так: «Довольно. Я заявляю, что если Правительство не утвердит предлагаемых мною мер и тем лишит меня единственного средства спасти армию и использовать ее по действительному назначению защиты Родины и Свободы, то я, генерал Корнилов, самовольно слагаю с себя полномочия главнокомандующего…»

Эта телеграмма не вызвала у Керенского ни гнева, ни самого малого возмущения. Любопытно, при каких обстоятельствах эта телеграмма была получена…

Керенский проводил в ставке совещание командующих фронтами. Генерал Корнилов на нем отсутствовал… Выступал генерал Деникин. Как и многие другие царские генералы, Деникин ненавидел Керенского — он был для них олицетворением революции, перевернувшей Россию с ног на голову и отнявшей у нее монархию, по их мнению, единственную годную ей форму правления. Не понимая происшедших событий, Деникин знал одно: был царь, и солдат был послушен, а теперь солдат взбунтовался…

У Деникина была своя программа действий, и он в письменном виде предъявил ее совещанию. Она сводилась к требованию предоставить армии полную самостоятельность, изъять из нее всякую политику и принять самые крутые меры для укрепления дисциплины. Генерал Деникин тоже был за восстановление смертной казни, но не только на фронте, но и в тылу. На совещании он не пожалел красок, чтобы живописать развал армии, и, позабыв про первый пункт своей программы, где он писал, что армия одобрила Февральскую революцию, вдруг сказал гневно:

— Таков весьма трагический итог революции для армии…

Керенский резко поднял голову и хотел что-то сказать, но Деникин опередил его и добавил:

— Вашей ррреволюции, господин Керенский, и вашей деятельности как главы правительства.

— Я готов выслушать ваши советы, генерал, — с заносчивой покорностью сказал Керенский.

Деникин побагровел от ярости:

— Я солдат, господин Керенский, а не политик, и мои советы вам ни к чему. Могу сказать только, что если бы ваши бесчисленные и, замечу, сильные речи сопровождались хотя бы самыми малыми делами по наведению порядка в армии и стране, мы были бы далеко от того болота, в котором теперь сидим.

Во время этой перепалки вошел адъютант Керенского, вручивший ему телеграмму генерала Корнилова. Керенский прочитал ее и, положив перед собой, обратился к Деникину:

— Спасибо, генерал… — Керенский картинно наклонил голову. — Но здесь сейчас совещание военного характера, и я, разваливший страну и армию своими речами, хотел бы услышать ваше мнение военного, как вы сами выразились — солдата: что же нужно армии вместо моих речей?

Деникин долго молчал, наверно, боролся с собой, чтобы не сказать то, что он на самом деле думал. И вдруг сказал:

— Вся беда в отмене отдания чести, и это уставное правило необходимо восстановить.

Тут уже не могли сдержать улыбок и генералы.

— И все? — почти весело спросил Керенский.

— Это главное… — пробурчал Деникин и сел.

Сделав в его сторону иронический поклон, Керенский сказал:

— Благодарю вас, генерал, за то, что вы хотя бы имеете смелость откровенно высказывать свои суждения…

Это уже прозвучало как издевательство. Насладившись последовавшей за этим густой паузой, Керенский взял со стола телеграмму Корнилова и звенящим голосом, с выражением зачитал ее. Бросил на стол и сказал, взволнованно глядя поверх генералов блестевшими глазами:

— Есть все-таки армия! И есть у нее генералы! И есть у всех нас надежда!..

Вскоре генерал Корнилов был назначен верховным главнокомандующим всей русской армии.

Снова странно: почему Керенский понял Корнилова и не понял Деникина, чьи позиции были одинаковы, — оба они спасение России видели в применении драконовских мер и в армии, и в тылу. Далеко не исчерпывающее объяснение этой странности дает оброненная в те дни Керенским парадоксальная фраза, что «Корнилов дороже десятка Деникиных, потому что Деникин стоит десятка Корниловых». Но нет, история молниеносного вознесения Корнилова не так проста, и не от одного Керенского она зависела. Так или иначе, возвышен был именно Корнилов, как человек твердой руки и готовый к самым решительным действиям.

Знаменательно, что западная, и в частности английская, пресса тоже вначале высказывала недоумение по поводу возвышения Корнилова, но затем начала всячески его восхвалять. Объясняется это просто: в ноте от 18 июля 1917 года, направленной военным союзникам царской России, правительство Керенского утверждало, что неудачи русской армии вызваны преступной агитацией большевиков, и заявляло: «На фронте приняты все меры для восстановления боеспособности армии. Вступая в четвертый год войны, страна будет делать все нужные приготовления для дальнейшей кампании…», чтобы «завершить победно великое дело…». Этого заверения больше всего ждали в Лондоне и Париже, после этого там никаких недоумений по поводу фигуры Корнилова уже не возникало…

Словом, история молниеносного вознесения не так проста и, уж во всяком случае, не однозначна. Не случайно впоследствии Керенский найдет нужным издать целый том своих объяснений по «делу Корнилова». Этот крайне путаный и лживый трактат состоит из обрывков стенограммы допроса Керенского созданной им же следственной комиссией и его пространных комментариев отдельных моментов этой постыдной истории. Читая этот том, невозможно отделаться от ощущения, что Керенский предпринял сей труд только для того, чтобы в мути изощренного многословия потопить правду о Корнилове и корниловщине. Сразу же обращает на себя внимание, что, объясняя свои внезапные симпатии к Корнилову и веру в него до определенного момента, Керенский пишет о чем угодно и почти ничего о той обстановке, которая была тогда и на фронте, и в в стране, и прежде всего в Петрограде.

Почему надо ему молчать об этом самом главном? Да только потому, что если он признает, что в это время под ним уже горела земля — в Петрограде назревала пролетарская революция, а на фронте солдаты, понявшие «февральский обман», не сегодня-завтра могли оставить окопы и повернуть оружие в другую сторону, — у читающего его объяснения неизбежно возникнет мысль, что он вознес тупого Корнилова только потому, что, зная обстановку, считал, что его единственной надеждой и защитой от надвигавшейся революции может стать только армия. А для того чтобы армия выполнила этот свой «долг», необходимо, чтобы во главе ее находился верный и беспощадный человек, ничего не смыслящий в политике, но элементарно сознающий, что за столь высокое свое вознесение он должен платить преданной службой? Конечно же, только так думал Керенский. И так же думали и те, кто им управлял. И именно поэтому Керенский потом в разных своих сочинениях, как черт от ладана, будет открещиваться от этого предположения, желая остаться в истории в качестве бессильного рыцаря революции.

Однако эту музыку ему сильно портил Борис Савинков. В 1919 году он написал, что «в то время всяческий спрос на генерала Корнилова с его заведомо ограниченными данными, но со способностью, выполняя приказ, идти напролом в любом направлении, объяснялся вполне элементарно — какая сила, кроме армии, могла остановить поднятый большевиками грозный вал анархии, угрожавший самому существованию России»… Тут все ясно, ибо в 1919 году Савинков свою контрреволюционную позицию уже не скрывал, и ему даже хотелось в этом смысле выглядеть последовательным.

Кровавую контрреволюционную авантюру Корнилова Савинков полностью и безоговорочно поддерживал, причем с первых же шагов генерала к вершине военной власти. К уже упоминавшейся телеграмме Корнилова Временному правительству с требованием ввести смертную казнь на фронте Савинковым была сделана следующая приписка: «Я, с своей стороны, вполне разделяю мнение генерала Корнилова и поддерживаю высказанное им от слова до слова…»

Зачем вводилась смертная казнь, было совершенно ясно и Керенскому и Савинкову. Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов в своей резолюции протеста от 18 августа заявлял: «…Введённая под предлогом борьбы с преступниками смертная казнь при новом режиме все яснее вырисовывается, как мера устрашения солдатских масс в целях порабощения их командным составом, что введение смертной казни на фронте служит в глазах всех деятелей контрреволюции лишь вступлением к ее установлению, как обычной меры репрессии, во всей стране… Петроградский СР и СД постановляет протестовать против введения смертной казни на фронте, как против меры, могущей быть использованной с контрреволюционной целью, и требовать от Временного правительства ее отмены…»

Итак, ясно, для чего нужен был сверхрешительный и беспощадный Корнилов. Сошлемся еще на одно свидетельство Савинкова: «Временное правительство в то смутное и грозное время стояло перед двумя опасностями: большевики с подготовленным взрывом анархии и вся, оставшаяся от царского времени, еще живая и деятельная реакция. Что касается этой реакции, то здесь Керенский еще мог рассчитывать на какую-то, хотя бы временную, компромиссную ситуацию, исходя из надежды, что эти „дети монархии“ понимают, что большевистская анархия это гибель для всех. А она — эта анархия — уже ломилась в двери России…»

Но тут в оценке положения опять обнаруживается некоторое несогласие между Керенским и Савинковым. Когда Керенского в следственной комиссии по «делу Корнилова» прямо спросили, были ли у него сведения о готовящемся выступлении большевиков, он ответил так: «…незадолго до 27 августа в заседании правительства кто-то из министров задал вопрос, известен ли мне — министру внутренних дел — слух о готовящемся большевистском выступлении и насколько он серьезен. Тогда я и, кажется, Скобелев ответили, что эти слухи несерьезны… Я должен сказать, что никакой роли выступление большевиков тогда не играло. У меня есть показание, которое я давал судебному следователю о разговоре с В. Львовым. Там говорится, что Львов уверял меня, что большевистское выступление неминуемо, а я возражал, что, по нашим сведениям, большевистское выступление не предполагается…»

Итак, «никакой роли выступление большевиков тогда не играло». Это заявляет Керенский. А Савинков еще тогда той же следственной комиссии говорит нечто совсем иное: надо было подавить выступление большевиков. Да и как ему можно было говорить иное, если в это время у следственной комиссии уже был протокол его переговоров с Корниловым в ставке.

Вот он, этот протокол:


ПРОТОКОЛ
Пребывание управляющего военным министерством Савинкова в гор. Могилеве 24 и 25 августа 1917 года,
касающийся разговоров верховного главнокомандующего генерала Корнилова с ним и другими лицами по вопросу, касающемуся ближайших событий…
Савинков, обращаясь к генералу Корнилову, почти дословно сказал следующее: «Таким образом, Лавр Георгиевич, ваши требования будут удовлетворены Временным правительством в ближайшие дни, но при этом правительство опасается, что в Петрограде могут возникнуть серьезные осложнения. Вам, конечно, известно, что примерно 28 или 29 августа в Петрограде ожидается серьезное выступление большевиков. Опубликование ваших требований,[12] проводимых через Временное правительство, конечно, послужит толчком для выступления большевиков, если последнее почему-либо задержалось. Хотя в нашем распоряжении и достаточно войск, но на них мы вполне рассчитывать не можем. Тем более, что неизвестно, как к новому закону отнесется СР и СД.[13] Последний также может оказаться против правительства, и тогда мы рассчитывать на наши войска не можем.

Поэтому прошу вас отдать распоряжение о том, чтобы 3-й конный корпус был к концу августа подтянут к Петрограду и был предоставлен в распоряжение Временного правительства. В случае, если, кроме большевиков, выступят и члены СР и СД, то нам придется действовать и против них. Я только прошу вас во главе 3-го конного корпуса не присылать генерала Крымова, который для нас не особенно желателен».

Затем Савинков вновь вернулся к вопросу о возможном подавлении при участии 3-го конного корпуса выступления в Петрограде большевиков и СР и СД, если последний пойдет против Временного правительства. При этом Савинков сказал, что действия должны быть самые решительные и беспощадные. На это генерал Корнилов ответил, что он иных действий не понимает… что в данном случае, раз будет выступление большевиков и СР и СД, то таковое будет подавлено со всей энергией…

После этого Савинков, обращаясь к генералу Корнилову, сказал, что необходимо, дабы не вышло недоразумений и чтобы не вызвать выступления большевиков раньше времени, предварительно сосредоточить к Петрограду конный корпус, затем к этому времени объявить петроградское военное губернаторство на военном положении. Дабы Временное правительство точно знало, когда надо объявить петроградское военное губернаторство на военном положении и когда опубликовать новый закон, надо, чтобы генерал Корнилов точно протелеграфировал ему, Савинкову, о времени, когда корпус подойдет к Петрограду.

Подписали:

генерал от инфантерии Корнилов,

генерал-лейтенант Лукомский,

генерал-лейтенант Романовский


Итак, можно считать установленным, что Борис Савинков находился у самых истоков корниловского заговора. И не просто находился, а от имени Временного правительства организовывал его. Здесь все более чем ясно…

Но разве Керенский не должен был опасаться, что именно Савинков может впоследствии разоблачить его ложь, будто «никакой роли выступление большевиков тогда не сыграло». Думал об этом Александр Федорович, еще как думал! И для того чтобы предупредить это разоблачение, он проделал огромную работу, которую мы можем проследить по его тому «Дело Корнилова». Фамилия Савинкова мелькает там почти на каждой странице. В одном месте обронена фраза: «Савинков сам не понимал и меня подвел»; в другом — «чтобы это понять, следует знать характер Савинкова»; дальше: «Савинков не поставил меня в известность о своих шагах…» Или: «Савинков внес в это дело, желая или не желая, роковое недоразумение», и так далее и тому подобное.

У читающего складывается впечатление, будто возле доверчивого бедняги Керенского действовал этакий сумасброд Савинков, который ничего не понимал, все запутал и бросил тень на его пусть наивные, но благородные действия во имя революции. В самом конце тома Керенский пишет: «Да, Савинков виноват, но не в сговоре с Корниловым, не в том, что, как думает Алексеев, через него я был заранее „осведомлен“ о выступлении Корнилова. Но виноват в том, что, совершенно не отдавая себе отчета в фигуре и в настоящих намерениях Корнилова, он бессознательно содействовал ему в его борьбе за власть, выдвигая Корнилова, как политическую силу, равную правительству. Виноват в том, что, выступая в Ставке, он превышал данные ему полномочия и действовал не только в качестве моего ближайшего помощника, но и самостоятельно ставил себе особые политические задания. Виноват в том, что, недостаточно осведомленный об общем положении государства и после долгого заграничного изгнания, не разобравшись еще в политических отношениях и действительных настроениях масс, он самоуверенно начал вести личную политику, совершенно не считаясь с опытом и планами даже тех, кто его выдвинул на исключительно ответственный пост, взял на себя формальную ответственность за всю его государственную деятельность»…

Вдумаемся, что здесь написано… Нас интересует Савинков, и здесь все — о нем. Смысл написанного сводится к юридической формуле «виновен, но заслуживает снисхождения». Такой формулировки от суда добиваются адвокаты. В этой роли здесь и выступает Керенский. По образованию он юрист, и до того, как стать главой Временного правительства, он занимался адвокатурой. Но звездой этой профессии он не стал. Теперь понятно почему. У него неблагополучно с логикой, с уменьем ею пользоваться. Знаменитый русский адвокат Карабчевский говорил, что адвокату недостаточно на прокурорское «виновен» ответить «не виновен», между прокурорским «да» и его «нет» должен уместиться мыслительный процесс, и настолько глубокий по логике, по анализу фактов, по знанию психологии, что он способен увлечь за собой всех, включая и прокурора… Вот этих-то качеств у адвоката Керенского и не было…

Но вернемся к прерванной цитате из его адвокатского выступления в защиту Савинкова. Мы прервали ее на фразе, по существу обвинительной: в ней говорится, что Савинков «взял на себя формальную ответственность за всю его [Керенского. — В.А.] государственную деятельность». Вот так защита — свалить на подзащитного всю собственную вину. Но апогеем антилогики является окончание цитаты: после всего сказанного выше Керенский заявляет:

«Но какова бы ни была моя личная оценка такого поведения Савинкова, я должен решительно протестовать против относящегося к Савинкову и сделанного на 4-м съезде партии с.-р.[14] 26 ноября заявления В. М. Чернова о том, что в деле Корнилова „более чем двусмысленная, можно сказать, предательская роль выпала на долю человека, который когда-то был членом партии с.-р.“. Никаких данных для подобного заявления „Дело Корнилова“ не дает. Бросать подобное, более чем неосторожное обвинение было особенно недопустимо в такое время, какое переживала Россия в ноябре прошлого года, — время разгула кровожадных инстинктов!..»

Ну действительно же, невозможно понять господина Керенского, если не знать, как важно было ему поторопиться заверить Савинкова в своей лояльности и таким способом обезопасить себя от разоблачений с его стороны. И надо заметить, что впоследствии Савинков, в воспоминаниях приближаясь к правде о событиях того времени, во многих случаях явно щадил Керенского…

Но вернемся в лето 1917 года…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

…Корнилов уже назначен главковерхом, но в ставку не едет, остается на Юго-Западном фронте, где он, по слухам, подбирает себе помощников. Не торопится туда и Филоненко, назначенный в ставку комиссаром Временного правительства. Меж тем война еще не окончена, около миллиона солдат находятся в окопах, гибнут от огня немецкой артиллерии, почти никакого управления русскими войсками нет. Ставка парализована. Руководители союзнических военных миссий при ставке бомбардируют Временное правительство запросами — когда прибудет главнокомандующий?

Керенский им не отвечает… Впоследствии министр Временного правительства Терещенко засвидетельствует, что в эти дни у него создавалось впечатление, что всем, что было связано с Корниловым, занималось не правительство, — роль Керенского ограничилась только приказом о назначении генерала, а все остальное решалось другими силами, с которыми Керенский не мог не считаться…

Это очень важное свидетельство — оно подтверждает, что за спиной Корнилова с самого начала его сказочного вознесения стояли некие могущественные силы. Что это были за силы, мы позже узнаем…

Керенский пригласил к себе Савинкова и дал ему прочитать очередные телеграммы от глав союзнических военных миссий.

— Только что мне звонил английский посол Бьюкенен, — раздраженно сказал Керенский. — Разговаривал непозволительно, требовал, вы понимаете — требовал сказать, когда начнет действовать ставка и какие у нас намечены военные планы.

— Неужели он ничего не понимает? — спросил Савинков, швырнув на стол прочитанные телеграммы.

— Они все прекрасно понимают! — быстро распаляясь, заговорил Керенский. — Они имеют исчерпывающую информацию обо всем, в том числе и о нас с вами. Но они официально признали нас, и это значит, что мы их военные союзники. Поэтому они считают себя вправе требовать.

— Но мы же свою военную программу объявили. Вы в каждой речи прокламируете войну до победного конца. Что же мы можем еще? Мы же политики, а не генералы, — сказал Савинков.

— Но вы-то, Борис Викторович, управляете военным министерством, — напомнил Керенский.

— Но я и не произношу речей, — парировал Савинков.

— Оставьте, Борис Викторович, — устало обронил Керенский. — В ставке разброд, и они это видят. А им нужно одно — чтобы русская армия воевала, на все остальное им наплевать. На нас в том числе… — Керенский встал и начал прохаживаться перед столом, поглаживая ладонью свои ежистые волосы. — Крайне запутанный узел… крайне… — говорил он негромко, размышляя вслух. — Петроградский Совет — один наш с вами фронт, и мне там все труднее… Ленин и его компания — фронт второй, отсюда можно ждать чего угодно. Союзники — фронт третий. Дума — четвертый.

— Родив вас, Дума фактически умерла, — сказал Савинков.

— Вы прекрасно знаете, что все монархическое крыло Думы действует, и это неважно, что они собираются не в Таврическом дворце. С ними абсолютное большинство заметных генералов, а это армия, Борис Викторович. Армия, которая наш с вами пятый фронт. Экономическая разруха и безалаберщина в государственном аппарате и на местах — фронт номер шесть. А то, что мы обязаны сделать на фронте нашего военного союзничества, путает нам карты на всех фронтах. Крайне запутанный узел… Крайне… — Керенский вернулся к столу и сел, откинувшись на спинку кресла.

— Что американцы? Их посол был у вас? — спросил Савинков, хотя прекрасно знал, что американский посол сегодня утром пробыл в этом кабинете больше часа.

В эти дни в реакционных кругах Петрограда с нетерпением и надеждой ждали, какую позицию займет Америка. Керенский считал, что вступление Америки в войну решит или даже устранит большинство проблем. Но американский посланник в Петрограде до последнего времени не проявлял заметной активности, и сегодняшний его визит был первым, но и его он попросил считать неофициальным и не вносить в протокол. И сам разговор был на редкость неконкретным и ничего не обещающим. Сейчас Керенскому не очень хотелось рассказывать о визите американца…

— Он спросил, сколько еще может воевать наша армия? — Керенский помолчал и продолжал: — Я ему ответил: если бы я назвал вам такой срок, я был бы авантюристом. А когда я стал говорить о внутреннем положении в России, он меня прервал, сказав, что наши внутренние дела его не интересуют. И стал задавать нелепейшие вопросы, вроде есть ли у меня семья или не мешает ли нам то, что наше правительство называется Временным. А когда я сказал ему, что могущественная Америка могла бы навести порядок в мировом хаосе, он заявил: да, Америка действительно сильна, но она не волшебница. И, только прощаясь, спросил: почему ваша ставка без головы? В общем, я разочарован, Борис Викторович. По-моему, эту надежду мы теряем. Америка страна торгашей, и никогда не знаешь, что ей в данный момент выгодно.

— Я думаю, они должны понимать, каким грандиозным рынком для них могла бы стать Россия, — сказал Савинков и спросил: — Об этом разговора не было?

Керенский не ответил и спросил:

— Но что все-таки можно сделать со ставкой?

— Корнилов прибудет туда недели через две, не раньше, — ответил Савинков. — Но чтобы произошло какое-то движение воды, я предлагаю немедленно послать в ставку нашего комиссара. Филоненко к выезду готов, и до появления Корнилова он сможет успокоить там союзников.

— Да, пусть выезжает немедленно, — согласился Керенский.

Итак, на горизонте новая фигура — Филоненко. Кто он? Откуда взялся?

Керенский его совершенно не знает, но верит Савинкову, который сказал ему, что он может верить Филоненко, как ему.

Как только стало известно назначение Филоненко главным комиссаром в ставку, на фронте в 8-й армии, в дивизионе, где раньше служил Филоненко, состоялось собрание солдат и офицеров, которое постановило: «Довести до сведения военного министра Керенского, совета Р и СД и Исполнительного комитета съезда Советов, что вся предыдущая деятельность Филоненко в бытность его офицером в дивизионе выражалась в систематическом издевательстве над солдатами, для которых у него не было иного названия, как „болван“, „дурак“ и т. п., в сечении розгами, например ефрейтора Разина, причем, будучи адъютантом, применял порку без разрешения командира дивизиона, исключительно опираясь на свое положение, что ему никто не смел перечить в мордобитии, которым он всегда грозил и цинично проповедовал, и самом невозможном, оскорбительном отношении к солдатам, на которых он смотрел как на низшие существа, а потому, принимая во внимание эту деятельность, считаем, что Филоненко не может занимать поста комиссара революционного правительства…»

Это постановление читал Савинков и… сдал в архив, где оно и хранится по сей день в «Деле Корнилова». Фронтовики не понимали, что комиссаром при Корнилове должен быть именно такой человек. А Савинков прекрасно знал, за кого ручался, как за себя…

Работавший в ставке полковник Данилов С. И. впоследствии писал: «Появление в главной ставке господина Филоненко — одно из необъяснимых явлений тех дней. Хам, наглец, безграмотный в военном отношении тип, он в святая святых русской армии вел себя как жандармский прапорщик. Подслушивал разговоры генералов, третировал в глазах Корнилова работников ставки, объявлял их заговорщиками против главковерха. Но, минуя его, попасть к главковерху было невозможно…»

А вот свидетельство о том, как он попал на этот пост.

Один из сподвижников Керенского, его министр Терещенко, желая постфактум объяснить, почему все шло тогда «не так, как хотелось», писал: «Было большой бедой, что и возле Корнилова возникли темные личности вроде комиссара Филоненко, который появился из-за кулис вместе с Савинковым, чтобы сделать свой вклад в трагедию. Но он был только одним из тех, кого слали к Корнилову закулисные силы, полагавшие, что присутствие на вершине событий их человека гарантирует им привилегии на торжестве победы… У драмы было слишком много режиссеров…»

Выяснено — Филоненко выдвинули все те же закулисные силы, и он был послан в ставку, чтобы оградить Корнилова от влияния других генералов и воздействовать на него в нужном направлении. Заметим тут же, что с обязанностями наставника при Корнилове он явно не справился: это оказалось труднее, чем пороть солдат…

В свидетельстве Терещенко есть очень важное признание — «в драме было слишком много режиссеров».

Терещенко мог бы одного из них назвать по имени. Это английский посол в Петрограде Джордж Бьюкенен. К нему в посольство Терещенко в то время хаживал чуть не каждый день, докладывал ему о всех шагах Временного правительства, выслушивал советы… Вот выдержки из дневника Бьюкенена: «…Видел Терещенко сегодня утром. „Я очень разочарован, — сказал я ему, — тем, что если положение переменилось, то только к худшему, что едва ли хоть одна из задуманных дисциплинарных мер была применена на деле и что правительство кажется мне более слабым, чем когда-либо…“»

После июльских событий в Петрограде, когда была расстреляна рабочая демонстрация, Бьюкенен записал: «В настоящее время опять наступило полное спокойствие… После того как были написаны эти строки, я имел беседу с Терещенко. В ответ на мой вопрос он сказал, что не разделяет мнения Милюкова о том, что исход недавнего конфликта между Советом и правительством является большой победой для последнего… Правительство, сказал он мне, приняло меры противодействия этому притязанию [ранее Терещенко сказал Бьюкенену, что Совет хочет подчинить себе армию. — В.А.] путем усиления власти генерала Корнилова, командующего петроградским гарнизоном, и он убежден, что правительство в конце концов станет господином положения, хотя, быть может, им придется включить в свои ряды одного или двух социалистов. Рабочие разочаровались в Ленине, и последний, как он надеется, в недалеком будущем будет арестован…» Чуть позже такая запись: «Когда я зашел через несколько дней к Терещенко, то последний заверил меня, что правительство теперь является в полной мере господином положения и будет действовать независимо от Совета… Керенский, в удовлетворение требований Корнилова, уже уполномочил начальников армий расстреливать без суда солдат, не повинующихся приказам. Однако… он совершенно не сумел надлежащим образом воспользоваться своими полномочиями. Он не сделал никаких попыток разыскать и арестовать Ленина… Я был отнюдь не удовлетворен позицией правительства и в разговоре с Терещенко старался убедить его в необходимости применения тех же самых дисциплинарных мер в тылу [речь идет о расстреле без суда. — В.А.], какие были санкционированы на фронте…» Запись после провала корниловского похода на Питер: «…Если бы генерал Корнилов был благоразумен, то он подождал бы, пока большевики не сделают первый шаг, а тогда он пришел бы и раздавил их». Корниловщине в дневниках Бьюкенена посвящено немало страниц, и мы видим, как активно действовал в те дни этот режиссер. Даже Керенский докладывал ему о ходе событий и получал от него указания…

И после всего этого Бьюкенен позволит себе сделать такое официальное заявление: «Я хочу, чтобы русский народ знал, что ни я сам, ни кто бы то ни было из находившихся в моем распоряжении агентов не имели ни малейшего желания вмешиваться во внутренние дела России».

Ложь Бьюкенена в отношении себя ясна. А теперь раскроем ее и в отношении его агентов. И тут мы возвращаемся к Савинкову…

Бьюкенен в своих мемуарах фамилию Савинкова называет всего два-три раза, и только раз его запись о нем более или менее подробна: «…Мы пришли в этой стране к любопытному положению, когда мы приветствуем назначение террориста [Савинкова. — В.А.], бывшего одним из главных организаторов убийства великого князя Сергея Александровича и Плеве, в надежде, что его энергия и сила воли могут еще спасти армию. Савинков представляет собою пылкого поборника решительных мер как для восстановления дисциплины, так и для подавления анархии, и о нем говорят, что он просил у Керенского разрешения отправиться с парой полков в Таврический дворец и арестовать Совет. Излишне говорить, что такое разрешение не было дано…» Это самая подробная запись Бьюкенена о Савинкове. Затем он еще упоминает его в связи с идеей подчинить Россию диктаторскому триумвирату Керенский — Корнилов — Савинков.

Право же, интересно, почему Бьюкенен, подробнейше пишущий о многих третьестепенных русских деятелях, молчит о человеке, которого прочили в диктаторскую тройку?

Все дело в том, что связь англичан с Савинковым проходила, так сказать, по другому ведомству, которое избегает всяческой гласности.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Ближайшим сотрудником Бьюкенена в России был английский консул в Москве Локкарт, тот самый Локкарт, который войдет в нашу историю как организатор в Советской России одного из опаснейших контрреволюционных заговоров. Он крупный английский разведчик, деятель не меньшего масштаба, чем сам Бьюкенен. Он оказался консулом в тихой Москве потому, что в Лондоне этот русский город считали не менее важным экономическим и политическим центром, чем Петроград. При его назначении предусматривалась также возможность в случае неудачного хода войны перевода столицы в Москву, отдаленную, в глуби России.

Локкарт провел в Москве большую работу по насаждению агентуры. Во время войны он сообщал в Лондон, что в Москве «нет ни одного сколько-нибудь существенного института жизни, откуда я не имел бы надежной и регулярной информации». После Октябрьской революции Локкарт, организуя заговор против Республики Советов, опирался на свою проверенную агентуру, и тем опаснее был его заговор…

А в те летние дни 1917 года Локкарт примчался в Петроград, зная, что все решается там. Концы некоторых своих московских связей он потянул за собой в Петроград. Один из таких концов был предназначен для Савинкова. Дело в том, что один из друзей Савинкова — Деренталь к этому времени обосновался в Москве, и там Локкарт установил с ним связь, а уезжая в Петроград, взял у него письмо к Савинкову.

Они встретились «у Донона» в отдельном кабинете. Пока официант накрывал им стол, Савинков прочитал письмо Деренталя и небрежным жестом сунул его в карман френча. Что означает письмо, доставленное работником английской разведки, Савинков прекрасно понимал. Но он был уверен, что ему, с его положением, не посмеют предложить прямую службу в британской Интеллидженс сервис. (Это случится позже, когда Октябрьская революция вышвырнет его из министерского кресла, тогда он сам предложит свои услуги иностранным разведкам.) В свою очередь и Локкарт понимал, что Савинков в нынешнем своем положении может оказаться полезным в несколько ином качестве. Вдобавок, Локкарт его опасался. От Деренталя он знал биографию Савинкова, знал, что он был участником убийства великого князя Сергея Александровича и царского министра Плеве, и это делало Савинкова в его глазах более опасной фигурой, чем Керенский. Не ошибались ли московские друзья Локкарта в оценке Савинкова, считая его таким же случайным временщиком, как и Керенский? Локкарт был тесно связан с дворянскими и буржуазными кругами Москвы и прекрасно знал, что там готовятся покончить и с Временным правительством, и со всей революционной неразберихой.

А Савинков в это время думал: зачем он понадобился этому англичанину, о котором Деренталь пишет, что он влиятельнейшая личность, располагающая возможностью прямого воздействия на решающие инстанции своей страны. Во всяком случае, Савинков приготовился дать почувствовать англичанину, что тот имеет дело с русским особого склада… Он будет сдержан и немногословен, как положено государственному деятелю. И еще — ирония, у англичан столько для нее открытых больных мест. И он определил себе главную цель разговора: попытаться выяснить, можно ли использовать этого человека в своих интересах?

Официант наконец вышел…

— Мой друг мог не затруднять вас доставкой столь бессодержательного письма, — сказал Савинков. — Впрочем, иного письма я от него и не ждал… — Это сказано, чтобы англичанин сразу уяснил, что цену Деренталю он знает…

— Обязательность англичан общеизвестна, — улыбнулся Локкарт. — Мы не делаем только то, что не можем сделать.

— Тогда почему вы так застенчиво воюете? — жестко, без тени улыбки спросил Савинков, давая понять, что он не собирается тратить время на пустые разговоры.

Холеное, но несколько увядшее лицо Локкарта стало хмурым, и крупные его глаза утонули в глубоких ямах под нависшим лбом.

— Ответа не будет, — негромко сказал он. — Как и вы, наверно, не ответите на вопрос, почему вы так плохо распоряжаетесь своей революцией?

— Почему? Я отвечу… — Савинков с вызовом смотрел в неуловимые глаза англичанина: — Для нас революция абсолютно новое дело, никому до нас неведомое, этим все и объясняется. Но для англичан-то война привычнейшее занятие во всей их истории… — Не сводя глаз с собеседника, Савинков взял свой бокал с вином. — Вы не обижайтесь, пожалуйста, такой уж у меня характер, — люблю прямой разговор. За ваш приезд в Петроград — сердце русской революции.

Локкарт все с тем же замкнутым лицом пригубил свой бокал и поставил на стол.

— Но в чем, однако, вы видите нашу плохую распорядительность? — заинтересованно спросил Савинков, тоже ставя бокал на стол.

Ну что же, Локкарт тоже не боится прямого разговора.

— Поразительно неуяснима главная ваша цель, — отвечает он. — Создается впечатление, что на каждый день у вас новая цель.

— Отдаю дань вашей откровенности… — чуть наклонил голову Савинков. — Но, мистер Локкарт! Нашей революции навязано столько посторонних проблем, что мы действительно вынуждены лавировать, как корабль, плывущий среди рифов. — Савинков сделал небольшую паузу и небрежно выбросил на стол главную для англичанина карту: — Чего стоит одна война по долгу союзничества, подписанного царем…

— Вы сторонник выхода из войны и сепаратного мира? — тоже без особого интереса, как о чем-то маловажном, спросил Локкарт.

— Отнюдь, — Савинков резко повел головой. — Тупой и наглый империализм немцев мне глубоко отвратителен, всю войну я писал об этом в статьях с французского фронта. Но революция потрясла Россию, и ее союзники не могут с этим не считаться и продолжать делать ставку на ее людские резервы. Эти резервы — русский народ, измученный бесконечными военными потерями и неудачами, и он сейчас все свои надежды связал с революцией. Я знаю, что думает сейчас русская армия.

— Интересно — что? — спросил Локкарт.

— Не пора ли союзникам, особенно Англии, показать свое неоспоримое могущество и дать России передохнуть и… хорошо распорядиться своей революцией, — чуть заметно улыбнулся Савинков.

— Выигрыш войны неминуем в самом скором времени, необходимо последнее усилие. Но усилие всех… — спокойно ответил англичанин.

— Равное? — поднял узкие брови Савинков.

— Это определят военные…

— Мистер Локкарт? — Савинков надвинулся грудью на стол и заговорил напряженным, глухим голосом: — Не пора ли и военным и политикам честно подсчитать, что и во имя чего Россия уже вложила в эту войну? Сказочку для дураков о Дарданеллах и Константинополе пора забыть. Мы стоим перед реальностью катастрофы. Неужели у вас не понимают, что анархия, которой хотят большевики, для России сейчас большее несчастье, чем даже проигрыш войны? Крестьянская темная масса солдат каждый день слышит от большевиков, что она вправе бросить фронт и наплевать на войну, начатую царем. Эта темная масса, хлынув с фронта, сметет нас, и вы окажетесь перед лицом страшной для вас России с экспроприаторскими лозунгами господина Ленина. Вы вместе с нами обязаны это предотвратить… Обязаны… — повторил Савинков и устало откинулся на спинку кресла. Он сказал все,что хотел, и ждал, что же ответит ему англичанин. Локкарт долго молчал. Он не ожидал, что этот, по сути второй, человек из Временного правительства так прямо все это выскажет. Но у Локкарта есть еще один очень важный вопрос, который прояснит все до конца…

— Любопытно, какой тип государственного устройства вы хотите для России? Английский, например? Или какой-нибудь другой? — спросил наконец Локкарт.

Савинков ждал этот вопрос и совершенно спокойно ответил:

— Если английский, то, конечно, без короля… — И спросил: — Может, лучше французский?

— Так думает и господин Керенский?

— Вы же разговариваете со мной, — укоризненно заметил Савинков, заранее решивший, что в этом разговоре он будет высказывать как бы свое личное мнение — он слишком хорошо знал непостоянство взглядов премьера.

— Если дело обстоит так… — сказал Локкарт, пристально наблюдая за собеседником, — то у вас есть возможность получить серьезную поддержку тех, кто сейчас считает вас своими противниками.

Савинков отлично понимает, о ком идет речь, но хочет, чтобы англичанин сам сказал все, и потому смотрит на него чуть недоуменно.

— Например, авторитетные генералы русской армии… — осторожно продолжал Локкарт. — В известной мере деловой мир… некоторые популярные политики…

— Если они хотя бы не будут нам мешать, мы выиграем бой с анархией, — уверенно сказал Савинков, но уклонясь, однако, от признания возможности прямого союза с теми силами.

— Они вас боятся… — Щеки Локкарта шевельнулись в улыбке. — Но это оттого, что и им не ясна ваша цель.

— Они должны понимать, что не всякую цель имеет смысл декларировать раньше времени, — небрежно, как нечто незначительное, обронил Савинков.

— Я слышал, что вы поддерживаете генерала Корнилова, — немного помолчав, сказал Локкарт и добавил: — Это правильный путь к сближению.

Савинков промолчал — он предполагал это, готовясь к встрече, а теперь был уже уверен, что его собеседник связан с теми, кого он назвал противниками Временного правительства, а это значило очень многое…

— Мы возлагаем большие надежды на Московское совещание, — после недолгой паузы заговорил Савинков. — Там будут все, кто заинтересован в будущем России. Весь вопрос — захотят ли они разумно сотрудничать с нами или поднимут на нас меч? А тогда — гражданская война. У нас есть возможность громко хлопнуть дверью.

Локкарт решает на этом деловой разговор оборвать — ему тоже все ясно. Никаких обещаний Савинкову он давать не будет. Разве только предостережет.

— Когда хлопаешь дверью, — говорит он с улыбкой, — следует помнить, что после этого дверь закрывается…

Разговор окончен. Савинков уверен, что он сделал очень важный и хитрый политический ход. Керенскому об этой встрече он не скажет, решив, что его лучше поставить перед фактом. Он надеется, что результат его разговора с Локкартом отзовется уже на Московском совещании…

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Керенский, готовясь к совещанию, очень нервничал. Он располагал информацией, что в Москве готовится бой Временному правительству и ему лично. Самая главная беда и тревога — Корнилов не оправдал его надежд. Объявившись наконец в главной ставке, генерал беспрерывно слал ему телеграммы, и что ни телеграмма, то — ультиматум. Московское совещание задумано как демонстрация поддержки Временного правительства всеми общественными силами России. Керенский даже подумывал после совещания вычеркнуть из названия своего правительства слово «Временное»… Но если и верховный главнокомандующий окажется в стане противников, — а судя по его телеграммам, дело шло к этому, — совещание станет похоронами Временного правительства, у которого сейчас единственная опора — армия. Керенский решил генерала Корнилова на совещание не приглашать…

Буквально перед самым совещанием Керенский узнает уже совершенно точно, что на Московском совещании главный удар по Временному правительству нанесет генерал Корнилов…

Керенский позвал к себе Савинкова и спросил звенящим шепотом:

— Кто пригласил Корнилова на совещание?

— Я.

Савинков и Керенский вплотную стояли друг перед другом.

— Это — измена! — закричал Керенский. — Вы или не ведаете, что творите, или… — Губы у него задрожали, казалось, он не в силах больше говорить.

— Я просил бы вас, прежде чем говорить, думать, — с холодной яростью ответил Савинков.

— Я думаю только о судьбе России, — несколько снизив тон, произнес Керенский. — Если Корнилов свои дурацкие ультиматумы потащит на совещание, все погибло!

— А вы собирались уверить совещание, что армия с вами, в отсутствии главнокомандующего? — спросил Савинков.

— Он должен быть там, где ему следует быть, — с войсками! — выкрикнул Керенский.

— Значение совещания для армии столь велико, что Корнилов просто обязан на нем присутствовать и сказать…

— Я приказываю отменить приглашение, — перебил его Керенский.

— Я этого не сделаю, — спокойно ответил Савинков.

— Я сделаю это сам… — Керенский уже шагнул к столу.

— Тогда я подам в отставку, — решительно произнес Савинков.

— Как? — Керенский вернулся к нему и снова заговорил почти шепотом: — Тогда мне все ясно. Вы решили покинуть корабль русской революции!

— Ваша аналогия дает основание думать, что вы считаете этот корабль тонущим, — холодно роняет Савинков.

Керенский хотел что-то сказать, острый его кадык выпрыгивал из ворота френча, но губы шевелились беззвучно. Савинков повернулся и вышел из кабинета.

Надо думать, что Савинков немедленно связался с Корниловым и сообщил ему о своем столкновении с Керенским. Только так можно объяснить получение Керенским в тот же день следующей телеграммы от Корнилова:


«До меня дошли сведения, что Савинков подал в отставку. Считаю долгом доложить свое мнение, что оставление таким крупным человеком, как Борис Викторович, рядов Временного правительства не может не ослабить престижа правительства в стране, и особенно в такой серьезный момент. При моем выступлении на совещании московском 14 августа я нахожу необходимым присутствие и поддержку Савинковым моей точки зрения, которая, вследствие громадного революционного имени Бориса Викторовича и его авторитетности в широких демократических кругах, приобретает тем большие шансы на единодушное признание…»


Ну что ж, не очень грамотно, не все понятно, но цель все же ясна — генерал сообщает, что он и Савинков заодно.

Спустя час Керенский получает вторую телеграмму из ставки:


«Ваша телеграмма Корнилову не могла быть вручена в связи с отбытием главковерха в Петроград».


В Петроград Корнилова вызвал тоже Савинков. Весьма примечательны переговоры Савинкова и Филоненко по этому поводу со ставкой. Корнилов не соглашается приехать. Он не видит ни необходимости, ни важности договариваться о чем-либо с Керенским и его правительством. Он уже почувствовал, какая сила у него в руках. Сказал: «Теперь все должны решать военные». Вот это-то и опасно — не для того Керенский и Савинков тащили генерала на вершину, чтобы там потерять на него влияние.

«Савинков. Не приехав в Петроград, вы сделаете ошибку непоправимую, и то, чего можно достигнуть безболезненно для страны, не будет достигнуто…

Филоненко. Если завтра Б.В. [Савинков. — В.А.] и я уйдем, то вы, оставшись на поле деятельности, не имея нас рядом, будете роковым образом возбуждать подозрение даже в широких кругах, и тогда дело без ужасного столкновения не обойдется… Наша политическая окраска для вас тот щит в бою, который так же необходим, как и меч…»

Корнилов соглашается приехать, чтобы предъявить Керенскому и Временному правительству свою военную и политическую программу.

В этом разговоре что ни слово, то шедевр лицемерия и политического иезуитства. Чего стоит одно это признание, что «политическая окраска» Савинкова и Филоненко, как деятелей революционного правительства, должна стать щитом для контрреволюционного заговора. И мы видим, как старательно Савинков делает все, чтобы скрыть истинные цели переворота.

Корнилов появляется в Петрограде и заявляет Керенскому, что у него есть программный документ, который является также основой его выступления на Московском совещании. Керенский бегло просматривает документ, видит всю его опасность и употребляет все свое искусство главноуговаривающего, чтобы убедить генерала отказаться и от документа, и от выступления в Москве. Особая трудность разговора для Керенского была в том, что разговора-то по существу не получалось, — генерал Корнилов не очень-то разбирался в собственной программе и только повторял без конца пять-шесть фраз, явно заученных с чужого голоса. Документ этот писали для него его ближайшие помощники — полковник Плющик-Плющевский и главный при нем «литератор» в звании ординарца Завойко. Генералу было недосуг даже внимательно его прочесть. Доводы и угрозы Керенского производят на Корнилова впечатление, и он сообразил, что вести политический спор ему не стоит, и, прекратив торг, пообещал заново продумать свою записку.

В тот же день к вечеру он снова пришел к Керенскому и заявил, что у него готов новый документ и что он согласован с военным министерством. Держался генерал уверенно, даже нагло…

— С кем персонально согласован? — спросил Керенский.

— С Савинковым и Филоненко.

Керенский приперт к стене — послезавтра открытие Московского совещания.

Только вышел Корнилов из его кабинета, является министр Кокошкин. Он предъявляет ультиматум: принять программу Корнилова, или он, Кокошкин, выйдет в отставку, а за ним это сделают и другие министры.

Керенский торопливо заверяет министра, что программу Корнилова никто отвергать не собирается. Более того, он заявляет, что между ним и Корниловым принципиальных разногласий нет… Непонятно? Но дело в том, что между первым и вторым приемом Корнилова у Керенского состоялся разговор с Савинковым. Были выложены и открыты все карты, и они пришли к выводу, что рвать отношения с Корниловым ни в коем случае нельзя, а главное, что это не вызывается необходимостью. По свидетельству Савинкова, он «убедил Керенского, что и у тех, кто давит на Корнилова справа, и у нас в данный момент, в общем, цель одна — спасти Россию от анархии третьей силы[15]…». И наконец, Савинков заверил Керенского («я взял это на себя»), что выступление Корнилова на Московском совещании скандального характера носить не будет…

Наверное, Савинкову не так уж трудно было убедить «непревзойденного акробата в политике» Керенского в том, что Корнилов ему не враг. Да и на самом деле, разве они, в конечном счете, враги? Лидер архибуржуазной партии кадетов Милюков свидетельствует в своей «Истории второй русской революции», что борьба между Корниловым и Керенским шла «по существу, не столько между двумя программами „революции“ и „контрреволюции“, сколько между двумя способами осуществить одну и ту же программу, в важности и неотложности которой для спасения нации обе стороны были согласны». Вот и генерал Деникин в своих «Очерках русской смуты» утверждает, что «в борьбе между Керенским и Корниловым замечательно отсутствие прямых политических и социальных лозунгов, которые разъединяли бы борющиеся стороны»… Ну и еще Савинков об этом же: «Я уверен, если бы удалось спасти Россию от большевизма, знамя этой победы объединило бы многих, Керенского и Корнилова — всенепременно. Но чтобы осуществилось спасение, объединение должно было произойти раньше и во имя этой победы. Но вместо этого пришлось наблюдать раскол и дробление всех потенциальных сил…»

Корнилов выступил на Московском совещании с речью, напичканной всякого рода ультиматумами, которые, в общем, сводились к требованию представить ему реальную власть для наилучшего исполнения армией своего исторического долга. И хотя за этим прозрачно виднелось требование личной военной диктатуры, Временное правительство и Керенского генерал свергнуть не предложил. О том, как удалось Савинкову и другим режиссерам Корнилова убедить его отказаться от первоначального плана разгромить Временное правительство, потом никто распространяться не будет. Однако Корнилов позже все же пояснит, что в те дни Савинков не раз давал ему понять, что приставка к правительству Керенского «Временное» — «это не этикетка, а суть его судьбы». Это объяснение для Корнилова было весьма существенным, тем более что Савинкову он верил больше, чем Керенскому, и знал, что он и относится к нему лучше.

Однако ни речь Корнилова, ни все остальное на совещании, связанные с ним, не могло Керенского успокоить… Он видит нечто очень для него опасное. В Москве Корнилову было устроено буквально царское чествование. Собирались даже организовать его торжественный въезд в Москву на белом коне. В зал совещания то и дело прибегали взмыленные курьеры, приносившие телеграммы из всех углов России и из армии. Каждая телеграмма — восторженный гимн Корнилову. О Керенском в них ни слова. После речи Корнилова в зале творилось бог знает что. Овация, митинг! От имени русского казачества поступило требование голосовать резолюцию о несменяемости главковерха Корнилова. Поздравляли Россию с обретением национального вождя. Дело дошло до того, что кто-то в глубине зала затянул «Боже, царя храни», но, правда, одинокий голос не был подхвачен и утонул в грохоте оваций Корнилову.

Керенский сидел в президиуме, опустив голову, и нервным движением руки вздыбливал свой ершик волос. А за ним из-за кулис наблюдали монархист Милюков и «революционер» Савинков, и между ними происходил знаменательный диалог, впоследствии обнародованный Милюковым.

— Неужели он ничего не понимает? — спросил Милюков.

— Он все прекрасно понимает, — ответил Савинков и в свою очередь спросил: — Неужели вы его не понимаете? Его породила революция, и он это слово произносит сто двадцать раз на день. Думаете, ему после этого так просто публично признать единомыслие с вами?

— Но он становится помехой для Корнилова — последней надежды России, — сказал Милюков…

— Я бы советовал вам не искать помех на гладкой дороге, — сказал Савинков и отошел прочь.

Милюков принял этот совет Савинкова и, как он вспоминает, немедленно сообщил его «всем, кого это касалось». И надо думать, что и Савинков прекрасно понимал всю значительность этого своего мимолетного разговора с Милюковым…


На непосвященных Московское совещание произвело странное впечатление и вызвало всеобщее разочарование. Корреспондент «Русского слова» с многозначительной торжественностью описывал съезд его участников в Москве, здание Большого театра, где они будут работать, и за каждой строкой его репортажа стояло: вот кто спасет Россию, вот когда наконец будут приняты исторические решения, которых ждет истерзанная Россия! С особой значительностью описывался приезд генерала Корнилова с личной свитой текинцев в огромных бараньих шапках и алых халатах. О прибытии Керенского сообщалось куда короче и суше, — репортер явно знает об особой роли генерала, которую он должен сыграть на совещании…

Но после первого дня работы совещания в репортерских отчетах зазвучала нотка разочарования. Ну, а после совещания на страницах газет попросту царило уныние. То же «Русское слово» в редакционной статье «Великий искус» утверждало: «Теперь, подводя общий итог историческим дням 12–15 августа, мы вынуждены открыто признать, что возвышенная, высокопатриотическая цель государственным совещанием достигнута не была…» А десятью строками ниже газета уже совершенно недвусмысленно, но, правда, пока осторожно поднимает черное знамя контрреволюции: «Никто честно и прямо не посмеет отрицать, что причиной постигшей нашу родину небывалой разрухи и анархии является не только печальное наследие старого режима, но и сама русская революция…»

Английский разведчик Локкарт, вернувшийся в Москву, чтобы быть в курсе совещания, в служебном отчете писал: «Обывательская Москва недовольна совещанием. Она ждала от него чуда, но она не знала и не должна была знать происходящего за пределами того, что стенографировалось журналистами»… Локкарт не пишет, что же происходило за кулисами совещания, но и без него все ясно. Там состоялся сговор всех сил реакции задушить надвигающуюся пролетарскую революцию и провести эту кровавую операцию под прикрытием псевдореволюционной болтовни Керенского.

Английский посол Бьюкенен о закулисной стороне совещания, конечно, знал все. В служебном донесении в Лондон он писал: «Едва успело разойтись Московское государственное совещание, как слухи о проектируемом [реакцией, естественно. — В.А.] перевороте стали приобретать более конкретную форму. Журналисты и другие лица, находившиеся в контакте с его организаторами, говорили мне даже, что успех переворота обеспечен и что правительство и Совет капитулируют без борьбы. В среду 5 сентября ко мне зашел один мой друг [агент, естественно. — В.А.], состоявший директором одного из крупнейших петроградских банков, и сказал, что он находится в довольно затруднительном положении, так как некоторые лица, имена которых он назвал [естественно, что агент их назвал, как естественно и то, что Бьюкенен оставляет их в тайне. — В.А.], дали ему поручение, исполнение которого, как он чувствует, для него едва ли удобно [естественно, что даже эти господа испытывали некоторое неудобство открыто говорить о своем кровавом заговоре. — В.А.]. Эти лица, продолжал он, желают поставить меня в известность, что их организация поддерживается некоторыми важными финансистами и промышленниками, что она может рассчитывать на поддержку Корнилова и одного армейского корпуса, что она начнет операции в ближайшую субботу, 8 сентября, и что правительство [Керенского. — В.А.] будет при этом арестовано, а Совет распущен. Они надеются, что я поддержу их, предоставив в их распоряжение британские броневики, и помогу им скрыться в случае неудачи их предприятия…»

Итак, осведомленность Бьюкенена о заговоре вне всякого сомнения. Но почитаем еще, что он в своем служебном донесении писал о самом Московском совещании. Здесь тоже немало интересного…

«Единственные конкретные результаты [совещания. — В.А.], насколько я могу судить, заключаются в том, что после очень подробных заявлений министров нация узнала правду об отчаянном положении страны, тогда как правительство познакомилось со взглядами различных партий и промышленных организаций. Что касается до установления национального единства, то совещание послужило лишь к обострению партийных разногласий… Курьезно, что все они, по-видимому, приписывают себе успех на совещании, но ни один не сходится с другим по вопросу о том, что в действительности оно достигло… Керенский лично потерял почву и произвел определенно дурное впечатление своей манерой председательствования на совещании и автократическим тоном своих речей. Согласно всем отчетам, он был очень нервен; но было ли это вызвано переутомлением или соперничеством, несомненно существовавшим между ним и Корниловым, трудно сказать. Корнилов гораздо более сильный человек, чем Керенский… Я слышал из разных источников, что Керенский старался всеми силами не допустить, чтобы Корнилов выступал на конференции, и хотя он был вынужден силой обстоятельств уступить всем требованиям генерала, однако он, очевидно, видит в нем опасного соперника. Родзянко и его правые друзья, со своей стороны, компрометировали Корнилова, выдвигая его вперед как своего передового борца, тогда как социалисты, ввиду этого, заняли по отношению к нему враждебную позицию и приветствовали Керенского.

Сверх того, поведение Корнилова едва ли было рассчитано на то, чтобы усыпить подозрение, с которым на него смотрит Керенский. Он устроил драматический въезд в Москву, окружив себя туркменской стражей, и, прежде чем явиться на конференцию, посетил мощи в Успенском соборе, где всегда молился император, когда приезжал в Москву. Керенский же, у которого за последнее время несколько вскружилась голова и которого в насмешку прозвали „маленьким Наполеоном“, старался изо всех сил усвоить себе свою новую роль, принимая некоторые позы, излюбленные Наполеоном, заставив стоять возле себя в течение всего совещания двух своих адъютантов… Керенский не может рассчитывать на восстановление военной мощи без Корнилова, который представляет собой единственного человека, способного взять в свои руки армию. В то же время Корнилов не может обойтись без Керенского, который, несмотря на свою убывающую популярность, представляет собой человека, который с наилучшим успехом может говорить с массами и заставить их согласиться с энергичными мерами, которые должны быть проведены в тылу… Родзянко и другие слишком много говорили о контрреволюции [имеется в виду угроза выступления большевиков. — В.А.] и указывали на то, что военный переворот есть единственное средство, которое может спасти Россию…»

Так анализировал совещание Бьюкенен, который отлично знал, что произошло за его кулисами и что должно произойти позже, когда Корнилов двинет войска на Питер. Этот анализ он делал только для того, чтобы в Лондоне была понятна расстановка сил, учитывавшаяся организаторами заговора.

И снова любопытно — ни слова о Савинкове, будто его там, на совещании, и не было. Но мы знаем — был, и не просто был, а находился в непосредственном контакте с участниками заговора. Но об этом смотри в документах Локкарта. Там мы можем прочитать такое, например: «В дни совещания стало ясно, что из всего временного, что тогда было в России, самым временным был министр-председатель Керенский. Однако возле него были и такие люди, на которых можно было без риска положиться. Например, Савинков…» Или: «Савинков и раньше проявлял эту способность — в зависимости от обстановки резко менять направление, но если решение им принято, то, пока длится породившая его обстановка, он проявляет исключительную решительность и способность влиять на людей. В данной ситуации нельзя было придумать лучшей фигуры при расслабленном лидере…»

В анализе Московского совещания, сделанном Бьюкененом, есть весьма серьезное упущение. Но, может быть, оно сделано и умышленно, чтобы не подорвать свой престиж в глазах английского правительства…

Дело в том, что Московским совещанием очень заинтересовалась Америка. В Москву были посланы сотрудники американского посольства, которые не только внимательно следили за ходом совещания, но и развернули вокруг него активную закулисную деятельность. То, что Временное правительство обречено, им было ясно, и они выявляли реальные силы, способные дать России сильное правительство. В отличие от русских газет, американские уделили большое внимание проведенной большевиками в день открытия совещания мощной, почти полумиллионной забастовки московских рабочих, с которой власть не смогла справиться. Американцам ясно, что реальной силой в стране остается только армия и что переворот может быть только военным. Но они смотрят дальше — что будет потом? Опыт истории подсказывает, что военные перевороты, как правило, только открывают двери политикам. Американцы сделали ставку на партию кадетов, представлявшую интересы крупной буржуазии, — деловая Америка предпочла в будущем иметь дело с людьми наиболее ей понятными в этой непонятой России. Чтобы не объяснять американцам непонятное словечко «кадеты», в американской печати называли их «партией делового мира». Перед самым концом совещания лидер этой партии Милюков был заверен американцами, что он и его партия могут рассчитывать на полную поддержку Америки. 16 августа срочно созывается центральный комитет партии, которому Милюков рассказал о своих переговорах с американцами. Было признано, что совещание «дало максимум того, что можно было ожидать». Газета кадетов «Биржевые ведомости» деловито сообщила: «Ближайшим результатом работ Московского совещания… явилась возможность заключить на заграничном рынке пятимиллиардный государственный заем. Заем будет реализован на американском рынке…»

Пройдет не так уж много времени, и Милюков, находясь уже за границей в эмиграции, сравнит эту американскую гарантию с «энергичными действиями врача возле тела, уже испустившего дух», и воскликнет: «Где он, этот доктор, был раньше?..»

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Вскоре после Московского совещания начинается осуществление главной фазы заговора — посылка Корниловым войск в Петроград для беспощадного подавления надвигавшейся пролетарской революции.

Но дело не сводилось только к посылке войск. Оно было задумано гораздо шире и страшней. При организации военного похода на Питер все время фигурировала дата 27 августа как день решительного выступления большевиков с целью захвата власти. Именно 25 августа Корнилов и двинет свои войска к русской столице. Но на самом деле большевики в это время готовили пролетариат и беднейшее крестьянство к вооруженному захвату власти, но никакой даты выступления еще не было. Организаторов заговора это нисколько не смущало — они готовили на 27 августа инсценировку большевистского восстания. Одновременно проводились и другие мероприятия, чудовищные по своей подлости. Так, без истинной к тому нужды русские войска по приказу верховного главнокомандующего Корнилова сдают немцам Ригу. Реакционные газеты визжат о развале армии, называют солдат тупым быдлом, в сдаче Риги винят большевиков, разложивших доблестную русскую армию. В это время (25 августа) Корнилов, отправляя в Петроград своего сообщника Львова, поручал ему: «Передайте Керенскому, что Рига взята вследствие того, что мои предположения, представленные Временному правительству, до сих пор им не утверждены. Взятие Риги вызывает негодование всей армии. Дальше медлить нельзя. Необходимо, чтобы полковые комитеты не имели права вмешиваться в распоряжения военного начальства, чтобы Петроград был введен в сферу военных действий и подчинен военным законам, а все фронтовые и тыловые части были подчинены верховному главнокомандующему…»

Все ясно — Рига еще один повод ввести военную диктатуру Корнилова. В то время «Правда» опубликовала секретное донесение итальянского посольства в Петрограде своему правительству, в котором излагался разговор итальянского дипломата с Корниловым. Генерал сказал ему, что «не нужно придавать большого значения взятию Риги» и что он, Корнилов, «рассчитывает также на впечатление, которое взятие Риги произведет в общественном мнении, в целях немедленного восстановления дисциплины в русской армии…». «Правда» в связи с этим писала: «Документ, который мы печатаем, подтверждает чудовищную провокацию Корниловых и Милюковых на фронте. Они сдали Ригу, они расстреливали солдат немецкими пулеметами, чтобы добиться повсеместного распространения смертной казни. Программа Корнилова и кадетов — это программа предательства, измены, палачества, неслыханного лицемерия и провокации. Вот истинная физиономия врагов народа!..»

Но и сдача Риги только одна из чудовищных провокаций контрреволюционной корниловщины. Корнилов с благословения Керенского отдает приказ разоружить революционно настроенный Кронштадт и вывести оттуда его гарнизон. Заговорщики не брезговали ничем. Они организуют в Питере целую серию крупных пожаров, уничтоживших не только жилые дома, но и склады с военным имуществом. И конечно же и в поджогах обвинялись большевики.

Знал ли обо всем этом Савинков? Конечно, знал. Он был теснейшим образом связан с Корниловым, и не просто связан, а являлся одним из его главных советчиков. Но, понимая, что тут все пахнет кровью, он, вспоминая впоследствии о корниловщине, никогда в «подробности» входить не будет. Только однажды с присущим ему литературным кокетством напишет, что из тех времен к нему иногда «прилетает ощущение, будто все мы босиком ходили по битому стеклу, уже не чувствуя боли и своих окровавленных ног…». Или: «Это были дни всеобщего безумия, когда никто не знал, что он скажет через минуту и как он поступит через час. Теперь мне иногда слышится оттуда страшная какофония, будто взбесившаяся обезьяна играет на рояле, вырывая клавиши и струны. И страшно, потому что неизвестно, куда бросится обезьяна, покончив с роялем…»

К этому трудно не добавить, что сам он был среди тех, кто выпустил на свободу ту самую бешеную обезьяну.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Смутные опасения за свою личную политическую судьбу, возникшие у Керенского в дни Московского совещания, к двадцатым числам августа превратились в реальную угрозу, — все говорило о том, что Корнилов и стоящие за ним люди готовят свержение Временного правительства, чтобы установить свою военную диктатуру. Меж тем войска по приказу Корнилова уже передвигались к Петрограду. И только Савинков продолжал уверять Керенского, что Корнилов остается верен ему и его правительству, а решительные действия Корнилова в отношении Петрограда продиктованы только его опасением за судьбу Временного правительства.

«Может, так это и есть…», — с последней надеждой думал Керенский. Ему хотелось Савинкову верить. Кому же тогда и верить? Тем более, не дальше как вчера Керенский получил от английского посла Бьюкенена «джентльменскую информацию» о том, что большевики форсированно готовятся к захвату власти. Может, об этом узнал и Корнилов?

Керенский решил еще раз посоветоваться с Савинковым. Но странное дело — он нигде не мог его найти, и, куда девался управляющий военным министерством, никто не знал.

Савинков появился в четыре часа ночи.

— Я выезжал навстречу войскам, — объяснил он, всем своим усталым и запыленным видом показывая, что он проделал немалый путь. — Встретился с передовым казачьим разъездом в тридцати верстах от Петрограда, но, к сожалению, они не знали, насколько они оторвались от войск. Я проехал еще вперед, но потом принял решение вернуться — наступила ночь, и мы могли разминуться. Потом…

— Корнилов требует нашего с вами прибытия в ставку, — перебил его Керенский.

— Ну и что же? Утром можно выехать… — небрежно обронил Савинков, стряхивая пыль с френча.

Керенский пристально наблюдал за ним и думал: почему он так безразличен к этому требованию Корнилова и не подозревает в этом ловушки?

— Чертова пылища… — проворчал Савинков.

— Но почему мы должны уезжать из Петрограда, когда именно здесь развернутся решающие события? — спросил Керенский, не сводя глаз с Савинкова.

— Но если мы всю ответственность за военные гарантии возложили на Корнилова, нам все-таки следует считаться с его соображениями, — ответил Савинков, продолжая заниматься френчем. — Или, может быть, он как раз считает, что в момент событий вам разумнее находиться не здесь…

— Что сообщает Филоненко о положении в ставке? — спросил Керенский; спокойные рассуждения Савинкова никак не рассеивали его подозрений.

— Последний раз я говорил с ним позавчера вечером, — ответил Савинков, заняв наконец в кресле спокойную позу. — Действия Корнилова одобряются всем генералитетом, и это очень укрепило его авторитет даже среди тех, кто еще вчера не хотел с ним считаться.

— Это естественно… естественно, — рассеянно произнес Керенский. То, что он сейчас услышал, укрепляло его подозрение, ибо поддержка Корнилова генералитетом вовсе не означала поддержку его Керенским, ибо там были ненавидящие его генералы-монархисты. И наконец, зачем он им, когда все явно будет решаться силой? — Я полагаю, что нам с вами надо быть здесь, — твердо произнес Керенский.

Савинков некоторое время молчал, нахмуренно смотря прямо перед собой…

— Боюсь, Александр Федорович… — заговорил он наконец, — что, как и перед Московским совещанием, вы снова создаете искусственный конфликт с Корниловым, в данный момент это еще опасней.

— Как это искусственный? — взметнулся в кресле Керенский. — Да если бы я не отверг первоначальной его программы, мы с вами не находились бы в этом кабинете и в России уже бушевала бы гражданская война!

Савинков снова молчал. Не будет же он разъяснять, кто на самом деле остановил тогда генерала. И вообще этот их спор сейчас не имеет значения — ключ к событиям уже передан в руки Корнилова, и уже никто ничего остановить не в силах.

— Принимайте решение, — устало произнес Савинков.

— Оно уже принято. Мы остаемся здесь.

— Я позволю себе на пару часов прилечь, — сказал Савинков, вставая…

— Нет, — решительно произнес Керенский. — Я прошу вас немедленно выехать в ставку…

Савинков послушно отправился в ставку. Его задача там — еще раз получить от Корнилова заверение, что он согласен с программой Керенского: Петроградский военный округ подчинить главковерху, но Петроград из округа выделить, — властью здесь останется Керенский и его правительство. Все остальные условия Керенского не так существенны…

24 августа Савинков уже в ставке у Корнилова. Его сообщения оттуда несколько успокаивают Керенского — главковерх согласен на все его условия. Знал ли Савинков, что на самом деле Корнилов продолжал готовить военный переворот? Конечно, знал. Но впоследствии он будет уверять, что он выехал из ставки в Петроград, когда там у Корнилова все было именно так, как он докладывал Керенскому. Эти его уверения будут явной ложью, которую разоблачают все дальнейшие события.

25 августа, когда Савинков еще был в ставке или в пути оттуда в столицу, Керенский узнает, что посланный Корниловым третий кавалерийский корпус уже под Петроградом и что командует им генерал Крымов. А одним из его условий Корнилову, по заверению Савинкова принятых генералом, было не назначать Крымова командиром корпуса. Заметим, что приказ о назначении Крымова Корнилов подписал 24 августа, когда Савинков находился рядом с ним…

Керенский вызывает генерала Крымова к себе и спрашивает, какая задача поставлена Корниловым перед его корпусом? Поначалу генерал путано уверяет Керенского, что петроградские дела его не касаются, но затем, уличенный Керенским в противоречивости объяснений, передает Керенскому официальный приказ по корпусу, из которого совершенно ясно, что корпус должен обеспечить объявление в Петрограде военной диктатуры Корнилова. По-видимому, Крымов был честным военным человеком; увидел, что он втянут в опасную политическую игру, и решил из нее выйти. И та же честность понудила его спустя полтора часа после разговора с Керенским пустить себе пулю в лоб.

Но для Керенского игра продолжалась… 26 августа к нему является бывший член Государственной думы В. Львов с устным ультиматумом от Корнилова: Временному правительству — конец, вся власть Корнилову, а Керенскому с Савинковым в будущем правительстве диктатуры предлагаются министерские портфели.

Керенский потрясен. Но, зная Львова как не очень серьезного человека, он решает устроить проверку. По его просьбе Львов излагает основные пункты ультиматума письменно. Затем Керенский отправляется на военный телеграф, по аппарату «юза» связывается с Корниловым и проводит с ним телеграфный разговор. Львов на пункт связи опоздал, но Керенский в начале разговора сообщил Корнилову, что Львов присутствует на пункте связи и находится рядом с ним.

Корнилов все подтвердил…

Керенский понял, что он в западне. И тут он во имя своего спасения на вершине власти проявляет необыкновенную для него решительность. Не считаясь ни с чьими возражениями и сомнениями, он рассылает — всем! всем! всем! — свой приказ о смещении Корнилова и объявлении его изменником. Впоследствии П. Милюков в своей «Истории второй русской революции» признается, что Корнилов «не ждал, что в последнюю минуту Керенский цепко ухватится за власть и пожелает сохранить ее во что бы то ни стало, рискуя тем, что, с точки зрения Корнилова, было последним шансом спасти государство…».

Но где в эти дни Савинков? Создается впечатление, что он просто не показывается Керенскому на глаза. Но он был рядом и, наверно, надеялся на то же, что и Корнилов, — что Керенский не будет и не сможет цепляться за власть столь решительно, отбудет в небытие, и тут-то он, Савинков, и объявится рядом с Корниловым. Но все повернулось иначе.

Как только Савинков узнал о приказе Керенского, он буквально через несколько минут ворвался в кабинет премьера.

— Вы погубили революцию! — хрипло произнес он, с яростью смотря на премьера.

— Я спас себя и вас, — спокойно ответил Керенский.

— Но что случилось? Кому мог изменить Корнилов? Кому? — почти прокричал Савинков.

— Сейчас соберется правительство, и я все объясню…

— Если вы надеетесь на мою поддержку, вы ошибаетесь…

Вскоре Савинков снова появится в кабинете Керенского и будет настойчиво убеждать его войти в переговоры с Корниловым и найти спасительный компромисс. В данном случае Керенский изменил своей манере менять взгляды и решения. Но вот что удивительно: почему у Керенского не вызвали подозрения действия Савинкова и он после всего этого назначил его военным губернатором Петрограда? Сделал он это только потому, что не хотел иметь его своим врагом, — Савинков слишком много знал о его участии в эпопее генерала Корнилова.

После того как генерал Корнилов был арестован, его ближайший сообщник генерал Алексеев обратился к Милюкову со следующим письмом: «Многоуважаемый Павел Николаевич… Помощь Ваша, других общественных деятелей, всех, кто может что-либо сделать, нужна скорая, энергичная, широкая… Усилия лиц, составляющих правительство, сводятся к тому, чтобы убедить всю Россию, что события 27–31 августа являются мятежом и авантюрой кучки мятежных генералов и офицеров, стремившихся свергнуть существующий государственный строй и стать во главе управления… а потому кучка эта подлежит быстрому преданию самому примитивному из судов — суду военно-революционному — и заслуживает смертной казни. В этой быстроте суда и в этих могилах должна быть скрыта вся истина — действительные цели движения, участие в деле членов правительства… Неужели не настало время громко вопиять об этом и разъяснить русскому народу, в чем же заключается дело Корнилова? Думаю, что это дело честной печати. Дело Корнилова не было делом кучки авантюристов. Оно опиралось на сочувствие и помощь широких кругов нашей интеллигенции… Выступление Корнилова не было тайною от членов правительства. Вопрос этот обсуждался с Савинковым, Филоненко и через них — с Керенским… Участие Керенского бесспорно. Почему все эти люди отступили, когда началось движение, почему они отказались от своих слов, я сказать не умею…Участники видимые объявлены авантюристами, изменниками и мятежниками. Участники невидимые или явились вершителями судеб и руководителями следствия, или отстранились от всего, отдав около 30 человек на позор, суд и казнь…

…Вы до известной степени знаете, что некоторые круги нашего общества не только знали обо всем, не только сочувствовали идейно, но как могли помогали Корнилову…» И дальше — внимание! «…Нужно сказать, что если честная печать не начнет немедленно энергичного разъяснения дела… тогда генерал Корнилов вынужден будет широко развить перед судом всю подготовку, все переговоры с лицами и кругами, их участие, чтобы показать русскому народу, с кем он шел, какие истинные цели он преследовал и как в тяжкую минуту он, покинутый всеми, с малым числом офицеров предстал перед спешным судом…»

Так для того, чтобы спасти Корнилова, генерал Алексеев угрожал разоблачением всех, кто был за спиной Корнилова, включая сюда и Милюкова, которому он направлял это письмо, и, конечно, Керенского. Но напрасно он тревожился о жизни Корнилова: когда подступит Октябрьская революция, Временное правительство само выпустит его из тюрьмы… И вообще уже наступили дни, когда ничего не зависело ни от Керенского с его правительством, ни от генералов и некогда популярных политиков. Пролетариат Петрограда сам выступил на защиту революции. Та самая третья сила уже брала власть в свои руки, великий Октябрь надвигался могуче, неудержимо, сметая с пути всех, кто пытался остановить историю.

Смел он и Савинкова…

Что же касается последовавшего спустя несколько лет утверждения Керенского, что он еще, оказывается, и предотвратил в Питере кровопролитие, то это запоздалая ложь. А правду еще тогда докладывал своему правительству английский посол Бьюкенен. Объясняя, как и что произошло, он писал: «Так как он [Керенский. — В.А.] узнал, что войска Крымова уже достигли Луги и что в Петрограде подготовлено восстание, которое должно вспыхнуть, как только он выедет в ставку,[16] то у него не было никакого иного выхода, кроме объявления Корнилова изменником…»

А кровопролитие предотвратила революционная ситуация в Петрограде и в самих корниловских войсках, в которых, кроме генералов, были еще солдаты, которые поняли кровавый замысел заговорщиков против истинной революции.

В автобиографической книжонке «Моя борьба с большевиками» Савинков об этой своей катастрофе напишет всего несколько и почти юмористических строк: де, 8 ноября 1917 года его довольно поздно разбудил адъютант, и он долго не мог сообразить, про что толкует ему верный адъютант, без конца повторяя два слова: «большевики выступили»…

Сколько в этих строках политического лицемерия! Выходит, будто большевики, с которыми контрреволюция не смогла справиться с помощью Корнилова, свалились ему как снег на голову, — он даже не мог, видите ли, сообразить, что это еще за большевики.

На самом деле в это утро была перевернута решающая страница его судьбы. В тех легких «автобиографических» строчках все — неправда. Даже его крепкий и поздний сон в утро 8 ноября. В это утро он был в Гатчине у генерала Краснова и умолял его двинуть войска на Петроград…

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Глухая стена нового тупика возникла перед Савинковым утром 8 ноября 1917 года.

Савинков начинает новый путь — он мчится на юг, где генералы Каледин, Корнилов, Краснов, Алексеев уже собирают белые армии. Но там Савинкова ждет новый тупик — белые генералы-монархисты, помня об участии Савинкова в терроре против царских сановников и в революции Керенского, не хотят видеть в немлидера.

Савинков уезжает в Москву и создает там тайную и очень сильную контрреволюционную организацию для борьбы с Советской властью. В Москве его быстро находят разноплеменные враги нашей революции. Чехословацкий лидер Масарик дает ему большие деньги на устранение Ленина. Савинков берет деньги, но ничего не успевает сделать. Возле него появляются французский посол Нуланс и его доверенный сотрудник Гакье, английский разведчик Сидней Рейли — и всем им крайне нужен Савинков. Они дают Савинкову громадные деньги на организацию контрреволюционных восстаний в Ярославле, Рыбинске и Муроме. В дни восстания на севере России высадятся их экспедиционные войска, и… большевикам конец. Савинков ринулся на север…

Что-то заело во франко-английской машине, а у Савинкова не получились восстания в Муроме и Рыбинске. Но в Ярославле савинковцы устроили кровавую резню и захватили город. Город, но не власть. Увы, высадившись на севере России, французы и англичане силой Савинкову не помогли. Несостоявшийся лидер новой России Савинков и его министр иностранных дел Деренталь, переодетые, с фальшивыми документами, бегут в Казань. Там Савинков делает столь же театральный, сколь и истерический жест — вступает в войско Каппеля рядовым солдатом. Но уже спустя несколько дней он видит, что каппелевцы обречены, и не хочет разделять их судьбу. Он бежит из Казани. И снова перед ним глухая стена тупика.

Савинков бежит в Сибирь и там начинает совершенно новую карьеру. Его соратник по эсеровской партии Авксентьев возглавляет «сибирскую директорию», объявившую себя новым правительством России. Авксентьев включает Савинкова в состав направлявшейся в Европу официальной миссии. В Париж, через Владивосток и Японию, отправилось целое посольство, и в его составе были Савинков и супруги Деренталь. Но пока они ехали до Парижа, «сибирскую директорию» ликвидировал Колчак, и они на золото уже не существовавшей «сибирской директории» открывают в Париже посольство Колчака.

Савинков развертывает в Европе поистине грандиозную деятельность. Он создает специальное пропагандистское агентство «Унион», задача которого — клеветать на Советскую Россию и вербовать любые силы на борьбу с большевиками. Недавний «защитник русской революции» становится энергичнейшим уполномоченным всех белогвардейских генералов, боровшихся за восстановление в России монархии.

На него, как на официального представителя неизвестно какого русского правительства, оформляются сделки на поставку белым армиям оружия и амуниции.

Чем это все окончилось — известно. Все усилия Савинкова, а заодно и белых армий превратились в прах. Красная Армия швырнула Савинкова к глухой стене еще одного тупика.

Другой бы сдался наконец, опустил руки. Но не таков Савинков. В созданной им варшавской газете «За свободу» он печатает передовую статью, озаглавленную «Русская Вандея». Он обвиняет всех белогвардейских вождей и генералов в незнании народного духа России. Они-де хотели воскресить монархию, а надо было восстановить только право частной собственности, тогда бы, мол, поднялись в бой с большевиками все крестьянские массы. И еще — никаких иностранцев! Да, да, да — никаких иностранцев!

Это Савинков начинал новый путь — он создавал Народный Союз Защиты Родины и Свободы (НСЗРиС). Девиз «Никаких иностранцев!» — это для доверчивых дураков. На самом деле все его расчеты в отношении НСЗРиС держатся на его уверенности, что интерес западных держав к России, пока там будут большевики, не ослабнет.

Ему все равно, кто дает деньги — хоть сам черт. Он принимает подношения даже от польских земельных магнатов — графа Тышкевича, князя Сапеги и других. Правда, об этих его связях не знают даже близкие ему люди.

В эти же дни в своей газете «За свободу» он пишет: «Керенский никогда не боролся ни против царя, ни против большевиков. Он только произносил речи. Я не думаю, что я заслуживаю подобного упрека… У меня есть вера, и я знаю, что революция крестьян и казаков стоит на пороге расцвета в России, результатом этой демократической революции Россия, вчера — страна помещиков, сегодня — коммунистов, станет завтра страной мелких частных собственников, где не будет ни царя, ни наместника, ни комиссаров, ни революционного Совета, ни Чрезвычайной комиссии, — страной свободной, сильной, богатой, какой она не была до сих пор…» Это все опять-таки для доверчивых дураков…

…Он вспоминает свое последнее крушение там, в России. Всякий раз, когда память возвращает его к событиям той холодной осени, перед его мысленным взором возникает картина движения черной колонны конников сквозь белую секущую по лицу снежную пыль. А эта картина, в свою очередь, вызывает у него чувство жгуче холодной тоски. И ярости, которую не на кого обрушить.

Разочарования бывали и раньше, но всегда была возможность обвинить во всем кого-то другого. А в этой истории винить некого. Разве что Пилсудского…

18 марта 1921 года в Риге был подписан мир между Советским Союзом и Польшей. Савинков знал, что договор будет подписан и что бесконечные капризы и претензии польской делегации на переговорах в Риге — это всего лишь игра на польскую публику, которая должна видеть, как яростно бьются люди Пилсудского за выгодный для Польши мир с русскими.

Еще за месяц до подписания мира Пилсудский, беседуя с Савинковым за чашкой кофе, сказал:

— Воевать с русскими у меня нет сил, и, кроме того, надо наводить порядок в Польше.

— А как же будет с нашими частями? — тревожно спросил Савинков. Речь шла о находящихся в Польше двадцати тысячах русских солдат и офицеров, которые по его зову, обманутые им, пошли воевать с большевиками вместе с польскими армиями.

Пилсудский молчал. Своими большими, глубоко посаженными глазами он внимательно смотрел на собеседника.

Он прекрасно знает этого человека, ведь говорят даже, что они близки друг другу по духу, но это не совсем верно. Их роднит только одно — тщеславие. Но Пилсудский — человек трезвого и хитрого расчета, и он давно выяснил, что у Савинкова тщеславие идет впереди рассудка. Вот и сейчас Пилсудский знает, что подвигнет Савинкова на опасное и в общем подлое дело, и уверен в успехе.

— А почему бы вашим русским не продолжить борьбу? — спрашивает Пилсудский.

— После подписания мира? — крайне удивился Савинков.

— Да. — Пилсудский встал, подошел к огромному дворцовому окну с низким подоконником и надолго замер там внушительным силуэтом во весь рост на фоне белой, косо летящей в окне метели.

Савинков ждал, ничего еще не понимая.

— Россия большевиков с ее узурпацией все и вся для меня так же нетерпима, как Россия царя, сделавшая Польшу русской губернией, — наконец раздался тихий низкий голос Пилсудского. — Та, будущая, третья Россия, которая возникнет на обломках этих двух, может оказаться чем-то терпимым и главное — разумным. Уроки истории даром не проходят, не так ли? — Пилсудский медленно отошел от окна и снова сел за стол.

— Мою программу вы знаете, — тихо произнес Савинков, хотя он все еще не понимал сделанного ему предложения.

— Не только знаю, но и поддерживаю, — мягко перебил Пилсудский и осторожно взял своей огромной рукой миниатюрную кофейную чашечку. — Иначе я в свое время не послал бы за вами в Париж пана Вендзягольского и сейчас ваши соотечественники не воевали бы в составе моих войск. — Пилсудский отхлебнул кофе, бережно поставил чашечку на стол, вынув из кармана белоснежный платок, вытер им усы. Это длилось довольно долго, и Савинков молчал, напряженно ожидая продолжения.

Наконец Пилсудский накрыл своей теплой рукой холодную руку Савинкова и продолжал:

— Я считаю вашу русскую программу с упором на крестьянина мудростью политика, который видит для России единственный выход из темноты. В мужицкой стране должна быть мужицкая власть. Это мужику понятно, это его поднимет, и он пойдет за нами, а тогда вы — истинный властелин России. Я неправ? — Пилсудский хитро прищурился и ждал ответа.

— Да, моя первая мечта — учредительное собрание с крестьянским большинством, — подтвердил Савинков. — И принятые им законы станут моей дальнейшей программой. Но вы простите меня, я не понимаю, к чему этот разговор, если вы решили сложить оружие?

— Но разве подписанный мною мир вас к чему-нибудь обяжет? — спросил Пилсудский серьезно и даже сердито. — Обязательства Польши не могут стать вашими обязательствами, и вы можете продолжить свою борьбу в России.

Савинков решительно не понимал, что все это значит.

— Зачем распускать действующие сейчас ваши русские части? — продолжал Пилсудский. И, не ожидая ни вопроса, ни ответа, сказал: — Сейчас их можно отозвать на территорию Польши, пусть они немного отдохнут, а затем небольшими отрядами, примерно в полк каждый, снова отправить их в Россию. Но уже не как часть Войска Польского, а как чисто русские силы. Главная трудность будет только в том, чтобы тихо форсировать границу и так же тихо и быстро углубиться в Россию верст на пятьдесят. Там уже можно будет развернуть боевые знамена. Это будет уже сила, как бы возникшая в народе, и, опираясь на крестьянство, как на главный свой резерв, эта сила начнет действовать. Понимаете?

Савинков кивнул, напряженно обдумывая то, что он сейчас услышал.

— По-моему, вы, как вождь, получаете идеальную возможность стать во главе событий, обещающих вылиться в события исторические, — продолжал Пилсудский. — Если крестьянин поднимется и пойдет с вами, большевикам конец.

— Если, — тихо произнес Савинков.

— Ну знаете… — внезапно рассердился Пилсудский. — Тогда, господин Савинков, надо ставить все точки над «и»! Или вы располагаете руководящей политической доктриной для России, о чем вы неоднократно и публично декларировали, или объявляйте, что вы — король голый! Середины нет! — Пилсудский бросил на стол свою тяжелую ладонь, от чего весело звякнули изящные кофейные чашечки.

Как бы резко ни был поставлен вопрос, Савинков понимал, что Пилсудский прав, и, если он сейчас отвергнет его идею, он действительно будет выглядеть политическим банкротом. А главное — ему уже видится впереди идущее на Москву крестьянское войско, которое под звон колоколов приветствует весь народ. Савинков близок к состоянию самогипноза, в каком он уже не раз принимал решения, дорого ему стоившие…

— У меня один вопрос: кто поведет эти отряды? — отрешенным голосом спросил Савинков.

Пилсудский задумался, сдвинул свои мохнатые брови: он знает, что Савинков — человек абсолютно не военный…

— Это вопрос очень серьезный, — ответил он. — Сейчас возле вас вертятся генералы-золотопогонники, которые по ночам молятся на царские портреты. В случае успеха они вас повесят, как убийцу царей, — улыбнулся Пилсудский и спросил: — Что вы думаете о братьях Булак-Балаховичах?

— Это ж бандиты! — воскликнул Савинков.

— Бандиты, — медленно кивнул Пилсудский. — Но они могут повести за собой войско. А в политическом отношении они, по-моему, весьма удобны. Они ведь за все, что не мешает им быть бандитами.

— Но они будут грабить и убивать тех самых крестьян, на которых я собираюсь опереться и которых собираюсь позвать за собой, — сказал Савинков.

— Этого не допустите вы, — отрезал Пилсудский.

— Значит, вы считаете, что я сам должен пойти вместе с этими отрядами? — осторожно спросил Савинков.

— Непременно, господин Савинков. — Пилсудский подошел к Савинкову, положил ему на плечи свои тяжелые руки и сказал проникновенно: — Слишком велика ставка, господин Савинков. Нельзя быть вождем на расстоянии. Нельзя. Это ваша коренная ошибка до сих пор. Даже самые верные вам люди могут исказить ваши идеи, деформировать их до уровня своего понимания проблем, а это опасно, так опасно, господин Савинков, — я убедился в этом. Что же касается вашего временного содружества с такими типами, как братья Балаховичи, то, поверьте мне, вы вместе с ними пройдете только первые шаги, и при первой возможности мы их вышвырнем…


Осень была ранняя и холодная — еще в октябре начались морозы. Раскисшие дороги окаменели, передвигаться было легче и быстрее, но трудно стало с ночевками. Отряд, с которым двигался по Белоруссии Савинков, насчитывал почти тысячу сабель — всех разместить в помещениях было делом нелегким. Впрочем, балаховцы делали это довольно просто — приезжали в деревню или городок, выгоняли жителей на улицу и занимали их дома. Однажды, гуляя ночью по взятому городку, Савинков сам видел, что в занятых балаховцами домах горел яркий свет, оттуда доносились звуки музыки, пьяные крики, а хозяева этих домов с детьми на руках грелись у костра, разожженного перед церковью…

Правда, подолгу отряд нигде не стоит, день-два, не больше — и команда «по коням!» — части Красной Армии наступали балаховцам на пятки, пытаясь заставить их вступить в бой. Но у братьев-балаховцев была своя тактика, они говорили: «Бой — дело нехитрое, ты сумей уйти от него». Сейчас, изучив данные разведки, Балаховичи повели свое войско на Мозырь…

Морозило. Конские копыта грохотали по оледенелой дороге. С серого неба сыпалась мелкая снежная пыль. Ветер швырял ее в лица всадников, гнал белыми волнами по голым полям. День, не успев рассветиться, быстро угасал.

Два брата Балаховичи и Савинков медленно покачивались во главе колонны, сутуло сидя на усталых конях. Уже не первую неделю они в походе, и чем дальше, тем яснее Савинкову, что ни о каком поднявшемся по его зову крестьянстве нет и речи. В душе у него закипает ярость против мужика — тупого, безразличного ко всему, не желающего пошевелить пальцем во имя своего же будущего. Сколько раз он говорил с ними и в одиночку, и на сходках, разъяснял им свою идею созыва учредительного собрания с крестьянским большинством. Слушают, разинув рты, а потом молчат, как серые камни-валуны. За три месяца в отряд вступило лишь семеро крестьян, и два уже удрали домой.

Один из них, уходя, сказал:

— Что вы дали мне, чтоб я шел за вас под пули? Красные мне землю дали, а вы что?

Но главное несчастье не в этом — Савинков обнаруживает, что он ничего не знает об истинном положении дел в Советской России. Его агенты слали ему оттуда донесения, что Советская власть висит на волоске, потому что против нее деревня, а оказывается, большевики за какие-то три года сумели внушить крестьянству веру в их идеалы. И это вызывает в душе Савинкова еще большую ярость против мужичья, которое не понимает его…

Отряд, растянувшись на добрые две версты, приближался к Мозырю. Вернулись высланные вперед разведчики, они доложили, что в городе, кроме десятка комсомольцев-чоновцев, нет никого. А город богатый. Эта новость, сопровождаемая ликующими криками, как вихрь пронеслась по колонне.

— Если увижу грабеж или погромы, буду расстреливать на месте, — сказал Савинков, глядя вперед остановившимися узкими глазами. — Слышите, Балахович?

— Только не ошибитесь, Борис Викторович, — весело отозвался Станислав Балахович и подмигнул своему младшему брату Иосифу. — Ваш-то любимый мужичок сам жратву нам не даст, приходится брать. Вроде бы и грабеж получается, но ведь вам, Борис Викторович, тоже яичница потребуется перед сном.

Станислав Балахович уже давно вылечился от преклонения перед Савинковым и, нисколько его не боясь, поступает так, как его душа просит. Все движение отряда сопровождается грабежами и жестокими расправами.

В общем, Савинков понимал, что эти люди потому и пошли за Балаховичами, что надеялись поживиться, — вон какие мешки приторочены к седлу у каждого. И конечно же никаких политических идеалов они не исповедовали и не хотели этого. Когда Савинков выступил однажды перед ними с программной политической речью, из толпы раздался только один вопрос:

— Пока мы дойдем до вашей учредиловки, жалованье нам будет?

Старший Балахович заорал:

— Мы армия добровольцев, а не наемников! Наше жалованье мы добываем сами, и нечего задавать дурацкие вопросы!

А Савинкову он потом сказал с усмешечкой:

— Борис Викторович, не надо им про политику — пусть их головы чистыми останутся…

— Безусловно, ворам политика ни к чему, — иронически согласился Савинков.

Балахович посмотрел на него с откровенной насмешкой:

— Между нами, Борис Викторович, только в том и разница — у кого воруем.

Савинков натянул повод, и его кобыла Голубка послушно остановилась.

— Что вы сказали? — спросил он осекшимся от злости голосом.

— А разве неправда? — Глаза Балаховича нагло смеялись. — Один берет у попа, другой — у дьякона.

— Кто — один, кто — другой? — потребовал уточнения Савинков.

— То ли он, то ли он, — Балахович ткнул нагайкой на своих бандитов, окончательно выходя из-под удара.

Савинков понимал, конечно, что участие в этом походе — еще одна его катастрофа. И, может быть, самая главная, потому что сейчас он действительно голый король, с которым никто не считается. Он мог по крайней мере делать вид, что какая-то Россия еще с ним, пока все, что было той Россией, было отдалено от него и от всех тайной границы, риском его агентов, ползущих оттуда с донесениями через белорусские болота… А сейчас он сам в России и — голый, голый, голый! Над ним смеется бандит, и он ничего не может ему ответить.

В свое время, когда провалилась к чертям в ад вся его бешеная деятельность по организации помощи Запада белым армиям, он говорил себе: это потерпел поражение не я, а бездарные генералы Деникин и Врангель. Но здесь он не может сказать, что терпит поражение бандит Балахович, ибо возникает вопрос: а вы, Борис Викторович, зачем здесь?..

Он бы уже покинул отряд, он окончательно решил это три дня назад, но вдруг Станислав Балахович сообщил ему новость — в Мозыре они должны встретиться с белорусским правительством.

— Что еще за правительство? — удивился Савинков.

— А черт его знает! — весело воскликнул Балахович. — Гонца прислали — будут ждать нас с вами в Мозыре. А от Пилсудского мы имеем давний приказ — присягнуть на верность первой же местной власти. А мне что, я самому дьяволу могу присягнуть — от этого сапоги жать не станут… — И он рассмеялся, оскалив свои крупные белые зубы.

И Савинков приказал себе остаться в отряде, только чтобы выяснить: что это еще за правительство? Может, и в самом деле что-то серьезное?..


Бой за Мозырь начался в сумерках, и не понять было — действительно ли шел бой на самом деле или просто так, на скаку стреляя во все стороны, передовой эскадрон ворвался в город, и тотчас взметнулись над городом несколько пожаров. Когда Савинков и старший Балахович въехали на центральную площадь города, младший Балахович уже творил там суд и расправу — на балконе здания почты уже были повешены двое, а третьего вешали на фонаре. Иосиф Балахович подскакал к брату на разгоряченном коне:

— Стась! Красных гадов вешаем! Хошь сам побаловаться?

— Успеется, — отмахнулся старший и спросил, где его квартира.

Иосиф показал плетью на здание почты, где качались повешенные, и крикнул:

— Вон там, с украшением.

Балахович и Савинков расположились на втором этаже. Здесь, очевидно, жил заведующий почтой — это была большая, давно и хорошо обжитая квартира. Куда только подевались ее обитатели?

Савинков занял маленькую комнатку рядом с кухней, заперся и, не раздеваясь, повалился на постель. Потом он много раз просыпался от пьяного ора, всю ночь играла гармошка, визжали женщины, раздавались выстрелы — братья Балаховичи справляли победу.


Утром Савинкова разбудил стук.

— Приехали какие-то… — хрипло докладывал вестовой Балаховича через дверь. — А сам спит… что сказать?

Савинков встал, побрился и умылся на кухне и вышел в столовую, где его уже ждали. Приехавшие сидели рядком на стульях среди разгрома, оставшегося после оргии. Стол был опрокинут, и посуда, разбитая и целая, валялась на полу. Посредине воняла какая-то лужа, в нее был втоптан цветастый женский платок.

Савинков в одно мгновение увидел все это, но не повел бровью и пригласил приехавших пройти с ним на первый этаж в служебное, как он выразился, помещение. Они уселись там у громадного стола, на котором, наверное, сортировалась почта.

— Кто вы, господа, и что вам угодно? — сухо спросил Савинков, разглядывая приехавших. Все пятеро были, что называется, в летах и имели солидный вид — в крахмальных воротничках, при черных галстуках.

— С кем имеем честь? — чуть приподнялся один из приехавших.

— Борис Савинков, — отчеканил сухой голос.

Один из приехавших, высокий, костлявый, в длинном черном сюртуке, встал:

— Мы счастливы приветствовать на нашей белорусской земле столь знаменитого политика… Разрешите представиться, — чопорно поклонился он. — Мы министры воссоздаваемого белорусского правительства. Моя фамилия Адамович — я заместитель премьера и министр внутренних дел, это Прокопченко (поклонился лысый и сутулый человек, сидевший напротив Савинкова), он министр финансов и земледелия, а это Рымарев…

— Кем это правительство сформировано? — сухо спросил Савинков и добавил: — Это обстоятельство, как вы понимаете, определяет все. Вы садитесь, пожалуйста…

Зам премьера Адамович сел и ответил Савинкову, не поднимая глаз:

— Что касается меня, то я входил в состав правительства, которое создавалось еще во время польского наступления. Теперь мои коллеги… подобраны мною.

— Ваша партийная принадлежность? — поинтересовался Савинков.

— Конституционный демократ, — как-то неуверенно произнес Адамович. — А мои коллеги — скорей всего земцы.

— А кто же у вас премьер? — спросил Савинков.

— Вакансия, — чуть заметно улыбнулся вице-премьер.

— Программа у вас есть? — спросил Савинков, еле сдерживая гнев.

— Программа? — несколько удивленно переспросил Адамович. — Тут же все ясно: перебить коммунистов, а там видно будет.

Он сказал это с такой святой убежденностью, что впору было рассмеяться.

В эту минуту в зал вошел старший Балахович. Вид его был страшен: лицо серое, покрытое сивой щетиной, оплывшие глаза, сбившиеся колтуном волосы.

— Почему сепаратничаете? — спросил он у Савинкова, садясь рядом с ним. — Ну? Кто у вас тут главный? — обратился он к министрам.

Снова встал высокий Адамович:

— Разрешите представиться: Адамович — заместитель премьера и министра внутренних дел.

— Ишь ты, шишка… — Балахович снизу вверх с любопытством смотрел на Адамовича. — Ну ладно… Чего господа хотят, кроме власти?

— Хотели бы располагать средствами, — осторожно ответил вице-премьер.

— Средства будут. Еще что?

— Хотелось бы знать, когда вы освободите Минск? Имеется ли смысл объявлять временную столицу?

— Военными тайнами не торгую, — с угрозой ответил Балахович.

— Зачем нам ваши тайны, господин генерал, — укоризненно сказал Адамович. — А вот вы сами нам нужны.

— Глядите-ка, понадобился, — Балахович подмигнул Савинкову. — Ну-ну?!

— Мы хотели бы видеть вас своим белорусским президентом.

— Президентом? — недоверчиво переспросил Балахович и вполне серьезно сказал: — Ну что ж, если такое желание, отчего же, можно, за мною не станет.

— А почему и нет?! — воскликнул Адамович. — Кто землю освободил от супостатов, тому и власть на той земле. — Он посмотрел на Савинкова и добавил: — А Бориса Владимировича…

— Викторовича, — поправил его Балахович.

— О, пардон! А Бориса Викторовича сама судьба нарекла нашим премьером.

— О лучшем кандидате нельзя и мечтать, — поддержал Балахович…

Савинков смотрел на все это, и ему не хотелось верить своим глазам. Он уже понимал, что перед ним базарные политиканы, решившие, пользуясь всеобщей неразберихой, захватить власть над миллионами людей.

— Минуточку, господа… — начал Савинков негромким голосом. — Я хочу вам сказать, что подобным образом правительства не создаются. Во всяком случае, я в этом вашем несерьезном предприятии не участвую. Думаю, что и господин Балахович займет такую же позицию.

— Господа, я бы предложил не устраивать спора, — поморщился Балахович. — Собрались люди, которые хотят добра своей Белоруссии, они того хотят, Борис Викторович, и мы с вами того ж хотим. Зачем же сразу свару устраивать? Давайте-ка лучше пойдем к столу, поснедаем, выпьем за знакомство — глядишь, и без спора обойдемся. Пошли, господа…

Все двинулись к дверям. Когда Балахович пропустил вперед всех министров, Савинков задержал его и сказал:

— Если вы посмеете лезть в президенты, завтра же Пилсудский вышвырнет вас на свалку. Я вам это гарантирую…

Балахович взметнул острый взгляд на Савинкова, несколько секунд смотрел пристально на него, потом тихо ответил:

— Я не такой дурак, чтобы самому лезть в петлю, не беспокойтесь. Президента пусть поищут в других местах…

Савинков принял бесповоротное решение — сегодня же вернуться в Польшу.

Балахович к решению Савинкова уезжать отнесся равнодушно.

— Считаете нужным — уезжайте. Я вам не начальник.

Однако выехать в этот день Савинков не смог. Вскоре после полудня балаховцы вынуждены были вступить в бой с частью Красной Армии, прибывшей в Мозырь из Гомеля. Бой завязался на восточной окраине города, и до вечера нельзя было понять, выдержат ли балаховцы натиск красных. Уезжать в этой обстановке Савинков считал неприличным. Поздно вечером стало известно, что к Мозырю движется еще одна красноармейская часть, и тогда Балахович принял решение временно выйти из города…

…Савинков один верхом ехал в сторону Бреста, к границе. Густели черные сумерки. Усталая его кобылица Голубка предпочитала передвигаться мерным шагом, так же мерно качая своего седока. Никто Савинкова в пути не останавливал, никто ни о чем его не спрашивал, и никто его не боялся…


Страх перед новым крахом надежд живет теперь в нем неотступно, он уже не в силах его преодолеть, и ему все труднее его скрывать. Он становится раздражительным. Он предпринимает все, чтобы дело шло вперед, так он по крайней мере считает. И если нет ощущения, что борьба с большевиками идет, в этом виноваты все, кто угодно, кроме него. Ну что толку от салонной болтовни Деренталя? Или от высокообразованной лености Философова? И даже от абстрактной преданности Павловского?

Последнее время все чаще традиционные завтраки проходят в напряженном молчании, нарушить которые боится даже Павловский… Вчера Деренталь позволил себе сказать, что завтраки стали похожи на поминки. В ожидании взрыва все затаили дыхание. Савинков промолчал — так сложно все стало после того разговора в поезде о Любе. Вот еще взял он на себя проклятие!

В то утро Савинков, как всегда, возвращался домой от парикмахера. На углу по-утреннему пустынного перекрестка он увидел одинокого человека и насторожился — все еще срабатывала давно натренированная нервная система. Приближаясь к перекрестку, он уже твердо знал, что человек этот ждет его. Шагов с десяти он узнал начальника варшавской конспиративной службы Мациевского. «Зачем? Здесь? Без всякого предупреждения?» — изумился Савинков и прошел мимо Мациевского, даже не взглянув на него. Тот пошел сзади. Оба шли медленно, не торопясь. Савинков, не оглядываясь, вошел в подъезд своего дома, поднялся на этаж выше, чем нужно, и оттуда смотрел, как Мациевский всходил по лестнице и как звонил в его квартиру.

— О, Маца явился! — удивленно и радостно воскликнул Павловский, открыв дверь.

Мациевский вошел. Савинков быстро сбежал по лестничному пролету и отпер своим ключом дверь.

Кто бы мог подумать, что это так тягостно начавшееся утро внезапно окажется таким важным и многообещающим — Мациевский привез Савинкову доставленное Зекуновым из России письмо и докладную записку Леонида Шешени, а также записку от Философова.

С трудом подавляя волнение, Савинков попросил Деренталей и Павловского завтракать без него и вместе с Мациевским ушел в другую комнату. Прежде всего он прочел записку Философова:

«Дорогой Борис Викторович, до поезда полчаса, и Мациевский стоит над душой. Естественно, что адресованное Вам письмо я не читал, так что, скорей всего, когда Вы все это прочитаете, окажетесь информированным гораздо, лучше меня. Однако кое-что я хочу Вам сообщить.

На другой день после Вашего отъезда из Варшавы меня в редакции посетил полковник Медзинский, который поздравил Вас, меня и наш союз с большим успехом в борьбе с большевиками и вручил мне чек на сумму, равную трем их последним взносам. Я все это принял, не моргнув глазом, но, как обычно, не информированный Вами о важных новостях, чувствовал себя прескверно.

Я уже хотел сесть писать Вам письмо о визите М. и его поздравлении, как из Вильно приехал Зекунов, от которого я и узнал, наконец, о преуспевании в Москве Вашего адъютанта. (Не за это ли и поздравление М.?) Хотя Зекунов осведомлен о делах Ш. более чем скупо, я понял, что Ш. вышел в Москве на солидное сообщество наших единомышленников. Сам Зекунов на меня произвел впечатление ограниченного функционера. Он, кстати, проболтался, что привез от Ш. какие-то бумаги нашим польским друзьям. (Может, чек за это?) Больше меня с Зекуновым работал Мациевский, и он все доложит Вам сам.

Остаюсь в тревожном предчувствии радости вечно Ваш».

Савинков торопливо вскрыл письмо Шешени, он редко волнуется, а сейчас у него даже дрожали руки. Да, это был хорошо знакомый ему характерный почерк его адъютанта — мелкий, четкий, чуть сваленный влево.

«Дорогой мой отец! — писал Шешеня. — Неделю работал над докладной, а на это письмо остался вечер, да и то не весь — Зекунов уезжает сегодня же… Пишу о самом главном, остальное расскажет в Варшаве Михаил.

В самом начале, в Смоленске, я попал в беду, вышел из которой хоть и с шумом, но благополучно. А в Москве меня ожидала новая беда — Зекунов сидел в тюрьме. Он служил в военизированной железнодорожной охране, в его дежурство произошло ограбление склада, и его посадили за халатность. К счастью, все обошлось недорого. Через месяц его выпустили и в наказание перевели на другую работу, а он на эту новую работу не согласился и ушел из охраны совсем. Теперь у него работа очень удобная для нашего дела.

Я устроился в Москве неплохо, имею комнату почти что в центре. Работаю пока в полувоенной организации по закупке лошадиного фуража, но работа не постоянная, а, как здесь говорят, по договору. Пока что потерпим, а там посмотрим. Возможности есть, и хорошие.

Теперь о самом главном… Все получилось неожиданно и даже, прямо скажу, случайно. Я встретил в Москве на улице человека, которого хорошо знал по первым годам войны, он был в штабе нашего полка. Мы с ним немного дружили. Теперь решили дружбу восстановить. Он военнослужащий, работает в военной академии профессором. Как он из штабиста стал профессором — не знаю, а спрашивать пока неловко. Я к нему присматривался, а он — ко мне. И первый открылся он и как обухом по голове ударил. Оказывается, он нам прямой и близкий родственник и имеет к тому же очень большую семью, настолько большую, что мы с вами и подумать не могли бы. Родня раскидана по всей стране, и среди нее немало больших людей, в том числе и военных. В семье очень строгие порядки, и живут весьма скромно. Мой знакомый говорит, что жить широко еще не настало время. Об идеалах семьи смотрите в докладной…»

Савинков читал это затаив дыхание, не слыша звяканья посуды и приглушенного говора, доносившегося из столовой.

Доклад Шешени не отличался красотой стиля. Черт с ней, с красотой, — зато он приоткрывал Савинкову картину, которую не раз рисовало ему его воображение: в России действует хорошо налаженная, многочисленная антибольшевистская организация. Но что же это за организация? Название «Либеральные демократы» еще ничего Савинкову не говорило, он даже не может уловить политический смысл этого словосочетания. Если расшифровать два этих слова точно, получается нечто странное: демократ, да еще либеральствующий. Такой демократ может договориться и до конституционной монархии…

Может быть, Шешеня что-нибудь напутал? Ведь он был храбрым, даже по-своему неглупым офицером, но вкуса к политике никогда не проявлял. Он любил говорить: «Вы укажите мне политического противника, а что с ним сделать, это я знаю сам». Пожалуй, его всегда отличало от многих остро развитое чувство ответственности за то, что он делал. Не имея твердых оснований, он не писал бы вообще. Но, может быть, он попал в руки каких-нибудь политических авантюристов? Москва и Питер полны ловких «спасателей России». Однако политический авантюрист всегда выдает себя меркантильностью своих скрытых замыслов, а здесь об этом нет и речи. Наоборот, Шешеня пишет, что «ЛД» организация со средствами…

Савинков отложил уже прочитанные им страницы докладной, посидел несколько мгновений, выпрямившись и полузакрыв глаза. Затем снова взял их со стола, начал читать. Мациевский бесшумно сидел в сторонке и не без волнения наблюдал за любимым вождем, — он уверен, что сейчас, на его глазах, делается история.

«Чтобы проверить и лично убедиться в правдивости рассказа об „ЛД“ моего знакомого Новицкого, — уже в третий раз читает Савинков, — я по его предложению вступил в их организацию и стал посещать сходки „пятерки“, в которую меня включили вместо умершего директора школы. Сообщаю состав моей пятерки: 1 — адвокат, заместитель председателя Московской коллегии адвокатов; 2 — ответственный работник Наркомата путей сообщения; 3 — директор большого магазина; 4 — преподаватель английского языка в школе; 5 — я. Собираемся два раза в месяц, вырабатываем обвинительное заключение большевикам. Эта работа проводится теперь по всей организации. Каждый член организации вносит в обвинение что-то свое. Получается очень сильно: не общие слова или брехня про все на свете, а точно: там-то, тогда-то, то-то, извольте, господа большевики, за это отвечать. В общем „ЛД“ — дело серьезное, но малоактивное и для большевиков пока малочувствительное. Новицкий говорит, что сейчас у них продолжается накопление сил, а действия они начнут позже…»

Стоп! Почему это профессор академии Новицкий все выкладывает какому-то Шешене? Старое знакомство по царской армии? Этого, пожалуй, недостаточно для такого доверия…

«…Не имея с вами связи, я сам решил: а что, если эту организацию включить в наш союз? — читает Савинков. — Ведь с самого начала Новицкий ухватился за меня, стоило мне намекнуть, что я — человек Савинкова. Я соврал еще, будто я здесь, в Москве, возглавляю одну из самых больших организаций нашего союза. Он не поверил. Стал проверять, но он же о нашем движении знает меньше меня, а я предъявил ему Зекунова и еще двух членов моей группы. Тогда я сказал ему, что я ваш личный адъютант. Новицкий этому заметно обрадовался и стал меня спрашивать, каков вы с виду. Он, оказывается, знал вас в Питере, когда вы были при Керенском…»

(Тут чекисты, что называется, пускали пробный шар. Они знали о том, что подлинный Новицкий — тот, который действительно существует в Москве и преподает в военной академии, — в 1917 году, сразу после Февральской революции, был однажды у Савинкова в Питере с проектом организации высших военно-инженерных курсов. Было решено включить эту деталь в докладную записку Шешени. Савинков, сомневаясь, не веря и всячески проверяя письмо Шешени, должен вспомнить Новицкого, и это психологически укрепит доверие Савинкова к тому, что пишет Шешеня.)

Савинков задумался, прикрыл глаза. Да, да, помнится, толкался во дворце какой-то офицерик из инженеров, который смешно представлялся: «Инженер революционных войск» — и совал какой-то дурацкий и не ко времени проект. Да, да, он еще, кажется, заикался. «Выяснить, заикается ли Новицкий», — написал Савинков на полях докладной и продолжал чтение:

«Когда зашла речь, о вас, я быстро загнал его в угол. А некоторое время спустя Новицкий говорит мне: „Помогите нам установить связь с вашим главным руководителем“. Я ему в ответ, чтобы поддразнить его, говорю, что нам с ними будет неинтересно, мы — люди решительного действия, мы ходим не с кукишем в кармане, а с маузером. И сразу я понял, что сказал не так, особенно про маузер. Но было поздно, и Новицкий в тот раз вопрос о связи с вами больше не поднимал. Однако спустя две недели он опять поставил вопрос о связи с вами, и я окончательно понял, что плохо веду игру, в чем честно и признаюсь, — не оказался на уровне в вопросе тактики. Но главное все же в том, что я нашел эту организацию „ЛД“ и установил связь с Новицким, который является одним из ее руководителей». «Но теперь какой-то ход нужно сделать с вашей стороны, чтобы Новицкий видел наш интерес. С его стороны интерес есть, и настолько, что он помог мне разжиться важными документами для наших друзей…»

Закончив, наконец, чтение, Савинков долго разговаривал с Мациевским, подробно выспрашивал его, как выглядел, как держался Зекунов. Савинков не зря сделал Мациевского начальником конспиративной службы — знал его давно как человека строгого и точного во всем, что он делал. Ответы Мациевского успокаивали. Очень хотелось верить, что дело перед ними чистое и радостное, но одновременно уверенность Мациевского вселяла тревогу — Савинкову казалось, что это опасно парализует его бдительность… И он снова и снова пристрастно допрашивал.

— Обо всем этом — никому ни слова. Сразу же съездите в Вильно, — сказал он, прощаясь, Мациевскому, — поизучайте Фомичева — не написал ли ему Шешеня что-нибудь по-родственному. И все внимание сейчас — этому делу.

Мациевский с готовностью кивал своей удлиненной лысеющей головой — он ощущал себя входящим в большую историю.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Зекунов выполнил все, что ему было поручено, и благополучно вернулся из Польши в Москву.

Теперь к поездке в Польшу готовился Андрей Павлович Федоров.

На зимнем Смоленском бульваре почти каждый день можно было видеть двух мужчин, которые медленно прогуливались или сидели на скамейке, вели негромкую беседу. В мужчине небольшого роста, одетом в короткий романовский полушубок, без труда можно было узнать Зекунова. А его постоянным собеседником был Федоров, узнать которого было уже трудно — у него отросли черные усы и бородка, совершенно изменившие его лицо.

В это солнечное утро они разговорились, сидя на скамейке, жмуря от солнца глаза. Тепла от этого солнца не было, наоборот, казалось, что от голубого снежного блеска становилось еще холоднее. Рядом с ними маленькие краснощекие детишки бесстрашно кувыркались на ледяной горке, их няни и бабушки, укутанные в платки, сидели на скамейках, и над ними вился белый парок — след их оживленной беседы о превратностях жизни. Зекунову в добротном полушубке было тепло, а Федоров в своем коротком драповом пальто мерз изрядно. На его клинообразной черной бородке, с которой он еще не научился как следует обращаться, белели сосульки, и он отдирал их, морщась от боли.

— У капитана Секунды я подметил сволочную привычку, — негромко говорил Зекунов. — Вот смотришь ему в лицо — глаза у него такие добрые, ласковые, красивые ямочки на щеках так и играют от улыбки. И вдруг — цап! И он ставит тебе подлый вопрос. И тогда в глаза ему лучше не гляди — они у него уже как у бешеной овчарки…

— Так… так… — отвечал Федоров. — Вы у Философова дома были? Как у него квартира обставлена, богато?

— Какое там богатство… А главное, все какое-то неухоженное, нежилое, пылью покрытое. Да и сам он всегда будто только что из постели выскочил и спал в одежде. Но есть и у него своя хитрость: он говорит тихонько, небрежно, словно речь идет о чем-то совсем незначительном, а на самом-то деле он в это время щупает тебя по самым главным вопросам. Я таких тихих боюсь больше, так что у Философова я напирал на то, что являюсь только курьером, и предпочитал молчать. А вот Шевченко — тот по характеру совсем другой…

— С Шевченко все ясно. Еще — о капитане Секунде…

Они беседуют час, другой, и никто не может подумать, что здесь, на скамейке Смоленского бульвара, идет очень важная работа.

А вечером Федоров в кабинете Артузова держит экзамен на готовность к поездке.

Один экзаменатор сидит за столом. Это Артузов. Он снял неизменный френч и повесил его на вешалку. Галстук, повязанный большим узлом, отпущен, и ворот фланелевой рубашки расстегнут. Второй экзаменатор, Пузицкий, сидит рядом с Артузовым, но он непоседлив, то и дело вскакивает и, вороша рукой свои пышные рыжие волосы, вышагивает по узкой полоске между столом и стеной. Вот он остановился за спиной Федорова.

— Ваш первый рубеж — капитан Секунда. Как вы проходите рубеж?

— Во всяком случае, капитан Секунда моему появлению будет рад, — отвечает Федоров.

— Нет, он рад не будет, — качает головой Артузов. — Вы придете к нему с пустыми руками, ведь на этом этапе деятели «ЛД» еще против всякой связи с иностранными кругами.

— Я ему рассказываю о нашей организации, и он должен почувствовать… — говорит Федоров, но Пузицкий останавливает его новым вопросом:

— А зачем вы это ему рассказываете?

— Чтобы его заинтересовать.

— С какой целью, если вы против всякой опоры на иностранные круги?

Федоров молчит, делает какие-то пометки в лежащей перед ним тетрадке.

— В конце концов моя главная цель — Философов.

— Что вам нужно от Философова? — спрашивает Артузов.

— Политическая консультация. И только…

— Ерунда! Чушь! — воскликнул Пузицкий, взмахивая руками за спиной Федорова. — За консультацией едут к известным специалистам. Кто для вас такой специалист? Философов? Чушь. Он умный человек и знает меру своей популярности среди российских просторов.

— Но мне о нем рассказывал Шешеня…

— Это значит, что вы уже посвятили Шешеню во все свои дела. Не рано ли? — спросил Артузов. — А кроме того, Шешеня для вас и для Новицкого не авторитет.

Федоров молчит, он видит незащищенность своей позиции и ждет помощи от старших товарищей. Но они тоже молчат.

— Может быть, сделать так… — нарушает молчание Артузов. — Вы приехали в Польшу с наивной уверенностью повидать самого Савинкова, который, конечно, ни в каких рекомендациях не нуждается. Это фигура бесспорная. Вы верили в легкую возможность встречи с ним. Эта ваша наивность будет в духе некоторой наивности всей вашей организации «ЛД». И тем больше ваше разочарование, что вы Савинкова не увидели. То, что они вам сразу его не дадут, за это можно поручиться. Но они захотят узнать от вас об «ЛД». Как высебя поведете в этом случае?

— Надо будет раздразнить до предела их интерес к «ЛД», но ответы мои должны быть скупыми, и на них должна лежать тень разочарования по поводу крушения наивной мечты увидеться с Савинковым. Сделав этот посев в их умах, я уеду. Они о моем визите доложат Савинкову, и, таким образом, химическая реакция раздражения их любопытства достигнет тех пределов, которые нас больше всего интересуют.

— Это можно принять за основу, — отвечает Артузов. — Но вернемся к капитану Секунде. Что все же произойдет здесь?

— Перевербовка Зекунова, как и деньги, присланные капитаном Шешене, говорят о большой заинтересованности поляков. Мы знаем, чем она вызвана. И теперь Секунда будет жадно смотреть мне в руки, но, увы, я его разочарую — мне нужен Савинков, и других дел у меня в Польше нет. Но для того чтобы закрепить нашу «ЛД» за собой, капитан Секунда будет готов сам свести меня за ручку к Савинкову…

— Не лишено, не лишено… — тихо произносит Артузов.

— А почему Шешеня, черт его побери, получив от Секунды деньги, не шлет ему новые разведматериалы? — спрашивает Пузицкий.

— Со мной он их послать не мог. Отправляясь в эту поездку, мы поставили условием, чтобы мы знали, с чем идет за границу мой спутник, савинковский человек Зекунов. Шешеня пошлет Секунде на этот счет объяснение. А Зекунов объяснит это ему лично — дескать, ввиду важности открывающейся перспективы они вынуждены были на наши условия пойти.

— Это уже точнее. А что у вас будет для Фомичева?

— Сердечные приветы от Шешени и еще его пожелание во главе перевалочной базы в новых условиях видеть именно свояка, и никого больше…

За обледенелыми окнами морозная январская ночь. Москва крепко спит, а эти трое в доме на Лубянке продолжают свой разговор, спорят, даже ругаются, и в этом сегодня состоит их нелегкая и опасная работа. От этого разговора зависит жизнь одного из них…


Закончив подготовку к поездке, Федоров вызвал на допрос Шешеню.

Для первой поездки Зекунова Шешеня исправно приготовил все необходимые письма и документы. Тщательнейшая проверка показала, что он сделал все добросовестно и не пытался воспользоваться возможностью передать за границу условный сигнал тревоги. Шешеня об этом теперь и не думал — убедившись, что чекистах все о нем известно, он каждую ночь ждал расстрела и конечно же был согласен сколько угодно сидеть в тюрьме и делать что угодно, только бы отодвинуть смерть.

Сейчас, войдя в кабинет Федорова, Шешеня мгновенно узнал свои бумаги, лежавшие на столе, и натолкнулся на пристальный взгляд чекиста.

— Я что-нибудь не так написал?

Федоров не ответил и продолжал смотреть на него.

Сильно сдал Шешеня за последнее время. Страх перед смертью подтачивал его силы. На его сером заострившемся лице только глаза жили какой-то сложной и суетной жизнью; мгновенно меняясь, они были то боязливые, то льстивые, то злые.

— Как вы думаете, Шешеня, зачем нам все это ваше творчество?

— Не могу знать.

— Неужели вы не думали об этом?

— Думал… Вы решили мое начальство за нос водить. Но только, раз уж об этом речь зашла, должен вас предупредить — доход вам будет невелик.

— Не все делается ради денег.

Шешеня удивленно и недоверчиво посмотрел на Федорова:

— А что же еще вам надо от того же капитана Секунды?

— Чтобы он плохо работал, например.

— А-а… — равнодушно согласился Шешеня.

Федоров видел, что Шешеня действительно не догадывался о главном направлении той сложной игры, в которой он должен участвовать. Ну что же, пока это, пожалуй, и к лучшему.

— Вот что, Шешеня… Поскольку вы нам помогаете, мы решили… Можете сейчас написать письмо вашей жене. Она получит его в самые ближайшие дни.

Лицо у Шешени вспыхнуло. Очевидно еще не очень веря свалившемуся на него счастью, он благодарно и настороженно смотрел на Федорова.

— А зачем она вам?

— Почему вы решили, что она нам нужна?

— Зачем же вы ее втягиваете?

— Просто мы подумали, что, если она вас любит, ей будет приятно получить от вас письмо. Ну, а вам — от нее… — доверительно сказал Федоров. — Я же сказал вам: не все доброе измеряется только на деньги, не все.

Шешеня напряженно смотрел на Федорова, стараясь понять, зачем все-таки чекистам нужна его переписка с женой.

— А что же я могу ей написать? — тихо спросил он.

— Вот на этом листке должны уложиться. И все поближе к правде.

— Писать, что сижу у вас?

— Нет. Напишите, что жизнь у вас несладкая, так что рассказывать, мол, нечего. Разве это будет ложью?

— Да, да, да, — рассеянно пробормотал Шешеня. Он весь уже в мыслях о Саше и о том, что он ей напишет…


Перед самым отъездом Федорова принял Дзержинский.

Феликс Эдмундович усадил его за маленький приставной столик, а сам сел напротив. И долго вглядывался в сильно изменившееся лицо чекиста. Аккуратно подстриженные усы и клинообразная бородка делали Андрея Павловича значительно старше, и он был теперь похож на преуспевающего дельца из интеллигентной среды.

— Волнуемся? — спросил Дзержинский.

— Немного, — ответил Федоров, смотря в его светло-карие, широко расставленные глаза.

Дзержинский с победоносным видом оглянулся на Артузова и Пузицкого и снова обратился к Федорову:

— Немного волноваться можно, даже нужно — для вдохновения, так сказать. А то вот Пузицкий уверял меня, что вы абсолютно спокойны.

Федоров посмотрел на Пузицкого, и они еле заметно улыбнулись друг другу. Ему-то Федоров говорил, что он волнуется здорово, и тот ответил: «Я бы и сам чертовски волновался». Но можно ли сказать сейчас Дзержинскому, что волнуется он только за успех дела? Не подумает ли Дзержинский, что он рисуется перед ним?..

— Что мне вам посоветовать? — Дзержинский чуть-чуть лукаво смотрел в глаза Федорову. — В девятьсот втором году я бежал с сибирской каторги. На лодке, по очень быстрой реке Лене. Нас было двое, и оба до этого даже не сидели в лодке. Пошли мы за наукой к одному надежному мужичку, царю речному. Просим его — научи, как надо плыть. А он говорит: «Наука простая — надо грести». Мы ему и про то и про се, а у него все один секрет: «Пока не утонул, надо грести». И вся наука. А задуматься, так в этом совете — целая философия. Очень правильная и очень полезная. В общем, Андрей Павлович, что бы там с вами ни происходило, надо грести.

— Понимаю, Феликс Эдмундович…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Переход Федорова и Зекунова через границу был назначен на воскресенье. Еще в среду об этом пошла телеграмма в минское ГПУ Крикману, который был введен в операцию в качестве заведующего «окном в границе», — он должен был с нашей стороны обеспечивать беспрепятственный переход через границу всех участников операции.

Как это ни покажется на первый взгляд странным, но главная трудность перехода границы была не на польской стороне, а на нашей. Для поляков каждый переходящий границу — савинковец, а значит, их сотрудник, и они, естественно, будут оказывать ему полное содействие. Но как такое содействие осуществлять на нашей стороне? На этот счет было два мнения.

Одни считали, что о переходах через границу должны знать только командир пограничного отряда и человек, специально назначенный для организации переходов. В ночь перехода командир отряда должен под убедительным предлогом устранять из намеченной зоны пограничников. Другие считали недопустимым устранение пограничников даже с небольшого участка границы и хотя бы всего на одну ночь. Все пограничники, говорили они, должны оставаться на своих постах, но в определенный час, в установленном месте они будут обязаны беспрепятственно пропустить через границу нужных людей.

Это второе мнение было отклонено, потому что при такой организации дела в важнейшую государственную тайну посвящалось слишком много людей.

Вскоре в заславльском погранотряде появился молодой мужчина среднего роста, сухонький, быстрый в движениях, говоривший по-русски с сильным акцентом. Это был сотрудник минского ГПУ латыш Ян Крикман, заведующий «окном в границе». Он ходил в форме командира пограничных войск и числился в отряде на непонятной должности «коменданта зоны». Для людей «оттуда» он был савинковцем, пролезшим в среду пограничников.

Его перевалочной базой стала старая корчма у глухой проселочной дороги, которая после установления новой границы с Польшей стала мертвой дорогой в никуда. Хозяин корчмы старый еврей Натансон жил в этом полуразрушенном деревянном доме вместе с девятнадцатилетней дочкой, которая несколько лет назад лишилась рассудка во время налета банды Павловского, когда бандиты у нее на глазах убили мать, а ее подвергли надругательствам и насилию. Да и сам хозяин корчмы тоже был не совсем в норме: с наступлением вечера он все время прислушивался к чему-то и со страхом смотрел в окно, обращенное к границе. Впрочем, это не мешало ему заниматься мелкой контрабандой.

Два раза «окно в границе» уже сработало, пропустив в Польшу и обратно Зекунова. Теперь Крикман готовил его для Федорова и Зекунова. Если бы Федоров шел один, Крикман принял бы его в корчме, обогрел, накормил. Но он шел с бывшим савинковцем, и это исключало появление их в корчме. А для Крикмана это означало немалые хлопоты.

Стояли жесточайшие морозы с сильным северным ветром. Крикман решил как только можно сократить пеший путь Федорова и Зекунова. В план перехода было внесено изменение: они сойдут с поезда на станции Заславль, и неподалеку от вокзала им «подвернется» счастливый случай нанять крестьянские розвальни, на которых они и доедут до самой пограничной зоны. Эта только для Зекунова случайная оказия организована Крикманом, а сговорчивым крестьянином будет заславльский чекист, и поэтому в санях у него «случайно» окажутся два теплых армяка…


Лежа в розвальнях, Федоров мысленно благодарил заботливого Крикмана: без этой оказии они бы наверняка обморозились.

Солнце зашло при мрачно-розовом небе и при уже взошедшей прозрачно-бледной луне. Сейчас была зеленая лунная ночь. Ветер свистел в обледенелых застругах наста. От одного его прикосновения немело лицо, и его приходилось оттирать варежкой. Лошадь стала белой и косматой от инея, над ней искрился мгновенно замерзавший пар. Но была от этого мороза с ветром и польза — у Зекунова не вызывало недоумения молчаливое нелюбопытство возницы к своим седокам. На условленном месте он их высадил, тщательно пересчитал, однако, полученные от Федорова деньги и, не сказав ни слова, повернул обратно…

Сначала они шли напрямик по снежному насту, не заходя в кустарник, где ветер был бы потише. По насту идти было легко, и, чтобы не закоченеть на ходу, они незаметно для себя перешли на бег. Луна заливала землю холодным голубым светом, и казалось, что снег тоже излучает какой-то свой синеватый свет, от которого тени на земле растворялись.

Зекунов хорошо запомнил дорогу и уверенно вывел Федорова к тому месту у самой границы, где их должен был ждать безмолвный проводник. И точно — возле разлапистой ели уже мигал фонарик Крикмана, и они сразу увидели отделившуюся от ели фигуру человека. Теперь они шли, ориентируясь на двигавшийся впереди силуэт Крикмана, но, как они ни ускоряли шаг, приблизиться к нему не могли. Посторонним людям Крикман не считал полезным показывать себя. Он вывел Федорова и Зекунова к пограничному столбу, движением фонарика показал им, куда идти, а сам исчез в лесу.

Зекунов узнал то место, где он переходил границу. Он считал это место счастливым. Тайком от Федорова он перекрестился и быстро пошел вперед. Вскоре они спустились в лесной овраг, на дне которого протекала маленькая извилистая речушка, сейчас закованная в лед и засыпанная снегом. Здесь ветра не было и стало теплее…

Выбравшись из леса, они побежали по польской земле открыто и шумно, держа направление на мутновато-желтое пятнышко окна хутора. Это горела лампа, на всю ночь оставленная на окне, обращенном к границе.

Ничего не спрашивая, хозяин хутора провел пришельцев на чистую половину хаты и принялся сноровисто растапливать печь. Утром он отвез своих ночных гостей на железнодорожную станцию и там сдал их дежурному офицеру жандармерии, который посадил их в первый же поезд, шедший на Вильно.

В Вильно они приехали уже в сумерки и с вокзала отправились прямо в экспозитуру. К Фомичеву они решили идти после того, как сделают все дела.

Предупрежденный своими пограничниками, капитан Секунда явно ждал гостей, но был подчеркнуто сдержан. Когда Зекунов начал докладывать, Секунда оборвал его на полуслове и приказал капралу увести Федорова в другую комнату.

— Что же это вы, пан Зекунов?! — отчитывал капитан Секунда. — Я не понял даже, что это за человек, а вы при нем начинаете секретный доклад?

— Не беспокойтесь, пан Секунда, я при нем сказал бы только то, что он и без меня знает.

— А он знает, почему вы явились именно ко мне?

— А как же! — отвечал Зекунов, улыбаясь добрыми черными глазами. — Сам Шешеня при мне заверил его, что переход границы — дело безопасное, так как с польской стороны есть полное содействие. А кто же, кроме вас, может оказать такое содействие? Наконец, ему больше, чем мне, надо ехать в Варшаву, а как он поедет туда без польского документа? И опять же он знает, что такой документ можете ему дать только вы.

— А почему я должен давать ему документы? Скажите, наконец, что это за человек?

Зекунов ждал этого вопроса. Он коротко напомнил капитану об организации «ЛД», от имени которой и прибыл в Польшу его спутник — представитель руководства «ЛД» Андрей Павлович Мухин.

Острый нос Секунды, казалось, стал еще острее. Он пытался скрыть интерес к рассказу Зекунова, но сделать это ему было нелегко.

— Так, так, далее… — торопил он Зекунова.

— Да он сам все вам расскажет, — лениво заговорил Зекунов. — Я его предупредил, что ему надо быть откровенным с вами — это в его же интересах.

— Спасибо. Ну, давайте, давайте, что вы там принесли.

Зекунов отдал записку.

— И это все?

— Эта самая «ЛД», — вздохнул Зекунов, — не знает, насколько мы связаны с вами. Мы для «ЛД» савинковцы, и все. Этот Мухин, — кивнул на дверь Зекунов, — поставил условие, что он должен знать все, что я несу через границу. А ему вы только содействуйте в передвижении по Польше. Шешеня просил передать вам: лучше один раз прийти к вам с пустыми руками, чем по жадности упустить эту самую «ЛД».

— Черт возьми! Вы же могли нести что угодно, и он мог бы об этом ничего не знать!

— Может быть, может быть, — закивал Зекунов. — Но вы же знаете, капитан Секунда, я действую по приказу, я в этом деле человек маленький.

— Деньги вы прошлый раз получили как человек большой.

— Не надо, не надо, пан Секунда, корить нас деньгами, мы там каждый час голову свою на кон ставим, — сказал Зекунов проникновенно и с мягким укором. — Вы даже не дали мне доложить, что устные данные я все-таки принес. И свои и от Шешени. Прикажите кому-нибудь записать.

Капитан вызвал сотрудника экспозитуры и передал ему Зекунова, а сам нетерпеливо вызвал Федорова — Мухина.

— Просим прощения, пан Мухин, в нашей службе иногда трудно быть вежливым, — рассыпался он с чисто польским изыском. — И потом, по службе нашей больше приходится говорить с врагами. Иногда совсем голову теряешь. Я однажды дома горничной говорю: «Приведи ко мне жену». Ха-ха-ха! — Он хохотнул, показывая Федорову свои великолепные белые зубы.

— Я все прекрасно понимаю, и потому у меня нет никаких обид, — ответил Федоров. — Тем более что в данной ситуации я нуждаюсь в вас, а не наоборот.

— Это еще как сказать, — прищурил один глаз Секунда.

— Я серьезно. Мне нужна ваша помощь. Господин Шешеня заверил меня, что я ее получу.

— Так и будет, пан Мухин. Но поговорите со мной пару минут. Мы так жадны к людям оттуда, и это не удивительно. Россия для нас, для Польши, — вопрос жизни и смерти. Мы стараемся всеми путями узнать, что там делается и чего нам следует ожидать.

— Рад быть полезен, чем смогу.

Секунда видел, что перед ним человек не мелкого калибра, он замечал все: и прекрасно сшитый по моде широкобортный синий костюм, и дорогой, с европейского рынка шерстяной пуловер, и на ногах белые фетровые бурки, и на мизинце левой руки мерцавший в кольце маленький брильянт. У Секунды, что называется, изо рта торчали вопросы, которые интересовали его как разведчика, но он сдержал себя и спросил, какая в Москве стоит погода.

— Давайте лучше не будем терять зря время, — улыбнулся глазами Федоров. — Мне нужен документ для поездки по Польше, в частности для поездки в Варшаву. Вы можете меня обеспечить таким документом?

— А польские деньги на проезд у вас есть? — спросил, в свою очередь, Секунда, пробуя все-таки поставить Федорова в положение просителя.

— У меня есть доллары.

— Откуда? — вырвалось у Секунды.

Федоров удивленно посмотрел на него и красноречиво промолчал. Секунда немного смутился и, передвигая на столе бумаги, сказал:

— Существуют определенные порядки.

— После того как я тайком пересек границу, считайте меня врагом всякого порядка, — снова чуть улыбаясь, сказал Федоров.

Секунда механически улыбнулся ему в ответ.

— Мы вам охотно поможем, но на взаимных началах. Нам нужна информация о России.

— Я в недавнем прошлом человек военный и с гимназической наивностью расстался давно. Предпочитаю прямой разговор. Вам от нас, как мы и ожидали, нужны разведывательные данные?

— Да.

— Единовременно?

— По возможности постоянно. — Секунда навалился грудью на стол и внимательно смотрел в лицо Федорову. — Ведь, насколько я понял, вы представляете антибольшевистскую организацию и, таким образом, наши конечные интересы совпадают?

— Вопрос гораздо сложнее, чем вы думаете, — отвечал Федоров. — Если говорить лично обо мне, я бы ваше предложение в принципе, возможно, и принял бы. Но наш ЦК единогласно против всякого иностранного вмешательства в нашу борьбу, и я в этом вопросе — белая ворона. Надо признать, что действительно опыт показал несостоятельность иностранной помощи. Более того, эта помощь дискредитировала врагов большевизма в глазах русского народа. Теоретически я, конечно, исповедую этот тезис нашей программы, а практически думаю, что весь вопрос в размере и характере помощи. К примеру, авторитет Савинкова в России был бы гораздо выше, если бы Польша помогала ему не содействием войскам Булак-Балаховича, а в развертывании по всей России густой сети подпольных организаций.

— Сейчас мы как раз помогаем ему именно в этом…

— Конечно, лучше поздно, чем никогда, — сказал Федоров. — Но увы, тысячи и тысячи белорусских крестьян уже связали имя Савинкова с жестокостями похода Балаховича.

— Согласен с вами, — кивнул Секунда. — Но, между прочим, мы допустили эту ошибку главным образом потому, что были отвратительно осведомлены о положении в России. Ваши господа эмигранты уверяли нас, что Россия, стоит появиться там роте солдат, восстанет против большевиков. И именно поэтому мы так беспокоимся теперь о хорошей разведке. Вы военный и поймете меня.

— Я понимаю… понимаю… — Федоров задумчиво оглядел небольшую комнату с казенной обстановкой. — Но боюсь, что не смогу быть вам полезным. У меня нет нужных данных. Разве что только обзор внутреннего положения России, но и то очень общий.

— Прекрасно! — воскликнул Секунда. — Где он?

— Я сделаю этот обзор только на обратном пути, после поездки в Варшаву.

— Вы, надеюсь, понимаете, что у меня есть начальство, и я не хочу выглядеть перед ним доверчивым дурачком, — с недовольным лицом сказал Секунда.

— Для меня этот вопрос не так примитивен, пан Секунда, — продолжал Федоров, хмуря брови. — Я приехал сюда, чтобы установить консультативный контакт с Савинковым и его союзом. Это для меня самое главное. Конечно, ради этого я мог бы, припертый вами к стене, написать вам обзор внутреннего положения России. По существующим в нашей организации законам я был бы обязан по возвращении доложить об этом центральному комитету нашей организации. Но как же я буду при этом выглядеть, если моя поездка сюда по главному вопросу окажется безрезультатной? Получится, что я съездил только для того, чтобы нарушить важнейший пункт программы нашей организации, отрицающей всякую связь с иностранными силами. Я, пожалуй, предпочту, не предпринимая больше никаких шагов, вернуться обратно через границу, чем оказаться перед существующим у нас судом партийной совести, который, в лучшем случае, выбросит меня из организации, — Федоров вынул из бокового кармана золотые часы, точно он и в самом деле решил вернуться к границе и хочет проверить время. Спрятав часы, он продолжал: — Ну, а если мой контакт с Савинковым произойдет и, таким образом, моя поездка окажется под знаком «плюс», тогда все будет выглядеть иначе, пан Секунда.

Капитан Секунда долго думал. Он отлично понимал положение Федорова и не был настолько глуп, чтобы действовать напролом. Больше того, ему, привыкшему к собачьей послушности савинковской публики, готовой на все за десяток долларов, нравилась спокойная и уверенная неуступчивость этого человека.

— Хорошо, — наконец сказал он. — Я помогу вам и буду ждать исхода вашего предприятия.

В эту минуту Федоров в лице капитана Секунды приобрел активнейшего помощника во всех своих делах по организации контакта с савинковцами.

Когда Федоров и Зекунов, снабженные необходимыми документами, покинули экспозитуру, Секунда немедленно связался по прямому проводу с Варшавой, со своим начальником полковником Медзинским, и рассказал ему о Федорове. Он попросил принять меры, чтобы деятели савинковского союза по глупости не оттолкнули этого посланца «ЛД».


Федоров и Зекунов должны были выехать в Варшаву на другой день. А сейчас, выйдя из экспозитуры, они отправились в гостиницу, заняли там номер и пообедали в ресторане, позволив себе даже выпить по рюмочке по случаю первых своих успехов. Теперь они ни в чем не зависели от Фомичева и пошли к нему сытые, а главное, вполне довольные собой.

Фомичев встретил их радостно, но вскоре его радость погасла и сменилась тревогой. Гости не только не оставались у него ночевать, но даже отказались от ужина. Более того, сказали, что зашли «на минуточку».

Они сидели за столом, и разговор у них никак не клеился. Фомичев делал Зекунову знаки глазами, чтобы он вышел из столовой, но Зекунов не замечал ничего.

Вскоре гости поднялись — им надо идти спать, так как завтра рано утром они уезжают в Варшаву.

И тут Фомичев не выдержал и обратился к Федорову без всяких околичностей:

— Если все сложится у вас хорошо, я бы с охотой поработал связным между Москвой и… — Фомичев замялся.

— Рано об этом говорить, господин Фомичев, — ответил Федоров. — Связной понадобится, когда будет необходима связь…


Варшава встретила Федорова и Зекунова веселым морозным днем, сутолокой вокзальной толпы, крахмальным хрустом снега, перламутровыми снежными блестками в лучах солнца.

Как только они вышли из вагона, к ним подошел человек в черном пальто, в черной шляпе и с черными стрельчатыми усами.

— Господа Зекунов и Мухин? — бархатно-гортанным голосом спросил он и, получив подтверждение, прикоснулся к полям своей шляпы. — Рад познакомиться. Капитан Секунда попросил встретить вас… — Он показал учтивым жестом, куда следует идти, но себя не назвал.

Они вышли на привокзальную площадь, и человек в черном подвел их к извозчику, стоявшему чуть в стороне от других.

— Эта пролетка доставит вас в отель «Европа». Там в четырнадцатом номере вас ждут, — сказал он, опять прикоснувшись к полям своей черной шляпы, и пошел обратно в здание вокзала.

Пролетка на дутых шинах бесшумно катилась по улицам. Извозчик на облучке, точно окаменевший, недвижно смотрел вперед.

Федоров, стараясь не выказывать особого любопытства, смотрел на варшавские улицы и видел, что они выглядят чище и наряднее московских, что люди здесь одеты лучше и держатся беззаботно, будто все они с утра на прогулке.

«Буржуазия, наверное», — привычно подумал Федоров. Он смотрел на пеструю варшавскую улицу со смесью любопытства и брезгливости.

У подъезда богатого отеля «Европа» стояли пролетки и даже два автомобиля. В вестибюле в глубоких креслах кейфовали какие-то важные господа и дамы. Пол сплошь устлан коврами. На стенах — громадные картины. Несмотря на дневное время, горели яркие люстры. Где-то приглушенно звучала музыка. У стойки портье стоял польский полковник, весь в аксельбантах и орденских лентах.

Оробевший Зекунов замедлил шаг.

— Пошли, пошли, Михаил Дмитриевич, — позвал Федоров. — Этого полковника мы можем не бояться.

Они поднялись на бельэтаж, нашли четырнадцатый номер и постучали в высокую, украшенную лепкой дверь. Она тотчас открылась.

В огромной комнате с белым роялем и бархатным альковом посередине, перед широким окном стояли двое мужчин. В высоком, худом, с тонким породистым лицом, обрамленным старательно выхоженной бородкой, Федоров без труда узнал Философова, руководителя варшавского комитета НСЗРиС. Второй, низкорослый крепыш, с серыми колючими глазами под выпуклым лбом, был ему не известен.

Они представились друг другу. Федоров удовлетворенно отметил, что безошибочно узнал Философова, между тем как видел его только на одной довольно старой фотографии. Вторым оказался Шевченко. Третий, который открывал дверь, был совсем молодой человек, и его Федорову не представили.

Переговоры должны происходить, так сказать, на высшем уровне, в них будут участвовать Федоров, Философов и Шевченко. Зекунов и молодой человек были отправлены в ресторан завтракать.

Философов и Шевченко довольно бесцеремонно разглядывали Федорова. А он тоже не терял времени даром и тоже смотрел. У Философова умные, усталые глаза. Шевченко, тот был попроще, но зато во взгляде его светло-серых глаз чувствовались напористость, энергия, хитрость. При всей своей непохожести они были чем-то неуловимо одинаковы. Федоров понял: оба они сейчас были в напряженно-недоверчивом состоянии, и это накладывало на их лица одинаковую печать.

— Мы слушаем вас, — чуть наклонил голову Философов.

— Я член ЦК организации русских интеллигентов, назвавших себя либеральными демократами, что, кстати заметить, не очень точно выражает суть нашей организации. Мне хотелось бы знать, с кем я имею честь. Как говорят англичане, кто есть кто? — улыбнулся Федоров.

— Мы оба члены ЦК и входим в варшавский областной комитет нашего союза, — ответил Философов, обойдя вопрос о том, кто из них двоих занимает более высокое положение.

— Я в очень неудобном положении, господа, — помолчав, продолжал Федоров. — Если мне точно выполнять поручение моего ЦК, я у вас должен просить только одного — протекции встретиться с господином Савинковым.

— Если говорить серьезно, переговорам на названном вами уровне должна предшествовать подготовка, — спокойно, без всякого нравоучительства сказал Философов, привычно трогая свою холеную бородку.

— Может быть, лучше слово «подготовка» заменить словом «проверка»? — улыбнулся Федоров.

— Если угодно, замените, — ответил Философов.

— А я бы не заменял, — сказал приятным баском Шевченко. — Но попросил бы вас понять: Борис Викторович Савинков настолько занятый человек, что он не может участвовать в типичных для русской интеллигенции неуправляемых разговорах. И наш центральный комитет существует при нем главным образом для того, чтобы сохранять бесценное время вождя на дела, а не на слова.

— Да, да, это я понимаю… — ответил Федоров, чуть нахмурив свои черные брови и став от этого необыкновенно серьезным и озабоченным. — А долгой может оказаться эта подготовка или проверка? — спросил он.

— Какие у вас есть документы? — вместо ответа спросил Шевченко.

— Личные или вы имеете в виду доверенность на порученное мне дело? — с готовностью и с той же озабоченностью спросил Федоров.

— И то и другое, — не отводя взгляда, пояснил Шевченко.

Федоров извинился и, сняв пиджак, из прореза в подкладке вынул свои бумаги.

Философов взял документы и отошел к окну, Шевченко двинулся за ним. Там они внимательно прочитали личный мандат члена ЦК «ЛД» А. П. Мухина, а также выданную на его имя доверенность вести переговоры с Савинковым, подписанную заместителем председателя организации Новицким.

— Довольно наивный документ, — сказал Философов, показывая на доверенность.

— Но он абсолютно точно выражает суть дела, — ответил Федоров.

— Отрицая всякую связь с иностранными кругами, вы предъявляете сей документ, сами находясь за границей, — сказал Философов с торжествующей иронией.

— Вы, господа, для нас, надеюсь, не иностранцы, а русские люди, — горячо возразил Федоров.

— И все же не понятно, почему такая истерика с иностранной помощью? — продолжал Философов. — И это на фоне послевоенной Европы, когда все страны стремятся помочь друг другу встать на ноги и совсем не называют это иностранным вмешательством.

— России эта помощь ничего хорошего не принесла, — возразил Федоров. — А что касается последнего кровопролития, именуемого у нас гражданской войной, то иностранная помощь это кровопролитие только продлила. А разве вам помогли иностранцы?

— Мы даже живем у них, — сказал Шевченко со злой улыбкой.

— А разве они не предали Савинкова, когда он поднял восстание в Ярославле? — спросил Федоров. — Наконец, разве они не предали целиком всю Россию в минувшей войне?

— Скажите, разве поход Наполеона в Россию не содействовал пробуждению национального достоинства русского народа? — неожиданно спросил Философов.

— Да вы что, серьезно? — воскликнул Федоров. — Отдать почти всю Россию, отдать Москву за то, чтобы пробудиться? Не дороговато ли, господа? Нет, господа, большинство в руководстве «ЛД» стоит на других позициях: свержение большевиков — это внутреннее дело русских. И если сами русские этого сделать не смогут, значит, они достойны иметь именно такую власть.

— Вы не можете пояснить нам, что теряют русские, если им помогут спихнуть большевиков?

— Тут все зависит от цены за помощь, — мягко сказал Федоров.

— А если помощь будет бесплатной? — спросил Философов, и его умные глаза грустно улыбались.

— Это, извините, вовсе не похоже на западные страны, — еще мягче сказал Федоров.

— А вам не приходило в голову, что существование большевистской России для западных держав вопрос жизни и смерти? — спросил Шевченко, подойдя близко к Федорову и смотря ему в лицо.

— Не знаю, не знаю… — Федоров легко выдерживал эти его гипнотические взгляды. — Как можно поверить, что вы безвозмездно существуете на всем готовом здесь, в Польше, если я, например, не успел перешагнуть через границу, как офицер польской разведки уже начал меня трясти: подавай ему разведывательные данные, — это что? — спросил он.

— Ничего удивительного, — ответил Шевченко. — Для Польши большевики — это не призрак за дальними морями. Они живут у Польши, как говорится, за забором, и естественно их желание не быть слепыми и глухими к такому опасному соседу. И когда есть возможность помочь маленькой Польше, совсем не следует рассматривать это как нечто непорядочное или даже нечистое.

— Ну, не знаю, не знаю… Большинство членов нашего ЦК такую помощь называют шпионажем и заниматься этим не желают, — упрямо сказал Федоров.

— Вы сами принадлежите к этому большинству? — спросил Философов.

— Нет, я принадлежу к меньшинству, но я беспрекословно подчиняюсь большинству, — с некоторым вызовом ответил Федоров. — Дисциплину мы считаем краеугольным камнем своей деятельности.

— Но нельзя ли нам узнать хотя бы позицию вашего меньшинства?

Федоров долго сосредоточенно молчал и сказал:

— Хорошо, но очень кратко. Очень…

Собравшись с мыслями, он начал:

— Во-первых, мы, меньшинство, полностью и вполне сознательно подчиняемся большинству и никакой борьбы против него не ведем. Но мы хотели бы убедить большинство в нашей правоте. Может быть, со временем это и произойдет.

Во-вторых, нашу оппозиционность оправдывает то, что за нами стоит определенная часть нашей организации. Но существование нашей оппозиции пока факт, может быть, в большей мере психологический, чем политический. Право слово, мы все понимаем, что тщательное накапливание сил — это нужное и умное дело, и в этом свете мы приветствуем наших «накопистов». Так их у нас называют. Но наступает момент, когда нетерпеливые, энергичные натуры, попавшие в нашу организацию, начинают спрашивать: а не пора ли уже приступать к действию? Этот вопрос особенно естествен, когда тебе известно, что организация твоя весьма многочисленна и что она имеет своих людей буквально везде, ибо интеллигенция — везде, и когда ты ежедневно видишь, как измываются над интеллигенцией большевики. Так в оппозиции к «накопистам» появились так называемые «активисты». Они хотят действовать, но как это начать? Кто этим будет руководить, если во всем ЦК нет человека с опытом политической борьбы, к авторитетному мнению которого ты мог бы покорно присоединиться? Вот откуда и родилась мысль о получении политической консультации извне. Эта мысль родилась не от праздности. Чтобы вы поняли, приведу только один пример: членом нашей организации уже два года является один крупный авиационный командир, он, правда, техник, но звание у него комдив и служебное положение у него довольно значительное. Он ведает всем материально-техническим снабжением Московского авиацентра. И как раз я два года назад ввел его в нашу организацию. А недавно он пришел ко мне и спрашивает: «Зачем вы взяли меня в свою организацию? Неужели только с тем, чтобы брать у меня членские взносы?» Что я мог ответить ему, человеку, полному энергии, готовности, а главное, ненависти к большевикам и к тому же имеющему возможность наносить им чувствительные удары? Так что я ему должен был ответить?..

Почему мы выбрали именно господина Савинкова, а не другого? Этот вопрос обсуждали всего-навсего два доверяющих друг другу человека из руководства «ЛД»: я и профессор военной академии Новицкий, заместитель лидера организации и мой давний друг. Он еще не поддерживает меня в ЦК открыто, но уже оказывает мне всяческое негласное содействие. Он дал мне на свой риск и доверенность на эти переговоры. Деятели из эмиграции монархического толка исключаются категорически. Монархия — трагедия России. Эсеры старого покроя, от которых ушел ваш Савинков, — эти вообще неизвестно что и для чего существуют. Военные — те мечтают об интервенции, а мы считаем, что крови Россия пролила достаточно. Но вот Новицкий с помощью Шешени получает программу вашего союза. Не все в ней мы можем принять, но основная идея нам понятна и привлекательна — мы тоже за демократическую, парламентарную Россию. Но при таком положении на переговоры мы должны идти только с самим Савинковым. Ибо только он, как нам кажется, может полновластно и окончательно определить отношение вашего союза к тому, что в его программе мы не принимаем. И решить главный вопрос — о политической консультации нашего руководства…

Федоров прекрасно видел, с каким жадным интересом слушают его оба савинковца. Но он не собирался долго тешить их любопытство и на этом умолк. После паузы Шевченко спросил:

— Сверхосторожное большинство знает о вашей поездке сюда?

— Пока нет. Мы решили поставить его обо всем в известность, когда возможность политической консультации с Савинковым станет абсолютно реальной. Для них я на этот раз в командировке по своей службе.

— А что будет, если наши люди в Москве поставят в известность ЦК вашей организации о том, что вы были здесь? — усмехаясь, снова спросил Шевченко.

— Ваш вопрос пахнет таким пошлым интриганством, что я не желаю на него отвечать, — с холодной яростью сказал Федоров. — От вашего вопроса пахнет борщом и местечковой склокой. И я, конечно, сожалею о своей откровенности… — Именно на этой фразе Федоров решил кончить на сегодня все разговоры. Пусть думают, что он сожалеет об откровенности, потому что все-таки боится доноса.

Философов укоризненно взглянул на Шевченко и громко рассмеялся.

— Одно мне ясно — большевики начисто истребили в вас чувство юмора, — сказал он.

— Хорош юмор, — ответил Федоров. — На войне у меня в полку был фельдфебель, который шутки ради будил своих солдат выстрелом из нагана у самого уха. Он при этом дико смеялся.

Шевченко побагровел, но смолчал под сдерживающим взглядом Философова.

— Прошу простить меня, но моя резкость была на уровне вашей шутки, — сказал Федоров, обращаясь к Шевченко.

— Я думаю, что лучше всего вернуться к делу, — поспешно сказал Философов. — Вы хотите сказать нам что-нибудь еще?

— Я сказал даже лишнее, — отвечал Федоров. — И теперь буду настойчиво добиваться свидания с господином Савинковым.

Философов ответил:

— У нас дисциплина тоже в почете, поэтому мы сегодня обсудим ваше желание и завтра дадим ответ. А пока отдыхайте…

— Кстати, как я могу это сделать? Я чертовски устал, — сказал Федоров.

— Этот номер в вашем распоряжении, — ответил Философов, уже надевая пальто. — Господин Зекунов переночует в другом месте. Да, у вас есть деньги?

— Доллары здесь идут? — спросил Федоров.

— Весьма, — улыбнулся Философов. — До свидания, господин Мухин, до завтра.

— До свидания, — рассеянно ответил Федоров, думая в это время о том, зачем им понадобилось разделить их с Зекуновым…


Весь разговор Федорова с савинковцами слушал здесь же, в гостинице, полковник польского генштаба Сологуб. К нему, на этаж выше, и направились Философов с Шевченко. Они шли молча, каждый припоминая, как он вел себя во время переговоров, и не без боязни ожидая оценки полковника…

— Глупо, глупо и еще раз глупо, — раздраженно сказал им Сологуб. — Главное — абсолютно неконструктивно, вы точно сговорились сделать все, чтобы этот человек стукнул дверью и немедленно уехал. А он привез вам бесценный клад. Понимаете вы это? Бес-цен-ный!..

— Но разве это дает ему право диктовать характер переговоров с самим Савинковым? — возразил Шевченко.

— Не то, не то, господин Шевченко… — сморщился полковник. — Извините за дерзость, но здесь не место для мышиной дипломатии. У вас может быть только один встречный шаг — попытаться проверить то, что сообщает нам господин Шешеня и этот представитель. А для этого кому-то из вас надо съездить в Москву. Причем немедленно и не отрываясь от приехавших оттуда. Понимаете?

— Да, да, понимаем… — еле слышно отозвался Философов и, прокашлявшись, спросил: — Как вы думаете, кому ехать?

— Это уж вы решите сами. — Сологуб начал надевать шубу.

— А как объяснить… э… этому? — начал Шевченко.

— Все очень просто, господа, — перебил его Сологуб и, разделяя слова, продиктовал: — Учитывая плохую информированность руководства «ЛД» о деятельности вашего союза, вы решили исправить это, и не через третьи руки… Вот и все. Действуйте, господа. Да!.. — Сологуб вернулся от дверей. — Мы получили сообщение о смерти главаря большевиков Ленина. Используйте это — мол, теперь нужно все форсировать и действовать быстро, решительно…


Федоров прилег, не раздеваясь, на роскошную широченную постель и стал продумывать только что состоявшийся разговор. Как будто все прошло как надо.

И вдруг он вспомнил: надо грести… Да, успокаиваться рано, и надо все, что можно, разведывать самому. Надо грести…

Федоров вскочил с постели, привел себя в порядок и, спустившись в вестибюль, подошел к портье.

— Я хотел бы заплатить за свой номер, — сказал он по-французски.

Портье заглянул в большую книгу и сообщил, что за трое суток уже уплачено.

— Кем?

— Ваше ведомство богатое, оно все выдержит, — подмигнул ему портье.

Федоров пожал плечами и пошел к выходу.

Так. Ясно. За номер платила польская разведка — ведомство действительно богатое. И они чего-то еще ждут от него?

Федоров шагал по варшавской предвечерней улице, не видя шпика, следовавшего за ним по пятам. Он заметил его, только когда остановился перед большой витриной магазина. Решил проверить и быстро зашел в первый попавшийся магазин. Господин в коротком пальто в талию стал на часы у входа. Федоров перешел в другой магазин — шпик потащился за ним.

Федоров не раз водил за нос шпиков царской охранки во времена революционных беспорядков девятьсот пятого года, когда он был студентом Харьковского, а потом Новороссийского университетов. Для него энергично отшагать несколько километров ничего не стоило…


Ровно в девять утра в номер Федорова постучал Философов. Он был один. Держался приветливо и просто.

— Мы обсудили ваш вопрос, — сообщил он без всяких предисловий. — Приняли решение вместе с вами послать в Москву нашего ответственного представителя, которому вменяется в обязанность официально изложить вашему ЦК нашу политическую программу.

— Выказываете мне недоверие? — спросил Федоров.

— Мы знали, что вы так подумаете, — ответил Философов. — Но это неверно. Согласитесь сами: одно дело, когда информацию о нашем союзе делаете вы, человек оппозиционного меньшинства, желающего стать большинством. И совсем другое дело, когда перед вашим ЦК выступит ответственное лицо, официально представляющее наш союз, нашу программу и наши интересы вообще. Наше решение вдвойне правильно, учитывая нынешнюю обстановку в России после смерти лидера большевиков. Все следует форсировать.

— Простите, чьей смерти, вы сказали? — спросил Федоров и почувствовал, что задыхается.

— Ах, вы еще не знаете? Сегодня в газетах есть сообщение о смерти Ленина.

— Так… так… так… — в ритм ударов сердца произносит Федоров и, подойдя к окну, молча смотрит на заснеженный двор гостиницы.

— Мы посылаем достаточно авторитетного и опытного человека, — по-своему понимает молчание собеседника Философов. — Решено послать в Москву уже известного вам господина Фомичева, руководителя нашего виленского отделения. Решение совпало и с его желанием. Это тоже важно.

Федоров чувствует: еще минута, он не выдержит, и случится что-то непоправимое — он закричит, завоет, упадет на пол или будет бить стекла. Нужно, чтобы этот человек ушел. Немедленно…

— Ну что же, пожалуйста, — быстро сказалон, подойдя к Философову. — Мы должны выехать с ним еще сегодня. Теперь действительно дорог каждый день. Прошу вас сейчас же сделать необходимые распоряжения. Я буду ждать здесь…

Философов, немного удивленный, ушел. Решил, что представитель «ЛД» все-таки обиделся. Ничего. Остынет…

Когда Философов ушел, Федоров привалился лбом к холодному стеклу окна.

Приложение к главе двадцать второй

Из письма Б. В. Савинкова — Д. В. Философову
«…Ваше решение послать туда И. Т. Фомичева считаю совершенно правильным со всех точек зрения. Во-первых, важно, что он сам желал взять на себя эту обязанность. Во-вторых, в случае неудачи наша потеря легко восполнима. В-третьих, — и это главное, — всякая проверка там нашими глазами стала более чем необходимой. Только бы не пострадала объективность Фомичева оттого, что они с Шешеней свояки.

Будем теперь терпеливо ждать. Не стоит ли напечатать в нашей газете статью без подписи — этакое туманное предчувствие чего-то под знаком „плюс“ и парочку намеков, но более чем осторожных, вроде „Новое положение в России, оказавшейся без Ленина“ и так далее. Понимаете? Только предварительно пришлите мне — подумаем, так сказать, вместе. Это очень, очень важно.

Терпение, мой друг.

Б. Савинков

Париж, янв. 24 г.».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Получив шифровку Крикмана о том, что вместе с Федоровым и Зекуновым через границу проследовал и Фомичев, Артузов позвонил Пузицкому.

— Для «подпольной дачи» у нас все готово? — спросил он.

— Как будто все, но на раскачку пару суток надо, — ответил Пузицкий.

— Игру по этому эпизоду начинаем завтра днем, едет Фомичев…

«Подпольная дача» — так в плане операции назывался эпизод, связанный с возможным приездом из-за границы савинковского ревизора. Он должен быть поселен на даче в Царицыне, и там ему надо создавать напряженную атмосферу хорошо законспирированного подполья. В этой игре должны принять участие многие сотрудники контрразведывательного отдела, роли у них были самые разнообразные, в том числе и очень сложные.

Грише Сыроежкину досталась роль телохранителя гостя. Он, радостный, ринулся к Артузову, уверенный, что начальник в связи с «подпольной дачей» освободит его от надоевшей ему возни с одним «ученым контриком», которого, по мнению Гриши, давно надо было сажать в тюрьму, а начальство все почему-то медлило, требовало выяснения его московских связей.

— Артур Христианович, как же мне быть с моим профессором? — начал Сыроежкин с тоской в голосе, его светлые глаза из-под крутого лба с чубом внимательно следили за выражением лица Артузова — не серчает ли?

— Вы уверены, что он вам по-прежнему верит?

— Как богу, Артур Христианович. Берем его?

— Погодите, погодите, товарищ Сыроежкин, — рассеянно сказал Артузов, смотря мимо него. Он протянул руку за спину и на ощупь взял телефонную трубку. — Девятнадцатый, пожалуйста… Сергей Васильевич? На минуточку, если можете…

В кабинет легким пружинным шагом вошел Пузицкий. Кивнув на Сыроежкина, спросил:

— Предлагает брать профессора?

Глаза у Артузова весело заблестели.

— А у меня, назло товарищу Сыроежкину, родилась одна идея. — Артузов ущипнул свою черную бородку. — Что, если мы устроим встречу его профессора с Фомичевым? Понимаете? Пусть встретятся два подлинных антисоветчика и потолкуют по душам. Мы сделаем вот что! — обратился он к Сыроежкину. — Вы своему профессору об «ЛД» рассказывали?

— Конечно. Это же было в плане. И он мне все уши протрубил: вынь ему и положь выход на «ЛД».

— Между прочим, интереснейшее и преприятнейшее явление, Сергей Васильевич! — обратился Артузов к Пузицкому. — Все антисоветчики рвутся к нашей «ЛД». Это значит, что у всех у них собственная кишка слаба. И эта пружина, как вы видите, одинаково действует и в Париже, и в Праге, и в Варшаве, и здесь.

— Да, я все чаще думаю о смене профессии, не знаю только, куда податься… — сказал Пузицкий.

Сыроежкин смотрел на него удивленно — никогда не мог он разгадать, когда Пузицкий говорит всерьез и когда шутит.

— Нет, Сергей Васильевич, с новой профессией придется подождать, — тоже без улыбки откликнулся Артузов. — Помните предупреждение Феликса Эдмундовича? Последний волк самый опасный. Ну, так как моя идея?

Пузицкий задумался.

— Ну, конечно, опасно! Я понимаю, — продолжал Артузов диалог с молчащим Пузицким. — Но, с другой стороны, очень заманчиво. Наконец, в чем опасность для нас? Встретятся самые что ни на есть подлинные контрреволюционеры и поговорят о том, как им лучше бороться с большевиками. Это же страшно интересно будет послушать. А после их беседы мы выполним просьбу товарища Сыроежкина.

— В самом факте встречи они не могут заподозрить провокацию? — спросил Пузицкий.

— Почему? — возразил Артузов. — Профессор Исаченко возглавляет киевскую антисоветскую организацию, которую курируют эмигрантские круги из Праги. Именно оттуда он и получил явку к московскому фабриканту Кузнецову, который, увы, не дождавшись его, помер. Но, правда, остался его наследник, смотрите, какой здоровый и надежный парень. — Артузов, смеясь, обернулся к Сыроежкину. — Наследник этот на Советскую власть зол тем более, что от богатого папы ему ничего не досталось. Даже из собственного особняка его выселили. И не удивительно, что он знает, где кроется антисоветчина, и льнет к ней всей душой. Ведь льнете, Кузнецов-младший?

— Льну, Артур Христианович, — басом прогудел Сыроежкин. — Только все равно надоел мне этот профессор до крайности. И ведь больше мы ничего о нем не выясним. И так хватает…

Артузов помолчал, думая о чем-то, и сказал:

— Да! Все дело в том, чтобы хорошо замотивировать их встречу.

— А что… если так… — начал Пузицкий. — Мы имеем Федорова — члена ЦК «ЛД». Кузнецов-младший выведет Исаченко на Федорова. Но тот отложит переговоры и попросит Исаченко сначала выполнить просьбу «ЛД» — проверить, что за тип приехал из Варшавы от савинковцев и что он хочет от «ЛД». Встречаться с ним без предварительной разведки они не хотят. И товарищ Сыроежкин, то бишь Кузнецов-младший, сведет Исаченко с Фомичевым.

— Прекрасно! — сказал Артузов. — Профессор увидит в Фомичеве конкурента в отношении «ЛД» и постарается его отпихнуть. А Фомичев увидит в профессоре то же самое. Они должны переругаться. В результате Фомичев еще больше уверится в силе «ЛД», что нам очень важно. А профессор… В конце концов надо же уважить просьбу товарища Сыроежкина — профессора мы арестуем сразу после встречи с Фомичевым, чтобы он больше не путался у нас под ногами. Таким образом, все ясно.

— А кто же будет телохранителем у Фомичева? — спросил Сыроежкин, не скрывая своего недовольства.

— Сейчас наша задача — продумать и организовать встречу Фомичева с профессором. Желаю успеха.

Сыроежкин знает, что после артузовского «желаю успеха» надо уходить, но он еще потоптался немного, а потом повернулся, как положено, через левое плечо и стремительно вышел из кабинета.

Артузов и Пузицкий проводили его взглядом, а когда дверь закрылась, оба рассмеялись…


Минский поезд с Федоровым, Зекуновым и Фомичевым прибывал в Москву точно по расписанию. Всю дорогу они делали вид, будто не знают друг друга. Зекунов с Фомичевым «познакомились» только в пути, где дорожная судьба свела их в один вагон, а Федоров ехал в другом вагоне.

Когда поезд подходил к московскому перрону, Федоров на ходу выскочил из вагона, кратчайшим путем выбежал на площадь, взял там извозчика и помчался на Лубянку. Он знал, что сообщение о приезде Фомичева должен был из Минска послать Крикман, но вдруг ему что-то помешало. Или шифровка попала не по адресу. Провалить из-за этого операцию было бы недопустимо, и Федоров сейчас перестраховывал Крикмана.

Задачей Зекунова было всячески тянуть время, а затем вести гостя к себе домой. Зекунов начал с того, что завел Фомичева в вокзальный ресторан и угостил его нэпманским обедом с икоркой и водочкой. Фомичев, глядя на накрытый стол, не верил своим глазам — он был убежден, что Москва сидит на хлебе с водой. Он негромко, но витиевато выругался.

— Кого это вы? — поинтересовался Зекунов.

— Наших. Философова с его шайкой, — угрюмо ответил Фомичев. — Я не понимаю: зачем обманывать своих? Я же специально ездил на информационный доклад Философова. И он уверял нас, что Москва один жмых ест и тот достать не может. Да и агенты наши тоже брехать горазды. Ну, погодите, я вам всем проверочку проведу доскональную!

Зекунов предложил выпить за благополучный приезд и подлил в рюмки водки. Фомичев протестующе поднял руку.

— Нет, давайте-ка лучше выпьем за правду во всем…

Не дожидаясь согласия Зекунова, он опрокинул рюмку…

Они вышли из здания Белорусского вокзала на сверкающую под зимним солнцем, кипящую движением площадь. И снова Фомичев был страшно удивлен.

— Я же думал, все здесь подохло, — громко сказал он.

— Тише, — зашипел на него Зекунов.

Фомичев пугливо оглянулся и, увидев выходящего из двери военного, быстро сошел с вокзального крыльца.

Они неторопливо шли по Тверской, подолгу стояли возле заполненных товарами витрин. И это тоже вызывало у Фомичева удивление и злость.

— Вот это нэп и есть, — пояснил ему Зекунов.

— А эти наши проститутки пишут, что нэп разорил Россию, — ворчал Фомичев. — Да что в Вильно, в самой Варшаве такого в магазинах нету!

— Положим, увидеть на витрине — это еще не значит иметь, — усмехнулся Зекунов. — Сами поймете, когда получше разберетесь в ценах и во всем другом.

— Мне одно надо бы понять поскорее: в начале шестнадцатого я приезжал в Москву с фронта, тогда все здесь было хуже, чем теперь. Выходит, что революция положение улучшила? Да?

— Не торопитесь, Иван Терентьевич. О хате судят не по парадному крыльцу, — сказал Зекунов. — Москва и Петроград живут в призрачном достатке. Пир во время чумы. А поглядели б вы, как живет наша родная русская деревня, которая кормит хлебом всех, а сама мякину жует.

— Тоже еще поглядеть надо, — недоверчиво заметил Фомичев. Он вдруг остановился и, приблизив свое лицо к Зекунову, прошептал злобно: — Взрывчатку! И побольше! Пудов сто! Чтоб пообожгло все эти сытые хари, чтоб от этих магазинов одна пыль осталась…

Они прошли Садовым кольцом до Смоленского бульвара — Зекунов потихоньку вел гостя к себе домой. Но на углу Смоленского переулка, где он жил, их остановил пестро и модно одетый молодой человек, который, здороваясь, поднес к каракулевой шапке руку, обтянутую желтой кожаной перчаткой, произнес только одно слово «Царицыно» и пошел дальше.

— Что это значит? — немного струсил Фомичев.

— Нам с вами приказано ехать в Царицыно на дачу нашего человека, — вздохнул Зекунов. — А мой дом вот — три шага осталось. Но приказ есть приказ. Наверно, в Москве что-нибудь неспокойно. Но вот закавыка: по расписанию явок в Царицыно можно являться только затемно. Придется нам с вами еще погулять…

— А почему не зайти к вам? — тревожно спросил Фомичев.

— У нас приказы не обсуждаются, — сухо ответил Зекунов.

— А кто этот хлыщ?

— Связной от Шешени.

— Ну да? — не поверил Фомичев.

— Вот так.

— Ай да свояк у меня! — усмехнулся Фомичев и покровительственно добавил: — Дисциплина, брат, первое дело. Шешеня возле Савинкова кой-чему, конечно, подучился. А когда ж я его увижу?

— Не знаю, я человек маленький, — ответил Зекунов.


…А Шешеня в это время в страшном возбуждении ехал в автомашине вместе с Федоровым из Москвы в Царицыно. Это был его первый выезд из внутренней тюрьмы ГПУ. Час назад ему вручили привезенную из Польши Федоровым ответную записку от жены. Она писала, что по-прежнему любит его, ждет и хотела бы быть рядом с ним в его опасной жизни в Москве.

Когда Шешеня прочитал письмо, с ним началась истерика, Федоров даже испугался — не рехнулся ли он? Шешеня вдруг упал на колени и так, на коленях, быстро подполз к Федорову и пытался поцеловать ему руку. Потом он уткнулся лбом в пол и долго рыдал подвывая. Очевидно, сентиментальные убийцы совсем не редкость…

Федорову стоило немало труда успокоить Шешеню, чтобы сообщить ему о приезде в Москву его шурина Фомичева. Шешеня эту новость понял по-своему, спросил:

— Так, значит, и свояк мой попался?

— Еще не попался, — уточнил Федоров.

— Как это так? — не поверил Шешеня.

— Мало того, он приехал, чтобы ревизовать вашу работу.

— Не, это уж полная умора, — тихо засмеялся Шешеня. — Так давайте его ко мне в одиночку, пусть ревизует. И мне веселей станет.

— Нет, Шешеня. Он будет ревизовать вас на воле, и для этого вы из тюрьмы будете ездить на подмосковную дачу. А возьмем мы Фомичева только после ревизии, так как мы должны узнать, что он от вас хочет.

Фомичева никто брать пока не собирался, и по плану игры он должен был свободно уйти обратно, в Польшу. Но Шешене лучше знать иной вариант фомичевской судьбы — по крайней мере у него не будет желания быть с Фомичевым излишне откровенным, и, кроме того, он не будет пытаться воспользоваться им как связным.

Шешеня без колебаний согласился принять участие в спектакле, организуемом для Фомичева. Он по-прежнему думал: что бы ни делать, лишь бы отсрочить «стенку».

Меж тем Зекунов и Фомичев, до сумерек проболтавшись по Москве, крепко пообедали в ресторане «Метрополь» и отправились, наконец, в Царицыно.

В пустом, тускло освещенном дачном вагоне Фомичев начал подремывать, как вдруг со страшным грохотом распахнулась дверь, и в вагон вместе с морозным паром ввалились две личности в лохмотьях: паренек лет пятнадцати и взрослый дядя с опухшим лицом, заросшим грязной щетиной. Взрослый изображал слепого, но подозрительно уверенно шел по проходу между скамейками. В руках он держал драную шляпу и хрипло, с открытой угрозой произносил одну и ту же фразу: «Если жить хотите, слепому помогите». В это время мальчонок щелкал деревянными ложками и подвывал какую-то печальную мелодию. Они уже прошли мимо Зекунова и Фомичева, но Зекунов крикнул им: «Эй! Возьмите!» — он протянул им монету. Взрослый вернулся, взял монету и, присев рядом, сказал отчетливо и совсем трезво: «Маршрут второй, два световых круга». И сразу вскочил и пустился догонять мальчонку. Видя крайне удивленное лицо своего спутника, Зекунов рассмеялся:

— Чека — организация хитрая, приходится хитрить и нам…

— Ну, молодцы! — покачал головой Фомичев. — Вижу, дело у вас поставлено крепко.

Они спрыгнули с железнодорожной платформы и потом довольно долго плелись гуськом по узенькой, протоптанной в глубоком снегу тропке.

— Далеко идти? — задыхался Фомичев.

— Лучше молчать, — сердито прошептал Зекунов.

На перекрестке дачного поселка они по сигналу Зекунова остановились и минут десять неподвижно и молча стояли, пока вдали яркий глаз фонарика не нарисовал в воздухе круг.

— Ну вот, первый круг пройден, — шепотом сообщил Зекунов, подталкивая Фомичева в переулок.

Потом на другом перекрестке они дождались второго светового круга, и, пройдя длинный глухой забор, Зекунов нажал кнопку звонка, скрытую в притолоке калитки.

В глубине дачного участка стукнула дверь и залаяла собака. Послышались приближающиеся шаги по снегу. Лязг запора, железный скрип открываемой калитки и тихий голос: «Сюда». Они вошли на участок. Зекунов шел впереди, за ним — Фомичев. Тот же тихий голос сзади сказал: «Идите в сторожку».

Дачный участок был громадным. Но вот они вошли в небольшой домик, стоявший в заснеженном малиннике. И тут Фомичеву пришлось пережить острые мгновения. Кто-то бросился на него из темноты и обхватил за плечи. Фомичев отпрянул и попытался выхватить из кармана пистолет, но в это время услышал знакомый голос, который торопливо говорил:

— Ваня, дорогой, здравствуй! Дай обнять тебя по-братски, своячок ты мой славный!

— Леонид, ты? — обмяк Фомичев.

— Я, Ванечка, я! Дай хоть с фонариком на тебя глянуть… — Луч фонарика выхватил из темноты растерянное лицо Фомичева и тут же перескочил на лицо Шешени. — Глянь и ты на меня…

Они схватились в крепком объятии и трижды накрест расцеловались.

— Извини, Ваня дорогой, что пришлось тебе ехать сюда, но в Москве у нас сегодня неспокойно, и я в организации объявил состояние тревоги: мы получили сведения, что прошлой ночью Чека взяла одного нашего человека. Сам понимаешь, мало ли что… Решили на пару дней прикрыть все свои адреса и ведем за ними наблюдение. А здесь, Ваня, безопасно, как в раю.

— Я, Леня, опасностей не чураюсь, ты знаешь меня. Но за осторожность хвалю, — с достоинством сказал Фомичев.

— Мы, Ваня, этой осторожности научились ценой крови наших людей. С того времени, как я осел в этой проклятой богом Москве, всякое было, и только теперь дело вроде стало налаживаться как надо. Но это долгий разговор, а сейчас времени у меня нет — надо назад, в Москву. Основательно мы поговорим с тобой, когда схлынет тревога. А пока у меня к тебе деловая просьба. Про «ЛД» ты знаешь?

— Мало, но знаю…

— Так вот: обнаружилось, что к этой «ЛД» ищет дорожку еще одна организация. Какой-то профессор Исаченко приехал для этого из Киева. Его организация будто бы опирается на эмигрантские круги в Праге. Так или иначе, друзья из «ЛД» просят нас этого профессора прощупать. А наша задача — отшить его от «ЛД». Понимаешь? Тебе это сделать больше с руки — ты человек не здешний, приехал, уехал, и нет тебя. А нам, действующим здесь, следует избегать наводить на себя лишнюю опасность. Сделаешь, Ваня?.. — Шешеня подождал и, не дождавшись ответа, сказал: — Если робеешь, скажи прямо — никто тебя не осудит, и мы как-нибудь обойдемся. Я, брат, сам, как попал в эту чекистскую Москву, каждого столба боялся…

— Не гоношись, — раздраженно произнес Фомичев. — Я сделаю все, что надо, но ты учти — я приехал сюда не в качестве твоего порученца.

— О! Вот это уже речь не мальчика, а мужа! — рассмеялся Шешеня и снова обнял свояка. — Что нам, Ваня, с тобой делить? Разве что опасности, да когда срок придет — смерть? Скажи-ка ты мне лучше хоть одно слово о наших сестричках. Как там моя Сашенька?

Шешеня вдруг так искренне разволновался, что Фомичев ответно обнял его и сказал:

— Сестры в полном порядке. Саша твоя молодчина, каких поискать. Она в Варшаве маленький ресторан держала, польские конкуренты стали ее травить, так она их знаешь как перехитрила — выгодно продала ресторан и теперь переезжает к нам, в Вильно, и будет работать у капитана Секунды. Да! Зекунов отдал тебе ее записку?

— Отдал, отдал… — пробормотал Шешеня.

— Скажу тебе одно: всем бы таких жен, как твоя Саша, с ней о чем ни заговори, она все на тебя разговор переводит…

Шешеня всхлипнул, и это был очень опасный момент. Но он выдержал и сказал глухо:

— Ладно. Все. Иди в главный дом, отдыхай. Там хозяин дачи и его брат, оба — наши верные люди. А я — в Москву. Значит, завтра тебя сведут с тем профессором. Пока, Ванечка… — Шешеня еще раз обнял Фомичева и ушел…

Хозяин дачи и его брат (это были чекисты Демиденко и Пудин) встретили Фомичева не особенно приветливо. Задушевного разговора не получилось ни за ужином, ни после. Отведя Фомичева в комнату, где его ждала раскрытая постель, хозяин дачи сказал:

— Вы на нас не обижайтесь, нам приказано без дела не трепаться. Спокойной ночи…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

На другой день Фомичев и Исаченко обедали в номере гостиницы «Новомосковская».

Еще утром Гриша Сыроежкин привел сюда профессора Исаченко, сказав, что номер этот является местом конспиративных встреч людей савинковской организации. Гриша, преодолевая злость, старался быть учтивым, хотя у него болела голова оттого, что в минувшую ночь он спал не больше двух часов — вместе с комендантом гостиницы они стаскивали в этот номер дорогую мебель, картины и скульптуры, которые, по их мнению, должны были достойно оформить «важное совещание».

Исаченко, войдя в номер, остановился и, изумленно глядя на стоящие по углам статуи, на мраморных амурчиков, занявших подоконники, принялся хохотать:

— О неистребимый русский купчик! Узнаю тебя, голубчик, узнаю!..

Сыроежкин побагровел — обиделся, что ли, за «папу», за Кузнецова-старшего, — но сдержался, смолчал…

Около часу дня Демиденко привез из Царицына Фомичева и представил его профессору, после чего Демиденко и Сыроежкин ушли…

Сперва разговор у Фомичева с профессором не клеился, они механически ели, и с обеих сторон больше звучали вопросы, каждый старался побольше узнать друг о друге, и от этой бесполезной игры в прятки оба все больше раздражались.

У Фомичева нервы оказались крепче — профессор первый сорвался и заговорил в открытую.

— Вы можете сколько угодно играть в молчанку, — заявил он с апломбом. — Но я должен предупредить, что вами интересуются мои коллеги из организации «ЛД», так что в ваших интересах сообщить о себе все.

— Ах, вот что? — сыграл некоторое смятение Фомичев. Но затем, как бы взяв себя в руки, он спросил не без иронии: — Как понимать ваше выражение «коллеги из «ЛД»? Вы что, действуете вместе? Это для нас огромная новость.

— Это неважно, — ответил Исаченко. — Важен, однако, факт, что не вам, а мне «ЛД» доверила этот разговор с вами.

— У меня к вам только один вопрос: вы выполняете поручение ЦК или отдельных представителей «ЛД»? — спросил Фомичев вполне миролюбиво.

— Какая разница? ЦК состоит из отдельных представителей, — иронически кривя рот, ответил профессор. И Фомичев сделал вывод, что поручение у профессора не от ЦК «ЛД».

— Мне все ясно, и я готов помочь вам в выполнении данного вам поручения. Спрашивайте… — спокойно сказал Фомичев, отодвигая от себя тарелку с недоеденным жарким.

— Все-таки удивительно и страшно это уменье русской интеллигенции — топить суть дела в пустопорожней болтовне, — сказал Исаченко с виноватой и в то же время злой улыбкой. — Что происходит? Встретились два единомышленника. Исторически необходимо, чтобы они не только не ссорились, а действовали рука об руку. Не так ли?

Фомичев заметил, что профессор скис, — пора переходить в контрнаступление.

— Не скажете ли вы, что представляет собой ваша организация? — спросил он.

— Отчитываться перед кем бы то ни было мне не поручено, — стиснув тонкие губы, ответил Исаченко и поспешно добавил: — Наша организация достаточно сильна, чтобы с ней считались идущие рядом и к той же цели другие организации.

— Согласен принять эту позицию… в принципе, — улыбнулся Фомичев. — Но нельзя ли узнать, какова ваша цель?

— Уничтожение в России коммунизма!

— Об этом я догадывался, — все с той же добродушной улыбкой сказал Фомичев. — А что же будет взамен?

— Что? — по-детски переспросил Исаченко и запальчиво ответил: — Нового монарха из интеллигенции! Но не по крови с ее случайными смешениями!

Фомичев помолчал и заговорил спокойно и нравоучительно, как терпеливый педагог:

— Вот вы выразились: «рядом идущие к своей цели». А ведь это не так. Ни «ЛД», ни тем более наш Союз Защиты Родины и Свободы о какой бы то ни было монархии и не думают. По-видимому, наши организации более современны, чем ваша, а это значит, что мы уже далеко не рядом и у нас, как вы видите, совсем разные цели.

— Но уничтожение большевиков — разве это главное не роднит нас? — растерянно спросил профессор.

— Большевиков хотят уничтожить и иностранные державы, но потом они хотят остаться оккупантами России. Вас это устроило бы? Нас категорически нет. Мы хотим видеть Россию демократической, парламентарной страной…

В соседнем номере находились Пузицкий и Федоров. Они имели возможность наблюдать за беседой Фомичева и Исаченко, но слышать ее они не могли.

— Что-то у них там больно мирная атмосфера, — сказал Пузицкий и попросил Федорова позвать официанта, который обслуживал встречу. Это был чекист Семен Гендин.

— Посмотрите, как там у них дела, — сказал ему Пузицкий.

— Не могу, Сергей Васильевич. Когда я подал второе, профессор сказал, чтобы без вызова не появляться.

— Ничего. Зайдите. Напишите им счет…

Спустя несколько минут Гендин зашел в кабинет.

— В чем дело? — взорвался профессор. — Я же просил! Позовите сюда метрдотеля!

— Метр будет только вечером, — ответил Гендин и стал извиняться. — Но я очень прошу вас не поднимать скандал. У меня дети… — жалобно закончил он и вышел.

— Вы говорите, что связаны с Прагой, и в то же время не знаете, что там находится брат нашего вождя Виктор Савинков, — между тем продолжал Фомичев.

— Но и у нас в эмиграции есть разные течения и формации, — защищался профессор.

— Вот именно — разные! Вот именно! — злорадствовал Фомичев. — И вы хватаетесь там за кого попало, а мы союзников себе выбираем по принципу единства идей. Вы понимаете, что идея — это душа всякой борьбы? Ну что ж, ваша идея — обновленная монархия. Желаем, как говорится, успеха. Но нам с вами не по пути. Более того, с вами не по пути русскому народу, ибо наш народ никогда более не вернется к стыду и позору монаршей власти. Никогда! А те, кто будет пытаться толкать его к этому, обречены самой историей. И я не верю, что вы встретили понимание со стороны «ЛД» — они не могут пойти даже за монархом из интеллигенции!

Только теперь профессор понял, что позволил загнать себя в угол, и злость лишила его рассудительности. Он поднялся.

— Вы кто? Жандарм при «ЛД»?

— Мне жаль, профессор, но вы не понимаете, что и для нас и для «ЛД» самое опасное — это какая бы то ни было близость с кустарями от контрреволюции. Если речь пойдет об устранении такой опасности, я готов быть жандармом… — Фомичев посмотрел на часы. — Боже, сколько времени ухлопали! Кстати, что там за счет? Тридцать два? Вот вам пять червонцев. Прощайте.

Он быстро вышел из номера. Профессор нагнал его в коридоре. Задыхаясь от бега, он начал совать Фомичеву в карман его червонцы.

— Послушайте, вы что, обезумели? — шепотом кричал ему в ухо Фомичев. — Как вам не стыдно! Эх вы, горе-конспиратор! Отстаньте, а то я позову милицию! — последнее Фомичев произнес уже довольно громко и, ступая на упавшие червонцы, пошел к лестнице. Профессор стоял посредине коридора и, сжав маленькие кулачки, что-то бормотал. Мимо него медленно, беспечно, разговаривая о погоде, прошли Пузицкий и Федоров. Они вышли на улицу и направились к мосту. Их нагнал Сыроежкин.

— Ну как? — спросил он.

— Вызывайте машину, хватит ему гулять, — сказал Пузицкий.

Сыроежкин побежал назад, к гостинице…


Вечером на даче в Царицыне состоялось «заседание московского комитета НСЗРиС». Председательствовал Шешеня. Кроме Фомичева, на заседании присутствовали пять членов комитета. Четверо из них были чекисты: Пиляр, Демиденко, Пудов и Гендин. У каждого из них была своя тщательно разработанная легенда о том, кто они такие и как связались с Шешеней. Пятый член комитета был настоящий савинковец Богун, уже давно арестованный и осужденный судом, а теперь подключенный к игре для большей достоверности…

Шешеня представил Фомичева членам комитета, поздравил его с благополучным прибытием и пригласил послушать, как они будут решать текущие вопросы, а затем выступить и, как выразился он, «донести до нас, рядовых, великие мысли вождя о нашей борьбе».

Сначала они обсуждали возможность снять на лето для конспиративных целей еще одну дачу в Царицыне. Докладывал об этом «хозяин» старой дачи Демиденко. Самый лучший вариант, по его мнению, не арендовать, а купить ту дачу. Она граничит садом со старой, и это позволит иметь запасные выходы на две параллельные улицы. Кроме того, новая дача — тоже зимняя, а это значит, что ею можно будет пользоваться тоже круглый год.

— Не мучь, говори цену, — попросил Шешеня.

— Десять тысяч, — вздохнул докладчик.

— Да-а-а… — задумался Шешеня. — А рассрочка возможна?

— Надо поговорить…

Так и решили — поручить Демиденко выяснить возможность рассрочки.

— А дача действительно необходима? — запоздало поинтересовался Фомичев.

— Иван Терентьевич, вы же сами убедились, почему мы вас дотемна в Царицыне не принимали. Только из-за перегрузки дачи. Народа, считай не считан, является сюда за вечер человек пять. Днем нельзя — любой дурак заметит, чего это туда посетители ходят? Значит, назначаем явки только с темнотой. И — перегрузка. Большая перегрузка, Иван Терентьевич.

— Ну, смотрите, вам виднее, — покровительственно ответил Фомичев.

Перешли к следующему вопросу.

— Об исключении из организации Гликурова за неправильное поведение, — несколько торжественно объявил Шешеня и, помолчав, распорядился: — Пригласите его сюда.

Фомичев был крайне удивлен — они еще позволяют себе исключать людей из организации?! Но ему предстояло услышать более удивительное…

Вошел рослый, совсем молодой мужчина в полувоенном костюме.

— Дайте сами оценку своему поведению, — приказал ему Шешеня.

Гликуров потоптался на месте и начал:

— Прежде всего, как все это было. Я на предварительном опросе сказал неправду, — пробасил он, опустив голову, и, подождав немного, продолжал: — Дело в том, что Куркин выразил неверие в победу нашего дела. Сказал, что у коммунистов большая сила…

— Почему вы не сообщили об этом сразу? — строго спросил Шешеня. — И с каких это пор верность идее доказывается кулаками?

— Обидно стало… — еле слышно произнес Гликуров. Он вдруг поднял голову и сказал запальчиво: — Пусть у коммунистов сила! Пусть! Но мы сильнее: за нами русский мужик, главная сила России.

— Все это правильно, Гликуров, а драться нельзя, — с мягкой укоризной сказал Шешеня.

— Я его только раз и двинул, — тихо прогудел Гликуров, и все засмеялись.

Шешеня строго оглядел членов комитета:

— Учитывая положительные качества Гликурова, предлагаю объявить ему выговор без занесения в протокол. Голосую: кто «за»?

Все дружно подняли руки. Шешеня педантично сосчитал голоса, сделал запись в лежавшей перед ним тетрадке и отпустил Гликурова.

— Будьте верным членом организации, и мы этот выговор отменим, — сказал он ему на прощанье.

— За наше дело я жизнь отдам, — проникновенно ответил Гликуров и вышел.

Надо отдать должное чекисту Ступаку — роль проштрафившегося Гликурова он сыграл великолепно. Хорошо играл и Шешеня, он только немного суетился.

Комитет рассмотрел еще несколько организационных вопросов, и затем Шешеня дал слово Фомичеву — личному представителю Бориса Викторовича Савинкова.

Фомичев не собирался говорить долго, но и вся обстановка заседания, поразившая его своей деловитостью, и то, как его представили, повело его на довольно длинную и не очень-то содержательную речь. В повседневности своей службы в Вильно, в привычке смотреть в рот капитану Секунде и помалкивать он как-то растерял свои собственные политические мысли, да и практика борьбы, которую он здесь увидел, была так далека от него, что он ударился в путаную абстракцию и долго разглагольствовал о каких-то темных и светлых силах, о битве разума с дьявольщиной и тому подобном. Несколько позднее, чем следовало, он наконец спохватился и решил говорить более деловито. Но он ничего не знал о деле, которым были заняты собравшиеся здесь люди. Поскольку он все же для всех них начальство, Фомичев решил, что критика не помешает, а руководителя она в глазах подчиненных даже возвышает. И он начал и так и сяк перелопачивать немудрую мысль о том, что-де работаете вы тут вроде и неплохо, но надо работать гораздо лучше…

После него снова говорил Шешеня. Он отметил прежде всего справедливость критических замечаний Фомичева и поблагодарил за них. Вдруг вскочил и яростно заговорил Богун — тот самый единственный настоящий савинковец, которого для большей достоверности игры взяли из тюрьмы, где он отбывал наказание. Он охотно согласился принять участие в игре, ибо считал это занятием более веселым, чем сидеть в тюрьме. От него требовалось только «присутствовать при сем» и голосовать за то, за что будет голосовать сидящий рядом с ним Демиденко. И вдруг — Богун произносит речь:

— А какое они имеют право учить нас? Они шевельнули пальцем, чтобы помочь, когда нам было трудно? Где они тогда были? Я не согласен! Почему мы должны им поддакивать? Он нас критикует, а по какому такому праву? Я не согласен! — Богун сел и, видно, только теперь сообразил, что нарушил порядок игры. Но он не смог удержаться — ему вспомнилась его собственная горькая судьба, как, посылая его в Москву, спокойно поживающие в варшавских отелях начальнички уверяли его, что их надежные люди есть всюду, даже в ВЧК. Что верно, то верно — резидент, к которому его послали, действительно уже давно работал у чекистов, и не один он, как дурак, попался на это. И сейчас, безошибочно учуяв в Фомичеве одного из таких начальничков, Богун не выдержал… Чекисты поначалу насторожились, но потом увидели, что не предусмотренный сценарием игры бунт Богуна получился весьма естественным.

— Я за критику с двух сторон, — помолчав, заговорил Шешеня, и это тоже было импровизацией. — Но на критику всегда надо иметь право, а вы, Богун, этого права как раз и не заслужили — уже третий месяц вы все не можете выполнить поручение комитета и взорвать клуб красных директоров… — Что это был за клуб, никто, и сам Шешеня, не знал, но для Фомичева это прозвучало очень солидно.

Гендин поторопился внести предложение — инцидент этот в протокол не записывать, как несущественный, а вот сообщение Фомичева принять к сведению и руководству. За это проголосовали все. И Богун в том числе.

«Члены комитета» разъехались, Шешеня и Фомичев остались вдвоем. Они вышли в сад — после табачного дыма подышать чистым воздухом. Была уже глубокая ночь. В небе холодно и блекло светились зимние звезды. Тоненький серпик луны зацепился за вершину сосны. Свояки гуляли по тропинке между дачей и сторожкой. Из темноты надвинулась фигура и негромко доложила:

— Пост принял Углов.

— Хорошо, — отозвался Шешеня, и фигура исчезла.

— Трудно мне, Ваня, — сказал Шешеня тихо, задумчиво. — Очень трудно. До всего сам дохожу. Думаешь, я Зекунова в Польшу посылал от хорошей жизни? Нужно было самому ехать. А подумал, вижу — нельзя. Вдруг со мной что-нибудь стрясется, тогда теряется единственная наша связь с «ЛД». Вы там наверху поймите одно — все, что мы тут делаем по линии своего союза, это нуль по сравнению с тем, что мы сможем делать, опершись на «ЛД».

— Сколько у тебя в организации? — спросил Фомичев.

— Семьдесят.

— Семьдесят?

— Двух прибавил, — Шешеня без смущения уточнил: — Шестьдесят восемь. Между прочим, специально в честь твоего приезда мы вчера кое-что сотворили. Если, конечно, ничего трагического не случилось с нашими людьми. Но не должно бы. Сведения получим сегодня ночью.

— Что именно?

Шешеня прошептал:

— Подземное хранилище бензина — паф! Тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! Но все должно быть в порядке. На это пошли верные люди… Вот так, Ваня. А живется мне здесь худо. Очень худо… — Шешеня замолчал, и вдруг горло ему больно и горько сдавило. Хорошо, что было темно, — что бы подумал Фомичев, увидев свояка плачущим?

В эту минуту в голове у Шешени заметалась опасная мысль — раскрыть Фомичеву все и вместе с ним сейчас же бежать куда глаза глядят. Но он вовремя пришел в себя, вспомнил, что дача плотно окружена и что в трех шагах от них стоит на посту чекист. «Нет, не надо мудрить», — сказал себе Шешеня и, чтобы стряхнуть с себя наваждение, зашагал быстро и энергично. И уже совершенно спокойно продолжал намеченный игрой разговор:

— Итак, завтра, Ваня, генеральное твое дело — встреча с главным из руководства «ЛД». Это у них первый человек в ЦК. Намного повыше того, что ездил к вам. Тот, кто ездил, кстати сказать, он наш весь, а вот этот твой завтрашний — из тех, кто пока категорически против слияния с нашим союзом. Фамилия ему Твердов. Зовут — Никита Никитович.

— А почему же он идет на встречу со мной?

— Мы подали тебя как личного уполномоченного Савинкова, от имени которого ты должен только информировать его о программе вождя. Но положение у них складывается действительно аховое — накоплены огромные силы, а для чего — неизвестно. И уже сами члены организации берут руководство за горло. Так что и мы их маним и свои в спину их толкают. Твердов еще и поэтому идет на встречу. В прошлом он — генерал. Возглавлял какой-то штаб. Сейчас вроде в отставке. На самом деле — действует. Голова у него министерская, а характер железный. По фамилии. Ты приготовься к беседе получше. И держись на уровне. Мы привезем его завтра сюда. Не возражаешь?..

Фомичев не возражал.


Как ни готовился Фомичев к этой беседе, с первых же минут он почувствовал, что не по силам ему тягаться с таким человеком, как Никита Никитович Твердов. Еще бы! Роль Твердова играл сам Артузов. Все доводы Твердова были точны и устремлены к одному выводу — вы, господа савинковцы, абсолютно не понимаете, что представляет собой огромная организация «ЛД», вы смотрите на нас как на подмогу вам в ведении шпионской и мелкой диверсионной деятельности, а мы создавали организацию, чтобы взять в свои руки государственную власть. И мы в конце концов сделаем это и без вас, хотя опыт Савинкова нам мог бы оказаться полезным…

Фомичев видел, что перед ним человек, знающий цену себе и своей организации, и что бороться с ним ему не по силам. Вдобавок можно испортить все наметившееся дело объединения и потом за это еще нести ответственность перед Савинковым.

— Вам надо встретиться с самим Борисом Викторовичем, — сказал Фомичев. — Он со своим опытом, конечно, окажется вам полезным. Но все же логика толкает к тому, что мы с вами должны объединиться.

— Вы имеете в виду вашу организацию здесь, в Москве? — спросил Твердов.

Почуявший иронию Фомичев ответил осторожно:

— Я имею в виду весь наш союз, который служит одной цели и здесь, в Москве, и везде, где есть люди и организации.

— Я не нахожу нужным вдаваться сейчас во все тонкости и сложности проблемы объединения, — небрежно сказал Твердов, таким образом почти прямо заявляя, что Фомичев ему для такого разговора не собеседник.

Фомичев думал о том, как он ни с чем вернется в Польшу. Там ему этого не простят и отбросят его от важнейшего дела.

— Но было бы полезно сделать хотя бы один небольшой шаг конкретного характера, — предложил Фомичев. — Давайте из ваших и наших представителей создадим… Ну, что ли, комитет действия. Не в названии дело. Важно, что эти люди займутся подготовкой вопроса о совместных действиях. Это пригодится вам и в рассуждении встречи с Савинковым.

Твердов долго думал и сказал:

— Хорошо. На это мы пойдем. Но комитет должен быть не громоздким сборищем для болтовни, а компактным рабочим органом: два человека от вас и два от нас. Согласны?

— Согласен, — ликуя, ответил Фомичев…



Первым поздравил Фомичева с успехом Шешеня.

— Мне бы такое и в голову не пришло, — говорил он, обнимая свояка.

К обеду Фомичев и Шешеня вернулись на дачу, и здесь их ждала новая радость — в «Рабочей газете» было напечатано про взрыв бензосклада. «Враг не дремлет» — так была озаглавлена эта заметка.

Обед был хмельной. Кроме Фомичева и Шешени, был только хозяин дачи Демиденко. Крепко выпивший Фомичев куражился, сам предложил тост за свои успехи. Шешеня смотрел на него и думал: «Вот такие типчики и ходят там в вождях, а мы тут за них кладем головы…» И такая злость охватила вдруг Шешеню, что он готов был ударить Фомичева. Ведь кто-кто, а он-то знал свояка. Собственная жена его говорила, что у него душа от зайца, а фанаберии — от трех генералов. Но тут Шешеня вспомнил свою Сашу. Неужели не обманывает его Федоров, обещавший со временем привезти ее в Москву?

О том, что будет, когда приедет Саша, Шешене думалось туманно и тревожно…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Дзержинский пригласил к себе работников контрразведки, и Артузов сделал краткий обзор операции. Феликс Эдмундович то принимался ворошить и просматривать лежавшие перед ним бумаги, то вдруг сосредоточенно замирал и, казалось, слушал Артузова невнимательно.

Федоров был грустно поражен, видя, как осунулся Дзержинский. Все черты его лица стали резче, глубже, скулы еще больше выпятились.

Беспрестанно звонил телефон. Извинившись перед Артузовым, Дзержинский взял трубку… Речь шла о каких-то таинственно пропавших на железной дороге вагонах с крепежным лесом для угольных шахт Донбасса. Когда он сердито повысил голос, Артузов замолчал.

— Нет, нет, товарищи, — громко говорил Дзержинский по телефону. — Это волшебное исчезновение вагонов очень похоже на саботаж, и поэтому делом этим займутся сотрудники ГПУ. Я знаю, в Наркомпути специалистов по таким чудесам нет…

Видно было, как устал Дзержинский. Федоров знал, конечно, что Феликс Эдмундович занимается не только делами ГПУ и Наркомата путей сообщения. Самые тяжелые дела, как правило, партия поручала ему. А он еще и сам брал на себя кучу нелегких обязанностей. Сколько времени и нервов стоила ему организация спасения беспризорных детей!.. Но, как все чекисты, Федоров ревниво считал, что главное дело Дзержинского — чекистское.

Дзержинский закончил разговор по телефону и кивнул Артузову, чтобы тот продолжал.

— А я уже кончил, — сказал Артузов и смутился, подумав, что этим своим заявлением он косвенно укорял Феликса Эдмундовича за невнимательность.

Дзержинский подошел к большому столу, вокруг которого сидели контрразведчики.

— Извините меня, товарищи, — начал он негромким, чуть надтреснутым голосом. — Это Артур Христианович настоял, чтобы я выслушал его сообщение и проанализировал ход операции против Савинкова… — Артузов хотел что-то сказать, но Дзержинский положил руку ему на плечо. — Сидите, ради бога, вы свое уже сказали… Так вот… По тому, как настойчиво он этого добивался и подваливал мне все новые и новые материалы, мне стало абсолютно ясно, что операция развертывается по крайней мере удовлетворительно. Иначе Артур Христианович не был бы столь настойчив… — Дзержинский прошелся вокруг стола и, став теперь напротив Артузова, своим привычным жестом — большими пальцами обеих рук, заложенными за ремень, — расправил гимнастерку и заговорил чуть громче: — Тем не менее яознакомился с документами. Они подтверждают уже высказанное мною мнение. Встреча киевского профессора и Фомичева — это блестящий маневр. Вот так же смело и даже с озорством, но точно и уверенно надо идти дальше. — Дзержинский вернулся к своему столу, устало опустился в кресло и, глядя перед собой, довольно долго молчал. Потом перевел взгляд на сидевших вокруг большого стола.

— Вы понимаете, конечно, что смерть Владимира Ильича окрылила наших врагов, — сказал он глухо. — Мы имеем об этом сведения отовсюду. Савинков в своей газете написал, что теперь гибель оставшегося без руля большевистского корабля — дело времени, которое все истинные друзья России постараются сократить… Они надеются на то, что наша страна и каждый из нас остались без руля. Но мне хочется прочитать вам сейчас несколько строк из рапорта товарища Федорова. — Дзержинский уверенно нашел среди бумаг нужную и начал читать: — «В первую минуту, когда Философов сообщил эту страшную новость и я понял, что это правда, мне стало так плохо, что и сказать об этом не смогу. Но в следующую минуту я уже думал о том, что всей этой сволочи моя растерянность только на руку, и я сразу привел себя в порядок и смог более или менее нормально продолжать работу. Хотя чувство было такое, что лучше умереть, чем знать о смерти Ильича…» — Голос у Дзержинского на последних словах дрогнул. Все молча смотрели на него, а он, не поднимая глаз, положил бумаги. Все знали, что, когда Дзержинскому сообщили в смерти — Владимира Ильича, железный Феликс заплакал. А справившись с собой, сказал: «Никто его заменить не может. Разве что все мы, все. Но если каждый станет работать во сто крат лучше…»

Дзержинский встал, опершись руками о стол.

— То, что пережил товарищ Федоров, пережили все мы и каждый из нас, — сказал он, вдруг высоко подняв голову и охватывая сразу всех взглядом своих потемневших глаз. — Только Федорову было потруднее, потому что он был тогда один среди врагов. — Он замолчал и вдруг быстрым движением приложил ладонь левой руки к сердцу, удивленно слушая что-то внутри себя. Потом коротко вздохнул и сказал совсем тихо: — Но теперь мы видим, почему надежды наших врагов тщетны. Они еще раз горько ошибутся… — И опять надолго замолчал, держа руку на сердце и прикрыв глаза. Он несколько раз глубоко вздохнул и, приоткрыв глаза, заговорил уже громче: — Они не понимают, что бессмертие Ленина — в идее, которой он служил и которой служит и вечно будет служить вся наша партия, мы с вами, народ… Надеюсь, вам ясно, как важно в данных условиях довести операцию против Савинкова до победного конца. Прошу каждого из вас впредь помнить об этом. У меня все. Что есть у вас ко мне? Ничего? — Дзержинский еле приметно улыбнулся. — Вы добрее меня. Желаю вам успеха…


Операция продолжала разворачиваться. Она уже не прекращалась даже тогда, когда чекисты как будто ничего не делали.

Фомичев, вернувшись в Польшу, сразу же поехал в Варшаву и не за страх, а за совесть работал там над укреплением достоверности «ЛД», и именно на это чекисты и рассчитывали, принимая решение выпустить его обратно за границу. Фомичев старался, конечно, ради себя — ему нужно было закрепиться в этом деле, а в связи с этим он не жалел красок, описывая трудности и опасности, пережитые им в Москве, или рассказывая о работе Шешени и его московской организации НСЗРиС и о перспективности начатого им контакта с организацией «ЛД».

В это время оставшийся в Вильно Зекунов отсыпался в доме Фомичева и ждал решения жены Шешени, которой он привез следующее письмо от мужа:


«Милая Сашуня! Милая Сашуня!

Писать тебе подробно о своей жизни здесь не стану… Не хочу хвастаться, да особенно и нечем, и боюсь сглазить. Кое-что тебе расскажет Ваня, но он о моей личной жизни знает немного. Он был у меня по делу, а так как и у меня дел хватает, мы так и не смогли с ним провести хотя бы вечерок по-домашнему.

Сашуня, милая! Я живу для тебя и твоего счастья. И когда я получил весточку от тебя и прочитал в ней драгоценные слова о твоей любви, я принял решение: ты должна приехать сюда и жить здесь. Будет тебе и работа, если захочешь, а можно и без этого — деньжат хватит. Главное — будем жить среди своих, а не как ссыльные поселенцы на чужой земле, среди чужих и с чужим языком. Если успеешь, воспользуйся помощью нашего человека Зекунова — он и привезет тебя ко мне. Можешь довериться ему полностью, он уже не первый раз едет через границу, и вообще это дело у нас налажено. Я бы очень хотел, чтобы ты ехала с ним.

Сашуня, милая! Я жду тебя, как пленник свободу!

Твой всегда и везде Леонид».


Капитан Секунда четвертую ночь подряд изучал привезенные Зекуновым материалы. Давно он не держал в руках таких важных данных. Документы сделаны были мастерски и могли обмануть не только капитана Секунду.

Каждое утро он отправлял в Варшаву курьера с обработанным материалом. Это вскоре почувствовал там, в Варшаве, Фомичев. В первые дни он, рассказывая Философову и Шевченко о своей поездке в Москву, прекрасно видел, что они ему не очень-то верят. И не ошибался. Варшавские деятели помнили, что Фомичев родственник Шешени и что он рвется монополизировать всю работу по связи Варшавы с Москвой. Но на третий день Философов начал осторожно похваливать Фомичева, а Шевченко прямо заявил, что польская разведка очень довольна результатами его поездки. Однако Шевченко не сказал, что сообщил ему об этом сам полковник генштаба Сологуб, который не только поздравил с большими успехами, но сообщил также о новом переводе на счет союза довольно приличной суммы. Полковник Сологуб просил премировать Фомичева, но у Шевченко на этот счет были свои соображения, он был уверен, что Фомичеву вполне хватит признания успеха его командировки.

Пружина развертывалась дальше — поляки начали в копиях передавать французам доставленный из России материал, и там тоже сразу поняли, какие драгоценные документы потекли им в руки.

Савинкову позвонил Гакье и поздравил его с большим успехом в России. Савинков без вопросов поблагодарил за поздравление, но, положив трубку, набросился на оказавшегося рядом Деренталя.

— В нашем союзе бедлам! — кричал Савинков. — В Варшаве что-то происходит, а я ничего не знаю! Французы уже знают, поздравляют, а я, как дурак, хлопаю ушами.

— Очевидно, наши люди в Варшаве решили делом ответить и на деньги, которые вы им дали, и на ваши указания… — попытался успокоить его Деренталь. Но куда там!

— Я должен знать, что они там делают! Это элементарно! — кричал Савинков. — Может быть, они захотели полной автономии? Немедленно, сейчас же поезжайте в Варшаву и от моего имени наведите там порядок!..


И вот Деренталь в Варшаве.

Прямо с вокзала, без предупреждения, он явился на квартиру Философова.

— Что у вас тут происходит? Вы что, объявили автономию? — не здороваясь, спросил Деренталь.

— Здравствуйте, Александр Аркадьевич, — подчеркнуто вежливо ответил Философов. — Пройдемте в кабинет, вы ведь по делу, как я понял?

Они сидят в креслах друг против друга и молчат. Они давно и прочно не любят друг друга. Оба считают себя наиболее образованными среди приближенных Савинкова — и отсюда чувство ревности и конкуренции. Философов завидует Деренталю, что тот живет при Савинкове в Париже, и полагает, что только ему должно быть таким особо приближенным советником вождя.

— Все-таки что у вас тут происходит? — повторяет Деренталь.

— Вы прекрасно знаете, Александр Аркадьевич, что я не мастак вести разговор в таком стиле, — мягко начинает Философов. — Чтобы он был короче, скажу только, что из Москвы вернулись Фомичев и Зекунов, они привезли очень ценный материал для наших друзей. А для нас — все ту же сложную проблему под названием «ЛД».

— Почему же вы даже не позвонили Борису Викторовичу?

— Просто не успел. Я очень много времени отдал Фомичеву, чтобы составить себе полное впечатление о положении дел в Москве, и как раз сегодня собирался звонить в Париж.

— Так нельзя, Дмитрий Владимирович. Ведь мы не ведомство, мы политическая организация, у нас есть вождь, есть дисциплина, — говорит Деренталь, несколько сникая.

— И у каждого из нас должно быть еще чувство ответственности за свои действия, — с достоинством добавляет Философов. — Именно поэтому я не мог информировать Бориса Викторовича, не будучи убежден, что я действительно его информирую, а не дезинформирую.

— Ну хорошо, хорошо, — уже совсем миролюбиво соглашается Деренталь. — Так какие у вас новости?

Философов рассказал о том, что привез из Москвы Фомичев. Он говорил сдержанно и с частыми оговорками, вроде «по его словам выходит» или «Фомичев полагает». А в конце заметил:

— Фомичев — родственник Шешени, и конечно же они друг другу нравятся.

— Вы считаете, что они говорят вам неправду?

— Достаточных оснований для этого нет…

— Но вы считаете, что у вас есть основания держать в неведении Париж? — снова возмущенно сказал Деренталь. — Наконец, насколько мне помнится, наш ЦК не давал вам права самому решать, когда в донесениях из России правда, а когда ложь. И вообще донесения идут не вам лично, а в ЦК, так что не лучше ли будет и радости и сомнения выяснить на уровне ЦК?.. — Деренталь говорил быстро, не давая Философову вставить слово. Но тот и не собирался оправдываться — действительно же, он затянул посылку донесения в Париж. И тут Философов вспомнил, что он вообще теперь не отвечает за организационные дела.

— По-моему, — говорит он, облегченно вздохнув, — сюда следует пригласить Шевченко…

— Когда сюда приедет Павловский, он будет говорить с Шевченко, — отрезал Деренталь. — У вас есть документ обо всем, что доставлено из Москвы?

— Все документы в польском генштабе… — начал Философов.

— Я о другом, — прервал его Деренталь. — Вы — или вы вместе с Шевченко — для Парижа какой-нибудь документ об этом приготовили?

— Нет.

— Конечно! Зачем брать на себя какую бы то ни было ответственность? — иронически спросил Деренталь и, глубоко вздохнув, продолжал: — Дмитрий Владимирович, поймите мою раздражительность, и не только мою. После раздробления нашего ЦК и расселения его по нескольким столицам Европы стократно повысилась личная ответственность каждого члена ЦК. Стократно! И самостоятельность — тоже!

— Да? Тут недалеко и до автономии, — заметил Философов.

— Самостоятельность — это еще не автономия! И мой приезд — не надейтесь — не освободит вас от обязанности официально высказать мнение о том, что получено из России, что вам рассказано. Борис Викторович хочет иметь это мнение в письменном виде.

Утром Деренталь получил докладную записку, подписанную Философовым и Шевченко. Напомнив Шевченко, что он теперь в Варшаве главный, Философов заставил его подписаться первым. Почти всю ночь они спорили о каждой формулировке, и документ получился у них такой сверхосторожный, что Деренталь решил сам встретиться с Фомичевым и получить сведения из первых рук.

Рассказ Фомичева о делах в Москве произвел на Деренталя большое впечатление, он был взволнован.

— Пожалуй, вы правы, это может стать началом нового этапа истории, — сказал он. — И вы сегодня же вместе со мной едете в Париж… — Деренталь был уверен, что Савинков это решение одобрит.

По дороге в Париж Фомичев готов был благодарить бога за собственную предусмотрительность — наконец-то он вовлечен в орбиту высших политических дел, ведь он давно уверен, что достоин вести работу на таком уровне! Теперь он собирался доказать это всем, и в том числе самому Савинкову, с которым ему до сих пор еще ни разу не удавалось даже словом перекинуться.

Однако после пятичасового разговора с вождем Фомичев пришел к выводу, что быть при высшем начальстве — дело нелегкое. Савинков устроил ему форменный допрос; он будто заведомо подозревал его по крайней мере во лжи. Вот когда чекистская легенда, хотя и в отраженном виде — через Фомичева, подверглась первой личной проверке Савинковым. Это был очень серьезный для нее экзамен. Но и здесь Фомичев невольно оказался активным помощником чекистов. В свою очередь, у Фомичева были все основания благодарить чекистов за то, что они разработали такую образцовую по достоверности легенду и разыгрывали ее так тщательно, с таким множеством неопровержимых жизненных деталей. Ведь малейший просчет в легенде стал бы его неотвратимой гибелью…

Как Савинков ни старался, он не смог обнаружить в рассказе Фомичева ничего сомнительного. Особенно тщательной проверке Савинков подверг беседу Фомичева с лидером «ЛД» Твердовым. И даже в пересказе он почувствовал, насколько непосилен был Фомичеву уровень разговора, предложенный руководителем «ЛД».

Савинков попросил Фомичева рассказать о Москве — как она выглядит внешне, и наугад спросил о гостинице «Новомосковская», где ему приходилось однажды останавливаться. Фомичев сказал, что он побывал в этой гостинице, и начал ее описывать. Савинков прервал его — ему показалось подозрительным, что Фомичев побывал именно в той гостинице, которую он назвал ему абсолютно случайно. И тогда Фомичев рассказал о своей встрече в этой гостинице с профессором Исаченко… Боже! Мир все-таки тесен! Савинков знал Исаченко! Даже поручал живущему в Праге своему брату Виктору добыть киевский адрес профессора, чтобы попытаться привлечь его к работе НСЗРиС. Описания внешности и характера профессора, сделанные Фомичевым, были абсолютно точными. Савинков отметил про себя умение Фомичева запоминать детали.

И все же Савинков еще на двое суток задержал Фомичева в Париже — он все обдумывал свое решение, советовался с Рейли, с Павловским, с Деренталем. Последнюю ночь перед отъездом Фомичева из Парижа Савинков почти не спал… В том, что в России есть эта организация «ЛД», он больше не сомневался. И у него не было основания не верить мнению Фомичева и Шешени о том, что связь их союза с «ЛД» таит в себе огромные возможности. Не говоря уж о том, что польские и французские генштабисты эти возможности «ЛД» давно почувствовали практически. И наконец, он понял, что действительно Шешеня и Фомичев явно не годятся вести на равных дела с лидерами «ЛД».

И Савинков решил: он примет в Париже представителя «ЛД». На большее он пока пойти не может…


Саша Зайченок отправилась за советом к своему непосредственному начальнику капитану Секунде. Он прочитал письмо Шешени и самым энергичным образом рекомендовал ей ехать. Для него было очень важно закрепить Шешеню в России, откуда тот посылал такой ценный материал, и, кроме того, иметь при московской пляцувке еще одного своего человека. Он знал, что Саша — хороший агент…

Наконец приехал из Парижа Фомичев. Теперь его прямо распирало от сознания собственной значительности.

— Мы находимся на пороге великих событий, — говорил он. — Вождь сказал мне, что наш союз будет делать историю.

Фомичев без конца повторял это — «вождь сказал мне». Передавая Зекунову письмо Савинкова для Шешени, он сказал:

— Вождь Шешене верит, но возможности его не переоценивает. Вождь именно так и сказал мне. Понимаете? Так что вы уж там не фантазируйте, а делайте только то, что мы вам говорим. Так и скажите Шешене. Он думает про меня — свояк, свояк, а за это прятаться нечего. Так ему и скажите. С моей-то стороны он всегда поддержку найдет.

Двадцать пятого февраля Зекунов и Саша Зайченок выехали из Вильно к границе. На вокзале их провожал капитан Секунда. Он был в светло-серой на меху шинели, он был красив, капитан Секунда, и взгляды дам на вокзале задерживались на нем чуть дольше, чем позволяли приличия. У капитана была достойная пара — Саша, статная, красивая, в непонятном, почти мужском костюме и сапожках на высоких каблуках. Зекунов рядом с ними выглядел бедным родственником. Капитан то и дело уводил Сашу от Зекунова и о чем-то говорил с ней. Зекунов поглядывал на них не без тревоги, он уже знал, что спутница у него решительная женщина и что во время перехода границы за ней нужен глаз да глаз. Перед отъездом на вокзал она показала ему, как ловко подвешена сумка с браунингом под мышкой левой руки и как быстро может она выхватить его при надобности.

— Ну, а стреляю я не хуже вашего брата, — добавила она.

Поезд медленно тронулся. Капитан Секунда элегантно отдал честь. Уплыло назад мрачное здание вокзала, и поезд окунулся в солнечный мир теплого февральского дня. Саша Зайченок, тревожно-счастливая, смотрела в окно и тихо повторяла:

— Как хорошо-то, как хорошо… — Но вдруг лицо ее затуманилось, она перекрестила грудь и сказала строго: — Радоваться буду, когда до Лени доберусь…

С этой минуты ее точно подменили. Она почти не разговаривала с Зекуновым, чемоданчик свой положила себе на колени и настороженно смотрела на пассажиров. Они сошли с поезда на маленькой приграничной станции и направились к границе по аллее подстриженных ив. Солнце скатывалось к горизонту где-то позади, и их тени устремлялись вперед все дальше и дальше. Саша шла, чуть отстав от Зекунова, и, когда он замедлял шаг, чтобы заговорить с ней, она ступала еще медленней, так он с ней и разговаривал — через плечо. Она, очевидно, хотела все время видеть его и наблюдать за ним…

— Люблю вот такую мягкую зиму, — оглядываясь назад, сказал Зекунов.

— Не застилай мне глаза… — угрюмо отозвалась Саша.

«Будь ты неладна», — думал Зекунов, шагая за своей далеко убежавшей тенью.

У развилки дороги их встретил командир польского пограничного поста, или, как называют у них, постерунка. В его доме они поужинали, и потом он повел их к границе. Поляка распирало любопытство — что это за люди? «Только за очень большие деньги можно пойти на такое дело», — думал он, с уважением и любопытством посматривая на Сашу.

В лесу возле оврага командир постерунка остановился.

— Дверь настежь, желаю удачи, — сказал он и, махнув им рукой, пошел назад, быстро растаяв в темноте.

Они дождались, пока его шаги стихли вдали, и стали прислушиваться к тишине пограничного леса. Ни звука, ни шороха в темной безветренной зимней ночи.

— Пошли, — шепнул Зекунов и стал спускаться в овраг.

Идти было нетрудно — за теплые дни снег улежался, а к ночи подмерз.

Зекунов уже сделал шагов десять по откосу, но шагов Саши позади не услышал. Осмотрелся и увидел, что она спускалась в овраг совсем в другом месте. Зекунов нагнал ее и схватил за руку.

— Прекратите дурацкую игру! Идите за мной! Спрячьте оружие! — шепотом приказал он.

Теперь Саша послушно шла позади в двух-трех шагах. Но браунинг продолжала держать в руке. Когда они остановились отдохнуть на дне оврага, Зекунов снова попросил ее спрятать оружие, но она будто не слышала его слов. И вдруг спросила:

— А кто помогает нам на той стороне?

— Наш человек из советского пограничного начальства. Можете не бояться, там мы как дома.

— Я не боюсь, — ответила Саша. — Я только не хочу оказаться курицей, у которой запросто откручивают голову.

— Будете махать оружием, скорей на беду напоретесь, — сказал Зекунов.

Саша промолчала.

Поднявшись из оврага, они вышли на хорошо знакомое Зекунову место возле пограничного столба. И как только они остановились возле разлапистой ели, от соседнего дерева отделилась темная фигура, и Зекунов узнал голос Крикмана:

— Здравствуйте! С благополучным переходом! Пошли…

Когда они выбрались из леса, уже начинало светать. Саша засунула пистолет в карман и держала его там в руке. В другой руке у нее был чемоданчик. Крикман предложил ей понести чемодан, но она сурово сказала:

— Сама справлюсь, не больная…

— Извините, — усмехнулся Крикман и быстро пошел вперед. Он был рад, что дождался наконец Зекунова, — уже шестую ночь подряд дежурил он у пограничного столба. А теперь он мог хотя бы на недельку оставить холодную корчму и отоспаться на своей минской квартире. Он шел мягким танцующим шагом и насвистывал веселенькую мелодию «ойры»…

Вдруг наперерез им из кустов выехал пограничник-кавалерист. Увидев идущих, он остановил коня и быстро изготовил карабин.

Крикман не верил своим глазам. С начальником погранотряда существует железная договоренность, и вдруг в день перехода здесь появился пограничник. Что такое? Что случилось?

— Стой! Руки вверх! — крикнул пограничник и приподнял карабин.

— Поднимите руки, — тихо сказал Крикман, а сам пошел к пограничнику, который тут же остановил его, наведя на него карабин.

Зекунов больше всего боялся за Сашу. Он слышал, как она щелкнула в кармане предохранителем браунинга и стала озираться по сторонам, словно выбирая, в какую сторону бежать. Зекунов сказал ей тихо:

— Не наделайте глупостей. Все сейчас уладится.

В это время Крикман вступил в переговоры с пограничником:

— У тебя что, глаз нет? Зажги фонарь! Перед тобой командир! — кричал Крикман так, что его голос эхом отдавался в лесу.

Яркий луч фонарика полоснул по фигуре Крикмана, потом по его спутникам.

— А штатские что тут делают? — спросил пограничник.

— Что надо, то и делают, не твоего ума дело, — продолжал орать Крикман. Он злился не на пограничника, который действовал совершенно правильно, а на командование, по оплошности которого произошла эта встреча.

— Почему это не моего ума? — обиделся пограничник. — Мы за все в ответе! А ну-ка, давай туда, по дороге, посмотрим, что ты за командир. И вы, вы тоже! — он осветил фонариком стоявших рядом Зекунова и Сашу.

Они пошли. Пограничник ехал за ними шагах в пяти, поторапливал:

— Шагай веселей! Не оглядываться!

Саша шла, плотно прижавшись плечом к Зекунову.

А когда впереди замигали огни, она зашептала, обдавая лицо Зекунова горячим дыханием:

— Давайте бежим! Вы направо, я налево!

— Нас перестреляют, как зайцев! Все уладится, — тихо ответил Зекунов.

В это время перед идущими точно из-под земли выросли два пеших пограничника. Конный с ними тихо переговорил, и они приказали Зекунову и Саше сесть на землю спиной к спине, а сами стали перед ними. Конный повел Крикмана на заставу…

Прошло минут сорок. Оказывается, очень трудно сидеть вот так, спина к спине, — каждый не хочет облокачиваться на другого, и оба сидят, утомительно выпрямясь. Разговаривать пограничники не давали. Стоило Саше произнести слово, пограничник, который стоял перед ней, говорил:

— Молчать, а то лицом в снег положу.

Между тем багровое солнце уже начало всплывать над горизонтом и все вокруг стало вдруг успокаивающе близким и понятным. Только что Саша на взгорке видела человека с распахнутыми руками, он даже головой покачивал, а сейчас видит, что вовсе это не человек, а просто сломанное дерево. Крикман вернулся на пролетке вместе с начальником погранотряда Волгиным, который поблагодарил пограничников за хорошую службу и приказал им следовать дальше по своему маршруту.

Он внимательно оглядел Зекунова и Сашу и сказал Крикману:

— Все же я хотел бы взять их к себе.

— Это типичное местничество, товарищ Волгин, — возразил Крикман. — Эти люди арестованы мной, и какая разница: я их доставлю в Минск или вы?

— Но они арестованы в моей зоне, — не сдавался Волгин.

— Я укажу это в рапорте, — успокоил его Крикман.

— Ну, смотрите, я проверю…

Волгин уехал к себе в отряд, а Крикман, Зекунов и Зайченок пошли дальше и вскоре подошли к церковке, возле которой их ждал приготовленный Крикманом возок. К вечеру они были уже в Минске, а там сели на поезд на Москву.

Устроились совсем неплохо — каждый получил по нижней полке. Стараясь не привлекать Сашиного внимания, Зекунов наблюдал за ней. Они сидели друг против друга. За окнами вагона было темно, а единственная свечка в фонарике над входом в вагон освещала только угол возле двери. На верхних полках уже храпели. Вдруг Саша приблизила свое лицо вплотную к лицу Зекунова и зашептала:

— Как я погляжу, вы тут все заодно с чекистами. Неужто и мой Леня тоже?

— Да что это вы? — оторопел Зекунов.

— А чего это вы были такой спокойный, когда нас задержали? — спросила Саша, заглядывая Зекунову в глаза.

— Я же сказал вам: со мной такое уже было, — ответил Зекунов. — Тот, что встретил нас на границе, абсолютно верный человек. Его сам Савинков знает. А этот, что приезжал, между прочим, тоже наш, только он умышленно пока в консервации, так сказать. Вот поживете в Москве, сами увидите, сколько у нас повсюду верных людей.

Саша откинулась к стенке и вроде задремала…

О том, что Зекунов обратно через границу прошел вместе с женщиной, Крикман сообщил в Москву в то же утро. Сообщил он и об опасном происшествии при переходе границы. Как потом выяснилось, произошло это из-за самой элементарной халатности.


Еще вчера чекисты не знали, как им поступить с женой Шешени. Да и с самим Шешеней тоже. Все, что было известно о Саше, настораживало. У нее был сильный и крутой характер. Она была хорошим агентом в польской политической полиции — сам Шешеня говорил, что бывали месяцы, когда она больше получала в полиции, чем на основной работе. Выказала она себя весьма способной и в делах коммерческих. Как она отнесется к тому, что ее муж работает на чекистов? Наконец, если она будет рядом с Шешеней, ее тоже придется подключать в игру. Пойдет она на это? А вдруг пойдет, но только для того, чтобы в удобный момент предать и попытаться спасти себя и мужа?..

Чем ближе была Москва, тем тревожней становилось Саше. Вокруг нее в вагоне были люди абсолютно ей непонятные, это были ее враги. Они разговаривали о своих делах, тоже ей непонятных и чуждых. Все вокруг было ей враждебным. Даже печальная песня, которую где-то впереди распевали негромко два женских голоса. И уже надвигалась грозная Москва. Саша так нервничала, что даже за своим чемоданчиком следила не так внимательно. Но она то и дело трогала рукой карман, где лежал браунинг. Заснеженное дачное Подмосковье уже отлетело назад, и в окне вагона потянулись неказистые с виду московские окраины.

— Это что, Москва? — удивилась Саша.

Зекунов кивнул:

— Она самая.

— Похуже польской. Деревни, — покачала головой Саша.

Вагон качнуло на стрелках, и тотчас день точно погас — поезд вошел под крышу вокзала и, замедляя ход, вытягивался вдоль перрона.

Сыроежкин стоял в таком месте, — мимо которого должны были пройти все приехавшие с этим поездом. Когда из вагонов хлынул поток пассажиров, он немножечко заволновался. Будь бы Саша Зайченок мужчина, тогда дело привычное и волноваться нечего. А тут ситуация деликатная, да и Федоров предупреждал, чтобы он рукам воли не давал и действовал убеждением. Легко сказать… А если у нее оружие?..

Но вот Сыроежкин увидел Зекунова. А рядом с ним шла высокая, красивая дивчина с аккуратненьким чемоданчиком. Выйдя из своего укрытия, Сыроежкин пошел им навстречу. Зекунов увидел его и издали заулыбался.

Они встретились, как хорошие приятели, обнялись и трижды расцеловались.

— Знакомься, Гриша, жена Леонида Даниловича.

— Простите, не знаю имени, — поклонился Сыроежкин.

— Александра Григорьевна, — низким голосом сказала Саша, озираясь по сторонам и уже видя совсем другую Москву — высокую, каменную. И вдруг спросила: — А Леонид Данилович где же?

— Леонид Данилович проводит очень важное совещание. Так уж получилось, Александра Григорьевна. Встретить вас послал меня. Просил извинить. Сюда, пожалуйста, тут у меня машина ждет.

Саша остановилась как вкопанная:

— Что еще за машина? Откуда?

— Как — откуда? Наемная. Таксомотор, иначе говоря, — пояснил Сыроежкин, улыбаясь. Он тоже волновался.

Саша шла дальше все медленнее и тревожно озиралась, будто искала кого-то в толпе пассажиров. Они вышли на площадь, и Сыроежкин показал на стоявший у подъезда автомобиль, у которого даже издали был виден укрепленный сбоку громадный, как скворечник, счетчик.

Пропустив вперед даму, вслед за ней в машину сели Сыроежкин и Зекунов. Саша и Сыроежкин сели рядом, а Зекунов — сбоку, на откидном сиденье. Машина дернулась и покатилась через вокзальную площадь, разворачиваясь к безлюдному Петровскому парку: на всякий случай брать Сашу было решено там — мало ли что, вдруг в ход пойдет оружие?..

Как только машина въехала в парк, Сыроежкин взглянул на Зекунова, и тот схватил Сашу за руку.

— Оружие в правом кармане, вон там… — сказал он.

Сыроежкин выхватил из Сашиного кармана браунинг, положил его себе в карман.

— Вы арестованы ГПУ. Вот ордер, — сказал он.

Саша смотреть ордер не стала — отвернулась. Она совершенно не сопротивлялась. Зекунов давно отпустил ее, а она все так и сидела — протянув вперед сведенные вместе руки.

Саша думала сейчас о своем Лене, ее сердце терзал только один вопрос: на свободе он или тоже взят чекистами? И еще ей было до слез жаль ценностей, которые лежали в ее чемоданчике, — все, что накопила она, дура, для своей будущей счастливой жизни с Леней.

Машина мчалась к центру Москвы — сперва по ухабистой Масловке, потом по булыжной Бутырской, стояла на перекрестках, пропуская гремучие трамваи, пугала извозчичьих лошадей и пешеходов.

Но ничего этого Саша Зайченок не видела. Слезы застилали ей глаза, а сознание мутилось от бессильной злости на судьбу и даже на себя, что, как последняя дура, сорвалась с места по первому зову, ничего не разузнав и как следует не проверив.

— Александра Григорьевна, вы не волнуйтесь, все будет в порядке… — сказал Сыроежкин, увидевший слезы на глазах арестованной.

Саша Зайченок механически повернулась на его голос и вдруг обнаружила, что рядом с ней сидит на диво красивый парень с золотистыми густыми волосами и большими голубыми глазами, которые смотрели на нее не без затаенного мужского интереса. В чем, в чем, а в этом Саша разбиралась. И в это мгновение она наивно решила, что он может ей помочь. Она готова была пойти на все…

Саша откинула назад голову и, чуть отодвинувшись, выпрямилась. Гриша с удовольствием разглядывал ее. Но это продолжалось недолго.

Машина въехала во внутренний двор ГПУ. Сыроежкин, как настоящий кавалер, выскочив из машины, подал руку даме, потом взял ее чемоданчик.

— Проследуем вон в ту дверцу… — галантно сказал он.

Лифт поднял их на пятый этаж, и через несколько минут Саша уже сидела в кабинете Пузицкого. Он допрашивал ее по всем правилам — с протоколом, с описью вещей, принадлежащих арестованной, и прочее и прочее.

Сначала ей пришлось дать о себе некоторые биографические справки. Обо всем, что касалось ее жизни в Белоруссии, она говорила охотно, она была достаточно умна и понимала, что ее работа горничной у скототорговца должна быть по душе чекистам. А вот про польскую свою жизнь она говорила уже менее охотно, хотя ее очень сбивал с толку этот добрый рыжеволосый дядька, который вел допрос. Он так внимательно и даже сочувственно слушал ее, что она понемногу разговорилась.

И вдруг:

— Что вы собирались делать в Москве по поручению польской разведки?

— Какой еще разведки? Про что это вы? — изумленно спросила Саша.

— Той самой, от которой в Варшаве с вами был связан капитан Гнешевский, а сюда вас снаряжал капитан Секунда, — разъяснил Пузицкий.

— Откуда это вам известно? Глупость какая…

— Это нам сказал Леонид Данилович Шешеня.

— Не мог он это вам говорить, — чуть слышно сказала Саша.

— Ну что же, придется этот вопрос выяснить. Значит, я записываю в протокол, что вы свою связь с польской разведкой отрицаете. Так?

— Отрицаю, — очень уверенно подтвердила Саша.

— Я только хочу предупредить вас, что по нашим законам за ложные показания полагается дополнительное наказание — тюремное заключение. Так что, может, нам лучше поступить так: поскольку про вашу связь с полицией нам рассказал Шешеня, завтра на очной ставке между вами мы все это и уточним. И если окажется, что ложные показания дал он, мы привлечем к ответственности его. Вы согласны?

Саша молча кивнула. Пузицкий подумал, что, пожалуй, не так уж эта Саша Зайченок сильна умом и волей, как про нее рассказывали Шешеня и Зекунов.

Ночь Саша провела в одиночке. А утром ее снова привели в кабинет Пузицкого. Сергей Васильевич удивился, как изменилась женщина за одну только ночь. Глаза у нее потухли, лицо обострилось и будто вытянулось книзу. Пузицкий видел, как она до белизны сжимала кулачки и стискивала зубы.

— Пригласите ко мне Леонида Даниловича Шешеню, — сказал Пузицкий в телефон.

Саша в ужасе вскочила и прижала руки к груди.

— Успокойтесь, Александра Григорьевна, — сказал Пузицкий. — Не надо пугать Леонида Даниловича, он и без того перенервничал за вас.

Дверь раскрылась, и в кабинет вошел Шешеня, чисто выбритый, в хорошо отглаженном костюме и при галстуке. На мгновение он остановился в дверях, глядя на жену недоверчиво и немного испуганно, а потом бросился к ней на подкашивающихся ногах.

Пузицкий тихо встал и вышел из кабинета…


Вскоре Леонид Шешеня и Саша переехали на приготовленную им квартирку на Арбате, и в операции против Савинкова появилась новая «площадка для действия», под которой в наглядной схеме операции было написано: «Действуют двое: Шешеня Леонид и Александра».

Приложение к главе двадцать пятой

Из письма Б. В. Савинкова — Л. Д. Шешене
…Нет никакой возможности в письме развернуть все аспекты проблемы, возникшей перед Вами, а значит, и перед нами. Так что данным письмом я могу быть полезным Вам сугубо относительно.

Передайте Вашим новым знакомым, что я согласен встретиться с их человеком, если последний сможет приехать ко мне. Ничего им не обещайте и не обнадеживайте — у нас произойдет только встреча, только знакомство и взаимное осведомление…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Царская охранка называла Савинкова «хитрым конспиратором, способным разгадать самый тонкий план сыска». Об этой полицейской характеристике Савинкова вспомнил Феликс Эдмундович Дзержинский, когда беседовал с Федоровым в день его отъезда в Париж.

— Что думаете об этом, Андрей Павлович? — спросил Дзержинский.

— Понимаю, что будет нелегко, — ответил Федоров.

— А я знаете, что думаю? — энергично заговорил Дзержинский. — Для русской полиции, у которой главным методом работы были подкуп и провокации, Савинков мог быть и гением конспирации. Для нас главная опасность в его политической прожженности. Понимаете? Вот у вас все продумано, особенно то, что связано с нашей «ЛД». Но ведь вам придется разговаривать с ним не только об этом. Сам Савинков будет предлагать тему разговора, и всякое, даже самое малое ваше сопротивление такой свободе разговора может его насторожить. Понимаете? — Каждый раз произнося это «понимаете», Дзержинский поднимал лицо, колко выставляя вперед свою бородку. — А в безграничном океане тем, подвластных Савинкову, вас могут ожидать такие ловушки, которые мы здесь, в Москве, предусмотреть не в состоянии. Вот здесь ваша главная опасность, Андрей Павлович. Будьте начеку!..

— Буду, Феликс Эдмундович.

— Последнее… — Феликс Эдмундович поднял лицо, помолчал немного, опустив глаза, и сказал: — Да, да, можно… Я вот о чем. Когда вам нужно будет по ходу схватки нанести Савинкову особенно чувствительный удар, напомните ему об Азефе. Верно, товарищи? — спросил Дзержинский, переводя взгляд на сидевших в стороне Артузова и Пузицкого. Он отжал в кулаке бородку и продолжал: — Да, да, это следует использовать… Когда он вас будет спрашивать, почему не все в «ЛД» проникнуты к нему религиозным уважением, вы к тому перечню причин, который мы выработали, прибавьте еще и эту — мол, есть в руководстве «ЛД» и такие люди, которые, мягко говоря, не понимают, как вам удавалось быть террористом, столь долго действовать рядом с Азефом и избегать серьезных столкновений с полицией. А потом в Севастополе совершить фантастический побег из тюремной крепости… И смотрите внимательно — как он это съест? Мне думается, что такой вопрос должен вывести его из равновесия, а нам это на руку. Как, товарищи? Согласны?

— Это можно… — подумав, ответил Федоров. — Но не получится ли перебора? Возьмет он и пошлет нас к чертям со всеми нашими подозрениями и непониманиями.

— Не пошлет, Андрей Павлович, — твердо сказал Дзержинский. — Мы ему нужны как воздух! Все снесет за «ЛД»! Все!

Настала пора прощаться. Дзержинский встал, прошелся вдоль стола и сказал стоящему перед ним Федорову:

— Вы, беззащитный, лезете в логово голодного волка — такова объективная оценка ситуации. Но, правда, мы, чекисты, народ костлявый, нами недолго и подавиться. Впрочем, это уже тенденциозная оценка собственных возможностей. А фокус-то в том, что без второй позиции нельзя правильно решить первую. Понимаете?

Федоров молча кивнул головой. Дзержинский окинул взглядом небольшую ладную фигуру Федорова, наклонил голову и как бы исподлобья посмотрел ему в глаза.

— Андрей Павлович, дорогой, — очень сурово сказал Дзержинский, и по лбу его пошли глубокие складки. — За жену не беспокойтесь, сам прослежу… товарищи… — Феликс Эдмундович приподнял голову и сказал жестко: — А если вдруг?.. Целью моей жизни будет найти его хоть на краю света. Так ему и скажите. Я серьезно говорю — скажите. Он знает меня, знает… — Дзержинский усмехнулся. — Что-то я нехорошо размахался руками: я да я. Это вы в опасное дело идете, вы… Счастливо вам… — Дзержинский крепко сжал руку Федорова и повторил: — Счастливо вам, Андрей Павлович…


На этот раз Федоров шел через границу один, и поэтому Крикман ждал его в своей корчме. Хозяин корчмы теперь уже был уверен, что его жилец тоже занимается контрабандой, только дела ведет куда крупнее, чем он сам. То, что красный пограничник является в то же время контрабандистом, никакого недоумения у хозяина корчмы не вызывало, он считал нэп той счастливой эрой предпринимательства, когда только последний идиот мог стоять в стороне от денежных дел.

Вот и сейчас, открыв дверь и увидев Федорова с большим чемоданом, хозяин корчмы тяжело вздохнул и почти трагическим жестом показал на дверь Крикмана.

Федоров и Крикман поздоровались и, не разнимая рук, весело рассматривали друг друга.

— Вон вы какой! — смеялся Федоров, вглядываясь в обожженное морозами, худощавое лицо Крикмана. — А что? Так я вас себе и представлял. Только казалось, что ростом вы повыше.

— В темноте все собаки на волка похожи, — смеялся Крикман.

Они сели за стол у окна, распахнутого в сад, в заросли малинника, уже обсыпанного молоденькой листвой. Там, в малиннике, послышался шорох.

— Не беспокойтесь, — сказал Крикман. — Это хозяйская дочка. Судя по всему, жертва полковника Павловского. Она сейчас сюда явится — как только кто придет, она тут как тут. Посмотрите, какая красавица…

В этот момент дверь открылась и в комнату вошла босоногая, одетая в дешевенькое ситцевое платьице высокая девушка с точеным, белым лицом, на котором сияли и в то же время отсутствовали большие зеленоватые глаза под тонкими, как ниточки, бровями.

— Вы меня убивать не будете? — безмятежно спросила девушка.

— Успокойся, Сима, тебя никто не тронет, — сказал ей Крикман.

Она тихонько засмеялась и, подойдя к Федорову, приблизила к нему свое прекрасное лицо, нежно погладила его по волосам и, хлопая в ладоши, выбежала из комнаты.

— Никак не могу привыкнуть… — вздохнул Крикман. — Как вижу ее — сердце болит. У нее на глазах мать убили, а что они с ней сделали, и представить немыслимо.

— Ну что ж, Ян Петрович, придет час — мы до Павловского доберемся и счет предъявим… за все…

— Наверно, трудно вам… с ними? — спросил Крикман. — Я бы, пожалуй, не выдержал. Мало рожи их видеть, ведь еще надо под них подделываться. Мне тут тоже приходится хозяину корчмы подыгрывать, что я, как и он, контрабандой балуюсь. Так и то еле удерживаюсь… Между прочим, ко мне прямо напролом лезет с гешефтами начальник польской стражницы поручик Томашевский. Закажи я ему министра продать — притащит, честное слово! Спекулянты проклятые! И вообще у меня такое впечатление, что границу у них охраняет не стража, а кулачье, которое они расселили вдоль границы. Эти — звери. Вот тот, через которого лежит ваш путь в Вильно, руками задушил нашего пограничника — в метель парень нечаянно перешел границу. И пяти шагов не сделал. Так мало ему, что убил. Испохабил и потом гвоздями распял его на пограничном столбе.

— Зря вы мне это рассказали, — сказал Федоров. — Пока не надо бы…

— Это вы бросьте, я уже сам к нему примерился. Вот только вашу операцию закончим, я ему помогу в рай устроиться…

В полночь, когда они прощались возле пограничного столба, Крикман, пожимая руку Федорову, спросил тихо:

— Когда обратно?

— Точно сказать не могу. Три дня можете отдыхать, а потом ждите… сколько терпения хватит.

— Теперь не зима — одно удовольствие, — весело сказал Крикман. — Счастливо. Пока…

Так они и расстались — посреди теплой весенней ночи и между двух затаившихся друг против друга миров. Межи этой — хоть с огнем ее ищи — не было видно. Крикман возвращался в свою корчму, а Федоров шел прямо на запад, и оба они вдыхали пьяный воздух весны и ощущали плывущее над землей тепло. Выбравшись из оврага, Федоров уже привычно свернул к хутору. Хозяин хутора точно ждал его — стоял на высоком крыльце своего осанистого дома с беленым кирпичным фундаментом. Его скрывал козырек над крыльцом, и Федоров вздрогнул, услышав из темноты басовитый голос:

— Проше, пане, сюда…

В хате было чисто. На столе горела свеча. Ее качающийся свет ложился желтоватыми бликами то на белую скатерть, покрывавшую большой стол, то на пестрые дорожки, постеленные на полу. Хозяин — грузный, неповоротливый, со сна опухший, в длинной, до колен, полотняной рубахе — неумело лебезил перед Федоровым.

Он зажег большую яркую лампу и разбудил жену.

— Быстренько ужин нам с паном дорогим поставь, — распорядился он, и Федоров понял, что расположение капитана Секунды к людям, идущим из России, было известно уже здесь.

Хозяин снял со стола скатерть и начал аккуратно ее складывать. Федоров видел его корявые, узловатые пальцы и думал, как он этими руками распинал мертвого красноармейца на пограничном столбе. Сели за стол.

— За бога единого давайте выпьем! За молитву единую — чтобы сгинули со света красные дьяволы! — неторопливо говорил хозяин, смотря то на гостя, то на зажатый в руке стакан с мутной самогонкой.

Федоровтолько чуть пригубил, сказал, что болен печенью, и не стал пить. Хозяин выпил один стакан, потом другой. Он долго не пьянел, Федоров сидел с ним целый час и слушал его медленные речи об устройстве жизни и о том, кому надо дать жить, а кого — к ногтю. Только после третьего стакана его забрало, он стал наваливаться на стол и всхрапывать. Хозяйка ловко подхватила его под руки и потащила в спальню.

Федоров вышел из дому и сел на ступеньках крыльца. Ночь показалась ему душной. Только чуть ощутимо веяло прохладой со стороны леса. Какая-то птица уныло и однообразно, с равными паузами кричала в поле, все время перемещаясь все дальше и дальше к горизонту. И вдруг Федорова охватила жуткая тоска. За всю его беспокойную чекистскую жизнь второй раз так его прихватило. Первый раз — в девятнадцатом году, когда сидел он в тюрьме деникинской контрразведки и ждал смерти. И вот теперь… Но тогда ему было полегче, был он один на белом свете, и смерть для него была, как говорится, сугубо личным делом. Теперь дело другое — в Москве осталась его курносая Анка и с ней… Еще не известно, кто это будет. Хотелось бы парня… Федоров смотрел в плотную темноту ночи и видел свою Анку. Видел ее такой, какой была она перед ним еще позавчера, в час прощанья. И что с ней такое стряслось? Вдруг заплакала и говорит: «Почему такая судьба выпала нам? Люди живут как люди, а мы из тревоги не вылезаем — только и знаем, что прощаемся. Долго так будет?» А ведь в их совместной жизни бывали времена куда тяжелее нынешнего, особенно на гражданской войне, и никогда она так не говорила… Наверно, это оттого, что скоро рожать… Первый раз ведь. Боится. Как он старался развеять ее страх! Спрашивал: «Неужто ты первая из всех на земле рожать собралась?» Она смеялась, а в черных ее глазах были слезы и тоска…

…В самом деле — жизнь у них без минуты покоя. За все время, что они с Аней в Москве, не было вечера, который они могли бы провести вдвоем как вздумается… А теперь у них будет ребенок… Это счастье… Они оба ждут его… Но в их комнатке всего семь метров… И на кого оставлять малыша, когда Аня пойдет работать?

«Неужели только по старости покой положен? Ведь мы такие же люди, как все, и нервов у нас со всеми поровну. А сколько этих нервов я оставлю сегодня вот здесь, в избе этого палача? И завтра в Вильно? И потом там — в Париже… Одна эта поездка к Савинкову потребует столько сил души, сколько другой за всю жизнь не израсходует…»

Федоров понимал, что такие мысли никак не укрепляют его волю, но отмахнуться от них не мог.


Хозяин хутора сообщил по начальству о прибытии Мухина, и утром за ним на бричке приехал польский пограничник. Он доставил Федорова на приграничную железнодорожную станцию и помог сесть в поезд.

В Вильно его встретил на вокзале сам капитан Секунда. На этот раз капитан был очень осторожен в своих требованиях — ему, видимо, сказали, чтобы он не лез напролом. А Федоров, наоборот, был теперь заметно покладистее.

— Вы прошлый раз просили помочь вам… как это у вас там называется?.. внедрить, что ли, ваших агентов. Я не напутал? — небрежно спросил Федоров.

— Да, да, в штаб Западного фронта, — подсказал Секунда. Эту просьбу он пересылал Шешене с Зекуновым.

— Плохие мы вам помощники — вот забыл даже куда, — сказал Федоров и добавил доверительно: — Все в порядке. Можете передать своим людям вот этот адрес, пароль и фамилию… — Федоров извлек из-за обшлага брюк смятый комочек бумаги, отдал его капитану и долго вытирал руки носовым платком.

— Это замечательно, замечательно! — повторял капитан Секунда. — Я вижу, это писал пан Шешеня?

— А кто ж еще?

— А что у вас в чемодане?

— Хотите проверить? — усмехнулся Федоров.

— О нет, пан Мухин! — поднял руки капитан Секунда — никак он не может приспособиться к этому типу. — Просто я очень жадный человек.

Федоров молча встал из-за стола, открыл чемодан и вынул из него два объемистых пакета.

— Это вам от Шешени и Зекунова…

Капитан Секунда отложил пакеты в сторону.

— Когда вы собираетесь в Варшаву?

— Хотелось бы сегодня же.

— Все будет обеспечено. А сейчас вас проведут в отель, где вы сможете пообедать и отдохнуть до поезда…

На другой день утром Федоров был уже в Варшаве, на квартире Философова. Они сидели за столом, который был завален образцами подпольных изданий «ЛД», привезенных Федоровым для показа и консультации…

В Москве при обсуждении хода операции было обращено внимание на то, что Философов и Шевченко подолгу остаются вне игры, а значит, и вне чекистского контроля, меж тем оба они чрезвычайно опасны. Кроме того, нельзя было превращать их только в порученцев для связи с Савинковым. Для начала было решено — учитывая, что Философов является редактором газеты и директором издательства, попросить его проконсультировать подпольные издания «ЛД»…

В течение недели три сотрудника контрразведки во главе с Демиденко подбирали из изъятых при обысках наиболее слабые антисоветские брошюрки и листовки. Эта макулатура сейчас и лежала на столе между Философовым и Федоровым. Каждую брошюрку и листовку Философов внимательно осматривал и прочитывал.

— Вы располагаете полиграфической техникой лучшей, чем мы, — говорил Философов, глядя поверх раскрытой брошюры на Федорова.

— Не удивительно, Дмитрий Владимирович, — отвечал Федоров. — Нас обслуживает одна из лучших московских типографий, ее директор — наш верный человек. Мы спокойно могли бы печатать там и вашу газету, — с улыбкой добавил он.

Философов начинает критиковать изданные «ЛД» материалы. А Федоров в это время думал: очень хорошо, что Философову придумана эта деятельность, он горд сейчас своей ролью критика и учителя и, значит, менее бдителен. Федоров слушал Философова поначалу серьезно, затем на лице его стала блуждать улыбка, и, наконец, он несколько смущенно рассмеялся. Философов замолчал, смотря на него с недоумением и чуть обиженно.

— Ей-же-ей, смешно получилось, — сказал Федоров. — Я сам тащил эту тяжесть и, выходит, на свою голову.

— Почему? — не понял Философов.

— Так я же являюсь главным сочинителем всего этого.

Теперь рассмеялся и Философов.

— Простите великодушно, но я этого не знал.

— Извиняться незачем. Всегда лучше знать правду, а не ее вариант, причесанный вежливостью, — сказал Федоров.

Философов покровительственно заметил:

— Но масштаб вашей издательской деятельности вызывает уважение.

Федоров помолчал, словно обдумывая, говорить или не говорить; потом тряхнул головой:

— Но если опять же обратиться к непричесанной правде, у меня такое впечатление, что все эти наши издания — стрельба холостыми. Мы не знаем — как, а кроме того, мы боимся все это широко распространять.

Федоров замолчал, вопросительно глядя на Философова.

— За правду — правду, — мягко ответил Философов. — Главная беда ваших изданий, Андрей Павлович, не в этом. Вы сами хорошо сказали — холостые выстрелы. То есть выстрелы без пуль. И даже — без мелкой дроби. В ваших изданиях отсутствует конкретность призыва, нет точной цели. Вы обещаете какое-то идеальное общество в идеальной России и молчите о том, что для России сейчас путь к светлым идеалам лежит через кровь и грязь, через борьбу не на жизнь, а на смерть. А вы между тем едете к Савинкову — к идеальному человеку дела. Борис Викторович, как никто из современных политических деятелей, стоит обеими ногами на земле и не терпит абстракции. В суждениях же он очень резок, к этому вам нужно приготовиться. Может быть, даже лучше вам не везти в Париж эти издания, — сочувственно сказал Философов. — Советую вам, старайтесь отвечать Борису Викторовичу немногословно. И внимательно слушайте его — ведь он остался один такой на этом берегу нашей борьбы за будущее России, об этом следует помнить, общаясь с ним.

— По правде сказать, я этой встречи побаиваюсь.

— Ну что ж, я вас понимаю…


Польский паспорт и французская въездная виза были получены удивительно быстро — очевидно, об этом позаботилась польская разведка. И когда Федоров тревожно засыпал в темном купе мчавшегося на запад поезда, обгоняя его, по проводам летели слова Философова, и их слушал в Париже Борис Савинков:

— Он производит впечатление глубоко интеллигентного и искреннего человека. А представляемое им… назовем, собрание выглядит вполне реально, хотя и парадоксально беспомощно. Передо мной сейчас лежит куча привезенных им изданий. Детский лепет. Я посоветовал ему не везти их в Париж.

— Вы ему доверяете? — уже второй раз спрашивает Савинков.

И второй раз Философов уклоняется от прямого ответа и снова говорит об интеллигентности Федорова, о его безусловном уме и образованности. И даже о том, что Федоров очень привлекателен внешне.

— Спасибо, Дмитрий Владимирович, и на этом, — сердито произносит Савинков и вешает трубку. Он возвращается к столу, за которым сидят Александр Аркадьевич Деренталь и Люба. Они в этот вечер гуляли по весеннему Парижу и зашли к Савинкову выпить на ночь сухого вина.

— Он в пути. Едет из Варшавы сюда, — торжественно объявил Савинков.

— Ой, как интересно! — тихо воскликнула Люба, округлив свои красивые черные глаза.

Деренталь взглянул на нее с насмешливой улыбкой и обратился к Савинкову:

— Он везет нам в чемодане Россию?

— Завяжите, ради бога, мешок с глупостью, — обрезал его Савинков, и это больше ответ за насмешку над Любой. — С этим типом, что едет к нам, я разберусь сам, я перетрясу его сверху донизу, и он предстанет передо мной голенький — не таких видали. Но, судя по всему, эта организация «ЛД» действительно существует. Больше того, если нам не удастся воспользоваться ее возможностями, мы можем оказаться банкротами.

— Это очень опасно, — заметил Деренталь.

— Еще бы! — воскликнул Савинков. — Мы можем оказаться посмешищем перед всем миром.

— Вы не поняли меня. Я считаю опасным ваше мнение, апропо, что «ЛД» существует, — это может ослабить вашу бдительность.

— Не беспокойтесь. И не вам учить меня бдительности. Я хочу от вас другого. Эта «ЛД» начисто отметает всякую опору на иностранные круги. Как в связи с этим держаться нам?

— А мы разве обязаны перед ними отчитываться?

— Они, Александр Аркадьевич, живут не на луне, а в России. И если хотите, эта их позиция в отношении иностранной помощи самое убедительное доказательство достоверности организации, ибо только чистоплюи из среды русской интеллигенции могут дойти до такого абсурда — заведомо отказаться от какой бы то ни было иностранной помощи.

— Если их испуг вызван опытом прошлого, — очень серьезно советует Деренталь, — можно говорить об изменившейся обстановке и о совершенно других целях, стоящих теперь перед нами. Цели у нас и у этой «ЛД» вполне соединимые. А раньше… Можно сказать, что тогда иностранные державы хотели попросту оккупировать Россию и этой ценой ликвидировать большевиков. Мы, мол, в запале борьбы пошли на это, но никогда не собирались мириться с оккупацией. Теперь же иностранная интервенция вообще невозможна — Советская Россия дипломатически признана многими государствами мира. Но ненависть к большевикам не только осталась, но и возросла, и Запад готов пожертвовать огромные суммы на свержение большевиков, причем без всяких предварительных условий и требований. Так почему нам нужно отказаться?..

— Да, да… На этой струнке поиграть можно, — согласился Савинков и спросил: — А если они потребуют доказательств, что мы принимаем сейчас помощь без предварительных условий?

— Я могу состряпать убедительный документ…

— Только чтобы не случилось как в Польше с опровержением советской ноты.

Деренталь хотел сначала промолчать, но не выдержал — огрызнулся:

— Надо быть объективным, Борис Викторович, мои ошибки — только бледная тень ваших.

Еще совсем недавно Савинков не простил бы такое Деренталю, но сейчас ему мешает все тот же их «мужской разговор» по поводу Любы. Савинков чувствует себя виноватым перед Деренталем, и это его еще больше раздражает, выбивает из равновесия.

Деренталь обиделся и ушел. С ним ушла и Люба. А Савинков все еще кипел и не мог простить себе, что сразу не поставил Деренталя на место и вынужден был выслушать его наглое заявление об ошибках.

Вдруг он вспомнил, какое ответственное дело у него завтра. А этот болтун, вместо того чтобы помочь, взвинтил ему нервы и смылся.

— Вы негодяй! — крикнул Савинков двери, уже давно закрывшейся за Деренталем…

Приложение к главе двадцать шестой

Из характеристики Б. В. Савинкова, хранившейся в его петербургском полицейском деле
…Б. В. Савинков представляет собой наиболее опасный тип противника монаршей власти, ибо он открыто и с полным оправданием в арсенал своей борьбы включает убийство. Слежка за ним и тем более предотвращение возможных с его стороны эксцессов крайне затруднительны тем, что он является хитрым конспиратором, способным разгадать самый тонкий план сыска. Близкие ему и хорошо знающие его люди обращают наше внимание на сочетание в нем конспиративного уменья и выдержки с неврастеническими вспышками, когда в гневе или раздражении он способен на рискованные и необдуманные поступки…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Андрей Павлович проснулся очень рано. Чуть приоткрыв глаза, он близко увидел улыбающееся лицо Фомичева, и ощущение страшной опасности обожгло его. «Я должен был, черт побери, проснуться раньше его», — выругался он.

— Доброе утро, Андрей Павлович, — тихо приветствовал его Фомичев. Лицо у него было серое, помятое. Он почти всю ночь не спал и завидовал безмятежно похрапывавшему Федорову. Еще вчера гордый тем, что оказался вовлеченным в дела на высшем уровне, ночью он стал испытывать тревогу и даже страх по поводу того, что он скажет Савинкову. Ему очень хотелось появиться перед вождем человеком смелым (он только что из России), хорошо осведомленным, готовым ответить на любой вопрос. Он вдруг обнаружил, что знает о русских делах очень мало, а то, что знает, получил из рук Шешени. Сам же он только встречался с профессором Исаченко и присутствовал на заседании бюро московского отделения НСЗРиС… И тогда Фомичев решил, что его может выручить Федоров с его делами «ЛД», которые должны вызвать у вождя главный интерес. И снова он пожалел, что весьма далек и от федоровских дел и от самого Федорова. И конечно же, Савинков сразу это заметит. Фомичев наклонился еще ближе к Федорову:

— Нам бы надо договориться, как мы будем все докладывать Борису Викторовичу.

— Иван Терентьевич, — укоризненно произнес Федоров и взглядом показал на спящего в кресле рядом с Фомичевым не то монаха, не то священника в черной рясе, с серебряным крестом на цепи, зажатым в сцепленных на коленях руках. «Нет, дорогой, — про себя ответил Федоров, — я ни о чем с вами сговариваться не намерен, вы должны действовать вполне самостоятельно, только тогда вы и ценны для меня…»

Федоров отвернулся к окну и глядел на чистенькую, уютную, всю в весеннем буйном цветении французскую землю. Разноцветные домики среди белых, розовых и голубых садов. Раннее утро, но люди уже холят кормилицу-землю. Вот старик, став ногой на лопату, поднял голову, сдвинул на затылок мятую шляпу и равнодушно смотрит на мчащийся поезд. Молодая женщина в белоснежном чепчике и длинной ярко-багровой юбке, нарядная, точно на бал собралась, держала, обняв за шею, теленка: наверно, боялась, как бы он не попал под поезд. От одинокого хуторка, стоявшего у самого полотна, за поездом погнался косматый пес, он бежал рядом с поездом, смешно подскакивая, и лаял… Все это пестро и неустойчиво виделось Федорову и мгновенно отлетало. Все чаще поезд пересекал шоссейные дороги; там, перед опущенными шлагбаумами, стояли крестьянские повозки.

Появилась параллельная железная дорога, по ней катились, точно нарисованные ребенком, вагончики и кудряво дымил паровоз. Стало чувствоваться приближение большого города. Федоров заглянул вперед и увидел низкую тучу над горизонтом — это уже был Париж.

Все увиденное в его сознании задерживалось разве на секунду-другую, он обязан был все видеть, хотя бы из чувства осторожности. Но вся эта летящая в окне жизнь была ему совершенно чуждым и не интересующим его миром. И если он сейчас волновался, что скоро будет в Париже, то только потому, что там был Савинков. Это умышленное нелюбопытство ко всему, что не касалось дела, он обнаружил в себе еще в Москве, когда друзья говорили ему: «Счастливец, ты увидишь Париж», — а он почти не понимал, о чем они говорят: «Ну и что из того? Увижу ли я Савинкова — вот что главное!»

Монах или священник проснулся, но тотчас закрыл глаза и долго шевелил губами, наверное, повторял утреннюю молитву. А потом спросил у Фомичева:

— Мосье постоянно живет в Париже?

Фомичев не знал французского и глупо закивал головой.

— Нет, мы с другом едем в Париж первый раз, — ответил Федоров.

Монах закатил зрачки и сказал негромко, будто про себя:

— Великими соблазнами наполнен этот город…

Федоров улыбнулся:

— Человек, расположенный к пороку, найдет великие соблазны и в самой глухой деревне.

Монах с интересом посмотрел на Федорова.

— Нравы большого города содействуют порокам, — сказал он.

Федоров промолчал и стал смотреть в окно. «Черт с тобой и с твоими пороками, — думал он. — Мне уже нужно думать о том, как я начну разговор с Савинковым».

Тревоги Фомичева были на его лице, но Федоров рассеивать их не собирался: чем больше Фомичев будет перед Савинковым самим собой, тем лучше.

В туалетной комнате, умываясь, он увидел себя в зеркале — на него хмуро смотрел усталый мужчина с черной, какой-то не устоявшейся бородкой и густыми черными бровями. И глаза у него были отрешенные, обращенные в себя. «Веселей, дружище», — сказал себе Федоров, и тот, в зеркале, вдруг подмигнул ему и рассмеялся.

Поезд уже ворвался в окраины Парижа. Еще по-прежнему было много зелени и цветущих деревьев, но каменные творенья людей — их дома — жались друг к другу все теснее, поднимались все выше, делались больше. И наконец поезд, упруго тормозя, вошел под крышу вокзала. В вагоне стало сумеречно. Все засуетились…


В квартире Савинкова заканчивалась подготовка к встрече гостей. Только что явился Павловский, — как всегда, в своем военном френче без погон и в начищенных до блеска, не раз уже ремонтированных сапогах.

— Я изменил свой план, — сказал ему Савинков. — Сегодня с Мухиным наедине говорить не буду. Мы поговорим втроем: он, Фомичев и я. Но, как условились, вы будете в соседней комнате; если я говорю: «Напрасно вы приняли нас за дураков», — вы входите и делаете свое дело. Решили — как?

Павловский вынул из кармана короткий кинжал.

— Чтоб никаких недоразумений с полицией! — отвернулся Савинков.

— В Сене обнаружат труп, который никто не сможет опознать, — вот и все, — пряча кинжал, сказал Павловский.

Когда в передней раздался звонок, Савинков, несколько помедлив, пошел открывать.

Перед ним стоял мужчина лет тридцати пяти, в черном, по моде сшитом в талию пальто с узким бархатным воротником и в темной короткополой шляпе. Он был похож на профессора или преуспевающего врача. А из-за его спины выглядывала знакомая Савинкову подобострастно и боязливо улыбающаяся физиономия Фомичева.

— Это мы, Борис Викторович… мы прибыли, — скороговоркой пробормотал Фомичев.

— Прошу, — посторонился Савинков, пропуская гостей.

Они прошли в комнату, которая считалась столовой, и сели за большой овальный стол, накрытый простой льняной и далеко не свежей скатертью. Вокруг стола стояли пять стульев и одно жесткое кресло, в которое сел хозяин. Федоров заметил, что квартира выглядит очень бедно, даже подчеркнуто бедно, — на окнах не было ни гардин, ни занавесок, стены были голые, а старые обои — в пятнах. Интересно, Савинков действительно здесь живет или это квартира для служебных встреч?

— Вы рассчитывали увидеть меня утопающим в роскоши? Особенно после того, как мои люди в Варшаве закатили вам встречу в самом дорогом отеле?

Федоров благодарен Савинкову — своим вопросом тот вовремя напомнил ему, что он имеет дело с умным и наблюдательным человеком.

— Поверьте мне, у нас действует суровый закон: каждую копейку только на борьбу, — продолжал Савинков.

— Лично мне во всем больше импонирует скромность, — ответил Федоров. — А люди, живущие в роскоши, мне странным образом напоминают свинью, стонущую от блаженства посреди лужи.

— Абсолютно согласен с вами! — весело воскликнул Савинков. — Причем свинья вызывает меньшее отвращение. Верно?

— Конечно, — улыбнулся Федоров.

У Савинкова был план: сегодняшнюю встречу провести легко, бездумно и почти без политики и дела — это должно усыпить бдительность гостя.

— Я хотел в Варшаве сам уплатить за отель, — небрежно сказал Федоров, — но портье сказал мне, что уже уплачено, и намекнул, что уплачено ведомством, достаточно богатым. Видите? Бережливых всегда принимают за богатых.

Лицо Савинкова неподвижно, но Федоров знает: то, что он сейчас сказал, должно встревожить его собеседника. И действительно, Савинков в это время думал: «Вот как может быть — десять человек скрупулезно соблюдают конспирацию, а все поставит под удар один болтливый портье». Савинков, конечно, догадывается, кто оплатил гостиницу.

— Как вам Париж? Вы здесь впервые? — любезно спросил он гостя.

— Он мне так много снился и я так много о нем читал и думал, что сегодня увидел его, как старого знакомого. Но после Москвы все европейские города кажутся мне дремлющими в сладком покое.

— Москва так бурлит? Так активна? — с искренним интересом спросил Савинков. — Она же всегда была по-купечески сонным городом. Я, признаться, никогда ее не любил.

— Видите ли, нынешнее бурление Москвы — особое, — ответил Федоров. — Если говорить о чисто внешнем оживлении, то в Париже оно больше. Но я имею в виду какое-то подспудное, что ли, бурление. Пожалуй, я не смогу вам это хорошо объяснить, но, знаете, в Варшаве мне спалось так крепко, так спокойно, как никогда в Москве.

— Страх?

— Может быть. Но только не примитивный страх за свою шкуру. Один мой друг, университетский профессор, говорит, что мы должны быть благодарны за одно большевикам — они научили нас бояться за судьбу России и чувствовать себя ответственными за нее.

Федоров был спокоен, нетороплив и говорил с такой подкупающей простотой и убедительностью, что Савинков невольно поддался обаянию его речи — прекрасной чистой московской речи.

— Это изумительно! — воскликнул он восторженно. — Как раз вчера я тоже думал именно об этом. Изумительно! И вдвойне изумительно, что в России тоже почувствовали это. А?

Савинков взглянул на Фомичева, и тот закивал своей маленькой гусиной головой на длинной шее.

— И вы, Иван Терентьевич, поняли, почувствовали это, находясь в Москве? — удивленно спросил Савинков.

— Почувствовал, Борис Викторович, еще как почувствовал! — торопливо забормотал Фомичев своим тихим голосом, но Савинков посмотрел на него недоверчиво и снова обратился к Федорову: этот Федоров ему положительно нравится.

— Как живет Москва?

— Нэп сделал жизнь Москвы странной, я бы сказал, призрачной. В городе есть все, продаются даже бананы, а в ювелирных магазинах — брильянты. И абсолютно все покупается. Очень хотелось, чтобы покупали только большевики. Но увы, они, пожалуй, самая непокупательная часть населения, у них очень жесткий так называемый партмаксимум жалованья, на которое за ананасами не разбежишься. Наибольшей покупательной способностью обладают ремесленники и рабочие высоких квалификаций. Еще военспецы и специалисты из трестов, из нэповских фирм… — отвечал Федоров и видел, с каким напряженным интересом слушал его Савинков. — Вообще следует заметить, что нэп совсем не такая смешная и нелепая затея, как об этом пишут в западной печати, особенно в русской… — продолжал Федоров, но Савинков перебил его быстрым вопросом:

— Откуда вы там можете знать, что пишут здесь?

— Наиболее глупую писанину большевики цитируют в своих газетах; кроме того, члены нашей организации, причем многие, ездят за границу в служебные командировки, привозят оттуда газеты и различные издания, — услышал Савинков неторопливый, полный скрытого яда ответ. — Так вот, не так все глупо, — дескать, сперва буржуазию уничтожили, а теперь сами ее воссоздают. Во-первых, никто буржуазию не уничтожал, у нее только отняли самовольно захваченную ею материальную власть над страной. Промышленность и торговлю в свои руки взяло государство. И когда оно это сделало и тем исключило возможность реставрации материальной власти буржуазии, большевики решили допустить ограниченную деятельность буржуазии в сфере государственной экономики, обложив ее громадным, сдерживающим ее мечты налогом. И теперь эта буржуазия вольно, а главным образом невольно участвует в укреплении экономики большевистской России. Попробуйте откажите после этого в недюжинном уме Ленину! А что пишут западные газеты? Как говорят в Москве, бред сивой кобылы.

Савинков даже не улыбнулся. Он держал в кулаке свой до синевы выбритый подбородок и смотрел куда-то мимо Федорова. И вдруг, отняв руку от лица, спросил:

— Неужели смерть Ленина ничего не изменила?

— Как не изменила? Во главе страны не стало почти религиозно уважаемой фигуры, и это изменение весьма заметно и весьма существенно. Но если говорить о самой жизни, то в ней никаких радикальных перемен не произошло. Большевики ведут сейчас так называемый ленинский призыв в свою партию, и, судя по всему, в их сети попадут многие тысячи доверчивых и сентиментальных людей. Кстати сказать, мы приказали нескольким десяткам своих людей вступить в их партию… Хотим лучше знать, чем они там занимаются…

— Это резонно, — сказал Савинков и неожиданно спросил: — Вы бываете в ресторанах?

Когда-то Азеф хвастался ему, как по одному вечеру, проведенному в ресторане, он определяет пульс всей жизни в стране. Федоров несколько удивлен вопросом и отвечает не сразу.

— Вообще-то я до этих мест не охотник, — говорит он, — но вот нынешний год по новому стилю мы встречали в ресторане отеля «Националь».

— «Националь»? — воскликнул Савинков, оживляясь. — О! Знаю! В марте восемнадцатого года в этом отеле я встретился с чехословацким деятелем Масариком. У нас с ним был очень… серьезный разговор. Мы говорили о Ленине. И вот только мы окончили разговор, простились, я иду по коридору отеля, и навстречу мне идет… Ленин. Это было как мистика! И я, знаете, не выдержал, остановился и повернул обратно. А оказалось, в те дни Ленин просто жил там…

— Да, действительно очень интересно, — сказал Федоров, не проявляя особенного интереса, и продолжал: — Так вот, в «Национале» водка лилась рекой, берега ее были выложены балыком, икрой и прочими деликатесами. И, глядя, как воинственно пьянствует нэповская публика, мы смеялись: как при царе-батюшке! А между тем, увы, совсем не как при том батюшке. Где-то около двух часов ночи, когда советские купчики были в полном разгуле, в зал вошли два милиционера. Сразу стало тихо, как на кладбище… — Федоров улыбнулся, добавил: — Это для них были уже не городовые, которых они могли купить за пятерку.

Фомичев, молчавший до сих пор, подал голос.

— Это все правда, Борис Викторович, — сказал он. — И про балык и про икру. И магазины полным-полны товарами. Я первый раз увидел — со злости зашелся.

«Да, мы существуем в мире самодельных иллюзий, — подумал Савинков и решил: — Хорошее название для передовой статьи — „В мире самодельных иллюзий“…» (Статью с этим названием он вскоре написал, и она вызвала шум в западной печати — русские эмигранты-монархисты обвинили его в приукрашивании советской действительности. Но настоящие хозяева Савинкова — разведки Англии и Франции — увидели за этой статьей лучшую, чем у других, осведомленность Савинкова о положении в России.)

Как ни старался Савинков соблюсти свой план — разговор не получался ни легким, ни беспечным, и затягивать встречу не стоило.

— Вы, я вижу, устали с дороги, — сказал он. — Идите к себе в отель. Это совсем рядом, номера там заказаны. Отдохните, погуляйте по городу, завтра мы продолжим.

Савинков вышел из-за стола и стал в отдаленье, давая понять, что прощальных рукопожатий не будет. На лице у него улыбка, и он так сжал зубы, что около висков вспухли желваки, отчего складки возле рта прорезались еще глубже. Он покачивался с носков на пятки и с удовольствием наблюдал, как элегантно спадали его идеально отглаженные брюки на светло-бежевые модные тупоносые туфли. Он расстегнул пиджак, сшитый на английский манер, с накладными карманами, и засунул под него за спиной руки. Сдержанно поклонившись, Федоров быстро направился к двери, но не к той, что ведет в переднюю, а к той, за которой был Павловский. Федоров уже давно решил таким способом проверить, есть ли свидетели их беседы. Савинков, конечно, не бросился ему наперерез, но по тому, как он громко крикнул: «Не туда! Правее!», Федорову все стало ясно. Он извинился и направился к двери в переднюю…

Когда Федоров и Фомичев ушли, из своей засады появился Павловский.

— Не нравится он мне, — сказал он.

— Пожалуйста, конкретно, — строго потребовал Савинков.

— Кажется, успехи большевиков доставляют ему удовольствие.

Слова Павловского поразили Савинкова — он сам во время разговора с Федоровым подумал то же, но как-то не остановился на этом.

— Вся беда наша, Сергей Эдуардович, в том, что мы привыкли видеть Россию такой, как нам хочется. А она иная, Сергей Эдуардович. И наш гость в отличие от нас хорошо ее знает, ибо там живет.

Павловский упрямо повторил свое:

— Ему нравятся успехи большевиков.

— Ерунда, Сергей Эдуардович! Он говорит правду, что Россия большевиков укрепляется, а вам это не нравится. Но наш взаимный зондаж только начинается. Завтра мы встретимся с ним в «Трокадеро». Будьте в соседнем зале. И если я выйду из-за стола и пройду через ваш зал — действуйте.


Утром в ресторане «Трокадеро» переговоры продолжались. Савинков и Федоров сидели в уютной нише за столиком на двоих, и перед ними за окном была маленькая уютная площадь. В этот утренний час, усеянная голубями, она была безлюдна. Недалеко от окна стоял старенький автомобиль «рено»…

— Что вы хотите от меня и моего союза? — начал Савинков.

— Собственно, нам нужен только ваш, именно ваш совет, — не сразу ответил Федоров. — Наша организация «ЛД», то есть либеральных демократов, попала в своеобразный цейтнот. Пока мы накапливали силы, все было не так сложно и даже самодельная конспирация оберегала нас от неприятностей, а объективные условия продолжали толкать в нашу организацию все новых и новых представителей интеллигенции. Но встал вопрос о переходе от накопления сил к действию, и тут перед нами разверзлась пропасть незнания практики политической борьбы. В Варшаве Дмитрий Владимирович Философов смеялся над нашими изданиями, посоветовал даже не показывать их вам, чтобы не вызывать вашего гнева. Я же совершенно спокойно принял его иронию и так же спокойно принял бы ваш гнев. Не наша вина, а наша беда, что у нас в центральном комитете нет ни одного человека с опытом политической деятельности. Все крупные политические деятели, которых мы знаем, находятся за границей, и их цель — реставрация в России монархии. А мы считаем, что век монархии отошел в прошлое. Наши надежды сошлись на вас. Но, — Федоров замялся и посмотрел на Савинкова чуть растерянно, словно он зашел в разговоре слишком далеко, сказав это проклятое «но», и теперь не уверен, следует ли открывать то, что стоит за этим «но».

— Я прошу вас быть откровенным… — покровительственно сказал Савинков.

— Единого мнения в нашем ЦК насчет вас нет.

— Я бы удивился, если бы оно было, и даже не поверил бы в это. Я не та серенькая лошадка, которая на скачках истории устраивает всех и вся.

Федоров улыбнулся и продолжал серьезно:

— Наша программа отвергает всякую опору на иностранную силу. Причем считается, что именно ваш личный опыт показал и бесполезность и антирусский и даже антинародный характер такой помощи.

— Ерунда! — Савинков по привычке вспылил, но взял себя в руки и сказал спокойно, точно учитель нерадивому ученику: — В жизни никогда ничего не повторяется, в политике — тем более. Савинков прибегнул к помощи извне, когда внутри России, кроме него самого, ничего и никого не было. Сейчас ситуация совершенно иная. Совершенно! Сейчас Савинков не один на голом месте. У него в России действует сеть организаций Союза Защиты Родины и Свободы — тысячи и тысячи верных ему людей. У него там есть потенциальные союзники, правда, идущие на союз очень трусливо.

— Мы просто осторожны, господин Савинков.

— И все же надо начинать действовать, не так ли? — усмехнулся Савинков. — А как ваша организация относится к террору?

— Террор допустим, но очень строго управляемый.

— Что это значит?

— Не вам мне объяснять…

— Вы хотите воскресить старую эсеровскую бюрократию? По каждому выстрелу решение ЦК?

— Да. Российская почва располагает к произволу, а мы этого не хотим.

— Если бы мы приняли решение устранить Ленина, как бы вы к этому отнеслись? После смерти Ленина мой вопрос, как вы понимаете, носит чисто абстрактный характер. Но любопытно все же, что вы скажете?

Федоров знает, что в конце прошлого года в Москве был арестован посланный Савинковым белый полковник Свижевский, который должен был убить Владимира Ильича. Заданный Савинковым вопрос был предусмотрен в Москве.

— Наш ЦК был бы против физического устранения Ленина. Этот вопрос мы однажды обсуждали. Против мнения большинства членов ЦК был один я…

— О! Это интересно! И почему?

— Очевидно, потому же, почему здесь у вас нахожусь тоже я, а не кто-то другой.

— А какая ваша лично позиция в отношении иностранной помощи?

— Личное мое отношение к этому ровно ничего не значит, у нас в ЦК и в организации железная дисциплина.

— За дисциплину хвалю. Но все же… Спрашиваю без всякого расчета.

— Я и еще один член нашего ЦК считаем, что в определенных конкретных условиях и в определенных размерах и в форме помощь возможна. Например, получение оружия. У нас сейчас расчет на оружие, осевшее у населения после гражданской войны. Но, по мнению заведующего военным отделом нашей организации и члена ЦК полковника Новицкого, с таким оружием выступать нельзя, надо иметь более совершенное.

— Вы сказали — полковник Новицкий… — спросил Савинков. — Как его зовут?

— Николай Николаевич. А что?

— Боже, кажется, мы с ним знакомы! — тихо воскликнул Савинков. — В семнадцатом году его принимал Керенский по поводу идеи создания высших артиллерийских курсов.

— Да, очевидно, это тот самый Новицкий, сейчас он работает в артиллерийской академии.

— Значит, ему все равно, что Керенский, что большевики? Лишь бы была артиллерия? Да? — иронизировал Савинков.

— Возможно, но не забудьте, что в нашем ЦК он, кроме меня, единственный, кто стоит за союз с вами и кто не чурается иностранной поддержки.

— Ну, тогда он еще и умный человек, — неуклюже вывернулся Савинков и добавил поспешно: — Но не следует ли нам все же из области воспоминаний перейти к действительности?

— Да, я хотел бы этого… — отозвался Федоров, записывая что-то в блокноте.

— Я предлагаю так, — продолжал Савинков. — Сначала вы сделаете обзор положения в России. Затем я обрисую вкратце состояние западного мира. И на этом фоне мы рассмотрим наши дела и наши взаимные претензии. Согласны?

Федоров не возражал…

Обзор внутреннего положения Советской России готовили лучшие умы контрразведывательного отдела ОГПУ во главе с Артуром Христиановичем Артузовым. Ну и, конечно, сам Федоров.

Задача была не из легких — обзор следовало написать так, чтобы не информировать врага об истинных трудностях, переживаемых страной, но чтобы выдуманные трудности и проблемы выглядели как абсолютно реальные, пока еще, однако, неизвестные Западу и поэтому интересные для того, кто узнает о них первым.

Савинков слушал Федорова с огромным вниманием и интересом. Любопытно, что в обзоре Федорова все связанное с положительной стороной российской жизни было абсолютной правдой.

— Создается впечатление, что успехи большевиков вас нисколько не огорчают? — спросил он.

— Может быть, в этом сказывается наша принадлежность к интеллигенции, но мы отказываемся в отношении своего народа от позиции, что чем ему хуже, тем нам лучше. И если тот самый крестьянин, которому вы посвятили такие сильные слова и мысли в своих книгах, хоть немного опомнился от голода и ужаса одичания, то мы радуемся этому. А политические успехи большевиков дело совсем иное.

— Это неразрывно! — рассерженно бросил Савинков.

Федоров снисходительно-мягко:

— Нынешнее маленькое счастье русского крестьянина состоит только в том, что ему не мешают пахать землю и быть сытым.

Наступила очередь Савинкову сделать обзор положения дел на Западе. На фоне сжатого содержательного рассказа Федорова то, что говорил он, носило слишком общий характер. Савинков это почувствовал и начал на ходу перестраиваться. Тогда Федоров, пользуясь каждой паузой, стал задавать вопросы. Савинков заметно и все сильнее нервничал. Для Федорова очень важным было открытие, что Савинков совсем не был человеком стальной выдержки и он далеко не всегда мог быстро совладать со своими чувствами.

ЧАСТЬ 3 ВО ВЛАСТИ ЛЕГЕНДЫ


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Савинков верен себе — следующую встречу с Федоровым он назначил на кладбище Пер-Лашез. Когда они ехали туда, Савинков был оживленно-весел.

— Не правда ли, это даже пикантно, — говорил он, выходя из таксомотора. — О судьбах большевистской России поговорить у праха большевистских предков?

— Как бы не собрался дождь, — буднично сказал Федоров.

— Переживем! — воскликнул Савинков. — Бывало, мы с Ваней Каляевым, назначая встречу, говорили: «Приходим, даже если землетрясение».

Савинков умолк — навстречу им шел поддерживаемый под локоть молодой женщиной расфуфыренный военный старичок. Когда они разминулись, Савинков сказал:

— Уложив в безвестные могилы тысячи своих солдатиков, генерал для себя подбирает тенистое местечко на парижском кладбище. Вам не кажется иногда, Андрей Павлович, что лицемерие — один из основных законов жизни человеческого общества? Как вы относитесь к Ницше?

— Сказать правду?

— Конечно.

— Я его не читал…

Они сели на скамейку перед неухоженной могилой. Надпись на покосившейся мраморной плите гласила, что здесь нашел вечный покой некий «доктор медицины, любящий муж и любимый отец семейства».

— Чудесное местечко, — сказал Савинков. — Со всех сторон открыто, и это исключает возможность сюрпризов. А вот там, впереди, как раз могила парижских коммунаров. — Он помолчал, смотря туда, и продолжал: — В чем большевикам не откажешь, так это в умении все приспособить для своих нужд. Даже эту могилу коммунаров они взяли на вооружение и объявили себя внебрачными детьми Парижской коммуны. Но интересно, как относится к подобным трюкам русская интеллигенция, известная своей нервной преданностью правде-матке?

— Позволю себе возразить вам, — начал Федоров. — Почему трюк? У большевиков есть немало объективных оснований для того, чтобы считать свою революцию происходящей от французской. Мой вам совет, Борис Викторович… Большевики — наши такие же враги, как и ваши, но, если вы хотите в борьбе с ними не совершать радующих их промахов, откажитесь от предвзятого отношения абсолютно ко всему, что они делают. Мы свой скромный успех в развитии сил нашей организации объясняем и тем, что все дела большевиков рассматриваем абсолютно объективно.

— Так можно докатиться до их признания, а это теперь уже не оригинально, — резко заметил Савинков, снова вспомнивший предостережение Павловского.

— Отнюдь нет, Борис Викторович, — мягко возразил Федоров. — Приведу пример из нашей тактики в этом направлении. Из всей интеллигенции большевики обласкали только ту военную прослойку, которая пошла к ним на службу в качестве так называемых военспецов. Им большевики создали вполне хорошие условия. А нам те люди тоже нужны. Как же их оторвать от большевиков, помня, что русская военная интеллигенция, как правило, аполитична? Аргументировать бедственным положением всей интеллигенции, конечно, можно, но индивидуализм и эгоцентризм русского интеллигента широко известны. Наконец, ласка большевиков по отношению к военной интеллигенции объективно явление разве отрицательное? На чем же тогда мы строим свою работу среди этой приласканной интеллигенции? На более чем простом тезисе: позорно бывшему полковнику вытягиваться перед темным Ванькой из рабочего класса, ставшим красным комиссаром. И оказалось, что тезис этот абсолютно безошибочный. Понимаете, о чем я говорю?

Савинков слушал и думал, что все-таки подозрения Павловского по крайней мере безосновательны. Все, что говорит Мухин, логично и основано на жизни, которую он, Савинков, знает плохо. И в этом главная опасность, а не в чем ином.

Ему интересно слушать все, что говорит Мухин — человек из того, неведомого ему мира. Но как труден Федорову этот разговор, перескакивающий с темы на тему, разговор как будто ни о чем, но таящий в себе ежеминутную опасность! Ему надо держаться и говорить свободно и в то же время внимательно следить за каждым своим словом, потому что в сумбуре тем он может забыть сказанное им час назад и впасть в противоречие с самим собой или в чем-нибудь неточно повториться. Савинков не без умысла начинал такой хаотический разговор, но затем отказался от мысли поймать Федорова, понял, что в данном случае этот способ наивный, а главное, у него почти совсем заглохло подозрение. Правда, в голове уже зрел план особого испытания для Федорова, но пока он еще не знал, прибегнет ли к нему.

Постепенно разговор вернулся к главной деловой теме — может ли Савинков дать Федорову политическую консультацию по деятельности «ЛД»?Федоров спрашивает об этом прямо и просит прямо ответить.

Савинков замолчал надолго. Уставясь на запыленную могильную плиту из черного мрамора, он думал: можно сказать сейчас «нет», оборвать все контакты с этой таинственной «ЛД» и такой ценой купить себе спокойствие. Этого он не сделает. Другой вариант ответа: «да». Но разве можно, будучи честным человеком, консультировать политическую борьбу на расстоянии и давать ответственные советы людям, ведущим смертельную борьбу за тридевять земель от тебя? Это было бы авантюрой. Значит, надо пойти по третьему пути — никакого определенного решения сейчас не принимать и продолжить контакт с «ЛД» при помощи созданного в Москве Фомичевым объединенного комитета действия. В то же время Савинков понимает, что вести переговоры с руководителями «ЛД» и осуществлять с ними контакт на уровне Шешени или Фомичева недопустимо. Можно завалить все дело.

— Я отвечу вам сегодня вечером, — говорит Савинков и удивленно сознается: — Вы знаете, я устал.

Федоров видит его действительно усталое лицо с обострившимися чертами.

Савинков встает.

— В восемь вечера я заеду за вами в отель, мы поедем куда-нибудь ужинать и там продолжим нашу беседу. Такси, на котором мы приехали, ждет, и шоферу за все уплачено. Садитесь и поезжайте, куда вам нужно. А я еще погуляю здесь. Не прощаемся…

Федоров уже вышел на главную аллею, а Савинков все еще смотрел ему вслед. Мысль об особой проверке этого человека у него окончательно созрела…

Таксист Корженевский сидел на скамейке, но, еще издали увидев вышедшего из кладбищенских ворот Федорова, бегом вернулся к машине.

Федоров сел на заднее сиденье, но, раньше чем он назвал адрес, произошла смешная история. На высокий синий картуз таксиста Корженевского уселась пчела, и Федоров чисто механически сказал по-русски:

— У вас на шапке пчела.

Таксист сорвал с головы картуз и щелчком сбил с него пчелу. Так Федоров узнал, что он знает русский язык и конечно же доверенный человек Савинкова.


Как и все рестораны, вечерний «Трокадеро» был совсем не похож на дневной — в свете люстр он выглядел гораздо комфортабельней и помпезней. Официанты, утром со сна мятые, вялые, теперь приобрели какой-то актерский лоск и с каменными улыбками на чисто выбритых лицах сновали меж столиками. Савинков не сел, как утром, за удобный столик на двоих, а занял довольно большой стол.

— Как можно подальше от музыки… — сказал он.

Зная, что вечером ему предстоит посещение ресторана, Федоров купил в магазине белую крахмальную рубашку и строгий темно-синий галстук. Кроме того, он побывал в парикмахерской, после чего его бородка приняла наконец определенную форму острого черного клинышка под такими же острыми, сверху подбритыми усиками. Увидев Федорова в этом новом виде, Савинков сказал, смеясь:

— Типичный обладатель солидной чековой книжки…

Как только официант, приняв заказ, ушел, Савинков спросил, улыбаясь:

— Андрей Павлович, а какое ваше настоящее имя?

— Я вас не понимаю…

— Как вас зовут? По правде! — повторил Савинков.

— Андрей Павлович. Ничего не понимаю…

— А ваша должность?

— Я уже рассказывал вам, Борис Викторович. Пожалуйста… По организации «ЛД» — я член ЦК, а по советской службе — юридический консультант смешанной торгово-промышленной фирмы, занимающейся импортом и экспортом.

— Что значит — смешанной?

— Она наполовину государственная, наполовину частная. Порождение нэпа, одним словом. — Федоров отвечал, как всегда, спокойно, ровно, он будто не замечал наскока Савинкова, но стоило ему это спокойствие немалых усилий.

Савинков видел, что его допрос выглядит нелепым, но все-таки продолжал:

— Не кажется ли вам странной и глупой вся эта затея — ехать из Москвы в Париж за советом по делам, столь же далеким от Парижа, как и сама Москва?

— Кажется. И мы говорили об этом у себя. И именно поэтому о моей поездке сюда решения ЦК нет. Я поехал на ответственность двух членов ЦК: мою и Новицкого.

Федоров готов к таким эскападам. Артузов говорил в Москве: «Чем железней мы зажмем его в русло нашей легенды и заставим его думать и поступать так, как нужно нам, тем с меньшими умом и выдержкой он будет пытаться вырваться из нашего русла». Артузов рекомендовал в такой момент открыто сказать Савинкову, что его недоверие излишне и оскорбительно.

— Ваше стремление обнаружить во мне провокатора непонятно. Не проще ли сказать, что никакой консультации не будет? Я уеду, и вы погрузитесь в атмосферу полного покоя.

— Я учту ваш совет, — холодно цедит Савинков.

— Вы не обижайтесь, Борис Викторович, — доверительно продолжает Федоров. — У меня оснований обидеться больше. В самом деле, вы подумайте, зачем мне быть не тем, кем я назвался? Денег я у вас не прошу, на вашу жизнь и свободу не покушаюсь. Я приехал и уеду, на том и всей истории конец…

Постепенно их разговор возвращается в спокойное русло и течет ровно, без вспышек, как говорится, точно по плану.

Да, удивительная вещь легенда, по которой живет и действует разведчик. Человеку придумывают иногда всю его жизнь, и прошлую, и настоящую, и — что самое главное — будущую. И он обязан жить точно по этому предначертанию. И нужно, чтобы судьба, скроенная чужими руками, не была человеку, что называется, тесной и позволяла ему всегда чувствовать себя легко, естественно, будто она — эта чужими сделанная судьба — и есть его собственная, родная.

Переговоры, которые сейчас вел Федоров с Савинковым, были тщательно отработаны еще в Москве. Федоров обязан был точно следовать прорисованной в Москве схеме, не особенно тревожиться, когда разговор уклоняется от схемы, и терпеливо возвращать его в уготованное ему русло…

Часам к десяти ресторан стал заполняться публикой. Большой стол в углу зала заняла шумная мужская компания. Федорову показалось, что там вместе с французской слышится русская речь, и он сказал об этом Савинкову.

— Вы не ошиблись. Это русская монархическая шпана из окружения великого князя и престолонаследника Константина, — ответил тот и, вздохнув, добавил: — О великий и бедный русский мужик, кто только не сидел на твоей спине!

— О великом и бедном мужике, раз уж к слову пришлось… — задумчиво начал Федоров. — Два члена нашего ЦК проголосовали против контакта с вами только потому, что считают вас виновником чудовищных страданий белорусского мужика. Они оба оттуда родом. И утверждают, что такой жестокости их земля не видела ни при царе, ни при немце, ни при ком-нибудь другом. И все это делалось от вашего, так сказать, имени. Неужели это правда?

У Савинкова кровь прихлынула к лицу и застучала в висках. Затронут чрезвычайно больной для него вопрос — о жестокостях его отрядов, и главным образом отряда полковника Павловского. Сотни повешенных, расстрелянных, запоротых. И поди узнай, когда справедливо…

— Да, я должен признать, что походы моих отрядов в Россию не были мирными, но необходимо, чтобы вы все-таки знали, что там произошло, и уже потом только делали выводы. Во-первых, походы оказались неподготовленными. А в них участвовало множество людей, которые люто ненавидели большевиков. Вот они-то и сорвались, когда увидели, что терпят неудачу и вместо отторжения у большевиков Западного края предстоит бесславное возвращение в Польшу. Понимаете, моя организация, мое движение — массовые. И естественно, что среди моих последователей попадаются и люди без выдержки, и люди жестокие, и люди, просто еще не понимающие, что такое настоящая политическая борьба. Для таких людей то, что случилось в Западном крае во время походов, явилось политической и тактической школой… — Савинков говорил мягко, убедительно, он умеет так говорить, внимательно наблюдая за собеседником. Он видел, что Федоров слушает его с большим интересом и даже, кажется, сочувственно.

— Да, это верно, — согласился Федоров. — Но мнение, однажды сложившееся у людей, изменить тоже нелегко. У одного члена нашего ЦК ваши люди под Гомелем убили родного брата, который не был ни красным, ни даже розовым.

— Издержки истории… Людям, участвующим в политике, следует это понимать…

В дверях зала появились трое новых посетителей: высокий, спортивного вида мужчина лет сорока, с заметно поседевшими волосами и две молодые красивые дамы. Они стояли у входа и оглядывали зал, а метрдотель что-то им объяснял, согнувшись перед ними и прижимая руки к груди.

— Вы не возражаете, если я за наш стол позову своих друзей? По-моему, мест больше нет, — сказал Савинков.

— Я не слышал обещанного вами ответа, — Федоров смотрел на Савинкова серьезно и требовательно.

— Услышите. Я бы их не пригласил, но, по-моему, они меня увидели…

Седеющего мужчину в смокинге Савинков представил Федорову как своего старого знакомого мистера Ридса, английского коммерсанта, интересующегося русским рынком. Федоров сразу узнал в нем английского разведчика Сиднея Рейли — он видел его фотографии. Одна из дам была женой англичанина, она была маленького роста, у нее было фарфоровое личико ангела с огромными голубыми глазами и необычайное имя — Пепита. Другую — высокую, красивую брюнетку — звали Любовь Ефимовна. Савинков представил ее как близкую подругу Пепиты, но Федоров понял, что это жена Деренталя и личный секретарь Савинкова. Было понятно, почему Савинков заранее выбрал в ресторане большой стол, — этот сюрприз был запланирован. Оставалось только выяснить — с какой целью…

— Боже, мы, конечно, помешали деловым людям, — начала Люба Деренталь, бросив на Федорова мерцающий взгляд своих иссиня-черных глаз.

— Ничего, ничего, — улыбнулся ей Савинков. — Если у мужчин отнимут возможность прощать безрассудство женщины, у них не останется способа демонстрировать свое терпение.

Черноусый пожилой метрдотель принес меню, и Савинков вместе с Рейли стали заказывать ужин. Обе красавицы довольно бесцеремонно разглядывали Федорова. Савинков представил его как своего старого знакомого и соратника по России, так что их любопытство было вполне понятно.

Когда метрдотель наконец ушел, Савинков отдался милой светской болтовне с дамами, что тоже было, очевидно, запланировано, так как Рейли немедленно принялся за Федорова:

— Смотрю на вас как на призрак — человек оттуда…

— Что в этом невероятного?

— Объясню вам… — начал Рейли и несколько мгновений молча смотрел, довольно откровенно изучая Федорова. — Россия с момента революции и установления там Советской власти отдалилась от всего мира куда-то в холодную, почти звездную даль.

— Это звучит красиво, но поезд Москва — Варшава идет ровно столько же, сколько при царе, — ответил Федоров. — И жены наши спят каждая под своим одеялом.

— В эту глупость я никогда не верил, — ответил Рейли. — Но человеческая жизнь наладилась там? Мой вопрос более чем серьезен — я собираюсь вкладывать свои сбережения в торговлю с Россией.

Рейли довольно долго расспрашивал его о делах в России, и Федоров видел, что он прекрасно осведомлен. Ему пришлось напрячь все свое внимание, чтобы не допустить промаха.

— А какое у вас мнение о ГПУ? — неожиданно спросил Рейли.

— Это предмет наших давних и сильно затянувшихся дискуссий, — пренебрежительно улыбаясь, ответил Федоров и добавил: — И в какой-то степени длительность дискуссий и то, что о них я рассказываю здесь, является ответом на ваш вопрос.

— А может быть, наоборот? Чекисты с любопытством наблюдают ваши дискуссии и выжидают только, когда вы сделаете шаг в опасную для них сторону?

Федоров удивленно и непонимающе посмотрел на англичанина. Рейли сделал грубейшую ошибку — он фактически раскрыл, что знает о принадлежности Федорова к антисоветскому подполью, то есть, другими словами, предупрежден на этот счет Савинковым. Вот и по лицу Савинкова метнулась тень недовольства, и он несколько излишне демонстративно повернулся к своим дамам. Понял свою ошибку и Рейли, но ничем это не выдал, только сказал:

— Одно ваше знакомство с господином Савинковым должно вызывать у чекистов сильнейшее любопытство.

— Не знаю, как Борис Викторович, а я о своем с ним знакомстве в газетах объявления не давал, — вежливо ответил Федоров.

Вскоре после полуночи Федоров шепнул Савинкову, что он очень устал и хотел бы уйти по-английски — не прощаясь. Савинков объявил об этом всем, но никто не стал особенно уговаривать его остаться.

Решили уходить. Савинков попросил у официанта счет. Прибежавший метрдотель сделал вид, что страшно огорчен ранним уходом гостей, пригласил их посмотреть ночную эстрадную программу, он равнодушно бормотал все это, сопровождая гостей к выходу.

Гостиница, в которой жил Федоров, была неподалеку, и вся компания пешком проводила его, а там они сели в таксомотор.

У дома, где жил Рейли, вместе с ним из машины вышел и Савинков. Пепита Рейли попрощалась, а Люба Деренталь осталась дремать в такси. Мужчины еще около часа прогуливались по тротуару и вели негромкий разговор.

— У меня впечатление хорошее… — говорил Рейли. — Умен, это очевидно. Но несколько наивен. И эта его наивность наилучшее подтверждение того, что он есть он. Вообще я должен сказать, что о таких ловких трюках красной разведки в Европе я что-то не слышал.

— Может, у вас ухудшился слух?

— Пока не жаловался.

— Вы понимаете, насколько все это серьезно для меня?

— Нет, не понимаю, потому что вы не сказали мне, что стоит за этим человеком.

— Я не хочу ошибиться сам и тем более ввергнуть в заблуждение других…

Некоторое время они шли молча, и вдруг Савинков остановился и сказал энергично:

— И все-таки я ему так сразу не доверюсь! Я все проверю сам.

— Как вы можете это сделать?

— Очень просто! Перед самым его отъездом я устрою ему неожиданную проверку. И кроме того, не предупреждая никого, пошлю в Москву полковника Павловского. Вот как!

— Ну что ж, с богом, как говорят у вас в России, — сказал Рейли, прощаясь.

Савинков сел в машину и увидел, что Люба откинулась на сиденье и закрыла глаза. Он нежно улыбнулся, но внимательно посмотрел на ее веки: притворяется или действительно спит? Когда машина тронулась, она вздрогнула, открыла глаза, удивленно оглянулась по сторонам и, увидев рядом Савинкова, тяжело и шумно вздохнула:

— Боже, как трудно быть влюбленной в вождя…

Савинков наклонился к ней и, как икону, поцеловал ее в высокий белый лоб. И отодвинулся в угол машины. Он не хотел никаких продолжений, так как знал — Люба тотчас заведет тягостный разговор об официальном оформлении их отношений. «Без этого между нами ничего произойти не может», — говорила она уже не раз, а Савинков пока ни к чему большему и не стремился.

Почему-то со всеми женщинами отношения у него складывались сложно и нервно. В его личной карточке, хранившейся в сейфе французской разведки, было записано: «К женщинам эротически равнодушен, однако они являются одним из пунктов его обостренного честолюбия и самолюбия». Наверно, именно это женщины в нем и чувствовали.

— Какое впечатление произвел на вас наш гость? — спросил он.

— Он плохо ко мне относится, — капризно протянула Люба. — Он ни разу не посмотрел мне в глаза. Как и вы, впрочем…

Савинков молчит: ей все же не удается заставить его объясняться и говорить об их отношениях, он хочет, чтобы голова его сейчас была чиста от мусора, — слишком важные решения он должен принять сегодня…

— Куда едем? — сонно спросил таксист.

Савинков назвал отель, в котором живет Люба, и, когда такси остановилось, он бережно помог ей выйти, нежно поцеловал ее руки, вернее перчатки на ее руках.

— Спокойной ночи, счастье мое, — сказал он и, усаживаясь, послал из такси воздушный поцелуй.

Дома Савинков занялся анализом всех своих бесед с представителем «ЛД». Он положил перед собой лист бумаги, прочертил на нем вертикальную линию, справа вверху надписал «за», слева — «против» и стал заносить в эти графы все вспомнившиеся и заслуживающие внимания подробности переговоров. Заполнялась главным образом графа «за». А в графе «против» так и остались всего две записи:

«Почему мы раньше ничего не знали о существовании „ЛД“

«Почему «ЛД» с ее наивными руководителями не понесла чувствительных потерь от чекистов?»


В седьмом часу утра Федорова разбудил стук в дверь. День уже занялся — верх стены соседнего с отелем дома был освещен солнцем, и там на карнизе дома, распластав крылья, нежились голуби. Федоров сразу увидел это в окно, когда вскочил с постели, и почему-то это сразу успокоило его.

Стук повторился.

Как только Федоров повернул ключ, дверь распахнулась и в номер, оттолкнув его к стене, решительно вошел Павловский и за ним низкорослый плечистый мужчина в низко надвинутой кепке с большим козырьком.

Павловский запер дверь и ключ положил в карман.

— Что все это значит? — спросил Федоров, направляясь к диванчику, где лежала его одежда, — там, в кармане брюк, был револьвер.

Человек в кепке опередил его и встал на пути.

— Сядьте к столу, — негромко приказал Павловский, стоявший по другую сторону стола и державший руку в кармане плаща.

— Многое мы знали о господах савинковцах, но что они докатились до такой дешевки, этого мы не знали, — с яростью сказал Федоров и, быстро подойдя к столу, сел в кресло. Он тотчас почувствовал, что человек в кепке стал вплотную за его спиной.

— Возьмите лист бумаги и перо, — распорядился Павловский и улыбнулся своими белоснежными ровными зубами. — Будет короткий диктант. Побыстрее, пожалуйста, нам некогда.

На какое-то мгновение мозг Федорова точно онемел, зафиксировав опасную непонятность происходящего, но тут же снова заработал быстро и четко. От Павловского — а это был, конечно, он — можно ждать все, что угодно. Но что могло случиться за минувшую ночь? Почему Савинков решил устранить представителя так необходимой ему «ЛД»? Может быть одно: какой-то промах допущен в Москве с Зекуновым или Шешеней и кто-то из них получил возможность передать за границу своим сигнал опасности… Конец может наступить сейчас, в этой глухой комнате маленького отеля, стоящего в пустынном переулке. Выстрела никто не услышит. А может быть, стрелять и не будут…

Но Федоров не думал мириться с безнадежностью своего положения, он лихорадочно искал выхода. Ринуться к окну? Выбить его вместе с рамой и выброситься самому? Или хотя бы позвать на помощь?.. Но между ним и окном стоит Павловский… Броситься на Павловского… пользуясь тем, что человек в кепке в этот момент стрелять не сможет, завладеть оружием Павловского? Но он все время держит руку в кармане — не успеть, да и справиться с Павловским не так-то легко…

— Пишите, — тихо приказал Павловский.

Федоров обмакнул перо и посмотрел на Павловского.

— Убедившись в том… — негромко, но четко начал диктовать Павловский, — что наша гнусная попытка обмануть вождя России Савинкова провалилась, я кончаю жизнь самоубийством. Подробности сообщит сам Савинков… Подпись — агент московской ЧК Мухин А. П.

Текст записки был составлен явно в расчете на газетную сенсацию… Но неужели они действительно дадут ему покончить с собой? И вручат ему пистолет? Тогда первая пуля достанется не ему… Но они могут предложить яд… Или просто веревку…

Нет, выхода не было.

— Я не буду подписывать, — заявил он и положил ручку на стол. — Я и умирать — не только жить — чекистом не желаю. Действуйте, подписи не будет.

— Надо подписать, — спокойно и негромко произнес Павловский, не меняя позы. — Не тяните время, прошу вас. Ничего уже изменить нельзя.

— Да вы же полные идиоты! — вдруг закричал Федоров и вскочил на ноги. — Много мы знали о вас, но что вы докатились до такого позора, этого мы не знали! Чекистам и не снилась такая реклама, какую вы хотите им сделать! Вы только подумайте — они, оказывается, пробрались в Париж, в святая святых контрреволюции, к самому Савинкову! Понимаете, что вы делаете?

Федоров бешеными глазами смотрит на Павловского, но у того и мускул на лице не дрогнет. Федоров делает шаг, чтобы выйти из-за стола, и в это мгновение видит совершенно безмятежное лицо человека в кепке. За минуту до убийства человек не может быть так безмятежен. И тогда Федорова осеняет — все это дурной спектакль…

Он хватает ручку и быстро пишет…

«Господин Савинков! Я совершил самую страшную в своей жизни ошибку, оказавшись инициатором связи с Вами. По-видимому, большинство моих коллег, говоривших о деградации Вашего движения, знали Вас и Ваших соратников лучше, чем я. Глубоко сожалею об этом. Да здравствует свободная Россия и да получит она достойного ее вождя!

Мухин».

Федоров подписался и под тем, что продиктовал Павловский, но не написал слов «агент ЧК» и бросил ручку на стол.

— Все! Действуйте, господа! Больше вы ничего от меня не дождетесь!

Павловский взял бумагу, не очень внимательно, как показалось Федорову, прочитал, сложил вчетверо и сунул в карман. Красивое лицо его при этом оставалось совершенно неподвижным и не выражало ничего. Затем он молча направился к двери, и его спутник последовал за ним.

Федоров продолжал сидеть за столом в нижнем белье. Он слышал, как на улице сердито фыркнул и умчался автомобиль. Отель был погружен в утреннюю сонную тишину…

Федоров чувствовал внутри какую-то странную пустоту и сильную боль в висках. Надо бы лечь и еще поспать — в девять утра предстояла последняя встреча с Савинковым, и надо быть в форме. Но снова лечь в постель он не смог — заставил себя сделать гимнастику, растерся грубым полотенцем, побрился, и в семь часов утра ему уже нечего было делать в номере. До девяти можно походить по Парижу — черт возьми, он его так еще и не видел!..

Он вышел из отеля и остановился, ослепленный солнечным лучом, прорвавшимся между домом и церковью и легшим на брусчатку улицы золотой дорожкой прямо ему под ноги. И он пошел по этой дорожке. Но в последующую минуту он уже думал о том, как ему повести себя с Савинковым после того, что сегодня случилось.

Последняя встреча с Савинковым была назначена на девять. Федоров, шагая по утренним парижским улицам, тщательно все обдумал и решил в назначенное место для встречи не идти, а вернуться к себе в отель — интересно, что предпримет Савинков? Но если до одиннадцати часов ничего не произойдет, то он сам пойдет к Савинкову. Поезд в Варшаву, на который у него уже был куплен билет, уходил во втором часу дня.

В девять двадцать портье позвал Федорова к телефону, и он сразу узнал голос Савинкова.

— Что случилось? Почему вас нет? — спросил Савинков и приказывающим тоном сразу сказал: — За вами на такси поехала мой секретарь, выходите, пожалуйста, на улицу, ей неудобно заходить в отель.

Не дождавшись ответа, он повесил трубку — очевидно, не хотел слышать возражений.

Люба Деренталь была весела и беспечно щебетала всю дорогу. Узнав, что у Федорова есть жена, она спросила, купил ли он ей подарок.

— Да нет, все не было времени, — ответил Федоров.

— Мы это исправим, сейчас же дайте мне деньги, и, пока вы будете с Борисом Викторовичем завтракать, я привезу подарок, я знаю, что ей надо купить…

Высадив Федорова возле «Трокадеро», Люба поехала покупать подарок.

Савинков был изысканно вежлив и казался удрученным. Он встал, когда Федоров подошел к столу, очень крепко пожал ему руку и, не выпуская ее из своей, начал:

— Я все знаю и страшно огорчен. Но я буду еще более огорчен, если вы не поймете того, что произошло. Разрешите мне объяснить, Андрей Павлович.

Они уселись друг против друга, и Федоров молча ждал.

Савинков все с тем же огорченным видом торопливо закурил.

— Надеюсь, вы заметили, что я сказал «огорчен», а не «возмущен», — сказал он. — Это не попытка преуменьшить возмутительность случившегося. Полковник Павловский… Ах, как невыразимо трудно объяснить все это постороннему человеку! А вам еще труднее все это понять, я уж не говорю — простить. Понимаете, Павловский за меня — без секунды размышления — готов отдать жизнь. И ему все время мерещится, что мне грозит опасность. Час назад он явился ко мне и рассказал все. И отдал вот это… — Савинков положил перед Федоровым два знакомых ему листа. — Если вы захотите, Павловский извинится перед вами. Хотя для него — офицера до мозга костей — сделать это будет невероятно трудно. Но я прикажу, и он сделает. Хотите?

— Мне кажется, вы говорите не о том, совсем не о том, — тихо и очень серьезно сказал Федоров. — Самое печальное состоит в том, что худшие характеристики вашим людям, которые я слышал у нас в Москве, полностью подтвердились. Мелкий авантюризм, мелкий и низкий… Ну скажите, как я должен доложить своим коллегам эту историю? Как истерику офицера до мозга костей? Как?

— По-моему, об этом можно совсем не докладывать, — ответил Савинков. — Главное, что мы провели полезные переговоры.

— Нет, уважаемый Борис Викторович, у нас не принято утаивать что-то от ЦК. Последнее — я обязан задать вам еще один вопрос, всплывший у нас на заседании ЦК, когда обсуждалась возможность контакта с вами.

— Я готов ответить на любой вопрос, — оживился Савинков.

— Знаете, о чем я пожалел сегодня утром? Что у меня нет своего Азефа, который мог бы защитить меня от опасности.

Бледное лицо Савинкова приняло серый оттенок, а в сузившихся глазах его появился тусклый блеск злости.

— Я вас не понимаю, господин Мухин, — не без угрозы сказал он.

— Все вы отлично понимаете, — устало ответил Федоров. — И не мы первые недоумеваем, почему, имея рядом полицейского провокатора Азефа, вы ни разу не попались всерьез в руки полиции, а когда это случилось в Севастополе, вы сумели совершить фантастический побег из тюремной крепости прямо в Румынию.

— И наконец, — подхватил с яростью Савинков, — почему Иван Каляев пошел на эшафот, а я, его сообщник по убийству великого князя, заработал на книжке обо всей это истории? Да?

— Ну, вот видите! — усмехнулся Федоров. — Вы сами все знаете…

— Для меня высший суд — суд партии! — с пафосом воскликнул Савинков. — И этот суд меня оправдал, снял с меня все эти гнусные обвинения. Кстати, и самое последнее обвинение, будто я нарочно, вместо того чтобы по приказу партии казнить Азефа, дал ему возможность бежать.

— Да, у нас был разговор и об этом, — заметил Федоров.

— К сведению вашему и ваших коллег, я оставил эту партию только после того, как с меня официально были сняты все обвинения. А если бы этого не произошло, я пустил бы себе пулю в лоб…

Савинков стал пить кофе, и Федоров увидел, что его рука, державшая чашечку, дрожит — он был крайне разгневан и обижен. Его длинные подпухшие глаза совсем прикрылись, и вдруг по его лицу разлилось выражение страдания. Федоров смотрел на него и думал: «Неужели все это актерство? Тогда в нем пропадает просто великий артист».

Федоров подождал немного и вынул из жилета часы.

— Мне, пожалуй, пора, — сказал он, но встать не торопился, ожидая, что Савинков после всего, что случилось, должен сделать какое-то заявление. Должен! Федоров ждал, и лицо его в это время не выражало ни сочувствия, ни гнева, ни осуждения, он был очень спокоен и решил молчать до того момента, когда нужно будет уходить.

А Савинков, казалось, окаменел, уставившись на пустую кофейную чашечку. Вдруг он ее резко отодвинул и сказал торжественно и мрачно:

— Я хочу быть вам полезен. А главное — России. Если говорить откровенно, я весьма заинтересован в вашей организации. Мой девиз сейчас — все силы в один кулак! Однако я не имею права принимать ответственнейшие политические решения вдали от России, я должен глубоко изучить возникшие там проблемы и возможности. К сожалению, сам я сейчас очень занят. Но, понимая, что время не терпит, в самом скором времени я направлю в Россию своего доверенного человека. Особо доверенного.

Они простились.

Люба с подарком примчалась уже на вокзал. Скорей всего Савинков решил так проверить — действительно ли Мухин уехал…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Поезд судорожно дернулся и остановился под крышей варшавского вокзала. Федоров из глубины вагона наблюдал за перроном, не торопясь выходить. Интересно было, встречают ли его агенты польской охранки?.. Может, вот этот богатырь с тараканьими усами, сердито смотрящий на выходящую из вагона публику? Нет, все с таким же сердитым видом он пошел навстречу маленькой женщине, осторожно обнял ее, и они пошли по перрону… Толпа встречающих быстро редела.

Федоров взял свой чемоданчик и вышел из вагона. И тотчас заметил впереди метнувшегося за газетный киоск мужчину в длинном сером пальто, в гетрах и плоской шляпе.

В билетной кассе ему пришлось стать в очередь. Ближайший поезд на Вильно был через полтора часа. С ним Федоров и уедет. Он должен как можно скорее перейти границу, чтобы не пропустить впереди себя савинковского ревизора. В Вильно, согласно плану поездки, ему нужно только усилить к себе интерес капитана Секунды.

День был дождливый, и в зале билетных касс с прочно запыленными окнами было сумеречно и пахло мокрым сукном. Люди в очереди были под стать погоде — сумрачные, неразговорчивые. Тем лучше — никто не полезет с вопросами. К расписанию поездов подошел человек в плоской шляпе и стал читать. Федоров разглядел, что у него было желтое, нездоровое лицо.

Когда Федоров пришел в ресторан, человек с желтым лицом появился там незамедлительно. Он сел в конце зала и закрылся развернутой газетой. Ясно — польская охранка извещена о его проезде…

А в Вильно его встречал сам капитан Секунда. Он точно знал, в каком вагоне едет Федоров, но нарочно стоял у самого конца перрона и делал вид, что его интересуют только красивые дамы. Еще издали он увидел Федорова и, пожелав себе удачи, пошел ему навстречу.

— Как это мило с вашей стороны! — обрадовался Федоров, увидев капитана.

— Быть вежливым — наш долг… — Капитан Секунда взял у Федорова чемоданчик.

Служебный извозчик доставил их, по-видимому, на конспиративную квартиру — она имела нежилой вид, хотя обставлена была со вкусом и не дешевой мебелью.

— Здесь вы можете располагаться как дома, вы ведь у нас в Вильно поживете? — спрашивает Секунда.

— Я хотел бы еще сегодня перейти границу, — решительно сказал Федоров и, смущенно улыбнувшись, добавил: — У меня… жена… знаете… вот-вот ребенка ждет.

— О! — понимающе воскликнул Секунда и, посмотрев на часы, встал. — Тогда, если позволите… мне необходимо позвонить по телефону.

Капитан Секунда вернулся через десять минут.

— Все в полном порядке. Я договорился с военным комендантом города, он даст свою машину. О делах — все. Как вы провели время в Париже? Надеюсь, интересно во всех отношениях? Не выпить ли нам за Париж?

Капитан Секунда достал из буфета коньяк, рюмки, и они выпили за Париж.

Затем Секунда, который сам объявил, что с делами покончено, стал говорить именно о делах.

— Мне поручено выразить вам благодарность за доставленный вами материал, — сказал он торжественно, пристально наблюдая, как Федоров принимает эту благодарность от нетерпимых «ЛД» иностранных кругов.

— Я охотно передам вашу благодарность тем, кому она предназначена, господам Шешене и Зекунову, — сухо ответил Федоров. — Могу принять на себя только ту йоту благодарности, какая положена мне, как курьеру и носильщику.

— Пан Мухин! Давайте выясним, наконец, этот вопрос! — с приторной любезностью сказал Секунда. — Я знаю, как мне сейчас будет трудно! Я говорил об этом моему начальнику в Варшаве, но, увы, мне все-таки приказали вам это сказать…

— По-моему, у нас все выяснено…

— Вы прекрасно знаете, о чем я говорю, мы же видим, как изменился материал Шешени после сближения с вами. Мы все отлично понимаем. Это ваша работа.

— Нет, — ответил Федоров. — Не моя.

— Но ваших же людей?

— Возможно, — чуть улыбнулся Федоров.

— Ну, вот видите! Вот об этом мы и должны поговорить, пан Мухин! — радостно подхватил капитан Секунда. — Пусть у вас будет группа людей, и они помогут нашей маленькой Польше, которая хочет только одного — знать о грозящей ей каждую минуту смертельной опасности. А мы будем всемерно помогать вам. Неужели вам не жалко наш народ, одиноко стоящий перед большевистским колоссом? И мы, повторяю, хотим так мало — только знать хоть что-нибудь о замыслах нашего смертельного врага. Чтобы не встретить удар в слепом бессилии, а, как положено полякам, с оружием в руках! Я знаю, вы такие же враги большевиков, как и мы. Мы просто обязаны быть вместе!

— Я считал, капитан Секунда, что этот вопрос достаточно прояснен раз и навсегда! — холодно сказал Федоров и хотел встать.

— Подождите! — испуганно вырвалось у Секунды. — Вы неправильно поняли меня, пан Мухин. Когда я говорил «быть вместе», я имел в виду теоретически, идейно, так сказать… поскольку идея у нас одна…

— Не может у нас быть одной идеи, — устало возразил Федоров. — Ваши идеи касаются вашей Польши, а наши — нашей России. А если у вас есть какие-нибудь идеи в отношении России, то они наверняка враждебны нашим идеям — мы знаем извечные притязания Польши на наши западные земли.

— Боже мой, нет! — воскликнул Секунда. — Я имею в виду только господ большевиков!

— И большевики тоже наше чисто внутреннее дело, пан Секунда, — перебил его Федоров и продолжал: — Я же объяснял вам, в ЦК нашей организации я один, кто стоит ближе к вашим интересам. И ваше счастье в том, что я, в свою очередь, выражаю мнение того меньшинства, среди которого есть люди, готовые даже сотрудничать с вами. От них и был материал, присланный вам Шешеней и Зекуновым.

Страх капитана Секунды постепенно прошел, он слушал пана Мухина с большим интересом — пан Мухин вполне ясно подтверждает то, в чем капитан был уверен и раньше, — конечно же у Шешени и тем более у Зекунова руки коротки, чтобы дотянуться до такого важного материала. Черт возьми, а полковник Медзинский, кажется, прав: этот гордый пан Мухин уже работает нашим курьером, и, как говорится, лиха беда начало. Но все-таки самый трудный и самый опасный момент в разговоре наступает только сейчас. Секунда машинально трогает левый карман своего белоснежного кителя.

— Вы извините меня, пан Мухин, — обольстительно, скромно улыбается он. — Делайте скидку на то, что я в конечном счете солдат, а не политик. И соответственно, главное мое дело — выполнять приказы. — Капитан набирает полную грудь воздуха и произносит: — Мы хотим, чтобы те люди, которые помогли нам, не были на нас в обиде, они действительно же вовсе не обязаны были на нас трудиться из любви, так сказать, к искусству, хе-хе… — Капитан понимает, что смех неуместен, и, стараясь исправить положение, говорит излишне строго: — Мне приказано передать тем, кто трудился для нас, пятьсот долларов… — Он торопливо вытащил из кармана аккуратно упакованную пачку денег и положил ее перед Федоровым. — Мне приказано сообщить вам, что и впредь каждый месяц ваши люди будут получать эту сумму, и именно в долларах. Наше высшее руководство подчеркивает особую ценность вашей помощи.

Федоров молчит, мучая Секунду необходимостью заполнять тяжкую для того паузу.

— В конце концов… если говорить откровенно, — неуверенно произносит Секунда, — мы так боимся этой проклятой красной России… так боимся, что… Я сам чертовски боюсь… — На самом деле он боится сейчас только одного — что Федоров не возьмет деньги.

Пачка лежит перед Федоровым, и он не сбрасывает ее на пол. И вот, наконец, он протягивает руку и берет деньги…


Рано утром Федоров вошел в здание ГПУ на Лубянке. Навстречу ему от столика поднялся часовой — Федоров знал этого парня, недавно пришедшего из флота, и улыбнулся ему.

— Пропуск, гражданин, — строго сказал часовой.

— Да ты что? Я Федоров. Старший оперуполномоченный. Забыл?

Парень пригляделся к Федорову, и было непонятно, узнал он его или нет.

— Пропуск возьмите… — сказал он не очень решительно.

Пришлось идти в бюро пропусков. Обижаться было не на кого. Разве что на себя — за то, что так хорошо отработал вид господина Мухина. Вот и сам комендант здания тоже не сразу узнал его и потом долго еще посматривал и цокал языком.

Поднявшись к себе в отдел на пятый этаж, Федоров издали увидел знакомую коренастую фигуру молодого чекиста Васи Пудина, он ходил от двери к двери с пышущим паром ведерным медным чайником. Значит, сегодня Вася «дежурный чайник», разносит по кабинетам утренний чай.

Вася зашел в пятьдесят четвертую комнату, и Федоров не утерпел, зашел туда вслед за ним. В этой комнате работали уполномоченные Гендин, Сперанский, Пахомов и Кулемин. Занятые приемом «чайника», они не сразу заметили Федорова.

— Смотрите, кто пришел! — вдруг крикнул Гендин.

Срабатывает таинственная сигнализация, и вот комната уже полна народу, и в центре — Федоров. Нет, нет, товарищи ни о чем его не расспрашивают — каждый и сам знает, что это была за поездка. Они просто смотрят на него — живого, невредимого и так на себя не похожего, — и от одного этого испытывают огромную радость.

— Потрясающих новостей нет? — спрашивает Федоров. — А все остальное после доклада начальству.

Артур Христианович Артузов, как все в этот час, чаевничал и одновременно просматривал «Правду». Он, конечно, уже знал о появлении Федорова и, увидев его входящим в кабинет, не вскочил, не изобразил на лице ни радости, ни удивления.

— Вернулись? — обыденно спросил он.

— Конечно, — чуть улыбнулся Федоров.

— Вполне естественно, — согласился Артузов. — Я вот положил перед собой часы, гляжу, когда вы соизволите оказать честь начальству…

Федоров отлично знает Артузова, понимает, что тот шутит, но не может быть таким серьезным, как он, и улыбается.

— Если я и унизил начальство, то не больше чем на пару минут, — говорит он.

Артузов легко выскочил из-за стола и крепко обнял Федорова.

— Цел-целехонек!

— Вроде да…

Артузов долго смотрит на него молча, ласково, потом отталкивает от себя, быстро возвращается к столу и снимает трубку телефона.

— Феликс Эдмундович? Вернулся Федоров! Сию минуту!

Он хватает Федорова под руку и тащит к дверям.

— Бегом! Учтите, начальство унижать опасно… — смеется Артузов.

Дзержинский, Менжинский и Артузов в самом начале условились — никаких вопросов не задавать, чтобы не мешать Федорову стройно изложить свои впечатления. Но все они беспрерывно делали какие-то записи: видно, потом вопросов у них будет достаточно…

Когда Федоров сообщил о привезенных им от польской разведки пятистах долларах и положил пачку на стол перед Дзержинским, Феликс Эдмундович недоуменно смотрел то на лежавшую перед ним пачку, то на Федорова, то на Менжинского и Артузова и вдруг принялся хохотать во весь голос. Он взял трубку телефона и назвал номер.

— Это нарком финансов? — спросил он, и глаза его сияли веселым лукавством. — Вас беспокоит некто Дзержинский. Здравствуйте, товарищ нарком. Хочу напомнить вам, как однажды униженно и слезно я просил у вас на одно очень важное дело хотя бы двести долларов. А вы, тоже со слезами на глазах, дали семьдесят пять. И в будущем году обещали еще сто, если не будет войны. Как говорится, и на том спасибо. Так вот — не надо мне больше ваших долларов! Я завел свои. Что? Э-э-э, милейший, нет! В своих долларах я перед вашим наркоматом не отчитываюсь. Но когда вам станет туго, приходите, я долларов пятьдесят, так и быть, одолжу. — Дзержинский смеется и кладет трубку. — Видали, а? «Вы, говорит, обязаны сдать валюту государству». — Дзержинский вдруг вопросительно посмотрел на Федорова. — А между тем, действительно, как быть с этими долларами?

Только поздним вечером Федоров пришел к себе домой. Аня ему открыла, и он вдруг растерялся — стоял в дверях, прислонившись к косяку, и молчал.

— Ты что, Андрюша, онемел или пьян? Что с тобой?

Аня взяла его за руку и повела в комнату.

Он поставил чемодан, окинул взглядом свое тесное жилище и посмотрел на Аню. Она держала руки в карманах своего ситцевого халатика и оттягивала его вперед, чтобы меньше выпячивался живот.

— Анютка, милая, ну и потолстела ты!.. — сказал он, совсем не думая, что говорит, но тем не менее соблюдая выработанную для игры манеру замедленного разговора, на что Аня сразу удивленно обратила внимание.

— Ничего, вот-вот похудею, — сказала она обиженно.

Федоров подошел к ней, обнял за плечи и притянул к себе.

— Прости, родная. Как всегда прощала. Не умею я сказать тебе то, что хочу… Не могу… — Он поцеловал ее лицо, глаза, волосы. — Думал же — приду сейчас домой, скажу ей такие золотые слова… Черта лысого… Прости, Анок…

Анна отстранилась от мужа и тревожно глядела на него.

— Слушай, что это ты так говоришь, будто у тебя пробка в горле — слова еле выскакивают…

— Одичал я, Анка, в Париже, — засмеялся Федоров. — Это пройдет… Да! Я же тебе подарок привез!

— Ну да? Не выдумывай, пожалуйста. Такого в нашей жизни еще не бывало… — Аня тоже смеялась.

— Не бывало, так будет! — Федоров вытащил из чемодана и развернул во всю ширь очень красивую шаль ручной вышивки. — Ну?

Аня осторожно взяла шаль, почему-то понюхала ее, встряхнула и вдруг плавным круговым жестом своих полных рук вскинула ее на плечи и расправила впереди концы. Она взглянула на себя в зеркало.

— Ой, как красиво, Андрюша!.. Смотри!.. — Она медленно повернулась кругом, распахнув шаль.

Он подошел к ней, она обняла его и с головой накрыла шалью… Когда они сели ужинать, Аня спросила, как он съездил.

— Поездка была малоинтересная. Туда мы ехали в мягком вагоне, и до самого Парижа я отсыпался за весь год… — начал врать Федоров.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

После возвращения Федорова из Парижа в операции наступила фаза, когда какой-то ход должен был сделать Савинков. Чекисты знали, чем окончилась проверка Фомичева, и это вызывало тревогу. Савинков мог вытрясти из него что-нибудь, вызывающее подозрение. Наконец Савинков сам обещал послать в Россию своего доверенного человека, и этого человека нужно было ждать и, во всяком случае, не прозевать.

Для чекистов дни выжидания были, пожалуй, более напряженными, чем дни действия. Когда люди заняты делом, оно как бы ведет их за собой и иногда даже диктует им поступки. Когда же дни за днями непроисходит ничего, а каждую секунду нужно быть в полной готовности — это очень трудно.

Савинков имел явки и адреса Зекунова и Шешени. За Зекунова Федоров ручался. Гораздо опаснее было положение с Шешеней, хотя его жена Саша, что называется, с ходу прижилась к новой своей судьбе. За ценности, которые она привезла с собой, ей выдали советские деньги, на них она обставила квартиру, купила старинную мебель красного дерева. Вспомнив, что в Белоруссии у нее есть родня, она написала в родную деревню и ждала в гости свою младшую сестру, хотела оставить ее в Москве, сделав бесплатной домработницей. Она уже сговорилась работать ночным администратором в ресторане «Аврора».

Действительно, она обладала удивительной способностью быстро приспосабливаться к любой обстановке. Даже к тому, что Шешеня работает на ВЧК, она в общем отнеслась спокойно, особенно когда он объяснил ей, что иначе ему грозил вполне заслуженный расстрел.

Шешеня тревожил чекистов больше, чем его жена. Он был отчаянно счастлив, что с ним Саша, втайне надеялся, что ему расстрел уже не грозит, и тем больше боялся лишиться своего счастья. Когда ему осторожно намекнули на то, что из-за границы может приехать ревизор, причем не исключалось, что им может оказаться сам Савинков, лицо у него стало белое как бумага. Он страшился встречи с соратниками «оттуда» — это было очевидно.

Чекистов тревожило, выдержит ли он такую встречу…

Саша, уже включенная в игру, уверяла, что ее муж прекрасно со всем справится, если она будет рядом с ним.


Этой ночью в дозоре на границе находился тот же боец — Александр Суворов, который задержал Шешеню. (Он был награжден тогда серебряными часами от командующего всеми пограничными войсками страны.) И находился он в дозоре точно на том же самом месте. Только напарник у него был другой — Глинников.

Где-то около полуночи Суворов услышал конский топот со стороны Польши. Скакали два или три всадника. Он свистнул напарнику и услышал ответный свист. Топот приблизился и немного стих — всадники спустились в овраг и теперь поднимались наверх, с глухим шумом скатывались вниз сбитые лошадьми камни.

Это было невероятно: через границу скакали на конях. Суворов был так изумлен, что вышел из укрытия на просеку.

Из лесу вымахнул на просеку первый всадник. Он развернул коня и помчался прямо на Суворова.

Даренная генералом Балаховичем шашка полковника Павловского со свистом врезалась в правое плечо пограничника.

Когда боец Глинников выбежал на просеку, топот лошадей уже затихал в лесу на нашей стороне. Он услышал стон и побежал к пограничному столбу, где лежал залитый кровью Суворов. На бегу он поднял к небу карабин и дал три выстрела — сигнал тревоги всем дозорным. Ему ответили выстрелы вдоль границы, и вскоре возле уже умолкшего Суворова собрались ближайшие дозорные. Бойцы подняли его, положили на шинель и понесли на заставу. Он был мертв…

Когда Савинков сказал Павловскому, что надо отправляться в Россию и проверить там Шешеню, Зекунова и все их дела, тот сразу решил, что возьмет себе в спутники старого своего соратника по банде Аркадия Иванова, который после кровавых походов по Западному краю России жил в Польше, проедая остатки награбленных ценностей. Напарника лучше Аркадия Иванова ему не найти. Храбр, жесток, жаден, тупо исполнителен, а главное, руки у него по плечи в крови большевиков — в случае чего он будет драться до последнего дыхания. Ко всему есть еще счастливое обстоятельство — брат Иванова на той стороне сохраняет небольшую банду…

Аркадий Иванов, не задумываясь, согласился на все. Они разработали такой план: напролом взять границу, углубиться до города Велижа, где связаться с бандой Данилы Иванова. Силами этой банды они собирались совершить налеты на несколько уездных банков, чтобы потом на взятые там деньги спокойно жить в России. Павловский понимал, что настоящую проверку резидентов быстро не проведешь; тут надо было действовать особенно осторожно, потому что даже самая малая ошибка могла стоить жизни. А жизнью своей Павловский очень дорожил…

Начало было хорошим. Границу они проломили легко, не сделав ни единого выстрела. Только кого-то пришлось рубануть в темноте. Вырвавшись из лесу, они свернули к корчме. Иванов не понимал, зачем полковнику понадобилась эта дряхлая корчма. Но Павловский не стал ему объяснять…

Павловский прекрасно помнил, где в корчме двери, и сам вошел через главную со стороны дороги, а Иванова поставил у выхода во двор. Приказал ему: если кто выйдет, руби наотмашь.

— И тебя? — усмехнулся Иванов.

Хозяин корчмы сразу узнал Павловского.

Силы оставили его — он не мог встать и сидел, взъерошенный, на постели и тупо смотрел на Павловского.

— Где девка? — спросил Павловский.

Старик молчал. Тогда Павловский направился к двери в маленькую комнату, ударом ноги открыл ее и осветил фонарем. Девушка не спала, она стояла на кровати на четвереньках, повернув лицо к двери. Когда Павловский осветил ее, она взвизгнула и, оттолкнувшись согнутыми ногами, как кошка, прыгнула на него и вцепилась зубами в щеку. Павловский растерялся на мгновение и от неожиданности и от ужасной боли и, с трудом оторвав ее от себя, бросил на пол. Он схватился за щеку — кровь текла ему за воротник. А девушка в этот момент быстро проползла около его ног, вскочила и выбежала из хаты — Иванов даже схватиться за шашку не успел…

Павловский бросился в погоню за девушкой. Вместе с Ивановым они бегали вокруг корчмы, светили фонариками во все щели, искали в хлеву, в сарае, в саду — тщетно! Весь в крови, дрожащий от ярости, он приказал Иванову поджечь корчму.

— Ты что? — попытался образумить его Иванов. — Хочешь фонарь засветить, на след навести?

— Зажигай, говорю! — крикнул Павловский, вскакивая на коня.

Иванов, не выполнив его приказа, тоже сел на коня и поскакал вслед…


В четвертом часу утра Крикмана, который в эту ночь был в Минске, поднял с постели посыльный. Спустя каких-нибудь пятнадцать минут он уже мчался к границе в автомашине начальника ГПУ.

На границе картина происшествия уже была установлена во всех деталях. Следы конных нарушителей границы вели к корчме. Крикман помчался туда…

Хозяин корчмы ничего толком сказать не мог, он все еще сидел на своей кровати и качался, как от боли, из стороны в сторону.

Только утром дочь корчмаря нашли в десяти верстах от дома, она пряталась в печи заброшенного овина. Но и от нее ничего добиться было нельзя.

Когда ее привезли домой и отец увидел ее, он вдруг закричал:

— Что вы стоите! Садитесь на коней! Догоняйте его!

— Кого догонять? — тихо спросил Крикман.

— Его… Он мою жену убил!.. Он дочку насиловал. И сегодня это он был!.. Догоняйте его!.. Это он!..


До рассвета Павловский и Иванов проскакали почти тридцать верст. Под Павловским пал конь. Забравшись в лесную глушь, они сделали привал.

— Упустил суку… Ах ты, а… — матерно ругался Павловский, рассматривая в зеркальце вспухшую щеку.

— А чего она тебе далась? — не понимал Иванов.

— Ладно, приласкаю ее на обратном пути, — с новой руганью сказал Павловский.

— Неужто такая она сладкая? — по-своему понял все Иванов.

Павловский не отвечал…

Следующей ночью они достигли деревни Карякино, где жил Данила Иванов. Он встретил их радостно.

— Спрячь нас получше недельки на полторы, — приказал Павловский. — И готовь своих ребят — пойдем по уездным городкам, будем банки брать.

— Да боже мой, господин полковник, да с нашим полным желанием и даже удовольствием! — отвечал Данила. — И кони и люди застоялись — давно дела просят!..

Сотрудники ГПУ были подняты на ноги по всей Белоруссии. Отряды ЧОН таились в засадах на дорогах и в лесах. В район границы была придвинута воинская часть. Но бандиты словно в воздухе растворились. Постепенно поиск и настороженность ослабевали.

Именно этого и ждал Павловский, каждую ночь посылавший в разведку десятилетнего сына Данилы. После ухода чоновских отрядов они подождали еще пять дней, а потом отправились в строго рассчитанный по часам бандитский рейд по двум уездным городам. Налеты на банки этих городов должны были произойти в одну ночь.

Первый налет прошел точно по плану. Около полуночи банда из пятнадцати человек, все на конях, ворвалась в спящий городок, убила четырех милиционеров, заставила директора банка открыть сейф и, захватив деньги, ускакала в неизвестном направлении.

В этом налете денег взяли немного. Зато во втором повезло. Кассир под пистолетом сказал, что в сейфах лежит зарплата всего города. Но ключи от сейфов были у директора банка. Его, избитого до полусмерти, притащили к Павловскому, сидевшему в его кабинете в здании банка.

— Где ключи? — спросил Павловский.

— Нету… Не знаю, — ответил директор. Это был мужчина уже в летах, в недавнем прошлом рабочий. — И я не могу распоряжаться деньгами — они принадлежат народу, — добавил он без страха.

Павловский подошел к директору вплотную.

— Ну, а жизнь твоя мышиная кому принадлежит? — спросил он, высоко подняв свою красивую голову и с любопытством разглядывая всклокоченного и окровавленного директора.

— Тоже не мне, — услышал он тихий ответ.

— А кому же?

— А жизнь моя принадлежит партии большевиков…

Павловский презрительно и удивленно рассматривал красного банкира.

— И тебе, значит, твоей жизни не жалко?

— Почему? Жалко, — ответил директор. — Но не настолько, чтобы я мог за нее заплатить народными деньгами…

Павловский отдал приказ пытать директора, пока он не отдаст ключи, и вышел из кабинета, чтобы узнать, как идет дело со вскрытием сейфов. Дюжий парень, хвалившийся, что вскроет любой сейф, обливаясь потом, сказал Павловскому:

— Надо гранатой рвать…

В это время с улицы вбежал Аркадий Иванов:

— Надо кончать! Из Велижа идет отряд!

— Взорвать сейф! — приказал Павловский и побежал в кабинет, где пытали директора.

Он лежал голый на своем письменном столе, а по бокам стояли с шомполами в руках два бандита.

— Где ключи? — заорал Павловский в ухо директору.

— Иди ты… — Директор крепко и длинно выругался.

Павловский схватился за эфес шашки, но в это время на улице послышались выстрелы и команда Данилы Иванова:

— По коням!

Павловский сам привязал директора банка к его столу и поджег дом.

Как было заранее условлено, Данила Иванов вместе с бандой вернулся на свою базу. Павловский и Аркадий Иванов поскакали совсем в другую сторону — к железнодорожной станции, находившейся отсюда примерно в тридцати километрах…

Они приблизились к маленькой безлюдной станции уже перед самым рассветом. Оставив коней в кустах, вымыли сапоги, почистились и стали ждать, когда придет поезд Минск — Москва…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Стояло необычайно жаркое лето. Москва изнывала от пыльного зноя. Раскаленные трамваи, качаясь, бежали по улицам пустые, на улицах было мало людей. Белесое небо — недвижное и, казалось, низкое — не обещало ничего… Каждый день, точно издеваясь над людьми, перед сумерками к городу подплывала грозовая туча и уже слышны были мягкие раскаты дальнего грома, но все кончалось тем, что в город на несколько минут врывался ветер, который поднимал и закручивал смерчами густую, сизую, раскаленную за день пыль вперемешку с сорванными раньше времени сухими листьями, с бумажным мусором, папиросными окурками и душным запахом горелого кирпича. Туча меж тем уходила, и город снова погружался в знойное безветрие.

Все участники операции, находясь в напряженном ожидании, переносили эту жару тяжело и нервно. Ждали появления в Москве Павловского. То, что Савинков послал именно его, была не единственная, но более мотивированная из всех других версия. В наглой дерзости перехода границы и в том, что потом совершили бандиты на нашей земле, был виден почерк Павловского.

Словесный его портрет, составленный по рассказам Шешени, Зекунова и других савинковцев, а также по рассказу корчмаря, имел при себе каждый участник оперативной группы. Но надо признать, что портрет был плохой, неточный — очевидно, сыграл свою роль страх всех этих людей перед Павловским…

Верный своим повадкам, он приехал в Москву открыто и, не таясь, сошел с поезда на Белорусском вокзале, и он не был опознан дежурившими там чекистами — подвел все тот же словесный портрет. К этому времени в руках у чекистов были савинковцы в общем третьеразрядные, все они испытывали страх перед всемогущим и жестоким полковником Павловским. И когда описывали его внешность, они безотчетно не только усиливали характерные черты его лица, но даже увеличивали его в росте. Так или иначе, дежурившие на вокзале чекисты Павловского не опознали…

Когда поезд подошел к Москве, Павловский приказал Иванову ждать его на привокзальной площади, а сам отправился сделать первую проверку обстановки. Он понимал, конечно, что рискует, открыто приезжая в Москву, но умышленно шел на это, чтобы установить, взяты ли под наблюдение вокзалы. Считал, впрочем, что риск невелик, так как обнаружить и взять его в вокзальной толчее нелегко. И в этом он не ошибался.

Павловский сразу же увидел чекиста, который, стоя в тени, пристально вглядывался в лица всех проходивших мимо него мужчин. Но лица мелькали, исчезали в толпе, снова возникали и снова терялись, и их было много. Павловский нарочно прошел очень близко возле чекиста и, убедившись, что он не опознан, стал за грудой ящиков и оттуда еще несколько минут наблюдал за чекистом, окончательно убеждаясь, что не ошибся. Но он допускал, что наблюдение за вокзалом могли вести и не из-за него…

Взяв извозчика, Павловский и Иванов поехали не к Шешене или Зекунову, а на квартиру родственника Иванова — бывшего дьякона Елоховского собора.

Когда они уже подъезжали к Страстной площади, Павловский вдруг приказал извозчику повернуть обратно — если наблюдатель идет за ними, он тоже должен повернуть, и это будет видно. Но никто больше назад не повернул, и на Садово-Триумфальной успокоившийся Павловский приказал извозчику свернуть направо и ехать по Садовой…

Бывший дьякон был отлучен от сана за пьянство и разврат и теперь занимался спекулятивными аферами. Павловскому все это не понравилось, и он решил использовать расстригу только для того, чтобы с его помощью подыскать удобную квартиру. И уже на третий день Павловский и Иванов перебрались в снятую для них квартиру на Малой Бронной.

Павловский приступил к осуществлению своего плана. Три дня Иванов будет дежурить возле дома Зекунова, а потом зайдет к нему. Когда выяснится, что возле Зекунова все спокойно и путь к нему чист, туда пойдет сам Павловский. Он прикажет Зекунову вести его к Шешене. За ними будет идти Иванов, и, если увидит слежку, догонит их и подаст условный сигнал. Павловский здесь же, на улице, ликвидирует Зекунова и сам спасется бегством. Затем они, встретившись с Ивановым в условленном месте, совершат диверсию и покинут Москву…


Наблюдение за домом Зекунова было поручено молодому чекисту Василию Пудину — у него было симпатичное, лениво-добродушное русацкое лицо и крепкое, с широкими плечами тело. Одет он неприметно — мятые полотняные брюки, рубашка-сорочка, на ногах сандалии.

Уже третью неделю Пудин от рассвета дотемна проводил возле заветного дома, опасаясь, как бы не примелькаться тут людям. Для маскировки он «закрутил роман» с продавщицей лимонада и мороженого Тамарой, палатка которой стояла очень удобно — как раз на углу, откуда были видны и Садовая и 3-й Смоленский переулок, где находился дом Зекунова.

Пудин медленно, с остановками, с чтением афиш на всех тумбах и объявлений на стенах, обходил свои три Смоленских переулка и снова подходил к Тамаре. Выпивал лимонаду и говорил ей разные лирические слова. А в другой «подход» он говорил ей разные лирические слова и одновременно рассказывал, какой он в общем-то легкомысленный и непостоянный тип — он все-таки хотел хоть немного подготовить Тамару к неизбежному концу их романа.

Все это не мешало Васе внимательно наблюдать вокруг, и однажды, во второй половине дня, от него не ускользнуло появление в 3-м Смоленском переулке, где жил Зекунов, рослого мужчины лет тридцати пяти с бородкой, как у Николая Второго. Спустя час он уже был убежден, что этот тип с бородкой, так же как и он, ведет наблюдение за домом Зекунова. Пудин позвонил Федорову, чтобы узнать, не прислали ли ему незнакомого напарника или заместителя. Выяснилось, что никого не посылали. Но теперь Федоров прислал служебного фотографа Костю Зайцева.

С ним была довольно модная девица, а сам он разыгрывал роль подвыпившего совслужащего с портфелем. Поравнявшись с тем подозрительным, Костя, размахивая перед ним портфелем, стал жаловаться ему на свою строптивую спутницу. Аркадий Иванов — это был он — грязно выругался.

— При даме так выражаться… — пристыдил его Зайцев и побрел со своей девицей дальше.

Спустя час фотографию типа с бородкой уже рассматривали Артузов и Пузицкий.

— Какое странное лицо, — сказал Пузицкий. — Абсолютно не логическое. И интеллигентное и нагло-тупое. Верно?

— Ясно одно — это не Павловский, — ответил Артузов. — Но это почти наверняка человек, который послан Павловским проверить Зекунова. Направьте в помощь Пудину еще двух сотрудников.

Иванов вел наблюдение своим особым способом — возле дома Зекунова он находился не больше пяти минут, а потом на час-два исчезал, чтобы затем снова появиться, причем обязательно неожиданно и каждый раз с другой стороны. Чтобы установить, куда он уходит, Пудин прикрепил к нему Леонида Гуревича — расторопного паренька, который пришел к ним недавно по путевке комсомола, — ему еще не нужно было маскироваться под гражданского. Леонид с этим первым своим самостоятельным делом справился отлично — он, что называется, повис на плечах у Аркадия Иванова, как тень ходил за ним, ездил вместе с ним на трамваях и только раз упустил его, когда Иванов вдруг нанял такси, а у Леонида на такой вид транспорта не было денег. Но это произошло, когда уже было установлено, что, как бы бородач ни петлял по Москве, он все равно вернется туда, на 3-й Смоленский.

Затем Леня, следуя за Ивановым, увидел, что он заходил в дом номер четыре на Малой Бронной и вскоре вышел оттуда без кепки и в другой рубашке. Так была установлена база бородача, и за ней было организовано особое наблюдение…

Вечером Иванов решил сделать первую проверку Зекунова и зашел к нему под видом человека, который по адресной справке ищет своего родственника по фамилии Зекунов. Ему, мол, дали адреса трех Зекуновых, и этот адрес — первый, по которому он пошел.

Зекунов знал, что его дом находится под двойным наблюдением, и был уверен, что чекисты в обиду его не дадут. Но он боялся за жену и ребенка.

Впустив Иванова в комнату, Зекунов сразу понял, кто это. Иванов сказал, что постоянно живет в уездном городе Дорогобуже, и стал расспрашивать про жизнь в Москве: что, да как, да почем стоит. Справившись с первым волнением, Зекунов охотно отвечал на вопросы дорогобужца. И когда Иванов спросил, легко ли в Москве получить работу и кем, к примеру, работает он сам, Зекунов сказал ему чистую правду: служит в военизированной железнодорожной охране и что туда легко можно устроиться… Потом Иванов начал прощупывать настроение Зекунова — какому он, так сказать, богу молится?

— Живем как в сказке — чем дальше, тем страшнее. А надеяться вроде больше и не на что… — начал Зекунов и умолк, с опозданием сообразив, что он совсем не должен перед каждым открывать свои настроения.

Ошибка эта, к счастью, не сработала — очевидно, Иванов просто не мог себе представить нормального человека, настроенного как-нибудь иначе.

Иванов пробыл у Зекунова почти час и ушел, ничего подозрительного не обнаружив. На Бронную, где его ждал Павловский, он вернулся в хорошем настроении — на радостях, что проверка сошла хорошо, зашел по дороге в пивную и довольно крепко там угостился.

Павловский услышал запах водки. Иванов не успел и слова сказать, как был сбит с ног свинцовым кулаком полковника.

— Ты что, хочешь, чтобы я из тебя дух выпустил? — шепотом спрашивал Павловский, наклонясь над своим подгулявшим соратником. — Я тебе святое дело доверил! Я тебе свою жизнь вручил, а ты ведешь себя как последняя сволочь. Ты где был?

— У Зекунова… — Иванов тяжело поднялся на колени и встал, мгновенно протрезвев. — У Зекунова был. Все в порядке там, можно идти. Оттого на радостях и выпил малость. А с непривычки, гляди, раскачало… — Иванов потрогал нижнюю челюсть, подвигал ее, усмехнулся. — Лихо приложил, даже ум сразу отняло…

— Скажи спасибо, что дух из тебя не выпустил…

— Спасибо…

Как ни в чем не бывало Иванов начал рассказывать о том, как все было там, у Зекунова…

На другой день утром они порознь вышли из дому с условием ровно в час быть обоим в 3-м Смоленском переулке у дома Зекунова. Вот когда только Павловский был опознан чекистами и взят под наблюдение. Пока Артузов и Пузицкий обдумывали, где, когда и как брать Павловского, события развивались своим чередом…

Павловский вошел в комнату Зекунова без стука. Аккуратно прикрыв дверь, он улыбнулся сидевшему за столом Зекунову и негромко произнес явочный пароль. Зекунов ответил условной фразой и пригласил гостя к столу. Из-за занавески показалось удивленное лицо жены.

— Кто это? Представьте меня, — приказал Павловский.

Но жена Зекунова в это время кормила ребенка и выйти не могла. А тут еще ребенок захлебнулся в диком плаче.

— Ну, как живем? Что делаем? — спросил Павловский.

— Как мне вас понимать-то? — спросил Зекунов. — Ревизия? Любопытство? Или еще как?

— И так и эдак, а главное — говорить правду.

Зекунов довольно долго молчал, ожидая, когда ребенок затихнет, но не дождался и сказал:

— Если вы спрашиваете о моих лично делах по нашему союзу, то прямо скажу: до появления Шешени я ничего не делал. Ваши в Варшаве дали мне липовую явку, хорошо еще, что не завалился на ней.

Зекунов говорил правду. Он действительно получил явочный адрес, по которому нужного человека не оказалось, а к его появлению там отнеслись весьма подозрительно. Но после этого он устроился на работу, решил с этими опасными делами покончить и на вторую явку не пошел. Но про то он не был обязан рассказывать.

— Какой был адрес? — спросил Павловский.

— Якиманка, четырнадцать.

Павловский отметил что-то в своей записной книжке.

— Проверю. Если там дезертир — расстреляю…

Зекунов укоризненно посмотрел на Павловского и глазами показал на занавеску, за которой вопил ребенок.

— С такой трубой тут ничего не услышишь, — улыбнулся Павловский. — А впрочем, это неплохая звукомаскировка… — Ему, как это ни странно, нравилось, что он застает савинковского человека не затравленного погоней и сыском, а прочно и спокойно живущего в семье.

— Ну, а как дела у Шешени? — спросил он.

— Леонид Данилович для меня начальник, и в его дела я не посвящен. Но скажу: такую работу, как у него, я бы себе не желал.

— Что же это за такая особая работа?

— А такая… Весь день он по своей советской службе крутится среди красных, а потом каждый вечер головой рискует по нашим с вами делам. Думаете, легко?

— То, что я думаю, останется при мне, — заметил Павловский. Крик ребенка и заунывное пение матери начали его злить. — И не понять, кстати: то вы в его дела не посвящены, а то знаете, куда он ходит каждый вечер. А? — сощурился Павловский.

Зекунов понимал, что ведет разговор не лучшим образом, разозлился на себя и повысил голос:

— Кто вам дал право так со мной разговаривать? Шлете нас сюда, идиотов, без всякого обеспечения дела: выберешься — хорошо, влипнешь — туда тебе и дорога. Простите, не знаю вашей фамилии…

— Я полковник Павловский, — торжественно прерывает его Павловский и с удовольствием видит, как вздрогнуло лицо Зекунова: «Знает, гад, что со мной шутки плохи!»

— Я рад познакомиться с вами, господин полковник, — встает Зекунов, вытягивает руки по швам и пристукивает каблуками штатских ботинок.

— Не надо, я этого не люблю, — благосклонно говорит Павловский, делая приветственный жест рукой.

— Хочу напомнить вам, что я тоже русский офицер… — с достоинством сказал Зекунов.

— Знаю, — кивнул Павловский, он в это время думает, что Зекунов совсем не так прост, как о нем говорили.

— Ну хорошо, а что же вы делаете после появления Шешени? — спросил он.

— Разведка Казанской железной дороги. Разведка объектов для диверсий. И я — связной в нашей пятерке.

— А конкретно, конкретно — что вами уже сделано? Вами лично?

— Я делаю то, что сказал, а что сделано по результатам моей разведки, мне неведомо. У нас так заведено, что даже в своей пятерке не все про всех знаешь. Еще я выполнял особое задание Шешени — ходил с его пакетами через границу.

Это Павловский знает. Он долго молчит и потом мирно спрашивает:

— Ну, а как у Шешени семейная жизнь?

— По-моему, неплохо. Насколько мне видно, конечно. На ценности жены они музейно обставили квартирку. «Поживу, — говорит он, — как человек, пока ЧК не возьмет». И он прав — вы-то там, за границей, как люди живете — в ванных купаетесь. А мы… — Зекунов замолчал, давая Павловскому возможность послушать крик ребенка.

— Когда Шешеня работает?

— Я же сказал — каждый день.

— Служба у него когда? Утром? Вечером?

— А? Уходит на дежурство с вечера. И через день. Постоянного, как у всех, выходного дня не имеет. Сейчас, поди, дома…

— Далеко он живет от вас?

— Плотной ходьбы минут двадцать.

— Идемте к нему, — приказывает Павловский.

— Нет, мы не имеем права без предварительного условия ходить друг к другу. Тем более вести с собой кого-то.

— Да вы что? — взъярился Павловский. — Забыли, кто я? Идемте без разговоров! — Он встал.

— Ответственность на вас, — негромко говорит Зекунов и, направляясь к дверям, останавливается перед занавеской, за которой все еще плачет ребенок. — Маша, я к Леониду Даниловичу, скоро вернусь…

Шешеня встретил Павловского с радостью, но был полон достоинства.

— Вечное противоречие между излишней самостоятельностью и излишней дисциплинированностью, — смеялся он над сверхосторожностью Зекунова. — Что из этого лучше, я не знаю, но, пожалуй, склоняюсь ко второму. Боже мой, что это мы говорим о чепухе? — спохватился он. — Как вы все там? Как Борис Викторович?

— Мы-то в порядке, — с явным подтекстом отвечает Павловский, и Шешеня сразу же дает понять, что подтекст им услышан и понят.

— Ну, а мы тут, конечно, в полном беспорядке, — в тон Павловскому говорит он. — И нам надо мылить шею, снимать с постов и прочая. Да, Сергей Эдуардович?

— Что это вы все лезете на стенку?

— С удовольствием поясню, — спокойно отвечает Шешеня и вдруг как бы только сейчас обнаруживает сидящего у окна Зекунова, при котором он, дескать, не может все сказать. — Я думаю, мы Зекунова отпустим домой?

— Нет, — быстро и категорически отвечает Павловский и, видя недоумение Шешени, подходит к нему вплотную и тихо говорит: — Мой человек дежурит на улице — появление Зекунова без меня он может… неправильно понять…

— Я вижу, проверка идет аж в два этажа, — качает головой Зекунов и садится к столу. — Ну давайте, давайте проверяйте…

В комнате долго висит тягостная пауза. Ее разряжает появившаяся из спальни Саша Зайченок.

— Здравствуйте, кого не видала, — кокетливо говорит она и, оглядев всех, спрашивает: — Что это с вами? Аль умер кто?

Саша уже посвящена в игру, а Павловского она видела еще в Польше и сейчас встревожена за мужа. Но держится молодцом — помнит уговор: если Павловский нагрянет внезапно, она должна найти повод дать условный сигнал в ГПУ.

— Сашок, ты нам не мешай. Ладно? — добродушно говорит ей Шешеня и поясняет Павловскому: — Это моя жена.

— Догадываюсь, — улыбается тот, но, когда Саша выходит из комнаты, он строго говорит Шешене: — Из дома пусть не выходит… по той же причине…

— Ну и ну… — удивляется и даже возмущается Шешеня, но идет в другую комнату и шепчет Саше: — Никуда не ходи… Без тебя управимся…

Вернувшись, он послушно садится за стол и выжидательно смотрит на гостя. Но тот молчит. И тогда Шешеня говорит взволнованно и очень искренне:

— Знаете, Сергей Эдуардович, в чем трагедия нашего движения? В том, что вы все там потеряли в него веру, а заодно потеряли веру и в своих людей. Вы вот приехали небось с полной уверенностью послужить нашему движению, разоблачить предателей и бездельников, а на самом деле вы не успели появиться — и уже подрываете наше движение потому, что вызываете у нас, рядовых его солдат, ответное неверие в справедливость и разум нашего высшего руководства. Ну вот, а теперь давайте ревизуйте.

— Вы ошибаетесь, Леонид Данилович, — поначалу совсем не убежденно отвечает Павловский. — Просто всегда, во все времена нашего движения осторожность и бдительность были оружием против предательства. Именно поэтому наше движение не знает своих Азефов.

— Но если вы их будете все время и так настойчиво искать, — смеется Шешеня, которому в самом деле вдруг стало смешно, — однажды сработает старый закон, что спрос рождает предложение.

Павловский чуть заметно улыбается опасной шутке Шешени:

— Вы ошибаетесь: сейчас мы ищем Азефов не среди вас. Более того, я послан, чтобы предотвратить возможность всякого предательства.

— Извините — не понимаю, — озадаченно произносит Шешеня и взглядом спрашивает у Зекунова: ты понимаешь, о чем речь? И тот тоже недоуменно поднимает плечи.

— Борис Викторович и все мы обеспокоены только одним — так внезапно возникшей из ничего организацией «ЛД». Не оболванивают ли вас тут, а вместе с вами и нас и Бориса Викторовича?

— Если хотите знать мое личное мнение, то нет, не оболванивают, — мгновенно парирует Шешеня. — Происходит совсем другое: мы тянем жвачку, не можем принять исчерпывающего решения о контакте с этой организацией и поэтому теряем у ее руководителей всякое уважение. А между тем мы в них нуждаемся больше, чем они в нас. Точнее, мы им вовсе не нужны, им нужен только авторитет и ум Бориса Викторовича. С таким трудом мы восстановили связь с вами, пробили окно в границе, добились, что люди «ЛД» снабжают нас развединформацией, шлем этот материал вам, вы на нем зарабатываете политический капитал, а с вашей стороны что? — Шешеня так искренне разгорячился, разволновался, что у него блестели глаза и сжимались кулаки. — Вот как выглядит, Сергей Эдуардович, объективная картина нашего дела. А теперь давайте ловите предателей!

Павловский, выслушав тираду Шешени с опущенной головой, поднимает на него взгляд своих ясных голубых глаз и с самой обаятельной своей улыбкой говорит:

— Господин прокурор, я признаю себя виновным, но заслуживаю снисхождения.

Все трое смеются.

— И все-таки, Леонид Данилович, руководство имеет право на ревизию и… на недоверие. Если к этому есть, конечно, основания… — назидательно выговаривает Павловский.

Постепенно взаимная нервная настороженность проходит, и разговор их становится более спокойным. Шешеня очень скромно рассказывает о деятельности своей немногочисленной организации, с гордостью показывает газетные вырезки, где сообщается о диверсиях, совершенных его людьми. Эти вырезки ему уже давно изготовили в типографии ГПУ. Читая их, Павловский думает, что Шешеня был не так уж не прав, обижаясь за недоверие к нему. Действительно же, они тут работают, рискуя головой каждый день. Конечно, ничего особенно крупного они не делают, но не давать покоя большевикам — это тоже дело… Потом Павловский начинает тщательно обдумывать, пойти ему завтра вместе с Шешеней на встречу с лидерами «ЛД» или повременить. Он все еще насторожен к этой «ЛД». Но Шешеня, точно подслушав его мысли, сообщает, что лидеры «ЛД» в ближайшие дни разъезжаются на курорты…

— Они не то что мы, — говорит он со вздохом. — Они люди с положением, отдыхать ездят к Черному морю. Так что, если у вас есть возможность пробыть у нас месяца полтора, тогда завтра можно со мной не идти.

Нет, Павловский не может быть здесь так долго, он договорился с Савинковым, что вернется самое позднее через три недели. Ну что ж, следует, пожалуй, завтра идти. Надо только принять все, какие возможно, меры предосторожности…

С момента, когда Павловский принял это решение, он уже оказывался во власти обстоятельств, которые были продуманы не им. Ему казалось, что он действительно принимает какие-то меры предосторожности, но и эти его меры были до него уже продуманы чекистами.

Павловский ушел от Шешени, когда стемнело. Он шел по темным, безлюдным улицам; позади него шагах в десяти таился Иванов, а за ними обоими — как бесплотная тень — двигался Василий Пудин. В общем операция снова как будто входила в запланированное русло, однако завтра должен был произойти решающий эпизод.

Встреча Павловского и Шешени с лидерами «ЛД» должна была состояться на квартире Сергея Васильевича Пузицкого, который играл роль второго лидера — начальника военного отдела «ЛД» — и носил фамилию Новицкий. Кроме него, на встречу должны были прийти еще три члена ЦК «ЛД», роли которых тоже играли чекисты, подобранные главным образом по росту и по недюжинной физической силе.

Решено было Павловского брать немедля.

Встреча планировалась за столом со скромным завтраком из холодных закусок с рюмкой водки — дело есть дело…


Павловский и Шешеня явились на двадцать минут раньше назначенного срока — это была тоже одна из мер предосторожности, продуманных Павловским. Об этом его решении Шешеня узнал только утром, когда встретился с ним в условленном месте Шешеня встревожился: а вдруг там, на квартире, из-за их раннего появления произойдет какая-нибудь опасная заминка? Но он тревожился напрасно.

Когда Павловский и Шешеня, сопутствуемые на расстоянии Ивановым, пришли в нужный дом и позвонили в нужную дверь на третьем этаже, им немедленно открыли, и их встретил сам «профессор Новицкий» в форме комбрига инженерных войск.

Пузицкий был великолепен! Он поздоровался с Павловским точно так, как должен был поздороваться умный генерал с полковником; и уважительно и чуть снисходя к нему. Посмотрев на часы, сказал:

— Вы несколько рано, но, может, это и к лучшему: я как раз хотел поговорить с глазу на глаз. Можно?

— С удовольствием, — ответил Павловский, настороженно вглядываясь в лицо Пузицкого.

— Прошу в мой кабинет, — Пузицкий распахнул перед Павловским массивную дверь, и Павловский вошел в солидный генеральский кабинет, уставленный кожаной мебелью, пузатыми книжными шкафами и громадным письменным столом. Более чем скромная квартира чекиста Пузицкого еще две недели назад приобрела вот такой респектабельный вид, и хозяину ее даже не удалось еще привыкнуть ко всей этой краснодеревной и кожаной солидности.

Войдя в кабинет, Павловский сразу же подошел к окну — он условился с Ивановым, что покажется ему в окне, чтобы тот знал, где он находится, и не отрывал глаз от этих окон. Но увы, все окна квартиры Пузицкого выходили во двор. Впрочем, в эти минуты Иванов был уже взят на улице Сыроежкиным.

Пузицкий и Павловский сели в глубокие кожаные кресла. Пузицкий сыграл чувство преодолеваемой неловкости:

— Этот разговор тет-а-тет я вынужден, именно вынужден провести. Наконец, я обязан сделать это по решению нашего ЦК. Дело в том, что мы хотим абсолютно точно знать — кто вы? Не обижайтесь, пожалуйста, но господин Шешеня сказал только, что вы полковник по прежнему званию и самый близкий человек господина Савинкова. Согласитесь, что эта рекомендация недостаточно служебная, тем более когда речь идет о столь важных переговорах. И откровенно — нам надоело вести переговоры с людьми, не имеющими положения, права что-то решать, и, наконец, с людьми неинформированными и просто… малоинтересными. Извините, ради бога…

— Я понимаю вас, — солидно заметил Павловский, рассматривая свои большие красивые руки. — Ну что ж, представлюсь вам как полагается: полковник русской армии, а ныне член ЦК Союза Защиты Родины и Свободы и отвечающий в нем за всю военно-оперативную деятельность. Последнее время, естественно, только оперативную… Но и, кроме того, с гордостью добавлю, что я действительно близкий друг Бориса Викторовича и именно им уполномочен вести здесь переговоры на любом уровне.

— Ну вот и прекрасно, — облегченно произнес Пузицкий. — Я рад, что этот неловкий разговор у нас позади. Вы из Варшавы?

— Из Парижа. Наша штаб-квартира там.

— Вы ехали сюда легально, с паспортом, так сказать?

— Да, но с чужим, естественно, — улыбнулся Павловский. Он, конечно, не собирается рассказывать, как они проламывались через границу.

— Вы учтите, что все открыто приехавшие из-за границы пользуются особой опекой ГПУ, — предупредил Пузицкий.

— Не беспокойтесь.

В это время дверь приоткрылась, и благолепный Демиденко негромко, но подобострастно объявил, что все в сборе.

Пузицкий и Павловский прошли в столовую. Там уже сидели за круглым столом участники встречи, и только два кресла пустовали. Павловский должен был сесть между Демиденко и Пудиным. Появилась хозяйка дома.

— Моя жена Вера Ивановна, — деловито представил ее Пузицкий, давая понять, что представление не обязывает гостей ни вставать, ни, не дай бог, целовать хозяйке руку. Да и сама Вера Ивановна, кивнув гостям, только спросила быстро:

— Можно подавать?

— Да. И больше в квартиру никого не впускать, — распорядился Пузицкий.

Пока Вера Ивановна и помогавшая ей горничная носили на стол водку, закуску и посуду, Пузицкий негромким голосом и тоже без осложняющих церемоний представил Павловского членам ЦК «ЛД» и, в свою очередь, представил их Павловскому. Приветливые и сухие кивки, сдержанные улыбки, откровенное рассматривание друг друга.

Пузицкий попросил присутствующих налить в свои рюмки водку. Когда графин обошел всех, Пузицкий встал:

— По русскому обычаю, я думаю, мы прежде всего должны выпить за благополучный приезд нашего уважаемого гостя. Прошу!

Павловский поднес свою рюмку ко рту, и в это мгновение Пудин и Демиденко схватили его за руки и хорошо отработанным приемом завернули их ему за спину. Одновременно они рванули его от стола и, повалив на пол, прижали лицом к паркету. Когда Павловского прочно спеленали веревкой, Пудин поднял его на руки и посадил на диван. Все это произошло в считанные секунды, Павловский даже не успел напрячь мышцы, да и вообще его точно паралич хватил.

— Вы арестованы, Павловский, — сказал Пузицкий. — Надеюсь, вы не будете настаивать на формальности предъявления вам ордера на арест?

Павловский сидел неподвижно и тупо смотрел прямо перед собой…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Его внесли в коридор тюрьмы и, положив на пол, развязали веревки. Комендант тюрьмы, принявший Павловского от чекистов, приказал ему встать, но тот продолжал лежать на боку, чуть шевеля пальцами затекших рук. Конвойные поставили его на ноги и втолкнули в камеру.

Минут десять Павловский стоял, привалясь плечом к стене, низко уронив голову на грудь. Но вот он поднял голову, оглянулся, заметил движение в смотровом глазке и диким прыжком кинулся на дверь, изрыгая матерную брань. Тяжелая кованая дверь гремела от его бешеных ударов. Он бросался на нее до тех пор, пока, совершенно обессиленный, не повалился на пол. Стоявший по другую сторону комендант облегченно вздохнул — он боялся за жизнь Павловского, который, окончательно обезумев, мог разбить себе голову о железную дверь.

Но Павловский не думал о самоубийстве — его сжигала ярость, ему хотелось бить, ломать, крушить все, что попадало ему под руку. В камере же были только четыре стены, пол, потолок да еще вверху небольшое зарешеченное окно.

Второй приступ ярости у Павловского начался в сумерки. Он прыгал с разбегу, пытаясь ухватиться за переплет оконной решетки. И один раз это ему удалось. Он подтянулся, ухватился за решетку двумя руками и повис, извиваясь всем телом. Это продолжалось долго; в конце концов он сам понял всю бесполезность своих усилий — как мешок, упал на пол и лежал неподвижно вниз лицом.

Ночью он переполз к боковой стене и стал выбивать по Морзе интернациональный тюремный сигнал «я здесь — отвечай». Он стучал несколько часов, костяшки пальцев начали кровоточить, но ему никто не ответил. Тогда он с глухим воем снова упал на пол ничком и вскоре заснул…

Комендант тюрьмы, всю ночь дежуривший возле камеры, доложил Артузову, что утром Павловский был абсолютно спокоен, подошел к двери и попросил воды. Он выпил все до дна, поблагодарил, возвратил кружку и спросил, который час. Потом сказал, что при аресте у него кто-то взял золотые дареные часы и бумажник с тридцатью тремя советскими червонцами. Комендант успокоил: все его вещи и деньги в полной сохранности. Павловский поблагодарил и спросил:

— Меня на допрос сегодня вызовут?

Ответа он не получил, а комендант тюрьмы пошел звонить по телефону Артузову…

Первый допрос Артур Христианович проводил сам. Он был уверен, что Павловский только играет в покорность и будет пытаться применить на деле свою давнюю теорию: нет на свете тюрем, из которых нельзя бежать, и нет обстоятельств абсолютно безвыходных. Он говорил это Шешене, еще когда они вместе рыскали по Белоруссии в войсках генерала Балаховича…

Когда в камеру к Павловскому вошел Артузов — небольшого роста, в толстовке, широкий воротник которой был элегантно повязан галстуком, с аккуратной черной испанской бородкой — и одновременно комендант тюрьмы внес в камеру две табуретки, а у дверей стали два здоровенных часовых, Павловский решил: здесь он не будет давать никаких показаний, пусть его на допросы водят, он должен иметь шансы к побегу.

— Вы Павловский? — негромко спросил Артузов, садясь на табуретку и раскрывая на коленях папку с бумагами. Павловский не ответил, и, когда Артузов указал ему на вторую табуретку, он сел не лицом к Артузову, а боком.

— Чтобы все было ясно с самого начала, должен сказать, что я возглавляю контрразведку ГПУ, — так же негромко продолжал Артузов, заставляя Павловского прислушиваться. — Надеюсь, вам не надо объяснять, что это такое? Прекрасно. Мне необходимо ваше подтверждение, что вы действительно Сергей Эдуардович Павловский.

Павловскийповернулся к Артузову, и тот увидел в его красивых синих глазах душевную сумятицу — видно, он сейчас решал: отвечать или продолжать молчать. Встретив взгляд артузовских пристальных и чуть иронических светлых глаз, он медленно отвернулся и ответил глухо:

— Действительно Павловский… Сергей Эдуардович.

Артузов протянул Павловскому бумаги:

— Здесь вкратце изложены наши претензии лично к вам. Я бы просил вас, для ускорения процедуры, ознакомиться с этим списком. Допрос мы начнем позже. Подготовьтесь… Может быть, здесь окажется какая-нибудь неточность или… упущение…

— Допрашивать меня будете вы? — не поворачиваясь, спросил Павловский.

— Нет… — мягко ответил Артузов и встал. — По всей вероятности, вам придется иметь дело с моим заместителем. У вас есть какие-нибудь просьбы?

— Одна, — сказал Павловский и повернулся к Артузову на своем табурете. — Пусть ваш заместитель зря не трудится сюда ходить, — сказал он, глядя на Артузова нахальным ледяным взглядом.

Вернувшись в отдел, Артузов зашел к своему заместителю и застал его за странным занятием: сняв пиджак, Пиляр размахивал им перед раскрытым окном.

— Ночью мы с вами тут сидели? Сидели. Курили? Курили. Сейчас прихожу, открываю дверь — в комнате синий туман. Представляете?.. — сказал Пиляр, продолжая махать пиджаком.

— Ну, ничего, зато мы с вами хорошо все продумали, — устало улыбнулся Артузов. — Все абсолютно так, как мы говорили: он будет стараться выиграть время в расчете на побег. Заявил, чтобы допрашивать его в тюрьму не ходили. Сейчас читает список… — Артузов посмотрел на часы. — Ровно в одиннадцать вызывайте и, как договорились, все на циничной прямоте…


Перечень преступлений Павловского С. Э., предъявленный ему в порядке подготовки к допросу
Примечание. Преступления перечисляются не по степени их важности, а по времени их совершения. В перечне приводятся только те преступления, в которых установлено личное участие Павловского С. Э.

1918 год. 1. Участие в казни группы большевиков (11 человек), повешение их на фонарных столбах в городе Пскове, в бытность там военным комендантом (приставом). У одного из казнимых им оборвалась веревка. Павловский приказал ему самому связать веревку и повеситься, и, когда тот приказа не выполнил, Павловский, умышленно не нанося сразу смертельной раны, произвел в обреченного несколько выстрелов.

2. Там же и в то же время. Расстрел пятерых милиционеров. Обреченных по одному подводили к Павловскому, который производил выстрел в живот, после чего сообщники Павловского добивали жертвы.

3 Там же, в то же время. Убийство путем выстрела в лицо доктора по детским болезням гр-на Дорохова И. Т. только за то, что последний назвал разбоем выбрасывание детей из больницы.

4. Там же и в то же время. Изнасилование, а затем зверское убийство 17-летней дочери заведующего школой Смирнитского Т. И.

1919 год. При бегстве из РСФСР в Польшу — убийство милиционера Руднянского уезда Смоленской губернии т. Скабко Н. Н., по чьим документам и в чьей казенной форме в дальнейшем Павловский проследовал до границы.

1920–1922 годы. Участие в бандитском походе из Польши в Западный край с армией Булак-Балаховича. (Детализация будет произведена в ходе следствия.)

Создание С. Э. Павловским собственной банды из савинковцев, руководство ею во время рейда по Белоруссии и Западному краю, соответственно — полная ответственность за все тягчайшие преступления названной банды. (Полная детализация будет произведена в ходе следствия). Ниже приводятся наиболее значительные, среди тягчайших, преступления.

а) Банда С. Э. Павловского, ворвавшись в город Холм, пыталась его захватить, но встретила стойкое сопротивление местного гарнизона, на что ответила чудовищными зверствами над населением захваченных бандитами кварталов. Общее число убитых примерно 250, раненых — 310.

Отступая от города Холма в направлении Старой Руссы, банда Павловского захватила город Демьянск, где учинила изуверскую расправу над коммунистами, активистами Советской власти и комсомола, а также беспартийным населением. Общее число убитых — 192.

Отступая к польской границе, банда С. Э. Павловского остановилась в районе корчмы, принадлежащей гр-ну Натансону Б. Д. Здесь Павловским была изнасилована 15-летняя дочь гр-на Натансона — Сима.

б) Второй рейд банды Павловского. Захват и зверское убийство молодежного отряда ЧОН в районе города Пинска. 14 чоновцев сами рыли себе могилы под собственное исполнение пролетарского гимна, после чего сам Павловский разрядил в чоновцев пять обойм маузера.

Между Велижем и Поречьем, в селе Карякино, по приказу Павловского был изувечен и повешен продработник, член РКП т. Силин. На груди у него была вырезана звезда.

Ограбление банков в уездных центрах Духовщина, Белый, Поречье и Рудня.

в) Третий рейд банды Павловского. Налет на пограничный пост у знака 114/7, зверское убийство на заставе спавших после дежурства красноармейцев в числе 9 человек, повешение жены коменданта заставы, находившейся в состоянии беременности на восьмом месяце. При отходе за границу угон скота, принадлежавшего местному населению.

Ограбление банка в г. Велиже. Попытка ограбления банка в г. Опочке, сожжение живьем директора банка т. Хаймовича Г. И.

г) Во время нахождения на территории Польши подготовка отдельных диверсантов и террористов, а также банд и засылка таковых через границу на советскую территорию.

д) Разделение ответственности за все тяжкие преступления, совершенные против Советской власти и советского народа антисоветским НСЗРиС, возглавляемым Б. Савинковым…


Павловский прочитал все это очень быстро, одним дыханием, не успев даже как следует сообразить, что все это относится непосредственно к нему. Однако каким-то вторым сознанием он успел отметить, что все прочитанное ему знакомо…

Он несколько мгновений сидел неподвижно. Потом судорожно вздохнул и рванул ворот рубашки — он начинал понимать, что значит для него этот список.

— Спокойно… Прочитаем еще раз, — сказал он себе.

Он стал читать снова, но ему не давала сосредоточиться мысль: кто мог все это записать, запомнить и хранить? Казалось бы, выяснение это не имело сейчас никакого значения, но вопрос не уходил и мешал читать. Павловский опустил руку со списком и сказал вслух:

— Кто мог? Кто? Кто собирал все это?

Только сейчас Павловский полностью и отчетливо понял, что за все перечисленное в списке ответ будет спрошен с него и не когда-нибудь, а сейчас, сегодня! Это ошеломило его, ему стало плохо, грудь сдавило, и он непроизвольно застонал. Где-то в глубине нарастала привычная ярость, но она только чуть колыхнулась и погасла. И снова мозг его стал сверлить проклятый вопрос: кто? Кто все это собрал для чекистов?

Он принялся читать список сначала. Теперь он читал медленно. И уже на первой записи остановился, поняв окончательно, что все это для него означает теперь, когда он находится в руках у чекистов. И тогда ему захотелось найти в перечне какую-нибудь неправду, пусть самую малую, но дающую ему основание отвергнуть всю эту страшную бумагу. И он такую неправду обнаружил: на пограничной заставе спавших бойцов убивал не он! Он не мог их убивать, потому что в это время искал укрывшегося в лесу начальника заставы! Ну конечно же! Он это отлично помнит! И когда он вернулся на заставу… После чего он вернулся на заставу? Да, он нашел тогда начальника заставы и затоптал его своим бешеным жеребцом, иссек его клинком. И после этого вернулся на пограничную заставу… После этого. А пограничников убивал Аркадий Иванов. Кстати, где он сейчас, Аркадий? Остался на свободе?

В это время дверь в камеру открылась, и дежурный по этажу громко объявил:

— Павловский — на допрос!

Павловский вскочил и быстро вышел из камеры. Его сопровождал всего один конвойный. Это Павловский сразу заметил и начал изучать путь от камеры до кабинета следователя. Однако вскоре он с огорчением обнаружил, что тюрьма находится в здании ГПУ. Его утешало лишь то, что далеко не на всех окнах, мимо которых он шел, были решетки.

Павловский запомнил, что он прошел по трем коридорам, что все три шли в разных направлениях и что по сравнению с этажом, на котором была его камера, он сначала поднялся на три этажа, а затем на один спустился… Надо все запоминать, изучать, побег — это единственный способ остаться в живых.

Его привели в кабинет, который по обстановке больше был похож на номер гостиницы с претензией на роскошь. Письменный стол опирался на львиные лапы и весь был в резных украшениях. У другой стены стоял легкомысленный изогнутый и обитый розовым сафьяном диванчик, а возле него — карточный столик с инкрустацией в виде тузов всех мастей.

Павловский сначала увидел это, а потом уж хозяина кабинета. Пиляр был в черной, идеально отглаженной паре, но на нем была не то русская, не то грузинская синяя косоворотка навыпуск, с высоким воротом, застегнутым на три белые пуговки. Ее перехватывал мягкий черный поясок с кисточками. Чуть желтоватое крупное лицо, которое никак не назовешь красивым, огромный выпуклый лоб, тесно посаженные серые глаза. Такое лицо должно было принадлежать сухому и злому человеку. Однако друзья Пиляра знали его, всегда готового отдать товарищу последнюю рубашку, последний рубль. Правда, если уж он злился, тогда ничего хорошего не жди. Но это бывало редко — Пиляр славился своей железной выдержкой…

Павловский сел на приготовленный для него стул в центре комнаты, посмотрел на Пиляра, натолкнулся на острый взгляд его серых неподвижных глаз и вдруг до боли в сердце почувствовал себя одиноким и беспомощным… До окна три шага — это секунда. Прыжок на подоконник — еще секунда. Проломать оконные рамы и стекла — еще секунда. Три секунды и — прыжок… Но конвойный точно услышал его мысли, подошел к окну и стал перед ним.

— Итак, вы Павловский Сергей Эдуардович? — обыденно-усталым, чуть надтреснутым голосом спросил Пиляр.

— Да.

— Расскажите кратко свою биографию. Только не торопитесь, мне надо записывать…

Павловский начал говорить…

Родом из Новгорода. Из мещан, породнившихся с дворянством, — мать из бедных дворян. Мечта с детских лет — стать военным. Военная школа, после которой он вскоре стал старшим офицером эскадрона 2-го Павлоградского полка. Началась война — воевал упоенно, быстро шел вверх. Остановила революция. Он бежал и вскоре примкнул к войскам, верным Керенскому. В 18-м году он военный комендант (назывался — пристав) города Пскова от Северо-Западной армии. С отступающими войсками докатился до Риги и там фактически дезертировал. Перебрался в Эстонию, где его арестовали как красного — за то, что он находился в Риге, когда там была Советская власть. Из тюрьмы бежал. Путаное было время, даже рассказать о нем толком трудно.

Все в его жизни начало приходить в порядок, когда он пробрался в Польшу и поступил в армию Булак-Балаховича и связался с Борисом Савинковым. Так он прибился, наконец, к «большому делу».

Закончив писать, Пиляр отметил про себя, что Павловский схему своей биографии рассказал почти правильно.

— Что вы можете сказать по предъявленному вам перечню?

— Бухгалтерия у вас поставлена, — ответил Павловский надменно. — Человеческая память против такой бухгалтерии слаба. Надеюсь, что дадите мне возможность хорошенько припомнить каждый эпизод. Не хочу от своего отпираться, но и брать на себя чужое тоже не хочу.

— Конечно, конечно, ошибки могут быть и в самой точной бухгалтерии, — очень серьезно сказал Пиляр.

— Одну я уже обнаружил, — продолжал Павловский, начиная длинную игру, рассчитанную на то, чтобы затянуть допросы. — Спящих пограничников я не убивал. Я вообще не могу поднять руку на спящего.

— Но их к моменту убийства могли уже разбудить? — невозмутимо спросил Пиляр.

— Нет, это мне приписано зря. Это дело Аркадия Иванова. Он, кстати, у вас? — быстро спросил Павловский, вскинув свою красивую голову.

Лицо чекиста непроницаемо. Здесь спрашивать может только он.

— Значит, кроме случая с пограничниками, все остальное правильно?

— Надо подумать, припомнить, я же сказал, — не сразу ответил Павловский. — Давайте договоримся так: каждый день будем разбирать по эпизоду. Чтобы не путалось в голове всякое разное и сосредоточиваться на чем-то одном. Можно так?

— Можно и так, — ответил Пиляр. — Сегодня каким эпизодом займемся?

— Сегодня я не готов. Оглушен вашим списком… — На губах Павловского появляется подобие улыбки, но глаза его серьезны. — Я думаю, что имею право защищать собственную жизнь даже в столь неблагоприятных условиях.

— Да, конечно, — ответил Пиляр. — Но должен вас предупредить: если вы надеетесь затянуть следствие в расчете на возможность побега, то оставьте эти надежды. Кроме того, мы хотим быстро закончить следствие и сделать вам одно предложение…

— Стать к стенке? — вдруг улыбнувшись, спросил Павловский.

— Обычно мы ставим к стенке без разговоров, — осадил его Пиляр и добавил: — Вам мы хотим предложить нечто другое…

— Петлю?

— Другое…

— Теряюсь в догадках…

— Могу посоветовать одно: вам нужно вести себя с нами в открытую. Надеюсь, вы понимаете — ошиблась ли где-то наша бухгалтерия, как вы говорите, или не ошиблась, у нас есть все основания поставить вас к упомянутой вами стенке, не так ли?

— Да, пожалуй, так… — не сразу ответил Павловский и спросил: — А в вашем предложении есть шанс на сохранение жизни?

— Во всяком случае, на значительное ее продление.

— Что от меня требуется?

— Сначала следствие по перечню, потом поговорим…

— Ну что ж, хорошо, — деловито согласился Павловский.

Павловский поразительно спокоен. В своем сшитом в Париже, но, правда, несколько пострадавшем за последние дни темно-сером костюме он похож на преуспевающего киноактера, ведущего переговоры о новом контракте.

Павловский трогает рукой себя за подбородок и спрашивает:

— Я мог бы побриться?

— Только со связанными руками, если угодно, — отвечает Пиляр.

— Лучше побыть десять минут со связанными руками, чем сутки с небритой рожей, — смеется Павловский. Да, смеется! И красивое его лицо будто озаряет широкая белозубая улыбка.

Пиляр приказывает конвойному отвести его в тюрьму…


Первые три дня следствия Павловский довольно подробно говорил по каждому пункту списка и признавал свое участие в некоторых преступлениях. Однако все наиболее опасное для него он сваливал на других, называл фамилии наиболее активных своих бандитов. Несколько раз он спрашивал про Иванова. Вот и сегодня, когда речь зашла о сообщниках, он снова спросил:

— А где все-таки Аркадий Иванов? Вы взяли его?

— Он убит, — ответил Пиляр.

Иванов действительно был убит, когда его везли с места ареста в ГПУ. В автомобиле он бросился на Сыроежкина с ножом, который не был у него обнаружен во время первого беглого обыска. Сыроежкину ничего не оставалось, как обрушить на голову бандита удар рукоятью нагана. Иванов не дожил до наступления ночи, хотя врачи сделали все, чтобы продлить ему жизнь.

Услышав об этом, Павловский вскочил и сделал движение, будто хотел через стол броситься на Пиляра.

— Спокойно, Павловский, — поднял руку Пиляр. — Я бы мог сказать вам неправду. Но он убит, и как раз при попытке к бегству.

— Вы врете! — истерически крикнул Павловский, и Пиляр не без удовольствия отметил, что нервы у полковника совсем не такие железные, как казалось. — Вы убили его!

— Зачем? Он тоже был нужен нам живой. Как и вы…

Павловский, бормоча что-то себе под нос, сел на стул и тяжело задумался. Пиляр понял, что сейчас продолжать допрос бессмысленно, и отправил его в камеру.

В течение четырех последовавших за этим дней Павловский отказывался отвечать на вопросы. Его приводили на допрос и через минут десять уводили обратно.

В воскресенье Пиляр должен был дежурить по ГПУ и в субботу собирался пораньше уйти домой, провести вечер с семьей. Когда он запер в сейфе секретные бумаги и уже позвонил Артузову, что уходит, тревожно зазвенел телефон — Пиляр сам удивлялся, как он всегда точно знает, что сулят ему телефонные звонки — хорошее или плохое. Этот звонок явно сулил ему неприятность. Он взял трубку непрерывно звеневшего телефона и услышал голос коменданта внутренней тюрьмы:

— Докладываю: только что подследственный Павловский пытался совершить побег при возвращении из тюремной бани…

Павловский не то что наотрез не поверил, что Аркадий Иванов убит именно при таких обстоятельствах, как ему сказали, он просто не хотел с этим примириться. Кроме всего прочего, получалось, что Иванов погиб в борьбе, а он, Павловский, капитулировал без борьбы и теперь даже вступает в какой-то сговор с чекистами, правда сам еще не знает, в какой… Только для того чтобы выиграть время, он стал куражиться и не отвечал на вопросы Пиляра.

Мысль о побеге пришла ему в голову, когда он мылся в бане и увидел в стене над печью шевеленый кирпич. Он тотчас вынул его из стены и завернул в мочалку, а потом вынес в раздевалку и положил под свое белье. Пока одевался, у него созрел план дальнейших действий. Он был в бане один. Конвоировал его красноармеец примерно его роста. Выбрав момент, он кирпичом ударит конвойного, быстро оденется в его форму и пойдет к выходу на улицу, который он запомнил, когда шел в баню. План был, прямо скажем, наивным, да и сам Павловский мало верил в успех, но вся его натура звала к действию, хоть к какому-нибудь, но действию…

Конвойный стоял у дверей раздевалки и наблюдал, как Павловский одевался. Но он не заметил, как заключенный, уже вставая, чтобы идти, ловко переложил кирпич в свое полотенце и зажал его под мышкой. Конвойный открыл дверь перед Павловским и сам чуть отступил в сторону. В этот момент Павловский молниеносно повернулся к нему и ударил в лоб кирпичом. Он не думал, что сразу убьет конвойного, и рассчитывал, что первым ударом он его только оглушит и втащит в раздевалку. Но если в предбаннике конвойный очнется слишком рано, тогда у него другого выхода не будет — придется его прикончить.

Но все произошло иначе: конвойный не упал, а рванулся во двор и громко закричал. Во двор тюрьмы выбежали люди. Павловский в это время кинулся обратно в баню, забросил кирпич на печку, вернулся в раздевалку и сел на лавку. Бойцы тюремной охраны долго остерегались входить в темный предбанник, считая, что Павловский находится там в засаде, и требовали, чтобы он сам вышел во двор. Но тут появился Сыроежкин.

— Чем он тебя ударил? — спросил он конвойного, все лицо которого стало сплошным синяком.

— Вроде свинчаткой, — ответил боец.

— Ты уверен? — усмехнулся Сыроежкин и спокойно вошел в предбанник.

— Кончай спектакль, выходи кланяться, — сказал Григорий, и были в его голосе какая-то озорная сила и беспощадность.

Павловский послушно поднялся. Проходя мимо Григория, он оглянулся.

— Трус, а еще полковник, атаман божьей матери… — сказал, точно плюнул ему в спину, Сыроежкин и не сдержался, выругался…

После неудавшегося побега Павловский рассказывал все без утайки о себе и называл сотни имен других бандитов, в разное время совершивших преступления против Советской страны. Выборочная проверка нескольких сообщенных им фактов показала, что он говорит правду. Он дал убийственные показания о Философове, Шевченко, Дерентале и о других деятелях из ближайшего окружения Савинкова. Рассказал о преступной деятельности брата Бориса Савинкова, Виктора, но о самом Савинкове отказался говорить наотрез:

— Он для меня бог, и обвинять его в чем-либо я не имею права.

— В вашем положении смешно говорить о каких-то правах, — возразил ему Пиляр.

— Я не могу… не могу… Пишите все его дела мне, и я буду счастлив понести за них наказание…

Пиляр видел, что он все-таки на что-то надеется и на этот случай хочет остаться чистым хотя бы перед Савинковым, чтобы потом, при возможной встрече, сказать ему, что он давал показания на других только ради того, чтобы выиграть время и найти способ спасти вождя.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Письмо С. Э. Павловского — Д. В. Философову
«Дорогой дедушка![17]

Вместе со всеми и Вы, должно быть, дивитесь, что от меня столько времени нет никаких писем, но Вы должны понимать, что приходится ждать оказии, так как обычная почта существует не про нас.

Пока я все время нахожусь в Москве и считаю это полезным для нашего дела. Не считая себя, как Вы знаете, склонным ко всяческой политике, я все же вижу, что мы здесь выглядим хуже, чем могли бы выглядеть. Но нельзя требовать от гуся, чтобы он исполнял обязанности лебедя.

А дело перед нами лебединое. Конечно, слава Леониду, что он открыл этот великий источник, но все же истина в том, что не мы шли к нему, а он пробивался к нам, испытывая в нас острую надобность. И только этим следует объяснить, что уже столько времени источник покорно идет по руслу, которое мы ему предоставили, хотя имеет он право на русло куда более широкое и глубокое.[18]

Я делаю, что могу, для углубления русла, встречаюсь с людьми, которые руководят „ЛД“, пытаюсь дать им понять, что у нас есть уровень куда повыше того, который они видят в Леониде, и др. Но я трезво сам знаю, что и я никогда не славился способным вести политику. Тем не менее я вижу, как они льнут ко мне, стараются видеться именно со мной и говорят мне гораздо больше и более доверительно, чем Леониду. Объективно замечу, что Леонид сам не задается и довольно трезво оценивает свои возможности и сейчас, когда я сел писать это письмо, просит меня передать вам и его просьбу — чтобы сюда приехал человек достаточно авторитетный для здешней ситуации. А меня он пока что просто умоляет быть возле него и продолжать работать на дело нашего контакта с „ЛД“. Однако я поступлю иначе. Я отыскал своих близких родственников на юге России. Аркадий Иванов уже там, и все они зовут меня приехать, чтобы сделать великолепный экс[19] для нашего общего дела. Так что в самое ближайшее время я выеду туда. Хотя мне очень хотелось бы ехать совсем в другую сторону и повидать всех вас. Но если бы я это сделал, то только для того, чтобы взять кого-нибудь из вас за шкирку и притащить сюда, где совершаются конкретные и большие дела или, во всяком случае, назревают. Честное слово, у вас там уже пропала вера во все светлое — по себе это знаю, когда существовал в ваших непролазных болотах. А здесь ведь находится тот самый народ, которому мы без устали клянемся в верности, и именно поэтому здесь атмосфера действия и свежего воздуха. Одновременно я пишу письмо отцу[20] и Талейрану[21] и пишу о том же.

Работы здесь непочатый край. И собаки на деревне совсем не такие злые и хорошо дрессированные, как мы это себе представляли на расстоянии и веря некоторым нашим информаторам.[22] Давно не писал таких длинных писем, но когда есть о чем писать, пишется незаметно.

Примите, дедушка, мой сердечный привет.

Серж».


Письмо С. Э. Павловского — Б. В. Савинкову
«Дорогой отец, здравствуйте.

Трудно выразить, как я благодарен Вам за доверие, выразившееся в этой моей поездке, куда Вы лично меня снарядили. Благодарен я, кроме всего, еще и за то, что этой поездкой вы вернули мне веру. Последнее время я был близок к запою от сознания своей бесполезности. Да и только ли своей, извините меня, отец! Но я солдат, и Вы знаете, как я верен знамени. Так вот — посылка меня сюда спасла меня от глупостей. Мои дряблые мышцы снова наполнены кровью и силой. Моя энергия бурлит во мне все требовательней и сильней. О, если бы мне Вашу голову и Ваше умение вести политическое дело и политическую борьбу!

Я не имею возможности изложить здесь доклад о том, что увидел и узнал. Я, между прочим, приказал Леониду подготовить такой доклад и отправить Вам со следующей оказией. Оказии не так часты, и он успеет достаточно полно все описать.

Вкратце дело обстоит так: открытие, сделанное Леонидом, сулит грандиозные перспективы. Но открытие сделано не потому, что Леонид вдруг стал гениальным провидцем (вы же это знаете лучше, чем я), а потому, что, попав сюда и начав действовать в пределах своих возможностей, он уже не мог не натолкнуться однажды на это, потому что это распространено широко, можно сказать — по всем этажам здешнего общества. Так что не столкнуться с ним где-то Леонид просто не мог. Но беда в том, что, столкнувшись и выяснив, кто и что, обе стороны объективно поняли, что они созданы друг для друга, а субъективно они почувствовали друг к другу чувства сложные и неодинаковые. Те, на кого наткнулся Леонид, увидели в нем то, что в нем есть, и не больше, — они ведь люди достаточно умные, во всяком случае образованные, интеллигентные и т. д. У них возникло естественное сомнение и даже тревога — можно ли серьезно доверяться на таком уровне? Понимаете? Леонид — надо отдать ему должное — весьма критически оценивает свои возможности в этой ситуации и не корчит из себя лишнее, и доверие к себе завоевывает только одним — действием. Созданная им небольшая организация, которую он для них именует московской (на самом деле это просто ячейка, находящаяся в Москве), почти каждую неделю совершает дела, о которых город узнает, и иногда даже из большевистских газет. Это новым знакомым Леонида импонирует, так как у них как раз с действием дело обстоит из рук вон плохо. Я встречался с двумя лидерами: с тем, которого Вы знаете, и с другим, рангом повыше, по фамилии Новицкий. Между прочим, он сказал, что сталкивался с вами в семнадцатом, во времена Саши с бобриком.[23]

Заодно хочу окончательно отвести наши сомнения в отношении приезжавшего в Париж представителя. И еще раз извиняюсь перед Вами за ту ночную проверку. Перед ним я извинился здесь. Да, он точно то, что Вы о нем знаете. И он находится в острейшем конфликте внутри своего ЦК с большинством, которое после его поездки к Вам, кстати, сильно уменьшилось. Они накопили колоссальные силы и теперь оказались перед дилеммой: или продолжать дальнейшее накопление сил, или прислушаться к ропоту масс, который слышен все яснее и сильнее, и начать действовать. (Мухин в своем ЦК выражает то, что есть в массах, и в этом его сила.) Но тут перед ними сразу встает вопрос: как действовать, что делать, за что объявлять борьбу? Новицкий у них авторитетнейшая фигура, профессор военной академии, крупный военспец (большевики недавно дали ему легковой автомобиль для личного пользования), но политик он никакой — это понял даже я. Да и Мухин, хотя он и ведет борьбу с инертностью и занимает, так сказать, активную позицию, как политический вожак он беспомощен. Так, например, он спрашивал у меня: как поставить народ в известность о том, чего мы добиваемся и какой хотим видеть Россию? А Новицкий сказал мне: мы способны перекрыть жизненные и военные артерии большевистской России, но что предпринимать дальше? Что настанет после этого? Так и сказал — настанет… Ей-ей, какие-то взрослые дети. От такого возраста и все их споры в отношении связи с нашим делом, о заграничной помощи и прочее. Но в этом вопросе, должен заметить, жать напролом нельзя, а поворачивать их обходным маневром некому. Я лично — пас. Скажу так: сплю и вижу Вас здесь. Тогда все их оговорки обсыплются, как шелуха, — настолько у них глубоко уважение к Вам и вашему политическому авторитету, а после приезда сюда Вани — и к вашей политической программе.[24] К слову замечу — не преувеличивайте значения созданного здесь Ваней объединенного комитета действия. Авторитет этого органа для них находится в прямой зависимости от авторитета наших людей. Понимаете? Я сейчас вошел в комитет и делаю все, что в моих силах. Но и сил моих в этой области немного, и хочу я рвануть на юг, где объявились мои очень близкие родственники, вместе с которыми мы проведем несколько красивых и богато поставленных спектаклей — здесь-то вот мои таланты и пригодятся.

Тоскую о Вас сильно и каждодневно. Но осмелюсь сказать Вам — главный плацдарм жизни и борьбы здесь.

Крепко жму руку и до встречи.

Серж».


Когда эти письма были готовы, Павловского отвели в тюрьму, и все написанное им подверглось тщательной проверке — нужно было выяснить, нет ли в каком-либо из писем тайного знака тревоги.

Павловский улегся на койке и, уставившись мертвым взглядом в щербатую кирпичную стену камеры, задумался… Зачем чекистам эти его письма? Похоже, они хотят, чтобы вождь приехал сюда. И Павловский подумал, что при любом исходе его дела он должен предпринять все для спасения вождя. Он ухватился за эту мысль главным образом потому, что она давала ему право в происходящем с ним видеть не трусливую свою услужливость перед чекистами, а нечто исполненное тайного от чекистов смысла. Да, он делает все для спасения вождя.

Последние дни перед его отъездом в Россию они с Савинковым целые дни бродили по Парижу, сидели в маленьких кафе, и тот учил его, как надо действовать в Москве. Удивительно, как точно все предусмотрел Савинков. Разве не говорил он, что Шешеня и Зекунов могут оказаться предателями? Говорил. Даже дважды.

Однажды в бар парижского вокзала Павловского и Савинкова загнал внезапно хлынувший дождь. Они сидели за столиком, вынесенным на крытый перрон, и беседовали, поглядывая на уже готовый к отправлению поезд Париж — Берлин. Осторожно посапывал паровоз, он точно боялся своим сиплым дыханием трудяги побеспокоить господ пассажиров, важно шествовавших по перрону вслед за носильщиками с солидными, как их хозяева, чемоданами. Паровозный машинист, впрочем, с высоты своего паровозного окна смотрел на всю эту суету равнодушно, если не брезгливо. Под крышей вокзала собирался и отражался вниз тревожный шум, в котором иногда вдруг четко слышался голос, то женский, то мужской, то детский.

— Всю жизнь влюблен в вокзалы, — тихо говорил Савинков. Он, смеясь, показал на тучного господина, который бежал вдоль поезда с выпученными глазами. — И вот такой кретин, который спутал время отхода поезда, бегает так на каждом вокзале любой страны. Можете мне поверить.

— Я верю, — как-то отсутствующе сказал Павловский, и Савинков изумленно повернулся к нему.

— Серж, таким я вижу вас впервые.

— Лишь бы не последний, — усмехнулся Павловский.

Савинков тряхнул головой и сказал будто через силу:

— Черт возьми, как трудно быть Уленшпигелем! Конечно же опасно, но поверьте, я хотел бы сейчас быть на вашем месте. Да, да, именно так!

— Вы все еще не сказали мне, каким шифром я буду пользоваться в переписке с вами, — осторожно напомнил Павловский, знавший, как вождь злился, когда его ловили на забывчивости.

— Я думал об этом, — после долгой паузы сказал Савинков. — Понимаете, Серж, какая тут ситуация? Если вы, попав в их руки и получив волшебную возможность подать оттуда мне весть, воспользуетесь шифром — это их только рассмешит.

— Но это лишь в том случае, если они будут иметь возможность контролировать мое сообщение.

— Будем откровенны, Серж: если вы у них в руках, они контролируют даже ваше дыхание. Это ясно, как дважды два — четыре. Поэтому я предлагаю не шифр, а устное с вами условие. Если вы хотите сообщить мне, что вы в опасности и не властны в своих поступках, но все же имеете какую-то возможность послать мне сообщение, в нем, в этом сообщении, в одном месте законченная фраза не должна иметь точки. Между тем как следующая фраза должна быть с большой буквы. Только и всего! Понимаете? — Видя, что Павловский смотрит на него удивленно, Савинков продолжал: — Именно такую наивную штучку им и не под силу будет заметить. А если мы придумаем что-либо посложней, они заметят сразу. Талейран однажды направил секретнейшее послание императору обычной почтой, а другое — лживое — почтой служебной. Лживое письмо оказалось в руках англичан, а то проскочило в девственном виде. На всякого мудреца достаточно простоты — так это называется у нас, русских. Условились?

Павловский согласно кивнул, но все же усомнился тогда, что вождь предлагает ему лучший способ конспиративной связи.

Сейчас Павловский клял себя за эти свои сомнения. Вот же в чем истинная мудрость Савинкова — в умении предусмотреть ситуацию! Ну как бы он мог сейчас воспользоваться шифром, когда ему диктуют содержание каждого письма? А не поставить в одном месте точку он наверняка сумеет. Савинков получит это письмо, все поймет и начнет звонить во все колокола. Может статься, он найдет и способ спасти своего верного боевого друга… И Павловский решил, что теперь самой главной его задачей будет угадать, какой вариант его письма Савинкову чекисты сочтут чистовым…

Переписывая через день третий вариант письма, Павловский видел, что в общем все три письма по содержанию одинаковы. Изменяется только порядок фраз.

Демиденко с удовольствием диктовал ему текст писем. Он имел возможность при этом наблюдать крупного врага, наслаждаться его покорностью. Нравилась ему и подготовительная работа, когда он разрабатывал варианты писем, перестраивал их, искал синонимы. Не менее интересно было исследовать написанное Павловским.

В этот день Павловский писал третий вариант письма Савинкову. Он вдруг отложил ручку и поднял голову:

— Вы думаете, что я применю какой-нибудь шифр? Не бойтесь. Мне не дали никаких шифров.

— А что вместо шифра? — спросил Демиденко. — Да, да! Что вместо шифра? — повторил он в ответ на удивленно поднятые брови Павловского.

— Ничего.

— Что? Что? Я не слышу! — Демиденко приложил к уху ладонь.

— Ничего, — громче повторил Павловский.

Но именно в этом, третьем варианте он и решил не поставить одну точку.

Он не поставил точку после самой первой фразы «Дорогой отец, здравствуй!» — восклицательный знак написал, а точку под ним не сделал…

Вечером Демиденко и два специалиста из шифровального отдела изучали все три варианта письма и обнаружили отсутствие злополучной точки. Но они еще не были уверены, что это условный знак.

На другой день, перед тем как приступить к работе над четвертым вариантом письма, Демиденко, между прочим, попросил Павловского аккуратно ставить знаки препинания. В эту минуту Павловский потерял последнюю надежду сделать что-либо для спасения Савинкова, а значит, и для собственного оправдания. Теперь ему остается одно — побег…

Когда работа над письмами была закончена и Федоров уже собирался вместе с Шешеней выезжать к границе, Вячеслав Рудольфович Менжинский принял решение отложить поездку Федорова. Он счел необходимым сначала проверить путь хотя бы до капитана Секунды.

Угроза, что Савинков может разгадать игру, существовала все время. Еще более реальной она была со стороны польской разведки. Не следует забывать, что капитан Секунда и его начальники были профессионалами своего дела, они имели тайную агентуру в России и с ее помощью могли перепроверить те материалы, которые изготовлялись для них чекистами.

Итак, путь до капитана Секунды проверит Григорий Сыроежкин. Он пойдет в Польшу под фамилией Серебрякова и понесет для польской разведки очередную партию липовых документов, а для Савинкова — докладную записку Леонида Шешени.

На Сыроежкина выбор пал не случайно. Занимаясь ликвидацией банд в разных местах России, он не раз попадал в обстоятельства, когда ему нужно было с крайним хладнокровием заглянуть в глаза смерти и дать ей открытый бой. Он сам говорил, что «безносая» на него «столько раз замахивалась, что у нее рука затекла».

Феликс Эдмундович согласился с решением Менжинского, но потребовал, чтобы Сыроежкину прямо и честно сказали о главной цели его поездки.

Менжинский вызвал к себе Артузова и Сыроежкина. Когда они вошли, Вячеслав Рудольфович полулежал на диване, прижимая спиной грелку. Все чекисты, конечно, знали, что Менжинский тяжело болен и что круглые сутки его мучают страшные боли. Последнее время Менжинский, преодолевая боль, садился к столу, только если нужно было принимать постороннего человека или допрашивать арестованного.

Увидев лежащего Менжинского, Сыроежкин застеснялся и своего здоровья и своих пунцовых щек, ему захотелось стать меньше ростом. Вытянув руки по швам, он стоял перед Менжинским, стараясь не встречаться с ним взглядом.

— Товарищ Сыроежкин, вы знаете, зачем вы едете в Польшу? — негромко спросил Менжинский.

— Да, знаю, Вячеслав Рудольфович, — ответил Сыроежкин, тоже стараясь говорить негромко.

— Сформулируйте, пожалуйста, цель поездки… Коротко.

Сыроежкин ответил, подумав:

— Если очень коротко, то платформа с песком.

— Что еще за платформа?

— В гражданскую войну перед бронепоездом для проверки пути гнали всегда платформу с песком.

Менжинский с удовольствием смотрел на стоявшего перед ним русоволосого богатыря, и он, наверно, рассмеялся бы в голос от его остроумного ответа, если бы не знал, что от смеха проклятая боль толчками пойдет по всему телу.

— Насчет платформы — правильно, — сказал Менжинский, и его бледное лицо осветилось улыбкой. — А вас такая роль не оскорбляет? — спросил он.

Сыроежкин удивленно посмотрел на Менжинского.

— В нашей работе, когда надо, чертом стань и не обижайся. Вот Федоров Андрей Павлович контру из себя изображает, и то ничего… А мне проверку делать ради жизни товарищей — что вы, Вячеслав Рудольфович.

— Спасибо вам, товарищ Сыроежкин, за прекрасное понимание службы, — стараясь скрыть волнение, сказал Менжинский.


До пограничной станции Сыроежкин добрался поездом и явился прямо в корчму к Яну Крикману, ставшему теперь полновластным хозяином всего дома, так как старик перебрался с дочкой в Минск.

Темнело по-летнему поздно — до полуночи оставалось меньше двух часов, но еще было светло. В белесом небе висел месяц, прозрачный, как лоскут кисеи, Сыроежкин и Крикман сидели на скамейке возле корчмы и тихо разговаривали.

Прошло почти полгода, как не стало Ленина, а кажется, будто это случилось только вчера. Сыроежкин рассказал, что был на похоронах, стоял в оцеплении на Красной площади.

— Такой мороз был, что не дохнуть. Думал, вообще больше не будет ни солнца, ни тепла.

— У нас в тот день птицы на лету умирали от холода, — с мягким латышским акцентом сурово отозвался Крикман.

И опять они долго молчали. Потом Сыроежкин заговорил мечтательно, совсем как мальчишка:

— Знаешь, я бы что сделал? Я бы о смерти Ильича не объявлял. Их вожди сходят в могилу, а Ильич как был молодой, так и есть. И тогда в ответ на такое чудо весь пролетариат поднялся бы, как один, и объявил мировую Республику Советов. И уже только после полной победы мировой революции мы бы сказали миру правду об Ильиче. И тогда знаешь что было бы? Весь мир не согласился бы с нашим сообщением и постановил бы считать Ильича бессмертным вождем революции.

Крикман — человек другого душевного склада. Думать такими сказочными категориями он не умеет.

— А ведь это они его убили! Они! — с ненавистью сказал он. И переведя дыхание: — Они даже представить себе не могут, в какую силу обернется даже смерть Ильича, так что долго им не торжествовать.

Они снова молчат. Где-то далеко-далеко перекликаются перепела, после их крика тишина вокруг становится еще гуще.

— Нелегко тебе там будет, — возобновил разговор Крикман. — Оружие у тебя надежное?

— Браунинг, второй номер. Если дойдет до стрельбы, капитану Секунде жить ровно по его фамилии.

— Хочешь, финку дам? Бритва!

— Обойдусь.

— Черт побери, угостить бы тебя — и нечем.

— Угости махрою и побудь со мною, — игриво затянул Сыроежкин известную в те времена бандитскую песенку, и Крикман серьезно, без улыбки, стал ему вторить. Они были молодые ребята, Гриша и Ян, и они не думали о грозящей им опасности.

— Ты капитана Секунду случайно не видел последнее время? — вдруг спросил Сыроежкин.

— Да третьего дня видел. Корова вон с того польского хутора перешла на нашу территорию, и мы ее возвращали по принадлежности. Почему-то на переговоры явился сам капитан Секунда. Назвался он начальником польской пограничной стражницы. Но я-то его физиономию знаю по фото.

— Как он вел себя?

— Веселый был. Стеком помахивал. Нашего начальника заставы угостил папироской. Спросил, как он живет, как семья, не нуждается ли в чем, чего нет в России.

— Ну и что начальник?

— Да послал его куда подальше…

— Зря, — огорченно сказал Сыроежкин. — Капитан Секунда, очевидно, хочет завести свою систему перепроверки наших с ним связей. Может, для этого и бедную корову загнали на нашу сторону. Эх, зря… Значит, он был веселый?

— Все шутил, придется, говорит, корову распропагандировать обратно, на польский лад, после того как ее обработали коммунисты. А начальник в ответ — если, говорит, корова умная, вы из нее и клещами наших идей не вырвете.

— Так, так… Значит, настроение у капитана было ничего? — задумчиво, соображая что-то, повторил свой вопрос Сыроежкин.

В полночь они простились в притихшем лесу возле пограничного знака, и Сыроежкин зашагал в сторону Польши.

Хозяин польского пограничного хутора, как только убедился, что Сыроежкин из тех, о ком он имел специальное указание капитана Секунды, погнал жену к начальнику пограничной стражницы. Не прошло и часа, как оттуда прикатила бричка и Сыроежкина еще ночью отвезли на железнодорожную станцию и посадили в почтовый вагон, прицепленный к товарному поезду.

Чем была вызвана такая спешка? Нетерпеливым интересом к портфелю Сыроежкина? Или, может быть, желанием поскорей получить в свои руки самого курьера?

Сыроежкин не стал ломать над этим голову — в конце концов он ровно ничего изменить не может, а должен быть готов к худшему…

Капитан Секунда принял Сыроежкина подчеркнуто официально, даже не стал при нем просматривать доставленные им материалы. Спросил холодно и учтиво:

— Как дошли?

Сыроежкин в ответ только пожал плечами.

— Вы идите в отель «Палас», там вам заказан номер, поговорим завтра, — сухо сообщил Секунда.

Сыроежкин устало поднялся со стула, потянулся до хруста всем своим крутымтелом и обронил устало, доверительно:

— До завтра, капитан…

Григорий медленно шел по незнакомому городу. Погода была хорошая, до сумерек еще далеко, и делать сейчас в гостинице нечего, можно погулять.

По узенькой наклонной улочке старого города он направился к центру и по дороге глядел на мрачные толстостенные храмы и древние дома с окошками-бойницами.

Он вышел на довольно оживленную улицу, которая вела к центру города.

— Гриша! Ты ли это? Вот судьба! Где увиделись! А? Ты только подумай! А? — беспорядочно выкрикивал стоявший перед Сыроежкиным человек в потертом пальто и с небритой физиономией. — Ты что, не узнаешь меня?

Сыроежкин уже знал, кто это. В самом начале гражданской войны, когда Григорий служил комендантом военного трибунала в красной дивизии Киквидзе, этот поляк по фамилии Стржалковский, неведомыми путями попавший в Россию, служил в тюремной охранке и, привозя в трибунал заключенных, каждый раз имел дело с Сыроежкиным… Этот тип постоянно интересовался, где можно достать кокаин или гашиш, и позже его судили за участие в афере с наркотиками.

Но для поляков то, что Стржалковского судил советский суд, заслуга. Сыроежкин уверен, что он работает теперь в польской охранке. Все это промелькнуло в голове Григория, пока поляк тряс его руку, и холодок прошел по его спине. А Стржалковский мельтешил перед ним, и в его глазах Сыроежкин видел радость.

— Как же это, Гриша, занесло тебя в белопанскую Польшу? Ты же вроде в чекистах ходил? Ты что, эмигрант? Или, может, пленный? — спрашивал Стржалковский, а сам крутил головой, высматривал кого-то на улице.

И в том, как он суетился, как радовался и одновременно боялся, и, наконец, во всем его потертом облике Сыроежкин вдруг увидел ничтожность этого человека. Даже если он работает в охранке, он там на хорошем счету быть не может. И Сыроежкин принял решение, как себя вести.

Высвободив свою руку, он вынул из кармана плаща носовой платок и с брезгливым видом вытер ее.

— К сожалению, у меня нет времени для воспоминаний, служба есть служба, — высокомерно сказал он и пошел дальше.

Стржалковский семенил рядом:

— Гриша, ну как же это? Ну что ты? Надо же встретиться… за рюмочкой…

В это время Сыроежкин уже поравнялся со входом в гостиницу «Палас». Он кивнул оторопевшему Стржалковскому и вошел в отель.

Уже из окна своего номера Григорий увидел Стржалковского, который, размахивая руками, рассказывал что-то полицейскому.

Немедленно бежать… Но встреча с этим гадом могла быть случайной… И он еще ничего не успел сделать… Нет, надо ждать… Григорий продолжал из-за занавески наблюдать за улицей.

Вскоре к отелю на двух пролетках подкатили полицейские чины в штатском, они быстро оцепили здание. Подъехал черный автофургон с польским орлом на боку. Из автомобиля вылезли несколько полицейских в форме и среди них длинный как жердь офицер в черной шинели и заломленной угловатой фуражке. К нему подбежал Стржалковский и стал что-то объяснять. Офицер и полицейские быстро вошли в отель…

У Григория Сыроежкина было свое правило — когда смертельная опасность была перед ним вплотную, он не пытался укрыться, а смело шел ей навстречу… Вряд ли сейчас это был лучший способ поведения, но раньше он не раз выручал его. В такие минуты Григорий был как бы неподвластен собственному рассудку, им владела какая-то безотчетная сила, которая вот и сейчас повела его навстречу полиции.

Сыроежкин медленно спускался по лестнице. Полицейский офицер и его свита стояли возле конторки портье.

— Вот он! Хватайте его! — громко сказал Стржалковский.

Полицейские, однако, не торопились и смотрели на Сыроежкина выжидательно и с опаской. Тогда вперед, загораживая Грише дорогу, вышел долговязый офицер. Щелкнув каблуками и держа руку на расстегнутой кобуре с револьвером, он сказал торжественно:

— Прошу, пан, следовать в полицию!

В полицейском участке было грязно и пахло уборной. Сыроежкина ввели в тесный кабинет, где стояли два стола, за которыми сидели полицейские офицеры. Один из них приказал Сыроежкину сесть на стул в углу, и тотчас ввели Стржалковского.

— Послушайте, что скажет этот пан, — обратился польский офицер к Сыроежкину. На Стржалковского он даже не взглянул, только показал на него через плечо карандашом. Этот жест полицейского очень много сказал Сыроежкину — теперь он уже точно знал, как ему надо действовать.

— Я видел его часто на юге России в девятнадцатом году, — быстро начал Стржалковский. — Он был чекистом! Он в красном трибунале работал! Там всех честных офицеров — к стенке. Только к стенке! Я правду говорю! Одну только правду! — Он очень волновался и торопился говорить, точно кто-то ему возражал.

Жандарм, снова не взглянув на Стржалковского, жестом руки остановил его и обратился к Сыроежкину:

— Вы знаете этого пана?

Сыроежкин довольно долго молчал, играя желваками около скул. Потом заговорил, прерывисто, сдерживая клокотавший в нем гнев.

— Этого кокаиниста… вора и спекулянта… я действительно имею сомнительное счастье знать, — начал он, замолчал и потом продолжал спокойнее: — За все эти свои доблести он имел дело с тем самым военным трибуналом, о котором он сейчас вопил. Но если среди вас есть хоть один мало-мальски понимающий человек, то он знает, что военный трибунал никакого отношения к чекистам не имеет. Да, я действительно работал в военном трибунале. Более того, если бы антисоветская организация моего вождя Бориса Савинкова послала бы меня работать в Чека, я работал бы и там. Но она послала меня в трибунал…

— Он врет! Врет! — пронзительно закричал Стржалковский. — Он был чекист самый настоящий!

Ситуация для Сыроежкина была страшной, но в этой ситуации было и что-то от дешевого фарса, что, однако, нисколько не возмущало польских жандармов, которые с одинаковым вниманием слушали и пояснения Сыроежкина и базарные вопли Стржалковского. «Ну что ж, мы можем и этак», — сказал себе Сыроежкин и, сделав резкое движение вправо, схватил Стржалковского за мятые борта пиджачка и, встряхнув, швырнул к стенке. Поляк стукнулся об нее затылком и, слегка ошалев от удара, стал опускаться на пол, но тут же очнулся и бросился за спину одного из жандармов, крича:

— Он меня убьет! Убьет! Спасите меня!

— Я убью эту гадину! — вторил ему Сыроежкин своим густым басом. — Что это вообще за безобразие! Тут работаешь, рискуя головой каждую минуту. Работаешь и на благо вашей Польши! А ее полиция заставляет тратить нервы на всякую сволочь вроде этого кокаиниста и жулика! Мне ясно, что он с помощью какого-нибудь жулика из красного трибунала, как он, такого же, мог увернуться от наказания. Это понятно! Но как он мог, господа офицеры, стать вашим сослуживцем, вашей опорой и вашей совестью? Или вы не знаете, что это за личность? Тогда запишите мои показания о нем…

— Он врет! Он врет! — снова завопил Стржалковский.

— Молчать! — гаркнул на него один из жандармов.

— Когда я по заданию подпольной организации Савинкова служил в красном трибунале, этот тип пришел ко мне со взяткой, чтобы я выручил его из беды, — доверительно рассказывал Сыроежкин офицерам. — Я подумал, что взятка — это провокация красных, которые мне, недавнему русскому офицеру, до конца не верили. Я этого негодяя выгнал и надавал ему по шее, потому он, наверно, так хорошо меня и запомнил. И вообще мне все это надоело, господа офицеры. Прошу вас, соедините меня с первой экспозитурой и лично с капитаном Секундой…

Молчание длилось секунд двадцать. Жандармы смотрели друг на друга. Тот, за спиной которого хоронился Стржалковский, обернулся к нему и сказал:

— Убирайся отсюда…

Один из жандармов вышел из комнаты, видимо решив позвонить капитану Секунде без свидетелей. Другой вынул из стола пачку папирос и протянул Сыроежкину.

В это время первый жандарм рассказывал по телефону о случившемся капитану Секунде.

— Да, он встретил его на улице совершенно случайно…

— Кто этот человек? — спросил Секунда.

— Некий пан Стржалковский… в прошлом наш агент… теперь так…

— Что значит так? — повысил голос Секунда. — Почему он перестал быть вашим агентом?

— Его поймали на спекуляции наркотиками, — ответил жандарм. До полной правды не хватало лишь того, что Стржалковский последнее время промышлял мелким воровством и его уже не раз доставляли за это в полицию.

— У меня к вам только один вопрос… — кипятился капитан Секунда. — Когда вы и ваша контора перестанете совать нам палки в колеса? Когда? — Капитан швырнул трубку, быстро надел шинель и, вскочив в первую попавшуюся извозчичью пролетку, помчался в полицию…

Вскоре он уже вместе с Сыроежкиным ехал обратно. И был отменно любезен — он уже посмотрел доставленный Сыроежкиным материал и обнаружил в нем очень важные для польской разведки документы.

— Боже мой, забудьте это недоразумение! — умолял капитан Секунда. — Мы с вами выпьем сейчас за то, чтобы все это забыть.

Но Сыроежкин ехать в ресторан отказался, сказал, что он должен немедленно возвращаться в Россию. Это его решение было правильным — он не имел права больше рисковать и должен был как можно скорее покинуть Польшу.

Приложение к главе тридцать третьей

Докладная записка Л. Д. Шешени — Б. В. Савинкову
Доставлена за границу Г. С. Сыроежкиным
Глубокоуважаемый Борис Викторович!

Как Вам уже известно из моих прежних докладов, в Москве образовался так называемый московский комитет нашего союза, который ведет маленькую работу, будучи в то же время на поприще этой работы связан на обоюдных условиях с организацией «ЛД», куда более крупной, чем наша. Об «ЛД» я Вам ранее писал. В отношении «ЛД» мы ставим себе задачей приобрести «ЛД» или завязать с ней самый тесный контакт. Если эти два положения не будут решены, то мы считаем возможным даже влиться в «ЛД», где поставить себя как некоторую фракционную группку, дабы использовать возможности и средства «ЛД» для проведения в жизнь целей и идей нашего союза.

Должен указать, пока в «ЛД» было единогласие по тактике, то позиция ЛД-вцев была сильной. Обстановка, сложившиеся обстоятельства, характер сферы работы и т. п. — все это есть те, естественно, компромиссы, которые позволяют иногда выполнять на деле принципиальные решения, хотя они и бывают большинством изменены.[25]

Теперь о некоторых вопросах стратегии и тактики… Смерть Ленина, дискуссия в РКП, признание большевиков иностранцами, внутренние и внешние политич. эконом. положения большевиков создали у нас такую атмосферу, среди которой царят такие мнения (почти убеждения), что образовались две прямо противоположные одна другой группы, т. е. правая и левая, накописты и активисты, и все это в вопросе дальнейшей тактики и действий.

Я — среди левых. Мы, левые, мотивируем свою активную тактику тем, что внутренний раскол в РКП внес резкую разногласицу в верхи РКП, в ряды Красной Армии, вызвал большое возбуждение и раскол на разные лагеря среди партсостава и комсостава.

Признание Советской России иностранцами — показатель того, что у большевиков внутри России нет антибольшевистских политорганизаций, нет политических врагов, которые бы вели борьбу и смогли бы доказать иностранцам, что не вся Россия есть большевики, а есть и другая Россия, которая может столкнуть большевиков и прийти им на смену. Все это мы, активисты, ставили в основу своей тактики, как обстоятельства, которые нам диктуют выступления в ближайшее время. Активное выступление может нанести большевикам такой удар, от которого они или свалятся с своего Олимпа (Кремль), или будут медленно издыхать, а тут, конечно, надо только суметь их добить. Не так ли это, Б.В.? Результат зависит от Вашего мнения. Мое лично таково, как и остальных активистов: создавшееся положение действительно есть редкий и удобный случай для активного выступления, конечно, руководимого борцами за идеалы революции, популярными и известными среди масс народа, в то же время опытными и сумевшими бы справиться с поднятым русским народом, направив его в известный момент, который учесть может только опытный в руководстве революционер, в определенное русло политической жизни страны. Принимая это все как основу своего мнения, я считаю тактику левых своевременной и прошу Вас, Б.В., разрешить это положение, дав свое резюме.

А правые, накописты, полагают так: все те политические и экономические положения, внутренние и внешние, Сов. России, которые я указал выше, для левых это возможность к активному выступлению, для правых это только возможность для подпольной революционной работы, усилить организацию, укрепить ее и сделать еще более мощной.

Политическое и экономическое положение СССР я описывать не буду, так как Вам посылается общий обзор ЦК о Советской России от 15.II-24 г.

Считая недостаточным одну линию связи, я, Б.В., прошу Вас помочь нам в завязывании связи с Вами через Финляндию. У нас со стороны России все сделано, но связываться с финнами из Москвы мы не хотим, ибо это рискованно, да и трудновато. Вам же, Б.В., это не составит труда устроить через фин. военатташе в Париже. Подробности у А.П., и ему же это дело тоже поручено.

Очень жалею, что не могу с Вами повидаться, так безумно хочется, но, к сожалению, не имею ни одного лишнего дня.

Шлю всем привет и желаю успеха в делах. Жду ответа.

Ваш Леонид.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Теперь должны ехать за границу Федоров и Шешеня. Они повезут письма Павловского Философову и самому Савинкову. То, что письма доставит Шешеня, значительно укрепит их достоверность. А Федоров произведет очередную атаку на Савинкова.

Решение послать за границу Леонида Шешеню было принято после тщательнейшего изучения всех «за» и «против». Все сводилось к одному: изменит Шешеня или нет? В пользу того, что не изменит, была его любовь к жене, которая будет ждать его в Москве, его желание хорошим участием в игре заслужить право на сохранение жизни и, наконец, его понимание, что, если чекисты обнародуют его показания, Савинков сам, не задумываясь, уничтожит его. За то, что он может изменить, говорила вся его темная душа, его темная судьба. Но решение принято: Шешеня едет.

Целые дни Андрей Павлович Федоров разговаривал со своим опасным партнером, уточняя отдельные моменты игры, которую они вместе будут вести за границей. За Федоровым все еще оставалось право в случае чего отменить поездку Шешени — ведь кто-кто, а Федоров в этой ситуации, по существу, вручал ему свою жизнь.

О возможности поездки за границу Шешене сказали неделю назад. Сначала он не поверил. Следующая мысль: «Значит, я буду жить!» Но увы, ее сменила мысль об измене чекистам. Правда, ненадолго — сработало все то, на что чекисты рассчитывали, и Шешеня от этой мысли быстро отказался — в конце концов смерть от руки своих бывших соратников тоже смерть. Тогда он подумал, что Савинков знает или догадывается о его работе на ВЧК и он только и ждет, чтобы заполучить его для расправы.

— Там, за границей, у нас с вами все пополам. И я еду туда не за смертью… — сказал ему Федоров.

— Ехать так ехать, Андрей Павлович, и можете мне поверить — не подведу, — сказал Шешеня и подумал, что смерть за компанию с чекистом — все равно смерть.

Отъезд назначен на следующий день. Накануне Шешеня сказал жене о поездке. Они лежали в постели, свет был погашен. Шешеня ожидал, что Сашу эта новость встревожит, а она обрадовалась. Ведь она догадывалась, что ее муж все еще не верит, что избежал наказания смертью. Недавно он говорил ей, что нынешнюю их жизнь он будто во сне видит…

— Ну видишь? Видишь, как они тебе доверяют? Дурной ты — своей тени боишься, — говорила Саша, заглядывая ему в глаза. — Да если б они тебе не верили, разве дали бы они тебе такую возможность убежать да еще и карьеру на этом сделать?.. — Саша умолкла, с опозданием поняв, что последнее говорить не следовало. Она решила исправить ошибку — обняла мужа, жарко к нему прижалась. — Ты же вернешься ко мне? Да? Ты любишь меня?..

И эти Сашины слова и ее жаркое дыхание были сильней всех других гарантий, что Шешеня действительно вернется…


Федоров и Шешеня встретились с Крикманом в приграничном лесу — он как дух возник перед ними в темноте. Это произвело на Шешеню большое впечатление, он увидел, что дело у чекистов поставлено серьезно. И все же, когда они стали подходить к границе, Федоров заметил, что Шешеня торопливо и меленько крестится.

Границу перешли спокойно. Хозяин хутора сразу признал Федорова и даже вспомнил Шешеню:

— Как же, как же, помню и тебя, вот за этим столом твои начальники желали тебе счастья, — сказал он Шешене, но тому померещилось, что хозяин хутора про счастье говорит с намеком.

— Все под богом ходим, — ответил Шешеня.

— Бог-то бог, да сам не будь плох, — усмехнулся хозяин, и тут уж Шешеня совсем растревожился.

Когда хозяин вышел из комнаты, Федоров сказал:

— Леонид Данилович, как вам не стыдно, вы же офицер, а такого труса празднуете.

Шешеня промолчал, только под висками у него вспухли желваки и щеки покрылись красными пятнами…

Когда в Вильно Федоров и Шешеня вошли в кабинет капитана Секунды, он встал и, протянув руки, пошел им навстречу:

— О, здравствуйте, мои самые лучшие друзья!

Шешеню он по-дружески обнял за плечи.

— Ну, друг дорогой, не зря я желал вам счастья? Я слова на ветер не бросаю! Могу от лица службы, да что там — от лица Польши могу сказать вам большое, большое спасибо!..

Шешеня высвободился из объятий капитана, прошел к столу и уселся в его кресло.

— Смотрите, Андрей Павлович, а Польша-то стала кое-что понимать, — кивнул на капитана Шешеня.

Федоров с удивлением смотрел на своего спутника.

— А вы, пан Шешеня, за моим столом выглядите на полковника, — посмеивался капитан Секунда…

Шешеню точно подменили — он превратился в самоуверенного, самонадеянного и даже хамоватого человека, он и с Федоровым стал разговаривать с нахальной небрежностью.

По дороге в Варшаву Федорову пришлось напомнить Шешене, что по плану операции он должен относиться к нему, Федорову, с подобострастным уважением, а не как к своему денщику.

— Заносит меня что-то… — сказал тот.

— Категорически предлагаю вам держать себя под контролем каждую минуту, — Федоров старался говорить спокойно. — И я для вас — это «ЛД». А «ЛД» для вас — это все, в том числе и доллары, и уважение капитана Секунды, вся ваша карьера, так же как для всех ваших савинковских начальников «ЛД» — это возможность возрождения их из дерьма… — Федоров сказал все это так естественно и убежденно, как мог сказать это подлинный член центрального комитета «ЛД» зарвавшемуся малому чину из савинковцев. Шешеня кивал головой:

— Да, да, конечно, я понимаю…

В этой поездке вся тактика Федорова направлена была на то, чтобы Савинков и его окружение почувствовали, что «ЛД» для них — благо, ниспосланное свыше. В развитие этой тактики Федоров вез савинковцам приятную новость — вместо созданного Фомичевым объединенного комитета по требованию «ЛД» в Москве создан двусторонний руководящий центр и председателем его заочно избран Борис Викторович Савинков. В этой поездке у Федорова одна из главных целей — постфактум согласовать с Савинковым это его избрание и объяснить Савинкову, чем это было вызвано. Он вез ему письмо от лидера «ЛД» Твердова, избранного заместителем Савинкова по двустороннему руководящему центру. Переговоры о слиянии сил НСЗРиС и «ЛД» уже перешли из стадии личной инициативы Федорова, как оппозиционно настроенного члена ЦК, в стадию организованных действий всего ЦК «ЛД», который оказался припертым к стене своими людьми, рвущимися к действию. И руководство «ЛД» не имеет иного выхода, как воспользоваться помощью Савинкова…

В Варшаве их встретил Евгений Сергеевич Шевченко. Полковник генштаба Медзинский приказал ему быть на вокзале и отвезти гостей в лучший отель. Но у Федорова были свои планы и своя стратегия.

— Нет, нет и нет. Никаких отелей! — сказал он Шевченко. — Оформите мне билет в Париж на ближайший поезд. А у вас остается господин Шешеня, он все расскажет…

И только для того, чтобы ввести Шешеню в атмосферу игры, Федоров согласился провести краткую беседу с варшавскими деятелями. Она происходила в редакторском кабинете Философова и длилась чуть больше часа — Федоров торопился на парижский поезд…

— Перед лицом истории мы должны стать предельно объективны в оценке самих себя, — туманно говорил Федоров. — В нашем общем с вами деле наступил истинно исторический этап, когда не мы с вами, а только люди масштаба Бориса Викторовича Савинкова имеют право принимать решения. Господин Шешеня расскажет вам об обстановке в Москве, и вы можете быть уверены — он, как всегда, будет к нашей «ЛД» пристрастен, а свои дела будет видеть в более радужном свете.

— И я уж расскажу все как есть, — вставил Шешеня. — Действительно же обстановка историческая… Да…

Шешеня был необычайно важен, и Федоров подумал, как бы он не переиграл, но надо сказать, что к этому его располагали сами варшавские деятели, которые лебезили не только перед Федоровым, но и перед Шешеней.

— Не можете ли вы, хотя бы в совершенно общих чертах, сказать нам, что вы ждете сейчас от нашего союза? — вкрадчиво заговорил Философов. — Может так случиться, что Борису Викторовичу для встречи с вами понадобятся какие-нибудь данные от нас, — мы хотим быть к этому готовы.

— Только в самых общих, — благосклонно согласился Федоров, нисколько не желая унизить собеседников. — Полная обрисовка положения, даже самая краткая, заняла бы у нас массу времени. Все очень сложно, господа. Очень. Мы — руководство «ЛД» — оказались перед лицом серьезнейшего кризиса, вызванного и тем, что наши переговоры с господином Савинковым, не по нашей вине, крайне затянулись.

— Но согласитесь же, что и мы не могли очертя голову ринуться в переговоры, не проявив минимальной осторожности, — несколько нервно заметил Шевченко, который опасался, как бы Федоров там, у Савинкова, не свалил всю вину на них.

— Во всяком случае, я никогда не забуду, как вы, господин Шевченко, позволяли себе разговаривать со мной, — ответил Федоров. — Понимаете, господин Шевченко, есть почти неуловимая разница между настоящей осторожностью и мелочным страхом за свое теплое местечко и привычную жизнь без особых забот. И я понимаю, в этом смысле появление на вашем горизонте нашей «ЛД» было событием беспокойным.

— Ну что вы, Андрей Павлович, как можно так говорить? — мягко возразил Философов.

— Я шучу, — устало закончил Федоров, и не понять было, что из сказанного считает он шуткой.

— Возможно, я был излишне резок, прошу извинить, — через силу проговорил Шевченко.

— Господа, не будем заниматься этаким версальским церемониалом, — улыбнулся Федоров. — Ну, был кто-то излишне резок, а кто-то излишне настойчив в своих претензиях — я тут имею в виду себя, — все это уже необратимо и, как говорится, исправлению не подлежит. Но на будущее давайте договоримся — излишней работы друг другу не задавать. Кстати, господин Савинков предупрежден о моем приезде?

— Да, конечно, — ответил Философов. — Он ждет вас. А как там наш Павловский? — спросил он без паузы и так небрежно, что Федоров поднял на него удивленный взгляд.

Философов разозлился — сколько раз он просил, чтобы ему не давали поручений конспиративного характера!! Не умеет он! Не умеет и уже не научится. Но об этом попросил сам Савинков. Когда они говорили по телефону по поводу приезда Федорова, Савинков сказал: «Попробуйте-ка, очень между прочим, спросить у него, что там с Павловским, и посмотрите, как он встретит этот вопрос…» Вот и спросил и конечно же сделал это не лучшим образом!!

— Я видел его только один раз, — ответил Федоров, — он был на заседании, когда мы избирали объединенный руководящий центр.

— По моему предложению полковник Павловский введен в состав центра, — важно вставил Шешеня.

— Что я могу сказать о нем? — продолжал Федоров. — Павловский — мужчина очень красивый. На заседании молчал. А что он при этом думал о нас, вы, конечно, узнаете из его письма.

— Какого письма? — удивился Философов.

— Мы ничего не получали, — добавил Шевченко.

Федоров перевел строгий взгляд на Шешеню:

— В чем дело, Леонид Данилович?

— Да я… просто момента не случилось… беседуем ведь… — оправдывался Шешеня, вынимая из кармана запечатанный конверт и передавая его Философову.

— Ну вот, а господину Савинкову его письмо везу я, — добавил Федоров.

По тому, как Философов нервно распечатывал письмо, а подсевший к нему Шевченко внимательно оглядывал конверт, было ясно, какое большое значение придавали они получению письма от Павловского. Шевченко читал письмо через плечо Философова, и, когда тот, переворачивая лист письма, взял его в другую руку, Шевченко пришлось перейти к другому плечу. Все это не укрылось от взгляда Федорова, который, пока они читали письмо, вполголоса говорил Шешене:

— В случае если вы обратно отправитесь до моего возвращения из Парижа, попросите господина Философова поставить меня об этом в известность.

Письмо прочитано, и Философов откладывает его с нескрываемым вздохом облегчения.

— Кто будет рад, так это Борис Викторович, — говорит он, еще раз выдавая особый их интерес к положению Павловского в Москве. Все-таки они чего-то, очевидно, боялись, и молчание Павловского их тревожило…

— Капитан Секунда выдал вам билет до Парижа без задержки? — спросил Философов просто так, чтобы не висела дольше неловкая пауза, но его ожидал ответ весьма неожиданный:

— В услугах капитана Секунды я попросту не нуждался, у меня оплаченный билет Москва — Париж.

— Как это?

— Очень просто: теперь я действую уже не как оппозиционер-одиночка, а с согласия всего центрального комитета «ЛД», а значит, могу воспользоваться возможностью получить служебную командировку в Париж. Что я и сделал.

— Зачем же вы пробирались через границу? — спросил Шевченко.

— Есть, господин Шевченко, прекрасное чувство товарищества — слыхали о таком? Вы хотели, чтобы я катил в мягком вагоне, а Шешеня, человек, который для нас явился первым и пока единственным звеном очень важной для нас связи, шел пешком? И кроме того, я уже убедился, что переход через границу организован великолепно. И есть в нем, если хотите, привлекательная романтика.

— Я сам просил Андрея Павловича, чтобы он ехал, ну, а они… вот так, со мною вместе… — виновато сказал Шешеня.

Федоров поехал на вокзал.

Пока он будет ехать в поезде, Философов трижды поговорит по телефону с Савинковым. В одном из разговоров ими будет допущено даже серьезное нарушение конспирации (это будет зафиксировано польской разведкой, которая, конечно, подслушивала разговоры). Философов по телефону прочтет Савинкову почти все письмо, полученное им от Павловского. Прослушав письмо, Савинков скажет:

— Это он… и только он… И он не из тех, кто может писать письма под диктовку!..

Да, чекисты рассчитывали и на это — на безграничную уверенность Савинкова в том, что Павловский изменить не может. Что угодно, только не это!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Когда Федоров вышел из здания парижского вокзала, было утро раннего лета — мягкое, нежное. Над Парижем простиралось высокое бледно-голубое небо, пересеченное грядой легких, как перышки, облаков. Деревья на бульваре были в молодой, веселой зелени, а в воздухе летал тополиный пух. В распахнутых окнах домов на подоконниках лежали перины, одеяла, подушки — белые, синие, розовые, дома от этого стали похожи на корабли с разноцветными флагами. Навстречу зеленщик катил тележку со своим весенним товаром — пучки лука, как факелы зеленого огня, яркий редис и салат. Кованые колеса тележки весело гремели по мостовой.

Федоров вдруг увидел все это и остановился, пораженный красотой летнего утра. На маленьком бульварчике он присел на скамейку. Кажется, впервые он сознавал, что в Париже, кроме Савинкова, есть еще другая, настоящая человеческая жизнь. На соседней скамейке сидел костлявый старик с худым, давно не бритым лицом, он рассеянно смотрел на голубей, расхаживающих у его ног. Кто он? Как он живет? О чем думает? Подойти бы к нему, поговорить о жизни… Двое мальчишек прошли мимо, таинственно о чем-то перешептываясь. Один из них, черный, курчавый, шагал по-взрослому, засунув руки в карманы залатанных на заду брюк, и был он страшно важен и независим. «Гаврош», — улыбнулся Федоров.

И вдруг он вспомнил давнее-давнее. Впрочем, не такое уж давнее — девятьсот пятый год, студенческая его пора в Харькове. Реакция уже расправлялась с революцией. О политической сходке студентов нечего было и думать. Решили перехитрить власти и устроили вечер, посвященный французскому писателю Виктору Гюго. Ректор дал на этот вечер позволение, а полиция — благосклонное разрешение. На сцене было одновременно два докладчика о творчестве Гюго. Федоров говорил о стихах, а его товарищ Леня Маханьков докладывал о романе Гюго «Отверженные», и так докладывал, что получалось, вроде он говорит про Россию. А Федоров в намеченных заранее местах декламировал стихи. Сейчас припомнились ему только четыре строчки:

Пируют короли. Меж тем под их ногами,
Как зыбкий океан под легкими судами,
Волнуется, бурлит, подобен бездне вод,
Непроницаемый для королей народ.
Да, не думал Федоров тогда, что ему придется побывать в легендарном городе первой революции — Париже.

Но Федоров вспомнил о деле, и будто поблекло весеннее утро или глаза перестали его видеть. Он встал и зашагал к центру, где была улица де Любек…

Они встретились как давние добрые знакомые. Борис Викторович держался непринужденно, даже весело.

— Ну что, Андрей Павлович, — не идет гора к Магомету, так Магомет?.. Между прочим, всю жизнь не знаю точно, кто к кому не идет, кто, так сказать, важней по чину.

— Конечно, Магомет считал себя важнее, — смеялся Федоров, пожимая сухую, сильную руку Савинкова.

— Чур, я Магомет! — весело воскликнул Савинков и повел Федорова к окну, где стояли два старых кожаных кресла.

— Вы, наверно, считаете меня зарвавшимся эгоистом, которому своя рубашка дороже рубища России, но вы будете неправы, — продолжал Савинков все так же весело, однако Федоров видел, что на самом деле ему совсем не весело, а его глаза насторожены.

Артузов считал, что в эту поездку Федоров должен атаковать Савинкова решительно и резко — на данном этапе представители столь сильной организации, как «ЛД», должны вести себя именно так, если они не хотят подорвать свой авторитет.

— Мы ничего не имеем против господина Павловского, — сказал Федоров, никак не реагируя на слова Савинкова. — Более того — нам не хватает людей его воли и решимости, но он, к сожалению, еще не Савинков, к чьему авторитету мы до сих пор обращались.

— В моем ЦК Павловский — второй человек, — заметил Савинков.

Федоров отлично знает, что он врет, — никто из членов ЦК НСЗРиС не может даже подумать о таком своем положении рядом со своим лидером.

— Как здоровье Павловского? Он уезжал с ангиной, — поинтересовался Савинков.

Федоров достал из кармана и протянул Савинкову два конверта. Это письма от Павловского и от руководителя «ЛД» Твердова.

— Надеюсь, что Сергей Эдуардович пишет вам и о своем здоровье, — сказал Федоров. — Во всяком случае, выглядит он отлично…

Быстрым движением Савинков схватил оба письма.

— Спасибо, — отрывисто сказал он и начал рассматривать конверты, держа их у самых глаз. Желание сейчас же распечатать и прочитать письма было очень велико, но он еще раз поблагодарил Федорова и положил их на стол.

— Я слушаю вас, господин Мухин. Очень внимательно слушаю…

Но Федоров попросил его прочитать письма:

— Во-первых, я боюсь, что без этого у нас не получится спокойного разговора. Во-вторых, по письмам у вас могут появиться вопросы…

Одно мгновение Савинков хотел сказать: «Прочту потом», — но не выдержал и, бормоча извинения, стал разрывать конверт.

Федоров меж тем закурил, взял лежавшую на столе французскую газету «Тан» и углубился в статью о французских тревогах по поводу неустойчивости франка на европейском рынке.

Савинков прочитал письмо Павловского довольно быстро и, отложив его в сторону, мгновенно прочитал коротенькое письмо Твердова.

Федоров шумно сложил газету, демонстративно положил ее на стол, но и этим не привлек внимания Савинкова. Только минуту-другую спустя Савинков, медленно выходя из задумчивости, сказал негромко:

— Я ему завидую — он в России.

— Борис Викторович, умоляю вас, давайте перейдем, наконец, от мелодекламации к делу, — взмолился Федоров. — Кроме всего прочего, я крайне ограничен временем — у меня в Париже на этот раз довольно сложные служебные дела.

— То есть? — искусно удивился Савинков, хотя Философов сообщил ему об этом еще вчера.

Федоров объяснил свое положение и попросил Савинкова выслушать очень важное сообщение, которое он обязан сделать от имени центрального комитета «ЛД» и только что созданного объединенного руководящего центра.

Сообщение это было кратким обзором внутреннего положения Советской России и организации «ЛД». В России дела большевиков совсем не плохи, и на этом фоне совершенно нетерпимо то, что происходит в «ЛД». Организация фактически уже раскололась на два направления: «накописты» и «активисты». Еще недавно «накописты» — сторонники дальнейшего накопления сил — составляли подавляющее большинство, но теперь картина резко изменилась. Руководство приняло совет Савинкова, который он дал раньше, и стало наиболее настойчивых «активистов» выделять в хорошо законспирированные пятерки. Но, во-первых, это не удалось сделать втайне от других и привело к тому, что некоторые пятерки самостоятельно разрослись в двадцатки; в результате есть случаи необдуманных выступлений, есть уже и аресты. С приездом Павловского руководство «ЛД» и ее лидер Твердов пошли на создание объединенного руководящего центра. Более того, председателем центра заочно избран Савинков. Этот шаг был вынужденным, и Савинков эту правду должен знать. Известие о том, что лидером организации стал Савинков и что теперь надо терпеливо ждать поворота во всей деятельности «ЛД», значительно умерило пыл «активистов». Но на какой срок? Павловский — фигура, конечно, более крупная, чем Шешеня и Фомичев, и именно поэтому лидер «ЛД» пошел на создание объединенного руководящего центра с участием в нем Павловского. Но он заявил, что не настроен участвовать в повседневном руководстве организацией. Он хочет заняться добычей средств путем каких-то экспроприаций, а дрязги руководства, как он выразился, его не касаются. Более того, на первом заседании объединенного центра он посоветовал продолжать накапливать силы, иначе «вы загубите все наше дело» — он прямо так и сказал и этим поддержал «накопистов», а в среду «активистов» внес острый разлад. Так обстоят дела в «ЛД». Оказалось, и приезд Павловского их улучшению не содействовал. Процесс разделения организации на две части пока коснулся главным образом Москвы и частично Петрограда, но является ли этот процесс обратимым? Руководство «ЛД» поручило ему, члену ЦК Мухину, прямо спросить у господина Савинкова: собирается ли он вообще оказать «ЛД» конкретную помощь? Ему поручено сделать Савинкову следующее предложение: если он сам не решается принять на себя непосредственное руководство объединенными силами, пусть пошлет в Россию, в состав объединенного центра, хотя бы таких своих сотрудников, как Дикгоф-Деренталь, Философов и Шевченко, чей политический опыт может оказать пользу активному крылу «ЛД»…

Савинков выслушал все это с неподвижным лицом, он был крайне взволнован, несмотря на то, что сама постановка вопроса обижала и даже оскорбляла его. Он не мог защищаться и на удар отвечать ударом — эти люди из «ЛД» правы, они не могли не возмущаться, он понимал, что в создании такой ситуации есть и его вина. Он заранее знал, что встреча с представителем «ЛД» не сулит ему ничего приятного. И когда, прочитав письмо Павловского, сказал, что завидует ему, это было правдой.

— А как вы расцениваете обстановку в связи со смертью Ленина? — неожиданно спросил он.

— Одно могу сказать — тем энергичнее нам следует действовать, — ответил Федоров.

Савинков молчит, он и сам так думал. Но и теперь он не хочет торопиться.

— Хочу быть перед вами честным до конца, — сказал он. — Я сейчас не могу отказаться от того, что вы называете опорой на иностранные силы, а вы этого категорически не допускаете…

Федоров долго молчал, потом тихо сказал:

— Мы сняли это возражение. Более того, решили содействовать вашим делам, связанным с просьбами Польши. Последнее продиктовано достигнутым в нашем ЦК пониманием, что Польша на определенном этапе борьбы может стать даже нашим союзником или, во всяком случае, дверью в Европу. Наконец, все члены нашего ЦК поняли, что события не могут развертываться в России, как в некоем вакууме…

Теперь надолго замолчал Савинков. Он буквально смят тем, что услышал.

В мыслях он хватается за просьбу Федорова послать в Москву Деренталя, Философова и Шевченко. Послать! Послать! Это отсрочит предъявляемый ему ультиматум. Можно послать еще и Мациевского — он поставил бы у них внутреннюю разведку и укрепил конспирацию…

Но не случится ли так, что сам он попадет в Россию уже после того, как там развернутся главные события? И не может ли тогда произойти самое простое и вульгарное предательство со стороны посланных им в Россию приближенных? Разве может он беспредельно доверяться таким людям, как Деренталь или Шевченко? Можно послать туда еще даже и брата Виктора. На что, на что, а на слежку за своими он годится…

Чтобы скрыть смятение и растерянность, Савинков поднялся с кресла и стал смотреть в окно, делая вид, что обдумывает положение. На самом же деле он напряженно вспоминал все, что вызывало у него недоверие к истории с «ЛД» и к ее посланцу Мухину. Но что бы он ни вспомнил, одновременно вспоминалось, что это сомнение в свое время пришло к нему от Павловского. Но вот Павловский уже ТАМ, и видно, видно же, как он увлечен борьбой, как счастлив после парижского безделья? В его письме нет и тени сомнения в «ЛД». О том же говорил вчера по телефону и Философов, который тоже получил от Павловского хорошее письмо. И кстати, Философов сам намекнул, что он готов бы поехать в Москву. С чего бы это заторопился сей далеко не храбрейший теоретик? Почуял запах жареного? Значит, прав лидер «ЛД» Твердов, и тянуть больше нельзя?

Савинков снова опустился в кресло и сказал решительно:

— Я поеду в Москву, но за мной должен приехать Павловский. И это условие дискуссии не подлежит.

— Ну что ж, прекрасно! — улыбнулся Федоров. — Остается только пожелать, чтобы Павловский о вашем желании узнал как можно скорее и как можно скорее его исполнил.

— Наш человек, может быть, уже сегодня вместе с Шешеней из Польши отправляется в Москву, к Павловскому… — сухо сообщил Савинков, думая в это время, успеет ли он дозвониться в Варшаву до Философова, чтобы передать это свое приказание.

Федорову, конечно, очень хочется узнать, кто этот новый курьер, чтобы предупредить о нем Москву, но он понимает, что вопрос его может показаться Савинкову подозрительным.

— Когда вы уезжаете? — спросил Савинков.

— Вероятно, дня два мне придется заниматься служебными делами.

— Что за дела?

— Закупаю для московских трестов пишущие машинки. Большевики, видите ли, нуждаются в тракторах и пишущих машинках, — смеясь, пошутил Федоров.

— Позвоните мне завтра утром. Я вам тоже дам письмо для Павловского, так сказать, для страховки… И может быть, я напишу вашему ЦК.

— Не возражаю, — ответил Федоров, вставая. Потом он несколько секунд молчал, смотря на Савинкова, тоже вставшего с кресла, и заключил мягко и проникновенно: — Борис Викторович, я позволю себе сказать, что немного узнал вас. Я горжусь знакомством с вами и возможностью когда-нибудь, потом, сказать своим детям, что я был причастен к вашему появлению в России. И хочу верить, что вы тоже когда-нибудь вспомните наши с вами встречи… и… простите мне, что я не всегда был приятным собеседником.

— Отвечу вашими же словами, Андрей Павлович: перейдем от мелодекламации к делу… — улыбнулся Савинков, но он явно взволнован словами Федорова.

Приложение к главе тридцать пятой

Письмо лидера «ЛД» Н. Н. Твердова — Б. В. Савинкову
Многоуважаемый господин Савинков!

От члена нашего ЦК и моего друга А. П. Мухина Вы узнаете все. Или почти все. Во всяком случае, достаточно, чтобы наши тревоги стали близки и понятны Вам — человеку, принадлежащему России.

Начиная свое дело, мы и в мыслях не держали надежду превратиться в то, чем мы теперь стали. Но сейчас мы просто обязаны перед лицом истории умно распорядиться и своей силой и своими особыми возможностями. Роковой ошибки, как и бездействия, Россия нам не простит. Пишу Вам это с полной откровенностью, в расчете на такую же откровенность с Вашей стороны. Я понимаю, что заочное избрание Вас руководителем объединенного руководящего центра выглядит назойливостью и даже тактической хитростью. Мы об этом говорили. Но что было делать, если иного ничего мы придумать не могли! Мы не все сразу пришли в отношении Вас к такому единодушию, и если оно теперь налицо, то это результат того, что наши люди сумели понять и Ваши задачи и Вашу тактику. Поймите же и Вы нас, помня, что тратить время на споры не имеем права ни мы, ни Вы.

С глубоким уважением.

Н. Твердов.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Обласканный в Варшаве савинковцами и польской разведкой, Шешеня, что называется, вошел в роль и держался все уверенней. И что хуже — все нахальней.

По телефону из Парижа Савинков распорядился сделать все, чтобы Шешеня приятно провел время в Варшаве. Утром Философов спрашивал у Шешени, чем бы тот хотел заняться, и Шешеня начинал куражиться, говорил, что он тоскует без дела «в варшавском болоте», и требовал, чтобы его как можноскорее отправили в Москву, к священной его борьбе с большевиками.

Шевченко однажды предложил Шешене закатиться под воскресенье в ресторан, а потом — в веселое заведение. Но совершенно для него неожиданно получил отказ. Шешеня не собирался нарушать приказа Федорова — никаких выпивок! Он уже прекрасно понимал, что участвует в большом и, видимо, очень важном для Москвы деле, и думал: если чекисты своего добьются, они будут к нему добрыми. Бежать от них он не думал — в Москве осталась его Саша. И наконец, он совсем другими глазами увидел сейчас своих недавних сообщников и начальников. Как это он раньше не замечал, что это за публика? Слушая сейчас их разговоры о России, он еле удерживался, чтобы не засмеяться.

В это утро Философов предупредил Шешеню, что к нему в гостиницу придет поэтесса Зинаида Гиппиус, которая хочет написать о нем стихи для савинковской газеты «За родину». Жена писателя-эмигранта Мережковского, тоже отдавшего свое перо савинковскому делу, Зинаида Гиппиус воображала себя последней надеждой русской поэзии и совершенно серьезно говорила, что, вернувшись в Россию, будет каждое воскресенье с Лобного места на Красной площади читать народу свои новые стихи. «Москва всю неделю будет ожидать этого часа», — говорила она.

Шешеня знаком с ней не был, но однажды, сопровождая Савинкова в Париже на литературный вечер для русских эмигрантов, имел счастье слышать там, как Гиппиус, протяжно завывая, декламировала свои стихи. О чем они, он теперь не помнил. Он вообще не терпел стихов…

Зинаида Гиппиус — дама с заостренными чертами лица и сонными, презрительными глазами, — едва поздоровавшись, спросила:

— Вы мои стихи знаете?

— Каждый русский их знает, — глядя мимо нее, ответил Шешеня.

— Ну, положим, не каждый, — скромно уточнила поэтесса, — вы забыли, сколько у нас на Руси просто неграмотных… — Она смотрела круглыми глазами на молодое нахальное лицо Шешени и, значительно помолчав, продолжала: — Меня попросили написать стихотворение или о вас, или вам посвященное… — Она несколько раз жадно затянулась дымом от тонкой длинной папиросы. — Я уже знаю название стихотворения: «Человек оттуда». Да, именно так: «Человек оттуда»! Это почти что с того света! Я знаю и первые строки:

Разучившийся улыбаться,
Он пришел к нам из России…
— А? Неплохое начало?

— Я не разбираюсь в этом, — потупил глаза Шешеня.

— Я чувствую и все стихотворение, — продолжала Гиппиус. — Мне нужны только детали. Только детали. Вот, например… Вы по Москве ходите в гриме?

Шешеня подавил смех и ответил:

— Главное там — грим не внешний, а внутренний.

— О да! — подхватила Гиппиус.

Грима резкие мазки
Положены на душу…
— А? Неплохо? Неплохо?

Шешеня не знал, что сказать, и молчал. Гиппиус вынула из сумочки маленькую записную книжечку с карандашиком на тонкой цепочке и записала что-то.

— Вы большевиков видели? — вдруг спросила она, придвигая свое остроносое лицо к лицу Шешени.

— Видел, конечно.

— Близко?

— Вот так, как теперь вас.

— Боже! — Гиппиус отшатнулась. — Ну и… какие они?

Шешеня пожал плечами:

— Обыкновенные.

— Перестаньте! — протестующе замахала руками Гиппиус.

— Ей-богу! — простодушно сказал Шешеня. Он встал и начал ходить по комнате, чтобы скрыть разбирающий его смех. Гиппиус следила за ним и тихо говорила:

— Я понимаю вас… понимаю… Я напишу и об этом… И вы простите меня, что так безжалостно вызвала у вас эти воспоминания… Я напишу об этом… Обязательно… для России.

Так же тихо, точно боясь кого-то разбудить, она ушла, осторожно прикрыв за собой дверь. Если бы ей взбрело в голову вернуться, она нашла бы Шешеню лежащим на диване и корчащимся от хохота. И наверно, подумала бы — истерика от воспоминаний…

В конце дня к Шешене явился начальник секретно-шифровального отдела НСЗРиС Мациевский. Как всегда аккуратненький и немного таинственный, он сказал, не здороваясь:

— Сейчас же едем по делу…

— Что за дело? — Шешеня уловил что-то недоброе в узких глазах Мациевского.

— Лучше меньше задавать вопросов, — сказал Мациевский, открывая перед Шешеней дверь.

На улице их ждала пролетка с поднятым верхом. Как только они сели, извозчик стегнул коня и они помчались. Шешеня чувствовал, что дело неладно, и старался хотя бы запомнить улицы, по которым его везли, — занятие это, впрочем, было бесполезным, Варшавы он не знал.

— Куда мы все же едем? — спросил он.

— Я уже советовал: меньше вопросов, — ответил Мациевский.

Они остановились в тихом переулочке, затемненном густыми старыми липами. Пролетка въехала в просторный двор, в глубине которого стоял одноэтажный домик размером чуть больше тех, что строят у железных дорог для стрелочников.

Этот каменный с тускло освещенным окошком домишко на пустынном дворе совсем не понравился Шешене, и он остановился.

— В чем дело? — спросил Мациевский, взяв его под руку. В это время с другой стороны Шешеню взял под руку рослый извозчик.

— Пошли, пошли, это вам, конечно, не кремлевский дворец, но все же…

В домике за столом, покрытым зеленым сукном, сидели Шевченко и полковник Брандт, про жестокость которого Шешеня давно был наслышан. Шешеня поздоровался, но они не ответили. Мациевский пригласил его сесть на табуретку, стоявшую в центре комнаты, а сам сел у маленького столика в стороне.

— Шешеня Леонид Данилович? — спросил полковник Брандт.

— Это что — суд? — довольно нахально поинтересовался Шешеня.

— До сих пор был не суд, — ответил полковник Брандт, — но поскольку вы сами назвали это слово, подтвердив присловье, что на воре шапка горит, считайте, что это суд. Скажем точнее так — офицерский суд чести.

У Шешени мгновенно взмокла спина, и он спросил упавшим голосом:

— Могу я узнать, за что меня судят?

— Не торопитесь… — Брандт повернулся к Шевченко: — Спрашивайте.

Шевченко потребовал, чтобы Шешеня самым подробным образом рассказал, как он в свое время прибыл в Смоленск, на явку к Герасимову, и что там произошло.

Шешеня задумался — казалось, будто он вспоминает, как у него все там было, в Смоленске. Он в полном смятении, и из хаоса мыслей наверх пытается выбраться самая трусливая — ринуться на колени и во всем покаяться. Но Шешеня слишком хорошо знает судей, чтобы надеяться на их доброту. Он почти уверен сейчас, что они знают про него все.

На самом деле это у Савинкова вчера родилась идея устроить испытательный суд над Шешеней и попытаться поймать его на лжи. Он позвонил из Парижа Шевченко и специально просил его не вмешивать в это предприятие Философова, а привлечь полковника Брандта, в прошлом члена военно-полевого суда.

— Жмите его беспощадно, — говорил Савинков. — В конечном счете мы ничего не потеряем, а обретем еще большую уверенность. Если все сойдет хорошо, объявите ему в конце, что я приношу ему свои извинения и прошу его понять нас.

Но Шешеня ничего этого не знал, и дикий страх толкал его к капитуляции.

— Ну, чего вы молчите, Шешеня? Говорите то, чему вас научили чекисты! — сказал Шевченко с усмешкой.

Этот совет подействовал на Шешеню, как удар хлыста, — он вздрогнул и потрясенно взглянул на Шевченко, давая тому повод подумать, что Шешеня его вопросом оскорблен и возмущен. В это время в ушах у Шешени звучал голос Федорова, его совет: «Твердо держитесь легенды, и тогда ничего с вами не случится».

— Я прибыл в Смоленск в десятом часу вечера… — начал Шешеня, с обостренной точностью вспоминая всю придуманную на Лубянке историю его прибытия в Смоленск к Герасимову, которого в тот момент брали чекисты, о возникшей при этом перестрелке и т. д.

Допрос продолжался до глубокой ночи. Страх Шешени давно прошел, он смотрел на своих судей, и ему хотелось крикнуть: «Дураки, что вы судей из себя корчите? Главные судьи сидят в Москве, на Лубянке!»

Шешеня твердо держался легенды, и все уловки судей оказывались тщетными. Сила легенды в глазах Шешени становилась похожа на волшебство.

Перед судом полковник Брандт спросил у Шевченко:

— Будем ли мы применять физическое воздействие?

— Исключено, — ответил Шевченко. — Мы все же должны думать о том, что, если он не провокатор, нам с ним предстоит важнейшая работа в России…

В конечном счете это и спасло Шешеню — он дико боялся не только смерти, но и боли. Это общее свойство жестоких людей.

В третьем часу утра допрос был окончен. Судьи вдруг заулыбались. Шевченко подошел к Шешене и протянул ему руку:

— Спасибо, Леонид Данилович, за верную службу, — торжественно сказал он. — А за сегодняшнее вам приносит свои извинения сам Борис Викторович, по поручению которого мы и устроили вам эту проверку. Если вы понимаете всю историческую важность нового этапа нашей борьбы, вы поймете нас…

— Я все понимаю… я не такой дурак, как вам представилось, — ответил Шешеня.

В шестом часу утра Шешеня, провожаемый на вокзале Шевченко и Мациевским, отбыл в Вильно, где его встречал Фомичев. Это Шешеню совсем успокоило — если бы пахло паленым, его встречал бы здесь не свояк. Однако здесь его ждали новые неожиданности. Это тоже шло от Савинкова, который, по-видимому, решил использовать все возможности для проверки сложившейся в России ситуации.

У вагона свояки обнялись, но Шешеня почувствовал, что Фомичев пытался увернуться от объятий. И вообще он был подчеркнуто молчалив и не по-родственному холоден. И тогда Шешеня снова встревожился…

Они приехали к Фомичеву, и его жена бросилась к Шешене, расцеловала его, засыпала вопросами о своей сестре Саше — как ей живется там, в красной Москве? Но Фомичев, подталкивая Шешеню к двери в другую комнату, сказал жене сердито:

— Отстань, Анфиса! У нас дела…

И вот они вдвоем, с глазу на глаз, в тесной комнатенке и с таким маленьким окном, что, начнись какая заваруха, отсюда и не выскочишь. Эта мысль на мгновение мелькнула в голове у Шешени, но он улыбнулся Фомичеву и передал ему письмо от Философова.

Фомичев торопливо вскрыл конверт, но в нем оказался еще конверт, на котором было написано «С. Э. Павловскому в собственные руки». Слова «собственные руки» были подчеркнуты красным карандашом. Фомичев спрятал конверт в карман и задумался тяжело и тревожно.

— Что это с тобой? С похмелья, что ли? — спросил Шешеня.

Фомичев сморщился, как от боли, и тихо сказал:

— Договоримся сразу, не спрашивай ни о чем. Как есть, так и есть.

Сказать яснее Фомичев не мог, он и сам не знал толком, что стряслось. Сегодня ночью ему позвонил из Варшавы Философов и сказал:

— Встретьте Леонида и следующей же ночью вместе с ним отправляйтесь на Ярмарку.[26] В конверте, который он вам передаст, письмо для Павловского, никто не должен знать. Передадите его прямо в руки. Понятно? Никакого передоверия! Ника-ко-го! Последнее — примите все меры к тому, чтобы увидеть Павловского с глазу на глаз. Лучше всего в это время и передать ему письмо.

— Что мне делать после передачи письма? — спросил сильно встревоженный Фомичев. Он был уверен, что в Москве что-то стряслось и что его самого там ждет опасность.

— Если не получите никаких приказаний от Павловского, возвращайтесь. Желаю удачи… — И Философов положил трубку.

Сейчас Фомичеву с Шешеней вдвойне тяжело. Он хотел бы порасспросить его, что там было, в Варшаве, может, удалось бы что-нибудь выяснить. Но как расспрашивать, если сам он вынужден по полному незнанию играть с ним в молчанку?

— Имею, Леня, приказ, о котором никто не должен знать, — говорит Фомичев. — Войди в мое положение и не рви нервы ни мне, ни себе. Приедем в Москву, там все выяснится.

— Интересное дело, — фыркнул Шешеня. — Они шлют курьера ко мне и от меня же тайны крутят. Ну ладно, трясись над своим приказом, а я пойду к капитану Секунде…

Фомичев заметался — нельзя было допустить, чтобы в ответ на его тайну свояк ответил какими-нибудь тайнами из своих отношений с поляками — ведь там самая маленькая тайна пахла долларами. Но сделать он ничего не мог, только крикнул вслед:

— Привет передай капитану!

Шешеня даже не обернулся.

Капитан Секунда провел его в свой кабинет, запер дверь на ключ, вынул из шкафа и поставил на стол штоф водки.

— Надо, пан Шешеня, выпить по шкалику за успех общего дела, — сказал он, наливая водку в стаканы.

Потом они выпили еще за совместную службу и за счастье своих семей. В голове у Шешени зашумело, он вдруг вспомнил строжайший приказ Федорова — никаких выпивок! И ему стало страшно, что он нарушил приказ. А тут еще вдруг капитан спрашивает:

— Скажите мне, пан Шешеня, только, бога ради, одну правду, как вы добываете тот материал, что мы имеем от вас? Ну, к примеру, как вы могли достать приказ по артиллерийскому управлению Красной Армии?

Секунда выполняет в точности приказ Варшавы — там у высшего начальства возникло глухое сомнение в подлинности получаемых из Москвы бесценных материалов.

— По какому, вы говорите, управлению? — небрежно переспросил Шешеня. — Ах, по артиллерийскому? Ну, тут все просто. Член ЦК «ЛД» Новицкий — профессор военно-артиллерийской академии и военспец при главном артиллерийском управлении… — Голова у Шешени гудит, но мысль работает четко, он прекрасно понимает, для чего поил его Секунда. И он еще раз поражается дальновидности чекистов, которые предусмотрели именно такую ситуацию и научили Шешеню, как себя вести, и только поэтому он сейчас так уверен в себе. В свою очередь, капитан Секунда своим острым нюхом чует эту уверенность Шешени и относит это за счет того, что Шешеня говорит правду, а это значит, что варшавское начальство тревожится понапрасну. И вообще это было бы ужасной, просто непостижимой катастрофой, если бы оказалось однажды, что все эти золотые документы Москвы — липа…

Теперь капитан обращается к другой идее, которая давно не дает ему покоя. Зная, какие почтенные люди в Москве готовят для Польши разведывательные материалы, он не без основания думает, что люди эти действуют не из-за денег. И он хочет договориться с Шешеней, который там, в Москве, ведет все дело, чтобы из 500 ежемесячно получаемых долларов 200 они делили между собой, а остальные чтобы Шешеня выдавал только тем, кого надо подогревать деньгами.

— Ну, как вы там живете, в Москве? — издалека начинает капитан Секунда. — Хватает на хлеб с маслом?

— Не жалуемся…

— Ну, а как с обещаниями большевиков о равенстве?

— Полная ерунда. У кого есть деньги, живут не хуже, чем в Америке.

— А у кого ж они есть?

— Первым делом, конечно, нэпманы. Потом ремесленники.

— Ну, а вот вы говорили о вашем профессоре военной академии. Он как, человек при деньгах или как?

Шешеня сразу не отвечает. Он уже понимает, куда клонит капитан, и опять поражается предусмотрительности чекистов — они говорили о том, что Секунда может позариться на эти доллары.

— Думаю, что профессору академии занимать денег не надо, — отвечает Шешеня.

— Так неужели он зарится и на наши доллары? — делает прямой ход Секунда.

— Эти деньги святые, капитан Секунда. Они идут целиком на общее дело борьбы с большевиками, — торжественно говорит Шешеня то, что подсказано ему на этот случай чекистами.

— Как это так?

— А вот так. И каждый, кому причитался хоть один доллар за помощь Польше, знает, куда тот доллар пошел. А вся сумма целиком поступает как раз к тому военному профессору.

— Вот он ее, наверно, и прикарманивает, — усмехается Секунда, пристально наблюдая, в какую почву упало брошенное им зерно.

— Нет, что вы!.. — Шешеня укоризненно смотрит на собеседника. — Полный и точный расклад суммы объявляется потом на заседании объединенного руководящего центра, где сидят люди и из «ЛД» и из нашего союза. И если уж зашел разговор, вам следовало бы знать, что вся эта чистая публика из «ЛД» только на таких условиях и согласилась помогать вашей Польше. Но до сих пор есть еще и такие, что материал для вас добывают, но ни о какой оплате, хотя бы и в фонд борьбы, и слышать не желают. Не так все просто с этой публикой, капитан, — заключает Шешеня.

Секунда молчит, и видно, как нелегко ему расстаться со своей соблазнительной идеей. Он вздыхает, встает и идет к сейфу — в конце концов он не может отменить порядка, введенного высшим начальством. Он достает из сейфа пятьсот долларов и сам помогает Шешене запрятать их под подкладкой пиджака. Глядя, как поляк орудует иглой, подшивая ему подкладку, Шешеня думает о том, что, наверно, Федоров похвалит его за то, как провел он эту игру с капитаном, и ему приятно от этой мысли.


Шифровка Крикмана о том, что границу перешли только Шешеня и Фомичев, а о Федорове ничего не известно, пришла в Москву в четвертом часу утра. Дежуривший по отделу контрразведки Гендин немедленно оседлал телефоны, и спустя час в отделе уже собрались почти все сотрудники во главе с Артузовым.

Коллективно обсуждалась очень опасная ситуация, которая сейчас возникла, — поезд приходил в Москву около девяти утра, и на подготовку встречи Фомичева оставалось катастрофически мало времени. А главное, ничего не было известно о том, как там, за границей, развертывалась операция. Вызвали по телефону Крикмана, но он ничего нового, дополняющего шифровку, сообщить не мог. Разве только вот ему показалось, что Шешеня и Фомичев держались, будто они были в ссоре.

Надо было принимать меры, учитывая все возможные варианты самых неожиданных ситуаций. За основу было взято предположение, что с вокзала Шешеня повезет Фомичева к себе домой. Больше ему и податься-то некуда — не ехать же на Лубянку? А раз так, нужно было найти возможность в первые же минуты после появления Шешени дома узнать у него, что случилось за границей и где Федоров. Для этого в игру в первый раз включалась жена Шешени — Саша Зайченок… Но могло оказаться, что Фомичеву на этот раз в Варшаве дали какой-то другой московский адрес, по которому он и отправится. На этот случай за ним устанавливалось наблюдение начиная с перрона Белорусского вокзала…

Но, как и ожидали чекисты, Шешеня повез Фомичева с вокзала к себе домой. Там Фомичев в совершенно категорической форме объявил, что он должен сегодня же увидеть Павловского. Спустя несколько минут Саша вышла на кухню готовить приехавшим завтрак и, вынося мусор на черный ход, сообщила дежурившему там Демиденко о требовании Фомичева.

— Они должны минимум час побыть у вас, — сказал ей Демиденко.

За завтраком Шешеня пытался узнать у свояка, зачем ему так срочно нужен Павловский, но Фомичев снова попросил его не трепать нервы ни ему, ни себе.

— Но мне надо же выяснить, где сейчас Павловский. На это уйдет время, выяснить это не так просто, конспирация есть конспирация… — злился Шешеня.

— Ничего, ничего, вместе все и выясним, — строго отвечал Фомичев…

Шешеня не знал, как ему поступать, а Саша все не могла улучить момент, чтобы хоть намеком передать мужу то, что сказал ей Демиденко. И ей не оставалось ничего другого, как тянуть завтрак. В это время Гриша Сыроежкин, срочно приняв вид благополучного совслужащего, явился к Шешене. Зашел просто так, по пути, и чтобы узнать, не вернулся ли Леонид Данилович из поездки.

Они встретились как закадычные друзья и боевые соратники, но, может быть, немного дольше, чем следовало, хлопали друг друга по плечам и обнимались. Наконец Сыроежкин обратил внимание и на Фомичева:

— О! Кого я вижу!

Фомичев видел Сыроежкина всего несколько минут, когда он заносил ему домой в Вильно пакет от Шешени, и сейчас узнал его не сразу. Но когда вспомнил, успокоился, и они пожали друг другу руки.

— Вот у меня вчера неприятность была — вдруг обнаружил за собой слежку, — стал рассказывать Сыроежкин. — До позднего вечера не мог от нее отделаться, а когда освободился, не пошел домой и ночевал в парке на скамейке. До сих пор ребра болят, — смеялся Сыроежкин.

— Плохие шутки, господин Серебряков, — испугался Фомичев (он знал Сыроежкина под этой фамилией). — Если вы заимели хвост, какого черта вы сюда приперлись?

— Господин Фомичев, а куда же мне было податься? — оправдывался Сыроежкин. — Первое дело — доложить об опасности руководству. А как же еще? Разве я не прав, Леонид Данилыч?

— Если вы от хвоста избавились, то поступили совершенно правильно. Надо только все делать без паники, — рассудительно ответил Шешеня.

— Ой, Леонид Данилыч, самое главное, что вы вернулись, — со вздохом облегчения сказал Сыроежкин. — Я сейчас шел сюда и думал: а вдруг его еще нет?

— Я тоже не волшебник, — скромно заметил Шешеня. — А почему все же за тобой хвост был?

— Должен сделать признание… — Сыроежкин замялся и потом решительно проговорил: — Это из-за бабы одной, извиняюсь…

И Сыроежкин рассказал довольно банальный сюжет о случайном знакомстве с молоденькой дамочкой в Столешниковом переулке. Как пошли они на Петровские линии в ресторан пообедать. Разговорились. Гриша видит, что дамочка глаз на него положила серьезно. Предлагала ему совместное дело — выгодное, как сон в рождественскую ночь. Слово за слово, и Гриша выясняет, что дамочка его не кто-нибудь, а «каменщица», то есть занимается спекуляцией драгоценными камнями. А в следующую минуту он обнаруживает, что за ним наблюдают «пахари» из угрозыска. Они расстались, и один «пахарь» пошел за дамочкой, а другой — за Гришей. Вот от него он и не мог освободиться до самого вечера…

Фомичев подавил облегченный вздох. Шешеня нервно засмеялся и не очень строго сказал:

— Так или иначе, Григорий Сергеевич, этот случай мы будем разбирать. Я вижу в нем прямое нарушение конспирации.

— Ладно, разбирать так разбирать, мы, видать, только за ваши выговоры и работаем, — вдруг злобно огрызнулся Сыроежкин и встал. — Какие будут приказания?

Шешеня помолчал, обдумывая что-то.

— Выходи на улицу, смотри внимательно, — сказал он, — и, если все спокойно, ровно через полчаса пройдись перед нашими окнами и потом на перекрестке у булочной жди господина Фомичева. Отвезешь его на нашу новую дачу. Вечером я привезу туда Павловского… — это уже Фомичеву.

— А где ваша новая дача? — спросил Фомичев.

— Да там же, в Царицыне. Рядом с той, где ты жил… Ну, топай, топай, Серебряков, — распорядился Шешеня.

Оставшись вдвоем с Фомичевым, Шешеня опять пытается узнать, с каким поручением тот прибыл в Москву. Но Фомичев снова просит войти в его положение и ничего не выспрашивать.

Ситуация для чекистов создалась крайне напряженная. У Артузова срочно собралось специальное совещание.


Зафиксированное положение операции к моменту второго приезда в Москву Фомичева И. Т.
Обстоятельства:

1. Фомичев имеет какое-то секретное поручение к Павловскому, и ясно, что оно связано с недоверием Савинкова и с его желанием произвести проверку собственными силами. Это, однако, вовсе не означает, что у Савинкова возникло подозрение, что с Павловским что-то случилось.

2. Единственным выходом для нас является предъявление Фомичеву Павловского в обстоятельствах, снимающих всякие подозрения у Фомичева. Причем необходимо учитывать, что Фомичев будет стремиться получить свидание с Павловским как можно скорее, и каждый день затяжки с нашей стороны — повод для лишних подозрений Фомичева.

3. Фиксируется мнение тт Пиляра и Пузицкого, что Павловский будет дисциплинированно вести игру и вне тюрьмы, но при соответствующем присмотре с нашей стороны. Фомичев может добиваться встречи с Павловским с глазу на глаз, а тогда наш пригляд будет сведен к нулю. Надо будет всячески избежать такой их встречи.

Решение:

1. Создать у Фомичева впечатление, что некоторая затяжка с организацией его встречи с Павловским происходит по вине последнего, который, по-видимому, не придает этой встрече значения и, кроме того, опасается, что она помешает ему осуществить намеченные им планы — последнее время он рвется на юг, где отыскал своих давних боевых друзей, вместе с которыми он хочет организовать какое-то эффектное дело.

2. Ввиду того, что Павловский является членом объединенного руководящего центра (ОРЦ), он не может уехать без разрешения центра. На послезавтра назначается заседание ОРЦ — созывается оно до срока, в связи с якобы поступившим заявлением Павловского, который просит срочно разрешить ему поездку на юг. Заседание будет происходить в присутствии Фомичева. Павловского привезти туда уже после начала заседания, чтобы он не имел возможности уединиться с Фомичевым. Однако сядет Павловский рядом с Фомичевым. С другой стороны у него будет т. Пиляр, которому поручается провести и всю необходимую подготовку Павловского к встрече с Фомичевым и проведение «своего» вопроса на заседании ОРЦ. После заседания следует предоставить Фомичеву иллюзию разговора с Павловским наедине. В случае обнаружения передачи одним из них другому каких-либо сигналов Фомичева более за границу не выпускать. Как поступить с ним в этом случае и какую подложить версию под его исчезновение для Варшавы и Парижа, обсудить особо. Но независимо от этого Павловскому объявить, что Фомичев больше за границу выпущен не будет.

3. Повестка для ОРЦ:

а) Об издании в Москве своей газеты (сообщение без дискуссии).

б) О поездке Павловского на юг.

По первому вопросу докладывает член ЦК «ЛД» и ОРЦ Новицкий (Пузицкий), по второму — сам Павловский. В прениях участвуют, выступая против поездки Павловского, от «ЛД» — Твердов, от НСЗРиС — Шешеня, за поездку выступает от НСЗРиС Серебряков (Сыроежкин), сам Павловский и от «ЛД» — Владимирский (Гендин). Голосование покажет преимущество в один голос за поездку. Шешеня решение опротестует и пригрозит послать Савинкову жалобу на Павловского за партизанщину в поведении. Позиция Фомичева в этом вопросе выяснится по ходу заседания. По всем предположениям и данным он должен быть против поездки Павловского, и, так как он тоже член ОРЦ, он может и проголосовать против. Тогда Павловский должен будет решить сам, ехать или не ехать.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Ночь перед заседанием объединенного руководящего центра Павловский почти не спал. Весь день и вечер накануне прошли в подготовке к этому заседанию — чекисты учили его, как себя вести, что и как говорить, кого поддерживать, кому возражать. Сейчас он должен вытерпеть все! Единственно умная для него тактика — беспрекословное выполнение всех требований чекистов. Только это продлит ему жизнь! А в каждом дне жизни может возникнуть возможность побега. Мысль о побеге не оставляет его. Пиляр знает это и вчера сказал: «Бежать вам некуда, в России мы вас и под землей найдем, а за границей вас ликвидирует контрразведка Савинкова». Но Павловский думает другое: «Если я спасу Савинкова, мне простится все…»

Одному бежать трудно. Нужен сообщник! Фомичев — тупица и трус, как слепой осел, ходит у чекистов на короткой веревке, и вдобавок вот-вот его тоже упрячут за решетку. Фомичев отпадает. А сообщник нужен! В одиночку трудно не то что выскочить из такого капкана, но даже отправить на волю весточку хотя бы в два слова. Павловский думает только об этом, тщательно разбирает возможные варианты побега. Он должен бежать! Побег — это единственный шанс спасти жизнь!

Сегодня его повезут на заседание, небось в легковой. Что, если в самом центре города рвануться из машины, поднять шум, кричать: «Спасите Савинкова!..» Об этом уличном происшествии узнают в каком-нибудь иностранном посольстве, все поймут и примут необходимые меры. Он может тогда сказать, что сделал все, что мог, для спасения Савинкова. Но кому он может это сказать? Покойникам, которые будут лежать рядом с ним в морге?

Погибнуть за вождя… Сколько раз они говорили с Савинковым об этом. Почему-то обычно Савинков сам затевал такие разговоры. Однажды он сказал: «На вас, Серж, я полагаюсь больше, чем на себя, вы храбрее меня». Прощаясь перед этой проклятой поездкой в Москву, Савинков сказал ему: «У красных руки коротки добраться до таких боевиков, как вы…» Легко ему бросаться фразами, сидя в Париже. Но сам он разве не говорил Савинкову, что по его приказу готов с одним наганом идти на большевистский Кремль?..

Павловский резко встал с койки и замер, пораженный пришедшей ему в голову мыслью — в самом деле, зачем Савинков послал его в Москву? Говоря по-военному, он послал его разведать обстановку. Но Савинков сказал ему буквально так: «Я посылаю вас в Москву потому, что у меня нет ни малейшего основания не верить Зекунову, Шешене и представителю „ЛД“ Андрею Павловичу Мухину». Значит, у него не было оснований не верить Зекунову, Шешене и Мухину. И все-таки он послал его. И конечно, только с одной целью — еще и еще раз перестраховать свою собственную драгоценную жизнь. Зачем ему прыгать босиком на битое стекло? Пусть первым прыгнет кто-то другой!..

Павловского вдруг захлестнула лютая злоба на Савинкова. Но спустя минуту он опомнился. В самом деле, разве мог Савинков знать, что ждало Павловского в Москве и разве послал бы он его, если бы знал? Но тогда, значит, он не верил ни Зекунову, ни Шешене, ни Мухину? А если так, то должен был сказать об этом прямо, и тогда он, Павловский, повел бы себя в Москве гораздо осторожнее…

Неужели Савинков и с ним двуличен? Как всегда, двуличен он с тем же Философовым или Деренталем, которых открыто называет своими верными друзьями, а наедине с Павловским зовет их нахлебниками. Но зачем, зачем ему быть двуличным перед человеком, которого он называл своей верной тенью и которому чуть не каждый день еще совсем недавно клялся в своей благодарной любви?

Вдруг Павловский злорадно подумал, что хорошо, если бы исполнилось пророчество чекиста Пиляра и Савинков приехал бы в Москву. Хотел бы Павловский посмотреть, как поведет себя вождь, когда какой-нибудь Пиляр начнет учить его безмятежно улыбаться!

Но хватит! Савинков пока еще в Париже, а он, Павловский, здесь, в одиночке на Лубянке, и сегодня ему предстоит серьезнейший экзамен на право продлить свою жизнь. Нужно вспомнить все, что он должен проделать сегодня там, на липовом заседании, где чекисты будут дурачить Фомичева.


На заседание ОРЦ Фомичева должен был привезти из Царицына чекист Демиденко, ставший «хозяином» новой дачи, где Фомичев остановился.

Заседание было назначено на двенадцать часов дня. В девять утра Демиденко и Фомичев завтракали на даче, поджидая из города связного, который должен был привезти установленный на сегодня пароль и подтверждение, что заседание состоится. Завтрак был обильный — с водочкой, икрой и прочей не дешевой снедью. Пить Фомичев отказался, Демиденко его не уговаривал и сам тоже только чуть пригубил.

В открытое окно они видели запущенный сад, откуда в комнату лился душный запах черемухи. В кустах пищали птицы. Маленькая елочка стояла у веранды, как часовой в зеленой бурке.

— Какой прекрасной могла быть жизнь! — мечтательно сказал Демиденко. Он перевел взгляд на Фомичева и подумал: «Если бы тебя, сволочь, не принесло, я бы сейчас с сынишкой баловался…» — и продолжал: — А люди будто нарочно сговорились мешать друг другу жить.

— Какие люди? Разве что большевики? — спросил Фомичев.

— А кто ж еще?.. — согласился Демиденко. — Другой раз идешь по улице, а навстречу тебе прет его величество. Обязательно — в коже. При нагане. На роже написано: я всему тут хозяин, кланяйтесь мне встречные-поперечные. Так бы взял его… — Демиденко тяжело и шумно вздыхает, трясет сжатыми кулаками. — По делу мы истосковались, Иван Терентьевич. А наши руководители… не знаю, сказать ли вам всю правду?

— А как же?! Говорите! И только правду! На том стоим!

Демиденко помолчал немного, собираясь с мыслями.

— Вот было у нас в Москве свое дело, — начал он задушевно. — Я имею в виду московскую организацию нашего союза. Не ахти какая была силища, но мы все же действовали. Особенно дело пошло, когда Шешеня к нам прибыл. Меня-то подобрал еще Зекунов, а делу научил Леонид Данилович… Ну вот. А теперь в наших рядах расплывается муть — все дела заброшены и вместо них идет какая-то говорильня: кого-то уговаривают, кого-то убеждают, протоколы сочиняют… Даже Павловского они в свою веру повернули, и он гнет их линию, что надо не действовать, а копить силы… Вот вы, к примеру, который раз к нам приезжаете. Мы же хотим, чтобы вы с собой увозили Борису Викторовичу боевые донесения о наших делах, о нашей борьбе с большевиками. А вы повезете ему протоколы. Неужели вы приезжаете сюда с таким риском только для того, чтобы заседать? Нам, конечно, говорят: «ЛД», «ЛД»! Богатая перспектива! И прочее… А я скажу вам так: не сули мне журавля в небе…

— У синицы мяса мало, Николай Иванович, — смеялся успокоенный Фомичев. — Если все пойдет так, как верится, настанет пора великих дел — не поезда будем с откоса спихивать, а всю большевистскую власть под откос. Но пока трубить об этом рано.

— Верно: синица не гусь, — согласился Демиденко. — Но непойманный журавель еще того меньше.

— Ну, а если мы журавля все же поймаем? — щурится Фомичев.

Все ясно: они в «ЛД» еще верят, и это сейчас самое главное. Операцию можно продолжать…


Из Парижа вернулся Федоров. Его рассказ о беседах с Савинковым и записка Савинкова Павловскому, которую он привез, свидетельствовали, что Савинков уже склоняется к мысли ехать в Москву. Но осторожность еще не покинула его, и он придумал хитрую, а главное, безотказную перепроверку ситуации, потребовав, чтобы за ним в Париж приехал Павловский. Дело, конечно, не в том, что он боится один отправиться в этот рискованный путь. Он просто хочет перед тем, как отрезать, отмерить в тот самый седьмой и самый надежный раз.

Теперь для чекистов главной трудностью становилась уже не сегодняшняя встреча Павловского с Фомичевым, а решение всей ситуации с Павловским. Нужно было разработать такую версию, которая убедительнейшим образом объяснила бы Савинкову, почему Павловский не выполнил его приказа и не приехал за ним в Париж. Вот об этом сейчас и думали Артузов и Сосновский. Почти все остальные сотрудники контрразведки уже находились на квартире Пузицкого, где готовилось труднейшее заседание ОРЦ с участием почти двадцати человек. Тут не театр, где актер может плохо знать роль и молоть отсебятину. Здесь каждая оплошность может стать причиной провала операции. И если учесть, что у чекистов на подготовку заседания были только одни сутки и что все они не были актерами, станет ясно, каких усилий им все это стоило.

Заседание произойдет на квартире Пузицкого, все остальные участники заседания, кроме Шешени и Зекунова, тоже чекисты. Абсолютно все роли, в том числе и бессловесные, очень трудные. Нелегко и Шешене с Зекуновым. Несколько позже (прямо с поезда) на заседании появится Федоров в роли вернувшегося от Савинкова члена ЦК «ЛД» Мухина.

Ответственнейшим дебютантом в этом трудном эпизоде выступает полковник Павловский. Его за полчаса до начала заседания привезет сюда из тюрьмы Пиляр. Единственный, кто будет на заседании самим собой, это Фомичев. Ему обещали, что перед заседанием он встретится с Павловским, но посыльный с паролями «опоздает» в Царицыно, а ехать без паролей означало бы попросту не попасть на заседание, так как не то что дом, а весь квартал оцеплен людьми НСЗРиС и «ЛД», и без пароля пройти в квартиру невозможно. И Фомичев в этом убедится.

Репетиция шла всю ночь. К восьми утра часть чекистов поехала домой позавтракать, побриться и часок-другой соснуть. Другие прикорнули здесь же, в квартире Пузицкого. Жена Пузицкого приготовила им завтрак.

Но вот снова все в сборе. Пиляр уехал в тюрьму за Павловским — как-то поведет себя знаменитый савинковский полковник Серж? Не выкинет ли какой-нибудь номер? Не станет ли нарочито грубо играть свою роль, чтобы открыть Фомичеву глаза на происходящее? От него можно было ожидать всего, чего угодно…

Но нет, Павловский сегодня хотел сыграть свою роль как можно лучше. Из-за этого он нервничал. Когда Пиляр ввел его в комнату, где находились участники операции, он в первую минуту весь сжался. Заметивший это Пиляр сказал ему тихо:

— Давайте присядем и еще раз просмотрим схему заседания…

Они сели рядом в кресла и склонились над планом.

Павловскому сшили светло-серый дорогой костюм по последней моде — в талию, с узкими брюками. Он был так красив — русоголовый, с большими голубыми глазами. Не хотелось верить, что человек такой светлой русской красоты мог быть кровавым палачом. Шешеня и Зекунов даже сейчас смотрели на него со страхом. Павловский их словно не узнал — скользнул по ним равнодушным взглядом — и все.

Пиляр попросил общего внимания и сообщил, что Павловский хочет что-то сказать.

Павловский не спеша поднялся с кресла, молча прошелся вдоль стола, вернулся назад и, не садясь, сказал:

— У меня просьба… Большая просьба… — голос его звучал глухо. — Мне трудно… Очень трудно. Без вашей помощи я могу не выдержать, сорваться. Поэтому прошу вас поддерживать меня в моей роли — кто словом, кто хотя бы взглядом. А то вот я вижу вытянутые испуганные физиономии господ Шешени и Зекунова, и мне хочется забыть о роли, подойти к ним… — Павловский замолчал, видимо подавляя в себе злость.

Ровно в двенадцать все уже сидели на своих местах. Вот-вот должны были приехать Демиденко с Фомичевым. Они войдут в квартиру, когда заседание только-только начнется.

Тишина. Все напряженно ждут звонка в передней. И похоже, что эта комната — сцена за секунду до поднятия занавеса.

Звонок! Жена Пузицкого идет открывать дверь, а в комнате, где идет заседание, поднимается лидер «ЛД» Твердов. Он стоит с недовольным видом оратора, которого прервали на полуслове, и не удостаивает входящих даже кивком.

— Связной запоздал на целый час, — стал объяснять Демиденко…

Твердов продолжает свое сообщение объединенному руководящему центру:

— Таким образом, мы в одной Москве создали из наших активистов девятнадцать пятерок. Все они просят теперь конкретных заданий и соответствующие технические средства: оружие, взрывчатку и все такое прочее. Я понимаю, что мы не можем быть няньками при всех этих пятерках и водить их за ручку на боевые цели, но дать им общее направление мы обязаны. Я спрашиваю: кто из нас может взять это на себя? Еще раз все о том же — у нас нет опыта в подобной деятельности.

Мы послушались совета господина Савинкова и, чтобы, как он остроумно выразился, выпустить пар активности, создали эти пятерки действия. Но создать, оказывается, мало.

— Надо начинать действовать, и опыт появится, — бросил реплику Шешеня. — Или передайте ваши пятерки нам.

— Мне казалось, что мы собрались сегодня, чтобы консолидировать свои силы, а не дробить их, — раздраженно продолжал Твердов. — Насколько я понял, беседуя с господином Павловским, и господин Савинков тоже думает о консолидации сил. Не так ли, Сергей Эдуардович?

— Совершенно верно! — громко ответил Павловский. — Я уверен, что с этим же приехал к нам из-за кордона и Иван Терентьевич Фомичев. Верно, Иван Терентьевич?

— В общем да, да… конечно… — бормочет Фомичев, очень взволнованный тем, что видит живого и невредимого Павловского. Он был почти уверен, что с Павловским что-то случилось…

Речь Твердова все о том же — для организации «ЛД» все острее и острее становится проблема руководства активными действиями. Особенно теперь, когда по совету Савинкова в «ЛД» созданы так называемые «пятерки действия». Одна из них, которой руководил инженер Гусаров, трагически провалилась.

— Позвольте, я первый раз слышу об этом провале, — возмущенно сказал Павловский, проявляя неожиданную, но по игре вполне естественную и полезную инициативу.

— Очевидно, господин Шешеня попросту побоялся сообщить вам об этом, — усмехнулся Твердов.

— Я же был в отъезде! — важно сказал Шешеня.

— Факт таков… — Твердов обращается непосредственно к Павловскому. — Пятерка Гусарова, работавшего главным инженером на московском телеграфе, начала действовать сама. Она готовила взрыв кросса и провалилась… Эта грустная история дает право нашим людям, которые все еще отрицательно относятся к слиянию наших сил, говорить, что дело не было как следует подготовлено.

В заключение Твердов категорически просит предупредить Бориса Викторовича Савинкова, что руководство «ЛД» не может пойти на трагические потери своих людей только потому, что назревший вопрос о руководстве боевыми выступлениями решается преступно медленно. «Преступно медленно», — повторил он, нажав на слово «преступно».

В комнате повисает молчание. Твердов давно уже сидит и недовольно смотрит куда-то вверх, а Павловский, очевидно, забыл, что сейчас говорить нужно ему. Пиляр под столом трогает рукой его колено. Павловский вздрагивает и медленно встает.

— Откровенно сознаюсь, я подавлен тем, что сейчас услышал, — говорит он и обращается к Шешене: — Леонид Данилович, когда мы можем иметь связь с нашим центром?

— Наша связь во власти оказий, — ответил Шешеня.

— Ваша информация и ваше требование будут доведены до сведения господина Савинкова, — заверяет докладчика Павловский.

Председательствующий на заседании член ЦК «ЛД» Новицкий сообщает еще об одной инициативе «ЛД». Появилась возможность издания в Москве своей газеты, и руководство «ЛД» выдвигает эту идею перед руководством НСЗРиС. Стоит ли сейчас же начинать это дело, учитывая перспективу слияния сил? Может, более разумно перевести в Москву из Варшавы газету НСЗРиС «За свободу» с ее опытными директорами и здесь объединить эти силы? Или, может быть, выпуск газеты в Москве слишком рискованное дело и лучше московские возможности передать в Варшаву?

Новицкий добавляет, что обсуждать все это сейчас бессмысленно, и предлагает отправить в Варшаву для переговоров по поводу газеты специального представителя «ЛД». Все с этим согласны, и соответствующее решение заносится в протокол.

— Теперь мы должны обсудить просьбу Сергея Эдуардовича Павловского… — продолжает Новицкий. — По правде сказать, я не понимаю, почему мы должны обсуждать этот вопрос: Сергей Эдуардович такой же, как и все мы, член объединенного руководящего центра, и он свободен поступать, как находит нужным.

— Разрешите, я все объясню, — встал Павловский. — Я как раз человек действия. И только в этом качестве могу быть полезен нашему общему делу. Подчеркиваю— общему. Я к заседаниям не приспособлен, мое место — на добром коне, а не за столом, вам могут это подтвердить хорошо знающие меня Фомичев, Шешеня и Зекунов. Пока вы будете связываться с Борисом Викторовичем, я сам изучу здешнюю обстановку и определю методы борьбы. Не примите за нескромность, но в вопросах конкретной борьбы Борис Викторович без моей консультации не обходился никогда. А когда речь идет о чистой политике, я — пас. Не хочу вдаваться в подробности, скажу только, что я списался с моими надежными боевыми товарищами, находящимися на юге России. Я еду к ним. Мы проведем там операцию, в результате которой наша организация, наше общее дело получит громадные средства.

— Похоже, что вы имеете в виду какое-то ограбление? — брезгливо спросил Твердов.

— У нас это называется иначе, — чуть улыбнулся Павловский. — Экс. От слова «экспроприация». Мы просто берем у большевиков деньги на борьбу с ними. И при этом не размениваемся на мелочи. В конце концов взрыв кросса на телеграфе тоже не рыцарский бой. Словом, я прошу разрешения уехать на юг. Срок поездки — пятнадцать дней.

В этот момент Фомичев попросил слова:

— Сергей Эдуардович, я против вашей поездки. Не против того дела, ради которого вы хотите ехать, а против поездки сейчас. Мы с вами еще не имели возможности переговорить. А у меня к вам поручение Бориса Викторовича, о котором я скажу вам лично. И вы поймете…

— Вы ставите меня в неловкое положение, Иван Терентьевич, — огорченно ответил Павловский. — Я такой же член объединенного руководящего центра, как и все остальные. А вы затеваете со мной какую-то игру в секреты. Да еще со ссылкой на Бориса Викторовича. Вы же и его таким образом вовлекаете в эту игру. Я прошу вас сказать открыто и прямо — почему вы возражаете против моей поездки?

Вся эта тирада — чистая импровизация самого Павловского. Сидящий рядом с ним Пиляр, чтобы поддержать его инициативу, произносит:

— Господин Павловский целиком прав…

Фомичев очень смущен, его лицо покрылось розовыми пятнами.

— По-моему, Борис Викторович хочет вас видеть. И срочно, — многозначительно сказал он Павловскому.

— С ним что-нибудь случилось? — с тревогой спросил Павловский.

— Да нет. Здесь, очевидно, обо всем написано, — Фомичев вынимает из кармана письмо и отдает Павловскому.

В это время в передней слышится резкий звонок. Все замирают.

— Прошу не волноваться, — спокойно говорит Новицкий. — Квартира охраняется настолько надежно, что никаких сюрпризов случиться не может!

Но все напряженно смотрят на дверь. Наконец она открывается, и в комнату входит Федоров.

— Прошу извинить за опоздание, но я прямо с поезда, можно считать, с корабля на бал, — смеясь, говорит он.

— С приездом вас, Андрей Павлович, — торжественно приветствует Федорова лидер «ЛД» Твердов; поднявшись, он пожимает ему руку и усаживает рядом с собой. — Вижу, вы привезли нам что-то приятное.

— Не без того, — отвечает Федоров. — Я прервал разговор? Извините.

— Мы обсуждаем вопрос о поездке Сергея Эдуардовича Павловского на юг России, чтобы добыть там средства для организации, — пояснил Федорову Новицкий. — Но вот сразу же возникло возражение господина Фомичева, и, насколько я его понял, дело в том, что господина Павловского хочет срочно видеть Борис Викторович Савинков.

— Срочно ли, не знаю, не думаю, но что хочет видеть — это факт, — ответил Федоров. — И я пользуюсь случаем передать вам, господин Павловский, от него сердечный привет и пожелание успехов. Именно так мне и было приказано сказать…

Письмо, которое привез Федоров, было решено Павловскому не отдавать.

— Спасибо, — рассеянно поклонился Павловский, который только что кончил читать переданное ему Фомичевым письмо. Это было письмо, написанное Философовым, который передавал Павловскому настойчивое предложение Савинкова приехать за ним в Париж. Вместе с Павловским письмо читал сидящий рядом Пиляр.

— Мое мнение такое — поездку разрешить, — твердо произнес Пиляр. — Я за реальное дело, а не за лирические неопределенности.

Взявший себя в руки Павловский обратился к Фомичеву:

— Это же письмо от Философова, а не от Бориса Викторовича.

— Но господин Философов сказал мне…

— Знаю я господина Философова, — пренебрежительно сказал Павловский и повернулся к Федорову: — Скажите, пожалуйста, Борис Викторович жив, здоров?

— Да. И полон больших планов в отношении нашего общего движения, — охотно отвечает Федоров.

— Кроме привета, он мне ничего не передавал?

— Говорил, что соскучился по вас, что вас ему не хватает и прочая, как кто-то сказал здесь, лирика.

— Я перед отъездом напишу ему письмо, все объясню, и уверен, что он одобрит мои действия, — сказал Павловский и, улыбнувшись белейшими зубами, добавил: — А когда он увидит меня с плодами экса, наша встреча с ним станет еще приятнее. Словом, господа, я прошу голосовать!

Пока идет голосование, выясняющее, что против поездки Павловского только Фомичев и неизвестно почему Новицкий, Федоров пристально наблюдает Павловского и вспоминает, как тот в Париже ночью явился к нему со смертным приговором. Он не чувствует никакой злобы. Наоборот, в душе у него разрастается радостное чувство: операция идет так, как была задумана, он свое дело тоже делает, очевидно, не так уже плохо. Павловский в это время незаметно поглядывает на Федорова и тоже думает о той ночи в Париже: «Надо было тебя стрелять без разговоров, и все было бы теперь по-другому…»

Твердов уже собирается закрывать заседание, но Федоров просит слова.

— Теперь, когда решены, я бы сказал, третьестепенные вопросы: кому ехать, а кому сидеть на печи, — улыбаясь, говорит он, — я хотел бы вернуть вас к главному — к идейным вопросам нашей борьбы, о чем, кстати сказать, никогда не забывает Борис Викторович Савинков. Я привез от него письмо-декларацию, которую прошу разрешения сейчас зачитать.

Прежде чем полностью привести ниже письмо-декларацию Савинкова, следует объяснить, чем она была вызвана. Дело в том, что во всех письмах и официальных бумагах, которые шли к Савинкову от московской организации НСЗРиС, от «ЛД» и позже — от комитета действия, с организационными вопросами обязательно поднимались вопросы политические, связанные с характером того политического строя, который Савинков собирался установить в России. И у него накопилось уже столько этих вопросов, что он решил, наконец, по некоторым из них высказаться.


Письмо-декларация Б. В. Савинкова в Москву объединенному руководящему центру
Июнь 1924 г.

«Дорогие друзья!

Сердечно благодарю вас за память и за помощь.[27] В моих пожеланиях успеха вы не нуждаетесь. Вы знаете, что я всей душой с вами. Праздную вместе с вами смерть главаря большевиков.

В высказанной вами в разных документах политпрограмме я особенно рад отметить два пункта. Первый — решение национального вопроса на началах признания независимости всех окраинных народов, второй — отношение к фашизму. И тот и другой, мне кажется, заслуживают развития, ибо, кратко отмеченные, они могут подать повод к неправильным толкованиям. В моих глазах признание независимости окраинных народов является только первой ступенью. Последующим шагом должно явиться свободное соглашение всех государств Восточной Европы (в том числе даже Польши) и образование Всероссийских Соединенных Штатов по образу и подобию Соединенных Штатов Северной Америки. К сожалению, такое единственно жизненное понимание будущего строительства России встречает сильную оппозицию со стороны других наших эмигрантских кругов. В частности, эсеры старой формации все еще думают, что учредительное собрание может продиктовать свою волю окраинным государствам и навязать им федерацию с Россией. Именно потому, что идея независимости Украины, Грузии, Белоруссии многим кажется покушением на „расчленение“ России, необходимо наше решение национального вопроса подробно обосновать. Но это дело, разумеется, будущего. Если я сейчас останавливаюсь на этом вопросе, то только для того, чтобы потом не было недоговоренности между нами.

Теперь — о фашизме. Эсеровская пресса дурно понимает его. В нем нет элементов реакции, если не понимать под реакцией борьбу с коммунизмом и утверждение порядка. Фашизм спас Италию от коммуны. Фашизм стремится смягчить борьбу классов. Он опирается на крестьянство, он признает и защищает свободу и достояние каждого гражданина.

Не знаю, как вам, но мне фашизм близок и психологически и идейно.

Психологически — ибо он за действие и волевое напряжение в противоположность безволию и прекраснодушию парламентской демократии; идейно — ибо стоит он на национальной платформе и в то же время глубоко демократичен, ибо опирается на крестьянство. Во всяком случае, Муссолини для меня гораздо ближе Керенского или Авксентьева. Так называемый империализм итальянских фашистов явление случайное, объяснимое избытком населения в стране и отсутствием хороших колоний, такое же случайное явление и сохранение монархии. Фашистское движение растет повсеместно в Европе, в особенности в Англии, и я думаю, что будущее принадлежит ему. Это не удивительно. Европа переживает кризис парламентских учреждений. Люди разочаровались в болтунах, не сумевших предотвратить войну и не умеющих организовать послевоенную жизнь. Фашизм не отрицает народного представительства, но требует от народных избранников не прекраснодушных речей, а действий и волевого напряжения. Парламент (у нас Советы) не должен мешать правительству в его созидательной работе бесконечными прениями и присущей всякому многолюдному собранию нерешительностью. Если за парламентом остается право контроля, то на него возлагаются и обязанности, он не должен быть безответственным и бездейственным учреждением. Керенским и Милюковым в фашизме нет места. Отсюда их ненависть к нему.

В тактике я с вами согласен. Я подписываюсь под 6 параграфами ваших „основ“ и считаю их единственно разумными в современных условиях. Провалы происходят не только от неконспиративности отдельных членов, часто сама тактика неконспиративна. Надо копить силы. И еще раз копить силы. В этом смысле лучше пересолить, чем недосолить.[28]

Но чтобы решить вопрос, по которому у вас возникли столь серьезные разногласия, надо быть на месте, а не здесь. Достаточно ли уже накоплено сил? Каково их количество? Какова степень их организованности и дисциплины? Какова окружающая среда? Каково общее положение? Я не могу ответить на эти вопросы. Добросовестность позволяет только поставить их. А ведь в ответах все дело. К сожалению, почта от вас ответов этих не содержит… „Эволюция“ тут ни при чем, короткие удары тоже. И боже сохрани, контактироваться с монархистами: уже не говоря о том, что гусь свинье не товарищ, они непременно и нарочно вас провалят. Я знаю это по опыту… Очень хорошо, что возникают смелые планы. Это свидетельствует о росте и организации и настроений. Но лучше — „осторожнее на поворотах“. Лучше семь раз примерить и один раз отрезать. Говорю еще раз: для решения конкретного, чисто практического у меня нет достаточных данных, и я прошу подождать, если вы хотите считаться с моим мнением (чего и когда ждать, А.П.[29] объяснит на словах). Сейчас могу сказать только одно и как результат всей моей предшествующей работы: если организация выросла настолько, что в ее среде наблюдается непреодолимое активное настроение, надо, как я уже советовал, выделять людей с таким настроением в отдельные группы с точным посильным заданием и поставить их в такие условия работы, чтобы их провал не повлек за собой провала общего, всей организации в целом. Еще могу сказать: лучше даже и это сделать возможно позднее.

Выявляться в листовках и проч. не следует. Игра не стоит свеч. Для выявления есть газета. Эта газета должна быть вашей. Вашей не только в смысле даваемой вами информации (вы до сих пор ее почти не давали), но и в смысле руководительства. Нормально редакция должна быть вашим официальным органом. И нормально вы должны ее поддерживать денежно. Мы неизбежно делаем ошибки, не зная в точности настроение. С другой стороны, мы изнемогаем от безденежья (все надежды провалились, говорю вам это с большой горечью, но вам нужно знать правду).[30] Газета в нынешнем своем виде может удовлетворить только отчасти. С величайшим трудом, ценой огромного напряжения удалось не дать ей погибнуть. Слава богу, она живет и является хорошей эмигрантской газетой. Пока присылайте возможно чаще информацию. Вопрос о руководительстве из России решим потом, отделив внутреннюю политику от иностранной и оставив последнюю в ведении заграницы. Оговорюсь, что высказываю свое личное мнение и мнение редакционной коллегии еще не знаю. Надеюсь, что оно не разойдется с моим.

Вот все главное. Остальное А. П. изложит вам на словах.

Всегда и сердечно ваш…»


После зачтения декларации долго стояла тишина, а потом разразилась форменная буря — заговорили все сразу, вспыхнул резкий спор, и фактически заседание началось заново. Так это и было задумано, чтобы еще дальше отвлечь Фомичева от его подозрений и показать ему, что здесь находятся люди, для которых главное — идея, борьба, а не какие-то мелкие интриги.

Главным предметом спора стали мысли Савинкова о фашизме.

— Увидеть в фашизме прогресс общества — это же нонсенс! — кричал Твердов, словно забыв, что он почтенный председатель и должен поддерживать на заседании порядок. — Я это отказываюсь понимать! Я очень сожалею, что услышал это! Господин Савинков много теряет в моих глазах!

— Давно пора снять белые перчатки! — старался перекричать лидера Новицкий. — Фашизм — единственное движение, несущее в себе реалистическое видение мира и его будущего!

Кричали все… Эта часть заседания предназначалась тоже для Фомичева, который должен был увидеть еще, что идеи его вождя не встречают тут особо религиозного отношения. И вообще, если Савинков хочет получить «ЛД», он просто обязан сам здесь, на месте, разобраться, чего хотят все эти люди, и найти с ними общий язык.

Мало-помалу спор затихает. Твердов извинился за свою горячность и предложил спокойно обдумать письмо-декларацию Савинкова и затем написать ему хорошо мотивированный ответ по всем пунктам. А пока принимаются только предложения Савинкова о газете как основа для решения этого вопроса. Что же касается пятерок активного действия, то, учитывая провал группы Гусарова, дальнейшую деятельность уже созданных пятерок ограничить только разведкой и новые группы не создавать, пока здесь, в Москве, не будет налажено квалифицированное руководство всей этой деятельностью.

Павловский, опять нарушая сценарий, обратил внимание заседания на то, что в письме Савинкова нет никаких категорических указаний в отношении его, и упрекнул Фомичева, что он поддался паникерству Философова…

Фомичев не возражал. После закрытия заседания он быстро подошел к Павловскому, они обнялись и расцеловались. Пиляр понимал, что, если он будет настойчиво держаться возле Павловского, Фомичев может что-то заподозрить, и отошел в сторону. Но Павловский сам приблизился к Пиляру.

— Вы не знаете, когда идут поезда — на Ростов? — спросил он, глазами прося Пиляра не оставлять его наедине с Фомичевым.

Фомичев снова отвел Павловского к окну и там, заглядывая ему в глаза, заговорил о чем-то шепотом.

И вдруг Павловский резко от него отвернулся и громко сказал:

— Я не знал, Иван Терентьевич, что вы настолько бестактны! Я же сказал вам: здесь играть в секреты неприлично. Здесь — наши соратники. Я буду вынужден доложить о вашей бестактности Борису Викторовичу. — С этими словами Павловский вышел из комнаты в переднюю, где его ждал Пиляр.

По условиям конспирации покидали дом по два человека с интервалами в пять минут. Первыми ушли Пиляр с Павловским…

Приложение к главе тридцать седьмой

Фиксация положения и дальнейшего развития операции после вторичного приезда И. Т. Фомичева и вторичного возвращения из Парижа А. П. Федорова
ОЦЕНКА ДЕЙСТВИЙ:

Признать, что разведка ситуации в связи с приездом Фомичева произведена хорошо. Отметить заслугу в этом Павловского. Найти способ и форму поощрения его за хорошую, инициативную игру.

В общей картине заседания недостатком было то, что его участники, не имевшие активного действия, вели себя безжизненно. Впредь каждому неактивному участнику игры давать четко определенную биографию и внутреннюю задачу-состояние, которые он должен молча играть.

ОТДЕЛЬНЫЕ ЭЛЕМЕНТЫ ДАННОЙ ФАЗЫ ОПЕРАЦИИ:

1. И.Т. Фомичев в заседание ОРЦ явно поверил, а это значит, что он поверил и в свободу действий Павловского. Конфликт с ним по поводу его бестактности, созданный Павловским вне сценария игры, следует признать очень удачным приемом для подрыва внутреннего состояния Фомичева. Из показаний Павловского установлено, что те несколько минут, когда Фомичев старался поговорить с ним с глазу на глаз, он употребил на объяснение и оправдание своей бестактности, ссылаясь при этом на нервы. И наконец, он просил не сообщать Савинкову о его бестактности. Павловский это ему не обещал. Из всего этого следует, что опасность приезда Фомичева и ее направленность были определены нами правильно и разрядка опасности происходит вполне успешно. Но ее следует продолжить. Хорошо бы организовать еще одну встречу Фомичева с Павловским, и чтобы она была уже не столь официальной. Например, Павловский у себя на квартире дает прощальный вечер накануне своего отъезда на юг.

2. Все же опасным фактором в ситуации остается Фомичев, располагающий массой свободного времени и возможностью внимательно наблюдать хотя и только то, что окружает его на даче в Царицыне. Кроме того, он все время рвется в Москву или требует к себе то Шешеню, то Зекунова. Наконец, он требует еще одного свидания с Павловским. Словом, он полон энергии, и это порождает угрозу, что он вдруг в чьей-либо ошибке в поведении обнаружит неладное. Хотя пока ничто о таком его подозрении и не говорит.

Примечание на полях Артузова А. X.:

Прощальный вечер — хорошо. Но туда, «на огонек», пусть сойдутся почти все члены объединенного руководящего центра, и тогда как бы стихийно возникнет нечто вроде заседания, на котором нужно поднять вопрос, что Фомичеву пора окончательно обосноваться в Москве, как личному представителю Савинкова в ОРЦ. Снять квартиру, вызвать из Вильно жену. Нам уже нужно закреплять Фомичева в Москве — то, что пока у него всегда открыт путь за границу, — опасная деталь операции. А сейчас, кроме того, его следует загрузить какой-нибудь работой по поручению ОРЦ. А чтобы он не болтался в Москве, не послать ли его куда-нибудь на периферию с целью ревизии ячеек НСЗРиС? А пока что надо толкнуть его написать подробный доклад вождю о положении дел.

Мне кажется, что после страха от угрозы Павловского он на все это охотно пойдет. Он же понимает, что тот же Шевченко всегда готов занять его эффектное местечко особоуполномоченного вождя.

3. Необходимо получить от Павловского краткое письмо Савинкову. Смысл должен быть такой: когда вернулись в Москву из Парижа Фомичев и Мухин, он уже ничего изменить не мог в своем решении о поездке на юг, иначе он подорвал бы свой авторитет среди верных боевых друзей на юге, с которыми обговорено смелое и эффектное дело (экс). Словом, он выезжает на юг и уверен, что отец (Савинков) одобрит его поездку, когда получит из его рук весьма весомый ее результат. Две-три строки о положении дел в России и условное предупреждение — впредь открыто не поддерживать фашизм. О том, что в «ЛД» царит прежний разброд. О гибели пятерки и о решении ОРЦ запретить действовать другим пятеркам и т. д. Но ни слова о том, что он предлагает Савинкову как можно скорее приезжать в Москву. Это — в подтексте. И постскриптум такой: как только вернусь с юга, еду к вам в Париж… Разработку письма поручить т. Пиляру.

Запись Артузова А. X. на отдельном листе бумаги:

Настоящий материал доложен т. Дзержинскому. В основе одобрен. Товарищ Дзержинский считает, что операция достигла фазы, когда главным условием ее успеха становится энергичный темп движения вперед всех линий, чтоб в упряжке не ослабевал ни один из постромков, а все кони были загружены (Фомичев, Павловский и сам Савинков). Мотивировка дальнейшей задержки Павловского в России должна быть придумана немедленно, и она должна быть исключительно достоверной. (Подумать: ранение при совершении экса.) И одновременно должна быть проведена решающая личная атака на Савинкова с единственной целью — вернуться в Россию вместе с ним! Если это не удастся, операцию можно считать провалившейся, так как Савинков все поймет.

Письмо Д. В. Философова — С. Э. Павловскому
(Доставил письмо в Москву Фомичев)
При чтении письма следует знать расшифровку условных имен и кличек, обычно употреблявшихся в переписке савинковцев:

Дедушка — Философов.

Отец — Савинков.

Сын — Павловский.

Дядя — Деренталь.

Дядя из Вильно — Фомичев

Семейный совет — ЦК НСЗРиС.

Ярмарка — Россия.


Уважаемый друг!

Все шлют Вам сердечные приветы и пожелания успеха. Наши новости Вам расскажет дядя из Вильно. Впрочем, у нас ничего особенного не произошло, а все, что будет завтра, связано с делами у Вас на Ярмарке. Всегда Ярмарка была нашим будущим, но теперь мы чувствуем это особенно остро — так сказал на днях наш отец. Я говорил с ним сегодня ночью по телефону. Он, конечно, шлет Вам сердечный и боевой привет. И он решительно просит Вас вернуться вместе с дядей из Вильно, чтобы обсудить на семейном совете положение дел, и в частности вопрос о поездке на Ярмарку. Без Вашего приезда отец посетить Ярмарку не сможет. Он принял решение ехать туда только вместе с Вами. И это главное, что я должен сообщить Вам по приказу отца.

С уважением Ваш дедушка.


Письмо Б. В. Савинкова — С. Э. Павловскому
(Доставлено в Москву Федоровым, но адресату не вручено)
Дорогой мой!

Писал и передавал через оказии Вам много раз,[31] настойчиво прося приехать. С этой же просьбой снова обращаюсь к Вам, приезд Ваш необходим. Почему необходим — Вам отчасти объяснит А. П. Вы знаете, что зря я бы не потревожил Вас, и, если снова прошу о приезде, значит, так надо. Все денежные надежды мои провалились. Спасибо Вам за письмо — оно очень порадовало меня. Не хочу Вам советовать из «прекрасного далека», но убедительно прошу быть осторожным в деле Вашего брата[32] и держать себя в руках. Знаю, что это трудно, но и это необходимо.

Обнимаю Вас. Отец.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Итак, вечеринка по случаю отъезда Павловского на юг…

Особых приглашений не будет: кто знает о его отъезде и придет, тот и желанный гость.

Поезд отправляется вскоре после полуночи, вечеринка кончится на час раньше. Провожать Павловского на вокзал поедут только Фомичев и Шешеня. Лидер «ЛД» Твердов предупредил, что на вечеринку не приедет — очень занят, но к двадцати трем часам он пришлет свой служебный автомобиль, который отвезет Павловского на вокзал…

На этот вечер Павловский стал хозяином одной из квартир на Арбате. Утром они с Пиляром приехали сюда, чтобы до вечера хорошо освоиться в квартире и отрепетировать наиболее важные эпизоды вечеринки. Павловский скажет Фомичеву, что снял эту квартиру недавно и на время, но все же он должен выглядеть здесь хозяином. Временным, но хозяином.

Теперь, когда чекисты убедились, что Павловский ведет игру старательно и даже умело, было решено вечеринку провести главным образом на импровизации. Однако Пиляр и Павловский должны будут заботиться о том, чтобы в разговоре гостей обязательно были затронуты все запланированные темы.

Пиляр сумел установить с Павловским удивительно точные отношения. Может быть, единственно возможные. Сам он полушутя-полусерьезно говорил об этом так: «Мы с ним — две не очень высокие стороны, договорившиеся быть друг перед другом цинично правдивыми…» Предупреждая вопросы и просьбы Павловского, Пиляр первый сказал ему: «Не спрашивайте меня, сохранят ли вам жизнь. Это буду решать не я. Что касается меня, я с удовольствием, подчеркиваю — с удовольствием, расстрелял бы вас лично и сейчас же. И схема наших отношений такова: вы выполняете мои приказы, и в этом для меня — служебное дело, а для вас — призрачная, но все же надежда».

Вот так они и общаются… Сейчас, готовясь к прощальной вечеринке, Павловский был подозрительно весел. Пиляр пристально наблюдал за ним.

— Итак, фиксируем и эту тему нашего разговора с Фомичевым, — говорил Пиляр. — Как вы ее сформулируете?

— Очень просто, — засмеялся Павловский. — Бросай, Иван Терентьевич, свое Вильно, забирай свою Анфису и переселяйся ко мне, в тюрьму Чека.

— Шутки отставить, тем более глупые… — негромко сказал Пиляр.

— А почему бы мне с Фомичевым и не пошутить? Для естественности?.. — помолчав, спросил Павловский.

— Почему нет? Пожалуйста, но любая ваша шутка, хотя бы косвенно таящая в себе второй тайный смысл, означает конец наших с вами отношений.

— Формулирую еще раз тему, — терпеливо продолжал Пиляр. — Нельзя жить в Польше, а бороться в России. Словом, если думать об интересах дела, надо ему, Фомичеву, забрать сюда свою Анфису и обзаводиться домом в Москве. Здесь помогут. А там, кроме всего прочего, его в два счета вообще могут отпихнуть от этого дела.

— Неужели вам так нужен этот Фомичев? — вдруг спросил Павловский. — Он же совсем не такой жирный карась, чтобы на него такие сети ставить!

— А мы, как Осип в гоголевском «Ревизоре», — в хозяйстве каждую веревочку бережем, — ответил Пиляр.

Первыми в гости прибыли Шешеня с Зекуновым, и Пиляр предложил Павловскому самому переговорить со своими бывшими и нынешними коллегами о том, как им надо держаться друг с другом. Они сели за стол: с одной стороны — Павловский, с другой — Шешеня и Зекунов, Пиляр в сторонке, на диване просматривал газету.

— А вы знаете, Леонид Данилович, у чекистов есть основание думать, что вы все еще в лес смотрите, — начал Павловский.

— Не знаю, о чем вы… — пробормотал Шешеня, выпучив на него глаза.

— А что это вы на меня так смотрите? — спросил Павловский. — Вы боитесь меня? Боитесь, что грядет час, когда я поставлю вас к стенке и спрошу: ну, блудный сын, за сколько ты продал отца своего? — От внезапно вспыхнувшей злости голос у Павловского осекся. — А раз вы об этом думаете, значит, еще рассчитываете, что мы с вами убежим в лес. Так надо понимать ваши страхи передо мной?

— А вы-то что начальство из себя корчите? — злобно сказал Шешеня. — Было время, я вас слушался, вместе с вами в Белоруссии руки кровью умывал, а теперь вот отмаливаю «стенку» у чекистов. А вы что, и здесь в полковниках будете ходить? Или они не знают ваших заслуг? — обратился Шешеня к Пиляру.

— Знаем, знаем, Леонид Данилович, все знаем, — ответил Пиляр из-за газеты. — Но, по-моему, вам не ругаться надо, не счеты сводить, а договориться, как лучше провести сегодняшнее дело. Давайте все поставим на свои места, — Пиляр отложил газету и подошел к столу. — Какие у вас, Шешеня, могут быть счеты с Павловским? Кто больше наших расстрелял? Не беспокойтесь, у нас контора точная, никого не обсчитаем, — серьезно сказал он. — Но то, что вы, Леонид Данилович, боитесь Павловского, это заметно. А вы оба и по нашей игре — тоже соратники. Так что обратите на это внимание. Но и вы, Павловский, тоже не бросайте на них прокурорских взглядов. Вы — со-рат-ни-ки. Понимаете?

— Понимаю, — послушно ответил Павловский. — Послежу… — И обратился к Шешене: — Значит, так, Леонид Данилович, когда я начну первый разговор один на один с Фомичевым, вы ждете минуты три, не больше, подходите к нам и включаетесь в разговор. Тему разговора, надеюсь, помните?

Шешеня кивнул. Павловский посмотрел на Зекунова и обратился к Пиляру:

— Что-то у нас Зекунов плохо загружен. Вот что ему надо поручить: вечеринка у нас мужская, закусь холодная и вся на столе, а водка в бутылках. Так пусть он возьмет на себя потчевать гостей из бутылочек. Особенно, конечно, Ивана Терентьевича — ревизора нашего… — рассмеялся он злорадно.

— Это можно, — согласился Пиляр, глядя на Павловского — что же у него сейчас на душе?

Но и сам Павловский вряд ли мог разобраться в собственных душевных переживаниях. Он знал одно — что ведет напряженную, стоящую ему всех его душевных сил борьбу за свою жизнь. И если этой борьбой стало комедиантство под управлением чекистов, значит, надо с полной душевной отдачей играть предлагаемые чекистами роли. Ведь жизнь его в руках у них. И глупо тратить силы души на ярость к чекисту Пиляру или к Шешене как изменнику. Павловский и сейчас ставил себя выше Шешени и Зекунова — их он считал изменниками святому делу Савинкова, а себя — пленником Чека. И помнил имена свидетелей того, что чекисты взяли его силой. Он словно забывал при этом, что без всяких усилий со стороны чекистов дал им целый воз ценнейших показаний о Савинкове и его планах. Когда он, оставшись наедине, начинал думать об этом, он торопился избавиться от подобных мыслей, убеждая себя в том, что он был покладист с чекистами только ради того, чтобы получить возможность спасти Савинкова. Ему недавно даже приснилось, как он перешел советско-польскую границу, как добрался до Парижа, как пришел к Савинкову, рассказал ему обо всем и они вместе, преследуемые чекистами, убегают в Америку. С палубы океанского парохода они смотрят, как тает на горизонте европейская земля, и Савинков говорит ему: «Ты — единственный верный мой соратник и друг. И мы вдвоем все начнем сначала…»

Начали съезжаться гости. Вместе приехали Новицкий (Пузицкий), Мухин (Федоров). Демиденко привез Фомичева. Павловский сам встречал гостей. Он радостно приветствовал каждого, провожал его в столовую и с ходу угощал первой стопкой под соленый огурец. Особенно сердечно встретил он Фомичева. Обнял его, расцеловал, а после обязательной стопки уединился с ним на диванчике. Фомичев держался как-то странно — он словно впервые видел всех, кто был здесь, и испытующе смотрел то на одного, то на другого. Павловский заметил это и изо всех сил старался рассеять тревогу Фомичева.

— А ведь Борис Викторович вас недооценивал, он просто не знал вас, Иван Терентьевич, — сыпал комплименты Павловский, зная тщеславие Фомичева. — Но я-то вас помню еще по нашим походам. И не раз говорил Борису Викторовичу: Фомичев человек дела. Но увы, когда нет дела, тогда на поверхности такие, как Философов.

— Какое впечатление производит на вас этот?.. — неожиданно спросил Фомичев, показывая глазами на Федорова, который в это время, держа в руке рюмку, беседовал с Новицким.

— Могу сказать одно: если б не он, прошла бы эта «ЛД» мимо нас, — ответил Павловский. — Видите, теперь тот же Новицкий ему улыбается, а было время, когда этот Мухин один, на свой личный риск, пошел искать дорожку к нашему вождю…

В это время, как было условлено, к ним подошел Шешеня. Он сел рядом и тихо спросил Павловского:

— Сказали?

— Сами давайте, я подхвачу, — ответил Павловский, но сказал Фомичеву: — Они наняли меня, чтобы я вас подбил на одно дело. Я бы на вашем месте на это пошел.

— Что за дело? — насторожился Фомичев.

Шешеня придвинулся к нему.

— Элдэвцы не очень верят, что у нас есть периферия, — тихо начал Шешеня. — Вчера их лидер прямо заявил: пусть их ответственное лицо проведет выборочную проверку. На тебя намекал.

— В самом деле, Иван Терентьевич, поезжайте в два-три города. За эту поездку Борис Викторович скажет вам спасибо, — тихо и убедительно вступил Павловский. — Сами небось не раз там слышали, как говорили про донесения из Москвы вашего родственника: «Раздувает холодное кадило».

— Я не обижаюсь, — ответил Шешеня. — Вы там скоро вообще верить перестанете друг другу. Но тут от твоей поездки может зависеть слишком многое. Вон Новицкий к нам направляется, интересно, что он скажет…

— Что вы тут секретничаете? — подмигивая, спросил Новицкий. — Или у людей Савинкова все основано на конспирации?

— Да что вы, ей-богу! — засмеялся Павловский. — Вот встретились два родственничка и обсуждают своих жен-сестричек.

— Вы действительно женаты на сестрах? — изумился Новицкий.

— Леонид Данилович младшую захватил, — шутливо ответил Фомичев.

— Я, кстати, слышал, Леонид Данилович, что вы рискнули привезти свою жену сюда? Это правда? Скажу откровенно: узнать это было очень приятно, ибо факт этот лучше всяких заверений свидетельствует, что вы верите в свое дело и в победу.

— Без веры нельзя, — скромно опустил глаза Шешеня.

— Но, правда, вы разъединили сестер, а это нехорошо, — заметил Новицкий. Он ставит на подоконник рюмку и придвигает себе кресло. — У меня к вам, господин Фомичев, очень серьезный вопрос. Мне было бы легче задать его в отсутствие господина Шешени, но так как я сторонник прямых и открытых отношений, я его задам. Вы верите донесениям, которые вы получаете от своих периферийных организаций?

Шешеня обиженно отворачивается, рассматривает висящую на стене картину. Павловский с любопытством ждет, что ответит Фомичев. А тот молчит. Если говорить всю правду, он должен сказать, что не верит даже тому, что хороши дела в самой Москве. Последнее время он все чаще думает о том, что свояк его — Шешеня — порядочный ловкач и нагло рвется в вожди.

— Я вообще не склонен верить бумажкам… — ответил Фомичев.

— Ну, а раз так, Иван Терентьевич, — сказал Павловский, — поезжайте. И у меня на душе будет спокойней. И все мы будем иметь право сообщить Борису Викторовичу данные, не тревожась за их достоверность. Пока вы будете в ревизии, я сделаю свое дело на юге, и с деньгами и верными данными мы вместе с вами поедем в Париж.

Фомичев думает, что действительно следует проверить так называемую периферию, на которую любит ссылаться Шешеня. И если окажется, что никакой периферии нет, тогда ясно будет, что и в Москве все далеко не так, как выглядит в донесениях Шешени. И элдэвцы в конце концов тоже тревожатся о периферии не зря. Если подтвердится очковтирательство, Шешеню можно будет от руководства отстранить и, может быть, занять его место. Свояк свояком, а служба дороже.

— Хорошо. Я съезжу, — согласился Фомичев.

— Я заранее благодарен вам! — проникновенно сказал Новицкий. — И не только я лично, но и наш ЦК. Не обижайтесь, господин Шешеня. Все должны понимать нашу осторожность — мы не один год наращивали силы своей организации, и нам не хочется действовать вслепую. И давайте-ка подойдем к столу и отметим наше деловое соглашение рюмкой водочки…

Они выпили, Павловский отошел к Пиляру, а Фомичев и Шешеня снова уселись на диван.

— Надоело мне это вот так… — Шешеня резанул ладонью по горлу.

— Что? — не понял Фомичев.

— Да вот это собачье неверие. Ну, я понимаю, эти элдэвцы, для них я просто не та фигура, но ведь и Павловский туда же гнет. А ты сам разве не подпеваешь им? Я знаю, кто сеет это безверие. Это все работа бездельников вроде Деренталя или Философова. Сидят возле вождя и застят ему видеть правду. Скажешь, я не прав?

Фомичев промолчал, только чуть пожал плечами.

— Ну конечно, как же тебе со мной соглашаться? — возмутился Шешеня. — Ведь тебя прислали сюда специально, чтобы проверить, не брешет ли Шешеня в своих донесениях.

— Это неверно, — живо возразил Фомичев. — Я, если хочешь знать, дважды посол: для вождя я — твой посол, а для тебя — посол вождя. Понял?

— Что-то не очень это ясно… Ты скажи проще: ты приехал сюда бороться вместе с нами с заклятым врагом или ловить нас на какой-то случайной неправде?

— Я не мыслю себя вне борьбы с большевиками, — торжественно объявил Фомичев.

— Тогда во имя нашего общего дела ты должен быть постоянно в Москве и возглавлять здешнюю и периферийные организации нашего союза. Я уже говорил об этом с Павловским — он обещал написать Савинкову. Твоя кандидатура на этом месте устроила бы всех! Я же и сам понимаю, что ты головой повыше меня.

Такая позиция свояка для Фомичева очень радостная новость. Он прекрасно понимает, что, если он возглавит все здешние организации НСЗРиС, это автоматически предопределит ему очень высокое положение во всем союзе, он, пожалуй, может стать вторым человеком после Савинкова. Действительно, настала пора, когда во главе движения должны стать люди дела, а не болтуны вроде Деренталя. Да, да, он поедет и проведет строжайшую инспекционную проверку низовки, и, если окажется, что она есть и действует, тогда резонно будет и остаться в Москве, чтобы уже не выпускать дела из своих рук. И Шешеня прав — можно сделать, как и он, вызвать сюда жену и обосноваться здесь прочно и навсегда, как положено боевому руководителю, который верит в свое дело.

— Хорошо, хорошо, обдумаем все, когда я вернусь, — сказал Фомичев. — Я верю, что мы с тобой из-за постов не подеремся.

— Да боже мой! — возмутился Шешеня. — Разве мне нужен пост? Я же буквально влип в это московское дело! Отец-то послал меня сюда зачем? Проверить двух резидентов и пошевелить их, если они заснули. А что получилось? Стал я вроде как лидер — заседаю, протоколы подписываю, переговоры веду. Умора одна, честное слово!..

Так вполне естественно разрешился самый трудный вопрос, ради которого и созывалась эта прощальная вечеринка, — теперь Фомичев не будет сидеть без дела, и, кроме того, он еще глубже залезет в тенета игры…

С улицы донесся автомобильный гудок.

— Господа, господа, прошу всех к столу на отвальную! — крикнул Павловский.

Зекунов быстро наполнил рюмки. Павловский взял свою и, подняв ее высоко над головой, сказал с чувством:

— За счастье знать вас! За счастье бороться вместе с вами! За Россию, господа!

Он лихо опрокинул рюмку и разбил ее об пол.

— Вот так! На счастье!..

На вокзале Павловский, Фомичев и Шешеня, прогуливаясь возле вагона, снова заговорили о том же.

— Я рад, Иван Терентьевич, что вы согласились поехать, — говорил Павловский. — Леонид Данилович в конечном счете прав: хватит их тут проверять на честность, пора уж им конкретно и по-деловому помогать.

— Верно, верно… — соглашался Фомичев. Неосознанная тревога, с которой он приехал на прощальную вечеринку, совсем улетучилась.

— А потом надо моему свояку оседать в Москве насовсем, — добавил Шешеня. — Само дело требует, чтобы во главе его стал человек такого калибра.

— Целиком с этим согласен, — официальным тоном произнес Павловский, и в этот момент проводник вагона позвал его занять место — уже было объявлено отправление поезда.

Шешеня и Фомичев обнялись с Павловским и расцеловались. И потом долго еще махали руками вслед поезду, ушедшему в ночную темноту.

Павловский вошел в свое купе, задвинул за собой дверь, запер ее на щеколду, постоял несколько секунд, покачиваясь от движения поезда, и ничком обрушился на сиденье. Он глухо выл, скрипел зубами, и тело его корчилось от ярости. Так у него почти всегда происходил переход от игры к действительности.

И вдруг он резко встал и, по-звериному озираясь, прислушался. «Спокойно, спокойно, — сказал он себе. — Но это же действительно так: никого их здесь нет. Ну да! Пиляр ясно сказал, что он обгонит поезд на автомобиле и будет встречать его в Серпухове. Ну конечно, они рассчитывают на то, что поезд до Серпухова нигде не останавливается, а я не идиот, чтобы прыгать на ходу из курьерского поезда. Но они меня не знают…»

Павловский подошел к двери и прижался к ней ухом — ничего, кроме грохота мчащегося поезда, он не услышал. Нет! Через площадку выходить на прыжок нельзя. А вдруг все-таки в коридоре кто-нибудь оставлен на всякий случай? В окно!

Он стал отжимать вниз оконную раму, и, когда она приоткрылась, в вагон ворвался грохот поезда и вой встречного ветра. Павловский примерился к окну. Надо отжать еще сантиметров пятнадцать — двадцать. Павловский так был захвачен борьбой с тугим окном, что не слышал, как стукнула вырванная из двери щеколда. На пороге купе стоял Григорий Сыроежкин.

— Сергей Эдуардович, зря вы это, — укоризненно пробасил Григорий.

Павловский метнулся к нему и замер. И словно из него воздух выпустили. Руки его обвисли плетьми, и весь он, обмякший, обессиленный, опустился на сиденье.

Сыроежкин прикрыл дверь и осмотрел место, где была раньше щеколда.

— Нехорошо получилось, Сергей Эдуардович, имущество-то государственное. И зря вы это… — Григорий легким рывком левой руки закрыл окно, и купе заполнила тишина. — А я стою за дверью и вдруг слышу — окно открыли. «Ах ты, — думаю, — что он затеял — костей ведь не соберет!» И вот пришлось сломать… казенное…

В Серпухове на пустом ночном перроне некому было обратить внимание на странную встречу. Когда поезд остановился, два человека в шинелях подошли к мягкому вагону; в это время навстречу им из вагона вышли тоже двое, и все они, не здороваясь, молча, пошли мимо вокзала к переезду, где стоял большой черный автомобиль. Трое сели в автомобиль, а четвертый пошел обратно, но он не спешил к поезду. Это был единственный человек в Серпухове, который знал, что сейчас столичные чекисты провели какую-то молниеносную операцию. И хотя этот человек был дежурным дорожного поста ГПУ, даже ему не было сказано, кого берут из поезда. Хотя на случай, если бы с автомашиной, обгонявшей поезд, что-либо произошло, дежурный имел приказ подойти к мягкому вагону и предоставить себя в распоряжение едущего в этом вагоне сотрудника ГПУ Сыроежкина.

А машина уже мчалась в Москву, и в ее открытые окна врывался летний воздух, пахший землей. Вдали от шоссе уютно светились чьи-то окна. А в черном небе качалась бледная россыпь звезд.

— Разрешите пожаловаться на вашего подопечного, — сказал Сыроежкин.

— Прошу вас, не надо, — взмолилсяПавловский, он сидел между Сыроежкиным и Пиляром на заднем сиденье.

— Что случилось? Говорите! — сухо приказал Пиляр.

— Они окно открыли в вагоне… Мне пришлось дверь в купе ломать. И небось не понимают, что я их спас, — немножко ерничал Сыроежкин.

— Кто-нибудь из пассажиров обратил внимание?

— Кроме нас, в вагоне было еще два пассажира, он и она… молодые… — ответил Сыроежкин. — А проводник уже спал без задних ног.

— Затмение нашло на меня… честное слово, — тихо сказал Павловский. — Прошу прощения.

Пиляр молчал и думал про себя, что не ошибся, полагая, что Павловский по-прежнему каждую минуту готов к побегу. С этим следовало считаться и тоже каждую минуту быть начеку. Операция уже идет к концу, и, если все дальше пойдет по плану, Павловскому понадобится сыграть свою роль всего лишь один раз…

ЧАСТЬ 4 ВОЗМЕЗДИЕ


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Фомичев готовился к поездке по стране. Он занимался этим настолько серьезно, что это создавало для чекистов немалые трудности. Вдруг он начинал капризничать по поводу маршрута и требовал включения в него новых городов. Ему легко было назвать какой-нибудь новый город, а для чекистов это означало новые бессонные ночи и дни тяжелого труда. Естественно, что во время своей поездки Фомичев с настоящим савинковским подпольем встречаться не должен. Главными подпольщиками для него становились местные чекисты, которые должны были играть роли настоящих савинковцев, к тому времени или сидевших в тюрьме, или находившихся под их полным контролем. Однако было решено: если возникнет острая необходимость, в каждом из городов, где будет Фомичев, он может встретиться и с настоящими савинковцами, находящимися в руках чекистов.

Подготовка на местах к приезду Фомичева была делом сложным и очень ответственным. Ведь заранее было решено, что после этой инспекционной поездки он будет выпущен за границу, и конечно же он отправится с докладом к Савинкову. Этот его доклад становился одним из решающих условий успеха всей операции. Но не так-то просто было в короткий срок подготовить к встрече с Фомичевым брянских, орловских и ростовских чекистов. В этой подготовке происходило всякое, и смешное в том числе. В Брянске в последнюю минуту оперуполномоченный наотрез отказался общаться с Фомичевым в качестве руководителя местной организации НСЗРиС, он заявил, что считает несовместимым называться большевиком и произносить те слова, которые должен услышать от него Фомичев. Доложили об этом Дзержинскому. Феликс Эдмундович от души посмеялся и сказал:

— Придется этого сверхправоверного товарища заменить. Конечно, приказать ему можно, но он нам такое сыграет, что с Фомичевым случится удар…

Из Орла пришло известие, что чекист, отлично подготовившийся к исполнению роли савинковца, на котором фактически держалась вся игра, погиб в перестрелке с бандитами, и орловцы просили дать им неделю на подготовку нового исполнителя этой роли. Им дали три дня… Долго не ладилось дело и в Ростове…


Поезд в Брянск отходил в пять часов. Днем Шешеня сам съездил за свояком в Царицыно. По дороге сообщил ему, что Новицкий пожелал дать прощальный обед.

— С чего бы это? — насторожился Фомичев. Он вообще последние дни нервничал. У него вдруг возникало безотчетное недоверие к окружавшим его здесь людям. Ему стало казаться, например, что Шешеня хочет от него избавиться, чтобы не делить с ним славу, связанную с присоединением к союзу «ЛД». Он насторожился и сейчас…

— Что будет на третье? Цианистый калий? — невесело рассмеялся он, глядя в глаза свояку.

Шешеня его намека не понял, он сказал:

— Я догадываюсь, зачем Новицкому этот обед. Они, в «ЛД», видят, что ты начал ставить на ноги нашу организацию, и хотят на всякий случай выказать тебе свое расположение. Я прошу тебя — держись с ним сухо, холодно, дай ему понять, что мы сами с усами. Надоело мне слышать от них — «уровень не тот, полномочия не те».

— Ладно, есть у меня одна мыслишка… — сказал Фомичев.

Мыслишка его свелась к тому, что, когда они с Шешеней приехали в ресторан «Аврора» на Петровских линиях, Фомичев, надменно поздоровавшись с Новицким, вдруг сказал:

— Я должен предупредить вас, что совершенно сыт и меня пугает сама мысль сесть за накрытый стол. Как говорится, мы пришли к хозяйке, а не к ее пирогу.

— Высокий протокольный язык в таких случаях именно хозяйку в виду и имеет, — только улыбнулся Новицкий. — Прошу вас, Иван Терентьевич…

Разговаривая с Фомичевым, Новицкий делал вид, что не замечает Шешени. Так тот и остался один в вестибюле ресторана. А Новицкий с Фомичевым поднялись на второй этаж и вошли в небольшой кабинет. Навстречу им ринулся официант, который «стелился» перед Новицким и величал его по имени и отчеству.

— Ну, видите, Иван Терентьевич? Стол не накрыт. Мы попросим только кофе, это и будет обедом двух договаривающихся сторон, — сказал Новицкий.

— Прикажете коньячку? — спросил официант.

— Как, Иван Терентьевич? Я думаю, по рюмочке не помешает. Дайте маленький графинчик…

План Фомичева — провести небрежный разговор, стоя и поглядывая на часы, — не осуществился. Пришлось сесть к столу, взять из золотого портсигара Новицкого дорогую папиросу и, прикурив от его спички, сказать «спасибо». А потом уж он спохватился, вспомнил совет Шешени и снова принял надменный вид.

Он оказался совершенно неподготовленным к тому острому и очень важному разговору, который обрушил на него Пузицкий.

Пока они ждали кофе и коньяк, они говорили о том о сем, даже погоду обсудили, но, как только официант все подал и вышел, Новицкий невесело сказал:

— Начнем наш обед… — Он отодвинул от себя кофе и продолжал: — У нас погибли еще две пятерки. В одной из них был племянник нашего лидера. Чаша нашего терпения переполнена. Мы отправляем Андрея Павловича Мухина в последнюю поездку к Савинкову. Еще раз повторяю: в последнюю. Вы едете инспектировать свои организации. Это ваше дело, конечно, но вряд ли вы найдете там что-либо равнозначное силе и возможности нашей «ЛД». — Новицкий плотно стиснул тонкие губы и, приглаживая ладонью свои рыжие волосы, тихо воскликнул: — Нужно же уметь так запутать простейшее дело объединения сил!

— Этого уменья вам, господин Новицкий, не занимать, — сдержанно сказал Фомичев. — Не мы, а вы выдумали всякие проблемы вроде отрицания иностранной помощи. На месяцы из-за этой проблемы затормозили развитие наших связей, а теперь исправно сотрудничаете с польским генштабом.

— Последнее свидетельствует только о том, на какие большие уступки мы пошли, — спокойно ответил Новицкий и спросил: — А где ваша трижды обещанная политическая консультация на уровне господина Савинкова? Где помощь в организационном руководстве? Ваша тактика затяжек нам стоит крови! Повторяю: мы делаем последний шаг — в Париж снова едет Мухин, и на этом мы свои усилия прекращаем!

Фомичев не ожидал такого поворота событий и бормотал что-то об ограниченности своих полномочий и своей ответственности. А мозг сверлила мысль: может быть, ему не следует отвлекаться от главного и тратить время на эту поездку по стране? Надо ехать вместе с Мухиным в Париж — ведь если все решится там без него, он окажется за бортом.

Пузицкий, играющий роль Новицкого, знает, что Фомичев думает сейчас именно об этом. Он говорит:

— Мы одобрительно относимся к вашей нынешней поездке. У членов нашего ЦК о вас сложилось впечатление как о человеке дела. Мы не знаем, кого еще пришлет сюда господин Савинков, но, если он будет посылать сюда таких любителей приключений, как полковник Павловский, наше общее дело с места не стронется. Вы не будете возражать, если мы добьемся включения вашей кандидатуры в любой руководящий центр, когда он будет, наконец, образован под эгидой господина Савинкова?

— Чего же мне возражать? — сухо сказал Фомичев.

— Последнее: вы едете как ревизор. Мы вас очень просим — окажитесь не традиционным русским ревизором, у которого зрение зависело от размера взятки губернатора. Понимаете меня? — Новицкий пытливо заглядывает в глаза Фомичеву и ждет его ответа.

Фомичев молчит. Последняя просьба Новицкого, по существу, оскорбительна. Иван Терентьевич помнит, что перед ним не кто-нибудь, а второй человек в руководстве «ЛД», который минутой раньше высказал ему большое уважение и большое доверие.

— Я взяточником никогда еще не был, — с достоинством, но несколько наивно заявляет он.

Шешеня терпеливо дожидался свояка в вестибюле ресторана. Новицкий снова не заметил его, попрощался с одним Фомичевым и уехал…

До поезда оставалось около двух часов, и они пешком отправились на вокзал. Фомичев ждал, что встревоженный свояк начнет у него выпытывать о разговоре с Новицким, и ему нужно было время, чтобы придумать какую-нибудь утешительную неправду. Но Шешеня ни о чем его не спрашивал, и довольно долго они шли молча.

— Может, ты ждешь, что я на коленях стану умолять тебя рассказать? — наконец спросил Шешеня. — Не дождешься.

— А кто тебе внушил мысль, что я должен перед тобой отчитываться? — в свою очередь спросил Фомичев…

Все шло по плану — они должны были, расставаясь, поссориться и Фомичев должен уехать раздраженный, встревоженный и, значит, внутренне не собранный…

В купе вагона, кроме Фомичева, оказалось еще два пассажира: аккуратненький старичок в железнодорожной форме и сотрудник ГПУ Стариков, игравший роль нэпмана средней руки, возвращающегося в Брянск из Москвы, где он закупал товар. Все попытки нэпмана втянуть Фомичева в дорожный разговор ни к чему не привели — Фомичев довольно невежливо отмалчивался, лег на полку и демонстративно повернулся лицом к стене. Тогда нэпман вынул из чемодана бутылку водки, жареную курицу и переключился на чистенького старичка…

Заснуть Фомичеву не удавалось — он тупо смотрел в отполированную тысячами спин деревянную стенку купе и думал, не допустил ли он все же ошибки, отправясь в эту поездку, вместо того чтобы немедленно ехать в Париж и объяснить вождю, до какого крайнего накала дошло терпение у элдэвцев. Но разве не сам Савинков приказал ему тщательно проверить донесения Шешени о росте низовых организаций? Так что в случае чего совесть его чиста — он выполнял его приказ. Фомичев решил больше об этом не думать и стал слушать разглагольствования нэпмана о том, как он выгодно купил товар и нагрел при этом красную кооперацию… «А дельцы — всюду дельцы», — философски подумал Фомичев, засыпая…

В Брянск поезд прибыл ранним утром. Шел мелкий, въедливый дождь, и над привокзальной площадью стелился промозглый туман. По схеме явок Фомичев должен был здесь, у вокзала, подойти к извозчику, у которого на кончике кнутовища будет повязан алый бантик. Этот извозчик был на месте, но он был единственный, и, прежде чем Фомичев успел сообразить, что делать, извозчика нанял сосед по купе — нэпман, и пролетка, гремя окованными колесами по мостовой, укатила в город. Это тоже было предусмотрено планом — нужно было в самом начале поездки поставить Фомичева в затруднительное положение — тем большей радостью будет для него разрядка ситуации, и тогда он будет уже не так бдителен.

Фомичев и впрямь не знал, что делать, он вернулся в зал ожидания и там порядком струхнул — милиция проверяла документы. Эта проверка тоже проводилась по плану и специально для Фомичева.

Когда милицейский патруль стал приближаться к Фомичеву, он встал и с независимым видом направился к выходу на площадь.

Из-за угла, настегивая кнутом лошадь, вылетел тот самый извозчик. Он остановился возле Фомичева, держа на виду свой кнут с красным бантиком.

— Мы сможем проехать на Брянск-Второй за вещами? — торопливо задал парольный вопрос Фомичев.

— До десяти утра нет переезда через пути, — ответил паролем извозчик, и Фомичев вскочил в пролетку.

— Гони! — крикнул он, а когда они свернули с площади в узкую улицу, сообщил: — На вокзале проверка документов.

— Каждый день проверяют, — флегматично отозвался извозчик.

Он доставил Фомичева на квартиру руководителя местной савинковской организации Аристархова. Фомичев знал только, что Аристархов был офицером в царской армии, а теперь является ответственным сотрудником Брянского окружного военного комиссариата. Он участвовал в савинковском контрреволюционном восстании в Рыбинске, которое, как известно, не удалось, и с тех пор он живет по документам большевика Аристархова.

На самом же деле это был заместитель начальника окружного отдела ГПУ Нилов. Единственное, что сближало его с выдуманным Аристарховым, это Рыбинск, где Нилов участвовал в срыве савинковского восстания, да еще стеклянный глаз вместо своего — злая память о тех днях. Фомичев в савинковских восстаниях восемнадцатого года участия не принимал, так что опознать Нилова он не мог.

Аристархов встретил Фомичева радушно и немного подобострастно. Сразу потащил его к столу завтракать. Увидев стол, Фомичев понял, что хозяин не бедствует. Но почему он явно уклоняется от разговора о деле и все норовит подлить ревизору водочки? Все открылось, когда они прошли в кабинет, заперлись там на ключ и закурили. Верней, закурил один Фомичев, а Аристархов все мял и мял папиросу в пальцах, будто забыв, как ее прикуривают. И вдруг он заговорил потерянным голосом:

— Господин Фомичев, я две ночи не спал ни минуты, все думал, как мне поступить? Святость нашей общей борьбы повелевает мне быть честным до конца. Дело в том, что в моих отчетах-донесениях Шешене многое не соответствует действительности. Скажу вам все, как на исповеди: я доносил одну только правду, пока не съездил к Шешене в Москву. Он рассказал мне, как страстно наш вождь ждет из России каждой приятной весточки. И тогда я решил: зачем терзать и без того истерзанную душу вождя? Пусть будет у него побольше приятных минут. А если, приведись, начнется на Руси настоящее дело, так тут уж все пойдет без обмана. Опять же как на исповеди скажу вам: как полком командовать, я знаю, а как вести тайную каждодневную борьбу — извините. У меня, как говорится, под боком в комиссариате девятка верных людей и народ все в недавнем военный, под пулями бывал — что им эти тайные сходки с разговорами? А вот приведись… — он запнулся и воскликнул с жаром: — Будьте уверены!

Вот оно! Именно этого и боялся Савинков — дутые отчеты и донесения и непонимание, что от этого может пострадать сама история России! Фомичеву хотелось проявить самую крайнюю власть, у него даже мелькнула мысль: будь у него оружие, он попросту пристрелил бы обманщика для острастки всех остальных. Но, с другой стороны, разве это не то же самое, о чем кричат и очень умные люди из руководства «ЛД», — отсутствие конкретного руководства борьбой? Действительно же, этот бывший офицер знает, что делать с полком, но что он знает о подпольной борьбе? Потребуй от него активности, так он только погубит своих людей, и на этом все кончится…

Именно такое настроение и предполагалось вызвать у Фомичева брянским эпизодом поездки. Он должен был прийти к мысли, что поездка его станет действительно исторической — она поможет Савинкову узнать правду о положении дел в России: да, силы есть, но нет умелого руководства ими.

Фомичев распекал Аристархова, грозил ему судом чести и еще каким-то трибуналом совести. А тот каялся и клялся с сей минуты быть честным в каждом своем слове. Вечером Фомичев должен был уехать в Бежицу, но днем оттуда внезапно прибыл доверенный человек, принесший весть об аресте руководителя бежицкой организации. Тот якобы был хозяином ресторана, и, как нэпману, ему было приказано сдать два килограмма золота государству, но он этот приказ не выполнил. В общем вся надежда на то, что его взяли только за золото. Прибывший спрашивал, что им теперь делать.

Аристархов приказал ему вернуться в Бежицу, пообещал, что он сам приедет туда послезавтра. Когда посланец ушел, Аристархов бессильно опустился в кресло и сказал трагически:

— Если он взят не за золото, то во всем виноват я…

Фомичев требовательно смотрел на него, ожидая дальнейшего объяснения.

— Ожидая вашего прибытия, я насел на него с одним делом. Хотелось встретить вас достойным подарком. Эх, дернул меня черт! Я еще его трусом назвал… — причитал Аристархов.

— Потери бывают, на то и борьба, — заметил Фомичев. — Но как быть мне? Ехать в Бежицу?

— Ни в коем случае! — крикнул Аристархов. — Я этого не допущу! Хватит того, что случилось!..

Фомичев спорить не стал, в самом деле — нет никакого резона самому совать голову в петлю. Да и что там, в Бежице, за организация, если здесь, в Брянске, круглый нуль?

Аристархов съездил на работу, пробыл там около часа и вернулся с новой тревожной вестью.

— В городе кого-то ищут, — рассказывал он. — Идет повальная проверка документов не только на вокзале, но и на рынке, в ресторанах, в гостинице. И милиция шарит и Чека, даже нашу комендантскую роту в подмогу взяли.

— Надеюсь, что эта честь оказывается не мне, — невесело пошутил Фомичев.

— Кто знает, кто знает… — пробормотал Аристархов и стал задергивать на окнах занавески.

Неуютно Фомичеву в Брянске. От беспросветных туч, из которых сыплется дождь, город погружен в вечные сумерки. И все большее раздражение вызывал у Фомичева Аристархов — был он, кроме всего прочего, страшно похож на командира батальона, в котором сам Фомичев был ротным. До того похож, что Фомичев не выдержал и спросил, не служил ли его брат в царской армии?

— Не было у меня ни братьев, ни сестер с самого рождения, — мрачно ответил Аристархов, думая в это время о том, какие сверхнеожиданные случайности могут вдруг возникнуть по ходу операции — у него был брат в царской армии, мало сказать брат — близнец. Как это часто бывает с близнецами, их всегда путали. Нилов спросил: — Какого-нибудь моего однофамильца знали?

— Да нет, фамилия того была Нилов, но сходство, доложу я вам, потрясающее. Он у нас батальоном командовал, а до того командовал полком. Его разжаловали за участие в солдатском митинге. Но ему наука впрок не пошла, он и в батальоне к солдатам льнул. Наверно, в революцию шишкой стал.

«Стал, стал, — внутренне смеялся Аристархов — Нилов. — Уездным исполкомом на Украине заворачивает…»

Вечером, когда Аристархов и Фомичев ужинали, в передней раздался резкий звонок и одновременно в дверь энергично застучали. Фомичев метнулся было из-за стола, но Аристархов остановил его.

— Спокойно сидите и ешьте, — властно распорядился он и крикнул прислуге, чтобы она открыла дверь. Он расстегнул кобуру нагана и передвинул ее по поясу ближе под правую руку.

В передней послышались громкие голоса, что-то там загремело, кто-то выругался, дверь в столовую распахнулась, и на пороге встал рослый усатый мужчина в кожанке и с карабином в руке. Навстречу ему шагнул Аристархов.

— Чем могу быть полезен, товарищ? Я — старший инспектор окружного военного комиссариата Аристархов!

— Извините, товарищ Аристархов. Я же знаю вас, — смущенно пробасил мужчина в кожанке. — Все подозрительные дома смотрим.

— Интересно, за что же это мой дом попал в подозрительные? — строго спросил Аристархов.

— Извините, товарищ Аристархов, не о вас тут, конечно, речь, глядим дома, которые с виду побогаче…

— Вот как… А кого ищете?

— Лиц мужского пола без документов и в офицерском возрасте. Ничего, найдем. Бывайте здоровы, товарищ Аристархов…

Когда все стихло, Аристархов сказал с тяжелым вздохом:

— Прелести нашего быта. Слова «обыск», «арест» стали более популярными, чем «здравствуйте» и «до свидания».

Фомичев промолчал — он был еще во власти только что пережитого страха. Он тупо смотрел в стол, поглаживая скатерть противно вспотевшей ладонью.

Фомичев установил, что Аристархов обманывал руководство и посылал в Москву лживые донесения. Организации в Брянске, по существу, нет. Но, с другой стороны, разве можно сбросить со счетов самого Аристархова, сидящего на таком выгодном, а в случае чего самом выгодном месте, связанном и с оружием и с солдатами? Нет, нет, учинять расправу над Аристарховым не имело смысла, но нужно, чтобы Шешеня для укрепления руководства послал сюда верного человека…


В Орле представители организации встретили Фомичева на вокзале. Их было четверо, и оказалось, что это и есть почти вся орловская группа. Руководителем ее был учитель Тульчин — пожилой человек с болезненно-желтым лицом, остальные были такие серо-одинаковые, что Фомичев так и не запомнил, кто из них кто. Все они находились под тяжелым впечатлением происшедшего не так давно разгрома их организации чекистами и боялись теперь собственной тени. Спасла тогда счастливая случайность, придумать которую им было тем легче, что все они были сотрудниками орловского ГПУ и участвовали во всамделишном разгроме савинковского подполья. Однако было решено, если Фомичев вдруг пожелает увидеть и других членов организации, его свезут неподалеку в домик, где находятся приготовленные на этот случай три настоящих савинковца из числа находившихся в заключении.

По плану Фомичев должен был провести в Орле всего четыре часа — до следующего поезда на Харьков. Решили в город не ездить и поговорить здесь же, в вокзальном ресторане. Заняли столик в углу, где рядом других столов не было. Фомичев выслушал рассказ Тульчина о том, как была разгромлена организация и каких славных людей лишилось их движение. Рассказ, как можно догадаться, был весьма натурален и насыщен совсем не выдуманными подробностями, он произвел на Фомичева большое впечатление. И хотя, бесспорно, эти четверо выглядели в его глазах в общем жалко, Фомичев не мог не почувствовать к ним уважения за одно то, что они после такого страшного разгрома не потерялись и даже продолжают какую-то борьбу. Они-то центральное руководство не обманывали — Тульчин доносил в Москву, что они выпускают листовки против Советской власти, и это оказалось правдой — все четверо от руки писали листовки, а потом расклеивали их на заборах. Образцы листовок они вручили Фомичеву — это были до смешного наивные контрреволюционные вопли. Фомичев спрятал в карман несколько таких листовок — он непременно покажет их самому Савинкову и расскажет ему, какие трогательно-верные люди есть у него в России. Фомичев орловцев не ругал и даже не потребовал от них больше того, что они уже делали. Он считал, что в Орел следовало послать свежие силы, способные заново воссоздать организацию…

Скоро Фомичеву уже не о чем было разговаривать с этими четырьмя подпольщиками, и он тягостно ждал поезда.

В Харькове Фомичеву нужно было идти в камеру хранения ручного багажа, где его должен был ждать представитель организации — сорокалетний мужчина в брезентовом плаще с откинутым капюшоном, он должен держать в руках узелочек из зеленой материи.

Покинув вагон, Фомичев вместе с толпой пассажиров шел по гулкому крытому перрону вокзала, по лестничным переходам и вдруг остановился — впереди, прислонясь к стене и пристально вглядываясь в проходивших мимо него пассажиров, стоял Леонид Шешеня.

Предчувствие беды ознобом встряхнуло Фомичева, и он как загипнотизированный пошел, расталкивая людей, прямо на Шешеню. Они молча пожали друг другу руки и отошли в темный угол вокзала.

— Беда, Иван! Большая беда! — Шешеня протянул Фомичеву бланк телеграммы.

«Из Ростова», — механически отметил Фомичев и начал читать текст:


«Ваш родственник тяжело заболел, необходим приезд кого-нибудь из вас. Григорий».


— Кто?.. Григорий? — сдавленно спросил Фомичев.

— Атаман действующего на Кавказе отряда казаков-патриотов. Его настоящее имя Султан-Гирей.

Фомичев знал это имя. О Султан-Гирее он слышал еще за границей. Находящиеся в эмиграции грузинские меньшевики недавно провозгласили его национальным героем и писали о нем, что он негласный властитель Кавказа.

— Они друзья с Павловским, — продолжал Шешеня. — Это с ним Сергей Эдуардович списался, к нему и поехал. Они вместе готовили экс…

— Неужели Павловский убит? — спросил Фомичев, и сердце его до боли сжалось от мысли, что ему придется доставить такую страшную весть Савинкову.

Шешеня, не отвечая, протянул ему вырезку из газеты.

— «На днях поезд Москва — Ростов, — читал Фомичев, — ночью был остановлен шайкой бандитов, они пытались ограбить почтовый вагон, в котором находилась большая сумма денег, доставлявшаяся в Ростов из столицы. Однако проводники поезда во главе с помощником машиниста и находившимися в поезде военнослужащими оказали бандитам организованное вооруженное сопротивление. Завязалась перестрелка, в которой два бандита были убиты и самое меньшее четверо — ранены. Среди защитников поезда шестеро получили легкие ранения. Отбив нападение, герои убрали с пути положенные бандитами бревна, после чего поезд продолжал путь и прибыл в Ростов с опозданием всего на 40 минут. Ведется тщательный поиск банды…»

— Неужели Павловский убит? — еще раз спросил Фомичев.

— Я ничего не знаю, Иван, я знаю только, что случилась страшная беда… страшная беда. А тут еще в Москве все пошло кувырком.

— А в Москве что?

— Мы узнали, что элдэвцы снова направляют Мухина в Париж, и я предложил им сопровождать Мухина, но они наотрез отказали. А когда они узнали об этом происшествии с Павловским, ихний лидер Твердов прямо так мне и сказал — нам, говорит, не по пути с подобным мелким авантюризмом. В общем одно к одному. Я выехал сюда, чтобы срочно с тобой решить — что нам делать? Одно ясно: по телеграмме должен ехать или я, или ты. Больше некому, Иван. Я, признаюсь, потерял голову. Подумать только! Павловский! Никогда Борис Викторович не простит нам этого.

— Хватит причитать, — сказал Фомичев, он счел себя просто обязанным взять в свои руки и эту беду — свояк и впрямь потерял голову. — Куда надо ехать?

— Сначала надо послать телеграмму по условному адресу, который нам оставил Павловский. Но я думаю, надо ехать туда, куда ты и направлялся — в Ростов.

— Где ночуем? — Фомичев был спокоен и деловит.

— Местные коллеги приготовили тебе квартиру…

Здесь, в Харькове, ревизорская деятельность Фомичева свелась только к беседе с лидером харьковской организации Кочубой. Он приехал ночью на отведенную Фомичеву квартиру и привез ответную телеграмму из Ростова. Султан-Гирей предлагал представителю Москвы ехать в Минеральные Воды, где на вокзале он встретит его сам. «Подробности у Кочубы» — такими словами кончалась его телеграмма, и это означало, что лидер харьковской организации должен описать Фомичеву внешность Султан-Гирея.

С этим Султан-Гиреем чекисты вели на Кавказе свою смелую игру. Подлинный Султан уже давно сидел в ростовской тюрьме, а в горах действовал очень похожий на Султана чекист по имени Ибрагим, который исправно передавал в руки своих товарищей последние остатки банды Султан-Гирея. Теперь этому чекисту нужно было сыграть уже привычную ему роль для Фомичева.

Этот эпизод поездки Фомичева был для чекистов очень сложным, его готовили тщательно, каждый шаг был точно продуман и рассчитан. Возглавлял операцию специально приехавший в Ростов еще неделю назад один из руководящих работников контрразведки, Игнатий Сосновский, который, кроме того, изображал для Фомичева вожака савинковской организации в Минеральных Водах…

ГЛАВА СОРОКОВАЯ

Еще с площадки вагона Фомичев увидел на перроне человека с условным знаком — в руках у него была обернутая в синюю бумагу чертежная линейка — рейсшина. Они встретились взглядами, Фомичев кивнул, и человек с линейкой пошел по перрону к зданию вокзала. Фомичев шел вслед за ним. Вскоре человек с линейкой остановился возле двух хорошо одетых и очень важных по виду мужчин. Когда с ними поравнялся Фомичев, человек с рейсшиной исчез.

— Борисюк Павел Филиппович, — тихо произнес мужчина, который был повыше ростом. Он протянул Фомичеву руку с наполовину снятой белой перчаткой. Это был чекист Сосновский.

— Фомичев Иван Терентьевич, — в свою очередь, представился гость.

— Адъютант для личных поручений князя Султан-Гирея подполковник Строгач, — тоже негромко с кавказским акцентом представился другой. Это был сотрудник Ростовского ГПУ Ломакин. Не ожидая вопросов, адъютант взял гостя под руку и повел его по перрону. — Князь приказал мне прежде всего дать вам почувствовать, что такое на Кавказе гостеприимство. Мы проследуем сейчас в одну из городских резиденций князя.

— Мне нужно к полковнику Павловскому, — начал Фомичев, но Строгач стиснул его локоть и прошептал:

— Ваш полковник жив, хотя и нездоров, в свой час вы его увидите, но здесь распоряжается князь…

Они вышли из здания вокзала, и тотчас к подъезду подкатили две пролетки. В одну сели Фомичев с адъютантом, в другую — Борисюк и неизвестно откуда снова взявшийся человек с рейсшиной.

На окраине города они подъехали к закрытым глухим воротам. За забором шумел густой сад. Ворота тотчас открылись, и пролетки с мягким хрустом покатились по усыпанной песком аллее, которая вела к небольшому красивому особняку с крыльцом из белого мрамора. Этот дом до недавнего времени принадлежал местному архиерею. Год назад его владелец сбежал за границу, и особняк стал бесхозным — для учреждения он был мал, а жить в нем никто не хотел. И вот он, наконец, пригодился…

Стол был накрыт в огромной комнате, где в камине жарился шашлык. Молодой человек с военной выправкой, но в белой поварской куртке и белом колпаке, точно шпагами, ловко орудовал шампурами, на которых, распространяя пряный запах, сочилось жареное мясо.

«Адъютант князя подполковник Строгач» представил Фомичеву еще троих.

Один из них, худой, с сухим строгим лицом, как-то неловко шагнул вперед и, приставив ногу, поклонился Фомичеву и четко назвался:

— Арвид Силиньш.

Силиньш не случайно представлялся первым: он коллега Фомичева по НСЗРиС, возглавляет хорошо работающую ростовскую организацию, к нему, собственно, и направлялся Фомичев.

— Здравствуйте, дорогой Силиньш, рад с вами познакомиться, — ответил Фомичев, пожимая жесткую руку латыша.

Силиньша довольно невежливо оттеснил адъютант князя, который уже представлял Фомичеву следующего.

— Мозг всего нашего подполья на юге господин Козловский, — сказал он о мужчине лет пятидесяти в старомодном сюртуке и стоячем крахмальном воротничке с отгибами. Пожимая руку Фомичева, Козловский уколол его быстрым взглядом острых глаз, прячущихся под мохнатыми бровями, и сказал какую-то фразу по-французски, на что Фомичев только глухо хмыкнул.

— Полковник Истратов! — так подчеркнуто коротко, словно больше никаких пояснений и не требовалось, был представлен Фомичеву худой и чрезмерно высокий мужчина лет сорока в полувоенной форме — на нем были партикулярные черные в полоску брюки, а китель — со следами от погон и орденов…

Все дальнейшее было исполнено выспренней и многословной торжественности, обычной для званого обеда на Кавказе. Тамадой стал подполковник Строгач, он с места в карьер произнес длинный тост, сводившийся к мысли, что из гнезда орла вылетают только орлы. Однако княжеский адъютант, видимо, решил, что до Фомичева смысл его тоста не дошел, и потому, чокаясь с ним, он сказал:

— Я горжусь знакомством с вами, орлом из далекого орлиного гнезда…

— Уважаемые господа! — заговорил «мозг юга» — Козловский, двигая своими мохнатыми бровями. — Монархия пала, и снова поднять ее на трон никому не по силам. Ни-ко-му! А что касается Совдепии и коммунии, то они приговорены… — Далее он неразборчиво произнес, по-видимому, какое-то изречение на латинском языке и громко воскликнул: — Вив ля мосье Савинков, который единственный из всех великих русских политических деятелей понял это! — Он тоже подошел к Фомичеву чокнуться…

Затем снова стал говорить княжеский адъютант:

— Господа! Мой патрон поручил мне внести некоторую ясность в оценку факта приезда к нам личного уполномоченного господина Савинкова… — Он помолчал, тряхнул своими могучими плечами и продолжал: — Как нам стало известно, господин Фомичев приехал в Ростов и сегодня ночью отправляется дальше, в Минводы, в связи с неприятным происшествием, в котором пострадал известный нам полковник Павловский. Установление же контактов с нами планом его поездки, кажется, не предусмотрено. Князь просил передать, что он сделает все необходимое для спасения полковника Павловского, но князя крайне интересует возможность встречи с личным уполномоченным господина Савинкова по другим, более важным вопросам. Вот за эту встречу я предложил бы поднять наши бокалы!

Пили легкое и необычайно вкусное вино, никто не пьянел, и Фомичев устыдился возникшего было у него подозрения, что его здесь хотят напоить. Ничего похожего!

Фомичеву, однако, не нравилось, что его соратники по НСЗРиС Борисюк и Силиньш выглядели не так уверенно, как люди князя. Ну Борисюку — тому, понятно, нос задирать особых оснований нет, в Минводах вся организация — шесть человек. Но Силиньша-то дела куда лучше, а он держится за столом скромнее всех. Правда, латыши по характеру сдержанны и малословны, но Фомичев все же недоволен, что его непосредственные коллеги держатся как бедные родственники. Силиньш молодец, что у него установлена связь со всеми этими господами, но не надо давать им повод садиться на шею… И еще Фомичеву показалось, что Строгач о Павловском говорил пренебрежительно. И Фомичев решил, что называется, поддержать свою фирму. Он попросил у тамады слова, встал и, выпрямившись, начал:

— Господа! Да, я прибыл в Россию из-за рубежа. Но это совсем не значит, что я в России — гость. Как корабль уверенно плывет от маяка к маяку, так и я сейчас еду по родной России от одной нашей организации к другой. И вот я в Ростове, где также действует наша сильная организация во главе с нашим испытанным боевиком Арвидом Силиньшем.

Силиньш опустил голову, и на щеках у него задвигались желваки. Фомичев понял это по-своему и продолжал:

— Но мы не шумим, не кричим о своих успехах в борьбе против большевиков. Мы ведем себя скромно, как это делает сейчас мой боевой друг Силиньш… — Фомичев оглядел сидящих за столом и сказал: — И здесь мы все — ветви одного дерева, и не следует нам, думая друг о друге, противопоставлять одного другому. Главное, господа, в том, что мы тут сидим за одним дружным столом и призваны к одному святому делу. Я сегодня в поезде взял у соседа петербургский журнальчик. Называется он «Литературная неделя». И прочитал там, что бывший французский премьер Кайо в своих мемуарах утверждает, будто большевики спасли суверенитет России. Вот уже до чего дошло, господа! Да, монархия безвозвратно пала. Но сгнил на корню и весь Запад — он стал дряхл, слеп и выжил из ума. А мы с вами — передовой отряд разведки будущего. И не только России, но и всего мира. Наш вождь Борис Викторович Савинков тем и велик, что даже в самые трудные для нас времена не пошел на сделку с имевшими средства монархистами, он порвал даже со своими старыми товарищами по партии, и только потому, что они не поняли нового смысла борьбы за Россию. И пока у нас есть Савинков, мы можем быть спокойны, — мы пойдем правильным путем к победе. Предлагаю выпить за Бориса Викторовича Савинкова!

Все молча осушили свои бокалы.

— Но кто же предложит выпить за скромного князя Султан-Гирея? — с иронией спросил княжеский адъютант. — Очевидно, придется это сделать мне, хотя за здоровье хозяина дома обычно поднимают бокал гости… Итак, два слова о князе… — серьезно заговорил подполковник Строгач. — Юг нашей многострадальной России всегда был державой в державе. Таврия, Кавказ, Украина-матушка. Я берусь утверждать, что Россия всегда и прежде всего опиралась на свой юг. Отсюда черпала она лучшие свои силы. И не случайно именно здесь сейчас действует, наводя страх на своих врагов, наш славный князь. За его здоровье, господа!..

Все, что было запланировано на этот первый этап игры, было выполнено — Фомичев должен почувствовать, что в Ростове дело поставлено солидно. Обед можно было заканчивать. Строгач посмотрел на часы и, вздохнув, сказал с печальной улыбкой:

— Господа, к сожалению, мы еще не завоевали права на обеды без регламента. Кроме того, господину Фомичеву надо отдохнуть, а до поезда в Минводы остается всего два часа. Расходимся по одному через калитку в саду…

В поезде Фомичев чувствовал себя разбитым — разморенный сытным обедом, он хотел бы всласть выспаться, а его подняли через час и теперь не дают сомкнуть глаз. С ним едут адъютант князя и руководитель савинковской организации в Минводах Борисюк. Они без устали разговаривают. У чекистов, играющих эти роли, в том и состояла задача, чтобы не дать Фомичеву как следует отдохнуть, опомниться и осмотреться.

Когда до Минеральных Вод оставалось два часа, подполковник Строгач попросил всех приготовиться покинуть поезд.

— В Минводах нам делать нечего, — пояснил он. — Мы договорились, что поезд на одну минуту остановится на безымянном разъезде. Не удивляйтесь, господин Фомичев, наш князь — приятель начальника здешней дороги. Впрочем, ему пришлось за эту минуту подарить начальнику дороги старинный серебряный кинжал…

Адъютант смеется: он вспомнил, чего стоило начальнику Ростовского ГПУ уговорить начальника дороги сделать эту проклятую остановку на одну минуту.

Поезд послушно останавливается, и они выходят из вагона на пустынное полотно дороги. В сумеречной дали виднеются синие горы. А сюда ближе — зеленые холмы: гряда за грядой, как волны.

Поезд ушел, и Фомичев невольно вздрогнул, увидев близко, по ту сторону пути, высокого человека в белоснежной черкеске, на которую эффектно спадала черная, как смоль, волнистая борода.

— Разрешите представиться — Султан-Гирей. — Князь улыбался белоснежными ровными зубами. Пружинно перепрыгнув через полотно, он обнял Фомичева за плечи. — Страшно рад! Страшно! Если кто меня действительно интересует, так это только Савинков и его люди. И я страшно огорчен, что могу вас видеть только благодаря глупому, трагическому случаю… — он говорил с чуть заметным акцентом.

Здороваясь с Борисюком, он, как бы между прочим, сообщил ему об аресте в Минводах члена его организации и, обернувшись к Фомичеву, пояснил:

— У них в организации был врач-гинеколог. Содержал подпольную фабрику абортов. За это, слава богу, и арестован. Я же говорил вам… — снова обратился он к Борисюку. — У него личные интересы впереди интересов России. Теперь молите бога, чтобы он не развинтился перед чекистами на всю резьбу…

— Он очень помогал нам деньгами, — пробормотал Борисюк, который явно был испуган новостью.

Меж тем князь уже увлекал Фомичева в стремительный ход дальнейших событий.

— Вы ездить на коне можете? — спросил он гостя.

— Если не забыл…

— Это не забывается! Прекрасно! Пошли!

За кустами, обрамлявшими железнодорожное полотно, стояла пятерка оседланных коней, их держал на поводу молодой человек в тонкой поддевке в талию и меховой шапке. Увидев приближавшегося князя, он вытянулся в струну.

— Коня — гостю! — еще издали крикнул князь.

Конь Фомичеву попался горячий и с норовом, но он не посрамил фирмы — с одного маха вскочил в седло и зажал коня шенкелями.

— Орел! Право слово, орел! — восхищенно крикнул князь, вскакивая на своего белого иноходца.

Они скакали по лощине между двумя холмами. Быстро темнело. Впереди картинно взлетал в седле и опускался на стремена белоснежный князь. За ним — Фомичев, который о картинности и не думал. То ли взыграл сытный обед, то ли с непривычки, но ему становилось все хуже и хуже. Его тошнило. А князь, как назло, скакал все быстрее, иногда сдерживая коня только для того, чтобы обратить внимание Фомичева на красоты Кавказа… «Будь она проклята, вся эта красота!» — злобно думал Фомичев, изо всех сил подавляя желание крикнуть князю, чтобы тот остановился.

Но вот, наконец, муки его кончились. Всадники спешились возле невысокого забора и передали коней молодому человеку в поддевке. Обойдя небольшой садик, они оказались перед крыльцом беленого саманного домика.

— Прошу в мой замок! — сверкнул белыми зубами князь, распахивая дверь перед гостем.

Две женщины в черном, с почти закрытыми платками лицами, приветствовали гостей молчаливыми поклонами. Не обращая на них никакого внимания, князь попросил всех пройти через дом в сад. Сам он пошел впереди, неся две зажженные свечи, поданные ему женщинами.

Беседка, в которую они вошли, была шатром из виноградника, перевитого ветвями глицинии.

Женщины принесли блюдо с горой жареных цыплят и оплетенную прутьями бутыль с красным вином. Давно ли Фомичев о еде даже подумать не мог, а тут снова почувствовал растревоженный свой аппетит.

Никаких тостов не было — все сосредоточенно пожирали цыплят и отхлебывали вино из глиняных кружек. Похваливали еду и вино. И заодно — погоду. Действительно, чудесная ночь. Сквозь ветви виноградника проглядывали крупные звезды. В саду трещали цикады.

Безмолвные женщины быстро все убрали со стола и исчезли. Князь положил перед собой на стол карманные часы и сказал, обращаясь к Фомичеву:

— Я действительно рад знакомству с вами и еще больше огорчен, что происходит оно не потому, что в воздухе висит необходимость объединения всех антибольшевистских сил, а из-за нелепого случая, вызванного легкомыслием вашего коллеги и моего друга Павловского. Но дружба дружбой, а служба службой — я прошу вас передать господину Савинкову, что несчастье случилось только потому, что наш легкомысленный друг не учел, что двадцать четвертый год это не восемнадцатый, когда можно было с дюжиной головорезов занимать города. Впрочем, подробней нашу оценку случившегося вам сообщит мой адъютант. Тем не менее я сделал все для спасения моего друга, хотя даже для меня это было невероятно трудно. Я сделал все, чтобы переправить его в столицу, где врачи, конечно, более знающие. А сейчас вы поедете к нему. Если он еще не отправлен, вам придется сопровождать его в Москву. Это все. Прошу меня извинить — у меня дела, меня зовут мои горы… — князь встал и сделал жест, как бы показывая на горы, которые его зовут. Он поклонился всем сразу и быстроушел. Через минуту за оградой сада послышался удаляющийся конский топот.

— Пора и нам, — сказал Строгач.

И снова для Фомичева начались муки верховой езды, которые были тем тяжелее, что их путь теперь пролегал в горах, а ехали они ночью. Уже перед рассветом вконец измотанному Фомичеву вдруг показалось, что они второй раз едут по одному и тому же месту, и он спросил у адъютанта, не заблудились ли они.

— Мы заблудиться не можем. Кавказ — это наш дом, — ответил тот.

Они поднялись на небольшую гору и оттуда спустились в заросшую лесом долину. Снова стало темно. Тропинка вилась меж деревьев, ветви которых норовили то хлестнуть по глазам, а то и выбросить из седла. Строгач ехал впереди, и все отогнутые им ветви доставались Фомичеву.

Но вот он остановил коня и, спешившись, негромко свистнул. Тотчас из темноты возникла фигура человека, произнесшего что-то на незнакомом языке, видимо пароль. Фомичев, слезая с лошади, чуть не упал — ноги не держали его, а спину разламывала страшная боль. Человек, возникший из темноты, взял лошадей и увел их куда-то. Однако он вскоре вернулся и сказал тихо по-русски:

— Идите за мной.

Идти надо было в гору. Фомичев еле передвигал ноги. Не пройдя и десяти шагов, он зацепился за корни и упал. К нему бросился Строгач, помог ему встать, и дальше он уже вел его под руку.

Они подошли к избушке, которая прилепилась к крутому склону горы. Здесь, на поляне, было гораздо светлее, и Фомичев разглядел встретившего их человека — это был старик, богатырского роста и сложения, с бородой до пояса. Адъютант не нашел нужным представлять его Фомичеву, сказал только: «Наш лесник».

Оказалось, что все это трудное путешествие было проделано зря — только вчера вечером Павловский с надежными людьми был отправлен в Москву.

Сообщив об этом, лесник добавил, что в его хате лежит товарищ Павловского, вместе с которым они были ранены. Может быть, Фомичев хочет с ним поговорить?

— Конечно, непременно… — пробормотал Фомичев.

— Вы имеете на это двадцать минут, — оглядывая небо, строго сказал адъютант. — Уже наступает день, и мы должны укрыться в лесу…

Раненый лежал на широченных полатях. Его голова была сплошь забинтована, проделаны были только отверстия для глаз и рта. Чекист, игравший роль раненого, был забинтован так еще с вечера и проклинал все на свете — он всерьез задыхался в своем скафандре, он даже не мог помочь себе руками, они тоже были забинтованы и лежали неподвижно, как бревна.

Фомичев подошел к раненому и спросил:

— Как ваша фамилия? Я должен сообщить вождю. Вас наградят…

— Савельев… — еле слышно донеслось из щели.

Да, у Павловского был дружок с такой фамилией, он о нем не раз говорил, собираясь в Ростов.

— Как же это все случилось?

— Поторопились… вот что… — со стонами отвечал раненый. — Я говорил… надо проверить… а все проводники в почтовом… окажись с оружием… Опять же пассажиры тоже… Сергей их напугал сперва, а они потом… Кто ж думал, что так выйдет… Поторопились, однако… — Раненый вдруг задышал тяжело и шумно, застонал дурным голосом и начал вертеть своей шарообразной головой. Фомичев испугался и крикнул в окно:

— Подите сюда кто-нибудь!

Вбежали адъютант и лесник. Раненый стонал все громче и вертел головой.

— Приступ начался, — невозмутимо сказал лесник, он взял раненого за голову и заставил его лежать неподвижно. — Вот так, сынок, не рыпайся, хуже себе сделаешь, — приговаривал он.

— Поехали! — распорядился адъютант.

Фомичев выходил из хаты с таким видом, точно на казнь шел. Лошади уже храпели под деревьями.

Лесник пошел к лошадям и тотчас вернулся:

— Пусть доедят овес, а то обессилели крепко…

Адъютант и Фомичев сели на поваленное дерево.

— Князь приказал мне рассказать вам, что случилось с тем злосчастным поездом, — заговорил адъютант. — Мы все установили совершенно точно. Для нас беда состояла в том, что четверо боевых друзей Павловского по восемнадцатому году оказались теперь в наших отрядах, и они не сочли нужным сообщить своим командирам, что идут с ним на это глупое дело… Я уж не говорю о том, что Павловский обманул их, заверив, будто он этот экс согласовал с самим князем. А дальше было так. Устроив завал на рельсах, они остановили поезд в чистом поле — глупость номер один. Далее следует главная глупость — Павловский поступает как последний гаер: вместо того чтобы всеми силами заняться почтовым вагоном, он один пошел сквозь поезд, пугая наганом пассажиров. Он, видите ли, хотел, как бывало, покрасоваться перед помирающими от страха людьми. Среди пассажиров оказались вооруженные. И людям Павловского, которые встретили вооруженное сопротивление поездной бригады и почтового вагона, пришлось не только вести бой, но еще и спасать раненого Павловского. В общем, Павловский показал, что ваши люди оторвались от России, не знают, что здесь происходит и какая здесь обстановка, не умеют действовать, не способны разглядеть силы, на которые они могли бы опереться. Так мы вынуждены расценить эту грустную и возмутительную историю…

Адъютант уже давно замолк, а Фомичев все еще ничего ему не мог сказать в ответ. Он чувствовал себя сейчас необыкновенно одиноким, брошенным в круговерть неподвластных ему событий. А главное, он чувствовал правоту своего собеседника — конечно же, мы ни черта не знаем, что делается в России. И если что еще может спасти дело, так только авторитет самого Савинкова.

Именно такого взгляда на положение вещей и добивались от него чекисты.

— В каком состоянии Павловский? — спросил Фомичев подавленно.

— Хуже среднего, — последовал безжалостный ответ.

— Где он сейчас?

— На пути в Москву и будет там, очевидно, завтра.

— Тогда я должен немедленно ехать в Москву, — сказал Фомичев…

ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ

В Англии шла острая политическая борьба. К власти рвались лейбористы во главе с Макдональдом, и, чтобы свергнуть прочно сидевших у власти консерваторов, они не стеснялись в выборе средств. Они пошли даже на раскрытие государственных тайн. Газета лейбористов «Дейли геральд» выступала с разоблачениями по поводу секретных расходов правительства консерваторов. Стали известны ассигнования на борьбу с русской революцией и с Советской властью в России. Была названа и фамилия Савинкова. Английского налогоплательщика страшно возмутило, что огромные суммы денег выдавались каким-то неизвестным, и притом без всякой гарантии с их стороны. Лейбористы обвиняли консерваторов в попытке втянуть английский пролетариат в войну против русских братьев по классу… Это были только первые шаги лейбористов в демагогии, в том, что потом стало их таким высоким искусством.

События в Англии встревожили Савинкова. Вернулся из Лондона Деренталь. Он ездил туда выяснить, чем грозит их делу возникшая в Англии политическая ситуация. Савинков знал, что было бы лучше ехать туда самому, но он подумал, что там его ждут унижения. Он больше не желал их терпеть — или действительно сейчас открывается перед ним дорога в историю, или пусть все горит к чертовой матери! Но унижать себя он больше не позволит никому!.. Так или иначе, поездка Деренталя ничего не дала. Когда он звонил по телефонам, ему отвечали, что он ошибся номером или что никакого Савинкова там не знают. Даже Сиднея Рейли он не смог найти, хотя Савинков твердо знал, что тот в Лондоне…

И вот правительство консерваторов пало, и к власти впервые пришли лейбористы. Ничего хорошего от этого Савинков для себя не ждал. В эти дни он получил из Англии странное письмо от Рейли, который спрашивал, есть ли у него какие-нибудь доказательства, что в свое время его принимал английский премьер Ллойд-Джордж? Савинков поспешил ответить: да, он был принят Ллойд-Джорджем, и не только на Даунинг-стрит, 10, но и в его загородной резиденции, где их вместе фотографировали. Но увы, никаких документов об этом нет, а фотографию ему тогда не дали.

Спустя некоторое время Савинков узнает, что Рейли в какой-то парламентской комиссии давал показания о своих русских делах и назвал Савинкова официальным и доверенным лицом генерального штаба Великобритании. Савинков догадывался, что Рейли просто хотел успокоить тех самых налогоплательщиков и показать им, что деньги давались совсем не таким уж никому не известным лицам, но разве нельзя было при этом обойтись без таких сильных характеристик? Во всяком случае, было ясно, что Рейли спасает реноме консерваторов, а о Савинкове он при этом и не думает… «В общем Англия — отрезанный ломоть…» — думал Савинков.

Теперь ему нужно срочно выяснить, как реагирует Франция на его неприятности в Англии. Он позвонил Гакье и попросил его о свидании.

Гакье назначил встречу вечером у себя дома. Он без труда разгадал, что заставило Савинкова просить срочного свидания: он читал английские газеты и, кроме того, об этом каждый день шли разговоры на службе — французское правительство тревожно ожидало, что левые силы Франции последуют примеру своих английских единомышленников…

Квартиру Гакье Савинков знал давно и очень ее не любил. Его угнетала, выводила из себя и мешала быть рассудительным душная мещанская обстановка и весь дух этого старого, типично французского жилья, переходившего от поколения к поколению вместе с протертыми плюшевыми диванами, креслами и даже запахами. А жена Гакье — она точно была порождением этих брюхатых комодов, пуфиков, бесполезных бюро на гнутых ножках, и Савинков воспринимал ее в этой квартире не больше как мебель.

Мадам Гакье за те несколько раз, что Савинков бывал в ее доме, не произнесла ни слова, только еле слышное «бонжур, мосье» и «оревуар, мосье». Савинков так и не знал, какой у нее голос. Но, разговаривая с Гакье, он все время ощущал гнетущее присутствие его супруги. Он сам не знал, почему и за что он так возненавидел эту, наверно, больную (она была безобразно толста) женщину, но когда Гакье однажды шутя намекнул, что у него есть любовница, Савинкову это доставило удовольствие…

Савинков пришел за десять минут до срока — аккуратного Гакье еще не было дома, и его приняла мадам. Это даже интересно — не скажет ли она что-нибудь, кроме неизменного «бонжур»? Но она молча провела его в кабинет мужа и, бросив в его сторону презрительный взгляд, величественно удалилась.

И вдруг Савинков подумал: «А почему она должна смотреть на меня иначе? Кто я для нее? Один из агентов мужа, которые шляются сюда на деловые свидания, причиняя ей беспокойство и нарушая царящий в квартире вековой порядок. Конечно! И я для нее — один из таких агентов!»

Всю свою жизнь Савинков пуще смерти боялся унижения. Он сказал однажды: «Я не боюсь зверских пыток от рук врага, я боюсь унижения». Он болезненно чувствителен к этому, и одного взгляда мадам Гакье вполне достаточно, чтобы в нем сжалась опасная пружина, не раз заставлявшая его поступать опрометчиво и неумно. И у него не было времени взять себя в руки — в кабинет входил Гакье.

— Вы пожаловали раньше? Вероятно, спешили, как в юности на заветное свидание? — смеялся Гакье, но, заметив ледяной взгляд своего гостя, замолчал удивленно.

— Уж не думаете ли вы, что я по-юношески влюблен в наши с вами отношения? — четко разделяя слова, спросил Савинков.

Вопрос звучит многозначительно и серьезно при всей своей бессмысленности, и Гакье немного растерян, но все еще не понимает настроения гостя и продолжает шутить:

— У нас с вами типичный брак по расчету.

— У вас со мной — бесспорно, — холодно, напирая на каждое слово, уточняет Савинков, и тут уж Гакье не может себе отказать в достойном французском ответе:

— А вы, значит, наивная девица, вовлеченная темными силами в авантюру брака? — Гакье видит, как сатанеет его гость, и сам тоже начинает злиться — ему всегда не по душе эта манера разговора Савинкова и эти его театральные вспышки. Гакье серьезно и холодно говорит: — Я не понимаю, чем я вызвал ваш гнев. Во всяком случае, вы просили об этой встрече. Не так ли?

Савинков молчит — он борется со своей опасной пружиной и огромным усилием води ослабляет ее напор. В самом деле, с чего он накинулся на Гакье? Не объяснять же ему, что всему виной взгляд его супруги?..

— Я просил о встрече без какой-нибудь определенной цели, — устало сказал он. — Иногда бывает так… просто хочется поговорить с живым человеком, вместе с которым идешь в трудном походе…

— Удивительно то, что я и сам собирался сегодня звонить вам, — как будто ничего не было, весело ответил Гакье.

— Собственно, мне нужен ваш совет. Но сначала о вашем деле ко мне… Вы-то хотели звонить мне не без цели?

— Предупреждаю: у меня дело не очень приятное, — ответил Гакье, улыбаясь, и эта его улыбка несколько успокаивает Савинкова.

— Я создан для неприятностей, — наконец улыбается и Савинков. Он уже овладел собой.

— Ну что ж, извольте… — Гакье рассматривает свои длинные отполированные ногти, смотрит в окно и говорит: — Начну с того, что я получил замечание за то, что назначил вам встречу здесь, у себя. Я однажды говорил вам о помешательстве моего начальства на экономии. Теперь еще помешательство на конспирации. Я им говорю, что не могу встречаться с господином Савинковым в грязных, вонючих отелях, а они мне: «Где угодно, но не у вас дома, потому что у левых своя полиция и они выследят все ваши встречи».

— Нервное восприятие урока Англии, — понимающе кивает головой Савинков.

— Мы имеем абсолютно точные данные, что наши левые готовят нам обструкцию в парламенте. Именно нам, — многозначительно говорит Гакье.

— За меня?

— Подробности мы узнаем, когда они закричат, — улыбается Гакье. — Но, пожалуй, вполне разумно уже сейчас принять некоторые меры для усиления конспирации. В одной скандальной статейке в Англии были весьма прозрачные намеки на то, что вас в свое время обласкал сам Ллойд-Джордж. Так мой начальник… Только, ради бога, не обижайтесь, мы, французы, не приспособлены для разговора с русскими, — смеется Гакье, — так он сказал: «Мы должны из связей господина Савинкова с англичанами извлечь хотя бы эту пользу — не посылать на встречи с ним французского премьера».

Савинков тоже смеется — он понимает, что сейчас лезть в ссору неразумно.

— Я всегда был сторонником высоких требований в конспирации, — говорит он спокойно.

— И конечно, нам нужно быть осторожнее, — продолжает Гакье. — Тем более что сейчас нет особой надобности в наших встречах, а материал от нашей военной миссии в Варшаве мы получаем исправно. Кстати… Мы теперь получаем из Варшавы очень ценный материал о России. Настолько ценный, что наши анализаторы специально занимались перепроверкой некоторых документов. Их резюме положительное. Ваша организация делает в России явные успехи.

— Я же говорил вам, что мы установили там контакт с одной очень перспективной организацией…

— Уже установили? А по нашим сведениям из Варшавы, контакт этот будто бы заторможен.

— Ваши представители в Варшаве плохо осведомлены. И вообще, если уж вы хотите что-нибудь знать о предпринимаемых мною шагах, не лучше ли спросить об этом у меня?

— Вы сами внушили нам, что окружающим вас людям следует верить, как вам, — говорит Гакье, — и, если уж зашла об этом речь, непонятно, почему вы так опасно затягиваете решение вопроса об этом контакте. Если вас пугают трудности, связанные с поездкой туда, мы вам охотно поможем. Туда можно поехать открыто, в качестве нашего дипломатического сотрудника или коммерсанта.

— Приклеив бороду и усы? — спрашивает Савинков. — Меня знает там каждая собака!

— Не преувеличивайте, мосье Савинков.

— Значит, по-вашему, я просто мелкий трус?

— Вы обладаете удивительной способностью затевать полемику с самим собой, — устало замечает Гакье.

— Тогда что же, по-вашему, заставляет меня, как вы говорите, тормозить контакты в России?

— Я вам ясно сказал: мы не понимаем этого. Вы почему-то сами заговорили о трусости, а у нас требуете объяснений на этот счет. Странно… — Гакье бросает взгляд на башенные часы в углу кабинета. — Вернемся к делу… У нас принято решение не пользоваться больше услугами банков для перевода вам денег. Раз в два месяца вам будут вручать эти деньги лично. Так лучше. Не правда ли?.. — И не дождавшись ответа, спрашивает: — Так о чем вы хотели советоваться со мной?

— Я хочу отказаться от посреднических услуг поляков. Как вы на это посмотрите?

Гакье довольно долго молчит, думает, внимательно посматривает на Савинкова.

— По-моему, этого делать нельзя, — отвечает он.

— Но почему? В конце концов зачем вам этот, как вы сами говорите, ценный для вас материал получать через третьи руки?

— Нет, нет, у нас с Польшей традиционная и прочная дружба. Для нас разведка русских — это необходимое, но лишь одно из направлений нашей деятельности, а для поляков — это вопрос жизни и смерти. И вообще, независимо от вашего желания, Польша по всем вопросам своей безопасности будет консультироваться с нами, и мы, в свою очередь, обязались ей помогать. Как же мы можем лишить поляков возможности знать замыслы такого грозного для них соседа? Наконец, как вы-то сможете, не нарушая суверенитета Польши, перебрасывать через ее границу в Россию своих людей? Нет, нет, мосье Савинков, ваша затея ошибочна.

— Они выбросили из Варшавы мой центральный комитет и усложнили всю нашу деятельность. — Савинков сердится — черт дернул его снова поднять именно этот, давно отклоненный жизнью вопрос.

— Но вы же знаете, их взяли за горло, и все те же русские, — терпеливо возражает Гакье.

— Хорошо, я подумаю, — соглашается Савинков. — Я почти уверен, что в связи со мной Польша нужна вам только для того, чтобы в случае чего спихнуть вину на нее… — резко говорит он.

— Это недостойный разговор, господин Савинков, — холодно роняет Гакье и снова смотрит на свои башенные часы.

…Савинков покинул квартиру Гакье в прескверном настроении. Казалось бы, результат свидания был для него успокоительным — французы от него не отказывались. Но он больно почувствовал другое — как он унизительно бесправен даже перед каким-то Гакье. В ушах у Савинкова еще звучит полное двусмысленности замечание Гакье, что он, Савинков, сам первый заговорил о трусости. Какая подлость!

Мысли о своем унизительном бесправии мучают его не впервые и последнее время все чаще и чаще. И каждый раз он утешает себя тем, что начинает придумывать, как он, уже будучи вождем новой России, разделается в своих мемуарах со всеми этими Гакье, однажды вообразившими, что они им командуют.

Но почему-то сейчас эта мысль о будущей мести нисколько не утешила, даже, наоборот, ему стало стыдно от этой наивной игры с самим собой. Да, сейчас он уже не мог играть в будущее России — слишком реальным становилось оно, и это все меняло. Его теперь не так уж сильно встревожила неудача в Лондоне, он думал, что это даже к лучшему: чем меньше у него будет там, в России, обязательств перед кем бы то ни было, тем лучше. А те же англичане еще придут к нему там, в России, и будут просить как милости благоприятствовать им на русском рынке. Он знает, что так будет.

«Ничего, ничего, терпеть осталось совсем немного, — думает он. — Если в отношении „ЛД“ все подтвердится и мне удастся установить с ней деловой контакт, то все, все переменится, и не только какой-то Гакье, сам черт не будет мне страшен…» — и вдруг Савинков как вкопанный остановился посреди пестрой летней сутолоки уличной толпы.

Поразившая его сейчас мысль была необыкновенно проста и убедительна: в самом деле, почему он в отношении «ЛД» все время говорит «если», «если», «если»? Почему он сомневается в том, что уже давно стало вполне ощутимой реальностью? Разве не с помощью «ЛД» добывается тот разведывательный материал, о котором сегодня с такой похвалой отзывался Гакье? Значит, уже есть контакт с «ЛД»! Что же заставляет его говорить «если» и думать, что «ЛД» — мыльный пузырь?

И вдруг он с острой тоской подумал, что совершил страшную ошибку, послав в Москву одного Павловского. Вместе с ним надо было ехать и ему. Можно было придумать шахматную систему конспирации, при которой он стал бы недоступен для Чека, но зато сейчас он был бы там, где решается судьба и всей его борьбы и его самого.

Письма Павловского оттуда наполнены счастьем подлинной борьбы. Кто-кто, а Павловский не оставил бы без внимания даже тень опасности. И его надо очень сильно встряхнуть, чтобы он оказался способным написать такую лирику — он чувствует себя вырвавшимся из гнилого болота на бурный простор океана… А он, Савинков, продолжает барахтаться в этом болоте, и в нем вырабатывается характер и философия трусливого ужа из горьковской «Песни о Соколе». В это время там, в России, Павловский и другие его люди, которым до масштаба России как до неба, заняты настоящей борьбой, и конечно же ведут ее не лучшим образом…

Савинков может размышлять так сколько угодно, но он понимает, что из плена этих тяжких размышлений он может вырваться только одним путем: ехать в Россию. Сейчас же? Нет! Он все-таки подождет приезда Павловского и затем вместе с ним отправится в Москву. Осторожность в подобных делах — почти храбрость.

Сделав огромный крюк по городу, Савинков приближался к своему дому, когда его окликнул кто-то из стоявшей у тротуара длинной черной машины. Он оглянулся и увидел как всегда нагловато улыбавшегося мистера Эванса. С того дня, когда их в «Трокадеро» познакомил Рейли, Савинков виделся с Эвансом несколько раз и успел убедиться, что этот наглый карлик из Америки совсем не глуп, а главное, располагает очень широкими полномочиями.

Последний раз они виделись, когда Савинков передал ему свой обзор внутреннего положения Советской России. Почти три месяца работал он над этим обзором, проводя целые дни в Публичной библиотеке, где делал выписки из советских газет. В трехстах страницах обзора эти выписки заняли добрую половину места. Впрочем, Савинков не утруждал себя указанием источников, откуда им взяты факты.

— Залезайте ко мне, — весело предложил Эванс, широко открывая дверцу. — Извините, ради бога, что я не обставил нашу встречу декорациями в виде ресторанных пальм и канделябров, но у нас, американцев, красота деловой встречи определяется суммой сделки. Хе-хе-хе! — Он тронул шофера за плечо, быстро поднял стекло, отделявшее от них шофера, и машина тотчас тронулась.

— Ваш обзор изучен в Вашингтоне. В нем абсолютно достоверна только ваша ненависть к большевикам… — сразу начал он, повернувшись к Савинкову и став вдруг очень серьезным. — Выдержки из советских газет уже менее достоверны — все газеты врут напропалую, газеты большевиков не исключение. Несомненным положительным качеством обзора является стиль, каким он написан. Мы дали прочесть обзор известному вам мистеру Керенскому. Не говоря, конечно, кто автор. Но он почти сразу сказал: «Это пишет Савинков!» И наотрез отказался читать дальше. Мягко говоря, он вас не любит. Чем вы ему так насолили? — Эванс не ждал ответа и продолжал: — Признано, что обзор не стоит тех денег, что мы вам дали.

— Могу вернуть, — глухо сказал Савинков.

— А мы этого не просим, хе-хе-хе! — Эванс хлопнул Савинкова по коленке. — Мы, американцы, держим слово насмерть! Разве при наших переговорах шла речь о качестве обзора? А раз не шла, о каком возврате денег мы можем говорить? Мы только делаем полезный для себя вывод на будущее, и все. И часто, господин Савинков, такой вывод стоит дороже денег. Один вопрос: почему в ваш обзор не попали те данные, которые через вас последнее время получали Польша и Франция? Да, да, мы тоже получили доступ к этим материалам. Правда, пока не ко всем. Так почему вы не включили их в обзор?

Савинков молчал.

— Хорошо. Оставим обзор, — продолжал Эванс. — Есть предложение сделать так, чтобы материал, который теперь получают через вас Польша и Франция, поступал к нам. И только к нам. А?

Савинков молчал.

— Я понимаю, дело это весьма сложное. Весьма, — продолжал Эванс. — Поляки вам обеспечивают переброску через границу ваших людей. Французы, можно сказать, самые терпеливые ваши кредиторы. И все же задачу эту можно решить. С нашей помощью, конечно. Что касается поляков, то тут все просто — они сидят в дерьме в смысле экономики и просят у нас заем. Мы им дадим, но при особом условии, записанном в особом секретном протоколе, — они будут продолжать помогать вам, но это будет уже наше предприятие. Понимаете?

Савинков кивнул. Ему даже нравилась такая идея, однако он не хотел освободиться от польской опеки только для того, чтобы стать игрушкой в руках американцев.

— Да, но в отношении Франции дело обстоит труднее и сложнее, — продолжал маленький мистер. — Франция — это не Польша. Ах, как бы все просто было, если бы вы с вашим центром находились в России! Тогда мы получали бы весь материал непосредственно от вас, и делу конец. А вам бы пошло все то, что теперь мы вынуждены давать Польше за третью копию ваших материалов. Кстати, вы не знаете, что поляки получают от французов за вторую копию?

— У них традиционная дружба.

— Ах, оставьте, пожалуйста! — сморщился Эванс. — Не знаете, так и скажите — не знаю. Дружба! Хе-хе-хе! Сотрудничество! Ну как, не собираетесь переносить свой штаб в Москву? И иметь потом дело только с нами?

— Я не понимаю, — усмехнулся Савинков. — Вы собираетесь признать Советы?

— Это не входит в ваши заботы, мистер Савинков. Но могу сказать: в Америке у этого признания больше врагов, чем у вас в России. У нас есть хорошая поговорка: последний счет игры производится на рассвете. О! — Карлик поднял вверх указательный палец и опять задал тот же вопрос: — Так вы собираетесь в Россию?

Савинков понимает, что это не просто любопытство и что от его ответа зависит очень многое.

— Я не могу не стремиться в Россию, — сказал он.

— О! — воскликнул Эванс. — Благими намерениями выстлан, как говорят, путь в ад.

— Для меня возвращение в Россию неизбежно, как наступление после ночи дня, — снова уклонился Савинков. Эванс видит, что прямей ответа он сегодня не получит, и больше об этом не спрашивает. Хотя именно это было главной целью сегодняшней его встречи. Он опускает стекло и говорит шоферу: «Обратно на де Любек». Когда они подъехали к дому Савинкова, Эванс сказал:

— Если вы всерьез думаете о своем движении и его целях в России, подумайте о моем предложении — вам нужно быть там, ибо история делается там, и только там.

— В этом я с вами согласен…

— До свидания, мистер Савинков. Может быть, до свидания в Москве? А?..

Савинков молча пожал его маленькую жесткую руку и выбрался из машины…

Весь остаток дня он думал только об этом. Конечно, Америка была бы самым сильным и самым перспективным партнером будущей России, и, безусловно, имеет полный смысл все дальнейшие деловые планы России строить в расчете на помощь богатой и могущественной Америки. Интересно, почему Эванс никогда не интересовался его политической программой? Не потому ли, что Америка привыкла диктовать программы сама?

«На этот раз у нее не выйдет!» — говорит себе Савинков и сам при этом верит и в свою решимость и в свою неподкупность.

Приложение к главе сорок первой

Из письма Б. В. Савинкова в Прагу сестре В. В. Савинковой-Мягковой
…а тебя я назначу министром совести. России такое министерство необходимо не менее, чем — просвещения и наук. И в кабинете у тебя будут висеть два портрета: нашей мамы и Вани Каляева. Кстати, ты все же зря коришь меня за него. Я вообще заметил, что очень часто люди понимают мои книги совсем не так, как я хотел бы. Недавно даже Серж (!) Павловский (!!!) прочитал (!!!!) моего «Вороного» и предъявил мне свои обиды. Да что вы, в самом деле, сговорились, что ли, не понимать того, что я пишу? И не я ли все же лучше вас знаю, каков он в конечном счете был, мой юный и святой друг Ваня Каляев?

Но все это — и смерть Флегонта, и обиды Сержа, и твои укоры — анекдотическая мелочь рядом с тем, к чему сейчас подвела нас судьба. Право же, шутка о твоем будущем министерстве совести имеет больше жизненных оснований, чем передовые статьи всех сегодняшних газет Европы. Ты понимаешь, о чем я говорю?

И тогда я сделаю несколько символических жестов, ну, во-первых, министерство совести. А затем памятник Ване Каляеву и другим принявшим смерть за свой слепой террор. Я такой, Вера, поставлю им в Питере памятник, что его будут видеть из Финляндии, а любоваться им и думать у его подножья будут ездить люди со всего спета.

Но все это завтра, завтра. А сегодня мне как воздух необходимы спокойствие и трезвость — и в мыслях и в чувствах…

ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ

Ревизовать организацию Минеральных Вод Фомичев не стал. Он вообще пришел к выводу, что обследование бесполезно — какой резон выяснять, соответствуют ли действительности отчеты отдельных организаций, когда стоит вопрос о бессмысленности их существования в изоляции от других антисоветских сил? Чего может добиться организация Борисюка, если рядом обособленно от нее действует сильная антисоветская организация Султан-Гирея? Страшная и нелепая история с Павловским на фоне смелых и умных действий Султан-Гирея с особой резкостью подчеркивала жалкое кустарничество савинковцев, фактически предоставленных самим себе и не имеющих здесь умного, авторитетного руководства. Это был главный вывод, сделанный Фомичевым, и с ним он собирался ехать в Париж.

Фомичев и Борисюк сидели в скверике перед вокзалом станции Минеральные Воды. Они молчали. Фомичеву жарко в его синем шерстяном костюме поверх плотной сатиновой рубахи. Пальто он снял и перебросил через спинку скамейки, но он боится воров и прижимает пальто спиной, а от этого ему еще жарче.

Солнце только-только перевалило зенит и сильно припекало. Над синими холмами гор вдали висели свинцовые тучи, и ветерок доносил оттуда призрачную прохладу. Курортники совершали предобеденный моцион, и вокзал, очевидно, входил в этот маршрут — они приходили сюда проводить дневной поезд. Мимо Фомичева и Борисюка проходили дамы в белых платьях под цветными зонтами и мужчины в легких чесучовых костюмах. На Борисюка они не обращали внимания — он был одет по-курортному, а на Фомичева поглядывали удивленно и насмешливо. Он видел это и еще больше злился.

Подъезжали к вокзалу компаниями на извозчиках, и тогда над сквериком взлетали клубы пыли, скрывавшие и далекие горы и близкое здание вокзала.

Чекист Сосновский, игравший роль Борисюка, внимательно наблюдал за Фомичевым — он видел и понимал его состояние, но все же нужно было, чтобы тот высказался.

— Я приготовил вам все данные по нашей организации, — сказал Борисюк.

— Давайте, — равнодушно отозвался Фомичев и, не глядя, сунул в карман пиджака переданные ему бумаги.

Они опять долго молчали.

— Я думал, что рассказы про Султан-Гирея выдумка, — сказал Фомичев. — А оказывается, он здесь действительно как царский наместник в старое время.

— Они еще и подать себя умеют, — с досадой вздохнул Борисюк.

— А на самом деле они слабей? — повернулся к нему Фомичев.

— Тут все надо брать во внимание. И прежде всего, что большевики этот район Кавказа держат минимальными силами, — наклонившись к Фомичеву, ответил Борисюк. — К примеру, в здешней Чека всего пять человек. На что большевикам курорты? Это не нефтяные промыслы. Вот Султан-Гирей этим ловко и пользуется. Но, между прочим, о нефти он думает тоже. Недавно он по этому делу послал в Англию своего человека.

— Это установлено точно?

— Я просто знаю человека, который поехал, и он от меня не скрывал, зачем едет. Повез предварительные условия на английскую концессию промыслов.

И опять они долго молчат. Фомичев думает: «Вот, оказывается, как нас обходят господа султан-гиреи…»

Лязгая буферами, к перрону подошел и остановился поезд. Ударил станционный колокол.

— Пошли? — поднял голову Фомичев.

— Сядете в последнюю минуту. Мы имеем еще пятнадцать минут.

— Ну, а вот вы о нефти когда-нибудь вопрос поднимали? — вдруг спросил Фомичев.

Борисюк посмотрел на него удивленно:

— Перед кем? Перед своей женой разве? Это ж вы там поближе к Англии и прочим другим, кому нефть нужна. Вы-то о нефти думали?

Фомичев не ответил.

— Это от вас приезжает сюда сверхдоверенный Павловский и занимается тут мелким грабежом, вместо того чтобы заняться более достойными делами, — продолжал Борисюк сердито. — Неужели Савинков не знает об этом?

— Узнает от меня, — ответил наконец Фомичев. — Савинков действительно доверяет Павловскому, но за прошлое.

— Мне говорили, что он был бандитом и раньше, — Борисюк тяжело вздохнул и сплюнул себе под ноги. — Другой раз хочется бросить все к чертовой матери и наняться сторожем на виноградник.

— Тогда уж лучше в монастырь, — неестественно засмеялся Фомичев и добавил, кривляясь: — Ах да, большевики их закрыли!

— Нет, в самом деле, — сурово и мрачно продолжал Борисюк. — У меня создается такое впечатление, что мы здесь видим и понимаем, как складывается история, а вы там этого не видите. И вы не думайте, что здесь, кроме нас, действует один Султан-Гирей. Если бы только он! Тут есть еще «Союз кубанских казачьих офицеров», и, кстати заметить, и от этого союза тоже собирается за границу какой-то генерал. В Ростове есть еще какая-то, говорят, очень сильная организация интеллигенции, «ЛД», что ли… Ну неужели вы думаете, что за границей сидят дураки?

— То есть… Кого вы имеете в виду? — с угрозой спросил Фомичев.

— Кого? — возмущенно воскликнул Борисюк. — Правителей Англии, Франции, Германии — вот кого! Вы думаете, они не понимают, что десять лошадей, запряженных в десять пролеток, — это обычный извозчичий двор, а десять лошадей, запряженных цугом, да еще в золоченую карету, — это уже царский выезд?

— Тише! Вы с ума сошли — орете на всю станцию… Я согласен с вами — силы распылены и даже намечается конкуренция.

— А как же ей не быть! — уже спокойнее продолжал Борисюк. — Небось каждая организация готовит для России свое правительство. Да если дальше так пойдет, мы скоро начнем друг на друга писать доносы в Чека.

— Я согласен с вами… согласен… — рассеянно повторил Фомичев, утирая платком вспотевшее лицо. — Ч-черт, жара какая…


Поезд шел до Москвы почти трое суток, и у Фомичева было время все обдумать самым тщательным образом. Он принял твердое решение — сделать все, чтобы уговорить Савинкова пойти на слияние с «ЛД» даже ценой каких-то уступок. Он нарисует вождю картину распыленных по России сил, которые из чувства конкуренции вот-вот начнут борьбу друг с другом. Савинков должен это понять!.. Но всему может помешать эта проклятая история с Павловским. Фомичев смертельно ненавидел Павловского, он желал ему смерти, считая, что это значительно упростило бы всю ситуацию. В Павловском для него уже давно сосредоточивалось все то, что было предметом его бессильной зависти, — ближайшее окружение вождя, безмятежная жизнь в соблазнительном Париже, деньги и прочее. И все это Павловский имел без всякого права, а дело делали не павловские, а такие незаметные бойцы движения, как он… Страшный парадокс: Павловский — самый близкий вождю человек — паяц, гаер! Вождь посылает его своим самым доверенным лицом в Россию, а он лезет тут в почтовый вагон за деньгами, не видя гибнущей организации.

Вождь должен понять, какому ничтожеству он доверял и на кого ему следует опереться, если он хочет добиться успеха в России. Но все он поймет только тогда, когда сам переберется в Россию. Он должен сделать это, не откладывая; одно только его появление здесь окрылит всех его последователей и обеспечит громадный приток свежих сил. Ни одна организация не имеет в своем руководстве такой фигуры, как Савинков. Его приезд образумит и руководство «ЛД», оно пойдет тогда на слияние без всяких оговорок, а это стало бы началом объединения всех антибольшевистских сил.


Утром в день приезда Фомичева Артузов созвал всех участников операции.

— Наступает очень ответственный момент, товарищи, — негромко начал он, как только все уселись. — Нынешний эпизод игры сложен главным образом тем, что в нем почти решающую роль играет чисто психологический фактор. Все наши усилия сейчас сосредоточиваются на Фомичеве. Цель — сделать его нашим активнейшим помощником в осуществлении завершающего этапа операции. Южный ее этап проведен правильно. Фомичев должен был прийти к выводу, что положение дел может спасти только приезд сюда Савинкова. Что проблема объединения всех контрреволюционных сил тоже может быть решена только с помощью Савинкова. Я уверен, что Фомичев будет сейчас стремиться как можно скорее уехать в Париж, но мы немного задержим его. Шешеня ревниво потребует сделать доклад о поездке. Фомичев должен будет приготовить доклад, затем будет свидание с раненым Павловским. Он не может явиться к Савинкову, не повидав Павловского, — он же понимает, что тот может просто не поверить в ранение Павловского. Далее — наша задача: взвинтить ему нервы — еще сегодня он узнает, что представитель «ЛД» Мухин послезавтра едет в Париж, что элдэвцы, сколько могли, откладывали поездку, ожидая его, а теперь торопятся. Он увидит, что явно не успевает уехать вместе с Мухиным, и станет нервничать. Мы доведем его до белого каления, а потом благосклонно отложим отъезд Мухина на парочку дней, чтобы Фомичев все же мог уехать вместе с ним. В дальнейшем его задачей станет попасть к Савинкову раньше Мухина, чтобы сообщить ему заблаговременно общее положение дел в России… Так рисуется мне психологическая линия поведения Фомичева… — закончил Артузов и спросил у Пиляра: — Павловский в порядке?

— Не совсем, Артур Христианович, у него наблюдается депрессия.

— Это опасно… — раздумывая, сказал Артузов. — Ему принадлежит очень ответственная роль в этом эпизоде, от его безупречной игры зависит буквально все. Нам нужно, чтобы он провел встречу с Фомичевым и написал письмо Савинкову. Вот что, сразу после совещания доставьте его ко мне — надо его посмотреть… — Артузов соединился по телефону с Дзержинским: — Феликс Эдмундович, все идет по плану, но есть осложнение с Павловским — у него депрессивное состояние… Хочу посмотреть его сам.

— Я тоже зайду, — слышит Артузов усталый голос Дзержинского.


Павловский действительно в последние дни заметно изменился. Хотя он по-прежнему беспрекословно выполнял все приказания Пиляра, но делал это вяло, нехотя, и во всем его поведении все яснее сквозило яростное ожесточение.

Павловский понял наконец, чего добиваются чекисты, — они хотят заполучить Савинкова живым. Теперь у него отнята последняя надежда вернуться на Запад героем, спасителем вождя. Да, он помогал чекистам, но только для того, чтобы выиграть время для побега и предупредить вождя об игре, которую ведут против него. Но теперь может случиться, что Савинков с его, Павловского, помощью окажется в этой же тюрьме, и однажды им устроят очную ставку. Нет! Лучше смерть. Разговаривать с Савинковым, глядя в его металлические глаза, в кабинете следователя ВЧК Пиляра — это было свыше его сил.

Последние дни и ночи Павловский мучительно думал только об этом. Спал урывками, и стоило ему забыться, как перед ним возникал Савинков. Он смотрел на него с упреком и презрением и спрашивал: «За шкуру свою продал меня…» — «Еще не продал! Не продал!» — кричал исступленно Павловский и просыпался весь в холодном поту…

Павловский понимал, что с таким состоянием нервов он долго не протянет, и начал убеждать себя, что никто не собирается вытаскивать Савинкова в Россию. Он успокаивал себя тем, что это вообще неосуществимо, так как вождь быстро распознает чекистские планы. И одновременно он судорожно… каждую минуту думал о побеге…

В середине дня Павловского вызвали к следователю. Дежурный комендант тюремного этажа обычно сам сопровождал арестованного до переходной площадки, где его принимал специальный конвой. Он выпустил Павловского из камеры и стал запирать замок. Сцепив, как положено, руки за спиной, Павловский ждал дежурного и механически смотрел, как он орудует ключами. И вдруг его взгляд замер на кобуре с наганом, висящей на поясном ремне коменданта. Кобура была расстегнута, и из-под кожаного клапана выглядывала темная, с насечкой ручка револьвера. Он не мог оторвать глаз от ручки и в эти секунды пережил нечто похожее на снящееся в детстве падение в пропасть. Голова у него закружилась, он проглотил накопившуюся во рту слюну и весь напружинился, как перед прыжком, но в этот момент дежурный комендант выпрямился и негромко и буднично сказал:

— Пошли…

Павловский тяжело зашагал впереди него. Вскоре он обнаружил, что его ведут не в уже привычный кабинет Пиляра, а куда-то дальше по коридору, где были расположены кабинеты высшего начальства.

— Вы должны быть к нам в претензии за то, что так затянулось следствие, — негромко заговорил Артузов, когда Павловский сел на предназначенный ему стул в центре кабинета.

— Какие там претензии, что вы… — почти не разжимая зубов, ответил Павловский.

— Но теперь всякие претензии уже отпадают — дело подошло к концу, — легко и небрежно произнес Артузов и заметил, что Павловского совершенно не встревожило сообщение о том, что дело подошло к концу, а ведь он знает, что для него это означает…

На самом деле Павловский прекрасно все понял. Каждый раз, когда он уходил на допрос, он понимал, что может не вернуться в камеру, и все же слепо верил, что последний его день где-то еще далеко впереди.

— Так что же, у вас к нам за все это время нет никаких претензий? — удивленно спросил Артузов и сказал: — Я начинаю думать, что у нас не тюрьма, а санаторий и кому-то нравится быть в ней подольше.

— Если это сохраняет жизнь, можно жить и в тюрьме, — мрачно ответил Павловский, глядя в мягкие, бархатные глаза Артузова и ожидая ответа.

Но в это время открылась дверь, и в кабинет легкой походкой вошел Дзержинский. Павловский сразу узнал его, он видел много карикатур на него в заграничных газетах.

— Ну, о чем у вас тут разговор? — сказал Дзержинский, садясь рядом с Артузовым.

— Я спрашивал, есть ли к нам претензии. Их нет. Павловский сказал, что если тюрьма сохраняет жизнь, то можно жить и в тюрьме.

— Да, это верно, — вполне серьезно ответил Дзержинский, приглаживая волосы на уже лысеющей макушке. — А насчет претензий — не верю. Естьу Павловского к нам претензии! Есть! И очень серьезные. Начнем с того, что мы лишили его свободы… — Дзержинский обращался к Артузову, и могло показаться, что сам Павловский его нисколько не интересовал. На самом же деле Дзержинский прекрасно видел савинковца. — Итак, во-первых, лишение свободы. Это человеку всегда не нравится, — сказал Дзержинский Артузову и внезапно повернулся к Павловскому: — Вы ведь надеетесь устроить побег? Да?

Во всем облике Дзержинского, в его атакующе наклоненной вперед фигуре, в его неуловимой улыбке было что-то, что не дало Павловскому сил ответить на вопрос отрицательно. Он промолчал.

— Ценю всякую правдивость, — сказал Дзержинский, выпрямляясь и одергивая гимнастерку. — Я наслышан о вашей храбрости. Но я все же знаю, чего вы сейчас боитесь больше всего. Нет, нет, не смерти. Встречи с Борисом Викторовичем. Верно?

Павловский снова промолчал.

— Я вас понимаю, Павловский, — продолжал Дзержинский. — Мне пришлось наблюдать подобную драму. В ссылке вместе оказались два политических — один из них, спасая себя, выдал другого, а полиция не пощадила обоих, и в ссылке они оказались вместе. И тот, которого предали, не стыдил предателя, не ругал, он только при встречах каждый раз спрашивал, как тот себя чувствует. И знаете, предатель скоро повесился…

Артузов слушал Дзержинского и не понимал, зачем он все это говорит Павловскому. И без того он в опасном для операции состоянии.

— Но у вас ситуация с Савинковым совсем другая, — продолжал Дзержинский. — Вам нечего бояться встречи с ним. Вы друг перед другом не в долгу. Вы только подумайте, в какую черную авантюру вовлек вас Савинков!

— Я служил не Савинкову, а его идее, — глухо сказал Павловский.

— Какая идея? — живо воскликнул Дзержинский. — Помилуйте! То он стреляет в царских сановников. То он за Советы без большевиков! То за какой-то мужицкий парламент! То за правительство сильной руки! Идея — это то, что поднимает массы. Или их порабощает. Идеи Савинкова к массам российского народа не имеют никакого отношения. Именно поэтому ваше дело обречено, вы сидите у нас в тюрьме, а Савинков пока еще действует, потому что его подкармливают европейские и американские капиталисты. Но его песенка тоже спета, можете мне поверить.

Павловский, слушая слова самого заклятого врага из всех врагов своих, с необыкновенной ясностью вспомнил, как однажды Савинков сказал ему в припадке откровенности: «В общем все мы — обреченные, но нам надо суметь, уходя, так хлопнуть дверью, чтобы этот стук остался в памяти истории…» «Почему я должен уходить вместе с Савинковым? — судорожно думал Павловский. — Я имел возможность тысячу раз погибнуть в бою, и если судьба спасла меня от тысячи смертей, то неужели она сделала это для того, чтобы поставить меня к стенке на проклятой Лубянке?..» И, подчиняясь жадному, страстному желанию жить, Павловский, глядя в глаза Дзержинскому, спросил:

— Могу я надеяться на сохранение жизни?

— Можете, — ответил Дзержинский и после небольшой паузы сказал: — Отнять у человека надежду никто не в силах. Но вот если вы меня спросите, имеете ли вы на это реальные шансы, я отвечу прямо: нет, не имеете. Но, к вашему счастью, не я решаю вопросы, кого казнить, кого миловать, у нас есть для этого суд, а у суда есть совершенно точные законы, и я могу вам гарантировать только одно — наш суд будет разбираться в ваших преступлениях абсолютно объективно. Абсолютно!

— А моя помощь?.. — еле слышно спросил Павловский.

Дзержинский укоризненно покачал головой:

— Нехорошо, полковник Павловский, так спекулятивно и мелочно ставить вопрос: я — вам, вы — мне. Вы совершили преступления перед народом, народ вас и будет судить. Замечу, однако, что при объективном разборе любого преступления наш суд учитывает и искреннее раскаяние и готовность обвиняемого искупить свою вину любым трудом на пользу народа.

— Да, да, любым! Именно! Любым! — воскликнул Павловский, и в глазах его вспыхнул живой блеск.

Дзержинский встал.

— Я очень просил бы вас пока что добросовестно выполнять то, что мы попросим. Можно надеяться на это? — спросил он.

Павловский поднял голову.

— Да, — отрывисто и глухо сказал он.

— Уведите его, — приказал Дзержинский конвойному. Когда дверь за преступником закрылась, Феликс Эдмундович обратился к Артузову:

— Почему я с ним так говорил? Да? Потому что вовлекать его в игру, к сожалению, необходимо, но играть с ним самим непозволительно. У него руки по локоть в крови наших людей, и он должен каждую минуту знать, что наказание за эту кровь неотвратимо! Неотвратимо! И с ним допустимо действовать только так: открыто, напрямую, без туманных хитростей и без розовых обещаний. Ничего, Артур Христианович, он выполнит все наши поручения! Он очень хочет жить! Он надеется на это!.. Мразь…

Дзержинский умолк. Сжав губы, он тяжело дышал, сильно раздувая ноздри своего тонкого красивого носа. Щеки у него порозовели. Артузов давно не видел его таким разгневанным.

— Пожалуйста, пришлите ко мне товарища Пиляра, — холодно сказал Дзержинский и, точно стесняясь своей злости, не взглянув на Артузова, направился к двери.

Приложение к главе сорок второй

Сообщение, посланное И. И. Сосновским из Минеральных Вод в Москву на имя А. X. Артузова
…Мне кажется, что Фомичев отбыл в Москву именно в том состоянии, какое нам необходимо для дальнейшего. Я провел с ним последние часы перед его отъездом в Москву. Мысли и душа его растрепаны. «Султан-Гирей» его прямо подавил. Он везет своему лидеру тревожную новость, что Султан продает нефть англичанам. Оценка деятельности своих организаций у него должна быть сугубо критическая. Но повезет ли он ее к лидеру? Хватит ли у него храбрости и принципиальности свезти лидеру и это и историю с Павловским? Нет никаких оснований, что он не поверил в ранение, и он целиком разделяет критическую оценку Павловского, данную Султаном и его людьми. Я в разговоре с ним называл Павловского бандитом, и он на это никак не реагировал, принял как заслуженное и обещал доложить лидеру аналогичную оценку.

Тем не менее я считаю обязательным, чтобы он увидел раненого Павловского, что надо сделать, пойдя на любые трудности. Это необходимо хотя бы для того, чтобы проследить, не восстановится ли у него привычный страх перед Павловским.

В отношении общего итога поездки в направлении нашей операции Фомичев должен будет внушать лидеру необходимость его срочного переезда в Россию. К этому он подведен логикой всего здесь им пережитого.

Выезжаю в Москву завтра. Султан просит отпуск, измотался он здорово, просьбу его поддерживаю…

ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ

Шешеня был так расстроен и подавлен, что, встречая Фомичева на Курском вокзале, даже не поздоровался с ним. Они молча встретились и пошли рядом в шумной толпе загорелых курортников и их бледнолицей московской родни.

— Он хочет видеть только тебя, — сказал Шешеня, когда они уже перешли площадь.

— Как он?

— Врачи говорят — плох. Две раны. Одна в ногу, возле паха, другая в грудь, навылет прострелено легкое. Все время высокая температура. Возможна гангрена.

— Где он?

— Тут недалеко, Земляной вал. На квартире у одного профессора-хирурга, нашего человека. Сейчас идем прямо туда…

Профессор Катульский был довольно популярным в то время хирургом и имел богатую практику. Он был давним знакомым Пиляра, и Пиляр шутя говорил о нем, что профессор мог бы стать большевиком, если бы не желал жить с буржуазным великолепием. Эта шутка не была лишена правды — Катульский, что называется, «любил пожить». У него была роскошная квартира из шести комнат с прислугой, вечерами он пропадал в ресторанах или в картежных домах, волочился за красивыми женщинами, ездил по городу только на лихачах или в такси. Но все это не мешало ему быть по-своему честным человеком и даже поддерживать идеи большевиков. Он говорил, смеясь: «Я не виноват, что ожиревшие нэпманы платят мне большие деньги, чтобы только узнать, что у них неизлечимый цирроз печени, а что касается большевиков с их идеями, то я уверен — придет срок, и они захотят всем устроить красивую жизнь…»

Когда Пиляр обратился к профессору со странной просьбой насчет Павловского, тот без лишних расспросов согласился. Он придумал для мнимораненого очень достоверную историю болезни, положил Павловского в своем домашнем кабинете и научил его рассказывать о своем самочувствии и течении болезни с момента ранения. Профессор не поинтересовался ни именем своего странного пациента, ни тем, для чего делается вся эта, как он говорил, «петрушка».

Павловского привезли сюда два дня назад, и все это время с ним был Пиляр. Павловского нужно было подготовить и по самой игре отработать все, что он скажет Фомичеву, что напишет за рубеж своим соратникам и самому Савинкову.

Пиляра тревожило, что Павловский делал все покорно и абсолютно безропотно.

Опасность, что он все откроет Фомичеву, была минимальной, так как Павловскому сказали, что Фомичева за границу больше не пустят и арестуют.

— Пришел конец и его прогулкам, — мрачно усмехнулся Павловский и вдруг спросил: — Можно мне сказать ему все, что я о нем думаю?

— Ни в коем случае, — ответил Пиляр. — Для вас он — уполномоченный Савинкова, который отправляется за границу с вашими письмами и которому, следовательно, вы полностью доверяете.

— Ладно, — покорно согласился Павловский. — Я все скажу, когда вы его возьмете и устроите нам очную ставку. Уж тогда вы меня не сдерживайте. Но сейчас ломать перед ним шапку мне будет трудно.

— А вы вообще старайтесь говорить как можно меньше. Вы ранены, вам плохо, и вам не до разговоров. И последний раз предупреждаю, Павловский, — никаких фокусов. Из этого дома вам не уйти, он оцеплен, а я рядом.

Павловский еле заметно кивнул головой…

Фомичев и Шешеня остановились перед массивной дверью. На ней была блестящая медная доска, гласившая, что тут проживает профессор Катульский.

Горничная профессора, давно приученная не интересоваться его делами, а в данном случае особо проинструктированная, распахнула перед ними дверь.

— Прошу вас, господа, — сказала она, кланяясь, — проходите.

Передняя была громадная, как вестибюль в учреждении. И все стены были в зеркалах. Фомичев, увидев себя в зеркале, показался себе таким жалким в своем длинном, помятом в поезде пальто, что поспешил отвернуться. Но тут же увидел себя в другом зеркале. А рядом с собой увидел Шешеню — высокого, в хорошем сером костюме с шляпой в руке. Горничная, приняв их пальто, пригласила пройти в кабинет профессора.

В комнате, куда они вошли, сильно пахло лекарствами, плотные шторы были закрыты. Справа, из-за высокой книжной полки, разделявшей комнату, лился неяркий зеленоватый свет. И оттуда послышался почти неузнаваемый голос Павловского:

— Это вы там, орлы? Проходите сюда…

Они прошли за книжную полку и очутились перед высокой кроватью. Раненый Павловский лежал на спине, укрытый одеялом до подбородка, на шее были видны бинты. Лицо его, высоко лежащее на подушке, осунулось, похудело и в свете зеленого абажура настольной лампы казалось очень темным. На столике под лампой — много пузырьков с лекарствами, и запах от них здесь был еще резче.

Павловский смотрел на вошедших с улыбкой, но дышал, открыв рот, тяжело и часто.

— Здравия желаю, — сказал он и, вдруг часто задышав, пробормотал: — Леня, воды…

Шешеня налил в стакан воды и протянул ему. Павловский стал вынимать руку из-под одеяла и застонал от боли. Фомичев увидел его богатырскую грудь, всю обмотанную бинтами. В одном месте на бинте было небольшое кровавое пятно.

Шешеня напоил его из своих рук, и он задышал спокойнее.

— Здравствуйте, Сергей Эдуардович, — проговорил наконец Фомичев. — Здравствуйте, дорогой… — Фомичев был подавлен видом бессильного Павловского.

— Дорогой… верно — дорогой… — повторил его слова Павловский. — Всем я вам обойдусь недешево. Это верно.

— Ну, зачем так! — сказал Шешеня. — Разве кто-нибудь об этом думает? Вы посмотрите на Ивана Терентьевича, на нем лица нет от горя. Вы подумайте только, каково ему с такой новостью в Париж ехать.

— Ладно, садитесь…

Все молчали, и только слышно было, как тяжело дышит раненый. Тогда Фомичев прямо спросил, что ему сказать Борису Викторовичу.

— Что? Скажите, что его Павловский — дурак, а с дурака, как известно, спрос мал. — Павловский не то смеялся, не то задыхался, и Шешеня, не ожидая его просьбы, уже наливал из графина воду. — Полез в поезд за деньгами для… организации и поскользнулся… на арбузной корке… — Голос Павловского становился все слабее, но он продолжал, не открывая глаз: — Скажи отцу, что меня тут уже собрались с радостью похоронить, но такие, как я, не сдыхают легко и просто. Скажите отцу, что не пройдет и месяца, как он меня увидит в прежней силе… И если некоторые поспешили от меня отречься и квалифицировать меня как бездарного бандита, то я им не завидую.

— Отец будет рад узнать, что вы выздоравливаете, — наклонился к нему Фомичев. — И вы успокойтесь, вам вредно много говорить. Надо скорее поправляться. Я все дела на юге бросил и приехал. И для отца теперь самое главное — ваше здоровье.

— А сами думаете — везет этому Павловскому, и тут он выкрутился от безносой? — Павловский опять тяжело задышал и попросил воды. И сказал совсем слабым голосом: — Не обижайтесь на меня, ради бога… Слышите? Не обижайтесь… Жар… Нервы накалены… Жар… Слышите?

— Вы не волнуйтесь, Сергей Эдуардович, не волнуйтесь, мы ж понимаем, — говорил Фомичев, глядя на темное небритое лицо полковника.

— Нам надо решить важное дело, — вмешался Шешеня. — Мы все трое — члены объединенного руководящего центра. В понедельник заседание центра. Они ставят отчет Фомичева о поездке.

— Что за глупости? — сказал Фомичев. — Никто даже не знает о моем приезде.

— Знают — я их информировал, — сказал Шешеня.

— А кто просил? — повысил голос Фомичев, забыв о больном.

— Мы все-таки хотим действовать с ними вместе, — сдержанно, как и подобает в присутствии больною, ответил Шешеня.

— Погодите вы… — простонал Павловский. — О чем речь? Выгоден нам этот отчет или нет?

— Конечно, еще как выгоден! — ответил Шешеня. — Но Иван Терентьевич должен сделать соответствующий оптимистический доклад о больших наших возможностях на местах.

— Оснований для такого оптимизма нет, — возразил Фомичев. — В своем кругу я могу это сказать. Юг мы попросту проспали.

— Может, ты хотел, чтобы я занимался еще и югом? — насмешливо спросил Шешеня.

— Но ты был обязан знать, что там происходит…

— Прекратите грызню, — сказал Павловский, не разжимая зубов, отчего голос у него стал какой-то странный, скрипучий. — Иван Терентьевич, сделайте, прошу вас, доклад. Что вам стоит, пугните их югом… — Было видно, что ему очень плохо, и Фомичев почувствовал угрызение совести.

— А что же мне говорить о вашем ранении? — спросил он.

— Как есть, так и скажите. Пусть видят, что мы идем на все и крови своей не жалеем…

— Они, Сергей Эдуардович, все знают и происшедшее с вами не одобряют… — заметил Шешеня.

— Проклятые чистоплюи, они думают, что деньги для борьбы растут на деревьях! — сквозь зубы проговорил Павловский и снова задышал тяжело и часто.

— Ну вот тут-то и был бы к месту доклад Ивана Терентьевича, — сказал Шешеня. — Они увидели бы, что мы действуем по разным направлениями.

— Да поймите вы, хвастаться нечем, — возражал Фомичев.

— А надо, — сказал Шешеня. — Неужели вы хотите, чтобы они порвали с нами? А это может случиться.

— И это будет беда пострашнее моей, — добавил Павловский. — Отец на них возлагает большие надежды.

Фомичев сопротивлялся недолго, и вопрос о его оптимистическом отчете был решен.

— Однако плохо — послезавтра от «ЛД» едет их человек в Париж, к отцу. Лучше бы он ехал после заседания, — сказал Шешеня негромко.

— Что? — крикнул Фомичев. — Ну нет, этого допустить нельзя!

— Что ты кричишь? — зашикал Шешеня. — Я тоже думаю, что нельзя. Но профессор Новицкий сказал мне, что они откладывали эту поездку сколько могли, они везут отцу ультиматум.

— Что еще за ультиматум? — спросил Павловский.

— Они снова понесли какие-то потери и прямо взбесились, — ответил Шешеня. — Новицкий сказал мне в глаза, что нам они больше не верят, и заявят это отцу. Или, сказал он, Савинков едет сюда, не откладывая, и мы вручаем ему руль организации, или мы рвем с вами.

После этой новости все трое долго молчали. Шешеня и Павловский выполнили приказание Пиляра и теперь ждали, как поведет себя Фомичев.

А Фомичев молчал, потому что понимал всю серьезность момента — сейчас действительно решалось все то, о чем он столько думал в дороге. С Савинковым разговаривать на языке ультиматумов нельзя — он попросту выгонит курьера элдэвцев, и на том все это перспективное дело и кончится. Нет, пожалуй, не кончится — это будет только началом расправы Савинкова над ними, и в первую очередь над ним, Фомичевым. Вождь спросит с него за все, в том числе за Павловского, не дай бог ему умереть! Несколько минут назад Фомичев желал ему смерти, а сейчас ему стало крайне необходимо, чтобы Павловский поддержал то, что он собирался сказать.

— Мы не должны позволить курьеру «ЛД» появиться у отца раньше нас, — решительно сказал он.

— Как? — вздохнул Шешеня.

— Могу я сегодня увидеться с Новицким?

— Сегодня — нет. Сегодня с ним встречаюсь я, а у них такая система конспирации, что о всяком изменении условий встречи следует договариваться за двое суток.

— Черт возьми! — зашипел Фомичев. — Развели тут игру в секретность!

— Надо помнить пословицу о чужом монастыре, — сказал Шешеня.

— Оставьте пикировку, господа… — поморщился Павловский. — Все же вы, Леонид Данилович, во время сегодняшней встречи с Новицким должны сделать все, чтобы задержать их курьера.

Шешеня поначалу спорил — он, видите ли, не хотел позориться перед элдэвцами, оказываясь в роли просителя. Но Павловский и Фомичев убедили его, что для святого дела самолюбием можно пожертвовать…

В тот же день вечером Фомичев узнал результаты переговоров Шешени. Руководство «ЛД» с трудом согласилось отложить выезд своего представителя в Париж при условии, что окончательно этот вопрос будет решен после доклада Фомичева на заседании объединенного руководящего центра. В связи с этим заседание центра переносится с понедельника на субботу. Так что Фомичев, пожалуй, сможет выехать вместе с Мухиным в Париж в воскресенье или в понедельник…


Заседание объединенного руководящего центра проходило очень бурно. Кворум был полный. Отсутствовал один Павловский. От «ЛД» пришли все, в том числе и лидер «ЛД» Твердов.

Фомичев сделал доклад чересчур оптимистичный — по его словам получалось, что все подполье юга действует на основе политической программы Савинкова.

— И наша ростовская организация тоже? — спросил Твердов, перебив докладчика.

— Что — тоже? — не сразу понял Фомичев.

— Тоже работает по вашей программе? А нас она, значит, дезинформирует?

— Я вашу организацию в виду не имел.

— Вы сказали это обо всех, как вы выразились, стоящих внимания организациях? — продолжал Твердов. — Тогда, значит, наша организация там не стоит внимания? И опять же, значит, она дезинформирует нас о своей широкой деятельности?

Фомичев не был готов к ответу и молчал.

— Расскажите о ваших беседах с Султан-Гиреем, — попросил профессор Новицкий.

— С удовольствием! Мои беседы с ним произвели на меня очень большое впечатление. Он исключительно храбрый человек — открыто появляется в людных местах. Правда, он, конечно, пользуется тем, что большевики тот курортный район Кавказа к рукам не прибирают и…

— Вы знаете, что он отправил своего гонца в Европу? — перебил Фомичева Твердов.

— Знаю.

— А зачем?

— По вопросу о нефти…

— Вот! — победоносно сказал Твердов и встал. — На этом нам следует остановиться. Надеюсь, не встретит возражения истина, что экономика России без ее нефти — это четверть экономики, — говорил он, четко выговаривая каждое слово. — Так вот — пока господин Савинков одаривает нас общими фразами и обещаниями, в это самое время Россию в розницу продают всякие авантюристы. А ведь господин Савинков, находясь в Европе, не может этого не знать. Почему же он молчит и бездействует? Может быть, потому, что сам он в большой дружбе с теми, кто Россию покупает? А что же нам остается думать, господин Фомичев? Отвечайте, я жду… — Твердов сел и добавил: — Наконец, почему вы не заявили Султан-Гирею протест?

Ничего подобного Фомичев не ожидал, он был, что называется, совсем сбит с ног, он не знал, что говорить, и стоял в полной растерянности.

— Господа, вы ведь знаете те весьма ограниченные цели, какие имел господин Фомичев на Кавказе, — сказал Шешеня плаксивым тоном. — Он ездил к нашему человеку, попавшему в беду.

— Мы знаем, мы все знаем, — громко ответил Твердов. — И если уж об этом зашел разговор, скажем: мы недоумеваем, зачем, ведя большую политическую борьбу за будущее целого государства, грабить почтовые вагоны в поездах. Мы заниматься подобными делами не собираемся. И не верим, не хотим верить, что господин Савинков мог прислать человека с подобными целями…

В общем никакого стройного доклада у Фомичева не получилось. Но когда он кончил говорить, совершенно неожиданно для него, по предложению того же Твердова, было записано решение, одобряющее результаты его поездки на юг. Закончив диктовать секретарю проект такого решения, Твердов одобрительно улыбнулся Фомичеву.

— Вы не думайте, что мы не умеем ценить работу. Но наша требовательность безгранична, ибо речь идет о России!..

Затем Новицкий доложил объединенному руководящему центру о новых провалах людей «ЛД». Он раздраженно стал говорить Твердову, что ему начинает казаться, будто руководство «ЛД» радо этим потерям, как еще одному доказательству неправоты тех членов ЦК «ЛД», которые хотели действия. А нужно заняться делом — глубоким анализом причин провалов и разработкой улучшенной системы конспирации.

Как ни странно, сам Твердов поддержал предложение Новицкого, а потом неожиданно обратился к Фомичеву:

— Когда вы увидите господина Савинкова?

— Хочу как можно скорее, — ответил Фомичев. — Я прекрасно понимаю, что радикальные решения надо принимать не откладывая. Я думаю, мне следует ехать вместе с вашим представителем, — высказал Фомичев свою заветную мысль.

— О поездке Мухина мы принимали решение, когда вас не было, и никто не знал, когда вы вернетесь, — сказал Твердов. — Мы не могли рассчитывать на ваши возможности перехода границы и оформили Мухину командировку в Варшаву по его официальной службе. Я, однако, удовлетворил просьбу господина Шешени и отложил его отъезд, но отменить командировку нельзя. Так что следует рассчитывать на вашу встречу с Мухиным только в Варшаве. А там вы уже сможете действовать вместе.

Решение приняли так быстро, что Фомичеву и слова не удалось вставить. Он написал записку Шешене: «Я должен уехать сегодня же».

Шешеня написал в ответ: «Разве что завтра — мы должны предупредить окно».

«Окно» — это то место границы, где совершаются переходы. Человек, отвечающий за эти переходы там, непосредственно на границе, должен быть заранее предупрежден о каждом идущем за кордон, иначе он даже не отзовется на пароль. Таково условие конспирации, которое отменить нельзя. Так что Фомичеву пришлось согласиться с необходимостью отложить отъезд на завтра. Пока он еще не знает, что выедет только спустя почти три недели…

Дело в том, что накануне возвращения в Москву Фомичева через границу ушел с очень опасной задачей Григорий Сыроежкин.

После поездки Федорова в Париж прошло довольно много времени, и чекисты не имели никаких подтверждений, что находящиеся за рубежом савинковцы и польская разведка продолжают оставаться во власти легенды и что у них не возникло никаких подозрений. А такие подозрения могли, конечно, возникнуть. Пусть даже беспочвенные, все равно они были очень опасны. Польская разведка из обычной профессиональной осторожности должна была предпринять меры для перепроверки данных, которые она получила от Федорова и других.

Подписав в 1920 году Рижский мирный договор, польская военщина не оставила своих захватнических планов в отношении территорий Советского государства. В связи с этим польский генштаб вел активную разведку в России и активно вербовал агентов. Эти агенты и могли оказаться грозной опасностью для операции против Савинкова. Вполне возможно, что такой агент мог действовать в наших военных кругах, и польская разведка могла поручить ему перепроверку материалов, полученных от чекистов.

Между тем в операции наступал главный ее этап. Нужно было проявлять предельную осторожность — ведь каждая следующая поездка могла оказаться ловушкой для Федорова и других участников игры. Было решено — перед новой, возможно последней, поездкой Федорова в Париж провести разведку обстановки хотя бы в Польше.

…Артузов предложил послать в эту поездку Сыроежкина — нужен был чекист с настоящим боевым опытом. Поездка будет, по существу, разведкой боем, может случиться, что придется применить оружие и с боем вырываться из рук врагов. Для такой поездки Сыроежкин подходил больше других, и, когда Артузов рассказал ему суть операции, он сказал:

— Это дело мое, беру.

И даже обиделся, когда узнал, что этот вопрос будет еще обсуждаться. Впрочем, все понимали, что кандидатура Сыроежкина самая удачная, и обсуждение вылилось главным образом в подробнейшую разработку операции, предусматривающую все возможные и даже маловероятные ситуации.

Сыроежкин шел через границу с небольшим пакетом, содержимым которого были всего два документа. Один из них был особенно важен. Это была фотокопия секретного приказа наркомвоенмора о проведении близ советско-польской границы больших военных маневров.

Приказ по просьбе чекистов был сочинен в самом наркомате, и никто не усомнился бы в его подлинности. Он, безусловно, должен был сильно заинтересовать поляков. Уже по одному тому, как капитан Секунда будет его читать, Сыроежкин должен определить, верят ли еще поляки своей московской пляцувке. И возможно, что это и будут те мгновения, когда Сыроежкин должен будет вырываться из западни… Но если все обстоит благополучно, приказ сильно поможет операции против Савинкова, ибо польская разведка будет многим обязана тем, кто такой приказ ей доставил.

Польских пограничников, как всегда, в зоне перехода не было. Хозяин хутора был любезен. В эту ночь он гнал самогон, и Сыроежкину пришлось отведать первача. Разговор с хозяином тоже никаких подозрений или тревог не вызвал. И все же Сыроежкин на этот раз не лег в хате, сказал, что с детства любит спать на сеновале.

Утром начальник польской пограничной стражницы отвез Сыроежкина в пролетке на железнодорожную станцию и купил ему билет до Вильно.

Первые тревожные минуты Сыроежкин пережил уже в Вильно, когда явился в экспозитуру.

— Капитана Секунды нет, он больше здесь не работает, вместо него я, капитан Майер… — сказал Сыроежкину тучный, неряшливый человек — прямая противоположность всегда подтянутому и красивому капитану Секунде. Это вообще было не так уж важно, но, во-первых, Сыроежкин не знал, как ему поступить — отдавать ли пакет. Во-вторых, ему показалось, что капитан Майер разговаривает с ним как-то уж чересчур лениво — не игра ли это? Пока Сыроежкин всячески тянул разговор, рассказывая о том, как он переходил границу, дверь распахнулась, и в кабинет стремительно вошел капитан Секунда — веселый, щеголеватый, пахнущий дорогими духами. Он бросился к Сыроежкину и чуть не обнял его (в этот момент Сыроежкин сунул руку в карман, где был браунинг).

— О! Как хорошо, пан Серебряков, что вы приехали! Здравствуйте, здравствуйте! Могу вас обрадовать, тот ваш знакомый сидит в тюрьме! Он оказался вульгарным жуликом. Видите? Жизнь сама все уточнила, но я сейчас чувствую вину перед вами за тот скверный инцидент. Ну, как дела там в вашей Совдепии?

— А мне сказали, что вы больше здесь не работаете…

— Это правда, пан Серебряков. Я получил назначение в Варшаву и здесь свои дела ликвидирую. Впредь прошу любить и жаловать моего преемника капитана Майера. А он, соответственно, будет жаловать вас. Ну, как там у вас дела?

— Да все так же, капитан. Роемся, как кроты. И ждем своего часа…

— Дождетесь, пан Серебряков! Можете мне поверить. И мы вам крепко в этом поможем. С чем прибыли?

Сыроежкин передал пакет. Капитан Секунда подсел к столу своего преемника, и они стали вместе читать. Это продолжалось долго, они переглядывались и читали снова. Потом разглядывали индексы и служебные пометки, имевшиеся на полях приказа.

— Господин Мухин просил передать вам, — небрежно сказал Сыроежкин, — что эти документы стоили ему большого труда и даже затрат. Но он считал своим долгом предупредить Польшу об опасности.

— Ах, пан Мухин, пан Мухин!.. — с задушевной интонацией сказал капитан Секунда и пояснил своему преемнику: — Есть там у них пан Мухин, вы, наверное, еще будете иметь с ним дело. Учтите — с характером. Со мной он начал с того, что помощь польской разведке назвал грязным делом, которым он заниматься не желает. А теперь вот, пожалуйста… — Секунда показал на фотокопию приказа. — О такой помощи мы могли только мечтать. Я хотел ехать в Варшаву послезавтра, но поеду сегодня же и сам свезу этот документ. Не хотите поехать со мной? — спросил он Сыроежкина.

— Спасибо, пан Секунда. Меня ведь послали только из-за этого приказа. И мне велено еще сегодня вернуться обратно.

— Капитан Майер отвезет вас на границу. Вы можете верить капитану, как мне. А когда он научится стряхивать с воротника перхоть, он станет просто идеальным человеком, — шутил довольный Секунда, хлопая по плечу своего несколько стушевавшегося преемника.

— Вы не взялись бы доставить пакет для господина Философова в Варшаву? — спросил Сыроежкин.

— С удовольствием! — воскликнул капитан Секунда, снова взяв в руки фотокопию приказа о маневрах и внимательно рассматривая ее, вертя перед глазами и так и этак.

— У нас давно не было с вами расчета, а мы так задолжались перед полезными людьми, — довольно нахально заявил Сыроежкин.

Капитан Секунда оторвался от документа и обернулся к Майеру:

— Надо выплатить за два месяца по ведомости номер пять, о которой я вам говорил. И не откладывайте — пока банк открыт, надо получить валюту…

Этой же ночью Сыроежкин вернулся в харчевню Крикмана с тысячью долларов и уверенностью, что по крайней мере в Польше все обстоит по-старому и операцию можно продолжать.

Приложение к главе сорок третьей

В пакете, который повез в Варшаву Философову капитан Секунда, находились следующие письма:


От С. Э. Павловского — Д. В. Философову[33]
Дорогой дедушка! Вы, должно быть, удивлены, что от меня столько времени нет никаких писем. Дело в том, что приходится ждать оказии, с которой можно послать. Я устроился пока здесь, у Лени, но скоро отправлюсь на юг, где я нашел своих родственников и где можно погостить и кое-что подработать — не для себя, конечно, а для нашего дела. Как поживают наши друзья? Хочется скорее увидеться со всеми вами, но, к сожалению, здесь столько работы и столько возможностей, что мне отсюда сейчас никак не выбраться, тем более что наш адъютант для здешних дел явно мелковат и его нужно подпирать с обеих сторон. Понимаете?.. Я думаю, что у вас там совсем пропала вера во все. Сужу это по себе, когда я обретался в ваших непролазных болотах. Здесь же я чувствую себя совершенно иначе. Жизнь здесь бьет полным ключом. Работы здесь непочатый край, хотя сама матушка Расеюшка держится для меня таинственно и понять, готова ли она сбросить всадников, я не в силах. Тут нужны такие головы, как ваша. Я верю, что рано или поздно все вы будете здесь, и мы вместе сдвинем камень, уже повисший над пропастью.

Обнимаю вас, дедушка, не сердитесь за прошлое и думайте о будущем.

Уважающий Вас Серж.

Р. S. Проследите, пожалуйста, чтобы мое письмо отцу попало как можно скорее, и удержитесь от распечатывания его, там о вас ни слова. Не сердитесь за эту просьбу, но мне было бы неприятно это. И отцу, я думаю, тоже…


От С. Э. Павловского — Б. В. Савинкову
Дорогой наш отец! Здравствуйте нам на радость и на надежду!

Прямо не знаю, с чего начать, да и не мастер я на письменность, как вы знаете… Наверно, адъютант шлет вам обо всем подробные письма. И его свояк тоже, наверно, мастер марать бумагу. Оба они тут играют из себя фигуры, но сдается мне, что в соседнем, интересующем нас доме цену им уже знают. Мне показалось, что разговаривают с ними только в силу необходимости. На заседаниях, на которых мне довелось быть, в частности на очень важных, оба свояка городят глупость, мне пришлось дважды их поправлять. Представляете, до чего дошло — я стал оратором!

Но все это издержки производства. А производство, дорогой отец, громадное, масштабное и будущее имеет историческое. Я чего боюсь — что свояки шлют вам письма о каких-нибудь непонятных им частностях, а общую картину не рисуют. И я этого тоже сделать не в силах. Но скажу: соседний, интересующий нас в смысле покупки в собственность дом — это фактически небоскреб в сорок этажей, как в Америке. Жителей в нем не счесть. И что ни квартирант, то фигура. Много живет военных, ученых и прочий ценный люд. В доме же сейчас назревает полный разлад, с которым нынешние хозяева дома справиться явно не могут. В этом главное, так как я его понял, хотя подсказывать вам ничего не смею. И поскольку я человек дела, то на днях я еду на юг и вернусь оттуда с полной мошной для дела нашего, что сыграет свою роль и в возможной покупке соседнего дома, а то его хозяева очень дают понять, что мы нищие, так мы им покажем, что мы за нищие.

За меня не волнуйтесь, меня сам бог бережет — вы это знаете и не раз уже проверили в деле.

Смею обнять вас и прижать к своему верному сердцу.

Сын Серж.

ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ

После возвращения Сыроежкина Артузов, Пузицкий и Федоров приняли решение немедленно начать последнюю атаку на Савинкова.

Оставалось получить окончательное «добро» от Феликса Эдмундовича Дзержинского. Но совершенно неожиданно он предложил сделать в операции минимум двухнедельную паузу.

— Давайте поразмышляем о том, как чувствует себя сейчас господин Савинков, — говорил Дзержинский, поглядывая на явно расстроившихся товарищей. — Возьмем за исходное, что операция развертывается удовлетворительно и наша конспирация нигде не дала течь. Это значит, что Савинков смотрит на события так, как того хотим мы, то есть он верит в существование «ЛД» и она нужна ему как воздух. Это действительно так, иначе он не послал бы в Россию Павловского. Если бы этот вопрос был для него менее важен, он послал бы еще одного Шешеню. Не забудем, что Павловский послан перепроверить положение в Москве. Но проверка вызвана не тем, что у Савинкова возникло какое-то конкретное подозрение, просто он всегда был сверхосторожным. Теперь он ждет от Павловского сообщений и последнее его письмо уже получил. Ничего подозрительного Павловский не сообщает, он пишет, что его окружает деловая и боевая атмосфера, по которой он так истосковался, сидя в заграничном болоте. Более того — атмосфера пробудила в нем старые его инстинкты, и он рвется на юг делать эксы. Таким образом, Павловский не только письмом, но и своим поведением подтвердил всю ситуацию с «ЛД». Он не мастак в политике и политиканстве, но даже ему стало не по душе наблюдать, как беспомощно барахтаются Шешеня и его люди перед лицом такой перспективной возможности, как «ЛД». И как человек дела, Павловский решил подправить положение НСЗРиС хотя бы деньгами. А это он действительно может и умеет. Наверно, Савинков против того, чтобы Павловский сейчас лез в эксы, но, увы, он не может сегодня же позвонить по телефону в Москву и отменить решение Павловского ехать на юг. Он знает, как медленна почта, имя которой «оказия». Наконец, по-человечески он понимает Павловского и не собирается слишком осуждать.

Дзержинский, заложив руки за спину, обошел вокруг стола, за которым сидели чекисты, и остановился перед висевшей на стене фотографией Розы Люксембург. Он внимательно смотрел на портрет и молчал. Все ждали. Потом он прошел еще один круг — он думал сам и давал возможность подумать всем. Затем продолжал:

— Пошли дальше, товарищи… Савинков послал Павловскому приказ приехать за ним в Париж. Приказ до сих пор не выполнен. Почему? Во-первых, все то же: Савинков знает, что такое оказия, и может предполагать, что его приказ и последнее письмо Павловского разминулись в пути. Здесь, мне кажется, обнаруживается один наш досадный просчет: мы на оказию Москва — Париж положили в среднем десять дней — это очень мало. Я уверен, что Савинков в обычной своей связи с Россией наверняка привык к оказиям куда более медленным… Итак, первая причина невыполнения Павловским приказа Савинкова в том, что приказ до него еще не дошел. Вторая — Павловский мог не выполнить приказ, считая его неразумным. Причем самое интересное, что такое объяснение мог дать скорее сам умный Савинков, чем исполнительный Павловский.

По его письму Савинков может судить о том, насколько ему, находящемуся в России в бурной атмосфере действия, не с руки снова все бросить только для того, чтобы привести сюда за ручку Савинкова. Об этом Савинков не может и подумать, но, будучи сверхосторожным, он может не торопить Павловского и ждать, пока последний совершит экс и, уже не связанный делами в России, приедет за ним с полной мошной денег. Так почему же я считаю, что до получения Савинковым новости о ранении Павловского должно пройти время, которое будет работать в нашу пользу? Он должен прийти в такое состояние, чтобы, куда он взгляд ни кинул, везде бы ему мерещилась Москва. Он должен быстро дозреть на солнце нетерпеливого ожидания.

Дзержинский вернулся к своему столу и, склоняясь над ним, читал что-то на узкой полоске бумаги.

— Ну конечно же! Конечно! — воскликнул он, вслух продолжая какой-то внутренний спор с собой. — Это не так уж сложно понять. Поставьте себя на место Савинкова. Поставили? Письма от Павловского и другие идущие к вам материалы рисуют радужную картину положения дел в России. Вы об этом помните каждый день. И каждый минувший день для вас — это день, потерянный там, в России, где без вас неопытный Шешеня и даже Павловский, как говорится, ломают дрова. А меж тем вы каждый день думаете еще и о том, что решение вопроса о «ЛД» — дело вашей жизни и смерти. Организации НСЗРиС в России разгромлены. Осталась разменная мелочь. Вы это знаете. Но этого точно пока не знают ваши хозяева и покровители из французской, польской, американской и английской разведок. И все же рано или поздно они неизбежно узнают, что вы генерал без войска. «ЛД» для вас — панацея от всех бед. И кроме всего, продление вашей политической биографии. А дни идут. Павловский где-то на юге, наверное, уже совершает свой экс. Шешеня беспомощно барахтается в окружении непосильных ему умных лидеров «ЛД». Фомичев на этом фоне становится чуть ли не вождем. Черт знает что! А дни идут, идут, идут, и ничего нового вы не узнаете. И уже тревожатся поляки — после получения такого важного приказа у них аппетит разгорелся, они хотят дальнейшего уточнения вопроса о таинственных и грозных маневрах: в чем дело, господин Савинков, почему ваши люди не подают признаков жизни? А вы ничего не можете ответить и показать…

Он у нас должен подольше повисеть на собственных натянутых нервах. И когда пройдут уже не дни, а целые недели, тут-то и появится Федоров, у которого в одной руке будет ультимативная постановка вопроса о приезде Савинкова в Россию — и это вопрос огромный, прямо исторический, — а в другой руке у Федорова будет новость о ранении Павловского — подумаешь, событие на фоне того главного! И не убит же, а только ранен. Даже сам об этом пишет… И тогда все запланированное нами сработает с двойной силой, ибо оно ляжет на накаленное ожиданием терпение Савинкова…

Мысль Дзержинского была железной по логике, психологически точной, и никто не стал возражать.

Нелегким делом оказалось объяснить отсрочку выезда в Париж Фомичеву. Ему сказали, что Мухин схватил испанку и ехать не может.

— Это его дело! — кричал Фомичев, подозрительно глядя на Шешеню. — А я должен выехать завтра!

— Нельзя, — отвечал Шешеня. — И если уж ты хочешь знать всю правду, Мухин вполне здоров. Больна — граница, с нашей стороны проводятся какие-то маневры, идти нельзя.

Пришлось специально для Фомичева изготовить еще один экземпляр в свое время доставленного полякам приказа о маневрах. Шешеня уговорил его использовать время для составления письменного доклада Савинкову о положении всех дел в России. Фомичев подумал, что явиться к вождю с таким докладом — дело эффектное, и засел его писать…


Павловского десять дней не вызывали из камеры. Чего он только не передумал и в конце концов нашел два объяснения: чекисты почему-то оставили свою затею против Савинкова или просто он им больше не нужен, и первый же вызов из камеры будет означать для него смерть.

Но на одиннадцатые сутки его доставили в кабинет Пиляра, и началась привычная диктовка. День был пасмурный, и Пиляр зажег настольную лампу. Пока Павловский писал, он прохаживался за его спиной, задерживаясь на мгновение у окна, за которым была мокрая от дождя глухая каменная стена, а над ней — низкие, быстро летящие тучи…

— Теперь изложите своими словами мысль заключительную, такую… — говорил Пиляр тоном учителя. — …по общему мнению, в России так сложилась обстановка, что приезд Савинкова сюда мог сыграть историческую роль. Ясно? Пишите…

Павловский подумал и начал писать:

«…капитал есть… но нужен мудрый руководитель, т. е. вы… Все уж из состава главной конторы привыкли к этой мысли… и для дела ваш приезд необходим… Я, конечно, не говорил бы этого… не отдаваясебе полного отчета в своих словах. И за ваше здоровье и за успех торговли на Ярмарке во главе с вами я спокоен… а потому буду тихо лежать в постели, ощущая вас здесь…»

Павловский старательно писал, как школьник, склонив набок голову. Но Пиляр вдруг почувствовал, что с полковником что-то происходит. Он уронил перо, рука его соскользнула со стола и бессильно повисла. Пиляр быстро подошел к нему. Павловский сидел с закрытыми глазами, и возле висков у него шевелились вспухшие желваки.

— Вы что, устали?

Павловский медленно открыл глаза, и Пиляр увидел в них безысходную ненависть.

— Я не устал.

— Но письмо как раз кончено, и сегодня вы мне больше не нужны.

Пиляр уже хотел вызвать конвой, но задумался. Обычно он не сразу просил Павловского подписать письмо, а предварительно вместе с шифровальщиками тщательно его исследовал, нет ли в нем каких-нибудь условных вставок или знаков. А сейчас он, неожиданно для себя, вдруг предложил Павловскому тут же подписать письмо. Словно чувствовал, что больше ему говорить с Павловским не придется…

Павловский вернулся в камеру и ничком упал на жесткую койку. В висках у него стучало гулко и часто, отдаваясь тупой болью в сердце. Да, теперь он был уже твердо уверен, что чекисты решили выманить Савинкова из Парижа, он понимал, конечно, что письмо, которое он только что подписал, может сыграть в этом решающую роль. Он предал своего вождя окончательно и бесповоротно, и никакого пути назад у него нет.

Дзержинский говорил Павловскому, что Савинков виноват перед ним, ибо вовлек его в трагическую авантюру. И если еще вчера Павловский мог утешить себя такой мыслью, сейчас он ее решительно отбрасывал.

В это время Пиляр просматривал написанные сегодня письма и в одном из них обнаружил пропуск слова. Смысл письма от этого не изменялся, и наверняка такой пропуск в тексте, придуманном не Павловским, не мог быть условным сигналом, но педантичный Пиляр, который считал своим долгом сделать Павловского не только послушным, но и точным исполнителем его воли, решил вызвать Павловского из камеры и заставить его переписать письмо…

Павловский все еще лежал ничком на голой деревянной койке, когда щелкнул замок и дверь в его одиночную камеру открылась.

— Павловский — на допрос! — объявил дежурный.

Послушание у Павловского уже стало привычкой — он вскочил с койки, сцепив руки за спиной, вышел из камеры и, отойдя к противоположной стенке тускло освещенного коридора, стал ждать, пока дежурный запрет дверь.

В тюремном коридоре ни души, и его даль терялась в сумраке. Павловский повернулся к лязгавшему ключами дежурному и снова увидел… расстегнутую кобуру, из которой выглядывала рукоятка нагана.

Все дальнейшее произошло буквально в несколько секунд. Звериным прыжком Павловский ринулся на дежурного, выхватил из его кобуры наган и выстрелил ему в голову. Затем он побежал по коридору туда, где должен быть выход во двор. Из бокового коридора, услыхав выстрел, выбежал боец охраны. Павловский сбил его с ног и побежал дальше. Впереди другой боец начал перекрывать коридор сдвижной решетчатой дверью. Приблизясь к нему шагов на пять, Павловский выстрелил ему в живот, и тот сел на пол с мгновенно побелевшим лицом. Павловский начал раздвигать еще не сомкнувшиеся полотна решетчатой перегородки. В это время еще один конвойный — он находился в темном дальнем конце коридора, и Павловский его не видел — поднял винтовку и, поймав в прорезь прицела лоб Павловского, спокойно, как его учили на стрельбищах, не дергая, плавно нажал спусковой крючок. Павловский повис на решетчатой двери, ухватившись за нее руками…


Федоров и Фомичев выехали из Москвы вместе. Их торопили, и у Фомичева не могло возникнуть и мысли еще раз повидать Павловского. Только уже в поезде, ожидая, когда он тронется, провожавший Фомичева Шешеня сказал ему, что положение Павловского по-прежнему тяжелое, но врачи верят, что он выкарабкается. И они договорились, что Савинкову состояние Павловского Фомичев обрисует несколько оптимистичнее.

В Варшаве их встретил Шевченко. Держался он как-то странно — если можно так выразиться, был раздраженно вежлив. Пока ехали с вокзала на извозчике, он задавал ничего не значащие, ненужные вопросы о погоде в Москве, как доехали, и ответов Фомичева явно не слушал.

Варшава нисколько не изменилась и снова удивляла Федорова своим ярким и беспечным видом. Уличная толпа по случаю солнечного летнего дня была вызывающе пестрой и веселой.

— Да, Евгений Сергеевич, — возбужденно говорил Фомичев. — Варшава и ваша жизнь тут — это вам не Москва.

— Каждый делает свое на своем месте, — ответил Шевченко, и Федоров перехватил взгляд его злых серых глаз.

Вскоре они уже сидели в редакторском кабинете Философова. Здесь, как и в других комнатах редакции, обстановка была бедная, стены обшарпанные, потолки в пятнах. И сам Философов выглядел совсем не так, как в прошлый раз, — его лицо казалось опухшим, неухоженная бородка топорщилась клочьями, и он все время трогал ее рукой.

— Ну, что у нас нового? — с несколько наигранной бодростью спросил Философов.

— У меня для вас ничего нового нет, — ответил Федоров. — Только просьба — помочь мне как можно скорее отправиться в Париж.

— А у меня новость черная, — тихо проговорил Фомичев. — Во время проведения экса тяжело ранен Сергей Эдуардович Павловский.

Глаза у Философова округлились, и он беспомощно смотрел то на Фомичева, то на Федорова, то на Шевченко.

— Новость очень черная, Иван Терентьевич, — сказал Шевченко с усмешкой и каким-то непонятным подтекстом.

— Павловский ранен… боже мой… — прошептал Философов. — Но неужели его нельзя было остановить?

— Кто мог остановить Павловского? Да что вы, Дмитрий Владимирович! — взмолился Фомичев.

— Да, да, понимаю… понимаю… — забормотал Философов, морщась как от зубной боли, и вдруг, вскинув глаза к потолку, громко спросил: — Но кто скажет об этом Борису Викторовичу?

— Да подождите вы… — брезгливо остановил его Шевченко. — Где он сейчас? В каком состоянии?

— Я видел его, — тихо начал Фомичев. — Он лежит в квартире одного известного хирурга, нашего человека. Вид у него, конечно, неважный. Его изнуряет температура, была угроза гангрены. Все-таки две раны, легкое прострелено. Но он довольно бодр. Обсуждал с нами дела. Собирается скоро встать…

— И снова вместо политической борьбы начинать свои эксы… — иронически добавил Федоров. — Имейте в виду, господа, что по поводу этой печальной истории я везу Борису Викторовичу самый решительный протест нашей организации.

— Да подождите вы с протестами! — грубо врезался Шевченко. Было видно, что он разозлен до крайности, но только не понятно, на кого.

Федоров встал и отошел к окну, давая понять, что он выбыл из этого разговора.

— Значит, вы его видели? — спросил Фомичева Шевченко. — И вы твердо уверены, что он тяжело ранен?

— Ну, знаете ли, Евгений Сергеевич! — с бессильным возмущением ответил Фомичев. — Это уже просто невыносимо. Бога побойтесь, если больше никому не верите.

Все долго молчали. Потом Философов серьезно и даже грустно сказал:

— Надо знать, что такое Павловский для Бориса Викторовича, чтобы понять, как эта история осложняет все дело, над которым мы бьемся.

— Борис Викторович после этого может вообще отказаться вести переговоры, и я его пойму… — сказал Шевченко.

— Ну что ж, тогда мы по крайней мере узнаем, — ответил Федоров, не отворачиваясь от окна, — что доверчиво имели дело с нервными дамами, а не с политическими деятелями, умеющими трезво оценить случай.

— Вы не знаете, что для Бориса Викторовича Павловский! — повысил голос Шевченко, но Федоров перебил его:

— А нас интересует, что для господина Савинкова Россия! И только это!

— Господа, зачем мы думаем за Бориса Викторовича и гадаем на кофейной гуще? — примирительно сказал Фомичев. — Господин Мухин сам сообщит все Борису Викторовичу и сам увидит, как он будет реагировать.

— Я уже сказал, что говорить с господином Савинковым о Павловском не собираюсь, — возразил ему Федоров и обратился к Философову: — Могу я сегодня выехать в Париж?

— Да, безусловно. Ваш паспорт давно ждет вас во французской миссии. Но вот Иван Терентьевич еще не оформлен…

Ни сам Философов, ни Шевченко ехать в Париж и не помышляют. Поэтому сразу речь идет о Фомичеве. Ну конечно же! Он свидетель беды и виделся с раненым Павловским, он должен обо всем этом рассказать Савинкову. Стряхнув рассеянность, Философов добавил:

— Задержка вашего выезда может произойти только разве из-за Ивана Терентьевича.

Федоров рад — снова все идет как по маслу, Фомичев ему в Париже нужен крайне, от его свидетельства зависит достоверность всей истории с Павловским.

— Поедет ли Фомичев или вы, мне все равно, — обратился он к Философову. — Мне только хочется, чтобы о чуждых мне делах Савинков узнавал не от меня. Словом, по-моему, должен поехать тот, кого можно быстрее оформить…

Теперь Федоров уверен, что и Философов и Шевченко сделают все, чтобы срочно получил документы именно Фомичев. Но надо еще позлить Шевченко, хорошо бы вывести его из себя, чтобы он открыто выложил свои подозрения в отношении Павловского.

— Вы единолично решили, что едет Фомичев, — сказал Федоров. — Но мне показалось, что господин Шевченко…

— У меня достаточно обязанностей здесь, — огрызнулся Шевченко.

— Тогда не будем задерживать господина Шевченко, — сказал Федоров, смотря на часы. — И может быть, он займется оформлением документов Фомичева, а заодно получит и мои.

Философов просительно и растерянно смотрит на Шевченко, и тот быстро выходит из кабинета.

— Напрасно вы с ним так, — сказал Философов. — Он, знаете, честный, преданный делу человек, прекрасный работник, но история с Павловским буквально сбила его с ног…

— Да что вы, ей-богу, Павловский, Павловский, Павловский! Речь идет об истории нашей с вами России! России! Павловский — это досаднейший эпизод, и хватит с ним… Я еду к господину Савинкову с ультиматумом: или мы начинаем, наконец, действовать вместе с полной его ответственностью за все наши общие дела, или мы расходимся в разные стороны.

— Борис Викторович не любит ультиматумов, — предостерегает Философов. — Это может вывести его из равновесия.

— Послушайте, Дмитрий Владимирович, и ради бога не обижайтесь, — Философов видит в черных глазах Федорова подлинную взволнованность, — но вы все тут, очевидно, перестали чувствовать Россию как народ, которому вы служите и перед которым вы в ответе за каждый свой шаг. Как могут быть поставлены в один ряд такие понятия, как любовь к России и любовь к какому-то Павловскому или нелюбовь к ультиматуму как форме изложения? Если руководство нашей организации посылает меня с требованиями ультимативного порядка, то это не игра с целью взять кого-то на испуг — это требование всей обстановки, времени и исторических задач, которые мы решаем. Поймите вы это и, если можете, предупредите об этом господина Савинкова. Ведь если он выбросит меня с нашим ультиматумом на улицу, я буду только благодарен судьбе за то, что она помогла нам раскрыть заблуждения человека, которому мы собирались довериться…

— Да, да… Что касается меня, то я понимаю… понимаю… — отвечал Философов, теребя бородку. — Но эта история с Павловским для всех нас страшный удар.

— А я вам повторяю, что у вас, кроме Павловского, кроме нервов, есть еще Россия! — воскликнул Федоров обиженно.

Некоторое время они молчали.

— Какое положение сейчас у вашей газеты? — деловито спросил Федоров.

— Материальное?

— Меня интересует главное: здесь, за границей, газета ведет какую-нибудь полезную работу среди русских? Не обижайтесь за резкость, но за моим вопросом снова стоит Россия.

— Конечно, газета приносит свою пользу, информирует русских, вселяет в их души надежду и веру, разоблачает тех, кто хочет вернуть русским монархию, и так далее. Мы разжигаем ненависть к большевикам.

— Так, достаточно, — перебил его Федоров. — Ваша газета, Дмитрий Владимирович, должна выходить для русских в России. Да, да, мы ставим вопрос о переводе туда редакции и о создании там своей полиграфии. Тираж газеты должен стать в самое ближайшее время тысяч двести. Да! Дмитрий Владимирович, так записано в решении ЦК «ЛД» — двести тысяч! Для этого мы уже имеем все, даже бумагу! ЦК «ЛД» полностью согласился с вашей критикой наших изданий, но он поставил вопрос в плоскость наилучшего решения данной проблемы. И мы хотим просить господина Савинкова, чтобы он отпустил вас в Россию вместе с вашим опытом и вашими знаниями пропагандного дела. Как вы на это посмотрите?

Еще бы Философову не хотелось встать во главе такого большого дела и почувствовать, наконец, свою причастность к историческим делам в России! Но он, никогда не отличавшийся храбростью, хотел бы ехать в Россию, когда там уже будет покончено с большевиками.

— Я человек дисциплины, — ответил он уклончиво. — Союз и наш вождь прикажут, и я моментально упакую чемоданы…

На другой день утром Федоров и Фомичев выехали в Париж.

Приложение к главе сорок четвертой

Письмо С. Э. Павловского — Б. В. Савинкову
Наконец и я дождался того, что всегда случается после слишком большого везения.

Я всегда удивлялся — как это меня еще земля держит?

Последняя торговая операция не удалась; мы понесли небольшие убытки. К счастью, особо тяжелых по качеству потерь мы не понесли, и Ярмарка, я уверен в этом, пополнит наши временные убытки с лихвой. Одно мне неприятно — поездка на эту последнюю неудачную экспроприацию приковала меня к постели. Я заболел, начал было поправляться, но тут какое-то осложнение с сухожилием, и врач говорит, что придется проваляться долго. Такая бездеятельность еще хуже, чем соответствующая для меня смерть.

Все это очень печально, так как это не только нарушает мою работу здесь, но и не дает возможности ехать к вам лично. Во всяком случае, И.Т. и А.П.[34] передадут все это вам на словах, и, я думаю, они все сделают без меня так же, как и я. В осторожности, умении А.П. я уверен так же, как и в себе, что вы от этой случайной замены ничего не потеряете.

Самое главное — страшно досадно, что я временно выбыл из строя и прикован к кровати в самое нужное время. Но и лежа я, пожалуй, сумею вместе с ОРЦ[35] достаточно противодействовать «активистам». Хотя все это меры временные — капитал есть, но нужен мудрый руководитель, т. е. Вы.

Все уж из состава главной конторы привыкли к этой мысли, и для дела Ваш приезд необходим. Я, конечно, не говорил бы этого, не отдавая себе полного отчета в своих словах.

И за Ваше здоровье и за успех торговли во главе с Вами я спокоен, а потому буду тихо лежать в постели, ощущая Вас здесь.

А.П. говорил мне о том, что Вы подробно расспрашивали и интересовались членами ОРЦ. Во главе до вашего приезда стоит Ваш зам Н.[36] — человек очень серьезный, осторожный, со здравым смыслом и очень сильной волей. Работал раньше в фирмах, подобных нашей, с самого начала гражданской войны. Привык к большим масштабам — залог этого наша работа в настоящем.

Конечно, у него нет того, что есть у Вас.

Интересен его подход к фашизму, так как его взгляд отражает большинство взглядов членов фирмы — признает классический фашизм и отрицательно относится к разрозненному фашизму — ширме монархических выступлений.[37]

Н. прошел все войны, много раз ранен, единственный его недостаток — чрезвычайно нервен и чрезмерно решителен.

Что касается А.П., то Вы его сами знаете лично.

К А.П. я стал относиться в тысячу раз лучше, и единственно у него я научился здесь многому — выдержке и т. п.

Чтобы поехал к Вам он — настоял я, — если бы Вы с ним… — я спокоен. Хотя он меня, видимо, недолюбливает. Еще за то… наверно.

И.Т. отчасти приспособился к работе, в дальнейшем предлагаю его перебросить на юг.

Ну, дорогой отец, всего доброго, всего хорошего. К Вашему приезду надеюсь встать на ноги. Кстати, кредит обеспечен. Меры к удобству в поездке приняты. Горячо любящий Вас сын С


Записка С. Э. Павловского — Д. В. Философову
Дорогой дедушка!

Записку Вашу получил.

Маленькая неудача, но кредит, конечно, восстановим. Самое досадное, что временно выбыл из строя и не смог ехать сам.

Посылаю И. Т. и А.П.[38] к отцу; они выполнят все, что нужно для его приезда.

Все готово. Кредит обеспечен.

Болезнь прошу держать от всех в секрете. К приезду отца надеюсь поправиться.

Посылаю доллары.[39]

1924 г.

Сергей.


Записка С. Э. Павловского — А. А. Дикгоф-Деренталю
Маленькая неудача, дорогой друг, пошел по Вашим стопам. Вы потеряли палец, я же, говорят врачи, не потерял ничего. Хоть сам и не смог поехать к Вам, надеюсь, что Вы приедете ко мне.

Посылаю вместо себя А.П. и И. Т. Подробности у А.П. и в письме отцу.

Жму руку. Ваш С…

Привет Л. Е.[40]

1924 г.

Сергей.


Письмо заместителя председателя ОРЦ С. В. Новицкого — Б. В. Савинкову
Глубокоуважаемый друг!

Второе письмо мое к Вам омрачено вестью о болезни Вашего сына. Для нас эта тяжесть успела уже изгладиться — вначале мы не знали степени серьезности болезни и, получив первые сведения, ожидали худшего.

Конечно, нам неприятно, что мы не смогли уберечь Вашего сына, но он сам в данном случае считает себя справедливо наказанным — постель для него наихудшая пытка.

Резюме — Вашему сыну повезло еще раз, и Вы должны при встрече сделать ему жесткое внушение.

Теперь о новых положениях в нашем торговом деле. В течение 2-х последних недель мне удалось утихомирить многих буянов. Но это меры временные. Необходимы коренные перестройки, необходимы твердые рулевые, определенная цель (конечная) и план на ближайшее будущее.

Еще более необходима точная обрисовка нашего политлица (в целом). Персонально мы ясны, но широкая масса (низы) требует чистки и ретушевки.

Ни застоев в работе, ни нервности допускать нельзя — второго у нас нет, но первое есть. (Если бы не было застоя, искусственно нами вызванного, было бы гораздо хуже.)

Быстрое проведение в жизнь Вашего решения, т. е. руководство нашей работой на месте, хотя бы в течение одного-двух месяцев, мы считаем блестящим выходом из положения (мы — это я, Ваш сын и еще несколько человек, знающих Ваше отношение к нам), ибо, повторяю, ресурсы и надежды на солидное торговое будущее с каждым днем улучшаются. Я придумал эту фразу и знаю ее правоту. Дальнейшие выводы для Вас излишни, Вы, я уверен в этом, видите их лучше меня.

Итак, жму еще раз мысленно Вашу руку (надеюсь, что мысленно в последний раз).

А.П. и И.Т. доложат о наших торговых делах.

Всегда и всюду Ваш (подпись).

1924 г.


Из письменного доклада И. Т. Фомичева — Б. В. Савинкову
…Сообразуясь с Вашими пожеланиями и с собственным разумением своей ответственности перед нашим священным движением, я, не считаясь с довольно большим риском, совершил инспекционно-осведомительскую поездку по России с конечным направлением на юг, которая к концу была омрачена и фактически прервана трагическим происшествием с П. Отлично понимая и разделяя Ваше волнение, начну с последнего.

Опрос осведомленных лиц показал, что ошибки в выборе для экса поезда не было, т. к. вооруженные военные и гражданские люди могли оказаться в любом поезде. Расстановку сил также следует признать правильной: 6 человек во главе с надежным и опытным человеком от С.-Гирея ехали в поезде, а 23 человека, все на конях, во главе с П. ждали поезд в условленном и, замечу, хорошо выбранном месте.

Первая ошибка допускается группой, ехавшей в поезде, — к моменту остановки поезда на условленном месте эти люди оказываются в пяти вагонах от вагона, в котором находился артельщик с деньгами, предназначенными как предмет экса. Пока они пробивались к вагону с артельщиком, уже поднялась тревога, в результате чего они были встречены выстрелами, еще не достигнув цели… В это время был убит человек С.-Гирея, и группа, оставшаяся без вожака, фактически распалась, а двое бежали. Между тем люди, руководимые П., оказались в положении, когда они не могли вести уверенный огонь, т. к. боялись поразить своих. Тогда П. проявил присущую ему храбрость: оставив коня, он вошел в поезд и по вагонам, с одним наганом в руке, пошел к месту, где шла перестрелка, чтобы принять руководство боем. Остальные его люди разбились на три части, две из которых направились в начало и конец поезда, а третья осталась в районе вагона-цели, ожидая сигнала П. атаковать цель.

Однако П., еще не доходя до вагона с артельщиком, был дважды тяжело ранен — в ногу в области паха и в грудь. Но у него хватило сил выбраться из вагона и свалиться на насыпь, что было замечено людьми его группы, которые немедля бросились к нему, подобрали, и четверо, взяв его на коня, повезли от места событий. Одновременно с этим машинист паровоза, который не был взят под контроль (ошибка П.), дал гудок и повел поезд к Ростову. Оставшиеся в живых люди из группы, находившиеся в поезде, еле успели выпрыгнуть, оставив одного убитого в поезде…

Трудно мне описать словами мою тревогу и боль, и единственно, что несколько меня успокоило, это теперь уже уверенность, что П. выздоровеет и вернется в строй.

Примечание автора романа: 

Приводить этот доклад полностью я не нашел нужным. В нем двадцать одна страница густого машинописного текста и очень много повторений и всяких пустопорожних и неинтересных рассуждений Фомичева о внутреннем положении Советской России, о борьбе с большевиками и т. п.

ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ

Дзержинский был прав — Савинков нервничал оттого, что не имел новых известий из России. Почти каждый день звонил по телефону в Варшаву, спрашивал, нет ли чего-нибудь нового. Когда он слышал все то же «пока все по-старому», его охватывала дикая ярость, и он торопливо прощался со своим далеким собеседником, иногда все же успевая прорычать в трубку что-нибудь вроде «безобразие», «саботажники». Потом ему бывало стыдно своей ярости, он отлично понимал, что от Философова и Шевченко ничего не зависит и что у него нет никаких оснований подозревать в саботаже Павловского, Фомичева или Шешеню. Он понимал, что нервы у него не в порядке, и оттого нервничал еще больше. А именно это и имел в виду Дзержинский, когда, предлагая устроить в операции паузу, говорил, что будет весьма полезно для дела, если Савинков вдоволь повисит на собственных нервах.

В пору больших тревог Савинков начинал бояться одиночества. А сейчас тревога не оставляла его ни на минуту. Ночью он просыпался от острого тревожного чувства опасности и потом долго не мог заснуть, снова и снова обдумывая свои дела. Никому еще об этом не говоря, он уже решил для себя, что его поездка в Россию неизбежна, и последнее время его непроходящей тревогой было то таинственное, неведомое, что ждало его в России. А сказать яснее — это был страх перед Россией, сознаться в котором он не мог без стыда даже перед самим собой. Ведь всю свою деятельность последних лет он не раз публично называл проламыванием двери в Россию к ждущему его народу…

На днях он попросил в банке справку о состоянии текущего счета своего союза и ужаснулся, узнав, сколько денег уже израсходовано. Главные пожиратели средств находятся, конечно, в Варшаве. Савинков знает, что выпуск газеты всегда стоит больших денег, особенно если эта газета — предприятие не коммерческое, а политическое. Знает он, что еще больших денег стоит пусть нищенская, но все же поддержка живущих в Польше русских эмигрантов, которые являются главным резервом его организации. За последнее время в Россию заброшено около двухсот агентов, подготовленных для ведения разведки, для совершения диверсий и террористических актов. Это тоже стоит немалых денег, но экономить на таком деле недопустимо.

Так или иначе, а деньги ушли и каждый день уходят, а он не может появиться в России без средств и оказаться там на чьем-то иждивении. Ни за что! Но как остановить утечку последних денег? Может, уже сейчас прекратить выпуск газеты? Тем более что Москва сама изъявила желание взять газету на свое попечение. Или, может быть, прекратить выдачу ссуд людям резерва, объявив о предстоящей в скором времени переброске их в Россию?

Но как бы ни старался Савинков думать, что сейчас его тревожит отдельно взятый финансовый вопрос, на самом деле и эта его тревога была о том же, о самом главном — о его переезде в Россию. Это было то состояние, о котором говорил Дзержинский, — надо сделать так, чтобы, куда он ни кинул взгляд, везде бы ему Москва мерещилась.

Все чаще со злобой думает он о своей зависимости от французов, от англичан и даже от каких-то поляков. Странным образом забывая, что именно эта его зависимость и кормит и держит его на поверхности все последние годы, он вдруг начинает думать, что же он за вождь великой России, если покорно сидит в кармане у иностранных держав и обязан служить им с не меньшим рвением, чем самой России? Но когда же рвать эти цепи? Сейчас? Ни в коем случае! Без их помощи он может не добраться до Кремля, и тогда с ним будет покончено раз и навсегда…

Вчера он позвонил Гакье, решил еще раз убедиться, что Франция не оставила его, — он словно не замечал, что Францией он называет всего лишь ее разведку. Но Гакье, узнав, что у Савинкова ничего особо важного к нему нет, ответил любезно, что он совершенно не располагает временем.

Черт их знает, этих французов! Если верить их газетам, то в русском вопросе главную ставку они делают на монархическую эмиграцию, на бездарных генералов и подонков с княжеским званием, которые к России имеют меньше отношения, чем к княжеству Монако. Но одновременно исправно переводят деньги и на его счет… Неужели они легкомысленно ставят сразу на двух лошадей?

Иметь дело с англичанами все-таки лучше. Правда, Рейли говорит о своих лондонских хозяевах, что они отвратительные лицемеры и хороши с вами, пока дела идут хорошо. Но они палец о палец не ударят, случись с вами беда, просто сделают вид, что и знать вас не знают. Рейли не раз хвалил Савинкова за то, что он не полагается на одну Англию… И все же англичане не легкомысленны, как французы. Особенно в политике.

Впрочем, может, прав Деренталь — надо всех их поменять на одну Америку? Он говорит, что сейчас одна только Америка знает, чего хочет и чего ждет от будущего. В Европе-де началось послевоенное ожирение, которое мешает дальнозоркому рассудку. Америка зря и доллара не израсходует, но если уж она дает деньги, то, значит, она твердо верит в предприятие. Деренталь даже позволил себе сказать: «Если бы Америка вложила деньги в наше дело, он бы вдвойне поверил в нашу скорую победу…»

Тревога, тревога… И все острее пугающее чувство одиночества. Раньше в такие минуты на Савинкова особенно благотворно действовал Павловский — неизменно спокойный, невозмутимый и неуязвимый, он, как громоотвод, брал на себя и гасил все его тревоги. И ведь не словами делал это, а черт его знает чем — белозубой улыбкой своей, что ли?..

Сегодня суббота. Савинков хотел было пригласить Любовь Ефимовну и Александра Аркадьевича провести вечер в «Трокадеро», но передумал. Последнее время разговоры с Деренталем кончались, как правило, ожесточенными спорами, если не перебранкой. Не рассеет его тревоги и Любовь Ефимовна. Когда он видит ее темные, грустные теперь глаза, она становится еще одной его тревогой — он не знает сейчас, любит ли он ее, нужна ли она ему. А она ждет…

Нет, и сегодня ему лучше побыть одному. Когда бродишь по улицам, хорошо размышлять, а еще лучше, наблюдая улицу, уходить от собственных тревог. У него даже есть своя тайная игра — бродить по Парижу и смотреть на жизнь легкомысленными глазами французского буржуа, придумывать биографии людям, которых он видит на улице. Может, со временем он напишет такую книгу — «Париж легкомысленными глазами французов»…

Играть, или думать о будущей книге, или просто бродить — все равно, лишь бы оторваться, пусть ненадолго, от мира тревог. По узенькой темной улочке Савинков вышел на крохотную площадь, которая была образована фронтоном двухэтажного дома, как бы вдавленного углом внутрь. В центре образовавшейся треугольной площади находился повторяющий форму площади скверик с погнутой железной оградой, обнимавшей старый каштан. Почти всю остальную часть площади занимал большой черный автомобиль, взглянув на который Савинков подумал: как это ему удалось въехать сюда?

Его взгляд задержался на номере автомобиля — да это же машина американца Эванса! Савинков подошел ближе и узнал спавшего на своем сиденье шофера-американца. В этот момент с грохотом открылась дверь в какое-то подвальное заведение, и оттуда вместе со звуками скрипки и пианино на улицу выкатилось человеческое тело. Дверь захлопнулась. Человек, кряхтя и ругаясь, встал на ноги и упрямо направился обратно.

Савинков обогнал его и вошел в кабачок. Помещение было узкое и длинное, сквозь табачный дым и кухонный чад не разглядеть, что там, в зале, за буфетной стойкой. Савинков медленно шел вдоль стойки и, чуть привыкнув к сумраку, увидел невероятное — за маленьким столиком сидел и смотрел на него маленький американец Эванс и… Деренталь.

— О! Босс! Садитесь к нам! — крикнул Эванс.

Всегда, когда Савинков бывал доволен собой, он думал о себе в третьем лице. Сейчас он говорил себе: какая же у него гигантская интуиция, если он мог в огромном Париже, ночью найти эту щель и в ней обнаружить то, что, может быть, является сегодня для него самым главным, — предательство Деренталя?

Он сел к ним за столик, который был таким маленьким, что он чувствовал подрагивание коленей Деренталя. В глазах его, увеличенных стеклами очков, металась растерянность. А Эванс был, как всегда, самоуверен и весел.

— Не спрашиваю, о чем вы только что говорили, — правды все равно не скажете, — усмехнулся Савинков и подумал: он прижал их к стенке и любовался их растерянностью.

— Вот и напрасно, я бы сказал вам правду, одну только правду, — усмехнулся Эванс. — Ваш друг утомил меня своей трусостью. Уже второй час я уговариваю его стать посредником между мной и вами. А он готов умереть от одной мысли, что ему придется заговорить об этом с вами. И вообще я должен просить у вас извинения — вы из тех, с кем лучше иметь дело без посредников. Не так ли?

Савинков молчал, испытывая наслаждение от того, как ежится под его взглядом Деренталь. Он имел возможность молчать и ждать, как будут выпутываться из положения Деренталь и карлик. Но мистер Эванс вовсе не выглядел смущенным, с его лица не сходила улыбка, и, вероятно, он говорил сейчас правду.

— Мистер Деренталь охраняет свою честь, как шотландская монахиня, — говорил Эванс. — Но скажите мне, где у той монахини честь? — Не дождавшись улыбки собеседников, он продолжал: — По-моему, мистер Савинков, ваш соратник Деренталь так боится вас, что это должно вредить вашему делу. Вы не думали об этом?

— Я просил бы вас… — пробормотал Деренталь.

— У меня времени не так много, как вам кажется, — осадил американца Савинков.

— Вот это по-американски! — воскликнул Эванс. — А мне и нужно-то всего несколько минут. — Он немного понизил голос. — Дело в том, мистер Савинков, что мне поручено пригласить вас на постоянную и вполне официальную службу. Мы создаем разведывательный центр, направленный на Китай и Россию. Китай вас не касается, а Россия — ваше кровное дело.

— Здесь не место для торговли Россией, — Савинков встал и быстро пошел к выходу.

Минут десять стоял он в темноте улочки, но никто из кабака не вышел. Эванс проявил характер — не пошел за Савинковым сам и не пустил Деренталя. Но он прекрасно понимал — кабак не место для серьезных переговоров…

Спустя час Деренталь прибежал к Савинкову домой возбужденный и будто ни в чем перед ним не виноватый.

— Все-таки они наглецы, — начал он с порога. Он уже успел хорошо продумать все, что будет говорить. — Ну каковы наглецы? Как бульдоги, мертвой хваткой берут за горло!

— Вас взяли за горло? Куда же смотрела парижская полиция? — спросил Савинков.

— Он позвонил мне и сказал, что хочет встретиться по крайне важному для вас, Борис Викторович, делу. И назвал адрес. Только там я увидел, что это за местечко, но я уже был схвачен за горло. Как вы нашли нас? Это же просто волшебство какое-то! Даже мистер Эванс задумался над этим. Но я сказал, будто это я предупредил вас, куда я отправлюсь, такой, мол, у нас порядок.

— А почему бы такой порядок иметь не в воображении, а в жизни?

— Но, Борис Викторович, какая наглость! Предложить нам превратиться в американскую шпионскую контору!

— Что это вы вдруг стали так щепетильны? Разве мы не занимаемся такой же работой для Франции, для Англии и даже для Польши?

— Но только для того, чтобы иметь возможность бороться за свои политические идеалы!

— А если мы сговоримся с Америкой, эти возможности увеличатся? — снова спрашивает Савинков, и Деренталю не понять: всерьез или чтобы уязвить.

— Да нет же! — Деренталь совершенно не понимает позиции шефа и боится развития разговора в этом направлении. — Наглецы! Этот недоносок позволил себе нашу борьбу назвать мышиной возней!

— Вы ему дали по физиономии?

Деренталь молчит.

— Значит, не дали? А почему? — Савинков несколько секунд подождал. — Не хотите сказать правду? Так слушайте ее от меня. Вы потому не сделали этого, что сами так информировали его о наших делах.

Деренталь действительно информировал американца об их делах в довольно мрачных красках, но он думал, что это поможет им получить доллары. Он хочет объяснить это, но Савинков поднимает руку:

— Не надо, Александр Аркадьевич. Меня очень печалит происшедшее. И конечно, не хулиганство американца. Все же спасибо, хотя и за позднюю, информацию. А теперь, прошу вас, оставьте меня одного.

Деренталь был так взволнован и испуган всем случившимся, что, вернувшись в свой отель, против обыкновения зашел к жене.

— Люба, сходите сейчас же к Борису Викторовичу, я оставил его в весьма дурном состоянии… — сказал он довольно просто то, что в другое время не смог бы произнести.

У Савинкова настроение было отчаянное. Собственно, ничего неожиданного не произошло, но вдруг он как-то особо остро почувствовал свое одиночество, опасную зыбкость почвы под ногами. Все вокруг ненадежно. Даже недавние друзья и соратники. А главное — сам он существует, словно отброшенный от всего конкретного и реально измеримого, и движется по какой-то своей, никого уже не интересующей и бесполезной орбите. А в это время за его спиной совершаются какие-то сделки и даже его самого продают кому-то. Пока его по-настоящему не продали, надо действовать, и действовать там, где его главный исторический фронт, — в России. Если бы только здесь был Серж! Все было бы в тысячу раз проще! Он верит только ему, своему верному спутнику на всех дорогах жизни и борьбы…

Когда Савинков начинает думать об этом, он старается найти миллион объяснений, почему не уехал в Россию до сих пор. Старательно и стыдливо он отталкивает от себя самое точное объяснение — страх перед новой Россией — и придумывает все новые и новые объяснения. Целыми вечерами сидит он над письмами оттуда, стараясь найти между строк, в подтексте неведомое ему новое, что возникло в большевистской России, то, что стало ее явной силой, заставляющей западные державы одну за другой менять свое отношение к ней. Он всегда бравировал тем, что хорошо знает главную силу России — русского мужика. А теперь? Разве он знает сегодняшнего русского мужика? Да и знал ли он того вчерашнего, раз не нашел у него поддержки раньше, во время неудавшегося похода в Россию?

Россия, так и не узнанная им, вновь удаляется, уходит от него, а он, как видно, уже состарившийся, придумывает причины, чтобы не быть с Россией. Нет, не будет этого больше! Довольно! Надо все послать к чертям — и сомнения и страхи! Но легко это только сказать… Принять такое решение в одиночку страшно. А вот так сложилось: шли годы, вокруг него все время роились какие-то люди вроде Шевченко или Философова, а когда наступила решающая пора, ему не на кого опереться, некому целиком довериться…

Савинков не сразу услышал звонок в передней, подумал, что это телефон, и решил не подходить. Звонок повторился, и он, открыв дверь, увидел Любу. Она была в зеленом коротком пальто. Из-под больших полей серой шляпы на него тревожно смотрели ее глаза — темные, блестящие, родные… Он порывисто обнял ее за плечи и молча прижал к себе. Потом оттолкнул и, держа за плечи и глядя ей в глаза, спросил тихо:

— Тебя послал Александр Аркадьевич?

Люба промолчала. Она сделала движение к нему, но он отпустил ее и холодно сказал:

— Ну, проходите, проходите же… — и сам первый пошел вперед.

И вот они молча сидят за столом друг против друга, уже много сказавшие друг другу о своей любви, но так и не ставшие близкими. Что же помешало им перейти эту черту и отдаться страсти? О, как все не просто, боже мой! Сначала этого страшилась и упорно избегала однажды уже обманувшаяся Люба. Но теперь она не испытывала былого страха и хотела быть для него единственной на свете во всем, во всем… Она интуитивно по-женски видела, что ему сейчас трудно, и чувствовала, как он одинок. Она всегда ревновала его к красавцу Сержу, а сейчас готова была сама сделать все, чтобы Павловский снова был рядом с ним.

Когда Деренталь зашел к ней в ее дешевый номер отеля «Малахов» и сказал, чтобы она шла к Борису Викторовичу, что ему плохо, она пошла не раздумывая, решившись на все. Весь этот день она была одна, тосковала и думала только об одном — о нем, об обманутых своих чувствах и надеждах. Но сейчас она видела и чувствовала, что она ему не нужна… Он был раздражен, и она наивно объяснила это тем, что это он сам попросил Деренталя прислать ее, а теперь жалел об этом.

— Я сама хотела прийти к вам, — сказала она тихо. — Я так тосковала одна… весь день…

— Я тоже был дома, и звонок в мою квартиру и мой телефон в исправности… — Савинков встал, натянутый, костяной. — Я провожу вас. Уже поздно…

Это было выше ее сил. Слезы хлынули из глаз. Но он не смотрел, не видел ее. Их медленные шаги гулко отдавались в ущельях пустынных улиц. Савинков вел ее под руку, но она не чувствовала ни нежности, ни тепла.

— Мне так хочется заснуть и не проснуться! — сказала она.

— А утро-то всегда мудренее вечера, — насмешливо сказал он.

И опять они долго шли молча.

— Я не могу больше так жить, — сказала она.

Савинков покосился на нее удивленно, чуть крепче прижал ее локоть и сказал:

— Смею вас заверить, мне тяжелее, чем вам, но я живу и буду жить, уповая, надеясь.

Савинков думал сейчас о том, что вот даже своей любви он не может довериться слепо и безраздельно. Уходя от своей последней жены, он сказал ей, что ему нужна женщина, которая видела бы все только его глазами, понимала все только его умом и чувствовала его сердцем мир и свою собственную жизнь в нем. Это прозвучало красиво, но его умная жена в ответ только высказала опасение, как бы не потратил всю свою жизнь на поиски такой женщины, и добавила, что гораздо проще и дешевле завести послушную собаку…

Та ли женщина Люба, о которой он тогда говорил? Он помнит ее в революционном Питере — совсем юную, необыкновенно красивую, но и необыкновенно далекую от всего, что тогда было его бурной жизнью. Он помнит ее в Москве, когда он прятался в ее доме, она была заботливой и безмолвно влюбленной в него — он это видел. Но ему тогда было не до любви. Он помнит ее слепо храбрую в далеком и путаном пути из Москвы через Рыбинск и Казань в Сибирь и оттуда в Париж… Ничего плохого о ней он не знает. Разве только то, что она так легко стала женой пустого Деренталя. Но та ли она женщина, о которой он мечтал? Может ли он сейчас в своем страшном одиночестве опереться на нее, безгранично ей довериться?

— Дозвонился к вам Философов? — вдруг услышал он голос Любы.

Савинков остановился:

— Когда?

— Около часа назад. Он звонил мне в отель и справлялся, где вы. У него что-то важное.

— Что же вы, черт возьми, до сих пор молчали? — рассвирепел Савинков.

Он возвращался домой почти бегом и еще с лестницы услышал, как надрывается телефон в его квартире. Это звонил Философов.

— Господин Мухин завтра утром выезжает из Варшавы, — говорил Философов. — Должен предупредить вас, что его фирма настроена ультимативно и для этого у нее, надо признать, есть основания…

Приложение к главе сорок пятой

Из письма Д. В. Философова — А. А. Деренталю
…Я прекрасно понимаю, почему нервничает Б.В., но это могут не понять те, чьи уши развешаны на телефонных проводах.[41] Но и не эта опасность главная. Мне кажется, что опасностью становится наша осторожность (нонсенс!).

Мухин в этот период произвел на меня самое благоприятное впечатление, хотя вел он себя дерзко. Он довольно откровенно и, я бы выразился, беспощадно обрисовал мне обстановку в их организации, и, право же, их следует понять. Вот я и пишу Вам: если снова у вас там создается атмосфера отсрочек, помогите А.П.[42] убедить Б.В., что мы можем уподобиться печальной героине пушкинской сказки о рыбаке и золотой рыбке…

ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ

Савинков догадывался, с каким ультиматумом едет к нему Мухин, и чувствовал, что переговоры с «ЛД» безобразно затянулись, и только по его собственной вине.

Руководители «ЛД» в ходе переговоров делали уступку за уступкой, они сняли даже свое возражение против иностранной помощи, более того — сами стали снабжать поляков ценнейшими разведывательными материалами, что, кстати, укрепило и положение самого Савинкова. Совершенно ясно, что они шли на такие уступкитолько потому, что остро нуждались в его, да, именно в его, Савинкова, помощи. В ответ он посылал им Фомичева с его куриными возможностями или Павловского, но только для того, чтобы проверить, не провокация ли все это. А результат получился самый неожиданный — поехал Шешеня и стал там фигурой. Поехал Фомичев — и теперь он счастлив, что участвует в конкретных боевых делах. Поехал Павловский — и тоже пишет, что окунулся, наконец, в кипучую жизнь, даже не хочет возвращаться в Париж. А он сам?.. Конечно, пока он в стороне, кто-то занимает его место, — как говорится, свято место пусто не бывает. И может быть, как раз поэтому со всеми, кого он послал в Россию, происходят столь неожиданные превращения. Шешеня, которому он, как адъютанту, не доверял написать самую ерундовую бумажку, сейчас руководит московской и фактически всей российской организацией НСЗРиС! А Фомичев? Кем он был в Вильно? Хозяином перевалочной квартиры — типичный мелкий функционер. В России он стал политическим деятелем! Ведет переговоры с профессорами и русскими генералами, входящими в руководство «ЛД». Непостижимо! Зекунов, которого он никогда не видел и не знал, тоже, судя по всему, действует отлично. А ему все еще мерещится провокация. Чекисты могли поймать, стреножить и повести на поводке одного, но заставить исправно служить провокации и Зекунова, и Фомичева, и Павловского — это сделать невозможно!.. Здесь все арифметически ясно. Тогда почему же он сам по-прежнему осторожничает и остается в стороне от боевой деятельности? Почему? Почему?..

Он еще и еще раз тщательно анализировал весь ход своих переговоров с представителем «ЛД» и все, что произошло за это уже немалое время. Все было чисто, безукоризненно. Ни тени… Разве что… Почему так легко представитель «ЛД» перенес безобразную, хотя и не лишенную смысла, выходку Павловского тогда ночью, в гостинице? Господин Мухин не похож на такого, который просто так стерпел бы. Значит, это ему для чего-то было надо. Для чего? Савинков находил только один ответ: «ЛД» действительно заинтересована в объединении их сил, и ради этого ее представитель пожертвовал своим личным самолюбием.

Все ясно. Все, кажется, ясно. Надо решать. Дальнейшая затяжка переговоров может привести к потере грандиозных возможностей, которые сейчас так ему нужны. Холодок в отношении к нему западных стран становится все ощутимее. Ну что ж, он им еще покажет когти! Покажет! Они еще потолкутся у него в приемной! Там! В России! В Кремлевском дворце!

Только перед самым рассветом, измученный, он заснул, приняв окончательное решение. Но утром этой решимости снова как не бывало. И опять сомнения и подозрения терзали его. Он был настолько разбит, что позвонил Деренталям и отменил традиционный завтрак. Не пошел к парикмахеру.

Рано утром он отправился к Владимиру Львовичу Бурцеву — старому эсеру, потом кадету, потом либералу, потом меньшевику, политикану и издателю, который в свое время разоблачил предателя Азефа и вообще набил себе руку на раскрытии политических предательств и провокаций русской полиции. Еще ночью Савинков принял решение воспользоваться консультацией и советом Бурцева. В Париже ему больше советоваться было не с кем, и он даже загадал: как посоветует Бурцев, так он и поступит — старик яростно ненавидел большевиков.

Во время первой мировой войны Бурцев — этот непримиримый борец за чистоту рядов русских революционных партий — вдруг все прощает царскому правительству и возвращается в Россию, чтобы вести там «полезную отечеству политическую деятельность». На этот «патриотический шаг» его подвигнули политические деятели Англии и Франции, которые в его лице хотели иметь своего человека в политических кругах России. Полезную отечеству деятельность Бурцев ведет недолго, всего два года. Разразилась Февральская революция. Но Бурцев не ринулся, как Савинков, к Керенскому за министерским портфелем, он правильно оценил обстановку и, воспользовавшись неразберихой, забрался в архивы царской полиции и министерства внутренних дел. Возвратившись на Запад с богатой добычей, он потом расчетливо, из года в год публиковал сенсационные документы и весьма в этом преуспел.

Савинков никогда не считал Бурцева серьезным политиком, но преклонялся перед его умением и даже талантом распутывать невероятные хитросплетения конспирации, скрывавшей от людских глаз всяческих провокаторов. Никогда Савинков не стремился и сблизиться с Бурцевым. Однако он неоднократно давал ему понять, что заслуги его перед Россией считает историческими. В свое время он отдал Бурцеву для опубликования в его журнале «Былое» сенсационные воспоминания о своей террористической деятельности и этим очень сильно способствовал популярности журнала. Но на большее сближение с Бурцевым Савинков не шел. И если бы в это время рядом с ним в Париже оказался умный и верный человек, он, может быть, и не обратился бы к Бурцеву. Но он был в эту пору один — легкомысленный Деренталь не в счет…

Бурцев жил в гостинице, в дешевом тесном номере. На подоконниках и прямо на полу лежали груды газет, а стол был завален газетными вырезками. Здесь он и работал. Старик занимался сейчас составлением, как он сам говорил, «грандиозного досье на господ большевиков».

Бурцев сердечно приветствовал Савинкова, обнял его, чуть не расцеловал, извинился за свое дезабилье — он был в халате и шлепанцах на босу ногу — и усадил в единственное кресло. А сам, потеснив газеты, сел на подоконник.

— Дорогой Владимир Львович, вы писали недавно о советских чекистах… — сразу приступил к делу Савинков. — Мне нужно знать, насколько все это точно.

Бурцев развел в стороны свои костлявые руки с длиннейшими ногтями на каждом мизинце.

— К счастью для меня, я не был допущен в архивы Чека. А в чем дело?

— Я еду в Россию.

— Сейчас? В Россию?

— Да, сейчас. И хочу поделиться с вами своими сомнениями, услышать ваше мнение. Надеюсь, не нужно уславливаться, что наш разговор не для печати?

Острое лицо Бурцева изобразило полнейшее внимание.

Савинков рассказал все, что счел возможным, из истории своих переговоров с «ЛД». Чем дальше шел рассказ, тем более понимал Бурцев, что в руки ему идет гигантская сенсация. И думал только об этом.

Когда Савинков сказал, что не верит, будто Чека состоит сплошь из дураков, Бурцев возразил:

— Из дураков — нет, но из не умеющих вести настоящий политический розыск — да! И откуда им было взять умение? Дзержинский сам всю жизнь был объектом розыска. И вообще нашим идефиксом стало преувеличение возможностей большевиков.

Их разговор был довольно хаотичным, часто уходил от главной темы в стороны, но, о чем бы он ни шел, Бурцев спокойно и терпеливо рассеивал опасения Савинкова и всячески подогревал его тщеславные надежды.

— Когда приедет этот представитель из Москвы, познакомьте меня с ним, — неожиданно попросил Бурцев.

Савинков взглянул понимающим прищуренным взглядом и холодно сказал:

— Мне дорого ваше время…

— Да? Тронут, тронут… до глубины души… — нисколько не смутившись, ответил Бурцев и спросил: — Кстати, как вы распорядитесь своим парижским архивом? Возьмете его с собой?

— Я пока передам его моей сестре в Прагу, — ответил Савинков, который до этой минуты и не думал об этом. Он встал. — Значит, ехать, Владимир Львович?

— Ехать, ехать и еще раз ехать! — с широким жестом воскликнул Бурцев — халат разметнулся, открылось белое и хилое старческое тело. Не заметив этого, Бурцев повторил возбужденно: — Да! Ехать! И отомстить за все! И явить миру ту новую Россию, о которой все мы мечтали и мечтаем! Я не хочу быть сентиментальным, но я, при своем возрасте, по первому вашему зову на коленях приползу к вам в Москву, чтобы отдать последние годы своей жизни поистине великой истории! Да! Это так! — Голос у него сорвался.

— Хорошо, не плачьте, ради бога, я еду, — улыбнулся Савинков, и Бурцев внимательно посмотрел на него. — Что бы меня там ни ждало, я еду, — продолжал Савинков. — А если смерть — черт с нею! Моя смерть станет символом и призывом!

— Ну почему? Почему обязательно смерть? — пробормотал Бурцев.

— Потому, Владимир Львович, что там есть такая контора смерти — Ге-Пе-У. Но вам, может быть, как никому другому, давно известно, что я презираю смерть. Еду, Владимир Львович, еду!..

Прямо от Бурцева Савинков зашел к Деренталям. Бывшие супруги были смущены его появлением. Хотя жили они теперь в разных номерах, по утрам Деренталь заходил за Любой, чтобы вместе идти к Савинкову завтракать. Савинков и застал их в этот момент.

— Дорогие мои друзья, — сказал он. — Я обязан поставить вас в известность о том, что в самое ближайшее время я отправляюсь в Россию.

— Боже! — вырвалось у Любы.

— Это не шутка? — спросил Деренталь.

— Я еду с вами, — глухо сказала Люба. Она встала, сделала шаг к Савинкову и закрыла лицо руками. Услышав, что она плачет, мужчины бросились к ней. Савинков усадил ее в кресло, а муж подал воды. — Простите меня, — еле слышно сказала она, жалко улыбаясь.

— Что вы? За что прощать? — спросил взволнованный Савинков. Он сам еле сдерживал слезы. — Вы поступили как истинно русская женщина, она же просто обязана повыть перед дорогой, — нервно рассмеялся он и подумал о том, как он был к ней несправедлив! Она еще ничего не знает, она даже ничего не спрашивает, она просто говорит «еду»!

— Я еду тоже, — сказал Деренталь. Он настолько ошарашен, что не успел ничего толком сообразить. Да и о чем думать? Ведь, кроме Савинкова, у него в этой жизни нет никакой опоры, он из тех бесхарактерных людей, кто по одной своей образованности мог бы занимать приличное место в обществе, но ни на что не способен сам. Ему нужен сильный поводырь. И может, там, в России, его ждет невероятная карьера, в которую он всю жизнь верит и ждет.

— Спасибо, — отрывисто сказал Савинков. Он с трудом подавил слезы, боясь голосом выдать волнение. — Ваши желания в моем сердце, — торжественно произнес он.

ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ

У Федорова план решающего разговора с Савинковым был готов давно и еще в Москве прорепетирован с Менжинским, который говорил с ним с позиций Савинкова.

Перед отъездом Федорова принял Дзержинский. Федоров был уже в том виде, в каком он предстанет перед Савинковым, и Феликс Эдмундович начал с придирчивого осмотра.

— А ну-ка, покажись, сынку! — смеялся он, обходя вокруг Федорова.

На Федорове был сшитый по моде — в талию, с подкладными плечами — костюм цвета «маренго», крахмальная сорочка, темный галстук с жемчужной заколкой. Усы и бородка аккуратнейше подбриты и ухожены модным парикмахером с Кузнецкого моста.

— Ну что ж, вполне благопристойный господин. Вполне. Не верить такому просто глупо. А? — обратился Дзержинский к Менжинскому.

— Я сам иногда начинаю ему верить, — улыбнулся Вячеслав Рудольфович.

— Это результат действия логики на логически мыслящего человека, — серьезно сказал Дзержинский. — А Савинков, узнав о ранении Павловского, может потерять чувство логики. И вообще ход его мыслей может оказаться непостижимым для другого человека. Понимаете? — спросил он Федорова. — Ваше положение будет похоже на положение объездчика дикой лошади — даже бог не знает, какой вольт выкинет мустанг в следующую секунду. Вы должны быть готовы к любому сюрпризу. Представьте себе, что вдруг Савинков бросается в истерику: «Вы погубили Павловского!» Он распаляет себя и может схватиться за оружие. Что делать тогда?

— Ну что ж, оружие есть и у меня…

— Нет, Андрей Павлович, о своем оружии вы забудьте. Это в первой поездке вы могли, в случае западни, отходить с боем — помнится, мы об этом тогда говорили. А сейчас — нет. Сейчас положение обязывает вас быть предельно выдержанным… до конца. Вы приехали к нему с ультиматумом. Но не потому, что разуверились в его талантах, а как раз наоборот — потому, что вы уже почти потеряли надежду на его приезд, так необходимый вашей организации. Он поднимает на вас оружие, а вы перед ним безоружный и готовы пожертвовать жизнью во имя все того же главного — получить для своей организации руководителя.

— Да, я готов погибнуть за дело, — спокойным негромким голосом сказал Федоров, и Дзержинский почувствовал, что сказал он это не по игре, а думая о том, что может не вернуться из Парижа.

— Об этом и говорить не следует, — строго сказал Дзержинский. — Каждый чекист подразумевает такую готовность.

— Прошу прощения за нескромность, — сказал Федоров, и в голосе его была еле уловимая ирония.

Дзержинский понял это и улыбнулся:

— Ну ладно, давайте прощаться. Кажется, все. Но учтите, Андрей Павлович, вы мне нужны и такой… нескромный. Очень нужны. Поняли?

Федоров вспоминал все это, глядя в окно вагона, когда поезд уже врывался на окраины Парижа…

Все, что нужно было сделать, сделано, и теперь, волнуйся не волнуйся, все равно до самого момента встречи с Савинковым он уже ничего изменить не может…


Впустив гостей, Савинков молча сделал жест рукой, приглашая войти, и, только когда закрыл дверь, сказал:

— С благополучным прибытием, господа. Здравствуйте.

Сели в столовой. Справа от Савинкова Федоров, слева — Фомичев. Все трое молчали. Федоров выразительно взглянул на Фомичева, приглашая его сделать первый шаг, но Фомичев только как-то странно дернулся и закрыл глаза.

— Варшава предупредила меня, что вы везете мне ультиматум, это правда? — спросил Савинков.

— Да, — ответил Федоров.

— Бррр! С детства не люблю ультиматумов, — поморщился Савинков. — А главное — не лучше ли будет не терять время на предъявление, обсуждение и отклонение вашего ультиматума здесь и заняться этим там, у вас в Москве? Я принял решение — немедленно ехать в Россию. Вас это устраивает?

— Безусловно. Если ваше решение включает в себя заботу о наших общих делах, — с достоинством отвечал Федоров, подчеркнув слово «общих». — А то ведь ваши люди иногда едут в Россию с нелепыми целями.

— То есть…

— Вот… господин Фомичев должен вас информировать…

Фомичев вскочил, доставая из кармана письмо Павловского.

— Вам… от Сержа…

Савинков вскрыл конверт и вынул письмо.

Когда он прочитал первые строчки, его взволнованное лицо с беспокойно мигающими большими узкими глазами будто окаменело, и он долго смотрел на письмо, казалось ничего не понимая. Вдруг он весь передернулся, его правая рука мотнулась и отшвырнула письмо. Он опять замер в неподвижной позе и сказал глухим голосом:

— Невероятно!.. Невероятно!.. Не верю! Не верю! — вдруг закричал он громко прямо в лицо Фомичеву, и тот, привстав, начал быстро говорить:

— Он же здоров!.. Здоров!.. Я был у него!.. Шлет привет!.. Вы не бойтесь!.. Он уже встает!.. Лучшие врачи!.. Все мы рядом… Господин Мухин, подтвердите!..

— Эта история, господин Савинков, глубоко огорчила и нас, — вступил Федоров. — Узнав, что такая трагическая, конечно, но и глупая в принципе история случилась с таким опытным вашим человеком, наши люди, естественно, повесили носы. Ведь эта история еще более нелепа, чем провалы наших пятерок активного действия. А ведь господа Шешеня и Фомичев как раз говорили, что Павловский потенциальный руководитель всех боевых действий. И не удивляйтесь, что наш лидер господин Твердов просил меня выяснить у вас, действительно ли Павловский намечался таким руководителем?

— Да подождите вы с претензиями! У меня отняли самого близкого, самого верного человека! — сказал Савинков с искренней болью и мукой, и Федоров ощутил в себе что-то похожее на сочувствие.

Савинков оглянулся, ища письмо, поднял его и стал читать. На этот раз он читал внимательно и медленно, держа письмо у самых глаз. Потом, опустив руку с письмом, долго смотрел в окно.

— Куда он ранен? — спросил он, не поворачиваясь.

— Нам подробности не известны, — сочувственно ответил Федоров. — Мы располагали больше чем скупой информацией от ваших людей и тем, что было в печати.

— Было в печати? — повернулся Савинков.

— Было сообщение о том, что под Ростовом произошло нападение на поезд… как сказано было… бандитов, что оно было отражено и что поезд из-за этого опоздал. И была фраза, что нападавшие явно просчитались, думая, что не встретят вооруженного сопротивления.

— Так… — Савинков потер пальцами лоб и виски. — Куда он ранен? — спросил он Фомичева.

— В ногу у самого паха и в грудь, — ответил Фомичев и, подождав, когда Савинков скажет что-нибудь, и не дождавшись, продолжал: — Мы же все понимали, Борис Викторович, какой это удар для вас… Я-то как на каторгу ехал, зная, что мне предстоит сказать вам такое… Все это понимали… Но теперь-то опасность позади, выходили его. Лежит он в надежном месте, на квартире у знаменитого хирурга… Наш человек, между прочим… Просил заверить вас, что Сергей Эдуардович уже вне опасности… И сам Сергей Эдуардович просил передать вам и привет и то, что он считает себя перед вами кругом виноватым…

— Вы его видели?

— А как же! Шешеня тоже был… Говорили мы с ним… Хоть он и жалеет, что так все случилось, но вы же знаете характер Сергея Эдуардовича — смеется, говорит «нельзя, чтобы без конца везло, а я об этом не подумал»…

— Да, да… он пишет об этом… — Савинков после некоторого молчания обратился к Федорову: — Вот что такое жизнь — еще час назад все было так ясно, уверенно, и мгновенно все ушло в туман тревог и неверия.

— Неверия во что?

— Во все… Во все, Андрей Павлович. Во все…

— Настоящая большая политика и истерика никогда рядом не существуют.

— Это верно, — механически согласился Савинков и добавил с тяжелым вздохом: — Но вы же совершенно не представляете, что для меня этот человек!

— Помнится, Наполеон по поводу гибели одного из своих маршалов сказал: «Он оказывает мне дружескую услугу даже своей смертью — он учит меня, каких ошибок не следует делать в бою».

Савинков внимательно взглянул на Федорова, и тот спокойно выдержал его взгляд.

Этот первый разговор Федорову так и не удалось подчинить своему плану. То и дело Савинков внезапно обращался к Фомичеву с самыми неожиданными вопросами:

— Нет ли возле Павловского какой-нибудь женщины?

Или:

— У Павловского есть деньги?

Или:

— Он писал это письмо лежа?

Последний вопрос очень встревожил Федорова — в Москве не подумали о том, что письмо, написанное в постели, должно выглядеть совсем иначе по написанию. Но Фомичев случайно ответил удачно — он сказал, что не знает, какое именно, но одно письмо Павловский писал при нем и делал это в полусидячем положении, облокотившись на подушки и поставив на колени поднос…

Только поздно вечером Федоров ушел от Савинкова и стал искать себе недорогую гостиницу. Фомичева Савинков оставил у себя, и Федоров понимал, что там сейчас опять начался тяжелейший экзамен для их легенды. Но пока все шло по плану — ничто не говорило, что Фомичев в Москве или в поездке по России заметил что-нибудь подозрительное. Позже Фомичев доверительно расскажет Федорову, какой страшной была для него эта ночь. Был момент, когда Савинков набросился на него с кулаками, требуя объяснить, почему Павловский не стал работать в Москве и предпочел ехать в Ростов…

Утром Федоров позвонил Савинкову по телефону. Сначала ему ответил незнакомый голос (это был Деренталь), затем к телефону подошел хозяин. Голос у него был веселый.

— Даю вам отпуск на весь сегодняшний день, — сказал он. — Отдыхайте, любуйтесь Парижем, мы уезжаем завтра в одиннадцать утра. Поняли? Завтра в одиннадцать. Билеты я обеспечиваю. Прошу вас быть у меня завтра не позже девяти. До свидания…

Савинков сказал все это твердо, но с некоторой поспешностью, как бы не желая выслушивать ни возражений, ни вопросов. Это насторожило Федорова. А за этим скрывалась всего-навсего любовь Савинкова к позе — у него дома в этот момент находились Дерентали и уже приехавшая по его вызову из Праги сестра Вера, и Савинкову страшно хотелось играть перед ними роль волевого руководителя, который бросается в новое опасное сражение и, отдавая молниеносные энергичные приказы, приводит в порядок свою армию.

— Почему такая спешка? — недоумевала Люба. — Я не успею приготовить вещи.

Савинков взглянул на нее как на неразумного ребенка и сказал проникновенно:

— Россия примет нас и в рубище…

Александру Аркадьевичу нравились и эта спешка, и само решение Савинкова, и то, что сам он тоже едет. Что ему? Человек он был к земле, как говорится, не привязанный, легкий на подъем и падкий до эффектных авантюр. И ему было нужно, чтобы кто-то вел его — то ли Гапон, то ли Савинков. Савинков, в свою очередь, знал, что в тяжких передрягах судьбы, которые могли их ожидать в России, очень полезно иметь под рукой такого человека, как Деренталь.

И только одно сейчас омрачало Александра Аркадьевича — совсем не ко времени у него начинался приступ печени.

Савинков знал, что решение Любы ехать непреклонно и искренне, но что оно больше продиктовано чувством, чем рассудком. Он обязан был еще раз разъяснить ей всю тяжесть испытаний, которые могли ждать их в России. Может ли он подвергнуть риску ее жизнь только потому, что она любит его и считает своим долгом всюду следовать за ним? Когда он заговорил с ней обо всем этом, она сначала широко раскрыла от изумления глаза, а потом разрыдалась, закрыв лицо руками.

— Вы ничего не понимаете… Ничего… — бормотала она, глотая слезы. — Я все равно поеду… сама поеду…

— Ну, вот-вот, только слез нам и не будет хватать в этой дороге, — рассердился Савинков. Он всю жизнь не терпел бабьих слез. — Именно этого я и боюсь.

Люба оторвала руки от лица и с глазами, еще полными слез, воскликнула:

— Это мои последние слезы!

— Вот и прекрасно! — быстро подхватил Савинков, которому показалось, что она готова сорваться в истерику. — Идите готовьте вещи, — добавил он с улыбкой.

Втайне ему нравился такой «семейный» отъезд. «Это показывает, — говорил он себе, — что я еду в Россию не на прогулку, а основательно, чтобы там жить и бороться…» Но еще большей тайной, даже от самого себя, было элементарное чувство, что на миру и смерть красна…

Последний день в Париже он провел в очень странном состоянии. Каждая минута была наполнена энергичной подготовкой к отъезду, и в то же время душу его продолжали терзать сомнения и тревоги. Он вдруг словно раздвоился на деятеля и человека. Савинков-деятель энергично готовился к отъезду, а Савинков-человек с тревогой смотрел на суету своего двойника. Но в прямое общение эти два Савинкова не вступали и потому воздействовать друг на друга они не могли.

Савинков-деятель собрал и запечатал архив, проинструктировал сестру, как его хранить и как с ним обращаться. Затем встретился с Гакье и, конечно, был счастлив наблюдать, как француз был поражен и потрясен его сообщением об отъезде в Россию. Вечером они увиделись еще раз — Гакье приехал к Савинкову, чтобы сообщить ему пароль, с которым к нему в Москве явится резидент французской разведки…

Перед отъездом Савинков-деятель хотел увидеться с Сиднеем Рейли, но это не удалось. К своему огорчению, он узнал от его жены, что Сидней Рейли уехал в Англию, а оттуда направится в… Россию. Это было крайне досадно — Савинков никогда не любил быть вторым.

С американцем Савинков решил не встречаться — ему доставляло наслаждение представлять себе, как карлик потом узнает о его отъезде в Россию, какой получит нагоняй от начальства и как они ринутся налаживать с ним связь уже там, в России…

Савинков вернулся домой поздно вечером. Сестра уже спала. В квартире было тихо и темно. Он сел на диван и задумался. В этот момент два Савинковых оказались рядом, и Савинков-человек тихо-тихо сказал своему двойнику: «Остановись. Осмотрись получше. Если этот твой шаг ошибка, то это такая ошибка, какую исправить уже нельзя…» Савинков-деятель не дослушал, оттолкнул от себя двойника, зажег свет и сел к столу писать письма. Решение принято бесповоротно. Он уже не может остановиться.

Утром Федоров в назначенный час нажал кнопку звонка. Открыла Люба. Федоров поцеловал ей руку и передал сердечную благодарность жены за шаль, которую она теперь не снимает с плеч целыми днями.

— Она сможет поблагодарить меня лично, — рассмеялась Люба, но Федоров не понял, что она имела в виду.

В маленькой столовой находились Савинков, Деренталь, Фомичев и сестра Савинкова Вера Викторовна Мягкова. Знакомя сестру с Федоровым, Савинков сказал:

— В ее лице судьба наградила меня второй матерью.

Федоров мгновенно почувствовал опасность — он увидел ее в глазах этой очень похожей лицом на брата, высокой медлительной женщины, глазах пристально-враждебных и устремленных прямо ему в душу. И потом, что бы он ни делал, с кем ни разговаривал, он все время чувствовал на себе тревожный и испытующий взгляд Веры Викторовны.

Между тем Федорова ждал очень приятный сюрприз — Савинков объявил, что едет в Россию не один, а со своим ближайшим помощником Деренталем и его женой Любой, которая является его личным секретарем.

— Вот теперь я вижу, что вы решили взяться за дело всерьез! И уверен, что в Москве это оценят так же, как и я! — радостно сказал Федоров.

— Александр Аркадьевич никак не будет там лишним, — ответил Савинков. — Он у нас специалист по международным делам и основательно поможет нам в разработке международной политики, которая так остро вас волнует.

— Меня? — удивился Федоров. — Никогда! Вы знаете, я первый пробил брешь в нашей позиции международной изоляции. И вообще, я считаю, что, когда мы твердо станем на ноги в России, мы уверенно проложим и свой международный курс. И уж во всяком случае, тогда нам не надо будет зависеть от какой-то Польши. Простите, вы, кажется, дружите с самим Пилсудским?

— Дружба политических деятелей всегда конъюнктурна, — легко бросил Савинков, ему нравится перспектива плюнуть на Польшу, отомстить ей за все перенесенные от нее унижения.

— Мне всегда смешны газетные умиления по поводу того, что в зоопарке лев дружит со щенком, — вставил Деренталь.

— Остается только выяснить, кто же я в вашей аналогии? — весело съязвил Савинков.

— Во всяком случае, назвать львом Пилсудского было бы смешно, — ловко выкрутился Деренталь, и они все трое рассмеялись.


Отъезд из Парижа был разыгран, как дурной криминальный спектакль. Режиссером был сам Савинков. Билеты у всех были в разные вагоны. Из его квартиры все уходили по одному и самостоятельно добирались до вокзала. Только сам приехал на вокзал в такси вместе с Любой, и она до отхода поезда играла роль провожающей. В багаже лишь самое необходимое, только в руках у Савинкова маленький чемоданчик с вещами Любы.

Федорову эта никому не нужная игра в конспирацию была на руку — чем меньше людей в Париже будут знать об отъезде Савинкова, тем лучше. Они договорились с ним, что и в Варшаве об их проезде никто не будет предупрежден…

В дешевеньком варшавском отеле «Брюль», где они должны были провести около четырех часов до отправления поезда на Вильно, они сняли две комнаты: одну для мужчин и другую для Любы.

Савинков держался хорошо, если не считать несколько преувеличенной веселости. Он, конечно, нервничал, но хотел это скрыть от других. Люба — та все еще была огорчена, что окажется в России всего с тремя платьями. Совершенно спокойно, а может быть, просто равнодушно относился к происходящему Деренталь. Ему было все равно. Даже нравилось бы все, если бы не мучила печень.

— Скажите, пожалуйста, господин Мухин… — обратился он к Федорову с дивана. — Там, на границе, не может произойти какое-нибудь недоразумение, в результате чего в нас начнут стрелять?

— Думаю, что ничего такого не случится, — неуверенно ответил Федоров.

— Тогда я предпочел бы погибнуть от русской пули, — продолжал Деренталь своим певучим голосом. — Прочитать в некрологе, что человек погиб от польской пули, это ужасно. Как вы считаете, Борис Викторович?

— Я считаю, что не стоит фиглярничать, Александр Аркадьевич, — негромко отозвался Савинков и легко, по-светски спросил Федорова: — Андрей Павлович, у меня есть одна неизлечимая болезнь: я люблю хорошую, даже очень хорошую бумагу, без этого я не мыслю свою жизнь. И я вдруг подумал сейчас: а можно достать в Москве хорошую бумагу?

— Сколько угодно, Борис Викторович.

— Это прекрасно, это прекрасно, — ответил Савинков и задумался.

Трудно было находить темы для беседы, и эти часы до поезда обещали стать весьма тягостными. Вдруг раздался громкий стук в дверь и, не ожидая ответа, в номер вошли Философов, Шевченко, Мережковский и Зинаида Гиппиус. Все они были нарядно одеты и явно шли сюда в гости. Федоров понял, что Савинков все-таки известил их о своем приезде — он не смог отнять у себя возможность насладиться восторгом своих варшавских сторонников, когда они узнают, что он едет в Россию.

Получилось что-то вроде торжественных проводов. Философов сказал коротенькую речь о величии России и о достойном России величии духа ее вождей. Имени Савинкова он не называл и о его поездке в Россию даже намека не сделал — очевидно, Савинков специально просил об этом. Говорил что-то туманное Мережковский, мысль свою он безнадежно запутал в примерах из древнегреческой мифологии.

— Я поэтесса, и все, что я говорю, это поэзия… — заявила Гиппиус в начале своей речи. Она долго говорила, и никто ничего не понимал. Это была смесь прозы и стихотворных строчек. Глаза ее горели. Она раскачивалась из стороны в сторону. — Всякий человек тщится прожить смело, высоко, красиво, но ему мешает ожирение живота и сердца…

Веря в себя, как в бога,
Я не верю в других,
Но смелость других
Мне недоступна, убогой…
— Борис Викторович! — она вдруг протянула к Савинкову длинные худые руки. — Всяко было меж нами! Но сегодня пусть встречный ветер сдует пыль с наших зрачков и раздует огонь любви!

На божьем промысле любви
Бывают выстрелы пустые —
Пойми…
Из ее глаз хлынули слезы…

Все подошли к ней и стали успокаивать и хвалить. Подошел и Федоров, поцеловал ее обе костлявые руки, сказал тихо и восторженно:

— Великолепно! Изумительно!


По дороге в Вильно Федоров все время думал о предстоящем переходе через границу. Что, если поляки, узнав о переходе Савинкова, вдруг решат помешать? Наконец, они могут просто обидеться, что их не предупредили о таком необычном переходе границы. Да и на нашей стороне тоже ведь не готовы к приему целой группы. И Федоров решил поступить так: в Вильно они прибудут днем, в этот же вечер попасть к границе они без спешки не успеют. А он один перейдет границу в эту же ночь и следующей ночью вернется за остальными — они будут ждать его в условленном месте у границы.

Савинков с предложением Федорова согласился…

Приложение к главе сорок седьмой

Письмо Б. В. Савинкова — М. П. Арцыбашеву, отправленное перед отъездом Савинкова в Россию
Глубокоуважаемый Михаил Петрович

Д.В.[43] прочтет Вам мое письмо к нему.

Простите сию мою вольность. Если я позволил ее себе, то для того, чтобы не повторяться в письмах к Вам и к нему.

О фашизме, по-моему, следует писать возможно больше. Моя неудача,[44] мне кажется, не может иметь в этом отношений значения. Не знаю, как Вам, но фашизм мне близок и психологически и идейно.

Психологически — ибо он за действие и волевое напряжение в противоположность безволию и прекраснодушию парламентской демократии, идейно — ибо он стоит на национальной платформе и в то же время глубоко демократичен, ибо опирается на крестьянство. Во всяком случае, Муссолини для меня гораздо ближе Керенского или Авксентьева.

Я знаю, что многие говорят: «Где же С.?» И я так же, как Вы, глубоко тягочусь бездействием и словесной проповедью борьбы. Но для того, чтобы бороться, надо иметь в руках оружие. Старое у нас выбили из рук. Надо иметь мужество это признать. Новое только куется. Когда оно будет выковано, настанут «сроки». Иногда надо уметь ждать, как это ни тяжело. Я повторяю это себе ежедневно, а пока готовлюсь, готовлюсь, готовлюсь. Навербовать «желающих» легко. Организовать их труднее. Для последнего нужны люди и деньги. Первых очень мало, вторых нет. Поэтому я предпочитаю пока не вербовать, тем более, что я Вам писал, что «навозну кучу разрывая…» Уверен, что из 10 Ваших корреспондентов 8 те, о которых можно сказать «суждены им благие порывы». Карпович застрелил Боголепова один, не советуясь ни с кем. Сержа незачем «вербовать», Перхурова нечего было «убеждать». Проповедь нужна для массы. А массе нужны начальники. Накопим начальников, а пока по мере сил будем готовиться и, если хотите, бить в набат. Набат тоже очень и очень хорошая вещь, и дай Вам бог здоровья и сил за то, что Вы так хорошо в него бьете. К.А.[45] и его друзьям я отношусь менее скептически, чем Вы. Поживем — увидим. Пока от них плохого ничего нет, а есть только хорошее. И разделение их свидетельствует не о дрязгах, а об очень осторожном отношении к весьма важным вопросам.

Будьте здоровы. Всегда сердечно Ваш

Б. Савинков

Примечание автора романа: 

В этом письме Савинкова для нас очень важна его первая часть — совершенно ясно, что он ехал в Россию с заветной целью установить там фашистскую диктатору.

ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ

Описание перехода границы, сделанное Б. В. Савинковым, но почему-то от имени Любови Ефимовны Деренталь[46]
«Москва, пятница, 29 августа 1924 г.

Сегодня в полночь будет пятнадцать дней с тех пор, как мы перешли границу.

В воскресенье будет две недели, как мы на Лубянке.

Эти дни запечатлелись в моей памяти с точностью фотографической пластинки. Я хочу их передать на бумаге, хотя цели у меня нет никакой.


15 августа.

На крестьянской телеге сложены чемоданы. Мы идем за ней следом. Ноги наши вымочены росой. Александр Аркадьевич двигается с трудом — он болен.

Сияет луна. Она сияет так ярко, что можно подумать, что это день, а не ночь, если бы не полная тишина. Только скрипят колеса. Больше ни звука, хотя деревня недалеко.

Холодно. Мы жадно пьем свежий воздух — воздух России. Россия в нескольких шагах от нас, впереди.

— Не разговаривайте и не курите…

На опушке нас окликают:

— Стой!

Польский дозор. Он отказывается нас пропустить. Мы настаиваем. Люди в черных шинелях начинают, видимо, колебаться. Борис Викторович почти приказывает, и мы проходим».

Примечание автора романа: 

Как и ожидал Федоров, польскую разведку крайне заинтересовал групповой и демонстративно не согласованный с ней переход через границу. А главное — то, что среди переходящих границу находится сам Б. В. Савинков.

Помешать переходу поляки и не думали. Более того, они рассчитывали, что, когда Савинков будет в Москве, работа его людей на польскую разведку станет еще активней. И они решили только проверить, кто пойдет через границу. И главное — пойдет ли Савинков, они сразу не поверили донесению Шевченко об этом. Между прочим, это донесение было представлено на рассмотрение самого Пилсудского, который на полях против строки о готовящемся переходе в Россию Савинкова написал: «Не верю».

«Фомичев вынимает часы. Без пяти минут полночь. Чемоданы сняты с телеги. Возница, русский, плохо соображает, в чем дело. Но он взволнован и желает нам счастья. Теперь мы в мокрых кустах. Перед нами залитая лунным светом поляна. Фомичев говорит:

— Сначала я перейду один. Андрей Павлович ждет меня на той стороне.

Он уходит. Он четко вырисовывается на белой поляне. Вот он ее пересек и скрылся. Через минуту вырастают две тени. Они идут прямо на нас.

— Андрей Павлович?.. — спрашивает Борис Викторович, близоруко вглядываясь вперед.

Двенадцать часов назад Андрей Павлович в Вильно расстался с нами. Он поехал проверить связь с Иваном Петровичем, красным командиром и членом нашей организации.[47]

Мы берем в руки по чемодану и гуськом отправляемся в путь.

Из лесу выходит человек. Это Иван Петрович. Звенят шпоры, он отдает по-военному честь. Сзади кланяется кто-то еще.

— Друг Сергея, Новицкий, — представляет Андрей Павлович. — Он проводит нас до Москвы.

Мы выехали в Россию по настоянию Сергея Павловского. Он должен был приехать за нами в Париж. Но он был ранен при нападении на большевистский поезд и вместо себя прислал Андрея Павловича и Фомичева.

Фомичев — член ПСР[48] и связан с Борисом Викторовичем с 1917 г.

Я смотрю на Новицкого. Он похож на офицера. На молодом, почти безусом лице длинная клинышком борода.

Мы идем быстро, в полном молчании. За каждым кустом, может быть, прячется пограничник, из-за каждого дерева может щелкнуть винтовка. Вот налево зашевелилось что-то. Потом направо. И вдруг всюду — спереди, сзади и наверху — шумы, шорохи и тяжелое хлопанье крыльев. Звери и птицы…

Пролетела сова. Это третий предостерегающий знак: утром разбилось зеркало и сегодня пятница — дурной день.

Мы идем уже больше часа, но усталости нет. Мы идем то полями, то лесом. Граница вьется, и мы мало удаляемся от нее.[49] Но вот в перелеске тарантас и подвода. Лошади крупные — «казенные», говорит Иван Петрович. Андрей Павлович и Новицкий достают шинели и полотняные шлемы. Шлемы по форме напоминают германские каски.[50] Борис Викторович, Александр Аркадьевич и Андрей Павлович переодеваются. Их сразу становится трудно узнать. Я шучу:

— Борис Викторович, вы похожи на Вильгельма Второго.

Александр Аркадьевич лежит на подводе. Рядом с ним на своих вещах Фомичев в дождевике и нашлепке. Он говорит, не умолкая ни на минуту. Он типичный пропагандист. Иван Петрович с револьвером на поясе садится на козлы.

Борис Викторович, Новицкий и я размещаемся в тарантасе. Андрей Павлович правит. Маленького роста, широкоплечий и плотный, с круглым, заросшим щетиной лицом, в слишком длинной шинели, он имеет вид заправского кучера. Я смотрю на него и смеюсь.

До Минска нам предстоит сделать 35 верст.

Деревня. Лают собаки. Потом поля, перелески, опять поля, снова деревня. И опьяняющий воздух. А в голове одна мысль: поля — Россия, леса — Россия, деревни — тоже Россия. Мы счастливы — мы у себя.

Высоко над соснами вспыхнул красноватый огонь. Что это? Сигнал? Нет, это Марс. Но он сверкает, как никогда.

Дорога скверная, в ямах. На одном из поворотов тарантас опрокидывается. Мы падаем. Андрей Павлович по пословице — «на все руки мастер». Он починяет сломанную оглоблю, и мы снова едем. Так, не останавливаясь, мы едем всю ночь.


16 августа.

На заре мы сделали привал в поле. В небе гаснут последние звезды. Фомичев объявляет со смехом:

— Буфет открыт, господа!

Он предлагает водки и колбасы. Мы бранили его за то, что он забыл купить хлеба.

Лошади трогаются. Вот, наконец, и дома. Приехали. Минск. Борис Викторович и Александр Аркадьевич снимают шинели и шлемы. Иван Петрович въедет в город с подводой и тарантасом. Остальные войдут пешком. Мы идем, разбившись на группы. Фомичев озабоченно снует между нами. Пригородные улицы пусты. Редкие прохожие оборачиваются на нас, хотя в Вильно мы оделись по-русски: мужчины в нашлепках, а я в шерстяных чулках и т. д. Мы идем, и кажется, что пригороду не будет конца: бессонная ночь внезапно дает себя знать.

Новицкий служит проводником. Но он Минска не знает, и мы долго блуждаем в предместьях. Навстречу попадаются верховые — красноармейцы знаменитой дивизии Гая.

Я устала. Заметив это, Новицкий нанимает извозчика. На извозчике он говорит:

— На вас обращают внимание. Это из-за моей бороды.

Мы останавливаемся у одного из домов на Советской. Здесь мы отдохнем и вечером уедем в Москву.

Поднимаясь по лестнице, я говорю:

— В этой квартире живет кто-нибудь из членов нашей организации?

— Да, конечно, — отвечает кто-то.

Мы звоним. Нам открывает высокий молодой человек в белой рубашке. Молодой человек не в духе. Вероятно, он недоволен, что его разбудили так рано. Он идет доложить о нашем приходе. Кто он? Вестовой? Из передней мы проходим в столовую, большую комнату с выцветшими обоями. На столе остатки вчерашнего ужина. Мои товарищи направляются в кухню, чтобы почиститься и помыться.

Я чувствую смутное беспокойство. Я присаживаюсь к столу. Неожиданно открывается дверь. На пороге стоит человек огромного роста, почти великан. Он в военной форме, с приятным лицом. Он удивлен. Это, наверное, хозяин.[51] Я встаю и подаю ему руку.

Приносят завтрак. Александр Аркадьевич не ест ничего. Он ложится в этой же комнате на диван. Я несколько раз прошу хозяина сесть вместе с нами за стол. Но он отказывается. Он говорит:

— Визита дамы не ожидал. Позвольте, я сам буду прислуживать вам.

Я спрашиваю Андрея Павловича, почему с нами нет Фомичева.

— Он в гостинице с Шешеней. Он вечером придет на вокзал.

Бывший адъютант Бориса Викторовича Шешеня служит теперь в Красной Армии. Он приехал в Минск из Москвы встретить нас. Он уже взял билеты на поезд. Андрей Павлович показывает мне их. Потом он поднимает рюмку и говорит:

— За ваше здоровье… Мне нужно быть в городе. До свидания.

За столом остаемся мы трое: Борис Викторович, Новицкий и я. «Вестовой» приносит яичницу. Вдруг с силой распахивается двойная дверь из передней:

— Ни с места! Вы арестованы!

Входят несколько человек. Они направляют револьверы и карабины на нас. Впереди военный, похожий на корсиканского бандита: черная борода, сверкающие черные глаза и два огромных маузера в руках.[52] Тут же в комнате «вестовой». Это он предал нас, мелькает у меня в голове, но в то же мгновенье я в толпе узнаю Ивана Петровича. Новицкий сидит с невозмутимым лицом. Со стороны кухни тоже появляются люди. Обе группы так неподвижны, что кажется, чтоони восковые.

Первые слова произносит Борис Викторович:

— Чисто сделано… Разрешите продолжать завтрак.

Красноармейцы с красными звездами на рукавах выстраиваются вдоль стены. Несколько человек садятся за стол. Один небольшого роста, с русою бородой, в шлеме располагается на диване рядом с Александром Аркадьевичем.

— Да, чисто сделано… чисто сделано, — повторяет он. — Не удивительно: работали над этим полтора года…

— Как жалко, что я не успел побриться, — говорит Борис Викторович.

— Ничего. Вы побреетесь в Москве, Борис Викторович… — замечает человек в черной рубашке с бритым и круглым спокойным лицом. У него уверенный голос и мягкие жесты.

— Вы знаете мое имя и отчество? — удивляется Борис Викторович.

— Помилуйте, кто же не знает их! — любезно отвечает он и предлагает нам пива.

Человек с русою бородою переходит с дивана за стол.

Он садится от меня справа. У него умное и подвижное лицо.

Я говорю:

— Нас было пятеро. Теперь нас трое. Нет Андрея Павловича и Фомичева.

— Понятно, — говорит Борис Викторович.

— Значит… все предали нас?

— Конечно.

— Не может этого быть…

Но я должна верить Пиляру. Он один из начальников ГПУ.

Все… Андрей Павлович… Фомичев… Шешеня… А Сергей? Сергей, наверное, уже расстрелян…

— Им много заплатят? — вежливо осведомляется Александр Аркадьевич.

— Андрей Павлович никогда не работал против нас. Он убежденный коммунист. А другие… У других у каждого есть грехи…

Входит Новицкий и снова садится за стол.

— Вот один из ваших «товарищей»… — иронически замечает Пиляр, обращаясь ко мне.

— Да… И он даже обещал мне сбрить свою бороду…

— Он не сбреет ее, — говорит Пиляр. «Друг Сергея» — Новицкий не кто иной, как Пузицкий, его ближайший помощник.

— Кажется, вы недавно написали повесть «Конь вороной»? А раньше «Конь бледный»? — спрашивает Бориса Викторовича Пиляр.

— Целая конюшня. Не так ли?

— А теперь, — смеется Пиляр, — вы напишите еще одну повесть — «Конь последний».

— Лично мне все равно. Но мне жалко их…

Александр Аркадьевич протестует. Пиляр опускает глаза и говорит почти мягко:

— Не будем говорить об этом…

Я прошу разрешения взять из сумочки носовой платок. Мне отказывают. Но молодой военный приносит мне один платок.

Констатирую, что его только что надушили.

Александр Аркадьевич говорит:

— Почему вы тотчас же арестовали нас, не дав нам возможности предварительно увидеть Москву? Мы были в ваших руках.

— Вы слишком опасные люди.

Нас обыскивают.

В отношении меня эту операцию проделывает совсем молодая женщина. Она очень смущена. Чтобы рассеять ее смущение, я рассказываю ей о том, что делается в Париже.

Она вскоре возвратилась с моими вещами и даже с 12 долларами, которые нашли у меня зашитыми в складке моего платья.

Возвращаюсь в столовую.

Отъезд в Москву…»


В тот же день, в 11 часов утра, опергруппа ОГПУ в специальном поезде отбыла с арестованными в Москву.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Правительственное сообщение
В двадцатых числах августа с.г.[53] на территории Советской России ОГПУ был задержан гражданин Савинков Борис Викторович, один из самых непримиримых и активных врагов рабоче-крестьянской России. (Савинков задержан с фальшивым паспортом на имя В. И. Степанова.)


Из этого сообщения можно было сделать вывод, будто Савинков сам пришел на территорию Советской России и здесь был задержан ОГПУ. Собственно, ошибки здесь нет — Савинков действительно перешел границу сам, вполне, так сказать, добровольно. Но мы теперь знаем, что заставило его это сделать. Такую не совсем точную формулировку правительственного сообщения объяснить нетрудно. Тогда еще нельзя было раскрывать секрет этой операции. Главное — нельзя было раскрыть проведенную с Савинковым игру вокруг выдуманной контрреволюционной организации «ЛД». Дело в том, что примерно в то же время велись похожие операции в отношении других находившихся за границей деятелей контрреволюции, и было бы в высшей степени неразумно вызвать у них подозрения.

В Москве Б. Савинков, супруги Деренталь и Фомичев с Белорусского вокзала были доставлены прямо на Лубянку, и их распределили по камерам-одиночкам внутренней тюрьмы ОГПУ. На другой день их начали допрашивать. Супруги Деренталь интересовали чекистов в весьма малой степени. Александр Аркадьевич Деренталь и тем более Любовь Ефимовна, его жена, фигуры во всей этой истории в общем случайные и сугубо подчиненные Савинкову. Не был значительной фигурой и Фомичев, который до самого момента ареста так и не понял, что был пешкой в чекистской игре, а когда ему все разъяснили, он впал в такую прострацию, что допрос его пришлось отложить. Чекистов в первую голову интересовал Борис Савинков: как он поведет себя на допросе, признает ли свою поистине необозримую вину перед советским народом и государством?

Спустя несколько дней в московских газетах появилось следующее официальное сообщение:


Дело Бориса Викторовича Савинкова
Арестованному в двадцатых числах августа Борису Викторовичу Савинкову в 23 часа 23 августа было вручено обвинительное заключение, и по истечении 11 часов согласно требований Уголовно-процессуального кодекса в военной коллегии Верховного Суда СССР началось слушание дела о нем. Состав суда: председатель товарищ Ульрих, члены суда товарищи Камерон и Кушнирюк…


Савинков на следствии и на суде во всем сознавался, признавал свою вину и раскаивался, но все это сопровождал заверениями в преданной своей любви и уважении к великому русскому народу. Вот, например, что он заявлял в собственноручно написанных им показаниях от 21 августа 1924 года:

«Раньше, чем отвечать на предложенные мне вопросы, я должен сказать следующее: я — Борис Савинков, бывший член боевой организации ПСР, друг и товарищ Егора Сазонова и Ивана Каляева,[54] участник убийства Плеве и великого князя Сергея Александровича, участник многих других террористических актов, человек, всю жизнь работавший только для народа и во имя его, обвиняюсь ныне рабоче-крестьянской властью в том, что шел против русских рабочих и крестьян с оружием в руках. Как могло это случиться? Я уже сказал, что всю жизнь работал только для народа и во имя его. Я имею право прибавить, что никогда и ни при каких обстоятельствах не защищал интересов буржуазии и не преследовал личных целей…

Будущее показало, что я был не прав во всем».

Схема избранной Савинковым тактики — на поверхности: я всю свою жизнь был за народ, а боролся-только против большевиков, но я всегда действовал по совести и крайнему разумению, и это значит, что я заблуждался. Но из-за разногласий меча не поднимают и не становятся врагами. В этой его позиции достаточно и хитрости и совершенно необъяснимой наивности.

В самом деле… Получать от зарубежной контрреволюции деньги на убийство Владимира Ильича Ленина — и называть себя революционером и заявлять, будто он никогда и ни при каких обстоятельствах не защищал интересов буржуазии! Верой и правдой служить разведкам империалистических стран, на деньги капиталистических государств организовывать кровавые контрреволюционные восстания в Ярославле и в других советских городах — и заявлять, что он всю жизнь работал только для народа и во имя его!

Предъявленное Савинкову еще до суда обвинительное заключение прижало его к стене обилием неопровержимых фактов его преступной контрреволюционной деятельности. Суд тоже оперировал только фактами. Фразеология, на которую, по всей вероятности, очень надеялся Савинков, на суде цены не имела. В начале процесса Савинков попытался внимание трибунала увести в область абстрактных рассуждений и заверений, но был быстро возвращен на грешную землю.


Из официального отчета о суде
«Председатель. Признаете ли вы себя виновным в том, что, начиная с октября 1917 года до ареста в августе 1924 года, вы вели непрерывную вооруженную борьбу против Советской власти, участвуя в качестве руководителя вооруженных отрядов и создавая контрреволюционные организации, имевшие целью свержение Советской власти путем вооруженной борьбы, а также путем провокаторской, шпионской, бандитской и террористической деятельности?

Савинков. Да, я признаю себя виновным в том, что вел против Советской власти вооруженную борьбу…»


Обратите внимание, как хитро он отвечает. На первый взгляд кажется, что он подтверждает все, что сказал председательствующий. В данном случае уловка в «краткости» ответа, в результате чего из ответа выпадает признание провокаторской, шпионской, бандитской и террористической деятельности. Но суд прекрасно видит эту уловку Савинкова и приступает к детальному исследованию его вины. Вот, скажем, суд выясняет страшный для Савинкова факт получения им денег на убийство Ленина.


«Председатель. Какой тактики придерживалась ваша организация и какие ближайшие цели вы преследовали весной 1918 года?

Савинков. Наша организация была боевой организацией. Она ставила себе задачей те восстания, которые потом произошли в Ярославле, Рыбинске и Муроме. Я всегда стоял на той точке зрения, что если я веду войну, то я веду ее всеми средствами и всеми способами. Наша организация имела в виду все возможные способы борьбы, вплоть до террора. Мы имели в виду прежде всего вооруженные восстания, но не отказывались и от террористических актов. В 1918 году предполагалось покушение на Ленина и Троцкого, но делалось очень мало. Пытались организовать наблюдение по старому способу, но из этого толку вышло мало не потому, что мы не хотели, а потому, что мы не смогли. Я следил за Лениным через третьи лица. Эти лица мне рассказывали о том, как живет Ленин, где живет Ленин, но дальше этого дело не пошло. К делу Каплан наш союз не имел никакого отношения. Я знал, что эсеры что-то делают, но что именно делают — этого я не знал.

Председатель. В вашей брошюре „Борьба с большевиками“ написано: „План этот удался, но только отчасти… Покушение на Ленина удалось только наполовину. Каплан только ранила его, но не убила“. Как понять эту фразу?

Савинков. Это неудачная фраза. В этой брошюре, которая была предназначена для широкого распространения, я описал правду, но не с такой точностью, с какой говорю вам…

Председатель. Знали ли французы, что вы не исключаете индивидуального террора?

Савинков. Конечно, знали.

Председатель. Знали ли они, что предполагалось совершить покушение на Ленина?

Савинков. Не могу сказать с полной уверенностью, но думаю, что они должны были знать. Сейчас не вспоминаю разговоров, но думаю, что такой разговор должен был иметь место. Французы не только могли, но и должны были предполагать по всему ходу наших сношений, они должны были знать. Французы мне посоветовали выбрать такой план: захватить Ярославль, Рыбинск, Кострому. Но я колебался… Мне была прислана телеграмма Нулансом из Вологды через Гренара. В этой телеграмме категорически подтверждалось, что десант высадится между пятым и десятым или третьим и восьмым июля, точно не помню, и категорически выражалась просьба начать восстание на Верхней Волге именно в эти дни. Вот эта телеграмма и заставила меня 5 июля выступить в Ярославле или Рыбинске… Таким образом, французы принимали ближайшее участие в этом деле и нас совершенно обманули. Мне очень трудно допустить, что Нуланс не знал, будет ли высажен десант в Архангельске или нет…

Председатель. Откуда вы получали денежное пособие в это время и в каком размере?

Савинков. Я помню, что, когда я был в полном отчаянии и не знал, откуда взять средства, ко мне без всякой моей просьбы явились чехи и передали довольно большую сумму — 200 тысяч керенских рублей. Эти деньги, собственно говоря, тогда спасли нашу организацию… Не я пошел к французам, не я искал их, а они пришли ко мне, они меня разыскали… И тут опять без всякой моей просьбы они мне оказали денежную помощь, сначала незначительную — 20 или 40 тысяч, точно не помню, но потом мало-помалу денежные суммы, получаемые мною от французов, возрастали.

Председатель. Кто вам передал деньги от чехов?

Савинков. Клецанда.

Председатель. Вы знали, на каких условиях они вам давали деньги?

Савинков. Они знали, я не скрывал этого, что я в борьбе своей признавал террор. Они знали это и, передавая деньги, подчеркивали, чтобы деньги эти были употреблены главным образом на террористическую борьбу…»


Савинков понял, что надеяться ему не на что. Но и в своем последнем слове он еще продолжал хитрить и говорить неправду.

«Граждане судьи! — говорил он. — Я знаю ваш приговор заранее. Я жизнью не дорожу и смерти не боюсь. Вы видели, что на следствии я не старался ни в какой степени уменьшить свою ответственность или возложить ее на кого бы то ни было другого. Нет! Я глубоко сознавал и глубоко сознаю огромную меру моей невольной вины перед русским народом, перед крестьянами и рабочими. Я сказал „невольной вины“, потому что вольной вины за мной нет».

Вот так, даже перед лицом самой смерти, Борис Савинков еще продолжает хитрить, пытаясь и теперь уверить суд, будто он политический слепец и является исполнителем чьей-то чужой воли.

Он, конечно, прекрасно понимал, что правда против него. И потому лгал. Вот любопытный пример его беззастенчивой лжи.

«…Когда случился ваш переворот, — говорил он в последнем слове, — я пошел против вас. Вот роковая ошибка, вот роковое заблуждение! Один ли я был в этом положении? И почему случилась эта ошибка? Скажу вам, был случай, может быть, заурядный случай, но этот случай сразу оттолкнул меня от вас. Да, я поборол потом в себе его, и я никогда не мстил за него, никогда в моей борьбе с вами он не играл роли, но вы поймете меня, когда я скажу, что он оттолкнул меня от вас, что он сразу вырыл пропасть. Случай этот был такой. У меня была сестра, старшая сестра; она замужем была за офицером. Это был тот единственный офицер петроградского гарнизона, который 9 января 1905 года отказался стрелять в рабочих. Помните, когда рабочие шли к Зимнему дворцу? Так вот это был единственный офицер, который отказался исполнить приказ. Это был муж моей сестры. Вы его расстреляли в первый же день, потом вы расстреляли и ее… Я говорю: никогда во время борьбы моей с вами я не помнил об этом и никогда не руководился местью за то личное и тяжкое, что пережил я тогда, но в первые дни это вырыло пропасть. Психологически было трудно подойти, переступить через эти трупы. И я пошел против вас…»

Но вот спустя три недели, уже после осуждения Савинкова, когда за границей уже были известны все подробности судебного процесса, в той же савинковской, выходящей в Варшаве газете «За свободу» появляется любопытная статья. Автор статьи — небезызвестный Д. С. Пасманик — матерый контрреволюционер и враг нашей страны. Замечу еще, что Пасманик, в отличие от других друзей и соратников Савинкова вроде Философова, старается быть объективным и даже пытается защищать Савинкова. Но не дай, как говорится, бог такой защиты…

Обратимся к его статье. Он пишет о Савинкове:

«Если он кого-нибудь обманывал, то лишь самого себя. Это мое глубокое убеждение, в этом разгадка савинковской трагедии, ибо, что ни говорили бы нынешние противники, мы присутствуем не при пошлом фарсе, а при тяжкой трагедии, прежде всего трагедии лжи. Теперь Савинков лжет, когда пишет в интимном письме из московской тюрьмы: „Весной 1923 года… для меня стало ясно, что с красными бороться нельзя, да и не нужно“. [Савинкову, уже осужденному, было предоставлено право переписки. — В.А.] Лжет, когда он в том же письме пишет: „Готового заранее решения я не имел“. Когда он решил ехать в Россию, его решение было определенное: ехать и бороться с большевиками до последней капли крови, до последнего издыхания.

Его последнее свидание — с В. Л. Бурцевым накануне его отъезда. И тогда шла речь о борьбе, а в случае неудачи — о смерти, как о символе борьбы с большевиками…»

И наконец, вот что говорит Пасманик по поводу «кошмарной трагедии»:

«Врал ли Савинков на суде? Фактически — да. Ну, хотя бы об истории расстрела его шурина. Да, фактически Савинков врал, но психологически он говорил под внушением элементарной идеи: „Я спасу свою жизнь для будущих дел“.»

Такова безжалостная оценка правдивости Савинкова, данная его соратником и даже его защитником.

Когда Савинков уезжал из Парижа в Москву, ни о какой капитуляции и речи не было. Мы знаем, как было дело. Напомним, в частности, что незадолго до отъезда капитуляция действительно была ему предложена советским полпредом Л. Б. Красиным, но Савинков возмущенно ее отверг. Словом, когда он говорил на суде о своем «давнем решении» капитулировать, у него для подтверждения этого не было никаких доказательств. Кроме одного, невольно предоставленного ему… чекистами.

Перед судом, в целях сохранения секретности проведенной чекистами операции, Савинкова попросили, чтобы он, давая показания суду, в отношении своего появления в СССР придерживался той версии, которая изложена в правительственном сообщении о его аресте. Савинков охотно согласился. Еще бы! Эта версия объективно подтверждала, может быть, самые важные для него показания о том, будто он сам, по собственному желанию отправился в Россию с целью капитуляции перед большевиками…

Так неприглядно выглядел Савинков на суде.


ПРИГОВОР
Именем Союза Советских Социалистических Республик Верховный Суд СССР по Военной Коллегии в составе председательствующего Ульриха В. В., членов Камерона П. А. и Кушнирюка Г. Г., при секретаре Маршаке, в открытом судебном заседании 27, 28 и 29 августа 1924 года, в г. Москве, заслушав и рассмотрев дело по обвинению Савинкова Бориса Викторовича, 45 лет, сына чиновника, с незаконченным высшим образованием, при Советской власти не судившегося, бывшего члена боевой организации партии эсеров, а впоследствии руководителя и организатора контрреволюционных, шпионских и бандитских организаций, — в преступлениях, предусмотренных ст. ст. 58 ч. I, 59, 64, 66 ч. I, 70 и 76 ч. 1 Уголовного кодекса РСФСР, — нашел судебным следствием установленным, что Борис Савинков:

1. С момента Февральского переворота до Октябрьской революции принадлежал к партии с.-р. и, разделяя программу монархиста генерала Корнилова, будучи комиссаром при командующем Юго-Западным фронтом, военным министром в кабинете Керенского, членом совета союза казачьих войск, активно и упорно противодействовал переходу земли, фабрик и всей полноты власти в руки рабочих и крестьян, призывая подавлять их борьбу самыми жестокими мерами и приказывая расстреливать солдат, не желавших вести войну за интересы империалистической буржуазии.

2. После перехода власти в руки трудящихся пытался в Петрограде поднять казачьи полки для свержения рабоче-крестьянской власти и после неудач бежал в ставку Керенского, где совместно с генералом Красновым активно боролся против восставших рабочих и революционных матросов, тем самым защищая интересы помещичье-капиталистической контрреволюции.

3. В конце 1917 и в начале 1918 г. принял активное участие в донской контрреволюции, став членом Донского гражданского совета, совместно с генералами-монархистами Алексеевым, Калединым и Корниловым, которых убеждал в необходимости вести вооруженную борьбу против власти Советов, помогал формированию так называемой добровольческой армии, которая до конца 1920 года, при поддержке англо-французских капиталистов, разоряла Украину, Донскую область, Северный и Южный Кавказ, помогая правительствам Антанты увозить хлеб, нефть и прочее сырье.

4. В начале 1918 года, явившись в Москву, создал контрреволюционную организацию «Союз Защиты Родины и Свободы», куда привлек главным образом участников тайной монархической организации, гвардейских и гренадерских офицеров и своими главными помощниками сделал монархистов генерала Рычкова и полковника Перхурова, после чего обратился к ген. Алексееву — главе южной монархической контрреволюции — с донесением об образовании «СЗРиС» и просьбой дать руководящие указания. Организация, созданная Савинковым, имела своей целью свержение Советской власти путем вооруженных восстаний, террористических актов против членов рабоче-крестьянского правительства, пользуясь материальной поддержкой и получая руководящие указания от французского посла Нуланса и чехословацкого политического деятеля Масарика.

5. Весной 1918 года, получив от Масарика при посредничестве некоего Клецанды 200000 рублей на ведение террористической работы, организовал слежку за Лениным и другими членами Советского правительства в целях совершения террористических актов, каковые, однако, совершить ему, Савинкову, не удалось по причинам, от него не зависящим.

6. Получив разновременно весною 1918 года от французского посла Нуланса около двух с половиной миллионов рублей, в том числе одновременно два миллиона специально для организации ряда вооруженных выступлений на Верхней Волге, по категорическому предложению того же Нуланса, в целях поддержки готовящегося, по словам последнего, англо-французского десанта в Белом море, после неоднократных переговоров с французским атташе ген. Лаверном и французским консулом Гренаром, организовал, опираясь на офицерские отряды «СЗРиС», при поддержке меньшевиков и местного купечества, в начале июля 1918 года вооруженные выступления в Ярославле, Муроме, Рыбинске и пытался поднять восстание в Костроме, оттянув тем самым значительные части Красной Армии, оборонявшей Казань и Самару от чехословаков и эсеров.

7. После ликвидации мятежей на Верхней Волге он, Савинков, бежал в Казань, в то время занятую чехословаками, и принял участие в отряде Каппеля, оперировавшем в тылу красных войск.

8. В конце 1918 года Савинков принял предложение Колчака быть его представителем в Париже и в течение 1919 года, посещая неоднократно Ллойд-Джорджа, Черчилля и других министров Англии, получал для армий Колчака и Деникина большие партии обмундирования и снаряжения, а также, по поручению Колчака, для поддержки к.-р. движения, находясь во главе бюро печати «Унион», распространял заведомо ложную информацию о Советской России и вел печатную агитацию о продолжении дальнейшей вооруженной борьбы капиталистических государств с рабоче-крестьянским государством.

9. Во время русско-польской войны 1920 года Савинков, состоя председателем белогвардейского русского политического комитета в Варшаве, по предложению Пилсудского, за счет Польши и при полном содействии французской военной миссии в Варшаве, организовал так называемую «русскую народную армию» под командой генералов Перемыкина и братьев Булак-Балаховичей, а осенью того же года, после заключения русско-польского перемирия, с ведома Пилсудского, лично принял участие в походе Булак-Балаховича на Мозырь.

10. В начале 1921 года, через так называемое информационное бюро РПК, во главе которого стоял его брат Виктор Савинков, Борис Савинков организовал военно-разведывательную работу на территории Советской России, передавая часть получаемых сведений второму разведывательному отделу польского генерального штаба и французской военной миссии в Варшаве, получая за это денежные вознаграждения.

11. С июня 1921 года по начало 1923 года Савинков, став во главе восстановленного им «Народного Союза Защиты Родины и Свободы», в целях поднятия вооруженных восстаний на территории Советской России, неоднократно посылал в западные пограничные губернии вооруженные отряды под командой офицеров Павловского, Васильева, Павлова и других, которые производили налеты на исполкомы, кооперативы, склады, пускали под откос поезда, убивали советских работников, а также собирали сведения военного характера для передачи польской и французской разведкам в Варшаве. Кроме того, отдельным лицам, как, например, полк. Свежевскому, давались задания террористического характера, каковые, однако, выполнены не были.

12. В 1923 году, когда после разгрома большинства, организаций «НСЗРиС» денежная поддержка, получаемая Савинковым от Польши и Франции, сильно сократилась, он пытался получить средства от Муссолини и.[55]

13. В августе 1924 года, желая лично проверить состояние антисоветских и контрреволюционных организаций на территории Союза ССР, перешел по фальшивому документу на имя Степанова В. И. русско-польскую границу, но вскоре был арестован.

Таким образом, устанавливается виновность Савинкова:

1) В организации в контрреволюционных целях вооруженных восстаний на советской территории в период 1918–1922 гг., т. е. в преступлении, предусмотренном ст. 58 ч. I Уголовного кодекса РСФСР.

2) В сношении с представителями Польши, Франции и Англии с целью организации согласованных вооруженных выступлений на территории Советской Федерации в 1918, 1919, 1920 гг., т. е. в преступлениях, предусмотренных ст. 59 Уголовного кодекса.

3) В организации в контрреволюционных целях в 1918 и 1921 гг. террористических актов против членов рабоче-крестьянского правительства, каковые акты, однако, совершены не были, т. е. в преступлениях, предусмотренных ст. ст. 14 и 64 Уголовного кодекса.

4) В руководстве военным шпионажем в пользу Польши и Франции в течение 1921 по 1923 год, т. е. в преступлениях, предусмотренных ст. 66 ч. I Уголовного кодекса.

5) В ведении пропаганды в письменной и устной форме, направленной к поддержке выступлений иностранных капиталистических государств, в целях свержения рабоче-крестьянского правительства в 1919 году, т. е. в преступлениях, предусмотренных ст. 70 Уголовного кодекса, и

6) В организации банд для нападений на советские учреждения, кооперативы, поезда и т. д. в 1921 и 1922 гг., т. е. в преступлениях, предусмотренных ст. 76 ч. I Уголовного кодекса.

На основании изложенного Верховный Суд приговорил: Савинкова Бориса Викторовича, 45 лет, по ст. 58 ч. I Уголовного кодекса, к высшей мере наказания, по ст. 59 и рук. ст. 58 ч. I — к тому же наказанию, по ст. 64 и рук. 58 ст. ч. I — к тому же наказанию, по ст. 68 ч. I — к тому же наказанию, по ст. 76 ч. I — к тому же наказанию и по ст. 70 — к лишению свободы на 5 лет, а по совокупности — расстрелять с конфискацией всего имущества.

Принимая, однако, во внимание, что Савинков признал на суде всю свою политическую деятельность с момента Октябрьского переворота ошибкой и заблуждением, приведшим его к ряду преступных и изменнических действий против трудовых масс СССР, принимая далее во внимание проявленное Савинковым полное отречение и от целей и от методов контрреволюционного и антисоветского движения, его разоблачения интервенционистов и вдохновителей террористических актов против деятелей Советской власти и признание им полного краха всех попыток свержения Советской власти, принимая далее во внимание заявление Савинкова о его готовности загладить свои преступления перед трудящимися массами искренней и честной работой на службе трудовым массам СССР, Верховный Суд постановил ходатайствовать перед Президиумом Центрального Исполнительного Комитета СССР о смягчении настоящего приговора.

Председатель В. Ульрих.

Члены Камерон, Кушнирюк.

Москва, 1924 года,

29 августа, 1 час 14 мин.


Не знаю, есть ли в судебной истории хоть один подобный приговор. Суд признал, что обвиняемый за все свои преступления заслужил пять смертных казней и еще пять лет тюремного заключения. И этот же суд просит верховный орган власти даровать осужденному жизнь.

И эта просьба суда удовлетворяется.


Постановление Президиума Центрального исполнительного комитета Союза ССР
Президиум Центрального Исполнительного Комитета Союза ССР, рассмотрев ходатайство Военной Коллегии Верховного Суда Союза ССР от 29 августа, утром, о смягчении меры наказания в отношении к осужденному к высшей мере наказания гражданину Б. В. Савинкову и признавая, что после полного отказа Савинкова, констатированного судом, от какой бы то ни было борьбы с Советской властью и после его заявления о готовности честно служить трудовому народу под руководством установленной Октябрьской революцией власти — применение высшей меры наказания не вызывается интересами охранения революционного правопорядка, и полагая, что мотивы мести не могут руководить правосознанием пролетарских масс, — постановляет:

Удовлетворить ходатайство Военной Коллегии Верховного Суда Союза ССР и заменить осужденному Б. В. Савинкову высшую меру наказания лишением свободы сроком на десять (10) лет.

Председатель Центрального Исполнительного

Комитета Союза ССР М. Калинин.

Секретарь Центрального Исполнительного

Комитета Союза ССР А. Енукидзе.

Москва, Кремль,

29 августа 1924 г.


Беседуя со многими людьми, которые в то время имели отношение к этим событиям, я просил их прокомментировать приговор и постановление ЦИК о помиловании Савинкова, но не с высоты сегодняшнего дня, а как бы вернувшись в те дни. Пришлось выслушать самые различные суждения. Одни говорили, что было политически правильно тогда продемонстрировать наш гуманизм в расчете на то, что это подтолкнет к капитуляции других деятелей контрреволюции. Другие высказывали свое непрошедшее до сих пор недоумение.

Заслуживает внимания мнение видного работника прокуратуры того времени Рубена Павловича Катаняна:

«Свое суждение о приговоре в то время я определял тремя аспектами. Первый — чисто психологический и самый неточный. Я бывал на суде. Савинков выглядел чрезвычайно жалко, его лепет про любовь и верность народу вызывал в зале громкий смех, на который он никак не реагировал… В общем это был человек морально раздавленный, уничтоженный, и его смерть физическая уже не виделась как нечто обязательное, без чего душа твоя не будет спокойна.

Второй аспект — юридический. Я думал, что такой приговор вполне правомерен. В нем выражена гуманность советского суда — ведь и на суд действовали обстоятельства первого аспекта. Лично я под этим приговором подписался бы не задумываясь.

Наконец, третий аспект — политический. Конечно, этот необычный приговор заставил задуматься многих находившихся за границей крупных и мелких деятелей контрреволюции, внес смятение в их ряды — теперь мы знаем это точно. Такой приговор, кроме того, перед всем миром продемонстрировал нашу уверенную силу. И в заключение еще одно соображение. Сейчас я уже не могу вспомнить, кто мне тогда об этом говорил, но суть помню неоспоримо. Речь шла о том, что Савинков собирался написать книгу о своем жизненном и политическом пути. Такая книга явилась бы поучительной сенсацией для всего мира, и ради одного этого стоило сохранить Савинкову жизнь».

Интересен отклик Черчилля на дело Савинкова. Он написал об этом два письма Сиднею Рейли. Вот они.[56]


«Многоуважаемый господин Рейли!

С глубоким огорчением я прочел известие о Савинкове. Боюсь, что объяснения, которые Вы даете в своем письме в „Морнинг пост“, расходятся с событиями. „Морнинг пост“ печатает сегодня подробный отчет о процессе, и я узнаю те же речи, которые слышал от Савинкова в Чекерсе, насчет свободных советов и т. п.

В своем письме Вы объясняете, что заставило его поехать в Советскую Россию. Если правда, что он оправдан и освобожден, я могу только порадоваться. Я уверен, что, если ему удастся приобрести влияние на этих людей, он сделает все возможное, чтобы улучшить общее положение. Вообще говоря, то, как обошлись большевики с ним, в первый раз свидетельствует, что они способны вести себя прилично и разумно.

Буду рад всему, что Вы сообщите мне по этому поводу, потому что всегда считал Савинкова крупным человеком и большим русским патриотом, несмотря на ужасные вещи, с которыми связано его прошлое. Впрочем, трудно судить политическую жизнь чужой страны.

Сент. 1924 г.

Преданный Вам Уинстон С. Черчилль».


И второе письмо, написанное, по-видимому, несколькими днями позже:


«Усадьба ЧАРТУЭЙЛ УЭСТЕРХЕМ, КЕНТ, 15 сентября 1924 г.

Многоуважаемый господин Рейли!

С большим интересом прочел Ваше письмо в „Морнинг пост“. События развернулись так, как я ожидал. Думаю, что Вам не следует судить Савинкова так жестоко… Во всяком случае, я подожду конца этой истории, прежде чем менять свое мнение о Савинкове.

Преданный Вам Уинстон С. Черчилль».


Итак, Советская власть даровала Савинкову жизнь. Но нигде в архиве я не нашел написанных рукой Савинкова слов благодарности за это. После приговора суда он продолжал находиться во внутренней тюрьме ГПУ, где ему были созданы многие удобства. В камере был постлан ковер и поставлена нетюремная мебель. По обоюдной просьбе Савинкова и Любови Ефимовны Деренталь последняя была переведена к нему в камеру и жила вместе с ним. Савинкову были созданы условия для литературной работы. Он писал рассказы, делал заготовки для будущей автобиографической книги и вел дневник. Кое-что из написанного им в тюрьме было даже напечатано, и автор получил гонорар и имел возможность свободно распорядиться этими деньгами.

Если сам Савинков был оставлен в живых и находился на таком облегченном специально для него режиме тюремного заключения, то нет ничего удивительного в том, что Деренталь и его супруга после окончания следствия были просто выпущены на свободу.

Замечу, что и Деренталь и его жена Любовь Ефимовна очень быстро ассимилировались в Москве, достали себе квартиру и начали работать. Любовь Ефимовна стала сотрудничать в «Женском журнале», а Александр Аркадьевич работал в ВОКСе,[57] а затем он вместе с народным артистом республики Яроном перевел на русский язык несколько оперетт и стал получать значительный гонорар.

В день, когда Любовь Ефимовна вышла на свободу, Савинков начинает вести дневник. Полистаем его — может быть, здесь, наедине с собой, Савинков будет говорить только правду…

«Итак, сегодня [9 апреля 1925 г. — В.А.] освободили Любовь Ефимовну. Я остался один. В опустелой камере стало грустно…»

На другой день он записывает:

«…Открыли окно и внесли по моей просьбе ковер. Камера стала светлее, но не уютнее. Строже. Дни длинные, вечера еще длиннее. Любовь Ефимовна очень взволновалась статьей Арцыбашева, Александр Аркадьевич тоже.[58] Я привык ко всему. Кроме того, мне кажется, что люди устроены так: когда им выгодно, они бывают честными, когда им невыгодно, они лгут, воруют, клевещут. Арцыбашев и Философов как все. Если бы о них написали такую статью, они бы возмущались. Но о нас они пишут и печатают и даже искренне считают, что правы, особенно Арцыбашев. В своей жизни я видел очень мало действительно честных людей. Каляев, Сазонов, Войнаровский… Может быть, бескорыстен Дзержинский и еще некоторые большевики. Под бескорыстием я не понимаю только простейшее — бессребреность, но очень трудное — отказ от самого себя, то есть от всех своих всяческих выгод. Этот отказ возможен лишь при условии веры, то есть глубочайшего убеждения, если говорить современным языком, хотя это не одно и то же. У Арцыбашева и Философова нет той веры, той убежденности. И тот и другой прожили безжертвенно свою жизнь. Из своего опыта я знаю также и то, что цена клеветы, как и похвал, маленькая. Молва быстротечна. Когда я был молод, я тоже искал похвалы и возмущался клеветой…»

Естественно, что дневник Савинкова не секрет для чекистов. Это обстоятельство следует помнить, читая некоторые его излияния, рассчитанные как раз на то, что они станут известны чекистам. Тогда хорошо видишь, как посредством своего тюремного дневника Савинков торопится устроиться в новой обстановке, как он рвется к деятельности, все равно к какой, и прокладывает к ней путь двумя испытанными средствами — лестью и демагогией. Со своим прошлым он разделывается при этом с той легкой беспощадностью, в которую тем меньше веришь.

Вот еще несколько цитат из дневника:

«Андрей Павлович, вероятно, думает, что поймал меня. Арцыбашев думает, что это двойная игра, Философов думает — предатель, а на самом деле все проще. Я не мог дольше жить за границей, не мог, потому что днем и ночью тосковал о России. Не мог, потому что в глубине души изверился не только в возможности, но и в правоте борьбы. Не мог, потому что не было покоя. Ведь впервые я жил с Любовью Ефимовной только здесь. Не мог, потому что хотелось писать, а за границей что же напишешь? Словом, надо было ехать в Россию. Если бы наверное знал, что меня ждет, я бы все равно поехал…»

Итак, Савинков продолжает настаивать на версии, которую он излагал на суде, что не Федоров его «переиграл», а он сам поехал в Россию, чтобы там капитулировать перед большевиками.

Поражает нахальство, с каким он продолжает настаивать на этой лжи, и перед кем — перед чекистами, которые знают правду всю — до дна. Но, может быть, он рассчитывал, что его дневники станут когда-нибудь достоянием истории, которая, по его же выражению, «дама крайне забывчивая и непоследовательная», и хотел хотя бы перед этой дамой выглядеть красиво?

Или, может быть, он забыл, как все случилось с ним на самом деле, и уверовал в ложь как в святую правду?

Чекист Валентин Иванович Сперанский, которому пришлось больше, чем другим сотрудникам ОГПУ, бывать с Савинковым после его осуждения и для которого Савинков был и остался непроходимым мерзавцем и заклятым врагом революции, говорит:

«Признать нашу победу над ним ему было тем труднее, что он всех нас считал темными людьми „от сохи и станка“. Во всяком случае, он был явно озадачен, если не расстроен, когда обнаружил, что Пузицкий, я и другие чекисты — люди образованные. Меня же в нем поражала его какая-то всеядная и, я бы еще прибавил, невежественная беспринципность…»

Нельзя не согласиться с Валентином Ивановичем — действительно всеядная и действительно невежественная беспринципность. И это она позволяла Савинкову спустя всего несколько месяцев после встречи с пятью смертями развязно писать в дневнике, будто большевики проводят в жизнь то, о чем он мечтал, или называть своих недавних соратников по НСЗРиС грабителями и негодяями, словно забыв при этом, что он сам с теми соратниками участвовал в грабительских походах по советской земле. Какие там принципы?! Для него все очень просто: я был против вас, теперь я с вами, и, будьте любезны, уважайте и чтите меня, ибо я человек знаменитый, если не сказать — великий.

Настала все же пора окончательно прояснить вопрос о столь упорно взятой Савинковым на вооружение лжи, будто он ехал в Россию капитулировать перед большевиками. Тем более что эта ложь до сих пор муссируется в западной мемуарной литературе. Я прибегаю к свидетельству одного из самых близких Савинкову людей — мужа его любимой сестры Веры — эсера А. Г. Мягкова, в его статье, напечатанной в парижской газете русских эмигрантов «Последние новости». Эта статья появилась уже после смерти Савинкова, и выводы свои автор статьи берет не с потолка, как другие, он основывает их на документах из архива Савинкова.

«Перед своим отъездом в Россию, — пишет А. Г. Мягков, — Б. В. Савинков вызвал в Париж мою жену, а свою сестру Веру Викторовну, с которой его связывала глубокая дружба. В Париже он передал ей свое завещание, свои последние распоряжения вместе с письменным указанием, что свой архив он поручает ее заботам и разрешает доступ к нему трем лицам. Третьим был назван я.

По естественному чувству деликатности я до самого последнего времени не находил возможным приступить к разбору части архива, находившейся фактически в моих руках, но недели две-три тому назад пришел к заключению, что, может быть, я даже обязан это сделать, и начал выбирать из массы бумаг материалы, относящиеся к делу Савинкова. Побудило меня к этому следующее обстоятельство. Имя Савинкова всегда было окружено легендами. Одной из таких легенд является утверждение, что Савинков уехал в Россию, войдя предварительно в соглашение с большевиками. Никакого фактического материала, подтверждающего эту легенду, не опубликовано, и утверждение это является не более как „догадкою“. Но когда ближайшие сотрудники и друзья Савинкова: Философов, Арцыбашев, Шевченко, Виктор Савинков и другие — в целом ряде статей и заметок за своими подписями свидетельствовали, что действительно соглашение предварительное было, то естественно, что люди, стоящие далеко, воспринимали это утверждение как непреложный факт. Так родилась и распространилась легенда. Она глубоко волновала сидевшего в тюрьме Б.В., совершенно бессильного что-либо предпринять для ее опровержения, и это-то обстоятельство заставило меня приступить к просмотру архива в надежде, что, может быть, я сумею найти там тот или иной материал. Архив оказался довольно значительным, а главное, в совершенно хаотическом состоянии. Покуда я сумел отобрать материалы, исходящие от „друзей“ из России, а также привести в порядок письма Философова, Арцыбашева и Шевченко. Если я скажу, что только писем Философова, так или иначе относящихся прямо к делу Савинкова, оказалось 42, что материалы из России составили довольно объемистый сверток, то станет ясно, что для разработки этого материала, для разыскивания нового, необходимого по ходу дела, словом, для подготовки его к опубликованию понадобится довольно продолжительное время. Моя работа тем более затрудняется, что на всякий случай я храню архив не у себя дома, а в более надежном месте, разбираю его по частям и по обстоятельствам, от меня не зависящим, иногда в течение нескольких дней сам не могу иметь к нему доступа. Но все же весь ход подготовительной работы по устройству обстановки, заставившей Савинкова решиться на поездку, в его основных чертах уже вырисовывался с исчерпывающей ясностью, а равно и роль отдельных лиц.

Я знаю, что для многих важно получить хоть какой-нибудь материал, чтобы по совести разобраться и решить, есть ли основания у легенды, столь мучившей Савинкова, и ярешаюсь, в полном сознании своей ответственности, опубликовать предварительные результаты моего ознакомления с делом по материалам архива.

Обращаю внимание читателей на следующие три обстоятельства:

1) я ни в какой мере не касаюсь того, что произошло в России после перехода Савинковым границы;

2) я опубликовываю лишь основные черты развития всей работы и только то, что вырисовывается с совершенной ясностью;

3) я каждое слово своего изложения могу, в случае надобности, подтвердить соответственным документом.

В Варшаве, в савинковской организации, в числе прочих были следующие сотрудники: Сергей Павловский, Иван Фомичев и Леонид Шешеня.

С первой половины 1923 года Б. В. Савинков стал получать сведения о том, что Павловский и Шешеня очень успешно работают в России по борьбе с большевиками, что Шешеня основал противобольшевистское сообщество, строго конспиративное, а Павловский нашел в Москве восстановленный Союз Защиты Родины и Свободы, в правление которого и был кооптирован. Известия и впоследствии сношения велись через Фомичева, который не раз приезжал в Варшаву и Париж то с Шешеней, то с неким Андреем Павловичем (А.П.). Сведения о работе этих антибольшевистских организаций фабриковались довольно искусно. Сначала это лишь небольшие кружки, затем это объединение двух организаций. Сначала это бедная группа, которая даже нуждается в посторонней помощи для отправки своих курьеров, потом это уже сообщество, располагающее настолько значительными средствами, что возникает вопрос об издании расширенной газеты в Париже вместо „За свободу“ и даже подпольной в Москве. Средства, по-видимому, главным образом доставлял Павловский, устраивая экспроприации коммунистических предприятий, хотя есть указания и на другие источники. К лету 1924 года в сообществе возникли разногласия. Одна часть членов настаивала на том, что сил уже достаточно и пора приступить к активности (активисты), а другая часть утверждала, что сил еще недостаточно, что их необходимо еще накопить (накописты). В изображении приезжавших курьеров все держится только ожиданием приезда в Москву Б. В. Если он не приедет — раскол и развал неизбежны. Он должен приехать ознакомиться на месте с обстановкой, с силами и планами и возможностями организации и решить, кто прав. Обе стороны решили подчиниться его авторитету. В своих письмах к нам Савинков не один раз возвращался к тому, что нельзя три года „звать к активности“, а самому сидеть на печке, что его „совесть замучила“ оттого, что он, зная, как там, в России, под ежеминутным страхом провала работают молодые силы, зовут его, ждут от него помощи, все же не едет. Вот выдержка из письма его от 2 мая 24-го года, рисующая его душевное состояние после одного из приездов „друзей“ из России:

„Я был бы очень огорчен происшедшим, если бы меня не утешили последние известия из России. Пишу поневоле кратко. Наш ЦК работает как никогда: „Союз“ вырос, окреп и распространился чрезвычайно; московский бюджет (доброхотные пожертвования) 600 червонцев в месяц; идет речь о редакции „Свободы“ в Москве и о поддержании ее; наконец, по-видимому, в самые последние дни, „Союз“ очень разбогател. Мне прислали 100 долларов. Их я еще не получил, и когда получу, не знаю. Но самый факт показателен. Слава Богу! Ныне отпущаеши… Если „Союз“ не только не питается из-за границы, а даже может загранице помогать, это свидетельствует о нормальном его развитии, значит, у него есть действительно глубокие корни. Ведь вот нашлись же люди, большею частью неведомые… А я только почетный председатель ЦК. Теперь я имею право сказать, что „Союз“ самая сильная из всех существующих организаций. Важно и то, что в национальном вопросе мы ошибки не сделали“.

Есть ли для тех, кто знал Б.В., что-либо удивительное в том, что при данном душевном настроении, имея в перспективе ту обстановку, которую я выше охарактеризовал, он решил ехать в Россию? Надо еще прибавить, что, разочаровавшись в способности эмиграции к действенной борьбе, он ждал, что эта действенная борьба начнется из глубин России.

Решившись ехать, Савинков поставил только одно условие, а именно, что за ним приехать и провести его через границу должен Павловский.

17 июля (если не ошибаюсь) снова приехали из России Фомичев и А.П., но не Павловский; по их словам, Павловский не мог приехать, так как при последней экспроприации был ранен в ногу и прикован к постели. Они привезли и письмо Павловского, где он подтверждал сообщение „друзей“ и просил Савинкова верить посланным, как ему самому… Савинков решил, что ждать выздоровления Павловского невозможно, и поехал. Так работали „друзья“ из России. Так ткалась паутина.

Возникает вопрос — был ли Б.В. в это время одинок? Вел ли он всю эту работу и все переговоры один на один с „друзьями“ из России, не посвящая и не приобщая к ней никого из тех, с кем связан был по эмиграции, или были люди, с которыми он делился своими планами и намерениями?

На эти вопросы категорически отвечаю: Борис Викторович не был в этом деле одинок. Он ничего не скрывал и вел дело так, что сначала все вести из России поступали в Варшаву, обсуждались, комментировались, и только через несколько дней „друзья-курьеры“ выезжали в Париж, обычно везя, кроме своего багажа из России, еще и письма варшавских друзей, посвященных в дело. На основании просмотренного материала могу сделать пока такое распределение: Философов знал все, кроме, может быть, некоторых чисто технических деталей по переотправке Савинкова через границу. Шевченко, по-видимому, также знал все то, что знал и Философов, и, во всяком случае, все главное. Арцыбашев кое-что знал, но, по-видимому, не все. Виктор Савинков, живя вне Польши, ничего не знал и никакого отношения, кроме косвенного, о котором упомяну ниже, не имел. Может быть, вне Польши были еще люди, посвященные в дело, но покуда я этого еще установить не могу.

Раз были люди, которые в той или иной мере были посвящены в дело, то каково же было их отношение и к „друзьям“ из России персонально, и к сведениям, ими доставляемым, и к самой поездке Савинкова в Россию?

Начну с характеристики отношений друзей из эмиграции к „друзьям“ из России. Что касается Павловского, то разногласий не было. Так же как и Б.В., все относились к нему и ранее, в Варшаве, и теперь с полным доверием. Ему и в него и Философов, и Шевченко, и Виктор Савинков,[59] и другие абсолютно верили и дружно жужжали в уши Б.В. об исключительных достоинствах Павловского, поддерживая и усугубляя и без того исключительное отношение Б.В. к этому человеку. На Фомичева и Шешеню смотрели разно, но сомнений в их порядочности ни раньше, в Польше, не приходилось слышать, ни теперь, в имеющихся материалах, я не нашел. Есть одно письмо Философова от 22-го года, где он не особенно лестно с моральной стороны аттестует Фомичева, но последующие письма показывают, что потом Фомичев заслужил и его полное и исключительное доверие. Андрея Павловича никто не знал раньше, но за время своих приездов он сумел завоевать полное доверие и Философова и Шевченко.

Если таково было отношение сотрудников Савинкова по эмиграции к „друзьям“ из России, то каково же было их отношение к работе, к сведениям, которые доставлялись из России, и к самой поездке Савинкова в Россию? Я не буду на этом долго останавливаться, ибо ответ на эти вопросы можно предвидеть. Философов, веря безусловно лицам, верил во все, что они говорили, и всему, что они привозили. Он очень волновался и тревожился по поводу отъезда Б.В., но все же „благословил“ его на это и в напутствие дал совет „абсолютно подчиниться „внукам“, т. е. Фомичеву и А.П., приехавшим за Б.В. вместо Павловского. Шевченко только один раз высказал слабое сомнение в обстоятельствах дела в Москве в связи с вызовом туда Павловским и его, Шевченко, но это сомнение лишь промелькнуло, как случайная мысль, и совершенно покрывается тем обстоятельством, что и Шевченко и Философов в конце концов так верили в существование и процветание организации в России, что несколько месяцев подряд лично для себя получали от друзей из России денежную поддержку.

Что касается Арцыбашева, то, повторяю, он, по-видимому, был далеко не в полном курсе дела, но все же „друзей“, если не всех, то некоторых (А.П. — наверно), персонально знал и в общих чертах знал их информацию о делах в России. В одном из писем он высказывается совершенно справедливо, что, может быть, все это только ловушка для „знатных гостей из Парижа“, не обвиняя „друзей“ в предательстве, а лишь полагая, что они, сами того не замечая, служат средством для уловления „знатных гостей из Парижа“.

К сожалению, Арцыбашев интуитивно угадал часть истины, ибо все „друзья“ из России оказались агентами большевиков, мобилизованными для уловления Бориса Викторовича. Говорю — интуитивно, потому что, если бы у Арцыбашева были более сильные доводы или сведения, то, конечно, он сумел бы найти более сильные средства предостережения и протеста.

Итак — веровал, хотя порой и сомневался, Борис Викторович. Веровали и не сомневались Философов и Шевченко и поддерживали в Савинкове его веру…

В ноябре месяце 24-го года в Прагу приехал, возвращаясь из Парижа в Варшаву, Философов. У меня с ним было собеседование, посвященное именно „предварительному“ соглашению. Философов сообщил мне действительно не подлежащие опубликованию четыре повода, которые заставили его тогда, в сентябре месяце, прийти к заключению о предварительном соглашении. Именно проверять эти поводы, проследить „хвостики“, как он выразился, оставленные Савинковым, он и ездил в Париж. По окончании его рассказа я спросил: „Это все?“ Философов ответил: „Все“. Тогда я пункт за пунктом разобрал все сообщаемое и пришел к заключению, что ни малейшего основания к такому выводу все четыре повода не дают, и спросил Философова, как он теперь думает? Вместо ответа Философов сказал, что соглашение, хотя бы и в России уже, у Савинкова после ареста, несомненно, было. Я ответил, что речь идет о предварительном соглашении из-за границы, а не о том, что случилось в России. Философов молчал. Я несколько минут ждал и снова повторил свой вопрос, требуя короткого ответа: да или нет. В конце концов он сказал, что он найдет время и форму для опубликования об этом в газете, но обещания своего не исполнил…»

Все ясно. Больше возвращаться к вопросу о добровольной капитуляции Савинкова перед большевиками не следует. Все ясно.

Вернемся к его дневнику.

Чем дальше, тем автор дневника все больше развязен. Вот еще выдержки:

«…С.П.[60] говорит мне: вы никогда не подойдете к нам близко. Это неверно. Коммунизм меня привлекает, во-первых, потому, что социализм — мечта моей молодости; во-вторых, потому, что в нем больше справедливого и честного; и, в-третьих и наконец, потому, что, выбирая из всего, что есть, я выбираю коммунизм. Не царя же, не республику же Милюкова, не эсеровское же бормотание. Но С. П. говорил и о людях. Люди — я их не знаю. Знаю едва ли десяток, да и то в разговорах и на работе. Да, все русские, как мне кажется, вовсе не похожи на европейцев».

Сидя в тюрьме, он пишет еще и рассказы. Крайне занятые чекисты в ответ на его просьбы соглашаются послушать их. Он читает долго и читает плохо. Некоторых чекистов во время чтения отрывают дела. И вот какую наглую запись делает об этом Савинков в дневнике:

«…Я работаю, потому что меня грызет, именно грызет желание сделать лучше, а я не могу. Когда я читал у С.П. свой рассказ — один ушел, другой заснул, третий громко разговаривал. Какой бы ни был мой рассказ — это настоящая дикость, полное неуважение к труду. А надзиратели, видя, как я пишу по восемь часов в сутки, ценят мой труд. Так называемые простые люди тоньше, добрее и честнее, чем мы, интеллигенты. Сколько раз я замечал это в жизни! От Милюкова и Мережковского у меня остался скверный осадок не только в политическом отношении. В политике — просто дураки, но в житейском — чванство, бессердечие, трусость. Я даже в балаховцах, рядовых конечно, рядом с буйством, грабительством видел скромность, сердечность, смекалку…»

Очень редко он обращается в дневнике к своему прошлому и к своим недавним соратникам. Наиболее подробную запись он посвятил полковнику Сергею Павловскому:

«…Я не то чтобы поверил Павловскому, я не верил, что его смогут не расстрелять, что ему могут оставить жизнь. Вот в это я не верил. А в том, что его не расстреляли, — гениальность ГПУ. В сущности, Павловский мне внушал мало доверия. Помню обед с ним в начале 23-го года с глазу на глаз в маленьком кабаке на рю де Мартин. У меня было как бы предчувствие будущего, я спросил его: „А могут быть такие обстоятельства, при которых вы предадите лично меня?“ Он опустил глаза и ответил: „Поживем — увидим“. Я тогда же рассказал об этом Любови Ефимовне. Я не мог думать, что ему дадут возможность меня предать. Чекисты поступили правильно и, повторяю, по-своему гениально. Их можно за это только уважать. Но Павловский! Ведь я с ним делился, как с братом, делился не богатством, а нищетой. Ведь он плакал у меня в кабинете. Вероятно, страх смерти? Очень жестокие лица иногда бывают трусливы, но ведь не трусил же он сотни раз. Но если не страх смерти, то что? Он говорил чекистам, что я не поеду, что я такой же эмигрантский генерал, как другие. Но ведь он же знал, что это неправда, он-то знал, что я не генерал и поеду. Зачем же он еще лгал? Чтобы, предав, утешить себя? Это еще большее малодушие. Я не имею на него злобы. Так вышло; лучше, честнее сидеть здесь в тюрьме, чем околачиваться за границей, и коммунисты лучше, чем все остальные. Но как напишешь его, где ключ к нему? Ключ к Андрею Павловичу — вера, преданность своей идее, солдатская честность. Ключ к Фомичеву — подлость. А к нему? А если бы меня расстреляли? В свое скорое освобождение я не верю. Если не освободили в октябре — ноябре, то долго будут держать в тюрьме. Это ошибка. Во-первых, я бы служил Советам верой и правдой, и это ясно; во-вторых, мое освобождение примирило бы с Советами многих, так — ни то ни се. Нельзя даже понять, почему же не расстреляли, зачем гноить в тюрьме? Ни я этого не хотел, ни они этого не хотели. Думаю, что дело здесь не в больших, а в малых винтиках. Жалует царь, да не жалует псарь».

Это одна из последних его записей в дневнике. В ней особый интерес представляет конец записи, где он заявляет, что для пользы дела его следует выпустить из тюрьмы. Он говорит об этом все чаще. Он наглеет настолько, что заявляет чекистам: «За мое заточение вы будете отвечать перед историей». Взбешенный Сергей Васильевич Пузицкий, чтобы отделаться от него, советует ему обратиться к Ф. Э. Дзержинскому. И 7 мая утром Савинков, ничтоже сумняшеся, пишет Феликсу Эдмундовичу следующее самоуверенное письмо:


«7. V.25 г.

Внутренняя тюрьма.

Гражданин Дзержинский, я знаю, что Вы очень занятой человек. Но я все-таки Вас прошу уделить мне несколько минут внимания.

Когда меня арестовали, я был уверен, что может быть только два исхода. Первый, почти несомненный, — меня поставят к стенке; второй — мне поверят и, поверив, дадут работу. Третий исход, т. е. тюремное заключение, казался мне исключенным: преступления, которые я совершил, не могут караться тюрьмой, «исправлять» же меня не нужно — меня исправила жизнь.

Так и был поставлен вопрос в беседах с гр. гр. Менжинским, Артузовым и Пиляром: либо расстреливайте, либо дайте возможность работать; я был против вас, теперь я с вами; быть серединка-наполовинку, ни «за», ни «против», т. е. сидеть в тюрьме или сделаться обывателем не могу.

Мне сказали, что мне верят, что я вскоре буду помилован и что мне дадут возможность работать.[61] Я ждал помилования[62] в ноябре, потом в январе, потом в феврале, потом в апреле.

Итак, вопреки всем беседам и всякому вероятию третий исход оказался возможным. Я сижу и буду сидеть в тюрьме — сидеть, когда в искренности моей едва ли остается сомнение и когда я хочу одного: эту искренность доказать на деле.

Я не знаю, какой в этом смысл. Я не знаю, кому от этого может быть польза. Я помню наш разговор в августе месяце. Вы были правы: недостаточно разочароваться в белых или зеленых, надо еще понять и оценить красных. С тех пор прошло немало времени. Я многое передумал в тюрьме и, мне не стыдно сказать, многому научился. Я обращаюсь к Вам, гражданин Дзержинский. Если Вы верите мне, освободите меня и дайте работу, все равно какую, пусть самую подчиненную. Может быть, и я пригожусь. Ведь когда-то и я был подпольщиком и боролся за революцию. Если же Вы мне не верите, то скажите мне это, прошу Вас, прямо и ясно, чтобы я в точности знал свое положение.

С искренним приветом Б. Савинков».


Дзержинский не находит нужным отвечать на это письмо, он только просит чекистов, которые общаются с Савинковым, сказать ему, что не только у большевиков существует непреложность наказания за преступление, так что о свободе он заговорил рано…

В этот майский день Савинков был в очень хорошем настроении. Об этом свидетельствует ныне живущая Любовь Ефимовна Деренталь. Утром она навестила его в тюрьме, и они вместе обсуждали фасон платья и шляпки, которые она должна была приобрести. Так что, когда на другой день утром ее пригласили на Лубянку и сообщили, что Савинков покончил с собой, она закричала по-французски:

— Это неправда! Этого не может быть! Вы убили его!

Почти вся западная пропаганда как бы подхватила ее крик и тоже утверждала, что Савинков убит чекистами. Но что же произошло?

Савинков уже давно просил чекистов свозить его за город — посмотреть весну. Предупреждая, что хочет поехать один, без Любови Ефимовны. Обычно он не хотел ее присутствия, когда рассчитывал хорошо выпить. Надо заметить, что «дело это» он очень любил и мог выпить очень много, совершенно не пьянея… И вот после того, как Любовь Ефимовна ушла от него из тюрьмы, от подъезда ОГПУ отошла легковая машина, в которой были Пузицкий, Сперанский, Сыроежкин и Савинков.

Машина мчалась в Царицыно, на одну из тех дач, где не так давно разыгрывали для Фомичева конспиративное антисоветское подполье. Приехав в Царицыно, Савинков выпил и пошел гулять по Царицынскому парку. На высоком горбатом мостике, под которым бурлил весенний ручей, Савинков порывисто схватил за руку шедшего рядом Сперанского и крикнул:

— Уведите меня отсюда! Прошу вас! Скорей!

Когда они сошли с мостика, Савинков очень смущенно объяснил, что у него болезнь «боязнь пространства», что, когда он выходит на балкон, у него подкашиваются ноги и что сейчас на мостике он вдруг почувствовал себя дурно… Они несколько часов находились на даче, а за обедом Савинков еще выпил привезенного им с собой коньяку.

Поздним вечером Савинков был доставлен в Москву, в здание ГПУ, на пятый этаж в кабинет Пиляра, где он должен был дождаться конвоя, который отвел бы его в тюремную камеру.

Сперанский и Сыроежкин сидели один на диванчике другой в глубоком кресле. Пузицкий по телефону вызывал конвой Савинков, оживленный, ходил по кабинету. Стояла предгрозовая духота, и окно кабинета, выходящее во двор, было открыто. Окно было с очень низким подоконником — не более 20–30 сантиметров от пола. Очевидно, это некогда была дверь на балкон. Маяча по кабинету, Савинков делал поворот у этого окна. Вот он еще раз приблизился к открытому окну, но не повернул обратно, а посмотрел из окна вниз. И вдруг он, словно пополам сломившись, стал переползать через порожек окна. Никто из чекистов даже не успел подбежать…

Медицинская экспертиза установила, что он умер мгновенно.

В советских газетах появилось официальное сообщение о смерти Савинкова. В нем говорилось:


Самоубийство Б. В. Савинкова
7 мая Борис Савинков покончил с собой самоубийством.

В этот же день утром Савинков обратился к т. Дзержинскому с письмом относительно своего освобождения.

Получив от администрации тюрьмы предварительный ответ о малой вероятности пересмотра приговора Верховного Суда, Б. Савинков, воспользовавшись отсутствием оконной решетки в комнате, где он находился по возвращении с прогулки, выбросился из окна 5-го этажа во двор и разбился насмерть.

Вызванные врачи в присутствии помощника прокурора республики констатировали моментальную смерть.


Нетрудно представить себе какой вой подняла по этому поводу буржуазная пресса всего мира. Снова имя Савинкова гремело на всех континентах — теперь как имя героя-мученика, ценой жизни вырвавшегося из рук большевиков.

Были визги и другого характера. Так, известный в свое время на Руси реакционный фельетонист А. Яблоновский писал в эмигрантской газете «Русь», выходившей в Берлине: «…Драма Савинкова рисуется мне в самом простом, даже простеньком виде: обещали свободу. Несомненно обещали. Надули. Нагло, жульнически надули. Человек не стерпел и выбросился в окно. Туда ему и дорога».


Уже упоминавшийся мною Р. П. Катанян в то время осуществлял прокурорский надзор за деятельностью ОГПУ, и проверка обстоятельств смерти Савинкова входила в его прямые обязанности.

— Я приехал на Лубянку спустя час после случившегося, — рассказывал он автору этих строк. — Несколько работников ОГПУ во главе с Дзержинским писали сообщение о смерти Савинкова для газет. Феликс Эдмундович отвлекся от этой работы и подошел ко мне. Он сказал: «Савинков остался верен себе — прожил мутную, скандальную жизнь и так же мутно и скандально ее окончил».
















Василий Иванович Ардаматский Безумство храбрых. Бог, мистер Глен и Юрий Коробцов


БЕЗУМСТВО ХРАБРЫХ

1

Гитлеровцы назвали этот концлагерь «Зеро», что означает «нуль». В этом названии по-немецки точно выражалась вся трагическая судьба лагеря. На первой странице личного дневника коменданта лагеря Карла Динка была каллиграфически выписана такая уточняющая формула: «0°°0». Поясняя формулу, он писал: «Мы начинаем с нуля, потом мы без счета набьем подземелья сбродом, а когда миссия будет нами выполнена, все здесь снова будет равно нулю». И, словно заботясь о том, чтобы люди лучше его поняли, комендант приписал: «Ни один не выйдет отсюда живым – в этом моя главная обязанность и ответственность перед рейхом…»


Теперь на месте этого концентрационного лагеря – братское кладбище, в центре которого возвышается безымянный гранитный обелиск. По самым приблизительным данным здесь гитлеровскими палачами было загублено не меньше пятидесяти тысяч человек.

Погибали люди не одинаково. Одни со сломленной страхом волей превращались в мертвецов задолго до их физической смерти. Другие, презрев страх, вели беззаветную борьбу с палачами, показывая пример непостижимой высоты человеческого духа.

Могилы покоренных, сломленных и растоптанных безымянны. Безвестность героев временна. Их имена и подвиги до сих пор открываются нам. Настоящие герои – вечные современники поколений и эпох. В этом их бессмертие.

Моя повесть – о них.

Из одного письма я узнал о подвиге, который совершили во время войны пленники концентрационного лагеря «Зеро». Однако автор письма не знал ни имен героев, ни их судеб. «К сожалению, я был всего лишь пассивным свидетелем событий, – искренне сознавался он, – но я с восхищением буду помнить и преклоняться перед героями до конца моей жизни. В те дни мне часто приходили в голову слова Максима Горького «безумство храбрых», но теперь я могу только сожалеть, что не поддался тогда этому светлому безумству…» Несколько позже, читая вышедший в Германии сборник документов «СС в действии», я нашел в нем подтверждение факта, о котором сообщал мне читатель.

Я начал собирать материал. Мне помогали друзья из Германской Демократической Республики, Франции, Чехословакии и Польши, советские ветераны войны. В каждом полученном мною письме открывались всё новые и новые подробности давнего подвига и его участники. Отто Карлович Браун, старый немецкий коммунист, писал из Берлина: «Получив ваше письмо, я, признаться, не знал, с чего начать поиски. Но стоило мне их начать, как возникло множество источников, где можно получить что-то интересное. Подвиг героев лагеря как бы сам рвется к свету из мрака забвения…» Гитлеровцы сделали все, чтобы, согласно их черному замыслу, свести «баланс» лагеря к нулю. В последние недели войны сам Гиммлер следил за тем, чтобы от лагеря и его узников не осталось никаких следов. Но можно убить человека и сжечь его документы и нельзя умертвить память о нем тех, кто остался в живых и знает, что этим он обязан погибшим героям. В письмах, полученных мною, жила эта память.

И все же собрать материал, позволяющий написать полностью документальную повесть, так и не удалось…

Кто же они, герои лагеря «Зеро»?

Этот поселок расположен на север от Бреста. От него до границы с Польшей чуть больше десяти километров. Мирно спящий, он в первый час войны подвергся жесточайшему артиллерийскому обстрелу. Чем это было вызвано, непонятно. В поселке не находилось ни одного военного человека, за исключением уполномоченного райвоенкомата, да и тот лежал в больнице после операции аппендицита.

Сергей Николаевич Баранников проводил здесь последнюю неделю отпуска. Он приехал сюда к отцу, приехал издалека, с северного Урала, где работал инженером на большом машиностроительном заводе. Он хотел уговорить отца перебраться жить к нему на Урал.

Покинуть родной поселок старик отказался наотрез. Почти сорок лет он проработал тут учителем немецкого языка и был окружен всеобщим уважением. Даже выйдя на пенсию, он продолжал работать в вечерней школе, был депутатом местного Совета и уж никак не чувствовал себя одиноким. Сергей Николаевич и сам понял, что увозить его отсюда не следует.

Билет на самолет от Минска Сергей Николаевич заказал на понедельник. В воскресенье они с отцом собирались пойти на кладбище поставить оградку на могиле матери. С вечера накануне заготовили штакетник, вытесали столбы, заодно починили крыльцо дома…

На рассвете их разбудил грохот.

– Вроде гроза? – сонно спросил отец.

– Что-то не похоже, – отозвался с дивана Сергей Николаевич.

Близкий взрыв встряхнул дом, посыпалась штукатурка, лампочка под потолком закачалась, как маятник.

– Надо, пожалуй, посмотреть. – Отец не спеша встал и, накинув на плечи пальто, направился к двери.

– Погоди, батя. – Сергей Николаевич вскочил с дивана и как был, в одних трусах, пошел за отцом.

Домик их был крайним в поселке, стоял на взгорочке, и отсюда была видна вся главная улица.

Страшная, в первую минуту не постижимая сознанием картина открылась Баранниковым. По всему поселку бушевали пожары. Дом в ста шагах от них был снесен с фундамента и грудой бревен лежал в стороне. С воем и треском на поселок обрушивались снаряды. Кирпичное здание магазина разлетелось на мелкие куски.

Мимо Баранниковых со свистом пролетел кирпич. Он глухо ударился о землю и покатился по пыльной улице, оставляя глубокий след. Отец и сын проводили его взглядом, потом посмотрели друг на друга.

– Война? – спросил отец.

– Не иначе… – Сергей Николаевич взял отца под руку: – Пойдем-ка, батя, в погреб… Переждем пока.

– Ты что, не видишь, что делается?

Они стояли на крыльце, высокие, сильные, с окаменевшими лицами, с глазами, полными боли и недоумения.

– Не иначе – Гитлер, – сказал отец.

– Кому же еще? – ответил сын.

Артиллерийский налет прекратился. Стал слышен треск пожаров. И, как эхо обстрела, отдаленно и нестрашно доносился грохот со стороны Бреста.

На улице стали появляться люди.

– Пойдем оденемся, – сказал отец, направляясь в дом. – Надо что-то делать.

Одевались спокойно, не спеша – Баранниковы все делали неторопливо.

Вместе с жителями поселка они тушили пожары, носили в школу раненых, хоронили убитых. Железное баранниковское спокойствие действовало на всех. Люди рядом с ними приходили в себя и тоже начинали работать…

Солнце поднялось в зенит и словно остановилось там, потрясенное тем, что оно увидело на земле. Не забыть, каким мучительно длинным был тот солнечный июньский день – первый день войны.

Старший Баранников на первой полуторке, увозившей женщин с маленькими детьми, поехал до Порозова, где он должен был позаботиться об их отправке дальше, на восток. К вечеру он рассчитывал вернуться. Сергей Николаевич в это время помогал чинить поврежденный во время обстрела почтовый автобус. О том, что отец поехал в Порозов, он узнал, только когда на ожившем автобусе подъехал к школе.

Как только стали выносить раненых из школы, на главной улице поселка показались три немецких бронетранспортера, набитых солдатами. Они остановились напротив школы. Молоденький офицер, стоя на подножке головной машины, долго смотрел на людей, хлопотавших возле автобуса. Потом он соскочил на землю и крикнул что-то солдатам. Три каски поднялись. Три солдата выскочили из глубокого кузова и вместе с офицером, держа автоматы наперевес, направились к автобусу. Люди работали, все время видя немцев и в то же время как бы не обращая на них внимания. Только Сергей Николаевич в упор смотрел на приближавшихся гитлеровцев.

Офицер остановился в трех шагах от него.

– Что здесь происходит? – звенящим тенорком спросил офицер по-немецки.

– Эвакуация раненых, – по-немецки ответил Сергей Николаевич.

– О! Вы говорите по-немецки? Это очень хорошо… – Офицер вынул из кармана небрежно сложенную карту, развернул ее и стал что-то на ней искать; нашел и, придерживая пальцем это место, спросил: – Какое название имеет этот населенный пункт?

Сергей Николаевич ответил.

– Ага! Значит, очень близко Смоленск?

– Нет, это совсем другой населенный пункт.

– Как это так? – строго спросил офицер.

– И до того населенного пункта дорога еще длинная.

– Два одинаковых названия? Да? – спросил офицер.

– Да.

Офицер спрятал карту и спросил шутливо:

– Типичный русский беспорядок?

Баранникову казалось в эту минуту, будто он находился в каком-то полусне. Все видел, понимал, даже разгова ривал и в то же время почти не верил в происходящее, В самом деле, нелегко поверить, что он, советский инженер, коммунист, спокойно разговаривает с гитлеровцем, с фашистом.

Офицер смотрел, как в автобус вносили громко стонавшую женщину.

– Все это напрасно, – сказал он почти сочувственно. – В тыл вы не проедете. Наши войска занимают все магистральные дороги и уже продвинулись очень далеко.

Сергей Николаевич молчал.

– Хотите убедиться сами? – весело спросил офицер. – Пожалуйста.

С этими словами он резко повернулся и, сопровождаемый солдатами, возвратился к транспортерам. Машины помчались в сторону Порозова. Поднятая ими пыль смешалась с дымом пожаров.

– Товарищ Баранников, автобус загружен!

Перед Сергеем Николаевичем стоял паренек в клетчатой, вылезшей из штанов рубашке и в тапочках на босу ногу. Это был шофер автобуса. Баранников смотрел на него пустыми глазами.

– Автобус загружен, – повторил паренек. – Можно трогать.

В конце улицы показалась бешено мчащаяся полуторка. Это была та самая полуторка, на которой уехал старший Баранников. Переднего стекла в машине не было, весь ее кузов был в белых выщербинах.

Машина резко затормозила возле школы, юзом проползла по пыли, и тотчас из нее выскочил шофер. Лицо его было в крови, он смотрел на всех остановившимися глазами, судорожно глотал слюну и не мог вымолвить ни слова.

– Доктор, окажите ему помощь, – приказал Сергей Николаевич.

– Они нас обстреляли! – вдруг закричал шофер и показал рукой на машину. – Там товарищ Баранников.

Сергей Николаевич медленно подошел к полуторке и приоткрыл дверцу.

Отец стоял на коленях между сиденьем и передним щитком кабины, в который он упирался окровавленной седой головой. Сергей Николаевич обежал машину с другой стороны и рванул дверцу. Громоздкое тело отца начало медленно вываливаться из кабины. Сергей Николаевич подхватил его на руки и положил на лужайку. Только сейчас он понял, что отец мертв…

– В Порозове немцы… – рассказывал, немного отдышавшись, шофер. – Мы приехали туда. Они нас сразу остановили. Женщин приказали выгрузить и всех отвели в помещение кинотеатра. Тогда товарищ Баранников говорит: «Разворачивайся и молнией обратно. Надо предупредить, что здесь немцы»… Из Порозова мы выскочили. И все бы ничего. Вдруг километрах в пяти отсюда навстречу нам – транспортеры. Я поддал газу и, загребая правым скатом канаву, стал их обходить.

А они начали стрелять. Как жив остался, не знаю. А товарища Баранникова убили. Я даже не сразу сообразил. Гляжу, он пополз с сиденья, и всё. Я кричу ему…

– Довольно панику нагонять, – незнакомым самому себе голосом сказал Сергей Николаевич.

Спустя час Сергей Николаевич присутствовал на совещании партийного и советского актива поселка. Весь-то актив – полсотни человек. Собрались в школе, возле которой все еще лежал на лугу Николай Степанович Баранников.

Руководил совещанием пожилой мужчина с наголо обритой лобастой головой.

– Беда, что у нас нет оружия, – говорил он низким, ровным голосом. – Два-три пистолета – это не оружие. А нам нужно пробиться на восток и соединиться с армией. Обстановки мы не знаем, и никакой связи с центром у нас нет. Каждую минуту сюда может нагрянуть «враг. Те транспортеры, наверное, разведка. Так что разговор наш будет кратким…

Присутствовавших разбили на группы по десять человек. Командиром одной из них был назначен Сергей Николаевич Баранников. Его группа покинула поселок вечером.

Перед уходом товарищи помогли Баранникову похоронить отца.

Могилу вырыли в садике за домом. Кладбище было разворочено артиллерийским обстрелом. Неумело сколоченный гроб несли всей группой. Всё делали в молчании.

Только когда над могилой вырос невысокий холм, Сергей Николаевич сказал:

– Спасибо, товарищи…

И они ушли на восток.

2

На вторые сутки, ночью, группа Сергея Баранникова подошла к населенному пункту Лысково. Повернули влево, чтобы обойти поселок, и сразу же наткнулись на гитлеровских мотоциклистов. Неизвестно, кто больше испугался этой встречи. Во всяком случае, немцы около часа вели бешеный огонь из автоматов. Но группа потерь не понесла. Лысково обошли с другой стороны…

Рассвет застал их на окраине совсем реденького леса. Баранников провел товарищей к начинавшемуся неподале ку ржаному полю. Там каждый устроил себе укрытие.

– До темноты никаких разговоров и передвижений, – приказал Баранников.

Начинался знойный день. Сергей Николаевич лежал навзничь в низком, тесном шатре из связанной за макушки ржи. Пахло сухой землей и молодым житом. Солнце поднималось все выше, шатер изнутри стал золотым. Сергей Николаевич лежал неподвижно, скованный страшной усталостью.

По шалашу метнулась черная тень, и сверху обрушился рев низко, пролетевшего самолета. Ржаное поле колыхнулось, тревожно зашумело, и снова тишина. Баранников. словно провалился в яму – забылся, заснул.

Он очнулся, когда солнце уже перевалило за полдень. Огромный зеленый кузнечик, покачиваясь на сломанном колосе, скрипел ритмично и въедливо. Тихо шумела рожь.

Баранников лежал неподвижно, открыв глаза. Прошло несколько минут, пока он окончательно проснулся и вспомнил, почему лежит здесь. Он вскочил на колени и тихо свистнул. Справа и слева услышал ответный свист.

В ржаном шатре было душно, хотелось пить, пересохло горло. Сергей Николаевич посмотрел на землю вокруг себя, словно думал найти воду… И вдруг сердце точно ножом полоснуло: отец! Да нет, это все приснилось! Не умещается в голове, что отца больше нет, что он-сам похоронил его! Невозможно было поверить этому, но память безжалостно рассказывала ему снова и снова обо всем, что случилось за эти два дня.

Он сжал зубы и заставил себя думать о другом – о далеком своем уральском городке, об оставленных там жене и ребятишках.

Но мысли невольно возвращались к отцу. Ведь не про шло и трех дней с того тихого вечера, когда они вместе обтесывали штакетник и вспоминали о матери. Отец начал рассказывать, как она умирала, и вдруг запнулся, умолк и быстро отошел в сумрак густого малинника. Потом вернулся и ворчливо произнес свою любимую, памятную Сергею Николаевичу с детства, приговорку: «Жизнь – она жизнь, хорошее и плохое – пополам»…

День прошел спокойно, но война была слышна все время. Неровный ее гром на востоке то затихал, то усиливался. Над головой то и дело пролетали самолеты.

Когда стемнело, Баранников собрал товарищей. К нему подошли семеро. Двое сбежали. Одним из них был тот самый паренек в клетчатой рубашке и тапочках – шофер автобуса.

Рослый юноша с буйно-рыжей шевелюрой сказал угрюмо:

– Он и меня звал, говорил: «Только зря погибнем».

– Первыми погибают трусы, – как только мог спокойно сказал Сергей Николаевич. Черт с ними. Надо идти.

Километра три они шли по ржаному полю, пугаясь взлетавших из-под ног жаворонков.

Потом, перебравшись через овраг, часа два шли по лесу. Впереди шагал Баранников, за ним цепочкой остальные. Рыжий парень, тяжело сопя, шел вторым. Из всей группы он казался Сергею Николаевичу наиболее надежным. Звали его Гошей. Все в группе хорошо знали его, потому что в поселке он работал заведующим клубом.

Лес стал заметно редеть. Баранников замедлил шаг. Впереди время от времени слышался отдаленный и непонятный шум, похожий на порывы ветра.

– По-моему, там дорога, – прошептал Гоша.

– Возможно, – не оборачиваясь, также шепотом, отозвался Баранников.

И вдруг справа из кустов раздался хриплый «возглас:

– Стой! Кто идет?

Цепочка замерла на месте. Баранников вынул из кармана пистолет и отвел предохранитель.

– Свои, – тихо произнес он.

Тишина. Потом опять хриплый голос из кустов:

– Кто такие?

– Советские. Пробиваемся к своим.

Из кустов вышел солдат в шинели, но без головного убора. В руках у него была винтовка, за поясной ремень засунуты две гранаты. Оглядев сбившихся в кучку людей, он сказал несколько озадаченно:

– Свои, значит… – И, помолчав, спросил: – И куда, говорите, путь держите?

– К своим, – ответил Баранников и спросил: – А ты чего здесь караулишь?

– Чего? – Солдат неопределенно повел головой. – Кроме смерти, тут ничего не укараулишь. Вон там, – показал он рукой в сторону, – шоссе Слоним – Брест. Перейти через него задачка: немцы беспрерывно прут на машинах.

– А может, лучше идти вдоль шоссе? – спросил Баранников.

– Пробовал… Через полкилометра, не больше, лес кончается. А вот если бы шоссе это перескочить да потом еще форсировать шоссе Барановичи – Брест, тогда можно выйти на Пинские болота, а там ищи нас свищи. Это уж я знаю, сам из той местности.

Решили пересечь шоссе. Залегли в кустах у самой дороги. Вражеские машины проезжали совсем не так часто, как показалось солдату, и он был явно смущен этим.

– Мы сделаем так, – сказал он Баранникову, – я буду в случае чего прикрывать вас огнем и сам перейду последним.

Баранников пошел первым. Он неторопливо выбрался на обочину, остановился, посмотрел в обе стороны и размашистым шагом перешел через шоссе. Он просто не мог заставить себя бежать.

Присутствие в группе солдата сразу сказалось. Человек в шинели, с винтовкой одним своим видом напоминал о дисциплине. Вслед за солдатом и все стали называть Баранникова «товарищ командир». Между тем сам солдат, судя по его сбивчивому рассказу, очутился в лесу один совсем не в результате храбрости и именно поэтому теперь, стараясь замолить грех, вел себя так, как будто все было в порядке.

Перед рассветом он, с разрешения Баранникова, ушел на поиски продуктов и спустя несколько часов вернулся с большим караваем хлеба, куском сала и ведром картошки.

– Два километра отсюда, – рассказывал он не без хвастовства, – обнаружил я деревеньку, по уставу, значит, населенный пункт. Обошел его с задов, с огородов, значит. Присмотрелся накоротке – немцев вроде нет. Тогда я сразу в хату, что попроще. Там обнаруживаю старика и женщину. Я им так и так, помогите, мол, своим воинам по линии продовольствия. И вот пожалуйста… – Он широким жестом показал на свои трофеи.

– Не поинтересовался, где фронт? – строго спросил Баранников.

Солдат засмеялся:

– Да что вы, товарищ командир, какой там интерес? Старик и баба только и знают, что причитают.

– Немцы в деревне были?

– Только проездом, товарищ командир, – уже серьезно ответил солдат. – Но даже не ночевали.

Костер не разжигали. Поели хлеба с салом. В серенькой предрассветной мгле зашли в лес поглубже и сделали привал в кустах орешника.

Следующей ночью они пересекли шоссе Брест – Барановичи. Всю ночь по шоссе двигались вражеские танки, артиллерия, грузовики. Перебегали шоссе по одному с большими интервалами. Когда Баранников перепрыгнул через кювет, справа возникли два синих огонька и послышался нарастающий гул быстро мчавшегося автомобиля.

Баранников бросился назад и лег в воду, пахнувшую болотной гнилью. Долго лежал и, выбрав наконец тихую минуту, перебежал шоссе.

Дневной привал сделали возле озера Черного, километрах в трех от видневшейся на горизонте деревеньки. По очереди выкупались. Солдат и Гоша пошлиискать продовольствие. Баранников прилег в кустах ольшаника, прислушиваясь к тихому говору товарищей.

Он проснулся, когда солнце было почти в зените. Сквозь кусты ослепительно сияло зеркально гладкое озеро, вокруг звенели птичьи голоса. Люди спали. Солдата и Гоши не было. Подойдя к закраине кустарника, Баранников начал всматриваться в сторону деревни, но ничего не увидел. Съев оставшийся у него кусок хлеба, Баранников подошел к озеру и долго со вкусом пригоршнями пил прозрачную воду и смотрел на игру рыбешек. Кругом все было спокойно…

Солдат и Гоша явились совсем не с той стороны, откуда их ждали, и пришли не одни. С ними был пожилой мужчина, одетый во френч из домотканого серого сукна.

На рем не, перехватывавшем его располневшую фигуру, висела приоткрытая кобура с наганом.

– Зокин Ефим Сергеевич, председатель местного сельсовета, – степенно представился он Баранникову и, оглядев столпившихся вокруг людей, продолжал: – Ваши товарищи обо всем меня информировали. В свою очередь, должен информировать вас о положении в общем масштабе…

Голосок у него был высокий, чуть дребезжащий. Говорил Зокин спокойно, обстоятельно, точно на мирном заседании своего сельсовета.

– Состоялось обращение нашего Советского правительства по поводу войны. Сказано перед всем миром, что дело наше правое и что мы победим. Не без борьбы, конечно.

К чему правительство всех нас и призывает. Исходя из этого, имею предложение.

Давайте пробиваться в сторону севернее Пинска. Отсюда пойдем вдоль реки Ясельда, южнее Логишина, а дальше – на Богдановку. Там, по моим сведениям, уже действуют отряды, сформированные из местного актива. Это точно.

План Зокина был принят, и в сумерках отряд тронулся в путь. Без всяких осложнений в эту ночь дошли до места, где река Ясельда перекрещивалась с шоссейной дорогой. Когда наступил рассвет, начали вести наблюдение за местностью. До полудня на дороге не появилось ни одной машины.

– Фашисту эта дорога ни к чему, – убежденно говорил Зокин. – Он прет из Бреста на Пинск и Барановичи, а эта дорога ему вроде поперек. Надо, не дожидаясь ночи, пересечь дорогу и идти дальше.

Солдат предложил выслать вперед человека, чтобы разведать, как он выразился, обстановку на ближней дистанции.

– Да что там ведать? – разозлился Зокин. – Вон она вся обстановка. Вся вокруг как на ладони.

И они пошли.

Вся беда была в том, что по другую сторону дороги простиралась абсолютно голая равнина и только у далекого горизонта чернела полоска леса. Чтобы скорей миновать опасную равнину, пошли по прямой, а не вдоль реки, которая повела бы их несколько южнее и ближе к опасному Пинску.

Шли быстро,* плотной цепочкой, чуть пригнувшись к земле. Вдруг с холма, на который взбегала дорога, ударили два пулемета.

– Ложись! – крикнул солдат и первый прильнул к земле.

Пулеметы били длинными очередями, но расстояние до цели было все же большое.

Огонь не мог быть прицельным и никого не затронул. Но страх от первого обстрела был, может быть, пострашнее ранения. Огонь давно прекратился, но все продолжали лежать на земле. Вражеская засада, очевидно, имела радиосвязь. Не прошло и получаса, как на дороге появился отряд мотоциклистов. Машин десять, не меньше. И на каждой по два гитлеровца. Мотоциклы съехали с дороги и прямо по лугу развернутым строем помчались к лежащим на земле людям.

Все, что затем произошло, боем не назовешь. Остановившись шагах в тридцати, мотоциклисты расстреливали все еще лежавших на земле людей. Первым поднялся Баранников. За ним солдат, Гоша и Зокин. Впрочем, только у них и было оружие.

Солдат сделал два выстрела и упал, перевернувшись на спину. Рядом с ним с поднятым в руке наганом свалился Зокин. Баранников разрядил пистолетную обойму и стал искать по карманам запасную, но тупой удар в живот сломил его пополам, и он головой ткнулся в землю.

3

Пахло гнилой соломой и карболкой. Сергей Николаевич Баранников не мог определить, сколько времени он живет среди этих запахов – уже давно они были единственным ощущением жизни. Да еще боль, которая жгла его изнутри, как пламя, то разгоравшееся, то угасавшее. Запах гнилой соломы представлялся Баранникову живым, добрым и каким-то домашним, а карболки – холодным, злым, враждебным.

Иногда ему казалось, что запахи эти борются между собой и что от исхода этой борьбы зависит его жизнь.

Только три дня назад он стал смутно понимать, где находится, и вспоминать, что с ним произошло. Он лежал в длинном темном сарае, который раньше был, наверное, колхозным хлевом. Крыша осталась только с одной стороны. Уцелевшие балки перекрытия перечеркивали небо косыми линиями.

Сарай был набит людьми. Гитлеровцы бросили сюда несколько сот раненых военнопленных. Они лежали, ползали, ходили. Их стоны сливались в глухой гул, который не прекращался ни днем, ни ночью. Никакого немецкого начальства в сарае, по существу, не было. Шестеро солдат охраны жили поодаль, в палатке на взгорье, и сюда не заглядывали. Здесь был свой начальник – Роман Федорович, пожилой угрюмый человек с седой как лунь головой. На одной из петлиц его изодранной военной гимнастерки сохранилась эмблема – чаша со змеей.

Все в сарае знали, что Роман Федорович начал войну военным врачом и вскоре, раненный, попал в плен. У него была раздроблена левая рука. Чтобы остановить гангрену, он здесь, в сарае, перочинным ножом ампутировал себе руку по локоть.

Люди безгранично доверились ему, убедившись, что он имеет власть над смертью. И все же умирали ежедневно. Мертвых уносили из сарая глубокой ночью, когда большинство раненых спали. Утром во время обхода кто-нибудь спрашивал у Романа Федоровича:

– Доктор, куда девался мой сосед слева?

Роман Федорович строго спрашивал у дежурного:

– Где этот товарищ?

– Переведен в другое помещение, – отвечал дежурный.

Роман Федорович шел дальше. Скоро все знали, что это за «другое помещение», и стали называть его верхним. Но каждый раз спрашивали.

Четкие ответы дежурных почему- то успокаивали.

В это утро Роман Федорович задержался возле Баранникова дольше обычного.

– Удивил ты меня, братец.

– Чем? – слабым голосом спросил Баранников.

– Получил пулю в живот и спрашивает! Ты, братец, по всем статьям должен был умереть. – Роман Федорович оглядел большую фигуру Баранникова. – Две жизни тебе досталось, вот что. Но подожди радоваться. Тебе надо очень осторожно есть, а здесь, как ты понимаешь, не санаторий. Из баланды ешь только жидкость. Хлеб прожевывай, пока он во рту не станет как манная каша. Не будешь этого делать, попадешь в верхнее помещение. Будешь осторожен – через две недели встанешь, и я назначу тебя бригадиром…

Роман Федорович ушел.

Возле Баранникова остался бригадир – дядя Терентий. Ему было за пятьдесят, он участвовал в первой мировой войне и еще тогда побывал в плену у немцев. На эту войну пошел добровольцем.

Просто взял свою охотничью берданку, вышел на Минское шоссе и втиснулся в строй отступавшей части. Старому солдату не повезло: в первую же бомбежку осколок перебил ему ногу. Теперь кость уже срослась, но неправильно – левая ступня была повернута внутрь. Он прихрамывал и ходил с толстой суковатой палкой, а когда стоял, укладывал на эту палку раненую ногу.

– Да, выжил ты удивительно, – сказал дядя Терентий, подпихивая Баранникову под бок гнилую солому. – Я сколько раз загадывал, в какую ночь понесу тебя в верхнее помещение. А ты возьми да и обмани нас всех. Здоров ты, это конечно. Ты что, в артиллерии служил?

– Нигде я не служил, дядя Терентий, я к своим пробивался. Война меня на границе застала.

Дядя Терентий понимающе покачал головой:

– Не просто через стену пробиться. Да… А теперь вот никто не ведает, не знает, что с нами дальше будет. Немца той, первой войны я изучил. Лютый был, но, надо признать, аккуратный. Все делал по инструкции. А нынешний немец, замечаю, совсем другой, обезумевший какой-то. Всего от него ждать можно. Так что крепчай поскорее. Мало ли что еще придется выдержать.

– Спасибо тебе, дядя Терентий, – тихо произнес Баранников.

– Какой я тебе дядя? Тоже племянник нашелся! – пошутил Терентий и серьезно добавил:-Мы с тобой вроде братья, только я чуть постарше. Ладно, лежи и слушай, чего говорит Роман Федорович.

Спустя неделю Баранников уже встал и для начала взялся помогать дяде Терентию. А еще спустя несколько дней Роман Федорович назначил его бригадиром, отвечающим за двенадцать тяжелораненых…

Дни шли за днями. Жизнь и смерть делили людей между собой. Те, кто выздоравливал, начинали мечтать о побеге. Эта мечта поддерживала всех, она помогала Роману Федоровичу поднимать на ноги, казалось, безнадежных.

Четверо бежали минувшей ночью. Утром о них говорил весь сарай. К Баранникову подошел Роман Федорович:

– Если даже один из них доберется до своих и станет солдатом, я имею право спокойно… перейти в верхнее помещение. – Он вздохнул и добавил: – Но очень боюсь за них.

Не дойдут. Наши охранники говорят, что их войска уже в Вязьме.

– Может, врут?

– Нет, похоже на правду.

– Что же это происходит? – растерянно пробормотал Баранников.

Роман Федорович нахмурился, глаза его стали колючими:

– Что происходит? Война происходит, вот что. Не в кино ее смотрим. Не дурацкие вопросы надо задавать, а действовать, действовать каждому в любых условиях. Вот еще четверых выпустили, а нам надо поднять на ноги всех. Шутка сказать, здесь полбатальона на нашей ответственности. – Роман Федорович круто повернулся и размашисто зашагал по сараю…

Солнце всходило с той стороны, где крыша была сорвана. В этот час внутренняя сторона уцелевшего крова становилась розовой. Серые лица раненых тоже розовели, и, глядя на них, можно было подумать, будто эти люди просто остановились здесь на неприютный ночной привал.

Баранников проснулся от какого-то шума, который быстро приближался. Подойдя к стене, он прильнул к щели. По дороге, извивавшейся около леса, мчались грузовые автомашины с солдатами.

Баранников побежал к поломанной телеге, в которой обычно спал Роман Федорович:

– Вставайте, сюда солдаты едут…

– Ну и черт с ними! – сонно отозвался доктор.

Машины остановились на взгорке возле палатки охраны. И тотчас там раздался крик – кто-то ругался высоким, визгливым голосом. Потом все стихло.

– Сюда идут! – тревожно крикнул стоявший у ворот раненый.

Роман Федорович слез с телеги и спокойно сказал Баранникову:

– Отойдите-ка от меня на всякий случай.

Баранников прошел к своим раненым и сел там на ящик.

В воротах сарая остановились десятка два немцев. Впереди – офицер в длинном зеленом плаще. Он взмахнул рукой, и из-за его спины вынырнул человек в штатском.

Он поднял к офицеру лицо и стал похож на собаку, ждущую приказа хозяина.

Офицер сказал что-то солдатам. Они вошли в сарай и во всю его длину стали редкой цепочкой. Затем офицер громко крикнул что-то. Человек в штатском вытянулся, набрал воздуху и крикнул по-русски:

– Господин гауптшарфюрер приказывает встать!

Никто не шевельнулся.

– Встаньте, кто может, – негромко, но внятно произнес Роман Федорович.

Офицер пристально посмотрел на доктора и приказал что-то двум стоявшим позади него солдатам. Они направились к Роману Федоровичу. Половина раненых кое-как поднялась на ноги. Некоторые стояли, привалившись к стене.

Офицер повторил команду.

– Остальные встать не могут, – сказал Роман Федорович.

Человек в штатском перевел офицеру слова доктора.

– Молчать! Тебя никто ни о чем не спрашивает! – закричал офицер.

– Я врач, – спокойно отозвался Роман Федорович.

– Слушайте, скоты! Четыре ваших идиота вздумали бежать из плена. Все четверо расстреляны.

Пока человек в штатском переводил, офицер всматривался в пленных, но на их серых лицах он не видел ни страха, ни горя.

– Такая судьба ждет каждого, кто не подчинится установленному нами порядку! – Офицер вынул из-за обшлага какую-то бумажку, заглянул в нее и спросил: – Кто тут Роман Федорович?

– Я, – послышался спокойный голос доктора.

Офицер махнул рукой, один из солдат, стоявших возле доктора, подтолкнул его автоматом в спину.

Романа Федоровича вывели из сарая, и через минуту тишину прошила короткая автоматная очередь.

– Вы всё поняли? – спросил офицер, оглядывая пленных. – Эта однорукая обезьяна, решившаяся бороться против великой армии фюрера, расстреляна. Мы знаем, что именно он подготовил побег. По приказу командования это осиное гнездо ликвидируется.

Офицер вышел из сарая. Солдаты цепочкой потянулись вслед за ним. Раненые стали опускаться на землю.

Баранников стоял, не сводя глаз со светлого прямоугольника ворот, за которым зеленел луг. Он еще не верил. Просто не мог себе представить Романа Федоровича мертвым.

Как это может быть? Ведь только что он разбудил доктора, сказал, что едут солдаты. А тот сказал так спокойно: «Ну и черт с ними!» Только что прошел через ворота в тот зеленый мир жизни. И вдруг – мертв. Нет, этого не может быть!

Баранников вышел из сарая и сразу увидел Романа Федоровича. Он лежал на боку, подложив руку под голову, будто спал на утреннем солнышке. Но трава возле него была обрызгана кровью. Сергей Николаевич перевернул Романа Федоровича на спину и потряс его – он все еще не верил, что доктор мертв.

Баранников поднял Романа Федоровича на руки, внес в сарай и положил на его место – на разломанную телегу. Он всматривался в знакомое лицо, уже ставшее землистым.

Подошел дядя Терентий, молча постоял рядом и тихо сказал:

– Какого человека убили! Он всех нас стоил. И ведь знал, что его убьют. Когда проходил сейчас мимо меня, тихо сказал: «За старшего будет Баранников». Так что ты, Сергей, не сламывайся. Ты теперь за всех в ответе…

Остаток дня и ночь раненые провели в оцепенении. Даже стонали меньше и тише…

На рассвете умер танкист. Он уходил из жизни тяжело, бредил, кричал страшным голосом, стонал, бился. А в последние минуты сознание вдруг вернулось к нему. Он схватил Баранникова за руку и, судорожно дыша, заговорил быстро-быстро, точно боясь не успеть сказать все, что нужно:

– Они убили доктора… убили… видел? Как бы не забыть. Этот в плаще с приметой… У него большая родинка под ухом, не забудешь? Мы его найдем.

Припомним ему нашего доктора. Я буду иметь с ним дело, слышишь, я, только я. Я ему… – Из горла танкиста вырвался хрип, и некоторое время он молчал, а потом опять заговорил, жарко дыша и торопясь: – Они нас боятся. Ты видел? Боятся, сволочи! Это хорошо. Не зря боятся. Как только мой танк выйдет из ремонта, я знаю, куда идти. Туда дорога прямая… через ольшаник, потом речка… То, что мост взорван, не беда… – Танкист снова начал бредить, голос его становился все тише, – Башенный, не зевай! – были его последние слова.

Танкист умолк и будто потянулся всем телом.

Баранников и дядя Терентий вынесли его из сарая и с помощью двух легкораненых похоронили в балочке. Вот здесь и было то самое «верхнее помещение». Баранников видел его впервые: зеленый неглубокий овражек, и на дне его – земляные бугорки.

Вернувшись в сарай, Баранников, измученный, обессиленный всем пережитым, упал на свое место…

Дядя Терентий еле растормошил его:

– Сергей, вставай! Сергей!

Баранников медленно открыл глаза.

– Вставай, Сергей. Эти гады еще что-то затеяли.

По сараю ходили солдаты и с ними человечек с коричневым лицом.

– Всем выйти из сарая! Всем выйти из сарая! – беспрестанно повторял человек с коричневым лицом.

Из сарая вышло человек сто пятьдесят. Наверное, столько же подняться не смогли.

Тех, кто вышел, солдаты торопливо построили в колонну по четыре человека. С боков колонны встал конвой. Послышалась команда: «Вперед!» – и колонну погнали по дороге, уходившей к лесу. Когда прошли метров двести, колонну обогнали две автомашины с солдатами. Третья машина осталась у сарая.

Колонна огибала взгорок, в это время позади затрещали автоматы.

– Понял, что, ироды, делают? – тихо спросил дядя Терентий, который шел рядом с Баранниковым.

– Понял.

У самого леса дорога резко повернула, и все увидели, что сарай охвачен пламенем.

Баранникова знобило, дрожащими пальцами он взял руку Терентия:

– Танкист-то молодец какой! Приметил, что у этого, в плаще, под ухом родинка.

Умирал человек, а ненависть брал с собой…

Шли весь день и часть ночи. За это время пристрелили одиннадцать человек-тех, кто не в силах был идти. Одиннадцать человек. Этот страшный счет вели дядя Терентий и Баранников.

За полночь колонна добралась до безлюдного железнодорожного полустанка. На запасном пути стоял длинный товарный состав, где-то далеко в темноте тревожно дышал паровоз. Пленных загнали в один вагон – теплушку.

С грохотом задвинулись двери, и вскоре поезд тронулся. Изнуренные люди стояли, навалившись друг на друга. Но постепенно произошло, казалось, невозможное – все опустились на пол вагона и улеглись, как ложится под градом трава.

Баранников лежал, прижатый к дяде Терентию. Нечем было дышать. Люди стонали, кашляли. У самого лица Баранникова была щель, через которую сочился прохладный воздух. Он судорожно глотал его, как воду. Потом ему стало стыдно, что он один пьет воздух, и он отвернул голову, чтобы прохлада досталась всем.

Под зыбким полом вагона гремели колеса. Где-то далеко впереди протяжно взвыл паровоз. Баранникову в полузабытьи показалось, что это зовет его гудок родного завода там, на Урале.

Он вдруг увидел себя выходящим из дома. Жена кладет ему в карман сверток с бутербродами… И вот он уже идет к заводу по аллее, затененной строем кедрачей.

С ним здороваются, заговаривают знакомые, и к проходной приближаются уже целой компанией… Его стол стоит в светлом зале, который называется отделом главного технолога. Рядом со столом на кронштейнах укреплена чертежная доска. Но он не любит подолгу сидеть здесь. Тем более сегодня. В главном цехе заканчивается сборка громадной умной машины, о которой он думал, которой жил весь последний год… И он спешит в цех. Пока его никто не заметил, он стоит и издали любуется машиной. Ему жалко, что скоро ее разберут, положат на железнодорожные платформы и увезут куда-то в Белоруссию. Но эту мимолетную грусть тут же погасила радость и гордое чувство. Он представил себе, как там, в Белоруссии, снова соберут эту машину и какая-нибудь девчушка, назначенная на пульт управления, нажмет кнопку пуска. Машина оживет и начнет заглатывать болванки раскаленной стали и выбрасывать готовые маслянисто блестящие трубы. А потом эти трубы, красиво сложенные на платформах усеченными пирамидами, повезут во все концы страны.

Баранников всегда очень живо представлял себе всю пользу своей работы, гордился ею, и, конечно же, машины, которые он строил, казались ему самыми нужными людям.

Это было главное в его жизни. За это и жена на него обижалась, говорила: «У тебя прежде всего твои машины!» Но как это можно сказать, что прежде, а что потом!

Семья – это то, что с ним всегда и везде в неуязвимом спокойствие сердца, души… И он увидел вечер дома – самый обычный вечер. Он сидит у радиоприемника и, блаженно расслабленный, слушает концерт. Он любил симфоническую музыку, но не очень ее понимал. Она казалась ему сложной, как сама жизнь, и умеющей выражать любое состояние человека. И вот он слушает, как глубоким грудным голосом о чем-то сокровенном поет виолончель, и оркестр, боясь ей помешать, играет тихими аккордами… А Санька с Витькой уткнулись в книжки. Уж сколько раз из спальни слышится голос матери: «Ребята, спать», а они точно оглохли…

Баранников вздрогнул и поднял голову. Дверь вагона с грохотом отодвинулась. В слепящем луче фонарика возникали белые лица, расширенные глаза. Люди помогали друг другу встать и вылезти из вагона.

Поезд стоял в лесу. Был не то вечер, не то предрассветный час. Их снова выстроили в колонну – она стала заметно меньше. Трупы умерших в пути немцы сбрасывали под откос.

Колонна тронулась вслед за гитлеровцем, который светил себе под ноги фонариком.

Баранникову казалось, что они идут, прикованные к этому скользящему впереди светлому кругу. Дорога была песчаной, сыпучей и то поднималась вверх, то спускалась. Люди оступались, падали, их подхватывали товарищи. Отставать нельзя, отставших подбирает смерть. Так шли около часа, пока не уперлись в высокий, чуть проглядывавший в темноте забор из колючей проволоки. Открылись ворота. Кто-то скомандовал по- русски:

– Проходить по два человека!

Пары проходили через ворота, хриплый голос по-немецки считал:

– Айн, цвей, дрей, фиер… эльф, цвёльф…

Баранников шел в паре с дядей Терентием.

– Ну вот, брат, – тихо сказал дядя Терентий, – туг нам либо жить, либо сгнить…

Баранников молчал. Оторванный от счастливых воспоминаний, он удивленно думал о том, что с ним происходит. Он не понимал, зачем немцам нужно так мучить и без того, уже еле держащихся на ногах людей. Он смотрел на товарищей. Видел угрюмые лица со сжатыми ртами, видел набухшие злобой глаза. И тогда он подумал:

«Все-таки мы страшны им! И страшны тем, что у каждого из пас была там, на родине, своя жизнь, свое счастье, а от этого человека так просто не оторвать. Мы и сейчас, когда кажется, что нет ничего светлого впереди, всей душой, всеми мыслями ~~ в той, нашей, жизни, и, пока мы живы, не умрет наша ненависть к тем, кто отнял у нас счастье. Значит, главное теперь – не растерять любви к той далекой и такой близкой жизни. Тогда какую бы бесчеловечную муку ни придумали для нас эти. безжалостные палачи, мы не покоримся…»

4

Это еще не был лагерь «Зеро». До него Баранникову почти год жить здесь, в лагере, под названием «Schlucht- haus», что означает «дом в овраге» ИЛИ «овражий дом».

Лагерь как лагерь. Таких на территории Германии были десятки. Шесть приземистых бараков-блоков. Один из них именуется госпиталем. Для поверок и экзекуций – аппельплац. Беленькие домики комендатуры, охраны и канцелярии. Высокий забор из наполненной током колючки. По углам лагерной территории, как глазастые сторожавеликаны, – вышки с прожекторами.

За восточной окраиной лагеря темнел, уходя в глубь леса, глубокий овраг. Он заменял дорогостоящий и слишком приметный крематорий. По ночам в овраг сбрасывали трупы, и потом бульдозеры заваливали их землей. Со стороны лагеря овраг становился все мельче и уже.

Баранников попал во второй блок, в котором большинство узников были советские люди. Жили здесь и поляки, чехи, французы, бельгийцы, югославы – в большинстве своем военнопленные. Но были и такие, которых, как Баранникова, подхватила и занесла сюда военная буря.

На первом этаже нар, где получил место Баранников, его соседом справа оказался штурман сбитого над Германией бомбардировщика Александр Грушко. Было ему лет тридцать, не больше, но в его черных, отросших после машинки волосах уже появился стальной отлив седины. По ночам он страшно скрипел зубами и метался, точно в горячке. Видно, нелегко давалась неволя человеку, привыкшему к безграничному простору неба.

– Тут, брат, механика простая, – говорил он Баранникову. – Либо ты сволочью станешь, либо – овраг.

– Выходит, все тут в бараке сволочи? – спросил Баранников.

Черные цыганские глаза Грушко сузились:

– Счет сволочам идет здесь каждый день… – Он показал на проходившего мимо них капо, которого все звали «Пан з Варшавы». – Был, говорят, учителем, детишек воспитывал, а теперь совесть продал за повязку на рукаве…

На третий день после того, как Баранникова привезли в лагерь, к нему подошел коренастый, крупноголовый мужчина лет сорока пяти. Они познакомились.

– Меня зовут Алексей, – сказал коренастый. – Мы тут имеем свое советское землячество. Просто чтобы держаться друг к другу поближе. Так что ты не падай духом… – улыбнулся он.

– Я не из боязливых, – смотря ему в глаза, сказал Баранников.

– Вот и хорошо. Если какая забота, обращайся. Мое место сразу возле двери, справа.

Жизнь в лагере шла своим чередом. В предрассветной мгле – утренняя поверка на аппельплаце, торопливый завтрак из куска хлеба с бурдой, именуемой «кофе», и – скорый марш на работы. Вечером – возвращение в лагерь. Снова поверка, ужин-полкотелка вонючего жидкого супа, и люди, похожие на серые качающиеся тени, разбредаются по баракам. Шесть часов сна, и все начинается сначала. И так день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем.

Питание рассчитано только на поддержание в человеке тусклого тления жизни. А работа изнурительная. Потерял силы, не можешь работать, идти – пристрелят на месте. Заболел – отправят в так называемый «Госпиталь», а оттуда одна дорога – в овраг. Малейшее сопротивление лагерным порядкам – тюремный бункер и тот же овраг.

Недолгий срок нужен был Баранникову, чтобы понять, что его здесь ждет, но, вспоминая слова Грушко, он не выбирал между предательством и смертью, он выбрал третий путь – борьбу.

Как-то вечером после поверки он заговорил с Грушко:

– Значит, по-твоему, либо стать сволочью, либо смерть?

Грушко лежал навзничь и остановившимся взглядом смотрел в корявые доски нар второго этажа. Он молчал, и Баранников продолжал:

– А если не стать сволочью, и не умереть, а быть умнее и хитрее наших палачей?

– Ну и что? – хрипло спросил Грушко.*- Два раза ты перехитришь их, а потом какой-то негодяй продаст тебя за полбуханки хлеба… – Он схватил Баранникова за руку и сильно стиснул ее.

Баранников оглянулся – в дверях показался Пан з Варшавы. Когда капо прошел мимо них в глубь блока, Грушко повернулся к Баранникову.

– Вот тебе свежий пример… – шепотом говорил он. – На твоем месте раньше лежал поляк, учитель из Кракова, Станислав. Замечательный человек, умница, добрейшая душа… Держался, держался и однажды говорит: «Нет, не могу больше. Побегу».

Меня с собой звал. Я испугался. Он, понимаешь, доверился этому Пану з Варшавы – соотечественник, так сказать, коллега, вместе когда-то учились. Эта шкура обещала помочь ему и продала его. Вот и сгинул человек. А Пан з Варшавы хоть бы что – живет не тужит… Попробуй поборись с ним.

На другой день Баранников рассказал товарищу Алексею о своем разговоре с Грушко.

Выслушав Баранникова, оп сказал:

– Тревожит меня твой Грушко. Очень тревожит. Ты от него не отступайся.

Жил в этом же блоке паренек, которого все звали Демка. Было ему лет семнадцать, не больше. Говорили, будто он из шпаны, без роду и племени.

Не нравился Баранникову этот Демка. Только и знает вертится возле эсэсовцев, а вечера просиживает в каморке у Пана з Варшавы. Его часто освобождали от работы, и вообще не было видно по этому Демке, что живет он в лагере рабов, – озорная улыбка не сходила с его лица. Но Демка почему-то дружил с человеком старше его раза в три. Это был прораб из Минска Степан Степанович – один из близких товарищу Алексею людей. Баранников видел, что Степан Степанович относится к парню по-отечески, почти нежно, и все выбирал момент поговорить с ним, посоветовать быть с Демкой поосторожней.

В это утро на поверке присутствовали комендант лагеря и начальник политического отдела. Все насторожились – эти зря так рано не встают. Однако во время поверки ничего не произошло. Заключенные построились в колонну, и она двинулась к воротам… У ворот стоял комендант и пристально всматривался в лица проходивших мимо него узников.

И вот он нашел того, кого искал, и подал ему знак рукой. Из колонны вышел Пан з Варшавы. Как только он приблизился к коменданту, тот наотмашь ударил его но лицу коротким стеком. Солдаты схватили капо и потащили в комендатуру.

Баранников тревожно и недоуменно посмотрел на Степана Степановича. Тот невозмутимо ждал, когда колонна тронется дальше. И только в карьере, когда они оказались рядом, Степан Степанович тихо сказал:

– Демкина работа.

– Какая работа? – не понял Баранников.

– Да Пан з Варшавы.

Демка решил отомстить капо за гибель Станислава. Для этого он втерся к нему в доверие, дал понять, что готов помогать ему в его трудной службе. Пан з Варшавы стал расспрашивать его о Степане Степановиче. Демка рассказывал, какой это хороший человек, что для него он как отец родной. И Степан Степанович, в свою очередь, сделает для Демки все, о чем тот попросит. Тогда капо под большим секретом сообщил Демке, что у себя в Польше он был коммунистом и теперь хотел бы установить связь с русскими коммунистами, чтобы действовать вместе. Но как это сделать? Демка заверил капо, что готов ему помочь. Вчера вечером Пан з Варшавы посвятил Демку в свой план. Он написал пять писем-листовок и просил Демку передать их Степану Степановичу. Демка сказал, что он возьмет их завтра в карьере и там же передаст Степану Степановичу. Так, мол, безопаснее. Капо согласился. А когда лагерь спал, Демка, никем не замеченный, соскользнул с нар, выбрался из блока и побежал к домику, в котором жил комендант лагеря.

Унтерштурмфюрер Раух принял его весьма приветливо, провел в свой кабинет и даже угостил пицом. Он догадывался, что паренек прибежал к нему неспроста. Раух расспросил Демку, кто он и откуда, зачем пришел. Демка начал издали-что ему, мол, боязно говорить, так как речь пойдет о большом начальнике. Когда Раух узнал, кого имеет Демка в виду, он рассмеялся:

– Ну, капо не такой уж большой начальник, говори смело.

– Он мне все рассказывает, что он коммунист и что хочет связаться с нашими русскими.

– Ну, и что же?

– Как – что же? – У Демки от удивления округлились глаза. – Он же хочет сотворить вам какое-то зло. Завтра в карьере он будет передавать листовки.

– Какие еще листовки? Кому? – строго спросил комендант.

– Я не знаю. Он сказал, что имеет несколько листовок специально для русских.

– Ты видел эти листовки?

– Нет, не видел. Он только завтра даст их мне, чтобы я передал своим. А я не знаю, кому передать. Он не сказал еще кому.

– Минуточку… – Раух подошел к телефону и набрал какой-то номер.

Если бы Демка понимал по-немецки, он услышал бы вот что:

– Иоганн? Говорит Раух. Ты давал капо второго блока какое-нибудь задание, связанное с листовками? Нет? Странная история.

Начальник политического отдела долго себя ждать не заставил – явился к коменданту. Они сели на диван вдали от Демки и разговаривали там вполголоса.

Выслушав коменданта, гестаповец спросил:

– Видишь, как ты ошибся?

– Но, может быть, он решил сам проявить инициативу?

– Этого не может быть. Я предупреждал его: ни шагу без наших указаний.

– Что ты предлагаешь?

– Его надо устранить. Типичный оборотень…

– Вот так и была решена судьба Пана з Варшавы. Он был схвачен сегодня с листовками в кармане… – сказал Степан Степанович.

– Слушай, а я думал, Демка заодно с капо, – растерянно сказал Баранников.

– Да что ты! – улыбнулся Степан Степанович. – Хороший парень. Наш.

Сейчас он больше ничего не мог сказать. И только вечером, уже в бараке, Баранников узнал от него историю парнишки…Рос Демка как трава на дороге. Отца своего он в глаза не видел. Мать работала нянькой в больнице, уходила из дому ранним утром и возвращалась затемно. С десятилетнего возраста парень был предоставлен самому себе, и домом для него была улица, где он чувствовал себя полноправным хозяином и грозой всех ребят.

Учение давалось ему трудно, но все же из класса в класс он как-то переползал.

Дважды его исключали из школы за хулиганство. Последний раз – перед самой войной…

Когда фашисты захватили город, где жил Демка, парень совсем от дома отбился.

Мать за несколько дней до прихода немцев уехала к больной сестре в деревню и почему-то не возвращалась. Демка устроился уборщиком в столовую для немецких солдат и жил в каморке при кухне. Вскоре его угнали в Германию. Он стал работать батраком у богатого крестьянина.

Однажды хозяин ударил его кнутом за то, что он медленно запрягал лошадь. Демка вырвал у хозяина кнут и так исхлестал его, что тот попал в больницу. А Демку увезли в полицию…

Когда Демку, до полусмерти избитого, привезли в лагерь и швырнули во второй блок, Степан Степанович забрал его к себе на нары, выходил и потом помогал ему освоиться в этой страшной жизни. Но знавший родительской ласки, Демка всем сердцем привязался к Степану Степановичу и готов был за него перегрызть горло кому угодно…

Между прочим, с того дня, когда схватили Пана з Варшавы, Демка стал личным осведомителем начальника политического отдела лагеря и начал снабжать гестаповца информацией, которую готовили товарищ Алексей, Степан Степанович, а позднее и Баранников.

5

Устранение Пана з Варшавы благотворно подействовало на штурмана Грушко. Он как-то сразу успокоился и вскоре начал выполнять поручения подпольной организации. Вместе с Баранниковым он добывал из госпиталя лекарства.

В связи с осенними холодами участились заболевания. Госпитальный барак был переполнен, Во втором блоке не поднимались с нар около ста человек. Всем им грозило уничтожение. Это уже произошло в пятом блоке.

В это время порошок аспирина иногда мог стоить жизни. Товарищ Алексей поднял все подполье на эту, как говорил он, битву за людей. Одни доставали лекарства, другие прятали больных, третьи за ними ухаживали. В этой благородной битве подпольщики завоевали всеобщее уважение и доверие.

Именно в это время из Берлина в лагерь пришло секретное предписание.

Коменданту лагеря «Schluchthaus» унтер- штурмфюреру СС Рауху Петеру.

КОПИЯ – начальнику политического отдела.

Рейхсфюрер СС. Инспектор концентрационных лагерей «Е» А 12-а, Ораниенбург 29.

XI. 41.

Секретно. Тщательный анализ вашего донесения «Е-101» компетентными экспертами вызвал соображения, заставляющие подвергнуть сомнению ваши оптимистические выводы.

Тревожащим фактом является назначение на должность капо человека, чьи политические взгляды вы установили с явным опозданием. Фактом является и то, что данный капо был разоблачен не в результате хорошо организованной агентурной разработки контингента, а благодаря чисто случайной активности русского, которого вы сами характеризуете, как «юнгелюмпен», и никак больше. Отсутствие у вас на данном этапе нарушений дисциплинарного порядка также не может быть основанием для далеко идущих выводов о благополучном положении. Опыт других лагерей говорит, что по прошествии одного месяца после укомплектования контингентов уже возникают тайные объединения лиц главным образом русской национальности. Эти объединения, как правило, не торопятся действовать, а ведут хитрую и тщательно законспирированную работу по привлечению к себе новых сил.

Особые задачи вашего лагеря с будущем уже могут быть известны лицам, руководящим тайной организацией, и именно поэтому их позицией и является выжидание. Мы можем информировать вас, что в параллельном лагере уже зарегистрировано два случая осведомленности в отношении упомянутых особых задач, и, хотя там приняты радикальные меры, чтобы пресечь дальнейшее распространение упомянутой осведомленности, данный факт сам по себе должен вызвать у вас серьезную озабоченность.

Компетентные лица высказывают убежденность в том, что в вашем лагере уже существует тайная организация, вскрыть которую вы не сможете без глубокой агентурной разработки контингента лагеря, Настало время решительно отказаться от представления, что ваш лагерь – обычный. Комплектование контингента лагеря будет завершено в самое ближайшее время, и уже сейчас на вас лежит полная ответственность за решение особой задачи лагеря. Ваша просьба об увеличении штата охраны удовлетворена.

С I. XII. 1941 года и впредь до последующих указаний устанавливается получение от вас донесений по данному вопросу с датой отправки первого, десятого и двадцатого числа каждого месяца.

Бригаденфюрер СС и генерал-майор войск СС Г люкс.

После получения этого предписания в лагере были введены новые дисциплинарные правила. Строжайше запрещалось собираться группами более двух человек, вести разговоры во время работы, а также в блоках после вечерней поверки, передавать друг другу пищу или какие бы то ни было предметы, и даже общаться со служебным персоналом лагеря без особой к тому необходимости.

Вскоре прибыли два грузовика с солдатами. Теперь во время работы конвойные торчали на каждом шагу. Во время поверки они безостановочно ходили между шеренгами. За раздачей пищи наблюдала целая свора охранников. Очередь останавливалась в десяти шагах от кухни, и к окошку подходили по одному человеку. В блоках были установлены, ночные караульные посты. Всю ночь солдат прохаживался вдоль нар.

Начальник политического отдела начал усиленно вербовать агентуру из числа заключенных. Каждый вечер к нему вызывали по два, по три человека. Утром товарищ Алексей, Баранников и Степан Степанович уже знали, кто выстоял, а кто сломился.

Это было видно по поведению человека, а некоторые и сами говорили, что стали осведомителями.

Товарищ Алексей поручил всем подпольщикам внимательно следить за служащими лагерной администрации, слушать их разговоры между собой. Нужно было узнать, чем вызвана эта активность гестаповцев.

Вскоре стало известно, что всем, кто дал согласие быть шпиком, приказывали выяснять, не ведутся ли среди заключенных разговоры об особом предназначении лагеря* Однажды утром, разгребая снег возле комендатуры, Баранников услышал разговор двух эсэсовцев.

– Неудачу под Москвой Берлин сегодня подтвердил, я слышал сводку, – сказал один.

– Что-нибудь серьезное? – спросил другой.

– Судя по всему – да.

– Надо пускать в ход секретное оружие.

– А есть оно? Я слышал, что как раз наш новый объект связан с его изготовлением., Баранников глубоко вздохнул и с радостным ожесточением всадил лопату в снег, выломил его целую глыбу и легко отшвырнул в сторону. «Значит, вранье все, будто Москва уже пала…» Вечером он сообщил эту новость товарищу Алексею.

– Передай нашим, – распорядился товарищ Алексей, – пусть всем рассказывают, что Гитлер под Москвой получил по зубам. А я постараюсь выяснить, что такое «наш новый объект».

В канцелярии лагеря писарем работал чех Иржи Стег- лик, давний и надежный солдат подполья. Товарищ Алексей всячески оберегал Стеглика от подозрений со стороны начальства, связывался с ним очень редко и только тогда, когда нельзя было без него обойтись. Сейчас Стеглик получил задание во что бы то ни стало узнать, что означают слова «наш новый объект».

Только спустя неделю Стеглик нашел возможность для минутного разговора с товарищем Алексеем.

– Есть тревожная новость, – сказал Стеглик. – Из нашего лагеря отбирают всех физически крепких. Их отправят на строительство какого-то секретного завода.

Видимо, это и есть «наш новый объект». Что за завод и где он будет строиться, узнать не удалось. Операция проводится под большим секретом. Но списки готовлю я.

– Мы должны с этой партией отправить своих людей, – подумав, сказал товарищ Алексей. – Ты можешь включить их в список?

– Могу, но немного,

– Баранникова, Грушко и Степана Степановича с его парнишкой.

– Сделаю. Я тоже уезжаю. Часть нашей канцелярии уедет раньше. Пожалуй, нам следует попрощаться.

Они молча пожали друг другу руки и разошлись…

6

Это произошло ранней весной сорок второго года.

Ночью весь лагерь был поднят по тревоге. По-видимому, гитлеровцы решили переброску заключенных, отобранных для лагеря «Зеро», провести так, чтобы до предела взвинтить им нервы и заставить внутренне приготовиться к самому худшему.

Сначала всех заключенных построили на аппельплаце как обычно. Затем капо всех блоков Объявили своим колоннам номера заключенных, которым надлежало выйти из строя и собраться в особую колонну возле госпитального блока. Вскоре там оказалось не меньше трети узников.

Лучи прожекторов, установленных на сторожевых вышках, безостановочно полосовали ночную темноту. Охранники были вооружены до зубов, точно в бой собрались. Вдоль плаца расположились станковые пулеметы с боевыми расчетами. – Эсэсовцы, как бы пробуя оружие, то и дело пускали в небо очереди из автоматов. Рокочущим басом глухо перекликались тяжелые пулеметы на вышках.

Оставшимся в строю было приказано разойтись по блокам,

– Скорей! Скорей! – кричали эсэсовцы.

Теперь лучи прожекторов скрестились на колонне, и никуда нельзя было укрыться от слепящего света.

Баранников отыскал глазами Степана Степановича. Рядом с ним увидел Демку.

– Все в порядке, – тихо сказал Баранников стоявшему рядом Грушко. – Наши все в колонне.

– Еще неизвестно, какой это порядок, – угрюмо отозвался Грушко.

– Ладно. Двум смертям не бывать, – усмехнулся Баранников.

Наконец последовала команда «вперед», и колонна направилась к главным воротам.

Шли не по дороге, а напрямик – по полям и пашням.; Землю за ночь немного приморозило, но под ногами идущих она быстро превращалась в липкий кисель.

Деревянные колодки вязли в грязи, срывались с ног. Многие шли босиком. Эсэсовцы постреливали из автоматов трассирующими пулями, стараясь пустить трассу возле самой колонны. Возбужденные стрельбой собаки рвались с поводков, захлебываясь в яростном лае…

Через высокие, окованные железом ворота снова в мятущихся лучах прожекторов колонна вошла на территорию нового лагеря и остановилась у подножия большой горы, окруженной густым лесом.

Опомнившись от сумасшедшего марша, заключенные начали осматриваться.

– Странно! Не видно ни одного барака, – сказал Баранников.

Узники не знали, что все главное хозяйство лагеря «Зеро» находится у них под ногами, глубоко в земле. Здесь, под этой горой, некогда были соляные копи. Но уже давно пласты иссякли, а под землей остались громадные шахты – пещеры. Они-то и станут обиталищем для заключенных. Здесь же, под землей, узники должны были строить завод…

Круглые сутки тысячи заключенных рыли подземный котлован для завода. Немецкие инженеры знали свое дело. Работу вели по строжайшему плану, она была расписана буквально по часам. Вое земляные работы в этом плане были названы фазой «термит». Параллельно вступала в действие фаза «броня» – бетонирование стен подземелья.Затем должны следовать фазы: «сердце» – установка и монтаж энергетического хозяйства завода, и «заселение»- монтаж станков. И, наконец, последняя фаза, «вперед», – начало производства.

Во время строительства завода в подземных пещерах находились почти тридцать тысяч человек, согнанных из разных лагерей. Пещеры были расположены вокруг главного подземного котлована стройки. Подземные цехи, пещеры и проходные штольни – все это дьявольское хозяйство проектировалось так, чтобы люди, занятые в нем, были максимально разобщены. Кончалась работа в цехах- заключенные исчезали в темных штольнях, ведущих в пе щеры, и немедленно в противоположные концы цехов из другой черной дыры уже входила новая смена. Горе тому, кто, не разобравшись спросонок, пойдет в цех не по той штольне. За это смерть. Пещерные рабы день за днем знали одну дорогу: из пещеры в цех-по штольне номер один, из цеха в. пещеру – по штольне номер два. И ни шагу в сторону, не считая шага в могилу. Выйти из пещер на поверхность земли можно было только через главный котлован, откуда начинался круто поднимавшийся тоннель. Узников неделями не выпускали из подземелья. По четырнадцати – восемнадцати часов заключенные рыли плотную, как бетон, землю, задыхаясь в теплом и влажном воздухе. ' «Это был форменный ад, – рассказывал в сорок пятом году следователю немецкий инженер Альфред Шарк, видевший, как строился завод. – Этот ад был создан руками самих мучеников. Может быть, счастливыми из них следует считать тех, кого смерть настигла за работой. Каждый день из подземелья выносили десятки трупов, а тех, кто, потеряв последние силы, не мог работать, выволакивали из подземелья эсэсовцы, и их судьба так же завершалась в усовершенствованных печах срочно построенного крематория:. Среди немецких специалистов, работавших на заводе, в ходу было выражение: «У нас лагерь с одной дверью и вход только сюда». Лагерь постоянно пополняли новыми партиями заключенных. Откуда их привозили, я не знаю.

В период строительства одновременно работали не меньше тридцати тысяч человек.

Когда завод был готов, из всего контингента для работы на заводе было отобрано около десяти тысяч человек. Отбирали только самых здоровых и имеющих технические специальности. А все остальные, надо думать, были истреблены. Это страшное место было чрезвычайно засекречено. Все мы давали подписку, что никому и никогда ни словом, – ни намеком не сообщим о том, что мы видим в лагере «Зеро». В противном случае – смертная казнь. Я поступил, как подсказала мне совесть: вскоре после пуска завода я бежал из этого ада и до конца войны скрывался у старшего брата на хуторе в Баварии. В отношении заключенных, работавших на заводе, инструкция была предельно ясной: ни один из них живым отсюда выйти не мог. Тайна завода должна была умереть вместе с ними. На заводе работало немало инженеров из среды заключенных. Некоторым из них даже были предоставлены более сносные условия существования. Но и они тоже были обречены…» А вот выдержка из докладной записки, опубликованной в сборнике американской службы информации «Концентрационный лагерь».

«В южной части Гарца находились важные военные предприятия, в том числе довольно большой авиационный завод и подземный, укрытый глубоко в горах, завод по производству снарядов «Фау-1» и «Фау-2». Здесь основные шахты тянулись почти полтора километра под землей и были связаны между собой сорока восемью тоннелями.

Этот завод был построен политическими заключенными. Они же и обслуживали предприятие. Среди этих политических заключенных находились немцы, французы, голландцы, русские, чехи и поляки. Согласно показаниям одного голландского врача, в лагере ежегодно сжигали в печах девять тысяч трупов.

Заключенные должны были работать по 18 часов в сутки. Питание их состояло только из жалкого куска хлеба и одного литра жиденького супа. Когда они становились слишком слабыми и не могли больше работать, их отправляли в «лазарет». Там не было ни медикаментов, ни продуктов, ни врачебной помощи кроме той, какую больные могли оказать друг другу.

Когда И апреля американцы достигли Нордхаузена, вокруг завода и бараков лежало две тысячи семнадцать трупов».

Пока шло строительство завода, эсэсовцы применяли тактику, которая в одном из их документов названа «схемой проходного двора». Сюда привозили и пригоняли рабов из разных лагерей. Задача состояла в том, чтобы они работали на полный износ.

Тысячи узников погибали в самом начале, когда под землей производились взрывные работы. Эсэсовцы в тот период делали с заключенными все, что приходило им в их шальные головы. Не кто другой, как рейхсминистр СС Гиммлер, был главным наблюдателем этой стройки. Именно он подписал секретный приказ, на основании которого была создана «схема проходного двора».

Сколько десятков тысяч людей прошли через этот страшный двор установить точно нельзя. Люди умирали в подземелье от непосильного труда, задыхались от отсутствия кислорода и от газов. Эсэсовцы убивали заключенных за самую ничтожную провинность. Регулярно проводилась так называемая «вентиляция»: доведенную до полного изнеможения партию заключенных якобы угоняли обратно в тот лагерь, откуда их привезли. Эти люди попросту исчезали. Такая «вентиляция» повторялась через каждые два- три месяца. Главное – не дать людям опомниться, оглядеться, понять, что здесь происходит. Любой способ уничтожения был хорош – ведь это соответствовало задаче сохранения сверхсекретности объекта.

Положение несколько изменилось, когда завод был построен.

Тех, кто был оставлен работать на заводе, уже нельзя было прогонять через «проходной двор». Быстрая смена рабочих и вызванное этим непрерывное обучение новых могли отразиться на темпах выпуска продукции.

Но это совсем не означало отмены главного условия: живым отсюда никто уйти не мог. Обессиленные, больные, как и раньше, уничтожались. Рабы завода жили в подземных пещерах, без света и воздуха. Спали на камнях. В одной из таких пещер жило три тысячи человек. Пока полторы тысячи работали у станков, остальные спали. Вернувшиеся из цехов ложились на камни, еще теплые после товарищей.

Месяцами не мылись. На потные лица толстой коркой ложилась пыль, которую отмывали собственной мочой, Не было достаточно воды и для питья. Многие заключенные, доведенное жаждой до безумия, пили свою мочу и умирали от отравления.

В месяц два-три раза проводилась казнь так называемых саботажников. К двум виселицам, стоящим на поверхности, выгоняли часть заключенных и выстраивали из них очередь.

Эсэсовский оркестр исполнял веселые опереточные мелодии, под которые приговор приводился в исполнение. Такую казнь эсэсовцы называли «оперетка»…

Но и в этом аду многие не сломились, не пали духом и вели борьбу с палачами, не страшась смерти.

Здесь ничего не придумано, это всего лишь пересказ официальных данных, зафиксированных американским судом в Дахау в 1947 году, когда на скамью подсудимых попало несколько далеко не главных организаторов этого ада.

7

Шла к концу вторая военная зима. На стройке подземного завода в самом разгаре была фаза «заселение», хотя еще не были закончены фазы «термит» и «броня».

Работы по всем трем фазам проходили теперь одновременно. Гитлеровцы торопились.

Сергей Николаевич Баранников, работавший на монтаже станков, со злостью наблюдал эту немецкую организованность. Как и другие узники, он знал, что из лагеря выхода в жизнь нет. Иногда по ночам ему казалось, что он уже давно погиб, а живет и думает о нем, погибшем, какой-то совсем другой человек. И это тот, другой человек лежит сейчас в черной, душной пещере, набитой тяжело дышащими, стонущими во сне людьми. И это тому, другому человеку лежащий рядом с ним Степан Степанович хрипло говорит:

– Может, и хорошо, что пути нам отсюда нет. Вернись домой, расскажи, что пережил, ведь не поверят, подумают – рехнулся старик… А такое неверие будет хуже смерти…

Жил в лагере паренек из Франции. Звали его Рауль. Больше о нем никто ничего не знал. Был слух, будто работал он связным в отряде маки, но сам Рауль, когда у него спрашивали об этом, только смеялся. Веселый, неунывающий, он подружился с Демкой. Как они разговаривали без общего языка, непонятно. А ведь разговаривали же. Сойдутся и давай втолковывать что-то друг другу. Жестикулируют, смеются, и узники, смотря на них, улыбаются. Однажды Рауль сообщил Демке, что ему исполняется девятнадцать лет. Демка приготовил ему подарок – пачку сигарет, выпрошенную им у гестаповцев. Они сговорились справить день рождения Рауля в воскресенье, когда оба будут на поверхности подметать мусор возле земляного кургана. Рауль намекнул, что у него есть великолепное угощение…

В воскресенье утром Рауля повесили перед строем лагеря. Рауль точно не понимал, что с ним происходит, он улыбался конвоирам, что-то оживленно им говорил. Но, когда палач стал надевать ему на шею петлю, он закричал на весь плац тонким, страшным голосом. Голос его на лету оборвался – палач ногой выбил у него из-под ног скамейку.

Его довесили за то, что он для своего дня рождения стащил на комендантской кухне банку с остатками повидла.

Прав Степан Степанович: в самом деле, поверит ли кто, что могло быть такое на земле, среди людей?

Первое время подпольщики вели в подземелье только разъяснительную работу. Они рассказывали всем, что из лагеря никто живым не выйдет. Получив такое задание от товарища Алексея, Баранников удивился:

– Зачем? И без того тяжело…

– «Зачем, зачем»! – рассердился товарищ Алексей. – Я, брат, сам всю жизнь говорил людям о светлом в их жизни. А здесь мы вынуждены брать в помощники саму смерть… – Он помолчал и уже спокойно продолжал: – Сознание всеобщей обреченности объединит людей и, кроме того, затруднит деятельность шпиков и провокаторов из среды заключенных. А это уже немало. Одновременно мы словом и делом дадим людям понять, что шанс на спасение может дать только организованная борьба, что только сообща можно выручить попавшего в беду.

И все же это было не просто – человеку со смертной тоской в потухших глазах сказать, что он обречен. Но вскоре Баранников убедился, что расчет товарища Алексея был правильным. Сознание общей обреченности сплачивало людей, пробуждало в них угрюмую решительность и готовность к беззаветному сопротивлению палачам.

Подпольная организация становилась на ноги. Такие, как Баранников, вожаки появились и в других пещерах. Они установили связь друг с другом, а затем образовался руководящий центр, который возглавил майор танковых войск Пепеляев.

Центр именно образовался, ибо никакого собрания по выборам центра, конечно же, не было. Просто всем постепенно стало ясно, что наиболее сильные и умные подпольщики действуют во второй пещере. Туда потянулись запутанные ниточки связи. Они часто обрывались, не достигнув цели, но, так как и из второй пещеры в другие тянулись такие же ниточки, связь постепенно налаживалась. И вскоре как бы сама собой подпольная работа в подземелье сосредоточилась вокруг второй пещеры, где жил и действовал русский майор Пепеляев.

Так же постепенно выяснилось, что в лагере действует еще и хорошо налаженная организация немецких антифашистов, в которой участвуют патриоты и других европейских стран. Во главе ее был товарищ Отто. Обе организации установили между собой связь, и судьбе было угодно, чтобы сделал это Баранников: в ту пору товарищ Отто оказался обитателем той же пещеры, где жил Сергей Николаевич.

Это произошло так.

Однажды после работы к Баранникову подошли три немца, такие же, как он, заключенные.

– Ты русский? – спросил самый старший из них, У него было лицо рабочего, резко прочерненное, с глубоко сидящими внимательными и спокойными глазами. В первую минуту Баранникова больше всего удивило, что он говорит по-русски.

– Да, русский.

– Ваших здесь много?

– В этой пещере человек сто.

– Это хорошо, – сказал немец. – Ваши капитулируют последними. Надо разъяснять вашим людям первое лагерное правило: чтобы сохранить облик человека, надо до конца оставаться человеком.

«Неплохое правило», – подумал про себя Баранников, всматриваясь в своего собеседника.

– А ты кто?

– Я немец. – Он усмехнулся уголками рта. – И очень опытный немец. Десятый год изучаю тюрьмы Гитлера.

– Коммунист? – прямо спросил Баранников.

– Просто приличный человек, – по-прежнему спокойно ответил немец, в упор глядя на Баранникова.

– Хорошо говоришь по-русски.

Снова немец усмехнулся уголками рта:

– Был случай изучить… – Он помолчал. – У ваших товарищей нет заблуждений насчет будущего всех нас? – Он кивнул на узников, копошившихся в темноте пещеры.

– Везде одно и то же, – сказал Баранников. – Но надо держаться до конца.

На этом их первый разговор и кончился.

Потом они разговаривали еще несколько раз. Баранников уже называл его «товарищ Отто», а он его – «товарищ Сергей». С каждой новой встречей Отто становился все более откровенным. Баранников чувствовал, что немец должен сказать ему что-то очень важное. В том, что Отто ведет тайную работу среди заключенных, Баранников уже не сомневался и по цепочке связи сообщил об этом майору Пепеляеву. Он видел, каким авторитетом пользуется Отто у товарищей.

Почти всегда рядом с Отто был кто-нибудь из двух его наиболее близких друзей.

Чаще тот, постарше, которого звали Вернер. Другой, молодой, с одним глазом, часто исчезал из пещеры.

Однажды рядом с Баранниковым лег худощавый мужчина и сразу сказал ему, что он венгерский коммунист. Сделав это признание, он в течение нескольких суток не заговаривал с Баранниковым. Ляжет рядом и тут же заснет. Как-то утром, когда вой сирены ворвался в пещеру и вся она зашевелилась, наполнилась гулом голосов, кашлем, стонами, новый сосед Баранникова, посмотрев вокруг, сказал:

– За все это они ответят. Да?

Баранников промолчал. Вдруг он увидел, что из темноты на него смотрит Отто.

Когда венгр был около выхода,' Отто подошел к Баранникову:

– Твой сосед – человек гестапо. Остерегайся, – быстро проговорил он.

– Он сказал, что является венгерским коммунистом,

– Боюсь, он не знает, где Венгрия. Остерегайся. А мы, со своей стороны* примем меры, Мои друзья его уберут…

– Спасибо.

– За это не благодарят. – Отто, как всегда, чуть заметно улыбнулся: – Без такой взаимной выручки мы не могли бы жить, как без дыхания. – Он помолчал и, пристально глядя в глаза Баранникову, сказал: – Нам вообще надо установить тесный контакт. Я слышал, во второй пещере есть очень толковый русский майор Пепеляев. Ты его знаешь?

– Слышал о нем.

– Хорошо бы мне с ним связаться…

И вскоре эта связь была установлена.

А «венгерский коммунист», спустя два дня действительно исчез и в пещере больше не появлялся.

Одна из пещер, находившаяся на южной стороне горы и имевшая прямой выход на поверхность, называлась санитарным бункером. Санитаром там работал связанный с подпольщиками чех Карел Зубка. В организацию его вовлек Иржи Стеглик, который и здесь работал писарем в канцелярии. Санитарный бункер стал местом свиданий подпольщиков. Для этого Стеглик в список дежурных уборщиков бункера включал тех, кому необходимо было встретиться…

На заводе вступила в действие фаза «заселение». Начался монтаж оборудования.

Стеглик через уборщиков сообщил, что лагерное начальство начало готовиться к отбору заключенных, которые останутся работать на заводе. В ответ на это руководящий центр отдал приказ всеми способами замедлять строительство завода, разъясняя заключенным, что время стройки для многих – срок их жизни.

Два серба, занятые на взрывных работах, сумели похитить заряд взрывчатки. Они заложили его под бетонные плиты, которыми укреплялись стены главного входа на завод. Действовавший вместе с сербами француз, работавший на монтаже электропроводки, подключил взрыватель заряда к линии освещения, а концы подключения вывел в потайное место. В нужный момент можно будет произвести взрыв, устранение последствий которого потребует немало времени. Так была подготовлена первая большая диверсия. Руководящий центр выжидал выгодного момента для ее свершения.

В подземном зале, который назывался «цехом № 5 второго сектора», заканчивалась подготовка бетонных площадок для станков. Здесь проводила диверсию другая группа заключенных…

Страшное зрелище представляла собой эта гигантская: пещера. В ярком свете прожекторов копошились люди. Они работали по пояс голые. Их невероятно худые тела с резко проступавшими костями лоснились от пота – вентиляция еще не была включена, и в пещере стояла жаркая влажная духота. Воздух был так насыщен влагой, что в скрещении прожекторов вспыхивали радуги. Лязгание металла, человеческие голоса – все звуки были здесь приглушенными и непривычными. Время от времени включался мощный динамик, через который руководитель работ отдавал распоряжения. Этот нечеловеческий голос звучал оглушительно, точно рев великана, командующего пигмеями.

Войдя в цех, Баранников сразу понял, что здесь происходит что-то тревожное.

Большинство людей не работали, угрюмо наблюдая за группой немецких инженеров, стоявших возле бетонной площадки, еще схваченной деревянной опалубкой. В центре группы был сам главный инженер, доктор Гросс.

Один из инженеров тыкал палкой в мягкий бетон и возбужденно говорил что-то Гроссу. Потом все они перешли к следующей площадке, и там произошло то же самое – инженер тыкал палкой в бетон и говорил что-то главному инженеру.

Баранников догадался, что случилось, и сердце его тревожно забилось. Возле него точно из-под земли возник Демка.

– На нескольких площадках бетон не застывает, – прошептал Демка. – Главный приказал взять пробу бетона и отправить куда-то на анализ.

– Быстро к Степану Степановичу, – приказал Баранников. – Скажи ему, что анализ могут взять прямо из мешалки.

Степан Степанович работал на бетономешалке, он был там за старшего в бригаде.

Демка тоже числился в этой бригаде бетонщиков. Но, являясь теперь осведомителем главного гестаповца «Зеро» Вальтера Шеккера, Демка располагал полной свободой и мог бывать всюду. Этой возможностью он широко пользовался и был надежным связным между подпольщиками.

Еще месяц назад Степан Степанович сказал Баранникову, что есть возможность делать бетон, который будет застывать медленнее. Убедившись, что Степан Степанович диверсию эту рассчитал точно и она почти безопасна, Баранников одобрил его план. Вскоре немцы, конечно, заметили, что бетон застывает медленнее, но они объясняли это влиянием специфической атмосферы подземелья и большой влажностью грунта.

Теперь, судя по всему, немцы заподозрили неладное…

Непосредственным начальником Баранникова на монтаже станков был немецкий инженер Шарк, пожилой человек, очень страдавший от астмы. В подземелье он буквально задыхался и поминутно выбегал наружу. Может, поэтому Шарк не раз открыто говорил Баранникову, что он возмущен условиями, в какие поставлены здесь люди, и заявлял, что вообще все это не имеет никакого отношения к подлинной немецкой инженерии. Уже не раз Баранни ков узнавал от Шарка такое, что представляло для подпольщиков большую ценность.

Сейчас, увидев Шарка, торопливо шагавшего к выходу из пещеры, Баранников пошел вслед за ним. В так называемом приемном зале вентиляция уже работала, и здесь Шарк присел на ящик. Лицо его было в крупных каплях испарины, он сипло дышал, держась рукой за грудь. Баранников почтительно остановился в нескольких шагах и ждал, когда инженер придет в себя. Шарк задышал ровнее, вынул пестрый носовой платок, вытер им шею, лицо и, оглянувшись, увидел Баранникова.

– Что у вас? – спросил он хриплым голосом.

– Хотел узнать, господин Шарк, будут ли сегодня монтажные работы.

– Площадки не готовы, – вздохнул Шарк и тихо добавил: – Будь все это проклято!

– А в чем там дело?

Шарк раздраженно рванул галстук и расстегнул крахмальный воротничок рубашки:

– Не только люди – бетон задыхается в этом аду.

Баранников промолчал. Он всегда молчал, когда Шарк начинал говорить что-либо подобное.

Мимо них прошел инженер, неся на фанерном листе несколько кучек бетона. Шарк кивнул ему вслед:

– Понесли на экспертизу. Доктор Гросс думает, что совершается вредительство. А ваше мнение?

– Я в бетоне совершенно не разбираюсь, – ответил Баранников.

Шарк внимательно посмотрел на него:

– Эсэсовцы сумеют найти вредительство и там, где его нет. – Он тяжело встал. Черт бы побрал все это дело! В общем, работы сегодня не будет. До свиданья!

Инженер медленной, шаркающей походкой направился в цех.

До вечера новых событий не произошло. Заключенные вернулись в свои пещеры. Но вскоре выяснилось, что работавшие на бетономешалках остались на поверхности.

Демка взволнованный, подошел к Баранникову.

– Я пойду туда, там батя Степа, – сказал он,

– Останешься здесь, – приказал Баранников.

В глазах Демки вспыхнул огонек упрямства, но, натолкнувшись на строгий взгляд Баранникова, он опустил голову и присел рядом с ним на землю.

– Батю Степу жалко. Вчера он всю ночь кашлял, – сказал Демка.

У Баранникова подкатился комок к горлу. Он погладил Демкину жесткую, как щетка, голову, Паренек скосил на него удивленный взгляд и улыбнулся.

В пещеру вбежал капо, по прозвищу «Свечка». Он отыскал глазами Демку и сделал ему знак выйти…

Оберштурмфюрер Шеккер стоял в халате перед радиоприемником и слушал музыку.

Показав Демке на стул, он продолжал с блаженно закрытыми глазами покачиваться перед радиоприемником. Когда в динамике загрохотали аплодисменты и бархатный женский голос заговорил на непонятном Демке языке, Шеккер выключил приемник и сказал:

– Это была передача из Парижа. Видишь? Мы находимся в Париже, и французы не делают из этого трагедии. Ходят на концерты, аплодируют. – Он сказал это, смотря на приемник и точно размышляя вслух. Потом резко повернулся к Демке: – Какие новости?

– Что-то случилось с бетоном, – мгновенно ответил Демка.

– Об этом знают все?

– Да нет, – усмехнулся Демка. – Откуда им знать? Это я все знаю.

– Ты молодец! – Шеккер взял со столика вазу с печеньем и протянул Демке: – Как ты думаешь, кто саботажники?

– Вот это я не знаю…

Шеккер поставил вазу на место, не обратив внимания на то, что Демка не успел взять печенье.

– А болтаешь, будто знаешь все,

– Я же в технике, господин начальник, ничего не соображаю.

– А тут никакой техники нет. Просто какие-то негодяи из ваших затеяли саботаж, рассчитывая, что их не поймают. Но это вопрос очень короткого времени. Поймаем и расстреляем. Ты знаешь всех работающих на бетономешалках?

– Знаю. Только одних лучше, а других хуже.

Зазвонил телефон. Шеккер взял трубку и некоторое время слушал, что ему говорили. Лицо его стало злым. Потом он сказал:

– То, что анализ засыпки ничего не дал, не имеет значения. Саботаж налицо. Я не химик, но я отвечаю за порядок. Мы расстреляем одну бригаду, и это будет нашей пробой на анализ. – Шеккер бросил трубку. – До чего безрассудные люди! Что может быть бессмысленнее борьбы с нами здесь? Этот бетон им дорого обойдется!

– На одной из машин и я работаю, – тихо обронил Демка.

– Так, может, это ты и портил бетон? – с притворной строгостью спросил Шеккер.

– Мы ничего не портили, господин начальник. Мы работали, и все.

Шеккер подумал и сказал:

– Ты завтра из пещеры не выходи. Скажи, что болен. Я прикажу капо.

Демка испуганно посмотрел на Шеккера:

– Нет, я пойду. Я должен пойти. Они сразу догадаются, почему я остался.

– Не валяй дурака! Приказано остаться, и всё. А теперь иди!

– Я завтра на работу выйду, – упрямо тряхнув головой, сказал Демка.

– Это еще что за вольности? – крикнул Шеккер. – Убирайся!

Когда Демка ушел, Шеккер вызвал своего денщика:

– Сбегай к дежурному, скажи, чтобы этого парня завтра из пещеры не выпускали.

Пусть капо проследит за йим.

Демка вернулся в пещеру и лег рядом с Баранниковым, Долго лежал молча, только вздыхал.

– Дядя Сергей, вы спите? – прошептал он наконец.

– Что тебе? – отозвался Баранников.

– Батю завтра могут расстрелять.

Демка рассказал, как Шеккер решил по-своему сделать анализ бетона.

Баранников задумался. Но что он мог предпринять? Ровным счетом ничего. И от сознания своего бессилия у него защемило сердце.

– Шеккер приказал мне завтра из пещеры не выходить, – шептал Демка. – А я все равно уйду. Я прорвусь к бате Степе. Слышь, дядя Сергей, не могу же я его оставить.

– Подожди горячку пороть, – строго сказал Баранников, – Может еще все и обойдется.


– Как это, – обойдется? Вы что, дядя Сергей, не знаете их, что ли? Расстреляют, и всё. Я пойду.

– Ладно, спи. Завтра посмотрим.

Но Демка не мог спать. Впервые за всю жизщ» сердце его ныло в страшной тревоге не за себя, а за другого человека. Никогда никто не был ему так дорог, как дорог был сейчас Степан Степанович, батя Степа. Парня душило дикое отчаяние, и он, сам того не замечая, начинал беззвучно плакать, слизывая соленые слезы, а то вдруг его охватывала неудержимая решимость действовать, в голове рождались один за другим дерзкие планы спасения бати. Вот он приходит к Шеккеру, вынимает из-под рубашки свой заветный нож и говорит: «Илц батю не трогай, или в момент перережу горло». И перепуганный насмерть Шеккер отдает приказ выпустить Степана Степановича на волю. Но его, Демку, все же перехитрили, схватили и ведут на казнь. Он идет к виселице перед строем заключенных, и так ему легко и сладостно, что он улыбается… Это был уже сон.

Баранников тоже долго не мог заснуть. Поначалу невнятно, а потом все яснее и мучительнее его терзала мысль: так ли уж нужны эти утраты? Он знал, что Шеккер завтра расстреляет бетонщиков и его жертвой может оказаться бригада Степана Степановича и что он, Баранников, предотвратить это не в силах. Имеет ли смысл вся их борьба? Ну, задержан на несколько дней монтаж станков. Но так ли уж дороги эти дни, чтобы за них расплачиваться жизнью таких людей, как Степан Степанович? Завод все равно будет построен… Эти мысли навалились на него такой тяжестью, что ему стало страшно.

В это время в глухой темени пещеры кто-то закричал во сне тревожным голосом:

– Вперед! За Родину! Вперед!

Прокричал, задыхаясь от ярости, и умолк. А через минуту тот же голос внятно позвал:

– Мама! Мама! Маманя, родная…

«Все еще на войне человек живет», – подумал Баранников. И вдруг перед ним открылась картина войны так, как он ее себе представлял. (Ведь настоящую войну он так и не успел увидеть.) Перед ним простиралась безжизненная равнина. Где-то далеко впереди пылал огненный рубеж, и солдаты бежали туда густой цепью. Перед ними вздымались к небу черные султаны от взрыва снарядов.

Солдатская цепь быстро редела, оставляя на равнине убитых. Уцелевшие продолжали бежать вперед и в конце концов брали огненный рубеж…

– Вперед! За Родину! – снова закричал во сне заключенный.

Баранников вздохнул: «Да, да, и у нас здесь война. Мы тоже берем свой огненный рубеж, и не все до него добегут. Мы тут, в тылу врага, как партизаны. Те спустят под откос эшелон со снарядами… А мы, если хоть на один день задержим пуск завода, – разве это не будет помощью своим? Ведь известно, что этот завод будет работать на войну. Нет, нет, наши потери не напрасны…» Несколько успокоенный, Баранников повернулся на бок и вскоре заснул.

Утром в пещеру вбежал капо и приказал всем немедленно подняться на поверхность.

Демка забился в гущу заключенных, но капо, стоящий у выхода из пещеры, выловил его. Демка попытался вырваться, но подбежавший солдат отшвырнул его назад.

На поверхности заключенных построили полукольцом у подножия горы. Те, кто работал на бетономешалках, лежали и сидели на мокрой, оттаявшей после ночи земле шагах в двадцати, там, где предгорное плато обрывалось крутым откосом. Появились комендант лагеря Динг и оберштурмфюрер Шеккер, Ничего доброго это не обещало.

Баранников отыскал взглядом Степана Степановича. Он сидел на земле, обхватив колени руками, и безразлично смотрел на происходящее. Низко-низко, над самой его головой, летели грязные тучи.

Раздался резкий свисток. Несколько солдат подбежали к бетонщикам и построили их вдоль края оврага. Шеренга была разделена на равные части, по семь человек, как они работали в своих бригадах. Перед ними стали солдаты с автоматами. Вальтер Шеккер пружинистой, танцующей походкой приблизился к строю заключенных и поднял руку:

– Сейчас за саботаж будут расстреляны семь человек. – Шеккер сделал большую паузу. – Мы не знаем, на каких бетономешалках действовали саботажники, и поэтому расстрел будет произведен по моему выбору. Если у саботажников осталась хоть капля совести и они желают избежать смерти невиновных, пусть сделают шаг вперед.

Даю минуту на размышление.

Тотчас шаг вперед сделала семерка французов. Не успели они выровнять свою шеренгу, как вперед шагнул Степан Степанович, а вслед за ним и пять его товарищей (шестым должен был быть Демка). А затем шаг вперед сделали и все остальные семерки.

Вот как! Очень хорошо! – крикнул, смеясь, Шеккер, но было видно, что случившееся явилось для него полной неожиданностью и он не знает, как теперь поступить.

Стоявший рядом с ним грузный Динг что-то сказал ему. Шеккер подозвал к себе офицера, командовавшего отрядом автоматчиков.

Баранников, стиснув зубы до боли в висках, смотрел на Степана Степановича и его товарищей. Французы тоже обернулись в его сторону и приветственно помахали ему руками. Степан Степанович скупо улыбнулся им и распрямил плечи.

Проинструктированный Шеккером офицер подбежал к Степану Степановичу, схватил его за руку и подтащил к французам. Быстро отбежав в сторону, он крикнул:

– Огонь!

Треск автоматов. Тающие на лету голубые клочья порохового дыма. Люди падают, солдаты подбегают к ним и в упор стреляют в лежащих.

На мир обрушилась тишина. Солнце испуганно выглянуло в разрыве туч и спряталось.

Тишину разорвал приказ дежурного офицера охраны:

– Вернуться в подземелье и разойтись по объектам!

Баранников хотел еще раз увидеть Степана Степановича, но солдаты плотной шеренгой оградили место, где лежали убитые. Кто-то позади Баранникова тихо и внятно произнес:

– Красивая смерть, как в бою…

Баранников узнал голос заключенного, который сегодня ночью кричал во сне.

8

Весь тот день, когда была расстреляна бригада бетонщиков, большая партия заключенных рыла ров вокруг лагеря. Видимо, эсэсовцы решили, что сверхсекретный лагерь «Зеро» нуждается в более надежном, чем обычно, ограждении.

Уже в полной темноте под проливным дождем колонна заключенных возвращалась в подземелье. Монотонно шумел дождь, чавкали деревянные колодки. Конвойные собаки, мокрые, взъерошенные, бежали, опустив хвосты, рядом с колонной. Солдаты охраны, укутавшись в плащ-палатки, шли по сторонам. Впереди колонны шагали начальник охраны и офицер, который командовал расстрелом бетонщиков.

Баранников, шедший в передней шеренге, вплотную видел их спины, обтянутые черными, лоснящимися от дождя плащами. Услышать бы, о чем говорят эти два человека! Но за всю дорогу они и словом не перебросились. Баранников со злорадством смотрел в их черные спины, будто у него было основание думать, что им сейчас не по себе.

Начальник охраны повернулся и, пятясь, сделал несколько шагов – он оглядывал колонну. Баранников заметил, как люди рядом с ним боязливо распрямляются, перестают волочить свои деревянные ноги и стараются делать шаг.

«Какая дикость! – думал Баранников. – Нас тысячи, а их два десятка с четырьмя собаками. И мы их боимся».

На последнем повороте к горе колонну осветили прожектора караульных вышек.

Дрожащие от дождя яркие полосы света двигались вместе с колонной. Заключенные закрывали глаза ладонями, опускали головы. Возле входа в подземелье с обеих сторон стояли вооруженные эсэсовцы. В стороне чернела автомашина, из которой Карл Динг и Вальтер Шеккер наблюдали за движением колонны…

Демка стоял у входа в пещеру и напряженно всматривался в проходивших мимо заключенных. Он метнулся навстречу Баранникову:

– Что с батей?

– Подожди, – устало сказал Баранников. – Иди на место.

Они прошли в свой угол и только собрались лечь, как прибежал капо. Тыча в Баранникова пальцем, он крикнул:

– Эй, ты, иди в санитарный бункер на уборку!

Баранников обнял Демку за плечи:

– Я скоро вернусь.

– Где батя? – спросил Демка.

– Подожди. – Баранников встал и быстро пошел вслед за капо.

У входа в бункер Баранникова ждал Стеглик.

– Иди в каморку санитара, – тихо сказал он/ В дальнем углу пещеры в стене была вырыта тесная берлога. Здесь обитал санитар Карел Зубка. В каморке уже находились два серба, которые добыли взрывчатку, и француз-электромонтер, о котором Баранников знал, что он был в маки и попал в гестапо в результате предательства. Прислонившись к стене, стоял коренастый майор Пенеляев.

В каморку вошли Стеглик и врач санитарного бункера, тоже чех, которого все звали доктор Янчик. Оба они своими телами закрыли лаз в берлогу.

– Надо действовать, – тихо сказал Пепеляев. – Центр считает, что для этого сейчас очень удачный момент. Лагерное начальство на массовую расправу не пойдет. Нам известно, что у него конфликт с фирмой, строящей завод. Фирма боится, что слишком быстро иссякнет рабочая сила. Сегодняшний расстрел представители фирмы не одобряют, считают его излишним. Наше выступление добавит жару и будет ответом на расстрел.

Один из сербов воскликнул, сверкая черными выпуклыми глазами:

– Взрыв! Завтра же! Смерть палачам за смерть товарищей!

Пепеляев молчал. Все смотрели на него.

– Взрыв завтра, – сказал наконец Пепеляев.

Сербы, как по команде, вскочили, порывисто обнялись, а потом, положив руки на плечи друг другу, произнесли одинаковые, не понятные другим слова. Это было похоже на клятву. К ним подошел француз, и они обнялись втроем. Все с волнением наблюдали за ними.

– Главный вход виден с того места, где вы будете включать ток? – спросил Пепеляев.

– Хорошо виден, – ответил француз.

– Взрыв произведете утром, – продолжал Пепеляев. – Но завтра тысячи две заключенных опять погонят рыть ров. Смотрите внимательно, чтоб все успели выйти.

– Мы уже думали об этом, – сказал один из сербов. – Ведь всегда, когда выходят последние заключенные, наружный часовой звонит куда-то по телефону. В это время мы и… – Серб рассек воздух рукой.

Сербы и француз ушли. В каморке остались Пепеляев, Стеглик, доктор Янчик и Баранников.

Обращаясь к Баранникову, Пепеляев сказал:

– У Стеглика и доктора Янчика есть заманчивое предложение – отравить эту бешеную собаку Шеккера. Как ты смотришь на это?

– Собаке собачья смерть.

– В общем, центр за казнь Шеккера. В каком сейчас состоянии паренек Степана Степановича?

– В тяжелом, конечно. А что?

– Держи его при себе. – Пепеляев помолчал. – Никто другой, кроме него, не сможет угостить Шеккера ядом. Ведь он бывает у Шеккера дома. Подготовь парнишку…

Баранников вернулся в пещеру и лег рядом с Демкой, Демка ни о чем не спрашивал.

Он лежал на спине, подложив руки под голову. Горящие его глаза были устремлены вверх. Демка подвинулся. Несколько минут они лежали молча, потом Демка тихо произнес:

– Я все знаю.

– Вот так, Демка, – вздохнул Баранников и положил свою руку на горячую руку парня. – Мы им ответим.

Демка вскочил на колени и, дыша в лицо Баранникова, зашептал:

– Дядя Сергей! Дай мне… да я… я… – Он задохнулся и умолк.

– Будет дело и тебе, – сказал Баранников. – Только одно условие: полное спокойствие. Возьми себя в руки. Иначе дела тебе не видать.

Демка молчал.

Заключенные засыпали нервно и медленно. Пережитое утром мешало уснуть. Кто-то так стонал, будто навзрыд плакал. Часовой, стоявший у входа под тускло горевшей электрической лампочкой, испуганно вглядывался в темень пещеры и перекладывал с руки на руку автомат, точно хотел убедиться, что оружие при нем.

«Боишься, сволочь!» – подумал Баранников.

Баранников так и уснул, держась за горячую Демкину руку. В эту ночь ему приснилось, будто он идет по своему уральскому городу и ведет за руку сына Витьку. А навстречу им медленно движутся серые колонны заключенных. Витька спрашивает: «Папа, кто эти люди?» Баранников, удивленный несообразительностью сына, говорит ему: «Разве ты сам не видишь? Это же солдаты», Витька смеется! «Ну что ты, папа, разве это солдаты? Это же просто оборванцы, нищие». Тогда он грубо дергает сына за руку и в злом отчаянии кричит: «Это солдаты! Понимаешь, солдаты, солдаты!..» В этот момент его разбудил Демка:

– Дядя Сергей, тише! – шептал он ему в ухо.

– Чего – тише? – а- Баранников приподнялся, ничего не понимая.

– Солдат каких-то на всю пещеру зовешь.

– Конечно, солдаты, – буркнул Баранников и перевернулся на бок,

9

Взрыв грянул, когда заключенные, выйдя из подземелья, направлялись на работу.

Земля протяжно вздрогнула, из горловины подземелья вырвались клубы желтого дыма, комья земли, камни. Вертясь в воздухе, как кленовый лист, со свистом пролетела одна из створок ворот главного входа.

В первое мгновение заключенные точно оцепенели. Колонна остановилась. Конвойные бросились к обрыву, чтобы укрыться в овраге. Но послышался свисток офицера, и солдаты, как хорошо выдрессированные собаки, вернулись. Конвой стал плотной шеренгой позади колонны. Офицер крикнул:

– Быстро вперед!

Громадная серая колонна двигалась медленно. Солдаты орали, размахивали автоматами и теперь еще больше походили на овчарок, которые метались тут же с хриплым лаем, но близко к колонне не подбегали – плотная масса людей, по-видимому, пугала их…

Заключенные рыли оградительный ров, но сегодняшняя работа совсем не была похожа на вчерашнюю. Повсюду слышались возбужденные разговоры. Люди то и дело оглядывались на гору, над которой все еще висело грязно-желтое облако. Им казалось, будто все они являются участниками взрыва. Баранников за все время неволи впервые испытывал радостное возбуждение: «Солдаты, черт возьми! Солдаты!» Он вспомнил свой вещий сон.

Работали дольше обычного. Стало совсем темно. Боясь побега, охранники построили заключенных в колонну, но приказа идти долго не было. Примчался мотоциклист, и тогда прозвучала команда: «Марш!» Впереди медленно ехал мотоциклист, освещая фарой дорогу. Заключенных ввели в подземелье не через главдый вход, а с другой стороны горы, где была подъездная железнодорожная ветка.

В пещере к Баранникову протиснулся возбужденный Демка:

– Дядя Сергей! Это им за батю Степу? Да?

Баранников обнял парня, прижал к себе:

– За батю, Дема, за все. Где ты был?

– Да все возле гадов вертелся.

– Ну, как они?

– Начальства понаехало целое стадо! Шеккер белый весь. Я подбежал к нему: «Не надо ли чего, господин начальник?» А он: «Иди к черту». А денщик его радуется.

– Вот что, Дема. Ты с этим денщиком сойдись поближе, – сказал Баранников. – Может быть, он нам пригодится. Понял?

– Понял. – Демка смотрел на Баранникова сверкающими глазами. – Дядя Сергей, только дайте мне его кончить! Вы не думайте, я без ошибки. Дядя Сергей…

– Не торопись.

– Он же скроется! – воскликнул Демка.

– Не торопись.

– Все равно убью.

– Скажи-ка лучше, что ты там еще слышал?

– Я с денщиком сидел. Этот все про свое, – неохотно начал рассказывать Демка. Вроде его должны были за что-то судить, а он написал Гитлеру заявление про свои заслуги. Тогда его отправили сюда, и теперь его судьбу должен решить Шеккер. А тот хочет отправить его за что- то на фронт. Вот он и зол на Шеккера, прямо зубами скрипит. Я, говорит, с ним так посчитаюсь, что небу жарко будет. Как выпил, стал кричать, что Шеккер сам сволочь, а его хочет загубить за какую-то ерунду.

Баранников подумал и сказал:

– Вот что, Дема, подожди до завтра. Будет тебе боевое задание. А теперь спи!

В этот вечер пещера не затихала дольше обычного. Возбужденный разговор тысяч людей сливался в ровный гул. Баранников знал: все говорят о взрыве. И вдруг кто-то невидимый в черной глубине пещеры тихим и нежным тенорком на мотив «Раскинулось море широко» затянул лагерную песню:

Колючки под электротоком,

На вышке не спит часовой.

Товарищ, мы очень далеко От места, где дом наш родной.

Пещера затихла. Тенорок продолжал петь. Постепенно в песню вплетались новые голоса:

Мне шепчет товарищ по нарам:

– Отсюда вовек не уйти,

Умрем здесь под мукой задаром,

Могилок родным не найти.

– Зачем ты мне шепчешь о смерти?

Иль хочешь надежду отнять?

В другое нам нужно поверить И головы гордо поднять.

За дело любимой отчизны Я жизнью своей заплачу, Но, к смерти холодной приблизясь, В глаза загляну палачу.

И он в моем взгляде прощальном Увидит свой близкий конец, И дрогнет рука негодяя, И вздрогнет жестокий подлец.

Пусть знает, что всех не задушит,

Найдется, кому отомстить,

Голос мой смерть не заглушит,

До родины он долетит.

Теперь песня заполнила все пространство пещеры, ее тихо пели сотни людей:

Раскинулось горе широко,

Где счастье и радость цвели,

Товарищ, мы очень далеко От нашей родимой земли.

Так будь же ей верен до гроба И стойким, как сталь, до конца, Вернемся счастливой дорогой, И дети обнимут отца.

Смотря по тому, как ты в лагере жил,

Как умер без страха и гордо,

Живые узнают о том, что ты был Достойным родного народа.

Автора этой песни никто не знал. Одни говорили, что ее сочинил учитель из Томска, что жил в первой пещере и погиб, когда еще рыли котлован завода. Другие утверждали, что ее коллективные авторы – узники из девятой пещеры. Так или иначе, песню знали все. Иногда, очень редко, ее пели вот так, как сейчас, вместе. Но чаще в одиночку, а еще чаще – про себя.

Баранников слышал эту песню уже не первый раз, и, как всегда, она его взволновала до слез, и он долго не мог заснуть…

В это время в кабинете коменданта лагеря Карла Динга происходило совещание, которое вел эсовскийгенерал Зигмаль, один из руководителей всей лагерной системы СС. Фирму, строившую завод, представляли на совещании двое: главный инженер завода Гросс и прибывший из Берлина член правления фирмы Пфирш. Этот высокий костлявый мужчина лет пятидесяти, одетый в дорогой костюм, хотя и сидел демонстративно в стороне, явно был центром совещания. Он представлял здесь главную силу. Даже генерал Зигмаль все время посматривал в его сторону.

– То, что взрыв – диверсия, установлено со всей точностью. – Генерал Зигмаль показал на лежавшие перед ним бумаги. – Таким образом, налицо преступление, совершенное против рейха в ответственнейшие дни войны. Работа по устранению последствий взрыва займет минимум две недели. Ущерб нанесен большой, и за него должно последовать достойное наказание. Вы, доктор Пфирш, с этим согласны?

Костлявый чуть заметно кивнул головой, продолжая подрезать маленькими ножничками конец сигары.

– А наказание, – генерал Зигмаль улыбнулся, – уже область нашей деятельности. Тут специалисты мы.

– Вы преступников обнаружили? – подчеркнуто небрежно спросил Пфирш.

Генерал Зигмаль с досадой передвинул лежавшие перед ним бумаги:

– Следствие начато. Но вряд ли кому-нибудь из нас не ясно, что весь этот сброд, который мы держим здесь, каждый из них – потенциальный враг Германии, и не только потенциальный. Устрашающая акция, которую мы предлагаем, попадет в цель, мы это гарантируем.

– Нас прежде всего интересует соблюдение данных вами вчера гарантий в отношении рабочей силы, способной закончить строительство в установленные сроки, – сердито сказал главный инженер Гросс.

Генерал Зигмаль пожал плечами, дряблое его лицо порозовело:

– Если обратиться к цифрам, эти гарантии соблюдаются все время, – сказал он раздраженно.

– Далеко нет. – Пфирш вынул изо рта сигару и выпустил в воздух струю сизого дыма. – В существующем между нами соглашении названо не только количество рабочей силы, но и дана ее качественная характеристика. Нигде не сказано, что вы предоставляете нам полутрупы или саботажников.

– Однако сроки строительства в основном не нарушены, – осторожно вставил Карл Динг. – Притом доктор Гросс сам не раз высказывал мысль о необычности строительства.

Пфирш улыбнулся:

– Взрыв вы тоже относите к необычности стройки? Или вы имеете в виду рабочих, которые после трех часов работы валятся с ног? Или, может быть, вы имеете в виду бетон, который не застывает?

Генерал Зигмаль пожал плечами:

– Ничего не понимаю! Почему вы, господа, против акции? Надо же быть последовательными до конца.

Наступило долгое молчание. Эсэсовские деятели с открытой злобой смотрели на Пфирша и Гросса.

– Сейчас главное, – спокойно заговорил Пфирш, – и главное не только для нашей фирмы, но и для всех военных планов рейха и фюрера, – пустить завод. Я достаточно высокого мнения о ваших возможностях, – на лице Пфирша мелькнула улыбка, – и я уверен, что вы можете на данном этапе – я подчеркиваю: на данном этапе – обеспечить работоспособность людей, которых вы нам предоставили по соглашению.

Снова последовало молчание.

Вальтер Шеккер, обращаясь к генералу, сказал:

– Видите теперь, в каких условиях мы тут действуем?

– Замолчите! – не глядя на него, брезгливо обронил генерал.

– Время идет, строительство стоит, – сказал доктор Пфирвд2- а через месяц завод должен начать выпуск про дукции, которой ждет наша доблестная армия. Исходя из этого очень простого, но достаточно важного обстоятельства, нам и нужно сейчас договориться.

– Мы не можем оставить без последствий такое преступление, – решительно произнес Зигмаль.

– Зачем оставлять без последствий? – удивился Пфирш. – Найдите конкретных виновников и накажите их. Это будет незначительная для нашего дела потеря, а результат наилучший – вы устраните именно преступников.

– Чтобы их найти, потребуется время, – проворчал генерал Зигмаль.

Пфирш развел руками:

– Это уж ваша забота, генерал. Мы обязаны рапортовать фюреру, что завод пущен в установленный срок. У вас таких жестких сроков нет. Ну, а когда завод начнет работать, тогда вы можете поступать целиком по своему усмотрению. Наше с вами соглашение, касающееся строительства, будет исчерпано, и мы перестанем раздражать вас своим штатским вмешательством. В конце концов, у нас свое дело, а у вас – свое. Однако ответственность перед рейхом у нас общая…

Генералу Зигмалю было ясно, к чему клонят представители фирмы: завод должен быть пущен, а после этого хоть потоп.

– Я думаю, наш обмен мнениями был полезен, – скороговоркой произнес генерал Зигмаль. – Мы примем необходимое решение. Благодарю вас, господа.

Вальтер Шеккер, злой как черт, возвращался в свою квартиру. Когда представители фирмы ушли с совещания, ему и Карлу Дингу пришлось принять на себя всю ярость генерала Зигмаля. Их обвиняли в том, что они потеряли власть над лагерным сбродом и попали под тлетворное влияние штатских деятелей фирмы. Но разве не сам Зигмаль все время твердил про специфику лагеря, и разве не он говорил, что главная задача – построить завод? Не мог же генерал забыть об этом!

Утром Баранникова вызвали на уборку санитарного бункера. Демка увязался за ним, подмигнул капо – это, мол, надо «для дела». Однако в бункер его Баранников не пустил. До полудня Демка ждал его у входа. Он понимал, что сейчас там, в бункере, решается его заветное дело, и от волнения не находил себе места.

Когда Баранников наконец вышел из бункера и сурово глянул на Демку, у того душа похолодела.

– Ну, дядя Сергей! – шептал, он, идя рядом с Баранниковым и заглядывая ему в глаза.

В темной проходной штольне Баранников остановился, вынул из кармана обернутый бумагой маленький пузырек и протянул его Демке:

– Тут на десяток шеккеров хватит. Выльешь это куда-нибудь, чтоб Шеккер выпил, но только если будет для того верный случай. Понял? Если будет верный случай.

– Дядя Сергей, лучше ножом… – прошептал Демка.

– Ты слушай приказ и исполняй его! – строго сказал Баранников. – Выльешь это только в том случае, когда будешь точно знать, что никто не видит. Никто. Расчет у нас такой: они должны подумать, что это сделал денщик Больц. Понял?

Демка кивнул.

– Пустой пузырек оставишь там. Пока яд не выльешь, держи пузырек в обертке. Это чтобы на пузырьке не осталось следов от твоих пальцев. Когда выльешь, вытряхни из бумажки пузырек, а бумажку уничтожь. По этикетке на пузырьке они увидят, что он взят из аптеки для начальства. Понял? А теперь, Демка, самое трудное. Когда яд сделает свое дело, ты не убегай, сам подними панику, зови часовых, звони по телефону. Не убегай! Понял?

– Понял, дядя Сергей.

– Тебе нелегко будет, Дема, – вздохнул Баранников. – Очень нелегко. Они будут тебя допрашивать, бить. Выдержишь?

– Да что ты, дядя Сергей! – обиделся Демка. – Я за батю Степу все пройду, не согнусь.

– Когда будут допрашивать, вспомни, что говорил тебе Больц насчет того, что он посчитается с Шеккером. – Баранников обнял Демку: – На трудное дело, парень, идешь. Под горячую руку они могут тебя и… – Баранников не договорил и надолго умолк.

Демка стоял не шевелясь.

– Я, батя, ничего не боюсь, – тихо сказал он, впервые назвав Баранникова так, как звал Степана Степановича.

– Смотри, – хрипло произнес Баранников. – Мы все тебя любим. Помни об этом.

Вечером Демка ушел к Шеккеру и на ночь в пещеру не вернулся. Утром, когда заключенных выгоняли на земляные работы, Иржи Стеглик, проходя мимо Баранникова, обронил:

Операция выполнена.

«Что с Демкой?» – хотел крикнуть Баранников1 но чех уже ушел…

10

Долгое время в лагере не знали, что случилось с Вальтером Шеккером. Просто появился новый начальник политического отдела Гельмут Рунге, а куда девался прежний, неизвестно. Гестаповцы ждали* что об отравлении их начальника заговорят в пещерах, и это подтвердило бы их подозрения, что Шеккер отравлен Демкой по заданию подпольщиков. Подпольщики заблаговременно подумали об этом и держали язык за зубами. Баранников заявил капо о пропаже Демки и каждый день спрашивал, не нашли ли парня. Капо сначала всполошился. Он думал, что Демка совершил побег, но вскоре говорить о побеге перестал…

Как раз в эти дни произошел отбор заключенных, которым предстояло работать на заводе. Это событие заслонило собой все остальные. Подпольщики сделали все, что могли, для спасения большего количества заключенных. Стеглик, рискуя, включил в список несколько сот человек, якобы имеющих технические специальности. Около ста человек удалось спрятать в пещерах в день отправки из лагеря обреченных.

Подземный завод открывали в солнечный весенний день. Была суббота. Начальство, видно, торопилось на отдых, поэтому никаких особых торжеств не устраивали.

Приехавшие на автомашинах представители фирмы исчезли в подземелье, сопровождаемые главным инженером Гроссом, и спустя минут тридцать уехали. Завод начал работать…

Баранникова назначили бригадиром токарей. В его ведении было три токарных станка, три токаря и два подсобных рабочих.

Одним из них стал появившийся спустя две недели Демка. Парня было не узнать.

Озорные огоньки в его гла зах погасли, голова подергивалась и с левой стороны точно мукой была присыпана – Демка поседел. Его упорно подозревали в отравлении Шеккера и пытались вырвать у него признание. Но Демка все выдержал, мучителей своих перехитрил, и на виселицу пошел шеккеровский денщик.

Всю смену Демка молча ходил от станка к станку, подавал токарям заготовки, подметал стружку. Баранников понимал парень в таком взвинченном состоянии, что каждую минуту может совершить безрассудный поступок. Когда Демка видел гитлеровцев, у него глаза загорались такой яростью, что Баранникову становилось страшно за него.

Все три токаря из бригады Баранникова были поляки. Мрачно молчаливые парни лет по двадцати пяти. Держались они с Баранниковым настороженно.

На всех трех станках изготовлялась металлическая деталь, имевшая форму конуса. В широкой ее части вытачивалось углубление, из которого к вершине конуса просверливалось сквозное гладкое отверстие. Утончение конуса переходило в стержень, на который наносилась очень тонкая резьба. Обработка детали требовала от токарей большого мастерства, и надо отдать должное полякам – работали они виртуозно.

Детали относили в главный цех сборки специальные работники. Готовую продукцию заключенные ци разу не видели. По ночам ее увозили на поездах, которые подходили вплотную к заводу. Баранников сделал вывод, что в подземелье изготовляются тяжелые артиллерийские снаряды.

Спустя два месяца произошло событие, которое резко изменило всю жизь Баранникова. Однажды утром в цехе появился Стеглик. Улучив удобную минуту, он подошел к Баранникову и сказал:

– В ближайшее время небольшую группу заключенных инженеров переведут в общежитие на поверхности. У немцев не хватает своих специалистов, и они хотят приласкать вас.

– Что будет с Демкой? – встревожился Баранников*- Ведь его без присмотра оставить нельзя.;

– Временно я устрою его на кухню, а потом посмотрим…

Спустя три дня инженеров переселили в общежитие. Но это совсем не означало, что они стали свободными людь ми. После работы у выхода из-под земли их поджидали лейтенант и два солдата.

Инженеры на ходу строились в небольшую колонну по два человека в ряду. Впереди шел лейтенант и один солдат, светивший фонарем. Другой солдат замыкал шествие.

Вокруг непроглядная темнота. От свежего воздуха кружится голова и слезятся глаза. Люди идут молча, спотыкаются. Хорошо, что идти недалеко. Двухэтажный деревянный барак, где жили инженеры, стоял в лесу, метрах в семистах от завода.

Приблизившись к дому, инженеры также на ходу перестраивались в цепочку по одному, и лейтенант, стоя у дверей, громко их пересчитывал. Внутри дома их встречал уже другой конвой – тоже два солдата. Один из них всю ночь находился в коридоре первого этажа, другой – на втором.

Если кто-нибудь из инженеров хотел пойти в туалетную комнату, он должен был приоткрыть дверь и позвать солдата. По утрам конвойные на обоих этажах устраивали неизменную забаву – с диким криком бежали по коридору и ударом ноги распахивали двери комнат.

Здесь жили семнадцать инженеров. Что из себя представлял каждый из них, Баранников пока не знал. Эсэсовцы неплохо продумали систему изоляции инженеров друг от друга – каждый жил в отдельной комнатушке. Только с чехом Гаеком Баранникову удалось немного сблизиться, и то благодаря тому, что они работали в одной штольне, а по дороге на завод и обратно всегда старались стать в одну пару.

Жил здесь француз Шарль Борсак, но, кроме его имени, Баранников о нем не знал ничего. У француза была могучая фигура и массивный подбородок боксера, а руки Тонкие, как у пианиста. Под мохнатыми, Почти сросшимися бровями угрюмо поблескивали. черные глаза. Очень интересовал Баранникова пожилой поляк Ян Магурский. Он работал в штольне, носившей название «цех-искра»; Баранников видел, что немецкие инженеры относятся к нему уважительно. Видимо, он был большим специалистом своего дела. Поговорить с ним Баранникову никак не удавалось. Иногда даже казалось, что поляк упорно избегает разговора. Остальные инженеры были бельгийцами, голландцами и норвежцами. Все они прибыли в лагерь «Зеро» позже и держались обособленной группой. Один из них, бельгиец, считался чем-то вроде старосты общежития.

Как-то летом Баранников пожаловался ему, что в его комнате течет с потолка.

Бельгиец зашел в комнату, посмотрел на пятно3 расплывшееся по потолку, и невозмутимо сказал:

– Передвиньте кровать к другой стене, и все.

– А вы разве не можете сказать администрации или охране, чтобы заделали дырку в крыше? – спросил Баранников.

Бельгиец удивленно посмотрел на него и рассмеялся:

– Война пошла к концу, и главное теперь – не дразнить собак и выжить. А от этой дырки в крыше вы не умрете, раз не успели умереть в пещере, – Он помахал приветственно рукой и вышел из комнаты.

Кто знает, что это за люди?

Демка жил теперь при кухне и стал связным между Стегликом и Баранниковым. Уже несколько раз Баранников через него запрашивал центр, нет ли каких-нибудь данных об инженерах, попавших в общежитие, но ответа не получал – у Стеглика оборвалась связь с центром. Демка приносил от него вести одна тревожнее другой. Новый начальник политического отдела лагеря Рунге напал на след подпольной организации, В одной из пещер гестаповцам удалось схватить подпольщика. Это был человек, который связался с подпольем совсем недавно и знал о нем очень мало.

Гестаповцы торопились и перестарались. Они подвергли арестованного пыткам, которых он не выдержал и умер, так и не сообщив палачам ничего существенного.

Тогда Рунге решил произвести выборочные аресты наугад по*всем пещерам: из каждой по тридцати человек. Всех их пытали и уничтожили. Так погибли товарищ Алексей и бывший штурман Александр Грушко. И все же нанести по организации решающий удар гестаповцам не удалось…

Рабочий день подходил к концу. Сколько он сегодня длился, неизвестно. Ведь часов ни у кого не было, не висели они и в цехах. Зачем они? Там, на земле, происходит вечная смена дня и ночи, а тут, в душном подземелье, затопленном гулом станков и лязгом металла, счет времени сведен к одному звуку – реву сигнальной сирены, от которого мороз подирает по коже.

Баранников о приближении конца смены узнавал по другим неизменным признакам. Он знал, что поляки выдерживали ритм работы в течение примерно десяти часов, а потом их движения становились все медленнее и медленнее. После двенадцати часов труда они все чаще прислонялись грудью к станкам, опаздывали выключать моторы. Особенно отставал светловолосый Антек. Он начинал качаться – того и гляди упадет. Баранников подходил к его станку, молча отстранял токаря и работал за него сам. Антек, опустив голову, сидел возле станка, готовый вскочить при появлении немецкого инженера. Это повторялось почти каждый день, но ни разу поляк не сказал Баранникову спасибо. Только посмотрит на него своими голубыми, безмерно усталыми глазами и тут же отвернется.

Вот и сейчас Баранников работал за Антека, а поляк, уронив руки, перевитые вспухшими венами, сидел на фундаменте станка, тупо смотря в цементный пол.

Немецкий инженер появился внезапно, точно из-под земли вырос. Баранников толкнул Антека ногой, тот вскочил, но его качнуло, и он рукой схватился за вращающуюся деталь. Ему сорвало кожу с ладони. Антек стоял и удивленно смотрел на свою кровоточащую руку. Немецкий инженер все это видел, но ничего не сказал, круто повернулся и быстро вышел из цеха. Баранников оторвал кусок от своей рубашки и быстро сделал Антеку перевязку.

– Возьми себя в руки. Становись и работай. Как бы ни было больно, работай! – быстро сказал Баранников.

Минут через десять вернулся немецкий инженер. Он подошел к Баранникову вплотную и сунул в карман его брезентовой робы какой-то белый пакет.

– Это бинт и антисептика, – тихо сказал он, показывая глазами на Антека.

Баранников молчал. Молчал и немец – обводил взглядом грохочущий цех. Потом он сказал:

– Меня зовут Рудольф Гримм. А вас?

– Баранников.

– Ба-ран-ни-ков, – медленно повторил немец. – Значит, будем знакомы. – Он снова обвел взглядом цех. – Да, возмездие дается нам нелегко.

Баранников молча, невозмутимо смотрел на инженера.

Гримм улыбнулся:

– Разве вы не знаете, что название «фау» происходит от слов «оружие возмездия»?

Летающие снаряды…

Баранников молчал.

Гримм улыбнулся еще раз и пошел вдоль станков.

Баранников смотрел ему в спину, недоумевая, зачем это понадобилось немецкому инженеру сообщать о том, что де- лае? завод. «Фау»! Все-таки «фау»! «Рудольф Гримм, Рудольф Гримм», – повторял про себя Баранников.

Взревела сирена. Станки остановились. Гулкая тишина будто ударила в уши.

Оглушенные ею люди, пятясь, отходили от станков и становились в шеренги. Многие шатались, как пьяные.

Баранников незаметно протянул Антеку пакет:

– Возьми. В пещере сделаешь перевязку.

– Спасибо, – первый раз поблагодарил поляк и стал в шеренгу, пряча за спиной пораненную руку.

Баранников направился в угол, где после работы собирались заключенные инженеры.

В общежитие он шел, как обычно, в паре с Гаеком.

– Знаешь, что делает наш завод? – тихо спросил Баранников.

– Черт знает! – зло отозвался чех.

– «Фау» мы делаем.

Гаек даже замедлил шаг.

– Точно?

– Вполне.

– Получается, что мы здорово помогаем им вылезти из поражения? – сказал Гаек. Помогаем убивать своих?

– Выходит, что так, – ответил Баранников.

11

Прошел еще месяц. Теперь уже все инженеры знали, какую продукцию выпускает подземный завод. Об этом позаботились Баранников с Гаеком.

Однажды вечером в комнатушку Баранникова зашел бельгиец – староста общежития.

– Ну, как тут у вас потолок? – спросил он. – Да, пожалуй, вы правы, надо принять меры.

– Зачем, как вы однажды выразились, дразнить собак? – усмехнулся Баранников.

– Ну, если бешеных собак спускают с поводка, все равно плохо.

Баранников промолчал.

– Мы им делаем секретное оружие, с которым они собираются выиграть войну.

Баранников в разговор не вступал. Бельгиец продолжал:

– А тогда все, что сделали ваши русские для победы, пойдет прахом. – Он присел на кровать рядом с Баранниковым, помолчал и вдруг тихо рассмеялся: – Потомство за нашу работу здесь поставит нам памятники, не так ли?

– Как вы однажды выразились, главное – выжить, – безразлично произнес Баранников.

– Бросьте со мной играть! Вы что, хотите жить, получить крест от Гитлера и с этим крестом на шее вернуться на пепелище своего дома, сожженного нашими «фау»?

Так? – спросил бельгиец, и глаза его загорелись, злобным огнем.

– А что я могу сделать? – безнадежно произнес Баранников, который совсем не торопился вступать с ним в открытый разговор.

Бельгиец, может быть, целую минуту смотрел на Баранникова и молчал. Потом неожиданно спросил:

– Вы что, не русский?

– Почему? Русский.

– Мои товарищи поручили мне поговорить именно с вами.

– О чем?

– Что значит – о чем! О том же.

– Не понимаю.

– Бросьте! – Бельгиец встал и заходил по комнате – два шага к окну, два обратно. – Мы потребуем, чтобы нас вернули в обычный лагерь. Нигде не сказано, что мы обязаны работать именно в этом аду.

– Отсюда живыми не выпускают никого, – спокойно сказал Баранников.

Бельгиец остановился:

– Это не больше как сказка для трусливых.

– А если не сказка?

– Значит, вы будете спокойно делать «фау»?

– Не знаю.

– Я и мои товарищи имеем совершенно ясно сформулированные приговоры их собачьих судов. Заключение и его срок. У нас есть все основания протестовать против того, что нас заслали в это подземелье.

– Лично я никакого приговора не имею.

– И думаете за это спрятаться?

Баранников промолчал.

Бельгиец постоял перед ним и направился к двери.

– Я приходил к вам насчет потолка. Я потребую, чтобы сделали ремонт. Спокойной ночи! – Бельгиец ушел, резко хлопнув дверью.

Это неожиданное посещение взбудоражило Баранникова, Еще во время разговора его подмывало заговорить с бельгийцем откровенно, но так внезапно возникший и такой опасный разговор настораживал. «Чего же он хотел? – напряженно думал Баранников. – Чтобы я присоединился к их дурацкому и безнадежному протесту? Или он ждал моих предложений? Почему он так напирал на то, что я русский?…» В эту ночь Баранников заснул только перед самым рассветом. Все думал о разговоре с бельгийцем. Нет, нет, проявляя осторожность, он поступав правильно. И в то же время Баранников был почти уверен, что бельгиец не провокатор. В конце концов, он решил посмотреть, как будут вести себя бельгиец и его товарищи дальше. А там видно будет. Когда на другой день Баранников поздоровался с бельгийцем, тот не ответил…

Уже кончалось лето сорок третьего года. Баранников все острее и мучительнее переживал свое бездействие. С другой стороны, он понимал, что в условиях такого лагеря быстро ничего сделать нельзя. Вот оборвалась тогда связь с центром, и до сих пор не удалось ее наладить. Все лето Баранников и Гаек терпеливо пытались найти ниточку связи с центром, хотя делать это теперь, когда они жили на поверхности, было необычайно трудно. Все их попытки ни к чему не привели. Связь с центром не мог восстановить и Стеглик. Есть ли он вообще, этот центр? Может быть, гестаповцы давно его разгромили?

Каждое утро, когда Баранников спускался в подземелье и слышал ровный гул работающего завода, у него до боли, сжималось сердце – он же знал, что этот ровный, ритмичный гул означает не что иное, как новые и новые летающие снаряды.

Но что он может сделать, если он не знает даже, что за деталь изготовляется на его станках? Можно, конечно, выпускать детали с нарушением размеров, но это немедленно будет обнаружено. Ликвидируют его бригаду, и этим все кончится…

Надо было собрать всю свою волю и заставить себя не торопиться, терпеливо выжидать и столь же терпеливо искать новые связи. Другого разумного пути не было.

Инженеры, объединившиеся вокруг бельгийца, тоже пока ничего не предпринимали.

Баранников заметил, что среди них нет согласия, и решил попробовать еще раз поговорить с бельгийцем. Вечером зашел в его комнату. Бельгиец сидел за столом и что-то писал.

– А, русский? Чем обязан? – Бельгиец отложил карандаш и повернулся к Баранникову. – Впрочем, вы зашли очень кстати. Можете вместе с нами подписать ультиматум лагерному начальству.

– Что за ультиматум? – спокойно спросил Баранников.

– Мы отказываемся работать, объясняем причины и выдвигаем свои требования. Я как раз пишу текст ультиматума. Хотите послушать?

– Подождите. Не это надо делать.

– А что? – Глаза у бельгийца стали злыми. – Бороться?

– Да, – твердо ответил Баранников. – И мы, инженеры, можем нанести им большой урон. Мы…

– Хватит! – перебил его бельгиец. – Мне надоело это слушать от своих и убеждать их не превращаться в донкихотов. Мы свой путь избрали. Хотите с нами? Нет? Ничем не могу быть вам полезен. Мне нужно окончить ультиматум… – Бельгиец демонстративно взял карандаш.

Баранников, растерянный и разозленный, вышел из комнаты. Он проклинал себя за то, что пошел на этот неосторожный шаг и почти раскрылся перед бельгийцем.

Однажды утром, выйдя из барака, Баранников поджидал Гаека, чтобы стать с ним в пару, но в это время к нему подошел француз Шарль Борсак.

– Пойдемте вместе, – тихо сказал он.

И они пошли. Баранников чувствовал, что француз стал с ним в пару неспроста, и ждал…

Смотря вперед, Шарль Борсак тихо заговорил по-немецки:

– Я должен был связаться с вами,4 товарищ Сергей, еще в лагере «Овраг», но запоздала связь. Вам привет от товарища Поля. Он уже на свободе.

Баранников, пораженный, молча смотрел прямо перед собой… Да, товарища Поля он знал по прежнему лагерю. Когда Баранников прибыл туда и начал понемногу осваи ваться, одним из первых, с кем он познакомился, был француз товарищ Поль, сорокапятилетний парижский рабочий. Никогда не унывавший сам, он умел расшевелить самых отчаявшихся. Как-то, когда они уже достаточно подружились, Баранников вслух подивился его оптимизму. Товарищ Поль рассмеялся и спросил: «А разве это не главная обязанность коммуниста?»-и подмигнул. Это был очень опытный подпольщик. Находясь в лагере, он сумел организовать связь с товарищами, оставшимися на свободе. Он умудрялся время от времени получать даже газеты. «Я попал сюда случайно, – рассказывал он. – Влип в облаву. Здесь не знают, кто я.

Сейчас мои друзья делают на это ставку. Они добиваются моего перевода в лагерь на территории Франции. А там до свободы – один шаг…» И действительно, месяца через два его увезли из лагеря. Прощаясь с Баранниковым, Поль сказал: «Не удивляйся, товарищ Сергей, если к тебе когда-нибудь обратятся от моего имени.

Ведь у французов и русских сейчас одна задача, одна цель и одна борьба…» И вот, оказывается, инженер Шарль Борсак связан с Полем. И все же Баранников решил в этом первом разговоре быть осторожным.

– Чего же вы хотите от меня? – спросил он тихо.

– Конкретные предложения есть у подпольной организации, которой руководит товарищ Поль.

– Где эта организация?

– Во Франции, в Бордо.

– Далековато.

– У меня с ней есть связь. Как раз вчера получил письмо… – Шарль Борсак помолчал, ожидая, что скажет Баранников. – Надо действовать, товарищ Сергей, верно?

Баранников чуть кивнул головой. Они уже подходили к заводу.

– Я найду предлог подойти к вам во время работы, – быстро проговорил Шарль Борсак, перед тем как свернуть в свою штольню.

Тотчас возле Баранникова появился обеспокоенный Гаек.

– Чего хочет от тебя француз?

– Действий, – кратко ответил Баранников.

– Не провокация?

– Нет. Он связан с человеком, которого я знаю.

Гаек удивленно посмотрел на товарища и пошел к своему рабочему месту.

Поляки уже работали. Рука у Антека была аккуратно забинтована. Увидев Баранникова, он улыбнулся ему:

– Доброе утро, пан инженер.

– Доброе утро, пан рабочий, – ответил Баранников,

" Антек рассмеялся. Улыбнулись и два других поляка.

«Лед тронулся…»-подумал Баранников и пошел вдоль станков.

Шарль Борсак работал в смежном зале. Баранников видел его сидящим за ярко освещенным столиком. В этом цехе изготовлялись механизмы, состоявшие из сложно соподчиненных мелких деталей, и там работали токари и механики очень высокой квалификации. В обязанности Шарля Борсака входила проверка готовых механизмов.

Он был специалистом по точной механике.

В середине рабочего дня Шарль Борсак пришел к Баранникову. Он принес какую-то небольшую деталь и во время разговора то смотрел на нее издали, отведя далеко руку, то подносил близко к лицу, то давал посмотреть Баранникову.

– Мы должны, товарищ Сергей, получить схематические чертежи «фау», – быстро говорил француз. – Без этого мы слепые котята. Здесь, на заводе, есть инженер-немец, который должен достать нам эти чертежи, но я этого человека не знаю. Поль до сих пор не может сообщить мне его имя. Известно только, что этот инженер здесь. и что он ждет, когда мы установим с ним связь.

– Может, товарищ Поль тоже его не знает? – высказал предположение Баранников.

– Между прочим, какое впечатление производит на вас Рудольф Гримм? – спросил Борсак.

– Он дал мне санитарный пакет для токаря, поранившего руку. И это он сказал, что делает завод.

– Вот как? – Глаза француза оживленно блеснули под косматым навесом бровей. – Со мной он более замкнут. Не дальше как вчера он заговорил со мной по делу. Но то ли ему не понравился мой корявый немецкий язык, то ли еще что, – разговор был предельно сухим и кратким. – Шарль Борсак подумал и сказал:,-А вдруг это он? И, может, он сам ищет контакта с нами? Вот что, товарищ Сергей! Раз он с вами разговорчивей, попробуйте с ним связаться. Запомните, наш пароль к нему: «Любое время года имеет свои прелести», и его ответ: «Так же, как и любой возраст человека».

Что, если вам попробовать в обычном разговоре вставить к слову пароль? В конце концов, фраза о погоде сама по себе безобидна. Рискнем?

– Подумаю. Есть еще один немец. Его фамилия Лид- ман. Не знаете?

– Знаю. С этим я говорил не раз. У меня впечатление, что он просто хорошо понимает, к чему катится Германия, и поэтому начал запасаться нашими симпатиями.

– Такой тоже может пригодиться.

– Да, особенно когда выбор у нас невелик. Значит, рискнем?

– Подумаю. Я не люблю торопиться.

Шарль Борсак ушел к себе. Баранников остановился возле станка Антека и, глядя, как он работает, задумался о предложении француза. Нужно решаться. Связи с центром нет. Ждать, пока восстановится эта связь, и бездействовать нельзя.

Маловероятно, что привет от товарища Поля был передан по приказу гестапо, да и Борсак не производит впечатления провокатора. В общем, надо решаться…

В цех, оживленно беседуя, вошли немецкие инженеры Лидман и Рудольф Гримм. Они направились к Баранникову.

– У нас возникла идея, – сказал, подходя, Лидман, – вернее, у коллеги Гримма. Речь идет о том, чтобы упростить изготовляемую вами деталь… – Лидман взял лежащий возле токаря чертеж и развернул его перед Баранниковым. – Изучение технологического потока показало, что в самое ближайшее время в результате освоения всех циклов производства тормозящим фактором могут стать несколько деталей, в том числе и ваша. Вот здесь. – Лидман показал чертеж. – Видите? Мы тут для резьбы вытачиваем стержень. А если этого не делать?

– А где же будет резьба? – спросил Баранников.

– Внутри конуса, – вступил в разговор Гримм,» беря у Лидмана чертеж. – Головка, которая раньше навинчивалась на стержень, будет ввинчиваться в конус. Тогда весь узел будет значительно прочнее.

– А это не усложнит изготовление? – спросил Баранников.

– Наоборот, упростит, – ответил Гримм. – Весь вопрос в квалификации ваших токарей.

– Надо попробовать, – сказал Баранников,

Инженер Гримм посмотрел на часы:

– Я пойду в инструментальный цех и часа через два принесу сюда и новый чертеж и необходимый инструмент. Попробуем.

Немцы ушли. Антек, слышавший разговор инженеров, обратился к Баранникову:

– Не волнуйтесь, пан инженер, резьбу нанесем, как надо. Это для нас не новинка.

Гримм пришел только перед самым концом работы.

– Придется попробовать завтра, – сердито сказал он. – Инструментальщики оказались формалистами, требуют, чтобы наше предложение было официально утверждено дирекцией. Но я думаю, что сегодня же вечером на совете у шефа получу его…

Немецкая аккуратность иногда становится чем-то вроде забора поперек дороги.

– Порядок есть порядок, – уклончиво высказался Баранников, страшно волнуясь, потому что в эту минуту он решил пойти на риск.

– Видите ли, коллега, – ответил Гримм, – бывает ситуация, когда темп работы становится самой главной целью. Причем целью не узко производственной или узко коммерческой, а государственной. И тогда все, что тормозит дело, следует устранять.

– Я понимаю, понимаю… – думая о пароле, сказал Баранников.

– Ведь глупо человеку, умирающему от жажды и добравшемуся наконец до оазиса, не давать пить, ссылаясь на то, что сырую воду пить опасно.

– Это верно, – улыбнулся Баранников, продолжая лихорадочно обдумывать, как бы так повернуть разговор, чтобы фраза о временах года не показалась странной.

– Как у токаря с рукой? – спросил Гримк.

– Все в порядке, спасибо.

Гримм оглядел цех и сказал:

– Когда я вижу этих несчастных людей, работающих в духоте, без света и воздуха, я утешаю себя только одной мыслью: что на фронте солдатам еще хуже, особенно в такую, как сейчас, холодную, дождливую погоду.

Баранников на мгновение затаил дыхание и затем как бы с иронией сказал:

– Любое время года имеет свои прелести…

Ни один мускул не дрогнул на лице Гримма, он продол жал вглядываться в сумрачную мглу цеха. Баранников уже готов был подумать, что пароль пролетел мимо, но в это время Гримм медленно повернулся к нему и, смотря в глаза, сказал:

– Так же, как и любой возраст человека…

Они долго молчали. Надо понять, что означали для них эти минуты. Еще недавно каждый из них мог думать о другом все, что угодно, а сейчас они оба знали: у них здесь одна общая судьба.

– Я давно жду вас, – тихо сказал Гримм. – Я уж думал, что связь потеряна. Кроме того, мне сообщили, что ко мне обратится француз.

– Это он передал мне пароль.

Гримм улыбнулся:

– Союзники и здесь?

В цех вошел Лидман. Гримм показал на него еле заметным движением головы:

– Этого остерегайтесь.

– Ну что, коллега, разве я не говорил вам, что инструментальщики потребуют визу доктора Гросса? – сказал, подходя к ним, инженер Лидман.

– Формалисты везде одинаковы, – ответил Гримм. – Вы будете сегодня на вечернем совете у шефа?

– Непременно.

– Поддержите меня?

– Конечно, коллега. Да это и не потребуется. Доктор Гросс сам ухватится за вашу идею.

Рев сирены возвестил об окончании работы. Немцы пошли к себе, а Баранников – в тот угол цеха, где обычно после работы собирались инженеры.

Домой Баранников снова шел в паре с Шарлем Бор- саком.

– Контакт установлен, – тихо сказал Баранников.

– Да ну? – излишне громко воскликнул француз и сжал руку Баранникову. Замечательно! Замечательно!..

12

В окно хлестал злой осенний дождь, тревожно и уныло гудел лес, порывы ветра были похожи на штормовой прибой. В комнате было холодно и сыро. Баранников ничего этого не замечал. Он думал о том, что произошло в этот необыкновенный день. И все, что он вспоминал, пронизывала одна радостная и гордая мысль: вот она, боевая солидарность коммунистов! Куда бы судьба их ни забросила, они остаются коммунистами, умеют найти друг друга и начать борьбу.

Нет, мерзавцы, всех нас вы не уничтожите. И, если нас останется хотя бы двое, или даже один, мы все начнем сначала, и к нам придут новые тысячи борцов.

Коммунист – это звание бессмертно. Бессмертно… Где, когда он слышал это?

Баранников вспомнил, как у них на заводе хоронили однажды начальника цеха. Был он старым большевиком, недюжинным организатором производства и замечательным человеком. Его знал и любил весь громадный завод. На панихиде выступил друг покойного, такой же, как он, участник Октября. И вот он сказал тогда, что не верит в смерть друга, что, на кого он ни посмотрит сейчас, он видит в них своего живого друга. Во всем светлом и благородном, что происходит и будет происходить в нашей жизни, он видит своего живого друга. Даже в боевых делах французских коммунистов он тоже видит своего живого друга. И это потому, что звание коммуниста бессмертно. Человек умереть может, а коммунист – никогда… Тогда Баранников подумал: «Сказано красиво, но правда-то проста и непоправима – замечательный человек и коммунист лежит в гробу». А сейчас Сергей Николаевич с необыкновенной ясностью понимал всю огромную правду тех красивых слов.

– Да, это верно. Коммунист – звание бессмертное, – тихо вслух произнес Баранников.

И оттого, что слова эти он услышал как бы произнесенными кем-то другим, разволновался еще больше.

Баранников уже не мог лежать. В нем все сильнее разгоралось желание действовать, и он не замечал сейчас, что мечется от стены к стене в своей тесной клетущке, похожей на тюремную камеру. Он весь был в радостном предчувствии больших и смелых дел, и ни теснота комнаты, ни шаги часового в коридоре, ничто другое не могло погасить в нем это счастливое ощущение своей силы.

Утром, как только Баранников пришел в цех, он увидел инженера Гримма, стоявшего возле станка Антека и наблюдавшего за его работой.

Баранников поздоровался, и они отошли в сторону.

– Шеф не утвердил моего предложения. Это должны сделать конструкторы снаряда и фирма. – Гримм усмехнулся. – Представляете, какая паника вокруг этих «фау»! Нет, буду пробовать еще.

– А зачем? – спросил Баранников. – Ведь тогда дело пойдет быстрее.

– У нас оно пойдет быстрее, а не у них. – Гримм вынул из кармана и протянул Баранникову сложенный лист бумаги. – Здесь схема «фау». В его взрывной головке найдете и свою деталь. Так вот, если мы спрячем резьбу внутрь детали, ее труднее будет проверять, а нам легче будет делать ее по-своему. Так, чтобы механизм головки не срабатывал. На досуге посмотрите схему и все поймете сами. А пока сделаем так: надо замедлить выпуск вашей детали, только не сразу, постепенно. И ненамного. Просто чтобы чуть острее проявился тот разрыв с общим ритмом, какой уже есть теперь. Можно это сделать?

– Но нас могут обвинить в саботаже.

– Надо тщательно продумать, как отвести такие подозрения. На кого из ваших инженеров можно еще рассчитывать?

– На француза Шарля Борсака.

– Цех точных механизмов?

– Да.

– Так я и думал.

Антек работал старательно и быстро. На лбу у него выступила испарина, и не было минутки, чтобы ее смахнуть. Увидев подошедшего Баранникова, он улыбнулся ему, продолжая следить за резцом.

– Не торопись, Антек, – сказал Баранников и, помолчав, спросил: – Куда торопишься?

Антек выключил станок, выпрямился и отер рукой испарину.

– Боюсь, придерутся, что из-за руки плохо работаю.

– Не придерутся. Кончишь деталь, отдохни минуток пять, если поблизости никого лишнего не будет.

Когда Баранников отошел, Антек немедленно передал своим товарищам, о чем у него был разговор с паном инженером. Спустя некоторое время Баранников наблюдал, как и другой поляк подчеркнуто неторопливо укреплял в станке болванку и при этом вопросительно поглядывал на папа инженера.

«Правильно», – чуть улыбнулся Баранников.

«Все ясно, пан инженер», – улыбнулся в ответ поляк.

В эту смену бригада сдала на одну деталь меньше, чем вчера. Когда рабочий день окончился, Баранников сказал токарям, что сегодня они работали хорошо и завтра надо работать так же. Поляки выслушали его, промолчали и только, как по команде, понимающе улыбнулись…

Утром следующего дня в общежитии произошло событие, которое сильно встревожило Баранникова.

Группа инженеров, которую возглавлял бельгиец – староста общежития, – отказалась идти на работу. Они даже не вставали с постелей. Солдаты кричали на них, площадно ругались. Один из солдат побежал звонить по телефону начальству.

Баранников подошел к комнате, в которой жил староста. В распахнутую дверь Баранников увидел, что он лежит на кровати.

– Эй ты, нерусский русский! – крикнул бельгиец. – Мы бастуем, а ты пойдешь делать смерть?

– Это может кончиться плохо, – войдя в комнату, сказал Баранников.

– О-о! То же самое нам только что кричали конвойные собаки. Поздравляю, прекрасное единомыслие нерусского русского с охранниками!

– Неужели вы думаете, что ваша забастовка их испугает?

– Важно, что мы не испугались, – уже спокойнее ответил бельгиец.

В комнатушку ворвался эсэсовский офицер.

– Что тут за представление? – заорал он.

– Мы протестуем… – спокойно ответил бельгиец, продолжая лежать на постели. – Мы приговорены сидеть в тюрьме, а не работать на заводе.

– Вы тоже протестуете? – Офицер перевел бешеные глаза на Баранникова.

– О нет! – воскликнул бельгиец. – Он как раз уговаривает нас не протестовать.

– Вон! – крикнул офицер, показывая Баранникову на дверь.

Из общежития вышли только Баранников, Гаек, Магурский и Шарль Борсак. Так вчетвером они и пошли на завод, сопровождаемые одним конвойным солдатом.

Некоторое время шли молча. Потом Магурский сказал:

– По-моему, они делают не то, что следует.

– А что, по-вашему, надо делать? – спросил Баранников, желая испытать поляка.

– Во всяком случае, надо быть умнее.

– Всякое сопротивление есть борьба, – сказал Баранников неопределенно.

Магурский посмотрел на него:

– А к чему такая борьба приведет?

– Во всяком случае, сегодня они уже не помогают врагу делать оружие, а мы идем помогать.

– Хорошо уже хотя бы то, что вы это сознаете, – саркастически произнес поляк.

Остаток пути шли молча.

У входа в подземелье стояли несколько немецких инженеров во главе с доктором Гроссом. Были там и Лидман с Гриммом. Баранников заметил, что Гримм встревожен.

Когда они проходили мимо инженеров, доктор Гросс поднял руку:

– Минуточку, коллеги.

Инженеры остановились.

– Что там у вас произошло?

– Мы не знаем, – ответил Баранников.

– Забастовка, вот что! – зло проговорил Магурский.

– Вот так новость! – воскликнул Гросс и обернулся к Лидману: – Сходите-ка туда и потом доложите мне. Не задерживайтесь… Идите работать, – бросил он инженерам и быстро пошел к зданию дирекции.

– Как приятно быть послушным! – проворчал Магурский.

– Бросьте болтать. Ведь вы ничего не знаете, – спокойно сказал ему Баранников.

Их взгляды встретились, и, очевидно, глаза русского инженера сказали что-то поляку. Он согласно кивнул головой ипервый вошел в подземелье.

13

Чем закончилась забастовка для ее участников, неизвестно. Вечером, когда Баранников, Гаек, Борсак и Магурский вернулись в общежитие, там никого не было.

Опустевшие комнаты были аккуратно прибраны, и ничто не говорило о том, что здесь произошла расправа с забастовщиками. Но самое удивительное было то, что в общежитии не оказалось часовых.

Спустя два дня пустые комнаты были заселены инженерами, привезенными с других заводов фирмы: румынами, французами и поляками. Сразу было видно, что ни один из них не был заключенным. Все они работали на немецких заводах, как говорится, по доброму согласию и теперь, по просьбе главного шефа фирмы, приехали сюда. Они прибыли с вещами, держались независимо. В первый же день отправились в дирекцию завода и потребовали, чтобы им было предоставлено более комфортабельное жилье.

Узнав, что Баранников, Гаек, Борсак и Магурский заключенные, они сразу же отдалились от них и, как потом рассказывал Баранникову Гримм, заявили администрации новый протест-против поселения их вместе с арестантами.

Нет худа без добра. Заключенных переселили из общежития в маленький дощатый домик, в котором во время строительства завода помещался командный пункт конвоя.

В домике были две небольшие комнаты, и инженеры расселились по двое в каждой.

Истопником и уборщиком дома стал Демка. Его наконец удалось с помощью Гримма вытащить из пещеры.

Вскоре инженеров вызвал к себе сам доктор Гросс. Он угостил их пивом, спрашивал о претензиях и соизволил произнести перед ними целую речь. Он говорил о всемирной коллегиальности инженеров, живущих и действующих в своем особом мире техники, которому категорически чужда всякая политическая суета. Он даже позволил себе посетовать на определенные «военно-политические институты Германии», которые привносят в мир техники излишнюю нервозность, не понимая, что здесь люди заняты делом и только делом.

Оглядев сидевших перед ним заключенных, Гросс сказал:

– Мы уже имели возможность убедиться, что вы подлинные инженеры и хорошие специалисты своего дела. Мы добились, что в новом вашем помещении вы будете жить без всякой охраны.

В эту минуту Шарль Борсак улыбнулся, и Гросс, заметивший это, тотчас спросил:

– Чему вы, коллега, улыбаетесь?

Борсак ответил:

– Охрана нашего общежития вообще бессмысленна, если учесть, что вся территория завода обнесена непреодолимым забором.

На лице Гросса мелькнула тень недовольства.

– Общая охрана завода, – сказал он, – это нечто совсем другое… – Помолчав и подавив в себе поднимавшуюся злость, он вернулся к прерванной мысли: – Для вас лично самой надежной охраной была и будет ваша добросовестная работа с полным приложением ваших технических знаний. Мы, кстати, думаем о том, чтобы использовать вас в более широком плане, чем это было до сих пор. Мы убедились, что вы можете делать гораздо больше и нисколько не хуже ваших немецких коллег.

Словом, я приглашаю вас к сотрудничеству и уверен в его плодотворности. – Он замолчал и, ожидая ответа, смотрел на инженеров.

Поднялся Баранников:

– Господин главный инженер, я считаю своим долгом искренне поблагодарить вас за все, что вы сделали для облегчения нашей жизни и деятельности. Я думаю, что мои коллеги ко мне присоединятся.

– О да! – воскликнул Борсак.

– Мы глубоко благодарны, – церемонно поклонился Гаек.

– Спасибо, – прогудел Магурский.

Не после этой ли беседы с инженерами доктор Гросс в письме шефу фирмы высказал мысль, что «выделение инженеров из общего приданного нам контингента и предоставление им даже минимального послабления в режиме дает гораздо более эффективные плоды, чем все вместе взятые способы управления ими с помощью страха».

Инженеры возвращались от Гросса возбужденные, даже веселые.

– Наша совесть чиста, – говорил Шарль Борсак. – Мы ни единым словом ие обманули доктора Гросса. Я даже считаю, что Баранников мог поцеловать ему ручку.

Все рассмеялись.

Глядя сейчас на них, кто бы мог подумать, что это идут люди, лишенные свободы, люди, о которых в том же кабинете Гросса уполномоченный СС при заводе полковник Риксберг сказал:

– Прошу запомнить, доктор Гросс, что мое согласие на ваше либеральное заигрывание с инженерами не отменяет того, что в свой час эти люди будут устранены. Приказ рейхсминистра на этот счет – закон не только для меня.

Гросс ответил на это:

– Последнее меня не касается. Сейчас главное – выполнить приказ фюрера о выпуске секретного оружия победы.

А инженеры сейчас об этом «последнем» и не думали…

14

Задуманная инженерами диверсия была разработана весьма тщательно. Она состояла из трех операций, которые должны были сменяться в зависимости от обстановки.

Надо сказать, что летающие снаряды были сконструированы чрезвычайно просто и делались довольно грубо. И только в пяти местах снаряда находились механизмы точного действия, связанные с энергетикой и навигационным устройством. Вот на эти механизмы и нацелили свой удар инженеры. Объектом первой операции была детонаторная головка снаряда и ее контактный запал, срабатывающий при ударе. В осуществлении этой операции решающую роль играла тонкая и точная резьба на детали, изготовлявшейся под присмотром Баранникова.

Инженер Гримм наконец добился, чтобы резьба наносилась внутри отверстия. Это весьма затрудняло проверку резьбы, особенно при спешной сборке. Впрочем, была учтена и опасность лабораторной проверки… Для этого от Баранникова в цех сборки в течение дня поступали две- три детали с образцово выполненной резьбой. На таких деталях была поставлена условная метка, и обычно одну из этих деталей наблюдавший за сборкой Гримм отправлял в лабораторию на тщательную проверку. Он делал это почти ежедневно и о результатах проверки педантично докладывал Гроссу, каждый раз подчеркивая, что бригада токарей русского инженера работает отлично.

Резьба на испорченных деталях была почти на виток короче. Этого было вполне достаточно для того, чтобы механизм контактного запала не сработал. Но для этого нужно было еще, чтобы соответствующая «поправка» была внесена и в механизм запала. Это обеспечивал Магурский – механизм изготовлялся в цехе «искра», где он работал. Привлечение Магурского к участию в диверсии произошло очень просто.

Однажды Баранников прямо спросил у него, не может ли он выпускать механизм запа ла с чуть укороченным ударником. Поляк понимающе посмотрел в глаза Баранникову и тихо ответил:

– Могу.

– Будьте осторожны.

– Еще бы! – улыбнулся Магурский. – Кончать самоубийством я не собираюсь. Да и счет у меня к ним за Польшу не короткий.

Баранников молча пожал ему руку.

Вторая операция касалась механизма включения резервуаров со сжатым воздухом. Три его детали изготовлялись нод наблюдением Гаекау а собирали механизм в цехе, где работал Шарль Борсак. Здесь суть диверсии заключалась в том, чтобы в снаряде уже во время его полета не срабатывал механизм переключения подачи сжатого воздуха из первого, уже использованного резервуара во второй. Подача воздуха прекращалась, и снаряд примерно на середине своей трехсоткилометровой дистанции падал и взрывался где попало.

Третья операция выводила из строя магнитный компас снаряда. Деталь, находившаяся в механизме соединения компаса с навигационным устройством, должна была выйти из строя только в момент запуска снаряда, при первом толчке. В результате снаряд должен был сойти с заданного ему направления. Эту операцию целиком осуществлял Шарль Борсак.

Не одну ночь просидели инженеры в своем домике, погасив свет и разговаривая шепотом, прежде чем были разработаны эти три операции. И, хотя окончательные последствия диверсии выявлялись за пределами наблюдения гитлеровцев, инженеры прекрасно понимали, что каждый день они могут ждать той роковой случайности, когда их действия могут быть обнаружены.

Однажды вечером, когда все технические вопросы были наконец решены, об этом первым заговорил Баранников.

– Если нашу «работу» раскроют, пощады нам, конечно, ждать нельзя, – сказал он спокойно. – Тогда останется одна надежда, что хоть один из нас уцелеет и сможет продолжать действовать. Об этом следует подумать уже сейчас. На людях – ни лишней улыбки, ни слова. На работу и с работы надо ходить молча. Мои токари никого, кроме меня, знать не должны, как и те люди, которые работают с вами.

Здесь, дома, встречаемся только при погашенном свете и ни слова, произнесенного громко. С Гриммом дер жу связь один я. В случае чего связь переходит к Шарлю Борсаку, затем к Гаеку, затем к Магурскому. Согласны?

Инженеры долго молчали, потом Борсак задумчиво сказал:

– Обидно будет погибать, когда победа так близка.

– Кто-то и из солдат погибнет в последнюю минуту войны, – сказал Баранников и повторил свой вопрос: – Согласны?

– Конечно, согласны, – ответил Гаек.

– Все правильно, – вздохнул Магурский.

– А ты? – обратился Баранников к еле видимому в темноте Шарлю Борсаку.

– Согласен. На войне как на войне.

Они долго молчали, слыша только свое дыхание да монотонный шум леса за окном.

– Удивительно устроена жизнь! – сказал Шарль Борсак. – Как-то в юности прилипло ко мне одно стихотворение о любви. Было в нем такое утверждение: «Если вы очень нужны друг другу, вы встретитесь обязательно». Почти до тридцати лет я был холостяком, и знаете, как встретился со своей женой? Ехал на велосипеде по пригороду, около Парижа, зазевался на какую-то рекламу и сбил девушку. Она упала, ободрала колени, я повел ее к врачу. И вскоре она стала моей женой. Но самого удивительного вы еще не знаете. Оказалось, что она работала на том же заводе, где работал и я… – Борсак помолчал. – А разве не удивительно встретились мы? Жили в разных точках Европы, а встретились здесь, в «нуле». Видно, в борьбе, как и в любви, тот же закон: если люди нужны друг другу, они встретятся наверняка.

Баранников сказал то, о чем думал однажды бессонной ночью:

– Физика утверждает, что взаимно притягиваются частицы с разным зарядом. В отношении коммунистов это недействительно, поскольку заряд у нас одинаковый.

– Я вовсе и не коммунист, – прогудел в темноте Магурский.

Они тихо посмеялись.

– Дело тут не в названии, – серьезно сказал Гаек. – Важно, каков у человека заряд.

Я вот коммунистом стал, только когда Гитлер сожрал мою Чехословакию. Я стал бы им все равно, может, только чуть позже. Потому что заряд во мне был тот самый.

Когда в Праге гестапо разгромило наше подполье, попал я в тюрьму. Запрятали меня для начала в камеру, где было еще четырнадцать человек. Пригляделся я к ним, послушал, что говорят, и страшно удивился – все сплошь явные коммунисты. У нас в подполье каждый человек был на счету, а тут полная камера коммунистов. Когда я с ними уже перезнакомился как следует, выяснилось, что коммунистов в камере всего один – это я. А у остальных только заряд пока был. Тогда я еще раз подумал, что партия наша правильная.

Капитулирую, – хрипло рассмеялся Магурский. – Записывайте меня в вашу партию. Раз она против бандита Гитлера, я – ваш.

– Давайте-ка закрывать наше партсобрание, надо спать, – сказал Баранников.

Они пожали друг другу руки и разошлись по комнатам.

Удивительно выразительная походка была у Рудольфа Гримма! Баранников вскоре научился по походке угадывать его настроение. Гримм был одним из контрольных инженеров дирекции, подчиненных непосредственно главному инженеру Гроссу.

Постоянным местом его деятельности был сборочный цех, но он мог бывать и в других цехах, и это очень облегчало ему связь с подпольщиками. Было ему лет сорок пять, может быть немного больше. И, хотя его густые каштановые волосы от седины приобрели серый оттенок, он сохранил стройную юношескую стать и летучую легкость походки. Его худощавое лицо с прямым красивым носом, с пристальными серыми глазами и энергичным ртом могло бы принадлежать актеру, исполняющему роли волевых и сильных мужчин.

В 1933 году, когда Гитлер пришел к власти, Рудольф Гримм был уже инженером, но работал механиком по ремонту кранов в Гамбургском порту. Тогда в Германии инженеру нелегко было найти работу по вкусу. В порту действовала сильная организация коммунистов. Однажды Гримм попал на их собрание. Его поразила логическая ясность в речах коммунистов. Он стал читать их газету «Роте фане», Довелось ему однажды услышать выступление Тельмана. Этот бритоголовый богатырь с добрым лицом ребенка поразил его своей спокойной уверенностью о покоряющей убедительностью.

Шло время, и Гримм убеждался, что все предсказания коммунистов сбываются. Гитлер прорвался к власти точно так, как говорили коммунисты, и вызвало это именно те трагические последствия, о которых они предупреждали. Тогда Гримм пошел к коммунистам и сказал: «Я хочу быть с вами, потому что с вами правда и спасение Германии от фашизма».

Вскоре Гримм смог получить работу, соответствовавшую его квалификации и стремлениям. Он стал инженером по ангарному ремонту самолетов на Темпельгофском аэродроме в Берлине. Он еще не успел связаться с работавшими здесь коммунистами, как его разыскал представитель берлинского комитета. Их встреча и решила всю дальнейшую судьбу Гримма. Компартия нуждалась в получении данных, разоблачающих империалистические замыслы фашистов. Для этого в соответствующие отрасли промышленности направлялись верные люди. Никто из окружающих не должен был и подумать, что они коммунисты. «Вы будете глазами партии по ту сторону баррикад», – сказал Гримму представитель берлинского комитета.

Гримм с честью выполнял поручение партии. Вскоре он уже работал на авиационном заводе «Юнкере». Гитлеровцы задыхались от бешенства, стараясь выяснить, откуда коммунисты получают такие точные сведения о том, что до поры до времени фашисты хотели бы держать в строгой тайне. Во время разгрома Центрального Комитета Коммунистической партии, по свидетельству самого Гиммлера, гестапо исследовало каждую бумажку архива коммунистов, отыскивая нити, ведущие в секретные области военного производства, но найдены были данные лишь предположительного порядка. В подвалах гестапо приняли мученическую смерть многие работники партии, но пытки не сломили их, и они унесли с собой в безвестные могилы большую тайну партии.

Когда началась война, Гримм перешел в фирму, принявшую на себя разработку новых видов вооружения. И здесь он продолжал выполнять боевое поручение своей бессмертной партии. Год назад вместе с группой инженеров он начал заниматься созданием сверхсекретного оружия Гитлера, названного «фау». Одной из секций в этой группе руководил инженер фон Браун, тот самый, который ныне подвизается на службе у американской военщины. В этой секции работал и Гримм. Он понравился Брауну и вскоре был включен в главное проектное бюро. Естествен но, что он прошел тщательнейшую проверку гестапо, но остался вне всяких подозрений. И снова партия знала то, что было одной из главных тайн Гитлера.

Но к началу 1943 года создалась обстановка, когда боевой задачей стало помешать нацистам применить новое оружие. Этим занялись не только немецкие коммунисты.

Борьба против «фау» стала делом и французского подполья, которое, кстати сказать, сумело вовремя предупредить английское командование о грозящих Англии бомбардировках снарядами «фау». Но в Англии к предупреждению французов отнеслись с классическим английским консерватизмом. Сведениям, полученным от коммунистов, там попросту не поверили. Опытная английская разведка могла сделать по этому сигналу очень многое, но она начала принимать меры лишь после того, как Лондон почувствовал первые удары «фау». У французских подпольщиков не оставалось ничего другого, как действовать самостоятельно и пытаться установить контакт с немецкими антифашистами. Чего это стоило, каких жертв, знают только люди, участвовавшие в этой борьбе.

Одним из эпизодов этой борьбы было и то, что однажды на подземном заводе, о котором идет речь, немецкий инженер Гримм встретился с русским инженером Баранниковым, с французом Шарлем Борсаком, с чехом Гаеком и поляком Магурским, чтобы вместе вести беззаветную борьбу против фашизма.

15

Гримм вошел в цех быстрой, летучей походкой. Баранников сразу угадал, что инженер чем-то озабочен. Увидев, что Гримм направляется к нему, Баранников отошел к столу, где лежали чертежи, и склонился над ними. Гримм стал рядом, тоже склонился над чертежами и быстро заговорил:

– Сегодня ночью с завода увезли первую партию умерщвленных нами «фау». Я наблюдал за погрузкой. Но сколько увезли исправных! Я пришел к выводу, что мы не имеем права не думать о том, что «фау» делают не только в этом цехе, а еще и в одиннадцати секторах завода. Мы просто обязаны проникнуть и туда.

– Подождите, Гримм, не торопитесь, – сказал Баранников, рассматривая чертеж. Очень легко потерять даже то малое, что мы уже делаем. Но это малое, тоже стоит кое-чего. Сегодня увезли испорченных не меньше десяти. Так? Если принять самый минимальный расчет, что от «фау» погибает десять человек, – это значит, что мы уже спасли сотню людей, которые будут продолжать борьбу против нашего общего врага.

– Но мы обязаны спасти больше, – продолжал Гримм. – И мы это можем. В седьмом секторе есть люди, которые, я чувствую, пойдут за нами.

– «Чувствую» – это несерьезно. Людей надо знать хорошо, твердо, как свое имя.

Иначе мы поставим под удар и тех, кого сейчас считаем спасенными.

Гримм был явно недоволен возражениями Баранникова:

– Но придет час, товарищ Сергей, когда немецкая компартия спросит у меня: все ли вы сделали, что было в ваших силах? Как вы ответите на моем месте?

– Я отвечу утвердительно. Мы сейчас делаем все, что в наших силах.

– А я привык стремиться видеть далеко вперед;

– Я тоже стремлюсь к этому. Но в наших условиях смелость и быстрота действий – качества не самые главные. Умная осмотрительность и трезвый учет обстановки поважней. Особенно когда хорошее дело уже начато. Думая о новом шаге завтра, мы не имеем права спотыкаться сегодня.

Баранников замолчал. Молчал и Гримм. Посмотреть со стороны – задумались два инженера над каким-то мудреным чертежом.

Баранников коснулся локтем Гримма:

– Осторожней, как можно осторожней! Все время помните о тех ста, которых вы уже спасли. Хорошо?

Гримм кивнул и, помолчав, сказал:

– У меня для вас приятная новость. Вам передает привет Пепеляев.

– Он жив?

Гримм улыбнулся:

– С того света приветов не передают. Скоро он с вами свяжется.

Баранников крепко сжал руку инженера:

– Спасибо! Вы не представляете, какую радость вы мне доставили…

Гримм ушел, и теперь он шагал по цеху чуть медленней, в походке его была сама сосредоточенность…В это время Демка переживал очень тяжелые минуты. Он только собрался протопить печь, как в домик без стука вошел человек в штатском. Он молча обошел все комнаты и, убедившись, что никого нет, вернулся на кухню к Демке.

– Все на работе, – сказал Демка.

– Надо надеяться… – Человек в штатском смотрел на Демку и как-то странно улыбался. – А ты, я вижу, неплохо устроился?

– Что приказано, то и делаю.

– Еле тебя разыскал.

– А на что я вам? – глухо спросил Демка. Сердце его колотилось от предчувствия беды.

– Тебе привет от Шеккера.

– Как это – от Шеккерд? Он же умер.

– Вот именно. – Человек в штатском продолжал все так же странно улыбаться. – Он привет посылает тебе с того света и просит предупредить тебя, что и ты очень легко можешь туда попасть, если не будешь делать то, что тебе прикажут.

– Мне приказано стеречь дом, держать его в порядке…

– К тому, что передает Шеккер, я могу добавить, что выяснение обстоятельств его смерти еще продолжается. И тебе рано думать, что ты удачно выкрутился из той истории. – Человек в штатском выразительно помолчал. – Я буду приходить сюда каждый день, и ты будешь подробно рассказывать обо всем, что говорят жильцы этого дома. Я должен знать, кто из них с кем больше дружит, в чьей комнате и когда они собираются вместе. Вообще я должен знать все, что происходит в этом доме. Абсолютно все. Особенно меня интересует русский.

– Да они же со мной не разговаривают, – попробовал возразить Демка. – Они вообще как придут, сразу валятся спать. Какие еще там разговоры…

– Я надеюсь, ты понял все, что я сказал. И насчет Шеккера, и насчет легкой возможности для тебя встретиться с ним. Завтра я приду в это же время.

Человек в штатском ушел.

Демка продолжал растапливать печку, но руки его не слушались. Он ронял поленья и долго не мог зажечь спичку. Потом забыл открыть трубу, и весь дом наполнился едким дымом. Пришлось распахнуть окна. И снова у него начала сильней дергаться голова.

Как только инженеры вернулись домой, Демка прошмыгнул в комнату Баранникова и все ему рассказал.

– Ладно, иди пока к себе. Мы посоветуемся, что делать.

– Батя, они же меня убьют.

Баранников взял его за плечи:

– Сколько уж раз убивали, а мы с тобой всё живы да живы. А потом, знаешь, как народ говорит: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать».

Баранников видел, как напуган Демка, и нарочно говорил с ним спокойно и даже беззаботно. Но, когда Демка вышел, он тревожно задумался.

Когда свет был погашен, в комнатке Баранникова собрались все инженеры. Они обсуждали Демкину новость. После того как тщательно взвесили и обсудили все обстоятельства, пришли к выводу, что эта затея гестапо не больше чем профилактическая операция и что она никак не связана с их диверсией. Решили придумывать для Демки «подслушанные» им разговоры инженеров. Так, уже завтра он сообщит, что инженеры с недовольством говорили о том, что им за работу не платят денег, что все они обносились, бреются одной тупой бритвой и выглядят совсем не как инженеры, занятые в большом и важном деле…

Потом Баранников рассказал товарищам о своем разговоре с Гриммом. Все сошлись на том, что Баранников занял правильную позицию. Но думать о расширении диверсии следует.

Гаек и Магурский ушли в свою комнату. Баранников и Борсак улеглись на койки. За окном посвистывал ветер, в стекла с легким шумом бился метельный снег.

– В детстве я больше всего не любил грозу, – прошептал Борсак. – А с недавнего времени стал ненавидеть метель.

– Что здешняя метель, – отозвался Баранников. – Вот у нас на Урале метель – это да.

– В позапрошлом году я из-за метели напоролся в Париже на облаву. – Борсак повернулся на бок, лицом к Баранникову, и, подперев рукой голову, стал рассказывать: – Мы вдвоем приехали из Бордо в Париж с заданием ликвидировать одного опасного негодяя. Все шло по плану. Предатель и пикнуть не успел, как отправился к праотцам. Мы убили его в номере гостиницы. Он как сидел в ванной, так там и остался. Как было условлено, покинув гостиницу, мы разошлись в разные стороны, чтобы затем встретиться на вокзале и ехать обратно в Бордо. И вдруг метель, да такая, какая редко бывает в Париже, Снежные хлопья-крупные, влажные – залепляют глаза, набиваются за воротник. Под ногами холодный кисель. И вот в этой метели я нос к носу сталкиваюсь с отрядом гестаповцев. Облава, черт бы их взял! Не было бы проклятой метели, я бы их заметил издали и нырнул в первые ворота. А тут попался, как в западню. Бежать было бессмысленно. Документы мы оставили в Бордо, на всякий случай. Отвели меня в комендатуру, всю ночь допрашивали, били, но я выстоял. Гестаповцы до сих пор так и не знают точно, кто я. Судили меня, как беспаспортного. А когда узнали, что я инженер, отправили сюда. Пока я сидел в парижской тюрьме, мои товарищи связались со мной. И это уже они сумели подсказать кому надо мысль, чтобы меня как инженера по точной механике отправили в промышленность. – Борсак помолчал и спросил: – А ты в самом деле инженер?

– Да. Машиностроитель. На Урале работал.

– Где это?

– Ну, как тебе объяснить… Про Сибирь слышал?

– Еще бы!

– Ну, так вот, где-то там.

– Далекое у тебя, я вижу, путешествие… – уже сонным голосом проговорил Борсак и замолчал; как видно, уснул.

Действительно, далекое… Баранников невольно начал вспоминать весь свой невообразимый путь от Урала сюда, в эти чужие немецкие края. Все, что произошло с ним на этом пути, вспоминалось в связи с людьми, с которыми судьба сводила его в разное время. Вдруг вспомнился парень в клетчатой рубашке и тапочках – шофер, который сбежал, когда они пробивались к своим. Вспомнился солдат, которого они встретили в лесу. Баранников видел, как он погиб в последней перестрелке с мотоциклистами. А спустя секунду упал с наганом в руке председатель местного сельсовета, который только накануне прибился к их отряду. Как же их звали – и солдата этого и председателя? Но, как ни напрягал свою память Баранников, вспомнить не мог. От этого ему стало стыдно и горько.

А что было потом? Баранников словно торопился уйти от тех забытых им смертей…

Что же было потом? «Ах да, потом я умирал в сарае от раны, и спас меня русский воен ный врач. Его звали Роман Федорович. Да, именно Роман Федорович», – повторил про себя Баранников, радуясь, что имя этого славного человека он не забыл. Еще там был дядя Терентий. Романа Федоровича гитлеровцы расстреляли там же, возле сарая, а дядя Терентий, очевидно, сгинул уже в лагере.

Перед мысленным взором Баранникова проходили люди совсем недавнего времени.

Степан Степанович – строитель из Минска. Его расстреляли здесь, у подножия горы.

Штурман Грушко. Товарищ Алексей, руководитель подполья в лагере «Овраг» и здесь.

Вспомнилось, как однажды товарищ Алексей сказал: «Никто из нас ни при каких самых тяжелых условиях не имеет права думать только о себе. Мы все здесь связаны одной колючей проволокой». И вот нет и его…

Да, невообразимо далекий путь пройден от отцовской могилы в пограничном поселке до этого затихшего в ночи домика. И путь еще не окончен. Кто может сказать, что ждет нас впереди? Мы же не просто узники. Мы боремся, боремся…

16

Последняя военная зима 1945 года была капризной. В феврале прошли дожди. Потом ударили заморозки. Бесснежная земля точно оделась в стеклянный панцирь, а почки на деревьях, успевшие набухнуть, стали похожи на драгоценные украшения.

В такое стеклянное утро Баранников и Борсак шли на завод, то и дело хватаясь друг за друга, так было скользко. Они торопились. Гаек и Магурский были уже на заводе. Сегодня в полдень всех их вызывал главный инженер Гросс.

– Интересно, зачем он нас вызывает? – тихо спросил Борсак.

– Боюсь, ничего приятного, – проворчал Баранников.

– Хорошо, что мы вовремя начали этот шум с перевыполнением задания.

– Да. Гримм точно предчувствовал беду.

. – А он не знает, зачем нас вызывает Гросс?

– Он знает одно: среди руководителей завода паника в связи с какой-то бумагой, полученной из Берлина. Второй день беспрерывно идут совещания. Самое тревожное – что на завод прибыли высокие чины СС. Гримм боится, что обнаружена диверсия.

У главного входа в подземелье стояло несколько легковых автомашин. По-видимому, приехавшее из Берлина начальство находилось на заводе.

Баранников и Борсак спускались по главному тоннелю. Здесь они ничего необычного не увидели. Заключенные катили в гору вагонетки с отбросами производства. Из расходившихся в стороны штолен доносился привычный ровный рокот работающего завода.

– Удачи нам! – Шарль Борсак улыбнулся и свернул в свою штольню.

Баранников пошел дальше.

У входа в цех его поджидал Гримм. Лицо у него было бледное и невероятно усталое.

Они пошли рядом.

– Я не ошибся: обнаружена диверсия. Но, судя по всему, не наша. Какая-то очень грубая работа. – Гримм задержался возле станка, внимательно рассматривая только что сделанную деталь. – Все приехавшие чины сейчас в седьмом и девятом секторах.

На совещании у Гросса меня не будет. Зайду позже в цех…

В это время в кабинете Гросса шел напряженный разговор, в котором участвовали, кроме Гросса, два генерала: один – из главного штаба армии, другой – из СС. Это был генерал Зигмаль.

– Я еще раз обращаю ваше внимание, – возбужденно говорил Гросс, – на отличную работу второго сектора, где практическое руководство производственными операциями также осуществляется иностранными инженерами. Я ставлю вас в известность, что именно эти инженеры стали инициаторами увеличения выпуска продукции. Я горжусь, что с таким трудом разрешенный мне эксперимент предоставления этим инженерам минимально человеческих условий существования целиком себя оправдал.

– Мы, доктор Гросс, к сожалению, приехали сюда изучать не результат вашего, может быть, действительно прекрасного эксперимента, – иронически проговорил генерал Зигмаль. – Мы приехали сюда, чтобы остановить на вашем заводе опасную деятельность саботажников. И в этом вы должны быть заинтересованы, по крайней мере, не в меньшей степени, чем рейхсминистр Гиммлер, который послал нас сюда.

– Я заинтересован в этом больше Гиммлера! – вос кликнул Гросс. – Завод – это вся моя жизнь, а рейхсминистр обременен еще миллионом не меньших дел.

– Тогда разрешите нам сделать на заводе то, что мы считаем нужным, – раздраженно произнес Генерал Зигмаль.

– Не знаю, не знаю, – стушевался Гросс. – Мне показалось, что вы предлагаете нечто похожее на спектакль, который еще неизвестно, будет ли иметь успех.

– Это будет не спектакль, доктор Гросс, – отчеканивая слова, сказал генерал Зигмаль. – Это будет решительный и поучительный удар по распоясавшимся у вас на заводе врагам Германии. Фронт, армия, – генерал Зигмаль показал на своего штабного коллегу, – учат нас решительности.

Штабной генерал сказал:

– Я знаю этот славянский сброд. Страх для них – прекраснейшее воспитательное средство.

– Ну, расстреляйте десять человек, пятьдесят! Сто, наконец! – горячился Гросс. Но зачем этот, повторяю, спектакль, который может лишить моральных сил весь коллектив работающих на заводе людей?

– Вы, доктор Гросс, большой ум в области техники, – снисходительно сказал генерал Зигмаль, – а мы умеем делать нечто иное. В данном случае вы просто не понимаете, какое воздействие будет иметь наша акция.

– Насколько я понял из привезенного вами документа, – все еще не сдавался Гросс, речь идет о том, что в двух снарядах на опытном полигоне был обнаружен грубый брак. Но мы-то выпустили тысячи снарядов.

– Не брак, а настоящее вредительство! – крикнул Зигмаль.

– Хорошо – вредительство, – согласился Гросс. – Так это дело рук пяти, максимум десяти мерзавцев. Расстреляйте их, и это будет актом справедливости. Но дело-то в том, что подавляющее большинство работающих на заводе людей и не помышляют о саботаже. Зачем же их наталкивать на эту мысль?

Генерал Зигмаль улыбнулся:

– Доктор Гросс, извините меня, но вы очень наивный в политике человек! – Генерал неожиданно крикнул: – Каждый из них в потенции саботажник и враг Германии!

Каждый! Каждый! – Лицо его побагровело.

– Вы знаете, он прав, – мягко заговорил штабной ге нерал. – Даже если подойти к этому вопросу с позиции элементарной психологии, разве каждый из них не мечтает о нашем крахе? Ведь это означает для них свободу, жизнь. И как раз не случайно, что беда обнаружилась именно теперь, когда мы терпим на фронте временные неудачи. Это их окрыляет, И поэтому полезно в данном случае продемонстрировать твердость руки и уверенную жестокость. А как это лучше сделать, право же, это целиком в компетенции СС.

Гросс сдался.

Генерал Зигмаль посмотрел на часы:

– Когда явятся ваши образцовые инженеры?

– В двенадцать.

– Я останусь. Очень интересно посмотреть на такие экземпляры. И у меня, кстати, появилась одна мысль…

Генерал не договорил. В этот момент в кабинет вошли два эсэсовца. Один из них стремительно прошел к столу и вытянулся перед своим генералом:

– Докладываю: контрольные клейма привели в седьмой и девятый секторы.

Произведено первое оперативное дознание, и мы обнаружили двух саботажников. Они допрошены. Один из них почти сознался.

– Кто они?

– Один русский, а другой… Тут, господин генерал, неприятный сюрприз: другой немец, из так называемых антифашистов. В заключении находится с тридцать пятого года. Вот он-то почти сознался.

– Как он сюда попал? – заорал генерал Зигмаль, смотря на Гросса.

– Он прибыл сюда в прошлом году с партией рабочих и специалистов, переведенных фирмой с других заводов, – громко ответил эсэсовец.

– Фирма ответит за это! – Генерал Зигмаль ударил кулаком по столу, – Ваши штатские, господин Гросс, позволили себе не подчиниться приказу рейхсминистраГиммлера о проверке кадров с нашей помощью.

– Я их не оправдываю, – сказал Гросс, – но объяснить это можно только одним: спешкой. А она вызвана острым недостатком рабочей силы.

– Но вы видите, что происходит? Мы десять лет охраняем рейх от врагов, занимаемся этой, на ваш взгляд конечно, неприглядной деятельностью, а вы тут одариваете этих врагов лаской.

– Эти инженеры врагами не являются, – сказал Гросс, смотря в сторону. – Они работают не хуже немецких.

Генерал усмехнулся:

– Хорошо, посмотрим! – И обратился к эсэсовцам: – Арестованных отвезите в Веймар и возьмитесь за них как следует. Даю вам сутки. Эти свиньи должны сказать все.

Держите связь с людьми, которые остаются на заводе, чтобы брать саботажников в работу немедленно, не давая им опомниться.

– Слушаюсь, господин генерал!

Эсэсовцы ушли.

– Это же черт знает что! – помолчав, заговорил генерал Зигмаль, точно рассуждая вслух. – Фюрер, лучшие умы Германии создают секретнейшее оружие победы. Казалось бы, можно быть уверенным, что к этому святому делу не дотянется ни одна грязная рука. А что на деле? – Он обернулся к Гроссу: – Вы не взялись бы, доктор Гросс, вместо меня поехать с докладом об этом происшествии к рейхсминистру СС Гиммлеру?

Штабной генерал тихо засмеялся. Он представил Себе Гросса, этого обрюзгшего розовощекого интеллигента, пытающегося объяснить Гиммлеру, почему он ласково относится к заключенным инженерам.

Зигмаль удивленно посмотрел на смеющегося штабного генерала и, помолчав, спросил у него: – Вы сами присутствовали на полигоне, когда были обнаружены поврежденные снаряды?

– Да. Я вхожу в приемочную комиссию от главного управления артиллерии.

– Что конкретно было обнаружено?

– В одном снаряде оказалась непросверленной форсунка, через которую происходит подача сжатого воздуха в камеру сгорания. В другом было сделано короткое замыкание электропитания.

– Любопытно, любопытно! – говорил генерал Зигмаль, пристально глядя на Гросса. А все остальные снаряды в порядке?

– В условиях полигона проверить все снаряды немыслимо. Однако выборочная проверка следующих десяти снарядов ничего не дала.

– И все снаряды, доктор Гросс, именно с вашего завода.

– Снаряды с других заводов мы вообще пока не проверяли, – пояснил штабной генерал.

Генерал Зигмаль поднял руку:

– Это неважно. Меня сейчас интересует только тот факт, который уже установлен.

Все снаряды, повторяю, с вашего завода, доктор Гросс. И на них стоит ваше фирменное клеймо. Кто у вас принимает продукцию?

– При мне имеется особая группа инженеров, – потерянным голосом ответил Гросс. Один или два из них всегда присутствуют в главном цехе сборки. Они и оформляют прием продукции.

– Так, так. – Генерал вынул ручку и блокнот. – Назовите их фамилии.

– Извольте… Рейнгард, Любке, Гримм, Лидман, Гарднер и Кох.

– Кох?

– Да. Это племянник Коха.

– Так, так. Когда, вы сказали, явятся сюда обласканные вами инженеры?

– В двенадцать.

– Еще есть время. Я хочу сейчас же поговорить с инженерами вашей особой группы.

Вызовите их.

17

Первым в кабинет вошел инженер Кох.

Это был совсем молодой человек с белыми, как лен, волосами.

– Хайль Гитлер! – выкрикнул он, остановившись у двери и выбросив вперед правую руку.

– Хайль, – скрипуче отозвался генерал Зигмаль. – Проходите сюда, садитесь. Вы член национал-социалистской партии?

– Так точно. С тридцать третьего года. Меня приняли по возрасту досрочно по личной рекомендации Бальдура фон Шираха.

– Вы знаете, что произошло на заводе?

– Так точно, знаю. И удивлен, что обнаружилось столь малое.

Генерал Зигмаль поднял брови:

– Как вас понимать?

– Очень просто. На заводе нет повседневной борьбы с саботажниками. В этом вопросе я наблюдаю непонятную инертность, если не сказать резче.

– А вы скажите резче. – Генерал взглядом пригласил Гросса послушать, что скажет Кох.

– Мне рассказывали, будто фирма не пожелала, чтобы на заводе постоянно работали сотрудники гестапо. Это мне непонятно. И вообще – пусть простит меня наш шеф доктор Гросс за то, что я скажу правду, – на заводе в наибольшей чести люди, чье политическое лицо является более чем сомнительным. Здесь у нас главной политической характеристикой является знание гаек и болтов.

– Так, так, – сказал генерал Зигмаль, со зловещей улыбкой глядя на Гросса, – А как могли быть выпущены с завода бракованные снаряды? Вы, я слышал, входите в группу инженеров, которые отвечают за это? Как могла случиться такая преступная халатность?

Инженер Кох ответил не сразу.

– За снаряды, которые принимал я, я могу поручиться.

– А за те снаряды, которые принимали ваши коллеги?

– Смотря о ком персонально идет речь.

Генерал Зигмаль заглянул в блокнот:

– Ну вот, скажем, Рейнгард?

– За этого я тоже ручаюсь.

– А Любке?

– Тоже.

– Гримм?

– Поручусь.

– Лидман?

– Нет.

– О, интересно! – Генерал сделал пометку в блокноте,

– Ну, а Гарднер?

– Поручусь, но с некоторым колебанием.

– Так, так. – Генерал Зигмаль подумал. – Вот что. Я прошу вас сейчас же поехать в Веймар в наше отделение. Спросите там майора Кюхлера. Скажите ему, что я прошу его поговорить с вами.

– Слушаюсь… – Инженер Кох встал, по-военному повернулся и вышел из кабинета.

– Вот вам, доктор Гросс, ваша особая группа, – раздраженно сказал генерал Зигмаль, – Вы понимаете, наде юсь, что это такое для подобной группы, если даже в одном человеке можно сомневаться!

– Мнение инженера Коха может быть сугубо субъективным, – тихо произнес Гросс.

– Ну, а если проверка переведет его в разряд объективного, что тогда?

Гросс пожал плечами.

В кабинет пригласили инженера Любке. Он вошел мелкими спокойными шажками, на ходу протирая платком очки. Водрузив очки на нос, он отыскал взглядом Гросса.

– Вы меня вызывали?

Гросс кивком показал на генерала Зигмаля.

– Ах, так! – Инженер Любке повернулся к генералу и выжидательно и довольно бесцеремонно разглядывал его, не удостаивая, однако, ни приветствием, ни вопросом. Любке был крупный, заслуженный инженер фирмы и знал себе цену. К тому же всех, не служащих технике, он вообще считал полулюдьми.

– Инженер Любке? – отрывисто спросил генерал Зигмаль.

– Да, с вашего позволения, – улыбнулся инженер.

– Как вы расцениваете то, что случилось на заводе?

– Что именно? – Любке во всем любил точность.

– Да вы что! – Генерал еле сдерживался.

– Нет, конечно, я догадываюсь, что может вас интересовать, но догадка – это всего лишь догадка, а наш завод огромный и не совсем обычный. У нас тут каждый день что-нибудь случается.

– Перестаньте! Речь идет о саботаже.

– О! Недоброкачественные снаряды? Для меня лично факт непостижимый, – оживленно заговорил Любке. – На моей памяти за тридцать лет работы в фирме не было ничего подобного. У нас редчайшие случаи рекламации со стороны клиентов всегда расценивались как позорнейший скандал.

– Как могло случиться, что саботажники безнаказанно действуют под носом у столь могучих, как вы, умов техники?

– Ненормально ускоренные темпы работы, на что я неоднократно указывал доктору Гроссу. Помните, шеф?

– Ну, а если война не может ждать? – повысил голос генерал Зигмаль. – Это вас не касается?

Любке гордо поднял голову:

– Испокон веков национальным признаком нашей технической культуры была точность и строжайшая плановость. Вы меня извините, но даже Бисмарк высказался где- то, что немцы умеют предусмотреть все, кроме помощи бога. Последнее они обязаны просить.

Генерал Зигмаль понял, что с этим типом ему разговаривать нечего. Ясно одно: этот потворствовать саботажу не станет, а больше он ничем полезен быть не может.

– Спасибо за поучительную беседу, – иронически сказал генерал Зигмаль. – Вы свободны.

Любке обернулся к Гроссу:

– Поскольку я уже здесь, я хотел бы вернуться к вопросу о схеме резервного кабеля.

– Потом, потом! – Гросс замахал на него руками.

Любке невозмутимо сделал общий поклон и вышел.

– Инженер Любке – из первой пятерки специалистов нашей фирмы, – сказал Гросс.

Генерал Зигмаль презрительно фыркнул:

– Ясно. Гениальный специалист по части болтов и гаек.

В кабинет с независимым видом вошел инженер Гримм. Оглядев всех по очереди, он спросил:

– Кому я нужен?

– Мне. – Генерал Зигмаль показал ему на стул, стоявший по другую сторону стола. Садитесь. Вы член партии?

Гримм сдержанно улыбнулся:

– Без юридического оформления. Начиная с тридцать пятого года я так занят оснащением военной мощи партии, что не имел времени написать заявление.

Генералу Зигмалю как будто понравился этот ответ. Он понимающе кивнул головой, помолчал и спросил:

– Как могло оказаться незамеченным вредительство?

– Политически я это объяснить не могу, ибо знаю преданность фюреру специалистов, через чьи руки проходит продукция. Технически же…

– Подождите, – прервал его генерал Зигмаль. – Вот вы персонально могли это прозевать?

Гримм подумал и ответил:

– Если говорить начистоту, отрицать, да еще категорически, такую возможность я не могу.

– Спасибо за откровенность. Ну, а если бы мы устано вили, что прозевали вредительство именно вы, как бы вы оправдывались?

Гримм пожал плечами:

– Люди техники мое оправдание приняли бы. Ну, а вы – не знаю.

– Явсе же попытаюсь понять. Отвечайте.

– Вы знаете, есть такая поговорка, – немного помолчав, сказал Гримм: – «Один дурак может задать такие вопросы, на которые не ответят сто умных». Так здесь именно этот случай. Наблюдая за сборкой снарядов, я смотрю на самые уязвимые его узлы, Неисправность которых можно выявить только на месте падения снаряда. Умное вредительство именно на этом расчете и должно быть построено. В данном же случае совершалось вредительство, насколько мне известно, до удивления неграмотное и глупое. Его неграмотность и глупость прежде всего в том, что оно неминуемо будет обнаружено до или в момент запуска снаряда. А раз оно будет обнаружено, нетрудно найти и тех, кто это сделал. Непросверленная форсунка для подачи сжатого воздуха как раз и есть тот вопрос дурака для ста умных. Мне и в голову не могло прийти проверять, есть ли отверстие в форсунке, тем более что на заводе мы запуска снарядов не производим и, значит, механизмы подачи сжатого воздуха не включаем.

Дурак, как видно, на это и рассчитывал. Случай с энергопитанием еще глупее. Ну хорошо, сухие элементы заряжаются в снаряд в последний момент, ибо при запуске они должны быть свежими и в полной силе. Но сделанное дураком короткое замыкание обнаруживается в первую же секунду, как только батареи вставлены. Опять наивность, граничащая с идиотизмом. Могу сказать одно: теперь я буду проверять даже внешние кронштейны крепления. Ведь какому-нибудь дураку может прийти в голову их ослабить в расчете на то, что снаряд просто не удержится на пусковой раме. Понимаете вы меня?

Генерал Зигмаль благосклонно улыбнулся:

– Вполне, хотя я и не человек техники. Ну что же, Гримм, спасибо. Вы свободны.

Что это вы вдруг вспотели?

– Первый раз имею дело с… – Гримм рассмеялся. – В общем, не с человеком техники.

– Да, с нами дело лучше не иметь, – улыбнулся генерал Зигмаль. – В этом уже убедились враги Германии.

Когда Гримм вышел, генерал Зигмаль сказал, обращаясь к штабному генералу:

– Я бы не возражал, чтобы при моем докладе рейхсминистру присутствовал этот инженер. Мне было бы легче. Голова у него точная, как механизм.

– Да, это понимающий человек, – равнодушно согласился штабной генерал и встал. – Я пойду распоряжусь, чтобы покормили моих людей…

Последним в кабинет вошел Лидман. Уже узнавший от коллег, что за разговор происходит в этом кабинете, он перепугался насмерть. Лицо его побелело, губы подергивались. Он сразу обратился к генералу Зигмалю:

– Я инженер Лидман.

– А почему вы решили, что говорить с вами должен я? – спросил генерал.

Лидман жалко улыбнулся:

– Рассказали коллеги.

– Ладно, садитесь. Чем это вы так расстроены? А сказать прямее – напуганы?

– Вы же знаете, у нас такое страшное происшествие.

– А вы к нему разве причастны?

– Ну… Мне кажется, мы все несем за это ответственность.

– Вот как? – удивился генерал Зигмаль. – Все инженеры, по-вашему, участники этого грязного дела? Я лично так не думаю.

Генерал Зигмаль пристально рассматривал Лидмана, а тот, чтобы не испытывать страха перед беспощадным генеральским взглядом, смотрел в окно.

– Как вы расцениваете положение рейха на войне? – " неожиданно спросил генерал Зигмаль.

– Оптимистически, вполне оптимистически, – заторопился Лидман. – Гений фюрера, доблестные…

– Достаточно. Вы, я вижу, подлинный патриот, – насмешливо сказал генерал Зигмаль. – У меня больше вопросов нет. Вы свободны.

У Лидмана вырвался вздох облегчения. Он вскочил со стула и, забыв попрощаться, быстро вышел.

Генерал Зигмаль обратился к Гроссу:

– Ну, а эта личность тоже из первой пятерки?

– Лидман вполне квалифицированный инженер, – сухо ответил Гросс.

– Да что вы заладили: «инженер, инженер»! – обо злился генерал. – А какое-нибудь другое определение для классификации людей у вас есть? Я по трехминутному разговору вижу, что этот ваш квалифицированный инженерничтожество. Мало того: я чувствую, что им нужно заняться…

18

Баранников пришел в дирекцию первым. В дверях приемной Гросса он столкнулся с инженером Лидманом.

– Здравствуйте, господин Лидман, – почтительно сторонясь, сказал Баранников.

Лидман посмотрел на него ошалелыми глазами.

– Идите вы к черту! – прохрипел он и почти побежал по коридору.

Вскоре в приемной Гросса собралась вся четверка. Сидели не разговаривая, точно не знакомые друг другу люди. Наконец их пригласили в кабинет. Они вошли и шеренгой стали у дверей.

– Проходите, садитесь, – немного растерянно предложил Гросс.

Инженеры сели к столу. Два – на одной стороне, два- напротив. Генерал Зигмаль, сидевший у дальнего края стола, оказался как бы председательствующим. Он молча оглядел всех по очереди и спросил:

– Кто из вас русский?

Баранников встал:

– Я.

– Можете сидеть. А вы? А вы?

После того как все назвались, генерал снова долго и бесцеремонно рассматривал каждого из них.

– Вы знаете, что случилось на заводе? – спросил он наконец.

– Никак нет, – ответил Баранников.

– В секторах, не затронутых случившимся, ничего знать не могут, – торопливо пояснил Гросс.

Ну ничего, скоро узнают об этом поголовно все, – сказал генерал Зигмаль. Случилось нечто непростительное: у вас на заводе обнаружено вредительство.

– Невероятно! – воскликнул Шарль Борсак, оглядывая коллег удивленным и растерянным взглядом.

Геперал Зигмаль пристально посмотрел на француза и, выждав паузу, продолжал:

– Мы уже установили, чьи подлые руки сделали это дело. Выловим и предадим суровому суду всех, кто затеял эту постыдную войну в потемках. Мы, немцы, любим открытую борьбу, а такую вот войну – исподтишка, из-за угла, когда противник к тебе спиной, мы просто не понимаем. Не можете ли вы объяснить мне, что руководит этими подлецами, какое понятие морали вкладывают они в эту свою подлость? Прошу вас, объясните мне.

Инженеры молчали. Тогда генерал обратился к Баранникову:

– Вы русский, а как раз ваши русские большие мастера подлой войны. Собственно, они такую войну и выдумали. Помогите же мне понять ее моральные принципы.

Баранников поднялся и с минуту стоял молча, смотря в противоположную стену. Как бы он хотел сказать этому хаму в генеральском мундире все, что он думал об их морали палачей и убийц и о благородном героизме советских людей! А заодно и о том, что победа не за горами и что за ней придет и страшная месть палачам. Но… что было бы равносильно самоубийству. Что же тогда сказать? Как ответить на вопрос так, чтобы не потерять достоинства советского человека и в то же время не вызвать у генерала никаких подозрений?

– Ну, ну, господин русский, я жду.

Баранников вздохнул и, повернувшись к генералу Зигмалю, сказал спокойно и рассудительно:

– Я думаю, что подобные действия каждый раз исходят из субъективных данных каждого отдельного человека. Мне, например, война чужда и противна. Я человек абсолютно мирной профессии созидания, а не разрушения. Сформулировать психологию и разгадать мораль неизвестного мне человека – непосильная задача. – Баранников помолчал, как бы пытаясь все-таки найти ответ. И, не найдя его, сказал: – Мне легче разгадать самую сложную техническую задачу.

– Интересно, а как же вы, господин русский, оказались на войне и попали в плен? – быстро спросил генерал Зигмаль.

– Не я оказался на войне, а война оказалась там, где я проводил отпуск, – у своего отца возле польской границы. Война7 закрутила меня, как бурная река щепку. Последовала целая цепь случайностей, случайно же закончившихся моим пленом, а не смертью.

– Но мирное население мы в плен не брали, – заметил генерал Зигмаль.

– Что вы? – искренне удивился Баранников. – Сколько угодно, и я один из таких. Я вам говорю чистую правду. Когда началась война, я находился в пограничном с Польшей поселке, отдыхал у отца. Запросите своих находящихся там людей, они проверят и убедятся, что все было именно так. Я потому и ненавижу войну, что это слепое, жестокое дело, в котором судьба человека – нуль.

– Вы, наверное, ушли в партизаны?

– Я оказался в плену в первый же месяц войны, когда ни о каких партизанах и слуха не было.

– Странно, в высшей степени странно, – недоверчиво проговорил генерал Зигмаль. – А как вы относитесь к Германии вообще?

– Это великий и умный народ, – ответил Баранников. – Работая здесь, на заводе, я увидел, как высок технический уровень немецкой промышленности, какие прекрасные инженеры заняты в ней. – Он остановился и вдруг спросил: – Можно откровенно сказать о том, чего я здесь не понимаю?

– Ну, ну, интересно.

– Я буду говорить только о том, что известно мне, что я сам пережил и переживаю.

То, что война так обошлась со мной, я еще могу понять, но я отказываюсь понять, зачем я нужен Германии в состоянии получеловека.

– Что значит – получеловека? – Генерал многозначительно посмотрел на Гросса. – Я слышал, что вы здесь в весьма привилегированном положении.

Баранников улыбнулся:

– Весьма – это сказано излишне сильно. Да, последнее время я и мои присутствующие здесь коллеги живем относительно сносно. К нам возвращается ощущение человеческой жизни, и, ценя это, мы работаем в высшей степени добросовестно. Но до недавнего времени Германия обращалась со мной, как с примитивной скотиной, будто главным ее, Германии, интересом было меня уничтожить, а не сделать полезным немецкому народу. Вот этого я понять не могу.

Генерал Зигмаль слушал Баранникова› с явным любопытством, не замечая, как доктор Гросс посматривает на него с откровенным злорадством.

– Но вы сами сказали, что война – жестокая штука.

Да и как нам не быть жестокими, если мы все время наталкиваемся на происшествия вроде того, что случилось теперь на вашем заводе?

– Я имею в виду слепую жестокость и в слепоте своей – тотальную, – спокойно уточнил Баранников.

– Вы верите в победу Германии? – , неожиданно спросил Зигмаль.

Баранников на мгновение замялся, будто он не сразу решается сказать то, что хочет:

– Я верю в победу мира над войной, а от мира, какой бы он ни был, выиграют все народы.

– Вы, я вижу, не инженер, а дипломат, – усмехнулся генерал Зигмаль.

– Просто было время, лежа на нарах в бараке и в пещере, подумать обо всем этом на голодный желудок.

Генерал Зигмаль рассмеялся:

– Ну, видите, значит, уже полезно то, что вы пережили? Интересно, разделяют ли эти взгляды ваши коллеги? – Генерал посмотрел на инженеров.

Встал Шарль Борсак.

– Я лично целиком разделяю мысли русского коллеги и так же, как он, хочу честно служить немецкому народу.

– Я тоже, – вставая, сказал Гаек.

Генерал посмотрел на Магурского, который сидел с опущенной головой.

– А у Польши, как всегда, особое мнение? – спросил он.

Магурский медленно поднялся:

– Мое мнение, в общем, сходится с мнением моих коллег. Но, понимаете, у меня в Варшаве остались жена и дети. Почему же мне не дано право написать им, что я жив, работаю и, когда наступит мир, вернусь домой?

Магурский сел.

Генерал подумал о чем-то и обратился к Гроссу:

– У меня все.

Гросс вышел из угла кабинета, где он сидел все это время, и, приблизившись к столу, сказал:

– Я тоже хотел поговорить о последнем неприятном событии, но многое из того, что я хотел сказать, уже выявилось во время вашего разговора с генералом. Мне остается только просить вас, чтобы вы работали так же хорошо, как до сих пор, чтобы ни у кого не создавалось впе чатления, будто наш завод укомплектован одними саботажниками. Вы свободны.

Инженеры вышли.

– Ну, что вы думаете, генерал, об этих людях? – осторожно спросил Гросс.

Генерал приподнял плечи и сказал задумчиво:

– Умные, хитрые бестии, однако верить им хочется.

– Право же, – осмелел Гросс, – на человеческое отношение человек всегда отзывчив.

– У меня есть одна идея, – помолчав, сказал генерал Зигмаль. – Кажется, можно будет проверить, действительно ли они хотят добра Германии. Но я обдумаю это.

Инженеры возвращались на завод. Шарль Борсак на ходу крепко пожал руку Баранникову.

– Если бы я был президентом Франции, я бы тебе за этот разговор дал орден.

Военный. Честное слово!

– Никогда бы так не смог, – подхватил Магурский. – Ничего не знать, что будет, встать и спокойно провести эту милую беседу с волком, где что ни фраза, то с двойным смыслом.

– Хватит, товарищи, махать кадилом, – угрюмо отмахнулся Баранников. – Еще абсолютно неизвестно, что произойдет завтра. – И добавил как приказ: – Три дня диверсий не совершаем…

Утром Баранников по дороге на завод увидел Отто. Сперва он просто не поверил своим глазам. Отто стоял, прижавшись к стволу дерева. Косые лучи еще низкого солнца освещали его мертвенно белое лицо. В пещерах у всех такие лица, и Баранников привык к ним. Но здесь, среди позолоченных солнцем стволов дубняка, лицо Отто казалось страшным. Не менее страшно было и то, что Отто очутился здесь в такое тревожное время.

– Подойди сюда, – тихо сказал Отто. – Стань рядом, полюбуемся вместе природой. И слушай. То, что я скажу, исходит от майора Пепеляева. Принято решение начать активную борьбу.

– Неподходящее время, – тихо обронил Баранников.

– Именно потому и решили, – твердо и даже чуть с вызовом произнес Отто. – На террор мы ответим действием. У нас, честных немцев, нет иного пути доказать, что существует другая Германия. В общем, решение принято. Теперь слушай внимательно.

Наши товарищи построили рацию. Детали удалось добыть в цехах. Мы слушаем Москву. Могу тебе сообщить, что Советская Армия уже освобождает Польшу. И это тоже зовет нас к действию. Недели через две наша рация сможет и передавать. Будем устанавливать связь с внешним миром. Товарищей, которые работают на рации, зовут Вильгельм Кригер и Христиан Гальц. Запомнил?

– Да. Вильгельм Кригер и Христиан Гальц.

– Это на тот случай, если нас перебьют. Ты ведь понимаешь, что такое для всех нас связь с внешним миром?

– Понимаю.

– Мы тревожимся, что потеряли связь с вашей группой. Стеглик схвачен. Цейтр вынес решение, чтобы я попытался установить с вами связь.

– Как же ты вышел на поверхность?

– Сегодня я дежурный уборщик крематория. У меня все, товарищ Сергей. – Отто посмотрел на Баранникова своими спокойными глазами.

– Мы тоже не сидим сложа руки, – сказал Баранников.

– Я знаю. – Отто чуть заметно улыбнулся. – Поэтому я и пришел к тебе. Желаю тебе удачи и победы.

– И тебе тоже. Передай привет Пепеляеву.

– Передам. А теперь иди. До свиданья.

– До свиданья.

Баранников шел к заводу, и ему все время хотелось обернуться и еще раз увидеть Отто, но он не сделал этого. От волнения ему стало жарко. Он распахнул брезентовую куртку. Да, да, Отто прав, иного пути нет. Зачем он сказал Отто о неподходящем времени? А какое оно – подходящее? И тут же он принял решение: сегодня же возобновить прерванную работу. Сегодня же! И больше эту работу не прерывать!

Придя в цех, Баранников взял со стола первый попавшийся чертеж и отправился «на консультацию» к Шарлю Борсаку.

Склонившись над чертежом и водя по нему рукой, Баранников рассказал французу о встрече с Отто. Теперь и Шарль Борсак тоже запомнил две фамилии: Вильгельм Кригер и Христиан Гальц.

– А моя связь с Францией что-то оборвалась, – вздохнул Борсак.

– Я пускаю в ход операцию номер два, – сказал Баранников.

– Правильно. Я тоже думал об этом. Надо только предупредить Гримма…

19

В середине рабочего дня под землей завыла сирена тревоги. Появившиеся в цехах эсэсовцы приказали прекратить работу и по главной штольне выходить на поверхность.

Баранников шел вместе со своими токарями. Они испуганно смотрели на солдат, оравших, чтобы узники двигались быстрее. Не умолкая выла сирена, и эхо ее страшного голоса металось по подземелью,

– Спокойно, товарищи, – строго сказал полякам Баранников, хотя сам испытывал сильное нервное напряжение. Он догадывался, что начинается расправа за диверсию.

Измученные люди выходили на поверхность и в первую минуту останавливались. Как толчок в грудь, был для них первый глоток чистого воздуха. У выхода из главной штольни все время образовывалась пробка. В остановившуюся толпу, в которой был и Баранников, ворвались эсэсовцы. Они били заключенных автоматами в спины, изощрялись в скотской брани.

Солнце стояло в зените, но его застилал черный полог дыма от крематория, и солнце чуть проглядывало сквозь дым бледным диском. Заключенных гнали к подножию горы, где стояли две виселицы с качающимися от ветра петлями из белоснежной веревки. Заключенных построили в каре. Оркестр, разместившийся возле виселиц, играл бравурный марш. Чуть в стороне стояла группа эсэсовского начальства.

Баранников увидел там и знакомого ему генерала СС Зигмаля. Заложив руки за спину, он наблюдал за построением заключенных.

Прозвучал свисток. Оркестр оборвал марш.

– Внимание, внимание! – протяжно крикнул комендант.

Эсэсовцы смотрели в сторону боковой штольни, где находился вход в тюремный бункер. Из черной дыры показалось шествие: впереди три автоматчика, за ними двое заключенных со связанными на спине руками2 позади еще три автоматчика. Оркестр заиграл цирковой галоп. Когда процессия остановилась под виселицами, медный грохот оборвался.

Баранников вглядывался в лица обреченных – они были такие одинаковые. Голод, мучения, усталость и грязь сделали их похожими друг на друга. Баранникову показалось только, что один из них русский.

Из тюремного бункера вывели еще одного заключенного. Баранников узнал его-это был Вернер, друг Отто. Вернера провели туда, где стояло эсэсовское начальство.

Конвоиры отошли в сторону. Низко опустив голову, Вернер одиноко стоял в нескольких шагах от генерала Зигмаля. Его почему-то несвязанные большие руки устало висели вдоль тела.

Комендант лагеря вошел в центр каре и, задрав голову, начал речь:

– Сейчас по приговору суда будут повешены саботажники. Один из них – немец, другой – русский. Знать имена этих негодяев не обязательно. Память о них развеется вместе с этим дымом. – Он показал на дым крематория и выразительно помолчал. – Эти типы попытались поднять руку на святое святых Германии – на ее военную мощь. Жалкие черви у ног великана! Они должны быть раздавлены!

Немедленно раздавлены! – Накалив себя, комендант перешел на крик:-Мы сметем всех и каждого! Враг, где бы он ни прятался, будет найден! Мы заставим его захлебнуться в собственной крови! Мы прекрасно знаем, что эти два мерзавца были не одни! Мы знаем всех их сообщников – людей, потерявших разум и доверившихся червям. О них мы еще позаботимся. Чтобы вздернуть их всех на перекладину, времени нужно немного. Сегодня будут казнены эти двое. – Он сделал паузу и заговорил почти трагическим голосом: – У Германии, у нас, немцев, не может не вызывать гнева и стыда то, что один из этих мерзавцев по документам числится нашим соотечественником. Сейчас сама Германия уничтожит этого изменника, вступившего в сговор с агентом наших врагов – русским. Видите, вон там стоит человек, – с пафосом говорил комендант, показывая на Вернера. – Он немец, хотя и в одежде заключенного. Он был плохим немцем, он был коммунистом. Но у него было время подумать о себе, и он многое понял. Он нам сейчас докажет, что снова стал немцем. Заключенный Вернер, подойдите сюда.

Вернер шагнул в центр каре, высоко подняв голову. Баранникову даже показалось, что он улыбался. Неужели он оказался предателем?

Вернер остановился перед комендантом, смотря ему прямо в лицо.

– Заключенный Вернер, вы сейчас исполните приговор Германии. Я приказываю вам повесить этих мерзавцев.

Вернер неподвижно стоял перед комендантом и все так же в упор смотрел ему в лицо. Вокруг была немая тишина. Из трубы крематория вываливались клубы черного дыма.

– Вы что, не понимаете немецкого языка? – крикнул комендант.

После нескольких секунд могильной тишины все услышали громкий голос Вернера:

– Я отказываюсь исполнить этот приказ.

Среди рядов заключенных пронесся шорох, будто метнулся порыв ветра.

– Взять его! Взять его! – закричал комендант.

Солдаты схватили Вернера под руки и потащили в тюремный бункер.

– Капо девятого сектора Вирт, ко мне! – приказал комендант.

Из строя вышел человек, худощавый, с большой головой. Он шел к коменданту почти парадным шагом. Комендант был уверен, что этот не подведет. Во время следствия он сам несколько раз допрашивал этого капо, и было ясно, что он очень дорожит своим местом и службой, что это преданный пес. На допросе он головой поклялся коменданту, что разыщет всех участников вредительства.

Когда генерал Зигмаль решил устроить эту показательную казнь, комендант сразу же предложил обязанности палача возложить на капо девятого сектора. Но генерал не согласился, сказав, что капо – это «почти наш человек».

Зигмаль хотел, чтобы эту роль сыграл запомнившийся ему русский инженер Баранников. Но против этого решительно восстал главный инженер Гросс. Он пригрозил даже, что телеграфирует фирме и потребует снять с него ответственность за планомерный выпуск продукции.

И тогда было решено использовать арестованного накануне немца Вернера, Его взяли по глухому доносу, и ге стаповцы толком еще не знали, что он собой представляет.

На допросе Вернер держался вполне лояльно, уверял, что он давно забыл свою бывшую принадлежность к Коммунистической партии и что готов выполнить любой приказ лагерного начальства.

Однако комендант этому немцу не верил, и чутье не обмануло его. Сейчас, когда капо твердо шагал к нему, комендант не без торжества посматривал на генерала.

Капо Вирт остановился в трех шагах от коменданта. Сам генерал Зигмаль подошел к Вирту и властным голосом негромко произнес:

– Капо Вирт! Я приказываю тебе повесить преступников.

– Я отказываюсь выполнить этот приказ.

Откуда мог знать комендант, что капо Вирт пошел на эту собачью должность по приказу подпольщиков, действовавших в девятом секторе!

Вирта потащили в подземную тюрьму.

К обреченным ринулся сам комендант и человек двадцать эсэсовцев. Пока совершалась казнь, по строю заключенных неумолчно перекатывался грозный гул.

Загремел оркестр, но тут же последовал приказ замолчать, и музыканты разноголосо оборвали веселую мелодию.

В наступившей тишине генерал Зигмаль приказал увести заключенных.

Колонны качнулись, каре сломалось. Заключенные строгими рядами, почти солдатским шагом проходили мимо виселиц. Спустя несколько минут серый людской поток поглотило подземелье…

К генералу Зигмалю подошел бледный комендант лагеря.

– Ну, видите? – спросил он устало.

– Я вижу, что вы не офицер войск СС! – взревел генерал Зигмаль. – Вы безрукая и безголовая баба! Даю вам неделю. Или вы наведете здесь порядок, или отправитесь со своей пустой башкой на фронт в качестве солдата.

Все покинули плац. Только музыканты, которым забыли отдать приказ, продолжали сидеть на своем месте, и на меди их инструментов нелепо весело сверкало солнце.

Поднявшийся ветер разогнал черный дым, и мир вокруг залило добрым сиянием солнца. Нежную белизну излучал лежавший на горе снег. Казалось, что гора светилась.

20

Комендант не был разжалован в солдаты. Он знал, как спастись от этой беды.

Теперь в его ежедневные донесения начальству то и дело включалась стереотипная фраза: «Раскрыта еще одна группа саботажников, необходимые меры наказания приняты».

Вот когда наступил небывалый расцвет «оперетки». Оркестр не уходил с плаца целыми днями. Палачи работали в три смены. По пещерам, где жили заключенные, днем и ночью рыскали эсэсовцы, выискивая обессилевших. В одном из донесений коменданта лагеря говорится: «Обнаружена и обезврежена вредительская группа, методом действия которой была замедленная работа при одновременной симуляции болезни». «Обезврежена» – это все смерть, смерть, смерть. В другом донесении комендант сообщает о принимаемых им решительных мерах к предотвращению угрозы массовой эпидемии. Уничтожением больных занимался специальный отряд эсэсовцев, который в расписания служб именовался «врачебной командой». В крематории срочно оборудовали еще одну печь. Но все равно каждое утро возле него лежали штабеля трупов. Во рву раскладывали огромные костры и сжигали трупы там.

Словом, генерал СС Зигмаль, который так резко обошелся тогда с комендантом, мог Теперь думать, что порядок в лагере наведен. В это время Гитлер издал приказ о награждении особо отличившихся офицеров СС. В приказе можно было найти и фамилию коменданта подземного лагеря «Зеро».

На массовый террор заключенные ответили усилением беззаветной борьбы, в которой беспрерывно погибали и рождались всё новые и новые герои.

Группы сопротивления действовали во всех секторах завода и во всех пещерах, где жили заключенные. В цехе, где делалось радионавигационное оборудование «фау» рабочие из похищенных деталей собрали радиоприемник, а позже и передатчик. Два немецких товарища, Кригер и Гальц, закопали приемник в землю в том месте, где они рядом спали, и по ночам слушали Москву. Лагерь знал всё о приближении фронтов. Когда заработал передатчик, радисты попытались установить связь с одним из штабов наступавшей с запада американской армии. Кригер открытым текстом сообщил местонахождение подземного завода, вызы вая на эту цель американскую авиацию. Очевидно, американцы не поверили в достоверность сообщений и приняли их за провокацию гитлеровцев. Во всяком случае, в дальнейшем американский радист на все вызовы Кригера отвечал идиотскими шутками вроде того: «Хватит пищать про завод, дай-ка лучше адресок хорошей девочки». Кригер, принимая эти ответы, плакал от злости, но снова и снова выстукивал ключом.

Вокруг завода были расположены зенитные батареи, не сделавшие пока ни одного выстрела. Большинство солдат там были пожилые люди из последних гитлеровских резервов. Товарищ Отто нашел к ним ход и связал с ними своих подпольщиков. С помощью зенитчиков была получена взрывчатка, и вскоре в подземелье произошло несколько взрывов, правда не причинивших заводу большого вреда. Однако на гитлеровцев эти взрывы произвели достаточно сильное впечатление. На завод прибыл специальный отряд гестаповцев во главе с опытной ищейкой майором Лейтом. Майор быстро установил, что комендант лагеря действует вслепую и под каток его тотального террора главари подполья могут попасть только случайно. Лейт понял, что произведенные на заводе взрывы – только прелюдия к назревающим грозным событиям, и принял срочные меры. В лагерь из берлинской тюрьмы привезли сотню уголовников, согласившихся за обещание свободы стать агентами гестапо. Их расселили по всем пещерам. Лейт стал получать ежедневную информацию о том, что делалось в пещерах и кто ведет там тайную работу. Последовали новые аресты и казни…

А завод между тем работал. По ночам на подъездных путях маневрировали железнодорожные составы, на платформы грузились «фау». Можно было подумать, что прославленная немецкая организованность настолько сильна, что на ней не отражается ни то, что происходит в лагере, ни то, что происходит на фронтах. Но это было не так. Опытный инженер, Баранников все чаще обнаруживал приметы того, что огромный механизм завода начинает буксовать, давать перебои, и чем дальше, тем все это было заметнее. В это время возглавляемые Баранниковым подпольщики выводили из строя все снаряды подряд.

Горло Германии захлестнула смертная петля. Советские и англо-американские войска уже находились на ее территории. Тог что катастрофа неминуема, понимали все, кто не потерял способности размышлять. Секретное оружие победы, о котором все еще продолжала кричать гитлеровская пропаганда, Германию не спасло. Площадки для запуска снарядов приходилось отодвигать в глубь Германии, откуда «фау» уже не могли достичь многих заветных для гитлеровского командования целей на Западе.

Надо заметить, что конструкторы летающих снарядов подумали об этом заблаговременно и разработали проект снаряда с гораздо большим радиусом действия. Чертежи были готовы давно, но никто не решался доложить Гитлеру о новой конструкции. Ведь, докладывая, нужно было сказать, что необходимость в таких снарядах возникнет, если Германия потеряет пусковые площадки во Франции. А сказать это-потерять голову. Гитлер слепо верил, что союзники не смогут развить наступление и будут сброшены в море. Не один генерал поплатился в то время карьерой и даже жизнью за попытку доказать Гитлеру, что вторжение союзников – серьезная военная операция, которая требует от Германии огромных усилий.

Главный инженер подземного завода Гросс уже имел чертежи новых снарядов и делал все, что мог, для подготовки нового производства. Он ждал приказа начать выпуск новых снарядов и сырья, которые требовалось для их изготовления, – новые «фау» были более сложной конструкции.

В день, когда был наконец получен приказ о производстве новых «фау», Гросса вызвал к себе генерал-директор завода. Идя к нему, Гросс досадовал, что в такой горячий день ему нужно тратить время на этот бесполезный визит. Дело в том, что генерал-директор никогда не вмешивался в технические дела, он в них попросту не разбирался. На этот высокий пост он попал только потому, что был родственником шефа фирмы.

Вначале такая фигура на посту директора всячески устраивала Гросса, он надеялся, что генерал-директор освободит его от всего, что было связано с лагерем и эсэсовцами. Но этого не случилось – эсэсовцы прекрасно знали, кто фактически ведет все дело.

Войдя в кабинет генерал-директора, Гросс механически заметил, что оба сейфа открыты настежь, а на полу стоят два пузатых кожаных баула. Генерал-директор, выйдя из- за стола, поздоровался с Гроссом, и они сели в кресла друг против друга.

– Я подписал приказ, – сказал директор, подавая Гроссу лист бумаги.

Гросс прочел три строчки приказа и перевел удивленные глаза на директора.

Приказ был написан от руки. В нем было два пункта. Первый сообщал об отъезде генерал-директора по служебным делам. Второй возлагал обязанности директора на главного инженера Гросса.

Гросс хотел положить приказ на стол, но директор остановил его:

– Нет, это ваш экземпляр, и он, как вы видите, единственный. Это сделано из соображений секретности.

Гросс еще раз пробежал глазами приказ.

– Вы не указали срок своего отсутствия.

– Из тех же соображений, Гросс. Я еду с одной целью – обеспечить завод необходимым сырьем для бесперебойного выпуска новой продукции.

– Да, я как раз думал об этом, – сказал Гросс. – Это сейчас самое главное. Вы думаете, вам удастся это сделать?

– Не сомневаюсь, – улыбнулся генерал-директор. – У меня же есть кое-какие связи.

– Я лично могу знать, когда вы вернетесь? – осторожно спросил Гросс.

– Конечно. Я позвоню вам в самые ближайшие дни. И вообще я обо всем буду регулярно информировать вас. Поскольку аппарат прямой связи с фирмой здесь, я посоветовал бы вам обосноваться в моем кабинете. Сами понимаете, какое сложное дело мы начинаем.

Когда Гросс ушел, директор, смотря на закрывшуюся за ним дверь, сказал вслух:

– Ничего идиот не понимает.

Не прошло и четверти часа, как мышастый «опель-адмирал» умчал директора в неизвестном направлении.

Гросс переселился в кабинет директора и приступил к организации инженерного обеспечения нового производства. Он делал это с упоением, свойственным людям техники, которые не только хорошо знают, но и любят свое дело. Целую неделю он проводил технические совещания, выдвигая интересные и смелые идеи построения нового технологического процесса. Он был так увлечен всем этим, что не замечал иронических взглядов инженеров. Его нерви^ ровала только непонятная ему их пассивность – инжене ры во всем с ним соглашались, но не предлагали ничего своего.

Взвесив все обстоятельства, Гросс предложил, может быть, единственно правильный план: сократить производство старых снарядов, начав одновременно изготовление тех деталей для новых снарядов, которые завод мог делать, пользуясь имевшимся у него сырьем. А когда начнется поставка сырья, все силы производства будут полностью переключены на выпуск новой продукции. При условии, что сырье начнет поступать через неделю, можно даже выдержать график.

Но сырье не поступило ни через неделю, ни через две. Гросс по нескольку раз в день звонил шефам фирмы, но никак не мог с ними соединиться. Он не мог поймать даже своего директора. А те, кто говорил с ним, на все вопросы отвечали, что они не в курсе дела.

Однажды, когда Гросс позвонил в дирекцию фирмы, к телефону подошел инженер, которого он хорошо знал. Некогда они вместе учились. Гросс торопливо рассказал ему о катастрофическом положении завода и в ответ услышал:

– Я могу дать тебе только сугубо личный совет. Насколько я понимаю положение дел, ты сам, и только сам, можешь найти способ вылезть из мешка, в который тебя завязали.

– Что? Что? – не поверил своим ушам Гросс.

– Я сказал все, что мог сказать, – услышал Гросс.

Он положил трубку и долго сидел окаменевший. Но и сейчас Гросс не понимал, что происходит. Он понимал только одно: случилось что-то невероятное в его могучей и умной фирме, которая десятилетиями действовала, как точный часовой механизм. Но, будучи всегда безотказным исполнителем воли фирмы, он и сейчас убедил себя в том, что услышанный им нелепый совет он обязан понимать так: фирма занята какими-то другими, более важными делами, а в отношении этого завода полагается целиком на него.

Гросс немедленно созвал совещание инженеров. Нужно срочно подумать, что завод еще в силах сделать. Перед торопливо собравшимися инженерами Гросс испытывал незнакомое ему раньше чувство стыда за фирму. Он избегал смотреть им в глаза.

Как было заведено испокон веков, каждый инженер в течение минуты доложил о положении дел на своем участке. Последовало двенадцать сообщений, уложившихся менее чем в три минуты:

– Стоим, нет сырья.

– Стоим.

– Жду сырья.

Собственно, этот традиционный опрос инженеров Гросс мог бы и не производить. И без того он знал, что завод фактически бездействует. Но он не мог, не смел нарушить традиции. Мысль его лихорадочно работала – он искал выход даже из такого безнадежного положения. Вдруг он вспомнил одну весьма странную деталь приказа о переводе завода на выпуск новой продукции. В приказе ничего не было сказано о прекращении выпуска старых снарядов. Обратив на это внимание еще при первом чтении приказа, Гросс подумал тогда, что прекращение производства старых снарядов как бы само собой разумеется. Сейчас он решил уцепиться за эту деталь приказа. Гросс отдал распоряжение о полном восстановлении производства старых снарядов. Ему сказано, чтобы он сам вылезал из мешка, вот он и вылезает…

В кабинет торопливо вошел секретарь.

– Прошу прощения, – сказал он вежливо, – по радио выступает рейхсминистр Геббельс.

Я подумал…

Гросс никогда не любил слушать политические речи, считая, что все это не имеет никакого отношения к его работе. Но сейчас он ринулся к стоявшему у него за спиной приемнику и включил его. В кабинете зазвучал знакомый всем напряженный голос Геббельса, и первое, что услышали инженеры, была базарная брань.

Рейхсминистр поносил Рузвельта и Черчилля, которые, как он выразился, надев штаны на голову, вообразили, что их ждут в Берлине с оркестром. Потом он начал орать о сверхновом секретном оружии, которое будто бы уже хлынуло грозным потоком с подземных заводов, недосягаемых врагу.

Гросс непроизвольно выключил приемник и растерянно посмотрел на инженеров. В кабинете наступила пугающая тишина.

– Конечно, Германия располагает не только нашим заводом, – глухо произнес Гросс.

Инженеры молчали.

Дверь распахнулась, и в кабинет стремительно вошел генерал СС Зигмаль, а вслед за ним комендант лагеря и начальник отряда гестапо майор Лейт. Генерал удивленно оглядел инженеров:

– Что здесь происходит?

– Техническое совещание, – потерянно отозвался Гросс.

– Развалили завод и совещаетесь?

Генерал Зигмаль подошел к столу, за которым сидел Гросс.

– Нам нужен этот кабинет с прямым телефоном.

– Я исполняю обязанности… – начал Гросс.

Но генерал грубо остановил его: – * Нам известно, что вы исполняете. Болтать вы можете и в своем кабинете. Прошу вас!

Инженеры бесшумно покидали кабинет.

21

Умер Ян Магурский. Он уже давно плохо себя чувствовал, жаловался, на сердце. В подземелье, где всегда ощущался недостаток кислорода, он быстро терял силы и часто к концу смены даже не мог стоять. Работавший в соседней штольне Шарль Борсак помогал ему, но сердца своего отдать другу не мог. На лице Магурского появились отечные опухоли. Последнее время его стали мучать боли в суставах.

Ночи напролет он стонал. Гримм достал из административной амбулатории лекарство, но оно не принесло облегчения.

Конечно, все подбадривали Магурского, говорили о скором конце войны, когда Магурский сможет уехать домой и серьезно подлечиться. Он слушал товарищей с грустной улыбкой – он отлично знал: до конца войны ему не дотянуть.

Однажды утром, когда инженеры шли на завод, Магурский вдруг засмеялся и сказал:

– А я их всех перехитрил. Они хотели меня убить, а я возьму и умру сам. Руки коротки, сволочи!

И он умер. Шел по своей штольне с чертежом в руках и упал… Когда Шарль Борсак подбежал к нему, он уже похолодел.

В этот же день связной, посланный Отто, передал Демке для инженеров краткое сообщение: «Англичане и американцы начали новое большое наступление для нас, очевидно, решающее. Будем вдвойне храбры и осмотрительны».

Поздно вечером, придя с завода, инженеры по нескольку раз перечитывали эту записку.

– Все же поторопился Ян со своей хитростью, – угрюмо сказал Гаек.

– Надо будет написать в Варшаву, когда вырвемся, – сказал Шарль Борсак.

– Я бы сказал: если вырвемся… – задумчиво произнес Баранников.

Последнее время Баранников с возрастающей тревогой думал о том, что неизбежно настанет день, когда гитлеровцы решат окончательно разделаться с заключенными.

Этот день неумолимо надвигается с фронтом. Надо к нему готовиться и объединять силы. Вот и Отто в записке снова напоминает об этом. Баранников знал, что подпольщики, действующие в пещерах, готовят восстание.

Борсак немного удивленно посмотрел на Баранникова:

– Дело идет к концу, Сергей, и теперь каждый прожитый день – еще один шанс на жизнь и свободу.

– Шанс, по-моему, одинаковый и на смерть, – жестко сказал Баранников.

– Да, у меня тоже мало оптимизма, – сказал Гаек. – Ведь все мы для них – свидетели обвинения, и, конечно, самый лучший выход – нас убить.

– Они просто физически уже не смогут истребить такое количество людей! – горячо воскликнул Борсак.

Баранников попросил Гаека, жившего в одной комнате с Магурским, собрать и припрятать все, что от него осталось.

Дверь приоткрылась, и в комнату заглянул Демка:

– Можно?

– Входи. – Баранников посадил Демку рядом с собой на койку.

– Сегодня приходил ко мне мой гестаповец, – начал рассказывать Демка, – но слушать меня не захотел. Спросил только, не собираются ли инженеры бежать. Я сказал ему, что вроде нет, но пообещал разнюхать получше. А он рассмеялся и говорит: «Не надо. Я больше к тебе ходить не буду. Нет больше в этом надобности!» И снова рассмеялся.

– Симптом очень плохой, – подумав, сказал Баранников.

– А по-моему, им просто уже не до нас, – уверенно заявил Борсак.

Баранников рассердился:

– По-твоему, они завтра должны открыть ворота и распустить нас на все четыре стороны – нам, мол, не до вас. Этого, Шарль дорогой, не случится, и недаром подпольщики готовятся открыть ворота сами. Они готовят восстание, и я хочу, чтобы мы были с ними. Их много, сила. А мы – жалкая горстка, цель для одной автоматной очереди.

Уже следующее утро подтвердило тревожные опасения Баранникова. В их домик явились два эсэсовца. Они бесцеремонно открывали двери в комнаты, где одевались инженеры, потом прошли в кухню. При этом они не произнесли ни слова и вели себя так, будто в домике никого, кроме них, нет. Потом так же стремительно, как и появились, ушли.

По дороге на завод инженеры заметили, что в лесу стоит целая колонна грузовых фургонов, в каких обычно перевозят эсэсовских солдат. Сейчас грузовики были пустые. Только шоферы, сбившись в кучу, о чем-то оживленно разговаривали.

Прибывших на этих машинах солдат инженеры увидели в подземелье. Вооруженные автоматами, они стояли во всех проходах и штольнях, с любопытством и страхом наблюдая подземную жизнь. Баранников увидел солдат и в своем цехе. Один из них, уже довольно немолодой, наверное из резервистов, смотрел на все округлившимися от ужаса глазами. Не думал он, наверное, что в земной жизни может быть такой созданный самими людьми ад.

В цех своей стремительной, легкой походкой вошел Гримм и вдруг точно на стену натолкнулся – увидел солдат. Несколько мгновений он стоял, потом круто повернулся и направился прямо к Баранникову. Впервые Баранников видел Гримма растерянным.

Остановившись возле Баранникова, он еще раз посмотрел на солдат и сказал:

– Дело подошло к концу. Завод взяли в свои руки эсэсовцы. Они только что разогнали совещание, которое проводил Гросс. Прибыл тот генерал, который с вами разговаривал. В общем, конец.

– Завод прекращает работу? – спокойно спросил Баранников.

– Гросс окончательно потерял голову – он хочет продолжать выпуск старых снарядов. Но дело не в этом. Я почти уверен, что банда приехала ликвидировать завод и лагерь.

– Центр знает об их приезде?

– Не может не знать. Но я боюсь, что восстание захлебнется в крови. Кроме всего прочего, эсэсовцы могут сделать восстание поводом для расправы. Ночью на завод доставлены ящики со взрывчаткой. Понимаете? Они могут одним взрывом схоронить всех под землей.

– Что на фронте?

– Американцы наступают. Но Берлин передает самоуверенные сводки с намеками на готовящийся контрудар. Сейчас по радио говорил Геббельс, орал о скоройпобеде.

Но бандиты так или иначе ждать тут американцев не будут. Я знаю одно: начинается самое страшное из всего, что было.

– Хорошо, Гримм, – спокойно и даже небрежно сказал Баранников. – Не надо нервничать. Мы все обдумаем.

– Некоторые мои коллеги хотят бежать, – тихо произнес Гримм.

– А вы? – Баранников смотрел Гримму в глаза.

Лицо инженера залилось краской.

– Я до конца с вами, – сказал он.

Баранников благодарно пожал ему руку:

– Извините.

В этот день сирена, возвещавшая окончание смены, заревела значительно раньше обычного. Спустя несколько минут все определилось само собой. Баранникову, Гаеку и Борсаку эсэсовцы не разрешили подняться на поверхность. Им было приказано идти вместе со всеми заключенными в пещеру.

Они вошли в соединительную штольню и оказались в медленно двигавшемся потоке заключенных. Шаркание по асфальту деревянных башмаков-колодок сливалось в непрерывный гул. В спертом и влажном воздухе редкие электрические лампочки горели тускло, и свет их казался пульсирующим.

– Что это может означать? – тихо спросил у Баранникова шедший рядом Шарль Борсак.

– Даже эсэсовцы понимают, что сейчас мы все должны быть вместе, – угрюмо пошутил Баранников.

Как это ни странно, но Баранников чувствовал себя сейчас гораздо спокойнее, чем два часа назад, когда услышал от Гримма тревожные вести. Дело было совсем не в том, что он внутренне согласился разделить трагическую судьбу всех заключенных. Нет! Он был уверен, что у центра есть план действий и что в создавшейся теперь ситуации бороться надо сообща. Только одно его сейчас тревожило – Демка. Что с ним? Как с ним поступят эсэсовцы? Что можно для него сделать?

Как всегда, Демка в конце дня пошел за своим голодным пайком, который он получал в команде заключенных, обслуживающих крематорий. Когда он приблизился к раздатчику пищи, тот сказал ему: «Подожди», – и ушел. Вскоре он вернулся с высоким сумрачным дядькой, который, оглядев Демку, спросил по-русски:

– Ты, парень, живешь с инженерами?

– Да.

– Становись рядом с раздатчиком. Помогай ему, а потом он тебе скажет, куда идти.

– Как – куда? Мне надо домой, – растерялся Демка.

Дядька усмехнулся:

– Смотри, домовитый какой! Так вот, инженеры твои жить там больше не будут. Что с ними, пока неизвестно. А ты оставайся здесь. – Дядька повернулся и ушел.

Раздатчик сердито посмотрел на оторопевшего Демку – Бери-ка термос и вымой его. Вон там колонка. Да пошевеливайся, а то есть не дам!

Но не таков был у Демки характер, чтобы он подчинился всем этим приказам. Не сказав ни слова, он побежал назад в свой домик…

Прошли все сроки, а инженеры с завода не возвращались. Демка понял, что дядька сказал ему правду. Тогда, уже за полночь, он вышел из домика и, держась поближе к лесу, побежал к крематорию.

Возле глухой стены крематория, как всегда, лежали трупы, и возле них двигались темные фигуры. Охранников поблизости не было. Осмелев, Демка подошел к работавшим. Они удивленно смотрели на него.

– Мне нужен высокий такой дядька с рыжими усами, – тихо сказал Демка по-русски.

Вперед вышел высокий человек. Демка обрадовался:

– Это я.

– Кто это – ты? – густым басом спросил человек.

– Я жил у инженеров… – начал объяснять Демка, но, увидев, что обознался, замолчал.

– Ну и что?

– Я приходил за пайком, мне сказали, чтобы я здесь остался, а я не поверил.

Высокий такой сказал, с рыжими усами.

– Данилов, наверное, – сказал кто-то из тьмы. – Я сейчас позову его.

Да, Данилов оказался именно тем дядькой с рыжими усами. Подойдя к Демке и рассмотрев его вблизи, он строго сказал:

– Ты что номера выкидываешь? Люди постарше тебя говорят «оставайся»-значит, надо оставаться. Не в игрушки играем. – Он повернулся к стоявшему рядом человеку: – Пусть работает у тебя. Дайте ему поесть.

Данилов ушел в крематорий. Кто-то дал Демке кусок хлеба, но он положил его в карман и спросил, что надо делать.

– Тут, брат, работа одна, – угрюмо пробасил высокий, – товарищей в пекло таскать…

Из-за того, что дневная смена вернулась в пещеру, когда там еще находилась вторая смена, образовалась страшная давка. Заключенные тревожно спрашивали друг у друга, что случилось. Но никто ничего не знал. Вдруг погас свет. Говор сразу умолк. И в этой внезапно наступившей тишине, когда все слышали только учащенное дыхание товарищей, откуда-то из глубины пещеры раздался властный, спокойный голос:

– Товарищи заключенные! – это было сказано по-русски, но тотчас другой голос повторил обращение по-немецки. – Палачи готовят уничтожение лагеря. Мы не должны дать совершиться этому преступлению. – То же самое было сказано по-немецки. – Нас больше, нас намного больше эсэсовских бандитов. Вдобавок они понимают, что их песенка спета: американские войска не больше, как в пятидесяти километрах от нас. Советские войска начали наступление на Берлин.

Раздался взрыв радостного крика. Невидимый оратор и его переводчик продолжали:

– Если мы отбросим страх и стеной станем против палачей, они свой злодейский план не выполнят. Готовы ли вы на борьбу?

Пещера, казалось, раздалась во все стороны от грозного рева тысяч голосов. В это время вспыхнул свет. Люди увидели друг друга, увидели такими, какими они не были, может быть, с самых далеких дней мирной жизни. Радостно блестели глаза.

Одни улыбались, у других были сосредоточенно-волевые лица. Лишь у немногих в глазах оставалась привычная растерянность и страх.

– Ну видите? Что я говорил! – Баранников горящими глазами смотрел на Борсака и Гаека; те молчали, потрясенные не меньше его. – Это же сила! Я говорил!

Баранников вглядывался в лица людей, пытаясь угадать, кто же из них только что был оратором. Русский голос был совершенно незнакомый. Тот, который повторял все по-немецки, мог быть Отто – Баранникову казалось, что это был именно его голос.

У входа в пещеру стоял Вальтер, который всегда бывал возле Отто. Парень явно искал кого-то. Увидев Баранникова, он улыбнулся.

– Надо поговорить, – тихо сказал он. Посмотрел вокруг и спросил: – Слушали речь?

Баранников улыбнулся:

– Вместе со всеми кричал «ура».

– Сегодня так было во всех пещерах. Это первая проверка готовности. Какое у вас впечатление?

– Люди пойдут в бой, – не задумываясь, ответил Баранников.

– И в неравный?

– И в неравный.

– Вы будете в этой пещере?

– Очевидно.

– Это хорошо. Здесь маловато русских и очень пестрый состав. Поэтому сегодня и выступал сам Глушаков.

– Кто это?

– Русский подполковник. Он прислан к нам товарищами из «Оврага». Будет возглавлять восстание.

– А что с Пепеляевым?

– Действует на поверхности.

– А товарищ Отто?

– Он выступал в третьей пещере. Просил передать вам привет. Вы скоро увидитесь, может быть, даже сегодня. Он очень беспокоился за вашу судьбу.

– Как обстановка вообще?

– Можно сказать одно – сложная. С Советской Армией все ясно и понятно – началась битва за Берлин. А с американцами туман. За три дня они два раза меняли направление своего наступления. Нашим радиограммам по- прежнему не верят. В общем, сложно, чертовски сложно.

22

Кабинет генерал-директора стал похож на военный штаб. На столе стояли полевые телефоны, провода от них тянулись в форточку. В углу попискивала радиостанция.

На респектабельных кожаных креслах были небрежно свалены шинели.

Уже наступила глубокая ночь, а работа здесь шла полным ходом. Беспрерывно урчал зуммер телефона, кто-то брал трубку, слушал, отдавал приказы. На столе была расстелена карта, над которой склонились люди в военных мундирах. В центре – генерал СС Зигмаль.

– Из подземелья есть четырнадцать выходов. – Генерал Зигмаль методично показал на карте все эти выходы.

– У каждого надо поставить спаренный пулемет и трех-четырех автоматчиков, сказал моложавый полковник.

Генерал Зигмаль бросил на полковника насмешливый взгляд.

– Да? К вашему сведению, опыт показывает, что при обстреле сплошной массы людей из любого легкого оружия первые два ряда – абсолютно надежный щит для остальных.

И в данном случае остальные не будут рыдать над убитыми – они в несколько секунд сметут и пулеметы и автоматчиков. Вы, полковник, плохо представляете себе, что такое тысячи разъяренных и не боящихся смерти людей.

– Вы их идеализируете, – с почтительной улыбкой заметил полковник.

– Нет. Мы же и научили их не бояться смерти. – Генерал раздраженно швырнул карандаш на карту. – Не думал, черт возьми, дожить до такого. Ах, господа штатские, господа штатские – вонючая помесь священников и либералов! Запутают все дело, замутят, а потом зовут нас – спасайте!

Прогудел зуммер одного из телефонов. Адъютант генерала взял трубку:

– Штабквартира генерала Зигмаля. Минуту. – Адъютант протянул трубку генералу: – Главное имперское управление безопасности.

Генерал схватил трубку:

– Зигмаль слушает… Да… да. Хуже, чем можно было ожидать. Сегодня они провели открытые митинги. Пахнет бунтом. Куда уж хуже… Да… Да… Все делаю сам…

Хорошо… Хорошо. Завтра начнем. Понимаю. До сих пор не поступили цистерны с зажигательной жидкостью. Проследите за этим. Именно с завтрашнего дня потребность в ней будет быстро возрастать… Хорошо. Звоните завтра в одиннадцать, я буду на месте. До свиданья.

Генерал положил трубку и вернулся к карте:

– Всю местность вокруг горы мы должны рассматривать как окруженный нами со всех сторон плацдарм противника и подготовить бой за овладение плацдармом по всем военным правилам. Поэтому, полковник, не один пулемет у входов, а усиленные огневые пункты, удаленные от входов и с возможностью перекрестного огня. Сейчас же разработайте схему. Подключите сюда зенитки для стрельбы по наземным целям.

– Понимаю.

– Дальше… – Генерал отыскал глазами дремавшего в глубине кабинета офицера СС: – Дирке!

Офицер вскочил с кресла, не понимая спросонок, кто его зовет.

– Это я вас зову, Дирке.

Чеканя шаг, офицер подошел к столу:

– Прошу прощения. Третью ночь без сна.

– Я знаю, Дирке. Сообщите мне суточную выработку вашей мельницы.

Дирке улыбнулся одной стороной лица, давая понять генералу, что шутка о его зондеркоманде понята и. оценена.

– Все зависит от темпов ликвидации муки. Пекарня всегда задерживает и забирает у меня мельников.

Теперь улыбнулся генерал Зигмаль:

– «Пекарня» – это неплохо сказано. Мы получим несколько цистерн горючки.

Дирке, подумав, сказал:

– Тогда в среднем пятьсот в сутки.

– Вы знаете обстановку?

– Да, мой генерал. Я понимаю. Мы можем ликвидировать и больше, но тогда на сжигание трупов надо поставить побольше людей. А моих не отрывать от дела. Опыт показывает…

– Нужно истреблять не менее тысячи в сутки, – перебил его генерал Зигмаль. – На сжигание я вызову роту резервистов из Веймара.

– Тогда все будет в порядке.

– Спасибо, Дирке. Сдвиньте себе два кресла и поспите.

– Спасибо, мой генерал.

Еще раньше в кабинет бесшумно проскользнул и забился в темный угол начальник спецотряда гестапо майор Лейт. Но напрасно он думал, что генерал Зигмаль его не заметил.

– Лейт, теперь я хочу послушать вас.

Майор медленно подошел к столу.

– Что у вас нового?

Лейт молчал.

Генерал Зигмаль посмотрел на окружавших его офицеров.

– Он не знает, с чего начать. Ну что же, поможем. Выяснили, кто выключал свет?

– Когда мои люди прибыли на распределительный щит, там уже никого не было.

– Ах, мерзавцы, не дождались? Значит, вам по-прежнему неизвестно, кто ораторствовал в пещерах?

– В отношении одного оратора данные сходятся. Речь идет о третьей пещере. Там выступал немец, известный под именем Отто. Мы его ищем.

– Прекрасно, прекрасно! – сказал генерал Зигмаль. – Во всех пещерах выступали русские, а вы нашли одного немца.

– Агентура дает противоречивые данные.

– Плевал я на вашу агентуру! – разозлился Зигмаль. – Я вас спрашиваю: что вы собираетесь делать, чтобы обезглавить бунтовщиков?

– Сейчас мы производим аресты во всех пещерах.

– Надеясь на свое чутье?

– Но сейчас нет времени для глубокой разработки, – чуть раздраженно сказал майор Лейт.

– Вы правы, майор, но я хочу напомнить, что ваша группа прибыла сюда не сегодня.

– У нас была локальная задача – саботажники. Они обезврежены.

– Ах, так! И завод теперь действует полным ходом?

Лейт промолчал.

– Радиопередатчик нашли?

– Найдем в ближайшие два дня. Мы взяли человека, который распространял принятые по радио сводки фронта.

– А как насчет оружия?

– Думаю, что оружия у них нет в таком количестве, чтобы это вызывало тревогу. В подвале крематория обнаружены две винтовки. Проверка установила, что они взяты у зенитчиков, а найденный ранее пистолет, между прочим, из арсенала СС.

Зигмаль молчал.

– Я вас понял так, – осмелел Лейт, – что сегодняшние аресты бесцельны?

– Вы умышленно, майор, поняли меня неправильно, – отчеканил генерал Зигмаль. – Такой метод взаимопонимания между СС и гестапо одно время был весьма популярен, но не теперь, майор.

– Тогда зачем ответственным за все делать меня, в то время как годами порядок здесь обеспечивали ваши представители? Вы знаете это лучше меня.

Теперь надолго замолчал генерал Зигмаль.

– У меня к вам вопрос: нельзя ли утром дать, как обычно, сигнал сирены выхода на работу? – спросил Лейт.

– Зачем это? – удивился генерал Зигмаль.

– Это обеспечило бы разделение заключенных по крайней мере на две части. А всякое разделение этой банды для нас выигрышно. Наконец, в цехах легче производить изъятие узников.

– Я подумаю об этом. В том, что вы говорите, есть резон. Типографию нашли?

– Человек с листовками, которого мы арестовали, надо думать, знает все и о типографии.

Теперь молчали оба. Лейт демонстративно посмотрел на часы.

– Если у вас ко мне вопросов больше нет, я пойду к себе. Сейчас начнут доставлять арестованных.

– Желаю успеха.

Майор Лейт ушел. Генерал Зигмаль снова вернулся к карте:

– Как видно, прочной уверенности, что бунтовщики останутся без вожаков, у нас нет. Мы должны ориентироваться на худшее. Задача остается прежней – уничтожать по тысяче человек в сутки. Всего здесь около пятнадцати тысяч. По имеющимся данным, бунт они готовят примерно на десятое-двенадцатое апреля. В нашем распоряжении восемь – десять суток. Таким образом, против нас останется пять-шесть тысяч бандитов. Ничего особенно страшного. Давайте установим точно наши силы…

23

Уже третий день Отто прятался в пещере, в которой жил Баранников. Ему сбрили усы. Примелькавшуюся всем синюю выгоревшую брезентовую куртку сменили на лагерную полосатую, и не так-то просто было обнаружить Отто среди тысяч людей, которых страдания сделали так похожими друг на друга. Гестаповцы дважды приходили в пещеру и, медленно двигаясь среди спящих, освещали их яркими фонарями – искали Отто. Тем временем друзья готовили его перевод в санитарный бункер в качестве больного. Туда гестаповцы предпочитали не заглядывать вовсе.

В первую же ночь Баранников лег рядом с Отто, и они, прижавшись друг к другу, шепотом проговорили несколько часов.

– Раньше мы действовали по принципу: «Осторожность и еще раз осторожность», шептал Отто, – теперь каш девиз: «Осторожность плюс наступление». Пришло то время, когда мы в силах по крайней мере хотя бы остановить палачей. Над Берлином нависли ваши войска. Здесь у них на плечах американцы. Если мы выступим всей массой, палачи отступят. Не вести же им против нас войну, не до этого им…

– Но мы безоружны, – сказал Баранников.

Отто сжал его руку:

– Есть и оружие. Немного, но есть. Даже гранаты.

– А если они все-таки вызовут сюда войска?

Отто помолчал и ответил:

– Тогда умрем с честью, умрем в борьбе, как положено коммунистам. – Он подумал и продолжал: – Ты знаешь, они на днях убили нашего Тельмана. В Бухенвальде.

Тайком. Убили и сожгли в крематории. Они сделали это, потому что дела их плохи и они нас боятся. А мы не боимся. Мы ежедневно выпускаем листовки о положении на фронте и о наших задачах. Во всех пещерах созданы комитеты действия. С нами много ваших замечательных товарищей. – Отто опять помолчал. – Хорошо, что ты здесь.

– Со мной еще двое, на которых можно положиться, – сказал Баранников: – француз и чех.

– Знаю. Француза надо переправить в седьмую пещеру. Там много его соотечественников, а чеха оставь возле себя. Да, чуть не забыл – насчет парнишки, который был при вас. Мы пока устроили его в команду, обслуживающую крематорий. Нужен он тебе?

– Я был бы за него спокойней, – сказал Баранников.

– Тогда при первой возможности его перебросят сюда.

– Что нам нужно делать?

– На ближайшие дни задача одна – сохранять людей от гибели. О вашем месте в восстании тебе сообщат…

На другой день Отто перевели в санитарный бункер. Он ушел вместе с утренней сменой. Баранников видел, как в проходной штольне Отто и его друзья выбрались из потока и исчезли в боковом проходе.

Баранников вошел в цех и удивился тишине, которая там была.

– Нет тока, станки стоят, – сообщил Антек.

– А тебе очень хочется поработать? – невесело улыбнулся Баранников. – Смазывайте станки и будьте начеку.

Антек кивнул и вернулся к своим товарищам. В непривычной тишине слышался тихий говор. Но, казалось, сама атмосфера цеха была наэлектризована нервным ожиданием.

Все думали об одном: почему снова завыла сирена, сзывая людей?

Вооруженные солдаты стояли у всех выходов. Затем в цех вошли эсэсовцы во главе с Дирксом. Он шагал впереди, размахивая пистолетом. Остановившись в центре, цеха, крикнул:

– Все стать лицом ко мне! Быстро!

Заключенные образовали неровную шеренгу во всю длину цеха. Дирке медленно пошел вдоль строя. За ним следовали эсэсовцы. Дирке вглядывался в лица заключенных.

– Три шага вперед, – командовал он, тыкая стволом пистолета в грудь заключенного, и тот выходил вперед.

Эсэсовцы двигались дальше. В числе отобранных оказался и Антек.

Баранников понимал, что эсэсовцы отбирают людей для расправы. Причем, отбирают просто так, кого заблагорассудится. Вскоре впереди шеренги уже стояло человек тридцать. Они тревожно оглядывались на товарищей.

Медлить было нельзя. Баранников шепнул товарищу Антека:

– Передай по шеренге: если наших поведут, всем быстро закрыть выход.

По шеренге точно ток пробежал. Баранников видел, как товарищ Антека украдкой взял со станка тяжелый гаечный ключ.

Отобранных окружили солдаты. Процессия тронулась к выходу.

Стоявшая во всю длину цеха шеренга сломалась, и сотни людей молча стремительно побежали к выходу и стали там плотной стеной. Это произошло так быстро, что процессия не успела остановиться и теперь оказалась в нескольких шагах от толпы заключенных.

– Товарищи, скорее к нам! – крикнул из толпы Баранников.

Обреченные разметали солдат и слились с толпой, которая мгновенно пропустила их внутрь.

Перед толпой возникла коренастая фигура Диркса. Нагнувшись вперед, он с детским удивлением смотрел на заключенных. В первую минуту он не был ни напуган, ни встревожен, он просто не верил своим глазам. Он, гастролировавший со своей «мельницей» по многим лагерям и перемоловший тысячи таких же, он, своими руками убивший сотни и привыкший относиться к своим жертвам, как к бессловесному стаду скота, впервые увидел их лица, глаза, сжатые кулаки.

Дирке, не целясь, выстрелил из пистолета в толпу и ранил троих, в том числе Антека. Толпа не шелохнулась. Только товарищ Антека подался всем телом вперед, будто собирался упасть. Но вдруг его правая рука сделала круговой взмах, и гаечный ключ обрушился на голову Диркса.

Дирке осел на землю, к нему бросились эсэсовцы. Баранников воспользовался замешательством и крикнул:

– Быстро через проходную штольню в пещеру!

И, как вода мгновенно уходит в песок, так толпа исчезала в черной дыре штольни.

Раненых уносили с собой.

Баранников задержался немного и прислушался к тому, что делалось в цехе, но по доносившимся оттуда звукам ничего нельзя было понять.

Опять в пещере оказалось две смены – тысячи людей в страшной тесноте.

Разбуженные товарищи всё узнали. В разных концах пещеры раздавались голоса:

– Надо завалить вход в пещеру!

– А дышать чем будем?

– Выставить дежурных в проходной штольне!

– Раненых надо снести в санитарку!

Баранников стоял, прижатый к стене, и слушал. Нет» нет, ничего не говорило о том, что люди напуганы происшедшим. И сам он тоже постепенно успокаивался. Он больше всего боялся, что появление раненых вызовет страх.

– Они специально вызвали смену, чтобы им удобнее было хватать людей! – кричал стоявший возле Баранникова человек. – Никто не должен выходить из пещеры!

– Они заморят нас голодом! – ответил ему далекий голос.

– А что лучше: смерть от пули сегодня или от голода через неделю? – спросил сосед Баранникова.

Голоса слились в общий гул, в котором ничего нельзя было разобрать. И вдруг Баранников ясно услышал, как кто-то несколько раз прокричал:

– Где инженер Баранников? * – Я здесь!

Баранников стал проталкиваться к центру пещеры и увидел, что его зовет товарищ Антека.

– Я здесь, – крикнул Баранников и остановился в центре пещеры.

Все выжидательно смотрели на него.

– Товарищи! – крикнул польский токарь. – Вот этот русский инженер спас сейчас наших товарищей!

Люди прихлынули к Баранникову. Он увидел их ждущие глаза и напряженно думал, что он может сказать сейчас этим людям.

– Товарищи! – Баранников огляделся вокруг. – То, что сейчас произошло, показало: если мы действуем сплоченно, палачи отступают. Это самое важное. И дальше мы должны быть вместе. Все за одного, один за всех. Мы начали борьбу за нашу жизнь, за наше освобождение из этого ада и должны дать клятву: что бы ни случилось, не подда ваться страху и не терять уверенности в себе. Когда мы вместе, мы большая и грозная для врагов сила. Но не думайте, что мы действуем вслепую. Во главе нашей борьбы стоят умные, храбрые люди. Всему свой час… – Баранников помолчал и добавил: – А пока первое дело – оказать помощь раненым. Где они?

Товарищ Антека молча показал рукой в темный угол пещеры.

Люди насколько могли расступились, и Баранников подошел к лежавшему у стены Антеку. Он лежал на спине, прижав руку к судорожно поднимавшейся и опускавшейся груди. Глаза его были закрыты. Баранников присел рядом, взял горячую руку Антека. Пульс еле прощупывался.

– Куда его ранило? – тихо спросил Баранников.

– В живот.

– Антек! – позвал Баранников.

Но на лице поляка не дрогнул ни один мускул. Баранников рукой приоткрыл веки.

Глаза были мертвы, на свет не реагировали и только грудь судорожно поднималась и опускалась да приоткрытый рот делал чуть заметные движения, будто Антек хотел его закрыть и не мог. Вдруг раненый двинул рукой, она соскользнула с его груди, и тотчас судорожное дыхание оборвалось.

Антек умер. Баранников встал.

– Товарищи! – обратился он к окружавшим его людям. – Мы понесли первые потери в борьбе. Умер от раны польский товарищ Антек. Это был настоящий солдат в священной борьбе с фашизмом. Когда-нибудь вы узнаете, как много он сделал в этой борьбе. Он погиб за свободу! Мы не забудем его. Пусть эта потеря призовет нас к большему единству, к большей храбрости! Смерть фашизму! Да здравствует свобода!

Пещера ответила не сразу. Сначала возник гул, который с каждой секундой нарастал и наконец превратился в грозный рев, в котором отдельные слова нельзя было расслышать. Но Баранников видел, чувствовал, что люди готовы на все. Сегодня первый раз в жизни ему пришлось быть оратором, и он испытывал гордый подъем души, ощущая в себе новые силы. Он всматривался в возбужденные и гневные лица, все еще не очень веря, что никто другой, а он одними своими словами вызвал эту бурю, захлестнувшую всю пещеру.

– Где другие раненые? – спросил Баранников.

К счастью, два других заключенных были ранены не опасно. Одному пуля попала в руку, другому немного повредило плечо. Они бодрились.

– Как прекрасно все вышло! – возбужденно говорил один из них, смотря на Баранникова. – Вы ведь русский? Так я и думал. Спасибо вам! Спасибо!

– Вы все сами сделали, – подавляя смущение, сказал Баранников.

К нему подошли трое незнакомых заключенных. Но еще до того, как они заговорили, Баранников сердцем почуял: русские.

– Здорово, земляк! – сиплым басом произнес один из них и крепко стиснул руку Баранникова. – Бывший майор артиллерии Пятников. Впрочем, почему это «бывший»?

Считаю себя вернувшимся в строй после вынужденного отпуска. – На возбужденном его лице весело поблескивали черные, навыкате глаза. Он показал на своих товарищей:

– Это тоже наши, армейцы. Считай нас состоящими при себе. Любой приказ выполним.

У Баранникова перехватило горло, и он только кивнул головой, стараясь не смотреть на товарищей.

В пещере внезапно наступила тишина. Баранников видел, что все смотрят в сторону бокового входа. Там стоял эсэсовский солдат. Он всматривался в сумрак пещеры, потом заложил в рот концы пальцев и два раза отрывисто свистнул. И тотчас из глубины пещеры послышался крик:

– Вальтер! – В голосе кричавшего были радость и удивление.

К солдату пробивался пожилой человек небольшого роста. Заключенные следили за ним с недобрым любопытством.

– Дружка нашел! – произнес кто-то насмешливо.

Пожилой обернулся:

– Это товарищ Вальтер! Он такой же узник, как мы.

Наконец он добрался до солдата. Они обнялись и оживленно заговорили. Люди молча наблюдали за ними. И только тут Баранников узнал в солдате одноглазого парня Вальтера, друга Отто. Пожилой заключенный, разговаривавший с ним, оглянулся и показал на Баранникова. И они вместе стали пробиваться к нему.

Дойдя до середины пещеры, Вальтер поднял в руке автомат и крикнул:

– Поздравляю вас, товарищи, с первой победой!

Лица у людей просветлели. Вальтер подошел к Баранникову:

– Здравствуйте, товарищ Сергей. Я вижу, вы тоже удивлены. Между тем все очень просто. Они нагнали в лагерь тьму солдатни, и стало удобно скрываться в этой форме. Я пришел специально к вам от товарища Отто. То, что вы сделали сегодня в цехе, узнают все. Наши люди расскажут об этом во всех пещерах. Эта сволочь Дирке, к сожалению, не околел, но в госпиталь попал.

– Что будет дальше? – спросил Баранников.

– В двух словах не скажешь. Положение пока неясное. Твердо решено одно: из пещер в цеха не выходить. По нашим сведениям, эсэсовцы это предусмотрели и собираются взять нас голодом. Будем драться. Фронт уже близок. Очень плохо в четвертой пещере, там взяли наших товарищей. Этим воспользовались провокаторы. Они предложили заключенным мирно выйти из пещеры и заявить, что не участвуют в борьбе. Мол, таким способом они могут сохранить себе жизнь. К сожалению, почти все поддались провокации. Люди вышли из пещеры, построились и направились к комендатуре. Но, как только они повернули за гору, по ним с двух сторон ударили из пулеметов и зениток. Гора трупов – такова расплата за малодушие. Эсэсовцы, может быть, подумали, что началось восстание. Значит, боятся, сволочи! – Вальтер незаметно сунул в карман Баранникова пистолет и продолжал: – Сегодня ночью сюда доставят несколько гранат и винтовок. Раздайте самым надежным людям и держите оружие под рукой. Пока срок восстания не уточнен, все дело в оружии. У нас его еще мало, очень мало. Но будет больше.

24

Несколько дней в лагере было неясное положение. Противники как бы заняли каждый свою позицию и выжидали.

Генерал Зигмаль после ранения Диркса пришел к выводу, что доставать из-под земли по тысяче человек в сутки – затея неосуществимая, и ждал восстания, которое выведет на поверхность всех заключенных. Тогда-то он и устроит массовую бойню.

Своему начальству он доложил, что выход узников из четвертой пещеры является началом восстания. Но вот уже несколько дней все было тихо. Одно из двух: или расстрел заключенных из четвертой пещеры подавил волю остальных и они от восстания отказались, или они ждут, когда американские войска подойдут еще ближе. И войска эти приближались.

Ничего утешительного не сообщили генералу и его друзья из Берлина. Генерал Зигмаль начинал нервничать. Ночью он отдал приказ подготовить все к взрыву подземелья.

Заключенные тоже выжидали. Руководители восстания считали, что эсэсовцы, учитывая полученный Дирксом урок, в пещеры не сунутся, с каждым выигранным днем приближался фронт. Когда американцы будут недалеко от лагеря, можно будет выйти из пещер и с малым количеством оружия. А пока делалось все, чтобы поддержать людей в пещерах. Однако с каждым днем голод давал себя чувствовать все острее.

Заключенные держались главным образом на нервах, на страстном желании разделаться с палачами и завоевать свободу.

Территория лагеря в эти дни походила на участок фронта, где наступило временное затишье. Действовали только гестаповцы. Рассудив, что руководство восстания, раз оно может и печатать листовки и добывать оружие, находится на поверхности, майор Лейт занялся заключенными, которые работали при кухне, в санитарном бункере и в крематории. Никаких конкретных данных гестаповцы не имели и применили испытанный метод – взяли каждого второго. Так в их руки попал радист, работавший на передатчике, спрятанном в подвале крематория. Чтобы ликвидировать улику, товарищи радиста бросили передатчик в печь крематория. Правильно ли они поступили, судить трудно. Но так или иначе, подпольщики остались теперь без связи с внешним миром. Гестаповцы схватили Вальтера. Руководство восстания лишилось человека, который был единственным связным между пещерами.

Спустя день гестаповцы сделали налет на санитарный бункер. В самом начале операции они опознали товарища Отто и поняли, что центр восстания здесь. Из этой пещеры они забрали всех. В их руки попал и скрывавшийся в бункере майор Пепеляев. На другой день был схвачен недавно прибывший в лагерь подполковник Глушаков. Восстание осталось без главного руководства. Еще не начавшись, оно оказалось фактически обреченным…Уже шестой час подряд генерал Зигмаль вместе с майором Лейтом допрашивал товарища Отто, майора Пе- пеляева и подполковника Глушакова. Они знали, что имеют дело с руководителями восстания. Пепеляев и Глу- шаков молчали. Что бы с ними ни делали, они молчали.

Отто, прекрасно зная, что он для гестаповцев не загадка, занял другую позицию.

Он уверял их, будто его арест для подпольщиков потеря небольшая, пугал размахом будто бы полностью подготовленного восстания, количеством оружия и давно установленной радиосвязью с американскими войсками генерала Паттона, которым уже сообщены имена и приметы всех палачей лагеря. Отто рекомендовал гестаповцам не играть с судьбой и, пока есть возможность, убираться из лагеря. Это им в конце концов, мол, зачтется.

После одного из таких допросов, когда его увели, генерал Зигмаль и майор Лейт остались вдвоем. Некоторое время они сидели молча, смотря друг на друга.

– Ну, что вы скажете? – с сомнительным равнодушием спросил Зигмаль.

Лейт прекрасно понимал, с кем имеет дело, и не собирался делиться с ним своими сокровенными мыслями.

– Что вы предлагаете? – уже деловито спросил Зигмаль.

– Пора с этими типами кончать, – раздраженно ответил Лейт. – Они должны быть уничтожены…

В это же самое время главный инженер завода Гросс, всклокоченный, щурясь от яркого света, сидел за столом в своем кабинете, не сводя недоуменного взгляда с человека, возившегося возле сейфа.

Последние дни Гросс не выходил из кабинета, спал здесь же на диване. С чисто немецкой педантичностью он ровно в девять часов утра садился к столу, чтобы встать из-за него с наступлением сумерек. Тогда, не зажигая света, он ложился на диван. Лицо его осунулось, обросло сивой щетиной. Связь с фирмой оборвана. Со вчерашнего дня перестал отвечать и телефон берлинского представительства фирмы.

До этого ему оттуда говорили одно: «Ждите распоряжений». И он ждал. Другие инженеры давно покинули лагерь. Оставался только Гримм. Он настойчиво уговаривал Гросса уехать.

– Я не имею на это права, – упрямо отвечал Гросс. – Вы в своих поступках свободны.

Завод стоит, вы не имеете работы и можете уезжать. Мои же служебные обязанности и мой долг перед фирмой заставляют меня оставаться здесь до конца. Я выеду, когда получу на этот счет прямое и недвусмысленное распоряжение фирмы.

Три дня назад Гримм, у которого не было никакой возможности связаться с заключенными, уехал. Он решил прорваться к американцам, рассказать им о лагере и уговорить выбросить здесь десант, чтобы спасти заключенных от смерти. Удалось ли ему это сделать- и что с ним случилось, неизвестно…

Гросс остался ждать распоряжения фирмы. А сегодня вечером явился некто Ротберг.

Эта молчаливая личность существовала непосредственно при шефе фирмы. Официальное его положение в директорате было непонятно, но на всех его заседаниях он молчаливо присутствовал. Поговаривали, будто он нечто вроде специального личного адъютанта шефа фирмы.

Ротберг бесцеремонно разбудил Гросса и приказал дать ключ от сейфа. Не снимая пальто и шляпы, он отпер сейф и, поставив у ног раскрытый портфель, начал запихивать в него бумаги. Когда сейф был очищен, Ротберг спросил:

– В сейфе генерал-директора ничего не осталось?

– Я все перенес к себе, – ответил Гросс.

– Прекрасно. – Ротберг, не садясь и держа портфель в руке, посмотрел на часы.

– Какие будут распоряжения шефа мне? – затаив дыхание, тихо спросил Гросс.

– Никаких, – сухо ответил Ротберг.

– Как же так? – растерянно пробормотал Гросс.

Ротберг посмотрел на него с усмешкой.

– Я всегда говорил шефу, что вы человек без воображения, типичный бескрылый исполнитель, – брезгливо сказал он. – Достаточно на вас посмотреть, чтобы понять, что вы уже не существуете. Какие же вам еще необходимы распоряжения? – Ротберг застегнул пальто и вышел.

Через минуту под окном промчалась его машина.

В дальнейшем Гросс действовал, как сомнамбула. Смотря прямо перед собой, он пододвинул к себе лист бумаги и размашистым почерком крупными буквами написал:

«В погибшей Германии мне делать нечего», – и вынул из стола пистолет…

Генерал Зигмаль и майор Лейт еще не окончили своего разговора, как в кабинет вошел адъютант генерала. Он приблизился к столу и молча положил перед генералом предсмертную записку Гросса. Когда генерал прочитал ее, адъютант сказал только одно слово:

– Застрелился.

Адъютант вышел. Генерал Зигмаль после секундного размышления разорвал письмо Гросса в клочья и выбросил в мусорную корзину.

– Кто? – спросил Лейт.

– Гросс, – с улыбкой ответил Зигмаль. – Признаться, я удивлен, что он не сделал этого раньше. Типичная штатская крыса.

– Что он написал?

– Что могут писать эти идиоты? Всегда одно и то же. Просит никого в его смерти не винить, хайль Гитлер и мы победим. – Генерал помолчал. – Если кто и победит, так это мы, и только мы. И только теперь, когда все эти штатские крысы с нашей дороги убрались.

– Значит, этих двоих я сегодня же ликвидирую, – вставая, сказал Лейт.

– Не возражаю. Вы, Лейт, молодчина. Я должен извиниться перед вами за некоторые свои резкости. Вы сделали главное. Восстание без головы – труп…

Ночью в крематорий явился майор Лейт и с ним отряд солдат. Заключенным, которые там работали, приказали выйти, отойти от крематория на двести шагов и там ждать дальнейших приказаний. Демка не слышал этого приказа. Так случилось, что за несколько минут до появления гестаповцев старший по команде сказал ему, что этой ночью его отведут в пещеру к его русскому другу, и Демка побежал в подвал крематория, чтобы взять спрятанный там пистолет.

К крематорию с погашенными фарами подъехала автомашина. Солдаты вынесли из нее три тяжелых мешка. Ошибиться было нельзя, в мешках были трупы. Когда их по узкому коридору несли к печам, Демка поднимался по лестнице из подвала. Солдаты повернули в печной зал, и тогда Демка увидел гестаповцев, стоявших у бокового выхода. Пройти мимо них незамеченным было невозможно. Не видя никого из команды заключенных, Демка сообразил, что всех их увели из крематория.

Демка раздумывал недолго. Прямо перед ним был люк для выгрузки пепла. Он был открыт. Достаточно подняться еще на две ступеньки, а потом можно выпрыгнуть через люк в спасительную темноту ночи. Но Демка решил не просто спастись. Поставив ногу на ступеньку, чтобы быть готовым к прыжку, он вынул пистолет и всю его обойму разрядил в гестаповцев. Он успел заметить, как двое из них начали падать, и ринулся в люк. А потом, никого не дожидаясь, помчался к главному входу в подземелье. Его окликнул часовой, но Демка пулей пронесся мимо и скрылся в темени тоннеля.

Вскоре он уже был возле Баранникова. Задыхаясь и дрожа, он рассказал, что с ним случилось.

25

Четыре дня узники продолжали оставаться разобщенными по девяти пещерам. Мысль о восстании еще не покинула их. Теперь все зависело от того, насколько опытными и умными были те, кто возглавлял заключенных в каждой пещере. Баранников попытался установить связь с другими пещерами. Он поручил это трем русским, которые торжественно объявили себя его помощниками. В полночь они ушли, а спустя два часа один из них, тяжело раненный, приполз обратно. Выяснилось, что эсэсовцы все выходы на поверхность оставили открытыми, но в соединительных штольнях устроили засады.

Положение заключенных в пещерах становилось все более тяжелым. Прекратилась всякая доставка продовольствия. Многих голод сделал вялыми, и они часами сидели неподвижно, ко всему равнодушные, ничего не ждущие. Те, кто пытался погасить голод неумеренным потреблением воды, погибали. Между прочим, как позже выяснилось, гестаповцы умышленно открыли доступ к водопроводным кранам. Люди умирали тихо, незаметно. Просто кто-то обнаруживал, что его сосед, с которым он только что разговаривал, уже мертв. И странное дело: люди, еще недавно равнодушные к смерти, теперь, обнаружив умершего, приходили в нервное возбуждение, и успокоить их было невероятно трудно. В состоянии истерики они словно теряли рассудок и бормотали бог весть что. Самым страшным было то, что мертвые оставались среди живых. Из-за немыслимой тесноты их даже нельзя было перенести в одно место. Все непереносимей становился сладкий трупный запах.

Баранников, Гаек и Демка держались вместе. В это страшное время обнаружилась чудесная душевная черта Гаека. Сын народа, породившего неунывающего бравого Швейка, в этих ужасающих условиях, где, казалось, любой юмор – кощунство, стал поддерживать людей нехитрой шуткой.

– Интересно, что обо всем этом сказал бы наш Швейк? – спрашивал он и, чуть изменив голос, отвечал: – Скажу я вам, дорогие мои, я знал в Панкраце одного чудака, которому было еще хуже. Он три раза женился и всех трех жен похоронил, но три тещи жили с ним в одном доме. Вы представляете эту жизнь с тремя тещами и без единой жены?

Люди вокруг печально улыбались. Выяснилось, что Демка никогда не читал Швейка, и Гаек подробно рассказывал ему о похождениях бравого солдата. Баранников видел, как вокруг прислушиваются к рассказу. Он наблюдал это не без удивления. До чего же разнообразны, даже неожиданны средства поддержки человеческой души!

В пещере появились агитаторы за мирный выход на поверхность. С одним таким агитатором Баранников впервые столкнулся три дня назад. Он знал этого человека с удивительно красивым и гордым лицом. Однажды Ян Магурский, показав на него, сказал: «Перед этим человеком падала ниц вся Варшава. Такой это был гениальный актер». Как- то Баранников заговорил с ним и был поражен, обнаружив, что гениальный актер на редкость глупый и фанатически религиозный человек. Все случившееся с ним он считал наказанием, назначенным богом за грехи его мирской жизни. Баранников сказал ему, что, следуя этой логике, эсэсовцев нужно считать божьими людьми. Актер совершенно серьезно ответил: «Великими были грехи мои, и бог избрал тяжкое их искупление…» Баранников тогда даже пожалел этого красивого и, как ему сказал Ян, талантливого человека.

И вот три дня назад он услышал, как актер красивым голосом говорил сбившимся возле него людям:

– Надо взять белый флаг – символ мира и выйти на поверхность. Сейчас, когда война явно кончается, немцы не возьмут на себя лишний грех убивать людей с белым флагом.

– Тысячи мертвецов из четвертой пещеры смеются над вами! – крикнул Баранников.

Актер величественно повернул к нему свою массивную голову:

– Четвертая пещера начинала восстание, – сказал он. – Это совсем иное дело.

– Вы говорите неправду, – возразил Баранников. – Четвертая пещера не начинала восстание. Просто там оказался такой же, как вы, Христов проповедник, а точнее сказать, провокатор, который повел за собой людей, пообещав им свободу и жизнь.

– Но немцы могли подумать, что это начало восстания, – невозмутимо заявил актер, А мы выйдем с белым флагом.

– А вы не помните, как они повесили вашего епископа? – спросил Баранников. – Он обратился к ним с молитвой, а они оборвали божьи слова петлей. Было это?

– Было. – Актер явно смешался и тихо пробормотал: – В ослеплении злости совершено это злодейство.

– А откуда вы знаете, что ослепление у них прошло? – наступал Баранников. – Не наоборот ли? Явное поражение в войне озлобило палачей. Они теперь озверели. И надо еще помнить, что каждый из нас, оставшихся в живых, – это свидетель их преступлений. Кто этого не понимает, кто надеется, что волки превратились в ангелов, и пойдет к ним, тот пойдет на самоубийство.

Баранников по лицам людей видел, что его слова попадают в цель, и, повысив голос, продолжал:

– Мы не пойдем за вашим белым флагом! Жизнь и свободу мы завоюем в борьбе, если все будем сплочены сознанием, что мы – сила, которую враг должен бояться. Идти к смертельному врагу на поклон – это не только глупость и трусость, но и предательство памяти тех, кого мы здесьпохоронили.

Заключенные, забыв об актере, прихлынули к Баранникову. Он говорил им о готовящемся восстании, о том, что есть оружие и боевые руководители, которые хорошо знают обстановку и только выжидают благоприятною момента для восстания.

Тогда Баранников выиграл бой. Но вчера все узнали, что руководители восстания схвачены. Потом произошла неудача с попыткой установить связь с другими пещерами. Агитация за мирный выход на поверхность с белым флагом усилилась, и бороться с ней становилось все труднее.

– Что вы предлагаете взамен? – раздраженно спрашивали заключенные.

А что мог предложить Баранников? Только выжидать.

– Пока мы сами не перемрем? – кричали ему в ответ.

К вечеру Баранников понял, что утром люди уйдут из пещеры. Он видел, как в нескольких местах заключенные из лоскутьев мастерили белые флаги.

Ночью произошло событие, которое окончательно сломило волю людей и помутило их рассудок.

Только пещера начала затихать, как тде-то вверху раздался глухой удар, от которого с потолка посыпались комья земли. Все вскочили, кто-то истерически закричал:

– Они взрывают подземелье!

У Баранникова похолодело сердце. Он знал, что в планы эсэсовцев входил взрыв подземелья, но он знал и другое – руководству подполья удалось обезвредить заложенные в цехах мины.

Последовал новый удар, а затем удары слились в долгий грохот. Люди с обезумевшими лицами рванулись к выходу.

– Товарищи! Это налет авиации! – закричал Баранников. – Это бомбежка! Остановитесь!

Вы погибнете под бомбами!

Толпа остановилась. Баранников пробился в середину пещеры. В это время грохот оборвался.

– Ни шагу из пещеры! – кричал Баранников. – Это бомбы разят наших врагов!

Кончится бомбежка, и мы выйдем.

Заключенные подчинились. Земля снова заколотилась от взрывов. Погас свет – очевидно, одна из бомб попала в электростанцию.

– Спокойно, товарищи! – кричал Баранников. – Глупо погибать под бомбами, которые предназначены нашим врагам.

Воздушный налет американцев на лагерь, когда их войска были от него так близко, что еще в эту ночь могли здесь появиться, вряд ли был стратегически мудрой операцией. Имело смысл вывести из строя подземный завод, но американцы не могли не знать, что завод давно бездействует. Они не могли не знать и того, что завод безвреден, так как отрезан от фронта. Можно предположить, что, узнав от пробившегося к ним Гримма о готовящемся в лагере восстании, они решили помочь заключенным, нанося удары по находившимся на поверхности эсэсовцам. Но для этого совсем не нужен был столь мощный массированный налет. В пещерах, расположенных ближе к поверхности, заключенные гибли от детонации, у них лопались кровеносные сосуды. Одна из бомб пробила слой земли и взорвалась в пещере.

Как только стало ясно, что налет закончился, заключенные из всех пещер хлынули на поверхность.

– Товарищи, спокойно! – кричал сорвавшимся голосом Баранников. – Выходить организованно!

Все напрасно. Его никто не слушал. С диким ревом толпа ринулась в проходную штольню, и Баранникова подхватило потоком…

– Демка, не отставай! – успел крикнуть он.

– Я здесь, еле расслышал он Демкин голос.

Проходная штольня в самом конце была разрушена бомбой. Люди метнулись обратно.

– Назад! Выйдем через завод! – крикнул кто-то.

Началась паника и давка. Кто в эту минуту упал, нашел смерть под ногами потерявших рассудок товарищей. Люди, которых вел один инстинкт, хлынули в пещеру и оттуда в штольню, спускавшуюся в цех. Миновав цех, побежали по главному выходному тоннелю. Здесь было просторней, давка уменьшилась. Уже чувствовался свежий воздух…

26

Одна из первых бомб снесла угол здания дирекции завода. Бомба похоронила под обломками тело Гросса. Генералу Зигмалю повезло – он в это время находился в другом конце дома. За полчаса до налета Зигмаль отдал приказ взорвать завод и как раз, когда ему сообщили, что электропроводка к минам повреждена, начался налет.

– Может, мины сработают от детонации? – с надеждой сказал Зигмаль, когда затих грохот первых взрывов, от которых в кабинете генерал-директора вылетели все стекла.

Но мины от детонации не взорвались.

– Переходим в убежище! Переключить связь туда, – спокойно распорядился Зигмаль и, неторопливо собрав со стола бумаги, медленно пошел к двери.

Можно было подумать, что этот генерал-палач не был трусом. Но если бы знали шедшие за ним его помощники, о чем он сейчас думал! А он думал только об одном: правильно ли понял его шофер, которому он вечером приказал поставить заправленную бензином машину в лесу возле егерского домика и ждать его там, не вылезая из-за руля…

Телефон в убежище уже работал. Генерал Зигмаль соединился с начальником внешней охраны лагеря.

– Где железнодорожный эшелон?

– Стоит, как приказано, в семи километрах от лагеря, – последовал ответ.

– Немедленно погрузите в него весь свой гарнизон и, как только кончится налет, срочно перегоните эшелон на восток от лагеря и поставьте его в десяти километрах. Не позже чем через час эшелон должен быть там. Отвечаете за это головой.

По другому аппарату Зигмаль вызвал нового начальника гестаповского отряда (жизнь майора Лейта оборвала Демкина пуля):

– Где ваши люди?

– Размещены в санитарном бункере.

– Отправку их в пещеры отменяю. Как только окончится налет, направьте их ко всем выходам из подземелья. Остальное – как договорились. Желаю успеха.

Третий разговор генерал провел с полковником СС, в подчинении которого были все вооруженные силы на территории лагеря:

– Еще раз повторяю – огонь открывать только тогда, когда будет совершенно ясно, что наш расчет не оправдался. Но я думаю, что все будет в порядке. Успех зависит от быстроты, с какой вы перебросите свои силы на обхват шоссе, и от решительности последующих ваших действий. Их нужно оглушить и не давать им опомниться. Желаю успеха.

Последний разговор был с командиром отряда эсэсовцев, ведущих наблюдение за выходами из подземелий:

– Что у вас?

– Спокойно.

– Обо всем, что увидите, докладывайте мне каждые три минуты.

Все эти телефонные разговоры генерал Зигмаль провел под грохот взрывов – налет продолжался. Он положил трубку и прислушался к близким разрывам бомб.

– Как видно, янки бомб не жалеют. Ну что же, бросайте, бросайте, мистеры, помогайте нам обрабатывать засевшую в пещерах банду… – Он помолчал и сказал почти мечтательно: – Ах, если бы банда вышла на поверхность под бомбы! Тогда бы нам оставалось только произвести окончательную подчистку, и какой бы великолепный сюжет получился! Ну ничего, спасибо, мистеры, и за это.

Последний план действий, разработанный генералом Зигмалем, он сам назвал «психологическим». Все в этом плане держалось на том, что заключенные, находясь в пещерах в ужасающих условиях и вдобавок потерявшие своих руководителей, окончательно падут духом и превратятся в стадо безвольных людей, с которым можно будет сделать все, что угодно. Совершить убийство десяти тысяч человек на территории лагеря генерал Зигмаль уже не мог – американцы были слишком близко, он не успел бы ликвидировать следы этого побоища. Истребление заключенных он решил произвести за пределами лагеря. Несколько дней назад сюда были привезены еще две сотни уголовников. Им обещали немедленное освобождение за выполнение довольно простого задания: они должны были распространить в пещерах слух, будто охрана покинула лагерь, восточные ворота открыты и есть возможность бежать.

Выйдя из подземелья, заключенные убедятся, что действительно никакой охраны нет, и вслед за уголовниками ринутся к восточным воротам, которые будут открыты.

Беглецы неизбежно растянутся в длинную колонну. А когда они удалятся от лагеря на три-четыре километра, находящиеся в засаде эсэсовцы откроют по ним пулеметный огонь. Предполагалось, что здесь должно быть убито не меньше половины заключенных. Остальных, окончательно парализованных страхом, погонят дальше к приготовленному эшелону. Каждый вагон должен быть набит битком, наглухо закрыт и запломбирован. На дверях – плакат об ответственности за снятие пломбы. Затем этот страшный эшелон будет курсировать между двумя маленькими городками и подолгу стоять на безлюдных полустанках, пока люди в вагонах не перемрут. Но «для верности» возле Равенсбрука эшелон будет расстрелян из зенитных пулеметов, установленных на крыше высокого здания, – это создаст видимость обстрела поезда американской, авиацией…

По этому плану уголовники должны были утром спуститься в пещеры, но ночью началась бомбежка, и генерал Зигмаль немедленно изменил план. По его расчетам, налет американской авиации должен заставить заключенных выйти на поверхность в надежде, что охрана лагеря уничтожена бомбардировкой. Расчет этот оказался довольно правильным.

Отдав распоряжения, генерал Зигмаль попросил всех выйти из комнаты и связался с Берлином. Он соединился с Гиммлером.

– Говорит Зигмаль. У нас сильный налет авиации. Надеюсь на протяжении суток операцию закончить.

– Кто присутствует у вас во время этого разговора? – спросил Гиммлер.

– Никого. Я всех удалил.

– Хорошо. Мое указание о следах остается главным.

– Все предусмотрено… – Генерал Зигмаль помолчал. – Могу ли я после проведения операции выехать отсюда?

Куда?

– В… Берлин, – чуть запнувшись, ответил генерал Зигмаль.

– Останьтесь в Веймаре, – прозвучало как приказ.

– В Веймаре? – переспросил генерал.

– Да. У вас там, кажется, живет семья сестры…

– Но не дальше как завтра там будут янки.

Гиммлер точно не слышал генерала:

– Поезжайте к сестре и ждите там моих указаний.

– Но…

– Вы меня поняли?

– Понял, но…

– До свиданья…

В Берлине положили трубку.

Генерал Зигмаль с недоумением смотрел на зажатую в руке трубку, в которой только что звучал хорошо знакомый ему голос рейхсминистра.

Генерал Зигмаль был одним из верных сатрапов Гиммлера. Как известно, ни один человек, даже из нацистской верхушки, не мог назвать себя другом Гиммлера.

Гитлер, позволявший себе набрасываться с базарной бранью па многих своих приближенных, никогда не поднимал голоса на Гиммлера. Слишком много этот человек знал такого, что было сокровенной тайной фюрера.

В дни, предшествовавшие катастрофе, о которых мы ведем рассказ, Гиммлер осуществлял задуманный им план сохранения верных ему людей. Ныне среди руководящих лиц Западной Германии мы видим таких преступников, как Оберлендер, Глобке и другие. Многих из них именно в эти дни спасал Гиммлер. Это его кадры.

Генерал Зигмаль не был особенно крупной или близкой Гиммлеру фигурой. Он был из тех беспрекословных и неглупых исполнителей, на которых рейхсминистр при любых обстоятельствах мог положиться. В свою очередь, Зигмаль отлично понимал, что при любой ситуации он должен держаться за Гиммлера, как за самого надежного и самого осведомленного среди главарей наци. Вот почему сейчас, положив наконец телефонную трубку, генерал Зигмаль, как он ни был удивлен приказом Гиммлера, ни на минуту не подверг его сомнению и занялся подсчетом времени, которым он теперь располагал. Его тревожило сейчас только одно: вдруг заключенные не выйдут из пещер и тогда вся операция может на несколько часов задержаться…

Бомбежка прекратилась. Генерал Зигмаль пригласил к себе офицеров.

Они входили, выжидательно и тревожно смотря на генерала.

– Прошу извинить меня, господа, я говорил с рейхсминистром СС. Все в полном порядке.

Зазвонил внутренний телефон.

– Зигмаль слушает… Так… Так… Прекрасно. Действуйте, как приказано. Генерал торопливо положил трубку: – Они выходят на поверхность. Все – по своим местам. По окончании операции следуйте в Лейпциг, я буду вас там ждать. Желаю успеха.

Убежище мгновенно опустело. Только адъютант Зигмаля остался возле телефонов.

Генерал встал.

– Я еду наблюдать за операцией. Оставайтесь здесь. – Увидев в глазах адъютанта тревогу, Загмаль, уже выходя, добавил: – Утром тоже уезжайте в Лейпциг.

Генерал Зигмаль вышел из убежища и прислушался. Поблизости трещало и гудело пламя, охватившее здание комендатуры. Со стороны завода доносился неясный гул, отдельные неразборчивые выкрики. Постояв немного, генерал энергично зашагал к лесу, где возле егерского домика его ждала машина.

27

Никакая сила не могла остановить заключенных, бежавших по главной выходной штольне. Стук деревянных колодок по бетонным плитам, хриплое дыхание, бессвязные выкрики – все это сливалось в качающийся от резонанса гул, в котором были и отчаяние и надежда.

Чтобы не потерять друг друга, Баранников и Гаек взялись за руки. Демка остался где-то позади – искать или звать его было бессмысленно.

– Если встретят огнем, – на ходу кричал Баранников Гаеку, – командуй назад, кричи во весь голос.

Толпа вырвалась на поверхность. От свежего воздуха люди мгновенно опьянели. Они останавливались и, шатаясь, озирались по сторонам. Многие, обессилев от бега, садились на землю. Вверху было черное небо в редких звездах. Слева горело какое-то здание, и все повернулись в ту сторону. Багровый отсвет пожара розовыми пятнами шевелился на белых лицах, отражался в тысячах расширенных глаз. И была тишина такая мирная, что становилось страшно.

– Смотри, не стреляют, – тихо произнес Гаек.

– Подожди. – Баранников тревожно прислушивался к разговору, доносившемуся из толпы.

Кто-то торопливо и громко говорил на хорошем немецком языке:

– Восточные ворота открыты, надо бежать туда.

Услышав это, Баранников обрадовался, – значит, есть люди, которые что-то знают. Он стал пробиваться туда, где слышался голос.

Окруженный плотной толпой, рослый человек в одежде заключенного говорил:

– Охрана сбежала! Те ворота открыты! – отрывисто выкрикивал он, почему-то не глядя на обступивших его людей, а повернувшись лицом в сторону пожара.

Может, именно это и вызвало у 'Баранникова первое подозрение. Он подошел к рослому вплотную:

– Откуда знаешь, что охрана сбежала?

– А ты кто такой? Может, ты из охраны, только переоделся? – И вдруг рослый закричал базарным голосом: – Этого типа подослали от охраны! Бей его!

Рослый бросился на Баранникова, но в это время невесть откуда взявшийся Демка ловким ударом по ногам свалил рослого на землю.

Люди вокруг тревожно гудели. Рослый вставать не торопился, он только приподнял голову и озирался.

– А ну, вставай! – приказал ему Гаек.

Рослый медленно поднялся, а затем быстрым движением вставил в рот пальцы и оглушительно свистнул. Ему ответил свист из толпы, и рослый ринулся в том направлении. Путь ему преградил Баранников:

– Стой! Ты из какой пещеры?

– А тебе какое дело? – Рослый толкнул Баранникова в грудь и рванулся в сторону.

Но тут на его пути опять возник Демка:

– Стой, раз говорят!

Рослый размахнулся, но на мгновение раньше Демкин кулак отшвырнул его на заключенных. Кто-то инстинктивно посторонился, образовалась брешь, и рослый бросился в нее.

– Держите провокатора! – крикнул Гаек.

Но было уже поздно.

А в это время Баранников услышал с другой стороны:

– Охрана сбежала! Восточные ворота открыты!

Позади кто-то выкрикивал точно такие же слова.

Баранников и Гаек поняли, что происходит организованная массовая провокация.

Толпа послушно поддавалась ей. Колебались даже те, кто был возле Баранникова.

Слишком сильной была жажда свободы.

– У кого есть оружие, ко мне! – крикнул Баранников, сам еще ясно не представляя, что он предпримет дальше.

К нему пробилось несколько человек.

Между тем толпа на глазах редела. Большая ее часть уже растянулась в колонну, быстро двигавшуюся к восточным воротам. Возле Баранникова осталось не больше сотни заключенных, да и те стояли вокруг в нерешительности, видимо далеко не уверенные в том, что поступили правильно.

Вдруг Баранников увидел, что от восточных ворот к ним возвращается большая группа узников, человек двести. Это Шарль Борсак сумел в конце концов убедить и увести из западни французов своей пещеры. С ними было и несколько русских. Все они поначалу поверили провокаторам, но, когда, подходя к воротам – а они достигли их первыми, – увидели, как при их приближении от ворот умчался на восток отряд вооруженных мотоциклистов, почуяли недоброе.

– Подлая ловушка! – возбужденно говорил Борсак, – Что будем делать?

– У твоих товарищей есть оружие? – спросил Баранников.

– Два пистолета и одна самодельная граната.

– Пригодятся… – Баранников прислушался к обступившей их тишине. – Надо послать разведку на позицию зенитчиков и в дом, где была охрана. Там, может быть, брошено оружие. Всем остальным занять позиции в глубине главного входа.

Разведчики скоро вернулись. Дом охраны, оказывается, сгорел дотла, в него попала бомба. С позиций зенитчиков разведчики принесли автомат с полной обоймой патронов, несколько гранат и целую сумку санитарных пакетов. Ни одного солдата там не было.

Разведчики, необычайно возбужденные, рассказывали, как проходила разведка. В это время по приказу Баранникова заключенные разбивались на группы по пятьдесят человек и выбирали командиров. К Баранникову подходили только что избранные командиры групп, они представлялись ему почти по-военному. Одного из них, русского, в прошлом старшего лейтенанта саперных войск, Баранников назначил своим заместителем. Демка остался при нем связным. Тут же был разработан план действий.

Ближе к выходу из штольни заняли позицию те, у кого было оружие. Их назвали ударным отрядом. Они укрылись за тяжелыми бетонными плитами. Снаружи были выставлены четыре дозора, по два человека в каждом. Остальные вооружились кто чем мог. В ход пошли куски железа, резцы от токарных станков, гаечные ключи.

Прибежали сразу два связных из дозора.

– С западной стороны доносятся выстрелы и гул моторов. С зенитных позиций слышны голоса, говорят по- немецки.

Что это может значить?

Прибежал третий связной:

– Туда, где лежат расстрелянные из четвертой пещеры, подъехали машины. Был слышен разговор по-английски. Машины уехали.

Старший лейтенант предложил послать вооруженную разведку – обследовать весь лагерь. Спустя несколько минут разведчики исчезли в темноте. Ушли на свои посты и связные дозоров.

Прошло, может быть, полчаса, и все услышали выстрелы. Баранников и старший лейтенант выбежали из штольни. Редкие одиночные выстрелы доносились с запада.

– Дема, быстрей беги туда! – приказал Баранников. – Если это стреляют наши разведчики, передай им приказ, чтобы не ввязывались в бой и быстро отходили сюда. У нас слишком мало оружия и боеприпасов.

Демка помчался через лес.

Оказалось, что это стреляли не разведчики. Вернувшись вместе с Демкой, они рассказали, что возле западных ворот оставлена группа эсэсовских солдат, человек десять, не больше. У них есть грузовик, который с заведенным мотором стоит чуть поодаль. С той стороны ворот по шоссе кто-то ехал к лагерю, и эсэсовцы начали стрелять. Вот и все.

– Дайте мне пятерых бойцов и одну гранату, – попросил, старший лейтенант, – я возьму эсэсовцев.

Сначала Баранников был категорически против – он был уверен, что поблизости есть еще гитлеровцы. Но старший лейтенант не отставал, он прямо дрожал от нетерпения по-военному схватиться с врагом.

– Пустячное же дело. Одной гранаты хватит, – почти умолял он.

И Баранников уступил.

Старший лейтенант провел эту операцию молниеносно и без потерь. Его пятерка захватила четверых эсэсовцев, грузовик и принесла десять автоматов, ящики с патронами, гранаты.

Заключенные потребовали немедленной казни эсэсовцев. Их окружила плотная, грозно гудящая толпа. Баранников чувствовал: достаточно одного слова или движения – и эсэсовцы будут растерзаны.

– Подождите, товарищи! – крикнул он, пробиваясь к эсэсовцам. – Их надо допросить и узнать у них обстановку.

Толпа расступилась. Эсэсовцев отвели в глубь штольни, и Баранников с Борсаком стали их допрашивать. Эсэсовцы рассказали, что оставлены в качестве заслона и должны были по крайней мере до утра не дать американцам войти в лагерь через западные ворота, а затем отступать на восток. Они рассказали о западне, которая ожидала узников на шоссе.

Баранников видел, что удержать заключенных от само суда вряд ли удастся, они ждут только, когда кончится допрос. Но он твердо знал, что допустить этого не имеет права, хотя и сам не прочь был бы разрядить обойму в этих съежившихся от страха палачей.

Закончив допрос, он обратился к заключенным:

– Спокойно, товарищи, сейчас мы их будем судить.

– Зачем? – раздался возмущенный крик. – А они нас судили?

– Делать так, как они, мы не будем! – крикнул Баранников. – Приказываю прекратить разговоры!

В наступившей тишине Баранников обратился к эсэсовцам и потребовал назвать свои фамилии. Все четыре фамилии он предложил узникам запомнить, чтобы затем внести их в обвинительный документ. Сотни людей вслух и про себя повторяли четыре немецкие фамилии.

– Какой будет приговор? – спросил Баранников.

– Смерть! – на едином дыхании прозвучал многоголосый ответ.

Эсэсовцев вывели из штольни, и группа бойцов ударного отряда под командованием старшего лейтенанта привела приговор в исполнение.

– Правильно, русский! – кричали Баранникову со всех сторон.

Людям пришлось по душе, что все сделано достойно и по форме.

Начало светать. Во все стороны лагеря были посланы разведчики. К Баранникову подошел Шарль Борсак и с ним десятка полтора французов.

– У нас возникла идея, – волнуясь, заговорил Борсак. – Сесть на грузовик и попробовать спасти тех, кого погнали в западню. Вот мои товарищи – добровольцы на это дело. Ведь там наши соотечественники, надо спасти их.

Баранников и сам все время думал о тысячах товарищей, которые пошли за провокаторами, но как им помочь, он не знал. Там орудует большая банда эсэсовцев. А что могут сделать против них пятнадцать человек, из которых не все имеют оружие?

Он сказал об этом Борсаку.

– У нас четыре автомата, гранаты, – все больше волновался француз. – Мы налетим сзади, поднимем панику, а там видно будет.

– Что – видно будет? – безжалостно спросил Баранников. – Как вас всех перебьют гитлеровцы?

– Но зато мы будем знать, что сделали все для спасения товарищей! – крикнул Борсак, и французы горячо его поддержали.

Баранников видел, что их не остановишь. Он молча обнял Шарля Борсака.

– Мы увидимся, Сергей, мы увидимся! – бормотал француз.

А его товарищи, вздымая сжатые кулаки, кричали:

– Вив! Вив!

Спустя несколько минут грузовик промчался к восточным воротам. Стоявшие в его кузове французы пели «Марсельезу». Шарль Борсак стоял на подножке и махал рукой.

Баранников смотрел вслед машине, не замечая, что по лицу его текут слезы.

Над горизонтом показался слепящий диск солнца. Люди смотрели на солнце с таким выражением, будто видели какое-то радостное чудо. И вдруг все услышали жаворонка. Подсвеченный солнцем и оттого похожий на комочек золота, он трепетал над горой и пел свою беспечную песню. Люди смотрели на жаворонка, и то ли от непривычки к солнечному свету, то ли еще от чего, глаза их слезились.

Громкий треск с запада прозвучал, как взрыв. Люди вздрогнули.

Танки, танки! – кричал бежавший из леса дозорный.

– Быстро все в штольню! – скомандовал Баранников. – У кого гранаты – , остаться со мной.

Два танка снесли ворота, подкатили к подножию горы и остановились. Из открывшихся люков высунулись танкисты. Оглядевшись, они вылезли из башни и соскочили на землю. В пролом въехало несколько «виллисов» с солдатами.

– Это американцы! – крикнул кто-то и побежал к танкистам.

– Назад! – приказал Баранников.

Но остановить людей было уже нельзя. Баранников бросился их догонять.

Увидев бегущих к ним заключенных, американцы построились полукругом и подняли автоматы.

– Свобода, свобода! – кричали бежавшие к ним люди.

И все же, увидев поднятые автоматы, толпа замедлила бег и остановилась. Между ней и американцами оставалось несколько шагов.

Вперед вышел американский офицер.

– Кто вы такие? – спросил он по-английски и по-немецки.

Баранников тоже вышел вперед, чувствуя за своей спиной разгоряченное дыхание товарищей.

– Мы заключенные этого лагеря, точнее сказать часть заключенных. Я командир этой группы.

– Где охрана?

– Бежала.

– Куда?

Баранников показал на восток:

– Они угнали туда несколько тысяч узников, вы их еще можете спасти.

Американец подозвал другого офицера, сказал ему что- то, и тотчас несколько машин с солдатами помчались на восток.

Американцы с нескрываемым ужасом смотрели на заключенных.

– Я попросил бы вас, – немного смущенно сказал офицер, – отвести ваших людей в какое-нибудь место. Это необходимо сделать из санитарных соображений.

– Мы здоровы, – чуть с насмешкой произнес Баранников. – Мы только очень голодны.

Лицо у офицера покраснело, он растерянно молчал.

– Вы не могли бы нас накормить? – спросил Баранников.

– О да! Конечно! Где ваша столовая?

Баранников улыбнулся:

– Никакой столовой здесь нет. Пусть нам дадут консервы и хлеб.

Из подъехавшей машины вылез тучный генерал. Он подошел к офицеру и тоже с испугом и любопытством посмотрел на заключенных. Потом он сказал что-то офицеру, и тот громко спросил:

– Есть ли среди вас американцы?

– Нет, – ответил Баранников. – В этом лагере ваших не было.

Генерал еще с минуту смотрел на заключенных, потом молча повернулся, сел в машину и уехал. Глядя ему вслед, офицер помолчал и сказал:

– Я все же попрошу отвести ваших людей в какое- нибудь определенное место. Еда будет доставлена туда незамедлительно.

– Хорошо, мы будем находиться у главного входа в подземный завод.

Баранников повернулся к товарищам. Он целую минуту не мог им ничего сказать.

Впрочем, они всё слышали сами. Баранников видел бело-землистые лица, ввалившиеся глаза, в которых еще сияло счастье, и все они были устремлены мимо него – на спасителей.

Да, пришли свобода и спасение. Конечно, не таким виделся в мечтах этот счастливый час. И все же это были свобода и спасение.

В это время на территорию лагеря, непрерывно гудя клаксоном, ворвался открытый джип. С него на ходу соскочили два парня в военной форме. Только пилотки они засунули под погончики на плечах. В руках у них были киноаппараты. Остановившись в нескольких шагах от заключенных, они вскинули аппараты и начали съемку.

Все это произошло так быстро, что Баранников не сразу понял происходящее. И тут он заметил, что его товарищи смущенно отворачиваются от стрекочущих аппаратов, стараются скрыться за спинами друг друга. И вдруг Баранников безотчетно разозлился.

– Товарищи! – крикнул он сдавленным голосом. – Да здравствует наша свобода!

Смерть фашизму!

И точно искру бросили в порох. К небу взметнулись сжатые кулаки, и над поляной взорвался могучий радостный крик. Русское «ура» слилось с французским «вив».

Люди кричали что-то каждый на своем языке. На Баранникова, чуть не сбив его с ног, бросился Гаек. Он обнимал друга, целовал его. И все вокруг тоже обнимались и целовались. Кто-то сзади обхватил Баранникова за шею. Он оглянулся и увидел счастливую физиономию Демки.

– Батя! Батя! – кричал он ему в самое ухо.

Теперь все жались к Баранникову. Со всех сторон к нему тянулись руки. Он видел устремленные на него влажно блестевшие глаза. Его подхватили и начали качать.

Под восторженный рев он взлетал вверх, падал на пружинно сцепленные руки и снова взлетал.

Американские солдаты подбежали к толпе и включились в общее ликование. Офицер что-то кричал им, но голоса его не было слышно. Заключенные уже подбрасывали вверх американцев. Взлетая, они истошными голосами кричали: «О'кей!»

28

Освобожденных разместили в уцелевшей части дома дирекции. Они получили чистые солдатские постели и добротную одежду. Их хорошо кормили. Больными занимались врачи. По вечерам в бывшем кабинете генерал-директора им показывали кинофильмы.

Но разговор в эти дни был только один – скорее домой.

Вот тут-то и началось непонятное. Американский офицер, оставшийся с заключенными, как только возникал разговор о возвращении домой, точно становился глухим. Сначала он потребовал, чтобы заключенные дали свои обвинительные показания об эсэсовских палачах, действовавших в их лагере. Показания были даны.

Потом офицер стал говорить о необходимости соблюдения каких- то формальностей, связанных с отъездом заключенных в свои страны. Позже офицер ссылался на то, что война еще не кончилась и весь транспорт работает на войну.

Баранников, продолжавший чувствовать себя ответственным за товарищей, решил поговорить с офицером. Он зашел в его кабинет рано утром, до завтрака. Офицер пил кофе и слушал радио. Увидев Баранникова, он выключил радиоприемник.

– Прошу, прошу вас, мистер Баранников.

До этого они уже не раз беседовали, и офицер прекрасно знал, кто такой Баранников и кем он был в лагере. Баранников мог разговаривать с ним только по-немецки, и каждый раз их встреча начиналась одной и той же шуткой офицера.

– Переходим на язык нашего общего врага… – сказал он и сейчас. – Хотите кофе?

– Спасибо, меня ждет завтрак, – ответил Баранников, садясь к столу.

– Вы чем-то расстроены. Что-нибудь случилось? – спросил офицер.

– Все то же. Я не хочу говорить за всех, но что касается моих соотечественников, могу с уверенностью заявить – мы больше не можем здесь отсиживаться. Наша армия воюет, и мы хотим быть вместе с ней.

– Я только что слушал английское радио, – улыбнулся офицер, – ваши уже вплотную занялись Берлином.

– Ну вот видите!

– Но в то же время я не вижу никакой физической возможности перебросить вас через наш фронт.

– Хорошо. Мы пригодимся вашим войскам. Ведь речь идет о сотнях солдат, и мы союзники, как-никак.

Офицер покачал головой:

– Что касается нас, американцев, мы не можем допустить, чтоб вЫ, перенеся столь ужасные страдания, попали еще и на фронт. – Он улыбнулся: – Там иногда убивают. А это было бы чудовищной нелепостью. – Офицер снова улыбнулся и спросил: – А вы уверены, что абсолютно все ваши соотечественники хотят того, чего хотите вы?

– Да. За исключением одного.

– Мистер Карасев?

– Он волен поступать, как хочет, – сказал Баранников.

Этого Карасева он узнал только теперь. Сперва он показался Баранникову попросту свихнувшимся от пережитого в лагере, но затем стало ясно нечто другое. Карасев был из крестьян, и, судя по всему, из кулацкой семьи, пострадавшей во время коллективизации. Сейчас он все более открыто говорил о своем нежелании возвращаться на родину, где, по его выражению, «с человека один спрос и никаких радостей». Он все время крутился возле американцев, его карманы были набиты сигаретами и жевательной резинкой.

Офицер улыбнулся:

– Сегодня Карасев, а завтра еще кто-нибудь? Я бы на вашем месте не говорил столь уверенно от имени всех. Это недемократично.

– Кроме Карасева, все хотят того же, что и я, – твердо сказал Баранников. – Мы просто требуем отправить нас немедленно.

Лицо офицера приняло официальное выражение.

– Я сообщу о вашем требовании своему начальству. Ответ получите в ближайшие дни.

Баранников встал и, не прощаясь, вышел.

После завтрака Баранников, Демка и Гаек уединились на лесной поляне. Баранников рассказал о своем разговоре с американским офицером.

– Лично я все уже решил, – сказал Гаек. – Отсюда до границы с Чехословакией совсем недалеко. Завтра на рассвете я отправлюсь домой.

– Мы тоже уйдем, – решительно произнес Баранников.

– Правильно, батя! – воскликнул Демка.

– Сегодня же поговорю со всеми нашими – и в путь…

Гаек вдруг засмеялся:

– А мне этот офицер прямо сказал – поезжайте в Америку. Вы инженер, получите хорошую работу. Он разговаривал со мной так, будто я сюда с Марса свалился, куда обратно дороги нет.

– В общем, решено: идем, – облегченно улыбнулся Баранников. – Далекая мне предстоит дорожка до родного Урала! Страшно подумать, как я постучу в дверь родного дома! Тебе, Демка, не страшно?

– Я и не знаю, куда стучаться. Буду искать мать. Да жива ли?

Баранников обнял Демку за плечи:

– Надейся, парень, на лучшее.

– А если выйдет, что я один остался на всем свете? – вздохнул Демка.

– Брось, Демка. Человек остаться один нигде не может. Ты только времени зря не теряй, иди учиться, работать.

– Куда идти-то? – Демка преданно смотрел на Баранникова.

– Идем со мной на Урал. Хочешь?

– Хочу, – тихо ответил Демка.

Баранников рассмеялся:

– Подписано. Двинем вместе, не пожалеешь. И мамашу твою разыщем… А на Урале всем места хватит…

Было раннее утро. Солнце еще не взошло, над землей стоял голубой туман, и верхушки деревьев торчали из него, как из воды.

В этот час у подножия горы советские люди прощались с Гаеком. Он страшно волновался, нервничал и, не желая, чтобы товарищи видели это, торопливо пожал всем руки и быстро пошел на юг.

Через минуту он исчез в тумане.

Баранников оглядел стоявших возле него людей. Да, он не ошибался, с ним были все, кроме Карасева. Ну и черт с ним!

– А нам как идти? – спросил Демка.


В это время из-за леса блеснул первый луч солнца, и туман начал таять на глазах.

Баранников рассмеялся. У него было радостное и какое-то облегченное состояние души. Так бывало с ним, когда он кончал какое-нибудь трудное дело, еще не начав думать о новом.

– У нас направление простое, – сказал он, показывая туда, где из-за горизонта всплывало солнце, – все время туда. Где встает солнце, там и есть наш дом. Пошли, товарищи!

1959–1961 гг.


БОГ, МИСТЕР ГЛЕН И ЮРИЙ КОРОБЦОВ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Ясно помню себя только с первого класса школы. А все, что было до этого, похоже на обрывки сумбурного сна. Помню, например, что однажды я разговаривал во дворе с большим красивым петухом и даже так его чем-то рассердил, что он бросился на меня…

Помню, как однажды я спросил у мамы – можно ли пройти по радуге, как по мосту? Она засмеялась и сказала: «Попробуй». И я бы попробовал, но радуга вдруг растаяла.

Или вспоминается такое: будто я нахожусь в лесу, в котором бушует пожар. Огонь, как рыжая белка, взбегает по стволу могучего дерева все выше, выше; там, наверху, слышится треск, пламя разбегается по ветвям, свивается в ревущий столб огня. А в это время другие белки бегают по земле, перепрыгивают через канавы. Одну я придавливаю ногой, но она вырывается и убегает. Возле меня проносятся обезумевшие от страха лесные звери – лиса, сама похожая на кусок огня, неуклюжий, жалобно ревущий медведь, заяц с опаленным боком, еж, у которого тлеют колючки. И все они, увидев меня, кричат: «Юра, спаси нас!»

Однажды мне – уже взрослому – предложили написать все, что я помню о своем детстве. Я написал и про этот лесной пожар. В результате в моей личной характеристике, составленной офицерами американской разведки, было записано: «Имеет склонность к фантазированию»… Между тем это воспоминание, как теперь я понимаю, имеет свою реальную почву.

Мой отец служил в пожарной команде и, конечно, рассказывал дома о своей работе и, наверное, однажды рассказал о том, как горел лес.

Помню зимний день. В саду отец мастерит скворечник – маленький домик из белых дощечек. Потом по глубокому снегу он идет к тополю, который растет возле сарая. Зажав в зубах два больших гвоздя, отец лезет на дерево и к самой его верхушке прибивает скворечник.

– Юрка, зови скворцов на новоселье! – кричит он мне оттуда.

На другой день я обнаружил, что в скворечнике поселились воробьи. Я еле дождался вечера, когда отец пришел наконец домой, и рассказал ему о нахальных воробьях. Отец рассмеялся:

– Они, Юрка, сняли домик временно – до прибытия основных жильцов…

И действительно, однажды утром я проснулся и услышал за окном нежный свист, а потом: буль-буль-буль, – будто дули в свисток с водой. Я выглянул в окно и сразу увидел двух скворцов. Один, нахохлившись, сидел на крылечке своего домика, а другой, который свистел, – на сухом суку тополя…

Ясно помню несколько дней одного лета. Мы, ребятишки с нашей улицы, побежали на берег Дона смотреть купальщиков. Солнце уже спускалось к земле. Было ветрено и довольно холодно, никто не купался. У меня сорвало с головы белую панамку, и она полетела к реке, я еле догнал ее, придавил ногой и потом надел на голову, не заметив, что она в грязи. А ребята надо мной смеялись. Потом мы вертелись возле рыбаков. Один на наших глазах поймал маленькую рыбешку и бросил ее нам. Я первый схватил ее и пустил в воду – она поплыла как-то бочком и поверху. В это время показался пароход, и я забыл о рыбешке… Потом мы стали швырять в реку камни. И вдруг слышу:

– Юрка! Юрка! Где ты?

Оглядываюсь и вижу нашу соседку Елену Ивановну, тетю Лену.

– Скорей, скорей! – кричит она и машет мне рукой.

Я не хотел уходить от ребят, но тетя Лена схватила меня за руку и потащила домой.

– Дурачок ты мой маленький, – приговаривала она и смотрела на меня как-то странно, будто не узнавала.

Я послушно шел и ни о чем ее не спрашивал. Я привык слушаться тетю Лену, как маму. Моя мама работала на химзаводе и, пока для меня не было места в заводском детсадике, по утрам отводила меня к тете Лене, и я проводил в ее доме весь день, пока за мной не приходили мама или отец. У тети Лены была швейная машинка, и мне разрешалось крутить ножное колесо, когда с него был снят привод… И на этот раз я нисколько не удивился, когда она привела меня к себе.

Тетя Лена жила одна. У нее была только кошка Лыська. Но сейчас в ее домике было полно народу. Почему-то все жалобно смотрели на меня, вздыхали и переглядывались. Тетя Лена дала мне кружку молока. Я стал пить молоко и видел, что женщины шепчутся все время. Потом мне захотелось спать, и я сказал, что пойду домой.

– Дома у тебя никого нет, – сказала тетя Лена. – Папка на дежурстве, а мама пошла в ночную смену.

Тогда я покорно лег на хорошо знакомую мне кушетку и вскоре заснул под шепот соседок.

Утром тетя Лена опять сказала, что дома у меня никого нет и что мы поедем на весь день к ее родственнице, которая живет по ту сторону Дона. Это было интересно – я еще никогда не бывал на другом берегу нашей реки…

Мы пошли в центр города, сели в трамвай и потом очень долго ехали.

Родственница тети Лены – бабушка Лукерья – оказалась глухой старушкой очень маленького роста, она была только чуть повыше меня. Жила она в маленькой хибарке-мазанке, которая стояла в заросшем саду. Я сразу начал играть там в лесного разбойника. И мне было жаль, что нет здесь моих дружков с нашей улицы.

Здесь я провел весь день и не заметил, что тетя Лена куда-то исчезла. Когда бабушка Лукерья кормила меня, сна приговаривала:

– Кушай, сиротка моя, кушай…

Под вечер появилась тетя Лена, и мы поехали домой. Я заснул в трамвае, а проснулся опять на кушетке у тети Лены.

Когда на другое утро, умытый и одетый, я сидел за столом, вбежала мама, какая-то странная, растрепанная. Она бросилась ко мне, обхватила меня обеими руками и стала громко плакать. Я никогда не видел, как она плачет, и растерялся, не знал, что делать. И вдруг спросил:

– А где папа?

Мама заплакала еще сильнее. Заплакала и тетя Лена. Мама еще крепче прижала меня к себе и тихо сказала:

– Нет у тебя, Юрик, папы. Погиб наш папа. Понимаешь? Погиб…

С улицы донесся автомобильный гудок. Тетя Лена выглянула в окно и засуетилась:

– Приехали, Верочка. Пошли…

Возле нашего дома стоял красный пожарный автомобиль. Человек в военной форме помог маме и мне сесть рядом с шофером, а сам с тетей Леной сел где-то сзади. Машина развернулась и покатилась по улице. У всех соседних домов стояли люди, они смотрели, как мы едем. Меня прямо раздувало от гордости.

Я спросил:

– Мы едем к папе?

Мама чуть кивнула и отвернулась. Шофер посмотрел на меня и вздохнул.

Да, мы приехали к папе… Я уже один раз видел похороны. На нашей улице хоронили веселого сапожника, которого я хорошо знал. И я сразу догадался, что здесь хоронят папу. А это значит, что я его больше никогда не увижу. Мне стало очень страшно, и я заревел. Какие-то незнакомые женщины повели меня в другую комнату, совали мне конфеты и обещали показать что-то необыкновенное…

И вдруг уже вечер, и меня везут домой, вернее, к тете Лене…

Утром меня разбудила мама. Она была такой ласковой, обнимала меня, целовала. А потом вдруг задрожала вся и выбежала в другую комнату.

Позже я узнал от мамы, что отец геройски погиб при тушении пожара на бензоскладе. Он бросился в пламя, успел перекрыть какой-то кран, но сам сгорел. Его посмертно наградили орденом, а нам с мамой дали хорошую пенсию.

Мы жили на окраине Ростова. Сразу за нашим садом была балка, а дальше открывался зеленый простор. На той стороне балки часто разбивали табор цыгане. Тогда на нашей улице появлялись пестро одетые босоногие цыганки с черными цыганятами, и все соседи закрывали калитки на запор.

Однажды я стоял около ветхого забора нашего сада и ел малину. И вдруг слышу:

– Мальчик, как тебя зовут?

Смотрю туда-сюда – никого не вижу. И опять тот же вкрадчивый голос:

– Мальчик, как тебя зовут?

И тут в большой дыре забора я увидел цыганку.

– Юра, – ответил я.

– Какой же ты красивенький, – сказала она и обернулась к кому-то за своей спиной: – Ромка, посмотри, какой красивый мальчик…

В дыре появилась коричневая физиономия и два огромных черных глаза.

– Что ты делаешь? – спросил цыганенок.

– Ем малину.

– Дай мне.

– Как же я тебе ее дам, если она растет на кустах?

– А я залезу к тебе.

Я и опомниться не успел, как он очутился рядом со мной и стал торопливо поедать малину. Цыганка засмеялась и ушла.

Когда мы вдовольнаелись, Ромка повел меня в табор. Через дыру в заборе мы выбрались из сада, и Ромка, ловко хватаясь за кусты, помчался вниз по склону балки.

– Быстрей! Быстрей! – кричал он, и глубокая балка повторяла его голос.

Меж тем уже вечерело. В предсумеречном свете все в таборе показалось мне необыкновенным. Здесь пахло дымом, дегтем и конским потом. У костра сидели цыганки, про которых говорили, что они крадут детей. Но они не обратили на меня никакого внимания. Они возились со своими детьми, варили на костерках пахучую еду, курили… Поодаль парень гонял на поводке вокруг себя черную лошадь. А три старика смотрели, как он это делал. Где-то в кустах звякали цепными путами другие лошади. Возле одинокого дерева дышлами в разные стороны стояли три телеги с крытым верхом, оттуда выглядывали совсем маленькие цыганята. И вдруг из-за кустов вышла огромная красная луна.

Ромка подвел меня к цыганке, которая нанизывала на нитку бусы, и сказал:

– Мата, это Юрка…

Она обняла меня, потормошила и вдруг запела что-то веселое-веселое.

Потом мы с Ромкой сидели у большого костра, и я смотрел, как из огня вылетают искры и вверху превращаются в звезды. А когда мы отошли от костра, оказалось, что уже ночь.

Мне стало страшно. Я готов был зареветь. Ромкина мама подошла ко мне и сказала:

– Юра, оставайся с нами. У нас весело…

Я посмотрел вокруг… И действительно, все здесь было не так, как на нашей улице, а как в сказке – костры, храпящие кони, непонятная речь, песни. Но стоило мне подумать, что я не вернусь домой, как я заревел в голос. Ромка схватил меня за руку, потащил к балке, и вскоре я был дома. Мама, узнав, что я бегал к цыганам, нагрела воду и стала мыть меня в корыте…

2

Первый свой школьный день помню так ясно, будто это было на прошлой неделе. Незадолго до него мы с мамой ездили в центр города покупать букварь, тетрадки, ручку, карандаши, резинку и ранец. Тетя Лена сшила мне длинные брюки и накануне первого сентября долго их примеряла. Мне было очень жарко, а она напевала:


Дети, в школу собирайтесь,

Петушок пропел давно…

Ему и больно и смешно,

И мать грозит ему в окно…


Первого сентября я проснулся в шесть часов утра. И услышал мамин голос:

– Спи, спи, сынок, еще рано.

Второй раз проснулся около семи. Мама уже звякала посудой на кухне. Начинался тихий и теплый день. Солнечный луч поджег что-то на столе. Стоило мне пошевелиться, и сияние то разгоралось, то гасло. Я приподнялся – эго сверкала застежка на новеньком портфеле. На спинке кровати висели мои первые длинные брюки и рубашка-матроска.

Мама сама умыла меня и усадила завтракать. Но я только чаю глотнул. Наконец я одет и мы отправляемся в школу.

На улице нам встретилась соседка, и я, не здороваясь, сказал ей:

– Вы, наверное, думаете, что я иду в детсад, а мы идем в школу, – и показал на свой новенький портфель.

Соседка и мама посмеялись, и мы пошли дальше…

Сначала я учился плохо. Ничего у меня не получалось – даже палочку не мог нарисовать, не говоря уж о том, чтобы писать с нажимом, да еще и с закруглением.

Накануне Октябрьских праздников маму вызвали в школу Учительница сказала ей, что я абсолютно ничего не понимаю и, вероятно, не дорос еще до школы. Маме предложили серьезно заняться моим развитием и внушить мне чувство ответственности за учебу. И мама занялась. Прежде всего она выпорола меня папиным ремнем с тяжелой пряжкой, а потом объявила, что я не выйду из дому, пока не сделаю как следует все уроки. Мне становилось see яснее, что школа – это сплошные неприятности. Сидишь дома, рисуешь палочки просто и палочки с крючком, все вывел как надо, но когда голова падает на стол от усталости, задеваешь рукой чернильницу и заливаешь чернилами полстраницы. Начинать все снова – нет сил. Объясняешь потом учительнице – нечаянно ведь, а она перед всем классом говорит: нет у Коробцова никакой учебной дисциплины. А у отцовского ремня пряжка тяжелая, как сковорода.

Мы начали выписывать цифры. И снова у меня не получаюсь. Пишу четверку, и крюк оказывается отдельно от палки. Пишу тройку – получается два крючка отдельно, а связать их вместе не могу. И только двойка получается отлична – красивая, похожая на лебедя.

Учительница, посмотрев на мои цифры, сказала:

– Удивительное дело, у Юры лучше всего выходит двойка.

Я пришел из школы домой и сразу сел за цифры. Действительно, думаю, почему только проклятая двойка получается красивая? А как красиво нарисовать пятерку? На что она похожа, когда ее пишет на доске учительница? На колесо с флажком. Попробую… И я вывел пятерку. Но флажок падал, и колесо было похоже на яйцо. Я нарисовал пятерку другую, третью, четвертую – и вдруг все они получились что надо, а одна так просто красавица. Тогда я стал рисовать четверки – гвоздь, забитый в стену и загнутый. Получилось. Взялся и за тройку – червяк на крючке. Получились и тройки. И на другой день учительница перед всем классом похвалила меня за цифры. В общем, потихоньку, полегоньку чувство ответственности за учебу у меня проснулось, и мама спрятала ремень в сундук…

3

Когда я учился во втором классе, меня приняли в пионеры. Но прежде я должен рассказать о человеке, из-за которого это событие в моей жизни стало особенно значительным.

На нашей улице жил одинокий человек, которого все – и старые и малые – звали Пал Самсоныч. Он работал на заводе мастером. Утром мы, ребята, никогда его не видели. В послеобеденное время он возвращался с завода – шел медленно, устало, держа под мышкой книгу. А за ним семенила его рыжая пятнистая собака Телок.

Пал Самсоныч знал по именам всех ребят нашей улицы. Каждый вечер он сидел на лавочке возле своего дома к смотрел, как мы играем или балуемся. Вытворишь что-нибудь неладное и смотришь на Пал Самсоныча. Будь спокоен: он все видел и уже качает укоризненно головой – надо немедленно скрываться. Нам попадало от взрослых: нас ругали, шлепали, стыдили, но все это было не так страшно. А вот, когда Пал Самсоныч поманит тебя пальцем, усадит рядом и начнет говорить тихим голосом, тогда – беда. Я уже не могу вспомнить, что именно говорил он в разных случаях, в памяти сохранилось только совершенно ясное ощущение – лучше бы сквозь землю провалиться, чем слушать его тихие укоры.

Так вот, с некоторого времени Пал Самсоныч почему-то стал оказывать мне особое внимание. Подзовет к себе, усадит рядом, я ломаю голову – в чем я провинился, а он положит мне руку на плечо, крепко так, и давай расспрашивать. Как в школе? Трудно? Интересно? Как дома? Сперва я все ждал подвоха, думал, что он спрашивает для отвода глаз, а потом начнет читать нотацию. Оказалось – нет, и разговаривать с ним было все интереснее. Однажды он привел меня к себе. В доме у него было две комнаты. Как зайдешь – маленькая, где печка, и потом – большая, с окнами на улицу и в сад. Первое, на что я обратил внимание, – фотографии на стенах. Их было очень много. На двух больших изображены самолеты. Я тогда, как и все ребятишки, бредил авиацией, так что сразу прилип к этим фотографиям. И вдруг вижу на одной из них – Пал Самсоныч стоит около самолета, среди военных. Смотрю на другую фотографию и глазам своим не верю. На ней Пал Самсоныч и Михаил Иванович Калинин.

– Пал Самсоныч, это кто? – спрашиваю я осторожно.

– Я. Разве не похож? – отвечает он и смеется.

– А это кто?

– Неужели не знаешь? Это же наш всесоюзный староста – Михаил Иванович Калинин. Это сняли, когда он к нам на фронт приезжал.

– Вы его знаете?

– Я-то знаю, – смеется Пал Самсоныч, – а он меня, наверное, позабыл. Давно это было.

– А вот тут, около самолета, тоже вы?… Вы летали?

– Нет. Я только ремонтировал самолеты. Была, сынок, такая война – гражданская называлась… – Он погладил меня по голове и спросил: – Ты про Ленина слышал?

– Ну как же! Наш Ильич. Он в Мавзолее, в Москве, и у нас в Ростове стоит на площади, – выпалил я.

Пал Самсоныч улыбнулся:

– Все? А ну-ка, садись сюда, я расскажу тебе, кто такой Ленин…

Он вынул из стола фотографию. На ней возле самолета стояли и сидели военные и среди них Пал Самсоныч. А впереди отряда стоял мальчик – ну, такой как я, может, только чуть побольше. На нем была длинная шинель и островерхая шапка-буденовка. И он один на фото был очень серьезный, а все остальные смотрели на него и смеялись.

– Этот мальчик – его звали Саня – был сыном нашего авиаполка, – сказал Пал Самсоныч и, видя, что я не понимаю, что это значит, объяснил: – Мальчонка прибился к нашему полку. Сказал нам, что родителей его убили белые, а он ищет, где бы поесть. Был он страшно худой, грязный, весь во вшах. Мы его отмыли, одели, накормили, и он остался в полку. Жил он при нашей ремонтной мастерской. Оказался очень смышленым пареньком. Грамоту он уже знал, а мы все обучали его кто чему мог. Я, например, рассказывал про нашу революцию, про Ленина. Он очень хотел учиться, чтобы стать летчиком. Но был он еще маленький, и к его желанию все относились несерьезно, а кое-кто и подшучивал над ним. Мы страшно удивились, когда вдруг в полк пришло официальное письмо из управления делами Совнаркома, требовавшее немедленно, по указанию самого Ленина, отправить в Москву Александра Гладышева, снабдив его на дорогу продуктами и зимней одеждой. Командир полка сперва и понять не мог, кто это такой Александр Гладышев. И вдруг выясняется – это же наш Санька! Оказывается, он взял и написал самому Ленину, что хочет стать летчиком, а для этого – учиться. И вот на этом снимке – проводы Саньки в Москву. Теперь Санька – летчик, орденоносец. Не дальше как Первого мая о нем из Москвы по радио говорили, когда был воздушный парад. И рассказали про то, как Ленин направил его на учебу… – Пал Самсоныч замолчал, а я в это время во все глаза рассматривал фотографию, и сердце у меня колотилось от радости за этого мальчика в шинели и еще, конечно, от зависти.

– Вот, Юрик, что такое Ленин, – сказал Пал Самсоныч. – Ты только подумай, какой это был человек. Шла война с белыми, война не на жизнь, а на смерть. Он всеми фронтами ведал. И вдруг приходит письмо от мальчишки-сироты, который, видите ли, хочет учиться. И Ленин нашел время подумать о его судьбе…

Наверное, полночи не мог я потом заснуть, все думал о Ленине и о сироте Саньке.

На другой день я уже сам побежал к Пал Самсонычу. И опять он мне рассказал про Ленина. Оказывается, Пал Самсоныч сам, своими глазами видел Ленина. В кровавую царскую войну он работал в мастерской, где чинили пушки, а когда большевики свергали царя. Пал Самсоныч был вместе с ними, брал Зимний дворец и видел Ленина. А потом он ушел на другую войну, на гражданскую, где боролись уже не за царя, а за рабочих и крестьян, за всех людей, и там он чинил самолеты.

Конечно, я далеко не все понимал, но самое главное я понял: Ленин – это человек, который все знал, любил простых людей и хотел, чтобы всем им жилось хорошо… Когда Пал Самсоныч рассказывал, как хоронили Ильича, я плакал и не стеснялся этого, а Пал Самсоныч точно не видел моих слез и продолжал говорить.

В нашем классе, над доской, висел портрет Ленина, и я мог весь урок смотреть на него и думать о нем. Однажды я даже не услышал, как меня вызвала учительница.

– Чем это ты, Коробцов, так занят? – спросила она.

– Я думал о Ленине, – честно ответил я.

Ребята захохотали. А я готов был всех их убить.

21 января, в ленинский день, было всего два урока, а затем объявили торжественный прием в пионеры.

Вся школа собралась в актовом зале. Нас, малышей, построили в середине зала, как раз перед большой картиной, где Ильич произносит речь с броневика. Сердце у меня стучало часто-часто.

Директор потребовал тишины. Потом загремели барабаны, и три пионера внесли в зал красное знамя, точно такое же, какое было возле Ильича на портрете.

Накануне Пал Самсоныч долго говорил со мной по поводу моего вступления в пионеры.

– …Ленин, Ильич наш, – говорил он ровным и тихим голосом, – понимал, что ни он, ни его товарищи за свою жизнь не успеют сделать для людей все, что они задумали. Ильич волновался и тревожился, думая о будущем нашей страны. Он же знал – придет срок, и он умрет, умрут все, кто вместе с ним свергали царя и создавали нашу родную советскую власть. В чьи руки передадут они святое дело революции? Вот почему Ленин всегда заботился, чтобы в партию коммунистов вступали молодые рабочие. Ленин создал комсомол, который стал ближайшим помощником партии. Из комсомола идет в партию молодое пополнение. Но Ильич смотрел еще дальше и создал пионерскую организацию, чтобы такие, как ты, с малых лет понимали, что вы – смена комсомола, надежда Ильича и что вам предстоит довести до полной победы начатое им дело, за которое он отдал свою жизнь. Так что ты, Юрик, идешь в пионеры по зову самого Ильича. Помни об этом. И еще – про галстук. Помни: пионерский галстук – это частица нашего ленинского красного знамени.

Когда я стоял в строю, ожидая приема в пионеры, я все время думал об этом и старался сдерживать дыхание.

– Ребята! – сказала звонким голосом наша пионервожатая Катя. – Сегодня в вашей жизни торжественный день – мы принимаем вас в пионеры, а вы принимаете торжественную присягу пионеров. Вы знаете текст присяги?

– Знаем! – крикнули мы нестройно.

– Тогда повторяйте за мной. «Я, юный пионер…»

– «Я, юный пионер…» – повторили мы хором, и потом фразу за фразой повторили всю присягу.

Загрохотали барабаны, заиграли горнисты, и к каждому из нас с новеньким алым галстуком в руках подошли старшеклассники. Когда незнакомая большая девчонка повязала мне галстук, ее комсомольский значок был перед самыми моими глазами, я смотрел на него и изо всех сил старался не заплакать.

– К борьбе за рабочее дело… будьте готовы! – крикнула пионервожатая.

– Всегда готовы! – дружно ответили мы, и с этого мгновения я уже был пионером.

Помню, как я шел домой в расстегнутом настежь пальто. Я хотел, чтобы все видели, что я пионер. Я спотыкался на каждом шагу, потому что смотрел не под ноги, а на свой пионерский галстук. Мне казалось, что его видят все, видят и думают: вот идет пионер, которого позвал на помощь сам Ильич и потому на груди у него частица красного знамени. В тот день красное знамя колыхалось у каждого дома, и черные ленты на нем напоминали о том, что сегодня ленинский день, что Ленин умер, а все, кто живут (и я в том числе), должны жить и работать, как жил и работал Ленин. Вот что такое мое пионерское «Всегда готов!».

Конечно, мысли мои не были такими стройными, но чувства были именно такими.

4

В день рождения, четвертого июня, мама, как всегда, поставила меня спиной к дверному косяку и, приложив ладонь к моей макушке, сделала новую зарубку. Я отошел и посмотрел на зарубки – прямо удивительно: с прошлого года я вырос почти на три пальца. Мне одиннадцать лет. С тех пор как я был принят в пионеры, я стал выше почти на целую голову.

– Ты тянешься, как подсолнух, – улыбается мама.

А мне грустно. Мама обнимает меня, тормошит, заглядывает мне в глаза:

– Юрок, что с тобой? Ты болен? – Она трогает мой лоб, руки, прикладывает щеку к моим губам.

Мне действительно не по себе, но я совсем не болен. Это началось не сегодня. Мама знает – когда и отчего. А спрашивает она просто так, для разговора, что ли…

Это случилось сразу после майских праздников. Первого мая мама дежурила на заводе, и Пал Самсоныч взял меня с собой на демонстрацию. Он был в плохом настроении. Больше молчал. А когда пошел дождь, сказал:

– Вернемся-ка домой, тут недолго и хворь подхватить.

Так я демонстрации и не увидел. Я думал, он позовет меня к себе, а он повернул меня за плечи от своей калитки и подтолкнул тихонько, даже «до свидания» не сказал…

А спустя два дня он исчез. Я шел утром в школу и вдруг вижу, что его дом стоит с заколоченными окнами. И калитка тоже заколочена досками крест-накрест. И вот уже месяц прошел, я вроде свыкся немного, что нет Пал Самсоныча, но дом его кажется мне мертвым, и жутко проходить мимо него. Люди вокруг говорили: «Пал Самсоныча забрали», «посадили», но разве это могло объяснить мне хоть что-нибудь?

Поверить в то, что Пал Самсоныч плохой человек, я не мог. Когда соседский Витька сбрехнул однажды, что Пал Самсоныч был шпионом, я так ударил его палкой по голове, что его возили в больницу.

Только мама и нашла для меня хотя и слабое, а все-таки утешение. «Мы же с тобой, – говорила она, – совсем ничего не знаем. Какой толк думать да гадать попусту? Надо ждать, и мы узнаем правду…» Сколько раз я, ложась спать, загадывал – завтра встану и узнаю, что Пал Самсоныч вернулся.

Загадал я это и вчера, под день своего рождения. Как только проснулся, вскочил с постели и – к окну, но дом Пал Самсоныча по-прежнему заколочен…

…Я и мой школьный дружок Леня Дикарев ранним утром отправились на рыбалку. Какое это было чудесное утро! Роса обжигала нам ноги, а мы смеялись во все горло, и эхо откликалось в овраге нашими голосами. Дон был такой спокойный, будто он остановился.

По случаю перехода в пятый класс отец подарил Леньке замечательную бамбуковую удочку и целый набор блесен; мы должны были обновить подарок и обязательнопоймать щуку. Но у нас ничего не получалось: удочка была тяжелой, а леска длинной, мы никак не могли ее забросить. Блесна цеплялась за кусты, за наши рубашки и, наконец, вцепилась Леньке в руку. А мы все равно смеялись как сумасшедшие.

– Эй вы там! Хватит! Не пришлось бы поплакать! – крикнул нам из кустов рыбак.

Мы притихли, разняли удочку на составные части, к тонкому концу привязали обычную леску и стали ловить пескарей.

Возвращаясь домой, мы поднялись на косогор и пошли вдоль оврага. Навстречу нам из кустов выбежал Борька Лузгин – первый хулиган на нашей улице.

– На, гляди… – Мы показали ему ведерко с рыбой.

– Чумовые, – сказал он. – Война, а они рыбу ловят. Война!

– Какая война? – спросил Леня.

– Такая, – неопределенно ответил Борька и пошел вместе с нами. – Батька мой уже побежал в военкомат, – сказал он, пройдя несколько шагов. – Как его заберут, и я пойду. Винтовку дадут – здорово!..

– Так и дадут, держи карман шире, – сказал Леня.

– Всем дадут! – уверенно заявил Борька. – По радио говорили – все возьмут в руки оружие. Все!

Возле своего дома Борька остановился:

– Ну, чумовые, пошли вместе в военкомат?

Мы промолчали и не торопясь пошли дальше.

– Борька и соврет – недорого возьмет, – сказал Леня.

Я свернул к своим воротам, а Леня пошел дальше – он жил в переулке.

Дома радиотарелка пела что-то боевое, неразборчивое. Потом духовой оркестр сыграл марш и мужчина начал читать стихи. Наверняка Борька соврал про войну.

Мамы не было, у нее на заводе сегодня проводили воскресник. Я пошел к тете Лене.

– Борька Лузгин говорит, что война, – сказал я.

Тетя Лена включила свою тарелку и сердито посмотрела на меня:

– Ты что дурацкие шутки шутишь?

Я не успел ответить – радио говорило о войне.

– Что же это будет? Что будет? – вдруг закричала тетя Лена и начала запихивать в шкаф свое шитье.

– Юрик не у тебя? – спросила в окно мама. Вся вымазанная в глине, она тяжело дышала – наверное, бежала.

Потом, прижав меня к груди, она гладила меня по волосам и приговаривала:

– Сынок мой единственный… Слезинка моя… Ты не бойся, я тебя не дам в обиду, не дам.

– А я и не боюсь, – сказал я. – И ты, мама, не бойся, и вы, тетя Лена.

И тогда они обе заплакали.

5

Прошло ровно пять военных месяцев. Как известно, немцы вошли в Ростов 21 ноября 1941 года…

Фашисты! Мне снилось само это слово – мохнатое, грязное, рычащее. Сердце надрывалось от лютой ненависти, когда радио рассказывало о том, что они творили на нашей земле. Мы, ребята, запоминали имена героев нашей армии, о которых коротко и словно второпях сообщало радио. И завидовали Борьке Лузгину – он выполнил свое обещание и уехал на фронт.

Мама все лето работала на заводе, а потом завод остановился, его должны были куда-то увезти. Но все равно мамы целыми днями не было дома – она рыла окопы и противотанковые рвы возле нашего города.

Война была все ближе и все страшней… Радио передавало названия все новых и новых городов, захваченных фашистами, и я знал – эти города совсем недалеко от Ростова. По нескольку раз в день объявляли воздушную тревогу, и я, сидя в подвале нашего дома, с замирающим сердцем слушал уханье фугасок и трескотню зениток. Я мог целый день неподвижно просидеть дома, тупо слушая радио и вздрагивая от каждого звука на улице. Было очень страшно, и я без конца повторял вслух: «Только бы пришла мама», «Только бы пришла мама»…

Она возвращалась, начинала готовить еду, рассказывала городские новости, и страха как не бывало. Однажды она пришла и весело сказала:

– Ну, Юрик, их все-таки остановили. Вот бы, дай бог…

Уже уехала на Урал к сестре тетя Лена. Уехал со своей семьей и мой первейший дружок Леня Дикарев. Мамин завод тоже увезли на восток, мама говорила, что скоро туда поедем и мы. Все самое необходимое для эвакуации уже было упаковано в два тяжеленных чемодана. Последнее время, уходя утром из дому, мама просила меня никуда не отлучаться. Каждую минуту мы могли уехать.

Что произошло затем и почему мы с мамой так и не уехали, – я не знаю до сих пор. Когда мы жили уже в Германии, я несколько раз спрашивал у нее, как это случилось, но она не отвечала, лицо ее каменело, становилось злым.

Однажды мама ушла на завод, но вскоре вернулась – бледная, раздраженная.

– Тащи чемодан, – сказала она и сама взяла другой. Возле нашего дома стояла телега, в которую была запряжена худая лошаденка. Здоровенный парень в хорошем черном пальто, из-под которого выглядывала грязная рубашка, увидев нас, растопырил руки:

– Уговор, гражданочка, дороже денег. Плату вперед!

Мама поставила чемодан в грязь, вынула из сумочки деньги и сунула их парню. Он неторопливо пересчитал бумажки, почему-то спрятал их в кепку и нахлобучил ее на голову. После этого он сам погрузил чемоданы, ловко вскочил на телегу и крикнул:

– Поехали!..

Когда телега тронулась, он обернулся к нам:

– Давай, давай! Держись за дроги, легче будет идти.

И мы пошли сзади, держась за телегу. Грязь чавкала под ногами. С неба сыпал серый холодный дождь. Парень матерно ругал лошадь, которая еле передвигала ноги. Не знаю, сколько мы так шли, но, когда уже начало смеркаться, приблизились к железной дороге. Подъехав к самым путям, парень остановил лошадь, быстро снял чемоданы и, весело крикнув «пока», уехал.

– Стой у чемоданов, – сказала мне мама и пошла куда-то вдоль линии.

Вскоре к тому месту, где я стоял, подъехал грузовик, из которого вылезли человек десять, все тоже с чемоданами.

Ко мне подошел пожилой человек в кожанке.

– Ты чей? – спросил он.

Я назвал свою фамилию.

– Порядок. – Мужчина повернулся к своим. – Все точно – это пацан Веры Коробцовой.

Вернулась мама.

– Ничего не поймешь, – устало сказала она. – Я дошла вон до той будки. Там сидит часовой. Ни о каком эшелоне он не знает.

– Ясно. Солдат – не генерал, – сказал пожилой в кожанке. – Раз сказано здесь, значит, здесь…

Мы мокли тут под дождем всю ночь – никакого эшелона не было. Утром пожилой в кожанке и молодая женщина пошли в город. Немного распогодилось, но стало холодно. Колючий ветер хлестал в лицо, проникал сквозь одежду. Хорошо еще, что мы запасли еды на дорогу.

К вечеру выяснилось, что какой-то Сидорчук с эшелоном все напутал и надо возвращаться в город.

На другой день мама опять ушла на завод. Вернулась уже затемно.

– Эшелон все же будет, – сказала она, ставя на стол посуду. И больше ни слова.

А на следующий день мама вернулась домой рано.

– Не мы одни, сынок. Полон город людей. Не пропадем, – сказала она.

Я все понял… За окнами слышался далекий гром.

В этот день фашисты вошли в Ростов. А на другой день я их увидел…

Мы с мамой сидели дома. Радио молчало. Время будто остановилось. И вся жизнь – тоже.

Мама вдруг заплакала.

– Был бы жив твой батя, разве б так было? – запричитала она, потом замолчала и зло сказала: – Полез в огонь, ему больше всех надо было.

– Не говори так, – сказал я и обнял ее.

Она судорожно обхватила меня руками:

– Прости меня, дуру, прости, сыночек…

Понемногу мама успокоилась.

Я подошел к окну и увидел… Трое – в зеленых шинелях, с автоматами на груди – стояли возле дома Пал Самсоныча, где теперь жила большая семья погорельцев. Фашисты смотрели по сторонам, разговаривали, смеялись. Может, мне это мерещится? Я прошелся по комнате и снова вернулся к окну – фашисты все еще стояли на прежнем месте. Один из них, поставив ногу на скамейку, шнуровал ботинок. Потом они направились прямо к нашему дому.

– Мама, они к нам идут, – крикнул я шепотом и, отпрянув от окна, сел рядом с мамой на кровать.

Один фашист остался на улице, а двое зашли в дом.

– Здравствуй, рус, – сказал один из них.

Мы промолчали. Они, не обращая на нас никакого внимания, деловито осмотрели комнату. Немец обратился к маме:

– Кто ты есть? Где работать?

– На заводе… работница, – тихо произнесла мать.

– Ам верк, – сказал немец второму.

Тот ухмыльнулся и, глядя на маму, сказал:

– Пролетариат. Гут.

– Абер хаус никс гут, – засмеялся первый. И они ушли.

Наверное, они искали жилье, но ни один дом на нашей улице не пришелся им по вкусу.

Когда их гавкающие голоса затихли на улице, я посмотрел на маму. Она улыбалась, а в глазах у нее был страх.

– Ты, мама, не бойся, – сказал я. – Я тебя в обиду не дам…

А спустя неделю наши вышибли фашистов из Ростова. Рано утром ожила радиотарелка: затрещала, защелкала, загудела, а потом заговорила густым надсаженным басом:

– Граждане Ростова! Доблестная Красная Армия освободила наш город от фашистского плена… Армии необходима ваша помощь…

Мама торопливо надела пальто и повязала на голову платок.

– Юрик, никуда не уходи, я скоро вернусь.

6

В конце июля 1942 года фашисты снова захватили Ростов. До этого восемь месяцев в городе была наша, привычная советская жизнь. Впрочем, нет. Она была какая-то невзаправдашняя. Будто все заранее знали, что фашисты еще вернутся. И поэтому все было вроде как прежде и в то же время не так. Странно и тревожно выглядели обезлюдевшие улицы. В городе не было ни одного моего товарища. В покинутых соседских домах поселились незнакомые люди из разбитых домов, вещи свои они не распаковывали, говорили: «Мы тут жильцы временные». Было такое впечатление, будто город отдан во власть женщин. Даже участковым милиционером на нашей улице работала женщина – Мария Трофимовна. Тихая, добрая, она ходила по домам и мягким голосом уговаривала людей идти на разборку разрушенных зданий. Магазины не работали – все самое необходимое не продавали, а выдавали. «Сегодня у нас в больнице дают крупу», – говорила мама. Она теперь работала медсестрой, и это спасало нас от голода. Утром я вместе с ней шел в больницу и получал там еду. Под вечер я приходил за мамой, и меня снова кормили.

Гитлеровцы на севере от Ростова рвались уже к Сталинграду, а на юге – к Северному Кавказу. Даже по школьной карте можно было увидеть, что наш город оказался как бы в коридоре между двумя потоками гитлеровских войск.

В то время у мамы появился друг Роман Петрович – завхоз из больницы, где мама работала. Он приходил к нам почти каждый день, приносил еду, и мы при свечке пили чай и разговаривали. Дядя Рома мне нравился. Он был постарше мамы, всегда спокойный, рассудительный. Он ничего не боялся, и рядом с ним становилось не так страшно. Он говорил, что «большевики народ губят зазря, не понимают, что немец нарастил такую громадную силу, что всю Европу под себя положил, не то что нас – рабов божьих…» Он говорил это так спокойно и убежденно, что я думал, это правда. Не спорила с ним и мама…

Как-то вечером, когда мы с мамой пришли из больницы, она сразу легла в постель и начала стонать. Я прикоснулся к ее лицу и невольно отдернул руку – такое оно было жаркое. Ночью ей стало еще хуже. Она не узнавала меня, бредила, звала отца, с кем-то страшно ругалась. Под утро вскочила, но тут же упала поперек постели и затихла. Я укрыл ее одеялом, побежал в больницу к дяде Роме. Он уговорил докторшу сходить к нам домой.

Осмотрев маму, докторша сказала, что у нее брюшной тиф, выписала лекарства и ушла.

Дядя Рома сильно разнервничался, ходил по комнате из утла в угол и, посматривая на маму, говорил:

– Вот уж некстати, так некстати… Голова кругом – что делать?… Ай-яй-яй, как не ко времени… Ну, да ладно – положимся на судьбу.

Прощаясь, он сказал, чтобы я приходил в больницу за едой.

Дядя Рома навещал нас каждый вечер, носил воду из колодца, делал для мамы какой-то целебный чай и допоздна просиживал у ее постели.

Прошла неделя. Однажды утром мама приподнялась, улыбнулась мне и сказала:

– Вроде я перевалила через гору…

Я побежал в больницу. Утро было ясное, теплое. Небо чистое-чистое во все стороны. А ночью грохотала гроза. А может, и фронт – теперь не разберешь. Вся зелень блестела точно вымытая, на тополях сверкал каждый листочек.

Я подбежал к больнице и увидел, что все двери и окна раскрыты настежь на всех этажах. Прямо посередине улицы лежит груда грязных простыней. Во дворе валяются поломанные кровати, из разбитой бутылки течет ручей вонючей карболки, блестят на солнце хирургические инструменты. И никого не видно. Заглянул в здание – пусто и там. Что же это тут случилось? Я вспомнил, что вчера вечером, когда я приходил за едой, все были какие-то нервные, суетливые. Дядя Рома даже не спросил, как мама, только бросил на ходу: «Передай, что я зайду».

На улице тоже ни души. И вдруг из-за угла медленно выехала большая красивая автомашина без крыши – я таких еще и не видел. Она поравнялась со мной и остановилась. И только тогда я увидел, что в машине рядком сидят три фашиста, и, по всему видно, большие начальники – одеты красиво, все на них сверкает. Один из них, в очках, поманил меня пальцем. Из передней кабины выскочил длинный тощий немец, подбежал ко мне, ловко схватил за обе руки и подтащил к машине.

– Здравствуй, мальчик, – очень приветливо сказал начальник в очках.

Я не ответил. Он сказал что-то по-немецки долговязому, и тот отпустил мои руки.

– Как тебя зовут, мальчик?

– Юрий, – ответил я автоматически.

– О! Юрий, Юра, Юрка… – самодовольно сказал начальник в очках и победоносно посмотрел на своих спутников. Он, наверное, бахвалился перед ними, что знает русские имена и знает, как их произносить по-разному.

Но те двое смотрели на меня равнодушно.

– Юра, а что ты тут делаешь? – спросил начальник в очках.

– Приходил за едой для мамы. Она болеет.

– А чем болеет твоя мама?

– Брюшным тифом.

– О!..

– А папа у тебя есть?

– Погиб.

– На войне?

– Давно. На пожаре.

– Ах, беда какая… – Он сказал это совсем как русский и даже языком поискал. Потом сказал что-то долговязому по-немецки, и тот, выхватив из кармана блокнот и ручку, уставился на меня. – Скажи, Юра, свой адрес. Я пришлю твоей маме доктора и провизии, – сказал немец в очках.

Долговязый записал наш адрес, и машина поехала дальше. Начальник в очках помахал мне рукой.

Когда я пришел домой и все рассказал маме, она сказала только:

– Слава богу, что ты вернулся.

Я отправился к соседям попросить для мамы хоть какой-нибудь еды. В одном доме мне дали краюшку черного хлеба, но я знал, что есть его маме нельзя. К счастью, когда я вернулся, она уже уснула. Я поел хлеба и прилег на лавке возле окна.

Сколько времени прошло – не знаю. Меня разбудил шум на улице. Выглянув в окно, я увидел возле нашего дома автофургон, на котором были нарисованы красные кресты. Из машины вылезли трое, один с ящиком в руках. Мама спала, и я решил ее не будить. Она не проснулась даже, когда они, топоча сапогами, вошли в дом. Гот, который принес ящик, поставил его на стол и спросил:

– Твой имя Юрка?

– Да.

Тогда он показал на постель и спросил:

– А это мама?

Он сказал что-то по-немецки, и все подошли к маминой постели. Мама проснулась и с испугом смотрела на них.

– Доброе утро, пани, – заговорил тот, который принес ящик. – Перед вами есть доктор господин Гросс и корреспондент. Они ехали здесь приказом генерала Залингман, чтобы сделать вам помогание в вашей болезни. А я есть шофер госпиталя Юхачка с Чехословакии. Доктор Гросс имеет вопросы. Я буду толмачить.

С его помощью доктор Гросс довольно долго разговаривал с мамой, а потом осмотрел ее. Корреспондент все время делал записи в синей книжечке.

После осмотра доктор сказал что-то Юхачке, вымыл руки и вышел из дому. Вслед за ним вышел и корреспондент. Юхачка показал на ящик:

– Тут провизия. Мама можно кушай все, но помаленько. Если кушай много, будет умирать. Понял? А вечером я привез лекарства. До видения.

Когда машина уехала, я бросился к ящику. В нем было полно вкусных вещей: шоколад, сгущенное молоко, печенье и вареная курица. У мамы прямо глаза засияли.

Вечером Юхачка привез лекарства.

– Доктор Гросс немного хороший человек, – сказал он. – Но весь этот цирк для пропаганды… – Он сделал рукой круг над головой, – Весь свет должен узнать, какой хороший генерал Залингман. Как любит русский ребенок и его мама.

Спустя два дня Юхачка снова пришел к нам, принес кусок колбасы, батон белого хлеба и просидел у нас больше часа. Все вспоминал свою Чехословакию. В другой раз он принес бутылку вина, сам всю ее выпил и стал рассказывать разные смешные истории про Гитлера. Мы с мамой смеялись – первый раз за всю войну…

Дядя Рома пришел к нам на другой день после посещения доктора Гросса. За те дни, что мы его не видели, он очень изменился, вроде даже ростом стал выше. На нем был красивый серый костюм и белая полотняная кепка. И говорил он непривычно громко и решительно.

– Здравствуй, Вера Ивановна. Здорово, Юрик. Вот я и прибыл. – Он бросил кепку на стол и подсел к маме на кровать. – Такую я, Вера Ивановна, за эти дни круговерть прошел – ни в сказке сказать, ни пером описать. – Он оглянулся на меня и добавил: – При случае расскажу. Ну, а как тут вы?

Я рассказал, как нам помог фашистский генерал. И повторил слова Юхачки про цирк.

Дядя Рома осуждающе покачал головой:

– Доброе дело, как его ни поверни, все равно доброе. А? Разве не так?

Я подумал и согласился, а дядя Рома продолжал бодро:

– И я вам, мои дорогие, скажу так: не единственный тот свет, что в окне. В наши головы порядком напихано всякой туфты и обмана. Хватит. Пора нам самим, своими глазами на мир посмотреть. И на людей тоже. Вот, те же немцы. Нам втолковывали: фриц, фриц, бей фрица. А фриц-то уже из Волги-матушки воду пьет. У него оружия сколько хочешь, и самого наипервейшего.

Он произнес перед нами целую речь и так ругал всю нашу прежнюю жизнь, что я не выдержал и закричал:

– Это неправда, дядя Рома! Неправда!

Дядя Рома подошел ко мне, обнял, прижал к себе.

– Не след старших во лжи обвинять, – вкрадчиво сказал он. – Они всякой правды знают побольше твоего. Это одна сторона дела… – Он погладил мою голову и продолжал: – Ты вырос в советские времена и других не знаешь. И потому тебе твоя жизнь кажется единственно правильной. И мне ты это можешь говорить открыто. А вот, если ты вякнешь про это в чужие уши, быть беде – явится гестапо и упрячет тебя с мамой в тюрьму. Сам подумай – зачем немцам люди, которые продолжают креститься на советскую власть? Понятно тебе это?

Да, мне было понятно, и я про себя решил не быть при чужих откровенным.

Дядя Рома приходил к нам обычно в субботу и сидел допоздна. Приносил с собой вино, всякую еду, а мне – красивые цветные журналы на немецком языке. В них было множество интересных фотографий про войну.

И вот однажды, в субботу, когда у нас был дядя Рома, приехал Юхачка. Дядю Рому он очень заинтересовал, он разговаривал только с ним. Они выпили, и Юхачка снова начал рассказывать смешное про Гитлера. Дядя Рома смеялся вместе с нами. Но, когда Юхачка ушел, дядя Рома сказал:

– Он очень плохой человек, этот Юхачка…

После этого Юхачка больше к нам не приходил.

7

Осенью сорок второго года мама получила повестку из городского магистрата. Явка строго обязательна.

Мама оставила меня возле магистрата, а сама вошла в здание. Я стоял и смотрел, как по площади без конца сновали военные машины. Но вот мама вышла, лицо у нее было белое как бумага.

– Нам с тобой приказали ехать в Германию, – сказала она тихо. – И паспорт уже отобрали. Дали два дня на сборы. Что делать?

Я подумал, что ослышался или она пошутила, и улыбнулся.

– Говорю же тебе, дурню, – паспорт взяли, – рассердилась мама. – Послезавтра мы должны быть на вокзале.

И все равно я не верил, что это может произойти.

В тот же вечер к нам пришел дядя Рома. Никогда мама не была так ему рада, как в этот раз. Сразу все ему рассказала.

– Дайте совет, Роман Петрович, как быть. Один вы у нас друг настоящий. Как скажете, так тому и быть.

Дядя Рома долго молчал и жевал губами.

– Вера Ивановна, вы знаете, как я к вам отношусь, – наконец сказал он. – Вы оба мне, бобылю, как родная семья. Надо делать как лучше. Насколько я понял, людей со специальностью отправляют пассажирским поездом. А раз так – ничего страшного нет. Ну что вам здесь далось? Работы нет. Как я ни бился, ничего путного не нашел. А попасть вам, Вера Ивановна, в землекопы, да еще после такой тяжелой болезни, – это все равно, что идти на смерть. А ведь тем и может кончиться: они начинают повальную мобилизацию на землеройные работы. Я знаю.

– Да не впервой мне такая работа, я же окопы рыла, – сказала мама.

– То были шутки, Вера Ивановна, а не работа. Ихние танки через те окопы прошли и ничего не заметили… А там, в Германии, насколько я знаю, дадут вам комнату в чистом каменном доме. Будете работать по своей специальности. И Юрка добра там наберется – что он тут толчется, как слепой щенок посередь улицы. Не ровен час, знаете… А кончится война, вернетесь сюда, в свою родную халупу. Небось и жить тут не захотите после Германии, – закончил он почти весело.

Мама сжала голову руками и сказала:

– Главное – паспорт взяли. А то б можно еще что придумать, свет не без добрых людей.

– Вот именно, Вера Ивановна! – уговаривал дядя Рома. – И в Германии – тот же свет. А раз паспорт отобран, шутить нельзя. Верьте слову друга вашего – поезжайте… Видит бог, как я хотел бы вам помочь.

И мы поехали.

Мы действительно ехали в пассажирском поезде. Почти весь наш вагон занимали немецкие артисты, которые возвращались домой после выступлений перед своими солдатами. Это были веселые и добрые люди. Они задарили меня шоколадом, один – лысый толстячок – показывал фокусы. И, пока мы ехали вместе, все они учили меня немецкому языку. Покажут на какой-нибудь предмет, назовут его по-немецки, а я должен запомнить. За каждое выученное слово я получал премию – конфету или глоток вкусного лимонада. Но это продолжалось только один день. В каком-то городе артисты пересели на самолет.

В опустевший вагон вошли два солдата и молча выгнали нас на перрон. Мы сидели на чемоданах до самого утра. Было холодно, и шел дождь. А потом снова пришли солдаты и погнали нас к одиноко стоявшей на путях теплушке. Здесь, слава богу, хоть дождь не мочил. Мама достала из чемодана хлеб, и мы поели. Теперь надо было принести воды – очень хотелось пить. Водопроводная колонка была шагах в десяти от теплушки. Я соскочил на путь, но тотчас услышал крик:

– Цурюк!

Солдат, который стоял около нашего вагона, целился в меня из автомата.

Меня точно ветром вкинуло обратно в вагон.

Часа через два на станцию пришел эшелон с советскими людьми. Их тоже не выпустили из теплушек, так что мы ни с кем поговорить не смогли.

Наш вагон прицепили к эшелону, и поезд двинулся дальше.

Все теплушки были битком набиты, а мы с мамой в своей ехали вдвоем. Но вскоре выяснилось, что лучше ехать в тесноте. Всем, кто ехал в других вагонах, в пути давали еду. А мы с мамой не были в списках эшелона, и нас не кормили,

Не знаю, что было бы с нами, если бы конвойные не надумали, сменяясь с постов на площадках, спать в нашем вагоне. Среди них оказался немолодой солдат, чуточку понимавший по-русски. Он подолгу разговаривал с нами, не обращая внимания на насмешки своих товарищей. Он устроил, чтобы нам тоже давали еду.

В этом поезде мы ехали пять дней, а затем на рассвете нас выгрузили в каком-то маленьком немецком городе.

Город еще спал и выглядел чистеньким, уютным. Всех начали строить в колонну, а мы с мамой не знали, становиться ли нам вместе со всеми, и замешкались. К нам подбежал немецкий офицер и начал кричать на маму. Она показала ему бумажку, которую ей дали в Ростове. Офицер прочитал ее, очень удивился и подозвал к себе конвойных. Я видел, как наш знакомый немолодой солдат объяснял что-то офицеру. Нам приказали отойти в сторону.

Колонну повели в город, а к нам подошел знакомый солдат.

– Вам здесь нет, – сказал он. – Ехать, ехать…

Днем нас посадили в пассажирский, абсолютно пустой вагон, и к вечеру мы прибыли в город Бохум.

Поселились мы не в самом городе, а километрах в десяти от него, вблизи заводов. Никогда не представлял себе, что в одном месте может быть столько заводов. Целый лес дымящих труб. В промозглую погоду сырой воздух густо насыщался копотью, она липла к лицу, проникала в одежду, вечером снимаешь рубашку – все тело в черных пятнах.

Дядя Рома, как мы с мамой думали, не хотел нам плохого, но все было не так, как он говорил: чистого каменного дома не оказалось. Дощатый, продуваемый всеми ветрами и набитый людьми барак – вот наш дом. Таких бараков в нашем поселке – тридцать два. Они расставлены геометрически точно, образуя одну продольную улицу и две поперечных. Все они настолько одинаковые, что не будь на их темно-зеленых стенах нарисованы крупные номера, люди с трудом находили бы свое жилье. В середине каждого барака – три чугунные печи, в которые засыпали мелкий каменный уголь. Во время топки в крыше барака для тяги открывали специальные люки. Когда уголь прогорал, дверцы в печах наглухо завинчивали. В бараке становилосьочень жарко, душно, но проходило часа два, и все тепло выдувало.

В нашем бараке жило больше ста женщин – из Польши, Чехословакии, Югославии, Белоруссии, России, Прибалтики, Украины. Все они именовались иностранными рабочими из восточных областей.

Мама работала на коксохимическом заводе в ночной смене. Когда она утром возвращалась, то еле держалась на ногах. Она сразу ложилась на нары и засыпала, а я шел на улицу, если можно так назвать узкий проход между бараками. Мы подружились с Петрусем – пареньком из Минска. Целыми днями играли в войну, гоняясь друг за другом по закоулкам барачного города.

Осенние дни короткие. Мама вставала, и мы шли в столовую, ели из жестяных мисок жидкий суп и немного хлеба. Через день давали второе – крошеные потроха. Это была главная еда. Утром и вечером давали чай, вернее – кипяток с хлебом.

Сразу после вечернего чая мама уходила на завод, а я ложился спать. Так день за днем текла наша однообразная жизнь. Такая однообразная, что я о ней ничего не могу вспомнить. А главное, стоит мне начать вспоминать, как память обрушивает на меня самый страшный день в моей жизни.

Этот день – 23 декабря 1942 года… Медленно, бесшумно падает крупный, похожий на куски ваты снег. Я стою у дверей барака, и какой-то мужчина говорит мне, что моя мама погибла от взрыва в цехе. И снова падает снег. А затем темнота, в которую, как в бездонную пропасть, я падаю камнем долго-долго, бесконечно…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Я сижу на грубой деревянной скамейке, отполированной всеми сидевшими на ней в течение ста лет. Скамейка стоит в комнате отца Кристиана – духовника католического приюта для сирот. Я попал сюда спустя полгода после смерти мамы. В тот страшный день я тяжело заболел. Решив, что я сошел с ума, меня отправили в больницу дли душевнобольных, но потом переправили во Францию, в этот приют. Я сам ничего не помню. Мне рассказал все это мой духовник. Для меня продолжение моей жизни начинается еще позже – вот с этого весеннего утра в комнате отца Кристиана.

Отец Кристиан – единственный из приютских наставников, которому я раскрываю свою душу и верю, что он ничего плохого мне не сделает. Ему лет пятьдесят. Когда смотришь на него, прежде всего наталкиваешься на массивный, до блеска выбритый подбородок, над которым нависает крупный нос с широкими крыльями ноздрей. Гладкие реденькие волосы растут только на висках, так что ему не надо выбривать тонзуру на макушке. Удивительные у него глаза – добрые, ласковые, внимательные. Они никак не вяжутся с его грубым и суровым лицом и будто живут сами по себе. Громадные его руки всегда скрыты в широких рукавах рясы, он словно стесняется показывать их людям. Он чем-то неуловимо напоминает мне Пал Самсоныча, может быть, тем, что говорит он всегда тихо и необыкновенно убедительно.

Наш приют создан католической церковью сто лет назад. Находится он где-то на границе Франции и Бельгии, возле маленького городка, крыши которого мы видим из окон третьего этажа школьного здания. Кроме меня, здесь живут шестьдесят два мальчика. Большинство их из Франции, Бельгии и Голландии. Я – единственный русский среди них.

Первое время я был среди них как глухонемой, только оглядывался во все стороны и делал то, что делали другие мальчики. И ничего не понимал… Но, как щенок, брошенный в воду, сразу учится плавать, я довольно быстро начал понимать по-французски, а потом по настоянию отца Кристиана для меня пригласили педагога французского языка, знающего русский. Это было сделано для того, чтобы скорее приблизить меня к великим тайнам и мудрости святых книг. Так говорил отец Кристиан.

Без четверти семь утра в спальных комнатах раздавались громкие звонки. В комнате, где жил я и еще пять мальчиков, звонок самый въедливый и противный. Он требовал немедля вскочить с кровати, быстро ее застелить, одеться, умыться и стать на свое место в коридоре. Там уже ждал нас, перебирая четки, ненавистный всем нам отец Санарио.

Он безраздельный властелин всей нашей жизни с утра до вечера. Он с нами везде: в часовне на утренней молитве, в классе во время учебных занятий, в столовой во время обеда и даже в часы отдыха на спортивной площадке. У него тонкое, острое лицо темно-желтого цвета. Густые жесткие волосы торчат клочьями вокруг выбритой макушки, отчего издали кажется, что у него, как у черта, растут рога. На нем – изношенная ряса бурого цвета, перехваченная белой веревкой.

Он обладал удивительной способностью видеть нас всех одновременно. Никогда не пропускал самой маленькой шалости. За маленькую ты получал ненавидящий взгляд его черных глаз, запрятанных под шишкастым лбом. За шалость покрупнее расплата куда тяжелее – он подходил неторопливыми мелкими шажками и хватал за ухо двумя пальцами с острыми когтями и сжимал его так, что оно хрустело и потом весь день горело и ныло. Самое страшное из арсенала его наказаний мы называли столбняком. Это когда отец Санарио бил провинившегося ребром ладони сзади по шее. После этого сутки, а то и двое трудно было повернуть голову.

В семь тридцать отец Санарио вел нас в часовню на утреннюю молитву. Оттуда – на завтрак и в учебные классы. В три часа дня – обед. После него – свободный час: можно поиграть, побегать на спортплощадке, побродить по саду. Затем возвращаемся в классы готовить заданные на завтра уроки. Отсюда можно уйти, только когда сделаешь все, что задано. Наконец, вечерняя молитва и сон.

И все это неизменно день за днем, день за днем…

Итак, я в комнате отца Кристиана. Он ходит от двери к окну и обратно и говорит тихим ровным голосом:

– Ты, Юра, умный мальчик, и мы не первый раз говорим с тобой о вере. Задумайся еще раз – как все просто: бог дал – бог взял. Бог дал тебе отца, в свой час он его взял. Бог дал тебе маму, и в свой час он ее взял. Почему? Божий промысел неисповедим, бесполезно его исследовать, ему надо подчиняться. Бог провел тебя через тяжелейшие испытания, но жизнь твою он не взял. Он только ввел тебя в новую жизнь, не похожую на ту, к которой ты немного привык. Подумай, кому на земле нужно было распоряжаться твоей судьбой? Ты был мальчиком – существом, которое еще ничего не значило в земных делах, когда с тобой все случилось. Так что бессмысленно искать виновных на земле. Ты был как маленький листок, сорванный с дерева и подхваченный бурей. Но кто позаботился о том, чтобы этот маленький листок не оказался растоптанным в грязи, а попал сюда, вот в эту комнату? Кто поручил мне помочь тебе понять, что с тобой происходит? Кто это сделал? Бог. Он, если хочешь знать, и в тебе самом.

Я молчал. И думал, что отец Кристиан прав: бог дал – бог взял.

Между тем отец Кристиан продолжал ходить по комнате и говорить:

– Ты умный мальчик. У тебя есть то, чего нет у других воспитанников: ты любишь думать. Мне очень нравится молитва, которую ты сам придумал. Я выучил ее на память. Не веришь? Слушай… – Он стал рядом со мной, положил мне на плечо свою огромную руку и нараспев начал читать: – «Почему в моей жизни столько горя? Разве я кому-нибудь сделал зло? За что у меня отняли сначала отца, а потом маму? Она ведь тоже никому не делала зла, а я любил ее больше всего на свете. Кто отнял у меня маму?…»

Рука духовника соскользнула с моего плеча, он сел напротив меня на свою железную скрипучую кровать и сказал:

– Хорошая молитва. Я разрешил тебе на вечернем молении читать ее, и, когда я вижу тебя в часовне, я вместе с тобой повторяю ее и потом молю бога помочь мне ответить на твои вопросы. И если ты мои объяснения не принимаешь, я не отчаиваюсь. Придет время, и ты поймешь, что вера – не арифметика, где есть точное решение каждой задачи и где все просто, если ты знаешь табличку умножения. Бог в своей неисповедимой мудрости не может и не должен объяснять свои деяния каждому человеку. И, наверное, поэтому люди многих поколений сами стараются постигнуть божью мудрость. Они создали фолианты, наполненные размышлением о божьей мудрости. Читай эти мудрые книги. Ты узнаешь, что думали люди разных времен о вере, о боге. И ты увидишь, что люди гораздо умнее тебя никогда не пытались винить бога, они стремились постичь его мудрость.

Я смотрел в окно, за которым сияла прекрасная весна, и думал: в самом деле, зачем мучиться и искать виновных в том, что случилось со мной? Отец Кристиан прав – я же просто еще ничего не знаю. И может быть, люди, которые сделали мне зло, уже давно наказаны богом.

Я ушел от отца Кристиана успокоенный. Запоем начал читать святые книги. Сначала те, которые были на русском языке, а позже – и на французском.

Наибольшее впечатление на меня произвела Библия. Ведь о том, откуда появилась наша земля и откуда взялся первый человек, в ростовской школе мы еще не проходили. Помню, однажды я спросил учительницу – всегда ли была наша земля? Она сказала, что я узнаю это в свое время. Вот и пришло это время – я узнаю о сотворении земли и человека…

Я читал Библию с большим интересом, и она совсем не казалась мне святой книгой, хотя в ней все время мелькали слова о боге и вся книга-то была о боге и его божественных делах. Отец Кристиан разрешил мне читать Библию в часы, когда другие ребята готовили уроки.

Святая книга произвела на меня огромное впечатление, но, очевидно, совсем не такое, на какое рассчитывал отец Кристиан. В моем представлении бог – нечто непостижимое, таинственное – превратился в довольно реальную личность, хотя и наделенную чарами волшебника. Я даже вспомнил фокусника, которого видел однажды в ростовском цирке, – он из воздуха доставал вазу с цветами, аквариум с живыми рыбками и разные другие вещи. Но такой бог вызывал любопытство, а не трепет. Наверное, это произошло потому, что мудрые поучения Библии я просто не понял и запомнил только события – создание земли и человека, убийство Каином Авеля и тому подобное. Но здесь я, с обычной детской придирчивостью к описанию приключений, обнаружил нечто такое, о чем боялся даже думать. Отец Кристиан говорил о Библии, что это святая книга книг, а я обнаружил в ней самую обыкновенную путаницу – об одном и том же событии сначала говорится одно, а потом совсем другое. Как же это может быть в святой книге? И я боялся разговора о Библии с отцом Кристианом.


К счастью, разговор о ней произошел раньше с моим учителем французского языка Ильей Савельевичем Грибниковым. Это был русский эмигрант, чистенький тихий старичок. Уже одно то, что он был русский, вызывало у меня к нему особое отношение и особую веру во все, что он говорил.

Шел очередной урок французского языка. Мы сидели вдвоем с Ильей Савельевичем в пустом классе. За окном в знойной тишине парка свистела какая-то одинокая птица, а я спрягал глагол «верить». Раскрылась дверь, и в класс неторопливо вошел отец Санарио.

– Как он занимается? – спросил он по-французски.

– Очень способный мальчик и не ленится, – ответил Илья Савельевич.

– Это хорошо… – Отец Санарио посмотрел в раскрытое окно. – В нем надо пробуждать веру.

– Стараюсь.

Я видел, как Илья Савельевич проводил священника недружелюбным взглядом.

– Илья Савельевич, а у вас есть бог? – спросил я.

Он удивленно посмотрел на меня:

– Ты понял весь наш разговор?

Я кивнул и повторил свой вопрос. Он ответил не сразу, долго рассматривал свои костлявые, со вспухшими венами, старческие руки.

– В бога я верю, – сказал он. – А вот им, – он показал на дверь, за которой скрылся отец Санарио, – не верю. И прежде всего потому, что вера для них – средство существования, проще говоря – заработок. И на веку своем я повидал немало пакостников в рясах. – Илья Савельевич поднял глаза к потолку. – Ну, а бог – это бог. Он выше всей суеты людской. И в него надо верить. У человека должна быть вера в какую-то всевидящую и всесудящую мудрость. Земной суд, устроенный самими людьми, несправедлив, продажен, и человек должен верить в существование суда высшего, самого справедливого. Иначе не стоит и невозможно жить. Вера поддерживает человека, когда ему очень плохо. Без этого люди просто не вынесли бы всех испытаний. Тебе, Юра, надо верить, потому что ты, наверное, чувствуешь себя здесь очень одиноким. Поверишь, и у тебя всегда будет кому излить душу.

Слова Ильи Савельевича произвели на меня большое впечатление: верить в бога, чтобы иметь кому излить душу, свои сокровенные мысли, – это было просто, убедительно и сулило утешение.

– Вы читали Библию? – спросил я.

– Когда-то, на заре юности, – улыбнулся Илья Савельевич. – А что?

– В ней почему-то одно и то же в разных местах объясняется по-разному.

– Возможно, возможно… – Он посмотрел на меня удивленно и продолжал: – Писал-то ее не сам бог, а люди. Они могли и ошибиться и напутать. Но ты должен понимать, что это произошло не потому, что столетия назад люди задумали тебя обмануть или запутать.

– А почему бог такой жестокий? – спросил я.

– А ты хотел бы, чтобы он был добрый и щедрый, как дед-мороз? – пошутил Илья Савельевич. – Он все же высший наш судья. И хватит об этом – давай заниматься.

Итак, верить, чтобы не быть одиноким, чтобы было кому излить душу. Это мне нравилось. Но как бог может быть мне судьей, если я не слышу его голоса? А ведь отец Кристиан сказал, что бог есть и во мне, значит, я должен прислушиваться к собственному голосу?

Так начиналась моя вера в бога, который живет во мне самом. И это было началом воспитания в себе некоего возвышенного контроля и болезненного обострения совести. Каждая молитва стала для меня способом обращения к самому себе, к своей совести. Когда все остальные ребята твердили назначенные молитвы, я произносил про себя молитвы свои, собственные, сочиняемые иногда тут же, в момент моления. И мой духовник отец Кристиан, конечно, заметил это.

2

Был воскресный день глубокой осени. Сквозь голые деревья приютского сада проглядывали холмистые просторы, а там, где два холма расступались, виднелся заштрихованный туманной дымкой город. Я с книгой в руках сидел у окна спальной комнаты.

Читал я записки Неизвестного Монаха, который жил в восемнадцатом веке. Монах рассказывал, как однажды ночью к нему в келью явился посланец от Исуса Христа. Посланец в образе злого старца обвинял Монаха в том, что он не крепок в вере. Монах возражал старцу, но, когда в доказательство своей исступленной веры он захотел пересказать старцу на память целые страницы святых книг и молитв, оказалось, что он ничего не помнит. Тогда он начал сам придумывать молитвы и религиозные истории и рассказывал их очень долго. Прошел день, настала ночь, и снова стало светать, а он все говорил и говорил. И тогда злой старец улыбнулся и сказал: «Я вижу: бог с тобой, раз ты сам можешь найти в своей душе такие мысли и молитвы». И старец исчез…

На другой день Монах рассказал настоятелю монастыря о старце, и после этого настоятель объявил его святым, постигшим таинство составления молитв. «Ну какой же он святой? – удивился я. – Так и я могу стать святым, я ведь тоже сочиняю молитвы. Нет, тут что-то не так»…

Я не заметил, как в комнату вошел отец Кристиан, и вздрогнул, когда он положил руку мне на голову.

– Сиди, сиди, – сказал он и, пододвинув стул, сел рядом со мной. – Что читаешь? Записки Монаха? Эту книгу прочитало несколько поколений добрых католиков. Интересно?

– Не все, – ответил я и рассказал, что думаю.

Отец Кристиан закрыл книгу и отложил ее в сторону.

– Ты, Юрий, совсем не похож на остальных наших мальчиков. – Он, улыбаясь, погладил меня по голове. – Я люблю тебя, но тревожусь за твою судьбу. Откровенно скажу тебе, что я сам думаю о книге Монаха. – Отец Кристиан смотрел на меня так, словно он еще раз проверял, стоит ли быть со мной откровенным, а потом продолжал: – В книге этой немало наивной чепухи, но ты должен учитывать, что тебя и Монаха разделяют два века. Возьмем какой-нибудь пример. Ну, скажем, радио. Тебя ведь совершенно не удивляет, что ты слышишь речь человека, который в это время находится за тысячу миль от тебя. А представь, как отнесся бы к радиоприемнику автор этой книги? Он наверняка назвал бы его святым ящиком, голосом бога или нечистой силы. Монах и окружавшие его люди думали и понимали на уровне своего наивного века. Советую тебе помнить это, когда читаешь старые книги нашей вечной церкви, которая движется и развивается вместе со временем, не презирая наивность прошлого и тревожно вглядываясь в будущее. Ты понял меня?

– Да, отец Кристиан, – тихо ответил я. И мне в эту минуту было искренне стыдно за свою гордыню.

– А теперь пойдем ко мне, – сказал отец Кристиан и, обняв меня за плечи, повел в свою комнату.

На столе стояла ваза с яблоками и бутылка вина. Усадив меня за стол, он молча откупорил бутылку и налил по половине стакана себе и мне. Подняв свой стакан, отец Кристиан начал говорить, и мне показалось, что он очень волнуется.

– Сам того не ведая, ты подарил мне большой праздник. Имя ему – рождение веры. Возьми свой стакан – я разрешаю, выпей, мой мальчик. Выпьем вместе! Вино – само солнце и ягоды, какие росли в Вифлеемском саду. Этот напиток такой же древний, как род человеческий. Пристрастие к нему пагубно, но от этого нас с тобой убережет наша вера. Не так ли?

Это было первое в моей жизни вино, и оно мне не понравилось. Я выпил и поморщился.

Отец Кристиан улыбнулся:

– Пожалуйста, не омрачай мой праздник гримасами. – Он выпил свое вино, достал из-под стола какой-то сверточек и протянул мне: – А это мой подарок. Развернешь у себя. Иди. – Он перекрестил меня, я поклонился и вышел.

В свертке было маленькое распятие из дерева, которое чудесно пахло. Вероятно, эту вещь сделал большой мастер. Я любовался распятием, вдыхал его чудесный запах, как вдруг кто-то выхватил его из моих рук. Я повернулся в испуге и увидел отца Санарио, который, как всегда, бесшумно вполз в комнату. Он подержал распятие перед глазами, а потом быстро спрятал его за спину.

– Где взял?

Если бы он спросил иначе, я бы все сказал ему, но меня это «где взял» страшно обидело.

– Не скажу, – тихо ответил я.

– А я приказываю!

– Не скажу.

В следующее мгновение его пальцы, как клещи, впились в мое ухо. Страшная боль подбросила меня, я пытался вырваться, но клещи не разжимались.

– Спросите у отца Кристиана… – простонал я.

Клещи разжались. Отец Санарио бесшумно покинул комнату, унося распятие.

Я выбежал в парк. Болело ухо. Но еще больней сердце мое терзала обида. Мне хотелось бежать куда глаза глядят. Я забрался в дальний угол парка, в заросли сирени, и сел там на большой камень. Из глаз моих бежали слезы, я глотал их и хорошо помню, какие они были соленые. Потом я впал в забытье.

Сколько я так просидел на холодном камне, не знаю. Когда очнулся, уже смеркалось. В парке кричали, из разных его мест доносилось одно и то же слово, и я понял – это ищут меня.

– Юри! Юри! – слышалось со всех сторон.

Я вышел из кустов.

– Вот он! Вот он! – радостно закричал и побежал мне навстречу Пьер – мои сосед по спальне, которого прозвали Толстопузик.

Он действительно был очень толстый, этот добрый и ласковый мальчик.

Толстопузик с разбегу обнял меня и, задыхаясь, бормотал:

– А мы думали… мы думали…

Как я любил его в эту минуту! Как хорошо, когда ты не один!

У входа в дирекцию приюта мы с Пьером увидели секретаря нашей канцелярии – долговязого старика, которого ребята прозвали Ослом за большие уши. Он ткнул в меня пальцем:

– Пройди к директору.

В кабинете директора приюта господина Лаше находились отец Кристиан и отец Санарио. Они сидели друг перед другом впереди директорского стола. Я сразу заметил, что отец Кристиан расстроен. Отец Санарио не смотрел на меня и быстро-быстро перебирал свои четки из персиковых косточек.

Наш директор, господин Лаше, приезжал из города каждое утро на большом черном автомобиле, а вечером уезжал. Он не был духовным лицом, в приюте не жил и не принимал никакого участия ни в религиозном, ни в светском нашем обучении. Но ему подчинялись, его боялись и беспрекословно слушались все работавшие с нами учителя и служители церкви. Говорили, что он очень богат. Это был чистенький, отутюженный, розовощекий мужчина лет тридцати пяти, от которого всегда резко пахло духами. Под его хрящеватым, прямым, как стрелка указателя, носом чернела тоненькая полоска усиков, которые он то и дело осторожно трогал мизинцем правой руки.

Я вошел и остановился посредине кабинета.

– У нас к тебе есть вопросы, – сказал господин Лаше своим густым баском. – Ты пил сегодня вино?

Я взглянул на отца Кристиана, он чуть заметно улыбнулся и сказал:

– Ответь, как тебе подсказывает совесть и вера.

Это означало, что я должен говорить правду. И только правду.

– Да. Пил.

– Где?

– Мне дал отец Кристиан.

– Сколько?

– Половину стакана.

Отец Санарио торжествующе посмотрел на господина Лаше.

– С какой стати отец Кристиан нашел нужным угощать тебя вином?

– Он сказал, что я подарил ему праздник. И еще он сказал, что это вино – солнце и ягоды, что росли в Вифлеемском саду.

Отец Санарио покачал головой, но господин Лаше так свирепо взглянул на него, что он замер и снова принялся перебирать четки.

– А что было дальше? – вполне миролюбиво спросил директор.

– Отец Кристиан подарил мне красивое распятие, а отец Санарио у меня его отнял. Потом я убежал в сад.

Господин Лаше выдвинул ящик своего стола, вынул оттуда распятие и протянул мне:

– Возьми… и иди ужинать.

Я никогда не узнаю, что произошло в кабинете до моего появления и после моего ухода.

Поздно вечером, когда я шел с вечерней молитвы, меня в темной аллее нагнал отец Кристиан.

– Я хочу благословить тебя ко сну, – тихо сказал он. – И попросить, чтобы ты не имел зла к отцу Санарио. Ты же понимаешь, что пороки человека – это его несчастье, Не так ли, мой мальчик?

Я ничего не сказал и склонил голову под благословение.

Но нет, так просто отнестись к тому, что произошло в этот день, я не мог. Я пролежал всю ночь с открытыми глазами, И когда уже перед, самым рассветом стал засыпать, в голове моей копошились совсем не святые и далеко не христианские мысли. Я желал смерти отцу Санарио. Именно смерти – не меньше.

3

Вокруг – золотая осень… Я стою на крыльце приюта и жду машину, которая должна отвезти меня в католический коллеж при мужском монастыре.

Я простился с мальчиками еще вчера, машина должна была приехать на рассвете, а ее все нет и нет. Все уже пошли на утреннюю молитву, и я смотрю вслед удаляющейся по аллее колонне.

Среди мальчиков нет ни одного, кто стал бы моим другом, но сейчас мне грустно расставаться с ними. И с добрым Пьером – Толстопузиком, с его смешной мечтой заработать деньги на покупку велосипеда. И с драчуном Жозефом, для которого главное, чтобы ребята боялись с ним подраться. И с угрюмым Селестеном, который ждет не дождется, когда его отдадут в какую-нибудь крестьянскую семью. И с мечтательным Шарлем, который однажды изложил мне мудрую простоту своей веры: «Все верят, так почему же не верить и мне?» И с Жаном, о котором я знаю только одно – он страшно меня не любит, считая, что я подмазываюсь к духовнику.

Ребята уходили по усыпанной листьями аллее все дальше и дальше. Прощайте! Все они еще целый год будут жить в приюте, а затем им предстоит экзамен, от которого будет зависеть – кто попадет для дальнейшего обучения в коллеж, а кто в деревню, в бездетные семьи, или, в редком случае, в город.

Мне сделано исключение – меня передают в коллеж досрочно. Я считаюсь особо способным. Что такое коллеж и что меня там ждет, – не знаю.

Вчера, когда я прощался с отцом Кристианом, он сказал:

– Будь таким, как здесь, и коллеж откроет тебе широкую дорогу. Тебе не хватает знаний – помни об этом и учись прилежно.

– А куда идут после коллежа? – спросил я.

– Очень, очень немногие посвящают себя церкви, становятся священниками. Остальные возвращаются в семьи, чтобы делать светскую карьеру.

– А что вы посоветуете мне?

Отец Кристиан ласково посмотрел на меня.

– Сейчас давать тебе совет безрассудно. Я буду тебя навещать. Да и ты сможешь изредка приезжать сюда. Ну, а если я тебе понадоблюсь, – напиши. Главное, что ты вырываешься отсюда. Здесь тебе уже стало тесно. Я это доказал всем… – Он обнял меня, прижал к себе, потом благословил и вытолкал из своей комнаты.

Мне показалось, что он готов был заплакать…

Итак, мне уже 15 лет. Был ли я тогда верующим? Да, был. Даже теперь, оглядываясь на этот осенний день, я должен сказать: да, я тогда в бога верил. Правда, вера моя была несколько своеобразной, если можно так сказать, личной, мной придуманной, и она была далека от внешних атрибутов церковного порядка. Я избегал произносить про себя само это слово «бог». И, наконец, я не испытывал никакого трепета перед священнослужителями, видел в них обычных людей, в том числе и очень плохих. Чего стоил один отец Санарио!.. Но я верил в высшего судью, хотя самонадеянно считал, что судья этот живет во мне. Он как бы моя собственная совесть. Но, по-моему, это не меняло положения, ибо главное было в том, что я верил во власть какой-то высшей силы. Ведь не случайно сказал отец Кристиан, что верой я подготовлен к коллежу лучше других…

В конце аллеи показалась машина. Нет, это не за мной, это приехал директор, господин Лаше. Он поставил машину под навес и, видимо вспомнив, кто я, вернулся.

– Ты сегодня от нас уезжаешь?

– Да, господин директор. Я жду машину.

– Ну что ж, смотри не подведи там своего наставника отца Кристиана.

– Постараюсь, господин директор.

Господин Лаше неожиданно рассмеялся:

– Постараешься подвести? Видишь, как надо следить за точностью речи.

– Я постараюсь не подвести отца Кристиана, – послушно уточнил я.

Господин Лаше с любопытством взглянул на меня:

– Ну что ж, ну что ж, и среди русских встречаются способные люди. Может, ты такой и есть. Старайся. – Он сделал пухлой ручкой неопределенный жест и исчез в подъезде.

Наконец приехала «моя» машина. Это был новенький фордовский «пикап». За рулем сидел парень в красивой кожаной куртке на «молнии» и в берете, сдвинутом на ухо. В зубах у него торчала сигарета. Лихо развернувшись возле самого крыльца, он остановил машину и обратился ко мне:

– Эй, белая головка, не знаешь, кто тут едет в нашу богадельню? – Он щелчком зашвырнул сигарету на крышу крыльца.

– Если речь идет о коллеже при монастыре, то ехать должен я, – сказал я с достоинством.

– Тогда чего сидишь? Тащи свои чемоданы! – крикнул парень.

Я показал ему на лежавший рядом со мной маленький узелок.

– Я вижу, ты здесь не разбогател, – громко засмеялся парень.

Машина пронеслась по приютскому парку и вылетела на шоссе.

– Как тебя зовут? – спросил шофер.

– Юрий.

Он удивленно повернулся:

– Юрий? Что это такое?

– Русское имя.

– Ты русский? – Парень резко сбавил скорость.

– Да, русский.

– И будешь учиться в нашей монастырской богадельне?

– Да.

– Зачем это тебе? – Он еще раз удивленно посмотрел на меня. – Русский в монастыре! Сенсация! Убей меня молния – сенсация! – Он прихлопнул ладонью по рулю. – Значит, Юри?

– Да.

– А меня зовут Пауль. Но зови меня, как все в богадельне, – Пепе!

– Хорошо, Пепе.

– А как же ты – русский – попал сюда?

– Длинная история. Я с мамой приехал в Германию Когда еще война была.

Пепе прищелкнул языком и произнес слово, которого я тогда не знал. Позже я его узнал – «перемещенные».

– У вас хорошо? – спросил я.

Пепе рассмеялся:

– Мне – хорошо. Я вожу из города продукты и почту. А вот вашему брату – не очень. Я еще ни одного не знал, которому наша богадельня пришлась бы по вкусу. Но ты же русский. Может, это как раз по тебе? – Он снова стал смеяться.

Минут десять мы ехали молча. Потом Пепе спросил:

– И у тебя больше нет никакой родни?

– Никакой.

Пепе посмотрел на меня сочувственно:

– Тогда тебе будет плохо!

– Почему?

– Тебе же некуда удрать из богадельни, когда каникулы. Потом ты, наверное, идешь по благотворительным подачкам?

– Что это такое?

– Очень просто. Почти все воспитанники содержатся у нас за счет своих родителей. И, надо сказать, эти родители имеют немалые деньги. Папы делают аферы, а своих сыновей отправляют в богадельни замаливать их воровские грехи. Неплохо придумано, как откупиться от всевидящего бога! А? – Пепе захохотал, но, увидев, что я не поддерживаю его шутку, продолжал: – А есть еще два-три несчастных, которых учат за деньги, пожертвованные верующими. Могу дать тебе совет: корчи из себя смиренного! К нам то и дело приезжают те самые – с деньгами. Иногда берут в свои семьи воспитанников коллежа. Так они обожают смиренных. Не дальше как весной одного у нас забрали не куда-нибудь – в Париж! Взял его богатый ювелир. Выбрал за смиренный вид. А парень-то на самом деле воришка, каких поискать, – в прошлом году обчистил шкафы у своих товарищей. Все знали – он. А улик никаких. Так что давай посочувствуем ювелиру. Аминь! – снова засмеялся Пепе.

Впереди показалась высунувшаяся из-за леса островерхая башня монастыря.

– Гляди, наша богадельня! – крикнул Пепе.

Мы въехали в редкий лесок, который незаметно перешел во фруктовый сад. Под машиной громыхнул ветхий деревянный мостик, блеснула речушка. Поворот – и Пепе рывком остановил машину перед низким каменным домом, в котором окна были узки, как бойницы.

– Здесь канцелярия, – сказал Пепе. – Иди. И не забудь – корчи смиренного. Аминь! – Он комично сложил ладони, ткнул ими себе в нос и захохотал.

Я перешагнул через каменный порог и очутился в темном и сыром коридоре…

Секретарь канцелярии, костлявый юноша с черными жиденькими волосами, расчесанными на прямой пробор, провел меня в комнату, где со мной разговаривал финансовый инспектор коллежа – подвижной старичок с веселыми глазками. Он докапывался, нет ли у меня все-таки каких-нибудь родственников в Европе. Затем он вписал мою фамилию в толстенную книгу и повел меня к директору. По дороге он сказал, что к директору коллежа следует обращаться «господин доктор», а фамилия его Рамбье…

Доктор Рамбье был мужчина богатырского роста и сложения. На плоском бесцветном его лице выделялись только продолговатые серые глаза – внимательные и злые, как у сторожевой овчарки. На нем был мохнатый пиджак песочного цвета, розовая рубашка в полоску, острокрылая бабочка синего цвета.

– Ю-рий Ко-роб-цов? – раздельно произнося слова, спросил он, не сводя с меня внимательного взгляда.

– Да, господин доктор. Юрий Коробцов.

– Русский?

– Да, господин доктор.

– Интересно, интересно… – Он буркнул что-то финансовому инспектору, и тот, пятясь, вышел из кабинета.

– Значит, ты настоящий русский?

– Да, господин доктор.

Рамбье открыл лежавшую перед ним папку, отыскал в ней какую-то бумагу и долго ее читал, потом снова вложил в папку и уставился на меня.

– Директор приюта пишет, что ты очень способный в учебе. Это верно?

– Мне трудно об этом судить, господин доктор.

– Ты учился хорошо?

– Старался, господин доктор.

– Ты что? Меня за идиота принял? – крикнул Рамбье, ударив кулаком по столу. – Я спрашиваю: ты учился хорошо?

– Да, я учился хорошо, господин доктор.

– Запомни на все время: если я спрашиваю, – отвечать надо прямо, ясно, коротко.

– Я запомню это, господин доктор.

Дальнейшая наша беседа была еще более странной, если помнить, что она происходила в коллеже католического монастыря.

– Ты свою Россию любишь? – спросил директор.

– Люблю, – ответил я, – но я ее не знаю.

– Ну и дурак! Как можно любить страну, где царствуют еретики-коммунисты? Любить надо тех, кто тебя кормит и одевает.

– Я понимаю, господин доктор.

– А что ты вообще думаешь о коммунистах?

– Ничего не думаю, господин доктор. Я их не знаю.

– Тогда запомни: они главные враги веры и главные враги твои.

– Запомню, господин доктор.

– У тебя нет родных, считай за отца меня.

– Спасибо, господин доктор.

– Рано благодарить, я отец нелегкий. И вот тебе первый мой отцовский приказ: ты мне должен рассказывать все, что болтают в коллеже.

Я вспыхнул, хотел промолчать, но, помимо моей воли, у меня вырвалось:

– Это же нехорошо, господин доктор… фискалить…

– Дурак и еще раз дурак! – изумленно и совсем не сердито сказал директор. – Если я говорю «надо», – бог одобрит все, что ты сделаешь. Коллеж набит сынками из богатых семейств. Мы и ты, в первую очередь, существуем на их деньги. О тебе из приюта пишут, что ты предан вере. А среди этих богатых недорослей немало негодяев, которым на веру наплевать. В письмах домой они клевещут на коллеж. И уже были случаи, когда мы из-за этого теряли богатых покровителей. Мы просто обязаны вовремя обнаруживать клеветников. Помоги мне в этом, и ты поможешь святому делу. Ты понял меня?

– Понял, господин доктор.

– Вот это дело! – воскликнул он. – Ты, кажется, неплохо варишь своим котелком! – Он хлопнул в ладоши, и в дверь мгновенно вошел, видимо, все время стоявший за ней финансовый инспектор. – Отведите его в жилой блок, в комнату двадцать три, – приказал директор.

Жилой блок – это двухэтажный дом. На первом этаже – столовая. На втором – длинный коридор с дверями по обе стороны. На каждой двери номер. Это – спальни. В комнате номер двадцать три – две кровати, два стула, два низеньких шкафа и маленький стол. Мебель занимает всю комнату, кровати стоят так тесно, что сесть на них друг против друга нельзя. Единственное окно выходит прямо на высокую стену монастыря.

В комнате настолько сумрачно, что я не сразу обнаружил человека, лежавшего на одной из кроватей.

– Опять кровать полируешь? – обратился к нему инспектор.

– Меня учитель удалил с урока истории, – испуганно отрапортовал вскочивший с постели мальчик.

– За что?

– Меня ударил Жак… и я его…

– Прекрасная история, – добродушно сказал инспектор и подтолкнул меня вперед. – Он будет жить вместе с тобой. Познакомьтесь. Его зовут Юри. – Инспектор пошел к двери и оттуда сказал мне: – А этого любителя историй зовут Поль. Он тебе все расскажет.

Я положил узелок на свою кровать и сел на стул. Поль сидел на кровати. Мы молча смотрели друг на друга. Поль, вероятно, постарше меня. И покрепче. У него был тонкий, длинный и кривой нос.

– Откуда ты взялся? – спросил Поль.

– Из сиротского приюта, – ответил я. – А ты?

– Я тут уже второй год. А до этого тоже был в приюте, в Лионе. Скажу тебе всю правду – у нас тут собачья жизнь. Поднимают в шесть, и раньше девяти вечера не ляжешь.

– Ты еще пойдешь на занятия?

– На следующий урок.

– Ну и я с тобой.

– Идиот, ты сегодня поваляйся, в собачью жизнь включишься завтра. А на обед я за тобой зайду.

Где-то отдаленно прозвучал звонок. Поль вскочил:

– Обед через два часа. Жди меня.

4

По режиму жизни коллеж мало чем отличался от приюта; здесь тоже поднимали рано, вели на молитву, и потом мы были заняты до позднего вечера. Но занятия здесь были куда более серьезными – мы изучали историю, географию и даже философию. Учителями были монахи. Все четыре учителя коллежа имели духовный сан и жили в монастыре; все они, как я теперь понимаю, были по-своему образованными людьми.

Учебные классы находились тоже в монастыре. Мы приходили туда и стоя ждали, когда войдет учитель. После урока снова вставали, учитель уходил, и, только подождав еще несколько минут, мы могли выйти из класса. Ни в какие личные беседы с нами учителя не вступали. Даже если на уроке кто-нибудь совершал проступок, они предлагали виновному покинуть класс и делали запись в журнале, который ребята называли «доклад Палачу». Наказание было впереди – в кабинете доктора Рамбье.

Когда я обратился однажды к отцу Жоржу, который преподавал историю человека и веры, с каким-то вопросом, не касавшимся прямо содержания урока, он холодно посмотрел на меня и сказал:

– Тебе хочется показать, что ты знаешь больше других, а это очень плохая черта.

Воспитанники коллежа совсем не были похожи на приютских ребят. Начать с того, что в приюте все ходили в одинаковых серых рубашках и черных штанах, а здесь каждый одевался как хотел или мог. Ребята из богатых семей выглядели просто франтами. Мне из кладовой коллежа выдали длинную куртку защитного цвета и узкие черные штаны. Когда я первый раз увидел себя в зеркале, мне самому стало смешно. В приюте все ребята были тихие, покорные и безответные. Здесь дело другое – ведь в коллеже иным воспитанникам было по восемнадцати лет. Отпрыски из семей побогаче вообще никого и ничего не боялись и перед другими воспитанниками держались заносчиво. Даже учителя прощали им выходки, за которые другие попадали в «доклад Палачу». Нас, обучавшихся на благотворительные пожертвования, сынки богачей называли не иначе, как «саранча», и совсем не считали за людей.

В коллеже было гораздо труднее, чем в приюте. Не прошло и месяца, как у меня произошло первое столкновение с сынками богачей, или, как их здесь называли, франтами.

Шел урок истории религии. Учитель попросил назвать пять священных дат католической церкви. Никто все пять дат назвать не мог. Тогда я поднял руку и не только назвал даты, но и рассказал происхождение каждой. Учитель меня похвалил. А когда урок кончился и учитель ушел, франты загнали меня в угол и начали издеваться надо мной.

– Эй, саранча, ты что это – жрешь чужие деньги и еще задираешь нос?

– Ты, саранча, запомни шестую дату, когда мы тебе разобьем нос!..

– Сколько возьмешь, саранча, чтобы не открывать на уроках свой вонючий рот?

Особенно старался один, которого звали Жюльен, – сын крупного торговца.

– Слушай-ка, саранча! – кричал он. – Уезжай-ка, пока не поздно, в свою красную Россию. Мой отец оплатит самолет и новые штаны тебе купит!

Под хохот своих приятелей он дернул меня за волосы. Я бросился на него и сильно ударил его коленкой в живот. Он отлетел к стене и упал на пол. И в этот момент в класс вошел учитель. Франты подняли крик, что я ни за что ударил Жюльена. Меня удалили с урока, и я попал в «доклад Палачу».

Умирая от страха, я пошел к доктору Рамбье. К моему удивлению, он меня совершенно не ругал. Выслушав объяснения, он сказал:

– Запомни раз и навсегда – Жюльена и его шайку не трогать. Мне нужно, чтобы ты с ними ладил, а не дрался. Вернись в класс и извинись перед Жюльеном.

– Но он издевался надо мной, – сказал я.

– Ну и что? От издевки синяки не вспухают. А наш коллеж существует и ты в нем учишься на деньги папаши Жюльена и его друзей. Неужели тебе это не понятно?

Я вернулся в класс и извинился перед Жюльеном.

– Ладно, – сказал он. – Поговорим об этом на досуге.

В коллеже я был еще более одиноким, чем в приюте. Здесь не было отца Кристиана, которого я очень любил. Я не мог подружиться даже со своим соседом по комнате Полем. С ним невозможно было разговаривать – его абсолютно ничто не интересовало. Было непонятно, как и зачем он попал в коллеж. Он хотел только одного: уехать в деревню и бегать там босиком по траве. Мне оставалось уйти в мир книг. Так я и сделал…


В это весеннее утро уроков не было. Мы делали уборку жилого корпуса. Завтра воскресенье, ко многим воспитанникам приедут родители, и они должны увидеть коллеж в полном блеске. Доктор Рамбье сам наблюдал за работой.

Мы с Полем мыли пол в коридоре. Он работал старательно, шумно сопел своим вечно простуженным носом. Выкрутив мокрую тряпку, прислонился к стене и сказал мечтательно:

– Хорошо бы завтра кому-нибудь привезли сигареты, выменять бы…

– Неужели курить приятно? – спросил я.

– От трех сигарет голова кругом идет… Протирай лучше у плинтусов, а то придет Палач и заставит перемывать.

Вскоре действительно пришел доктор Рамбье. Он был в хорошем настроении и похвалил нашу работу.

Я переоделся и вышел в сад. Был тихий весенний день. И хотя солнце скрывалось за высокими облаками, было тепло. В аллеях слышались веселые голоса ребят, они сгребали в кучи и жгли прошлогодние листья. Над землей висел синеватый сладко-горький дым, с ним смешивался запах прелой земли.

Я подошел к ребятам, которые работали на главной аллее. Раскрасневшийся Жюльен протянул мне свои грабли:

– Поработай, Юри, поработай, завтра получишь от меня награду.

– Могу и без награды, – сказал я и взял грабли. После того, первого конфликта я свято выполнял требование доктора Рамбье и на рожон не лез.

– Ну да, ну да, – закивал головой Жюльен, подмигивая своим товарищам. – Ты же у нас монах в черных штанах.

Ребята захохотали и, бросив работу, столпились возле нас. Жюльен слыл у них главным острословом, и они ожидали потехи.

– Ты вообще у нас второй Христос. Сотворил бы чудо какое-нибудь. Для начала выпрямил бы нос своему апостолу Полю.

Подождав, пока умолк хохот, я сказал:

– А он не хочет иметь прямой нос, он говорит, что с таким носом ему интересней. – Я смеялся вместе с ребятами, всячески отклоняя ссору.

– Тогда сделай чудо почудней… – Жюльен поманил всех пальцем и, когда мы присели на корточках вокруг него, сказал тихо: – Чтобы Палач подавился недоваренной картошкой и испустил дух.

Все ребята с хохотом повалились на траву, задирая ноги.

– А зачем? – спросил я, когда мы перестали смеяться.

– Может, другой будет не такой вор и зверь, как этот.

Ребята молчали и смотрели на меня, ждали, что я скажу.

– У меня он ничего не украл, и меня он не кусал, – сказал я.

– Хо-хо! Вы слышали, ребята? Палач его не обкрадывал. Хо-хо! – надрывался Жюльен. – Да он все силы тратит только на то, чтобы разворовывать нашу богадельню.

– Я об этом ничего не знаю.

– И оплеухи ты от него не получал?

– Не получал.

– Так получишь. А теперь работай.

В канун приезда родителей обед бывал гораздо лучше, чем обычно. Наливали полные тарелки и давали сладкое. Когда на сладкое подали компот, Жюльен спросил:

– Как ты думаешь, кто ест твой компот в другие дни?

– Не знаю.

– А ты спроси у директора. Спроси!

Ребята давились от смеха.

После обеда мы насыпали клумбы для цветов. В самый разгар работы появился финансовый инспектор.

– К директору,срочно, – сказал он мне тихо.

Доктор Рамбье усадил меня в кресло и весело спросил:

– Хороший денек сегодня?

– Да, господин доктор.

– А что вы там болтали в аллее, когда ржали на весь сад?

Директор был добрый, веселый, и это придало мне смелости.

– Господин доктор, можно задать вам один вопрос?

– Ну!

– Почему нам не всегда за обедом дают сладкое?

– Что-что? Что это тебе взбрело в голову?

– Мы об этом говорили.

– Кто говорил?

Я молчал.

– Кто говорил? – громче повторил он.

Я не знал, что сказать, и молчал.

Директор встал, подошел ко мне, взял меня за отвороты куртки и выдернул из кресла. Он приподнял меня одной рукой, и его глаза оказались рядом с моими. Его холодный нос тыкался мне в лицо.

– Говори сейчас же! – зарычал он.

Я молчал. Он швырнул меня в кресло и склонился надо мной всей громадой своего тела.

– Я сам знаю! Это Жюльен! Да? Отвечай!

Я кивнул.

– Он говорил, что я вор?

Я снова кивнул.

Директор вернулся за стол.

– Убирайся, – произнес он, садясь в кресло.

Мне было страшно – я выдал Жюльена. Боже, что теперь будет?…

До темноты я пробыл в саду, а потом, как вор, прошмыгнул в свою комнату. Поль, к счастью, уже спал, наполняя комнату громким храпом. Боже, что будет? Что будет? И я начал про себя сочинять молитву к богу. Я умолял его простить мне мой грех и ссылался на то, что директор сам и без меня знал, кто говорил про сладкое, так что я не был доносчиком. Я клятвенно обещал богу, что больше никогда ничего подобного не сделаю.


Воскресенье выдалось солнечное, веселое. На площадке перед канцелярией коллежа уже стояли автомашины, на которых приехали родственники. Укрывшись за машинами, я высматривал, где Жюльен.

Вдруг, точно вынырнув из-под земли, передо мной появился шофер Пепе.

– А, Юри! Что ты тут высматриваешь? Не хочешь ли угнать этот «шевролет»? Не советую, это коляска папаши Жюльена, а у него вся полиция на привязи.

– А где он сам? – спросил я как только мог небрежно.

– Наверное, пьянствует с директором. Не зря же меня вчера гоняли в город за коньяком.

– Разве они друзья? – спросил я.

– Да ты что? – захохотал Пепе. – При чем тут друзья? Оба они дельцы, и им есть о чем поговорить за рюмочкой. Тем более, я слышал, что наш директор собирается вместе с ним купить фабрику игрушек. Что ты глаза таращишь? Не думаешь ли ты купить эту фабрику сам? – Пепе снова захохотал во все горло, но внезапно умолк и шепнул: – Давай-ка отсюда подальше…

Мы зашли за кусты сирени и сели там на поваленное дерево.

– Видал шествие? – Пепе показал в сторону беседки.

Оттуда шли, поддерживая друг друга, доктор Рамбье, папаша Жюльена и две дамы, которых под руки вел сам Жюльен.

– О, дело мое плохо, – шепнул Пепе. – Нализались и мадам. Кажется, мне придется вести их машину.

Папаша Жюльена и доктор Рамбье, подойдя к машине, стали прощаться. Они были очень пьяны и, обнявшись, замерли, очевидно боясь оторваться друг от друга. Наконец доктор Рамбье освободился от объятий гостя и закричал не своим голосом:

– Пе-пе-е! Пе-пе-е! Где он, черт бы его взял!

– Так я и знал, – шепнул Пепе и вышел из кустов,

– Свезешь моих дорогих гостей, – сказал ему доктор Рамбье.

– А как же я вернусь? – спросил Пепе.

Доктор Рамбье погрозил ему пальцем:

– Ладно, ночуй в городе, проклятый развратник. Вернешься с поездом.

После долгого усаживания гости уехали. Жюльен что-то кричал и бежал за машиной. Доктор Рамбье долго смотрел вслед гостям, потом скривил страшную рожу и поплелся в канцелярию.

После вечерней молитвы я один бродил по саду. Я ничего не понимал.

За моей спиной послышался топот, и в одно мгновение я был сбит с ног. Верхом на мне сидели два человека, а Жюльен – я узнал его сразу – начал хлестать меня ремнем.

– Не будешь доносить! Не будешь доносить! – злобно приговаривал он, стараясь ударить меня по лицу.

Сопротивляться было бесполезно. Я обхватил голову руками и прижался лицом к земле. Тогда они задрали мне рубашку и стали бить по голой спине. Я чувствовал себя виноватым и молча переносил наказание…

Наконец они оставили меня в покое и убежали. Я поднялся и поплелся за ними.

В коридоре на втором этаже меня встретила целая ватага во главе с Жюльеном.

– Доносчик! Доносчик! Доносчик! – кричали они, пока я не добрался до своей двери.

– Дурак! – сказал мне Поль, который уже лежал в постели. – Нашел, на кого доносить.

Я молча лег и укрылся с головой. Все тело мое болело. Я плакал.

5

С того дня прошел почти год. Я все чаще спрашивал себя: в чем помогла мне вера, чему научила, в чем сделала лучше? И ответить на эти вопросы не мог. Я видел, что из всех близких церкви людей, которых я знал, разве только отец Кристиан жил по вере, а все остальные, словно нарочно, поступали вопреки святым заповедям. К отступникам от веры я относил равно и доктора Рамбье и самого себя. Я даже придумал молитву, в которой просил бога о спасении души своей, Рамбье, Жюльена и его отца и даже приютского отца Санарио. И я уже не мог обращаться к тому богу, которым был моей совестью. Сейчас я мог уповать только на того всемогущего и таинственного бога, о котором говорилось в святых книгах и которого я видел на иконах. И эта вера казалась мне моим последним спасением от гибели. Мои мучения могут показаться смешными, да и я сам сейчас вспоминаю о них с улыбкой, но станьте на мое место в ту пору – мне было шестнадцать лет и я был один на всем свете…

Мы готовились к исповеди. Большинство ребят относилось к этому без всякого трепета. Жюльен, например, с притворной тревогой советовался со своими друзьями – говорить ему или умолчать о том, что он бил меня. Он спросил об этом и у меня.

– Говори правду, как того хочет бог, – сказал я.

И в ответ услышал короткое, как пощечина:

– Дурак!..

Я никогда не ждал исповеди с таким волнением, как в этот раз. Я внушил себе, что она поможет мне разобраться во всем, что произошло со мной.

Обычно исповедь принимал один из священников. Мы знали троих, и все они были добрыми стариками – в чем бы ты ни сознался, они говорили: «Молись, бог простит». Но иногда исповедовал главный монастырский наставник – отец Бруно. Его боялись все. Он не просто выслушивал исповедь, а вел строгий допрос, часто доводя воспитанников до слез. А обычное «молись, бог простит» он произносил так, что у человека не оставалось никакой надежды на прощение. Раньше я, как и все, боялся попасть на исповедь к отцу Бруно, но на этот раз я хотел, чтобы меня выслушал именно он. Я хотел, чтобы меня строго спрашивали и заставили подробно рассказать про каждый мой самый маленький грех. Сегодня я жаждал исповеди до конца.

И бог внял моей просьбе – я попал на исповедь к отцу Бруно. Я узнал его по скрипучему голосу, когда из-за занавески раздалось:

– Чего сопишь? Говори.

– Я грешен… Я грешен, – заторопился я. – Я донес на товарища. Но я сделал это, не желая ему зла. Я думал…

– Погоди! – последовал приказ из-за занавески. – Почему ты так странно говоришь?

Я не сразу понял вопрос и, решив, что я говорил непонятно, начал снова.

Но он прервал меня новым вопросом:

– Ты не француз?

«Ах, вот в чем дело!» – подумал я и радостно сообщил:

– Я русский… Русский…

И тогда случилось невероятное – отец Бруно отдернул занавеску и стал меня рассматривать. Из темноты исповедальни на меня уставились удивленные, недобрые глаза. Потом занавеска задернулась, и я услышал:

– Ты, русский негодяй, пришел не исповедоваться, а искать себе заступника. А богу мерзки твои проделки. Придешь, когда душа твоя будет открытой богу и чистой. Иди.

Меня парализовал дикий страх. За все годы, прожитые в приюте и здесь, я не знал случая, когда исповедь была бы отвергнута! Как теперь жить, если бог отверг меня со всеми моими муками и с моей последней верой в него? К кому идти? Что делать? Удавиться, как сделал этой зимой один монастырский монах? Броситься в реку? Раз я отвергнут богом, то уже не важно, что самоубийство – грех…

Я просидел в пустой монастырской церкви, пока меня не прогнал оттуда монах, который пришел мыть пол.

Дни самого радостного праздника Христова воскресенья стали для меня мучительной казнью, которой, казалось, не будет конца. Все воспитанники коллежа уехали – кто домой, кто в гости к окрестным крестьянам. На всем этаже один я, не раздеваясь, лежал в своей комнате. Три дня я ничего не ел, только пил воду из-под крана.

Вернулся Поль. Он вошел в комнату, посмотрел на меня вытаращенными глазами и стремительно убежал. Вскоре в комнату ворвался доктор Рамбье. В открытых дверях остановился перепуганный Поль.

Доктор Рамбье схватил меня за руку, посмотрел мне в лицо и, обернувшись к Полю, сказал:

– Дурак кривоносый, он жив. Пошел вон отсюда!

Захлопнув дверь, доктор Рамбье присел ко мне на кровать и спросил:

– Ты болен?

Я с трудом пошевелил головой.

– На тебе лица нет. Что случилось?

Еле ворочая языком, я рассказал ему об отвергнутой исповеди.

– Ну и дурак же ты! – почти радостно воскликнул доктор Рамбье. – Отец Бруно – это еще не бог, а ты – дурак. – Совершенно неожиданно доктор Рамбье стал смеяться: – Представляю себе его физиономию, когда он узнал, что ты русский. В общем, считай, что твоя исповедь принята. Это говорю тебе я. Как говорится, молись, и бог простит. – Он внезапно умолк, пристально глядя на меня, а затем сказал: – Но я понимаю, как тебе трудно у нас. Я подумаю о тебе, не зря же я назвался твоим отцом – Рамбье никогда не забывает о сделанных ему услугах. Смирись со всем, что случилось, вставай и иди в столовую. Бог тебя не оставит в заботах своих.

Так еще раз моим утешителем стал не бог и даже не духовный наставник, а Палач, доктор Рамбье.

В саду вовсю бушевала весна. На кустах сирени набухшие почки были точно покрыты коричневым лаком. На тополях горланили грачи. В лицо плескался теплый и нежный ветер, пахнувший сырой землей. Я медленно шел по аллее, пересеченной солнечными полосами, и это было как медленное возвращение в жизнь.

Продолжались пасхальные каникулы. В жилом блоке шел ремонт. Нас с Полем поселили в одной из комнат канцелярии. Поль целыми днями валялся в постели, а я с утра до вечера болтался в саду.

Однажды я задремал на солнышке возле канцелярии и не заметил, как из аллеи вынырнула легковая машина доктора Рамбье. Она остановилась в нескольких шагах от меня, и из нее вылезли доктор Рамбье и молодой мужчина в легком светло-сером пиджаке и кремовых брюках, с желтым портфелем.

– А вот как раз и он, – показывая на меня, сказал своему спутнику доктор Рамбье.

Я встал и поклонился.

– Здравствуй, Юри, – добродушно улыбаясь, приветствовал меня Рамбье. – Познакомься. Это господин Джон.

Я поклонился ему, и молодой, очень красивый мужчина ответил мне белозубой улыбкой.

– Юрий, значит? Прекрасно! – сказал он на плохом французском языке. – Я слышал, у тебя неприятности?

– Так я уезжаю, – сказал ему Рамбье. – Машина приедет в четыре часа.

– Да, да, как условились, – рассеянно отозвался господин Джон, бесцеремонно разглядывая меня.

Рамбье помахал нам рукой, влез в машину и уехал.

– Давай сядем, – предложил господин Джон и направился к скамье, стоящей среди кустов сирени.

Я послушно пошел за ним. Господин Джон, прежде чем сесть, обошел вокруг скамейки и осмотрел кусты. Потом он сел рядом со мной, поставив портфель возле ног.

– Расскажи-ка мне, Юрий, сам, что у тебя за неприятности, – с участием сказал он и положил руку на мое колено.

Очевидно, моя душа жадно ждала именно этого, только этого – хоть маленького участия. Я стал рассказывать так, как если бы рядом со мной был не нарядно одетый молодой мужчина с веселыми глазами, а отвергший меня отец Бруно.

Господин Джон слушал очень внимательно, меня смущало только то, что глаза его все время оставались веселыми.

Когда я кончил, господин Джон сказал:

– О твоих неприятностях мне, уже рассказывал господин Рамбье. Знаешь, в чем твоя главная беда? Ты, дорогой мой дружок, неправильно решил, что все это, – он посмотрел вокруг, – чистое дело самого бога. А это совсем-совсем не так. Тот же отец Бруно может быть очень скверным человеком. Из того, что ты рассказал, уже видно, например, что он не любит русских. А как может слуга бога одних людей любить, а других нет? Подумай сам. Но я не буду тебя разубеждать, я знаю, как ты любишь читать, и дам тебе очень интересную книгу. – Господин Джон достал из портфеля толстую книгу в дорогом переплете. – Вот, возьми. Эта книга скажет тебе все, что ты не знаешь. И, когда будешь читать, помни – книгу написал священник, почти триста лет назад… Прочитай и хорошенько подумай. В понедельник я приеду, и мы поговорим. Книгу ни в коем случае никому не давай. Ты родился в Ростове?

– Да, – ответил я, пораженный его вопросом.

– Из какого Ростова?

– Как – из какого?

– В России их два: Ростов-Ярославский и Ростов-на-Дону.

– На Дону, на Дону, – поспешно уточнил я.

– Это очень хорошо, – сказал господин Джон, внимательно меня разглядывая. – И тебе сейчас шестнадцать лет?

– Да.

– Ты выглядишь максимум на пятнадцать. А по тому, как ты рассуждаешь, можно дать все восемнадцать. – Господин Джон встал, потянулся сладко, так что хрустнули кости, и сказал: – Пройдемся. Покажи мне сад и монастырь.

Мы бродили по аллеям и говорили о чем попало: о птицах, о небе, о пролетевшем над нами самолете, о том, как дышат деревья и как из цветов получаются яблоки. И мне казалось, что господин Джон знает все на свете. Говорил он интересно, весело.

Мне было очень легко, я совсем не чувствовал, что господин Джон старше, и мы болтали, как мальчишки. После мамы со мной никто не разговаривал так просто и искренне. Мне стало радостно, легко, и в эти минуты я ничего на свете не боялся. Я был в ударе и рассказывал господину Джону все, что приходило в голову, все, что я знал, что вычитал в книгах.

Я показал господину Джону, где церковь, где живут монахи, где наши учебные классы. И вдруг на монастырском крыльце появился отец Бруно.

– Ты что здесь делаешь? – строго спросил он. – Кто этот господин?

Господин Джон прикоснулся к моему плечу:

– Молчи.

Он подошел к отцу Бруно, и они не больше минуты поговорили на незнакомом мне языке. Отец Бруно почтительно раскланялся и, как я понял, приглашал господина Джона войти в монастырь.

– Нам некогда. До свидания, – ответил ему господин Джон уже по-французски и вернулся ко мне: – Пошли!

– Это же отец Бруно, – шепнул я и оглянулся назад – священник все еще стоял на крыльце и смотрел нам вслед.

– Ну, видишь? – весело сказал господин Джон. – Достаточно ему было узнать, что я американец, и он из грозы превратился в само солнышко.

Когда мы подошли к канцелярии, машина уже была там, и господин Джон дружески попрощался со мной и уехал.

А я, возбужденный, радостный, бросился в самый дикий угол сада, где густо рос малинник. Забравшись в самую его чащу, сел на землю, раскрыл книгу и увидел ее название: «Жан Мелье. Завещание».

Я читал не отрываясь, пока не стало темно, пропустив обед и ужин. Занавесив окно одеялом, я продолжал читать в своей комнате. А когда настало утро, я снова забрался в малинник…

Читать эту книгу было нелегко, и, если бы она попала в мои руки обычным путем, у меня, наверное, не хватило бы терпения всю ее прочитать. Но книга, принадлежащая господину Джону, не могла быть неинтересной, и, когда я что-нибудь не понимал, я винил себя, а не книгу. Перечитывал такие места по нескольку раз и все равно не понимал. Материя движется – что это такое? Я готов был разреветься от досады.

Однако далеко не все было таким непонятным. Мир устроен несправедливо, – утверждал Жан Мелье, и я с этим был полностью согласен; несправедливость эту я испытывал на себе.

Одним дано все, у других все отнято, – утверждал Жан Мелье. Он гневно обличал богачей и с любовью говорил о нищих. А разве я не так же ненавидел франтов? Разве все мои страдания были не оттого, что я здесь нищий, живущий на благотворительные подачки богачей? И, наконец, я прочитал то, что меня потрясло, – Жан Мелье утверждал, что религия гнусно обманывает людей, ибо она, с одной стороны, проповедует, что все от бога, в том числе, значит, и вся несправедливость жизни, а с другой – и опять-таки от имени бога – требует: смирись. Она торжественно возвещает, что все люди братья, но к смирению призывает только обездоленных.

Жан Мелье писал о продажности, о лицемерии церкви и ее слуг, у которых главная обязанность – заставить лишенных всего людей верить в благочестивую чепуху и одновременно в то, что мир устроен идеально и точно так, как хочет бог, а посему они должны быть смиренны и покорны.

«Это правда!» – кричало во мне все, и я вовсе не чувствовал себя вовлеченным в кощунство против бога и церкви. Наоборот – книга словно исцеляла меня, объясняла мне все, что со мной произошло и происходит. Эти страницы были для меня как бы ступеньками, по которым я с туманных высот моей мальчишеской веры спускался на несправедливую, грешную, но ясную землю, залитую щедрым летним солнцем.

В понедельник приехал господин Джон. Я увидел его за рулем светло-серой машины – обаятельного, красивого, с ласковыми глазами – и бросился ему навстречу с книгой в руках.

Взяв у меня книгу, он небрежно бросил ее в машину и спросил:

– Прочитал?

– Да.

– Что скажешь?

– Сказать толком всего я еще не могу, но со мной что-то происходит… Я начинаю понимать… Я освобождаюсь…

Господин Джон пристально и весело посмотрел на меня:

– Садись в машину. Проедемся.

Мы выехали на шоссе и помчались к городу, который до сих пор я видел только издали. Теперь он быстро надвигался на нас. Мы молчали. Мне было очень хорошо. Вблизи города господин Джон остановил машину на обочине, выключил мотор и повернулся ко мне.

– То, что ты, Юрий, сказал о книге, мне не нравится, – произнес он и, вынув сигарету, закурил.

Господин Джон говорил сейчас тихим и добрым голосом, не сводя с меня совсем невеселых глаз.

– Настоящая вера необходима человеку, как воздух, и она, Юрий, совсем не путы. Наоборот, в ней, в вере, – дополнительная душевная сила человека. Если человек ни во что возвышенное не верит, он легко может совершить бог знает что. На днях, например, я прочитал в газете страшную историю. Отец убил пятилетнюю дочь и жену. Вот тебе, кстати, еще один пример церковной лжи. Церковь утверждает, что все в жизни – от бога. Да? Значит, этот убийца своей дочки и жены тоже от бога?

Я напряженно обдумывал то, что услышал.

– А все дело в том, как устроена жизнь на земле, – продолжал господин Джон. – Есть, например, такая страна – Америка. Там нет обездоленных, и там ни богу, ни церкви не надо никого обманывать. Там все искренне верят в бога и в его высшую справедливость. Ну, а здесь, в насквозь прогнившей и продажной Европе, ни о какой справедливости не может быть и речи. Так что тебе, Юрий, не надо отказываться от веры. Нельзя, Тебе следует вернуться к твоей вере, к той, которую ты придумал еще в сиротском приюте. Исповедоваться перед злым чертом из вашего монастыря – это занятие бесполезное. А вот исповедь перед собственной совестью, требующей от тебя честности, исполнительности, преданности делу и любящим тебя людям, просто необходима. Ты мне рассказывал про свои молитвы. Вернись к ним. И начни с той, где ты клянешься на добро людей отвечать добром. Можешь?

– Не знаю, – пробормотал я.

– Ну вот, к примеру, я сделал тебе какое-нибудь зло?

– Что вы! Что вы!

– И ты не хочешь поклясться перед собственной совестью ответить мне добром?

– Я клянусь, – сказал я тихо, с чувством. Я действительно уже тогда готов был для этого человека сделать все.

– Вот и прекрасно! – со своей обаятельной улыбкой сказал господин Джон. – А я клянусь, что сделаю все, чтобы жизнь твоя стала интересной, наполненной полезной деятельностью на благо людям. Договорились?

Я кивнул. Мне было необыкновенно хорошо – рядом со мной был человек, который понимал меня, хотел мне добра и обещал сделать мою жизнь другой – интересной, осмысленной.

Это было не по силам даже отцу Кристиану…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Уже целый месяц я живу в отеле «Виктория» во французском городе Мец. Мой номер на третьем этаже, и окно выходит на площадь перед отелем. Я могу часами смотреть на площадь. Как у остановки междугородных автобусовотдыхают запыленные машины и суетятся пассажиры; как вертится стеклянная дверь универсального магазина, пропуская покупателей; как прохаживается по площади полицейский в высокой, похожей на кастрюлю фуражке.

Моя комната небольшая, но очень светлая и уютная. Возле мягкой и чистой как снег кровати стоит черный чудо-аппарат. Стоит снять трубку, и я слышу ласковый девичий голос: «Пожалуйста». Назвав цифру семь, я слышу голос мистера Джона Глена. Это когда он в отеле, в своем номере на втором этаже. Но его часто нет дома. Тогда он сам звонит мне из города, чтобы сказать, когда мы будем обедать или что будем делать вечером.

Каждый день теперь для меня праздник. И ванна, в которой можно нежиться перед сном. И эта прекрасная комната. И легкий, удобный красивый костюм. И разноцветные рубашки, и шляпа, к которой я долго не мог привыкнуть, и даже возможность смотреть из окна на площадь…

Вокруг меня была безмятежная, веселая, красивая жизнь. Помню, как первый раз мы с мистером Гленом ужинали в ресторане нашего отеля. На столиках уютно светились лампы с цветными абажурами. Они освещали веселые лица мужчин и женщин. Все свободно и легко разговаривали, громко смеялись. А когда начинал играть оркестр, вставали и танцевали в центре зала. А в это время на сцене, где сидел оркестр, очень красивая девушка пела про любовь. Все это было похоже на какую-то дивную сказку, в которой я сам живу, упиваясь ее веселым и беспечным счастьем.

Теперь-то мне ясно, зачем мистер Глен поселил меня в эту сказку. Ему нужно было угостить меня такой жизнью, чтобы я почувствовал ее сладость и в дальнейшем к ней стремился. А от действительности я был отрезан наглухо. Мне ведь не давали даже читать газеты.

– Все местные газеты заврались, и нечего тебе засорять голову их брехней, – сказал мистер Глен.

Все же один раз мой праздник был омрачен.

Утром мы с мистером Гленом позавтракали, и он уехал, предупредив, чтобы я никуда не отлучался, так как он будет скоро звонить. Он всегда это говорил, и без него я из гостиницы ни разу не выходил. Разве что спускался в вестибюль посмотреть, как приезжает и уезжает множество разных людей.

Я сидел в своем номере и читал. Это была очень интересная книга о приключениях храброго шпиона, действовавшего в таинственном Китае.

Услышав звонок телефона, я взял трубку и услышал:

– Говорит портье, вас здесь спрашивают… Господин… – Он назвал незнакомую мне фамилию.

Я не знал, как нужно поступать в таких случаях, замялся, но потом попросил портье пригласить господина зайти ко мне в номер.

Вскоре дверь приоткрылась, и я увидел так хорошо знакомое мне доброе лицо отца Кристиана. Он был не в рясе, а в мешковатом черном костюме и в шляпе. Я бросился ему навстречу, втащил его в номер и крепко-крепко обнял. Он тоже был очень рад, но, когда уселся в кресло, посмотрел на меня, а потом молча, серьезно стал рассматривать комнату.

– Ты в коллеже больше не учишься? – спросил он.

– Почему? Мне предоставлены дополнительные каникулы.

Я рассказал правду, ведь именно так сказал мне мистер Глен, когда предложил поехать с ним в город, чтобы получше отдохнуть, или, как говорил он, проветриться.

Не сводя с меня тревожного взгляда, отец Кристиан спросил:

– Кто же платит за отель?

Я не знал, что ему ответить. О деньгах я за всю свою жизнь никогда не думал. Помнил только, как в Ростове, когда я шел в школу, мама давала мне деньги на завтрак, а я покупал на них мороженое. В приюте и коллеже деньги были для меня понятием отвлеченным. И здесь я ни за что не платил, все покупки делал мистер Глен, я даже ни разу не держал в руках денег.

– Так кто же платит за отель? – снова спросил отец Кристиан.

– Не знаю, очевидно, мистер Глен.

– Этот красивый господин, с которым ты всегда бываешь? Третьего дня я видел тебя с ним в магазине готового платья.

– Да.

– Позавчера и вчера я пытался увидеться с тобой. Дело в том, что оба номера записаны за мистером Гленом. И, если бы не помог портье, я бы тебя так и не нашел.

– Вы приехали в город специально, чтобы найти меня? – удивился я.

– Нет, мой мальчик. Я уже давно живу и работаю здесь.

– Ах, вот почему вы не ответили на мое письмо!

– А ты писал? Да, я сделал глупость, что, уезжая из приюта, не навестил тебя. Это моя вина, мой мальчик…

Его перебил звонок телефона. Я взял трубку и услышал голос мистера Глена:

– Хелло, Юрий! Сегодня обедаем в шестнадцать. Что ты там делаешь?

– У меня дорогой гость – отец Кристиан из приюта.

Я услышал в трубке резкий щелчок и гудки. Положив трубку, я ждал, что мистер Глен снова позвонит.

– Он больше не позвонит, – сказал отец Кристиан, вставая. – И мне надо уходить.

– Останьтесь, отец Кристиан. Я хочу познакомить вас с мистером Гленом. Он замечательный человек.

Отец Кристиан улыбнулся:

– Вряд ли он хочет этого знакомства. Я ухожу, мой мальчик. Мой долг сказать тебе немногое: твой новый друг… мне он не нравится. Я не знаю, кто он и почему так заботится о тебе. Но будь настороже, мой мальчик. Однажды за твою жизнь здесь тебе придется расплатиться. Смотри, чтобы цена не оказалась слишком дорогой. Да сохранит тебя господь…

Отец Кристиан перекрестил меня и быстро ушел.

Я подошел к окну, открыл его и заглянул вниз. И сразу увидел светло-серый «оппель» мистера Глена. Он затормозил на такой скорости, что машину занесло, и она передними колесами уперлась в тротуар. Тотчас распахнулась дверца, и выскочивший из машины мистер Глен побежал к дверям отеля. Он чуть не сбил с ног выходившего на улицу отца Кристиана. Я ждал, что отец Кристиан оглянется, и поднял руку, чтобы помахать ему, но в это время сильный рывок отбросил меня от окна. Я чуть не упал. Передо мной стоял запыхавшийся мистер Глен.

– Где эта черная ворона? – спросил он, тяжело дыша.

– Отец Кристиан?

– Отец, черт, дьявол! Где он? – заорал мистер Глен.

– Он ушел, – тихо сказал я, не понимая гнева мистера Глена: я еще никогда не видел его таким.

Он подошел к окну и захлопнул его. Постояв немного, он обернулся, и я увидел его обычное лицо.

– Извини меня, Юрий, – сказал он и пошел к креслу. – Садись.

Я сел напротив.

– Понимаешь, Юрий, меня разобрала дикая злость: это черное воронье столько лет калечило, отнимало у тебя человеческую жизнь и теперь снова добирается до тебя.

– Отец Кристиан очень хороший человек. Он меня любит.

– Ну, извини, извини, – чуть раздраженно сказал мистер Глен и, закурив сигарету, спросил уже совсем по-доброму: – О чем же вы с ним говорили?

– Он спрашивал, откуда у меня деньги.

– Так. Что еще?

– Говорил, что мне придется расплачиваться.

– Так. Еще?

– Больше ничего. Тут как раз позвонили вы.

– Не иначе, бог меня надоумил, – улыбнулся мистер Глен. Он сжимал и размыкал пальцы сцепленных рук и внимательно смотрел, как это получается, а потом сказал: – Вот и хорошо, сейчас мы все и выясним, все равно это надо когда-нибудь сделать… Да, я сейчас оплачиваю твои расходы, но это не мои деньги. Они принадлежат одной благородной организации, которая помогает людям, оторванным, как ты, от своей родины. Наша цель – хоть как-нибудь заменить этим людям родину. И только поэтому уже теперь, когда мы, по существу, еще ничего для тебя не сделали, тебе с нами лучше, чем с черным вороньем. Или, может, я ошибаюсь, Юри? Там тебе было лучше?

– Нет, мистер Глен, мне с вами очень хорошо.

– Ну вот и прекрасно! Я хочу, чтобы ты знал – в самое ближайшее время ты начнешь учиться и получишь настоящее всестороннее образование. Только это и будет твоей расплатой.

Он смотрел на меня своими светлыми красивыми глазами и ждал, что я скажу.

– Большое спасибо, мистер Глен.

– И ты пойми, Юри, как бы ни любил тебя этот священник, он служитель церкви, а это значит, что и ты ему нужен тоже для церкви. А я хочу навсегда оторвать тебя от этого. Я люблю тебя как человека и доказываю это каждый день. Словом, все ясно, по-моему. Сегодня мы обедаем раньше, а вечером идем в театр. Я спущусь к себе переодеться, жди моего звонка.

Он ушел, а я сидел и думал. И должен сознаться, что я согласился со всем, что сказал мистер Глен. Уже не так-то легко поколебать мою веру в него. Он был не богом, а человеком, с которым мне было хорошо.

2

Вскоре мистер Глен отвез меня в Западную Германию.

– Будешь там учиться, как все нормальные люди, – сказал он. – Тебе нужно образование, а не ряса священника…

И вот уже почти год я живу в большом старинном городе Франкфурте-на-Майне. Двухэтажный особняк, в котором меня поселили, находится на далекой окраине города, там, где с Франкфуртом почти сливается другой город – Оффенбах. Эти города, разрастаясь, как бы шли навстречу друг другу. И, пока они еще не сдвинулись вплотную, здесь было просторно и много зелени.

Особняк стоял в глубине такого густого фруктового сада, что с улицы не был виден. Мне рассказали, что он принадлежал большому чиновнику гестапо и после войны был реквизирован американцами. Теперь в нем размещалось какое-то американское полувоенное учреждение. Из окна своей комнаты я видел, как в главный подъезд входили военные и штатские люди. Моя комната находилась в маленькой одноэтажной пристройке, и в главном здании я еще ни разу не был. Даже сад возле пристройки был отделен плетеной металлической сеткой, и я мог ходить только здесь.

Со мной занимались четыре преподавателя. Они приезжали на три-четыре часа в назначенные дни.

Один педагог был по истории и праву, другой – по математике и физике, третий – по немецкому языку и четвертый – он приезжал только по воскресеньям – вводил меня в курс современной жизни мира. Никаких уроков я не готовил, слушал лекции-беседы и, если хотел, делал конспекты. Только немецким языком я занимался другим методом: зубрил грамматику, учил на память тексты, делал переводы, практиковался в разговоре. И я очень старался. Ведь мистер Глен сказал, что, как только я немного освоюсь в немецком языке, я начну посещать лекции в университете.

Мистера Глена я видел примерно раз в неделю. Он приезжал, и мы или отправлялись гулять по городу, или катались на его машине. Он был доволен мной и однажды шутя сказал, что я своими способностями пугаю учителей.

– Видишь, у меня лисий нюх на способных людей, – смеялся он. – Я увидел тебя впервые в коллеже и сразу сказал себе: «Рамбье дурак. Он увидел в этом парнишке только русского, а я вижу в нем способного человека». Клянусь честью – сразу так и подумал. И не ошибся.

Я был счастлив от его похвал.

Но однажды после прогулки, уже прощаясь, он вдруг сказал:

– Мистер Киркрафт жалуется, что ты изводишь его дурацкими вопросами. Хочу дать тебе совет. Современный мир таков, каков он есть. Ни я, ни ты не в силах его изменить. И твоя задача только запоминать, что говорит тебе мистер Киркрафт. Ведь и он не больше как фотограф современности. Ты понимаешь меня?

– Понимаю, – ответил я.

– Ну и прекрасно! – Мистер Глен пожал мне руку, ущипнул за подбородок и пошел к машине.

Мистеру Киркрафту, о котором шла речь, лет сорок пять, а может, и все пятьдесят. Очень высокий («в юности меня сманивали в баскетболисты»), подтянутый, подвижной, с моложавым, но немного обрюзгшим крупным лицом, он являлся ко мне с кипой газет и журналов, раскладывал их на столе и всегда начинал с одной и той же фразы:

– Ну, давай разберемся, что натворили люди.

И делал краткий обзор мировых событий.

Когда он пришел в первый раз и выяснил, что я ничего о современной жизни мира не знаю, он с любопытством посмотрел на меня:

– Случай исключительный и тем более интересный. Я для тебя буду Колумбом, открывающим все Америки сразу. А ты для меня, как шестой континент, вылупившийся изо льда.

Так как я не знал, что такое шестой континент, мистеру Киркрафту пришлось объяснить. Потом он сказал:

– Но, мой юный друг, если мы с тобой возьмем дистанцию от времени открытия шестого континента, то до нынешнего президента Америки Трумэна мы доберемся гораздо позже, чем растают льды, покрывающие Антарктиду. Договоримся так: для тебя современная история начнется вместе со второй мировой войной – огромным событием, решившим и твою личную судьбу. – И он неторопливо, будто сказку, начал рассказывать: – Жили на земле три великих человека: Сталин, Гитлер и Рузвельт. И каждый из них хотел свою страну сделать главной на земле. Из-за этого, собственно, и возникла война…

Он объяснил, что такое коммунизм, фашизм и американский демократизм. Пока я понял одно – людям всей земли подлинную свободу и счастье могут дать только американцы. А коммунисты этому мешают.

Потом он стал рассказывать, как проходила вторая мировая война. Это было очень интересно. Ведь сам я о войне знал так мало. По сути дела, я помнил немного Ростов и переезд в Германию, помнил смерть мамы. И потом еще помнил, как в приюте однажды ночью мы проснулись от близкой стрельбы и потом долго не могли заснуть. Утром подняли нас на час раньше обычного. Невыспавшиеся, одурелые, мы построились в проходе между кроватями. В спальню вошел господин Лаше и с ним три военных человека с винтовками в руках. Господин Лаше громко и торжественно объявил, что с этого момента наш приют находится под защитой английской армии. Мы ничего не понимали, было холодно, многие стоя спали… Вот и все, что я сам знал о войне.

И вы понимаете, как интересно мне было слушать мистера Киркрафта. Но вскоре у меня стали возникать один за другим вопросы. Сначала мистер Киркрафт терпеливо отвечал, но, когда я спросил: «Почему то, что американцы дошли до Берлина, – хорошо, а то, что это же сделали русские, – плохо? И зачем вообще Америка стала союзником русских, если они такие плохие?» – мистер Киркрафт разозлился:

– Слушайте, давно известно, что один дурак может замучить вопросами весь американский сенат. Я с вами один на один. И не моя вина, что вы ни черта не знаете. Ваше дело – слушать и запоминать, что я говорю. А вопросы вы при случае зададите в американском сенате.

Я перестал спрашивать, но вопросов накапливалось все больше.

Мне исполнилось семнадцать лет. Рано утром я вышел, как всегда, в сад заниматься гимнастикой. Начинался тихий летний день. Сделав несколько приседаний, я повалился на темно-зеленую, аккуратно подстриженную траву. Так прекрасно было кругом! Солнце золотило верхушки яблонь, а под ними лежала синеватая тень. Сквозь ветви я видел высокое голубое небо, в котором медленно плыли редкие розоватые и прозрачные облака. И такая вокруг была тишина, что я слышал, как стучит мое сердце.

И вдруг мне показалось, что кто-то на меня смотрит. Я посмотрел вокруг и вдруг увидел высунувшуюся из дупла старой липы золотую мордочку белки. Черными бусинками глаз она смотрела на меня, и острые ее ушки с кисточками вздрагивали. Убедившись, что я не опасен, она выбралась из дупла и быстро побежала вверх по стволу дерева. Я проводил ее взглядом, и в это время в голове мелькнуло что-то далекое, неясное, но необычайно важное.

И вдруг… я увидел наш сад там, в Ростове… Отец сколачивает маленький домик… Зима… и сразу – лето. И тоже наш сад. Белый домик уже на дереве, и из круглого его окошечка выглядывает скворец. Другой – невидимый – поет, заливается… Сердце мое заныло сладко и больно. Я закрыл глаза и не шевелился, боясь спугнуть свои видения…

И вот я вижу другое. Костер и возле него каких-то странных темнолицых мужчин и женщин. И вдруг вижу мальчика. Я знаю его очень хорошо… Это же цыганенок, который увел меня из дому в свой табор. Да, да, он! Боже мой, как же его зовут?… Пытаюсь вспомнить и не могу. Видение исчезает, я открываю глаза – вокруг летнее утро, я здесь в саду, во Франкфурте, в Германии. И в душе моей какое-то странное чувство… Не могу понять… точно я виноват в чем-то… Мне грустно и одиноко…

Я вернулся в дом, оделся и отправился завтракать. Меня кормили в той же столовой, где обедали работавшие в особняке американцы. Поэтому я мог появляться там в точно назначенный час, когда в столовой никого не было. Мне всегда прислуживала немка, фрау Эмма.

Это была пожилая женщина с интеллигентным, умным лицом, седыми, аккуратно причесанными волосами. Держалась она с гордым достоинством, точно не прислуживала, а принимала гостей у себя дома, причем гостей не очень для нее приятных. Меня поражали ее глаза – большие, голубые, затененные густыми ресницами. Казалось, они говорили все, о чем она молчала.

Когда я только начинал говорить по-немецки и стал обращаться к ней, она внимательно слушала меня, односложно отвечала, а глаза ее в это время возмущались: «Как можно так калечить язык?» Она расспрашивала меня о моей жизни, слушала, что я ей отвечал, и глаза ее говорили: «Мне тебя жалко». Позже, когда я стал говорить более грамотно и гладко, глаза ее удивлялись: «Как же ты быстро научился говорить по-немецки». Завтракая всегда поспешно, я торопил и ее. Она отвечала: «Да, да, сейчас». А глаза иронически говорили: «Ты еще мал подгонять меня». Сам не знаю почему, я ее боялся, и в то же время меня необъяснимо тянуло к ней, и для меня, наверное, было бы большой радостью, если бы однажды она улыбнулась.

Сейчас, войдя в столовую, я увидел, как фрау Эмма поправляла прическу перед зеркалом. Она смутилась и поспешно ушла на кухню. Через несколько минут она принесла завтрак и села напротив меня по другую сторону стола.

– Поздравляю вас, Юрий, с днем рождения, – сказала она.

Я впервые увидел ее улыбку. Она была печальной. Смотря мимо меня, фрау Эмма тихо добавила:

– Мой единственный сын в семнадцать лет погиб на войне.

– В России? – спросил я, безотчетно страшась услышать подтверждение.

– Нет. В России погиб муж. – Она снова печально улыбнулась: – Я такая же одинокая, как и вы… Вам здесь хорошо? – неожиданно спросила она.

– Да, хорошо, – ответил я.

– А я на чужой земле одиночество перенести не смогла бы. Я хожу по улицам, по которым ходили муж и сын. Я дышу воздухом, которым они дышали. Все здесь помогает мне жить памятью о них. – Глаза ее, такие глубокие, грустные, в эту минуту такие красивые, напомнили мне вдруг глаза моей матери. У нее всегда были грустные глаза… А фрау Эмма говорила: – Вы очень молоды, в этом ваше счастье. Но вы не должны забывать родную землю, это все равно, что забыть родную мать.

– Я не забыл. Только что в саду я вспомнил свое детство… там… – сказал я.

– Это хорошо, – сказала фрау Эмма. – И в день вашего рождения я желаю вам вернуться на родину.

– А я не хочу возвращаться.

– Этого не может быть, – серьезно и многозначительно сказала она, вставая.

Я вернулся к себе, лег и, глядя в лепной потолок, стал думать. То, что я услышал сейчас от фрау Эммы, воспоминание о маме, недавнее видение детства – все это слилось вместе, и снова возникло безотчетное чувство вины. Перед чем, перед кем? И, пожалуй, сейчас это чувство было острее, тревожнее.

За дверью послышался веселый голос мистера Глена. Когда рядом он, все ясно, а главное – хорошо и спокойно.

– Юри! Юри! Где ты тут?…

Он вошел, как всегда, стремительно, красивый, немножечко пестрый, пахнущий духами. Я вскочил ему навстречу. Он обнял меня и взволнованно сказал:

– Семнадцать, Юрий! Семнадцать! Поздравляю тебя от всего сердца и завидую тебе, дьяволу! – Он шутя оттолкнул меня. – Просто безобразие – ему семнадцать! Вот тебе подарок от всех, кто о тебе заботится, и от меня, конечно.

Он выхватил из кармана черную продолговатую коробочку и протянул мне.

Это были золотые часы. Первые часы в моей жизни!

– Каждый раз, смотря на них, – сказал мистер Глен, – вспоминай своих хороших друзей!..

А вечером в честь моего дня рождения он устроил ужин в ресторане. За столом вместе с нами сидела Лилиан, девушка удивительной красоты. «Мой давний друг», – сказал о ней мистер Глен. Был еще мистер Берч с женой. «Мои сослуживцы», – сказал о них мистер Глен. И, наконец, еще одна девушка – Нелли, которую мне представили как подругу Лилиан. Я промолчал, что знал ее. Вернее, несколько раз видел издали – она работала в нашем особняке и иногда выходила в сад. У нее были рыжие, коротко подстриженные, как у мальчика, волосы, продолговатые светло-серые глаза. Тоненькая, стройная, она казалась мне очень красивой. Мы сидели за столом рядом, и это очень меня смущало. А тут еще мистер Берч все поглядывал на меня каким-то цепким, оценивающим взглядом и потом негромко разговаривал с мистером Гленом. Мне показалось – обо мне.

Что мы ели, какие вина пили – не знаю. Помню только, что все было необыкновенно вкусно.

Смотря на меня своими узкими, как щелки, глазами, мистер Берч сказал:

– Наш юный друг Юрий, я хочу вручить тебе свой подарок. – И он протянул мне маленькую черную книжку.

Я взял ее и прочитал надпись: «Университет имени В. Гете. Франкфурт-на-Майне».

– Билет на право посещения лекций, – продолжал мистер Берч. – Так что ты теперь студент, и я прошу выпить за это. Гип!

– Гип! Гип! Гип! – негромко подхватили все.

Я встал, поблагодарил мистера Берча и лихо запрокинул свою рюмку.

Как все было замечательно! Сказка продолжалась! И, конечно же, я совершенно забыл все свои утренние переживания…

После ужина мы вышли на улицу, где нас ждали две машины: одна – большая, другая совсем маленькая, похожая на жука. В большую сели Глен и Берч со своими дамами. В маленькую за руль уселась Нелли. Она открыла дверцу и крикнула мне:

– Что вы ждете? Садитесь!

Я сел рядом с ней, и мы поехали.

Впереди шла большая машина. Было уже темно, и я впервые видел сумасшедшие, летящие мимо ночные огни города.

– Когда за рулем Берч, проклятие ехать за ним, – сказала Нелли. – Он никогда не превышает полсотни километров. Так и хочется стукнуть ему в зад. Нажмите, мистер, на газ! – громко засмеялась она.

– Трудно вести? – спросил я, глядя на машины, мчавшиеся нам навстречу.

– У нас в Америке крутить руль умеет каждый школьник, – ответила она и, держа одной рукой руль, закурила сигарету. – Не хотите? – Нелли протянула мне пачку

– Я еще никогда не курил, – сказал я и почему-то смутился.

– Когда-нибудь надо начинать, берите!

Я отказался.

– Напрасно, – серьезно сказала она. – Сигарета – прекрасный громоотвод для нервной системы.

Я видел, что мы уже выехали из города. Автомобильные фары освещали черную полосу шоссе, и в их летящем свете рывками проносились короткостволые стриженые ивы.

– В Берче проснулся наконец мужчина, – рассмеялась Нелли. – Дает шестьдесят пять километров.

– Куда мы едем? – спросил я.

– В прелестный дорожный кабачок. Будем пить кофе и танцевать. Вы умеете?

– Нет. Я еще никогда не танцевал.

– Как я вам завидую! – воскликнула Нелли. – У вас все впервые!

Машины свернули с шоссе и остановились у освещенного подъезда двухэтажного дома с острой, высокой крышей. У двери вывеска: «Отель-ресторан «Ницца».

Тучный, слонообразный хозяин отеля провел нас на веранду, где стоял уже накрытый стол. Как только мы вошли, из радиодинамика полилась тихая и нежная джазовая музыка.

Мы пили кофе с коньяком, и мне становилось все веселее, сидевшие за столом казались милыми и близкими людьми, хотя разговаривать с ними я мог только по-немецки и довольно часто, когда они переходили на английский язык, я как бы становился глухим.

Нелли стала учить меня танцевать.

– Браво! Браво! – восхищались все моими успехами, а я… – мне было так хорошо! – я впервые в жизни обнимал девушку.


Проснулся утром и долго не мог понять, где нахожусь. Одетый, в ботинках, я лежал на постели поверх одеяла. Шторы на окне были задернуты, и тоненький луч солнца пронизывал маленькую комнату и сиял на боку фаянсового кувшина, стоявшего на умывальнике. Стоит пошевельнуться – в затылке возникает тупая боль.

Постепенно проясняется память, я начинаю понимать, где нахожусь, но все, что было со мной ночью, обрывается на неправдоподобном – Нелли, обхватив мою голову, целует меня в губы, тихо смеется и шепчет:

– Все впервые… все впервые.

А сидящие за столом кричат:

– Браво! Браво!..

«Нет, нет, это, наверное, было во сне», – думаю я, но не очень уверенно.

В комнату вошел мистер Глен. Он чист и свеж, как всегда.

– Вставай, Юрий. Надо торопиться в город, – деловито сказал он и раздернул шторы.

Мы возвращались вдвоем на маленькой машине. Все остальные, оказывается, уже уехали. Настроение было ужасное. Ехали молча. Мистер Глен гнал вовсю – стрелка спидометра не отходила от цифры «100». Он тоже был непривычно молчалив. И, только когда мы подъехали к особняку, он спросил:

– Студенческий билет не потерял?

Я проверил – билет был в кармане.

Мистер Глен рассмеялся:

– А Нелли великолепная девчонка. Не так ли?

Я, ничего не сказав, вылез из машины и пошел к себе. Земля подо мной качалась…

3

Я вольный слушатель лекций по истории, праву, экономике и юриспруденции. Для меня составлен точный график лекций, который я неуклонно соблюдаю. В моей книжечке-календаре расписан каждый учебный день.

Я слушал лекции, читавшиеся на самых разных курсах и факультетах университета. Возможно, что это было сделано нарочно, чтобы я не мог часто встречаться с одними и теми же немецкими студентами.

Слушать лекции было очень интересно. И особенно потому, что они были такие разные и по теме и по уровню. Кроме того, несколько часов ежедневно я проводил в университетской библиотеке – читал книги по составленному для меня рекомендательному списку и делал конспекты прочитанного.

Время летело незаметно. Я возвращался домой с гудящей головой, но, ложась в постель, радостно думал, что завтра снова пойду на лекции, в библиотеку. За год я узнал так много, что мне иной раз становилось страшно – как все это удержать в голове?…

Наступили рождественские каникулы. Мистер Глен отправил меня в туристский пансион близ Гарца. Я катался с гор на лыжах и отсыпался.

Пансион был маленький, там жили три семьи с детьми и четверо одиноких. Все немцы. Держались они друг с другом холодно и официально. Впрочем, я и сам не стремился с кем-нибудь из них сблизиться. Мне было хорошо и одному. Я уходил в горы и мог там часами стоять на солнце и думать о трагедии Рима и о юридических головоломках средневековья.

Среди жильцов пансиона была женщина лет тридцати – великолепная спортсменка. Я не раз любовался ее стремительным слаломом, когда ее стройная, обтянутая спортивным костюмом фигура то наклонялась вперед, то опасно скашивалась в стороны на крутых поворотах и быстро-быстро уменьшалась, пока не превращалась в цветную точку на дне снежной долины. У нее было строгое, даже злое лицо, что мешало замечать его точеную красоту. Я узнал, что она учительница из Кельна, фрау Зиндель.

Однажды в конце дня разыгрался снежный буран. Я не успел уйти далеко и поспешил домой. В вестибюле возле хозяйки пансиона толпились встревоженные жильцы. Увидев меня, хозяйка сказала:

– Значит, нет только фрау Зиндель.

Пожилой немец – отец одного из семейств – предлагал вызвать спасательную команду. Кто-то советовал включить на полную мощность радиоприемник, висевший у входа в пансион.

– Подождем еще, – сказала хозяйка, – до темноты много времени, да и буран может утихнуть. А вызов спасателей, – она растерянно оглядела всех, – стоит немалых денег. Наконец, фрау Зиндель далеко уйти просто не могла.

Стало смеркаться, а буран продолжал свистеть вовсю и даже усилился. Хозяйка стала вызывать по телефону горноспасательную станцию. Очевидно, буря повредила линию или просто была плохая слышимость – добрых полчаса хозяйка кричала в трубку, а там, на другом конце провода, не могли понять даже, откуда звонят.

– Пансион «Эльза»! – кричала хозяйка. – «Эльза»… «Эльза»…

Вокруг нее в молчании стояли жильцы. Но вот наконец хозяйка сообщила станции о происшествии и, повесив трубку, вконец огорченная, сказала:

– Все в порядке, они принимают меры…

Раздался общий вздох облегчения, и жильцы, оживленно переговариваясь, прошли в столовую и, как ни в чем не бывало, принялись за ужин.

Я стоял у двери, сквозь стекло смотрел на беснующийся в свете фонаря снег и думал о фрау Зиндель. Может быть, она упала, сломала ногу и лежит теперь беспомощная, и ее заносит снегом. Может, спустившись в долину, она потеряла ориентировку в снежной мгле и пошла не в ту сторону, а южнее долина круто обрывалась к горной реке.

Спасателей не было. Телефон молчал. Я видел, как встревожена хозяйка.

– Дайте мне фонарь, я по дороге спущусь в долину и буду кричать, – предложил я ей.

– Да, да, непременно, – засуетилась хозяйка. – Я сейчас заправлю фонарь. Но, может, с вами пойдет кто-нибудь еще?

Пока она готовила фонарь, я прошел в столовую и громко сказал:

– Господа, кто вместе со мной пойдет в долину?

После большой паузы из-за стола поднялся пожилой, довольно тучный мужчина.

– Идемте, – сказал он просто. – Хотя спасатель из меня ерундовый.

И мы с ним, вооруженные фонарем и лыжными палками, отправились в долину. Надо сознаться, затея эта была несерьезной. Пока мы шли под уклон, нащупывая палками дорогу, все было хорошо. Но в долине уже намело много снега, и стало трудно определять, где дорога. А стоило сделать шаг в сторону, как мы по пояс проваливались в мягкий снег. Все могло окончиться тем, что пришлось бы спасать нас.

Больше часа мы исправно орали, махали фонарем, но в ответ слышали только свист снега. И мы вернулись в пансион.

Все его жильцы благоразумно разошлись по своим комнатам. Нас встретила только хозяйка.

– Что же это будет? – причитала она, чуть не плача. – Ну почему мой пансион точно богом проклят? Беда была прошлой зимой, и теперь опять…

– Я пошел спать, – сказал мой спутник.

Поднявшись на второй этаж, я вышел на крышу, где был солярий. Освоившись немного в темноте, я увидел, что в шезлонге, придвинутом к стене, кто-то лежит. Я подошел ближе, наклонился и увидел фрау Зиндель, которая спала, зашнуровавшись в спальном мешке.

– Фрау Зиндель! Фрау Зиндель!

Она открыла глаза и приподнялась:

– Бог ты мой, уже ночь… – сонно произнесла она и попросила меня помочь ей выбраться из мешка.

Меня почему-то разбирал смех:

– Я советую вам спуститься вниз к хозяйке.

– Зачем? – удивилась она.

– Хозяйка там чуть не плачет. Все думают, что вы пропали.

Я прошел в свою комнату, разделся, лег в постель и мгновенно уснул…

За завтраком в столовой стоял гул. Взбудораженные жильцы обсуждали случившееся и поминутно устремляли осуждающие взгляды на фрау Зиндель,

После завтрака я вышел из пансиона. Буран почти совсем затих, и я решил пройтись до почты – отправить открытку мистеру Глену. Мы договорились, что я каждый день буду посылать ему весточку о том, как я тут живу.

Не прошел я и сотни шагов, как меня нагнала фрау Зиндель:

– Вы на почту?

– Да.

Мы пошли рядом.

– Ваша фамилия Коробцов? – спросила она.

– Да.

– Вы кто по национальности?

Я вспомнил указание мистера Глена никому ничего о себе не рассказывать и не ответил.

– Я фрау Зиндель, – нисколько не обидясь, сказала она.

– Я знаю.

– Хочу поблагодарить вас за вчерашнее…

– Не стоит, фрау Зиндель. Это был, может, и благой порыв, но не очень-то серьезный. Мы сами чуть не заблудились.

– Это неважно! – воскликнула она. – Главное в том, что ваш поступок стал живым укором совести для всех других. – Она, вздохнув, сказала: – Ах, немцы, немцы…

Мне самому не понравилось, как вели себя жильцы пансиона, но поддержать разговор я не мог, это было бы просто самохвальством. Я заговорил о погоде.

Когда мы вернулись в пансион, фрау Зиндель предложила мне посидеть у камина.

Было уютно, тепло и так приятно смотреть на пылающие поленья.

– Неужели немецкий обыватель неисправим? – спросила фрау Зиндель. – Мой дом, моя семья, а все остальное его по-прежнему не касается. Представьте, они осуждают меня – эти добропорядочные немцы из пансиона «Эльза». За что? За то, что я крепко уснула на воздухе? – Она наклонилась ко мне и, тряхнув головой, ответила: – Нет! Они осуждают меня за то, что эта история раскрыла их друг перед другом, как равнодушных, тупых эгоистов.

– Вы говорите – мой дом, моя семья, но разве не эти же немцы шли за Гитлером, теряя и семьи и дома? – спросил я.

Она с интересом посмотрела на меня и тихо произнесла:

– Это очень сложный вопрос. Я преподаю историю. Ученики часто спрашивают: как могла случиться с Германией такая катастрофа? Что им отвечать?

– Да, что и говорить, Германии не повезло, – сказал я.

Фрау Зиндель смотрела на меня с крайним удивлением:

– Как это не повезло? Что вы говорите? Германия Гитлера навязала миру жестокую и истребительную войну, желая стать владычицей мира, и за это она понесла вполне заслуженную расплату.

– Могло не повезти и русским и американцам, – сказал я, продолжая выкладывать знания, полученные от мистера Киркрафта. – Но повезло именно им. И теперь русские также хотят владеть всем миром.

– Откуда вы это взяли? – спросила фрау Зиндель, и я увидел в ее глазах насмешку.

– Половину Европы они уже захватили? – продолжал я. – Это же они хозяйничают в Восточной Германии, в Польше, Венгрии, Румынии, Болгарии…

– Что значит – хозяйничают в Восточной Германии? – с учительской интонацией спросила она. – А что, по-вашему, делают американцы и англичане у нас, в Западной Германии?

– Нормальная временная оккупация при одновременной помощи немцам в создании своей демократической власти. А русские сделали Восточную Германию своим военным плацдармом в Европе.

– Откуда вы все это узнали? – спросила она, смотря на меня с улыбкой.

Я промолчал.

– Не обижайтесь, пожалуйста, но вы повторяете зады самой примитивной американской пропаганды, рассчитанной… – она замялась немного, по тут же решительно добавила, – на тупиц и на того печально прославленного немецкого обывателя, который религиозно верит всему, что читает в своей газете или слушает на ночь по радио. Дорогой господин Коробцов, все это далеко не так просто… Вот вам только один факт: почему русские в Восточной Германии устранили нацистов от всякой деятельности, а здесь их подкармливают прославленные своим практицизмом американцы? Почему? Зачем?

– Процесс в Нюрнберге – это, по-вашему, подкормка?

– О, святая наивность! – воскликнула фрау Зиндель. – Да Геринга или Кейтеля просто нельзя было не повесить! Но разве Геринг управлял печами Освенцима? Разве Кейтель убил Варшаву? Вы живете во Франкфурте. Поинтересуйтесь, кто стоит во главе промышленных концернов в вашем городе? И вы узнаете, это те же господа, которые были опорой Гитлера. Только теперь к их сумасшедшим прибылям примазались еще и американские дельцы.

– Вы коммунистка? – спросил я, обрадованный своей догадкой.

Она вздрогнула, как от удара, презрительно посмотрела на меня и сказала:

– Нет, увы, нет. Мой отец был крупным нацистским чиновником. Он не перенес разгрома и застрелился, но меня это ни в чем не оправдывает.

– Говорите вы, как коммунистка… – начал я, но она встала и, смотря на меня с удивлением и брезгливостью, сказала:

– Я очень жалею, что продлила наш разговор. Это испортило все впечатление от вчерашнего. Прощайте.

Вечером она уехала. А я жил там еще три дня, все время думал о ней и продолжал убеждать себя, что она коммунистка. Это немного утешало и помогало считать, что я прав.

4

После возвращения из пансиона до начала лекций в университете у меня было два свободных дня, и я собирался походить по городу – живу в знаменитом Франкфурте-на-Майне и совсем не видел его. Но в день приезда мне вручили записку от мистера Глена. Он просил меня к 10 часам вечера быть готовым к важному разговору. Я заволновался. Еще перед каникулами мистер Глен намекал мне, что в самое ближайшее время жизнь моя изменится, но на все вопросы отшучивался, говорил, что начальство обеспокоено тем, что я увеличиваю армию безработных в Западной Германии.

В половине десятого появился мистер Глен. Мне показалось, что он нервничает. Мы ехали, как всегда, в его машине, и он то и дело посматривал на свои часы.

– С тобой, Юрий, будет говорить сейчас очень большой начальник, мистер Дитс. Ответы свои обдумывай. Но не лебези. Покажи, что у тебя есть характер, – серьезней, чем всегда, говорил мистер Глен.

– А кто этот мистер Дитс? – спросил я.

– Скажу так: если ты ему не понравишься, он тебя, а вместе с тобой и меня может отправить, как говорят у нас в Америке, гладить асфальт пятками, – ответил он без улыбки. – Ты уже столько времени живешь на всем готовом, без забот, учишься, отдыхаешь в горном пансионе и не знаешь, кто устроил тебе этот рай на земле.

– Вы однажды мне это объясняли, – сказал я.

– Вот и прекрасно, – улыбнулся мистер Глен. – И теперь уточняю: платил мистер Дитс. Он все о тебе знает и внимательно следит за тобой. И теперь он хочет посмотреть, во что он вложил деньги. Возможно, он решил, что пришло время тебе поработать.

Сказка подошла к концу. Я это скорей чувствовал, чем понимал. То, что мой бог – мистер Глен – нервничал, пугало. Но я все же сознавал, что как-то расплачиваться за сказку надо.

Мы проехали через центр и вскоре остановились перед большим домом, стоявшим за высоким каменным забором и оттого похожим на тюрьму. Сходство это дополняла будка с вооруженным часовым.

Подойдя к машине и, видимо, узнав Глена, часовой проворно вернулся к воротам и нажал там кнопку. Глухие створки медленно раздвинулись, и мы въехали во двор.

Мистер Глен взял меня под руку и уверенно повел через темный двор к большому зданию.

Когда мы вошли, я невольно остановился – в глаза ударил нестерпимо яркий свет. Два рефлектора были направлены прямо на двери. Молодой человек проверил наши документы и повел по ярко освещенному коридору. У лифта нас встретил другой молодой человек, который вместе с нами поднялся на второй этаж и подвел к двери с табличкой:

V группа. N 1


– Номер первый предупрежден, входите, – тихо сказал молодой человек и ушел назад, к лифту.

Мы вошли в большой кабинет. Здесь тоже был очень яркий, но в то же время мягкий свет, лившийся из скрытых карнизом светильников.

Из-за стола нам навстречу вышел совершенно лысый мужчина маленького роста – он был ниже меня. На нем – белоснежная рубашка, желтый галстук; отглаженные брюки свисают с круглого живота двумя короткими и острыми клиньями. Таким я впервые увидел всесильного мистера Дитса.

Мистер Дитс жестом пригласил нас сесть около низкого полированного стола. Мы с мистером Гленом сели рядом, мистер Дитс – напротив. С минуту он точно ощупывал меня своими выпуклыми стеклянными глазами из-под черных косматых бровей. Затем спросил что-то у мистера Глена по-английски и обратился ко мне на немецком:

– Нет ли у вас жалоб или претензий?

– Нет. Наоборот, я очень благодарен за все.

Будто не услышав моего ответа, мистер Дитс сказал:

– Мы не загружали вас никакой работой, и у меня была надежда, что вы будете этим недовольны.

– Я жил точно по расписанию – все время занятия, – ответил я.

Мистер Дитс взял из ящика, стоявшего на столе, сигару, раскурил ее, выпустил вверх густую струю дыма и улыбнулся маленьким ртом:

– Для умного человека образование не больше как проценты на основной капитал. А мой дед прекрасно обошелся без образования, и имя его до сих пор помнит Америка. Не так ли, Джон?

– О! Ваш дед – слава Юга, – с готовностью подтвердил мистер Глен.

– Мой отец, – продолжал мистер Дитс, – брал авторучку, только когда нужно было подписать чек. А целая орава образованнейших людей жила на его деньги. Обхожусь, кстати, без этой роскоши и я, – добавил он небрежно и, подвинув к себе папку с бумагами, сказал: – Займемся делом. Вам, юноша, пора начать отрабатывать затраченные на вас деньги. Вы хотите послужить великой и щедрой Америке?

– Боюсь, сумею ли? – совершенно искренне сказал я.

– Тогда деньги, потраченные на вас, мы взыщем с мистера Глена, который выдал на вас гарантийный вексель. Так или иначе, мне надо с вами поговорить. – Он придвинул к себе пепельницу, положил на нее сигару и потом долго смотрел, как струится спиралью дымок. – Дело в том, что Америке очень нужны верные ей русские люди. Христианский мир стоит перед довольно простой дилеммой: или его слопают русские коммунисты, или… или этого не произойдет. Господа коммунисты чрезвычайно активны, они атакуют наш западный мир и не стесняются при выборе средств. Но пока нет войны, в контратаку на коммунистов идем мы. Одни мы. Мы должны действовать и не считаться с тем, что нам придется нарушить некоторые христианские заповеди. Могу вас уверить, юноша, что если бы авторы Библии знали о коммунистах, они бы решительно высказались за применение против них атомной бомбы и, вероятно, отреклись бы от лозунга «Все люди – братья». – Мистер Дитс негромко засмеялся.

Я улыбнулся.

– Ну вот и прекрасно! Я вижу, вы понимаете суть! – воскликнул мистер Дитс, сверля меня своими стеклянными глазами, и продолжал: – План мистера Глена в отношении вас мне нравится, но нельзя размазывать его на целое десятилетие. Нужно, не откладывая, приступить к работе. До свидания… Подождите там…

Я стоял в коридоре, думая с тревогой о том, что за работа ожидает меня, справлюсь ли я с ней. Из того, что говорил мистер Дитс, я ничего не понял.

Вышел мистер Глен. Мы молча покинули здание, сели в машину, и, только когда выехали на улицу, он сказал:

– Ты ему понравился… – и весело добавил: – Ничего, мы сделаем из тебя мужчину, черт возьми! Сделаем!


На другое утро мистер Глен привел меня в особняк, в комнату, где стоял огромный стол, заваленный газетными вырезками, наклеенными на листы бумаги.

– Это твой кабинет, – торжественно объявил мистер Глен. – Садись за стол. Вот так. Работа для начала совсем простая. Нужно читать вырезки из советских газет, выписывать из них нужные для нас вещи и составлять ежедневную сводку, которую, кстати, в конце дня перепечатает известная тебе Нелли, – съязвил мистер Глен и заключил энергично: – Вот и все. Сейчас я пришлю тебе сотрудника, который делает эти вырезки, вы должны работать с ним в полном контакте. Он тебе все объяснит подробнее. Ну, Юри, за дело!

Я стал читать первую попавшуюся вырезку. Это было коротенькое письмо рабочего в газету «Труд». Он жаловался на то, что общежитие для рабочих не ремонтировалось несколько лет: когда идет дождь, течет крыша, зимой по комнатам гуляет ветер, а в это время директор завода строит на стадионе крытую трибуну для начальства.

В комнату вошел коренастый мужчина лет сорока пяти.

– Юрий Коробцов? – спросил он надтреснутым голосом по-русски. – Я Гречихин. Федор Кузьмич. Давай знакомиться. Здорово, земляк…

У него было простое симпатичное лицо, которое безобразил косой шрам на правой щеке.

Перехватив мой взгляд, Гречихин потрогал шрам рукой и, странно улыбаясь одной стороной лица, спросил:

– А ты как оттуда выкарабкался?

Я коротко рассказал свою историю.

– Ну вот, – сказал он, – для начала работа у тебя будет нехитрая. Я помогу. Все очень просто. Читай вырезки и делай из них выписки по темам, которые я буду давать. Самое интересное – в сводку для начальства. Скажем, происшествия в жизни их молодежи, ну, там, пьянка, разврат, хулиганство и прочее… Пройдет два-три дня, и ты будешь печь эти сводки, как блины. Чего-то ты, парень, печалишься? Учти, из всех работ, которые нам – русским – дают американцы, разведка – самая интересная и самая денежная.

– А что это такое – разведка? – спросил я.

– Ты, я вижу, шутник, – сказал Гречихин. – Ладно, после пошутим. А сейчас начинай работать.

К концу рабочего дня передо мной уже лежала целая стопка выписок.

Снова пришел Гречихин и помог мне составить сводку. Дело это оказалось не такое уж трудное – за какие-нибудь полчаса сводка была готова.

Просмотрев ее еще раз, Гречихин сказал:

– Прелестная картинка, я пришлю сейчас машинистку.

Он ушел, и через минуту в комнату вошла Нелли… Она подошла, взлохматила мне волосы:

– «Все впервые»… здравствуй! Какой ты сегодня хорошенький!

– Здравствуйте!

– Боже праведный, он покраснел! Что за прелесть! – воскликнула Нелли. – Ну, не буду, не буду. Давай сводку. До звонка я ее отстукаю на машинке, а после работы пойдем в кафе. Договорились?

Она еще раз взлохматила мне волосы и выбежала из комнаты.

Меня бросало в жар и в холод.

После той ночи я видел Нелли несколько раз только издали. Я мог встретиться с ней, по я боялся этого. Боялся и стыдился.

Вот и теперь я не мог решить – идти мне с ней в кафе или поскорей спрятаться куда-нибудь? Пока я раздумывал, она сама пришла за мной.

– Пошли, «Все впервые», – сказала она и, схватив меня за руку, вытащила из-за стола.

В кафе, кроме нас, сидели еще две пары. Нелли выбрала столик в нише и, когда к нам подошел официант, заказала кофе и коньяк. И начала болтать о кинофильме, который она видела в субботу, о джазовом певце из Америки, о своем сослуживце Майкле, который влюблен в нее и на работе пишет ей записки, а у него вечно холодные и потные руки.

Потом она заказала бутылку вина и пирожные. Когда мы уже выпили почти всю бутылку, она вдруг умолкла и, положив свою руку на мою, сказала тихо:

– А нравишься мне ты, «Все впервые». Только ты… Сердце мое замирало от счастья и непонятного страха.

– У тебя есть деньги? – спросила она.

– Есть.

– Заплати и проводи меня.

Она жила в маленькой гостинице недалеко от кафе.

– Может, зайдешь ко мне? – спросила она, когда мы подошли к подъезду.

– Нет, нет, – поспешно ответил я.

Она рассмеялась:

– Ты чудный, «Все впервые»…

Она поцеловала меня в щеку и вбежала в подъезд. Я шел домой счастливый, как никогда.

5

Через мои руки прошли, наверное, тысячи вырезок из советских газет. Почти пять месяцев я занимался составлением сводок. Должен сознаться, что, если начальство, поручая мне эту работу, хотело настроить меня против Советского Союза, лучшего способа оно придумать не могло.

Однажды, желая ускорить свою работу, я спросил Гречихина: нельзя ли мне получать советские газеты целиком и самому делать из них выборки?

– Зачем это тебе? – встревожился он. – Это не ускорит дела, ты просто не будешь успевать обрабатывать газеты. Скажи лучше спасибо сотрудникам моей группы, которые облегчают твою работу и с утра до вечера роются в этом дерьме.

Я подумал, что он, пожалуй, прав – на чтение газет целиком у меня не хватит времени.

На другой день мистер Берч вызвал меня и спросил, что я думаю о своей работе. Нет ли у меня каких-нибудь претензий? Не обижен ли я тем, что мне пришлось прекратить посещение университета? Я отвечал на его вопросы, испытывая неловкость от его взгляда – пристального и прозрачного.

– Мне доложили о вашем странном желании читать советские газеты. Вы, очевидно, не знаете, что эти газеты – безотказная ловушка для простаков? Скажите-ка мне прямо, зачем вам это понадобилось? – спросил мистер Берч.

Если бы он сказал, как Гречихин, что у меня на чтение газет не хватит времени, я бы с ним согласился. Но в этом «зачем понадобилось» прозвучало непонятное подозрение. Я не понимал, в чем дело, и не мог ответить на его вопрос.

– Хочу дать вам, Коробцов, один совет, – заговорил мистер Берч после тягостной паузы. – Не думайте, что мы дураки. И не считайте свою прославленную наивность идеальным способом самозащиты. Идите и занимайтесь своим делом.

Вскоре ко мне зашел мистер Глен; я сразу увидел, что он расстроен.

– Зря ты, Юрий, вылез с этой идеей, – сочувственно сказал он. – Ты вызвал необоснованные подозрения…

– Какие подозрения? В чем? – перебил я его.

– Видишь ли, Юрий… – начал он, и я видел, что почему-то ему ответить на мой вопрос нелегко. – Ты должен понимать, что наша работа обязывает нас быть предельно осторожными. Начальство не может не интересовать настроение каждого сотрудника. Особенно – неамериканца, да еще русского.

– Но при чем здесь мои настроения? – удивился я. – Я ведь просто думал о том, чтобы лучше работать.

– Это Гречихин раздул костер, – сказал мистер Глен. – В прошлом году один его сотрудник, начитавшись советских газет, вдруг взбунтовался, заявил, что наши сводки – чистое жульничество. Скандал был грандиозный. Сам Гречихин еле удержался на своем месте. С тех пор ему в каждом углу черти видятся. Забудь об этой истории. И вообще, скоро ты займешься совсем другим делом.

Я промолчал, но мне так хотелось спросить: почему все-таки мне нельзя читать русские газеты целиком?

Газетные вырезки, которые я получал, всегда были очень тщательно наклеены на плотную бумагу, увидеть, что напечатано на оборотной стороне, я не мог. Более того, на каждой заметке стоял штамп – половина на тексте, половина на бумаге.

Но однажды мне попала вырезка, приклеенная неплотно. Это был отчет о суде над группой взяточников, занимавших посты, связанные с распределением путевок на курорты. Отвернув отклеившуюся часть вырезки, на ее оборотной стороне я прочитал, что американский сенатор, посетивший Советский Союз, высказал свое удивление постановкой там высшего образования. Более того, сенатор утверждал, что Америка в этом важнейшем деле отстала от России, и в заключение предсказывал, что Советский Союз на ниве высшего и особенно технического образования в свое время пожнет плоды, которые удивят весь мир.

После этого я несколько раз лезвием безопасной бритвы отклеивал вырезки, читал, что напечатано на обороте, и потом снова приклеивал так, чтобы ничего не было заметно. Но в большинстве случаев на обороте вырезок оказывались вырванные из контекста и потому непонятные строчки. И я это занятие прекратил – от беды подальше.


Март выдался слякотный – легкие заморозки сменялись дождями. Город был погружен в сырой непроницаемый туман. Днем на улицах горели фонари, а мы работали при электрическом свете. Все было пронизано сыростью, даже бумага, на которой я писал свои сводки.

В один из таких дней мы перебрались из особняка в повое служебное помещение, которое специально для нас построили.

Утром приехали грузовики с солдатами. В течение часа все наше имущество было погружено и увезено. За нами пришел автобус. Нелли села рядом со мной. После того вечера в кафе мы встречались с ней три раза. Один паз ходили на спектакль приезжавшей из Америки опереточной труппы, смотрели веселое музыкальное представление по пьесе Шоу «Пигмалион». Потом встретились на банкете в честь Дня независимости Америки, и я проводил ее до остановки автобуса. И, наконец, недели две назад она в воскресенье ходила со мной по магазинам, помогала делать покупки и снова смеялась надо мной: «Все впервые»… Она мне нравилась все больше.

Сейчас Нелли сидела рядом со мной в автобусе и весело болтала о том, что вчера она будто бы видела чудесный сон, но рассказывать его мне не может. Подмигнув, она рассмеялась, а я, наверное, покраснел. И без паузы и так же весело она сказала:

– Между прочим, ты сегодня станешь стопроцентным американцем.

– Что?

– Секретный гриф, – шепнула она мне на ухо и приложила палец к моим губам. Оглянувшись, она снова зашептала мне в ухо: – А раз ты будешь американцем, почему бы тебе не стать моим мужем? – Она чуть отстранилась и смотрела мне прямо в глаза. – Что с тобой? Это же так просто: я хочу быть счастливой. Понимаешь?

В это время автобус резко затормозил у нового дома, и невероятный для меня разговор с Нелли на том и оборвался. Нелли побежала в дом, даже не оглянулась.

Перед окончанием рабочего дня ко мне зашел Гречихин.

– Ну-ка, встань, я на тебя погляжу.

Я встал, ничего не понимая. Гречихин осмотрел меня с головы до ног:

– Брючки могли бы быть наглажены лучше.

– А в чем дело? – спросил я.

– Тебе что, не сказали? – удивился Гречихин. – Ты же сегодня будешь присягу принимать.

– Что за присяга?

– Военная.

– Почему военная?

– Да ты, я вижу, ребенок, – протянул Гречихин и спросил: – А может, дурачка строишь?

– Ничего не строю, я просто ничего не знаю.

– Ничего-ничего? – ехидно улыбнулся Гречихин одной щекой. – Странны дела твои, господи…

Гречихин ушел, а спустя несколько минут меня вызвали к мистеру Берчу. Предложив мне сесть возле стола, он долго разглядывал меня.

– Мистер Коробцов, я обязан кое-что разъяснить вам, – наконец заговорил он неторопливо и официально. – Дело это чисто формальное. Вы уже давно работаете в американском управлении. Учреждение это носит военный характер. Мы вашей работой довольны и в перспективе видим вас еще более полезным сотрудником. Поэтому мы приняли решение – допустить вас сегодня к присяге наравне с молодыми служащими американского происхождения. Запомните этот исторический для себя день. Для вас присяга означает не только священные обязательства, которые заключены в ней, но и то, что вы фактически примете американское гражданство. Понятно ли вам все это?

– Да. То есть я думаю, что понимаю.

– Вы хотите быть гражданином Америки? – спросил мистер Берч.

Я почувствовал, что медлить нельзя, и ответил:

– Да, хочу.

– Ну, вот и прекрасно. – Мистер Берч откинулся на спинку кресла. – Каждый трезво мыслящий человек понимает, что только Америка может спасти мир от страшной коммунистической опасности. И мы с вами действуем в том передовом отряде, который уже вступил в войну с русским коммунизмом. Пока это война без выстрелов, война тайная, но все же – война. А солдат, идущий на войну, по американским законам обязан дать присягу. Что тут может быть непонятного?

– Да, я все понял.

– Идите к себе. После звонка явитесь на третий этаж, в кабинет мистера Дитса.

Присягали, кроме меня, еще шесть сотрудников, присланных сюда после окончания какого-то военного учебного заведения. Ни одного из них я не знал и никогда до этого не видел. В кабинете Дитса они держались вместе. Я сидел отдельно, с мистером Гленом.

За столом, кроме Дитса, находились Берч и еще трое незнакомых мне людей, один из них был в генеральской форме.

Посреди комнаты стоял маленький столик, на нем лежала Библия, а по краям были аккуратно разложены листки бумаги с текстом присяги.

Американцы по очереди подходили к столику. Каждый брал свой листок и, положив правую руку на Библию, громко читал текст присяги и ставил подпись на листке.

– Поздравляю вас, – громко говорил генерал, не вставая.

Я проделал последним эту процедуру и, несмотря на всю торжественность момента, текста присяги так и не запомнил. В голове остались только угрозы, обещанные за неповиновение старшим офицерам.

Генерал произнес короткую речь.

Он говорил по-английски, и я понял далеко не все. К тому же у генерала были громовой голос и отвратительная дикция.

Когда все стали расходиться, меня задержал мистер Дитс.

– Я хочу, чтобы вы уяснили себе… – сказал мистер Дитс, поблескивая своими выпуклыми стеклянными глазами. – Сегодня в вашей жизни произошло событие, которое в тысячу раз важней всех прослушанных вами лекций и молебнов. Вы стали солдатом американской армии. Как военный человек, скажу вам: соблюдение присяги намного облегчает жизнь и делает ее строго осмысленной в каждом шаге. Нужно только выполнять четко сформулированные приказы. Я желаю вам отныне быть образцовым исполнителем приказов. – Мистер Дитс крепко пожал мне руку.

– Буду стараться, – сказал я.

Вот и все. Я стал американцем и сотрудником американской разведки, оформленным по всем правилам. Отныне я связан клятвой беспрекословно выполнять любой приказ.

Я не могу сказать, что это событие меня особенно взволновало или встревожило. Более того, как мне ни стыдно сейчас сознаться в этом, я это событие связывал главным образом с… Нелли, с тем, что она сказала мне в автобусе.

Вечером мистер Глен пригласил меня поужинать с ним в ресторане.

Вначале он держался, как обычно, весело, много шутил, первый тост произнес в честь свежеиспеченного американского военнослужащего.

А когда мы выпили, неожиданно спросил:

– Юрий, ты не хочешь причинить мне большое зло и большое горе?

– Что вы? Никогда! – воскликнул я.

– Тогда мне надо кое-что сказать тебе. – Мистер Глен придвинулся ближе, нервно притушил сигарету и сказал: – Возможно, я должен был сказать тебе это раньше, но, как говорится, лучше поздно, чем никогда. Так получилось, Юрий, что сейчас вся моя карьера, можно сказать, вся судьба зависит от тебя. Не удивляйся, пожалуйста, сейчас ты все поймешь. Вскоре после того, как я узнал тебя, у меня возникла идея сделать из тебя разведчика особого класса. Такого, какого наши противники не ждут. Начальство одобрило мой план, но ответственность за все возложили целиком на меня. Сначала, пока они тебя не знали, все шло хорошо. Но последнее время в тебе начали сомневаться. Дитс недавно сказал, что идея моя была правильная, а выбор объекта – сомнительный. И снова напомнил о катастрофе. Я убежден, что их мнение ошибочно, и по-прежнему верю в тебя и в успех моей затеи. И я решил сегодня обратиться к тебе с просьбой…

Мистер Глен закурил новую сигарету и потом долго молчал.

– Вспомни, Юрий, все, что я для тебя сделал, – тихо и с сердцем сказал он. – Вспомни, как я вырвал тебя у черного воронья, как дал тебе возможность учиться, узнать жизнь. Я не хочу сейчас говорить об Америке, о присяге и о прочих высоких материях. Ты для меня сейчас самый близкий и дорогой человек. И настала пора, когда ты можешь сделать хорошее для меня. За хорошее отплатить хорошим. Или погубить меня. Скажи, Юрий!

– Давно хочу. Сделаю, – твердо ответил я. – Что мне нужно сделать?

– Только одно – безоговорочно исполнять все, что тебе будут приказывать.

– Обещаю, обещаю!

– Возможно, что-то тебе не будет нравиться или покажется странным, непонятным, – все равно исполнять.

– Обещаю, мистер Глен!

Он схватил мою руку, крепко сжал ее и сказал:

– Спасибо, Юрий. От всего сердца спасибо. – Он был действительно сильно взволнован.

Да и я тоже волновался. Ведь мистер Глен был самым близким мне человеком. И я самым искренним образом готов был для него на все. И у меня не было от него секретов.

– Сегодня был очень важный разговор с Нелли, – сказал я.

– Знаю, – тихо отозвался мистер Глен и, положив свою руку на мою, продолжал: – Она хорошая девушка, мы с ней давние друзья. Можно сказать, с детства. Знакомы и наши родители. Так что я в некоторой степени отвечаю за нее. Она сказала мне о вашем объяснении в автобусе. И я ее крепко отругал. – Мистер Глен поднял на меня взгляд и улыбнулся. – Не удивляйся и не тревожься – ничего страшного. Нелли – честная, искренняя девушка, и ей хочется счастья. Я ее понимаю. И ты, я уверен, будешь с ней счастлив. Но вы оба должны понимать, что сейчас не время для свадьбы. И даже для помолвки. Сейчас ты должен стать на ноги. Ты только теперь начинаешь отрабатывать затраченные на тебя средства. А семью, Юри, нужно содержать. И я решил, что Нелли уедет в Штаты, к родителям, и там будет ждать тебя. Оставаться здесь ей будет не по силам – она слишком любит тебя. А ты ее любишь?

– Да, – еле слышно ответил я.

– Как я завидую вам обоим! – воскликнул мистер Глен и, наполнив рюмки, сказал: – Выпьем же за ваше счастье. Оно, Юри, не за горами.

– Я увижу ее? – спросил я.

– Не знаю, – сухо ответил мистер Глен. – Вы будете переписываться, и разлука поможет вам проверить свое чувство. И право же, тебе надо думать сейчас не об этом, а о деде. О деле, Юри!..

Чтобы покончить с этой темой, скажу – Нелли я больше не видел. Мы только переписывались. Я тогда, конечно, не знал, что Нелли – это не что иное, как изобретение мистера Глена, чтобы покрепче приковать меня к разведке.

6

После принятия присяги я стал получать довольно большое жалованье, переехал в хорошую гостиницу и вообще, как мне казалось, обрел самостоятельность. Во всяком случае, я мог как хотел распоряжаться своим свободным временем. Правда, времени было очень мало – кроме работы, четыре дня в неделю я проходил обязательную военную подготовку.

Владению огнестрельным оружием меня обучал лейтенант Ширер – немец по происхождению, злой, неразговорчивый парень. Я учился стрелять из винтовки, автомата и пистолета. Очень трудной оказалась стрельба из неудобного положения, или, как называл ее Ширер, «стрельба не думая». Я долго не мог освоить упражнение: стать спиной к мишени, пистолет положить в карман, руки скрестить на груди и, когда Ширер хлопнет в ладоши, в две секунды выхватить из кармана пистолет, повернуться к мишени, выстрелить в нее и попасть в кружок-сердце. Или он становился за моей спиной и в самый неожиданный момент ударял по ногам или по руке, в которой я держал пистолет, или сталкивал меня с места. Долго не получалась у меня и стрельба из бесшумного пистолета – сбивало с толку отсутствие привычного звука выстрела.

Одна мишень была в виде человека, изображенного в натуральную величину. На мишени очерчены места смертельного поражения: сердце, голова, сонная артерия на шее. Мишень поворачивалась. После сигнала Ширера нужно в течение трех секунд выхватить из кармана пистолет и выстрелить в одно из отмеченных на мишени мест.

– Это упражнение для вас самое важное, – сказал Ширер.

– Неужели на войне вот так выбирают место поражения противника? – спросил я.

Ширер посмотрел на меня удивленно.

– При чем тут война?… – пробормотал он.

Занятия по радиосвязи мне нравились, и я довольно быстро научился работать на ключе и на приеме, а затем только развивал скорость. Довольно легко справился с шифровальным делом и тайнописью.

Труднее всего мне далось подрывное дело – у меня не хватило чисто технических познаний.

Последней учебной дисциплиной было спецвооружение. Первый ее раздел – яды. Когда инструктор объяснял, как следует применять яды для отравления колодцев и водоемов, я сказал, что отравленной водой могут воспользоваться дети.

– Ну и что из этого? – спокойно возразил инструктор.

– Как это что? – возмутился я. – Детей убивали гитлеровцы, и их за это вешали!

– Из вас делают не медицинскую сестру, а разведчика, – сказал инструктор.

– Убийцу детей?

– Идите вы к черту! – разозлился инструктор. – Пусть вам объясняют это начальники.

Занятие кончилось. Но, когда я пошел домой, часовой, посмотрев мой пропуск, сказал, что меня вызывают к мистеру Глену.

Мистер Глен ходил по кабинету из угла в угол.

– Входи. Садись, – отрывисто бросил он и продолжал маячить по кабинету. Потом сел в кресло напротив меня. – Ты что же хочешь? – спросил он тихим, дрожащим от напряжения голосом. – Чтобы тебя и меня вышвырнули на помойку? Ты что – дурак? Не понимаешь, что я создал тебя из дерьма и в одну минуту могу превратить снова в дерьмо? И следа твоего не останется! И он еще собирается создавать семью!

Он сказал это мне прямо в лицо, и, оттого что это говорил именно он, мне стало очень страшно.

– Иди домой. Завтра твоя судьба будет решена…

Я пришел к себе в гостиницу. Страх не покидал меня. Я, что называется, кожей чувствовал, что меня действительно могут уничтожить, стереть с лица земли. Я не мог один оставаться в номере и спустился на первый этаж, в вестибюль. В это время в ресторане заиграл джаз, и я повернул туда.

Первая рюмка виски облегчения не принесла. А вторую я не успел выпить – в дверях ресторана появился мистер Глен. Увидев меня, он помахал рукой и стал проталкиваться к моему столику через толпу танцующих.

– Виски? Прекрасно! – сказал он, садясь, подозвал официанта и распорядился принести вторую рюмку. – Напиться в одиночку от страха – вполне логическое завершение твоего портрета. Поставь рюмку, больше ты пить не будешь.

Он выпил свое виски, заплатил по счету и встал:

– Идем к тебе…

Я пел за ним, и у меня отстраха немели ноги.

Копи мы вошли в номер, мистер Глен запер дверь и ключ положил себе в карман. Он сел в кресло, я – на постель. Долго молчали.

– Это, Юрий, последний, самый последний разговор, – начал он наконец усталым голосом. – Последний, и ты, пожалуйста, помни это каждую минуту, чтобы потом не раскаиваться. А теперь слушай меня внимательно.

Он встал, прошелся по комнате и остановился против меня.

– Итак, тебя смутили отравленные колодцы… дети, – сказал он. – Но вспомни уроки мистера Киркрафта. Как была разгромлена Япония? Как?

– На нее были сброшены атомные бомбы, – ответил я.

– Итак, атомные бомбы. Сотни тысяч убитых?… Так или не так?

– Так.

– Ты слышал или читал где-нибудь, что люди прокляли нашего летчика, который сбросил на Японию атомные бомбы?

– Нет.

– А ведь среди погибших были тысячи детей?

– Да.

– Летчик, который сбросил атомную бомбу, знал, что она убьет и детей? Как ты думаешь?

– Наверное, знал.

– Так почему же он не возмутился и не повернул самолет назад? Не знаешь? Тогда запомни: он не сделал этого потому, что был офицером, который, как и ты, дал присягу Америке. Он выполнил приказ. Это тебе ясно?

– Да.

– А если бы он не выполнил приказа, его бы расстреляли – это, так сказать, в скобках. Дальше. Будущая ядерная война будет еще страшней. Не тысячи погибших, не сотни тысяч, а миллионы! Уничтожение целых государств, а не городов. Так или не так? Отвечай.

– Так.

– Тогда что стоит твоя драма с каким-то идиотским колодцем? Америка научила сбрасывать бомбы тысячи летчиков. Но Хиросима выпала только одному. Каждый человек в свое время должен выполнить свой долг! Теперь о детях… Я христианин, но меня очень тревожат дети русских коммунистов, из которых вырастут такие же коммунисты, как их отцы. Я не хочу, чтобы мне досталось когда-нибудь отравлять детей любой национальности, но, если спасение будущего человечества от ужасов коммунизма будет зависеть от этого, я выполню такой приказ безоговорочно. И весь христианский мир поймет, почему я это сделал…

Не хочу говорить неправду – все, что говорил мистер Глен, показалось мне убедительным, логичным. А мое поведение на занятиях представилось попросту глупым. Все стало очень ясно и просто. А главное – раз я это теперь понимаю, мистеру Глену не за что на меня гневаться, а мне больше нечего бояться. За спиной у меня все еще стоял недавно пережитый страх.

7

И вот моя первая работа… «Твой главный экзамен», – сказал мистер Глен.

Уже два месяца мы с мистером Гленом живем в Западном Берлине в гостинице «Бавария». В Восточном Берлине коммунисты готовят очередной Всемирный фестиваль молодежи. Мы должны сделать все, чтобы сорвать этот праздник красных. Я и мистер Глен изучаем обстановку. Мы журналисты. Глен представляет американскую газету «Балтимор-сан», а я франкфуртскую газету социалистического союза молодежи. В Западном Берлине, возле Курфюрстердамм, в малоприметном доме на Гекторштрассе, на третьем этаже, у нас есть секретная квартира. Там постоянно живет только радист, который обеспечивает прямую радиосвязь с ведомством мистера Берча.

Мы тесно связаны с немецким антифестивальным центром, созданным в Западном Берлине, где работает наш сотрудник капитан Девис. Есть еще и международный центр, в который входят представители настроенных против фестиваля молодежных организаций разных стран. В руководство центра входит майор Честер – один из заместителей мистера Берча, превратившийся на это время в представителя студенческой молодежи Америки. Этот центр, в противовес красному, готовит свой фестиваль молодежи, на берегу Рейна, у горы Лорелей. Кроме того, в Западном Берлине создано несколько оперативных групп под самыми различными названиями, вроде «Молодые христиане против коммунизма» или «Демократия против диктатуры». В эти группы наняты за деньги безработные парни. Публика, надо сказать, довольно сомнительная. Мистеру Глену уже не раз приходилось иметь из-за них дело с берлинской полицией.

С утра мы работали в Западном Берлине – делали сводки по газетам, – а затем становились корреспондентами и ехали в Восточный Берлин, где были уже аккредитованы при прессцентре подготовительного комитета красного фестиваля. В Прессхаузе мы заводили знакомства среди журналистов, которые уже начали съезжаться. Тех, которые были настроены против фестиваля, мы снабжали материалами международного антифестивального центра.

До открытия фестиваля оставалась неделя. В Прессхаузе проводили очередную пресс-конференцию. Вел ее француз – коренастый парень с ироничным лицом и грубыми руками рабочего. Он сообщил о делегациях, которые уже приехали в Берлин, и продиктовал программу открытия фестиваля.

Корреспонденты начали задавать вопросы.

– Что вы можете сообщить об антифестивальной деятельности в Западном Берлине? – спросил вихрастый паренек по-русски и сказал, что он корреспондент московского радио.

Русский оттуда! Из России! Я смотрел на него во все глаза и очень волновался, ведь моя главная задача – заводить знакомство с русскими оттуда.

– Нам все известно об этой деятельности, – ответил француз, назвал несколько антифестивальных групп и рассказал, чем каждая из них занимается.

Я видел, как на мгновение окаменело лицо мистера Глена.

– Самое печальное в том, – продолжал француз, – что во всех этих провокациях против дела мира и дружбы молодежи чувствуется щедрая рука уважаемого государства, и это, между прочим, не делает ему чести.

– Назовите государство! – крикнул кто-то из зала.

Француз улыбнулся:

– Это, конечно, секрет полишинеля. Речь идет о Соединенных Штатах Америки.

И вдруг встал мистер Глен.

– Я корреспондент американской газеты «Балтимор-сан», – сказал он. – Да, мы не признаем ваш фестиваль. Но я хотел бы услышать факты, подтверждающие ваши обвинения по адресу Америки.

– Даже если я вам сообщу эти факты, – сказал француз, внимательно глядя на мистера Глена, – вряд ли вы их признаете за достоверные и тем более вряд ли опубликуете. Но если вы действительно хотите получить сведения, зайдите в квартиру номер семнадцать дома девяносто восемь, угол Курфюрстердамм и Гекторштрассе – там вам могут сообщить целую кучу фактов.

– Спасибо. Я сегодня же воспользуюсь этим адресом, – совершенно спокойно сказал мистер Глен и сел.

Я ничего не понимал – ведь француз сообщил точный адрес нашей секретной квартиры. Но мистер Глен был абсолютно спокоен.

В тот же день мы покинули квартиру. Радист перебрался на западную окраину Берлина. Мистер Глен сменил даже автомобиль.

Ночью из Франкфурта примчался мистер Берч. Я целый час просидел на телефоне, вызывая на срочное совещание представителей нашего ведомства, действующих в различных антифестивальных организациях.

Что было на совещании, я не знаю. Мне было приказано сделать подробную запись пресс-конференции.

Утром мистер Глен сказал мне, что с сегодняшнего дня я должен поселиться отдельно, в гостинице вблизи зональной границы. Большую часть времени я буду проводить в Восточном Берлине – наблюдать за подготовкой фестиваля, и, главное, я должен во что бы то ни стало сблизиться с русским корреспондентом московского радио. В разговоре с ним я должен ругать американцев и их политику в Германии и проявлять интерес к достижениям Советского Союза и к его международной политике.

На другой день в четырнадцать часов мы снова в Прессхаузе. Я сел неподалеку от русского корреспондента и внимательно его разглядывал. Ему лет двадцать пять, не больше. Лобастый, с густой волнистой шевелюрой. Живые карие глаза. Одет небрежно – в мятой клетчатой рубашке. Держит в руках большой толстый блокнот и все время записывает…

Тот же француз открыл пресс-конференцию. В дальнем углу зала поднялся мистер Глен.

– Я хочу сделать сообщение! – громко объявил он.

Все повернулись в его сторону и зашумели, видимо вспомнив вчерашний эпизод.

– Я вчера ездил по указанному вами адресу, – продолжал мистер Глен. – Там пустая квартира. Между прочим, сдается, и недорого. И поскольку я ее не снял, можете воспользоваться ею.

Журналисты засмеялись. Многие аплодировали. Француз смеялся вместе со всеми, а потом, обращаясь к мистеру Глену, сказал:

– Не принимайте, ради бога, на свой счет. Очевидно, вчера здесь, на пресс-конференции, были не только журналисты, но и лица, заинтересованные в делах той конторы. Я постараюсь в самый ближайший срок сообщить вам новый адрес конторы.

– Спасибо, – иронически поблагодарил мистер Глен. – Но я не собираюсь превращаться в маклера по продаже свободных квартир.

В зале снова раздался смех и аплодисменты.

Кто-то спросил, как руководство берлинского фестиваля относится к фестивалю, который будет у горы Лорелей.

– Эта затея обречена на провал, – ответил француз. – Организаторы того фестиваля забыли, что Лорелей – имя сирены, которая своим сладким голосом зазывала моряков, и они гибли в водах Рейна. Так что мы с любопытством наблюдаем, кто поверит сладкому голосу современной сирены.

Журналисты снова смеялись…

После пресс-конференции я пошел в бар и сел за столик вместе с русским. Он что-то писал. Я тоже положил перед собой блокнот и с деловым видом перелистывал его страницы. Но волновался я отчаянно.

– Коллега? – обратился ко мне русский.

Я кивнул.

– Откуда? Какая газета? – спросил он на плохом немецком языке.

Я сказал, что представляю франкфуртскую газету социал-демократической молодежи. И, в свою очередь, спросил:

– Ведь это вы вчера задавали вопрос о конторе? Вы говорили по-русски?

– Да, я из Москвы, из радио, – ответил парень.

– Тогда давайте говорить по-русски, нам обоим будет легче, – сказал я по-русски. – И будем знакомы – Штаммер.

– Поляков, – как-то автоматически ответил он, смотря на меня удивленно. – Как вы хорошо говорите по-русски!

– Неудивительно, я – русский.

– Перемещенный?

– Нет, – улыбнулся я. – Мои предки покинули родину в революцию.

– Но вы, кажется, сказали, что ваша фамилия Штаммер?

– Да. Мой отец немец. А мать – русская. И я не мог руководить ею, когда она выбирала себе мужа.

– Что верно, то верно, – засмеялся Поляков и спросил: – Что же это вы, юные социал-демократы, не поддерживаете фестиваль? Я имею в виду не простых ребят, а ваше руководство.

– Я далек и от руководства и от политики, – сказал я.

– Вот тебе и на! – удивился Поляков. – Корреспондент газеты и вдруг далек от политики.

– Видите ли, я вообще-то всего-навсего спортивный репортер и меня послали сюда писать только о спорте, и то, если будут рекорды.

– Узнаю мудрых политиков от социал-демократии, – усмехнулся Поляков и вдруг, обращаясь ко мне уже на «ты», спросил: – И, кроме тебя, от вашей газеты на фестивале никого не будет?

– Не знаю, вряд ли.

– Ну вот, посмотришь фестиваль. И если ты честный парень, поймешь, что это такое. Тогда возьми и напиши… не про рекорды.

– Я должен делать то, что мне поручено, потерять работу легче всего.

– Да, крепко вас стреножили господа американцы, – сказал Поляков.

– Я работаю для немцев, – обиженно возразил я.

Он поговорил со мной еще о погоде, о ценах в Восточном и Западном Берлине и, сославшись на дела, ушел, небрежно помахав мне рукой.

Поздно вечером мы встретились с мистером Гленом в маленькой пивной возле олимпийского стадиона. Я рассказал ему о разговоре с Поляковым. Мистер Глен проинструктировал меня, как я должен вести себя дальше.

Пока мы разговаривали, пивная, несмотря на поздний час, заполнилась. Шумная компания молодежи заняла все столики. Все они знали друг друга. Возле стойки появился высокий красивый парень в синей рубашке с закатанными по локоть рукавами.

– Внимание, внимание, внимание! – крикнул он.

Пивная затихла.

– Друзья, нам осталось договориться о мелочах. В день открытия фестиваля мы в шесть утра отправимся в Восточный Берлин и пойдем прямо на стадион. Там мы вольемся в колонну ребят ГДР и все вместе будем участвовать в парадном марше. Наш лозунг: «Да здравствует единая демократическая Германия!»

Молодежь поддержала его восторженным криком. Мистер Глен сделал мне знак глазами – уходим.

Долго молча мы шли по темным ночным улицам. Вдруг мистер Глен громко выругался и сказал;

– Коммунисты работают!

– Но они ведь тоже немцы? – спросил я.

Мистер Глен ничего не ответил.

8

Накануне открытия фестиваля я чувствовал себя далеко не уверенно. Все мои попытки встретиться с Поляковым еще раз оказались тщетными. Большую часть дня я проводил в Восточном Берлине и видел, как огромный город добровольно отдавался во власть праздника, изменяя и свой облик, и весь дух жизни. С приближением фестиваля я все острее чувствовал там одиночество и свою незначительность. Однажды у меня мелькнула мысль, что, наверное, то же переживал Христос среди непонимавших его… На пресс-конференциях с каждым днем называли все более внушительное число участников праздника и все увереннее говорили о его успехе. Было впечатление, что мы работаем впустую. Я не решался сказать о своих мыслях даже мистеру Глену. Было видно, что он тоже нервничает…

– Полякова видел? – Он встречал меня этим вопросом каждый раз и, услышав отрицательный ответ, бросал: – Вряд ли это результат хорошей работы…

В последний вечер перед открытием фестиваля я присутствовал на оперативном совещании, которое проводил мистер Берч. В большой комнате находилось человек тридцать. Очевидно, это были руководители различных антифестивальных организаций. Перед открытием совещания они толпились у громадного, занимающего чуть ли не всю стену плана Берлина. Заглядывая в бумажки, водили по нему пальцами. Мистер Берч и мистер Глен одновременно говорили по разным телефонам. На длинном столе стояли полевые рации. Возле каждой с наушниками на голове сидел оператор, Все это, наверное, было похоже на военный штаб перед сражением.

Мистер Глен кончил говорить по телефону и подозвал меня:

– Полякова видел?

– Нет.

– Скверно, Юрий, очень скверно, – тихо сказал он, не глядя на меня.

– Господа, господа! – позвал мистер Берч. – Разобрались? Кто не успел, сделает это позже. А сейчас прошу сюда.

Все сгрудились возле его стола.

– Несколько дополнительных заданий, господа. Завтра к вечеру мы должны точно знать местожительство всех интересующих нас делегаций. Надо выяснить режим их охраны. Дальше. С утра наши вертолеты будут разбрасывать листовки. Проследите, как будет реагировать на них толпа. Если увидите явно благоприятное отношение, знакомьтесь с этим человеком, старайтесь узнать его имя, адрес, телефон… Повторяю еще раз, господа, если кто-либо из вас будет задержан, вы – немцы, действующие согласно своим убеждениям. И все. Не надо бояться. Мы вас выручим. До завтра, господа.

В кабинете остались мистер Берч, мистер Глен и я.

– Как у вас с русским? – обратился ко мне мистер Берч.

– Никак не могу его найти, – сказал я.

– Надо лучше искать, Коробцов. Ваша операция может оказаться перспективной. И мы вам поможем. С сегодняшнего вечера в вашем полном распоряжении будет машина. На третий день фестиваля в вашей франкфуртской газете появится статья, косвенно поддерживающая красный фестиваль. Статья будет подписана фамилией Штаммер. Вы получите несколько номеров газеты. Подарите ее с надписью Полякову и другим русским. Скажете, что вас переубедил фестиваль. А план операции с Поляковым остается прежним. Желаю успеха.

Мистер Глен вышел вместе со мной.

– Надо познакомить тебя с шофером, – сказал он.

За рулем старого «штеера» сидел грузный мужчина лет сорока, о котором я пока знал только то, что его зовут Курт и что он вместе с его «штеером» взят нами на временную работу.

– Приятное занятие – потрепать нервы красным, – сказал он, когда мы познакомились. – Я этим делом уже занимался – до самой Волги прорвался.

– Вы были солдатом? – спросил я.

Он молча вынул из кармана и показал мне железный крест на ленточке.

Мы договорились, что завтра утром он приедет за мной пораньше. И когда я в семь утра вышел из отеля, Курт со своим «штеером» был уже на месте.

Мы поехали в Восточный Берлин. Как только миновали зональную границу, нам пришлось остановиться – наперерез машине выбежала стайка девушек в национальных костюмах. Они вручили нам по маленькому букетику красных гвоздик и по белому флажку с эмблемой фестиваля.

– Поздравляем вас с открытием фестиваля! – весело и вместе с тем торжественно произнесла высокая темноволосая девушка с милым курносым лицом. – Добро пожаловать!

– Поди сюда, – улыбаясь, сказал ей Курт.

Она приблизилась.

– Твой отец немец?

Она кивнула.

– А мать?

Она снова кивнула.

– А ты, красная сучка, кто? – Курт швырнул ей в лицо цветы и включил скорость – машина рванулась вперед.

Когда мы отъехали немного, я сказал:

– Прошу вас впредь ничего подобного не делать. Вы можете сорвать мне всю работу.

Курт сквозь зубы сказал:

– Жаль, автомата нет под рукой.

Я повторил свою просьбу в более категорической форме. Курт промолчал, только чуть заметно кивнул.

Несмотря на ранний час, на улицах было многолюдно – все шли к стадиону.

На Александрплац мы зашли позавтракать в украшенный флажками открытый павильон. Народу там было полным-полно. У стойки тесно и весело, продавец еле успевал откупоривать бутылки с пивом.

Курт тихо сказал мне:

– Ну как быть спокойным? Ведь это немцы, которых красные разбили в лепешку. А им, посмотрите, весело. Я готов свой железный крест растоптать ногами…

Мы приехали в район, где жила советская делегация. Оставив машину в переулочке, порознь подошли к подъезду института, превращенного в общежитие. Курт сказал мне, что по полученной им инструкции он обязан всегда находиться неподалеку от меня.

Возле входа в институт десятка два немецких ребятишек окружили высокого парня богатырского сложения, который раздавал им значки. Несколько русских парней и девушек, смеясь, кричали ему что-то. Я подошел поближе. Русский юноша лет семнадцати стал рассматривать укрепленный на кармашке моего пиджака фестивальный знак работника прессы.

– Давайте менять, – сказал он и протянул мне значок.

– Нельзя, – сказал я по-русски. – Это служебный знак корреспондента, по нему нас пропускают на фестивальные события.

– Вы из «Комсомолки»?

– Что значит «Комсомолки»? – не понял я.

– Ну, из «Комсомольской правды», – почти обиделся паренек.

– А-а, нет-нет! – улыбнулся я. – Я из немецкой газеты.

– И так хорошо говорите по-русски?

– Я русский.

Паренек быстро отошел к своим товарищам и вскоре вернулся еще с тремя русскими.

– Здравствуйте, – сказал парень в светло-сером костюме и протянул мне руку.

– Здравствуйте, – ответил я и увидел Курта, который пробивался ко мне через толпу ребятишек. Откровенно признаться, в эту минуту я даже обрадовался, что он здесь.

– Вам нужно с кем-нибудь из наших побеседовать? – спросил парень.

– Просто захотелось посмотреть на своих земляков.

– А вы здесь давно?

– Я здесь родился. У меня мать русская.

– Вы из газеты союза свободной немецкой молодежи?

– Нет, из социал-демократической.

– Из Западной Германии?

– Да.

– О, это интересно! – воскликнул он. – Значит, ваша газета за фестиваль?

– Мы занимаем позицию наблюдателя.

– Удобная позиция, ничего не скажешь, – произнес он, бесцеремонно разглядывая меня. – Ну, наблюдайте, мы вам мешать не будем.

Они вернулись на крыльцо. И в это время в дверях института появился Поляков.

– А, Штаммер! – сказал он, увидя меня, и подошел ближе. – Привет, коллега! Первые наблюдения? – Он показал на немецких ребятишек и рассмеялся: – Типичная история – русские вербуют немцев в компартию.

Это было смешно, и я посмеялся вместе с ним.

– Вот какая слава у ваших социал-демократов, – продолжал Поляков, – советские делегаты не захотели с вами разговаривать. Но это, конечно, глупо… – Он вырвал листок из блокнота, написал на нем что-то и протянул мне: – Это мой телефон в отеле «Палас». Если что понадобится, звоните, я вам помогу. Меня можно застать или рано утром, или поздно вечером… Черт возьми! – воскликнул он, посмотрев на часы. – Опаздываю! Пока!

Около стадиона во все стороны расплеснулась огромная толпа. Я сказал Курту, чтобы он не уходил далеко от машины, но в ответ он вынул из кармана такой же, как у меня, корреспондентский значок и, прикрепив его к своей пестрой техаске, пошел вслед за мной.

Зрелище открытия фестиваля меня потрясло. Первый раз в жизни я видел такое огромное скопление людей, абсолютно единых в восторженном отношении к тому, что происходило на стадионе. Уже знакомое мне чувство одиночества и своей незначительности здесь усилилось и постепенно перешло в тупой непроходящий страх.

Он заставил меня хлопать в ладоши, то и дело вскакивать с места, размахивать руками, вместе со всеми скандировать слово «мир». Но когда на парадный марш вышла колонна советской молодежи и стадион потряс взрыв восторга, я, не владея собой, вскочил и, расталкивая людей, убежал со стадиона…

Курт, сидевший поодаль от меня, очевидно, не сразу заметил, что я ушел, и мне пришлось долго ждать его возле машины и все время слышать восторженный рев стадиона.

Но вот Курт пришел. Молча он залез в машину и, только когда я сел рядом, сказал:

– Мастера устраивать спектакли, ничего не скажешь…

Как я был благодарен ему за эту мысль! Ну, конечно же, все это очень здорово подстроено, чтобы обмануть людей, заставить их поверить, будто коммунисты хотят мира.

Вечером на оперативном совещании у мистера Берча каждый снова коротко докладывал о работе своей группы. Я слушал их, и на душе у меня становилось спокойнее – люди делали свое дело, не обращая ни на что внимания. Должен делать свое дело и я.

Все время, пока шло совещание, окна зала освещали разноцветные всполохи. Это в Восточном Берлине взлетали в небо ракеты и фейерверки. Все невольно поворачивали головы к окнам, и в конце концов мистер Берч распорядился опустить шторы.

– День прошел неплохо, – сказал он в заключение. – Мы произвели разведку плацдарма и сил противника. Мы убедились, что плацдарм нам вполне доступен и противник у нас достойный. Остается только неуклонно выполнять намеченный план. Благодарю вас, господа!

Я рассказал мистеру Берчу и Глену о встрече с Поляковым и положил на стол бумажку с номером его телефона.

– Это ве-ли-ко-леп-но! – воскликнул мистер Берч. – Поздравляю вас, Коробцов. Вы все настойчивее и успешнее опровергаете мое мнение о вас.

9

Утром меня познакомили с планом операции «Золотая рыбка». Я должен был сообщить Полякову, что около двухсот юношей и девушек Франкфурта из социал-демократического союза хотят попасть на фестиваль, но у них нет на это денег. Их представители, которые якобы уже находятся в Берлине, хотят встретиться с каким-нибудь советским представителем.

– Русские слишком заинтересованы, в расколе молодой социал-демократии. Они наверняка дадут на это деньги, – сказал мистер Берч. – Момент передачи будет снят на кинопленку, а затем в Западном Берлине созовут пресс-конференцию. Таким образом мы разоблачим истинных хозяев фестиваля, которые покупают молодежь на свои советские деньги.

Я должен был снова встретиться с Поляковым… Позвонил ему в полночь. Никто не ответил. Позвонил через час. Снова никого. И только под утро я услышал его голос.

– А-а, Штаммер! – нисколько не удивился он. – Как поживает посланец молодых социал-демократов?

Я сказал, что у меня возникла срочная необходимость встретиться с ним.

– Вы где?

– Я могу быть у вас через десять минут.

– Хорошо, я жду.

Поляков занимал номер на верхнем этаже. Повсюду – на кровати, на столе и даже на полу – валялись картонные коробки с магнитофонными лентами. На столе я увидел маленький репортерский магнитофон в разобранном виде.

– Забастовал, черт бы его побрал, – сказал Поляков. – Не могу понять, в чем дело. Вы в этих штуках не разбираетесь?

– Боже упаси, всякая техника меня пугает, – сказал я.

– А меня кормит, – сказал Поляков и сел к столу. – Я буду работать, а вы говорите…

Но как только я заговорил, Поляков отодвинул магнитофон и повернулся ко мне.

– Любопытно, – сказал он и, выслушав меня, спросил: – Как вы об этом узнали?

– Сюда приехали их представители, а один из них мой давний знакомый, – ответил я.

– Так что всякое жульничество исключается? – спросил Поляков.

– Абсолютно.

– А почему они не обратились непосредственно в штаб фестиваля?

– Тут есть свои тонкости, – охотно и доверительно пояснил я. – Если бы они обратились в штаб, то они как бы официально признали фестиваль, а этого руководство социал-демократического союза им никогда не простило бы. Их в два счета могут лишить работы. Они хотят избежать всякого официального оформления этой помощи.

– Но деньги любят счет, – улыбнулся Поляков.

– О, они дадут вполне ответственную расписку, – сказал я.

– Кому?

– Вам или тому человеку, который будет вместо вас.

– А если это будет представитель штаба фестиваля?

– Нет, нет, иметь дело со штабом они категорически не хотят.

– Ясно, ясно, – сказал Поляков. – А как они мыслят эту операцию практически?

– Завтра в шестнадцать часов они будут ждать в Грюневальде у входа на водную станцию. Расписка будет приготовлена.

– Сколько нужно денег?

– Двадцать три тысячи марок. Их все-таки почти двести человек.

Поляков молчал, а я ждал затаив дыхание.

– Хорошо, – сказал он наконец. – Я доложу кому нужно, и завтра в шестнадцать ноль-ноль ваши ребята должны быть на месте. Но если ничего не выйдет, чтоб никаких обид. Вы сами там будете?

– А как же! Я же должен познакомить их с вами.

– Ну тогда, значит, до завтра. – Поляков протянул мне руку.

Спустя полчаса я был уже в особняке мистера Берча. Выслушав меня, мистер Берч тут же соединился с Франкфуртом и пригласил к аппарату мистера Дитса. Они обменялись приветствиями, и Берч сказал:

– Операция «Золотая рыбка» проходит успешно. Завтра – финиш.

Потом он минуты две слушал Дитса, весело воскликнул «О'кей!» и положил трубку.

– Могу вас поздравить, мистер Коробцов, – сказал он. – Спасибо.


За час до назначенного срока я в машине Курта проехал мимо водной станции в Грюневальде. Пожалуй, мы ошиблись, выбрав для встречи это место. Здесь проходили международные соревнования по академической гребле, и на станцию валом валила молодежь. В такой толчее произвести киносъемку будет очень трудно.

Второй раз мы проехали мимо станции без десяти четыре, и я увидел Полякова. Он стоял у забора вдвоем с худеньким рыжеволосым пареньком. В руках у Полякова был сверток. Все-таки приятно, когда видишь, что все идет по плану и события как бы подчиняются тебе.

Я проехал еще метров четыреста и остановился возле маленького бара, где меня поджидал мистер Глен с незнакомыми мне людьми.

Кинооператоры тотчас умчались на своей машине, а ко мне в машину сели два молодых немца – Петер и Эдуард, рослые, крепкие ребята. Они тоже волновались, как я.

Курт поставил машину возле тротуара. Мы втроем сразу направились к Полякову. Поляков и рыжеволосый паренек стояли на асфальтовой дорожке между забором и клумбой, и, для того чтобы подойти к ним, нужно было сделать крут. Наши кинооператоры уже занимали удобную позицию.

Я поздоровался с Поляковым, представил ему Петера и Эдуарда.

– Значит, вы представители социал-демократической молодежи Франкфурта? – спросил у них Поляков.

– Да, – подтвердил Петер.

Все дальнейшее произошло так быстро, что я и теперь не могу связно об этом рассказать… Нас внезапно окружила плотная толпа.

– Кто тут из Франкфурта? – кричали вокруг нас. – Мы тоже оттуда!

Тут я увидел, что наши кинооператоры убегают. А мы оказались в западне. За спиной – забор, впереди – клумба, а с боков – быстро растущая толпа. И теперь нас снимали операторы и фоторепортеры – явно не наши.

Дюжий парень с фестивальным платком на шее прижал к забору Эдуарда.

– Ну-ка, говори правду: кто ты и откуда? – кричал он ему в лицо.

– Мы ничего не знаем! – кричал Эдуард.

– Ах, не знаешь? – Парень схватил Эдуарда за руки и обратился к толпе: – Товарищи! Здесь подготовлена провокация!

Петер и Эдуард вырвались и дикими скачками побежали прямо по цветам.

Поляков держал меня за руку.

– Ну что, Штаммер, совершенно очевидно, что вас впутали в грязную провокацию, – сказал он громко, с явным расчетом, чтобы слышали все.

– Очевидно, – сказал я, изо всех сил стараясь быть спокойным. – Я вообще не понимаю, что произошло.

– Прошу сюда корреспондентов! – крикнул Поляков.

Сквозь толпу к нам пробивались репортеры, некоторых я знал по Прессхаузу.

– Я думаю, господин Штаммер, что вы не откажетесь сообщить прессе, кто втянул вас в это грязное дело?

В следующее мгновение Поляков отлетел от меня к забору.

– Бегом! – услышал я у самого уха хриплый голос Курта.

Мы бежали к нашей машине под дикий свист и улюлюканье. Курт распахнул дверцу и ловким движением впихнул меня внутрь. Машина сорвалась с места и помчалась.

Когда мы въехали в Западный Берлин, Курт остановил машину и, вынув из кармана платок, начал вытирать вспотевшее лицо.

– Это было дело настоящее – мы выскочили из горячей печки, – сказал он с довольным видом.

Я ожидал, что после этого провала со мной произойдет что-то страшное. Но ничего плохого не случилось. В тот же день, когда так скандально провалилась операция «Золотая рыбка», меня на автомобиле увезли в Западную Германию. Перед самым отъездом мистер Глен заехал проститься со мной. Он, конечно, был расстроен, но разговаривал спокойно.

– Осечка, какие, к сожалению, бывают, – сказал он. – А с твоей стороны все было сделано хорошо, особенно если учесть, что это первая самостоятельная работа. Не волнуйся. Экзамен ты выдержал. Отдыхай. А после фестиваля нас с тобой ожидает главное наше дело.

10

Меня поселили в маленьком отеле, в сорока километрах о- города Эссен, в гарнизоне американской воздушной армии. Отель летчики называли «Раем для женатых». Когда к кому-нибудь из них приезжала из Америки жена, ей предоставляли номер в этом отеле. Но сейчас здесь не было никого – я две недели прожил в пустом доме. Так как покидать гарнизон мне было запрещено, я только и делал, что сытно ел, спал, сидел в баре или часами глазел на самолеты.

Однажды утром, спустившись в бар завтракать, я обнаружил там мистера Глена. Он сидел за стойкой и читал газету.

– Юрий! Здравствуй! – воскликнул он, увидев меня.

Мы обнялись.

– Жду тебя, умираю от голода, – весело говорил он. – А ты не умер тут от безделья?

Пока мы завтракали, мистер Глен рассказывал мне берлинские новости. Передал привет от мистера Берча. Я посмотрел на него с удивлением и опаской: не насмешка ли? Оказалось, нет. Более того – скандал с Поляковым обернулся в нашу пользу. Коммунисты свою кинопленку включили в спецвыпуск кинохроники, но на экране абсолютно ничего нельзя было понять – какая-то свалка и неразбериха. И наши тоже сделали пленку и пустили на экраны Западного Берлина с комментариями, которые всё ставили с ног на голову. И получилось очень убедительно. Потом нашим удалось заполучить одного молодого поляка из эмигрантов, который, выдавая себя за делегата фестиваля из Польши, говорил по радио все, что нам было нужно.

– Если посмотреть на все это уже издали, то мы сделали в Берлине немало, – говорил мистер Глен. – А когда из Вашингтона пришло известие о повышении мистера Берча, то все, что он сделал в Берлине, стало «о'кей!». Так что его привет теперь стоит недешево.

После завтрака мы уехали в Эссен. Здесь я узнал потрясающую новость: я и мистер Глен едем в Россию!

Мистер Глен вкратце изложил мне план операции. Прежде всего- здесь, в Эссене, на одном из заводов я получу специальность токаря. Затем меня поселят в лагерь русских-перемещенных под Мюнхеном. Чтобы оправдать мое позднее появление там, в мою биографию вносится изменение: моя мать не хотела возвращаться в Россию, сразу после войны завербовалась в Аргентину и увезла меня с собой. Там она умерла, а я, намыкавшись и нахлебавшись горя, вернулся в Европу с надеждой уехать на родину. У советской контрразведки аргентинский эпизод никакого сомнения не вызовет, так как после войны тысячи русских-перемещенных были завербованы на работы в страны Южной Америки. Я буду бомбардировать заявлениями все советские представительства в Германии, пока они не дадут мне разрешения вернуться в родной Ростов. Так как я абсолютно один и к тому же буду иметь профессию рабочего, есть все основания надеяться, что разрешение дадут. В Ростове устроюсь на завод, после чего по условному адресу отправлю открытку – она будет сигналом для выезда в Россию мистера Глена. В дальнейшем я буду действовать по его указаниям. Главная моя обязанность – сбор информации о жизни, о настроениях, о заводах и фабриках, выявление антисоветски настроенных людей. А через год-два я вернусь в Европу и оттуда буду отправлен в Америку, где меня ждет обеспеченная счастливая жизнь с Нелли.

Когда мистер Глен объяснил мне все это, я поначалу испугался. Однажды я уже пытался ответить себе на вопрос: хочу ли я вернуться в Россию? Ясного ответа я тогда не нашел. Я понимал только, что такое возвращение связано с большой опасностью.

– Я никогда об этом не думал… не мог подумать, – еле выговорил я, выслушав мистера Глена.

А он смотрел на меня, казалось, понимая, что со мной происходит.

– Так об этом подумали другие, – мягко сказал мистер Глен. – В работе разведчика неожиданности неизбежны. И вместе с тем это – работа, обыкновенная работа, которая нам с тобой предстоит. Это приказ, и его надо выполнять.

Я молчал.

– Наконец, Юри, ты должен понять, – продолжал мистер Глен. – Пришло твое настоящее дело – твоя благодарность Америке. За все. Может, у тебя нет внутренней потребности к этой благодарности? Тогда так и скажи.

– Я очень благодарен за все вам… Америке, – сказал я почти автоматически, потому что продолжал думать о своем.

– Может, ты просто боишься? – спросил он.

Я даже вздрогнул:

– Да, я боюсь…

– Кого? Чего? Может быть, советской контрразведки?

Я удивленно посмотрел на него:

– Об этом я не думаю.

Мистер Глен поднял брови:

– Что же тогда?

– Я не могу объяснить. Там было детство. Я боюсь увидеть наш дом…

Мистер Глен засмеялся и, сев против меня, сказал с облегчением:

– Ну и напугал ты меня, Юри. Признаться, я за тебя очень боялся; думал, неужели после всей нашей дружбы мне придется расправиться с тобой, как с жалким трусом, забывшим о присяге. Сделать это мне было бы нелегко, я ведь люблю тебя, дорогой мой мальчик, загадочный русский парень! В общем, мы солдаты и получили приказ…

Он говорил со мной ласково. Это был единственный близкий мне человек на земле. Я очень любил его. Я готов был сделать для него все, что он скажет.

11

Подготовка к поездке в Россию заняла несколько месяцев. Мы изучали советские законы, знакомились с важнейшими событиями внутри страны и ее международных отношений, читали даже произведения советских писателей. Надо сказать, что программа этой подготовки была очень обстоятельной. Кроме того, я еще на одном немецком заводе изучил токарное дело.

Мистер Глен работал вместе со мной и был одинаково требователен и ко мне и к себе. Видя это, я проникался все большей уверенностью в успехе нашего дела.

Осенью мы с мистером Гленом расстались… Закончив подготовку, я отправил заявления в советское посольство и в другие советские инстанции и поселился возле Мюнхена, где жили перемещенные лица из Советского Союза.

Я думаю, найдется когда-нибудь человек, который опишет трагедию сотен тысяч людей, оказавшихся между небом и землей и названных мертвым словом «перемещенные». Я же считаю своим долгом рассказать, что я там увидел, хотя к моей истории это прямого отношения не имеет. Впрочем, как сказать…


Я стоял у барака, курил.

Ко мне подошел старик и, извинившись, попросил оставить для него окурок. Вид у него был страшный. Он был настолько худ, что лицо его потеряло живое выражение. Тусклые глаза утопали в глубоких ямах. У него совершенно не было зубов.

Я отдал старику всю пачку.

Он взял сигареты и стал осторожно выспрашивать, кто я такой. Я рассказал ему о поездке с матерью в Аргентину и о том, что теперь делаю все, чтобы вернуться на родину. Он испуганно оглянулся по сторонам:

– Никому не говорите о возвращении домой.

– Почему? – удивился я.

– Вас прикончат бешеные, – ответил он. И, видя, что я ничего не понимаю, пояснил: – Те, которые на жалованье у американцев.

Его тело мелко-мелко затряслось, и глазные впадины начали наполняться слезами. Я взял его под руку и довел до скамейки.

Мы сели. Он жадно докурил сигарету и немного успокоился. Потом рассказал, что жил в Орле, работал учителем истории. Во время оккупации гитлеровцы увезли его в Германию. Перед этим палачи гестапо замучили двадцатилетнего сына, которого заподозрили в связи с партизанами… Давным-давно кончилась война, а он все здесь, и теперь у него нет надежды вернуться домой.

– Смерть не страшна, мне бы перед концом хоть на минутку увидеть родную землю, – сказал он, смотря вдаль своими тусклыми глазами.

– Вам хорошо жилось там… в России? – спросил я.

– Жизнь меня как-то не радовала – жена умерла, потом дочка… Война… Сын… Смерть за смертью…

– И вы хотите вернуться? – удивился я.

– Там же родина… родина… – услышал я тихий голос, и снова тело его затряслось.

– Почему же вы до сих пор не заявляли о своем желании вернуться? – спросил я.

– Я заявил еще в сорок пятом году. Сразу, как только наступил мир. Тогда бешеные отбили мне легкие. Таких, как я, здесь тысячи… тысячи… Держите и вы язык за зубами, – тихо и беспомощно сказал он.

На другой день я был в Мюнхене у капитана американской разведки Долинча, который возглавлял специальную группу сотрудников, изучающих перемещенных лиц. Я рассказал Долинчу о старом учителе из Орла и спросил, нельзя ли для него что-нибудь сделать.

– Вы что, решили организовать контору по переброске русских домой? – осадил меня капитан Долинч. – Несерьезно, дорогой Коробцов. Мы вылавливаем агитаторов за возвращение в Россию. Надо понимать ситуацию.

– Боже мой, но зачем Америке такой старик? – удивился я.

– Старик ваш никому не нужен, – сказал капитан Долинч. – Ему можно пожелать одного – поскорее сдохнуть. А нам нужны русские, которые могут хоть как-нибудь пригодиться в деле. Такие, как вы, мистер Коробцов, – улыбнулся он.

Однажды утром меня разбудил непонятный крик. Выглянув в окно, я увидел странную картину. На перилах барачного крыльца стоял человек и произносил речь. Его слушали несколько перемещенных, стоявших поодаль.

– Все вы трусливые гиены! – кричал он, размахивая руками. – На ваших глазах совершается убийство ваших соотечественников! А вы смотрите на все это мертвыми глазами! Неужели вы думаете, что на земле нет больше законов, нет справедливости? Есть! Если бы все вы подняли голос протеста…

Из барака выскочил мужчина в зеленой, перепоясанной ремнем куртке. Он наотмашь ударил оратора кулаком по спине, и тот свалился на землю.

Я оделся и выбежал на улицу. У крыльца уже никого не было. Я стоял, не понимая, куда все так быстро исчезли.

Из-за угла вышел мужчина в зеленой куртке, подошел ко мне вплотную и спросил:

– Кто такой? Почему я тебя не знаю?

– Я новенький, – ответили.

– Фамилия?

– Коробцов.

Он отшатнулся:

– Коробцов?

– Да.

– Из Ростова?

– Из Ростова.

Он приблизил свое лицо ко мне и тихо воскликнул:

– Юрий! Провалиться мне на этом месте – он! А меня узнаешь?

– Нет.

– Дядю Рому забыл?

Да, это был он – Роман Петрович.

– За что вы ударили человека? – спросил я.

– Что ты, Юра, спрашиваешь? – с болью в голосе сказал он. – Такая встреча! Такая встреча! А ты… Да сумасшедший это. Наказание божье! Каждый день что-нибудь да учудит, а в больницу отправлять жалко. Да забудь ты про него. Рассказывай! Где мама? Вера Ивановна где?

– Умерла. В Аргентине.

– Как! Вы же поехали в Германию?

– А попали туда.

– Бог ты мой, как получилось… – начал он и перебил себя: – Что же это мы стоим? Идем, Юра, идем, дорогой.

Он притащил меня в пустой маленький ресторанчик, находившийся около бензоколонки на шоссе. Подошел заспанный хозяин, и Роман Петрович заказал бутылку виски.

– Надеюсь, ты пьешь? – Он смотрел на меня и, качая головой, приговаривал: – Юрка Коробцов… Юрка Коробцов… Где встретились? А?

Было ему лет за пятьдесят, но он казался очень крепким, даже моложавым. Только седина густо вплелась в каштановые волосы.

Непрерывно подливая себе виски, он расспрашивал обо всем, что случилось со мной и мамой после отъезда из Ростова. Естественно, я рассказывал ему ту легенду, которую для меня разработали, – это была как бы первая ее проверка. Роман Петрович удивлялся, ахал, хлопал руками по коленям. Я не сказал ему только о том, что хочу вернуться на родину.

– И моя вина, Юрий, есть во всем этом, – печально сказал Роман Петрович, смотря на меня уже слезливо пьяными глазами.

– Да, я помню, как вы советовали нам ехать в Германию.

– Что верно, то верно, – вздохнул он. – Но, с другой стороны, вы бы в Ростове наверняка сгинули. И голод и холод. А главное: отец коммунист, да еще служил в энкаведе.

– Отец был пожарником.

– Да все пожарники – это войска энкаведе. А немцы в тонкости не лезли – в лагерь, и точка. Я, брат, этого нагляделся. Нет, Юра, дорогой, вина моя в другом – не настоял я перед матерью твоей оформиться взаконном браке. Были бы вы при мне, и тогда полный порядок. Я, Юра, в Ростове всю оккупацию пробыл и был не последним человеком. Не последним… – повторил он и продолжал: – Теперь вот закинуло сюда… Но ничего, я упрямый, еще дождусь своего часа. А ты? Какие планы?

– Хочу вернуться домой.

– В Ростов? Ты что, с ума спятил? Там тюрьма тебе обеспечена.

– За что? Я ни в чем не виноват.

После этого он долго смотрел на меня необъяснимо протрезвевшими глазами.

– Ладно, – сказал он наконец. – Хочешь – езжай. Дело твое.

Весь день я находился под впечатлением этой встречи. Она словно встряхнула мою память. Меня преследовали картины детства, и я терзался виной перед мамой. По в чем была эта вина? Я так погрузился в свои мысли, что забыл о категорическом приказе: если встречусь с кем-нибудь знакомым, немедленно сообщать об этом мистеру Глену.

Начинало темнеть, ехать в Мюнхен было бессмысленно. Я пошел на бензозаправочную станцию и позвонил капитану Долинчу. Сказал ему, что мне срочно нужно встретиться с мистером Гленом.

– А вы, кстати, нужны мне, – сказал он сухо. – Я сейчас свяжусь с Гленом, Позвоните через десять минут.

Когда я позвонил второй раз, он сказал:

– Вам приказано быть у меня завтра, в десять тридцать утра.

В назначенный срок я приехал к капитану Долинчу.

– Очевидно, мистер Глен задержался в дороге, утром был туман. Вы непонятно упрямы, мистер Коробцов, – без паузы продолжал капитан Долинч. – Прошлый раз мы с вами так ясно все обсудили, а вы снова за свое – полезли к перемещенным с разговорами о возвращении домой.

– Я сообщил это только одному человеку.

– А я и не говорю, что вы ораторствовали на митинге, – насмешливо заметил капитан Долинч.

– Этому человеку я считал возможным сказать…

– Вы знали, что он – мой агент? – спросил капитан Долинч.

– Какой агент?… Нет… Я не знал… Он был другом моей мамы… еще в Ростове…

– О! Мой агент, оказывается, скромный человек, – воскликнул капитан Долинч. – Мне он не сообщил о таком любопытном знакомстве. Впрочем, это понятно – неудобно уточнять, что доносишь на хорошего и давнего знакомого. Но поймите, мистер Коробцов, агентами являются не только ваши знакомые. А мы с вами, черт возьми, договорились прошлый раз…

Я молчал, до глубины души потрясенный предательским поступком Романа Петровича. Точно угадывая мои мысли, капитан Долинч спросил:

– Может, вас интересует, почему он поспешил с доносом? Все очень просто, мистер Коробцов. За каждое такое необычайное, важное сообщение он получает наличными сто марок. Не считая моего доверия к нему, как к самому надежному агенту.

В кабинет вошел мистер Глеи.

– Что случилось, Юри? – спросил он, забыв даже поздороваться.

Я молчал.

– Среди перемещенных обнаружился его землячок из Ростова. Друг его мамы, – насмешливо сказал капитан Долинч.

– Кто это? – спросил мистер Глен.

И снова вместо меня ответил капитан Долинч:

– Мой самый надежный агент и к тому же староста пяти бараков. Мистер Коробцов доверительно сообщил ему о своем желании вернуться в Россию, а тот немедленно донес об этом мне.

– Фу ты, какая нелепость, – огорченно произнес мистер Глен и обратился к капитану Долинчу: – Этот человек действительно для вас ценен?

– А что? – с вызовом спросил капитан Долинч.

– На время, пока Коробцов там, его следовало бы убрать, – сказал мистер Глен.

– Ни в коем случае! Давайте поищем другой выход.

– Миссия Коробцова – сугубо секретная и важная. Мы обязаны немедленно устранять самую малейшую возможность раскрытия наших замыслов.

– Я в своем агенте уверен больше, чем в мистере Коробцове. Это ему нужно напомнить о категорическом условии вашего плана.

– Юрий, кто этот человек? Почему ты, в самом деле, стал разговаривать с ним? – обратился ко мне мистер Глен.

– Я его знал в Ростове. Он помогал нам с мамой, когда началась война.

– Все это – дешевая лирика, – прервал меня капитан Долинч и, достав из стола какой-то листок, продолжал: – Для нас более важно другое. Вот личная карточка этого человека… Роман Улезов. Ростов. Тысяча девятьсот сорок первый – сорок второй год – тайный осведомитель гестапо. Тысяча девятьсот сорок второй – сорок третий – заместитель командира карательного полицейского батальона. Награжден медалью «За особые заслуги перед Германией». Внесен коммунистами в список особо важных преступников, они требовали его выдачи для суда. Хватит? Надеюсь, вы теперь понимаете, какой это верный человек. Как можно его устранять? Он будет молчать.

– Но как его об этом предупредить, не давая никаких объяснений? – спросил мистер Глен.

– Очень просто, – ответил капитан Долинч. – Мистер Коробцов без всяких разговоров передаст ему конверт с деньгами. Скажет только – от капитана Долинча.

– Я не хочу его больше видеть! – почти крикнул я.

– Опять дешевая лирика, – поморщился капитан Долинч. – Мы здесь заняты делом, за которое отвечаем головой.

– Юри, тебе придется это сделать, – строго сказал мистер Глен. – Это действительно наилучший способ ликвидировать инцидент.

– Ну вот и прекрасно! – сказал капитан Долинч. Он быстро запечатал деньги в конверт и протянул его мне. – Прошу, мистер Коробцов. И поймите – вы еще дешево отделались.

Мистер Глен, как всегда, подвез меня. Он всю дорогу молчал. А я с отвращением к самому себе думал о том, как буду вручать конверт Роману Петровичу Улезову.

– Прошу тебя, Юрий, – сказал мистер Глен, остановив машину примерно в полкилометре от лагеря. – Помни о дисциплине. Ждать осталось недолго.

– Почему я должен передавать деньги… агенту гестапо? – спросил я.

– Передашь! Выполняй приказы, черт возьми! – с яростью крикнул мистер Глен. Он круто развернул машину и уехал…

Улезова я нашел в канцелярии, где он просматривал какую-то картотеку.

– Юрий! Ну, здравствуй, здравствуй! – сказал он. – Ты куда-то ездил? Что новенького?

Я протянул ему конверт:

– От капитана Долинча.

– Долинча? – вырвалось у него испуганно.

Он распечатал конверт, посмотрел, что там лежит, и вдруг по-солдатски вытянулся передо мной и тихо сказал:

– Прошу прощения.

Я отвернулся. После этого Роман Улезов явно старался не попадаться мне на глаза. Но мне от этого легче не было.

12

Я получил письмо из советского посольства в Бонне. Меня приглашали посетить консульский отдел двенадцатого сентября, а письмо пришло одиннадцатого утром – очевидно, оно где-то было задержано.

Позвонив в Мюнхен капитану Долинчу, я получил приказ выехать с первым же автобусом.

Когда я приехал, мы с мистером Гленом заперлись в пустой комнате.

– Ну вот, Юрий, наступил один из самых ответственных моментов нашей операции, – начал мистер Глен. – Помни, что там с тобой будут разговаривать люди более опытные, чем ты; они попытаются поймать тебя на противоречиях, на неточностях. Свою легенду ты знаешь отлично, но все же старайся быть немногословным. Особенно в аргентинском эпизоде. Больше говори о побуждениях к возвращению: одиночество в чужом мире, лучше умереть, чем жить на чужбине, и тому подобное. Наконец, ты квалифицированный токарь, и нахлебником дома не будешь. Волнуешься? – внезапно спросил он.

– Немного, – ответил я не сразу.

Я и в самом деле не испытывал большого волнения. Последние два дня у меня вообще было состояние какого-то отупения. Хотелось только как можно скорее вырваться отсюда, чтобы началась наконец работа…

Такси остановилось возле советского посольства. У полицейского, стоявшего перед воротами особняка, я спросил, как пройти в консульский отдел. Не удостаивая меня разговором, он жестом показал, что надо зайти с переулка.

Сотрудник консульства прочитал приглашение и провел меня в просторный, просто обставленный кабинет. За столом сидел мужчина с седой головой, но лицо у него было совсем молодое.

– Садитесь, – сказал консул сухо и, внимательно посмотрев на меня, спросил: – Коробцов Юрий Михайлович?

– Да.

– Как вы оказались среди перемещенных?

– Во время войны немцы угнали в Германию мою мать и меня. А после войны мать завербовалась в Аргентину. Там она и умерла… Чахотка.

– Судьба русской женщины… Страшно подумать, – сочувственно сказал консул и спросил: – Здесь вам не мешали связаться с нами?

Я сказал, что меня предупредили земляки и я все письма отправлял из Мюнхена.

– У вас в Ростове или где-нибудь еще в Советском Союзе остались родственники? – спросил консул.

– Я просто не знаю, – ответил я. – Отец умер, когда я был еще совсем маленьким. Больше я никаких родственников не знал. Я помню только соседей по улице: тетю Лену – портниху, потом одного старика, который меня очень любил. И ребят, с которыми я учился в школе.

– На какой улице вы жили?

– Кажется, Овражий переулок…

– Почему вы хотите вернуться обязательно в Ростов?

– Мне кажется, что только там я смогу почувствовать себя дома, – сказал я. – Поймите, господин консул, я один на всей земле, и здесь мне все чужое. Лучше умереть, чем так жить.

– Бывает иначе, – сказал консул. – Иные люди не хотят возвращаться туда, где потеряли все.

– Но я умоляю вас разрешить мне вернуться только в Ростов.

Консул взял со стола лист бумаги и протянул мне:

– Это анкета. Пройдите к дежурному и не торопясь ответьте на все вопросы. Если что будет не ясно, попросите дежурного помочь. Потом снова зайдите ко мне.

Анкету я заполнял больше часа. Надо сказать, что это была совсем не такая анкета, по какой я проходил инструктаж. На несколько вопросов я ответить не мог. Дежурный сказал: против таких вопросов надо писать «не знаю».

И вот я снова у консула. Он внимательно просмотрел анкету:

– Решение будет принято в течение недели. В будущий четверг прошу вас из Мюнхена позвонить вот по этому телефону.

– Может, лучше приехать? – спросил я.

Консул сказал, что такая поездка – дело не дешевое, а тратить деньги, чтобы услышать отрицательный ответ, безрассудно.

– Хоть маленькая надежда у меня есть? – спросил я, с мольбой глядя ему в глаза.

– Маленькая есть, – улыбнулся консул и встал. – Звоните днем между двенадцатью и часом. До свидания.

Поплутав по городу и убедившись, что за мной не следят, я сел в такси и поехал в дорожный отель, где меня ждал мистер Глен.

Вспоминая по дороге свой разговор в кабинете консула, я считал, что не допустил ни одной ошибки. Впрочем, там и не было ничего особенно сложного. А может, в этой простоте и скрыта опасность?…

Мистер Глен расспрашивал, вернее, допрашивал меня долго и подробно. Его интересовало все: как в тот или иной момент смотрел на меня консул и даже что у него было при этом в руках. По одной только анкете мистер Глен гонял меня целый час, заставляя вспоминать все новые вопросы и как я на них ответил. Честное слово, он волновался больше, чем я там, в консульстве.

– Ну, кажется, все идет нормально. – Мистер Глеи обнял меня за плечи и прижался ко мне щекой. – Нет, черт возьми, я в тебе не ошибся, мальчик мой дорогой.

Не скрою, мне была приятна его внезапная нежность.

– А вот тебе подарок из Америки, – сказал мистер Глен, протянув мне сложенный листок бумаги.

Это была записочка от Нелли. Всего несколько слов: «Милый, единственный мой, «Все впервые»! Если бы ты знал, как я жду тебя. Твоя Нелли». Я думал тогда, что очень люблю ее.

13

В назначенный день я звонил из Мюнхена советскому консулу.

Когда я вошел в зал переговорной станции, мистер Глен был уже там. Он должен был заранее посмотреть, нет ли за мной слежки. Когда мы встретились взглядами, он чуть зевнул. Это означало, что все в порядке. Я заказал разговор и стал ждать вызов. Я волновался…

– Господин Коробцов, ваша кабина номер семь, – объявил металлический голос.

– Консульский отдел советского посольства, – услышал я в трубке.

Далекий голос звучал не очень ясно, но кажется, со мной говорил не консул. Я назвал себя.

– Да, да, – услышал я в ответ. – Вы можете приехать, товарищ Коробцов. Надо оформлять документы. Вам разрешили вернуться.

Я молчал.

– Товарищ Коробцов! Товарищ Коробцов! Вы меня слышите? – обеспокоенно спрашивал далекий голос.

– Слышу, – механически ответил я и торопливо повесил трубку.

Когда я вышел из кабины, мистер Глен смотрел на меня поверх развернутой газеты. Я сделал условный жест – пригладил рукой волосы. Это означало, что все в полном порядке и я еду на вокзал.

Я вышел на улицу и направился к стоянке такси. Замечательно, что у меня нет никаких вещей. Только портфельчик. Никогда у меня не было так легко на душе, как в это утро.

Началась наконец работа. Теперь за все, за все отвечаю я один. Я знаю, что буду работать хорошо, так, как учил меня мистер Глен. Я помню о присяге. И Нелли, Нелли…

На этот раз в советском консульстве меня встретили как старого знакомого.

– Вы даже не представляете, как здорово, что вы приехали сегодня, – встретил меня дежурный. – Ваши документы готовы, сегодня вечером наши сотрудники едут в Берлин и могут захватить вас с собой. Я на этот случай специально вас ждал.

Канцелярия уже не работала, но консул был у себя и сам вручил мне документы.

– Ну, Коробцов, понимаете вы, что происходит сейчас в вашей жизни? – спросил он строго.

– Мне еще трудно во всем разобраться, – ответил я и, стараясь жить по правде, как учил меня инструктор по тактике, добавил: – Пока главное ощущение – страх.

– Ну что ж, – подхватил консул, улыбаясь. – Если вы возвращаетесь домой с недобрыми целями или мыслями, страх ваш понятен.

– Что вы… имеете в виду? – спросил я.

– А как же? Ведь только в этом случае можно бояться ехать домой. Но вы сказали, что лучше умереть, чем жить на чужбине.

«Вот оно, начинается», – подумал я и, как только мог, спокойно сказал:

– Мой страх совсем другой. Для меня возвращение домой – это возвращение в детство, от которого, я знаю, ничего не осталось. Поймите меня…

– Понимаю… понимаю, Коробцов, – сочувственно сказал консул. – Конечно, вам должно быть боязно. Но, как говорится, дома и стены помогают, о вас там позаботятся. Меня, откровенно сказать, тревожит только одно – вы выросли в чужом мире и вам будет нелегко понять благородные принципы советской жизни.

– Я буду стараться, – сказал я.

– Тогда вам будет хорошо. Желаю счастья.

Консул вызвал дежурного и распорядился накормить меня.

– Ехать на голодный желудок – последнее дело, – засмеялся он.

Вскоре мы выехали. Оба сотрудника консульства, Валерий Иванович и Эдуард Борисович, были довольно молодые люди. Они завалились каждый в свой угол машины и вскоре заснули. Я сидел впереди, рядом с шофером, который сосредоточенно следил за дорогой, и не решался заговорить с ним.

Машина мчалась со скоростью сто, а иногда и сто двадцать километров.

Туманным утром мы подъехали к границе между Западной и Восточной Германией. Автостраду перегораживал шлагбаум, возле которого стояли часовые. К нашей машине подошел западногерманский офицер, он взял наши документы и пригласил пройти с ним в здание пограничной комендатуры.

Офицер быстро просмотрел документы дипломатов и шофера, возвратил их владельцам. Прочитав мои бумаги, он внимательно посмотрел на меня, сказал «айн момент» и вышел из комнаты. Минут через десять он вернулся в сопровождении майора.

– Господа, вы можете пройти к машине, – сказал майор дипломатам и шоферу и обратился ко мне: – С вами нам надо поговорить.

– В чем дело? – недовольно спросил Валерий Иванович, – Мы едем вместе и никуда отсюда без него не уйдем.

Майор сел за стол и пригласил меня подойти поближе.

– Господин Коробцов Юрий? – спросил он.

– Да.

– Вы добровольно едете в Советский Союз?

– Да, вполне.

Майор посмотрел мои бумаги и сказал:

– Я не вижу в документах вашего заявления о желании покинуть Западную Германию.

– Оно, наверное, осталось в советском посольстве, – спокойно сказал я, но душа моя, что называется, ушла в пятки.

– С каких это пор такое заявление стало для вас обязательным? – вмешался Валерий Иванович.

– Я разговариваю не с вами, – вежливо ответил ему майор и снова повернулся ко мне: – А вы такое заявление действительно писали?

– Конечно, – ответил я.

– А вы могли бы написать такое же заявление сейчас?

– Могу.

– Мы протестуем! – возмутился Валерий Иванович. – Не вы решаете вопрос о выезде из Западной Германии.

– Тогда мы вынуждены задержать господина Коробцова и провести необходимую проверку, – невозмутимо произнес майор.

Дипломаты посоветовались между собой, и Валерий Иванович обратился к майору:

– Хорошо, пусть Коробцов напишет заявление, но одновременно мы напишем свой протест против ваших незаконных действий.

– Как вам будет угодно, – сказал майор и протянул мне лист бумаги.

Прошло не меньше часа, прежде чем мы смогли продолжать путь. Майор вышел к шлагбауму и, когда я уже сидел в машине, близко наклонился ко мне:

– Господин Коробцов, вы имеете последнюю возможность заявить, что вас увозят принудительно.

Я захлопнул дверцу перед его носом. Машина тронулась.

Спустя три часа мы были уже в Берлине, в доме советского посольства на улице Унтер-ден-Линден.


ТО, ЧЕГО НЕ ЗНАЛ ЮРИЙ КОРОБЦОВ
Проверка сообщенных Юрием данных о себе ничего существенного работникам консульства не дала. В этом смысле легенда, разработанная американской разведкой, оказалась неуязвимой. Подозрение вызывало только то, что все его письма в советские представительства никем не были перехвачены и, как показало исследование, не вскрывались. На всякий случай послали запрос в Москву и уже на другой день получили ответную шифровку. Наша разведка располагала сведениями о том, что примерно в 1950 году во Франкфурте-на-Майне при американском разведывательном центре проходил индивидуальную подготовку русский парень, имя которого установить не удалось. Находившееся в шифровке описание его внешности во многом совпадало с обликом Юрия Коробцова.

Было решено выдать Коробцову разрешение на возвращение в Советский Союз, но все дальнейшие заботы о нем взяла на себя разведка.

В свою очередь, американская разведка, заботясь о правдоподобии придуманной для Коробцова версии, решила оказать ему последнюю помощь, и по их заданию была разыграна сцена на пограничном пункте. Подозрение майора, что Юрия везут из Западной Германии в принудительном порядке, должно было убедить сопровождавших его людей, что отъезд Юрия никак не связан с какими-нибудь тайными заданиями. Но для наших работников эта сцена стала еще одним подтверждением их подозрений.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Очевидно, для всякого человека возвращение на родину после долгой разлуки с ней – большое душевное потрясение. Даже для такого, который, как я, возвращается на родную землю по приказу службы, враждебной его родине. Впрочем, должен сознаться, я и не считал себя врагом своей родины, я искренне думал, что принимаю участие в ее освобождении от коммунистов. Во время полета из Берлина в Москву я с волнением смотрел на плывущую внизу родную землю и побаивался русских, сидевших рядом со мной в самолете.

Мистер Глен не раз говорил: «Тебе все там чужое», и мне это казалось правдой – иногда даже собственное детство казалось не своим. Но когда мистер Глен говорил: «Тебе там поможет ненависть», я не мог себе реально представить, кого и за что я должен там ненавидеть. Незаметно я рассматривал людей, с которыми летел. Как узнать, кто из них коммунисты – мои главные враги?…

Мне обещали, что на московском аэродроме меня встретит представитель аэрофлота, который вручит мне железнодорожный билет до Ростова и поможет добраться до вокзала. Но меня никто не встретил.

Дежурный аэропорта, видимо, искренне хотел мне помочь, но никуда не мог дозвониться.

– Сегодня короткий день, суббота, – сказал он огорченно. – Прямо не знаю, что с вами делать…

Он снова начал звонить в Москву и в конце концов сказал мне, что завтра на аэродроме будет представитель агентства «Интурист», который мне поможет.

До наступления вечера я слонялся по залам, выходил на перрон, с удивлением наблюдая ночную работу аэропорта. Я знал, что Советский Союз наглухо отрезан от всего мира непроницаемым железным занавесом, – мне это внушали не один год. А сейчас я то и дело слышал радиообъявления, в которых звучали названия многих городов мира.

В зале ожидания возле буфета аппетитно пахнет кофе, на прилавке разложены бутерброды с икрой, колбасой, сыром. Со второго этажа, где ресторан, доносится запах жареного мяса. Мне все больше хочется есть. В моем пальто, между слоями ватина, зашиты пятьдесят тысяч рублей, но я имею право воспользоваться ими только в случае самой крайней необходимости. А сейчас надо ждать. В таких случаях рекомендуется думать о чем-нибудь очень важном или вспоминать приятное. И постараться гаснуть.

В зале ожидания я сел на деревянную скамью, вытянул ноги и закрыл глаза… Но оказалось, что ничего приятного оказать своей памяти я не могу. «Ну что ж, – подумал я, – у меня все приятное еще впереди. «Все впервые» – так меня называла Нелли. Буду вспоминать о ней». Память, как волчок, вертелась на одном месте – ночь в загородном ресторане, когда праздновали мой день рождения.

Незаметно я задремал…

Я открыл глаза и увидел напротив себя рослого парня в ватнике и грубых сапогах. Он удивленно смотрел на меня. Когда наши взгляды встретились, парень смущенно улыбнутся и спросил:

– Не болен, случаем? Стонешь, как в больнице.

– Плохой сон видел, – сказал я.

– Это бывает, – словоохотливо начал парень. – Мне другой раз такое снится – умереть легче…

Мы разговорились. Парень летел из Горького в Новосибирск Его самолет прибыл в Москву с опозданием, и теперь рейс на Новосибирск будет только утром. Он каменщик. Строил какой-то завод в Горьком – «Зазря потерял два года». Теперь в Новосибирске будет строить электротехнический институт, а потом поступит в этот институт учиться.

Рассказывая, он вынул из рюкзака батон и большой кусок колбасы. Соорудив гигантский бутерброд, он никак не мог за него приняться, пока не рассказал все до конца. Он начал есть, а я стал рассказывать о себе. Мой рассказ был предельно кратким – имею специальность токаря, во время войны потерял родителей, сейчас еду устраиваться на завод в Ростов.

– А почему в Ростов? – спросил он с набитым ртом.

– Родился там.

– Я родился в Крыму. Круглый год тепло. Моречко. А меня кидает со стройки на стройку – уже на третью вербуюсь.

Я не сводил глаз с его быстро уменьшавшегося бутерброда. Ничего поделать с собой не мог. И в конце концов парень спросил:

– Случаем, не хочешь ли подкрепиться?

Я кивнул.

– Что, нет деньжат?

Я снова кивнул.

– Так чего ж ты молчал, голова садовая? – Он отломил мне кусок батона и отрезал толстенный ломоть колбасы.

Никогда ничего вкуснее я не ел…

– Эх, ты! – смеялся парень. – Спросить постеснялся. Сразу видно: зеленый ты токарь, среди рабочей братвы не жил.

Когда мы поели, он повел меня в буфет пить кофе. Потом мы дремали в зале ожидания. Когда на рассвете радио объявило о посадке на самолет в Новосибирск, он, прощаясь, сунул мне пять рублей:

– Больше не могу.

Я стал отказываться. Он вдруг рассердился:

– Слушай, парень, ты, случаем, не психованный? С получки вышли мне эти деньги и кончай языком вилять.

– Куда их выслать потом?

– Куда? – спросил он, застигнутый врасплох. Но довольно быстро нашелся и сказал: – Новосибирск, главная почта, до востребования, Кулагину Алексею Андреевичу.

Я записал его адрес.

Мне было смешно и удивительно хорошо. И вдруг я подумал: «Ведь этот славный парень может быть коммунистом и, значит, моим заклятым врагом? Нет, нет!» – успокаивал я себя.

Аэропорт, притихший к ночи, снова оживал, быстро наполнялся людьми.

Я услышал объявление по радио:

– Товарища Коробцова просят подойти к дежурному.

Я получил у дежурного железнодорожный билет, деньги на проезд до вокзала и на питание в пути до Ростова. Представительница «Интуриста» усадила меня в автобус и пожелала счастливого пути.

2

И вот в окне вагона внезапно возникла панорама огромного города – россыпь домов на холмах, зеленые выпушки садов, прямые линии улиц. Город был окутан золотистой дымкой и казался призрачным, точно из сказки. Но вскоре он придвинулся к самой дороге. Новые белые дома с цветами на окнах. Улицы – широкие, тенистые. Красный трамвай. В кузове стоящего у шлагбаума грузовика – гора яблок. В садике перед большим домом из розового кирпича совсем маленькие ребятишки водили хоровод. В центре круга девушка в ослепительно-белом халате хлопала в ладоши, а ребятишки что-то пели… Проплыл отрезанный от дороги кирпичным забором большой завод. По зеленому холму с удочками в руках шли, оживленно разговаривая, двое мальчишек. Сердце заныло непонятно тоскливо, тревожно…

Поезд замедлил ход и остановился. Умолк грохот колес, и стали слышны голоса людей на перроне.

Я вышел из вагона.

В станционном отделении милиции, куда я должен был обратиться, о моем приезде знали. Дежурный – молодой, красивый офицер, похожий на цыгана, – поздравил меня с прибытием.

– Мы забронировали вам место на турбазе, – сказал он.

Он позвонил по телефону и сообщил, что «Коробцов, о котором договаривались, прибыл», и попросил прислать машину.

Машина была милицейская – с красной полосой на кузове и надписью на дверцах: «Милиция». Если бы мистер Глен видел, в каких машинах я тут разъезжаю.

– Машина, конечно, пенсионерка, – сказал шофер, по-своему понявший мою улыбку. – Но сто километров дает запросто.

Мы мчались по городу так быстро, что я не успел ничего толком разглядеть.

Директор турбазы – коротенький толстяк с девичьим розовым лицом и маленькими веселыми глазами – принял меня, как дорогого гостя. Сразу повел по своим владениям, чтобы я сам выбрал, где буду жить. Мы пришли в маленький домик из белого кирпича, и директор распахнул все выходившие в коридор двери. В комнатах никого не было, стояли снежно чистые застланные постели.

– Это же смешно, – тараторил он высоким голоском. – Звонят: забронируй место для приезжающего товарища, для вас то есть. А я могу всю базу забронировать. Главный турист – студент – уже учится. Осень. Пусто. Живите, где хотите. Не нравится коттедж, идемте в отель. Будете там единственным жильцом на двух этажах.

– Лучше здесь, – сказал я и прошел в комнату.

– Прекрасно! – воскликнул директор. – Оставьте тут портфель, и я покажу вам, где у нас столовая, библиотека и прочее.

Директор предложил мне пообедать вместе с ним. Мы сидели на застекленной веранде, и нам подавал сам старшин повар – еще совсем молодой, но нездорово пухлый парень.

– Кулинар с дипломом, – сказал о нем директор. – Пришел из техникума общественного питания. Теорию, черт его возьми, знает, с практикой – дело хуже.

Когда я сказал директору, что обед мне понравился, он немедленно вызвал из кухни повара.

– Костя, наш гость хвалит обед, – сказал директор. – Его похвала стоит недешево – человек едал в Европе и даже в Америке.

Директора позвали к телефону.

Повар попросил меня записать отзыв в «Книгу жалоб и предложений».

– Очень прошу вас, – сказал он, краснея. – К Октябрьским праздникам у нас будет премирование, а при этом учитывается каждый положительный отзыв. А тут как раз один нервный ни за что ругань записал. Прошу вас.

– Что надо писать?

– Ну, что вам понравился обед… – ответил он.

Я написал: «Обед мне очень понравился, был вкусный и сытный». И подписался.

До вечера я гулял по аллеям парка и вспоминал. И будто земля, по которой я ходил, стала подсказчиком – никогда до этого детство не вспоминалось мне так отчетливо и с такими подробностями. Оно неудержимо влекло меня к себе, вызывая какую-то радостную тревогу – у меня было такое ощущение, будто там, в прошлом, меня ждет что-то неожиданное и очень-очень важное.

Когда стало смеркаться, я вернулся в домик и лег. Но заснуть не смог. Я снова вышел в парк. Он шумел, как морской прибой. Разгулявшийся к ночи ветер нагнал низкие черные тучи, они быстро летели над самыми верхушками деревьев. Накрапывал дождь. Темная аллея привела меня к арке, на которой ветер трепал плакат: «Добро пожаловать!» Я вышел на шоссе, которое черной рекой лилось в обе стороны. Слева возникло качающееся сияние, оно быстро светлело, в центре его возникли два мигающих глаза – с воем и грохотом пронесся громадный грузовик, обдавший меня теплом и горьким запахом солярки. Я смотрел, как таяли в темноте его красные огни.

Тревога не проходила…


ТО, ЧЕГО НЕ ЗНАЛ ЮРИЙ КОРОБЦОВ
С момента его прибытия на аэродром Шонефельд в Берлине он находился под непрерывным наблюдением сотрудников государственной безопасности.

Нужно было посмотреть, как он поведет себя, оставшись один. Не предусмотрена ли встреча с кем-нибудь на аэродроме? Наконец, немаловажно было выяснить, снабдила ли его разведка советскими деньгами.

Все шло по плану, и только знакомство Коробцова с летевшим в Новосибирск каменщиком произошло случайно.

Наблюдение за Юрием продолжалось в поезде и потом в Ростове.

И когда он наконец заснул в коттедже турбазы, в одном из кабинетов городского управления безопасности зазвонил телефон. Звонок разбудил капитана госбезопасности Рачкова, который сопровождал Юрия в поезде. Звонил лейтенант Сорокин – в этот вечер он вел наблюдение за Юрием.

– Сейчас Коробцов, наверное, спит, – докладывал лейтенант. – Час назад он вышел из коттеджа и направился на шоссе. Стоял там около сорока минут. В книге отзывов столовой он по просьбе повара сделал благодарственную запись. Так что мы имеем образец его почерка и автограф. Десять минут назад я сдал пост лейтенанту Губко.

– Спасибо. Идите спать. – Капитан Рачков положил трубку, подумал и, снова взяв трубку, заказал Москву.

Его соединили через несколько минут.

– Дмитрий Иванович? Рачков говорит. Ничего существенного. Сейчас спит. Завтра за ним на турбазу приедут заводские ребята. Как условлено, они знают лишь его официальную легенду и поэтому искренне хотят сделать все, чтобы он почувствовал себя в бригаде, как в родной семье. С завтрашнего дня он уже будет жить вместе с бригадой в заводском общежитии… Хорошо… Спасибо.

Там, в Москве, майор Храмов положил трубку и прошел в кабинет полковника Игнатьева. Доложив о разговоре с Ростовом, он сказал:

– А может, не тянуть, взять его, пока он не совершил преступления. А после устроить на тот же завод.

– А если он не даст показаний? А если ему вдобавок дана явка в Ростове? – спросил полковник и, не дождавшись ответа, продолжал: – Нет, нет, мы поступаем правильно во всех отношениях. Во-первых, случай не стандартный. Мы знаем, что они готовили его в одиночку. Но мы не знаем, как для него организована связь. Это надо установить. Во-вторых, наша операция – это еще и борьба за душу Коробцова. Противники решили, что они вырастили послушного робота, говорящего по-русски. Наша задача – предпринять все от нас зависящее, чтобы Коробцов сам понял, что с ним произошло. В этом – идеологическая сущность нашей операции.

3

Меня разбудил энергичный стук в дверь. На часах – половина седьмого утра. Я быстро встал, было очень страшно, меня прохватывала дрожь. Но испугался я напрасно – это приехали за мной ребята из молодежной бригады токарей машиностроительного завода, где мне предстояло работать.

Мы познакомились. Одного звали Алексей – это бригадир. Другого – Коля, он был очень маленький, прямо школьник. Третий – Митя. Они сразу заговорили со мной просто, непринужденно, будто знали меня сто лет.

– Поехали, Юрий, на завод, – сказал Алексей. – Надо до смены успеть познакомить тебя со всей бригадой и, как говорится, ввести в курс.

– Сразу на завод? – удивился я.

– А чего тянуть? Работать так работать.

– Но ведь сначала мне нужно оформиться, – сказал я.

– Никакой бюрократии! – сказал Алексей. – Все уже договорено, и ты в нашей бригаде. Для тебя даже койка в общежитии приготовлена. Нам квалифицированные токари во как нужны. – Он провел ребром ладони по горлу. – Оформят, за этим дело не станет.

На завод мы ехали в трамвае. Ребята, перебивая друг друга, объясняли мне, где мы едем.

– Красивый город, верно? – спросил Коля.

Я ответил не сразу.

– Юра, брат, повидал всякие города, – сказал Алексей Коле. – Это ты, кроме Ростова, света не видел.

– А Балаклава? – задиристо сказал Коля.

– Мы его зовем «Клава из Балаклавы», – пояснил мне Алексей. – Он в Балаклаве родился.

Ребята мне нравились, но я не мог унять волнения. У входа в цех нас поджидали еще пять человек, среди них была одна девушка.

– Соня Бровкина, – сказал Коля и добавил: – Такая фамилия дана ей за ее соболиные брови.

У девушки действительно были удивительные брови – черные, длинные, пушистые.

Мы расселись на груде досок, и Алексей сказал:

– Вопрос один – о новом нашем товарище Юре Коробцове. Мы должны разъяснить ему, кто мы, что делаем, какие задачи перед собой ставим.

– Как у тебя с образованием? – строго спросила Соня.

– Пять классов здешней ростовской школы еще до войны, и все, – ответил я.

– Значит, надо поступать в вечернюю школу, – так же строго сказала Соня. – У нас в бригаде все учатся, все должны получить среднее образование. А бригадир уже в вечернем институте занимается.

– Со школой не проблема, – сказал Алексей.

– Насчет выработки… – заговорил угрюмый парень в потрепанном черном кителе. – Мы из смены в смену меньше ста трех процентов не даем. Это значит – работать надо ответственно…

– Погоди ты, – остановил его Алексей. – Юре сперва нужно станок освоить. На это клади неделю – не меньше.

– А план на него ведь будут давать?

– Ну и что! Поднажмем всей бригадой и будем пока выполнять и его норму.

Потом мы прошли в цех, и Алексей подвел меня к станку:

– Кумекаешь хоть маленько?

Станок был похож на тот, на котором я проходил обучение, но с дополнительным полуавтоматическим устройством. Только к концу смены я самостоятельно обточил болт. Автоматика, которая в объяснениях бригадира выглядела сплошной радостью токаря, для меня обернулась сплошной мукой. Станок думал и действовал быстрей меня.

– Ничего, Юра, ничего, – утешал Алексей. – Главное у тебя есть – ты кумекаешь, что к чему. Дня два-три, и дело пойдет…

После смены бригада в полном составе повела меня в общежитие, которое находилось недалеко от завода. Это был новый пятиэтажный дом. Шестеро ребят занимали две комнаты.

Меня поселили в комнату с маленьким Колей, Леонидом и бывшим матросом Кириллом.

Вскоре все они ушли в вечернюю школу. У меня болело все тело, и я прилег.

Я думал о том, что мистер Глен, как всегда, оказался прав. Он говорил, если я буду вести себя правильно, я обоснуюсь здесь без всяких трудностей. Значит, я имел все основания быть довольным собой.

Когда я проснулся, в комнате царил полумрак. За столом сидели ребята, ужинали и тихо разговаривали.

– Проснется, объясним ему, что убираемся сами, по очереди, – сказал Коля.

– Но он же до получки ничего не даст на шамовку, – сказал, немного заикаясь, Леонид.

– Разложим на троих, потом отдаст, – пробасил Кирилл. – Но в дальнейшем чтоб все было на равных. Я не согласен с Сонькой, что мы должны нянчиться с ним, как с больным сироткой. Парень он крепкий, и, если в башке у него мозги, он сам все поймет.

– Не забудь – он вырос на чужой закваске, – сказал Леонид.

– Пусть сама Сонька и занимается с ним, – сказал Коля.

– Три часа отхрапел, можно будить. – Кирилл встал из-за стола и подошел ко мне.

Я закрыл глаза.

– Юра, подъем, – произнес он басом у самого моего уха. – Ужин на столе.

Когда я сел к столу и принялся за яичницу с колбасой, Кирилл спросил:

– А ты готовить умеешь?

– Не приходилось.

– Ты все же присмотрись, как мы готовим, – добродушно сказал Кирилл.

За чаем Коля попросил:

– Рассказал бы ты нам, Юра, как там, в капитализме, жмут рабочего человека.

– Я этого не видел, – сказал я и увидел удивленные взгляды ребят. – Ну, правда не видел!

– Как это – не видел? – возмутился Кирилл. – Сам работал у станка и не видел?

– Может, ты не знаешь, как капиталист делает свое богатство? – спросил Коля.

Я молчал. Леонид, не замечая, что Кирилл делает ему какие-то знаки, продолжал:

– Да ты что, слепой, что ли? Там же все построено на том, что тысячи людей работают, обливаясь соленым потом, а богатства, которые они создают, неизвестно почему присваивает один человек – хозяин.

– Как это – неизвестно почему? В Германии, например, есть такой промышленник Крупп, – сказал я.

– Знаем, Альфред Крупп, – уточнил Кирилл.

– Немцы с его именем связывают всю историю могущества Германии, – сказал я, вспомнив, с каким уважением о династии Круппов говорил немецкий рабочий дядюшка Линнель, который учил меня токарному делу.

– Да, на пушках стояла марка Круппа, – согласился Леонид. – Но чьи руки делали эти пушки? Круппа, что ли? Вот же в чем соль.

– А меня в той жизни больше всего возмущает безработица! – заявил Коля. – В самой хваленой стране Америке – миллионы рабочих рук не имеют дела. Да если бы у нас в каком-нибудь самом занюханном городишке обнаружилось что-нибудь похожее, сразу сняли бы все руководство. Ты знаешь, что в нашей стране нет безработицы?

– Нет, не знаю, – ответил я.

– Вот это да! – воскликнул Коля. – Да ты – сплошная темнота!

Все засмеялись, а Кирилл сказал:

– Видно, нашему Юре всерьез надо мозги вправлять.

Ребята стали укладываться.

Я лежал с открытыми глазами и думал…

На первый взгляд, это было смешно, что ребята, которые дальше своего Ростова нигде не бывали, разъясняют мне, какая жизнь там, на Западе. Но я действительно никогда не задумывался над тем, что они мне сегодня говорили… Конечно, от всего этого легко отмахнуться с помощью волшебного словечка «пропаганда». Но я не мог заподозрить, что эти ребята занимаются пропагандой. Они – простые парни, я видел, как они работают и как живут. Интересно, есть ли среди них коммунисты? Нет, ни один из них даже намеком не походил на образ коммуниста, созданный в моем воображении мистером Гленом и другими учителями… Значит, я борец за освобождение этих ребят от ига коммунизма? Но пока я не заметил, чтобы они чувствовали себя порабощенными…

Все было не ясно. Впрочем, мало сказать – не ясно. Все было не так, как должно быть, если то, чему меня учили, считать правдой. «Просто я рано начал делать выводы, – подумал я. – Я еще очень мало знаю».

4

В воскресенье мы спали очень долго – досыта. Не вставали, нежились в постелях. Коля рассказывал свой сон:

– И, представьте мой ужас, я обнаруживаю, что Сонька моя жена и пилит меня, что я к ней невнимательный. Приснится же такая ересь!

– Человеку всегда снится про то, о чем он думает, – заметил Леонид.

– Дурила ты, – обиделся Коля. – Для того чтобы я женился на ней, нужно, чтобы земля наизнанку вывернулась. Она же сущая зануда – воспитывает всех напропалую.

– Между прочим, чего тебе, Коля, не хватает, так это воспитания, – сказал Кирилл. – А Соня из тебя, смотришь, человека бы сделала.

– Я и без того не собака, – отпарировал Коля.

В этот момент в комнату вошел Алексей. Он присел на мою кровать.

– Сейчас будет машина, в завкоме выхлопотал, поезжай искать свой дом, – сказал он. – Может, и знакомых найдешь.

Я начал торопливо одеваться.

Машину, которая имела сразу два прозвища – «газик» и «козел», – вел паренек лет двадцати.

– Зови меня Кузя, и вся музыка, – сказал он, когда мы знакомились.

Он уверенно гнал свой «газик» по уличкам и переулкам, чуть притормаживая на поворотах.

– Овражий переулок? Будет тебе Овражий переулок! – приговаривал он, продолжая петлять по городу.

Собираясь в Россию, я, конечно, не раз думал о том, что мне предстоит побывать на улице своего детства, а может быть, в родном доме. Эта мысль не выходила из головы с тех пор, как я приехал в Ростов. Я каждый день собирался туда пойти, потом откладывал и постепенно стал думать об этом спокойнее.

А теперь этого свидания с детством ничто уже не могло предотвратить. И я был рад этому. В конце концов, это нужно было и для дела. Но мне становилось все страшнее…

Никогда не забуду этого мгновения – машина делает крутой поворот и останавливается. Я смотрю прямо перед собой и чувствую, как сердце у меня сжимается, а затем бьется такими частыми толчками, что я невольно прижимаю руку к груди.

– Вот он, твой Овражий, будь он неладен! – слышу я словно издалека голос Кузи.

Мы остановились в начале улицы. Я видел ее всю, вплоть до взгорка, за которым угадывался Дон. Вон дом тети Лены. А справа – чуть наискосок – Пал Самсоныча. Все как было – даже скамеечка у забора. А впереди слева стоял мой дом, мой родной дом – точно такой, каким я его помнил. Не отрываясь, смотрел я на него… В какое-то мгновение мне вдруг почудилось, что я побегу сейчас домой, к маме, и она скажет; «Мой руки, сынок, будем обедать»… Я слышу голос Кузи:

– Чего плачешь-то?… Да брось ты протекать, ей-богу! – взмолился Кузя. – Скажи лучше, что делать?

Я попросил его оставить меня здесь.

– Тут неподалеку живет мой дядя, – сказал он. – Я смотаюсь к нему часика на два, а потом приеду за тобой.

Чем ближе я подходил к нашему дому, тем медленнее делались мои шаги. Я у калитки. Берусь за отполированное руками железное кольцо и слышу, как во дворе сердито шаркает пила. Ну, конечно же, сейчас осень, и мама позвала пильщиков готовить на зиму дрова.

Я вошел во двор и закрыл за собой калитку. Рослый мужчина в синей рубахе и женщина в платке, соскользнувшем на плечи, пилилитолстый березовый кряж. Не прерывая работы, они громко о чем-то разговаривали. Женщина засмеялась. За шумом пилы и разговором они не услышали, как я вошел. И только когда кряж разломился надвое, мужчина увидел меня.

– Что надо?

Как ответить? Действительно, что мне тут надо? Женщина накинула на голову платок и смотрела на меня, подозрительно щурясь. Я подошел к ним:

– Извините меня. Дело в том, что я жил в этом доме…

Мужчина и женщина переглянулись.

– Это ваш дом? – спросил мужчина.

– Да. Я здесь жил. Я долго не был в Ростове, и мне захотелось посмотреть…

– Господи, пожалуйста, просим вас – проходите, – засуетилась женщина.

– Можно мне зайти в сад?

– Господи, конечно! Идите…

Я стоял под яблоней и затаив дыхание слушал бумажный шелест осенней листвы. Поднял голову и на верхушке тополя увидел скворечник… Знакомый скворечник.

Он был серый, старенький, как и наш дом, на боковой его стенке появилась косая трещина… Я знаю – скворечник сделал отец. Все еще жила эта последняя память о нем…

Когда я вернулся во двор, там не было ни мужчины, ни женщины. Я быстро прошел мимо окон к воротам…

Если бы сейчас появился Кузя, я бы не задумываясь уехал отсюда. Но машины не было, и я пошел к Дону.

– Товарищ! Товарищ! – услышал я женский срывающийся голос.

Я медленно обернулся и увидел в открытом окне дома растерянное лицо тети Лены.

– Юрик! Это ты? Юрик! – крикнула она, через минуту выбежала на улицу и остановилась в распахнутой калитке, держась за ее створы. – Юра, ведь это ты? – тихо спросила она.

– Я, тетя Лена…

Она подбежала ко мне, обняла и, уткнувшись лицом в мою грудь, зарыдала в голос…

В ее доме все было как раньше. Абсолютно все. На том же месте, у окна, стояла швейная машина, а подоконник был завален шитьем.

Я стал рассказывать о себе. Тетя Лена смотрела на меня глазами, полными слез:

– Мы с Пал Самсонычем не раз тебя вспоминали…

– Он жив?

– А как же! Третий месяц как вышел на пенсию. Вот кто жалеть будет, что тебя не увидел! Его сейчас дома нет.

– Я его дождусь.

– Дождись, Юра. Он тебя любит. «Это был, говорит, мальчик с хорошим сердцем».

Мы долго молчали. Я видел, что тетя Лена хочет о чем-то спросить.

– А мама погибла там…

Тетя Лена замахала руками, и глаза ее стали круглыми.

– Ты брось… ты брось… – бормотала она. – Вот горе-горюшко, так вся ее жизнь и прошла без покоя. За что же это ей горе такое? За что? Жила честно, любила людей… За что?…

«Бог дал, бог взял» – вдруг всплыло из глубины моей памяти.

За окном послышались отрывистые гудки – это сигналил Кузя. Я не хотел, не имел права сейчас уезжать, ко, с другой стороны, чувствовал, что нервы мои на пределе и, если я сейчас же не убегу от всего этого, произойдет что-то непоправимое.

– Тетя Лена, это за мной. Надо ехать.

– А Пал Самсоныч?

– Я приду еще, тетя Лена. Вы ему привет огромный передайте. Скажите – приеду к нему обязательно. Обязательно.

– Как же так? Как же так? – бормотала она.

– Не могу, тетя Лена. До свидания.

Я не мог толком разобраться, что случилось со мной.

Будто жили во мне одновременно два человека. Один когда-то родился и жил здесь, в Ростове, переживая свои маленькие радости и горести. А другой вырос там, в Западной Европе, и стал тем, кем я сейчас был. И другой о своем двойнике думал редко и мало, он просто очень плохо его знал, и у них вообще не могло быть ничего общего. Более того, они, по сути дела, были врагами. Но нынешний Коробцов считал, что тот, мальчишка, давно умер, оставив по себе лишь смутную память.

Тревога, охватившая меня, как только я ступил на эту землю, поначалу была безотчетной. А теперь я знал – она возникла оттого, что мальчишка, оказывается, вовсе не умер, он вступил сейчас в борьбу со своим двойником. Борьбу, опасную для обоих…

В Овражьем переулке столкнулись не только два Юрия Коробцова; там столкнулось все, что мне внушали мои американские наставники, с жизнью, из которой я однажды ушел, а теперь вернулся. Значит, я вернулся врагом тети Лены? И родного дома, где мы жили с мамой? И значит, поэтому я испугался встречи с Пал Самсонычем? Я ведь уже ясно помнил все, что было связано с этим человеком…

Как это ни покажется странным или даже смешным, помог мне в те тревожные дни… мистер Глен. Я вспомнил, как он говорил мне, что на первом этапе самое главное – как можно прочнее внедриться в здешнюю жизнь. А что было моей жизнью здесь? Бригада и завод. Вот я и решил – надо работать и больше ни о чем не думать…

В среду Алексей сказал мне, что с этого дня я буду выполнять ту же операцию, что и Коля, и вдвоем мы должны дать полторы нормы.

Я волновался чертовски. Коля – тоже, за всю смену он ни разу не пошутил, не посмеялся. А в самом начале сделал первый в этом году брак – запорол деталь. Это случилось только потому, что он в это время смотрел, как работаю я.

Я выполнил норму на сорок три процента. Коля на сто три. Мы не дотянули всего четырех процентов. Но и без того я еле стоял на ногах.

После смены Алексей провел «летучку».

– Я думаю, Юру можно поздравить, – сказал он.

– Не надо обращаться со мной, как с больным ребенком, – сказал я.

– Работаешь ты точно, – продолжал Алексей, не обратив никакого внимания на мое заявление. – Станок чувствуешь и любишь. Когда заготовка уже в станке, ты работаешь красиво. Но у тебя до черта лишней суеты при съемке готовой детали и при закреплении заготовки. Из-за этого ты теряешь много времени. Обрати, Юра, на это внимание. Тут все важно: место, куда кладешь готовые детали, заготовки и даже концы для обтирания рук и деталей. Погляди, как продумано это у ребят…

Я внимательно слушал его и в эти минуты совсем не думал о том, что сейчас и происходит то прочное внедрение в здешнюю жизнь, которому учил меня мистер Глен.

На другой день я выполнил норму на шестьдесят один процент. Ребята кричали «ура» и после смены затащили меня в павильон «пиво-воды». Там было дымно, тесно и весело. Мы пили пиво, чокаясь кружками.

– Держись, Юрка, за нас – человеком станешь! – кричал Кирилл и, обняв меня за плечи, прижимал к себе.

Честное слово, я чуть не заплакал тогда.

В пятницу я дал семьдесят четыре процента. А в субботу еле натянул шестьдесят и одну деталь запорол. Ребята утешали меня, говорили, что сегодня у всех не ладилось. Но я-то знал другую, настоящую причину. В субботу утром еще в общежитии я вспомнил, что завтра выходной и меня будут ждать тетя Лена и Пал Самсоныч. Сначала я решил твердо – не поеду. Зачем взвинчивать себя? Мне надо успокоиться, собраться и готовиться к делу, для которого я сюда приехал. Но ведь как раз дело требовало, чтобы я восстановил свои прежние знакомства. Мистер Глен говорил: «Твои старые знакомства еще прочнее укрепят тебя в той жизни». Он предупреждал, что для разведчика очень важен широкий круг знакомых. Но меня просто тянуло в Овражий переулок… Я боялся встречи с Пал Самсонычем и не мог туда не пойти. В субботу я все время думал об этом и в конце концов решил, что я не должен обманывать его: раз сказал, что приду, то должен сдержать слово. «Это нужно для дела», – сказал я себе. У меня было какое-то смутное и тревожное состояние, состояние путника, которого ожидает опасность, но он не может остановиться, продолжает идти вперед, втайне надеясь, что опасности на самом деле нет. Вот увижусь с Пал Самсонычем, сдержу, так сказать, слово, и все тревоги останутся позади.

В воскресенье утром я сел на трамвай и поехал к Овражьему переулку.

Пал Самсоныч сидел на скамейке у дома. Я шел прямо к нему, но он не узнавал меня и равнодушно смотрел мимо, пока я не подошел вплотную.

– Пал Самсоныч, здравствуйте, – сказал я как можно непринужденнее.

– Юра! Ты? – тихо воскликнул он, тяжело поднялся и, шагнув вперед, неуклюже обнял меня и прижал к себе. – Юра! Юра! Дай посмотреть!

Он повел меня в дом.


Здесь все было по-другому. Перегородка между комнатами сломана. Фотографий на стенах не было. Только над столом укреплен небольшой портрет Ленина. Обеденный стол стоял посредине комнаты, а к окну был подвинут другой – огромный, сколоченный из грубых досок, он весь был завален бумагами. Кровать стояла возле этого стола, и на ней тоже были разбросаны бумаги. В комнате царил беспорядок. И сам Пал Самсоныч изменился. Не то чтобы он сильно постарел, но как-то опустился и не заботился о том, как выглядит, – давно не брился, рубашка на нем была мятая.

Он точно угадал, о чем я думаю, и сказал:

– Времени у меня, Юра, осталось мало, а надо успеть сделать много. Писарем заделался, сижу вот вспоминаю, что в жизни со мной было. Так что, бывает, и поесть некогда, не то что побриться. А сегодня вот из-за тебя не работаю. Ждал… Рассказывай.

Я коротко рассказал ему свою легенду. Он молча слушал. Казалось, ничто его не удивляло.

– Помнил всюду родину, родной свой Ростов? – улыбнулся он, выслушав мой рассказ.

Я кивнул.

– И родина тебя помнила – оттого вы снова и встретились. Верно?

Я снова кивнул.

– Главное, Юрочка, жить по правде, тогда через все беды чистый пройдешь, – сказал Пал Самсоныч. – Ты небось не помнишь, как меня еще перед войной посадили?

– Почему не помню? Все помню! Расскажите, как это случилось! – воскликнул я, радуясь, что разговор уходит от моего рассказа.

– Работал тогда у нас на заводе один негодяй. Стал я его на чистую воду выводить, а он в ответ оклеветал меня. Только перед самой войной выпустили. Сидел-то я не в Ростове. Только собрался домой – война. Я сразу в военкомат. Отвоевал все четыре года и невредимый вернулся. А негодяй тот сгинул в подвале под бомбежкой. Да, Юрочка, на неправде далеко не уедешь. Поверь мне!

Это его «поверь мне» прозвучало как прямое предостережение человека, знающего про меня все. " И тут я поступил как трус, как самый последний трус.

– Пал Самсоныч, простите меня, но мне нужно уходить. Меня ждут… ребята, – сказал я.

Он не удивился и не стал уговаривать остаться.

– Дело, Юра, всегда прежде всего, – сказал он с доброй улыбкой и протянул мне руку. – Ведь не последний раз видимся, еще наговоримся досыта. И ты не стесняйся, если совет какой нужен или помощь, иди ко мне.

До позднего вечера я бродил по улицам города, не замечая, где нахожусь, не ощущая времени.

Наверное, каждый человек однажды спрашивает себя, по правде ли он живет. Тому ли богу молится? Не ведет ли избранная им дорога к пропасти? Я впервые спросил себя об этом после встречи с Пал Самсонычем. Конечно, ответить ясно и твердо на этот вопрос я тогда не мог. Но если он – этот вопрос – задан, от него уже нельзя отмахнуться, он словно становится твоим судьей, который рано или поздно свой приговор объявит.

Я думал, думал… В чем моя правда? Когда-то у меня был бог – тот недоступный, библейский, была вера в него, которая требовала, чтобы я был лучше. Мистер Глен однажды разрушил и моего бога и мою веру. Он заставил меня поверить в то, что было его верой, и теперь мы с ним служим Америке – я дал присягу.

Мистер Глен говорил, что Америка – сама справедливость, сама свобода, само могущество и она хочет спасти человечество от опасности коммунизма. Но тогда моим врагом номер один является Пал Самсоныч? Мой бригадир Алексей? Они – коммунисты, и я обязан с ними бороться. И для этого меня обучили стрельбе из любого положения.

Тут я вспомнил про яд и точно на стену наткнулся. Стою на перекрестке, меня толкают прохожие, а я двинуться с места не могу. Перед глазами разъяренное лицо мистера Глена, в ушах искаженный злостью его голос: «Я создал тебя из дерьма и в одну минуту могу превратить снова в дерьмо!..»

Я должен быть благодарен своей памяти за то, что она из своих тайников выбросила именно это воспоминание. Нет, нет, тогда я еще ничего не решил, я еще не отрекался от своей присяги, но я уже твердо знал, что никакая сила не заставит меня стрелять в Пал Самсоныча, в тех людей, которые меня здесь окружают.

5

Кажется, французы говорят, что первое сомнение – это первый шаг или к правде, или к еще большей лжи. Куда я делал этот свой первый шаг, я тогда еще не сознавал.

Вот уже две недели я выполнял сменную норму наравне со всеми, а два раза у меня были лучшие в бригаде показатели. Я видел, что ребята радуются моим успехам.

Никогда не забуду, как после смены, когда у меня впервые оказалась лучшая в бригаде выработка, всегда мрачноватый Кирилл вдруг сорвал с головы замасленную кепочку, швырнул ее на пол и крикнул:

– Ребята, среди нас человек рождается!

Жизнь учит каждого человека. Меня – тоже. Рассказать об этом означало бы поведать о каждом дне моей жизни, а такому рассказу не было бы конца.

Я хитрил с самим собой и все откладывал и откладывал отправку открытки. «Я напишу, – уговаривал я себя, – когда действительно крепко встану на ноги». Последним сроком я назначил день получения советского паспорта. Конечно же, именно это и явится самым бесспорным свидетельством моего глубокого и прочного внедрения в советскую жизнь.

И вот этот день наступил. В милицию со мной пошел Алексей. Не меньше часа мы просидели с ним в сумрачном коридоре перед дверью с дощечкой: «Нач. паспортного отдела». Я заметил, что работники милиции с любопытством посматривали на меня, и волновался все больше. Мне уже казалось, будто что-то произошло и паспорт мне не дадут.

Наконец нас пригласили в комнату, где за столом сидел рыжеволосый офицер, а сбоку на диване – мужчина в штатском. Поздоровавшись, офицер предложил нам сесть и протянул мне серую книжку.

– Это ваш паспорт, товарищ Коробцов. Прошу проверить, правильно ли он заполнен.

Я смотрел в паспорт и от волнения не мог ничего прочитать.

– Очевидно, правильно, – пробормотал я.

– «Очевидно» – не то слово, – улыбнулся офицер. – Прошу вас внимательно прочитать все записи.

Я сделал над собой усилие и начал читать. Все было правильно, и я уже хотел положить паспорт в карман.

– Не торопитесь, товарищ Коробцов, – сказал офицер. – Теперь ваш паспорт должны подписать мы. – И он обратился к штатскому: – Проведите товарищей в ленинскую комнату.

В комнате вокруг длинного, накрытого красным сукном стола восседала наша бригада в полном составе. Ребята подмигивали мне, делали ободряющие знаки.

Начальник паспортного стола встал:

– Сегодня мы вручаем советский паспорт товарищу Коробцову Юрию Павловичу, который долго не по своей вине отсутствовал на родной земле, а теперь вернулся и стал полноправным ее гражданином. Прошу вас, товарищ Коробцов…

Мне нужно было подойти к столу, но ноги меня не слушались и сердце бешено колотилось.

– Поздравляю вас, товарищ Коробцов Юрий Павлович, с получением паспорта гражданина СССР, – сказал начальник, направляясь ко мне.

Я сделал шаг ему навстречу и взял паспорт. Он пожал мне руку. В это время всех ослепил мгновенный яркий свет – кто-то фотографировал.

Ко мне подошла Соня с букетом цветов.

– Юра, это тебе от всей бригады в твой торжественный день! – Она схватила меня за шею, притянула к себе и поцеловала. – Это тоже от всей бригады! – И снова блеснул свет.

Я растерялся.

– Может, вы хотите что-нибудь сказать? – спросил офицер.

– Спасибо… – еле слышно сказал я.

– Я из газеты, – сказал парень с фотоаппаратом. – Можно с вами побеседовать? Скажите, что вы сейчас чувствуете, какие у вас мысли?

Я молчал. А вокруг стояли ребята, и я видел, что им очень хочется, чтобы я сказал что-нибудь. А я не мог. И тогда вместо меня сказал Алексей:

– Ясно, что он может сейчас чувствовать. Гордость и радость. Я так понимаю. Верно, Юра?

Я кивнул. Представитель газеты обратился к Алексею:

– А как он работает?

– Хорошо работает.

В воскресенье, когда мы утром, по привычке, еще валялись в кроватях, в нашу комнату ворвалась Соня.

– Чудаки! Они еще спят в то время, как весь народ читает про нас! – кричала она, размахивая газетой. – Даю на одевание пять минут.

Мы оделись в одну минуту и потом, сгрудившись у стола, читали газету. На первой странице фото – я получаю паспорт из рук офицера. Вид у меня нелепый: глаза вытаращены, верхняя губа прикушена. Над фото – заголовок: «Он вернулся на родную землю», а в скобках: «Читайте на второй странице репортаж о вручении советского паспорта Ю. П. Коробцову».

Читаем. «Я спросил у Юрия, где ему лучше – там или здесь. Он убежденно ответил: «Конечно, здесь» – и затем добавил: «Здесь я свободный человек, хозяин своей судьбы, а за мой труд я пользуюсь всеобщим уважением».

Ничего такого я не добавлял, но, в общем, все было правильно… Далее излагалась беседа корреспондента с нашим бригадиром Алексеем. Он очень хвалил меня как токаря и «вообще культурного и воспитанного парня и хорошего товарища».

– Ну, смотри, Юра, – сказала Соня. – После такой, можно сказать, всенародной славы тебе надо стараться вовсю. И на работе и в учебе, а также в личной жизни, – добавила она ни к селу ни к городу, и ребята захихикали. – Мы с Алексеем уже договорились, – уточнила она сердито, – пойдешь в вечернюю школу, в шестой класс…

Я не послал сигнальную открытку и после получения паспорта. Но на этот раз я хитрил уже не с самим собой, а с моими американскими начальниками. Я понимал одно: чем дольше я не встречусь с мистером Гленом, тем для меня будет лучше – и лихорадочно думал, что мне предпринять, чтобы отодвинуть опасность.

Я вспомнил, как мистер Глен, когда мы разрабатывали текст сигнальной открытки, сказал: «Может случиться, что открытка до адресата не дойдет, – скажем, затеряется на почте. Мы такой случай предусмотреть обязаны. Тогда от тебя требуется одно – терпеливо ждать и знать, что мы сами найдем способ, как установить с тобой связь».

Вспомнив это, я решил: открытка была отправлена, но пропала. А я терпеливо жду. Втайне я был почти уверен, что моим начальникам до меня не добраться…

6

Наступила зима.

В День Конституции в заводской многотиражке была напечатана большая статья о нашей бригаде, под заголовком «Их счастье – право на труд». И фотография. Нас сняли возле цеха сразу после смены.

Мы читали статью все вместе. А потом я взял газету и прочитал статью еще раз – медленно, вдумываясь в каждую фразу. И все настойчивей была мысль, что все написанное здесь не имеет ко мне никакого отношения. Но тогда – кто я вообще? Для чего я живу? Чтобы выполнить задание, ради которого я сюда приехал? Но для этого я обязан продолжать свято верить в то, что внушил мне мистер Глен. Но эта вера, столкнувшись с тем, что окружало меня здесь, уже дала глубокую трещину, а когда человек сомневается, значит, он уже начинает не верить.

У разведчика, учили меня, иногда так складываются обстоятельства, что ему начинает казаться, будто ему грозит провал. Если он почувствовал это, когда он уже хорошо внедрился во враждебную среду, он не имеет права поддаться панике и должен проявить максимум хладнокровия и выдержки. Он обязан еще и еще раз проанализировать каждый факт, вызвавший опасения, и делать это к «до предельно спокойно, так как в такой ситуации его нервы могут оказаться оружием в руках врага. Прекратив на время всякую деятельность, необходимо прежде всего проверить, ведется ли за тобой наблюдение, и так далее и тому подобное… Но из всего этого мне годился только призыв к спокойствию, потому что мой главный враг и главная опасность были во мне самом.

Дело было даже еще сложнее – во мне, как я уже говорил, были два Коробцова, и они совсем по-разному видели опасность. Для того Коробцова, который дал присягу Америке, опасностью было все, даже земля, по которой он ходил. И, кроме того, его учили, что совесть – это понятие весьма отвлеченное, а для разведчика даже опасное… А Коробцову, который здесь родился, провел детство и живет теперь, наибольшие неприятности и тревоги доставляла как раз его совесть. Я уже начинал, если не понимать, то чувствовать свою вину перед родной землей и перед всеми людьми, которые меня тут окружали и делали для меня столько доброго.

Разобраться во всем этом мне трудно даже теперь, а тогда – тем более.

Я ни на что не мог решиться. Пусть все идет как идет и, может, утрясется само собой – забудут обо мне мои американские начальники, забуду о них и я…

В начале января меня вызвали в райвоенкомат – я должен был стать на военный учет. Я вошел в кабинет начальника военно-учетного стола. За столом сидел молодой человек в офицерской форме. Он лукаво смотрел на меня и улыбался во весь свой широкий рот.

– Здорово, Юрик, – сказал он. – Не узнаешь? Ай-яй-яй, нехорошо забывать первого хулигана со своей улицы.

Я ничего не понимал и удивленно смотрел на него.

– Разрешите представиться, – продолжал офицер, вставая. – Старший лейтенант Лузгин. В прошлом – Борька-бандит с Овражьего переулка.

– Борька? – Я уже начинал его узнавать. И вдруг вспомнил, что именно от него я узнал, что началась воина. Вспомнил, как он подсел в солдатский поезд. – Борька?

Лузгин вышел из-за стола, мы обнялись. Он усадил меня на жесткий диван и сел рядом.

– А я смотрю твою анкету, – рассказывал он, – и глазам не верю. Юрий Коробцов – и возвращенец из-за рубежа! Давай рассказывай, где тебя носило!

Я рассказал ему – по легенде, конечно. Он слушал и только головой качал. А потом сказал сочувственно:

– Завидовать тебе не приходится. Да и сам-то ты, наверное, чувствуешь себя неважнецки. Я тут по службе, бывает, вижу ребят, которые выросли и живут на всем готовом, а когда дело доходит до святой службы в армии, нос воротят. Так и хочется такому вложить в его пустую голову свою память обо всех солдатских могилах, возле которых я прошел, пока до Берлина добрался. Ты, я думаю, понимаешь, к чему я это говорю. Не понимал бы, так не заслужил характеристику, какую тебе дал завод.

Я молчал, не зная, что говорить ему на все это. И вдруг Лузгин сказал:

– Я работал в разведке…

– В какой? – вырвалось у меня.

– В полковой, в какой же еще? Не в американской же… – рассеянно сказал он. – Ума не приложу, на какой тебя учет ставить. С последующей мобилизацией на действительную или еще как? Сам-то ты хочешь службу пройти?

– Не знаю, – ответил я.

– Не знаешь? – протянул он удивленно и надолго замолчал. – Ладно, подумаем. Я начальству доложу. Случай, конечно, не рядовой. Но и сам ты все же подумай. – Он сказал все это как-то небрежно и даже чуть насмешливо.

Я шел домой, мало сказать, встревоженный – перепуганный насмерть. Во-первых, сам этот факт – служба в армии. Мистер Глен твердо уверял меня, что таких, как я, в Советскую Армию не берут, и к тому, чтобы решать такой вопрос самостоятельно, я был совершенно неподготовлен. Но еще страшней оказалась встреча с Лузгиным. То, что он говорил, казалось мне не случайным и опасным.

Все складывалось словно нарочно, чтобы показать мне, что мое решение – слепо положиться на судьбу – попросту глупое. Я чувствовал себя, как волк в кольце облавы, хотя окружали меня безоружные и очень добрые люди. И выхода не было. Правда, где-то далеко за моей спиной был мистер Глен. Но разве я мог рассчитывать на его помощь? Он далеко. И снова безвольная мысль – пусть все идет как идет…

7

Наступило двадцать третье апреля.

После работы я зашел в отдел кадров обменять временный пропуск на постоянный. Там я пробыл минут пятнадцать и через проходную вышел на улицу вместе с поредевшей толпой рабочих. Трамвая не было, да и на остановке полно народу – и решил идти пешком. И вдруг мне показалось, что с трамвайной остановки кто-то позвал меня. Я оглянулся, но никого знакомого не увидел – в конце концов я не единственный Юрий на земле.

Я пошел вдоль заводского забора. Вдруг слышу опять:

– Юри! Юри!

От остановки ко мне быстро шел высокий молодой мужчина в сером пальто. В следующее мгновение я его узнал – это был мистер Глен. Первая мысль – бежать. Но ноги точно приросли к земле. И вот мистер Глен уже рядом.

– Здравствуй, Юри! – весело сказал он. Он крепко пожал мою руку, подхватил меня под локоть, и мы пошли рядом.

– Я уже третий день поджидаю тебя, – рассказывал мистер Глен. – Но как тебя разглядеть, когда из ворот сразу вываливается столько народа. А сегодня повезло. Бог мой, да посмотри же на меня, я не видел тебя тысячу лет! Что с тобой?

В это время нас с обеих сторон обогнали двое мужчин. Потом они резко повернули назад, и мы столкнулись с ними вплотную. Дальнейшее произошло мгновенно – рядом с нами резко затормозила легковая машина, и я увидел, как те двое повели к ней мистера Глена, держа его под руки, точно больного. Все они сели в машину, и она умчалась. Тотчас подъехала другая машина, и молодой коренастый парень сказал мне:

– Прошу.

Меня привезли в управление государственной безопасности. Я прекрасно понимал, что произошло, и всю дорогу ничего, кроме дикого страха, не испытывал. Уголком глаза я видел сидевшего рядом со мной парня – он равнодушно смотрел в боковое стекло.

Меня провели в комнату, где, кроме стола и двух стульев, больше ничего не было, и оставили там ненадолго одного. Потом вошел офицер – высокий, худощавый, с узким злым лицом.

– Давайте знакомиться, Коробцов, – сказал он, садясь за стол. – Я капитан госбезопасности Рачков. Садитесь. К вам просьба – напишите для первого раза коротко: кто тот человек, с которым вы встретились около завода? Откуда вы его знаете? Как познакомились и сколько времени знали его? Понятно? – Капитан Рачков положил передо мной бумагу и ручку: – Пишите.

Мистер Глен в свое время учил меня: если попадусь, все начисто отрицать – мол, ничего не знаю, произошла ошибка, и так далее. Но что я должен отрицать? Что я знаю мистера Глена? Это просто глупо – они же видели, как мы встретились. Но для того чтобы даже коротко ответить на вопросы капитана, писать надо, может быть, целый день. Я тупо смотрел на лежавшую передо мной бумагу и не брал ручку.

– Ну что? – спросил капитан Рачков.

– Я не знаю, что писать… – сказал я. – Слишком много всего.

– Подробно – потом, – сухо сказал капитан Рачков. – А сейчас на вопрос надо дать точный ответ. Кто этот человек? Как его зовут? Откуда он? Чем занимается?

Я начал писать. Капитан Рачков прищурясь смотрел, как я пишу, и время от времени просил что-то уточнить или написать подробней. На все это ушло довольно много времени. Стало темнеть, и капитан Рачков зажег свет.

Когда я ответил на вопросы, он еще раз все внимательно прочитал, отложил в сторону и долго рассматривал меня.

– Вы понимаете, почему мы вас задержали? – спросил он наконец.

– Понимаю.

– И вы признаете свою связь с американской разведкой?

– Последнее время никакой связи с ними у меня не было, и я здесь ничего для них не делал.

– Мы это знаем, – сказал капитан Рачков. – И потому решили сейчас вас отпустить. Возвращайтесь в общежитие, но никому ничего о происшедшем не говорите. А утром снова приезжайте сюда.

– А как же с работой? – спросил я.

– С заводом мы уже договорились, что мобилизуем вас на несколько дней как знающего иностранный язык. И вы товарищам так и объясняйте: перевожу, мол, там разные документы, а что именно – не велено говорить. Ясно?

На другой день я сдал зашитые в пальто деньги и подробно продиктовал стенографистке все о своей жизни за границей. Еле окончил к вечеру, Все время рядом находился капитан Рачков, который внимательно слушал мой рассказ. Иногда он говорил: «Это можно короче» или «Это надо поподробнее». Я рассказал все. Почти так же, как вам…

На другой день была очная ставка с мистером Гленом…

Меня ввели в просторную светлую комнату. Мистер Глен сидел на стуле возле стены. За письменным столом сидел пожилой человек в форме полковника. Мне показали на стул у противоположной стены.

Когда мы входили, полковник громко смеялся. Можно было подумать, что у него с мистером Гленом идет веселая, дружеская беседа.

– Значит, вы, Глен, утверждаете, что не знаете этого человека? – спросил полковник.

– Первый раз вижу, – ответил мистер Глен.

– Странно. Ведь у вас еще не тот возраст, когда можно ссылаться на склероз. Ну хорошо, запишем: Глен этого человека не знает… – Последняя фраза относилась к сидевшему за маленьким столиком офицеру, который, очевидно, вел протокол. – Ну, а вы, – обратился ко мне полковник, – знаете этого человека?

– Да.

– Как его зовут?

– Мистер Глен.

– Повторяю – я вижу этого человека первый раз в жизни, – четко произнес мистер Глен.

– Ну нет, по крайней мере, второй, – сказал полковник и, взяв со стола несколько фотографий, протянул их мне.

На всех снимках было одно и то же: мистер Глен, улыбаясь, пожимал мне руку.

– Вот это на снимке вы? – спросил у меня полковник.

– Я.

– Прекрасно. Посмотрите, Глен, фотографии. Это вы?

– Я.

– А здесь?

– Я.

– А здесь?

– Я.

– Прекрасно. А это кто?

– Не знаю.

– Вот тебе и раз. Хватаете на улице за руку человека, улыбаетесь ему, как родному брату, и потом уверяете, что человека этого не знаете. Не глупо ли это?

Мистер Глен смотрел на фотографии и молчал.

– Знаете что, Глен… – сказал полковник, – не усугубляйте свое положение глупым запирательством. В американской разведке вы не мальчик на посылках, и мы это отлично знаем. Ведите себя серьезно. Перед вами Юрий Коробцов. Тот самый, которого вы получили из католического коллежа и из которого вы делали разведчика. Не вспомнили?

– Извещено ли американское посольство в Москве о моем аресте? – спросил мистер Глен.

– Увы, нет еще, – ответил полковник. – Мы же не знаем, как сообщить, кого мы задержали: корреспондента, туриста или работника разведки?

– Вы прекрасно знаете, что на территории вашей страны я не совершил ничего предосудительного, а это значит, что для вас не играет никакой роли, кто я по профессии.

– Вот такой разговор мне уже нравится, – сказал полковник. – Действительно, вы еще не успели совершить что-либо предосудительное, тем более было бы лучше для вас – не лгать следствию и узнать Коробцова.

– Знаю я его или не знаю, не имеет существенного значения, – сказал мистер Глен.

– Так и запишем? – спросил полковник.

– Пишите, как хотите, – пробормотал мистер Глен и, повысив голос, сказал: – Я настаиваю, чтобы обо мне срочно известили американское посольство.

– Почему вы думаете, что американское посольство так озабочено вашей судьбой? Вы же рядовой турист, проводящий отпуск в путешествии.

– Америка одинаково заботлива ко всем своим людям! – с пафосом заявил мистер Глен.

– Но тогда мы должны сообщить в посольство и о Коробцове?

– А при чем здесь он? – спросил невозмутимо мистер Глен.

– Джон Глен присутствовал в кабинете Дитса, когда вы принимали присягу? – обратился ко мне полковник.

– Да, присутствовал.

– Ну, вот… Коробцов присягал Америке, а вы спрашиваете, при чем здесь он.

– Коробцов – подданный вашего государства, – сказал мистер Глен.

– Присягу он давал Америке, а не нам. И мы к этому гражданскому акту относимся с большим уважением.

– О вручении ему советского паспорта торжественно объявили в печати, – сказал мистер Глен.

– Так! Значит, вы все же знаете, кто такой Юрий Коробцов?

После большой паузы мистер Глен едва слышно сказал:

– Это не имеет значения.

– Допустим. Мы только зафиксируем факт: вы его знаете, хотя не придаете этому значения. Так? Да и меня, если говорить откровенно, больше интересует не история с Коробцовым, а ваши дела в Берлине сразу после войны, когда вы были не Гленом, а Стафордом. Вот этим мы займемся. Коробцов свободен, – сказал полковник.

8

Мне остается только рассказать о разговоре с полковником. Он состоялся спустя неделю после очной ставки. Эти дни я в управление не ездил. Ждал суда… И вдруг вечером в общежитие приехал капитан Рачков и отвез меня к полковнику. Мы разговаривали с ним с глазу на глаз.

– Как ты себя чувствуешь? – спросил полковник.

– Хорошо, – ответил я.

– Не можешь ты хорошо себя чувствовать, раз тебе предстоит сидеть на скамье подсудимых рядом с мистером Гленом. Не можешь!

– Я рад, что все уже позади.

– Что – все? – сердито спросил полковник.

– Ну… моя ложь… Чем дальше, тем тяжелее было.

– И все же сам ты не пришел к нам, – сказал полковник. – Может быть, ты хотел освободиться от лжи, но не пришел. Я хочу, Юрий, чтобы ты до конца разобрался во всем, что с тобой произошло. И по праву старшего хочу тебе помочь.

Тебя учили: что ни произошло – все от бога. Бог дал, бог взял. От бога, значит, и то, что однажды директор католического коллежа попросту продал тебя американской разведке. От бога и то, что в Берлине тебе пришлось работать вместе с гитлеровскими бандитами. А Роман Петрович Улезов – твой земляк, которому ты вручил деньги за донос на тебя же? Он тоже от бога? А страшный случай, когда ты обнаружил, что тебя учат отравлять детей? Тоже от бога? И ты не сумел сам разобраться, кто же он, этот страшный бог, и чего он хочет людям. Подумай как следует обо всем этом теперь…

Скажу тебе откровенно – мы много о тебе думали и спорили. Когда ты прибыл в Ростов, некоторые наши товарищи предлагали тебя немедленно арестовать, как агента вражеской разведки. Но решили повременить, посмотреть, как ты себя поведешь. Мы считали, что чувство родины и правды в тебе окончательно умереть не могло. Это ведь как подземный ключ – завали его камнями, скалой целой придави, а он все равно пробьется и превратится сперва в ручеек, а потом в ручей, в реку… И твое поведение в Ростове полностью это подтвердило.

Твои американские душеприказчики этого не понимали, они считали, что сфабриковали из тебя безотказного робота. И когда они прочитали в газете о вручении тебе советского паспорта, решили, что все идет по их плану, а твои сигнальные открытки до них попросту не дошли. Что из этого получилось – ты знаешь. Теперь Глен клянет тебя последними словами, говорит, что ты, как все русские, начинен достоевщиной, что ты просто трус и вообще его самая непростительная ошибка. Но в одном, Юра, он прав – ты действительно трус. Не возражай. Хорошо, что сегодня тебя это уже обижает. Но если бы ты был смелым, волевым человеком, ты бы пришел ко мне сам.

Я не знаю, что решит суд. Но что бы ни было, помни – ты дома. И тебе останется одно – честно жить, работать, учиться – это единственный для тебя способ вернуть, вернее, воскресить любовь к тебе родины и получить право называться полноправным родным ее сыном.


Это все, что я узнал от Юрия Коробцова. Предупреждая вопросы читателей, могу сообщить только то, что к моменту моей встречи с Юрием Коробцовым он был уже руководителем молодежной бригады токарей. Алексей, закончив институт, работал инженером.

Юрий женился. На Соне. У них уже был тогда годовалый сын. Они дали ему имя Юриного отца – Павел. И этот годовалый Павел Коробцов порядком мешал нашим беседам с его отцом…


В. Ардаматский Он сделал все, что мог

1

Прежде всего о том, как родилась эта повесть, как попали ко мне лежащие в основе повести дневники и другие материалы.

В 1958 году, совершая на автомашине поездку по стране, я заночевал в старом русском городе Острове. Устроился в гостинице и отправился бродить по городу. Выйдя к реке, остановился в удивлении. Представьте себе довольно безлюдный к вечеру маленький городок, деревянные дома в садах, и вдруг перед вами мост, словно перенесенный сюда, скажем, из Ленинграда: могучие стальные упоры, цепи, гранитные тумбы.

Итак, я рассматривал мост. Рассматривал и дивился: зачем нужно было на этой тихой речонке воздвигать такой непропорционально величественный мост? Он был явно дореволюционной постройки. Не ввело ли в заблуждение петербургский департамент то обстоятельство, что эта речонка носит название «Великая»?

Возле меня остановилась пожилая женщина с авоськой, набитой книгами.

— Что вас так интересует? — спросила она и дружелюбно и в то же время немного настороженно.

— Красивый у вас мост, — ответил я.

— Вы приезжий?

Вопрос прозвучал уже более настороженно, и я решил сразу же все прояснить. Сказал, что я не столько приезжий, сколько проезжий, что я писатель, совершаю поездку по стране, что остановился здесь в гостинице. Я назвал свою фамилию. Мы познакомились…

Ольга Михайловна Никишина — так звали женщину — почти сорок лет проработала в библиотеке. Теперь она на пенсии, приехала в Остров на лето, живет у давней своей подруги, у которой тут домик. Мы разговорились о том о сем и, конечно, о литературе. Вдруг Ольга Михайловна спрашивает:

— Не хотели бы вы прочесть один дневник, очень любопытный человеческий документ, относящийся ко времени войны?

Я согласился.

Ольга Михайловна задумалась:

— Вот не знаю только, как практически это сделать. Документы хранятся в Пушкинских горах, у моей двоюродной сестры… — Ольга Михайловна улыбнулась: — Война, знаете, разбросала не только людей, но и их имущество.

Я сказал, что, если материалы, о которых она говорит, действительно интересные, я съезжу в Пушкинские горы, тем более что это не так далеко, и, наконец, я попросту не прочь еще раз побывать в тех заветных местах.

— По-моему, записи очень интересные, хотя я и не все прочитала.

На рассвете я мчался на юг от Острова. В кармане у меня лежало письмо Ольги Михайловны к ее двоюродной сестре. Спустя полтора часа мой «Москвич» уже трясся по булыжной мостовой Пушкинских гор. В столь раннее время являться к незнакомым людям неудобно, и я поехал в Михайловское.

На поляне перед пушкинским домом просыпался лагерь экскурсантов. Это были школьники из Ленинграда, приехавшие к Пушкину в двух автобусах. С воинственными криками, размахивая полотенцами, как флагами, они бежали умываться к реке Сороть, где им открывались описанные великим поэтом волшебно красивые безбрежные русские просторы и два еще чуть подернутых туманом озера, носящих странные названия: «Кучане» и «Малинец»…

Потом я вместе с ленинградскими ребятами ходил по дому-музею. Здесь ребята не шумели и держались вместе. Им было очень интересно, и они забыли обо всем на свете.

Увлеченный свиданием с этим святым местом русской земли, я не следил за временем. Первый раз посмотрел на часы, выйдя из пушкинского дома. Было уже половина двенадцатого. Можно ехать в Пушкинские горы…

Нахожу домик, указанный на конверте. Он стоит на боковой улочке, в окнах пламенеет герань. Тенистый дворик так зарос травой, что собачья будка выглядит, как дом, крыша которого еле видна из-за деревьев.

Та женщина, которой писала Ольга Михайловна, оказалась еще довольно моложавой, но весьма необщительной особой. Прочитав письмо, она сказала:

— Наконец-то! — прошла за перегородку и вскоре вынесла оттуда перевязанный бечевкой небольшой сверток.

— Ольга вечно собирает и хранит всякое старье, — сказала она. — Хорошо, что она вспомнила. Не сегодня-завтра я бы выбросила все это.

Выехав из Пушкинских гор, я остановил машину. Мне не терпелось посмотреть, что там, в свертке… Я развернул его.

В нем были мелко-мелко исписанные листки бумаги самого разного формата: из записной книжки «День за днем», из ученической тетради в клеточку и даже из какого-то немецкого офицерского дневника. И, хотя почерк был четким, читать записки было очень трудно — бумага пожухла от времени, чернила выцвели, а на многих, очевидно, подмоченных листках строчки расплылись и еле проглядывались. Записи были сложены непоследовательно. Я прочитал несколько листков и понял, что в мои руки попал действительно интересный материал…

Я решил снова ехать в Остров, чтобы узнать у Ольги Михайловны все, что ей известно о происхождении этого свертка.

РАССКАЗ ОЛЬГИ МИХАЙЛОВНЫ НИКИШИНОЙ
К началу войны я жила в Пскове. Произошло какое-то горькое недоразумение с эвакуацией нашей библиотеки, и я со своими книгами осталась в тылу у гитлеровцев, рвавшихся тогда к Ленинграду. Но спасти библиотеку все равно не удалось, она сгорела. А я в результате событий, о которых долго и незачем рассказывать, оказалась в маленьком литовском курортном городке, где меня приютила русская семья, состоявшая из двух сестер, женщин примерно моего возраста, и глухонемого паренька, приходившегося им племянником. Обе сестры еще до революции получили в Петрограде высшее педагогическое образование, но преподавательской работой не занимались. У них был домик, и они зарабатывали тем, что держали на пансионе курортников.

Только в сороковом году, когда Литва стала советской, они получили возможность учительствовать в местной школе и были очень счастливы. С приходом гитлеровцев они это счастье потеряли. Теперь они промышляли портняжничеством, и я им помогала. Глухонемой паренек, по имени Сережа, был сыном их сестры, умершей перед самой войной.

В этой семье я и прожила вплоть до прихода наших войск. И вот, как раз примерно за неделю до освобождения, случилась история, связанная с этим свертком…

Как-то утром мы с Сережей пошли в лес собирать шишки для самовара. Быстро набрав их целое ведро, мы возвращались обратно. Сережа с ведром ушел вперед, а я присела на пенек отдохнуть. Задумалась… Вздрагиваю от ощущения, что на меня кто-то смотрит.

Озираюсь по сторонам и вижу, что в трех шагах от меня из чащи молодого ельника на меня смотрит человек. У него была светлая шкиперская бородка, обрамляющая еще довольно молодое и красивое лицо. Смотрим мы друг на друга и не шевелимся. Потом он издали здоровается со мной на хорошем немецком языке, называя меня бабушкой — гроссмуттер. Сама не знаю почему, но я решила, что он русский, и спрашиваю по-русски:

— Кто вы такой? Что вам нужно?

Услышав русскую речь, он буквально отпрянул, но затем вышел из ельника и приблизился ко мне:

— Вы русская?

— Да.

— Как вы сюда попали?

— Длинная история. В общем, эвакуировалась из Пскова. А вы?

— Я тоже русский и тоже советский русский. — Он помолчал, а потом решительным движением протянул мне сверток: — Прошу вас спрятать это…

Я механически взяла сверток.

— Как вашафамилия, как вас зовут?

Я ответила.

— Ольга Михайловна, огромная к вам просьба: сохраните это. Не бойтесь, в свертке одни бумажки, которые, кроме меня, никого интересовать не могут, а мне они дороги.

Я испугалась. Он это заметил и, волнуясь все больше, начал умолять меня выполнить его просьбу.

Я согласилась. Он спросил, где я живу.

Когда мы прощались, он сказал:

— Если я не приду за свертком, поступайте с ним как хотите… — и исчез в густом ельнике.

За свертком он так и не пришел. Когда я уезжала обратно в Псков, — это было уже в начале сорок пятого года, — приютившим меня сестрам сказала, чтобы они, если кто-нибудь будет меня искать, сообщили мой псковский адрес.

В Пскове я прожила недолго, перебралась в Ленинград, потом несколько лет работала на Дальнем Севере, снова вернулась в среднюю полосу, работала в Витебске, в Велиже. Но, куда бы меня ни забрасывала судьба, я обязательно сообщала свой новый адрес туда, в Литву.

За свертком так никто и не пришел. В конце концов, собираясь снова уехать на Дальний Север, я попросила мою двоюродную сестру, к которой вы ездили в Пушкинские горы, поберечь у себя сверток и ее адрес снова сообщила в Литву. Но и сюда за ним, как видите, не пришли. Хорошо, что он уцелел и сможет вам как-то пригодиться…

«Как-то пригодиться»! Дорогая Ольга Михайловна, вот повесть, которая написана только потому, что случай познакомил меня с вами, и вы дали мне в руки этот небольшой сверток…

2

Записи, сделанные с двух сторон на листках из записной книжки «День за днем»:


«21 июля 1940 года. Сегодня во второй половине дня прилетели в Ригу, а завтра уже на автомашинах мы поедем в столицу Литвы Каунас. Сегодня же Народный сейм Латвии принял решение об установлении в республике советской власти и обратился в Верховный Совет СССР с просьбой принять Латвию в семью республик Советского Союза. В связи с этим в Риге происходила бурная и радостная демонстрация населения. Мы наблюдали ее с балкона советского посольства. Все было похоже на наш Первомай — оркестры, веселый шум, красные флаги. Только лозунги написаны на непонятном языке. Демонстрация продолжалась до позднего вечера.

Ночевали в гостинице. Моим соседом оказался страдающий астмой пожилой дядька, по имени Пал Палыч. Еще в Москве мне сказали, что он специалист по валютным делам и едет в Литву, чтобы помочь ликвидировать там валютную неразбериху. Он долго не мог уснуть — охал и очень шумно дышал. Я спросил, не нужно ли ему помочь. Он ответил:

— Это у меня от волнения разыгралось. Такое дело! Такое дело! Ты понял, чудак, что присутствуешь перед лицом самой истории?

— Похоже на наш Первомай, — сказал я.

И вдруг Пал Палыч разозлился:

— Чудак ты, тысячу раз чудак! Ты же не понимаешь, через какой порог переступает тут целый народ, из какой жизни в какую он шаг делает. Ты даже представить, чудак, не можешь, как тебе повезло!

Я стал об этом думать…

…В Литве происходит то же, что и в Латвии. Пал Палыч прав. Чем больше я знакомлюсь со здешней жизнью, тем глубже понимаю всю важность происходящего. Но вот вопрос: повезло ли мне, что меня послали сюда? Пожалуй, лучше сказать так: в одном повезло, а в другом — нет. В чем же повезло?

Командировка дала мне возможность вырваться из-под родительской сверхбдительной опеки. Дорогие мои папа и мама, вы, конечно, старики неплохие и всегда желали мне добра. Но, если бы я во всем следовал вашим указаниям, из меня выросло бы довольно чахлое деревце. Но я вступил в комсомол, я занимался спортом вопреки вам, я дружил с ребятами, которые нравились мне, а не вам. Словом, вопреки вам я делал многое, и сейчас, как никогда, понимаю, какой опасностью для человека в пору его созревания является слепая родительская любовь к своему единственному чаду. Человеку предназначено жить среди людей, а не становиться гордой достопримечательностью так называемой хорошей семьи, В общем, чем больше я пробуду здесь без вашей опеки, тем лучше будет для меня, любимые мои папа и мама.

Из всех молодых инженеров-экономистов послали в командировку именно меня. Это значит, что меня уважают и что мне доверяют, если, конечно, не прав Лешка, сказавший, что выбор пал на меня только потому, что я хорошо знаю немецкий и английский языки.

И, наконец, главное: тему диссертации я выбрал, сознаемся, никудышную. Нелепо решать экономические проблемы по данным одного, пусть на сегодня самого совершенного, станка. Этот самый совершенный станок завтра может оказаться безнадежно устаревшим вместе с моей диссертацией. Но опять же родители мои любимые сделали все, чтобы приковать меня к этому станку. И только потому, что тогда моим научным руководителем станет «давний друг дома» Сергей Емельянович Ратецкий, известный в институте по прозвищу «чародей малых наук». А теперь я послушаюсь совета старикана-великана, профессора Боголепыча, и темой диссертации сделаю то, чему я буду свидетелем здесь, в Литве: переход капиталистической экономики производства в социалистическую. То, что я уже узнал, необыкновенно интересно. Другой, совершенно другой мир. И экономика, точно в зеркале — все наоборот…»


…Далее листки записной книжки испещрены беглыми, краткими пометками по ходу, очевидно, очень быстро летевших дней. Например, такими:


«Совещание в 18, иметь данные по всем смежникам».

«Жемайтис прав, все дело в сырье. Телеграфировать в Москву».

«Срочно командировать Айдутиса в Таллин за моторами».

«Ответить на письмо мамы. Обязательно!»

«В ЦК в 14, иметь наметки плана».

«Баня, во что бы то ни стало».

«Калпаса уволить. Хватит!»

«Аварии не случаются, их делают люди». Выражение инженера П.».

«Хоть землетрясение, ответить маме. Если бы она знала, как нерегулярно принимает пищу ее несравненный Владик!»

«С перестановкой оборудования чушь, если не вредительство, замаскированное революционной декламацией. До опыта ленинградцев надо еще дорасти, дорогие мои товарищи литовцы».

«Ответственность за учет возложить на Яниса, он потянет».

«Они словно тоскуют по прежнему хозяину-фабриканту. Очевидно, дело в том, что на фабрике нет крепкой хозяйской руки, Л-с хороший дядька, но шляпа. Оно и понятно: в подполье директоров фабрик не готовили. Но где же выход?»

«Ответить маме. Свинья я, и больше ничего».


И только одна запись подробная. Она на последней странице книжки:


«Сегодня похоронили Владаса Ничкуса — человека с горячим сердцем, бойца за свободную Испанию, пятидесятилетнего энтузиаста новой жизни. Уже известно — его убил враг, самый настоящий враг. Кто он, мне еще не сказали, но намекнули, что я его хорошо знаю. Ну вот, первый раз в жизни я вижу наяву тезис политграмоты о классовой борьбе и когда этот тезис — кровь человека, убитого только за то, что он хотел добра своему народу. В тот последний свой вечер Владас, прощаясь, сказал мне: «Наши дела, юноша, идут хорошо, а это значит, что врагам нашим плохо, и отсюда вывод для нас — смотри в оба». Точно он чувствовал что-то. Потрясающе сказал на кладбище директор фабрики: «Наших могил много, но мы живем, и теперь уже никакая сила не убьет нашу свободную жизнь».

Просили выступить меня, как человека из Москвы. Я отказался. Что я мог сказать? Они называют меня человеком из Москвы. У них это звучит почти как святой человек. А я человек из Москвы только согласно штампу прописки в паспорте, а во всем громадном смысле, который они придают этим словам, я называться так попросту не имею права.

Я как будто знаю, из чего складывается экономика производства, но что я знаю еще? До ужаса мало, до ужаса! А похороненный сегодня Владас в моем возрасте уже сидел в тюрьме за подпольную революционную деятельность. Боже, как стыдно за себя!

Скорее бы уже проходила зима! На душе зябко, тревожно и такое ощущение, будто я чем-то виноват в гибели Владаса…»


Чуть ниже запись такая:


«Сегодня в горкоме партии мне всыпали за отставание… (два или три слова расплылись, их невозможно разобрать). Хоть и обидно, а всыпали правильно. Я обязан был учесть, что местные плановики привыкли смотреть назад, а не вперед…»

3

В свертке не оказалось никаких записей, относящихся к весне и началу лета сорок первого года.

Я начинаю разбираться в листах из тетради. Бумага — в клеточку. Почерк тот же самый — мелкий, убористый, четкий. А то вдруг размашистый и торопливый. Иногда можно подумать, что записи делали совершенно разные люди.


«Вот отчет о том, почему и как я остался в Каунасе. Здесь только правда и никакой попытки оправдаться. Записываю про это только потому, что хочу в случае… Нет, никаких случаев! Если он, такой случай, произойдет, с меня, как говорится, взятки будут гладки. Просто я и сам хочу разобраться, как все это произошло.

Первое и главное: учтите, что гитлеровцы прорвались к Каунасу в первые же дни. И все эти дни город зверски бомбили и вдобавок активно действовали местные бандиты из числа литовских националистов. А когда падают бомбы и почти из-за каждого угла тебе стреляют в спину, трудно требовать от себя четкой организованности. Я только этим могу объяснить, почему намеченная эвакуация завода, в которой я должен был участвовать, не была произведена. В нужный час не оказалось ни транспорта, ни рабочих для производства демонтажа оборудования. Потом поступил приказ взорвать завод.

В тот страшный вечер мы (я и четверо бойцов из рабочего отряда самообороны) тщетно ожидали взрывчатки, которую должны были доставить на завод. Ее не доставили. Но, если бы это и произошло, вряд ли мы сумели бы взорвать завод — ведь ни один из нас не знал, как это делается. А прикрепленный к нам сапер еще днем был убит выстрелом с крыши дома напротив завода.

В полночь я решил при помощи короткого замыкания вывести из строя хотя бы моторы. Мы сожгли уже около десятка моторов, когда не стало электрического тока. Я не знал, был ли он выключен по всему городу или в нашем районе, а может, только на заводе. Решили искать трансформаторную будку. Но, как только вышли из цеха, напоролись или на бандитов, или на немецких парашютистов. Их было человек тридцать, не меньше, у них были автоматы. Завязалась перестрелка. Рабочий, бывший в нашей группе за старшего, приказал отходить к складским помещениям и через запасные ворота уходить в город. Отходили под непрерывным огнем, изредка отстреливались.

В городе темень. На первой же улице мы потеряли друг друга. Я не очень хорошо знал город и шел наугад, стараясь держаться восточного направления. То в одной, то в другой стороне слышалась стрельба, и я всякий раз направлялся туда, откуда она доносилась, надеясь найти там своих. Но разобраться в темноте, кто стреляет, было невозможно, и я оставил эту затею.

Вскоре я вышел на какую-то маленькую площадь, в центре которой виднелся силуэт памятника. На площади стояли две немецкие танкетки и легковая автомашина. Там громко разговаривали по-немецки. Я услышал следующие фразы:

— Город взят. Наши танки пошли на Вильнюс. Что будем делать?

— Пить кофе.

Провожаемый гоготом немцев, я прошмыгнул в тесный, как щель, переулок. Вскоре этот переулок вывел меня на довольно широкую улицу. Только я перебежал через нее, как слева послышался быстро нарастающий грохот — по улице на полном ходу промчалась немецкая механизированная артиллерийская часть. Впереди шла открытая легковая автомашина, над ней развевался белый штандарт со свастикой.

Опять крадусь по узким улочкам. Сердце немеет от страха. Что я буду делать, когда рассветет? Со всех сторон, как горы, темные притаившиеся дома. Кто там живет, за этими слепыми окнами? Что, если взять да зайти в подъезд, подняться на самый верхний этаж (там всегда живут люди попроще и победнее) и постучаться в дверь? Неужели не помогут?

Оставляю это на самый крайний случай и иду дальше.

Вышел к Неману. Перед мостом — гудящая, горланящая каша из машин и людей. Голос, усиленный динамиком, по-немецки отдает приказы. Разбираю только отдельные слова. Ясно одно: пробраться через мост нельзя. Снова углубляюсь в город и иду параллельно Неману. Еще какая-то площадь. Тоже небольшая, и здесь тоже немцы. Они стояли кучками вокруг грузовиков, курили, громко разговаривали. Не выходя на площадь, я повернул назад.

Я заметил, что уже светает. Проклятый ранний июньский рассвет! Что делать? Остановился. Сердце билось в ребра. Владас Ничкус небось знал бы, что делать. Однажды он рассказывал мне, как приходилось ему скрываться от полиции в буржуазное время. Вдруг вспомнились его слова: «Всякий народ — народ. И в Литве, как везде, больше людей хороших, людей-тружеников, которые за нас».

И тогда я окончательно решил воспользоваться тем, что оставлял на самый крайний случай. Направился к подъезду ближайшего дома. Но, увы, парадный вход заперт. Я — к другому дому. Тоже заперт. В третий, четвертый, пятый… Наконец счастье — парадное открыто. Поднимаюсь на пятый этаж, направо дверь с медной табличкой. Что на ней написано по-литовски — не понимаю, но вижу, что поверх фамилии выгравированы целых две строчки текста, наверное, какие-нибудь титулы владельца квартиры. Слева дверь, к которой кнопками приколота визитная карточка. Отколол ее и положил в карман. Зачем — не знаю. И позвонил.

Беспомощность моего положения усугублялась еще и тем, что в пистолете не было ни одного патрона. Если за дверью враги, они возьмут меня голыми руками.

Дверь приоткрылась тотчас, словно меня ожидали. Я начал что-то торопливо говорить по-русски, дверь захлопнулась. Тишина. Я уже хотел позвонить еще, но дверь снова приоткрылась.

— Кто вы есть? — тихо спросил по-русски мужской голос.

— Я русский инженер, не успел уехать. В городе немцы.

Дверь опять закрылась. Теперь я слышал, что за дверью шепчутся. Жду. Шептаться перестали. Гремит дверная цепочка. Дверь открывается.

— Войдите.

Так я попал в квартиру учителя математики Ионаса Шекайтиса. Что будет дальше, не знаю. Учитель напуган моим появлением до смерти. Пока разрешил мне пробыть в его квартире только этот день. Живет он вдвоем с женой, которая преподает на дому музыку. По внешнему виду она еврейка. Постелили мне на полу в малюсенькой комнатке возле кухни. Здесь я и делаю эту запись. Тетрадь дал мне хозяин. Чем кончится для меня этот день, не знаю».


Больше в тетради о первых днях войны ничего не записано..

4

Найти литовского учителя Ионаса Шекайтиса оказалось делом совсем не трудным. Пришлось только заехать в Вильнюс, навести необходимые справки и оттуда позвонить в Каунас. И я уже знал, что Ионас Шекайтис проводит летний отдых в городе Кретинга, неподалеку от знаменитого литовского курорта Паланга.

На исходе дня я уже въезжал в небольшой городок, раскинувшийся на крутых берегах реки Данге. Устроился в уютной гостинице, спрятавшейся в переулке возле городской площади, и, пока не стемнело, иду по сообщенному мне адресу.

Домик, где жил учитель, стоял на улице, круто спускавшейся мимо старого костела.

Ионасу Шекайтису лет шестьдесят. Высокий, худощавый. Вьющиеся седые волосы венчают крупную голову. Глаза голубые, но они словно выцвели. На нем рубашка из простой ткани, вышитая национальным орнаментом. На ногах порядком стоптанные тяжелые башмаки. Мы знакомимся и садимся на скамеечку в палисаднике. Над нами хлопотливо шумят позолоченные закатом молодые березки. Я говорю ему о цели своего приезда и показываю листы из тетради с записью, которую вы только что прочли.

— О-о! Конечно, я знаю эту тетрадь! — восклицает учитель, взволнованно рассматривая страницы. — Да, да, это из тетради, которую я ему подарил в то утро.

— Расскажите мне все, что помните об этом человеке.

— С удовольствием… Сейчас… Мне нужно немного сосредоточиться… Все-таки давно это было.

РАССКАЗ УЧИТЕЛЯ ИОНАСА ШЕКАЙТИСА
Он пришел к нам в ночь падения Каунаса. Пустили мы его не сразу. Откровенно признаюсь, я не хотел этого делать — мало ли что может случиться? Моя покойная жена была еврейка, и она острее понимала положение человека, вынужденного скрываться от гитлеровцев. И жена настояла на том, чтобы дать ему приют. Мы договорились, что он пробудет у нас только один день, а с темнотой уйдет.

Однако все вышло иначе. Он прожил у нас около недели, и мы с женой приняли некоторое участие в устройстве его судьбы…

Это был совсем молодой человек, лет двадцати трех, не больше. Тонкое, интеллигентное и красивое лицо, нос прямой, чуть вздернутый, светлые волосы зачесаны назад. Рост средний, мне он был примерно по плечо. Он очень хорошо говорил по-немецки и по-английски. Сказал нам, что его зовут Владимир. Мы с женой звали его Вольдемар. Фамилии своей он не назвал.

Пока он спал, мы с женой все время говорили, скажу прямо — спорили о том, как с ним поступить. Жена уже тогда высказала мысль, что его надо скрыть на несколько дней, пока в городе не устоится новое положение. Радио беспрерывно сообщало о дальнейшем быстром продвижении немцев на восток. «Видишь, — говорила жена, — через два-три дня Каунас будет далеко от войны, все здесь утрясется, и тогда Вольдемар уйдет. А сейчас его могут схватить у нашего подъезда».

Удивительная женщина была моя жена! Ведь ей самой угрожала смертельная опасность. Хотя она, выходя за меня замуж, приняла католичество и по всем документам значилась литовкой, мог найтись мерзавец, который знал, что по крови она еврейка, и шепнуть об этом бандитам Гитлера. Но такой уж был у нее характер — всю жизнь чужая беда была ей ближе своей.

К моменту, когда Вольдемар проснулся, мы с женой пришли к компромиссному соглашению — пусть беглец пробудет у нас три дня. Мы сказали ему об этом. Он покачал головой и сказал: «Большое вам спасибо, но я уйду, как только стемнеет. Я обязан пробиваться к своим»… Он попросил у меня бумагу. Я дал ему вот эту тетрадь, и он около часа что-то писал.

Вечером Вольдемар ушел. Жена дала ему две плитки шоколада. Я сунул ему свою шляпу — у него не было головного убора. Он очень сердечно попрощался с нами, поблагодарил и сказал:

— Никогда не забуду вас.

Его шаги давно затихли на лестнице, уже закрылась за ним парадная дверь, а мы с женой еще долго стояли у двери и прислушивались.

Легли спать, но уснуть не могли. От каждого звука на улице жена вздрагивала, вскакивала с постели и бежала к окну.

В половине третьего ночи раздался резкий звонок. Оба бежим к двери. Жена спрашивает:

— Кто там?

— Вольдемар. Откройте.

Оказалось, что почти всю ночь он бродил вокруг нашего дома. На перекрестках стояли патрули, и проскользнуть мимо них было невозможно. Он видел, как в квартале от нашего дома патруль застрелил женщину, не остановившуюся на его оклик. Потом Вольдемар наткнулся на группу немецких офицеров, и его спас оказавшийся рядом проходной двор.

Словом, он вернулся.

Моя жена сразу успокоилась, уложила Вольдемара спать и скоро заснула сама.

Целый день мы втроем обсуждали, как быть, и ничего придумать не могли. Одно было ясно: надо выждать. Решили, что для своих учеников жена объявится больной. Впрочем, кому в те дни было до музыки? Никто из учеников и не появлялся.

На третий день жители Каунаса узнали о новом порядке жизни. С вечера до утра выходить на улицу нельзя — комендантский час. В этот же день в нашей квартире заработал телефон, и жена немедленно этим воспользовалась. Мы узнали, что без особого документа от оккупантов покинуть город очень трудно. В этот день я впервые вышел из дому и отправился в свою школу. Там ни души. Решил пройтись по городу. Неподалеку от школы встретил одного нашего педагога. Еле узнал его. Всегда одевавшийся щеголевато, сейчас он больше походил на бедного крестьянина.

Когда я его окликнул, он вздрогнул, и мне показалось, что он даже хотел убежать. Мы разговорились, но говорить-то, собственно, было не о чем. «Как здоровье?» — «Как здоровье супруги?» И вдруг я вспомнил, что этого учителя у нас все считали коммунистом. А он точно прочитал мои мысли и говорит:

— Надеюсь, коллега, что вы окажетесь порядочным человеком. Понимаете, что я имею в виду?

Я говорю, что понимаю и что он может на меня положиться, так как мой предмет математика, а не политика. Он пожал мне руку, помолчал и сказал:

— Черные времена у нас наступили.

Вдруг меня осенила мысль: «Вот кто может помочь Вольдемару». И я, плюнув на всякую осторожность, рассказал своему коллеге обо всем, что произошло в нашем доме. Он посмотрел на меня как-то удивленно и сказал:

— Вы поступили правильно, а главное — хорошо. Он обещал подумать, как помочь Вольдемару.

А на другой день он пришел к нам вместе с каким-то молодым человеком. Они поговорили с Вольдемаром и вскоре все ушли. Вот, собственно, и все…

5

Возвращаемся к листам из тетради, видимо, той, которую подарил Владимиру литовский учитель.


«Решено — буду вести дневник. Дядька Борис — так мы все неофициально зовем командира нашей группы — ворчит. Говорит, что мы не имеем права обрастать документами. А я все-таки буду вести дневник. Зачем? Хотя бы затем, чтобы когда-нибудь, потом, самому не сомневаться в том, что мне довелось пережить. Буду записывать, когда захочется, вот как сейчас…

Если бы кто-нибудь сказал мне месяц назад, что я стану подпольщиком, я расценил бы это как шутку. А я действительно подпольщик. Вхожу в боевую группу дядьки Бориса. Меня привели сюда два местных учителя. Нас семь человек: четверо русских, застрявших здесь так же, как и я, и три литовца, которые остались в городе по приказу партии. Все коммунисты. Один я комсомолец. Любой из шести моих боевых товарищей по возрасту мог быть мне отцом.

Вчера я выполнил первое боевое задание. Я еще полон впечатлений, мне хочется вспоминать. Вспоминать и рассказывать.

С приходом гитлеровцев здесь повылезло из щелей множество всякой сволочи. Смертельные враги советского строя, всякие таутинники и ляудинники, решили, что настало их время. Прежде всего они решили расправиться со всеми сторонниками советской власти. В их лице гестапо получило хорошо осведомленных доносчиков. Ведь многие из них в первый советский год прикинулись лояльными и жили среди нас. Теперь они усердно помогали гестапо уничтожать лучших сынов и дочерей литовского народа.

Особенно усердствовал один из них, которому гестаповцы дали прозвище «Непримиримый». Ходили слухи, что оккупанты собираются сделать его полицейским гаулейтером Литвы. Он был особо опасен потому, что в советское время под другой фамилией работал в одном из городских учреждений и был хорошо осведомлен об активистах нового строя. Наша боевая группа получила приказ подпольного центра уничтожить Непримиримого.

Почти месяц шло изучение обстановки. Непримиримый жил в особняке недалеко от центра города. Пешком он не ходил, оккупанты предоставили ему машину. В поездках по городу его всегда сопровождали охранники гестапо. Особняк его выглядел, как учреждение — в окнах допоздна проглядывался свет, то и дело к подъезду подкатывали машины.

Выяснить даже только это стоило немалого труда, потому что гитлеровцы очень тщательно охраняли Непримиримого. Однако дядька Борис не унывал и говорил, что задание будет выполнено.

С помощью подпольного центра было установлено, что Непримиримый в подарок от оккупантов должен получить имение в Жемайтии. Дело это у него на мази, но должен приехать из Пруссии какой-то немец, который, как наследник давнего владельца тех земель, тоже претендует на это имение. Гитлеровцы обещали Непримиримому уладить это дело полюбовно, отведя наследнику более богатые владения. Но немец что-то не ехал, Непримиримый нервничал. Вот эту ситуацию и решено было использовать…

В течение недели разрабатывался детальнейший план, который предусматривал несколько вариантов хода операции, в зависимости от обстановки. Каждый вариант мы подолгу репетировали, как в театре. Роль исполнителя выпала мне, как хорошо говорящему по-немецки и внешне похожему на немца. Я должен стать управляющим хозяйством наследного претендента на имение, обещанное Непримиримому. От подпольного центра были получены соответствующие документы.

Я изучил все, что было связано с той местностью, где находилось имение, снившееся Непримиримому. Запомнил генеалогию семьи немца, которая некогда владела тем имением. Имена дедушек, бабушек, теток и дядек я выучил на память, как стихи.

Схема моих действий такова: я появляюсь в городе вечером и будто бы прямо с дороги направляюсь в особняк Непримиримого. Я тороплюсь, потому что имею задание хозяина в кратчайший срок выяснить ситуацию с получением им родового имения. Предполагалось, что Непримиримый предложит мне новое, другое имение. Решение этого вопроса откладывается на завтра, так как я всего-навсего управляющий и мне нужно снестись с хозяином. Я возвращаюсь в отель, но предварительно незаметно оставляю в особняке портфель с миной замедленного действия. Где и как я суну свой портфель, заранее не знаю. Мина должна сработать вскоре после моего ухода. Поэтому я должен бдительно следить за временем, ибо срок взрыва я сам изменить уже не смогу.

При обсуждении плана моих действий выдвигались самые различные и самые неожиданные положения и соответственно придумывались контрмеры. И это тоже репетировалось в лицах. Наконец, для меня были добыты вполне достоверный костюм и летнее пальто.

Накануне операции дядька Борис вызвал меня для разговора с глазу на глаз.

— Есть ли у тебя какие-нибудь сомнения? — спросил он, смотря мне в глаза.

Я ответил, что никаких сомнений нет. Тогда он сказал:

— Наш план вроде неплох, но надо помнить, что эти гады тоже не дураки. Может случиться осечка. Если осечка, стреляй в палача из пистолета, но, если увидишь, что дело твое плохо… — Он замолчал на секунду, а потом, не сводя с меня глаз, тихо сказал: — Тогда знаешь, что делать?

— Знаю, — твердо ответил я.

И я действительно понимал, о чем он спрашивает. Но дядька Борис, видимо, решил поставить все точки над «и».

— Тогда, Володя, живым в руки даваться нельзя, — глухо сказал он.

— Ясно.

И вот настал день операции. Настроение у меня было приподнятое. Почему-то я был уверен, что все сойдет хорошо. И клянусь — не испытывал никакого страха. Беспокоился только об одном: а вдруг Непримиримого не окажется дома и я не смогу оставить у него портфель? Ведь тогда придется все начинать сначала…

Сейчас, уже после операции, я сам хочу разобраться в себе и понять, почему не было страха. То есть легкое дрожание души, конечно, было, но чтобы страх, да еще такой, от которого млеет все тело, — этого не было.

Помню, как в недавние студенческие времена я на пари взялся съехать на лыжах с трамплина на Воробьевых горах. Когда я поднялся на вышку и стал на лыжи, у меня от страха подгибались ноги. Как я тогда не сломал себе шею, не знаю. Во всяком случае, я метров сто катился по земле, как мешок, и потом мне не раз снилась та чертова вышка и я просыпался в холодном поту.

А тут страха не было. В чем же секрет моей храбрости? Мне кажется, я знаю, в чем. Во-первых, мне надо было пережить ту первую ночь, когда я, как затравленный гончими заяц, петлял по ночному городу, шарахаясь от каждой тени. Трудно передать словами, какой унизительный страх переживал я тогда, как был беспомощен. Этого человек себе не прощает, не имеет права прощать. И тем глубже почувствовал я свое предназначение человека, а не зайца, когда попал к людям, которые стали моими боевыми товарищами. Они помогли мне научиться думать о жизни.

Ты, мой сверстник, думал когда-нибудь о такой, например, очень простой вещи? Для того чтобы советская власть могла дать тебе все то, что ты имеешь, должна была случиться Октябрьская революция. А до того Ленина и его боевых соратников травила полиция, их зашвыривали в ссылки, их пытали, многих казнили. А потом тысячи и тысячи людей, которые, как все, любили жизнь, погибли в гражданскую войну. И все это для того, чтобы ты жил без забот, на пари прыгал с трамплина, получал стипендию и тратил ее на мороженое девчонкам. Да я же сам, услышав это год назад, сказал бы: «Опять эта скучная агитация!»

Как мне стыдно вспомнить сейчас один эпизод из студенческой жизни! К нам в институт приехал поделиться воспоминаниями старый большевик. Было это после лекций, и никто не хотел оставаться. Наш комсомольский вожак Петя Рыбчак в гардеробе хватал нас за рукава, а мы отбивались. Как стыдно вспоминать об этом!..

Пишу все это я довольно бессвязно. Мне легче было бы сказать это живому человеку, смотря ему в глаза. И я знаю, если этот человек не гнилой пень, он все понял бы и сказал: «Я верю тебе. С тобой произошла, в общем, простая вещь — ты немного поумнел»…

А теперь про операцию.

Соответственно одетый, с портфелем в руках я вечером покинул главную квартиру нашей боевой группы. Товарищи попрощались со мной просто, даже небрежно. Стась, который во время операции будет находиться поблизости от особняка Непримиримого, ушел на свой пост еще раньше. Прощаясь, он весело сказал мне: «Ночью увидимся», — будто на прогулку пошел. А сейчас он уже притаился в развалинах дома напротив. В случае, если в особняке вспыхнет заваруха, он должен открыть отвлекающий огонь. Конечно, лучше будет, если он останется без дела.

Иду по вечерней улице подчеркнуто открыто. Никого и ничего не боится управляющий, хозяин которого близко знаком с самим Герингом и ездит с ним на охоту в Беловежскую пущу.

Подхожу к перекрестку. На углу стоят два солдата. Подсвечиваю фонариком табличку с названием улицы, громко по-немецки поминаю черта и иду прямо к солдатам.

— Добрый вечер, солдаты Германии!

— Добрый вечер, — отвечают они.

— Вы не скажете мне, где в этом темном царства Школьная улица?

Солдаты смеются.

— Мы сами в этом царстве только со вчерашнего дня, — говорит один.

— Надо спросить у местных, — добавляет другой.

— У местных? — Теперь смеюсь я. — Вы же загнали их в норы. В отеле мне объяснили, как идти, а я что-то запутался. Но, увы, ничего не поделаешь, надо идти. Служба Германии — первое дело, и бог знает, куда идет каждый человек. (Эту пословицу я вычитал в немецком календаре.)

— Так то бог, а не вы, — смеется солдат.

Чуть поднимаю руку и небрежно бросаю:

— Хайль Гитлер!

Стукнули четыре каблука:

— Хайль, хайль, хайль!

Иду дальше. Слышу, как переговариваются позади меня солдаты. Может быть, у них возник спор о том, нужно или не нужно было проверить мои документы. Иду медленно. Нет, солдаты меня не окликают.

В начале Школьной улицы меня останавливает патруль. Только мигнул лучик моего фонаря, раздался строгий возглас:

— Погасить огонь! Стой!

Подходят трое: два солдата и очень молоденький лейтенант. Фонариком, спрятанным в рукаве плаща, он освещает мое лицо:

— Что вы здесь делаете?

— Ищу вас.

— Нас? Зачем? — Лейтенант озадачен.

— Наконец поможет кто-нибудь найти нужный мне дом. — Я вынимаю из кармана бумажку с адресом: — Посветите, пожалуйста…

Лейтенантик быстро освещает бумажку, но смотрит на меня…

— Школьная улица, семнадцать, — читаю я. — Где это? У скольких патрулей спрашивал, никто не знает. Такое впечатление, что наша армия взяла город, но никто в армии ничего не знает о том, что мы взяли.

— Прошу ваши документы, — хоть и строго, но весьма почтительно произносит лейтенант.

— Пожалуйста, — говорю я чуть раздраженно.

Лейтенант освещает фонариком мою бумагу, увенчанную гербовым орлом и прочими канцелярскими знаками, долженствующими вызывать уважение у всякого добропорядочного немца.

— Вы только что приехали? — спрашивает лейтенант.

Я уже сержусь:

— Из Кенигсберга летел сюда один час, а здесь три часа не могу добраться до цели!

Лейтенант аккуратно складывает и возвращает мне бумагу.

— Идите вот так. Машина «Оппель-адмирал» стоит как раз у дома, который вам нужен.

— Какая машина? — раздраженно спрашиваю я.

— Дежурная.

— Значит, есть же машины! — Я уже разозлен не на шутку. — Но машины стоят, а те, кому нужно на них ездить, вынуждены блуждать по темному городу.

— Это вне моей компетенции. — Лейтенант приложил руку к козырьку: — Тут не больше двухсот шагов.

Подхожу к особняку Непримиримого. Из «Оппель-адмирала» меня рассматривают какие-то люди. Даже стекло опустили, чтобы лучше видеть. Прохожу с достоинством, не позволяющим повернуть голову. Поднимаюсь на крыльцо особняка и решительно нажимаю кнопку звонка. Не отпускаю ее секунд пять. Гремят и звякают запоры. Дверь открывается. Передо мной человек огромного роста. Спрашивает на плохом немецком языке:

— Кто вам нужен?

Называю свои нареченные имя и должность и говорю, кого я хочу видеть.

— Одну минуту…

Дверь закрывается, но через минуту распахивается настежь:

— Пожалуйста, входите.

С толком, с расстановкой снимаю в передней пальто, тщательно причесываюсь перед зеркалом. Человек огромного роста нетерпеливо ждет, переминаясь с ноги на ногу. Затем он распахивает передо мной дверь, что справа, и я прохожу через большую пустую комнату. Человек забегает вперед и распахивает передо мной следующую дверь. Я вхожу в ярко освещенную комнату, очевидно — столовую. За овальным столом друг против друга сидят тучный мужчина и еще более тучная женщина. При моем появлении они оба встают.

— Здравствуйте, долгожданный гость, — приторно улыбаясь, произносит по-немецки мужчина и, протягивая мне руку, называет свое имя.

Это Непримиримый. Рука у него пухлая, сырая. Он представляет мне супругу. Я целую ей руку. Она смотрит на меня настороженно…

Сажусь за стол рядом с Непримиримым. Не спеша достаю из портфеля великолепный бумажник, на котором сияет золотая монограмма. Портфель опускаю на пол, возле своего стула. Из бумажника вынимаю бумагу и протягиваю ее Непримиримому.

— Прошу ознакомиться с доверенностью, данной мне доктором Гернгроссом на ведение здешних его дел.

Увы, бланка прусского помещика подпольный центр не имел, доверенность была напечатана на гербовой бумаге, и, хотя выглядела она вполне достоверно, я не без тревоги наблюдал, как Непримиримый читал ее. Делал он это очень внимательно, вертя бумагу и так и эдак. Он прочитал даже круговые тексты двух печатей. Затем он вернул доверенность мне. Лицо его стало непроницаемым.

— Слушаю вас, — сухо произнес он.

— Прежде всего вопрос: на каком юридическом основании вы претендуете на имение «Три озера»?

Его сизые щеки порозовели.

— Юридические основания бывают разные, — помолчав, ответил он. — Весь вопрос в том, какие из них следует считать наиболее объективными и жизненными.

Молчу. Обдумываю, как бы покороче повернуть разговор. Во-первых, регламент разговора ограничен сроком, на который поставлен часовой механизм мины, и мне абсолютно ни к чему дожидаться, пока наш юридический спор оборвет взрыв. Во-вторых, в разговоре опасно появление деталей, о которых я могу ничего не знать и вызвать этим подозрение.

Непримиримый расценил мое молчание как ожидание, что он шире разовьет свою мысль.

— Наследственные права переживают в наши дни существенные изменения, — заговорил он, постепенно ожесточаясь. — На «Трех озерах» давно забыт не только герб Гернгросса, но и он сам. Мой дядя и отец с незапамятных времен — арендаторы этой земли. Их по́том эта земля смочена, их руками выхолена. И это не юридический казус, скрепленный какой-то бумажкой столетней давности. Это жизненная реальность. А великий фюрер Германии — образец реалистического мышления. И мне неизвестно, каково его официальное решение о балтийских землях. — Он замолчал, барабаня по столу мясистыми пальцами, и смотрел на меня так, точно спрашивал: «Съел пилюлю? Ты думал, я орешек, а я камешек».

В конце концов, зачем мне было его дразнить? Я сделал вид, что обдумываю решение, и потом спокойно сказал:

— Мне непонятно, почему в наш деловой разговор сразу примешалось раздражение. Мой хозяин послал меня сюда прежде всего за получением полной и объективной информации по интересующему его вопросу. Я уверен, что у него, как и у меня, вызовет уважение тот факт, что ваша семья столько лет трудилась на его земле. И нам нет никакого смысла углубляться в абстрактный спор о праве собственности. Я бы хотел узнать от вас, что представляют собой те земли, которые предполагают выделить доктору Гернгроссу взамен «Трех озер».

Непримиримый мгновенно оживился:

— Это несколько южнее «Трех озер», и там земля гораздо лучше освоена. Если бы не традиции семьи, я без разговора взял бы то хозяйство.

— Завтра я туда съезжу.

Я посмотрел на часы — взрыв через двадцать минут. В моем распоряжении оставалось не более пятнадцати минут. Супруга Непримиримого, в течение всего разговора сидевшая неподвижно, как изваяние, теперь зашевелилась:

— Кофе не хотите?

— Спасибо, никогда не пью кофе на ночь.

— Может, хотите закусить?

Я встал:

— Благодарю вас. Мне кажется, всем давно пора спать. Я и так вел себя невежливо, ринувшись к вам прямо с дороги, не считаясь со временем. Но я раб своей службы, а доктор Гернгросс не любит, когда его служащие медлят с делом.

— У дома стоит дежурная машина, она отвезет вас в отель, — вдруг заявляет хозяин.

Вот так номер! Молниеносно соображаю, что отказываться нельзя. Ясно одно — мне надо торопиться, чтобы успеть выйти из машины до взрыва.

— Спасибо, а то, пока я к вам добирался, мне пришлось перезнакомиться со всей армией рейха.

Непримиримый рассмеялся:

— Порядок, слава богу, наведен.

— Это действительно так? — обеспокоенно спрашиваю я. — Ведь у нас ходят всякие слухи о диверсиях коммунистов.

— Не без этого, конечно. — Непримиримый смотрит на меня, как матерый профессор на зеленого студента. — Война есть война. Но мы здесь тоже не дремлем и знаем, как отблагодарить фюрера за освобождение. Можете быть уверены, порядок здесь будет образцовый.

— Да, главное порядок, — говорю я, протягивая ему руку. — Могу ли я повидать вас после поездки?

Он засмеялся:

— Как ни верти, а придется дело закончить. До свидания.

Прощаюсь с его супругой, и мы выходим в переднюю. Непримиримый идет куда-то отдавать распоряжение о машине. Верзила, который меня встречал, сопит за моей спиной.

Непримиримый возвращается:

— Можете ехать.

Еще одно рукопожатие. Перекладываю портфель в правую руку и прикрываю его наброшенным на руку пальто. Верзила идет к двери рядом со мной. Душа холодеет от мысли, что я не смогу незаметно оставить портфель. А я-то думал, что это самое простое.

Верзила открывает дверь и ждет, пока я пройду мимо него. Еще одна беда: когда я входил, свет в тамбуре не горел, а теперь его освещает яркая лампочка. Неужели катастрофа?

В правой нише тамбура стоит стремянка, на которую наброшен коврик. Все это я вижу в десятую долю секунды. Меня спасает вымуштрованность верзилы. Распахнув вторую дверь, он бежит вперед, чтобы открыть мне дверцу автомобиля. Я сую портфель за стремянку. Секунда, и я уже иду к машине. Верзила захлопывает дверцу автомобиля и скрывается в особняке. Стукнула дверь, свет в тамбуре погас. Все в порядке.

Машина трогается, круто разворачивается и мчится по темной улице. Я сижу сзади. Впереди рядом с шофером какой-то тип в пилотке. Когда подъехали к отелю, он выскочил и раскрыл передо мной дверцу. Я вышел. Машина тут же сорвалась с места и исчезла в темноте.

Стою и думаю: заходить в отель или нет? А вдруг за мной сейчас наблюдают? Все же решаю в отель не заходить. Смотрю на часы — через семь минут взрыв. До потайной квартиры, куда мне надлежало явиться, идти не больше десяти минут.

Медленной походкой человека, прогуливающегося на сон грядущий, я пошел по тротуару вдоль отеля. Из-за угла вынырнул часовой.

— Стой! Документы!

— Пожалуйста.

Подсвечивая фонариком, часовой медленно читает мою бумагу с орлом и печатями. В это время слышится взрыв. Он похож на рокот грома. Я вздрагиваю. Часовой смеется:

— Не привыкли? Война есть война. Идите.

Мне почему-то смешно. Именно эти слова «Война есть война» я так недавно слышал от Непримиримого, которого сейчас, надо думать, уже нет в живых.

Вот и все. Около трех часов ночи на потайную квартиру явился Стась. Он рассказал, что взрывом разнесло весь фасад и правую часть особняка. Крыша и потолок обвалились и тотчас начался пожар. Он до сих пор не потушен. Нельзя и думать, что в доме кто-нибудь уцелел.

Через день мы уже знали точно, что Непримиримый погиб, а его супруга скончалась в больнице, не приходя в сознание.

Теперь мне хочется…»


На этом запись обрывается…

6

Но всем данным, следующим по времени материалом нужно считать две тетрадные странички, мелко и небрежно исписанные с обеих сторон. По всей вероятности, это черновик заявления или объяснительной записки. Кому заявление адресовалось, неизвестно, так как начала черновика нет. Но оно явно было; была, очевидно, еще одна страничка, так как текст, который сохранился, начинается с перенесенного слова. Можно предположить, что Владимир писал это или командиру, или секретарю партийной организации партизанского отряда, в котором он оказался к первой военной зиме.

Текст привожу полностью и только для удобства чтения расшифровываю многие слова, записанные Владимиром сокращенно.


«…мированы, но у меня есть все основания думать, что вы информированы неточно. В связи с этим считаю своим долгом честно, ничего не утаивая, сообщить вам, как было дело.

После удачно выполненного задания по ликвидации предателя литовского народа (взрыв особняка) мне была объявлена благодарность, и, как я понимал, эта благодарность была от подпольного центра. Потом я долгое время трудных заданий не получал. Я не раз говорил об этом руководителю нашей группы, но он или отшучивался: «Каждому овощу свое время», или туманно обещал: «Жди, твой час придет».

Я, естественно, нервничал. Вкусив сладость настоящей борьбы, я рвался к новым боевым делам, и нет ничего странного, что об этом я часто говорил в группе. Именно на этом, очевидно, и основано обвинение меня в «хвастливой болтовне, создавшей в группе опасное настроение шапкозакидательства».

Теперь — о главном. О будто бы совершенной мной расшифровке нашей группы. Я повторю то, что я говорил на собрании группы и здесь. Никакой расшифровки не произошло.

Что же было на самомделе? Наша группа должна была испортить рождественский вечер гитлеровским офицерам в их штабном клубе. Операцию начали готовить в первых числах декабря.

Мне было поручено изучить обстановку в районе клуба. Обстановка там не радовала. Клуб был расположен в центре города, и возле него до поздней ночи толпилось офицерье. У подъезда и по углам здания круглосуточно стояли патрули солдат и дежурных офицеров. Парадный зал клуба находился на третьем этаже. Забросить туда гранату было почти невозможно. Проникновение в клуб исключалось. Обещание центра установить связь с какими-то людьми из обслуживающего персонала клуба пока оставалось обещанием. Все нервничали. И вот именно в этой нервной атмосфере и произошел со мной случай, который послужил основанием для тяжкого обвинения меня в расшифровке нашей группы.

Прежде всего, это действительно случай. Судите сами…

Утром я вел наблюдение за офицерским клубом. Шел по противоположной стороне улицы и нос к носу столкнулся с девушкой, которую я знал до войны, когда она работала стенографисткой в горисполкоме. Она мне нравилась, мы с ней встречались, ходили в кино, на концерты. Звали ее Марите. Она из семьи рабочего-железнодорожника. Я дважды бывал у них в доме — это честная, трудовая семья.

И вот, представьте себе, я сталкиваюсь с ней теперь, первый раз вижу ее после начала войны. До этого я вспоминал о ней и думал о том, что могу с ней встретиться. Но, когда это случилось, я растерялся. Мне надо было сделать вид, что я ее не знаю, и пройти мимо. Но встреча так поразила, так обрадовала меня, что я поступил иначе.

Мы поздоровались и прошли в садик, где сели на скамейку. Я стал ее расспрашивать, как она живет, что делает. Она стала рассказывать о себе. Сообщила, что нигде не работает, что ее отца выгнали из депо, в семье работает только один ее брат, который служит на почте. В деревне живет сестра матери, она помогает им продуктами.

Я ждал, когда она спросит, что делаю я, и лихорадочно придумывал, как ей ответить. Вдруг она прервала свой рассказ, со страхом посмотрела на меня, оглянулась по сторонам и спросила:

— А как это вы… здесь?

Я так и не успел придумать, что сказать, и начал плести, что пришло в голову. Она прервала меня:

— Мне кажется, я все понимаю. — Она встала со скамейки и прибавила: — Если будет нужно, заходите к нам домой, у нас спокойно. — И она ушла.

Я подождал, пока она не скрылась за углом дома, и затем сложным маршрутом, на каждом перекрестке проверяя, нет ли у меня за спиной, шпика, вернулся в группу и тотчас сам рассказал все, что произошло. Я прекрасно понимал, что это «чэ пэ», но никак не мог подумать, что оно такой сверхчрезвычайности и что мне будут предъявлены столь тяжелые обвинения. На крайний случай нужно было удалить меня из города, и все. Собственно, так и было сделано. Но, оказываемся, на этом дело мое не прекратилось.

Я, конечно, не знаю всех законов подполья, но и они, эти законы, должны подчиняться логике. Группа не расшифрована, я за свою неосторожность сурово наказан уже тем, что удален из группы, где я так хорошо начал действовать. Ан нет. На меня возводится и, как тень, за мной следует обвинение в том, чего на самом деле не произошло, а это выводит меня из строя как бойца. Я же прекрасно вижу, что командование отряда в опасные операции меня не назначает. Сам я так чувствую себя, что мне неловко смотреть в глаза товарищам. В таком состоянии идти на серьезное дело, конечно, недопустимо. Но теперь отклонено мое заявление о приеме меня в кандидаты ВКП(б). Я, видите ли, должен показать себя в бою и кровью завоевать доверие. Но, во-первых, меня к настоящему бою не допускают, во-вторых, если мне официально отказано в доверии, меня нельзя вообще держать в отряде. В заявлении я написал все. Прием в кандидаты ВКП(б) означал бы для меня доверие на всю мою жизнь, доверие, которое я готов оплатить своей кровью и даже жизнью. Я прошу, поэтому вернуться к моему заявлению и пересмотреть решение. Иначе я не вижу для себя ни возможности, ни права жить и оставаться среди вас…»


Было ли что-нибудь сделано по этому заявлению Владимира, неизвестно. Между тем история эта необычайно интересна. Понял ли в конце концов Владимир тот урок, который давали ему старшие товарищи, или обида окончательно ослепила его? Наконец, какая связь между этой историей и тем, что произошло с Владимиром позже? Нельзя ли найти кого-нибудь из партизанского отряда, где Владимир переживал эту свою трагедию?

Я начал поиски. Долгое время не было никаких результатов. На письма, которые я рассылал в разные концы страны, отозвались около десяти бывших партизан, но ни один из них ничего о Владимире не знал.

И вдруг на помощь мне пришел совершенно неожиданный человек — мой давний автомобильный механик и друг Эдуард Борисович.

Как-то вечером он позвонил мне по телефону:

— До сих пор вам нужна была моя помощь, а теперь я обращаюсь к вам за помощью.

Речь шла о том, чтобы я помог ему отредактировать письмо группы бывших партизан в Моссовет по поводу улучшения жилищного положения одного из их товарищей, инвалида, живущего в тяжелых условиях.

На другой день Эдуард Борисович приехал ко мне. Я отметил про себя скромность автомеханика. Ведь если бы не эта история с письмом в Моссовет, я, наверное, так бы никогда и не узнал, что он во время войны был бойцом диверсионной группы, действовавшей во вражеском тылу на границе Белоруссии и Литвы.

Теперь, когда я об этом узнал, я начал расспрашивать его, как он воевал. Рассказывая об одной диверсионной операции в районе Ново-Вилейки, он, между прочим, уточнил, что эта операция проводилась совместно с действовавшим там партизанским отрядом, и ему запомнился один партизан — молодой москвич, инженер по мирной профессии. Он был бойцом легендарной храбрости и в этом бою погиб.

Я сразу насторожился, но нарочно небрежно спросил, не помнит ли Эдуард Борисович, как звали этого молодого москвича.

— Володя.

Фамилии его Эдуард Борисович не знал.

— Какой он был из себя?

— Блондин, очень симпатичный, — уверенно ответил автомеханик. — Но горяч до крайности. Это его и погубило.

— А что с ним произошло?

— Я сам не видел, но ребята говорили, что он зарвался в рукопашной.

В эту минуту я уже был почему-то уверен, что речь идет о моем герое. Точнее сказать, мне так хотелось быть уверенным, что я уже не мог подвергать это сомнению.

Эдуард Борисович вспомнил, что группой партизан, в которой был Володя, командовал человек со смешной, очевидно, украинской фамилией — Сутолока.

7

Сутолоку я разыскивал в течение месяца. Всесоюзная справочная служба дала мне сведения о четырех Сутолоках. Всем им я послал письма. И первый же полученный мною ответ был именно от того Сутолоки, который мне нужен. Да, он партизанил в тех местах. Да, он помнит моего Эдуарда Борисовича — тогда бойца диверсионной группы.

Но самым драгоценным доказательством того, что именно этот Сутолока может сильно помочь мне, было его имя и отчество — Михаил Карпович. Дело в том, что это имя и отчество встречается в дальнейших записях Владимира. И по всему видно, что этот человек глубоко запал в его сердце. А это означало неоценимое — они хорошо знали друг друга.

Авиапочтой гоню письмо Михаилу Карповичу Сутолоке — как и где мы можем встретиться?

«В самое ближайшее время, — ответил он, — я собираюсь в Москву в командировку».

Спустя недели две я получил от него телеграмму, в которой он сообщил о дне своего приезда.

Ранним утром я встречал его на Казанском вокзале.

Из указанного в телеграмме седьмого вагона выходили уже последние пассажиры. Всем мужчинам заглядываю в глаза, давая понять, что я жду любого из них. Но они отвечали мне недоуменными взглядами. И вдруг кто-то тронул меня за плечо. Оборачиваюсь — передо мной стоит седой, сутулый мужчина лет шестидесяти. Я видел, как он одним из первых вышел из вагона, но мне и в голову не пришло, что это и есть Михаил Карпович Сутолока.

Часом позже мы уже сидели в комнате одной из гостиниц ВСХВ во Владыкине. Комната была на четверых, но остальные три кровати пустовали.

Именно это обстоятельство вывело Михаила Карповича из себя:

— Черт, что делается! — возмущался он. — Так трудно, так трудно попасть на выставку, а тут смотри — свободные койки. До чего же любят у нас иногда искусственно создавать затруднения! Я хотел взять с собой племянника — так нельзя, нет свободных мест! А койки вон пустые стоят! Ну, разве не чертяки безрукие? А? — Он замолчал.

Я воспользовался этим и заговорил о том, что меня интересовало.

Он выслушал меня и сказал:

— Это факт. В приданной мне на ту операцию группе был инженер из Москвы, по имени Володя. Фамилии его я не знал. В партизанском быту как-то так складывалось, что одного звали только по фамилии, а другого по имени. Это факт. Верно и то, что он был совсем молодой человек. Но, помнится, судьба у него была сложная.

РАССКАЗ МИХАИЛА КАРПОВИЧА СУТОЛОКИ
Было это аккурат под самый Новый год. Стало быть, под сорок второй. Получаю я приказ подобрать по своему усмотрению парочку людей и ночью пойти на железнодорожный разъезд. Там с дрезины будет высажен человек, которого мы должны привести в отряд. Я решил, что едет к нам связной. За осень я уже два раза так доставлял их в отряд.

Ну что же, в полночь мы уже были на месте и укрылись в кустарнике у полотна. Около часа ночи, как и было условлено, подходит дрезина, и с нее спрыгивает человек. Дрезина уходит дальше в сторону Ново-Вилейки, а человек стоит, озирается по сторонам. Мы ни гугу! Ждем условного сигнала: человек должен фонариком сделать движение снизу вверх. И, когда он этот сигнал подал, мы к нему подошли.

Смотрю — совсем молодой парень и одет больно легко, совсем не для лесной зимы. А идти нам километров десять. Я думаю: идти придется поживее, а то он застынет. И мы сразу взяли активный шаг. Вижу, гость не выдерживает, аж пар от него идет. Видно, что человек городской и к ходьбе где попало не приученный. Пришлось активность посбавить. Тогда нашего гостя в холод кинуло, даже брови у него инеем покрылись. Дал я ему свою шапку, а у него взял шляпу, напялил ее на свою голову и сверху шарфом обкрутил. И вот, пока мы менялись головными уборами, я узнал, что его зовут Володя. Откуда и зачем к нам пожаловал, он не говорил. Обижаться на это не приходилось, в нашем деле секрет шел вровень с оружием.

Привели мы его в отряд, прямо в землянку командира. Я зашел туда вместе с ним. Командиром у нас в то время был Никифоров, майор из окруженцев, мы его в сорок третьем году в бою потеряли. Хороший был человек — обстоятельный, спокойный, а в бою так прямо полный генерал…

Ну вот, здоровается, значит, Никифоров с гостем и усаживает его к печке. Оттаял Володя немного и говорит:

— Мне приказано доложить так: послан к вам в отряд по приказу подпольного центра. А подробности получите не от меня.

Сказал он это не просто, а вроде как с подковыркой.

Никифоров зорко так посмотрел на него и спрашивает:

— Проштрафился?

Володя опустил голову:

— Возможно, что и так, — отвечает, — не знаю.

Тогда Никифоров перевел разговор на разные другие темы. Как, мол, там жизнь — в городе, сильно ли лютуют гитлеровцы над населением, и всякое такое прочее.

Володя отвечал кратко, было видно, что он разговаривать не хочет.

Тогда Никифоров обращается ко мне и спрашивает:

— У тебя, кажется, есть место в землянке? Возьми к себе этого товарища…

Так вот Володя и поселился в моей землянке. Неделю, если не больше, жил он у нас, как командировочный: спит, ест — и вся работа. Так, о чем-нибудь потустороннем, скажем, о том, какой город лучше: Москва или Ленинград, — он с нами еще разговаривает, а как возьмешь что-нибудь поближе к делу — отмалчивается. Я сразу сообразил, что у парня на душе камень, и подумал, что командир наш, наверное, в воду глядел — ясно, парень проштрафился. Так оно впоследствии и подтвердилось.

Позже собирает командир отряд по боевым вопросам, а в конце объявляет, что к нам поступил новый боец, что зовут его Володя и вот он. Но добавляет, что боец он, с одной стороны, с подпольным опытом, а с другой стороны, совершил проступок, за который его, несмотря на опыт, из подполья отчислили. «Конечно, — говорит дальше командир, — никто этот факт не должен понимать так, что служба в нашем отряде ему вроде как бы наказание. Сделано это из соображений тактики: воевал человек в подполье, а теперь нужно ему повоевать у нас».

…Отряд у нас был небольшой, мы главным образом диверсиями занимались. Каждый боец был на виду, и про каждого мы знали всю его подноготную. И поэтому нашим товарищам пришлось не по душе, что командир о новом бойце вроде чего-то не договаривал. И вот, на этом сборе встает мой ближайший помощник, подрывник Леша; он с тем Володей был, наверное, однолеток. Встает и спрашивает:

— Почему нам не говорят, что за проступок был у нашего нового бойца? Мне, может быть, придется вдвоем с ним на задание идти, и я должен точно знать, на что он способен и чего от него можно ожидать.

Володя хотел ответить сам, он даже встал. Но командир сделал ему знак, дескать, сиди, я отвечу. И говорит так:

— Подпольная организация в большом городе — это сложное и тонкое дело. Проступок, который совершил наш новый боец, происходит не от трусости или от чего-нибудь в этом же роде. Просто им была допущена тактическая ошибка, а в подполье самая малая ошибка может обойтись большей кровью.

— Понимай так: его ошибка стоила крови товарищей? — спрашивает отрядный фельдшер Голубев. Он, между прочим, всегда страшно переживал каждую потерю.

— Нет, — отвечает Никифоров, — этого, к счастью, не случилось.

— Конечно, нет, и вообще ничего не случилось! — крикнул Володя, а сам весь красный стал.

— Хватит об этом! — строго приказал Никифоров. — Разойтись!

Вернулись мы в свою землянку. Володя сильно нервничал. Сел на нары и качается, будто у него зубы болят. Я молчу, растапливаю печурку. Вдруг он спрашивает:

— Бывают ли, Михаил Карпович, люди, которые никогда не совершают ошибок?

Мне чего-то от такого вопроса стало смешно.

— Нет, вы не смейтесь, — говорит Володя, — я серьезно спрашиваю.

Тогда я ему тоже серьезно отвечаю, что, мол, все дело в том, как в человеке та ошибка сказывается, не перевешивает ли, не тянет ли чашу до самой земли. Но такого человека, который ни разу не ошибался, нет и не может быть. Даже швейцарские часы и те другой раз дают оплошку, а они ведь стальной механизм, без всякой души.

Володя выслушал меня, а потом спрашивает:

— Но разве обязательно человека за ошибку так гнуть к земле, что он неба не видит? Ведь так недолго и сломаться.

Я ему на это заметил, что ошибка может быть и такая, что за нее человека и к стенке поставят.

— Это я понимаю, — говорит он. — Ну, а если ошибка совсем не такая? Если от нее только та беда и приключилась, что меня сюда отослали?

На это я ему говорю так: вопрос, дескать, сложный и счет последствий тоже сложный, надо знать, что бы ты мог хорошего сделать, кабы остался там. И тогда за то не сделанное и надо тебя судить. А как это узнаешь?

Вот так начался у нас с Володей тот памятный для меня разговор. Почему памятный? Сейчас расскажу…

Сам я происхожу из шахтерской семьи, из Донбасса. Успел поклевать уголек отбойным молотком. Потом пошел на действительную в армию как раз во время бурной коллективизации. Попал в саперы. Там народ вокруг подобрался больше крестьянский, но были и такие, как я, рабочие ребята. Так вот, с рабочими ребятами мне было складно во всем, я их видел как на ладони, с полуслова понимал, а вот с деревенскими было потруднее — чтобы понять всю их душевную сторону, еле хватило моей армейской службы. Но все же разобрался. Понял главное: их душу собственность скашивает. У Ленина про то сказано. Мужик — собственник по душе и по природе, и это надо из него выбивать путем коллективной жизни. А рабочему этого не надо, он с малолетства в коллективе выращивается. Это факт. Значит, так: рабочую жизнь я знал, крестьянскую понял немного в армии. И думал, что теперь я специалист по всему нашему народу. Когда я пришел с военной службы, попал на профсоюзную работу в шахтком. Тут доводилось мне иметь дело и с инженерно-техническим персоналом. Ну и мук я перенес от этой интеллигенции! Главное — я не понимал, в чем секрет ихней души.

И вот, представьте себе, что это свое непонимание я вспомнил в ту партизанскую ночь, когда с Володей беседовал. Больше того — в ту ночь я кое-что понял насчет интеллигенции. Это факт…

Володя в ту ночь раскрыл передо мной всю свою жизнь. Папаша у него — профессор. Мамаша на разных языках легко разговаривала и его, Володю, тем языкам выучила. И, уж конечно, было у него полное обеспечение, как при коммунизме: получай все, что душе угодно, никаких отказов. От такой жизни добра не жди, это факт. А вырос парень ничего, самостоятельный, опять же инженер. В Литву его не зря послали.

Но все же вырос он как тополиный лист, с одной стороны — вроде серебряный, а с другой — зеленый.

Легли мы спать. Он вроде сразу уснул. А я лежу, в потолок смотрю и думаю про него — сложный ты все-таки. Ты мне и нравишься и не нравишься. Ты ко мне вроде и близко стоишь, а где-то от меня отдаляешься…

Ну вот… А война-то продолжается. И мы воюем как можем. Ходим на диверсии, взрываем, что прикажут, оккупантов постреливаем. Словом, жизнь идет своим чередом. А Володя мой все мрачнеет и мрачнеет. Уйду, бывало, на операцию дня на три, вернусь, гляжу — он лежит небритый, лохматый. Прямо приказом заставляю его привести себя в порядок. Слушается. У него, конечно, переживания были оттого, что его в настоящее дело не посылали. Я понимал это и не раз думал: прав ли наш командир в своей осторожности? Даже пробовал себя ставить на место командира. И вот как раз тогда я и пришел к выводу, что командир прав. Во-первых, нет у Володи нашего опыта, а в зимнее время требуется особая сноровка. Затем насчет его проступка. Какой бы он ни был — тактический или какой другой — человек должен его прочувствовать. И на все огорчения Володи я говорил ему одно:

— Погоди до весны, и я сам возьму тебя в самое что ни на есть лихое дело.

Созывается отрядное партийное собрание. В день смерти товарища Ленина. Доклад о Ленине делал сам командир. Он здорово умел говорить. Это факт. Главный упор он взял на те неисчислимые трудности, которые выпали Ильичу по всей его жизни — от казни родного брата Александра и до ранения его самого отравленной пулей. Были докладчику вопросы, но по большей части они касались наших боевых дел. Это и понятно: в тех наших условиях про что речь ни заведи, а все кончается боевыми буднями. Ведь только этим мы жили. А раз про Ленина вспомнили, о чем же еще говорить, как не о разгроме врага! Командир ответил на вопросы, после чего мы единогласно утвердили резолюцию по его докладу. Опять же и в резолюции все было вместе — и Ленин и наши боевые успехи.

Потом командир говорит:

— Теперь — разное. У меня только одно сообщение. Наш новый боец подал заявление о приеме в партию, в кандидаты, стало быть. Принято решение: воздержаться, поскольку он у нас без году неделя и никак себя еще не показал.

Володя крикнул:

— Вы же сами не даете мне этого сделать!

А командир будто и не слышал его, объявил, что собрание закрыто, и первый запел «Интернационал».

Пришли мы после собрания в землянку. Володя мой туча тучей. Зажег коптилку, сел к ящику, который был у нас вместо стола, и долго что-то писал, что — не знаю. И вдруг мне подумалось — не пишет ли он предсмертное письмо? Не надумал ли лишить себя жизни? Оружия, я знал, у него нет. Тогда я свой автомат и пистолет незаметно прибрал на нары, а когда он кончил писать и задул коптилку, я его на разговор потянул. Особенно тянуть и не пришлось. Наоборот, у него в душе словно плотина прорвалась, я потом не знал, как его и остановить.

Говорит, говорит. И начинаю я улавливать одну его душевную линию. Вот он произносит разные слова, целую кучу слов, а я только и слышу: «я», «меня», «мое», «мне», «я не могу», «я не хочу», «я потребую». Одним словом, заякался парень так, что мне тошно стало. «Вот где, — думаю, — у него главный прорыв в его душевной линии, вот где делает ему подножку беззаботная жизнь у папаши с мамашей. Все-таки, несмотря на все хорошее, привык он впереди всех себя видеть. Вот где неправильное воспитание вбок его тянет и вот где, значит, он от меня и отдаляется».

Выждал я, когда он умолк, и говорю:

— А ты, Владимир, оказывается, дрянной человек. Это факт.

Он как взовьется:

— Какое, — кричит, — вы имеете основание? — И тому подобное.

Я ему говорю:

— Погоди прыгать. Послушай, что скажет человек тебя постарше.

А сам думаю, как же ему сказать, с чего начать, потому как стройной мысли у меня в ту минуту еще не было. А потом меня будто осенило.

— Послушай, — говорю, — для начала, одну историю про моего родного брата.

И рассказал ему эту историю.

Был у меня, значит, старший брат, Егор. Он на три года раньше меня в шахту спустился. Богатырь, красавец, не то что я. И в забое работал до красивости здорово. Больше всех угля выламывал. Был он в то время в комсомоле, но уже готовился в партию. И как раз в ту пору ухаживал он за одной девушкой. Любой ее звали. Сирота из одной старой шахтерской семьи. Впрочем, что значит ухаживал, — женихался уже. Люба у нас в доме бывала, как своя, матери нашей помогала, отец ее дочкой звал. А батя у нас был, надо заметить, старик суровый, недоступный. А вот и он полюбил будущую невестку и был, пожалуй, к ней потеплее, чем к родным дочерям. Любин отец нашему отцу был давним приятелем и на глазах у него погиб от обвала в шахте. Так вот, когда Егор вдруг от Любы отшатнулся к другой, отец выгнал его из дому.

И Егор ушел. А на другой день батя привел в дом Любу и объявил, что она будет жить с нами, что детям его она сестра, а ему с матерью — дочка, а кто обидит ее, того убьет, потому как все мы, говорит, перед ней по гроб виноватые.

Шахтерский поселок — это тебе не Москва и не Киев. Враз все от мала до велика узнали, что у нас стряслось. И вот что интересно: ни один человек отца не осудил. Наоборот, то один зайдет к нам, то другой, посидят, подымят самокруткой, потолкуют о том о сем, а потом, будто невзначай, скажут: «Все к лучшему», и уйдут, оставив в подарок для Любы платок или какой-нибудь там кусок ситца.

В поселке все люди, еще вчера хорошо Егору знакомые, перестали с ним здороваться, даже шахтеры из его бригады за смену ни одним словом с ним не перекидывались. И тогда наш Егор исчез. Сперва думали — с бабенкой уехал. Выяснилось — нет, один подался на Восток.

Когда батя узнал это, сказал:

— Ну, вот и хорошо. Глядишь, человек и обломается, поймет, что есть законы жизни, которые не он выдумал и не ему их отменять.

А через полтора года Егор вернулся в дом, просил прощения у бати, у Любы, у всех и прощенный остался с нами. Троих детей вырастил, и живут они с Любой ладно, радостно. А ведь могло быть черт знает что, если бы он дальше пошел за своим самолюбием. Глядишь, и голову бы сломал…

Ну вот, рассказал я, стало быть, эту историю Владимиру, спрашиваю, понял ли он, к чему мой рассказ. Он не отвечает. Я уже думал, что он заснул. Спрашиваю:

— Ты спишь?

— Нет, — отвечает, — не сплю, думаю.

Тогда я ему еще про то самое самолюбие, когда человек видит себя впереди всех и всего. Тут уж и мне самому как-то яснее стало, что я хочу ему сказать, и я выдал ему целую лекцию. Говорю, что у нас человек живет по законам, которые он сам для себя составил.

— Вот ты считаешь, — говорю я ему, — что по твоим законам должно быть тебе полное прощение и полная вера. А люди думают по-другому. Они говорят: «Пусть он себя покажет».

Выслушал меня Володя, долго молчал и уже совершенно спокойно говорит:

— Мне же не дают показать себя.

Тогда я ему твердо заявляю:

— Дадут, не торопись. Ты людей никогда не торопи, люди всегда делают все, как надо.

Тогда он мне говорит:

— Поймите, у меня пустяковый проступок, за который нельзя топтать человека без меры.

А я спрашиваю у него:

— Кто тебя топчет? Пока твои однолетки под огнем войны гибнут, ты живешь тут у нас в сытости и безопасности, это раз. А насчет того, какой у тебя проступок — пустяковый или какой, судить не твое право. Человек сам себя правильно видит только в зеркало, а в жизни человек все свое чаще видит только в наилучшем виде. И потом, разве не прав наш командир, когда он говорит тебе, что на войне самая пустячная ошибка может стоить большой людской крови? Ладно, там у тебя обошлось без крови, а кто даст подписку, что ты и у нас не сделаешь какой-нибудь, пусть самой малой, оплошки? А у нас, брат, на каждой мелочи по человеческой жизни держится. Так что ты, Володя, не торопись. Ошибка, она тогда человеку урок, если он о ней как следует подумает, да еще и пострадает от нее. Вот ты и думай, вот ты и страдай. А воевать твой час придет. Войны, по всему видать, на всех хватит, и здесь у нас не санаторий. Владимир молчит. Опять я спрашиваю:

— Ты понял, что я тебе говорю?

Он отвечает:

— Понял, но думаю.

Ну вот… Не могу, конечно, все на себя принимать — ведь с Владимиром в то время не один я беседы имел, — а только после той ночи парень постепенно стал в рамки входить, перестал гнушаться самых малых дел по отряду: и дрова для печки колол, и даже марлю для фельдшера стирал. А от этого в отряде постепенно стало расти к нему уважение. А тут нагрянула весна и наступил его ратный час.

Рассказать про ту операцию? Хорошо… Перекурить бы только не мешало, да и припомнить мне все надо получше.


Операция, значит, была такая. Нужно было взорвать путь с двух сторон от узловой станции, потом ворваться на станцию, устроить там переполох и под шумок вывести из строя водокачку и поворотный круг депо.

В ту весну вблизи от нас объявилась передвижная группа подрывников, сброшенная с парашютами. В этой группе за главного и был ваш знакомый автомеханик, о котором вы мне писали. Так вот, на операцию мы пошли вместе — наши партизаны и эта группа диверсантов-подрывников.

Весна была в полном цветении. Для партизан эта пора — сплошной праздник. Ведь каждый кустик броней для нас становится, а лес, так тот уж целая крепость — поди возьми меня там, не ожегшись.

Для выполнения задачи было образовано три опергруппы. Одна шла на запад от станции. Этой группой руководил ваш знакомый автомеханик. Другая пошла на восток. А моя вышла прямо к станции. Все было расписано по минутам.

В мою группу включили Владимира. Это было первое его большое дело в нашем отряде. Волновался он очень сильно, и я поглядывал на него с опаской. Я понимал, что в бою он будет показывать себя наотмашь, и боялся, как бы в горячности не прыгнул парень выше собственной головы. А остужать его критикой заранее, без основания, не хотелось.

Наша исходная была на болоте с чахлым кустарником. Мы залегли между купинок, поросших дурникой. Есть на болоте такая ягода: угостишься ей без меры — одуреешь до рвоты, а цветок ее безвредный и даже дает приятный запах. Вот мы, значит, лежим и нюхаем, ждем назначенного планом срока.

Рядом со мной лежит Владимир. Опять вижу: волнуется парень. И тогда говорю ему тихо про то, сколько уже было у меня вот таких лежаний и ожиданий, не счесть, а вот же жив и хоть бы что, чего, мол, нельзя сказать о фашистах, с которыми я имел дело.

— Что, — говорю, — тут главное? Спокойствие и осмотрительность. Лезть напролом — последнее дело. Думать, что фашисты дураки или что они воевать не умеют, — это все равно, что самому себя к смерти приговорить. Они, брат, имеют не только оружие, у них есть и башка на плечах, есть хитрость и сноровка. Значит, тебе надо быть умнее их, хитрее и сноровистей. С разумом гляди, как идет операция, но не только как она у тебя одного идет. Про товарищей не забывай: не нужно ли кому помочь. Бой в наших условиях — это все равно что игра на гармони, а она тем красивей, чем больше клапанов находится в согласном действии. А коли будешь жать на один свой клапан, никакой музыки из этого не выйдет, один визг получится. Когда в бою про товарищей забудешь, непременно зарвешься, а которые зарываются, тех легко убивать, их, как глухарей на току, бери хоть голыми руками…

Владимир слушает, а сам глаз не сводит со станции. Так смотрит, будто ждет его там самое заветное. Я понимаю — рвется у парня душа к боевому делу, и это, конечно, хорошо.

Сперва операция разыгрывалась как по нотам. Ударил взрыв справа от станции. Фашисты забегали, на двух дрезинах помчались туда. А ровно через двадцать минут последовал взрыв слева. Паника стала еще сильнее. И тогда поднялись мы.

Ворвались на станцию, кидаем в окна гранаты, из автоматов бьем только прицельно. Может, десяти минут не прошло, как станцию мы оседлали. И сразу: кто — к водокачке, а кто — к депо. Владимира я послал к водокачке.

Фашисты уже разгадали наш план и теперь с обеих сторон быстро отходили к станции, чтобы действовать здесь всеми своими силами, сосредоточенными в один кулак.

Тут же выясняется серьезный подвох со стороны нашей разведки. Она позорно проморгала, что в пяти километрах от станции строительная рота фашистов чинила шоссе. Правда, могло быть и так, что эта рота появилась только под сегодняшнее утро, а вчера ее еще не было. Так это было или иначе, теперь выяснять не время.

К станции подкатывают два грузовика с солдатами строительной роты, и мы вступаем с ними в бой. Хорошо еще, что строители у немцев, как правило, вояки не очень обстрелянные. От нашего огня они залегли за насыпью и лежат. Взять их открытой атакой у нас сил не хватает, но и для того, чтобы они спокойно лежали, тоже силы надо тратить, а это планом не предусмотрено. В добавление к этому на станции уже начали появляться фашисты, отходившие от места взрывов.

В это время качнулась и загремела водокачка. Думаю: «Молодец Владимир, быстро они там сработали». Вижу, он и его товарищи перебегают к депо. А там тоже перестрелка идет горячая.

Ну вот… Володи я больше не видел. Потом, когда мы уже отошли в болото, ваш автомеханик сообщил, что Владимир погиб в рукопашном бою… Говорите, не погиб? — Михаил Карпович помолчал, недоверчиво покачал головой и сказал: — Ну что ж, могло быть и так, что не погиб. Про войну все можно узнать только в тот час, когда она кончается, на итоговой, так сказать, перекличке. Что же он, Володя-то, в плен, что ли, попал? Да… — Михаил Карпович поцокал языком. — Только этого ему и не хватало.

8

«Пишу в ночь на 29 октября 1943 года. Пишу, хотя знаю, что все равно эти записи никогда не будут считаться объективным документом, отводящим от меня всякие подозрения и обвинения…»


Это написано рукой Владимира на первом листе тетради. Написано чернилами и подчеркнуто синим карандашом. Ниже в две строки, как адрес:


«Моим родителям!.

Моей Родине!»

Еще ниже поперек всей страницы жирная черта синим карандашом, а под ней семь раз повторяется один и тот же вопрос: «С чего начать?» Будто он думал об этом и незаметно для себя записывал: «С чего начать?», «С чего начать?»… А затем идет запись мелким, убористым, четким почерком — почерком Владимира:

«Самое главное — я попал в плен к врагу. Со мной случилось самое страшное из всего самого страшного. Но я никогда и в этом случае не был предателем.

О, если бы кто-нибудь, кроме меня, мог засвидетельствовать это! Но ничего, отчитаюсь во всем перед самим собой…

Я попал в плен при следующих обстоятельствах — описываю все абсолютно точно.

Я был включен в диверсионную группу, которая осуществляла налет на железнодорожную станцию. Это может подтвердить, если он жив, командир партизанского отряда «За победу» майор Никифоров и мой непосредственный командир Михаил Карпович, фамилии которого я, к сожалению, не знаю. Мне известно только, что он из Донбасса, из шахтерской семьи, что его брата зовут Егор, а жену этого брата — Люба.

В такого рода операции я участвовал впервые, а потому судить о ходе операции или о ее плане не имею права. Мне кажется только, что в эту операцию от нашего партизанского отряда надо было включить людей побольше. Но возможно, что майор Никифоров не имел точных данных о силах противника в районе станции. С нами вместе действовала небольшая группа подрывников из диверсионного отряда. Хотя это и были специально подготовленные и, по всему видать, опытные люди, все же со взрывом поворотного круга депо они замешкались, а именно это и усложнило вторую половину операции.

Клянусь, что я здесь не занимаюсь обвинением других, желая тем самым оправдать себя (я пишу здесь то, что думаю об операции, которая, в конечном счете, хотя прошла и не совсем по плану, все же была успешной). Думаю, что написанное мной подтвердят все оставшиеся в живых участники операции. После того как мы ворвались на станцию, я сперва действовал с партизанами, которые взрывали водокачку. Затем, согласно плану, мы присоединились к тем, кто должен был взорвать возле депо поворотный круг.

Когда мы перебежали к депо, там уже создалось довольно напряженное положение. Гитлеровцы решили во что бы то ни стало спасти поворотный круг и бросили сюда свои основные силы. Шла очень активная перестрелка. Затем часть гитлеровцев отвлекла на себя группа Михаила Карповича, но остальные фашисты пошли в атаку на нас. Завязался рукопашный бой. Командир действовавших с нами диверсантов приказал отходить, но я считал, что этот приказ адресован только подрывникам, а ко мне и моим товарищам по партизанскому отряду он не относится, тем более что мы и перебежали сюда от водокачки специально для прикрытия подрывников.

Просто удивительно, как мне везло. До самого взрыва поворотного круга я даже царапины не получил. Но тут сработали мины. Я был шагах в пятнадцати от круга и врукопашную дрался с гитлеровцем. Раздался взрыв.

Я очнулся на угольной куче метрах в десяти от того места, где меня застал взрыв. Ощупал себя — цел, только ничего не слышу и в голове шумит, как в морской раковине. Бой, очевидно, переметнулся уже за станцию, к лесу, и я понял, что наши отходят. Я встал. Идти было трудно, меня качало, как пьяного, и каждый шаг больно отдавался в голове. Все же я добрался до водокачки и уже хотел перебежать через линию, но в это время меня начало тошнить, и не просто тошнить, а так, будто наружу выворачивались все мои внутренности. И я потерял сознание.

Очнувшись во второй раз, я подумал, что ослеп — кругом чернота и никакого света. Но тут же я обнаружил, что руки и ноги мои связаны. Я понял, что лежу на полу в каком-то закрытом помещении. Прислушался: поблизости кто-то дышал. Я окликнул его, но ответа не услышал и даже подумал, что это у меня просто шумит в голове.

Что же это со мной? Неужели плен?

Начало светать. В темени, словно при проявлении фотопленки, медленно проступили зарешеченные окна. Я осмотрелся. Рядом со мной ничком лежал какой-то человек, из-под него растекалась лужа крови. Я снова окликнул его, он не отозвался.

Судя по всему, нас заперли в помещении, которое когда-то было магазином. К стенке с полками сдвинут прилавок, на котором грудой до потолка навалены ящики из-под хозяйственного мыла. Надписи на ящиках наши, русские. В углу лежала железная бочка, в которую был вставлен заржавленный ручной насос.

За обитой жестью дверью послышались голоса и топот ног. Залязгало железо. Дверь открылась, и в помещение вошли трое — два немца в форме и один в штатском. Они подошли к тому, который лежал ничком, перевернули его на спину. Один из гитлеровцев сказал:

— Готов…

И они снова перевернули его лицом вниз.

Даже в эту минуту я еще не сознавал всего ужаса своего положения. У меня было такое состояние, будто все это происходит не со мной и я с любопытством и немного со страхом наблюдаю за происходящим. Гитлеровцы подошли ко мне.

— Этот жив. — Склонившийся ко мне гитлеровец выпрямился и по-немецки спросил, говорю ли я на их языке.

Я промолчал.

Тогда он обратился к штатскому:

— Чего спишь? Приступай к делу! Поднимай его!

Штатский приблизился ко мне и чуть наклонился. Я увидел его бледное, как мел, лицо и испуганные глаза.

— Вам приказывают встать, — сказал он извиняющимся тоном и чуть картавя на букву «р».

Я сказал, что без помощи встать не могу. Штатский — это был, видимо, переводчик — сказал немцам, что надо развязать мне ноги.

— Ну и развяжи.

Переводчик долго и неумело развязывал веревки, а потом помог мне встать, но я тут же сел на пол — ноги так затекли, что стоять я не мог.

Гитлеровец засмеялся:

— У него от страха ноги подкашиваются. Переводчик снова стал помогать мне подняться, но я его отстранил и встал сам. Один из гитлеровцев подошел ко мне.

— Выходи! — приказал он по-немецки.

Я не двинулся. Штатский перевел:

— Вам приказано выйти.

Делая первый шаг, я заметил, как оба немца вынули пистолеты, и решил, что они сейчас меня пристрелят. И странно — не было никакого страха смерти.

Но выстрела не последовало.

Меня вели по какому-то маленькому городку. Нигде ни души, только наша процессия, движущаяся посреди улицы. Впереди шагает, размахивая пистолетом, немец, что повыше ростом. За ним плетусь, спотыкаясь, я, и рядом со мной — переводчик. Второй гитлеровец замыкает процессию. Немцы громко переговариваются:

— Хорошо, Отто, что мы с тобой прибыли на станцию с опозданием.

— Надо благодарить нашего лейтенанта: он больше часа пытался связаться со станцией по телефону.

— Лейтенант у нас мудрец! Ты Гашке знал?

— Конечно. Я с ним из Лейпцига ехал сюда в одном эшелоне.

— Из его головы партизаны сделали яйцо всмятку.

— Я говорил лейтенанту, что второй до утра не протянет, надо было допрашивать вчера.

— Лейтенант, наверное, и тут мудрил, за ночь выяснял, кого будут припекать за потерю станции. Он-то знает, как вести это дело, если за станцию отвечал майор Брант.

— Ну и что же?

— Болтают же, что этот Брант чуть ли не племянник Браухича. А тогда нашему лейтенанту выгодно доложить, что на станцию напала целая дивизия партизан с танками.

— А ведь есть слух, будто Браухич в последнее время не очень-то в почете у фюрера.

— Все может быть. Ну, а тогда лейтенант напишет, что на станцию напали три партизана с топорами.

Оба гитлеровца всласть посмеялись и потом несколько минут шли молча. Затем опять заговорили:

— А этот производит впечатление интеллигентного человека, верно?

— Эти интеллигенты из леса у меня никакой симпатии не вызывают.

— Удивительное дело: в третий раз я попадаю в такую кашу, а живого партизана вижу впервые. Обычно на месте остаются только мертвые.

— Они воюют насмерть.

— Интересно, что сделают с этим?

— «…и хладный труп его земле предали на утешение червям…»

(Интересно, откуда эти строчки, продекламированные немцем?)

Мы подошли к двухэтажному каменному дому, стоявшему на взгорке, откуда были видны маленькая речка, мост и цветущие сады на том берегу.

Гитлеровец, переводчик и я остановились в узком темном коридоре. Другой солдат зашел в комнату, на двери которой было написано по-русски и по-немецки: «Комендант». И теперь я еще не осознавал полностью того ужасного факта, что я в плену и что со мной может произойти все самое страшное. У меня было какое-то состояние полусна, и я по-прежнему наблюдал за всем как бы зрением другого человека, который хоть и близок мне, но все же мной не является.

Гитлеровец подтолкнул меня в спину. Я увидел, что дверь с надписью «Комендант» распахнута и на пороге стоит тот, другой немец.

— Скорей, скорей! — кричал он, взмахивая рукой с пистолетом.

Я вошел в маленький кабинет, где, кроме письменного стола, не было никакой мебели. За столом сидел огненно-рыжий офицер, по нашивкам — лейтенант. Возможно, что это и есть тот самый лейтенант, которого мои конвойные именовали мудрецом.

Переводчик стал к стене, вытянул руки по швам. Оба конвойных остались возле двери.

Рыжий лейтенант долго смотрел на меня, потом встал из-за стола и подошел ко мне вплотную:

— Партизан?

И, хотя это было понятно без перевода, штатский быстро проговорил:

— Господин лейтенант спрашивает — вы партизан?

Я молчал. Лейтенант снизу вверх ударил меня в подбородок. У меня померкло в глазах, и я чуть не упал. Лейтенант посмотрел на свой кулак. На сгибе третьего, именно третьего, пальца у него растекалась кровавая ссадина. Он злобно глянул на меня, вернулся к столу и, вынув из кармана носовой платок, замотал им разбитый палец. У меня ныла правая сторона подбородка. Я прижал подбородок к груди — на рубашке растеклось пятно крови.

— Мы будем говорить или молча пойдем на виселицу? — деловито спросил лейтенант.

Переводчик торопливо и неточно перевел:

— Лейтенант приказывает отвечать под страхом смертной казни.

Я кивнул переводчику, дескать, «все понятно», и продолжал молчать.

— Сколько партизан участвовало в нападении на станцию? — повысив голос, спросил лейтенант.

Пока штатский переводил вопрос, я вспомнил разговор конвойных и, не сдержав улыбки, ответил вопросом:

— Какое количество устроит лейтенанта? Большое или малое?

Переводчик смотрел на меня испуганно и моего вопроса не переводил.

Лейтенант стукнул кулаком по столу:

— Перевод! Быстро!

Штатский, путаясь, подыскивая слова, перевел мой вопрос так:

— Он отвечает двойственно, в том смысле, что партизан могло быть много, но могло быть и мало.

Выслушав это, лейтенант усмехнулся:

— Пусть он помнит, что насчет виселицы двойственная перспектива его не ожидает.

— Вас повесят, — кратко перевел переводчик.

Я кивнул головой, — мол, и это мне ясно.

Лейтенант вынул из стола карту и, расстелив ее на столе, сделал мне знак подойти.

— Вот станция. — Лейтенант отточенным карандашом показал на карте черный кружок на скрещении двух железных дорог. — Где партизаны?

— Не знаю, — ответил я, не ожидая перевода вопроса.

— Где партизаны? — бешено заорал лейтенант.

Я молчал. Тогда он схватил лежавший на окне стек и начал хлестать меня, норовя попасть по лицу. Руки мои были по-прежнему скручены за спиной, и увертываться от ударов было нелегко. Сперва я ощущал боль, а потом она стала непрерывной и точно наполнила все мое тело.

Лейтенант устал. Он брезгливо швырнул стек, вытер рукавом вспотевший лоб.

— Будет он говорить, где партизаны?

Сквозь звон в ушах я услышал перевод вопроса и ответил:

— Нет, не буду.

Переводчик растерянно посмотрел на меня, потом — на лейтенанта.

— Он не скажет.

— Предупредите его, пусть не обольщается своей выдержкой. И объясните, что пока он еще не в гестапо, а там разговорчивыми становятся даже камни.

Переводчик толкует это совершенно неожиданно:

— В гестапо вам будет хуже, — говорит он тоном доброго советчика. — Нужно сказать все, что можно, здесь.

Я кивнул ему головой:

— Я не буду говорить ни здесь, ни там.

Лейтенант выслушал перевод и задумался. Потом схватил телефонную трубку, и я услышал следующее:

— Полковника Крафта. Полковник Крафт? Говорит лейтенант Крицвальд. Пленный показаний не дает… Да, пробовал — не дает. Я хочу спросить: передавать его в гестапо или подождать? Так… Так… Понимаю… Понимаю… Нет, они этого не знают. В рапорте офицера строительной роты о пленных не говорится. Да, да, этих двух взяли мои ребята… Один умер. Да… Мы прибыли с опозданием и обнаружили их во время обхода станции, спустя час после боя. Так… Так… Но это не просто, полковник, по инструкции я должен его передать. Понимаю… Понимаю. До свидания, полковник.

Речь шла явно обо мне, и я понимал, что возникла какая-то сложность с передачей меня в гестапо. В ту минуту мне еще как-то не пришло в голову связать вместе болтовню конвойных и этот разговор лейтенанта по телефону…

Меня увели обратно в помещение магазина. Мертвого уже убрали, на лужу крови была набросана солома. Мне развязали руки. Переводчик принес кусок хлеба и жестяную кружку мутной похлебки. Конвойный, пока я ел, сидел на крыльце.

Снова связывая мне руки, переводчик тихо сказал:

— Вы попали в сложную ситуацию. Дело в том, что коменданта станции майора Бранта обвиняют в измене, а вы становитесь свидетелем обвинения. Понимаете?

Я кивнул головой.

Снова прогремели запоры, и все стихло. Я лег на бок и сразу забылся в странном сне. Я слышал каждый звук, и в то же время у меня было такое ощущение, будто меня здесь нет и ничто происходящее меня не касается. Реальной была только боль. Я все время видел перед собой стек, сделанный из тонкой ветви бамбука, я даже помнил, что у этой ветви пять звеньев, а ручка стека обмотана изоляционной лентой синего цвета…

И вдруг я вспомнил Михаила Карповича, хозяина партизанской землянки, в которой я жил. Это воспоминание точно встряхнуло меня. Нет, не то — будто вдруг сотни колоколов забили в тревожный набат и пробудили во мне ясное сознание происходящего. В какие-то мгновения мне показалось, что я вижу Михаила Карповича и слышу его хрипловатый голос: «Видно, зря я тебе втолковывал, что такое человек на войне. Опять ты думаешь только о своей особе. Ты же попал в плен к заклятым врагам. И, вместо того чтобы думать о том, как достойнее принять смерть, ты помнишь только о том, что тебя били стеком и что тебе больно. А война-то продолжается, и ты еще на войне»…

Но разве я еще могу воевать? Я стал напряженно думать об этом, и боль точно отдалилась…

И часа не прошло, как меня снова подняли и отвели в тот дом на взгорке…

Конвойным и переводчику приказали выйти, и в кабинете рыжего лейтенанта, кроме него, остался я и, судя по всему, тот самый полковник Крафт, которому звонил лейтенант. Это был с летами сильно раскисший мужчина, все у него оплыло — и живот и лицо. Живот ему еще кое-как удавалось подхватить ремнем полковничьей формы, а лицо обвисало багровыми складками.

— Садитесь там, — сказал он на довольно хорошем русском языке и показал на стул.

Я сел. Он долго смотрел на меня крупными слезящимися глазами.

— Я знаю русский язык, потому что в прошлую войну так же, как вы сейчас, был в плену у вас. — Он попытался улыбнуться, но мышцы лица его не пошевелились и отечные щеки даже не дрогнули. — Ваше состояние я очень хорошо понимаю. Но я понимаю и другое — бессмысленность фрондирования. Когда я был в плену, у нас в лагере — он находился возле Самары — сама жизнь выработала своеобразный устав поведения пленных. Был в нем и такой параграф: для пленного беспрекословное послушание есть не что иное, как виза на возвращение домой живым.

— Теперь этот город называется Куйбышев, — непонятно почему сказал я и, увидев, что полковник не уразумел моей реплики, пояснил: — Город Самара, где был ваш лагерь, теперь называется городом Куйбышевым.

— А-а! — Полковник вяло махнул рукой. — Вы там все переименовали. Но это не имеет никакого отношения к нашему вопросу.

— Нет, имеет, — упрямо сказал я, безотчетно радуясь, что, оказывается, про Куйбышев я вспомнил не случайно. — У нас и устав для пленных свой, новый: лучше погибнуть, но не стать предателем.

— Боже, как вы любите фразеологию! — Полковник попытался поморщиться, но шевельнулись только его косматые седые брови. — Никто и не ждет от вас предательства, речь идет только об одной детали уже минувшего боя: много ли партизан участвовало в нападении на станцию?

— Много, очень много!

— Это хорошо. — Полковник и лейтенант переглянулись. — Сто, двести, пятьсот?

— Очень много. Уточнения не будет.

Лейтенант тихо сказал полковнику по-немецки:

— Может, поскольку он начал говорить, всыпать ему еще? — Он протянул руку за стеком.

— Нет, не надо. Я эту нацию знаю, он больше ничего не скажет. Надо зафиксировать то, что он сказал, и найти способ передать все майору Бранту. Это надо сделать быстро, уполномоченный СД уже приехал и сейчас обнюхивает станцию. Понимаете? — Полковник встал. — Ну, вот и все.

Меня отвели назад, в магазин. Когда я остался один, меня охватил ужас: не повредил ли я партизанам, сказав, что их было очень много? Вдруг враги теперь пошлют в лес мощный карательный отряд? От этой мысли меня пробрал холод и начало трясти.

Опять лязгают запоры. Конвойные торопятся. На этот раз они пришли без переводчика. Понукают меня в пути. А когда я намеренно пошел медленнее, один из них сказал другому:

— Он еще капризничает. Там его выдрессируют в два счета.

— Дурак, — отозвался другой конвойный, — не хотел говорить с нашим лейтенантом. Он пожалеет об этом.

— Эти умеют. Ты знаешь, когда я захожу в их здание, мне жутко становится.

Все ясно. Меня ведут в гестапо. И такая тоска сдавила грудь, не сказать словами. А тут еще день, как назло, солнечный такой, тихий, добрый.

Гестапо размещалось в здании школы. В вестибюле, где во всех школах за деревянным барьером нянечки принимают от ребят пальто, стоял канцелярский стол с несколькими полевыми телефонами. За столом в расстегнутом настежь черном кителе сидел альбинос огромного роста — его ноги торчали из-под стола. Один из конвойных подошел к нему, щелкнул каблуками и сказал что-то. Белобрысый отстранил его рукой, чтобы посмотреть на меня. Потом он нажал кнопку одного из телефонов.

— Рихард! Партизан доставлен… Хорошо… — Он положил трубку и крикнул: — Дежурный!

Из комнатки, в которой в школах помещается нехитрая школьная канцелярия, выбежал, на ходу застегивая китель, солдат. Альбинос показал ему на меня и сказал:

— В комнату номер два.

Солдат подошел ко мне и толчком в спину направил к лестнице. Я видел, как он расстегнул болтавшуюся у него на ремне кобуру.

У двери, на которой мелом была написана крупная двойка, он поставил меня лицом к стене, а сам постучался. Когда дверь открылась, он гаркнул:

— Арестованный доставлен!

Там, за открытой дверью, смеялись. Солдат взял меня за локоть, подвел к двери и резким толчком в спину впихнул в комнату.

В комнате в непринужденных позах сидели три гестаповских офицера. Несколько секунд они с любопытством рассматривали меня. Потом один из них слез с подоконника и сел за стол.

— Фамилия? — спросил он тихо.

Я молчал и смотрел поверх его головы. Там, между двумя окнами, был вбит гвоздик, а пониже — деревянная рейка, вся исколотая кнопками. Наверное, здесь вывешивались школьные объявления или расписание уроков.

— Фамилия? — чуть громче повторил гестаповец.

Я молчал.

— Все-таки ты вызови переводчика, — сказал сидевший на диване офицер.

Гестаповец за столом рассмеялся:

— Тьфу, дьявол, я же забыл, что имею дело с обезьяной!

Он позвонил по телефону и потребовал к себе переводчика.

Но, очевидно, ему сказали, что переводчика нет или что он занят.

— Где хотите, найдите мне переводчика! — закричал ом в трубку, мгновенно побагровев. — Чтоб через три минуты он был у меня!

Гестаповец швырнул трубку и посмотрел на того, который сидел на диване:

— Вот так каждый день. То нет переводчика, то нет машины, то испорчен штабной кабель. Где вы откопали для нас этого рыжего саботажника?

Сидевший на диване брезгливо махнул рукой:

— Он работал в аппарате берлинского управления, умудрился потерять какой-то документ, и его двинули на фронт.

— «Двинули на фронт»!.. — Сидевший за столом гестаповец пожал плечами. — Неужели у вас там до сих пор не понимают, что сюда, на такие посты, надо посылать лучших, а не всякое дерьмо!

— Не узнаю тебя, Фридрих, ты стал неврастеником. Надеюсь, себя ты не относишь к дерьму?

Офицеры дружно, рассмеялись.

Третий — он сидел в кресле у окна — глазами показал на меня:

— Интересно, что думает сейчас этот тип?

— Я знаю, — сказал гестаповец за столом. — Он думает, когда мы его повесим. Он не догадывается, какой ему подготовлен сюрприз. Шутка сказать — Берлин, милый старый Берлин.

— Для него Берлин не то что для тебя. Притом его и там ждет виселица или пуля в затылок. И вообще, нелепо, что я должен везти этого типа в Берлин, — сказал сидевший на диване.

— За дорогу вы подружитесь и будете играть в карты.

Офицеры рассмеялись.

Явился уже знакомый мне переводчик. Сидевший за столом гестаповец показал на него пальцем:

— Вот типичные кадры рыжего. Не то русский немец, не то немецкий русский, деятель из русских эмигрантов, а учился в Гайдельберге. На допросах чуть не падает в обморок — фи-ло-соф.

Переводчик стоял посреди комнаты, руки по швам.

— Валерианки для себя захватил? — спросил у переводчика сидевший за столом офицер.

Переводчик не ответил.

— Ладно. Посади этого типа на тот стул. Так. Сам садись здесь. Будем работать. Задача такая: надо выяснить, сколько партизан нападало на станцию.

— Я уже знаю этого человека, — тихо сказал переводчик. — Он отвечать не будет.

— Да? — Гестаповец презрительно посмотрел на переводчика. — Переведи ему мой вопрос.

Я выслушал перевод и молчал.

Офицер, сидевший в кресле, вскочил и стал за моей спиной.

— У него, наверное, прилип язык, — сказал он гортанным голосом.

— Проверь, — улыбнулся гестаповец за столом.

Удар по затылку сбросил меня со стула, я потерял сознание. Очнулся на середине комнаты и под смех фашистов стал подниматься.

— Ну как, отклеился язык? Философ, помоги ему, посади на стул.

Когда я садился, гестаповец, стоявший за моим стулом, поигрывал толстой резиновой палкой.

— Попробуем его с другой стороны, — усмехнулся гестаповец за столом. — Философ, переведи ему вот что. Мы тщательно обследовали станцию. Судя по всему, в налете на нее участвовало не больше двадцати бандитов. А он на допросе у коменданта сказал, что партизан было очень много. Зачем он пытается обманывать нас?

— Я сказал тогда неправду.

Выслушав перевод моего ответа, гестаповец, сидевший за столом, переглянулся с тем, на диване.

— Зачем?

— Просто так. Мне надоел тот рыжий лейтенант.

Мой ответ вызвал хохот гестаповцев.

— Ну, а все-таки, сколько было партизан?

— Не помню.

— Ну, ну, если партизан было немного, значит, их было мало? Так?

— Если хотите, так.

— Что значит — если хотите? Мы же знаем точно, вас там было не больше двадцати человек. Запомни: не больше двадцати. И, если хочешь жить, всюду, где тебя будут спрашивать, называй эту цифру. Не больше двадцати! Понял?

— Да, понял.

— Ну, вот и хорошо. Это только такой идиот, как майор Брант, не мог перебить вас, как бешеных собак. Последнее не переводить, — бросил он переводчику. — Может, ты хочешь спросить что-нибудь? — обратился он к гестаповцу, сидевшему на диване.

Тот, смеясь, махнул рукой:

— Ну его к черту, наговоримся в Берлине.

Гестаповец, сидевший за столом, взял телефонную трубку и назвал седьмой номер:

— Возьмите арестованного. Поместить в одиночку, глаз не сводить. Вечером его увезут в Берлин. — Он положил трубку и вышел из-за стола. — Ну вот, и все дело. Майора Бранта можно считать списанным в архив. Как он надоел всем нам! Надутый, как индюк: «Браухич спросил у меня», «Я звонил Браухичу». А сам глуп как пробка. Мои люди рассказывают, что, сидя на станции, он целыми днями решал шахматные этюды или дрессировал своего дога.

…Меня отвели в подвал и заперли в маленькой комнатушке без окна. Чуть приметный свет проникал только в щель под дверью. Ощупью я нашел в углу кучу соломы и лег на нее. В ушах звенело, голова точно налита расплавленным свинцом — тяжелая, горячая. Страшно хотелось пить.

Вдруг открылась дверь и вошел переводчик:

— Меня послали узнать вашу фамилию.

— Это не имеет для них никакого значения.

— Я понимаю, но, мне кажется, вы можете назвать любую фамилию. Им это нужно только для заполнения сопроводительного документа.

— Скажите, какую хотите.

— Федоров, Иван Федоров.

— Как хотите.

Переводчик не уходил, топтался возле меня, опасливо посматривая на стоявшего в дверях солдата.

— Что вам еще надо? — спросил я.

— Ничего. Я только хотел, чтобы вы знали, как я вам сочувствую.

— В сочувствии всякой сволочи не нуждаюсь.

— Ну да, ну да, — пробормотал он и ушел.

Странный тип».

9

«Ночью меня вывели, во двор. Гестаповец, который заявлял, что наговорится со мной в Берлине, сел в легковую машину, которая тут же выехала со двора. Два солдата возились с замком задней дверцы арестантской машины, никак не могли ее открыть.

Стоявший рядом со мной переводчик тихо сказал:

— Вы попали в большую игру против майора Бранта. Он арестован и тоже отправлен в Берлин. Ваши показания для его судьбы решающие.

— Не хотите ли вы предложить мне спасти вашего майора? — так же тихо спросил я.

— Нет, но вы это должны знать.

— Я сам давно все понял.

— Ну да, я так и думал. Но комендант просил… Дверь машины с железным грохотом открылась, солдат крикнул мне: «Живей!» Я влез в черную утробу машины, и там между мной и сидящими у входа двумя солдатами возникла дверь с зарешеченной дыркой. Машина рывком тронулась и покатилась по тряской булыжной улице. Минут через десять начался асфальт.

В машине было тихо. Я подумал, что солдаты заснули. Но, когда я ногой нажал на дверцу, тотчас послышался окрик:

— Ферботен![63]

Вспомнилось неожиданное… Однажды мы переезжали из Москвы на дачу. Мне было тогда лет семь. Приехал грузовой фургон, который до отказа набили вещами. Меня посадили в кресло, задвинутое в самую глубину кузова, а потом еще поставили шкаф, который закрыл от меня свет божий. Сначала это укромное местечко мне нравилось, но, когда грузовик тронулся и я остался один позади качающегося шкафа, мне стало страшно, и я закричал благим матом, но никто меня не слышал. Я кричал, кричал, пока не обессилел и не уснул. Вечером на дачу вызвали врача, и он сказал, что у меня нервное потрясение. Мама плакала, называла отца палачом своего ребенка, а он растерянно молчал.

Милые мои, где вы? Живы ли? Что бы с вами было, если бы вы знали, что происходит сейчас со мной!..

…Меня привезли на военный аэродром. В темноте виднелись силуэты стоявших в ряд больших самолетов. Вокруг сновали военные. Все службы здесь были под землей, и люди возникали из земли и в нее уходили. Иногда через открытую дверь из подземелья вырывался яркий свет, и тогда раздавался тревожный крик:

— Свет!

Дверь поспешно захлопывалась.

Меня отвели к груде ящиков и приказали сесть. Стоило мне чуть пошевелиться, конвойный рычал:

— Не двигаться!

Офицер, который раньше уехал на легковой машине, был уже здесь. Он дважды прошел мимо ящиков с каким-то военным, раздраженно с ним разговаривая. Потом он появился из-под земли с рослым человеком в плаще и без фуражки. Они остановились шагах в пяти от меня.

Человек в плаще осмотрел небо и сказал:

— Нет, разрешить вылет я не могу.

— Ответственность беру на себя, — раздраженно сказал гестаповец. — Я не имею права сказать вам все, генерал, но мое дело сверхсрочное, сверхважное.

— А я не имею права разрешить вылет. Авиация противника проявляет большую активность, и зажечь огонь даже на десять минут для вашего взлета означает поставить под удар аэродром, который в стратегическом отношении тоже сверхважный.

— Я должен быть в Берлине утром.

— Будете днем.

Они помолчали.

— Прикажите соединить меня с Берлином.

— Это можно.

Они снова исчезли под землей.

Тихая, теплая ночь. В черном небе мерцают редкие звезды. Где юг, где север? Нахожу в небе ковшик Большой Медведицы и по ручке ковша определяю север, потом восток.

Там, далеко-далеко, — Москва и мои милые старики. Наш дом, справа — книжный магазин, а слева… Подождите, что же слева? Кажется, фотография. Ну да, фотография. За стеклом — портреты артистов, писателей. Помню, как я останавливался, бывало, перед витриной и бездумно смотрел на фотографии, оттягивая возвращение домой, потому что получил «плохо» по истории. Ох, проклятая история! Как я ненавидел все эти даты, войны, имена, которые нужно было запоминать! Зато какое счастье пойти в воскресенье с отцом в кафе-мороженое! Я получал целую кучу разноцветных холодных шариков и запивал их розовой шипучей водой. Потом отец ехал на бега, а я становился свободным как птица. Прежде всего я шел на улицу Горького. Там у меня было любимое местечко — скверик против Моссовета…

Где-то далеко ухнули подряд несколько тяжелых, глухих взрывов. Казалось, я лицом ощутил качнувшуюся тишину ночи. Идет война. И вдруг мне стало страшно и стыдно: идет война, а я опять думаю о какой-то чепухе: о пломбире, о шипучей воде…

И я снова вспомнил своего партизанского учителя Михаила Карповича. Вспомнил и повел с ним безмолвную беседу. Я мысленно рассказал ему все, что случилось со мной с той минуты, когда я очнулся на угольной куче возле депо, и до вот этой тихой ночи на безвестном мне вражеском аэродроме. И спросил: «Правильно ли я себя вел?»

Считайте это мистикой, но я услышал хрипловатый от непроходящей простуды, негромкий голос Михаила Карповича: «Опять ты, парень, якаешь направо и налево! «Я люблю пломбир, я люблю улицу Горького»… Здесь, здесь ищи свою беду. Неужели тебе не понятно, что война — это ты сам! Ты же солдат. А настоящий солдат, он, брат, и во сне воюет…»

Что-то похожее я от него слышал раньше в те томительные ночи, когда жил в его землянке. Только теперь то действительное смешалось с тем, что я думал и сам.

«Михаил Карпович, но сейчас война для меня только в том, чтобы не сломиться перед палачами».

«Нет, парень, это еще не вся твоя война. Не каждый, кто не ворует, — честный. Если бы все наши солдаты считали, что главное для них — как бы не стать подлецом, мы бы давно войну проиграли. Я знаю, тебе нелегко, тебя бьют, но ты подумай и о другом. Если ты даже сломишься, враг от тебя большой ценности не получит, ты же ничего важного не знаешь. Гестаповцы скоро разберутся, что ты для них не копилка с деньгами. Ну, а то, что ты попал в какую-то их игру, что это для тебя? Играют-то они, а не ты».

«Что же мне делать, Михаил Карпович?»

«А ты подумай, из чего война состоит? Главное — убивать врагов, которые топчут нашу святую отчизну и хотят отнять у нас все, что дала нам революция и что было радостью нашей жизни. Значит, надо одно: убивать проклятых, не то они перебьют нас. Когда каждый наш солдат положит хотя бы по фашисту, войне конец. Вот почему на фронте один закон, один устав: видишь врага — убей его…»

Я невольно оглянулся на сторожившего меня солдата. Он стоял, прислонившись к ящикам, положив руку на перекинутый вперед автомат. Вот он, враг, я его вижу, он рядом. Чего же я жду? Убить его! Убить, исполнить свой святой долг перед войной, а там будь что будет!

У меня в душе возникло такое ощущение (это бывало в детстве во сне), будто я отрываюсь от земли и лечу, лечу. Все стало таким ясным, таким легким.

Я придвинулся к солдату. Он отшатнулся и качнул на меня стволом автомата. Нетерпеливо переступая с ноги на ногу, я дал ему понять, что мне понадобилось в уборную. Солдат растерянно оглянулся по сторонам. Но поблизости никого не было. Тогда он рывком повернул меня лицом к груде ящиков и, уткнув мне в спину ствол автомата, стал развязывать мне руки:

— Шнеллер![64]

Мгновенно оборачиваюсь, двумя руками хватаю автомат за ствол и приклад и дергаю изо всей силы вниз. Солдат повалился на меня и ударился лбом о мой подбородок.

В это время буквально рядом взвыла сирена. Ее истошный вой вонзился в барабанные перепонки. Я подумал, конечно, что сирена вызвана моими действиями, но остановить меня уже не могло ничто.

Я сорвал автомат с шеи солдата и, продолжая держать его двумя руками, с полного взмаха ударил солдата по голове. Мой удар совпал с таким оглушительным грохотом, что я на мгновение замер. Что это? Оказывается, за грудой ящиков стоят зенитные орудия и сейчас они открыли исступленную стрельбу в небо. Трассы снарядов натягиваются к звездам, как струны.

Солдат лежит на земле. Он еще живой, вяло цепляется за мои ноги. Я наношу ему еще один удар прикладом автомата и бегу влево. Теперь я вижу зенитки. Они стоят в глубоком котловане шагах в двадцати. Я беру левей котлована и, пригнувшись, стремительно бегу к лесу. Загрохотали и другие зенитки. Одна из них снова на моем пути. Потом возникает силуэт большого самолета…

Я не знаю, сколько я так бежал. Бег оборвался внезапно. Земля вдруг исчезла из-под ног. Я пролетел в воздухе и всем телом ударился точно о стену. Не чувствуя боли, вскочил, — оказывается, я ввалился в широкую и глубокую канаву. Ноги выше колен в воде. Я подпрыгнул и перевалился по ту сторону насыпи.

До леса шагов двести, не больше, а кустарник начинается уже у канавы. Дикими оленьими прыжками я помчался дальше и наконец ворвался в лес. Остановился, перевел дыхание. Только тут заметил, что из носа ручьем льет кровь. Как, бывало, в детстве, я закинул голову, но кровь продолжала хлестать. Очевидно, здорово повредил нос.

Наши бомбардировщики атакуют аэродром, но бросают бомбы не прицельно, и первая очередь фугасок падает в лес. Это очень страшно. Грохот взрывов дробится бесчисленным отражением и повторяется стократным эхом. Одна бомба упала неподалеку от меня. Взрывом вскинуло вверх большую сосну. Она перевернулась в воздухе и рухнула на деревья. Ломая их, она падала прямо на меня, но, к счастью, завязла в сучьях.

Вторую серию бомб летчики положили более удачно, попали в бензохранилище. К небу поднялся гигантский столб огня.

Я побежал дальше по лесу, освещенному громадным заревом пожара на аэродроме. Тени метались перед глазами, иногда я принимал их за дерево и обегал стороной.

Я почувствовал, что окончательно теряю силы. Зарево внезапно погасло, и меня окружила такая плотная темнота, что я вынужден был двигаться медленным шагом, протянув вперед руки. Ноги тяжелые, точно камни к ним привязаны. Что делать? На аэродроме уже опомнились после бомбежки и обнаружили мое исчезновение. И вряд ли они решат, что меня разнесла фугаска, тем более что часовой окажется на месте и без оружия. За мной организуют погоню, прекрасно понимая, что за ночь я далеко уйти не могу.

Где спрятаться на день? Я выбрал старую, очень густую ель, влез на нее и на высоте метров шести от земли устроил на сучьях подобие логова. Снаружи я тщательно замаскировал его сломанными ветками. Я лег лицом вниз, чтобы сквозь ветви видеть все происходящее на земле. Автомат укрепил под правой рукой. И сразу незаметно для себя забылся в странном сне.

Я проснулся от какого-то непонятного шума, который медленно приближался и становился все явственней. Это был дождь, сильный, по-летнему не холодный и недолгий. Он спас меня, этот дождь…

Конечно, фашисты бросились в погоню за мной. Они появились в лесу еще до восхода солнца, а когда рассвело, лес огласился гулким лаем собак. Будь же благословен дождь, смывший мои следы и сбивший с толку собак! Фашисты прошли мимо ели. Одна из собак рванулась к дереву, но тут же закружилась и потянула своего проводника в сторону. Я слышал, как гитлеровец выругался и сказал:

— Надо ждать, пока просохнет, иначе собаки на след не выйдут.

Другой издали крикнул ему:

— Скорей, вперед!

И они ушли в глубь леса. Возвращались на аэродром уже перед самыми сумерками, и, хотя просохло, собаки моих следов не обнаружили.

Когда стемнело, я слез с дерева. Все тело ныло от тупой боли, я чувствовал страшную слабость и острое ощущение голода. Чтобы размяться, я сделал гимнастику и снова пошел — прямо на восток. Понемногу втянулся в ходьбу и двигался довольно быстро.

Летние ночи торопливы, но эта показалась мне особенно краткой. Лес начал заметно редеть, а затем и вовсе кончился. Передо мной открылась болотистая низина. Раздумывать о маршруте было бесполезно — решил упрямо идти на восток. Однако шагать по зыбкой, мшистой почве было куда трудней. И все же рассвет застал меня уже довольно далеко от леса, он еле виднелся на закатном горизонте. А низине, казалось, не было конца и спрятаться тут негде. Чахлый редкий кустарник — плохое убежище. Зарыться в мокрую, чавкающую землю тоже неразумно. Но я решил идти напропалую, идти и днем, стараясь, однако, пользоваться прикрытием кустарника.

Когда солнце всплыло над землей, я подошел к довольно большой реке. Мне крепко повезло — в осоке я обнаружил ялик, а в нем, под сиденьем, — брезентовый мешочек, в котором была окаменевшая краюха ржаного хлеба. Да простит меня за все хозяин ялика, и огромное ему спасибо! Хлеб я размочил в воде и мгновенно съел, вытащил из осоки ялик, прыгнул в него и оттолкнулся от берега. Куда плыть — по течению или против? Если продолжать движение на восток, надо плыть против течения. Другого выбора у меня и не было: в другой стороне реки вдалеке виднелись постройки, и показываться там было безрассудно.

Речка была мелкая. Хорошо, что я захватил лежавший на берегу шестик — им я и толкал свой ялик. Позже я догадался выломать в лодке поперечное сиденье, из которого получилось какое-то подобие маленького весла. Даже против течения ялик двигался довольно резво.

В полдень я сделал привал. Причалил к заводи, затемненной густым лозняком, привязал ялик к кустам и растянулся на его дне. Так я проспал, наверное, часа два. Проснулся от голода. Сел и тупо смотрю в воду. В серо-зеленом речном царстве шевельнулись водоросли, заколыхались и их тени на песчаном дне. Из-под водорослей вылез рак. Он прополз по дну, ловко взобрался по крутой стенке берега до чернеющей в нем дырки и скрылся. Чуть правей — другая дырка, и из нее высовывается рачья клешня.

Никогда не любил раков вареных, а тут досыта наелся сырыми. Какое это было вкусное кушанье, словами не описать! Сразу ожил, повеселел и даже без всякого на то основания решил, что все у меня теперь пойдет хорошо. Чего раздумывать — в путь! Я отвязал ялик, оттолкнулся от кустов — плавание продолжается! Теперь у меня есть развлечение: я смотрю, как ползают по дну ялика раки — мой продовольственный резерв.

Я плыл весь день и часть ночи. Время от времени причаливал, выбирался на берег и осматривал местность. Картина была все та же: слева — низменный океан, а справа — земля обжитая; то ближе к реке, то дальше от нее виднелись постройки, Единственно, что заметно изменялось, это сама речка — она становилась все у́же.

На второй день я увидел черневший на горизонте лес. Ну, вот и прекрасно! Я думал, что к вечеру доберусь до него, ан нет. Я плыл еще два дня, а лес по-прежнему оставался впереди. Речка стала труднопроходимой даже для моего ялика. Она была шириной не больше метра и делала немыслимые петли. На крутых поворотах возни не оберешься, пока протолкнешь ялик вперед. Еще пошли отмели — одна за другой. Перед каждой приходилось вылезать и тащить ялик волоком. Скоро я обнаружил, что речка вдруг резко свернула в сторону и продолжать плыть по ней означало бы удаляться от леса.

В последний раз я воспользовался благами речки и набил раками мешок, сделанный из нижней рубашки. Запихнув ялик поглубже в осоку, я вылез на берег и пошел болотом к лесу. Добрался я до него только на следующий день, и то к вечеру. Теперь я знаю, что вышел тогда на закраину знаменитой Гродненской пущи…

И вот тут, на самой опушке леса, мое благополучное путешествие чуть не оборвалось.

Произошло это так. Я осторожно шел в сумрачной предвечерней сини, особенно густой вблизи леса. Шел, озираясь, как затравленный зверь, на душе было тревожно. И вдруг я увидел вспышку огонька, словно кто в лесной чаще или спичку зажег, или чиркнул зажигалкой. Несколько минут я стоял не шевелясь — ничего не видно и не слышно. Снова пошел, стараясь ступать бесшумно, но взял сильно правее того места, где заметил вспышку. Я углубился в лес примерно на километр. Решил, что огонек мне померещился, и чувство опасности постепенно притупилось. Вдруг до меня донесся запах паленой хвои. Я остановился. Подумалось радостно: «Может, партизаны?» Обостренный слух уловил потрескивание костра. Двигаясь очень осторожно, я пошел в сторону этого звука. Сделаю шаг и замираю, слушаю, смотрю. Вскоре увидел отраженный на стволе сосны зыбкий отблеск костра. Подошел ближе. Картина мне открылась такая: костер горел в глубокой ямке, а возле него друг против друга сидели два гитлеровца. На коленях у них автоматы. Один из гитлеровцев привстал, вынул из костра жестяную коробку и поставил ее возле себя. Другой придвинулся к нему поближе, и они начали есть разогретые консервы.

Я услышал запах вареного мяса, рот у меня наполнился слюной. Уже не один день я питался только сырыми раками. Я пишу сейчас об этом только потому, что честно хочу сказать — многое в принятом мною решении шло от голодной злости. Да и храбрость моя стоила, в общем, недорого. Не такое уж хитрое дело — с пятнадцати шагов полоснуть из автомата по освещенным костром фашистам.

Для верности я угостил их щедрой длинной очередью. Даже когда они оба повалились, я еще секунды три не снимал палец с гашетки автомата. Потом подошел к костру. Гитлеровцы были мертвы. Первое, что я сделал, — доел чертовски вкусные жирные консервы. Потом занялся имуществом. В вещевых мешках я обнаружил солидный запас консервов — четырнадцать банок. В металлических флягах оказался разведенный спирт. В кармане одного из убитых я нашел тщательно сложенную карту местности с непонятными отметками. Я решил, что эти значки на карте относятся к тому району леса, где я сейчас находился. Отметок было не меньше десяти. А вдруг каждая из них означает такой же вооруженный патруль?

Я торопливо притушил костер, свой автомат забросил на дерево, а себе взял автоматы убитых фашистов. Вещевой мешок, наполненный консервными банками, я укрепил на спине, документы гитлеровцев и их карту спрятал на груди под рубашкой.

Быстрым шагом я углубился в лес. Не прошел и ста метров, как неподалеку кто-то дал несколько коротких очередей из автомата по верхушкам деревьев. Шальная пуля, щелкая по ветвям, прошла надо мной. Потом автоматная очередь пророкотала в другом месте, подальше. Очевидно, моя догадка была правильной — это немецкие патрули перекликались автоматными очередями и их наверняка растревожила моя стрельба.

Я прибавил шагу и без остановки шел почти всю ночь. Лес становился гуще. То и дело приходилось продираться через буреломы. Вы и представить себе не можете, что такое бурелом в диком лесу. Иногда приходилось десятки метров ползти по липкой земле под совершенно сплошным сводом упавших деревьев и задыхаться от тяжелой вони гниющей древесины.

Когда я пролез под очередным завалом, уже светало. Решил здесь устроить привал. Место подходящее: в случае чего можно нырнуть в завал, и выковырять меня оттуда будет нелегко. Взятым у немцев кинжалом я открыл коробку мясных консервов и мигом ее опустошил; глотнул разведенного спирта. Сразу обмяк, и меня потянуло в сон. Часа три спал как убитый. Очнулся от луча солнца, который, пробившись сквозь деревья, коснулся моего лица. Сонливость как рукой сняло.

Я вынул из-за пазухи документы фашистов и начал их внимательно рассматривать. У одного все документы — это солдатская книжка и неоконченное письмо в Германию, судя по всему — какой-то девушке. Письмо злое, похабное, но была в нем одна строчка, кое-что мне объяснившая. Солдат, укоряя девушку в легкомысленном поведении и, видимо, желая утвердить свое право на эти укоры, сообщал ей, что его батальон отправляется на блокирование партизанского леса, где, как он выражался, «потерять голову легче, чем плюнуть». Ну что ж, он написал правду.

Другому немцу, кроме солдатской книжки, принадлежал еще блокнот, внутри которого были вложены несколько семейных фотографий и письмо от отца из Бремена. Записи в блокноте особого интереса не представляли. Почему-то этот солдат любил записывать разные изречения. Источники он не указывал. Например, изречение такое: «Оружие должно стрелять и убивать, иначе оно — музейный экспонат». Мне вдруг стало смешно от мысли, что я, так сказать, подтвердил это изречение на практике.

Большое впечатление на меня произвело письмо солдату от его отца из Бремена. Он просил сына беречь себя и не лезть под пули. И сразу после этого совета письмо приобретало такой характер, будто тот, кому оно было адресовано, был не на войне, а в универсальном магазине. Один за другим следовали отцовские заказы сыну: подыскать кожаное пальто пятидесятого размера и обязательно на меху, который отстегивается. Точно такое пальто отец видел у букиниста Шваба, которому этот дорогой подарок прислал из России племянник. А бабушке нужен белый (метр на метр) шерстяной платок с бахромой по краям. И еще хорошо бы получить мужское нижнее белье, которое в России почему-то называется охотничьим, оно серо-грязного цвета и сделано из пуха. Наконец, отец просил сына присматривать во всех русских деревнях древние иконы. И тут он снова ссылался на того же образцового племянника букиниста Шваба.

Я и до этого, конечно, знал, что фашисты мародерствуют в нашей стране и шлют родственникам посылки с награбленным добром, но сам впервые столкнулся с конкретным таким грабителем. Это ощущение конкретности усиливалось еще и тем, что я видел семейную фотографию бандита. Семейка снялась в садике, на фоне цветочной клумбы, увенчанной каким-то блестящим шаром, укрепленным на колонне. Я увидел и папашу, который так хорошо знал цену нашим иконам; и бабушку, ждущую теплого платка с бахромой по краям. В центре группы стоял пустой стул; под ним на фотографии было написано: «Это твое место, оно тебя ждет».

— Не дождется, — сказал я вслух и вдруг ощутил огромную радость и гордость от сознания, что я, а не кто другой, уничтожил и этого бандита, и его приятеля, и того первого, там, на аэродроме.

Я воюю, дорогой Михаил Карпович, я воюю — вот что это означает! Я выполняю свой святой долг солдата, вместе со своим народом я защищаю свою родину. Как же ты был бесконечно прав, дорогой мой учитель Михаил Карпович! Да, это самое главное! Это самое святое!

Вместе со своим народом! Нелегко было поверить в это, когда вокруг мерно гудел дикий лес и я знал, что я здесь один.

Еще несколько месяцев назад я, конечно, счел бы себя героем. Ведь считал же я себя героем после ликвидации Непримиримого, забывая, что мой успех был подготовлен усилиями многих и многих моих товарищей! Да, считал! А теперь — нет. Разве я могу не думать о том, что, если бы не налет наших бомбардировщиков, я бы не смог бежать с аэродрома. Больше того: мне сейчас хочется мечтать, будто этот налет не был случайным. Будто существует какой-то необычайно умный и всеобъемлющий план военных действий, в котором учтено все, в том числе и я. Я поклялся себе, что после войны непременно разыщу летчиков, которые бомбили аэродром, скажу им великое спасибо и расскажу о том, как мы в ту ночь действовали вместе. Пусть мне было легче, чем им, пусть то, что я сделал, ерунда по сравнению с тем, что совершили они, но главное — мы действовали вместе, в одном, так сказать, строю.

Найти своих! Это теперь самое главное.

Я встал, забросил за плечи автоматы, на спину — вещевой мешок и пошел дальше в глубь леса. Я уже просто не мог сидеть без дела возле этого медвежьего бурелома и ждать неизвестно чего. Я не мог оставаться один.

Я шел по лесу целый день, продолжая держать направление на восток. Сумерки упали как-то внезапно, а затем быстро наступила темная, глухая ночь. Лес шумел тихо и, как мне казалось, настороженно. Я продолжал идти, как вдруг меня остановил треск сломанной сухой ветки. Я замер. Тишина. Справа чуть слышный шелест кустарника, будто кто быстро прошел мимо меня шагах в двадцати. Стою не шевелюсь, прислушиваюсь. Приготовил автомат. Раздался отчетливый металлический щелчок. Опять долгая тишина, слитая с ровным шумом леса. Решил идти дальше. В конце концов, какой толк от того, что я буду стоять на одном месте? Вдруг впереди, прямо передо мной, хриплый голос скомандовал по-русски:

— Стой!

Тишина. Шумит лес. Сердце бьется так громко, будто рядом кто-то колотит в барабан. Мысль только одна: «Крикнули по-русски».

— Свой, — произношу я негромко и тотчас слепну от ударившего мне в глаза яркого света. Инстинктивно укрываюсь от него рукой.

— Бросай оружие!

Послушно бросаю автоматы. Абсолютно ничего не вижу, кроме этого нестерпимо яркого глаза электрического фонарика. Голоса все ближе, слышу, что ко мне приближаются люди с двух сторон. Мгновенная мысль: если это враги, успею схватить автомат, который лежит у правой ноги.

Над самым ухом вопрос:

— Кто такой?

— Бежал из плена, ищу своих.

Автомат, который я чувствую ногой, подняли. Теперь уже все равно. Вспоминаю о кинжале, засунутом в голенище сапога — в случае чего воспользуюсь им. Глаз фонарика погас.

— Иди сюда.

Теперь фонарик светит уже не в глаза, а чуть в сторону от меня, и я вижу там человека с автоматом в руках.

— Иди за ним.

Я иду за этим человеком и слышу, что справа, слева и позади меня люди. Кто они? Свои или враги? Единственное успокоение — я слышу чистую русскую речь.

Я не знаю, сколько мы так шли. Потом впереди послышался какой-то ритмический звук. Вскоре он стал явным, и я понял — это работал маленький движок. Тут же я услышал и совсем невероятное — приглушенный перепев гармошки.

— Стой. Кто идет?

— Свои.

Фонарик погас. Два голоса перебросились непонятными словами.

— Одну минутку, — весело произнес кто-то и побежал…

Мы остались стоять — я и неизвестные мне люди.

Потом меня ввели в громадную землянку, ярко освещенную свисавшей с потолка электрической лампочкой и стоявшей на столе карбидной лампой. За столом сидел грузный седой как лунь мужчина в матросской тельняшке. Над ним в рамке из необделанной березы висел портрет товарища Сталина.

Меня начало трясти, как в лихорадке, и я заплакал.

— Дайте ему воды. Помогите сесть, — сказал седой и кивком головы показал на лавку у стены.

Я сел, понемногу пришел в себя.

— Кто вы такой, как вы здесь оказались?

Я рассказывал сбивчиво, многословно. Вдруг меня ожег страх, что мне не поверят, я стал говорить еще путанней.

Седой чуть поднял руку:

— Подождите, не торопитесь. Отвечайте на вопросы: кто вы, откуда? Как оказались в этих местах?

Я замолчал, собираясь с мыслями, а потом заговорил уже спокойнее. Сказал, что в сороковом году я был послан в Каунас, и про все, что затем со мной случилось.

Не знаю, сколько я говорил, но седой слушал меня очень внимательно, изредка кивал головой и посматривал на молодого человека в плаще, который стоял возле двери. Я закончил рассказ и положил на стол карту, документы убитых мною гитлеровцев, кинжал и вещевой мешок. Потом я попросил разрешения раскроить голенища сапог и вынул из-за подклейки свои записки о начале войны.

Молодой человек в плаще подошел к столу и вместе с седым долго рассматривал документы. Потом седой сказал молодому:

— Отведи его в бункер номер четыре.

— Идем! — сказал тот и пошел впереди меня.

Утром я уже знал, что нахожусь в большом партизанском отряде, оседлавшем часть Гродненской пущи».

10

«В партизанском отряде я воевал и исполнял обязанности переводчика. Блокирование партизанской пущи, о котором сообщал в своем неоконченном письме девице солдат, обошлось фашистам очень дорого. Партизаны захватили живьем девятнадцать карателей. Их допрос шел с утра до вечера, так что работы мне было хоть отбавляй. Допросы вел тот седой в тельняшке. Он был командир отряда, и все партизаны звали его Дедом: «Дед приказал», «Дед сказал», «Ходил к Деду».

Мне врезался в память допрос одного гитлеровца. Это был человек уже в летах. На вопрос, состоит ли он в партии национал-социалистов, он, страшно волнуясь, ответил, что был социал-демократом и почти коммунистом, а с того момента, как Гитлер захватил власть, он-де ушел в себя. Именно так он и выразился, и я точно перевел: «Ушел в себя».

Дед усмехнулся в седые, пожелтевшие от никотина усы, неторопливо набил махоркой сделанную из плексигласа полосатую трубку, раскурил ее и спросил:

— Как же это понимать — ушел в себя?

Пленный угодливо и многословно стал объяснять. Он говорил примерно так:

— Пока Гинденбург еще держал власть и открыто высказывал свое неуважение Гитлеру, я мог надеяться на что-то, но, когда коричневые рубашки взяли верх, я счел за лучшее удалиться от всего, что было политикой…

Дед перебил его:

— История о том, как вы из почти коммуниста стали фашистом, нас не интересует. — Дед с остервенением стал выколачивать о стол погасшую трубку. — Вы нацист?

— Да, но нацист нацисту рознь.

— Никакой разницы мы что-то не заметили. Все вы одинаково охотились на партизан. И вы лично убили очень хорошего человека, который виноват перед вами только в том, что не пожелал, чтобы его родина стала колонией Гитлера.

Дед встал и приказал дежурившему в дверях партизану увести пленного. Но это оказалось делом нелегким. Гитлеровец ухватился за стол, потом пытался упасть перед Дедом на колени. Но, когда дюжий пареньсхватил его поперек туловища и, как мешок, понес к дверям, он стал кричать, что великая Германия все равно победит.

Дед смеялся:

— Вот он и вышел из себя.

Потом допрашивали гитлеровца, который был года на два моложе меня. Он был в чине капрала и командовал группой карателей. Когда его брали в плен, он одного партизана убил, другого тяжело ранил. Дед стал спрашивать его о подробностях плана карательной экспедиции. Пленный скривил лицо в презрительной улыбке:

— Зачем вам это? Каковы бы наши планы ни были, они не осуществились.

— Это верно, — согласился Дед, — но, может, вы скажите, кто командовал всей операцией?

— Нет, этого я не скажу.

— Впрочем, мы и без вас знаем. Майор Фогт, Иохим Фогт, по прозвищу Сеттер. Не так ли?

Пленный засмеялся:

— Зачем терять время на вопросы, если вы действительно все знаете без моей помощи?

Дед обратился ко мне:

— Скажи ему, что мы можем его расстрелять.

Пленный пожал плечами:

— Неизбежные издержки драки. — Он помолчал и вдруг с фанатически горящими глазами выкрикнул: — Каковы бы ни были наши издержки, гений фюрера победит!

— Придет час, мы расстреляем и вашего фюрера, — тихо произнес Дед. — Или лучше — повесим.

Пленный побагровел, стал кусать запекшиеся губы, а потом твердо произнес:

— Фюрер — это Германия! Он бессмертен…

Дед долго молчал, не сводя глаз с пленного, раскурил трубку и потом дал знак увести его.

Когда дверь за ним закрылась, Дед сказал мне:

— Видел? Вот такие типы — главная сила Гитлера и главная трагедия немецкого народа. Такие идут на все. Не задумываясь, сделает все, что нормальному человеку не может даже прийти в голову. Наверное, потому они и зовут себя сверхчеловеками.

Дед надолго замолчал. Трубка у него опять погасла, он посопел ею и сердито сунул трубку в стол.

— Знаешь, о чем я думаю? — спросил он, смотря мимо меня. — Даже после полной нашей победы такие еще останутся в Германии. Сколько будет хлопот с ними и у немцев и у нас, страшно подумать…

Я задумался о своем…

Крепка ли моя вера? Глубока ли она?.. В бою, на станции, я увлек за собой товарищей криком: «За Родину!» Но что для меня означал этот лозунг? Что за ним стояло? Было ли за ним полное понимание высокого идейного смысла борьбы? И я вынужден был сознаться себе, что за этими словами крылось нечто туманное, хотя и по-настоящему дорогое. Это и милая моя Москва, и дорогие мои старики, и беспечное детство, и уверенная юность, и что-то еще не менее дорогое, но еще более неясное.

Я хочу быть сейчас предельно правдивым перед собой и потому говорю — крепость моей веры была тогда весьма условна. Моими поступками больше руководил романтический порыв, самолюбивое желание не оказаться хуже других. Мне трудно об этом писать, но я пишу, потому что мне кажется — это очень важно. Ведь я не один такой, я один из многих моих сверстников, которые вступали в жизнь, принимая как должное все, что в ней есть, не задумываясь, какой ценой это завоевано.

Помню, как вступал в комсомол. В заявлении нужно было написать политическую формулировку, почему я хочу быть комсомольцем. И я — отличник, гордость школы — списал эту формулировку у Савки Ручьева, весьма среднего ученика. Партизаны тогда отказались принять меня кандидатом в члены партии, мотивируя отказ тем, что я совершил проступок. А нужно было отказать по причине моей идейной незрелости. Вот это было бы безжалостной, но полной правдой.

Это — о пользе думать. У нас чуть что, принято валить на школу, на комсомол — ах, они недоглядели, ах, они неправильно работают. Но в это время мы сами разве все еще дети? Почему я, уже имея аттестат зрелости, должен считать свою собственную голову глиняным горшком, который, если в него ничего не положат, останется пустым? И доколь же положено жить безответственно?.. Вот об этих своих сомнениях и мыслях я в тот вечер рассказал Деду. Рассказал, абсолютно ничего не тая, на полную чистоту. Он выслушал меня и долго молчал, потом спросил:

— Ты никогда не задумывался, почему мы называем рабочий класс авангардом народа?

— Ну, есть такая формулировка, — ответил я.

— Формулировка, — повторил Дед с грустной улыбкой. — Нет, дорогой мой, это не формулировка, а исторический факт. Рабочий человек на своих плечах вынес всю мучительную тяжелую историю революции. Никто другой не выдержал бы, а он выдюжил. И в рабочей среде, в самой крови поколений сохраняется великое чувство ответственности за дело революции, за ее победу. Наконец, и в наше время рабочий класс, а не кто другой является производителем главных материальных ценностей основы государственной мощи. А это тоже, по Марксу, предопределяет особую, передовую сознательность рабочего человека. Это ты проходил? — Дед смотрел на меня с хитрой, но доброй улыбкой…

Так в этот вечер начались мои беседы с Дедом о понимании жизни.

Да, мне здорово повезло. В том отряде — Михаил Карпович. Здесь — Дед.

…Как я уже писал, Дед сделал меня своим персональным переводчиком и всюду таскал за собой. И чем больше я узнавал его, тем все большее уважение вызывал он во мне. А в конце концов я стал попросту преклоняться перед этим шестидесятилетним неутомимым человеком-самородком.

…Он из крестьян. Деревню покинул, когда ему было пятнадцать лет. В Курске прибился к бродячей цирковой труппе и спустя год уже выступал с самостоятельным номером, который на афишах назывался «Стальной человек-феномен. Стрельба из винтовки монтекристо». Он пулей попадал в ромбик карточного бубнового туза, гасил пламя свечи и в заключение пулей вбивал гвоздь в колоду.

В декабре 1899 года Дед оказался в Петрограде и был приглашен выступить на устроенной петербургской знатью новогодней торжественной встрече двадцатого века. Он был участником апофеоза торжества — пулей перебил шнурок, на котором под куполом зала было подвешено символическое изображение уходящего века.

В это время у него появилась мечта учиться, получить техническую специальность. Он поступил в оружейные мастерские и вскоре стал там заправским мастером. Один инженер взялся подготовить его к поступлению в техническое училище, но из этого ничего не вышло, потому что Деда призвали в армию. Война с Японией застала его в должности старшего механика военных мастерских по ремонту ручного оружия. Дед обратился с рапортом к начальству, в котором предлагал подготовить для маньчжурского фронта отряд сверхметких стрелков, по теперешнему говоря — снайперов. Рапорт долго блуждал по военным канцеляриям, пока на нем не появилась идиотская резолюция одного высокого генерала: «Берем не случайной меткостью, а густотой огня».

Сам Дед в Маньчжурии отличился, и в «Ниве» был напечатан его портрет с подписью: «Неутомимый истребитель хунхузов». Потом он попал в плен, бежал и оказался в Китае, где прожил около пяти лет, на всю жизнь полюбив этот добрый и трудолюбивый народ.

В 1911 году Дед вернулся в Россию и стал работать на Тульском оружейном заводе. Здесь он подружился с рабочими из подпольного революционного кружка. Через два года он стал профессионалом революционного подполья, создал у себя дома тайную типографию, где печатал прокламации. В начале 1914 года ему пришлось из Тулы бежать — их организацию предал провокатор. Приехав в Петроград, Дед быстро установил связь со столичным подпольем и по его поручению под другой фамилией устроился в уже знакомые ему оружейные мастерские.

В первый же месяц мировой войны Дед был мобилизован и попал в ремонтно-технический поезд, который курсировал по всем фронтам. Революцию он встретил на псковском участке фронта, возглавлял солдатскую делегацию, ездившую в Смольный. Он видел Ленина, беседовал с ним. Делегация вернулась на фронт, а он остался в Петрограде, став начальником оружейного склада. Когда началась гражданская война, Дед ушел главным механиком на бронепоезд. Позже по приказу Фрунзе он создавал техническую базу для авиационных отрядов Южного фронта, а затем стал начальником больших авиаремонтных мастерских. По окончании гражданской войны, когда ему уже пошел пятый десяток, он решил учиться и в два года закончил Московское высшее техническое училище, которое ныне носит имя Баумана. Затем в течение нескольких лет Дед занимал руководящий пост в промышленности.

Потом он добился, чтобы ему, уже пятидесятилетнему, дали возможность ускоренно пройти курс военно-инженерной академии, после чего он до самой войны работал на строительстве оборонительных укреплений.

Когда гитлеровцы напали на нашу страну, Дед находился в служебной командировке на литовско-немецкой границе. Оказавшись в тылу вражеских войск, он добрался до лесных районов и здесь из окруженцев создал небольшой партизанский отряд, который за год увеличился больше чем в двадцать раз.

Вот коротко история Деда.

Я мог бы описать многие связанные с Дедом истории, в которых он открывался то как умный и хитрый военачальник, то как умелый пропагандист, которого все слушают с затаенным дыханием, а то просто как человек большой и доброй души.

Некоторые истории я буду помнить, сколько суждено мне жить. Вот одна из них…

Партизаны поддерживали связь с местным населением, и вокруг было немало хуторов и даже деревень, где они имели надежных помощников. Многие местные люди считали партизанский отряд советской властью — единственной настоящей властью в округе. Нередко надежное боевое охранение, отодвинутое от штаба на добрый десяток километров, задерживало местных жителей, шедших к Деду по разным своим делам.

Для встреч с ними была оборудована специальная землянка. Место для нее было выбрано с умом и хитростью. Она располагалась так, что в случае предательства, если бы оккупанты захотели напасть на землянку, они оказались, бы в смертельной ловушке. Называлась землянка, как и положено, «приемная».

И вот однажды Деду докладывают, что в «приемную» доставлена молодая женщина с грудным ребенком, которая хочет говорить только с ним. Пошли туда Дед, радист с переносной рацией и я.

Приходим. В землянке, забившись в угол, сидит женщина. Глухо запеленатого ребенка она держала как-то странно: он лежал у нее поперек колен, и она прижимала его сверху двумя руками. На наше появление женщина точно не обратила внимания, только подняла усталый взгляд от ребенка на нас.

Дед поздоровался с ней и спрашивает:

— Откуда пришла?

Женщина назвала литовский хутор километрах в пятидесяти отсюда. Партизаны хорошо знали эту богатую усадьбу. Хозяин ее в советское время бежал в Германию и вернулся уже вместе с оккупантами, которые теперь у него дневали и ночевали. На том хуторе у фашистов было что-то вроде штаба.

— Кто ты такая? — спросил Дед.

— Русская я.

Дед покачал головой:

— Ясно. А что ты там делала?

— Батрачила.

— Зовут как?

— Настасья.

— Ну, а какое же, Настасья, у тебя ко мне дело?

— Вот, — она чуть приподняла на руках ребенка, — дочка у меня померла, убили ее ироды. Принесла, чтобы дали мне захоронить ее в своей земле.

Дед подозрительно закашлялся, подсел к женщине:

— Расскажи, как это случилось.

— Нас двое русских на том хуторе батрачили — я и Степан. Оба мы из-под Смоленска, из одной деревни. Нас силой завербовали, как арестантов сюда доставили. А мы со Степаном женихались, только из-за войны не записались. Вот я и родила на хуторе. Ну, ничего. Так вот и жили. — Женщина помолчала, тяжело со всхлипом вздохнула и продолжала рассказ… — Степан мой все к вам собирался. Кабы не девочка наша, быть бы ему давно партизаном. Он у меня был горячий на этих гадов.

— Почему был? — спросил Дед.

— Убили они его на прошлой неделе, — с потрясающей простотой и спокойствием ответила женщина. — Аккурат в то воскресенье.

— За что?

— Так толком и не знаю. Я была в своей клетушке при хлеве, девочку кормила, а Степан работал во дворе, мыл автомашину, на которой к хозяину приехали два черных гада. Слышу, во дворе какой-то крик и сразу выстрелы. Выбежала, гляжу — Степан лежит на земле, а один гад платком вытирает кровь со своей разбитой морды. Так и не знаю, что там вышло у Степана с ними, мне и похоронить его не дали, увезли куда-то. Зашлась я вся от горя и страха — что теперь будет! А позавчера к хозяину приезжает целая орава гадов и с ними хозяйский сын, одетый в ту же одежу, что и гады. Сперва они во дворе в мячик играли, видать выпивши были, орали на всю округу. А потом зовут меня. Я вышла. Они приказывают: «Вынеси, покажи нам своего ребенка». Я ушла в клетушку и сижу там, не выхожу. Чуяло сердце беду. Тогда приходят они за мной, вытаскивают во двор вместе с девочкой. Двое держат меня. Хозяйский сын отнял у меня дочку, положил ее на доски и раскрыл. И тогда все они стали над дитем измываться. Кто щелчком по головке, кто как. Девочка кричала, а потом умолкла. И я тут же сознания лишилась. Очнулась я у себя в клетушке. Девочка лежит на полу… мертвенькая… Вот я и пришла. Дайте, Христа ради, захоронить ее среди своих. Прошу вас, милые мои, дорогие… — Она заплакала.

Что делалось в это время с Дедом, страшно сказать. Серый стал, зубами скрипит, кулачищи так сжал, что пальцы белые стали. Потом тяжело поднялся и говорит:

— Спасибо, Настя, за доверие к нам. Идем. Похороним твою дочку с почестями.

…Под вечер все партизаны выстроились на лужайке недалеко от штаба. В центре лужайки вырыта могила. Поодаль на пне сидел баянист. Но он не играл. Только лес глухо пел свою вечную песню. На лужайку в сопровождении других командиров вышел Дед. Подошел к могиле:

— Товарищи бойцы! Сегодня мы хороним дорогого и любимого нам советского человека — Марию Степановну Крайневу, проще сказать, Марусю — семи месяцев от роду, павшую от злодейской руки смертельных врагов нашего народа. Ведь мы даже не знаем, какую потерю понесли. Выросла бы Маруся, стала певицей, и слушали бы мы ее по радио… Разве не могло так статься? Могло. В нашей стране человеку все под силу. А то стала бы наша Маруся ученой по медицинской части и спасла бы от смерти тысячи людей. А то стала бы она летчицей. А то и просто хорошей женщиной, матерью и вырастила бы для родины замечательных сынов и дочерей. — Дед безнадежно махнул рукой. — Но ничего этого никогда не случится с Марусей. Вот она лежит перед нами. Ее убили немецко-фашистские оккупанты. Почему же они подняли свою грязную руку на младенца? Да только потому, что и они знали — вырастет Маруся и станет большим, страшным для них человеком. Прощай же, дорогая, уважаемая всеми нами Мария Степановна Крайнова! За твою смерть враги наши умоются кровью. Верно я говорю, товарищи бойцы?

— Верно! — как взрыв, раздалось в ответ из партизанского строя.

— Смирно! Приказываю опустить гроб в могилу.

Дед приложил руку к козырьку. Два бойца, как положено, на полотенцах, стали опускать гроб. Баянист заиграл похоронный марш. Когда могила была засыпана, раздался залп салюта, а баянист заиграл «Интернационал»… Настасья сникла над могилой…

Ночью я помогал Деду писать донесение. Когда кончили работу, он сказал:

— Не было у меня ни жены, ни детей. Считаю, что сегодня хоронил я свою внучку… — И вдруг заплакал. Сидит неподвижно, опустив голову, смотрит в стол, и слезы падают на бумагу.

Я не знал, что делать. Я сам задыхался от комка, подступившего к горлу.

Дед выпрямился. Глаза у него были уже сухие, будто ничего и не произошло. Он даже улыбнулся.

— Настасья останется в отряде. Буду ее беречь как зеницу ока, чтобы своими глазами видела она, как отомстим за ее дочурку. Да, а вот того социал-демократа, что ушел в себя и убивал наших, я не расстрелял, на Большую землю отправил. Попробуй, объясни этот факт Настасье, да так объясни, чтобы она сама подписалась под таким приказом. А? А объяснить нужно и можно. Я слышал в свое время у китайцев поговорку, что от злобы, как от трахомы, можно ослепнуть. Очень верно сказано.

Вот дана тебе военная власть, дано оружие и перед тобой немец. Если он перед тобой в бою, тут дело ясное, разбираться не приходится. Но наш брат партизан часто оказывается в положении более сложном, чем открытый бой. Вот расскажу тебе один случай.

Было это в начале войны. Гитлеровцы уже прорвались в глубь нашей страны, а я оказался в довольно глубоком их тылу. Нас двое: я и нынешний начальник штаба Леонид Иванович. Раздобыв штатскую одежду, мыкаемся мы с ним туда-сюда. Тыл густо нашпигован войсками, все время на восток движутся их резервы. У нас с Леонидом Ивановичем все вооружение — два пистолета «ТТ» и одна противотанковая граната, которую мы поименовали последним резервом ставки: она и для врагов и для себя.

Ну вот… В поисках еды ночью подобрались мы к литовской ферме. Стоит она возле леска, крепкая, не бедняцкая. Все постройки под черепицей, возле дома цветы, дорожки песком посыпаны. Собак, слава богу, нет, С едой нам повезло: прижали мы парочку жирнущих гусей. Смотрим — в одном окне фермы пробивается свет, образовалась щелка в затемнении — от духоты, наверное, окно было приоткрыто. Мы к окну и сквозь щель видим: сидит за столом немецкий майор, обхватив руками седую голову, пустыми глазами смотрит в окно, прямо на нас.

Переглянулись мы молча с Леонидом Ивановичем и, без слов друг друга поняли. Я вынул пистолет. Но только отвел предохранитель, как там, за окном, возле стола появился другой немец и тоже майор, но совсем молодой. И начал кричать на седого.

Леонид Иванович язык немного знает, слушает, а сам положил руку на мой пистолет — дескать, погоди.

«Вы, майор, рассуждаете не как солдат, а как последняя баба! — кричал молодой майор. — Что значит — недопустимые методы войны? Ересь! Фюрер приказал нам взять Россию — и все. А как взять, это уж только техника, Послушать вас, так мы должны русских пленных отправлять на отдых в Ниццу, а местному населению раздавать подарки и каждому встречному кланяться в ноги. Ересь! Все они, и пленные и местные, — потенциальные враги, а наша задача — подрывать военный потенциал противника, тут же все ясно, как дважды два — четыре».

«Ясно? — Седой поднял голову. — Я видел, как наши убивали старух и детей, — это что, тоже потенциал?»

«Боже мой! — Молодой всплеснул руками. — Словно вы, майор, не изучали в академии, что у войска, продвигающегося далеко в глубь территории противника, одной из решающих трудностей становится задача содержания населения и прежде всего — его питание. В этом смысле каждый русский рот, способный жевать, — наш противник. А это война тотальная, так сказал фюрер. А что такое тотальная война, в академии ведь проходили?»

Седой снова молча сжал голову руками. И тогда опять заговорил молодой:

«Если вы не измените, майор, своего взгляда, я должен буду во имя воинского долга пренебречь нашей родственной связью и принять в отношении вас необходимые меры. Офицер с такими настроениями опасен для армии фюрера. Надеюсь, вы это понимаете?»

Леонид Иванович быстрым движением выхватил из-за пазухи пистолет и двумя выстрелами уложил молодого майора.

Мы подхватили своих гусей и быстренько ретировались в лес.

Да… На всю войну мне этот случай запомнился. Часто мы вспоминаем о нем с Леонидом Ивановичем как о примере правильного решения оперативной задачи. Понимаешь, какая тут заковыка кроется? Они эту войну назвали тотальной, а мы ее назвали Великой Отечественной. А отечество наше великое — надежда для всех порабощенных, в том числе и для тех немцев, которых поработил этот негодяй Гитлер. Забывать об этом мы не имеем права. В Германии живет не только Гитлер, но и матери, чьих сыновей он уже погубил. А матери — везде матери, понимаешь?

Вот так от Деда я впервые услышал (мне это не приходило в голову), что немцы могут быть разные… И война представилась мне еще более сложной…


Однажды ночью — это было в ночь на 10 октября 1943 года — меня поднял с койки посланный от Деда. Приказ — срочно явиться в штаб. Бегу. Что такое стряслось?

В землянке, кроме Деда и начштаба, сидел неизвестный мне мужчина лет сорока. Одет он был в синий комбинезон, на голове — кожаный шлем с завернутыми вверх ушами. На ремне — кобура с пистолетом.

Я решил, что это очередной связной летчик, прибывший с Большой земли. Летом самолеты прилетали к нам почти каждый месяц.

Но оказалось, что он совсем не летчик, он только что сброшен с парашютом для выполнения специального задания.

Дед кивнул на него:

— Познакомься, Володя, с Иваном Ивановичем, у него к тебе дело, и очень важное.

Иван Иванович заговорил не сразу. Долго вглядывался в меня, точно изучал. Потом начал меня расспрашивать, кто я и откуда. Я отвечал, ничего не утаивая о своих ошибках и заблуждениях, и говорил в открытую — мне это было совсем не трудно, я теперь действительно смотрел на себя по-другому. Я заметил, что моя откровенность ему нравится.

Потом Иван Иванович задал мне довольно неожиданный вопрос:

— Знают ли вас лично какие-нибудь люди в Вильнюсе?

Я ответил, что разве только те, с которыми я работал и встречался в Каунасе и которые теперь почему-нибудь живут в Вильнюсе.

Иван Иванович подумал и задал второй вопрос, тоже неожиданный:

— Сможете ли вы в случае, если потребует обстановка, укрыться у девушки Марите, которая живет в Каунасе?

— Думаю, что смогу, — ответил я.

И вдруг Иван Иванович заговорил по-немецки:

— Все понимаете?

Я засмеялся.

— Абсолютно! — отвечаю ему по-немецки. — У вас, между прочим, великолепный берлинский выговор.

Иван Иванович сказал, что мой выговор смахивает на саксонский, и спросил, почему. Я ответил, что в школе моим педагогом по немецкому языку была немка, уроженка Саксонии.

— Ну что ж, отлично, — сказал он и только тогда стал объяснять суть дела.

Вдвоем с Иваном Ивановичем мы должны пробраться в Вильнюс. Там действовала большая подпольная организация, в которую из Германии недавно был послан шпик-провокатор. Эти сведения Москва получила от наших разведчиков, находившихся непосредственно в Германии. Ввиду особой важности дела из крайней осторожности было решено не прибегать к обычным каналам связи с подпольщиками, а информировать их о провокаторе через специального посланного, в задачу которого входила также и ликвидация провокатора.

Мы с Иваном Ивановичем пойдем в Вильнюс порознь. Сначала он, спустя пять дней я. В случае провала Ивана Ивановича я его заменю.

Мы готовились к операции тщательно, квартал за кварталом изучали план города. Иван Иванович располагал довольно подробной, заблаговременно полученной от подпольщиков информацией об обстановке в городе; самыми различными данными, которыми мы могли неплохо воспользоваться.

Иван Иванович и я появимся в Вильнюсе в облике штатских немцев. Он — берлинский врач, приехавший навестить своих живущих в Вильнюсе родственников. Я — Карл Мотмиллер — коммерсант из Дельменхорста, интересующийся приобретением ценностей. В связи с этим я, как таблицу умножения, проштудировал привезенный Иваном Ивановичем немецкий каталог-ценник ювелирных изделий. В некотором роде я должен буду явиться кладом для вильнюсских спекулянтов: молодой коммерсант с деньгами, не очень разбирающийся в тонкостях дела.

Накануне нашей отправки в Вильнюс меня вызвал Дед. Около двух часов мы разговаривали с глазу на глаз.

— Когда я выделял тебя в эту операцию, — сказал он, — я помнил, как ты, сокрушаясь, говорил мне, что за словом «Родина» у тебя стоит только воспоминание о милой тебе Москве, о твоих стариках. Так это же и есть, Володя, твоя идейная позиция — вся твоя недолгая жизнь дорога тебе, никакой другой ты и не хочешь, а за эту идешь в бой. Пусть неглубоко теоретически, а чисто житейски, но ты все же понимаешь, что наша советская власть — самая благородная и человечная власть во всей истории. И ты уже доказал, что за эту власть ты готов отдать свою голову. И ты каждую минуту помни: враг, оказавшийся перед тобой, — не только твоя личная опасность, он — опасность всей той жизни, в которой ты вырос, которую ты, верно, любишь, раз пошел за нее воевать. И одновременно делай вывод обратный: враг, который перед тобой, пусть до зубов вооруженный, хитрый, но раз он пошел воевать за строй жизни несправедливый, нечестный, значит, он сам, как человек, находится на низшей, против твоей, ступени развития, а это значит, что ты умней и сильней его. Будешь об этом помнить — и у тебя будет еще больше шансов через все смерти пройти и вернуться с победой. И дай я на прощанье тебя поцелую. Вперед, Володя! Только вперед!..

По гроб жизни я буду помнить этот разговор с Дедом. Спасибо тебе, дорогой Дед, на всю мою жизнь, а если придется — и на смерть. Спасибо…»

11

«20 октября вечером мы с Иваном Ивановичем, соответственно одетые и снабженные документами, отбыли на исходную позицию, заблаговременно указанную по радио вильнюсскими подпольщиками. Это был хутор в четырех километрах от Вильнюса. Хозяин усадьбы и два его взрослых сына были связаны с подпольщиками — добывали для них оружие и провиант, а хутор был резервной явкой.

Здесь я должен сделать признание об одном совершенном мною нарушении дисциплины. Никому ничего не сказав, я листки своих записей о начале войны зашил в подкладку пальто. Я сделал это достаточно ловко и хитро. Это явное нарушение дисциплины, но совершил я его вполне сознательно. Я не мог оставить кому-то эти листки со своей исповедью. Не мог, и все. Мальчишество? Согласен. Преступное своеволие? Согласен. Но я это сделал. Сейчас, когда я пишу об этом, я уже могу сказать, что мой поступок ни к чему плохому не привел. Но раз он совершен, я обязан о нем сообщить…

Но вернусь к описанию операции.

На явочном хуторе встретили нас хорошо; оказалось, нас давно ждали.

За полночь Иван Иванович ушел в Вильнюс. В качестве проводника до городской окраины с ним отправился старший сын хозяина. Часа через четыре он вернулся и сообщил, что все прошло гладко — Иван Иванович уже в городе.

Начались дни напряженного и нервного ожидания. В случае успеха операции Иван Иванович с помощью подпольщиков должен дать об этом шифрованную весть хозяину хутора. Тогда я должен отправиться обратно в партизанский отряд Деда.

Уходя, Иван Иванович сказал мне:

— Желаю тебе остаться без работы.

— Дай бы бог.

Днем я сидел в подвале, искусно устроенном под хозяйской спальней. Ночью покидал убежище, поднимался наверх. В семье, кроме хозяина и двух сыновей, была еще мать хозяина — слепая и глухая старуха, которая, казалось, вечно сидела на одном и том же месте — в кресле возле печки.

Прошло три дня, никаких сведений от Ивана Ивановича не было. Признаюсь, я страшно нервничал. Волнение мое нетрудно понять. Включение меня в такую операцию, нити которой тянутся в Москву, я расценивал как огромное к себе доверие. Если с Иваном Ивановичем случилась беда, вся ответственность за операцию ляжет на меня. Справлюсь ли? Без конца продумывал десятки ситуаций, в которых я мог оказаться, и на каждую придирчиво отыскивал единственно правильное решение.

Но вот пошел пятый день. Вестей от Ивана Ивановича нет. По плану операции, я должен идти в город.

В полночь я попрощался с хозяином, и тот же старший его сын повел меня в Вильнюс. Я шел с тайной мыслью, что Ивану Ивановичу удалось все сделать, что просто подкачала связь…

В город я вошел без всяких осложнений. Как было предусмотрено планом, сперва я направился на вокзал, где пробыл час двадцать минут — до прихода поезда из Кенигсберга. Потом с небольшим чемоданом в руках, вместе с пассажирами вышел на привокзальную площадь, нанял частную машину и назвал шоферу адрес недорогого, но и не третьеразрядного отеля.

Портье зарегистрировал меня без разговоров, но, узнав, что я собираюсь пробыть в Вильнюсе дней десять, попросил завтра же отметиться в полиции. «Хорошо, — решил я про себя, — может быть, мы и отметимся, а может… Вообще об этом надо подумать».

Пока я регистрировался у портье, очевидно с того же поезда прибыли еще два немца. Мы тут же, у стойки, перезнакомились. Один из них был инженером, приехавшим по заданию какой-то электрофирмы, а другой — коммерсантом, как и я. Он решил пронюхать, не стоит ли здесь открыть магазин канцелярских товаров — филиал его берлинского магазина.

Узнав у портье, что для пассажиров ночного поезда в отеле работает специальный буфет, мы сперва разошлись по номерам, оставили там вещи, а затем снова сошлись, уже за столиком буфета. Это неожиданное знакомство могло мне пригодиться, и первый разговор в буфете тоже был для меня очень важным. Во-первых, я имел возможность в разговоре проверить надежность своей персоны, во-вторых, мне очень могли пригодиться всевозможные детали, которые всегда мелькают в непринужденном разговоре. Однако я заметил, что мои собеседники, узнав о моем интересе к ценностям, явно утратили ко мне свое расположение, особенно инженер. С чуть заметной брезгливой усмешкой он сказал:

— Война растрясла людские ценности, а вы их подбираете. Наверное, неплохой гешефт.

Они стали разговаривать друг с другом, и вскоре я ушел в свой номер.

Утром я в самом прекрасном расположении своего коммерческого духа, одарив улыбками всех горничных отеля, а заодно и портье, вышел на улицу и начал свой пеший вояж по ювелирным и комиссионным магазинам.

Как бы я ни увлекался коммерцией, в двенадцать тридцать я должен прийти в садик, что под сенью башни Гедемина. Там на каменном парапете, именно на парапете, а не на скамейке, должен сидеть человек в темно-зеленой шляпе, тулью которой будет опоясывать желтый шнур с бантом на неположенной правой стороне. В руках человека должен быть молитвенник без переплета с заложенным между страницами белым птичьим пером. На плече у человека на его темно-серой куртке должно быть меловое пятно. Если все будет так, к человеку можно подходить и произносить первую фразу пароля. Со дня появления в городе Ивана Ивановича и затем подряд еще пятнадцать дней в разное, установленное специальным расписанием время этот человек будет приходить в садик.

Но сегодня я к нему не подойду, и у меня не будет примет, известных этому человеку. Сегодня я только посмотрю, на месте ли этот человек. Учитывая отсутствие сообщений от Ивана Ивановича, эту предусмотрительность я считал крайне необходимой.

А пока я пошел по магазинам. Вот, кстати, на углу небольшая комиссионная лавочка. Фамилия хозяина на вывеске литовская — прекрасно. В магазине никого. На стук двери из-за портьеры вышел мрачный мужчина с головой абсолютно голой и отполированной, как бильярдный шар.

— Добрый день! — весело сказал я по-немецки.

— Добрый день, — настороженно ответил хозяин, и я сразу почувствовал его скверный немецкий язык.

Я окинул взглядом убогий товар магазина и покачал головой.

— Что, коллега, я вижу, дела плохи?

— Вы хотите что-нибудь купить? — с нескрываемым недружелюбием спросил хозяин.

— Коллега, я коммерсант из Германии. Делаю деньги так же, как вы. И мне, как и вам, достаточно взглянуть на дело, — я показал взглядом на пустые полки, — чтобы знать, как оно, это дело, идет. Не так ли?

Хозяин молчал.

— Война, война, кто не торгует порохом, тот идиот.

— Что вам угодно? — раздраженно спросил хозяин.

— Ценности, коллега, побрякушки для дам, которые пока не стали вдовами, камушки и прочее. Разговор на эту тему возможен?

— Нет, — отрезал хозяин.

— В таком случае, разрешите откланяться.

Я вышел на улицу. Первый мой визит явно провалился, и виноват в этом только я. Конечно же, было ошибкой избрать этот легкий, фривольный тон разговора. Ведь идет, черт возьми, война, которая для большинства людей все-таки беда. Ну что ж, примем урок к сведению.

Подхожу к магазину уже пошикарней. Большая витрина уставлена и увешана разнокалиберным товаром, присущим комиссионной торговле во всех частях света: от кофейной мельницы до полотен живописи.

За прилавком — целых три продавщицы; они очень похожи друг на друга. Очевидно, дело ведет одна семья. А вот и ее глава — из стеклянного скворечника кассы вылезает и подходит ко мне пожилой человек в элегантно-небрежном полосатом пиджаке. Розовая маслянистая физиономия, аккуратненько зачесанная реденькая шевелюра, волосок к волоску.

— Здравствуйте, — говорит он медовым голосом по-литовски.

— Добрый день, — строго отвечаю ему по-немецки и мимо него направляюсь к прилавку, где разложены всякие безделушки.

Хозяин проворно обегает прилавок и, отстранив девушку, оказывается прямо передо мной.

— Сувенир? Подарок? — спрашивает он уже по-немецки, рабски заглядывая мне в глаза.

Я брезгливо показываю на витрину:

— Это, по-вашему, сувениры или, может быть, подарки?

Хозяин разводит руками:

— Мы, комиссионеры, товар не заказываем. Что принесут, то и продаем.

— У нас в Германии уши протрубили, что Литва богатейшая страна. И, очевидно, это факт, раз литовцы не несут вам настоящие вещи. Когда богат, зачем уносить вещи из дому? Лучше нести в дом.

Хозяин засмеялся, причем как-то странно, будто икоту рассыпал.

— А мне приходится нести от этого материальный ущерб, — продолжал я. — Неужели я действительно зря приехал сюда с самого края немецкого света?

— Вы ищете что-нибудь определенное? — осторожно спросил хозяин.

— Да, ценности. Я коммерсант-ювелир.

Хозяин пристально и заискивающе смотрел на меня целую минуту, а потом прошелестел:

— Может быть разговор. — Кивком головы он показал на дверь в углу магазина и пошел туда. Я — за ним.

Мы оказались в темной, пахнущей мышами комнатушке. Наверное, здесь он принимал товар. Комнатушку перегораживал низкий ларь, по обе стороны которого стояло по креслу.

— Что вам конкретно надо? — деловито спросил хозяин.

— Конечно, не пудреницы без крышек. Нужен настоящий товар: благородный металл, камушки и прочее. Будет и настоящая плата. Я ехал сюда с уверенностью, что война тряхнула вашу аристократию. А тут дошло до того, что вон там, на углу, в комиссионном магазине продается эмалированная кастрюля с отломанной ручкой.

Хозяин печально улыбнулся:

— О-о, знаю. Тот делец неудачник. У него в первые дни войны от случайной бомбы сгорело большое дело, и он начал все сначала. Если вы коммерсант, то знаете, что означает начинать снова.

Я вздохнул:

— Это верно. Мой отец прогорал ровно три раза и три раза начинал сначала. Но я веду дело по-новому, в ногу со временем. Кастрюлями меня торговать не заставишь, черта с два!

Мы оба посмеялись. Я спросил:

— Ну что ж, будет разговор о настоящем товаре?

— Да… может быть… может быть… — замедленно ответил хозяин и вдруг решительно спросил: — Чем вы платите?

— Товар люкс оплачиваю швейцарской валютой. Но только чистый люкс. Остальное — рейхсмарками, не оккупационными, а рейхе, понимаете?

Хозяин мелко-мелко кивал головой, в это время о чем-то напряженно думая.

— Сколько времени вы можете мне дать? — спросил он.

— Выращивать садик возле отеля не собираюсь, — засмеялся я. — Даю три дня.

— О, мало. Ведь теперь все страшно сложно, люди не верят друг другу, как бывало.

— Да, я забыл сказать. С каждой сделки и в валюте той сделки вы получите десять процентов комиссионных. Но цену мы сбиваем вместе. Этого вам достаточно для восстановления пропавшей веры в людей?

Хозяин блудливо улыбнулся:

— Лично мне достаточно. А какие гарантии?

— Гарантия — первая же сделка. И с клиентом и с вами я буду расплачиваться немедленно и наличными.

В конце концов мы условились, что завтра я зайду к нему в час закрытия магазина.

Да, теперь я держался более правильно. Однако уже было десять минут первого, и я отправился к месту явки…

На парапете сидел человек, который меня ждал. Стараясь не привлечь его внимания, я прошел мимо него и шагах в пятнадцати сел на скамейку. Решил понаблюдать, что происходит вокруг связного. Может быть, он сам не знает, что за ним следят. После возможной неудачи Ивана Ивановича я должен быть настороже вдвойне. Методически просмотрел площадь и садик. Как будто ничего подозрительного не было, но сам связной почему-то вел себя неспокойно. При приближении каждого мужчины он начинал перекладывать молитвенник из руки в руку и все время озирался по сторонам. «Все-таки неправильно, — заметил я про себя, — что на такую ответственную связь, от которой зависит судьба всей подпольной организации, поставили неопытного, да еще, видно, и нервного человека».

Ровно в час тридцать пять связной встал, осмотрелся и пошел к главной улице. А я отправился продолжать знакомство с коммерсантами — это мне нужно было, чтобы в случае чего я мог сослаться на свое с ними знакомство и чтобы освоиться на улицах города. Посетил еще два магазина. Оба они были похожи на тот, где продавалась кастрюля без ручки. Я даже не вступал в переговоры с хозяевами.

Пообедал в фешенебельном кафе. Все тут было на высоком уровне — и меню и цены. Удивило, что кафе переполнено, и не военными, а штатскими. Сидят по двое, по трое, беседуют, осторожно сблизив лица и поминутно оглядываясь. Кто эти люди? Коммерсанты? Чиновники нового порядка? Вылезшая из щелей буржуазия? Поди разберись.

За мой стол села пожилая дама, явно переусердствовавшая по части косметики. Она молчала как пень и только протяжно вздыхала. На двух пальцах ее левой руки были дорогие перстни. Так, не обронив ни слова, мы с ней отобедали и вышли из кафе. Она еще раз вздохнула и пошла налево, а я — направо.

На другой день, согласно расписанию явок, связной должен был прийти на свое место в садике к десяти часам утра. В случае дождя он должен находиться у колонн музея.

И как раз дождь. Хорошо еще, что хоть не холодный. Шагаю, подняв воротник плаща и надвинув шляпу на нос.

Связной, тот же самый человек, исправно стоял, прислонясь к колонне. Я подошел к нему.

— Здравствуйте.

Он не отвечает — по паролю так и надо.

— Не знаете, случайно, где в Вильнюсе можно купить породистых голубей?

Следует установленный ответ:

— Я знаю, где продаются голуби декоративных пород.

Мы пожали друг другу руки.

— Идемте, — сказал связной.

Мы пересекли площадь и вошли в узкую, кривую улочку старого города.

— До меня вы встретили товарища? — спросил я.

— Он не пришел.

Я даже остановился.

— Как — не пришел?

— Так — не пришел. Очевидно, с ним что-то случилось. И, может быть, очень плохое. Наши люди пытаются разузнать.

Мне стало холодно — неужели Иван Иванович схвачен? Не хотелось в это верить. Но что же тогда могло помешать ему прийти на явку? Только какой-нибудь нелепый случай. Именно за это объяснение я и ухватился, чтобы не думать ни о чем другом.

Через ворота, такие маленькие, что в них не могла бы въехать и малолитражка, мы прошли в квадратный тесный дворик, вымощенный каменными плитами. У двери, украшенной художественной поковкой, связной нажал кнопку звонка. Дверь тотчас отворилась. По железной гремящей лестнице мы поднялись на второй этаж и вошли в маленькую, по-мещански обставленную квартирку.

В столовой, наполовину заполненной старинным пузатым буфетом, у круглого стола сидели двое мужчин. Перед ними стояли откупоренная бутылка вина и три бокала. Мы поздоровались. Я сел к столу. Связной из столовой вышел. Мне придвинули бокал и налили в него вина.

— С благополучным прибытием! — Мужчина с острым лицом и орлиным носом улыбнулся и пригубил бокал.

— Что случилось с моим предшественником? — не дотрагиваясь до бокала, спросил я.

— Очевидно, попал в гестапо. Окончательное подтверждение будет завтра вечером.

— С кем я разговариваю? Вы руководитель организации?

— Так и есть, — последовал ответ. — Я руководитель, кличка «товарищ Петер», а это мой заместитель — «товарищ Ян». — Человек с орлиным носом говорил по-русски с отчетливым акцентом прибалтийца.

Я припомнил все, что должен был сказать, и спросил:

— Не появился ли в вашей организации примерно месяц назад человек со следующими приметами: рост средний, возраст сорок — сорок два года, по национальности литовец, широколицый. Возможно, носит усы. Волосы чуть рыжеватые, глаза серые. Главная мета — на спине под левой лопаткой крупная родинка со следами попыток вывести ее. У него должны быть две биографические версии. Обе подтверждаются документами. По первой он постоянно жил в Латвии, был в партизанском отряде, действовавшем в Латгалии, бежал из Латвии в Литву после разгрома отряда карателями. Прилично говорит по-русски. Другая версия…

— Одну минуту, — тревожно сказал товарищ Петер, — у нас есть такой человек.

— Он провокатор.

Товарищ Петер даже привстал:

— Не может этого быть!

— Абсолютно точно. Он подготовлен и заслан к вам гестапо. Москва получила не подлежащие сомнению сведения из Берлина. Что сходится — приметы или версия?

— И то и другое.

— Родинка?

— Этого мы не могли видеть.

— Для абсолютной уверенности надо увидеть и это.

— Все остальное сходится. Невероятно! — Товарищ Петер нервно закурил.

Я сказал, что в гестапо работают не дураки и с этим нужно считаться. Потом спросил, много ли известно провокатору об организации.

— Он знает свою тройку, в которой действует, — ответил товарищ Петер, — знает меня и товарища Яна. Мы с ним, естественно, беседовали сразу после его появления.

Я сказал, что Москва рекомендует установить, как провокатор нашел ход в организацию.

Товарищ Петер и товарищ Ян переглянулись.

— Установить нетрудно, — покачивая головой, сказал товарищ Ян. — Его ввел в организацию Эльгисонис. Он его рекомендовал, ручался за него.

— Значит, он провокатор номер второй, — сказал я.

— Он десять дней назад убит при довольно смутных обстоятельствах, — сказал товарищ Петер. — Но теперь эти обстоятельства проясняются, — видимо, его, как лишнего свидетеля, устранили гестаповцы. Да, да, а он стал их человеком после ареста зимой и довольно фантастического побега из тюремной машины.

— Тройка, в которой действует провокатор, важная? — спросил я.

— У нас все важные.

— Где он сейчас?

— Минувшей ночью его тройка должна была взорвать восстановленную немцами мельницу. Взрыва не произошло. Сегодня в двадцать часов у него явка с моим связным.

— Где?

— На одной из наших квартир.

— Можно его там задержать, осмотреть и, если надо, ликвидировать?

— Можно. Это отдельный домик на окраине. Хозяин домика врач, наш человек, его можно посвятить во все. Мне самому нужно там быть?

— Ни в коем случае, товарищ Петер. Там буду я и ваш связной. Врач абсолютно надежный? Тогда пустьгде-нибудь поблизости находится и он. Вы меня представите ему как нового связного.

— Все ясно.

…В домик врача меня привезли в санитарном автобусе. Наверное, водитель этой машины связан с организацией. Автобус въехал во двор и задним ходом подкатил вплотную к крыльцу. Скрываемый со стороны улицы дверцей автобуса, я прошел в дом, и машина тотчас уехала.

Врач оказался совсем молодым человеком, примерно моим ровесником, только ростом он был повыше и скроен покрепче. По-русски он говорил плохо, и мы сразу перешли на немецкий язык.

Я рассказал ему, что́ должно произойти вечером в его доме. Он побледнел.

— Ведь он уже второй раз приходит на явку в мой дом.

— Второй и последний, если вообще придет. Но так или иначе, дом этот вам придется покинуть.

— Только бы пришел… — сквозь сжатые зубы произнес врач.

Я объяснил ему, в чем его роль.

Мы осмотрели дом. Врач показал мне столовую, где обычно происходили явочные встречи. Окна ее выходили на улицу, и, хотя они плотно закрывались внутренними ставнями, я все же решил перенести явку в спальню, единственное окно которой выходило в сад. Кровать оттуда убрали, а из столовой принесли стол и три стула.

Время было еще раннее. Врач приготовил кофе, и мы на кухне мирно толковали о чем придется.

Начало смеркаться. Я попросил врача незаметно понаблюдать за улицей — нет ли там чего-нибудь подозрительного, — а сам стал продумывать, как получше провести эту нелегкую операцию. Продумал все вплоть до того, как поставить настольную лампу и как наклонить ее абажур.

За этим занятием я старался подавить волнение, которое подступало к сердцу.

И вот наконец настал час операции. Пришел связной. Он во все уже был посвящен, и мне осталось только сказать ему, какой помощи я от него жду. По всему было видно, что это опытный человек. Он дал мне несколько дельных советов, и мы вдвоем, если можно так сказать, прорепетировали свои действия.

Ровно в восемь пришел тот, кого мы ждали. Его встретил связной. Из комнаты я слышал, как они весело разговаривали о чем-то в передней. Но вот дверь отворилась, и я увидел его. Он удивленно оглянулся на связного.

— Знакомьтесь, — сказал связной. — Теперь вы будете встречаться с ним, его зовут Михаил.

Мы обменялись рукопожатием, и я пододвинул ему стул, сев на который он оказался в узком пространстве между столом и стеной.

— Ну, как идут дела? — спросил я по-русски, стараясь говорить как можно непринужденнее.

— Сегодня ночью шли плохо, — угрюмо ответил он и замолчал.

Я смотрел на него, и в ушах у меня звучали слова описания примет провокатора, заученные мною, как стихи. Все сходилось.

— Я пойду к доктору, кофе сварю, — сказал связной и вышел из комнаты, не совсем плотно прикрыв за собой дверь.

Провокатор кивнул головой на дверь:

— Он, кажется, не закрыл?

Я махнул рукой:

— Ничего, тут все свои. — Волнение, сковывавшее меня в первую минуту, стало проходить, я совершенно спокойно спросил: — Как было сегодня на мельнице?

Он грустно покачал головой:

— Не повезло. Мины установили, а часовой механизм подключить не успели, подвел третий исполнитель — замешкался. А в это время у корпуса, где мы действовали, появился сторож с собакой, и пришлось бежать.

— Повторить операцию можно?

— Конечно, — обрадованно произнес он. — Ведь самое трудоемкое уже сделано: мины установлены.

— Когда это сделаете?

— Завтра ночью.

— А сегодня нельзя?

— Нет. Тот человек, который помогает нам проникать на территорию мельницы, работает через день.

— Понятно, понятно.

Я делал все, чтобы он успокоился, чтобы в душе его ослабла напряженность, естественная для его двуличной жизни.

— Ну, вот мы и познакомились. Теперь мы будем встречаться часто.

— Вы уже давно в организации? — спросил он.

— Да нет. А вы?

— Тоже недавно. Вы русский, местный?

Я улыбнулся:

— Отнюдь нет, я из Москвы.

В глазах у него зажглось любопытство:

— И давно оттуда?

— Нет.

— Как там, в Москве?

— Порядок получше, чем здесь.

— Воздухом? — Он поднял глаза вверх.

— Что — воздухом? — изобразил я непонятливость.

— Как прибыли сюда?

— А как же еще? Прямые поезда из Москвы сюда пока еще не ходят.

— Это здорово. — Он помолчал. — Ну, а как вам здесь, в организации?

— Пока осматриваюсь. Вы-то подольше меня в организации. К тому же, вы человек с партизанским опытом. Какое впечатление у вас? Правда, какое ваше первое впечатление? Мне… нам это очень важно знать.

Он кивнул головой:

— Понимаю. — И преданно посмотрел мне в глаза. — Берите-ка все это дело в свои боевые, московские руки, вот что я вам скажу. Берите, пока не поздно.

Я выказал крайний интерес к тому, что он говорил. Он привстал и плотно прикрыл дверь.

— У меня такое впечатление, — снова заговорил он, — что организация действует на холостом ходу. А главное, что в ней происходит вообще, узнать невозможно.

— Это же хорошо, — сказал я. — Секретность — наш первый завет.

Он усмехнулся:

— Понимаю. Но, когда люди организации в полном неведении о ходе борьбы, это плохо. Успехи товарищей всегда подогревают других. А тут организация словно нарочно так построена, чтобы ты, кроме того, что делают два человека из твоей тройки, абсолютно ничего не знал.

Я подумал: «Молодцы руководители организации, правильно ее построили, трижды правильно».

— Но это, — продолжал он с улыбочкой, — создает одновременно благоприятные условия для очковтирательства. Ведь руководство в своих рапортах и донесениях может приписать к заслугам организации все, что происходит и даже не происходит в городе. Поди проверь.

— Спасибо за ориентировку. Я подумаю об этом, посмотрю. Вы, я слышал, партизанили в Латвии?

— Так точно, — по-военному ответил он, и я увидел, как он в это мгновение весь подобрался. Он знал, что как бы безупречно ни была разработана его биографическая версия, всегда в ней может образоваться трещина и надо быть начеку. — В лесах Латгалии воевал, хорошие дела мы там совершали. Но пролез провокатор. Сколько погибло замечательных бойцов — страшно вспомнить.

— А как попал в отряд провокатор?

— Очень просто. Задержали в лесу человека. «Иду, — говорит, — к вам». Партизаны есть партизаны. Проверили его кое-как и зачислили в отряд: мол, пусть покажет себя в деле. Вот он и показал.

— Ну что же, провокатор может пролезть и в нашу организацию. И очень хорошо, что она разбита на глухие тройки. Предаст двоих — вот и все его трофеи.

Он чуть смешался:

— Да… В этом отношении — да.

— А организация здесь действует сильная, — продолжал я, не сводя с него глаз. — Ею наверняка интересуются в Берлине. И представьте себе, они с огромным трудом снаряжают сюда провокатора. А тот, кроме как выдать двоих подпольщиков, сделать ничего не может. Нельзя позавидовать тому провокатору. Нет, нет, вы, пожалуй, неправы в отношении троек. Подпольная организация — это не партизанский отряд. Тут действуют свои законы распределения сил и свои законы бдительности.

— Да, да, конечно, — поспешил согласиться он, и я заметил, как он приложил к скатерти, как видно, повлажневшую ладонь.

Ну, что же, пора переходить в наступление.

— Опасность провокации всегда страшна, — сказал я жестко. — Уберечься от нее можно, но это нелегко. Вот вы, например… — Я сделал секундную паузу и заметил, как в глазах у него словно тень метнулась. — Вот вы, например, приезжаете сюда, устанавливаете контакт с организацией, говорите, что вы из Латвии, что вы партизан. А какая гарантия, что вы не являетесь тем самым провокатором?

— Ну, знаете… это… — Он пробовал даже возмутиться. — У меня документы на руках.

Я покачал головой:

— В Берлине делают документы отлично, тем более что в руки гестапо попало немало подлинных партизанских документов. А еще какие у вас есть доказательства, что вы не провокатор?

Теперь он уже догадался, что попал в западню. На висках у него проступили бисеринки испарины. Я пристально следил за его руками. Никогда не забуду эти руки. По ним будто ток пробегал, в них дрожала каждая жилка. Они были готовы на все. Но тот, кому они принадлежали, видел, что моя правая рука в кармане пиджака, а это лишало его тех секунд, какие были нужны ему, чтобы опередить меня. И потому он продолжал навязанную мною игру.

— Всегда можно почувствовать, когда у человека реальная биография, а когда выдуманная, — сказал он устало. — А потом ведь всегда можно провести последующую проверку.

— Это верно, — согласился я. — Но далеко не всегда. Скажем, вашу партизанскую биографию так или иначе можно проверить — это, как говорится, в наших руках. Ну, а вдруг вы предложили бы совсем другую свою биографию? Например, такую… — И я начал рассказывать вторую, резервную версию, разработанную для него в Берлине.

Вот теперь он уже окончательно понял, что находится в западне. Но, как видно, это был человек очень сильной воли. Он даже улыбался.

— Но ведь и у второй стороны можно потребовать доказательств, подтверждающих ее подозрения?

— Вам их еще недостаточно? — мгновенно спросил я.

— Да, недостаточно.

— Ну что же, вот вам еще одно: снимите пиджак и рубашку. Если у вас на спине под левой лопаткой…

Вот тут-то он и сорвался. Сделал стремительное движение правой рукой со стола в карман, но, когда рука его еще была в движении, я выпустил в него три пули из своего «ТТ». Он рывком выпрямился и, замерев на секунду, смотрел на меня бешеными глазами, а потом начал медленно валиться на стол. В комнату вбежали врач и связной.

Врач, наклонившись над телом провокатора, смешно сказал по-русски:

— Уже есть покойник.

— Приговор приведен в исполнение, — торжественно произнес связной, смотря на распластанное тело провокатора. — А может, стоило сперва выбить из него все полезные нам сведения?

— Нет, — ответил я, — такие умеют молчать. Его нужно было ликвидировать, и все.

Итак, задание выполнено. По плану операции, завтра вечером я должен с помощью подпольщиков покинуть город, вернуться на хутор и оттуда — в отряд Деда.

Но вышло все иначе…»

12

«До утра я находился в домике врача. На рассвете приехала санитарная машина, на которой увезли труп провокатора. Его оставят в подворотне одного из домов на главной улице города с приколотой на груди бумажкой: «Судьба фашистского провокатора». Когда труп обнаружат, эта бумажка кому следует скажет все, и в Берлине карточка еще одного агента будет переставлена в картотеке гестапо в раздел «потерян».

Покинули дом и мы…

Около полудня я зашел в свой отель. Дежурил тот же портье, который меня регистрировал. Я сказал ему, что буду в Вильнюсе еще только один день, и спросил, нужно ли идти отмечаться в полицию? Получил благосклонное разрешение не ходить.

Пообедал в скромном ресторанчике отеля и поднялся в свой номер. Не раздеваясь, прилег на постель, думая просто так полежать часок без сна. Но, как видно, именно в этот момент произошла разрядка нервного напряжения. Притом и минувшей ночью я совершенно не спал. Словом, как только я прилег, по всему телу разлилась томящая слабость. Комната закачалась и полетела куда-то…

Проснулся внезапно. На часах половина шестого. Быстро умылся, привел себя в порядок и спустился к портье. Попросил его получить с меня за номер по завтрашний день включительно, но предупредил, что если я успею закончить дела до поезда, то сегодня же уеду домой, в Германию.

Шел по улице и думал все о том же — неужели Иван Иванович в гестапо?

Незаметно для себя я подошел к комиссионному магазину, хозяин которого назначил мне свидание в час закрытия. Я вообще не думал к нему заходить, хотел те полтора часа, которые оставались до явки, просто побродить по городу, но чисто автоматически пришел к этому магазину. Так же автоматически я остановился перед витриной и вдруг вижу — за стеклом хозяин магазина делает мне знаки подождать его. Теперь уходить нельзя. И уже знаю — я совершил ошибку.

Хозяин выбежал из ворот справа от входа в магазин:

— Здравствуйте! Я думал, вы уже не придете. Идемте.

Он повел меня в магазин черным ходом, через двор, но мы пришли не в ту тесную комнатку, где я беседовал с ним первый раз, а поднялись по лестнице в квартиру, находившуюся над магазином. Это была довольно богато, хотя и безвкусно обставленная квартира из нескольких комнат. Хозяин ввел меня в гостиную, и я увидел сидевшего в кресле гестаповца в полной форме и даже с железным крестом на шее.

Сердце замерло, в ногах противная слабость.

— Ну, видите, господин полковник, я был прав — он все-таки пришел, — подобострастно смотря на гестаповца, сказал хозяин.

— Добрый вечер, — небрежно обронил полковник и встал.

— Добрый вечер, — отозвался я осевшим голосом.

Полковник засмеялся:

— Вы, я вижу, удивлены? Ничего, ничего, надо знать, что и в гестапо бывают деловые люди, которые занимаются не только своим прямым неприятным делом. Давайте сядем вот здесь.

Я сел на краешек стула и непроизвольно нащупал локтем лежавший в кармане брюк пистолет. Думал только об одном — дешево я им не дамся.

Хозяин магазина сел на диван чуть в стороне от нас.

— С кем имею честь? — Полковник смотрел на меня открыто насмешливо.

— Карл Мотмиллер из Дельменхорста, коммерсант, — отрекомендовался я по-солдатски.

Полковник покачал головой:

— Любопытно, почему вы в вашем возрасте не в армии рейха?

— У меня плохое сердце, и я единственный мужчина в семье, веду дела фирмы.

— А что с сердцем-то? — как-то просто и по-человечески спросил он.

— Органический порок, с детства.

— О-о! — Полковник сочувственно посмотрел на меня. — Я думал у вас болезнь времени — артериосклероз, тогда я бы мог оказаться для вас полезным. Мне из Франции друзья присылают прекрасное лекарство… — Полковник помолчал и спросил: — Как сложились здесь ваши дела?

— Плохо. Пустая трата денег на поездку.

— Коммерсантам надо поддерживать контакт с гестапо, и тогда у вас не будет таких промахов… — Полковник посмеялся. — Конечно, вы приехали сюда зря. Ведь каждая страна на прошедшую через нее войну реагирует по-своему. В Румынии, например, деловой Бухарест на наш приход ответил грандиозным взрывом спекуляции. Продавалось буквально все. Я, кстати сказать, за бесценок приобрел там изумительную коллекцию охотничьих ружей. Второй такой коллекции в Германии нет даже у Геринга. А вот в Париже — наоборот. Наш приход французы отметили свертыванием коммерции. А тут вообще положение особое. Большевики за год своего владычества успели крепко потрясти богатых людей. Сейчас эти люди выжидают и осторожно вынюхивают, что у кого осталось. У них происходит как бы перегруппировка сил. Кто здесь выведен из игры, так это евреи. Но перейдем к делу. Что вас интересует?

— Все, что имеет подлинную ценность…

Я был уже совершенно спокоен и начал сложную игру, конца которой, однако, не видел. В этой игре была только одна внезапно возникшая цель: а что, если этот гестаповец окажется полезным в отношении судьбы Ивана Ивановича? Но, как это может произойти, я пока не думал. Главное, о чем я сейчас мечтал, — вовлечь полковника в большую игру. Ведь не кто иной, как Иван Иванович, рассказывал, как падки гестаповцы на крупную наживу.

— Золото? Отдельные камни? Так я вас понимаю? — деловито спросил полковник.

— Да, именно.

— Речь идет не об одном кольце или браслете? — Полковник пытливо вглядывался в меня.

— И не о двух, — улыбнулся я.

После долгой паузы полковник спросил:

— Какая валюта?

— Самая надежная — рейхсмарки.

Полковник повел головой:

— А других предложений на этот счет не последует?

Я сделал вид, что не понимаю, о чем он говорит, но гестаповец тут же пояснил:

— Меня бы устроили английские фунты.

— Валюта врагов? — почти возмутился я.

Полковник поморщился:

— Коммерция, я слышал, находится вне политики.

Теперь долго молчал я. Обдумывал. Потом спросил:

— Размер сделки?

— Крупный, — мгновенно последовал ответ.

— А все же?

— Ну… одного золота, например, килограмма три.

— А камни?

— Один — уникум, десяток — средней величины и мелочь.

Мы оба долго молчали. Я изображал напряженное обдумывание предложенной мне сделки.

— Вы, полковник, надеюсь, понимаете, — сказал я, — что у себя в Дельменхорсте я английские фунты не печатаю и что в поездку беру с собой валюту той страны, в которой я живу. — Он понимающе кивнул головой. — И затем, прямо признаюсь вам, масштабы сделки меня несколько пугают. Я коммерсант меньших масштабов.

Я заметил, как сразу увяло лицо полковника.

— Но у моего коллеги в Ганновере есть сбережения в валюте, которая вас интересует. Разрешите мне связаться с ним по телефону.

— Связывайтесь, но, конечно, без объяснения, с кем сделка.

— Но при полной гарантии с вашей стороны, — подхватил я. — что мой ганноверский коллега останется в полной безопасности в связи с характером валюты.

— Полная гарантия, — полковник, улыбаясь, махнул рукой.

— Тогда я прошу дать мне два дня на улаживание этого вопроса.

— Но не больше. Я буду ждать вас здесь же, в это же время. — Полковник встал, поклонился мне и хозяину магазина и ушел.

Хозяин магазина побежал его провожать.

— Это верное дело, — вернувшись, сказал хозяин.

— Гестапо есть гестапо, — подмигнул я ему. — Вы-то, конечно, не рискуете ничем, а кто поручится, что этот полковник не упрячет потом в Моабит и меня и моего ганноверского коллегу?

— Не допускаю, — горячо возразил хозяин. — Он уже давно вьется возле меня, и небольшие дела я с ним уже провел. Поверьте моему чутью, он человек, у которого есть товар и который хочет сделать надежный гешефт, больше ни о чем он не думает.

— Наши с вами две головы — хорошо, а третья — еще лучше. Я сегодня же свяжусь с Ганновером. Если все будет в порядке, я приду к вам завтра же. Вы сможете предупредить полковника?

— Конечно, я имею его телефон.

— Пожелаем же друг другу удачи. — Я пожал руку хозяина магазина и, сопровождаемый им, вышел на улицу…

С товарищем Петером я встретился в совершенно новом месте — в фешенебельной квартире в самом центре города. Он поблагодарил меня за ликвидацию провокатора и сказал:

— А ваш товарищ находится в гестапо. Это подтверждено. Его допрашивают. Мы имеем приказ из Москвы сделать все возможное для его спасения, и мы делаем все, что можем. Попался он совершенно случайно — оказался в зоне облавы. Так что гестаповцы о нем ничего не знают.

Тогда я рассказал товарищу Петеру о моей встрече с полковником и спросил его мнения, нельзя ли попробовать использовать гестаповца для спасения Ивана Ивановича.

Петер попросил описать внешность полковника. Я сделал это с максимальной обстоятельностью.

— Кто же это может быть? — сморщив лоб, задумчиво сказал товарищ Петер. — В собственно вильнюсском гестапо четыре полковника, но ни к одному из них эти приметы не подходят. Может случиться, что ваш полковник не имеет никакого отношения к местным гестаповцам. Нет, я категорически против этой крайне рискованной затеи.

Я рассказал товарищу Петеру то, что слышал от Ивана Ивановича. Что крупные работники гестапо очертя голову бросаются в коммерцию, чтобы награбленное превратить в деньги. Иван Иванович рассказывал, что в Берлине, например, одного гестаповца удалось так приручить, что он продавал не только ценности, но и секретнейшие документы.

— Я категорически против. Бросаться с такой аферой на первого, случайно подвернувшегося гестаповца недопустимо. Если хотите, я запрошу Москву. На это уйдет минимум два дня. Но вы еще сегодня, как предусмотрено планом, уйдете на хутор и, если вы настаиваете на своем, пробудете там до тех пор, пока не придет ответ из Москвы. Если ответ будет положительный, вернетесь в город.

Я согласился с товарищем Петером. В конце концов, он и для меня являлся здесь начальником.

Итак, за пятнадцать минут до наступления комендантского часа я должен прийти в условленное место, откуда меня выведут за пределы города. В моем распоряжении оставалось около часа.

Я вернулся в гостиницу. После всего пережитого на меня буквально обрушилась страшная усталость. Я прилег.

Вдруг без стука открывается дверь, и в комнату входит мой полковник:

— Извините, господин Мотмиллер, что-то стало скучно, и я решил зайти к вам. И до черта надоели соотечественники в военной форме. — Полковник осмотрел комнату: — Прижимистый вы народ, дельцы, экономите даже на жилье.

— Марку экономит пфенниг…

— А реноме фирмы?

— А оно не что иное, как марки, лежащие на счету в Рейхсбанке.

— Это тоже верно… — засмеялся полковник. — Между прочим, я узнал, что в вашем отеле есть чешское пиво.

— С удовольствием, но не могу. Сейчас мне должны как раз звонить из Ганновера. Дело прежде всего. Если хотите попозже, часа через полтора.

— Почему? — Полковник смотрел на меня пристально и чуть усмехаясь. — А мы соединим приятное с полезным. Я закажу сейчас в номер парочку бутылок.

— Да, но… У нас, дельцов, есть свои секреты.

— Как вам не стыдно, Мотмиллер! Полковник гестапо дал вам полную гарантию тайны сделки, а вы бормочете о секретах… — Он позвонил в ресторан и приказал принести пиво.

Я все понимал — он решил меня проверить и теперь уже ни за что не откажется от возможности послушать, как я буду оговаривать нашу сделку с коллегой: проверить солидность предприятия, в которое он ввязался. Вообще нужно сознаться, что я в те минуты растерялся.

Принесли пиво. Мы сели к столу.

— Во сколько у вас разговор с Ганновером? — спросил полковник.

Я посмотрел на часы, лихорадочно обдумывая ответ.

— В течение ближайших тридцати — сорока минут. Так мы договорились два часа назад.

— Вы заказали разговор?

— Нет, коллега будет звонить из Ганновера сам.

— Думаете я не знаю, о чем будет разговор? О той валюте. Ой, не делайте такие страшные глаза. Неужели вы думаете, что мы не знаем, в каком ходу сейчас у вашего брата эта валюта? Мы даже знаем, как вы ее называете с далеко идущим намеком. Вы называете ее валютой любого варианта.

— Первый раз слышу, — пробормотал я.

— Врете, — отрезал полковник. — Может, вы спросите, а для чего она мне? Хотите, объясню? Мой отец до войны был пайщиком средней английской фирмы. Война не бесконечна, и какая-то Англия после нее останется. А вести дела с этими островитянами выгодно и надежно, вот и все. Видите, как я откровенен с вами, а вы… — Полковник укоризненно покачал головой.

После двух бутылок пива полковник стал менее разговорчив и все чаще посматривал на меня без всякого дружелюбия.

Когда все пиво было выпито, полковник показал на телефон:

— Ну, где же ваш Ганновер?

— Может случиться, что коллега и не позвонит. Помешали дела.

Полковник круто повернулся ко мне:

— Кто должен звонить?

— Я же сказал, коллега.

— Точно — кто?

Этот вопрос был задан уже так, что на него не отвечать было нельзя.

— Оскар Шранке. Ювелирная фирма. Так или иначе, он позвонит обязательно. Не сегодня, так завтра. Ведь я же просил у вас на улаживание дела два дня. Наконец, он мог просто не получить провод.

Полковник на мгновение задумался, встал, решительно подошел к телефону и набрал какой-то номер.

— Говорит Цехмайер. Позвоните сейчас же нашему дежурному в Ганновер, от моего имени попросите его срочно разыскать там коммерсанта Оскара Шранке и соедините его с Вильнюсом, отель «Палас», номер сто пять. — Полковник положил трубку и снова сел в кресло: — Так-то будет надежней.

«Ну, вот и свершилось, — подумал я. — Я сам всунул голову в петлю, и больше никакого выхода нет…»

— Зря вы загружаете своих людей лишней работой, — сказал я и сел в кресло напротив полковника. — Шранке позвонил бы и сам. Он человек слова.

— Ничего, так будет быстрей.

Я стал подсчитывать, каким временем я располагаю. Из Вильнюса звонят в Ганновер через Берлин. На это, даже при всей власти гестапо, уйдет не меньше десяти минут. Столько же, а может, и больше, понадобится гестапо Ганновера, чтобы убедиться, что никакого Оскара Шранке в городе нет. И тогда еще десять минут, пока Ганновер через Берлин дозвонится в Вильнюс. Словом, я могу рассчитывать минут на тридцать. Но самое страшное в том, что уже через пять минут я должен быть на условленном месте, где меня будет ждать проводник, а от гостиницы до этого места пять — семь минут самой быстрой ходьбы. Словом, на встречу с проводником я уже не успевал.

«Застрелить полковника и бежать!» — эта мысль возникла в голове раньше других. Но выстрел будет услышан, и моему бегству могут помешать. Ударить его рукоятью пистолета, задушить? Увы, все это не так просто сделать.

Полковник засмеялся:

— Представляю себе, как перетрусит ваш Шранке, когда ему позвонят из гестапо.

Я пожал плечами:

— Как бы это не помешало сделке.

Резкий телефонный звонок. Оттолкнув руку полковника, я схватил телефонную трубку.

— Алло! Говорит дежурный гестапо Ганновера, — кричал в трубке далекий гортанный голос.

— Да, я у телефона. Слушаю.

— Кто у телефона? — спрашивал далекий голос. — Полковник Цехмайер?

Дальше я уже не вслушивался в то, что говорил тот далекий голос, ибо в это мгновение я уже принял решение, что делать. Не слушая того, что звучало в трубке, я делал вид, что говорю со Шранке.

— Одну минуточку, Оскар, ищу карандаш.

Полковник пальцем показал на лежавшую на столе его вечную ручку.

Но я, будто не видя этого, опустил руку в правый карман пиджака, схватил пистолет и, не вынимая его из кармана, сделал два выстрела в гестаповца. Он взмахнул руками и повалился на бок.

Тишина. Встревоженные голоса в коридоре. Потом кто-то успокаивающе сказал:

— Что-то упало. Тишина.

Выждав еще немного, я засунул под кровать свой чемодан с фальшивыми рейхсмарками, схватил пальто и вышел из отеля. Спустя минут двадцать я уже был на окраине города, где начиналось шоссе, ведущее в Каунас.

Останавливаю почтовый фургон. Недолгие переговоры с шофером и почтовым чиновником кончаются тем, что в их карманы переходят мои марки, а я получаю место в фургоне.

Примерно в пяти километрах от Каунаса я попросил моих спасителей остановиться и, поблагодарив их, пошел якобы на хутор своего брата.

Я шел полями, рассчитывая выйти на какую-нибудь другую дорогу, тоже ведущую в Каунас.

К рассвету я вышел на шоссе. Впереди, метрах в двухстах, на обочине дороги стояла группа штатских людей, Я сообразил, что они ждут автобуса, подошел к ним и тоже стал ждать. Минут через тридцать показался автобус. Он остановился, нетерпеливо рыча уставшим мотором. Я сел на крайнее место у задней двери. На виду у меня были все пассажиры, и в случае чего я мог быстро выскочить через заднюю дверь.

На окраине города я вышел из автобуса. Немцев не было видно. Впрочем, я чувствовал себя довольно спокойно. В конце концов, имевшиеся у меня документы на имя коммерсанта были в полном порядке, а до солдата из какого-нибудь случайного патруля мои похождения в Вильнюсе дойти еще не могли. Наконец, я был уверен, что там, куда я иду, я найду надежный приют.

Да, это решение я принял еще в Вильнюсе — я иду прямо к Марите. Иду, потому что помню, как она во время случайной нашей встречи сказала, чтобы я в случае надобности смело шел к ним.

И вот я пришел. Встретили меня поначалу хорошо, особенно Марите. Все получилось удачно. Было так рано, что никто посторонний моего появления не заметил.

Но спустя некоторое время создались первые сложности. Я ведь не мог сказать ни Марите, ни ее отцу и брату, кто я, что делаю и откуда свалился на их голову. Надо признаться, что об этом я своевременно не подумал и потому рассказал на ходу придуманную историю. Рассказ мой был и сбивчивый и не очень убедительный.

Я заметил, что отец и брат Марите стали посматривать на меня с подозрением и радушие их заметно померкло. Они задавали мне все больше уточняющих вопросов, и окончилось это тем, что я зашел в тупик. Тогда я сказал им:

— Успокойтесь, могу вас заверить в одном — совесть моя перед вами чиста. Но отвечать на ваши вопросы я больше не буду. Кроме того, долго затруднять вас своим присутствием я тоже не буду.

Марите сказала, что меня никто не гонит, но ее отец и брат промолчали.

И вот я здесь уже вторую ночь. Она на исходе, а я, неизвестно зачем, делаю эту сверхподробную запись обо всем происшедшем со мной.

Нет, я знаю, зачем пишу — документ о том, что со мной произошло, должен остаться. Пусть не будет меня, но правда о моих поступках должна жить, хотя бы для того, чтобы однажды моим старикам кто-то мог сказать: «Ваш сын не был идеальным бойцом, он совершил немало грустных ошибок, но он не был ни предателем, ни трусом».

Вот ради одного этого я и делаю запись. Заканчиваю и ставлю точку…»


После слов «ставлю точку» нарисована огромная точка величиной с орех. Она заштрихована линиями крест накрест. Под ней мелко-мелко написано: «Надо перешагнуть и через это».

13

Следующая запись Владимира относилась уже к лету сорок четвертого года. Но в ней ни слова о том, что произошло с ним начиная с конца октября сорок третьего года, когда он появился в доме Марите. А ведь после этого прошел почти год.

Как же восстановить этот год? Что, если попробовать поискать Марите?

Из записок Владимира я знал, что она в сороковом году работала стенографисткой в Каунасском горисполкоме. Ну что ж, можно попробовать поискать…


Машинистки Каунасского горисполкома никакой Марите не помнили. Впрочем, они и не могли ее знать, так как выяснилось, что никто из них в сороковом году здесь не работал. Я уже собрался уходить, как вдруг одна женщина сказала, что года два назад на пенсию ушла старейшая стенографистка города, которая в сороковом году наверняка здесь работала.

Адрес этой стенографистки я разыскал без особого труда…

Дверь открыла сухонькая, суетливая старушка. Убедившись, что я пришел именно к ней, она, абсолютно не интересуясь, кто я и зачем пришел, провела меня в маленькую, сплошь увешанную коврами комнатку, усадила за стол, сама села напротив, положив на стол руки, словно оплетенные вспухшими венами. Очевидно, она жила одна, ей было тоскливо без дела и приход любого человека был для нее праздником. Она вся светилась, ожидая, что я ей скажу.

Я спросил, не знает ли она работавшую в сороковом году в горисполкоме стенографистку по имени Марите.

— Вы очень правильно сделали, обратившись именно ко мне, — заговорила она быстро, и на ее сморщенных щеках появился румянец. — Мы, стенографистки, — очень дружный народ, можно сказать, корпорация. Или, может быть, каста. Все стенографистки города, как правило, знают друг друга. Но дружим мы по-особому, и никогда нельзя понять, как мы сходимся в свои особые группы. Но, если уж сходимся, мы друг за друга стеной. Скажем, одной из нас предлагают работу, и она не может ее взять. Тогда она немедленно дает адрес остальных своих подружек, это уж как закон… — Она осеклась, наверное заметив на моем лице выражение крайнего нетерпения. — Значит, вас интересует некая Марите… Марите… — Она помолчала. — Да, я знала одну стенографистку с таким именем, и она работала тогда в горисполкоме. Фамилия ее Давидайте. Да, да, Давидайте, Марите Давидайте. Это была очень молоденькая стенографистка и страшно неопытная. Мы однажды взяли ее на парламентскую работу и потом мучились с ней невероятно. Да, да, я ее помню, красивенькая такая блондиночка с большими светлыми глазами. Между прочим, болтали, что у нее роман с каким-то русским из Москвы. Впрочем, почему я говорю — с каким-то? Я его видела на одном совещании и даже стенографировала его выступление. Очень темпераментно говорил и оттого страшно быстро. Записывать его было невероятно трудно. Я хоть и училась стенографировать по-русски, и, между прочим, в Петербурге, но к сороковому году успела забыть многие русские слова. Но ничего, я все-таки справлялась… Нет, то, что он говорил, я не помню. Стенографистки вообще никогда не помнят то, что записывают. Какой он был из себя? Ну, статный такой, светлые волосы. Я бы сказала, что он был юношей шведского типа… Нет, о Марите я больше ничего сказать не могу. Боже мой, что́ для меня Марите, если я за войну потеряла всех своих близких и давних подружек! Осталась одна, как старое дерево в чистом поле, словом не с кем перекинуться. Только то и делаю, что читаю, читаю, читаю. А нынешние книги мне не интересны, а многое просто не понимаю. Скажите, пожалуйста, почему теперь так мало пишут о любви?..

Уйти от нее оказалось гораздо труднее, чем ее найти. Она и в прихожей продолжала тараторить — теперь уже про то, что подготовка стенографисток в наши дни поставлена отвратительно и что, будь она на месте начальства, она бы не доверяла ни одной стенографистке моложе сорока лет…

Давидайтисов в Каунасе проживало не меньше, чем Давыдовых в любом большом русском городе. Перенумеровав полученные в справочном бюро квитки с адресами, я начал методический поиск. В оставшееся до темноты время посетил три семьи Давидайтис. Ничего похожего. На другой день с утра впустую съездил еще по четырем адресам.

И вот в руках у меня квиток под номером восемь. Он привел меня на тихую, утопающую в зелени окраинную улицу. В пестрой оборке палисадника притаился одноэтажный домик. Из окна уже заметили, что я стою перед калиткой, и на крыльцо вышел мужчина. Он был без пиджака, и подтяжки на его округлом животе были похожи на меридианы глобуса. Он подошел к калитке и впился в меня острыми, подозрительными глазками.

— Да, да, этот дом… принадлежал Давидайтисам… до сорок седьмого года, — сиплая одышка разрывала фразу. — Я купил у них… этот дом… А в чем дело?

Я объяснил, кого ищу. Толстяк помолчал и сказал:

— Да ведь из всей семьи Давидайтисов только эта Марите и осталась. Она теперь инженер. Брат ее погиб в конце войны. Отец умер в сорок седьмом. Оттого она и дом продала.

Я спросил, не знает ли он, где сейчас живет Марите. Толстяк повернулся к дому и выкрикнул какое-то мудреное литовское имя. В окне показалась женщина с рогатой от бигуди седой головой. Толстяк сказал ей что-то по-литовски. Женщина исчезла, но тотчас с необычайной резвостью выбежала из дома, держа в руке бумажку. Другой рукой она кокетливо придерживала на голове бигуди.

— Вот здесь, — она протянула мне бумажку, — последний адрес Марите. Это она своей рукой написала, — многозначительно подчеркнула женщина.

Указанная в адресе улица была абсолютно новой. По обе стороны чистенькие, только что построенные дома. Некоторые из них были еще в лесах. Земля вокруг разворочена, улица рассечена глубокими канавами, через которые переброшены временные мостки. Машину пришлось оставить в самом начале улицы.

Квартира Марите была на третьем этаже. Звонок не работал. Я постучал. За дверью тишина. Постучал сильнее, и тогда открылась дверь квартиры через площадку, и женщина в ярком клетчатом фартуке, с руками, белыми от муки, спросила у меня что-то по-литовски. Но, поскольку в ее вопросе прозвучали два знакомых мне слова «Марите Давидайте», я ответил по-русски:

— Да, мне нужна Марите Давидайте.

Смешно коверкая русские слова, ломая падежи и склонения, женщина сказала, что Марите ушла в магазин и скоро придет. Я вышел на улицу и стал у двери. Мне было интересно, узнаю ли я Марите!

И вот я увидел вдали женщину с хозяйственной сумкой в руках, быстро приближавшуюся к дому. Она не пользовалась мостками, пересекала улицу напрямик, уверенно прыгая через канавы. Меня охватило страшное волнение. Еще не разглядев ее как следует, я уже был почему-то уверен, что это и есть Марите, хотя она была совсем не похожа на ту Марите, какую я создал в своем воображении. Хотя бы потому, что приближавшаяся ко мне молодая женщина была совсем маленького роста.

Я не сводил с нее глаз. Она чуть замедлила шаги, издали всмотрелась в меня и затем снова пошла быстрее.

— Простите, пожалуйста, вы случайно не Марите Давидайте?

— Да, это я. — Она остановилась. В ее больших серых глазах была настороженность. — Вы по работе?

— Нет.

Настороженность в ее глазах стала еще явственнее.

— А что такое? — тихо спросила она.

— Мне очень нужно поговорить с вами. Я писатель, пишу о человеке, которого вы знаете.

Несколько секунд она стояла в нерешительности, потом сказала:

— Зайдемте ко мне.

У нее была маленькая однокомнатная уютная квартирка. Но ее уют был очень своеобразным. Большая светлая комната с застекленным, выходящим на угол дома «фонарем», по первому впечатлению была похожа на кабинет ученого. Это впечатление создавалось от книг, от огромного их количества. Книжные полки занимали две стены от пола до потолка.

На длинном низком столе, возле которого стояло кресло с цветком торшера над ним, аккуратными кипами лежали журналы. В углу, на специальном столике, стояли радиоприемник и телевизор. Письменный стол, придвинутый к «фонарю», был покрыт толстым стеклом. Отлогий луч предзакатного солнца отражался от стола радужными бликами. На столе не было ничего, кроме сияющего в солнце хрустального бокала, наполненного остро отточенными карандашами. Сбоку стола, прислоненной к стене, стояла чертежная доска с приколотым листом ватмана, на котором едва просматривался какой-то чертеж, выполненный пока карандашом.

Одна из стен была почти сплошь увешана гравюрами, подобранными с большим вкусом. В центре в золоченой рамке висел непонятный чертеж, похожий на рисунок абстракциониста, — беспорядочно пересекающиеся полукруги, от которых вправо и влево уходили строго параллельные двустрочия. По четыре с каждой стороны.

Когда я с любопытством и удивлением рассматривал этот чертеж, стоявшая за моей спиной Марите рассмеялась:

— Это моя работа. Когда я училась в Московском транспортном институте на четвертом курсе, я вообразила, что меня осенила гениальность. Села за чертежку и в неделю разработала вот эту схему маневровых путей активного железнодорожного узла. Снесла профессору. А он сказал: «Вам, милая, надо окончить институт, и тогда вы сами обнаружите катастрофический просчет, имеющийся в вашей схеме». И только через два года я поняла, что в моей схеме такое огромное количество пересечений путей, при котором нормальное маневрирование почти исключается, а моя идея на том и держалась. Тогда я вставила этот чертеж в рамку, повесила среди милых мне картин, а вот тут, в углу чертежа, сделала понятную только мне надпись: «В технике все новое — только от знаний».

Все это она сказала с той неподдельной оживленностью, за которой угадывалось: вот это — главная радость и главный интерес ее жизни.

Вдруг оживление в ее глазах погасло:

— Простите, я отвлеклась. Вы сказали… Я слушаю вас. Садитесь, пожалуйста.

— Я хочу написать книгу о человеке, которого вы хорошо знали, — о Владимире.

На ее лице медленно проступил румянец.

— Он жив? — быстро спросила она.

— Не знаю.

— Действительно не знаете или не хотите меня огорчать?

— Не знаю…

Мы долго молчали. Я смотрел на нее и пытался представить себе, какой она была тогда, почти пятнадцать лет назад. Сейчас я не мог назвать ее красивой. Но у нее были удивительно живые и выразительные, несколько удлиненные серые глаза.

Прошло немало времени, прежде чем наш разговор более или менее наладился и Марите начала рассказывать.

Когда стемнело, она зажгла свет и сварила кофе. Но свою чашку так и не пригубила. У нее уже появилась душевная потребность высказаться до конца. И от меня теперь требовалось только до предела напрягать память, чтобы не растерять рассказанных ею дорогих подробностей. Это было нелегко, так как никакой записи во время беседы я, естественно, не вел.

Ниже я привожу рассказ Марите, привожу в том виде, как я записал его ночью, вернувшись от нее в гостиницу.

РАССКАЗ МАРИТЕ ДАВИДАЙТЕ
Познакомились мы с Владимиром довольно случайно. Произошло это в начале осени сорокового года. Я тогда работала в горисполкоме. В тот день до самого конца службы у нас шло совещание, на котором я его в первый раз и увидела. Он на том совещании дважды выступал. Но я тогда русский язык знала совсем плохо и, о чем он говорил, не понимала, стенографировала его не я.

А потом так случилось, что мы вместе вышли из горисполкома. Он сказал что-то о погоде, но я не поняла что, и рассмеялась. Я вообще была до неприличия смешливая.

Мы вместе пошли по улице и стали разговаривать по-немецки. Он на этом языке говорил очень хорошо. Потом мы зашли в кафе. Он пригласил, а я не отказалась, подумав, что мне надо тренироваться в разговоре по-русски. В кафе я предложила говорить по-русски, и мы очень много смеялись: я — от странных для моего уха русских слов, а он — от моего страшного их произношения. Вот с этого наше знакомство и началось.

…Нет, нет, ничего серьезного между нами не было, даже дружбы настоящей не было. Знакомство, не больше. Во всяком случае, я расценивала наши отношения именно так, а что о них думал Володя, не знаю.

Сначала мы виделись главным образом по воскресеньям. Ходили в кино, сидели в кафе, танцевали. Весной сорок первого года мы стали встречаться чаще. Володя побывал у нас в доме.

Мы с братом выросли без матери. Она умерла, когда мы были еще маленькими. Воспитывал нас отец. Он был простым рабочим-железнодорожником и очень хорошим человеком, хотя держал нас с братом в большой строгости. Мы любили и даже боготворили его. Он не был коммунистом, но о вашей стране всегда говорил с симпатией. И не удивительно, что переворот сорокового года он приветствовал и вскоре стал активистом профсоюза железнодорожников.

Когда Володя пришел к нам первый раз, он повел себя очень странно и выглядел каким-то легкомысленным и болтливым. Отец смотрел на него удивленно. А когда Володя ушел, отец сказал: «Странно, я представлял себе человека из Москвы совсем не таким». Придя к нам второй раз, Володя держался иначе — сдержанно и даже как-то напряженно. Но отец свое мнение о нем не изменил. «Несерьезный он парень. Русские коммунисты совсем не такие». Это мнение отца о Володе впоследствии сыграло большую роль в том, что случилось уже в военное время.

Война, как вы знаете, обрушилась на нас внезапно. На второй день войны Володя позвонил мне по телефону в горисполком, сказал, что хочет помочь нашей семье эвакуироваться, и назначил мнесвидание в семь часов вечера. Но сам он на это свидание не пришел. Я рассказала об этом отцу. Он страшно разозлился, сказал, что Володя не человек, а ветряная мельница, и решительно заявил, что он вообще никуда уезжать не собирается.

Фашисты захватили Каунас. Отца с прежней его работы прогнали, и он стал чернорабочим на расчистке путей. Я не работала вовсе. На своем месте остался только брат. Он работал на почтамте. Жить сразу стало очень трудно. Наверное, пришлось бы голодать, если бы не сестра матери, которая нет-нет, да присылала нам из деревни продукты.

Наступила зима. Как раз под самое рождество я шла домой через центр города и столкнулась с Володей. Я как-то сразу не сообразила, что вижу именно его и что он, советский человек из Москвы, находится в захваченном фашистами Каунасе. Просто я очень обрадовалась встрече и остановила его. Володя был страшно растерян. Он расспрашивал меня, как я живу, а сам в это время думал о чем-то совсем другом. Я спросила его, что он делает в городе, как живет. Он стал говорить очень сбивчиво, концы с концами в его рассказе не сходились. И тогда я подумала, что он, наверное, живет тайно, и попросила больше ничего о себе не говорить. Я сказала ему еще, что, если возникнет надобность, он может уверенно идти к нам. Мы живем на окраине, и у нас спокойно. На том мы и расстались…

Отцу я об этой встрече все же рассказала. Он только рукой махнул: «Я же говорил — ветряная мельница».

Больше о Володе в нашей семье не было сказано ни слова, вплоть до его появления у нас в самом конце октября сорок третьего года.

…Он пришел рано, рано утром. Отец собирался на работу, и я его кормила. Брат еще спал. Вдруг стук в дверь. Я бегу, открываю дверь и вижу Володю. У меня прямо язык отнялся. Смотрю на него и молчу. И он тоже молчит, только как-то жалко улыбается. А одет он был, между прочим, шикарно. Даже при крахмальном воротничке. Наконец я опомнилась и пригласила его войти. Еще в передней он задержал меня за руку и сказал:

— Помнишь, Марите, ты говорила, чтобы я в случае чего шел к вам. Так вот, я пришел. Выручайте.

Мы вошли в столовую. Володя поздоровался с отцом, но тот ему не ответил. Уставился на него злыми глазами и молчал. Тогда Володя сказал ему:

— Извините меня, товарищ Давидайтис, но ваша дочь однажды сказала мне, что в случае надобности я могу найти у вас надежный приют. Вот сейчас я как раз в этом нуждаюсь…

— Садитесь, — проворчал отец, продолжая разглядывать Володю недобрыми глазами. — На вас глядя не скажешь, что вы в беде. Может, вы просто не поладили с новыми господами?..

Лицо у Володи стало серым, он встал со стула:

— Товарищ Давидайтис, у вас нет оснований оскорблять меня, а у меня нет ни желания, ни возможности перед вами оправдываться. Вопрос очень прост: можете вы укрыть меня на два-три дня?

Отец долго молчал, потом сказал:

— Марите вас приглашала, пусть она делает как хочет.

Володя посмотрел на меня. Согласитесь, что мое положение было весьма сложным. У меня, конечно, и мысли не было, что Володя служит у немцев, но в нашем доме мнение отца всегда было решающим.

— Садитесь пока к столу и кушайте, — растерянно пробормотала я. — А потом мы все обсудим.

Отец, не сказав больше ни слова, ушел на работу.

В это время встал брат. Он тоже отнесся к Володе настороженно, хотя и не так резко, как отец.

— Вы что же, все это время жили в Каунасе? — спросил брат.

Володя покачал головой.

— Я не был здесь два года. Я появился в Каунасе тридцать минут назад. Больше ничего сказать вам я не могу. Прошу лишь поверить мне на слово — с оккупантами не сотрудничаю.

— Ну что ж, — усмехнулся брат, — поверим на слово.

— Речь идет о том, — повторил брату Володя, — чтобы ваша семья дала мне приют на два-три дня и чтобы об этом никто не знал. А затем я уйду. Просто в ближайшие дни мне опасно появляться где бы то ни было. Не только в Каунасе.

Брат пожал плечами:

— Живите, раз надо.

Вскоре мы остались с Володей вдвоем. Он был подавлен. Молчал. Я предложила ему отдохнуть, но он отказался. Потом спросил:

— У вас ход на чердак есть?

Я показала ему лестницу, пристроенную в кухне за печкой, и люк в потолке.

— Я буду там, — сказал он.

Тщательно осмотрев чердак, он сделал себе там укрытие из пустых ящиков и старой мебели. С чердака он так и не спустился. Попросил, чтобы я ни о чем больше не беспокоилась и занималась своими делами… Да, чуть не забыла — он попросил еще бумаги. Я дала ему свою старую школьную тетрадь.

Вот так он у нас и остался.

К вечеру вернулся отец, спросил:

— Где он?

Я сказала:

— На чердаке.

Отец усмехнулся:

— Хороший костюм испачкает. — И больше о Володе отец не заговаривал, поужинал и лег спать.

Позже пришел брат, принес, как всегда, газеты и стал их читать. Я поставила ему ужин, он отложил газеты в сторону и говорит:

— Читаешь их газеты — дела у них идут как по маслу, а шофер с почтового автобуса рассказывал, что в Вильнюсе коммунисты прямо в гостинице застрелили какого-то крупного нациста. Об этом в их газетах не прочтешь.

Почему-то я сразу подумала, что Володя как-то связан с этим убийством. Я не могу вам объяснить, почему я так подумала, но вот подумала. И видите, не ошиблась.

Еду Володе на чердак носила я. Мне хотелось поговорить с ним, попросить его не сердиться на отца. Но Володя находился в очень подавленном настроении, и с ним не получалось разговора. Поставлю еду и уйду.

На другой день отец вернулся с работы какой-то взволнованный, суетливый. Делает мне знак пройти за ним в спальню. Когда мы вошли туда, он плотно закрыл дверь и говорит:

— Не знаю, что и подумать. Ты слышала, брат говорил про нациста, застреленного в Вильнюсе. Так в городе ходят слухи, что убийца в Каунасе. На вокзале обыскивают всех подряд. Патрули обходят поезда. Пока я с работы шел, меня два раза остановили… — Отец замолчал и выразительно посмотрел на потолок.

— Папа, я тоже так подумала, — сказала я.

— «Подумала, подумала»! — проворчал отец и вышел из спальни. — Давай ужинать.

Пришел брат и тоже стал рассказывать о кутерьме, поднятой в городе нацистами. Почтамт кишит агентами, все письма вскрываются. То и дело хватают людей и ведут на проверку в специально отведенную для этого комнату. Брат заметил, что хватают только хорошо одетых мужчин молодого и среднего возраста.

Вдруг отец положил ложку и строго сказал:

— Ну-ка, проверь затемнение на окнах. В порядке? Марите, иди позови его с чердака сюда!

Брату он приказал выйти на улицу и смотреть, чтобы никто случайно не нагрянул.

Володя спустился с чердака и вошел в столовую. Небритый, бледный, глаза воспаленные. Остановился перед отцом и спросил:

— Мне пора уходить?

— Садитесь. Надо поговорить, — смущенно сказал отец. — Дело серьезное. В Вильнюсе, говорят, застрелен какой-то крупный фашист, а убийцу ищут здесь, в Каунасе. В городе переполох, хватают кого попало. Вот… — Отец замолчал.

Володя пожал плечами:

— А при чем здесь я? Если вы боитесь и хотите…

— Я еще не сказал, что я хочу, — разозлился отец. — А я хочу немного: хочу что-нибудь знать.

— Так вы уже знаете больше меня, — улыбнулся Володя.

В это время я заметила, что его трясет, как в лихорадке, а лицо покрывается красными пятнами.

— Володя, вы больны? — спросила я.

— Это не имеет никакого значения, — хрипло сказал он. — Я сейчас уйду.

— Вас никто не гонит, — твердо произнес отец.

— Я уйду, — повторил Володя. — Уйду хотя бы потому, что не имею права подвергать всех вас опасности. Мало ли что… — Он повернулся ко мне: — Прошу вас, Марите, поднимитесь ко мне через час.

Он поднялся на чердак, а мы — я, отец и брат, — собрались в спальне и шепотом обсуждали, как нам поступить. Я настаивала, чтобы отец уговорил его пожить у нас еще хотя бы два-три дня. Отец это отказался сделать.

— Если он действительно тот, кого ищут, — сказал он, — то он сам лучше знает, что́ ему делать. А если не тот, тогда тем более пусть уходит. Я не хочу, чтобы наша семья сгнила в тюрьме из-за нелепого случая.

Брат поддерживал меня, но не очень уверенно. Так мы ни до чего и не договорились. Отец и брат легли спать. Я поднялась на чердак. Володя при свете коптилки писал. Посмотрел на меня, улыбнулся:

— Наделал я вам хлопот. Жалеете теперь, что неосторожно пригласили меня тогда?

— Я никогда не жалею о том, что делаю.

Он внимательно посмотрел на меня, вздохнул и сказал:

— А я, бывает, очень жалею о сделанном. — Он полистал лежавшую перед ним тетрадь и сказал: — Марите, у меня к вам просьба. Я скоро закончу писать. Прошу вас эту тетрадь не трогать. Я спрячу ее у вас на чердаке и при первой возможности приеду за ней сам или пришлю человека. Обещаете?

— Обещаю.

Он крепко сжал мне руку и, очень волнуясь, сказал:

— Когда-нибудь все выяснится. Абсолютно все. И тогда вы убедитесь, что я вас не обманывал. Скажите это и вашему отцу. Я на него не в обиде, я его понимаю. А теперь — до свиданья. — Он снова сжал мне пальцы своей горячей рукой, быстро отвернулся и склонился над тетрадкой.

Я ушла. Уснуть, конечно, была не в силах. Я лежала с открытыми глазами и прислушивалась к тому, что делалось на чердаке. Я слышала, как он там ходил, что-то передвигал. Но, когда он ушел, я не слыхала; под утро я все же заснула.

Завтракая, ни отец, ни брат о Володе не говорили и у меня ничего не спрашивали. Как только они ушли на работу, я поднялась на чердак. Час был ранний. Утро выдалось мглистое, и на чердаке было совсем темно. Я остановилась, чтобы получше приглядеться и вдруг услышала стон.

Володя полулежал, прислонившись к ящикам. В груди у него свистело и клокотало. Изредка он стонал и неразборчиво произносил какие-то слова. Я прикоснулась рукой к его лицу. Оно было горячее, как печка. На мое прикосновение он никак не реагировал, он был без памяти…

Володя заболел, судя по всему, воспалением легких. Что я пережила, пока пришли с работы отец и брат, словами не передашь. Не забыть то, что пережили мы за те две недели, пока он болел. Ведь даже хорошо знакомого врача позвать было нельзя. Опасно было спросить у кого-нибудь совета. Чуть ли не каждую ночь нам казалось, что Володя умирает. Все же отец ухитрился как-то получить врачебную консультацию и даже добыл лекарство.

На девятый день в болезни наступил перелом, резко спала температура. Невероятно похудевший и ослабевший, Володя был похож на беспомощного ребенка. Воды из чашки сам не мог выпить. Вдобавок ему совершенно отказали нервы, он часто плакал. Спросишь у него, как дела, а у него слезы из глаз ручьем.

Но поправлялся он быстро. Через неделю начал вставать, нашел на чердаке два кирпича и систематически проделывал с ними гимнастические упражнения.

— Болезнь, — говорил он, — событие, от меня не зависящее, а вот выздоровление я уже обязан ускорить, именно обязан.

Другой раз он так изматывал себя этими кирпичами, что потом целый час лежал без движения.

Однажды отец пришел с работы не один. Привел с собой старого своего знакомого, тоже железнодорожника, которого мы все звали дядюшкой Ионасом. Об этом человеке нужно кое-что рассказать, чтобы вам все было понятно и не вызывало никаких подозрений…

Дядюшку Ионаса мой отец знал с юных лет. Они когда-то даже учились в одной школе. Вместе они пошли и работать на железную дорогу. Так, наверное, года до тридцать пятого они дружили и часто встречались. А потом вдруг сразу вся дружба оборвалась. Дядюшка Ионас перестал у нас бывать. Как-то отец сказал о нем: «Не терплю людей, которые берутся не за свое дело», И так как он не пояснил, что имел в виду, мы ничего не поняли. И только значительно позже, когда уже кончилась эта война, отец все нам рассказал.

Оказывается, дядюшка Ионас был коммунистом. Отец сам не знал этого до той поры в тридцать пятом году, когда дядюшка Ионас начал уговаривать и его вступить в организацию, тайно работавшую на железной дороге.

Надо сказать, что у нашего отца был довольно своеобразный взгляд на жизнь. Может быть, даже несколько странный. Он верил в судьбу. Что бы ни случилось, он говорил: «Судьба! Против нее не пойдешь». Ну, будь в этой его теории религиозная основа, тогда все было бы понятно. Так нет, он не верил ни в бога, ни в черта и в местном приходе числился в еретиках. По его понятиям, судьбой была сама жизнь во всем ее необъятном масштабе, перед которой отдельный человек абсолютно ничего не значит — песчинка, не больше. И жизнь, она кидает эту песчинку куда захочет и как захочет. Идти против судьбы отец считал бесполезной затеей. «Судьбу, — говорил он, — не надо испытывать. С ней надо ладить». Для него самого ладить с судьбой означало — честно работать и не лезть ни в какие посторонние дела.

И, когда отец узнал, что его друг дядюшка Ионас не только сам лезет на рожон со своими коммунистами, но и его на это подбивает, он порвал с ним. Помню, как однажды отец сказал не без злорадства: «А наш-то Ионас попал в тюрьму. Теперь у него будет время подумать, полезно ли совать нос, куда не следует».

Дядюшку Ионаса выпустили из тюрьмы в день переворота летом сорокового года. Он стал каким-то небольшим начальником на железной дороге. На отца он злобы не имел и даже предлагал ему работу полегче и повыгоднее. Отец отказался. Мне он сказал об этом так: «Этот Ионас опять полез не в свой огород и меня хотел потянуть туда же. Тюрьма ничему его не научила». Дружба между ними так и не восстановилась. Мне казалось, что отец чувствовал себя неправым по отношению к дядюшке Ионасу, но сознаться в этом даже самому себе он не хотел. Он ведь был у нас очень упрямым. Такими упрямыми могут быть только литовцы…

Вышло так, что во время оккупации дядюшка Ионас тоже стал чернорабочим и работал вместе с отцом. И они снова начали дружить.

Дядюшка Ионас был абсолютно одинокий человек. Он часто приходил к нам и целыми вечерами играл с отцом в шашки. И вдруг между ними произошел новый разлад. Это случилось на моих глазах. Вернее, начала этого разлада я не знаю. А в тот вечер случилось следующее. Я сидела в спальне за шитьем и услышала, что отец со злостью кричит что-то дядюшке Ионасу. Я вошла в столовую.

— Ты лучше забудь дорогу в мой дом! — кричал отец. — У меня дети. Я не бездомный пес, как ты, которому все нипочем! Ты подумал, что ты мне предлагаешь? Чтобы я своими руками свел на виселицу своих детей и себе петлю на шее завязал! А я-то думал, что жизнь тебя образумила. Уходи отсюда сейчас же, чтоб ноги твоей тут не было! Как тебе только не стыдно было входить в мой дом об руку со смертью. Уходи подобру, Ионас!

Дядюшка Ионас, улыбаясь, встал и, не сказав ни слова, ушел. Я спросила у отца, что случилось, но он не ответил. Впрочем, я догадывалась, конечно, о причине ссоры. Наверное, дядюшка Ионас снова участвовал в какой-нибудь тайной работе и звал с собой отца.

Произошло это осенью сорок второго года. И с тех пор мы о дядюшке Ионасе ничего не знали. Отец о нем никогда не заговаривал. И вот спустя год после ссоры отец вдруг привел его к нам домой. Зная характер отца, я страшно этому удивилась. Но дальше последовало такое, что буквально ошеломило меня.

Отец сказал мне:

— Веди сюда Володю.

Стою, с места тронуться не могу. Смотрю то на отца, то на дядюшку Ионаса. Отец разозлился, ударил ладонью по столу:

— Веди, раз сказано!

Я поднялась на чердак и разбудила Володю. Сказала, что его зовет отец, и предупредила, что отец не один, с ним пришел еще один человек, железнодорожник, старый приятель отца.

Несколько мгновений Володя напряженно думал, а потом сказал:

— Выбирать не из чего. Пошли!

И вот такая, значит, картина: за столом сидят отец, дядюшка Ионас и Володя. Дядюшка Ионас, наклонив голову, поверх очков рассматривает Володю. Тишина. Только слышно, как сердито сопит отец.

— Кто вы и откуда? — тихо спросил у Володи дядюшка Ионас.

— Я советский человек, которого крайние обстоятельства заставляют сейчас скрываться. Больше я ничего сказать не могу и не имею права. А вы кто?

— Я местный рабочий, железнодорожник. — Дядюшка Ионас усмехнулся. — Номинально член коммунистической партии.

— Что значит — номинально? — спросил Володя.

— А то и значит. Членских взносов, согласно уставу, не плачу. Организации у нас фактически нет. Четверо вот таких же, как я, номинальных, и все дело. Кустарничаем как можем. А голыми руками и не всякую блоху словишь. Но сейчас не об этом речь. Нужно решать, что с вами делать.

Володя пожал плечами:

— А что со мной делать? Я в ближайшие дни уйду.

— Куда?

— Решу по обстановке.

Дядюшка Ионас вздохнул:

— Ну, так вот: обстановка сейчас такая, что как бы все за вас не решили гестаповцы. Город на просмотре, да еще на каком! Просто так уходить и не думайте, если жизнь вам, конечно, дорога.

— Но и сидеть без конца, как клоп в щели, я не собираюсь! — рассердился Володя.

Несколько минут все молчали. Потом дядюшка Ионас сказал:

— Тут такое есть предложение: из города на восток, в Белоруссию, идут товарные порожняки. Есть кондукторская бригада, в которой все до одного — верные люди. Могут вас доставить поближе к партизанам. Они эти места в Белоруссии знают.

— Это надо обдумать, — нерешительно сказал Володя. — Я хочу…

Володя не договорил. В дом ворвался запыхавшийся брат:

— Гестаповцы прочесывают нашу улицу! — крикнул он.

— Быстро на свое место! — приказал Володе дядюшка Ионас.

Володя поднялся на чердак. Отец с дядюшкой Ионасом разложили шашки и стали играть. Я подала брату ужин, а сама занялась шитьем. Прошел, может быть, целый час. Все мы прислушивались к тому, что было за окнами, но ничего не было слышно.

И вдруг резкий стук в дверь. Отец спокойно сказал мне:

— Иди и без лишних разговоров открой дверь.

В дверь барабанили сразу несколько человек.

— Кто там? — крикнула я.

— Полиция! Проверка! Открой!

В переднюю вошли два немца и двое штатских, одним из которых был уполномоченный по нашей улице, сосед через дом, Капчинский.

— Посторонние есть? — спросил Капчинский.

— Нет, — ответила я, совершенно забыв про дядюшку Ионаса.

— Как так нет, если сосед напротив сказал, что час назад к вам в дом зашел человек?

Немец оттолкнул меня, и все прошли в столовую. Отец и дядюшка Ионас, не вставая, удивленно смотрели на них.

— А это кто? — спросил Капчинский, ткнув пальцем в дядюшку Ионаса.

— Это мой друг и сослуживец Ионас, — ответил отец.

— Дядюшка Ионас, — добавила я.

— Что еще за дядюшка?

— Не вы же, господин Капчинский, дружите с ним, а я. Оттого вы его и не знаете. — Отец сказал это и передвинул шашку.

Второй штатский протянул руку к дядюшке Ионасу:

— Живо документы!

Дядюшка Ионас не спеша вынул из кармана документы и отдал штатскому. Тот рассматривал их недолго. Видимо, все было в порядке. Возвращая документы, штатский сказал:

— Скоро комендантский час.

Дядюшка Ионас засмеялся:

— Если шашечный турнир затянется, заночую здесь. Так уже не раз случалось.

— Посмотрите, — приказал солдатам штатский.

Обыск был поверхностный. Просто солдаты обошли комнаты, заглянули в окна, на черный ход. В спальне зачем-то откинули одеяло на постели отца. В кухне пооткрывали ящики в столе. И после этого ушли. Капчинский простился с отцом за руку и, вздохнув, тихо сказал:

— Покоя от них нет ни днем, ни ночью!

Продолжение разговора с Володей происходило уже при погашенном свете, возле дивана, на котором было постелено для дядюшки Ионаса. Договорились так: в течение трех дней дядюшка Ионас выяснит все возможности переправки Володи к партизанам в Белоруссию и потом даст знать, как и когда все это будет организовано…

Прошло больше недели. И вот отец снова пришел домой вместе с дядюшкой Ионасом.

Все было уже подготовлено. Состав порожняка уходил в Белоруссию в конце следующего дня. Стали обсуждать, как незаметно переправить Володю на товарную станцию. Где достать для него теплую одежду? Зима в тот год была ранняя и довольно жестокая, а Володе предстояло несколько суток провести в холодном вагоне. Поезд-то не пассажирский, он вообще не столько едет, сколько стоит на запасных путях.

Снова выручил дядюшка Ионас и его товарищи. В этот вечер дядюшка Ионас ушел от нас в отцовской старой куртке, а полушубок, в котором он пришел, оставил для Володи.

Дальше план был такой. Завтра отец должен заболеть. И так как завтра воскресенье, его придут навестить товарищи по работе. Они будут приходить в разное время, одинаково одетые в свои рабочие полушубки. А в конце дня вместо одного из них наш дом покинет Володя. Вряд ли соседи смогут что-нибудь заметить. Затем Володя должен пройти до окраины города, к свалке. Там его будет ждать дядюшка Ионас, чтобы отвести к месту формирования эшелона и спрятать в одном из вагонов.

Володя с этим планом согласился. Даже пошутил, что-де напрасно дядюшка Ионас скромничал: не такие уж они кустари, как аттестовал он себя и своих товарищей. Но было заметно, что Володя очень нервничает.

На другой день я видела Володю только тогда, когда пришли товарищи дядюшки Ионаса. Вместо одного из них и должен был уйти из дома Володя. Он надел рабочий полушубок, валенки, шапку-ушанку… Прощаясь со мной, он снова напомнил о спрятанной на чердаке тетради и сказал, что верит моему слову. Я только кивнула головой, мне было трудно говорить. Володя внешне держался теперь спокойно, только был очень бледен.

Ну вот… А на другой день в самую последнюю минуту, когда Володя был уже запрятан в вагон, эшелон неожиданно был направлен не на восток, а на запад — в Кенигсберг. Единственное, что успел сделать дядюшка Ионас, это крикнуть Володе через стенку вагона, что в случае чего он может обратиться к машинисту паровоза, и сказал его имя.

Спустя недели две, когда машинист вернулся в Каунас, дядюшка Ионас узнал от него, что Володя покинул поезд на станции Вилковишки. Подробности до меня не дошли. Дело в том, что после этой истории отец окончательно рассорился с дядюшкой Ионасом, считая его виноватым в том, что случилось с Володей. Он больше не хотел его видеть и до самой своей смерти так и не помирился с ним. Не пришел на похороны отца и дядюшка Ионас.

Уже весной сорок четвертого года к нам днем явился литовский паренек лет семнадцати. Дома был один отец. Насчет тетради он был мной предупрежден, и, когда паренек сказал, что он пришел по поручению Володи, отец пустил его на чердак. Там паренек сразу же нашел тетрадь, засунул ее за рубаху и ушел.

Вот все, что я могу вам рассказать…

14

Рассказ Марите Давидайте дорог подробностями пребывания Владимира в их доме, но он восстанавливает около месяца из того года его жизни, о котором я ничего не знал.

Что с ним было после того, как он на станции Вилковишки покинул товарный поезд?

Может быть, все-таки хоть что-нибудь знает машинист? Во всяком случае, упускать эту возможность я не имел права.

На другой день утром мне снова пришлось съездить к Марите, узнать фамилию машиниста. Вечером я уже беседовал с ним.

РАССКАЗ МАШИНИСТА
Это одно из самых страшных моих воспоминаний о том времени. Вы же не знаете, как трудно было подготовить тайный вывоз того русского товарища. Ведь мы отвечали за него и сами рисковали жизнью. И вдруг, когда самое трудное было уже позади, все сорвалось.

Было это так. Я уже принял в депо паровоз и ждал разрешения идти к эшелону. Но проходят все сроки, а разрешения нет. Волнуюсь все больше и наконец не выдерживаю. Оставляю паровоз на помощника и иду к диспетчеру. Спрашиваю у него: «Почему задерживается выход?» А тот отвечает: «Черт их, этих немцев, поймет! Полчаса назад вызвали маневровый паровоз и переформировывают твой эшелон». У меня замерло сердце. «Зачем?» — спрашиваю. Диспетчер отвечает, что, очевидно, состав пойдет в другом направлении, потому что они переставляют головные вагоны в другой конец эшелона.

Вернулся я в депо сам не свой. Жду. Думаю только одно: знают ли об этой беде Ионас и его товарищи? Успеют ли, смогут ли выручить русского? Идти искать их я не мог, так как обязан был находиться у паровоза.

Прошло еще минут сорок. Наконец я получаю приказ подать паровоз к эшелону. Направление — на Кенигсберг. Но мой паровоз идет только до станции Вилковишки, что недалеко от немецкой границы. Когда я подвел паровоз к стрелке и ожидал зеленого сигнала на переход к эшелону, кто-то назвал мое имя. Я выглянул в окошко. Это был Ионас.

— Помоги ему в Вилковишках! — крикнул он и убежал.

…Как помочь? Об этом я думал всю дорогу, а она длинной была. В то время немецкий порядок на дорогах уже сильно поломался. На каждой станции приходилось стоять из-за страшной неразберихи в движении. Графиком в то время распоряжалась целая куча военных начальников, между которыми не было никакой слаженности. Вот так мы и двигались от станции до станции. Тридцать минут движения, час стоянки. А я все думал и думал, как же помочь русскому. Я даже не знал, в каком он вагоне. Я не мог оставить паровоз и идти его разыскивать. А между тем, если бы я того русского увидел, я мог бы ему помочь: в трех километрах от Вилковишек находился хутор моего двоюродного брата и я мог направить русского туда. Все-таки кое-что. В общем, от собственного бессилия что-нибудь сделать я переживал так, как никогда не переживал. Я же не знал, что Ионас успел крикнуть русскому, чтобы он в случае чего обратился ко мне за помощью.

В Вилковишки прибыли ранним утром. После сильного мороза от резкого потепления стоял такой туман, что в трех шагах ничего не было видно. Прямо ощупью привел эшелон на товарный двор станции. Отцепился, перешел на запасный путь и стою. Жду. А чего жду, сам не знаю. Но стою, между прочим, рядом со своим эшелоном. Прибежал связной от диспетчера движения, передал мне приказ через час становиться под уголь и воду. Обратно меня пристегнут толкачом к воинскому эшелону.

Связной убежал на станцию, а я сижу и жду. Вдруг вижу — к паровозу метнулся человек. Я сразу подумал: он. Говорю помощнику: «Держи пар, я маленько промнусь». Соскочил на землю и сразу увидел человека. Он стоял, прижавшись к тендеру. Я подошел к нему поближе.

— Вы машинист? — спрашивает он по-немецки.

— Да, — говорю, — машинист.

Тогда он назвал мою фамилию и сказал, что дядюшка Ионас советовал ему в случае надобности…

— Знаю, знаю, — перебил я его. — Переходите пути, идите вперед до пакгаузов. Не доходя до них шагов сто, сворачивайте налево и идите под прямым углом, пока не увидите речки Шеймена, а потом по берегу идите к лесу. Там хутор под названием «Мария». Хозяин — мой двоюродный брат, зовут его Август. Передайте ему от меня привет и скажите, что я рекомендовал вас в батраки. А остальное про себя придумайте сами.

— Спасибо, — сказал он и исчез в тумане.

Вот и все. После войны Август приезжал ко мне в гости. «Два месяца, — говорит, — я из-за твоего батрака жил, как на вулкане. Каждую ночь мне виселица снилась»… Нет, я никаких подробностей у него не спрашивал. Да потом, этот Август вовсе не мастер рассказывать, он больше мастер молчать. Узнал я только, что еще зимой русский с хутора исчез… Да, Август жив. Он сейчас бригадир в колхозе. Могу дать вам к нему записку, только боюсь, что вы из него и двух слов не вытянете…

Действительно, это оказался на редкость неразговорчивый человек. Он был богатырского роста и сложения. Огрубелое от ветров и солнца лицо точно высечено из меди, и только наголо бритая голова его была белой. Мы сидели за столом в аккуратном домике из кирпича, куда семья Августа только недавно переехала.

Я сказал ему, что́ меня интересует. Он смотрел на меня светлыми непроницаемыми глазами и молчал. Его жена накрывала на стол. Я видел, как она бросала на мужа осуждающие взгляды, а тот продолжал молчать. Наконец женщина недовольно сказала ему что-то по-литовски. Август шевельнул могучими плечами, вздохнул и сказал:

— Владимир пришел к нам зимой… — И снова надолго умолк.

— Как он у вас работал?

Колхозный бригадир усмехнулся:

— Уж работал! Я только и ждал, когда полиция нагрянет.

— Что же он такое опасное делал?

Бригадир махнул рукой:

— Все.

— Что именно? Расскажите хоть что-нибудь.

Бригадир только пожал плечами.

— Знаете, что я вам посоветую? — вмешалась в разговор его жена. — Не тратьте, вы с ним время попусту. В трех километрах от нас — колхозная электростанция, а на ней работает поляк Збышек Старчинский. Он в то время был первым приятелем Владимира.

Но, когда я встал из-за стола, чтобы последовать ее совету, она обиделась:

— Как же так? Я еду готовила, а вы уходите.

Пришлось остаться. Во время ужина вспыхнула висевшая над столом электрическая лампочка.

— Вот Збышек как раз заработал, — сказала женщина.

Спустя полчаса я в сопровождении бригадира шагал вдоль реки к электростанции, мерный стук двигателя которой уже был слышен. Дойдя до крутого поворота речки, бригадир остановился и показал рукой на видневшийся в сумраке силуэт приземистого здания на невысоком косогоре.

— Там, — сказал он. И пошел назад.

Электростанция помещалась в старинном каменном здании непонятного назначения. Скорее всего, когда-то это был жилой дом.

Внутри здания грохотал небольшой дизель, возле которого в задумчивости стоял высокий тощий мужчина в брезентовой куртке. На голове у него был берет, низко сдвинутый на самые брови. Когда я подошел к нему вплотную, он вздрогнул, досадливо сплюнул и рассмеялся.

— Думал — привидение! — прокричал он. — Вы ко мне?

Я стал отвечать, кто я и зачем пришел, но тут же понял, что это бесполезное занятие, и показал Старчинскому на дверь. Мы вышли, сели на скамеечку, и я сказал ему, что меня интересует.

15

РАССКАЗ ЗБЫШЕКА СТАРЧИНСКОГО
Я тогда працевал у того же Августа, от которого вас ко мне послали. Но я не был у него на постоянной вакации, а так — когда есть дело, працую. А больше я вертелся на станции. Там было бардзо интересантно. Не снег загребать, конечно, а технику смотреть. У меня с детства беспокойство к машинам. Ну, а гитлеры гнали по дороге целые горы всякой техники. И с харчами на станции тогда было полегче, чем у пана Августа. Тому пану самому часто есть нечего было. Ну… Потом на станции жила одна девочка, к которой у меня был интерес, то есть теперь моя жена. Так что на станции я был больше, чем у пана Августа.

В ту зиму гитлер стал уже бардзо злой. И техники он возил меньше, и с харчами стало, как у пана Августа. И один раз я пришел к пану. Явился и вижу — працует у него новый человек, вроде молодой, а с бородкой. Дрова колет. Я ему: «День добрый, панове», а он — молчок. Вышел пан Август, объяснил мне: взял, говорит, работника. Русский. И все. От пана Августа подробностей не получишь, сами уж знаете.

Подхожу я к тому русскому. Бросил он дрова, а топор держит нехорошо, словно готовится вместо дров меня колоть. Стоим, молчим. Предложил я ему сигарету немецкой продукции. Он посмотрел на пачку и взял топор покрепче. Стоим, молчим. Я ему говорю:

— Дайте-ка я от скуки дров поколю.

А он только боком повернулся, чтобы я топор у него не мог выхватить. Тогда я уразумел: он, наверное, думает, будто я какой-нибудь полицай или шпион. Говорю ему, кто я такой.

Тут опять выходит из дому пан Август и говорит:

— Два работника мне не надо. Останется русский…

Русский так русский. А мне просто интересно с тем русским поразмовлять, как он и что. Русский размовлять не желает. Смотрит на меня, как волк на собаку. Молчит. Так я ни с чем на тот раз и ушел.

Потом я все время думал про того парня. Тогда русских вообще поминали с утра до ночи. Они же наступала и шли к нам.

На станции было совсем плохо. Гитлеры стали сатанеть, лучше не подходи — злые и боязливые. Которые транспортируются на фронт — те злые, а которые обратно в Германию — те боязливые и бардзо торопятся. Паровоз водой наливают, а они кругом бегают: «Шнеллер!»

И вот происходит такой случай… Начальник станции сказал мне, чтобы я натаскал угля для кипятильника. Взял я корзинку и пошел до угля, который был кучами навален возле путей. Накладываю уголь в корзинку, вдруг откуда ниоткуда появляется гитлер: — Ты что делаешь?

Я по-немецки размовляю не бардзо, но все же говорю тому гитлеру, что беру уголь, чтобы сделать варм вассер, то есть горячую воду. Гитлер хватается за пистолет и кричит, что я диверсант и хочу оставить транспорт без угля.

Не знаю, как бы все это кончилось, но тут подбежал начальник станции и пояснил, что я есть рабочий и должен кипятить воду. Гитлер пистолет спрятал, но ударил меня ногой. Я все время, пока он хотел стрелять, сидал на корточках возле корзины, и когда он ударил меня ногой, то удар пришелся вот здесь, в спину. Я упал и сам встать не могу. Начальник станции хотел меня поднять, а я как закричу — матка-боска, в спине такая боль, ужас! Начальник побежал к себе, а я остался лежать на снегу. Потом пришли двое, которых прислал начальник. Они перенесли меня в будку, и там я лежал три дня и три ночи.

А когда немного отпустило, я ушел к пану Августу. Еле дошел. И там лежал еще целую неделю. Рассказал, конечно, что со мной произошло. И вот только тогда состоялось наше знакомство с Владимиром. Но прошли дни, прежде чем стали мы друзьями и начали вместе кое-что шкодить…

Так как пан Август кормить нас двоих не мог, я снова стал ходить на станцию. Но тут дело было уже не только в еде и заработке. Мы с Владимиром решили первую шкоду устроить именно на станции. Сговор этот состоялся, пока я еще болел. Я все твердил, что, как поправлюсь, найду гитлера, который меня ударил, и рассчитаюсь с ним с процентами. Конечно, я говорил это просто так, чтобы произвести выход злости. Я же знал, что гитлер тот был с эшелона, и теперь попробуй найди его. И вдруг Владимир совершенно серьезно спрашивает у меня:

— А ты узнаешь его, не ошибешься?

Я подумал и отвечаю:

— А если ошибусь, беда не бардзо большая, все они бандиты.

Владимир посидел возле меня молча, потом говорит:

— У меня тоже к ним счет с процентами.

Так вот и начался тот наш исторический разговор, после которого мы и затеяли устроить шкоду на станции.

Весь вопрос — что сделать? Смешно сказать, с чего мы начали. Вон там, за горкой, кузнец жил. Пошли мы к нему и из амбарного крюка выковали два кинжала. Ничего себе кинжалы получились. Владимир сказал: «Кинжалы хорошо, а пистолеты лучше. Надо раздобыть у гитлеровцев». Я ему говорю: «Они не дадут». А Владимир настаивает: «Надо отнять».

Ну, отнять так отнять…

Мы делали так: я шел на станцию с утра и целый день мелькал у всех перед глазами — любую работу делал. Но с особой охотой оказывал услуги гитлерам. А под сумерки на станцию приходил Владимир, и мы уже вместе высматривали подходящий момент, чтобы обзавестись оружием. То не легкое было предприятие. Гитлеры уже не те, норовили держаться кучками. Тогда нам запало в голову, что сцапать гитлера лучше всего, когда он по нужде отобьется от своих и уединится в кустики.

Эшелоны, которые транспортировались на фронт, всегда останавливались у выходной стрелки и вытягивались далеко за пределами станции. И там как раз были кустики. Но гитлеры туда не совались. Они со своей немецкой аккуратностью, наверное, не представляли себе, что можно пользоваться теми кустиками, поскольку к ним не ведет никакая официальная тропинка. Однако аккуратность не мешала им так загаживать пути, что, когда эшелон уходил, страшно было смотреть на то место, где он стоял. Между прочим, постоянной моей работой на станции была как раз уборка путей.

И тогда мы с Владимиром придумали авантюру. Примерно на том месте, где останавливались самые последние вагоны, мы протоптали в снегу тропинку в кусты и притаились там перед приходом эшелона. Выбрали мы поезд вечерний. Лежим в снегу, ждем. Эшелон пришел, остановился. И что вы думаете? Гитлеры сразу клюнули на нашу тропинку. Прямо валом к нам повалили. Целую очередь образовали. Прямо смех разбирает от этого зрелища.

Ну, мы, конечно, ждем, пока спрос на тропинку уменьшится. Поток стал редеть. Вот прибежали пятеро, потом трое. Смотрим на часы — минут через десять эшелон уйдет. И никто больше в кусты не является. И вдруг прибегает гитлер-одиночка, деловитый такой. Автомат повесил на куст, шинель закинул на голову… и тут Владимир, как рысь, бросился на него. Гитлер и не пикнул. Я схватил автомат, и мы с Владимиром побежали от станции. Как раз в это время эшелону дали отправление. Мы перебрались на санную дорогу, и по ней пришли на станцию. Автомат, конечно, мы сховали. Спросили у начальника, нет ли какой работы, и, поскольку он сказал, что нет, мы со спокойной совестью отправились спать к пану Августу.

Утром на станцию я пошел один. Все спокойно. Очевидно, на эшелоне не заметили потери. Начальник станции сказал, чтобы я сбросил снег с крыши. Тем я и занялся. Денек был чудесный, хоть и морозный. Вдруг я вижу — мчится с востока автодрезина. На ней сплошь черные мундиры. Эти всегда появляются на беду людям. Соскакивают они с дрезины и бегут к начальнику станции. А затем вместе с начальником все отправляются туда, где стоял эшелон. «Ну, Збышек, — говорю я себе, — держись, начинается». И действительно, началось.

Гитлера нашего они, конечно, нашли сразу. Как забегали туда-сюда! Смотрю, двое волокут за шиворот начальника станции. Ему, бедняге, первому досталось. А он, между прочим, был неплохой человек, только что политики не признавал.

Был на станции и комендант от гитлеров — капрал Генрих. Тихий такой, сильно пьющий, пожилой. Он до недавнего времени служил каким-то диспетчером в Кенигсберге. За недостатком молодых его забрали в армию и послали комендантом на нашу станцию. Он ничего тут не делал, только шнапс глотал да мешал всем рассказами, как он славно жил в мирное время. Так вот его гестаповцы вытащили на улицу и расстреляли тут же, возле станции. Я еще на крыше был и оттуда смотрел, как его поставили к стенке и пристрелили. Но капрал, наверное, и не понял, что случилось, он был бардзо пьяный. А затем дрезина, прихватив нашего покойного гитлера, укатила обратно.

Но на станции осталось два гестаповца. С этого времени один из них всегда находился при начальнике станции, а другой, когда приходил эшелон, маячил около состава. И, видно, был дан приказ, чтобы солдаты нужду справляли, не отходя от эшелона.

Теперь не только меня, но и Владимира мобилизовали убирать пути после ухода эшелонов. За это нам даже платили и выдавали хлеб с сахаром. Опять и смех и грех получился. Смех оттого, что так мы себя работой обеспечили, а грех, что приходилось с дерьмом возиться.

Автомат мы перенесли на хутор пана Августа и спрятали на сеновале. Владимир нервничал. «Надо, — говорит, — решать, что́ делать дальше». Я ему предлагаю: «Давай стукнем этих двух гестаповцев, которые на станции». — «Это, — говорит Владимир, — только на крайний случай, потому как в такой акции нет большого тактического смысла. Как бы раздобыть нам мину какую-нибудь или взрывчатки хотя бы килограмм».

И тут меня озарило. Я вспомнил, что не так далеко от станции, где раньше проходила граница, есть поле, на котором торчит табличка: «Внимание, мины!» Я сказал об этом Владимиру. Он прямо вспыхнул: «Вот это дело!»

Как вы думаете, кто пришел нам на помощь, чтобы достать мины? Голодная свинья пана Августа. Ее нечем было кормить, а там, рядом с минной полосой, находилось поле неубранной картошки. И мы дали пану Августу мысль съездить туда за картошкой. Пан Август запряг коня, и мы поехали. За день мы накопали ему целую кошму картошки и заодно прихватили три мины, похожие на чудо-кастрюльки, в которых теперь хозяйки пироги пекут.

Первую мину мы потратили впустую. Позже та мина стала для меня вроде справкой о патриотизме. В общем, мы ее без всякого понятия заложили под рельсы в десяти километрах от станции, а она не взорвалась. И пришлось мне, когда советские войска подходили, двое суток дежурить возле того места, чтобы предупредить своих. Ведь мина-то дура: под немцами не рвалась, а тут вдруг возьмет да и взорвется. Вынуть ее сам я боялся, вот и дежурил, пока не сдал ее советским саперам, за что и получил благодарность.

Вторая мина сработала бардзо красиво. Ночью мы зарыли ее в ямку на шоссе, и под утро на ней подорвался штабной автобус, битком набитый панами офицерами. Семеро стали покойниками. Третью мину мы заложили в башню водокачки на станции. Но взрыв башню повредил немного. Однако кутерьма поднялась на станции страшная. Одних гестаповцев прибыло человек пятьдесят. По всей округе прошла молва, будто у нас появились партизаны, и не один, не два, а целый полк. Нам бы с Владимиром посмеяться над этими слухами, но было не до смеха. Пять человек из жителей станции гестаповцы арестовали и расстреляли. Кроме того, пошли аресты и в городе и на пристанционных хуторах. Являлись и к пану Августу. Мы с Владимиром спрятались под полом в леднике. Но пан Август все же порядком перетрусил, и, когда гестаповцы ушли, он сказал нам, что он и тени нашей больше не хочет видеть. Теперь, когда я хочу подразнить пана Августа, я спрашиваю у него: а не помнит ли он, как выгнал из дома героев партизанской войны? Он в ответ только головой мотает, как конь, и говорит: «Про героев не помню, а двух плохих работников действительно выгнал».

Оставаться в этих местах было опасно. Я предложил Владимиру на время перебраться в Польшу. Там, не особенно далеко от литовской границы, жила моя сестра. Она была замужем за сельским учителем. Владимир согласился. И однажды с наступлением темноты мы отправились в путь.

Миновав местечко Калвария, мы вышли к польской границе и, идя дальше на юг, в конце концов добрели до озера Вигры, где и жила моя сестра. На дорогу у нас ушло одиннадцать дней. Шли только в темноте. Особых приключений не было. Разве что одно, уже на самой границе. Там небольшие горы. Мы пробирались впадиной вдоль реки Шешупе, которая, как известно, начинаясь в Польше, пересекает литовскую границу.

И вот мы наткнулись, я думаю, на партизанский дозор. Они испугались нас, а мы — их. Они нас обстреляли. Владимир в тот час прямо рассудок потерял, хотел идти на огонь и таким образом вступить в контакт с партизанами, но я его остановил. Хотя я сам был почти уверен, что стреляют в нас партизаны, все же риск был слишком велик: а вдруг гестаповцы или местные полицаи?

Двинулись мы дальше. Перед самым рассветом подошли к домику моей сестры и полдня вели за ним наблюдение. Ничего подозрительного не заметили. Сестра с утра работала во дворе, ее муж уехалкуда-то верхом.

Сперва я пошел к дому один.

Ядвига — так зовут сестру — моему появлению страшно обрадовалась. Она считала меня сгинувшим со света. Осторожно выведав у нее обстановку, я намекнул ей, что пришел не один, а с товарищем и что мы хотим здесь пожить. Ядвига задумалась — против этого будет ее муж, Адам Кричевский, который, по ее выражению, боится собственной тени. «Черт возьми! — сказал я ей. — Близится весна. Неужели местным хозяевам не будут нужны работники?» Ядвига за эту идею ухватилась и сказала, что километра за два отсюда, на богатом хуторе торговца лесом пана Ксешинского, нужны батраки.

Да, батраки там были нужны. И еще как нужны! Пан Ксешинский взял нас обоих и даже сам достал для Владимира документы. Так Владимир стал Вольдемаром Стаховским. Нас поселили в пристройке к хозяйскому дому.

Не зря пан Ксешинский так хлопотал об оформлении Владимира. Работники ему были нужны позарез, и он не собирался устраивать нам курортную жизнь. Он и зимой знал, чем занять батраков. Работать приходилось с рассвета дотемна, и хозяин умел проверять, как работают его люди. И так день за днем, день за днем.

Не прошло и месяца, как Владимир затосковал. Сказал мне однажды: «Я больше так жить не могу. Я обязан воевать, а не батрачить на польских кулаков». Что я ему мог предложить? Ниц — нема.

По воскресеньям мы ходили в ближайшее село купить что-нибудь в лавочке, посидеть часок-другой в корчме. Там Владимир заводил беседы с местными и все пытался выяснить, нет ли в округе партизан. Но как поляки ни любят поболтать, ничего утешительного Владимир от них не услышал и оттого становился все мрачнее.

Вскоре случилось событие, которое всполошило нашу тихую жизнь. Однажды ночью мы услышали, как над нами низко-низко пролетел самолет. Даже стекла в окнах задребезжали. Особого внимания мы на это не обратили. Раз идет война, должны летать самолеты.

На рассвете мы с Владимиром вышли колоть лед для ледника. Видим издали, что возле хутора какая-то суматоха. Подъезжают автомашины, бегают чужие люди. Владимир решил, что это связано с ним, и предложил немедленно бежать. Я стал его уговаривать: ну откуда а Польше могут о нем что-нибудь знать? И может быть так: у немцев что-то случилось, а мы убежим, тогда подозрение падет на нас, а поймать нас им будет нетрудно, да и вообще, раз тут тревога, удрать — дело нелегкое. Так мы с ним спорим и видим — мчится к нам посыльный. Кричит: «Скорей домой, скорей!»

Приходим. Возле дома стоят две машины — легковая и вездеход. Толпятся солдаты. Нам приказывают зайти в дом. Заходим. За столом сидят два офицера и наш хозяин. Гитлеры смотрят на нас, а Ксешинский, не обращая на нас никакого внимания, говорит офицерам:

— Большевики в семнадцатом году в Смоленске захватили дом моей тетушки и сделали из него клуб. Доблестные немецкие войска выбросили наконец большевиков из Смоленска. Я два года вел переписку с Берлином и Смоленском, чтобы получить компенсацию за дом тетушки, и, когда дело уже шло к успешному концу, вы вдруг уходите из Смоленска! В чем дело? Как это можно?

— Новая тактика, господин Ксешинский, — отвечает со злостью один из офицеров, — и она решает задачи посложнее и поважнее дома вашей тетушки. — Офицер показал на нас: — Кто такие?

Ксешинский пренебрежительно махнул рукой:

— Мои работники.

Нас попросили подойти к столу и стали спрашивать, слышали ли мы ночью гул самолета?

— Да, — отвечаем, — слышали.

— В какую сторону он летел?

— Да как же то можно знать, если он летел в небе, а мы лежали в доме на полатях?

Немцы о чем-то пошептались между собой, потом один из них говорит:

— Ночью русские сбросили здесь банду своих парашютистов. Если заметите подозрительного человека и своевременно сообщите нашим постам — премия тысяча марок. Если сами задержите — пять тысяч. Ближайший пост здесь, в доме господина Ксешинского.

На том разговор и кончился. Мы вышли из дома и направились обратно лед колоть. Посмотрел я на Владимира и, поверьте, не узнал его. Лицо красное, как в горячке. Глаза вот так раскрыты и будто слепые. Я остановился, а он и не заметил этого. Шагов тридцать прошагал один, потом обернулся и назад ко мне. Подходит и, сжав зубы, говорит:

— Ты, Збышек, как хочешь, а я пойду искать парашютистов.

Я, конечно, все понимаю, но говорю ему:

— На тысячу рассчитываешь или на пять?

Он как кинется на меня, я еле отскочил. Весь трясется:

— За такие шутки, Збышек, убить могу! Так и знай.

— Хорошо, — говорю ему, — буду знать. А искать парашютистов нельзя. Видишь? — Я показал ему на вездеход, набитый гитлерами, который мчался, направляясь к лесу. — Их ты найдешь, а парашютистов — вряд ли.

— Я буду искать по ночам, — сказал Владимир.

— И тебя сцапают или немцы, или охотники за премиями.

Владимир вроде согласился со мной, и мы часа два мирно работали.

Вдруг он швырнул лом и говорит:

— Нет, Збышек, я тебя не послушаю. Я понял: ты просто трус. Если бы ты побывал в тех передрягах, что я, ты бы уже несколько раз умер, а я жив, и только потому, что не трусил. Я буду искать своих и найду.

Спорить с ним было бесполезно, я это видел. Только сказал, что в этом деле я ему не компаньон.

Вечером Владимир тихо покинул пристройку и исчез в неизвестном направлении.

Утром его нет. Я иду к хозяину. Прихожу — он кофе пьет с теми двумя офицерами. Докладываю: так, мол, и так, работник Стаховский сегодня не выйдет, потому что он, в погоне за премией, ринулся помогать великой немецкой армии.

Реакция была самая неожиданная. Пан Ксешинский начал кричать на офицеров, что по их вине он лишился не только тетиного дома в Смоленске, но и должен теперь терять работников.

Когда немцы поняли наконец, что произошло, они переглянулись. Один из них встал из-за стола, подошел ко мне, взял меня за лацкан пиджака, встряхнул и спрашивает:

— Кому побежал помогать твой приятель?

Отвечаю ему:

— Скажу хоть тысячу раз. Он весь день вчера только и говорил, что о премии, и к ночи окончательно решил идти помогать великой немецкой армии.

Немец смотрит на меня, как кот на ежа: и верит и не верит.

Спрашивает:

— Ну, а ты чего с ним не пошел?

— Я, — отвечаю, — рассудил иначе. Если уж великая армия великого фюрера не может отыскать тех бандитов, так я и подавно. И потом, пан Ксешинский не даст соврать, он нам по договору на весь год только одну пару обуви дает, а нигде так обувь не рвется, как в лесу.

После этого разъяснения офицер вытолкал меня в шею из дому. Очутившись во дворе, я сказал сам себе: «Ну, Збышек, ты сделал для Владимира все, что мог. Остальное зависит от бога».

А дальше все произошло так, как только в кино бывает.

Гляжу — немцы на мотоцикле везут Владимира. Руки у него закручены за спину, лицо в синяках.

Конвоиры с двух сторон подхватывают его — и в дом. Я — за ними.

Солдаты чего-то докладывают офицерам. А я молчу и глазами показываю Владимиру: дескать, что, получил по зубам? Я тебе, дураку, говорил, что получишь…

Тут делу помог пан Ксешинский. Он накинулся на Владимира. Машет кулаками и кричит:

— Дармовых денег тебе захотелось, а честно работать не хочешь?

Немецкие офицеры тоже бардзо разозлились, выгнали солдат и приказали им возвращаться в лес, а потом взялись за Владимира.

Как только они его ни называли: и осел без ушей, и еще по-разному. Оба офицера точно состязались в брани. А я стою за спиной у Владимира и шепчу ему: «Терпи, терпи, терпи!»

И он вытерпел. Потом весь день мы с ним працевали. Он не заговаривал, а я ничего не спрашивал.

И опять дни потянулись за днями. О случившемся Владимир никогда не вспоминал. Он вообще стал очень молчаливым.

Парашютистов, судя по всему, гестаповцы так и не поймали. Они будто сквозь землю провалились. Дней через десять вездеход с солдатами вернулся из леса и отбыл в неизвестном направлении. Но пост в составе одного офицера и четырех солдат на хуторе был все же оставлен. Солдаты выболтали, что теперь у поста новая задача — ловить своих дезертиров. Офицер жил в доме, а солдаты — в амбаре. Офицера мы почти не видели, он с утра до вечера играл в карты с нашим хозяином. Солдаты несли патруль парами, но от хутора далеко не уходили, а на ночь все забивались в амбар.

Теперь я расскажу о последнем дне пребывания Владимира на хуторе пана Ксешинского.

С утра хозяин послал нас ремонтировать ограду палисадника. Я заметил, что с Владимиром происходит что-то неладное. Я спросил, не болен ли он.

А он отвечает:

— Никогда так хорошо не чувствовал себя, как сегодня.

А я вижу, он весь как натянутая тетива лука, а в чем дело, не уразумею. Я даже обиделся и перестал с ним разговаривать. Но после работы я все же спросил у него, что с ним происходит. Он отвел меня в сторону и шепчет:

— У меня есть замечательный план.

— Какой?

— Не скажу.

— Почему?

— Ты, — говорит, — опять отсоветуешь мне, а я решил действовать, а не отсиживаться.

— Ну и черт с тобой! — Я сильно на него обиделся.

Легли спать. Я сразу как ко дну пошел. Просыпаюсь оттого, что кто-то меня трясет. Поглядел — Владимир.

— Оденься, выйди на минутку.

Я вышел и оторопел. Дом и амбар были объяты пламенем.

Владимир дрожащим голосом говорит:

— Я убил офицера. Солдат запер в амбаре. Бежим!

Размышлять было некогда. Мы побежали. Тринадцать дней двигались тем же путем, каким пришли сюда, — через горы, через литовскую границу. И однажды явились к пану Августу. Он нам не обрадовался. Оказывается, нас искали гестаповцы и пана Августа по этому делу таскали в Вилковишки. Он попросил нас не губить его семью. Дал нам хлеба, сала и сказал, чтобы убирались подальше.

В ту же ночь мы с Владимиром пошли на хутор километрах в двадцати, где батрачил один мой приятель. Там мы пробыли недели две. Потом Владимир ушел, а я жил на хуторе до прихода советских войск. Вот тогда-то я вдруг и вспомнил о невзорвавшейся мине и бросился на то место, чтобы предупредить беду.

Когда мы прощались, Владимир сказал:

— Ну что же, Збышек, мы сделали с тобой все, что смогли. Нет, пожалуй, точнее сказать надо так: мы сделали все, что сумели.

Куда он пошел? Он сказал так:

— Пойду навстречу своим.

Никаких его записок или вещей у меня не осталось. Да, когда мы после бегства от пана Ксешинского жили на хуторе, произошла такая оказия. Младший братишка моего приятеля, Юрис, однажды поехал с хозяином в Каунас. Владимир, как узнал об этом, прямо затрясся. Стал меня умолять, чтобы Юрис в Каунасе выполнил его поручение: зашел по одному адресу и взял там какую-то тетрадку и передал от него привет.

Юриса долго уговаривать не пришлось — паренек он был легкий, веселый. «Ладно, — говорит, — все сделаю, как в аптеке».

И через несколько дней он привез Владимиру тетрадку. При мне как раз Владимир ту тетрадку получил, расцеловал Юриса и стал расспрашивать, кого он по тому адресу видел. Оказалось, что Юрис видел одного старика и больше никого. Владимир вздохнул. Потом он проделал следующее: разделил тетрадку на листы, чистые выбросил, а исписанные по два, по три сложил ленточками и целый вечер зашивал их под подкладку своей куртки и ватных штанов.

Расстались мы, когда весна была уже в разгаре…

16

Последнюю запись Владимир сделал в книжке-дневнике немецкого офицера Генриха Целлера (такими книжками в начале войны были снабжены многие офицеры гитлеровской армии). На первой странице дневника напечатано обращение Геббельса, в котором говорится, что эти книжки-дневники, впоследствии собранные воедино, составят величественную библиотеку немецкого подвига во имя новой великой Германии.

Однако владелец книжки не слишком заботился о пополнении величественной библиотеки. Он заполнил всего семь страничек, и записи касались главным образом его личного существования на войне. Из них мы можем узнать, сколько Генрих Целлер проиграл в карты двадцатого декабря сорок третьего года и что проигрыш он не отдал. И, наоборот, тридцать первого декабря он выиграл двести марок, получив их сполна. Одну из страниц дневника педантичный Генрих Целлер занял описью своего имущества, не позабыв занести в реестр даже носовые платки. Три страницы занимали анекдоты, переписанные из юмористического журнала «Люстиге блаттер».

И вот на обороте этих листков Владимир и начал свою запись. Никаких дат тут нет.


«Все-таки я принял неправильное решение. Нужно было пробираться в сторону Белоруссии, прямо на восток, южнее Вильнюса, а я пошел к литовскому побережью Балтийского моря. Меня сбили с толку слухи о том, что наша армия стремительно движется по Приморью. Проверить это я не имел возможности.

Итак, я взял направление к Балтийскому морю, а дорогой туда избрал Неман. Документ у меня был довольно надежный — удостоверение, которое добыл пан Ксешинский. Во всяком случае, с этим документом я благополучно проболтался без дела почти целый месяц. Итак, я — Вольдемар Стаховский, работник с польского хутора. Разыскиваю разбросанную войной родню. Вид у меня подходящий, даже борода выросла.

Продвигался я очень медленно. Приду в какое-нибудь местечко или на хутор и начинаю выспрашивать, не проживают ли тут какие-нибудь Стаховские. Относились ко мне, как правило, сочувственно — кормили, пускали ночевать. Потом я отправлялся дальше. Шел почти двадцать дней, пока не добрел до более или менее крупного населенного пункта Кудиркос, стоящего недалеко от слияния Немана и Шешупе. Здесь у меня произошло серьезное осложнение.

Надо же было произойти такому дикому случаю — первый человек, к которому я обратился с просьбой дать прикурить, оказался полицаем! Никаких служебных примет у него не было. Шел мне навстречу довольно пожилой человек, куривший трубку, я и попросил у него огонька. Он стал задавать вопросы. Я отвечал, что ищу свою родню. Тогда он привел меня в комендатуру и начал искать по списку моих несуществующих родственников.

Словом, это оказался какой-то непонятно заботливый полицай. В конце концов он сказал, что искать родню, не имея о ней никаких, хотя бы приблизительных данных, — безнадежное дело. Между тем уже вечерело, и он спросил, где я буду ночевать. Я пожал плечами. Тогда он стал меня уговаривать:

— Брось свои поиски и оставайся здесь. Я устрою тебя на работу, и ты получишь место под крышей.

Держался полицай как-то странно: говорил спокойно, прямо по-отечески заботливо, а в глазах у него то и дело поблескивала усмешка, будто он о чем-то догадывается и моим словам не верит. Вот почему я побоялся отказаться от предложенной мне работы.

Он отвел меня в другую комнату и не успел я опомниться, как у меня отобрали удостоверение и вместо него выдали бирку и записку в барак для рабочих.

В бараке, кроме меня, оказалось еще только четыре человека. От них я узнал, что здесь за работа. Их гоняли копать землю по ту сторону реки, где немцы строили укрепления. Только этого мне не хватало!

Ночью я вышел из барака, добрался до реки, сел в первую попавшуюся лодку, выгреб на середину и отдался во власть быстрому течению. Я так устал, изнервничался, что мгновенно уснул.

Проснулся от звонкого ребячьего крика. Уже взошло солнце. Лодка, зацепившись за поваленное дерево, покачивалась на волнах, а прямо надо мной, на гребне высокого берега, стояли два, судя по одежде, крестьянских мальчика, которые кричали что-то по-литовски. Я помахал им рукой, оттолкнулся от дерева, сел на весла и снова выгреб на середину. Река была довольно широкая, и я понял, что за ночь меня вынесло в Неман. Лодка шла по течению быстро.

Я обнаружил на дне лодки две удочки и сачок. Как они мне потом пригодились!

Чем ниже я спускался по реке, тем все более спокойная обстановка была вокруг. Ничто не говорило о том, что я приближаюсь к местам, куда устремлена отступающая гитлеровская армия. Наоборот, вокруг — идиллические красоты реки и картины обычной крестьянской жизни. И полное равнодушие людей к моей персоне. Если бы не самолеты, часто пролетавшие над головой днем и ночью, то ничто бы не напоминало о войне.

Мое плавание закончилось довольно неожиданно. Километрах в пятидесяти от моря в Неман впадает небольшая речка. Я не сразу даже ее заметил. Сперва почувствовал, как лодку стало течением разворачивать влево. С чего бы это?

Посмотрев вокруг, я увидел заросшую кустами и осокой небольшую лагуну. Решил здесь остановиться и попробовать наловить рыбы. Очень хотелось есть. Я обнаружил в осоке мостки и причалил к ним.

Приготовил удочку, но только собрался ее забросить, как из-за поворота вылетел моторный катер. Он пошел прямо ко мне. Я поскорее оттолкнул лодку от мостков и, немного отплыв в сторону, забросил удочку. Конечно, я в это время следил не за поплавком, а за катером.

А он развернулся и стал подчаливать к мосткам. На катере было три человека: один в немецкой военной форме, но с какими-то неизвестными мне знаками различия и двое в штатском. Все они смотрели на меня. Я сделал вид, что увлеченно слежу за поплавком. Выскочивший на мостки штатский уже начал пришвартовывать катер, но военный крикнул ему:

— Подожди! — и кивком головы показал в мою сторону.

Штатский снова прыгнул в катер, сел к рулю, и катер медленно стал приближаться ко мне. Подошел вплотную. Военный спросил:

— Что за рыбак? Откуда?

Я смотрел на него, глупо улыбаясь, и молчал. Дескать, не понимаю. Военный сказал что-то штатскому, и тот обратился ко мне по-литовски. Я молчал — дескать, опять не понимаю.

— Он, кажется, глухонемой, — по-немецки высказал предположение один из штатских.

Спасибо за подсказку! Да, единственный выход из положения — прикинуться глухонемым. Я ухватился за это, как утопающий за соломинку.

Те трое на катере переговаривались между собой.

— Надо его проверить, — сказал военный, не сводя с меня пристального взгляда. — Вы оба его не знаете?

— Он, наверное, с того берега, я его вижу первый раз.

— Берите лодку на буксир и причаливайте, — приказал военный.

По мосткам мы вышли на берег.

Военный куда-то исчез. Оба штатских остались со мной. Они стали объясняться со мной жестами, пытаясь выяснить все то же: кто я и откуда? Я глупо улыбался. Они оставили меня в покое и закурили.

Вернулся военный. С ним пришел майор со знаками «СС» на расстегнутом воротнике кителя. Он подошел ко мне вплотную и уставился на меня большими белесыми глазами.

— Кто ты? — хрипло спросил он.

Я показал рукой в сторону Немана и жестами стал изображать, что ловил рыбу и ничего плохого не делал.

— Зачем вы его привели? — сердито спросил майор у штатских.

— По подозрению, господин майор.

— В чем? В глухоте и немоте? Идиоты! Что у меня здесь — больница, по-вашему?

Штатские молчали. Военный, который был вместе с ними на катере, стоял поодаль, делая вид, что он тут ни при чем.

— Идиоты! — повторил майор и ушел.

Военный подошел ко мне и молча наотмашь ударил меня по лицу и заорал:

— Вон отсюда, вонючая скотина! Ну, быстро!

Я немедленно выполнил его приказ…

От тех курортных мест, где я теперь нахожусь, фронт совсем недалеко. Я имею возможность причинить здесь кое-какие неприятности гитлеровцам и затем буду пробиваться к своим.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Решено! К своим! К своим! К своим! Дневники собрал в сверток. Сегодня же подыщу более или менее надежного человека и сдам ему сверток на хранение. И в путь! К своим! К своим!..»


Больше никаких записей в свертке не было.

17

Пока шла работа над повестью, я все время помнил, что у истории, попавшей в мои руки, нет конца. Это, по правде сказать, мешало работать. Я утешал себя такой мыслью: как бы читатель ни хотел узнать, что́, в конце концов, случилось с героем — жив он или погиб, — главное и самое интересное не это, а то, что он сделал во время войны, какие подвиги совершил, какие приключения пережил. Утешение это было слабое, и в течение года, пока писалась повесть, я не раз пытался выяснить дальнейшую судьбу Владимира, но это ни к чему не приводило…

Да, Владимир словно растворился. Опытные работники, чья профессия — помогать людям искать друг друга, сказали мне, что розыск по одному только имени почти наверняка результата не даст. Тем более что речь идет о военных годах.

Но, может, все-таки можно установить фамилию Владимира? Я снова пересмотрел все записи и составил перечень зацепок, которые могли потянуть за собой новые сведения о нем. Такая, например, зацепка: Владимир (раз он стал инженером-экономистом) учился в каком-то столичном экономическом институте. В том институте его должны знать. Упомянутый в начале дневника профессор или преподаватель Сергей Емельянович Радецкий (или Ратецкий, или Разецкий — третья буква в этой фамилии написана небрежно). В том же институте должен быть и профессор, которого Владимир в дневнике ласкательно называет Боголепычем. Начинаю поиск по этой зацепке. Обращаюсь за помощью в Московский государственный экономический институт. Нет, здесь таких профессоров или преподавателей не было.

Связываюсь с Московским экономико-статистическим институтом. Там мне тоже помочь ничем не смогли. Только в Институте экономики Академии наук мне сказали, что фигурирующий в дневнике Боголепыч мог быть известным экономистом, членом-корреспондентом Академии наук Боголеповым. Но он умер в 1945 году.

Попробовал выяснить, не сохранились ли в архивах Каунасского горисполкома протоколы или стенограммы заседаний сорокового года. Нет, не сохранились…

Один из старейших сотрудников Всесоюзной справочной службы, за свою жизнь разгадавший тысячи ребусов с адресами и пропавшими людьми, утешая меня, сказал так:

— Вы должны учитывать, что все учреждения вместе взятые знают о людях очень многое, но далеко не всё. Всё знают только сами люди.

Тогда я расценил это его изречение как фразу, не лишенную афористичности, не больше…

Но месяца через два я убедился, что это не фраза, а совершенно точная формула, продиктованная и проверенная опытом жизни. Вот при каких обстоятельствах это произошло.

Шла обычная читательская конференция в библиотеке. Я рассказывал о Венском фестивале молодежи и потом отвечал на вопросы. Один из вопросов был такой:

— Над чем вы сейчас работаете?

Я рассказал об этой повести и пожаловался на трудности, возникшие в связи с выяснением дальнейшей судьбы моего героя. Рассказывал об этом довольно подробно. Говорю и вижу, что один из сидящих в зале, пожилой, сильно поседевший мужчина, слушает меня не так, как остальные. Не то он волнуется, не то нервничает. Я увидел, как он торопливо вынул из кармана блокнот, неаккуратно вырвал из него листок, что-то написал на нем и отправил по рукам к моему столу. Я прочитал его записку.

«Не уходите после выступления. Надо поговорить». Подпись неразборчива.

Теперь начал волноваться я. У меня сразу же возникла мысль, что этот человек хочет сообщить мне что-то о Владимире.

Наконец конференция закончилась. Ко мне приближается тот пожилой человек.

— Кажется, я могу помочь вам в поисках героя повести, — говорит он с места в карьер.

Я молчу и смотрю на него почти со страхом. Вдруг все, что происходит, окажется сном и этот человек сейчас исчезнет? Подобные сны я уже видел.

— Я знаю Володю и знал его семью. Судя по вашему рассказу, речь идет именно о них, — продолжает вполне реальным, земным голосом пожилой человек.

Я спрашиваю:

— Почему его вы знаете, а семью знали?

— Дело в том, что отец Владимира погиб в начале войны, а мать умерла три года назад.

— А он где? — с трудом произношу я.

— Здесь, в Москве.

— Где?

Пожилой человек улыбнулся:

— Я не взял с собой записную книжку, но дома у меня есть его служебный и домашний телефон. Если хотите, пройдемте ко мне, я живу совсем рядом.

И вот я сижу в уютной комнате старого московского дома. Невероятно высокие потолки. Громадный старомодный письменный стол на львиных лапах завален книгами и бумагами. Похожий на тирольскую шляпу металлический абажур отбрасывает на стол прямоугольник яркого света. Я уже знаю, что хозяина комнаты зовут Родион Ильич, что он пенсионер, а до недавнего времени, в течение почти четверти века, — учитель истории и директор школы, в которой учился Владимир. Да, мы уже точно установили, что он знает именно его.

— Володя был, как иногда любят говорить педагоги, гордостью школы, — рассказывает Родион Ильич. — Учеником девятого класса он стал победителем общегородской математической олимпиады. И вообще это был мальчик талантливый. На вечерах он очень хорошо читал стихи. Его рисунки всегда выделялись на школьных выставках. Он уже тогда в совершенстве владел немецким языком и знал английский. Ну, а через него я, естественно, познакомился и с его родителями. Отец его был историком — знатоком средневековья. Мать тоже высоко интеллигентная женщина. Она знала языки, хорошо играла на рояле. Но, правда, все эти ее качества оставались без применения, она свою жизнь посвятила семье…

Родион Ильич помолчал, качая головой.

— До сих пор не могу привыкнуть к мысли, — сказал он, — что этой семьи не стало. Отец Владимира погиб нелепо. Спустя недели три после начала войны стало ясно, что с Володей в Литве случилась беда. О нем не было никаких сведений. Отец просто сходил с ума. Ему было далеко за пятьдесят, а он пошел записываться в ополчение. Его не взяли. Тогда он без всякого оформления сам отправился на фронт. Я его видел накануне. Он сказал мне: «Само средневековье топчет нашу жизнь. Не могу». И он ушел. Именно ушел. И где-то под Вязьмой попал под бомбежку, был тяжело ранен и скончался.

Я должен предупредить вас. Вам нужно очень тщательно продумать свой разговор с Владимиром Евгеньевичем. Он очень тяжело перенес смерть родителей, особенно отца. Работает он сейчас на каком-то большом заводе. Кажется, он там главный инженер. Скажу вам откровенно, я написал записку по первому движению души, а потом об этом пожалел. Я все думаю: могу ли я взять на себя, так сказать, посредничество в вашем знакомстве с ним? В общем, я бы предпочел, чтобы вы это сделали без всяких ссылок на меня.

Я обещал.

И вот ровно в восемь часов вечера я набираю номер телефона квартиры Владимира. Протяжный гудок. Еще гудок. Еще. Трубка снята:

— Да?

— Владимир Евгеньевич?

— Да.

Я представляюсь и говорю, что мне крайне нужно с ним повидаться. Я просил его о свидании в любой день и час. Он долго не отвечал, потом спросил:

— Может быть, вы скажете, в чем дело?

Я ответил, что мне не хотелось бы говорить об этом по телефону.

Снова долгое молчание. Потом он говорит сухо и немного раздраженно:

— Позвоните в воскресенье в двенадцать часов.

Короткие гудки. А я все еще прижимаю трубку к уху, от волнения у меня взмок лоб.

До воскресенья три дня. Они тянутся невероятно долго. Ничего не могу делать. Все думаю, как буду с ним разговаривать.

В воскресенье ровно в двенадцать звоню. Он у телефона, я слышал его дыхание. И вдруг:

— Вы можете приехать сейчас?

— Конечно. Я буду у вас через пять минут.

Старый московский дом. Вход со двора. Поднимаюсь на третий этаж. Сердце колотится так, будто вхожу на двадцатый. Нажимаю кнопку звонка.

Дверь открывается. Он! Я так в этом уверен, будто видел его раньше. Рост немного выше среднего. Красивое строгое лицо.

Когда я снимал пальто, он демонстративно посмотрел на часы.

— Проходите сюда.

Мы вошли в комнату, которая раньше, очевидно, была отцовской. На полках — книги по истории на разных языках, словари, энциклопедии. Над письменным столом — большой фотопортрет женщины, очень похожей на Владимира. Наверное, его мать в молодости.

Владимир Евгеньевич сел в кресло у стола, а я — в кресло, стоявшее в углу комнаты. Удивительное дело, я совершенно не волновался. Я весь был собран для разговора. Владимир Евгеньевич смотрел на меня выжидательно; я видел, что на висках у него густая седина.

— По правде сказать, я недоумеваю, зачем я вам понадобился, — сказал он с оттенком иронии в голосе.

Решаю идти напролом.

— Дело в том, Владимир Евгеньевич, что у меня находятся ваши дневники.

Он как-то пригнулся и сделал движение ко мне, но тут же расслабленно откинулся на спинку кресла и, смотря мимо меня, спросил:

— Вы хотите мне их вернуть?

— Нет, Владимир Евгеньевич. Впрочем, да. Дневники я могу вам вернуть. Но на основании этих материалов я написал повесть.

Быстрым движением он переставил на столе тяжелую хрустальную пепельницу.

— Я протестую! Самым категорическим образом! — Он смотрел на меня гневно и в то же время встревоженно. — То, что в дневниках, писалось для себя, а не для публичного чтения.

— Не совсем так, Владимир Евгеньевич. Например, запись, которую вы сделали в доме Марите Давидайте — замечу, запись самую важную и интересную, — вы адресовали не только своим родителям, но и родине. Эти, так сказать, адреса записаны там вашей рукой.

— Мало ли что́ я мог под настроение написать, — помолчав, сказал он несколько спокойнее. — Наконец, это не отнимает у меня права теперь распорядиться своими дневниками так, как я нахожу нужным. Каким образом сверток попал к вам?

— В том, что он оказался у меня, виноваты вы сами.

Он пожал плечами:

— Еще что!

— Отдавая его Ольге Михайловне Никишиной, вы разве не сказали ей, что, если за ним не придете, она, то есть Ольга Михайловна Никишина, может поступить со свертком по своему усмотрению?

— Я не помню этого! — сказал он решительно, но, помолчав, добавил: — Я мог, наконец, сказать это, думая, что мне не удастся остаться в живых. Но я жив, и свертком, его содержимым, могу распоряжаться только я и никто другой. Вообще, исходя из элементарной порядочности, вы просто обязаны вернуть мне дневники.

— А как вы, Владимир Евгеньевич, распорядитесь в отношении повести, которую я писал в течение года? — Я тоже начинал злиться, хотя понимал, что это может все погубить.

Наступило долгое молчание, после которого он сказал:

— Это уже дело вашей совести.

— Хорошо, Владимир Евгеньевич, поговорим о совести. Я не стал бы работать над вашим дневником, не стал бы разыскивать по стране людей, знавших вас, не стал бы искать и вас самого, если бы совесть не говорила мне, что книга, над которой я работаю, будет полезна юному, и не только юному читателю.

— Чем? — быстро спросил он.

— Книга расскажет читателю, как из не подготовленного к большим испытаниям молодого человека формировался смелый и находчивый боец за народное дело.

Владимир Евгеньевич неестественно рассмеялся:

— Вы наивный человек, если думаете воздействовать на меня подобной лестью! Поймите — у меня может быть свое принципиальное отношение к жизни вообще и к собственной в частности. Если вы читали мои записки с минимумом внимательности, я не говорю вдумчивости, вы должны были усвоить, что жизнь все время учила меня скромности, а вы теперь дешевой лестью хотите пробудить во мне то, что я считал и считаю бедой своей юности. Неужели вам это непонятно? Наконец, в моих дневниках есть такое, чего не должен знать другой человек. Вы же не позволяете себе вскрывать чужие письма?

— Нет, не позволяю. Но, во-первых, я дневник использую далеко не полностью. Я отлично понимаю, какие страницы, какие записи вы сейчас имеете в виду. Их в повести нет, потому что они попросту не представляют интереса для читателей. Во-вторых, я ваши дневники литературно обработал, устранил некоторые неловкости и сделал записи более интересными для чтения. Вы же сами сказали, что писали только для себя. Так вот, эту особенность ваших дневников мне пришлось преодолевать. Если уж говорить напрямую, я не знаю, что и подумать по поводу вашего сопротивления. Может быть, в дневниках неправда?

На щеках у Владимира Евгеньевича проступил румянец.

— В них все, кроме лжи.

Снова наступило долгое молчание. Владимир Евгеньевич как-то замедленно пододвинул к себе лежавшую на столе коробку «Казбека», открыл ее, вынул папиросу, долго ее разминал пальцами и наконец закурил:

— Могу ли я прочитать то, что вы написали? — устало спросил он.

— Конечно. Именно об этом хотел просить вас. — Я расстегнул лежавший у меня на коленях портфель и положил на стол рукопись.

Владимир Евгеньевич показал на портфель:

— Дневники здесь?

— Нет. Дома.

— Предосторожность? — усмехнулся он.

— Нет, я просто не думал, что наша встреча будет такой. Но вы не беспокойтесь, я верну вам дневники. И смею вас заверить, что все ваши записи, кроме меня, не читал никто.

— Какой срок вы даете мне на чтение рукописи?

— Я уверен, что вы прочтете ее еще сегодня. Я просто ставлю себя на ваше место и думаю, что поступил бы именно так: прочел бы рукопись сразу.

Наш разговор начал входить в более или менее спокойное русло.

— Владимир Евгеньевич, можно вам задать несколько вопросов?

— Попробуйте…

— Как сложилась ваша военная судьба после того, как вы отдали папку Ольге Михайловне Никишиной?

— Более чем просто и менее чем интересно. Пробравшись через линию фронта, я стал солдатом и в этом высоком звании закончил войну в Берлине.

— А нельзя ли рассказать подробнее? Ведь читатели захотят узнать об этом. Они замучают меня письмами.

Владимир Евгеньевич пожал плечами:

— Это уже заботы ваши.

— Еще один вопрос. Если вы так щепетильно относитесь к своим записям, почему вы не съездили в Литву и не забрали там свой сверток? Во всяком случае, Ольга Михайловна делала все, чтобы там, в Литве, знали, где он находится.

— Я был уверен, что сверток давно потерян. Наконец, я настолько захвачен работой на заводе, что все военное стало для меня прошлым, ворошить которое попросту ни к чему, да и некогда. — Он посмотрел на меня с усмешкой: — Мне эти дневники могли пригодиться только как приложение к заявлению на орден. Но я награжден и без этого. А к славе я отношусь более чем сдержанно.

— Последний вопрос. Если не захотите, можете на него не отвечать. Как вы относитесь к Марите Давидайте?

Владимир Евгеньевич мгновенно рассердился:

— Вам для сюжета нужно, чтобы я женился на ней? В нашем роду мужчины женились только по любви. А вы что же — то, что имелось в дневниках, так сказать, переработали в любовь?

— Ни в коем случае. Но я побывал у Марите. Она человек для вас не посторонний. В трудную минуту очень помогла вам. И даже не знает, живы ли вы.

И вдруг Владимир Евгеньевич обмяк, и лицо его стало задумчивым и грустным:

— Да! Пожалуй, вы правы, — тихо произнес он. — Я должен был написать ей письмо.

— Вы можете это сделать и сейчас. У меня есть ее адрес.

— Вы что, по совместительству еще и сваха? — На лице Владимира Евгеньевича первый раз улыбка была не злой. Он встал: — Я обещаю прочитать рукопись. Дайте мне ваш телефон. Когда прочитаю, позвоню.

На том наша встреча и кончилась.


Он позвонил спустя двенадцать дней. Выдержал характер и в этом.

Я снова пришел к нему.

Подвинув ко мне рукопись, он сказал:

— Прочитал. Там на полях есть мои замечания, претензии, просьбы. Дело вашей совести посчитаться с ними или ими пренебречь. Делайте с рукописью что хотите, но одно абсолютно категорическое условие: моя фамилия в ней фигурировать не должна. Объяснять это условие не намерен. Впрочем, понять это нетрудно. Смею надеяться на вашу порядочность. Вот так…

Я видел, что он волнуется. Вдруг он решительным движением открыл ящик письменного стола, вынул из него и положил перед собой блокнот большого формата. Прикрыв его рукой, он еще раз посмотрел на меня и сказал:

— Боюсь, однако, что вы не поймете меня правильно.

Я улыбнулся:

— Постараюсь быть максимально сообразительным.

— Я хочу дать вам свой последний дневник, — сказал он решительно и без паузы заговорил быстро, точно не желал дать мне секунды для неправильной оценки его поступка: — Речь не обо мне. Категорическое условие, что моя фамилия фигурировать не должна, остается неизменным. Так что речь, повторяю, не обо мне. Все эти дни я думал о вашей повести, представлял себе, как ее будут читать, что о ней будут думать, вернее, что будут думать о герое и его судьбе. И вот это последнее и привело меня к решению отдать вам дневник. Здесь есть кое-что, объясняющее читателю мое поведение. Этот дневник я начал писать в госпитале на окраине Берлина. Закончил здесь, в Москве. В нем есть то, что вас интересовало, — конец войны. Но есть и другое — мои мысли о себе. Первое не может быть напечатано без второго. Таково мое требование. Принимаете его?

— Я не могу не принять любого вашего требования, но все же раньше я должен прочитать.

— Я это понимаю. Словом, возьмите. — Он пододвинул блокнот ко мне. — Пригодится — хорошо. А нет, вернете вместе с другими моими записями…

18

Итак, читаем последнюю часть дневников Владимира.


«Война окончена. Лежу в госпитале уже двадцать четвертый день. Казалось бы, пустяковая рана, а такая коварная — не заживает, и все. Врачи говорят, будто это оттого, что я нервничаю. Ох, врачи, врачи! Они всегда, когда у них не получается, любят ссылаться на что-нибудь непонятное и туманное. Нервы. Какие, к черту, нервы, когда у меня горит душа и костенеет мозг от мысли, что мой милый батя, всю свою жизнь изучавший средневековье, всегда казавшийся мне зарывшимся в пыльные папирусы и ничего современного не понимающим, взял в руки оружие и пошел сражаться с ожившим средневековьем. И погиб. Мама пишет, что в дни перед уходом на фронт он говорил обо мне. «Я верю, — говорил он, — наш мальчик окажется достойным своей отчизны. Но я не могу сидеть в тылу, зная, что он там, где средневековье, одевшееся в мундир фашизма, огнем и мечом терзает нашу родную землю и убивает наших светлых людей». И он ушел туда…

Милый мой батя! Родной мой! Я старался оправдать твое доверие, старался как мог, как умел. А воевать ведь тоже надо уметь. Этому надо учиться. Я учился уже на войне.

Милый мой батя, я снова и снова требовательно просматриваю всю свою военную пору. Конечно, многое, приведись мне это сделать теперь, я сделал бы лучше, умнее. Особенно отчетливо я понял это в последний период моей военной жизни. Хочу в нем отчитаться и перед собой. Это уже стало привычкой…

Очень грустным и досадным рубежом в своей военной жизни я считаю день, когда мои литовские друзья посадили меня в поезд-порожняк, чтобы доставить в партизанский район, а поезд по иронии случая пошел совсем в другую сторону и я оказался в районе станции Вилковишки. Конечно, я был безмерно рад, когда литовские друзья предложили доставить меня к нашим партизанам. Збышек Старчинский, с которым судьба связала меня в Вилковишках и вместе с которым мы «воевали», был очень хороший парень. Но что это была за «война»! Я не уверен, что мы с ним могли тогда сделать больше. Но то, что мы действовали только вдвоем, придавало нашей борьбе и случайный и кустарный характер. И в этом смысле мы совершили гораздо меньше, чем могли. Я это ясно понял, когда мы с ним вернулись из Польши в район Вилковишек. Тогда я железно решил пробиваться через линию фронта к своим войскам, которые вели героическое наступление.

Я оказался в районе литовского приморского курорта. Фронт был очень близко. В одну из ночей мне показалось, что он рядом. По шоссе валом валили отступающие гитлеровцы. Это было радостное и вместе с тем фантастическое зрелище.

В темноте только на мгновение включались подфарники или засиненные фары. В лязге, грохоте и гуле, в бензиновой вони по шоссе двигались вперемешку танки, легковые машины, грузовики, штабные автофургоны и пешие солдаты. Иногда вдруг создавалась пробка — и поток останавливался. Слышались страшная брань, остервенелые выкрики приказов — и движение возобновлялось. А стоявший вокруг лес уже озаряли зарницы фронта, и далекое его громыхание становилось все ближе. У меня было два автомата с запасными обоймами к ним и пять немецких гранат. Все это оружие я минувшей ночью взял в бою, напав на отставших от строя трех гитлеровцев.

И вот я сижу в кустарнике в десяти шагах от шоссе, по которому движется поток вражеских войск, и лихорадочно обдумываю, что мне делать. Первый позыв — швырнуть туда гранаты, а затем пустить в ход автоматы. Конечно, я нанесу врагу значительный урон, может быть даже на какое-то время задержу движение. А дальше что? Врагов-то тысячи и тысячи. Они, конечно, быстро разберутся, что я один, и тогда мне конец.

А как не хотелось погибать теперь, когда свои рядом! Я всячески отодвигал решение, успокаивал свою совесть примитивным объяснением, что действовать надо начать попозже, когда фронт будет еще ближе и когда мой маленький удар по врагу как бы сольется с могучим ударом наших войск. «А как ты определишь этот срок?» — спрашивала совесть. «Очень просто, — отвечал я. — Когда фронт будет совсем близко, это будет понятно ребенку». Совесть спрашивала: «А что, если к тому времени перед тобой не будет уже такого скопища врагов, они успеют удрать дальше на запад»… На этом разговор с совестью обрывался, и я снова начинал мучительно и лихорадочно думать, что делать.

Посмотрел на часы. Начинался второй час ночи. И вдруг мне показалось, будто громыхание фронта, которое я только что так отчетливо слышал, умолкло. И именно это подействовало на меня, как приказ. Словно фронт умолк специально, чтобы прислушаться, как я тут действую.

Меня охватило какое-то безудержное и бесшабашное ликование. В ушах звенело: «Действуй! Действуй!»

Я раздвинул кусты, пригляделся к гремучей мешанине на шоссе, метнул туда одну за другой все пять гранат и прижался к земле. Взрывы, казалось, встряхнули лес. А на шоссе возникла невообразимая паника. Кто-то зажег яркие фары, и в их лучах я увидел форменное светопреставление — опрокинутые машины, мечущихся среди них людей. Два танка напролом, скидывая в кювет автомашины, давя людей, прорывались вперед.

Я взялся за автомат. Две обоймы первого автомата выпустил абсолютно безнаказанно. Паника на шоссе разыгралась еще больше. Меня даже рассмешило, как какой-то гитлеровец вопил без конца одно слово: «Мешок! Мешок! Мешок!» Но, когда пошел в дело второй автомат, начали раздаваться и ответные выстрелы. Вокруг меня защелкали по сучьям пули. Я услышал за спиной лязг гусениц и треск ломаемых деревьев. Параллельно шоссе по лесу, точно обезумевший слон, проламывался танк. Он на ходу стрелял из орудий и пулеметов, но бил вслепую. Я прижался к земле, а когда танк прошел, вскочил и побежал на восток, все больше углубляясь в лес.

Я бежал,наверное, часа два, не чувствуя ни малейшей усталости. Изредка останавливался и слушал. Оттуда, где было шоссе, все еще доносилась страшная стрельба, но вскоре я и ее перестал слышать. Тихо было и впереди. Это пугало. Где же фронт? Я свернул немного левее, чтобы снова приблизиться к шоссе.

Начало светать. Я выбрал глубокую лесную лощину и на ее дне схоронился в густых кустах орешника. Приподнятое бесшабашное настроение прошло, вместо него появилось успокаивающее сознание, что я все-таки сделал то, что мог сделать. Но что будет дальше?

Когда день уже занялся вовсю, я услышал приближающиеся ко мне осторожные шаги, а затем и голоса. Никогда не забуду этих первых услышанных мною русских слов! Говорили двое: один чисто по-московски, а другой — окая.

— Ты махорку получил? — спросил окающий.

— Поменял на папиросы, — ответил другой.

— На, держи. Закурим для порядка.

Они остановились в нескольких шагах от меня, но я их не видел. Сердце мое билось как ошалелое.

— Я курением занялся только на фронте, — сказал окающий.

— Наука нехитрая, — отозвался другой. — Меня батька бил за это еще в школьные годы.

Я раздвинул ветви орешника и теперь увидел их. Это были наши, советские солдаты. Они настороженно смотрели в мою сторону.

— Слышал? — тихо спросил один.

— Ветер, — так же тихо отозвался другой.

Не понимая, что рискую нарваться на автоматную очередь, я начал вылезать из своей берлоги. «Товарищи, товарищи!» — бормотал я, от волнения не в силах произнести это слово громче. Солдаты, направив на меня автоматы, пристально следили за каждым моим движением.

— Брось оружие! — тихо, но властно приказал окающий.

Я бросил.

— Руки вверх!

Я сделал и это. Окающий подошел ко мне, а другой остался на месте, держа меня на прицеле. Окающий быстро обшарил меня руками и, заглянув мне в глаза, спросил:

— Кто таков?

— Свой.

— Что значит — свой?

Ну что я должен был им ответить? Не мог же я начать рассказывать свою биографию. И тут со мной произошло непонятное. Я заплакал. Подошел другой солдат. Они стояли и молча смотрели, как я плачу, до крови кусая себе губы.

— Что же с ним делать? — растерянно спросил окающий у товарища.

Тот помолчал и сказал:

— Может, подойдет Лешка Масленников.

— А если не подойдет? Мы же с тобой на боевом задании.

Но Лешка Масленников подошел. Это оказался толстенький и румяный, как колобок, солдат. К спине его была прикреплена рация.

— Лешка, живей вызывай хозяйство, — приказал окающий, — скажи — задержали неизвестного с оружием, говорит, что свой, но не поясняет. Спроси, что с ним делать.

— Резеда, Резеда, я — Перелесок! — весело затараторил колобок в микрофон. И потом с раскатом на букве «р» произнес: — Пррррием.

Прижав наушник рукой, он слушал ответ, выпучив веселые серые глаза. Потом опять заговорил в микрофон, передал то, что сказал ему окающий, и снова: «Прррием». Выслушав ответ, он снял наушники и сказал:

— Приказано Полякову доставить его в штаб.

Приказ касался окающего солдата.

— Пошли! — сказал он мне с недовольным лицом и рукой показал, чтобы я шел вперед.

Молча мы шли по лесу километра два. За это время он только спросил, откуда я взялся.

Я ответил, что иду к своим через фронт из тыла.

— Ясно, — сказал он.

И на том разговор кончился.

Вскоре мы вышли на поляну, где стоял добротный кирпичный дом, к окнам которого тянулись телефонные провода. Возле дома — автомашина, наша родная, видавшая виды «эмка». У машины мирно беседовала группа солдат. Доставивший меня сказал что-то стоявшему у дверей часовому, и тот скрылся за дверью. Через минуту он вернулся и крикнул:

— Веди его сюда!

Меня ввели в просторную горницу, в которой находились два офицера. Я смотрел на них как завороженный, еле подавляя снова подступавшие слезы. Мой конвойный кратко доложил, где меня взяли. Ему приказали вернуться в лес, к товарищам. Он лихо стукнул каблуками, рывком повернулся и ушел.

— Расскажите, кто вы и что вы делали в этом районе, — устало спросил сидевший за столом офицер с наголо побритой головой.

Я начал рассказывать и начал, как говорится, от самой печки. С того, как я в первый день войны остался в Каунасе. Офицеры слушали меня терпеливо, не перебивая, изредка переглядывались. Когда я стал рассказывать, как первый раз попал к партизанам и что́ там со мной произошло, офицеры перебросились тихими фразами, и один из них вышел.

— Погодите! — прервал мой рассказ другой.

Я замолчал.

— Мы вас сейчас доставим к одному майору. Вы все это должны рассказать ему.

В сопровождении уже другого конвойного меня повезли на «эмке». Дорога была недолгой, минут через десять мы въехали в большой, сильно разбитый курортный поселок и остановились возле здания с вывеской «Аптека». Здесь помещался, видимо, уже какой-то большой штаб.

Меня тотчас ввели в комнату, где за столом сидел спиной к окну и оттого плохо видимый мне широкоплечий офицер.

— Владимир? Не может быть! — услышал я и чуть не упал.

У меня перед глазами все кругом пошло. Это был Иван Иванович. Тот самый Иван Иванович, вместе с которым мы шли тогда от партизан в Вильнюс и который попал в гестапо.

Я уже не могу припомнить в точности, что мы говорили в эти первые минуты нашей встречи. Я снова плакал, как последняя гимназистка, а Иван Иванович отпаивал меня водой и, смеясь, приговаривал:

— Ну и чудак же! Чего ревешь? Поздно реветь, все уже в порядке.

Немного успокоившись, я начал рассказывать ему о своих приключениях. Иногда он задавал вопросы, и я отвечал ему, ничего не тая. О себе Иван Иванович рассказал более чем кратко. Почти две недели он был в руках гестапо, а потом с помощью подпольщиков ему удалось бежать. Мне показалось, что подробно он об этом говорить не хочет, и я не стал ничего выспрашивать.

Потом снова речь пошла обо мне. Иван Иванович сказал, что поможет мне уехать в Москву. Но я даже обиделся — не для того я, рискуя жизнью, рвался к своим, чтобы затем удрать подальше от войны. Тогда Иван Иванович сказал, что раз у меня нет офицерского звания, мне придется воевать рядовым солдатом. Но я ни о чем другом и не мечтал.

К следующему утру я был уже солдатом по всей форме. Меня включили в подразделение разведчиков дивизии. Тут же снова началось наше наступление. И первый его рывок был таким стремительным, что я даже не заметил, как мы проскочили местечко, где я оставил свой сверток. А теперь я о нем и не думаю. К чему он мне? Не собираюсь же я хвастаться своими приключениями, когда вокруг меня кого ни возьми — настоящие герои и труженики войны.

Вообще, когда я попал в среду военных разведчиков и получше узнал их, все совершенное мной сильно померкло в моих глазах. Какие это ребята! Вот Леша Масленников, тот самый колобок с рацией. У него два ордена Красной Звезды. Однажды он почти сутки пробыл в осенней холодной воде, ведя наблюдения за вражеским аэродромом, расположенным на берегу озера. В другой раз он со своей рацией сидел на чердаке ветряной мельницы и корректировал огонь нашей артиллерии. Мельница загорелась. Он продолжал работать до последнего. У него сейчас руки все в следах ожогов. «Это оттого, — говорит он, — что через огонь пришлось пробиваться с чертовой рацией в руках. Без нее я бы проскочил как миленький».

А Федя Сапетов! Я мылся с ним в бане. Гляжу — у него все тело в рубцах. Оказывается, в начале войны он служил возле границы и уже на третий день раненый попал в плен. Сидел в концлагерях, бежал и воевал вместе с польскими партизанами. Попал в руки гестапо и перенес там тяжкие пытки. Снова бежал, добрался до Белоруссии, пробился к своим и вот воюет как ни в чем не бывало. Он рассказал мне о себе так же кратко, как я тут написал, и прибавил: «Да ничего интересного не было, на войне как на войне». И весь разговор…

А Сережа Пронин! Донбасский шахтер, наш неутомимый шутник и весельчак, автор всех прозвищ. Он награжден орденом Красного Знамени. Однажды он пошел в свободный ночной поиск за «языком». На дороге напоролся на легковую автомашину. Она стояла. Испортилась. А возле нее на диком морозе хлопотали три гитлеровца. Один, видно, важная птица, на тех двоих покрикивал, чтобы торопились с ремонтом. Тогда Сережа тех двоих ликвидировал, а важного взял живьем. Это оказался штабной полковник. Но сам Сережа в перестрелке был ранен в ногу. Это не помешало ему, как он говорит, «стреножить» полковника и потом тащить его почти пять километров.

Действительно, кого из моих новых товарищей ни возьми — настоящие герои. Что я в сравнении с ними? Я в тылу имел целые месяцы каникул. А ведь они все шли на смерть каждый час, каждый день, и это длилось месяцы и годы.

В свою среду они приняли меня запросто и душевно. Я заметил, что у них вызывает большое уважение, что я знаю языки, что я инженер и собирался стать ученым. Наверное, командир нашего подразделения лейтенант Крупин что-то сказал им обо мне, так как Сережа Пронин тут же приклеил мне добродушное прозвище: «Диверсант-аспирант».

А какие все они верные, славные товарищи в бою! Я уже имел возможность убедиться в этом не один раз. Под Кенигсбергом мне спас жизнь лейтенант Крупин. Он пришел мне на помощь, когда я, казалось, уже ни на что надеяться не мог. Я потом стал его благодарить, а он разозлился: «Тут не свадьба, а война, и нечего этикеты разводить». В том же бою погиб Миша Долгушин. Разведывая вражеские огневые точки, он напоролся на пулеметное гнездо. Сзади шли его товарищи, и Миша недолго думая закрыл собой амбразуру, повторив подвиг Александра Матросова. Говорят, ему тоже посмертно дадут Героя. Между прочим, сделал ли бы я то, что сделал он? Не знаю. Не знаю.

Теперь расскажу о последнем бое, в котором меня ранило.

Берлин горел и рушился от могучих ударов нашей артиллерии и авиации. Но враг еще сопротивлялся, и делал он это с яростью обреченного. Большой урон фашисты наносили нам при помощи фаустпатронов, от которых танки горели, как облитые бензином. Вооруженные фаустпатронами, гитлеровцы таились в высоких каменных домах, и нередко получалось так, что они оказывались уже за спиной наших продвинувшихся войск.

Наше подразделение получило приказ пробраться вперед и очищать дома от фаустпатронщиков. Мы быстро к этой работе приладились и самыми разными способами истребляли их, как чумных крыс. Не обходилось без перестрелок и даже рукопашных схваток.

Перед самым рассветом мы начали очистку большого дома, который углом выходил на широкую площадь. Расположение дома было очень выгодным для гитлеровцев, и поэтому тут засели матерые волки.

Одного мы с Лешей Масленниковым прихватили еще на лестничной клетке. Он оказался майором войск СС. Потом мы разделились по этажам. Мне, Леше и сержанту Коле Архипову достался третий этаж. Тут раньше располагалась какая-то контора. Большие комнаты, и в каждой — только письменные столы да шкафы, набитые папками. Мы осторожно прочесывали комнату за комнатой. Особенно осмотрительно мы начали действовать, когда подошли к тем комнатам, окна которых выходили на площадь. Уже рассветало, и в коридоре можно было кое-что разглядеть.

Подошли к дверям. Прислушались. Раздались голоса. Прислушались еще. Установили, что в комнате не меньше пяти человек. Ну что ж, а нас трое. «Подходяще», — шепнул Коля Архипов и распахнул дверь.

Мы ворвались в огромную комнату, и я на хорошем немецком языке скомандовал:

— Сопротивление бесполезно! Оружие на пол!

Немая картина. А в это время мы уже видим, что гитлеровцев здесь не меньше двадцати: возле каждого окна — по двое. Тут я замечаю, что один из них осторожно тянет руку к лежащей на столе гранате. Ждать больше нельзя, мы открываем огонь. Косим гитлеровцев длинными очередями. Через минуту здесь полный порядок. Но раздается стрельба в коридоре. Это выскочили гитлеровцы из соседних комнат.

Коля Архипов быстро закрыл дверь, а мы с Лешей придвинули к ней два стола. Гитлеровцы из коридора начали стрелять сквозь дверь. Мы легли на пол и схоронились за столами. На выстрелы отвечаем огнем и тоже через дверь.

Но тут произошло новое осложнение. Оказалось, что в нашей комнате не все гитлеровцы были убиты. Двое отползли в дальний угол и оттуда, укрываясь за столами, начали стрелять в нас из пистолетов. Пришлось занять, что называется, круговую оборону. Мы с Колей Архиповым держим дверь, а Леша Масленников наблюдает за теми, уползшими в угол.

Как видно, гитлеровцы, находившиеся в коридоре, уже сообразили, что нас тут немного, и решили вломиться в комнату. В общем, горячее заварилось дело. Дверь фашистам удалось проломить, и они по одному начали просачиваться в комнату.

Вдруг в том углу комнаты, куда отползли гитлеровцы, послышался хлопок и шипение. Это один из раненых пошел на крайнее — выстрелил из фаустпатрона. И сразу комнату затопило оранжевое пламя. Даже рвавшиеся из коридора гитлеровцы оторопели.

Коля Архипов оценил обстановку и скомандовал:

— Пробиваемся!

Я глянул на Лешу Масленникова — слышит ли он приказ — а он лежит на боку, и из-под него вытекает ручеек крови. Думать некогда. Я вскинул Лешу на плечо и под прикрытием огня Коли Архипова выбежал в коридор. Потом мы вместе побежали к лестнице. Сзади стрельба. Пули сшибают штукатурку, но нас почему-то милуют, и мы успеваем свернуть на лестницу. Смотрим — с верхнего этажа к нам на помощь спешит группа Сережи Пронина.

— Рота, за мной! — орет он на весь дом. А с ним всего-навсего три бойца.

Я посадил Лешу Масленникова на ступени, а сам обратно в коридор вслед за Прониным и его ребятами. И Коля Архипов тоже.

Драка была отчаянная. Раз пять сходились в рукопашной, но бой все же выиграли мы. Но тут меня ранило…

Вот и очутились мы в госпитале вместе с Лешей Масленниковым. Лежим рядом. Ему сделали какую-то очень сложную операцию, и он еще слаб, даже говорить ему трудно. «Ничего, ничего, — шепчет он, кривя лицо в улыбке. — Важно, что войне конец и что мы ее сделали как надо»…

Как я счастлив, что он будет жить и что я сделал для этого все, что мог! Когда он называет меня крестным, я готов расплакаться.

Когда я из письма мамы узнал о гибели отца, я не находил себе места. Леша видел, что у меня какое-то горе и что я сильно переживаю, но ничего не спрашивал. Я сказал ему сам. Он долго молчал, а потом тихо сказал:

— Я сам из Смоленска, там у меня все погибли. Все до одного — и брат, и сестра, и маманя с отцом.

Как ни говорят, что свое горе горше чужого, я, узнав о Лешиной беде, буквально замер. Да, и горе мое тоже далеко не единственное на свете. Оказывается, есть великое солдатское товарищество и в беде. И оно, это товарищество, помогает тебе стать сильнее и мужественнее. Спасибо, Леша, за то, что ты был рядом со мной не только в бою, но и в пору моего страшного горя…


А Москва какой была, такой и осталась. Милая и единственная на всей земле. Но с мамой беда. Она постарела сразу лет на двадцать и стала какой-то странной, отрешенной от всего. Вроде живет и не живет. Мне нужно сделать все, чтобы отогреть ее душу. Сделаю!

И сам отдыхать не буду. Нельзя останавливаться после такого разбега. Иду оформляться на завод. Инженеры очень нужны. Мне там так обрадовались, будто всю войну ждали именно меня.

Итак, начинается новая моя жизнь, жизнь после войны. И эту жизнь надо прожить достойно. По-моему, нет ничего страшней для нас, людей войны, как прийти в эту новую жизнь с заносчивым расчетом, что твои военные заслуги будто бы еще не оплачены народом и ты имеешь право на какое-то особое положение в жизни.

Неправильно это! Каждый наш человек во время войны сделал то, что мог, то, что обязан был сделать, и военная слава у всех у нас — общая.

Ну, а если Родина позовет на свою защиту, мы первыми встанем в строй, и с нами будет весь наш военный опыт, вся наша любовь к советской Отчизне и вся наша ненависть к ее врагам. Вот с этим ясным сознанием я и буду жить…»


Каждый день, в семь часов утра, из темных, как тоннель, каменных ворот старинного московского дома выходит среднего роста, чуть сутулящийся мужчина. Посмотрев на часы, он энергично шагает к станции метро «Новокузнецкая». Купив в киоске газету, он спускается на подземный перрон, садится в голубой поезд и мчится к далекой окраине Москвы. Всю дорогу он читает газету. Услышав рядом молодые голоса, он из-за газетного листа внимательно посмотрит на веселых парней и девчат, и на его лице мелькнет какая-то беспокойная улыбка: не видит ли он в них себя, того парня, который двадцать лет назад вот так же беззаботно жил, не зная, не ведая, что судьба готовила ему тяжкое испытание.

На последней станции метро он поднимается на поверхность и пересаживается в троллейбус. Газета небрежно засунута в карман, лицо серьезно-сосредоточенное — всеми своими мыслями он уже на заводе.

Владимир Евгеньевич едет на работу…

В. Ардаматский Первая командировка

Эта книга — о Великой Отечественной войне. Ее главный герой — разведчик Виталий Самарин. Юрист по образованию, перед самой войной закончивший институт, он не сразу стал разведчиком. О его профессиональном становлении, о полной опасностей и неожиданностей работе рассказывается в этом произведении

Роман «Первая командировка» удостоен первой премии Комитета государственной безопасности СССР.

«Разведка — это работа. Очень трудная и опасная. Это постоянная импровизация ума, подчиненного, однако, строжайшей дисциплине. Это постоянное напряжение нервов, к которому надо привыкнуть, как к дыханию...

Главная в работе разведчика та пора, когда вокруг него тихо и спокойно, а он, внешне никому неприметно, делает свое государственное дело, живя одновременно двумя жизнями — своей собственной и той, что дана ему легендой, имея для двух этих жизней одно сердце, одну нервную систему, один запас жизненных сил и когда главным и грозным его оружием является ум. Прежде всего ум. И не только его, а еще и ум его соратников и руководителей...»

Из записи разговора с советским разведчиком Р. Абелем

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Виталию Самарину служба выдала проездной литер на почтово-пассажирский поезд. Тянется, как кляча, ни одной станции не пропускает. А иная станция — это только вытоптанная на зеленом лугу вдоль рельсов полоска земли, где в пыли купаются воробьи да сарайчик поодаль. А поезд долго стоит и здесь. В открытое окно доносится свирель жаворонка, невидимого в блеклом небе, и больше ни звука. А потом поезд медленно-медленно, будто ему жаль расстаться с этой безвестной станцией, трогается дальше — в окне проплывает женщина в низко, на лоб, повязанном платке, у ее ног мешочек с почтой и одинокая посылка — из-за этого и стояли.

Виталий Самарин торопится в маленький городок у польской границы, где начнется его самостоятельная жизнь. Ему хочется поскорее уйти от своего детства, юности и даже от недавнего студенчества в юридическом, когда в его жизни произошло столько важного. Все это ему кажется только подходом к жизни, которая начнется завтра.

Когда у человека начинается своя самостоятельная жизнь? Наверно, разные люди ощущают это каждый по-своему. У Виталия все, что было вчера, связано с матерью, вдвоем с которой он жил, все острее чувствуя ответственность за нее, отдавшую ему свою жизнь. Последние годы его мечтой стало жить для матери, отплатив ей любовью за любовь, заботой за заботу. За этим он торопится в самостоятельную жизнь и хочет поскорее уйти от детства и юности, не понимая еще, что это будет с ним всегда, что любовь матери и сейчас ведет его в самостоятельную жизнь и останется с ним и там. А ему наивно думается, что все его прошлое окончилось вчера, когда он на вокзале целовал лицо матери, как в детстве, ощущая губами соленые слезы. И там, позади, вместе с мамой осталась и его школа в тихом переулке на Таганке, в которую он ходил десять лет, и его старенький московский дом с тесным двориком, где, покосившись, стоит дуплистый тополь, и Люся, с которой он на вокзале деловито попрощался за руку, ничего толком ей не сказав. Он думает, что от всего этого его уводит лежащее в кармане командировочное предписание, в котором он именуется лейтенантом, и выписка из приказа о назначении в районный отдел НКВД в далеком городке.

Жесткий вагон, в котором он едет, населен густо и пестро. В купе кроме него еще пять человек. Нет, не пять, а шесть — крупнотелая женщина с пунцовыми щеками, сидящая напротив него, держит на руках крикливого ребенка, который умолкал, только когда она совала ему в орущий рот свою белую массивную грудь. Тогда он, захлебываясь молоком, начинал глухо ворковать и сразу же засыпал, а за ним и мать чутко задремывала, запрокинув вверх мученическое лицо и не спрятав как следует грудь. Виталий стыдливо отворачивался.

Не затихал в купе беспорядочный дорожный разговор, то и дело взрывавшийся крикливым спором. Главными спорщиками были коренастый дядька в металлических очках на разлапистом носу, назвавшийся заготовителем как раз из того городка, куда торопился Виталий, и сидевший рядом с женщиной остролицый плешивый мужчина в мятом полотняном пиджаке. Что бы ни сказал тот коренастый, в очках, тотчас вступал плешивый: «Вы, милейший, не правы», и они, мгновенно распаляясь, начинали кричать одновременно и не слушая друг друга.

Поезд отошел от станции. Коренастый сказал:

— А ведь невыгодно государству письма возить на поездах — на письме копеечная марка, а вези его куда подальше, на Камчатку,

— Вы, милейший, не правы, — тотчас встрепенулся Остролицый. — Было б невыгодно, не возили бы, наше государство все делает с расчетом. Притом, марка — копейка, а писем-то миллионы, тут, брат, из копеек вон что складывается!

— А знаете вы, сколько один паровоз стоит, чтобы его гонять туда-сюда, через всю страну? А вагоны? А персонал? Вот и сгорели все ваши копейки.

— Вы не правы, — мотнул головой Остролицый. — Паровоз-то, он и нас с вами везет, а мы за это не копеечки заплатили, а рубли, и таких, как мы, целый поезд!

И пошло-поехало, пока они так не завязли в своем споре, что им больше говорить стало нечего.

Незаметно наступили сумерки. Виталия стало клонить в сон, но не тут-то было — спорщики завелись на новую тему — будет ли война или все обойдется?

— Какая война? С кем война? Почему война? — кричал Остролицый дребезжащим, простуженным голосом, и кадык прыгал на его худой шее. — Мы люди мирные, никого не трогаем, даже в песнях поем, что мы той войны не хотим.

— А дальше как поется? Не хотим, а к бою готовы! — прищурился Коренастый, поправляя очки. — И с чего это мы поем про танкистов, а не про плотников?! А?

— Да разве от песен бывают войны? — Остролицый так резко повернулся к своему оппоненту, что толкнул ребенка, и тот завопил благим матом.

Перекрывая его крик, Коренастый, назидательно подняв палец, кричал:

— У нас ничего зря не бывает, и песни тоже не так просто поются. — Он подтолкнул задремавшего Виталия: — Вот вы, извиняюсь, призывного возраста, скажите нам, вы к войне готовы?

— Готов, а что? — с вызовом ответил Виталий,

— Вас, стало быть, готовили?

— А как же!

— Ага! Видите, почтеннейший? Их готовили, стало быть, война — дело вполне возможное и даже запланированное, мы же без плана ничего не делаем! Верно я говорю, молодой человек?

В это время мать испытанным способом угомонила своего младенца, и стало так тихо, что все услышали, как он глотал молоко и сопел.

— Я только не пойму что-то, — тихо, но совсем не мирно, заговорил Виталий, обращаясь к Коренастому, — почему это вы о войне так говорите, будто она вам позарез нужна? Для советского человека война — это беда, она сорвет нам все планы новой жизни.

— И по-вашему, выходит, если мы не захотим, так ее и не будет? — подхватил тот, — Прикажете о войне молчать? А для чего тогда чуть не каждый день сообщения ТАСС о нарушении воздушных границ? А беседа товарища Сталина с иностранным деятелем, что давеча мы читали в газете? Вот и получается: со всех сторон нам указывают, чтоб мы не дремали, а вы — человек призывного возраста, которого, сами сказали, к войне готовили, — от той войны в сторону глядите?

— Да, нас всех учат бдительности, но не надо сеять панику, это на руку только нашим врагам! — жестко выговорил Виталий и пригвоздил Коренастого злым, прищуренным взглядом.

Изобразив на лице полнейшее равнодушие, Коренастый стал смотреть в темное, слепое окно. Остролицый встал и начал поправлять свою постель на верхней полке.

Виталий был недоволен собой — надо было не запугивать этих спорщиков, а, учитывая, что разговор слушало все купе, спокойно и толково рассказать, что наше государство делает все, чтобы предотвратить войну, что в этом главный смысл всей нашей политики. И еще надо было сказать, что народ наш войны не хочет, но ее и не боится. Но снова раздувать этот спор не стоило, И Виталий сказал примирительно:

— И вообще спор у нас зряшный, а вот если проголосовать, то все наше купе, я уверен, будет против войны.

— Это уж так, конечно, — закивал Коренастый. — Мы завсегда, чуть что, голосуем.

— Ну и что? И голосуем. Разве это плохо?

— Нет, отчего же? Хорошо, конечно, а только скажите мне, когда вы последний раз голосовали против? И что из этого получилось?

И вдруг заговорила женщина. Улыбнулась и сказала:

— А вот мы по весне все проголосовали против председателя колхоза, все руки подняли — и только того пьяницу мы и видели.

Виталий благодарно на нее посмотрел и спросил:

— Вы колхозница?

— Ну а кто же еще? Все мы теперича колхозные.

— Из каких же вы мест?

— Туда, еще далее за Минском. — Она махнула рукой в пространство.

— Ну и как же вам живется в вашем колхозе? — спросил Коренастый.

— В одно слово не ответить, — подумав, ответила она. — Сказать, легко живем, — значит соврать, сказать, тяжело, — тоже не вся правда, да и надо тут многое вспомнить, как жили мы в Западной Белоруссии под польскими панами. А вообще-то, живем, трудимся, сытые и не жалуемся.

— Подвели вы гражданина. — Виталий кивнул на Коренастого: — Он же ждал, что вы скажете: плохо живем, в лес глядим.

— А ты, мало́й, за меня не думай! — окрысился тот. — Молод еще, я и сам могу сказать при случае,

— Как есть, так и сказала, — ответила женщина, отгоняя муху от лица ребенка.

Разговор, однако, увял. Остролицый молча залез на верхнюю полку и там затих. Коренастый вздохнул и сказал:

— Да, горазды мы, чуть что, из людей врагов делать.

— Не надо болтать что попало, не думая... — отозвался Виталий. — А то вот раньше вы тут про нашу молодежь спорили. Зачем вам понадобилось огульно чернить нашу героическую молодежь? Вы бы вспомнили, кто строил Сталинградский тракторный и теперь там делает тракторы? Кто строил Днепрогэс?

Вдруг подал голос Остролицый, чуть свесясь с полки:

— Положим, там мужики строили, в кино показывали — мужики да бабы.

— Но не старики же?! — усмехнулся Виталий.

— А ты сам-то что строил? — вдруг спросил Коренастый.

— Я учился и строил в Москве Шарикоподшипниковый завод, теперь на тех шариках и подшипниках работают все машины.

— Шарики крутить — это, конечно, мы умеем. — Остролицый странно засмеялся — будто всхлипывал в плаче.

Но тут в окне из темени возникла станция с одиноким фонарем. Поезд остановился.

Виталий, злой как черт, вышел в тамбур покурить. Дверь вагона была распахнута в ночь. У фонаря их проводница — веселушка Фрося — беседовала с какой-то женщиной, до него доносился ее звонкий голосок:

— А картошка почем? А масло? А яички?

Женщина называла цены, и Фрося в ответ только вскрикивала:

— Ой-ей-ей!.. Ой-ей-ей!..

Виталий соскочил на землю, отошел в сторонку и закурил. Думал... Очкарик явно поет с чужого голоса. Но в спецучилище лектор объяснял, что враг открытый, понятный с полуслова, — это не опасный враг, самое трудное распознать врага скрытного. А этот же не таится, гнет свое в открытую.

Поезд загремел буферами, Виталий вскочил на подложку, помог взобраться Фросе.

— Спасибочко! — сказала она весело и стала закрывать дверь.

Поезд двигался дальше, в ночную темень.

Возвращаться в купе Виталию не хотелось. Он стал у окна и смотрел в черноту ночи, жадно отыскивая в ней огоньки чьей-то жизни, но куда ни глянь — черным черно. На душе у него было тоскливо...

ГЛАВА ВТОРАЯ

Проснулся Виталий от звонкого голоса проводницы Фроси, которая шла по вагону и напевно выкрикивала:

— Вставайте, люди добрые! Вставайте! А то проспите царство небесное!

Виталий со сна неловко сполз с полки и быстро оделся. Рассвет только-только занимался, и было еще темновато. Колхозница с ребенком еще спала, и Виталий потолкал ее в крутое плечо:

— Вставайте, до нашей станции час пути.

Заревел ребенок. Пробудился Коренастый, обалдело посмотрел по сторонам, спросил хрипло:

— Что случилось?

— Через час наша с вами станция, — как мог дружелюбно ответил Виталий.

Кряхтя, Коренастый спустил ноги на пол и стал шарить руками под лавкой — искать сапоги. Ожил и Остролицый на своей верхней полке:

— Который час?

— Самое время вставать.

Виталий испытывал безотчетный душевный подъем и уже не помнил зла на спорщиков.

По всему вагону шевелились люди, укладывали вещи, поглядывая в окна, в которых брезжил рассвет. Судя по всему, большинство пассажиров собирались выйти на той же приграничной станции, к которой стремился всей душой и Виталий.

Достав из чемоданчика все, что нужно было для бритья, Виталий пошел в туалет. Вагон качало, и он подумал, что побриться будет нелегко.

Проводница подметала тамбур.

— Доброе утро, Фросечка.

Она подняла налитое, краснощекое лицо:

— С тем же и вас.

Вода в туалете была холодная и еле сочилась из крана, мыло не пенилось, пол под ногами дергался, дрожал. Только приложит Виталий бритву к щеке — и словно кто под локоть толкнет. Он разозлился, что затеял это бритье, и, чертыхнувшись, стер полотенцем с лица мыльные разводы, решив в городе сразу же сходить в парикмахерскую. Посмотрел в мутном зеркале на себя — злого, с растрепанными волосами, — и в это время грохочущий пол дернулся у него из-под ног. Падая, он больно ударился подбородком об умывальник. Побеленное окно с хрустом рассыпалось, и в голову ему обжигающе хлестнули осколки. Осторожно поднявшись, он глянул в окно, увидел зеленый луг и на нем окутанный дымом огненный куст; упругий толчок воздуха откинул его к стенке. Поднявшись на ноги, снова увидел себя в зеркале — испуганного, растерянного, по щеке возле уха, где торчал осколок стекла, текла кровь. А в окне — до горизонта стелился зеленый мир лета, который медленно поворачивался, как всегда, если смотришь из окна идущего поезда. Подумал: «Неужели какой-то гад бросил в поезд камень? А что же такое тот огненный куст на лугу?»

Виталий выдернул осколок и, прижав к ране полотенце, вышел из туалета. По вагону в непонятной и оттого жуткой тишине метались люди. Ни одного окна с уцелевшими стеклами, пол в блестках осколков. Занавески, вырванные сквозняком наружу, трепетали там, как белые флаги. Виталий высунулся в окно — позади что-то горело, к небу поднималась скошенная ветром стена черного дыма. А впереди, уже совсем близко, был город, и над ним тоже вскипали клубы черного дыма. Мимо Виталия, толкая его, пробегали люди с белыми, перепуганными лицами, они что-то ему говорили, но он ничего не слышал. Коренастый толкнул его в плечо и, показывая в окно, что-то крикнул, но что — Виталий не услышал.

Поезд рывком остановился. Самарина вышвырнуло в тамбур. Еле удержавшись на ногах, он ухватился за железную решетку на дверях и в это время увидел проводницу Фросю. Она сидела на полу в углу тамбура, около ее лица в двери зияла рваная дыра, через которую была видна зеленая лужайка с цветами. Нога девушки была вывернута назад, а там, где было колено, чернела кровавая ямка, из которой торчала белая кость. Глазами, полными ужаса и недоумения, девушка смотрела на свою коленку. Лицо у нее было серое, как земля, глаза будто пленкой подернуты.

Преодолев оцепенение, Виталий подхватил ее под руки и потащил от двери — нога у девушки поворачивалась во все стороны сама по себе.

— Эй, кто-нибудь, сюда! — крикнул Самарин в вагон, и в это время у него восстановился слух. Проводница стонала тоненьким детским голоском.

В тамбур вбежал, согнувшись до пола, Остролицый. Начал дергать выходную дверь, но она не поддавалась.

— Братцы, что же это такое? — Он увидел проводницу: — Фросечка, чегой-то ты?

Кто-то снаружи распахнул пробитую дверь:

— Раненые есть?

— Проводница! — крикнул Виталий.

Двое мужчин в железнодорожной форме поднялись на площадку.

Проводница уже не стонала, и лицо ее точно окаменело.

Возле вагона остановилась санитарная машина. Железнодорожники с помощью Виталия перенесли проводницу в машину, которая тут же двинулась дальше вдоль поезда. Впереди нее бежал Остролицый.

— Что происходит? — спросил Виталий.

— Вроде война, — ответил железнодорожник.

Другой добавил:

— Война не война, а нас бомбят...

Паровоз стал давать короткие гудки — и поезд медленно тронулся.

Самарин поднялся в вагон. Пассажиры с чемоданами, узлами забили коридор у выхода, все с тревогой и надеждой смотрели на Виталия.

— Что там делается?! — крикнула колхозница, прижимая к груди ребенка.

Виталий молча протолкался в свое купе — он ничего не мог сказать людям, он и сам еще не верил тому, что узнал.

Поезд остановился...


Самарин шел по утонувшему в садах городку. У калиток стояли люди, которые так смотрели на него, будто для них в диковинку был прохожий с чемоданом. Так он и шел как перед строем, испытывая и раздражение, и безотчетную неловкость. На перекрестке буйным, ревущим костром горело двухэтажное деревянное здание.

Райотдел НКВД помещался в старом одноэтажном доме, и там оказался только дежурный — парень с белым веснушчатым лицом. Самарин доложился как надо — такой-то прибыл для прохождения службы согласно приказу.

Дежурный смотрел на него какими-то странными, отрешенными глазами.

— Война, нас бомбили, — сказал он тихо, будто по секрету.

Прибежал запыхавшийся мужчина в кителе, надетом на голое тело; оказалось — это начальник райотдела. Самарин доложился и ему, отдал командировочное предписание. Начальник мельком глянул в бумажку и засунул ее в карман гимнастерки. Когда он ее вынет оттуда и вынет ли?

— Как звать?

— Лейтенант Самарин.

— Беги, Самарин, в райком партии, третий дом справа, будешь там за связного от райотдела. А я буду народ созывать.

— Надеть форму? — спросил Самарин.

— Потом...

Никакого «потом» не было. С этого утра начались сумасшедшие дни, счет которым Самарин вскоре потерял. Позже ему вспоминались какие-то клочки событий, непонятно почему застрявшие в памяти, но не всегда он мог уточнить, где это происходило — в том ли маленьком городке, в то ли утро, когда он стал бойцом истребительного отряда, или в местах иных, куда его забрасывало с отрядом, пока они не были окружены и разгромлены немцами на какой-то железнодорожной станции, названия которой Виталий так и не узнал. Но этот первый свой настоящий бой он помнил подробно и отчетливо...

Командир отряда приказал ему и пожилому дядьке в очках — это был Коренастый из поезда — занять с пулеметом позицию возле паровозной водокачки и огнем отрезать выход немцев на железнодорожные пути. Пулемет они установили хорошо — за толстым кирпичным барьером, отсюда вся станция как на ладони. Немцев не было видно, но где-то за вокзальным зданием шла горячая перестрелка. Впереди, немного дальше вокзала, горел товарный состав. Слева сквозь густую зелень садов проглядывали беленые домики, возле одного из них металась на привязи коза. А дом горел высоким бездымным костром. Рельсовый путь, изгибаясь, уходил вдаль, на этом пути стоял черный паровоз. Солнце висело в зените и чувствительно припекало. Когда перестрелка за вокзалом затихала воцарялась такая тишина, что было слышно, как ворчит пламя, пожиравшее товарные вагоны. На всей станции, кроме козы, ни единой живой души.

Виталий держался за ручку пулемета, и ему было противно, что руки у него дрожат.

— Примерь прицел до вокзала, — тихо сказал Коренастый, лежавший, как положено, по другую сторону пулемета и державший на руке распрямленную и уже заправленную в пулемет ленту.

Виталий вспомнил уроки военного дела, прикинул, сколько метров до вокзала, и, подняв прицельную рамку, установил прицел.

— Сколько, ты считаешь, до вокзала? — спросил Коренастый.

— Сто пятьдесят.

— Так, пожалуй, и будет, — согласился напарник и, усмехнувшись, добавил: — Видать, не врал, что к войне обученный. Однако помни, боезапас наш всего три коробки, веди огонь скупо и прицельно.

Виталий посмотрел на него, затрудненно соображая, что это тот самый спорщик из вагона.

Немцев по-прежнему не было видно...

Постепенно Виталий взял себя в руки, кроме всего, ему было стыдно перед напарником, который был абсолютно спокоен. Виталий видел, как он неторопливо свернул и закурил цигарку, потом тщательно протер платком свои очки.

— Вы воевали? — спросил Виталий,

— Пришлось немного на финской, ранило, война для меня на том и кончилась.

Больше о нем Виталий так ничего и не узнал, даже имени не спросил.

— Ну и жарища... — вздохнул Коренастый и вдруг встал, подошел к чугунной тумбе и начал вертеть колесо. Вверху захлюпало, и на них с ливневым шумом хлынула холодная вода. Выждав немного, напарник закрутил колесо, и вода перестала литься. — Ух, хорошо! — отряхиваясь, смеялся он. — Мы, брат, тут с удобствами, собственный душ. — И без паузы строго: — Гляди вперед!

Из-за вокзала осторожно вышли четверо немцев. Припав на колени, они оглядывали станцию. Один коротко махнул рукой — и все, низко пригнувшись, побежали через пути — серые, похожие на крыс. Коренастый шевельнул ленту:

— Давай короткими!

Пулемет затрясся в руках Виталия,

Немцы один за другим легли вдоль рельсов. Виталий дал еще две очереди. Немцы вскочили и убежали за вокзал. Один остался лежать.

— Один спекся! — улыбнулся Виталию Коренастый, спокойно подправляя ленту. — Прицел взял правильно. Учили тебя хорошо.

В эту минуту на Виталия нахлынуло удивительное спокойствие, он расслабился и, отпустив ручку пулемета, разминал онемевшие пальцы.

— Поперву всегда так, пальцы немеют, — сказал Коренастый.


Сколько потом прошло времени без событий — Виталий не знал: забыл завести часы, они стояли, а у напарника часов не было. Вагоны товарного эшелона сгорели, превратились в черные клетки. Солнце заметно сдвинулось влево, и висело ниже, но припекало, однако, по-прежнему. Перестрелка за вокзалом то разгоралась, то затихала.

— Видать, там наши, — сказал Коренастый и, помолчав, спросил: — Не передвинуться ли нам к вокзалу?

— Командир отряда приказал держать позицию здесь! — сухо ответил Виталий, ему не хотелось оставлять это уже проверенное в деле, удобное место.

В это время коза, было успокоившаяся, снова заметалась на привязи, и напарник крикнул:

— Гляди, где дом горит!

Там через невысокий штакетный заборчик переваливались немцы. Быстро вставали и короткими перебежками приближались вдоль забора. Было их с десяток.

— Ставь на двести! — приказал напарник,

Виталий установил прицел, и снова пулемет задергался, зарокотал. Виталий видел, как от штакетника летели щепы, и взял чуть пониже. Немцы пролежали под огнем секунд пять, не больше, и стали перекидываться через забор в сад. Но и тут один остался — лежал разбросав руки.

— Еще один спекся. — Напарник поменял позу, взял ленту в другую руку: — Замлела, проклятая...

В это время они увидели самолет, который низко летел к ним вдоль железнодорожного пути.

— Прячь голову! — крикнул напарник и сам уткнулся в кирпичный барьер.

А Виталий все смотрел на самолет, как он, покачиваясь, снижался, как он разметал черный дым над горящим вокзалом — и тотчас от земли ввысь взметнулся огненный куст, за ним еще один, еще, каждый все ближе, ближе.

Напарник протянул руку через кирпичный барьер и прижал к земле голову Виталия. Самолет с ревом пронесся над ними.

Виталий приподнялся и увидел злые глаза напарника, услышал его хриплый голос:

— Жить тебе надоело?

С этой минуты события пошли густо.

Из-за разбитого бомбой и горящего вокзала медленно выкатилось самоходное орудие. Оно повернулось стволом прямо на них и, лязгая гусеницами, стало быстро приближаться. Из его ствола трижды полыхнуло желтое пламя. Водокачку точно ножом срезало. Из-под земли хлынул поток воды.

— Отходим! — диким голосом крикнул напарник.

Подхватив коробки с лентами, он взялся за раму пулемета и потащил его волоком. Виталий догнал его и тоже ухватился за рамку. Бежали прямо по железнодорожному пути, пулемет подпрыгивал на шпалах, норовил вырваться из рук. Но они бежали, бежали, пока не поравнялись с паровозом и с разбегу залегли возле его колес. Еле отдышались, осмотрелись. Обогнавшая их самоходка повернула налево и, круша заборы и деревья, прошла через сад, и больше ее не было видно, затих и ее басовитый рев.

— Вот беда — очки потерял, — сказал напарник. — Он потрогал рукой колесо паровоза: — Броня для нас надежная.

— Обзор плохой, — ответил Виталий.

— В случае надобности выкатимся, а то и на паровоз залезем.

Помолчали.

— А я там, в поезде, подумал о вас плохо... — Потребность сказать это напарнику возникла у Виталия внезапно и властно.

Напарник не оборачиваясь спросил:

— А теперь думаешь хорошо? Ба-а-альшие вы мастера в одночасье человеку итог подводить.

— Нехорошо, неправильно вы говорили о нашей молодежи.

— Господи, да мы ж спорили от нечего делать! А вот тот, худющий, что спорил со мной, — сволочь, я его знаю, он тоже из нашего города.

— Сейчас небось уже воюет...

Напарник приподнялся, посмотрел на Виталия внимательно и сказал:

— Не-е-ет, этот воевать не будет. Я видел, как он на последней станции, где Фросю взяли в «санитарку», подорвал, как заяц, куда глаза глядят. А ты, как я понял, энкеведист?

— Да. А что?

— Ничего. Должен держать марку — дело заварилось большое, на всю жизнь хватит, если раньше не убьют. В общем, держи марку, а это потруднее, чем другим итоги подводить. И ты, чтоже, ехал в наш город работать?

— Ну да.

— Вот и работай... — Он беззвучно засмеялся.

Снова появился самолет. Теперь его бомбы упали за вокзалом, и там что-то загорелось. И тотчас около давно сгоревшего товарного состава появились немецкие мотоциклисты. Семь — насчитал Виталий. И спросил:

— Ударим?

— Далековато...

Мотоциклисты постояли немного трескучей толпой и вдруг, точно с цепи сорвавшись, помчались, неуклюже подскакивая, по рельсовому пути прямо к ним.

— Огонь! — яростно крикнул напарник. — Коси длинными!

Виталий открыл огонь, не успев даже установить прицел, но тотчас мотоцикл, мчащийся первым, круто вертанулся, будто решил мчаться обратно, и перевернулся вверх колесами.

— Коси! Коси! — кричал напарник, направляя ленту.

Опрокинулся еще один мотоцикл. Остальные круто свернули с пути и помчались вверх по крутому откосу. Но он был песчаный, и только одна машина вползла на бугор и исчезла за ним, остальные завязли.

Виталий выдвинул пулемет из-за паровозного колеса и бил по мотоциклам длинными очередями.

Немцы побросали машины и ползком взбирались на откос. Трое так на нем и остались.

Вдруг солнце словно мигнуло — над паровозом пролетела тень самолета, и тотчас земля под Виталием колыхнулась.

В это время на гребне откоса показался штатский человек, он прыжками скатился по откосу и бежал к паровозу, непонятно махал им рукой. Подбежав шагов на десять, крикнул:

— Командир отряда приказал отходить! — Он рукой показал вдоль рельсового пути. И сам побежал в том направлении.

Виталий приподнялся, чтобы взяться за рамку пулемета, и посмотрел на напарника — он сидел привалясь к паровозному колесу, половины головы у него не было, точно ножом срезана, желтый мозг стекал по плечу.

Придя в себя, Виталий окаменевшими руками вынул из пулемета еще горячий замок и зашвырнул его в траву...

Сначала он бежал прямо по рельсам, потом свернул на луг и вскоре его скрыл кустарник. Бежать здесь легче, но ориентировку он потерял: где была железная дорога — поди узнай! Начинались медленные летние сумерки, стало не так жарко, и дыхание, как на спортивной тренировке, улеглось. Изредка Виталий останавливался и прислушивался — легкий шорох ветра в кустарнике, и больше ни звука. И где-то далеко стрельба...

Сколько он так бежал — подсчитать потом не мог. Помнил только, что, как начался лес и стало темно, нужно было напряженно смотреть перед собой, чтобы не налететь на дерево. Когда останавливался, его обволакивал ровный шум леса, да еще стучало в ребра собственное сердце. Больше всего он хотел бы услышать человеческий голос. Он уже не раз спрашивал себя: «Сколько же так бежать? Куда я бегу?» И думал: главное — увидеть хоть одного своего человека, вдвоем все станет по-другому, яснее, легче. А пока ему хотелось оказаться как можно дальше от станции, будто опасность была только там.

Канава возникла перед ним так внезапно, что ни подумать, ни остановиться он уже не мог. Прыгнул, но прыжка не получилось — нога завязла в мягком травянистом крае канавы и он обрушился в теплую вонючую воду, хлебнул ее полный рот. Его вырвало. Он стоял по пояс в воде, до боли сжав зубы, чтобы не заплакать, и ему стало так стыдно, что он осторожно оглянулся в темень — не видит ли кто его?

Выбрался из воды. Тишина. И вдруг у самых его ног залилась бурливым клекотом лягушка.

— Будь ты проклята!..

Немного отполз от вонючей канавы, сел у дерева и стал сдирать с ног прилипшие брюки. Выкрутил их как мог, надел и только в эту минуту обнаружил, что у него на брючном поясе висит кобура с наганом. Вынув его из кобуры, протер краем рубашки, продул ствол и все гнезда барабана, подумал: семь патронов — это в случае чего не так уж мало.

Он еще не понимал, что эти минуты были рубежом его войны, он только стал думать, правильно ли он поступает, убегая от той станции, где остался его обезглавленный напарник. Это сомнение было началом его размышлений о себе на этой войне.

Стал осматривать карманы пиджака, из того, что на груди, вынул раскисший конверт с отцовской фотографией. Он взял ее из дому в свою самостоятельную жизнь. Было темно, и не разглядеть, что стало с фотографией, но он так любил ее с детских лет, что сейчас ему казалось, будто отчетливо все видит: отца в буденновской форме, сидящего на стуле, зажав шашку между коленями, а рядом стоит, положив ему на плечо руку, его боевой товарищ, тоже буденновец. От страха ему стало жарко — неужели все это священно памятное изображение пропало?

Осторожно положив фотографию на сухой мох, пригладил ее рукой, стараясь больше о ней сейчас не думать, по-детски веря, что утром все страшное исчезнет.

Незаметно для себя он заснул.

Проснулся, когда на лицо ему сквозь кроны деревьев просочился солнечный лучик. Было уже светло. В канаве лениво поскрипывали лягушки. Но память, странное дело, не пробуждалась, только вот лягушки напомнили ему о проклятой канаве с тухлой водой. Вот и одежда еще не совсем высохла. Да, фотография! Она лежала рядом, скрутившись в трубку. Осторожно ее расправив, он невольно улыбнулся — изображение было цело, только покрылось пятнами. Он спрятал ее на груди, под уже просохшую рубашку. И в этот момент его будто током ударило — партийный билет! Новенький, он был в кошельке. Где кошелек? Боясь пошевелиться, оглянулся по сторонам — лес еще спал. Он резко вскочил и увидел лежавший на земле кошелек.

Партбилет был цел, но все записи в нем растеклись, стали невнятными. И вот только тогда заработала память, но странно: все пережитое за прошлый день путалось и воспринималось им как случившееся не с ним, и на все, что было с ним, он смотрел как бы со стороны. Вдруг вспомнил обезглавленного напарника и даже услышал его голос: «Держи марку», а почему он так сказал — вспомнить не мог. Потом с удивительной реальностью увиделось ему, как шла на них, ревя мотором, самоходка, как ее снаряд срезал башню водокачки. Но все это виделось ему совсем не страшно. Потом он, и тоже как бы со стороны, видел себя бегущим по лесу.

Его начала колотить крутая дрожь. Чувствуя всем телом леденящий холод, он смотрел на зажатый дрожащими пальцами партбилет. В эту минуту к нему вернулось реальное ощущение самого себя в связи с пережитым в минувший день и того, что могло его ждать сейчас. Четко заработал мозг. «Надо что-то делать с партбилетом». Первая мысль — зарыть в землю, спрятать в дупле приметного дерева. Нет, надо спрятать на себе! Он торопливо снял ботинок, отодрал стельку, засунул под нее партбилет и снова надел ботинок. В это время он явственно услышал далекую стрельбу. Резко вскочив на ноги и поглядев, где солнце, он пошел на него: где-то там свои. Скорее, скорее туда... к ним!.. Он непроизвольно ускорял шаг, почти бежал.

— Эй, малой, притормози! — услышал он негромкий окрик и точно на стену наткнулся — стал как вкопанный.

В нескольких шагах на поваленном дереве сидел рослый мужчина в брезентовой куртке и надвинутой на глаза кепке. Рот его кривился в ухмылке.

— Кто такой? — сорвавшимся голосом спросил Виталий и положил руку на кобуру.

— Ты погоди, не стреляй, а то так и не узнаешь, кого убил! — засмеялся мужчина, и почему-то его смех сразу успокоил Виталия — он отнял руку от кобуры. — Далеко направился? — запросто, по-житейски спросил мужчина,

— А вам какое дело? — ворчливо ответил Виталий.

— Ну, брат, так у нас разговора не получится, — усмехнулся незнакомец. — Ты давай-ка присядь, отдышись.

Виталий подошел к поваленному дереву с другой стороны, но не сел, а облокотился на сук. Спросил строго:

— Вы что, местный?

— А кто ж еще, если я нахожусь на данной местности?! А ты откуда чешешь?

Виталий неопределенно повел головой к плечу.

— Ясненько. Может, скажешь, далече ли отсюда война?

— Не очень...

— Я тоже так думаю — ночью была слышна артиллерия. Вон там. Так что курс у тебя правильный. — Мужчина улыбнулся, и Виталий заметил, что лицо у него красивое и улыбка добрая.

Так окончилось недолгое одиночество Виталия в первый день войны.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В этот раз они укрылись в яме, которую вырыли возле вывороченного корневища сосны, сваленной бурей или, скорее, войной. Уже три дня они пробирались по этому бесконечному лесу и, где сейчас находятся — не знали. Они путались, даже подсчитывая дни с того рассветного часа, когда встретились и пошли вместе. Самарин считал — одиннадцать, а Карандов — тринадцать. Вот и сейчас они тихими голосами тупо спорили об этом, забравшись в яму под корневищем. Они вообще часто спорили. Как свела их судьба тогда — одиннадцать или тринадцать суток назад, — так сразу и возник у них первый спор. Самарин считал, что надо идти на восток искать своих — вдвоем не повоюешь. А Карандов говорил, ни своих, ни чужих им не надо, и вообще от людей нужно держаться подальше: пока проверишь, свои они или чужие, — пулю схлопочешь. И было непонятно, куда он идет и с какой целью, отвечать на эти вопросы он явно уклонялся.

Но так получилось, что в первый же их день они напоролись на группу вроде бы своих — те были в красноармейской форме. Но когда Самарин окликнул их, они открыли беспорядочную стрельбу и убежали.

— Ну кто они? Свои? Чужие? Ты бы им анкету сунул! — не по-доброму смеялся Карандов. А Виталию было не до смеха, он еще слышал, как возле него дзинькали по веткам пули. — Слушайся меня, лучше будет.

Борис Евгеньевич Карандов — так назвался спутник Самарина — был старше его лет на десять, а может, и больше. Рослый, поджарый, он был легок на ногу, неутомим. Его высокий загорелый лоб глубоко прорезали морщины, у него были светлые, водянистые глаза без четкого обозначения зрачков и оттого неуловимые, даже когда он смотрел на Виталия в упор. О себе он рассказывал мало, неохотно и так, что не понять, всерьез говорил или ерничал. Сказал, что до начала войны работал в Барановичах, заведовал хозяйственным магазином, а раньше служил снабженцем в железнодорожном орсе, и, рассмеявшись, добавил:

— Снабженец — крылатая должность, всю страну можно повидать, пока прокурор где-нибудь не задержит. Лично я от этих крылышек избавился вовремя и по собственному желанию.

С каждым днем Самарин все меньше верил ему — слишком часто в его рассказах не сходились концы с концами. Виталий про себя собирал в памяти все эти большие и малые неточности. Но и сам Самарин рассказал о себе далеко не полную правду. Все, что было до окончания юридического института, было правдой, но то, что было с ним потом, он изменил — в его рассказе уже не было ни партийной мобилизации его в НКВД, ни военного спецучилища, ни назначения в тот пограничный городок, в райотдел, ни его участия в истребительном отряде. Вместо этого было институтское распределение на адвокатскую работу, по которому он попал в эти края, но до дела добраться не успел — война. А потом — блуждание по лесам, пока они не встретились.

— Значит, защитник преступников? — усмехнулся Карандов.

— Не преступников, а закона, — ответил Самарин.

— А закон-то — что дышло!.. — рассмеялся Карандов и рассказал, как однажды судили его приятеля и один суд дал ему пять лет, а другой вчистую оправдал. — А кто закон повернул? — прищурился он. — Адвокат. За тысячу целковых наличными. Так что занятие ты выбрал денежное. Только никому ты теперь не нужен — ни законов твоих нет, ни преступников.

Почему-то Карандов обо всем говорил со злостью. Даже о смерти своей матери сказал: «И затопала моя родительница прямо в рай без пересадок, ибо праведная была до того, что от нее лампады без спички зажигались!», и при этом на лице его была совсем не добрая улыбка.

Особенно не по душе Самарину были его рассуждения о политике. Тут они не раз схватывались крепко, но только Виталий разъярится в споре, как Карандов в кусты: «Я человек беспартийный, к тому же темный, что думаю, то и говорю, и спрос с меня никакой...»

Они шли только по ночам, и в этот раз на рассвете вышли на рокадную дорогу. Укрывшись за взгорком, стали за ней наблюдать.

Дорога казалась забытой людьми. Пригретые на взгорке выползшим из леса солнцем, они задремали. Вдруг Карандов толкнул Самарина в бок:

— Гляди-ка...

По дороге, с востока на запад, двигалось нечто непонятное. Двигалось медленно, а пылища над дорогой — тучей. Может, целый час прошел, пока они поняли, что это немцы гнали огромную колонну пленных. Наверно, несколько тысяч. А конвой — человек десять, не больше.

— Почему они конвой не перебьют? — вырвалось у Самарина.

— Зачем? — опросил Карандов, который уже перестал смотреть на дорогу и лежал навзничь с травинкой в зубах. Помолчав, продолжал: — Вот ты все хочешь узнать, где фронт. А на что он тебе? Разве тебе еще не ясно, глядя на это босое стадо? Если немец через неделю был в Минске, то сейчас он уже в Москве. Какой тебе фронт нужен?

— Вы говорите чушь! — Самарин даже приподнялся над Карандовым, чтобы лучше видеть его лицо. У них так вот установилось: Карандов к Виталию — на «ты», а он к нему — на «вы». — Знайте! В Москве им не бывать! А Наполеон, тот даже допер до Москвы, а что толку?

— Москву-то он все же взял, и к тому же сжег. Тьфу! — выплюнул травинку Карандов.

— Россия была не та, и русские — не те! — запальчиво продолжал Самарин.

— Те, не те! — раздраженно отозвался Карандов и, подвинувшись к взгорку, посмотрел на дорогу, по которой все еще тащилась колонна пленных, снова лег на спину: — Кажись, у Толстого я читал, как лихо дрались русские с французами. А эти, которых, как скот гонят, тоже, по-твоему, лихо дрались? — Он рассмеялся: — Лихо дрались, пока в плен не сдались.

— Чего не знаю, о том не говорю и вам не советую, — огрызнулся Виталий.

— Да ты вспомни нашего артиллериста! Что он нам говорил?! Лучше смерть, чем фашистский плен. Такая, говорил, святая установка советского человека, а на другой день поднял руки и сам пошел в плен. Смертельно не люблю трепачей, которым все ясно, всех они учат, а самим цена грош медный.

Да, был в начале их скитаний такой прибившийся к ним артиллерист. И действительно, все учил их с Карандовым уму-разуму, а под вечер, увидев расположившихся у дороги на ночлег немцев, ушел к ним. Самарин чуть не выстрелил ему в спину. Карандов не дал, сказал: «Ты — его, а немцы — нас! Кто в выигрыше останется?»

— Видишь, сколько их променяли смерть на плен? — продолжал Карандов. — Плохо им, беднягам, гонят их, как скот, а все же живые...

— Идите сдавайтесь, догоняйте колонну! — рассвирепел Самарин.

— Сам знаю, что делать, — спокойно отозвался Карандов и стал переобуваться, как делал это каждый раз после ночного перехода. Неторопливо перемотал портянки, снова надел сапоги, не вставая пристукнул ногами по земле и сказал: — Ты лучше сам себе ответь: почему немцы сразу же оказались сильнее нас?

— Это еще неизвестно.

— Вот те и на! А что это мы с тобой по родной земле, как мыши, по ночам шмыгаем да все оглядываемся? Я тебе уже говорил: человек я беспартийный, темный и с меня спрос никакой, я на все гляжу просто. Война — драка. За что дерутся немцы? Чтобы подмять под себя Россию и на этом разжиться. А за что дрались эти? — Он кивнул головой на дорогу.

— Наши люди дерутся за Родину! За Родину! — почти выкрикнул Самарин.

— Ты глянь еще раз на дорогу. Вон как они дерутся за твою родину.

Когда, наступила ночь, они пошли дальше, на восток. Всю ночь словом не перекинулись... «Нет, нет, придет час, — решил про себя Самарин, — надо будет разобраться, кто он, этот Карандов, с такими своими мыслями?..»

Но спустя двое суток после этого их спора они в белесой непроглядности начинавшегося рассвета напоролись на немецкого мотоциклиста. То ли заблудился тот на лесной дороге, то ли у него поломалась машина, он стоял у своего набок поваленного мотоцикла, а они вышли из-за поворота в каких-нибудь десяти шагах.

Немец вскинул автомат, прижал его к выпяченному животу, но в это мгновение Карандов выстрелил в него из пистолета. Автомат бесполезно гаркнул короткой очередью, когда немец уже падал.

Карандов взял у немца из сумки шоколад, Самарин забрал документы, и они как можно дальше ушли от этого места и укрылись в густом, непролазном ельнике.

— Спасибо, Борис Евгеньевич, — сказал Самарин, вспомнив на покое еще раз, как там все было на лесной дороге.

— Не за что, — ответил Карандов, грызя шоколад.

— А почему вы выстрелили, а не подняли руки? За что драться решили?

— За жизнь, вот за что. За мою собственную, я ее люблю, а он хотел у меня ее отнять. Тут все ясно.

Вот это «тут» снова подмывало Самарина на спор, но он испытывал сейчас какую-то неловкость перед Карандовым, подарившим ему жизнь. Получалось как с тем артиллеристом — он Карандова учит, воспитывает, а действует-то не он, а Карандов...

Вот такой был у Самарина спутник по скитаниям. Другого выбора не было. Между тем спокойный характер Карандова, его железная выносливость помогали и ему находить в себе силы, когда, казалось, что их уже нет. А по добыче продовольствия Карандов был прямо великий мастер. Смеялся: «Я же все-таки снабженец!»

...Сейчас, сидя в яме под корневищем вывороченной сосны, Самарин еще сдерживал себя, чтобы не сказать Карандову все, что он о нем думает. Только что, когда они рыли эту яму, Карандов вдруг выматерился и сказал:

— Надоело мне каждый день рыть эти могилы!

— Что предлагаете? — сухо спросил Самарин.

— С тобой мне каши не сварить. Ты собрался громить немцев, а я хочу спокойно пожить.

— С немцами?

— А что? Они тоже люди.

— Валяйте, с ними у вас каша получится.

— И даже с маслом.

Самарин задохнулся от злости, не мог говорить...

Карандов, вытянув свои длинные ноги, уже спал, негромко всхрапывая.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Они расстались, по счету Самарина, на двадцать третий день скитаний.

Последние дни они уже не спорили — обоих утомила безысходность споров. Карандов становился непереносимым. Он нервничал оттого, что немцы все чаще попадались на их пути. Идти строго на восток было все труднее и опаснее, приходилось петлять чтобы обойти стороной опасные места, густо насыщенные вражескими войсками.

В то предрассветное утро, когда они искали себе убежище для дневки, Карандов сказал спокойно и твердо, как об окончательно им решенном:

— Дальше не пойду. Мне эта игра в кошки-мышки осточертела.

— Поступайте как хотите, — устало отозвался Самарин.

— Ну ты скажи, на кой черт нам твоя Москва, занятая немцами?! — вскинулся Карандов и, не дожидаясь ответа, продолжал уже спокойнее и даже примирительно: — Зиму переждем в глухой деревеньке, а к весне война кончится наверняка, и все будет ясно.

— Одно могу сказать — вы просчитаетесь, — как только мог спокойно ответил Самарин.

Карандов обозлился:

— Вот что, Самарин, заткнись-ка ты со своими внушениями! Не хочу их слышать! С меня хватит! Учит, учит, а ты погляди на себя! Зарос, как обезьяна, лежит в грязи, от страха не дышит, а рассуждает... Тебе попом быть: что бы ни случилось — на все воля божья. Иди, иди в попы, патлы уже отрастил.

Действительно, оба заросшие по глаза, они лежали в мокром глиняном кювете и наблюдали за деревенькой из пяти хат — нет ли там фрицев?

Самарин промолчал.

Немцев в деревне вроде не было. Вообще никого не было видно — за все утро ничто там не шевельнулось.

— Пошли, — сказал Карандов и первый направился к стоящему на отлете покосившемуся сараю.

Тут они и устроились на дневку. Самарин зарылся с головой в кучу гнилой соломы. Карандов приготовил себе место рядом, но не лег.

— Пойду промышлять шамовку. — И бесшумно вышел из сарая.

Самарин тут же уснул.

Проснулся как от толчка и с ощущением тревоги. Уже смеркалось. Карандова рядом нет, и лежбище его нетронутое. Виталий вскочил и, чтобы согреться, начал подпрыгивать, делать резкие движения рукам;и, побегал от стены к стене. Согрелся. Захотелось есть. А весь его запас — черствая краюшка хлеба. Он грыз ее и через приоткрытую дверь смотрел, что происходит в деревне. А там, как и утром, не было заметно ничего живого.

Но куда девался Карандов? Может, зашел в какую избу и устроился там, а его не позвал, потому что рассердился? Но что-то не было это на него похоже, все-таки он все всегда делил пополам. Может, попался? Схватили его? Опять не похоже. Был бы шум. И вдруг возникла догадка: он удрал... удрал...

Виталий пошел в деревню. Заглянул в одну избу — пусто, пол выломан, вздыблен, загнетка печи завалена кирпичом. В другой избе тоже никаких признаков жизни, и только как напоминание о ней на лавке стояла деревянная шайка с окаменевшим тестом... Деревня была мертвой, и непонятно, что произошло с ее жителями,

Никаких следов Карандова нигде не было.

Он удрал... Ну и черт с ним! Не думать больше о нем! Самарин внушал себе, что одному ему пробиться к своим будет даже легче.


Он продвигался по солнцу по возможности строго на восток — и по-прежнему только ночами. Теперь он примерно знал, где находится. Обойдя город Борисов с юга, он ночью на обнаруженной в кустах долбленке перебрался на другой берег реки Березины и продолжал идти на восток — где-то впереди должна быть Орша. На рассвете он забирался в какое-нибудь укрытие, отсыпался и наблюдал оттуда за движением гитлеровских войск. Тут их было так густо напихано, что даже ночью гляди в оба. Впрочем, немцы, останавливаясь на ночевку, совсем не таились, вели себя шумно, даже музыка оттуда слышалась.

Худо было с едой. Последние два дня Самарин держался на ягодах да на щавеле. Но за помощью к местным людям не обращался, хотя видел их теперь каждый день. Сам того не сознавая, он продолжал следовать совету Карандова, который говорил: «Чужая душа, как известно, — потемки, и накладно ценой своей жизни выяснять, что там, в этой душе, да и незачем...» Так или иначе, но за помощью к людям он не обращался.

Все-таки ему здорово везло. Для многих, попавших тогда в такие же обстоятельства, блуждания по вражескому тылу обрывались трагически. Сколько безвестных могил осталось на том скорбном пути в лесах и болотах! А он уже больше месяца идет на восток — и ни царапинки. Может быть, именно поэтому и зная, что цель все ближе, он и осторожничал. Однако стал торопиться, летом ночи короткие — много не пройдешь; он стал прихватывать и рассветное время.

Этой ночью ему не повезло — забрел в непроходимое болото и понял это не сразу. Шел да шел по мягкой мшистой равнине, поросшей мелким кустарником, с еще не созревшими ягодами дурники. Впереди, на уже начинавшем светлеть горизонте, чернел лес, в котором он думал укрыться на день. Но вдруг земля под ним будто качнулась, и одна нога по самый пах ушла в теплую трясину. Повалившись на бок и ухватившись за куст дурники, он с трудом вытащил ногу. Огляделся. Вокруг во мшанике черно поблескивала вода. Попробовал встать, и снова ноги начали вязнуть в трясине. Тогда он лег ничком и пополз назад по собственным следам, раскидывая пошире руки и ноги.

Выбрался на сухое место, осмотрелся. Уже совсем рассвело. Вокруг была необозримая зеленая равнина. Там, откуда он выбрался, клубился туман, как над озером. Лес, к которому он шел и который казался совсем близким, далеко отодвинулся вместе с горизонтом.

Становилось все светлее, и нужно было срочно убираться с этого хорошо просматриваемого места. А тут еще, как назло, привязались две сороки, летают над ним и тревожно орут на все болото. Самарин свернул в сторону и, пригнувшись, побежал левее, туда, где над зеленой гладью болота виднелась бахрома кустарника. Мшаник кончился, ноги стали вязнуть в черной земле. Он остановился. Здесь когда-то добывали торф. Неподалеку лежали кучки из торфяных брусков, и оттуда в кусты уходила дорога.

Шагах в десяти от дороги он залез под густой куст можжевельника и лег ничком на прохладную, росную землю. Когда залезал сюда, вспугнул голубенькую трясогузку, и теперь она, тревожно посвистывая, перелетала с места на место над его головой. Но, слава богу, вскоре умолкла и даже шмыгнула в кусты рядом. Пряно пахло можжевельником. Самарин стал засыпать...

Что за странная птица появилась? Такого птичьего голоса он никогда не слышал. Скрипит, вроде как коростель, но с каким-то присвистом и уж больно ритмично. Скрип слышался все ближе. Самарин осторожно поднял голову и обмер — по дороге пожилой мужчина толкал тачку. Скрипело с подсвистом железное колесо. Мужчина одет был не по-деревенски — двубортный серый пиджак, брюки заправлены в сапоги, а на голове берет, из-под которого клочьями торчали седые волосы. Он подкатил тачку к кучке торфа и начал укладывать в нее черные бруски. Нагрузив тачку с верхом, взялся за ручки и покатил ее назад, снова приближаясь к Самарину. Теперь он разглядел его лицо: загорелое, чисто выбритое, с аккуратно подстриженными белыми усами под массивным носом. Над устремленными вперед глазами нависали густые и тоже седые брови.

Решение возникло мгновенно, без обдумывания — Самарин поднялся и стал за кустом можжевельника, который был ему по грудь. Вытащил из кармана наган и сунул его за ремень.

Тачка теперь не скрипела. Колесо глубоко врезалось в мягкую землю, мужчина то и дело останавливался, оттягивал тачку назад и потом с разбегу, рывком проталкивал ее дальше.

Завяз мужчина со своей тачкой — ни назад, ни вперед. Опустил ручки, торфяные бруски посыпались на землю, но он их не подбирал, стоял, тяжело дыша.

Самарин вышел на дорогу:

— Помочь вам?

Мужчина вздрогнул и сделал шаг назад.

— Не бойтесь. Вижу, как вы мучаетесь в одиночку...

Мужчина молчал и удивленно смотрел на Виталия. Именно удивленно и без всякого страха. Так, может, целую минуту они стояли и смотрели друг на друга.

— Ну что ж, помогите, — сказал наконец мужчина осипшим голосом.

Самарин подошел к тачке. Помочь оказалось нелегко: вдвоем взяться за ручки — неудобно, а толкать каждому за свою ручку — тоже нескладно.

— Погодите-ка, — сказал мужчина. Он выдернул из брюк ремень и привязал его к переднему борту тачки: — Вы будете тянуть, я — толкать.

Дело пошло, и они выкатили тачку на сухую дорогу. Остановились.

— Дальше я справлюсь. Спасибо, — сказал мужчина. Он все это время продолжал удивленно разглядывать Виталия. — Вы явились мне как святой дух.

— На зиму запасаете? — спросил Самарин.

— Приходится. Хотя кто знает, доживем ли до зимы.

— Чего такой пессимизм?

— По вашему виду — вам тоже не до оптимизма.

— В одежде ли дело? — усмехнулся Виталий.

Мужчина вынул из кармана железную коробочку:

— Закурить хотите?

— Спасибо.

Мужчина стал свертывать цигарку и спросил как бы невзначай:

— От своих отбились?

— Свои есть везде. Разве вы не свой? — ответил Самарин.

— Весь вопрос — кому свой? — тихо, будто про себя, произнес мужчина.

— Не фрицам же? — почти весело спросил Виталий.

— Ну им-то нет.

— Вот видите, а говорите я от своих отбился! — уже совсем весело сказал Самарин. У него и в самом деле на душе сейчас стало радостно. Вот же, за все скитания заговорил с первым человеком — и он наш, советский! — Вы кто?

— Был тут учителем. Ну а вы кто?

— Могу сказать одно — тоже советский человек.

— А у вас вид бандита с большой дороги, — улыбнулся мужчина.

— Я же сказал, не в одежде дело. Как вас зовут?

— Семен Игнатьевич. А вас?

— Виталий Сергеевич... Виталий.

— Теперь, Виталий Сергеевич, разрешите и мне спросить: в помощи нуждаетесь?

...Остаток дня Самарин провел в своем убежище в можжевельнике, а когда стемнело, Семен Игнатьевич пришел за ним и отвел к себе.

Одноэтажная школа, где он жил, стояла на отлете сгоревшей дотла деревни. Там остались только черные печи с трубами.

Они вошли в комнату. Семен Игнатьевич занавесил окно одеялом и зажег висевшую под потолком керосиновую лампу.

— Поглядите-ка на себя, — сказал он, кивнув на зеркало в дверце шкафа.

Виталий посмотрел и замер. На него смотрел старик с клочковатой грязной бородой.

— Ужас! — вырвалось у него.

— А может, наоборот — ваше спасение, — сказал Семен Игнатьевич и вдруг спросил: — Какие у вас намерения?

— Пробиться через фронт к своим, — ответил Самарин, не чувствуя уже никакой опасности и уверенный, что он встретил настоящего советского человека, на которого он может положиться.

— Тогда бороду лучше оставить, разве укоротить немного, — сказал Семен Игнатьевич. — А вот помыться вам следует, от вас, извините, дух того-с...

Самарин вымылся в железной бочке с дождевой водой. Семен Игнатьевич дал ему свои брюки и суконную куртку,

— Малость франтовато, — сказал он, оглядев Виталия. — Снимите куртку, я ее немного измажу.

Заговорили о том, как Самарину идти дальше. Отсюда до Орши было пятьдесят километров с небольшим.

— Там идут бои, — сказал Семен Игнатьевич. — Еще позавчера даже здесь было слышно, и ночью в небе полыхало. Но сегодня что-то тихо. Наверное, фронт покатился дальше на восток. — Он вздохнул и произнес тоскливо: — Не пойму, как это все случилось? Почему бежим?

Он смотрел на Самарина, но тот молчал. Сказать, как, бывало, Карандову, что все равно нас победить нельзя, он почему-то не мог...

— У нас тут немцы были всего один день, вернее, вечер ночь, — стал рассказывать учитель. — Два грузовика с солдатне В школе у меня ночевали офицеры. Трое. Один кое-как говорил по-русски. Он сказал мне: учи, учитель, немецкий язык. Русский теперь будет не нужен. Кончилась ваша Россия. Будет новый германский порядок. А утром они обнаружили убитым одного своего солдата, который сторожил лесную дорогу. Поди узнай, кто его убил. Они и узнавать не стали. Согнали всех жителей в большой сарай и подожгли. А потом еще из пулемета и автоматов... Затем подожгли всю деревню, дом за домом. И уехали. И снова тот офицер сказал мне: учи, учитель, немецкий язык, чтобы уметь сказать немецкой армии спасибо за то, что не зажарили мы тебя сегодня вместе с мужиками.

— И никого в живых не осталось? — потрясенно спросил Самарин.

— Всех. И детей тоже. Всех моих учеников... — Лицо у Семена Игнатьевича перекосилось, и он надолго замолчал. Потом тихо спросил: — Неужели правда — конец России?

— Нельзя так думать... нельзя, — еле слышно отозвался Самарин.

Около полуночи Виталий отправился в путь. Они вышли из школы, и вдруг Семен Игнатьевич схватил его за руку:

— Стойте! Опять слышно... бой слышен...

Действительно, Самарин услышал что-то похожее на дальний-дальний гром. Он заторопился, стал благодарить учителя, но тот остановил его.

— Не надо... Стыдно за это благодарить.

Виталий сжал руку учителя и порывисто обнял его за плечи.

Это была ночь на 6 июля 1941 года, когда 20-я армия генерала Курочкина начала у Орши наносить контрудары по наступавшим гитлеровским войскам.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Самарин решил идти и днем. Но днем — только по лесу. Однако большого лесного массива здесь не было, все больше перелески, и не всякий раз можно было скрытно перебраться из одного в другой. Отыскивая лучший путь, он часто менял направление и делал немалые крюки. Напрямую он шел только ночью.

Голос войны то был слышен, то надолго умолкал. Потом появлялся опять, и не понять, отдалился или приблизился. Во всяком случае, фронт был где-то неподалеку, и это прибавляло сил.

Перед рассветом он вошел в лес и решил передохнуть. Нашел яму — наверно, воронку от крупной бомбы. Сел на ее край, скользнул вниз и уперся ногами во что-то мягкое и живое. Кто-то хрипло выругался и начал из-под него выбираться. Разглядеть, на кого он свалился, Виталий не мог — было еще темно.

— Кто такой? — спросил другой, молодой голос.

Так... тут двое, значит...

— Свой, — ответил Самарин и сунул руку в карман, где был наган. — А вы кто?

— Окруженцы, кто ж еще! — ответил молодой.

— Значит, товарищи по несчастью, — сказал Самарин.

— Не из нашей шестнадцатой? — спросил хриплый,

— Нет. Я из строительного батальона, — ответил Самарин, сам не зная, почему он вдруг зачислил себя в строители. Во всяком случае, правды о себе он пока решил не говорить. Как не говорил полной правды и Карандову.

Летний рассвет скорый. Он начался вместе с птичьим пересвистом и мерным шумом просыпающегося леса. Самарин разглядел окруженцев. Тот, что с хриплым голосом, уже в летах — сорок ему, не меньше. А другой мог быть Виталию ровесником — коренастый парень с удлиненным лицом, несколько отяжеленным выдвинутым вперед подбородком. А у пожилого лицо было простецкое, русское — нос лепехой, серые глаза, густые темно-русые волосы. На обоих — заношенная пехотная одежда рядовых, лица заросшие, грязные. У пожилого на коленях лежал незнакомый Самарину автомат. Заметив, что он смотрит на автомат, пожилой шевельнул им и сказал:

— Личный трофей...

У молодого была винтовка без штыка, он держал ее торчком, зажав между коленями.

В это время явственно донесся далекий артиллерийский гром.

— Неужто фронт уже близко? — спросил пожилой.

— Весь день слышно было, — ответил Самарин.

— Будешь пробиваться?

— Надо...

— Мы тоже... А только тут, близ фронта, немцев густо. Пробьемся?

— Надо... — Самарин отвечал односложно и уклончиво — что-то его неосознанно тревожило. Может, то, с каким любопытством разглядывал его молодой. Или что-то еще...

— Где бороду подправлял? Вроде парикмахерских для окруженцев еще не открыли! — вдруг весело и с каким-то неуловимым акцентом спросил молодой.

Черт его дернул там, у учителя, подкоротить бороду!

— Ночевал в пустой избе, ножницы нашел... — улыбнулся Самарин. — А то вырастет как у Льва Толстого.

— Лев Толстой!.. — рассмеялся молодой.

— А чего это ты говоришь не очень по-русски? — спросил него Самарин.

— Мобилизован из Латвии. В Красной Армии теперь как ноевом ковчеге!.. — все так же весело ответил молодой.

Теперь пожилой, слушая разговор, рассматривал Самарина как-то излишне пристально. Потом встал, взобрался на край воронки, посмотрел во все стороны и снова спустился на дно.

— Пойдем днем или будем ждать темноты?

— Лесом можно и днем, — ответил Самарин.

— А ты что же, безоружный? — спросил молодой.

— Какое у строителей оружие! Топор да лопата.

— А если напоремся?

— Ухожу без боя — такая моя тактика.

— Война без стрельбы... — покачал головой парень.

— Ничего... Вон сколько прошел.

— Откуда идешь?

— От самых Барановичей.

— Ого... — уважительно произнес пожилой. — А мы из клещей под Минском выскочили. Пятеро нас было. Один ночью отбился, пропал. Двое погибло. Мы-то стреляем, если что... — Он резко поднял голову, прислушался к грому, который на этот раз был посильнее.

Прислушался и молодой. Они переглянулись.

И снова в душе Самарина шевельнулась неосознанная тревога. Он пытался в ней разобраться, но никаких конкретных поводов для нее найти не мог. Решил, что она от его профессиональной, что ли, настороженности, которой его учили в спецшколе НКВД. В конце концов, во всех их вопросах был совершенно естественный интерес и своя, такая же, как и у него, настороженность — ведь им быть теперь вместе. Самарин подумал: в конце концов, они солдаты, и быть с ними — не то что с Карандовым. «Мы-то стреляем», — укорил его пожилой.

...Шли по лесу разрозненно, но так, чтобы все время видеть друг друга. Это предложил пожилой, сказал: любой из нас может нарваться на немца, тогда другие должны ему помочь.

Фронт был слышен почти непрерывно. Иногда у Самарина бывало такое ощущение, что стоит выйти из лесу — и они увидят поле сражения...

Внезапно лес кончился. А следующий, если не менять направление, виднелся километрах в пяти, и путь к нему был по совершенно открытой равнине, да к тому же и пересеченной шоссе, по которому мчались машины.

Они забрались в густой орешник и стали обсуждать, что делать.

— В этой ситуации лучше ждать темноты, — сказал пожилой. — До леса далеко. И вдобавок — активное шоссе.

Молодой молчал. Пожилой будто знал, что тот будет молчать, и смотрел на Виталия.

— Я тоже так думаю, — согласился Самарин.

— Фиксируем — идем с темнотой, — сказал пожилой. — И можно спокойно перекусить.

Молодой стащил со спины рюкзак и начал его развязывать. А Самарин в это время думал не о еде. Откуда у пожилого старослужащего рядового бойца такие словечки, как «ситуация», «фиксируем», «активное»?.. Это была первая причина для тревоги, а точнее сказать, для недоумения. Самарин подумал: не являются ли его спутники командирами, переодевшимися в форму бойцов? Он внутренне усмехнулся: мудрецы, одежду сменили, а словарь сменить забыли.

— Чего задумался? — спросил у него пожилой. — Нет еды? — И, не дожидаясь ответа, сказал молодому: — Дай ему. Мы — запасливые, и пища у нас компактная, но до черта калорийная.

«Опять не тот словарь», — отметил про себя Самарин, беря у молодого кусок шоколадной плитки. Спросил:

— Где запаслись таким добром?

Пожилой, а за ним и молодой засмеялись.

— Повезло, — сказал пожилой. — Еще под Минском — глядим, лежит в кювете грузовик опрокинутый, а вокруг весь луг покрыт плитками шоколада. Видно, какой-то любитель сладкого увозил от немцев, да попал под бомбу. На этом шоколаде мы теперь и держимся — крепкая еда.

— Только пить все время хочется, — добавил молодой.

— И от него сразу как-то оживляешься, — добавил пожилой.

Вкус у шоколада был какой-то странный, непривычный — сладко-горький. И действительно, у Самарина скоро появилось ощущение, похожее на легкое, приятное опьянение.

Меж тем солнце уже пошло к закату, его косые лучи, прорезавшие лес, становились все более пологими. Начали затихать птичьи голоса. Густой орешник, недавно шумевший листвой, умолк. И вдруг прямо у них над головой тревожно застрекотал дрозд. Перелетая по кустам, он кричал воинственно и тревожно. Самарин видел его, взъерошенного, смотрящего вниз черным блестящим глазком и дающего по ним короткими очередями тревожного стрекота.

— Отгони его к чертовой матери! — сказал пожилой.

Молодой встал и начал бить по кустам палкой. Дрозд сперва улетел, но вскоре снова появился — очевидно, где-то тут было гнездо, и близость к нему людей его не устраивала.

— Я его сниму с одного выстрела. — Молодой наклонился взять винтовку.

— Дурак! — остановил его пожилой и, помолчав, сказал: — Придется менять место... — Он встал, взял свой рюкзак и пошел по кустам, поглядывая на преследовавшего их дрозда и тихо его матеря.

Устроились шагах в ста от того места. Дрозд оставил их в покое. Здесь вообще было лучше — посреди густого орешника стояла старая ель с низкой разлапистой кроной, под которой в случае чего можно было хорошо спрятаться.

— Дрозд, сорока и синица — отличные наводчики. — сказал пожилой. — Однако следует поспать. — И обратился к молодому: — Подежурь... — Он лег ничком, положив голову на сцепленные руки, и затих.

— Засыпает как по свистку, — кивнул на него молодой.

Самарин привалился на бок и зажмурил глаза. И вдруг подумал: «Скоро сутки, как мы вместе, и ни разу не заговорили о войне. Даже о дроздах и синицах поговорили, а о том, что было и главной бедой, — ни слова...»

Чуть размежив ресницы, он смотрел на молодого, который выкладывал из рюкзака плитки шоколада без обертки и пересчитывал их. Снова уложив шоколад в мешок, он встал и прислушался к грому фронта, снова ставшему далеким.

— Вроде тише гремит? — спросил Самарин.

Молодой резко обернулся и сел:

— Разве поймешь!.. Может, ветром относит.

— Вдруг наши начали наступление...

— Не может быть, — с непонятной уверенностью сказал молодой и, усмехнувшись, добавил: — Телега-то без колес.

— Как это — без колес? — Самарин даже приподнялся: — Наша страна огромная, вся поднимется — силища...

— Сидеть в кустах и рассуждать о нашей силище! Смешнее не придумать... — отвернулся молодой.

Самарин вспомнил: очень похожее он слышал и от Карандова, даже интонация, с какой это сказано, тоже карандовская.

— Не пришлось бы нам фронт переходить в Москве, — сказал молодой, не поворачиваясь к Самарину.

Пожилой чуть приподнял голову и сказал злобно:

— Дурак, дурацкие и речи.

Самарин заметил, как у молодого лицо съежилось и он со страхом посмотрел на пожилого.

— Я же так просто... всякие фантазии, — пробормотал он.

— За такие фантазии к стенке можно, — сонно проворчал пожилой.

— Нельзя жить без веры, — нравоучительно сказал Самарин.

Молодой молчал.

Все-таки странные у молодого мысли... А с другой стороны, что ждать от латыша, который в советской жизни и года не поварился?! Что ему Москва?.. Надо при случае объяснить ему, что к чему...

Не такого случая не представилось.

Когда начало темнеть, они съели еще по куску шоколада, попили и умылись в речушке, оказавшейся у самого леса, и пошли дальше на восток по голой равнине.

— У тебя документы какие есть? — тихо спросил пожилой у Самарина.

— А что?

— Когда к своим придем, с особистами иметь дело будем. Я к тому, что у нас все в сохранности.

— У меня тоже.

— Вот и хорошо, — успокоился пожилой.

Самарин привычно ощутил бугристость стельки в правом ботинке, где был спрятан единственный его документ — партбилет.

Вскоре они приблизились к шоссе и залегли в придорожном кювете — нужно было выбрать момент, чтобы перебежать шоссе, по которому то и дело проносились машины. На востоке черную полосу горизонта высвечивали огненные всполохи. Но фронтового грома теперь они не слышали — его заглушал гул машин, мчавшихся с притушенными фарами. Это были грузовые военные машины, и мчались они не на восток, а на запад — на это странно было смотреть. Поток их становился все гуще, и в их движении ощущалась нервозность.

— Ей-богу, отступают, гады! — прошептал Самарин.

Пожилой резко повернулся к нему, но ничего сказать не успел: на шоссе раздался железный лязг, грохот — очевидно, какая-то машина впереди внезапно остановилась и следующие за ней машины, не успев затормозить, налетали одна на другую,

Соскочившие с машин немцы орали, ругались, освещая фонариками сцепившиеся машины. И вдруг далеко впереди над шоссе взметнулось желтое пламя и рванул грохот взрыва. И сразу — еще взрыв ближе. И потом целая серия взрывов внутри колонны и рядом с шоссе. Самарина и его спутников толкало упругим воздухом, на них сыпались комья земли. Молодой прикрыл затылок рюкзаком и вжался в землю на дне канавы. Пожилой, бесстрашно приподнявшись, смотрел, что происходит.

В наступившей вдруг тишине, нарушаемой только галдежом немцев,ясно послышался гул.

— Наши бомбят! — радостно сказал Самарин.

— Заткнись! — прошипел пожилой. И вдруг он встал и энергично зашагал к немцам, суетившимся возле опрокинутой взрывом машины.

— Вы куда? — крикнул Самарин и выхватил из кармана наган.

В этот миг землю вздыбило рядом с ним...

Когда к Самарину вернулось сознание, он обнаружил себя лежащим ничком на обочине шоссе. Глухая тишина. Догорали разбитые машины, слышался треск пламени, пахло горелой резиной. Ни пожилого, ни молодого поблизости не видно, впрочем, было темно.

Самарин сполз в кювет и услышал прерывистый стон. Несколько минут лежал затаившись — стон не умолкал. Тогда он пополз по канаве и вскоре наткнулся на чье-то тело. Пригляделся — молодой. Он стонал, лежа навзничь в раскидку.

— Ты меня слышишь? — прошептал Самарин в белое лицо молодого.

Стон прекратился.

Начало светать. По шоссе пронеслись еще несколько одиночных легковых машин. Переждав; пока они скрылись за поворотом, Самарин привстал и сразу увидел пожилого. Он лежал в поле, шагах в десяти от шоссе, в странной позе — будто стоял на коленях и молился, уткнувшись лбом в землю.

Самарин перебежал к нему, осторожно завалил его на бок и в ужасе отшатнулся — грудь у пожилого была разворочена, виднелись сломанные ребра. Он был мертв. Поодаль лежали его рюкзак и автомат.

Самарин взял их и ползком вернулся к молодому. Тот уже не стонал, и глаза его были широко раскрыты. Увидев Виталия, он чуть повернул к нему голову и быстро-быстро проговорил непонятное — наверное, по-латышски. Его гимнастерка от правого плеча до пояса была черной от крови. Самарин расстегнул пуговицы, оттянул гимнастерку — угол плеча у молодого был точно срезан, из раны лениво сочилась кровь...

— Санитарный пакет... в моем мешке... — еле слышно проговорил молодой.

Самарин посмотрел вокруг — его мешка не было. Тогда он развязал мешок пожилого. Сверху в нем были какие-то тряпки, а под ними — непонятные тяжелые коробочки из фанеры. Санитарного пакета не было, но оказался финский нож.

Самарин разрезал гимнастерку и высвободил плечо молодого. Тряпками сделал повязку.

В это время на шоссе снова показались машины. Самарин схватил автомат пожилого, лег на дно кювета рядом с молодым и вдруг услышал его тихий, прерывистый голос:

— Останови машину... останови...

— Это немцы, — прошептал Самарин.

— Останови... я знаю... что сказать... Все будет хорошо...

— Ты что, рехнулся?

— Останови! — вдруг громко крикнул молодой, и, видно, на этот крик ушли все его силы — он обмяк и затих.

И только в этот момент Самарин потрясенно осознал, что молодой и он говорили по-немецки...


Может, целый час, а то и больше Самарин волоком тащил молодого от шоссе. Тот то приходил в сознание и начинал стонать, то умолкал. Возле той речки, где они недавно умывались, Виталий положил его под куст, а сам, обессиленный, приник губами к прозрачной воде.

Что же делать? Что делать? Из головы не выходили слова молодого: «Останови машину... я знаю, что сказать». Но может, он бредил? Но нет, не похоже...

Самарин встал и замер — от леса доносился явно приближающийся металлический рокот. И он увидел два танка. Один за другим они двигались вдоль леса. Из башен выглядывали танкисты. В следующее мгновение он разглядел на башнях танков белые звезды. Наши звезды!

Самарин, подняв вверх автомат, побежал наперерез танкам, крича во весь голос:

— Стойте! Стойте! Стойте!

Танкист увидел Самарина, когда он был всего в нескольких шагах. Танки остановились, глухо рокоча моторами.

— Что тебе, папаша? — спросил танкист, вылезший по пояс из башни.

Самарин не мог ответить. В горле у него забулькало. Он стоял и беззвучно смеялся.

— Рехнулся! — прокричал танкист другому и, перегнувшись к Самарину через край башни, спросил криком: — Папаша, немцы тут есть?

Самарин все смеялся и ничего не мог сказать. Вдруг он понял, что танки сейчас уйдут. И тогда он бросился на танк и стал вскарабкиваться на его скошенный передок. В смотровую щель он смутно увидел чьи-то глаза и закричал туда — в черноту щели:

— Я к своим пробиваюсь! Возьмите меня! Товарищи! Товарищи!

Никогда он не забудет этих минут. И как он потом рассказывал танкистам, кто он такой, а они не верили. И как он, вынув из ботинка партбилет, отдал его танкистам, и они смотрели на фотографию в билете, потом на него — и снова не верили.

Но потом все же поверили и взяли его в танк. Тут он стал рассказывать о подозрительных окруженцах — надо взять того, который еще жив, но танкист только обматерил его.

Позже Самарин узнает, что танки находились в разведке и заниматься еще и его окруженцами не могли.

Самарин, как приказал танкист, лег на горячее, пахнущее горелым маслом днище, засунул голову под сиденье водителя.

Что затем происходило с танками — Самарин не знал. Оглохший от грохота, одуревший от гари и дикой непрерывной тряски, он ощущал такое счастье, что ему хотелось плакать.

Спустя какое-то время тряска вдруг прекратилась и наступила тишина. Кто-то дергал его за ногу:

— Жив? Вылезай!

Когда он спрыгнул с танка на землю, ноги не удержали его, и он упал, больно ударившись головой о гусеницу. Сам не смог встать. Его подняли и повели куда-то.

Потом он узнает, что из разведки вернулся только один танк, его танк. Опять везение. И он будет нещадно ругать себя за то, что не узнал имен своих спасителей. Когда спохватился, этого уже нельзя было выяснить...

В штабе, где он оказался, его сразу же передали в особый отдел, так что пожилой окруженец о порядках в нашей армии был информирован неплохо.

С этого и начался допрос — Самарин рассказал об окруженцах. Особист все записал.

— Я просил танкистов взять хотя бы живого, но...

— Это ни к чему, — не дослушал особист. — С такими ранениями и молодой наверняка уже покойник, да и не до них сейчас. Расскажите-ка лучше о себе.

Самарин стал рассказывать. Особист слушал его вроде невнимательно, но, когда он стал задавать вопросы, Виталий понял, что свой хлеб особист ест не зря — Самарину стоило немалых усилий, чтобы не запутаться в ответах.

Допрос, однако, вскоре прервался — в штабе была объявлена боевая тревога.

Как известно, контрудары 20-й армии большого успеха не принесли. Поначалу вражеские войска, не ожидавшие таких сильных контрударов, начали отходить от Орши, но затем немецкое командование, располагавшее значительно превосходящими силами, организовало активную оборону и начало маневр в обход 20-й армии, стремясь взять ее в кольцо. Генерал Курочкин, понимая, какая опасность нависает над его армией, провел искусный маневр по выведению ее из обхвата. Вот в это время штаб, где находился Самарин, и был поднят по тревоге. Он участвовал в бою против батальона фашистов, продвигавшихся вдоль небольшой речки. Бой длился всю вторую половину дня. Самарин действовал вместе с особистами штаба, оставаясь как был, в учителевой брезентовой куртке, заросший, при бороде, с автоматом пожилого «окруженца». Когда он был нужен кому-либо, ему кричали: «Эй, партизан!..» Дрался он смело, и это было замечено.

И снова везение — ни царапинки. После этого боя особисты смотрели на него совсем по-другому и, когда предоставилась возможность, отправили его в Москву в санитарном поезде.

Более суток он проспал, сидя на полу в вагоне, до потолка набитом ранеными, при них и кормился. В Москве, на Белорусском, вокзале, он постригся, побрился и, не откладывая, отправился в город. Чувствовал себя неважно, все тело сковывала слабость, еле передвигал ноги. Даже Москву не разглядывал, и у него было такое ощущение, будто он уехал отсюда вчера...

ГЛАВА ШЕСТАЯ

29 июля 1941 года Виталий Самарин явился на площадь Дзержинского — по месту своей службы.

И тут началось... Полдня он провел в бюро пропусков на Кузнецком мосту — не мог получить пропуск в отдел кадров. Сколько раз он подходил к окошечку-бойнице — и слышал одно и то же: «Ждите».

Наконец его пригласили в комнату, и там с ним разговаривал командир, у которого в петлицах было по одной шпале. Назвался он дежурным.

Кроме попорченного партбилета, у Самарина никаких документов не было. Отдавая билет, пояснил, при каких обстоятельствах он его замочил.

Дежурный молча очень долго изучал его книжечку, потом положил ее в стол и сказал тихо и властно:

— Коротко — как оказался в немецком тылу? Что там делал?

Виталий начал рассказывать.

Но разве мог он коротко рассказать о всем, что с ним было? Всплывали какие-то подробности, казавшиеся крайне важными. Вспомнил вдруг, как 22 июня начальник райотдела НКВД сунул себе в карман его командировочное предписание, а он подумал: когда начальник его оттуда вынет? Не забыл бы! Вспомнился живущий в сожженной немцами деревне учитель, который дал ему вот эту, что на нем, куртку...

— Погодите! — раздраженно остановил его дежурный и подвинул к себе лист бумаги. — Отвечайте на вопросы: фамилия, имя отчество, год рождения и дальше как по анкете и без ненужных подробностей.

Вспомнив обычный порядок анкетных вопросов, Самарин начал отвечать. Дежурный, не глядя на него, записывал. Так они дошли до его назначения в пограничный городок и добрались до того начальника райотдела, который 22 июня взял у него командировочное предписание.

— Фамилия начальника?

— Не помню... Вернее, я даже и не узнал ее. Я же прибыл туда в первый день войны, и в тот же день меня включили в истребительный отряд.

— Фамилия командира отряда?

— Тоже не знаю.

— Странно.

— Ничего странного! — начал злиться Самарин. — Я явился в отряд, когда он уже грузился на машины. Потом я оказался в отделении сержанта Губарюка. Вот только его фамилию я знал и помню — Губарюк.

— Дальше что было?

— Несколько дней мы охраняли дорогу, по которой отступали наши. И военные, и население. Ловили диверсантов. А потом нас перебросили на железнодорожную станцию — название ее тоже не знаю... Там мы вели бой. Нас распределили по территории станции. Я и еще один боец с пулеметом заняли позицию возле водокачки. Потом появилась самоходка, и стали нас бомбить воздуха... Потом появились мотоциклисты. Мой второй номер погиб, ему снесло голову. А потом я пошел на восток.

— Самовольно? — быстро спросил офицер.

— Что значит — самовольно? Был приказ командира отряда отходить.

— Значит, с вами был и командир? Как его фамилия?.

— Я же сказал — не знаю. Приказ его передал нам прибежавший связной.

— Дальше что было?

— Я пошел на восток, к своим.

Дежурный долго смотрел на Самарина с презрительным недоверием и наконец снова спросил вяло:

— Дальше что было?

Виталий молчал. Дальше была встреча с Карандовым. Потом его непонятное исчезновение... потом тот учитель, которого он встретил возле торфяного болота. Но к чему про все это рассказывать? Он и сам сейчас понимал, что все, казавшееся тогда таким важным, тяжелым, даже героическим, теперь выглядело наивно и даже неправдоподобно.

— Дальше рассказывать нечего... — Самарин посмотрел в глаза дежурному: — Пробирался к своим. Днем прятался, ночью шел. Под конец повезло — меня подобрали танкисты из двадцатой армии.

— Там вас допрашивали?

— Да, в особом отделе. Но допрос не был окончен, так как объявили боевую тревогу и все пошли, и я тоже пошел...

Вдруг Самарин почувствовал смертельную усталость. Веки будто свинцом налились. Он закрыл глаза. Все исчезло, и он, как мешок, свалился со стула...


Очнулся в постели. Небольшая комната. Рядом пустая койка. За окном — солнечный день. Сдернул одеяло, спустил ноги на пол. На нем только трусы и те чужие. Встал, сделал приседания, помахал руками — ничего, все в порядке. В памяти сперва смутно, а затем очень ясно восстановился неприятный разговор в бюро пропусков. Не мог только вспомнить, чем тот разговор кончился. Но где он сейчас? И как бы ему одеться?

Самарин приоткрыл дверь. Длинный коридор. На двери через коридор табличка: «Дежурная медсестра», на следующей двери: «Изолятор». В коридоре — никого. Мертвая тишина. Самарин шагнул через коридор и приоткрыл дверь с табличкой: «Дежурная сестра». В комнате сидел за маленьким столом пожилой человек в форме НКВД. Он смешливо посмотрел на Виталия:

— Доброе утро. Заходи, заходи.

Самарин вошел в комнату и закрыл за собой дверь, чувствуя себя в одних трусах очень неловко.

— Герой борьбы с фашистскими захватчиками от границы до самой Москвы?

Самарин хотел огрызнуться, но вовремя увидел, что в петлицах у пожилого по три шпалы. Встал как положено перед большим начальником и оглядел себя. Увидел свои голые ноги и засмущался:

— Мне бы одеться.

— Оденешься, успеешь. А пока вот тебе бумага и карандаш. Иди в свою палату и напиши все существенное, что с тобой произошло. Только одну правду пиши.

Самарин взял бумагу, карандаш и вернулся в комнату. Трудно оказалось написать так, как было приказано. В голову снова лезли несущественные факты и подробности, а то еще — не дай бог! — его споры с Карандовым или как они вдвоем убили одного немца. Да и убил-то Карандов, который потом удрал.

Самарин долго сидел над чистым листом бумаги, пока не понял, что у него просто не было никаких существенных дел и событий, он просто пробирался к своим, и ему здорово везло. И тогда он всю свою историю от границы до Москвы изложил на одной страничке. Только собрался поставить подпись, в комнату вошел начальник с тремя шпалами.

— Написал?

Самарин вскочил и протянул ему свою страничку. Начальник быстро прочитал ее, сложил и спрятал в карман.

— Почему не сказал в бюро пропусков, что ты москвич и был призван в наши органы по партийной мобилизации?

— Там дежурный только и спрашивал, что было дальше, и ничему не верил. А я говорил чистую правду.

— Ладно, разберемся. Одежда твоя в дезинфекции, сейчас принесут форму. — Кто у тебя в Москве?

— Мама.

— Поезжай домой. Имеешь три дня отдыха, за это время напишешь подробнейший отчет обо всем, подробнейший — что ты там видел, кого видел, с кем общался. Понял?

— Понял.

— В понедельник в десять ноль-ноль явишься в бюро пропусков к дежурному.

— Ясно. А где мой партбилет?

— У меня. В понедельник получишь.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Три дня Самарин был дома. Счастливая мать не отходила от него. Ночью, просыпаясь, он видел ее сидящей возле его постели.

Милая мама... С того дня, когда не стало отца, она всю жизнь отдала ему, своему единственному Витальке. Он любил ее нежно, до боли в сердце, но никогда не умел сказать ей об этом или дать почувствовать, хотя он очень рано понял, как тяжело ей живется. Отца он помнил плохо. Умер он, когда Виталию было шесть лет. И чем дальше шло время, тем все сильнее была его любовь к матери. Он и в школе начал хорошо учиться, чтобы не было у нее еще и этого огорчения. И стал вести себя как самый отъявленный пай-мальчик, иногда до отвращения к самому себе, но и это тоже для мамы. А когда повзрослел и сумел постичь разумом свою и ее жизнь, он поклялся делать все, чтобы маме жилось легче, счастливее. Еще школьником он водил ее в театр, а позже — на студенческие вечера в свой юридический институт, где он неизменно бывал распорядителем и ведущим программы. Даже когда появилась Люся и он понял, что это может оказаться в его жизни очень серьезным, он прежде всего подумал: не отнимет ли это у матери часть его любви?..

Милая мама... Ночью, увидев ее сидящей возле его постели, он сделал вид, будто не просыпался, и почувствовал знакомую щемящую боль в сердце от любви к ней. И от давнего сознание своей вины за то, что так мало для нее он сделал.

Наступала вторая его ночь дома. Весь день он работал над отчетом, а мама в любимом своем углу, где стояла старенькая швейная машинка «Зингер», чинила его белье, штопала носки, гладила его рубашки. Боковым зрением он замечал, как она, вдруг уронив руки, на колени, смотрела на него, и в ее глазах было столько нежной любви и тревоги, что его сердце начинало учащенно биться, а к горлу подкатывал комок.

Вечером, когда в открытом окне было уже черное небо в редких звездах, они пили чай, знаменитый мамин чай, источавший неповторимый тонкий аромат, и тихо разговаривали. И все — о том, что было до войны. Он был благодарен ей,что она не спрашивала, что было с ним там, на войне. Чтобы не пугать ее, ему пришлось бы врать. Сам он ограничился рассказом только о том, как он ехал в поезде к месту службы и как прибыл туда как раз в час начала войны.

— Так я до своей службы и не добрался.

И все.

Для нее же главное было в том, что он жив, невредим и снова дома, с ней. Но она знала, что от войны он не ушел и не уйдет, и потому чинила одежду, готовя его в новую дорогу, но говорить об этом ей не хотелось.

Вот они и вспоминали их прошлую мирную жизнь, и каждое воспоминание было для них дорогим и волнующим.

Потом они легли спать. Мама, как бывало в детстве, подсела к кровати, взяла его руку и начала что-то рассказывать, но, что именно, он уже не слышал — мгновенно заснул.

— Виталька! Виталька! Вставай! Тревога! — явственно услышал он еще во сне, нервы сработали автоматически, он вскочил и только в этот момент проснулся.

— Воздушная тревога! Надо идти в бомбоубежище! — Мать торопливо хватала какие-то свои одежки, запихивая их в хозяйственную сумку.

В радиотарелке глухо завывала сирена. Со двора через открытое окно доносились тревожные голоса:

— Вадимов и Сутоцкий, ваш пост на крыше!

Виталий знал и Вадимова, и Сутоцкого — это были пожилые люди, жившие под ними, на первом этаже.

— Эй, у Розовых! Поправьте маскировку!

И Розовых он знал, тоже пожилая пара, оба работали учителями в его школе, строгие до дрожи в коленях, ребята говорили про них: «Муж и жена — одна сатана».

— Виталька, одевайся, что ты застыл?

Они вышли в темный двор. Из темноты раздался сразу узнанный Виталием строгий голос учителя Розова:

— Самарина, скорей в убежище! Вечно вы опаздываете.

Когда они вышли из ворот на улицу, Виталий невольно остановился — все черное небо было иссечено голубыми мечами прожекторов, а где-то в отдалении рокотали зенитки.

— Скорее, Виталька! — Мать тянула его за руку.

Он пошел за ней, испытывая какое-то странное чувство бессильной неловкости, мешавшее ему до конца понять происходящее.

Они перешли улицу и спустились в подвал пятиэтажного дома, где был магазин «Бакалея», в который Виталий все свое детство бегал за продуктами. Сейчас обе витрины магазина были забиты досками.

В бомбоубежище было полно народа, но никакой толкотни и паники. Кто-то позвал его мать:

— Елена Матвеевна, давайте сюда, на свое место!

Они прошли туда.

— Смотрите, никак, Виталька объявился! И смотрите-ка, он уже военный!

Это были их соседи по другому подъезду, сестры Забельские, их звали «четырежды сестры» — обе они работали в больнице медсестрами.

Здесь уже был какой-то свой быт, свои места. Детишек укладывали спать на раскладушках. Двое мужчин, усевшись на ящики, расставляли шахматы. Многие, заняв места поближе к висячей лампочке, читали.

Одна из сестер Забельских спросила:

— Виталька, ты с фронта прибыл?

— Нет, — ответил он, и с этой минуты его охватила острая тревога, и все вокруг виделось ему уже иначе. Он вдруг подумал, что война уже здесь, а он на этом странном фронте посторонний и как бы ни к чему непричастный.

— Тебя что, только что призвали? — спрашивала его соседка, а он ей не отвечал, смотрел отрешенно в пространство.

— Заважничал наш Виталька! — смеялись «четырежды сестры».

— Но ты нос больно не задирай, мы тоже в райвоенкомат подали заявления.

Виталий молчал, он просто не знал, что должен им сказать...

Тревога длилась недолго, и, когда раздался сигнал отбоя, Виталий подхватил маму под руку и заторопился к выходу. Молча они вернулись домой. Мать стала поправлять его постель, но он остановил ее:

— Не надо, мама. Я буду работать.

Как видно, она понимала его состояние — молчала. Наладив светомаскировку окна, зажгла свет и спросила:

— Хочешь, я тебе чайку сделаю?

— Не надо, лучше ложись спать...

Он сел к столу и продолжил работу над отчетом, и это словно приближало к войне и к его, пока непонятному, месту на ней.

На другой день отчет был готов. Получилось больше двадцати густо исписанных страниц.

И только теперь он решил позвонить двум своим самым близким приятелям, сокурсникам по институту. Люсе он решил позвонить уже после того, как все выяснится с ним.

Ближайшая будка автомата возле аптеки, он столько раз звонил из нее, что помнил надписи, выцарапанные на ее обшарпанных стенках.

Первый звонок Семену Рубцову. Набирая номер, представил себе Сенькино круглое лицо, нос кнопочкой, улыбочка с тремя ямочками, третья — на подбородке.

К телефону подошла его мама, Евдокия Ивановна:

— Виталька? Ой, здравствуй, милый Виталька. — И сразу павшим голосом: — А Сенюшка давно на фронте. Запиши его полевую почту... — Он только сделал вид, будто записал. — А с тобой что?

— Да ничего особенного... — И сделал невероятное — повесил трубку на рычаг. В автомате что-то металлически звякнуло — и... тишина. Противно взвизгнули колеса трамвая, поворачивавшего за угол.

Номер Коли Тетерина набрал не сразу, но все-таки набрал, И услышал тоненький голосок — к телефону подошла его маленькая сестренка Натка.

— Коля уехал на север... на самый дальний север... — И больше она ничего толком сказать не могла, взрослых дома не было.

Конечно же, не отдыхать и не в турпоход уехал Николай на тот самый дальний север!.. И тогда неожиданно для себя Виталий набрал номер телефона Люси. Услышал ее низкий певучий голос, от которого его жаром прохватило.

— Здравствуй, — тихо произнес он.

— Кто говорит?

— Виталий.

Пауза.

— Виталий? Откуда ты взя-я-ялся? — спросила она со своей милой манерой иногда растягивать гласные.

— Важно, что взялся.

— Ты где?

— Дома. Вернее, в будке автомата.

— Я тебя увижу?

— Да, если хочешь,

— Зачем так говоришь? Можешь приехать ко мне сейчас? Брат на войне, я одна.

— Я могу через час.

— Я жду.

Часа — он подумал — хватит, чтобы подготовить маму к тому, что он ненадолго съездит к Люсе. Но как только он вернулся домой, мама спросила:

— Ты позвонил Люсе?

— Да, мама.

— Раз ты не знаешь, как в понедельник решится твоя судьба, ты должен с ней повидаться. Мало ли что... Она за это время приходила ко мне, очень за тебя волновалась. Она все-таки хорошая девочка.

Это «все-таки» напомнило Самарину о многом...

Люся возникла в его жизни, когда он кончал юридический. Это случилось так... Под вечер он вышел из института после заседания комитета комсомола и пошел вверх по улице Герцена. Накрапывал весенний, но уже теплый дождик. У консерватории стояла девушка. Прикрыв голову газетой, она посматривала туда-сюда, явно ждала кого-то. Когда он с ней поравнялся, она сказала ему:

— Не хотите пойти на Ойстраха?

— Хочу, — ответил он.

— Давайте быстрее, уже начало.

Они взбежали по широкой лестнице и прорвались в зал, когда билетерша уже закрывала дверь. Хорошо еще, их места оказались поблизости и с краю — не надо было никого беспокоить. На сцене уже стояла дама в черном платье, сердито поглядывавшая на опоздавших, в том числе и на них. Но вот они уселись.

— Начинаем концерт, — неестественным, вещим голосом заговорила дама.

Виталий к музыке был равнодушен, тем более к серьезной. Почему же он пошел на этот концерт и, вообще, почему он в тот вечер поступал так на себя не похоже? Он не может толком ответить себе на этот вопрос. Может быть, дело было вот в чем... Только что заседал институтский комитет комсомола, в котором он состоял два последние года учебы. И он все время думал, что для него это заседание последнее. Осенью, когда начнется новый учебный год, на первом общем собрании комсомольцев института о нем скажут как о выбывшем из состава комитета в связи с окончанием учебы. И ему было очень грустно. И одиноко. Остальные члены комитета были с первых курсов, они снова будут собираться в этой комнате и в будущем году. А он здесь в последний раз. С этим горьким чувством он и вышел на улицу Герцена...

Когда он однажды выложил это объяснение Люсе, она сказала:

— Поня-я-ятно. Ты решил мною открыть новую страницу своей жизни.

— Скажи лучше, кого у консерватории ждала ты? — спросил он.

— Это не имеет никакого значения, раз пришел ты. Пришел — и остался.

Выяснилось, что их судьбы в чем-то схожие. Люся тоже росла без отца. Но у нее не было и матери. Ее родители совсем еще молодыми погибли в железнодорожном крушении, возвращаясь из Сочи. Сначала ее взяла к себе тетя, а потом ее кормильцем и воспитателем стал старший брат Владимир, военный летчик. По рассказам Люси, кормильцем он был еще туда-сюда, а воспитатель — никакой. То и дело служба кидала его в разные концы страны. Только последние три года он, ссылаясь на свою ответственность за воспитание сестры, получил постоянную работу в Москве — обучал рабочих парней летному делу в заводском аэроклубе.

— Знаешь как он меня воспитывал? — рассказывала Люся. — Рано утром собирается в свой аэроклуб, а я — в школу. Пьем молоко с французскими булками. Мы два года так завтракали. Он посмотрит на меня, погрозит пальцем и скажет: «Смотри, Люська, чтобы никаких там!» Вот и все воспитание. Я, бывало, спрошу: «А что это значит — «никаких»? А у него на ответ и времени нет, убегает. Но, кажется, воспитывал он меня правильно. Главное, чему он меня научил, может, сам того не зная, — никогда никому ни в чем не врать. И еще — чтобы ни случилось, не вешать нос на квинту. Это было одно из любимых его выражений. По этим двум пунктам он жил и сам.

Отношения их сразу завернулись круто. Еще тем летом они стали близки. Люсин брат улетел на какие-то сборы аэроклубных инструкторов. Люся сказала Виталию об этом, когда они в Сокольниках стояли под деревом, прижавшись к корявому стволу, а над ними бушевала гроза.

— Как стихнет, на метро — и ко мне, — сказала она и добавила, точно извиняясь или желая что-то объяснить или, наоборот, от объяснения уйти: — Бюро погоды все-таки надо верить. Сказали, во второй половине дня — гроза, и вот вам, пожалуйте. Но не мокнуть же нам здесь, под деревом, весь выходной.

И он сразу стал волноваться. Он уже знал, что произойдет. Они же не дети. Но он этого страшился. Ему и сейчас как-то неловко про то вспоминать...

Потом, опустошенные, бессильные, они тихо лежали на тесной Люсиной постели. Смотря в ее сонные голубые глаза, он сказал шепотом:

— Ты моя первая девушка... первая.

— Хочу, чтобы последняя.

— А ты?

— По-мо-о-о-ему, первый тот, который последний.

Бог ты мой, сколько у него в тот вечер было счастья, нежности, гордости!..

Но вскоре началось между ними и что-то горькое. Ну, может, не горькое, а досадное, что ли... Он решил, что им надо расписаться. Сказал Люсе, что уворованной близости ему не надо.

— Боишься милиции? — непонятно рассмеялась Люся. — Нет оснований, ты не вор, я тебе все отдаю сама. Так в милиции и заявлю. И все. И ни слова о загсе...

Потом — мама... Она догадывалась, что у него с Люсей что-то серьезное, и не раз делала туманные, но достаточно прозрачные намеки. В общем, она хотела одного — чтобы все было честно и чисто. Но он все-таки боялся, что женитьба отнимет его у матери, и без того одинокой. Но однажды она сама прямо сказала, что хотела бы иметь невестку. Сказала: «Была бы у нас настоящая семья...»

А Люся разговоры о женитьбе неизменно переводила в шутку: «А ты, оказывается, порядочный формалист». Или: «Ну зачем тебе справка из загса? Будешь класть ее под подушку как оправдательный документ?..» Или вдруг вроде даже серьезно: «Нет ничего легче, как зарегистрировать брак, а более важно — сохранить любовь». Или опять со смехом и целуя его: «Давай поженимся в церкви, там при этом поют...»

В эту пору он первый раз повел Люсю домой, к маме. И Люся ей не понравилась. Она вела себя очень странно — самоуверенно и даже нахально. Такой он ее просто не знал, ни разу не видел. Она даже позволила себе сказать, что единственный сын — это очень опасный муж.

— Опасный для кого? — спросила мама,

— Для всех, — ответила Люся.

Мама даже покраснела.

В общем, не понравилась она маме. Виталий это ощущал каждую минуту, хотя мама была с ней очень мила, держалась весело, непринужденно, но именно эта веселость и была для Виталия тревожной.

Потом он проводил Люсю домой. В метро и всю дорогу до ее подъезда они говорили о воякой чепухе. Виталий чувствовал, что Люся за эту чепуху прячется.

— Возвращайся домой, — сказала она, как только они подошли к ее подъезду. — Тебе сейчас нужно быть с ней... — Она коснулась сухими губами его щеки и скрылась в подъезде.

Он вернулся домой. У мамы глаза были заплаканные. Боже, она даже припудрила щеки!

— Как тебе Люся? — спросил он, не желая оттягивать этот разговор ни на, минуту.

Мама долго молчала и вдруг спросила:

— А она не грубая... немного?

— Да нет, мама. Она сегодня держалась как-то странно, будто нарочно хотела показаться хуже.

— Ты говорил, она работает в справочном бюро?

— Да. И одновременно заочно учится в МГУ, на историческом.

— В справочном бюро, конечно, надо знать все. Чего там только не спрашивают! — усмехнулась мама и вдруг как-то обеспокоенно спросила: — Тебе же она нравится?

— Я люблю ее, мама, — тихо ответил Виталий.

— А раз любишь, о чем говорить? Поступай по сердцу.

И с этого дня между молодыми людьми началось вот то горькое или досадное... Разговоры о загсе прекратились. Спустя несколько дней после знакомства с его мамой Люся сказала серьезно:

— Давай отложим сие формальное дело. По-моему, мы оба к семейной жизни не готовы. К тому же тебе опять надо учиться.

Как раз в это время Виталия, только что окончившего институт, по решению райкома партии мобилизовали в НКВД, и он стал ежедневно уезжать за город, где была спецшкола для таких же, как он, свежеиспеченных чекистов.

Отношения с Люсей оставались прежние, но и с той же трещиной досады.

Когда Виталий узнал о своем назначении в тот далекий городок, подумал: «Ну вот, все теперь и решится, мы должны уехать, туда вместе».

Примчался к Люсе. Она выслушала его так спокойно, будто он говорил о поездке на выходной день за город. Он даже обиделся. А Люся, немного помолчав, сказала, и тоже очень спокойно:

— Знаешь что?! Сама судьба назначает нам главный экзамен. Поезжай. Я останусь в Москве. Мы оба сможем узнать, действительно ли мы не можем жить друг без друга. Правда, интересно это выяснить?

С тем он тогда и уехал.

Самарин прохаживался возле станции метро «Кировская». Люся жила поблизости, на улице Мархлевского. Как они сейчас встретятся? О чем будут говорить? Может, решат пойти в загс? И вдруг подумал, что идти в загс теперь просто нелепо — в понедельник он должен явиться по месту службы, и, что с ним будет во вторник, куда его кинет судьба, даже представить себе невозможно. И все-таки самое главное сейчас для него — война...

И тут он увидел, услышал военную Москву. На цоколе дома — белая стрела и надпись: «Бомбоубежище». Динамик на том же угловом доме разбрасывал четкие, тугие слова:

— «От Советского информбюро... Наши войска продолжали...»

— Виталий, здравствуй, — услышал он за спиной и обернулся.

Сначала он увидел только ее глаза — голубые, настежь распахнутые, радостные, безумно близкие, — потом он увидел ее такое знакомое платье — синее, в полоску, с глухим воротничком. Мгновенная встреча одних глаз — и они обнялись, слились губами. Затянулся этот их поцелуй на улице, но никто не обращал на них внимания — улице было не до них, да и привыкла улица, что сейчас все прощаются...

Люся отстранилась от него и рассмеялась:

— По-ошли ко мне, я приготовлю ми-ировую яичницу. — Она взяла его под руку, и они пошли. — Я даже водки купила.

Он шел молча, отдаленно слыша Люсин голос и гулко — удары крови в висках.

Сели за стол. Люся суетилась и говорила, говорила, говорила... Вот, оказывается, у брата нет рюмок: «Он со своими соколами пил из стаканов», «Сегодня я с великим трудом откупорила первую в своей жизни бутылку водки, дай бог, и последнюю», «А на работе у меня такой гвалт и шум, что к концу дня голова распухает!».

И вдруг сказала:

— Я почему-то решила, что ты погиб. Поглядела на карте, где твой город, потом услышала про него в сводке и решила...

— Могло случиться, — сказал он, удивившись про себя, что там он всерьез не думал, что может погибнуть, хотя и делал все, чтобы этого не случилось. И спросил: — Уронила горькую слезу?

Люся кивнула, глядя прямо ему в глаза:

— А как подумала, сразу пошла к твоей маме. Такая тоска взяла, и никого нет вокруг. Она у тебя молодец. Разгадала меня. Говорит: «Витальку не так просто убить». Уверенно так сказала, а у самой в глазах — страх. Хорошо мы с ней тогда посидели. Тебе не икалось однажды... там?

— Один раз, помнится, икнул, — ответил он. Ему почему-то не хотелось вести этот разговор всерьез.

— Ра-асскажи, что было-то с тобой. Но сначала давай выпьем за встречу.

Они выпили.

— Бр-р... — Люся отставила от себя рюмку. — Ну?

— Знаешь... столько было всякого, а подумаешь — так ничего интересного. И важно одно — живой.

— Фашистов видел?

— Толком и близко — одного мотоциклиста, а то все больше издалека.

— Ну а с этим... поговорил?

— Не успел. Мой товарищ его убил.

— Кто был с тобой?

— Да так... один странноватый тип... Мы соединились с ним случайно.

Люсины вопросы отшвыривали его туда, в те чертовы дни, к их, как уже выяснилось, несущественным подробностям, а он возвращаться туда не хотел.

— Скажи лучше, как ты? По вашим справочным телефонам небось все только и спрашивают, когда кончится война?

— Не-ет. Главный вопрос — об адресах. Такое впечатление, что все ищут всех, — серьезно ответила Люся. — У нас две девчонки добровольно ушли на фронт. Одну взяли в медсанбат, другую направили в какую-то секретную школу. Я им завидую, но сама идти не хочу... не могу... характера не хватает.

— А мне казалось, у тебя характера дай бог каждому,

— Ошибся, Вита... Ты о том?

— Да, о том.

— Но разве теперь не видишь, как я права?! Как бы сейчас все было тяжелее и для нас с тобой... и для твоей мамы.

— Не знаю... не знаю... А мама тут при чем? — Он не подумал, что, спрашивая так, он как бы соглашается с тем, что для них с Люсей это действительно было бы тяжело.

Люся не ответила, только посмотрела на него внимательно. И заговорила о другом:

— Ока-азалось, я страшная трусиха. Как тревога — в убежище первая бегу, честное слово, даже смешно. Тут недалеко от нас бомба упала. Все ходили потом смотреть, а я не пошла — стра-а-шно.

— А с учебой как?

— Ну сейчас, смешно сказать, летние ка-а-никулы. А что будет осенью — кто знает.

В стоявшем на комоде репродукторе приглушенно звучал женский голос. Они его все время слышали, но разобрать, что говорила женщина, не старались.

— Никогда не любила радио, а теперь полностью не выключаю, — сказала Люся. — Эта штука стала больше нужна, чем свет и вода.

— Чтобы не прозевать тревогу? — усмехнулся Виталий.

Люся опять не ответила и снова внимательно на него посмотрела.

— А где брат?

— На юге где-то воюет, прислал два треугольничка: жив, здоров, бьем врага, береги себя.

Яичница стояла нетронутой, рюмки — пустые.

И вдруг Люся резко встала; прошла к окну, с треском опустила светомаскировочную занавеску из черной бумаги. Комната погрузилась в сумрак.

— Иди ко мне, Вита... иди ко мне, — услышал он ее жалобный голос.

Виталий оглянулся и увидел, что она, стоя у кровати, сбрасывает с себя одежду. Минуту назад он подумал, что этого не произойдет, а сейчас кровь хлынула ему в голову, и все на свете перестало для него существовать...

Они очнулись от громкого стука в дверь. Кто-то кричал:

— Люся, тревога! Тревога!

— Слышу, слышу! — отозвалась она из постели.

— Побежишь? — спросил Виталий.

— Нет.

Свет в щели светомаскировки совсем померк, Виталий понял, что уже вечер и что ему надо уходить, но сказать об этом он не мог.

Они лежали молча. Вдруг Люся вытащила руку из-под его головы и сказала:

— Если тебе завтра на службу, да еще неизвестно, на какую и что с тобой будет, тебе следует идти домой. Я очень хочу, чтобы ты остался у меня, но тогда я не смогу смотреть в глаза твоей маме. Иди, Вита, и не думай, я не обижусь, честное слово. Я ведь все понимаю, только, как собака, не всегда умею сказать.

Они сговорились, что завтра он со службы позвонит ей в справочное бюро.

И он ушел...

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В понедельник в девять ноль-ноль Виталий Самарин был на Лубянке, в служебном кабинете того начальника с тремя шпалами.

— Молодец, что явился точно, — сказал он. — Садись. Смотри, за три дня мама успела тебя откормить и выхолить. Мама есть мама.

— Главное — отоспался, — сказал Самарин неправду — почти всю минувшую ночь он глаз не сомкнул, все думал о Люсе и ничего толкового придумать не мог. Еле дождался восьми утра, чтобы идти сюда — пусть в эту неразрешимую ситуацию ворвется служба. Тогда все как бы само собой станет на свое место. Будет служба, а это сейчас для любого самое главное — война ведь.

— А пока ты спал, мы опять отступили, — тихо произнес начальник. — Ну ничего, они еще захлебнутся в своей крови! — добавил он с такой яростью, что Виталий невольно глянул на него. — Да-да, Самарин, захлебнутся! — повторил он уже мягче. — И ты должен в это верить, как я.

— А я и верю, — ответил Виталий,

— Есть решение, Самарин, направить тебя в спецшколу. Это тоже наша школа, но с другим уклоном. Звание, которое тебе было присвоено, остается при тебе, но в школе оно тебе не надо. Между прочим, твой опыт хождения по вражеским тылам может тебе еще пригодиться. Отчет написал?

Виталий положил на стол свой отчет.

Начальник накрыл его рукой и пальцем прошерстил странички:

— Ого, наворочал сколько!

— Наверное, многое не нужно.

— Это мы посмотрим — увидим. Школа находится не в Москве, так что дома тебе часто бывать не придется, но разок-другой отпустят. Знаешь тут памятник Воровскому в тупичке?

— Знаю.

— Иди туда, увидишь там зеленый автобус, номерной знак 3911. Тебя ждут. Сразу поедешь в школу.

— Но... — начал Виталий.

— Не прощался с мамой? С девушкой? — перебил его начальник и спросил: — Где твой дом?

— На Таганке.

— Так и быть... — Начальник вырвал листок из календаря, написал на нем что-то и протянул Виталию: — Дашь это водителю автобуса. Скажи ему свой адрес. На прощание с мамой пять минут. Все. Дай руку. Удачи тебе, Самарин. Иди...


Школа располагалась в дачной местности. Кругом высоченные сосны, то и дело слышен слоновий рев электричек и замирающий вдали их рокот. Общежитие было в деревянном двухэтажном доме с резными наличниками под крышей и на окнах, Говорили, будто это была дача какого-то сановного попа. Учебные занятия проводились в новом одноэтажном, похожем на барак здании, скрытом в густой зелени. Курсантов было человек сорок, и все они были, в общем, однолетки Виталия. Куда и зачем их готовят — знать им пока не положено, даже запрещено говорить об этом друг с другом. Но как ни было сверхстрого это правило, на другой же день, когда поблизости не оказалось начальства, все говорили, что им предназначена работа во вражеском тылу.


На третий день в школу приехал тот начальник с Лубянки, и теперь Виталий узнал, что его зовут Иван Николаевич Урванцев.

Они уединились в одном из учебных классов, сели за стол друг против друга.

— Необходим разговор по твоей докладной, — сказал Иван Николаевич, вынул ее из портфеля, положил перед собой и разгладил ладонью.

— Там, наверно, много всякой чепухи, — сказал Виталий. — Вы сказали: писать подробно, и в голову лезло всякое. И потом...

— Минуточку, Самарин, — прервал его Урванцев. — Сразу договоримся: в нашем деле чепухи не бывает, и вообще предоставь-ка оценивать твою работу мне. А пока отвечай на вопросы! — Это было сказано достаточно строго, чтобы Виталий весь внутренне подтянулся. Урванцев стал перелистывать его докладную, и Виталий увидел, что ее страницы испещрены пометками синим карандашом. — Вот... Эпизод с Карандовым... Было ли что-нибудь подтверждавшее, что он действительно работал снабженцем?

— Что ж тут могло быть? Документы он мне не показывал...

Урванцев недовольно поморщился:

— Всякая работа, Самарин, оставляет в человеке свой след, и надо уметь этот след увидеть. Самое элементарное — он когда-нибудь о той работе рассказывал?

Виталий напряг память:

— Разве один только раз — когда я порадовался, как он ловко добывает шамовку, он засмеялся и сказал: «Все-таки я снабженец».

— Так... А еще?

Виталий долго думал, Урванцев терпеливо ждал.

— Однажды он еще сказал, что снабженец — крылатая профессия, можно всю страну облетать, пока прокурор не остановит.

— Ну видишь? — обрадовался Урванцев.

— И он еще добавил, что сам он прокурора дожидаться не стал и ушел с той работы по собственному желанию. А только для меня главным были его политические высказывания и то, как он видел войну.

— Подожди, Самарин, к этому мы придем в свой час. Употреблял ли он в речи какие-нибудь слова, идущие от той его профессии? Лексикон человека частенько может сказать о нем больше всяких справок.

— Я за этим не следил.

— Как же не следил? Ты же обнаружил чужие слова в лексиконе пожилого лазутчика, выдававшего себя за рядового солдата?!

— Это как-то само бросилось в глаза.

— А впредь ты сам об этом думай, тебе не раз придется иметь дело с людьми, о которых ты будешь знать очень мало, и тогда понадобится делать все, чтобы узнать о них хоть чуть-чуть побольше.

Вот так была проработана вся его докладная, работа эта продолжалась и весь следующий день.

Все, что Иван Николаевич говорил Виталию, в общем, сводилось к одному — умению познавать человека по его поступкам, по его поведению, речи, черточкам характера и даже по жестам. А разве не этому учили его и в юридическом? Незаметно для Виталия те знания стали помогать ему в освоении совершенно нового для него дела. А Урванцев, оказывается, думал об этом раньше. После разбора он сказал:

— Ты, Самарин, возник передо мной горяченький, прямо из вражеского расположения, удачно пройдя очень не легкий путь. Ну, везение — раз, везение — два, а потомвозникает уже умение, и это стало для тебя весьма полезной практической школой. Потом я узнал, что у тебя за спиной юридический — еще один серьезный плюс, эта наука не что иное, как человековедение, а без этого нам и шага не сделать. Опять же твой отличный немецкий язык, к сожалению, среди молодых это встречается нечасто. Наконец, эта твоя докладная. Ты сказал, что там много всякой чепухи, а я увидел в ней довольно цепкую наблюдательность. Так что я брал тебя не за глаза и в тебе, в общем, не ошибся. Здесь, в школе, ты получишь некоторые знания, которые тебе потом пригодятся, но, для того чтобы стать разведчиком, этого мало, и ты учти: разведчик учится всегда и каждый день.

Так впервые между ними вслух было произнесено это слово — «разведчик», и Виталий уже понимал, что станет его делом на войне.

Самарин провожал Урванцева к калитке, где его ждала автомашина. Они шли по узенькой, уже затемненной сумерками аллее, под ногами у них шуршали опавшие листья.

За калиткой Урванцев крепко пожал Виталию руку, залез в машину, и она сорвалась с места, крутя за собой золотую вьюгу листопада.

Шли занятия с утра до позднего вечера — и все интересно.

Как-то уже глубокой осенью читал им лекцию партийный работник из Белоруссии. Он только что прибыл оттуда, из вражеского тыла,где, как и в мирное время, являлся секретарем райкома партии, только теперь подпольного. Через фронт перебрался на своих двоих без особых трудностей и приключений. Но для этого ему пришлось подходить к Москве с юга — крюк сделал огромный. Назад его отвезут на самолете и сбросят с парашютом. Рассказав об этом, он вдруг спросил:

— Я слышал, среди вас есть товарищ, который, уже переходил через фронт, причем в месте очень густого насыщения вражеских; войск. Кто это?

Самарин встал.

Но в это время лектор добавил с улыбкой:

— Правда, мне сказали, что вы переходили фронт под прикрытием всей двадцатой армии.

Под общий смех Виталий сел. Черт дернул его вставать!

Потом секретарь райкома стал рассказывать очень интересное и важное.

— На финской войне, — говорил он, — мы узнали очень опасное вражеское оружие: мины-ловушки. В доме лежит на столе автоматическая ручка. Возьми ее — и останешься без руки. А у нас теперь такая ловушка — иной человек. Вот, к примеру, в нашем райцентре на почте служил в отделе посылок дядька, уже в летах. На заем подписывался на полный оклад. На выборах голосовал до восьми утра. Благодарственными грамотами за труд все стены у него в доме увешаны. А пришли в наш город фашисты, и этот дядька пошел в гестапо со списком коммунистов нашего города. И получил за это должность при комендатуре. А вскоре мы узнаем, что, оказывается, наш образцовый дядька в двадцатые годы был в эсеровской банде, захватившей город Мозырь, и сам расстреливал там коммунистов и красноармейцев. Был тогда же схвачен, приговорен к расстрелу, но бежал. А в тридцатые годы под другой фамилией появился уже у нас. Вот тебе, пожалуйста, типичный человек-ловушка: с виду вроде бы целиком наш, а на самом деле враг. Ну, мы его все же кокнули, исполнили, так сказать, давний приговор...

А то случай такой. Был у нас поп, отец Дмитрий. Натерпелся он лиха от наших антирелигиозников. Сыну его в девятилетке диплом не дали, он завербовался на Север и там как-то погиб. В 1939 году мы церковь закрыли по просьбе, конечно, трудящихся. На что жил этот поп последние два года — непонятно. Местные товарищи острили, что он держался только на злобе против нас. И вот приходят оккупанты, вызывают попа, говорят ему: открывай церковь и служи там свои службы. В первую же субботу под вечер слышим — на церковной колокольне: «блям-блям». Видим, идут в церковь люди, не так много, а идут. Послал я туда своего человека. Он вернулся и докладывает: «Было в церкви сто семь человек, больше пожилых, а молодых девять. Но это, — говорит, — не главное. Проповедь отец Дмитрий оторвал — это да! Пришли, сказал он, на нашу землю басурманы, чтобы сделать нас рабами под плетью, да это у них не выйдет. Один такой Гитлер по имени Наполеон уже был, да где он? Подох на острове Святой Елены. Где его войска? Сгнили в русской земле. То же самое ждет и нового Наполеона с его войском. Надо только, чтобы каждый из нас не познал стыда и греха смирения перед врагом».

На другой день взяли отца Дмитрия в гестапо, и он как в воду канул. По слухам, расстреляли его. И это уже не человек-ловушка, а человек-загадка, но мы-то обязаны такие загадки решать быстро.

А какой же вывод из этих фактов? Все по старому счету хорошие, по-новому — плохие? И наоборот? Нет. Мы сделали вывод другой: анкета — дело хорошее, а только не дает она полного портрета. Так вот, если раньше мы узнавали человека сперва по его анкете, то теперь начинаем с самого человека, с его поведения, с его поступков. Во время таких событий, как эта война, человек без бумажки раскрывается, кто он есть в жизни. Тем более что и оккупанты тоже торопятся это выяснить и как бы помогают нам...

И еще много интересного рассказывал он. Например, о немцах:

— Немцу, попавшему к нам, все вокруг непонятно. И главное его удивление — почему люди наши, по его мерке, живущие бедно и без всяких удобств, защищают эту свою жизнь, не щадя жизни собственной. Не в силах это понять и объяснить, немец хочет верить гитлеровской пропаганде, утверждающей, что мы просто неполноценные люди. Но если у какого немца собственная башка варит, случаются интересные истории. Один немецкий офицер, шишка, правда, небольшая, оказался на постое у нашей колхозницы. До войны была она членом правления колхоза и депутатом сельского Совета. Женщина с виду простенькая, но по народному мудрая. А этот ее немец знал откуда-то русский язык. По вечерам он со своей хозяйкой вел разговоры про то, про се — про жизнь, одним словом. И вдруг мы узнаем, что немец начал проявлять о своей хозяйке всякие заботы — снабжает ее провиантом, подарки разные преподносит. Мы думали, он подлаживается к ней по любовной части. Оказалось, совсем не то. Она нам сообщила, что он сильно засомневался насчет этой войны и того, что им внушали о России и о русских. Взяли мы это на заметку, но выжидаем,. А немец меж тем запил. И как напьется, начинает такое говорить про своего Гитлера, что хозяйка запирала его на ключ, чтобы он в таком виде не вылез к своим. И тогда мы решили к тому немцу подобраться и поручили это партизану, который в мирное время был учителем немецкого языка. Но опоздали мы с этим. Видно, гестапо узнало о настроении немца, и он исчез. А к колхознице они явились с обыском, перетрясли всю избу и ее забрали. Неделю допрашивали, но она прикинулась непроходимой дурой. Они ее избили и выпустили. Сейчас она у партизан поварихой работает. Мы ее расспрашивали — чем она немца своего разагитировала? Отвечает: никакой агитации не было, просто рассказывала ему о нашей жизни в мирное время.

К чему же данный факт нас призывает? Надо нам внимательнее присматриваться и к немцам. Весьма это может пригодиться для нашей работы. Но дело это тонкое и не быстрое, и главным все же остается — бить их смертным боем. От этого уцелевшие тоже умнеют. Разгромили мы как-то карательный отряд, а одного карателя живьем взяли. Эсэсовец, между прочим, — их сливки. Что он только у нас не проделывал! Какие номера не выкидывал, чтобы спасти жизнь! И все клянет своего фюрера, клянет, да еще как! А час назад он деревенского мальчишку в упор застрелил, а когда мать бросилась к нему — и ее. У меня такая мысль: у иного немца вся его идейность на нитке держится.

Стали задавать оратору вопросы. И больше какие-то несерьезные. Один курсант возьми да и спроси:

— Членские взносы у коммунистов собираете?

Секретарь даже не улыбнулся, ответил серьезно и злясь немного:

— Там у нас часто членский взнос в партию — жизнь.

Кто-то спросил:

— В каких условиях вы там живете?

Секретарь ответил:

— В трудных условиях живем. В очень трудных. Другой раз за неделю умыться нельзя.

Еще вопрос:

— Был ли у вас хоть один случай перехода немца на нашу сторону?

Ответ:

— Не было.

Самарин глядел на секретаря райкома и думал: «Вот же живет человек там, среди врагов, — и ничего. И не только живет, а работает. Сейчас прибыл в командировку, как он выразился, на Большую землю и полетит обратно. Значит, не так страшен черт, как видится с первого раза».

...А то еще привозили в школу товарища из Польши. Он в занятой фашистами Варшаве работал в подполье почти два года. Этот рассказывал про методы и повадки гестаповцев. Тоже интересно говорил. Только Самарин подумал, что одно дело — такой большой город, как Варшава, а другое — какая-нибудь деревня в Белоруссии.

Но самым интересным для Самарина стали лекции о разведке, О том, как по совершенно неожиданным приметам можно установить,что перевозит противник в поездах. Или как на глаз считать живую силу, когда вражеская колонна в движении. Или про то, как пишутся шифрованные донесения. Про конспиративные квартиры, про явки, пароли и все такое прочее.

Эти лекции Самарин слушал очень внимательно и много потом об этом думал; понимал, что именно это для него важно до крайности.

Трудным делом было заучить все немецкие формы, знаки различия, ордена и медали. Но осилил и это. Отвечал без запинки. И чем дальше шло учение, тем все менее необычной казалась Самарину предстоящая работа... Именно работа.

Постепенно спокойнее и яснее становилось у него на душе, он уже не терзался, что находится далеко от войны. Хотелось только, чтобы поскорее окончилась учеба, особенно после того, как читавший у них лекцию профессиональный разведчик сказал в заключение, что главная учеба начнется у них там, и показал рукой в сторону, где на стене висела карта полушарий. Это направление его жеста вызвало у курсантов улыбки, а Виталий не понял, чему ребята улыбаются — конечно же там, во вражеском тылу. И скорее бы туда попасть!..

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В декабре начались проверочные экзамены, или, как было объявлено, проверка усвоения пройденного. Но как ни назови, момент серьезный.

Самарин волновался, как и все. Особенно после того, как через это прошли первые курсанты.

«Гоняют сразу по всем дисциплинам, — рассказывали они, — а главное — спрашивают и еще черт знает о чем.»

Одного курсанта отсеяли — и, как бы вы думали, за что? За медленную реакцию. Что это еще такое?!

Вечерам Самарин зашел в комнату, где жил этот курсант. Его звали Виктор, прозвище — Профессор. Это за его необыкновенную обстоятельность в учебе. Он не держал в руках книжку только когда спал. Пройденное он знал назубок. Все к нему обращались за советами, он разрешал все споры и недоумения. Чуть что — давай спросим у Профессора. А его отсеяли.

Профессор уже собирался лечь спать, и по его виду нельзя было судить, что он сильно огорчен.

— Знаешь, они правы... — сказал он, как всегда спокойно и разделяя слова. — Я очень медленно думаю... В общем, правильно... реакция у меня не того. — Он усмехнулся: — Сказали, буду работать здесь, при школе. Отвечал я толково, честное слово, потому и решили оставить меня при школе. Вот теперь я действительно профессор.

Самарин смотрел на его лобастое лицо, в его черные, будто, сонные глаза и думал: «Действительно, трудно было бы ему там». Но тут же подумал и другое: «А может, наоборот — железное его спокойствие там бы ему пригодилось?»

Экзамены продолжались, и уже началась отправка. За неделю из школы уехали неизвестно куда семеро ребят, просто однажды утром их недосчитались в учебных группах. Настроение у всех неважное — враг приближался к Москве и первая отправка курсантов резко приблизила фронт к каждому; тяжелые бои, о которых сообщало радио, названия оставленных населенных пунктов курсанты уже связывали со своей личной судьбой. Подолгу они стояли гурьбой у подробной карты, тихо переговариваясь о том, где лучше подход к главным вражеским коммуникациям, ведущим к Москве, где могут находиться самые важные стратегические мосты.

В первую семерку не попало ни одного курсанта из так называемой немецкой группы, в которой был Самарин. Они продолжали упорно штудировать немецкий язык, даже между собой они были обязаны разговаривать только по-немецки. Преподаватель языка особо был доволен Виталием. Вот когда пригодилось все, что дала ему седенькая немка Эмма Францевна, преподававшая язык в средней школе. И Виталий был среди самых любимых трех учеников, которых она регулярно по воскресеньям, а иногда и в будни приглашала к себе домой на чай с печеньем. И было железное правило — за столом говорить только по-немецки. А позже задача ставилась еще сложнее: она разговаривала с ними на каком-нибудь диалекте — то на берлинском, то на баварском, а то на каком говорят немцы в Пруссии; надо было внимательно прослушать фразу, как ее произносила Эмма Францевна, а потом в точности повторить со всеми характерными для диалекта интонациями. К Виталию почему-то сразу «прилип» диалект баварский, и Эмма Францевна, сама по рождению из Баварии, очень радовалась его успехам и звала его «мой земляк». И тогда, и даже теперь Виталий не мог объяснить, почему у него еще в школьные годы появилась такая любовь к изучению языка, но вот была же — он легко мог смириться со средними отметками по другим предметам, но, если случалось получить «уд» по языку, он не смел посмотреть в глаза учительнице. Буквально незабываемым праздником для него стали минуты, когда директор школы, вручая ему аттестат зрелости и перечисляя его итоговые отметки, торжественно объявил:

— По языку... — Он сделал паузу, с улыбкой смотря на Виталия, и добавил: — Если б была такая отметка, я бы сказал: «сверхотлично».

И ребята, заполнившие актовый зал, стали аплодировать.

Вот и здесь, в немецкой группе разведшколы, Виталий был первачом, и ему было поручено вести занятия по диалектам. Он очень огорчался; когда кто-нибудь проявлял нерадивость, отчитывая за это, говорил: «Язык — твое оружие, неужели, ты хочешь среди врагов оказаться безоружным?» Это ребята понимали и все же далеко не все радовали Виталия. Не жалея ни сил, ни времени, он занимался с ними до самых экзаменов.


Курсантов немецкой группы начали экзаменовать, когда все остальные уже покинули школу.

Первым в «чистилище» был вызван Самарин.

В учебном классе сидели четверо. Трое в военной форме, один из них — начальник школы, и один — в штатском.

— Давайте говорить по-немецки, — предложил штатский,

— Яволь, — согласился Самарин.

— Расскажите кратко свою биографию.

Самарин стал рассказывать, но минуты через две военный, сидевший за столом в центре, остановил его.

— С языком порядок, — сказал он.

— Полный, — подтвердил штатский.

— По всем дисциплинам у курсанта Самарина отметки отличные, — добавил начальник школы. — Я думаю, его нужно завтра же передать в хозяйство Урванцева. Согласны, товарищи?

Все его поддержали.

На другой день Самарин поехал на электричке в Москву. С вокзала нарочно шел пешком.

Когда враг прорвался к окраинам города, Самарин не находил себе места в тревоге за мать. В середине октября не выдержал, пошел к начальнику курсов и рассказал о своей тревоге. Спустя несколько дней начальник сообщил, что его мать эвакуирована с другими семьями чекистов на Восток, что ей будут выплачивать деньги по его аттестату и он о ней может не беспокоиться.

— А можно знать, где она будет жить? — спросил Виталий.

— А зачем? Собираетесь оттуда ей писать? — сухо спросил начальник.


Сейчас домой он не пойдет — зачем идти в пустой дом, бередить себе душу?

Утренняя зимняя Москва совсем не была похожа на ту, которую знал и любил Виталий. Опустели улицы. Много военных. Совсем не видно детей. Не убирается снег. Зрение цепко схватывало все эти непохожести на прежнюю Москву, а в душе нарастало гордое чувство — молодцы наши, не дали столицу на поругание! Погодите, может, и я успею что сделать для моей Москвы.

Виталий прошел мимо будки автомата и вдруг остановился — точно его в грудь толкнули. Позвонить Люсе? Стоп! О чем будешь с ней говорить? О себе он ни слова правды сказать не может. Врать ей — не сумеет. Нельзя и встретиться. Приказ строг и ясен — не общаться ни с кем.

Он уже сделал несколько шагов назад к будке автомата и снова остановился. Люся живет в коммунальной квартире. Телефон в коридоре. Он представил себе этот коридор с поворотом, с тусклой лампочкой под высоченным потолком, с висящим на стене велосипедом. Увидел, как Люся идет из своей комнаты к телефону. И... шагнул в будку.

Люсин телефон долго не отвечал. Наконец он услышал голос соседки-старушки — почему-то она чаще других, когда звонили, подходила к телефону:

— Слушаю... Слушаю...

Виталий узнал ее голос:

— Можно Люсю?

— Нельзя, она на фронте,

— Давно?

Короткие гудки.

Вот так Люся! Вот молодец! И больше он ничего подумать о ней не смог. Вспомнил только, как она рассказывала про двух девчонок с ее работы, которые ушли на фронт, и что она им завидует, но поступить, как они, не может — не хватает характера.

Значит, хватило? Неправду она говорила про характер. Его у нее в достатке. Ну что ж, удачи тебе, Люся, там... а если раны — небольшой. Эта песня вдруг всплыла в памяти, и, повторяя про себя мелодию, Виталий зашагал дальше.

Хозяйство Урванцева, куда согласно приказу явился Самарин, размещалось в глухом переулке, в старинном доме с длиннющими запутанными коридорами, по которым он немало поплутал, прежде чем нашел нужную ему комнату.

Встретились как хорошие давние знакомые. И с этой минуты Самарин звал его Иваном Николаевичем, а тот его — Виталием:

По возрасту Урванцев вполне мог быть ему отцом. Волосы у него хоть и пышные, а с густой сединой. Глаза светло-серые, моложавые, а вокруг них, особенно на висках, — пучком морщинки, Лицо у него всегда чисто выбритое, от этого резче видны две глубокие морщины от ноздрей к уголкам рта. Когда он смеется, эти морщины точно сламываются, и тогда лицо его делается совсем молодым. Здоровьем и силой природа его не обошла. Плечистый, подтянутый, ходит легко. Самарин ни разу не видел его усталым, разве только поздно-поздно вечером, и то усталость можно было заметить только в чуть притухших глазах.

Сначала были решены все житейские вопросы. Жить и питаться Виталий будет в этом же здании. Иван Николаевич дал ему талоны на питание и ключ от комнаты, где он будет спать и заниматься.

— Иди позавтракай, и приступим, — сказал он. — А я пока уточню нашу с тобой программу. И вот тебе письмо от мамы — наши переслали из Белорецка.

— Откуда, откуда? — переспросил Виталий. Он даже не знал, что на земле есть такой город.

— Из Белорецка. Там в эвакуации семьи наших работников, и моя в том числе. Это — на Урале.

Письмо от мамы
«Дорогой мой Виталик, здравствуй, сынуля! Прежде всего хочу сообщить, чтобы ты за меня не волновался. Я устроена вполне хорошо. Живу вместе с семьей, кажется, твоего начальника, которого зовут Иван Николаевич, а фамилия Урванцев. Его жена, Лина Борисовна, — очень хорошая и сердечная. У нас настоящий колхоз, с общими деньгами. За тебя я получаю вполне достаточно, чтобы чувствовать себя в нашем колхозе на полных правах.

Сразу, когда приехали, я точно сломилась. В поезде было холодно, взятой еды не хватило на дорогу, а достать ничего нельзя. Только кипяток на станциях, за которым Лина Борисовна бегала, а я помирала от страха, что она отстанет. Первые дни в Белорецке, пока нам не дали комнату, тоже было плохо. Жили в бараке, где не было печек. Но теперь все хорошо, и ты не беспокойся. Думаю о тебе все время: и как утром встану, и весь день, и как спать лягу, и во сне тебя вижу, а все почему-то маленьким, как ты в школу ходил, как мне надо было тебя будить, а ты чуть не плачешь, не хочешь вставать. Большая моя тревога — куда тебя служба бросит? Береги себя, Виталенька. Помни обо мне, когда и сам себя забываешь. Лина Борисовна меня успокаивает, говорит, ваша служба не на фронте, не в окопах. Но война ведь, и от нее тебе не уйти, ведь правда? Но ты не подумай плохо. Я понимаю, когда такое вокруг несчастье, война, мужчине надо быть мужчиной, и просить у судьбы для тебя особого блага стыдно перед всеми людьми. Я же тут вижу, как несут этот крест все люди, и такие матери с тревогой, как я, в каждом доме. У нашей хозяйки двое сыновей и муж ушли на фронт. И она от них слова не имеет и не знает даже, куда им написать. Так что я еще счастливая. Но береги себя, Виталик, не забывай поесть. Знаю я тебя, обо всем забываешь. Дома у нас оставила полный ералаш. На сборы мне дали два часа. Я все перерыла, выложила, не знала, что с собой брать. Так все там и осталось. Прибери кое-как, ключ возьми на службе. И пришли мне кофточку мою шерстяную вязаную, коричневого цвета. Это можно по почте. Больше писать особенно нечего.

Люся приходила ко мне за неделю перед моим отъездом, сказала, что идет на какие-то курсы связисток, но я так и не поняла, на войну это или как. Просила передать тебе привет. А была она такси, как первый раз...

Обнимаю, целую тебя крепко, сынуля, мой дорогой и единственный.

Твоя мама».


Виталий начал читать письмо за завтраком и, когда кончил, есть уже не мог — в горло не шло. Только чаю выпил. Белорецк... Белорецк... Что это такое? Хоть на карте надо посмотреть, куда забросило мамулю! А потом стал думать: «Какой же золотой дядька этот Иван Николаевич! Что я ему?..»

Личная жизнь Урванцева сложилась не очень-то ладно. Более десяти лет он в качестве советского разведчика находился за границей. Уехал туда через год после свадьбы и через месяц после рождения сына. И только когда вернулся, узнал, что его Митька умер от дифтерита еще в четырехлетнем возрасте. Больше детей не было. И сейчас он не раз, глядя на Самарина, думал о том, что его Митька был бы теперь вот таким же парнем.


Самарин вернулся из столовой к Ивану Николаевичу.

— Ну что пишет мама?

— Спасибо вам, — тихо произнес Самарин.

И больше Иван Николаевич ни о чем не спрашивал. Сказал только:

— Давай приступим к делу. Что ты знаешь о Латвии?

Вот тебе и раз — о Латвии!

— Ну, присоединилась она к нам... в позапрошлом году, — начал Самарин и замолчал.

— Маловато, маловато, — улыбнулся Иван Николаевич и подвинул по столу к Самарину толстенную папку: — Здесь отчеты и разные документы нашего посольства в Латвии о событиях перед сороковым гидом, о перевороте, о присоединении и о первом советском годе Латвии вплоть до начала войны. Это тебе надо внимательнейшим образом прочитать, и на сегодня, пожалуй, хватит. Иди в свою комнату и читай. Если что непонятно, делай заметки — разберемся вместе.

В комнате была раскладушка, стол, два стула и платяной шкаф. На столе — телефон, но не городской. На нем была наклеена бумажка: «Только для внутренней связи». Из окна виден заснеженный тесный двор, зажатый стенами домов. Небо — только вверху, над крышами, и сегодня оно блекло-голубое, морозное.

Виталии, по привычке с детства, снял ботинки и сел к столу. Всегда, когда садился за уроки, снимал ботинки — это чтобы не хотелось удрать на улицу. Когда снял сейчас — смешно стало. Но все-таки снял и отодвинул их ногой в сторону.

И развернул папку...

Нет, дня и половины ночи ему не хватило. Когда он утром сказал об этом Ивану Николаевичу, тот вытащил из стола какой-то разграфленный лист и сделал в нем пометку:

— Нехорошо, с первого же дня не выдерживаем график. Но то, что прочитал, усвоил?

— Вроде да.

— Это не ответ.

— Усвоил, но есть вопросы.

— Какие?

— Например, насчет их президента. Фашист, диктатор и все такое — и вместе с тем популярен в народе. Как это так может быть?

Иван Николаевич и бровью не повел, ответил:

— В буржуазном государстве популярность политических лидеров делается очень искусно. А простому человеку разобраться в демагогии не всегда по силам. Но мы к этому еще вернемся. Что еще?

— Буржуев и прочих врагов народа оттуда выслали еще перед войной, а кто же тогда из окон и чердаков стрелял по нашим, когда война началась?

— Это, Виталий, для тебя коренной и самый важный вопрос, и ты все время о нем думай. — Иван Николаевич почему-то вздохнул и продолжал: — Я в Латвии был дважды: сразу после переворота и потом, как раз когда выселяли эту самую публику. В первый раз я восторгался, наблюдая Ригу, ликующую по случаю свержения фашистской диктатуры. А во второй раз уехал оттуда с камнем на душе. Скажу тебе об этом честно, ты знать это просто обязан. Так вот, насчет выселения из Латвии перед войной всяких враждебных Советской власти элементов... — Он надолго замолчал. — Не нам с тобой сейчас разбираться, как это было сделано, но необходимость операции была бесспорной. В сороковом году стало совершенно ясно, что войны не миновать и она близка. Был ясен и противник — фашистская Германия. Военно-политические замыслы Гитлера были открыто объявлены им в его разбойничьей книге «Моя борьба» — поход на Восток. Это означало, что Прибалтика станет первым плацдармом войны, к началу сорок первого года гитлеровцы уже вели активную разведку этого плацдарма. Они, конечно, рассчитывали на то, что здесь только что произошел коренной слом всех десятилетиями утверждавшихся укладов жизни и что советская жизнь еще не могла укорениться прочно, и у нее есть немало противников из тех, кто сытно кормился при прежней власти. Буржуазия и ее наемники никогда еще мирно не уступали свое место под солнцем. Гитлеровцы не могли не рассчитывать на их поддержку, и нужно было сделать все, что можно, чтобы этот их расчет полностью не оправдался. В глубь страны были переселены капиталисты, крупные торгаши, кулаки, представители военной верхушки, буржуазные политики. Но переселение срезало как бы вершину пирамиды буржуазного строя, а нижняя, широкая часть пирамиды осталась нетронутой. Это и чиновничество, которое верно служило тому строю и имело за это хорошо обеспеченную жизнь, и среднее офицерство, и мелкая буржуазия — всякие лавочники, лабазники, спекулянты, которые знали о нас только то, будто мы все конфискуем. Тебе все понятно?

— Вроде.

— Опять не ответ.

— Да, понятно.

Иван Николаевич молча сердито смотрел на него, Самарин первый раз видел его таким. Но вот недовольство в его глазах погасло.

— Я, пожалуй, зря на тебя осерчал, — сказал он тихо. — Я рассказал тебе только первые строчки таблицы умножения, и это ты понял. Но это только арифметика, а тебе придется иметь дело с алгеброй, когда любой новый человек, который предстанет перед тобой там, будет для тебя и иксом и игреком. Тебе-то эту проблему придется неоднократно решать, и нужно будет решать алгебраическую формулу этого человека, причем иногда решать надо мгновенно, но всегда абсолютно точно, потому что от этого будет зависеть и успех дела, а может, и твоя жизнь.

Вот тебе простенький пример. Вышел ты на человека, который тебе почему-то очень нужен для дела, а ты знаешь, что он в своей буржуазной Латвии был полковником в армии, что он по политическим убеждениям националист, а его братья — кулаки. Что делать?

— Обойти стороной, — ответил Самарин.

— Нет! — резко повел головой Иван Николаевич. — Сначала очень полезно подумать. О чем? Например, о том, не является ли для него немецкая оккупация бедой? Он, надо полагать, националист, а оккупанты и не думают о самостоятельности его Латвии. Наоборот, они подмяли ее своей властью. Он бы, может, пошел служить в латышскую армию и даже воевать с нами, но оккупанты возрождать латышскую армию и не помышляют, создают из латышей только небольшие карательные подразделения под немецким командованием. А в каратели он идти не хочет. Расстреливать своих ему не с руки. Он бы подался в «Орлы Даугавы» — есть там такая вроде националистическая организация, -- но и там засилье немцев, и опять же карательная деятельность. В общем, служить у оккупантов полковник не хочет. Поехал он на хутор братьев в в Курземе, а там стон стоит от всяких реквизиций: немцы взяли лошадей, отняли грузовик, батраки разбежались — некому работать. И вдобавок рядом расположилась немецкая воинская часть, и для ее офицеров взята чистая половина отцовского дома. Это я тебе не сказки рассказываю, а факты, изложенные в одном недавнем донесении оттуда. Так как же мы с тобой поступим с этим полковником? Обойдем стороной, не считаясь с тем, что он, именно, он нам очень может пригодиться?! Молчишь? Правильно, с полковником нужно начинать работать. Только умно, осторожно, но ра-бо-тать.

Я сейчас расскажу тебе, как я однажды в подобной ситуации чуть не сорвал дело из-за того,что хотел опереться на арифметику, когда надо было — на алгебру...

Рассказ Ивана Николаевича Урванцева
— Не так давно, в конце двадцатых годов, закинула меня служба во Францию. Легенда у меня была железная: поручик царской армии, воевал у Юденича, потом в белопольской армии. Где-то разжившись, неплохо обосновался в Париже, приобрел здесь лавочку, торгую канцелярскими товарами, газетами, куревом. Не ахти что, но все же не нищий, как многие другие господа русские офицеры. Могу даже тем, другим, и помочь в нужде. И конечно же, я монархист. Сплю и во сне вижу наш трехцветный над Зимним дворцом, а пока состою в активистах РОВСа. Это Российский общевоинский союз — антисоветская организация на чужих хлебах, объединявшая всю осевшую в Европе военнобелогвардейскую сволочь. В то время довольно опасная для нас организация, и потому было решено всячески подрывать ее изнутри. То было и моим делом.

Действовал я, однако, не один. Было еще несколько наших, работавших самостоятельно. Но моя лавка была очень удобным местом для явок, и часто бывало так, что у меня встречались наши люди, но я не знал, ни кто они, ни что они делают.

Операция была сложной, тонкой и очень опасной. Возле генералов РОВСа неотлучно находились опытные деятели царской контрразведки, связанные теперь с разведками иностранными, так что операция, повторяю, была очень сложной. Если рассказывать о ней — недели не хватит. Расскажу тебе только один свой эпизод, связанный с нашей темой...

Получаю я задание найти путь к одному полковнику, причем подходить к нему надо с расчетом, чтобы он нам помогал. Кто же он был, этот полковник, если его рассматривать по арифметике? Из богатого помещичьего дворянского рода. Во время первой мировой войны служил в Главном штабе. Потом подвизался в деникинской белой армии. Теперь — эмигрант, но эмигрант со средствами. Удачно играет на бирже, купил дом в Ницце, создал там доходный пансион. По всему видно, что новой для него коммерческой деятельностью увлечен. Живет совершенно один. Образ жизни ведет аскетический, хотя мужчина в соку — ему было тогда лет сорок пять. Занимается спортом, автомобилист, играет в теннис. И кроме всего этого, он друг одного из руководителей РОВСа — генерала. Вместе проводят отдых в Ницце, и генерал живет там у него.

Если по арифметике, то просто и соваться к этому полковнику нечего. Так я и решил, когда собрал о нем все данные. А мне говорят: а не обратил ты внимания на то, что этот полковник ни разу нигде — ни в русской прессе, ни вообще где-нибудь публично — не сделал ни одного антисоветского заявления? Ни разу не видели мы его имени и в списках жертвователей на борьбу с большевиками. Дальше. Почему он, находясь в Париже, не присутствовал в Бианкуре на юбилейном чествовании генерала Кутепова? Надо разобраться, в чем тут дело.

Месяца два ходил я вокруг этого полковника, по маковым росинкам собирал всякую о нем информацию. Ничего ясного. Но появилось одно смутное предположение — не остались ли в России близкие полковника и не руководит ли им страх за их судьбу? Почему возникла эта мысль?

Однажды я вел наблюдение за этим полковником. И вот, едет он на вокзал. Там уже стоит поезд Париж — Варшава. Полковник в поезд не садится, прогуливается возле классного вагона — явно кого-то ждет. Прибывает группа каких-то важных господ. По их поведению возле вагона понятно, что трое из них уезжают, остальные провожают. К одному из отъезжающих подходит мой полковник, они отходят в сторонку, и я заметил, как полковник передал ему что-то — вроде письмо. Затем полковник остался на перроне, и было видно, что он хорошо знаком со всеми: и с отъезжающими, и с провожающими. Но когда прибежали фоторепортеры и начали целиться из своих аппаратов, полковник стал к ним спиной.

Поезд ушел. Полковник уехал к себе на квартиру. Вот и все.

А на другой день в газетах фото: делегация французских коммерсантов, выехавшая в Россию по приглашению советских внешнеторговых организаций.

Стоп!

Не дал ли полковник одному из них письмо, адресованное кому-то в России? Была проведена проверка этого предположения.

Французские коммерсанты сначала побывали в Москве. Здесь ничего не было замечено. Потом они поехали в Ленинград. И как только поселились в гостинице, один из них — то ли по наивности, а может, из хитрости — вызвал горничную и попросил ее опустить письмо в почтовый ящик. Письмо, в общем, было опущено. Оно было адресовано брату полковника, довольно известному в Ленинграде ученому и вполне советскому человеку. Того, что брат у него белый офицер и, очевидно, находится за границей, он никогда не скрывал, писал об этом в анкетах.

Наши решили действовать открыто и пошли к нему. А он уже и сам заявил о письме у себя в институте. Он показал нашим письмо брата — это была целая исповедь о том, что с ним произошло с того дня, когда он совершил непростительную ошибку и уехал из Петрограда к белым. Он извинялся перед братом за то, что, убегая, забрал все семейные ценности. Ему удалось их сохранить, а во время жизни во Франции значительно приумножить. Он писал, что активно и успешно занимается коммерческой деятельностью, и спрашивал, можно ли переводить в Советский Союз ему деньги. И дальше он очень сильно писал о своей тоске по родине, о своем одиночестве, на чем свет стоит костерил белую эмиграцию со всеми ее бредовыми антисоветскими делами и мечтами. А о своем друге генерале написал, что считал его раньше умным человеком, а теперь видит, что он ослеп и оглох от ненависти к большевикам. Еще он писал, что давно и внимательно следит за тем, что делается на родине, и что, по его мнению, большевики предложили России единственно возможный путь к благоденствию. И заканчивал письмо строчками о том, что он все чаще думает, как бы ему вернуться в Россию, даже понеся при этом наказание, но если, конечно, его не расстреляют. Спрашивал об этом мнение брата.

Представляешь, как вдруг открылся этот арифметически ясный полковник и какая, оказывается, была тут алгебра.

Ну вот... Брат ответил на его письмо. Выждали мы примерно месяц, и я явился к полковнику домой с деловым визитом. Спрашиваю у него, не хочет ли он на паях со мной открыть торговое дело по продаже автомобилей. Он отказался, сказал, что у него еле хватает сил и времени вести те дела, какими он уже занимается.

Пока мы разговаривали о деле, он ко мне привык немного, и тогда разговор у нас пошел на темы другие — о жизни, о политике. И в одну прекрасную минуту я передал ему ответное письмо от брата. Он прочитал его несколько раз, и я видел, как он волновался. Тогда я сказал, что могу помочь ему вернуться в Россию, чтобы спокойно там жить и работать? И не будет ему никаких наказаний. Но за это надо помочь России в одном деле. Действительно, эта была прекрасная минута, потому что с нее началась помощь полковника нашему делу, которое вскоре было успешно завершено.

Вот, Виталий, что такое алгебра человека...

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В своей комнате Самарин над раскладушкой прикрепил к стене примитивную, вырезанную из учебника карту Прибалтики. Если смотреть на нее лежа, Литва силуэтом похожа на скуластое лицо, а зеленоватая Латвия — как берет на ее голове. Сверху вырез — это Рижский залив. После занятий по подробной карте-десятиверстке Самарин на этой маленькой мгновенно узнает и называет все точки — города. Вон там внизу, справа, точка — город Краслав. И сразу память выдает справку: пограничный с Белоруссией город, стоит на озере, есть там дворец, построенный во времена Петра. А почему там петровские следы? Как, впрочем, и в Елгаве, и в Риге! Знаем, знаем. Это след войны Петра со шведами. Ну а что за точка в самом верху слева? Город — порт Вентспилс. Давайте, товарищ Самарин, совершим поездку из Краслава в Вентспилс по железной дороге. Можно ехать и через Ригу, и через Елгаву. Но билет мы купим лучше в Даугавпилсе. Там станция крупная, и мы будем менее заметны. Такие путешествия по Латвии Самарин совершает каждый день.

О всех более или менее крупных населенных пунктах Латвии он знает не только по справочнику. В Москве работали эвакуированные из Латвии работники НКВД, беседы с ними — в программе занятий. Очень полезное дело. Один товарищ пришел на занятие с фотоальбомом и планом Риги, и они целый день гуляли с ним по улицам этого города, любовались его площадями, памятниками, мостами, парками. Дня не хватило. Закончили прогулку на другой день.

Прочитаны книги по истории Латвии, ее экономике, природе, этнографии. Эвакуированный в Москву латышский писатель провел с Самариным беседу о латышской литературе.

Все это он усваивал цепко, память у него была отличная. А вот латышский язык давался трудно. Однако по легенде ему и не нужно знать его очень хорошо, но, если при нем будут говорить по-латышски, суть разговора он должен понимать. Главным языком у него будет немецкий. Часами Самарин зубрил латышские слова...

Но Латвия — только часть программы. С начала марта началась такая же зубрежка материалов по Литве и Германии, причем для него это было не менее важно: ведь он, как коммерсант, уроженец Мюнхена, «приедет» в Латвию через Литву.

Германия давалась легче. Отличное знание немецкого языка позволило ему прочитать все подобранные для него книги, журналы, газеты, справочники. Современную историю и политику Германии он изучал по тем же учебникам, какими пользовались его сверстники в самой Германии. Немецкое право он неплохо знал по институту. Фашизм свел историю и политику в такую примитивную схему, что Самарину, чтобы твердо ее усвоить, иногда приходилось даже «забывать» то, что он знал о Германии раньше.

День за днем Самарин «залезал» в Латвию, Литву и Германию все глубже и глубже и вдруг однажды с тревогой обнаружил, что каждое новое узнавание, наслаиваясь на прежние, как бы затушевывало их. Вот, хоть убей, не мог однажды вспомнить, в каком году к власти в Латвии пришел Ульманис

Самарин рассказал об этом Ивану Николаевичу, но тот нисколько не встревожился.

— Это всегда так бывает, — сказал он. — Закрома твоей памяти забиты информацией, надо, чтобы все прочно улеглось. И мы займемся теперь делами, так сказать, практическими.

Пошли занятия по новой программе, а в ней: стрелковое оружие, мины, радиосвязь, пешие переходы на дальние дистанции, автомобиль, мотоцикл, «почтовые ящики» и еще до черта всякой всячины. Правда, многое тут Самарину уже было известно — он занимался этим до войны в спецучилище и теперь в разведшколе, но почему-то там все заучивалось как-то абстрактно: нужно знать, и точка. А сейчас это надвинулось на него уже не как наука, а как его личное оружие в той борьбе, которая предстояла ему буквально завтра, и в борьбе не на жизнь, а на смерть. Вот о чем не хочется думать, и нельзя об этом не думать... о смерти...

Допустим, провал — и его схватили... Избиение, пытки... Это он выдержит... Да, выдержит. Почему-то он уверен. А если расстрел? Мгновенный выстрел — черт с ним, это мгновение уже не мое. Наверное, самое страшное — ожидание этого мгновения и когда поведут...

Всякий раз, когда он начинает думать об этом, перед ним почему-то возникает лубочного вида плакатик: «Героическая гибель летчика Гастелло». На шоссе — колонна танков с крестами на башнях, и в центр колонны пикирует горящий самолет, который сам летчик сюда нацелил. Самарин закрывает глаза, видит пикирующий самолет так, как видят его немцы, еще не понимая, что сейчас произойдет, и, может быть, даже торжествуя, что русский самолет горит. И Самарин видит теперь все, как видел из самолета Гастелло. Точно, точно — самый центр колонны, мгновение — грохот, огонь, крики... Темнота... Тишина... Нет ни самолета, ни Гастелло, который мгновение назад своими руками кренил машину сюда, в центр колонны, где была его смерть...

Смог бы я это? Самарин не спешит ответить. На собрании, на митинге он ответил бы сразу: смог. А наедине с собой он сразу так ответить не может. Сначала он должен вместе с Гастелло пережить все, начиная с самого главного момента, когда он отбрасывает все мысли и остается с одной — направить свой горящий самолет в колонну гитлеровских танков. Еще секунду назад можно было отвернуть в сторону от шоссе, там недалеко лес, и там можно прыгнуть, но та секунда уже позади, и остались только эти — на пикирование в центр колонны вражеских танков. Впрочем, сколько тут могло быть секунд? Допустим, пять. Громадное время — раз, два, три... а земля все ближе. И с ней — смерть. Есть еще возможность вспомнить близких. Нет, не надо. Когда само сердце нацелено на врагов — не надо. Думать только, как бы не ударить мимо! Точнее, точнее. У Самарина зубы сжаты до боли в висках и холод ветром по спине. Удар! И он незаметно для себя вслух хрипло произносит:

— Смог бы... смог.

Но получается, будто он заклинает себя смочь, а не делает это от пылающего сердца — наотмашь, торжествующим криком.

Эти его нелегкие, иногда мучительные размышления о смерти что-то стали ему досаждать довольно часто. Он сказал об этом Ивану Николаевичу. Ему он говорил все, да тот и сам просил его об этом.

Иван Николаевич внимательно посмотрел на него и сказал строго:

— Об этом старайся без особой нужды не думать! Лучше делать все, чтобы смерти избежать.

И он рассказал еще одну свою историю...

Рассказ Ивана Николаевича Урванцева
— После той работы во Франции я был переброшен в Польшу. Из Франции я вышел чистым как ангел, так что мою легенду только самую малость подправили, введя в нее убедительную мотивировку переезда из Парижа в Варшаву.

Продал я свою парижскую лавочку, не продешевил, между прочим, и в Варшаве эти деньги, вложил — не удивляйся — в кинотеатр. Вместе с одним польским коммерсантом мы купили кинотеатр. Не бог весть что, но все же киношка. Не в центре и не люкс, но публика идет, и очень эта точка удобна для моего дела. Киномеханик крутит картину, кассир продает билеты, мой компаньон взял на себя все заботы по добыче кинофильмов. Большие деньги мы не загребали, но на свою долю я мог жить безбедно, снимать хорошую квартиру и с утрадо вечера сидеть в кофейне и через окно смотреть на улицу, ожидая, пока ко мне привыкнет Варшава. А потом начал работать. Что я там делал — рассказ длинный, да и вспоминать не хочется. Пошло у меня там неудачно.

И вот ситуация... Я обнаруживаю за собой слежку. Дело серьезное — польская политическая полиция, так называемая дефензива, работала не очень-то искусно, но беспощадно. Говорили: попасть туда можно, а выйти оттуда живым нельзя. Жертвы дефензивы просто исчезали. До суда дело доходило только в редких случаях, когда правителям Польши было выгодно продемонстрировать и раздуть «красную опасность». Ну а нашему брату надеяться на пощаду вообще не приходилось. И когда я обнаружил за собой слежку, я прекрасно понимал всю опасность создавшегося положения. Решение могло быть одно: исчезнуть, пока не схватили. Но сложность состояла в том, что слежку я обнаружил утром, а поздно вечером у меня было назначено конспиративное свидание, от которого зависело очень многое и ради которого я работал около четырех месяцев.

В двух словах расскажу, в чем было дело. В то время появились слухи, будто диктатор Польши Пилсудский, никогда не оставлявший своих антисоветских захватнических замыслов, собирается вступить в какие-то переговоры с фашистской Германией, так как во Франции как в союзнице по антисоветской политике он разочаровался. Некоторым подтверждением этого был факт посещения Польши Герингом, правда неофициального — он был гостем Пилсудского, и они вместе охотились в Беловежской пуще. Но вряд ли главного сатрапа Гитлера интересовали только кабаны, во время охоты, могли идти и какие-то переговоры. А после смерти Пилсудского к власти в Польше пришли деятели куда более мелкого масштаба, чем почивший диктатор, и эти легко могли пойти на сделку с Гитлером. Они то и дело публиковали заявления, что в области международной политики Германия становится главной движущей силой.

В общем, сговор Польши с гитлеровской Германией представлялся весьма реальным, и совершенно понятно, как важно было нашему государству вовремя обо всем этом знать.

Позже выяснится, что Гитлер от какого бы то ни было союза с Польшей отказался, вспомнив, каких усилий и средств стоила в прошлом Польша России и какие неразрешимые проблемы она, стремясь к государственной самостоятельности, создавала во время первой мировой войны. Гитлер решил, что он попросту раздавит Польшу, сделав ее своим плацдармом против Советского Союза. Так все и произошло...

Но тогда все ныне известное было покрыто туманом секретности, и я по приказу Центра занимался только этим — искал щель в польском генеральном штабе, через которую можно было получить необходимую информацию. И в результате четырех месяцев работы — нашел.

На моем горизонте замаячил один офицер польского генерального штаба. Он принадлежал к почтенному роду с весьма звонкой фамилией, но, кроме знатного происхождения, он от своих обнищавших предков не получил ничего. А жил на широкую ногу. Страстно желал жениться на наследнице большого богатства — известной в Варшаве красавице.

Было решено его, что называется, купить. Когда имеешь дело с публикой этого сорта, категорически избегать таких комбинаций нельзя. Если в мире, в котором все продажно, продается и государственная тайна, преградой для покупки может быть только несообразно высокая цена.

Словом, я развертываю охоту на офицера. Для начала я в коммерческом клубе сыграл с ним на деньги в карамболь — есть такой вид биллиарда. Конечно, проиграл некоторую сумму, не ахти какую большую, но все же заметную. Проиграв, тут же положил кий — хватит! Он уговаривал меня продолжить игру, но я был неумолим. Так или иначе, мы познакомились, и он меня уже запомнил. Дальше все было уже делом техники. Для подобной цели в моем распоряжении была крупная сумма денег во французской валюте. И на эту приманку офицер пошел. Описывать весь процесс обольщения офицера не буду, да и ни к чему это тебе — подобные операции всегда очень индивидуальны.

И вот наступил день, когда я должен был передать ему пачку денег, а он мне — пакет с копиями очень важных документов. Это должно было произойти в моем кинотеатре, куда офицер должен был прийти на восьмичасовой вечерний сеанс и сесть с краю в последнем ряду.

И как раз в этот же день утром я возле своего дома обнаружил шпиков. Но может, это были шпики не мои? До шести вечера я не выходил из дома, и шпики не покидали своих постов. Один маячил на противоположной стороне улицы, другой — левее, у перекрестка. И то, что они не покидали постов, подтверждало мысль, что они все-таки ждут меня. Было время обо всем подумать. Почему слежка? Никакой своей ошибки я обнаружить не смог. Оставалось одно: офицер решил продать меня во имя карьеры, думая, что это ему будет выгоднее. Если это так, то ни о чем больше думать не надо, а только о том, как выскользнуть из капкана польской охранки. В конце концов, у меня было для этого достаточно опыта и несколько заранее продуманных маршрутов ухода. Был, например, такой: покинуть дом по черной лестнице, проходными дворами выйти к вокзалу и сесть в пригородный поезд — в летнее время они ходят часто. Отъехать подальше от Варшавы, а там уже пробираться своим ходом или к литовской, или к нашей границе.

Однако против того, чтобы немедленно уходить, было существенное «но». Дело в том, что офицер не знал, кто я и где живу. После начала наших с ним переговоров мы встречались так, что слежка за нами была исключена. Об этом заботился я. Дальше... Для польских властей, для полиции я жил в квартире в том же здании, где находился мой кинотеатр. А сейчас я находился в своей резервной квартире, о которой они знать не могли, тем более что снял я ее только неделю назад и был здесь впервые. Это обстоятельство позволяло мне надеяться, что, во-первых, шпики все-таки ждут не меня — дом-то большой, и, во-вторых, если слежка и за мной, то она не связана с офицером. Мало ли чем и почему я мог заинтересовать дефензиву. Может быть, тем, что они видели меня в разных злачных местах, где я, как истинный бизнесмен, обычно проводил время. И они решили меня прощупать, а я вчера вечером, идя на эту квартиру, слежку проморгал. Словом, сейчас же бежать, забыв об офицере, а вернее, о его документах, я не имел права.

В начале седьмого я вышел из дома и пешком направился в свой кинотеатр. Я не торопился, останавливался у витрин, у афишных щитов и имел возможность убедиться, что оба шпика идут за мной.

В кинотеатре я занялся обычными делами: проверил, как идет продажа билетов, забрал выручку за прошедший сеанс и прошел в свою квартиру. Время тянулось так медленно, что мне казалось, будто я слышу отсчет каждой секунды.

Но вот начался восьмичасовой сеанс. Я пошел в зал. Офицера на условленном месте не было.

Минут двадцать я смотрел картину. Шла, между прочим, веселая американская комедия с участием Гарри Ллойда, но мне было не до смеха, я уже обдумывал исход. Раз охранка не взяла меня по пути в кинотеатр, она проводит меня домой. Тогда я применю тот вариант, о котором я уже говорил. Но это сопряжено с риском. Дело в том, что со мной был пакет с валютой. Выбросить его я не мог. Не мог, и все. Деньги-то не мои, народные. Дарить их охранке — еще того безобразнее. И я принимаю решение, за которое мне потом досталось как следует.

Был у меня в Варшаве «почтовый ящик» особого резерва. В центре Варшавы, в многоэтажном доме, населенном весьма привилегированной публикой, на пятом этаже, в квартире номер 22, жил человек, которого я не знал. В самом исключительном случае я мог в щель для почты в дверях квартиры опустить то, что нужно, и это попадет по адресу.

Но... в самом исключительном случае! А разве сейчас не такой случай?

На обертке пакета с валютой я написал условную фразу и отправил по тому адресу.

Было уже темно, но я все же установил, что по крайней мере один шпик за мной идет. Теперь мне нужно было только одно: чтобы охранка дала мне дойти до того дома. Темнота была моим помощником, и шпик должен был чувствовать себя неуверенно. Тем более он, наверно, не сразу поверил своим глазам, увидев, что я вошел в столь шикарный дом, а мне-то и нужно всего две минуты, чтобы подняться на пятый этаж. И потом, обыскивать такой дом, квартиру за квартирой, охранка не посмеет.

На лифте я поднялся на пятый этаж, в щель для почты в дверях квартиры номер 22 сунул свой пакет и пошел вниз, готовый ко всему. Я был спокоен, ибо теперь дело касалось уже только меня лично.

Выхожу на улицу — шпика не видно.

Возвращаюсь на квартиру при кинотеатре — шпика не видно. И больше я вообще наблюдения за собой не замечал.

Спустя несколько дней в газетах появилось краткое сообщение о том, что политической службе контршпионажа удалось обезвредить опасного агента одной страны, пытавшегося передать туда важнейшие секретные документы. Думаю, что это было о моем офицере. Можно предположить, что охранка, арестовав офицера, конкретно обо мне показаний от него не получила, он-то меня толком и не знал. А польская дефензива просто установила и взяла под наблюдение всех, кого видели в обществе офицера. В том числе и меня, но, видимо, я их в дальнейшем не заинтересовал. Так или иначе, больше наблюдений за мной не было, и я, сообщив Центру о происшедшем, оставался в Варшаве и вел себя демонстративно неосторожно.

Но вскоре я получил приказ покинуть Польшу и перебраться в Эстонию. Считалось, что раз я все же заинтересовал дефензиву, то, чем бы это ни кончилось, продолжать действовать в Варшаве мне нельзя.

В Эстонии я встретился с представителем Центра, который устроил мне страшную взбучку за неоправданное использование «почтового ящика» особого резерва.

Но как я должен был поступить? Подумай об этом на досуге. Ты можешь спросить, почему я тебе рассказал эту историю в связи с твоим размышлением о смерти? Какая связь? — Иван Николаевич посмотрел с улыбкой на Самарина и сказал: — Я хотел обратить твое внимание на то, что по ходу этой истории я ни разу — ни разу! — не подумал о возможности своей гибели.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Занятий стало меньше, и все приходилось штудировать самому: книги, немецкие и наши документы, отчеты разведчиков, стенограммы оперативных совещаний. На это дело ушла вся зима, но Самарин понимал, что ни одного дня он не потерял зря. Кроме всего, Иван Николаевич сказал, что зимний заброс с парашютом в совершенно неизвестную местность, где нет партизанской поддержки, исполнен риска большего, чем допустимо. Словом, Самарин работал упорно, с интересом и даже с жадностью.

В это утро ему предстояло совершить особый тренировочный прыжок с парашютом. Три обычных прыжка он сделал раньше.

Приземлившись там, в Литве, в глубоком вражеском тылу, он должен внешне выглядеть, как цивильный немец, едущий из Германии в Прибалтику по своим коммерческим делам. Поэтому пальто, костюм, белье, обувь — все было как надо: продумано и подогнано. Поверх всего этого на нем будет комбинезон, который он там снимет и запрячет. Инструктора по парашютному делу беспокоило, не будет ли фигура Самарина слишком толстой, обхватят ли его лямки и насколько в этом снаряжении можно быть подвижным.

Машина заехала за Самариным в половине восьмого утра. Он сел на заднее сиденье к инструктору, и всю дорогу они проговорили о деле, которое им предстояло.

Когда Самарин вылез из машины на Тушинском аэродроме, он вдруг обнаружил, что вокруг сияет весна. В городе он ее как-то не замечал, а орущие по утрам на подоконнике воробьи только мешали ему.

А тут — весна зеленым разливом по всему аэродрому!

Возле здания земля под тополями усыпана клейкими скорлупками, из которых уже вылезли молодые листья. Небо голубое, высокое, и в нем неподвижные прозрачные облака. И тишина невероятная, будто весь мир прислушивается к весеннему пробуждению.

Инструктор побежал узнавать, на каком самолете их поднимут, а Самарин присел на ящик у ангара и стал наслаждаться теплом, светом, тишиной.

Тушинский аэродром тоже работал на войну, и солдаты удивленно поглядывали на него — что за штатский тип, да еще такой шикарный, весь в заграничном?!

Появился инструктор.

— Пошли одеваться, — сказал он на ходу.

В полумраке ангара Самарина ослепили вспышки электросварки, оглушил лязг металла. Он остановился, подождал, пока глаза освоились. Ангар был плотно заставлен самолетами, возле которых хлопотали ремонтники.

— Где ты застрял? Иди сюда! — кричал инструктор откуда-то из сумрака.

Самарин пошел на его голос. Дорогу ему преградило крыло самолета. Чтобы пробраться под ним, пришлось согнуться в три погибели, и тут он вдруг почувствовал острое волнение — все, что окружало его сейчас, было уже началом дела, началом того завтрашнего, неизвестного...

Вылезая из-под крыла, он увидел инструктора, который стоял рядом с летчиком в короткой кожаной куртке на «молнии».

— Познакомьтесь, капитан Стешин, — сказал инструктор, — Нам повезло — капитан уже не раз летал через фронт. Тут в ремонте его самолет, и мы можем к нему примериться.

Они втроем зашли в маленькую клетушку. Почти час инструктор и капитан Стешин пригоняли на Самарине парашютное снаряжение поверх комбинезона. Когда первый раз его оплели лямками, он еле мог рукой двинуть. Стянутыми оказались и ноги.

— Я же как в воду смотрел! — бормотал инструктор, возясь с лямками, снова разложенными на верстаке, и соображая что-то.

— А если пальто подвернуть? — предложил Стешин.

— Еще толще станет, а вверху комбинезон будет люфтовать, — возразил инструктор. — Дело только в лямках.

Наконец эта задача была решена.

Самарин медвежьей походкой неуклюже прошел к самолету и полез в фюзеляж. Это тоже оказалось не просто.

— Пожмись влево! Согнись! Плечи вперед! — командовал инструктор.

С Самарина пот катился градом, когда он влез в самолет, И волновался он все больше.

— Порядок, — сказал инструктор, и они молча посидели в самолете.

В дверцу заглянул капитан Стешин:

— Отрепетировали? Вылезайте! Сюда ремонтникам надо.

Они вышли из ангара и на эмке через все летное поле поехали к самолету, с которого Самарин должен совершить проверочный прыжок.

Инструктор внимательно осмотрел, как Самарин влез в самолет. Сейчас он проделал это довольно ловко.

— Молодец! — крикнул инструктор.

Все дальнейшее происходило как-то автоматически, что называется, по инструкции. Самолет вылетел, и очень скоро над дверью кабины летчика замигала лампочка. Инструктор стал возиться с дверью. Они стояли перед светящимся и ревущим проемом. Инструктор — впереди, и плотно за ним — Самарин.

Сигнал: «Прыгать!» Инструктор оглянулся на Самарина и боком повалился в пучину. За ним — Самарин. Успел заметить, как вся земля сделала под ним пол-оборота, и тотчас последовал рывок раскрывшегося парашюта. Самолет точно в воздухе растворился, его нигде не было видно. Тишина.

Самарин посмотрел вниз, увидел аэродром, Отсюда он большим не казался, но, правда, быстро разрастался во все стороны. Дым от костра — ориентир для приземления. Вспомнив все наставления, Самарин подтянул как надо стропы и пошел к земле точно по расчету. Чуть ниже его спускался инструктор.

Очень хотелось Самарину приземлиться на ноги; когда прыгал — удавалось. А сейчас не вышло — упал, и его немного проволокло по земле. Но ничего, он быстро вскочил и погасил купол. Подбежал инструктор.

— Молодец! Полный порядок! — кричал он, издали показывая большой палец. — Давай сбрасывай комбинезон! Я засеку время!

Самарин в это время несколько удивленно обнаружил, что он совершенно спокоен. Довольно быстро освободился от лямок и сбросил с себя комбинезон.

— У тебя талант, — смеялся инструктор, — я бы взял тебя к себе с полным удовольствием!

Самарин расправил пальто, шляпу, спросил у инструктора:

— Как выгляжу?

— Артист. Народный артист. На распаковку у тебя ушло шесть минут, а тебе еще нужно будет распорядиться парашютом и комбинезоном. Клади на это не меньше 20 минут. Значит, всего — 26. Не многовато? Все ж помни там об этом...


...А вылет, оказывается, послезавтра.

Сообщив об этом Самарину, Иван Николаевич сказал:

— Поброди завтра по Москве, только никаких встреч и разговоров.

— Можно сходить домой?

— Ладно, сходи, — явно неохотно разрешил Иван Николаевич и, вынув что-то из стола, протянул Самарину. Это был ключ от его московской комнаты. — Но никаких разговоров с соседями. Если спросят — ты находишься вместе с матерью в эвакуации. Прибыл в служебную командировку. И все. Ни слова больше.

— А если мама им писала?

— Не писала! — сердито буркнул Иван Николаевич.

Этот день, когда он прощался с Москвой, он возьмет с собой туда и будет бережно хранить в сердце.

Его школа... Там как ни в чем не бывало шли занятия, и он, стоя на школьном крыльце, услышал звонок на перемену. Он узнал бы этот звонок среди тысячи других...

Его юридический... Он постоял на другой стороне улицы Герцена, может, целых десять минут — институтские двери ни разу не раскрылись. Рядом — консерватория, и там, черт побери, концерты, на стене афиши, как в мирное время...

Улица Мархлевского, Люсин дом, ее подъезд... Здесь он не задерживался, быстро прошел мимо и не оглянулся. Что-то в душе тревожно требовало — от этого надо уйти, уйти.

Весенняя Москва — единственная, милая — окружала его со всех сторон, воскрешала в его душе давно забытое, но, оказывается, подспудно жившее в нем.

Крымский мост... Когда его строили, сюда ходили на комсомольские субботники, и однажды у него ветром сорвало кепку, Крутясь, она падала и потом поплыла по реке. Смеху было!

Кинотеатр на Таганке... Пять раз он смотрел тут «Чапаева». И вдруг воспоминание об этом почему-то больно кольнуло сердце, и он быстро пошел прочь.

Родной дом он оставил напоследок. Впервые обнаружил, какой он маленький и старенький. Во дворе все как было — старый полузасохший тополь с наклонным стволом, на который можно было взбежать почти до первых сучьев; под липой — скамейка, на ее спинке им вырезано имя одноклассницы Нади, которая, быстро забыв клятвы, еще учась на первом курсе пединститута, вышла замуж... Виталия охватила такая грусть по детству, что впору заплакать! Не надо было сюда ходить — сказал он себе со злостью, а сам вошел в свой темный подъезд, который как был, так и остался без двери. Соседей, кажется, никого не было дома. Виталий быстро прошел в свою комнату и запер дверь на задвижку. Огляделся. По комнате разбросаны вещи. На подоконнике лежала мамина коричневая кофта, о которой она писала. Виталий взял ее и прижал к лицу. Она была теплая и пахла домом, тем прежним их домом. И снова на душе стало тоскливо и тревожно, но не так резко, как там, возле кинотеатра на Таганке. Он завернул кофту в старую газету и повернулся к дверям. На полу возле двери лежало письмо. Его кто-то подсунул под дверь.

Письмо Люси
«Милый мой дружок и вечный жених Виталька! Решила все-таки написать тебе это единственное письмо. Сначала я решила по-другому — никаких писем, пусть пройдет эта проклятая война, и, если, бог даст, оба останемся живы, мы встретимся, и тогда все нам будет ясно. Ведь правда, это было бы самое разумное?

Но вот пишу. Я на фронте. Как это случилось? Очень просто. Получила похоронную на брата и пошла в военкомат. Все остальное — неинтересно. Два месяца училась на курсах военных связистов и теперь работаю телефонисткой в штабе большого хозяйства, так что и здесь я при телефоне, как в своей мирной справочной. Работаю вроде хорошо, даже имею благодарность. Единственная моя беда, что я все-таки красивая, или, как ты говорил, заметная. Это здесь мешает, сам понимаешь... Но на ту нашу встречу после войны я хочу прийти чистой, как стеклышко. Очень этого хочу — клянусь. Как бы тебе объяснить получше, почему я так хочу?

Я помню все, что у нас с тобой было, по минутам помню. Все помню: твои слова, всего тебя. И чем дальше, тем все это мне дороже, и, значит, я все-таки была дура, когда всего не понимала. Ты очень хороший. Очень. А я, дура, тогда этого еще не видела. Думала, ты как все. Снишься ты мне, Виталька, а проснувшись, я плачу, честное слово. Хотя о чем плачу? Разве нам не было хорошо, как в раю? А вот плачу, и все. И клянусь себе, что никому это не отдам, ни на что не променяю.

Но ты, пожалуйста, не подумай, что этим я хочу повязать и тебя. Ни за что, Виталька. Ты передо мной чист уже теперь, а я, дура, и теперь должна поумнеть. Самое большее, что прошу у тебя, — вспоминай обо мне, а когда вспомнишь, не очень ругай. Я ведь хоть и дура, но я хорошая. Я тебя любила и люблю. Это ведь многое мне прощает. Правда? Писать мне не надо. Я с детства не верю письмам. И это мое длинное письмо — первое в моей жизни. Даже с братом мы обменивались открытками и телеграммами. Моему письму ты можешь поверить — пишу его, будто говорю с тобой глаза в глаза. Но больше писать не буду. Боюсь не получить твоих ответов.

Нежно тебя целую, и особенно твою милую родинку. Люся.

P. S. Только бы война была, покороче, хотя конца ей не видно.

Люся».


Виталий прочитал письмо и долго не мог справиться с волнением. Прочитал второй раз. И снова в душе возникло требование — уйти от этого, уйти...

Решил письмо порвать. Передумал. Спрятал в карман.

Уже там, в своей служебной комнате, он стал читать письмо еще раз. Решил, прочту и теперь порву. И в это время в комнату вошел Иван Николаевич.

— Как настроение? — спросил он.

— Отличное, — ответил Виталий с такой интонацией, будто произнес: «Поганое».

— Грустно, наверно?

— Есть немножко.

— Ничего, эта грусть полезная.

— Чем?

— В ней твоя любовь к жизни, на которую подняли грязные руки всякие сволочи. Ненависть проистекает из любви... — Иван Николаевич кивнул на лежавшее на столе Люсино письмо: — Что еще зубришь?

— Почитайте, — не сразу ответил Самарин и подвинул ему письмо.

Иван Николаевич начал читать и сразу перестал:

— Может, не надо?

— Вы должны знать.

Иван Николаевич прочитал письмо, вернул его Виталию, и он тут же порвал его на мелкие клочки.

— Рвешь с прошлым? — улыбнулся Иван Николаевич.

— Не знаю.

— По-моему, честная дивчина.

— Не знаю.

Иван Николаевич сдвинул брови, как всегда, если сердился:

— Ответ, недостойный мужчины.

— Согласен, — еле слышно произнес Самарин и, поколебавшись, добавил: — Мешает все это, мешает.

— Это дело другое, но она в этом не виновата. Лучше приплюсуй это к той любви, из которой произрастает ненависть. Вот и ее любовь к брату бросила на фронт, понимаешь?

Самарин кивнул,

— Где у тебя родинка? — вдруг спросил Иван Николаевич.

— Вот тут. — Самарин показал на левую ключицу.

— Почему не указал в графе «Особые приметы»?

— Не думал.

— Сходи сейчас же к Парфенову и впиши. На аэродром уедем завтра в восемнадцать ноль-ноль.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Р а п о р т

Командира экипажа транспортного самолета Ли-2 капитана Стешина С. П.

Согласно приказу командования особым авиаотрядом в ночь на 24 мая с. г. произведен полет в указанное приказом место (см. полет-карту). Линию фронта прошли в 21 час 20 минут, не обнаруженные противником. Вышли по приборам точно в заданный район Литовской ССР и произвели выброс парашютиста при сравнительно благоприятных условиях. Земля в районе выброски на большом пространстве была закрыта густым туманом, что затрудняло противнику определение нашего самолета, но одновременно усложняло точный сброс и дальнейшее приземление парашютиста. Совершая обратный полет, при переходе фронта в предрассветное время были обстреляны зенитной артиллерией противника, но не активно.

Подпись...
Раскачиваясь под парашютом, Самарин погрузился в белый влажный туман, и сердце его сжалось от страха — что сейчас выставит ему навстречу земля? Подогнул как положено ноги и тотчас услышал треск, почувствовал, будто его схватили, крепко сжали и опрокинули навзничь. И в этот момент падение странно замедленно и мягко прекратилось.

Прошло еще несколько секунд неподвижности и тишины, прежде чем Самарин понял, что спиной вниз висит на стропах, как в гамаке. Да, так ему и говорили: местность тут лесистая, потому она и выбрана. И его специально учили особым сложностям приземления в лесу.

Подождав немного — а вдруг стропы сорвутся, — он начал осторожно освобождаться от нижней стропы, которая перехватила ему спину, другой рукой держался за стропу, уходившую вверх, в белую мглу. Наконец нижняя стропа соскользнула со спины, и он рывком завис уже в правильном положении — ноги вниз, Ничего не видно, хоть глаз выколи. Главное — не поймешь, сколько до земли, и обрезать стропы боязно.

Потягивая за стропу, он начал раскачиваться и вскоре спиной ударился обо что-то твердое. Это был ствол дерева. Самарин повернулся к нему лицом, снова раскачался и ухватился за ствол руками. Но раньше следовало сдернуть купол с дерева. Он долго дергал за стропы, пока не почувствовал, что они вдруг ослабли. Вверху зашумело, и. мимо него что-то пролетело, ломая ветки. Купол так грузно падать не мог. Теперь стропы тянули его вниз. Он вынул нож и обрезал их, а сам начал по стволу спускаться на землю.

Высота оказалась метра три, не больше. Став на землю, прислушался — тишина. Только ровный шум леса, словно летящий где-то поверх деревьев.

Все прояснилось. Он сел на осину и обломил ее верхушку, которая и упала вместе с парашютом. В общем, все удачно.

Собрав и скомкав парашют, Виталий вспомнил — портфель! Он был пристегнут к поясу, и его, очевидно, сорвало сучьями. Стал его искать — ползал, шарил по земле руками. В портфеле том для непосвященного ничего существенного — смена белья, полотенце, туалетные принадлежности и две немецкие книжки для дорожного чтения. Для Самарина это были важные детали достоверности — не мог же солидный человек, да еще немец, отправиться в деловую поездку из Германии в Латвию, не захватив этих самых необходимых в дороге вещей. Но было в портфеле и нечто такое, что обнаружить в нем было не так-то легко: в его швы и в дно были вклеены драгоценности и золото — так сказать, изначальный капитал коммерсанта.

Самарин кругами бесполезно ползал по лесу. Даже холодный пот прошиб.

Сел, прислонясь к дереву, и стал ждать рассвета. Потеря портфеля в разработке операции не предусматривалась. Сам решил сейчас: без портфеля уходить нельзя, буду искать. А если портфель оторвался от пояса еще в момент рывка при раскрытии парашюта? Тогда искать его бесполезно.

Из-за тумана рассвет запаздывал. А сколько времени уйдет на поиск портфеля? График первого дня летел к чертям. Самарин закрыл глаза и, чтобы отвлечься от тревоги, начал считать.

...Восемьсот двадцать четыре, восемьсот двадцать пять... Тысяча один, тысяча два, тысяча три...

Самарин открыл глаза, и перед ним, как на плохо проявленном негативе, возникла туманная картина спящего леса. Туман поднялся, застряв в кронах деревьев...

И Самарин увидел проклятый портфель, завязший в сучьях молодой ели.

Около часа он пробирался по лесу, пока не вышел к берегу небольшого озера. Здесь он снял комбинезон, засунул его в скомканный парашют и бросил в воду. Стоял, ждал, а ком тонуть не собирался и уплывал от берега, как белый лебедь. Еле успел подцепить его хворостиной и подтащить к берегу. Наверно, полчаса ушло на поиск камня...

Привел в порядок свою одежду. Впрочем, сильно помялась только шляпа, пришлось разглаживать ее на коленке.

Выход к озеру подтвердил, что сбросили его точно, и сейчас Самарин, сверясь по компасу, знал, что находится между двумя литовскими городками, Шилуте и Пагегяй, и поблизости от местечка Шакунеляй и что идти ему надо на северо-запад.

В 7 часов 20 минут он выбрался на еле заметную дорогу, которая вскоре вывела его из леса. Впереди открылись зеленые холмистые дали, за ними снова чернел лес. И — ни живой души вокруг.

К полудню он миновал еще один небольшой лесной массив. Здесь на дороге, по которой он шел, были свежие следы тележных колес. Автомобильных следов не было. По этой дороге он уже не шел, держался от нее шагах в пятидесяти, укрываясь за кустарником. Все-таки по-европейски одетый молодой человек в этих местах мог вызвать по меньшей мере любопытство. Вышел на дорогу только один раз, когда увидел указатель возле отходящего в сторону проселка. Нужно было сориентироваться. Название хутора на указателе шевельнуло память, и он словно по подробной карте определил, где находится. В общем, продвигался он правильно. Теперь нужно было произвести расчет времени и определить точный график дальнейшего движения, чтобы к городу Пагегяй подойти в сумерки. Самарин присел под кудрявой ивой, огляделся вокруг и вдруг с потрясающей реальностью увидел... торфяное болото под Оршей. Даже трясогузку увидел, которую он спугнул, залезая в можжевельник. Бог ты мой, года после того не прошло, а как все перевернулось в его жизни! Разве могло ему тогда прийти в голову, что скоро он, превратившись в немца, снова будет по эту сторону фронта, но будет не скрываться от немцев, а идти к ним, чтобы среди них жить. Да, не придумаешь такого, что может случиться в жизни...

Самарин услышал, а затем увидел показавшуюся из-за леса таратайку. Лошадь катила ее размеренной трусцой. Развалившись на сене, в таратайке сидел пожилой человек в серой куртке и надвинутой на глаза шляпе. Кажется, он спал — ослабленные вожжи свисали к ногам лошади.

Когда таратайка скрылась вдали, Самарин встал и пошел спорым размеренным шагом.


А вот и первый немец! Самарин увидел его, когда уже приближался к Шилуте. Немец ехал на велосипеде. Полы шинели заткнуты под ремень, автомат закинут на спину, на груди бляха от плеча до плеча — знак немецкой полевой полиции. Фельдполицай.

Немец ехал не быстро, лениво смотрел по сторонам. Сидел он на велосипеде, выпрямившись, даже чуть откинувшись назад, руль держал одной рукой — вся его поза говорила, что он наслаждается движением, доброй погодой и, наверное, думает о каких-то своих делах, которые тоже, надо полагать, идут хорошо.

Наблюдая за немцем, Самарин не ощутил к нему ни ненависти, ни даже злости, не было и страха, только — любопытство. Этому можно было удивиться, а Самарин обрадовался: значит, уже срабатывало по легенде не только его сознание, но даже чувство. Иван Николаевич говорил: «Ты должен всем своим существом верить, что ты немец». Так что удивиться сейчас Самарин мог только тому, что вера эта руководила им уже в первые часы его жизни по легенде.

Фельдполицай меж тем покатил себе дальше, не глянув на Самарина, шагавшего по тропинке сбоку дороги.

Нет, все-таки странное было у Самарина состояние, он даже не мог сейчас полностью в нем разобраться. Контролируя свои действия, он, конечно, осознавал, что находится в глубоком вражеском тылу, на неведомой ему литовской земле и что опасность подстерегает его на каждом шагу. Но совершенно не было ощущения, что все это для него — война, а значит, он — на войне. К тому, что сейчас с ним происходило, он готовился как к сложной и опасной работе, и потому сейчас у него было довольно естественное ощущение, что теперь он к той работе приступил. Он работает. Работой были и прыжок с самолета, и приземление на дерево, и поиск проклятого портфеля, и утопление в озере парашюта, и то, что он сейчас, точно рассчитав время, идет к литовскому городу, к которому он во время подготовки в Москве уже подходил мысленно несколько раз. Ощущение, что он на войне, не возникло, даже когда так близко около него оказался тот вооруженный фельдполицай. Но не опасно ли это? Не это ли имел в виду Иван Николаевич, когда сказал однажды: «Жизнь по легенде должна стать твоей действительной жизнью, а не игрой, в которой можно и переиграть. Мерой тут должен быть всегда трезвый рассудок, но уже твой — самаринский...» А не переиграл ли он сейчас, когда, увидев приближающегося фельдполицая, не укрылся за куст, а продолжал идти открыто как ни в чем не бывало?..

К Шилуте Самарин приблизился несколько раньше, чем рассчитывал. Замедлив шаг, он ждал сумерек и наблюдал городок издали. Выглядел, он очень уютно — весь утонул в зелени, из которой, как стрелы, нацелены в небо островерхие верхушки двух церквей.

Самарин шел по обочине шоссе с довольно активным движением — он знал, что это была одна из артерий, по которым Германия питала свои армии, ушедшие далеко на восток, и что использовалась она главным образом в направлении на Латвию и дальше на Белоруссию. Об этом Самарин читал в материалах нашей военной разведки. Вот и сейчас почти все машины шли на восток и редко-редко — одиночные — назад, в Германию.

Медленные сумерки стали наконец сгущаться, хотя белесый свет все еще струился над горизонтом — там где-то было море.

Самарин вошел в город. Здесь немцы попадались ему на каждом шагу, и он стал испытывать какое-то странное ощущение — будто он невидимка среди людей. Наверное, это было оттого, что на него никто не обращал внимания; в общем, первое его появление во враждебной среде проходило нормально.

На улицах, однако, было немало и штатских мужчин. Самарин присматривался, как они одеты, и с благодарностью вспоминал о тех товарищах в Москве, которые готовили его одежду. Ему-то казалось тогда, что одежда слишком хороша — там же все-таки война. А войной тут и не пахло. Тихий вечер в мирном городке. Из открытых окон слышалась музыка — наверно, по радио. Разве только многовато военных мундиров, высоких фуражек с белыми орлами. И вот то, что немцев здесь было много, все-таки тревожило. Самарин стал испытывать какую-то скованность и старался от нее освободиться, говоря себе: «Ну чего ты, чего?! Ты же немец и приехал к ним, чего же волнуешься?..»

На маленькой площади Самарин подошел к группе оживленно разговаривавших немецких офицеров.

Внимание, Самарин! Твой первый контакт с врагом!..

— Господа, не можете вы сказать мне, где здесь отель?

Офицеры рассмеялись. Самарин сжался. Он спросил на чистом диалекте, свойственном уроженцу Мюнхена. Что же их рассмешило? Опасная ситуация разрешилась мгновенно. Оказывается, офицеры стояли как раз возле отеля.

— Вот отель, если это можно назвать отелем, — сказал один из них, показывая на белевшее сквозь зелень маленькое двухэтажное здание.

— Гранд-отель, — добавил другой, и они снова рассмеялись.

— Благодарю вас, — улыбнулся Самарин и направился к подъезду.

— Но штатских здесь, кажется, не принимают! — крикнул ему вслед один из офицеров.

Это оказалось правдой. Сидевший за конторкой пожилой господин сказал, что он может предоставить ему номер только с разрешения интендантского начальства, которое располагается в здании рядом.

— А свободные номера есть? — спросил Самарин.

— О, да.

Ну вот, сейчас произойдет и первый деловой контакт с офицерами немецкой инстанции — все происходит быстрее, чем думалось, ему даже захотелось пойти в соседнее здание не сразу, но он тут же спохватился.

Интендантским начальством оказался совсем молоденький офицер. Он сидел за ломберным столиком и, склонясь к приемнику, слушал музыку. Самарин узнал популярную в Германии песенку «Бель ами». Эту песню среди других. Самарину проигрывали в Москве с пластинки.

Немец дослушал песню до конца и поднял взгляд на Самарина.

— Бель ами, бель ами, а переночевать немцу негде, — сказал Самарин.

— Кто вы такой?

— Коммерсант из Гамбурга. Еду в Ригу. Фюрер и его победоносная армия дарят нам жизненное пространство, надо же его осваивать, — улыбнулся Самарин. — Мне сказали, будто там можно по дешевке закупить нужный немцам товар.

— Какие у вас документы? — протянул руку офицер.

— Обычный аусвайс и разрешение для проезда в Остланд. — Самарин протянул бумажки.

Внимание! Первая проверка документов.

Немец мимолетно глянул на его аусвайс, на разрешение, перевернул аусвайс другой стороной, положил на стол и, вынув из ящика несколько штемпелей, выбрал нужный и пристукнул им по бумаге:

— Когда собираетесь в Ригу?

— Завтра.

— Поезд в семь утра. Можете сесть в вагон для офицеров. Скажете, разрешил лейтенант Реймер.

Самарин взял аусвайс, посмотрел штемпель и вспомнил совет Ивана Николаевича — постараться, чтобы на его документах как можно скорее появились современные немецкие отметины.

В отеле он получил тесную, затхлую комнатушку. Спустился в буфет. Там сидели офицеры, у которых он спрашивал, где отель. Они ему улыбнулись. Он улыбнулся им и сел за соседний столик. Посмотрел, что было на столе у немцев. Ну конечно же, пиво и сосиски. Он заказал это и себе.

Офицеры вели себя шумно, весело, то и дело громко смеялись, но в их веселье была какая-то искусственность, будто они старались свое веселье показать другим. Разговор у них шел о женщинах, и все они издевались над своим рыжеволосым товарищем по имени Пауль.

— Нет, Пауль, ты все-таки расскажи нам, не увиливай, игра стоила свеч?

— Стоила, и я не из тех, кто не умеет песню допеть до конца.

— Песня-то была хорошая?

— Во всяком случае, длинная как ночь.

— Ха-ха-ха!

— А Швейцер уверяет, что видел тебя в тот вечер на почте и ты там, обливаясь слезами, писал письмо мамочке.

— Ха-ха-ха!

— Швейцер спутал меня с кем-то...

— Спутал? Тебя? Это с твоей-то самой рыжей на всю Германию башкой?

— Ха-ха-ха!

Засмеялся и Самарин. Это увидел един из офицеров и подмигнул ему.

Не торопясь и совсем не ощущая вкуса еды, Самарин поужинал, рассчитался и встал. Проходя мимо офицеров, кивнул им и пожелал спокойной ночи.

— У нашего рыжего друга спокойных ночей не бывает...

Самарин уходил, а за спиной у него не умолкал хохот.

Спал он в эту ночь час, не больше, лежал с открытыми глазами, вспоминал происшедшее с ним в этот день. Боже мой, сколько всего уместилось в один только день! И ведь начинался-то он в Москве! Потом был полет, прыжок... Чертов портфель! Что было бы, если бы он пропал?! Он еще и еще раз обдумывал все что случилось с ним в этот день, еще и еще раз проверял себя.

И вот первая ночь, и она уже среди врагов. Он видел их вблизи и даже разговаривал с ними. Он им улыбался. И все его силы были устремлены к одному — быть точно таким, как они.

И в это время ему казалось, что он слышит чуть хрипловатый голос Ивана Николаевича...

Рассказ Ивана Николаевича Урванцева
— При внедрении крайне важна самая первая зацепка. Иногда от этого зависит все дальнейшее. Но удачная первая зацепка может породить и ложную уверенность в том, что дальше пойдет все как по маслу. Это чертовски опасно. Я уже говорил тебе о своей работе во Франции. Легенда у меня, как помнишь, была железная. На этой легенде я въехал в Париж, как на белом коне.

А вокруг тьма таких же, как я, белых офицеров, только без средств и влачащих, в общем, жалкую жизнь. И они льнут ко мне как к соотечественнику, который с деньгами и может их угостить, а то и выручить в критический момент. Но с другой стороны, они таких денежных соотечественников не любят, иногда прямо ненавидят, считая их пройдохами и ловкачами, которым все равно, где делать деньги, и которые плюют на полоненную большевиками Россию. Но я в этой психологической ситуации разобрался не сразу и продолжал обретать знакомства в офицерской среде, терпеливо ожидая, когда в круг моих знакомых попадется фигура, как-то связанная с русским общевоинским союзом.

И все шло хорошо, даже очень хорошо, как вдруг я обнаружил, что один путавшийся возле меня штабс-капитан что-то слишком настырно лезет с расспросами о подробностях моей службы у Юденича и у поляков. Но обнаружил я это поздновато, когда порассказал ему всякого немало, в том числе и такого, что можно было проверить и установить некоторые неточности. Учти, кстати, как бы ни была идеальна и надежна легенда, если с ней обращаться неосторожно и увлечься импровизациями, можно напороться на беду.

Так вот... Мысль о подозрительной настырности того штабс-капитана возникла у меня, как сейчас помню, в дешевеньком бистро возле русской церкви, где мы в небольшой компании отмечали духов день — пили вино, пели и вспоминали свою российскую жизнь.

И вдруг штабс-капитан предлагает: давайте вспоминать свои родные города. Вроде бы предложение естественное, и он первый вспоминает свой родной Саратов, говорит о городе, о красавице Волге. Кончил — и сразу ко мне: давайте теперь вы.

По легенде я был уроженцем города Велижа, где мой отец служил в городской управе по бухгалтерской части. Естественно, что город своего детства в пределах детского и отроческого восприятия я знал. Но, подспудно чувствуя какую-то опасность, я сказал: «Мне моего заоблачного детства так невыразимо жалко, что я стараюсь его не вспоминать — всякий раз ком застревает в горле. Стоит закрыть глаза — и передо мной засеребрится Двина, и я...» Тут я очень натурально запнулся от волнения и отвернулся в сторону.

Все молчат — понимают меня, А штабс-капитан вдруг деловито спрашивает:

— А в какую церковь вы ходили причащаться? — и смотрит при этом на одного из компании, которого я видел впервые, но заметил, что он пришел со штабс-капитаном.

Я отвечаю:

— С церковью в нашей семье был большой конфликт. Отец и мать были атеистами. Впрочем, не совсем атеистами — в бога они верили, но церковь и особенно попов не признавали. Меня даже крестили дома. Кончилось это тем, что мы из Велижа уехали, потому что отношение моих родителей к церкви и попам стало преградой для повышения моего отца по службе.

— А мой батька не верил и в бога и мне это завещал, — сказал кто-то.

Пошел общий разговор о русской церкви, о попах, даже про Распутина вспомнили. Но я вижу, что штабс-капитан нервничает и все старается этот разговор прикончить, что́ ему в конце концов и удалось. И опять он ко мне:

— А кто такие в Польше были братья Булак-Балаховичи? Наслышан о них, а кто они такие — не знаю.

Теперь я уже понимал, что штабс-капитан лезет ко мне не с добра, очевидно, он работает на контрразведку РОВСа. Но вопрос он задал легкий, и я выдал красноречивый рассказ о братьях Балаховичах, которые считались бандитами, а в борьбе с большевиками сделали побольше иных чистеньких генералов, и как уже во время гражданской войны однажды видел их в белорусском городе Мозыре, который они захватили, слушал на площади речь, одного из них. Между прочим, на трибуне рядом с ним был Савинков.

Рассказываю и вижу: штабс-капитан слушает, а сам все смотрит на того нового в нашей компании. Все ясно: главный контролер моего рассказа тот.

Остается только добавить, что ужена другой день я точно знал, что новенький, которого привел штабс-капитан, действительно служит в ровсовской контрразведке и что штабс-капитан того же поля ягода. Хорошо, что в той контрразведке у меня был знакомый офицер, которому я не раз помогал деньгами. Он пообещал мне, что намекнет штабс-капитану, будто я тоже связан с ними. Штабс-капитан от меня отстал, но, естественно, я эту историю учел на будущее,

Иван Николаевич помолчал и продолжал:

— Понимаешь, какая тут скрыта наука! Как бы идеально ни была сработана твоя легенда, каждую минуту может возникнуть ситуация, когда какое-то звено легенды вдруг у кого-то вызовет сомнение. Поэтому, как бы у тебя сразу хорошо ни пошло, будь всегда начеку и всегда остерегайся без особой надобности вдаваться в мелкие подробности по легенде. Тебе это особенно опасно, так как твоя легенда с начала до конца — плод фантазии. И хотя все, что касается твоего немецкого житья-бытья, сверено с действительностью, с фактами, все же здесь что ни шаг — то опасность.

Спасибо, Иван Николаевич, что вы со мной здесь, в этом далеком чужом городке.


Нет, нет, Самарин не собирался успокаиваться. В шесть утра он, чисто выбритый, элегантный, как положено быть аккуратному немецкому коммерсанту, вышел из отеля и неторопливой походкой человека, который никуда не опаздывал, отправился на станцию.

Его поезд стоял перед зданием вокзала. Так же неторопливо он шел вдоль поезда, отыскивая вагон для офицеров.

Этот вагон оказался товарным. Двери — настежь.

— Эй, почему не спрашиваете, где поезд? — услышал Самарин крик из вагона.

Это все те же немецкие офицеры. Они уже были в вагоне. В это время по составу прокатился лязг буферов.

Самарин подбежал к высокому порогу вагона, вкинул туда свой портфель и начал неуклюже вскарабкиваться сам. Двое офицеров подхватили его под руки и втащили в вагон.

— Спасибо... спасибо... — запыхался Самарин, стряхивая свой реглан.

— Ах, эта несносная война, того и гляди испачкаешься! — ерничал один из офицеров, а его товарищи смеялись, наблюдая, как Самарин старательно отряхивает пальто. У них снова было хорошее настроение.

Самарин тоже засмеялся:

— Первый раз в жизни в таком поезде.

— Привыкайте, привыкайте. У вас шляпа помялась.

Под смех офицеров Самарин снял и расправил шляпу. Поезд резко рванулся. Виталий чуть не упал, успел ухватиться за стоявшего рядом рыжего офицера. Это снова вызвало смех.

— Но, между прочим, тут есть мягкие места. — Офицер показал внутрь вагона, где на куче соломы сидели солдаты. Теперь заржали и они.

Офицеры выдвинули к дверям ящики и уселись на них рядком перед раскрытой дверью, как перед киноэкраном, на котором подзывали виды весенней природы. Подсел к ним и Самарин.

Глядя на пролетавшую мимо зеленую землю, офицеры притихли, задумались. Сидевший рядом с Самариным положил ему на колено руку и сказал:

— Вы не обижайтесь.

— А я и не обижаюсь, — ответил Самарин. — Конечно же, в ваших глазах я в своей мятой шляпе выгляжу смешно.

— Вы откуда и куда?

— В общем-то, из Гамбурга. А сейчас из Берлина еду в Ригу!

— Дела?

Самарин посмотрел на офицера:

— Вам опять станет смешно: да, дела, но коммерческие.

— Нисколечко не смешно, — ответил офицер. — Во-первых, говорят, война — это тоже в конечном счете коммерция, только когда в обращении не деньги, а оружие. Во-вторых, кто-то должен заниматься коммерцией и во время войны.

— Не все это понимают, — вздохнул Самарин.

Между тем поезд, грохоча и дребезжа, катился по весенней земле, мимо-проплывали хутора, утопавшие в белой кипени цветущих садов, и ничто не говорило о том, что всего год назад здесь прокатилась железная лавина войны.

Самарина поражала не безмятежная весенняя природа, а местные люди, которые как ни в чем не бывало работали в поле, поглядывая из-под ладошек на проходивший поезд, как, наверно, делали это во все времена.

После станции Таураге поезд долго шел через лесной массив

— А тут нет партизан? — спросил Самарин у сидевшего рядом офицера с открытым симпатичным лицом.

— Тут их нет! — усмехнулся немец. — Они в Белоруссии, и туда я и мои товарищи как раз и едем после курсов по этой специальности.

— А то не ровен час, думаю...

— Да, подлая русская война из-за угла! — со злостью сказал офицер.

Самариным получена первая информация: оказывается, у них созданы курсы, готовящие специалистов по борьбе с партизанами. Значит, доняли их славные народные воины.

Когда поезд приблизился к Шяуляю, сосед Самарина сказал:

— Здесь в первые дни войны были страшные танковые бои. Здесь погиб мой старший брат.

— Душа погибшего с нами, — сочувственно вздохнул Самарин.

— Душа, душа... — ворчливо отозвался офицер. — Кто думал, что мы в России будем нести такие потери!

— Разве много... погибло?! — наивно огорчился и удивился Самарин,

Офицер только глянул на него злыми глазами и ничего не ответил.

Солдаты, сидевшие на соломе, затянули песню, как показалось Самарину, не по-немецки тягучую и печальную. Очевидно, это была народная песня. В ней говорилось о девушке, которая ждет любимого, а жизнь проходит мимо нее, как река, в которую она бросает цветы любви и надежды.

Когда песня была спета, офицер сказал мрачно:

— Гимн вдовы... — и вдруг сильным голосом запел песню военную, которую Самарин знал, — вперед и вся земля будет принадлежать нам.

Солдаты подхватили, песня загремела мощно и даже страшно. Самарин делал вид, будто подпевает, а когда песня кончилась, сказал:

— Мне обидно и стыдно, что я не военный.

— За чем дело стало?! — весело, но со злинкой спросил рыжий офицер.

— Врожденный порок сердца, — тяжело вздохнул Самарин. — Еще из первого лагеря гитлерюгенда меня увезли в госпитальной машине — обморок во время гимнастики.

— Считайте, что вам повезло, — совершенно серьезно сказал офицер.

— Как вы можете так говорить?! — с укоризной произнес Самарин.

Офицер снова глянул на него злыми глазами и промолчал.

Товарищи офицера отодвинули свои ящики в глубь вагона и резались там в карты, громко спорили, ругались.

— А вид у вас вполне здоровый, — сказал офицер, вглядываясь в Самарина.

— Лучше всех в гробу выглядят сердечники, — ответил Самарин. — У меня мать от того же умерла тридцати двух лет.

— Извините... — Немец помолчал и вдруг начал рассказывать о себе. Самарин узнал, что зовут его Ганс Вальрозе, что его отец гауптштурмфюрер, что после гибели брата он у отца остался единственным. Отец обещал матери выхлопотать ему тыловое назначение, но, видно, не смог. А мать, узнав, что он будет иметь дело с партизанами, провожала его, как на кладбище. Рассказав это, Вальрозе произнес с непонятным вызовом: — Да, я сын великой Германии. — И, помолчав, тихо добавил: — Но страшно хочется жить. Жизни-то еще и не было. С детских лет все готовился к этому.

— Война скоро кончится, — утешительно сказал Самарин.

И снова немец глянул на него, злыми глазами и промолчал.

Назвался офицеру и Самарин — Вальтер Раух, Они кивнули друг другу, что означало — они познакомились.


Самарин не хотел больше затевать никакого разговора и стал вспоминать, как однажды во время подготовки к операции он прочитал сводку показаний немецких военнопленных. Все они кляли Гитлера и предсказывали Германии скорое поражение. Прочитав показания, Самарин сказал Ивану Николаевичу, что он сомневается в их искренности.

— Не без того, конечно, что они так говорят специально для нас, — согласился Иван Николаевич. — Но и тут тоже есть своя алгебра. Война — это такое занятие, где убивают. Быть убитым даже во имя фюрера и великой Германии не хочет никто. Не та у них закваска, чтобы с песней идти на смерть. Поразивший тебя подвиг летчика Гастелло их летчики не совершат. Закваска, повторяю, не та. Идея великой Германии, как ее ни разукрашивай, для рядового немца абстрактна, пока ему на стол не положат продукты со всего мира. А наша идея защиты Родины от поругания и своего народа от рабства — глубокая и конкретная для каждого, ибо за ней стоит судьба каждого и всех. Отсюда — Гастелло. Отсюда — великое мужество ленинградцев. Все отсюда, включая грядущую нашу победу.

Любопытно, что эту мысль сейчас подтвердил буквально первый же знакомый Самарину немец. Но Самарин понимал, что не все они такие. Иван Николаевич говорил: «Сейчас чувство безнадежности посетило единицы, но придет время, когда все они поймут это...»

Виталий глянул на тех, что резались в карты, — возбужденные, раскрасневшиеся лица, кители нараспашку, ругаются, кричат, смеются. Этим до безысходности еще далеко.

Рига надвинулась утром внезапно.

Ганс Вальрозе, прощаясь с Самариным, сказал, что в Риге они пробудут несколько дней, а затем вылетят в Белоруссию. Самарин пожелал ему спокойной войны, и снова офицер глянул на него злыми глазами и ничего не ответил.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Самарин неторопливо шел по городу, узнавал заученные еще в Москве улицы, отмечал про себя произведенные немцами изменения названий. Вот как раз, была улица Свободы, теперь — Гитлера. Смотрел на совсем еще новенькую синюю эмалевую табличку, по которой белыми буквами — Адольф Гитлерштрассе. Он отошел немного от таблички и остановился, наблюдал улицу. А она точно не знала, что ей присвоили это гнусное имя, — катились трамваи, сверкая на солнце мытыми стеклами, шли куда-то по своим делам люди, две девочки стояли прямо под табличкой, щебечут о чем-то, смеются. А главное — сам он тоже на этой улице и на ее новое название просто обязан не обращать никакого внимания. А если — не дай бог! — с ним кто-нибудь сейчас заговорит об этом, он обязан суметь вполне естественно выразить свою радость по поводу того, что имя фюрера освящает и этот город. Да, нужно было привыкать и к такому.

Пройдя по улице Гитлера три квартала от центра, Самарин свернул направо в тихую улицу, в конце которой должен быть дешевый отель. Там он попытается найти себе приют.

Войдя в темноватый вестибюль отеля, Самарин не сразу разглядел, что за стойкой, где положено быть портье, сидит офицер в форме гестапо. Пробормотал:

— Я, наверно, не туда попал?

— А куда вы хотели попасть? — Офицер встал и подошел к стойке: — Вернитесь.

— Я думал... отель.

— Это и есть отель.

— Но очевидно, для военных?

— Почему же? Дайте ваши документы.

Самарин дал ему свое полицейское разрешение на въезд в Остланд. Гестаповец читал его невыносимо долго, поглядывая на Самарина поверх бумаги. Потом перевернул ее и тщательно изучал литовские штампы. Положив удостоверение на стойку и прижав его ладонью, спросил:

— С какой целью прибыли сюда?

— Торговые дела. Я коммерсант.

— Что собираетесь продавать или покупать?

— Пока точно не знаю. Но первое дело — кожа для интендантства.

— Что это значит? — поднял брови гестаповец.

— Интендантство для летчиков, танкистов и еще для кого-то шьет обмундирование из кожи, а моя фирма эту кожу ему поставляет. Что вас удивило?

— У вас есть официальное поручение?

— Я приехал пока только на рекогносцировку, узнать, есть ли возможность оптовых закупок, а затем мне уже вышлют и соответствующие полномочия.

— Насколько мне известно, всякие закупки здесь ведет армия, и вам нужно прежде всего снестись с нашим интендантством.

— Совершенно правильно. А где оно находится? — Самарин записал названный гестаповцем адрес.

— Когда прибыли в Ригу?

— Полчаса назад.

Гестаповец снова невыносимо долго рассматривал его документы — теперь аусвайс — и сказал наконец:

— Но раньше. вам надлежит явиться в гебитскомиссариат и получить там разрешение на пребывание здесь. Там вам укажут и отель.

Самарин взял свои бумажки, спрятал их в карман, поднял с пола портфель и направился к выходу, ощущая на спине отвратительный мокрый холод. Шел по улице и думал: почему все-таки гестаповец зацепился за него? Проверив каждое свое слово, он пришел к выводу, что гестаповцу было просто скучно. Только спустя несколько дней Самарин узнает, что этот отель целиком забрали в свое распоряжение гестаповцы и в нем останавливались только их люди.

И все же гестаповец принес ему пользу. Самарин узнал существующий порядок оформления штатских, приезжающих из Германии. Подтвердилось и то, что на всякие закупки надо иметь согласие интендантства.

Гебитскомиссариат. Надо идти туда. Где это находится — он уже знал, но ноги туда не шли, и Самарин понимал, что боится. Но говорил себе: просто надо сперва успокоиться после отеля, собраться...

На тихой улочке Самарин зашел в парикмахерскую. Усевшись в кресло, он увидел себя в зеркале и разозлился: гестаповец просто не мог не зацепиться за такую рожу. Сколько его учили быть бдительным, к каждой мелочи, а толку — ноль! Ну как он — немец — мог забыть, что на лице у него почти трехдневная щетина?!

Пока старенький парикмахер скоблил его щеки, Самарин пытался понять, почему он забыл о своей заросшей физиономии. По-видимому, удачное его пребывание в Литве, потом в поезде, все-таки породило в нем если не самоуверенность, то безотчетную веру в свою удачливость, и он заторопился вперед, навстречу новым сложным ситуациям, чтобы скорее через них пройти, и конечно, так же удачливо. Гестаповец в отеле вовремя его остановил.

— Какие сделать виски? — на плохом немецком спросил парикмахер, смотря на Самарина через зеркало.

— Косые, пожалуйста. — И спросил: — Вы здешний? Латыш?

— Кем же еще мне быть? — ворчливо ответил парикмахер. — А вы?

— Угадайте, — улыбнулся Самарин.

— Если б не язык... Лицо у вас русское.

Самарин замер. Вот тебе и на! В Москве все в один голос твердили, что у него типично русских черт в лице нет и что он может сойти и за немца, и за скандинава, и за прибалта, а этот старый цирюльник сразу говорит: русский.

— Вы меня обижаете. Но что же вы увидели во мне русского?

— Знаете... взгляд, — ответил парикмахер. — Я за предвоенный год насмотрелся на русских в этом кресле.

— Чем же у них взгляд... такой особенный?

Парикмахер перестал брить и внимательно смотрел на него через зеркало.

— У них лицо и глаза... как бы в споре находятся... У другого даже когда лицо злое — глаза мягкие. Славянин, одни, словом.

Самарин молчал — ну что же, вот еще один урок! Между прочим, Иван Николаевич говорил ему, что от немцев надо перенимать все — и резкость, и самоуверенность, и даже их наглость, особенно когда они смотрят на все ненемецкое, а значит, ним их стоящее.

— А я вижу, вы русским симпатизируете! — жестко сказал Самарин и, повернувшись к парикмахеру, вонзил в него злой прищуренный взгляд.

Старик даже отступил на шаг, с лица его отхлынула кровь.

— Нет... нет... нет... — повторял он осевшим голосом.

«Спасибо тебе, цирюльник, за урок. И прости меня, старикан...»

Здание, которое занял гебитскомиссариат, стояло обособленно и со всех сторон было обрамлено бульварами. На площадке у подъезда аккуратными рядами выстроились автомобили, и все время машины подъезжали сюда и отъезжали.

Самарин заметил, что входят в здание люди больше штатские. Это — хорошо.

В вестибюле у начала лестницы стоял столик, за которым сидел мужчина в непонятном кителе темно-серого цвета. Самарин решительной походкой приблизился к нему и спросил небрежно:

— Где регистрация приезжих из Германии?

— Второй этаж, комната восемь, — последовал ответ и приглашающий жест подняться по лестнице.

По коридору на втором этаже сновали чиновники с папками в руках. Они на него не обращали внимания.

Вот и дверь с табличкой: «8». Что там, за ней?

Комната большая. Четыре стола. За тремя сидели мужчины, и за одним — женщина.

Самарин подошел к ней:

— Здравствуйте. Мне нужно зарегистрироваться. Я приехал из Германии. Коммерсант.

Она глянула на него безо всякого любопытства и, ничего не говоря, протянула руку.

— Что вам нужно? — спросил Самарин,

— Разрешение на въезд в Остланд.

— Наконец-то! — улыбнулся Самарин. — На получение этого разрешения у меня ушла целая неделя, а до сих пор никто его не спросил. Пожалуйста.

Женщина бегло посмотрела документ, перевернув, положила его на стол, и ее рука протянулась к карусельке со штампами.

— Вы сколько здесь пробудете?

— Как пойдут дела.

— Я поставлю срок десять дней.

— А если я не успею?

— Придете к нам опять.

— Тогда все в порядке.

Самарин получил свой документ, тоже теперь украшенный современным немецким штампом, и спросил:

— Вы не можете рекомендовать мне отель?

— Отели переполнены, — ответила женщина. — Вы легко наймете комнату по объявлениям на окнах.

— Но меня пугали, что русские расплодили, здесь клопов, а я их ужасно боюсь.

Женщина рассмеялась. Мужчина, сидевший у окна, спросил:

— Я что-то не понял, кого вы боитесь — русских или клопов?

— Клопов, конечно, — ответил Самарин, и все в комнате засмеялись.

— До свидания. — Самарин уже сделал шаг от стола, но его остановила женщина:

— Минуточку. А как вы собираетесь питаться?

— А что, здесь и поесть негде? — притворно испугался Самарин.

— Вы свои карточки на продовольствие, уезжая, сдали?

— А как же? Без этого же не дают разрешения на въезд сюда.

— Тогда можете кушать в любом ресторане, но нужно предъявлять талоны о сдаче карточек.

— Все ясно. Спасибо. Еще раз до свидания.

Самарин вышел из здания, прошел в парк напротив и сел на скамейку.

Все шло без задоринки, но почему-то радости Самарин не испытывал. Наверное, сказывалось напряжение, в каком он находился все это время. И он вспомнил выражение Ивана Николаевича: «Опасный комплекс одиночества во враждебной среде». Это когда разведчик даже в полосу удач вдруг начинает ощущать свое одиночество, которое может породить в нем озлобление на окружающую его враждебную среду. Это ощущение одиночества, говорил Иван Николаевич, происходит оттого, что цепь действий разведчика непрерывна: миновало одно звено этой цепи, и уже надвинулось следующее. А в каждом звене — своя опасность, свой риск. И перед каждым звеном ты один все должен обдумывать и решать. А в каждом твоем решении твоя жизнь. Прошел одно звено — все в порядке, прошел второе — все в порядке, третье... но только ты знаешь, чего стоит это «все в порядке». Но ты же человек, и поэтому, удачно пройдя через несколько опасных испытаний, тебе вдруг захочется остановиться. Появляется даже что-то похожее на обиду, что ты должен в одиночку изо дня в день, из часа в час, рисковать, рисковать, и этому нет конца. И тут ты решаешь с новыми; звеньями не спешить, решаешь только потому, что просто устал рисковать. Но разведчик, ведущий операцию, как правило, себе не принадлежит, на него возложено дело государственной важности, перед которым его личная судьба — пылинка. Но одновременно как же он велик, этот разведчик, если Родина избрала его для выполнения такого важнейшего поручения! Эти два самоощущения не должны исключать друг друга или вступать в противоречие. И вот почему ты можешь отдохнуть, но только когда видишь, что твоя усталость может привести к ошибке, а то и к провалу дела. Ты можешь отложить или даже отменить какой-то свой шаг, но только когда уверен, что это может оказаться шагом к беде.

И еще Иван Николаевич говорил: «Для разведчика нет ничего опаснее поспешности. Особенно во время внедрения. Как только он начинает искусственно подталкивать это дело, он неминуемо вызывает к себе внимание среды, в которую внедряется. Камень можно бросить в воду шумно, а можно и тихо опустить его на дно. В это время каждый свой шаг вперед разведчик должен проверять единственной мерой — естественностью поведения по легенде. Как ошибка — так круги по воде. Талант разведчика — в его умении в пределах этой естественности поведения всегда находить наиболее результативный новый ход вперед».

Сидя на скамейке в парке против гебитскомиссариата, Самарин вспомнил эти наставления Ивана Николаевича и почувствовал себя как-то неловко, словно рядом с ним сейчас сидел его наставник.

«Нет, нет, Иван Николаевич, я каникул себе не устраиваю! Но вы поймите меня, ведь для меня все это — в первый раз. И это еще только начало...»

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Какое-то подразделение армейского интендантства, ведавшее продовольственными делами, занимало только первый этаж здания. Когда Самарин вошел туда, подумал, что попал в обеденный перерыв: в коридоре никаких признаков жизни. Приоткрыл одну дверь — пустые столы и никого. Приоткрыл другую — то же самое. Приоткрыл третью и увидел высокого военного, стоявшего к нему спиной перед раскрытым окном, за которым шумела улица.

— Можно?

Военный вздрогнул, резко обернулся и, видимо, страшно удивился штатскому гостю:

— Да...

— Меня направили сюда из гебитскомиссариата.

— Проходите, садитесь, — сказал офицер и тоже сел за стол. — Что у вас?

— Я представляю гамбургскую торговую фирму «Раух и сын». Я и есть сын. У себя на родине мы занимаемся оптовой продажей кожи интендантству. Отец послал меня выяснить здесь возможность оптовых закупок кожи.

— Возможность есть, нет кожи, — улыбнулся офицер. — Тут поработали русские. А теперь и мы год не спали.

— Так я и знал! — сокрушенно произнес Самарин. — Я говорил отцу: откуда быть коже, если там идет война? А он заладил одно: фюрер завоевал нам эти земли не для престижа, а во имя благополучия немцев.

— Ну что же! Видимо, это тот случай, когда и вы правы и ваш отец тоже. Сейчас, когда идет война, здешним крестьянам не до разведения скота. Но когда война кончится, все эти места будут работать на нас. — Немец сказал это вроде и серьезно, и вместе с тем с еле уловимой иронией.

Самарин внимательно наблюдал за ним. Немцу было лет сорок. Породистый, голубоглазый шатен. Звание — капитан, но знаков интендантской службы не носит — наверное, стесняется своей тыловой должности, и тогда возможно, что он военный не профессиональный, а призван из резерва. Об этом говорили и его белые холеные руки. Узнать бы, что он делал, находясь в резерве!

— А мясо на местном рынке бывает? — опросил Самарин.

— Редко и плохое. Но любой рижанин с деньгами ест мясо высшего сорта, ему везут его из деревни собственные поставщики. С этим «черным рынком» мы пытаемся вести борьбу.

— В общем, ясно, я приехал зря, — вздохнул Самарин, хотя на самом деле радовался, что все идет так, как и ожидалось.

— О каком количестве мяса может идти речь? — вдруг спросил капитан.

— Потребность безгранична, — ответил Самарин и затаил дыхание. В схеме выхода на всякое гитлеровское начальство главный расчет был на прославленное его корыстолюбие.

— Хорошо, что ваша фирма уже имеет дела с военными организациями, — сказал капитан;

— А разве это что-нибудь меняет?

— Меняет. И даже очень, — ответил капитан, и в глазах у него блеснуло непонятное оживление. Самарин ждал объяснения, но услышал неожиданный, но все сказавший ему вопрос капитана: — Вы обедали?

— Только собирался.

— Я приглашаю вас. Там мы и поговорим. — В глазах немца, оживление не гасло.

— С удовольствием, но при условии, что счет оплачиваю я...

Немец привел Самарина в подвальный ресторан неподалеку на углу улицы Мельничной и Вальдемарской. О существовании здесь ресторана под названием «Фокстротдилле» Самарин знал, но сейчас этого названия у ресторана уже не было.

Здесь капитана знали, и им сразу предоставили отдельный кабинет. Немец заказал обильный обед с вином.

— Между прочим, до того как надеть этот мундир, — начал рассказывать немец, — я тоже имел отношение к коммерции. Работал чиновником в лейпцигском промышленном рейхсбанке. Но в тридцать девятом пришлось надеть мундир и отправиться в Польшу. При этом мне страшно не повезло. Другим достались Варшава или Краков, а я попал в ужасающую дыру, где население гордилось только тем, что в их местах брала свое начало река Висла. Там не было даже красивых полек. — Капитан засмеялся.

— Зато вам повезло теперь... Рига вполне европейский город.

Немец промолчал. В это время кельнер принес им жаркое. Когда он ушел, немец, вогнав вилку в сочащийся кровью кусок мяса и смеясь, сказал:

— Ну вот вам и отличное мясо!

— Беру, но этого мне мало! — тоже рассмеялся Самарин.

— Много есть мяса, говорят, вредно, — покачал головой немец и серьезно добавил: — А не очень много достать можно.

Самарин смотрел на него вопросительно.

— Но при условии из двух пунктов, — продолжал немец. — Первый пункт — должен быть документ, что ваша фирма снабжает мясом какие-то военные учреждения. Пункт второй — бесплатно помогать я вам не буду. Коммерция так коммерция, со всеми, как говорится, вытекающими из нее... — он улыбнулся, — документами...

Самарин помолчал, подумал и ответил:

— Пункт второй — естественный, и напоминания о нем не требовалось. А вот пункт первый... не знаю... Я должен связаться с отцом... может ли он получить такой документ.

— А тут, может быть, помогу вам я. Возможно, что такой документ вы получите и здесь.

Весь их дальнейший разговор был попросту торгом по поводу размера вознаграждения капитана. Он проявил в этом и сноровку, и настойчивость. И было очевидно, что подобный гешефт был для него не в новинку. Но и Самарин тоже очень решительно отстаивал интересы своей фирмы. Кроме того, что ему было не нужно, чтобы дело это немедленно двинулось, он обязан был продемонстрировать истинно немецкую расчетливость. Словом, они никак не могли окончательно договориться.

Тогда немец, очевидно чтобы не упускать рыбу из сети, предложил дать ему аванс с условием его возврата в случае, если сделка не состоится. Попросил тысячу рейхсмарок. Сошлись на пятистах. Самарин вручил ему деньги и получил расписку. В эту минуту он узнал фамилию интенданта — Фольксштайн. Эту фамилию немец поставил на расписке.

Договорились, что Самарин свяжется с отцом по поводу процента дохода Фольксштайна, так как брать это на себя он боялся.

— Ну вот... теперь можно поговорить и о чем-нибудь другом, — облегченно произнес Самарин. — Например, как тут поинтереснее провести вечернее время?

— Это как везде, — сказал Фольксштайн улыбаясь. — Интерес зависит от суммы, которую вы хотите и можете на это истратить. В этом смысле Рига действительно вполне европейский город.

— Но и не Париж. По моему первому впечатлению, латышки удивительно лишены шарма...

— Но здесь немало прелестных наших соотечественниц, которые очень скучают. Я вас познакомлю.

Так... договорились и об этом. Теперь разговор об очень важном.

— Хорошо, с мясом все ясно, — начал Самарин. — Хотя я уже вижу, что больших закупок сделать не удастся. И все-таки главная моя цель — кожа.

— Насчет кожи я выясню.

— А что же тут можно купить еще?

— А что вас интересует?

— Ну... — замялся Самарин. — Мне говорили, что среди местного населения есть очень богатые люди. У них... — Снова Самарин сыграл нерешительность: — Будто у них могут быть драгоценные вещи: камни, золото.

— Опять вы забыли, что до нас здесь целый год орудовали русские, а они большие специалисты по ликвидации чужих богатств.

— Но что-то все же осталось?

— Самых крупных богачей русские попросту увезли к себе в Сибирь.

— Зачем?

— Наверно, чтобы затем спокойно забрать себе все, что этим богачам принадлежало. Остались только евреи, но ими занимается гестапо и СС, и туда лучше не соваться.

— Ладно. А не евреи?

Фольксштайн задумался.

— Весь вопрос, как найти такого перспективного латыша, — сказал он наконец.

— По секрету... — Самарин наклонился через стол к немцу и тихо сказал: — Наша фирма имеет некоторый опыт. Мы в этом направлении славно поработали в Бельгии. Может, мне все-таки попробовать?

Фольксштайн снова задумался, и Самарин понимал, что сейчас немца беспокоит только одно: как, ничем не рискуя, приклеиться и к этому делу?

— Вот тут, если дело у нас пойдет, можно выручить большие деньги, — продолжал Самарин. — А без вашей помощи я не обойдусь и в этом.

— Очень большой риск, — тихо обронил немец.

— В чем? — удивился Самарин,

— Этот товар интересует слишком многих из... — Фольксштайн глазами показал на потолок.

— Но это уже зависит от того, как мы с вами поведем дело! — энергично возразил Самарин. — В Бельгии мы с отцом великолепно обошли эту опасность.

— Как? — живо поинтересовался немец.

— Мы не забывали делать кому надо хорошие подарки. Вы поймите, господин Фольксштайн, это дело всегда пахнет такими, доходами, что подарок в тысячу марок или даже больше — не проблема.

Самарин видел, что немец крайне заинтересован, но еще не верит в его возможности и вдобавок явно боится.

— Давайте договоримся так, — продолжал Самарин. — Я начну это дело сам, и, если товар этот разнюхаю, я в порядке пробы совершу первую сделку, и тогда мы с вами решим, как провести это дело вместе в более широком масштабе. Согласны?

— Согласен. Но если вы влопаетесь, мы с вами незнакомы. Это условие категорическое и на все времена! — поспешно проговорил капитан.

— Об этом тоже не следовало и говорить. Это само собой разумеется. Но если вы уж заговорили, такое же условие я ставлю и вам, когда мы будем работать вместе. Договорились?

Вместо ответа немец поднял свой бокал с вином.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Самое начало своей работы Самарин мог считать удачным. И снова он благодарно думал о всех, кто разрабатывал легенду. Сейчас только первые шаги по ней, но уже видно, как точно все предугадано.

Задание, которое должен был выполнять Самарин, разделялось на два этапа, но разделение было не во времени — сперва первый этап, потом второй, — оба этапа должны идти одновременно, даже взаимосвязанно, и, какой из них главный, Самарин сейчас определить не может. Этап, который условно можно считать первым, уже начался и будет длиться до тех пор, пока это необходимо Центру. Об этом этапе Иван Николаевич говорил так: «Прибалтика, и в частности Латвия, — это советская земля, это советские люди, и мы просто обязаны постоянно знать, что, какие процессы там происходят, какая экономическая, политическая и всякая иная обстановка. И ты будешь там нашими глазами и послом нашего понимания жизни и борьбы, ты должен стать своеобразным конденсатором разносторонней информации: собственные наблюдения жизни, немецкой прессы, радио, сведения, полученные от антигитлеровского подполья, информация от немцев, с которыми ты сблизишься, от местного населения. Первичный анализ информации и передача ее в Центр. Ты же понимаешь, что без этого мы не можем планировать завтрашний день наших действий в той же Латвии. Второе твое дело — Осипов. Сам понимаешь, как нам интересен этот тип, ведающий русской агентурой в прибалтийском абвере. То, что мы знаем о нем от попавших в наши руки абверовских агентов, прошедших через него, говорит нам, что это сильный враг, профессионал разведки. Если тебе удастся поселиться в доме, где он живет, это может облегчить тебе первый подход к нему, но и это надо делать с превеликой осторожностью. Все остальное тебе придется решать самому».

Самарин отправился по адресу, который ему дали в Москве...


Вальдемарская улица, 33. Огромный дом, тремя корпусами замыкавший двор и сад. Богатый подъезд с просторным вестибюлем. Зеленый двор прорезают каменные дорожки. По внутренним стенам вьется густой плющ. Здесь живут крупные гитлеровские чиновники. Конечно, никаких объявлений на окнах о сдаче квартир нет.

Самарин решил обратиться за помощью к дворнику дома, пообещал хорошо его отблагодарить. Это привело к результатам гораздо лучшим, чем ожидалось, — дворник предложил поселиться у него.

Как позже выяснилось, он, когда пришли немцы, захватил в этом доме квартиру какого-то ответственного работника советского времени, его обстановку и вещи продал и теперь жил в трехкомнатной квартире, обставленной разнокалиберной мебелью, натасканной им из других квартир. За высокую цену отдавая комнату Самарину, он, видимо, решил и заработать, и жильцом-немцем застраховаться от возможных неприятностей.

Артур Леиньш — так звали дворника — крепкий сорокалетний латыш, происходил из крестьян. Два его брата жили на своем хуторе в Курземе, который они тоже захватили с приходом немцев. До этого братья были у владельца того хутора арендаторами. Сейчас они довольно часто приезжали в Ригу, привозили мясо и другие продукты, которые тайно продавали верным людям за баснословные цены. Квартира дворника фактически была складом продовольствия.

Самарин вскоре познакомился и с братьями своего хозяина. Они были немного моложе его, но такие же, как он, плечистые, наглые и хитрые мужики. Все они неплохо говорили по-немецки — на Курземщине это не редкость.

Однажды Самарин спросил у Леиньша:

— А как же будет с хутором, если вернется из Сибири его хозяин?

— А что мы плохого сделали? — лукаво осклабился он. — Мы ему сохранили хутор. Он за это еще и заплатит нам. А земли вокруг сколько хочешь. — Он помолчал и добавил с хитрым прищуром: — А только скоро он не вернется. До Сибири, знаете, сколько еще?

Самарин поинтересовался, как он стал дворником.

— Что, по-вашему, должность нечистая? — спросил Леиньш, блестя маленькими глазками из глубоких ям. — Так должность-то ценится не по названию, а по тому, что она дает.

На третий день хозяин озадачил Самарина вопросом:

— Зарегистрировать ваше проживание у меня или как?

— Поступайте как нужно по закону, — ответил Самарин.

И тогда Леиньш одарил его признанием:

— У меня с полицией дела тесные, они мне любые противозакония простят.

Дворник, видимо, считал, что с Самариным как с немцем он может быть откровенен во всем. Вскоре он предложил ему дорогую, чуть ношенную каракулевую шубу.

Самарин купил. После этого дворник проникся к нему еще большим уважением. Комнату, отданную ему, дворник обставил разномастной мебелью. Чуть не половину площади занимала двуспальная белая кровать со спинками в виде долек перламутровой раковины.

В прихожей был телефон, который мог Самарину пригодиться. Сверх всего, он находился здесь под надежной защитой хозяина, а это значит — и полиции. В общем, с жильем у Самарина тоже получилось удачно.

Отношения Самарина с интендантом Фольксштайном сразу приобрели доверительный характер. Но и несколько нервный. У немца была прямо патологическая алчность, все его разговоры вертелись вокруг денег. Он злобно завидовал эсэсовцам, которые, по его выражению, задом сидят на золоте, восхищался своим интендантским начальством, рассказал, как один его начальник провел сделку с табачной фирмой и та стала делать для армии сигареты ухудшенного качества, и половина громадной суммы, сэкономленной фирмой на табаке, досталась генералу.

Самарин явно поторопился. Немец теперь о коже и мясе и слышать не хотел, звонил по телефону, добивался свиданий и чуть не требовал, чтобы Самарин немедленно брался за «то чистое дело», так как он, видите ли, выяснил, будто в Риге богатых латышей очень много.

Самарин сдерживал его только страхом перед возможностью попасть под десницу гестапо. Какое-то время это на него действовало. Но однажды он вдруг заявил, будто у него появилась идея, как обезопасить себя от гестапо. Что он придумал — не говорил, и это было очень опасно. Самарин уже имел возможность убедиться — он не умен, а алчность могла толкнуть его на опасные шаги. Самарин предупредил его: если он хочет подключить к делу кого-нибудь из гестапо, то это означает делить прибыль и с тем человеком. Но и это Фольксштайна не остановило.

Он пригласил Самарина провести воскресенье у него на даче на Рижском взморье. Там, сказал он, все обговорим.

Начальное внедрение Самарина в жизнь оккупированной Риги предполагалось провести неторопливо и по наименее опасному пути. Отсюда — коммерция как первичная зацепка за немцев из сферы тыловой службы, где должно быть больше готовых пойти на какие-то спекулятивные сделки. Предусматривалось, что Самарин сразу в коммерцию глубоко не полезет, и для этого в качестве оптового товара, который он хотел бы купить, были избраны кожа и мясо, чего в Латвии к тому времени уже не могло быть. Потом легче произойдет переход на товар иной — ценные вещи.

Фольксштайн своей активностью мог все это нарушить. Однако оттолкнуть его было бы неразумно.

Утром Фольксштайн заехал за ним на своей старенькой дребезжащей малолитражке «оппель-кадет», которую он называл единственным даром ему от мадам Латвии.

Фольксштайн был веселый, без конца тупо острил, подковыривал Самарина, что он-де корчит из себя серьезного дельца, а сам ходит на привязи у папы, и предлагал занять у него немецкой решительности. Что-то не нравилось Самарину это развеселое ерничанье немца.

То, что Фольксштайн называл дачей, оказалось маленькой комнаткой в деревянном доме, отведенном для отдыха офицеров. Когда они приехали, в соседней комнате уже шла пьяная пирушка, там произносились препохабные тосты, не умолкало ржание. Все было слышно так, будто стены не было. Фольксштайн откупорил бутылку, налил вина в стаканы и предложил выпить за деловую дружбу. Не беря своего стакана, Самарин взглядом показал на стену, за которой ревело веселье, и тихо сказал, не скрывая злости:

— О деле ни слова, иначе я уйду.

— Хорошо, хорошо! — поспешно согласился немец и добавил: — Они сейчас уйдут на пляж. На все воскресенья у них одна программа: напиться — и в море.

Они скучно молчали. Кроме как о деле, им разговаривать было не о чем.

Самарин предложил пойти к морю, но немец, мельком взглянув на часы, стал возражать:

— Я не в силах... За неделю я невероятно устал...

Почему он посмотрел на часы?

За стеной, как и обещал Фольксштайн, стихло — офицеры ушли на пляж. И снова Самарин заметил, как немец украдкой глянул на свои часы. Он явно кого-то ждал и только поэтому не пошел к морю.

— Ладно, вы отдыхайте... — сказал Самарин. — А я все-таки схожу к морю, посмотрю, какое оно тут.

— Мы сходим вместе, обязательно сходим, только позже. Здесь надо смотреть море, когда закат. — Фольксштайн даже встал, точно собрался преградить дорогу Самарину.

— Но, право же, это глупо — уехать за город, чтобы сидеть в этой конуре.

— Мы пойдем смотреть закат. Это так красиво, так красиво, — твердил свое немец.

— Лучше скажите прямо — кого вы ждете? — в упор спросил Самарин, решив, что ситуацию надо прояснить.

— Можете не беспокоиться, не девочек, — не сразу ответил Фольксштайн.

— Кого же?

— Одного моего друга... даже родственника, — ответил немец. — Будет страшно неловко, если он придет, а меня нет.

— Так вы ждите его, а я пройдусь и скоро вернусь.

Самарин ушел. Фольксштайн его больше не удерживал, только еще раз посмотрел на часы и попросил возвратиться поскорее.

Не верилось, что Фольксштайн ждет друга или родственника. Он вел себя так, как будто ждал человека не просто для воскресной встречи на лоне природы, а для важного дела, в котором он — явно зависимая сторона. Для Фольксштайна такое дело — заработать деньги. Что же он все-таки придумал? Очевидно, это было связано с его идеей как-то подстраховаться. Может, от греха подальше, одному вернуться в город? Эту мысль Самарин тут же отверг как продиктованную, в общем, боязнью. И может так случиться, что тот человек, которого ждет Фольксштайн, окажется полезным для главного дела.

«В идеале, — говорил Иван Николаевич, — разведчик должен предвидеть опасность каждого своего шага, но это только в идеале. А главное — в другом. Ты собрался сделать какой-то шаг и знаешь, что он сопряжен с опасностью.

Так что это значит? Не делать этот шаг? Но тогда твоя работа превратится в зигзаги вокруг опасности, а цель, к которой ты шел, окажется в стороне и даже дальше, чем она была перед твоим этим новым шагом».

Самарин думал об этом, когда шел назад, к дому Фольксштайна, так и не повидав моря. Мотив для возвращения создала капризная прибалтийская природа: вдруг с моря надвинулись тучи, и начал накрапывать дождь.

Но это прогнало под крышу не одного Самарина. Когда он приближался к дому, его обогнала шумная компания офицеров, по знакам различия летчиков, — возвращались с моря и шумные соседи Фольксштайна.

— Ну что же, ни девочек, ни друга? Один только дождь! — весело сказал Самарин, входя в густо задымленную комнату.

Фольксштайн лежал на кровати с сигаретой в зубах.

Распахнув окно, Самарин рассмеялся:

— Вы наверняка курите те сигареты, о которых мне рассказывали. Вонь — как от горелых тряпок.

— Как вам понравилось море? — вяло спросил немец. Он, видимо, был расстроен, что нужный ему человек не приехал.

— А я море не увидел — меня повернул назад дождь. И хорошо, что до него не дошел, — я бы не отыскал дорогу обратно. Ведь я не знаю даже, как называется ваша улица. И дачу признал только по вашему «оппелю».

За стеной заново разгорелось пьяное веселье.

— Как вы думаете, дождь надолго? — опросил Фольксштайн.

— Небо обложено сплошь. Может, вернемся и Ригу? В плохую погоду здесь можно умереть с тоски.

Хохот за стеной.

— Впрочем, вашим соседям такая смерть не грозит! — рассмеялся Самарин. Все-таки на душе у него стало легче оттого, что тот неизвестный, которого ждал Фольксштайн, не приехал. — Но чтобы спасти вас, я согласен уехать.

Фольксштайн начал неохотно подниматься с кровати, и в это время в дверь постучали.

Несколькими секундами раньше внезапно оборвался веселый рев за стеной.

— Войдите! — обрадованно крикнул Фольксштайн.

На пороге возникла высокая фигура в черном, блестевшем от дождя плаще и черной фуражке с задранной тульей.

Гестаповец! Вот почему смолкли за стеной летчики!

— Раздевайся, раздевайся, — суетился Фольксштайн возле гостя.

Гестаповец не снял даже фуражки. Он строго оглядел комнату, чуть задержал взгляд на Самарине и сказал:

— Я уж думал, гвалт у тебя.

— Разве на меня это похоже? Ну раздевайся же! Это — Раух, о котором я тебе говорил.

Гестаповец чуть поклонился Самарину и сказал:

— Зачем задыхаться в этом ящике с дымом? Давайте лучше сядем в мою машину и прокатимся. Здесь прекрасная дорога вдоль моря.

— Замечательно! Замечательно! — Фольксштайн сорвал с вешалки свой плащ.

— Это лучшее, что можно придумать, — сказал Самарин, пока отметив про себя только одно — гестаповец иФольксштайн разговаривают на «ты» и что имя гестаповца ему не названо.

Они уселись в «мерседес» гестаповца. Самарин хотел сесть сзади, но гестаповец пригласил его сесть рядом.

— Правильно, правильно, — сказал Фольксштайн, — Он в здешних местах впервые, пусть любуется.

Гестаповец вывел машину на шоссе, и она, точно обрадовавшись асфальтовой глади, рванулась вперед.

— Ты все-таки не гони, мокрая дорога, — забеспокоился сидевший позади Фольксштайн.

— Трусы в карты не играют, — буркнул гестаповец, чуть повернувшись к Самарину.

Машина мчалась все быстрее, врезаясь в заметно усилившийся дождь. Стеклоочистители не успевали его смахивать. Сквозь затуманенное стекло Самарин видел пролетавшие дачи, сосновые перелески, церкви. Шоссе было пустынно, только один встречный грузовик обдал их грязью и ревом. Море иногда показывалось с правой стороны, — значит, они уезжали дальше от Риги.

Вдруг машина резко затормозила — ее даже занесло немного, — и свернула с шоссе направо, на узкую зеленую дорогу, уходившую на взгорок, в сосновый лес. Метров двести дорога вела через лес, а потом впереди открылось море.

На краю леса, где начинались песчаные дюны, гестаповец остановил машину и выключил зажигание — в наступившей тишине стал слышен неспокойный шум моря, кипевшего под низкими грязными тучами.

— Мое любимое местечко, — сказал гестаповец, повернувшись к Самарину. — Точная копия моих родных мест. Здесь очень спокойно думается.

Самарин хорошо разглядел его лицо. Ему, как и Фольксштайну, лет сорок. Высокий лоб, широко расставленные глаза, только цвета их не разобрать — так они глубоко спрятаны... Прямой нос с горбинкой, острый подбородок, тонкие губы, худая шея с подвижным кадыком. Какой у него чин, узнать нельзя — плащ наглухо застегнут.

— Отто рассказал мне о ваших планах, — начал гестаповец, глядя в упор на Самарина. — Но я знаю легкомысленность Отто, и это заставило меня вмешаться.

— Фридрих... — шевельнулся позади Фольксштайн.

Гестаповец остановил его движением руки, лежавшей на спинке сиденья.

— Помолчи, пожалуйста... Так вот, родственная тревога за Отто привела меня сюда и обязывает меня защитить его от... — Он замялся, дернул головой: — Скажем так — защитить от легкомыслия.

— Его абсолютно не от чего защищать, — сказал Самарин. — Разве что от поспешности, видимо свойственной его характеру и всегда вредной в серьезном деле. Но от этой опасности все время предостерегаю его и я.

— Тем не менее... — Гестаповец помолчал немного и спросил холодно: — Что за фирму вы представляете? Поподробнее, пожалуйста.

— Позвольте, господа! Я не вижу никакой необходимости делать вам отчет о делах нашей фирмы. Господин Фольксштайн видел мои документы, и это максимум, что ему следует знать о нашей фирме на уровне наших взаимоотношений, а этот, уровень в данный момент выглядит так: я хочу закупить здесь кожу, на худой конец мясо, а господин Фольксштайн сам предложил мне оказать в этом деле помощь. Однако, когда мне стали ясны возможные размеры закупок, решил, что игра эта не стоит свеч.

— Речь идет не о мясе! — резко произнес гестаповец.

— А о чем же? — искренне удивился Самарин.

— Кой о чем, что значительно дороже мяса.

— Мой бог! — взмолился Самарин. — То, что господину Фольксштайну свойственна торопливость, я заметил, но поразительную его безответственность обнаруживаю только сейчас.

Сидевший позади Фольксштайн сделал движение вперед, хотел что-то сказать, но гестаповец снова остановил его;

— Помолчи, ради бога,

— И при чем здесь реноме нашей фирмы? — продолжал Самарин со все большим возмущением. — Видя более чем ограниченные возможности дела, с которым я приехал от фирмы, я подумал, нельзя ли здесь сделать бизнес на чем-нибудь другом, Например, на покупке драгоценностей. Это моя сугубо личная инициатива. Отцу — главе нашей фирмы — я об этом и не заикался. И я только поинтересовался мнением на этот счет господина Фольксштайна, поскольку у меня нет пока других знакомых соотечественников, знающих здешнюю обстановку. И этого оказалось достаточно, чтобы от меня потребовали подробный отчет о фирме. При чем тут фирма? При чем?! — Самарин здорово распалился, рывком расстегнул пальто.

— Но вы предложили ему участие в этом деле, — сказал гестаповец.

— Абсолютная неправда! — Самарин повернулся к Фольксштайну: — Я же вам ничего не предлагал, только поделился с вами этой мыслью, а вот вы сразу насели на меня с предложением своего участия. А что вы услышали от меня в ответ? Только одно: подождите, не торопитесь. Это дело не простое, не безопасное. Разве не так, господин Фольксштайн?

— Фридрих все искажает, — пробормотал Фольксштайн.

— Зачем же вы это делаете? — повернулся к гестаповцу Самарин. — Какая цель у вас?

— Только одна — безопасность Отто... — не сразу ответил гестаповец. — Я хотел знать, насколько вам можно доверять... в деловом смысле.

— Значит, вы все-таки допускаете возможность его участия в этом деле? — усмехнулся Самарин и, помолчав немного, продолжал: — Тогда послушайте, что скажу я... Я хоть и молод, но в коммерческих делах толк знаю. Более того, я уже занимался операциями с драгоценностями в Бельгии, делал это в сотрудничестве с весьма авторитетными людьми, кстати и с вашими коллегами. Наши операции принесли им немалую выгоду, не говоря о выгоде и для нашей фирмы. Так что я прекрасно знаю, насколько серьезно подобное дело, чтобы с первого знакомства приглашать кого-то участвовать в нем. Моя ошибка только в том, что я одним предположением о возможности такого дела поделился с господином Фольксштайном, и в этом смысле я благодарен вам за урок. А теперь я хотел бы одного: прекратить этот разговор и вернуться в Ригу.

В машине наступило довольно долгое молчание. Гестаповец смотрел через переднее стекло на море, за спиной у Самарина сопел Фольксштайн.

— Да, действительно говорить больше не о чем! — сухо обронил гестаповец и завел машину.

До самой Риги они ехали молча. Уже в городе гестаповец спросил:

— Вам куда?

— Если можно, Вальдемарская, тридцать три.

У своего дома, уже открыв дверцу, Самарин сказал, обращаясь к гестаповцу:

— Прошу прощения за потерянное вами время. Спасибо за доставку домой. До свидания.

Гестаповец только кивнул. Машина взревела мотором и умчалась.

«Фольксштайну можно сейчас не завидовать», — подумал Самарин, входя в колоннадный вестибюль дома.

Уже смеркалось. Чувствуя свинцовую усталость, Самарин медленно поднимался по лестнице, и все сильнее его охватывало чувство тревоги — им явно допущена ошибка, Все, что сегодня произошло, фактически отбрасывало его на исходную позицию первого дня пребывания в Риге. И еще неизвестно, не займется ли этот гестаповец проверкой, кто он такой...

Хотелось лечь поскорее в постель, сосредоточиться и хорошенько обдумать все, что произошло.

Думая, Самарин постепенно успокаивался: в возникшей ситуации гестаповец ничего экстраординарного обнаружить не мог — всяческая спекуляция в районах оккупации была развита чрезвычайно, и то, что в нее пожелал включиться немецкий коммерсант, вызывать удивления не должно.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Только Самарин начал раздеваться, в дверях возникла коренастая фигура хозяина квартиры Леиньша. На нем был не сходившийся на груди, явно чужой шелковый халат, в руках он держал бутылку коньяка и два бокала. Большой его рот растягивала улыбка. Было видно, что он уже порядком хватил.

— Заждался я вас, господин Раух. Сегодня мне исполнилось сорок — и не с кем рюмочку поднять. Вы уж не серчайте, уважьте человека, хотя бы и дворника.

Не ожидая приглашения, он уселся за стол и налил в бокалы коньяк.

— Ну как же... как же... — вяло отозвался Самарин, садясь за стол. Это жилье для Самарина было слишком важной его удачей, чтобы сейчас грубо обойтись с хозяином.

Они чокнулись.

— Прозит! — громко произнес Леиньш и большими глотками осушил бокал.

Самарин сделал глоток и поставил бокал на стол.

— Н-е-е-е, так нельзя, господин Раух,

— Я вообще не пью, господин Леиньш, я больной человек. Мне нельзя.

— Ну нельзя так нельзя, это я понимаю... и все же с живым человеком посижу.

— Я страшно устал. — Самарин стал развязывать галстук, давая понять, что он хочет ложиться спать.

— Деловые вы, немцы, ох деловые! — покачал головой Леиньш и снова наполнил свой бокал. — Уважаю я вас, немцев, и учусь. Братьям своим говорю: глядите, что делают немцы, и мотайте на ус. И Гитлер ваш — большая голова. Вот за него я и выпью. А вы?

Самарин приподнял свой бокал и тихо произнес:

— Хайль Гитлер.

— Гляди! — засмеялся Леиньш. — Как за Гитлера, так пьете. Дисциплина! Это мне любо. А то вот у нас был Ульманис, тоже вождем назывался. Русские его в зад коленом вышибли из замка, и никто по всей Латвии даже не поперхнулся. Был вождь — нет вождя, и будто так все и надо. А немцы своего Гитлера — ого! — Леиньш поднял вверх толстый указательный палец и потряс им в воздухе. Он выпил еще бокал, вытянул босые ноги, с которых свалились тапочки, и принялся скрести свою бугристую грудь, задумчиво смотря в стену. — Вот и с евреями вы здорово придумали, — снова заговорил он. — Всех под корень, а их добро — себе. И правильно. Пожили господа хорошие в свое полное удовольствие — и хватит. Дайте пожить другим. Главное — чисто это делать надо, чтобы дыму не было! — Он посмеялся, вскидываясь всем телом, и продолжал: — Наши рижане опомниться не успели, как их в гетто. Там с боку на бок не перевернулись — их в Бикернек без разбора пола и звания. А как они жили! Как жили! Вся Марьинская улица — одни их магазины. Все богатые магазины — опять же ихние. Сунься что продать — опять в их руки попадешь, обдерут, как молодую липку. Нет, нет, это вы здорово провернули, с умом.

Самарина жгла непереносимая ненависть к этой развалившейся перед ним скотине. Ненавистен был и его густой голос, и его пухлые руки, и вылезшая из халата грудь, и его льдистые глаза. Самарин молчал.

— А только всего вы не сожрете! — вдруг сказал Леиньш со злостью. — Не-не, не сожрете! И вам надо знать, что жрать, а чего не трогать. Францию сожрали — хорошо. Россию жрете — спасибо. А вот нас не трожьте. А то что получается? Брат у меня вчера был, рассказывает: третьего дня явились на хутор ваши, забрали лошадь и корову, дали бумажку, вроде как расписку, а ею и подтереться нельзя — такая маленькая. — Он, навалясь грудью на стол, уперся в Самарина злыми глазками и добавил: — Ошибка это — нас трогать. Русские у вас перед носом, а мы сразу за вашей спиной. Соображаете? — Глаза у него потухли, он устало откинулся на спинку стула.

Самарина осенило. Он встал и сказал, отчеканивая каждое слово:

— Не могли бы вы объяснить, как понимать, что вы сразу за нашей спиной?

— А что тут объяснять? — ответил Леиньш и стал запахивать свой расхлыставшийся на стороны халат.

— Нет, господин Леиньш, вы высказали прямую нам угрозу, и я вас прекрасно понял. Мы для вас, оказывается, хороши, пока вы безнаказанно можете присваивать чужое имущество, по праву принадлежащее Германии. А когда наша победоносная армия обратилась к вам за минимальной помощью, вы нам угрожаете ударом в спину.

Загорелое лицо Леиньша стало серым. Он пытался встать и снова плюхнулся на стул, потом стал с него соскальзывать, точно собирался пасть на колени, но, ухватившись за стол, с трудом удержался и поднялся на ноги.

— Я так не думал... Я так не думал... — бормотал он.

— Мой вам совет — не пытаться обменивать на корову хорошее отношение к вам немецких властей. Это кончится для вас плохо. А сейчас убирайтесь!

— Господин Раух, умоляю вас... я докажу...

— Идите проспитесь, я буду считать, что вы были пьяны и не ведали, что болтал ваш язык.

Леиньш бросился к Самарину и стал хватать его руку, норовя ее поцеловать.

Самарин оттолкнул его:

— Убирайтесь!

Леиньш медленно повернулся и, волоча ноги, вышел из комнаты.

У Самарина кружилась голова. Он выключил свет, сдернул с окна штору и, распахнув его, глубокими глотками пил свежий воздух. Его начала трясти противная мелкая дрожь. На ощупь он прошел к кровати и упал на нее ничком. Подвернувшейся под грудь рукой он ощущал частые толчки сердца, не хватало воздуха.

И вдруг перед ним из темени возникло задумчивое лицо Ивана Николаевича, и он услышал его спокойный голос...

Рассказ Ивана Николаевича Урванцева
— Я скажу тебе теперь, что в работе разведчика самое трудное. Риск, опасность — все это само собой, сейчас — о другом...

Вот, скажем, возьмем мою ситуацию в Париже. Кто я такой? Поручик царской армии, один из громадного пестрого стада поручиков, полковников, генералов, великих князей и прочих их сиятельств, выброшенных из России революцией, большевиками. Но я среди немногих везучих. Имею в Париже собственную лавочку, которая спасает меня от нищей судьбы, от поиска хлеба насущного, и это предоставляет мне время для выполнения моих обязанностей разведчика. Но, чтобы успешно вести эту работу, я обязан быть в глазах окружения идейным белогвардейцем, беспредельно преданным своему знамени. А что это значит? Надо вести себя, как весь этот сброд, и будто их мысли — мои мысли. А это нелегко, можешь мне поверить, — быть точно таким же, как все они, и одновременно быть разведчиком, членом нашей славной Коммунистической партии, которая доверила тебе важнейшее государственное дело. Сверх всего, мне надо быть мужем горячо любимой жены и отцом маленького сына, которые остались дома, в России, и о которых я все время думаю, испытывая при этом расслабляющую душу нежность:

Значит, что же получается? Что я все время живу двумя жизнями одновременно. А имею для этого одно сердце, одни нервы, одну душу. И вот это — самое тяжелое, и оно длится день за днем, месяцы, годы. Поверь мне — это самое тяжелое, а не какой-то там минутный риск.

Но двойное расходование всех жизненных сил — это только физиология, твое физическое состояние. Но должен быть в тебе какой-то центр — он, наверное, в мозгу, — который ведает соединением этих двух жизней и делает это так тонко, что два электрических полюса при соединении не дают видимой другим искры. А этот центр тоже не из железа. Однажды у меня этот центр вдруг забуксовал. Страшно вспомнить...

В Марселе у меня была назначена встреча с одним мерзавцем — капитаном Ивлевым. У Врангеля он был в контрразведке и заслужил там кличку Беспощадный. Обожал лично пытать наших и придумал свою казнь под названием «семь — одному». Это означало: все семь пуль нагана — в одного человека. Но первые шесть выстрелов не со смертельным исходом — в ногу, в плечо, в живот, и только седьмая — в голову... Он и в эмиграции, находясь в Югославии, продолжал работать у того же Врангеля, в его контрразведке, и лично расстреливал офицеров, заподозренных в измене белому знамени барона. Потом он хапнул из запасов Врангеля какие-то драгоценности, иконы, чаши и кресты и бежал во Францию. Здесь он украденное реализовал и в припортовом квартале Марселя, населенном проститутками и уголовниками всех мастей, откупил подвальный кабак, превратив его в контрабандный центр. Сам Ивлев вел разгульную жизнь, и среди белого офицерства его знали многие, так что факт моего обращения к нему вызвать у него особого удивления не мог.

Но зачем он мне понадобился?

Наша разведка узнала, что головка РОВСа ведет с капитаном переговоры о засылке его в Советский Союз с террористическим заданием. Мне было приказано выяснить реальность этой ситуации. В РОВСе выяснить это мне не удалось — дело это там, естественно, очень крепко секретили. И тогда я решил поехать к самому Ивлеву и попытаться все выяснить, так сказать, из первых рук. Предлог для встречи придумал элементарный, но для того мира жизненный — хочу, мол. ликвидировать свой магазин и вложить капитал в какое-нибудь выгодное дело. И на правах офицерского братства обращаюсь к нему, так сказать, за советом. Рекомендацию к нему мне дал один белый полковник, с которым Ивлев был знаком еще по гражданской войне. Ну вот я и поехал.

Не так-то просто было добиться у Ивлева свидания. Он дьявольски осторожен и создал возле себя личную охрану из уголовников, пробиться через которую не только трудно, но и можно при этом голову потерять.

Чтобы пробиться к нему, пришлось пройти через цепочку его подручных, и каждый подвергал меня хитрой и опасной проверке и потом передавал другому. Но ничего, все шло удачно, и человек из последнего заслона, тщательно меня обыскав, глубокой ночью повел меня по Марселю к месту встречи. Наверно, целый час мы петляли по узким улочкам, и где состоялась встреча — потом я. установить не мог.

Мы вошли в ночной кабак близ порта, спустились в темный вонючий подвал — вроде какой-то склад. Мой проводник отодвинул ящики от стены — там оказалась дверь, которая в то же мгновение открылась.

Я вошел в небольшую комнату без окон. Стены метровой толщины сплошь завешаны коврами, даже под сводчатым потолком пологом висел ковер.

Капитан Ивлев сидел в кресле за ломберным столиком. Кивком головы он пригласил меня сесть на стул у стены. Довольно долго он молча рассматривал меня, на его тонком лице блуждала ухмылка.

— Чем обязан? — спросил он наконец тихим голосом.

Я изложил ему свою просьбу и прибавил, что, конечно, больше всего мне хотелось бы вложить свои деньги в какое-нибудь его дело. Выслушал он меня — и молчит. И вдруг говорит:

— Судя по тому, как ты упорно лез ко мне, можно предположить: или ты действительно хочешь заработать, или ты человек полиции. Или, что тоже вполне возможно, — из ГПУ.

Мгновение думаю, вскакиваю и наотмашь бью его по физиономии. Но, раньше чем моя рука достигла его лица, он наносит мне удар в предплечье, да такой, что я потом целую неделю не мог поднять руку.

А он смеется:

— Ты мне нравишься. С характером. Ладно, забудем. Сколько у тебя денег?

Я называю ему сумму, раз в десять больше, чем та, которой я в действительности располагал. Он сделал такой жест, будто смахнул со стола мои деньги, и говорит:

— Дорогой ты мой, я ежемесячно больше плачу полиции, чтобы она плохо видела и слышала. Так что твои деньги для меня — копейка с дыркой. Но ты мне нравишься, и поэтому я тебе помогу. На будущей неделе ко мне приедет из Италии один тип. Ему нужен надежный человек в Париже. И если ты ему понравишься, он возьмет тебя в компаньоны. А дело у него тоже золотое. Оставь мне свой адрес. О делах хватит. Как там наши, в Париже?

— В общем, бедствуют.

— Ты же не бедствуешь?

— Мне повезло — были деньги начать дело. Многие до сих пор верят, что понадобятся РОВСу, а тот подогревает их веру нищенскими подачками.

— Идиоты. В РОВСе собралась куча дерьма, а главное — все они ополоумели. Представляешь, является сюда ко мне один из них. Россия, говорит, знает вас как беспощадного врага большевиков. Поезжайте, говорит, в Москву и пристрелите парочку кремлевских воротил. Не одного, видишь, дай им парочку — и за это солидный куш. Видал полудурков? Я сказал: нет! И объяснил: на кой мне их деньги? Чтобы передать их ГПУ, когда чекисты меня сцапают? А он мне: трусите? Тогда я позвал своих ребят, и они его вышибли отсюда, как пробку из шампанского. Но каковы? А? Меня, Ивлева, обвинить в трусости! Сволочи в засаленных мундирах! Да для меня нет выше счастья, как прикончить красного! Сколько я их на тот свет отправил — не счесть! Мы даже туг зимой сцапали одного местного красного — он тут в порту воду мутил. Мои ребята притащили его сюда, вот в эту комнату, и я ему сделал «семь — одному». Так у меня потом целую неделю душа пела. А они — Ивлев трус...

Когда он это сказал, я сперва только отметил про себя: так вот, оказывается, кто убил французского коммуниста, о таинственном исчезновении которого писали газеты! А в следующее мгновение со мной начало твориться неладное. Забуксовал тот самый центр в мозгу. Чувствую: еще секунда — и я его задушу. Начали дрожать ноги, потом дрожь пошла выше по всему телу. В голове — гул, колокола. Я уже начал вставать, но какая-то сила швырнула меня назад на стул.

— Тебе что, плохо? — спрашивает Ивлев.

— Очень.

Он нажал кнопку — и мгновенно появились два архаровца.

— Доктора сюда, живо! — приказал Ивлев.

Явился доктор — пожилой человек, на Чехова, между прочим, похожий. Ивлев ему говорит:

— Что это с ним? Припадочный, что ли?

Они уложили меня на кушетку. Врач расстегнул на мне рубашку, послушал сердце, поднял веки, заглянул мне в глаза, согнул мне ноги. Я не сопротивлялся. В это время центр уже начал работать, и я понимал, что страшного срыва я уже избежал.

— Эпилепсией болели? — спросил врач.

— Да, — ответил я. — Но уже лет десять, как припадков не было.

— Дайте ему коньяку, — сказал врач и ушел,

Ивлев открыл сейф в стене, достал оттуда бутылку «Мартеля», налил полстакана и дал мне:

— Пей, горемыка, это от всего спасает.

Мелькнула мысль — не опасно ли пить? Но все же выпил. Странное дело, будто не коньяк по мне растекся, а сам покой. Я сел, застегнул рубашку.

— Извините, — говорю, — за беспокойство.

— Бывает, — обронил Ивлев и сказал своим архаровцам: — Проводите его.

Я его больше не интересовал. Впрочем, и он меня тоже, и я подумал, что о своем отношении к заданию РОВСа он сказал правду, а больше мне от него пока ничего не было нужно. Запомни эту историю. Я рассказал тебе о самом тяжелом в профессии разведчика — о необходимости жить двумя жизнями, расходуя на них силы, которые природа дала тебе на одну жизнь. И главное — четко управлять собой в обеих жизнях, А я вот тогда все-таки сорвался...

Ну а с этим негодяем Ивлевым вскоре рассчитались.

Недели через две читаю среди газетных происшествий: в Марсельском порту из воды извлечен труп русского офицера-эмигранта Ивлева...

Грозная сила — наше братство, помни всегда об этом. Нет на земле такого места, где не было бы коммунистов, готовых насмерть постоять друг за друга и за общее наше святое дело.

Самарин начал раздеваться. Все пришло в норму. Раскрыв постель, он забрался под одеяло и уже совершенно спокойно обдумал, как он себя вел перед тем, как началось «это». Хорошо получилось, что он поймал Леиньша на неосторожном слове и пуганул его, в эти секунды, как через клапан, вышла ярость, которая раздирала его душу и могла толкнуть бог знает на что.

«Вы правы, Иван Николаевич, это очень трудно — сразу жить двумя жизнями».

Незаметно для себя Самарин заснул.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Вокруг Самарина образовался какой-то тревожный вакуум, из которого вот уже третью неделю он не мог выйти. Было крайне важно выяснить: произошло это по его вине или так сложились чисто объективные, не зависящие от него обстоятельства? Отто Фольксштайн не давал о себе знать, и неизвестно: отошел ли он от дела вместе со своим родственником из гестапо или они выдерживают время? Между тем они были пока его единственной привязкой к здешнему миру немцев, и, если они отпадут, все надо начинать сначала.

Иван Николаевич не раз говорил ему, что движение разведчика вперед может происходить только через полезных делу конкретных людей. Даже когда разведчику удается прочно внедриться в самую гущу полезной ему среды, он и там сможет успешно действовать только благодаря связям с конкретными людьми этой среды. В этом смысле Фольксштайн для начала как самая первая зацепка оказался полезным уже тем, что он вывел Самарина на своего родственника из гестапо, но затем все застопорилось. Но не торопимся ли мы, дорогой товарищ Самарин?

А может, уже начать сближение с Осиповым? Самарин вспоминает, что́ о нем говорил Иван Николаевич...

«О чем и как с ним говорить — дело неисповедимое. Очень мало мы о нем знаем. Осенью ему должно исполниться сорок один год. Его отец в семнадцатом году эмигрировал в Германию. До этого работал, в русском генеральном штабе. В Германии тоже служил по военной части. Сам он уже в Германии получил юридическое образование, а затем был взят на работу в абвер. В Риге он ведает русской агентурой и ведет работу против СССР. По показаниям абверовских агентов, схваченных нашей контрразведкой, установлено, что Осипов пользуется на своей службе большим авторитетом. Вот и все, что мы о нем знаем. Но если он, русский, дослужился у них до такого ответственного поста, значит, это человек умный и профессионал разведки и любая ловушка им уже продумана. С того дня, когда мы узнали о нем от пленного абверовца, много о нем думал и решил, что, может, самым верным будет сделать ставку именно на его ум. Всякий умный человек одним сегодняшним днем жить не может, значит, он неизбежно должен задумываться над всем ходом его жизни и ее перспективой. Он все-таки русский, а это значит, что в абвере, несмотря на все его положительные качества, он проходит вторым сортом. Он это знает, чувствует каждый день и не может об этом не думать. Дальше... Хорошо зная ход войны и что принципиальный ее замысел не состоялся, он не может не думать о вполне реальной возможности поражения Германии. А что это будет означать для него — русского, служащего врагам России, которая окажется победительницей? Он думает об этом! Думает, черт возьми!

Помнишь показания того пленного абверовца насчет конфликта Осипова с командованием абвера еще в сороковом году по поводу вербовки агентуры в нашей стране? Он высказывал тогда суждение, что при вербовке самой большой трудностью окажется коммунистическое настроение населения, и предлагал, по крайней мере для начала, пользоваться кадрами из русской эмиграции. Его позиция была резко раскритикована начальством, главным образом генералом Лахузеном, и тогда же в абвере был разработан известный тебе программный документ, в котором предлагалось при вербовке русской агентуры в России применять обычные методы: страх, подкуп, карьера и тому подобное. Теперь он мог убедиться, что был тогда прав — с вербовкой у нас надежной агентуры из русских абвер не справился. И вот здесь как раз и может оказаться начало ниточки, ведущей в запутанный клубок его судьбы. Но, прежде чем потянуть за эту ниточку, тебе нужно настолько приблизиться к нему, чтобы возникновение разговора на эти темы стало естественным. Сначала мы думали подбросить тебя к нему в качестве агента-добровольца из лагеря военнопленных. Отказались от этого — так ты мог проскочить мимо него. Надо сближаться с ним непосредственно».


Между тем информация о рижском адресе Осипова подтвердилась. В первом же разговоре с хозяином квартиры Леиньшем Самарин искусно подвел его к этой теме, и тот сказал:

— Живет такой... живет... — Он покачал головой: — Непонятный мне господин. Вроде он какая-то ваша большая шишка, а русский.

— Этого не может быть, — сказал Самарин.

— Я говорю вам с полным знанием. Ордер на квартиру ему был подписан главным интендантом города, каждое утро ему. подают к дому машину, а в опросном листке он своей рукой проставил: «Русский». Вот вам и не может быть.

Самарин уже установил, что Осипов каждый день уходит из дома на работу в восемь утра. Всегда точно в восемь. Уже несколько раз он наблюдал за ним из окна, располагая одной минутой, пока Осипов шел от своего подъезда до общего вестибюля дома. Рост выше среднего. Лицо русское, с широким вздернутым носом, белесые брови, округлый подбородок. А походка уже немецкая — фигура выпрямленная, шаг точно размеренный. В форме Самарин его ни разу не видел. Сейчас он носил светло-серый двубортный костюм, всегда хорошо отглаженный, и такую же светло-серую шляпу, чуть надвинутую на лоб.

И Самарин решил не откладывая осуществить «случайную» встречу с ним.

Ровно в восемь утра Самарин вышел из своего подъезда во двор и так рассчитал свой шаг, чтобы на главную каменную дорожку выйти одновременно с Осиновым. Это получилось. Самарин поклонился, и тот ответил кивком. Они пошли рядом.

— Помнится, философ какой-то назвал город скопищем разобщенных людей, — смеясь, сказал Самарин по-немецки. — Мы с вами, кажется, живем под одной крышей и только раз встретились...

Осипов посмотрел на него скошенным взглядом:

— Это сказал не философ, а знаменитый немецкий юрист Франц фон Лист. Кстати, он там же предостерегал от опасности спонтанных знакомств.

Этого разговора хватило, чтобы миновать двор, общий вестибюль и выйти на улицу, где Осипова ждал автомобиль. Уже открыв дверцу, он кивнул Самарину, а тот — ему. И все...

А теперь надо было подумать, почему он сказал об опасности спонтанных знакомств. Об опасности вообще или для него — Самарина? А может, он имел в виду себя? Так или иначе, знакомство вроде состоялось, а вроде и нет. А проводить другую такую же «случайную» встречу было уже неразумно.

Самарин бесцельно прошел по своей улице до центра и свернул на бульвар. Там сел на скамейку у канала — смотрел рассеянного сторонам, думал...


Во время подготовительных занятий там, в непостижимо далекой Москве, Рига представлялась ему плененным, раздавленным оккупантами городом, в котором всякая нормальная жизнь остановилась. На самом деле город внешне выглядел совсем не так. И город жил. Вот рядом с Самариным уселась на скамейку седенькая бабушка, с ней — маленький мальчик — наверно, внучонок. Визжа от восторга, мальчик показывал на плавающего возле берега черного лебедя. Бабушка строго говорит ему что-то по-латышски — наверно, чтобы не подходил близко к воде. А на мостике через канал стоят обнявшись парень и девушка, смотрят в воду и говорят о чем-то. А по ту сторону канала видна улица, по которой мчатся автомобили. Но это уже немцы, оккупанты. Их машины.

Над городом поднимается утреннее солнце. В небе летят легкие белые облака. Летят на восток. И их вскоре увидят наши бойцы на фронте. А кто-то увидит их, как Андрей Болконский, умирая на поле боя.

На дорожке вдали появились два немца. Оба в светлых, мышиного цвета, кителях и полугалифе, заправленных в высокие, блестящие на солнце сапоги, фуражки с высокой тульей. Они приближались, шагая медленно и совсем не по-немецки расслабленно. Во увидела их и бабушка, зовет внука:

— Артур... Артур...

Мальчик неохотно подходит, жмется к ее коленям. Она обнимает его, точно прикрыв собой.

Офицеры остановились как раз возле скамейки. Смотря на лебедя, перебросились фразами:

— Помнишь Версальский парк?

— Там — дворцы.

Они посмотрели на бабушку и мальчика. Один из них подмигнул мальчику, и тот ему улыбнулся.

— Мой поменьше, — сказал подмигнувший.

И они пошли дальше. Бабушка долго смотрела им вслед, потом повернулась и вполголоса, точно про себя, сказала что-то сердито по-латышски и отпустила внука, который снова побежал к лебедю.

Самарин подумал: «Знай я латышский язык получше, поговорил бы с этой бабушкой. Так интересно, что же она думает о сегодняшней своей жизни!» Но для этого знания языка было у него недостаточно. Он стал вспоминать известные ему слова. Нет, разговора не получится. Надо продолжать учить слова.

А жизнь вокруг текла бесшумно — спокойная и мирная.

Иван Николаевич говорил
— Разведчику крайне опасно подходить к чужой жизни с готовой схемой. Это может страшно усложнить работу. Вот ты будешь действовать в Латвии. Вроде наша советская республика. Но была-то она нашей республикой всего один год, и ты уже знаешь, как там все сложно. Помнишь, наш консультант, латыш, говорил тебе: даже не на каждого рабочего в Риге можно слепо положиться. Он назвал тогда завод ВЭФ, где в буржуазное время было немало рабочей аристократии, избалованной весьма приличными заработками, и где коммунисты в то время успеха не имели. А на заводе рядом — кажется, «Вайрогсе», — совсем иное дело. Не забудь об этом там...

Помню, как я в середине двадцатых годов попал во Францию и увидел веселый, прямо-таки беззаботный Париж, А где же классовая борьба? Где звери-полицейские? Понадобилось время, чтобы я добрался и до классовой борьбы и до зверей-полицейских. Но еще долго я не мог понять, почему подавляющее большинство парижан как ни в чем не бывало живут в своем капиталистическом мире. А все очень просто: для них эта жизнь образовалась не сегодня, и воспринимается ими как единственно возможная, и во всяком случае она им привычная.

А ведь моя юность — это революция. Железная уверенность, что мировая революция произойдет завтра. И Франция для меня — это баррикады Парижской коммуны, это революция, которая была здесь вчера. А там, как мне вначале показалось, этой революцией и не пахло, и жил народ неплохо, по секрету, как бы не получше, чем мы. Так на кого же мне тогда здесь опираться? И одно только ясно — Франции и французов я не знаю. А надо знать. Немало времени прошло, прежде чем я увидел и след революционных баррикад, и героев-коммунистов, их революционную борьбу и одновременно понял, что завтра мировой революции не будет и что пока нам надо защищать свою Октябрьскую от ее врагов во всем мире, в том числе и от обосновавшихся здесь, помня, однако, что наша Октябрьская — начало мировой, несмотря ни на что.

На то, чтобы все это понять, потребовалось время. А у тебя его будет в обрез, и на полный курс социальной алгебры тебе рассчитывать нечего. А при ускоренном курсе — только одно пособие; наблюдательность и точный анализ. Приучи себя анализировать, казалось бы, самые незначительные свои наблюдения. В отношении фрицев тебе все будет ясно, но и в подходе к ним нужна своя алгебра, мы с тобой об этом говорили. А в отношении латышей алгебра нужна к каждому.

Наверно, довольно долго ты будешь иметь только один явочный адрес и только одного нашего человека, хотя подполье там довольно активное. Но пока связывать тебя с ним нельзя. Только этот один. И хотя латышские коммунисты дали этому человеку железную характеристику, все же будь осторожен. Прежде чем войти в тот дом, изучи все вокруг внимательно и придирчиво. За прошедшее с начала войны время мало ли что могло с тем человеком случиться — вдруг его уже взяли, а дома у него засада? А может, пока не взяли, но держат под наблюдением. Мало ли что! А вдруг он потерял веру, пошатнулся? Но если все в порядке, то, когда ты с ним свяжешься, он поможет тебе разобраться и в обстановке.


Бабушка, сидевшая на скамейке рядом с Самариным, позвала внука, и они собрались уходить. Уже взяв мальчика за руку, она обернулась к Самарину, улыбнулась и сказала по-латышски какие-то — увы! — незнакомые слова. Самарин тоже улыбнулся ей, но свой, пока скудный, запас латышских слов не тронул.

Ну вот, анализируй, Самарин, кто и что эта бабушка в нынешней ее жизни? Она за немцев или против? Все-таки она не за них, — увидев офицеров, она позвала к себе внука и прикрывала его как от чего-то опасного, пока они не ушли. Но тут может быть и очень простое — они чужие, мало ей понятные люди. А почему же малопонятные? Она же должна помнить немцев восемнадцатого года. Тогда они здесь тоже не церемонились. Но она может помнить и карательные отряды графа Орлова в 1905 году — те зверствовали здесь беспощадно. И может быть, эта бабушка, если бы на дорожке появились не немецкие, а русские военные, точно так же позвала бы внука и держала его при себе. Но вполне возможно и совсем другое: отец внука, ее сын или зять, — коммунист и эвакуирован в Советский Союз, и тогда с этой бабушкой можно было бы поговорить и по-русски. Чертова алгебра с кучей неизвестных...

Самарин принял решение сейчас же сходить по тому заветному адресу латышского коммуниста. Нет, нет, сегодня он только посмотрит улицу, дом и всю обстановку вокруг,

Улица Мартас, 5, — это недалеко...

Вся улица метров четыреста, не больше, видна из конца в конец. Это — хорошо. А вот и дом 5. Здесь и живет Гунар Рудзит. Надо войти во двор — и там прямо перед тобой его подъезд. Но сегодня Самарин во двор не заглянет, разве только с улицы посмотрит через ворота, есть ли там, прямо перед ним, подъезд.

Да, есть. И все точно так, как ему описали. Но есть ли там Рудзит?..

Самарин вышел на перекресток довольно оживленной улицы и остановился у витрины, замалеванной белой краской. Где-то вдалеке взвыла резкая прерывистая сирена, ее рыкающий звук приближался. Мчались мотоциклы с колясками, передний — с воющей сиреной. Сидевшие в колясках немцы повелительным жестом останавливали встречное движение, и машины послушно жались к тротуару. Вслед за мотоциклами двигалась похоронная процессия. Впереди — военный автомобиль «амфибия» с приспущенным фашистским флагом, за ним — грузовик без бортов, на площадке которого стоял гроб, также покрытый флагом. Потом одна за другой двигались три легковые машины с офицерами и, наконец, еще один грузовик, в котором плотно сидели солдаты в касках, с автоматами на коленях. Необычность была в том, что похоронная процессия двигалась быстро.

Самарин наблюдал людей, стоявших рядом с ним на тротуаре. Хоронят немца — как они на это смотрят? Смотрели сурово или, пожалуй, угрюмо, как всегда смотрят люди на любые похороны. И только две девушки, стоявшие у него за спиной, переговаривались о чем-то и смеялись. Самарин оглянулся на них — они умолкли и медленно пошли по тротуару, не глядя на процессию.

Да, поди знай, что думают сейчас все эти люди! Алгебра, алгебра...

И вдруг Самарин слышит за спиной:

— Раух, вы ли?

Обернулся. Перед ним стоял молоденький гестаповец в новенькой необношенной форме.

— Не узнаете?! — смеялся гестаповец.

Самарин узнал. Это был его спутник по товарному вагону, когда он ехал из Литвы в Ригу — Ганс Вальрозе.

— Вальрозе?

— Ну конечно!

— Здравствуйте.

— А я тоже смотрю: вы или не вы? Но потом все же решил — вы. Куда направляетесь?

— Никуда. Смотрю город. Да увидел вот похороны, и что-то стало грустно.

— Да, да. Наш танкист, старший офицер. Три дня назад прибыл из Германии из отпуска, застрял на пару деньков в Риге, а вчера ночью его нашли в парке с ножом в спине. Все та же дерьмовая война красных из-за угла. Жалко, конечно, не смерть это для настоящего солдата.

Самарину вдруг стало так весело, что он с огромным усилием подавил улыбку.

— Уже приступили к своим партизанским делам? — спросил Самарин.

— Нет! — подмигнул Вальрозе. — Благодаря богу и отцу я из этой чертовой коляски выскочил. Оставлен здесь и зачислен в здешнее гестапо, пока без должности и потому гуляю. Где вы остановились?

— Снял комнату.

— А я в отеле. У моей службы здесь свой отель.

— Знаю! — рассмеялся Самарин. — Я с поезда явился в этот отель и вдруг вижу за стойкой портье офицера гестапо. Я так и обомлел.

— Боитесь нашего брата? А зря. Служба как служба. Между прочим, тоже можно получить нож в спину.

— Да не то что боюсь! — улыбнулся Самарин. — Я со всякой полицией стараюсь иметь дела пореже.

— Ну а как идет ваша коммерция?

— Плохо. Слишком близко война, чтобы здесь процветала коммерция. Пытаюсь, однако.

— Я так рад нашей встрече. Ну ни души знакомых! Те мои товарищи, с которыми я ехал, уже воюют с партизанами. Но с девчонкой одной из местных уже познакомился — билетерша в кинотеатре, но никак не могу приручить. — Он засмеялся: — Тоже боится нашей формы. Хотите пойти сегодня со мной в ресторан лучшего здесь отеля? Умоляю, пойдемте. Еда и питье там отменные, джаз из Германии.

— С удовольствием.

— Давайте ваш адрес, я заеду за вами в девять часов, по-военному в двадцать один ноль-ноль...

Остаток дня Самарин решил провести дома. Надо было продумать переход на новую схему внедрения, минуя Фольксштайна и используя Вальрозе. Подумать об этом как следует не удалось — хозяин квартиры позвал к телефону.

Звонил Отто Фольксштайн, настойчиво просил встретиться сегодня же вечером.

— К сожалению, не могу. Я сговорился провести вечер с моим другом из гестапо, — сухо ответил Самарин.

— Кто это такой? — тревожно спросил Фольксштайн.

— Я же такого странного любопытства к вашему другу или родственнику не проявлял! Могу заверить, вы его не знаете.

Долгая пауза.

— А вы не можете отложить это свидание? — почти жалобно спросил Фольксштайн.

— Нет. А что случилось?

— Нам надо увидеться... Очень важно...

— Я зайду к вам завтра на работу.

— Когда?

— Не знаю.

— Я буду ждать. Вы не пожалеете.

— Мне нечего жалеть, кроме уже потерянного зря времени. До завтра. — Самарин вернулся в свою комнату.

Итак, зашевелился Фольксштайн. Но что же он еще изобрел? Посмотрим...


Вальрозе заехал за ним на такси ровно в девять. Самарин ждал его на улице — решил свою квартиру пока ему не показывать.

— К сожалению, моя девочка украсить наш стол отказалась! — оживленно рассказывал Вальрозе. — Она сегодня работает. Но я уверен, что она просто испугалась. Но, может, это и к лучшему.

— Все, что ни делается, — к лучшему, — усмехнулся Самарин.

— Теория утешительная, но опасная.

— Ее исповедует мой отец. И он только раз усомнился в ней, когда на одной сделке потерял крупную сумму.

Вальрозе принялся хохотать:

— Вот-вот, я именно про это и думал.

Такси остановилось у оперного театра.

— К подъезду отеля нам нельзя, — пояснил таксист не оборачиваясь. Он и деньги взял не оборачиваясь — протянул руку через плечо.

Когда они вылезли из машины и она сорвалась с места, Вальрозе, глядя ей вслед, сказал:

— Негодяй, даже смотреть на нас не хочет. Жаль, номера его не запомнил. Ладно, пошли!

Ресторан находился при отеле, явно предназначенном для высшего начальства. У подъезда целое стадо больших легковых, машин. В вестибюле ковры, кожаные кресла. Пахло кофе и дорогим табаком. В ресторане, очевидно, не было свободных мест. У входа толпились военные. Но метрдотель, как, только увидел гестаповскую форму Вальрозе, заулыбался и громко объявил, обращаясь к нему:

— Заказанный ваш столик ждет!

Когда они сели за стол, Вальрозе сказал:

— Я, между прочим, стола не заказывал.

— Метрдотель тоже боится вашего брата! — рассмеялся Самарин.

Заказывал еду и напитки Вальрозе.

— Сегодня мой день, — говорил он, жадно вглядываясь в пухлое меню. — Новая служба, новая форма, новая жизнь.

Размахнулся он солидно. Стол ломился от разнообразной дорогой еды. Коньяк французский, вино итальянское.

— Нигде так не видны наши победы, как за таким столом, верно?

— Не хватает только русской икры, — сказал Самарин.

— Ничего, мы закажем ее в Москве...

Они сидели уже второй час. Самарину приходилось всячески изворачиваться, чтобы не пить вровень с Вальрозе, и наконец он сказал, что больше ему просто нельзя, пришлось напомнить про пороксердца.

Вальрозе между тем нагрузился порядком, и ему уже было все равно, пьет или не пьет Самарин.

— Долго еще будешь в Риге? — опросил он, перейдя на «ты».

— Не знаю.

— Не уезжай, прошу тебя. Ты славный парень, с тобой интересно.

— Все зависит от того, как пойдут дела,

— Может, тебе помочь? Мы и моя служба везде имеем авторитет. Скажи мне, где нажать, кому вправить мозги, — и все будет сделано.

— Если понадобится — обращусь.

— Обязательно. И не уезжай, прошу тебя. Ты знаешь, я такой счастливый, что не попал туда... — Он неопределенно показал рукой в сторону и уточнил: — В русское пекло. Знаешь, я выиграл жизнь! Жизнь! — Он одним духом осушил бокал вина. — Не уезжай, мы с тобой хорошо проведем время, отлично погуляем.

— Тебе хорошо, у тебя дела в порядке, — отозвался Самарин. — А у меня все... мимо да мимо.

— Ты только скажи, кого надо пугануть. Раз, два — и дело сделано, скажи только.

Они ушли из ресторана около двух часов ночи. Вальрозе мотало из стороны в сторону, и Самарину приходилось его поддерживать. На улице он стал куражиться, приказывал каким-то шоферам везти его домой, а когда те отказывались, грозил им вызовом в гестапо.

Вспомнив, что до отеля гестаповцев совсем недалеко, Самарин потащил его домой. Они шли по совершенно безлюдной улице, и Вальрозе громко разглагольствовал о грозной мощи гестапо.

Возле отеля стояли двое гестаповцев. Самарин подумал, что Вальрозе может сейчас, нарваться на неприятность. Но нет! Как только он увидел своих коллег, в нем мгновенно проснулся немец — исконный раб дисциплины. Он высвободился из рук Самарина и, прямой, как палка, прошел мимо гестаповцев в отель, забыв даже попрощаться с Самариным.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Скоро Самарин должен был встретиться со своей радисткой. Ее звали Ирмгардей Саулескалне. Имя хоть и сложное, но красивое. А вот о ней самой этого не скажешь. До жалости некрасивая девушка. Худющая, нескладная какая-то, лицо оттянуто вниз крупным носом, тяжелый подбородок, а над ним — стиснутые тонкие губы, точно она навсегда на что-то обижена. Широко расставленные светло-серые глаза смотрят холодно, настороженно.

Их познакомили в Москве. Когда Самарин сказал Ивану Николаевичу о своем впечатлении о внешности радистки, тот как-то странно посмотрел на него и ответил:

— Мы тебе не невесту подбирали. — И рассказал, кто она, эта некрасивая девушка.

Она на пять лет моложе Самарина. Из батрацкой семьи. Сама работала с пятнадцати лет. И училась. В буржуазной Латвии работала в комсомольском подполье в городе Лиепая. Была арестована, брошена в тюрьму. Совершила дерзкий побег и вернулась в подполье. После июньского переворота сорокового года пошла работать на швейную фабрику. В первые же дни войны вступила в рабочий батальон и до осени была в нем пулеметчицей. После ранения осталась в военном госпитале медсестрой. Оттуда ее взяли на курсы радисток.

Первая их встреча была короткой — всего и дела у них было, что выучить для будущей их встречи в Риге два варианта парольного разговора. А спустя три дня Иван Николаевич сказал, что Ирмгардей уже переброшена в партизанский отряд, действующий в Белоруссии, вблизи латвийской границы. Оттуда она с радиостанцией в свой срок будет переправлена в Ригу.

Ровно в полдень они встретятся в заранее обусловленном месте — на углу улиц Ключевой и Марьинской. Их встреча — одна минута: пароль, она сообщает свой адрес, и все. И это будет означать, что с этого дня Самарин имеет связь с Москвой.

До встречи остается двадцать один день, и с каждым днем Самарин думает о ней со все большей тревогой и волнением — не для того ему с такими трудностями готовят связь, чтобы он сообщил в Центр о том, что толком еще ничего не сделал.

Но торопить события нельзя.

Самарин все-таки решил с Фольксштайном увидеться. Нужно было окончательно решить, действовать ли ему вместе с ним или решительно и немедля переходить на другой канал. Наконец, было просто опасно резко оборвать это знакомство: Фольксштайн знал его адрес, телефон, мог со злости и напакостить.

Но теперь у него появился Вальрозе. Он может получить должность, где окажется полезным Самарину, и тогда с ним можно начать совершенно новую игру.

К Фольксштайну Самарин зашел уже в конце дня. Тот встретил его, как старого друга, с которым долго не виделся.

— Ах, Раух! Нельзя же быть таким обидчивым! — суетился он, усаживая Самарина. — Хотите кофе? Сигарету?

— Мне бы хотелось не терять попусту время! — холодно обронил Самарин.

— Вы уже ведете дела? — обеспокоенно спросил Фольксштайн,

— Если я буду бездельничать, отец прикажет мне убраться отсюда. К счастью, не все в Риге вмешивают в коммерцию гестапо.

— Но ведь ничего особенного не произошло! — воскликнул Фольксштайн. — Просто Граве неправильно вел разговор с вами, он сам это признает и, по-моему, готов извиниться. Меня-то он поставил просто в дурацкое положение. Но я, хоть и постарше вас, на него не обиделся. Я знаю, у людей этой службы так уж устроены мозги. — И без паузы спросил: — Вы от той своей идеи отказались?

— Почему? — пожал плечами Самарин. — Я решил вести это дело кустарно: кто-то продал — я купил. — И добавил с усмешкой: — И никаких акционерных компаний.

— Напрасно, напрасно, Раух! Поддержка такого человека, как Граве, означала бы для вас очень много.

— Допустим. Но тогда какова ваша роль?

— У меня своя роль, — мгновенно ответил Фольксштайн. — Граве обеспечит нам безопасность, а мы с вами будем обделывать дела.

Так... Во-первых, выяснена фамилия гестаповца. Во-вторых, судя по всему, Фольксштайн с этим Граве уже обдумали даже построение дела.

Самарин помолчал и спросил:

— Но может ли ваш Граве действительно обеспечить безопасность?

— О-о! Существенный вопрос! — воскликнул Фольксштайн и непонятно рассмеялся: — Вы же не знаете, кто он, мой Граве. — Фольксштайн уже готов был похвастаться, кто же он, его Граве, но остановился. — Словом, если мы с вами хотим иметь поддержку и защиту в том деле, Граве для этого идеальная фигура, можете мне поверить. Но нам надо снова встретиться втроем.

Самарин молчал, думал... Совершенно ясно, что Граве клюет, и, если в гестапо у него действительно какой-то значительный пост, эту линию надо развивать. Но следовало потом отделаться от Фольксштайна. Этот болезненно жадный к деньгам и не очень умный господин может испортить все дело. Но пока он нужен...

— Вы должны мне сказать, какое положение у Граве в гестапо, — сказал Самарин. — От этого зависит наша с ним встреча.

В глазах у Фольксштайна смятение. Молчит. Очевидно, ему разрешено сказать о Граве только то, что он уже сказал. Но может, его можно заставить говорить?

Самарин встал:

— Господин Фольксштайн, у меня сегодня еще очень много всяких дел.

— Сядьте, прошу вас! — взмолился немец.

Самарин продолжал стоять.

— Граве работает у штурмбанфюрера доктора Ланге.

— В конечном счете, все гестаповцы работают у него, — усмехнулся Самарин.

— Он его личный адъютант по связи с рейхскомиссаром Лозе.

Самарин, продолжая стоять, долго молчал и наконец спросил:

— Где и когда мы можем встретиться?

— Сегодня в двадцать три часа.

— Где?

— Мы с вами будем ждать его возле вашего дома.

— Хорошо. — Самарин посмотрел на часы: — Я уже опаздываю. До свидания.

— Я приду за десять минут до встречи! — крикнул ему вслед Фольксштайн.

Самарин шел по улице энергичным шагом действительно опаздывающего куда-то и очень озабоченного человека. Одно из двух: или дело наконец тронулось вперед, или — ловушка. Но вряд ли ловушка. Тогда, пожалуй, иначе вел бы себя Фольксштайн. И наконец, Граве для этого незачем было пользоваться услугами Фольксштайна.

Вернувшись домой, Самарин, может быть, целый час маячил по комнате, обдумывая все возможные вариации разговора с Граве. Придумывал убедительные доводы для оттяжки сделки, если тот ринется напролом. На случай если Граве снова начнет интересоваться фирмой «Раух и сын», воскресил в памяти все детали легенды, касавшейся фирмы, которая, между прочим, существовала, на самом деле и давно была зарегистрирована в гамбургском кредитном банке. Понемногу он успокоился, собрался с мыслями. До встречи оставалось около четырех часов. Не раздеваясь прилег на постель. Иван Николаевич говорил, что сон для разведчика — это зарядка нервного аккумулятора.

И черт те что ему приснилось: будто он и его спутник по скитаниям в Белорусских лесах Карандов, взявшись за руки, идут по зеленому лугу. Но почему-то это выглядело элегически замедленно, даже красиво и совершенно безопасно, будто войны нет, а они с Карандовым просто гуляют по зеленому лугу, освещенному косыми лучами солнца. И вокруг поют птицы.

Даже смешно стало, когда проснулся.

До встречи оставалось чуть больше часа. Самарин побрился, принял душ, надел свежую рубашку. Иван Николаевич говорил, что аккуратность во внешнем облике помогает разведчику быть более собранным и аккуратным в поведении.

Без пяти минут одиннадцать Самарин вышел из дома. У подъезда уже стоял черный «мерседес» Граве. Он сидел за рулем, а возле машины с его стороны стоял Фольксштайн. Они о чем-то возбужденно разговаривали.

— Это нечестно!.. — донесся до Самарина повышенный голос

Они его увидели.

Граве распахнул переднюю дверцу со стороны тротуара:

— Прошу.

Самарин сел в машину, и она тут же тронулась. Фольксштайн остался на тротуаре.

— Я решил, что лучше нам поговорить вдвоем, — объяснил Граве, когда они немного отъехали.

Самарин промолчал — неужели все-таки ловушка? Спокойно... Спокойно...

— Вы только не думайте о нем плохо, — сказал Граве.

— О ком? — притворился непонимающим Самарин.

— О Фольксштайне. Он нам пригодится. Но, знаете... У него большая семья, и он так хочет заработать, что это лишает его рассудительности. А дело, которое вы предлагаете, немыслимо без трезвой деловитости. Не так ли?

Самарин посмотрел на Граве и сказал с улыбкой:

— Между прочим, я тоже чертовски хочу заработать.

Граве рассмеялся:

— И я тоже.

Он вел машину быстро, уверенно, видимо точно зная дорогу и куда она должна привести.

Вскоре Самарин понял, что они едут по направлению к Межа-парку.

И там, в Межа-парке, Граве так же уверенно сделал несколько поворотов и остановил машину перед маленькой виллой, белевшей сквозь заросли сирени. Выключив, мотор, он откинулся на спинку сиденья:

— Здесь я живу...

Ни одно окно виллы не светилось. Они поднялись на крыльцо, сложенное из бугристых камней. Граве отпер дверь и вошел первым. В передней вспыхнул свет.

Они прошли в большую комнату с полукруглым эркером. Граве опустил маскировочную штору и зажег люстру. Обстановка в комнате была простая. Стены голые. Заметив, что Самарин осматривает комнату, Граве сказал:

— Эту виллу занимал какой-то красный бонза, и, очевидно, он презирал роскошь. Но так как я здесь только ночую, и то не регулярно, меня это не волнует. Садитесь. — Граве показал Самарину на кресло возле низкого столика и, открыв стоявший тут же холодильник, достал из него какие-то бутылки и тарелку с нарезанным ломтиками лимоном.

— Пьянства, однако, не будет, — сказал он, — тем более что Фольксштайн говорил, у вас неважно с сердцем. Где это вы успели его надорвать?

— Врожденный порок от покойной матери, — ответил Самарин.

Граве тоже сел к столику и наполнил рюмки коньяком.

— Чисто символически, — сказал он и, не прикасаясь к рюмке, без паузы заговорил о деле. — Удалось вам найти здесь что-нибудь стоящее? — спросил он.

— Пока только сущую безделицу, — небрежно ответил Самарин.

— Юргенсон? — мгновенно спросил Граве.

Самарин удивленно уставился на него и молчал.

Граве рассмеялся:

— Маленькая шалость с моей стороны! Я знаю, что вы были дома у этого ювелира... Кстати, вас видели с одним нашим офицером. Это ваш знакомый? Вы вели его в отель, как верный и заботливый друг. — Граве снова рассмеялся: — Ну что вы так смотрите на меня? Я же все-таки из гестапо. И если я собираюсь вступить с вами в деловые отношения, я должен знать о вас хоть кое-что. Навел справки даже о вашей фирме. И все это естественно.

Самарин подумал: как хорошо, что он в последние дни изображал попытку связаться с местными коммерсантами.

— На какой вопрос вам отвечать? — спросил он сухо.

— Сначала о нашем офицере.

— Мы вместе с ним ехали сюда из Германии. Словом, случайный попутчик.

— Вы ему о своей идее сказали?

— Нет, конечно.

— Прекрасно. Теперь о том, что вы имеете от Юргенсона?

— Ничего. Он, наверно, до сих пор дрожит, думая, что я из вашего учреждения. С ним невозможно было разговаривать, я все время боялся, что у него выпадет вставная челюсть.

Граве сказал:

— По нашим сведениям, он собирается уехать в Швецию. Там у него брат. Значит, так ничего вы у него и не нашли?

Самарин усмехнулся:

— Раз вы все знаете, приходится сознаться — одну вещицу я у него купил.

Самарин достал из кармана портмоне и вынул из него завернутое в папиросную бумагу золотое колечко с маленьким бриллиантом. Оно было из его московских запасов, и он уже давно таскал его с собой на всякий случай.

Граве внимательно осмотрел колечко и даже поднял его к свету, чтобы увидеть игру камушка. Положив его на стол, оказал:

— Очень милая вещица. Ну и что же вы будете делать с ним?

— Это уже прерогативы отца..

— А он что будет делать? Ну что вы опять так на меня смотрите?

— Вы что же, хотите, чтобы я сделал донос на отца? — изумленно сказал Самарин.

— Послушайте, Раух, так мы не сможем нормально поговорить. Мои вопросы к моей службе не имеют никакого отношения. Не улыбайтесь, пожалуйста, я говорю правду.

Самарин видел, что он злился.

— Может, вы тогда объясните, чем вызваны эти ваши вопросы? Любопытно, какое оправдание вы придумаете?

— Хватит, Раух! — вдруг почти крикнул Граве и тоном пониже добавил: — В конце концов, мы можем...

— Можете, можете, и вот это уже правда, — прервал его Самарин.

Оба помолчали немного, и Граве рассмеялся:

— Отец говорил мне: не женись на баварке — умрешь от ее упрямства. Хорошо, подойдем к стене с другой стороны. Как бы вы реагировали, если бы купить ценности я предложил вам у меня?

Самарин видел, он не шутит.

— Я бы спросил, какие именно, и поинтересовался ценой, — спокойно ответил Самарин.

— Допустим, что вещи и их цена вас устроили?

— Это разговор абстрактный? — помолчав, спросил Самарин.

— Пока да. Но через минуту он может стать конкретным.

Самарин пальцами изобразил перед собой тюремную решетку:

— Вы имеете в виду это?

— Вы просто невыносимы, — вздохнул Граве.

— Отец всю жизнь учит меня осторожности... Но раз разговор пока абстрактный, отвечу: я бы у вас эти вещи купил. Но в случае необходимости оперировать большими суммами я съездил бы домой проконсультироваться с отцом.

— Да оставьте вы в покое вашего отца! Но вот какое обязательное условие — сделка только за иностранную валюту.

— Какую именно? — спокойно спросил Самарин.

— В мире остались две авторитетные валюты: доллар и фунт,

— Кроме нашей еще, конечно, — вскользь обронил Самарин.

— Естественно! — так же вскользь согласился Граве и добавил: — Ну вот, в данный момент мы находимся на рубеже абстракции и конкретности. От вашего ответа зависит, перейдем ли мы этот рубеж.

Помолчав немного, Самарин сказал:

— Извините, но тут уж без отца я ничего решить не могу... не имею права... И это, я надеюсь, вы понимаете.

— Как вы с ним снесетесь? — спросил Граве.

— Во всяком случае, не по телефону или телеграфу.

— Это понятно. Но как же?

— Это все еще абстракция? — улыбнулся Самарин.

— Нет, началось дело, — серьезно ответил Граве.

— У нас с отцом есть договоренность: если у меня здесь возникнет какое-нибудь крупное дело — мы встретимся с ним в Берлине. При необходимости он вместе со мной может приехать сюда.

— Сколько на это потребуется времени?

— А куда вы торопитесь? — спросил Самарин. — Если дело крупное, оно требует обстоятельности, а не спешки. Может, поскольку рубеж мы перешли, вы хотя бы приблизительно скажете о размерах сделки?

— Сделка не маленькая, — повел головой Граве.

— Хотя бы приблизительно!

— Не хочу возвращаться в абстрактность, — улыбнулся Граве, — и торопиться действительно не следует! Давайте завершим этот наш разговор таким образом: подобная сделка в принципе возможна. Да?

— Во всяком случае, в ней нет ничего невозможного, — ответил Самарин. — Нечто подобное наша фирма и в Брюсселе делала.

— Я нашим разговором доволен, — сказал Граве. — Вы что-нибудь сообщите отцу?

— Пока сообщать просто нечего, — пожал плечами Самарин. — Отца может интересовать прежде всего характер и размер сделки,

— Об этом мы будем говорить в следующий раз.

— Когда это будет? Хотя бы примерно! Дела у меня тут идут плохо, а бездельничать не в моем характере и тем более не в отцовском.

— Недели через две, — ответил Граве.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Гроза ворвалась в мучительный сон Самарина...

Он видел то, чего в жизни с ним никогда не было. Будто стоит он посреди необозримой горящей степи, а мимо него, с грохотом, обдавая жаром, проносятся черные танки с белыми крестами на башнях, из которых выглядывают высунувшиеся по пояс и хохочущие танкисты. И где-то поблизости духовой оркестр играет веселый марш. Танки шли лавина за лавиной. Каждая новая лавина, казалось, мчалась прямо на него, вот-вот вдавит его в землю, но в последнее мгновение лавина перед ним размыкалась, и танки мчались дальше. И это продолжалось долго-долго...

Он проснулся, точно вынырнул из-под воды — тяжело дышал открытым ртом.

Откуда эта чертовщина? И вспомнил: вчера он слышал радиорепортаж о немецком наступлении в России — они рвутся к Волге. Было слышно, как ревели и стреляли танки, репортер восторженно описывал горящую степь. И все это сопровождалось маршеобразной музыкой. Черт бы их побрал!

Около полуночи, когда ложился спать, он, погасив свет, раскрыл окно, и в комнату пахнуло предгрозовой духотой. Сейчас гроза буйствовала над городом. Комнату беспрестанно заливало голубым трепещущим светом, и с неба рушилось грозное громыхание, а дождя еще не было. Воздух точно спрессованный — дышать тяжело.

Часы показывали начало третьего.

Вряд ли он заснет еще. Ведь уже наступил день его встречи с радисткой Ирмгардей. Сегодня начнется его совершенно новое самоощущение. Все будет вроде так же, как было вчера, но где-то рядом уже будет радистка, будет связь с Центром, с Иваном Николаевичем, и это не может не изменить восприятие им всего происходящего.

Иван Николаевич рассказывал об этом
— Я начинал работать, когда радиосвязи у разведчиков не было. Радиотелеграф, передатчики появились позже, и это было поначалу очень сложное, громоздкое и тяжелое на вес хозяйство. Оно могло нормально работать, будучи прочно стационарным. Обычно такой центр связи оборудовался в какой-нибудь нейтральной стране, и через связных он обслуживал нескольких разведчиков. Обычно на связь в обоих направлениях уходило не меньше недели. Сейчас совсем другое дело. Но я хочу сказать тебе кое-что о психологическом аспекте этого вопроса.

Еще до войны руководитель фашистской военной разведки адмирал Канарис пустил в ход такую фразу: «Разведчик без регулярной связи похож на деньги, зарытые в землю. А как известно, деньги, которые не в обращении, ничего не стоят». Канарис любит крылатые фразы. Наверное, эта фраза была ему нужна, чтобы выколотить побольше средств на радиосвязь. И надо признать, их агентура сейчас радиосвязью вооружена хорошо. Первую половину адмиральской фразы можно принять. Да — зарытые в землю деньги. Однако вторая половина фразы абсолютно неверна. Зарытые деньги действительно не в обращении, но объективную ценность они все же имеют. Так же и о разведчике без связи нельзя сказать, что он ничего не стоит. Я бы разведчика без связи сравнил с миной, заложенной под объект и ждущей включения взрывного контакта. Причем мина эта обладает любопытным свойством, чем дольше она лежит под объектом, тем все больше нарастает ее взрывная сила. Но... есть предел, когда взрывная сила перестает нарастать и даже начинает уменьшаться. Предел этот зависит от характера задачи, стоящей перед разведчиком, и фактора времени. Может даже так случиться, что, когда пришла возможность включить взрывной контакт, в самом взрыве уже нет необходимости. Но возможность взрыва могла наступить и вовремя. И тогда разведчик, долгое время бывший, без связи, все равно свое задание выполнит.

Одна из твоих задач — фиксация преступлений оккупантов — как, раз такого характера, когда ты вообще можешь обойтись без радиосвязи. Знай собирай материал и храни его для будущего суда над мерзавцами. Но для работы по изучению обстановки радиосвязь тебе необходима, ибо разные детали обстановки мы должны получать от тебя оперативно. Мы предпримем все, чтобы ты получил связь в назначенный срок.

Но тут будет у тебя один очень, важный психологический нюанс. Проработав месяцы без связи, ты привыкнешь действовать самостоятельно. И вдруг получена связь. Остерегись, чтобы у тебя не возникло ощущение, будто с этого дня тебе станет легче. Это будет опасной ошибкой.

Что произошло для тебя с получением связи? Ты стал вдвойне опасней для врага, но и вдвойне повышается твоя ответственность за каждый шаг, за каждое решение. Не дай тебе бог занять позицию: теперь, мол, легче — Центр укажет, Центр посоветует. Радиосвязь тебе дается не для того, чтобы устраивать совещания с Центром.

Идеальная связь с разведчиком выглядит так: ты Центру — важнейшее сообщение, Центр тебе — «спасибо»; ты Центру — интересную идею, Центр тебе — «добро» и какое-то поручение. И оба молчим.

А в это время их посты подслушивания, пусть мучаются, ищут.

Конечно, у разведчика чуть не каждый день возникают вопросы, требующие безотлагательного ответа. Перебрасывать все эти вопросы нам — глупо. Мы тут не оракулы и не можем знать всех окружающих тебя обстоятельств. Надо на большинство вопросов искать ответы самому. А нам задавать те, когда ты уверен, что разрешить их можем только мы. И пусть никогда не придет тебе в голову воспользоваться связью с целью перестраховки себя на случай неудачи. А то у нас уже в этой войне был случай: забросили мы одного разведчика с радистом на Украину. И стал он слать нам депеши, которые начинались так: «Прошу санкционировать замысленную мной следующую операцию». Излагал план операции и в конце: «Жду санкции». А вся намеченная им операция сводилась, скажем, к тому, что у него возникла мысль выяснить настроения местного священника, чтобы в благоприятном случае привлечь его к работе. Ну сам подумай, что мы ему могли ответить? В общем, пришлось прибегнуть к помощи действовавшего там подпольного обкома, товарищи ему мозги вправили, и тогда он начал работать как надо. Помни всегда: связь дана тебе для того, чтобы пользоваться ею только тогда, когда без этого нельзя обойтись. Разведчик — это такой единоначальник, и у него столько прав и возможностей все самому решать, что никакой генерал с ним сравниться не может, И пусть у тебя никогда не будет опасения, что я думаю о тебе, как о бездельнике, если твоя рация работает не каждый день и я не знаю о каждом твоем шаге. Кроме всего прочего, чем чаще работает рация, тем врагу легче ее запеленговать.

И вместе с тем радиосвязь приближает тебя к нам, и это для дела безгранично важно.


Все это Самарин умом сейчас понимал, но все же мысль, что сегодня от него протянется ниточка к Центру, к Ивану Николаевичу, так его волновала, что больше заснуть он не мог. Лежал с открытыми глазами.

За окном продолжала громыхать гроза, но Самарин уже ничего не слышал. Он радостно думал о том, что сегодня в его жизнь входит новое самоощущение. Да, да, Иван Николаевич говорил дело, предостерегал его от плохого, от ошибок.

Самарин уже не раз тревожно ощущал здесь свое одиночество, особенно когда надо было принимать решение. Но он не уподобится тому товарищу, который просил санкцию на знакомство с попом, однако сознание того, что, когда это будет действительно необходимо, он сможет связаться с Москвой, придаст ему новые силы и большую уверенность в себе.

Самарин стал обдумывать текст своей первой шифровки в Центр.

«Связь прибыла» — так он хотел начать радиограмму и тут же эти слова мысленно вычеркнул — об этом скажет сам факт получения его радиограммы. А что же сообщить?

Если бы было можно, Самарин передал бы в Центр целое радиописьмо. Такое примерно:

«Дорогой Иван Николаевич!

Исходный тезис целиком подтверждается — они действительно хотят обогащаться. Я помню, как мы с вами разговаривали с пленным фашистским офицером. Помните того кающегося полковника? И как он сказал, что еще в ходе французской кампании в нравственности и психологии немецкого офицерства произошли какие-то, как он выразился, пугающие изменения. А в России он обнаружил у своих офицеров уже откровенно циничный меркантилизм. И тогда Вы спросили у него: это коснулось всех военных? И он ответил: если офицеров гестапо тоже считать военными, то, может быть, это не коснулось их. Вы спросили: почему? И он ответил, что эта служба в современной Германии совершенно особая, туда подобраны фанатики идеи. А когда полковника увели, Вы сказали: «Он ошибается. Дело в том, что, когда идея реализуется посредством самого вульгарного разбоя, неизбежно обратное действие, а так как фанатики, о которых он говорил, к этому разбою ближе всех, они должны раньше других пасть на колени перед золотым богом. Только у них больше возможностей это скрыть. Если рядовой солдат немецкой пехоты засовывает в свой вещмешок взятую в белорусском доме ничего не стоящую иконку, эти господа захотят засовывать в свои мешки нечто куда более ценное...»

Вы правы, Иван Николаевич. Из двух гестаповцев, которых я тут узнал, один уже лезет в мою коммерцию.

Но дальше начинаются неожиданности и сложности. Я их не боюсь; но самому разобраться в них трудно. Гестаповец, о котором идет речь, работает в аппарате начальника гестапо Остланда Ланге и осуществляет связь своего шефа с местным рейхскомиссариатом. Фигура не очень крупная, но для всего дальнейшего, возможно, перспективная. Он предложил операцию совершенно противоположного свойства — не он покупает у меня ценности, а я у него. Причем должен расплачиваться с ним долларами или английскими фунтами.

Такого хода я не ожидал, но удивления не выказал. Я думаю, что дело тут в следующем... Слушайте меня внимательно, Иван Николаевич, и поправьте, если будет нужно. Трудно мне обмозговать эту ситуацию в одиночку.

У него никаких других, кроме награбленных, ценностей быть не может. Он понимает, что это ясно всем, и поэтому не хочет в будущей своей жизни заниматься реализацией своего достояния. Но получать за них рейхсмарки он тоже не хочет. Почему? Марка-то не в упадке, цена ей с житейской точки зрения очень высокая! Тогда зачем ему доллары? Вы как-то говорили, что, когда их военные дела запахнут поражением, они все свои высокие идеи по дешевке продадут на любую иностранную валюту. Но ведь нет же еще никакого поражения. Наоборот, их газеты о нынешнем их летнем наступлении пишут так, что мороз по коже, когда читаешь. Не сегодня-завтра — победа. Сегодня я прочитал в «Фелькишер беобахтер», что Россия рассечена надвое, а после такой операции еще никто не выживал. А мой гестаповец хочет сбыть награбленные ценности и хочет получить за них доллары или фунты, Я даю этому объяснение такое: безотносительно к ходу войны он хочет сбыть награбленное, чтобы выглядеть потом человеком с чистыми руками. Но одновременно, и опять же, чтобы все выглядело чисто, он хочет иметь в своей кубышке валюту, пришедшую к нему как бы с другой стороны войны. Иного объяснения я найти не могу.

Такова неожиданность. А теперь — о сложностях. Гестаповец прервал переговоры со мной, когда мы подошли к определению масштаба сделки, и предложил вернуться к переговорам через две недели. Я предполагаю, что в сделку он вступает не один, а того, второго, в Риге сейчас нет. Я не знаю, какая другая причина могла заставить его так точно определить именно двухнедельные каникулы в наших переговорах. Предполагать, что их больше чем двое, я думаю, не следует. В такое дело могут вместе влезть не более как два безгранично верящих друг другу человека. Но не понадобились ли ему эти две недели, чтобы провести более тщательное, чем до сих пор, наблюдение за мной? Или, не дай бог, не решили ли они получше проверить мою фирму там, в Германии? Какая-то ее проверка уже сделана. Так или иначе, мне сейчас надо мистифицировать всякую другую коммерческую активность. Что же касается возможности проверки в Германии, тут я сделать ничего не могу и обязан положиться на точность и обоснованность этого эпизода моей легенды.

Но допустим, что через две недели он назовет мне размер сделки. Нужной ему валюты у меня, как Вы знаете, нет, и вряд ли я смогу ее здесь добыть. Для того чтобы получить ее от Вас, может пройти слишком много времени. Радистка должна прибыть сюда как раз через две недели. Пока я сообщу о валюте Вам, пока Вы сможете, прислать ее мне, могут пройти не недели, а месяцы. Я же понимаю, как все это сложно. Но как мне тогда быть? После того, как узнаю размер сделки, я, конечно, буду тянуть время сколько смогу. Может, придется даже мистифицировать мою поездку за советом и валютой к отцу в Германию. В общем, буду тянуть. Но излишняя затяжка может вызвать подозрения. Причем в лучшем случае они могут подумать о коммерческой несостоятельности фирмы. Или, учитывая мою посвященность хотя бы в одно их желание совершить такую сделку, они могут меня попросту убрать, тем более что сделать это им ничего не стоит.

Так что очень прошу Вас операцию с доставкой мне валюты провести как можно оперативнее, Беспокоюсь, можете мне поверить, не о жизни и смерти собственной персоны, а о деле, которое я должен сделать.

Трудно, Иван Николаевич, очень мне трудно. И хотя я во вторую жизнь вошел вроде прочно, но работой своей недоволен. Единственное конкретное, что я делаю, — собираю материал об обстановке в городе и о преступлениях фашистов в Латвии. Тут я кое-что уже знаю, Фашисты провели в Риге чудовищную акцию по ограблению и уничтожению местных евреев. Речь идет о массовых убийствах, хота точных данных я пока не имею. Выясняю. Побывал в районе еврейского гетто. Сейчас это совершенно мертвый район города, обнесенный высоким заграждением из колючки. Я почти час наблюдал издали и за это время за колючкой увидел только одного старика, который вышел из дома и рылся в земле. Хозяин квартиры, где я снял комнату, порядочная сволочь, он связан с полицией. Он сказал мне, что евреев несколько ночей возили на расстрел, и заключил завистливо: «Вот от кого добра осталось!» Продолжается охота на коммунистов и всех, кто служил Советской власти. Недавно в городе был обнаружен с ножом в спине их танкист-офицер, я видел похороны. А спустя три дня мой хозяин рассказал, что в полиции слышал: за того танкиста в местной центральной тюрьме расстреляны тридцать заложников. Есть и другие приметы, что подполье здесь действует.

Так вот обстоят дела, дорогой Иван Николаевич...»

Но такого радиописьма Самарин отправить в Центр не мог. Меж тем время уходило. Он сел к столу и стал работать над текстом первой шифровки. Он написал ее в нескольких вариантах, редактировал, сокращал, писал заново.

Уже удалилась, недовольно ворча, гроза, прошумел короткий щедрый ливень. За окном теплился мутный рассвет, когда он закончил шифровку своего донесения:

«Информация об адресе Хамелеона[65] подтвердилась, живу в том же доме, состоялось случайное шапочное знакомство соседей, дальнейшее продумываю. Установлен контакт с незначительным по званию молодым офицером гестапо, который был моим попутчиком по дороге из Литвы сюда, теперь он здесь ждет назначения. Он сын какого-то крупного, работающего в Берлине нацистского чиновника, точно его должность пока не знаю, но он спас своего сына от посылки в Белоруссию на борьбу с партизанами, хотя тот закончил специальные для этого курсы. Коммерция привела к знакомству с малоинтересным офицером из местного интендантского подразделения Фольксштайном, а через него — с его родственником гестаповцем Граве, работающим в аппарате Ланге адъютантом по связи с местным рейхскомиссариатом. Веду переговоры о покупке у него ценностей понятного происхождения, но он хочет получить только западную валюту. Размер сделки пока неизвестен, сообщит в ближайшие дни. Судя по всему, с ним будет еще один участник сделки, из-за отсутствия которого в Риге он и не сообщает размер сделки. Привет, Максим».

Перед словом «привет» он остановился. Не лишнее ли оно? Но все же написал его. Это — для Ивана Николаевича. Он поймет и простит.

(Максим — его кодовое имя. Предложил его Иван Николаевич, Во-первых, это было имя отца Самарина. «Во-вторых, — сказал улыбаясь Иван Николаевич, — будешь всегда вспоминать Максима из кинофильма, который не боялся никаких трудностей и с песней прошел через огни, воды и медные трубы».)

С момента, когда радиограмма была написана и зашифрована, время словно остановилось. Самарин прямо физически ощущал, как ползла каждая минута. Заняться каким-нибудь делом он не имел права. Мало ли что могло в это время случиться и что вдруг помешало бы ему прийти на встречу с радисткой. Он даже к телефону решил не подходить. Правда, по условию, радистка еще три дня в то же время будет приходить в условленное место и потом, через десять дней, снова придет туда еще два раза. Но эта предусмотрительность была совсем не на тот случай, если Самарин опоздает на первую встречу. Если говорить точно, схема повторных выходов радистки на место встречи была разработана только для того, чтобы иметь возможность окончательно убедиться, что его — Самарина — уже нет.

Он снова лег в постель — может, все-таки удастся заснуть. Куда там! Мозг прямо требовал работы. Ну что ж, займемся анализом — прогоним еще раз оба разговора с Граве, проделаем это замедленно, с остановками...

«Память разведчика, — говорил Иван Николаевич, — должна быть точной, как архив». Самарин никогда не мог пожаловаться на свою память. Она крепко помогала ему в юридическом, когда, бывало, из-за комсомольских дел он не успевал подготовиться к зачетам. Помогла и во время подготовки к операции. Кроме того, Иван Николаевич научил его памяти ассоциативной, когда что-то следует спрятать в тайник памяти, соединив это с каким-нибудь предметом, именем, строкой из песни, временем года или дня. Когда Иван Николаевич объяснял, как это надо делать, по радио запели песню «Прощание»: «Дан приказ: ему — на запад...» Иван Николаевич кивнул на поющую тарелку и сказал: «Спрячь в память наш разговор об ассоциативной памяти вместе с этой песней. И много времени спустя, как только ты услышишь эту песню, ты вспомнишь, о чем мы сейчас говорили...» Сейчас произошло по-другому: Самарин вспомнил разговор, и в ушах его зазвучала та знакомая мелодия...

Итак, как начался первый разговор с Граве там, на Рижском взморье? Первой его фразой было... да, точно: «Я уже думал, что гвалт у тебя». Не значит ли это, что он мог это допустить, так как считает своего родича на такое способным? Затем... затем... Да... «Зачем задыхаться в этом ящике с дымом?..» И последовало предложение прокатиться в его машине. Дым, конечно, предлог для поездки. Он не хотел вести деловой разговор в комнате. Осторожный тип...

Так, минуту за минутой, фразу за фразой, восстанавливал Самарин ту встречу, строго проверял свое поведение, каждое свое слово.

С первой встречей покончено. Там — все в порядке.

Теперь — вторая, на вилле Граве в Межа-парке. Внимание! Здесь все, буквально каждое слово и жест, невероятно важно. Тут начинается или дело, ради которого Самарин послан сюда, или... Но пора идти на встречу с радисткой.

11 часов. Самарин идет в ванную, бреется, принимает душ. Потом заварил себе кофе и выпил его неторопливыми маленькими глотками. Делал он все обстоятельно, подавляя этим снова возникшее волнение и расходуя ставшее вязким время.

В 11.15 он вышел из дома, проверил, нет ли за ним наблюдения, — все вокруг было чисто. Все же для полного контроля проделал маневр ухода, воспользовавшись давно примеченным поблизости проходным двором. Все чисто. К углу Марьинской и Ключевой он подошел за 10 минут до назначенного срока и занял такую позицию, откуда ему будет видно приближение радистки и он сможет даже проконтролировать, нет ли за ней хвоста.

Без пяти минут двенадцать он увидел Ирмгардей. Она шла по Ключевой к перекрестку с Марьинской и по той стороне, где он должен был оказаться ровно в двенадцать часов.

На ней был темно-серый летний плащ. Ее белые волосы были завиты по немецкой моде: надо лбом возвышался валик, а сзади волосы спускались кольцами к плечам и по нижнему краю были подвернуты внутрь. Высокая и, как показалось Самарину, стройная, она спокойно, неторопливо шла по улице, засунув руки в карманы плаща. Самарин смотрел на нее несколько удивленно — он видел ее красивой.

Но вот и она увидела его и улыбнулась чуть-чуть, одними сжатыми губами.

Они стояли рядом перед витриной магазина, их плечи соприкасались.

— Улица Мартас, 5, — сказала она тихо, не отворачиваясь от витрины.

— Ясно, — тихо отозвался Самарин. — С приездом...

Он тронул ее руку, она чуть повернулась к нему и, осмотревшись, взяла из его руки сжатую в комочек бумажку. И тотчас ушла. Самарин смотрел ей вслед. Она удалялась по Марьинской улице к центру и шла так же неторопливо, спокойно.

Вот и все. Радиосвязь есть!

И тут только Самарин услышал улицу, будто только что включили звук. По мостовой мчались, рыча моторами, автомобили, прогремел трамвай. Мимо Самарина, толкая его, шли люди, он слышал то немецкую, то латышскую речь. На руках у женщины, капризно сдирая с головы панамку, плакал ребенок. Поперек улицы мелькнула тень — и с неба обрушился рев низко пролетевшего самолета. Увидеть его Самарин не успел. И вдруг тоже откуда-то сверху — песня. Немецкая. Голоса пьяные. Самарин поднял голову — в доме напротив в распахнутом окне на третьем этаже стояли, обнявшись, два немца и орали песню. Самарин разобрал только одну многократно повторявшуюся фразу: «Эльза, Эльза, люби меня».

Самарин рассмеялся, сам не зная чему. Нет, все-таки тому, что он сегодня получил связь. Это здорово, что есть связь. Все вокруг видится иначе, даже шагается как-то тверже, думается острее и хочется действовать, действовать.

Ирмгардей сказала: «улица Мартас, 5». Виталий знает этот адрес — там живет подпольщик Рудзит. Самарин уже просматривал и эту улицу, и этот дом.

Самарин знает о Рудзите только то, что это надежный человек, оставленный в Риге партией, и что его «крышей» является нищенство на рынке. Значит, связь будет через него.

Сегодня же Самарин к нему зайдет. В Москве ему дали этот адрес и сказали: после прибытия радистки в Ригу зайдешь, познакомишься с ним, и все. Но если радистка в срок на явку не придет, все равно спустя две недели зайди к нему, он скажет тебе, как будет со связью. Самарин предупрежден, что нужно приходить после семнадцати часов.

Времени до этого еще много, и Самарин решает зайти к Фольксштайну в интендантство. Вчера в очередной раз Фольксштайн звонил ему по телефону, Самарин с тревогой ждал, что немец скажет о готовности Граве продолжать переговоры. А сегодня, когда у него появилась связь, он мог даже сам поторопить их с переговорами.

Фольксштайна появление Самарина так обрадовало, что он даже забыл поздороваться:

— Как дела, дорогой Раух? Вы чудесно выглядите!

— Дела не радуют, — сухо ответил Самарин. — Отец ругает меня последними словами.

— Могу вас заверить, что Граве действует, — торопливо вполголоса заговорил Фольксштайн. — Как раз вчера из Берлина вернулся и... — Он запнулся и умолк, поздно сообразив, что выбалтывает лишнее.

— А при чем здесь кто-то еще? — уцепился за это Самарин.

— Совсем нет, совсем нет, — пробормотал Фольксштайн. — Просто Граве ждал этого сослуживца, чтобы высвободиться от некоторых своих дел. А пока его не было, Граве просто не мог урвать время для встречи с вами! — торопясь, сбивчиво объяснял Фольксштайн, и было видно, что он неумело врет.

— Объяснить все это отцу я не могу. Отец считает, что я устроил себе курортную поездку, и он прав.

— Но он должен понимать, что серьезное дело требует серьезной подготовки, — возразил Фольксштайн.

— Весь вопрос — серьезное ли дело? Не окончится ли оно мыльным пузырем?

— Я могу сказать одно: Граве все время говорит об этом деле, но, именно потому, что оно серьезное, он тоже не хочет остаться в дураках и продумывает условия сделки, а для этого необходимо время.

Самарин промолчал, думая, что фраза «не хочет остаться в дураках» тоже свидетельствует о том, что Граве, может быть, всего лишь посредник, а главное лицо — тот человек, возвращения которого из Берлина он действительно ждал. Ладно, Фольксштайн о сегодняшнем его визите наверняка расскажет Граве, и тот станет действовать быстрее. Хоть что-нибудь. Теперь еще одно дело.

— Не может ли господин Граве выдать мне ночной пропуск? — спросил Самарин.

— Граве для этого не нужен, — улыбнулся Фольксштайн и тут же по телефону отдал кому-то распоряжение немедленно выписать пропуск на имя Вальтера Рауха, коммерсанта.

Пока принесут пропуск, можно еще поговорить.

— Как идут дела? — небрежно спросил Самарин.

— Если откровенно — плохо, — вздохнул Фольксштайн. — Во всем страшная неразбериха. Я не раз думал, как хорошо, что мы с вами не затеяли то дело с мясом или кожей. Все так запуталось. Мы призваны проводить здесь плановые заготовки для армии, а армия сама берет все, что ей надо, и в лучшем случае выдает какие-то идиотские расписки. К нам с этими расписками приходят латыши, а мы им даже сказать ничего не можем. Реквизиция вызывает недовольство не только у отдельных людей, но даже у местных организаций. Они пишут жалобы в Берлин, а потом попадает мне и моим коллегам.

— Разве наша армия не была всегда образцом дисциплины?! — спросил Самарин удивленно и огорченно.

— Есть такое выражение: победители всегда правы, — ответилФольксштайн. — И сейчас, когда наша армия ведет в России новое грандиозное наступление, не так-то просто требовать от солдат какой-то дисциплины в здешних тыловых зонах.

— Кстати, как там наши дела в России? Я тут совершенно оторвался от событий.

— Дела отличные, наши танкисты уже купаются в Дону, — ответил Фольксштайн.

— Что это еще за Дон?

— Ну, я вижу, вы действительно оторвались от событий. Дон — это великая русская река.

— А Волга? — наивно спросил Самарин.

— О, это тоже их великая река, и наши подойдут к ней в ближайшие дни. А там как раз город господина Сталина — Сталинград.

— А как с Москвой?

— Она упадет, как перезрелый плод, когда мы отрежем ее от юга Сибири. Она нам уже стоила крови в прошлом году. Сведущие люди говорят, что задержка с Москвой происходит только оттого, что за первый год войны мы потеряли цвет нашей армии, самые ее опытные и боевые силы. Это необходимо учитывать. Словом, у Москвы свой черед.

— Господи! Кто же там у русских воюет? — удивился Самарин. — Я же видел в кино многотысячные стада русских пленных. В газетах называли какие-то миллионные цифры.

— Этому удивляются не только вы, — задумчиво произнес Фольксштайн. — Граве считает, что в этом деле серьезно оскандалился наш абвер, он дал фюреру неточные данные о ресурсах России. Ну ничего, сейчас этим делом занялась и служба безопасности, и гестапо. Говорят, рейхсминистр Гиммлер берет все это дело в свои руки. Давно бы надо...

Так, совершенно неожиданно, сверх всякой программы, Самарин получил весьма ценную информацию.

Получив ночной пропуск, Самарин ушел, сказав на прощание, что его возможности ждать на пределе.

Зайдя домой, он составил и зашифровал краткое донесение о разговоре с Фольксштайном. Все-таки это важно, что немцы заговорили о своих больших потерях в России, об ошибках своей разведки. Пусть пока еще между собой, но заговорили же! Значит, почувствовал беду их проклятый рейх.

Это донесение Самарин рассчитывал сегодня же отдать Ирмгардей, он был уверен, что она базируется у Рудзита, на улице Мартас, она назвала именно этот адрес.

Но ее там не оказалось...

В полуподвальной комнатушке, в которой еле поместились кровать и стол, он увидел высокого мужчину с настолько заросшим лицом, что определить его возраст было невозможно. Он стоял, как-то странно держась одной рукой за стол. Отняв руку от стола, он быстрым движением схватил стоявший у стены костыль и подставил его под плечо. У него не было ноги ниже колена. Деревянная культяпка с ременными пристяжками лежала на полу возле кровати.

Самарин произнес парольную фразу. Рудзит на приличном русском языке сказал ответную и показал на кровать:

— Садись сюда.

Он нисколечко не был ни удивлен, ни взволнован, точно к нему каждый день приходили люди, которые вместо приветствия произносили малопонятные сочетания слов пароля.

Самарин сел на скрипучую кровать и спросил:

— А где радистка?

— На что она тебе?

— Как это на что? Мне с ней работать.

— Она живет на Лесном кладбище. Смотритель кладбища — ее родственник. Но ты свои дела должен приносить мне, а от радистки сюда будет бегать девочка, ее племянница. Она завтра как раз и прибежит. Ты должен сообщить радистке, в какие дни ей нужно присылать девочку. — Рудзит сказал все это ровным сипловатым голосом и с той простой деловитостью, с какой люди говорят о любой обычной работе. Он помолчал немного и сказал: — Да, вот что еще. С восьми утра до четырех я — на рынке, возле главного здания. Так что свои дела можешь приносить мне и туда. Особенно, когда срочно. Тогда я и сам могу съездить на кладбище.

Уже можно уходить, но Самарин медлил, всматривался в Рудзита. Кто он, этот латыш-инвалид, по воле партии, оставшийся в занятом врагом городе, чтобы помогать опасной тайной борьбе с фашистами? Но сегодня Самарин ничего об этом человеке не узнает. Это произойдет позже, зимой, когда они вместе в этой же комнатушке услышат по радио из Берлина траурное сообщение о гибели в Сталинграде 6-й армии Паулюса. И тогда Рудзит вдруг засмеется и скажет: «Из чужого горя себе радости не сделаешь! — и пояснит: — Это любил говорить мой товарищ по тюремной камере. Верные слова... верные...» Самарин спросит: «А вы когда в тюрьме сидели?» — «Я немного сидел, всего два года, с тридцать восьмого по сороковой. Глупо попался. Из-за нее вот...» Он покажет на обрубленную ногу.

Рассказ Гунара Рудзита
— Происхожу я из крестьян, из крестьянского пролетариата. Дед батрачил, отец батрачил, и я батрачил. Образование имею четыре класса и пять лет в пастухах. Хорошая работа — все время на природе и есть время подумать. Лежу, бывало, под кустиком и смотрю в небо. Плывут облака. Куда они плывут? А зачем живу я? И связалось это в моей голове накрепко: как гляну на облака, так о своей жизни думаю — зачем, значит, живу? И ответа у меня нет.

Но вот однажды к моему хозяину на сезон нанялся парень немного постарше меня, по имени Харис, веселый такой — все ему нипочем. Первую росу косой отмахнет, день — с граблями. Вечернюю росу — опять с косой, а потом еще с хозяйскими ребятами в мячик играет.

Как-то утром подходит он ко мне в поле, а я лежу — смотрю в небо. Сел возле меня и спрашивает:

— Бога там, случайно, не углядел?

А я спрашиваю у него:

— Куда плывут облака?

Он отвечает:

— Плывут, куда ветер гонит.

Я спрашиваю:

— Так они без толку и плавают?

— Почему без толку? — говорит Харис. — Плавают, пока не прольются на землю дождем, от которого, сам знаешь, вся природа оживает.

Тогда я и спрашиваю:

— А зачем живу я?

Харис рассмеялся и отвечает:

— Для того, чтобы однажды пролиться дождем, за что люди скажут тебе спасибо.

— Человек не облако, — сказал я.

И опять Харис рассмеялся.

— Это ты подметил правильно. Но каждый человек только тогда не зря живет, если он сделает хоть маленькое добро людям.

Я подумал и говорю:

— Какое от меня добро людям, разве что одному хозяину, что я его скот пасу!

— Вот, вот, — согласился Харис, — ему ты добро делаешь, а он из этого добра делает себе деньги. А ты бы сделал добро Юрису! — Это он про другого батрака нашего хозяина. Юрис болел туберкулезом, и не дальше как вчера хозяин объявил, что дает ему расчет.

Я подумал: какое же добро я могу сделать Юрису? Но, так ничего и не придумав, говорю:

— Я же не доктор.

Харис спрашивает:

— А ты понимаешь, что означает для Юриса расчет посреди сезона? Кто его возьмет, больного, да еще с двумя детьми? Расчет — это гибель для всей его семьи. Нет крыши над головой, и нечего есть.

— Что же я могу для него сделать? Я сам такой же.

Тогда Харис говорит:

— Я договорился с Лапиньшем и его женой, с Зигмундом и Лией, — это все наши батраки, — что сегодня вечером мы скажем хозяину так: если он Юриса выгонит, мы все от него уходим. Вот и идем ты с нами. Пролейся дождем.

— Да он всех нас выгонит вместе с Юрисом, — сказал я.

— Не может он всех выгнать в самый разгар сезона, — отвечает Харис.

В общем, вечером мы пошли к хозяину и все так и сказали. Он как заорет, грозить начал. Мы стоим, слушаем, молчим. Орал, орал, а потом и говорит:

— Ладно, негодяи, но я с вас удержу за все, что ваш Юрис сожрет, не работая.

— А это уж не по закону, — заявляет Харис — За это можно и в суд подать.

— Убирайтесь вон! — крикнул хозяин.

Мы ушли...

И вот с того дня началась моя пролетарская академия, где я постиг, зачем я живу. А Харис стал моим главным учителем. Оказалось, что он из рабочих, состоит в коммунистах в железнодорожном депо Даугавпилса, а в батраки на то лето он пошел только потому, что в городе полиция стала им сильно интересоваться.

Осенью я вместе с ним уехал в Лиепаю, и там мы стали работать грузчиками в порту. Боевой народ — портовики: языкастый, кулаки — что чугунные гири, а дружные, как родные братья. Там пошел я выше в своей академии — стал коммунистом. Помню нашу первомайскую стачку. Вот был праздник души! Все, что мы потребовали, получили.

А в тридцать седьмом весной — несчастье. Выгружали мы бочки с цементом. Тяжелые они, будто свинцом налитые. Но ничего, приноровились. Складывали их в пирамиды. Мимо проезжал грузовик, задел за пирамиду, бочки покатились, а я стоял снизу. Нога моя попала между двумя бочками — кости вдребезги. В тот же день мне ногу отрезали.

Думал, на том конец моей жизни. Но портовики — славный народ. Пошли все, как одни, к начальству, говорят: «Или вы назначите пособие Рудзиту, или забастовка». Трое суток не работали. Хозяева пароходов взвыли — разгар навигации, а их суда стоят. На четвертый день присудили мне пособие.

И стал я связным у портовых коммунистов. А чтобы иметь положение, подучили меня сапожному делу. Когда надо, закрываю свою будочку и еду в Ригу за листовками или еще за чем. Скажу полную правду — считал себя счастливым человеком, хотя и без ноги.

В тридцать восьмом, в марте, поехал я в Вентспилс. Там мне надо было встретиться с одним нашим человеком, который бежал из рижской тюрьмы, передать ему деньги и сделанные для него фальшивые документы. Явка была у тамошнего коммуниста, тоже грузчика. Приезжаю я к нему и узнаю, что того человека, которому мы хотели помочь, два дня назад взяла полиция, а предал его один тип, который работал в порту маркировщиком грузов и состоял в коммунистах. На самом деле был он провокатором, работал на полицию. Теперь он делал вид, будто горюет вместе со всеми по поводу ареста товарища. Но портовики точно установили — его работа.

Тогда я, как говорится, проявил инициативу — предложил вентспилсским товарищам ликвидировать провокатора. Они это обсудили и меня поддержали.

Зазвали мы его в пивнушку, затеяли ссору с дракой, и в удобный момент я всадил провокатору финку. И тут как тут полиция — наверное, почуяли недоброе, а может, кто сигнал им подал. Все товарищи имели по две ноги и успели убежать. А я остался. Схватили. Стали допрашивать, а я им говорю, что попал в ту компанию случайно, не на что было выпить, а они угощали, и вообще был я здорово пьян, ничего не видел, ничего не помню. Ну... стали они меня бить. Зверски били. Я твержу одно: ничего и никого не знаю. Они сделали проверку в Лиепае, но ничего нужного им там про меня не сказали: был грузчиком, а теперь инвалид-сапожник. И все же они переправили меня в Ригу, в Централ знаменитый. И пошло все сначала: допрашивают, бьют, опять допрашивают. Но я уже пообвыкся с таким положением, твержу все то же: никого и ничего не знаю. Сидел сперва в одиночке, потом перевели меня в общую — на двенадцать человек. А там — здравствуйте — Харис. Но мы вида не подали. Познакомились, будто впервые увиделись. Так что, если была в камере подсадка, она ничего не заметила. Допрашивать меня перестали, но ни суда, ни свободы. А Хариса таскали чуть не каждый день, даже увозили на допросы в главную охранку. И однажды он не вернулся. Исчез человек. Просто исчез, и все. Позже тюремщики сказали, будто была у него попытка к бегству, да не вышло. Но мы-то уже знали этот их способ: «при попытке к бегству». Словом, исчез мой дорогой друг и учитель Харис.

Так вот, бывало, мы с ним в камере беседовали о жизни — до какого же предела будет длиться торжество наших врагов? И Харис всегда говорил: «Недалек тот предел. На чужом горе радости себе не сделаешь. Захлебнутся они нашим горем, вот увидишь...»

Я-то увидел, а он — нет...

Когда в сороковом свергли фашиста Ульманиса, я вышел на свободу, стал искать Хариса. Думаю — вдруг жив? Но подтвердилось: убили его в охранке. Стал я искать его близких — он говорил, что в Риге у него живет мать. Из одного протокола его допроса в охранке видно, что мать таскали на очную ставку с сыном. Там был записан ее адрес. Поехал я туда и узнал: померла она за три месяца до новой нашей жизни. Решил снести на ее могилу цветы, но и этого не смог сделать — никто не мог мне сказать даже, на каком кладбище ее зарыли.

Ну что ж, думаю, теперь единственное, что я могу сделать для моего друга и учителя, — это отдать свою жизнь святому делу, к которому он меня привел. Пришел я в райком партии. Меня спрашивают: куда ты хочешь? Люди всюду нужны. Поговорили, куда бы мне пойти, и, учитывая мое сапожное мастерство, отправили меня на обувную фабрику. «Сперва, — сказали, — займешься там партийной работой, присмотришься, потом назначим тебя директором».

Ничего из этого не вышло. Не пошла у меня партийная работа. Выяснилось, что я не умею с людьми работать — так сказали мне в райкоме. Правду сказали. Сложное это, оказалось, для меня дело — работать с людьми. У меня в душе горит огонь великой радости от нашей победы, а у этих людей — у кого что. Один в воскресенье выпил — в понедельник прогулял. Другому вынь да положь квартиру, третьему дай место, где больше заработок, четвертый приходит — жалуется: при хозяине, говорит, на рождение нового ребенка пособие давали, а теперь не дают.

Ну я и сорвался. Начал на людей кричать от имени нашей революции. А оказывается, надо было воспитывать, учить, как учил меня в свое время мой друг Харис. Но разве мог я один всех учить и воспитывать, если на той обувной фабрике коммунистов в то время было семь человек вместе с начальством?!

В райкоме стали меня учить. Была там инструктором одна бабенка, боевая такая. Все про. все она знает и все куда-то торопится. И однажды вот так, второпях, вдруг говорит: «Тебе, Рудзит, надо забыть о методах партийной работы в период подполья...»

Ну я ее и послал. Между прочим, сейчас она в партизанах, имею сведения, воюет славно, даже орден уже имеет. Встретимся — придется прощение у нее просить.

В общем, в мае сорок первого года стал я попросту пенсионером, отказался от квартиры, что мне дали, и перебрался вот сюда. На партучет встал при райкоме, проходил там партучебу, как все. Но, думаю, такой бездельной жизни я вынес бы недолго. Пить, между прочим, начал.

Но тут эта война. На третий день ко мне приходит секретарь райкома и спрашивает, как я посмотрю на то, чтобы по поручению партии остаться в Риге, если придется нашим из города уходить.

Я, конечно, с радостью. Хотели меня сделать сапожником, но вспомнили, что я был в этой должности, когда меня брала охранка. И стал я нищим при Центральном рынке, деревянная нога стала мне как мандат на нищенство.

И вот я работаю как могу... с одной моей ногой...


Самарин смотрел на него, и комок подкатывал к горлу. Вот оно, великое братство коммунистов, о котором говорил ему Иван Николаевич! Самое благородное братство на земле, ибо нет благороднее идеи, которой служит это братство и за которую бойцы этого братства отдают свои жизни.

Вот перед ним коммунист Латвии. Скромный человек со своей нелегкой судьбой, в которой все отдано борьбе за счастье своего народа. А он — молодой коммунист из России, которого служба послала в этот захваченный врагом край. И они здесь нашли друг друга, чтобы бороться вместе. И Самарин знал: если потребуется, этот человек не раздумывая отдаст за него свою жизнь. А он — за него...

Самарина принимали в партию на последнем курсе юридического института. Он вышел к столу президиума и, не обращая внимания на выкрики из зала: «Да знаем мы его!», начал рассказывать свою биографию. Две минуты — и весь рассказ. Он стоял и молчал. Знал, надо сказать что-то еще, даже знал те простые и честные слова о партии и о себе, но почему-то ему неловко было их произнести. Не то что неловко, а вроде не к месту в этом почему-то весело настроенном зале. Но вдруг он обнаружил, что зал затих и ждет... И тогда он сказал негромко:

— Вступая в партию, я обещаю быть ее верным бойцом, и, если потребуется, я за дело партии отдам жизнь.

Он сказал это от сердца и тут же снова почувствовал неловкость, потому что ему стали хлопать.

Но, странное дело, потом он как-то ни разу не вспомнил ни об этом своем обещании, ни вообще о той святой минуте в его жизни. Даже во время скитаний по захваченной врагом земле. И даже здесь он вспомнил об этом сейчас впервые, и воспоминание отозвалось в его сердце волнением, с которым ему нелегко было справиться. Комок все подкатывал к горлу...

— Ничему, никому никогда не завидовал, — сказал в это время Рудзит, вглядываясь в Самарина. — А сейчас стал завидовать чужой молодости. Сколько еще сделать сможешь, сколько повидать доведется!..

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Граве объявил размер сделки — 10 тысяч долларов или, соответственно, в английских фунтах. И никакой другой валюты. Но показывать товар или хотя бы его образцы пока отказался.

— Сперва выясните в принципе, — сказал он, — способна ли ваша фирма на такую сделку. — А смотреть товар вообще не обязательно: вещи сами по себе цены не имеют, все это — золотой лом.

— Неужели вы не понимаете, что самый плохой коммерсант не купит товара, которого он не видел. Есть на этот счет даже анекдот, как в Америке одному еврею мошенник пытался продать собор Парижской богоматери, и сделка не состоялась потому, что еврей требовал показать товар, а узнав, что собор находится в Париже, потребовал оплатить его поездку во Францию. Ваш товар, говорил, вы и обязаны мне его показать. Но я не еврей, вы не мошенник и продаете мне не собор.

Граве натянуто посмеялся и ничего не сказал. Самарин подумал, что, наверно, он сам решить вопрос о показе товара не может.

На том они и расстались. Прощаясь, Граве сказал;

— И вообще, вы сначала должны выяснить у отца, способна ли ваша фирма на такое дело.

— Я отцу уже написал.

— Что вы ему написали? — вдруг насторожился Граве.

— Не волнуйтесь, у нас есть свой шифр, и я спросил его только о том, по силам ли нам покупать здесь ценности.

— Когда может быть ответ?

— Обычно его письма сюда идут неделю.

— Получите ответ — позвоните Фольксштайну.

В «пустые» дни Самарин занялся всякой другой коммерцией. Снова посетил осторожного ювелира Юргенсона. Предлог — получить консультацию о цене мелких камушков. Ювелир подчеркнуто неохотно впустил его в квартиру и в передней сухо спросил, что ему надо. А узнав, сказал раздраженно:

— Удивлен вашей наивностью! — и отвернулся, всем своим видом давая понять Самарину, что пора покинуть его квартиру. А Самарин все стоял. И тогда, наверно, чтобы избавиться от него, ювелир сказал раздраженно: — В доме шесть по бульвару Аспазии проживает местный коммерсант Магоне, он охотно за небольшую плату даст вам консультацию о всех ценах. Простите, мне очень некогда...

Спустя час Самарин этого Магоне нашел. Тот принял его весьма любезно, а когда узнал, что его гость коммерсант из Германии, проявил к нему откровенный интерес.

— Мне сказали, что вы опытный коммерсант и можете помочь мне советами. Признаться, без латышского языка я чувствую себя здесь как человек с завязанными глазами. Готов ваши советы оплатить...

Выслушав Самарина, коммерсант некоторое время пытливо всматривался в него голубыми цепкими глазами, затем спросил:

— Что же вас интересует?

— Я хотел бы купить золотые вещи.

— Но есть приказ ваших властей, запрещающий...

— Что нельзя вам, мне можно! — перебил его Самарин.

— До войны я сам имел дело с таким товаром, — вздохнул Магоне, — а теперь занимаюсь бог знает чем и, наверно, не смогу быть вам полезен. — И помолчав, добавил: — Вам бы раньше сюда приехать, когда евреи были еще в порядке. Вот у кого товара было много!

— Этот товар пошел в казну нашего рейха, а это значит, что я тем товаром не заинтересовался бы и тогда, — ответил Самарин. — Что Для великой Германии — то только для нее. А сейчас я хотел бы узнать у вас, можно ли что-нибудь ценное купить у ваших латышей?

— Вам, приезжему, да еще немцу, будет трудно, — сочувственно сказал Магоне, внимательно глядя в глаза Самарину.

— Не торопитесь, — раздраженно ответил Самарин. — Я могу предложить вам действовать вместе под моей немецкой вывеской, а это кой-чего стоит, как вы сами понимаете. Но есть ли что-нибудь у ваших латышей?

— Как не быть? А только... продадут ли?

— Им что, не нужны деньги?

— Видите ли, — осторожно начал Магоне, цепко и вместе с тем пугливо глядя в глаза Самарину, — у латыша крестьянская душа. Если ему предложить павлина или курицу, он купит курицу, потому что она будет нести яйца.

— Неплохо сказано, — улыбнулся Самарин. — И я вас понял. Под павлином вы имеете в виду рейхсмарки. Но что тогда курица?

Глаза у Магоне забегали, и на щеках проступили красные пятна. Он молчал.

— Да не бойтесь вы! — укоризненно сказал Самарин. — Разговор у нас открытый и на честность. И вообще, мадам Коммерция трусливых не любит. Я помогу вам: курица — это, наверное, доллары?

Магоне кивнул.

Все же разговорились, и Самарин узнал от него и то, что объяснило ему страсть возможных клиентов к иностранной валюте.

— У них уважение к доллару появилось не сегодня, — рассказывал Магоне. — Европу-то вы прибрали к рукам раньше, и там ваши коммерсанты сразу выяснили, что немецкой марке все предпочитают доллары и фунты, и тогда в охоту за этой валютой включились и оккупационные власти. Из Швейцарии в Европу ринулись валютные спекулянты, которые сразу взвинтили цены на прочную валюту. Там обделывались сделки грандиозные. Но у нас с этой валютой дело плохо...

Так начался их разговор, в результате которого Самарин получил обстоятельную консультацию по коммерческим делам и заручился согласием Магоне стать его компаньоном. Уже на другой день они начали действовать вместе.

Каждый день утром Самарин шел на рижский рынок к Рудзиту, соблюдая необходимые предосторожности, подходил к нему и, на мгновение остановившись, бросал монетку в его лежавшую на земле жестяную кружку.

Вот уже сколько дней сапожник в ответ вместо «спасибо» тихо произносил одно и то же: «Ничего нет».

Что же будет, если Центр отвергнет сделку? Во-первых, крайне опасным может стать разрыв с Граве. Но главное другое — столько времени прошло, а он, как та старуха из сказки, окажется у разбитого корыта! И надо будет все начинать сначала. Он сейчас совершенно не представляет себе, где то новое начало. Где гарантия, что и оно не приведет его однажды к разбитому корыту?..

Самарин с ужасом думал об этом, придя вечером домой и собираясь лечь спать. И в этот день Рудзит сказал все то же: «Ничего нет», и ему показалось, что Гунар посмотрел на него с усмешкой. «Неужели и он уже понял, что я топчусь на месте?»

В эти минуты Виталий вспомнил об отце...


Он помнил его смутно — вечно куда-то спешащий и больше молчащий. Ночью лягут с матерью в постель и все шепчутся. Виталий почему-то думал: ругаются. Сам он, росший не очень-то послушным, отца боялся. Но ему казалось, что и мать тоже его боится.

И потом отец умер. Виталий запомнил похороны на каком-то кладбище на окраине Москвы. Запомнился только один момент похорон, когда какой-то товарищ отца у могилы говорил речь. Он рассказал, как в революцию вместе с отцом громил засевших в Кремле юнкеров, как потом, на гражданской войне, в пух и в прах разбили они белые банды. И вдруг швырнул о землю свою кепку и начал за что-то ругать лежавшего в гробу отца, то и дело спрашивая его: «Что же это ты, дорогой мой, наделал?..»

Виталий дома спросил у матери, за что ругал отца тот усатый дядька.

— Наверное, водки хватил, поминок не дождавшись, — ответила мать, смотря в сторону.

Спустя пять лет, в день смерти отца, Виталий с матерью, как всегда, пошли на отцовскую могилу. И там под весенний пересвист птиц мать вдруг начала рассказывать об отце.

Рассказ матери
— Хороший, Виталька, замечательный человек был твой отец Максим Максимович. А для меня он был Максимка с Таганки. Здесь, где мы с тобой живем, на нашей Таганке, мы с ним и встретились однажды.

Было это весной пятнадцатого года. Шла война с немцами. Я в это время уже была круглой сиротой. Отца моего убило на войне, в первый год, а мама умерла еще за год до войны. И вот мамины родственники, чтобы я не умерла с голоду, пристроили меня нянечкой в военный лазарет. Помещался он, между прочим, в том здании, где сейчас твоя школа. Когда меня вызывают в школу по твоим «подвигам», я, как войду туда, по лестнице не могу подняться — все вспоминаю, вспоминаю...

Так вот, в пятнадцатом привезли в наш госпиталь парнишку-солдата. Мне было тогда восемнадцать, ему — девятнадцать, Рана у него была скверная — в горло. Не смертельная рана, а от нее с голосом у него стала беда. Как поговорит минутки две, так голос садится и пропадает.

В лазарете-то лежали больше пожилые дядьки, они меня дочкой звали. А тут появился сверстник. И сразу он меня насмешил — сделал из моего имени поговорку: «Оля без боли». Это за то, что, когда ему промывание раны делали, я его за голову держала и ему тогда вроде не было больно.

Долго его лечили. Два раза резали. За это время мы и полюбились. Из лазарета выписался подчистую. Устроился слесарем на Тормозной завод, и тут же мы поженились. А в шестнадцатом году, под самый Новый год, ты родился. Знаешь, что он сделал, когда ты появился на свет? Он со своими дружками с Тормозного пришел к родилке, и они весь день до вечера под окнами родилки играли на гармонике и пели песни. Которые уже могли вставать, в окна смотрели и мне сообщали: «Твой вприсядку на снегу пляшет».

Когда наступила революция, та, что с Керенским, отец твой прямо огнем горел. Дневал и ночевал в каких-то комитетах и Советах. И так он горевал, что не может речи говорить! А летом как-то приходит ночью, будит меня и сообщает: «Считай, что никакой революции не было, а был один обман. Но ничего, — говорит, — мы это дело поправим». Это он уже про Октябрьскую думал. И когда она пришла, он ей отдал всю свою жизнь. Вступил в рабочий батальон. Они штурмом брали главное здание полиции, вышибали юнкеров из Кремля, ходили облавами на разную контру. А когда началась гражданская война, он, конечно, одним из первых записался в Красную Армию. Их сам Ленин речью на фронт проводил.

Воевал против Деникина, потом против Врангеля. Перекоп брал. И счастье ему выпало великое — с этой войны он живой вернулся...

Ну вернулся он с войны, нам нынешнюю нашу комнату дали. Отец пошел обратно на свой Тормозной. Вскоре его там избрали главным в профсоюз. Его все на заводе очень любили. А потом его выдвинули. Было такое трудное время, повсюду не хватало руководителей, и стали выдвигать рабочих-партийцев. Твоего отца назначили директором швейной фабрики. Он этой работы не испугался, только, смеялся, что его бросили на подштанники. Два с половиной года директорствовал. Работал с утра и ночи прихватывал. И вдруг... умер. Ты, дурачок, не успел понять, какой славный человек был твой отец! Какой добрый! Как он нас с тобой любил!..

И тут мама заплакала. Виталий до этого никогда ее слез не видел. Даже тогда, на похоронах, она не плакала, только губы у нее были искусаны до крови. И вот эта минута на кладбище, когда плакала мама, а он не знал, что делать, что сказать, и стала переломной в его жизни. Он вдруг почувствовал свою ответственность за жизнь матери. Стал делать все, что мог, по дому, заставлял ее вместе с ним ходить в кино. Начал со старанием учиться в школе. Так они и жили дружно, очень нужные друг другу...


Когда шла подготовка к его забросу в Латвию, у них с Иваном Николаевичем вдруг возник разговор об отце.

Говорили до этого о понятии чести. И Иван Николаевич сказал неожиданное:

— Ты знаешь, я часто думаю о смерти твоего отца... — Он сказал это как-то затрудненно и посмотрел на него так, будто ждал вопроса.

И Самарин спросил:

— А что же тут думать? Умер человек, сгорел.

— Застрелился он, Виталий, — тихо произнес Иван Николаевич.

Виталий даже привстал.

— Что вы сказали? — задохнулся он.

— Сиди, сиди, — взял его за руку Иван Николаевич. — Я тебе сказал правду. Максим Максимович Самарин застрелился.

— Мать знает об этом? — с ужасом спросил Самарин.

— Конечно. Она не решалась тебе сказать. Мы с ней условились — скажу я. А знать это ты должен.

— Но этого не может быть! — почти крикнул Самарин. — Все, что я знаю о нем... — Он умолк, вдруг вспомнив, как на похоронах друг отца спрашивал у него, мертвого: «Что же ты наделал?»

— Но почему? Почему? — Казалось, само сердце его кричало, требовало ответа.

— Ситуация сложилась тогда для него очень трудная, — начал рассказывать Иван Николаевич. — Он был директором швейной фабрики. Бился, чтобы побольше пошить одежды для людей, видел в этом свою ответственность перед партией, которая его поставила директором. А под носом у него действовали засевшие на фабрике жулики. Они крали материал и готовые вещи, а потом составляли липовые документы. И это продолжалось все время, пока он был директором. Жуликов разоблачили, а твоего отца вызвали в райком партии и сказали ему об аресте группы работников его фабрики, и в их числе его зама.

Иван Николаевич достал из стола папку, вынул из нее бумажку:

— Вот выдержка из объяснительной записки секретаря райкома партии. Она написана уже после самоубийства твоего отца. Он писал: «В совершенно спокойных тонах я сообщил ему об аресте жуликов, собираясь поговорить с ним, как лучше организовать на фабрике строгий контроль за сырьем и готовой продукцией. Никакого разноса я ему не делал и не думал делать. Только сообщил факт и хотел начать разговор о контроле, а он прервал меня и сказал: «Они же у народа крали, как же это возможно!» Я ему ответил: «Жулику наплевать, у кого он ворует». А он закричал, что у народа могут красть только ироды и если такого ирода он считал своим заместителем... Тут у него сел голос, он еще что-то шептал, но я разобрать не мог. Тогда он повернулся и вышел из моего кабинета, а примерно через два часа мне сообщили, что он застрелился в своем кабинете на фабрике...»

Иван Николаевич вынул из папки другую бумагу.

— А вот что он написал перед самоубийством: «Прошу не считать меня больше партийцем. Билет в столе. Нечего зваться партийцем, когда не можешь разглядеть под носом банду иродов. Жить после этого не могу и не имею права. Смертью своей вины мне не искупить, и прошу только одного, чтобы сын мой не узнал моего позора».

Иван Николаевич протянул Виталию бумагу. Это был неаккуратно — очевидно, в спешке — вырванный из тетрадки лист бумаги в клеточку. Строчки бегут вкось. «Прошу не считать меня больше партийцем...» — прочитал Самарин и вдруг почувствовал, что по лицу его текут слезы. Их соленость он ощущал губами. Глянул с опаской на Ивана Николаевича — видит ли он его слезы, — но тот смотрел в стену, и глаза его, плотно прищуренные, были неуловимы.

— Поплакал — и хватит, — глухо произнес Иван Николаевич и резко повернулся к нему: — У нас тут один товарищ возражал против того, чтобы сообщать тебе это. Говорил, что накануне операции это нанесет тебе тяжелую душевную травму. Я думаю иначе.

Иван Николаевич встал и заходил по комнате из угла в угол. Заговорил не сразу:

— Понимаешь, Виталий... Мы самоубийство порицаем. Ведь нередко бывает, что самоубийство можно квалифицировать как самовольный уход с поля боя. С твоим отцом случилось другое, и я в его смерти вижу и высокое понимание им чести, и чистоту его души, и его мужество, — по существу, он казнил себя за то, что не сумел, не смог защитить порученное ему дело от прожженной сволочи, в конечном счете от врагов. В те давние времена гибель твоего отца была для нас поражением на одном, пусть маленьком, участке внутреннего фронта, но это поражение нас не остановило. Теперь нам с тобой предстоит очень важный бой, который мы проведем в самом расположении противника. Ты продолжишь борьбу отца, и твоим высшим счастьем будет наша победа...

На этом месте Самарин обрывает воспоминания и возвращает себя в сегодняшний день, на сегодняшний свой фронт. Только сейчас он уже вместе с отцом.

Спасибо тебе, отец, что ты сейчас пришел ко мне сюда и подарил мне свою честность, свое мужество. Я буду здесь воевать и за тебя, и за себя...

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Рига, как и Самарин, тоже жила одновременно двумя жизнями. Одна жизнь — немцы, их определяющие жизненные устои учреждения, приказы, инструкции. В эту жизнь, так или иначе, втянута подавляющая часть населения, поскольку оно вынуждено подчиняться немецкой власти. Собственно, все принуждены жить по законам оккупации, определившим и нормы поведения, повседневный быт. Вторая жизнь находилась внутри первой, и границы ее были, казалось, неразличимы. Два человека могли вместе служить в каком-нибудь созданном немцами учреждении, а между ними мог проходить рубеж, разделяющий две жизни. Весь вопрос: принимал ли человек предложенную ему оккупантами жизнь как нечто должное и непререкаемое, ставшее, так сказать, его судьбой, или он эту жизнь отвергал, считал ее не более как временной необходимостью? Но это не больше как схема. Сама жизнь — это водоворот судеб, оказавшихся в таком сложном сплетении, когда люди часто сами не могли точно определить своего положения в жизни.

Самарин в этом сплетении двух жизней — немец. Это облегчало ему выяснение позиции любого человека. Наконец, ему могли одинаково оказаться полезными и те, кто преданно служит оккупантам, и те, кто их ненавидит. Именно здесь и начинались для него большие сложности...

Он появился в этой жизни оккупационного города не с первого ее дня, а год спустя. С одной стороны, это было лучше — за год отношение местных жителей к их жизни по законам оккупации в основном определилось, и выяснить, кто есть кто, было легче. Но с другой стороны, сам Самарин не был свидетелем целого года этой жизни, что затрудняло общение с местным человеком, — надо было точно знать, что он пережил за время оккупации.

Несколько знакомых из местных жителей у Самарина уже есть. Нищий Рудзит и хозяин квартиры Леиньш — они как два полюса в нынешней жизни города: мужественный коммунист, верный сын своего народа, и мародер, этакая гиена возле крупных хищников.

Он познакомился и с двумя местными коммерсантами: ювелиром Юргенсоном и спекулянтом Магоне, их отношение к сегодняшней жизни тоже весьма разное.

По рассказам Магоне, Юргенсон приходу немцев обрадовался, потому что Советская власть в сороковом году его торговое дело прикрыла. Юргенсон поверил гитлеровской пропаганде, которая в первые дни кричала о том, что армия великой Германии вернула латышам свободу, и он рассчитывал снова развернуть свое солидное торговое дело. Кроме того, он надеялся, что после победы немцев над русскими в Латвии восстановятся прежние досоветские порядки... Теперь он благодарил бога, что не развернул при немцах своего дела и не раскрыл им своих возможностей. Никакой свободы немцы Латвии не дали, повсеместно царил произвол оккупантов, и теперь Юргенсон ничего, кроме страха, перед новой этой жизнью не испытывал. Он пытался оформить свой выезд в Швецию, но никаких надежд на получение такового разрешения не было. В общем, ему ничего не оставалось, как ждать победы Германии, надеясь, что после этого немцы уберутся и тогда в Латвии образуется какая-то стабильная жизнь, в которой он, даст бог, найдет свое место.

Совсем иным был другой коммерсант, компаньон Самарина, — Магоне, этот совершенно иначе смотрел на свою жизнь при немцах.

В буржуазной Латвии Магоне был темной лошадкой, на которую серьезные люди не ставили. Однако свои спекулятивные аферы он вел успешно. Среди коммерсантов у него было прозвище Могильщик. Это за то, что любимым его занятием было проведение афер с наследством умерших состоятельных людей. Сам же Магоне называл себя другом вдов и вдовцов, которым он помогает справляться с алчными родственниками и избежать обнищания. Словом, Магоне умел делать деньги и умел, кстати, их проматывать. В буржуазное время у него были самые модные автомобили и дорогие любовницы. То и дело всплывали разнообразные, связанные с ним скандальные происшествия, которые, впрочем, делали ему рекламу, не принося особых неприятностей. И ему было наплевать, что происходит в Латвии, лишь бы не мешали ему делать деньги. Когда Латвия присоединилась к Советскому Союзу, друзья советовали ему, пока была возможность, перебраться куда-нибудь в Европу. Магоне этого не сделал, зная, что в Европе таких дельцов, как он, хоть пруд пруди и там его, не знающего языка и местных условий, съедят с потрохами в два счета. Во время Советской власти он старался приспособиться и к новой жизни. Провел неплохие дела с репатриированными из Латвии немцами. Потом прилично заработал возле богатых людей, которые стали спешно превращать вещи в деньги.

Пришли в Латвию немцы — пусть будут немцы. Магоне быстро сообразил, каково положение местных евреев, решил на этом нажиться. Но не успел...

— Времени оказалось мало, — сокрушался он, рассказывая об этом Самарину. — За моих клиентов взялись немцы — очистили их, а потом и ликвидировали.

— Небось среди этих евреев были и ваши хорошие знакомые? — спросил Самарин, пытаясь понять психологию этого монстра.

— Конечно были, — беспечно ответил Магоне. — Но жизнь, как вы сами понимаете, — это лотерея. Что кому выпало, тот то и получает. Мне недавно один знакомый гестаповец сказал, что видел мою фамилию в составленных русскими списках для выселения в Сибирь. А мне бог помог — как раз когда шла высылка, я уехал в Литву к своему приятелю. А потом про меня, видно, забыли.

Самарин про себя назвал Магоне клопом, которому все равно, кого он кусает.

Соответственно непохожим было и отношение этих двух коммерсантов к Самарину. Если Юргенсон проявил к нему сверхосторожность, то Магоне буквально вцепился в него, особенно когда за интересом Самарина к золоту почуял запах жареного.

Итак, два этих коммерсанта... Но были еще и похороны гитлеровского офицера-танкиста, получившего нож в спину. Кто совершил это далеко не простое убийство, а акт возмездия? Где он сейчас? Что еще замышляет? Но вот он-то тоже та вторая жизнь города. Однако для Самарина связь с той жизнью пока замыкается на одном человеке — на Рудзите.


И вот еще один человек — полковник Индрикис Янсон...

Когда Иван Николаевич однажды учил Самарина алгебре в подходе к каждому человеку, он привел в пример полковника латышской армии, который по арифметике выглядел абсолютно бесперспективной фигурой, а по алгебре оказался весьма интересной личностью. Этого полковника Иван Николаевич не выдумал, он существовал на самом деле и давно интересовал нашу разведку.

Полковник Янсон был заметной фигурой в латвийской армии и пользовался авторитетом в военных кругах. Кроме того, он вел светскую жизнь и обладал широким кругом знакомых в высшем слое общества, каким-то образом он был близок к семье министра иностранных дел Мунтерса, и его можно было видеть на самых высоких дипломатических раутах. Советский военный атташе в Латвии также приглашал его на приемы в советском посольстве, и, собственно, от него-то и была получена первая информация о полковнике. В буржуазное время он не раз высказывал прогрессивные взгляды и, в частности, критически относился к иностранной политике латвийского буржуазного правительства и однажды курс на сближение с гитлеровской Германией назвал гибельным для Латвии. Однако это сходило ему с рук, очевидно, благодаря его связи с Мунтерсом. Но тогда возникал очень важный вопрос: не придерживается ли таких взглядов и сам Мунтерс? После установления в Латвии Советской власти полковник подал в отставку и жил в деревне у своих родственников. Его жена была дочерью состоятельного фабриканта, предприятия которого были национализированы, и это давало основание предполагать, что полковник по отношению к Советской власти должен занимать позицию негативную. Однако никаких подтверждений этого не было.

Война всю ситуацию с полковником резко изменила. Когда Латвия была оккупирована гитлеровскими войсками, стало известно, что полковник продолжает жить там же, в деревне у своих родственников. Нашей разведкой была сделана попытка выяснить, каково настроение у полковника, но он оказался недосягаем — вел замкнутый образ жизни и не виделся ни с кем даже из круга своих прежних друзей. Позже стало известно, что гитлеровцы, очевидно, пытались установить с ним контакт, но, судя по всему, успеха не имели, и поэтому в местной, издаваемой оккупантами газете появилась статья под заголовком «Третьего не дано», в которой полковник подвергался резкой критике за попытку уклониться от помощи «новому порядку»...

«Неужели он не понимает, — говорилось в статье, — что сейчас любой наш латыш в отношении «нового порядка» должен сказать или «да», или «нет», третьего не дано. А попытка укрыться в башне из слоновой кости чревата для него большой опасностью...»

Словом, нет ничего удивительного, что полковник Янсон стал одной из целей Самарина. Все говорило о том, что этот человек после года оккупации Латвии мог занять антигитлеровскую позицию и оказаться весьма полезным.

Прожив уже несколько месяцев в Риге, Самарин не раз пытался узнать что-нибудь о полковнике, но тщетно...

Этим утром Самарин, как было условлено, зашел к Магоне и застал у него даму, которую его появление очень смутило, и она заторопилась уходить, хотя Магоне предупредил ее, что пришел его компаньон и разговор можно продолжать.

— В другой раз, мне сейчас очень некогда, — сказала она и торопливо ушла.

Самарин успел только заметить, что ей лет сорок и что она красивая женщина.

Проводив ее, Магоне вернулся к Самарину и сказал:

— Вы спугнули жирную дичь! — и добавил, потирая руки: — Но ничего, никуда она не денется, и тут мы с вами будем иметь весьма ценные приобретения. В этом доме всегда жили на широкую ногу и, надо думать, плохих вещей не покупали. Но придется порядком поработать, прежде чем эта дама свыкнется с мыслью продать нам свои вещи. Сегодня она пришла только выяснить, возможно ли это в наши дни. И плела мне сказку о какой-то своей подруге, по просьбе которой она это выясняет. Господи, сколько я за свою жизнь выслушал таких сказок!.. — И вдруг Самарин слышит невероятное: — Полковник Янсон... — Это имя Магоне произнес уважительно, даже подобострастно. — Прижало и его...

Самарин затаил дыхание, ждал продолжения, но Магоне молчал, мечтательно глядя в пространство.

— Кто бы мог подумать, что вещи из этого дома понесут ко мне!..

— Она кто? — спросил Самарин.

— Как это кто? Супруга полковника Янсона и дочь крупного фабриканта. В свое время от ее приданого полковник сразу стал богатым человеком. Ах какая это была красивая пара! Как сейчас помню в журнале «Атпут» их свадебную фотографию на целую страницу. Оба красивы как боги и сияют от счастья. И потом не раз в газетахмелькали их фотографии. Как они красиво жили! Мог ли я тогда подумать, что однажды мадам Янсон придет ко мне и будет меня уверять, что какая-то ее подруга хочет избавиться от лишних вещей, но стесняется ко мне обратиться. Милая моя, кого она хотела обмануть своим наивным враньем?! Я ей так прямо и сказал: зачем нам подруга? Не лучше ли будет без нее? Она, бедняжка, стала пунцовой.

— Как же вы с ней условились? — спросил Самарин.

— На той неделе она придет со списком вещей. Никуда не денется, придет, вот увидите.

— Вы с ней не скупитесь, — сказал Самарин. — Эта сделка очень важна для престижа нашего дела, я даже готов взять на себя некоторые убытки.

— Вы правы, — неожиданно согласился обычно прижимистый Магоне. — Тут что еще важно — у них куча знакомых, и все это люди, у которых должен быть знатный товар.

— Когда вы будете знать день свидания с ней?

— Она позвонит мне в воскресенье.

— Сразу же позвоните мне, я хочу присутствовать.

— А не испугает ее, что вы немец?

— Я не дам для этого оснований. Кроме всего прочего, я боюсь, что вы начнете, как всегда, жаться и испортите все дело.

— А вы хотите быть щедрым за мой счет?

— Я же сказал, все, что вы сочтете за мою неоправданную щедрость, я вручу вам наличными.

Магоне прищурился на Самарина, рассмеялся:

— Раух, Раух, вы, я вижу, заметили, что она красотка. Но это пустой номер, Раух, вам не по силам соперничать с полковником Янсоном, и у них известная всей Латвии любовь.

— Не болтайте глупости, Магоне! — строго произнес Самарин. — В отличие от вас, я думаю о престиже и перспективе нашего с вами дела.

...Их переговоры с женой полковника происходили в среду днем. Она назначила встречу на квартире своей портнихи на Церковной улице, предупредив, что больше там никого не будет.

Магоне эту портниху знал, это была самая дорогая законодательница мод в высшем свете, знал он и то, что она еще в прошлом году уехала к своей сестре в Кенигсберг.

— На этот раз, кажется, все без вранья, — сказал он.

Самарину почему-то казалось, что на переговоры она придет не одна, и он тешил себя надеждой, что там окажется и ее муж.

Однако никого больше там, на Церковной улице, не оказалось. Было видно, что квартира пустует, мебель стояла как попало, все было покрыто слоем пыли.

Они сели в кресла, и жена полковника сразу вручила Магоне список, который предложил Самарину смотреть его вместе. Пока они этим занимались, она нервничала и не сумела этого скрыть. Магоне был беспощаден, ему подобные эмоции были не в новинку.

— Простите, мадам, требуется пояснение, — обратился он к ней. — Тут вы пишете: безделушка в виде рака, отделанная жемчугом. Как это понимать?

Красивое лицо ее стало пунцовым, и она отвернулась.

— Это мой шуточный подарок мужу, — не сразу ответила она. — Он обожает пиво, ему регулярно привозили раков из Цесиса. И однажды я в шутку подарила ему этого рака.

— Пожалуйста, мадам, размер рака, из чело он сделан, размер жемчужин и их количество... — продолжал терзать ее Магоне.

— Боже мой... Две жемчужины крупные, это глаза рака, ну, по горошине размерам... а мелкий жемчуг... изображает рачью икру... но сколько там жемчужин... Ради бога, избавьте от подобных подсчетов!

— Я думаю, — вмешался Самарин, — что эта вещь ценна вам не количеством жемчужин, а сама по себе как дорогая память, и мы не можем это не учитывать.

Она смотрела на него испуганно расширенными глазами, Самарин понимал — почему, но сделал вид, будто не видит ее удивления, и спокойно попросил Магоне перевести то, что он сказал, на латышский язык.

— Я знаю немецкий, — произнесла она еле слышно. — А вы немец?

— Да, мадам, я немецкий коммерсант из Гамбурга и не вижу в том ничего удивительного и тем более предосудительного. — И, улыбнувшись, добавил: — Немцы, мадам, бывают разные, и не всех их породил дьявол. И разрешите нам смотреть список дальше...

— Да, да, пожалуйста, — прошептала она.

А у Магоне новый вопрос:

— Вот тут указан золотой портсигар, а какая у него проба?

— Я точно не знаю... Это подарок мужу от моего отца, и я думаю, что отец плохую вещь купить не мог. Да, я должна вас предупредить, что на портсигаре была накладная из золота надпись, муж ее удалил, но след на портсигаре остался.

— Естественно, это снижает цену вещи, — заметил Магоне, делая пометку на списке.

Самарин положил, руку на список и обратился к жене полковника:

— Мадам Янсон, я чувствую себя крайне неудобно и понимаю, как трудно и вам заниматься этим печальным делом. Я хотел бы эту процедуру сократить. Не думали ли вы с мужем, какую сумму аккордно вы хотели бы получить за все эти вещи?

Мадам Янсон вдруг встала:

— Одну минуточку...

Она прошла в глубь квартиры и тут же вернулась в сопровождении высокого мужчины в темном, тщательно отглаженном костюме. Он остановился посередине комнаты и смотрел на коммерсантов с брезгливой злостью.

Магоне вскочил, как пружиной подброшенный, и встал почти по-военному — руки по швам:

— Рад видеть вас, господин Янсон, в добром здоровье!

Полковник ему не ответил, даже не глянул в его сторону.

— Простите меня, господа, ради бога простите! — заторопилась мадам Янсон. — Но муж категорически не разрешил мне идти сюда одной. Мы решили...

— Надеюсь, ваши переговоры окончены? — перебил ее муж.

Магоне молчал, растерянно смотря на компаньона.

— Так или иначе, — спокойно сказал Самарин, — ваше присутствие может их решительно ускорить.

Теперь и полковник удивленно уставился на Самарина.

— Это коммерсант из Германии, из Гамбурга, — объяснила полковнику жена.

— Могу добавить, — подхватил Самарин — то, что я уже сказал вашей жене: да, я немецкий коммерсант, фирма «Раух и сын», в этом я не вижу ничего удивительного, тем более предосудительного. И немцы бывают разные, и не все порождены дьяволом, — добавил он с улыбкой. — Лично я происхожу из чистой коммерции, если допустить, что коммерция может быть чистой, но это вопрос уже теоретический. А то, что я здесь, не должно удивлять, так как маркитанты всегда движутся с армией. Но может, вы присядете? — Самарин отодвинул кресло рядом с собой.

Полковник медленно, точно еще не зная, стоит ли ему это делать, подошел к креслу и нехотя в него опустился. С другой стороны сидела его жена, и Самарин видел как он успокоительно погладил ее руку.

— Мы с моим компаньоном... — начал Самарин. — Да, я забыл объяснить, что, плохо зная местные условия, я пригласил себе в помощь на паях местного коммерсанта господина Магоне.

— Я о нем наслышан. — Полковник чуть заметно кивнул, не глядя на Магоне.

— Тем лучше, — подхватил Самарин. — Мы с ним сейчас знакомились со списком, и вдруг я почувствовал страшную неловкость. Я понял, как трудно вашей жене заниматься этим делом, и мне захотелось сократить эти не симпатичные вам и мне переговоры. Я спросил у вашей жены, не думали ли вы о том, какую сумму вы хотели бы получить за эти вещи? Аккордно, так сказать. Кроме всего, мне сразу станет ясно, по силам ли это дело нашей фирме.

Полковник помолчал и сказал тихо:

— Вы же можете купить какие-то отдельные вещи... не все... С иными вещами мы и сами не хотели бы расставаться.

— Но давайте все же начнем с аккордной суммы. Скажу откровенно, я хотел бы приобрести все эти вещи.

— Мы такого подсчета не делали, — ответил полковник с заметным раздражением.

— Но может, сделаете? Посоветуйтесь с опытными людьми... — не отступал Самарин.

Наступила долгая, тягостная пауза. Полковник переглядывался с женой.

— Нет, — произнес он наконец. — Я твердо решил. Покупайте у нас две-три вещи, с которыми нам легче расстаться, а там, может быть, улучшатся наши обстоятельства — и вообще отпадет необходимость продавать все эти вещи.

— Хорошо, — немного подумав, сказал Самарин. — Назовите эти вещи.

Полковник взял список, внимательно его просмотрел и назвал три вещи. Самарин отметил — наименее интересные.

— Сколько вы за них хотите? — настырно влез Магоне.

Полковник ему не ответил, продолжал смотреть в одну точку перед собой. Потом сказал с усмешкой:

— Вы, господа, имеете дело с никудышными клиентами, которым вдобавок срочно нужны деньги. Одно из двух: или вы этим воспользуетесь, или, исходя из элементарной порядочности, сами назначите справедливую сумму.

Самарин посмотрел на Магоне — его лицо отражало напряженный мысленный подсчет, и он тут же назвал сумму, которая говорила о том, что он все-таки решил наивыгоднейше воспользоваться неопытностью клиентов.

— Фирме «Раух и сын» кажется, — улыбнулся полковнику Самарин, что ее латышский коллега поторопился и назначил цену заниженную. Чтобы не допустить сейчас унизительного торга, моя фирма готова взять переговоры на себя.

— Я был бы рад, — кивнул полковник.

— Но я же, как и вы, не видел этих вещей! — обиженно воскликнул Магоне.

— От того, что вы их увидите, они объективно не станут ни дороже, ни дешевле. Однако, чтобы быть более точным в определении цены, я, конечно, тоже не возражал бы взглянуть на эти вещи хотя бы одним глазком. Можно это сделать?

Янсоны переглянулись, и полковник, ответил согласием.

— Только, если можно, завтра же, — подхватил Самарин. — Это связано с моей поездкой домой, в Гамбург. Я мог бы, скажем, завтра около полудня заехать к вам...

— А где живете вы? — спросил полковник.

— Вальдемарская, 33, десять минут отсюда...

— Знаю, знаю... Вам удобно будет меня принять?

— Кроме того, что я должен заранее извиниться за неприглядность моего жилья.

— Но вы назвали дом, где во все времена жили всяческие нувориши.

Самарин рассмеялся:

— Увы... Но ваше замечание, господин полковник, подтвердило правильность моего расчета, когда я ради престижа фирмы снял помещение именно в этом доме.

Условились, что полковник заедет к Самарину вечером, он очевидно, не хотел, чтобы его увидел кто-нибудь из знакомых. Пояснил:

— Я теперь живу вне общества и не хочу никого видеть.

Немалых трудов стоило Самарину успокоить Магоне.

— Вы сорвали отличное дело! — ярился он, когда они возвращались домой. — Кто вас просил поднимать разговор об аккордной цене? Без полковника мы могли его любимую супругу красиво причесать на каждой вещи. Ну а теперь извольте лезть в собственный капкан, я в него не полезу.

— Мы же условились — все, что вы назовете как вашу потерю в этой сделке, я выплачиваю вам наличными.

— Но как я могу высчитать свои потери? Я не буду знать даже истинной цены, какую вы заплатите!

Самарин остановился и спросил с угрозой:

— Вы что, подозреваете меня в нечестности? Ну? Скажите прямо... и мы разойдемся в разные стороны.

— Почему вы не приглашаете меня на переговоры с полковником? — уже более мирно спросил Магоне, и они пошли дальше.

— Потому что вы с такими людьми не умеете разговаривать. Привыкнув иметь дело со всякой спекулянтской братией, вы попросту не знаете, что своим поведением раздражаете их, вызываете у них враждебное к себе отношение, а тогда о коммерции лучше молчать. Наконец, вы, очевидно, не понимаете, какое значений эта сделка будет иметь для престижа нашего дела и какие перспективы она может нам открыть, если помнить о друзьях Янсонов. А за это, господин Магоне, полагается платить. И я заплачу, а вам вручу ваш убыток. И вообще, чтобы не нервничать, не лучше ли вам вести дела самостоятельно?

Постепенно Магоне утихомирился, сказал примирительно:

— Все-таки не соглашайтесь на бешеную цену.

— Вот и пойми вас! — рассмеялся Самарин. — Ведь чем больше я заплачу полковнику, тем больше будет ваша убыточная доля, а вы...

— С вами спорить — надо пуд соли съесть, — угрюмо проворчал Магоне.

— Учитесь. А когда я буду с вами расплачиваться, поучитесь заодно и честности.

— Посмотрим...

Слава богу, это улажено.

На другой день около девяти часов вечера полковник Янсон пришел к Самарину домой. Бегло оглядев комнату с ее разномастной обстановкой, включая кровать в виде раковины, он улыбнулся:

— Да... От нувориша здесь разве только кровать...

— Совершенно точно, — подтвердил Самарин. — А если вы хотите увидеть самого нувориша, я его сейчас позову, он хозяин этой квартиры.

— Ради всех святых, не надо! — поднял руки полковник.

Они сели к столу.

— Напрасно не хотите посмотреть... — Самарин наклонился к полковнику через стол и продолжал вполголоса: — Потрясающая личность! Помесь карманного вора с шакалом! Знаете, кто он? Всего-навсего дворник. Когда наши войска пришли сюда, он захватил эту роскошную квартиру с обстановкой и еще несколько квартир ограбил. Но как же он мог поступить иначе, если видел, что пришла армия, которая тоже грабит и называет это новым порядком?

Полковник посмотрел на Самарина пристально и удивленно.

Перехватив его взгляд, Самарин сказал:

— Чем вы удивлены? Я же говорил и вам и вашей жене, что не все немцы порождены дьяволом. Но это еще не вся его одиссея... — продолжал Самарин. — Два его брата захватили чужой хутор со всем его добром и живностью и теперь возят в Ригу на черный рынок продукты и гребут деньги лопатой. Вот тот случай, когда Германия дала людям все. Закавыка, однако, в том, что эти люди сволочи, хотя, извините, и латыши. — И без паузы: — Это верно, что вы, когда мы заняли Латвию, ушли в отставку?

— Откуда вам это известно? — поднял брови полковник.

— От моего жадного компаньона. Вот тоже любопытный экземплярчик. Знаете, какое у него горе на этой войне? Что он не успел поживиться возле местных евреев, когда наши их убрали. Вот уж поистине, мне, как юристу по образованию, есть сейчас о чем подумать по поводу права и нравственности во время войны.

— Войны бывают разные, — тихо обронил Янсон. — И, помолчав, добавил: — Да, я ушел из своей армии, а вы что, считаете, что я должен был поступить в вашу?

— А что? С таким прекрасным немецким языком, как у вас...

— О, нет! — перебил его полковник. — Кстати, а почему вы сами занимаетесь коммерцией не дома, а у нас?

— Дома тоже можно, — ответил Самарин. — Но очень трудно. Если не входить в какой-нибудь альянс с военными и не пользоваться их поддержкой, кредитные банки не дают ссуды, а оборачиваться только своими средствами означало бы топтаться на месте или даже идти вспять. Вот отец и придумал послать меня сюда, он почему-то был уверен, что кожа — главный предмет коммерции нашей фирмы — здесь есть. А ее нет и здесь. И поэтому я ринулся во всяческую коммерцию, и это привело меня к вам. Я покупаю хорошие вещи и продаю их своим военным, у которых, слава богу, есть деньги. Ну вот, я сказал вам все, как священнику на исповеди.

— Сколько людей, столько и трудностей в жизни, — философски заметил полковник.

— Ну, положим, ваши трудности, судя по всему, тяжелее моих, — улыбнулся Самарин. — Я до продажи своих вещей еще не дошел.

Полковник долго смотрел на Самарина и вдруг сказал:

— Вы совершенно не похожи на коммерсанта.

— О, да! — мгновенно согласился Самарин. — Увы, я деградировал до положения спекулянта. И чтобы доказать, что я действительно плохой делец, хочу предложить вам идею, которая облегчит ваше и мое положение. Я куплю у вас какую-то одну вещицу, на это у меня хватит наличных денег, а вам их хватит на какое-то время, а потом мы подумаем о какой-то вещице другой. А может, к тому времени и у вас наступит то улучшение, о котором вы говорили. Вам что, предлагают работу наши?

— Нет. Я все-таки латыш и могу служить только Латвии.

Самарин решил больше ничего не спрашивать — слишком настойчивое его любопытство могло вызвать у полковника подозрение.

— Ну так как вы относитесь к моей идее?

— Меня это вполне устраивает... — Полковник вынул из портфеля и положил на стол того самого рака с жемчужными глазами.

Самарин небрежно осмотрел вещицу и назвал сумму, явно завышенную. Полковник кивнул. Самарин отсчитал ему деньги в немецких рейхсмарках. Условились, что, когда у полковника возникнет необходимость продать еще какую-нибудь вещь, он позвонит Самарину по телефону.


Полковник Янсон позвонил спустя четыре дня. На этот раз Самарин купил у него золотой портсигар, с которого была удалена дарственная надпись.

Расчет произведен, и полковнику можно уходить, но Самарин видел, что он медлит, продолжает сидеть за столом. И вдруг он спросил:

— Вы давно были дома?

— Месяц назад, — ответил Самарин. — И на днях поеду снова. Надо отчитываться о коммерции перед отцом.

— Ну и как у вас там, дома?

— Фирма наша чахнет, отец нервничает и даже хочет закрыть дело.

— Но почему же так все плохо? — спросил полковник. — У Германии такие успехи, ваша армия...

— Какие успехи вы имеете в виду? — перебил его Самарин.

— Военные, конечно.

Самарин покачал головой:

— Так как вы человек военный, я ваше утверждение должен воспринимать как иронию? А мне тошно и без вашей иронии.

— Боже мой! А Франция? А Бельгия? А Балканы? А Европа? А Норвегия? А пол-России, наконец?

— Я человек штатский, и нелепо, что я должен вам разъяснять то, что уже понял любой, немного думающий немец: Германия влезла в войну, которой не видно конца, а ее ресурсы, напротив, — не бесконечны. Я не верю, что вы, господин полковник, не понимаете этого. Извините.

Полковник долго молчал, поглядывая исподволь на Самарина, потом сказал:

— Согласен, войну Германия получила тяжелую. Но мне кажется, что до истощения ее ресурсов еще далеко.

— Хотелось бы в это поверить, — тихо обронил Самарин и, помолчав, спросил осторожно: — Вы думаете, мы еще можем эту войну выиграть?

— О, я не оракул! — улыбнулся полковник. — И мне неведомо истинное положение с вашими ресурсами. Мне только думается иногда, что против Германии сильно действует политическая сущность, какую она сообщила этой войне. Точнее сказать, идея.

— Я это не понимаю... — робко сознался Самарин.

— Ну, возьмем в качестве примера русский фронт. Вы там решаете идею уничтожения этой страны и разгрома всех идеалов русских. А что вы им предлагаете взамен? Колониальный режим? Вот почему русские дерутся с вами так отчаянно. И для них проблема ресурсов предельно проста: драться до последнего патрона, до последнего солдата. Вы это понимаете?

Самарин молча кивал головой, на лице у него было тревожное раздумье:

— Мне не хотелось бы... прямо скажу, мне как-то страшно вдруг подвергнуть сомнению ту идею, которая принесла нам великие победы и сознание величия нашей страны и нации.

Полковника эти его слова поначалу насторожили, но потом он, видимо, все-таки решился все сказать до конца:

— Война, господин Раух, сложнейший конфликт, в который втянуты несколько наций и государств, но, если одна из этих наций ведет войну, исповедуя принцип, что все остальные нации, которые позволяют себе не исповедовать ее идею, должны быть лишены всех национальных прав и интересов, эта нация войну проигрывает.

Самарин делал вид, как тяжело ему все это понять, и молчал. А полковник уже не мог остановиться, очевидно, он обо всем этом много думал, и ему не перед кем было высказаться. И очень может быть, что высказаться именно перед немцем было ему особенно важно и интересно.

— Для упрощения, — продолжал он, — возьмем локально только то, что произошло у нас в Латвии. В сороковом году сюда пришли русские. Меня их появление не устраивало. Но я просто обязан сказать, что это не была оккупация Латвии. Мы, военные, отлично понимали стратегическую подоплеку создания Москвой военных баз в Прибалтике — они уже готовились к войне с вами и поступали разумно и предусмотрительно. Но русские решали у нас свои военно-стратегические дела, но нас, латышей, они мусором не объявляли, наоборот, всячески старались нам показать, что наш народ они уважают и желают ему процветания, они даже пытались сохранить нашу государственность... Но вот пришли к нам вы и все латышское перечеркнули. Буквально все, и мы, латыши, только путаемся у вас под ногами и мешаем вам воевать. И в этом, господин Раух, я вижу роковой просчет вашей Германии и вашей идеи. Фашизм показал себя враждебным всем незнакомцам. Да и немцам тоже, если разобраться. Неужели вы, юрист, никогда об этом не думали?

Самарин молчал, изображая подавленность. Он думал в это время, что спорить с полковником неразумно:

— Я ничего возразить вам не могу... но вот мой компаньон говорил мне, что многие латыши с нами сотрудничают.

Полковник усмехнулся:

— Пользуясь вашей же терминологией в отношении себя, скажу, что мы, латыши, тоже люди разные, и среди нас тоже бывают порожденные дьяволом, и, извините меня, свинье все равно, из какого корыта жрать; они не нация, господин Раух. Наконец, вы слышали о том, что в вашем тылу, здесь, появились латышские партизаны?

— И даже в Риге? — испуганно спросил Самарин.

— Может быть, и в Риге. Разве вы не помните, как был убит ваш танкист в рижском парке? А что за взрыв был на площади в Старой Риге? Извините, по-моему, я вас расстроил своей неумеренной болтовней! — Полковник встал.

— Извиняться не за что. Вы помогли мне задуматься над многим. Спасибо... — бормотал Самарин, провожая полковника к дверям.


Не откладывая, Самарин сел писать шифровку о настроениях полковника Янсона.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Этот день Самарин запомнит надолго...

Утром на рынке Рудзит со словами «Смотри на дне» передал ему хозяйственную сумку с картошкой.

У вокзала Самарин нанял такси. До дома было совсем близко, но он решил посмотреть, нет ли хвоста. Назвал шоферу адрес в Задвинье, а там, не отпуская такси, постоял в подъезде дома и, вернувшись, назвал таксисту новый адрес недалеко от своего дома.

Взлетел на свой этаж, шагая через ступеньки. И только уже в комнате опомнился, что вел себя по меньшей мере неразумно — на улице хорошо одетый человек, почти бегущий с хозяйственной сумкой, мог обратить на себя внимание. Сердце стучало часто, дышать трудно. Он подошел к окну и стоял минут десять, приводил себя в порядок. Куда высыпать картошку? И снова неуправляемость собой — высыпал ее на кровать.

На дне сумки лежал пакет, завернутый в компрессную бумагу. Там была туго перевязанная шпагатом пачка долларов. Пересчитал — ровно пять тысяч. Между купюрами был маленький листок бумаги. На нем сверху написано: «По прочтении уничтожить».

«Центр — Максиму.

Действовать по следующей схеме: отец сделку решительно поддержал, прислал с доверенным лицом половину суммы, но требует до ее вручения посмотреть товар, убедиться, что это действительно золото. Вторую половину суммы привезет сам или вызовет за ней тебя. Но он настроен значительно расширить сделку, вплоть до суммы пятьдесят тысяч этой же валюты. Не прекращай другую коммерцию. Разведка полковника проведена хорошо, но оставаться возле него, столь популярного, опасно. Отходи от него под убедительным предлогом. На него выйдет другой человек. Центр».

Впервые Самарин почувствовал себя включенным в какой-то оперативный план, и, хотя он не знал ни сути, ни цели этого плана, одно ощущение причастности к нему стоило дорого.

Продумав, как себя вести с Граве, Самарин позвонил Фольксштайну:

— Мне нужно как можно скорее встретиться с Граве.

Интендант явно находился на стреме — не стал ничего спрашивать, сказал, что он позвонит Самарину через десять минут. Позвонил чуть позже, попросил к двум часам подойти к его интендантству.

На своей малолитражке Фольксштайн отвез Самарина в Межа-парк, на известную Самарину виллу Граве. Возле ее подъезда стоял большой черный «мерседес», на котором, очевидно, примчался сюда хозяин виллы. Но один ли он здесь?

Граве провел Самарина в ту же комнату с эркером и, еще не садясь, спросил:

— Что-нибудь новое?

— Много нового, — улыбнулся Самарин. — Но нужно поговорить.

— Я вижу, у вас коммерция — это одни разговоры, — усмехнулся Граве и демонстративно посмотрел на часы.

— Отец нашу сделку одобрил, — начал Самарин. — Остается только одно: он непременно хочет, чтобы я увидел хотя бы образцы товара.

Граве долго молчал, потом рассерженно встал и вышел из комнаты. Спустя несколько минут он вернулся в сопровождении пухлого господина в штатском светло-сером костюме, в галстук у него был воткнут золотой значок в виде свастики. Редкие белесые волосы зачесаны на прямой пробор, такие же белесые глаза прячутся в густых и тоже белесых ресницах. Приплюснутый, как у боксера, нос. Все верхние зубы золотые. Ему было, пожалуй, под пятьдесят...

Он никак не был представлен Самарину, сам даже не поздоровался и довольно долго бесцеремонно рассматривал его. Самарин понял, что это и есть тот самый второй соучастник сделки, о существовании которого он догадывался.

Самарин уже собрался повторить свое сообщение об одобрении сделки главой фирмы, как Пухлый неожиданно спросил:

— Почему вы не на военной службе?

— К великому огорчению моему и всей нашей семьи, у меня врожденный порок сердца.

— Да, медицина против этого пока бессильна, — мимолетно вздохнул Пухлый. И новый вопрос: — Вы в партии?

— Порок сердца этому не преграда, хотя, сознание неполноценной работы и для партии меня тоже немало огорчает.

— А сколько мелких людишек прячутся за болезни, чтобы уклониться от обязанностей перед партией! — вроде бы безотносительно к Самарину огорченно произнес Пухлый. — И вот, между, прочим, еще то новое, что создал фюрер, — коммерсант, принадлежащий не своему текущему счету, а партии. Но не мешает это вам как коммерсанту? Откровенно?

— Наоборот! — удивился вопросу Самарин. — И отец, и я принадлежность к партии считаем нашим огромным преимуществом перед коммерсантами, которые вне партии.

— Отлично сказано, отлично, — как-то механически произнес Пухлый, глядя при этом на Граве. И продолжал: — И ваша фирма не промахнется, если всегда с пониманием будет относиться к тому, что делает наша партия во имя великой Германии и в интересах истинных немцев.

— Мы стараемся, — скромно обронил Самарин.

— А сколько вашего брата сломали себе шею, когда мы начали освобождать германскую экономику от еврейского гнета! Ведь как было. Каждый второй магазин — еврейский. Каждая третья торговая фирма — еврейская. А некоторые немецкие горе-коммерсанты, которым евреи повязали руки и ноги, завопили, что наша партия и фюрер делают неправое дело. Пришлось этим идиотам вправлять мозги.

— Наша фирма истинно немецкая, — подхватил Самарин. — А те события, о которых вы говорите, кроме всего прочего, устранили нашего опасного конкурента, из-за которого отец ночей не спал.

— Ну видите, видите! — воскликнул Пухлый, глядя на Граве. — Значит, вы убедились, что, решая еврейскую проблему, фюрер хотел одного — чтобы лучше стало немцам. Вы знали, Граве, с какой фирмой мы имеем дело?

— Он начал с выяснения нашей кредитоспособности, — усмехнулся Самарин.

— А для меня важнее, что мы имеем дело с коммерсантами, которые являются нашими товарищами по партии. Ну-ка, Граве, ставьте, что у вас там есть, на стол.

Пока Граве доставал из холодильника коньяк, наполнял рюмки, Пухлый сказал со скорбным лицом:

— Теперь все понимают, что решение еврейского вопроса — благо для Германии. Но для нас решение этого вопроса — наша ежедневная работа. Кошмарная работа! Уверяю вас, потяжелее, чем на фронте.

— Догадываюсь, — тихо и сочувственно отозвался Самарин.

— Нужны железные нервы и железные силы, — продолжал Пухлый. — И наши люди доказали великую свою преданность фюреру и партии. Выпьем за них с благодарностью,

Самарин только пригубил рюмку. Пухлый посмотрел на него удивленно, потом, видимо, вспомнил:

— Ах, да-да!.. С вашей болезнью шутить нельзя. А мы так просто кровно заинтересованы в вашем здоровье! — рассмеялся он, выпил коньяк единым махом и, поставив рюмку, сказал: — И вот мы решили сделать нашим героям небольшие подарки. Но не за счет Германии. И для этого — наша сделка с вами, Раух...

Вот, оказывается, какое объяснение придумали они своей афере.

— Я рад оказаться полезным вам в этом хорошем деле. И с тем большей радостью я приехал сюда, имея возможность сообщить, что отец сделку решительно одобрил и у него наладилось дело с валютой.

— Вот это уже дело! — воскликнул Пухлый. — За его успех! — Он поднял свою рюмку, за ним — Граве, Самарин к своей только притронулся.

— Более того, — продолжал Самарин. — Отец спрашивает, нельзя ли сделку расширить, причем значительно, до суммы 50 тысяч?

Гестаповцы переглянулись.

— Это следует обдумать, — помолчав, сказал Пухлый. — Но не пора ли завершить то, о чем мы договорились?

— Конечно можно! — с готовностью ответил Самарин. — Остается только одно: отец по-прежнему требует, чтобы я увидел хотя бы образцы товара и убедился, что это действительно золото.

— Граве, покажите образцы! — распорядился Пухлый.

Граве сходил в другую комнату и принес небольшой сверток. Он положил его на стол перед Самариным и развернул. Там было несколько сломанных обручальных колец, два сплющенных корпуса от карманных часов и какая-то коробочка вроде пудреницы, тоже сплющенная, какие-то комочки золота — не зубы ли?..

Самарин стал внимательно рассматривать куски колец.

— Видите? Это проба 96, — сдавленным голосом говорил он. — А на этом... пробы не разобрать.

— В коробочке лежат камни, посмотрите! — несколько нервно сказал Пухлый, все это время не сводящий глаз с Самарина.

Самарин неторопливо раскрыл коробочку — в ней лежали несколько маленьких бриллиантов.

— Это так называемые орнаментальные камни, — сказал Самарин. — Ими украшают броши, браслеты, это фактически не граненые алмазы. — Самарин замолчал, смотря на рассыпанные по столу обломки вещей. На него нахлынуло опасное ощущение, будто он смотрит на останки людей, которых убили эти сидящие рядом с ним палачи. Самарину казалось, что он видит руки, с которых сорваны эти кольца. Та первая его жизнь, которую он оставил за порогом этой виллы, сейчас ворвалась сюда, металась за его спиной, возмущалась, требовала.

— Я не очень компетентен, разница в цене золота той или другой пробы большая? — спросил Пухлый.

— Не очень, — ответил Самарин осевшим голосом. — Кроме того, отец сказал мне, что есть цена на золото европейская, которую выплачивают швейцарские банки, но есть еще и другая цена — американская.

— Разница большая? — поинтересовался Граве.

— Нет.

— Мы согласны на меньшую, — сказал Пухлый.

— Это хорошо, — кивнул Самарин.

— Еще бы! — усмехнулся Пухлый. — Ну а камни по какой цене?

— Тут я просто не знаю, как быть. — Самарин задумался. — Может быть, мне придется воспользоваться консультацией какого-нибудь местного ювелира.

— Нежелательно! — отрезал Пухлый. — Может быть, мы поступим так: вы на каждый камень скажете свою цену, а мы посмотрим.

— Но я-то себя не обижу, — улыбнулся Самарин.

— А тут вам будет самое время вспомнить, что мы с вами товарищи по партии и, обижая нас, вы обидите тех наших товарищей, ради которых мы устраиваем эту сделку.

— Это надо обдумать, — помолчав, сказал Самарин.

— Но недолго, Раух... И давайте наконец закончим нашу первую сделку. И после этого мы начнем переговоры о сделке новой. Договорились? Когда расчет по этой?

— Возможно, даже завтра...

Самарин видел как напряжены оба гестаповца. Сам старался держаться свободно, раскованно, как надлежало коммерсанту, у которого успешно проходит выгодная сделка.

— Вы должны отметить, господа, что я испытывал ваше терпение не так уж долго. Завтра, я думаю, мы все покончим к обоюдному удовольствию. Но как все-таки с расширением нашей сделки? Теперь ведь все будет просто: вы кладете на стол товар определенного веса, я кладу валюту — и мы прощаемся.

Пухлый глянул на Граве и сказал:

— Идею мы одобряем, но теперь время необходимо нам.

— Много?

— Не думаю... не думаю...

— Вам позвонит. Фольксштайн, — добавил Граве.

— Я жду, господа...


В передней квартиры Самарина встретил хозяин Леиньш. После того разговора, когда Самарин припугнул его, он при встречах почтительно здоровался, но уже никогда не затевал никаких разговоров. А тут вдруг спросил:

— Можно к вам на минуточку?

— Заходите. Что у вас? — спросил Самарин, снимая плащ.

Войдя в комнату, Леиньш прикрыл за собой дверь и сказал тихо:

— Услуга за услугу. Вами интересовалось гестапо.

— Во-первых, я вам никаких услуг не оказывал. Во-вторых, гестапо обязано интересоваться всеми, это его обязанность.

— Ну да, ну да, — мелко закивал Леиньш. — Я это хорошо знаю. Но тут они особо интересовались.

— Что значит особо?

— Специально приходил сюда один и спрашивал только о вас, потребовал открыть вашу комнату.

— Ну и что?

— Но я-то о вас сведений в полицию не давал! Почему же он сразу называет вашу фамилию и говорит, что вы живете именно здесь?

— Объясните-ка лучше, почему вас так испугала нормальная работа гестапо? — Самарин в упор, прищурясь, смотрел в глаза Леиньша и видел, как в них отражалась напряженная работа его тупого мозга.

— Я думал... я думал...

— Мне неинтересно, что вы думаете, господин Леиньш. — Самарин отвернулся от него: — Оставьте меня, пожалуйста,

Леиньш попятился из комнаты.

«Все ясно: проверяли Пухлый и Граве. Никто, кроме них, не знал, что я живу в этом доме».


С ночи зарядил сильный обложной дождь. Просыпаясь ночью, Самарин слышал его ровный шум и думал, авось к утру стихнет. Снова засыпал, и ему снилось детство — палатки пионерского лагеря, по которым барабанит дождь.

Не утих дождь и утром.

Когда Самарин вышел на улицу, он увидел стоявшего под деревом Осипова. Он, как всегда, был в штатском, только дождевик на нем был черный, с пелериной на спине, какие носили военные.

— Вам куда? Подвезти? — предложил Осипов.

Как раз в это время подкатила его машина.

Мгновенное раздумье — и ответ:

— Спасибо. Я пойду, помня завет гитлерюгенда, что погода немцу не помеха.

— Вождь вашего гитлерюгенда Ширах в дождь вряд ли ходит! — рассмеялся Осипов, садясь в машину.

Самарин кивнул ему и, подняв воротник плаща, шагнул под дождь, думая, что, отказавшись от приглашения, он поступил правильно: лезть к Осипову напролом нельзя. И без того эта их вторая и уже действительно случайная встреча свое сделала — еще чуть приблизила его к Осипову. Лиха беда — начало.

Самарин шел к Фольксштайну, который его ждал, чтобы снова отвезти к Граве.

Фольксштайн уже ждал в своем «оппеле» у подъезда интендантства. Но на этот раз он отвез Самарина на улицу Рупницибас и высадил у подъезда на вид очень скромного дома.

— Второй этаж, квартира шесть, — сказал Фольксштайн и умчался.

Здесь, по-видимому, жил Пухлый. Самарин до сих пор не знал, кто он. Квартира была громадной и роскошной. Фарфоровая люстра свисала в гостиной над круглым дубовым столом. В другой комнате — стильная мебель из карельской березы. Стеклянные горки с художественным фарфором и дорогим хрусталем. Но было видно, что все это не свезено сюда из разных мест, а давно и со вкусом подбиралось, очевидно, бывшим хозяином квартиры.

Пухлый и Граве провели Самарина в комнату, стены которой были закрыты книжными шкафами и увешаны картинами. Все уселись в кресла. Граве был в форме и, опустившись в низкое кресло, вытянул вперед лакированные сапоги. На Пухлом сегодня была охотничья, что ли, темно-зеленая куртка, бриджи, гетры и ботинки на толстой подошве.

— Что нужно делать? Давайте не затягивать, — холодно попросил Пухлый и, взяв со стола сигару, начал ее неторопливо приготавливать к курению.

Самарин достал из портфеля и положил на стол пачку долларов.

— Здесь пять тысяч, — сказал он спокойно. — Вторую половину я вручу вам максимум через две недели. Ее привезет мне отец, или мне придется съездить за ней в Гамбург. — И не давая им опомниться, продолжал: — Товар по вашему усмотрению: или вы сейчас, отдаете мне половину, или все, когда я вручу вам остальную сумму. Фирма не имеет права не доверять вам. Тем более мы верим, что наша сделка этим не ограничится. Как вы решаете?

Наступило долгое молчание.

— Я думаю, — заговорил наконец Пухлый, — лучше полный обмен произвести, когда у вас будет вторая половина суммы.

— Как хотите, — легко отозвался Самарин и, кивнув на доллары, сказал: — Это я могу оставить у вас, дайте только расписку — это элементарно.

Снова долгое молчание. Затем Пухлый подвинул к себе лежавший на столе большой блокнот, вырвал из него лист и размашисто написал расписку, сказав:

— Пишу, не пересчитывая деньги.

Самарин прочитал расписку, обратил внимание, что подпись неразборчивая, но спокойно сложил ее вчетверо и спрятал в бумажник.

— Я оставляю вам солидный задаток, — сказал Самарин с улыбкой, — и делаю это во имя расширения нашего дела. Не так ли?

Пухлый чуть шевельнулся в кресле:

— Так или иначе, за эти деньги вы можете быть спокойны.

— Еще бы... — Самарин уже совсем по-дружески простился с обоими, крепко пожав им руки: — Но все-таки, одна просьба — не можете вы дать мне те образцы, что я смотрел. Право же, я должен показать их отцу.

Снова продолжительное молчание, и потом Пухлый обернулся к Граве:

— Дайте... У нас остается хороший залог.

По руслу коммерции иногда приходила очень ценная информация.

В буржуазное время в Латвии действовала строительная фирма немца Фрелиха. В ее конторе тогда работал некто Лев Рар — русский по происхождению, сын эмигрировавшего в Латвию офицера царской армии. Перед войной семья Фрелиха, прихватив с собой и Рара, уехала в Германию, а когда гитлеровцы заняли Ригу, вернулась, и фирма продолжала действовать. Только Рар в ней был уже вице-директором.

И вот однажды в доме у Магоне Самарин встречается с главой фирмы Фрелихом. Они с Магоне знакомы давно. Немец пришел смотреть товар. Магоне поставил коньяк. Фрелих оказался большим любителем спиртного и за разговором один осушил почти полную бутылку. Разгорячившись, он начал хвастаться успехами своей фирмы и всячески старался показать Самарину, что, в отличие от него, он занимается делами настоящими. И вдруг заявляет:

— Если хотите знать, моя фирма напрямую связана с самим оберфюрером СС Ланге, и это открывает мне огромные возможности для получения любого строительного материала.

— Не понимаю, — усомнился Самарин, — как можно с трудным делом коммерции совместить какую-либо другую работу?

— Почему? У меня на этом деле сидит мой заместитель, Рар, Магоне его знает — весьма энергичный человек, хоть и русский, А то, что он русский, да еще из местных, людям Ланге и ценно. Но так как он еще и мой заместитель, он все, что надо, делает через эсэсовцев и для нашей фирмы. Вот как надо устраиваться, дорогой мой коллега и конкурент господин Раух! — хохотал Фрелих, победно смотря на Самарина.

Так был открыт один из тайных агентов гестапо по разработке оставшихся в Риге русских, и это многих из них впоследствии спасло...

Самарин немедленно сообщил о Раре Гунару Рудзиту, а тот — местным подпольщикам. Было решено провокатора и доносчика ликвидировать. Но сделать это им не удалось, однако провокатор был раскрыт. (Уже после войны Лев Рар объявился на Западе в качестве агента английской разведки и активного деятеля антисоветских организаций, в частности пресловутого НТС. На Западе такой «товар» не пропадает.)

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Как и предлагал Центр, Самарин активизировал свою коммерческую деятельность — он понимал, что это укрепляло достоверность его жизни в этом городе.

Надо сказать, что компаньон Магоне не дремал — покупателей становилось все больше, среди немцев пошла молва, что у некоего Рауха можно за бесценок приобрести красивые вещи. О том, по какой цене он сам продает товар, Самарин своему компаньону не говорил, ему он называл наивыгоднейшие цены и с них исправно вручал ему его долю прибыли. Вот когда пригодился служебный запас рейхсмарок. Магоне старался изо всех сил.

Почти каждый день Самарин попадал в новые квартиры, узнавал новых людей и как они живут в оккупированном врагом городе. А покупатели, которые обращались к нему с рекомендациями Фольксштайна и Вальрозе, были немецкими военнослужащими, гестаповцами, штабными работниками, и общение с ними тоже было весьма ценным.

Радистка Ирмгардей уже не раз передавала его донесения Центру с ценной информацией, полученной от покупателей.


В гремучем трамвае Самарин и Магоне ехали к дирижеру Парубу.

— У него должна быть богатая коллекция картин, — говорил Магоне. — И сейчас он наверняка нуждается в деньгах — он из тех, кто любит жить широко и весело. Я уверен, он торговаться не станет...

Дирижер жил на главной улице города, но довольно далеко от центра. Утренний поток пассажиров уже схлынул, и в трамвае ехало человек десять, не больше. Кто были эти люди? По каким делам ехали? Поди узнай! Каждый сидит сам по себе, никаких разговоров — немцы уже научили их молчать. Тем более что в трамвае ехал и один из учителей — долговязый солдат явно штабной службы: сверкающие сапоги, шинель по фигуре и из сукна получше солдатского, в руках портфель. Он не отрываясь смотрел в окно. Пока он не вошел в вагон, Магоне переговаривался с Самариным, теперь замолчал.

— С появлением нашего солдата вы, я заметил, сразу онемели! — нарочито громко сказал Самарин.

— Просто задумался... — еле слышно ответил Магоне и стал смотреть в окно на безлюдную, уже приснеженную улицу.

— Они все онемели, — вдруг отозвался солдат и рассмеялся.

На ближайшей остановке пассажиры подозрительно дружно вышли из вагона.

— Эй, зайцы! Куда вы? — вслед им весело крикнул солдат.


В доме, где жил дирижер Паруб, Самарин и Магоне поднялись на третий этаж и долго нажимали на кнопку звонка. Но вот за дверью послышался надсадный кашель, и наконец лязгнули запоры.

Дверь открылась. Перед ними стоял, поеживаясь от холода, плотный мужчина выше среднего роста в накинутом на плечи халате, полы которого он пытался стянуть на круглом животе.

— Что изволите? — хрипло спросил он и снова зашелся в кашле.

Подождав, пока он откашлялся, Магоне сказал:

— Господин Паруб, я коммерсант Магоне. Может, знаете?

— Ну как же... как же, — пробормотал Паруб. — Проходите.

Они вошли в темную переднюю и затем, вслед за Парубом, в комнату, в которой было темно и густо пахло табачным дымом. Хозяин раздернул гардинына одном окне. Комната была беспорядочно заставлена мебелью, половину ее площади занимал рояль, на котором лежали стопки нот, стояли пустые бутылки, грязные тарелки. В дальнем углу, на диване, белела разворошенная постель, около нее на полу валялись смятые газеты. Единственный стол тоже был заставлен грязной посудой.

— Садитесь, господа, садитесь, — пригласил Паруб, срывая со стульев висевшую на них одежду. — Угостить, извините, нечем, вчера друзья все прикончили, даже опохмелиться не оставили, а голова трещит, как турецкий барабан.

— Господин Паруб, мы к вам по делу, — начал Магоне. — Я и мой немецкий коллега господин Раух.

— Какой, вы сказали, коллега? — перебил его Паруб.

— Господин Раух... извините, я не успел его представить.

Самарин встал и поклонился.

— Он представляет немецкую торговую фирму «Раух и сын». Не хотите ли вы продать картины?

Паруб долго молчал, смотря то на Магоне, то на Самарина. Потом спросил:

— Вам или ему? — кивнул он на Самарина.

— Мы покупаем вместе.

Снова Паруб надолго замолчал, продолжая бесцеремонно рассматривать своих гостей. Самарин заметил в его глазах смешливую искорку. И вдруг дирижер спросил:

— А не можете ли вы мне помочь достать хорошего коньяку или спирта... водки, может быть?

— Сколько вам надо? — деловито спросил Магоне,

— Бутылок сто... для начала, — совершенно серьезно ответил Паруб.

— Да вы что, ей-богу, смеетесь над нами? — возмутился Магоне. — Кто вам может сейчас достать столько?

— Но ваш же компаньон, вы сказали, немец, а это значит, что он может все, — с наивной убежденностью сказал Паруб, и глаза его уже откровенно смеялись.

— Ну хорошо! А если мы достанем, будет разговор о картинах? — спросил Магоне.

— Нет! — мгновенно ответил Паруб. — Я расплачусь в марках, какими мне платят жалованье на радио. У меня их до черта.

Магоне выразительно посмотрел на Самарина — нарвались на пустой номер.

— Не можете ли вы сказать, на что вам столько спирта? — спросил Самарин.

— Странный вопрос, — пожал плечами Паруб, — Чтобы всегда иметь под рукой чего выпить.

— И все же размер заготовок вызывает по меньшей мере удивление.

— Вы можете связаться с вашим интендантом, который ведает нашим радио, и он вам скажет, что Паруб способен выпить и больше. Я просто очень веселый человек, и у меня масса друзей, любящих выпить. Вам этого не понять, вы, немцы, — нация добропорядочная и строгих жизненных правил, а мы, латыши, как установил один, кажется, немецкий историк, — нация странная: живем на деревьях, питаемся грибами и вот еще выпить любим...

Самарин видел, что он попросту издевается над ними, но дирижер все больше ему нравился, а вот как-то показать это сейчас он не мог. Адрес его он на всякий случай запомнит... А пока еще один вопрос:

— Я не из полиции нравственности, я коммерсант, но мне не очень понятна ваша столь безграничная веселость... в столь тяжкое для всех время!

— С горя и пьем. Но пьем-то мы как раз за то, чтобы всем стало лучше. Впрочем, я не зевал и в другие времена. Ваш компаньон наверняка знает давно, что Паруб всегда любил загуливать... — Паруб сказал это, глядя прямо в глаза Самарину, затем обернулся к Магоне: — Я правду сказал?

— Наслышаны... наслышаны... — раздраженно ответил Магоне и встал: — Извините за беспокойство.

— Ну что вы, право? Это я должен извиниться, что не угощаю вас, но правда все выпито подчистую. А насчет картин... они мне очень дороги как память о других временах...

Когда вышли на улицу, Магоне сказал:

— Он действительно пьяница.

— Ехидный дядька, — усмехнулся Самарин. Нет, нет, в плененной Риге жило немало хороших людей.

— Нарвется на ваших, в черных мундирах, сразу поумнеет, — злобно обронил Магоне.

В этот день они все же кое-что купили. Каминные часы с бронзовыми жирными амурчиками, обнимающими циферблат. Продал их знакомый Магоне жокей с ипподрома. На тыльной стороне часов была дарственная надпись на латышском языке, из которой было ясно, что эти часы принадлежали какому-то артисту. Никакой особой ценности вещь не представляла, и купили они ее за бесценок — жокей был сейчас без дела и без денег.

Купили еще старинную люстру, несколько бронзовых статуэток, старинный барометр, вмонтированный в модель пароходного рулевого колеса, и, чем особенно гордился Магоне, инкрустированными перламутром трельяж с набором хрустальной посуды для дамской парфюмерии.

Осенними вечерами, когда темнело, Самарин заходил к Рудзиту. В последнее время старик болел — застудился на своем нищенском посту. Укрывшись всем, что было у него, лежал в постели и лечился каким-то народным снадобьем, от которого в комнате стоял густой аромат ромашки. Самарин предлагал ему достать лекарства, но он и слышать об этом не хотел, говорил:

— Я себя знаю лучше всех. Не бойся, встану.

В этот вечер ему было уже лучше — от него уже не дышало жаром. Засунув руку под матрац, он вытащил оттуда свернутую бумажку:

— Аня сама приходила, сказала еще, чтобы ты бывал у меня каждый день... — Прокашлялся и добавил: — Послезавтра я буду уже на рынке.

Самарин шел домой и впервые чувствовал легкий морозец, под ногами похрустывал ледок, падал редкий медленный снег. Скорей домой — узнать, что прислала Москва...

«Центр — Максиму

Вторую половину суммы тебе привезет отец. Сверх того привезет и валюту на расширение сделки, делайте все, чтобы они на это пошли. Однако помните, что на подготовку расширения сделки фирме надо не меньше месяца. Сделайте клиентам хорошие подарки от фирмы, лучше их приобретите, в крайнем случае разрешаем воспользоваться своим фондом. Отмечаем активное поступление полезной информации по разделу «Картина»[66]. Как с Хамелеоном? Поздравляю».

Это поздравление в единственном числе подсказало, что шифровку отправил Иван Николаевич. Но с чем он поздравляет?

Бог ты мой! Самарина даже в жар бросило — он забыл, что сегодня Октябрьская дата! Как можно было забыть! Эта чертова коммерция увела его в свои потемки. А может, жизнь по легенде, где не было места таким праздникам?

В окно хлестала быстро разыгравшаяся метель, от этого порывистого шороха было неуютно и знобко. Шевелилась маскировочная бумажная штора.

Нужно было немедля сжечь шифровку, а Самарин все держал ее перед собой и смотрел на нее отрешенными глазами...

Воспоминание
Дежурный по специальному корпусу спецшколы разбудил его в пять часов утра. Он еще видел какой-то сон и ощущал толчки в спину, и слышал писклявый голос дежурившего в ту ночь курсанта Кости Охрименко:

— Вставай, Самарин! Вставай! На одной ноге к начальнику!

— Что случилось? — Он,окончательно вынырнул из своего сна, в котором он почему-то пел перед курсантами школы, а те ржали, как лошади.

— Передаю приказ, и все дело, — пропищал Охрименко, его курносое и без того широкое лицо расплылось в улыбке: — Между прочим, когда я к тебе подошел, ты кричал заячьим голосом на весь корпус. Забыл, что во сне надо молчать?

Самарин быстро оделся и, не умываясь, побежал на «маршальскую дачу» — так курсанты называли домик, где размещалось школьное начальство. Дачный сад был сплошь белый, а снег все сыпал и сыпал. Поеживаясь от холода, Самарин на крыльце дачи оббил снег с сапог, стряхнул с ушанки и вошел в жарко натопленную комнату.

Начальник школы сидел за столом в кителе, наброшенном на плечи, лицо у него было заспанное. Самарин представился как положено и ждал, что скажет начальник. Полковник посмотрел на него и рассмеялся:

— Лицо у вас, курсант Самарин, как спущенная футбольная камера. Давайте-ка выйдем на улицу и проснемся.

Они вышли из домика. Полковник сбросил китель на перильца крыльца, сорвал с себя нижнюю рубаху и повесил на ветку, черпанул пригоршней снега и начал тереть им лицо, грудь.

— Раздевайся! Делай со мной! — прокричал он, фыркая и отплевываясь от снега.

Самарин быстро снял цигейковую куртку, гимнастерку, рубаху и тоже черпанул снега.

Вот так началось у Самарина утро 7 ноября 1941 года, и он еще не знал, почему его разбудили, зачем вызвали к начальству. Он гадал об этом, крякая и ухая от холода вместе с полковником.

Потом они вернулись в дом, оделись. Самарину было жарко — будто из парной выскочил. Застегивая пуговицы на кителе, полковник сказал:

— Сейчас поедем в Москву... — Он тщательно причесал свои взмокшие густые волосы и добавил: — На парад поедем.

— На какой парад?

— Вот тебе и на! Какие у нас бывают парады седьмого ноября?

Скажи ему это тот же Костя Охрименко, он бы послал его куда подальше за идиотскую шутку. Какой еще парад, если не дальше как вчера им докладывали обстановку под Москвой и было сказано, что на днях вражеский танк прорывался к Химкам? Да за такие шутки!..

— Сейчас за нами придет машина, — продолжал полковник. — Я и сам, признаться, не поверил, что будет парад. А вот же будет! — Он стукнул по столу ребром ладони. — Из Москвы позвонили мне ночью, сказали взять с собой одного курсанта. Тебя назвали. Так что увидим мы с тобой небывалый парад. Небывалый, Самарин!

И действительно, пришла эмка, и они поехали. Тащились медленно — с замаскированными фарами машина, как слепая, на ощупь двигалась сквозь снегопад.

В Москву приехали, когда только чуть-чуть просветлилась чернота вверху, откуда сыпал и сыпал снег. Машину оставили в переулке за ГУМом и пошли на Красную площадь.

Стали у центра ГУМа, напротив Мавзолея Ленина. И вдруг густой снегопад прекратился, и теперь сыпался редкий снежок. С площади точно сдернули маскировочное покрывало, и Самарин увидел ее из края в край — белую-белую, резко очерченную черной Кремлевской стеной, справа — остробашенным силуэтом Исторического музея и слева — округлой глыбой храма Василия Блаженного. Мавзолей смотрелся как на гравюре — на фоне стены его контуры были отбелены снегом.

Становилось все светлее, и Самарин увидел войска, выстроившиеся по краю площади. Увидел флаг, летуче развернутый ветром над Кремлевским дворцом, его красный цвет был едва различим.

Они не разговаривали — оба смотрели, смотрели, смотрели... Каждый думал свое... Самарин никогда не бывал на праздничной Красной площади. Других ребят водили, и он потом, смотря кинохронику, всегда тем ребятам завидовал. Обычно они вместе с мамой слушали рассказ о празднике по радио.

И вдруг он здесь, на Красной площади, и увидит парад. А война — рядом. Как сказал полковник, небывалый парад!

Теперь Самарин уже видел людей, стоявших у входа в Мавзолей. Все там — военные.

— Погода как по заказу, — тихо сказал полковник. — С воздуха площадь не видна.

Самарина даже ознобом прохватило — это ему и в голову не приходило, и он подумал, что сегодняшний парад это совсем не привычный праздник, а событие войны и действительно же небывалое событие. Бывали ли когда-нибудь где-нибудь подобные парады?

Вчера курсанты вместе слушали по радио торжественное заседание, посвященное Октябрьской годовщине. Слушали Сталина. Почему-то смысл того, что он говорил, не доходил, Самарин просто слышал знакомый спокойный голос, и словно одного этого ему было достаточно, а смысл рождался в нем самом и скорее даже не смысл, а ощущение, что как бы ни было нам сейчас тяжело, враг будет разбит.

Вот и сейчас на Красной площади им владело это же ощущение...

На трибуну Мавзолея поднялись какие-то люди, кто там был — сквозь снежную сетку не разглядеть. И тотчас начался парад.

Он прошел так быстро, а Самарин в эти минуты так волновался, что потом не мог точно вспомнить, как все это было. Медленно, ревя моторами, прошли, вздымая снежный вихрь, танки. Как-то торопливо и не очень стройно прошла пехота, плечи и шапки у бойцов были побелены снегом. Быстро прогарцевали конники в белых полушубках. Потом все вроде остановилось, и от Мавзолея донесся мужской голос, но слов разобрать было нельзя.

— Сталин говорит! — толкнул Самарина полковник.

Да, это был его голос...

Люди, стоявшие на трибуне Мавзолея, стали спускаться на площадь, которая уже опустела.

— Здравствуйте. Чего ждете? Все кончилось, — услышал Самарин за спиной знакомый голос. Это был Иван Николаевич.

Вместе они пошли к машине.

— Все вот думаю: что такое этот парад? — говорил Иван Николаевич. — Никто, кроме товарища Сталина, назначить его не мог. И парад этот для того, чтобы сказать народу, армии, всему миру, что наш Октябрь семнадцатого бессмертен. И что война сейчас идет за нашу Октябрьскую революцию — начало всех наших начал. За Ленина. За все, что стало новой историей человечества. Пусть об этом подумают и все наши друзья, где бы они ни жили на земле. Но и врагу тоже сказано многое... Блицкриг, блицкриг... А у нас на Красной площади парад. Как всегда! Так будет вечно! Хотел бы я одним глазком увидеть, что будет там, в кабинете Гитлера, когда ему доложат об этом параде! — Иван Николаевич рассмеялся: — Вот затопает он ногами: как допустили?! — Помолчав, он вдруг произнес мечтательно: — Ах как же все красиво было!..

У переулка стали прощаться — Ивану Николаевичу нужно было идти к себе на Лубянку.

— Как учеба? — спросил он у Самарина.

Самарин молчал. За него ответил полковник:

— Он у нас первым номером идет.

— Расскажи ребятам в школе про парад, — пожимая Самарину руку, сказал Иван Николаевич. — Подробно расскажи, пусть хорошенько подумают. Ведь всем вам однажды придется в этот священный для нас день быть далеко от своих и среди врагов. Так выходите, черт побери, там на парад! В одиночку! Но чтоб парад состоялся!


Самарин сжег наконец бумажку с расшифрованной радиограммой. Когда она вспыхнула, свернувшись краями, почему-то сердце отозвалось на это больным уколом. Ему было невероятно стыдно перед самим собой, перед Иваном Николаевичем, перед всем, что было главной его жизнью... Как он мог забыть? Наверное, он никогда не признается в этом Ивану Николаевичу! Никому не признается...

Был девятый час вечера. Самарин быстро оделся и вышел на улицу. Темный спящий город. Тишина. Только подвывает метель. Так же как тогда, в сорок первом...

Самарин броским шагом шел по Вальдемарской улице, шел выпрямясь, не пряча лица от секущего метельного ветра, под ногами у него скрипел нетронутый снег.

На перекрестке его остановил ночной патруль, внезапно вышедший из темных ворот. Два солдата и ефрейтор. Видно, порядком промерзли, один солдат все вытирал варежкой сопли. У ефрейтора уши закрыты шерстяными клапанами, но они у него крупные и вылезали наружу побелевшими краями. Самарин предъявил им ночной пропуск. Ефрейтор осветил его фонариком и вернул:

— Аллес орднунг...

«Да-да, аллес орднунг — все в порядке...» — повторил про себя Самарин, шагая дальше. Его парадный марш по занятому врагом городу продолжался.

Он вышел на улицу имени Гитлера...

Вернулся домой в одиннадцатом часу разгоряченный, как в то утро, год назад, после умывания, снегом у крыльца «маршальской дачи».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Утром Самарин позвонил Фольксштайну:

— Мне нужно срочно вас повидать.

— Что-нибудь случилось? — тревожно опросил интендант, он все еще чего-то боялся.

— Ничего, кроме приятного.

— Можете заехать ко мне?

— С удовольствием...

Самарин нес празднично упакованные, перевязанные цветными шнурками подарки фирмы своим клиентам: Пухлому, Граве и Фольксштайну.

И снова наперерез — воспоминание: бывало, в октябрьские дни он приносил матери с невероятными трудностями добытые живые цветы. Однажды он с демонстрации принес ей цветы бумажные, а она сказала: «Живым людям такие цветы не дарят». С тех пор он разбивался в лепешку, но доставал живые... А сейчас он несет подарки сволочам и должен вести себя так, будто для него нет занятия более приятного.

Узнав, зачем пожаловал Самарин, Фольксштайн совершенно расплавился, предложил кофе, без конца брался за свертки:

— Значит, мне вот этот?

— Да-да! И пожалуйста, не перепутайте, и никаких обид — фирма готовила подарки и по заслугам, и по чинам.

— Я понимаю, понимаю... — бормотал интендант, поглаживая свой сверток и, наверно, приятно ощущая его тяжесть — там были каминные часы с пузатыми амурчиками.

Самарин заторопился уходить:

— Зовут дела, господин Фольксштайн. Скоро сюда приезжает отец, я должен порадовать его своими коммерческими успехами. Вот бы к его приезду завершить наше дело!

Фольксштайн только пожал плечами...

Самарин вернулся домой и еще с лестницы услышал звонки телефона.

Звонил полковник Янсон:

— Я вблизи вашего дома. Можно зайти?

— Пожалуйста, но хочу предупредить — у меня очень мало времени.

— Я буду в пределах десяти минут...

Самарин еле успел еще раз продумать свой разговор с полковником, и он уже явился.

— Доброе утро, господин Раух, извините меня, но очень понадобились деньги. Я принес вам... — Он уже начал расстегивать портфель.

Но Самарин остановил его:

— Подождите, господин полковник. Я больше ничего не могу у вас купить.

— Почему? — Полковник смотрел на него растерянно и настороженно.

Самарин долго молчал, потом сказал тихо:

— Я рассказал отцу о вас, и он категорически приказал мне больше никаких дел с вами не иметь. Он сказал, что не хочет вместе со мной угодить в концентрационный лагерь.

— Но боже мой, в нашей с вами ситуации, будучи откровенным с вами, рисковал только я! — воскликнул полковник возмущенно.

— Вы, господин полковник, недооцениваете нашей службы безопасности. В общем, не послушаться отца я не могу. В отношении себя вы можете быть совершенно спокойны, за откровенность я вам благодарен, и никакой подлости по отношению к вам я не совершу. А моего отца вы должны понять. В Германии сегодня страх витает в самом воздухе. Всего месяц назад хороший приятель отца угодил в концентрационный лагерь только за то, что, находясь в бомбоубежище, сказал, что хотел бы сидеть здесь вместе с Герингом. Донесла сидевшая рядом его соседка по дому. Но и вам я от всего сердца советую быть как можно осторожнее. Идея, которую исповедует ныне Германия и о которой мы с вами говорили, безжалостна. А теперь давайте расстанемся, не имея зла друг на друга.

Полковник долго стоял неподвижно, пристально смотря на Самарина, потом отрывисто пожал ему руку и сказал:

— Я буду вас помнить, странный коммерсант Раух... — Он чуть приметно улыбнулся и ушел.

Самарин был почему-то уверен, что полковник непременно найдет свое место в борьбе с фашизмом и ему в этом помогут наши.

Пройдет немало времени, прежде чем Самарин узнает, что тогда с полковником связались местные подпольщики, они помогли ему перебраться к границе Белоруссии, где он действовал в партизанском отряде. Затем он был переправлен в Москву и там стал консультантом по Латвии в Центральном партизанском штабе.

А теперь — снова коммерция.

Самарин шел по улице, любуясь светлым и звонким, совсем уже зимним днем.

Вообще-то зиму он не любил. Это еще с детства, когда он в декабрьские морозы бегал в школу в парусиновых полуботинках, в курточке, перешитой из отцовской шинели, и дома мерз, потому что мать топила печку только вечером, вернувшись с работы. А сейчас он любовался очень ранней рижской зимой, которая к тому же была и не очень холодной. Белые улицы выглядели чистыми. Покрытые густым инеем, деревья роняли снежинки, искрившиеся на солнце. И была удивительная летучесть у каждого звука: крахмального скрипа шагов, стукнувшей двери, человеческого голоса, далеких паровозных гудков.

В прекрасном настроении Виталий шел по главной улице города и ему почему-то было смешно, что улица эта носит имя Гитлера. Но не от зимы он был в приподнятых чувствах. Дело пошло! Тьфу! Тьфу! Кажется, пошло! Оттого и нелюбимая зима виделась, ему красивой.

И снова он думает о шифровке из Центра. Зачем Москва явно хочет поглубже затащить в коммерцию этих отъявленных гестаповцев? Чтобы потом их шантажировать? Но разве могут они испугаться любого шантажа? Они в первую же минуту пристрелят его и могут сказать потом, что они поймали советского разведчика, но он оказал сопротивление.

Но что замыслил Центр? Терпение, товарищ Самарин...

Сейчас он шел к немецкому профессору Килингеру. Обнаружил он его с помощью Фольксштайна. Профессор по каким-то своим житейским делам был у него в интендантстве, они заговорили о том, что́, стоящее внимания, можно купить в Риге, и Фольксштайн вспомнил о Раухе.

Самарин посетил его дома, чтобы уточнить, что он хочет приобрести. А разговор у них получился совсем не деловой. По-видимому, доктор Килингер чувствовал себя здесь одиноким и, кроме того, ему было интересней и легче поговорить с немцем штатским, да еще коммерсантом, и, значит, не принадлежащим к официальным службам рейха. В этом первом же разговоре он не побоялся признаться даже в том, что война его не столько интересует, как тревожит... И хотя по возрасту он мог быть Виталию отцом, между ними как-то сразу установились доверительные отношения.

Вскоре Магоне нашел для профессора две хорошие вещи: картину немецкого художника прошлого века и фарфоровую декоративную вазу итальянской работы.

Доктор Килингер был очень доволен покупкой и ее дешевизной. Дело дошло до того, что за картину он цену повысил сам. Он явно знал толк в таких вещах, и, надо думать, картина стоила еще дороже.

Так или иначе, знакомство закрепилось, и Самарин узнал о своем покупателе нечто очень важное, — оказывается, он, как врач, обслуживал в Риге несколько немецких служб.

...Килингер попросил найти ему старинную русскую икону, и сейчас Самарин шел к нему показать добытую Магоне отделанную бирюзой и эмалью маленькую иконку-трилистник. Православный священник просил за нее очень дорого, Магоне сказал: «Безбожно дорого», но Самарин о цене не думал, важно, чтобы вещица понравилась Килингеру.

На Церковной улице, за спиной остроголового храма, в деревянном одноэтажном доме, помещалась небольшая немецкая амбулатория, и при ней была квартира Килингера. Он занимал две большие комнаты. Обстановка — сборная. Когда Самарин был здесь первый раз, Килингер сказал улыбаясь:

— Здесь все по вкусу наших интендантов, а они обожают лакированное.

И впрямь вся мебель сейчас сияла от бившего, в окна солнца.

— Петер! — негромко позвал доктор, и тотчас в дверях появился длинный неуклюжий солдат.

— Да, доктор, — произнес он совсем по-штатски.

— Приготовьте нам холодной закуски и пива, — тоже не приказал, а попросил Килингер.

— А что у нас там есть? — пожал плечами солдат и лениво скрылся за дверью.

— Горе, а не ординарец, — вздохнул Килингер. — Наверняка спекулирует моими продуктами, никогда до срока не дотягиваем.

— Что же вы его не приструните? — спросил Самарин.

Килингер рассмеялся:

— Не умею... Какой я военный! Форма на мне — как на огородном пугале, строевики морщатся. Я же глубоко штатская личность. Моя специальность — психиатрия.

— Как же вы попали на фронт? — удивился Самарин.

— Слава богу, не совсем на фронт, — ответил Килингер и, помолчав, продолжал: — Получилось, в общем, нелепо. Мне захотелось провести исследование психических заболеваний в армии в условиях войны. Я обратился за содействием в высшую военную инстанцию. И вдруг в печати поднимается шум: профессор Килингер хочет быть рядом с солдатами! Истинный немецкий ученый показывает пример кабинетным теоретикам! Фотографии в газетах! Генералы жмут мне руку! А одновременно со мной перестают здороваться некоторые мои уважаемые коллеги. Но остановить уже ничего нельзя... А потом, видимо, возникла неловкость, — куда же меня послать? И тут адмирал Канарис — я когда-то лечил его родственницу — предложил взять меня в его ведомство — абвер, и так я очутился здесь. Поначалу мыслилось, что я буду консультантом по психике при решении каких-то их служебных задач, а выяснилось, что я им фактически не нужен, и тогда меня пристегнули еще к трем службам, и я превратился в заурядного и притом универсального врача, лечащего даже от геморроя. А повернуть колесо обратно невозможно. — Он помолчал и затем вдруг спросил: — А интересно, между прочим, как вам удалось избежать, шинели?

Самарин рассказал о своем врожденном игроке сердца. Профессор посмотрел на него внимательно и сказал:

— Я вижу вас уже не первый раз и должен сказать — внешне ваша болезнь незаметна.

Самарин даже дыхание остановил — вот где он совершенно неожиданно получает удар по своей легенде. И виноват в этом он сам. Раньше он неукоснительно выполнял рекомендации медицинского консультанта — была у него и замедленность движений, и одышка от ходьбы, и пугливость перед всякой физической нагрузкой. Он показывал все это и перед Вальрозе, и перед гестаповцами, но потом стал относиться к этому все небрежнее, а последнее время о своем пороке сердца частенько стал забывать. Недопустимая, непростительная ошибка!

— Нет ли у вас повышенного кровяного давления? — спросил Килингер, с докторской внимательностью всматриваясь в Самарина. — При врожденном пороке это редко, но бывает. Меня смущает розовость вашего лица. Проверьте-ка давление. Хотите, сделаем это в моей амбулатории?

— Спасибо, профессор. Я пользуюсь здесь услугами хорошего местного врача, неудобно будет перед ним. Проверюсь завтра же.

— Скажите мне результат. Если что тревожное, я достану вам такое лекарство, какого здесь нет. Сделайте заодно и анализ крови,

— Спасибо, профессор, за заботу.

В том, что и как говорил Килингер, заподозрить ловушку было нельзя. Хоть он и обслуживал абвер, в их службу явно не был вовлечен, иначе не стал бы он так подробно рассказывать, как он сюда попал. Но разве не мог быть ловушкой и этот его рассказ? Не думать об этом нельзя.

— Ну показывайте, что вы принесли, — попросил Килингер.

Самарин вынул из кармана иконку-трилистник и положил ее на стол перед профессором.

Килингер раскрыл ее и долго молча рассматривал. Сходил в другую комнату за лупой и снова тщательно разглядывал иконку.

— Очень хорошая работа, — заговорил он наконец. — Но вещь эта не старая. Это наш с вами век. В крайнем случае самый конец прошлого. Я видел такую в мюнхенском музее. Ее время выдает вот эта отделка эмалью и инкрустация камушками бирюзы. Старинная русская икона лишена всяких украшательств, она — классическое произведение живописи, только живописи, удивительно скупой на броские краски, даже умышленно затемненной... под голландцев, что ли... — говоря это, профессор продолжал рассматривать иконку. — Но я бы взял и это... если недорого...

Самарин назвал половину цены, назначенной священником. Профессор, ничего не сказав, снова стал смотреть на иконку через лупу и потом спросил смущенно:

— А нельзя дешевле?

— Для этого я должен поговорить с хозяином иконки.

— Понимаете, ваша цена не очень высокая, но я для жены не миссионер и не могу посылать ей отсюда вместо денег иконки,

— А если мы договоримся о рассрочке?

— Все-таки лучше уменьшить цену. А вот за настоящую старинную русскую икону я бы денег не пожалел. Жена, как и я, очень любит подлинную старину. Кстати, она написала мне по поводу картины, что я купил у вас, и поражена низкой ее ценой и подозревает, что я назвал ей, так сказать, утешительную цифру.

— То был случай, когда и мне вещь была продана дешево, — улыбнулся Самарин.

Солдат принес наконец и поставил на стол тарелку с тонко нарезанной колбасой и две кружки пива.

— Больше ничего нет, — категорически сказал он и вышел,

— Как вам нравится такое обращение? — добродушно рассмеялся профессор. — Я-то ведь числюсь полковником...

Самарин пиво только пригубил и поставил тяжелую кружку на стол. Профессор понимающе кивнул и вдруг спросил:

— Сколько вам лет?

— Много... тридцатый пошел, — немного прибавил Самарин.

— Тогда я, по-вашему, уже глубокий старик, а я-то старше вас всего на пятнадцать лет. Какое у вас образование?

— Юридическое. Отец настоял. Он считал, что в наш век коммерсант должен знать сначала законы, а потом цены.

— Не лишено мудрости, — кивнул профессор. — Кроме того, юридическая наука, по-моему, интереснейшая область мышления.

— Я учился с огромной заинтересованностью, — подхватил Самарин. — Но должен признать, что пока мне в моих коммерческих делах эта наука не понадобилась. Скупка и продажа вещей примитивна, как таблица умножения. Если бы я не знал, что этим доставляю какие-то маленькие радости своим соотечественникам, я бы давно это занятие бросил. Сидеть же без дела, когда вся Германия в таком напряжении, недопустимо и свыше моих сил.

— Положим, ваша болезнь дает вам на это полное право, — мягко возразил Килингер.

— Нет, профессор. Все же Германия превыше всего.

Они надолго замолчали. Профессор откинулся на спинку стула и, держа кружку двумя руками, отрешенно смотрел в пространство.

— Да... Нашему поколению выпало, может быть, самое трудное время, — задумчиво проговорил он и добавил с улыбкой: — Впрочем, наверно, так же говорили наши отцы, которым выпала та мировая война. Интересно, какие-нибудь юристы пробовали когда-нибудь разобраться в правомерности войн как формы межгосударственных отношений?

— Этим занимается так называемое международное право. Но все, что об этом написано, похоже на состязание правовиков, задачей которых было оправдать каждому свою войну.

— И выходит, все войны были необходимы и оправданы? — с наивным удивлением опросил профессор.

Самарин рассмеялся:

— Правовед-адвокат победившей страны свою войну, как правило, считает благом. Но у русских, например, есть какая-то своя теория — они войны делят на справедливые и наоборот, но я слышал, что это определение не юридическое, а чисто политическое.

— Почему? — возразил Килингер. — Справедливая — значит законная, правомерная...

— Я плохо осведомлен об этой их теории. — Самарин поспешил покончить с этой темой.

— Меня эти вопросы иногда мучают, когда бессонница, — сказал Килингер. — Почему я должен жить в этом чужом городе, в котором люди говорят на непонятном мне языке? Зачем вообще все это?

— Что — «все это»? — намеренно жестко спросил Самарин.

— Ну... вся эта моя жизнь здесь? — неуклюже вывернулся профессор, и на этом их разговор иссяк.

Самарин ушел, оставив иконку у профессора на случай, если ему удастся уговорить ее хозяина снизить цену.

Спустя три дня он снова пришел к Килингеру с радостной вестью, что цена на иконку значительно уменьшилась. Профессор очень обрадовался, он, наверно, уже привык к этой вещице, она стояла у него на письменном столе.

— Будет вам, профессор, и старинная икона. Причем совсем недорого, — сообщил Самарин.

— Прекрасно, прекрасно! — продолжал радоваться профессор и вдруг спросил: — Вы играете в шахматы?

— Очень слабо.

— Давайте попробуем, я тоже самоучка. — Килингер достал из стола шахматы и принялся торопливо расставлять фигуры: — Подсаживайтесь... Я просто изнываю от одиночества и безделья. Все-таки ужасно все у меня сложилось. Попробовал было взяться за научную работу, из-за которой я оказался здесь, ничего не вышло, больные моего профиля сразу отсылаются с фронта в Германию. А на фронт меня не пускают, да и сам я туда особенно не рвусь. Там не до науки и не до меня. Как гостю, вам — белые. Начинайте...

Вскоре Самарину стало ясно, что профессор играет в шахматы еще хуже, чем он, но решил этим не пользоваться, чтобы продлить партию.

— Хоть пациентов у вас здесь достаточно? — спросил Самарин.

— Да что вы! Они тут все здоровы, как быки! — рассмеялся профессор. — Так что, зачем я сижу здесь, действительно никому непонятно. Получается что-то вроде ссылки за проявленную мною в Берлине патриотическую инициативу. Когда я сказал это на днях одному своему пациенту, он рассмеялся и задал мне довольно опасный вопрос: а кому надо, чтобы ваша наука обращала внимание на то, что в действующей немецкой армии кто-то сходит с ума?

— А ведь сходят, наверное? Там-то сущий ад... — сказал Самарин.

— Даже в ту, прошлую, войну психические заболевания на фронте были весьма распространены, и об этом есть интересные научные работы. Вот я и хотел развить эту тему, основываясь на данных нынешней войны.

— Эта война, как я понимаю, гораздо страшнее, — заметил Самарин. — Побывавшие на фронте рассказывают, что русские, кроме всего, воюют не по правилам, применяют какие-то дикие методы.

— Русские... русские... — рассеянно произнес Килингер, переставляя фигуру на доске. Сделав ход, он откинулся на спинку кресла: — Все-таки русские — таинственная нация.

— В каком смысле? — спросил Самарин, сосредоточенно глядя на доску.

— По-моему, у них отсутствует национальное самосознание.

— А что же тогда движет ими на войне? — вяло поинтересовался Самарин.

— Не знаю... не знаю... Война вообще нечто стадное... У меня есть один пациент — по национальности русский. А работает здесь, у нас в абвере. То есть против русских работает.

Самарин затаил дыхание — неужели он об Осипове? Но выдать свой интерес нельзя.

— Беру вашу пешку, профессор.

— Как это берете? — встрепенулся Килингер.

— Очень просто. Вы же лишили ее защиты.

— Ах, черт побери! — огорчился профессор и задумался над доской. И вдруг победоносно посмотрел на Самарина и сделал ход ферзем: — А вам — шах!

— От этого шаха до мата — сто километров, — ответил Самарин и закрыл короля конем. — Ну и что же этот ваш русский, который против русских?

— Понимаете, будь он неграмотный крестьянин, не знающий самого себя, — это одно. Но он-то европейски образованный человек. Между прочим, ваш коллега по образованию. Юрист. Умный, остро думающий человек.

«Стоп! Это Осипов?..» Самарин делает ход, а сам весь — внимание к тому, что говорит Килингер.

— Меня заинтересовала его психология. Только психология, И я не удержался, спросил у него: он думает о том, что он, русский, воюет против русских? Он ответил: «Я вырос в Германии, и она — моя родина». Но я видел, что он сильно рассердился, и меня, психолога, не проведешь — я уверен, что он ответил чисто формально, а рассерженность выдавала, что здесь у него больное место, к которому он прикасаться не желает.

— Ваш ход, профессор...

Килингер склонился над доской и, явно не думая, сделал ход.

Их шахматная партия развивалась судорожно, как всегда, когда играют самоучки, не державшие в руках книги об этой сложной игре. А тут еще разговор, мешавший им обоим.

— Этот ваш русский пациент серьезно болен? — небрежно спросил Самарин.

— Дела у него неважные, он, может быть, единственный мой серьезный пациент — запущенная до безобразия хроническая пневмония легких, а ложиться в больницу не хочет.

— Почему? Что же он — сам себе враг?

— Говорит, что не может на месяц оторваться от дел. Они там все сумасшедшие: работают днем и ночью и, как медаль, за это получают геморрой — популярную болезнь среди усидчивых! — рассмеялся Килингер.

— Такая уж у них служба, — уважительно произнес Самарин и в это время увидел созданную ему Килингером матовую угрозу. Уйти от нее было легче легкого, но Самарин решил сделать вид, что ничего не заметил — первый же выигрыш мог отнять у него партнера, а проигрывать не любит никто. А теперь любая привязка к Килингеру была бесценной. Немного подумав, Самарин сделал «роковой ход».

— Шах и мат! — обрадованно воскликнул Килингер, делая ход ферзем.

— Ах ты черт, проглядел! — страшно огорчился Самарин, — Ну видите, как я играю?!

— Вы просто зевнули, а это бывает даже с чемпионами. — Профессор снова расставил фигуры. Теперь он играл белыми и сделал первый ход.

Ну что ж, можно сыграть еще одну партию, рассеивающую память Килингера о недавнем, очень важном для Самарина разговоре.

— Где вы живете в Берлине? — спросил Самарин.

— О! Райский уголок Грюнау. Вокруг моего дома не серый камень, а зелень лугов, блеск воды и запах не бензина, а хвои. Там я хотел начать строить и свою клинику, но война эту затею перечеркнула.

— Война перечеркнула многое... — тяжело вздохнул Самарин.

Когда Самарин уходил, Килингер настойчиво приглашал заглядывать к нему и без икон.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Все зимнее утро Самарин сидел дома, подсчитывал свои расходы и доходы по коммерческим делам. Сплошь замороженное окно плохо пропускало свет — пришлось зажечь настольную лампу. От цифр рябило в глазах — никогда он не занимался подобной арифметикой. Однако нужно было иметь точное представление, как расходуются марки, которыми он был снабжен в Москве. Самарин помнил, как вручавший ему эти деньги седенький майор из финчасти говорил, нравоучительно подняв указательный палец: «Какие ни деньги, а казенные, что означает народные. Такие деньги счет любят строгий...»

Закончив подсчет, Самарин невольно улыбнулся: нет-нет, он не ввел в наклад народную казну, а коммерция даже дала некоторый доход! Однако в ближайшие дни могла случиться, наверное, порядочная трата. Магоне сообщил, что есть возможность купить какие-то старинные итальянские гравюры на религиозные темы. Это для доктора Килингера — там чуть наметилась ниточка к Осипову, и упускать ее нельзя. А эти гравюры — предлог зайти к доктору.


Килингер встретил его не так радушно, как обычно. Войдя в его кабинет, Самарин понял, что помешал ему работать. Весь стол был завален бумагами, они были разложены даже на диване, на креслах, на подоконниках.

— От безделья и тоски взялся за одну свою старую работу, — сказал Килингер.

— О сумасшедших на войне?

— О, нет. Намек моего пациента я принял к руководству и дразнить гусей не намерен. Еще до войны я начал работать над учебником лечебной психиатрии. Жена прислала все мои материалы, и я пытаюсь работать. Кроме всего, — улыбнулся он, — эта работа — весьма необходимая психотерапия для меня самого. В работе я забываю обо всем на свете и об этой проклятой войне.

Самарин рассмеялся:

— Как бы ваш пациент не дал вам совет выбирать другие эпитеты для нашей войны.

Килингер не сразу понял и удивленно смотрел на Самарина, ожидая объяснения, но вот до него дошло наконец, и он безнадежно махнул рукой:

— Этот пациент сам же и вогнал меня в уныние. Да вы садитесь.

Самарин сел в кресло у стола, доктор, отодвинув бумаги, сел на диван. Спросил тревожно:

— Вы днем радио не слушали? Что там, на Волге?

— Я абсолютно ничего не знаю, — ответил Самарин. — А что там?

Килингер долго молчал, может быть, думал, стоит ли говорить.

— Будто бы мы залезли там в безнадежный мешок, — тихо сказал он.

— В последнее время столько разных разговоров! Я стараюсь не вслушиваться, и без того на душе горько, — сказал Самарин.

— Да нет, — повел головой Килингер, — это говорил человек сведущий, весьма сведущий.

— Ваш русский,пациент? — спросил Самарин и, не дожидаясь ответа, сказал: — Этот действительно в курсе событий. Так что же там, на Волге, произошло?

— Подробности он мне не рассказывал... — не сразу начал Килингер, не опровергая предположения Самарина. — Но что-то очень трагическое с нашей 6-й армией. Однако утром сегодня я слушал Берлин, и об этом даже намека не было. Наша 6-я армия доблестно ведет ожесточенные сражения. — Доктор помолчал и добавил: — Но я помню, как долго Берлин молчал и о нашем поражении под Москвой. Боже, как тревожно все это!

— Ну, профессор, проигранное сражение это еще не итог всей войны, — назидательно проговорил Самарин, подавляя в себе радость.

— Я понимаю, что тут что-то очень серьезное... очень. Я же все-таки психолог, я видел, как он был расстроен, даже подавлен.

— Кто? — наивно, спросил Самарин.

— Да этот мой пациент. Поймите меня, Раух, правильно. Я не сомневаюсь в нашей победе, но я так верил в быструю войну и скорую победу!.. Когда меня вместо фронта отправляли сюда и один генерал пошутил, что война будет такой короткой, что никто не успеет сойти с ума, я принял эту шутку как самый логический и самый веский довод. — Килингер встал и начал ходить по комнате. — Кровь, кровь нации — это ее жизнеспособность. Не считаться с этим не имеет права никто, никто, понимаете? А кровь льется редкой. Жена пишет мне, что мой коллега потерял брата и сына. Еще раньше я узнал о гибели под английскими бомбами семьи моего ученика. Это только то, что так или иначе коснулось меня одного, но не много ли? Нации было дано гордое право осознать свое арийское превосходство, а теперь, Раух, эту нацию истребляют.

— Но что такое особенно ужасное сказал ваш пациент? — спросил Самарин. — В конце концов, война — это война.

Килингер остановился перед ним:

— Что я должен думать, Раух, если такой человек, как он, вдобавок не немец по крови, потрясенно говорит, что на Волге происходит великая трагедия? — Килингер, видимо, решил, что сказал лишнее и заторопился: — Поймите меня, я не подвергаю критике или даже сомнению наши идеалы, я смотрю на происходящее глазами человека науки, призванной охранять жизнь человека, здоровье нации.

— Я понимаю вас, — тихо ответил Самарин.

И вдруг Килингер нагнулся к нему и стиснул его руку:

— Спасибо.

— За что?! — удивился Самарин.

— Невозможно, непосильно быть наедине с этими мыслями, а как их высказать? Кому высказать?

— Тому же вашему пациенту, который вас встревожил, — глядя в глаза доктору, ответил Самарин. — Он же встревожен, как и вы.

Килингер подумал и сказал:

— Нет, его тревога... какая-то другая, наверное, потому, что он не немец.

— Но, если он русский, у него тревоги вообще не должно быть. Наоборот.

— Но он же теперь против русских, — устало возразил Килингер.

— Давайте, доктор, отвлечемся от всего этого. Есть возможность приобрести старинные итальянские гравюры. — Самарин решил, что он уже получил достаточно информации и углубляться в этот разговор не следует.

Килингер интереса к его предложению не проявил. Не захотел он и играть в шахматы. Видимо, он целиком был во власти своей тревоги.

Вскоре Самарин от него ушел.

В течение дня он пытался хоть что-нибудь услышать о том, что происходит на Волге, но тщетно. Нужно было дождаться вечера — Вальрозе пригласил его сходить с ним в ресторан. Этот наверняка все знает.

Когда чуть стемнело, Самарин зашел к Рудзиту. Он нес для передачи радистке короткое донесение о том, что здесь среди осведомленных немцев идут разговоры о какой-то тяжелой драме, происходящей с их 6-й армиейна Волге.

Рудзит только что вернулся с рынка и заканчивал свой нехитрый обед.

— Не раздевайся, — сказал Рудзит, — собачий холод. Таких морозов в Риге не припомню. — Он положил на горящую керосинку поднос — так он обогревал свою комнату. Опустившись на кровать, стал отстегивать деревянную ногу. — Когда такой холод, нога ноет, как живая, — морщась от боли, говорил он. — Еле дотерпел на рынке.

Отставив протез, он вытащил из-под кровати маленький радиоприемник и подключил к нему батарею. Послышалась музыка. Играл симфонический оркестр. Слышно было плохо.

— Батарея села, черт бы ее взял! Вот только Ригу и берет.

Трубы, трубы, трубы... рокот литавр. И вдруг Самарина бросило в жар — он узнал мелодию. Это была симфония Вагнера, которую он слушал в Москве в день его знакомства с Люсей, когда она позвала его в консерваторию. Да, это была та самая, тревожащая душу музыка. Он вспомнил, как, слушая тогда перекличку труб, посматривал на сидящую рядом Люсю, которая слушала музыку, закрыв глаза.

— Немцы играют, — пояснил Рудзит. — В это время Рига транслирует Берлин.

Воспоминание мгновенно оборвалось. Симфония заканчивалась густым мрачным басовым аккордом, перемешавшимся со всплесками скрипок, и завершилась нарастающим рокотом литавр, похожим на раскаты грома. А потом тишина. И вдруг напряженный мужской голос произнес:

— Внимание, слушайте чрезвычайное сообщение.

Рудзит выключил приемник.

— Что вы делаете?

— По-латышски будет потом, батарейки жалко...

— Включите! — крикнул Самарин.

Берлин передавал сообщение о героической гибели в Сталинграде 6-й армии. Потом — о присвоении командующему армии Паулюсу звания фельдмаршала. И снова полилась тяжелая, траурная музыка.

Самарин перевел Рудзиту берлинское сообщение. Тот как-то неуклюже подпрыгнул на кровати и громко рассмеялся:

— Есть бог! Есть! Получили, гады! Есть бог, и есть праздники! Ну-ка, откройте вон тот шкафчик. Там, в уголке за коробками, — моя заветная бутылочка.

Самарин достал из шкафчика бутылку и тоже рассмеялся — это была «Московская» водка.

— С довоенного времени хранил! — весело говорил Рудзит. — Вон там, на окне, в газете, кусок сала, а в сумке — хлеб. Выпьем, черт побери, за их немецкое горе!


Было уже совсем темно, когда Самарин шагал по скрипучему снегу на свидание с Вальрозе. Город был темным и точно прижался к земле, услышав берлинское сообщение. А у Самарина пела душа от радости. Шагалось легко, морозный воздух он глотал, как вино. Вдруг вспомнил о приготовленном и теперь уже не нужном донесении. Достав его из кармана, он порвал на мелкие клочки и подбросил вверх, — подхваченные ветром, они упорхнули в темень.

С Вальрозе они условились встретиться у оперного театра. Уже войдя на бульвар Аспазии, Самарин подумал, что в таком радостном настроении он встретиться с Вальрозе не имеет права. А вот так сразу отрешиться от него был не в силах.

Самарин остановился, потом повернул обратно. Лучше он опоздает. Нужно было вернуть себя во вторую жизнь, в которой то берлинское сообщение для него — и горе, и тревога. Может, только артисты, труд которых связан с необходимостью перевоплощений, поймут, как нелегко ему было сейчас расстаться с самим собой и стать немцем...

Он подошел к театру с получасовым опозданием. Вальрозе там не было. Но был ли он раньше? Может быть, он, сраженный горестным известием, отказался от мысли идти в ресторан?

Подождав немного, Самарин решил позвонить Вальрозе на службу и вести себя так, будто он ничего не знает — пришел, мол, к театру, как условились, а его нет.

Услышав голос Вальрозе, Самарин, не здороваясь, не называясь, спросил весело:

— Ты что, решил меня заморозить?

— Откуда ты говоришь? — строго спросил Вальрозе.

— «Откуда», «откуда»! Из автомата у оперного театра. Разве так друзья поступают?

— Зайди ко мне, — тихо сказал Вальрозе.

— Зачем? Я, кроме всего, проголодался.

— Ты что, ничего не знаешь?

— А что мне надо знать?

— Зайди сейчас же ко мне. — Вальрозе положил трубку.

Вокзал был рядом, и спустя несколько минут Самарин вошел в кабинет Вальрозе:

— Ну я пришел. Дальше что?

Вальрозе сделал ему знак рукой и продолжал, склонившись к приемнику, слушать немецкую передачу. Самарин тоже стал слушать.

Передавали еще раз все то же сообщение, и после него снова заиграл оркестр. Самарин изобразил на лице потрясение и потерянно опустился на стул. Вальрозе выключил приемник, повернулся к нему и тихо спросил:

— Ты понял, что произошло?

Самарин потрясенно молчал.

— Катастрофа... катастрофа... катастрофа... — повторял, раскачиваясь, Вальрозе.

— Но это же... локальное несчастье. На других фронтах... — осторожно заговорил Самарин, как бы утешая Вальрозе.

Но тот перебил его:

— Помолчи! Что ты в этом понимаешь?! Это — катастрофа исторического замысла фюрера. — Вальрозе выкрикивал это шепотом, глядя на Самарина округлившимися глазами. — Час назад здесь у меня был полковник, бывалый фронтовик. Он из Берлина возвращается под Ленинград, забежал ко мне узнать, о каком несчастье болтают на вокзале. Когда я сказал ему, что случилось, он заплакал. Ты видел когда-нибудь, как плачут полковники с Железным крестом на груди? Несчастье, Вальтер... Великое кровавое несчастье...

Самарин скорбно молчал, решительно подавляя в себе опасное раздвоение души.

Иван Николаевич рассказывал
— 1924 год застал меня в Париже. Я забыл тебе сказать, как я вообще оказался за границей. Я действительно офицерил в царской армии, а во время гражданской войны — у Врангеля. Был всего лишь подпоручиком, но побег из Крыма я испил полной чашей, наравне с полковниками. Но думал я тогда совсем не так, как полковники. Дело в том, что еще на фронте я подружился с двумя молодыми эсерами. Парни были политически образованными и царя-батюшку с его монархией не жаловали. Революцию семнадцатого года они приняли как благо для России и подбивали меня бросить фронт и разъехаться по домам. Но сами же в последний момент засомневались — все-таки действовала военная дисциплина. Кончилось тем, что мы оказались у Врангеля, а потом удрали в Турцию, а оттуда — в Югославию. Но тут они совсем с цепи сорвались, начали вести открытую агитацию за возвращение в Советскую Россию. Одного из них тут же прибрала к рукам врангелевская контрразведка, и он исчез. А другой уехал в Польшу. Звал ехать туда и меня, говорил, что там обосновался их эсеровский вождь Савинков, который скликает единомышленников, чтобы начать борьбу за какую-то новую демократическую Россию. Я не поехал — мне к тому времени осточертело всяческое политическое прожектерство. Я нашел себе хорошую работу в Белграде. Но не прошло и года, как мой приятель вернулся из Варшавы, и он сильно меня удивил своими новыми рассуждениями. С Советской Россией, говорит, честный человек воевать не должен, там истинно народная власть, и другой власти русские не хотят.

— Ты что, стал большевиком? — спросил я.

Он засмеялся:

— Большевиком не большевиком, а правду жизни стал понимать лучше.

Оказывается, он в Варшаве познакомился с каким-то человеком, который и вправил ему мозги. Надо заметить, что, чем больше я его слушал, тем тверже становился на его сторону. И мы начали вместе вести тайную агитацию среди русских. А в 1923 году в моей судьбе происходит крутой поворот. Началось с того, что из Варшавы в Белград приехал знакомый моего приятеля. И он оказался советским разведчиком. Узнали мы это не сразу, а когда узнали, не задумываясь начали вместе с ним работать. Общение с ним стало для меня открытием мира и главной в нем мудрой силы — Ленина. Я буквально проглотил все написанное Лениным, что можно было достать в Белграде. А работа для советской разведки стала для меня радостным и гордым делом. В том же году я был переброшен во Францию и стал действовать там. Работы было все больше, задания одно интереснее другого. Усталости не знал. Жизнь была наполнена до краев высоким смыслом, сознанием своей полезности новой Родине — Советской России.

И на полном разбеге такой жизни и работы — страшное незабываемое утро. Я купил в киоске «Юманите» и на первой странице газеты увидел портрет Владимира Ильича Ленина в траурной рамке. Известие о смерти Ленина я воспринял как свою личную катастрофу. И как раз в этот же день у меня встреча с одной сволочью из русского общевоинского союза. Отменить нельзя. Как было условлено, я встретился с ним в ресторане «Трокадеро». Он прямо сиял от счастья. И только сел за столик, говорит:

— Надеюсь, уже знаете? Их Ленин отбросил копыта.

Это было страшное для меня мгновение — я был на волосок от того, чтобы выхватить браунинг и всадить в него всю обойму. Описать все, что я тогда пережил, я не в силах... — Иван Николаевич замолчал и так сжал зубы, что у висков у него вздулись белые желваки, наверно, он еще раз переживал ту минуту. — В общем, я тот экзамен не выдержал. Мы заговорили о деле, а я не могу слова вымолвить, будто кто мне горло стиснул. И сволочь спрашивает:

— Что это с вами? Вам плохо?

Я молчу. Он кричит кельнеру:

— Быстро рюмку коньяку!

Глоток коньяка мне помог, натянутые, как струны, нервы отпустило, появилось дыхание. Но разговаривать о деле я не смог, извинился и ушел. И это было не что иное, как бегство, которое сволочь могла разгадать... В чем была моя ошибка? Ведь сообщения о тяжелой болезни Ленина уже печатались в газетах, я их читал, но логически домыслить эту драматическую ситуацию не сумел. А был обязан суметь. Внезапные ситуации для разведчика могут возникать в исключительном случае, иначе он слабый разведчик, плохой анализатор фактов.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

После Сталинграда Ганс Вальрозе в состоянии депрессии находился недолго. Она у него прошла, как только он убедился, что на нем лично это событие никак не отразилось. В те траурные дни он не раз с тревогой говорил Самарину, будто всех офицеров, работающих в тылу, собираются отправить на фронт, а их места займут старики, призванные по тотальной мобилизации. Но этого с ним не случилось. Более того, он был повышен в звании. Старики, однако, появились, но они заменили только солдат, которые были прикомандированы к комендатуре гестапо на Рижском вокзале, и теперь Вальрозе ими распоряжался. Но то, что он как бы вместе с Самариным пережил те тяжкие дни национального траура, еще больше их сблизило. Теперь Вальрозе бывал у Самарина дома, держался с ним откровенно во всем, называл его единственным настоящим другом, с которым ему легко и спокойно. В день его рождения Самарин подарил ему картину латышского художника Калнрозе, обыграв в дарственной надписи схожесть их фамилий...

А спустя неделю Вальрозе рано утром пришел к Самарину домой, поднял его с постели.

— Вставай, Вальтер! — закричал он с порога. — Немедленно вставай! У меня новость! Потрясающая новость! Я получил отпуск. Пять суток без дороги.

Самарин опустил ноги на пол и сидел, прикрывшись одеялом, а Вальрозе метался перед ним радостный, возбужденный.

— Слушай меня, я делаю тебе предложение. Если скажешь «нет», ты мне не друг. Ты поедешь вместе со мной и будешь моим гостем в Берлине. Ты же свободный человек, и ты ни копейки на поездку не потратишь: дорога бесплатная — я выпишу служебные билеты туда и обратно. Отъезд сегодня в семь вечера. Ну?

Самарин согласился. Днем он снесет Рудзиту на рынок сообщение об этой внезапно возникшей у него возможности съездить в Берлин, и он уверен, что Иван Николаевич его решение одобрит. Разве он сам не учил, его умению и смелости не упускать ни единой благоприятной возможности для дела?! А тут возникла возможность побывать в самом логове врага...

Соответствующее донесение было послано, в нем он сообщал, и о том, что о поездке информирует своих клиентов, и это должно укрепить достоверность действия по предложенной Центром схеме.


Семья гауптштурмфюрера Вилли Вальрозе жила в собственном доме на окраине Берлина. Здесь был целый поселок таких домов, укрывшихся под кронами вековых сосен. Покрашенные в зеленый цвет низкие заборы из толстой проволоки, аккуратные калиточки со звонками и почтовыми ящиками сбоку. От калитки к дому — дорожка, вымощенная красным кирпичом. Перед входом в каждый дом непременно — высоченный флагшток. Никакого движения на улице поселка не было, и стояла такая тишина, что слышен был ровный шум ветра в зеленых вершинах сосен.

Семья Вальрозе приняла Самарина с искренним радушием. Ему отвели на втором этаже комнату с громадным окном, за которым стоял молчаливый лес. Они прибыли в полдень, когда отца Ганса не было, но вскоре он приехал и за обедом возглавил стол. Это был коренастый, еще моложавый мужчина с приятным улыбчивым лицом, внимательными серыми глазами. Он пытливо слушал других, сам говорил мало, мягко и негромко. Его речь была интеллигентной, даже образной. Он часто прибегал к юмору и, видимо, хорошо его чувствовал сам. Словом, он совсем не совпадал с представлением Самарина о фашистском бонзе, занимающем какой-то высокий пост в военном интендантстве (Ганс сказал, что партия направила отца в интендантство, чтобы пресечь там разнузданную коррупцию и бестолковость). Мать Ганса — худощавая, белокурая и, видно, строго следящая за собой женщина тоже выглядела молодо. За столом она больше молчала и все смотрела на Ганса — нежно и тревожно. (Ганс сказал, что мать все еще не оправилась после гибели старшего сына, а раньше она была очень веселой.) О погибшем сыне напоминал его портрет, висевший здесь, в столовой. На противоположной стене висел портрет Гитлера, и они как бы смотрели друг на друга. Заметив, что Самарин посмотрел на оба портрета, Вальрозе-старший сказал тихо:

— Да, да, им есть о чем поговорить, когда никто не мешает...

Услышав это, Самарин даже вздрогнул и смущенно опустил глаза — он в ту минуту подумал именно об этом. Но какой смысл придавал своим словам старый Вальрозе, было непонятно.

— На войне потери и приобретения неразделимы, как стороны одной медали, выпущенной в честь победы, — задумчиво сказал Вальрозе-отец.

Разговор за столом оборвался. Самарин решил, что ему следует заявить о своей позиции. Выждав немного, он сказал:

— Я завидую Гансу. Он может мстить, может прямо содействовать победе.

— У Вальтера врожденный порок сердца, он не может быть солдатом, — поспешил объяснить Ганс. — И поэтому он вынужден заниматься коммерцией.

— И к тому же мышиной коммерцией, — добавил Самарин.

— У вас коммерческое образование? — спросил Вальрозе-отец.

— Нет, юридическое. Такова была воля отца.

После обеда мужчины поднялись на второй этаж, в охотничью комнату. Тут был целый музей. На стенах висели ружья разных систем, охотничьи рога, патронташи и множество фотографий, сделанных на охоте. На одной Вальрозе-отец стоял рядом с Герингом, а перед ними лежал огромный кабан.

— Это в Польше... Беловежская пуща, — пояснил Вальрозе и, рассмеявшись, добавил: — оказался рядом с Герингом из-за его жадности к славе. Он примазался к кабану, которого убил я. — И вдруг спросил у Самарина: — Вы состоите в партии?

— Да, но слишком мало для нее делаю, — ответил он.

Вальрозе внимательно посмотрел на него и больше ничего не спрашивал. Чуть позже сказал:

— Давайте все послушаем известия.

Они закурили и уселись в кресла возле большого радиоприемника. Из динамика полилась музыка, Вальрозе-отец глянул на часы и приглушил радио.

— Известия через пять минут. Я что-то перестал любить музыку, причем любую, — сказал он тихо. — Душа заполнена до отказа другим, совсем другим. А всякая музыка норовит залезть в душу.

— А говорят, фюрер любит слушать Вагнера, — сказал Самарин.

— Вряд ли у него есть теперь для этого время, — ответил Вальрозе.

— А я люблю джаз, — сказал Ганс. — Эта музыка для меня как бодрящий душ.

— А зачем заменять душ? — улыбнулся сыну Вальрозе. — Душ по крайней мере еще и гигиена.

— Кстати, папа, мы с Вальтером хотим вечером сходить в «Адлон», можно?

— Сегодняшний вечер я просил бы тебя побыть с матерью, — с укоризной ответил Вальрозе.

— Конечно, конечно. Вальтер, ты когда-нибудь бывал в «Адлоне»?

— Не доводилось. Мы-то ведь жили в Гамбурге, — ответил Самарин.

Вместо известий радио начало передавать речь Геббельса перед какой-то невероятно экзальтированной аудиторией.

— Дорогие, верные мои товарищи по партии, я — снова с вами. Начиная речь, Геббельс произнес одну эту фразу, а зал ответил на нее грозным воинственным ревом.

Самарин с интересом ждал, что Геббельс скажет еще, но Вальрозе-отец резким движением руки погасил приемник, проворчав:

— Лучше дали бы известия с фронтов.

— Но может, он скажет и о войне? — сказал Ганс.

— О войне из третьих рук — всегда неинтересно, — ответил ему отец.

Вскоре Вальрозе уехал на работу, а вечером Самарин его не увидел. Сославшись на усталость, он нарочно пораньше лег спать. Пусть семейство Вальрозе проведет этот вечер без посторонних.

На другой день отец прислал Гансу машину, и они вдвоем поехали смотреть Берлин.

Война коснулась и немецкой столицы, но только коснулась. Самарин увидел несколько домов, порушенных во время воздушных налетов. Каждый разбитый дом был обнесен высоким дощатым забором, покрашенным в серо-зеленый цвет. Война была в наклеенных на стенах домов плакатах и приказах, в висящих у входа в магазины объявлениях о рационе выдачи продуктов, товаров по карточкам и, наконец, — в глазах женщин. Главным образом, женщин. В их глазах можно было прочесть и горе, и тревогу, и злость. Да, именно злость Самарин видел в глазах одной смотревшей на него женщины. И подумал: наверно, она уже потеряла кого-то и вдруг видит явно фланирующего молодого человека в штатской одежде. Похоже поглядывали на него и некоторые военные — наверное, фронтовики. А Ганс не умолкая говорил, говорил, показывая достопримечательности столицы, вспоминал какие-то свои веселые истории мирных времен. И все, что он говорил, еще более усиливало и обостряло ощущение Самариным современного Берлина, уже несшего на себе свинцовую печать войны. И вдруг ему вспомнилась зимняя Москва, какой он увидел ее, приехав из школы. Он шел пешком с вокзала в НКВД. Воспоминание было опасным, и Самарин мгновенно его отсек. И в этот момент услышал приглушенный голос Ганса:

— Посмотри... посмотри...

Он показывал на ковылявшего им навстречу солдата-инвалида. Нет, он не ковылял, а прыгал судорожными рывками. Шинель подвернута за ремень, одной ноги нет. Может быть, он только что вышел из госпиталя и еще не научился ходить на костылях. Сперва он их резко выставлял вперед, а потом подтаскивал свое сильное и бессильное тело. Покачиваясь, он устанавливал равновесие и снова выбрасывал вперед костыли. На груди у него болтался Железный крест. Лицо у солдата было напряженным, в капельках пота. Глаза невидящие, злобно устремлены вперед. Уличная толпа обходила его с двух сторон, и никто на него не оглядывался, но, пройдя его, люди переглядывались между собой, переглядывались как-то украдкой, мимолетно, точно боясь своим взглядом сказать слишком много.

— Страшно на него смотреть, — сказал Ганс, когда они разминулись с инвалидом. — Зачем их пускают в Берлин?

— А если он берлинец и вернулся домой? — предположил Самарин.

— Все равно не надо! — разозленно произнес Ганс. — Понимаешь, война от Берлина далеко. Идет она для нас нелегко, и незачем нервировать Берлин подобными сценами. Берлин — город фюрера, а не инвалидов.

Самарин молчал. Он думал о том, что хваленый боевой дух немецкой нации — один из мифов, созданных нацистской пропагандой. Москвы и Сталинграда оказалось достаточно, чтобы он сразу увял.

— Русские заплатят за все... И за это...

Самарин услышал эти слова и резко повернулся к своему спутнику. Мгновенное усилие — и он говорит:

— Дорого заплатят, дорого.

Ганс клятвенно сжал ему руку — от мгновенно подавленного желания вырвать руку у Самарина холод по спине. Он явно расслабился и позволил двум своим жизням опасно сблизиться.

— Поедем домой, мне что-то нехорошо, — сказал он.

— Сердце? — тревожно спросил Ганс.

— На душе что-то.

— Тогда я сейчас тебя вылечу. Мы пройдем к рейхсканцелярии фюрера, это недалеко. — Ганс подхватил его под руку и потащил через площадь. — Когда я с друзьями уезжал на фронт, у нас тоже на душе кошки скребли. И мы перед отъездом пошли сюда и точно ключевой воды глотнули! — оживленно говорил Ганс. — Там охватывает тебя непередаваемое ощущение твоей близости к фюреру. Помню, как мой товарищ Альфред Веттер, глядя на рейхсканцелярию, сказал: «Мой фюрер, моя жизнь принадлежит тебе и великой Германии». И он сдержал свое слово — в бою с партизанами погиб как герой. Помолчим и пойдем медленнее, — предложил Ганс.

Самарин невольно посмотрел на Вальрозе — ведь эти слова сказал немец, который сам постарался увернуться от смертной судьбы своего друга. Но он сказал эти слова совершенно серьезно и искренне, значит, веря в них. А сам?..

Почему вчера Вальрозе-старший не захотел слушать Геббельса?

Мгновенно подумав, Самарин спросил об этом Ганса. Тот испуганно посмотрел на него и рассмеялся:

— Он вообще не любит слушать речи, особенно длинные, а доктор Геббельс меньше часа никогда не говорит. А если по секрету, отец его не терпит и, как многие, считает выскочкой.

Вон даже как... И все это не просто...

— Смотри! — подтолкнул его Ганс.

Здание рейхсканцелярии было похоже на громадный серый каменный ящик.

— Скромность и величие, — прошептал Ганс.

Но что-то берлинцы не стремились пережить ощущение своей близости к фюреру — на всем пространстве перед зданием было не больше десятка спешивших по своим делам прохожих. Пожалуй, побольше было людей, несших охрану дома. По бокам входа в него, над которым свисал огромный стяг, в напряженных позах, прижимая к груди автоматы, широко раздвинув ноги, стояли солдаты в касках. Два рослых офицера в длинных черных кожаных пальто, заложив, руки за спину, стояли у кромки тротуара. И еще шесть таких же фигур располагались вдоль всего здания и у глухих ворот. Кроме того, две пары солдат с автоматами медленно вышагивали вдоль здания. Они то шли навстречу друг другу, то, лихо повернувшись, расходились в разные стороны. Наверняка к охране относились и штатские фигуры, разбросанные по всему пространству перед рейхсканцелярией.

— Здесь живет и действует гений фюрера, — сказал Ганс от волнения каким-то не своим голосом, не сводя глаз с серого приземистого здания. — Мы можем и прокиснуть, и испугаться, а он — никогда. Мы живем сегодняшним днем, а он знает все наше будущее и потому уверенно ведет нас вперед через все трудности и неудачи. — Ганс помолчал и вдруг довольно громко произнес: — Хайль Гитлер! — и поднял руку в сторону здания.

Самарин молчал... Только, когда они уже прошли рейхсканцелярию, Самарин сжал локоть Ганса и сказал взволнованно:

— Спасибо, что сводил меня на это святое место...

Они уезжали в Ригу в понедельник, а в воскресенье родители Ганса устроили прощальный вечер, на который пришли их родственники и девушка по имени Анни, о которой Ганс сказал, что она его «почти невеста».

— Что значит «почти»? — спросил, Самарин.

Ганс рассмеялся и не ответил.

Самарину была представлена племянница Вальрозе — пухленькая смазливая блондиночка, хохотушка и, как выяснилось, удивительно глупая. У нее было странное имя — Ромми. Познакомила их мать Ганса.

— Ты, конечно, как все немки, боготворишь военных, — сказала она девушке. — А Вальтер — коммерсант. Но помни, когда кончится война, коммерсанты будут самыми необходимыми для Германии людьми.

Весь вечер Самарину пришлось играть роль кавалера Ромми и терпеть ее непроходимую дурь и настырное кокетство. Во время танцев она закатывала глаза и опрашивала томным шепотом: «Тебе со мной хорошо?» «Очень», — отвечал Самарин. И тогда она терлась щекой о его подбородок. После одного танца, запыхавшаяся, красная, она утащила его в пустую комнату, упала там на диван, увлекая за собой и шепча: «Целуй меня, целуй». А потом удивленно и горестно: «Боже, ты же не умеешь целоваться!» И вдруг: «Ты очень богат?» — «А зачем тебе это знать?» — «Только за очень большие деньги я могла бы примириться, что ты не военный». — «Я совсем не богат». В ответ визгливый хохот: «Ты хитрец, ты говоришь неправду!»

И вот так весь вечер, пока гости не уехали.

Ганс и Самарин проводили своих девушек до машины. Когда они уехали, Ганс хлопнул Самарина по спине и рассмеялся:

— А ты, несмотря на болезнь сердца, большой специалист. Два раза уединялся со своей булочкой.

— Извини, она тебе какая-то родня, но она непроходимая дура! — сказал со злостью Самарин.

— А на что ум, когда есть все остальное?

— До остального я не добрался, всякий раз она в первую же минуту убивала меня своей глупостью.

Ганс хохотал во весь голос.

Когда они вернулись в дом, Вальрозе-отец, как и в первый день, позвал их в свою охотничью комнату. Служанка принесла туда коньяк и кофе.

— Расстегнем мундиры и галстуки, — предложил Вальрозе-отец.

Самарин еще за столом заметил, что хозяин порядком опьянел. Его расширенные глаза неестественно блестели.

— Прежде всего мы выпьем за здоровье нашего фюрера и за нашу победу, — какой-то равнодушной скороговоркой предложил он и, наливая коньяк в рюмки, добавил: — Это будет нам как стальной фундамент под все остальное.

Выпили, как положено, стоя.

Ганс что-то стал грустным, опустив голову, думал о чем-то своем, и отец все время посматривал на него.

— Ты сейчас очень похож на своего брата! — почему-то раздраженно сказал он сыну. — Чем ты огорчен? Невестой? Войной? Чем?

— Мне грустно уезжать из дома, — не поднимая глаз, тихо ответил Ганс.

— Мне от этого тоже невесело, — сказал отец. — Но надо верить во все лучшее.

— Папа, мы с Вальтером видели на улице безногого солдата с Железным крестом. Он на костылях. Это так страшно. Зачем их пускают в Берлин?

Вальрозе внимательно посмотрел на сына и сказал:

— А я бы тому безногому позавидовал. Он уже наверняка живым вышел из войны и будет жить.

— Ты помнишь моего друга Альфреда Веттера? Тебе еще понравилось, как он пел у нас на прощальном вечере,

— А-а, рыжий, как лиса? — вспомнил отец,

— Он убит. И я мог погибнуть вместе с ним, если бы ты не спас меня переводом в гестапо.

Вальрозе-отец снова наполнил рюмки и сказал:

— Выпьем за вечную память о твоем брате Пауле, о твоих друзьях и... — Он не договорил, его лицо залило багровостью. Одним глотком он осушил рюмку и швырнул ее в стену.

Может быть, целую минуту они молчали. Нарушил тяжкую тишину Самарин:

— Мне так горько, что я не могу быть солдатом, так горько, я не могу это выразить словами!

И снова продолжалась тяжкая тишина. И вдруг Вальрозе-отец хлопнул ладонями по своим коленкам и заговорил энергично и совсем трезво:

— Вот что, мальчики, судьба, говорят, фатальна! Я сторонник иного взгляда — человек делает свою судьбу сам. Конечно, когда такая война, человек из венца природы превращается в мишень и ему трудно, даже невозможно всегда поступать по желанию. Но есть все же один закон: чем человек дальше от войны, тем он больше может чувствовать себя человеком. Это, наверное, вы и сами уже узнали. Не так ли? И еще: чем у человека больше власти, тем он автоматически сам становится меньше мишенью. И есть, наконец, еще и такая формула: чем скорее кончится война, тем больше мишеней останутся непораженными. За эти дни я продумал все эти аспекты. Начну с последнего. Война, в общем, может кончиться скоро, все решится в России. Туда фюрер перебрасывает войска с европейского фронта, направляет новейшую грозную технику — наши новые сверхмощные танки, артиллерию. Это будет решающий удар в сердце России. Так что последняя формула для вас благоприятна. Но я решил сделать шаги, так сказать, встречного порядка. В отношении тебя, Ганс, я уже в принципе договорился — через месяц ты будешь работать в Берлине. Это будет подальше от войны. Я подумал и о вас, Вальтер, вы мне понравились. Вы не военнослужащий, и мне устроить вас в Берлине на хорошую работу труднее. Так что вам придется подождать. Но я это сделаю. Обещаю.

Ганс бросился к отцу, обнял его, бормоча радостно и благодарно:

— Папа, папа, какой ты!..

Самарин встал:

— Я благодарю вас, гауптштурмфюрер.

— Да перестаньте вы! — притворно рассердился Вальрозе. — Давайте лучше выпьем за вашу удачливую судьбу.

Они выпили, и Вальрозе-отец встал:

— А теперь спать. До свидания, Вальтер. Провожать вас с Гансом я не могу. В связи с предстоящей переброской войск у меня чудовищная работа. Ганс, пройдем к маме.

Самарин остался один. Он еле сдерживал внутреннюю дрожь. Скорее, скорее в Ригу, к Рудзиту. Только об этом он и думал.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

С Вальрозе Самарин расстался на Рижском вокзале. Гестаповец пошел прямо к себе на службу, а Самарин, сделав крюк, вышел к рынку.

Рудзит был на месте.

— Будь через час у меня дома, — буркнул он, глянув на Самарина.

Самарин зашел домой и приготовил шифровку.

«В Центр — от Максима.

Пять дней был в Берлине гостем Вальрозе. Его отец, занимающий высокий пост в военном интендантстве, в семейном разговоре дома сказал о происходящей сейчас переброске войск с европейского фронта, о создании новых сверхмощных танков и артиллерии и что все это будет брошено для удара, как он выразился, в сердце России и высказал надежду на скорое окончание войны. При этом он, однако, пообещал сыну перевести его подальше от войны — в Берлин. Пообещал и мне как другу его сына тоже подыскать хорошую работу в Берлине.

Максим».
В Ригу пришла на редкость ранняя весна. Солнце уже исправно выходило на работу и рушило все, созданное зимой. Снег почернел, стал ноздреватым и, тяжело вздыхая, оседал, проваливался. Дребезжала весенняя капель. На неубранных тротуарах чавкала серая слякоть. В воздухе пахло близким морем.

Самарин шел по весенней Риге, подставив лицо солнцу и упругому ветру с моря. Настроение отличное. Он нес важное донесение в Центр, связанное с его поездкой в Берлин. Ему все-таки здорово повезло...

Впрочем, что такое у разведчика везение?

Иван Николаевич рассказывал
— В Париже, как ты знаешь, я занимался русским общевоинским союзом. Это еще недавно очень опасное объединение белогвардейцев в то время начало испытывать материальные да и моральные затруднения. Объединение было чисто военным, и для поддержания его боевой силы, конечно, нужны были немалые средства. До конца двадцатых годов РОВС финансировали все, кто еще верил в возможность скорого крестового похода против большевистской России. Но к началу тридцатых годов поступление средств резко сократилась, а добро, вывезенное из России, разграбили чины из верхушки РОВСа. Этот перелом в положении РОВСа мне легко было наблюдать из своей лавочки. У недавних моих покупателей, которые были связаны с РОВСом, исчезли деньги. Пришлось завести специальную бухгалтерскую книгу для записи моих должников. Сигареты и те они брали в кредит. И все они на чем свет стоит кляли ровсовских генералов. Стало случаться, что даже полковники приходили ко мне и, смущаясь, просили в долг десять — двадцать франков. Им просто не на что было жить. Я давал и таким способом привязывал к себе все новых и новых ровсовцев. И вдруг уже где-то в начале 1935 года приходят ко мне несколько моих должников и возвращают мне деньги. И настроение у них уже совсем не то, что было недавно. Один из них — полковник зовет меня отобедать с ним в дорогой ресторан «Максим». Гляжу — заказывает устрицы, вино, шампанское и еще черт знает что. Сидим — пируем. Я у полковника, ни о чем не спрашиваю, хотя пошел я с ним в ресторан неспроста — надеялся узнать, откуда у них появились деньги?

И вдруг он сам спрашивает у меня:

— Что вы имеете в месяц на своей торговле?

Называю ему более чем скромную сумму. Следует новый вопрос:

— Немецкий язык знаете?

— Нет.

— Жаль.

— Но можно выучить?

— Нет, его надо знать сейчас. Железо куют, пока оно горячо. — И молчит. Ничего больше не объясняет.

Ну ничего, думаю, подождем. Выпьем еще.

Под конец обеда полковник нагрузился порядочно, потерял контроль над собой и заговорил. И тут я узнал, что РОВС получил деньги из Германии, где у власти уже был Гитлер. И туда, для работы в генштабе рейхсвера и в его частях, едет большая группа русских офицеров старших званий, владеющих немецким языком. Оплата очень хорошая.

Эта новость была очень важная.

А когда я ее передавал приехавшему во Францию товарищу из Центра, он, поблагодарив меня, вдруг сказал: «Повезло тебе здорово».

Я промолчал, но очень обиделся. Какое, к чертям, везение! Работа, добросовестная работа с расчетом — вот что это было. А он — повезло. Наша работа — не игра в тотализатор на скачках. Да и там чаще выигрывает тот, кто хорошо знает лошадей и наездников. У разведчика так не бывает, что идет он по дороге и вдруг видит: лежит на дороге военная тайна. А если уж так даже и случилась, значит, он, этот разведчик, знал, когда и по какой дороге надо идти.


Рудзит варил на керосинке какую-то еду, комнатушку заполнял вкусный запах разваренной картошки.

— Живы-здоровы? — как всегда, спросил Самарин.

— Тут тебя ждут, — ответил Рудзит.

Из темного угла комнаты на тусклый свет керосиновой лампы вышел хорошо одетый мужчина лет пятидесяти — один его вид в этой комнатушке вызывал недоумение.

— Здравствуйте, — тихо сказал незнакомец, протягивая руку.

— Здравствуйте, — настороженно отозвался Самарин, не подавая руки.

Незнакомец рассмеялся:

— Как своевольничать со всякими непредусмотренными поездками — вы смелый, а тут вдруг заосторожничали? Привет вам от Ивана Николаевича и заодно выговор за самовольную поездку в Берлин.

— Но я же... — замялся Самарин, но незнакомец остановил его, подняв руку:

— Мне ничего объяснять не надо. Раздевайтесь, нам нужно поговорить.

Рудзит погасил керосинку и сказал:

— Пойду посмотрю улицу, — Подхватив костыль, он неуклюже шагнул через порог.

— Я уже третий день жду вас, — начал незнакомец. — И одно это ожидание, вызванное вашей поездкой, недопустимо. Что-нибудь важное из Берлина привезли?

— У меня с собой готовая шифровка,

— Что там? В двух словах!

Самарин рассказал.

— Да, это надо отправить — отдадите Рудзиту. А теперь нам с вами предстоит очень серьезное дело. Как ваши клиенты?

— Очевидно, ждут развития сделки.

— Очевидно — не ответ. Сегодня же надо узнать точно.

— Сегодня я могу позвонить только Фольксштайну.

— Это тот интендант, который свел вас с Граве?

— Да.

— Позвоните ему, скажите, что сюда едет ваш отец, чтобы завершить сделку. И хорошо бы уже сегодня мне знать, как там дела. Придете сюда часам к девяти вечера. Дальнейший наш разговор о деле будет зависеть от положения с клиентами.

Самарин вернулся домой и, не откладывая, позвонил Фольксштайну.

— Раух, куда вы пропали? — строго спросил интендант.

— Я все объясню Граве... — сухо ответил Самарин, ставя Фольксштайна на место. — Судя по тому, что вы заметили мою пропажу, вы меня разыскивали. Зачем?

— Был такой приказ Граве, — простодушно ответил интендант.

— Значит, я могу надеяться на завершение нашего дела?

— По-моему, да... вполне. Но я должен сообщить о вашем появлении.

— Да, сделайте это, пожалуйста, и сообщите, что сюда едет мой отец специально для завершения дела. Вы поняли меня?

— Отлично понял! — весело ответил интендант.

— Можете вы это сделать сейчас?

— Конечно. Куда вам позвонить?

— Сейчас я буду дома.

— Я обязательно позвоню.

Ждать его звонка пришлось недолго.

— Все в полном порядке и в намеченном вами масштабе.

— Когда мы можем увидеться?

— Мне приказано сказать вам только это.

— Хорошо...

И на этот раз, как только Самарин пришел, Рудзит отправился смотреть улицу. Самарин и незнакомец сели за самодельный столик, на котором стояла лампа. Только сейчас Самарин разглядел лицо незнакомца — иссеченный морщинами высокий лоб, редкие седые волосы зачесаны назад, крупные голубые глаза, приспущенные уголки рта придавали его лицу несколько брезгливое выражение.

— Подхожу я вам в качестве отца? — вдруг с улыбкой спросил он, и эта улыбка сразу оживила его лицо, сделала красивым. Видя недоумение Самарина, он сказал, продолжая улыбаться: — Так или иначе, придется примириться — я ваш отец, Раух-старший. Сделку мы будем завершать вместе. Масштаб сделки заставил меня приехать сюда. Против моего немецкого языка можете что-нибудь сказать?

— Вы говорите, как немец.

— Почему «как»? Я и есть немец, причем, в отличие от вас, подлинный житель Гамбурга, где я действовал вместе с Тельманом. А с тридцать пятого года я живу и работаю в Советском Союзе, в той же конторе, что и Иван Николаевич и вы. Но давайте все же о деле. Что выяснили с клиентами?

— Все в полном порядке — ждут. И согласны на предложенное нами расширение сделки.

— Как они приняли ваши подарки?

— По-моему, с радостью и благодарностью, во всяком случае, тут же раздался звонок, что они хотят развития сделки.

— Чем кончилась ваша последняя встреча с ними?

— Я оставил им половину суммы как бы в залог и в знак доверия, получил, однако, расписку, и договорились ждать отца, который привезет вторую половину суммы, и с ним обговорить расширение сделки.

— Покажите расписку.

Взяв ее у Самарина, Незнакомец долго и тщательно ее рассматривал, придвинув к себе лампу.

— Поразительная наглость, — тихо произнес он, возвращая расписку. — Он писал ее при вас?

— Да. И вручил в обмен на ту половину валюты.

— Но почему все-таки он не побоялся ее дать?

— Я думал об этом. Мне кажется, они безоговорочно в меня поверили, особенно после того как узнали, что я и отец являемся национал-социалистами. Даже при разговоре о ценах на товар они напоминали мне, что мы — товарищи по партии.

— А как же они вам, товарищу по партии, объясняли саму сделку?

— Сочинили наивную сказочку, будто у них решено, учитывая каторжный труд работников гестапо, особо отличившимся выдать что-то вроде премии. Даже уточняли, что эти их сотрудники особо проявили себя при решении тяжелейшей проблемы с евреями, мол, и товар этот — их трофеи.

— Ну публика... Еще тогда наш Тельман пророчил, что Гитлер в своих фашистских инкубаторах вырастит племя людоедов, умеющих носить фраки! — Незнакомец протяжно вздохнул и тихо, точно про себя, сказал с яростью: — Мы сдерем с них фраки... сдерем! — Помолчал и спросил: — Значит, вы, Самарин, думаете, что они безоговорочно в вас поверили.

— Да.

— Не переоцениваете себя? — строго спросил Незнакомец.

— Во всяком случае, они имели возможность убрать меня, но этого не сделали.

— А что, если они тянут вас в петлю, а вы думаете, что все происходит наоборот?

Самарин молчал, ощущая, как кровь отхлынула от его лица.

— Дорогой товарищ Самарин! — уже мягче продолжал Незнакомец. — И Иван Николаевич, и я очень хотели бы разделить вашу уверенность, но здесь ошибка может стоить слишком дорого, и речь идет не о долларах, тем более что эти доллары их собственного великолепного производства. Я послан сюда, чтобы вместе с вами завершить эту операцию. Решено ваших клиентов взять по возможности вместе с товаром или ликвидировать при помощи подарков, в которые будут заложены мины. Что предпочли бы вы?

— Мины! — твердо ответил Самарин.

— Почему?

— Вдвоем мы их не возьмем.

— А если для этого местные товарищи выделят боевую группу? Конечно, в центре города это делать безрассудно, там, например, где живет один из ваших клиентов, весь дом набит нацистскими чинами, а вот в Межа-парке у Граве это сделать удобно.

— Я за мины еще и потому, что здесь будут совершенно исключены наши потери и эффект от мин будет более громким — о взрывах узнает вся их братия. А какой толк брать их живьем, возиться с ними, чтобы потом все равно расстрелять! А мины — казнь, что называется, публичная. О ней узнает город, наше подполье, о ней можно будет широко сообщить по Московскому радио, в печати.

Незнакомец, вглядываясь в Самарина, сказал:

— Иван Николаевич тоже за мины, но все-таки окончательно мы это решим после нашего свидания или даже во время свидания. — Незнакомец улыбнулся уголками рта: — Очень мне хочется на них посмотреть.

— Что решено в любом случае в отношении меня? — спросил Самарин.

— Все так продумано, что вы должны остаться и продолжать свою работу. Ведь о вашем существовании знают только ваши клиенты, а их, так или иначе, не станет.

— А Фольксштайн?

— Его местные товарищи берут на себя, они уже за ним наблюдают и уверяют, что убрать его проще простого.

— А если, скажем, одна мина не сработает?

Незнакомец недовольно свел брови к переносице:

— Если... Если... В нашей работе под этими «если» можно похоронить все. Сработают, Самарин! Наши техники дают полную гарантию. Полную, а у них тоже и головы на плечах, и своя честь. В общем, я сейчас пошлю в Центр шифровку с одним словом «мины», и мы с вами приступим к разработке плана наших действий. Как у вас с Осиповым?

— Пока ничего существенного. Буду выходить на него непосредственно и через профессора Килингера, но второй путь может оказаться не коротким.

— Но вы же с ним познакомились?

— Еще не то знакомство.

— Ну что ж, тут вам все виднее. Советовать не имею права. Но дело это надо двигать... Меня особо интересуют немцы. Я читал все ваши донесения, и мне нравится, как вы ведете работу с ними. Очень интересен Килингер. Вот вам конкретность, подтверждающая, что любой мало-мальски мыслящий немец не может не прийти к мысли о роковом исходе войны для Германии, для немецкой нации. Он, конечно, этой мыслью напуган, но это поможет ему домыслить все до конца. Выход через него на Осипова мне кажется вполне естественным. Интересно ваше донесение о поездке в Берлин. Каков папаша вашего дружка Вальрозе?

— Не прост. С одной стороны, рядом портреты Гитлера и погибшего на фронте их сына, а с другой — не терпит Геббельса, выключил приемник при первых же словах его речи. Объяснил, что ему сейчас трудно слушать длинные речи. Ироничен и к Герингу. Однако он послан партией в главноеинтендантство, чтобы искоренить там коррупцию и бестолковость... Весьма не глуп, немного сентиментален, хороший семьянин, оставшегося сына всеми способами спасает от войны, у него на этот счет есть своя теория — где человек во время войны становится в меньшей степени мишенью. Он даже меня пообещал устроить где-нибудь в тылу.

— Любопытно... любопытно... — кивал головой Незнакомец. — Если б вы знали, как мне хотелось бы сейчас находиться в Германии и наблюдать весь процесс национальной катастрофы! Последний раз я был там в течение года вплоть до начала войны. Между прочим, мой заброс туда был осуществлен отсюда — я уехал из Лиепаи вместе с немцами, репатриировавшимися в Германию, на родину. А там я осел во Франкфурте-на-Одере, так что через меня шел весь поток войск, направлявшийся к нашей границе. Так вот тогда таких немцев, как ваш Килингер, в Германии я не нашел бы днем с огнем. Все поголовно были в тяжелом угаре от побед в Европе. Обедая с французским вином, поднимали тост «за Францию на немецком столе».

А уже зимой стали появляться прозревшие. Никогда не забуду, как летом сорок второго года в одну франкфуртскую пивнушку забрел инвалид — слепой солдат и стал всем рассказывать, как он ослеп в тот день, когда увидел Москву. Все от него шарахаются, а он — свое. И главное — непонятно, шутит он или издевается... Они же все помнили газеты с заголовками На всю страницу «Солдаты фюрера видят Москву». Даже песню об этом сочинили. Только Россия стала для немцев тиглем, где переплавляются все их идеалы и надежды. И даже этот твой молодой крысенок-гестаповец Вальрозе и его папаша жар тигля уже почувствовали...

— Раз уж вы о нем вспомнили, какое мне указание насчет контактов с ними?

Неизвестный рассмеялся:

— Иван Николаевич просил сказать вам так: несмотря на выговор за Берлин, контакты с Вальрозе поддерживать. Узнай у своего крысенка — только точно, — какая должность у его папаши.

Так они разговаривали до позднего вечера. Рудзит уже давно вернулся с улицы, поворчав, что «даже кошки спят», не отцепляя протеза, неловко улегся на постели и вскоре мирно захрапел. Самарин не уставал удивляться умению Незнакомца отрешиться от того, что ему предстояло, возможно, уже завтра, и спокойно разговаривать о совершенно другом. А его мозг цепко держал то завтрашнее. Вот и сейчас у него возник вопрос:

— А что, если они уже сейчас обнаружили, что доллары фальшивые?

— Это им не по силам и не в их здешних возможностях, когда они просто не могут обратиться к специалистам. Кроме того, эти доллары, изготовленные в Берлине — кстати заметить, великолепно — с целью подрыва американской валюты, распространены по всему миру и, вполне естественно, могли попасть в руки немецких коммерсантов. — Неизвестный помолчал, глядя на спящего Рудзита, затем сказал тихо: — Слабо́ гестапо иметь такие кадры. А? Но спать надо и нам. Я ночую здесь. Пошли, я провожу вас до улицы. Узнавайте, когда они нас примут, но встретите вы меня на вокзале послезавтра в десять тридцать пять утра, я приеду с кенигсбергским поездом. Хорошо бы, если бы вместе с вами меня встречал и ваш крысенок. Понимаете? Но так как я приезжаю всего на один день, встречу с клиентами надо назначить на послезавтра же вечером.

Не выходя из-под арки ворот, они остановились, и Незнакомец оказал:

— Забыл вам представиться — Павел Владимирович. Пока... — Он крепко пожал Самарину руку.

Павел Владимирович всей правды о цели своего приезда в Ригу Самарину не сказал. Дело в том, что с момента, когда стало ясно, какой товар продают гестаповцы, в Центре занялись тщательным обдумыванием этой ситуации и пришли к выводу, что после сделки гестаповцы, так или иначе, Самарина должны устранить. Они могли это сделать и в момент завершения сделки. Самарин об этой грозящей ему опасности не сообщал, но не боялся ли он, что Центр расценит это как его трусость. И было принято решение вывести Самарина из-под удара, и сделать это так, чтобы он мог продолжать свою работу в Риге. И заодно отправить на тот свет двух матерых гестаповских бандитов. Это было поручено Павлу Владимировичу, никто другой, как он — настоящий немец, не мог достоверно сыграть роль отца Самарина.

Буквально на другой же день он самолетом был доставлен к границе Латвии, а оттуда партизаны перебросили его в Ригу. Об истинной своей задаче Павел Владимирович не должен был говорить Самарину, чтобы не вызвать у него мысль, что у Центра сложилось впечатление, будто сам он в обстановке разобраться не смог, — ведь ему предстояло продолжать работу.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Поезд из Кенигсберга опаздывал, и Вальрозе, охотно согласившийся вместе с Самариным встречать его отца, начал нервничать — ему нужно было ехать на какое-то совещание,

— А где твой отец останавливается? — вдруг спросил он. — Вези его ко мне. Пустая квартира. Вот тебе ключ.

Самарин подумал и согласился:

— Спасибо. Но он особенно тебя не затруднит — он приезжает всего на один день.

Они уже около часа прогуливались по пустынному перрону, и Вальрозе все чаще поглядывал на вокзальные часы.

— Ганс, поезжай куда тебе надо, служба есть служба.

— А-а! — досадливо махнул рукой Вальрозе. — Третий день сидим на этом совещании. Созвал нас сам Лозе со всей Прибалтики, и все вместе жуем солому. Вдруг новый лозунг: бдительный контакт с местным населением. Можешь ты понять, что это такое? Один мой коллега расшифровал это так: здравствуйте, господин латыш, и предъявите документы. — Вальрозе посмеялся этой шутке и продолжал серьезно: — Один наш гауптман из Каунаса не побоялся спросить у самого Лозе — мол, как же так? Год назад вы на таком же совещании втолковывали нам, что местное население для нас не больше как досадная помеха и мы обязаны дать ему понять, что здесь наш протекторат, рядом фронт и церемониться с ними мы не будем. А теперь — контакты?

Лозе багровый стал, мы подумали: ну, гробанет он сейчас нашего гауптмана. Но этого не произошло. Лозе сказал сердито, дескать, надо понимать, что на разных этапах войны неизбежна разная тактика нашей работы. Какая тактика? По-моему, не только Лозе, никто не знает, что нам делать с этими лимитрофами!

В это время вдали из-за поворота показался поезд.

Из мягкого вагона на перрон сошел Павел Владимирович. Он был в темно-сером драповом пальто с меховым воротником и суконной пруссацкой короткополой шляпе. В руках у него добротный кожаный чемодан. Поставив его на землю, он всматривался в толпу встречающих.

Самарин бросился к нему:

— Отец, здравствуй! Здравствуй! — Они обнялись. — Отец, а это мой друг Ганс.

Павел Владимирович протянул ему руку:

— Здравствуйте! Я хочу поблагодарить вас за поездку, которую вы подарили моему сыну. Он в каждом письме описывал, как там все было. Спасибо.

— Ну что вы!.. — засмущался Вальрозе. — Если бы Вальтер не поехал со мной, вся поездка для меня стала бы тусклой. Где вы остановитесь? Я Вальтеру предложил, чтобы вы остановились в моей пустой квартире. Ведь у вашего Вальтера одна комната и даже нет второй кровати.

— Это хорошо, — засмеялся Павел Владимирович. — Теперь надо жить экономно. Да я и приехал всего на один день.

— Я за это время, может, даже не загляну домой. Ключ уже у Вальтера. Я сейчас распоряжусь, чтобы вас туда отвезли.

— Как ты считаешь, Вальтер? — С этой минуты Павел Владимирович обращался к Самарину на «ты». — Это не будет с нашей стороны нахальством? То ты стесняешь его родителей, то я его самого.

— Перестаньте об этом говорить. Выходите на площадь, сейчас я подошлю машину.

Квартира Вальрозе состояла из четырех комнат, но обстановка была только в спальне и столовой. Когда солдат-шофер, принесший чемодан, ушел, Павел Владимирович вместе с Самариным осмотрели квартиру.

— Типичный временный квартирант, — усмехнулся Павел Владимирович. — А вышло совсем не плохо. Еще одна достоверность... Как дела с клиентами?

— Сегодня в семь вечера Граве заедет за нами.

— Сюда?

— Нет. Ко мне домой.

— Так лучше. К этому времени я буду у тебя.

— А может, лучше пусть он сначала заедет за мной, а потом сюда за тобой?

— А что ты ему скажешь?

— Скажу как есть, что ты остановился на квартире моего друга, о котором они знают.

— Они знают о твоей поездке с ним в Берлин?

— Знают. Я однажды сказал об этом к слову...

— Вопросы были?

— Нет.

— Все-таки решаем так — я буду у тебя. Клиентам не следует лишний раз напоминать, что возле нас есть еще какой-то их коллега. В шесть тридцать я буду у тебя...


Граве на своем «мерседесе» подъехал к дому Самарина без десяти семь. Самарин и Павел, Владимирович уже ждали его. Граве вышел из машины, и Самарин представил ему отца.

— Здравствуйте, господин Раух, — протянул ему руку гестаповец. — Здравствуйте, сверхосторожный отец осторожного сына.

— В наши дни отсутствие осторожности опасно. Разве я не прав?! — весело отозвался Павел Владимирович. — Вальтер, возьми чемодан, мне он уже достаточно оттянул руки.

Чемодан положили на заднее сиденье, и там сел Самарин. Павел Владимирович сел рядом с Граве, который вел машину.

Они помчались по Вальдемарской улице, и вскоре Самарину стало ясно, что они едут в Межа-парк. Павел Владимирович вертел головой, как турист:

— Как рано темнеет, я так хотел хоть одним глазком посмотреть эту Ригу! Доведется ли еще когда побывать здесь!..

— Ничего интересного, — угрюмо отозвался Граве, не отрывая взгляда от дороги.

— Ого! Лес какой-то! — воскликнул Павел Владимирович, прильнув к боковому стеклу.

— Это парк, папа, — пояснил Самарин. — Здесь раньше жила местная аристократия.

— А теперь?

— Теперь, естественно, мы! — рассмеялся Граве.

— Мы, немцы, теперь всемирные аристократы, — серьезно сказал Павел Владимирович,

Окна виллы Граве были плотно занавешены, но видно было, что свет там горит.

Сразу прошли в гостиную с эркером. Там был накрытый скатертью, но пустой стол. В камине, потрескивая, горели дрова. Пухлый сидел в кресле перед камином, но теперь встал, чтобы приветствовать гостей. Держался приветливо, но улыбка на его лице то и дело точно замирала. Самарин заметил, что Граве, знакомя отца с Пухлым, имени его не назвал — все-таки они еще оберегали себя.

А Павел Владимирович вел себя так, будто знал этих гестаповцев давно и достаточно хорошо или, во всяком случае, лучше Самарина.

— Господи! Камин, и притом горящий! — воскликнул он, протягивая руки к огню. — До чего же приятно. Мы у себя уже начали забывать об этой роскоши...

Пухлый предложил ему сигару. Он не взял, быстро вышел в переднюю и вернулся, держа в поднятой руке коробку советских папирос «Герцеговина Флор».

— Я угощу вас чем-то редкостным! Смотрите! «Герцеговина Флор»! А меж тем это советские папиросы. Вот тут указано: «Москва, табачная фабрика «Ява». — Гестаповцы взяли у него коробку, рассматривали ее со всех сторон. — А теперь я сообщу вам нечто весьма пикантное — это любимые папиросы господина Сталина. Честное слово! Я купил целый короб этого добра у одного нашего интенданта, ведающего трофеями. Могу поделиться. Но давайте закурим — это действительно нечто необыкновенное!

Все взяли по папиросе и закурили, дегустаторски принюхиваясь к аромату. Но Пухлый при этом почему-то смотрел на Павла Владимировича с иронической улыбкой.

— Что-то сладковато, — заметил Граве.

— Это вам так кажется после ваших убийственных сигар! — засмеялся Павел Владимирович.

— Насчет Сталина — это, конечно, реклама? — спросил Пухлый.

— Абсолютно точно. Это даже показано в одном русском кинофильме, как мне говорили. Только он курит их так: берет папиросу, разламывает и табак из них набивает в трубку.

Пухлый сказал:

— А я только собрался раскрыть вашу рекламную ложь — известно, что Сталин курит только трубку, у меня даже есть его фотография с трубкой в зубах.

Давясь от смеха, Павел Владимирович ответил:

— Теперь он фотографируется уже не с трубкой, а с трубой, в которую он вылетает! — Он загоготал, а за ним — и Граве с Пухлым.

— Можно мне, отец? — протянул руку к коробке Самарин.

— Обойдешься! — рыкнул на него Павел Владимирович и отдал коробку Пухлому: — Примите сей маленький презент. А теперь разрешите рассказать один анекдот, уж больно он к месту.

Пухлый благосклонно кивнул.

— Один еврей, из Америки конечно, приходит к нашему самому главному интенданту. Я, говорит, скупщик недвижимого имущества и хочу купить у вас Московский Кремль. К сожалению, не получится, отвечает ему интендант. Вы, говорит, скупаете имущество недвижимое, а мы этот Кремль так сдвинем, что от него ничего не останется! — Павел Владимирович первый засмеялся, но Граве и Пухлый даже не улыбнулись. Оборвав смех, Павел Владимирович спросил тревожно: — Неужели не смешно? А в нашей среде коммерсантов от этого анекдота смеются до слез. Впрочем, в гестапо, кажется, вообще не смеются. В Бельгии я имел дело с одним вашим коллегой. Железная тайна сделки не позволяет мне назвать наверняка известную вам фамилию. Так он за все время, что я имел с ним дело, а это тянулось почти год, улыбнулся только раз. Он так провел меня за нос по одной сделке, что я, уходя от него, забыл на вешалке плащ. Он кричит: вы плащ забыли! А я ему в ответ: какой плащ, там, на вешалке, висит шкура, которую вы с меня содрали! И вот только в этот момент он и улыбнулся.

Граве эта история рассмешила, а Пухлый промолчал. И тогда Павел Владимирович сказал серьезно:

— Но однажды содранная с меня шкура напомнила мне о деле. Не займемся ли им? Вальтер, расскажи коротко о состоянии сделки.

— Вы же, отец, все знаете... — попытался возразить Самарин, но отец так глянул на него, что он мгновенно вынул из кармана блокнот и приготовился рассказывать.

— Так положено, господа, — обратился Павел Владимирович к гестаповцам, — когда идет крупная сделка, время от времени мы должны окидывать взором всю картину сделки.

— Первый этап сделки на сумму десять тысяч... — начал Самарин, нарочно не назвав валюту.

— Десять тысяч чего? — тотчас последовал сердитый вопрос Павла Владимировича.

— Долларов.

— Так и надо было сказать. Господа, извините меня, но я прерву изложение нашей сделки: нам, я вижу, следует объясниться. Господин Граве назвал меня сегодня сверхосторожным отцом осторожного сына. Я ответил, что отсутствие осторожности опасно всегда и во всем. Но как я это понимаю? Вот только что мой сын не назвал валюту. Небось из осторожности? Да? — Самарин кивнул.

— А эта осторожность уже глупость. А вот вы, — Павел Владимирович обратился к Пухлому, — когда нас знакомили, не назвали своего имени — вот это осторожность необходимая, и я ее оценил. Зачем мне знать ваши фамилии? Мне в нашей ситуации важно испытывать к вам полное доверие. А что касается тайны нашей сделки, то я хочу заверить вас, господа, что в ней, в этой тайне, я заинтересован гораздо больше вас и вы должны это понимать. Поэтому давайте проведем наше дело на основе взаимного доверия, а не подозрительности. Согласны?

Пухлый кивнул. За ним — и Граве.

— Значит, общая сумма первой нашей сделки десять тысяч долларов. Продолжай, Вальтер.

— Половина суммы уже вручена клиентам. Сегодня фирма вручает вторую половину и соответственно возвращает расписку за первую. Соответственно клиенты сегодня вручают фирме товар.

— Кстати, товар упакован? — деловито спросил Павел Владимирович.

— Да. Так просил ваш сын, — немного тревожно ответил Граве, он, наверно, подумал, что глава фирмы снова захочет смотреть товар.

— Покажите, пожалуйста, как это сделано, — попросил Павел Владимирович.

Граве принес из другой комнаты аккуратный ящичек, окантованный железными лентами и перехваченный чемоданными ремнями с ручкой.

Павел Владимирович встал, подошел к ящику и приподнял его.

— Не так уж тяжело, — усмехнулся он. — Вдвоем дотащим.

— Вес точный, как было обусловлено.

Павел Владимирович снова сел за стол:

— Продолжим нашу работу. Итак, мы обязаны вручить вам вторую половину суммы. Вальтер, возьми в чемодане, в кармане крышки.

Самарин принес и положил на стол завернутую в бумагу пачку долларов.

— Упаковка наша, — смеялся Павел Владимирович. — Будете считать или поверите, как я, что вес правильный?

— Верим, — тихо произнес Пухлый и повернулся к Граве: — Уберите.

Граве унес деньги в другую комнату.

— Таким образом, — серьезно сказал Павел Владимирович, — с первым этапом нашего дела покончено, и мы со свободными руками беремся за дело новое. Наша фирма предлагает новый этап на общую сумму пятьдесят тысяч долларов. В случае успешной договоренности и по второму этапу, наша фирма оставляет за собой право предложить и дальнейшее развитие дела. Но принимается ли вами первая предельная сумма? — Павел Владимирович, как продавец на торгах, поднял над столом карандаш и ждал, смотря то на Пухлого, то на Граве.

— Мы уже сообщили вашему сыну — принимается. Но у нас возникло сомнение в справедливости нынешней цены... — Граве посмотрел на Пухлого и продолжал: — Поэтому вес товара в расширенном варианте не будет больше нынешнего в пять раз. Понимаете?

— А во сколько же раз будет больше? — настороженно спросил Павел Владимирович.

Пухлый молчал.

— Может, вы тоже решили содрать с меня шкуру и предлагаете вес меньше нынешнего?! — со злой усмешкой спросил Павел Владимирович.

— Вам известно, на что идут эти средства? — опросил Пухлый,

— О да, сын мне говорил, и дело это, конечно, благородное, но почему, господа, вы хотите быть благородными за мой счет?

— По новой сделке мы дадим товара по весу в три раза больше нынешнего! — решительно заявил Пухлый.

— В четыре, — мгновенно парировал Павел Владимирович и снова поднял карандаш.

— Здесь все-таки не базарный торг, — поморщился Пухлый.

— Извините меня, господа, но всюду, где действует коммерсант, торг неизбежен, и я не вижу в этом ничего предосудительного. Вы отстаиваете интересы свои, а мы — свои. Итак, в четыре раза. Да?

— Нет, — еле слышно, точно устав от происходящего, ответил Пухлый и даже сделал движение, будто хочет встать. — В три, и ни грамма больше. Вам все равно это выгодно, и вы это прекрасно знаете.

— Договоримся, господа, — холодно ответил Павел Владимирович. — Каждый свои выгоды подсчитывает сам. Три с половиной... и кончаем этот утомительный спор. — Павел Владимирович вынул из кармана платок и вытер вспотевший лоб.

— Нет... — Пухлый стал подниматься из кресла.

— Подождите! — почти крикнул ему Павел Владимирович. — Дайте мне подумать... — Он взял у Самарина блокнот и начал делать на нем какие-то подсчеты, бормоча: — Ну орешек попался!.. Ну орешек!..

Но вот, еще раз взглянув на свои записи, он швырнул блокнот на стол.

— К сожалению, у меня нет времени торговаться, — тяжело вздохнул он и добавил: — Во второй раз я убеждаюсь, что в гестапо работают железные коммерсанты. Но разрешите два вопроса. Первый — если наша фирма идет на ваши условия, могу ли я рассчитывать на продолжение нашего дела?

— Ну видите?! — рассмеялся Пухлый. — Вы себя выдали! Вам конечно же наши условия выгодны, иначе зачем вам продолжать дело?

— Коммерсант, не добивающийся для себя выгоды, идиот! — отрезал Павел Владимирович. — Но должен заметить, что я принадлежу к той же партии, что и вы, не идти на какие-то уступки попросту не могу, тем более зная, на что у вас идут эти деньги. Но все-таки ответьте на мой вопрос

— Продолжение нашего дела вполне возможно, — твердо ответил Пухлый.

— Второй вопрос — не можете ли вы взять на себя деформацию товара до полной видимости лома? Я не хочу подводить ни себя, ни вас.

Пухлый кивнул на ящик:

— В этой партии все так и сделано.

— Последнее — вы хотите получить аванс под будущие наши дела?

— Договоримся позже, — ответил Пухлый, — когда выясним наши возможности.

— Но когда? Когда? Вы учтите, что для этого я должен оставлять здесь сына, а мне его жизнь тут уже стоит многих денег.

— Почему? Он же здесь бойко торгует.

— Только я могу знать, как он тут торгует, — ответил Павел Владимирович, строго глянув на Самарина. — Ну хорошо, первый этап нашего дела завершен. Есть ли у хозяев этого дома поставить что-нибудь на стол? Я бы не возражал после такой нервотрепки...

Пухлый кивком головы приказал Граве действовать, и тут же на столе появилась бутылка коньяку, сыр и крекеры. Граве наполнил все рюмки, но Павел Владимирович рюмку Самарина переставил к себе:

— Это его не касается. Кстати, он тут с вами не пил?

— Никогда! — ответил Граве. — Ссылался на больное сердце.

— Молодец! — Павел Владимирович одобрительно хлопнул Самарина по спине. — Разрешите, господа? — Павел Владимирович поднял рюмку: — Вальтер, неси сюда подарки...

— Они разве в чемодане? — испуганно спросил Самарин.

— Сверток! Сверток в синей бумаге! — досадливо пояснил Павел Владимирович.

— Отец, мы его не взяли, — потерянно ответил Самарин.

— Кретин, я же тебе говорил — взять.

— Я нес чемодан.

Павел Владимирович со злым пристуком поставил рюмку на стол:

— Господа, испорчено наше торжество. Ах, балбес, балбес... Господин Граве, ваша машина здесь? Умоляю, съездите с моим балбесом за подарками, это займет каких-нибудь пятнадцать минут. Заодно свезите туда ящик.

Граве посмотрел на Пухлого, тот кивнул. Граве с Самариным тут же уехали.

Павел Владимирович делал вид, что страшно расстроен, и молчал.

Пухлый, помолчав немного, спросил:

— А вы, коммерсанты, я вижу, не унываете?!

— А чего унывать? Дела наши, так или иначе, идут. А война? В чем-то она мешает, а в чем-то и помогает. А кое-кто из наших так попросту преуспевает. Вы, может, слышали о такой немецкой ювелирной фирме Занингера?

— Не доводилось, — усмехнулся Пухлый.

— Так вот, неделю назад я у этого Занингера покупал подарки для вас. Он упаковывает мои покупки и спрашивает: кому такие дорогие подарки в наше смутное время? Это не секрет фирмы? Я ему в ответ: никаких секретов нет, в такое время такие подарки можно делать только близким людям. Тогда он поднял свои знаменитые косматые брови, посмотрел на меня удивленно и говорит: очевидно, у вас очень хорошо идут дела, ведь за такие подарки вы от армии могли бы получить гигантский гешефт. Он, наверно, не знал, что я наци. А я ему заявил, что для меня армия фюрера — святое место. Видели бы вы, как затряслись у него руки. А я еще добавляю: в Мюнхене недавно за такой гешефт девять человек поставили к стенке. И ушел. Ручаюсь, он до сих пор спит плохо. — Павел Владимирович тихо посмеялся и сказал: — Другой раз невольно думаешь, что ваше ведомство работает не в полную силу. Сколько еще всякого дерьма живут без забот, словно в мирное время!

— А как же добыли доллары вы? — вдруг спросил Пухлый.

— Есть у меня канальчик в нейтральную Швейцарию.

— И товар пойдет туда же? — быстро спросил Пухлый.

— О, нет. Разве у вас есть основание считать меня простаком? Этот товар полежит у меня в надежном месте до нашей победы, а тогда рынком станет весь мир. Что, я не прав? А пока, можете мне поверить, я с вами откровенен до конца, я на нашем с вами деле большой прибыли не имею. А если учесть, что я еще сделаю подарочный взнос в партию, мне вообще останется только на жизнь. Но зато тогда... тогда я наверстаю все.

— Ну а что там, в ваших кругах, думают о войне? — осторожно спросил Пухлый.

— Тоже откровенно?

— Да, конечно, — кивнул Пухлый.

— Впрочем, вам я сказать даже обязан. Когда англосаксы начали сбрасывать на нас авиабомбы, настроение резко ухудшилось. Я сам чуть не каждую ночь бегаю в бомбоубежище, а там всякого наслушаешься. Одного такого паникера я сам стащил в полицию. И знаете, кем он оказался?..

Но Пухлый так и не узнал, кем оказался тот паникер, — вернулись Граве с Самариным, который с виноватым видом нес сверток, красиво упакованный в синюю бумагу.

Все снова сели за стол.

— Ну вот, господа, — торжественно начал Павел Владимирович, — чтобы вы не думали, что наша фирма не уважает своих клиентов, разрешите вручить вам подарки, в которых кроме их цены содержится и наша благодарность вам за конечно же не убыточное дело и наша надежда, что мы его продолжим. Господа, обратился он к Пухлому и Граве, — в свертке два подарка, ценность их, в общем, равная, но мы не хотели решать — какой кому. Решите это сами. Я не очень понял роль господина Фольксштайна, но сын уверяет, что подарок нужно сделать и ему.

— Не мешает, — по-родственному поддержал Граве.

— Тогда это сделает уже мой сын. Слышишь, Вальтер? Ту вещицу, которую ты мне показывал...

— Хорошо, отец, я сделаю это завтра же.

— В общем, спасибо вам, — уже выходя из-за стола, сказал Павел Владимирович.

— Спасибо и вам, — улыбался Пухлый.

— Спасибо, — как эхо повторил Граве басом.

— А теперь разрешите с вами проститься. — Павел Владимирович пожал им руки и приказал Самарину подать ему пальто.

Когда они вышли на улицу, Павел Владимирович решительно ускорил шаг.

— Быстро-быстро! — оглядываясь, торопил он Самарина. — Нам надо скорее уйти отсюда.

Уже в трамвае он вдруг рассмеялся:

— Я все боялся, что Граве предложит отвезти нас сейчас на машине, но потом понял: не предложит, не решится оторваться от подарков. Не решился, миленький...

Они поехали не домой, а к Рудзиту. Заспанный, громко кряхтя, он открыл им дверь.

— Носит вас, полуночников! Я уж думал, не случилось ли что, — ворчал он добродушно.

— Случилось, дорогой Рудзит, точнее, должно случиться... Как, товарищ Самарин, должно?

— Должно! — твердо ответил Самарин, подавляя в себе возбуждение, от которого его познабливало.

— Теперь поступаем так: я остаюсь ночевать здесь, а вы идите к Вальрозе. Скажите ему, что я уехал, и, по-возможности, продержитесь возле него подольше. В общем, выдержка, товарищ Самарин, и затем все как прежде и прежние цели. Ты, сынок, держался молодцом. — Было видно, что и сам Павел Владимирович взволнован.

— Мне было у кого учиться, — улыбнулся Самарин.

— Подхалим, — пробурчал Павел Владимирович. — Сюжет с гибелью отца запускайте дней через пять. Будьте здоровы...

И они расстались. Может на всю жизнь.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Вальрозе был еще на службе. Он в эту ночь дежурил. Неожиданному появлению Самарина он обрадовался, потащил с собой на перрон встречать берлинский поезд. Самарин шел за ним, подавляя неслабеющее возбуждение, от которого его все еще прохватывал озноб. Однако, когда они вышли на перрон, его мгновенно отрезвила опасность. С поездом прибывали какие-то военные тузы, и их встречали подобающие тузы местные, одетые в длинные шинели с меховыми воротниками. Самарин огляделся по сторонам — на перроне он был единственный штатский. Вальрозе, как ему было положено, вытянув руки по швам, стоял у входа в здание вокзала, Самарин стал за его спиной — пусть думают, что он агент в штатском той же службы. Приехавшие и встречающие довольно быстро покинули перрон. Появились солдаты из службы Вальрозе, которые по его приказу начали осмотр вагонов. Зажженные к приходу поезда фонари погасли.

— Потерпи еще немножко, — сказал Вальрозе. — Сейчас мне доложат результат осмотра, и мы пройдем ко мне, заварим кофе и посидим спокойно.

Служебную комнату Вальрозе заполнял густой аромат кофе, который уже приготовил ординарец. Ночная группа солдат ушла на свои посты.

— Как отец? — спросил Вальрозе, когда они сели за стол.

— Просил сердечно тебя поблагодарить. Он уже уехал — нашел какую-то оказию до Кенигсберга, какой-то знакомый отца взял его в военную автомашину.

— Нелегкое путешествие в такой холод, — покачал головой Вальрозе. — Но он у тебя старик деловой.

— Я сам удивляюсь, — улыбнулся Самарин.

Их обступала густая тишина, только отдаленно слышались посапывание и хриплые отрывистые свистки маневрового паровоза.

— Завидую твоему старику, он скоро будет дома, — тихо произнес Вальрозе и, помолчав, добавил: — Дикая тоска, Вальтер. Если бы я не знал, что служить здесь надо, я бы, наверно, запил. Когда наступает ночь, такая тоска наваливается, хоть головой об стенку бейся. А начальники наши точно взбесились — одну брань от них слышу.

— Отец ничего сделать для тебя не смог? — сочувственно спросил Самарин.

— По-моему, у него тоже какие-то нелады по службе — мама прислала письмо, явно на это намекает и просит меня терпеливо нести свою службу. Если уж она это просит... — Вальрозе безнадежно махнул рукой. — И на фронте что-то непонятное — все говорили, что зима даст нам передышку, а мы в день пропускаем по два-три эшелона с ранеными... К этим поездам лучше не выходить — такого наслушаешься!..

Вальрозе позвал телефонный звонок:

— Слушаю... Да, Петер... Спасибо...

Он положил трубку и вернулся к Самарину:

— Дружок предупредил меня, что через час ко мне нагрянет проверка. Знаешь, Вальтер, иди сейчас ко мне домой и ложись спать. — Он торопливо убирал со стола посуду. — А я к утру приду, и давай весь день проведем вместе. Согласен?

— С удовольствием, я тоже вою от одиночества.

Он уже надевал пальто, когда снова зазвонил телефон. Вальрозе нервно схватил трубку:

— Здесь Вальрозе! Ясно! Исполняю! — Он распахнул дверь в соседнюю комнату и крикнул: — Боевая тревога!

Там послышался грохот сапог, звяканье оружия.

— Быстрее! Быстрее! — кричал Вальрозе, пока грохот сапог не затих в конце коридора. — Не беспокойся, Вальтер. Это, наверно, проверочная тревога. Не обращай внимания, иди ко мне. Иди... Самарин шел по темной тихой Риге, слыша только хруст снега под ногами. Подумал: как хорошо спланировал Павел Владимирович и вот этот отход от операции — через Вальрозе. Но эту мысль тут же смела другая — главная и тревожная — как прошла операция? Но тут, думай не думай, ничего не прояснишь... И вдруг обжигающая мысль — если бы то случилось, Вальрозе об этом уже знал бы. Неужели все сорвалось? Но что же тогда делать? Имеет ли он право ждать еще? От этих вопросов хотелось бежать, он невольно ускорил шаг и даже не заметил, что пришел в дом Вальрозе.

В квартире гестаповца было холодно, как на улице, уходя, он забыл закрыть окно. Самарин, не зажигая света, не раздеваясь, повалился на постель хозяина. Мозг его точно выключился, а нервы сами потребовали полного покоя — Самарин заснул, будто в бездну провалился.


Когда, его разбудил Вальрозе, уже светало. И он не сразу сообразил, где он находится.

— Вставай, дружище, хватит! — тряс его за плечо Вальрозе. Самарин сразу подняться не мог, и тогда Вальрозе подтолкнул его к стене: — Тогда хоть подвинься...

Присев на край постели, Вальрозе стал стягивать сапоги. Один стащил, а на другой сил не хватило — он повалился на бок за спиной у Самарина, бормоча:

— Ох как хорошо... как хорошо... — И мерно засопел.

Самарин больше спать не мог. Встал, прошел в другую комнату, придвинул стул к окну и стал смотреть на улицу. Прослеживал каждый трамвай, пока он не скрывался за поворотом, каждую автомашину, редких прохожих. Улица на его вопросы не отвечала и казалась загадочной. Надо думать, искать ответы самому... Если мины не сработали, но обнаружены и оба гестаповца живы, тогда розыск коммерсанта Рауха уже идет полным ходом. Показываться дома нельзя... Надо дождаться темноты и пробраться к Рудзиту — он наверняка найдет способ помочь ему уйти из города. Но куда уйти? И все-таки в этом решении уже проглядывала какая-то определенность, да и было это единственным просветом в полной темени неизвестности.

В половине второго зазвонил телефон. Начальственный голос требовал к аппарату Вальрозе.

— Он спит, — осторожно ответил Самарин.

— Разбудить!

Вальрозе долго вставать не хотел, смотрел на Самарина слепыми глазами и бормотал что-то нечленораздельное. Но наконец до него дошло, и тогда он вскочил как ошпаренный и в одном сапоге бегом заковылял к телефону.

С первых же его слов по телефону Самарин буквально замер.

— Вокзал перекрыт сразу после вашего звонка, в двадцать три сорок! — рапортовал кому-то Вальрозе. — Нет, это исключено — посты стоят на всех выходных путях. Я сдал дежурство лейтенанту Шредеру в восемь утра — ничего подозрительного не было замечено. Слушаюсь! Я буду дома.

Он вернулся в спальню и, чертыхаясь, опустился в кресло:

— Ну и дела, Вальтер... как в кино...

— Что-нибудь случилось? — спросил Самарин.

— Не дай бог таких случаев. Вчера вечером красные уничтожили двух ответственных сотрудников гестапо — это все та же их подлая война из-за угла.

Самарин молчал, у него учащенно стучало сердце, и ему слышалась музыка.

— Еще ночью моя группа была вызвана на место происшествия, — продолжал Вальрозе. — От каменной виллы остался только фундамент и среди обломков клочья тел убитых. От одного осталась верхняя часть туловища, и в кармане нашли удостоверение. Я его не знал, но слышал о нем много — он тут решал еврейский вопрос. Наверное, красные евреи и совершили это злодеяние. А от другого только рука осталась и сплющенная голова. Весь город прочесывают. Паника дикая. А сейчас позвонили, чтобы я был готов поступить в распоряжение городского штаба. — Вальрозе долго молчал, потом сказал тихо: — Господи, если бы отец знал, что тут происходит, он бы не медлил со мной!

— Ты все-таки не преувеличивай значение этого, — как только мог спокойно и даже назидательно сказал Самарин. — Война есть война, ты сам мне это говорил.

— Ты же, Вальтер, ни черта не знаешь! — вдруг взорвался Вальрозе. — Мы здесь сидим на раскаленной сковороде! Ты знаешь, что нам запрещено с наступлением темноты ходить по городу в одиночку? Вот до чего дошло! Не далее как третьего дня я, делая ночной обход вокзала, решил подойти к маневровому паровозу, посмотреть, что он там толкает. Только поравнялся с ним, а из паровоза как шарахнет горячим паром, еле успел лицо рукой заслонить. Видишь? — Он показал руку, на которой вздулся ожоговый волдырь. — Я этого машиниста-мерзавца чуть не пристрелил.

— Он же мог тебя в темноте не заметить, — осторожно вставил Самарин.

— Вот и он так оправдывался. А позвольте спросить, почему он спустил пар именно в ту минуту? Ничего, мои ребята его хорошо обработали, будет помнить. Им займутся и в городском штабе.

Так они проговорили, сидя на кровати, до наступления сумерек. И был этот разговор для Самарина невероятно тяжелым: ведь он был обязан разделять и тревогу, и ярость гестаповца, а в это время душа его пела от радости, и его поднимало как на крыльях чувство гордости исполненным долгом. Было ему так трудно, что он избрал за лучшее изображать молчаливое понимание всего, что говорил гестаповец.


Уже по ночной Риге Самарин шел к себе домой. Мороз пощипывал щеки, по ногам хлестала снежная поземка. И вдруг у него возникло ощущение, будто он идет в ту свою, такую далекую, главную жизнь. Он даже огляделся по сторонам — да-да, в его жизни уже была эта снежная поземка в морозную ночь... Вспышка воспоминания еще ярче, и он увидел себя в Москве, на Таганке, — в трепаных своих парусиновых башмаках он мечется по пустым улицам, боится идти домой. Там его ждет мать, а он не знает, как ей посмотреть в глаза. О, то была страшная для него ночь, от которой он начал новый отсчет своей жизни!

Воспоминание Самарина
За всю жизнь мать ударила его один раз. О как ясно и больно вспомнился ему сейчас тот далекий зимний день! Он учился тогда в пятом классе, учился кое-как. С первых классов все ему давалось легко, и у него выработалось твердое, вернее, упрямое ребячье убеждение, что школа — это совсем не такое серьезное и трудное дело, как твердят взрослые. И все более властно его влекла улица, с ее непрерывным, бередящим его душу движением. В четвертом классе пятерок не стало, двоек прибавилось. Но он уже не мог заставить себя серьезно заниматься уроками дома. Теперь ему мешало самолюбие. В пятый класс он кое-как перешел, но дела его пошли еще хуже, он стал дерзить учителям. Мать его в это время работала медицинской сестрой — в дневной смене, в школе это знали, и поэтому первое время вызовы ее в школу оставались только угрозой, однако страшной для него угрозой, так как он все-таки старался оберегать мать от неприятностей из-за него. Ради этого он шел на ложь, говорил ей, что в школе у него все в порядке. Ради этого он, наконец, совершал подчистку в табеле и не говорил матери о приглашениях ее в школу.

Все раскрылось. Классная руководительница однажды вечером пришла к ним домой. Мать, недавно вернувшаяся с работы, сидела на стуле усталая, сгорбившаяся и слушала учительницу. А потом сказала еле слышно:

— Я не знаю, что делать... Он меня убил.

— Может быть, он сам что-нибудь, скажет? — обратилась к нему учительница.

Он молчал и при этом нагло улыбался. О, если бы они знали, что он старался спрятаться тогда за этой дурацкой улыбкой, за которой была буря, хаос, конец света! И сейчас Самарин не может дать себе отчета о тех минутах. Он помнит только тихо сказанные матерью слова: «Он меня убил» — и как эти слова грохотали в ушах, а он с наглой улыбочкой, которую не мог сам сорвать со своего лица, смотрел на мать и видел, что он ее действительно же убил...

Он не заметил, как ушла учительница, а мать, не меняя позы, уронив руки, сгорбившись, сидела на стуле и смотрела в пол, где стояла только что притащенная ею тяжелая сумка с продуктами. И вдруг она встала и ударила его неумело, неловко и небольно. В это мгновение из глаз ее хлынули слезы. Хватаясь за него, она упала на колени и, прижимаясь к его ногам, бормотала:

— Не убивай меня, Витик, не убивай!..

Ему хотелось вырваться, убежать, но он пересилил это желание и, склонясь, обнял голову матери, прижался лицом к ее уже тогда седым волосам и заплакал

— Мама... Мамочка...

А когда она уснула, он тихо вышел из дому и всю ночь шастал по зимним улицам Таганки и только на рассвете, окоченевший, вернулся.

Вскоре после этого мать рассказала ему на кладбище об отце, и эти два события слились в его памяти вместе, как отметка на самом сердце, с которой он начал понимать себя и свою ответственность перед матерью. Больше он никогда и ничем ее не огорчал. Воспоминание точно шло рядом с ним...

Мама... Как же она живет там, в неведомом ему Белорецке? «Милая моя... Ты за меня не бойся... У меня все идет хорошо... Ты береги себя, ты должна жить долго-долго, и всю твою жизнь я буду чувствовать себя твоим неоплатным должником...»


Дверь ему открыл Леиньш.

— Жду не дождусь вас, господин Раух. Мне к девяти утра надо сдать в полицию карточки на всех жильцов. Один вы остались. Вот ваша карточка, посмотрите, правильно я записал?

Самарин посмотрел карточку и вернул ее Леиньшу:

— Все правильно.

— Извините, пожалуйста, но с этими карточками подняли такую горячку. Представляете? На всех жильцов за один день сделать такие карточки!

— Представляю, представляю, надо когда-нибудь и поработать, господин Леиньш!

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Уезжая с Вальрозе в Берлин, Самарин согласился выполнить просьбу доктора Килингера и отвез его жене письмо и сверток с продуктами. От нее он привез ему связку книг, которые он просил прислать. Господи, сколько же пролежал этот сверток у него дома! Но он не мог, не имел времени на это.

Зима меж тем уже уходила. Ранняя весна разметала снег в грязные клочья, и весело журчащие ручьи смывали его в решетки. В водосточных трубах с грохотом рушился лед, и горловины труб выплевывали его на тротуары. И над всем этим победно смеялось солнце.

Самарин шел к профессору Килингеру и невольно замедлял шаг — не знал, как объяснить ему задержку книг.

Дверь открыл Килингер. Увидев Самарина, он всплеснул руками:

— Вы вернулись? Я уж думал, с вами что-то случилось! Заходите, заходите. — Он перехватил у Самарина сверток с книгами: — Раздевайтесь. Впрочем, я был уверен, что вы захотите побыть в столице подольше. Проходите, проходите. — Килингер взял Самарина под руку и повел в кабинет.

В первое же мгновение Самарин увидел там склонившегося над шахматной партией Осипова.

Осипов поднял на него удивленный взгляд:

— О, спонтанный знакомый? Теснота мира просто возмутительна!

— Вы знакомы? — обеспокоенно удивился Килингер.

— Спонтанно! — смеялся Осипов. — Мы живем в одном доме.

— Тогда поговорите, пожалуйста, а я прочитаю письмо жены. — Килингер отошел к окну и распечатал, письмо.

Самарин сел к шахматам и стал рассматривать прерванную его приходом партию. Но Осипов тут же свалил фигуры с доски.

— Позор без свидетелей легче, — сказал он. — Я уже дошел до того, что в качестве форы брал у доктора ферзя. Почему-то я никогда не стремился постичь эту игру. А вы?

— Не больше как затуманенные временем познания школьной поры, — улыбнулся Самарин.

— А доктор прямо маньяк с этими шахматами, — тихо сказал Осипов.

— Наверное, от одиночества, — так же тихо ответил Самарин.

Эти первые минуты были для Самарина самыми трудными. Нужно найти точный ключ разговора, а главное — хотя бы в самом его начале ничем не вызвать к себе интереса и не оказаться в положении изучаемого объекта и дающего материал для размышлений, а тем самым для недоумений, а может, и подозрений.

— Вы у доктора лечитесь? — спросил Осипов.

— Я коммерсант-комиссионер, продаю ему антикварные вещи.

— Вот как? — удивленно воскликнул Осипов и, мгновенно погасив пристальный взгляд, сказал: — Мне доктор показывал иконку, приобретенную, очевидно, у вас? Прелестная вещица. И такого товара у вас много?

— Увы!..

— Я тоже подумал, что здесь вам не развернуться. У меня такое впечатление, что здесь попрятались и люди, и вещи. Почему вы избрали Ригу?

— Отец почему-то решил, что здесь все сохранилось, и послал меня сюда. Но знаете, если искать, можно найти. Вас что-нибудь интересует?

Осипов рассмеялся:

— Во-первых, на хорошие вещи у меня нет денег; во-вторых... впрочем, «во-первых» исчерпывает все остальное.

В это время прочитавший письмо Килингер подсел к ним, и по нему было видно, что письмо ему ничего радостного не принесло.

— Расскажите, как выглядит моя жена? — попросил он.

— Ну как я могу ответить на такой вопрос... — замялся Самарин. — Я же не знаю, как она выглядела раньше. Угостила меня хорошим кофе, оставляла обедать, но я не имел времени. — Самарин рассмеялся: — Расспрашивала меня, как выглядите вы. Я сказал, что вполне прилично. Сказал, чтовы пишете какой-то научный труд.

Самарин мог бы рассказать нечто еще: что у них в берлинском доме холодина. Жена его была в шубе и не разрешала раздеться ему. Жаловалась, что целую неделю не могла получить уголь. Что эрзац-кофе был невкусный, пах пережженной хлебной коркой. И еще о том, как она тревожно расспрашивала: далеко ли война от Риги? Подвергается ли ее муж опасности? И как она рассказывала, что в Берлине уже не осталось ни одной знакомой семьи, не понесшей потери. И наконец, как у нее вырвалась фраза: «Все-таки Гитлеру надо было остановиться на Франции...»

Может быть, если бы здесь не было Осипова, Самарин рассказал доктору и это, а при нем — нельзя.

Доктор задумчиво смотрел прямо перед собой и молчал.

— Как Берлин? — спросил Осипов.

— Мне, неберлинцу, все было очень интересно и многое впервые. Огромное впечатление произвело на меня здание рейхсканцелярии фюрера.

— А что в нем особенного? — удивился Осипов. — Мрачная глыба. Я не поклонник этого истинно немецкого стиля.

— Не скажите! — энергично возразил Самарин. — Строгость, скромность и вместе с тем величие.

— Вы идете от содержания здания, а мы говорим о его внешнем виде, — мягко улыбнулся Осипов и, помолчав, спросил: — Что же дает вам ваша здешняя коммерция?

— Возможность жить, принося хоть какую-нибудь пользу соотечественникам, — серьезно ответил Самарин. — И вообще, как могу я думать о каких-то доходах? — Он чуть рассерженно смотрел в серые внимательные глаза Осипова. — Меня это и не интересует. Зачем мне сейчас деньги? Когда кончится война, пойду работать по своей специальности юриста.

— Вы с юридическим образованием? — удивился Осипов.

— Представьте себе. В свое время настоял отец, словно знал, как все сложится, и позаботился обо мне.

— Когда кончится война... — задумчиво произнес Килингер. — Я эту фразу произношу с первых ее дней, и, чем дальше, тем мои мысли о том далеком времени становятся все более абстрактными.

— Но вам-то что? — возразил Осипов. — После такой войны работы у психиатров будет непочатый край. Гораздо сложнее мне. Впрочем, как и вы, я по образованию юрист и тоже обязан этим отцу. Один мой сокурсник, потерявший глаз на дуэли, сидит сейчас в тылу и пишет мне, что зарабатывает огромные деньги на наследственных делах. Видите, война позаботилась не только о психиатрах, но и о юристах. Но, как все русские, я не думаю устраиваться.

— Вы русский? — У Самарина глаза округлились от «удивления».

— Представьте себе, по отцу — русский, а матери у меня две: русская и немка.

— Не понимаю.

— Все очень просто. В девятнадцатом году я — гимназист. Мы с матерью оказались в Крыму. Нас привез туда отец, он хотел перебраться вместе с нами в Турцию, но в порту была такая паника и неразбериха, что на корабль попали мы с отцом без матери... А затем в Германии отец, служа уже в немецкой армии, женился на немке. Все очень просто. Се ля ви — как говорят в таких случаях французы.

— Никогда бы не сказал, что вы — русский. — Самарин все еще «удивлялся» этому открытию.

— Это почему же? — прищурился Осипов.

— Ну... в моем представлении русский... это... — Самарин умолк, поняв, что не может сказать ничего убедительного.

Осипов рассмеялся:

— Половина немцев убеждены, что русские — это казаки в меховых папахах. Едят только ржаной хлеб и моются только в престольные праздники.

— Ну теперь-то немцы узнали еще, что русские умеют воевать, — врезался в разговор Килингер.

— По крайней мере защищаться! — холодно и раздраженно обронил Осипов.

Самарин заметил, как Килингер испуганно глянул на Осипова и вдруг засуетился:

— Господа, у меня припасена бутылочка «Кьянти», не распить ли нам? — и, не дожидаясь согласия, стал звать своего ординарца.

В дверях лениво объявился долговязый солдат.

— Бутылочку нам и рюмки, бутылочку ту, что я привез вчера из офицерского клуба.

— Я эту кислятину, доктор, не пью, — сказал Осипов. — У вас нет водки?

— Должна быть, должна. — Килингер сам отправился за водкой, видно, он всерьез перепугался за свои слова об умении русских воевать.

— Ну а каков в Берлине быт? — спросил Осипов. И, видя, что Самарин не понял его вопроса, сделал неожиданное уточнение: — Тень Сталинграда видна?

— Какая там может быть тень от далекого, как небо, Сталинграда? — полемически спросил Самарин.

Осипов резко повернулся к нему.

— Вы, очевидно, не понимаете, что далекий, как небо, Сталинград — это проигрыш, из каких складывается поражение в войне! — резко проговорил Осипов и вдруг без паузы перевел разговор в совсем иные измерения: — Очереди в магазинах есть?

— Не видел. Для меня берлинским бытом была жизнь в доме отца моего приятеля, с которым я ездил в Берлин, а его отец занимает какой-то высокий пост, у них я никаких ограничений быта не чувствовал.

— А ваш приятель служит здесь?

— Да, в гестапо.

Осипов чуть приподнял брови:

— Полезное знакомство и для коммерсанта.

— Он хороший парень.

— А почему вы решили, что я думаю, будто там работают плохие парни?

— Мы познакомились с ним еще в прошлом году, ехали в одном поезде сюда из Германии, в пути и подружились. И в конце концов, это он подарил мне поездку в Берлин. — Самарин сказал это, чтобы уже сейчас прояснить для Осипова всю ситуацию.

— Как это — «подарил»?

— Он получил отпуск на пять дней и пригласил меня поехать с ним.

Вернулся Килингер с почти пустой бутылкой водки:

— Прошу прощения, на две рюмки не хватит. Оказывается, над этой бутылкой поработал мой ординарец.

— Зачем вы терпите у себя пьяницу? — рассерженно спросил Осипов. Почему-то он раздраженно воспринимал все. Почему?..

В это время с подносом, на котором стояли бутылка «Кьянти» и бокалы, вошел ординарец. Осипов выждал, пока он поставил поднос на стол, и спросил у него:

— Парень, ты что хозяйничаешь в запасах доктора? Захотел на фронт?

Ординарец вытянулся, выпученно смотрел на Осипова.

— У тебя что, плохо со слухом? На фронте будешь получать водку каждый день.

— Ну зачем вы так? — вмешался Килингер. — Он больше не будет, он дал мне слово.

— Нет, доктор! — повел головой Осипов. — Хамов надо учить. Пристроился здесь в теплом местечке — и ноги на стол. Кто тебя сюда устроил?

— Я... направлен из группы комендатуры, — трясущимися губами еле слышно произнес ординарец.

— И ты решил, что в этом окопе воевать лучше, попивая чужую водку?

Ординарец молчал, на его лице проступили крупные капли пота.

— Ты, я вижу, не только хам, но и трус. Убирайся отсюда, тобой займутся.

Ординарец, пятясь, вышел из комнаты.

— Ну зачем вы так? — огорченно повторил Килингер. — Он объяснил мне, у него был день рождения, он угостил товарищей.

— Нет, доктор! — энергично возразил Осипов. — Он солдат и не может быть освобожден от элементарной дисциплины только потому, что ему посчастливилось попасть к вам. Я уже давно заметил, что он ходит тут, как дохлая муха, ремень спущен на ляжки, а у вашего подъезда в гололед можно было шею сломать. — Осипов повернулся к Самарину: — Разве я не прав?

— Мне его жалко, — тихо ответил Самарин.

— Вам следует жалеть Германию, а не этого бездельника! — злобно произнес Осипов, и на лице у него выступили красные пятна. — Думая о моей непохожести на русского, вы, вероятно, постеснялись сказать об извечной славянской разболтанности, неопрятности в характере и тому подобное. В ответ я могу сказать вам: если немцы сейчас воюют плохо, то только потому, что немец великолепный солдат на короткой дистанции. А когда длительные трудности, этот солдат подчиняется весьма опасным комплексам. Один из них — потеря чувства дисциплины. И такой образец сейчас был перед нами.

Самарин помолчал немного и сказал жестко:

— Все-таки мне, штатскому человеку, думается, что от этого ординарца до... плохой войны — дистанция невообразимого размера. В юридической науке, если помните, такое называется соразмерность вины и наказания.

Осипов молчал, посматривая исподлобья то на Самарина, то на доктора. Губы его шевельнулись в улыбке.

— Насчет соразмерности я, конечно, перехватил, — сказал он уже совсем спокойно и добавил: — Но сам я раб дисциплины. Сознательный раб. И когда я вижу подобное, буквально теряю равновесие.

— Признаться, вы меня прямо напугали, — без улыбки сказал Самарин.

— И от страха вы преподали мне урок оптимизма! — рассмеялся Осипов. — Но давайте все-таки выпьем, что оставил нам бравый ординарец.

— Я не пью, — сказал Самарин и, увидев, как раздраженно глянул на него Осипов, добавил: — Мне нельзя, сердце.

— Немножечко «Кьянти» можно, я разрешаю, — снова засуетился Килингер, который все это время, испуганный и подавленный, сидел у стола. Он налил Осипову водки, себе и Самарину вина и поднял бокал: — Знаете, за что мне хочется выпить? За оптимизм, да-да, за оптимизм! — Он и Самарин сделали по глотку вина.

Самарин сморщился:

— Действительно, кислятина.

— В этом я разбираюсь, — обронил Осипов и единым глотком выпил водку. И снова рассмеялся: — Любовь к водке — вот истинная черта русских, и теперь вы уже в составе моей крови не сомневаетесь.

Самарин помолчал, шутки его не принял. И снова заметил недобрый взгляд Осипова.

Нет-нет, он явно тревожился по поводу высказанных им откровений о войне и о немцах!

— Но вы так и не рассказали нам о Берлине, — с искусственной непринужденностью заговорил Килингер.

— Как-нибудь в другой раз... нет настроения, — сказал Самарин, и снова Осипов метнул на него настороженный взгляд. — К тому же мне надо идти, дела. — Самарин встал и обратился к Килингеру: — А те итальянские картинки, от которых вы отказались, пошли по хорошей цене. Сейчас иду как раз по этому делу. До свидания, доктор.

— Спасибо вам за доставку книг, за все. — Килингер обернулся к Осипову: — Извините, я провожу Рауха.

— Я тоже ухожу. — Осипов встал.

Пока одевались в передней, Самарин думал о том, что Осипов настолько встревожен, что уходит только для того, чтобы иметь возможность наедине проанализировать происшедшее.

Самарин хотел выйти на улицу Гитлера, а Осипов предложил пойти по параллельной — более тихой и безлюдной. Некоторое время они шли молча, и вдруг Осипов спросил:

— Как вы проводите свободное время?

— В тоске.

— Я от тоски прячусь за книги. Но у вас же есть приятель в гестапо, а эти парни умеют веселиться.

— Я для такого веселья не приспособлен, — сказал Самарин, с удовлетворением отмечая, что Осипов не забыл о его приятеле и, очевидно, именно это усиливает его тревогу.

— Удивительно приятный этот доктор Килингер. Бывая у него, я вспоминаю свой отчий дом. Он еще и похож на моего отца, характером похож... — сказал Самарин.

— И он так далек и так чужд войне, что, бывая у него, я чувствую, как размягчается моя душа, — сказал Осипов.

— Что-то я этого не заметил. Набросились на этого несчастного ординарца. Вы что, серьезно отправите его на фронт?

— Черт с ним, пусть отсиживается! — Осипов рассмеялся. — Но после этого он хоть ремень станет затягивать. — И снова серьезно: — Но я действительно раб дисциплины.

— И этого я не заметил, — обронил Самарин. — Вы так раскричались, что доктор прямо перепугался.

— Неужели я кричал? — покачал головой Осипов. — Подумает еще, что я должен лечить у него не легкие, а нервы. Но я заметил, что и вы тоже были фраппированы моим взрывом.

— Мне было жалко и доктора, и его ординарца.

— Я извинюсь перед доктором. И вину перед вами я тоже могу искупить. У меня есть потрясающе интересные книги по нашей с вами специальности. Тут, в Риге, я случайно напоролся на одну частную библиотеку и не растерялся. Хотите, угощу?

— Не откажусь. По вечерам от тоски завыть можно.

Осипов Остановился и вынул из портмоне визитную карточку:

— Тут мои телефоны. Позвоните, когда захочется.

Ответно Самарин своих координат не дал.

В центре города они расстались.

Виталий шел по мокрой, раскисшей улице, ступал в лужи и ничего этого не замечал. Сердце у него билось часто-часто. Да-да, Иван Николаевич, я вышел на Осипова, вышел, черт побери! Самарин прекрасно сознавал, что это его большой успех, но тут же начиналось самоедство: ну вышел, а главное-то все остальное — что даст этот выход? А ты знаешь, что делать дальше? Но ничего, о том, что делать дальше с Осиповым, у него будет время подумать вечером, ночью. Но вот вышел же на него, вышел! Сердце стучало часто, и унять его он был не в силах.

Размышления ночью
Как дальше работать с Осиновым? Пока он знал о нем очень мало. Однако то, что произошло сейчас у доктора Килингера, кое-что для размышления давало.

Ключевыми моментами Самарин считал три. Первый: фраза Осипова о том, что сталинградская трагедия 6-й армии — это проигрыш, из каких складывается поражение в войне. Заявление серьезное. Но, с другой стороны, так это и есть. Важно тут, пожалуй, одно — что он допускает возможность поражения Германии в войне. Он даже говорил, кому будет хорошо, когда кончится война, — психиатрам, которые будут обеспечены пациентами, и юристам, которые будут зарабатывать на наследственных делах погибших на войне. Тут явно есть за что зацепиться. Второй момент, и он связан с первым: его фраза о том, что немцы — великолепные солдаты на короткой дистанции. А так как короткой дистанции явно не получилось, что́ следует думать о дальнейшем ходе войны?.. Кроме, главного смысла его фразы в ней очень важно подчеркнутое «немцы» — здесь просматривается отделение себя от немцев или намек, мол, он, Осипов, к неудачам немцев непричастен и смотрит на войну как бы со стороны. Третий момент: его злобная истерика по поводу ординарца Килингера. Наверняка в ней выплеснулись, слившись воедино, первых два ключевых момента. Истерика подтверждала и неслучайность, и важность для Осипова высказанных им мыслей, идущих не только от рассудка, но и от сердца...

Но что же могло определить такую позицию? Возможно, то, что он по крови русский и все время помнит об этом. Особенно сейчас, когда Германию преследуют военные неудачи. Но разве раньше это помешало его карьере? Ему же оказано большое доверие — поручено руководить отделом русской агентуры в здешнем подразделении абвера. У него достаточно высокое служебное положение. На большее он просто не мог и не может претендовать. Почему? Да потому, что он русский. Стоп! А если претендовал и претендует на большее? Тогда это и может быть причиной его раздражения и истерики в разговоре. Надо постараться все прояснить. Это — сверхважно...

А еще? Не задумывается ли он сейчас о своей судьбе в случае поражения Германии? Он вырос с отцом — русским, который в эмиграции пошел служить к немцам. Как военный царской, а потом белой армии, его отец в первые годы, даже в первые десятилетия, эмиграции мог мечтать о мести красным, об участии в крестовом походе против большевистской России. Но позже он даже по немецким источникам не мог не составить себе представления об успехах новой власти в России. Почему, кстати, он не захотел, чтобы сын стал военным, и послал его учиться на юриста? Надо осторожно выяснить у него побольше об отце...

Конечно, ему как русскому вдвойне горько будет поражение немцев именно от русских. Он должен думать и о возмездии, которое постигнет его за дела на этой войне. И возмездие это тоже будет от русских. А если в нем хотя бы теплится русское начало, принять удар возмездия от России будет для него вдвойне страшнее. Значит, необходимо прощупать в нем это русское начало, узнать, насколько оно сильно в нем сейчас.

А может, все гораздо проще?.. Он вполне, так сказать, идейно пошел служить Гитлеру, разделяя все его планы в отношении России, и видел в этом возможность отмщения большевикам за все. И работал в высшей степени добросовестно. А когда запахло гарью возможного поражения Германии, его охватил страх, который и заставляет нервничать и даже впадать в истерику. Причем его страх и его истерика такая же, какая была в дни сталинградской драмы у того же Вальрозе. Если это так, то подступать к нему надо с иным ключом. Но и в том и в другом случае прежде всего надо как можно больше узнать о его жизни и о том, как сложилась его судьба. Да-да, начинать надо с этого!

Еще один важный момент: есть ли у него своя семья — жена, дети, может быть, любимая женщина? Особенно важно знать это в связи с тем, как он понимает возмездие — усложненно или в одном простейшем аспекте: остаться живым или умереть. Если только последнее — подход к нему сильно упрощается. Если же понимание возмездия неоднозначно, могут возникнуть самые различные варианты подхода к нему, включая сюда и предложение в какой-то мере искупить свою вину перед Россией помощью ей сейчас.

Очень важный вопрос — как он относится к деньгам? Вдруг он захочет скрыться от возмездия в каких-нибудь далеких странах? Тогда могут очень пригодиться ценности, которыми Самарин был снабжен в Москве и которые лежали у него нетронутые...

В общем, нужно узнавать о нем как можно больше.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

«Центр — Максиму

Поздравляем окончанием хорошего коммерческого дела. По нашим данным, вы можете быть абсолютно спокойны. Сосредоточьтесь на Осипове, но будьте предельно осторожны, помня, что он в своем деле профессионал. Немедля оформляйте смерть отца. Ненастойчиво поддерживайте контакт с вашим другом Гансом, имея в виду и возможность воспользоваться заботами его отца в отношении вас. Привет».

Эту шифровку Самарин раскодировал ночью, а утром уже обработал заранее подготовленный конверт с извещением о гибели отца во время воздушной бомбардировки.

Убитый горем, он отправился к Вальрозе.

Прочитав скорбное извещение, Вальрозе долго молчал, стиснув зубы, он, очевидно, искренне сочувствовал приятелю. Потом он встал из-за стола, сел рядом с Самариным и обнял его за плечи.

— Вальтер... Вальтер... Бедный Вальтер, — тихо говорил он, прикасаясь щекой к его щеке. — Кто верит в бога, тем, наверно, легче, они говорят: все от бога... Но мы с тобой знаем: все от войны. Ее главный след — могилы, могилы, могилы... Сыновья теряют отцов, отцы — сыновей...

Самарин слушал его и думал: этот новоиспеченный гестаповец не прошел черную школу своей службы и еще может быть человеком. Вальрозе будто подслушал его мысли — резко встал и произнес каким-то чужим, злым голосом:

— Месть, Вальтер!.. Только месть — «наше успокоение! Только месть!

— За меня придется мстить тебе, я — безоружный...

— Ничего, Вальтер. Делай свое дело, ведь оно для немцев...

— Разве что...

В соседней комнате послышались возбужденные голоса, топот ног, и в кабинет Вальрозе вошел мужчина в штатском. Еще в дверях он на ходу выбросил вперед руку, прошел к столу и уже открыл рот, но, увидев Самарина, запнулся.

— Докладывайте! — приказал Вальрозе,

— Задержали одного типа... Патруль хотел проверить его документы, а он бросился бежать. Я его перехватил. Документов у него нет. Но вот что поважнее документов — там, где он бежал по путям, подобран сверток, в котором оказался наган. Он от свертка отрекается.

— Проверить по отпечаткам пальцев.

— Обертка матерчатая.

— А на самом оружии?

— Боюсь, захватали, когда смотрели наши...

— Идиоты... Где он?

В кабинет ввели парня лет двадцати пяти, в ватнике, без шапки, взмокшие русые волосы по самые глаза облепляли его раскрасневшееся лицо. Патрульные держали его за руки. Парень знал только латышский, и допрос шел с переводчиком.

— Фамилия? Имя? — крикнул Вальрозе. Его вообще было не узнать — лицо от злости точно заострилось.

— Цирулис. Петр. — Парень вырвал у патрульного руку и пятерней откинул с лица волосы,

— Что делал на вокзале?

— Только что приехал из Цесиса, — уверенно ответил парень.

— Зачем приехал?

— Искать работу.

— Что делал в Цесисе?

— Работал на строительстве дороги... у ваших.

— Почему бросил работу?

— Все сделали, и нас — местных — отпустили.

— А зачем тебе понадобился наган?

— Я уже говорил — это не мое.

— Дурак. Мы проверим по отпечаткам пальцев, и тогда тебе будет хуже. Лучше сознавайся сейчас.

— Что хотите делайте, наган не мой.

— Где собирался жить в Риге?

— Где придется. Сперва надо работу найти.

— Почему у тебя нет документов?

— А какие у меня могут быть документы? Я крестьянин, службы у меня нет.

— А почему же ты не пашешь землю, а разъезжаешь?

— Кто же пашет, когда еще снег лежит? — улыбнулся парень. — А ко времени я вернусь.

Он отвечал спокойно, уверенно и все время пытался высвободить руки. Самарин был почти уверен, что наган его и что приехал он в Ригу совсем не для того, чтобы искать работу. Но что можно для него сделать? Как ему помочь?

Вальрозе, возможно, из-за Самарина не захотел больше возиться с задержанным и приказал отправить его в городскую комендатуру. Когда парня увели, он вздохнул и сказал:

— Что ни день, ловим таких вот...

— Кто они?

— Чаще бродяги, а попадаются и красные сволочи. Этот, наверно, такой.

— Почему? Его ответы весьма правдоподобны, а твои люди не видели же, что сверток бросил он?

— Не видели, потому что слепые! — со злостью ответил Вальрозе, — Патрульную службу несут солдаты, отлежавшие в госпиталях. Отожрались там и теперь ничего, кроме ног у девочек, не видят. Поэтому и взрываются виллы. Да черт с ним! Я сейчас смотрел на него, а все помнил о твоем отце. Честное слово, я бы ему сам пулю в лоб всадил за твоего отца. Ведь в его нагане была приготовлена смерть для кого-то из нас. Но ничего, его расколют как миленького, и он свое получит...

Они долго молчали. Самарин сидел склонив голову и думал об этом парне — вот еще одна жертва. А видно, что парень хороший, смелый. Надо о нем хотя бы сообщить Рудзиту — может, парень шел к нему?.. Усилием воли оборвал эти мысли — нужно было возвращаться в другую жизнь и в мир совершенно иных дел.

— Беспокойная у тебя служба, — сочувственно сказал Самарин.

— Но спокойнее, чем у тех ребят, что ехали тогда со мной в поезде. Недавно я получил письмо — еще двоих похоронили... — Вальрозе стукнул кулаком по столу и почти закричал: — Русские — это бандиты, а не солдаты! Если бы они воевали честно, мы бы их давно на колени поставили!

— Что на фронтах? — выждав немного, спросил Самарин.

— То-то и дело, Вальтер, что и там не все ладно... Чего стоит один Сталинград! Я видел офицера оттуда, он рассказывал, что русские превратили этот город в кровавую мясорубку...

— Да, черт возьми, не думал я, что все так затянется, — печально проговорил Самарин. — А чем дальше, тем мне — невоюющему — все тяжелее.

— А может, наоборот? — вдруг спросил Вальрозе. — Нет ли у тебя оснований благодарить свою судьбу?

— А отец?.. Мучает бессилие... И еще мысль, что если все это протянется еще, горя от жертв станет больше, чем радости от приобретений.

— Я тоже об этом думаю... — признался Вальрозе и утешающе улыбнулся: — Но ты-то как раз и делаешь приобретения для Германии, для немцев.

— Мои дела мышиные, — махнул рукой Самарин. — Твой отец не пишет?

Лицо у Вальрозе потемнело.

— Пишет. Но ничего радостного, то, что обещал, сейчас сделать нельзя. И я, в общем, понимаю. Ты знаешь, за тот взрыв в Межа-парке на фронт отправили около двадцати наших...

— Хочется быть хоть немного ближе к войне, — вздохнул Самарин.

— Подождем, Вальтер. Обстановка разрядится, и все будет в порядке.


В отношении следующей встречи с Осиповым Самарин решил инициативы не проявлять и ждать шага с его стороны. Занимался коммерцией...

Однажды хозяин квартиры Леиньш сказал Самарину, что тот непонятный русский, что проживает в этом доме в немецким корпусе, попросил номер его телефона, и отказать он не мог.

— Следовало сначала спросить разрешения у меня! — строго выговорил Самарин. — Я ему нужен, а мне он не нужен. Наконец, мало ли кто попросит.

— Слушаюсь... учту на будущее... Но ей-богу, он же какая-то ваша шишка.

Самарин был уверен, что Леиньш об этом разговоре Осипову сообщит. И не ошибся. Когда следующим утром Осипов позвонил, он начал разговор именно с этого.

— Хотя вам я и не нужен, но звоню, — весело начал он.

— Почему вы решили, что не нужны мне? — удивился Самарин.

— Ладно, не будем в это углубляться. Есть предложение: сегодня воскресенье, я надеюсь, что в этот день отдыхают и коммерсанты. Давайте вместе позавтракаем где-нибудь, а затем пойдем смотреть ледоход на Даугаве. Моя служанка сообщила, что лед тронулся сегодня ночью. С детства обожаю наблюдать ледоход.

— Лично я ледохода никогда не видел, — ответил Самарин. — Но дело в том, что мы с известным вам моим приятелем из гестапо условились сегодня поиграть на биллиарде. Правда, вчера он мне наш уговор что-то не подтвердил. Я сейчас ему позвоню и потом перезвоню вам.

— Я жду.

Прошло минут десять, Самарин ему не звонил, и снова последовал звонок Осипова. Они условились через полчаса встретиться во дворе...

Завтракали в маленьком кафе в старом городе.

— Я всегда здесь завтракаю, — оживленно говорил Осипов. — Не люблю фешенебельных ресторанов с их оперно-фрачным персоналом. Там и себя чувствуешь тоже персонажем спектакля, роль которого определена размером твоего заказа, А здесь почти как дома. И я очень рад, что отпал ваш биллиард.

— Оказывается, приятель сегодня работает.

— О-о, в гестапо истинные труженики! — усмехнулся Осипов. — А мой начальник сам блюдет воскресенье, как священник, и от нас требует. Говорит, что раз в неделю мозги надо раскручивать в обратную сторону. Сам он это делает посредством верховой езды в Межа-парке. Я же в этот день сплю до отвала, а потом — книги. Черт побери, с помощью книг можно уйти так далеко от реальности, что потом трудно к ней вернуться... — Он посмотрел в окно и сказал: — А денек что-то хмурится. Впрочем, моя служанка сказала, что, когда ледоход, обязательно пасмурно.

За окном была кривая улочка, тесно сжатая темными от времени, точно прокопченными домами с черепичными крышами, над которыми низко ползли грязные тучи. И веяло от этой улочки, как от каменного ущелья, необъяснимой холодной тоской.

— Вы не знаете историю этого города? — спросил Самарин, не отрывая взгляда от окна.

— То, что знаю, вряд ли точно, — ответил Осипов, тоже смотря на улицу. — Отец когда-то говорил мне, что Рига — русский город, а это явно не так. Но великий русский царь Петр оставил здесь немало следов, а при последнем царе Латвия действительно была Российской губернией. Но нельзя не заметить, что эта улица несет на себе древнегерманскую печать. Очень похоже, например, на наш Росток, верно?

— Я в Ростоке никогда не был, — ответил Самарин. — Я думаю о другом. На свете, наверное, немало таких вот мест, таких маленьких государств и народов, история которых состоит из непрерывной смены их подчиненности другим более сильным государствам и народам. И наверное, жизнеспособность нации всегда можно проверить по тому, насколько она сумела при этом сохранить свою самобытность.

— Вы, Раух, затронули очень большой вопрос, — задумчиво отозвался Осипов, чуть удивленно глядя на Самарина. — А для меня — так прямо больной вопрос.

— Больной? — удивился Самарин.

— Да. — Осипов помолчал и продолжал: — Все же эти маленькие народы имеют и какое-то предопределенное историей тяготение к другим, более сильным народам. Я думаю об этом как раз в связи с Латвией, поскольку сейчас мы здесь и не считаться со здешней обстановкой мы просто не имеем права. Должен заметить, что присоединение Латвии за год до этой войны к России было не только умным стратегическим ходом Москвы, но и делом исторически более логическим, чем то, что произошло сейчас. Если говорить откровенно, дело, очевидно, обстоит так: самостоятельное существование такого маленького государства, как Латвия, в современном мире — это иллюзия. Весь вопрос: к кому ей прислониться, чьей силой и чьими возможностями воспользоваться, чью политику исповедовать и кто ей ближе — что самое главное — по истории, по духу, по труду. Так вот, Латвии более органично быть с Россией, и поэтому латыши недавнее присоединение к ней, как мне рассказывают, приняли с энтузиазмом, тем более что русские и местные большевики гарантировали им национальную самостоятельность. Во всяком случае, все это мы сейчас ощущаем на своей работе здесь как очень серьезную трудность. Отсюда и болезненность для меня этого вопроса.

— Ну знаете, мне все это неведомо! — улыбнулся Самарин. — Единственная трудность, которую испытываю я, — это недостаток хорошего товара для моей коммерции.

— И это, Раух, по той же причине, по той же, — серьезно сказал Осипов и, помолчав, добавил: — Вы — современные немцы — обладаете удивительным свойством: все принимать как должное, не задумываясь над процессом.

Опять это «немцы» — отметил про себя Самарин, но промолчал. За самой этой мыслью Осипова о том, что немцы все предпочитают принимать как должное, не задумываясь над процессом, может скрываться очень многое.

— Вы где постигали юридическую науку? — спросил Осипов.

— Во Франкфурте.

— А я в Берлине. Говорят, у нас этот факультет был посерьезнее вашего.

Самарин мгновенно собрался. Сейчас может начаться очень опасный разговор, и нужно было быстрее вспомнить все о книгах по буржуазному праву, прочитанных им во время подготовки к операции, а пока надо попробовать сдвинуть возникший разговор в сторону.

— Я, знаете ли, учился как-то странно, — сказал Самарин. — Окончив коммерческое училище, я был уверен, что на этом моим мучениям конец и что я традиционно войду в дело отца и буду готовиться его перенять. Вместо этого отец сказал: получи юридическое образование, я дам тебе на это деньги. Зачем? Помни о своем больном сердце. Со знаниями юриста тебе в коммерции будет легче. В то время слово отца для меня было непререкаемым, и я поехал во Франкфурт. Учился легко, а голова осталась пустая. В работе для фирмы диплом юриста мне ничем не помог, а тут и война началась. А что теперь для меня эти знания?

— Вы не правы, Раух, юридическое образование применимо во всех областях жизни, — ответил Осипов. — Мне получить это образование тоже посоветовал отец. Смотрите, как много у нас с вами похожего. Сам он, хотя и дослужился в России до генерала, был человеком без настоящего образования. Оказавшись в Германии, он это чувствовал все время. Ведь он даже прилично говорить по-немецки так и не научился. Оказался мало пригодным и его русский военный опыт. И он все это понимал и, очевидно, потому так настойчиво, не считаясь с материальной стороной дела, потребовал, чтобы я получил образование, и обязательно юридическое. Он говорил, что с этим образованием можно работать где угодно, и он прав — юристы нужны везде. Мой старик разбирался в жизни неплохо.

— Он умер? — сочувственно спросил Виталий.

— Как раз в день начала войны Германии с Польшей его разбил паралич, до сих пор он без речи и без самостоятельного движения.

— Кто же сейчас при нем?

— Его немецкая жена возиться с ним не пожелала и уехала к родственникам. Я определил его в специальную больницу для стариков и ежемесячно оплачиваю персональное обслуживание.

Они помолчали.

— А для меня теперь вообще все повисло в воздухе, и цель жизни стала мне неведома.

— Почему? — как-то равнодушно удивился Осипов.

— У меня погиб отец.

— Когда? Как?

— Примерно две недели назад, во время бомбардировки Гамбурга англосаксами. Известие я получил несколько дней назад.

— Я вам искренне сочувствую, Раух, и понимаю ваше состояние — мой отец тоже ведь фактически уже мертвый.

Они снова помолчали,

— А вдруг жива ваша русская мать? — спросил Самарин.

Осипов сразу не ответил. Редкими глотками допил кофе, закурил и только тогда сказал;

— Я запомнил ее совсем молоденькой. — Он улыбнулся, видимо, всплеску памяти: — Она была моложе отца на двенадцать лет. Сейчас ей было бы чуть больше пятидесяти. — Он помолчал. — Я иногда думаю: а вдруг она жива? И не хочу думать об этом. — Он передернулся всем телом и сказал сердито: — Хватит, пошли смотреть ледоход.

Через старый город они вышли к реке и остановились на взгорке у президентского замка. Картина им открылась поистине волнующая, будоражащая душу. Вся широченная река была в хаотическом движении льда. Он шел густо, напористо. Когда льдины налезали одна на другую, движение приостанавливалось и с реки доносился тяжелый хрип, точно там шла борьба. Но вот одна из льдин с покорным шорохом уходила под воду, а победившая снова устремлялась вперед. Над ледоходом парили чайки, они пронзительно и тревожно кричали.

— Смотрите, смотрите! — Осипов подтолкнул Самарина, показывая на льдину, на которой плыли детские саночки. — Ребятишки, наверное, забыли вечером их на льду, утром пришли, а саночки уже уплыли в море

— Весна уносит в море зиму, — отозвался Самарин.

— В Польше однажды во время ледохода я видел незабываемое. На льдине плыла лошадь. Подняв голову, она ржала, точно звала на помощь. С берега ей засвистели, и она вдруг побежала по льдине, сорвалась в воду, и ее тут же накрыло льдом. Сейчас и то мороз по коже.

— Вот теперь я вижу, что вы действительно русский, — улыбнулся Самарин.

Осипов помолчал, а потом сказал жестко:

— Рациональность вашей нации мне тоже не по душе.

С реки тянуло промозглым холодом, и они это быстро почувствовали,

— Не простудиться бы нам, — сказал Самарин.

— Весьма рациональная мысль, — усмехнулся Осипов.

И они пошли в город.

Долго разговор не возобновлялся. Только когда они уже приближались к своему дому, Осипов вдруг сказал:

— Не обижайтесь на меня, Раух, я сам недоволен собой. Но вы должны меня понять. Я, наверно, разучился говорить попросту. С сослуживцами я могу разговаривать только по делу, хотя отношения у меня с ними приличные. Но не дальше наших дел. Они тоже не спешат говорить со мной о своем личном, а я тем более. А с вами... — Он запнулся и продолжал: — С момента нашего знакомства у Килингера мне захотелось сблизиться с вами.

— И вы отчитали меня, Килингера, а заодно и всю нашу немецкую нацию! — рассмеялся Самарин.

— Наверно, дело в том, что вы штатский... — продолжал Осипов, словно не услышав сказанного Самариным, — что вы тоже юрист... что в наших судьбах есть схожее... И наконец, человек, наверное, не может долго носить в себе невысказанным то, о чем он все время думает.

— Зачем вам все эти самооправдания? Вы что, жалеете о нашей встрече? — спросил Самарин.

В это время они уже шли по двору своего дома.

— Возможно, и жалею, — холодно ответил Осипов и, остановившись у каменной дорожки, ведущей к его подъезду, протянул Самарину руку: — Тем не менее спасибо.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Теперь все мысли об Осипове. Только о нем...

Он вышел на Осипова внезапно, скорее, чем думал, и потому еще не подготовленный к этому как надо. Сейчас нужно было, взвесив все, выбрать точную дальнейшую тактику. Больше всего Самарин боялся допустить опасную торопливость. Но не менее опасно было и затянуть предварительные отношения, сделать обыденными, лишив их интереса для Осипова. Все это утро он тщательно обдумывал свое дальнейшее поведение с Осиповым.

В самый разгар работы раздался телефонный звонок. Магоне, черт бы его побрал!

— Господин Раух, умоляю вас, не откладывая, приехать ко мне! Подвернулось замечательное дело, и решать его надо немедленно! — говорил он возбужденно. — Если мы это упустим, будем рвать на себе волосы.

Самарин слушал его стиснув зубы — будь ты проклят со своими делами! Но сказал, что через час зайдет.

Вернувшись в комнату, подумал: «Всю эту коммерцию надо отбросить и полностью высвободиться для работы с Осиповым. И первое, что для этого надо сделать, — предоставить Магоне полную самостоятельность. Но как мотивировать?» И этот заданный себе вопрос мгновенно его отрезвил. «Как легко ты, любезный, зарываешься? Как можно отбросить коммерческие дела, когда они, и только они, оправдывают твою жизнь в Риге. Коммерция продолжает оставаться твоим тылом, и это плацдарм, с которого ты ведешь свой бой». Ведь и в глазах Осипова он должен достоверно выглядеть тем, кем он его знает, — немецким коммерсантом. Может, он и избрал его в собеседники, потому что считает его далеким от политики и всяких служб. Нет, нет, надо найти в себе силы и на Осипова, и на коммерческие дела. Точно торопясь немедленно покончить с ошибочной мыслью, Самарин оделся и отправился к Магоне...

Компаньон действительно натолкнулся на интересную сделку. Какой-то бывший латышский летчик, по фамилии Цукурс, с которым Магоне был давно знаком, теперь возглавлял составленный из латышей карательный отряд, подчиненный немецкой службе безопасности. Недавно отряд вернулся из Литвы, и Цукурс вывез оттуда музейную коллекцию.

Магоне развернул перед Самариным сверток с образцами товара. Это были три бесформенных куска янтаря, внутри которых окаменели различные насекомые.

— Цены этому нет, — объяснил Магоне. — Я помню, в старое время в ювелирном магазине такой товар продавался за бешеные деньги. Но Цукурс, кажется, цену товару не знает...

Самарин рассматривал на свет окаменевшего в янтаре муравья и вдруг стал думать о том, как тысячи лет назад полз муравей-бедолага по сосне, влип в смолу, и теперь его видят люди двадцатого века. Муравей так сохранился, что, казалось, он там, внутри янтаря, шевелится.

— Подобных штучек у него целый чемоданчик, — продолжал между тем Магоне. — И по-моему, не понимая, какая это ценность, он посоветоваться с кем-либо боится — это явно краденое. Меня встретил на улице, вцепился, как клещ. Бог, говорит, послал вас мне, потащил, в ресторан, угощал по-царски, а потом предложил товар. Но есть одна трудность: Цукурс хочет получить золотом, только золотом. Или любыми золотыми монетами, или золотыми вещами. Я спросил: если золотыми кольцами, сколько он хочет? Он ответил: десятка два. Я предложил десять. Он сказал, что подумает, и вот оставил у меня образцы.

— Надо посмотреть все, что у него есть, — сказал Самарин. — Может, все остальное — янтарный лом. Смотреть будем вместе.

— Да-да, конечно, надо посмотреть все! — согласился Магоне. — Но я боюсь, как бы он не отвернул в сторону. Ведь я ему ничего не сказал о вас.

— Так скажите. Или вы хотите действовать без меня?

— Нет-нет, что вы! — запротестовал Магоне.

— У вас есть золото или золотые кольца? — спросил Самарин,

— Только два кольца, — вздохнул Магоне. — Но кольца как раз добыть можно.

Самарин вдруг подумал, что встретиться ему с этим бандитом просто необходимо — неужели и местные каратели уже начали запасаться золотом про черный день?

Уже на другой день Самарин встретился с Цукурсом, и тот нисколько не испугался, что имеет дело с немцем.

Встреча произошла у Магоне. Самарин увидел рослого, спортивно подтянутого белобрысого мужчину с выгоревшими бесцветными глазами. Было ему, наверное, около сорока, но выглядел очень моложаво.

Посмотрели его товар. Весь янтарь был явно музейной редкостью. Пока Самарин и Магоне осматривали товар, Цукурс сидел, откинувшись на спинку стула, и с каменно равнодушным лицом смотрел прямо перед собой. Только когда осмотр был закончен, он сказал Самарину с ухмылкой:

— В Германии у вас эти штучки оторвут с руками.

— Признаться, я с таким товаром имею дело впервые, — ответил Самарин. Решив малость царапнуть бандита, добавил: — Но мне непонятно, почему вы не хотите получить за это рейхсмарками?

Цукурс уставился на Самарина белесыми неморгающими глазами и не отвечал.

— Я-то буду получать за это рейхсмарки, — чуть пригладил царапину Самарин.

— Что будете получать вы, меня не интересует. — Цукурс чуть усмехнулся и добавил: — А я с детства люблю сей благородный металл. Наконец, я догадываюсь, что цену беру крайне низкую, просто у меня нет времени возиться с этим. В самые ближайшие дни мне предстоит длительная командировка.

— Десять колец мы дадим, — вмешался в разговор Магоне.

— Двадцать! — отрезал Цукурс.

— Да вы шутите?! — взмолился Магоне. — Двадцать колец — это же уйма золота!.. И еще неизвестно, как у нас пойдет этот товар. Это вещь на любителя.

Сошлись на пятнадцати кольцах, но Цукурс потребовал, чтобы все они были такого же размера, как обручальные. Условились — расчет произойдет послезавтра, и Цукурс ушел со своим чемоданчиком.

Послезавтра он не явился, и, что с ним произошло, выяснить было невозможно. Магоне горевал, а Самарину смешно было на него смотреть.


После встречи Самарина с Осиповым прошло четыре дня. За это время Самарин тщательно продумал, о чем он будет с ним говорить при новой встрече и как запрятать в этот разговор выяснение того, что он должен был узнать. Теперь следовало решить, должен ли он снова ждать шага от Осипова или сделать его самому.

Обдумав последнюю встречу, Самарин решил, что инициатива встречи и на этот раз должна принадлежать Осипову.

Размышление
...Потребность последнего общения возникла у Осипова. Если не думать о названных им причинах этой потребности, — учитывая место его службы, причины могут быть и другие, в том числе и очень опасные для Самарина. Так или иначе, если эта потребность у него действительно есть, он первым должен сделать шаг и к новой встрече. Наконец, у него может быть желание встретиться из естественной для него осторожности, для того чтобы выяснить, насколько придал значение Самарин его высказываниям о немцах и кое о чем другом. Если во время новой встречи Осипов станет это выяснять, надо сделать вид, будто он попросту забыл, о чем у них тогда шла речь. А может, наоборот — следует показать, что, по крайней мере, удивление от услышанного тогда не прошло? Впрочем, лучше всего позицию избрать в зависимости от того, как пойдет разговор, и, если он действительно встревожен своей излишней откровенностью, это нельзя не использовать.

Но шаг к новой встрече должен сделать он. А если не сделает и придется инициативу проявлять самому? Предлогом может стать интерес к его книгам, о которых он говорил. Но тогда будет ясно, что потребность в общении на самом деле у него не существует и надо думать, зачем ему была нужна предыдущая встреча. В этом случае Самарин может быть собой доволен — он не дал Осипову никаких поводов для подозрений.

Но может быть и другое:потребность в общении у него была, но последний разговор его разочаровал — просто он не нашел в нем того собеседника, который был ему нужен, приятен и безопасен. Здесь возникает очень важный и сложный вопрос: может ли он, Самарин, хоть в какой-то мере разделять мысли Осипова? Смотря какие. Наиболее значительные, высказанные им мысли связаны с ходом войны, и они весьма рискованные. Если Самарин будет их отвергать, Осипов потеряет всякое желание с ним общаться, более того, станет его избегать, может быть, даже бояться. Значит, в чем-то следует пойти ему навстречу. Ну а что, если он выбросил эти мысли на стол как приманку? Ведь ни на минуту не следует забывать, где он работает. Правда, против этого предположения есть убедительные соображения: зачем абверу выяснять мнение о войне какого-то мелкого коммерсанта?

Но были и другие детали разговора, над которыми следовало задуматься. Например, его утверждение, что присоединение Латвии к Советскому Союзу было умным делом Москвы, так как Латвии самой историей предназначено быть с Россией. Или момент разговора о его матери, о которой он, оказывается, думает и не хочет думать...

Ну а что, если Осипов почему-то заподозрил, что имеет дело вовсе не с коммерсантом? Как бы Самарин ни был уверен, что для такого подозрения он не дал оснований, отвергнуть это предположение он не имеет права. Могла быть допущена какая-то незамеченная им самим ошибка. Об этом нужно думать все время и постараться это его сомнение рассеять.

Решение всей этой ситуации может быть одно, и то временное. Самарин должен уклоняться от разговора на опасные, связанные с войной темы, ссылаясь на то, что он попросту не сведущ в военных делах. Если у Осипова те мысли всерьез, а не ловушка, он должен помочь Самарину разобраться в событиях войны. И тогда, если его разъяснения будут достаточно убедительными, можно в какой-то мере и согласиться с ним. А если это окажется ловушкой, он, Самарин, может объяснить, что Осипов сам склонил его к подобным мыслям и выводам.

Надо начать с книг Осипова. Тогда у них возникнут разговоры о прочитанном. И тут уж Самарин мог постараться стать для него интересным собеседником. Тогда может появиться повод показать себя Осипову немцем, вдруг заинтересовавшимся историей России. Можно оттолкнуться от такой точки: как юрист, он заинтересовался мыслью Осипова о судьбе малых и больших народов, государств и стал добывать книги по истории России. Такие книги Самарин видел в букинистическом магазине. Весьма возможно, что Осипов тоже заинтересуется этими книгами, и тогда у них могут возникать разговоры, в которых можно будет прояснить русскую позицию Осипова. Узнать это очень важно.


Думая обо всем этом, Самарин, сняв ботинки, в одних носках бесшумными шагами мерил свою комнату. Возникает новая мысль — он остановится, глядя перед собой слепыми глазами. Каждая новая мысль рождала свои сомнения, свое дальнейшее развитие и новые мысли, и он незаметно для себя, словно подталкиваемый этими мыслями, снова шагал от окна к двери, от двери к окну, и казалось, не будет этому хождению конца.


В это утро позвонил Вальрозе, сказал, что лежит дома больной. Просил зайти. Самарин тотчас отправился к нему — визит к заболевшему другу не откладывают.

Вальрозе лежал на смятой постели одетый, только без сапог. Увидев Самарина, он опустил ноги на пол.

— Здравствуй, Вальтер, — произнес он тихим, хриплым голосом. — Давай на всякий случай не здороваться.

Самарин, однако, не убрал протянутой руки, и тогда Вальрозе протянул свою.

— Что с тобой?

— Третий день дикая головная боль. — Вальрозе тер лоб ладонью: — Вот здесь точна гвоздь в мозги забит — не могу ни работать, ни спать.

— Что-нибудь принимаешь?

— Да вот... — Вальрозе кивнул на таблетки, рассыпанные, на стуле. — Взял в аптеке от головной боли — никакого результата. Места не нахожу.

— У врача был?

— Я же за всю свою жизнь у врача ни разу по болезни не был. Сегодня все же решил идти. Сил нет терпеть эту боль.

— Вот что, Ганс, надевай сапоги, брейся, и я сведу тебя к очень хорошему врачу.

— Местному? — насторожился Вальрозе. — Это нам запрещено.

— Немецкий врач, профессор. Он обслуживает сотрудников абвера. Я же тебе говорил о нем, когда мы ездили в Берлин, помнишь, я возил его посылку жене и потом от нее вез сюда книги. В общем, одевайся, он тебе наверняка поможет.

Дверь им открыл ординарец доктора — все тот же неуклюжий долговязый солдат, — Осипов действительно своей угрозы не выполнил, и в первое мгновение. Самарина это обрадовало. Но тут же возникла мысль и другая. Не был ли весь его гнев тогда только спектаклем? Но сейчас думать об этом некогда, навстречу им уже вышел из кабинета доктор Килингер. Судя по всему, он совсем недавно встал — на нем был халат, седые волосы смешно топорщились перьями.

Приветливо поздоровавшись с Самариным, он, удивленно подняв брови, уставился на Вальрозе, на его гестаповскую форму.

— Это мой приятель. Я с ним ездил в Берлин, — поспешил объяснить Самарин. — А сейчас я, набравшись нахальства, привел его к вам в качестве пациента. Его замучили страшные головные боли.

— Проходите, проходите! — Килингер распахнул дверь в свой кабинет. — Я сейчас посмотрю вашего приятеля, а вы подождите в гостиной.

Разговор Килингера с Вальрозе сильно затянулся. Наконец они вышли в гостиную. У гестаповца лицо было встревоженное.

— Все мы мужчины, — начал Килингер. — А ваш приятель еще и офицер, так что я буду говорить прямо. То, что у вашего приятеля, меня очень тревожит. Выяснилось, что несколько лет назад у него был сильный ушиб в области лобной кости, сопровождавшийся длительной потерей сознания. Я почти уверен, что сейчас сказываются последствия этого ушиба. Требуется серьезное и тщательное исследование, которое здесь у себя я провести не могу, а местными гражданскими клиниками мы не пользуемся. Вашему приятелю надо получить отпуск и ехать в Берлин.

— Сейчас мне не дадут отпуск, — угрюмо отозвался Вальрозе. — У нас не хватает людей.

— Я напишу заключение, по которому вас не могут не отпустить. — Килингер ушел в кабинет писать заключение.

— Вот так сюрприз, — криво улыбнулся Вальрозе.

— Ничего, Ганс, дома и стены помогают, — сказал Самарин. — Подлечишься, вернешься и будешь работать за троих.

— Ты же не знаешь, — возразил Вальрозе. — У нас сейчас очень горячее время. По приказу фюрера развертывается повсеместная тотальная борьба с партизанскими бандами. Предусмотрено, что остатки банд пытаются скрыться в больших городах. На нашем вокзале создается специальный заслон. Я назначен заместителем командира особого отряда. Если я сейчас заявлю об отпуске, меня в лучшем случае поднимут на смех. А то и... — Он сделал жест рукой, вроде перечеркнул что-то в воздухе.

Килингер принес заключение и прочитал его вслух. Оно заканчивалось категорической фразой о необходимости срочного лечения Вальрозе в специальной клинике мозговых болезней в Берлине.

Самарин ушел вместе с приятелем, и Килингер его не оставлял, только сказал, прощаясь, что господин Осипов интересовался, бывает ли он у него.

Они шли по солнечной улице, ничем не напоминавшей о войне. В толпе на тротуарах пестрели летние платья женщин. Пройдя до центра города, они не встретили ни одного военного, и Самарин удивленно сказал об этом Вальрозе, который всю дорогу шел молча, опустив голову. Он осмотрелся по сторонам и ответил безразлично:

— Все военные, Вальтер, там... на войне. Понимаешь, каково мне сейчас будет у начальства?

— Ничего, ничего, все уладится, — успокоил его Самарин. Он в это время уже думал об Осипове — почему тот спрашивал о нем у Килингера? Все-таки Осипов, очевидно, ждет теперь шага от него? А спрашивал только для того, чтобы узнать, не уехал ли он, не заболел ли. Но не проще ли ему было, зная номер телефона, позвонить Рауху? Проще-то проще, но для Осипова это означало бы, что первый шаг к новой встрече снова делает он, а самолюбие у него есть. Ладно, об этом потом можно будет подумать, а сейчас не скажет ли Вальрозе еще что-нибудь о тотальной войне с партизанами?

— Я не верю, Ганс, что тебе не дадут отпуск, — сказал Самарин. — Наконец, отец обещал тебе перевод в Берлин. Позвони ему, скажи, что случилось.

— Да не знаешь ты положения! — огрызнулся Вальрозе раздраженно.

— Неужто какие-то шайки партизан... — начал Самарин.

Но Вальрозе перебил его:

— Я же тебе сказал — приказ фюрера! Это ты понимаешь? Приказ фюрера! Партизаны стали бедствием для наших войск, для наших коммуникаций, из-за них мы несем чудовищные потери в людях и технике. Фюрер приказал покончить с ними раз и навсегда. На это мобилизована вся наша служба. Моих товарищей отправляют в Белорусские леса. А я приду — дайте отпуск, голова болит. И у отца сейчас ничего не выйдет, я не могу ставить его в неловкое положение.

— У тебя же не просто голова болит, у тебя что-то очень опасное. Доктор Килингер...

— Доктор Килингер, — перебил его Вальрозе, — для наших — никто.

— Он официальный врач у абверовцев.

— Тем хуже. Все, что от абвера, для нас — от дьявола. Ладно, я скажу начальнику, а там видно будет.

Они расстались у здания вокзала.

В тот же день Самарин передал в Центр сообщение о приказе Гитлера, объявляющем тотальную войну партизанам и о мобилизации на этот фронт даже гестаповцев из тыла.

Вот же как бывает: не ждал, не гадал — получил ценную информацию. Впрочем, не ждал — это неверно. Внедрившись в эту среду, он ждет всегда. Для того и внедрялся. А гадание — вообще занятие не для разведчиков. Но Осипов! Что же будет у него с ним?

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Вечером на квартире у Магоне Самарин вместе со своим компаньоном заканчивал подсчет по коммерческим операциям последнего месяца. Прибыль была ничтожной. Магоне подавленно молчал, глядя на лежавшую перед ним пачку рейхсмарок.

— Невеселые дела, — вздохнул Самарин.

— Главное — нет никаких надежд на лучшее, — угрюмо ответил Магоне.

— А по-моему, мы сами снизили активность, — сказал Самарин.

— Вы забыли, сколько у нас непроданного товара. Вы знаете, я уже приноровился сам находить покупателей, но теперь, когда я предлагаю товар, ваши немцы посылают меня к чертям.

— А что же это с моими немцами случилось? — с усмешкой поинтересовался Самарин.

— Вы что, радио не слушаете, газет не читаете? — вдруг разозлился Магоне.

— Читаю, — спокойно ответил Самарин.

— Тогда чего спрашиваете? Ваши все сейчас злые, как собаки. Я одному предложил бельгийское охотничье ружье. Редкостная вещь. Так он обозвал меня провокатором. Я еле ноги унес.

Самарин с трудом сдержал улыбку и сказал:

— Не понимаю. Мои друзья настроены прекрасно.

— Значит, они ни черта не соображают! — огрызнулся Магоне.

Впервые Магоне так разговаривал с Самариным, и он решил его одернуть:

— Господин Магоне, я тоже уверен в нашей победе.

— Это ваше дело, господин Раух, — пробурчал компаньон и, видимо желая как-то объяснить свое поведение, заговорил торопливо: — Думаете, я не хочу верить, как вы? Еще побольше вашего хочу! Вам-то что? Вы уедете в свою Германию, а мне куда прикажете? Я с русскими уже имел дело, а теперь меня продадут им за копейку свои же латыши. На днях встречаю одного такого. Так знаете, что он у меня спросил? Прибыльно ли, спрашивает, продавать немцам латышское добро? Видали, сволочь какая! А сам, когда русские были, у тех же латышей скупал золото.

— А куда он это золото дел? — круто повернул разговор Самарин.

— Спрятал, конечно.

— А если его адресок подсказать гестапо?

Магоне точно окаменел. И в одно мгновение в его глазах отразились злорадная жажда мести и страх. Но потом он покачал головой.

— Так он перед русскими вообще будет герой-великомученик, а мне уж тогда конец сразу.

Все-таки интересно, почему Магоне в такой панике?

Самарин сделал вид, будто ему передалась тревога компаньона. Немного помолчав, он доверительно тронул Магоне за руку.

— Скажите мне, Магоне, откровенно... — начал он неуверенно, точно боясь собственных слов. — Я ведь могу, если что... оказаться вам полезным. Вот вы сказали русские... перед русскими... — Самарин помолчал и спросил почти шепотом: — Вы думаете, они появятся здесь?

Магоне посмотрел на Самарина внимательно и, отведя взгляд ответил:

— Если по логике, то как им не появиться...

— И вы думаете, что это может случиться скоро? — не давал ему опомниться Самарин.

— Кабы знать срок... — усмехнулся Магоне и, помолчав, продолжал: — Сегодня немецкое радио сообщило, что под Курском ваши войска отошли, чтобы произвести перегруппировку и нанести сокрушительный удар и так далее. Чуть не каждый день слышишь такое. Я посмотрел на карте, где этот Курск, Вроде бы и далеко, а вроде и совсем близко. Здесь в Риге, один ваш немец, инвалид войны, держит гараж такси — я иногда пользуюсь его услугами, — так он сказал мне: «Не надо думать, что русские умеют быстро только отступать». Он-то понимает — сам недавний офицер. Знает, что говорит, и знает, что делает. А он свой гараж ликвидирует и уезжает домой. Как тут не нервничать, господин Раух?

Самарин изображал тревожную задумчивость. Магоне, встав из-за стола, подошел к приемнику и включил его. Рижская радиостанция заканчивала передачу на латышском языке, а затем объявила о включении Берлина,

— Вот и послушаем свеженькие известия, — сказал Магоне, возвращаясь к столу.

Но в выпуске радиоизвестий о войне было всего несколько фраз в самом начале — немецкие войска ведут тяжелые бои на нескольких направлениях, нанося противнику огромный ущерб в технике и живой силе. И больше ни слова. А потом сообщалось о речи Геббельса перед выпускниками офицерского училища, о предстоящем визите в Берлин Муссолини, о высоких достижениях сталелитейной промышленности Германии и под конец о выпуске нового журнала фронтовой кинохроники, в котором запечатлена поездка фюрера на фронт и его встречи с героическими солдатами...

Снова включилась Рига, но заговорила по-немецки:

— Передаем сообщение военной комендатуры Риги:

«Всем немцам, находящимся в Риге по делам или по каким-либо другим поводам, предлагается в течение сорока восьми часов явиться в комендатуру для регистрации. К лицам, уклонившимся от этого, будут приняты самые строгие меры».

Сообщение прочитали два раза, а затем передача пошла на латышском языке.

— Вот еще и вас отправят на фронт, — усмехнулся Магоне.

— Как-нибудь обойдутся без меня, — ответил Самарин, изо всех сил стараясь скрыть тревогу.

Разговор у них больше не клеился, и вскоре Самарин ушел.


За все время, что жил Самарин в Риге после той, первой своей регистрации в гебитскомиссариате, сразу после прибытия, он никаких перерегистраций не проходил. Правда, минувшей зимой он посетил гебитскомиссариат. В той же комнате, за тем же столом сидела та же женщина, которая его вспомнила, приняла от него подарок — коробку шоколада. Они поговорили о погоде, о капризной местной зиме, и потом Самарин спросил, нужно ли ему еще раз регистрировать свое проживание в Риге. Женщина сказала, что вскоре вступит в действие «новый порядок» и всеми приезжими из Германии будет заниматься немецкая военная комендатура. Недели две спустя Самарин позвонил ей по телефону и она подтвердила, что теперь следует обращаться в комендатуру. Самарин спросил, зачем ему регистрироваться, если он уже давно и постоянно живет в Риге. Она ответила, что регистрация касается, по ее мнению, только приезжающих в командировки. И эта, в общем-то, легковесная консультация, да еще прочнее жилье под личной охраной дворника Леиньша создали у Самарина безответственное ощущение необязательности какой-либо формальной регистрации. Сейчас ему было ясно, что он совершил серьезную ошибку. Имея дело именно с немцами, ему следовало, как положено немцу, быть пунктуальным в соблюдении всех установленных ими правил. Сейчас он мог пострадать от одного того, что на его документе стоит единственный и уже довольно старый штамп.

В общем, надо немедленно идти в комендатуру. А там может произойти... Неизвестно, что там может произойти... Совершенно неизвестно...

Дома Самарин достал из кармана все свои документы и разложил их на столе. В это время в дверь постучали, и Самарин услышал голос хозяина квартиры:

— Можно к вам на минуточку?

Самарин сгреб документы и накрыл их книгой.

— Войдите.

— Извините меня, пожалуйста, — почтительно начал Леиньш. — Если бы не строгость приказа, я бы вас не тревожил. Но всем дворникам строго приказано... Вам как приезжему из Германии надо явиться в военную комендатуру в сорокавосьмичасовой срок. Очень строго, — Леиньш покачал головой и сказал, оскалив крупные зубы в улыбке: — Я полагаю, ловят дезертиров,

— Я обо всем знаю, спасибо, — сухо ответил Самарин.

Леиньш ушел. Самарин снова разложил перед собой документы. Какой из них предъявлять в комендатуре? Документов у него четыре. Аусвайс, на котором есть немецкий штамп с разрешением на гостиницу в литовском городке; разрешение на проезд в Остланд, на котором старый штамп регистрации в гебитскомиссариате; нотариально заверенная и подписанная отцом доверенность на ведение коммерческих дел от фирмы «Раух и сын».

По легенде он член нацистской партии, но об этом никаких документов у него нет, Есть только «случайно сохраненное» им приглашение комитета партии четвертого района Гамбурга на торжественное собрание членов партии, посвященное пятидесятилетию ее основателя и вождя Адольфа Гитлера. И вообще, на эту сторону, своей биографии он нажимать не должен. И наконец, очень важный документ — карточка о полном освобождении от военной службы в связи с болезнью. Этот документ может перекрыть все остальное, но с ним связаны и очень опасные сложности...

А может, на регистрацию не идти? Скажем, он мог просто не знать об этом приказе. Нет, этого делать нельзя — он не мог не знать. В случае осложнения — последняя надежда на Ганса Вальрозе, а тот может уехать... В общем, надо идти, и поскорее, — нужна любая ясность в его положении.


В комендатуре сидевший у входа дежурный направил Самарина в комнату, возле которой, несмотря на раннее утро, уже толпились люди. Было их одиннадцать человек. Пять женщин, остальные — мужчины. Все уже в возрасте. Самарин среди них был единственный молодой, и поэтому, как положено, он поклонился старшим и скромно стал к стене. Люди странным образом не общались, и каждый был как бы наедине со своими мыслями, но видно было, что все они встревожены.

Из кабинета вышел раскрасневшийся толстяк в летнем пестром костюме.

— Аллес орднунг, — сказал он, улыбаясь и вытирая платком вспотевшее лицо.

Так, у этого все в порядке. Кое-кто ему ответно улыбнулся, другие провожали его безучастными взглядами. Самарин нагнал его:

— Извините, скажите, пожалуйста, там строго спрашивают?

— Не так строго, как грубо, — ответил толстяк. — Знаете, мне уже за пятьдесят, я свое отвоевал и не заслужил, чтобы во мне видели плохого немца. Я, между прочим, парикмахер, а у немцев растут волосы и здесь. И если я хочу зарабатывать здесь — это мое дело. Я их спросил, зачем надо кричать о жизненном пространстве для немцев, если вы не даете немцам на этих пространствах жить и работать.

— Спасибо, — поклонился ему Самарин и вернулся на свое место.

Ответ толстяка ничего утешительного не дал.

Побывали в комнате еще трое. И у них тоже все было в порядке — аллес орднунг. А у четвертого, тоже примерно пятидесятилетнего мужчины, явно произошли неприятности. Он вышел из комнаты в сопровождении солдата, который повел его на второй этаж.

— Это неправильно... это недоразумение, — бормотал он, на ходу оглядываясь на солдата.

Женщина вышла из комнаты в слезах. Остановилась возле Самарина и, прислонившись к стене, вздрагивала всем телом.

— Что случилось, мадам? — тихо спросил Самарин.

— Здесь служит мой сын, — рассказывала она, всхлипывая. — Он в охране аэродрома. Я вчера приехала к нему. Мне приказано сегодня же уехать. И взяли с меня штраф, за то, что я приехала без разрешения. У меня не осталось денег даже на дорогу.

— Подождите меня на улице, я вам как-нибудь помогу, — сказал Самарин, сам не зная, почему, и зачем он это делает. Но вот же сказал...

Женщина кивнула, благодарно глядя на него, и ушла.

Самарин вошел в комнату и увидел двух офицеров, сидевших рядом за одним столом. Оба молодые, в чистеньких мундирчиках. Один запрокинулся вместе со стулом и покачивался, держась рукой за стол. Увидев Самарина, он поставил стул нормально и воскликнул весело:

— О, и это тоже гражданское лицо! Вам не было стыдно там, в коридоре, среди старцев и старух?

Второй офицерик смотрел на Самарина со злобной усмешкой:

— Он, наверное, тоже парикмахер!

Самарин молча стоял перед столом, переводя недоуменный взгляд с одного офицера на другого. И тогда оба они сделали официальные, физиономии.

— Документы! — холодно произнес тот, что раскачивался на стуле.

— Какие? — спокойно спросил Самарин.

— По которым вы отсиживаетесь здесь, когда ваши сверстники на фронте выполняют свой священный долг перед рейхом, — повышенным голосом выпалил офицер с искаженным злобой лицом.

— Для того чтобы разговаривать таким тоном, вам следовало быть фронтовиками, а не сидеть здесь, — так же спокойно сказал Самарин, подавая им свою карточку об освобождении от воинской службы по болезни.

Офицеры вдвоем уставились в карточку и тщательно изучали ее. Было видно, что они несколько смущены.

— Что за болезнь? — спросил тот, который только что злобно его отчитал.

Болезни в таких карточках обозначались шифрами.

— Достаточно тяжелая болезнь.

— У вас есть разрешение на пребывание здесь? — спросил другой.

Самарин отдал ему разрешение с регистрационным штампом гебитскомиссариата. Это был очень напряженный момент — штамп имел давнюю дату. Но видимо, эти офицерики в канцелярских формальностях были не очень сильны. Ничего не сказав, офицер положил эту бумажку поверх карточки;

— Чем вы здесь занимаетесь?

— Сугубо штатским делом.

— А точнее?

Виталий дал им свою доверенность от торговой фирмы «Раух и сын». Они ознакомились с ней. Наступила долгая пауза. Они, кажется, не знали, как им поступить. И вдруг один из них сказал:

— Вас освободили от армии в тридцать девятом, а сейчас сорок третий. Может, ваша болезнь давно прошла.

— С моей болезнью так не бывает, — спокойно ответил Самарин.

Другой офицер засмеялся:

— Вот уж если счастье привалит человеку, так на всю жизнь. Но у моего дяди тоже какая-то болезнь, но он каждый год проходит переосвидетельствование. Это придется сделать и вам.

— Где? — спросил Самарин.

— Я сейчас выясню. — Офицер взял карточку Самарина и ушел из комнаты.

Оставшийся за столом смотрел на Самарина без всякой злости и даже с любопытством. А Самарин смотрел на него со спокойным равнодушием, он видел перед собой, в общем, еще мальчишку — розовые щечки, покрытые нежным пушком, над верхней губой чуть наметившаяся растительность, явно еще не знавшая бритвы. Было ли ему двадцать?

— Вам, как и дяде моего коллеги, здорово повезло с болезнью, — сказал он с улыбкой.

— Не знаю, как его дядя, а я о своей болезни так не думаю. Я хотел бы быть на фронте. И как считать везением то, что я, находясь далеко от фронта, могу умереть каждую минуту. И выслушивать за это от вас оскорбления! — Самарин умолк, возмущенно смотря на офицера.

— Напрасно обижаетесь. Мой коллега просто очень старается.

— Боится попасть на фронт?

Офицер рассмеялся и простодушно сказал:

— А кто этого не боится? Разве только вы да его дядя!

Вернулся второй офицер.

— Ну вот, я оказался совершенно прав. Переосвидетельствование обязательно. И на вашей карте это должно быть отмечено. Вот здесь я написал адрес военного госпиталя, куда вам надлежит явиться в трехдневный срок. Придете к нам с новой отметкой, получите свои документы.

— А как же я буду без документов?

— Не теряйте времени, поезжайте в госпиталь сейчас же, и сегодня же мы вернем вам ваши документы.

— Меня в госпитале могут не принять, я же не военный.

— Примут. Скажите, что посланы военной комендатурой.

С тем Самарин и покинул комендатуру.

На улице его ждала та женщина. Самарин о ней уже забыл.

— Что же мне делать? — спросила женщина. — У меня действительно нет денег на дорогу.

— Я вам дам денег. — Самарин вынул из кармана сто рейхсмарок и дал их женщине.

— Боже мой, но как я вам верну? Куда мне послать эти деньги?

— Не нужно никуда посылать, я просто хочу вам помочь. — Самарин поспешил уйти. И снова он не знал, зачем он это сделал.

Пояснение
Когда в Москве разрабатывалась легенда для Самарина, выбор болезни, по которой он полностью освобождался от военной службы, был одним из очень трудных моментов. К тому времени Центр располагал шифром обозначения болезней, употреблявшимся в 1939 году. Но стало известно, что в начале 1941 года перечень таких болезней был пересмотрен в сторону их сокращения. Значит, можно было выбирать только такую болезнь, которая не могла быть вычеркнута из перечня как неподдающаяся лечению. В конце концов речь шла о двух болезнях: шизофрения и наследственный порок сердца. Шизофрения была привлекательна тем, что в случае необходимости ее не так уж трудно было симулировать и даже при длительном клиническом исследовании искусную симуляцию разоблачить почти невозможно. Но Самарину предстояло, и, как мы убедились, довольно часто, самому говорить о своей болезни, и говорить не с врачами. И ясно, что надеяться на расположение к коммерсанту-шизофренику не приходилось. Другое дело — порок сердца. Но симуляцию этой болезни мог разоблачить любой врач. Слепо полагаться на то, что врачебного осмотра не случится. И тогда решили: в карточке об освобождении от военной службы будет записано обозначение шизофрении, а в разговорах не с врачами Самарин будет говорить о пороке сердца. В случае же если этот его обман раскроется, он должен оправдываться тем, что ему не хотелось сознаваться в душевной болезни. А если Самарину придется предстать перед врачебной комиссией, он будет вести себя как больной шизофренией. Но в этом варианте было свое белое пятно. К разговору с врачами о ходе и явлениях болезни он был подготовлен отлично. Его на этот счет в Москве хорошо проинструктировал известный психиатр профессор Краснушкин. А вот о ходе лечения он почти ничего немецким врачам сказать не мог, не мог назвать даже клинику, куда обращался он или его родители, это всегда можно проверить; допустим, что он скажет, будто находился в клинике только в школьные годы и потому ничего уже не помнит. А как было с лечением потом?..

Конечно, наиболее известные психиатрические клиники Германии и крупные немецкие психиатры были известны, но привязка к ним Самарина тоже таила опасность проверки. Нужна была какая-то конкретность, пусть даже малозначительная, которая, промелькнув в рассказе Самарина, вызывала бы к нему доверие. Но где взять такую конкретность?

Тогда в подготовительной разработке этого момента легенды казалось, что из тупика выхода нет, но помог случай...

В начале ноября 1941 года под Москвой был взят в плен технический работник немецкой группы, снабжавший фронтовыми материалами Берлинское радио. Метельной ночью мотоциклист вез его на пункт связи, они заблудились и напоролись на наших разведчиков. Радиодеятелю было тридцать лет. Он был в военной форме, но на первом же допросе заявил, что он лицо гражданское, и в доказательство предъявил карточку об освобождении от военной службы как больной шизофренией. Это сильно развеселило работников нашей контрразведки, и факт о сумасшедшем из Берлинского радио попал во фронтовую печать. А его карточка об освобождении от военной службы была отправлена в Москву, куда направлялись все могущие представить интерес немецкие документы. И когда готовилась легенда для Самарина, об этой карточке кто-то вспомнил. Из лагеря военнопленных был доставлен владелец карточки, и в присутствии Самарина его подробнейшим образом расспросили о болезни, лечении и о процедуре освобождения от военной службы. И все же опасность оставалась — опасность проверки того, что расскажет Самарин.


Самарин шел по городу в полном смятении. Неужели его работа оборвется? Все документы остались в комендатуре, и это лишало всякой надежды вывернуться из ситуации, не обращаясь в госпиталь. А там может произойти все что угодно. Во-первых, там может не оказаться психиатра, а какой-нибудь служивый врач, увидев вполне здорового на вид и притом разумно разговаривающего молодого мужчину и помня о приказе фюрера, напишет заключение о годности к военной службе и еще скажет: «Стариков берем, а как вам не стыдно?..»

Опять Самарин вспомнил о Вальрозе, но подумал, что идти к нему с рассказом о неблагополучии в документах, а главное — об истинной болезни нельзя, это означало бы потерять его доверие, а значит, и его отца. Словом, нельзя...

Выйдя на набережную Даугавы, Самарин остановился у гранитного парапета и, смотря в сверкающую под солнцем живую воду, думал, думал, думал... Надежда, единственная надежда вспыхнула солнечным бликом на гребне волны...


Доктор Килингер встретил его радушно и мгновенно заметил, что он встревожен. Как только они прошли в его кабинет, спросил:

— Что у вас случилось?

Самарин подавленно молчал. Он уже начал осторожно выказывать признаки своей «истинной» болезни.

Стараясь заглянуть Самарину в глаза (а он их прятал), Килингер сказал с чисто врачебной уверенностью:

— Раух, с вами что-то происходит. Самарин молчал.

— Вы меня тревожите...

Самарин еще помолчал немного и сказал тихо:

— У меня, профессор, большая беда.

— Ну наконец-то, заговорил! Рассказывайте, что за беда, и помните, что человеку, попавшему в беду, всегда она кажется самой большой.

— Профессор, когда я говорил, что у меня порок сердца, это не было правдой, — сказал Самарин и удивленно посмотрел на Килингера: он смеялся.

— Оказывается, Раух, я в болезнях все-таки разбираюсь, и не только в душевных, — говорил Килингер, смеясь. — Наблюдая вас, я не замечал некоторых примет болезни и думал: не было ли ошибки в диагнозе?

— У меня шизофрения, профессор. Моя мама покончила с собой, когда мне было десять лет. Но я стыжусь признаться в этом. И отец тоже всячески это скрывал. И он еще давно приписал мне порок сердца и требовал, чтобы я всем говорил так же.

— Это глупо! — раздраженно обронил Килингер и уставился на Самарина внимательными, чуть прищуренными глазами.

Они оба молчали.

— И оказывается, я никудышный психиатр, да, никудышный, — продолжал Килингер, вглядываясь в Самарина.

— Но это правда, профессор.

— Где вы лечились? У кого?

— Еще в школьные годы я каждое лето проводил в специальном санатории в Гарце, а когда учился уже в университете, дважды проходил лечение в клинике под Гамбургом. Но у меня ничего такого особо заметного не было, просто надолго портилось настроение. Я умолял отца, но он заставлял меня ложиться в клинику. И всякий раз он эти мои исчезновения обставлял с глупой таинственностью, которая меня только еще больше раздражала.

Килингер слушал очень внимательно, не сводя с него цепкого взгляда.

— Так... так... — произнес он с какой-то неопределенной интонацией не то недоверия, не то сочувствия и, помолчав, спросил: — Когда произошло освобождение от военной службы?

— В тридцать девятом.

— Где?

— У нас же в Гамбурге. И снова отец обставил это с той же глупой таинственностью. Сам повез меня на врачебную комиссию, вызвал туда врача из клиники, где я лечился.

— Ну-ну, дальше! Как было на комиссии? — спросил Килингер.

— Меня пригласили в кабинет, где находились врач из клиники, еще двое — очевидно, врачи — и отец. Со мной врачи разговаривали около часа, а потом попросили меня и отца выйти. Минут через двадцать туда был приглашен только отец, и вскоре он вышел сияющий. Обняв меня, сказал, что все в порядке, и мы уехали домой.

— У вас карточка освобождения с собой?

— Да, конечно.

Килингер бегло посмотрел карточку и, вернув ее, спросил:

— Так в чем же теперь беда?

— Я был в комендатуре. Перерегистрация. И мне приказано пройти переосвидетельствование в местном госпитале. Я боюсь туда идти.

— Боитесь, что отправят на фронт?

— Боюсь, — не сразу ответил Самарин. — Но еще больше боюсь грубости, издевок. Если бы вы знали, как со мной разговаривали в комендатуре!

Килингер думал о чем-то, поглядывая на понурившегося Самарина.

— Я могу вам помочь. В госпитале здесь работает психиатр, которого я знаю. Он даже в какой-то степени мой ученик. Но мне хотелось бы задать вам еще несколько вопросов. И попросить ответить только правду. Извините за эту просьбу, но единожды солгавший...

Самарин понял, что хочет от него Килингер, собрался, сжал в кулак волю, сосредоточив память на уроках, которые ему давал в Москве профессор Краснушкин — сухощавый старик с красивым улыбчивым лицом и тихим покоряющим голосом.

— Ответьте мне, в чем заключалось ваше лечение в школьные времена и позже?

— Какие-то лекарства, лечебные ванны, прогулки в горах. Ни во что я не верил, как и в то, что я болен. Но место было прекрасное, летом там прямо благодать. Я гулял и очень много читал. А после, в студенческие годы, мне в клинике делали какие-то уколы.

— Не можете назвать то лечебное заведение в Гарце?

— Санаторий-пансионат доктора Вайнера.

— Какая там была достопримечательность?

— В каком смысле?

— Ну которая учила, по мнению доктора Вайнера, долголетию?

— А-а, террариум с живыми черепахами.

Доктор Килингер рассмеялся:

— Когда правда — она одна для всех. Доктор Вайнер однажды приглашал меня туда, совсем молодого психиатра на консультацию. И конечно же, хвастался черепахами как лечебно-психологическим фактором. А то, что вы не верили в лечение там, имело все основания — это заведение было чисто коммерческим предприятием, рассчитанным на детей богатых родителей.

Самарин молчал и думал в это время о том, какое великое дело точно отработанные детали легенды...

— Идите в госпиталь и ничего не бойтесь, — сказал Килингер. Но ничего не добавил о том, поможет ли он хоть чем-нибудь, хотя бы телефонным звонком знакомому психиатру.


В тот же день Самарин предстал перед двумя госпитальными врачами. Один из них был совсем молодой, все время понуждавший себя выглядеть серьезным и глубокомысленным. Но он почти не участвовал в разговоре, а если хотел что-нибудь спросить, непременно испрашивал на это разрешение у второго — худощавого, примерно сорокалетнего мужчины, с узким удлиненным лицом, точно перерезанным пополам глубокими глазницами, на дне которых поблескивали крупные черные глаза. Две глубокие морщины от ноздрей к уголкам рта еще более удлиняли его лицо, но когда он говорил, эти морщины оживали, смягчались, и казалось, что лицо у него в эти мгновения укорачивалось.

— Расскажите о ходе своей болезни, — сказал длиннолицый неожиданно глубоким, бархатным голосом.

Помня советы профессора Краснушкина, Самарин не спешил с ответом. Пожал плечами, подумал, глядя куда-то на стену повыше врачей:

— Мне сделать это трудно.

— Почему?

Самарин посмотрел на длиннолицего и точно обжегся о его глаза.

— Видите ли, доктор... Моя болезнь для меня — тайна, и у меня не раз появлялась мысль, что, не проходи я лечения, не было бы и речи о болезни. Я думаю, что после самоубийства матери отец сам... Я у него остался один... Ему, наверное, мерещилось, что со мной то же... А было все проще и понятнее. В детстве я очень много читал и сильно от этого переутомлялся.

— Что вы любите читать? — спросил длиннолицый.

Самарин усмехнулся тому далекому своему увлечению:

— Самому теперь смешно. Решил узнать все что можно о всех религиях, какие есть на свете. И между прочим, страшно увлекся буддизмом. Перерисовывал в альбом убранства буддийских храмов, лепил из глины будду, заучивал моления. Хотел...

— И наступало переутомление, — перебил его длиннолицый.

— Естественно. Пропадал сон, шумела голова, даже чудилось всякое. И я, по глупости, говорил об этом отцу. И началась эта история с моим лечением.

— Разрешите задать вопрос, — обратился к длиннолицему молодой врач. Тот кивнул.

— Вы сказали, что вам чудилось всякое, а что именно?

— Да чушь, честное слово, что об этом говорить!

— Но вы все же скажите, — настаивал молодой.

— Ну однажды мне почудилось, что вылепленный мною будда произнес мое имя. Я сам посмеялся над этим, рассказал отцу, а он...

— Еще что вам чудилось? — продолжал спрашивать молодой врач.

— Господа, честное слово, мне не хочется доказывать, что я болен. И в школьные годы, когда отец помещал меня в санаторий Вайнера, и позже, уже в клинике, я наблюдал таких же больных, как я. И не раз приходил к выводу, что, если бы их не поместили в эти лечебные заведения, они бы жили и жили, как нормальные среди нормальных. В санатории, например, жил мальчик, мой сверстник. Он был потрясающе ленив, он даже есть ленился. Так у меня в школе был точно такой же сосед по парте, но его никто не лечил, и потом он принял от отца большое дело и прекрасно работал. Другой был просто нервный мальчик. Такими по разным причинам бывают многие дети. У этого неблагополучно было в семье, отец пьянствовал, не ладил с матерью, а мальчик был умный, любил читать серьезные книги. Мы подружились и потом переписывались. До недавнего времени он работал в министерстве иностранных дел и был там на хорошем счету. Ну как я могу после этого стараться уверить вас, что я больной! Я занимаюсь здесь коммерцией, и у меня довольно хорошие дела,

— Если мы признаем вас здоровым и вас отправят на фронт, как вам это понравится? — спросил длиннолицый.

Самарин долго молчал, раздумывая, потом пожал плечами:

— Я ничего не умею делать на войне — вот только-что меня тревожит. А буддизм утверждает: человек везде со всем тем, что ему дано.

Длиннолицый, поглядывая на Самарина, неторопливо закурил сигарету и, выпустив густую струю дыма, спросил:

— Вы никогда не говорили отцу, что думаете по поводу его ненужных забот о вашем лечении?

— У нас были даже крупные ссоры. Особенно одна, после которой я не разговаривал с ним довольно долго. Теперь мне стыдно за это.

— Вы теперь считаете, что он поступил с вами правильно?

— Теперь, когда он мертвый лежит под развалинами нашего дома в Гамбурге! — раздраженно ответил Самарин и, помолчав, добавил: — По восточной мудрости — мертвые во всем правы.

— Тогда, выходит, правы и русские, убитые в этой войне? — поспешно, без разрешения длиннолицего, спросил молодой и вонзил в Самарина пристальный злой взгляд.

Самарин спокойно выдержал этот взгляд и ответил:

— Я знаю множество восточных мудростей, но исповедую далеко не все. Однако думать сейчас плохо об отце не могу. Он не понял моего состояния, но он хотел мне добра. Господа, я еще раз заверяю, у меня нет ни малейшего желания убедить вас, что я болен. Более того, один раз я уже пережил и стыд, и горе, и обиду. Я получил юридическое образование, но мне не позволили работать по специальности. А коммерция, которой я занимаюсь, приносит мне деньги, но она не приносит никакого удовлетворения, и никакого счастья у меня нет. Но кто знает, в чем счастье человека? Я сейчас шел к вам и думал. Глупо, конечно, думал о том, что, может быть, на войне меня ждет красивая смерть. Ну знаете, случай какой-то, а я вот, ничего не умея, вдруг...

— Расскажите, как вас лечили в детские годы и позже? — спросил длиннолицый с небрежной интонацией человека, которому все уже ясно и вопрос задается чисто формально.

Самарин это уловил и, подумав, ответил:

— Пожирал, как я понимаю, успокоительные лекарства, от которых мне действительно хотелось спать. Позже в клинике мне делали уколы, а от них тоже потом хотелось спать. А меня не от чего было успокаивать. Что же касается врачей, поймите меня правильно и не обижайтесь, но они мне задавали примерно те же вопросы, что и вы, и никто никогда не спросил у меня, чего я хочу, чего мне не хватает.

— Скажите это хоть нам, — попросил длиннолицый и украдкой посмотрел на ручные часы.

— А мне нужно, чтобы никто не лез в душу, только и всего.

Солнце, скользнувшее к закату, выглянуло между домами и залило спокойным светом врачебный кабинет. И снова длиннолицый посмотрел на часы. А внимание Самарина на секунду привлек блеск металла над ширмочкой, которая отгораживала угол кабинета. Там блестело выходное колечко над спиннинговым удилищем. Внутренне усмехнувшись, Самарин спросил:

— Хотите, я расскажу вам свою теорию о том, что такое спокойствие человеческой души? — и, не дожидаясь согласия, продолжал: — Буддизм утверждает, что жизнь, окружающая нас и содержащаяся в нас самих, — это неисповедимый поток непознаваемых частиц под названием дхармы. И то, что мы именуем сознанием человека, — всего лишь какие-то сплетения дхарм, которые создают у нас иллюзию видения и понимания жизни, но только иллюзию. И когда умирает человек, это всего лишь распад, разрыв того сплетения дхарм. Но тотчас же образуются новые сцепления, и появляется новый человек. Все это, конечно, мистика, туманная бесконечность. Но что вы можете предложить взамен? Нам говорят: человека создал бог. Разве это реально? Или нам говорят: человек — царь природы. Но мы этого царя частенько видим в таком положении, когда перед ним царем покажется безродный пес. Или нам говорят: человек всего лишь усовершенствованная обезьяна. Прекрасное утешение, хотя вроде и научно. Ну вот... А моя теория проста и доступна каждому: не мучай себя, свой ум, свою, душу тем, чего понять тебе не дано. Занимайся делом, которое тебе выпало, и спокойно прими на веру ту судьбу, которая тебе предрешена неведомыми тебе силами. И поэтому меня мало тревожит ваше решение обо мне. Что бы вы ни решили — это моя судьба, и я спокоен.

Врачи говорили с Самариным еще минут десять, задали ему еще несколько вопросов по его биографии, а затем попросили выйти из кабинета и подождать в коридоре.

Вскоре длиннолицый прошел куда-то, и Самарин увидел в руках у него свою карточку. Затем он вернулся и пригласил Самарина снова войти в кабинет.

— Мы продлили вам освобождение, — сказал он, вручаяСамарину карточку. — Но буддизм буддизмом, а вам следует продолжать лечение.

— Значит, я, по-вашему, сумасшедший? — усмехнулся Самарин.

— Тогда бы мы посадили вас в сумасшедший дом. Но вы все же нездоровы. Нервы, голубчик, у вас никуда. И не думайте, что вы редкий экземпляр. Я бы сказал, что это — болезнь века. Вам следует избегать нервных перегрузок, всякого переутомления, и прежде всего умственного. А лучше всего было бы для вас вернуться в Германию и там продолжать лечение, которое вы проходили раньше. До свидания.

Самарин вышел из госпиталя в окружавший его парк, уже заштрихованный вечерними сумерками, и присел на скамейку. Ни о чем не хотелось думать. Такое ощущение, будто жизнь остановилась. Точно не своими, глазами Самарин видел, как к подъезду госпиталя подъехала легковая машина, как вышел длиннолицый, как долго не мог он засунуть в машину удилище спиннинга и как, наконец, он уехал.

Солнце уже закатилось, розовое небо темнело на глазах. Парк после жаркого дня стоял в усталой дреме. Деревья были недвижны, будто нарисованные, слились вверху в синюю тучу, внутри которой перекрикивались галки. Все это Самарин вдруг ощутил, и одновременно перед ним в неисповедимой связи возникло милое лицо профессора Краснушкина, и он услышал его тихий голос: «Если вы все сделаете так, как я говорил вам, ни один честный психиатр не сможет опровергнуть вашу болезнь. А психиатр немецкий тем более, потому, что их психиатрическая школа весьма схожа с нашей и по методам диагностики, и по лечению...»

Дорогой мой профессор, спасибо вам за вашу науку и низкий-низкий вам поклон. Ничего, дорогой профессор, выдюжим. Когда вернусь, я приеду к вам, чтобы рассказать, что я думал о вас сейчас, сидя в этом больничном парке...

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

«Выражаю вам сочувствие, товарищ Самарин. Оказывается, у вас есть нервы и они совсем не железные». — Так утром сказал самому себе Самарин.

Было шесть утра. А заснул около четырех. И теперь как-то смутно помнил, что было после госпиталя. А собственно, что там вспоминать? В комендатуре ему вернули документы, и все. Вспомнилось, как один из тех молоденьких офицеров, посмотрев подтверждение освобождения его от военной службы, сказал задумчиво: «Тот случай, когда можно позавидовать больному». И больше ничего не было.

А вот с момента, как вошел в свою комнату, Самарин помнил все, может быть, каждую минуту, вплоть до четырех часов утра, когда он провалился в сон. Нелегкий был вечер, нелегкая ночь...

Он еще не был умудренным опытом разведчиком. И многое для него было впервые. В том числе и опасности.

Не зажигая света, не раздеваясь, он лежал на кровати обессиленный — будто плыл, плыл, теряя последние силы, и вдруг волна выбросила его на спасительный берег. Он даже дышал неровно, учащенно. И хотя твердил себе: «Все уже позади, позади», успокоиться он не мог. Но в это время память странным образом не затрагивала подробности сегодняшнего, оно было только в изнеможении, в ощущении, что опасность миновала, да еще в неровных толчках сердца. А одновременно память уводила его назад, в далекое-далекое...

Теплый майский вечер медленно опускался на аэродром. Час назад здесь некуда было спрятаться от рева моторов тяжелых кораблей, уходивших на боевое задание. А сейчас на всей необозримой равнине летного поля улеглась такая тишина, что издалека, было слышно скрипение коростеля. Указатель ветра сник и болтался на мачте шутовским колпаком. Трудно было представить, что где-то, и не так уж далеко, фронт и как там сейчас, в этот тихий вечер...

Красная ракета взлетела полого и быстро истаяла каплями над черной чертой горизонта. Острова голубого тумана из ничего возникали над аэродромом, плавно покачивались, жались к земле.

До отлета Самарина оставались минуты. Собственно, по плану его самолет уже должен был находиться в воздухе, но у экипажа возникли какие-то сомнения по метеокарте, и штурман побежал на командный пункт.

Самарин и Иван Николаевич стояли неподалеку от тяжелого в неподвижности самолета, у бензозаправщика, водитель которого, похрапывая, сладко спал, привалившись на руль и свесив одну ногу в кирзовом сапоге в приоткрытую дверцу. (Как ему не позавидовать?) Самарин чувствовал себя в этой безмятежной тишине неважно, его сковывало нервное напряжение. Не то чтобы он боялся, но трудно было спокойно думать о том, что с момента вылета начнется неизвестность, которой потом не будет конца. Благополучно ли пройдем над фронтом? Долетим ли до места? Как пройдет прыжок и приземление? Как там сложится все, в первые минуты на земле? Все неизвестно, и все таит в себе опасности. «Наверно, никто спокойно думать об этом в такие минуты не может», — утешал себя Самарин. И вдруг услышал глухой голос Ивана Николаевича:

— Знаешь, что я хочу тебе сказать на прощание? О привычке к опасности...

Самарин даже затаил дыхание.

— Да, такая вот у нас с тобой работа. Такая профессия. Случайные опасности угрожают всем. А у разведчика опасности как бы запланированы. Одни у нас говорят: к опасности можно привыкнуть. Однако глагол «привыкать» суть дела точно не выражает. Кроме того, привычка порождает равнодушие и некоторый как бы автоматизм восприятия происходящего с тобой, а это станет для тебя новой опасностью, дополнительной ко всем. Лучше выработать в себе негаснущую готовность к любой опасности и стремление ее избежать или преодолеть. И помнить при этом, что появление опасности чаще зависит от тебя самого, от того, как ты живешь и работаешь по легенде. И поскольку все возможные и невозможные опасности предусмотреть все-таки нельзя, то должна быть готовность к ним каждую минуту. И это «каждую минуту» — не для красного словца. Потому что, даже когда ты спишь, в это время где-то возникает опасность...

Но что же тогда? Прикажете не спать? Нет. Если ты каждую минуту будешь только то и делать, что ждать опасность, все твои душевные силы уйдут на это. Значит, надо что-то другое... Может, так — готовность к опасности надо включить в само твое дело как важную его часть, чтобы, когда она возникнет, не испугаться и не растеряться перед ней. И надо учиться ее предугадывать. А для этого необходим постоянный и строжайший анализ собственных действий, чтобы не осталась незамеченной тобой ни одна твоя самая малая ошибка или оплошность. Обнаруженный просчет уже дает тебе преимущество — опасность не может возникнуть внезапно и ты можешь к ее появлению подготовиться. И еще... Все опасности, кроме тех, которые ты сам на себя навлечешь, будут создавать для тебя люди, задача которых тебя разоблачить. Для этого им нужно опровергнуть твою легенду. А сделать это очень трудно — она отработана тщательно, все ее звенья привязаны к действительности. Кто будет этим заниматься? Господа из гестапо или абвера. Кто они такие? Боги? Нет, самые обыкновенные и разные люди. Кроме того, ты знаешь, что гитлеровская система призвала в эти свои органы немало всяческого человеческого дерьма. Твоя задача — в борьбе с опасностью умело использовать чисто человеческие особенности каждого из твоих противников.

И — последнее... Я не люблю рядом со словом «опасность» употреблять эпитет «смертельная». Ситуация этой войны нам с тобой больше чем ясна — мы ведем борьбу за честь и свободу нашей Родины. Наши солдаты на фронте ежечасно жертвуют жизнью во имя победы. Разведчику принести эту жертву более чем легко — маленькая ошибка, и все. Но дело у разведчика особое — от его успеха часто зависит сохранение жизни тысяч наших солдат, и, соответственно, врагу твой успех может стоить очень дорого. Значит, все вроде очень просто — не делать ошибок. А возникшей перед тобой опасности надо уметь умно и хитро смотреть в глаза и знать, что смертельная она для тебя только тогда, когда ты поставлен к стенке. Да и в этой ситуации бывают еще случаи...

— По коням! — послышался хриплый голос.

Они оглянулись — это крикнул бежавший к самолету штурман.

— Ну... вперед, Виталий! — поспешно сказал Иван Николаевич, обнял его за плечи и тут же оттолкнул от себя.


«Дорогой Иван Николаевич, я только что прошел еще через одну опасность. Но перенес я это плохо. Плохо... И видимо, зря профессор Краснушкин говорил, что мои нервишки ему нравятся.

Во-первых, опасность возникла по моей вине — я отнесся, мягко говоря, легкомысленно, а точнее сказать, безответственно к установленным здесь регистрационным формальностям, не обеспечил себе резервные возможности, и в результате опасность возникла внезапно. Во-вторых, преодоление опасности, главный бой за выход из опасной ситуации мне пришлось вести с врачами. Мое счастье в том, что легенда предусматривала и это. Так что низкий поклон всем, кто подготовил меня к этому.

Вот уже утро... Новый день... «Ну, вперед, Виталий!» — так вы, Иван Николаевич, сказали мне на прощание. И я пойду дальше...»

Два дня Самарин вместе с Магоне занимался коммерческими делами — нужно было постоянно укреплять свою привязку к тому делу, которое оправдывало его жизнь в Риге,

Как раз в это время Магоне выискал коллекцию художественного фарфора. Он приобрел для пробы три фигурки, и в тот же день они выгодно были проданы. Магоне считал, что нужно брать всю коллекцию. Самарин ее посмотрел и согласился с компаньоном. Коллекцию перевезли к Магоне. Самарин взял себе две вещи. Одну он подарит доктору Килингеру, другую — Вальрозе в благодарность за поездку в Берлин...

Вечером он зашел к Вальрозе домой и застал его укладывающим чемодан. Утром он улетал в Берлин.

— Я звонил тебе два дня подряд, тебя все нет, — говорил Вальрозе, засовывая вещи в разбухший чемодан. — Где ты пропадаешь?

— Меня хотели отправить на фронт.

— Да ну? Уже берут и больных? — как-то равнодушно удивился Вальрозе, не прерывая своего занятия.

— Однако не отправили.

— Слава богу... А я отозван в Берлин. Отец свое обещание выполнил.

— Как у тебя с головой?

— Ты знаешь, вроде легче! — рассмеялся Вальрозе.

— Я останусь тут совсем один, — грустно произнес Самарин.

— А зачем тебе оставаться? Ты же свободный человек. Бросай к чертям эту Ригу и поезжай домой.

— У меня, Ганс, нет дома.

— Извини, Вальтер... Но мой отец обещал помочь тебе. Я ему напомню. Ты приедешь в Берлин, и мы снова будем вместе. А мой дом будет твоим.

— Спасибо, Ганс, — вздохнул Самарин. — Но не будем загадывать, пусть все идет как идет.

— Ну нет, Вальтер! Уподобляться баранам нельзя, надо самим позаботиться о себе! — Вальрозе закончил наконец укладку вещей, приблизился к Самарину и, положив руку ему на плечо, сказал тихо: — Война, Вальтер, решительно повернула назад.

— Как так? — испуганно отстранился Самарин.

— Очень просто, Вальтер... — Вальрозе вернулся к чемодану и начал его закрывать — вдаваться в подробности он явно не хотел.

— Да объясни же мне, что случилось? — с тревогой спросил Самарин.

— Могу сказать одно — сейчас лучше быть поближе к дому.

— Честное слово, мне страшно от твоих слов!

— Я тебе помогу. Сказал — и сделаю. А сейчас мне надо на аэродром. Отлет на рассвете, но я хочу быть на месте заранее.

Самарин протянул ему сверток:

— Возьми мой подарок. На память.

— Что это?

— Фарфоровая фигурка балерины.

— О, спасибо, спасибо! — Вальрозе взял сверток и стал втискивать его в чемодан.

— Да осторожней ты! — взмолился Самарин, но поздно — в свертке хрустнуло.

Вальрозе с виноватой улыбкой посмотрел на Самарина:

— Ничего, Вальтер, в Берлине мне склеят...

Они простились на улице возле отеля, где Вальрозе уже ждала машина. Торопливо обняв Самарина, Вальрозе сказал:

— Спасибо за дружбу. Отцу я о тебе напомню. Но если что, уезжай в Берлин — и прямо ко мне.

Возвращаясь домой, Самарин думал только о том, что с отъездом Вальрозе у него одной опорной точкой стало меньше.


А утром Самарин был у доктора Килингера. Ему он подарил сложную фарфоровую композицию, изображавшую музыкантов у клавесина.

— Какая прелесть! Какая прелесть! — радовался Килингер, поворачивая перед собой подарок и так и этак. — Какая тонкая работа! Посмотрите, как сделаны кружева на жабо у музыканта! Ниточки видны! Замечательный подарок, милый Раух. Спасибо. — Он поставил подарок на полку и уставился на него отрешенным взглядом. — Знаете, о чем я думаю, Раух? Ведь эта прелестная вещица сделана у нас в Германии в прошлом веке. Сколько пронеслось над землей бурь, а это творение искусных рук уцелело и рассказывает о далеком прошлом нашей с вами родины... — И вдруг, повернувшись к Самарину, спросил неожиданно: — А что для будущего оставили мы, наше время?

Самарин молчал. Разговор предложен весьма опасный.

— Что вы молчите, Раух? Ну хорошо, не будем об этом... У вас все сошло благополучно? — легко и походя спросил Килингер, для которого то, что произошло с Самариным, было простым случаем в медицинской практике.

— Да. Спасибо, профессор, — так же легко постарался ответить Самарин.

— А я за вас получил нагоняй от господина Осипова. Он заявил, что мог помочь вам безо всякого труда.

— Вы ему сказали... все? — по-настоящему встревожился Самарин.

— Не беспокойтесь, врачебную тайну я соблюдаю свято. И я заверил его, что у вас все будет в порядке.

— Спасибо.

— В госпитале вас не очень мучили?

— Боже мой, все те же вопросы, что я слышал еще в детстве!

— Это неизбежно, Раух. Но мой совет — помните о своей болезни. Для вас всякое переутомление — беда. Я говорю вам это со всей серьезностью. И лучше всего вам уехать в Германию.

— Куда в Германию, профессор? — с болью спросил Самарин. — В Гамбург, к развалинам нашего дома, под которыми лежит мой отец? — Самарин помолчал, устремив взгляд в пространство. — Здесь у меня есть дело, которое отвлекает от всего, а там нужно будет начинать что-то новое, а на это нет сил. Нет желания. И вообще, такая гнусная апатия ко всему! По утрам голова, все тело налиты свинцом. Чего мне стоит, если бы вы знали, подняться с постели!

Килингер помолчал, пристально смотря на него, и сказал:

— Заходите ко мне почаще. Прошу вас...


Вернувшись домой, Самарин позвонил по домашнему телефону Осипова.

— Объявились наконец? Здравствуйте, В какие войска вас направили?! — весело говорил Осипов.

— Все обошлось...

— Но вы, милейший, играли с огнем.

— Никакого огня не было, болезнь есть болезнь.

— Да вы просто не знаете, какая идет подчистка тыла. Откуда вы звоните?

— Из дома.

— Заходите ко мне. Угощу вас настоящим русским чаем.

— Не поздно?

— Все, что приятно, никогда не поздно. Я жду...

Осипов повесил трубку, точно боялся, что Самарин откажется.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Осипов, распахнувший перед Самариным дверь, был в мятой полосатой пижаме.

— Прошу, дорогой гость. Прошу. — От него пахло водкой.

Самарин удивленно оглядывал просторную переднюю, две стены которой сплошь закрывали зеркала.

— Вот и я не могу понять, зачем чину полиции нужны были собственные отражения со всех сторон? — рассмеялся Осипов.

— Какому чину? — не понял Самарин.

— Я установил, что до появления в Риге Советов здесь жил некий высокий чин латышской полиции. А в сороковом году тут поселился уже какой-то советский чин. Идемте, я покажу вам кое-что...

Они вошли в огромную комнату, в центре которой стоял круглый дубовый стол персон на двадцать. Вокруг него — такие же черные дубовые стулья с высокими резными спинками. Но Самарин смотрел на невероятное — над сервантом висел портрет Ленина.

— Это же чей портрет? — спросил Самарин.

Осипов расхохотался.

— Господин Ленин! Надо знать, господин Раух. А повесил сей портрет, надо думать, советский чин. Раньше на этом месте висел портрет латышского президента Ульманиса. Его я обнаружил в кладовке и повесил на кухне — пусть в квартире останутся приметы от всех ее хозяев, от всех, так сказать, эпох.

— Какая же примета от вас? — поинтересовался Самарин.

— А вот... — Осипов показал на книги, лежавшие грудой на столе, на серванте и даже на полу. — Тут, знаете ли, я обнаружил один брошенный книжный магазин и приказал книги доставить мне. Жить без книг я не могу, А любимое мое место в квартире — кухня. Пройдемте туда.

Такой большой кухни с двумя широкими окнами Самарин никогда не видел. На пустой стене висел портрет президента буржуазной Латвии Ульманиса в тяжелой золоченой раме — тупое лицо, стоячий ежик седых волос, заплывшие глаза.

— Да, да, сам господин президент. Иногда, юмора ради, мы с ним беседуем о смысле жизни.

Книги находились и здесь. На столе они были сдвинуты в сторону, а на освобожденном месте стояли начатая бутылка водки и стакан. (Неужели он тут пил в одиночку и без закуски?!)

— Это и есть ваш русский чай? — рассмеялся Самарин.

— Для больного я мгновенно соображу чай настоящий, я же не пью этот. Присаживайтесь...

Осипов включил электрическую плиту. Налил в чайник воды и поставил его на конфорку. В заварной чайник насыпал чай, чуть плеснул туда воды и поставил на плиту. О такой заварке чая Самарин слышал еще от матери. Проделал все это Осипов быстро и сноровисто. Наблюдая его, Самарин в ожидании разговора собрал в кулак все силы своей души — сейчас, кажется, наступит испытание его умения контролировать себя...

— Может, вы хотите поесть? — спросил Осипов. — Яичницу готовлю в одну минуту.

— Ради бога, не надо. Я только что провожал своего приятеля, и мы поели.

— На фронт провожали? — спросил Осипов, орудуя у плиты.

— Совсем наоборот — в Берлин.

— Это тот, из гестапо? — обернулся Осипов. — Я вижу, он катается в Берлин, как в мирное время.

— Он получил туда назначение.

— Хо! Ах да, вы рассказывали, что у него папа с положением. Ну и как? Совесть не беспокоит? — быстро спрашивал Осипов, продолжая заниматься заваркой чая.

— Кого?

— Вашего приятеля. Кого же еще?

— Он рад, как всякий, получающий возможность быть ближе к семье, — с обидой за приятеля ответил Самарин.

— О, да! Об этом мечтает вся немецкая армия, но счастье, увы, как всегда, приходит к одиночкам, — ставя на стол посуду, проговорил Осипов будто без тени иронии, но глаза его были злыми.

— Не надо обо всех думать плохо, — укоризненно сказал Самарин.

— Вы имеете в виду мои слова про всю армию? — мгновенно спросил Осипов и замер, глядя на Самарина.

— Мы говорим о моем приятеле.

— А он, по-вашему, воплощает светлые качества всех?

— Он самый обыкновенный немец, и, наконец, кому-то надо работать и в Берлине.

— О, да! Особенно после того, как последняя мобилизация не обошла и Берлин. — Осипов вернулся к плите и сказал уже спокойно и серьезно: — Любопытная тем не менее ситуация: молодого здорового офицера отзывают в Берлин, а вас, больного, чуть не отправили в окопы, и вы же не хотите понять мое раздражение.

— Просто я не сторонник поспешных обобщений, — сказал Самарин.

Закипел чайник. Осипов поставил перед Самариным кружку, источавшую густой аромат. А себе налил половину стакана водки. Самарин отхлебнул чая, а Осипов — водки.

— Горячий, как огонь, — улыбнулся Самарин и, взяв со стола книгу, открыл ее. Это была книга на русском языке, и он положил ее обратно в кучу.

— Между прочим, презанятная книжонка. В Германии ее, пожалуй, не найдешь. — Осипов взял книжку и перевел на немецкий ее название. — Автор Корн Гревс. Тайны германского главного штаба. Дневник шпиона. Перевод с английского. А издано в русской столице Петрограде. Презанятная книжонка.

— Я не люблю читать про шпионов, — сказал Самарин.

— Интересно, почему? — бросив книжку на стол, спросил Осипов.

— Всегда не похоже на правду, — подумав ответил Самарин.

— А вы разве знаете про эту правду? А вот как раз в этой книжке все на правду похоже, а вместе с тем — полная чушь. Парадокс? Но так именно и есть. Но я про шпионов читать люблю, хотя вы, в общем, правы. Если хотите знать, правду о шпионах не рассказывает никто. Сочинители, те вообще этой правды не знают. А когда за перо берутся сами шпионы, они еще накануне знают, что правды не напишут.

— А почему так? — искренне поинтересовался Самарин.

— Нельзя... — Осипов помолчал. — Читатель, а значит, и издатель хотят, чтобы в этих книгах все было красиво и чтобы дух захватывало от невероятных приключений. А правда-то иная... Совсем иная... И не очень-то красивая. Но я читаю это для отдыха мозга, глупость, как известно, ума не тревожит. Не так ли?

— Да, пожалуй... — улыбнулся Самарин.

Разговаривая, Осипов все время делал маленькие глотки водки. Сейчас он снова подлил ее в стакан и оказал:

— Все-таки это ужасно, что вы не пьете. Нам было бы во сто раз интересней беседовать.

— А может, ужасно, что вы пьете? — назидательно произнес Самарин.

— Вы из клуба трезвенников? Не трудитесь, дорогой Раух. Вы же не знаете, что водка на меня не действует. Но должен огорчить вас — мои коллеги, то есть ваши немцы, тоже пьют... и еще как... — Он угрюмо помолчал. — А так у нас с вами разговор получается не на равных. И вам неинтересно, и мне.

— За то, что неинтересно вам, приношу извинения, — сухо проговорил Самарин. — Но по-моему, дело не в водке, а в том, что мы с вами из совершенно других миров, Что вам до моей коммерции, а мне — до дел ваших?

Осипов выпил и повел головой:

— Вы не правы, Раух. Мы же оба юристы. И я говорил вам, мне хочется иногда поговорить просто так, о жизни, о смерти, черт бы ее побрал. Может, о любви. Но в наше время говорить на эти темы трезвым нельзя. — Он уставился на Самарина светлыми немигающими глазами и продолжал с непонятной интонацией — не то шутя, не то всерьез: — И есть у меня к вам, Раух, еще один грандиозный интерес... Вот сидит передо мной аккуратненько одетый, по болезни штатский и меж тем образованный немчик, причем явно не очень испорченный сознанием величия своей нации. Победы германского оружия забросили его в чужой и, наверно, непонятный ему город, и одновременно негативная часть войны сделала его сиротой. Что же он думает сейчас, этот немчик, о происходящем вокруг?

— Вы обещали дать мне почитать книги, — напомнил Самарин.

— Ясно. Обиделись, Раух?

— Действительно, разговор не на равных неинтересен.

— Но во-первых, я еще не пьян. Во-вторых, ответьте, черт возьми, на издевку издевкой! Извините, наконец... и не уходите.

— Господин Осипов, мне разговаривать с вами трудно. Вы все время нападаете, обвиняете, подозреваете... Начинаешь чувствовать себя виноватым, только непонятно в чем. А ругаться с вами по вашему же методу — не в моем характере. — Самарин сказал это спокойно, с достоинством и потянулся к книгам.

— Подождите... Вы правы, это у меня есть, — покорно кивнул Осипов и, не поднимая головы, продолжал: — У нас в университете адвокатуру вел крупный ас этой профессии. Однажды он сказал, что, чем меньше он верит в дело, за которое взялся, тем агрессивнее ведет себя и выступает в суде.

Самарин удивленно смотрел на Осипова и молчал. В самом деле, как он должен был понять эту параллель? Признание, что он не верит в дело, за которое взялся? Мгновенное размышление — и Самарин делает лобовой ход, ухмыляется и говорит:

— У вас так получается, что вы не верите в свое дело.

— Да? — вяло удивился Осипов. И вдруг резко, подняв голову, спросил: — А вы в свое верите?

— Ну, у меня-то все попроще, — ответил Самарин миролюбиво, все-таки обрывать встречу было неразумно. — Вот перестали что-то мои соотечественники покупать у меня товар, и дело мое горит, и его не поправить никаким красноречием, тем более агрессивным.

— Да... Действительно, у вас это проще, — рассеянно согласился Осипов. И рассмеялся: — Вам надо бы торговать пуленепробиваемыми жилетами — стали бы миллионером. А что у вас за товар?

— Сейчас имею художественные изделия из фарфора. Прошлый век.

— Если бы вы предложили свой товар мне, я расценил бы это как издевательство.

— Ну вот, вы снова...

— Трудно со слепыми и глухими, — буркнул Осипов и крупно глотнул водки.

— Так помогите мне прозреть и обрести слух — это будет лучше, чем обливать меня желчью, — искренне попросил Самарин.

— Хорошо... — Осипов в упор смотрел на него злыми глазами. — Неужели вам непонятно, что ваша Германия катится с горы и, возможно, в пропасть?

— Замечу, что это и ваша Германия, — обронил Самарин.

— Да-да, наша с вами Германия! Русские наступают, Раух! А это значит, что ту июньскую войну сорок первого года мы уже проиграли и теперь ведем войну совсем другую, нашу сегодняшнюю позицию очень точно выражает русская пословица — не до жиру, быть бы живу.

— Вы просто пессимист, господин Осипов, — сказал с улыбкой Самарин. — И это про вас вчера очень хорошо было написано в «Фёлькишер беобахтер».

— Читал, — кивнул Осипов, — Только я написал бы статью более полезную — против слепых оптимистов... вроде вас.

— Я не оптимист, я просто несведущий, далекий от войны немчик, — продолжал улыбаться Самарин.

Они надолго замолчали. Самарин уже собирался снова попросить книгу и уйти, но в это время Осипов заговорил, смотря куда-то поверх собеседника.

— У меня сегодня была неприятнейшая беседа с одним русским. Я по работе имею дело с русскими. Причем с русскими оттуда, из нынешней России. И вот сегодня... Кто он и что он — неважно. В, общем, мой сотрудник. И важно то, что к своим сорока годам он прожил жизнь, похожую на авантюрный роман. Достаточно сказать, что в сорок первом году немецкая армия спасла его от расстрела, которого он ждал в минской тюрьме. А сегодня он отказался выполнить очень важное служебное поручение, зная, что за это я могу отправить его в тюрьму, в концентрационный лагерь, а то и к стенке, учитывая, что он слишком много знает. И он отказался. И знаете, что сказал? Это же глупость, сказал, затевать бесперспективное дело, а мне в него влезать. А когда я ему пригрозил, он засмеялся. Слышите, Раух? Засмеялся и сказал: «Ну и хорошо, будет как в той сказке — вернемся к разбитому корыту, и я кончу тем, с чего начал, — тюрьма и ожидание пули в затылок. Но вдруг вовремя подоспеют русские войска? Как подоспели немецкие». — Осипов долго молчал, продолжая слепо смотреть вверх, потом сказал: — Самое тяжелое для меня, Раух, что обвинить этого человека в трусости я не могу, не имею права. В сорок первом и сорок втором он делал для нас невероятные по храбрости вещи. И вот отчего, Раух, мне трудно сейчас быть оптимистом.

Мозг Самарина в страшном напряжении. Ему нужно внимательно следить за каждым словом Осипова. Анализировать ход его мыслей, их логичность, искренность или, наоборот, их какую-то заданность, искусственность. Одновременно ему надо продумывать и каждое свое слово, и каждую свою мысль. Наконец, ему надо держать в уме весь разговор во всем его круто изменчивом течении.

Сейчас Самарин видит, что дальше оперировать своим слепым оптимизмом будет неразумно, — Осипов может решить, что он попросту недалекий, не умеющий логически мыслить человек. Или может подумать другое — таким он просто представляется с какой-то целью, и тогда оборвет разговор, решив, что и так слишком разоткровенничался на опасные темы. Но у Самарина есть основания думать, что все сказанное Осиповым, все его поведение меньше всего похожи на провокацию. Слишком много он выдал векселей против себя...

— Я хочу, чтобы вы тоже меня поняли, — помолчав, доверительно начал Самарин. — Конечно, я не в армии, война от меня отдалена. Но я читаю газеты, слушаю радио — словом, располагаю всей доступной простым людям информацией о войне... И конечно же, я уже давно не столько понял, сколько почувствовал — дела наши в России идут совсем не так, как нам было обещано. Но я, как и все, верю в гений фюрера и в доблесть нашей армии, проверенную победами на Западе.

Осипов, внимательно его слушавший, на последней фразе усмехнулся, но промолчал и только начал барабанить пальцами по столу.

— Но вот война наносит страшный удар по мне лично, — продолжает Самарин. — Отец погибает от английской бомбы под развалинами родного дома. Я остаюсь во всем свете один. Во мне все словно замерло и оледенело. И война стала мне просто враждебна. Не наша, конечно, армия, а вообще война. Все связанное с ней стало для меня непоправимым горем. Собственно, сейчас я даже не знаю, как мне жить, когда война окончится. Чем бы она ни кончилась! Вы учтите, что заводить свою семью я не могу. А когда я смотрю на газетные страницы, заполненные извещениями в траурных рамках, я думаю только о том, что я в своем горе не одинок, что тысячи и тысячи семей рушатся, и тогда мне хочется одного — чтобы война скорее кончилась, чтобы прикрыла свою работу эта дьявольская фабрика национального горя.

Самарин замолчал. Он выложил Осипову позицию, к которой тот придраться не мог. Тем более что сказаны слова и о вере в гений фюрера. Правда, именно при этих его словах Осипов и усмехнулся. А вообще, он слушал его очень внимательно.

— Но разве у вас нет желания мести за отца? — вдруг спросил Осипов. Теперь он крутил пальцами пустую рюмку, смотря, как она вертится, размазывая донышком по столу пролитую водку.

— Убийство из мести, как вы знаете, все равно убийство, а значит, чье-то горе.

— Но это горе будет уже у русских! — Осипов не отрывал взгляда от рюмки.

Самарин не ответил. Осипов усмехнулся:

— Странная у нас ситуация. Я даже разобраться не могу, кто здесь кто? И что здесь что?

— В этом, наверно, виноват я. Наболтал вам, разговорился неизвестно почему.

— Ну нет... вас я отлично понимаю, — сказал Осипов.

— А я понимаю вас, — серьезно сказал Самарин.

— Что вы понимаете? — насторожился Осипов.

— Вы знаете о войне больше, чем я, и поэтому можете думать о ней более ясно, чем я. — Самарин мягко улыбнулся: — Так, смотришь, и я возле вас наберусь трезвых мыслей и не буду лепетать жалкую чепуху, пахнущую к тому же беспредметным, но очень личным пацифизмом, что его только и может оправдать.

— Мы с вами, Раух, не сходимся только в одном — я конца войны боюсь.

— Любого конца? — спросил Самарин.

Осипов резко отодвинул рюмку и оставил ее в покое. Смотрел на Самарина пристально и зло:

— Если бы вы торговали пуленепробиваемыми жилетами, я назвал бы вас сейчас провокатором. Но вы торгуете фарфором, поэтому берите любую книжку, какая приглянется, и давайте расстанемся.

— Не понимаю, чем теперь я вас обидел... не понимаю... — пробормотал Самарин. — Извините, ради бога...

Осипов поворошил книги на столе и вытащил одну в темно-синем переплете.

— Вот... Преполезнейшее чтение для продавцов фарфора во время войны. Я читал это еще в детстве по-русски, теперь прочитал по-немецки. Читая в детстве, я ни черта не понял, а теперь прямо потрясен. Почитайте.

Виталий взял книжку, прочитал название:

— «Фауст», Гёте.

— Читали? — весело спросил Осипов.

— Нет. Только слышал.

— Великолепное признание для человека с высшим юридическим образованием. Впрочем, это характерно для немцев. Вы хоть что-нибудь Гёте читали?

— Что-то читал, — чуть обиженно ответил Самарин.

— Слава богу. Прочитайте это, прочитайте, потом обязательно поговорим, это для меня крайне интересно.

Самарин встал.

— Еще раз — извините меня. Но я ухожу, так и не поняв, чем я вас обидел... До свидания.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Еще на лестничной площадке, через дверь, Самарин услышал, что в передней надрывается телефон. Сразу подумал: Осипов. Вошел, взял трубку и услышал его возбужденный голос:

— Я хочу вам сказать, вы меня не обидели, нет, вы меня обезоружили — я не умею стрелять по курам.

Трубка повешена. Все-таки опьянел. Ну а то, что он считает меня курицей, даже неплохо.

В своей комнате Самарин, не зажигая света, сел к столу и задумался. И тотчас почувствовал частые удары сердца и волнение, мешающее сосредоточиться. Весь разговор с Осиповым и часа не занял, для стороннего человека в нем ничего особенного и не было, а для Самарина этот разговор как рукопашный бой, в нем каждое слово его и каждое слово Осипова значило непостижимо много, могло стоить жизни. Оттого и сердце так стучит, будто он только что из драки вышел.

Но что же было в том разговоре?

Осипов сделал весьма серьезные для него признания... Германия катится с горы... в пропасть... Русские наступают... Германия ту июньскую войну проиграла и теперь ведет другую... Он не разозлился, когда Самарин сказал, что так получается, будто он не верит в свое дело. Только спросил: а вы в свое верите?.. Его ненависть к слепым оптимистам... Не до жиру, быть бы живу... Его беседа с русским агентом, после которой ему трудно быть оптимистом... Ссылка на высказывания этого русского — затеваете бесперспективное дело, а мне в него лезть... Признание, что он сам боится конца войны...

Да, им сказано много такого, чего Самарин не ожидал услышать. В общем, он свою позицию открыл, и она ясна — по его мнению, Германия войну проигрывает. Но ведь за этим стоит отрицание военного гения фюрера, всех его планов и пророчеств! Но может, его ненависть к слепым оптимистам позитивна, и он хочет только, чтобы Германия знала правду о войне. Но нет, не чувствовалось и тени такой позитивности, раз он уже думает о конце войны, боится его. На вопрос — «любого конца?» он прямого ответа не дал и скрылся за полусерьезной фразой.

Но может, он разболтался от водки? Нет, почти во всем разговоре его опьянение сказывалось только в некоторой возбужденности, а контроля над собой он не терял, каждая его мысль была абсолютно ясной, острой и выражалась точными словами. Видимо, ему действительно нужно было перед кем-то выговориться.

Но что заставило его сейчас позвонить по телефону и сказать эту грубость о курах? Впрочем, выяснять это не столь уж важно. Неизмеримо важней все, что он сказал в разговоре. Но вот очень важный вопрос — что он думал об этой войне, когда она начиналась? И хорошо бы еще выяснить, почему он пошел работать в абвер.

Но состоится ли еще разговор с ним? Подумав обо всем, что сказал, не поставит ли Осипов крест на их встречах? Однако он сам перекинул мостик к новой встрече — «Фауст» Гёте...

Самарин зажег свет возле постели, лег и раскрыл книгу — не объяснит ли что-то поэма великого Гёте? И почему Осипову крайне интересен разговор о «Фаусте»?

Поэма прочитана на одном дыхании — только в третьем часу Самарин погасил свет и еще долго думал... Раньше он этой поэмы Гёте действительно не читал, и сейчас она взволновала его, разбудоражила душу своим высоким драматизмом, подавила глубиной мысли в каждой строке. Впечатление усиливалось, обострялось тем, что чтение поэмы воспринималось им как продолжение его борьбы на самом главном плацдарме.

Самарин встал, зажег свет, сел к столу и стал перечитывать отдельные места поэмы, думать... Что же тут крайне важно Осипову? Стоп! Не считает ли он себя Фаустом, продавшим душу дьяволу? А может, наоборот — Мефистофелем, со всем его цинизмом отрицания добра?

Подождем, авось узнаем. А пока ему самому нужно составить стройное и убедительное мнение о поэме, чтобы быть готовым к разговору о ней с Осиповым.


Утром Самарин из окна наблюдал, как Осипов направился на работу. Все — как всегда: вышел из дому, глянул на небо — не сулит ли очередного сюрприза балтийская погода? — и зашагал выпрямленно к выходу на улицу. Все тот же на нем светло-серый отутюженный костюм, чуть надвинутая на глаза серая шляпа... легкий размеренный шаг, сосредоточенное лицо... Думает ли он сейчас о вчерашнем разговоре? Не может не думать! Не может! Хотя бы потому, что вряд ли он мог делать еще кому-то подобные признания, скорее всего, он позволил себе такую откровенность только с ним — Раухом, немцем из безопасного для него мира жизни...

Весь день Самарин думает об этом. А день, как назло, выдался хлопотный, нелегкий. Нужно было сбывать оставшийся фарфор — Магоне нервничал, что товар залеживался.

Положив в портфель три фарфоровые вещицы, Самарин отправился в город. Сначала — в отель «Рим». Там он до недавнего времени не раз находил хороших покупателей. С ними его сводил портье отеля — веселый румын по имени Киву, неведомо как оказавшийся в этих местах и на этой работе. За помощь Самарин платил ему приличный гонорар, и румын старался как мог.

Выйдя на улицу, Самарин невольно остановился, точно наткнулся на стену густого раскаленного воздуха. Город уже который день млел от жары и влажной духоты. В это полуденное время улицы пустовали, даже машин было заметно меньше. Ступать по размягченному асфальту тяжело и противно.

«А не должно ли меня встревожить, что Осипов сказал так много для него опасного? Не происходит ли у нас взаимная охота? Я ставлю ловушку ему, а он — мне. Но нет-нет! Ну зачем ему я — мелкий коммерсант? Ну а если он заподозрил, что я вовсе не коммерсант? Все же он не волшебник, а я ему никаких оснований для подобного подозрения не давал», — раздумывал Самарин.

В прохладный сумрак гостиничного холла он вошел как в оазис. Тускло поблескивали кожаные кресла. От потолочных вентиляторов шевелились с бумажным шелестом жесткие листья пальм. Где-то тихо играло радио. Странное дело, в холле никого не было. Только Киву сидел за своей конторкой, уткнувшись, наверно, в очередной военный роман — эти испекавшиеся в Берлине книжки оставляли в номерах жильцы отеля, и горничные сдавали их ему.

Самарин подошел к конторке и сказал начальственным голосом:

— Номер, пожалуйста, и получше.

Киву вскинул лицо с готовой улыбкой и рассмеялся:

— Господину Рауху могу предложить целый этаж. Здравствуйте.

— Здравствуйте. Очередной роман?

— Ой, форменная чушь! Какой-то бравый немецкий гауптман на парашюте сброшен под Москвой, входит в город и знакомится с русской девочкой-люкс. Я как раз читаю, как они первый раз занялись любовью. Но не чушь ли? Где тот гауптман, а где Москва с ее девочкой-люкс? Нет-нет, раньше они писали лучше! Дух захватывало! А это... — Он захлопнул книжку и бросил ее в ящик конторки.

В это время Самарин заметил, что почти все номерные ключи с деревянными грушами занимали свои места на стеллаже. Киву, перехвативший его взгляд, рассмеялся:

— Я же сказал, берите целый этаж!

— А куда же девались все наши генералы?

Киву огляделся по сторонам и, наклонясь к Самарину через конторку, сказал тихо:

— Отбыли к новым местам назначения. Последнюю неделю уезжали один за другим, а то и целыми пачками. И все злые как черти. Пожили здесь, как на курорте. Фюрер призвал их к делу.

— А я лишился покупателей, — печально произнес Самарин.

— Как раз покупатель для вас есть! — подмигнул Киву и, соединившись с кем-то по внутреннему телефону, поговорил по-румынски. — Все в порядке, поднимайтесь на второй этаж, номер двести третий, господин Манеску. Он вас ждет!

— Кто такой?

— Мой соотечественник. Он что-то вроде импресарио, организовывал поездки румынских артистов в Ригу. А точнее сказать, доставлял сюда классных девок для немецкого начальства. Связи у него бешеные и денег куча. Единственный штатский, который почти год живет в нашем отеле. Идите-идите, а то и он уедет.

Самарин направился к лестнице. Он, вспомнил о последней встрече с Осиповым. «Но при чем тут «Фауст»? Почему Осипову крайне интересен разговор о нем? А что, если он исповедует не сюжетную ситуацию с Фаустом, а его философию? Этого не может быть. По Фаусту — лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой...

О какой своей борьбе за свободу и жизнь может он говорить, работая в фашистской разведке? Нет, это невозможно. А почему невозможно? Опять я сблизил и спутал позиции. А если он считает эту войну борьбой за лучшую жизнь немцев и за освобождение, скажем, тех же латышей от Советской власти? Это вполне возможно, но... для этого он должен быть оголтелым энтузиастом войны, а этого в нем нет. Скорее, он может принять философию Мефистофеля. Кроме всего прочего, этим он может объяснить и даже оправдать свою резко негативную позицию по отношению к войне и вообще к Германии и немцам. Но если он начнет развивать и такую аналогию, это тоже может его завести весьма далеко. Ну а если речь пойдет о ситуации чисто сюжетной, это для него весьма опасно, так как ему надо тогда сказать, какому дьяволу он продал душу».

Румынский импресарио — толстенький, розовый, с черными усиками под массивным носом — ждал его в открытых дверях своего номера и встретил его, как старого друга, со счастливой улыбкой на лице, долго тряс ему! руку, обняв за талию, потащил в номер.

— Это прекрасно, что вы пришли! — говорил он на скверном немецком языке, часто употребляя слова не по назначению. — Киву давно говорил мне о вас. Мы же с вами — коллеги! Я торгую искусством, вы чем-то другим! Ха-ха-ха! Садитесь, дорогой гость и коллега! Пива? Вина?

— Спасибо. Ничего не надо. У меня мало времени.

— Тогда за дело! — Импресарио потер руки и уставился на Самарина выпуклыми маслянисто-черными глазами.

— У меня есть художественный фарфор прошлого века, — сказал Самарин.

— Давайте же его посмотрим! — весело предложил румын, потирая руки.

— С собой у меня только образцы... — Самарин вынул из портфеля и поставил на стол три вещицы — собаку, удивленно рассматривающую черепаху, статуэтку обнаженной женщины и лошадку. Показывая на статуэтку женщины, предупредил: — Она с брачком — отбит уголок основания.

— Ерунда. Женщины без брачка не бывают! — утробно хохотнул румын, рассматривая фигурки, но тут же его лицо стало печальным. — Но, прямо скажем, товар не по сезону. Каменные дома в прах рассыпаются, а тут... лошадка из фарфора. Сколько за них хотите?

— За каждую по триста, марок.

— Триста за все три! — мгновенно ответил импресарио.

— Я не могу торговать, себе в убыток. Девятьсот марок, и ни марки меньше...

Начался торг, какого до сих пор Самарину вести не приходилось. Румын выкрикивал свою новую цену, вскакивал, бегал вокруг Самарина и стонал:

— Грабеж... Грабеж...

Когда Самарин назвал свою последнюю цену — по двести пятьдесят за вещь, — румын плюхнулся в кресло и, схватившись за голову, начал раскачиваться, бормоча:

— Неужели на свете нет справедливости...

Сошлись на цене двести тридцать марок за вещь. Отсчитывая деньги, румын закатывал глаза под лоб и судорожно вздыхал. Передав деньги Самарину, спросил сухо:

— У вас все?

— Почему все? Есть такой же фарфор еще, есть, и кое-что другое.

— А нет ли чего из золота? — тихо спросил румын.

— Нет. И золотые вещи я обязан продавать только немцам.

— Кем обязаны?

— Есть закон —золото из Германии не вывозится.

— Разве здесь Германия?

— Германия везде, где ее солдаты.

— Ах вон что... А если я тоже работаю для Германии, это дела не меняет?

— Вы подданный Германии?

— О, нет. Я подданный румынского королевства. Ну хорошо. А серебро?

— Закон касается всех драгоценных металлов.

— Боже мой!.. Ну а что же у вас есть еще для меня?

— Изделия из бронзы.

— Оставьте себе, — закрыл глаза румын.

— Антикварные вещицы.

— А это? — Не открывая глаз, румын показал на изумруд в своем кольце.

— Можно подумать. Но не бриллианты.

— А зачем думать? Я бы предпочел посмотреть.

— Хорошо, я на днях зайду к вам.

— Что значит — «на днях»? В понедельник я уеду, мой товар здесь больше не берут — не до искусства, когда впору уносить ноги.

— Я бы вам по-дружески советовал не распространять панические слухи, — сухо сказал Самарин. — Я зайду в это же время в воскресенье.

— Я буду ждать. А за дружеский совет спасибо, — в маслянистых глазах румына была тревога.

Спустившись вниз, Самарин положил на конторку перед Киву двадцать марок. Тот ловко смахнул их в ящик конторки:

— Ну как?

— Ерунда. А торговался как о миллионе.

Киву рассмеялся:

— Вы же не знаете, что такое румын, когда ему надо платить деньги!

— Но все же спасибо.

— Я буду подбирать для вас еще...

Самарин вышел из отеля и снова погрузился в удушливую жару. Позади еще одна сделка. Только одна. Но нужна и она — фирма работает. А он чувствует себя так, будто занимался изнурительным трудом. Сам удивлялся этому ощущению, хотя знал, откуда оно.

Всю ночь и утро он продумывал ситуацию с Осиповым. Оттого и устал...

Но ничего, все прошло хорошо. Магоне сейчас будет рад — Самарин вручит ему якобы половину дохода за эту сделку, на самом деле отдаст ему всю полученную от румына сумму минус только двадцать марок, отданных Киву. Последнее время компаньона приходится подогревать этим способом, он что-то легко стал скисать...

Магоне провел Самарина в комнату, где они обычно занимались своими делами, Только сели за стол, как компаньон сказал негромко:

— Я выхожу из игры. — Лицо его выражало угрюмую решимость.

— Что случилось?

— Я так решил, Раух! — непреклонно произнес Магоне, смотря в сторону.

— Тогда получите свою часть по моей сегодняшней сделке. — Самарин положил перед ним пачку денег и улыбнулся: — Последний ваш доход.

Магоне цепко посмотрел на деньги, вздохнул, сказал просительно:

— Я не могу, Раух. Поймите, не могу...

Самарин пристально всматривался в него — что же такое могло случиться, если его не интересуют даже наличные деньги? Молчание затягивалось. Вдруг Магоне приподнял скатерть на столе и вынул оттуда распечатанное письмо:

— Я получил это вчера. — Он вынул из конверта листок бумаги: — Тут по-латышски, я вам переведу. Значит, так... «Грязная скотина, ты вместе с немцами грабишь своих и за это получишь...» Тут нарисован череп с костями... И еще: «Недолго тебе осталось жить, мы вздернем тебя на виселицу». Подпись: «Латыш».

— Знаете, Магоне, кто пишет такие письма? Трусливые завистники, — сделав брезгливое лицо, убежденно сказал Самарин.

— Вы же не знаете латышей... — простонал Магоне.

— Не догадываетесь, кто мог написать? У меня в гестапо хорошие знакомые, они этого завистника уберут в два счета.

— Что вы, Раух?! Ни в коем случае! — испугался Магоне. — Разве всех уберешь?

— Что же, так о вас думают все латыши?

Магоне помолчал и ответил угрюмо:

— Латыши думают каждый за себя. — И вдруг заговорил возбужденно: — Знаете, кто у латышей теперь самый уважаемый человек? У кого есть родственник в Америке или еще где там, на Западе. Я знаю одного маленького чиновника. У него брат в Америке. Вся его родня, которая вчера еще не хотела его знать, сегодня в ноги ему кланяется, сулит златые горы, чтобы он включил их в свою семью. А знаменитый наш адвокат, богатейший человек, дочку-красавицу отдал за сына столяра, который красный и вроде воюет в партизанах. Адвокат-то с немцами блудил, а теперь отыскал себе надежную защиту.

— От кого защиту? — притворился Самарин.

— Да вы что, Раух, на луне живете? Русские скоро вернутся вместе с красными, и оттого одни из местных наладились бежать, другие страхуются как могут. Да что говорить? Помните того Цукурса с янтарем? Я встретил его на днях на улице, так он тоже бежать собрался...[67] А вы хотите, чтобы я на наших копеечных сделках в рай попал.

— Наше счастье, Магоне, что сделки у нас маленькие, по крайней мере мы не залезли в дела, от которых нехорошо пахнет. Какие могут быть претензии к мелкому торговцу? — сказал Самарин с полной верой в свои слова.

— Вам-то что? Вы уедете домой! А мне что посоветуете?

— Могу посоветовать одно — продолжайте сотрудничать со мной.

Магоне показал на письмо:

— Чтобы они имели побольше материала для приговора?

— Да подумайте вы спокойно — за что вас судить? О каком грабеже латышей идет речь? Вы покупали у них мелкие вещи по доброму с ними согласию. Я предложил бы только завести бухгалтерскую книгу и записать в нее все наши сделки: у кого куплено, за сколько куплено, за сколько продано. И я против каждой сделки поставлю свою роспись как глава фирмы. Потом, кому эту книгу ни покажи, даже тем же русским, — черт бы их взял! — никто не скажет, что вы действовали, как враг своей нации. Вы и раньше были комиссионером, им оставались и под немцами. Подумайте, Магоне...

Магоне долго молчал, но было видно, что он всерьез обдумывает предложение Самарина. Хоть бы он согласился! Терять компаньона нельзя. Он и дополнительная черта достоверности, и свидетель того, что Самарин действительно занимается коммерцией. Наконец, благодаря ему, Самарин мог высвобождать много времени для главного дела...

Но вот Магоне шевельнулся. Пододвинул к себе деньги и спросил:

— Это за что?

— За те три фарфоровые вещицы, что я взял у вас позавчера.

Магоне пересчитал деньги:

— Совсем неплохо... — Он спрятал деньги в ящик стола: — Смотрите, кому-то нужен фарфор и сейчас.

— Румын взял. Ну так как вы решаете? Мне же надо срочно искать нового компаньона.

— Завтра скажу.

Самарин ушел от него, надеясь, что компаньона он все-таки не потеряет — ведь ему предложена спасительная страховка. Да и впрямь перепугался он напрасно.

«Есть прямая взаимосвязь всех сегодняшних, и не только сегодняшних фактов: и опустевший отель «Рим», и тот румын с его «не до искусства» и тоже промышляющий золотишко, и паника Магоне, и собравшийся бежать бандит Цукурс, и Осипов, который выразил все это фразой «Германия катится с горы в пропасть». Это теперь понимает всякий, кто следит за событиями. А Осипов понимает это лучше и острее других. Так не пора ли пойти на Осипова в прямую атаку?» — раздумывал Самарин.

Под вечер Самарин зашел к доктору Килингеру. Просто так зашел — не хочет ли профессор сыграть в шахматы?

Дверь открыл Килингер, и Самарину показалось, что, увидев его, доктор рассердился. Мгновенно решил о шахматах не говорить, объяснить, что его привело нечто тревожное, связанное с болезнью. Но и это сказать не успел. Как только они вошли в кабинет, Килингер произнес раздраженно:

— Раух, вы сказали мне неправду.

Самарин замер. О какой неправде речь? Столько он наговорил в этой комнате всякой неправды!..

— Я получил убийственное письмо от жены, но она пишет, что многое о берлинской жизни я уже знаю от вас. Прежде чем вы скажете мне еще какую-нибудь неправду, хочу предупредить вас, что у моей жены, характер такой: если она говорит «плохо», значит, на самом деле ей очень плохо.

— Да, профессор, я сказал вам неправду, вернее, я ничего вам тогда не сказал — ни правды, ни неправды. Я не хотел вас огорчать. Простите.

— Неправда радует только дураков, а меня из-за вашей неправды письмо жены ошеломило, я не знаю, что делать.

— Если можете, простите меня. Я сам был подавлен Берлином, и мне так не хотелось вас тревожить. Потом у вас тогда находился этот ваш русский пациент.

Никогда Самарин не видел Килингера таким убитым, черты его потемневшего лица обострились, глаза запали и точно погасли, губы нервно подрагивали.

— Самое страшное, что Берлин под бомбами, — прошептал он. — А она там одна... совершенно одна...

— Может, вам лучше вернуться домой?

— То же самое сказал мне тот русский. Но он же предупредил, что моя просьба произведет плохое впечатление. Что делать? Жена пишет, что единственные близкие нам люди, возле которых она могла быть, уехали из Берлина в деревню. Не могу представить, как она одна живет среди ужаса. Раух, она часто не может ничего получить по карточкам и голодает. А тот русский добивает меня мыслью, что дальше будет еще хуже.

— Вот я и думаю, — тихо сказал Самарин, — что лучше: моя ложь или его правда?

— А вы тоже думаете, что будет еще хуже? — тревожно встрепенулся Килингер.

— Логика есть логика, — пожал плечами Самарин. Ему было жалко профессора, которого любовь к своей науке и наивность зашвырнули в чужой край. — Я бы посоветовал вам поступить так: вы не говорите, что хотите оставить их совсем, попросите отпуск на неделю в связи с болезнью жены. А там, в Берлине, вам все уладить гораздо легче, там у вас есть связи, друзья.

— Вы молодчина, Раух! Это выход, — тихо произнес Килингер. — А говорить со здешними бессмысленно. Завтра же подам заявление. Решено. — Он тревожно посмотрел на Самарина и сказал: — А ведь плохи, Раух, дела у нашей Германии.

— Да, на войне все очень осложнилось, — осторожно согласился Самарин.

— У меня вызывает ярость одно воспоминание, — продолжал Килингер, начав ходить по кабинету. — Я сам слышал по радио, как Геринг сказал, что, пока он жив, ни одна бомба не упадет на Берлин. Почему же он живет как ни в чем не бывало? Если бы я был фюрером, я бы за одно это дешевое хвастовство устранил бы его со всех постов. — Он остановился перед Самариным: — Почему, Раух, нам говорят столько неправды? Как и вы тогда — мне, всем немцам не хотят портить настроение? Но люди же не дураки, а у нашей нации достаточно мужества. Когда нам сейчас говорят, что Германия, как никогда, близка к победе, а Берлин в это время терзают враги, — это же очень похоже на лживое хвастовство Геринга. По-моему, говорить нации неправду — преступление. Верно, Раух?

— Конечно, профессор, — согласился Самарин. — Но мы с вами все-таки знаем о ситуации не все. Может, и правда, что Германия готовит какое-то секретное оружие победы.

— Но я смотрю и на это как психолог. Логичнее сначала это оружие пустить в ход, а потом уже о нем говорить, а не наоборот. Ведь у каждого может возникнуть вопрос: если есть оружие, почему оно не на фронте? Почему его не используют, чтобы остановить русских? Чтобы прекратить бомбежки Германии! — Он помолчал сокрушенно, затем сказал: — А этот русский мой пациент утешал меня: подождите, говорит, скоро русские придут сюда, и тогда вы вполне обоснованно уедете к жене в Берлин. Что-то очень он стал мне неприятен, этот русский. Злой человек. И по-моему, у него какой-то психологический комплекс — ведь он с одинаковой злостью кидается на все и вся, и на себя в том числе. Такие люди опасны, и они, как правило, кончают плохо — их души съедает собственная злость... Он сказал, что вы были у него в гостях. Как он живет?

— Я заходил только взять у него книгу,

— Да, он хвастался своей библиотекой. Что же он вам дал?

— «Фауста» Гёте.

— Прелюбопытно... прелюбопытно... Фауст... — задумчиво проговорил Килингер.

— В каком смысле любопытно?

— Непонятно, почему он вам дал читать именно это?

— Да бог с ним. Трудный он человек действительно. — Самарин помолчал. — Если вам удастся отсюда уехать, мне станет очень одиноко. Я так привык, что вы есть, что можно к вам зайти...

— Оставьте, Раух. — Килингер приблизился к Самарину, положил ему руку на плечо: — Вы молодой, здоровый, слышите, здоровый человек. Вы счастливый человек, не попавший в военную мясорубку. Всегда думайте об этом, когда появляется плохое настроение. Говорите себе: я здоровый, счастливый человек. И поверить в это вам нетрудно, достаточно посмотреть вокруг или заглянуть в газету. У вас впереди большая жизнь. Это замечательно, Раух! А все остальное пройдет... пройдет... — Килингер все это сказал так, как врачи говорят больному, желая вселить в него оптимизм.

Расставаясь, они условились, что завтра вечером Самарин позвонит ему, чтобы узнать, получил ли он отпуск, и, если получил, зайдет помочь упаковаться.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Прошла неделя. Осипов не давал о себе знать. Самарин находился в крайнем напряжении. Хорошо еще, что с коммерческими делами его стало полегче. Магоне остался с ним. Он только завел бухгалтерскую книгу и записал в нее все сделки, потребовав, чтобы Самарин каждую сделку подтвердил своей подписью. Но, слава богу, былой активности Магоне уже не проявлял, и Самарин мог спокойнее заниматься разработкой главной своей операции.

Решение атаковать Осипова принято. Но нужно тщательно обдумать каждую минуту атаки. Цель атаки — заставить Осипова работать по заданиям советской разведки. А если он не согласится? Это ведь не тот случай, когда можно будет сказать: «Не хотите? Жаль... До свидания». Если он откажется, Самарин видит пока только один исход — устранение Осипова. Потом надо уходить... Но сейчас думать об этом Самарин не хочет.

План атаки уже выстроился, все повороты разговора логически связаны. Разговор должен быть так построен, чтобы Осипову предоставлялась самая минимальная возможность влиять на него и тем более круто изменять его направление. Но Самарин знал, что вся его предусмотрительность на этот счет умозрительна и что в ходе разговора могут возникнуть совершенно неожиданные сюрпризы. Как их предугадать? И разве можно предусмотреть?..

Днем Самарин снес Рудзиту на рынок свое донесение в Центр.

«Принял решение в ближайшие дни провести решающий разговор с Осиповым. Ваши советы учел, но, взвесив все, пришел к выводу, что затягивать предварительную работу нецелесообразно.

Максим».
Возле Рудзита никого не было. От жаркого солнца он запрятался в тень и смотрел оттуда на Самарина весело блестевшими глазами: Самарин бросил ему в кружку бумажный комочек.

— Слышали? Опять им по хребту дали, — тихо сказал Рудзит.

Заросшее лицо его светилось от радости.

— Они сообщили? — спросил Самарин.

— Они тоже... и, как всегда, «с тяжелыми боями отошли на новые рубежи». А я слышал Москву — полный разгром на Курской дуге. Салют был.

— Спасибо за хорошую новость.

Уходя с рынка, Самарин думал только о том, что новость эта ему на руку — еще один удар по нервам Осипова.

А сейчас — к Килингеру.

Профессор получил недельный отпуск и сегодня уезжает в Берлин. Вчера вечером Самарин помог ему упаковать вещи и книги. Кое-что он оставлял здесь, чтобы не подумали, что он уезжает совсем.

Самарину что-то было грустно — не говоря о том, что профессор помог ему в трудную минуту, он стал для него человеком, возле которого можно было немного расслабиться и уж во всяком случае не ждать от него прямой опасности. Килингер был с ним довольно откровенным, а это давало возможность знать, что думают такие, как он, немцы.

Килингер сам открыл дверь.

— Все еще не верю, что еду, — говорил он в тревожном возбуждении и поминутно глядя на часы. — Поверю только в поезде... или нет, тогда, когда сойду на перрон в Берлине. — Он удивленно посмотрел на Самарина: — Правда, какое странное время всеобщей неуверенности в том, что может произойти. Человек не может твердо решить, что он будет делать завтра, потому что это завтра может попросту не наступить. Бомба — и никаких завтра... А это может случиться и когда я буду уже в пути.

— И даже когда выйдете на берлинский перрон, — добавил, смеясь, Самарин. — Так нельзя жить, профессор, вам придется лечить самого себя.

— А что? Неврастения уже есть, — серьезно сказал Килингер. Только сейчас Самарин заметил, как изменилось его лицо — похудело, обострилось, под глазами темные круги. — Сегодня я первый раз прибег к снотворному. До трех часов ночи лежал с открытыми глазами. — Он посмотрел на часы: — Что-то нет машины. Если через десять минут не будет, придется добираться до вокзала самим. — Он показал на два своих чемодана и сверток книг: — Но как добираться?

— Я помогу, профессор. И у вас есть ординарец.

— Он ушел выяснять, что ему делать, пока меня не будет.

— Кто обещал машину?

— Да абвер мой, кто же еще?

— Эти подвести не должны.

За окном — протяжный гудок автомобиля. Самарин рассмеялся:

— Видите? Одевайтесь. Я позову шофера помочь перенести вещи.

Проводником вагона для офицеров был старослужащий солдат, который долго не хотел впускать штатского и чуть не на свет просматривал служебный литер Килингера. Подойдя к нему, Самарин шепнул:

— Что вы делаете? Это полковник Килингер.

В следующее мгновение проводник сам тащил в вагон вещи профессора, сам укладывал их на верхние полки и заверил, что в это купе он больше никого не посадит. Впрочем, во всем вагоне оказалось еще только два пассажира — подвыпившие молоденькие летчики, и уже перед самым отходом поезда появился третий — полковник со знаками различия военно-строительной организации Тодта.

Килингер и Самарин начали прощаться.

— Не задерживайтесь здесь и вы, — торопливо говорил профессор. — Избегайте нервных ситуаций. Дома вам будет лучше. И надо, Раух, лечиться. В Берлине, пожалуйста, без всякого стеснения — ко мне. Адрес вы знаете. Спасибо вам за все.

— Вам спасибо, профессор... Вам... Передайте сердечный привет жене, извинитесь за ту мою ложь.

И вдруг Килингер неловко обнял его за плечи:

— Я хочу вам добра, Раух, только добра. Вы славный молодой человек. Берегите себя.

— Прошу в вагон, господин полковник! — пригласил проводник и протянул руку, помогая Килингеру подняться по лесенке.

Поезд медленно отошел от перрона и вскоре скрылся за поворотом. В этот момент Самарин увидел двух гестаповцев — они стояли в нескольких шагах и смотрели на него. Самарин мимолетно глянул на них и пошел по перрону к выходу. Неудержимо тянуло оглянуться назад. Нельзя! Только перед входом в здание вокзала он остановился у киоска, купил немецкую газету и в это время боковым зрением увидел гестаповцев — они стояли там же, и он их явно не интересовал.

И вдруг Самарин увидел ординарца профессора, сломя голову выбегавшего на перрон. Он его окликнул. Солдат остановился, бросился к нему, но тут же передумал и побежал по перрону, туда, где поезда уже не было. Самарин пошел вслед за ним, предчувствуя какую-то беду.

Возвращавшийся навстречу Самарину солдат остановился перед ним и молча протянул бланк телеграммы из Берлина:

«Ночь на 23 июля твоя жена стала жертвой налета вражеской авиации. Прими мое сердечное соболезнование и сочувствие, постарайся слить свое личное горе с великим горем нации. Телеграфируй приезд на похороны, позвони мне ночью. Твой Фридрих».

— Телеграмма пришла только что... — все еще задыхаясь, с трудом выговорил солдат. — Я бежал всю дорогу. Пожалуйста, подтвердите.

Самарин кивнул. Он думал о профессоре.

— Что же теперь будет? — тихо спросил солдат.

— С кем? — механически спросил Самарин.

— Со мной, — еще тише ответил солдат.

Самарин удивленно смотрел в его белесые глаза: «Господи, где же твоя хотя бы немецкая сентиментальность?» И, возвращая телеграмму, жестко ответил:

— Без дела не останешься, войны хватит на всех.

Самарин пошел к вокзалу. За ним плелся ординарец. «Пожалуй, и хорошо, что он опоздал, — думал Самарин. — А то для Килингера весь путь к мертвой жене стал бы страшной казнью. Мужайтесь, дорогой профессор. И постарайтесь правильно понять и эту жертву Гитлера.»

Дома Самарина ждало письмо из Берлина от Вальрозе — второе за последнее время. В первом он сообщал, что приступил к работе на новой службе, работа интересная, но совершенно нет свободного времени. И ни слова по поводу обещания его отца помочь Самарину перебраться в Берлин.

Это второе письмо умещалось на листке из блокнота:

«Дорогой друг Вальтер! Пишу на службе и дрожу, как бы не нагрянуло начальство. Отец сказал, чтобы я написал тебе: место для тебя есть. Напиши, когда ты можешь приехать. На первое время остановишься у нас, потом вместе подыщем комнату в хорошей семье и в надежном доме. У нас все хорошо, только часто не спим по ночам. Но ничего, мы им готовим такой подарок, что они взвоют. Приезжай поскорее. Крепко жму руку.»

«Ну что ж, спасибо за весточку. Насчет таинственного подарка — надоело. И побольше вам там бессонных ночей! Что же касается моего приезда к вам, то все может случиться на этом свете», — подумал Самарин.

Это «все может случиться» мгновенно возвращает его к Осипову. Да, все может случиться после того мгновения, когда Осипов узнает, с кем имеет дело. Это произойдет после того, как Самарин по-русски произнесет фразу: «Не лучше ли нам перейти на наш родной русский язык?»

Что же будет потом? Пора продумать и это...

«Осипов решит взять меня живьем. Ну как же, им пойман советский разведчик! Подвиг! Орден! Во время разговора надо быть от него подальше. Ну а если схватка все же произойдет, тут уж кто кого... Но надо, конечно, чтобы я — его.

Но пожалуй, так поступить Осипов не сможет. После того, что он говорил, вряд ли у него может быть стремление таким способом выслужиться перед немцами. Но допустим, что он меня схватил. Первый же вопрос к нему: как советский разведчик оказался у него дома? Тут он может придумать версию про то, что он уже давно наколол меня. Но я-то или молчу, или все отрицаю — коммерсант, и все. Но у Осипова могут спросить: почему советский разведчик вышел именно на него? Так или иначе, начнется расследование, а оно будет нелегким. Да и пойдут ли немцы на него? До того ли им сейчас? Просто пустят меня в расход, но награды Осипову повиснут в воздухе.

Но может, он решит тут же меня прикончить? Тогда все решат секунды, но я к этой схватке буду готов больше, чем он.

Но он может поступить и совсем иначе. Скажет: нет, работать на вас не буду, но из личных симпатий даю вам минуту, чтобы исчезнуть. Убирайтесь! Такое решение ситуации на него не похоже — этакий Фауст, изгоняющий Мефистофеля, не пожелав продать ему душу! Но как поступить тогда? Уйти? Ни в коем случае! Вполне возможно продолжение атаки с использованием аргументации, сводящейся к одному — ему предложен единственно возможный выход из тупика, в который он зашел вместе с немцами.

А если Осипов в качестве контраргумента выдвинет принцип верности присяге, не так уж трудно будет доказать, что присягал он обреченному и преступному фашизму, а теперь ему дается возможность помочь своей кровной родине в ее тяжелой схватке с фашизмом. Но нет, вести разговор о святости присяги не в его манере! Может быть, разглагольствованиями о присяге он попытается прикрыть страх перед возможностью провала уже в качестве нашего агента. Но здесь я расскажу ему, какая сложная и тонкая конспирация будет охранять его безопасность. Это уже продумано.

Ну а если он согласится, но с тайной целью использовать все во благо абвера? Разгадать такой ход почти невозможно, но нужно напряженно следить за разговором, пристально наблюдать за Осиповым, за каждым его словом, жестом и даже мимикой, что поможет обнаружить его неискренность, хитрость, двойственность. И если я это все же не обнаружу, вина за дальнейшее только на мне.

Но может быть поворот и такой... Я говорю фразу о переходе на русский язык, а он отвечает: «И на этом родном нам с вами языке я предлагаю единственный выход из созданной вами ситуации — с этого часа вы работаете на абвер.»

Что вы на это скажете, товарищ Самарин?»

Иван Николаевич говорил
— Агент-двойник в разведках капиталистических стран — не новинка.

Такой агент — это слуга двух господ. Видел в театре такую комедию? Там все происходит весело. А в жизни агента-двойника, если этот человек не проститутка, которой все равно, кому продаться, такая ситуация, как правило, драма. Но допустим, что в силу каких-то обстоятельств агент, ставший двойником, принимает решение работать на другого хозяина только для проформы и даже будет снабжать его заведомо ложной информацией. Принять такое решение легко, а выполнить очень трудно, почти невозможно, ибо тот, другой хозяин тоже не дурак и без особого труда может установить обман, и тогда спектаклю конец. В нынешней войне, скажем, итальянский агент может работать и на немцев. И наоборот. Тут все дело в договоренности или в оплате. У этих государств одна идеология и одна цель. Ну а для нашего разведчика ситуация особенно ясна — на что он может рассчитывать, соглашаясь служить разведке государства, являющегося смертельным врагом его Родины? В общем, лично я убежден, что двойная работа советского разведчика может быть только в одном случае — когда это делается по специально разработанному плану. Если же ситуация «двойник» возникает спонтанно, надеяться на успех, как правило, нельзя. Это подтверждает и тот единственный случай, который мне известен.

История такая... Работал в начале тридцатых годов в Швейцарии, в Женеве, наш разведчик. Толковый боевой мужик с хорошей выучкой. До этого он прекрасно работал в Норвегии. В Швейцарии ему было поручено важное дело — там находилась недавно созданная Лига Наций, и вокруг ее деятельности развернулась сложная закулисная борьба. Государства, сделавшие ставку на войну, всячески старались подорвать миротворческую деятельность Лиги, но наши представители не без успеха сколачивали антивоенные силы, и нам было необычайно важно знать подноготную деятельности врагов мира. И вот наш разведчик, хорошо проведя внедрение, работал успешно. Но случается с нашим разведчиком беда: один его помощник — чиновник аппарата Лиги Наций — оказался страстным приверженцем рулетки и женщин, запутался в долгах, попал в сеть английской разведки и в буквальном смысле продал нашего разведчика. Англичане накрыли его поздно вечером на квартире у этого человека в момент передачи информации. Они предъявили нашему разведчику выбор небогатый: или подписка о перевербовке, или его труп опустят на дно Женевского озера. Наш был не из трусливых, но англичан — трое и четвертый — агент-предатель. Затевать схватку на явный проигрыш неразумно. Надо искать какой-то другой выход... И он начал с ними сложную игру. Сперва изобразил великое душевное потрясение, а потом затеял с ними дикий торг. Они хотели, чтобы он оставался в Женеве и вместе со своими людьми работал на них. Он — ни за что. Требовал, чтобы его переправили в другую страну и материально обеспечили. В конце концов они на это пошли, но заставили его сфотографироваться вместе с ними улыбающимся, как бы довольным достигнутым соглашением. Кроме того, он по их требованию написал информацию о методах работы советской разведки (тайну он не раскрыл). Да им это нужно было для того только, чтобы дать ему почувствовать полную зависимость от новых хозяев. Приступили к обсуждению, как он передаст своих людей. Тут он предложил такую процедуру: он сообщает англичанам время и место встречи со своим человеком, а они берут его после того, как он с ним расстанется. Завтра такая встреча утром у него дома. Англичане на это пошли. И отпустили его домой, поставив, конечно, под сильное наблюдение. А ночью он покинул свою квартиру, спустившись с третьего этажа во двор по водосточной трубе. В ту же ночь он с огромным трудом и риском перебрался из Швейцарии в Германию, оттуда — в Польшу, и его переправили в Москву.

Когда разбирали его историю, было признано, что выход из ситуации он провел хорошо, но допустил неразборчивость при подборе своих помощников. Служба наша архистрогая, и, в общем, как это ни грустно, но как разведчик, он на том и закончил свою деятельность.

Рассказав это, Иван Николаевич обронил небрежно:

— В твоей операции двойниковая ситуация для тебя не предусматривается.

— Но Осипов-то станет двойником? — спросил Самарин.

— Ну и что из этого? — не понял Иван Николаевич.

— А то, что одного из двух своих хозяев он будет обманывать, а оба хозяина — не дураки.

— Ну он-то типичный наемник — сегодня служит немцам, завтра — нам, и тут весь вопрос в том: кого он больше будет бояться для сохранения собственной жизни, на того он и будет лучше работать. А это к тому моменту должно быть тебе совершенно ясно.


«Так что нет, господин Осипов, о моей работе на абвер не может быть и речи. Предложенную вами ситуацию мы и рассматривать не будем. Я спрошу: вам что, скучно одному идти на дно вместе с нацистами? И сам отвечу: тут я вам компанию не составляю. Но не разумнее ли вам попытаться вовремя оставить тонущий корабль и вернуться к родной вам России, которая сама зовет вас помочь ей в исторической борьбе с фашизмом. Что ему сказать на это? Он же умный человек, юрист к тому же, обязан думать логически, а тогда по главному для него счету — мы для него спасение. Однако нужно еще и еще раз проверить этот момент разговора с его позиции». И Самарин в который раз начинает этот разговор.

Уже целую неделю Самарин просыпался и засыпал с мыслями о ходе атаки. Иногда ему начинало казаться, будто этот решающий разговор уже состоялся — настолько врезались в память все его возможные перипетии.

А Осипов молчал...

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Осипов позвонил утром в воскресенье.

— Прочитан ли «Фауст»? — спросил он, не представляясь и не здороваясь.

— Давно.

— Что же вы молчите?

— А почему и где я должен был об этом кричать?

— Раух, вы странный человек, я же предупреждал, что мне очень интересен разговор с вами об этой книге.

— Боюсь не оправдать ваших надежд — книга настолько меня потрясла, что я о ней и двух слов не свяжу.

— Как же так? Должно быть наоборот — то, что потрясает, вызывает мысли.

— В поэме сказано столько мудрого... для всех... впору только понять, а добавить еще что-то от себя невозможно.

— Но и это интересно — что вам сказали Фауст и Мефистофель? Давайте сделаем так: пообедаем в ресторане, а потом — ко мне на чай с разговорами.

— Знаю я ваш чай, опять вы будете сетовать, что у нас разговор не на равных.

— Ваша немецкая пословица говорит: со злой памятью добра не вспомнишь. Но хватит нам пререкаться. У вас дела сегодня есть?

— Одно маленькое на полчаса... и хотел сходить в кино. Говорят, в «Паласе» хороший фильм.

— Вы меня убиваете, Раух. Кино — убежище для подростков и парочек, которым негде целоваться.

— Ну хорошо, хорошо! Когда вы хотите встретиться?

— В четырнадцать ноль-ноль вместе выходим из дома.

— Я раньше уйду по делу. Давайте встретимся прямо в ресторане. Куда вы хотите пойти?

— В генеральский отель.

— Я буду в холле отеля ровно в два.

— Не опаздывайте, ради бога...

Подавляя волнение, Самарин вернулся в комнату, сел к столу и начал бессмысленно перекладывать с места на место бумаги, книги, вещи.

Первая мысль: в ресторане начинать атаку нельзя, слишком много там отвлекающего, а присутствие хотя бы одного немца вообще может сорвать дело в самом начале. Там можно вести разговор о Фаусте...

На часах — половина двенадцатого. В его распоряжении два с половиной часа. Всего два с половиной часа. И уже ничего нельзя ни остановить, ни исправить.

Вдруг вспомнилось черт-те что из детства... Приятель дал ему прокатиться на настоящем велосипеде. Виталий никогда на велосипеде не ездил, но с каким-то радостным нахальством вскочил на седло и покатил. Ничего в этот момент не соображая, помчался с горы от Таганки к Москве-реке. Велосипед развил дикую скорость, а как тормозить — он забыл спросить. И тогда он сунул в переднюю вилку ногу в парусиновой туфле. Слава обувщикам, делавшим эти туфли на совесть! Ноге стало жарко и больно, но велосипед сразу сбавил скорость и, словно взбрыкнув задним колесом, выбросил его из седла на мостовую. Когда очнулся, увидел перед самыми глазами вертящееся колесо велосипеда и на его раме фабричную марку «Дукс». И эта фирма тоже работала на совесть — с велосипедом ничего не случилось. От этого воспоминания Самарину стало смешно — теперь ногу в вилку не сунешь и остановить нельзя. На часах уже десять минут первого.

И тут Самарин почувствовал непонятную усталость, не хотелось даже шевельнуть пальцем, не хотелось ни о чем думать.

Надо отвлечься... Вспомнил, что вчера, когда пришел домой, хозяин квартиры хотел с ним поговорить, а он отшил его.

Самарин встал и, открыв дверь, крикнул:

— Господин Леиньш! — Тот, словно ждал этого зова, мгновенно появился в дверях комнаты. — Что вы хотели мне вчера сказать? Заходите.

Леиньш вошел и прислонился к дверной притолоке. Впервые Самарин заметил, как сильно сдал его хозяин, весь точно усох. Интересно, как себя чувствуют сейчас эти местные мародеры?

— Я хотел спросить, долго ли вы собираетесь жить у меня? — спросил Леиньш, глядя в сторону.

— А что случилось? Нашли более выгодного жильца?

— Да что вы? И не думаю об этом! — торопливо проговорил Леиньш. — Но тут такое дело. Лето, понимаете, на закате, в деревне уборка урожая начинается, и я хочу перебраться к брату, помочь ему. Да и зимой там спокойней будет, главное — к столу все свое имеется.

— Но при чем тут я? — удивился Самарин, уже догадываясь, куда клонит хозяин.

— Просить я вас хотел, чтобы жили вы во всей квартире, а если кто будет интересоваться, чтобы сказали, что квартира моя, а я — у брата в деревне. — И, помолчав, добавил: — Заплатите мне за год вперед...

— А вы что же, больше не дворник?

Леиньш вяло махнул рукой:

— Одно звание... Жалованья третий месяц не выдают. Так как насчет моей просьбы?

— Хорошо, я сделаю, как вы просите, но жить буду по-прежнему в этой комнате. — Леиньш съежился под пристальным взглядом Самарина. — Значит, вы, пока суд да дело, решили из Риги бежать? А квартира-то не ваша, а только захвачена вами.

— Господин Раух, теперь разобраться, где чье, невозможно, — вздохнул Леиньш, переступая с ноги на ногу.

— Но вы все же то, что захватили, считаете своим?

— Хотите верьте, хотите не верьте, но мы с братом решили — пусть все будет нетронутое, а хозяин вернется — отдать. Честное слово...

— Ах, так... Вы создали камеру хранения награбленного добра? — рассмеялся Самарин.

— Уж как хотите, но дело это, между прочим, только наше, то есть промеж латышей! — вдруг разозлился Леиньш. — И мы сами разберемся. — И добавил с ухмылкой: — Вы-то все отсюда уедете, а мы уж тут разберемся и сами все уладим.

— А откуда это вы взяли, что мы отсюда уедем? — не без угрозы спросил Самарин.

— Что же, я не вижу, что ли, как ваши все время уезжают? В нашем доме уже квартир десять свободных. И между прочим, всю мебель, что была в тех квартирах, они вывезли в Германию. А меня укоряете...

— Мы делаем это по праву войны. Мы воюем, господин Леиньш, здесь — фронт. Когда победим, мы и здесь все образуем по закону! — со строгой наставительностью сказал Самарин.

Леиньш глянул на него с откровенной усмешкой и промолчал. Он уже собрался уходить, но задержался:

— По городу слух... будто русские объявили, что будут по закону судить всех, кто тут помогал вам... ну и всех наших, которые действовали... Может быть такое?

— Руки у них коротки! — холодно ответил Самарин.

— В Краславе фронт слышен, — покачал головой Леиньш.

— Что еще за Краслав?

— Город наш... латвийский... Не дай бог! Не дай бог! — Он тяжело вздохнул и ушел, шаркая ногами в домашних туфлях.

«Встревожились и эти голубчики! До чего же все это приятно! И все это работает на меня, на мое главное сегодняшнее дело».

И вдруг внезапное и будто непроизвольное переключение на мысли о своей жизни по легенде: «А ты подумал о том, что и немец Раух находится в этих же обстоятельствах и не может не реагировать на них уже хотя бы потому, что они отражаются на его коммерческих делах?» И тут же возникла мысль о главном деле: «Не переигрываю ли я и перед Осиповым со своим слепым от незнания оптимизмом? Это же крайне опасно.. Не говоря о том, что Осипов может принять меня за ограниченного, неинтересного для него человека и порвать отношения, но, уже зная, что я не дурак, может заподозрить провокацию и станет докапываться до моего прошлого по своим каналам. Вывод — нужно тщательно контролировать каждый свой шаг и быть особо бдительным в предстоящем разговоре с Осиповым, учитывая его откровения о войне».

Самарин посмотрел на часы — 12.20... И снова эта непонятная усталость. Неужели сдали нервы? Но он же совершенно спокоен. Отчего же усталость?

Самарин подошел к окну. Утром казалось, что день будет солнечным — небо было чистое, высокое. А сейчас по нему ползли низкие тучи, то и дело они закрывали солнце, и тогда на зеленый двор падала тень, и нужно было ждать пока ее смоет солнце. Но ненадолго. Рудзит про такую погоду говорил — рябая. В такую же погоду вчера Самарин приходил к нему на рынок. День был будний, рынок пустовал. Впрочем, теперь и в воскресенье былого оживления там не увидишь. Когда Самарин подошел к Рудзиту, тот читал латышскую газету, которую он называл «Голос проституток». Приняв от Самарина донесение, он подмигнул и сказал:

— Сегодня в «Голосе проституток» статейка интересная. Пишет ее Арнольд Багун-Берзиньш — бандит из местных фашистов. Он на чем свет стоит клянет латышей, которые, забыв, что немцы освободили их от большевиков, запрятались сейчас в щели и не хотят в трудный час помочь своим освободителям, не вступают в отряды самообороны, а те, которые вступили, не являются на сборы. И под конец он пугает, что немецкое командование располагает точными данными, будто русские, если дойдут до Риги, снесут ее с лица земли. Ну ни проститутка ли? И на этом обмане они зовут превращать каждый дом в крепость латышской независимости. Вон когда вспомнили о нашей независимости. Ей-богу, злюсь, но и радуюсь. Горит земля у них под ногами.


Уже начался второй час дня...

Самарин пришел в отель нарочно с опозданием на десять минут. Сидевший за стойкой портье Киву жестами позвал его к себе.

— Во втором холле вас ждут, — сообщил он шепотом. — Хочу предупредить — господин злой, как деревенская собака.

Осипов сидел у радиоприемника, склонив к нему голову, слушал какую-то передачу. Увидав Самарина, выключил приемник и встал. Поздоровался сухо, и они прошли в ресторан.

Они сели за маленький столик у окна. Кроме них, никого в зале не было. Даже официанты долго не показывались.

— Извините за опоздание, — тихо сказал Самарин. — Мне нужно было занести деньги местному жителю, а он дал мне старое название улицы. У кого из прохожих ни спрошу — твердят свое «несапрот» и уходят.

— На самом деле все они немецкий знают, — так же тихо отозвался Осипов, смотря в меню. — Но последнее время они стали его забывать. В порядке эксперимента я спросил у одного что-то по-русски, так у него глаза чуть не вывалились — и бегом от меня! Очень сложно бедным латышам с языкознанием... — Осипов положил раскрытое меню возле себя, оглянулся, — где же, наконец, официанты? — и спросил: — Но неужели они что-то вам еще продают?

— Иначе я бы давно отсюда убрался, — ответил Самарин. — Видно, прав какой-то древний грек, сказавший, что торговля существует, пока живы хотя бы два человека.

Наконец к ним подошел официант, но услышав, что они говорят по-немецки, сказал с поклоном:

— Извините, я пришлю коллегу, который знает ваш язык...

— Видали мерзавца? — тихо сказал Осипов.

Пришел другой официант — пожилой, с дежурной, словно надетой на лицо, мертвой улыбкой.

— Слушаю вас, господа...

Заказывал Осипов и размахнулся на чисто русский обед, с разными холодными закусками, супами, жарким, десертом и конечно же с водкой. Самарину было заказано сухое вино.

— Умоляю вас отдавать предпочтение еде, — улыбнулся Самарин. — А то снова заведете свои агрессивные разговоры, и я пропал... — И подумал о том, что, если Осипов действительно выпьет лишнего, атаку придется отложить. Он выругал себя за то, что не предусмотрел эту ситуацию. А как ее предусмотреть? Не прикажешь же ему не пить!

Между тем Осипов на его мольбу никак не отозвался и, как только принесли закуску, налил себе большую рюмку водки, Самарину в бокал — вина.

— Клянусь, если напьюсь, буду молчать. — Осипов жадно осушил рюмку и вдруг рассмеялся: — Агрессивен я только с вами, Раух. А когда мне приходится выпивать с моими голубоглазыми коллегами, вашими братьями по крови, я молчу, как рыба. Как-то в прошлом году мы впятером поехали в ресторан на Взморье. Выпили, и меня понесло. Кинуться на коллег я не посмел и жертвой избрал официанта — почему он не улыбается? Официант на этот вопрос ответить не смог, тогда я предложил ему свою версию — он не улыбается потому, что мы немцы. Официант белый стал, как салфетка, губы трясутся. А я ему: если я не прав, улыбайся, черт побери! И он стал улыбаться — в кино такие улыбки надо снимать: улыбка перед смертью. Ну а меня несет дальше — я приказываю ему на весь ресторан крикнуть «Хайль Гитлер» и руку как надо поднять. Официант это проделал, но крикнул тихо. Я ему приказываю: громче! И тогда он гаркнул на весь ресторан. И только тут я заметил, что публика вокруг смотрит на мою дрессировку. Немцы аплодируют. Местные зубы стиснули. А я за столом один, все мои коллеги давно смылись. Пришлось мне одному заплатить за стол. Потом коллеги объяснили мне, что я лез на скандал... — Осипов покачал головой и добавил задумчиво: — Странное дело, никто так, как немцы, не боится скандалов, а между тем сами затеяли всесветный скандал. Вот пойми вас, немцев. — И без паузы: — Ну так чем же подавил вас Фауст?

— Всем. И великолепным слогом, и философской глубиной...

— Насчет слога не знаю... — задумчиво ответил Осипов. — Я на всю жизнь покорен слогом русского гения Пушкина. А вот насчет философии — да. Есть о чем подумать. Но, знаете, в философии этой я запутался, почему мне и интересен наш разговор... — Он помолчал, смотря в потолок. — Я не смог понять, чью философию исповедует сам автор — Фауста или Мефистофеля? Говорит Фауст — я ему верю. И Мефистофелю тоже верю. Смутно вспомнилось, что еще в русской гимназии мне что-то втолковывали про Фауста — не продай душу дьяволу. А что втолковывают в ваших школах?

Самарин к этому вопросу не готов. Пожал плечами:

— Примерно то же. Но тогда я «Фауста» не читал.

— Я тоже. И только вот здесь, обнаружив его среди попавших ко мне книг, прочитал. Причем настроение в тот вечер было хуже не придумаешь. Поругался с начальством. Дома хватил водки и... начал читать. Когда кончил, трезв был как стеклышко, а разобраться в прочитанном не могу. Слог — черт с ним! Философия — вот где загадка! Две философии приведены в столкновение, В какое столкновение! А взрыва нет. Обе философии торжествуют.

— Не согласен с вами. Прочитав поэму, я — за философию Фауста, значит, для меня она и победила.

— Примитивно, Раух, — повел головой Осипов. — Не стал бы Гёте писать только для того, чтобы его добропорядочный соотечественник утвердился в мысли, что душу продавать не следует, что добро — это хорошо, а зло — плохо.

— Я понимаю добро Фауста совсем не так примитивно! — энергично возразил Самарин. — Его добро всечеловечно и заключает в себе высокие принципы жизни с большой буквы.

— О! Вот это уже интересно! — воскликнул Осипов. Но разговор оборвался — официант принес еду. Осипов снова наполнил рюмку, но пить не стал. Встретив взгляд Самарина, усмехнулся: — С вами, чего доброго, стану трезвенником. А сегодня я как раз имею право напиться.

— Что-нибудь случилось? — участливо спросил Самарин.

— То же, что недавно у вас. Умер отец. Повторный инсульт. Мерзавцы сперва его похоронили, потом прислали мне известие!

— Примите мое сочувствие, — тихо произнес Самарин.

— Мне легче, чем вам. Я уже давно свыкся с тем, что отец не жилец на этом свете. Но хоронить я хотел его сам. Но, видите ли, в Берлине сейчас установлен порядок — немедленное захоронение. Слишком много покойников — так это прикажете понимать?

Они долго молчали, не прикасаясь к еде. Потом Самарин сказал тихо:

— Мне пишут из Берлина, что по ночам не спят — налеты...

— Спит цензура, пропустившая такое письмо! — проворчал Осипов и взял рюмку. — Все-таки я выпью...

Он выпил, поставил рюмку и отодвинул от себя жаркое:

— Пропал, к чертям, аппетит... Вернемся к «Фаусту». Вы сказали — высокие принципы жизни с большой буквы.

— И принципы — тоже с большой... — уточнил Самарин.

— Я думал об этом. Но тогда непонятно, почему Геббельс не сжег «Фауста» и не предал анафеме Гёте? Он же не глупее нас с вами?

— Все-таки сжигать свой дом нельзя, — заметил Самарин.

— Наивность, Раух! Мы же с вами юристы и знаем: истина одна, а ее толкований множество, и наша задача, отбросив ошибочное, установить то, единственное. Так вот, у меня толкование, например, такое: представьте себе, что вожди Германии продали свои души дьяволу и за это обрели неограниченные возможности делать все что угодно во благо немецкого народа... — Говоря это, Осипов внимательно смотрел на Самарина и, не услышав с его стороны ни согласия, ни возражения, повторил подчеркнуто: — Во бла-го, Раух!

Поворот был столь неожиданным, что Самарин всерьез задумался, что на это ответить.

— Признаться, вы огорошили меня, — растерянно произнес он.

— Почему же? — как-то недоверчиво удивился Осипов. — Не надо о своих вождях думать примитивно и тем более плохо, — сказал Осипов с абсолютно непонятной интонацией, только в глазах у него блеснула искорка иронии.

— Я думаю, — засмеялся Самарин, — такая концепция может быть подтверждена только победой Германии, то есть достижением всех благ, которые обещаны немцам.

— А в ином случае она несостоятельна? — мгновенно спросил Осипов, и на лице его отразилось какое-то охотничье оживление, даже азарт.

— О каком же благе можно будет тогда говорить? — ответил Самарин с наивно искренним непониманием.

— Но ведь и Фаусту, Раух, тоже не удалось совершить прокламированные им благодеяния! — Осипов непонятно рассмеялся и сказал: — Боюсь, что мы и вдвоем не решим этой головоломки.

А обеда между тем не получилось — официант по просьбе Осипова убрал со стола недоеденный суп, потом жаркое и принес мороженое и кофе. Осипов поковырял ложечкой мороженое и сказал угрюмо:

— А дела у нас с вами дрянь.

— Что там случилось на какой-то Курской дуге? — осторожно спросил Самарин.

— Откуда вы знаете это название — Курская дуга? — Осипов пристально смотрел на него, удивленно подняв брови.

— Мне сказал это мой компаньон по коммерции, он — из местных.

— Он слушает Москву, Раух. Как бы он не подвел вас. — Осипов молча выпил кофе. — Ну а на этой чертовой дуге немецкую армию постигло новое большое несчастье. Знаете, что страшно? Мы стали привыкать к несчастьям. И будто не понимаем, что может из них сложиться. Делаем вид, будто ничего особенного не случилось, продолжаем действовать по шаблону, а значит, опасно для себя.

— Но вы-то все понимаете?

— Я, Раух, не очень крупное начальство, мне чаще приходится произносить: «Слушаюсь, сделаю». Впрочем, может, это и к лучшему.

— В каком смысле... к лучшему?

— Чин меньше, и ответственность меньше, — ответил Осипов с задумчивой усмешкой

Они помолчали.

— После встреч с вами на душе у меня все больше тревоги, — тихо проговорил Самарин.

— За что тревоги? — с непонятной злостью спросил Осипов.

— В первую голову, за Германию, конечно. И за свою судьбу тоже.

— А что вам лично может грозить? Германия и проигравшая войну останется, и вы будете продолжать свои коммерческие дела. Два-то человека в Германии останутся. — Осипов внезапно умолк и, помолчав немного, сказал: — А пока что вы и я выбросили на ветер деньги за обед — ничего не ели, а главное — аппетит пропал.

Самарин, не притронувшийся к кофе, сказал:

— Я бы выпил чаю.

— О, нет, Раух. Ресторанный чай — помои. Вы же знаете — настоящий чай у меня. Давайте рассчитываться.

— Знаю я ваш чай, — усмехнулся Самарин.

Домой шли пешком. Погода была по-прежнему рябая, и тени от туч перебегали через пустынную улицу.

— Вы заметили, что, кроме нас, в ресторане никого не было? А ведь воскресенье... — говорил Осипов. — То, что наших нет, — понятно. Но почему не гуляют местные?

— Вы же сами сказали, что латышам не позавидуешь... в смысле языкознания.

— Думаете, сидят по домам и учат русский язык?

Самарин промолчал.

— Я часто вспоминаю зиму сорок первого, — продолжал Осипов. — Сплошной рождественский праздник. Переполненные рестораны. На улицах бродят веселые компании. Работалось весело, удачливо!..

— Я в ту зиму был еще дома, в Гамбурге. Там тоже царило приподнятое настроение. Отец был полон планов в отношении торговли на Востоке. На Рождество подарил мне золотые часы. — Самарин показал эти часы на руке: — Тут на крышке он выгравировал: «Твое счастливое время впереди».

— А мой в это время уже ничего не соображал. Я перед отъездом сюда навестил его в больнице. Он только смотрел на меня испуганными глазами, и губы его вздрагивали, будто он силился что-то мне сказать, А может, он все понимал и хотел мне оказать, что... — Осипов умолк и после долгой паузы произнес: — Плохо, Раух, очень плохо...

Самарин молчал. Думал, что это настроение Осипова весьма кстати и во время атаки оно должно сработать.

Как и прошлый раз, они сидели на кухне, и снова Осипов заварил душистый чай для Самарина, а себе поставил бутылку водки:

— Вот теперь я, кажется, напьюсь...

— И опять вам станет неинтересен разговор с трезвым. А мне с вами хоть и нелегко, но всегда интересно и даже полезно.

— Чем полезно? — вяло поинтересовался Осипов.

— Вы меня с опасных высот ничегонезнания сбрасываете на землю,

— Кто бы сбросил с этих высот и меня, — угрюмо проговорил Осипов и осушил половину стакана водки.

— Вы — и не знаете? Не поверю.

— О собственном будущем — ни-че-го... — Осипов долил в стакан водки до краев.

Нужно было помешать ему пить, но сделать это можно было только одним способом — ускорить начало атаки.

— По-моему, и для вас главное — остаться в живых, — сказал Самарин. — А так как вы все-таки не на фронте...

— Я могу расстаться с жизнью и после войны, — перебил Осипов.

— Как это так? Не понимаю.

— Все очень просто, Раух. Меня не пощадят мои соотечественники — русские. Я-то всю войну готовлю и засылаю к ним в тыл своих агентов не за елочными украшениями. Русские уже давно объявили нашу службу преступной и подлежащей суду.

Вперед, Самарин.

— Да боже мой! В вашей службе заняты, наверное, тысячи людей! Даже у русских судей не хватит! — весело возражает Самарин.

— Нет, Раух! Я у них на особом счету. Судя по всему, добрая половина моих агентов попалась или сама сдалась русским, и уж они-то, будьте уверены, спасая свои шкуры, ярко живописали мой портрет. Они же знают меня по имени и даже в лицо.

— Вы умрете от тщеславия! — рассмеялся Самарин.

— Я сказал правду, Раух.

Начинай, Самарин.

— Вы помните своего агента... Сергея Борщова? Кодовое имя Рыцарь? — спрашивает Самарин.

— Конечно помню. Первенец... — чисто механически ответил; Осипов, и вдруг его точно током дернуло. — Что вы сказали? — прошептал он с мгновенно посеревшим лицом.

— Давайте перейдем на родной нам обоим русский язык... Я сказал о вашем агенте Борщове, который добровольно сдался нашему командованию. Когда его допрашивали, я там присутствовал. Собственно, от этого вашего Рыцаря и начиналась моя дорога к вам. Но мое начальство знало кое-что о вас и раньше...

— Невероятно... — тихо произнес Осипов, глядя расширенными глазами на Самарина. И вдруг он тряхнул головой, точно пытаясь сбросить наваждение, и снова уставился на Самарина пристально сузившимися глазами. Под висками у него вспухли желваки. Рука, лежавшая на столе, стала медленно передвигаться к краю стола.

— Я выстрелю первый, — спокойно сказал Самарин. И действительно, его рука в это время в кармане пиджака сжимала пистолет, и для выстрела ему была нужна одна секунда.

Но рука Осипова замерла.

— И зачем вам это, Геннадий Романович? — так же спокойно продолжал Самарин. Это была для него очень важная минута, может, самая важная, критическая, когда надо суметь не подчиниться ни одному из бурливших в нем чувств и надо строго следовать логике разработанного плана атаки. — Зачем? Вместо того, чтобы воспользоваться единственным возможным выходом из безвыходного положения, в которое вы попали, и которое, судя по нашим разговорам, сами прекрасно понимаете...

— Позвольте! От Борщова были донесения! — вдруг воскликнул Осипов, — он, очевидно, безотчетно сопротивлялся происходящему.

— Их писал мой непосредственный начальник. А потом случилась беда — ваш «почтовый ящик» в Смоленске случайно обнаружил начатую нами игру, пытался убить Борщова, не вышло, и он покончил с собой.

— Бабенко?

— Да, Сергей Бабенко.

— А я верил ему меньше, чем Борщову, — после долгого молчания потерянно произнес Осипов, он еще продолжал это странное сопротивление, — Думал, хитрый хохол, просит в награду хутор на Украине и будет бежать от всякой опасности. А Борщов собирался мстить за убитого чекистами отца.

— Отец его жив и здоров. А сам Борщов воюет в нашей армии. Он-то и в агенты к вам пошел, потому что не видел другого выхода вырваться из плена. Вы, Геннадий Романович, хотя и русский по крови, нынешних русских, советских, не понимаете. Другие мы люди, совсем другие.

Осипов надвинулся грудью на стол и молча смотрел на свои сцепленные руки. Лоб его поперек прорезала глубокая морщина. Это долгое молчание Самарин, наверное, никогда не забудет.

Лицо у Осипова окаменело и никаких переживаний не отражало. Сейчас, очевидно, до него окончательно дошло все, и, как разведчик-профессионал, он понял, что сломать возникшую ситуацию он бессилен. Его сознание уже восприняло и схему ситуации, и то, что в ней сейчас главное, и что все это означает для него и его судьбы. И он, надо думать, профессионально оценил свое положение со всех сторон и понял, что выход у него, собственно, один...

Но вот Осипов поднял голову:

— Что вы мне гарантируете? — Он смотрел на Самарина потухшими глазами.

— Выход из безвыходного положения. Хутор на Украине обещать не могу.

— Мне не до шуток, Раух... или как вас там! Ваши чекисты до меня доберутся?

— Я уже добрался, Геннадий Романович. Я тоже чекист. А каких гарантий вы ждете? Все гарантии в ваших руках. Война не кончится завтра, и вы можете еще сделать для нас очень много. А потом... вы же юрист и понимаете — на чаши весов правосудия ляжет с одной стороны то, что вы сделали против нас, на другую — то, что для нас. И если вы захотите, вторая чаша значительно перетянет первую,

— Мои возможности... Я же не знаю, что вы от меня потребуете. Может, такое, что уже завтра мои же коллеги поставят меня к стенке. — Осипов выжидательно смотрел в глаза Самарину.

— В этом мы не заинтересованы, — ответил Самарин. Вместе с вами мы разработаем такую конспирацию нашей связи и такую методику работы, что коллеги ваши ничего заметить не смогут. Наоборот, мы можем помочь вам возвыситься в их глазах — вместе с вами мы продумаем какую-нибудь успешную операцию ваших агентов, а я обеспечу подтверждение оттуда...

Снова долгое молчание. Осипов думает... Каждую секунду молчания Самарин ощущает всем своим существом, ударами крови в висках.

— Мне нужно подписать формальное обязательство? — спросил Осипов не поднимая головы.

— Вы же сами понимаете... Вот вам бумага, ручка. Как и что писать, вы знаете. Только сначала... — Самарин встал и подошел к Осипову сзади; — У вас оружие при себе? Просто... на всякий случай, вы, я знаю, человек с характером импульсивным.

— Никакого характера у меня нет, — тихо проговорил Осипов, отдавая оружие.

— Давайте, Геннадий Романович, обойдемся без мелодрамы. То, что сейчас происходит, — эпизод борьбы, в которой всегда кто-то терпит поражение. Но ваше поражение это и ваше спасение от гораздо более тяжких ситуаций. Пишите, Геннадий Романович...

Осипов писал быстро, размашисто. Через минуту отодвинул от себя бумагу. Самарин взял ее и прочитал:

«Я, Осипов Г. Р., даю настоящее обязательство работать на русскую разведку, беспрекословно выполнять ее задания и за нарушение данного обязательства приму кару, положенную за это в упомянутой выше разведке».

Подпись. Дата и час.
— Устраивает?

— Вполне. Правда, лучше было бы написать не русскую, а советскую разведку. Но ничего... — Самарин спрятал бумагу в карман: — Вы можете сообщить что-нибудь сейчас? Мне бы очень хотелось, чтобы мои начальники сразу убедились, что у нас с вами слова и дела не расходятся.

— У вас с Москвой регулярная связь?

— Если надо, хоть ежедневная. О вашем решении в Москве узнают сегодня же.

Осипов помолчал и сказал:

— Есть сведение важное, но вам оно не будет приятно. Гестапо прибирает абвер к рукам. Хотя официального решения об этом пока нет, здесь у нас во всех отделах, в том числе и в моем, уже появились гестаповцы. Держатся весьма нахально, дают понять, что они — хозяева положения. Наш главный начальник уже более недели как отозван в Берлин, а в его кабинете сидит гестаповец. Глава абвера Канарис всячески и довольно грубо дезавуируется.

— Этого следовало ожидать, — обронил Самарин.

— Но почему? — горячо и даже взволнованно воскликнул Осипов. — Разве абвер во всем виноват? Как можно забыть, что Канарису принадлежит слава великолепной разработки таких операций, как Испания, Чехословакия, Австрия, Норвегия, Франция, Бельгия, Польша...

— А на России споткнулся, и это может стать концом Гитлера и всех его планов. И потом, Гитлер прекрасно знает, что раздавить Европу ему удалось благодаря внезапному удару и тому, что в Европе царил полный разброд.

— Но именно это и установил Канарис, — энергично подхватил Осипов, — Он преподнес Гитлеру Европу на блюдечке, только бери...

— Я вижу, Канарис ваш бог, — усмехнулся Самарин.

— Не бог, но... — запнулся Осипов и раздраженно добавил: — Я пришел в абвер, когда все это готовилось, и видел блистательную работу абвера и Канариса. И сам работал с полной отдачей,

— Но что же получилось с Россией, Геннадий Романович?

— Этот замысел целиком принадлежит Гитлеру, и никакой Канарис остановить это не мог.

— И не пытался, — добавил Самарин. — Все, и вы в том числе, слепо верили, что удача не оставит Гитлера и здесь.

— Да, я работал на совесть! — с вызовом ответил Осипов.

— А между тем уже в вашем первенце Борщове было заложено ваше личное поражение. Разве я не прав?

Осипов промолчал.

— Последнее, Геннадий Романович... Сразу откажитесь от мысли играть с нами в нечестную игру. Вы все понимаете отлично.

Осипов кивнул.

— Вы думаете, что захват абвера гестапо будет оформлен и организационно?

— Что? — вырвался из раздумья Осипов. — А? Конечно будет. Уже сейчас наши гестаповцы ссылаются на указания только своего шефа Гиммлера.

— И какие же веяния они к вам принесли?

— Тотальный заброс агентуры в русские тылы с акцентом на террористические акты. Это они называют удар страхом. Между прочим, гестаповец, подсаженный в мой отдел, на днях потребовал у меня чистые бланки ваших армейских командировочных предписаний. Хвастал при этом, что в Берлине они готовят какую-то супружескую пару из ваших, которые устроят русским потрясающий тарарам. Но возможно, что это только болтовня.

— Почему? Проследите, пожалуйста, за этим. А бланки у вас подлинные?

— Есть и подлинные со смытым текстом, есть и изготовленные по вашим образцам!

— Образцы какого времени?

— Думаю, года сорок второго.

— Значит, акцент на террор?

— Да, так они болтают. Мой гестаповец даже назвал это немецкой партизанской войной, которая дезорганизует весь русский тыл.

Самарин сделал краткую запись того, что услышал, и показал Осипову:

— Прочитайте, пожалуйста.

— Все верно, — прочитав запись, сказал Осипов.

— Подпишите, и это будет ваше первое важное донесение.

Осипов поставил свою подпись.

— Какое кодовое имя вы хотите? — опросил Самарин. — Не знаю... ничего на ум не идет.

— А что, если... Фауст?

— Можно, — усмехнулся Осипов.

— Договорились, господин Фауст, — улыбнулся Самарин и, вынув из кармана осиповский вальтер, положил его перед ним на стол. Осипов удивленно смотрел на Самарина. — Возьмите, воюя за Россию, безоружным быть нельзя... Ну что ж, Геннадий Романович, я считаю, что мы прекрасно провели воскресенье. Но я чертовски устал, и страшно болит голова. Пойду домой посплю. И вам советую... Но, прежде чем проститься, хочу сказать вам кое-что чисто личного порядка. Три дня назад я получил из своего Центра шифровку. Сейчас я процитирую ее по памяти... Как нами установлено, мать Осипова, Екатерина Савельевна, проживала в Днепропетровске, с началом войны эвакуировалась на восток, ведем ее розыск там. Если сочтете нужным, используйте этот факт... Как видите, Геннадий Романович, я его не использовал и сообщаю это вам, уже вернув вам оружие.

Осипов смотрел на Самарина остекленевшими глазами.

— Если это... дезинформация во имя... я этого не прощу, — произнес он сквозь сжатые зубы.

— Самолюбие, Геннадий Романович, есть и у меня... Продумайте, пожалуйста, наилучшую для вас конспирацию нашей работы. Я тоже подумаю. Встретиться надо будет в среду. До свидания.


Вот такая эта работа... Будто человек все время поднимается в гору по краю пропасти, и ему кажется — впереди вершина, преодолею ее и отдохну... Но вот и вершина. Но за ней — новый подъем, и еще круче, и тропинка над пропастью уже. И опять начинается новый подъем к новой вершине. Узка, смертельно узка тропинка, из-под ног то и дело срываются камни, беззвучно падающие в бездну. Но человек должен идти дальше, навстречу новым вершинам и перевалам. Есть ли там, впереди, последняя вершина? И не оборвется ли вдруг тропинка, порушенная обвалом?

Но нужно идти дальше. Нужно идти. Дальше...

Самарин совершает это восхождение впервые. Как же ему трудно...

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Эту ночь Виталий Самарин спал непробудно, без снов. Когда пришел от Осипова, почувствовал такую усталость, что сразу, точно в полусне, разделся, роняя на пол вещи, кинулся в постель — и все словно исчезло...

Проснулся в восемь утра. Открыл глаза. Увидел потолок со знакомой трещиной наискось. Повернул голову. Увидел разбросанную на полу свою одежду, и мгновенно вспыхнувшая неисповедимая сила выбросила его из кровати. И он замер на месте. Стоял в одних трусах, смотрел в стену и видел там себя, Осипова, минувший вечер. Видение было мгновенным, но вместившим в себя все.

— Ты все-таки справился, Самарин, — произнес он тихо, немного удивляясь и даже сомневаясь, что он действительно провел это главное свое дело.

Но не будем самообольщаться — утро как утро, и надо заниматься гимнастикой. Это у него со школьных лет, когда он, бывало, включив радиотарелку, выполнял команды невидимого учителя гимнастики и конечно же на трудных упражнениях подхалтуривал, подмигивая тарелке. И здесь он каждое утро, проделывая упражнения, как бы возвращался в детство, в ту свою далекую жизнь, и от этого зарядка для него была чем-то большим, чем просто какие-то заученные движения.

Но сейчас с гимнастикой не вышло — вчерашнее стояло перед ним вплотную, и отвернуться от него он не мог, как не мог и выключить певшую в нем гордость за сделанное. Вот бы сейчас на минуточку повидаться с Иваном Николаевичем, сказать ему, как все получилось, и увидеть его глаза или хотя бы его извечный короткий кивок, когда он чем-нибудь доволен и одобряет! Но нет, во всем этом большом городе он ни с кем не мог поделиться своей радостью. Разведчики чаще и умирают в одиночку, в одиночку они и радуются, и горюют...

Самарин побрился, умылся, надел чистую рубашку, начистил до блеска ботинки — собирался как на праздник, хотя сам иронически посматривал на себя: на празднике-то он будет один-одинешенек...

Он долго бродил по городу, даже устал, а когда обнаружил, что уже второй раз идет по Суворовской улице, вдруг подумал: а это же опасно вот так бесцельно, отключившись от всего, ходить по городу, в котором кругом — враги. Самарин прошел на бульвар у вокзала и сел на скамейку.

Все-таки ему было чертовски приятно. Он рассеянно огляделся по сторонам: постой-постой, ведь однажды со мной что-то такое уже было. И такая усталость, и такая радость...

Да, было!.. Ранним весенним утром студенты юридического института заполнили площадку перед консерваторией. Ждали машины, чтобы ехать на ленинский субботник. Начинался солнечный день под высоченным блекло-голубым небом. Было холодновато, но солнце пригревало чувствительно, а главное — настроение веселое, песенное, когда все смешно и когда нет сил устоять на месте. Девчонки запели «Как много девушек хороших», и это тоже было смешно, что они про себя песню поют, действительно хорошие девчонки. Особенно Галя Шухмина... Впрочем, она не пела, стояла среди девчат задумчивая...

Пришли грузовики. Садились кто куда успел. Самарин оказался в кузове рядом с Галей и вдруг обнаружил, что она чем-то расстроена, на шутки его не отвечает, смотрит прямо перед собой большими синими глазами, и лицо у нее будто окаменело. Кто-то попробовал запеть «Марш веселых ребят», и опять смешно получилось — от тряски голос запевалы сорвался на петушиный крик. Все хохотали. А Галя громко сказала: «Идиоты».

Самарин удивленно посмотрел на нее:

— Кто идиоты?

— Идиотизм вообще — что нас вместо занятий везут на какой-то овощной склад, — ответила она, не повернувшись к Виталию. — Кто-то на складе плохо работает, а мы должны работать за этого «кто-то»... Идиотизм... — повторила она.

Самарин испытывал странное чувство — сказанное Галей вроде имело какой-то смысл, может, даже свою правду, но как можно говорить это с такой злостью и испытывать отчужденность от всех своих товарищей, которым сейчас весело от всего, даже от тряски в кузове грузовика!

Приехали наконец на далекую пустынную городскую окраину и выпрыгнули из грузовиков возле мрачного длинного приземистого кирпичного здания, стоящего вдоль оврага, который был мусорной свалкой.

Из склада вышел краснолицый дядька в брезентовом плаще и в надвинутой на уши шляпе, Все столпились вокруг него.

— Ребята, беда у нас вышла... — начал дядька хриплым голосом.

— Вот за этого красномордого мы и будем работать, — услышал за своей спиной Виталий. Это сказала Галя.

— На складе воду прорвало, залило картошку, — продолжал дядька. — Надо ее спасать для людей. Воду мы кое-как откачали, теперь надо картошку вынести на воздух, на просушку и отсортировать гниль. Корзины для выноса есть. Носить будем туда... — Дядька показал на чистый от мусора кусок земли метрах в двухстах. — Там будем сортировать, а потом опять ссыплем в бункера. Вот и все... — Дядька оглядел ребят и заключил хмуро: — Оделись вы, конечно, не по, этому делу...

— Но можно было и предупредить, что в грязи будем возиться! — громко сказала Галя. Сама она была, между прочим, в довольно заношенном плащике.

— А я и предупреждал, — ответил дядька, уже направляясь к складу.

Вошли в здание, и у всех защипало в носу от острого запаха кислятины. Висевшие под потолком слабые лампочки освещали помещение еле-еле, бункера с картошкой виднелись черными бездонными ямами, откуда и несло кислятиной. Вдоль бункеров стояли корзины.

— Я думаю так... — сказал дядька. — Половина вас лезет в бункера насыпать корзины, другая половина будет носить корзины к месту сушки, и каждые два часа будете меняться местами.

Все было ясно, но ребята стояли и смотрели в черные ямы. Неугомонный Лешка Сарнов вдруг затянул своим жиденьким тенорком:

Тот не ведал наслажденья,
Кто картошки... не таскал!..
Никто, даже не улыбнулся. И тогда Самарин с лихим возгласом «Пошли-поехали!» спрыгнул в бункер, скрывшись в нем по пояс. Стали прыгать туда и другие.

И началась работа...

Нет, не ангел, конечно, выдумал эту работу. Картошка грязная, мокрая, холодная, выскальзывает из рук, то и дело натыкаешься на гнилые, которые с вонью плющатся в руках. А стоишь на картошке, которая вертится под ногами, особенно когда надо поднимать полную корзину. Спустя полчаса в грязи по плечи, все на тебе мокрое, от озноба одно спасение — работать быстрей и без раздумья: картошку в пригоршни — и в корзину, в пригоршни — и в корзину, в пригоршни — и в корзину, и ни на что не отвлекаться, смотреть, как наполняется корзина, и думать только о том, что эта чертова картошка действительно нужна людям. Таскать корзины к месту сушки — дело полегче, главное — все время на воздухе, на солнце, за два часа там просыхаешь, и даже жарко становится. А потом опять в холодные ямы... Особенно трудно было девчонкам: После первой смены работавшие вместе с Самариным Рая Сурмина и Маша Курочкина вылезли из ямы и разревелись. Лешка Сарнов из соседней ямы громко спросил:

— Девчата, по ком рев?

Засмеялись, но осторожно... А на носке корзин Рая и Маша отошли, втянулись... В общем, все девчонки работали. Но Галя Шухмина ушла. Сказала: «Делайте со мной что хотите, но я жить хочу» — и ушла. Больше Самарин никогда не видел ее, даже когда она бывала рядом.

А чертова работа между тем продолжалась, и к середине дня все к ней приладились, что ли, перестали замечать все неприятное и трудное, только ругались страшно, когда девчонок рядом не было. В три часа сходили неподалеку в столовую, пообедали — и снова в ямы. Краснолицый дядька, видно, боялся, что с обеда никто не вернется, а как увидел, что все вернулись, сам залез в яму и работал вместе с ребятами.

К вечеру все ямы были снова засыпаны сухой картошкой, и когда ссыпали туда последние корзины, было чертовски приятно. Девчонки запели, но не веселое, а печальное — про погибшего героя-пограничника. И песня эта как-то хорошо тревожила душу.

Пора собираться домой — нет краснолицего дядьки. Искали его, звали — исчез. Стали шутить:

— Он боялся, что мы деньги за работу спросим.

— Да, нет! Совесть его заела.

Лешка Сарнов пошел вдоль ям и вдруг закричал издали:

— Ребята! Скорей сюда!

Прибежали и видят — в яме лежит навзничь на картошке дядька, и лицо у него белое-белое. Двое девчат спрыгнули в яму, потом кричат оттуда:

— Ребята, его надо поднять отсюда!

Вытащили его из ямы, положили на скамейку. Кто-то побежал за водой. А дядька глаза открыл, смотрит на нас. Постепенно он пришел в себя и даже сел. Сказал тихо:

— Сердце зашлось... Зря в яму полез. — Он улыбнулся синими губами: — Молодость вспомнил, как в девятнадцатом... на Тамбовщине... грузили мы для Москвы реквизированную у кулаков картошку... И как потом Ильичу телеграфный рапорт отбили...

Притихшие ребята смотрели на него во все глаза — их точно коснулось вдруг то далекое, неведомое им время.

Дядька совсем воспрянул, вместе с ребятами вышел на воздух, посмотрел на них и засмеялся:

— Видик у вас — волк сдохнет.

И тут ребята посмотрели друг на друга и тоже принялись смеяться — лица у всех в засохшей грязи, одежда — как из лужи вынутая, а руки — бог ты мой! — заскорузли от грязи и холода. Все глядят на свои руки и смеются. И такое у всех хорошее чувство — не передать словами.

Дядька повел ребят за сарай — там была водопроводная колонка. Стали мыться и чиститься. Девчонки, будто они меньше устали, помогали ребятам. И снова весело было, но, конечно, не так, как утром.

Машин на обратную дорогу не было. Ребята сердечно, как с близким человеком, попрощались с дядькой и пошли на пригородную станцию. В дачном поезде заняли вагон и, когда расселись, вдруг притихли. Вот когда всех усталость придавила. Но тут Лешка Сарнов со своим тенорком:

Здравствуй, милая картошка...
И все как подхватят в голос:

Пионеров идеал,
Тот не ведал наслажденья,
Кто картошки... не таскал!
Вот что вспомнилось Самарину в далекой Риге, вспомнилось, наверно, потому, что во всей его прежней жизни это был первый день, когда он пережил счастливое упоение работой для людей, работой среди товарищей, на глазах у них, наравне с ними... А вспомнилось это потому, что с человеком всегда вся его жизнь...

Шумела улица. Мчались немецкие машины лягушачьего цвета. Скрежетали на поворотах трамваи. В небе назойливо качался самолетный гул. И среди всего этого чужого сидел на скамейке, глядя на подернутую зеленой ряской густую воду канала, Виталий Самарин. Один...

И постепенно радостное чувство в нем таяло, сменяясь привычной тревогой о деле. Праздник кончился. Надо трудиться...

ГЛАВА СОРОКОВАЯ

Два месяца Осипов работал хорошо, выполнял поручения Самарина, добывал ценную информацию по собственной инициативе. Дважды за это время Центр отмечал особую важность полученных им из Риги сообщений. Когда Самарин первый раз сказал об этом Осипову, он только пожал плечами и спросил с ухмылкой:

— Прикажете радоваться?

Он вообще держался странно — к своей работе с Самариным относился со злой иронией, словно ему доставляло удовольствие издеваться над самим собой, над своим новым положением. Самарин понимал, что пережить свое поражение ему нелегко, и всячески старался не давать ему повода для размышлений об этом, наоборот, при каждом удобном случае подчеркивал свое уважение к его профессиональному опыту. Они вместе разработали сложную систему конспирации их связи. Домашние встречи прекращены — во двор выходит слишком много окон их дома, заселенного немцами разных служб. Созданы «почтовые ящики» на Лесном кладбище, на пригородной станции Булдури и на рынке. Закладка в них и выемка материалов подчинены строгому расписанию. На случай если возникнет необходимость личной встречи, придумано условное оповещение с помощью домашних телефонов. Такие встречи будут проводиться на рынке в семь тридцать утра. Однако они будут предельно редкими и только при действительно острой необходимости...

Теперь Самарин почти все время был самим собой — советским разведчиком, пользующимся знанием и опытом, уже приобретенными в жизни. Раухом он оставался только для своего компаньона Магоне и во всех других контактах с городом, в котором он жил и действовал. Казалось, Самарину должно от этого стать легче, ибо четко определились его жизненные позиции. Но ему стало труднее. Раньше не было такой резкой разграниченности между этими двумя позициями, и он большую часть времени жил по легенде. Теперь как бы возник постоянный рубеж, по одну сторону которого он был,советским разведчиком, а по другую — немецким коммерсантом. Наличие этого рубежа и стало для Самарина неожиданной трудностью.

Самарин остро это почувствовал во время первой же встречи с Осиповым на рынке. Может быть, особую остроту создало то, что разговор у них произошел не простой...

В свое время Осипов сообщил, что пришедшие к ним в абвер гестаповцы хвастались, будто в Берлине готовится некая супружеская пара, которая совершит в русском тылу эффектные террористические акты. Недавно Осипов в донесении уточнил, что она уже в Риге и здесь ведется ее подготовка к забросу. Самарин попросил его пристально следить за этой операцией и, главное, добыть хоть какие-нибудь данные о террористах, чтобы их легче было обнаружить, когда забросят.

И вдруг поздно вечером условный телефонный звонок от Осипова — он вызывал Самарина на личную встречу. Утром в семь тридцать они встретились внутри здания крытого рынка, и Осипов с места в карьер заявил, что следить за подготовкой тех террористов он не может — гестаповцы очень тщательно секретят операцию и малейшее любопытство к ней вызывает у них подозрение.

Во время встречи Самарин предложил ему вместе продумать безопасные способы получения сведений, но Осипов категорически отказался.

— Вас покинула смелость, Геннадий Романович, — мягко произнес Самарин.

— Я связался с вами не для того, чтобы погибнуть! — резко ответил Осипов. — Ставкой в моем решении была моя драгоценная жизнь, именно этим вы меня убедили сменить кожу. А теперь вы хотите пожертвовать мной во имя своего эпизодического успеха.

— Жертвовать вами я не собирался, но наша работа не может быть без риска. И вы...

В это время кто-то тронул Самарина за локоть, он резко обернулся — перед ним стоял высокий старик с котомкой на плече. Он что-то спрашивал у Самарина по-латышски. Самарин чуть не сказал ему по-русски, что не понимает его. В последнюю долю секунды сумел переключиться и ответил по-немецки. Старик удивленно посмотрел на него, на Осипова и поспешно удалился, оглядываясь.

Осипов сказал с усмешкой:

— А сейчас смелость чуть не покинула вас,

Они стояли у пустого рыночного прилавка. Мимо них проходили люди, и Самарин действительно обнаружил, что не может нормально продолжать разговор с Осиповым. Но совсем не потому, что боялся, как бы не услышали их разговор, а оттого, что сейчас он находился одновременно в двух своих жизнях и на Осипова должен был смотреть глазами советского разведчика, а на прохожих — глазами коммерсанта Рауха. А в это время перед ним стоял струсивший Осипов, которого он должен был образумить всей силой своей убежденности.

— Уйдем отсюда, — сказал Самарин.

Они прошли к берегу Двины и остановились возле мусорной свалки.

— Самое лучшее место для меня, — съерничал Осипов.

— Мы здесь вместе, — холодно обронил Самарин и спросил: — У вас есть друзья среди старых абверовцев?

— Если бы они были, я пригласил бы к себе домой их, а не вас, — ответил Осипов, хмуро глядя в сторону. — А пришедшие к нам гестаповцы меня не замечают. Они только приказывают, как и вы: дать то, дать это. Такова реальность, которую вы не хотите понять и оскорбляете меня подозрением в трусости.

— А вам как-нибудь увидеть документы этой пары нельзя? — спросил Самарин, все еще пытаясь заставить Осипова вместе обсудить ситуацию.

— Об этом я думал, — твердо ответил Осипов и, помолчав, добавил: — Думаю...

— Тогда зачем вы меня вызвали на эту встречу?

— Счел своим долгом предупредить коллегу, чтобы он не обольщался надеждой на то, что я это поручение выполню.

Все-таки ссориться с Осиповым было бы неразумно, и Самарин сказал:

— Я верю, что вы сделаете все, что можно сделать.

Осипов пожал плечами и сказал:

— Вечером я сделаю закладку во второй «почтовый ящик». К встрече не успел подготовить. Но это будет из другой оперы. Есть новый приказ Гиммлера по Остланду.

На том они и расстались.

Возвращаясь домой, Самарин испытывал большую тревогу. Осипов явно скисал. Это не только тревожило, но и злило. А права на эту злость у Самарина не было. Осипов за время их связи дал немало ценнейшей информации. Вот и сегодня он положит в «почтовый ящик» наверняка что-то очень важное... Это и сдерживало злость Самарина и мешало ему вести с ним наступательный, резкий разговор. Наконец, может, в самом деле в абвере для него сложилась напряженная и непреодолимая обстановка.

И надо все же попытаться разобраться в его психологическом состоянии. За прошедшие два месяца у них разговоров не о деле почти не было, хотя Самарин дважды пытался вызвать его на такой разговор. В первый раз Осипов вдруг спросил, нет ли сведений о его матери. Самарин ответил, что Москва больше ничего ему не сообщала, и, выждав немного, сказал:

— Хотел бы я хоть одним глазом посмотреть, как вы с ней встретитесь.

— А я не хочу об этом думать, — напряженным голосом ответил Осипов.

— А что же спросили про сведения? — затягивал его в разговор Самарин.

— Потому и спросил. Прошу простить за беспредметное любопытство. — И больше не произнес ни слова.

В другой раз Самарин, заговорив с ним о ходе войны, пошутил, что скоро они окажутся безработными.

— Для меня это по совместительству будет смертью, — угрюмо отозвался Осипов.

— Ну что вы говорите? — горячо возразил Самарин. — Это будет окончательным утверждением вас в новой жизни. Только это!

Осипов посмотрел на него долгим, свинцово-тяжелым взглядом, ничего не сказал, и, как ни старался Самарин, разговор продолжения не имел.

Да, ему непросто, конечно. Очень непросто.

Он пошел на службу к немцам вполне сознательно — вырос он и сформировался в Германии, и Россия для него тогда была не больше как смутное воспоминание. Через отца, однако, он мог воспринять враждебное к ней отношение. Но, начиная службу в абвере, он мог это еще не связывать с Россией и своим к ней отношением. Однако, когда Германия напала на Советский Союз, он не мог не думать о своем русском происхождении. И наверняка в месяцы начальных успехов Германии он думал о грядущем поражении России и о своем возвращении в Россию в роли победителя, может быть, даже были какие-то надежды на свою особую там карьеру... Но война пошла совсем не так. А когда фронт двинулся на запад и надежды на победу стали меркнуть, у него появилась позиция «вы, немцы» — некое самоотречение от того, что делали немцы. А события между тем продолжали развиваться все более грозно для Германии, а значит, и для него, и тогда появилось размышление о том: что же станется с ним самим? Ответить на этот вопрос он не мог, но, конечно, понимал, что ничего хорошего будущее ему не сулит. Начал пить...

В это время происходит взрыв судьбы, связанный с согласием и работой для советской разведки. Формально им сделан логически верный и единственный шаг к спасению. Но почему же тогда возникло это его сегодняшнее ощущение, так пугающее Самарина? Все-таки он человек не примитивной конструкции, для которого вся жизненная позиция укладывается в формулу «жить или умереть». Перед ним не может не стоять вопрос: как жить? И на этот вопрос он тоже ответа не находит, и только поэтому ему страшна встреча даже с родной матерью. Кем он предстанет перед ней?

Но может ли Самарин дать ему какие-то железные гарантии по поводу той дальнейшей его жизни? Пообещать ему, например, карьеру в советской разведке? Нет. Он сказал ему единственную правду — будут весы с двумя чашами. Чаша с его работой для нас уже не пуста, но вторая-то чаша все же остается.

Почему он может опасаться этих весов? Но у него может быть убеждение, что он вообще ни в чем не виноват. Он — исполнитель в службе по присяге. И разве виноват он в том, что судьба забросила его в Германию и что там он начал свою сознательную жизнь и все, что было у него в этой жизни, как бы за пределами его власти, ибо иной жизни у него просто не могло быть... Самарин должен помочь ему развеять это убеждение. Но непросто это, очень непросто... Попробовать немного выждать — может быть, он наконец без ерничества выскажет свою сегодняшнюю позицию, и тогда легче будет вести разговор.

А пока он все же работает — и это главное. Чего стоит одно его сообщение о супружеской паре, благодаря чему наша контрразведка на эту цель уже наведена.

В общем, Самарину хотелось успокоить себя, но сделать это ему было трудно — он снова видел перед собой Осипова, его злые, бегающие глаза, его открытую раздраженность. И не было ли ошибкой согласиться на его предложение свести личные встречи до минимума? В результате он как бы вышел из-под его влияния и целиком погрузился в свои конечно же невеселые мысли о том, что с ним произошло и произойдет. Словом, ясно — личные встречи надо проводить почаще...

Приказ Гиммлера по Остланду, о котором сообщил Осипов, оказался действительно важнейшим документом. В нем речь шла о заблаговременной подготовке банд из местного населения, которые должны остаться в лесах Литвы и Латвии и действовать потом в тылу советских войск. Кроме того, приказ свидетельствовал о том, что гитлеровцы готовятся оставить Прибалтику... Но как узнать, кто и где будет создавать эти банды? Осипов такой вопрос Самарина, конечно, предвидел и в конце записки сообщал, что реализацией приказа будет заниматься служба безопасности, и рекомендовал незамедлительно искать подходы туда.

ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ

Погруженный в свои мысли Самарин шел на рынок к Рудзиту.

Последнее время жизнь улицы заметно изменилась. Прежде всего меньше стало военных. По ночам через город двигались колонны, иногда всю ночь слышался их мерный рокот, но, миновав город, войска шли дальше на восток, туда, где их методически перемалывала советская армия, грозно, хотя и медленно двигавшая фронт на запад. Еще недавно фланировавшие по улицам немецкие солдаты и офицеры теперь были уже далеко от Риги, аеще остававшиеся здесь ждали своей очереди, и им было не до веселья. Местное население тоже вело себя иначе, рижан можно было увидеть на улицах только по утрам, когда они шли на работу, да в конце дня, когда они торопились домой. Еще засветло улицы становились безлюдными, а когда город погружался в темень, он казался вымершим...

Самарин нес для передачи радистке очень важное сообщение о том, как специальные гитлеровские службы начали подготовку к «лесной войне», намереваясь вовлечь в нее местное население. Материал об этом ему удалось получить совершенно неожиданно — журнал местных фашистов «Орлы Даугавы» опубликовал статью, в которой разъяснялось, как должна идти эта подготовка и в чем будет особая специфика этой борьбы с красными. Мысленно благодаря «орлов», Самарин зашифровал статью. Сообщал он и о тревожившем его настроении Осипова.

У вокзала Самарин невольно пошел медленнее: здесь немцев было порядочно, и все они торопились, большинство с чемоданами — очевидно, их отсюда отправляли на фронт. Заходить внутрь вокзала Самарин остерегся и пошел дальше.

Вдруг он увидел, что Рудзит идет ему навстречу. Это было удивительно, так как он знал, что сегодня будет донесение. Самарин подошел к нему и не успел даже поздороваться, как старик, не глядя на него, сказал угрюмо?

— Тяжело больна Аня.

Самарин, призабывший кодовое имя радистки, даже не сразу понял, о ком речь.

— Ну что ты уставился? — рассердился Рудзит. — Больна твоя радистка.

— Что с ней?

— Плохо. Очень плохо. Сегодня в десять тридцать я буду ждать тебя у главного входа на Лесное кладбище. Понятно?

— У меня срочное и очень важное сообщение, — растерянно произнес Самарин.

— Да сказал же я тебе! Аня заболела, лежит без памяти. — Рудзит перевалил свое тяжелое тело на костыли и зашагал к городу, выкидывая вперед деревянную ногу.

В половине одиннадцатого Самарин приблизился к Лесному кладбищу и долго шел вдоль его ограды к главным воротам. Он знал, что Ирмгардей живет у своей тетки, сторожихи кладбища, но ни разу у нее не бывал. Сейчас он все еще не понимал до конца, в какое тяжелое положение мог поставить его выход из строя радистки. Он так привык, что она всегда безотказно делает свое дело, поэтому просто не мог представить себе ее отсутствия.

Фигура Рудзита одиноко маячила на трамвайной остановке. Он заковылял навстречу Самарину.

Они вошли на кладбище, в густую его темень и тишину. Рудзит шел впереди, за ним — Самарин. Единственный звук: «вжик-вжик-вжик» — это деревянная нога и костыли Рудзита вжимались в песок аллеи. Повернули. Еще раз повернули. Прошли еще немного, впереди стало чуть светлее — там, на окраине кладбища, и стоял кирпичный домик-сторожка. Сапожник тихо стукнул в окно, и тотчас скрипнула открывшаяся дверь. Они вошли в сторожку, которую тускло освещала стоявшая на столе коптилка.

Приглядевшись, Самарин увидел пожилую женщину, сидевшую возле кровати, на которой лежала Ирмгардей, она придерживала рукой компресс на лбу девушки. Волосы ее были разметаны по подушке. Издали было слышно ее частое, хриплое дыхание. Рудзит стал в ногах, зависнув на спинке кровати. Самарину женщина пододвинула табуретку.

— Ирмгардей, что с тобой? — шепотом спросил Самарин.

— Она без памяти, — сказала женщина. — У нее температура больше сорока, второй день в таком жару. Что делать, я не знаю. — У женщины сорвался голос, и она прижала платок ко рту.

— У тебя надежного врача нет? — спросил Рудзит.

— Нет. Теперь нет, — ответил Самарин, вспомнив профессора Килингера.

— Тогда я пошел. — Рудзит отстранился от кровати и подхватил свои костыли.

— Куда вы? — спросил Самарин.

— Тут неподалеку жил один доктор, я его знал по советской жизни. Вроде наш человек.

— Что значит — «вроде»? — строго спросил Самарин. Он уже начинал понимать всю сложность создавшейся обстановки.

— А то, что, может, и не продаст... а она может умереть! — сердито ответил Рудзит и ушел.

Больше часа Самарин просидел у кровати радистки. Женщина, тяжело вздыхая, меняла компрессы и давала больной какие-то лекарства. Ирмгардей дышала прерывисто, постанывала тихо, два раза ее слипшиеся губы произнесли:

— Пить... пить...

Приподняв ей голову, женщина поила ее из кружки и тихо плакала.

Вернулся Рудзит, с ним пришел пожилой человек с чемоданчиком. Он стал выслушивать радистку, перебрасываясь короткими фразами с женщиной. Самарин понял, что доктор интересуется, кто больная, зарегистрирована ли она тут, по месту жительства, работает ли. Ему ответил Рудзит, сказал, что больная — гостья сторожихи, приехала из Резекне.

— Ты скажи-ка мне прямо: она из ваших? — вдруг опросил доктор.

— Что значит — «из ваших»? — не очень умело уклонился Рудзит.

— Сам знаешь — что! — сердито проворчал доктор и показал на Самарина: — А это кто?

— Это ее парень, — поспешно ответил Рудзит. — Они с весны женихаются. А живет он в Риге по полной законности.

Доктор очень долго молча сидел на краю постели, держа руку радистки и будто слушая ее пульс, обдумывал что-то,

— Ну вот что, Рудзит, — сказал он наконец и встал, — у нее, судя по всему, крупозное воспаление легких. Взять ее смерть на свою душу я не могу и потому сделаю так: утром я из своей больницы пришлю за ней санитарную машину, поедешь вместе с ней и будешь ей за приемного отца. А мне ты будешь школьный товарищ и дальше не распространяйся. Сам понимаешь, куда я лезу.

— Ну как же не понять, спасибо тебе, Алфред, навек твой должник.

— Дохода с тебя — как с дохлой мыши, — проворчал доктор и ушел.

Всю ночь Самарин оставался в сторожке, спал сидя на табуретке, привалившись к стене. Утром Ирмгардей увезли, она так и не пришла в сознание. Ее тетка накормила его завтраком, и он ушел домой в полной растерянности.

Днем Самарин пошел на рынок — Рудзита не было. Вечером не было его и дома. Самарин не знал, что делать, он понимал только одно — прекратить работу с Осиповым он не может, но без связи она становилась бесполезной.

Только на четвертый день Самарин застал Рудзита дома. Он лежал на постели, не отстегнув протеза. На столе стояла пустая поллитровка. На появление Самарина он никак не реагировал, даже глаз не открыл. Самарин склонился над ним и увидел, кто из глаз его текут, исчезая в бороде, слезы. Самарин присел на край его скрипучей койки. Рудзит открыл глаза и хрипло простонал. Самарин боялся спросить о радистке, уже понимал — случилось несчастье.

Вдруг Рудзит схватил его за руку, резко дернул к себе:

— Что молчишь, каменный человек? Нет нашей Анечки! Нет! Сгорела Анечка! — Он начал всхлипывать, тело его дергалось.

Самарин молчал. Мысли метались в его голове, неуловимые и мутные. Рудзит не отпускал его руку, сжимал ее, как клещами.

— Что же ты молчишь, каменный ты! — вдруг прокричал он сорвавшимся голосом. И точно с криком покинули его последние силы, он отпустил руку Самарина и откинул голову на подушку.

Сколько после этого в комнатушке длилось молчание? Может быть, час, а то и больше. Но вот Рудзит шевельнулся, приподнялся на локте и стал шарить рукой по столу. Зацепил бутылку — она скатилась со стола на пол, звякнула пустым звуком. Он бессильно упал на подушку.

— Ты же не знаешь какая она была, наша Анечка, — хрипло заговорил он, глядя в потолок сверкающими от слез глазами.

Рассказ Гунара Рудзита о радистке Ане
— Я тебе рассказывал, как я еще молодой батрачил у богатого хозяина. Как мы с другим батраком, чтобы выручить из беды нашего товарища, устроили забастовку и добились, что хозяин его не уволил. Того нашего товарища звали Юрис, у него было двое детишек, и меньшой была Аня... Анечка наша. Еще не соображала она тогда, что к чему. Забредет, бывало, на луг и веночки из ромашек сплетает, а потом кидает их в реку. И поет, поет, как жаворонок в небе. — Рудзит глотнул слезы и опять надолго умолк. — Но жизнь безжалостная сволочь. Взяла она в переплет и нашу Анечку. И десяти лет ей не было, когда стала она работать на хозяина — хотела хоть как-то помочь больному отцу с матерью. А только хозяин их вскоре выгнал. Погрузили они свое нищее добро на телегу и тронулись в путь. Анечка, как сейчас помню, сидела на узлах и совсем по-взрослому смотрела на нас своими синими глазками. У меня душа кричала: куда же ты, миленькая, едешь, что там тебя ждет? А что их всех могло ждать? Нищета, жизнь впроголодь и каждый день — обиды... К таким, как они, жизнь тогда была безжалостной. А поехали они искать счастья — так тогда говорили... Прошло несколько лет. Меня жизнь закинула в портовый город Либаву. Но я к тому времени уже прошел первую свою академию, набрался ума у портовиков и знал, что ту сволочь жизнь можно и надо ломать к чертовой матери! Может, помнишь, я говорил тебе, как попал я в свое несчастье, остался без ноги, и превратился из грузчика в связного у портовых коммунистов. И в то время я даже в тюрьме частенько вспоминал нашу Анечку — как в свободный часок расслабишься, захочется думать про что-нибудь хорошее, так сразу вижу ее на лугу, как она веночки заплетает, слышу, как поет. И стал я считать, что борьбу с капиталом и его полицией я веду за Анечку, чтобы у нее жизнь стала другая, на радость, а не на горе. Подумаю так, и у меня силы утраиваются — в борьбе всегда надо знать, а а что она идет.

Рудзит помолчал, и вдруг его заросшее лицо озарила добрая улыбка:

— И представь себе... Однажды посылают меня на связь с комсомольским подпольем там же, в Либаве. Иду. Встреча была назначена днем на пристани, где на приколе стоят рыбацкие сейнеры. Денек весь в солнце купается и в ветерке с моря. Прихожу на условное место и вижу — на самом краю причала стоит высокая худая девушка, смотрит из-под руки в море, а беленькое платье у нее — как парус. Гляжу и глазам своим не верю — Анечка! Подошел к ней поближе, смотрю на нее — она или не она? И она на меня смотрит, глаза прищурила. Я говорю пароль, она — ответный, какой нужен. Тогда я тихо говорю: «Анечка». Она как закричит: «Дядя Гунар!» И ко мне на шею. — Рудзит точно поперхнулся и оборвал рассказ, закрыл глаза, только веки подрагивают. И потом добавил тихо: — Вот так мы с ней и встретились... А потом она частенько прибегала ко мне в мою сапожную будочку возле порта. Прибежит, принесет мне чего-нибудь вкусненького и сидит молча, в море смотрит. К тому времени отца ее туберкулез уже съел, а мать уехала, кажется, в Литву к родственникам. А сама она уже работала тогда на швейной фабрике и действовала в подполье. Тут же вскорости ее и арестовали, бросили в либавскую тюрьму.

Горевал я по ней сколько, может по родной дочери так не горевал бы! Но не прошло и полгода, однажды встречаю ее, и опять по тайным делам, но уже в Вентспилсе. Совсем уже взрослой мне показалась. Спросил, как же ей удалось выскочить на свободу. А она смеется, отвечает: «Прикинулась больной, они перевели меня в тюремную больницу, а я оттуда ночью через форточку вылезла — я ж худая, как тростинка. Только они меня и видели. И теперь дурой не буду — не возьмут, обожгутся, гады!»

Но тут настал уже мой черед попасть за решетку. Однажды, когда я сидел уже в Рижском централе, приносят мне передачу с воли — господи, думаю, от кого же это! Разворачиваю бумагу, а там два пирожка с вишнями и ромашка. Анечка! Мне аж одиночка моя светлее стала...

При Советской власти она на швейной фабрике была главная в комсомоле. Но свидеться тогда все было некогда — работы и у нее и у меня было по самую завязку. И встретился я с ней уже перед самой этой проклятой войной, А война совсем раскидала всех нас — кого куда. Долго я не знал, что с моей Анечкой. И только уже здесь, в Риге, когда через меня всякие связи наладили, однажды из-под Краслава приходит ко мне с оказией письмо от одной моей знакомой. Я, помнится, рассказывал тебе: была тут одна боевая такая бабенка, инструктором райкома партии работала и еще корила меня, что я не теми, что надо, методами работу веду. В войну она стала партизанкой, и письмо пришло мне от нее. И узнаю я, что письмо то она пишет по просьбе бойца их отряда Анечки. Сама, мол, она писать не может, так как в руку раненная. Но уже выздоравливает, и отряд собирается отправить ее на курсы медсестер. Ну и целая куча от нее мне приветов и даже поцелуи.

Ну, думаю, орел-девка моя Анечка... Я еще не знал тогда, и в письме об этом не было, а оказывается, войну она начала в рабочем батальоне пулеметчицей, там-то и была ранена, попала к партизанам...

А в прошлом году, в начале лета, — здравствуйте, пожалуйста, является сюда как ни в чем не бывало. «Дядя Гунар, я прибыла в твое распоряжение...» Буду, говорит, радисткой, а о дальнейшем тебе объяснит кто надо... Поселилась у тетки на кладбище, но каждый месяц пятого числа забегала ко мне на рынок. Она приказ какой-то ждала. А потом ты прибыл, и все с ней прояснилось. Вот кто мне наша Анечка, чтоб ты знал, каменный человек...

Самарин взял руку Рудзита и крепко ее сжал.

— Я никогда ее не забуду! — И, помолчав, спросил тихо: — Как же будет с ее похоронами?

— Доктор записал ее в больнице как безродную, а таких хоронят где придется. — И вдруг Рудзит поднялся, сел на постели и посмотрел на Самарина воспаленными глазами. — Да разве ж она безродная?! — крикнул он и заскрипел зубами. — Поклянись тут же, что мы найдем ее могилу и память о ней сохраним, пока сами живы будем, и другим заповедуем! Будет у тебя новая связь, в тот же день передай своим про Анечку, какая она была, кого мы все потеряли. Требуй для нее посмертную награду! Слышишь? Поклянись!

— Клянусь, — еле слышно проговорил Самарин.

— Громко скажи!

— Клянусь!

— А теперь слушай... Я сегодня уже был у одного. Доложил, что ты связи лишился, и это известие пошло куда нужно. Надо думать, пришлют тебе нового человека. Но такого, как Анечка, знай заранее, не пришлют. Нет таких больше! — Он будто задохнулся и выкрикнул: — А теперь уходи! Уходи!

ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ

Девятнадцать дней без связи с Центром!..

Этих дней Самарин не забудет никогда. Он ощущал себя отрезанным от всего живого, даже от его собственной работы, которая стала, по существу, бессмысленной. Конечно, он понимал — там, в далеком Центре, делают все, чтобы восстановить связь, но это нелегко, нужно время, и он приучал себя к мысли, что надо терпеливо ждать и работать. В первый же день восстановления связи там, в Центре, поймут: он тут не сидел сложа руки.

Как только наступало утро, он отправлялся на рынок к Рудзиту. Первые дни после смерти Ани старик угрюмо молчал и только изредка отрешенно посматривал на Самарина. Заговорил только на девятый день.

— Остынь, малый, остынь, — тихо сказал он, смотря мимо Самарина. — Найдут тебе радиста, найдут. Но он на улице не валяется, сам понимаешь...

Самарин молчал.

— А я-то считал, — продолжал старик, — ты человек каменный, а ты что?.. Анечка наша никогда головы не теряла. Даже в тюрьме. Она бы тебе сейчас сказала: «Эх, парень, впереди у тебя целая жизнь борьбы, а ты сам себе руки связал! А враг-то этому радуется...»

— Для меня работа без связи как без рук, — тихо ответил Самарин.

— А я-то думал, что в твоем деле главное — голова.

На том Самарин и ушел.

Спустя два дня Рудзит сказал:

— Был у меня вчера человек, просил передать тебе, что тянут к тебе живую цепочку связи через людей. Понимаешь?

— Когда это будет? — спросил Самарин.

— Когда смогут, тогда и будет! — вдруг разозлился Рудзит.

Конечно, Самарин этой новости обрадовался, но он понимал, что такое дело может тянуться очень долго.

Между тем осень, сильно в этом году запоздавшая, сразу заторопилась сдавать дела зиме. Еще вчера был сносный осенний день, даже выглядывало солнце, но к вечеру северный ветер нагнал низкие тучи и холод, а ночью выпал снег, выбеливший еще не опавшую листву деревьев, крыши и карнизы домов, и утром город предстал людям, точно нарисованный тушью.

Самарин не любил осень — с самого детства считал, что все неприятности случались с ним в эту пору. Вот и здесь теперь... Будь она неладна, эта осень!..

И беда, как известно, не приходит одна. Запил Осипов... Еще две недели назад, вызванный Самариным на личную встречу, пришел сильно навеселе и был нестерпимо противен — то впадал во вселенскую скорбь и молол чушь о приговоренном к тлению человечестве, а то его кидало в ернические рассуждения о своей собственной судьбе. Пил он, очевидно, по ночам дома. Он, как всегда точно, в одно и то же время, выходил из дому и направлялся на службу. Только походка у него стала не такая, как раньше, — по-немецки выпрямленная. Он заметно сутулился.

Вчера Осипов сам вызвал Самарина на личную встречу. Зачем она ему понадобилась? Может, почувствовал вину за прежнюю встречу и решил замолить грех ценной информацией? И вдруг Самарин подумал: что же он сделает с этой ценной информацией? Спрячет в свой тайник, и все? Ему даже захотелось невероятного — чтобы Осипов явился на встречу пустой.

Самарин пришел на рынок несколько раньше, хотел посмотреть, как Осипов будет идти на свидание. Став возле угла рыночного ангара, Самарин хорошо видел подход к рынку со стороны города.

Осипов появился вовремя и шел твердой походкой.

Они поздоровались и прошли к междугородной автобусной станции, где всегда толкались люди, среди которых можно было затеряться. Но как раз сегодня все ожидающие автобуса, прячась от мокрого снега, сбились под навес. Пришлось отойти в сторону, к одинокому автобусу, у которого шофер менял спустившееся колесо. Стали за автобусом, у откоса земляной насыпи...

— Я вызвал вас на очень неприятный разговор. И для меня, и для вас... — начал Осипов и, помолчав, сказал: — Имею я основания полагать, что свои обязательства перед вами я выполнял, в общем, добросовестно?

— До недавнего времени у меня к вам никаких претензий не было, — подтвердил Самарин.

Осипов усмехнулся:

— До недавнего времени... Ясно... А затем возникло подозрение, что я трус.

Самарин молчал, смотря на заштрихованный снегопадом город.

— Но я трусом никогда не был, — тихо сказал Осипов, зябко поеживаясь. — Тем не менее все обдумав, я понял, что объективные данные для такого подозрения вы имеете. А все дело в том, что в абвере меня постепенно отстраняют даже от продолжения мною начатых дел, все и окончательно прибирают к своим рукам гестаповцы.

— Нем же вызвано ваше отстранение? — жестко спросил Самарин. — Вашим пьянством? Вашей плохой работой?

— О пьянстве они ничего не знают! — раздраженно ответил Осипов. — Но раз зашла речь об этом... — Осипов умолк. Самарин видел, как на его мокром от снега лице, под висками, вспухли желваки. — У меня явно не хватило душевных сил более или менее спокойно перейти из моего прошлого в нынешнюю ситуацию с вами. Да, я много пью... из-за этого пью... И мысли мои далеки от разумных. Меня задавил комплекс провала всех моих прежних надежд.

— Когда мы познакомились, у вас уже не было никаких надежд, — холодно заметил Самарин.

— Но была целая жизнь, в ней была своя логика, которая — согласен, — в конце концов, вела меня в никуда. А сальто, которое я внезапно проделал, от прежней моей судьбы меня не оторвало, а новой не открыло.

В это время мимо них прошел спустившийся с насыпи высокий мужчина в брезентовом плаще, с финской каскеткой на голове. Лицо его Самарину показалось знакомым, и он заметил, как мужчина чуть приметно кивнул Осипову, но тот не ответил.

— Кто это? — спросил Самарин.

— Один мой знакомый... из местных, — как-то нетвердо ответил Осипов, глядя вслед удалявшемуся мужчине в плаще. Повернувшись к Самарину добавил: — Повода для тревоги нет.

Они молчали. Самарину почему-то трудно было вернуться к прерванному разговору, и он вообще решил его не затягивать:

— Что же вы решили?

— Наш договор мы не расторгаем, но выполнять я буду только те ваши задания, которые окажутся мне по силам. И я все, что добуду интересного, буду исправно закладывать в «почтовые ящики». Так что надобность в личных встречах отпадает совершенно, задания вы тоже можете закладывать в «ящики». Все это я решил твердо и бесповоротно.

Самарин сказал жестко:

— Это уже не трусость, а паника. И все-таки вы струсили и только не хотите в этом признаться. — Самарин захотел разговор обострить, вывести Осипова из себя, чтобы он сказал все до конца. В его комплекс потери надежд Самарин не верил.

— Может быть... может быть... — пожал плечами Осипов. — Только смею вас заверить, что и для паники основание у меня есть.

— Я думал, вы человек посильнее.

— Увы... Да, я забыл сказать... Хотя связь с вами не порываю, я отказываюсь от всех обусловленных вами гарантий для меня, словом, вы от своих обязательств передо мной абсолютно свободны.

— А как же прикажете оплачивать то, что вы для меня еще сделаете?

— Наличными, — усмехнулся Осипов. — При нынешних ценах на питье это мне не помешает.

— А ваша трусость не предостерегает вас от опасностей по причине затуманенной водкой головы?

— О, нет...

— Последний вопрос: человек, который сейчас поздоровался с вами, появился здесь случайно?

Осипов стремительно повернулся к Самарину и сказал, отчеканивая каждое слово:

— Как бы низко я ни опустился, с моей стороны удара вам в спину не последует! Запомните это!

— Ну что ж, спасибо и на этом.

Они расстались.

С Осиповым все застыло. Регулярно проверяемые Самариным «почтовые ящики» оказывались пустыми. Сколько допустимо было так выжидать — Самарин не знал, Надо заниматься обстановкой...


В этот день Самарин зашел в отель повидать Киву — этот шустрый румын знал очень много.

Киву на месте не оказалось. За стойкой сидела пожилая женщина.

Самарин спросил о Киву,

— Киву? — удивилась она. — Уж скоро неделя, как он удрал в свою Румынию. Наверно, остался вам должен?

— Почему вы решили?

— А он перед отъездом у всех взаймы брал, говорил, что хочет машину купить. Теперь ходят сюда его кредиторы и нехорошо ругаются.

— Номер у вас снять можно?

— Сколько угодно! Какой прикажете?

— Я попытаюсь сначала снять квартиру. Если не найду, приду к вам.

Да, очень сильный ветер дул с востока, выметая из Риги всяческий человеческий мусор.

Как бы не выдуло и Осипова!

Спустя несколько дней Самарин дал Осипову сигнал о личной встрече. Придет или уже не придет?

Он не пришел. Но в этот же день Самарин изъял из «почтового ящика» его коротенькое, но весьма важное донесение. Он сообщал, что недалеко от Риги гестаповцы ликвидировали связанную с партизанами подпольную группу, в которой действовал гестаповский агент по фамилии Зутис. Теперь этого агента собираются подбросить к партизанам, действующим на границе Латвии и Белоруссии.

На обороте донесения была приписка:

«Мое положение на службе весьма напряженное, если не критическое. Это связано с общей реорганизацией и моей национальностью».

Вечером Самарин зашифровал донесение в Центр и утром на всякий случай отнес его Рудзиту на рынок — вдруг появилась связь!

Рудзит еще издали, увидев его, помахал ему рукой.

У Самарина сердце радостно заколотилось, он даже замедлил шаг.

— Прибыл радист, давайте материал, — сказал Рудзит.

Самарин стоял неподвижно.

Рудзит рассмеялся:

— Связь, говорю, есть. Оглох, что ли?

Самарин передал ему шифровку и сказал:

— Вечером буду у вас дома, принесу еще.

— Сообразил наконец, — проворчал Рудзит.

Самарин вскочил в трамвай на ходу — скорее домой и, минуты не теряя, зашифровать подробное донесение о положении дела. Прежде всего об Осипове — это главное. Потом о провокаторе Зутисе... Но что может Центр издали посоветовать в отношении Осипова? Не вспомнит ли Иван Николаевич того разведчика, который запрашивал совета в отношении попа? Но нет, Осипов — это слишком важное дело, и Центр должен знать о нем все.

Поздним вечером, уже около полуночи, когда Самарин вернулся от Рудзита домой, последовал условный звонок Осипова, он вызывал его на личную встречу. Видать, его лихорадило сильно.


Никогда раньше Самарин не видел его таким — лицо опухшее, плохо побритое, под глазами мешки.

Как требовало условие, они встретились ранним утром у рынка, но Осипов предложил уйти отсюда. Не дожидаясь согласия Самарина, он пошел по направлению к Марьинской улице. Очевидно, он заранее выбрал место для встречи и теперь шел туда быстро и уверенно. В нескольких шагах позади шел за ним Самарин. Перед тем как свернуть на Ключевую улицу, Осипов первый оглянулся, проверил: заметил ли Самарин поворот пути?

По Ключевой они вышли на пустырь, пройдя который свернули вдоль кирпичного забора какой-то бездействующей фабрики. Наконец возле низкого складского здания Осипов остановился, подождал Самарина и, как только он приблизился, сказал:

— Боюсь, что я последний день на свободе.

— Что случилось?

— Помните, я давал вам сведения по трем своим агентам, которых мы засылали в Белоруссию?

— Конечно помню. Центр благодарил вас за эту информацию,

— Ну вот... А ваши взяли только двоих. А третий выскочил, явился сюда, и вчера до позднего вечера его допрашивали гестаповцы. На первом допросе я присутствовал, и он все время намекал, что ловушка для них была приготовлена еще здесь. Он поглядывал при этом на меня и явно что-то недоговаривал. Вечером его снова допрашивали, но меня туда не допустили. — Осипов помолчал. — Не говоря уж о том, что позавчера я пришел на работу нетрезвый и у меня произошло столкновение с главным гестаповцем. Он сказал мне, что пьяницам здесь делать нечего.

— Может, вам лучше немедленно скрыться? — предложил Самарин.

— Подождите! — резко отмахнулся Осипов. — Я сказал еще не все. И теперь касающееся непосредственно вас. Помните, вы интересовались человеком, который поздоровался со мной во время нашей встречи? Это был тот мой агент, о котором я однажды рассказывал вам раньше, помните, он отказался выполнять мое задание? После этого он переметнулся в гестапо. Так вот, он заинтересовался вами, специально явился ко мне и спросил, с кем я был у рынка. Я оказал ему: с одним немецким коммерсантом, по фамилии Раух, хочу купить у него хорошую картину. Тогда он говорит: «Неужели я обознался? Со мной никогда такого не бывало». Я спросил, кем же тот человек ему привиделся. Он отвечает: «Один русский, с которым я в первые недели войны мотался по Белоруссии, и он ладил через фронт к своим...»

— Как его фамилия? — осевшим голосом спросил Самарин, уже понимая, что вопрос излишен, — то был Карандов!

— У него по крайней мере три фамилии: Ковальчук, Кравцов, Карандов... Я, конечно, сделал все, чтобы разуверить его, но видел, что он в свою способность запоминать лица верит больше, чем мне. В случае чего заверяю, что показаний о вас я не дам, У меня все. Прощайте.

Осипов резко повернулся и зашагал вдоль кирпичного забора, Самарин стоял и бездумно смотрел ему вслед.


Собственно, в эту минуту Самарину уже было ясно, что с его работой здесь покончено и что нужно немедленно из города уходить. Он только не мог сейчас сообразить, как он это сделает. Осипов уже скрылся за поворотом, а Самарин все еще стоял со странным ощущением, что стоит ему двинуться с места, как перед ним возникнет опасность. Но вот оцепенение прошло. В общем, все ясно — надо идти к Рудзиту. Но он сейчас на рынке, и среди бела дня идти к нему туда безрассудно. Особенно теперь. Идти домой тоже нельзя. Вполне возможно, что Карандов о своих подозрениях уже сказал в гестапо, и тогда дома его может ждать засада. Значит, до сумерек проболтаться где-то здесь, в этих пустынных местах. Зимние сумерки скорые — переждать надо часа три.

Ох и длинные же были эти часы! Миновав здание тюрьмы, он вскоре вышел на городскую окраину. В лицо ему хлестнул холодный ветер со снегом, а впереди была слившаяся с горизонтом белая равнина. Зима, которой он еще вчера не замечал, настоящая, белая зима, совсем не такая, как в городе. И он по заснеженной дороге пошел в эту зиму. Шел и то с горечью, то с возмущением, а то с удивлением думал о том, что произошло. Да, его работу оборвал дикий случай. Дикий!.. Но такой ли уж дикий? При разработке операции о Карандове просто забыли. Все забыли, и он сам в том числе. Причем он-то и должен был напомнить о нем первым. Подумал бы — и конечно же то, что сейчас случилось, было бы предусмотрено. С другой стороны, как это можно было бы предусмотреть? Тогда, значит, отменили бы операцию?!

Когда стемнело, Самарин пришел к Рудзиту домой и, не вдаваясь в объяснения, сказал, что ему надо немедленно, этой же ночью, скрыться из Риги.

Рудзит в эту минуту растапливал печку, тому, что услышал, нисколько не удивился и продолжал раздувать робкий огонек, а когда он наконец разгорелся, сказал:

— Пойдешь в Задвинье, дам тебе адрес, там жди, а я тут свяжусь, с кем надо. А теперь мы выпьем горяченького чайку.

Пока он готовил чай, Самарин написал донесение в Центр:

«Произошла случайная встреча с Карандовым — смотрите мой отчет о блужданиях по тылам в начале войны. Он теперь работает здесь в гестапо, а раньше был в агентуре Осипова. Случайно увидел меня и опознал, когда я встречался с Осиповым. Экстренно с помощью нищего ухожу из города. Считаю это свое решение единственно правильным, тем более что Осипов работу для нас сегодня прекратил и ему грозят крупные неприятности по службе, связанные с бегством одного его агента при взятии нами группы в Борисове, который вернулся сюда.

Максим»
Передав Рудзиту донесение, Самарин сказал:

— Вместе с этим передайте радисту мою сумочку, что хранится у вас. Осторожнее с ней — она стоит очень дорого. — Это были золото и всякие драгоценности, которыми снабдили его еще в Москве.

— Не дороже жизни, — небрежно обронил Рудзит.

Он, видать, был неплохим психологом, заметил состояние Самарина и за чаем вдруг спросил:

— Знаешь, о чем я думаю, прося милостыню на рынке?

Самарин молча покачал головой,

— Так я тебе расскажу... Вот, к примеру, идет их патруль. Они теперь меньше как вдвоем не ходят — страшно им, окаянным. И вот они подходят ко мне на днях и смешное придумали — спрашивают чего-то по-своему, жестами поясняют, на свои задницы показывают и ржут. А я ничего. Только смотрю на них и про себя говорю: скоро вы, гады, заплачете. И они, ей-богу, будто поняли, что я думаю, — один подтолкнул другого: дескать, пошли-ка от него куда подальше. Уходят и оглядываются, за спины свои боялись... Ох, не хотел бы я быть на их месте! Тебе я помогу, не беспокойся. Не впервой это... Вот недели две назад тоже через Задвинье отправили мы в лес двух наших. В порту работали — на такелажке плавали. Так они выводили из Даугавы в море немецкий пароход, полный солдат. Вывели все как положено, а на прощанье сунули ему под корму магнитную мину. Здоровая, говорили, мина. Пароход еще виден был, когда рвануло. Немцы туда на спасение три судна бросили, но привезли человек тридцать, не больше. А нашим пришлось удирать — заподозрили, гады, неладное... — Рудзит помолчал, покачал головой: — Что-то я разболтался на ночь глядя. Тебе надо идти.

Самарин шел в далекое Задвинье. И хотя ночь была темная, к Даугаве он пробирался боковыми уличками Старого города, испытывая какое-то непривычное и странное ощущение. Еще утром, когда шел на свидание с Осиповым, он совершенно не ощущал враждебности города, его улиц, прохожих. А сейчас все в нем было напряжено ожиданием опасности, каждый перекресток, казалось, таил опасность. Самое неприятное было в том, что он не мог вывести себя из этого состояния, понимал — это нервы, но если раньше ему не раз удавалось зажимать их в кулак, подчинять воле, сейчас это не выходило, и все потому, что он знал: в этом городе находится человек, который мог в любую минуту разоблачить его.

Улица была выбелена выпавшим за день нетронутым снегом, и Самарин, чтобы оставлять меньше следов, старался ступать на прогалины или в чьи-то припорошенные снегом следы.

Самарин шел вдоль сплошной ограды палисадников, вглядывался в номер каждого дома.

Он уверенно вошел в калитку, обошел стороной рванувшуюся с цепи собаку и постучал в окно.

Вышедший на крыльцо старик молча смотрел на Самарина.

— Вам записка от Рудзита, — тихо сказал Самарин.

— Заходи. — Старик зажег коптилку, прочитал, записку, сжег ее и сказал: — Раздевайся. Будешь жить здесь. — Он стал надевать дубленый кожушок: — Посиди, я пойду твой след на улице своим притопчу.

Когда он вернулся, Самарин уже совсем успокоился и даже как-то отрешился от того, что с ним произошло.

Старик разжег керосинку, поставил на нее жестяной чайник. Спросил:

— Может, поесть хочешь?

— Спасибо, не хочу, — ответил Самарин, хотя вдруг почувствовал острый голод. Но ему не хотелось обременять старика, которого он поднял с постели, да и не хотелось разговора, который неизбежно возникает за столом.

А старик между тем не выказывал ни удивления, ни досады, ни любопытства — ни о чем его не спрашивал и вел себя спокойно, будто все именно так и должно быть. Заварив себе чаю, сел к столу.

Самарин спросил:

— Вы один живете?

— Сын мой в Красной Армии воюет с первых дней войны. Старуху схоронил в сорок втором. Легкие застудила... не выжила. А сам-то я печник, между прочим. На этой улице все печи мои. Работа есть и теперь — кладу маленькие печки, чтобы дров меньше шло. Такие вот, — он показал на пристроенную к большой печи полукруглую кирпичную приставочку. — Сам придумал, люди спасибо говорят, подкармливают кто чем... Давай-ка спать ложиться. Вам придется лечь на нижнем этаже. Соседи, знаете ли, наведываются, а они — народ всякий. Но там, не бойтесь, тепло.

Старик подошел к печке, поднял и сдвинул в сторону железный лист, какой всегда кладут перед печью, и открыл люк в погреб.

— Давай сюда коптилку! — распорядился он.

Самарин спустился в подвал. Это была самая настоящая комната с дощатыми стенами и полом. Две бочки отгораживали часть комнаты, где стояли аккуратно прибранная кровать и тумбочка.

Пожелав Самарину спокойной ночи, старик закрыл люк. Самарин не раздеваясь лег на постель и загасил коптилку. Тишина густая, непроницаемая, как и темнота. И все точно отхлынуло от него, и он заснул.

ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ

Самарин прожил у старика три дня. В ночь на четвертый, только лег спать, старик поднял его:

— Вставай, вылезай.

В комнате кроме старика были двое: мужчина и женщина. Оба в летах — под пятьдесят примерно, одеты по-крестьянски, на ногах валенки.

Самарин поздоровался с ними и ждал, что они скажут. А они смотрели на него и молча переглядывались. Потом мужчина сказал женщине что-то по-латышски, и та в ответ кивнула.

— Вид у вас не очень... уж больно у вас городской вид, — наконец сказал мужчина. — И молоды очень. — Показал взглядом на женщину и добавил: — Как муж для нее — молодой, а так надо.

— А что? Поймала молодого. Разве не бывает? — серьезно сказал хозяин.

— Одежда другая есть? — спросил мужчина.

— Я свою дам, будет по росту, — сказал хозяин.

Мужчина и женщина заговорили между собой по-латышски, потом мужчина обратился к Самарину:

— Сегодня мы вас только из города вывезем, а что потом — подумаю. Переодевайтесь скорее.

Женщина вышла из дома. Хозяин притащил одежду.

— Нижнее тоже давай, у него больно чистое, — распорядился мужчина.

Самарин оделся во все чужое. На ноги — сапоги, вместо пиджака — тяжелый рыбацкий свитер. Оглядев его, мужчина сказал:

— Снимайте часы, дайте мне. Когда можно — верну.

Вскоре они вышли на улицу, где стояла лошадь, запряженная в розвальни. Женщина разворошила сено посередине, и туда лег Самарин. Мужчина и женщина сели по бокам, и сани тронулись по рыхлому снегу.

Мужчина, склонясь к Самарину, сказал:

— Мы тут передумали — вы ей брат... младший... больны животом... возили в город к доктору. Имя ваше Индрикис Ога... Ин-дри-кис... Ога... Надо запомнить.

И весь разговор.

Теперь Самарин слышал только хруст шагов лошади по снегу и скрип полозьев, смотрел в темное небо с яркими звездами. Временами он засыпал, просыпался, снова засыпал. Ощущение времени потерялось.

Когда ему показалось, что начинает светать, повалил густой тихий снег.

Проснулся он внезапно и испуганно оттого, что прекратилось движение.

— Заснежило вас, — сказал мужчина. — Нате перчатку, отряхнитесь.

Самарин приподнялся и увидел, что они стоят возле одинокого темного дома на лесной поляне.

— Это дом лесника, — сказал мужчина. — Только теперь он служит в полиции и живет в поселке. Завтра он сюда приедет и свезет вас дальше.

Вошли в дом. Женщина принялась разжигать печь. Скоро стало тепло, а на загнетке зафыркала в кастрюле вода. Мужчина положил на стол завернутый в холст брусок сала и каравай хлеба.

Самарину казалось, что никогда в жизни он так вкусно не ел.

— Что же не спрашиваете, почему полицейскому вас отдаем? — засмеялся мужчина.

— Я догадливый, — ответил Самарин.

— Да, крутится человек между двух огней и всюду поспевает. От немцев медаль недавно получил. А сколько наших спас!

— А его жена от него ушла потому, что он полицай, — печально сказала женщина.

Самарин смотрел на этих незнакомых, безымянных для него людей, и на сердце у него тепло. Оказывается, не один он в этих краях действовал. Вот эти люди тоже все время были рядом с ним, а в трудную минуту, рискуя собой, пришли ему на помощь. И они останутся здесь и будут продолжать борьбу. Вместе с ними пришла и батрацкая дочь Ирмгардей. В прошлом солдат подпольной армии латышских коммунистов, она уже воевала в рядах Советской Армии, у партизан, пролила кровь и, залечив раны, отправилась на другой, тайный фронт и пришла к нему, в Ригу, и здесь погибла при выполнении особого задания...

И вдруг ему вспомнилось, как он однажды сказал Рудзиту, что бедой для Латвии стало то, что мало в ней коммунистов. Рудзит тогда покачал головой и ответил:

— Это как же надо понимать, когда много их или мало? Я гляжу: коммунисты — это же народная совесть. А она, эта совесть, везде есть. Ее только надо позвать, и она явится к тебе.

И вот по зову Рудзита сейчас к Самарину явилась эта совесть и выручает его из беды.

Самарин внимательно посмотрел на сидевшего перед ним мужчину, разглядел его усталые, даже дремлющие глаза и спросил:

— Вы из местных коммунистов?

— Из местных — да, а вот до звания коммуниста еще не дорос, — улыбнулся он.

— А лесник? — любопытствовал Самарин.

— Тогда бы не стать ему полицаем. В нашей волости к войне было всего пятеро коммунистов. Самый первый был нашим председателем сельского Совета. За год советской жизни возле него появились еще четверо. Ну а как немец сюда заявился, трое ушли вместе с Красной Армией. Одного немцы в первые же дни схватили и повесили. А тот самый первый теперь командир партизанского отряда, мы с женой на него и работаем. И лесник тоже.

— На него, — недовольно произнесла женщина, — так раньше про кулаков говорили, на которых мы работали, как каторжные. Работаем мы на его правду, которая за всех честных людей.

У Самарина подступил комок к горлу.

На другой день явился лесник — здоровенный усатый мужчина. Сбросив на пол заиндевевший тулуп, он остался в короткой грязной серой шинели полицая.

— Ну и морозище! — прогудел он простуженным басом. — Вон сосульки на бороде. Здравствуйте, кого не видел.

— Арвид, вот это товарищ... — начал мужчина, показывая на Самарина.

Но лесник его перебил:

— Не трать времени, я все знаю. Погреемся чайком и поедем. Каждый час дорог. — За чаем лесник обратился ж Самарину: — Положение будет такое: я повезу вас как арестованного. Запомните: взяли мы вас в районе Балдоне, Бал-до-не. Ясно? А везем в Крустпилс, Круст-пилс. Ясно? Больше вам ничего знать не надо. — Он повернулся к женщине: — А ты у меня возница, коня моего директор, как и в тот раз.

Вскоре они выехали... Крепкий гнедой конь был запряжен теперь в возок. На передней лавке восседала женщина, а Самарин с лесником — в коробе возка, укрытые одним лесниковым тулупом. Не успели отъехать — лесник уже спал.

В блеклом небе низко висело багряное, совсем не слепящее солнце. Мороз был крепкий, но Самарин почувствовал это не сразу и долго любовался словно застывшим зимним днем, сверканием на солнце изморози, деревьями в белом бархате, ледяной рябью наста по бокам дороги. Но вдруг он почувствовал острую боль в ногах, будто в подошвы ему ткнули острым ножом. Он поднял ногу, начал шевелить деревянными пальцами. Постепенно нога отошла, но теперь он стал чувствовать холод всей спиной, ее точно свело в плечах, а в пояснице возникла немая боль. Он стал двигаться всем телом.

— Что вы? — проснулся лесник.

— Холодновато, — ответил Самарин почти весело. Ему не хотелось, чтобы эти люди подумали, что он предъявляет какие-то претензии.

— Да, морозец хмельной, — сказал лесник и тут же опять уснул.

Некоторое время Самарин сидел неподвижно. Ему казалось, что он уже как бы пообвык на морозе, а то, что он почувствовал раньше, было с непривычки, а может быть, сейчас потеплело. Ведь так же бывает?

Но вскоре снова в ногу ему ткнули ножам.

Самарин сжал зубы, напрягся всеми мышцами, и все тело отозвалось на это болью, которая уже не проходила. Она только вроде вдруг ослабевала, а потом снова усиливалась. И в этой качке боли он странным образом заснул.

Очнулся от ощущения, будто ело ошпарили кипятком. Открыл глаза — ничего не понял. Он лежал в возке голый, а лесник растирал его снегом. Ему было жарко, как в бане, и он услышал сиплый рассерженный бас лесника:

— Дыши глубже, глубже дыши, глубже, побыстрее дыши.

Стоявшая поодаль женщина спросила:

— Отошел?

— Отходит, — ответил лесник, продолжая растирать Самарину грудь, руки, ноги, от тела его поднимался пар.

— Ноги чуешь? — опросил лесник.

— Есть ноги, — тихо ответил Самарин.

— Ну-ка пошевели пальцами. Так... хорошо... Еще пошевели. Хорошо. Теперь двинь рукой. Так... хорошо. Теперь держись за меня. Поднимайся.

Самарин немного приподнялся, и лесник ловко закрутил его в тулуп. Теперь Самарин слышал все отдаленно через жаркий тулуп.

— Подверни ему ноги. Так... Сено сверху. Поехали! Гони!

Самарину было душно, и каждая ямка на дороге отзывалась во всем теле. Но теперь боль была словно заглушена тулупом, и он снова впал в забытье.

К вечеру его привезли на одинокий хутор. Его подхватили чьи-то руки и понесли. Он слышал голос лесника:

— Не разворачивай, не разворачивай! Распаляй печь.

И кто-томолодым голосам ответил:

— Она еще не остыла.

— Распаляй, говорю!

Самарина отнесли в какое-то помещение, посадили на лавку, прислонили к стене и развернули тулуп у головы. Он огляделся и понял, что это деревенская курная банька. Ее тускло освещал подвешенный к потолку фонарь «летучая мышь». Густо пахло распаренным деревом и мылом. С хлопотавших возле него лесника и молодого парня, орудовавшего сейчас у печки, пот лил ручьями. Видно, здесь было жарко, а Самарина знобило.

— Тащи быстрее первач! — приказал лесник парню. Тот выбежал из баньки.

— Как чуешь себя? — уже на «ты» спросил у Самарина лесник.

— Вроде все на месте, — попытался улыбнуться Самарин, но у него от озноба стучали зубы.

— «На месте», «на месте», — разозлился лесник. — Что, сказать не мог? Язык отмерз?

— Беспокоить не хотел, и так вам от меня одни хлопоты.

— Ну и дурак же ты. А если бы мы тебя заморозили, думаешь, нам хлопот было бы меньше?

Прибежал парень с бидончикам. Лесник с его помощью развернул тулуп.

— Ложись, на живот! — приказал лесник.

Самарин с огромным трудом повернулся и лег. На спину ему обжигающе плеснули первачом, начали растирать и так безжалостно мяли, что у Самарина дыхание перехватило, но одновременно он чувствовал, как к нему постепенно приходит ощущение своего тела, ощущение собственной кожи, мышц. Озноб прекратился.

Перевернули на спину и начали массировать грудь, живот, плечи. И наконец его прошиб пот, полившийся с него так, будто его водой окатили.

Лесник рассмеялся:

— Дошло, значит, до души! Ох ты и дурак же! А ну-ка прими вовнутрь. — Он валил из бидончика первача в ковшик и дал Самарину: — Только не думай, не на банкете, глотай быстрее, без дыхания.

Самарин сделал несколько глубоких глотков. Жар вливался ему в грудь, во внутренности.

— Городская штучка, вот кто ты! — смеялся лесник, глядя на Самарина. И только тут Самарин рассмотрел лесника, стоявшего перед ним во всей своей адамовой красе. И ему тоже стало смешно. А тут еще молодой парень сообщил, что у него полные сапоги пота налились — он был голый только по пояс.

Тут же, в бане, они накормили его горячим молоком с медом, и он заснул.

На другой день он чувствовал себя вполне прилично, только чуть ныли ноги и пальцы на руках плохо слушались.

— Это пройдет, важно, что душу тебе оттаяли, — сказал лесник. — Но два-три дня тебе придется пожить здесь. К тому времени, может, и мороз сникнет. А мне надо возвращаться, служба. Сюда за тобой придут уже из леса, а пока давай прощаться.

— Как вас благодарить — не знаю! — взволнованно сказал Самарин.

— И не надо, — отмахнулся лесник. — Все сделано по братству Но ты все же дурак: беспокоить не хотел, надо же! А как же ты терпел, а? Характер, видно.

Они обнялись.

— Спасибо... Спасибо... — бормотал Самарин.

Прожить в бане на этом хуторе Самарину пришлось целую неделю. Все-таки простуда не прошла бесследно, и он несколько дней провалялся с высокой температурой. У него было воспаление легких, да и с горлом было что-то неладно. Все это время при нем был только молодой парень Юрис, он его и лечил какими-то травами, неуемный весельчак совсем не латышского характера.

О многом переговорил Самарин с Юрисом за бесконечные зимние вечера и ночи, а однажды утром прибежала на лыжах девчонка, пошепталась у дверей с Юрисом и убежала.

— Ты когда-нибудь верхом на лошади ездил? — спросил Юрис.

— Не приходилось.

— Теперь придется. За тобой вечером приедут, но ты не бойся — партизанские кони не резвые, справишься.

И вечером Самарин, одетый в привезенный партизаном полушубок, ватные штаны и валенки, с помощью Юриса взгромоздился на костлявую лошаденку и отправился в путь. Даже попрощаться как следует с Юрисом не успел. Оглянулся — Юрис стоял у избы и махал шапкой. Самарин махнул ему рукой. Неужели они никогда больше не встретятся? Не может этого быть! Потом, после войны, он непременно приедет в эти места и разыщет всех этих людей...

Ехать верхом поначалу было совсем нетрудно. Впереди покачивался в седле партизан. Лошадь Самарина шла позади след в след, и главная трудность была в том, чтобы вовремя перехватывать ветви деревьев, которые задевал партизан. Чуть зазеваешься — хлестнет тебя как следует, снег за шиворот насыплет. Однако к рассвету у Самарина заныла спина.

Короткий день они переждали в холодной землянке. Партизан развел в ней костер, но от него тепла было самая малость, а от едкого дыма не продохнуть. Спутник попался молчальник, даже на вопросы не отвечал. В лучшем случае буркнет: «Да», а больше и слова не жди.

За ночь пересекли безлесную местность, к утру снова углубились в лес и ехали по нему весь день, потом еще ночь и потом еще день. Самарин снова потерял счет времени и пространства. Останавливались только поесть промерзшего сала с окаменевшим хлебом. Пить было нечего — ели снег.

К езде верхом Самарин вроде привык, спина больше не болела, но, только когда на землю спускался, долго шага не мог сделать — ноги подкашивались.

На четвертый день перед рассветом из заснеженных кустов строгий окрик: «Стой!»

Партизан неторопливо спешился и зашагал в кусты. Тут же он вышел оттуда с партизанским часовым. Их пропустили, и они выехали на поляну, на которой было несколько снежных холмов с дымящимися черными трубами. Это были землянки партизанского отряда, которым командовал латыш Озолинь. В защитной гимнастерке без погон, в галифе и сапогах, чисто выбритый, он был больше похож на партийного работника, впрочем, до войны он, кажется, им и был.

— Раньше послать за вами не мог, — сказал он. — Да и вы, я слышал, болели, замерзли в пути.

— Крепко замерз.

— Мы по этой части школу прошли еще в сорок первом. Тоже зима была жестокая, в отряде больше десятка бойцов обморозились. Один без ноги остался.

Здесь, на партизанской зимовке, Самарин прожил неделю, а затем его перевезли в другой отряд неподалеку, но уже в Белоруссии. Там он дождался самолета с Большой земли.


14 января 1944 года Самарин прилетел в Москву.

Когда он вошел в кабинет Ивана Николаевича, тот встал и, шагнув ему навстречу, сказал:

— Ну здравствуй, разведчик.

Они обнялись, и только тогда Самарин обнаружил, что он ткнулся носом в жесткий, вышитый золотом генеральский погон. Пока он там барахтался, в своей Риге, Иван Николаевич стал генералом..

— Поздравляю вас с генералом, — сказал Самарин.

Иван Николаевич скосил глаза на свой погон и сказал вполне серьезно:

— В шитье на этом погоне есть и твоя золотая нитка. Так что спасибо тебе. Ну что ты на меня уставился? Не понимаешь, за что тебя благодарю?

— У меня же толком ничего не вышло.

— Не занимайся самоедством, это была твоя первая командировка. Первая! Всяк понимает, что это значит. Так что поезжай сейчас домой к матери, отдохни, а с понедельника займемся разбором твоих дел. — Иван Николаевич крепко сжал руку Самарина и, не отпуская ее, сказал торопливой скороговоркой, как нечто совсем не важное: — А Люся будет в Москве через недельку, мы еле отыскали ее в дебрях войны. Иди... — Он подтолкнул Самарина в спину: — Иди...

ОТ АВТОРА

Меня спрашивали, почему я вдруг решил написать о Гапоне?

Иногда вместо ответа я спрашивал: а что вы знаете о нём?

И слышал то, что и я знал ещё со школьных лет. Было у меня к Гапону и нечто личное, вроде бы и не очень-то значительное, однако хранившееся в глубине памяти и сейчас всплывшее даже из далёкого детства, когда я вместе с родителями жил в своём родном уездном городке Духовщина, в собственном доме об три окна на Смоленскую улицу, одно из которых застил посаженный отцом каштан.

У нас в столовой на стене висела картинка «Кровавое воскресенье», наверно, вырезанная из какого-нибудь журнала. Однажды я эту картинку раскрасил: подбелил снег на площади перед Зимним дворцом, подчернил фигуры убитых, рассеянные по площади, и распахнутую рясу попа Гапона, стоящего с поднятым вверх крестом, разбрызгал по снегу красные пятна крови. Не знаю, но, может быть, именно это раскрашивание как бы приблизило меня тогда к тому страшному воскресенью. А тут ещё отец вдруг сказал, что он в это время был в Петербурга студентом. Я накинулся на него с расспросами, как это всё происходило, но, к моему великому огорчению и даже досаде, оказалось, что ничего этого он не видел, так как именно в эти дни гостил на рождественских каникулах в Нижнем у своего товарища по институту. Я не мог понять, как он мог уехать в такие дни?

Но вскоре та самая раскрашенная мной картинка послужила причиной запомнившейся мне крупной ссоры отца с местным священником Соколовым, частенько бывавшим в нашем доме. Отец был школьным учителем пения и одновременно регентом хора в местном соборе, и оттуда, наверное, шла их дружба, они любили сиживать за графинчиком, обсуждая всякие дела земные. Я с большим удовольствием слушал их беседы. Соколов был красивый моложавый старик с пушистой чёрной бородкой, стелившейся на его широкой груди, в которой, как в глубоком колодце, гулко гудел мягкий и сочный басовитый голос.

В тот день, войдя в столовую, где на столе уже стоял приготовленный графинчик с закуской, священник приблизился к картинке, долго близоруко её рассматривал и спросил сердито:

— Кому пришло в голову размалёвывать это красками?

Отец кивнул на меня. Соколов отвернулся от картинки и сел за стол:

— Я бы своему сыну этакое не позволил. Зачем подмалёвывать Гапона, этого богом проклятого душегубца?

— Почему же это он душегубец? — возразил отец. — Стрелять в рабочих приказал царь. Так? Значит, он и есть душегубец!

Соколов быстрым движением руки вспушил свою бороду и осудительно покачал головой:

— Эх, Иван Степанович, поздно нам с вами судить царя, если его самого пристрелили товарищи рабочие. Так что, можно сказать, обе стороны как бы в расчёте, — он опрокинул рюмку внутрь бороды, сладко крякнул и наколол вилкой селёдочку. — Так что царство небесное его величеству, а Гапону — прохвосту и лжесвященнику — в аду кипеть в котле огненном.

— А царь, значит, по-вашему, — воскликнул отец, — гуляет с царицей в райских кущах?

Соколов обстоятельно прожевал селёдочку и закатил глаза к потолку:

— Всевышний — судья всему и всем. Всевышний, Иван Степанович, а не мы с вами, грешные.

Отец как-то торопливо глотнул из своей рюмки и заговорил энергично и раздражённо:

— Ну, нет уж, дорогой наш батюшка, категорически не согласен. Я давно наблюдаю эту неувязочку с вашим всевышним: что же это он — всеведущий — сперва допустил такое безобразие (кивок на картинку), там людей поубивали, а потом он один и судит, и определяет, кто грешен в том, а кто свят? А люди для него что? Пешки без всякой цены и без личного мнения?

Соколов вскочил, опрокинув стул, и зарокотал гневным басом:

— Давно наблюдаю, Иван Степанович, что нет у вас истинной веры в бога, а без неё вы как слепой и ничего вам не дано попять, даже собственного богохульства!

Вскочил из-за стола и отец. Они стояли друг против друга, и отец кричал в лицо Соколову:

— Это вы нас слепыми делаете! А каждое наше прозрение объявляется богохульством! Знаете, в бога я верю, но при этом не зажмуриваюсь до слепоты! Вот так! А что касается этого (кивок на картинку), так что Гапону, что царю одно место — в аду! И нигде больше! Иначе грош цена вашей божьей справедливости!

Соколов молитвенно вскинул обе руки:

— Господи! Прости меня, грешного, что дошёл до такого! — с этими словами он выскочил из столовой. Хлопнула дверь, и я увидел, как он, обеими руками подхватив рясу, пробежал по двору к калитке, забыв в передней на вешалке чёрную шляпу, которая потом долго висела там как знак того, что примирения не было…

Эта ссора произвела на меня сильное впечатление. Конечно, я был целиком на стороне отца, и спустя немного времени это нашло своё выражение.

В те двадцатые годы в нашем городе, в народном доме, в рождественские дни устраивались молодёжные балы-маскарады с премиями за лучшие костюмы. Надо сказать, что большинство костюмов бывали на политические темы и в карнавальной сутолоке можно было видеть Чемберлена в картонном цилиндре, Антанту в вызывающем платье, битых белых генералов в драных галифе с отпечатком сапога на ягодицах и т. п. В этот раз я и мой дружок и сосед по улице Мотя Фраймович приготовили для карнавала костюм «Царь и поп Гапон». Мотя был царь, ка нем балахоном висел сюртук с эполетами из золочёной бумаги, я в поповской рясе изображал Гапона. Мы срепетировали спор царя с попом о том, кому из них положен рай, а кому — ад. В момент приближения к нам комиссии, присуждающей призы, должен был появиться третий участник номера — Амитька Шейдин — в рабочей блузе, с молотом в руке и прокричать приговор: «Обоих — в ад!» Но Амитька опоздал. Комиссия уже смотрела другие костюмы, когда Амитька наконец объявился и начал диким голосом выкрикивать свой приговор. Никто ничего не понимал. Никакого приза нам не дали.

В тот год меня принимали в комсомол. На бюро уездного комитета всё шло хорошо, но вдруг взял слово секретарь укома Лёня Ковалёв и сказал: «Припять его можно, но надо указать, чтобы он усилил своё политическое самообразование, а то он давеча на нашем карнавале показал костюм абсолютно непонятного политического смысла». Так и было записано. Вот что наделал мне этот чёртов поп Гапон!

И совсем не случайно на выпускном экзамене в девятилетке я взялся за сочинение на тему «Кровавое воскресенье» и получил за него среднюю оценку. Учитель написал: «Всё очень запутано и непонятно». Опять этот Гапон давал мне о себе знать…

Спустя десять с небольшим лет, в блокадном Ленинграде, в покинутой людьми замороженной квартире я подобрал на полу потрёпанную книжку под заглавием «Убийство Гапона», на обложке красовался его благообразный, как у Христа, лик. Я взял книжку, а вечером, в гостинице, при свете коптилки читал под грохот артобстрела. Такое чтение не забывается, тем более что из книжки я узнал, что Гапон был порядочный негодяй и вдобавок агент царской охранки.

После войны у меня началось увлечение историей, которое не увяло и по сей день. История стала и темой моей литературной работы, отсюда мои документальные романы «Возмездие», «Последний год» и другие. А лет восемь назад я занялся сбором материала о Гапоне. Возникла внутренняя потребность для самого себя определить, какое же место в истории он занимает? Есть ли у него вообще там какое-нибудь место? Тут мне неожиданно помогла одна находка — подробная запись выступления А. В. Луначарского в Ленинграде перед студентами, будущими историками, сделанная одним из слушателей, потом учителем истории Фраминским. Луначарский сказал так: «Гапон личность преотвратительная, но, увы, историческая, хотя он в нашу историю пробрался с чёрного хода и остался там только потому, что произошло это, когда Россия была на сносях революцией, а все при том оказавшиеся не могут не стать для нас объектами любопытства, а то и изучения». Эти слова стали для меня своеобразным ключом подхода к личности Гапона. В том, что писать о нём надо, я не сомневался…

И как же можно? Знать, что в нашей истории, в истории революции было такое «Кровавое воскресенье» 1905 года, когда по приказу царя была безжалостно расстреляна мирная манифестация петербургских рабочих — что ускорило революционный взрыв, — и при этом ничего не знать о человеке, который ту манифестацию спровоцировал, но и сам шёл вместе с рабочими, попал под пули и в живых остался случайно?

Итак, поп Гапон. Кто он такой? Полицейский провокатор — это мы знаем и повторяем со школьной скамьи, и всё нам о нём вроде бы ясно. А вот Горький, который лично знал Гапона, в течение многих лет не смог до конца разобраться, кто же он такой, этот поп? Он видел Гапона вечером 9 января, тот произвёл на него жалкое впечатление («ощипанная курица»), но это не помешало Алексею Максимовичу помочь Гапону скрыться от полиции и даже уехать за границу. Главный вопрос, на который Горький долго искал ответ, был такой: как же Гапону удалось поднять и повести за собой десятки тысяч рабочих?

Эта моя работа — попытка ответить на этот вопрос, проведя тщательное исследование и судьбы самого Гапона, и исторических обстоятельств, в которых он появился и действовал, став серьёзной опасностью для революционного движения, и РСДРП повела против Гапона и гапоновщины решительную борьбу.

Он действительно пробрался в историю с чёрного хода, но пробрался же! А в истории, особенно в истории революции, не должно быть белых страниц, а может, даже белых строчек.

Среди личностей, сыгравших какую-то роль в ту предштормовую годину, Гапон занимает своё место временщика, случайно прибившегося к революции, попытавшегося её предотвратить. Но расстрел спровоцированного им мирного шествия рабочих к царю стал сильнейшим толчком к революции, ибо тот расстрел был и расстрелом веры рабочих в царя-батюшку, вызвал их классовую ярость к монарху и монархии. Нет, нет — всё не так просто с Гапоном, как кажется…

Гапон как личность формировался в совершенно точном времени и в определённых обстоятельствах накануне революции. К звёздному часу его вели и церковь с её невежественными иерархами (и здесь в судьбе Гапона явно просматривается похожесть на судьбу Распутина), и многорукая царская охранка в лице знаменитого Зубатова, которому Гапон пришёлся ко двору, и партия эсеров, руководству которой в одночасье взбрело в голову заработать на Гапоне политический капитал, что даже один из её лидеров — Б. Савинков потом назвал «печальным шедевром нашего мелкого политиканства». Его вели и различные по чину царские сановники, пожелавшие приложить руку к появлению нового пророка, спасителя России и тропа, и, наконец, само время, которое умный генерал охранки Спиридович назвал «тусклой порой неверия в какие бы то ни было объективные идеалы и слепых надежд на чудо. А в этой сумятице общественного сознания рождались и смута, и такие спасители России, как поп Гапон…».

Сверх всего, Гапона вёл по жизни его собственный изворотливый ум авантюриста и пробойно-нахальный характер человека, который во имя популярности и славы был готов на всё.

Мне остаётся только пригласить вас, читатель, вместе со мной заглянуть в прошлое и понаблюдать, как там происходило то, что так или иначе было связано с Гапоном…

I

Начальник московской охранки Сергей Васильевич Зубатов не пробрался, а вошёл в историю как организатор легальных, под контролем полиции, объединений рабочих с целью отвлечения их от политической борьбы. Пресловутая зубатовщина названа Лениным «полицейским социализмом».

Поскольку Зубатов сыграет решающую роль в судьбе Гапона и по сути станет его духовным, наставником, здесь к месту рассказать, кто он такой, сам Зубатов? Откуда взялся? Как стал одним из столпов царской охранки?

Это было во второй половине прошлого века, когда революционное движение в России переживало болезненный кризис. Партия «Народная воля», изжив себя, постепенно уходила с арены политической борьбы, заплатив за свои ошибки жизнью многих своих замечательных представителей. На террор народовольцев против царских сатрапов власть ответила беспощадным террором. Но на смену народовольцам уже поднималась родившаяся в глубинах рабочих масс партия социал-демократов. Однако царская охранка продолжала наносить удары по народовольцам, поставив своей целью, по выражению Зубатова, «вырубить этот лес до последнего пня».

До Зубатова начальником Московского охранного отделения был Бердяев — умный и хитрый жандарм, которого тот же Зубатов впоследствии назовёт своим главным учителем и факелом, осветившим целую эпоху служения охранки российскому престолу, явно имея в виду «эпоху» провокаторства как главного метода в её работе.

На окраине Москвы, в доме тогда ещё уцелевшего народника Денисова, тайно собиралась группа молодых людей, главным образом студентов, которые толковали о политике, спорили о том, как лучше вести борьбу с самодержавием. Однажды, зимой 1887 года, там появился юноша в студенческой куртке, которого хозяин дома представил только по имени — Сергей. Он принёс с собой рукопись известного в то время общественного деятеля Гольцева «О Земском соборе» и начал читать её вслух. Рукопись вызвала яростный спор, её критиковали за умеренность изложенной в ней политической программы и говорили о том, что надо продолжать придерживаться идей и принципов народовольцев. Спустя несколько дней участники этой группы были арестованы. Среди арестованных оказался и Леонид Меньщиков, который вскоре стал сотрудником московской охранки и проработал на этом поприще двадцать лет. В 1909 году он эмигрирует за границу, где выступит с разоблачением. Меньщиков будет утверждать, что только для того и пошёл в охранку, чтобы разузнать подробно о её деятельности, а затем разоблачить. В Москве в 1925 году в историко-революционной библиотеке журнала «Каторга и ссылка» вышла книжка Л. Меньшкова «Охрана и революция», в которой описана и история появления в охранке Зубатова. Тогда же, в 1887 году, оказавшись в тюрьме, Меньщиков довольно быстро установил, что их кружок в доме Денисова «завалил» тот самый студент Сергей, который и стал потом Сергеем Васильевичем Зубатовым, начальником Московского охранного отделения.

У предыдущего начальника, Бердяева, по свидетельству Меньщикова, был особый метод обработки арестованных, который он называл «чайным»: когда он за чашкой чая проводил душеспасительные беседы с арестованным, добиваясь его согласия стать агентом охранки. Через это бердяевское чаепитие прошёл и сам Меньщиков. Прошёл через него и Зубатов. Но сотрудником охранки он стал позже, а сначала активно поработал провокатором. Одной из его первых «побед» стала выдача революционной группы народовольца М. Гоца, которого полиция очень боялась, но долго не могла к нему подобраться. В общем, Меньщиков оспаривает утверждение, будто родоначальником провокации был Зубатов, и считает изобретателем этого метода Бердяева. Так или иначе, но Зубатов сделал свою стремительную карьеру охранника, искусно и широко применяя именно провокаторство, и это он руководил такими крупными провокаторами, как 3. Жученко, А. Серебрякова, многие другие и, наконец, Е. Азеф.

Особую, какую-то прямо патологическую слабость Зубатов питал к провокаторам в юбке. Жученко он называл не иначе как «моё солнышко Зиночка», Серебрякову именовал «наша мамочка». Однажды он сообщил «нашей мамочке», что за её блистательную деятельность по охране монархии премьер-министр Столыпин назначил ей княжескую пожизненную пенсию — 1200 рублей в год, и произнёс: «Ты навеки вошла в историю державной России, и наша держава будет тебе во веки веков благодарна». Об этом рассказала сама Серебрякова, стоя перед советским судом, так как уже при Советской власти она была арестована и осуждена по заслугам. Ей пришлось ответить за всех, кого она отправила на виселицу.

Меж тем сам Зубатов получил за «мамочку» из высочайших рук орден Владимира, а его верный подручный Евстрат Медников, который её «вёл», — большую денежную награду. И для Жученко Зубатов выхлопотал пожизненную пенсию ещё посолиднее, чем Серебряковой, — 3600 рублей. Ей вообще повезло больше. Даже когда Жученко была разоблачена, она с помощью Зубатова смогла и это обратить в свою пользу, объявив себя беззаветной слугой самодержавия, и предложила эсеру Бурцеву [68] опубликовать её заявление в печати. По этому поводу Зубатов писал ей в 1909 году: «Очень рад, дорогой мой друг, что мы сошлись с вами во взглядах на жизнь в дальнейшем открыто (т. е. уже не тайно. — В. А.). Перед обществом вы прекрасно отчитались и объяснились, вполне реабилитировав значение секретной агентуры… Не устроиться ли вам официально при департаменте в качестве руководительницы и воспитательницы секретной агентуры? Выведите мне, пожалуйста, агентурных внучат… Это 1) даст исход случайно оборвавшейся вашей кипучей энергии и займёт вас с головой; 2) высоко полезно будет для дела». Но Жученко его советам не вняла, поселилась в Бельгии, где в покое и продолжала свою чёрную жизнь…

В своём кругу Зубатов любил рассказывать, что двадцатый век он встретил на посту в служебном кабинете Московского охранного отделения в Гнездниковском переулке. И это была правда.

В последний декабрьский вечер уходившего в историю столетия он допрашивал арестованную накануне учительницу Лисакову из подмосковного местечка Люберцы. Сама по себе она не представляла для него ни особой трудности, ни особого интереса. Ещё утром Лисакова подтвердила Зубатову всё, что уже знала о ней его служба, а теперь рассказывала и нечто новое. Да, у неё на квартире тайно собирался кружок революционно настроенных рабочих, они вслух читали Карла Маркса, обсуждали современную жизнь России, задыхавшейся в атмосфере произвола монархической власти, и высказывали надежду на революцию, которая всё изменит и раскрепостит великие силы страны. Но сами они ни в каком заговоре против государя не участвовали. Учительница поимённо, с указанием домашних адресов назвала всех членов кружка. Выяснилось, что за большинством из них охранка давно уже следила. Был среди кружковцев токарь с местного завода Грибанов. Охранка имела и о нём свои данные: 34 года, отец двоих детей. Грамотный, много читает. Но религиозный, исправно посещает церковь. Дирекция завода характеризовала его как высококвалифицированного, безотказного рабочего.

Зубатов просил Лисакову рассказать о нём подробней.

— Прекрасный, нравственно чистый человек, — начала та, — одна беда: страшный спорщик, из-за него в кружке всё время возникали серьёзные споры. Фактически он расколол кружок.

— В чём же была суть спора? — мягко поинтересовался Зубатов.

— Он не понимает роли революционной теории, отвергает всякую политическую борьбу и считает, что рабочие должны бороться за экономические права, а все остальные теории, в том числе и марксизм, — это опасная фантазия, сбивающая с толку рабочего человека. Переубедить его мы не сумели, хотя очень старались, видя его опасность для революционной пропаганды в том, что на заводе у него было немало последователей. Однажды двоих из них он привёл в кружок. С ними у нас произошла форменная баталия.

— Удалось их переубедить? — спросил Зубатов небрежно, хотя был весь внимание — речь шла о том, что тогда его как раз очень интересовало: он только начинал создавать свои полицейские объединения рабочих с программой легальной экономической борьбы.

— О нет, куда там, — отрывисто вздохнула Лисакова.

Сделав сбоку на листе протокола допроса запись: «Установить и разработать Грибанова и его друзей», Зубатов поздравил Лисакову с наступлением Нового года и объявил ей, что она свободна и может уехать домой.

А сам ещё долго сидел за столом, просматривал дола и размышлял о том, как лучше уберечь от марксистов легальные рабочие объединения. Может, поэтому он будет потом не раз говаривать, что идея этих объединений родилась вместе с двадцатым веком.

К началу века Россия пришла в состоянии быстро развивавшегося экономического кризиса, который прежде всего отозвался на промышленности. Повсеместно фабриканты и заводчики закрывали малоприбыльные предприятия, в стране стремительно росла безработица. На действующих предприятиях хозяева перекладывали всю тяжесть своих убытков на плечи рабочих, произвольно увеличивали продолжительность рабочего дня, снижали расцепки, осуществляли грабительскую систему штрафов, рассчитывали за самую малую провинность, и никакой управы на них не было.

Неудачно для России начавшаяся русско-японская война ещё больше обострила внутреннее положение в стране и вызвала резкое усиление антимонархических настроений. На малейшую попытку протеста власти отвечали террором.

Большевики бесстрашно и терпеливо разъясняли рабочим, что никто не избавит их от ненавистного гнёта, что освободиться от него они смогут только собственными силами. Повсеместно возникали рабочие стачки, забастовки, и в 1905 году в стране бастовало уже почти три мил-лиона рабочих. Разразилась первая в истории России революция…

Но Зубатов не мог до конца понять всю сложность обстановки и был убеждён, что делает всё во спасение монархии. Лучшие государственные умы, такие, как председатель Комитета министров Витте, ощущали надвигавшуюся грозу и искали защиты от неё. «Мы не должны, — писал Витте в 1904 году, — пренебрегать никакими возможностями потушить занимающийся пожар». Так что неудивительно, что и он окажется покровителем зубатовщины, а позже и гапоновщины.

В то время Зубатову довелось допрашивать одного студента из Петербурга, который тайно приехал в Москву, чтобы вести революционную агитацию среди солдат Московского гарнизона. Это было нечто новое и очень опасное — революционеры подбирались к армии, главному оплоту династии. Поэтому Зубатов решил провести допрос сам.

Студент был взят ещё на вокзале с полным карманом листовок. Был он совсем мальчишка, но, по признанию самого Зубатова, труднее допроса у него не было. То, что этот молодой нахал не отвечал на самые важные вопросы, — ладно. Но он смеялся. Смеялся — и всё! Зубатов сделал ему резкое замечание. Студент сказал:

— Вы пытаетесь нарастающую бурю революции остановить растопыренной ладонью, а это же, право, смешно. Даже если вы переловите всех нас, революция всё равно грядёт.

— Сама собой не грядёт, — начал Зубатов.

— Именно сама собой! — весело воскликнул студент. — И вообще, нельзя рассуждать о революции, будучи политически неграмотным. Почитайте Маркса — и вы поймёте, что я прав: революция грядёт! Она победит неизбежно, и её совершим не мы, её глашатаи, а рабочий класс, который вы в тёмном своём заблуждении считаете необразованным быдлом.

После допроса Зубатов распорядился принести ему Маркса и принялся читать. Об этом он сам расскажет будущему жандармскому генералу Спиридовичу, а тот напишет в своих воспоминаниях, опубликованных в Германии, куда он эмигрирует во время Октябрьской революции:

«Это была моя предпоследняя встреча с Зубатовым. Проездом с юга в Петербург я оказался в Москве и нанёс ему краткий визит. Он был полон энергии и своей извечной самоуверенности. С шутками и прибаутками он рассказал мне о самом трудном в его практике допросе студента, который обвинил его в том, что он не знает Маркса. И как после этого он затребовал принести ему Маркса, целый день его читал и чуть не стал марксистом. И громко при этом смеялся. А я думал о том, что хорошо смеётся тот, кто смеётся последним. Увы, марксистом он не стал, и это подтвердил трагический конец его служебной карьеры».

Конец Зубатова и зубатовщины ещё впереди, но тогда он ещё был начальником московской охранки. Более того, за успехи в борьбе с революционной крамолой его вскоре перевели в Петербург, начальником особого отдела департамента полиции, и как раз там возле него появился Гапон, в котором он увидел продолжателя своей идеи «умиротворения» рабочих.

Начиная провокацию против рабочего движения, Зубатов в 1902 году в записке министру внутренних дел Плеве писал: «Идей социал-демократов половина рабочих вообще понять не может в силу своей крестьянской неразвитости. В это время мы предлагаем им не связанный с опасностью попасть под удар полиции легальный путь к улучшению их экономического положения». И дальше в подтверждение своей мысли приводил пример успешного урегулирования конфликта на подмосковном Люберецком заводе. (Помните учительницу Лисакову, которую допрашивал Зубатов?) Именно там, в Люберцах, и был создан один из первых зубатовских легальных кружков рабочих…

Вот и Гапон спустя три года в письме столичному гра-доначалышку Фулоиу будет заверять его, что всякие социал-демократические элементы он близко не подпустит к «своим рабочим объединениям и это сделают сами рабочие, которые целиком приняли предложенный мною на основе братской взаимопомощи легальный путь улучшить своё положение».

Да, ни Зубатов, ни тем более Гапон не понимали грозной взрывоопасности обстановки в государстве и не могли трезво оценить свои возможности, но были убеждены, что самой историей, а то и всевышним они призваны стать провозвестниками благоденствующей державной России. Именно тогда в полицейских кругах стала крылатой фраза Зубатсва: «Мы набьём тюрьмы эсдеками, и пусть они там устраивают свою революцию». А газета «Московский листок» под портретом Гапона печатала такую цитату из его выступления перед рабочими: «Я поведу вас в будущую Россию божьей благодати». Тем не менее то, что делали Зубатов и Гапон, в какой-то мере тормозило развитие революционного движения, иначе не было бы необходимости заниматься этими персонами, их деятельностью и судьбой.

Как только возникла зубатовщина, против неё развернула непримиримую борьбу революционная социал-демократия. В. И. Ленин писал: «Мы обязаны неуклонно разоблачать всякое участие Зубатовых… жандармов и попов в этом течении и разъяснять рабочим истинные намерения этих участников». И дальше было известное ленинское предсказание, что «в конце концов легализация рабочего движения принесёт пользу именно нам, а отнюдь не Зубатовым». Проследить исполнение ленинского пророчества — одна из задач этой книги…

Стачки и забастовки не прекращались по всей стране, в том числе на предприятиях Москвы и Петербурга.

Для руководства революционным движением рабочих, создания искровских организаций и борьбы с зубатовщиной находящийся в эмиграции Ленин посылает в Россию самых опытных работников партии. В Москву был направлен Николай Эрнестович Бауман, которому пришлось приложить немало усилий, чтобы вместе с московскими социал-демократами обнажить перед рабочими истинное назначение зубатовщины. Искровцы внимательно следили за деятельностью зубатовских организаций, использовали любую возможность вырвать рабочих из рук полиции. Они старались проникать на зубатовские собрания, лекции, беседы, хоть это и было очень рискованно, сближались с обманутыми рабочими, исподволь переубеждая их. В прокламациях Московского комитета РСДРП, на страницах «Искры» разоблачались руководители зубатовских обществ — платные агенты охранки.

Бауман позднее вспоминал: «Я наблюдал, я следил буквально с замиранием сердца, как падала, разрушалась, уничтожалась зубатовщина, срывалась эта мерзкая липкая паутина после каждого полученного на московских фабриках и заводах номера «Искры».

Только в первые месяцы 1902 года МК издал шесть прокламаций против зубатовцев. Когда же Зубатов перенёс деятельность своих обществ в Петербург, «Искра» сразу забила тревогу, опубликовала статью Ленина «Московские зубатовцы в Петербурге». В январе — феврале 1903 года Петербургский комитет выпустил четыре аптизубатовские прокламации.

Второй съезд партии рекомендовал всем российским социал-демократам и впредь «продолжать неустанную борьбу против зубатовщины во всех её видах, разоблачать перед рабочими своекорыстный и предательский характер тактики зубатовских демагогов и призывать рабочих к объединению в одном классовом движении борьбы за политическое и экономическое освобождение пролетариата».

И эта напряжённая работа партии принесла свои плоды. Рабочий люд отвернулся от Гапона, не верил его посулам. Зубатовщина терпела крах… «Случилось то, — писал Ленин, — на что давно уже указывали социал-демократы, говорившие зубатовцам, что революционный инстинкт рабочего класса и дух его солидарности возьмёт верх над всякими мелкими полицейскими уловками».

Один из особо доверенных сотрудников Зубатова, ка-питап Синицын, находясь в послереволюционной эмиграции во Франции, опубликовал воспоминания в милюковских «Последних новостях». «Под разрушительным напором революции, — писал он, — зубатовская идея мирного альянса пролетариев и фабрикантов под эгидой полиции умирала на глазах, и этого уже не могли остановить даже такие зубатовские удачи, как организация массового шествия московских рабочих с венками к памятнику Александра Второго, про которое даже в нашей среде родилась частушка:

«Венки несли мастеровые, их в зад толкали городовые…» И хотя царь за это шествие осыпал Зубатова высочайшими милостями, вплоть до перевода его в Петербург, это только немного отсрочило окончательную катастрофу Зубатова и его рождественской сказки. В этом смысле последней его надеждой стал поп Гапон. И раз уже вспомнилась мне эта отвратительная фигура, скажу о ней несколько слов. Мы, работники охранного отделения, не терпели его дружно, хотя он был у нас своим человеком. Лично я считал и считаю его провокатором рабочих беспорядков в Питере, и в частности знаменитой забастовки на Путиловском заводе, где вся красная каша и заварилась…

А Зубатов верил в Гапона вплоть до дней собственной катастрофы».

Катастрофу Зубатова, о которой пишет Синицын, вызвали события, происшедшие в Одессе, Минске, Харькове и других городах, где вспыхнули всеобщие рабочие забастовки. В Одессе, куда Зубатов послал своих особо доверенных людей, чтобы провести умиротворительную работу, разразилась мощная забастовка, буквально парализовавшая город и порт. В печать проникли сообщения о том, что подстрекателями её были люди охранки совместно с социал-демократами. На улицах Одессы пролилась кровь. Царь был в ярости и потребовал у министра внутренних дел строжайшего расследования событий на юге. Стала известна его фраза, что Зубатов «обманул себя и всех нас». Дни служебной карьеры полковника были сочтены.

В общем, зубатовщина сработала против него самого, как это и предсказывал Ленин…

Но пока катастрофа с ним ещё не произошла, Зубатов продолжал поддерживать Гапона.

Как же всё-таки этот священник полтавской кладбищенской церкви сумел добраться до таких высот?

Есть его книжечка «История моей жизни» [69]. Впервые она была издана в конце 1905 года в Англия. Бежав после 9 января за границу, Гапон написал эти записки там с помощью корреспондента английского журнала «Стренд мэгэзин». Сделано это было так быстро, что появление книжки сразу навело на подозрения, что она написана не им самим. Удивление вызвало и другое — подзаголовком книжки Гапон поставил: «Очерк рабочего движения в России в 1900-х годах».

Когда самый близкий ему в то время, бежавший вместе с ним из России эсер П. Рутенберг спросил, как он мог сделать такой подзаголовок, ничего о том движении не зная, Гапон сказал:

— Этого потребовали в Лондоне, они говорили, что иначе книга не выйдет, так как в Европе сейчас большой интерес к России, а не к моей личной судьбе.

Рутенберг спросил:

— Но то, что ты написал, хоть похоже на правду?

Гапон рассмеялся:

— Абсолютной правды ни в каких книжках не бывает, но зачем мне было, к примеру, врать про своё детство?

Посмотрим, что же он поведал тогда о своём детстве.

«Отец и мать мои, — писал он, — были простые крестьяне из села Беляки Полтавской губернии… Всё своё образование отец мой получил от пономаря, познания которого были весьма ограниченны, но это не мешало отцу моему иметь массу сведений обо всём, что касалось крестьянской жизни… Тридцать пять лет подряд его выбирали волостным писарем… Место это доходное, но отец мои никогда не брал взяток ни деньгами, ни натурой и, окончив службу, оказался беднее, чем был раньше… Что касается моей матери, то ей я обязан больше всего моими религиозными взглядами».

Итак, в детстве бедность. Но тот же его друг Рутенберг, тоже, между прочим, родившийся на Полтавщине, свидетельствует, что родители Гапона были людьми зажиточными, в деньгах сыну не отказывали и, даже когда уже в Петербурге он жил вполне прилично, присылали ему денежные переводы…

Ну ладно, а что же ещё было у него там, в детстве?

Истово верующая мать, что называется, со своим молоком передала ему религиозность. С малых лет для него высшей истиной было, что «всё от бога и без бога ни до порога». На службах в сельской церквушке он впадал в экстаз, проливал слёзы, упав на колени и неистово крестясь. Но увы, там же, в деревенском его детстве, начались и сомнения. В начальной сельской школе закон божий преподавал местный священник, которого до этого он привык видеть в золотом одеянии и в облаке ладана. А в школу священник частенько приходил «под мухой» и заплетающимся языком пересказывал святые книги, да так пересказывал, словно специально хотел свести на нет их святость и бросить в детские души семена неверия. Гапон стал читать эти книги сам и сам открывал в них бога и веру в него. На уроках он задавал священнику каверзные вопросы, и тот часто не мог ответить. А затем Гапон сам отвечал на свои вопросы, излагая то, что вычитал в книгах, и как бы давая уроки учителю. В результате тот стал бояться Гапона и способом защиты от него избрал безудержное восхваление его познаний в вероучении. И это Га-попу нравилось. Тем не менее уже тогда у него возникла дерзкая мысль, что если уж он станет священнослужителем, то будет не таким, как учитель закона божьего. Тогда же он сделал очень важный для себя вывод, что священник — это обыкновенный служащий в церковной епархии и всё дело в том, как этой службой воспользоваться…


Больше года я работал в архивах, ворошил уже истлевшие бумаги, которые имели бы хоть какое-нибудь отношение к Гапону, я был убеждён в том, что о таких скверных людях писать надо только документально, не поддаваясь соблазну свободного обращения с материалами о них, ибо тогда объективная правда пропадает.

Я радовался каждому документу, в котором о Гапоне было что-то положительное. Вот, например, вырезка из газеты «Биржевые ведомости» за август 1906 года. Подпись под заметкой: «И. Стеблов, юрист».

«Итак, — пишет он, — уже точно известно, что Георгий Гапон убит, убит зверски и по самосуду… В 1904 году он обращался ко мне за консультацией, интересовался, за что его могут привлечь к ответственности, если его деятельность не носит противоправительственного характера? Разве могут его наказывать за какую-то случайно обронённую фразу? Я сказал ему, что если этой фразой будет «Долой самодержавие!» — его упекут в тюрьму за призыв к восстанию против существующей монархической власти. На это он сказал, что социал-демократы без конца произносят эту фразу и ходят на свободе.

— Вы ошибаетесь, — сказал я ему, — очень многие социал-демократы за этот призывтомятся в тюрьмах, а иные идут на эшафот. Он ответил: «Но я свободно говорю со своими рабочими, и мне легко оговориться». На это я посоветовал ему не оговариваться. «Легко советовать, — засмеялся он, — а встаньте один на один с тысячью рабочих, доведённых своей жизнью до отчаяния. Но я проповедник мирного исхода, и это все могут видеть, иначе охранка уже давно схватила бы меня, а она меня поддерживает». Я попросил его уточнить, в чём выражается эта поддержка, но он на мой вопрос не ответил, непонятно посмеялся и вдруг раздражённо спросил: «А зачем вам это знать?»… Он произвёл на меня впечатление человека наивного и в отношении своей деятельности находящегося в розовой эйфории. Боюсь, что он ушёл из жизни, так и не поняв ни самого себя, ни того, за что его казнят. В этом смысле я считаю его трагической жертвой времени и обстоятельств, разобраться в которых он не мог. Но это совсем не означает, что я пытаюсь снять с него вину за кровопролитие 9 января…»

Эту газетную вырезку я положил в своё досье «Гапон» и всё время о ней помнил. Вы это заметите.

Перечитал я о Гапоне, наверное, почти всё, что было написано после 9 января 1905 года и после его смерти в 1906 году. Писали о нём самые разные люди, знавшие его на разных этапах его жизни и деятельности. Учившийся вместе с ним в духовной академии священник Владиславский охарактеризовал его так: «Типичный своей ограниченностью сельский священник, но обладавший уменьем использовать всё и всех, кто мог ему помочь сделать карьеру».

Есть и такая характеристика, принадлежащая гласному петербургской Думы Аничкову: «Истинный вождь людской массы, мистически ею владевший». Или вот: «Ловкий демагог, сумевший веру людей во Христа сделать верой в себя». Или такая краткая характеристика: «Заурядный поп с непомерной амбицией пророка Отечества».

Ну буквально ни единого доброго слова о нём мне долго не попадалось…


Уже после 9 января в департамент полиции министерства внутренних дел поступил не то донос, не то какая-то странная характеристика, подписанная священником Тихоном Вишневецким (по-видимому, тем самым, который преподавал Гапоиу закон божий?). И вот что мы в ней читаем:

«…Этот худенький мальчик с маленькими злыми глазками несомненно обладал дьявольской силой влияния на людей. Я прямо боялся уроков закона божьего в классе, где он сидел. И он наверно это заметил, и как только я входил в класс, он вонзал в меня свои проклятые глазки, и с этой минуты до звонка на перемену я уйти от них не мог. По моему предмету у него знания были хорошие, но странные своей однобокостью. Так, например, он мог как молитву назвать в порядке возвышения все церковные звания вплоть до патриарха, словно он собирался пройти по всей этой дороге. Однажды он мне так и сказал: «Придёт срок, и моё имя произнесут во всех церквах Российского государства» — и добавил вполне серьёзно: «Я буду или святым, или каторжником».

Вскоре Георгий Гапон от нас уехал и, как мы позже узнали, поступил в академию».

История о том, как Гапон поступил в духовную академию, представляет некоторый интерес, мы об этом вкратце расскажем и увидим, что ему в этом помогли совсем не какие-то его исключительные знания. К слову заметим, что не один священник Вишневецкий разглядел в Гапоне способность влиять на людей и подчинять их своей воле. Позже и председатель комитета всех петербургских церковных приютов Аничков будет утверждать, что он на себе чувствовал гипнотизм Гапона…

«Поступив в полтавское духовное училище, Гапон старался в учении изо всех сил, уже вступительные экзамены он выдержал с такими высокими оценками, что был зачислен сразу во второй класс. Учился он тоже хорошо, и его уже ожидала духовная семинария и дальнейший путь к духовному сапу…»

Но в семинарии он совершает большую ошибку, чуть не стоившую ему карьеры. В его руки случайно попала брошюрка, в которой излагались еретические мысли Л. Толстого о церкви. И Гапон воспламенился: это же и его мысли! Он стал делиться ими с семинаристами, и это привело в такую ярость духовных отцов, что в выпускном аттестате они охарактеризовали поведение Гапона как «исключительно плохое».

Позже он заявит полтавскому архиерею Иллариону, что всё это клевета, так как ни о каких мыслях Толстого о церкви ему известно не было ни тогда, ни теперь, и поэтому распространять их он попросту не мог.

Он собирался после семинарии поступить в университет и хотел стать врачом, но с такой характеристикой в семинарском аттестате об этом нечего было и думать…

Чтобы иметь деньги, Гапон стал давать частные уроки детям из состоятельных семей. Его ученики успешно выдерживали экзамены, и предложений наняться в репетиторы у него было хоть отбавляй.

В одной почтенной полтавской семье, в которой репетиторствовал Гапон, бывал местный архиерей Илларион. Вот он, господин случай, в общем определивший судьбу Гапона, который в это время уже подумывал вернуться в свою деревню и устроиться в сельскую церковь священником, а то и дьячком. Но Иллариону понравился этот молодой начитанный человек, не робевший перед его высоким сапом и с которым ему интересно было беседовать. Илларион, видать, не был светочем ума, сам Гапон впоследствии скажет о нём: «Грешно мне говорить плохое о человеке, столь много для меня сделавшем, но сан у него был явно выше его возможностей». А сделал Илларион для Гапона действительно много. Несмотря на неблагополучный аттестат, уже через год Гапон был рукоположён в священники и получил приход и полтавской кладбищенской церкви. Вот здесь он впервые вкусил сладость людского преклонения. Главным его делом и праздником души в церкви стали проповеди. Он старательно к ним готовился, писал, заучивал на память, репетировал перед зеркалом.

И сделал правилом — говоря проповедь, видеть лица и глаза верующих, стараться угадывать, что это за люди, о чём на душе пришли они в церковь. Угадывать это было не так уж трудно, ибо церковь заполнял бедный люд полтавской окраины. Наконец, у него открылся ораторский талант, он умело пользовался широким диапазоном своего голоса, сводя его то к трубному гласу, а то к трагическому шёпоту, в котором тем не менее было слышно каждое слово.

О его проповедях вскоре пошла молва — «вот у нас батюшка в любом горе утешит». Сам Гапон секрет успеха своих проповедей считал весьма простым: «Я говорил с людьми, как бедный человек может говорить с бедным, понимая и разделяя их горести и надежды». Так или иначе, кладбищенская церковь, не имевшая постоянного прихода, на его проповеди набивалась битком, что не могло нравиться священникам соседних приходов, и они добились, что консистория наложила на Гапона штраф за незаконное создание прихода. Штраф он послушно уплатил и продолжал выступать с проповедями. Поняв, однако, что всех окрестных священников ему не одолеть, решил уехать из Полтавы и поступить в духовную академию. Архиерей Илларион одобрил его план и написал письмо обер-прокурору синода Победоносцеву с просьбой разрешить Гапону держать экзамен в академию без предъявления семинарского аттестата. И написал ещё, что в течение двух лет знает священническую деятельность абитуриента в скромной церкви и видит в нём одарённого и многообещающего слугу церкви.

— Письмо письмом, — учил Илларион Гапона, — но вам надо пробиваться к самому обер-прокурору. Вокруг него табун чиновников, и любой может положить моё послание в долгий ящик. И ещё один совет. Вы занимались с дочерью помещицы Ланщиковой. Идите к ней и просите рекомендательное письмо к её другу — могущественному помощнику обер-прокурора Саблеру. Но начните с ректора академии, чтобы он потом не чувствовал себя обойдённым.

Гапон отправился в Петербург. В громадном городе он совсем не растерялся, он верил в свой успех. В кармане у него было два письма от полтавской помещицы: одно управляющему её домом на Адмиралтейской набережной с распоряжением отвести комнату подателю сего письма и окружить его заботой, пока ему будет необходимо, а второе — Саблеру, которого духовенство боялось не меньше, чем самого Победоносцева.

Переночевав в барских покоях, уже следующим утром Гапон, как советовал ему Илларион, направился в академию.

Поступить туда было нелегко… В академию рвались сынки с фамилиями, знатными не только в церковном мире; в то время духовная карьера стала престижной, и на одно место претендовало по пять — семь человек.

Поначалу ректор Гапона не принял, хотя владыка писал своё ручательство ему лично. Впрочем, может статься, ручательство до него и не дошло, так как конверт, в котором оно лежало, в присутствии Гапона распечатал какой-то второстепенный чиновник канцелярии. Он небрежно пробежал глазами написанное владыкой, бросил бумажку на стол и стал просматривать остальные документы.

— У нас ость много духовных училищ, — сухо сказал чиновник.

— А я хочу учиться в академии, — отрезал Гапон.

Чиновник глянул на него удивлённо и насмешливо:

— Одного желания для этого маловато.

— У меня есть и всё остальное, — всё так же резко ответил Гапон и добавил: — Кроме взятки — денег у меня нет.

— Возвращайтесь к себе, мы известим вас о дальнейшем, — начал чиновник, но Гапон его перебил:

— Я никуда возвращаться не буду, я уже живу в Петербурге и время до начала занятий использую для познания особенностей церковной службы в российской столице.

Он быстро поднялся со стула и ушёл, а чиновник ещё долго смотрел на закрывшуюся дверь и в конце концов — от греха подальше — положил документы Гапона не в папку «Не рассматривать», а в ящик стола, куда он складывал документы претендентов, показавшихся ему опасными.

Так Гапон, по его собственному выражению, «застолбил» своё имя в канцелярии академии, памятуя, что дерзкого просителя чиновники боятся. И продолжал своё наступление на учебное заведение.

Следующим утром он явился на квартиру к Саблеру, предварительно продумав каждый свой шаг, каждое слово, которое здесь скажет…

Слуге, открывшему парадную дверь, Гапон повышенным, нервным голосом заявил, что он посыльный из Полтавы с очень важным для его сиятельства письмом, и, не дав слуге и секунды на размышление, протиснулся в дверь, вошёл в переднюю и вручил письмо.

— Его сиятельство спят, — пробормотал слуга.

— Разбудите, — небрежно ответил Гапон и сел на стул.

Слуга удалился внутрь дома, довольно быстро вернулся и с поклоном пригласил Гапона следовать за ним. Он провёл его в богато обставленную гостиную и показал на стул возле ломберного столика:

— Присядьте, пожалуйста, и подождите.

Вскоре в гостиную вошёл высокий седой мужчина в чёрном шлафроке. Гапон вскочил, как подброшенный пружиной:

— Доброе утро, ваше сиятельство! Счастлив, что божьей милостью вижу вас в добром здравии! — восторженно проговорил он.

Саблер смотрел на него с умильной улыбкой:

— Здравствуйте, здравствуйте. И не будем терять времени, пройдёмте в столовую, надеюсь, вы не откажетесь разделить со мной утреннюю трапезу. К сожалению, другого времени на беседу с вами я уделить не имею возможности: сегодня должен быть во дворце, на приёме по случаю визита болгарского царя.

Гапон решил к еде не притрагиваться, тем более что, как только они сели за стол, Саблер начал расспрашивать, как поживают помещица Лашцикова и её милое семейство, как их здоровье?

— Не могу забыть, — продолжал Саблер, мечтательно подняв взор, — посещение её дома во время моего пребывания в Полтаве. Какой был обед! Какие невиданные разносолы! Я умолял её отдать мне своего повара, но увы, ни за что!

Гапон обстоятельно сообщил все семейные новости помещицы.

— И сама Прасковья Тихоновна, благодарение богу, чувствует себя прекрасно. Как вы, может быть, знаете, в прошлом году у неё были большие волнения по поводу дочери, которой предстояли выпускные экзамены в гимназии, но как раз я взялся за её подготовку, и теперь всё позади — Катя получила великолепный диплом.

— Да, да, — закивал Саблер. — Она как раз пишет мне об этом и очень хвалит вас, вашу образованность и педагогические способности.

Гапон потупился:

— О, вы же знаете, как великодушна Прасковья Тихоновна, я же только хочу начать серьёзно учиться.

— Да, в письме есть и об этом, — заторопился Саблер, он был рад, что гость не затягивает разговор и переходит к делу. — Я вам помогу. Идите в синод к председателю учебного комитета отцу Смирнову, он запишет вас на экзамены, а потом вам следует посетить его превосходительство господина Победоносцева.

— У меня к нему есть письмо архиерея Иллариона, — вставил Гапон.

— Вот и прекрасно, — ласково улыбался Саблер. — И я в свою очередь предупрежу его о вас, думаю, это не помешает.

Гапон вскочил и сломился в поясном поклоне:

— Ваше превосходительство!

Саблер протестующе поднял руку:

— Не надо, милейший, не надо, не теряйте времени, идите в синод.

В синоде, однако, всё чуть не сорвалось. И только из-за того, что отец Смирнов оказался невероятно похожим на дьякона кладбищенской церкви, которого Гапон не терпел и добился его устранения. Он был такой же тучный и говорил таким же сиплым голосом.

Сразу почувствовав к нему острую антипатию, Гапон без всяких реверансов (за спиной Саблер!) сказал, что его нужно внести в список экзаменующихся в академию.

— Вот вам мои документы, — и положил их на стол.

Смирнов демонстративно отодвинул бумаги от себя.

— Сказанное вами мне надо расценивать как приказ? — сипло спросил он с усмешкой на жирном лице.

— Вам прикажут те, кто имеют на это право, — ответил Гапон и, слегка поклонившись, ушёл.

В тот же день он отправился в Царское Село, где во дворце было служебное помещение, а неподалёку находилась дача Победоносцева.

Впоследствии Гапон не раз будет рассказывать, как он пробился к самому обер-прокурору и заставил этого грозного старика выслушать его и прочитать письмо Иллариона.

Наступление на Победоносцева он начал издалека, ещё из Полтавы. Ещё там, узнав о юбилее, с которым его поздравляли разные сановники и сам царь, Гапон написал Победоносцеву, как завидует его судьбе учителя самого царя, а далее он, ничтоже сумняшеся, сообщал, что у него есть идея, как организовать в России просветительское дело помимо школьного образования. Победоносцев ему не ответил — Россия полна сумасшедшими проектами перестройки жизни, на каждый не отзовёшься…

Но когда обер-прокурору доложили, что автор этой идеи уже здесь, у него на даче, и сидит на веранде, деваться старику было некуда. Он только распорядился, чтобы при разговоре с просителем находились его личный секретарь и слуга и чтобы в случае чего они не зевали.

Меж тем Гапон сидел на веранде в лёгком раздумье о том, что царский учитель, видать, живёт неплохо. Дача его примыкала к дворцовому парку, где по стриженой траве гуляли важные павлины с хвостами, похожими на фейерверочный взрыв, а где-то дальше, в глубине, духовой оркестр играл вальс…

— Я слушаю вас.

Гапон вздрогнул и вскочил — перед ним стоял сам Победоносцев, а по бокам от него — ещё два важных субъекта.

— Здравствуйте, многие лета вам, ваше сиятельство, — тихо и взволнованно произнёс Гапон и низко-низко поклонился, увидев в эти секунды свои запылённые ботинки и мятые брюки. И в академии, и здесь он полагал нужным выглядеть как человек из народа — тем сильнее будет эффект, когда он заговорит.

Его пригласили сесть за большой круглый стол, занимавший половину веранды. По другую сторону сели Победоносцев и один из субъектов, другой субъект остался за спиной Гапона, бесцеремонно разглядывавшего графа. Обер-прокурор был точь-в-точь как на газетной фотографии — плоское лицо, крючковатый нос, пышные, торчащие в стороны усы над тонкими, плотно сжатыми губами и срезанным подбородком.

— Ну так что же у вас ко мне, я слушаю, — прошелестел Победоносцев, вглядываясь в лицо Гапона с мелкими чертами и чёрными глазками в глубоких впадинах.

— Будучи обеспокоен засильем невежества, я продумал идею широкого просветительства среди населения… — начал Гапон, глядя прямо в глаза графу, отчего тот испытал неловкость. — Необходимо во всех городах и наиболее крупных сельских поселениях создать просветительские общества с привлечением в них всех местных образованных людей, включая и священников. Для обществ этих должна быть разработана специальная программа с таким расчётом, чтобы она дала простым неграмотным людям основные понятия о государстве Российском и его любимом монархе.

— Подобная идея уже была, — мягко ответил Победоносцев. — Её предлагал, если мне не изменяет память, предводитель дворянства из Смоленска.

— Так точно, ваше сиятельство, — подтвердил секретарь. — Он ещё хотел, чтобы при обществах существовали народные хоры.

— И какой же ход мы дали тогда этой идее? — спросил у секретаря Победоносцев.

— Переслали по принадлежности министру просвещения.

— Ну и что же с ней стало дальше? — насмешливо спросил Гапон.

— Не могу знать, — ответил секретарь.

— А сколько раз я говорил вам, — вдруг осерчал граф на секретаря. — Надо интересоваться дальнейшим ходом дел по пересланным нами документам. — И обратился к Гапону: — Вы вашу идею изложили письменно?

— Пока у меня только сама идея. Но если вы, ваше сиятельство, в принципе признаете её полезной, я немедля сяду за разработку устава и программы предлагаемых мною обществ.

— А чем вы занимаетесь… вообще? — поинтересовался граф.

— Я приехал в Петербург поступать в духовную академию.

— Похвально, молодой человек, весьма похвально.

— Я счастлив, что вы поддерживаете это моё решение, это придаст мне силы на все годы ученья, и я вас не подведу.

— Вот и хорошо… вот и хорошо… — Победоносцев встал.

— Я не оправдаю ваших надежд только в одном случае, — Гапон тоже встал, — если в академии меня не допустят к экзаменам.

— А почему вас могут подвергнуть такой дискриминации?

— Да там же что ни абитуриент — так за его спиной могучая протекция. А у меня за спиной одни только знания да страстное желание служить Руси родимой.

Секретарь шепнул что-то Победоносцеву, и тот внимательно глянул на Гапона:

— Да, да, мне говорил о вас Саблер. Но вот утром мне звонил по телефону отец Смирнов и сказал, что вы у него вели себя непозволительно заносчиво и даже нахально, и этим вы сами закрыли себе дорогу в академию, — Победоносцев дал понять, что аудиенция закончена.

Гапон резко вскинул голову:

— Ваше сиятельство! — голос его напряжённо звенел. — Поступить в академию для меня — вопрос жизни и смерти! Вы оставляете мне только смерть!

Победоносцев посмотрел на него с любопытством и сменил гнев на милость:

— Мне нравятся и ваша устремлённость, и ваше отчаяние. Идите снова к отцу Смирнову и скажите, что я предлагаю ему в отношении вас представить мне благоприятный доклад.

На этот раз Гапон говорил с отцом Смирновым просительно, но и без униженности.

— Вы действительно видели его превосходительство? — недоверчиво спросил тот.

— Лично я не могу и мысли допустить солгать в отношении вождя нашей церкви, — ответил Гапон спокойно и угрожающе.

— Хорошо, я сделаю, как просил обер-прокурор. — просипел Смирнов. — Но берегитесь, если вы ввели меня в заблуждение.

Гапон был допущен к экзаменам, в оставшийся до них месяц хорошо к ним подготовился, выдержал их блестяще, получив высшую стипендию, назначавшуюся наиболее перспективным студентам.

В журнале заседаний Совета Санкт-Петербургской духовной академии значится, что в 1898 году Гапон был принят студентом академии под № 16 из 67 экзаменовавшихся и получил стипендию. Итак, весьма успешное поступление. Однако дальнейшие записи в журнале по ходу учёбы Гапона заставляют предположить, что в этом успехе главную роль сыграла высокая протекция. Почитаем эти записи.

Вскоре по поступлении в академию и подачи первого семестрового сочинения Гапон, по удостоверению врача Д. Пахомова, заболел и потому не подал остальных сочинений по введению в круг богословских наук, теории словесности и истории иностранной литературы и не держал экзаменов ни по одному из предметов первого курса. Поэтому оставлен на повторительный курс и получил отпуск, из которого явился только 31 октября 1899 года. В общем, не успев толком начать ученье, Гапон прерывает его. Более того, ему предоставляется возможность всё лето провести в Крыму. И тут тоже, наверно, ещё действует протекция.

Эта страничка его жизни интересна тем, что в Крыму он сумел влезть в душу епископу таврическому Николаю и тот познакомил его с интересными людьми. Гапон стал постоянным гостем известного художника Верещагина, часами просиживал у него в мастерской, и ему льстило, что художник толкует с ним о высокой материи. Он не раз потом хвастался этим своим знакомством и рассказывал, что однажды Верещагин посоветовал ему бросить духовное образование и служить народу без церковных декораций, в самой его гуще. И уверял, что совет художника подействовал на него очень сильно и сыграл свою роль в дальнейшей его деятельности. Что, однако, не помешало ему вернуться в Петербург и продолжить занятия в духовной академии.

Но посмотрим по журналу, как продолжалось его ученье.

По возвращении Гапон подал прошение об освобождении его от первого семестрового сочинения как уже писанного им в предыдущем году. Совет академии, снисходя к его болезненному состоянию и принимая во внимание, что прошлогоднее его сочинение оказалось написанным удовлетворительно, освободил его от этой обязанности.

В 1900 году Гапон переведён на 2-й курс под № 25 из 65 студентов. А в 1901-м — на 3-й курс под № 47 из 59 студентов. С этого курса он и уволен из академии. Никаких причин, объясняющих увольнение, не указано. И только в журнале за 1902/3 год можно прочитать запись доклада секретаря Совета академии, поясняющую, что «по определению Совета академии от 16 сентября 1903 года за № 3, утверждённому 21 сентября, студент 3-го курса священник Георгий Гапон был уволен как не сдавший переходных экзаменов по 6 предметам и не представивший в том объяснений». Непонятно, почему с таким запозданием даётся это разъяснение…

Здесь мы отвлечёмся от казённых записей в журнале и обратимся к другим свидетельствам о Гапоне этого времени.

Между прочим, ещё обучаясь в полтавской семинарии, он прибегал к таким вот способам получения завышенных оценок своих знаний. Как-то спросил преподавателя Щеглова: «Какие вы мне выставите годовые баллы по догматическому и нравственному богословию?» А когда тот ответил: «Какие следует», — Гапон сказал: «Если вы мне не поставите 4 и я не попаду в первый разряд, то погублю и себя и вас». В самый день экзамена он прислал ректору полтавской семинарии письмо, в котором жаловался на преподавателя Щеглова и извещал, что не может держать экзамена вследствие расстройства физических и душевных сил. Адрес на письме был такой: «В Полтавскую семинарию, ректору оной о. Иоанну Пичете», а подпись — «Уважающий вас ваш воспитанник и сын Георгий Гапон». И эта подпись впоследствии стала свидетельством его душевного расстройства, во всяком случае, ректор сообщил об этом преподавателю Щеглову, и тот в конце концов поставил «4» — как говорится, от греха подальше…

Студент академии, а потом священник в городе Рыбинске Попов уже после смерти Гапона в 1906 году в воспоминаниях о нём рассказал, что учился тот весьма средне, но был известен всей академии своими экстравагантными поступками и наглым поведением. И привёл такой пример:

«Как только начались занятия на втором курсе, слушателей расселили в общежитии по четыре-пять человек в комнате. На другой день Гапон явился к ведающему хозяйством академии с ультиматумом: «Я буду жить в комнате, которую незаконно занимает чиновник вашей канцелярии!»

— Что? Что? — не поверил своим ушам эконом.

— Глухому две обедни не служат. Освободите комнату к вечеру.

Эконом побежал к начальству, но вечером в ту комнату переехал Гапон.

Ещё в начале второго учебного года мы узнали, что Гапон уже работает священником приютской церкви в Ольгинском доме для сирот и бедных детей женского пола…»

Как же это так, если он вскорости за критическую неуспеваемость будет из академии исключён? Некоторое объяснение этому можно найти в том же журнале заседаний Совета духовной академии за 1902 год.

После своего исключения Гапон обратился к митрополиту петербургскому Антонию со следующей просьбой: «Вследствие несчастно для меня сложившихся обстоятельств жизни я заболел, и как весной при переходе на четвёртый курс не мог сдать экзаменов по всем предметам, так и осенью держать по оставшимся. Моя просьба об оставлении меня на второй год на 3-м курсе, хотя свидетельства врачей о моём болезненном состоянии были представлены в канцелярию академии, Советом академии не была удовлетворена «за неимением законных оснований». Между тем жалко бросать академию, так как собственно остался четвёртый курс с кандидатским сочинением (семестровые сочинения 3 курса все поданы). Поэтому осмеливаюсь обратиться к Вашему преосвященству с усиленной просьбой о разрешении мне как держать экзамены весной сего учебного года по некоторым предметам третьего курса, так и окончить академию на правах действительного студента. Додерживать же экзамены и проходить четвёртый курс академии в этом учебном году для меня нет разумных оснований: уже не успею более или менее обстоятельно справиться со своей кандидатской темой по священному писанию».

На этом прошении митрополит Антоний наложил благожелательную резолюцию, и в конце концов Гапон вышел из академии кандидатом богословия. К тому времени он уже работал священником в Ольгинской приютской церкви.

После 9 января синод, естественно, принялся всячески открещиваться от Гапона, и кончилось дело тем, что 10 марта 1905 года синод утвердил представление митрополита Антония, и Гапон был лишён священного сана и исключён из духовного звания. Как вы заметили, представление в синод этого решения сделал тот самый митрополит Антоний, который раньше вопреки всем объективным данным и простейшей логике помог Гапону удержаться в академии и получить духовное звание. Об этом в свой час ему напомнили его недоброжелатели, написавшие специальное письмо Победоносцеву. Но никаких последствий это письмо не вызвало. Славившийся своей беспощадностью обер-прокурор синода написал на нём: «В архив» — и делу конец.

Тут мы приблизились к очень интересному обстоятельству…

В 1903 году лично Зубатов содействовал переводу Гапона из приютской церкви в церковь при тюрьме, и сделал он это через того же митрополита Антония. Позже мы узнаём ещё один факт, подтверждающий, что охранка уже тогда начала оказывать Гапону всяческое покровительство в его священнической карьере, и делал это Зубатов через митрополита Антония. Не упускал из виду Гапона и помощник обер-прокурора синода Саблер… Вот же почему ему сходило с рук многое такое, что другому бы не простилось!

Но вернёмся к моменту, когда Гапон, ещё не окончив академии, работает священником при Ольгинском приюте. Он пользуется там огромным успехом у прихожанок, ширится молва о его необыкновенных проповедях, слушать которые ходят верующие со всей округи. Доход церкви резко увеличился. Дирекция приюта души не чаяла в Гапоне. Каждое воскресенье знатные дамы — патронессы приюта слали ему вино, фрукты, приезжали слушать его проповеди, просили у него благословения.

Боготворили его и приютские девушки. У них были заведены альбомы для памятных записей, и высшим счастьем для них было получить автограф Гапона. Но ему захотелось признания более высокого ранга. Все приютские дома курировала императрица. Гапон решил написать ей письмо с критикой постановки дела в этих приютах. Об этом узнал председатель комитета патронирования всех приютов и церквей гласный городской думы Аничков, и хотя у него с Гапоном были хорошие отношения, он решил от греха подальше избавиться от него и накатал на него заявление в синод.

Он резко критиковал единообразие его проповедей и его попытки выставлять себя перед паствой чуть ли не святым. Сверх всего он обвинял его в моральной греховности и в доказательство приводил стишок Гапона, вписанный его рукой в альбом воспитанницы приюта Евдокии Сулиловой:

Плохо спится, милая, тебе,
Грудь твоя всё больше и пышнее,
Задумываешься о своей судьбе,
Мечту девичью страшную лелеешь.
И он придёт, сего не отвратить,
Сожмёт до боли твои груди,
И бог ему всё то простит,
Тебе же сладко будет…
«Разве можно ждать чего хорошего от подобного духовника?!» — восклицал Аничков.

Гапон был из этой церкви устранён и уже полагал, что его священническая карьера кончилась.

Но, оказалось, Саблер не забыл о нём. А может, ему напомнила полтавская помещица? Так или иначе, но Саблер запросил академию об успехах Гапона в ученье. Там, конечно, помнили, что Саблер и сам Победоносцев в своё время принимали участие в определении Гапона в академию, и, словно забыв обо всём другом, дали ему отличную характеристику. В начале зимы Саблер вызвал Гапона и сообщил, что приглашает его участвовать в службах в церкви Скорбящей Божьей Матери, где он был почётным старостой. Церковь находится в Галерной гавани, и её прихожане — бедный люд. Штатный священник там сухой начётчик, его проповеди не доходят до сердца прихожан, и храм часто пустует, а от преосвященного Антония ему известно, что проповеди Гапона в приютской церкви пользовались большим успехом.

— Вряд ли это понравится штатному священнику, — засомневался Гапон. — В Полтаве священники соседних приходов писали на меня жалобы.

Саблер улыбнулся:

— С этим мы как-нибудь справимся. И я предупрежу священника, что мы посылаем вас туда временно.

Внутренне ликуя, Гапон еле сдержал улыбку — вот оно, заветное дело, где он сможет себя показать!

В ближайшее воскресенье он отправился в саблеровскую церковь и протиснулся в самую гущу прихожан. Священник, красивый старик с густой чёрной бородой, начал проповедь на тему «Греховность в мыслях и деяниях». Сперва он вкрадчивым голосом перечислил разные искушения и соблазны, а затем загремел на всю церковь про кары небесные, про ад огнедышащий. Стоявший рядом с Гапоном высокий дядька с обвислыми усами, склонясь к его уху, сказал:

— Что он адом стращает? Зашёл бы ко мне в плавильный цех. Я бы показал ему ад на земле.

Гапон ничего не ответил, только осенил себя крёстным знамением. После службы они вместе вышли на улицу. Летуче падал редкий снежок, было безветренно и оттепельно.

— Про плавильный цех вы хорошо сказали, — начал Гапон.

— Правду сказал, — угрюмо ответил рабочий. — Ну что он в самом деле басит про искушения, когда мне каждый день надо голову ломать, как семью прокормить? Вот и получается, что в церковь идёшь душу утешать, а тебе знай грозят карами небесными. Получается, что из бога делают городового и добиваются, чтобы впереди всего был страх перед богом.

Они поравнялись с чайной Нежданова, у входа в которую горела тусклая лампочка.

— Зайдём, погреемся, — пригласил усатый.

В тесной чайной было полно народа, от говора стоял сплошной гул. В центре возвышался громадный самовар, обвешанный связками баранок. Между двумя большими столами метался половой, разносивший кружки с чаем. Они стали искать места за столом.

— Савельич, иди сюда, — позвали усатого. Они сели, заказали чай, баранки и сразу очутились в центре застольного разговора.

— Что припоздал, Савельич? — спросил кто-то.

— В церкви был, — ответил тот.

— Ну и что там? — послышался насмешливый голос.

— Всё то же — «не надо грешить».

— Иначе в рай не попасть, — продолжал тот же насмешливый голос, и многие рассмеялись.

— Но ты же, Савельич, у нас святой и без церкви. Даже курить бросил. Тебе райская жизнь ещё на земле положена.

— На райскую жизнь у него денег нет, — подал голос Гапон, и его слова тоже вызвали смех.

Так, вроде бы легко и беспечно, вошли они в застольную беседу, но очень скоро разговор принял совсем другое направление. Отсмеявшись, сидевший против Гапона худощавый мужчина со смуглым лицом посерьёзнел и, обращаясь к нему, сказал:

— Это известное дело, что рай начинается с денег и бедному на рай рассчитывать нечего.

— Ну а что же тогда нам? — спросил кто-то со злостью.

— Что? — подхватил другой. — Одиннадцать часов работай, получи свои копейки, живи как можешь и помалкивай, вот и все наши дела. А если невзначай забурчишь — вон, за ворота, на голодный отдых! У нас двоих рассчитали за то, что прилюдно мастера матюгнули. А у одного из них трое детей и жена в больнице — как он будет жить? На что?

— Надо пускать шапку по кругу, — предложил Гапон. — Двое по полтиннику, а ему рубль в дом.

— А что? Он дело говорит, — поддержали его. — Я слышал, на Металлическом так нескольких товарищей спасли.

И сразу загудел весь стол. Кто-то гневно сказал:

— В том и вся механика — нас бьют поодиночке, а нас-то вон сколько. Нас бьют, а мы по своим норам разбегаемся — и скрипим зубами. Никогда так плохо не было, как теперь.

— У нас на верфи студент побывал, — заговорил немолодой рыжеватый рабочий, — газетку принёс и читал нам, что для хозяев забастовка хуже смерти.

— А на кожевенном как-то не вышли красильщики, — добавил другой, — так хозяин закрыл на две недели всю фабрику.

— Ну и что? Для хозяина каждый стоячий день — одни убытки, а от стоячего месяца у него глаза на лоб полезут.

Возле самовара возник хозяин чайной:

— Что, братцы, расшумелись? Не ровен час — заглянет городовой, вам и мне беды не обобраться.

Гапон подумал, что нарываться на городового ему совсем ни к чему — он своё скажет в проповедях. И, выбрав момент, тихо попрощался с усатым и ушёл.

В первой же проповеди в саблеровской церкви Гапон говорил о великой силе рабочего товарищества. Сохранился (в охранке) её конспект:

«1. Почему народ говорит, что на миру и смерть красна?

2. В Сибири говорят: на медведя в одиночку ходить — только сирот плодить.

3. Вы стоите сейчас перед ликом Христа каждый сам по себе. А вы возьмитесь за руки, и на душе у вас станет светлее и теплее.

4. Всегда помните: всё от бога. Абсолютно всё. Бог дарит нам радости, но бог посылает нам и испытания».

Проповедь имела успех. Прихожане благодарили Гапона за слова утешения и надежды. Просили у него благословения. В сладостном волнении Гапон вспоминал, как в полтавской кладбищенской церкви люди целовали ему руку и толпой провожали до дома. «Так будет и здесь! Будет!» — твердил он себе.

На его утешительных проповедях церковь всегда была набита битком. Говорил он всё то же: «Тяжело тебе — уповай на бога, но помни, не одному тебе тяжело, рядом с тобой братья и сёстры, которым не легче. Открои им свою душу, и они ответят тебе душевностью, будь готов помочь им, и они помогут тебе. Христу как тяжело было, но он любил всех, и люди отдали ему свою любовь и веру. Добро и зло живут в каждом из нас, Христос завещал нам — откажись от зла, открой людям свою доброту, и в ответ люди согреют тебя своей добротой, и жизнь твоя станет легче».

Любопытно, что о содержании проповедей Гапона мы узнаём ещё из одного документа охранки. В архиве Зубатова хранилось донесение агента, действовавшего в районе Галерной гавани. Он доносил о большом успехе проповедей Гапона, кратко излагал их главный смысл и добавлял от себя, что прихожане уходят из церкви успокоенными и даже радостными. На этом донесении — резолюция Зубатова: «Михайлову. Послушайте проповедь этого священника сами. Познакомьтесь с ним, осторожно дайте ему понять, что мы поддерживаем его и готовы, если нужно, оказать ему помощь».

Судя по всему, отсюда берёт начало связь Гапона с охранкой, которая становилась затем всё более активной вплоть до того времени, когда Зубатов возьмёт Гапона под полное своё покровительство как последователя своей идеи создания рабочих кружков под эгидой полиции.

Здесь возникает очень важный для характеристики Гапона вопрос: верил ли он сам в возможность умиротворения рабочих и улучшение их судьбы без борьбы с теми, кто возвёл эту их тяжкую судьбу в закон жизни? В начальный период своей деятельности, скорей всего, верил!

Эту вору поддерживала в нём та же охранка. Однажды Зубатов скажет, что считает его верным слугою и даже советчиком царя. Наконец, и сам царь с благодарностью благословит его общество рабочих, его устав и программу. Однако позже вера Гапона в своё высокое предназначение начнёт тускнеть и наконец будет сильно поколеблена, когда он почувствует, что между ним и рабочими возникает стена взаимного непонимания, и одновременно увидит, как те же рабочие живо откликаются на призывы социал-демократов к открытой борьбе за свои права.

II

Мы видим, как с самого начала самостоятельной жизни Гапон расчётливо строит свою судьбу. Всё время им движет тщеславие. Принцип его жизни (как он сам однажды выразился): в избранном деле лучше вовсе не быть, чем быть вторым. Вкусив сладость преклонения прихожан ещё в полтавской кладбищенской церкви, он сам предрёк себе будущее пастыря и пророка. Но как-то в кругу друзей признался, что ещё в духовной академии ему захотелось заняться политикой, которая показалась более эффектным делом. Как мы знаем, в конце концов он в политику влез. И как раз во время успешной своей работы в саблеровской церкви Гапон вдруг начал тяготиться мыслью, что круг тем для его проповедей ограничен. И он начинает для общения с людьми искать мирскую обстановку.

Каждое воскресенье переодетым он посещает чайную Нежданова. Чайная эта была по-своему знаменита: по вечерам там собирался окрестный бедный люд и почему-то извозчики-лихачи. Там Гапон знакомится и сближается с механиком из мастерской по ремонту швейных машин «Зингер» Прохором Сергеевичем Кудериным. Это была обслуживавшая чайную подсадная утка полиции, агент с кличкой «Пахарь». В одном из донесений «Пахарь» сообщает о разговоре Гапона с рабочими по поводу роста цен на продукты, когда он говорил, что цены эти бог не освящал, батюшка царь за другими важными делами может про те цены и не знать, а посему надо выяснить, кто эти цены назначил, с чего их вычислил, чтобы стало ясно, кто на этом наживается, а тогда писать батюшке царю прошение проверить дело с ценами.

В другом донесении «Пахарь» описывает, как Гапон, произнося в церкви проповедь о любви к детям, начав читать известные стихи «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой» — вдруг зарыдал и стал громко кричать: «Берегите детей!» И всем этим вызвал невероятный экстаз прихожан.

Гапону Кудерин понравился своей молчаливой сдержанностью и какой-то житейской прочностью. Они подружились, и Кудерин уже не раз ночевал у Гапона. Ночи напролёт они судили-рядили по всем вопросам жизни. «Гапон не принадлежит к политическим партиям или течениям и того не желает, — сообщал «Пахарь», — точнее всего поименовать его религиозным анархистом, обладающим даром слова». Из этого же донесения можно узнать, что Гапон признался ему в своём разочаровании деятельностью в церкви и сказал при этом такую фразу: «Зачем мне все эти иконописные декорации, зовущие от дел земных в божьи выси?» На этом донесении есть пометка Зубатова: «Пахарю» продолжать связь с объектом». Так охранка всё ближе подбиралась к Гапону, им начинает интересоваться сам Зубатов. Кто знает, может, именно в это время полковник впервые стал думать об использовании Гапона в своих легальных рабочих объединениях…

Однажды у Нежданова Гапон застал такую картину: посредине чайной на полу сидели два оборванца, которые поочерёдно отвечали на вопросы заполнивших помещение простолюдинов. Публика была настроена благодушно и даже весело, несмотря на страшные россказни бродяг.

— Значит, конец света и никто не изловчится и не спасётся? — весело спросил у них рослый парень.

— Конец свету — значит, усему конец, усему конец, — подтвердил один из оборванцев, а другой вдруг заговорил страстно и просяще:

— Грешны все. Все грешны. Никому спасения не будет. Так отдай же, что имеешь, ближнему.

— Это как же значит? — врезался в разговор Гапон. — Отдай жену дяде, а сам иди к б…? Так, что ли?

Смех колыхнул духоту чайной. Оборванцы настороженно озирались. Гапон поднял руку, и аудитория притихла!

— Слышали, что суют простому человеку? Конец света, и потому отдай, что имеешь. Не купите нас на эти сказки, лучше убирайтесь отсюда, пока мы вам не накостыляли по шее.

Чайная загоготала. Рослый парень склонился над оборванцами, одного из них легко поднял в воздух и пихнул к дверям. Другой поторопился сам. Чайная гудела одобрительно.

— А кто же они такие? — спросил кто-то. — Ведь так сладко про конец света поведали нам…

— Чушь! — громко ответил Гапон. — Бог создал землю, воду, жизнь не для того, чтобы всё это уничтожить!

— И то верно.

— Правильно!

— Не видно что-то, чтобы наши господа заводчики готовились к концу света — с первого числа новое снижение расценок.

Снова дружный смех, который, впрочем, тут же затих, а тот же голос сказал угрюмо:

— Грабят нас и под конец света, и под его начало…

— Если поглядеть на всё, что делается, можно подумать, что бог не знает горя простых людей, — сказал Гапон, обводя людей внимательным взглядом.

— И то верно.

Гапона позвали за стол, на котором стоял обвешанный баранками ведёрный самовар. Вокруг сидело человек десять, по виду фабричных рабочих. Они раздвинулись, и Гапон пристроился в тесный круг, получил кружку чая, баранок и с удовольствием принялся чаёвничать. Ему стали задавать вопросы.

В это время он был уже достаточно начитан, все вечера проводил дома за книгами, которые брал в библиотеке, поражая библиотекарш разнообразием интересов. Кроме того, выписывал журнал «Природа и люди» и от корки до корки прочитывал каждый номер, а это было издание содержательное. У него была феноменальная память на всё прочитанное. Словом, его ответы на вопросы явно понравились людям. Кто-то поставил перед ним гранёный шкалик с водкой, но Гапон решительно отодвинул его от себя:

— Не пью и вам не советую. Если разобраться, темнота наша непробудная — от пьянства и покорность наша перед всеми начальниками тоже от пьянства, ибо водкаразум мутит и не даёт понятия…

— Ты пей, да дело разумей, — сказал кто-то из глубины.

— Хочу разуметь без этого.

Гапон посидел в чайной часа полтора, и потом вся компания пошла провожать его до трамвая. Всю дорогу продолжался разговор, на остановке из-за него пропустили два трамвая. Говорили всё про то же — есть ли где на земле справедливость…

Наконец Гапон вскочил в уже тронувшийся вагон и долго ещё махал с площадки рукой. Провожавшие тоже махали ему. Очень хорошо было на душе у Гапона — опять он пережил упоение властью над людьми. Вспоминая, как всё было в чайной, он незаметно доехал до Садовой. Здесь сошёл с трамвая и направился в сторону Апраксина рынка, где снимал комнату в дешёвом пансионе-гостинице.

Придя домой, он разделся, лёг в постель и, довольный собой, тут же заснул.


Агент наружного наблюдения по кличке «Проня» той же ночью подал рапорт о наблюдённом им в чайной Нежданова неизвестном, который вёл среди посетителей подозрительные разговоры и заявил, будто он священник. Агент «провёл» неизвестного до дома и установил, что он — жилец гостиницы Соломатина, приезжий Гапон Георгий Аполлонович. Это, кажется, первое упоминание в документах петербургской охранки полностью имени, отчества и фамилии Гапона.

Неудивительно, что Зубатов, одержимый идеей умиротворения рабочих, сразу обратил внимание на первые же донесения о Гапоне. Но далеко не сразу привлёк его к работе.

Ещё только начала распространяться молва о проповедях Гапона в церкви Галерной гавани, ему была устроена одна из многочисленных проверок.

По инстанциям дополз до охранки донос дьякона этой церкви о том, что отец Гапон в своих проповедях даёт верующим всякие сомнительные советы о политике. Агенту охранки Охломову («Юрист») было поручено прослушать проповедь Гапона и поговорить с ним.

Вот что агент написал в отчёте:

«В проповеди священник Гапон говорил о том, откуда обездоленный человек может ждать помощи. Обращаясь к тем, кто уповают не на бога, а на разных политиков, он призвал не верить социал-демократам, так как все они евреи, инаковерцы, и призвал молить бога, чтобы царь сам даровал своему народу лучшую жизнь, однако в отношении ныне царствующей особы государя-императора никаких осуждающих слов сказано не было, но не было и моления ему «многая лета». Проповедь тем не менее слушалась с удивительным вниманием, и после люди с благодарностью подходили к священнику и даже прикладывались к его руке. В последовавшей затем моей беседе с ним священник высказывал разные оригинальные мысли вроде того, что самая деловая партия — это эсеры, но они, к сожалению, не религиозны и нарушают завет «не убий». Или что привычка народа к монархии сильнее всех её врагов, и что России нечего бояться революции в силу её неграмотности, что царь может вполне положиться на свою армию в силу того, что он сам полковник и знает все необходимые приказы и команды. Общее впечатление, что в голове у священника царя нет, а только так, разные случайные и спорные мысли».

На этом донесении рукой Зубатова начертано: «Всяких умников и без него достаточно, а простолюдяне его слушают и к руке его прикладываются».

Так или иначе, слава Гапона, умеющего говорить с простыми людьми, ширилась, и к тому времени, когда он начал свою миротворческую деятельность среди петербургских рабочих, в архиве министерства внутренних дел осело уже несколько документов, относящихся к его характеристике…

Мы помним, что в своё время Гапона со священнической должности в церкви Ольгинского приюта спихнул, написав на него заявление в синод, председатель комитета патронирования всех приютских домов и церквей гласный городской думы Аничков. Однако тогда вмешался помощник обер-прокурора синода Саблер, который пригласил Гапона в свою церковь. Но Аничков был, видать, личностью со злой и длинной памятью. Когда Гапон уже работал в церкви Галерной гавани, Аничков на своём бланке председателя комитета патронирования приютских домов и церквей написал в департамент полиции вроде бы служебную деловую записку:

«Считаю своим долгом засвидетельствовать, что проповеди Гапона, о которых последнее время так много разговоров, вызывают серьёзные нарекания многих священнослужителей, которые обвиняют его в подмене высокой религиозной духовности земным меркантилизмом. В своё время я слушал его проповеди в церкви Ольгинского приюта, и всегда в них была очень ловкая манипуляция словами и понятиями с целью создания впечатления о себе как о защитнике бедного люда, но от кого защитника — неизвестно. Но здесь я должен сделать отступление, уточняющее фигуру самого отца Гапона. Дело в том, что в минувшие времена у меня с ним были вполне дружеские отношения и мы не раз сиживали с ним за столом, ведя исключительно доверительные беседы, в которых он, особенно выпив вина, откровенничал безоглядно, и тогда в нём непонятно соединялись заверения в верности престолу и мелкое критиканство монаршей власти, любовь и сочувствие бедному люду с издёвкой над его бескультурностью. Однако эту его двойственную сущность с лихвой перекрывает его гипертрофированное честолюбие и стремление к славе. Он говорил мне, например, что хочет и добьётся, чтобы его имя стало так же известно, как Сергия Радонежского. За популярность и славу он готов лечь костьми…»

Любопытны пометки Зубатова на этом доносе — синим карандашом он подчеркнул последние его строчки, а сбоку написал: «Честолюбие — это не такая уж плохая вещь. Пусть Соколов привезёт этого священника ко мне для личного знакомства».

А Гапон продолжал бывать в чайной Нежданова. Крепла его дружба с механиком Кудериным. «Пахарь» доносил о Гапоне: «Он обладает даром при помощи слова захватывать и подчинять себе массу разнообразных люден, особенно людей простых. И был такой случай — мы с ним оказались на Охтинском кладбище в момент похорон некоего неизвестного нам покойника. И вдруг Гапон у разверстой могилы стал говорить речь о смысле жизни и смерти, и он так говорил более 20 минут, а когда кончил, люди словно забыли о покойнике, сгрудились вокруг Гапона, искали его руки для целования и так далее. О чём именно он говорил, я воспроизвести не в силах, но главным был призыв к живым не возгордиться перед мёртвыми, так как сие никого не минет».

…Сотрудник охранки Соколов выполнил распоряжение Зубатова и привёз к нему Гапона. В это время Гапон уже предпринимал первые шаги по созданию для своих выступлений кружков из рабочих.

Как и в Москве, здесь, в столице, у Зубатова был специальный кабинет для личных встреч сугубо конфиденциального характера, был для этого и специальный вход в здание на Фонтанке — скромная дверь у самого угла.

Приглашение в департамент полиции встревожило Гапона. Он был наслышан о зубатовских кружках рабочих в Москве, но с этим свой визит к Зубатову никак не связывал — он шёл к начальнику грозного особого отдела и с утра пытался припомнить, какое у него могло быть прегрешение перед полицией? Он не очень был уверен в себе, знал, что может сболтнуть что-нибудь, не подумав.

Соколов провёл его в неожиданно скромный и какой-то домашний кабинет, какой мог быть в не очень богатой квартире. Стены оклеены однотонными коричневыми обоями, на окнах — плюшевые гардины, на специальных этажерочках — горшки с цветами.

Навстречу Гапону с деревянного диванчика поднялся Сергей Васильевич Зубатов — крутоплечий мужчина в строгом чёрном костюме; высокий жёсткий воротничок подпирал налитые румяные щёки. Он сдержанно улыбнулся:

— Здравствуйте, Георгий Аполлонович, — голос был низкий и мягкий. — Садитесь. Очень хочу поговорить с вами доверительно. И дело у меня к вам совсем не полицейское. Впрочем, как сказать, — Зубатов замолчал, вглядываясь в лицо собеседника. (Потом он однажды скажет, что по внешнему виду, по нетвёрдым глазам Гапона можно было принять за успешно практикующего врача-дантиста, имеющего неприятности от налоговых инспекторов.)

Соколов сел в сторонке на стул. Кивнув на него, Зубатов сказал:

— Он очень хвалит ваши проповеди, Георгий Аполлонович. Даже в его пересказе нравятся они и мне. Потом я сделаю вам и некоторые замечания и даже позволю себе советы. — Зубатов сплёл на коленях пальцы крупных жилистых рук и заломил их с хрустом. — Насколько я понял, вы избрали своей миссией утешение людей с обиженной судьбой?

Гапон кивнул:

— Да, я же священник.

— Но мне как раз правится, — подхватил Зубатов, — что вы оперируете при этом не возвышенно-абстрактными богословскими понятиями и словами, а вполне житейскими и оттого доходчивыми до всех. Мне известен, например, очень умело проведённый вами разговор с посетителями чайной Нежданова по поводу непомерного роста цеп. Словом, эта ваша миссия очень мне по душе. Но понимаете ли вы всю её важность для государства? Обездоленных, живущих хуже, чем хотелось бы, очень много. По отношению к ним определились две позиции: одна — утешить, успокоить, другая — возбудить их против государства, в котором они живут. Нам здесь приходится иметь дело с социал-демократами, вот вам — целая партия, которая занимается возбуждением обездоленных.

— Но они же одновременно утешают упованием на светлое будущее, — осторожно проговорил Гапон.

Зубатов глянул на него удивлённо:

— О, да… Вот и эсеры придумали своеобразное утешение — они убивают государственных сановников, как бы подсказывая при этом мысль, что убитые и есть виновные в нашей обездоленности, но им теперь хуже, чем вам: они зарыты в могилы и завидовать им нечего. Эта мысль, конечно, для умственно недоразвитых, а для остальных у них есть и политическая программа, ибо они свою партию именуют партией социалистов-революционеров, — Зубатов улыбнулся. — Но я что-то, по неразумению своему, по Могу понять, в чём они социалисты и в чём революционеры? Однако не будем углубляться в их проблемы и займёмся своими. Скажите, вам нравится разговаривать с публикой, заполняющей ту же чайную Нежданова? Или вам интереснее церковное общение?

— В чайной я чувствую себя честнее и более полезным людям, — твёрдо ответил Гапон. — И поэтому я взялся за создание вполне светских рабочих обществ.

— Знаю, знаю, Георгий Аполлонович, и это мне тоже по душе. — Зубатов помолчал и спросил: — Вы слышали о моих рабочих кружках в Москве? Так это и есть вот такие вполне светские помещения, куда ходит простой рабочий люд, чтобы культурно провести свободное время и спокойно поговорить о жизни. Я бы пригласил вас съездить в Москву посмотреть те кружки. Но это потом, а сейчас я бы дал вам один совет: попробуйте, подберите себе группу помощников из более или менее честных рабочих, которые добросовестно трудятся и живут не так уж критически плохо, и увлеките их идеей создания своего общества на кооперативных началах взаимопомощи. Организуйте в промышленных районах столицы отделения этого общества, где они будут собираться по вечерам, толковать о жизни и о том, как её улучшить своими усилиями. Подыщите помещения, и вот тут — я это обещаю — наш градоначальник поможет вам, чтобы эти помещения стоили не слишком дорого и были удобны для коллективного времяпрепровождения. Для начала найдите себе трёх-четырёх помощников из рабочих и беритесь за дело. Оно целиком ваше, Георгий Аполлонович, вы просто созданы для него. И поддерживайте связь с Соколовым, через него сообщайте мне о возникающих у вас трудностях. С помощью градоначальника мы будем помогать вам их преодолевать. Я уверен, что избранная вами миссия привлечёт к вам широкие массы рабочих.

Гапон возвращался от Зубатова будто во сне: всё, над чем он без толку ломал голову последние дни, даже вопрос о помещениях, казавшийся абсолютно неразрешимым, — всё-всё решилось в одну минуту, как по мановению волшебной палочки. Об этом своём ощущении он вскоре расскажет новому другу эсеру Рутенбергу, и тот засмеётся: «Зубатов — это уже не волшебная палочка, а целая палка».

Такой разговор Зубатова с Гапоном был. Это засвидетельствовал сотрудник охранки Соколов, который привозил Гапона и присутствовал при беседе. Позднее, когда зубатовские общества потерпят крах, а самого Зубатова за ошибки в миротворческой деятельности среди рабочих уволят в отставку и вышлют во Владимир, Сергей Васильевич уже из провинции будет писать объяснительные записки начальству. В одной из них вспомнит об этом первом разговоре с Гапоном как о примере, доказывающем, что его идея была благотворной и служила укреплению государственных устоев, а не их подрыву, иначе не стала бы фактом полезнейшая деятельность Гапона среди петербургских рабочих…


В эти дни, как-то после проповеди в церкви, Гапона на улице остановил незнакомый, хорошо одетый мужчина лет сорока, с сильным красивым лицом.

— Георгий Аполлонович, давно хочу встретиться с вами. Я ваш земляк, тоже полтавчанин, Пётр Рутенберг — инженер, работаю на Путиловском начальником мастерской. Мне мои рабочие уши прожужжали о ваших проповедях. А сегодня я услышал сам. Очень мудро вы говорили и о самом главном. Разрешите вас за это…

Рутенберг крепко сжал руку Гапона, и с этой минуты, можно сказать, возникла их дружба, продолжавшаяся не один год. В тот вечер Рутенберг затащил Гапона к себе домой, и там за бутылкой хорошего вина они проговорили до полуночи. Уйдя от него, Гапон сделал вывод, что познакомился с человеком, хорошо разбирающимся в политике. Такой человек сейчас был ему крайне необходим — он уже действовал в своём обществе, названном «Собрание русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга», и убедился, что в этом деле от него требуется хорошо разбираться в политике, иначе можно нарваться на беду. Так Рутеиберг стал его ближайшим советником во всех делах общества.

Первых помощников для работы в обществе Гапон находит довольно быстро. Любопытно, что одним из них становится Прохор Сергеевич Кудерин — «Пахарь», который, возможно, имел и поручение охранки помогать ему, как это было с другим приближённым Гапона — рабочим Кузиным, который тоже служил в охранке. Уж больно старался Прохор Сергеевич, целыми днями ездил по городу, подыскивая помещения, мебель.

Потом возле Гапона появились и стали верными его помощниками рабочие Петров, Янов, Карелии, Иноземцев и другие. Почти все они были из рабочей аристократии, то есть имели высокую квалификацию, прилично зарабатывали и находились на хорошем счету у фабрично-заводской администрации — народ серьёзный, непьющий, хорошие семьянины.

Особо колоритной фигурой среди них был Филиппов — богатырь с окладистой бородой и трубным голосом. Если на собрание проникал нежелательный гость, Гапон немедленно поручал его заботам Филиппова — и гостя как не бывало. Был он истово верующим, потому религиозная образованность Гапона стала для него высшим словом разума и совести, даже выступая на собраниях, Филиппов обращался к нему не иначе как «отец Гапон».

Все они были людьми энергичными, деловыми и с воодушевлением занимались созданием отделений общества, оборудованием помещений. Столичный градоначальник сделал то, что обещал Гапону Зубатов: за минимальную арендную плату обществу были предоставлены хорошие помещения с большими залами для собраний и вечеров. Гапон работал, не зная устали, почти каждый вечер выступал в каком-нибудь из отделений или распоряжался на семейных вечерах, где устраивались непременные чаепития, иногда выступали лекторы, а то и артисты. Рабочие приходили на вечера семьями. Каждый вечер посвящался какой-нибудь теме. Например: «Совесть рабочего, его труд и жизнь» или «Взаимопомощь, все за одного, один за всех» — на этом вечере каждый пожертвовал по двадцать копеек, и на эти деньги был куплен хороший подарок семье рабочего, у которого родилась двойня…

(Забегая немного вперёд, расскажем: как-то на один из таких вечеров — это было уже в 1904 году, — на котором присутствовало около двух тысяч человек, приехал недавно вступивший в должность градоначальника генерал-адъютант Фулон [70]. Он сел за чайный стол вместе с рабочими, что вызвало горячее одобрение.

Мало того, генерал выступил с речью о трудном времени, переживаемом родиной в связи с войной против Японии. Чтобы с честью выйти из этого испытания, сказал он, русские люди должны быть вот такими дружными, как вы здесь, на вашем замечательном вечере, ибо в единении сила. Ему бурно аплодировали, а когда он уезжал, шумной толпой проводили до автомобиля, кричали «Ура». Фулон так был растроган, что потом побывал на вечерах и в других отделениях.)

Всё это время постоянно рядом с Гапоном — эсер Пётр Моисеевич Рутенберг. Потом Гапон будет говорить, что они познакомились чисто случайно и что их обличила родная обоим Полтава. Однако дальнейшие события дадут их сближению совсем другое объяснение. Рутенберг был активным членом эсеровской партии, и когда гапоновское общество стало о себе заявлять, ему поручили сблизиться с Гапоном и проникнуть в его общество, что он и сделал. Их дружба стала и личной, и деловой. Ещё одним на заданий, полученных Рутенбергом от своей партии, было отталкивание от гапоновских организаций социал-демократов, ограждение рабочих от их влияния. Он толково объяснял Гапону всю опасность проникновений в общество этих «подстрекателей». Гапон это понял и соответственно проинструктировал всех своих помощников. С тех пор стало правилом: стоило появиться на собрании рабочих такому «опасному» гостю, как в дело вступал богатырь Филиппов…

Не пройдёт и трёх лет, как тот же Рутенберг организует суд рабочих над Гапоном и его казнь как агента охранки. Как всё это произойдёт, мы в своё время узнаем. А пока их крепкая дружба ещё у всех на виду. И у охранки тоже…


В то летнее утро, выйдя из дома, Гапон невольно вздрогнул, увидев у своего подъезда знакомый автомобиль охранки и в нём столь же знакомого Соколова, распахнувшего дверцу:

— Садитесь, Георгий Аполлонович, Сергей Васильевич ждёт вас.

Гапон оглянулся по сторонам — не видит ли кто? Однако влез в машину, поздоровался с Соколовым и спросил обеспокоенно:

— Что случилось?

— Просто Сергей Васильевич хочет поговорить с вами, — небрежно ответил Соколов, и машина рванулась с места.

Спустя каких-нибудь десять минут Гапон уже сидел в кабинете Зубатова. Только тот встретил его совсем не так приветливо, как в прошлый раз, и сразу начал с дела:

— У меня, Георгий Аполлонович, возникла необходимость вместе с вами кое-что выяснить и уточнить, — он помолчал, заглянул в какие-то лежавшие перед ним бумаги и продолжал: — Прежде всего хочу выразить вам своё удовлетворение развёрнутой вами работой в обществе. Рассказывают, какое благотворное влияние оно оказывает на рабочих, но мне ещё не совсем ясно, что же дальше? Понимаете, Георгий Аполлонович, всякая подобная общественная деятельность однажды должна воплотиться в нечто практическое, по чему и можно будет судить, какова она. Пока ваша деятельность — только слова, а какую цель вы ставите себе впереди? Вот, к примеру, рабочие кружки в Москве сумели в своё время провести славное дело. Вы, вероятно, читали в газетах, как более пятидесяти тысяч московских рабочих организованно возложили венки к памятнику Александра Второго, предварительно пройдя шествием через всю первопрестольную. Государь назвал это волнующим праздником народной любви к династии. Вот и вы бы поставили перед своим обществом какую-нибудь подобную цель…

Гапон молчал. Он, конечно, знал о том шествии с венками и уже не раз слышал нелестные отзывы о нём своих рабочих, называвших его постыдной комедией верноподданничества под стягом полиции. Вот и Рутенберг настойчиво втолковывал ему, как нужно быть осторожным с полицией…

Переждав его молчание, Зубатов спросил:

— Вы подавали градоначальнику записку о своих дальнейших планах?

— Совершенно верно, подавал, — подтвердил Гапон, — Боясь возможных наветов и желая их предупредить, я пояснил градоначальнику более чем скромное кредо моего общества, чтобы в случае…

— Мне понятно, зачем вы писали, — перебил его Зубатов. — Это ваше писание у меня. Вот оно, — он положил жилистую руку на лежавшую перед ним папку. — Ваши мысли мне, в общем, по душе, хотя практическая цель, повторяю, не очень ясна. И я понимаю, почему вы решили поделиться своими планами с градоначальником. Но мне хотелось бы объяснить вам, что моё ведомство в качестве гаранта вашей неприкосновенности более надёжно, не говоря уже о поддержке министра Плеве.

— О да, — поспешно согласился Гапон. — Но…

Он замялся, и Зубатов рассмеялся:

— Ваше «но» мне тоже понятно, и оно меня смешит. Вы смотрите на меня и думаете: «Гарант вы, конечно, более надёжный, но тогда за моей спиной ясно просматривается полиция, а у рабочего отношение к полиции известное». Так вот, Георгий Аполлонович, давайте-ка мы этот вопрос и выясним. И ваша в Петербурге, и моя работа среди московских рабочих не является противогосударственной. Так?

— Конечно, — кивнул Гапон.

— Тогда зачем вам гаранты? Нужно только делать всё, чтобы за вашей спиной вместо меня не появились социалистические провокаторы, желающие повернуть ваше благородное дело в своих экстремистских целях. В Москве рабочие собрания уже давно отвернулись от так называемых революционеров и всяких социалистов, и поэтому там нет проблемы с полицией, ей просто нечего там делать. У меня к вам предложение — съездите в Москву, посмотрите, как там действуют рабочие объединения. Денег на поездку мы дадим.

— Мне ехать не ко времени, — ответил Гапон. — Дело в том, что именно сейчас митрополит Антоний занялся вопросом оплаты моей работы, и я…

— Мне это известно, — снова перебил его Зубатов. — Могу вам сказать, что с этим всё в порядке. Как раз сейчас вы и могли бы съездить. Я уверен, что Антоний это одобрит.

Спустя три дня Гапон выехал в Москву. В день его прибытия туда в московских газетах были напечатаны экстренные сообщения из Одессы о вспыхнувшей там забастовке, парализовавшей промышленность и порт. Произошли столкновения с полицией, есть жертвы.

Одесские события были лишь частью всеобщей стачки, охватившей весь индустриальный юг России летом 1903 года. Борьбой 200 тысяч рабочих руководили искровские комитеты и группы РСДРП, которые выпускали листовки, вместе с рабочими вырабатывали экономические и политические требования, организовывали демонстрации, массовые сходки и митинги, проходившие под лозунгами «Долой самодержавие!», «Да здравствует демократическая республика!». Стачка смела зубатовщину с пути рабочего движения…


В Москве, как рекомендовал ему Зубатов, Гапон отправился на собрание кружка в Сокольниках. Сопровождавший его работник московской охранки представил Гапона кружковцам, и он сразу оказался в гуще жаркого спора о событиях в Одессе. Оказывается, в одном из сообщений говорилось, будто забастовку спровоцировали люди Зубатова из легальных рабочих кружков. Как раз вокруг этого и ярился спор.

— Что же это получается? — кричал один. — Люди полиции нарушили устав легального кружка о его мирной деятельности, а потом та же полиция стреляла в рабочих! Как это могло случиться?

— А что, разве такое не может случиться и у нас? — кричал другой. — Разве мы тоже не действуем по свистку городового? Вспомните наше шествие с венками к памятнику царя. Кому те венки были нужны? Для нас это стало чёрным позором — пошли на поклон к царю, а полиция за этот наш позор получила награды.

— Это же смех, — подхватил третий. — Полиция заодно с рабочими! С чего бы это? Сами видите, в Одессе эта музыка играла недолго. А почему бы той полиции не дать и нам свисток на забастовку, а потом под это дело разгромить все наши кружки?

Гапон слушал всё это с большим волнением — вот же оно, то самое, от чего он хочет уберечь своё общество и на что подбивает его Зубатов!

Рабочие стали расспрашивать Гапона, а как с этим делом в Петербурге? Не подумав о том, что здесь наверняка есть уши Зубатова, он ответил:

— Мы венки к царским памятникам не носили и пока не собираемся.

Его ответ вызвал бурю. Перебивая друг друга, рабочие кричали, что якшаться с полицией означает своими руками подрывать веру рабочих в кружок, да и действительно же, как можно блюсти их интересы при участии полиции?

Снова вопрос к нему:

— А у вас тревога об этом есть?

— Как не быть? Но мы делаем всё, чтобы полиция не имела повода на нас нападать. И полиция видит, что мы хотим одного — улучшить экономическое положение рабочих и при этом кулаками никому не грозим, верим в доброе сердце государя.

Гапон заметил, что его ответ выслушан без особого доверия.

Ещё вопрос:

— Деньги на своё дело у полиции получаете?

Гапон сделал вид, будто удивлён вопросом, если не возмущён, и ответил:

— Нам помогает градоначальник.

Реплика:

— Так что градоначальник, что полиция — одна контора!

Гапон пожал плечами и промолчал, ему трудно было смотреть в глаза рабочих, выжидательно устремлённые на него…

С собрания ехали вместе с сопровождавшим его сотрудником московской охранки, который нанял извозчика. Гапон ждал, что скажет охранник о собрании, но тот молчал. И тогда он сказал сам:

— Не понравилось мне всё это.

Охранник, возможно, считая Гапона своим человеком (а то с чего бы начальству посылать его встречать гостя на вокзале и везти сюда?), произнёс со злостью:

— Конечно, ничего хорошего. И, думаете, я понимаю, зачем мы играем в жмурки с этими горлопанами? Вот в Одессе доигрались… — он отвернулся, явно не желая продолжать разговор.

Утром Гапон уже возвращался в Петербург с твёрдым решением держаться от Зубатова подальше, а поближе к генералу Фулону.


В этот день он к Зубатову не пошёл, решил раньше побывать у градоначальника. Тот принял его тотчас, но был что-то не очень приветлив и сразу спросил:

— С чем приехали из Москвы?

— С тревогой, ваше превосходительство.

Генерал откинулся в кресле и, разглаживая рукой свою двуслойную бороду, выжидающе смотрел на собеседника.

— Тревога у меня, — начал смиренно Гапон, — но не за первопрестольную, а за свои собственные дела здесь. Сергей Васильевич Зубатов рекомендовал мне во время этой поездки изучить опыт его московских кружков.

— Ну-ну? — заинтересованно произнёс Фулон. — И что же вы там увидели?

— Я увидел то, что мне совершенно по подходит, — твёрдо ответил Гапон. — Нельзя, чтобы в рабочих собраниях хозяйничала полиция, ибо это подрывает в их глазах весь главный замысел нашей деятельности.

Генерал встал, осанисто выпрямился, одёрнул китель, разгладил клыки бороды на две стороны и сказал:

— Ваши московские впечатления представляются мне важными. Зубатов желает, чтобы все равнялись на него, а ещё неизвестно, так ли уж полезно это равнение. Вы ему о поездке докладывали?

— Никак нет, я решил сначала побывать у вас.

— И правильно сделали. Но поскольку к нему вам всё же придётся явиться, дайте ему понять, что слепо равняться на его московский опыт вы не собираетесь.

— Слушаюсь, — еле слышно отозвался Гапон.

От Фулона он направился прямо к Зубатову. По дороге обдумал, как с ним разговаривать. Он чувствовал, что в отношении Фулона к Зубатову за эти дни, что ушли на поездку в Москву, что-то изменилось, но в чём тут дело, догадаться не мог. А дело было в том, что Фулон уже знал: события в Одессе вызвали у царя раздражение против Зубатова, уже была известна ему и фраза государя, что Зубатов обманул самого себя и всех нас…

Но, как говорится, пока суд да дело, Гапон явился пред строгие очи начальника особого отдела. Тот уже имел донесение из Москвы о посещении им рабочего кружка в Сокольниках, где в это время, как сообщал агент, велись непозволительные разговоры о событиях в Одессе…

— Полезно ли съездили, Георгий Аполлонович? — благодушно поинтересовался Зубатов, хотя лицо у него было хмурое.

— Скорей вредно, Сергей Васильевич, — тихо произнёс Гапон.

— Что так?

— У меня создалось впечатление, что в Москве наносится вред объединениям рабочих.

— Кем же это наносится? — спросил Зубатов, впрочем, без особого удивления, будто знал ответ заранее.

— Неумными действиями некоторых работников полиции, — осторожно ответил Гапон.

— Ну что ж, неумные работники могут оказаться везде, — обронил Зубатов и, сияв очки, начал их тщательно протирать. — И если вы хотите помочь нашему общему делу, я просил бы написать мне подробную записку о ваших московских впечатлениях, чтобы я знал поточнее, где там у меня действуют дураки.

— Я напишу, — пообещал Гапон, — прошу на это три дня.

— Хватит и двух, — раздражённо заметил Зубатов. — Жду вас послезавтра.

— Но у меня накопились дела в обществе…

— Жду вас послезавтра, — сердито повторил Зубатов. — Хотя дело вам надо делать не торопясь и с умом, чтобы в нём жили мои идеи в не испорченном дураками виде. Петербург должен показать пример, как надо его вести. Я надеюсь на вас, Георгий Аполлонович.

Гапон ушёл сильно встревоженный. Он понимал, что Зубатов лезет в его дела, его люди следят за каждым его шагом. Любопытно, что именно Рутенберг, от которого его предостерегли в охранке, то и дело сигнализировал ему о присутствии агентов охранки на собраниях рабочих. И не кто иной, как тот же Рутенберг недавно с помощью рабочих выдворил с собрания агитатора из социал-демократов. Поди разберись во всём этом. Гапону недостаёт настоящего политического мышления. Но хитрости, ловкости ему действительно не занимать. Он дорвался до заветного — почти каждый день видит благоговейно внимающую ему толпу. Его окружают люди, смотрящие на него религиозными глазами, клянутся ему в верности. Этого он не отдаст никому. Он снова обдумывает то, что услышал от Зубатова. Нет, нет, с ним каши не сварить. Но и опасно лишиться его поддержки. И всё-таки, решил Гапон, я занял единственно правильную позицию и буду её держаться.

Что же это за позиция?

15 июля 1904 года эсеровские террористы убили министра внутренних дел Плеве, которого Гапон считал своей крепкой поддержкой и имел для этого основания. Плеве, которого называли беспощадным кулаком царя, в борьбе со всякими антиправительственными тенденциями проявлял непреклонную решимость и открытую жестокость, а к деятельности Гапона среди петербургских рабочих относился одобрительно. Об этом рассказал однажды близкий к министру человек — будто бы Плеве, одобряя Гапона, высказался так: «Зубатовские организации рабочих от безрассудства охраняет полиция, а Гапоновскую — бог, а я в бога верю больше, чем в Зубатова».

Но Гапон словно чувствовал, что Плеве не вечен, и ещё при нём постарался сблизиться с петербургским градоначальником — сначала это был Клейгельс, а затем Фулон.

Фулон — ещё одна случайная фигура в петербургском ареопаге царских сановников. Вступая на этот пост, он под крёстное знамение поклялся сделать Петербург образцовой столицей, достойной России и трёхсотлетней династии. Именно эти слова Фулон услышал от царя, когда был у него по случаю своего назначения.

— Невозможно более терпеть, — с досадой и болью говорил монарх, — столица наша стала обиталищем всяческих врагов трона и порядка. Конечно, это забота в первую голову полиции, но не забывайте, что вы власть и над нею. В ваших руках жизненный порядок и покой города, такой порядок, какой всегда наблюдаешь в Москве. Не случайно мне нередко снится торжественный предвечерний благовест московских церквей. А здесь мы больше слышим фабричные гудки. Великий князь Сергей Александрович уверяет меня, что всё дело в том, что в его Москве духовенство стоит ближе к пароду, чем в столице.

Эту мысль Фулон запомнит, и однажды она сыграет важную роль в его отношении к Гапону, так как генерал увидит в нём идеал священнослужителя, действующего в самой гуще народа.

Фулон был человеком попросту неумным, но назначение его на должность градоначальника было типичным для российских порядков — возникла вакансия, а у Фулона были полезные связи. Зубатов вспоминал: «Мой первый же деловой разговор с Фулоном поверг меня в недоумение, если не в отчаяние — в такое тяжелейшее для столицы время её хозяином становится такая бесформенная личность типа Манилова. Весь наш полуторачасовой разговор с его стороны состоял из общих фраз вроде: «Я вижу Петербург городом спокойной, размеренной жизни при достатке всех слоёв населения, которое должно испытывать гордость своим проживанием рядом с императором и желание сделать всё, чтобы его величество был уверен в его доброжелательстве». Или: «Мы с вами должны быть тесно связаны как едиными заботами, так и едиными действиями…» Я знаю только одно его конкретное дело — самостоятельное содействие Гапону, что сильно мешало нашим действиям в том же направлении».

А хитрость позиции Гапона как раз на этом и строилась. Стараясь уйти от контроля Зубатова и одновременно опасаясь потерять его поддержку, Гапон делает ставку на Фулона, рассчитывая и на его защиту при возникновении тревожных обстоятельств. Более того, он знал от самого Фулона, что департамент полиции у него в подчинении и он им недоволен…


Записку о поездке в Москву, обещанную Зубатову, Гапон всё же написал. Она всего на двух страничках и удивляет резкостью тона. Гапон, очевидно, уже пронюхал, что над Зубатовым нависли грозовые тучи. Так или иначе, записка не случайно оказалась в личном деле Зубатова среди документов, связанных с его разжалованием и отправкой на пенсию. Все наиболее резкие выражения в ней подчёркнуты каким-то начальственным лицом…

Когда в январе 1904 года разразится русско-японская война, Гапон применит в своём обществе нечто новое и содействовавшее росту его авторитета — и разговоры свои с рабочими он вводит тему воины.

Из донесения агента охранки Добрынина о собрании рабочих в Нарвском отделении гапоновского общества:

«…После чего он (Гапон) в весьма трогательных словах рассказал, как ему случайно посчастливилось недавно видеть, как царь провожал войска, отправлявшиеся бить япошек. Он говорил, что так провожать солдат мог только отец родной и что он видел на глазах солдат слёзы любви и благодарности. Затем он стал говорить о том, что на той войне всё совсем не так плохо, как судачат ничего не знающие люди, и зачитал сравнительные данные потерь противника и наших. Цифры были очень впечатляющие, и он призвал рабочих своим добросовестным трудом помогать отчизне в этой войне. После выступления Гапон сообщил мне, что благополучные данные о потерях он вычитал в журнале «Нива»…»

Всякий раз речь Гапона сопровождалась подъёмом патриотического настроения слушателей.

Словом, Гапон продолжал действовать. Но, вероятно, его всё-таки беспокоила мысль о том, что он может лишиться доброго отношения к нему полиции, и не в связи ли с этим он ввёл ещё одно новшество — в нескольких его докладах встречаются строчки, похожие на цитаты из агентурных донесений, о попытках социал-демократов и прочих социалистов проникнуть на его собрания и внести в них смуту. Тут просматривается ещё одна хитрость — для обнаружения попавших на собрания опасных подстрекателей он привлёк своих ближайших помощников, которые исправно сообщали ему о каждом таком случае. Потом он открыто благодарил их от имени охранки за добрую помощь в ограждении общества от провокаций.

Гапон был, кроме всего, мастером создания собственной славы. Когда он начал активно развёртывать работу своего общества, вокруг его имени стала возникать широкая молва о его необыкновенности. Крайне любопытна история с «ломоносовской» иконой. Ещё работая в саблеровской церкви, Гапон многим своим поклонникам показывал деревянный образок и рассказывал, что получил его в подарок от архиерея из Архангельска и будто на образке выжжена такая надпись: «Ломоносов пришёл в Петербург с севера, а вы с юга, и там вы встретились для прославления православной Руси». И вот в газете, издававшейся пещерным мракобесом князем Мещерским, уже печатается заметка под заглавием «Ломоносов из Полтавы», в которой превозносится пастырская деятельность Гапона. Однажды Рутенберг попросит показать ему эту иконку. Гапон рассмеётся; «Её похитили у меня поклонницы».

Очень похожа и другая история. Гапон пустил её во время беседы с рабочими в одном из отделений своего общества. Он рассказал, будто обратился к императрице с предложением поставить перед Исаакиевским собором памятник его строителю — рабочему, который должен стоять на пьедестале, держа в одной руке евангелие, в другой — мастерок каменщика, и будто бы императрица отнеслась к этому благосклонно. Тут уж встревожился Зубатов, поинтересовался, как бы увидеть ответ императрицы? По его свидетельству, Гапон ответил: главное, что из-за этой истории рабочие с большим почтением говорили об императрице…

Ходили о нём и другие подобные легенды, и эта его, можно сказать, самодельная слава никак не мешала его разраставшейся реальной славе как мудрого вожака рабочих. Эту славу он энергично поддерживал своей деятельностью в «Собрании русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга». И буквально упивался сладостной возможностью повелевать душами веривших ему людей.

Однако этот праздник Гапона длился недолго — меньше года. Произошло то, что не могло не произойти. Россия всё глубже погружалась в экономический кризис, положение рабочих становилось всё более тяжёлым. А жизнь дорожала со дня на день. И ко всему ещё война, и правительство уже начало подчинять экономику военному режиму. Неудивительно, что всё чаще Гапон, общаясь с рабочими, попадает в щекотливые положения, когда не может найти выход с помощью привычной демагогии. Он всё чаще обращается к Рутенбергу за советом, как лучше ответить на каверзные вопросы.

В декабре 1904 года в Нарвском отделении общества перед началом собрания Гапона окружила на улице большая группа рабочих. И пошли вопросы:

— Нашему терпению приходит конец, — угрюмо, глядя ему в глаза, сказал один рабочий. — И у нас единственный выход — пригрозить забастовкой. Можно это по нашему уставу?

— Нет. Забастовка — это уже насилие, — раздражённо ответил Гапон.

— Так только пригрозить, — уточнил другой рабочий.

— А если никто не испугается? — спросил Гапон, не отклоняя мысль об угрозе и не понимая при этом, что его загоняют в угол.

— Если не испугаются, тогда бастовать, — ответил рабочий.

— И тогда разгонят наше общество.

— А на кой нам это общество, если оно никак нам не помогает?

— Ну и закрывайте его! — со злостью выпалил Гапон, вырвался из кольца обступивших его людей и ушёл…

Галопа разыскал руководитель черносотенного «Союза русского народа» доктор Дубровин. Они разговаривали за кулисами Выборгского дома гапоновского общества после только что закончившегося собрания рабочих.

— Я ищу вас уже вторую педелю, — сказал Дубровин.

— Да что вы? Во всех отделениях моего общества есть телефоны, позвонили бы в любое и всё обо мне узнали.

— О телефоне я не подумал, а помог мне найти вас Зубатов. Собрание ваше мне не понравилось. Вы совершаете очень большую ошибку, думая, что в сегодняшней обстановке с рабочими можно говорить на языке молитв. Сейчас время действий.

— Так, а зачем же я вам понадобился? — тревожно спросил Гапон.

— Мы же служим одному делу объединения сил русской нации и должны действовать вместе. Тем легче нам удастся объединить национальные силы России, тем более мы ей будем полезны. Ваше общество, как я могу судить по собранию, бездеятельно, а сейчас одних слов недостаточно. Мой Союз действует иначе — мы сами разыскиваем врагов России и династии и уничтожаем их. Сидя на вашем собрании, я подумал: если бы я сейчас вышел на трибуну и сказал, что за все ваши муки мы отправим на тот свет распоясавшихся хозяев заводов, этих кровавых палачей рабочего люда, собрание устроило бы мне овацию.

— Ошибаетесь, доктор. Устав моего общества отвергает всякое насилие.

— А разве тут насилие? Тут просто возмездие тем, кто делает из рабочих голодных нищих. Не думайте долго, Георгий Аполлонович, вот вам мой телефон, позвоните утром, скажите только одно слово: «согласен» — и дальше мы пойдём вместе. Не забудьте, что государь император — член нашего Союза.

— Я подумаю…

Но нет, он не позвонит Дубровину, это ему запретит Зубатов.

Зубатов всё же, наверно, не ожидал, что с ним поступят так круто. Буквально за неделю до своего смещении он уговорил Гапона написать умное письмо председателю Комитета министров Витте, и написать его так, чтобы тот проникся уважением к идее Зубатова о легальной организации рабочих. Гапон такое письмо написал, но как прореагировал на него Витте, неизвестно.

Опираясь на поддержку Фулона, Гапон вплоть до отставки Зубатова поддерживал с ним связь, а после его ухода — с другими деятелями охранки, изо всех сил стараясь показать, что его общество не должно их беспокоить, а ему они должны верить.

Позже, после 9 января, уже находясь за границей, Гапон в откровенном разговоре с Рутенбергом скажет: «В моих отношениях с охранкой я чувствовал себя как человек, первый раз вставший на коньки: сделай неосторожный шаг — и можно хлопнуться об лёд, а шагать было необходимо». Рутенберг спросил:

— А разве осторожным вашим шагом было получение денег на общество от министерства внутренних дел?

— Я считал это поддержкой правительства, а не охранки, — ответил Гапон.

Рутенберг спросил:

— А разве сам Зубатов не вручал вам подарочные конвертики?

— Подарки — это не жалованье…


Надо заметить, что в отличие от Зубатова другие деятели охранки видели Гапона гораздо точнее.

Вот их свидетельства о нём.

Друг и соратник Зубатова, знаменитый мастер политического сыска Евстрат Медников был в дружеских отношениях не только с Зубатовым, но и со сделавшим большую карьеру будущим жандармским генералом Спиридовичем, с которым находился в личной переписке.

Медников писал Спиридовичу из Ялты:

«Даже с помощью прелестного тридцатиградусного Чёрного моря не удаётся смыть с души груз и грязь служебных переживаний. Главная моя тревога, дорогой Александр Иванович, это о том, как плохо мы учимся на собственном опыте. Позволю себе даже вас персонально упрекнуть — ведь если бы вы в тот проклятый вечер не шли по городу в одиночку, негодяй не посмел бы выстрелить в вас. Но разве вы не знали, что негодяи храбры, только когда имеют дело с жертвой-одиночкой? (Речь тут идёт о покушении на Спиридовича в Киеве, когда он отделался ранением в руку. — В. А.) Знали, а пошли один и теперь вынуждены иметьдело с врачами и трепать нервы всем, кто вас любит и уважает. Но посмотрите, как мы непоследовательны и в делах наших служебных. Разве не беда наша, что по-прежнему часто мы имеем факты, когда мы то не можем до конца выследить, а то и упускаем потенциальных убийц верных людей монархии. Эти факты вам прекрасно известны. А мы при этом разводим руками: ах, это оттого, что у нас безобразно урезаны штаты филёров. А когда мы даже берём эсера-боевика и потом не умеем обрезать его корни и ветви, мы сокрушаемся, что у нас мало умных и опытных следователей. Но почему так? Мы имеем право потребовать решительного увеличения ассигнований на наше дело у правительства, которое мы, чёрт побери, спасаем от убийц. А одновременно мы тратим средства и силы на бог знает что. Я, честное слово, не могу понять нашего с вами общего друга С. В. (Зубатова), продолжающего верить в свои аквариумы, в которых он разводит мирных революционеров и рабочих пай-мальчиков. Теперь он в Петербурге делает ставку на священника Гапона, имя которого вам, конечно, известно. Что происходит? С. В. ставит на эту серую лошадь в поповской рясе и даёт ему значительные средства, на которые этот поп развернул в столице более десятка центров своего общества рабочих. Я побывал на одном словоизвержении этого попа перед рабочими и потом имел с ним нелицеприятный разговор, и мне он ясен с головы до ног — это карьерист, добивающийся должности пророка в своём отечестве. Я слышал, что он говорит рабочим, и видел, как те его слушают. Артистические переливы голоса, закатанные вверх глаза, жесты благословения. А смысл точно рассчитан на низкий умственный уровень слушающих с учётом, что половина их — вчерашние деревенские мужики. И он прямо им говорит то, что другие не говорят, — что жизнь у них тяжёлая. Но всё от бога. А бог завещал всем нам любить ближнего. А что значит любить? Это значит помогать друг другу, и для того мы здесь и собираемся. И в заключение он приглашает всех в зал собрания откушать чайку с баранками и заявляет, что чаем они угощают сами себя, так как всё это на те копейки, которые они вносят в общество. Но я-то знаю, что и зал, и чай, и баранки — на деньги, которые мы даём его обществу из секретного фонда. С. В. говорит — не жалко-де денег, потому что за Гапоном идут рабочие и он отвлекает их от опасных затей, и с его помощью мы внаём всё, что там делается и говорится. И получается какая-то чушь: мы вроде защищаем государя от революции с помощью поповской рясы. Тревожит меня это. Ведь не такие дураки нелегалы, чтобы не воспользоваться этими сборищами рабочих. Наконец, и без них рабочие со всеми своими нуждами, собираясь вместе, однажды могут сказать этому попу: «Хватит туманить нам мозги божьими посулами» и сами повернутся ко всяким социалистам. В общем, зыбкое это дело, Александр Иванович, а главное — не наше это дело…»

Имеется интересный отзыв о Гапоне и самого генерала Спиридовича.

После революции, уже находясь в эмиграции, Спиридович в одной из своих публикаций в выходившей в Берлине белогвардейской газете «Руль» вспомнил о своей встрече с Гапоном: «Однажды Сергей Васильевич Зуба-тов попросил меня, как он выразился, посмотреть Гапона и дать о нём своё заключение. К тому времени я, конечно, знал, что Гапон является последователем идеи Зубатова об умиротворении пролетариата, я был убеждён, что идея эта мертворождённая. Но Зубатов сказал мне, что Гапон явление самостоятельное и представляющее значительный интерес для нас. Он сам представил мне Гапона и ушёл.

Я пригласил Гапона сесть в кресло у моего стола и, пока он усаживался, внимательно его наблюдал. Внешность? На нём был светлый костюм-«тройка». Густые тёмные волосы зачёсаны назад. Бесформенный нос сдвинут влево. Аккуратные усы, бородка клинышком. Белые длиннопалые руки. В первые минуты он держался скованно и в то же время развязно — в кресло присел бочком, но закинул ногу на ногу и стал смотреть на меня спокойно и вместе с тем настороженно. Зубатов предупредил меня об одном его «пунктике» — он категорически отрицает зубатовский метод полного полицейского контроля над рабочими собраниями, однако сам настойчиво добивается связи с нами. Такая двухслойная позиция у людей, связанных с нами, не новость. Сколько таких калькуляторов перебывало передо мной! Ну что ж, вот мы и начнём с этой болевой темы. Далее — почти буквальная запись нашего разговора…

Я. Георгий Аполлонович, давайте для облегчения разговора зафиксируем тот факт, что вы находитесь в полиции, причём в самом ославленном его отделе, в охранке. И находитесь вы здесь вполне добровольно и, насколько мне известно, по собственному желанию. Не так ли?

Он (в глазах у него блеснуло лукавство). В известном смысле я предпочёл бы оказаться здесь не добровольно.

Я. Но вы, Георгий Аполлонович, забываете при этом одно обстоятельство — когда люди попадают к нам сюда не добровольно, проблематичным становится уход отсюда.

Он. О, да. Но я-то, по-моему, не давал никаких поводов, чтобы затруднить свой выход отсюда.

Я. Надеюсь. Но в жизни всё в движенье.

Он. Моё состояние неизменно. Я посвятил себя внушению людям любви к государю и веры в то, что он служит своему народу.

Я. Видно, плохо вы это делаете, раз приходится нам здесь же, в Петербурге, вон какие штаты содержать для охраны особы государя императора.

Он. То, может, и от вашей слабости тоже. А потом, можно ли соизмерить, соответствуют ли ваши штаты размеру опасности?

Я. Я вижу, вам за словом в карман лезть не надо.

Он. Мои слова у меня в сердце.

Я. Георгий Аполлонович, только честно, зачем вам связь с нами?

Он. Я нуждаюсь в покровительстве. Я человек без столичных связей, а меня и моё дело легко оклеветать. Вокруг сколько угодно завистников и всяческих провокаторов.

Я. Провокаторов, в каком смысле?

Он. На своих собраниях я окружён людьми простыми, в наших свободных разговорах любой из них может выразиться несообразно, и не со зла скажет, а просто не подумавши, а на этом можно сотворить большую клевету на всё моё святое дело.

Я. Мне сказали, что вы на свои собрания социал-демократов не пускаете?

Он. Категорически не пускаем!

Я. Эта ваша предусмотрительность умная, будете её блюсти неуклонно и можете быть спокойны. Но эсеры, говорят, у вас всё же бывают?

Он. Так в эсерах состоят многие рабочие, а им запретить присутствовать я не могу.

Я. Но какой же господин Рутенберг рабочий?

Он. Рутенберг инженер, но главное — он мой земляк-полтавчанин и у нас с ним дружба.

Я. Всё же остерегайтесь эсеров, надеюсь, вы знаете, что их партия называется партией социалистов-революционеров, а это значит, что они тоже враги всякого социального мира. Какой там мир, если они стреляют верных царских слуг. А как вы, кстати, угадываете присутствие социал-демократов?

Он. Своих рабочих я в лицо знаю. А если появился чужак, да ещё на мои слова усмешечки строит, я сразу своим помощникам говорю, чтоб посмотрели того, с усмешечкой. И его тут же под белы рученьки и вон. К слову, тот же Рутенберг имеет тонкий нюх на эсдеков.

Я. Скажите, а разве покровительства Зубатова вам недостаточно?

Он. Боюсь, что он ко мне пристрастен. Иначе зачем бы ему на каждое моё собрание своих агентов подсылать? Чего они меня караулят?..»

«Так начался наш разговор, — пишет далее Спиридович. — И я уже видел, что этому попу хитрости не занимать. Но когда в дальнейшем разговоре я завёл его в дебри политической обстановки, сразу выяснилось, что он совершенно в ней не разбирается и его представление о ней примитивно и приблизительно. Он, видите ли, борется за лучшую жизнь для рабочих, чтобы не было среди них нищеты и недоедания. Я спросил у него, за счёт каких же средств произойдёт это улучшение жизни рабочих? А он отвечает, что надо заставить раскошелиться хозяев, которые наживают себе целые состояния за счёт труда рабочих. Я ему говорю, что этого же добиваются и социал-демократы, у них это называется взять в свои руки средства производства, а затем и власть, а значит, долой самодержавие.

— Самодержавие тут ни при чём, — с апломбом заявил Гапон.

Я ему говорю, как же это ни при чём, если самодержавная власть всеми силами охраняет существующий в государстве порядок?

На это следует его вопрос:

— А разве сам самодержец не хочет, чтобы рабочие б его государство жили лучше? И разве он не в силах сделать что-то для этого? И разве предосудительно пытаться привлечь внимание царя к этой проблеме? И вы знайте — большинство рабочих свято верят, что царь верно служит своему пароду, а беда в том, что окружающие царя чиновники мешают ему узнать правду о жизни рабочих…

Вон ещё когда он уже думал о той петиции, с которой 9 января поведёт рабочих к Зимнему дворцу, чтобы открыть глаза царю!..

Вдруг он сказал:

— Время теперь такое, не поймёшь, кто — кто и кому можно верить? Вот побывал у меня на собрании писатель Максим Горький. Потом подошёл ко мне, хвалил, сказал, что я умею словом в душу войти, и вдруг добавляет: «А вот царя вы зря облизываете, его надо коленом под зад, а вы «батюшка, отец наш…» Вы глядите, писатель же, живёт, небось, как барин, а царь ему плох. Вот и пойми это.

Я сказал Гапону, что Горький как раз социал-демократ и есть и тут нечему удивляться. И спросил: «Но про царя он именно так и сказал?»

— Да, да, именно так, дословно, — подтвердил Гапон.

Я демонстративно сделал запись и поблагодарил Гапона за ценное сообщение. Он проглотил мою благодарность, не дрогнув бровью. И принялся рассуждать о тлетворном влиянии на Россию Европы, ссылаясь почему-то на то, что во Франции проституция — профессия, зарегистрированная государством. А когда я заметил, что куда опасней влияние французской революции, он небрежно махнул рукой:

— Что та революция для русского рабочего или мужика?!

В общем, Гапон произвёл на меня прямо угнетающее впечатление мелкостью своей личности. Я сказал всё это Зубатову и спросил, почему мы с ним возимся?

Он ответил так:

— Нас должно интересовать и тревожить любое скопище рабочих, а у него их собираются сотни, и поэтому нам лучше иметь его, как говорится, под рукой, а не в тумане неведения. А так всё просто и понятно обеим сторонам: он имеет наше покровительство, а за это нам надо платить. Только упаси бог делать это открыто, ибо тогда мы становимся как бы соучастниками тех сборищ рабочих и, случись там какая-нибудь пакость, по шее получаем мы.

В этих словах Зубатова предвидение им собственной катастрофы. Вот и Гапон в свой час и с помощью социал-демократов нанесёт нам сильный удар, от которого мы долго не сможем оправиться. Между прочим, и сам он погибнет от рук своих сообщников и в приговоре ему будет стоять — за связь с полицией. И это ещё раз подтвердит истину, что в политике двум богам сразу молиться нельзя. Гапон молился трём: властям, рабочим и собственному тщеславию…»

Максим Горький очень интересовался деятельностью Георгия Гапона. «Кровавое воскресенье» буквально потрясло писателя, тем более что в тот день Горький сам увидел Гапона, и тот произвёл на него жалкое впечатление (помните — «ощипанная курица»?). Но тогда как же он смог поднять и повести за собой такую массу людей? Горький расспрашивал знакомых рабочих, политических друзей — социал-демократов. Но написал о нём только в 1906 году, находясь в Америке, когда о Гапоне и его судьбе многое было уже известно, но о том, что поп был полицейским провокатором, Горький тогда точно ещё не знал. Вот его очерк «Поп Гапон» (сокращённый):

«…Чтобы понять его влияние на рабочих, необходимо рассказать следующее:

III

В 1900–1901 г.г. правительство, испуганное развитием интереса к вопросам политики и ростом революционного настроения среди рабочих Москвы и Петербурга, задумало взять ото движение в свои руки. С этой целью были ассигнованы крупные суммы и набраны лица, на которых департамент полиции возложил задачу перенести интересы рабочих к вопросам политики на вопросы экономические. В Москве за это принялся чиновник охранного отделения Зубатов, быстро доказавший, что департамент не ошибся, поручив ему это дело… Наиболее разумные рабочие скоро начали понимать, что их обманывают. Но раньше, чем дело Зубатова провалилось в Москве» оно нашло для себя почву и организаторов в Петербурге.


Поп Гапон явился на сцену как организатор петербургских рабочих в начале 1904 г. Его публичному выступлению в этой роли предшествовало следующее весьма важное обстоятельство. В феврале 1904 г. он пришёл к петербургскому митрополиту и просил главу церковных учреждений разрешить ему, Гапону, посвятить свои силы делу организации рабочих Петербурга для проповеди среди них религиозно-нравственных идей и противодействия росту идей революционных. Митрополит категорически запретил ему заниматься этим делом. Но несмотря на запрет непосредственного начальства, министр внутренних дел Плеве удовлетворил просьбу Гапона, что являлось со стороны министра явным нарушением прерогатив церкви, а со стороны Гапона — ослушанием, за которое, но церковным правилам, он подлежал духовному суду и строгому наказанию. Однако митрополит не протестовал против грубого вторжения Плеве в область, ему не подведомственную, и не предал суду Гапона. Последнее обстоятельство всех очень удивило, потому что русская церковь крайне строго следит за дисциплиной среди своих служителей и наказывает их весьма сурово. Такое мягкое отношение к Гапону могло бы быть объяснено нежеланием раздражать рабочих, но в то время Гапон ещё не был популярен среди них.

Через несколько дней после визита к митрополиту Гапон публично открыл основанное с разрешения Плеве «Общество петербургских рабочих» и был выбран председателем этого общества. На открытии присутствовали петербургский градоначальник Фуллон, чиновники полиции и агенты охранного отделения, Гапон снялся вместе со всеми ими в одной группе. Общество основало в разных частях города Петербурга одиннадцать отделов, председателем каждого отдела был выбран рабочий, а во главе всех стоял сам Гапон…

Когда факт сношений Гапона с министром Плеве и охранным отделением был точно установлен — революционная интеллигенция и политически развитые рабочие решили не вступать в сношения с Гапоном, по вести революционную пропаганду на собраниях его легального общества.


На первых же митингах среди рабочих своей организации поп стал резко нападать на деятельность революционных партий и предостерегать рабочих от увлечения политикой. Его личная политическая программа была крайне неопределенна, можно, однако, характеризовать её старой славянофильской формулой «Царь и парод», т. е. непосредственное общение царя с пародом. Явно в своих речах он старался избегать вопросов политики. Критикуя весьма невежественно и пристрастно деятельность революционных партий, он не выдвигал, как я сказал уже, ясной программы. Такой же неопределённостью отличались и его экономические взгляды, в формулировке их он подчинялся практическим указаниям самих рабочих, творчество его личной мысли отсутствовало и в этой области.

Кратко говоря — он был только фонографом идей и настроения рабочей массы. Около него группировалась бессознательная, но всё более возбуждавшаяся под давлением действительности рабочая масса, он собирал в себе, как в фокусе, её инстинктивное, всё возраставшее революционное настроение, и его сильный темперамент отражал это настроение обратно в массу, не вводя, однако, в её духовный мир каких-либо своих идей. Пафос его речи, его страстные жесты, сверкающие глаза, сильный, хотя грубый язык показывал рабочим, как в зеркале, самих себя в образе, уже несколько облагороженном, в формулах, уже более ясных, чем их личные, полусознательные догадки о причинах бедствий рабочего класса в России. Он был типичный демагог очень дурного тона.

Вот чем объясняется его популярность и обаяние среди рабочих Петербурга, на мой взгляд. Он действовал среди рабочих всего один год и исключительно среди рабочих Петербурга. Народ узнал его имя лишь после «Красного воскресенья», когда о Гапоне заговорили все газеты. Его организация не успела завязать связи с рабочими других городов, крестьяне тоже не входили в сферу её влияния, краткого во времени и лишённого ясных руководящих идей. Но рабочие Петербурга, силой своего революционного настроения, постепенно создавали из Гапона, сотрудника Плеве и Зубатова, — Гапона, выразителя революционных стремлений русского рабочего. Человек не сильный, не образованный и впечатлительный, он сам не замечал, как, подчиняясь давлению чувства массы, становился революционером и изменял задачам министерства Плеве, которые взялся защищать. Но всё время он упорно и последовательно предостерегал рабочих от влияния их товарищей, сознательных революционеров и интеллигенции, которую он открыто обвинял в стремлении захватить политическую власть руками рабочих… Это обвинение характеризует Гапона в моих глазах не только как политического невежду, но и как человека внутренне непорядочного. Я не могу назвать себя поклонником русской интеллигенции вообще, но русская революционная интеллигенция, т. е. интеллигенция истинно революционных партий, — на мой взгляд, одно из интереснейших духовных явлений мира по своему идеализму, бескорыстию и самоотверженной деятельности в интересах не только своей нации, но и всего человечества.


1904 год был годом моральной гибели русского правительства. Война открыла всему народу глаза на тех, кто руководит его судьбой, и они встали пред страной, раздетые Японией донага. Все увидали этих жадных паразитов, обессиливших страну и ограбивших её, в их естественной величине. Всюду единодушно вспыхнуло чувство злобы и отвращения к Романовым и их слугам. Крах промышленности и торговли ещё более революционизировал рабочий народ, и поп Гапон поднимался всё выше на волне революционного настроения. Я уже сказал, что он был зеркалом и фонографом чувств и мыслей рабочих масс и, конечно, он роковым образом должен был соскочить с легального пути, с пути служения интересам правительства, задачам Плеве и Зубатова. В конце года настроение рабочих поднялось так высоко, обнаружило такую силу, что необходимо было сделать какой-то чисто практический, революционный шаг. Влияние широкой пропаганды революционных партий вносило в среду серой массы, окружавшей Гапона, сознательные требования. На собраниях, где ораторствовал Гапон, рабочие стали кричать ему:

— Довольно слов, батька! Укажи нам дело!

Тогда поп Гапон начал искать сближения с революционными партиями, он стал допускать на свои собрания агитаторов-революционеров, разрешая им излагать свои взгляды, но когда они уходили, он высказывался против них. Однако заметив, что такое двойственное поведение дурно действует на его рабочих, он должен был прекратить это. Революционеры становились популярны в массе, их жадно слушали. Гапон — честолюбив. Поэтому и потому, что отступать назад было уже поздно для него, он решил идти вперёд.

Я думаю, впрочем, что он пп в каком случае не мог бы отступить, потому что в это время он был уже не вождём рабочих, а лишь орудием в их руках, древком знамени, которое они несли и на котором написали:

— Свобода!

«Красное воскресенье» было подготовлено силою рабочей массы, и роль Гапона в этот день мог с успехом выполнить любой из них. В этот день рабочие двинулись к Зимнему дворцу сразу из одиннадцати разных пунктов; во главе одной из этих волн шёл Гапон… Была ли именно эта волна самой сильной?

В ней было около двадцати тысяч человек, всего же к Зимнему дворцу шло почти 200 000.


Рабочих, с которыми шёл Гапон, расстреляли у Нарвской заставы в 12 часов, в 3 часа Гапон уже был у меня.

Переодетый в штатское платье, остриженный, обритый, он произвёл на меня трогательное и жалкое впечатление ощипанной курицы. Его остановившиеся, полные ужаса глаза, охрипший голос, дрожащие руки, нервная разбитость, его слёзы и возгласы: «Что делать? Что я буду делать теперь? Проклятые убийцы…» — всё это плохо рекомендовало его как народного вождя, но возбуждало симпатию и сострадание к нему как просто человеку, который был очевидцем бессмысленного и кровавого преступления. Вместе с ним ко мне явился один революционер, молодой, энергичный парень (видимо, Рутенберг. — В. А.), имевший сильное влияние на Гапона в смысле революционном. Он сурово сказал попу:

— Довольно, батька! Довольно вздохов и стонов. Рабочие ждут от тебя дела… Иди, пиши им!

Гапон несколько оправился, и вскоре под его диктовку революционер написал сильное обращение к рабочим, в духе несколько анархистическом. Люди, читавшие воззвания Гапона, вероятно, замечали, что они всегда имеют характер анархистический. Это может быть не результатом сознательного увлечения анархизмом, а просто признаком политического невежества, как, вероятно, и было это у Гапона. Я познакомил попа с людьми, которые взялись переправить его через границу, и с той поры не видел этого несчастного человека… «Красное воскресенье» было вершиной горы, на которую поднял Гапона революционный народ, — с этого дня поп начинает быстро скользить вниз…»


Здесь следует пояснить, что и до 9 января Горький относился к Гапону с подозрением; его настораживало, что этому попу властями предоставлена возможность буквально под носом охранки созывать массы рабочих и ораторствовать перед ними. По свидетельству близкого Горькому старейшего советского литератора В. Десницкого, Накануне «Кровавого воскресенья» Алексей Максимович созвал у себя на квартире совещание представителей левой печати, революционных партий и говорил на нём, что поп подозрителен, что нельзя его оставлять во главе нарастающего движения, что нужно, пока не поздно, идти к рабочим, бороться с Гапоном и провокаторами. Однако после жестокого расстрела царём мирной манифестации рабочих во главе с Гапоном Горький не мог не считаться с тем, что и сам Гапон вместе с рабочими оказался под пулями. В этот день Горький помог ему скрыться от полиции, видя в нём невольную жертву кровавого произвола царской власти, в благородство которой тот будто бы слепо верил.


И вот наша хроника подошла к 9 января 1905 года.

«Кровавое воскресенье». В этом названии удивительно точно раскрывается и прямой, и иносказательный смысл произошедшего в тот зимний день. Кто дал это название — неизвестно. Рутенберг рассказывал, что впервые услышал его из уст Горького вечером 9 января, когда они с Гапоном находились на квартире писателя. Никакого иного подтверждения этому нет, и думается мне, что название родилось в народе, как говорится, само собой.

О том, что произошло тогда, широко известно по многим источникам, в том числе и по документам того времени…


Девятого января, когда в иных районах Петербурга ещё слышались выстрелы, а на ломовых дрогах развозили по больницам города раненых и трупы рабочих (их насчитывалось, вопреки утверждению департамента полиции, около пяти тысяч), в столичной охранке было заведено «Дело о розыске о. Гапона». Естественно, дело пока было жиденькое, всего несколько страниц. Понимая, что произошедшее вызовет в стране бурю возмущения, охранка торопилась назвать конкретное лицо, которое уже сейчас можно обвинить во всём. Там помнили фразу царя, сказанную во время доклада ему об убийстве террористами министра внутренних дел Плеве. Николай бушевал во гневе, швырнул в докладчика карандаш, но, когда услышал, что организаторы и исполнители покушения пойманы, заметно успокоился и произнёс: «Когда знаешь, кого вздёрнуть за подобное, на душе становится легче».


И вот вам уже есть дело о розыске вполне реального Гапона.

На первом листе — бегло набросанный карандашом схематический план Петербурга, тех его улиц, по которым двигалось шествие к Зимнему дворцу. На каждой такой улице поставлена и обведена кружком цифра — номер агента, находившегося в этом месте. Судя по цифрам, агентов было одиннадцать — по числу отделений гапоновского общества рабочих. Донесения в деле почему-то только от троих. Нас может заинтересовать донесение агента № 7.

«Согласно раскладке, шёл в процессии, которая двигалась от Нарвской заставы и в которой находился и сам о. Гапон и рядом с ним его приближённые — рабочий Васильев, эсер Рутенберг и ещё два или три человека (не установлены). Когда начались выстрелы, я точно видел, как о. Гапон упал и рядом с ним, обнимая его за плечи и как бы прикрывая его собой, лежал Рутенберг. Васильева там уже не было. Вместе с другими, укрываясь от пуль, я переместился левее, ближе к зданию, и в это время потерял о. Гапона из виду. Немного позже неизвестная женщина рассказала мне, будто она видела, как двое мужчин уводили о. Гапона в направлении Троицкого моста. Крестясь, она повторяла: «Благодарение господу, спасли нашего батюшку верные люди». Более никакими сведениями не располагаю». Сбоку на донесении, у строки, где упоминается Рутенберг, написано синим начальственным карандашом: «Срочно поднять дело Рутенберга. Искать через него». И подпись крючком. Больше в этом деле никаких документов от 9 января нет. С более поздними датами документы появятся в своё время, и мы ими заинтересуемся.

Но вот ещё один документ, интересный тем, что он датирован 8 января. Это — подписанный товарищем министра внутренних дел генералом Рыдзевским ордер № 182 следующего содержания: «Секретно. Петербургскому градоначальнику. Препровождая при сём отношение на имя коменданта крепости от 8 января за № 181, имею честь просить Ваше превосходительство не отказать в распоряжении о личном задержании священника Георгия Гапона и о препровождении его для содержания под стражей в С.-Петербургскую крепость».

Это означает, что охранка ещё накануне и даже раньше знала, что у неё есть повод для ареста Гапона. Запомним это.

В донесении начальника Петербургского жандармского управления от 10 января говорится, что Гапон 9 января «ни убит, ни ранен не был, а упал после выстрела, притворился убитым, тотчас же был подхвачен и унесён соумышленниками».

А вот документ, потом не имевший широкой публикации, но представляющий большой интерес…

В архиве министерства внутренних дел России хранился доклад директора департамента полиции Лопухина царю о событиях 9 января. На первых его страницах, где излагается предыстория гапоновского «Собрания русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга», имеется собственноручная правка Лопухина, которая представляет самостоятельный интерес, так как по ней можно понять, в каком сложном положении находился автор доклада и как он пытался из него выкрутиться, помня, что его доклад — это ответ на требование царя дать ему исчерпывающую справку о событиях того дня.

Главная трудность и опасность для Лопухина заключалась в том, что совсем недавно его коллега по департаменту полиции Зубатов по повелению царя получил позорную отставку и был выслан из столицы как раз за то, что его люди в созданных им так называемых «легальных рабочих организациях» допустили в своей работе грубейшие ошибки и объективно стали соучастниками возбуждения всеобщих забастовок в Одессе и других городах. Читая его правку, ясно видишь, что вся она подчинена одной цели — убедить царя, что петербургские события по своей природе не имеют ничего общего с теми, зубатовскими, и что полиция к ним абсолютно непричастна.

Давайте познакомимся с докладом хотя бы вкратце.

В конце 1903 года, говорится в нём, среди рабочих некоторых санкт-петербургских фабрик и заводов возникла мысль об образовании особого общества фабричных и заводских рабочих. (Обратите внимание: мысль о создании общества возникла у самих рабочих и будто в помине не было Зубатова — главного идеолога и организатора подобных обществ. Ну а если царь сам вспомнит об этом, он неизбежно же вспомнит и о том, что Зубатов уже получил спорна, а Лопухин тут ни при чём.)

Дальше в докладе сообщается, что «ближайшее участие в организации этого общества принял б. священник петербургской пересыльной тюрьмы, кандидат богословия Георгий Гапон, по ходатайству которого с. — петербургским градоначальником генерал-адъютантом Клейгельсом было первоначально разрешено рабочим устраивать собрания для обсуждения их нужд, а также задач проектированного общества. Вступивший в начале зимы 1904 года в должность с. — петербургского градоначальника генерал-адъютант Фулон поддержал начинания рабочих и представил министру об утверждении выработанного ими проекта устава «Собрания русских фабрично-заводских рабочих Петербурга», каковой устав получил утверждение 15 февраля 1904 года». (Здесь важно заметить, как Лопухин пристегнул к созданию Собрания двух градоначальников столицы и министра внутренних дел: вон-де сколько и какие, лично известные царю, сановники принимали в том участие, и рядом с ними он, Лопухин, со своим департаментом — лишь мелкая сошка, только исполнитель сановной воли.) Но дальше Лопухин с помощью тщательной правки вышивает новый узор — ему же надо немедля оправдать в глазах царя упомянутых сановников. Для этого необходимо убедить государя, что поддержанное ими гапоновское общество не таило в себе ничего такого, что давало бы повод отнестись к нему отрицательно.

«Собрание это, — пишет Лопухин, — имело целью предоставить своим членам возможность разумно и трезво проводить свободное от работы время, а также распространять среди рабочего населения на началах русского национального самосознания просвещение и способствовать улучшению условий труда и жизни рабочих. Для достижения этих целей обществу было предоставлено устраивать еженедельные собрания для обсуждения нужд своих членов, образовывать в своей среде светские и духовные хоры, устраивать концерты и семейно-вокальные и литературные вечера, учреждать разного рода просветительные предприятия… образовывать различные благотворительные и коммерческие предприятия… Действительными членами Собрания могли быть только русские рабочие обоего пола, русского же происхождения и христианского вероисповедания».

Далее Лопухин после столь радужного изложения замысла общества, не помня, однако, что через несколько строк радуга погаснет, делает хитрейший «ход конём». Представьте, царь читает следующее:

«В день официального открытия деятельности Собрания учредитель такового — вышеуказанный священник Гапон и члены Собрания, с глубокой признательностью оценивая благожелательность правительства по отношению к рабочим, выразившуюся в учреждении Собрания, просили бывшего министра внутренних дел (а он уже полгода как убит террористами — поди с него взыщи! — В. А.) повергнуть к стопам Его Императорского Величества их верноподданнические чувства любви и преданности и по всеподданнейшему докладу об этом статс-секретаря Плеве 20 мая 1904 года были удостоены Высочайшей благодарности».

Вот так элегантно и в возвышенном стиле, привязав к созданию общества самого царя, Лопухин приступает к объяснению того, как же всё-таки все проглядели опасность. И снова надо отдать должное его изворотливому уму и хитрости. Читаем: «Относительно деятельности его (общества. — В. А.) с. — петербургский градоначальник неоднократно свидетельствовал министру, что собрание строго держится намеченных его уставом задач и является твёрдым оплотом против проникновения в рабочую среду превратных социалистических учений. При наличности такого удостоверения министерство (внутренних дел. — В. А.) не имело никакого основания ожидать возможности какого-либо внезапного появления в обществе стремления расширить круг своей деятельности, тем более что сведения о ней градоначальник черпал не только из докладов подчинённого ему охранного отделения, но и из личных бесед со священником Гапоном, который являлся к нему о докладами. В дальнейшем своём развития Собрание пользовалось таким успехом, что в течение 1904 года открыло в разных частях столицы одиннадцать отделов».

В общем, из этих лопухинских строк выходит, что священник Гапон охмурил всех: и двух градоначальников, и министра, и полицию, и самого царя, удостоившего его высочайшей благодарности…


Отвлечёмся ненадолго от доклада, чтобы рассказать об одном эпизоде, который поможет нам понять дальнейший ход событий накануне «Кровавого воскресенья».

27 декабря Гапону домой позвонил Рутенберг:

— Срочно одевайтесь, хватайте на улице извозчика и поезжайте в Нарвское отделение. Там большая беда. И не только в Нарвском, но там — главное. Бунтуют путиловцы!

Не прошло и часа, как Гапон входил в зал Нарвского отделения. И был буквально оглушён — несколько сотен человек в один голос скандировали:

— Тетявкина вон! Тетявкина вон!

— Что это за Тетявкин? — спросил Гапон у подбежавшего к нему бородача Филиппова.

— Вы, отец, видно, не знаете, что произошло? На Путиловском уволено четверо рабочих и будто только за то, что они принадлежат к нашему обществу. А представил их к увольнению мастер Тетявкин.

— Тетявкина вон! — грохотал зал.

С помощью Филиппова Гапон взобрался на подмостки:

— Тише! Тише! — крикнул он, но куда там — зал ревел ещё сильнее. И тогда Филиппов гаркнул своим могучим басом:

— Тихо! Будет говорить отец Гапон!

Зал наконец притих.

— Дорогие братья! — начал Гапон. — Совершена грязная провокация, но мы должны здесь заявить, что своих рабочих мы никому не уступим!

— Не уступим! — на одном дыханье повторил зал.

— У меня предложение, — продолжал Гапон. — Сейчас же здесь мы избираем три рабочие депутации, они завтра же с нашими требованиями пойдут: одна — к директору завода, другая — к главному заводскому инспектору Чижову и третья — к градоначальнику, нашему другу генералу Фулону.

Взрыв оваций.

— А после Нового года мы снова соберёмся здесь и заслушаем наших депутатов. Давайте составлять паши депутации! Называйте фамилии, а я буду записывать.

На эту процедуру ушло более двух часов, но состав депутаций был наконец утверждён. Гапон обратился к избранным:

— Наши требования просты и понятны каждому. Вернуть уволенных. Это раз.

Овация.

— Мастера Тетявкина выгнать!

Овация.

— И можно ещё потребовать навести порядок со штрафами.

Овация.

— Значит, второго января снова собираемся здесь! До свидания, братья!

Гапон сбежал с подмостков и растворился в бурлящей толпе.

2 января утром зал был снова набит битком. Отчитывались депутации. В общем, ничего они не добились, разве что один из четырёх уволенных будет восстановлен на работе. Дирекция завода встретила депутацию злобно:

— Ваш ультиматум — форменное безобразие, — заявил директор. — Неужели вы всерьёз думаете, что дирекция не имеет права уволить рабочего, хотя бы и члена вашего общества? Что же касается штрафов, то я никогда не слышал, чтобы вопрос о справедливости наказания решали наказанные. Дисциплина в цехах никуда не годится, огромный процент бракованной продукции, а эта продукция идёт на войну. И при всём этом вы хотите лишить нас права уволить какого-то нерадивого рабочего. Идите-ка вы, братцы, по домам и подумайте хорошенько о том, что я вам сказал. Что касается мастера Тетявкина — мы его не тронем, это очень хороший и старательный работник.

Градоначальник Фулон принимал депутацию стоя, сказал, что двое рабочих из четырёх уволенных по его просьбе уже восстановлены, остальных восстановят после праздников. А вот насчёт несправедливых штрафов вопрос очень сложный, и его надо ставить конкретно и точно, с такого-то штраф взыскан за то-то и то-то, всем видно — справедливо или нет. А вообще штрафы вполне узаконенное средство взыскания за плохой труд, и отменить их не может никто. Надо хорошо работать, чтобы у администраторов и рука не могла подняться на штраф…

Собрание выслушало депутатов в полном и грозном молчании. Вдруг на подмостки вышел пекарь филипповской булочной Иванов.

— Неужели вы всерьёз думали, что кто-то прислушается к вашим требованиям? — заговорил он.

Зал загудел неодобрительно, и Иванов это почувствовал. Поднял руку:

— Погодите, не торопитесь, сейчас я скажу главное.

— Мы слушаем вас, — засуетился Гапон. — Вот тот случай, когда социал-демократы всерьёз могут помочь, послушаем, какой выход они нам предлагают.

— Выход очень простой, — ответил Иванов. — Завтра всем собраться на заводском дворе и без крика и шума, без размахиванья кулаками объявить, что путиловцы хотят забастовать. И всё. Сами увидите, как закрутится ваша администрация.

— Бастовать! Бастовать! — кричали в зале, и отдельные выкрики покрывала гремучая овация…


Ну а теперь пора уже главному охраннику приступить и к изложению событий 9 января. И тут Лопухин в первых же строках обнаруживает новых виновников происшедшего, его перст прежде всего указует на хозяев Путиловского завода. Лопухин при этом конечно же учитывает — он знает это, — что царь недоволен Путиловским заводом, считая, что он нерадиво работает на войну. Читаем доклад:

«Во время минувших рождественских праздников среди рабочих Путиловского завода распространился слух, что по представлению мастера Тетявкина уволены с завода без всякого предупреждения четверо рабочих: Сергунин, Субботин, Уколов и Фёдоров, причём в рабочей среде передавалось, что истинной причиной увольнения этих рабочих была принадлежность их именно к указанному выше «Собранию». Этот слух послужил поводом к созыву на 27 декабря экстренного собрания членов, до 350 человек, и после обсуждения дела было постановлено послать три депутации: к градоначальнику, к фабричному инспектору и директору Путиловского завода, а на 2 января назначить новое экстренное собрание для обсуждения результатов, достигнутых депутациями…»

Здесь мы на время вновь прервём чтение лопухинского доклада и обратимся к двум свидетельствам по поводу зарождения именно этого «путиловского инцидента».

Административными делами на Путиловском заводе ведал фабричный инспектор Чижов. В самый разгар событии на заводе из-за увольнения четырёх рабочих он по требованию департамента полиции срочно пишет своё объяснение: «Требования депутаций были немыслимыми. На восстановление трёх из уволенных рабочих мы уже дали своё согласие градоначальнику генералу Фулону, но предъявленные нам требования шли гораздо дальше и выполнение их означало бы позорную для дирекции капитуляцию, что немедля вызвало бы подражание сему примеру на других фабриках и заводах, с чем, как мне известно, согласились все, включая генерала Фулона. Поэтому и директор завода Смирнов, и я ответили депутации категорическим «нет». А всё дальнейшее было уже вне наших возможностей».

Второе свидетельство, в котором есть весьма важные признания и уточнения, вышло из-под пера самого Гапона спустя год. Но тут нужно учитывать, что пишет он это в 1906 году, находясь за границей, когда у него зародилась мысль вернуться в Россию. Что с ним в это время происходило и как он возвращался, мы ещё узнаем, а сейчас важно заметить, что в связи с возможным возвращением Гапон конечно же стремится хоть как-то отвести от себя обвинения за случившееся 9 января. Всё, что он пишет об этих днях, преследует только одну цель — показать, как он не хотел допустить осложнений и как в одиночку бился, чтобы предотвратить беду, но никто его не слушал, а Фулон даже заявил, что больше ему не доверяет.

Но что это такое, читаем мы? Рассказывая о собрании рабочих, срочно созванном им после неудач с депутациями, Гапон вдруг признаётся, что на него он «пригласил и делегатов революционной партии (понимай: социал-демократов. — В. А.), и это было впервые, что они были приглашены и присутствовали на нашем собрании». Зачем делается это признание, если дотоль он упорно открещивался от всякой связи с ними в многочисленных своих докладах Фулону и Зубатову? Можно подумать, что он имел возможность прочитать доклад Лопухина царю, где начальник охранки уверяет монарха, что Гапон вступил в сговор с извечными врагами самодержавия — социал-демократами. Но Гапон доклад Лопухина читать не мог, и тогда это его признание — просто результат совладения интересов. Охранке это нужно для того, чтобы успокоить царя, заверить его, что вся беда случилась из-за проклятых социал-демократов, сбивших с толку его верноподданных. А Гапону — чтобы показать, что и он в конце концов стал жертвой тех же социал-демократов. Истина же состояла в том, что охранка в эти дни уже не могла ни контролировать, ни тем более направлять события, а Гапон уже не был никаким вожаком рабочих, а превратился в беспомощную щепу на гребне штормовой волны рабочего движения, вызванного совсем не им, а объективными историческими причинами: глубоким экономическим кризисом и чуждой народу тяжёлой войной. Лично Гапону принадлежала только заранее обречённая идея идти с петицией к царю-батюшке — что-то вроде ранее организованного зубатовцами в Москве массового шествия рабочих с венками к памятнику Александра Второго. Ближайший друг и соратник Гапона Рутенберг это его признание прочитал, уже находясь вместе с ним за границей, где записки Гапона и были изданы, и сделал по этому поводу ироническое предположение, что под представителями революционной партии Гапон, очевидно, имел в виду его, Рутенберга.

А если взглянуть на эту ситуацию повнимательнее, то как тут не вспомнить пророчество В. И. Ленина, что в конце концов легализация рабочего движения принесёт пользу отнюдь не Зубатовым. Вот и гапоновское общество рабочих в свой час обернулось против его организаторов, против самодержавия…

Но вернёмся к докладу Лопухина царю.

«…2 января, — пишет он, — на экстренном собрании членов Путиловского отдела общества в числе до 600 человек, при участии священника Гапона, объяснения директора завода были признаны недостаточными и на открытом голосовании было решено «поддержать товарищей» и в этих видах, не приступая 3 января к работам, без окриков, шума и насилия собраться в заводской конторе и потребовать от директора увольнения мастера Тетявкина и обратного приёма указанных 4-х рабочих. При этом попытки некоторых из присутствовавших, видимо, посторонних лиц, придать вопросу политический оттенок и разбросать нелегальные воззвания были встречены членами Собрания весьма недружелюбно». В только что прочитанном следует обратить внимание на появление вот тех некоторых «посторонних лиц», недружелюбновстреченных рабочими. Дальше, по мере нарастания грозных событий, эти лица в докладе Лопухина превратятся уже в главарей подпольных преступных организаций, революционных деятелей, проникших наконец на собрания рабочих.

«…Ввиду высказанного генерал-адъютантом Фулоном опасения, — говорится далее в докладе, — что возникшая на Путиловском заводе стачка перенесётся и на другие промышленные заведения столицы, министром внутренних дел был поставлен генерал-адъютанту Фулону вопрос о том, какие меры предполагает он (именно он, а не охранка! — В, А.) принять в отношении священника Гапона и его общества, на что генерал Фулон заявил, что арестом их стачка едва ли будет остановлена, что аресты эти скорее вызовут в рабочих раздражение и что он может рассчитывать на спокойное течение стачки только при условии оставления священника Гапона и общества рабочих на свободе, так как через них воздержит массу от беспорядков…» Прямо поразительны незнание этими сановниками обстановки и их уверенность, что они чем-то ещё управляют!

Напрасно, уважаемый читатель, вы будете ждать, что Лопухин всё-таки скажет царю хоть малую правду об истинных причинах случившегося. Нет, нет, недрогнувшей рукой он вписывает в доклад такое утверждение: «В начальной стадии своего развития рабочее движение, не вызванное какими-либо осложнениями в экономическом отношении и возникшее исключительно на почве общетоварищеской солидарности, — чем и объясняется столь быстрое его развитие, — было чуждо политических вожделении и влияния агитации подпольных революционных организаций».

В чём тут дело? Почему Лопухин, докладывая царю о событиях, потрясших Россию и трон, демонстрирует такое элементарное непонимание их сути?

Это тем более странно, что Лопухин был человек умный и обладал перспективным мышлением, о чём свидетельствует, к примеру, его докладная записка министру внутренних дел о мнимой и реальной опасности партии эсеров, в которой проанализирована социальная природа этой партии, подчёркнут её случайный состав и этим объясняется неустойчивость её программы в отношении социалистических идей, что неизменно в конце концов приведёт к распаду, ибо не может быть действенной партия, которая сама чётко не определила, что ей делать — то ли заниматься террором, то ли вести политическую работу… Наконец, это же он, Лопухин, вскорости сделает шаг, который будет стоить ему карьеры: он подтвердит, что один из лидеров эсеров, Азеф — полицейский агент и провокатор, и это столь авторитетное заявление из уст начальника департамента полиции станет таким ударом, от которого Азефа уже ничто и никто не сможет спасти. А спустя несколько лет Лопухин напишет, что сделал он это, понимая, что чёрная деятельность Азефа (которым он, меж тем, тоже руководил) рано или поздно будет раскрыта.

И вдруг тот же Лопухин сочиняет царю такой несостоятельный документ о 9 января. В чём же тут дело?

Нельзя ли найти ответ на этот вопрос в оценке действий охранки, данной Витте, когда ему пришлось столкнуться с ней в связи с попытками покушения на его жизнь? Он говорил потом, что охранительные службы России и двора придерживалась опасной двусмысленной стратегии: с одной стороны, вели охоту на политических врагов самодержавия и, конечно, знали, что их всё больше и они становятся всё опасней, но, с другой стороны, всячески внушали двору, что революционные идеи — это нечто чуждое народу, ибо парод един в своей преданности самодержавию.

Жандармский генерал Спиридович, один из руководителей охранки, в 1916 году, уже видя неотвратимость крушения самодержавия, сделал в своём дневнике такую запись: «Наше трагическое заблуждение длилось не один год. Мы не извлекли урока из революции 1905 года, когда мы искали её подстрекателей, но видя её корней, и часто желаемое принимали за действительное. Чего стоит одно заявление начальника департамента полиции Лопухина по поводу раскола с.-д. партии на большевиков и меньшевиков. «Это мы их раскололи, — заявил он, — и таким образом этой партии, как таковой, больше нет».

Трудно было сказать большую глупость. Если к этому прибавить целую череду безруких правительств, по имевших глубоко продуманной политики, нам остаётся только пожалеть великую Россию и её императора, который вынужден был видеть Россию глазами разнокалиберных сановников, оберегавших его покой внушением, без всякого на то основания, что Россия могущественна и никаким подстрекателям не по силам её поколебать. Похоже, что по этой схеме Лопухин строил и свой доклад монарху о 9 января. Но при том была ещё, конечно, и растерянность властей предержащих от грозного удара революции…»

Меж тем Лопухин продолжал писать доклад царю.

«3 января в 8 часов утра, — ведёт он свою хронику событий, — действительно весь Путиловский завод забастовал… 5 января прекратились работы на Невском судостроительном и механическом заводе… 7 января с утра забастовали все крупные заводы и фабрики в С.-Петербурге и прекратили работы и многие мелкие производства, а равно и типографии… Так около 10 часов утра на Васильевском острове толпа забастовавших, до 300 человек, прошла по 23-й и Косой линиям и остановила работы на всех местных мелких фабриках и заводах, а затем пыталась проникнуть на пироксилиновый завод Морского ведомства, но была не допущена туда угрозами начальника завода пустить в дело имеющиеся постоянно на заводе 2 роты моряков… (Любопытно, что Лопухин здесь просто переписывает принятые по телефону донесения от околоточных надзирателей, городовых и филёров. — В. А.)

Но по мере распространения стачки требования рабочих становились более широкими и постепепно перешли к предъявлению хозяевам одной общей в главных чертах программы с требованием сокращённой нормы рабочего дня, участия рабочих в заводоуправлении и т. п. Такие требования в письменном изложении, составленном Гапоном, были распространены среди рабочих и ещё более усиливали среди забастовщиков противодействие возможным в отдельных случаях соглашениям с хозяевами промышленных предприятий. Собравшиеся на совещание хозяева забастовавших заводов и фабрик пришли к выводу, что удовлетворение некоторых из домогательств рабочих должно повлечь за собой полное падение отечественной промышленности… При всём том, — уверяет Лопухин царя, — порядок в столице нигде нарушен не был и не было никаких данных, указывающих на участие в агитации подпольных преступных организаций, которые, по агентурным сведениям, сами оказались застигнутыми врасплох стихийным характером забастовки». Итак, никаких, так сказать, тревожных данных нет — стихия и ничего больше. Но читайте буквально следующие строчки доклада:

«Тем не менее (!) главари этих организаций решили использовать её в своих интересах и придать ей характер общего протеста рабочих против существующего государственного строя.

С другой стороны, священник Гапон, ещё в первых числах января рекомендовавший рабочим не возбуждать политических вопросов, не читать и жечь подпольные листки и гнать разбрасывателей их, войдя затем в сношения с упомянутыми главарями, постепенно начал на собраниях отделов вводить в программу требовании рабочих коррективы политического характера и, по внесении в неё последовательно-общеконституционных положений, закончил наконец эту программу требованием отделения церкви от государства, что ни в каком случае по могло быть сознательно продиктовано рабочими. Ту же агитацию предприняли и революционные деятели, которые наконец проникли в Собрание рабочих благодаря протекции, которую стали оказывать им рабочие, стоявшие вместе с Гапоном во главе «Собрания русских фабрично-заводских рабочих».

Только полной растерянностью «всесильной» и «всевидящей» охранки перед грянувшим революционным взрывом можно объяснить несостоятельность и путаную противоречивость доклада Лопухина на высочайшее имя. А бедному монарху с его недалёким умом предстояло по этому докладу судить и рядить подвластную ему Россию, притом что сам он был в эти дни повержен в состояние животного страха, заставившего его ещё накануне 9 января тайком бежать из столицы и спрятаться в пригородном дворце.

Меж тем страна ощутила только самые первые толчки великого землетрясения, от которого на Питер накатилась высоченная волна и город оказался в центре могучего водоворота, в котором барахтались и царь, и его охранка, и его политики, и жалкая фигура Гапона в поповской рясе, которого главный охранник государства объявляет главным виновником событий, обманувшим вся и всех и из послушного подручного охранки по умиротворению пролетариата превратившегося в революционера.

Трижды чушь! Трижды непонимание происходящего, того, что в эти дни в чугунные двери самодержавной Рос сии впервые грозно и требовательно постучалась революция, Его Величество рабочий класс, который именно в это время, как говорил Ленин, впервые противопоставляет себя как класс всем остальным классам и царскому правительству. И что значил тут Георгий Аполлонович Гапон, этот последыш «зубатовского социализма», вообразивший себя чуть ли не вождём революции, во что поверила ослепшая от страха охранка?!

Ведь если следовать логике, вернее, полному отсутствию логики доклада Лопухина, то достаточно было выслать Гапона в Сибирь — и ничего бы не произошло. Но так как нам ещё предстоит заняться дальнейшей судьбой Гапона, мы увидим, что даже когда первый натиск революции стихнет, та же царская охранка всё ещё будет продолжать возиться с Гапоном, будет его опасаться и даже тащить к себе в помощники.

Но вернёмся опять к чтению доклада:

«Зайдя так далеко в размерах и конечных целях им же вызванного по ничтожному случаю движения, Гапон, под влиянием подпольных политических агитаторов, решился закончить (!) это движение чрезвычайным актом и, инспирируемый агитаторами, стал пропагандировать мысль о необходимости публичного представления государю императору петиции от забастовавших рабочих об их нуждах. Такая проповедь Гапона в среде рабочих не могла не увенчаться успехом и действительно вызвала поголовное желание у всех забастовавших идти 9 января всей массой на площадь Зимнего дворца и вручить непосредственно его величеству, через Гапона и выборных, петицию об общих нуждах рабочего сословия. Вера в возможность осуществления такого способа подания петиции ещё более укреплялась в сознании рабочих тем обстоятельством, что в лице Гапона они видели не случайного подпольного агитатора, а духовное лицо, действующее как председатель законом разрешённого общества рабочих».

Так, вольно или невольно раскрыв природу того, что обмануло измученных, обозлённых жизнью рабочих, Лопухин переходит к описанию кануна и утра «Кровавого воскресенья»…

Но раньше мы прочитаем, что об этих часах написал сам Гапон в своих, изданных в 1906 году в Лондоне записках:

«Моё последнее посещение моего дома навсегда останется в моей памяти… Я вошёл в дом. Там уже находилось несколько литераторов и один английский корреспондент. Я попросил моих друзей составить проект петиции к царю, в которую вошли все пункты нашей программы. Ни один из составленных проектов не удовлетворил меня; но позднее, руководствуясь этими проектами, я сам составил петицию, которая и была напечатана. Также я решил, что народ должен сам подать эту петицию царю. (До чего же трогателен здесь английский корреспондент, сочиняющий проект петиции рабочих к царю! Но не выдумка ли это другого английского корреспондента (а может, и того самого?), который в 1906 году в Лондоне помогал Гапону писать цитируемую сейчас книжку?) В последний раз я оглядел свои три комнатки, в которых собиралось так много моих рабочих и их жён, так много бедных и несчастных, комнатки, в которых произносилось столько горячих речей, происходило столько споров. Я посмотрел на висевшее над моей кроватью деревянное распятие, которое очень любил, потому что оно напоминало мне о жертве, которую Христос принёс для спасения людей. (Вот так, и не меньше!) В последний раз посмотрел я на картину «Христос в пустыне», висевшую на стене, на мебель, сделанную для меня воспитанниками приюта, где я был законоучителем. Подавленный горем, но исполненный твёрдости и решимости, я оставил свой дом, не надеясь никогда больше его увидеть. (Ничего, он увидит, и довольно скоро, и именно здесь, под картиной «Христос в пустыне», будет обдумывать свои новые грязные делишки с царской охранкой!)

…Я провёл остаток ночи в доме одного из рабочих, работая над составлением петиции. Окончив её, я отвёз её на следующее утро к одной даме, которая обещала мне напечатать её (к сожалению, а может, радости дамы, Гапон не назвал её имени, и из-за этого она вместе с ним не прошмыгнула в историю), и затем вернулся домой, чтобы хотя немного отдохнуть. Один из моих друзей, разбудив меня, сказал, что ко мне на дом (был, что ли, ещё у него какой-то дом?) приходил курьер из министерства юстиции с предложением явиться туда. От митрополита Антония была получена записка (тридцать тысяч курьеров!), также приглашавшая меня явиться, очевидно, для объяснений по поводу забастовки (как же тут могло обойтись без митрополита, если он, Гапон, уже почти Христос?). Предчувствуя неудачу (?), я решил не ходить ни в министерство, ни к митрополиту. (Ну как же! Вожди не ходят, к вождям приходят…) Но когда 8 января я убедился, что правительство намерено прибегнуть к крайним мерам (неосторожное признание!) в случае, если мы не откажемся от наших намерений, и снова получил от Муравьёва (министр юстиции) приглашение явиться, я решил пойти, чтобы в последний раз попытаться окончить дело миром (вот так просто — потолковать с министром и миром закончить революцию!)… Я решил пойти в министерство после полудня, а до того времени написать письма министру внутренних дел и царю. Последнее письмо было немедленно отвезено (опять курьеры, курьеры!) двумя доверенными лицами в Царское Село с приказанием немедля доставить его в руки царю… (Далее Гапон цитирует это письмо, которое заканчивается так: «Покажитесь завтра безбоязненно вашему народу и великодушно примите нашу скромную петицию. Я, как представитель народа (не меньше!), и мои славные товарищи гарантируем вам полную безопасность ценой нашей жизни» (дескать, охранка охранкой, но наши жизни — гарантия более надёжная…). Не знаю, дошло ли моё письмо до государя, так как я никогда больше не слышал о двух моих: посланниках (и абсолютно никто больше тоже не слышал!). Вероятно, они были немедля арестованы. Письмо же к Святополк-Мирскому (министр внутренних дел) было ому доставлено, хотя я не хлопотал о его доставке (а зачем же писал?). Когда мои друг вернулся из министерства внутренних дел, мы вместе поехали в министерство юстиции. Он остался в сенях… Очевидно, все, т. е. швейцар, курьеры, чиновники, знали о том, что происходит, и о причинах, моего посещения, так как встречали меня с видимым любопытством, уважением и даже низкопоклонством (куда там Хлестаков?!). «Скажите мне откровенно, что всё это значит», — спросил меня министр, когда мы остались одни. Я в свою очередь попросил его сказать мне откровенно, не арестуют ли меня, если я буду говорить без опаски. Он как будто смутился (ещё бы! Каково ему наедине толковать с вождём революции?), по затем, после некоторого размышления, ответил «нет» и затем торжественно (ещё бы!) повторил это слово. Тогда (обезопасив, так сказать, себя!) я рассказал ему об ужасных условиях, в которых находятся рабочие и народ в России… При этом я вручил ему копию нашей петиции. Всего было сделано только 15 копий. Одиннадцать было роздано отделениям нашего союза, одна — на лучшей бумаге — для государя, по одной — министрам внутренних дел и юстиции и одна — для меня. Я отдал её корреспонденту одной английской газеты, высказав при этом надежду, что и нам Господь дарует те права, которыми пользуется английский народ. (Всё время возле него курьеры, министры и английские корреспонденты!) Поэтому я был очень удивлён, когда Муравьёв (министр) сказал мне, что у него уже есть такая копия. (Ах, наивный вождь революции забыл про охранку, куда не сам ли он и отправил ту копию?) Муравьёв, прочитав петицию, простёр руки с жестом отчаяния и воскликнул: «Но ведь вы хотите ограничить самодержавие». Да, ответил я, но это ограничение было бы на благо как самого царя, так и его народа… Ваше превосходительство, мы переживаем великий исторический момент, в котором вы можете сыграть большую роль. Несколько лет тому назад вы запятнали себя преследованием тех, кто боролся за свободу. Теперь вы имеете случай смыть это пятно. Немедля напишите государю письмо, чтобы, не теряя времени, он явился к народу и говорил с ним. Мы гарантируем ему безопасность. Падите ему в ноги, если надо, и умоляйте его, ради него самого, принять депутацию, и тогда благодарная Россия занесёт ваше имя в летописи страны. (Он прямо за уши тащит министра вместе с собой в историю!) Муравьёв изменился в лице, слушая меня, но затем внезапно встал, простёр руки и, отпуская меня, сказал: «Я исполню свой долг». Когда я спускался по лестнице, меня поразила мысль, что эти загадочные слова могли иметь только тот смысл, что он поедет к царю посоветовать стрелять без колебания. Тогда я подошёл к телефону в сенях и вызвал министра финансов Коковцова, рассказал ему о случившемся и просил содействия к предотвращению кровопролития. Ответа я не услышал, так как меня разъединили. (Так неполадки в телефонной связи погубили последнюю попытку Гапона остановить революцию.) С этого момента я был убеждён, что произойдут серьёзные беспорядки, но остановить движение было уже невозможно, не погубив всего его будущего. Чтобы предупредить парод о том, что его ожидает, я послал делегата в Колпино, а сам объехал все одиннадцать отделений союза. В каждом отделении я говорил рабочим, что они должны завтра идти со своими жёнами и детьми и что если государь не захочет нас выслушать и встретит пулями, то у нас нет более царя…»


Всё это было игрой после игры. А главная игра была сыграна ещё утром 8 января, когда в Зимнем дворце в кабинете Николая собрались по его приглашению: градоначальник генерал Фулон, великий князь Владимир Александрович, дворцовый комендант генерал Воейков и начальник департамента полиции Лопухин. Все приглашённые утонули в глубоких креслах, Николай прохаживался за своим столом. Вдруг остановился и, ни к кому не обращаясь, спросил почти весело:

— Ну что? Завтра поп Гапон устраивает нам большой спектакль?

— Ваше величество, положение более чем серьёзное, — начал Фулон. — По нашим сведениям, к Зимнему дворцу пойдёт не менее двухсот тысяч человек.

— Как же вы это допустили, генерал, как дали возможность этому попу собрать столько горлопанов? Это шествие должно захлебнуться с самого начала. По силам это нашей полиции и жандармерии?

— Боюсь, не справятся, — тихо ответил Фулон.

— Чего же стоят тогда ваши клятвы сделать столицу городом спокойной жизни?

Генерал Воейков вырвался из кресла и встал перед Николаем:

— Ваше величество! Это может сделать только армия, если её действиями будет руководить человек решительный и беспредельно верный престолу.

— Ну что же, тогда давайте послушаем великого князя Владимира Александровича, армия в его руках.

Великий князь, не вставая с кресла, зачем-то одёрнул китель и громко, словно рапортуя на плацу, произнёс:

— Ваше величество! Армия выполнит свой долг и присягу! Она не допустит этого безобразия. Только оградите меня от советов наших доморощенных либералов и законников. А я сам докажу верность престолу, и это будет для меня счастьем!

— А каких доморощенных либералов вы имеете в виду? — спросил Николай.

— Ну хотя бы нашего министра юстиции Муравьёва. Не далее как вчера он звонил мне по телефону и спрашивал, привлекается ли армия к подавлению затеянной Гапоном манифестации. Я ответил, что армия, не дрогнув, выполнит свой долг и оградит государя от любых посягательств. А он в ответ вдруг заявил, что Петербург всё же нельзя превратить в поле сражения, мол, мир этого не поймёт.

Николай, разъярённый, остановился перед великим князем:

— Значит, горлопаны идут к Зимнему дворцу, чтобы заставить меня выполнить их несусветные требования? А Муравьёв хочет, чтобы мы сидели сложа руки и молились на Запад? Так не будет! Горлопаны должны быть остановлены и отброшены, и за это вся Россия скажет своей армии «спасибо». А что скажет Запад — наплевать!


Итак, царь заявил, что ему наплевать на то, как отреагируют в других странах на события 9 января. Но было совсем не так…

Министр иностранных дел Ламсдорф вспоминал позже, что монарх был взбешён заграничными откликами. А отклики, резко осуждавшие монархическую власть России, поступали непрерывным потоком буквально со всего мира. Ламсдорф признавался, что две недели после 9 января он старательно избегал бывать у царя с докладами по своему министерству.

Высокопоставленный чиновник министерства иностранных дел Вуич получил отставку после первого же доклада царю о заграничных откликах. Говорили, будто он во время доклада произнёс: «Весь мир осуждает вас, ваше величество».

Из Бельгии русское посольство доносило, что Брюссель взбудоражен известиями из русской столицы, по улицам двигаются мощные манифестации, которые, приближаясь к зданию русской миссии, скандируют:

— Позор убийцам!!!

Полиции с трудом удалось рассеять толпу. В стране начался сбор средств для помощи сиротам убитых 9 января…

Большинство донесений царь, не дочитав до конца, комкал и бросал на пол. В одном из наиболее резких сообщений русского посланника в Германии приводилась ужасная цитата из газеты, издававшейся богатыми евреями. Прочитав его, царь оживился:

— Ну вот, всё становится ясно. Евреи! Конечно, евреи! Кто, кроме них, мог напечатать такую гадость?! — И, помолчав, продолжал: — Старая еврейская стратегия! Сначала спровоцировать безобразия, а потом изображать из себя благородных либералов. — И приказал Ламсдорфу: — Если эту цитату будут печатать у нас, непременно дайте и это уточнение насчёт принадлежности газеты богатому еврейству. Но я хочу немедленно знать, — выкрикнул он, — какая из наших газет захочет это перепечатать!

Спустя несколько лет дворцовый комендант генерал Воейков свидетельствовал, что 9 января за домашним ужином царь произнёс тост в честь великого князя Владимира, назвав его спасителем трона. Великий князь при этом рыдал от счастья и клялся, что за трои он, не задумываясь, отдаст свою жизнь.

Царь, услышав это, усмехнулся:

— Жизнь всё-таки побереги, пригодится.

Вот так, по-семейному, добродушно поговорили они за ужином, а в это время в больницах умирали раненые…


Теперь мы знаем, как всё это было по одну сторону баррикад. А что же большевики? Пытались ли они предотвратить гибельное для людей шествие к Зимнему дворцу? Некоторый свет на положение и действия РСДРП в то время проливает письмо секретаря Петербургского комитета, ответственного агитатора С. И. Гусева В. И. Ленипу, посланное 5 января 1905 года.

«…Забастовал Обуховский, Семянниковский, мастерские Варшавск[ой] ж. д., как говорят, Патронный завод и Новое адмиралтейство. Положение с проклятым Гапоном, который приобрёл большую популярность благодаря тому, что ему разрешают свободно устраивать собрания рабочих (в неск[олько] тысяч) и говорить там не только профессионального характера речи, а также и политические…

Этот о. Гапон — несомненнейший зубатовец высшей пробы. Хотя прямых данных к тому не имеется, но уже один тот факт, что Гапона за его речи не арестуют и не высылают… говорит лучше всяких данных. Кроме того, о. Гапон не упускает случая, чтобы так или иначе дискредитировать с. — д…. О. Гапоном увлекаются не только старые рабочие, но даже сознательные рабочие с.-д., даже организованные рабочие, больше того, даже некоторые интеллигенты из с.-д. организаций допускают мысль, что о. Гапон — «идеалист». Теперь положение таково, что или «идеалист» из охранного отделения, или с.-д.

…Необходимо обратить в органе особенно серьёзное внимание на разоблачение всех и всяческих буржуазных авантюристов и сознательных и бессознательных обманщиков, необходимо на ряде примеров из истории с.-д. выяснить постоянное и непременное предательство буржуазии по отношению к пролетариату, нужно неустанно везде и всюду напомнить, что «освобождение рабочих должно и теперь быть делом только самих рабочих». Нужны на эту тему брошюры, статьи, листки (хотя бы в оригинале разослать большевистским] комитетам]) и т. д. и т. п. Это — положительно важнейшая задача дня. Нужно выяснить, что «полное, последовательное и прочное» осуществление демократической] республики и социальных требований] наш[ей] программы-минимума невозможно без революции, нужно показать, что з[авод]ские рабочие давно поняли необходимость самостоятельных рабочих партий, и т. д.

Эти мысли, а также разоблачение Гапона и борьба с ним будут положены в основу спешно организуемой памп агитации. Приходится двинуть все силы, хотя бы и пришлось их ухлопать целиком на стачку, п[отому] ч[то] положение обязывает спасать честь с.-д. Спешно нужны люди, которые могли бы заместить нас, т. к. движение обещает разрастись до грандиозных размеров…

Р. 8. События развиваются с страшной быстротой. Гапон революционизировал массу. Забастовка расширяется и, вероятно, станет всеобщей. На воскресенье Гапон назначил шествие к Зимнему дворцу для подачи петиции с требованиями], вполне соответствующими] программе-минимум (политич. части). Гапон предполагает, что будет 300 000 ч., и предлагает запастись оружием. Личность Гапона не выяснена. Вероятно, это наивный идеалист, которым пользуются все и, думаю, особенно реакционная клика. Не могу писать сейчас больше. Ряд документов, резолюций и подробные сведения напишу сегодня ночью».

В далёкой Женеве Владимир Ильич с тревогой следил за событиями на родине.

«…Сердце сжимается страхом перед неизвестностью, — писал он, — окажется ли соц. — дем. организация в состоянии взять хотя бы через некоторое время движение в свои руки. Положение крайне серьёзное. Все эти дни происходят ежедневные массовые собрания рабочих во всех районах города в помещениях «Союза русских рабочих». Перед ними улицы целые дни наполнены тысячами рабочих. Время от времени социал-демократами произносятся речи и распространяются листки. Принимаются они в общем сочувственно, хотя зубатовцы и пытаются устраивать оппозиции. Когда речь коснётся самодержавия, они кричат: «Это нам ни к чему, самодержавие нам не мешает!» А между тем в речах, которые произносятся в помещениях «Союза» зубатовцами, выставляются все соц. — дем. требования, начиная с 8-часового рабочего дня и кончая созывом народных представителей на основах равного, прямого и тайного избирательного права. Только зубатовцы утверждают, что удовлетворение этих требований не обозначает свержения самодержавия, а приближение народа к царю, уничтожение бюрократии, отделяющей царя от народа.

Социал-демократы говорят также и в помещениях «Союза», и речи их встречаются сочувственно, но инициатива практических предложений исходит от зубатовцев. Несмотря на возражения соц. — дём., предложения эти принимаются…»

Лучшие большевистские агитаторы Петербурга в эти дни вели работу во всех отделениях гапоновского общества. В обсуждавшуюся на гапоновских собраниях наивномонархическую петицию им удалось включить требования созыва Учредительного собрания, 8-часового рабочего дня, политических свобод. Но главные усилия большевиков были нацелены на то, чтобы не допустить народного шествия и возможного кровопролития. Листовка ПК РСДРП «Ко всем петербургским рабочим», выпущенная 8 января, была последней попыткой удержать рабочих от неразумного шага.

«Такой дешёвой ценой, как одна петиция, хотя бы и поданная попом от имени рабочих, свободу не покупают. Свобода покупается кровью, свобода завоёвывается с оружием в руках, в жестоких боях.

Не просить царя, и даже не требовать от него, не унижаться перед нашим заклятым врагом, а сбросить его с престола и выгнать вместе с ним всю самодержавную шайку, — только таким путём можно завоевать свободу. Много уже рабочей и крестьянской крови пролито у нас на Руси за свободу, но только тогда, когда встанут все русские рабочие и пойдут штурмом на самодержавие, только тогда загорится заря свободы.

Освобождение рабочих может быть делом только самих рабочих, ни от попов, ни от царей вы свободы не дождётесь. В воскресенье перед Зимним дворцом, если только вас туда пустят, вы увидите, что вам нечего ждать от царя…»

Но глас большевиков не дошёл тогда до рабочих сердец. Слишком велико было народное возмущение, оно искало выхода, и идея Гапона была встречена с одобрением. «Идея идти с петицией настолько овладела умами, что бороться с ней невозможно», — сообщал в газету «Вперёд» корреспондент-большевик. И тогда на заседании ПК РСДРП в ночь на 9 января было принято решение: большевики должны участвовать в шествии к Зимнему дворцу, чтобы быть с народом, по возможности руководить массой…


В Вольно-экономическом обществе выступал молодой учёный — историк Тарле. Он вышел на трибуну с забинтованной головой — след казацкой шашки, полученный им во время демонстрации у Политехнического института.

— Этот позор, — говорил он, — никогда не отмоет романовская Россия, и он будет стоить ей неисчислимо дорого!

— Позор! Позор на века! — кричал зал, заполненный столичной интеллигенцией…

Немногочисленный (всего 9 человек) кружок социал-демократов Политехнического в этот вечер принимал резолюцию, в которой говорилось: «Это кровавое событие накладывает на нас и на нашу партию величайшую ответственность за то, чтобы кровь рабочих не пролилась понапрасну». Эта их резолюция будет напечатана в газете «Социал-демократ» со следующим комментарием: «Наши товарищи из Политехнического института приняли единственно правильное решение, и мы желаем им выполнить его на деле».

На Путиловском заводе большевиками была выпущена листовка, в которой говорилось: «Мы не сумели помешать провокатору Гапону совершить своё подлое преступление. Теперь наша задача — как никогда сплотить свои ряды под знаменем революционной борьбы и доказать свою великую силу перед лицом вооружённой и беспощадной монархии. Долой самодержавие!!!»


Что же в это время происходило в охранке? В архиве сохранилась совсем тощая папочка с надписью «Положение в Петербурге после 9 января». В ней несколько агентурных донесений. Агент по кличке «Ржаной» сообщал: «В общем, положение на кожевенном заводе спокойное, почти половина рабочих исправно трудится, и разговоры о забастовке притихли. Усилились разговоры о предстоящем захоронении жертв 9 января, которое-де следует использовать для демонстрации против кровавого режима дома Романовых и для высказывания проклятья военным, стрелявшим в народ». К этому сделана чья-то приписка: «Ввиду повсеместного распространения этих разговоров, необходимо рекомендовать генерал-губернатору принять необходимые предупредительные меры, чтобы захоронение стало частным делом родственников погибших. Нужно проследить, чтобы захоронение происходило на разных кладбищах и в разное время».

В этой же папке находилась сводная записка, адресованная в канцелярию его величества. Неизвестно, какой философ охранки сочинил эту записку. В ней говорилось: «Что произошло, то произошло, и мы в том не властны. То уже принадлежит истории. Но необходимо, чтобы произошедшее ушло в историю в предельно ясном виде, то есть с вполне доказанной необходимостью применить оружие против стихийной толпы, готовой на всё вплоть до убийства государя императора. Будущие поколения по этой странице истории не должны иметь никаких недоумённых вопросов и сомнении, и это уже в нашей власти, а остальное сделает время, ибо всё на свете однажды забывается и прорастает далёкой травой».

Однако упования философа из охранки оказались тщетными, и в истории сохранилась правда о событиях, что стали началом первой революции в России и генеральной репетицией Великого Октября. Об этом, вопреки стараниям охранки, позаботились социал-демократы, большевики, Ленин.


А теперь вернёмся к запискам Гапона.

«В течение вечера, — продолжал он рассказ, — я послал К. к известным либералам, в том числе и к Максиму Горькому, с просьбой сделать, что можно, чтобы предотвратить кровопролитие. Те ходили к Святополк-Мирскому, к Витте, но безуспешно. Мои посещения отделений союза окончились в 7 часов вечера. В этот день я сказал до пяти речей. Все вожаки рабочих, всего около 16 человек, собрались в одном из трактиров, чтобы закусить и проститься друг с другом. Меня подавляла мысль о том, что неужели я посылаю всех этих славных людей на верную смерть? Они создали всё это чудное движение. Что станет с этим движением, если их всех убьют? В конце концов, я решил идти впереди, решил и их послать. Ставка была слишком велика, чтобы останавливаться перед жертвами. Теперь я вижу, что я очень ошибался. (Невозможно выяснить, о какой ошибке он здесь говорит.) Я предложил каждому из вожаков избрать себе по два помощника, на случай если они будут убиты, но я сомневаюсь, чтобы они это сделали. Васильева я назначил заменять меня, если меня убьют, и ещё одного, чтобы заменить Васильева…» (Действительность внесла в этот боевой расчёт Гапона существенную поправку: Васильев был убит, а сам он сперва притворился убитым, но затем вместе с Рутенбергом бежал.)

Ну, а теперь мы снова берём в руки доклад Лопухина к царю и читаем его завершающую часть… в которой он не только объясняет, по и пытается оправдать расстрел рабочих:

«Так как»… — этим канцелярским «так как» Лопухин начинает фразу, которую растянет почти на целую страницу. Фраза эта вся в густой правке, по которой видно, как он выбирал каждое слово, понимая, что в этой словесной шелухе «зарывает собаку» и ему надо оправдать то, что оправдать просто немыслимо. Читаем:

«Так как имелись достаточно определённые указания на то, что главари существующих в столице противоправительственных организаций намерены воспользоваться настроением рабочих и их сборищем на площади Зимнего дворца для создания ряда противоправительственных демонстраций с предъявлением требований об изменении существующего государственного строя, чтобы таким образом придать вполне мирному движению рабочих характер народной манифестации, направленной к ограничению самодержавия, и что масса рабочих не осведомлена о внесении в петицию политических требований, а обманно уверена о предоставлении Его Величеству ходатайства исключительно об удовлетворении некоторых нужд рабочего класса, то осуществление такого намерения ни в коем случае не могло быть допущено и потому жители столицы были заблаговременно предупреждены о соблюдении порядка на улицах и о том, что всякие демонстративные сборища и шествия будут рассеяны воинской силой». Фраза окончена, и почти по каждому слову в ней возникают вопросы и замечания:

1. Значит, у охранки имелись достаточно определённые указания насчёт того, что главари (кто, кто именно?) существующих в столице противоправительственных организаций намерены воспользоваться сборищем рабочих для предъявления требований об изменении существующего государственного строя. Но почему же в первой части доклада, где автор анализирует обстановку, столь категорических утверждений нет? Да только потому, что, сделай он: их там, ему необходимо было бы ответить царю на простой вопрос: если охранка знала о намерениях, почему их своевременно не пресекла? А в этом месте доклада намерения уже как бы превращаются в само действие, когда спрашивать о чём-то у охранки уже поздно, ибо в дело вступает военная сила.

2. Зачем Лопухину нужно доказать, будто рабочие были обманно уверены в мирном характере их манифестации? Да только затем, чтобы царь окончательно утвердился в понимании того, что приказ стрелять имел в виду целью расстрел не обманутых верноподданных, а тех самых обманщиков, извечных врагов монархии!

3. Почему строго предупреждались все жители Петербурга? На этот вопрос ответил сам Лопухин 17 января, в другом документе охранки, где содержится признание, что «в силу примитивной и неполной осведомлённости, симпатии города были определённо на стороне тех, кто шёл с петицией в слепоте незнания истины и пострадал».

Перейдём к следующим фразам лопухинского доклада, почти таким же длинным и также тщательнейше им правленным и ещё более замутняющим истину. Читаем…

«Вместе с тем 8 января министром внутренних дел было дано с. — петербургскому градоначальнику приказание об аресте Гапона. На предшествовавшем сему приказанию совещании министров внутренних дел, финансов, юстиции, товарищей министра внутренних дел Дурново, Рыдзевского, товарища министра финансов Тимирязева, директора департамента полиции (т. е. самого Лопухина. — В. А.) п с. — петербургского градоначальника была высказана необходимость ареста и 19 стоявших во главе собрания рабочих, но генерал-адъютант Фулон заявил, что эти аресты не могут быть выполнены, так как для этого потребуется слишком значительное количество чинов полиции, которых он не может отвлечь от охраны порядка, и так как аресты эти не могут не быть соединены с открытым сопротивлением. Приказание министра об аресте Гапона генерал-адъютантом Фулоном исполнено не было, так как в ночь на 9 января Гапон оказался в одном из помещений Собрания под охраной 200 рабочих, сопротивление которых при аресте священника градоначальник побоялся вызвать. Между тем именно в этот вечер Гапон распространил текст петиции от имени рабочих на Высочайшее имя, в которой независимо от пожеланий об улучшении их экономического положения были включены дерзкие требования политического свойства. Петиция эта большинству забастовщиков осталась неизвестной, и таким образом рабочее население было умышленно введено в заблуждение о действительной цели созыва на Дворцовую площадь, куда и двинулось с единственным сознательным намерением принести царю челобитную о своих нуждах и малом заработке».

Эта часть доклада поначалу производит впечатление доноса на градоначальника Фулона, проявившего трусость и нераспорядительность. Правда, тут следует учитывать, что к моменту, когда доклад подаётся царю, Лопухин уже знает, что Фулон висит на нитке, а его кабинет готовится занять генерал Трепов (тот самый, который стал особо знаменит приказом «Патронов не жалеть!»).

Далее же Лопухин, на мой взгляд, делает опасную ошибку, категорически утверждая, что рабочее население было умышленно введено в заблуждение о действительной цели манифестации и двинулось на Дворцовую площадь с единственным намерением принести царю челобитную о своих нуждах и малом заработке. Ведь тогда всё-таки получается, что расстреляли не бунтовщиков, а вполне мирно настроенных, но введённых в заблуждение рабочих. Будто потом подумав об этом, Лопухин в том, другом документе от 17 января пишет, что «принимавшие участие в наведении порядка солдаты и даже офицеры были в традиционной власти приказа своих военачальников и на рассуждения времени не имели». Вот так — для ясности и в порядке указания на ещё одно совсем уже неподвластное охранке обстоятельство…

Но читаем дальше эту завершающую часть доклада Лопухина.

«Проповедь Гапона и преступная пропаганда его пособников из состава местных революционных кружков возбудили рабочее население столицы настолько, что 9 января огромные толпы народа с разных концов города начали направляться к центру столицы. И в то время, как Гапон, продолжая действовать на религиозные и верноподданнические чувства народа, предварительно начала шествия отслужил в часовне Путиловского завода молебен о здравии Их Величеств для придания демонстрации в глазах парода характера крестного хода, в это же время в другом конце города, на Васильевском острове, незначительная группа рабочих, руководимая действительными революционерами, сооружала баррикаду из телеграфных столбов и проволоки и водружала на ней красный флаг. Такое зрелище было настолько чуждо общему сознанию рабочих, что тут же из направлявшейся к центру города громадной толпы раздались восклицания: «Это уже не наши, нам это ни к чему, это студенты балуются». (Радуйся, батюшка царь, все бунтовщики — это люди не наши, а нам бунтовать незачем. Да ещё вот студенты окаянные всё норовят баловаться…)

Дальше следует попросту преступная ложь во спасение мундира: «Наэлектризованные агитацией, толпы рабочих, не поддаваясь воздействию обычных общеполицейских мер и даже атакам кавалерии, упорно стремились к Зимнему дворцу, а затем, раздражённые сопротивлением, стали сами нападать на воинские части. Такое положение вещей привело к необходимости принятия чрезвычайных мер для водворения порядка, и воинским частям пришлось действовать против огромных скопищ рабочих огнестрельным оружием… После того, как пущено было в ход войсками огнестрельное оружие, толпы рабочих стали проявлять крайне враждебное отношение к полиции и военному сословию: в Кирпичном переулке толпа напала на двух городовых, из которых один был избит. На Морской улице нанесены побои генерал-майору Эльриху, на Гороховой улице нанесены побои одному капитану и был задержан фельдъегерь, причём его мотор был изломан. Проезжавшего на извозчике юнкера Николаевского кавалерийского училища толпа стащила с саней, переломила шашку, которой он защищался, и нанесла ему побои и раны…

Всего 9 января оказалось 96 человек убитых (в том числе околоточный надзиратель) и до 333 человек раненых, из коих умерли до 27 января ещё 34 человека (в том числе один помощник пристава)». На самом деле убитых и раненых было около 5 тысяч.

Вот что было дано узнать царю о «Кровавом воскресенье», потрясшем основы российской монархии. Он, болезный, наверно, только-то и усвоил (Лопухин на этот счёт постарался), что во всём виноват Гапон, на которого все понадеялись, а он — негодяй — всех обманул, да ещё эти трижды проклятые подстрекатели социал-демократы. Спустя почти десять лет царь в разговоре с жандармским генералом Спиридовичем вспомнит о Девятом января и скажет: «Последствия этого неприятного воскресенья были сильно преувеличены врагами империи…» Ничего-то он не понял и тогда, и спустя десять лет!

В. И. Ленин писал, что революция 1905–1907 годов просветила и организовала пролетариат и его союзников. «Без такой «генеральной репетиции», как в 1905 году, революция в 1917 какбуржуазная, февральская, так и пролетарская, Октябрьская, были бы невозможны».

IV

А сейчас мы снова вернёмся к Гапону, чтобы ещё раз увидеть, насколько случайной была его причастность к революции 1905–1907 годов и как несостоятельна, попросту смешна его претензия на роль вождя…

О том, что Гапон 9 января, убежав с места расстрела шествия у моста через Таракановку, затем находился на квартире Максима Горького, а вечером, изменив облик, без бороды и в светском костюме с чужого плеча, присутствовал на митинге интеллигенции в зале Вольно-экономического общества и даже выступал там «от имени Гапона», — обо всём этом охранка узнала 11 января из донесений филёра, наблюдавшего дом, в котором жил Горький, и своего осведомителя, присутствовавшего на митинге. О выступлении там Гапона охранка узнала только то, что оно было «кратким, ничего особого не содержавшим, но очень нервным».

Возникает вопрос: почему охранка не арестовала Гапона на основании имевшегося у неё ордера? Ведь с 9 по 11 января он ещё находился в Петербурге… Можно только предположить, что от ареста охранку удерживали те опасения градоначальника Фулона, о которых пишет Лопухин в своём докладе царю.

Но вот одно свидетельство об этих днях — Петра Рутенберга:

«Через несколько минут после третьего залпа я поднял уткнутую в землю голову. Впереди меня, по обеим сторонам Нарвских ворот стояли две серые застывшие шеренги солдат, по левую сторону от них — офицер. По сю сторону моста валялись в окровавленном снегу хоругви, кресты, царские портреты и трупы тех, кто их пёс. Трупы были направо и налево от меня. Около них большие пятна крови на белом снегу. Рядом со мной, свернувшись, лежал Гапон. Я его толкнул. Из-под большой священнической шубы высунулась голова с остановившимися глазами.

— Жив, отец?

Мы поползли через дорогу к ближайшим воротам.

Двор, в который мы вошли, был полон корчащимися и мечущимися телами раненых и стонами. Бывшие здесь здоровые также стонали, также метались с помутившимися глазами, стараясь что-то сообразить.

— Нет больше бога! нету больше царя! — прохрипел Гапон, сбрасывая с себя шубу и рясу…

Когда мы оставили за собой кровь, трупы и стоны раненых и пробирались в город, наталкиваясь на перекрёстках и переездах на солдат и жандармов, Гапона охватила нервная лихорадка. Он весь трясся. Боялся быть арестованным… Я повёл его к моим знакомым: сначала к одним, потом, чтобы замести след, к другим… Меня его поведение коробило».

Здесь мы прервём рассказ Рутенберга и снова обратимся к Горькому. В его повести «Жизнь Клима Самгина» есть страницы о Гапоне в первые часы после трагических событий «Кровавого воскресенья». Вот они, с некоторыми сокращениями.

«…В прихожую нырком, наклоняя голову, вскочил небольшой человечек, в пальто, слишком широком и длинном для его фигуры, в шапке, слишком большой для головы; извилистым движением всего тела и размахнув руками назад, он сбросил пальто на пол, стряхнул шапку туда же и сорванным голосом спросил:

— Мартын [71] — здесь? Пётр? Я спрашиваю…

Все, кто был в большой комнате, высунулись из неё, человек с рыжими усами грубовато и не скрывая неприятного удивления спросил:

— Вас Рутенберг направил?..

— Да, да, да, — где он?

— Не знаю.

Сопровождавший Гапона небольшой, неразличимый человечек поднял с пола пальто, положил его на стул, сел на пальто и успокоительно сказал:

— Сейчас придёт.

А Гапон проскочил в большую комнату и забегал, заметался по ней. Ноги его подгибались, точно вывихнутые, тёмное лицо судорожно передёргивалось, по глаза были неподвижны, остекленели. Коротко и неумело обрезанные волосы на голове висели неровными прядями, борода подстрижена тоже неровно. На плечах болтался измятый старенький пиджак, и рукава его были так длинны, что покрывали кисти рук. Бегая по комнате, он хрипло выкрикивал:

— Дайте пить. Вина, воды… всё равно! Нет, — не всё погибло, нет! Сейчас я напишу им. Фулон! — плачевно крикнул поп и, взмахнув рукой, погрозил кулаком в потолок; рукав пиджака съехал на плечо ему и складками закрыл половину лица. — Фулон предал меня! — хрипло кричал он, пытаясь отбросить со щеки рукав тем движением головы, как привык отбрасывать длинные свои волосы…

Самгин заметил, что раза два, на бегу, Гапон взглянул в зеркало и каждый раз попа передёргивало, он оглаживал бока свои быстрыми движениями рук и вскрикивал сильнее, точно обжигал руки, выпрямлялся, взмахивал руками.

«Актёр? Играет?» — мельком подумал Самгин.

Нет, Гапон был больше похож на обезумевшего, и это становилось всё яснее…

— Меня надобно сейчас же спрятать, меня ищут, — сказал Гапон, остановясь и осматривая людей неподвижными глазами: — Куда вы меня спрячете?

Сердито, звонким голосом Морозов посоветовал ему сначала привести себя в порядок, постричься, помыться. Через минуту Гапон сидел на стуле среди комнаты, а человек с лицом старика начал стричь его. Но, видимо, ножницы оказались тупыми или человек этот — неловким парикмахером, — Гапон жалобно вскрикнул:

— Осторожнее, что вы!

— Потерпите, — нелюбезно посоветовал Морозов и брезгливо сморщил лицо.

Попа остригли и отправили мыться, а зрители молча и как бы сконфуженно разошлись по углам.

— Как потрясён, — сказал человек с французской бородкой и, должно быть, поняв, что говорить не следовало, повернулся к окну, упёрся лбом в стекло, разглядывая тьму, густо закрывшую окна…

Вбежал Гапон. Теперь, прилично остриженный и умытый, он стал похож на цыгана. Посмотрев на всех в комнате и на себя в зеркало, он произнёс решительно, угрожающе:

— Это — не конец! Рабочие — со мною!

Твёрдым шагом вошёл крепкий человек с внимательными глазами и несколько ленивыми или осторожными движениями.

— Мартын! — закричал Гапон, бросаясь к нему. — Садись, пиши! Надо скорей, скорей!

Через несколько минут Мартын, сидя на диване у стола, писал не торопясь, а Гапон, шагая по комнате, разбрасывая руки, выкрикивал:

— Братья, спаянные кровью! Так и пиши: спаянные кровью, да! У нас нет больше царя! — Он остановился, спрашивая: — У нас или у вас? Пиши: у вас.

— Больше — лишнее слово, — пробормотал писавший, не поднимая головы.

— Он убит теми пулями, которые убили тысячи ваших товарищей, жён, детей… да!

Поп говорил отрывисто, делая большие паузы, повторяя слова и, видимо, с трудом находя их. Шумно всасывал воздух, растирал синеватые щёки, взмахивал головой, как длинноволосый, и после каждого взмаха щупал остриженную голову, задумывался и молчал, глядя в пол. Медлительный Мартын писал всё быстрее, убеждая Клима, что он не считается с диктантом Гапона.

— Пиши! — притопнув ногой, сказал Гапон. — И теперь царя, потопившего правду в крови народа, я, Георгий Гапон, священник, властью, данной мне от бога, предаю анафеме, отлучаю от церкви…

— Не дури, — сказал Пётр или Мартын, продолжая писать, не взглянув на диктующего попа.

— А — что? Ты — пиши! — снова топнул ногой поп и схватился руками за голову, пригладил волосы: — Я — имею право! — продолжал он, уже не так громко. — Мой язык понятнее для них, я знаю, как надо с ними говорить. А вы, интеллигенты, начнёте…

Он махнул рукой, лицо его побагровело и, на минуту, стало злым, зрачки пошевелились, точно вспухнув на белках.

— Нет, нет, — никаких сказок, — снова проговорил рыжеусый человек.

— Кровью своей вы купили право борьбы за свободу, — диктовал Гапон.

Рыжеусый и чернобородый подошли к нему, и первый бесцеремонно, грубовато заговорил:

— Ходят слухи, что вас убили, арестовали и прочее. Это — не годится!

— Как всякая неправда, — вставил чернобородый, покашливая.

— Вот. В Экономическом обществе собралась… разная публика. Нужно вам съездить туда, показаться.

— А — зачем? — спросил Гапон. — Там — интеллигенты! Я знаю, что такое Вольно-экономическое общество, — интеллигенты! — продолжал он, повышая голос. — Я — с рабочими!

— Там есть и рабочие, — сказал чернобородый.

Самгин хорошо видел, что попу не понравилось это предложение, даже смутило его. Сморщив лицо, Гапон проворчал что-то, наклонился к Рутенбергу, тот, не взглянув на него, сказал:

— Надо ехать.

— Да?

— Да, да…

Поправляя рукава пиджака, встряхивая головою, Гапон взглянул в зеркало и спросил кого-то:

— Не узнают? Не поверят? Не знают ведь они меня.

— Поверят, — сказал рыжеусый. — Идёмте!»

Свой рассказ продолжает П. Рутенберг:

«Раньше я знал Гапона только говорившим в рясе перед молившейся на него толпой, видел его звавшим у Нарвских ворот к свободе или смерти. Этого Гапона не стало, как только мы ушли от Нарвских ворот. Остри-женный, переодетый в чужое, передо мной оказался предоставлявший себя в полное моё распоряжение человек, беспокойный и растерянный, покуда находился в опасности, тщеславный и легкомысленный, когда ему казалось, что опасность миновала. Он не мог удержаться, чтобы не назвать себя в моё отсутствие совершенно посторонним ему людям; не мог удержаться, чтобы не рассказывать свои планы, несмотря на предупреждение не делать этого. А вечером произнёс в Вольно-экономическом обществе перед разношёрстным собранием интеллигентов «от имени отца Георгия Гапона» речь, никому не нужную, ничего не значившую, и это в то время, когда на Невском продолжался ещё расстрел. Меня это и удивляло и обязывало. Обязывало использовать своё влияние на этого человека, имя которого стало такой революционной сплои.

Вечером 9 января он сидел в кабинете Максима Горького и спрашивал:

— Что теперь делать, Алексей Максимович?

Горький подошёл, глубоко поглядел на Гапона… Навернулись слёзы. И стараясь ободрить сидевшего перед ним совсем разбитого человека, он как-то особенно ласково и в то же время по-товарищески сурово ответил:

— Что ж, надо идти до конца. Всё равно. Даже если придётся умирать.

Но что именно делать, Горький сказать не мог. А рабочие спрашивали распоряжений. Гапон хотел было поехать к ним, но я был против этого. Он отправил в Нарвский отдел записку, что «занят их делом». (На другой день Гапон подписал написанную Рутенбергом прокламацию, где его собственными словами были: «Так отомстим же, братья, проклятому пародом царю и всему его змеиному отродью, министрам, всем грабителям несчастной русской земли. Смерть им всем!»)

…Гапоновская прокламация дошла до рабочих поздно, когда нужда успела уже оказать своё влияние, когда многие стали уже на работу, а накопившаяся злоба притупилась и пошла внутрь… Я решил ехать вместе с Гапоном за границу. На всякий случай я дал ему адреса и пароли для перехода через границу и для явки за границей. Снабдил деньгами».

По ряду подробностей в этом рассказе Рутенберга совершенно ясно видно, что он находится возле Гапона не по каким-то личным мотивам, а давно уже выполнял поручение эсеровской партии, руководители которой, узнав от него же об успешно действовавшем Гапоне, собравшем вокруг себя не одну тысячу рабочих, задумали, так сказать, примазаться к гапоновскому делу и поручили готовить эту операцию Рутенбергу, кандидатура которого была тем удобнее, что и сам он работал на Путиловском заводе. Кроме того, обладая кое-каким политическим опытом, он сумеет управлять рыхлым Гапоном. Это подтверждает и их совместное бегство за границу, которое просто не могло быть осуществлено без помощи эсеровской партии. Отсюда все: и явочные адреса за границей, и паспорта, и деньги.

Потом, позже, уже в 1911 году Рутенберг в одной своей публикации за границей сделает интересное признание: «9 января утром, когда в зимней мгле происходило формирование грандиозной манифестации, чтобы идти с петицией к царю, у меня вдруг мелькнула, конечно же, тщеславная мысль, что прикрепление меня к Гапону, которое до этого я считал никчёмным, вдруг сделало меня участником величайшего исторического события, которое прославит нашу партию. Но эта мысль возникла у меня только утром 9 января, а уже вечером того же дня я решал только один вопрос — нужно ли мне увозить Гапона за границу, ибо я не представлял себе, имеет ли он ещё какую-нибудь ценность для партии. Но всё-таки решил везти — его имя ещё гипнотизировало меня…»

«Я решил, — свидетельствует далее Рутенберг, — ехать вместе с Гапоном за границу. Переслал ему паспорта, указания, где и как со мной встретиться в России, по его уже в деревне не было. Не дожидаясь от меня известии, он уехал оттуда сам и перешёл границу близ Таурогена раньше меня на день.

Пережитые Гапоном в России и при переходе через границу тревоги, переезд через всю Европу, без языка и с боязнью быть узнанным и арестованным, закончились тем, что в Женеве он не нашёл лица, к которому я его направил. Не нашёл, значит, и меня. Дна дня, как рассказывал он мне потом, он ходил по городу беспомощный и измученный. Отправился, наконец, к Плеханову. Ему, конечно, обрадовались, приласкали ого. А он, очутившись в тепле и уюте, захотел, должно быть, сказать окружающим что-нибудь приятное. Он рассказывал о 9 января, о том, что сознательно заранее всё подготовлял и что… он — социал-демократ, социал-демократом всегда был и что социал-демократ его спас. Не экзаменовать же его было присутствовавшим, Говорил ведь, Ганой! А кто в то дни не считался с его словами? Его спросили, можно ли об этом написать Каутскому[72] и в «Форвертс» [73]? Гапон ответил, что можно не только написать, по даже телеграфировать. Так и сделали. (Это была первая заграничная на всю Европу ложь Гапона о себе, а заодно и о Рутенбергс, который никогда не был социал-демократом. — В. А.) Через день он встретился со мной. Начались переговоры с представителями разных партий. И неожиданно для себя я узнал, что Гапон успел уже не только сам попасть, по и других поставить в неловкое положение. Оказавшись первой фигурой русской революции, Гапон в то же время не разбирался в смысле и значении партий, с которыми ему пришлось иметь дело, в их программах, спорах… Встречавшиеся представители разных партий подходили к нему, как к революционному вождю, так с ним разговаривали, такие к нему требования, конечно, предъявляли. А он в ответ мог связно а с одушевлением рассказать о 9 января, о намеченной программе. Когда ставились непредвиденные вопросы, он соглашался со мной, а когда меня не было, соглашался с другими, т. е. часто с мнениями диаметрально противоположными. И из одного неловкого положения попадал в другое, из которых мне же приходилось его выпутывать…»

Оказавшись за границей, Гапон всласть хлебнул громкой славы, всеобщего преклонения. На улице его узнают прохожие, останавливаются, восторженно смотрят на него. 15 газетах на первых страницах — его портреты и интервью. Бесчисленные статьи о нём, его называют вождём революции двадцатого века. Каждый день он выступает на каком-нибудь приёме в свою честь, его встречают и провожают бурной овацией. Красивые женщины смотрят на него с обожанием, а это особо слабое место его воспалённого тщеславия. В общем, не удивительно, что с Гапоном, никогда не страдавшим от скромности, случилось то, что не могло не случиться, — он потерял всякое реальное представление о самом себе и вообразил себя великой исторической личностью, которой всё это положено по праву. Вдобавок у него появились большие деньги, они текли буквально со всего мира на банковский счёт «фонда Гапона». Какой-то английский журналист помог ему в спешном порядке состряпать записки о своей судьбе. Английское издательство тут же эту книжку издало и выплатило Гапону большой гонорар. А деньги Георгий Аполлонович любил безотносительно ко всему остальному. Ещё в Петербурге он признавался Рутенбергу, что его душа обретает особый покой, когда его кошелёк пухнет от крупных купюр, тогда он может думать широко и спокойно о самом сложном.

Во французской газете в рецензии на его «Записки» говорилось: «Удивительная судьба этого человека, за короткий срок прошедшего путь от сельского священника до революционного вождя огромной России, и Россия, где может происходить такое, остаётся для нас, европейцев тайной, и Гапон — это живая реальность этой тайны, а читая его записки, вы невольно отдаётесь во власть восторга перед их автором».

Гапон буквально на глазах у Рутенберга преображался, это коснулось даже его внешности. Он купил экстравагантный костюм не то жокея, не то автомобилиста: клетчатый пиджак, кепка с кнопкой и большим козырьком, брюки-гольф с полосатыми гетрами, оранжевые ботинки на толстенной каучуковой подошве и трость с серебряным набалдашником. Выбрал этот костюм сам по журналу «Мужские моды». Рутенберг попробовал уговорить его сменить этот костюм на более скромный, но куда там…

— Нет, — заявил Гапон, — я не могу выглядеть, как другие, от всех я сразу должен отличаться уже своим видом. И мне наплевать, как смотрит на меня твоя Женева, этот скучнейший город жирных мещан, где нет даже приличных кабаков, одни сиротские кофейни. И вообще, я хочу жить, думать и говорить по своим законам.

Он направо и налево раздавал интервью репортёрам, не интересуясь, какие газеты они представляют. В этих интервью говорил бог знает что. Солидной французской газете заявил, что всевышний нарёк его вождём русской революции и палачом русской монархии и он волю божью выполнит, не щадя собственной жизни. В интервью популярной швейцарской газете Гапон, ничтоже сумняшеся, сказал: «Русский народ избрал меня своим спасителем, и я или погибну, или спасу его от трёхсотлетней тирании Романовых».

Дело дошло до того, что во французском юмористическом журнале была напечатана карикатура на Гапона с подписью: «Что-то он становится похож на Хлестакова — героя знаменитой русской комедии «Ревизор». Под карикатурой рядом были напечатаны заявления Гапона в различных его интервью и цитаты из монолога Хлестакова в сцене вранья. Гапон был взбешён карикатурой и требовал, чтобы Рутенберг подал на журнал в суд.

В создании бума вокруг Гапона приняли участие и многие находившиеся в эмиграции деятели различных политических партий России. Сами давно оторванные от родины и потерявшие реальное представление о происходящем там, они увидели в Гапоне чуть ли не саму Россию, старались привлечь его на свою сторону, искали с ним встреч. У лидера эсеров Чернова возникла мысль вовлечь Гапона в свою партию.

Чернов понимал, что Гапон переигрывает и нередко действительно выглядит смешным, однако заполучить в партию столь знаменитую личность было соблазнительно, особенно если учесть, что к этому времени престиж эсеров заметно сник.

Чернов поручил Рутенбергу уговорить Гапона написать для европейской печати серьёзную политическую статью, которая сгладила бы впечатление от его легкомысленных интервью.

— Он не может написать никакой статьи, ни серьёзной, ни лёгкой, — заявил Рутенберг, которого бывший поп раздражал всё сильнее. — Он же попросту глупый человек.

Чернов покачал головой:

— Но здесь, на Западе, знают его иным и, между прочим, не без вашей помощи. Напишите статью за него сами и напишите так, чтобы здешний читатель понял, что Гапон всё же личность, личность, хотя для Запада и таинственная, как всё русское.

— Откровенно сказать, мне противно иметь с ним дело.

Чернов разгневался:

— Партия давно поручила вам работу с ним, и не ваша ли вина, что мы увидели его здесь таким фигляром.

Потом, позже Рутенберг будет вспоминать: «В гостинице мы сели с Гапоном за стол писать статью. Я предложил начать её так: издавна известно, что газетные репортёры большие мастера всё преувеличивать. Коснулось-де это и его скромной фигуры православного священника, волей судьбы вознесённого на гребень великих событии. А истина только в том, что он верный слуга русского народа и ничего больше.

Гапон взбеленился:

— Не согласен! Не хочу! — кричал он надтреснутым тенором. — Слуга — это лакей! А перед лакеями не становятся на колени в благоговении и тем более за лакеем не идут под пули, и разве вы сами не видели всё это своими глазами?

В общем, статьи в похвалу скромности не получилось, тем более что как раз в это время Гапону сообщили, что какие-то его богатые покровители покупают для него целый пароход оружия и он — Гапон — вскоре возглавит там, в России, вооружённое восстание против царизма. Между прочим, он не раз заявлял за границей, что если бы 9 января у рабочих было оружие, царизма в России уже не было бы…»

Словом, такой вот он был, этот Гапон. А всеевропейский бум вокруг него продолжался.

«Мы переехали в Париж, — вспоминал далее Рутенберг. — Одному из товарищей пришла мысль пойти с Гапоном к Жоресу[74], Вальяну[75], Клемансо[76]. Гапон охотно согласился. Я был против этого, опасался, что хождение по знаменитостям скверно на него повлияет. Но скоро я должен был уехать из Парижа на несколько дней. Гапон остался один, и вывод его «в свет» состоялся. За время моего отсутствия он успел побывать у Жореса и Вальяна и условиться о свидании с Клемансо.

— Знаешь, кто такой Вальян? — спросил Гапон, рассказывая мне об этих свиданиях.

— Конечно знаю.

— «У вас большой ум и великое сердце», — сказал он мне на прощанье. Так и сказал: большой ум и великое сердце. И трясёт руку… Оба, и Жорес и Вальян, были страшно рады повидаться и поговорить со мной. Они сказали, что это для них большая честь, — Гапон засмеялся мелким нервным смехом».

Здесь уместно процитировать несколько строк из воспоминаний известного русского общественного и литературного деятеля, близкого Горькому, В. А. Поссе.

Но прежде необходимо пояснить, что наиболее сдержанно к Гапону отнеслись находившиеся, как и Поссе, в то время в Европе социал-демократы, однако далеко не все. В. А. Поссе свидетельствует: «Плеханов, защищая Гапона от нападок социал-демократов, писал в № 93 «Искры», что Гапона нужно не обижать, а благодарить за его сочувствие рабочему классу. Его следует похвалить за то, что он «попрал верой в царя веру в царя, стихийностью — стихийность», что следует пожелать ему «удачи на совершенно новом для него пути сознательного революционера».


А как отнёсся к Гапону Ленин, живший в то время в Женеве? Ведь ему пришлось встречаться с Гапоном, о чём свидетельствуют близкие Владимиру Ильичу люди — Н. К. Крупская и В. Д. Бонч-Бруевич.

…От Плеханова Гапон узнал, что в Швейцарии находится Ленин, и стал настойчиво добиваться встречи с ним. Георгий Валентинович сказал, что для этого надо обратиться к Бонч-Бруевичу, который ведает приёмной Владимира Ильича. Гапон явился к нему и потребовал свидания с Лениным.

Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич вспоминал:

«…Вернувшись весной 1905 г. в Женеву из нелегальной поездки по России, я узнал, что этот переодевшийся в штатское попик, несомненный агент охранного отделения, деятель департамента полиции и министерства внутренних дел, прилагавший все силы к тому, чтобы совлечь рабочих с революционного пути, теперь, перейдя через трупы расстрелянных демонстрантов, которых он вол на поклон к царю, возомнил себя революционером и антиправительственным общественным деятелем. Как ни странно, многие эмигранты потянулись к Гапону, очевидно, приняв за чистую монету подписанную им прокламацию, где он обращался к рабочим, участникам демонстрации, как к «спаянным кровью братьям». Между тем упорно ходил слух, что Гапон подписался под чужой, её им написанной прокламацией, что будто бы текст её был выработан сейчас же вслед за событиями одним из очень популярных писателей-беллетристов того времени, идеализировавшим этого якобы «красного» священника; таким образом, получалось, что Гапон совершенно случайно, не желая того, сел не в свои сани.

В Женеве он сначала искал популярности среди студенчества, что ему отчасти удавалось. Но социал-демократическая, особенно большевистская, эмиграция быстро разобралась в нём. Повертевшись некоторое время около нас, он должен был вскоре отчалить от нашего берега.

Вернувшись в Женеву, я принялся за возложенные на меня Центральным Комитетом партии обязанности, среди которых были занятия в так называемой центральной экспедиции, а в сущности — в приёмной большевистского ЦК. Сюда приходило к нам множество народа, приехавшего легально и нелегально из России. Эти приёмы по определённым дням занимали у меня несколько часов. Часам к четырём всегда приходил Владимир Ильич, и я, отобрав наиболее нужных посетителей, направлял их в особую комнату, где он вёл с ними беседу или назначал им конспиративные свидания. Весной 1905 г. в один из таких дней я несколько запоздал на приём и, когда пришёл, увидел в приёмной довольно много поджидавших меня знакомых и незнакомых людей.

Не успел я войти, как один из них, среднего роста, чёрный, с волнистыми волосами и чуть вьющейся бородкой клинышком, в пиджаке, неуклюже сидевшем, встал, сделал несколько шагов и нервно, зло, раздражительно произнёс, обращаясь ко мне:

— Я Гапон, вот жду вас здесь…

Сразу поняв этого человечка, впервые мною увиденного, уже зазнавшегося и здесь, за границей, я ответил:

— Присядьте. Очередь дойдёт и до вас. — И указал ему на стул, с которого он так взвился.

Очевидно, не ожидая такого приёма, он смущённо поплёлся к своему стулу и уселся, всё время нервно покручивая и подёргивая бородку и бросая на меня недоброжелательные взгляды.

Подойдя прежде всего к незнакомым — это было наше всегдашнее и обязательное правило — и узнав, кто они и зачем прибыли, я быстро разобрался с ними, перешёл к знакомым товарищам и, наконец, к Гапону:

— Я желаю видеть Владимира Ильича, — буркнул он.

— Зачем именно?

— А разве это необходимо? — очевидно, мстил он мне за сухой приём вместо распростёртых объятий, которыми встречали его всюду.

— Совершенно обязательно.

— Я хочу говорить о конференции.

— Но вы же знаете мнение нашей партии?

— Я хочу ещё раз попытать… Мне очень необходимо, — перешёл он на просительный тон.

— Посидите, подождите, — сказал я ему, — там увидим…

Гапон скис и уселся, съёжившись.

Вся деятельность Гапона, о которой я подробно разузнал в Петербурге, мне была крайне антипатична. Мне казалось, что в Женеве он, случайный гость, играет заранее продуманную роль, подлаживается к революционерам разных направлений. За ним, конечно, никого не было, и всякое его значение в России уничтожилось на другой же день после 9 января.

Я сообщил Владимиру Ильичу, что его хочет видеть Гапон.

Владимир Ильич неохотно согласился повидаться с ним.

— Но с ним последним, — сказал он мне, — когда все уйдут.

Я поодиночке провожал товарищей, ждавших Владимира Ильича, в другую комнату.

Когда приёмная опустела, я сообщил об этом Владимиру Ильичу. Он поднялся, и мы пошли вместе.

Скорыми шагами вошёл Владимир Ильич в приёмную.

— Чего вы хотите? — спросил он на лету Гапона. Тот быстро встал и, переваливаясь уточкой, сделал несколько неловких шагов к Владимиру Ильичу. По-видимому, Гапон никак не мог привыкнуть ходить в штатском платье.

— Да вот необходимо сговориться о наших делах!

— Каких таких «наших делах»? — проговорил, усмехаясь, Владимир Ильич.

— Как каких? У нас с вами их пропасть!

— Ну, уж и пропасть! Я что-то их не зпаю, — подчёркнуто сухо ответил Владимир Ильич и заложил большие пальцы обеих рук за жилетку.

— Что это вы, батенька, так официально со мной заговорили? — вдруг раздражаясь и нахально улыбаясь, заговорил повышенным топом Гапон; видимо, он намеревался фамильярно похлопать Владимира Ильича по плечу.

Владимир Ильич почувствовал это движение Гапона и быстро попятился, пронизывающе смотря ему в лицо.

Поднятая рука Гапона, очевидно, никак не ожидавшего такого пассажа, повисла и замахала в воздухе.

Я невольно улыбнулся.

Гапон побагровел.

— Официально? — переспросил Владимир Ильич. — А как же иначе? У нас с вами никаких других отношений не было и нет, да навряд ли и будут. Вы чего, собственно, хотите от меня? — перешёл он вдруг на вполне деловой тон.

— Да вот нам нужно столковаться о многом…

— Ну, ничего «многого» я не предвижу. За всем, что вам будет нужно, будьте добры обращаться в приёмные дни вот к нему, — Владимир Ильич указал на меня, — он вполне уполномочен вести все предварительные разговоры. Я обо всём буду знать, а если нужно будет — повидаемся. Сейчас я очень занят… Прощайте.

Он вышел.

Гапон, чувствовавший себя весьма неловко, то бледнел, то краснел, заметался по комнате, схватил шапку и, почти закричав: «Прощайте! Прощайте!», опрометью бросился вон из нашей столь неприветливой приёмной и более к нам ни разу не являлся.

— Это хорошо, — сказал мне Владимир Ильич, — что вы его приняли сухо и не проявили никаких дружеских чувств. Некоторые склонны им увлекаться. События 9 января создали ему ореол, но он совершенно чужой для нас человек. С ним тяжело, неприятно…

Вскоре мы узнали, что Гапон попал в объятия эсера Виктора Чернова, который, очевидно, решил его приласкать, пристроить и использовать в целях своей партии, всегда набиравшей людей с бору да с сосенки, полагая, что и с Гапона можно будет урвать хоть какой-нибудь клок шерсти.

Всем памятна Женевская конференция, состряпанная эсерами под эгидой Гапона; с неё мы, большевики, ушли с протестом в самом начале, при её открытии. Это было категорическим желанием Владимира Ильича, который таким политическим, публичным актом как бы подчёркивал, что нам, партии пролетариата, не по пути с авантюристами любого вида и калибра, что даже в борьбе с самодержавием, когда было нужно «вместе бить, а врозь идти, — с подобной публикой нам нечего делать. Этим официальным уходом с конференции, созванной по настоянию Гапона, мы, большевики, как бы подытоживали своё отношение к нему и к его политическим друзьям и союзникам».

Надежда Константиновна Крупская вспоминала:

«Через некоторое время после приезда Гапона в Женеву к нам пришла под вечер какая-то эсеровская дама и передала Владимиру Ильичу, что его хочет видеть Гапон. Условились о месте свидания на нейтральной почве, в кафе. Наступил вечер, Ильич не зажигал у себя в комнате огня и шагал из угла в угол.

Гапон был живым куском нараставшей в России революции, человеком, тесно связанным с рабочими массами, беззаветно верившими ему, и Ильич волновался этой встречей.

Один товарищ недавно возмутился: как это Владимир Ильич имел дело с Гапоном!

Конечно, можно было просто пройти мимо Гапона, решив наперёд, что от попа не будет никогда ничего доброго… Но в том-то и была сила Ильича, что для него революция была живой, что он умел всматриваться в её лицо, охватывать её во всём её многообразии, что он знал, понимал, чего хотят массы. А знание массы даётся лишь соприкосновением с ней. Ильича интересовало, чем мог Гапон влиять на массу. (Как мог пройти Ильич мимо Гапона, близко стоящего к массе, влиявшего так на неё? — В. А.)

Владимир Ильич, придя со свидания с Гапоном, рассказывал о своих впечатлениях. Тогда Гапон был ещё обвеян дыханием революции. Говоря о питерских рабочих, он весь загорался, он кипел негодованием, возмущением против царя и его приспешников. В этом возмущения было немало наивности, но тем непосредственнее оно было. Это возмущение было созвучно с возмущением рабочих масс. «Только учиться ему надо, — говорил Владимир Ильич. — Я ему сказал: «Вы, батенька, лести не слушайте, учитесь, а то вон где очутитесь», — показал ему под стол».

Вот и А. В. Луначарский много лет спустя вспоминал, как Ленин высмеивал его чрезмерное увлечение Гапоном.

На Третьем съезде партии Владимир Ильич рассказал: «За границу приехал… Гапон. Повидался с с.-р., потом с «Искрой», затем и со мной. Он говорил мне, что стоит на точке зрения с.-д., но по некоторым соображениям он не считает возможным заявить это открыто. Я ему сказал, что дипломатия вещь очень хорошая, — но не между революционерами…»


Возникает вопрос: следила ли русская охранка за Гапоном в Европе, ведь у неё там был специальный штат сотрудников, которые, по выражению действовавшего в Париже главного охранника Рачковского, «тенью ходили за всеми более или менее опасными политическими эмигрантами».

В служебной тетради Лопухина имеется такая запись, относящаяся к середине 1905 года: «…Опасные планы Гапона на случай его возвращения в Россию. Тщательное выяснение и разработка его связей за границей с лидерами с.-д. и с.-р. Новые объекты террора последних в России. Опора: Иван Николаевич, Раскин, Виноградов, Рачк.». Эти имена теперь расшифровать нетрудно: Иван Николаевич, Раскин и Виноградов — это всё псевдонимы, данные охранкой своему великому провокатору Азефу. «Рачк.» — это в то время глава российского политического сыска в Европе Рачковский.

Для того чтобы понять всё происходившее с Гапоном в связи с его возвращением в Россию, надо только установить: были ли в Европе встречи Гапона с Азефом?

Такие встречи были! Одна из них состоялась и парижском кафе, когда за столиком сидели Гапон, Азеф, Рутенберг и очень близкий к Азефу эсеровский террорист Карпович. Кроме них в кафе никого не было. Только пианист — пожилой господин с седой артистической гривой — тихо наигрывал какую-то грустную мелодию.

— Ну, что у вас за срочное дело? — недовольно спросил Азеф.

— Дело не столь срочное, как очень важное, — с достоинством ответил Гапон, боясь, однако, глянуть в глаза знаменитому террористу.

К этому времени Азеф ещё не был разоблачён как платный агент-провокатор охранки и был сейчас и для Гапона, и для Рутенберга легендарной и грозной фигурой, вторым человеком в эсеровской партии, если не первым.

— Ну, давайте ваше срочное и важное дело, — сердито произнёс Азеф.

— Георгий Аполлонович окончательно решил вернуться на родину, — тихо произнёс Рутенберг. — Одновременно к берегам России из Англии отправляется пароход с оружием.

— А это зачем? — вяло поинтересовался Азеф: на его крупном, несколько оплывшем лице вздрагивала усмешка, из-под низко нависшего лба в Гапона впились чёрные маслянистые глаза.

— Вооружённое восстание без оружия немыслимо, — резко ответил Гапон. Его с самого начала встречи начал раздражать этот жирный и больше молчавший собеседник, которого он, однако, боялся.

— Я слышал, что оружием надо уметь пользоваться, — небрежно проронил Азеф.

— Вместе с рабочими восстанут солдаты, — нервно парировал Гапон.

— А как же это вы доберётесь до солдат, для которых высшая сила — их офицеры, а те были и остаются верными слугами своего класса? — повысил голос Азеф.

— Солдаты присоединятся к нам сами, они не забыли своего позора, когда девятого января стреляли и парод. Не забудьте и о «Потёмкине».

— Допустим, — чуть заметно кивнул Азеф и резко спросил: — Кто во главе восстания?

— Я, — мгновенно ответил Гапог.

На одутловатом лице Азефа снова шевельнулась усмешка:

— У вас для этого нет необходимого опыта. Одно дело повести слепую толпу со столь же слепой и безнадёжной целью образумить царя, и совсем иное дело — вооружённое восстание или, другими словами, война против царя и самодержавия, располагающих колоссальной силой, в том числе и армией.

— Достаточно того, что меня знает и мне верит вся Россия, — с апломбом произнёс Гапон, с вызовом глядя на Азефа. А тот обратился к Рутенбергу:

— Вы верите во всё это? Но прежде чем ответить, учтите, что я спрашиваю вас не как друга Гапона, а как человека, близко стоящего к руководящему центру нашей партии.

— Всё же обстановка в России для восстания благоприятная, — не сразу и не очень убеждённо ответил Рутенберг.

— Вы что? Едете вместе с Гапоном в Россию? — жёстко спросил Азеф.

— Я обязан ехать.

— Кем обязан?

— Разве вы не знаете — по воле нашей партии я уже давно рядом с Гапоном и, мне кажется, не могу отойти в сторону, когда назревают столь большие дела.

Спустя несколько лет, уже разоблачённый и удравший из Европы Азеф вспомнит об этом разговоре в Париже и приведёт его как одно из доказательств «бездумных, авантюрных дел лидеров партии, которые теперь во всех своих бедах винят одного его…».

В это время Гапон жил на окраине Женевы в пустующей квартире эсера-учёного. Целые дни он находится один, за запертой дверью, — Рутенберг запретил ему выходить даже во двор дома. Кормила его служанка хозяина квартиры.

Рутенберг каждый день навещал Гапона. Однажды он застал его за странным занятием: из детского пистолета, стреляющего резиновыми прилипающими пулями, тот палил по укреплённой на стене мишени.

— Я еду в Россию не для мирной жизни, и я должен уметь метко стрелять, — пояснил Гапон. — Сейчас я выверяю твёрдость руки и прицел. Смотри!

Он несколько раз выстрелил, и все пули прилипли к мишени.

— Ты видишь, как здорово получается? Ещё вчера из трёх пуль я попадал в мишень только одной, а сегодня — все в яблочко! Все! Я не завидую тому, кто станет там для меня целью.

— Там надо будет стрелять не из детского пистолета, — заметил Рутенберг.

— Мартын! Купи мне браунинг! — воскликнул Гапон.

— Дай слово, что купишь!

— Ладно уж, куплю, — пообещал Рутенберг и спросил: — Когда решил ехать?

— В самое ближайшее время. На днях ко мне должен зайти Владимир Александрович Поссе, он едет вместе со мной. Вместе и назначим дату отъезда.

— Мне этот Поссе что-то не нравится, — поморщился Рутенберг.

— Ты просто ревнуешь его потому, что он едет. А мне он очень нравится, — запальчиво выкрикнул Гапон. — И прежде всего тем, что он не социал-демократ и не эсер, а значит, не будет давить на меня партийными догмами и целиком примет мои расчёты.

— Смотри, не просчитайся, он мужик очень хитрый.

— А мы тоже не лапотные, — самодовольно усмехнулся Гапон…

Однако посмотрим, как развивались события дальше. Пока Георгий Аполлонович только отправился в Англию на переговоры со своими богатыми покровителями.


Гапон уезжал из Парижа в Лондон. Он устремился туда, исполненный больших надежд, в кругу друзей говорил: я еду не в Лондон, а через Лондон — в Россию.

Он уже расплатился с гостиницей. Упаковал чемодан. Вечером отъезд. А пока он давал интервью корреспонденту французского агентства Гавас — седовласому вальяжному господину, смотревшему на него с почтительным любопытством и стремительно записывавшим в блокнот каждое его слово.

Гапон говорил, прохаживаясь по номеру:

— Ответить на ваши вопросы нелегко. Подготовка революции не допускает гласности, которая может вооружить её врагов.

— О да, о да, — кивал и записывал корреспондент. — Но разве опасно сообщить, какое у вас настроение?

— Это можно… Настроение отличное! — Закинув голову, Гапон сверкающими глазами посмотрел на репортёра.

— Тому есть основания. Надеюсь, вы понимаете, что революция, как всякое дело, требует средств. Эта проблема в отношении русской революции прекрасно решена.

— Портье сказал мне, что вам заказан билет в Лондон.

— Я не уполномочивал портье давать информацию для газет, — строго произнёс Гапон и, круто повернувшись от стены, проговорил, пересекая номер: — Но вот что нужно напечатать обязательно, — он остановился перед корреспондентом и продолжал тоном диктанта: — Революция в России назрела, как назревает кризис всякого тяжелобольного. И тогда спасительно только хирургическое вмешательство.

— Вы берёте на себя функции хирурга? — подхватил корреспондент.

— Здесь тот случай, когда хирурга выбирает сам больной.

— О, понимаю… Вам в Англии предстоят деловые встречи?

— У людей дела вся жизнь состоит из встреч. И на этом всё, у меня для вас больше нет времени, — категорически заключил Гапон. Он решил остановиться, боясь опять ляпнуть что-нибудь такое, после чего талмудисты из партии будут кривить рожи… (Почти дословно такое интервью Гапона будет распространено агентством Гавас.)

Корреспондент ушёл, но в дверь тотчас постучали.

Гапон открыл — и невольно отшатнулся: перед ним стоял Евстрат Павлович Медников, друг и соратник Зубатова, знаменитый мастер политического сыска.

Отстранив Гапона, Медников вошёл в комнату:

— Здравствуйте, дорогой Георгий Аполлонович, — заговорил он мягким баритоном, внимательно вглядываясь в попа. — Вот уж истинно — только гора с горой не может встретиться.

— Садитесь, Евстрат Павлович, — растерянно предложил Гапон, показывая на диванчик у стены.

— И то верно, — улыбался Медников. — Присядем рядком, потолкуем о том о сём.

Они сели на тесный диванчик, оказавшись в такой близости, когда лицо в лицо, глаза в глаза…

Когда-то их познакомил Зубатов в своём кабинете, сказав, смеясь Гапону:

— Учтите, это не просто ещё один чиновник моего департамента, это король сыска и, кроме того, господин Медников славен тем, что никогда зря не произносит ни единого слова.

Гапону сейчас вспомнилось это с обжигающей ясностью. В тот день был его очередной визит к Зубатову, и разговор с ним был очень опасный. Он добивался покровительства Зубатова своему объединению рабочих, а тот, ничего не обещая, предупреждал, что его проповеди перед рабочими, когда он убеждает их, что царя можно заставить заботиться об их нуждах, очень близки вожделениям социал-демократических подстрекателей, ибо те тоже хотят заставить царя, хотя бы и силой, стать лучше и отказаться от существующего в государстве порядка.

— А не захочет он, так и свергнуть его, — вставил тогда Медников с недоброй улыбкой.

А сейчас он пристально посмотрел в глаза Гапону и сказал печально:

— Вы, Георгий Аполлонович, небось, наслышаны, что наш с вами Зубатов, хотя и полностью реабилитирован, вернуться на службу отказался. Остался во Владимире… А я теперь занимаюсь своим делом здесь, в Европе, и хотел бы воспользоваться вашей помощью по старой дружбе, да и по службе.

— По какой ещё службе? — съёжился Гапон.

— Как это по какой? — мягко удивился Медников. — По службе охраны российского, то есть опять-таки нашего с вами, государя императора.

— Он в меня стрелял, — тихо произнёс Гапон, пытаясь унять дрожь в коленях.

Лицо Медникова досадливо сморщилось:

— Оставьте, Георгий Аполлонович, эти счёты! Вас-то самого государь может обвинить попросту в подлом коварстве: болтать рабочим о любви к царю, а потом спровоцировать против него такое дело — это что, по-вашему,честно?

Гапон молчал, сердце у него колотилось.

— Не волнуйтесь, Георгий Аполлонович, давайте поговорим откровенно, без всяких хитростей и при полном вашем понимании, что я не сам пожелал увидеться с вами. — Медников помолчал, делая жевательное движение губами. — Вот вы и в здешней печати уже неоднократно сообщали, что возвращаетесь в Россию, чтобы продолжить борьбу против жестокой русской монархии. Неужели вы не понимаете, что за одно это ваше заявление мы можем спокойно взять вас на границе под локотки и упрятать в «Кресты» [77]? И что тогда? Тогда всё будет очень просто. Суд. Вам предъявляется обвинение от имени всех убитых девятого января, которых вы обманули обещанием мирного шествия. А заодно и обман охранного отделении, с которым вы были тесно связаны. И загремите вы в какой-нибудь Акатуй, где в холоде и позоре закончите своё бренное существование. С нами, Георгий Аполлонович, можно пошутить только один раз. А потом уже шутим мы… — Медников тихо посмеялся. — У вас может возникнуть глупая мысль укрыться в Европе и спиться в здешних кабаках — и это после того великого шума, какой вы подняли здесь своим приездом, — Медников дружески положил руку на вздрогнувшее колено Гапона. — А есть для вас путь иной, прямой и честный: вернуться к своим рабочим, продолжить вашу работу во славу и охранение государя императора, но учтя, что в России сейчас с опасной болтовнёй покончено и болтуны пребывают в тюрьмах или в местах сугубо отдалённых, а все умные люди, включая нашего царя, ищут пути дальнейшего умиротворения общества. По огромному служебному секрету могу сообщить вам, что царь готовит манифест свободы с амнистией всем своим недавним противникам. Так что продолжению вашей честной работы среди рабочих никто мешать не будет… А мы обеспечим вам полную неприкосновенность.

Гапон отвернул лицо в сторону и молчал. Медников вновь тихо посмеялся:

— Вы, возможно, по лёгкости мышления думаете сейчас, что я вас пужаю от собственного страха. Отбросьте эту мысль как глупейшую. Мы о вас знаем достаточно, чтобы не церемониться с вами. Может, интересуетесь, что нам известно? Отвечу коротко: всё! Вот, к примеру, мы знаем, что сегодня вы едете в Лондон. Там вам предстоит встреча с неким господином Соковым, который должен передать вам большие деньги от одного богатейшего иноземного покровителя всех врагов российской державы, и на деньги эти будет закуплено и отправлено в Россию оружие для вооружённого восстания против самодержавия. Не надо только говорить, что эти сведения неточные. Не надо, Георгий Аполлонович. А за одну эту вашу сделку с оружием вас по прибытии в Россию можно без особого труда и повесить.

Гапон смотрел на Медникова вытаращенными глазами, дрожь от коленок стала передаваться по всему телу. Его мозг, обожжённый страхом, точно оцепенел.

Тонкий психолог Медников всё это видел и решил нанести ещё один удар.

— Господин Ратаев, который сейчас представляет нашу службу в Европе, человек, замечу, тонкого и беспощадного ума, просил меня передать вам, что он держит в запасе один очень эффектный вариант. С помощью английской полиции взять вас в Лондоне вместе с деньгами, которые вы там получите, и потом показать всему миру, как бравые русские революционеры собираются на иноземные деньги делать русскую революцию. А, Георгий Аполлонович? Неплохая идейка? — он помолчал и продолжил: — Но давайте-ка мы сделаем всё иначе. Поезжайте в Лондон. Получайте там свои иноземные деньги. Покупайте оружие, а сами возвращайтесь в Петербург. Никаких донесений от вас мы не хотим. Вы убедились, что и без вашей помощи мы о вас знаем абсолютно всё. И этот факт должен защитить вашу совесть в отношении вашей с нами связи. Со своей стороны, мы вас не тронем ни здесь, ни в России, но вот там, в России, если вдруг нам понадобится ваша помощь — не откажите в порядке благодарности за то, что мы сейчас спасаем вас от позора. А за сим, Георгий Аполлонович, разрешите откланяться. Вам ещё нужно отдохнуть перед дорогой. И успокойтесь, пусть всё идёт так, будто мы с вами сейчас и по виделись. Это самое лучшее решение всех ваших проблем… Ведь в самом же деле: абсолютно ничего с вами не произошло. Просто встретились два знакомых человека и какие-то полчаса откровенно поговорили. И разошлись, чтобы, может, никогда более не увидеться. Что же касается тайны этой встречи, то никто не умеет так могильно хранить тайны, как наша служба. Я вас в этом заверяю клятвенно…

— Революция, — продолжал Медников, — это ведь такое великое дело, которое никакими разговорами по остановишь, если уж она, как утверждали вы в одной своей статейке, назрела. И кто знает, может так статься, что вы вернётесь в Питер к своим рабочим, а они как раз в этот момент и поднимутся против самодержавия, а тогда уже ни вы, ни мы ничего сделать не сможем, как только покориться её страшной силе. И тут как бы не случилось, что вы, Георгий Аполлонович, однажды вызовете меня в революционную охранку и посадите в тюрьму. Однако всё, что происходит сейчас, никак не должно отразиться на делах и событиях, в которых вы принимаете участие. Успеха вам, Георгий Аполлонович!

Медников вновь похлопал Гапона по коленке, резко встал и, летуче поклонившись, ушёл…

Гапон долго сидел недвижно на плюшевом потёртом диванчике, где ещё оставалась вмятина после Медникова. Его мозг понемногу выходил из оцепенения, и с уже обычной для себя лёгкостью Гапон стал думать о том, что, действительно же, этот их разговор никак не может повлиять на все его дела. И тем более на великое дело революции… И тут Медников прав, революция зависит не от разговоров, а от действия, а он как раз едет в Лондон потому, что действует.

Лидер эсеровской партии Чернов встретился с Рутенбергом в Париже.

— Очень прошу вас, — сказал он, — съездить в Лондон и повидаться с вашим дружком Гапоном. Снова он пылит на страницах газет. И хотя он из нашей партии выбыл, совсем упускать его из виду нельзя.

Рутенберг поморщился:

— Очень мне не хочется его видеть. Надоело слушать его гимны самому себе.

— Пётр Моисеевич, это просьба не только моя, это поручение ЦК. Наконец, дело, которое нужно там выяснить, может оказаться очень серьёзным. На днях французские газеты опубликовали интервью с Гапоном, в котором он сделал заявление, будто вопрос о средствах для русской революции решён великолепно. Чёрт его знает — а вдруг? Мы-то сидим без денег. В общем, поручение ЦК надо выполнить, не откладывая.

Рутенберг улыбнулся:

— Если он про деньги не наврал, отнять?

— Во всяком случае, мы должны знать, куда и как он намеревается их употребить. У Ивана Николаевича есть глухая информация, будто он хочет закупить оружие. В общем, поезжайте…

В Лондоне, в дешёвенькой гостинице, адрес которой был ему дан, Рутенберг Гапона не обнаружил. Хозяин сказал, что мистер Гапон переехал в более достойное для него место, и назвал адрес.

Это была гостиница средней руки, но Гапон занимал в ней, может быть, самый дорогой номер, в котором стояло даже пианино.

Он встретил гостя по-дружески, собрался даже его обнять, но Рутенберг уклонился.

— Мы с тобой сейчас позавтракаем, — засуетился Гапон. — И всласть поговорим, а то мне тут не с кем словом перекинуться.

— Но у тебя же вон есть пианино, и ты по ночам можешь играть «ойру» или твой любимый «Рёве та стогне Дніпр широкий».

Гапон рассмеялся:

— А между прочим, я знал, что ты приедешь ко мне.

— Откуда ты мог это знать? — удивился Рутенберг.

— Откуда? — Гапон показал на свою грудь: — Сердце-вещун. И видишь, какой точный вещун… Ладно, пойду закажу нам завтрак.

Дальнейший их разговор проходил под кофе с сандвичами и коньяком.

— Ну, а если правду? — спросил Гапон. — Неужели ты в Лондон приехал не ко мне?

— Представь себе — не к тебе.

— Ну да, ну да, — закивал Гапон. — Зачем тебе ко мне, раз я из вашей партии вышел.

— Но из революции, надеюсь, ты не вышел? — усмехнулся Рутенберг.

— С этим не шутят, Мартын, — угрюмо обронил Гапон, и заговорил вдруг энергично, напористо: — Слушай меня. Выходи и ты из партии, и мы будем вместе работать на революцию. — Он выхватил из кармана голубой листок и положил перед Рутенбергом. — Вот смотри, чек на пятьдесят тысяч франков! Ничего себе?

— Солидно, — согласился Рутенберг, внимательно рассмотрев чек.

— И это только первый взнос. Говорю тебе, Мартын, — давай действовать вместе. А твоя и всякие иные партии — это один дым. И все эти ваши и эсдековские талмудисты от революции ни черта жизни не знают и думают, что революцию они совершают на своих заседаниях. Не будет так, Мартын! И твои эсеры, и социал-демократы пойдут за мной. Сами не пойдут? Заставлю! — Гапон встал, скрестив руки на бархатном жилете, и, выпятив грудь, продолжал: — А знаешь, как лихо я провёл операцию с этим чеком? Я заранее выписал сюда из России рабочего Петрова. Помнишь его? Верный мой помощник по обществу. И научил его, как надо говорить о делах в Питере, когда явится этот денежный тип, пожелавший вложить деньги в меня и нашу революцию. И Петров пари-совал дивную картину — весь рабочий Петербург ждёт меня и рвётся в бой. Так что этот тип, не раздумывая, вынул чековую книжку и выписал сумму. И сказал: «С богом, мистер Гапон». За такие деньги я ему и «мистера» простил, — он рассмеялся. — Словом, брось, Мартын, раздумывать — едем вместе! А это… — Гапон постучал пальцем по чеку, — это же оружие для рабочих! Понимаешь?

Рутенберг молчал.

— Могу тебе сообщить ещё одну интересную петербургскую новость. — Гапон приподнялся на носках. — Тамошние рабочие проводят подписку на памятник мне! Понимаешь? Памятник при жизни! Такого ещё никто не имел! Это Петров рассказал…

— Это из того, что он рисовал благодетелю по твоей подсказке? — подавляя раздражение, спросил Рутенберг. — А сам-то ты в такое веруешь?

— Ты же знаешь, что я не просто верующий, я священник, — неожиданно и непонятно рассмеялся Гапон, прошёлся танцующей походкой и остановился перед Рутенбергом оживлённый, сияющий.

Тот исподлобья пристально смотрел ему в глаза:

— А я вот не верю в памятник Гапону! Более вероятно, что ты вернёшься в Россию и попадёшь в «Кресты». Лично я сидеть в тюрьме не хочу.

— А я этого не боюсь, — решительно произнёс Гапон. — Во-первых, я знаю рабочих, они не дадут меня в обиду. Во-вторых, — он снова постучал пальцем по чеку, — это же целый пароход оружия для питерских рабочих! Сам ты мне девятого января, после всего, разве не говорил, что, будь у рабочих оружие, всё бы кончилось победной революцией? Говорил? Ну, то-то же. Так вот оно, оружие! — Он свернул чек и спрятал в карман.

Рутенберг усмехнулся:

— Ты свезёшь оружие туда в своём чемодане?

В глазах Гапона блеснула злость:

— Если ты поедешь со мной, у нас будет два чемодана! Но зачем вы все так старательно делаете из меня дурачка? Я же сказал тебе — повезёт пароход, он уже под погрузкой. Что ты скажешь на это?

— Я лучше промолчу, — угрюмо обронил Рутенберг.

Они долго молчали. Потом Гапон встрепенулся, стиснул руку Рутенберга:

— Мартын, ты знал меня в разных обстоятельствах, ты был рядом со мной, когда расстреливали наше мирное шествие к царю. Памятью о том дне заклинаю тебя поверить, что я сейчас делаю большое дело. Пусть ваши партийные умники не верят, но ты поверь! Я всерьёз зову тебя действовать вместе со мной.

— Мне надо подумать. Если будет возможность, я загляну к тебе завтра или послезавтра.

— Ну что ж, думай, думай, — с иронией и грустью сказал Гапон.

В тот же день Рутенберг вернулся в Париж. Его доклад о поездке к Гапону слушали Чернов, Азеф и Савинков.

— Чек на пятьдесят тысяч франков я держал в руках. Подлинный, — говорил Рутенберг.

Одутловатое лицо Азефа скривилось в усмешке:

— А если подлинно и всё остальное? Он же большой фокусник. Но так и так нужна тщательнейшая проверка. Особенно в отношении парохода с оружием. Я не верю, что пароход пропустят до Петербурга, но нужно быть готовыми ко всему. Я предлагаю немедленно послать в Петербург Рутенберга, чтобы специально проконтролировать прибытие парохода. Мы должны обеспечить его надёжнейшими документами, иначе его схватят уже на границе.

Предложение Азефа было принято, и спустя неделю Рутенберг выехал в Петербург. Он благополучно миновал границу, но в столице на третий день был арестован и посажен в тюрьму. Наверняка всё-таки сработал Азеф!

Весьма подозрительно выглядит и вся история с пароходом «Джон Крафтон», вёзшим оружие. Не дойдя до России, он сядет на мель у берегов Финляндии, и всё оружие с него пропадёт. Но об этом немного позже.

Гапон выехал сразу после отправки парохода из Англии, но задержался в Париже, где, по рассказам очевидцев, вёл довольно разгульную жизнь и не делал большого секрета из того, что возвращается в Россию…

Меж тем Рутенберг вскоре был выпущен из тюрьмы без предъявления какого бы то ни было обвинения. Перед ним даже извинились. Это странно, ибо охранка прекрасно знала его, он был в списке разыскиваемых в связи с 9 января. Но, возможно, было решено, что он будет более полезен охранке, находясь на свободе под её контролем как приманка для эсеров и того же Гапона. И этот расчёт, как мы скоро увидим, полностью оправдается.

V

О том, как Гапон ехал из Парижа в Петербург, мы узнаём из воспоминаний В. А. Поссе, который был его попутчиком…

Несколько слов о самом Поссе, к воспоминаниям которого мы обращаемся. Ещё в конце прошлого века он заявил о себе как общественный и литературный деятель прогрессивных убеждений. Начал издавать горячо поддержанный Горьким журнал «Жизнь», в котором печатал произведения Горького, Чехова, Андреева. Чехов сам передал свою повесть «В овраге» в журнал Поссе, и она была напечатана в одной книжке со статьёй Ленина «Капитализм в сельском хозяйстве». Из переписки с А. Н. Потресовым можно узнать, что Ленин, находясь в ссылке, внимательно читал «Жизнь». «Недурной журнал! — пишет он в апреле 1899 года. — Беллетристика прямо хороша и даже лучше всех!». Надо отдать должное литературному вкусу Поссе. Не только в «Жизни», но и в других предпринимавшихся им изданиях он низкопробной литературы не печатал. Не оставляла сомнений и его передовая общественная позиция. В общем, совсем не случайно Поссе оказался в числе прогрессивных людей России и вошёл в её революционные круги. Оказавшись в эмиграции, он общается с Лениным, Плехановым, Бонч-Бруевичем, Пятницким. Во время первой российской революции сближается с социал-демократами, сам пишет несколько теоретических трудов революционного характера, хотя и не отличающихся глубиной марксистского мировоззрения. Это помешало ему и чётко определить своё отношение к эсеровской партии, и полностью принять программу социал-демократов. А вот в истинном лице Гапона он прекрасно разобрался, оказавшись его спутником в поездке в Россию…

Перед отъездом, по настоянию Гапона, Поссе встретился с ним в Женеве. Уже самое первое его впечатление о Гапоне было неблагоприятно: «Маленький, сухой, тонконогий, чёрный, с синеватым отливом на бритом лице, с большим носом, сдвинутым влево, Гапон смотрит своими чёрными глазами вниз и в сторону, как бы стараясь скрыть от вашего взора то, что творится в его душе, и в то же время зорко посматривает за вами. В России с длинными волосами, с окладистой бородой, в широкой и длинной рясе он производил, конечно, совершенно иное впечатление, чем здесь, за границей, — стриженый и бритый, одетый по-велосипедному.

Встретил он меня преувеличенно радостно и, крепко пожав руку, тотчас заявил, что моя книга «Теория и практика пролетарского социализма» всецело выражает то, что всегда думал он, Гапон, и что думает и к чему стремится весь трудовой русский народ.

Свою гражданскую жену, увлечённую им шестнадцатилетнюю воспитанницу приюта, где он состоял священником, Гапон представил мне небрежно.

Это была бледная, болезненная, видимо, очень робкая женщина, любовно следившая за своим властелином, готовая исполнить все его приказы — впрочем, пустячные: сходи за пивом, принеси папирос и т. п. (Не ей ли в альбом Гапон в своё время написал тот пошлый стишок? — В. А.)

Началась беседа. Я говорил о своих разногласиях с партийными социал-демократами. Гапон во всём со мною соглашался…

Вероятно, он соглашался также и с теми, кто находил мои взгляды утопическими или попросту вздорными.

Всякие программные и даже тактические разногласия казались ему несущественными, ненужными. Зачем объединяться на программе и тактике, на теории и практике, когда можно объединиться на нём, на Гапоне, на самой судьбой избранном вожде рабочего парода?

Зная о моей былой дружбе с Горьким, Гапон как нечто особенно важное показал мне письмо, полученное им от Горького незадолго до моего приезда».

Теперь это письмо Горького Гапону, написанное в августе 1905 года, широко известно. В нём он, признавая заслуги Гапона, упрекал его в стремлении изолировать рабочих от социал-демократов и писал: «До сей поры организацией рабочего класса в нашей стране занималась социал-демократическая интеллигенция, только она бескорыстно несла в рабочую среду свои знания, только она развивала истинно пролетарское миропонимание в трудящихся массах, только она социалистична, а вы знаете, что освобождение рабочего достижимо лишь в социализме, только социализм обновит жизнь мира…»

Но Гапон оставался самим собой и ничего этого не мог и не хотел понять. Поссе вспоминает дальше:

«Гапон, польщённый похвалами Горького, пояснял письмо в том смысле, что от его, Гапона, отношения, положительного или отрицательного, зависит судьба социал-демократической партии.

— Они за мной, — говорил Гапон, — ухаживают, они всеми силами тянут меня к себе, но я не поддаюсь. Я им нужен, а мне они не нужны. За мной шли на смерть десятки тысяч петербургских рабочих, пойдёт и весь русский народ, а кто пойдёт за ними? Они умеют грызться между собою из-за пустяков, но для единых решительных действий у них не хватает пороху…

Гапон таинственно и важно заявил, что пора действовать, ибо победоносная революция настойчиво стучится в дверь.

Из Англии идут корабли с оружием для русских рабочих. Придёт оружие, придёт Гапон, и восстание разольётся по всей стране.

— Но меня одного мало, — скромно замечал Гапон, — нужны помощники, нужны смелые товарищи. Кто же готов немедленно ехать в Россию и бороться за свободу народа?..

Приглашение Гапона давало мне возможность не только проехать в Россию, но и проникнуть в те рабочие слон, которые ещё не были затронуты партийной пропагандой.

С другой стороны, Гапон не внушал мне большого доверия, рассказы его о десятках и даже сотнях тысяч преданных ему рабочих, о кораблях, идущих в Россию с оружием для петербургского пролетариата, казались мне фантастическими.

Старался я заставить Гапона более подробно выяснить цель поездки, но Гапон ловко увёртывался, и я получал лишь общие фразы о готовности умереть вместе с братьями, спаянными кровью, о необходимости сблизить крестьянина с рабочим и т. д.

Не удалось мне выяснить, входит ли в план Гапона организация политических убийств. Как раз в тот момент, когда я поставил вопрос о терроре, что называется, в упор и Гапон, убегая в сторону своими тёмными глазами, задумался, как ловчее мне ответить, дверь в комнату отворилась, и на пороге появилась высокая, красивая девушка.

Очень красивые люди заставляют почувствовать свою красоту прежде, чем успеешь её рассмотреть и осознать.

Так и при появлении этой девушки я, да, вероятно, не я один, почувствовал, что она красива, не успев её рассмотреть.

Все встрепенулись, все как будто стали на момент красивее и, может быть, лучше. Гапон же весь просиял и бросился ей навстречу.

Стройная блондинка с льняными волосами, с серьёзными серыми глазами, с тонкими нервными губами, она казалась недосягаемой для этого маленького вертлявого человека, напоминающего жокея или в лучшем случае актёра, но никак не священника и народного трибуна.

И однако она пришла только к нему и только для него.

Гапон самодовольно улыбнулся, крепко пожимая её руку, а его болезненная жена, убиравшая со стола пивные бутылки, смутилась и как будто ещё более осунулась.

Вошедшая девушка (её звали Лариса Петровна. — В, А.) ни с кем из нас не поздоровалась, перекинулась с Гапоном несколькими фразами делового и, по-видимому, конспиративного характера, мало понятными для непосвящённых, и исчезла.

Не дожидаясь расспросов, Гапон стал с жаром рассказывать, что приходившая к нему девушка — необычайный человек и очень ценный товарищ. Происходит она из очень богатой аристократической семьи, имеет связи в высшем петербургском обществе, получила прекрасное образование, изучала химию в Оксфордском университете, говорит почти на всех европейских языках. Революционеркой её сделало 9 января, а до того времени она была монархисткой. Теперь она решила отдать свою жизнь на борьбу за освобождение трудового народа и будет работать вместе с нами.

…В конце концов решено было, что мы с Гапоном поедем в Стокгольм, чтобы оттуда, при содействии финляндских революционеров, пробраться в Россию, прежде всего в Петербург, для пропаганды среди рабочих всеобщей революционной забастовки».

Здесь конец первой цитаты из воспоминаний В. А. Поссе.

Вскоре после этой встречи он вместе с Гапоном отправился в Скандинавию, чтобы затем через Финляндию перебраться в Петербург, принять там пароход с оружием и развернуть среди рабочих подготовку вооружённого восстания. Таковы были планы Гапона, и он уверял, что весь рабочий Петербург с нетерпением ждёт его возвращения, чтобы немедля дать решающий бой самодержавию…

Но всё это оказалось прожектёрским враньём Гапона, который в этой поездке открылся Поссе во всей своей нравственной неприглядности и как мелкий политический авантюрист, изо всех сил изображавший из себя пророка и вождя русской революции. В поездке вместе с ним оказалась и та красивая девушка, о которой Гапон уже рассказал, что она из богатой аристократической семьи, но, поверив в него — героя революции, бросила всё и стала его боевой помощницей. На самом деле она стала его любовницей и в этом истинном звании и ехала в Россию помогать ему делать революцию. Всё это выглядело попросту отвратительно. Но и Лариса Петровна начинала понимать, что совершает трагическую ошибку. И как только Гапон заметил, что она, видя его пустое хвастовство и бездеятельность, стала в нём разочаровываться, он вдруг объявил ей, что будто бы заново осмыслил революционную силу террора и пришёл к решению, что революционным выступлениям должен предшествовать, как пролог, террористический акт против крупного царского сановника — председателя Совета министров Витте, и стал готовить её к совершению этого покушения. Возмущённый Поссе сказал тогда: «Подумайте, совершая покушение на Витте, Лариса Петровна должна почти наверное погибнуть».

— Ну что ж, и погибнет, — ответил Гапон. — Все мы погибнем.

— Но ведь вы её любите?

— Революция выше личных чувств! — воскликнул этот пошляк и циник.

Затем постепенно Лариса Петровна отошла от Гапона, и это было для неё тяжёлой драмой, ибо она всё же верила в его величие.

А Гапону просто стало не до неё. Началась эта история с пароходом «Джон Крафтон», который вошёл в Финский залив и сел на мель. Это само собой разрешило возникшую перед тем странную ситуацию, когда выяснилось, что пароход в России никто встречать не собирался и даже неизвестно, кто должен рассчитаться с капитаном.

Но куда девались петербургские рабочие, которые, по словам Гапона, с нетерпением ждали его, чтобы немедленно выступить? Он утверждал ещё, что его ждёт и Максим Горький, будто бы обещавший ему на дело революции большие деньги. Из Куоккалы, где они в это время жили, Лариса Петровна выезжала в Петербург, чтобы известить рабочих и Максима Горького, где находится Гапон. Но ни Горький, ни рабочие не появлялись, несмотря на то что Лариса Петровна возила им официальное приглашение для участия в пеком организационном съезде.

Наконец рабочие приехали, но это были совсем не представители всех одиннадцати гапоновских объединений, а всего четыре человека: робкий, затюканный, боящийся собственной тени Кузин (впоследствии выяснится, что он агент полиции), Петров, Карелин и Варнашев, Плюс Поссе и его друг Михаил — вот и всё, кого Гапон назвал организационным съездом.

«Но вождь не унывал, — вспоминает Поссе. — Съезд был открыт честь честью. Председателем по предложению Гапона выбрали меня, секретарём Ларису Петровну».

Первое слово взял Гапон, чтобы дать отчёт о своей революционной деятельности после 9 января.

— Товарищи и братья, спаянные кровью! — начал он. — Уже более полугода я был оторван от вас. Не для своей безопасности, а для блага трудового народа на время уехал я за границу, чтобы вернуться к вам для мщения царю-извергу и его опричникам, для завоевания свободы рабочему народу… Вы помните наше «Красное воскресенье». Стройными рядами, с пением молитв, с хоругвями, а главное — с верою в царскую правду шли мы, чтобы сказать царю о нуждах своих и указать пути к исцелению их. Смерть или свобода! Таков был наш клич. Нас встретила смерть. Треск ружейный заглушил нашу последнюю молитву — о царе, пули одурманенных солдат изрешетили священные хоругви. Но мы не дрогнули, мы бодро шли на верную смерть. Я шёл впереди и держал за руку друга и товарища, Васильева, он пал, насмерть сражённый пулей. Вокруг меня свистели пули, но каким-то чудом я оставался невредим. Повсюду лежали убитые и раненые. Мы, немногие оставшиеся невредимыми, хотя шли в первых рядах, поняли, что без оружия пробиться к царю невозможно. Меня почти силой увели с места побоища. Мы ушли, но поклялись, что пойдём снова, и пойдём не с хоругвями, а с оружием — и не просить, а свергать. Во дворе, куда меня увели друзья, я сбросил рясу и надел платье одного из товарищей-рабочих. Стали обстригать мои длинные волосы, и братья, кровью спаянные, прятали пряди их у себя на груди. Свершилось великое дело. Освободился народ от бессмысленной веры в царя. Просить он больше не будет. Свободу, товарищи, надо завоёвывать! Для этого нужна сила, нужна сплочённость, нужно оружие. Своей задачей я поставил сплотить враждующие между собой социалистические партии, привлечь на сторону русской революции рабочих Западной Европы и, наконец, добыть необходимые средства и оружие. Для всего этого необходимо было уехать за границу, но не эмигрантом я ехал, а послом русской революции. Многое удалось сделать, до во многом пришлось разочароваться. Разочаровался я, товарищи, в партийных революционерах, во всех этих эсдеках и эсерах. Нет у них заботы о трудовом народе, а есть у них делёжка революционного пирога. Есть, друзья мои, не только казённый, но и революционный пирог. Из-за него они и дерутся, и все жиды во всех заграничных комитетах всем делом ворочают жиды, и у эсдеков, и у эсеров. Даже во главе боевой организации эсеров стоит жид, и ещё какой жирный. Жиды…

В этот момент блуждающий взгляд Гапона упал на друга Поссе еврея Михаила. На прекрасном лице Михаила играла злая усмешка. Он как будто был чем-то доволен, как доволен ребёнок, разгадавший трудную загадку.

Гапон остановился, криво усмехнулся и продолжал уже другим тоном:

— Жиды, товарищи, это не евреи. Евреев я уважаю и люблю, вот хотя бы взять товарища Михаила. Таких, как он, настоящих, стойких пролетариев, немного найдётся и между православными…

— Довольно вилять, святой отец, — прервал его Михаил, — продолжайте в старом духе.

Продолжать в старом духе Гапону было уже трудно. Он бросил ещё несколько громких фраз и затем очень неловко, с явной подделкой под искреннее горячее чувство, обратился к присутствующим с призывом:

— Теперь, братья и товарищи, поклянёмся, что будем до смерти поддерживать друг друга. Никогда не изменим рабочему народу. Свою жизнь я уже отдал вам, отдал всему рабочему народу. Отдайте и вы свои жизни, поклянитесь, товарищи, поклянитесь кровью русского народа, пролитою в «Красное воскресенье», что вы пойдёте за мною бесстрашно вперёд на смерть за свободу!

Он кончил.

Наступило молчание, долгое, неловкое. Нарушил его Карелин. Слегка откашлявшись, он заговорил самым обыденным тоном:

— Что же, Георгий Аполлонович, я да, вероятно, и все другие, все присутствующие (не всех я знаю) давно уже, ещё до знакомства с вами, работали на пользу трудового народа. Работали до вас, работали с вами. Придётся работать с вами — хорошо, не придётся — поработаем без вас.

Варнашев солидно поддакивал Карелину. Кузин егозил, но ничего не говорил. Михаил гакнул: не то поперхнулся, не то засмеялся.

Гапон, мрачный, блуждающим взглядом исподлобья окидывал собравшихся. Он как будто только теперь заметил, что их так мало, и люди все свои. Они сидели вокруг стола, а он нервно ходил по комнате.

Овладев собою, подошёл к столу и деловым тоном заявил:

— Хорошо, товарищи, значит, работаем вместе. Теперь надо возобновить те полномочия, которые мне уже дали петербургские рабочие для переговоров с английскими тред-юнионами и другими рабочими и революционными организациями. Без этого нельзя получить денег, а деньги нужны большие.

— Вряд ли наше собрание может давать такие полномочия, — заметил Поссе, — так как мы сами не знаем, кого представляем.

Всё же полномочия решено было дать, и Поссе попросили проредактировать текст соответствующего удостоверения.

Когда Владимир Александрович писал, что такой-то является уполномоченным, Гапон, стоявший за его спиной, шепнул ему на ухо: «Прибавьте — и вождём русского рабочего народа».

— Зачем же называть вас вождём русского народа? — спросил Поссе громко.

— Зачем? — произнёс Гапон с досадой. — Чтобы сильнее воздействовать. Не о себе я хлопочу.

И когда Гапона уполномочили также быть и пождем русского народа, он, несколько успокоенный, предложил набросать план действий. Заговорил о подготовке вооружённого восстания, для успеха которого необходимо ослабить правительство, а потому нельзя отказываться от террористических актов.

— Думаю, что хорошо бы в первую очередь убрать Витте, это самый способный из министров самодержавия, его столп, мы этот столп срубим. Что скажете, товарищи?

Наступило молчание.

Потом откашлялся Карелин и скромно выразил сомнение в том, что убийство Витте будет одобрено рабочей массой. Худого рабочие от него не видят, иные даже надеются, что он подействует на царя в смысле расширения народных прав и, пожалуй, выхлопочет настоящий парламент.

Поссе, принципиальный противник террора, резко возразил против постановки вопроса о политическом убийстве на этом случайном совещании, участники которого хорошенько не знают убеждений друг друга.

— Да я, товарищи, и не предлагаю, — заявил Гапон, — чтобы здесь присутствующие принимали на себя ответственность за убийство Витте. Есть для этого другие люди. Никто против желания не будет втянут в это дело. Мне только ваше мнение важно знать.

Карелин, а затем и Варнашев снова заступились за Витте.

— Трепов, вот это другое дело, — сказал Карелин. — Его смерть рабочие встретили бы с радостью. Трепов сжал нас в железный кулак. Дохнуть свободно нельзя. Пока он диктаторствует, ни о какой организации думать нельзя. Опасно пяти человекам вместе собраться.

Гапон вышел в соседнюю комнату, нервно походил там несколько минут и, вернувшись, заявил:

— Что же, друзья, я привык прислушиваться к голосу рабочих. Трепова, так Трепова. Оставим в покое Витте, убьём Трепова. Согласны?

Петров и Михаил заявили, что убить Трепова — дело, конечно, благое, раз найдутся для этого охотники.

Кузин заелозил и пробормотал, что Георгию Аполлоновичу виднее, нужно ли убивать и кого именно.

Лариса Петровна промолчала, промолчал и Поссе. Карелин и Варнашев высказались уклончиво, но явно несочувственно: не дело для рабочих — заниматься убийствами, на это есть боевая организация. Затем, взглянув на часы, они заинтересовались, когда уходит вечерний поезд на Цетербург: как бы на него не опоздать.

— Как, вы уже уезжаете? — изумился Поссе. — Но мы ждали, что вы расскажете нам о настроении рабочих, о подготовке к новому выступлению…

— Что ж, настроение известное. Кто теперь доволен? А выступление — дело стихийное. Может будет, может нет.

Карелин и Варнашев уехали. Совещание расстроилось. Поссе отправился к финляндцам и попросил устроить на ночлег его, Петрова, Кузина и Михаила в той же квартире, где проходило совещание, а Гапона увести куда-нибудь в другое место. У Ларисы Петровны было своё постоянное пристанище, и она тоже ушла.

Но на этом дело не кончилось. «Мы остались вчетвером, и у нас началось своё совещание, — вспоминал Поссе. — Без утайки рассказал я все свои наблюдения за Гапоном и выразил убеждение, что не только не нужно способствовать возрождению его влияния на рабочих, но, напротив, необходимо принять меры к разоблачению его истинной сущности, а сущность эта — властолюбие, не брезгающее никакими средствами для достижения своих целей.

Михаил на этот раз со мной не спорил. Гапон был для него уже негодяем, с которым следует «разделаться».

Петров и Кузин слушали меня со вниманием и, как мне показалось, с чувством какого-то облегчения. Я сказал, быть может, то, что смутно бродило в их душах.

— Правильно вы его поняли, правильно, — оживлённо заговорил Петров. — Гнетёт он нас и за собой в пучину тянет. Жизнь я потерял с тех пор, как связался с ним. У меня жена, ребёнок, а я околачиваюсь без дела; платит он мне по двадцать пять рублей, да не в радость его деньги, будь они прокляты. Душу захватил, впился в неё своими когтями. Вот вы рассказывали, что он Ларису Петровну подуськивает Витте убить и саму на смерть обрёк. А со мной ещё хуже. Взял он с меня клятву, что я за лучшим своим другом Григорьевым, как сыщик, следить буду и прикончу его, если он против Гапона пойдёт.

— Хорошо бы освободиться от Георгия Аполлоновича, — шёпотом заговорил Кузин, — да ведь они этого не простят, ни за что не простят.

— Что же, убьют, что ли? — спросил я.

— Нет, убить они не убьют, они отравят.

Но и Кузин согласился со мной, что необходимо заставить Гапона открыть свои карты, подвергнув его перекрёстному допросу относительно связей его с социалистическими партиями, источников получаемых им средств и т. п.

Решено было, что завтра утром первый выпад против Гапона сделает Петров, откровенно высказав всё, что наболело у него на душе. А мы его поддержим. Все дали слово держаться твёрдо.

Когда я провожал Кузина в отведённую для него комнату и мы проходили по тёмному коридору, он вдруг испуганно прижался ко мне.

— Он!.. Смотрите, вон стоит…

— Кто стоит?

— Да он! Георгий Аполлонович!

— Вздор, это вам кажется, Гапон давно уехал.

Я включил электричество. Никого, разумеется, не было. Бледный Кузин дрожал своим маленьким телом. Он попросил меня быть немного с ним, так как ему одному страшно. Он лёг в постель, а я сел около него.

— Лучше бы, — заговорил Кузин, — не ссориться нам с Георгием Аполлоновичем. Как бы чего не вышло…

— Ну вот… клялись, что не отступим, и тотчас на попятную.

— Эх, беда наша! Бывало и раньше — лежишь и думаешь: сгубит он нас. Вредный человек. Водит, водит за нос, да и подведёт под обух. Беспременно надо отойти от него. Решишь это крепко-накрепко, а наутро повстречаешься с ним — похлопает по плечу, и нет у тебя более своей воли, не смеешь слова наперекор сказать. И опять затанцуешь под его дудочку.

В конце концов Кузин успокоился и подтвердил мне своё обещание не отступать от принятого сообща решения».

Утром все встретились в нервном настроении, но, видимо, никто не отказался от вчерашнего решения.

Приехал Гапон и, войдя в комнату, сразу почуял что-то неладное.

— Ну как, товарищи, хорошо ли отдохнули? — спросил он с кривой улыбкой.

Никто не ответил. Гапон прошёлся по комнате, бросая косые взгляды то на того, то на другого. Томительное молчание продолжалось.

Вдруг Гапон круто повернулся к Поссе, хлопнул его по плечу и проговорил искусственно-весёлым тоном:

— Славный вы малый, Владимир Александрович, люблю я вас.

Тогда встал со своего места Петров и, грубо пихнув Гапона, сурово сказал:

— Перестань лицемерить. Никого ты не любишь!

— Что с тобой, Петров? Какая муха тебя укусила, или финской водки спозаранку хватил?

— Никакая муха меня не кусала, и ничего я по хватал.

«Ну, начинается», — подумал Поссе.

Но Петров молчал, молчали и другие.

Кузин семенил на месте, порываясь подойти к Гапону. Тот же нервно ходил из угла в угол и старался улыбнуться, но вместо улыбки выходила злая гримаса. В этот момент гостеприимная хозяйка приотворила дверь и приветливо пригласила в столовую позавтракать.

Все облегчённо вздохнули и шумно поднялись со своих мест.

Завтракали, перекидываясь ничего не значащими фразами. После завтрака Гапон, овладев собой, как ни в чём не бывало стал излагать план революционного издательства, и в частности рабочей газеты, редактировать которую предлагал Поссе.

— Ехать сейчас в Петербург, пожалуй, и рискованно, — говорил он, — надо ознакомить рабочих с нашими взглядами. Вернёмся с вами, Владимир Александрович, в Женеву, наладим газету, напечатаем листовок, двинем всё это в Россию, зёрна падут на благоприятную почву. Много передумал я за это время и согласен с вами, что рабочий может победить только всеобщей забастовкой. Денег у нас будет много. Печатать будем сотни тысяч…

— Нет, Георгий Аполлонович, — покачал головой Поссе, — никуда я с вами не поеду и ничего издавать не буду. И не говорите мне о ваших деньгах. Мне и то страшно, что я пользовался ими в эту поездку. Жгут руки почему-то ваши деньги. Не знаешь, откуда они идут. Вы постоянно говорите о своём сочувствии моим взглядам, но не верю я этому, не верю вам вообще. Противны ваши подзуживания убить то Витте, то Трепова, противна комедия с транспортом оружия, которого некому принимать, противно выставление себя вождём русского народа, всё противно. Долго я крепился, молчал, на что-то надеялся, но больше не могу. То же вам скажут и другие товарищи.

Гапон позеленел, но не прерывал его, даже вполголоса как бы поддакивал:

— Вот как? Так, так, хорошо. Вот вы каков! Теперь я понял вас. Вот вы каков! Так, так.

Высказавшись, Поссе обратился к Петрову, Кузину и Михаилу, прося у них поддержки. Однако его ждала неожиданность:

«К моему изумлению, у Михаила и Петрова лица были недовольные, натянутые, а Кузин весь съёжился. Все молчали.

— Так вам нечего сказать?

Молчание.

Я встал и вышел в другую комнату, сильно взволнованный.

Через несколько минут туда вошла Лариса Петровна, на глазах которой произошло моё столкновение с Гапоном.

Я сидел у стола, положив голову на согнутую руку. При её входе я не пошевелился. Она подошла близко ко мне и несколько минут молча смотрела на меня, смотрела печально, но без злобы, почти ласково. Затем она заговорила каким-то новым для неё голосом, — мягким, нежным.

— Милый, хороший Владимир Александрович. Помиритесь с ним. Умоляю вас, помиритесь. Сделайте это во имя революции. Он нужен революции. Вы его неверно понимаете. Он нужен, нужен…

Я молчал.

— Хороший мой, я вас ценю, уважаю, я вас люблю. Сделайте это для меня. Поезжайте с ним в Женеву, не хотите в Женеву — поезжайте в Россию. Если вы отвернётесь, он погибнет. Это хорошо, хорошо, что вы высказали всё, что было у вас на душе. И ему хорошо, что он всё это выслушал. Вы без него и он без вас — ничто. Вместе вы — сила.

— Нет, Лариса Петровна, не уговаривайте меня. Я не ссорился. Но работать вместе с Георгием Аполлоновичем я не могу.

Я хотел встать и уйти.

— Умоляю вас. Видите, я унижаюсь перед вами.

Она склонилась и, положив голову Мне на колени, беззвучно плакала, подёргиваясь плечами.

В тайниках моей души мелькнула злая мысль — мысль, как я думаю теперь, неверная: она притворяется, она ловит меня, она подослана Гапоном как средство, оправдываемое целью.

И как будто эта мысль передалась ей. Она медленно поднялась и, не взглянув на меня, вышла из комнаты.

Я тоже вышел. В одной из соседних комнат я увидел Михаила и Петрова, оживлённо разговаривающих. Кузин егозил около них.

Михаил набросился на меня.

— Разве можно так? Вы нас всех погубите. Мы в его руках. Он донесёт, и нас арестуют.

— Но мы же уговорились всё ему сказать.

— Совсем не так мы уговорились. Вы вечно увлекаетесь, для вас дело в эффекте.

— Да, вы не правы, товарищ, — напал на меня и Петров. — Куда мы теперь без него денемся? Денег ни у кого из нас нет даже на дорогу. Я нелегальный. Семья жила только его пособием. Надо было дать ему высказаться, а вы всё вывалили, он же отмалчивался и прав оказался.

— Они этого не оставят, — уныло бормотал Кузин, — они беспременно отомстят.

— Что же теперь делать? — спросил я, совершенно ошарашенный.

— Примириться, а затем пригласить его покататься на лодке и вышвырнуть за борт, — решил Михаил.

Но это предложение не встретило сочувствия. Согласились на том, что я «замажу» своё выступление, дам возможность «спокойно» уехать Михаилу, Петрову и Кузи-ну, переправлю при помощи финляндцев Гапона обратно за границу, а сам поеду в Петербург, чтобы откровенно рассказать о всём происшедшем Карелину, Варнашеву и другим верным людям.

Скверно было у меня на душе, когда я пошёл к Гапону, сидевшему в столовой вместе с Ларисой Петровной.

— Георгии Аполлонович, — начал я деревянным голосом, — товарищи указали мне, что я в горячности наговорил вам много лишнего. Они думают, что недоразумения рассеются, когда мы начнём работать, и я готов попытаться. Поедемте за границу, а там видно будет.

— Вот и хорошо, — сказал Гапон безучастным голосом, протягивая мне руку. Видимо, он не совсем доверял моему обещанию работать вместе.

Перетолковав с финляндцами, мы решили, что Михаил, Кузин и Петров немедленно уедут в Петербург, я поеду в Або и при посредстве госпожи Реймс устрою безопасный переезд в Швецию для себя и для Гапона, который в Гельсингфорсе будет ожидать моей телеграммы…»

Больше Поссе Гапона не видел, но он действительно уехал за границу.

VI

src="/i/75/505475/i_061.png"> В ноябре 1905 года, вскоре после обнародования царского манифеста и амнистии, Рутенберг встретился с Гапоном в Петербурге. В это же время там находился и Владимир Ильич Ленин. Он жил на конспиративных квартирах, выступал перед студентами, встречался с боевыми товарищами по партии, вместе с ними посетил могилы жертв «Кровавого воскресенья» и, глядя на них, сказал задумчиво: «Эта кровь обязывает». Ленин пристально вглядывался в суровое лицо рабочего Петербурга, не обманываясь поспешными надеждами по поводу манифеста.

Сразу после объявления манифеста английская газета «Таймс» вынесла на первую страницу заголовок: «Самодержавие перестало существовать». Ленин же по поводу манифеста писал, что «уступка царя есть действительно величайшая победа революции, но эта победа далеко ещё не решает судьбы всего дела свободы… Самодержавие вовсе ещё не перестало существовать. Оно только отступило… собирает ещё свои силы, и революционному пароду остаётся решить много серьёзнейших боевых задач, чтобы довести революцию до действительной и полной победы».

Итак, 17 октября был обнародован манифест Николая II, даровавший народу пять свобод (совести, печати, слова, собраний и союзов). Ликование, однако, длилось недолго, ибо манифест оказался филькиной грамотой. Дарованные свободы были тут же отняты.

Вечером того самого дня, когда царь подписал манифест, войска оцепили здание петербургского Технологического института, где происходил митинг, и обстреляли его. Когда стрельба прекратилась, к зданию приблизилась мирная демонстрация с красными флагами. Войска разогнали её. Сюда подоспел гвардейский эскадрон под командованием корнета Фролова. Фролов обнажил шашку и бросился на демонстрантов, его шашкой были поранены многие студенты и рабочие. Вот вам и свобода собраний!

В сатирическом журнале «Волшебный фонарь» (№ 1 за 1906 год) появилось стихотворение без подписи «Пять и одна»:

Пять свобод нам обещали,
И хоть мы их не видали,
Но подумай, о народ.
Целых пять ведь их — свобод.
А народ затылок чешет,
Молвя: пять меня не тешат,
Лучше б дали мне, народу,
Просто-напросто свободу.
Журнал «Стрелы» (ноябрь 1905 года) напечатал стихотворение «Мы свободны»:

Мы свободны! Жизнь прекрасна.
Братства, равенства поборник
Путь свершает безопасно,—
Если дремлет старший дворник.
Мы свободны! Силу, крылья
Нам дала свобода слова…
Не боимся мы насилья —
Если нет городового.
Мы свободны. Прочь, невзгода,
Дождались зари желанной…
На Руси царит свобода —
Под усиленной охраной.
Мы свободны! Мощь народа,
Разум, сердце — всё в движеньи
На Руси царит свобода —
На военном положеньи.
Мы свободны. Мы, как дети,
С тёплой верой вдаль взглянули.
А вокруг — казаки, плети,
Льётся кровь и вьются пули.
Между прочим, появились сатирические стихи и о Гапоне. В журнале «Бурелом» № 2 (март 1906 года) читаем стихотворение «Гапон», подписанное буквой «Ы» (М. Пустынин):

Я встретил в рясе раз его,
Вперёд толпы он смело лез,
Но сам не сделал ничего,
Как жалкий трус, от всех исчез.
Теперь явился он опять
И просит общего суда,
Ужели вновь войдёт он вспять,
Чтоб не вернуться никогда?
А в журнале «Булат» (№ 1 за 1906 год) напечатано стихотворение Ил. Василевского (Не буква) «Суд над Гапоном»:

I
Я роль громадную сыграл?
Сыграл!
Под пули грудь я подставлял?
Подставлял!
Меня героем мир назвал?
Назвал!
На бой с насилием я звал?
Звал!
Своею жизнью рисковал?
Рисковал!
II
Ты Витте тайно посещал?
Посещал.
И у него ты денег взял?
Взял.
В охранке по «делам» бывал?
Бывал.
И с митингов в сыскное забегал?
Забегал.
Ты у рабочих деньги крал?
Крал.
Ты, значит, братьев предавал?
От них скрывая правду, врал?
Врал.
Себя навек ты запятнал?
Запятнал.
Следующие номера журналов, где появились эти стихи, в большинстве случаев уже не выходили. Журналы были прикрыты цензурой…

Меж тем Гапон после триумфального пребывания в Европе вернулся в Россию — продолжать и завершать революцию. Он обещал это всей Европе, и там нашлось немало слепцов, поверивших ему, хотя нельзя было придумать большего абсурда, как посчитать Гапона способным на это. Ещё его путь в Россию сопровождался чудовищной ложью. Чего стоила одна тёмная история с пароходом, вёзшим оружие для революции, которого никто, кроме полиции, не увидел! А его политическая клоунада перед питерскими рабочими, своими недавними единомышленниками, которые, ещё веря ему, выехали навстречу, чтобы выслушать его речь без единого слова правды, и, убедившись в этом, предпочли не связываться с ним и вернулись в Петербург…

Эта встреча Гапона с Рутенбергом произошла вроде бы случайно. Из газет Рутенберг узнал об открытии Петербургского Совета рабочих депутатов и что он введён в Совет от эсеровской партии. Решил пойти на заседание Совета, которое происходило в здании Вольно-экономического общества. И там встретил Гапона. Они уединились в комнатке за кулисами и обсуждали, что можно делать в создавшейся после обнародования манифеста обстановке, которая была им не очень-то ясна. Оптимисты бормотали о наступлении эпохи либерализации русского общества, но государственная власть не намерена была допустить покушение на самодержавие и его священные принципы. И охранка не дремала. Из тех, по кому уже прошёлся железный кулак нового диктатора столицы генерала Трепова (назначен петербургским генерал-губернатором 11 января 1905 года), одни продолжали сидеть в тюрьме, других выпустили, но держали под контролем полиции. На улицах города, при явном покровительстве полиции, бесчинствовали шайки черносотенцев, которые жестоко расправлялись с «врагами монархии», выбирая жертвы по своему усмотрению. Но вот же открыто шло заседание Совета, и в комнатку, где они уединились и беседовали, доносились голоса ораторов и аплодисменты… (Увы, очень скоро этот Совет будет разогнан!)

— Я вернулся в Россию, чтобы действовать, — говорил Гапон. — Посещаю отделения своего общества. Рабочие там бывают, но разговаривать с ними пока боюсь. Я бы просил тебя, Мартын, выяснить, касается ли амнистия лично меня, и походатайствовать об этом.

Рутенберг смотрел на него удивлённо:

— С твоим-то прошлым клянчить амнистию? Не солидно, не хорошо. Тебе можно и надо заручиться защитой самой революции. Иди сейчас в зал, публично назовись и попроси защиты от полиции. Я уверен: ты эту защиту получишь, и тогда никто пальцем тебя не тронет.

— А если тронут?

Рутенберг так и взвился:

— Ты помнишь свои слова накануне Девятого? Когда я предостерёг, что могут убить и тебя, ты ответил: «Зато если я останусь в живых, меня вознесут до небес». Ну что, вознесли? — Он не мог подавить злости.

Гапон съёжился и стал вздрагивать всем телом, его влажные глаза налились тоской. Неужто он собирался заплакать? И тогда Рутенберг сказал уже спокойно и назидательно:

— Никогда, Георгий Аполлонович, нельзя спекулировать на жизни и смерти, это опасно и даже преступно. Как же можно думать о собственном вознесении, забыв о могилах тех, кто шёл вместе с вами?

Гапон молчал, низко опустив голову. Шевельнул плечами:

— Ну я же теперь вернулся к ним и буду с ними до конца.

— До какого конца? — быстро спросил Рутенберг.

— До любого! А прежде всего я восстановлю своё общество… Лучше посоветуй мне, как поумнее и поосторожнее вести работу в отделениях общества?

— Главное — реально оценивай свои возможности. Прислушайся к настроению рабочих. А осторожность прояви в одном: для доказательства своей благонадёжности не затевай политической драки с социалистическими партиями, они сильнее тебя во всех отношениях. Но и не давай ни одной их этих партий занимать в твоих отделениях главенствующего положения. Всюду тверди, что твои отделения — это внепартийные рабочие организации вроде профессиональных и кооперативных союзов, задача которых — вести серьёзную и спокойную экономическую борьбу.

— Вот этот твой совет я принимаю, — Гапон благодарно пожал Рутенбергу руку. — И разреши мне, когда надо, обращаться к тебе за помощью?

— Если сумею, конечно, помогу.

Гапон ещё раз пожал ему руку и даже обнял его. Где они могут встречаться, Гапон не спросил, а Рутенберг не сказал.

Видя, что Гапон в расстроенных чувствах, Рутенберг решил его подбодрить — сообщил ему, что в канцелярии прокурора Судебной палаты сказали, что на Гапона амнистия распространяется полностью. Но тот выслушал это известие равнодушно. Вскоре и Рутенберг и мы узнаем, почему Гапон был за себя так спокоен…


Как мы помним, Рутенберг по заданию эсеровского ЦК выехал из Парижа в Петербург, чтобы проконтролировать прибытие в Россию парохода с оружием. Но выполнить это поручение партии ему не пришлось — когда он был ещё в Финляндии, в местных газетах появилось сенсационное сообщение о том, что пароход сел на мель и оружие захвачено финской и русской полицией. Тогда Рутенберг решил ехать в Петербург, а там, как только он на Финляндском вокзале сошёл с поезда, его схватили агенты охранки. В течение двухнедельных допросов охранка не смогла предъявить ему никакого обвинения. Попытка доказать, что он был одним из организаторов 9 января, окончилась неудачей. Кроме того, правительство в это время уже готовило манифест об амнистии по делам 9 января.

Рутенберга выпустили, и он собирался вернуться на Путиловский завод, в мастерскую, которой раньше заведовал. Но сделать этого не смог, полиция предложила ему покинуть Петербург.

Он уехал в Москву, а там как раз грянуло Декабрьское вооружённое восстание. Рутенберг перешёл на нелегальное положение. Партия подыскала ему удобную и надёжную квартиру.

В Москве шла беспощадная охота на всех подозреваемых в причастности к революционному движению, и жить там нелегально было нелегко, поэтому Рутенберг очень дорожил своей квартирой в тихом переулке близ Трубной площади.

И вдруг 6 февраля вечером, вернувшись домой, он узнаёт от жены, что его ждёт Гапон. Рутенберг буквально окаменел на месте. Спросил шёпотом:

— Кто его сюда привёл?

— Я встретила его утром на улице, дала наш адрес и сказала, что в это время ты будешь дома.

Он еле удержался, чтобы не обругать жену последними словами. Да за что ругать? Она же ничего не знала о его отношениях с Гапоном после 9 января и вдобавок всё ещё преклонялась перед ним. Рутенберг только подумал с досадой, что уже завтра ему придётся бросать эту квартиру и искать другую.

Он прошёл в комнату, где находился гость. Гапон, до того вроде дремавший сидя за столом, вскочил, заговорил радостно:

— Здравствуй, дорогой Мартын! Здравствуй! Я ужо отчаялся тебя увидеть, и для меня это было равносильно потерять последнюю надежду и веру в свой завтрашний день. Но вот сам бог помог мне встретить твою жену. Мартын, дорогой! — он распахнул руки.

Уклонившись даже от рукопожатия, Рутенберг обошёл его, сел к столу и спросил жёстко:

— Знаешь, хуже чего незваный гость?

— Знаю, Мартын. Хуже татарина. Но я заклинаю тебя всем нашим прошлым: помоги мне! — Он принялся мелкими шажками ходить по комнате.

— Да сядь ты, ради бога, и скажи толком, что случилось?

Гапон сел и, сжав голову обеими руками, слепо смотрел на дешёвенькую клеёнку в цветочках, покрывавшую стол.

— Ну говори же, говори, что тебе от меня надо?

Гапон тяжело поднял голову:

— Мартын, ты пророк. Помнишь наш разговор в Лондоне? Дело у меня тогда заваривалось славное, и я был в глупом восторге, говорил тебе, что мне всё время слышится музыка, а ты сказал — не торопись плясать, эта музыка может быстро умолкнуть. Музыка, Мартын, оборвалась тут же! — почти выкрикнул Гапон. — Все меня обманули! Продали! Ты только подумай! Вспомни Женеву, Париж, Лондон! Как все подсаживали меня на пьедестал!

— Кстати, о памятнике, — перебил его Рутенберг и спросил с усмешкой: — Где стоит твой памятник, на который рабочие собирали деньги по подписке?

Гапон обеими руками оттолкнулся от стола, закинул голову вверх:

— Всё это было враньём Петрова, — ответил он сдавленным голосом. — Представляешь? Врал, обманывал меня Петров — мой самый близкий соратник по рабочему делу! — лицо его скривилось, стиснутые губы тряслись.

Рутенбергу показалось, что Гапон сейчас заплачет, по вдруг он понял, что действительно же тот должен переживать сейчас тяжкую драму одиночества, когда все отвернулись от него. Однако Рутенберга беспокоило и какое-то несоответствие между истерическим состоянием Гапона и его внешним весьма благополучным видом: на нём был дорогой костюм-«тройка», усы и борода тщательно подстрижены, щёки выбриты до синевы.

— А как у тебя дела с восстановлением отделений общества? — спросил он, подумав, что, может быть, здесь дела пошли неплохо.

Гапон энергично прошёлся по комнате, вроде бы взял себя в руки и снова сел за стол напротив Рутенберга.

— В прошлый раз ты обещал мне помощь. Так слушай… — он долго смотрел куда-то поверх его головы, потом снова уткнулся взглядом в стол. — Давеча я говорил тебе, что приступаю к работе в своих отделениях, и ты ещё советовал, как мне себя вести. Я точно так и поступил — всем, всюду и самим рабочим твердил, что никакой политикой мы заниматься не будем, а будем спокойно и мирно своими силами улучшать своё положение. Я ужо наметил создать своё кооперативное дело на паях. И представляешь, сам Витте решил мне помочь, выделил казённые деньги на восстановление моих отделений.

— Как же ты об этом узнал? — спросил Рутенберг, пока не веря услышанному.

— Представь себе, является ко мне от самого графа Витте его чиновник для особых поручений Манасевич-Мануйлов [78].

— Он чиновник и от департамента полиции, — вставил Рутенберг.

— Погоди, Мартын, — поднял руку Гапон. — Является он, значит, и говорит, что граф Витте считает мою сегодняшнюю работу с рабочими государственно полезной и решил выделить средства на восстановление общества. Но мало этого, он говорит ещё, что мою работу хочет поддержать начальник политической части департамента полиции Рачковский и по этому поводу он хотел бы со мной увидеться. Вот тут я оказался в полной растерянности. Был бы ты, я бы спросил твоего совета: идти ли мне на эту встречу? Как ты сказал бы, так я и поступил бы. А теперь сразу предупрежу тебя — с Рачковским я виделся. Мы встречались в ресторане у Кюба.

Рутенберг напряжённо ждал, что ещё скажет Гапон. Тот помолчал, точно припоминая тот разговор, и продолжал:

— Рачковский сказал, что ему известно благоволение ко мне графа Витте и что он давно хочет предоставить средства на восстановление моих отделений. Сказал также, что ему известно, как я сейчас разговариваю со своими рабочими, и похвалил за умную позицию. Но тут же добавил, что обольщаться этим у меня нет никаких оснований, так как моё дело всё равно висит на волоске. Я спросил, почему? Он объяснил, что о полном восстановлении моего общества министр внутренних дел Дурново пока и слышать не хочет, говорит, что это кончится второй Москвой. Я ему на это заявляю, что думать так обо мне — глупо. Неужели Дурново не понимает, что я получил такой тяжкий урок, после которого фактически стал уже другим человеком! Тогда Рачковский спросил: вы сейчас против существующей власти? Я ему сразу ответил, что не представляю себе в России никакой иной власти. Он: а как же с вашими заявлениями после Девятого января насчёт царя-зверя и тому подобное? Я ответил, что, когда мне задают этот вопрос рабочие, я им объясняю, что писал это, когда ещё гремели выстрелы и на улицах не просохла кровь, и тогда мною руководил не ум, а нервы, а главное — непонимание происшедшего. Теперь же, когда власти на наших глазах добиваются, чтобы в стране был порядок и благополучие, не является ли нашей святой обязанностью помочь этой власти? И все сознательные рабочие с этим согласны… Рачковский долго думал, потом сказал: Дурново хочет иметь гарантии, что вы не поднимете новую смуту. Я ему заявил, что гарантией пока может быть только моё слово истинно верующего сына России. Тогда Рачковский заметил, что слово — это только колебание воздуха, и спросил, не могу ли я написать записку на имя Дурново, такую убедительную, чтобы он мог решиться представить её царю, который до сих пор вздрагивает при упоминании моего имени. Никто же другой открыть мне дорогу не может. Я подумал и такую записку написал и отдал Рачковскому для Дурново. Целых десять страниц — и очень умно написал.

— Копия у тебя есть? — спросил Рутенберг. Он помнил писания Гапона в Европе и усомнился, что тот мог написать что-то действительно умное.

— Есть копия, я её сейчас не захватил, она в гостинице. Я тебе её принесу… Но нам надо поговорить ещё и с глазу на глаз. Поедем сегодня в «Яр» на часок-другой, я, кстати, этого кабака до сих пор не знаю. У меня деньги есть, и мы там хорошенько посидим в своё удовольствие.

Рутенберг усмехнулся:

— Я вижу, Рачковский уже приучил тебя вести деловые разговоры в кабаках.

— Зря ты так, — нахмурился и покраснел Гапон. — А где же нам поговорить? Ходить к тебе сюда я опасаюсь, ты же нелегальщин, а вдруг хвост?

— Ко мне не надо, — согласился Рутенберг. — А насчёт «Яра» я должен подумать.

— Долго думать, Мартын, нельзя — железо куют, пока оно горячее! А я тебе расскажу такое…

Они условились встретиться через три дня на Тверском бульваре, около Никитских ворот. Сели там на скамейку и некоторое время молча смотрели на здания, покорёженные в дни Декабрьского восстания. В доме, фасадом выходящем на бульвар, зияла дыра размером в два окна.

— Смотри, тут и артиллерия действовала, — кивнул на дом Рутенберг.

— А выходит, что била она и по мне, — подхватил Гапон. — Сколько раз в разговоре Рачковский тыкал мне эти московские события! Будто я к ним причастен. — Он достал из кармана бумагу: — Вот копия моей записки Дурново. Читай.

Рутенберг читал не спеша, удивляясь толковости записки, насыщенной действительно умными размышлениями о современном положении в России и о том, как укрепить авторитет государственной власти. Здесь первым пунктом стояла задача полного умиротворения рабочих, этой главной силы всяких революционных выступлений. Гапон рекомендовал, взяв за основу октябрьский царский манифест и в подтверждение объявленной в нём амнистии, разрешить ему открыть все одиннадцать отделений общества, где он развернёт работу исходя из того, что для него святость особы государя — непреложна, а верная служба ему — единственное счастье.

Рутенберг вернул записку:

— Ну что ж, написано действительно с умом. А что же стало с этой запиской дальше?

— Вот тут-то, Мартын, и начинается самое интересное… Но я, брат, замёрз и сидеть тут больше не хочу. Давай вечерком в «Яр». Там расскажу тебе всё. Ты ахнешь! Я, чтобы не засветить твою квартиру, в девять часов подъеду на пролётке вот сюда. Договорились?

— Ладно, в девять, — кивнул Рутенберг, встал и быстро пошёл по бульвару к Страстной площади.

В тот же день он разыскал находившегося в Москве Савинкова и рассказал ему о своих встречах с Гапоном.

Савинков задумался:

— А не ловушка это специально для нас?

— Разве что для Гапона, — предположил Рутенберг.

— А зачем он им? Он же у них, судя по всему, так или иначе на привязи. И потом, они же уверены, что Гапон с его мелкой душонкой на террор не способен.

— Но есть серьёзные основания полагать, — сказал Рутенберг, — что они действительно хотят использовать Гапона с его возможностями умиротворения рабочих.

— Я не допускаю, что они всё ещё верят в возможность этого полицейского рая. Особенно после Девятого января. Разве что пойдут на это только из растерянности. Но я советовал бы тебе продолжить контакты с Гапоном, чтобы узнать от него как можно больше. Может, через него найдём подход к Рачковскому. Эта цель для нас сладкая…

Вот почему Рутенберг решил поехать с Гапоном в «Яр».


Точно в девять часов вечера он пришёл в условленное место, и тут же подкатил извозчичий возок с Гапоном. Рутенберг сел рядом с ним.

— Через Пресню в «Яр», — приказал Гапон извозчику.

Они ехали по Пресне, разорённой недавними боями. Улицы не были освещены, в редком окне горел свет. Возок громыхал полозьями по ледяным колдобинам. Извозчик повернулся к ним:

— Вот как революция катком тут прокатилась, — и показал кнутом вокруг.

— А может, не революция, а бравые семёновцы? — спросил Рутенберг.

— Барин мой, кто ж тут теперь разберётся, кто чего наломал…

Когда впереди уже стал виден Петровский парк, Гапон наклонился к Рутенбергу:

— Забыл сказать тебе: я, чтобы не привлекать лишнего внимания, пригласил ещё одну свою знакомую и соученика по академии с женой. Мы сейчас пройдём в кабинет и там их подождём…

Рутенберг подумал, что даже интересно посмотреть, кто здесь его друзья.

Гапон вёл себя как-то странно. С гардеробщиками, пока они раздевались, он держался, как сердитый барин, но стоило ему наткнуться на взгляд Рутенберга, как он съёживался и изображал из себя человека чем-то угнетённого, даже подавленного, с растерянной и виноватой улыбкой.

В кабинете он предложил сесть в углу на диван. Как-то судорожно раскурив папиросу, взял Рутенберга за руку:

— Ну вот, дорогой Мартын, слушай мой рассказ дальше… Следующая встреча с Рачковским проходила уже в присутствии жандармского полковника Герасимова. Тот тоже начал с объяснения мне в любви, даже обнял меня, и вдруг я почувствовал, что, обнимая меня, он ощупал мои карманы. Понимаешь? Проверял, нет ли со мной оружия. Вот, оказывается, до чего они меня боятся! И тогда я им как будто невзначай сказал, что со мной никакого оружия нет. Они рассмеялись, переглянулись. В это время уже был накрыт стол, и мы сели. Выпили, и Рачковский этак весело спросил:

— А почему, Георгий Аполлонович, нам не предположить, что вы пришли сюда вооружённым? Ваше положение вообще затруднено главным образом тем, что многие вас боятся. Вот министр Дурново тоже боится. И Витте боится. Он вообще опасается, не хотите ли вы нас хитро употребить? А когда дочитал до того места, где вы говорите о священности для вас особы государя, резко отодвинул от себя бумагу и сказал: «Как в это поверить после Девятого января?» А Дурново, прочитав записку, сказал так: «Всё, в чём он нас здесь уверяет, он обязан доказать делом». Тогда Рачковский будто бы сказал Дурново, что для этого, мол, надо дать Гапону работу в его обществе рабочих. А Дурново будто бы на это даже кулаком стукнул по столу и воскликнул: «Нет, раньше мы должны иметь доказательства того, что в этой записке правда». Когда он мне всё это рассказал, — продолжал Гапон, — я спросил: «Но как же мне им это доказать?) И вдруг Рачковский говорит, что правительство России находится в очень затруднительном положении, в его распоряжении мало таких талантливых людей, как я. Такое же положение и в нашей службе, вот я, говорит, уже в почтенном возрасте, а заменить меня некем. Возьмите, говорит, моё место, если вы действительно хотите защитить государя от всяких бед. Я на это, конечно, рассмеялся. Герасимов тоже рассмеялся: «Господин Рачковский любит пользоваться гиперболами, но если вернуться к земной реальности, то, если бы вы стали работать с нами по защите государя, у нас на душе было бы спокойней». Рачковский подхватил: «И тогда, Георгий Аполлонович, вы сможете вполне официально открыть все отделения вашего общества». Тогда я стал думать, что самое главное для меня — это работа в обществе и что в связи с этим на всякие их манёвры надо уметь смотреть широко… А Рачковский говорит: «А помочь нам вы могли бы и сейчас, вы бы рассказали нам хоть что-нибудь». Я заявил, что ничего не знаю. Рачковский возразил, что поверить в полную неосведомлённость такой личности, как я, могут только отпетые дураки. «Расскажите нам хотя бы о себе — вот вы довольно долго были за границей, что там делали? С кем встречались?»

Гапон запнулся и спросил!

— Мартын, ты понимаешь всю эту ситуацию?

— Чего ж не понять? — пожал плечами Рутенберг. — Они вяжут тебя в свою агентуру.

— Но ты же знаешь, что я на это не пойду под пыткой! — почти выкрикнул Гапон. — Нет, так разговаривать я не могу. Ты же мне попросту не доверяешь. И давно не доверяешь. Вот я тебя зову Мартыном, Мартыном Ивановичем, а ты, оказывается, Пётр Моисеевич.

— Откуда ты узнал? — быстро спросил Рутенберг.

— Рачковский сказал.

— Он что, обо мне расспрашивал?

— Не только. О Чернове спрашивал, о «бабушке».

— Что же ты им сказал?

— О Брешко-Брешковской [79], о «бабушке», значит, я сказал, что кроме случая, когда по приезде в Швейцарию она расцеловала меня, я больше её в глаза не видел. Ну, а Чернов предложил мне выйти из его партии, что я с готовностью и сделал, на том всем моим отношениям с ним — конец.

— А что ты сказал обо мне?

— Что ты мой друг. Что ты спас меня от пуль Девятого января, за что я тебе до гробовой доски благодарен. А между прочим, Рачковский мне на это говорит: «Никакой он вам не друг, он вам даже своего настоящего имени не сказал. Кроме всего, Рутенберг серьёзный революционер и он настолько подчинён железной дисциплине их: эсеровской партии, что дружбу с вами он мог завести только с разрешения своего ЦК, а вы-то даже вне их партии. Вы, говорит, не знаете даже, что он причислен к боевой организации и что здесь, в Питере, он создавал боевые рабочие дружины. Его давно можно определить за решётку, но он умён и хитёр, как чёрт. Два раза его брали, а улик никаких, пришлось отпускать…»

В этом, самом интересном для Рутенберга месте разговора в кабинет заглянул слуга и сказал, что приглашённые гости прибыли.

— Вот и хорошо, — оживился Гапон. — Пошли в общий зал, там музыка, там нормальные, живые люди, пойдём хоть развеемся немного.

Оказалось, в общем зале их ждал накрытый стол, за которым уже сидела симпатичная женщина средних лет, которая назвалась Александрой Михайловной. Гапон добавил, глупо хихикая, что она его давняя, но безнадёжная любовь. За столом была ещё супружеская пара.

Высокий огромный зал ресторана был заполнен гулом голосов. Почти все столы были заняты, и за каждым шёл свой разговор, звякала посуда, слышался смех. Затянутые в смокинги рослые официанты, держа на кончиках пальцев нагруженные подносы, скользили по зеркальному паркету, как по льду. Время от времени играл балалаечный оркестр, к полночи были обещаны цыгане.

Официант принёс шампанское и вино. Гапон засуетился, распорядился откупорить шампанское и начал разливать его в фужеры; приглашённые смотрели на него с обожанием.

— За нашу встречу! — торжественно провозгласил Гапон. Обойдя стол, чокнулся со всеми, Александру Михайловну фамильярно обнял за плечи, чем изрядно её смутил. Держа поднятым свой фужер, сказал: — Только русские люди могут вот так встретиться за столом, вчера ещё не зная друг друга.

Большими глотками, от которых прыгал в воротничке его острый кадык, он осушил свой фужер и тут же его снова наполнил. Рутенберг подумал: было бы хорошо, если бы он напился, а потом отвезли его домой для продолжения разговора. Но с Гапоном вскоре произошло непонятное, оживлённость будто выключилась, он уронил голову на руки и замолк. Потом подозвал официанта, сунул ему в руку деньги:

— Это оркестру. Пусть сыграют «Рёве та стогне»…

Официант сходил к оркестру, и тот сразу заиграл заказанную украинскую песню.

— Моя ридна писня, — шепнул Гапон Рутенбергу и вдруг заплакал, бросился к Александре Михайловне, стал целовать ей руки, обливая их слезами, чем поверг её в ещё большее смущение, а супружескую пару — в удивление.

Рутенберг, однако, заметил, что он успевал ещё и внимательно и тревожно оглядывать зал, точно искал кого-то…

— Кого ты всё выглядываешь? — тихо спросил он Гапона.

Тот резко повернулся к нему, глаза в глаза:

— Свою судьбу, Мартын, выглядываю… а может, и твою тоже.

В начале двенадцатого часа Рутенберг сказал, что у него разболелась голова и ему пора домой.

Гапон встал из-за стола:

— Я тебя провожу.

В гардеробе он взял свою шубу и начал одеваться.

— Ты что? — удивился Рутенберг. — Бросаешь гостей?

— Ничего, Мартын, у них есть деньги, а та супружеская пара отвезёт Александру Михайловну домой. В общем, всё в порядке, а я еду к тебе, я должен рассказать тебе всё до конца.

Дома у Рутенберга никого не было, и они уединились в его маленькой комнатке.

— Первое, что я тебе скажу, — решительно заявил Гапон, — это то, что все люди сволочи.

— И ты в том числе? — бегло улыбнулся Рутенберг.

— Я их жертва. Ты же не знаешь, что было дальше. Витте дал обещанные мне тридцать тысяч, но эти деньги похитил известный тебе авантюрист Матюшенский [80]. Похитил и скрылся. Я послал вдогонку своего рабочего Кузина, и тот настиг его в Саратове, деньги отобрал.

Рутенберг вспомнил вечно затурканного, робкого Кузина и усомнился, что тот мог провести такую операцию. (О кузинской операции Гапон, конечно, врал, и позже Рутенберг узнает, что деньги у Матюшенского были отобраны охранкой, которая и настигла его в Саратове.)

— Но деньги-то, — продолжал Гапон, — были уже ни к чему, так как общество моё, как ты знаешь, было закрыто. Но тут-то и начинается самое интересное. — Гапон схватил руку Рутенберга, порывисто сжал её: — Только слушай внимательно и верь. Хорошо?

— Говори, говори…

— Оказывается, вокруг моего общества шла борьба сановников высшего класса, и представляешь, что происходит? Витте дал мне деньги, а меня боялся сам министр внутренних дел Дурново, и, когда я приступил к возрождению своих отделений, он официально заявил, что, если гапоновскому делу дадут возродиться, он, Дурново, уйдёт в отставку. Тут-то мне и передали, что со мной хочет встретиться правая рука Дурново — Рачковский. Он, мол, намерен помочь в исполнении моих идей. Я и согласился…

Рутенберг слушал Гапона очень внимательно.

— Да! — рассмеялся Гапон. — С его помощью я побывал в лучших ресторанах столицы — у Кюба, у Донона, у Контана… Разговаривали в отдельных кабинетах, там одна обстановочка чего стоит.

— Погоди, — остановил его Рутенберг. — Зачем ты нужен Рачковскому, я могу догадаться, но зачем он тебе, если твоё общество фактически закрыто?

Лицо у Гапона точно затуманилось, он низко опустил голову:

— Я понимаю, что ты думаешь, но это меня не остановит. Я должен рассказать тебе всё. Но прежде — зачем мне нужен Рачковский? — Он резко поднял голову и впервые за весь разговор посмотрел Рутенбергу в глаза. — Надеюсь, ты понимаешь, что я оказался выброшенным из жизни России? И это после того, что имя моё гремело на всём её просторе и за её пределами. Да ты об этом знаешь не хуже моего. И вдруг я — ноль, даже друзья отвернулись от меня. И ты в их числе. Думаешь, я ничего не замечал там, в богом проклятой Европе, а теперь здесь?

Рутенберг подумал, что действительно для него с его патологическим честолюбием то, о чём он говорит, — драма.

— И главное, — продолжал Гапон, — впереди ни щёлочки просвета. И вдруг возникает Рачковский. Силу и ум этого человека я знаю — недаром же именно он заведовал заграничной агентурой департамента полиции. И подумал: может, тут какая-то надежда для меня? В России, ты сам знаешь, никогда не понять толком поворотов политики. А вдруг подуло каким-то ветром, и сильные мира российского поняли, что я ещё могу пригодиться? Рачковский говорил мне: вы талант-самородок, это ясно всем. Талант владеть массой — редчайший талант. В России, кроме вас, я не могу назвать ни одного имени. И добавил: так думает и наш министр Дурново, хотя он вас не любит и боится. Мы с ним о вас много говорили и пришли к выводу, что не использовать ваш талант во благо России просто грех, и притом тяжкий. Но о том, как использовать, надо ещё думать и думать… При этом разговоре присутствовал другой туз охранки, жандармский полковник Герасимов. Он и говорит мне: «Вот ваш друг Рутенберг — очень интересный человек. Вы бы и помогли соблазнить его помочь нам». Так, гад, и сказал — соблазнить, Потом стали спрашивать про боевую организацию. Я ответил, что про это абсолютно ничего не знаю, и пошутил: мол, при случае спросите у Рутенберга, а только он мне про их организацию ничего не говорил. И добавил намёком, что если я про то что-нибудь и знаю, то промолчу, ибо тогда я, как Самсон, останусь без волос. Они посмеялись, а Рачковский мечтательно так говорит: «О, если бы Рутенберг доверился нам…» Тогда я сказал им: «Это вам будет стоить таких денег, каких у вас нет». Тут Герасимов вставляет: «Для этого найдём любые деньги». И тут, Мартын… — Гапон судорожно вздохнул, — и тут они взяли меня за горло. Они показали мне фотокопию документов Сокова, — помнишь, я в Лондоне показывал тебе подписанный им чек? Вот… подлинные, значит, его письма японскому посланнику в Париже, и в них полный отчёт о расходовании денег, какие он получил от посла. Показывают и говорят: «Вот, значит, какие вы революционеры — на японские деньги собирались устраивать русскую революцию. Хороши!» Затем показывают в том документе мою фамилию и мою расписку в получении пятидесяти тысяч. И спрашивают, что я буду делать, если они завтра опубликуют этот документик в столичных газетах? Я как подумал об этом, у меня спина похолодела. Представляешь, какая была бы беда для вашей партии?!

— Представляю, — процедил Рутенберг сквозь зубы. — А на каком языке тот документ?

— На французском.

— Ты же французского не знаешь, как же мог разобраться, что в документе?

— Там было написано так: «С.-Р. — 100 000». Это я мог понять. Господи, какое счастье, что я тех денег не касался!

— Но ты-то получил от Сокова пятьдесят тысяч! Как же ты их не касался?

— Да ну их, эти деньги, они пошли прахом. Забудем. Главное, что я ещё хочу тебе сказать: ты охранки не бойся, ты им так нужен, что они тебя пальцем не тронут, — Гапон помолчал и вдруг спросил: — Хочешь, я твоего брата освобожу из Бутырок?

— Он не в Бутырках, — ответил Рутенберг. — Он сидит в столичных «Крестах».

— Освободят его и оттуда. Они клялись мне, что сделают для тебя всё, что ты скажешь.

Рутенберг рассмеялся:

— А моего брата освобождать не надо, он ещё молодой, и тюремная школа будет ему на пользу.

— Ты слушай, что было дальше. Рачковский говорит: мы знаем, что вы едете в Москву. Поговорите там с Рутенбергом, передайте ему наш разговор. Но мы должны удостовериться, что вы с ним встретились. Устройте свидание в «Яре». И вчера я позвонил им из Москвы, что встреча состоится. Вот ты спрашивал, чего я в ресторане всё оглядывался? Так я смотрел, нет ли там Рачковского или Герасимова. Теперь я хочу, чтобы ты знал нечто новое обо мне… — продолжал Гапон. — Я изменил своё отношение к вашему террору. Я теперь за террор. Таких вот типов, как Рачковский или Трепов, надо убивать беспощадно. В общем, думай, Мартын, по-моему, в твои руки идёт жирный козырь… А теперь я пойду к себе в гостиницу. А завтра еду в Петербург. Там найти меня легко, я буду жить в гостинице на Лиговке. Приезжай…

Гапон ушёл. Рутенберг подождал около часа, потом вышел на улицу, проверил, чисто ли возле дома. Убедившись, что всё в порядке, взял извозчика и поехал в Замоскворечье, где жил Савинков.

Они проговорили с Савинковым всю ночь. Рутенберг рассказал всё, что услышал от Гапона.

Савинков слушал с двояким чувством: он был рад, что именно ему в руки пришла эта ситуация с выходом на Рачковского, но досадовал, что здесь замешан Гапон — конечно же, человек несерьёзный, непрочный, а Азеф его вообще не терпит и из-за одного этого может отвергнуть перспективную комбинацию против такого крупного деятеля охранки, — комбинацию, крайне сейчас необходимую для престижа боевой организации, последнее время сильно померкнувшего.

Выслушав Рутенберга, он сказал:

— Твой дружок — отъявленный мерзавец, опаснейший для всех нас и нашего дела. Он со своим мышиным умом доигрался до того, до чего не мог не доиграться. Но дело тут возникает большое, серьёзное, и кустарничать тут нельзя. Тебе, Мартын, надо ехать в Петербург, оттуда сразу же в Гельсингфорс, где сейчас и Чернов, и Иван Николаевич (то бишь Азеф. — В. А.). Доложишь им всё. Сообщи моё мнение: Гапона надо, пока не поздно, ликвидировать. Но учитывая, что охранка будет теперь его охранять и от нас, тебе, наверно, придётся подыграть Рачковскому, только при этом может появиться возможность покончить и с ним, а если повезёт — то и с Дурново. От моего имени скажи это в Гельсингфорсе. Я буду там через три-четыре дня…

Рутенберг и сам понимал, что без одобрения и помощи главного боевика Азефа такое дело немыслимо, по ехать ему не хотелось, он попросту боялся этого человека. Однако дело всё же прежде всего, и Рутенберг отправился в Гельсингфорс, заручившись обещанием Савинкова, что он выезжает сразу за ним.

Спустя пять дней в Гельсингфорсе, в богато обставленном гостиничном номере сидели в глубоких креслах Рутенберг и Азеф. За широким окном простиралась панорама припорошенных снегом крутых черепичных крыш финской столицы. От порта доносились басовитые гудки пароходов.

Рутенберг давно закончил свой рассказ и напряжённо смотрел на Азефа, оплывшее лицо которого не выражало ничего, кроме досады, что повергало Рутенберга в тревогу — вдруг он сделал или сказал что-то не так? Но вот опухшие веки Азефа шевельнулись, вздрогнули, приоткрыв чёрные маслянистые глаза:

— Вы всё это рассказали Савинкову? — спросил он, раскуривая папиросу.

— Да. Как сейчас вам.

— И что сказал на это Борис Викторович?

— Он считает, что пока суд да дело, мне надо включаться в эту игру, чтобы получить доступ к Рачковскому, а то и к Дурново.

— Узнаю Бориса Викторовича, — проворчал Азеф. — Обожает сложные сюжеты… — Он выдохнул дым вверх, понаблюдал за ним и придавил папиросу в массивной глиняной пепельнице. Хлопнул пухлой ладонью по подлокотнику кресла. — Эта игра длинная и не очень надёжная. А надо срочно ликвидировать Гапона. На нашем извозчике прокатите его в Крестовский сад, поужинайте там хорошенько, а попозже на том же извозчике свезите его в лес подышать сосновым воздухом. Там суньте ему нож в спину и выбросьте из саней. В отношении него это программа-максимум, и он достоин только этого. А играть вместе с гадюкой — слишком большая для неё честь, не говоря о том, что это очень опасно.

— Мне расценивать это как решение Центрального комитета? — спросил Рутенберг.

— А без протокола у вас не поднимется рука даже на изменника? — разозлился Азеф.

— А разве не вы, Иван Николаевич, учили нас, что в терроре, как нигде, каждый шаг должен быть документирован?

Азеф вырвал своё грузное тело из кресла:

— Хорошо. Чернов как раз здесь, в Гельсингфорсе. Когда, вы сказали, приедет Савинков?

— Думаю, завтра он уже будет здесь.

— И тогда мы проведём заседание ЦК.

Это заседание состоялось здесь же, на другой день. Чернов, видимо, уже проинформированный обо всём Азефом, обратился к Савинкову:

— Устранять Гапона, Борис Викторович, сейчас нельзя, — перевёл взгляд на Азефа. — И вы, Иван Николаевич, в этом вопросе тоже не правы. Вы не учитываете громадной популярности Гапона среди петербургских рабочих. При их слепой вере в него возникнет легенда, что Гапона убили революционеры из зависти, а выдумали, что он предатель. А мы-то свои доказательства выставить не можем. — Чернов сжал в кулаке свою бородку-клинышек и снова воткнул взгляд в сонное лицо Азефа. — Иван Николаевич, тут ваше слово решающее.

— Для того чтобы избежать нежелательного резонанса, — замедленно и ворчливо начал Азеф, — по-моему, может быть только такой шаг: ликвидировать Гапона во время его свидания с Рачковским. Такое обстоятельство убийства наверняка просочится в публику, и тогда резонанс будет для нас вполне благоприятный.

— Ну что ж… — заторопился Чернов (он всегда куда-то торопился, за что Савинков уже давно в узком кругу называл его «господин Торопыга»). — Ну что ж, давайте действовать в этом направлении.

Савинков резко поднял руку:

— Подождите, Виктор Михайлович, вы знаете, как сложна подготовка каждой акции. А здесь эта сложность прямо гомерическая.

Чернов пожал плечами:

— Хотелось бы услышать исполнителя. Рутенберг берёт на себя это дело?

Рутенберг молчал — он-то понимал всю сложность задуманного. Трусом, однако, он никогда не был. Но очень волновался — впервые он вот так близко и даже на равных с руководителями партии, да ещё собравшимися из-за него. Он слушал их спор и скорей чувствовал, чем понимал, какое большое значение придаётся начатому им делу, и в душе у него возникала острая тревога — а вдруг он не справится, не оправдает надежд ЦК?

— Я сделаю всё, что смогу, — негромко произнёс он наконец, — но всю подготовку целиком взять на себя не могу.

— В этом я Рутенберга понимаю, — сказал Азеф. — Мы все должны ему помочь.

— Да, да, — закивал Чернов. — Кроме того, мы должны ясно представить себе, что исполнение нашего решения для товарища Рутенберга связано с необходимостью войти в грязную комбинацию с охранкой, а это для него обстоятельство необычайно трудное и в политическом, и в психологическом смысле, и в этом аспекте мы обязаны сделать всё возможное, чтобы он каждую минуту ощущал и наше к нему исключительное доверие, и помощь. И сам продумал каждое своё слово Рачковскому.

— Я думаю сейчас, — заговорил Азеф, — о том, как упростить и облегчить акт. Надо их ликвидировать вместе — и Гапона, и Рачковского. А в уме держать Дурново. Во всяком случае, это для исполнителя легче, и шансов на выход из ситуации больше…

Но вот разговор сосредоточился на том, как лучше Рутенбергу завоевать полное доверие Рачковского, не потеряв при этом своего лица?

— Не потерять лица — это главное, — вдруг произнёс Чернов, поучительно подняв палец и строго смотря на Рутенберга. — Надеюсь, Пётр Моисеевич, вы это понимаете?

Рутенберг молчал, опустив голову. Савинков подошёл к нему, положил руку на плечо.

— Что, Петро, опустил буйну голову? Настоящая борьба — всегда сложное дело. Но вот что надо при этом всегда учитывать: тот же Рачковский не бог и не царь ума человеческого, и, как известно, на всякого мудреца достаточно простоты.

— Не скажите, Борис Викторович, — отозвался Чернов, — Рачковский всё же не рядовой пёс охранки, и нам сейчас надо бы как-то практически помочь Рутенбергу выработать наилучшую схему разговора с ним.

— Согласен, Виктор Михайлович, — оживился Савинков. — Я над этим подумаю.

Азеф посмотрел на Савинкова.

— Вы за это?

— О да, — кивнул Савинков. — На решающее свидание с Рачковским Рутенберг должен идти вместе с Гапоном, и если всё удастся, эти два трупа рядом создадут для нас выгодную ситуацию. Скажем, если мы — ЦК — потом возьмём смерть Рачковского на себя, а о Галопе по скажем ни слова, это даст повод думать, что он оказался там не по воле партии.

Азеф прихлопнул мягкой ладонью по столу:

— Ах, как я завидую Рутенбергу, что он сможет казнить Рачковского! Это же моя давнишняя мечта! Но у меня не было никакой возможности подобраться к нему. Только подумать, скольких борцов вырвал он из наших рядов! И мы громко, на весь мир, заявим, что высший суд революции над палачами существует и действует, а казним их мы! — Азеф проговорил это с совсем не свойственной ему экспрессией. Однако этот его пафос Рутенберга трогал мало, он понимал, что в данном случае исполнить приговор революционного суда будет необыкновенно трудно. Азеф это тоже понимал и вдруг спросил у Рутенберга: — Ну, а вы-то готовы к этому акту возмездия? — это прозвучало как «а не трусите ли?».

И Рутенберг твёрдо, но с явным оттенком злости ответил:

— Я буду счастлив выполнить это решение партии! — и через секундную паузу добавил: — Но у меня есть сомнения уже чисто практического характера, и я просил бы более опытных боевиков помочь мне с ними справиться…

Азеф, конечно, понимал, что эта просьба главным образом адресована ему, и буркнул вопросительно:

— Какие сомнения?

— Ну, например, — начал Рутенберг, — могу ли я слепо надеяться, что в полиции, прежде чем допустить к Рачковскому, меня не обыщут?

Азеф склонил свою крупную голову к плечу:

— Да, это очень серьёзный момент, и его надо обдумать. Но всё-таки это будет зависеть в первую голову от степени доверия Рачковского вам, которое вы должны завоевать, прежде чем идти на дело.

— Пока это в большей степени зависит от Гапона, — заметил Рутенберг.

— Но этому-то мерзавцу, — подхватил Азеф, — Рачковский верит полностью! А может, оружие или взрывное устройство пусть будет у Гапона?

Рутенберг усмехнулся:

— И там, на глазах у Рачковского, он передаст его мне?

— Нет, нет, — подал голос Савинков, стоявший поодаль и смотревший в окно: — Мы же договорились, Пётр убивает и Рачковского, и Гапона. А будет или не будет обыск — это действительно зависит от того, как поверит Рачковский Рутенбергу. Если он поверит, что вы идёте к нему с ценнейшей информацией, то не позволит вас обыскивать. И всё-таки, — продолжал он, — я бы снял вопрос об одновременном убийстве Рачковского и Гапона. При всех политических выгодах этого для нас мы не имеем права забывать, что это создаёт для Рутенберга неимоверные трудности. Наконец, разве можем мы не считаться с сомнениями Виктора Михайловича в необходимости ликвидации Гапона? Ведь он этих сомнений ещё не снял. Я бы предоставил Рутенбергу право выбора: ликвидировать одного или двух, в зависимости от того, как будет складываться ситуация.

— Так не годится! — решительно сказал Азеф. — В наших традициях всегда была абсолютная ясность цели. Но вот что можно сделать: простейшим способом ликвидировать Гапона, а затем Рутенберг это убийство подал бы Рачковскому как крайне необходимое устранение свидетеля его решения работать на охранку. Такая предусмотрительность укрепила бы доверие Рачковского и облегчила бы выход на него самого. Но всё это требует времени, а тянуть с этим нельзя.

Все долго молчали. Но вот Азеф шевельнул в кресле своё крупное тело:

— Так или иначе, первая задача — завоевать доверие Рачковского к Рутенбергу. Для этого я бы предложил ещё один ход: симулировать подготовку нами покушения на министра Дурново. Такую симуляцию можно провести великолепно: начать слежку за объектом и сделать так, чтобы охранка её обнаружила. Понимаете? И через того же Гапона можно даже навести охранку на нашу слежку с предупреждением, что боевая организация возобновляет активную деятельность. Вы представляете интерес Рачковского к этому? — Азеф взглянул на Рутенберга, но тот не ответил, сумрачно молчал, стараясь не коснуться взглядом скользких глаз Азефа. Вся эта затея с симуляцией покушения на Дурново на первый взгляд выглядела стоящей, но он-то знал, как готовятся покушения и какая это чрезвычайно сложная работа, требующая усилии доброго десятка людей.

— Один я такую симуляцию провести не смогу, — угрюмо произнёс он. — И если тот же Рачковский разглядит, что это симуляция, тогда вообще всей игре конец.

— Но я в помощь вам выделяю опытнейшего боевика Иванова, — быстро сказал Азеф, — которого Рачковский прекрасно знает. Когда он обнаружит в этом деле Иванова, то отбросит всякую мысль о симуляции. А вам нужно будет только встретиться разика два с Ивановым на ходу. За вами наверняка следят, ваши встречи засекут, и после этого ничего для симуляции больше делать не надо, все силы — на Рачковского.

— Ну что ж, — подхватил Чернов. — Давайте сейчас на этой схеме и остановимся.

Разговор был окончен. Чернов тут же ушёл, бегло пожав руку Рутенбергу. Вскоре ушёл и Савинков. Прощаясь, он обнял Рутенберга за плечи, встряхнул:

— Трезво пойми — ты получил от партии огромное дело…

Азеф тоже приблизился к Рутенбергу:

— Честное слово, завидую, что вам дано казнить такую опасную для революции сволочь, как Рачковский. А с Гапоном не тяните, он только мешает в главном деле. И вы же слышали, Чернов эту схему принял. В общем, убирайте с дороги этого грязного попа и идите дальше… — И он заговорил более приглушённо: — Я заметил, вы сомневаетесь в необходимости симуляции покушения на Дурново. Если откровенно — я тоже. И знаете что? Мы проведём симуляцию симуляции. Не понимаете? Самой симуляции со всеми сложными атрибутами слежки за жертвой и тому подобного не будет. Но вы, скажем, два раза встретитесь с Ивановым, и поскольку оба вы у Рачковского под колпаком, он об этих встречах узнает и сильно встревожится, ибо знает, что Иванов боевик серьёзный. Он у вас наверняка спросит, что у вас с Ивановым? Вы ответите, что два раза случайно встретились, но о своих делах он ничего вам не говорил и речь у вас шла только о том, продолжает ли наша партия террор или решила его ослабить и даже отменить. Что последнее предположение высказали вы, а Иванов, мол, сказал, что, по его мнению, отмены быть не может. После этого Рачковский может считать, что вы как бы подтвердили, что Иванов в столице, и таким образом даже вроде бы выдали его, не зная, что он у них под колпаком. Отсюда ещё большее доверие Рачковского вам. Понимаете?.. Подведём итог. Идеалом остаётся ликвидация обоих: Рачковского и Гапона. Быть бы исполнителем мне, я бы не раздумывал ни минуты — обоих, — Азеф рассёк рукой воздух. — Второе. Брать или не брать партии на себя ликвидацию Гапона — вопрос непростой по одной причине: и в том, и в другом случае получается, что партия имела с ним какие-то дела. Проблема деликатная: если были с ним дела, то какие? А если никаких дел не было, почему казнили его именно вы? А вы же должны помнить: когда Гапон был в Европе, сам Чернов настоял, чтобы он вступил в нашу партию, а позже сам же вывел его из партии. Видите, какая путаная может образоваться коллизия, когда имеешь дело с таким хамелеоном, как Гапон. Но вы правы: все это вопросы, так сказать, вторичного характера. А то, что его надо казнить, решение партии твёрдое. Так что, если сложится ситуация, когда Рачковский окажется недоступным, а Гапон — рядом, уничтожайте эту гадину, и в этом акте с вами будет наша партия.

Последняя фраза Азефа впоследствии окажется для Рутенберга роковой. Но об этом позже…

Встреча эсеровских лидеров с Рутенбергом продолжалась на другой день. Поначалу Чернов участия в разговоре не принимал, поставил кресло к окну и с рассеянным видом смотрел на улицу, но было видно, что он слушает.

То, о чём шла речь, тревожило его тем сильнее, что в это время партия эсеров вступала в глубокий, длительный кризис, который приведёт к расколу в руководстве, к разногласиям в выборе цели и тактики. Партия будет то отказываться от террора, то заменять его экономическими экспроприациями, то снова возобновлять, прикрывая всю эту тактическую неразбериху псевдореволюционной фразеологией, и будет всё больше удаляться от истинной практики революционной борьбы в России. И уже совсем близко было разоблачение Азефа, которое станет сокрушительным ударом по эсеровскому руководству, на долгое время подорвёт его авторитет, тем более что в «дело Азефа» это руководство займёт позицию безоглядной защиты предателя и провокатора, даже спасёт его от наказания, и всё это будет делаться во имя защиты своего престижа. Это ещё впереди, но уже и сейчас Чернов озабочен сохранением авторитета ЦК.

Как раз в то же время в эсеровской газете в статье «Ближайшая задача и обязанность» он призвал членов партии без колебаний доверять своему Центральному комитету, «который свято предан высоким революционным идеалам».

Ну вот, высокие идеалы, святая преданность — а тут эта мутная история с Гапоном. В общем, Чернову было о чём тревожиться…

Утренним поездом Рутенберг вернулся в Петербург, а около полудня к нему домой уже явился Гапон. Рутенберг понимал, что охранка могла засечь его возвращение на вокзале, где её филёры, конечно, были. Тогда, значит, Гапон узнал о его возвращении от них. И это тоже неудивительно — Рачковский торопится заполучить его вместе с Гапоном.

— Как ты можешь так подолгу пропадать, — начал Гапон с упрёком, — когда тут у меня земля горит под ногами? Если Рачковский решит, что я вожу ого за нос, он же просто посадит меня за решётку и сделает это только от усиленного самолюбия.

VII

— Рачковский отлично понимает, чего стоит для меня решение идти к нему с поклоном.

— Почему с поклоном? — вспыхнул Гапон.

— Ладно, мы к нему пойдём. Решение мною принято, — твёрдо произнёс Рутенберг. — Но прежде я хотел бы выяснить кое-что о твоём положении…

— А что со мной? — встревожился Гапон. — Со мной всё ясно. Рачковский мне пока верит.

— А почему он должен тебе верить после того, как Петров поместил в газете разоблачение насчёт полученных тобою денег?..


8 февраля 1906 года в газете «Русь» было опубликовано письмо рабочего Петрова, в недавнем одного из активнейших помощников Гапона в его обществе:

«Милостивый государь, хочу довести до сведения товарищей рабочих и всего русского общества, почему я вышел из центрального комитета и отказался от председательства 7-го отдела Невского района собрания русско-фабрично-заводских рабочих и гапоновской организации? После 17 октября 1905 г. на первом заседании центрального комитета Гапон сказал нам, что он должен умереть, чтобы воскресить наше дело. Далее он сказал: «Товарищи, даю вам на открытие отделов — 1000 руб. собственных денег, и у вас есть 4000 рублей, вот вы и работайте пока на эти деньги, а после найдутся ещё. О деньгах, товарищи, не хлопочите, в них недостатка не будет». Вскоре было созвано общее собрание в Соляном городке всех русско-фабрично-заводских рабочих города Петербурга, где казначеем Карелиным был дан отчёт и сколько осталось у нас денег. Он говорил, что у нас собственных денег 4000 рублей и 1000 рублей дал нам о. Гапон своих. Товарищ Смирнов сказал речь о милости Гапона, что он заработал в Лондоне 40 000 рублей и из собственных трудов дал нам 1000 рублей. Во второй половине декабря 1905 года председателем центрального комитета русско-фабрично-заводских рабочих Варнашевым дан был отчёт о расходах по открытию отделов. Варнашев начал с того: «Товарищи! Вы знаете, что у нас денег было 4000 рублей и 1000 рублей дал Гапон, который получил от Витте». Не буду описывать, что произошло при этом открытии между товарищами, но обнаружилось, что знали это только Гапон, Варнашев, Кузин и Карелин — рабочие, председатели отделов, интимные друзья Гапона.

После отчёта Варнашева положение становилось нехорошим и слишком тёмным. Я и товарищ Черемушин стали сомневаться в честности Гапона. Сомневаться пришлось недолго. В начале января 1906 года близкий друг Гапона Александр Матюшенский куда-то скрылся. После 9 января 1906 года я пришёл в помещение центрального комитета, где встретил взволнованного секретаря Кузина, который позвал меня в отдельную комнату и, волнуясь, говорил: «Ты знаешь, у нас беда случилась, нас обокрал Матюшенский, украл у нас деньги». — «Какие? У кого? Сколько?» — задал я Кузину вопросы. «Видишь, как это случилось. Председатель Варнашев поехал к министру Тимирязеву за обещанными деньгами, тот говорит, что Матюшенский давно уже их получил, и показал Варнашеву расписку в получении денег. Варнашев — к Матюшенскому, но того и след простыл». — «Но какие же это деньги?» — я спрашивал. «Видишь ли, как это было. Ганой не тысячу рублей получил от Витте через Тимирязева, а 30 000, тысячу рублей Гапон дал в октябре, когда уезжал, а остальные поручил Матюшенскому, вот он и получил от Тимирязева. Помнишь, он говорил, что даёт ему деньги купец, а это были те деньги, которые дал Витте. Гапон дал 1000, Матюшенский в два раза 6000 рублей, а остальные 23 000 увёз».

Через день я говорил с Гапоном об этих деньгах. Я спрашивал, как он мог взять их один и кто ему позволил и зачем взял? Гапон отвечал, что принуждён был взять якобы потому, что не открывали собрания. Второй раз Гапон говорил мне, что ему было предложено Витте 30000 рублей за то, чтобы Гапон уехал за границу и не подымал шума об иске за убытки, которые понесли рабочие при закрытии собраний после 9 января 1905 года. Но на вопросы, кто ему позволил взять, он не отвечал, а ругал Матюшенского и, хлопая меня по плечу, говорил: «Ищи его, негодяя, получишь 5000 рублей».

Положивши для этого 1 год 3 месяца жизни, я был предан делу душой и телом. Раненный 9 января, я принуждён был скрываться за границей. Теперь, открывши все тёмные дела Гапона, моя честь и совесть не может спокойно выносить эту мерзость и тёмных дел Гапона. Я решил открыть эту загадочную личность для рабочих и всего русского народа. Обращаюсь ко всем товарищам рабочим и прошу посмотреть, какой наш вождь, и на что он способен, и как он обманывает нас.

Товарищи рабочие! Возьмите в свои руки наше дело и ведите его сами до конца. Не доверяйте его одной личности и той, которая ничего общего с нами не имела, да и иметь не может. Гапон не может стать с нами за станок и плуг, и поэтому его цели другие и тёмные для нас, а раз тёмные, то он нам не нужен и вреден освободительному движению. Я к русскому пароду обращаюсь и прошу посмотреть, на что наше правительство бросает деньги.

Председатель Невского района 7 отдела собраний русско-фабрично-заводских рабочих Николай Петрович Петров».


Вот о каком письме напомнил Гапону Рутеиберг в первые же минуты их встречи после возвращения из Гельсингфорса.

Конечно же, письмо было для Гапона страшным ударом, но Рутенберг с удивлением увидел, что тот нисколько не растерян.

— Петров изменник и провокатор, — совершенно спокойно заявил он, — и подлежит рабочему суду.

Рутенберг решил тронуть, как он думал, самое больное место Гапона в связи с этим письмом.

— Ну хорошо, Петров изменник. Но что после этого подумает о тебе Рачковский? Наверно, теперь полетят все твои планы?

Он напряжённо ждал ответа. Гапон предостерегающе поднял руку:

— Об этом не думай. Что для Рачковского какой-то Петров? Есть он на белом свете или его нет? И что для Рачковского и его государственных дел какое-то письмо в газетке? А что касается сути, так Рачковский о тех деньгах знал всё до последней мелочи раньше Петрова.

— От кого? — быстро спросил Рутенберг.

— От того же Мануйлова, — спокойно ответил Гапон. — Неужели ты можешь подумать, что вопрос о деньгах для моего общества мог решаться без участия охранки?

— Мне всё-таки насчёт этих денег не всё ясно. — обронил Рутенберг.

Гапон остановился перед ним:

— С деньгами было так. Распоряжение дать их нашему обществу шло от Витте, но практически деньги были получены у министра торговли Тимирязева.

— Кто их получил? — спросил Рутенберг, глядя в бегающие глаза Гапона.

— Я же тебе говорил — Матюшенский.

— Сколько?

— Вот тут и подтвердилась твоя давняя характеристика Матюшенского как авантюриста. Он заявил мне, что Витте нас обманул, дал не тридцать тысяч, как обещал, а всего семь. Но Тимирязев показал нам расписку Матюшенского в получении им тридцати тысяч. Меж тем Матюшенский скрылся, и никто не знал, где он. Но так как в этой операции с деньгами изначально принял участие чиновник Витте по особым поручениям Мануйлов, который, кроме того, как ты сам говорил, работает и в полиции, я обратился за помощью к нему. О краже общественных денег он сообщил охранке, и оттуда последовал приказ найти Матюшенского и отобрать у него деньги. Его нашли в Саратове, но у него осталось только двадцать три тысячи, а семь тысяч он успел истратить. Тогда я в правлении нашего общества на Владимирской собрал всех своих ближайших соратников и рассказал им историю этих денег, которые были нам даны на восстановление помещений общества, разгромленных после Девятого января. Мои соратники Кузин, Карелин, Иноземцев и другие стали требовать, чтобы об этих деньгах больше никто не знал. Наиболее горячо об этом говорил именно Петров, и он даже поклялся, что об этих деньгах никогда не вспомнит. Но я тогда категорически заявил, что никаких подозрений насчёт этих денег опасаться не следует: деньги даны нам на общее рабочее дело совершенно открыто и официально, и когда будет нужно, я сам через газеты расскажу, что это были за деньги. Тогда Петров стал кричать, что я смогу это сделать только на основе решения общества. Вот же тип, а? А знаешь, почему он написал в газету? Он нуждался в деньгах, а мы из той суммы не дали ему ни копейки и всю её вложили в паше дело. В общем, я поклялся, что сам совершу возмездие над Петровым. Но ты же, Мартын, — с нервной оживлённостью продолжал Гапон, — не знаешь, что произошло ещё… Я собрал всю верхушку моего общества вроде бы как на дружеский ужин — почтить память погибших Девятого января. До этого я рассказал о предательстве Петрова рабочему Черемушину [81]. Ты его знаешь, он человек твёрдого характера. Он выслушал и сказал: «Я его во время ужина убью, дай мне только револьвер». И я дал ему свой браунинг. Ну вот, сели мы за стол. Черемушин как раз напротив Петрова. Я произнёс страстную речь в честь памяти товарищей, погибших Девятого января. Кончил говорить.

И вдруг вижу, как Черемушин достаёт из кармана пистолет, встаёт и громко заявляет: «Нет правды на земле!» — и с этими словами стреляет в Петрова раз, два, три, а Петров сидит как ни в чём не бывало, только таращится. И тогда Черемушин приставляет пистолет к виску и стреляется сам. Никто остановить его не успел. Рабочие бросились ко мне, умоляя меня не стреляться, хватали за руки. — Он усмехнулся: — Откуда они взяли, что я хотел застрелиться, не знаю. Я им спокойно сказал: «Давайте поклянёмся верно служить рабочему делу». И все поклялись. Очень трагическая это была минута, Мартын, никогда её не забыть… — Гапон помолчал и добавил: — Но в одном ты прав: всё же после всего этого доверие Рачковского ко мне, конечно, не возросло.

— После этой драмы ты с ним виделся? — спросил Рутенберг.

— Я виделся с ним только один раз, но думаю, что до этого, после у меня не было сил идти к нему. Точно не помню…

— Давай вместе посчитаем дни, — предложил Рутенберг. — Это же очень важно для нашего дела.

Стали считать. Гапон путался, злился. Наконец вышло, что он был у Рачковского на другой день после самоубийства Черемушина.

— Значит, сил у тебя всё же хватило? Где встретились?

— В отдельном кабинете у Кюба, — подавленно произнёс Гапон.

— Как же это ты успел с ним связаться?

— На другой день после драмы я утром позвонил ему и попросил о встрече. Он ответил: «Через час у Кюба позавтракаем».

— Дальше, дальше, — требовал Рутенберг.

Гапон совсем скис, лицо у него будто обвисло:

— Ну… Когда я приехал в ресторан, дежурный татарин сразу же провёл меня в кабинет. Рачковский уже сидел за столом.

— О чём говорили?

— Я сказал, что видел тебя перед отъездом в Гельсингфорс, но что ты твёрдо ответа о встрече с ним не дал.

— О Петрове и Черемушине говорили?

— Он сказал, что подлецы мои товарищи — сперва сами наблудят, а потом стреляются. Я ответил, что сам разочаровался в них.

— А куда ты утром звонил Рачковскому?

— Домой. Номер четырнадцать семьдесят четыре.

— Как он узнает, что звонишь именно ты?

— Я называюсь Апостоловым.

— А как зовёшь его ты?

— Иван Иванович, — Гапон испуганно встрепенулся. — Зачем ты всё это выспрашиваешь?

— Не бойся. Я его не трону. Теперь, если мне встречаться с ним, то только для того, чтобы сорвать у него приличные деньги и уехать куда глаза глядят. Сколько он даст за то, что я приду?

— Тысяч пять даст!

— Мало. Меньше, как за двадцать пять тысяч, не пойду.

— Двадцать пять? — Гапон задумался. — Не знаю, не знаю. Если бы ты ему хоть два слова сказал о делах Иванова в столице, вот тогда можно требовать куда больше.

— Ладно. Связывайся с ним и скажи, что жить до старости я здесь не собираюсь. Хочу уехать. Нужны деньги. Словом, или дело, или иди он к чертям.

— Хорошо, я всё передам. Только ты эти дни будь дома, — попросил Гапон.

Теперь Рутенбергу оставалось только ждать известий. Спустя три дня Гапон пригласил его к себе на квартиру.

Дверь открыла жена Гапона. Это была простая женщина с бледным болезненным лицом, слепо и преданно любившая мужа, прощавшая ему все его причуды и выверты и пытавшаяся приучить его к семейной жизни.

— Это так хорошо, что вы пришли, — тихо проговорила она, пропуская Рутенберга в квартиру и помогая ему раздеться. — С ним опять что-то происходит, он сам не свой. Предохраните его от ошибок, он вас слушается…

Рутенберг про себя тревожно удивился — неужели он рассказывает ей о делах?

Она привела его в комнату, где Гапон сидел в кресло, закинув ноги на стол. Увидев Рутенберга, он свалил ноги со стола и встал.

— Так всегда сидят американцы и говорят, что от этого кровь лучше идёт к голове, — когда жена оставила их одних, заговорил тихо: — А я думал, ты не придёшь. По-моему, ты веришь мне всё меньше. Но раз уж пришёл, садись, в ногах правды нет, — Гапон показал ему на кресло рядом с собой. И, как только Рутенберг сел, резко повернулся к нему: — Ну, что ты решил?

Тот пожал плечами:

— По-моему, сейчас важно другое — что решил Рачковский? А моё решение тебе известно.

Гапон закинул лицо вверх и задумался, пощипывая бородку:

— Я говорил с ним, правда, только по телефону. — Он исподлобья глянул на Рутенберга. — Он, конечно, тебя ждёт. И я так его понял, что если бы ты хоть намекнул, какое дело у Иванова, он дал бы за это даже больше, чем ты хочешь. Они страшно трясутся за жизнь Дурново. Вашей боевой организации они боятся пуще смерти.

— Ну что ж, мы с ним это обсудим, — спокойно сказал Рутенберг. — Но сейчас меня тревожит одно — чтобы о пашей с ним встрече не узнал никто.

— За это я ручаюсь! — торжественно заявил Гапон. — Сам я, как ты понимаешь, могила, а полиция ещё никогда не выдавала своих помощников. Никогда. И даже с которыми у полиции не получилось, после спокойно жили и даже благоденствовали.

Рутенберг покачал головой:

— Но торгуется он зря. Я рискую жизнью. Если просочится хоть капля о нашей встрече, мпе крышка. Да и ты конспиратор неважный.

— Как ты, Мартын, можешь говорить такое?

— Ну ладно. А насчёт того, дорого я им буду стоить или нет, скажу тебе так. За один мой обед с Рачковским при том, что я буду молчать, мои же товарищи пустят мне пулю в лоб… Кстати, а что получишь ты за то, что уговоришь меня?

Гапон посмотрел растерянно:

— Я тоже хорошо получу, особенно если Иванов связан с Дурново.

Рутенберг усмехнулся:

— Красиво получается: Иванов на виселицу, а ты за деньгами?

Гапон встрепенулся, хотел что-то сказать.

— Ладно. Я решил, — остановил его Рутенберг. — Договаривайся о встрече в ближайшие дни. Но пять тысяч — это не деньги.

— Мартын, он даст гораздо больше, ты ему только хоть чуть-чуть поясни, чем занят Иванов.

— Что значит твоё «чуть-чуть»? Это же выдача в их руки боевых товарищей!

— Почему обязательно выдача? Мы же можем их предупредить, и они скроются.

— А если их схватят? Всем виселица! А мне — пуля от своих.

— А ты при чём? Рачковский говорит, что он сделает так, что причиной неудачи будут ошибки самих товарищей.

— Да как ты не понимаешь, что всё равно им — виселица?!

— Но и у вас же бывают потери… — вяло возразил Гапон. — А ты, получив деньги, можешь уехать куда глаза глядят и жить там в достатке и покое.

Рутенберг едва удержался, чтобы не сказать Гапону, какая он сволочь.

Но тот продолжал идти напролом:

— Теперь только ваше свидание — и конец, — с наигранной лёгкостью заключил он.

— Когда можно ждать сигнала от Рачковского? — деловито осведомился Рутенберг.

— Да каждый день может пригласить.

— Ладно, посмотрим, — угрюмо проговорил Рутенберг, в эту минуту решая, что ждать приглашения бесконечно он не будет, а совесть приказывает ему сделать то, что он может сделать уже теперь, — покончить с Гапоном.

А тот точно подслушал его мысли, встрепенулся:

— Ты, Мартын, почему-то не хочешь понять, как опасно втёмную играть с этим Рачковским. — Не далее как три дня назад он вызвал меня на встречу. Как обычно, отдельный кабинет, роскошная еда — и сразу вопросик: «Где Рутенберг? Его уже два дня нет в городе». Я отвечаю: «Не знаю, у него свои дела, у меня свои»… И тогда он говорит: «У нас складывается впечатление, что вы оба преувеличиваете надёжность гарантии амнистии для вас. Вам обоим следовало бы знать, что амнистия не отменяет обвинения в совершенном преступлении, она только считает на данный момент необязательным наказание. Подчёркиваю, на данный момент». Вот и всё. И если, говорит, вы оба не докажете делом, что готовы помочь нам, мы можем в два счёта получить согласие министерства юстиции на исключение вас из списка подлежащих амнистии, учитывая тяжесть вашего преступления. Подумайте-ка об этом вместе с Рутенбергом. Вот так… — Гапон умолк и напряжённо смотрел на собеседника. — Что скажешь?

— Ладно, намекни им, что я склоняюсь помогать им, по стоить это будет очень дорого. Но ты… — Рутенберг быстрым шагом подошёл к Гапону вплотную, — ты остерегись дать им основание подумать, что со мной всё будет легко! Трудно будет и дорого! А если задёшево продавать меня начнёшь, крепко пожалеешь. А теперь слушай внимательно: при первой же встрече с Рачковским скажешь ему такую фразу, запомни: Рутенберг просил передать, что Иванов приступает к делу. Запомнил?

Гапон точно повторил эти слова. Рутенберг попрощался и ушёл…


Предательство Петрова и публичное самоубийство Черемушина, конечно, подкосили Гапона, он вдруг с тоской и страхом отчётливо обнаружил, что главной его надежды — опоры на рабочих — у него больше нет. Оставался только Рутенберг и возможность с его помощью снова обрести доверие и поддержку всесильной охранки.

Как плохой шахматист не умеет обдумывать свои и предвидеть все возможные ходы противника, так и Гапон не был способен охватить умом все хитросплетения своего сегодняшнего сложного и опасного положения и хватался за то, что, по его мнению, сейчас было особо необходимо для него лично. Его не оставляла почти паническая мысль: что будет с ним, если Рутенберг откажется от предложения Рачковского? Но он, однако, и понимал, что для него выход из этой ситуации в том, чтобы Рачковский верил ему и хотел встречаться с ним. И он решает немедленно просить Рачковского о встрече…


На этот раз встреча ему была назначена не в ресторанном кабинете, а на конспиративной квартире охранки на Садовой улице.

Это был скромный по внешнему виду коммерческий дом, в каких снимают квартиры чиновники средней руки. Однако квартира, в которой оказался Гапон, была обставлена дорогой стильной мебелью, но выглядела нежилой или давно покинутой жильцами. Стол, за который сели Рачковский и Гапон, был покрыт пылью. Рачковский, будто нарочно желая обратить на это внимание Гапона, провёл ребром ладони по столу, потом глянул на неё и, достав из кармана носовой платок, тщательно вытер.

— У меня, Георгий Аполлонович, очень мало времени. Давайте только о самом главном. Как Рутепберг?

С ответом промахнуться было нельзя. Гапон осторожно проговорил:

— Я уже сообщал вам, что он колеблется, по для такого человека, как он, это уже почти согласие.

Рачковский пристально посмотрел на него:

— И что же дальше?

— Сейчас его колебания могут привести к желательному вам решению. Есть совершенно новое обстоятельство: у него возник явный конфликт с руководством его партии, и особенно с её боевой организацией.

— А разве он сейчас видится с ними? — быстро спросил Рачковский.

— За последнее время несколько раз ездил в Гельсингфорс и только что оттуда. Зачем бы ему туда ездить?

Рачковский молчал. Он знал об этих поездках Рутенберга и что тот встречался с Азефом и Савинковым. Знал от самого Азефа. Другое дело, можно ли быть уверенным, что Азеф сообщил всю правду о переговорах? Рачковский допускал, что Азеф может обманывать и его…

— Ну и что же? — пожал он плечами. — Мало ли зачем он туда ездил. Не думаю, чтобы он вам об этом докладывал.

— Но каждый раз, возвращаясь оттуда, — оживился Гапон, — он немилосердно ругал своих лидеров, называл их тряпичными революционерами, потерявшими всякое представление о том, что происходит в России.

Рачковский снова молчал. У него в столе лежало донесение Азефа, в котором тот всячески поносил лидера партии эсеров Чернова, называл его безнадёжным политическим импотентом. Мол, даже рыбу он ловит на искусственных мух. Зная, что Чернов — истовый рыболов, Рачковский искренне посмеялся, прочитав это, и отдал должное острому языку Азефа. Но Азеф так же может продать и его самого…

Рачковский удивлённо глянул на Гапона: «А он, оказывается, может улавливать истину, казалось бы, ему недоступную. Но точно ли он видит и чувствует Рутенберга?»

Гапон будто подслушал его мысли!

— Поверьте, Рутенберг стоит на грани согласия пойти вам навстречу, но каждый раз подчёркивает, что это будет стоить вам очень дорого. Последнее время он уже не раз делился со мной своей мечтой пожить спокойно и в достатке где-нибудь в Крыму, а ещё лучше — за границей. Он уже сейчас покупает дачу, говорит, запишу её на имя жены — пусть у нас будет ещё и такой запасной уголок для тихой жизни.

Рачковский снова вспомнил донесение Азефа, в котором тот давал ему совет не преувеличивать опасность Рутенберга как революционера. По его наблюдениям, он устал от борьбы и политики и, если бы у него были средства, немедля поменял бы политику на обеспеченную жизнь мещанина.

— Но как же всё-таки это наше дело будет развёртываться дальше? — спросил Рачковский.

— Мне кажется, лучше всего нам встретиться втроём и поговорить напрямую. Кстати, Мартын настойчиво просил меня передать вам, что Иванов приступает к делу.

Рачковский покачал головой:

— В вашем присутствии он на решающий разговор по пойдёт.

— А если так? — дёрнулся Гапон. — Мы придём вдвоём, а в нужный момент я вас оставлю с ним наедине.

— Я подумаю. Но сначала я жду от вас сообщения, что его колебания кончились.

Рачковский пригласил к себе полковника Герасимова, курировавшего в охранке работу по внешнему наблюдению. Он так сумел поставить эту службу, что охранка знала каждый шаг интересовавших её объектов. При Зубатове и Медникове культурный уровень филёров соответствовал в лучшем случае уровню церковноприходского училища. Герасимов же брал на службу людей, как он выражался, с собственной башкой на плечах. Это при нём в петербургской охранке появился филёр с кличкой «Гимназист», который владел французским и прославился тем, что одно своё донесение закончил стихами:

К полуночи объект прошёл домой,
Но и в постели он оставался мой…
Герасимов ещё шёл к столу Рачковского и уже услышал его вопрос:

— Что происходит с боевиком Ивановым?

— Иванов? Одну минуточку… — Герасимов сел к столу и вынул свою знаменитую «поминальницу» — пухлую записную книжку в чёрной корочке. — Иванов ведёт себя довольно странно. Живёт по-прежнему в той же дорогой квартире на Литейном, содержит слугу и повариху, пользуется одним и тем же лихачем.

— Лихач не из обычных их наблюдателей?

— Нет. Скорей, он наш наблюдатель, — улыбнулся Герасимов. — Во всяком случае, его вчерашние маршруты с Ивановым — утром у меня на столе, по они, как правило, пустые. Посещает Доиона почти всегда с дамами.

— Этих дам установили?

— А как же! В одном случае артисточка оперетки госпожа Леман, замечу, товарец не дешёвый, про Иванова говорит: «Кавалер скучный, но с деньгами не жмётся». Из очень состоятельной семьи. Она распространяет слух, будто выходит за Иванова замуж, кстати, для неё он не Иванов, а Шиманский.

— Ну хорошо, хорошо, — поморщился Рачковский. — А что же Иванов делает в столице ещё? Вы же знаете, что он за штучка.

— Ничего для нас существенного. Бывает на бегах, в прошлое воскресенье выиграл там двести рублей. Посещает театры. Ездит в Териоки кататься на лыжах.

— Встречи его там не прозевали?

— Не было встреч. Хотя по воскресеньям там тьма лыжников. Но он катается в одиночку, один раз с нашим «Гимназистом», но без всяких интересных с ним разговоров, кроме как о погоде.

— Странно, — заметил Рачковский. — У меня есть, правда, пока глухая информация, что он приступает к делу.

— Учту, — кивнул Герасимов. — А нет данных, на кого они теперь нацелились? По моим наблюдениям, Дурново они оставили в покое. Может, Трепов? Он недавно получил по почте угрожающее письмо за подписью «студенты-революционеры». Но что это за студенты, пока выяснить не удалось.

— Не прозевайте, полковник! Внимательно смотрите Иванова. Рутенберга смотрите?

— Он только что съездил в Гельсингфорс. Выяснить, что он там делал, вне наших возможностей.

— Мы это знаем. А что он делал по возвращении?

— Два раза его дом посетил Гапон.

— Иванов с ним не встречался?

— Зафиксирована одна встреча — быстрая, на ходу.

— Спасибо. Но Иванова смотрите неотрывно. Его контакты для нас необычайно важны.

Герасимов ушёл. Рачковский задумался над лежащими перед ним бумагами.

Здесь возникает вопрос: сообщал ли Азеф охранке о комбинации Гапон — Рутенберг против Рачковского?

Есть основания предполагать, что по каким-то своим соображениям он этого не сделал. Известно, например, что он ненавидел бывшего директора департамента полиции Лопухина, будто предчувствовал, что в недалёком будущем тот поможет разоблачить его как платного агента охранки. Не перешла ли эта инстинктивная ненависть Азефа и на Рачковского? Кроме того, у Азефа был конфликт с самим Рачковским, когда тот возглавлял заграничную агентуру охранки и был фактическим начальником Азефа, тоже находившегося за границей. Как свидетельствовал позже полковник Герасимов (уже после разоблачения Азефа), причиной конфликта была неуёмная жадность Азефа до денег, которую Рачковский будто бы пытался урезать.

Надо сказать, что, когда читаешь хранящиеся в архиве охранки служебные донесения Азефа с очередной «продажей» полиции кого-нибудь из товарищей по партии, в конце почти каждого донесения натыкаешься на его просьбы, «вторичные напоминания», категорические требования прислать ему то 400 рублей, то 700, а то и тысячу. Из какого тарифа он при этом исходил, непонятно.

Так или иначе, неизвестно, предупредил ли Азеф Рачковского о грозящей ему опасности. Если он это и сделал, то несколько позже, о чём можно судить по произошедшему крутому повороту Рачковского в переговорах с Рутенбергом…

Как мы знаем, Борис Савинков был полностью осведомлён о подготовке комбинации Гапон — Рутенберг — Рачковский. Потом, вспоминая эту историю, он напишет, что «возникновение всей этой дикой затеи можно не оправдать, но хотя бы объяснить тем, что в то время у партии С. Р. не было никакого, соответственного обстановке в России, политического актива, вдобавок усиливался разлад внутри партии по поводу эффективности террора, и в этих условиях руководству партии такая фигура, как Рачковский, даже хотя бы в проекте плохо продуманной комбинации показалась престижным делом. Жалко тут одного Рутенберга, который в результате этого попал в трясину безысходного положения…»

Утром посыльный от Гапона принёс Рутенбергу коротенькую записку: «Суббота. Ресторан Контан. Девять вечера. Спросить кабинет господина Иванова».

Рутенберг решил ехать безоружным.

Почему он принял такое решение? Позднее, когда возникнет затяжной конфликт по поводу всей «гапоновской одиссеи» между руководством партии и Рутенбергом (мы об этом ещё узнаем), Азеф назовёт это решение Рутенберга первым и откровенным проявлением его трусости и уловкой, чтобы не выполнить волю партии в отношении Рачковского. Сам же Рутенберг будет объяснять иначе: он думал, если Рачковский подготовил ему в ресторане западню и его возьмут безоружным, то никакого обвинения ему предъявить не смогут, а по старым делам он амнистирован. А если же его разговор с Рачковским состоится, он сделает всё, чтобы он не стал последним, и во имя этого пойдёт даже на то, что даст честное слово — если узнает, что Иванов готовит покушение на Дурново, сообщит об этом Рачковскому. И он мог такое честное слово дать, ибо знал, что Иванову, который всё равно у них под колпаком, такого дела никогда не поручат. А если за это Рачковский проникнется к нему доверием и продолжит встречаться с ним, он выберет удобный момент и ликвидирует его — таково объяснение самого Рутенберга.

В восемь часов вечера он нанял дорогого извозчика (подъехать к такому шикарному ресторану на кляче нельзя) и целый час катался по городу, чтобы явиться в точно назначенное время. Как только он приказал извозчику ехать к Контану, тот оглянулся:

— За вечер вы мой третий пассажир к Контану, один из них похвалялся, будто едет туда на приём к министру Дурново. Вы тоже?

Тот хвастливый пассажир сказал извозчику, видимо, правду: у ресторана было необычное оживление, городовые управляли подъездом экипажей с гостями, у дверей маячили филёры. Яркие лампочки были окутаны снежной круговертью разыгравшейся метели.

Отпустив извозчика, Рутенберг уверенно прошёл к парадному входу — а вдруг Рачковский его ждёт?

Когда он вошёл в ярко освещённый вестибюль ресторана, было четверть десятого. Гардеробщики с собачьи-преданными физиономиями помогали гостям раздеваться. Рутенберг стал в стороне, держа своё пальто в руке. Уголком глаза он видел, как торчавший у колонны филёр ощупывал его острым взглядом.

Подбежал молоденький слуга-распорядитель:

— Я — в кабинет, заказанный господином Ивановым, — небрежно сказал ему Рутенберг.

Слуга исчез, но тут же вернулся в сопровождении важного метрдотеля, который спросил:

— На сколько персон должен быть кабинет?

— На две, — раздражённо ответил Рутенберг.

С лёгким поклоном метрдотель ушёл. Через несколько минут он вернулся и с почтительно печальным лицом произнёс:

— Какое-то недоразумение: господин Иванов никакого кабинета не заказывал.

Рутенберг решил схулиганить:

— Если всё-таки господин Иванов появится, скажите ему, что его гость приходил…

На улице он сел в повозку лихача, привёзшего новых гостей. Вернувшись домой, задумался, что могло произойти? Может, что-то напутал Гапон? Может, Рачковский, назначая встречу, не знал, что в тот же вечер в том же ресторане Дурново устраивает приём, и поостерёгся встречаться там с Рутенбергом. Но он не мог не знать об этом заранее, учитывая, что они дрожат за жизнь Дурново. А может, Рачковский по каким-то соображениям решил вообще не встречаться с ним?..

Теперь и нам невозможно точно установить, почему такое важное для Рачковского свидание не состоялось.

Через пять лет Пётр Иванович Рачковский в своей домашней постели тихо отдаст богу душу после тяжёлой болезни. А за год до смерти он в письме будущему генералу охранки Спиридовичу напишет: «Всё-таки тогда, в 1906 году, в своей ситуации с Гапоном я разобрался правильно. Это подтверждают мпогне эсеровские публикации после убийства Гапона и разглашения тайной деятельности Азефа — они тогда собирались меня ликвидировать вместе с Гапоном. Этот мутновато нами видимый в то время Рутенберг в своих последующих публикациях прямо заявляет, что он должен был выполнить решение партии — убрать Рачковского, воспользовавшись для этого моим с ним свиданием, где он, по словам Гапона, должен был дать мне согласие на сотрудничество. Получить такого осведомителя было для меня грандиозно важно, сами понимаете, но бог помог мне своевременно разобраться в этой ситуации и свидания с Рутенбергом избежать. Наконец, я и не очень-то верил в то, что Гапону действительно удалось сломать Рутенберга и уговорить его стать информатором по боевой организации. В общем, так всё сложилось к лучшему. Что же касается казни Гапона его соратниками с участием того же Рутенберга, то её следует считать вполне логическим действием, учитывая всю вину Гапона перед ними по совокупности, и в этом смысле мне непонятна последовавшая затем тяжба эсеровского ЦК против Рутенберга по поводу казни непутёвого попа…»

Итак, Рачковский пишет, что вовремя разобраться в ситуации ему помог бог. Думается, точнее будет другое — ему помог Азеф.

Так или иначе, а та твёрдо назначенная встреча Рутенберга с Рачковским не состоялась. Рутенберг пыталсядогадаться о причинах этого. Но утром к нему пришёл Гапон — оживлённый, напористый и вроде раздосадованный.

— Во всём виноват, Мартын, ты, — выговорил он Рутенбергу. — Ты же в ответ на мою записку не прислал своё подтверждение, что будешь у Контана, и я вынужден был предупредить Рачковского, что встреча не состоится. Он очень расстроился и сказал: «Неверные вы люди, с вами трудно вести серьёзное дело». Однако потом всё же велел, чтобы я позвонил ему во вторник и договорился о встрече с тобой. Мартын, поверь мне! Встреча состоится! Непременно состоится! Ты только никуда не исчезай и жди во вторник моего посыльного…

Во вторник посыльный принёс записку: «Обязательно в конце недели, я заеду за тобой сам».

Гапон нервничал: если сорвётся сделка Рутенберга с Рачковским — он пропал, и никаких шансов воскреснуть у него нет и не будет. О восстановлении общества рабочих нечего и думать. После раскрытия Петровым в печати присвоения денег общества, после публичного самоубийства Черемушина, потрясшего всех, кто был при этом, о прежнем доверии к нему рабочих нечего и мечтать. На днях он, проходя через толпу у здания общества, явственно услышал за спиной: «Полицейский поп». Он резко обернулся, ища оскорбителя, но наткнулся на такие суровые, беспощадные глаза рабочих, что счёл за лучшее поскорее пройти в здание.

В общем, сейчас его судьба в руках Рутенберга, только бы тот перестал кочевряжиться и играть в дешёвое благородство. Ведь стоит ему только сказать несколько слов о том проклятом Иванове — и перед ними обоими откроются дороги в новую жизнь.


И вдруг Рутенберг сам вечером пришёл к нему домой — весёлый, решительный, как никогда в последнее время:

— Я к тебе на минутку, но минутку, которая решает всё.

— Велю жене винца нам поставить, чайку, — засуетился Гапон.

— Я действительно на минутку. А завтра наш последний разговор — и будь всё как будет! Я решил дать Рачковскому то, что он просит. На что я иду, ты прекрасно понимаешь, и ты будешь единственным свидетелем того, что произойдёт, потому именно с тобой я должен договориться, как мы поведём себя после этого. Прямо тебе скажу, я боюсь только за тебя и хочу дать тебе несколько полезных советов, как потом уйти от всего этого подальше и чтоб никакого дыма не осталось.

— Сделаю всё, как ты скажешь, — ответил Гапон.

— Завтра я еду отдавать задаток за дачу, и мы встретимся там. Разговор у нас будет длинный, и никто не должен нам помешать. Это в Озерках. Но сам ты дачу не найдёшь, и потому я встречу тебя на станции. Я туда отправляюсь сейчас, а ты выезжай завтра одиннадцатичасовым поездом. Всё запомнил?

— Ну как же! Как же! Озерки. Одиннадцатичасовым. Можешь быть уверен.

Рутенберг собрался уходить:

— На случай, если Рачковский захочет увидеться с нами завтра, назначай не раньше семи вечера.

— Понял, понял…

— До завтра.

Гапону оставалось жить меньше суток.

Рутенберг решил действовать незамедлительно. В казни Гапона он видел единственную для себя реальную возможность оправдаться за всё, что он не сделал. Самой страшной для него была мысль, что его обвинят в трусости. Азеф, когда только решался вопрос о проведении акции против Рачковского и Гапона, спрашивал у него, не трусит ли он? Признаться в трусости даже себе Рутенберг не хотел и во всём винил Гапона, который вокруг этого дела создал атмосферу неуверенности. В общем, он со своей задачей не справился и надёжного выхода на Рачковского не обеспечил. Кроме того, себя Гапон показал способным на крайнюю подлость, Рутенберг мог заподозрить его даже в том, что он просто решил продать его охранке, которая вообще стала для него единственным и последним козырем в жизни.

Рутенберг спешно приступил к подготовке казни Гапона. Он тайно встречался с его соратниками по обществу рабочих и рассказывал им всё о связях Гапона с охранкой и про то, как он теперь продаёт охранке его. Рутенберг хотел, чтобы суд совершили сами преданные Гапоном рабочие. В этом была своя хитрость — он получал возможность впоследствии заявить, что убийство Гапона совершено им не единолично. Однако в полной мере он этим не воспользуется и признается, что организовал возмездие предателю. А отрицать он будет нечто иное…

Всему, что рассказывал Рутенберг о Гапоне отобранным для казни рабочим, те не только верили, но и сами добавляли свои подозрения и обвинения. Их возмущение и гнев были безмерны, они требовали пемедленной и беспощадной расправы с предателем. Рутенберг наметил пятерых, как ему казалось, наиболее надёжных рабочих — членов партии эсеров, которые и станут судьями. Однако он считал, что они должны получить совершенно неопровержимые доказательства измены Гапона рабочим, и они получат их из рук… самого Гапона. Там, на даче в Озерках, они своими ушами услышат его разговор с Гапоном, из которого им станет ясно всё до последней точки.

Дачу в Озерках еле успели подготовить и к нужному часу в одной из её комнат поместить рабочих, которые станут судьями.

Рутенберг встретил Гапона на станции, и они не спеша направились к даче. Был конец марта. День выдался яркий, прозрачный. Теплынь, хотя от земли веяло прохладой. Воздух был наполнен ароматом сосны.

— Хоть подышим на природе, — сказал Рутенберг, чтобы хоть что-нибудь сказать, он всё-таки очень волновался, и, когда ждал поезд, его не раз прохватывал озноб.

— Не знаю, как ты, — легко заговорил Гапон, — а я, как будут деньги, уеду на родную Полтавщину, куплю домик у реки с вишнями под окнами и буду… — Он вдруг прервал себя и остановился. — Знаешь что, давай-ка поговорим здесь и я со следующим поездом вернусь домой.

— Ты с ума сошёл, здесь же что ни поезд — то сотни чужих глаз. И потом такое дело, — спокойно и с деловой строгостью продолжал Рутенберг. — Я для верности приготовил записку Рачковскому, в которой прошу его в исключительно важных интересах поторопиться с нашей встречей. Ты же понимаешь, что значит для него заполучить мою собственноручную записку.

— Я же ещё когда предлагал тебе дать её мне, — напомнил Гапон.

— Тогда я ещё не решался на это. Так вот, записка спрятана у меня на даче, я боюсь носить её с собой, мало ли что… Идём, идём, надо же нам поговорить в спокойной и надёжной обстановке.

Когда они подошли к даче и Рутенберг стал отпирать калитку, Гапон, окинув дачу быстрым взглядом, спросил:

— Там никого нет?

— Тут иногда только ночует нанятый мною сторож, но я его вчера отпустил на неделю, он поехал к родне в Лугу. Скажи-ка лучше, ты, пока ехал, хвоста за собой не заметил?

Гапон рассмеялся:

— Чист, как ангел. Рачковский сказал мне, что они за мной уже давно не приглядывают. Но ты, я вижу, труса играешь…

— Если бы ты понимал, на что я решился, тебе было бы не до смеха.

Дача снаружи была заперта на висячий замок. Рутенберг начал его неторопливо отпирать.

— А другой ход есть? — спросил Гапон, заглянув за угол дома.

— Он запирается изнутри засовом, — ответил Рутенберг, распахивая дверь.

Они вошли в тёмную переднюю. Рутенберг приоткрыл на окне внутреннюю ставню, стала видна узкая лестница на второй этаж. Поднялись в большую комнату с крытой верандой. Гапон сбросил шубу, сел на деревянный диван у стены и, нервно потирая руки, вытянул ноги в новеньких ботах.

Рабочие-судьи находились в соседней комнате, на двери в которую висел замок, который не был заперт, в нужный момент Рутенберг мог мгновенно снять его и распахнуть дверь. А теперь он, медленно шагая по комнате, начал разговор.

— Прежде всего я хочу услышать твоё слово священника. Речь пойдёт о душе, на которую я лишний грех брать не хочу.

Гапон рассмеялся:

— Давай, исповедуйся… раб божий…

— Я решил дать Рачковскому ниточку к акции против Дурново. И ещё — к акции, которая готовится в Москве против генерала Дубасова.

— Отлично, Мартын! — воскликнул Гапон. — Могу тебя заверить, тут пахнет уже не двадцатью пятью тысячами, а помножь на четыре. Понял?

— Деньги деньгами. Но я беру на душу великую тяжесть — ведь охранка похватает наших людей и их повесят. Наверняка! Всех повесят. А мы с тобой останемся при больших деньгах. Может быть грех тяжелее? — он замолчал, изображая душевные муки.

— Но разве сам ты после Девятого января не учил меня, что революция без крови и жертв не бывает? Учил, и я этот закон принял. Я и самоубийство Черемушина отнёс на этот закон.

— Вот тебе и на, — удивился Рутепберг. — Ты же сам дал ему револьвер, чтобы убить Петрова, а он выстрелил в себя. При чём тут революция?

Гапон подобрал ноги и всем телом подался вперёд:

— Ну допустим даже, что одного-двух схватят. Но опито погибнут за революцию, которая без крови не бывает! И вообще, мы говорим не о том. Я сегодня утром созвонился с Рачковским. Он ждёт тебя завтра в восемь вечера.

— Где?

— В его любимом месте — у Кюба.

Помолчав, Рутенберг сказал обречённо:

— Мне остаётся успокоить душу одним — что меня казнят свои. Как в молитве: смертью смерть поправ.

— И сущий во гробу жизнь даровав, — почти весело подхватил Гапон. И добавил: — А Рачковский, между прочим, говорил и об этом. Он сказал, что тебя от мести своих спасти очень просто. Для вида, говорил, мы его вместе с другими арестуем, месяца три подержим. И он — чист.

— А если вместе с товарищами повесят и меня? Тогда на твоей душе будет не только Черемушин, но и я — твой друг.

— Рачковский тебя не тронет! Клянусь!

— А если всё произойдёт по худшему варианту, как ты сам-то жить будешь, как с богом поладишь?

Гапон подумал немного и твёрдо ответил:

— Если тронут тебя, я застрелюсь, честное слово, но этого не случится. И бог ко мне уже давно милостив.

— А если я опубликую твоё покаянное письмо Дурново, в котором ты обливаешь помоями своих рабочих, как на это посмотрят рабочие и все честные люди?

— Ты не сделаешь этого! — выкрикнул Гапон.

— А если сделаю, перед тем как пойти на виселицу?

— Я объявлю тебя сумасшедшим — и делу конец. И вообще, дорогой Мартын, мы с тобой говорим о том, чего не будет. А наша с тобой реальность ясна и проста — мы получаем деньги и уходим в совсем другую жизнь, где нам гарантированы благосостояние и полная безопасность. И скажи мне, кого нам бояться? Общественного мнения? Да какая ему цена? Подумай, ещё недавно это мнение превозносило меня, а теперь об меня ноги вытирают.

— Ладно, оставим это, — примирительно сказал Рутенберг, — А что касается денег, то у тебя их получится поболее, чем у меня. Я же не забыл чек на пятьдесят тысяч франков, который ты показывал мне в Лондоне. Эти денежки, небось, в банк запрятал?

Гапон тяжело вздохнул:

— Ах, Мартын, Мартын, я те денежки ещё в Европе растряс, ты же видел, как я там жил, ни в чём себе не отказывал.

— А помнится, ты говорил, что эти деньги даны на революцию. И ты, брат, грешный человек, не менее меня грешен, так что будем мы с тобой по церквам вместе свои грехи замаливать.

Гапон рассмеялся:

— Я знал одного дьякона, который говаривал, что безгрешными бывают только последние дураки.

Огромным усилием воли Рутенберг подавил ярость и спросил:

— Ты знаешь, что предателю Тихомирову [82] царь подарил серебряную чернильницу?

— Ну и что? — беспечно спросил Гапон, видимо, обрадованный, что разговор уходит в другую сторону.

— Да ведь и тебе могут такую чернильницу поднести.

— Тоже в руку, — рассмеялся Гапон. — Снесу её в ломбард…

Вот тут Рутенберг одним прыжком очутился у двери в соседнюю комнату и сорвал замок.

Вбежали рабочие.

— Вот твои судьи! — крикнул Рутенберг.

Гапон вскочил, норовя успеть к входной двери, но его схватили, и он мгновенно был связан. И повешен.

В архиве охранки сохранялись два документа о смерти Гапона.

1. Протокол пристава 2-го стана СПБ уезда Недельского о найденном им в Озерках трупе:

VIII

«1906 года апреля 30 дня (т. е. спустя месяц после казни). Сего в 5 часов дня полицейский урядник Людорф доложил мне, что в Озерках на углу Ольгинской и Варваринской ул., на даче Звержинской, в пустой необитаемой даче, во дворе, сего числа усмотрен на втором этаже в запертой снаружи комнате повешенный человек. Прибыв совместно с помощником начальника СПБ губернского жандармского управления в СПБ уезде подполковником Кузьминым на место, я из расспроса дворника Николая Конского узнал, что 24 минувшего марта дачу эту нанял на лото один господин, назвавшийся Иваном Ивановичем Нутилиным, проживающим угол Чернышева пер. и Фонтанки, меблированные комнаты Виноградова, и дал 10 р. задатку, прося оклеить и приготовить одну комнату наверху и, купив дров, истопить, чего дворник не исполнил, мотивируя тем, что мало было дано денег. 26 марта на дачу приехал молодой человек, видимо, служащий нанявшего дачу и, узнав, что ничего не сделано, на другой день привёз якобы своего хозяина, который, дав ещё 30 руб., послал служащего заключить условие с г. Звержинской, а сам, говоря, что ему осталось десять минут до отхода поезда, ушёл. Г. Звержинская дала расписку на 40 руб. задатку на дачу, сделанную за оплату 190 руб., при этом Путилин требовал, чтобы верхняя комната была бы готова на другой день к 12 час. дня. На другой день прождали жильцов до 3 час. дня, дворник Николай Конский не дождался жильцов. А на следующий день, 29 марта, в 2 ч. дня их встретил другой дворник, Василий Матвеев, причём Путилин послал за пивом своего человека, и когда тот принёс таковое, то они дали ему, Матвееву, бутылку, а две оставили себе. Дворник с пивом ушёл к себе на дачу Петровой, где живёт, а когда пришёл обратно, то жильцов на даче уже не было и двери дачи оказались закрытыми, после этого никто уже более не появлялся. Прождав долгое время появления жильцов, дворник Конский поехал разыскивать г. Путилина, но нигде его не нашёл. Тогда по распоряжению хозяйки была 26 апреля наведена справка в адресном столе, и оказалось, что разыскиваемое лицо выбыло из СПБ 20 января в Москву. Приметы нанимавших дачу следующие: назвавшийся Путилиным хорошо одет, лет 45, гладко выбритый, волосы на голове с проседью, человек красивый и представительный. Другой, по-видимому рабочий, молодой человек лет 19, блондин с едва пробивающимися усиками, одет в тужурку со стоячим воротником и лакированные сапоги, высокого роста, худощавый. 30 сего апреля по просьбе г-жи Звержинской в присутствии местного урядника Людорфа была вскрыта квартира и всё оказалось в порядке, только одна комната была закрыта на висячий замок, вследствие чего был приглашён слесарь Александр Либауэр, в присутствии которого и понятых дворников Конского и Матвеева был обнаружен повешенный или повесившийся человек, по всем признакам и по сличению с фотографической карточкой напоминающий бывшего священника Георгия Гапона. Верёвка, на которой висит тело, обыкновенная для сушки белья, довольно толстая, повешена на незначительную железную вешалку, тело находится в сидячем положении, ноги согнуты в правую сторону, около, справа, валяются боты новые (два), слева тёмно-серая мерлушковая шапка, покрыт меховым пальто с бобровым воротником, один рукав которого завязан тонкой верёвкой. Повешенный одет в тёмно-коричневый жилет, сверх которого одет чёрный пиджак, под цветной сорочкой фуфайка коричневого цвета, на ногах чёрные брюки, при нём чёрные часы с цепочкой, а также обратный Финляндской ж. д. билет II класса от 28 марта, а на столе разостлан номер газеты «XX век» от 27 марта и на этой газете белый ситный хлеб около 2-х фунтов. Около этажерки вблизи ног покойного валяется его галстук и стёкла от разбитого стакана и вблизи пивная бутылка, наполненная какой-то жидкостью. Повешенного человека дворники в лицо никогда не видели.

Пристав Недельский».


2. Рапорт о похоронах Гапона.

«В дополнение рапорта от 30 минувшего апреля за № 1297 доношу Вашему превосходительству, что 3 сего мая тело убитого Георгия Гапона предано земле на Успенском городском кладбище, что по Финляндской ж. д., похороны окончились в час тридцать дня и прошли спокойно. Обедня началась в 10 ч. утра, и к этому времени стал стекаться рабочий народ, которого было до 200 человек, в числе рабочих были и женщины. На похоронах находились приехавшая возлюбленная покойного Мария Кондратьевна Уздалева и подруга её Вера Марковна Каролина. На могилу покойного возложены венки: 1) с красной лентой, с портретом Гапона, с надписью: «9 января. Георгию Гапону от товарищей рабочих членов 5 отдела»; 2) с чёрной лентой: «Вождю 9 января от рабочих»; 3) с красной лентой: «Истинному вождю революции 9 января от рабочих»; 4) с красной лентой: «Дорогому учителю от Нарвского района 2 отделения» и 5) с красной лентой: «Василеостровского отдела от товарищей многоуважаемому Георгию Гапону». Собравшиеся рабочие пропели похоронный марш, начинающийся словами: «Вы жертвою пали…» Затем стали говорить на могиле речи рабочие: Кладовников, Смирнов, Князев, Ушаков, Кузин и Карелии о том, что Гапон пал от злодейской руки, что про него говорили ложь, и требовали отмщения убийцам. Затем послышались среди присутствующих крики: «месть, месть, ложь, ложь». После этого пропели вечную память и, исполнив гимн «Свобода», начинающийся словами «Смело, товарищи, в ногу», все рабочие покинули кладбище, закусили в буфете и спокойно разошлись. На могиле похороненного поставлен деревянный крест с надписью: «Герой 9 января 1905 г. Георгий Гапон». Сделанный мною по случаю похорон усиленный наряд полиции из урядников и стражников на Успенском кладбище снят.

Исправник Колобасов.

№ 1297 от 3 мая 1906 г.».


Вот так — спокойно, чисто протокольно и на уровне не выше станового пристава. Но важно заметить, что исправник Колобасов в своём похоронном рапорте обращается к, «Вашему превосходительству». К кому именно — непонятно, но скорей всего всё же к Рачковскому, поскольку именно он по службе занимался Гапоном и его должно интересовать всё с ним связанное.

Так или иначе, никаких эмоции или деловых распоря-жений эти документы не вызвали, на них одна и та же размашистая надпись: «В архив». Но не забудем, что эти документы поступили в охранку спустя месяц после смерти Гапона, когда Рачковский о его конце узнал уже почти всё. А тогда, месяц назад, эмоции были, во всяком случае, у Рачковского. Были и распоряжения…

Об исчезновении Гапона он узнал 1 апреля. Заявление об этом сделала жена Гапона в полицейский участок по месту своего жительства (правда, позже выяснится, что это была не жена, а возлюбленная). Но так как Гапон был фигурой весьма известной, заявление попало в «свод происшествий» особой важности.

1 апреля в кабинет Рачковского зашёл его заместитель полковник Герасимов. Положив перед ним на стол «свод происшествий», он, смеясь, ткнул пальцем в строку об исчезновении Гапона:

— Имеете неплохую первоапрельскую шуточку, во всяком случае, хотелось бы иметь это в качестве шутки…

А Рачковскому было не до шуток. Как только Герасимов ушёл, он приказал своему сотруднику Михайлову лично проверить это происшествие.

Михайлов посетил заявительницу 2 апреля и доложил: «Г-жа Уздалева имеет основания для тревоги и предположения об исчезновении. Гапон уехал от неё 28-го марта утром, сказав, что хочет часок подышать весной, и напомнил ей, что вечером, как было между ними условлено, они вместе идут в гости. В тот день он домой не вернулся и его нет по сей день, на что у неё нет никаких объяснительных версий, кроме той, что его важные дела всегда отнимали у него очень много времени».

В тот же день всевидящий Герасимов сообщил Рачковскому, что его наружным наблюдением установлены 26 и 27 марта поездки эсера и друга Гапона Рутенберга по Финляндской дороге в Озерки, причём 26-го с возвращением в тот же день, 27-го — без возвращения. А 30 марта Рутенберг выехал в Гельсингфорс, имея при себе чемодан.

Далее следует телефонограмма Рачковского в Озерки местному уряднику Людорфу: «Срочно выяснить, имело ли место пребывание в Озерках священника Гапона 20, 27 и 28 марта с. г.».

Ответ Людорфа: «Пребывание Гапона в Озерках в указанные дни не установлено».

Рачковский сразу же связал исчезновение Гапона с Рутенбергом и его отъездом в Гельсингфорс. Спустя пять дней это получает первое, правда зыбкое, подтверждение: рабочий электростанции Кирилл Потанин в трактире Сыроватова, в своей компании, говорил, что ему откуда-то известно, что Гапона где-то под Петербургом судили рабочие и приговорили к смерти за связь с полицией. Эту версию Рачковский принял как весьма достоверную, и его тревожило, как бы она не растеклась по городу. Агенты и осведомители охранки подняты на ноги, особо те, которые раньше «опекали» гапоновское общество. Один из них доносил: «…разговоры об этом идут, но установить источник не удаётся». Агент, в чьём донесении сообщалось о разговоре в трактире Сыроватова, предлагал доставить на Фонтанку рабочего Потанина и допросить. Рачковский на это не пошёл — не надо поднимать пыль впереди пролётки. Однако пыль поднималась сама.

В газете «Новое время» появилась заметка под заглавием «Слух»: «По городу бродит слух об исчезновении или убийстве Георгия Гапона. Близкая Гапону г-жа Уздалева, проживающая в Териоках, факт исчезновения подтверждает, но допускает его поездку за границу, о которой он ей говорил. Категорически не отвергает она и возможность, убийства, так как врагов у Гапона, особенно последнее время, было много даже среди его недавних приверженцев. Конкретно указала на рабочего Петрова, который недавно выступил против Гапона даже публично в газете. Поговаривают и о возможной политической подоплёке убийства, если таковое действительно произошло».

Эта газетная заметка, что называется, подлила масла в огонь, и теперь в разговорах многие ссылались на газету, каждый трактовал заметку, как хотел. Рачковского тревожили рассуждения о политической подоплёке, в которых чаще всего фигурировала версия, что Гапон убит своими последователями за связь с полицией. Истинная судьба Гапона Рачковского не трогала, более того, он хотел поскорее получить подтверждение, что тот убит. И вскоре он такое подтверждение получит из Гельсингфорса от Азефа со ссылкой на находящегося там Рутенберга, который сам участвовал в суде и казни.

Вот когда Рачковский начинает уже серьёзную операцию по защите собственного мундира! Он же прекрасно знает, что провал его комбинации с вербовкой Рутенберга произошёл из-за Гапона, который попросту не справился с задачей, чего даже при беглом знании Гапона следовало ожидать. Знают это и те работники охранки, которым эта комбинация была известна, в первую очередь полковник Герасимов, который тоже встревожился и даже нашёл нужным напомнить Рачковскому, что он, Герасимов, в комбинации практически не участвовал. Рачковский ответил ему на это со злостью: «Корабль ещё не тонет, полковник, не торопитесь бежать». Но сам-то он был встревожен более Герасимова, ибо хорошо помнил о судьбе Зубатова, выброшенного на свалку как раз за грубые ошибки в использовании агентуры. А эта скандальная история с Гапоном может стать достоянием широкой гласности. За спиной у Рутенберга его партия эсеров, у которой есть все возможности распубликовать её в европейской печати. В этом смысле смерть Гапона обрадовала Рачковского — не стало главного свидетеля провала проводившейся им комбинации по вербовке Рутенберга. Но Рутенберг-то оставался за границей, где добраться до него было нелегко, почти невозможно, так как подключить для этого все силы и возможности охранки Рачковский не мог. Ведь даже его правая рука полковник Герасимов, который не раз присутствовал на его встречах с Гапоном, теперь от этого открещивался.

Рачковский придумал и разработал хитрейшую операцию против Рутенберга. Он использовал для неё давнего агента охранки, числившегося в журналистах, Манасевича-Мануйлова. Тому было поручено срочно выступить с серией статей, дискредитирующих эсеровскую партию, её боевую организацию, руководителей. Манасович получил искусно изготовленные в охранке документы, весьма похожие га подлинные. Он получил даже заголовок для серии статей — «Маски»: вот, полюбуйтесь на лидеров этой партии — один к одному безликие люди, способные на всё.

Рутенберг на первом плане. Он выставляется как активный член боевой организации, для которого главная цель в жизни — деньги. «Мне удалось, — говорилось в одной из статей серии, — получить подтверждение высокого официального лица, имени которого я не имею права назвать, что Рутенберг собирался за очень крупную сумму передать через Гапона охранке важные тайны боевой организации, членом которой он был. Торг об этом уже близился к концу, когда Рутенберг, почувствовав тревогу, решил от этой сделки отступить. Он вызвал Гапона в Озерки якобы для завершения торга и там его убил, устранив таким способом и своего дьявола-искусителя, и единственного возможного свидетеля против него на партийном суде за измену и предательство…»


Эту серию статей следует признать мастерски выполненной охранкой провокацией. Дело дошло до того, что Центральный комитет эсеровской партии выступил с ответом, который получился явно поспешным и плохо продуманным. В нём, как говорится, с порога отрицалось всё, о чём говорилось в статьях. А о Рутенберге в ответе было сказано только то, что он не был членом боевой организации и что, таким образом, партия не имела никаких сношений с Гапоном. И ни слова о связи Рутенберга с департаментом полиции: мол, ЦК об этом тоже ничего не знает и потому не может ничего сказать, а тем более нести за это ответственность. В общем, в то время как Рачковский в создавшейся ситуации тщательно продумывал каждый свой шаг, руководство эсеровской партии действовало опрометчиво и само ставило себя в двусмысленное положение. Не говоря уже о Рутенберге, которого они сами подталкивали в яму…

Здесь следует вспомнить, что в это время членом ЦК и лидером боевой организации эсеров был агент и провокатор охранки Азеф и конечно же Рачковский не мог не воспользоваться его помощью в такой дискредитации Рутенберга, чтобы тот длительное время не мог выступить как свидетель по комбинации охранки с Гапоном. Почти наверняка Азеф приложил руку к составлению ответа ЦК на статьи «Маски».

Теперь Рачковского беспокоило, как поведут себя рабочие-эсеры, принимавшие участие в суде и казни Гапона: они же свидетели того, как Гапон на их суде давал показания о своих связях с охранкой. Тут снова срабатывает подручная газета «Новое время». В разделе «Происшествия» она печатает: «В субботу в трактире Козырева (Оренбургская ул., на Выборгской стороне) произошла безобразная пьяная драка, как это ни странно, связанная с именем Гапона. Сильно пьяный рабочий — клепальщик с Невского судостроительного, в полиции назвавшийся Крупниковым, среди пьяной застолицы принялся похваляться, будто он судил и убивал Гапона. Но за столом и в помещении оказались несколько тоже нетрезвых приверженцев Гапона, которые набросились на Круппикова и стали его избивать за клевету на их кумира. Драка грозила превратиться в массовое побоище, если бы вовремя не подоспели чины полиции. Закопёрщики драки доставлены в арестное помещение и будут преданы суду за нарушение порядка, и там они уже будут иметь дело с судьями настоящими!»

Всё, что мог предпринять Рачковский в столице, он сделал. Так или иначе, он мог считать, что опасность, которую представлял собой Рутенберг, уменьшилась, может быть, даже полностью устранена. Но всё-таки он не знал того, что предпримет сам Рутенберг…


На другой день после казни Гапона Рутенберг приехал в Гельсингфорс и там через эсера Зиновьева передал руководству партии проект заявления для газет о казни. Спустя сутки этот же Зиновьев привёз ему письмо члена ЦК Натансона, в котором Рутенбергу предлагалось немедленно уехать за границу. Что же касается заявления для печати, то не без иронии у него просили разрешения заняться заявлением самому Центральному комитету.

Словно ослепший, шёл он по весенним, ярко освещённым улицам финской столицы, то и дело натыкаясь на прохожих. Собственно, куда он шёл?.. Постепенно к нему приходило сознание безвыходности положения, но он не мог понять, почему с ним так поступают? Он не знал даже, где ему переночевать. Около полуночи добрёл до вокзала и сел там на деревянную скамью. Немного обогрелся, понаблюдал безлюдный ночной вокзал. Вдруг подумал: зацепись сейчас за него полицейский патруль — это может кончиться очень плохо, у него же нет никаких документов. Чувство реальной опасности словно подстегнуло Рутенберга, и он вспомнил, что здесь, в Гельсингфорсе, в районе порта, живёт хорошо знакомый ему эсер, даже его адрес вспомнился.

Он разыскал этот адрес около полуночи. Нажав кнопку звонка у двери, замер в тревоге: а что, если знакомого нет дома?

Но тот был дома и принял его приветливо.

— Мне нужно на недельку скрыться, — сказал ему Рутенберг, ничего не объясняя.

Знакомый ответил, что утром свезёт его на хутор к брату, недалеко от города.

Так и было сделано. Расставаясь уже там, на хуторе, Рутенберг попросил знакомого по возвращении в город зайти в гостиницу, где жил Зиновьев, и сообщить ему, где он находится.

Спустя несколько дней: к Рутенбергу на хутор приехал член боевой организации эсеров Борисенко, которого он давно и хорошо знал. Он привёз устное сообщение от Азефа о том, что Центральный комитет не будет делать каких бы то ни было заявлений по поводу смерти Гапона, так как это было частной его, Рутенберга, инициативой, и, таким образом, он может поступать по своему усмотрению. Кроме того, Борисенко рассказал, что Азеф в ужасном настроении от того, что к уже случившимся неудачам боевиков в России прибавилось новое — получено известие, что в Москве арестован Савинков. При этом Азеф считает, что охранка смогла выйти на Савинкова в результате сношений Рутенберга с Гапоном и нарушения ими конспирации. Рутенберг ошеломлён — по его вине арестован и может быть казнён Савинков, к которому он испытывает большое уважение! Нет! Об этом он не может даже подумать!

— Ты в это веришь? — кричал он Борисенко. Но тот молчал, лицо его оставалось непроницаемым.

Ночью, не дожидаясь рассвета, Рутенберг помчался в Гельсингфорс. Ещё не развеялись сумерки утра, когда он позвонил Азефу и потребовал свидания. Тот ответил холодно и резко:

— Нам с вами говорить не о чем! Всё, что я мог вам сказать, вы уже знаете от Борисенко, — и положил трубку.

Не зная, чем будет платить, Рутенберг снял дешёвенький номер в гостинице и сообщил Зиновьеву, где поселился. На всякий случай…

Он лихорадочно размышлял, что же ему дальше делать, как поступить? Сообщить, как приказано, что казнь Гапона была его частной инициативой, он не мог. В этом случае он должен сообщить и о своих попытках добиться свидания с Рачковским, А он это делал вместе с Гапоном, и это будет значить, что они вместе совершали преступление, за которое казнён Гапон. А он, Рутенберг, что? Оправдан? Кем? Сослаться на партию он не имеет права. Наконец, обвинение его в том, что он содействовал аресту Савинкова, проявив неумелость конспиратора. Отстранить этот ужас от себя ему было тем труднее, что он знал за собой эту беду — плохую конспиративность, имел за это даже замечание от партии два года назад… Но у него не было никаких разговоров с Гапоном о Савинкове — это он знал точно. Выхода из создавшегося положения он не видел, и у него возникла мысль о самоубийстве с оставлением документа о его причинах.

Вдруг утром посыльный от портье гостиницы пригласил его к телефону.

Кое-как одевшись, Рутенберг бегом бросился в холл. Взял трубку и услышал в ней голос… Савинкова:

— Здравствуйте, Пётр! Я только что приехал из Москвы. Всё связанное с вами знаю, и сейчас мы с Иваном Николаевичем приедем к вам.

Они вошли в его номер оживлённые, даже весёлые. Оба его обняли, Савинков поцеловал. Азеф в эту минуту снисходительно улыбался.

— Я считаю, я убеждён, — энергично заговорил Савинков, — что смерть Гапона должна быть объявлена делом партии.

Азеф грузно прошёлся по тесной комнате и сказал:

— Нет, Борис Викторович, в заявлении не должно быть ни слова о партии или о боевой организации.

— Но тогда заявление не будет соответствовать истине! — воскликнул Рутенберг. — Я такое написать не смогу. Если кто-то другой сумеет подготовить такой документ, хотя бы спрятав истину, я его подпишу.

— Попробуйте написать вы, Борис Викторович, — предложил Азеф.

— Попробую, — согласился Савинков.

И они ушли.

Спустя час Савинков вернулся и сказал, что у него заявление не получается, и предложил идти к члену ЦК Натансону.

— Я же не член ЦК, — объяснил он, — и не имею тут решающего голоса.

Пошли к Натансону. Туда же был приглашён и Азеф. Савинков доложил о положении с заявлением. Не дослушав его, Натансон стукнул кулаком по столу:

— Пока я жив, я на это не соглашусь! Моё мнение: ничего о смерти Гапона не публиковать. Оставить это тайной. Мало ли у революции бывает своих тайн! А через год или два, в зависимости от будущих обстоятельств, ЦК сделает заявление.

И вдруг против этого возразил Азеф:

— Откладывать это нельзя, — категорически заявил он. — Или мы сейчас берём на себя это дело, или никогда!

Продолжая не понимать причины спора, Рутенберг спросил:

— Может, кто-то считает, что Гапон погиб невинно?

— Я этого не считаю, — ответил Натансон. — И тебя я считаю единственным, кто имел моральное право вынести ему смертный приговор.

— Но разве не было приговора ЦК об убийстве и Рачковского, и Гапона? Наконец, разве Иван Николаевич не говорил мне, что, если с Рачковским не выйдет, казнить Гапона? — спросил Рутенберг и услышал невероятное:

— Ничего даже похожего я вам не говорил, — заявил Азеф, глядя ему в глаза. — Не было решения ЦК и о двойной акции.

— Но тогда разрешите мне написать всё, как было, в моём личном, так сказать, представлении, — попросил Рутенберг, ошеломлённый вероломством Азефа.

— Пишите, что хотите, — бросил тот, — но ни слова о партии, о боевой организации, а значит, и обо мне.

— Да, именно так, — рассерженно произнёс Натансон.

Савинков молчал…

Рутенберг придумал такой ход: написал заявление от имени суда рабочих, приговорившего Гапона к смерти, и засвидетельствовал его своей подписью, как одного из участников суда. Отнёс заявление Азефу.

Тот сел к столу и, стиснув лоб пальцами, начал читать. Читал долго, несколько раз отрывался, смотрел вверх, что-то обдумывая, и снова возвращался к тексту. Рутенберг стоял перед столом и от волнения начал чувствовать в ногах дурную слабость.

Но вот Азеф закончил чтение и протянул ему заявление:

— Этот документ, Пётр Моисеевич, — заговорил он глухим голосом, — порождает совершенно новую ситуацию, причём мне непонятно, какую роль в этой ситуации вы предлагаете мне, тем более никакой моей роли в этом не может быть. Это пишут рабочие, ваши соучастники в казни Гапона. Вы то, что они пишут, подтверждаете своей подписью, а что должен делать я? — он поднял на Рутенберга маслянистые чёрные глаза. — И этот документ только подтверждает, что акция была вашим личным делом.

— Но рабочие свидетельствуют: я им сказал, что партия, членами которой они являются, об этой акции знает.

Азеф откинул своё грузное тело на спинку кресла:

— И это ваше попросту неправдоподобное заявление рабочим тоже целиком на вашей совести. Я здесь ни при чём, а партия и подавно.

В душе Рутенберга вспыхнула такая ярость против Азефа, что он не мог ему ответить. Тот, очевидно, понял это по его глазам и сказал:

— Кроме всего, как вы намереваетесь переправить этот документ в Петербург? Почтой высылать нельзя — это вы, надеюсь, понимаете, даже не очень глубоко владея законами конспирации. Пока вы будете ждать надёжной оказии, пройдёт время, а в иностранных газетах, да и в русских тоже, появились сообщения о таинственном ис-чезновении Гапона. Его адвокат Марголин звонил из Берлина Чернову, спрашивал, как понимать эти сообщения, и заявил, что он собирается возбудить официальное расследование. Могу сообщить вам мнение Чернова, это и моё мнение тоже: вам надо поскорее уехать за границу, во Францию или Германию, и там терпеливо переждать развитие событий. Все привезённые вами вещи Гапона мы отсылаем адвокату Марголину в Берлин, можем послать ему и это ваше заявление, а вы уж там вместе с ним решайте, как вам поступить, но не вздумайте нарушить партийную дисциплину и впутать в это дело партию или кого-то из её руководства. Больше я ничего сказать не могу…


В чём тут всё-таки было дело? Почему руководство партии эсеров заняло такую странную позицию по отношению к Рутенбергу?

Чтобы разобраться в этом, необходимо разделить это время на два периода: первый — до разоблачения Азефа как давнего платного агента охранки, а значит, выполнявшего её волю; и второй — после его разоблачения.

Рачковский всё учитывает, и прежде всего то, что Рутенберг в партии на хорошем счету, партия может за него заступиться, используя для этого имеющиеся у неё возможности публикации своих материалов в европейской печати. Следовательно, Рутенберг должен быть скомпрометирован настолько сильно, чтобы любое его свидетельство подвергалось сомнению и чтобы у партии возникло желание вообще от него отречься. К выполнению этой задачи Рачковский конечно же подключает Азефа, своего агента, члена ЦК эсеровской партии и руководителя боевой организации. И мы уже видели, как Азеф это делает. Ему тем легче со всем этим справиться, что в тот момент он самый влиятельный человек в руководстве партии и отлично знает, что сейчас в ЦК нет ни одной сильной личности, которая могла бы ему противостоять. Лидера Чернова он уже давно про себя прозвал балалайкой без главной струны. Савинков — импульсивный романтик. Гершуни — дышит на ладан. Натансон — главный поддакиватель. Год — далече. Словом, никто не мешает Азефу загнать Рутенберга в глухой угол, ему даже помогают, как мы уже сейчас увидели…

Появление статей Манасевича «Маски» ещё больше усложнило положение Рутенберга. Он публично назван агентом охранки — а как это опровергнешь? Это могла бы сделать партия, и он просит об этом ЦК. В печати появляется ответ ЦК на статьи «Маски». В нём отвергаются как подлые измышления охранки все дискредитирующие партию факты. А по поводу Рутенберга в ответе содержатся только опровержение того, что он член боевой организации, и заявление, что партия никаких сношений с Гапоном не имела и о его смерти ей ничего не известно. Об обвинении же Рутенберга в сношениях с охранкой — ни слова.

Его положение становилось поистине трагическим. Из Петербурга приходили известия, что там распространяется версия, будто народный защитник Гапон убит правительственным агентом Рутенбергом. Нетрудно догадаться, что о создании и этой версии позаботился Рачковский. Не случайно она попала на страницы газеты в статье, подписанной тем же Манасевичем-Маиуйловым.

Рутенберг решил потребовать над собой партийного суда. Поскольку большинство членов ЦК жили в Европе, он решил выполнить полученную раньше рекомендацию Центрального комитета уехать за границу, в Германию. Оттуда он направил Чернову требование о суде и вскоре получил телеграмму от Азефа, назначавшего ему свидание в Гейдельберге.

Это их свидание состоялось вечером 18 июля на набережной. Азеф пригласил Рутенберга присесть на скамейку. Изо всех сил сдерживая злость, Рутенберг спросил:

— Почему ЦК до сих пор ничего не сообщил о моём деле?

— Пётр Моисеевич, неужели вы не понимаете, что Центральный комитет по горло занят массой важнейших дел?! Но могу вам сказать, что такое заявление будет сделано. В своё время. Впрочем, что вы рассчитываете прочитать в этом заявлении?

— Прежде всего то, что в этой истории моя честь вне всяких подозрений.

— Опомнитесь, Пётр Моисеевич! Не хватало ещё сделать заявления о незапятнанности чести Чернова, моей, Савинкова, включая и нашего святого Гершуни. Неужели вы не понимаете, что подобные заявления просто постыдны, позорны для нашей партии?! Давать справки о честности людям, которые несколько раз с открытыми глазами шли на смерть! Ужас!!

Рутенберг молчал. А вокруг был тёплый летний вечер, напоенный пряным ароматом цветущих лип; по ярко освещённой набережной фланировали праздные люди, отдалённо слышалась музыка… Рутенберга внезапно пронзил страх, что он сходит с ума. К реальности его возвратил строгий голос Азефа:

— Я хочу сделать вам одно предупреждение пока чисто личного характера. Вы в партии рядовой солдат. Крупинка у подножия горы. И дикая нелепость думать, что вы можете диктовать партии свою волю. К примеру, вы сильно рискуете, когда кому попало рассказываете о моём участии в убийстве Гапона.

— Я говорю только правду! — вспылил Рутенберг.

— Значит, вы и мне будете говорить, что я поручил вам убить Гапона?

— Уж вам-то во всяком случае! — охрипшим от злости голосом ответил Рутенберг. — Вы-то знаете, что именно так и было.

— Вы лжёте! — задохнулся Азеф. — Лжёте!

Рутенберг, сжав зубы, скрыл за спиной кулак:

— Больше мне с вами говорить не о чем. Я требую, чтобы партия провела следствие и суд по делу Гапона. — Он поднялся со скамейки. Поднялся и стал рядом с ним Азеф. Рутенбергу показалось, что лицо у него растерянное, такого он никогда раньше не видел. Он точно угадал состояние Азефа — ничем хорошим партийный суд по делу Гапона обернуться для него не мог. Наоборот…

— Ладно, — наконец выдавил из себя Азеф. — Ваше требование суда я передам Центральному комитету, но, будучи человеком честным, предупреждаю вас, что мои голос как члена ЦК будет против суда. — Он взял Рутенберга за локоть, как бы дружески сжал его: — Пётр Моисеевич, я понимаю ваше состояние, у вас издёрганы нервы, мелочи видятся вам преувеличенно, наконец, вас угнетает отсутствие дела. Знаете что? Поезжайте-ка вы в Россию, включайтесь там в работу — и всё станет на своё место.

У Рутенберга пресеклось дыхание, и он сорвавшимся голосом крикнул:

— Торопите меня на виселицу? Не выйдет! Не поеду!

И тут произошло настолько неожиданное, что Рутенберг потом не мог поверить, что это действительно произошло. Азеф резко приблизил своё лицо к его лицу, шепнул: «Поезжай, поезжай» — и прикоснулся к его щеке влажными губами. Рутенберг не успел никак отреагировать на это, потому что Азеф уже уходил от него широким шагом и вскоре исчез в толпе гуляющих.

Да, это былуже поистине поцелуй иуды…

В общем, Рачковский делал всё, чтобы обезвредить опасного свидетеля Рутенберга. Лучше всего, конечно, было устранить его физически. И он бы это сделал, выполни Рутенберг совет Азефа ехать в Россию. Полковник Герасимов потом вспомнит, как Рачковский в те дни в разговоре с ним воскликнул: «Увидеть Рутенберга на виселице — больше мне ничего так не хочется! И это может случиться!»

Но почему всё-таки Центральный комитет партии эсеров занял такую позицию, при которой истина о смерти Гапона скрывалась от всех, а всё сосредоточилось на в общем второстепенной фигуре Рутенберга, который тем не менее действовал отнюдь не самостийно?

Как мы увидим дальше, после разоблачения Азефа всё более или менее станет ясным. Но до разоблачения в этой игре сплетался тугой клубок из многих часто взаимоисключающих интересов и целей.

Здесь уместно привести личное письмо начальника заграничной агентуры охранки Ратаева своему другу начальнику департамента полиции Зуеву (письмо датировано 1909 годом):

«Дорогой друг Нил Петрович! Отправил тебе письмо по поводу подлой деятельности с.-р. Бурцева по раскрытию наших конспиративных связей (В. Бурцев первый публично разоблачил провокаторскую деятельность платного агента охранки Евно Азефа, а затем и других секретных агентов охранки Гартинга-Лездена, 3. Жученко, Серебряковой и других. — В. А.). Вдогонку шлю тебе это письмо, в котором размышления о том, что в письме предыдущем.

Так случилось, что тебе выпало разгребать грязный мусор, оставленный Зубатовым, Лопухиным и другими твоими предшественниками, но так бывает всегда, вот и я здесь всё ещё подметаю мусор, оставшийся после Рачковского. И тут моя мысль проста и ясна: роковой ошибкой наших предшественников, которой мы должны избежать, была неразборчивость при подборе секретной агентуры, когда в погоне за сегодняшней весьма относительной полезностью не бралась в расчёт прочность избранного в различных обстоятельствах последующего времени, предугадать которые чрезвычайно трудно, по чрезвычайно необходимо. И здесь я хочу вернуться к фигуре Гапона. Это прямо классический пример. Зубатов положился на него, наверно, только потому, что этот поп стал последователем его идеи о легальном рабочем движении. Лопухин даже после 9 января, этой чудовищной провокации Гапона против монархии, поверил в возможности Гапона, уехавшего за границу, вести там освещение опасных врагов России, находившихся в эмиграции. По как он мог при этом не задуматься над тем, что сам Гапон человек мелкий и безудержный искатель и раб публичной славы, за что он готов отдать всё, что имел, и то, что никак ему не принадлежало — престиж и покой Российского государства, к тому же он ещё и малоросс. Разве всё это не было видно таким умным людям, как Лопухин, Рачковский и Герасимов? Но нет, торопились поскорее получить то, что получить очень трудно, учитывая опытность революционеров в конспирации. И что в результате произошло? Гапон прибыл в Европу и бросился в раскрытые объятия бездельников из среды политических эмигрантов из России, для тех это объятия вроде как с самой революцией, ибо они не имели представления, что произошло и происходит в далёкой им России, а для Гапона это опять была слава, да ещё на фоне целой Европы. Дальше больше. Совершенно ошалевший поп возвращается в Россию доделывать революцию. Ему неизвестно, на какие — не то американские, не то японские — деньги покупают целый пароход оружия. Правда, этот пароход удалось перехватить, посадить на мель и утопить, чему, я слышал, содействовала болтливость Гапона, который про этот пароход трубил по всей Европе. Но сам Гапон, как всякое говно, не утонул. В России он попадает под амнистию — ну ладно, пусть гуляет и по мере допустимости воняет, по происходит нечто совсем иное — кому-то (до сих пор не могу понять кому), но кажется, всё-таки Рачковскому, впало в голову завязать Гапона в комбинацию по освещению боевой организации эсеров, используя друга Гапона эсеровского боевика Рутенберга. Ты только представь себе: Гапон должен завербовать опытного боевика и привести его на Фонтанку с подробным докладом о планах боевой организации!

Вот это и окончилось так, как именно и должно было кончиться — эсер-боевик Рутенберг повесил Гапона на какой-то даче. И эту комбинацию вёл Рачковский. Но разве он не видел, кто такой Гапон, когда тот резвился в Европе? И вот опять — в состоянии дражемента за жизнь Дурново влезли в заведомо провальную комбинацию. Умоляю тебя, Нил Петрович, помни об этих уроках и при подборе агентуры будь особо внимателен и требователен, помни: плохих агентов сколько хочешь, а таких, как Азеф, — на всю жизнь может выпасть один раз…

Крепко жму твою руку Л. Ратаев».


Что касается Рутенберга, то он стал жертвой Гапона и собственной политической несостоятельности. В январские дни 1905 года ему даже померещилось, что связь с Гапоном приобщила его к самой истории. Однако чуть позже, находясь с ним в Европе, он, уже видя легкомыслие и авантюризм Гапона, однако, довольно долго оставался при нём, не понимая, что это поручение партии спасти Гапона попросту бессмысленно. И наверное, ему какое-то время было даже приятно находиться в лучах славы Гапона. Самостоятельно же разобраться в сути происходивших там событий он не мог. В общем, точно сказал о нём Савинков: «Симпатичный и честный малый, но интеллект его, увы, оставлял желать лучшего…»

Но почему же так боялись Рутенберга лидеры эсеровской партии, которые с таким беспощадным вероломством загоняли его в тупик безнадёжности?

Если говорить отдельно об Азефе, тут всё понятно — он боялся разоблачения его связи с охранкой, а в это время всё упорней были разговоры в партии о том, что вблизи руководства действует предатель. Об этом он узнал не от кого-нибудь, а от своего главного босса в охранке Лопухина, который позже, спасая себя, поможет его разоблачению, подтвердив подозрения Бурцева. Вот и жена Азефа потом вспомнит, что в это время «её муж находился в подавленном состоянии, ночью вскрикивал во сие «нет! нет!», точно предчувствуя страшную ложь, которую на него возведут» (она так и не поверила, что её муж был предателем своих товарищей. — В, А.).

Но почему так старательно заталкивали Рутенберга в яму другие лидеры партии? Гершуни в этом не участвовал, он в это время умирал в Цюрихе. Савинков тогда ещё не был членом ЦК и подозрительно часто напоминал об этом, в том числе и Рутенбергу, и, возможно, поэтому был к нему помягче.

Создаётся впечатление, что в это время Савинков предусмотрительно создавал для себя «алиби» непричастности к решению ЦК, санкционировавшему игру Рутенберга с охранкой во имя уничтожения Гапона и Рачковского одновременно. Во всяком случае, спустя почти десять лет он в письме сестре Вере Викторовне Мягковой в Прагу напишет: «В те чёрные дни (разоблачения Азефа) я иногда ощущал себя попавшим в лепрозорий прокажённых и мне всё время хотелось мыть руки формалином…» Вождю партии Чернову тоже не хотелось в публикации Рутенберга прочитать свою фамилию в связи с тем решением ЦК.


Ближайшее после убийства Гапона время Рутенберг впоследствии назовёт «самым тяжким во всей его жизни». А перед убийством он в конце концов пришёл к выводу (теперь мы знаем — правильному), что Рачковский отказался от встреч с ним, видимо не веря, что игра стоит свеч. Но какое в этой ситуации решение должен был принять он сам? Единственно реальное: совершить суд над Гапоном. Однако, чувствуя над собой железную власть партийной дисциплины, Рутенберг всё-таки решает прежде посоветоваться с Азефом.

В течение целого дня он делает всё, чтобы уйти от возможной слежки и вечером уже в темноте буквально в последнюю минуту садится в поезд, идущий в Гельсингфорс…

Прибыв в финскую столицу, он с вокзала позвонил Азефу и попросил его встретиться, заверив, что приехал чистым, без хвоста.

— У меня нет времени, — резко ответил тот. — Только если сейчас же.

В сумрачном гостиничном номере, пропахшем табачным духом, Азеф принял его стоя и сразу же спросил совершенно неожиданное:

— Как идёт дело с Рачковским?

— Никак не идёт, — растерялся Рутенберг.

— А кто же отменил приказ партии? — последовал новый вопрос.

— Я сам решил, что это затея сколь трудная, столь и бесполезная, — ответил Рутенберг открыто раздражённо.

Азеф передёрнулся всем телом и заговорил повышенным почти до крика голосом:

— Вы проваливаете своё задание и проваливаете других! Вы знаете, что в Петербурге арестованы трое паших ценных товарищей?

— И что же, вы считаете, что их провалил я? — задохнулся Рутенберг.

— Есть, однако, совпадение по времени, — понизил голос Азеф. — Рассказывайте в двух словах, что же вы всё-таки делали?

Рутенберг еле справился с собой, начал торопливо и сбивчиво рассказывать. Азеф слушал нетерпеливо, досадливо морщась, будто собирался, не дослушав, уйти. Затем останавливающе приподнял ладонь:

— Хватит, мне ясно всё. Дурацкую игру с Рачковским бросить. Вывод у меня пока один — надо покончить с Гапоном, и, надеюсь, вас на это хватит. Но я должен ещё подумать. Зайдите сюда вечером. А сейчас у меня больше нет ни минуты.

Уже в вестибюле гостиницы он на ходу кивнул Рутенбергу и ушёл.

Дрожа от ярости, Рутенберг подошёл к стоике портье и написал Азефу записку, твёрдо решив, что вечером пойдёт не сюда, а на вокзал и уедет в Петербург.

Записка была краткой и очень резкой, иную он написать просто не мог. Он писал, что после состоявшегося утром разговора, в котором он был совершенно непозволительно оскорблён Азефом и тем вызвал у него такое отвращение, что не находит возможным встречаться с ним ещё, не в силах себя к этому заставить и возвращается в Петербург, чтобы продолжить там работу по своему разумению и по имевшимся и полученным им ранее партийным указаниям. Как мы знаем, он поступил иначе…


Это свидание Рутенберга с Азефом впоследствии получит своё отражение в публикациях Азефа, с которыми он выступит спустя годы после того, как будет изобличён как полицейский провокатор и скроется в Южной Америке.

«Глубоко и подло оскорбительная записка мне Рутенберга должна была стать предметом строжайшего партийного разговора и осуждения, но этого не произошло — такой кустарь от политики, как Рутенберг, оказался партии дороже меня, отдавшего партии всё, что я имел, включая жизнь. Более того, нашлись даже такие негодяи, которые, абсолютно ничего не зная, утверждали, будто я предупредил Рачковского о готовившейся против него акции.

Ну что же, это типично для таких мелкотравчатых русских политиков, как Чернов и К°,— улюлюкать, когда товарищу тяжело. Но я верю в порядочность Рачковского, который в своё время обнародует всю правду».

Но Рачковский не обнародует эту правду, и понятно почему…

Перед нами стенограмма заседаний Верховного революционного трибунала в августе 1922 года, разбиравшегося в преступлениях эсеровской партии.

В речи государственного обвинителя А. В. Луначарского читаем:

«Практика отречения от компрометирующих работников, которые получали определённые поручения от партии социалистов-революционеров, эта практика входила в традиции партии… Центральный комитет партии социалистов-революционеров постановил поручить Рутенбергу притвориться провокатором и, таким образом, обмануть полицию… Савинков по этому поводу говорит, что революционер должен уметь быть не только героем, но и лгать. И вот, когда Рутенбергу было поручено убить Гапона, то Центральный комитет партии социал-революционеров отказался признать впоследствии этот акт, и Рутенберг в журнале «Былое» в 1909 году писал: «Я обвиняю бывший Центральный комитет партии социалистов-революционеров: а) в замалчивании смерти Гапона, совершённой членами партии на основании официально состоявшегося постановления партии; б) во введении в заблуждение публичного мнения сделанным Центральным комитетом заявлением в печати в мае 1906 года, где говорилось, что партия никаких сношений с Гапоном не имела; в) в том, что своим поведением Центральный комитет поставил меня в морально двусмысленное положение по поводу сношений с Рачковским, инициатива которых исходила от Центрального комитета и фактически была одобрена всем его составом, исключая одного голоса (Савинкова) ".


А Рутенберг оставался всё в том же невыносимом для него положении и продолжал тщетные попытки вырваться из этой трясины.

В Швейцарии он получил временную работу инженера на фабрике, и у него появились хотя бы средства на жизнь. И он продолжал добиваться выяснения своих отношений с партией.

Он пишет письмо в Центральный комитет:

«Дорогие товарищи! Так как принципиально я не считаю допустимым, чтобы член партии, как частное лицо, предпринимал и решал такие дела, как моё, так как только благодаря этому соображению я воздержался в своё время (в самом начале) от самосуда и обратился к партии, так как я считаю, что партия мне полномочия дала, и только на этом основании я пригласил партийных людей для участия в партийном деле, т. е. одобренном партией, я не могу считать и заявить, что сделал происшедшее по собственному разумению. Суд товарищей должен выяснить, имел ли я полномочия от партии пли сознательно злоупотребил доверием партийных работников ко мне, как к представителю партии. Этот суд я требую официально от ЦК при первом удобном случае. Прилагаемое заявление считаю нужным сделать. После свидания с Иваном Николаевичем (Азефом) я убедился, что выяснение дела затянется. Посылаю это заявление ЦК потому, что так или иначе партия окажется прикосновенной к делу: я как член партии, принимая во внимание интересы партии, не могу и не вправе судить, насколько удобна и своевременна эта публикация. Если же ЦК заявит, что ни в какие рассуждения по этому делу вступать не желает, прошу товарищей прочитать прилагаемое заявление, которое будет сдано в печать. ЦК я всё-таки прошу при первом удобном случае назначить суд.

П. Рутенберг».


Приложение: Заявление для печати.

«Милостивый государь, господин редактор! Не откажите поместить в вашей газете следующее:

Ввиду того, что в настоящее время не могут быть опубликованы ни подробности по делу об убийстве предателя Георгия Гапона, ни причины, по которым постановление суда рабочих над ним оставалось до сих пор анонимным, ввиду того, что дело это не может продолжать оставаться анонимным, чтобы не вводить никого в заблуждение, заявляю:

1. Я — то лицо, которому Гапон предложил пойти в провокаторы и выдать за 100 000 рублей правительству боевую организацию, членом которой он меня считал и таковым назвал вице-директору департамента полиции Рачковскому.

2. Я — то лицо, которое привело его к суду рабочих.

3. Подлинность распубликованного постановления суда рабочих подтверждаю своей подписью.

4. Материалы по этому делу находятся в распоряжении Центрального комитета партии С. Р.

Член партии социалистов-революционеров П. Рутенберг».

Копии письма и заявления Рутенберг передал Центральному комитету и ждал ответа. Но его всё не было.

В связи с тем, что он не мог бросить с таким трудом полученную работу, Рутенберг поручил жене добиться встречи с кем-нибудь из членов ЦК и узнать об отношении к его заявлению. И его жене удалось пробиться к… Азефу. Его ответ ей выглядел так: для интересов партии можно пожертвовать и честью, и жизнью не только одного, но и двух и десяти членов партии, удивительно, что ваш муж этого не понимает.

Вернувшись после этой встречи, жена сказала ему: «Я уверена, что говорила с провокатором» (этот её вывод довольно скоро подтвердится). Привезла она и ответ на заявление Рутенберга — в виде постановления ЦК и личного письма В. М. Чернова.

Постановление ЦК:

«В ответ на заявление ваше ЦК заявляет:

1). Ввиду того, что ему не поступало ни с чьей стороны обвинения против вас, ЦК не считает возможным назначение над вами партийного суда.

2). Вы имеете право требовать передачи инцидента с вами на рассмотрение Совета партии или будущего партийного съезда.

3). ЦК единогласно считает устранение личности Гапона вашим частным предприятием, в котором вы действовали самостоятельно и независимо от решения ЦК.

4), Вполне понимая тягость и неопределённость вашего современного положения, ЦК в первом же № «Листка» сделает соответственное заявление об отношении к вам партии.

5). Если вы решите и при этих условиях публиковать в газетах письмо приблизительно того же характера, как сообщённое ЦК, то имейте в виду, что п. 4 этого письма ЦК считает неподходящим и вынуждающим его на определённые публичные заявления».

Письмо Чернова:

«Дорогой Мартын! Я прочитал ваше письмо, в котором вы требуете от ЦК суда над собою. По этому вопросу мне придётся подать и свой голос. Я пользуюсь случаем, чтобы сообщить и непосредственно вам своё мнение по этому вопросу.

«Я считаю, — пишете вы, — что имел полномочия от партии». И мне, прежде всего, хочется протестовать против подобного заявления. Вы, конечно, помните, что именно я первый решительно высказался против вашего предложения — просто устранить одно известное лицо. Я высказался абсолютно против этого предложения, когда ещё И. Н. (Азеф) был в колебании и решительно не говорил ни да, ни нет. Я тогда же утверждал, что хотя репутация известного лица сильно подорвана, но всё-таки ещё есть широкие слои, которые в него верят, что раз приобретённую им славу не так легко вычеркнуть из жизни, что в преступлениях, им совершенных, у нас не может быть для всех бесспорных и очевидных улик — настолько очевидных, насколько они очевидны для нас, а потому всегда останется для широких масс нечто неразъяснённое, нечто такое, на чём может играть правительственная демагогия. Я говорил, что легко может создаться легенда о друге рабочих, убитом революционерами частью из зависти, частью из боязни влияния, пользуясь которым он ведёт их по другому пути. А потому здесь нужно нечто более веское.

Такова была, как вы, конечно, помните, позиция, которую я занял с самого начала и которой я не покидал всё время наших рассуждений по этому вопросу. И эту точку зрения приняли и оба других товарища — П. (Савинков) и И. (Азеф), которые принимали участие в обсуждении второй комбинации (той, которую вы не исполнили) (речь и лет о комбинации, при которой должны быть убиты и Рачковский, и Гапон. — В. А.). В конце концов, мы все трое единогласно высказались за вторую комбинацию как единственную соответствующую обстоятельствам и против первой (убить одного Гапона) как совершенно неудовлетворительной. И после некоторых колебаний вы согласились взяться за выполнение именно той, второй комбинации.

Для меня на этом дело кончилось. Я вскоре уехал из СПБ, и для меня было полной неожиданностью известие о событии. Что происходило в промежуток между нашим разговором и событием, какие обстоятельства заставили вас переменить своё решение — не знаю. (Спрашивается, а почему же вы не захотели это узнать и заткнули рот Рутенбергу? — В. А.)… Тотчас же после событий один очень крупный литературный деятель (не Горький ли? — В. А.) спросил меня о его подкладке, и я с полной уверенностью тотчас же сказал, что дело это не партийное, но что партии известно, по крайней мере, одно лицо из совершивших его и что совершившие имели в своих руках данные о несомненной преступности известной личности… Теперь вы ставите вопрос так: либо вы сознательно злоупотребили чужим доверием, либо вы были уполномочены ЦК, либо вышло недоразумение, в котором одинаково виноваты и вы, и партия. Несомненно, вышло недоразумение, я отрицаю лишь, что партия в нём хоть чем-нибудь могла быть повинна. О сознательном злоупотреблении с вашей стороны не может быть и речи. В нём вас никто не обвиняет, а потому я и не знаю, какой же может быть здесь суд? Суд может быть по обвинению вас кем-либо: лицами из ЦК или лицами, принимавшими непосредственное участие вместе с вами в самом деле. Но обвинений никто не выставляет.

Я вполне понимаю — да и другие товарищи тоже, — что моральное потрясение, произведённое на вас падением лица, в которое вы верили и которое олицетворяло собою славные исторические дни, вместе с волнением, без которого не могло обойтись решение вычеркнуть это лицо из истории, — были совершенно достаточным основанием для происшедшего недоразумения. И потому-то мы не считаем возможным ни судить, ни казнить вас. Но тем менее права имеете вы теперь заблуждаться относительно характера совершившегося дела. И лично мне во всём этом странно только одно: как вы теперь можете ещё думать и утверждать, что вы имели полномочия на то, что произошло.

Для суда, повторяю, по-моему, нет места. Но, конечно, рассмотрение всего инцидента может быть передано ближайшему съезду Совета партии. Но пока мы ещё не имеем тех документов, о которых вы сообщаете. По этой причине, а также потому, что в этих документах нет ничего имеющего формальную юридическую силу для публики (вы — участник дела и суда и вы же — автор документов), я считал бы неудобным и невозможным п. 4 вашего письма в редакции газет, если только вы решите публиковать это письмо. Кроме того, имейте в виду, что редакция п. 4 предполагает неминуемо соответственное заявление или разъяснение ЦК, а таковое не может быть без упоминания о том, что это дело не партийное. Таково моё отношение к делу».

Далее в письме шли сколь шаблонные, столь и беглые заявления об уважении и пожелания всего хорошего…

Нельзя не отметить демагогическое мастерство, с каким написано это письмо. С одной стороны, Чернов как бы демонстрирует последовательную принципиальность и отстаивает уже известную нам позицию ЦК по отношению к Рутенбергу. С другой стороны, в письме есть такое, что как бы снимает с Рутенберга всякую вину перед партией. Более того, Чернов подсказывает ему идею считать всё произошедшее недоразумением, в котором одинаково не виноваты и партия, и он, и что о сознательном злоупотреблении нет и речи и в нарушении партийной дисциплины Рутенберга никто не обвиняет. А раз так, не может быть и партийного суда над ним. Чернов пишет, что рассмотрение всего инцидента может быть передано ближайшему съезду Совета партии. Но когда в октябре 1906 года Рутенберг окажется там, где как раз в это время открываются заседания Совета партии, его об этом не ставят в известность. Более того, рекомендуют уехать, дабы никого не скомпрометировать своим заявлением. А в утешение ему в номере «Партийных известий» от 26 октября печатается такое заявление: «Ввиду того, что в связи со смертью Гапона некоторые газеты пытались бросить тень на моральную и политическую репутацию члена партии социалистов-революционеров П. Рутенберга, Центральный комитет партии С. Р. заявляет, что личная и политическая честность П. Рутенберга стоит вне всяких сомнений».

Но и это не изменило тяжёлого, безвыходного положения Рутенберга. Ему попросту не на что жить, а в руках у него — готовая рукопись воспоминаний об одиссее Гапона, и швейцарское издательство готово срочно издать её. Рутенберг считает, что за рукопись он один несёт ответственность, а читатель должен ему верить, так как его политическая честность официально признана вне всяких сомнений. Но о его попытках издать рукопись каким-то образом узнаёт Савинков, который пишет ему 23 января 1908 года: «Подумай, нужно ли это, какую ответственность ты берёшь на себя. Если всё-таки решишь печатать — прошу, перешли раньше мне».

Чувство партийной дисциплины ещё не умерло в Рутенберге, и он посылает Савинкову рукопись, тем более что из всех руководителей партии доверие у него сохранилось только к нему.

11 февраля Савинков отвечает ему: быть посредником между Рутенбергом и ЦК по вопросам издания рукописи он отказывается и предлагает послать рукопись в ЦК и тут же безапелляционно повторяет старую формулу, что приговора ЦК Гапону не было, Рутенбергу поручалось совсем другое — убить Рачковского и Гапона. Савинков словно забыл, что два года назад в Гельсингфорсе он в присутствии Натансона говорил, что рано или поздно дело Гапона придётся взять на себя и лучше это сделать сейчас, чем позже…

Даже когда Азеф был разоблачён как агент охранки, отношение членов ЦК к Рутенбергу в общем не изменилось, только теперь они оправдывали это стремлением охранить ЦК от дополнительной неприятности. 3 февраля 1909 года Савинков пишет ему:

«Дорогой Пётр! Вчера получил твоё письмо. 1) ЦК хотя и скомпрометирован, но существует, и пока он существует, мне кажется, без его разрешения печатать по делу Гапона ничего нельзя… 2) В такой тяжкий для партии момент, как теперь, мне думается, твоё сообщение, содержащее упрёки в адрес ЦК, даже если бы эти упрёки были справедливы, напечатано быть не должно. Оно внесёт в уже существующее междоусобие — ещё один повод…» И снова то старое, хотя и в иной транскрипции: «Если Азеф обманул в этом деле и тебя и нас (а теперь ясно, почему это было в его интересах), то из этого не следует, что ЦК, как целое, давал санкции устранения Гапона без Рачковского… Это не исключает возможности обмана тебя Азефом… но тогда виноват Азеф, а не ЦК…»

Загнанный в тупик руководством партии эсеров, отрёкшийся от него Рутенберг живёт в Европе буквально на птичьих правах: ни своего дома, ни средств к существованию, а главное — без дела, ради которого имело бы смысл переносить все невзгоды. Единственной поддержкой в то время была жена, которая стоически переносила все трудности, верила в него и пыталась, как могла, ему помочь. В Берлине она случайно встретила на улице свою хорошую знакомую по Петербургу. В те времена, когда Рутенберг работал начальником мастерской Путиловского завода, её муж, тоже инженер, был консультантом в «Электрическом обществе». Ещё до 9 января эта семья уехала в Польшу, а теперь они жили в Германии, где муж имел какую-то причастность к действовавшей в Берлине сионистской организации. И вот эта случайная встреча жены Рутенберга стала для него началом ветра, повернувшего его судьбу.

Несколько раньше Рутенберга разыскал эсеровский деятель Бурцев, знаменитый главным образом тем, что он был инициатором разоблачения действовавшего в партии полицейского провокатора Азефа и первым опубликовал разоблачительный материал в издаваемом им журнале «Былое». Ознакомившись с тогда ещё неоконченной рукописью воспоминаний Рутенберга, Бурцев принял её к печати. Так у Рутенберга появились деньги, позволявшие ему не спеша подыскивать себе новое место. И вот тут муж знакомой, которую случайно встретила его жена, уговорил Рутенберга уехать в Италию и дал ему рекомендательное письмо в сионистскую организацию в Риме. Он пришёлся там ко двору…

Во время жизни в Италии у него произошёл беглый контакт с Горьким. Рутенберг попросил писателя стать посредником в устройстве его рукописи в итальянское издательство, но на этой почве у них случилось недоразумение, виновником которого Рутенберг посчитал Горького, который-де не понял его душевного состояния и отказался ему помочь.


Здесь, мне кажется, самое время остановиться немного на личности Рутенберга. Всмотреться в него — а кто он всё-таки такой, этот политический наставник Гапона и его палач? Собрать материал о нём было необычайно трудно. Но так бывает всегда — незначительный человек проходит по жизни, не оставляя яркого или хотя бы чёткого отраженья в памяти и сердцах людей, даже его знавших, тем более — в архиве. И несколько неожиданно было обнаружить, что он попал в пашу историческую энциклопедию. Вот что о нём там сообщается.

«Рутенберг, Пинхус (Пётр) Моисеевич (1878–1942) — деятель партии эсеров. (Деятель — это сказано чересчур громко, точнее было бы сказать — функционер. — В. А.) Род. в Полтаве в купеческой семье. Окончил Петерб. технологич. ин-т. В 1904, будучи нач. мастерской Путиловского з-да, сблизился с Г. А. Гапоном и приобрёл на него влияние. После событий 9 янв. 1905 способствовал бегству Гапона за границу, пытался вовлечь его в ряды эсеров. (И здесь необходимо уточнение: идея вовлечения Гапона в партию эсеров принадлежала лидеру партии Чернову; Рутенберг мог быть только исполнителем этой затеи. — В. А) Летом 1905 принимал участие в попытке доставить оружие в Россию на пароходе «Джон Крафтон», к-рая закончилась неудачей, а Р. был задержан. Узнав о связях Гапона с охранкой, Р. вместе с группой рабочих 28 марта 1906 осуществил казнь Гапона в Озерках (под Петербургом) по решению боевой орг-ции. В дальнейшем отошёл от эсеров, примкнув к сионистам. Жил в Италии. В 1917 вернулся в Россию, участвовал в создании сионистских организаций. В окт. 1917 Р. был помощником «диктатора» Петрограда Н. М. Кишкина. В 1919 в Одессе сотрудничал с франц. интервентами. В 1922 эмигрировал в Палестину, где занимал крупные должности в нефтяных и электрич. компаниях. Оставил мемуары: «Дело Гапона» («Былое», 1917, № 2 (24), «Убийство Гапона». Л., 1925».

Справка, хотя бы и энциклопедическая, это только справка, не больше как пунктир человеческой судьбы и притом не очень чёткий. И всё-таки из неё просматривается человек, о котором хорошо его знавший Борис Савинков сказал, что его беда — неустойчивое мировоззрение, оно у него подобно флюгеру, повороты которого зависят от силы и направления ветра…

Есть о Рутенберге ещё и такое свидетельство. Как мы уже знаем, он, будучи инженером, возглавлял мастерскую при Путиловском заводе. Об этом говорится и в справке охранки, датированной 1904 годом. В ней сказало ещё, что он член партии социалистов-революционеров и по поручению партии создавал в Петербурге рабочие дружины для защиты от полиции и что он предположительно связан с боевой организацией эсеров.

После 9 января охранка занялась более подробным выяснением его личности. Сам он в то время вместе с Гапоном находился уже за границей, и охранка собирала показания о нём людей, вместе с ним работавших, хорошо его знавших. Очевидно, так появилось «собственноручно написанное согласно поручению полиции» показание-отзыв о П. М. Рутенберге инженера-инспектора распорядительной дирекции Путиловского завода М. К. Парадовского. «Рутенберг, — говорится в нём, — долгое время производил на меня впечатление хорошего специалиста, увлечённого только своим непосредственным делом. Исполняя свои инспекторские обязанности, я занимался и мастерской, где он начальствовал, и всегда видел с его стороны деловую помощь и широкую заинтересованность всеми делами завода. И только когда наши деловые отношения переросли в личные и мы даже стали встречаться семьями, я стал замечать, что ему не чужды интересы, уходящие далеко за пределы заводских и даже затрагивающие политику.

Я должен сознаться, что некоторые его рассуждения политического характера мне импонировали и нередко мы уже вдвоём углублялись в рассуждения подобного свойства. Мы были единодушны в критическом отношении к войне с японцами, считая её для России неудачной и даже позорной, но в этом вопросе мы не сходились по поводу отношения к государю, так как Рутенберг над ним злорадствовал и выражал надежду, что такая воина подорвёт его авторитет в пароде, а я государю сочувствовал и считал, что патриотические чувства парода, оскорблённые японцами, сильнее преходящих критических настроений. В это время Рутенберг сообщил мне, что является членом партии социалистов-революционеров, и раскрыл мне её программу и тактику. Программа была мне по душе, а в тактике я категорически не принял террор. Несмотря на это, Рутенберг стал уговаривать меня вступить в партию, заверяя меня, что в отношении террора он и сам не является его апологетом. В общем, я вступил в партию и стал посещать собрания группы, действовавшей при Политехническом институте и где Рутенберг был кем-то вроде лидера. По вопросу о терроре в группе были горячие споры, где позицию категорического отрицания террора занимал преподаватель института г. Ковров, в споре с которым Рутенберг выглядел беспомощно, а большинство в группе поддерживали г. Коврова. Я в этих спорах тоже был на его стороне, и кончилось это тем, что мы с ним вместе поставили вопрос о выходе из партии, в скором времени г. Ковров перешёл в партию социал-демократов, я же решил быть вне политики и полностью отдаться делам завода. То, что я поступил единственно правильно, особенно ясно я понял в декабрьские дни, когда на заводе стали назревать беспорядки, завершившиеся 9 января кровопролитием. В это время я два или три раза виделся с Рутенбергом и так как я знал, что он близок к Гапону, я, естественно, заговорил с ним об этом, и он поразил меня своим непониманием происходящего и только твердил, что чем хуже царю, тем лучше всем его верноподданным. Когда я сказал ему, что верноподданные царя — это русский народ и не Гапону быть представителем народа, Рутенберг рассмеялся и сказал: «Гапон — это пешка, и весь вопрос, кто эту пешку двигает». Я спросил: «Не вы ли эту пешку и двигаете?» На что он ответил, что «в данной ситуации его программа-максимум только в том, чтобы елико возможно помешать взяться за эту пешку социал-демократам, так как в этом случае может произойти непоправимое», но что он под этим понимает, он не объяснил. Последний раз я его видел во второй половине дня 8 января, он забежал ко мне на завод, был в очень нервном состоянии и по-дружески посоветовал мне завтра не появляться на заводе, помня, что у меня двое детей. На мой вопрос, а что может завтра произойти, отвечать не стал и только сказал: «Пешка, о которой мы с вами говорили, вышла из повиновения, но, к сожалению, я, как представитель своей партии, не имею права отойти от неё в сторону…» Подводя итог, я могу о Рутенберге сказать с убеждённостью, что как самостоятельно действующая политическая фигура он принят во внимание быть не может».

На этом показании-отзыве Парадовского какой-то деятель охранки — скорей всего Рачковский — написал: «Герасимову. Мы были обязаны иметь эту информацию гораздо раньше, обращаю на это ваше внимание».

И наконец, ещё один документ к характеристике Рутенберга — его заявление на имя министра внутренних дел, написанное в тюрьме «Кресты» в августе 1905 года: «…я был арестован немедля по моему возвращению в Петербург из-за границы и всё дальнейшее время подвергался непрерывным допросам в департаменте полиции, но вот уже более недели меня не допрашивают, ибо убедились в непреложной истине, что к посылке в Россию парохода «Крафтон» я не имел отношения и никакой моей вины перед властью тут нет. Более того, сразу после ареста я всячески содействовал следствию прояснить ситуацию, связанную с пресловутым пароходом «Джон Крафтоп», в чём легко убедиться по материалам следствия. В связи с этим прошу ускорить моё освобождение из тюрьмы». И спустя несколько дней он был освобождён.


Любопытна и мне кажется точной характеристика Рутенберга, которую дал ему Борис Савинков десятилетие спустя после описываемых здесь событий в письме сестре В. В. Мягковой:

«Отвечаю на твой вопрос: кто такой Рутенберг, с которым связывают убийство Гапона, а книгу которого об этом, как ты пишешь, называют сенсационной? Я имел возможность лично убедиться, что революция — это такой вселенский водоворот, когда со дна жизни на поверхность поднимается всякий человеческий мусор, а потом в силу далеко не объективных обстоятельств какие-то случайные люди или сами объявляют себя или кто-то неосведомлённый в истине объявляет их участниками революции. Русская революция в этом смысле не исключение, и здесь, может быть, наиболее типичным и ярким примером является Георгий Гапон и всё его окружение, включая сюда и Рутенберга, который довольно долгое время был возле Гапона как его тень, ибо именно ему наш блистательный вождь Чернов поручил пасти этого попа, чтобы иметь возможность его громкое имя вплести в терновый венок славы нашей многострадальной партии. Рутенберг как мог, как умел это делал, но ничего хорошего из этого не получилось, а когда он убедился, что Гапон вульгарный негодяй, он его прикончил, будучи убеждён, что совершает благое дело. Но он, бедняга, не знал ни нашего блицмейстера Чернова, ни положения дел в нашей партии и попал в тяжкую для себя историю, описать которую в этом кратком письме невозможно, но в общем дело было в том, что Чернов отрёкся и от убийства Гапона и от его убийцы, открыв Азефу возможность расправиться с Рутенбергом по его полицейскому усмотрению. Я пытался как-то помочь Рутенбергу, который просто не понимал происходящего с ним, но для этого у меня не было достаточно солидного положения в партии, я не был даже членом ЦК.

Между тем сам по себе Рутенберг в общем был симпатичный и честный малый. Но интеллект его, увы, оставлял желать лучшего. В партии у него было амплуа человека для поручений невысокого порядка и в этих пределах на него можно было положиться, если при этом не забывать о его субъективных возможностях. Вот Чернов необдуманно поручил ему блюсти Гапона, и он его блюл, блюл, но сделать из него позитивную политическую фигуру, как рассчитывал Чернов, было ему не по силам. Разобраться, однако, в его чёрной подлости он смог, но тут была такая ситуация, когда не разобраться в этом мог только полный дебил.

Теперь несколько слов о его, как ты выражаешься, сенсационной книжке «Убийство Гапона». Её сенсационность примитивна. А по сути своей, по мысли она примитивна уже потому, что вся написана через «я»: я пришёл, я увидел, я сказал и т. н. Но ни разу «я подумал». К выходу этой книжки я имел некое отношение: читал её в рукописи и пытался внести в неё исправления в том смысле, чтобы в ней были не только Гапон с Рутенбергом, а хоть немного серьёзной истории, в рамках которой всё происходило. Рутенберг на такие исправления не шёл и, как я обнаружил, только потому, что хода истории он-то не знал, но был убеждён, что написанное им уже и есть история, и не понимал, что в рукописи только история одного происшествия и то без всякой попытки его анализа исторического или политического. Словом, он не мог сделать того, что не мог и не умел сделать. Так что мне непонятно, в чём сенсационность этой книжки?

Мне остаётся только сказать о мере его партийности и его политических убеждений. В этом Рутенберг — классическая аморфность, а сказать злее — беспринципность. Типичный флюгер, зависящий от направления ветра. Достаточно сказать, что он, в конце концов сильно обидясь на нашу и его партию, быстренько переметнулся — к кому бы ты думала? В Италию! К сионистам! Вдруг, обнаружив в себе не столько социалиста-революционера, а еврея, он сменил своё хоть какое-то участие в революции на возможность пользоваться благами от богатого и дружного еврейства, конечно же, противостоящего всякой революции, но в последнем он, вероятно, опять-таки не мог разобраться. Да поможет ему судьба разобраться в этом хоть когда-нибудь!»

По поводу этой последней надежды Савинкова сейчас можно сказать твёрдо — никогда Рутенберг в этом не разберётся и даже вряд ли будет к этому стремиться.

В Италии под крылышком сионистов он спокойно прожил до 1917 года, но, как только узнал о Февральской революции, немедля бросился в Россию; ему, возможно, померещилась там большая и громкая карьера…

Но любопытно, что туда он взял с собой от швейцарского сионистского центра рекомендательное письмо к известному петербургскому банкиру, финансовому аферисту Рубинштейну и ещё одно рекомендательное письмо — на Украину. Он уже убедился в солидности рекомендаций этой организации.

В Петрограде Рутенберг, сняв номер в дешёвой гостинице на Лиговке, отправился к Рубинштейну, который принял его в здании банка «Юнгер и К°», Заметив, что Рутенберг оглядывает простецкую обстановку кабинета, Рубинштейн тоже окинул её взглядом и улыбнулся всем своим круглым налитым лицом:

— Вы же, господа революционеры, уверены, что банкиры сидят за золочёными столиками, как цари. О нет! Тогда бы мы не были банкирами и богатыми людьми, — его чёрные глаза весело блестели. — Ну что у вас ко мне? Из телефонного разговора я что-то не понял. О себе можете не рассказывать, я о вас уже имею полную справку от человека, который вас хорошо знает.

IX

Рутенберг вопросительно поднял свои густые брови.

— Справку мне дал Манасевич-Мануйлов. Вы скажете — нашли кому довериться? — Рубинштейн кивнул. — Да, типчик нечистый, но, знаете ли, он, пожалуй, единственный уцелевший из свергнутого мира, а в том мире он знал всё, можете мне поверить. Абсолютно всё! И сейчас он у меня как штатный энциклопедический справочник.

— Всё-таки я просил бы вас ознакомиться вот с этим письмом, — сказал Рутенберг и протянул ему через стол конверт.

Рубинштейн глянул конверт на просвет, надорвал кромку, вынул письмо и буквально за несколько секунд прочитал его и отложил в сторону. Рассмеялся:

— А Манасевич-то, оказывается, знает о вас далеко не всё. Хорошо, но что я могу для вас сделать?

— Как-то помочь мне здесь пристроиться, — тихо ответил Рутенберг.

— Дорогой мой, для какой бы то ни было протекции я не гожусь. Более того, я сейчас подумал, что мне ваша протекция эсера с положением могла бы пригодиться, — он тихо посмеялся, будто протяжно произнося букву «эс». — Революция, дорогой мой, это когда всё наоборот. Однако советом я помочь вам обязан. — Он глянул на швейцарское письмо. — Этими делами заниматься не стоит, вас могут не понять и счесть за агента еврейской буржуазии, а здесь сейчас всякая буржуазия подлежит остракизму, а проще — уничтожению. В Петрограде все люди этого направления ушли в подполье, и вы попросту никого стоящего и не найдёте. Да и зачем вам это, если один ваш главный эсер Чернов в правительстве Керенского занимает пост министра земледелия, а другой, Савинков, и того больше — управляет военным министерством. И вообще, эсеры заняли здесь своё, кажется, прочное место. Не теряя времени, идите-ка в этом направлении, и весьма возможно, что я как-нибудь явлюсь к вам за помощью, с-с-с, — посмеялся Рубинштейн и, точно смахнув с лица улыбку, спросил: — Вы что же, примчались сюда из Италии? И небось боялись опоздать к революции? Но ваши лидеры, как видите, вас опередили, но это сейчас вам на пользу, ибо всякий хорошо устроившийся в жизни склонен помогать другим. В общем, мой совет вам абсолютно точный. Ну, а как там в Италии? В рухнувшее время я там парочку раз побывал на курортах. Райское место! Теперь вряд ли его когда-нибудь увижу. Впору голову бы не потерять, с-с-с-с-с-с-с, — отсмеявшись, Рубинштейн взял швейцарское письмо, энергично скомкал его в кулаке, положил в пепельницу и поджёг, наблюдая, как огонь сжирает бумагу, и потом сказал:— Так будет лучше. И больше у меня времени, господин-товарищ Рутенберг, нет, — он встал и протянул короткопалую руку. — До свидания, синьор Рутенберг, и когда я приду к вам за помощью, отблагодарите меня за полезный совет, который я сейчас дал вам…

В тот же день Рутенберг пробился на приём к Чернову. Кабинет у того был не чета банкирскому — одним словом, министерский. Чернов сидел за огромным столом, и Рутенберг еле сдержал улыбку, глядя на его напряжённо важное лицо.

— С чем пожаловали, Пётр Моисеевич? — холодно и почти насмешливо спросил Чернов, окидывая взглядом свой заваленный бумагами стол, давая понять, что он немыслимо занят.

— Я поспешил приехать сюда из Италии, где имел хорошую работу и приличный заработок. Я торопился приблизиться к не чужой мне русской революции, вы должны это понять. И вы можете помочь мне найти здесь какое-то место?

— Здесь, у меня в министерстве? — удивился Чернов. — Извините, но, право же, смешно: Рутенберг и русское земледелие. Я-то знаю вас только как мастера разведения всяческой склоки, — Чернов откинулся на спинку кресла и, поглаживая бородку, глядел на Рутенберга, по-видимому, упиваясь этой минутой мести человеку, который не так уж давно в одной из своих публикаций в европейской печати назвал его мастером легкодумья и, кроме того, всячески очернил его в своей книжке.

Рутенберг помолчал и сказал сквозь стиснутые зубы:

— Я надеялся, что вы, Виктор Михайлович, в этом своём положении окажетесь выше преходящих ситуации прошлого.

— Нет, Пётр Моисеевич, никакое положение не может лишить меня памяти.

Рутенберг кивнул:

— Да. Известно, злопамятность — черта устойчивая…

Всё это время он стоял, а сейчас круто повернулся и вышел из кабинета, так и не произнеся фразы, вертевшейся у него на языке: что ему жаль революцию, избравшую министром такого человека. Он произнёс её про себя, уже спускаясь по лестнице…

На другой день он явился к Савинкову и был уверен, что тот примет его совсем по-другому. Рутенберг помнил, что только Савинков, которого он всегда чтил, в то тяжкое время после убийства Гапона относился к ному по-человечески.

И действительно, как только он вошёл в кабинет Савинкова, тот встал из-за стола, быстро прошёл к нему навстречу и даже бегло обнял за плечи:

— Боже мой! Многострадальный Пётр! Глазам своим не верю! Садитесь, садитесь, — он повёл его к креслу перед своим столом и усадил в него. — Слушаю вас, Пётр! — удлинённые узкие глаза Савинкова, казалось, излучали доброту и участие.

— Мне, Борис Викторович, нужна ваша помощь как-то устроиться. Я вчера побывал у Виктора Михайловича, он меня только что не выгнал.

— Удивляюсь, что вы к нему пошли, — хмуро сказал Савинков. — А зачем вы ходили ещё и к экстражулику Рубинштейну? Удивлены, откуда я знаю? Но ведь в моих руках разведка, которая, как вы убедились, работает неплохо.

— К Рубинштейну у меня было письмо от швейцарского сионистского центра, — Рутенберг решил, от греха подальше, говорить всю правду.

— Ах, да! — воскликнул Савинков. — Я же запамятовал, что вы в Италии резвились именно на этом поприще, — лицо у него заострилось, стало серьёзным и точно окаменело. — Здесь об этом зове своей крови надо забыть. И не к месту это, и не ко времени. Но что же мне с вами делать? Моё министерство для вас в такой же степени непригодно, как и земледелия, и тут Чернов, при всей своей отвратительности, прав, сами подумайте.

Рутенберг подумал только о том, что Савинкову уже известен и ответ Чернова на его просьбу о помощи.

— Вы с жильём устроились?

— Сиял помер в гостинице на Лиговке.

— Деньги у вас есть?

— Немного есть.

— Если сядете на мель в этом отношении, Рубинштейн вам поможет, можете смело к нему обратиться. А мы с вами поступим так… Тут назревает одно очень серьёзное дело, и мне будут нужны надёжные люди. Позванивайте по утрам. Я вас не оставлю.

В Петрограде стояла немыслимая жара, и окно было распахнуто на Дворцовую площадь. Савинков прошёл к окну и подозвал к себе Рутенберга, положил ему руку на плечо.

— Невероятно, Пётр! Мы с вами в эпицентре революции, это моё окно смотрит в окна Зимнего дворца. Девятого января вас с Гапоном расстреливали не здесь ли?

— Нет, в другом месте, — негромко ответил Рутенберг, и в самом деле волнуясь от того воспоминания и оттого, что он стоит здесь вместе с Савинковым, а перед ними — Зимний дворец.

— Вы сейчас куда? — Савинков глянул на часы в углу кабинета.

— Пожалуй, в гостиницу, надо всё это как-то пережить.

— А мне нужно ехать по делу, я вас подвезу.

Они ехали в громадном открытом автомобиле. Савинков приказал шофёру остановиться в квартале от гостиницы, пояснил:

— Не надо, Пётр, лишний раз дразнить гусей…

Вздымая пыль, автомобиль умчался.

После этого Рутенберг каждое утро звонил Савинкову и слышал от него неизменную фразу:

— Ещё рановато, Пётр. Звоните…

В это время Савинков готовил контрреволюционный поход на Питер генерала Корнилова и заранее решил, что Рутенберг ему пригодится именно в этом деле.

Дожидаясь своего часа, Рутенберг пытался сам разобраться в происходящих в столице событиях. По всему чувствовалось тревожное ожидание каких-то решительных перемен, но что это за перемены, Рутенберг понять не мог.

В первых числах июля, когда он утром привычно позвонил Савинкову, то услышал его приказ:

— Весь день будьте на улицах поближе к центру, наблюдайте происходящее, а под вечер явитесь ко мне с докладом.

В этот день Рутенберг наблюдал знаменитую организованную большевиками мирную демонстрацию в поддержку революции. То, что он наблюдал, так было похоже на 9 января, что он волновался до дрожи. На вполне мирную демонстрацию напали юнкера, воинские части, казаки. Пролилась кровь.

Под вечер Рутенберг докладывал о своих наблюдениях Савинкову и по ходу доклада не мог не вспомнить 9 января. Савинков взбеленился:

— Что за чушь вы несёте? Какая тут может быть аналогия! Тогда царь расстрелял рабочих, а сегодня мы, пока единственная революционная власть, защитили революцию от большевистского бунта и анархии! Мне огорчительно обнаружить, что вы ничего не попали. Но ладно, грядёт нечто другое и абсолютно радикальное, и я надеюсь, вы тогда во всём разберётесь, поскольку сами будете в этом участвовать.

— Борис Викторович, мне разобраться очень трудно, — искренне признался Рутенберг.

Савинков пристально посмотрел на него и сказал примирительно:

— Да, я понимаю… Хорошо, коротко поясню главное. Сейчас здесь царит как бы двоевластие. Керенский не может шагу шагнуть без оглядки на Советы, а там большевики после приезда Ленина буквально распоясались. Мы поставили перед собой первоочередную задачу: ликвидировать это двоевластие и заявить о своей единственной в данный момент революционной силе. И это скоро будет сделано силой армии, преданной революции, во главе с генералом Корниловым. Сейчас я познакомлю вас с полковником Мартыновым, отныне вы поступаете в его распоряжение.

Полковник Мартынов понравился Рутенбергу — энергичный, немногословный, но, видно, хорошо во всём осведомлённый. От него Рутенберг всё-таки уяснил, что за событие грядёт и что нужно будет делать ему самому.

Оказалось, ничего особенно сложного. Войска Корнилова двинутся на Питер, чтобы покончить с большевиками. Всё в общем ясно и чётко по-военному подготовлено. Но один частный вопрос ещё не решён — кто станет военным диктатором в самом Петрограде? Сложность вопроса начиналась с того, что диктатором должен быть человек не военный. Корнилов хотел на этом посту увидеть Савинкова, к этому вроде склонялся и Керенский, по для монархически настроенных генералов фигура Савинкова была одиозной и даже неприемлемой, поскольку он был террористом антимонархического направления. А вскоре и Керенский потерял доверие к Савинкову. В этой атмосфере несогласия возникла, так сказать, примирительная кандидатура деятеля кадетской партии Н. М. Кишкина, и вот к этому Кишкину Рутенберг и был пристроен личным адъютантом. До него эту должность исполнял эсер Флегонт Клепиков, и именно он оформлял назначение Рутегберга. Впоследствии Клепиков вспоминал, как Савинков, давая ему это поручение, сказал: «Рутенберг может пригодиться, во всяком случае, я могу рассчитывать на его верность мне лично. У него есть один недостаток — он своеобразная тень Гапона, и будет лучше об этом факте его биографии не вспоминать…»

Перед началом похода Рутенберга вместе с полковником Мартыновым включили в штаты корниловского штаба, и они двинулись в столицу. Что конкретно делал там Рутенберг — адъютант будущего диктатора Петрограда — непонятно.

Как известно, революционный пролетариат Питера под руководством большевиков сорвал заговор Корнилова.

Снова оставшийся не у дел Рутенберг ринулся к Савинкову, но увидаться с ним ему удалось только за неделю до Октября. Как вспоминал потом Рутенберг, Савинков в те дни был растерян и раздражён до крайности, разговаривал с ним грубо.

— Большевистский лозунг «Вся власть Советам!» — говорил он, вышагивая по кабинету, — осуществляется, и остановить это уже никто не может. Лично я собрался на юг, где осели наиболее крупные царские генералы. Они теперь — единственная реальная сила. Советую и вам срочно подаваться на юг. А там поищите меня. Школа для политических занятий с Рутенбергом распущена на каникулы, извольте постигать предмет сами.

Как выполнил это указание Рутенберг, точно установить невозможно. По одним данным, он ещё в течение года оставался в Петрограде и некоторое время даже работал на Путиловском заводе. Всё же в конце концов он очутился на юге, и след его обнаруживается в Одессе в то время, когда город оказался под властью французских интервентов. Там разыгрывался дикий шабаш борьбы за власть. Генерал Деникин потом назовёт это время «политической круговертью одесского омута».

Энциклопедическая справка о том, что Рутенберг сотрудничал с французскими интервентами, подтверждается. Однако в чём выражалось его сотрудничество, точно выяснить невозможно. В «политической круговерти» активное участие принимал известный адвокат Маргулис, которого тот же Деникин в своих воспоминаниях называет «политическим маклером от крупной еврейской буржуазии».

Мы знаем, что Рутенберг, возвращаясь в Россию, запасся двумя рекомендательными письмами от швейцарского сионистского центра. Одно он вручил в Петрограде банкиру Губинштейну, второе письмо было на Украину, очень может быть, что к Маргулису. Так или иначе, Рутенберг оказался именно возле него, а тот был близок к командованию французских интервентов. В опубликованных дневниках Маргулиса многие страницы начинались с фразы: «Сегодня с утра у полковника Фредеибера» (главный представитель французов по всем городским делам). И на одной из страниц дневника мы читаем о том, как он (Маргулис) «в этот день придя к полковнику Фреденберу, застал у него среди других и эсера Рутенберга». В скобках уточнение: «тот, который участвовал в убийстве Гапона».

Между прочим, вскоре после опубликования дневников Маргулиса появились воспоминания ещё одного «героя» «одесской круговерти» — Баркевича, который резко критиковал эти дневники, обвиняя их автора в неточности и необъективности оценок участников событий.

Нас, однако, не интересуют подробности о том, что не поделили Баркевич с Маргулисом, зато нам интересно, что и в воспоминаниях Баркевича тоже появляется Рутенберг, который стал для него тем человеком, от которого он впервые узнал, что интервенты начали покидать Одессу. И по воспоминаниям Баркевича тоже понятно, что Рутенберг был не последней фигурой в политической круговерти. Ещё по одному источнику, он был официальный! переводчиком при французском командовании и консультантом по местной обстановке. И ещё — будто бы он отвечал за снабжение Одессы продовольствием. А дальнейшее уточнение не вызывается необходимостью, важно, что и в то время Рутенберг подтвердил свою способность поворачиваться, как флюгер, — по возникшему ветру.

Однако он не бежал, как Маргулис, вместе с интервентами за границу, а остался в Одессе, где вопрос о власти решали уже не Маргулис совместно с французами из Бордо, а Красная Армия и большевики. Скандально известный белогвардейский журналист Пётр Пильский в воспоминаниях об Одессе того времени, опубликованных в Париже, в милюковских «Последних новостях», писал: «Кто только не воображал тогда, что держит в руках нашу Одессу-маму! И вальяжный адвокат Маргулис, который за преферансом в кругу друзей на еврейско-французском языке болтал о какой-то «порядочной» власти большевиков без чека! И бандит Мишка-Япончик, обещавший городу тихую анархию! И французские полковники, которые больше, чем большевиков, боялись собственных матросов, больше, чем русских, — большевиков и украинских незаможников! Был даже убийца Гапона эсер Рутенберг, тоже о чём-то хлопотавший и получавший паёк по списку № 1! Наконец, были и такие российские тузы, как Деникин, и Шульгин, и Гучков, и Годзянко, наверно, решившие, что судьба всей Госсии определится в Одессе! Был даже знаменитый впоследствии английский шпион, одессит по рождению Сидней Рейли, очевидно, на всякий случай приглядывавший за одесской вакханалией мудрым британским оком! Господи, кого там только не было! Всех их в одночасье степным сквозняком, как пыль, выдуло из города…»

Но вот Рутенберга как раз и не выдуло, и он оставался в Одессе до 1922 года, работал там инженером-электриком в порту и занимался мелкой коммерцией. А в 1922 году на греческом пароходе нелегально перебрался в Палестину и там сделал крупную карьеру в нефтяной и электрической промышленности, стал акционером нескольких компаний.

Очевидно, это был последний поворот флюгера. В это время он писал эсеру-боевику Карповичу: «Я прочно обосновался здесь в новой своей жизни, когда я уверенно знаю, что умру не от случайной пули, а спокойно, в собственной постели, как положено умирать почтенным людям, занятым серьёзными делами, а не болтовнёй». Так он и прожил почти до шестидесяти пяти лот.

Такова судьба Рутенберга, бывшего тенью Гапона. Сам Гапон вошёл в историю с чёрного хода. И тень его — тоже…


Лет восемь назад, когда я находился в Ленинграде и работал в архиве по Гапону, мне в гостиницу позвонил незнакомый человек, представившийся ленинградским фотолюбителем Аксёновым.

— Я узнал, что вы интересуетесь Гапоном, и хочу подарить вам одну любопытную фотографию могилы Гапона, сделанную моим отцом много лет назад.

На другой день портье гостиницы вручил мне пакет, в котором была фотография, видимо, сделанная при плохом освещении, очень бледная — текст надписи я еле разобрал с помощью техотдела милиции.

Фотография изображала могилу, на которую была положена доска с такой надписью: «Ты жил только для себя и потому нет тропинки к твоей могиле…»

Закрыта последняя страница… Книга прочитана. И теперь вы знаете, кто такой был он — священник Гапон, вошедший в пашу историю с чёрного хода, чьё имя стало в один ряд с именем русского царя и высоких царских сановников.

Старый большевик, соратник Ленина, Иван Иванович Скворцов-Степанов говорил студентам Института народов Востока: «…в разваливавшейся по всем швам монархической России должен был появиться какой-то проповедник веры в царя-батюшку, и он, этот проповедник, появился. Однако то, что он делал в своих рабочих обществах, объективно было его верным служением классу богатых и его кумиру — русскому монарху».

След Гапона в архивах был нечётким, расплывчатым, вырисовывавшийся облик — часто противоречивым. Понять его автору помогла фигура политического наставника Гапона — эсера Рутенберга, и потому в книге ему уделено немалое внимание. Кроме всего, фигура Рутенберга позволяет нам дать ещё один штрих к портрету эсеровской партии, партии без чёткой политической программы, руководимой мелкотравчатыми политиками вроде Чернова. Эта партия начала с эффектного террора против царских сатрапов, убив великого князя Сергея Романова, министра внутренних дел Плеве, затем публично отреклась от террора и занялась экспроприацией банков. Чернов и компания цеплялись за Гапона, надеясь поднять свои политические акции, использовать его популярность в народе. Такова подоплёка миссии Рутенберга при Гапоне, и это представляет немалый интерес.

…Гапон исчез в тумане времени, даже могилу его теперь не отыскать в Ленинграде — да и кому она нужна! Но всё-таки он был, он сыграл определённую роль, и важно знать, что это был за человек. Своей книгой я попытался ответить на этот вопрос. Ведь для того, чтобы увереннее идти вперёд, надо знать больше правды о прошлом, о всегда живой истории Революции. Всю правду.



Последний год. Василий Ардамацкий

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Метель, весь вечер кружившая по прямым улицам Петрограда, немного утихомирилась, и фонари, вырвавшиеся из снежной круговерти, освещали выбеленный Невский. Ветер еще гнал поперек проспекта снежную поземку, выстилая тротуары косыми белыми полосами. На циферблате башенных часов городской думы, залепленном снегом, с трудом можно было разглядеть — они показывали начало двенадцатого. Шел последний час 1915 года. Невский обезлюдел. Изредка промчится возок с закутанными седоками. Пустые трамваи, ненужно трезвоня, медленно волочили по снегу желтые пятна. А перед самой полночью свет на Невском погас, и проспект стал похож на заснеженное темное ущелье. На другой день петроградские газеты напишут, что русская столица никогда не знала такой грустно-тягостной новогодней ночи. «Что мы могли пожелать друг другу в Новом году? В самом деле — что?» — спрашивала газета «Новое время» и на вопрос свой не отвечала.

В «Вечерней газете» были напечатаны стихи без подписи:

Мы новый год встречаем по привычке,
Но нет бывалой радости и суеты,
О фронте, о солдате в думах я и ты,
И мы страшимся новогодней переклички.
Там бой гремит, и в эту божью ночь
Мы сердцем слышим свист свинца
И шепчем: до победного конца…
И все сомненья гоним прочь…
Война стала несчастьем России, которому не было конца. На фронтах унизительные поражения следовали одно за другим. На- родная кровь лилась рекой. Редкие успехи рождали мимолетные; быстро угасавшие надежды, после чего горечь неудач была еще острее.

Почему все так трагически сложилось? Почему великая Россия задыхается в унизительном бессилии? Бездарность военного командования? Беспомощность промышленности удовлетворить нужды фронта? Экономическая разруха? Лицемерие союзников, заставляющих Россию жертвовать всем во имя их интересов? Разгул черной распутинщины вокруг царского двора? Министерская чехарда в беспомощном правительстве? Измена?.. Обо всем этом заговорили даже с трибуны Государственной думы. И хотя газеты печатали думские речи с цензурными изъятиями, их смысл был ясен. Но те же газеты кричали с первых страниц: «Война до победного конца!» Эти же слова произносили в церкви попы, добавляя к ним как божью печать: «Аминь». И всего несколько дней назад государь-батюшка, находясь в действующей армии, говорил своим солдатикам кротким голосом: «Только до победного конца…»

…Ах как славно ему там было, на Западном! Надо будет придумать какую-нибудь достойную награду генералу Эверту. Чувствуешь, что весь фронт в крепких его руках…

Командующий фронтом действительно постарался и пребывание царя на его фронте провел как грандиозный спектакль без единой накладки. Репетиции шли две недели. По ночам немцы слышали доносившиеся с русской стороны перекаты «ура!» и по тревоге поднимали свои передовые линии. А в это время в штабных блиндажах шли неслышные немцам «живые» беседы с царем русских героев, кавалеров Георгиевского креста. Роль царя исполняли командиры дивизий, и делали это весьма похоже — вопросы, которые монарх повсюду задавал своим солдатам, были давно известны. Как и ответы, которые любил царь…

Словом, все было сыграно точно по сценарию, вплоть до «случайной» встречи царя с бородатым казаком с четырьмя крестами на груди, который сказал ему: «Сплю и вижу себя в Берлине, ваше величество!»

Славно было там. Славно…

Как великолепны были звенящие оркестрами минуты смотра!

Сидя на тихом карем коне, он возвышался над снежным полем, и перед ним слаженно, со снежным хрустом печатали шаг колонны. С каким восторгом смотрели на него солдаты! Как дружно кричали «ура!», ничуть не сбиваясь при этом с шага! У него даже слезу прошибло. Он посмотрел на державшихся поодаль генералов — разве можно с такими солдатами воевать плохо?.. У него возникло радостное предчувствие, что теперь все пойдет иначе. Всегда после плохого бывает хорошее. Всегда… И он поднимал руку к папахе, отдавая честь своим верным солдатам, и слышал в ответ перекатное «урааааа!».

Только вот было холодно, у него застыли и начали противно дрожать колени. Что-то уж больно долго шли колонны. Наверно,медленней, чем надо. Потом за обедом он сказал об этом генералам и услышал ответ командующего армией генерала Рогозы:

— Ваше величество, ритм марша был уставной, но мы не можем справиться с желанием солдат получше вас разглядеть, а оттого и задержка. Простите это вашим солдатам… и нам тоже…

Ну что ж, наверное, это так и есть. Колени уже отогрелись, и к нему вернулось хорошее настроение. Он написал текст телеграммы царице:

«Сегодня утром сделал последний смотр армии Западного фронта. Отличный вид войск…»

Передав текст телеграммы адъютанту и распорядившись приготовить поезд, сказал генералам:

— Спасибо… Передайте мою благодарность войскам… — Он равнодушным, сонным взглядом обвел генералов, увидел их счастливые от его похвалы лица и сказал печально — Как можно… Как можно… — Радость мгновенно смыло с генеральских лиц… — С такими солдатами идти только вперед… А бесцельно губить таких солдат… Как можно… — Он сказал это тихим, глуховатым голосом и надолго замолчал, прикрыв блеклые глаза припухшими веками.

Они неподвижно и преданно смотрели на него.

Николай медленно, точно с трудом, приоткрыл глаза и продолжал тихим, кротким голосом:

— Силы неприятеля на предельном истощении. Мы как никогда близки к победе… Будьте вполне покойны… я не заключу мира, пока мы не изгоним последнего неприятельского воина из пределов наших, и не заключу его иначе, как в полном согласии с нашими союзниками… Я не забуду этого смотра и рад, что мне удалось увидеть доблестные части армии, и прошу передать мою благодарность всем войскам за их преданную службу, радующую мое сердце. Храни вас бог, господа…

Царь замолчал, и командующий фронтом генерал Эверт, подождав, осторожно подал голос.

— Ваше величество, мои войска… — начал он, но царь остановил его вялым движением руки.

— Вы получите необходимые приказы, — вдруг строго сказал он и встал…

Почему так спокоен и уверен царь? Он не сомневается, что «тройственное согласие» в конце концов победит. Это ему доказали как дважды два — четыре: раньше — английский король Георг Пятый и его советники, а позже — приезжавший перед самой войной в Петроград французский лидер Раймонд Пуанкаре, который оставил ему безымянную памятную записку, где на одной странице были сведены все данные о военных ресурсах тройственного союза и Германии и внизу строка: «Вывод напрашивается сам собой…»

Генералы с вытянувшимися лицами видели то, что война для России идет тяжело, что велики ее людские потери, это царя не очень беспокоит. Когда однажды председатель Государственной думы Родзянко обратил его внимание на тяжелые потери русской армии и огорчился падению международного престижа России, царь сказал: «О потере престижа в глазах Англии и Франции не может быть речи. А о чьем еще мнении мы должны тревожиться?» Яснее и циничнее не скажешь.

Итак, война до победного конца… Война до победного конца… Слова эти стерлись, приобрели второй, зловещий смысл. В театре развлечений музыкальный эксцентрик Юрьев исполнял куплеты с рефреном:

А мне не нужен тот конец, Раз будет он могилой…

Зрители в зале испуганно переглядывались. Веселые куплеты воспринимались как заупокойное песнопение. Впрочем, в газетной хронике происшествий недавно промелькнула заметка о том, как оказавшийся в зале театра развлечений фронтовой офицер пытался выстрелить в куплетиста за призыв к измене…

У англичан не существует такой, как у нас, традиции встречать Новый год. Однако в этот час в окнах английского посольства на Английской набережной Невы горел свет и в широком окне на фоне кружевной гардины то возникал, то исчезал силуэт человека. Это посол в России его величества короля Англии сэр Джордж Бьюкенен расхаживал по своему кабинету. Все-таки своя новогодняя традиция здесь была — в эту ночь посол подписывал годовой отчет посольства. К этому моменту в его кабинете собирались сотрудники. Сгрудившись у стола, они наблюдали, как посол подписывает отчет, и затем слушали его резюме о прошедшем годе и работе каждого из них. Обычно он делал это легко, с юмором, когда даже критическое замечание воспринималось без обиды. В заключение лакей приносил поднос с бокалами шампанского, и в общем весь этот церемониал заканчивался празднично.

На этот раз сотрудники с серьезными лицами стояли посередине кабинета, провожая взглядами посла, маячившего между окном и стеной, и слушали его глухой, сердитый голос.

Невысокого роста, с седой головой, белыми пышными усами, но с моложаво крепкой фигурой и легкой походкой, сэр Джордж Бьюкенен был человеком неуловимого по облику возраста. Он сам шутил, что утром бывает старше на десять лет, а вечером дамы по поводу возраста, как правило, ему льстят. Позади у него была большая и нелегкая жизнь английского дипломата и разведчика. Службу в России он называл своей лебединой песней, но каждый раз добавлял с улыбкой: «Потом у меня будут песни уже других, менее элегантных птиц».

В Россию он приехал в 1910 году, сразу после Болгарии, где тоже был послом. Назначение в Петербург было для него почетным, и он работал с полной отдачей своих недюжинных способностей, с предельным напряжением своего изворотливого ума. И сумел так поставить свое посольство, что для него работали множество очень ценных своей осведомленностью русских людей самого разного положения и в обществе, и в государственной машине. Его широкие связи Лондон ставил в пример другим послам. Вершиной этого его умения было установление тесных связей с самим царем. Еще в начале войны немецкие газеты писали, что Бьюкенен — второй, некоронованный царь России. Это было, конечно, преувеличением, но он действительно имел возможность и не раз влиял на очень важные решения русского монарха.

До недавнего времени он чувствовал себя в России уверенно. Но к концу 1915 года начал ощущать тревогу за всю свою деятельность здесь. Это пришло почти незаметно. Вдруг начали обрываться многие его связи, а уцелевшие стали все чаще питать его неточной информацией. Как будто какая-то неведомая сила встала между ним и Россией, и пробиться через нее он не может…

«Немецкая партия»— так он однажды назвал эту силу. Но он имел в виду не какую-то оформленную организацию, а сонм лиц, которые в личных корыстных интересах заняли прогерманскую позицию, так или иначе враждебную Англии.

Главная опасность этой «партии» в том, что в нее входили люди нередко с очень высоким положением в русской столице. В результате явно ухудшились отношения Бьюкенена с царем и в особенности с царицей. Он признавал втайне, что недооценил эту «партию», не сумел предвидеть неизбежность ее усиления с ходом войны — когда он думал об этом, лебединая песня приобретала что-то слишком прямую для него символику. Еще недавно в шифрограммах из Форин Офиса он то и дело читал тешившие его душу похвалы, все, что он думал, все его самостоятельно принятые решения, как правило, в Лондоне одобряли. А как раз сегодня, в последний день года, пришла шифрограмма, в которой он снова за извилистыми дипломатическими фразами без особого труда прочитал плохо скрытое недовольство.

Совсем неудивительно, что сегодняшний церемониал подписания годового отчета был совершенно непохож на прошлогодние…

Бьюкенен ходил по кабинету и, не поднимая взгляда, бросал злые, отрывистые фразы:

— Неужели вы не понимаете, что слепота и глухота для дипломата смерть?.. То, что в России все плохо, видно ребенку. Почему плохо? — спросил он, остановившись перед окном и смотря в непроницаемую мглу над Невой. Потом резко повернулся и зашагал к стене. — На этот вопрос мы не даем удовлетворительного ответа, потому что всей глубины положения не видим… — У стены он бросил взгляд на картину, изображавшую охотничий выезд с борзыми, и повернул назад: — Но даже хорошо ответить — это полдела. Наше положение представителей союзной державы обязывает нас не только протоколировать, но и действовать. А каких действий можно ждать от слепых и глухих?.. — Если бы в этот момент Бьюкенен посмотрел на своего сотрудника Грюсса, представлявшего в посольстве английскую стратегическую службу, он увидел бы на его лице еле заметную усмешку. В эту минуту Грюсс был очень доволен собой — он еще три месяца назад сообщил своему начальству, что, по его ощущению, аппарат посольства все чаще становится жертвой инерционной позиции и проходит мимо важных фактов и явлений…

— Я призываю вас утроить усилия… — продолжал Бьюкенен. — Мы вступаем, возможно, в самый трудный для нас год. Великая Британия ждет и требует от нас работы на уровне великих переживаемых событий… — Посол остановился посередине комнаты и первый раз посмотрел на своих притихших сотрудников. — Спасибо. Можете разойтись по домам, — произнес он с мягкой, неуверенной улыбкой…

Над Петроградом низко нависала черным небом зимняя ночь. Сверни с Невского, и сразу попадаешь в густую темень. Воет ветер. Хлещет по ногам поземка. В редком окне горит свет — громадный город встречает Новый год в тревожном сне. Так легче — укрыться с головой под одеялом и, ни о чем не думая, постараться заснуть. Может, утро действительно окажется мудренее?..

В пустом замороженном трамвае, неторопливо катившемся к Нарвской заставе, ехали два пассажира, два малорослых простецких мужичка. В легких пальтишках и мелкодонных кроличьих шапках с суконными наушниками, они сидели плотно рядком, съежившись от холода. Они явно не торопились к новогоднему столу. Это были филеры петроградской охранки Косой и Голубь, им было приказано вести в эту ночь наблюдение за чайной Самсо-нова, где под видом встречи Нового года будет проходить сборище фабричных бунтовщиков и подстрекателей. По окончании сборища они должны двух его участников взять под персональное наблюдение и проводить до дому.

На поворотном круге филеры сошли с трамвая, подняли воротники и зашагали, подталкиваемые в спину ветром, по свежему скрипучему снегу. Темень хоть глаз выколи, только под ногами от снега низкий свет.

— Ты хорошо помнишь где? — спросил Голубь.

— Как до церкви дойдем, направо, там сто шагов.

— Снег скрипучий, за версту слышно.

— Надо ступать сразу всей ногой, — сказал Косой, выматерился и добавил — А главное, все напрасно, сколько мы за ними ходим, а что толку, когда их что вшей на тифознике.

— Не скажи, — вяло возразил Голубь. — Мой приятель в Крестах служит, говорит, битком набито.

— А сколько их еще бегают…

— Слышал, как начальник сказал — в одночасье всех схватим.

— Рук не хватит, — снова выматерился Косой.

— Не нашего ума дело, найдут и руки…

— Найдут… найдут, — проворчал Косой, закрывая рот воротником. — У меня шурин из деревни приехал. Сала привез, меду, я, дурак, водки достал…

— Служба не дружба, — со злостью выговорил Голубь. — Сполняй, что приказано. По случаю работы в такую ночь красненькая обещана, если дело не завалим.

— Эта красненькая давно стала синенькой…

Возле церкви они остановились. Впереди справа были видны слабые проблески света — там и была чайная. Подошли к ней поближе. Ставни на окнах дома были закрыты, и свет пробивался в щели.

— У входа двое стоят. Видишь? — шепнул Голубь.

— Пикет выставили, гады.

Ближе подходить нельзя. И перейти на другую сторону улицы тоже опасно: увидят.

Они стояли, притулившись к холодной стене возле каменного туннеля ворот.

— Интересно, двор проходной? — сказал Косой. Голубь не отозвался.

— А если что… куда от них денемся? Я схожу посмотрю… Минут через десять Косой вернулся:

— Там склады и прохода нот. Но между складами есть щель, туда они не сунутся.

Помолчали, прислушиваясь к студеному посвисту ветра.

— В девятьсот пятом работать было куда лучше, — вздохнул Голубь. — Все ясно было — бери и тащи. Я однажды за ночь троих припер, часы «Павел Буре» получил. Во… — Он засунул руку за пазуху, вытащил часы на цепочке, поднес к глазам и снова вздохнул — Люди за столами уж песни поют.

В первый день 1916 года Голубь и Косой сдали начальству совместный рапорт-отписку, и мы сейчас имеем возможность этот документ прочитать.

«…К назначенному исходному сроку мы заняли пост наблюдения в 30 шагах от чайной Самсонова, имея возле себя ворота для возможного маневра на случай сближения с объектами. У входа в чайную стояли два пикетчика, что не давало возможности дальнейшего приближения ввиду скрипевшего под ногами снега. Однако видимость была сносная. Сбор бунтовщиков произошел, однако, раньше нашего приближения, в чем нашей вины не было, так как мы вышли на точку в назначенное нам время… Пикетчики один раз сменились… В 1 час и 40 минут после полуночи участники сходки начали покидать чайную. Не по одному, как обычно, а тремя компаниями, причем шумно и даже пели… Согласно приказу двоих взяли под наблюдение и проводили по адресам.

1. Шел без осторожности. Рост выше среднего. Короткое, до колен пальто. Сутулый. Ходит вразвалку. Адрес: Звенигородская, дом 2, угловой дом по Загородному. Центральный подъезд. Наблюдение вел Косой.

2. Рост средний. В шинели и шапке с ушами. Сапоги. Быстрый ход и с оглядкой. Адрес: Михайловский переулок, д. 11. По вхождению в дом зажегся свет на втором этаже в окне втором справа. Наблюдение вел Голубь.

1 января 1916 г. Подписи филеров».

Прямо на рапорте внизу сделана приписка:

«Адрес на Звенигородской установлен ранее, там проживает машинный механик с электростанции Горяев Н. Связан с группой Чиликина — распространение прокламаций. Подвергался задержанию. Внешне схож с ныне прослеженным. Михайловский нечто новое. Произвести установку. Подпись: ротмистр Куцевалов».

Явно начальственная резолюция вверху слева:

«Присоединить к документации об использовании для сходок новогодней ночи как прикрытия». Подпись неразборчивая.

Так встречала Новый год охранка. В работе. В неусыпном бдении у ворот царского двора.

ГЛАВА ВТОРАЯ

 Последние дни перед новым, шестнадцатым годом у Николая все приятное окончилось там, на Западном фронте, оно словно растаяло вместе с последними звуками военных оркестров.

С фронта он направился в Царское Село, ему захотелось скорей, скорей в милое лоно семьи, единственное место, где он может быть самим собой, где его любят верно и бескорыстно.

Огорчения начались еще в пути… Тяжкий разговор со Спиридовичем. Откладывать его было нельзя — он вообразил себя оракулом в политике, и его следовало поставить на место. А сделать это Николаю было нелегко. Он особо расположен к генералу Спи-ридовичу, вот уже десять лет возглавляющему его личную охрану. Он знает, это вызывает ревность дворцового коменданта генерала Воейкова, и всячески старается их примирить. Воейкова он тоже любит и пренепременно зовет за стол, когда хочет выпить в узком кругу, и знает шутку придворных, будто Воейков нашел счастливую судьбу на дне рюмки. Воейков возле него три года, но знает он его издавна по тем временам, когда генерал командовал полком лейб-гвардии его величества — молодость царя была тесно связана с этим полком. И ему приятно было с простодушным Воейковым за рюмкой водки вспоминать веселые истории из полковой жизни.

Со Спиридовичем его связывает нечто иное… Особое доверие и любовь к нему возникли сразу, с первой встречи, и окончательно утвердились в 1912 году в Киеве, в те страшные для царя минуты, когда в зале театра раздались выстрелы и сидевший недалеко от него премьер-министр России Столыпин упал, сраженный пулями террориста. Услышав выстрелы, царь зажмурился, а когда глаза открыл, уже не видел ничего, кроме плотной, затянутой в китель спины Спиридовича, которая закрывала его от всего страшного мира. В следующее мгновение Спиридович провел его в закулисную комнату, а затем отвез в резиденцию. Самообладание Спиридовича восхитило царя. «Он был абсолютно спокоен, стоял передо мной как гранитная скала», — рассказывал потом царь, не зная, что это его свидетельство поставят Спиридовичу в вину. Комиссия, расследовавшая убийство Столыпина, выдвинула обвинение в преступной халатности нескольким деятелям охранки, и в том числе Спиридовичу. Все они были уволены со своих постов. Кроме Спиридовича, в отношении которого царь распорядился вообще прекратить всякое следствие…

Однажды царь спросил у него:

— Но как все-таки вы сумели тогда сохранить полное спокойствие?

— Ваше величество, я знал одно: пока я жив, вы в безопасности, о чем же мне было волноваться, раз я был жив?

Царь запомнил и этот ответ. Когда он давал распоряжение министру внутренних дел закрыть дело в отношении Спиридовича, сказал:

— Всяк понимает, что он по службе своей отвечал только за мою жизнь. Я был цел и невредим, и это давало ему полное право быть спокойным…

Да, многое, очень многое за последние десять лет связано у Николая со Спиридовичем, он не раз мог убедиться, что генерал в отличие от многих его приближенных, в том числе и генерала Воейкова, хорошо разбирается в событиях, имеет о них свое твердое мнение, и царь не раз к нему прислушивался.

Ему нелегко было провести этот неприятный разговор в поезде. Но промолчать он не мог. Генерал точно помешался на социал-демократии и ее революции. Он ему прямо так и сказал, что эта социал-демократия его загипнотизировала и ослепила… Царь вспомнил, какое при этом растерянное лицо было у генерала, сердце кольнула жалость, но нет, нет, все это сказать ему было необходимо. Он просто не понимает, что в России, со всей спецификой ее государственного устройства, попросту не может быть никакой партии, которая могла бы стать во главе разношерстного населения России и тем более поднять его на свержение освященного богом монархического строя.

Но царь видел, что Спиридович с ним не согласился… И не прав ли генерал Воейков, который твердил ему, что Спиридович из тех, кто считает, что на Руси умные люди с него начинаются и на нем кончаются?

Николай неприятно задумался. Может, именно в этот момент и возникла трещина в его доверии генералу, которая, становясь все больше, привела к тому, что спустя несколько месяцев Спиридович был отправлен в Ялту градоначальником.

Царица встретила его в своей гостиной, как всегда, со слезами восторга. Целовала исступленно его лицо и руки, влюбленно заглядывала ему в глаза, гладила волосы… Они поднялись на антресоли гостиной и сели, держась за руки, на широкий диван из красной кожи, и Николаю сразу стало удивительно спокойно, тепло, даже война отодвинулась куда-то далеко-далеко. Сквозь решетку перил он смотрел на стоявшую внизу беломраморную фигуру женщины, религиозно склонившей голову, и наслаждался молитвенной тишиной, близостью жены…

— Ники, на фронте опять плохо. Ты уже знаешь? — сказала вдруг Александра Федоровна.

Он стукнул кулаком по колену:

— Боже, когда же это кончится?

Вот и здесь война надвинулась на него, страшная своей неуправляемостью, бесконечными бедами.

— Ники, не надо так. Бог с нами, — напряженно прошептала царица и положила свою холодную белую руку на его сжатый кулак. — Все плохое пройдет, Ники, и бог воздаст нам и нашей бедной России за все, что мы претерпели вместе с нашим верным народом.

Лучше бы она этого не говорила…

Боже, какое несчастливое царствование досталось ему! Ведь было же предсказание святого отшельника Серафима о судьбе романовского рода: в начале его царствования будут несчастья и беды народные, будет война неудачная, а после нее — смута. Но затем настанет светлая эра, и жизнь его будет долговременной и счастливой… И все было точно как в пророчестве. Не успел он надеть корону, в Москве в дни коронации случилась трагическая ходынская катастрофа. Потом была гнусная война с япошками, а после нее смута. Потом еще одно страшное несчастье — родился неизлечимо больной сын, наследник… Хватит же! Хватит! Где же она, светлая эра? Где счастье?

Наконец, эта война… Ему льстило, что Россия наравне с Великой Британией и Францией принимает участие в новом переделе мира. Наконец, его самолюбие тешила мысль, что он насолит императору Вильгельму, чье надменное отношение к себе он больно и обидно чувствовал… Но кто думал, что война будет такой долгой? Король Георг уверял, что могущественный британский флот задушит Германию морской блокадой. Пуанкаре говорил, что Франция прекрасно подготовлена к победоносной войне и что Германия будет быстро раздавлена в русско-французских тисках… Где это быстро? Где смертоносная морская блокада? Война идет второй год, и Николай все чаще с раздражением думает о том, что всерьез эту войну ведет один он и его Россия.

И главное, нет этой войне конца. И нет сил ее понять. Ну почему столько неудач? Почему радость удач непрочна, развеивается как дым? Такие великолепные солдаты, а беда за бедой… Неужели бог оставил нас и не слышит наши молитвы?

— Ники, о чем ты думаешь? — Голос жены неясно донесся до него, и он растерянно оглянулся по сторонам. — Бедный ты мой, замучили тебя. Забудь обо всем…

— Это ужасно, — перебил он ее. — Я иногда, когда стою перед иконой, готов закричать: «За что? За что?!»

— Боже, Ники, что ты только говоришь… — шептала Александра Федоровна, прижав руки к груди и смотря на него голубыми, льдисто блестевшими глазами. — Наш Друг говорит: «Бог дал свою судьбу каждому, и бог всегдасправедлив…» Роптать, Ники, грешно, роптать грешно… грешно… — повторяла она трагическим шепотом.

В Ставке война, а здесь вся Россия лезла к нему, ворочалась, как горячечный больной, толкая его то одним боком, то другим. Не было дня без неприятностей, без бед всяких. Нет, не нашел он покоя в Царском Селе. То вдруг выяснилось, что у военной промышленности иссякает запас меди, и не понять, кто в этом виноват и что надо делать. А для закупки меди за границей нет золота — оно ушло на закупку оружия туда же, за границу. А где, кстати, это оружие? А то вот министр внутренних дел подсунул записку начальника охранки Глобачева. И снопа про социал-демократию, что надо ее ликвидировать под корень, иначе беда. Помешались они, что ли, на этой социал-демократии? Фабричных смутьянов надо пороть, и вся недолга — сразу успокоятся. А надо-то решать с Думой — вот где смута, окончательно там обнаглели, подрывают всякое доверие к власти. А закрыть ее, говорят, опасно. Почему опасно? Мало того, вроде знающие и верные люди советовали почтить Думу своим присутствием на заседании. Черт их разберет… Министры еще, как на подбор, безрукие, лезут к нему со всякой чепухой, сами ничего не хотят решать и делать. Да еще и подвести могут за милую голову. Один Сазонов чего стоит. Жена права — его надо убирать, как убрал он других, позволивших себе протестовать против того, что он принял на себя управление войной… Газеты распустились до невозможности — пишут что попало, а цензоры хлопают ушами.

Обо всем этом с ним каждый день говорит жена. Бедняжка, как она самоотверженно принимает на себя удары судьбы и защищает его от них!.. И дома нет покоя… Он даже подумал, покидая Царское Село, что в Могилеве, в Ставке, все же получше, там есть Алексеев, знающий войну человек, при нем, когда нужно принимать решение, можно самому не ломать голову, он все продумает и скажет, как надо.

И впрямь в первые часы Ставка привиделась ему тихим и прочным местом, где все идет по раз и навсегда заведенному порядку и где он может приказать не беспокоить его, и никто не посмеет носа показать.

Позавтракав, он встал из-за стола и начал ходить по комнате мелкими, скользящими по мягкому ковру шажками. Его что-то знобило, болела голова. Он подошел к голландской печке, приложил ладонь к изразцовым плиткам, разрисованным петухами, и отдернул, обжегшись. С суеверным страхом подумал: не заболевает ли? Ведь если больным встретишь Новый год, потом весь год будешь в недугах.

За спиной у него скрипнула дверь, это граф Фридерикс. Только он может входить без предупреждения.

— С добрым утром, ваше величество, — старческим невнятным голосом произнес министр двора.

Николай кивнул не оборачиваясь, ему не хотелось затевать разговор со стариком, у которого на все времена две неизменные темы: земельные угодья двора да непомерные траты великих князей. И только если разойдется, услышишь от него тысячу раз слышанное про то, как и что славно было при батюшке Александре.

Николай оглянулся на него, и ему вдруг стало жаль старика. Положив на стол папку с бумагами, он ссутулясь стоял возле стола, опираясь на него рукой, его уже плохо держали ноги. Обвислые щеки, оттопырясь, лежали на высоком вороте мундира. Широкие погоны с царским вензелем сползали с плеч. Преданно смотревшие на него выцветшие глаза слезились. Вот уж кто истинно предан ему и престолу. Этот и умрет, как верный пес, на дворцовом пороге.

Николай подошел к столу и, взглянув на папку с золотым вензелем, спросил:

— Есть что-нибудь сверхсрочное, Владимир Борисович?

— Как всегда, не читал, ваше величество, — ответил Фридерикс, склонив седую голову и покорно смотря на царя из-под белых кустистых бровей. — Генерал Алексеев у себя, — добавил он, напоминая царю его неизменный утренний распорядок.

Когда Николай вошел в кабинет Алексеева, тот, оторвавшись от бумаг, поднял расстроенное лицо и быстро встал, на его груди качнулись витые аксельбанты и два креста.

— Со счастливым возвращением, ваше величество, — сказал он без особой почтительности, сказал, будто негромко скомандовал. Такой уж у него характер — редко кто видел улыбку на его вечно сердитом лице. Даже своим внешним обликом он как бы говорил всем, что он весь в войне, только об этом думает, только об этом склонен разговаривать, а тут радоваться нечему.

Они поздоровались. Царь сел в свое кресло с именным вензелем на спинке и, посмотрев на заваленный картами и бумагами стол, ощутил привычную тревогу — ну что там еще стряслось?

Как всякий дилетант, слепой волей судьбы поставленный над знающим дело человеком, Николай уважал Алексеева и не очень любил. Но когда ему со всех сторон шептали: «Алексеев не справляется», он молчал — знал, что в его окружении Алексеев единственный, кто знает войну и кто всегда говорит ему правду. Жена последнее время тоже настроена против Алексеева, уверяет, что он лезет в политику и заискивает перед левыми, но Николай не реагирует на это, знает — жене шепчут про Алексеева те же, что шепчут и ему.

Алексеев четко произнес глуховатым баском, будто прочитал из сводки:

— За истекшие сутки, ваше величество, ничего существенного не произошло.

Это была не полная правда, но Алексеев решил не портить монарху предновогодний день и договорился об этом с другими штабными генералами, которых царь пожелает сегодня выслушать. Отрезая всякую возможность конкретного разговора о войне, Алексеев подал царю лист бумаги с крупно напечатанным текстом:

— Это ваше новогоднее послание войскам… Все фронты его уже получили и сегодня зачитывают перед строем и в окопах.

Царь взял бумагу и стал читать.

«…Минул 1915 год, полный самоотверженных подвигов Моих славных войск. В тяжелой борьбе с врагом, сильным числом и богатым всеми средствами, они и сломили его и своей грудью, как непреоборимым щитом родины, остановили вражеское нашествие…»

Он поднял взгляд на генерала, собираясь возразить: совсем недавно на фронте он говорил солдатам, что враг истощен… Но тут же передумал — к чему затевать этот разговор, если послание уже зачитывают на фронтах? И продолжал читать дальше.

«…Помните, что без решительной победы наша дорогая Россия не может обеспечить себе самостоятельной жизни… без победы не может быть и не будет мира… Я вступаю в Новый год с твердой верой в милость божию, в духовную мощь и непоколебимую твердость и верность всего русского народа и в военную доблесть Моих армий и флота…»

Он вернул послание Алексееву и, смотря в окно, за которым медленно падал редкий снег, сказал:

— Сейчас как никогда убежден, что так думают все мои солдаты.

— Мы здесь осведомлены, ваше величество, как счастливы были вы среди солдат, — сказал Алексеев с неподходящей сухостью.

— Один бородач, кавалер четырех «Георгиев», сказал мне, что он во сне видит себя в Берлине, — улыбаясь воспоминанию, тихо произнес Николай.

Алексеев промолчал, поправляя на носу простые железные очки.

А Николай вдруг подумал: «Боже, какая нелепость этот бородатый мужик в Берлине, в парке Потсдамского дворца, где так нежно благоухают розы…»

Николай шевельнулся в кресле.

— Чем сейчас займемся?

— Генералы служб собраны, ваше величество…

Они прошли в зал заседаний. При их появлении сидевшие за длинным столом генералы энергично встали, все, как один, глядя на монарха.

— Садитесь, господа… — по-штатски попросил царь и занял свое место во главе стола.

Генералы штаба по приказу Алексеева докладывали о всяких, пусть и важных, но все же побочных делах войны: о ходе обновления вагонного парка, об увеличении числа тыловых лазаретов, о рационе для пленных немцев, об изменении положения о фронтовых церквах и священниках, об ускорении подготовки прапорщиков, об увеличении артиллерийских ремонтных мастерских…

Николай слушал генералов рассеянно — он разгадал их заговор, был им за это благодарен и потому никого не перебивал, не задавал вопросов, прекрасно зная, что все эти дела могут быть решены и без его участия. Скорее бы только все это кончилось. Голова болела все больше. И надвигалось время завтрака с членами союзнических военных миссий при Ставке.

Доклады наконец кончились. Николай поблагодарил генералов, поздравил их с наступающим Новым годом и отпустил.

В бело-голубой столовой, в зимнее время и днем залитой светом нескольких люстр, иностранные представители в ожидании царя стояли у стола, каждый у своего места, и тихо переговаривались. Услышав скрип сапог, умолкли и повернулись к двери с любезно-почтительными лицами.

В распахнутых дверях Николай остановился. Старший по званию английский генерал Вильямс — высокий, плотный, с косо падающими плечами — вытянулся, чуть слышно сдвинул каблуки сапог и приветствовал монарха по-английски. Николай кивнул ему и пригласил всех сесть. Задвигались стулья, и тотчас два лакея начали подавать завтрак. Это заняло две-три минуты, и лакеи, пятясь с поклонами, отошли к стенам.

— Желаете ли вы, ваше величество, поделиться впечатлениями о поездке на фронт? — спросил Вильямс.

— Впечатления прекрасные, — улыбнулся Николай, заправляя салфетку за ворот своего полковничьего мундира. Он ответил тоже по-английски и весь дальнейший разговор за завтраком вел на английском языке. Русский царь знал этот язык в совершенстве и любил им пользоваться. Он уже хотел было начать рассказывать о воодушевлении, которое наблюдал в войсках, но вспомнил о случившихся на фронте бедах и промолчал.

— Несколько дней провел в семье, — начал он, меняя разговор. — Хотел немного отдохнуть, но возле Петрограда дел не меньше, чем здесь. — Он обвел бесцветными глазами участников завтрака. Когда его взгляд достиг французского представителя маркиза де Лягиш, тот, ответно улыбаясь, спросил:

— Как чувствует себя наследник? Мы все так скучаем по нему.

— Возле матери ему все-таки лучше, — ответил Николай. — Он тоже всех вас помнит и просил вам кланяться и поздравить с Новым годом.

— Пока он жил в Ставке, — подхватил черноглазый, черноусый толстяк — сербский полковник Лондкиевич, — каждый из нас видел в нем своих сыновей, и на душе становилось теплее.

— Мне он тоже доставлял много радости и скрашивал мою жизнь здесь, — с искренней печалью сказал Николай и некоторое время задумчиво смотрел вверх на массивные люстры. Он думал сейчас совсем о другом — что завтрак скоро кончится, все традиционно перейдут в курительную комнату, и там ему не избежать разговора о положении дел на войне. Особенно не любил он такие разговоры с генералом Вильямсом, называл его про себя лисой с бульдожьей хваткой…

— Как здоровье императрицы? — подобострастно спросил де Лягиш.

— Благодарю вас… Она здорова, очень устает… — ответил Николай и добавил с улыбкой — Быть женой русского императора нелегкая должность.

— О да, о да! — закивали все.

— Мне кажется, ваше величество, вы не должны ей позволять так расходовать свои силы, — сочувственно сказал Вильяме.

Николай строго взглянул на англичанина. Это что, намек? Последнее время он со всех сторон слышит эти проклятые намеки, что его жена занимается не своими делами.

Вильямс понял свою ошибку и поспешно добавил:

— Шутка сказать, воспитывать пятерых детей!

Но его уточнение ничего не разъяснило. Наоборот, получилось, будто англичанин подчеркивает, что удел императрицы — заботы материнские.

Николай молча направился в курительную комнату.

Гости разговаривали о погоде, о прелестях русской зимы. Вильяме сосал свою сигару, но при этом то и дело посматривал на царя, явно поджидая момент подойти к нему со своими вопросами. Николай это видел, и, когда разговаривавший с ним француз отошел от него, а Вильямс быстро к нему направился, он громко объявил:

— Господа, я приглашаю вас сегодня вечером на молебен в нашей церкви, так что сегодня мы еще увидимся. — Николай выразительно посмотрел на часы и быстро вышел из курительной.

Проходя в кабинет, бросил на ходу адъютанту:

— Ко мне никого…

Он любил свой кабинет в Ставке — светлую комнату со стенами, обитыми небесно-синими штофными обоями. Мебели немного — стол, угловой диванчик, два кресла и стул. Все привезено из Царского Села — так пожелала жена, сказала — пусть эти вещи напоминают тебе о доме, о нас… Стол особый — он украшен, как сказали ему, неповторимой резьбой, выполненной северными корабелами два века назад. Он распорядился не ставить стол к стене, чтобы резьба была видна со всех сторон. Стоящий в углу диванчик будит в нем приятные воспоминания — в царскосельком дворце он стоял в спальне жены, и они любили сиживать на нем, чувствуя волнующую близость друг друга… Но здесь он садился на него очень редко — как сядет, так сразу становилось ему одиноко и тоскливо…

Сейчас, усевшись за свой резной стол, он открыл папку.

Сверху лежало письмо от матери. Не читая, он положил его в стол. Опять, наверное, сплетни — пересуды об Алисе. Все точно сговорились терзать его. Что плохого она всем им сделала? Что плохого в том, что они любят друг друга и во всем хотят помочь друг другу, ведь оба они самим богом помазаны на престол? Она умная, все понимающая женщина, безмерно любит Россию и хочет ей только добра. Наконец, она единственный человек, которому он верит до конца и может доверить самые сокровенные мысли, зная, что они встретят понимание и поддержку. Они все хотят отнять ее у него. Дело дошло до мерзкой клеветы, ее имя треплют в грязных петербургских подворотнях, будто речь идет не о царице, а о какой-нибудь прачке. И здесь та же цель — разрушить их счастливое согласие. Для этого придумываются и отвратительные истории про нее и Друга. Все они прекрасно понимают, что Григорий являет собой божью и народную мудрость. Именно это и пугает всех мерзавцев, кому не дорог трон, не дорога Россия. О, как была права жена, когда еще давно просила его проявить решительность, ударить кулаком по столу, напомнить всем, что он самодержец российский! Да, так он и сделает, и будет безжалостен к этой своре бездомных собак, пусть только кончится проклятая война.

Николай с болью сердца думает о том, как тяжело царице переносить все это одной там, в царскосельском дворце, окруженной неверными, лживыми людьми. Он обязан сделать все, чтобы она не чувствовала себя одинокой.

Николай отодвинул от себя папку, достал из стола лист бумаги с короной и вензелем…

«Моя возлюбленная!

От всего сердца благодарю тебя за твое милое письмо… — писал он четким, чуть наклонным почерком. — Самое горячее спасибо за всю твою любовь и ласки за эти шесть дней, что мы провели вместе. Если б только ты знала, как это поддерживает меня и как вознаграждает меня за мою работу, ответственность, тревоги и пр.!.. Право, не знаю, как бы я выдержал все это, если бы богу не было угодно дать мне тебя в жены и друзья… Вчера после того, как мы расстались, я принимал толстого Хвостова — в течение полутора часов. Мы хорошо и основательно потолковали. После чаю я взял эту книгу — «Девушка-миллионер»— и много читал. Чрезвычайно интересно и успокаивает мозг… Я спал плохо или, вернее, очень мало, потому что не могу заснуть, ноги у меня так мерзли, что я наконец залез с головой под простыни и таким образом согрел край постели — в конце концов это помогло!.. Прибыв сюда нынче утром, я застал такую же холодную погоду, как дома, — 10 град. Теперь холод меньше, нет ветра, масса снегу. После длинного доклада — обычный завтрак со всеми иностранцами… Благослови бог тебя, моя душка, и дорогих детей! Навеки, мое дорогое Солнышко, твой старый муженек Ники…» Приказав адъютанту отправить письмо, Николай почувствовал облегчение — вроде потолковал с женой, утешил ее своей любовью. Он взял со стола недочитанный роман «Девушка-миллионер» и направился в спальню, предвкушая удовольствие узнать, как развиваются дальше любовные приключения симпатичной героини этого английского бульварного романа…

Когда царь, улегшись на кушетке, с упоением читал роман о веселых приключениях авантюристки, английский генерал Вильямс и его французский коллега де Лягиш прогуливались по снежной дороге возле дома, где они жили. Разговаривали неторопливо. Подолгу молчали, прислушиваясь, как морозно скрипел снег у них под ногами.

— Что он привез из царскосельской спальни… что? — спросил Вильямс, придерживая рукой поднятый меховой воротник шинели.

— От разговора с вами он явно уклонился, — заметил Лягиш, потирая рукой стывшее ухо.

— Она должна была призвать его к решительности, — развивал свою мысль англичанин.

— Что-то незаметно, — сказал француз, пытаясь закрыть уши коротким воротником. — Удивительно его непостоянство в мыслях. Я помню, как год назад он сказал мне, что Дума — это не больше как клапан, с помощью которого он будет искусно выпускать пар из котла. А перед этой поездкой на фронт он уже сказал мне, что Дума — это навязанное России проклятье.

Молчание. Скрипит снег. Где-то далеко-далеко вскрикнул паровоз. У одинокой сосны они повернули обратно.

— А что, собственно, Дума? — остановился Лягиш. — Там в резких речах, которые его пугают, выражается желание, чтобы Россия воевала лучше. Этого, надеюсь, хочет и он, хотим и мы.

— Под обстрелом Думы находится он, верховный главнокомандующий, а это опасно. — Генерал Вильямс, чуть пройдя вперед, тоже остановился и смотрел, как медленно падал снег. — Быокенен был прав — взяв на себя войну, царь связал себя по рукам и ногам, не учел, что главное раздражение страны от хода войны.

— А по-моему, наоборот, — возразил Лягиш, зябко постукивая ногой о ногу. — Это как раз дает ему право, исходя из интересов войны, решительно навести порядок в Петрограде.

— Но где ему взять решительность? — наклонился к французу Вильяме— Помните, с какой гордостью он однажды рассказывал, как крестьянин назвал его «наш добрый и тихий царь-государь»?

Лягиш промолчал, и они пошли дальше. Слушали скрип снега под ногами… Вильяме шагал выпрямившись, твердо ставя ноги. Лягишу было холодно в его обычно короткой шинели и легком картузе, он частил шаги, подергивал плечами, закрывая рукой то одно ухо, то другое.

У них нелегкое положение и слишком велика ответственность, ибо они знают, что поставлено их странами на карту этой войны. Генералу Вильямсу, когда он уезжал в Россию, военный министр Китченер сказал, что в этой войне решается, будем ли мы иметь право продолжать петь «Правь, Британия!» или мы должны будем забыть наш гимн… Для Франции сильная Германия — угроза непосредственная и смертельная, без устранения которой немыслимо будущее государства. Так что у Вильямса и Лягиша в их работе при Главной Ставке задача была одна, и они действовали дружно, помогали друг другу и даже обменивались информацией. И сейчас у них одна общая тревога — они установили, что на военные усилия России, на ее решимость вести активную войну все большее давление оказывает нечто для них необъяснимое, но очень опасное — положение в стране и Петрограде. Однако полного представления о катастрофическом положении страны они не имели и думали, что всесильный русский монарх способен навести порядок, ему бы только решительности побольше. По-видимому, так думали и в Лондоне и в Париже и требовали от своих агентов узнать позицию царя… Не так-то легко это сделать — вот сейчас он вернулся в Ставку, побывав и в армии, и в Царском Селе. С чем он вернулся? От разговора с Вильямсом, даже мимолетного, он явно уклонился. А Лягишу он рассказал такое… невозможно поверить.

Вильяме повернулся к шагавшему рядом французскому коллеге:

— Так что он вам все-таки сказал?

Под седыми, аккуратно подстриженными, побелевшими от инея усами маркиза шевельнулась улыбка:

— Не поверили? Сам потрясен. Но факт. Он сказал мне буквально следующее: «Единственное приятное воспоминание о днях, проведенных в Царском Селе, это три вороны, которых я застрелил в дворцовом парке…»

— Невероятно! — Вильяме остановился, смотрел прямо перед собой в снежную мглу.

— Между тем факт, — топчась на месте, продолжал Лягиш. — Действительно же Россия — это особая страна, здесь все не так, как представляется европейцу.

— Самое страшное, что он со своими воронами может оказаться в таких обстоятельствах, когда единственным спасением для него станет только сепаратный мир с Германией. Вы думали об этом? — спросил Вильяме, продолжая смотреть вперед.

— Вы считаете реальностью существование в Петрограде пронемецкой партии? — перестав топтаться, спросил Лягиш. Он подумал в эту минуту, что еще сегодня сообщит в Париж об опасении английского коллеги.

— Партии вряд ли, — ответил Вильяме и пошел дальше. — Но круг влиятельных лиц, пуповиной связанных с Германией, есть, и они не спят. И наконец, в Петрограде и возле царского дворца есть просто немецкие агенты. Не могут не быть. И для них создавшаяся сейчас обстановка максимально благоприятна.

Они молча еще раз дошли до одинокой сосны, где их следы на снегу поворачивали обратно, и Вильяме снова остановился.

— Интересно, устроит ли он после молебна традиционный русский новогодний ужин? Позовет ли нас?

— Как любит он говорить: «Все в руках божьих», — рассмеялся француз. Ему было что сообщить сегодня своему правительству…

Когда царь собирался идти в церковь, Фридерикс спросил у него, на сколько персон накрывать ужин.

— На двух, — ответил Николай.

— Кто будет иметь честь быть приглашенным? — поинтересовался министр двора.

— Вы, Владимир Борисович, только вы…

РАЗМЫШЛЕНИЯ
За что Россию обрекли потерять миллионы своих людей на полях неправедных сражений первой мировой войны?

Официальная хроника возникновения и развязывания войны выглядела очень просто и даже благородно. 28 июня 1914 года в городе Сараеве сербский террорист с символической фамилией Принцип убил наследника австрийского престола Франца Фердинанда и его жену. Потрясенная страшным горем, Австро-Венгерская империя 23 июля предъявила Сербии резкий ультиматум. Он был отклонен, и через пять дней австро-венгерские войска двинулись в Сербию, Россия, верная славянскому братству, поднимается на помощь сербам и 30 июля объявляет всеобщую мобилизацию. В ответ Германия, верная своим обязательствам перед Австро-Венгрией, 1 августа объявляет войну России и спустя два дня — Франции, которая становится союзницей России. 4 августа Англия объявляет войну Германии. Позже и тоже блюдя верность своим обязательствам, в войну включаются Япония, Турция, Италия… Кажется, все логично, ясно и даже благородно.

И получается, что все началось с выстрелов в Сараеве. В русском журнальчике «XX век» были напечатаны стихи:

От случая возник пожар всесветный… А если б дрогнула рука убийцы, Мы б не узнали ужасов войны.

Ну что ж, это не первый случай, когда слепая поэзия пыталась спрятать за шелковым покрывалом грязное скотство действительности.

Подлинные причины возникновения войны были так же далеки от стреляющего Принципа, как далек город Сараево от Лондона, Парижа, Берлина, Вашингтона и Петербурга, где эта война и была «сделана». Все это уже описано в сотнях книг, и человечество не сегодня узнало, кто, почему и как организовал эту кровавую войну. В этих книгах в зависимости от того, кто, как и во имя чего писал, была или заведомая ложь, или полуправда, или, наконец, правда. Но над всем написанным сияет ленинская правда об этой войне. Владимир Ильич Ленин в первые же месяцы войны сказал о ней единственную на века беспощадную правду. Читаем!

«Европейская война, которую в течение десятилетий подготовляли правительства и буржуазные партии всех стран, разразилась. Рост вооружений, крайнее обострение борьбы за рынки в эпоху новейшей, империалистической, стадии развития капитализма передовых стран, династические интересы наиболее отсталых, восточно-европейских монархий неизбежно должны были привести и привели к этой войне. Захват земель и покорение чужих наций, разорение конкурирующей нации, грабеж ее богатств, отвлечение внимания трудящихся масс от внутренних политических кризисов России, Германии, Англии и других стран, разъединение и националистическое одурачение рабочих и истребление их авангарда в целях ослабления революционного движения пролетариата — таково единственное действительное содержание, значение и смысл современной войны».

В одном абзаце все об этой войне. Абсолютно все! И мы понимаем, что выстрелы в Сараеве — это совсем не тот «случай», от которого «вспыхнул пожар всесветный». И мы знаем, что, «если б дрогнула рука убийцы», война все равно началась бы. И мы видим всю ложь призыва к русскому солдату: «В бой за веру, за царя и отечество».

В эту кровавую войну Россия была введена силой могущественной и весьма реальной. Русский капитализм почувствовал свою силу, дающую ему право занять свое место на мировой арене. Россия просто не могла миновать этого кровопролития, и это не зависело от того, кто сидел на троне — Николай Второй или какой другой отпрыск романовского рода.

Военных союзников России ее завоевательские претензии не пугали. Мир рынков, который они собрались разделить, был велик, а неисчислимые людские ресурсы России союзников обнадеживали — активность России в войне спасет жизни солдат Англии и Франции. Дело дошло до того, что у этих союзников России был в ходу подсчет: сколько стоит солдат цивилизованной Европы и сколько — темной мужицкой России, и выходило, что российский стоил в три раза дешевле…

Война началась, и в первые же ее дни, желая показать миру свое военное могущество и чтобы помочь Франции, терпевшей поражение от немцев на Марне и под Парижем, Россия начинает второпях подготовленное наступление в Восточной Пруссии. «Кратчайшим путем — к Берлину», — возвестил русский главнокомандующий великий князь Николай Николаевич. Одновременно он отдает приказ наступать в Галиции. Немцы перебрасывают силы с Западного фронта на Восточный. Франция выручена из беды, но русские войска, неся колоссальные потери, вынуждены отступать из Пруссии. Так в эти первые же недели войны для России определилась стратегия ее военных действий. Сказать точнее, определилось почти полное отсутствие далеко нацеленной и точно рассчитанной стратегии. В конце 1915 года начальник штаба Главной Ставки генерал Алексеев, получая от царя очередное повеление ускорить начало наступления для облегчения положения Франции, сказал с горечью: «Мы столько потеряли, ваше величество, спасая других, что невольно хочется спросить: будет ли кто-нибудь спасать нас?..»

Война давалась России тяжело. Обилие военачальников, отлично знающих парадные ритуалы, при резкой недостаче знающих, как воевать, постоянно сказывалось на ходе сражений. И за это Россия платила кровью. Не хватало пушек и снарядов к ним. Винтовок и тех не хватало — в начале войны их закупали на золото за границей. От всего этого каждый шаг вперед давался слишком дорогой ценой. Потери росли от сражения к сражению. Все глубже оседало народное горе. Росло недоумение — почему все идет так плохо? И все большее число россиян задавали вопрос: за что гибнут наши люди?

На этот вопрос говорили правду, единственную правду только большевики. Эта война, говорили они, продолжение все той же антинародной политики государства капиталистов и помещиков, и поэтому отношение к этой войне может быть только одно — превращать ее в войну гражданскую, в войну против самодержавия, против власти капиталистов и помещиков.

Но трудно, очень трудно было пробиться к народу голосу большевистской правды. Война прервала революционный подъем. Против загнанных в подполье большевиков велась борьба ожесточенная, на полное уничтожение. Достаточно сказать, что за годы войны их Петроградский комитет подвергался разгрому более тридцати раз. Были закрыты все печатные издания большевиков. Но буквально в первые же дни войны в России стали распространяться антивоенные листовки. Ленин, на которого царская охранка охотилась с особой яростью и тщанием, вынужден в это время находиться за границей, но и оттуда он через газету «Социал-демократ», через приезжавших к нему работников партии руководит деятельностью большевиков, помогая разобраться в сложнейшей обстановке и познать единственную правду о войне.

Очень трудно было пробиться к народу ленинской правде, но этим занималась партия честных и самоотверженных, которая знала, верила, что каждое слово этой правды, достигшее хотя бы одного человека, отзовется, получит новую жизнь, множась в сознании и сердцах других…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 Мысль принять во дворце рабочих царю подала, как это ни странно, царица. По ее письмам и дневнику можно увидеть, как пришла она к этой мысли… Прочитала бюллетень департамента полиции за 1915 год и раздосадовалась: ну что же это такое, в самом деле? На каждой странице про рабочие беспорядки по всей Руси… и еще это противное, совсем не русское слово «пролетариат»— фи!

Своей досадой она поделилась с министром двора, престарелым Фридериксом. Весь в золотом шитье старик качнулся на слабых ногах, вроде бы поклонился царице:

— Ваше величество, что же тут сказать? Жиды мутят… И еще — стало больно много образованных… — У Фридерикса уже давно на все семь бед один ответ.

Александра Федоровна даже осерчала на старика:

— Ну что вы, право, твердите все одно и то же? Рабочий-то люд русский и вовсе не образованный, чего ему мутиться?

— Вы правы, люд это темный, ваше величество, но его можно повести куда хочешь. Разве могу я забыть, как мужики, которые в девятьсот пятом году громили мое имение, потом кланялись мне до земли и говорили, крестясь, мол, не ведали, что творили. Это уж так, ваше величество…

Царица прошла через свою спальню и по антресольной лестнице спустилась в кабинет мужа. Он сидел за столом, сжав голову ладонями, читал какой-то державный документ и не слышал, как появилась жена, — даже чуть отпрянул, увидев ее перед собой. Тяжело поднялся из кресла, улыбаясь и одергивая вздыбившийся на плечах китель:

— Ты возникла как тать, испугала меня…

— Прости, что помешала. Но знаешь, что я надумала? Почему бы тебе не устроить прием рабочих? Ты же однажды принимал даже купцов. Поговорил бы с ними по душам, как ты умеешь. Спросил бы у них — что они, в конце концов, хотят? Почему они все время устраивают беспорядки?

Царь задумался. Вспомнил недавно читанную записку екатеринбургского губернатора о том, как там на металлическом заводе чуть не возник бунт из-за системы штрафов, введенной на заводе администратором-немцем.

— Это мысль, моя милая, — тихо сказал он. — В самом деле, мы все время третируем этих людей, подозреваем их во всех смертных грехах, а они — и тут Гучков прав — снабжают фронт оружием и делают это все лучше. А кто ими повседневно занимается? Разве что полиция… — Тут Николай что-то вспомнил и лирическую сентенцию оборвал и долго молча и хмуро смотрел в пространство. Что он там видел? Не девятьсот ли пятый год? Не московское ли восстание рабочих, когда он не спал три ночи подряд и ему меняли грелки в ногах, чтобы прекратить озноб. Все не было тогда из Москвы вестей, справился ли с бунтом посланный им туда его Семеновский полк? — Я подумаю об этом, дорогая, — рассеянно сказал он. — Спасибо за мысль и за твои тревоги о государстве нашем.

Александра Федоровна, шурша длинным платьем, подошла к нему вплотную и положила руки ему на плечи, вздрогнув от прикосновения к холодным полковничьим погонам.

— Открытие Думы ты решил окончательно? — спросила она, глядя ему в глаза.

— Да. Все, буквально все, и даже Хвостов, советуют это сделать. Думу тоже нельзя только ругать, это вызывает там озлобление. Поэтому я решил сам присутствовать на ее открытии.

Ее руки соскользнули с его плеч.

— Боже… Ты полезешь в этот гадкий муравейник?! — тихо воскликнула она, тревожно глядя в его неуловимые глаза.

— Дорогая моя, это вызовет шок у думских крикунов, заткнет им глотки, они не посмеют…

— А если посмеют? — прервала его царица, ее возбужденные глаза расширились, заблестели.

— Успокойся, дорогая, закрыть Думу так же просто, как и открыть. А если они, не считаясь с моим шагом к примирению, начнут старое, тогда вся Россия будет приветствовать закрытие Думы. Понимаешь? — И без паузы спросил — Какая утренняя температура у Алексея?

— Нормальная, — бегло ответила она. — Ты говоришь, и Хвостов советует?

— И очень убедительно. Им вообще сейчас владеет идея, что государственная власть должна использовать каждый предлог для показа, что она служит обществу, а если мы не будем этого делать, откроется возможность действовать нашим противникам.

— Общество… общество… Я не понимаю, что такое общество, — раздраженно сказала она. — Но выходит, что ты собрался кокетничать с теми, кто нас всячески поносит. Между прочим, Григорий говорит, что Хвостов начал вилять.

— Что это значит — вилять? — спокойно спросил Николай.

— Ну… и нашим и вашим…

— А кто же это — вашим?

— Григорий не уточнял.

— Глупости, дорогая. Хвостов вилять просто не может… — Царь тихо рассмеялся. — Хоть он и Хвостов, а хвоста для виляния у него нет, вся его судьба до назначения министром располагает к вере ему, он наш, дорогая, весь наш со всеми потрохами, и к тому же на плечах у него хорошая голова, я в этом уже убедился… — Николай помолчал задумчиво и сказал — И вот именно ему я и передам твою мысль о приеме депутации рабочих, и я уверен, он сделает это наилучшим образом…

Каминные часы начали хрустально отзванивать одиннадцать часов. Царь по-детски отсчитал звонки.

— Извини меня, дорогая, я еще не успел дочитать документ, а в приемной уже сидит Штюрмер, которого я пригласил на одиннадцать. И это как раз по открытию Думы, надо обсудить его речь… — Николай взял со стола недочитанный им текст речи премьера.

— Ну как он? — спросила царица.

— Штюрмер? Пока могу сказать только, что он робеет перед собственной властью. Но это пройдет…

— Мне нравится, что он такой… импозантный… Царь промолчал…

Когда Александра Федоровна поднялась на антресоль и скрылась там за дверью, он взял со стола колокольчик, позвонил им отрывисто и опустился в кресло. В дверях бесшумно возник дежурный адъютант.

— Пригласите премьер-министра…

Пока Штюрмер неровной походкой шаркал по паркету, приближаясь к столу, царь невольно внутренне улыбнулся, вспомнив слова жены об импозантности премьера, — его смешила и перечерченная золотыми галунами громоздкая фигура Штюрмера, от лица до живота рассеченная черным клином бороды, и его длинные усы, торчащие в стороны, как сабли.

— Здравствуйте, Борис Владимирович, — царь вышагнул из-за стола и протянул руку поспешившему приблизиться премьеру. — Садитесь, пожалуйста.

Штюрмер подождал, пока сел царь, и, опираясь руками на подлокотники, осторожно опустился в кресло и подобрал под себя вечно ноющие от подагры ноги.

Пока он усаживался, царь вдруг вспомнил, как являлся к нему на аудиенцию другой премьер — Столыпин, про которого до сих пор в секретных сводках охранки нет-нет да и читает он высказывания, будто он был единственной надеждой России, как он являлся к нему в подчеркнуто штатском виде, однажды даже в плохо поглаженных брюках, и как независимо, даже нахально держался, вообразив себя вторым царем России…

— Я весь внимание, ваше величество, — тревожно и радостно произнес Штюрмер…

Царь стряхнул неприятное воспоминание и спросил с улыбкой:

— Ну, как, освоились в делах своих?

— Что вы, ваше величество! Этого, я думаю, не будет никогда! Столько дел! Столько дел! Страшно подумать! — восклицатель-но проговорил Штюрмер, не сводя глаз с монарха. — Одна надежда на вашу монаршию поддержку, — добавил он тихо.

— Народная мудрость утверждает, что не боги горшки обжигают, но с божьей помощью вы справитесь, я уверен, — сказал царь серьезно и подвинул к себе текст речи премьера. Лицо у Штюрмера будто спряталось в бороду и смешно выглядывало из нее.

Царь опустил взгляд на бумагу.

— Борис Владимирович, я ознакомился с представленной вами речью на открытии Думы… — Он заглянул в конец речи… — Не слишком ли она велика?

— Можно сократить, — мгновенно ответил премьер.

— И сказалось, я думаю, то, что вы впервые будете на трибуне столь непривычной и мало привлекательной.

— Именно, ваше величество! — воскликнул Штюрмер.

— Нет смысла метать перед ними бисер, — продолжал царь. — Речь должна быть краткой и весьма сдержанной. Вы перед Думой не отчитываетесь, а только благоволите информировать ее. Я бы рекомендовал вам построить речь так…

— Минуточку, ваше величество! — Штюрмер согнулся к стоящему у кресла портфелю, защелкал его замками и вынырнул над столом уже с тетрадкой в руках, приготовясь записывать монаршие повеления. — Я весь внимание, ваше величество…

— Первое, и это лейтмотив всей вашей речи — война до победного конца и рука об руку с нашими союзниками. Второе — все для войны и победы! Абсолютно все! — Царь пристукнул по столу ребром ладони. — Третье: войну мы ведем очень тяжелую, и, как всякая война, она состоит не только из успехов. Но тут вы выразите радость по поводу взятия нашими войскими Эр-зерума.

— Уже взяли, ваше величество? — радостно вырвалось у Штюрмера — ему очень хотелось сообщить Думе что-нибудь приятное и получить взамен расположение.

— Возьмем, — сухо отозвался Николай. — Далее, о вере правительства в великую духовную силу нашего народа, который понимает, что будущее России начнется с его победы над сильным и коварным врагом. Пусть сидящие там господа задумаются над этой мыслью, прежде чем лезть на трибуну со своими прожектами будущего государства нашего… — Царь помолчал, глядя в окно, за которым густо падал снег… — Что же касаемо внутренних дел государства… Тут главное не залезать в дебри. Пройдитесь бегло по таким, скажем, вопросам, как… реформа церкви… земства… Скажите о необходимости введения земских учреждений в некоторых районах Сибири… но опять-таки бегло… Да, обязательно о немецком засилье, из ваших уст это прозвучит весьма пользительно… — Царь подумал и заключил — И я думаю — вполне достаточно. А закончить речь надо оптимистическими фразами о войне и грядущей победе.

Закончив записывать, Штюрмер сказал:

— Я все понял, ваше величество, и речь переделаю. Как всегда, возле вас все проблемы видятся и глубже и яснее. Спасибо, ваше величество.

— У вас ко мне что-нибудь есть? — подчеркнуто устало спросил царь, это был его испытанный прием прекратить аудиенцию.

— О, целый портфель, ваше величество! — воскликнул Штюрмер, еще не усвоивший манер царя. Но увидев, как о» нахмурился, поспешно добавил: — Но я не позволю больше отнимать наше бесценное время и постараюсь все решить сам.

— Вот это мне всегда особо приятно слышать, а то ко мне идут все, кому не лень, с делами, которые обязаны решать сами.

Штюрмер встал, низко поклонился:

— Желаю вам здоровья, ваше величество, на радость и во благо отчизны нашей, а себе я все же оставляю надежду, что, когда мне будет действительно трудно, я получу вашу мудрую помощь.

— Естественно, — еле слышно произнес царь и, когда премьер уже поднял с пола свой тяжеленный портфель, сказал — Я забыл сообщить вам, что я тоже буду на открытии Думы.

— Не может быть! — глупо воскликнул Штюрмер, но царь будто не слышал, добавил:

— Там, в этом… учреждении нам с вами нужно будет держаться очень спокойно, с полным достоинством власти и без всякого показа нашего им противостояния, наоборот — мы там будем заняты одним из наших государственных дел, и пусть это станет примером для тех, кто будет в думском зале. До свидания, Борис Владимирович…

Штюрмер уже сделал шаг от стола и вдруг остановился:

— Ваше величество, а само открытие Думы уже предрешено?

Царь на этот явно глупый вопрос не ответил и погрузился в чтение бумаг. Штюрмер почти на носках вышел из кабинета. Посмотрев на закрывшуюся за ним дверь, Николай подумал: неужели он действительно глуповат?..

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 Один из руководителей Азово-Донского банка, Яков Васильевич Вишау, пригласил биржевого дельца Грубина к себе домой, предупредив, что у него есть интересное предложение.

Они знакомы давно. Грубин держит в Азово-Донском банке часть своего капитала, это дает ему небольшой, но уверенный доход. В коммерческих делах они разительно несхожи. Грубин сама осторожность, Вишау славится своими рискованными, но почти всегда удачными предприятиями. Он давно уже старается втянуть Грубина в свои масштабные операции. Вот и сейчас Вишау уговаривает его войти вместе с ним в сделку по перекупке на Дальнем Востоке большой партии марли для действующей армии.

— Это же беспроигрышный билет! — говорил Вишау напористо, горячо, и в это время его живое цыганское лицо успевало отражать то восторг, то муку, то недоумение, то испуг. — Громадный запас этого товара лежит там с японской войны. Представляете? Товар всеми забыт, это абсолютно точно! Хозяин складов считает, что за давностью хранения, причем хранения, никем не оплаченного, товар давно стал его собственностью! И он прав. Об этом есть пункт закона.

— И все же фактически это не его товар, — вставил Грубин, морщась от трамвайного скрежета. Они разговаривали в огромном кабинете, все окна которого выходили на Литейный проспект, где трамвайный путь делал поворот, и время от времени в их разговор врезался железный скрежет трамвайных колес.

— Ну почему вы не можете понять, что эту юридическую сторону дела он берет на себя? Рискует он, а мы этот риск только оплачиваем и то в случае удачи… — Вишау всей своей мощной фигурой выдвинулся из глубокого кожаного кресла вперед и смотрел на Грубина с мучительным непониманием.

— Нет. Я воздержусь, — тихо и твердо ответил Грубин и, неторопливо сняв с носа очки, сложил их и защелкнул футляр.

Вишау вскочил и остановился перед Грубиным со скорбным, как будто испуганным лицом.

— Непостижимо… — прошептал он.

— Не сердитесь на меня, для такой сделки вы компаньона найдете.

— А вы из-за своей осторожности потеряете большие деньги, — сказал Вишау высоким голосом, словно зачитал приговор.

— Моя любимая жена, выходя за меня, сказала: «Никакого риска», и нарушить это условие нашего брака я не могу, — доверительно ответил Грубин. Он виновато улыбнулся тонкими белыми губами и спросил — Скажите-ка лучше, что нового в верхах?

Жена Вишау близка к салону балерины Кшесинской, там бываетпетроградская знать, и Грубин не раз по этой цепочке получал ценную информацию…

— Лучше не знать, — ответил Вишау с печальным лицом.

— Что так? — поднял светлые брови Грубин.

— Никому нет веры, — шепотом ответил Вишау.

— Никому? Так быть не может, — задумчиво сказал Грубин. — И потом неясно, кто кому не верит?

— Никто никому, Георгий Максимович.

— Но я-то, например, вам верю, — улыбнулся Грубин, снимая пылинку с форменного сюртука банкира.

— Ну, дорогой мой, когда вера пропадет и в нашем деловом мире, рухнет финансовый фундамент державы, тогда и всему конец.

— Кстати, Яков Васильевич, как у вас котируется Манус? Ему верить можно?

В больших черных глазах Вишау зажглось любопытство:

— Удивлен, Георгий Максимович. Не я, а вы ведете с ним дела-делишки. А спрашиваете у меня.

— Никаких дел-делишек у меня с ним нет, только давнее знакомство. А вас ведь не зря называют финансовым градусником.

— Ну что ж, отвечу… — Вишау оглянулся на окна, за которыми заскрежетал трамвай, переждал и сказал: — Манус — фигура прочная, я в него верю.

Грубин улыбнулся:

— А говорите: никто никому.

— То о мире, где действует власть, — тихо ответил Вишау и, взглянув на круглые настенные часы, стал торопливо застегивать верхние пуговицы мундира.

— Власть — это государь, — так же тихо произнес Грубин. Рука Вишау, застегивавшая пуговицу, на мгновение замерла,лицо застыло в удивлении. Но это, может быть, потому, что он застегнул последнюю пуговицу и ворот давил шею. Он одернул мундир и сказал разочарованно:

— Я очень сожалею, что мы не сговорились…

Грубин вышел на Литейный и, подняв меховой воротник, неторопливо направился к Невскому. Встречей с Вишау' он на этот раз недоволен. Разве только получено еще одно подтверждение, что Манус фигура все еще прочная — это ему очень важно знать. Ну и еще вот это «никому нет веры». Но это Грубин наблюдает и сам.

На Невском, перейдя Аничков мост, Грубин посмотрел на часы городской думы и пошел еще медленнее — там, у думы, он должен быть точно в три. Всех связанных с ним людей он приучает к немецкой точности.

Тайная работа органически вошла в его жизнь, плотно слилась с его коммерческой деятельностью и словно спряталась в ней. Добыча ценной информации была, конечно, нелегким и кропотливым делом, однако широкий круг разнообразных знакомых, деловые связи, умение слушать, способность читать газеты между строк помогали тому, что «пустым» он никогда не был. Но оставался один момент в его работе, который постоянно его тревожил, — встречи со связными, которым он передавал информацию и от которых получал новые задания своих далеких начальников. Сейчас у него было два канала связи. Один постоянный, через завербованного немецкой разведкой шведа, работавшего чиновником в шведском посольстве. Другой канал был чисто немецкий, но связники здесь менялись. В прошлом году приезжал связник, для русских властей являвшийся представителем шведской электротехнической фирмы «Эриксон», поставлявшей России телефонные аппараты и коммутаторы. Его сменил научный сотрудник скандинавского метеоцентра, приезжавший для координации службы прогнозов погоды. Последнее время связником был пожилой респектабельный господин, официально приезжавший в Петроград как представитель шведского международного банка. Грубин понимал, что к нему посылают опытных и умелых людей, и все же тревожился — поди знай, насколько тот осторожен, не тащит ли за собой тень русской контрразведки? И вообще каждый новый человек, посвященный в твою тайную службу, — это уже опасность, об этом ему говорили еще в академии генерального штаба. Но что мог сделать Грубин? Только одно — быть предельно осторожным самому и сводить к минимуму срок общения со связниками. Ни минуты лишних разговоров. Только о деле и без ненужных подробностей…

Сейчас ему предстояла встреча со шведом. Нагловатый молодой человек относился к этой своей работе без должного чувства ответственности, она была для него просто дополнительным и солидным заработком. Грубину не раз приходилось делать ему замечания, но швед выслушивал их с ухмылочкой на розовощеком лице и отмалчивался…

Грубин увидел его издали. Рослый, в куртке мехом наружу, гольфы заправлены в нездешние, отороченные мехом высокие ботинки на толстенной подошве. На голове финская суконная шапка с козырьком. Ну вот, опять! Сколько раз он просил его приходить на свидания, одевшись поскромнее и больше по-местному, — не действует. И конечно же, все прохожие пялят на него глаза.

Грубин прошел мимо, и швед пошел за ним вдоль галереи Гостиного двора. На углу Апраксиной линии они остановились. Грубин передал шведу небольшой сверток.

— Мы в расчете, — сказал он одними губами по-немецки. — На ваше имя и адрес я выписал журнал «Двадцатый век», все номера будете отправлять по тому же адресу. Все. До свидания…

Георгий Максимович Грубин появился в Петрограде за два года до войны. Заканчивался двенадцатый год. Газета «Русское слово» писала в конце декабря:

«Грядет Новый год. И хотя он Тринадцатый, наше суеверное чувство молчит, и мы смело и с надеждой смотрим вперед. Давно Россия ждала такого времени, и ее истерзанная душа заслужила на него святое право…»

Вот в это будто бы спокойное время Георгий Максимович Грубин и появился в Петрограде. Финансовые дельцы русской столицы обнаружили возле себя худощавого господина, всегда строго и со вкусом одетого, немногословного, но очень приятно умеющего слушать других. На бирже и в петербургских банках сделали вывод, что это человек с деньгами и хорошо знает им цену. Появлению его никто не удивился… Тогда в финансовом мире то и дело появлялись новые дельцы. У них даже было свое прозвище: «кометы». Весь интерес к новой «комете»— сколько она продержится на финансовом небосклоне.

Присмотревшись к Грубину, финансовые тузы Петербурга сделали вывод, что этот в трубу не вылетит. Грубин играл только наверняка, всякое дело, в которое он ввязывался, приносило ему доход. Замечено было, однако, что в большую, сопряженную с риском игру Грубин не вступал. Банкир Манус сказал о нем вскоре: «Лошадка серая, но верная…»

Георгий Максимович был женат на венгерке, очень красивой женщине цыганского типа, Алисе Яновне. Детей у них не было. Они вели светскую жизнь, но без показного шика и в тщательно избранном кругу людей. В их доме на Васильевском острове бывали знаменитые артисты, художники, высокопоставленные чиновники, дипломаты. Алиса Яновна интересовалась искусством и по пятницам устраивала в своем доме салон служителей муз. Но и это делалось вполне серьезно, с участием знаменитых музыкантов и известных меценатов. Так, однажды на вечере-конкурсе, где выступали солисты из церковных хоров, главным судьей был Федор Шаляпин, и вечер этот потом имел серьезную прессу. Во всем остальном семья Грубиных не была, что называется, на виду, и кто они такие, откуда приехали в Петербург, об этом было известно только то, что скупо рассказывали сами супруги…

Георгий Максимович родился и рос где-то в провинции, на юге. Родители его — средне богатые люди — умерли еще в прошлом веке, оставив его пятнадцатилетним сиротой. Вскоре он уехал в Австро-Венгрию к родственникам отца. Окончил университет в Вене. Там он познакомился со своей будущей женой — единственной дочерью крупного венгерского помещика. Однако отец ее не пожелал принять в свою семью русского, и кончилось это тем, что в 1907 году супружеская пара переехала жить в Россию. В 1910 году отец Алисы Яновны умер, и только тогда они получили часть большого наследства. В конце концов они обосновались в Петербурге, где Грубин решил заняться коммерческой деятельностью. Такую историю семьи знали их знакомые…

Грубин был похож на англичанина — высокий, худой, с узким интеллигентным лицом, несколько отяжеленным подбородком. Его серо-голубые живые глаза прятались за стеклами золотых очков.

Негустые белесые волосы он расчесывал на строгий прямой пробор. Говорил он негромким ровным голосом, никогда не раздражался. Европейское образование, острый ум делали его интересным собеседником для людей любого круга, и со всеми он был ровно интеллигентно-почтителен.

Его жена говорила по-русски с заметным акцентом, но умение держаться в обществе и, наконец, ее яркая красота и обаятельность делали милой ее не совсем правильную русскую речь. Одевалась она тоже строго, но видевшие ее впервые потом надолго запоминали ее стройную фигуру, ее широко расставленные большие черные глаза, ее иссиня-черные волосы, тонкую шею, ее пухлые губы, улыбку, открывавшую белоснежные зубы, и ямочку на подбородке, ее низкий гортанный голос.

На самом деле история этой семьи была несколько иной…

Георгий Максимович Грубин родился в 1869 году в Одессе в семье немецкого колониста Макса Грубера, который вел оптовую торговлю виноградом на экспорт. Его мать была русская. Дело отца было поставлено хорошо, и семья жила в достатке. В 1880 году умерла мать, и одиннадцатилетний Георгий переехал с отцом в Германию, в Гамбург, где отец вступил в дело своего родственника и стал совладельцем процветавшей пароходной компании. Отец обожал своего единственного сына и мечтал видеть его образованным человеком, государственным чиновником высокого ранга. После окончания гимназии Грубин был отправлен в Вену, где с блеском окончил университет. Там он действительно познакомился с дочерью венгерского помещика Алисой и женился, получив за ней солидное приданое. Молодые вернулись в Германию, после чего последовала военная служба Грубина. И вот тут началась его новая, неожиданная для его отца и для него самого судьба.

Некое военное начальство обратило внимание на то, что курсант военного училища знает русский язык. Его вызвали в Берлин, и он стал слушателем специального курса академии генерального штаба. После трех лет обучения, получив младшее офицерское звание, он работал в генеральном штабе, в его восточном отделе с ориентацией на Россию. На этой службе он сделал довольно быструю карьеру, дослужился до звания обер-лейтенанта и был причислен к свите молодого императора Вильгельма…

В 1909 году Грубин из Берлина исчез. Для непосвященных его исчезновение произошло незаметно, сослуживцам же стало известно, что по семейным обстоятельствам он отчислен в резерв. И только очень узкий круг людей из немецкой разведки знал, что обер-лейтенант Генрих Грубер отбыл в длительную служебную командировку…

Молодые Груберы вскоре обосновались в венгерском городе Деньдьеше, где проживал отец Алисы. Оттуда, из Венгрии, Георгий Максимович начал хлопотать о возвращении себе русского подданства, как родившемуся в России. Хлопоты увенчались успехом, и в августе 1910 года супружеская пара сошла с парохода в Одессе — в это время они уже были Грубиными. Они сняли дом на побережье под Одессой и некоторое время скромно жили там, не заводя знакомств и ничем не занимаясь, кроме своего сада. Особо любопытные люди могли узнать, что они вынуждены жить на побережье в связи с болезнью легких у Алисы Яновны. Весной 1912 года Грубины переехали в Петербург, где купили дом на Васильевском острове.

До начала русско-германской войны оставалось два года. За этот срок Грубин и его жена заняли в жизни Петербурга свое скромное и вместе с тем прочное место.

В этот морозный февральский день 1916 года Георгий Максимович после разговора с Вишау и встречи со связным должен был обедать с банкиром Игнатием Порфирьевичем Манусом.

Вишау сказал Грубину, что он ведет с Манусом дела-делишки, но это была неправда. В делах Мануса Георгий Максимович никогда участия не принимал, что делало их отношения свободными от взаимной подозрительности и осторожности.

Грубин держался с ним независимо, но с той долей почтительности, которую не мог не заметить и не оценить Манус. Он пользовался советами Мануса, но последнее время чаще к нему за советами обращался Манус, убедившийся, что у этого осторожного коммерсанта умная голова.

Директор правления Товарищества петербургских вагоностроительных заводов, член совета Сибирского торгового банка, акционер и кандидат в председатели правления Общества Юго-Восточной железной дороги, акционер Сибирского торгового банка, Игнатий Манус ворочал миллионами. Среди дельцов говорили: «Ищи, где роет Манус, там перепадет и тебе…» Это был человек болезненно самолюбивый, злопамятный, к врагам своим беспощадный.

Под стать его финансовой мощи был и он сам — крепко сколоченный пятидесятилетний мужчина с лобастой головой на короткой толстой шее. Глубоко под выдавшимися вперед надбровьями поблескивали умные, будто равнодушные ко всему светлые глаза. На коротких литых ногах он прочно стоял на земле, а руки у него были поразительно маленькие, пухлые и холеные. Он шутил, что руками только оформляет чеки и оттого они у него сохнут. Одевался он скромно и даже небрежно, не любил галстуки и потому чаще бывал в наглухо застегнутых сюртуках. Указательный палец его левой руки перехватывал перстень с крупным голубоватым «лунным камнем», про который он говорил «мой талисман»…

«Деньги ум любят», — говаривал Манус, и многие его финансовые дела это подтверждали. Его операция, в результате которой он стал во главе Товарищества петербургских вагоностроительных заводов, была проведена им с таким блеском, что за это ему простили ее беспощадную жестокость к конкурентам.

Манус финансировал черносотенную газету «Гражданин» и сам под псевдонимом Зеленый печатал на ее страницах полезные для себя статьи, однако на верхи политики он до недавнего времени не лез.

В финансовой деятельности Мануса была одна особенность, которой не мог не заинтересоваться Грубин. В большинстве его коммерческих предприятий значительную часть представлял немецкий капитал. До начала войны это обстоятельство никакой роли не играло. Более того, участие немецкого капитала считалось признаком солидности предприятия — немец в плохое дело деньги не вложит. Наконец, в этом можно было увидеть и своеобразное отражение дружеских отношений России и Германии и даже родства их монархов. С началом войны положение резко изменилось. О засилье в русских делах немецких банкиров закричали газеты, заговорили ораторы в Государственной думе. Был момент в начале 1915 года, когда Манус был очень этим встревожен. Он даже начал зондировать почву для перевода своего капитала в нейтральную Швейцарию, чтобы оттуда вести свои коммерческие дела. От этого шага его, как он считал, спас Грубин…

Они встретились тогда в последний день масленой недели. Вечером в ресторане Кюба, увидев одинокого Грубина, Манус пригласил его за свой стол вместе отужинать…

Манус только что провел бурное собрание основных русских акционеров общества вагоностроительных заводов. Атмосфера на собрании создалась очень напряженная — акционеры, перепуганные антигерманской агитацией, хотели бы отречься от немецкого капитала, но не знали, как это сделать… Манус был в ярости — с помощью немецкого капитала нажили, мерзавцы, состояния, а теперь, видите ли, проснулись в них русские патриоты… Но такая же атмосфера назревала и в других его делах… Совет личного юриста перебазироваться в Швейцарию, который еще вчера выглядел абсурдным, стал казаться ему вполне приемлемым, более того, единственно верным: или разорение, или Швейцария…

Обо всем этом Манус и собирался осторожно поговорить с Грубиным. А у Георгия Максимовича была своя, очень важная за/дача для этой, как казалось Манусу, случайной встречи…

Публики в зале было немного, тогда, в первый год войны, вообще многие люди ходить в ресторан стеснялись. Не горели парадные хрустальные люстры, зал скромно освещали матовые факелы бра и настольные лампы с зелеными абажурами. Музыки не было, слышалось только позвякивание посуды и неясный говор гостей за несколькими столами. Манус заказал ужин седовласому метрдотелю и, когда тот ушел, спросил:

— Как идут дела? Вы расстроены чем-то?

— Хорошему настроению мешают известия с фронта, — тихо ответил Грубин, не поднимая спрятанных за очками глаз и поглаживая крахмальную скатерть.

— На войне как на бирже: сегодня проиграл, завтра выиграл, — ответил Манус.

Грубин поднял взгляд:

— На бирже, Игнатий Порфирьевич, не льется кровь.

— Это еще как сказать… — Крупное налитое лицо Мануса скривилось улыбкой. — Кости на бирже трещат, и еще как. И дух там всегда кто-нибудь да испускает. У нас с вами тоже война.

— У нас с вами? — подняв узкие белесые брови, сказал Грубин. — Не дай бог.

«Знает свой шесток», — подумал Манус. Конкурентов грубинского масштаба он мог топить как слепых котят.

— Я в том смысле, что и вы и я ведем на бирже свою войну, — продолжал Манус.

— Вы мне льстите, — улыбнулся Грубин. — Это похоже… если бы генерал так сказал солдату.

— И по существу, генерал был бы прав. Какой он сам воин без солдата?

— Я бы побоялся быть при вас солдатом.

— Бездарный генерал? — Глубоко сидящие глаза Мануса сузились, он точно целился в бесстрастное лицо собеседника.

— Нет, — ответил Грубин. — Генерал излишне смелый, а тыл у него не обеспечен. Впрочем, если не врут газеты, это же самое происходит и на настоящей войне.

Манус сдвинул густые брови и, наклонившись над столом, сказал:

— Знаете что, давайте кончать игру в жмурки…

В это время к ним приблизилась целая процессия: впереди шествовал метрдотель, за ним официант и мальчик с подносами, заставленными едой. Закуски на стол подавал сам метр — это была привилегия только для таких гостей, как Манус. Все происходило в молчании — никто из служащих в этом ресторане затевать разговор с гостями не имел права.

Манус нетерпеливо ждал, пока официанты отойдут, и наконец, он снова склонился над столом:

— Я слушаю вас, Георгий Максимович… насчет моих тылов, пожалуйста… — напомнил он.

— Газеты — опасность для вас не очень серьезная, — не сразу начал Грубин. — Они ведут себя как сплетницы — что услышат на базаре, то и кричат. Приятного, конечно, мало, но кто их читает? Половина населения вообще газету в руки не берет, в селе неграмотные, а остальные к газетному крику относятся несерьезно.

— Здесь, в столице, газетную брехню читают все, а дела делаются здесь, — быстро и сердито проговорил Манус.

— Газетами можно управлять, — ответил Грубин. — Но и это требует умения. И тут мы с вами подошли к самому важному вопросу… — Грубин поправил на носу очки и продолжал с невозмутимым лицом — Кто у нас министры и почему именно эти люди министры? Вы знаете, я учился и некоторое время жил в Вене и Будапеште, наблюдал тамошнюю жизнь, политику, коммерцию Австро-Венгрии, Франц-Иосиф — старый маразматик, но возле него всегда есть правительство из умных людей. Кто нашел их и сделал министрами? Люди вашего масштаба и вашей сферы деятельности, Игнатий Порфирьевич.

Манус выпрямился и с интересом осмотрел стол:

— По-моему, самое время подкрепиться…

Оба они пить не хотели, и подошедший было официант снова отошел. Манус сам переставил графинчик с водкой на подсобный столик:

— Чтоб и соблазна не было…

Ел он с аппетитом и несколько шумно, будто весь отдавшись этому занятию и больше ни о чем не думая. Но, видя перед собой его круглое здоровое лицо, Грубин знал, что думает он сейчас не о еде… «Думай, думай, Игнатий Порфирьевич, мне так важно, чтобы ты проглотил мою сладкую приманку…»

Грубин знает цену Манусу и его возможностям. Конечно, он типичный выскочка, но обладает таким сильным характером и такими недюжинными способностями, что не воспользоваться этим было бы грешно…

Став миллионщиком, Манус, как и прежде, мыслит только категориями наживы и все окружающее рассматривает в одном аспекте — мешает это или помогает ему делать новые миллионы. Жадность его к наживе поистине беспредельна, и горе тому, кто вставал на этом его пути. Но он еще и тщеславен. И Грубин делает ставку на тщеславие Мануса, ему нужно, чтобы он полез в политику. Это будет политикой только в ограниченном понимании Мануса, на самом деле Грубину нужно, чтобы он влез в среду черных дельцов, близких к правительственным кругам, к распутинско-протопоповской камарилье…

Разговор возобновился только за десертом.

— У нас министров назначает царь, — сказал Манус. Он прекрасно помнил весь ход разговора.

— Весь вопрос, кто предлагает кандидатуру, — уточнил Грубин.

— Надо думать, премьер-министр.

— После Витте и Столыпина в России нет премьер-министра, — ответил Грубин. — Россия как общество развивается с опозданием против Запада лет на двадцать. Дворянское сословие, фамильные привилегии — все это анахронизмы. Недавно я прочитал в американском журнале статью Форда. Он пишет, что основа политики — экономика, и делает вывод: как минимум политика не должна мешать развитию экономического могущества Америки. В России этого не понимают, и, что особенно обидно, не понимают даже такие люди, как вы…

Манус молчал. То, что он услышал, последнее время интересовало его очень сильно. Но он просто не представлял себе, с какого боку он может укусить этот сладкий пирог, возле которого хлопочут те же не признающие его магнаты Рябушинский с Коноваловым… Но интересно, что думает об этом хитрый Грубин…

— Ну хорошо, я ринусь в политику, запущу дела, и конкуренты сожрут меня с костями, — рассмеялся Манус.

— На те деньги, что вам стоит газета «Гражданин», можно иметь при себе человека, который будет делать для вас все, что надо, — серьезно ответил Грубин.

Манус внимательно посмотрел на него: неужели он набивается на эту роль? А что? Не взять ли его, в самом деле, в свою упряжку? Лишний умный человек при деле всегда на пользу.

— Не знаю я такого человека, — сказал Манус.

— Найти можно, — ответил Грубин и, неторопливо сняв очки, принялся методично протирать стекла замшевым лоскутком.

Но, как Манус ни старался, Грубин не предложил ему свои услуги, только пообещал помочь в поиске нужного человека.

— Давно хочу у вас спросить… — Манус отодвинул от себя тарелку и вытер губы салфеткой. — Почему вы с вашей мудрой головой так осторожничаете в делах? Я же вижу, у вас острый нюх, вы ведете только верную игру и всегда знаете, у кого козыри, а ставки делаете только минимальные. К примеру, ваше дело с брезентом для армии. Вы же сами его нащупали, и я сразу увидел, что эта сделка может стать грандиозной. А вы сняли с нее первую пенку и отошли. Извините, конечно, что лезу в душу, но в чем дело?

На тонком лице Грубина возникла и застыла сдержанная улыбка. По всей вероятности, Манус хотел предложить ему участие в его делах и этим способом пристегнуть к себе…

— Моя умная жена говорит: у нас денег больше чем достаточно, наследников у нас нет, и я не хочу, чтобы ты променял меня на биржу, — сказал Грубин. — И я с ней полностью согласен. Мы живем счастливо, у нас есть время и средства, чтобы пользоваться радостями жизни. А вы, Игнатий Порфирьевич, относитесь к людям совсем другой школы жизни. В вашей жизни ничего, кроме денег, нет. Я ни разу не видел вас ни в театре, ни в концерте, а ведь в Петербурге все это первоклассно. Но я вовсе не считаю вас темным человеком. Нет. Просто у вас такой грандиозный масштаб дел, когда вы не имеете права позволить себе выключиться хотя бы на час.

— Положим, когда я хочу, я прекрасно выключаюсь, — усмехнулся Манус— Но ходить в театр, смотреть, как там кривляются люди, — занятие не для меня.

— А у нас с женой каждое посещение театра — это праздник.

— Я этого не понимаю, — проворчал Манус— Мне рассказывают про московского купца Третьякова. Закупал картины, галерею какую-то создал. Значит, дохлый он купец и дохлое у него дело.

— А Россия, Игнатий Порфирьевич, за это дохлое дело публично его благодарит. Рос-си-я! Я бы на вашем месте однажды купил бы у какого-нибудь разорившегося помещика дорогую картину и подарил бы ее столичному музею. Эта трата дала бы вам большие дивиденды, в том числе и политические.

— Ну нет, этого вы не дождетесь, — рассмеялся Манус.

— Хотите серьезный разговор? — вдруг спросил Грубин. Улыбка мгновенно слетела с налитого лица Мануса:

— Только этого и жду, тем более мы раньше, по-моему, подошли к важному вопросу.

— Я рад, что вы это заметили… Дорогой Игнатий Порфирьевич, вам пора вкладывать деньги в политику. Роль крупного дельца вы переросли.

— Кто гарантирует проценты с капитала?

— Министры, которых вы возьмете в свои руки.

Они надолго замолчали. Манус покачал усмешливо головой:

— Как покупать поставщиков и прочий такой товар, я знаю. А это?

— Техника та же, — улыбнулся Грубин. — Разве стоить это будет чуть дороже. Но и выигрыш… соответственно…

ГЛАВА ПЯТАЯ

 Николай все-таки тревожился по поводу затеянного им приема рабочей депутации. Он не разделял страхов Фриде- рикса и генерала Воейкова, которые считали, что рабочие могут устроить против него какие-то эксцессы. Воейков даже предлагал во время приема расставить в зале сотню преображенцев. Николай это неуемное усердие высмеял: «Кого же я тогда буду принимать? Преображенцев?»… Нет, нет, в этом он целиком полагается на охранное отделение и свою личную охрану во главе с генералом Спиридовичем. Его тревожило другое — он не знал, как лучше провести этот прием, чтобы не стать мишенью для насмешек в той же Думе.

Он решил посоветоваться об этом с умным Хвостовым.

Хвостов был принят незамедлительно, и вот он уже сидел в кресле перед столом царя.

— Алексей Николаевич, я пригласил вас только по одному вопросу — о приеме мною депутации рабочих…

— Все подготовлено, ваше величество, — отозвался Хвостов. — Даже известны имена членов депутации. Я позволил себе сам решить количество, их будет одиннадцать человек. Больше не надо, ваше величество.

— Да, да, вполне достаточно, если с каждым по два слова сказать, уже нужен целый час.

— Весь регламент приема, ваше величество, тридцать минут.

— Хорошо бы уложиться… Время невероятно дорого.

— Беречь ваше время — моя обязанность.

— Ну а кто же они будут, эти мои гости? Хвостов отыскал в папке нужную бумажку:

— Все они, ваше величество, с вагоноремонтного завода.

— А почему все с одного завода? Эффектней было бы представительство более широкое.

— Ваше величество, вы соизволили высказать пожелание, чтобы этот прием был подготовлен поскорее, а проверка каждого нового депутата потребует времени. Еще соображение такое: этот завод хорошо работает и там уже давно не было никаких беспорядков, так что пусть остальные поймут, что именно поэтому данный завод и удостоен чести послать депутацию.

— Не лишено, не лишено, — задумчиво согласился царь.

— Доложить поименно, ваше величество?

— Ну-ну…

— Возглавит депутацию управляющий заводом потомственный почетный гражданин господин Станков. Личность сильная и ничем не замутненная. Далее идут: мастер из кузнечного цеха Александр Серов, из столярного — Михаил Попов, из механического — Василий Делов и, наконец, из категории недавних крестьян, теперь рабочих: Михаил Кузнецов, Дмитрий Абашкин, Амон Павлов, Прокофий Лебедев, Прокофий Каганов, Иван Рыбак и Николай Бойков. Все, ваше величество.

— А что это там за Каганов?

— Каганов? — Хвостов заглянул в свою бумажку и рассмеялся — Моя ошибка, прошу извинить, ваше величество, я неправильно прочитал: не Каганов, а Качанов. Прокофий Качанов.

— И что это там за имя… Амвон?

— Не Амвон, ваше величество, а Амон. Представьте, есть такое имя, проверили по святцам.

— Чего только нет в России, — тихо посмеялся царь.

— Все есть, ваше величество! Как в Греции! — улыбнулся Хвостов.

— А при чем тут Греция? — нахмурился царь.

— Это в пьесе господина Чехова «Свадьба» один грек то и дело повторяет за пьяным столом, что у них в Греции все есть…

Царь рассмеялся:

— Конечно, где-где, а уж в Греции все есть… Но почему так много недавних крестьян?

— Не случайно, ваше величество. Эти еще не прошли, так сказать, пролетарского образования, и они не будут особо разговорчивы…

Царь улыбнулся:

— Понимаю… участники депутации уже знают, что будут у меня?

— Ну что вы, ваше величество! — даже обиделся Хвостов. — Как можно кого бы то ни было загодя уведомлять о подобном? Все они проверены нами тщательнейшим образом, но с соблюдением всех мер, чтобы им самим ничего не стало известно. Мы их доставим в Царское Село в казармы полка охраны, а потом оттуда уже прямо сюда, во дворец. Тут расчет еще и на потрясение их умов, — улыбнулся Хвостов. — Словом, все готово, ваше величество. Соблаговолите назначить день и час.

— Это надо сделать до открытия Думы, — сказал царь, перелистывая странички настольного календаря. — Вот, лучше всего в понедельник, двадцать пятого января.

— Слушаюсь, ваше величество… Но вас не смущает, что это понедельник?

— Наоборот. Рабочий день, а у них получится праздник.

— Действительно это хорошо, ваше величество, — Хвостов сделал пометку на своей бумаге. — Вы, ваше величество, соизволили распорядиться об открытии Думы. Уже есть ваше волеизъявление насчет дня точно?

— Не будем торопиться с объявлением дня, но, думаю, где-то десятого — пятнадцатого февраля. Я собираюсь назначить одновременно заседание Думы и Государственного совета. Пусть будет постоянный противовес серьезности болтливой Думе.

— Это очень умно, ваше величество… Но я позволю себе просить вас, чтобы о дне открытия Думы я был извещен хотя бы дня за два.

— Я сделаю такое распоряжение. А что есть у вас по думскому вопросу?

— Всякое, ваше величество. Как обычно, в нашем обществе идут разные толки. Время сложное, и тем больше всяких оракулов. — Хвостов положил перед собой и раскрыл папку. — Вот, к примеру… Типичное из салонной и кулуарной болтовни… Дума-де должна свалить правительство и создать правительство доверия.

— На всех перекрестках болтают об этом, — осерчал царь. — А я просто не могу уяснить себе, что это такое — правительство доверия? Кто им нужен в это правительство?

— Ясно кто, ваше величество, — тихо и огорченно ответил министр. — Родзянко… Милюков… Гучков и так далее.

— И даже Гучков? — поднял брови царь. — Кстати, как там с его болезнью?

— Плох, очень плох, — безразлично ответил Хвостов. — Но он, ваше величество, последнее время сильно поднял свои акции тем, что их военно-промышленный комитет кое-чего добился с производством оружия.

— Это же результат усилий всего государства! Как можно на этом спекулировать какой-то отдельной личности? А если Гучков умрет, то все дело станет? Чушь! Наконец, почему эти… правительство доверия, а все другие без доверия? И за что доверие именно и только этим? — Царь так осерчал, что выговаривал это Хвостову, с такой злостью глядя на него, будто он главный виновник этой непонятности.

— Ваше величество, все тут более чем ясно, — заговорил Хвостов, когда монарх малость поостыл. — Доверие только тем, кто критикует правительство. Вы, ваше величество, изволили точно выразиться — спекуляция. Теперь выходит, что хорош только тот, кто мажет дегтем ворота государственной власти.

— Мне это надоело, — тихо произнес царь. — Мое доверие — вот главное доверие. И только так!

Истина, наше величество, — согласился Хвостов. И, решив несколько пригасить опасный гнев царя, добавил — Истины же ради следует уточнить, что эти разглагольствования о правительстве доверия весьма поименны.

— То есть? — насторожился Николай.

— Мы всех крупных и мелких спекулянтов знаем поименно, и список их не так уж велик. Опасность в другом — в нынешней атмосфере всесветного критиканства само это словечко «доверие» весьма привлекательно, и многие люди клюют на него вслепую. Опять же не случайно за это словечко ухватились и социал-демократы, этим все в руку, что может завлечь слепых людей в их сети. Мы попробуем показать в прессе нескольких таких наиболее рьяных крикунов на эту тему. Я уже об этом доверительно говорил с некоторыми редакторами и вооружу их соответствующим материалом. Недавно, к примеру, мы получили неопровержимые данные об одном крупном чиновнике-путейце — он гребет взятки лопатой и при этом кричит о правительстве доверия.

— Великолепно! — воскликнул Николай, любовно смотря на своего министра — вот же человек в его правительстве, который умно действует сам… — Алексей Николаевич, подорвать доверие у кричащих про это доверие — это шаг чрезвычайно полезный.

— Сделаем, ваше величество… — Хвостов помолчал, вздохнул и сказал просительно:

— Ваше величество, соизвольте разрешить мне высказать одну не очень приятную мысль?

Царь нахмурился:

— Высказывайте…

— Ваше величество, благодатную почву для критики власти создает Григорий Распутин… — Хвостов увидел, как в это мгновение лицо Николая буквально потемнело, но он решил сказать все, ибо сейчас это был для него вопрос жизни и смерти, он уже точно знал, что Распутин и его шайка роют под ним яму, и не желал пассивно ждать, пока его в эту яму свалят.

— Ваше величество! Я, конечно, могу и заблуждаться, даже сам хотел бы ошибиться, но факты, которыми я располагаю… Освободите, ваше величество, мою совесть от свинцовой тяжести, разрешите мне представить вам обстоятельную записку…

— Необязательно, — отрезал царь. — Надоело, Алексей Николаевич, надоело! Все это совершенно несерьезно, сенсация для приказчиков, а не тема для этого кабинета.

— Ваша воля — закон, — послушно склонил голову министр. — Я только обязан, ваше величество, заметить, что и тут мною движет беспредельная любовь и преданность вам и трону.

— Верю, — негромко отозвался царь и, надвинувшись грудью на стол, сказал: — Давайте-ка лучше поговорим о том, как провести прием депутации, чтобы она осталась довольной.

— Почему же это быть ей недовольной? — чисто автоматически спросил Хвостов.

— Я беспокоюсь, чтобы прием не стал ненужным ни мне, ни им, и полагаю, что вы продумаете и это, — сердито выговорил царь.

— Я продумаю, ваше величество.

— Дайте мне хотя бы справку об этом заводе. Хорошо бы знать, нет ли каких конкретных нужд у тех, кто будет в депутации, чтобы я мог на них отозваться.

— Это будет сделано, ваше величество. Но хорошо известно, как умеете вы задушевно говорить с людьми, вызывая их на откровенность, и если вы каждому скажете хоть одно слово, это станет ему памятным на всю жизнь.

Царь встал.

Хвостов, низко кланяясь, попятился к двери…

Ох как трудно быть министром в государстве Российском…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 Рабочую депутацию привезли в Царское Село на поезде рано утром и поместили в просторной комнате казармы, где были убраны койки и поставлен большой стол, окруженный стульями. Но поначалу за стол сел только приставленный к депутации офицер охранного отделения капитан Гримайлов, который был в штатском. О том, кто он такой, знал только управляющий заводом Станков, крупнотелый розовощекий здоровяк лет пятидесяти, в глухом черном сюртуке и надраенных до зеркального блеска сапогах.

Начальник охранки генерал Глобачев, инструктируя капитана Гримайлова, говорил:

— Будьте с рабочими депутатами уважительны и демократичны, от разговора с ними не уклоняйтесь — люди хоть и проверенные, а осторожность не мешает. В случае чего ориентируйтесь на управляющего, это человек вполне надежный и умеющий управлять этой публикой…

Капитан Гримайлов для этой миссии избран не случайно. Это умный работник охранки, человек гибкий, с юмором, контактный. Однажды он этими своими качествами заслужил высочайшую похвалу — во время свидания в норвежских шхерах Николая и Вильгельма он был прикомандирован к свите германского императора и так сумел сдружиться с одним из личных его адъютантов, что сумел получить от него ценную информацию. С тех пор он прикомандирован к двору, обслуживает дворцовые дела…

Однако здесь, среди рабочих, капитан чувствовал себя, что называется, не в своей тарелке и знаменитая его контактность что-то не срабатывала. Он сидел один за столом, управляющий Станков в глубине зала нервно прохаживался от стены к стене. Рабочие толпились возле окон, разглядывали зимний царскосельский сад, строго расчерченный дорожками, посыпанными желтым песком.

Гримайлов встал из-за стола и, подойдя к управляющему, стал вместе с ним прохаживаться.

— Волнуемся? — тихо спросил капитан.

Еще бы, — ответил Станков, не оборачиваясь к собеседнику. — Такое не каждый день случается… Народ, однако, приехал вполне спокойный, так что… — Он недоговорил — в этот момент в группе рабочих раздался дружный смех, мгновенно умолкший. Гримайлов, а за ним и Станков подошли к рабочим.

— Небось Делов что-то выкинул? — весело спросил Станков, обращаясь к смуглолицему рабочему с черными цыганскими глазами.

— Я им, господин управляющий, высказал мнение, — совершенно серьезно ответил он, — что нас привезли сюда блоху подковывать — помните? — как Левшу когда-то…

Рабочие снова посмеялись, но уже тихо. У всех в глазах тревожное любопытство, они, конечно, были возбуждены одним тем, что находятся в Царском Селе, где жил сам государь. Скованно они себя чувствовали и оттого, что были по-парадному одеты, некоторые даже при галстуках.

— Надоели они мне, — продолжал Делов, и его цыганские глаза весело блестели… — Спрашивают, будто я сам царь — зачем мы тут? Ну я, к примеру, Попову отвечаю: ты столяр? Столяр. Значит, тебя ковать железо не заставят, ковать будет Серов из кузнечного… — Видя, что управляющий благосклонно улыбается, он продолжал балагурить дальше. — Лично я одного боюсь, вдруг задумано сделать меня министром по спиртоводочной части… — переждав смех, добавил — Откажусь, братцы, сразу же откажусь, ставить меня на такую должность все равно, что козу пустить в капустный огород. Всю эту промышленность в трубу пущу…

Видя, что управляющий и неизвестный штатский смеются вместе с рабочими, Делов обратился к угрюмому рабочему с обвислыми усами. Это был один из недавних крестьян.

— Ну а ты, Николай Бойков, чего пригорюнился? Боишься, что на войну отправят? Не боись, Николай Бойков. Там, говорят, полегче, чем на заводе, война-то не с утра до вечера, там пострелял малость и дрыхни себе в окопе… пока не убитый, конечно. А если убьют, тебе будет все равно.

— Отвяжись, — пробурчал Бойков и спрятался за спину товарищей.

— А сам-то войны не боишься? — Капитан Гримайлов решил прощупать балагура.

— Это я-то? — весело отозвался Делов, внимательно глядя в глаза незнакомцу. — А чего мне бояться? Я же отсрочку имею, а вообще-то у войны один горький момент — там могут убить ни за что ни про что. Верно я говорю?

Гримайлов усмехнулся:

— Там все же убивают не просто так, а в бою за. отечество.

— А какая разница уже убитому, за что он убит? — мгновенно спросил Делов и по тому, как незнакомый господин с лица озлился, понял, что надо остановиться. Сказал спокойно — Тут наши с завода… — он повел головой на окружавших их депутатов, — они вроде бы боятся, зачем привезли нас сюда. А я эту их боязливость высмеиваю как могу — ну, царь здесь живет, но почему же надо его бояться, если он нам отец родной и всей Руси государь? Разве я не правый в этом?

— В этом ты прав, — подчеркнув «в этом», ответил Гримайлов, но счел за лучшее разговор не продолжать и отошел в сторону. Но с этого момента он все время издали наблюдал за Деловым — что-то ему не нравился этот балагур… Выбрав момент, он спросил управляющего Станкова, что за человек этот Делов? Станков улыбнулся:

— Не беспокойтесь, мы кому попало звание мастера не даем… Из дворца прибыл адъютант царя — офицер в дорогой шинели с бобровым воротником, ему, видно, не понравился воздух в комнате, несколько утяжеленный от парадно смазанных сапог, он повел розовым носиком и, сделав широкий жест, пригласил всех следовать за ним.

Мастеровые шли за ним плотной кучкой, чуть впереди вышагивал важно адъютант, замыкали шествие управляющий Станков и капитан Гримайлов. Дорога до дворца была тщательно разметена от снега и посыпана песком. Сияло холодное солнце, белый снег слепил глаза. Дым из труб Александровского дворца поднимался к блеклому небу синими свечами. Зима здесь была по особому нарядная.

Все ближе было приземистое здание дворца, над которым лениво реял трехцветный стяг романовской России. Поначалу шли прямо к колоннадному подъезду, где были установлены непонятные скульптуры, но потом свернули и обошли дворец сбоку — там, в торце здания, был так называемый фельдъегерский вход.

С солнца войдя в вестибюль, депутация, наткнувшись на слепой сумрак, невольно остановилась, тесно сгрудилась. Скоро, однако, пригляделись. Их пригласили раздеться. Дворцовые слуги, стоявшие у стен вестибюля, рассматривали их почти испуганно, просто им трудно было поверить своим глазам: во дворце — рабочие! А они, меж тем, гости царя, а это значит, надо принимать от них одежду и отвешивать положенные поклоны. И они кланялись, но что-то не очень усердно и будто стесняясь друг друга.

Депутацию провели в небольшой так называемый Угловой зал, стены которого были обиты малиновым шелком. В глубине зала стоял стол на гнутых золоченых ножках, за ним — кресло с высокой спинкой, увенчанной двуглавым орлом. Позади кресла — высоченные белые двери, по бокам которых замерли солдаты-преображенцы.

Депутацию выстроили в середине зала двумя шеренгами, чуть впереди встал управляющий заводом Станков. В это время под потолком вспыхнули яркие люстры — зал будто затопило солнечным светом. Вот когда депутаты оробели всерьез, стояли недвижно, напряженно смотрели, что делалось вокруг. Из боковой двери в зал вошел престарелый чин в расшитом золотом мундире — это был министр двора Фридерикс. Он положил на стол какие-то бумаги, оглядел зал, скользнул невидящим взглядом по шеренге депутатов и ушел, осторожно ступая гнущимися ногами. А когда он только возник в проеме высоченных дверей, депутаты подумали — царь. Даже дыхание задержали, но быстро опомнились — больно староват и непохож вовсе. Через боковые двери в зал вошли министр внутренних дел Хвостов и рослый генерал в голубом мундире — это был начальник охранного отделения Глобачев. Генерал стал у стены, а Хвостов приблизился к депутации.

— Господа депутаты, — сказал он негромко. — Сейчас наш государь-император всея Руси соизволит принять вас. Его величество изъявил монаршее желание поговорить с вами, но вы ужпостарайтесь не утомлять государя и поберечь его драгоценное время.

Хвостов вернулся к генералу Глобачеву и стал рядом с ним.

Тотчас снова медленно открылись высоченные двери позади стола, и в них появился царь в скромной полевой форме полковника, без всяких орденов. Он прошел мимо стола и остановился в нескольких шагах перед депутацией.

— Здравствуйте, господа, — еле слышно произнес Николай с растерянной улыбкой и оглянулся на стоявшего позади него генерала — то был начальник его личной охраны жандармский генерал Спиридович.

Управляющий заводом Станков негромко, в тон царю, ответил:

— Здравия желаем, ваше величество. — Он оглянулся на депутацию, и мастеровые нестройно произнесли:

— Зрав… ва… величество…

Станков выпятил грудь и уже громче сказал:

— Многие лета вам, ваше величество!

Царь переминулся с ноги на ногу и повернулся к Хвостову, точно спросил у него — дескать, что же дальше? — и потом заговорил тихим, глуховатым голосом:

— Нелегкие дни переживает теперь наша отчизна. Злой и коварный враг ведет против нас постыдную войну, и доблестные сыны отчизны, ваши братья, с оружием в руках, с тем оружием, которое вы куете, отстаивают честь и величие России, нашей матери-Родины. Я знаю, вы все хорошо работаете, а это значит — вы хорошо сознаете свою братскую ответственность перед нашими славными воинами. Спасибо вам за это… — Царь говорил, не смотря на депутацию, а чуть повернувшись вправо, к окну, за которым медленно падал снег…

Царь вздохнул и продолжал:

— Все истинные россияне понимают, что победа над врагом в общей битве рука об руку с нашими доблестными союзниками есть то главное, ради чего мы все живем и ради чего помирают россияне на фронтах войны, а в тылу утраивают свои усилия, которые… — Царь запнулся, он всегда путался из-за этих «которые» и сейчас не знал, как окончить эту длинную фразу, и вдруг сердито заключил — Без победы нет у нас будущего… — и, решив уточнить, добавил — Грядущая победа не за горами, и все наши усилия даром не пропадут… — Он помолчал и тихо произнес — Спасибо…

Царь отступил на два шага назад. В это время управляющий Станков сделал шаг вперед, прокашлялся и заговорил округлым рокочущим баском:

— Ваше величество, государь наш! Мы пришли к вам выразить великую любовь и веру в вашу отеческую и государственную мудрость, чтобы сказать вам о нашей беспредельной преданности вам и престолу. С этой любовью и верой мы работаем во имя нашей грядущей победы над коварным врагом. Трудовой люд нашей великой державы с величавым спокойствием встречает все испытания времени, и никакие трудности не согнут нашей воли и веры. С этим твердым заверением мы и пришли в ваш дом. Примите же нашу коленопреклоненную любовь и преданность, а в память о нашей встрече соблаговолите принять от нас символический подарок… — Станков оглянулся назад, и кто-то из депутации передал ему вылитую из чугуна фигурку кузнеца с занесенным над наковальней молотом. Тотчас впереди царя возник начальник личной охраны монарха генерал Спиридович, который взял подарок и, бегло показав его царю, унес и поставил на стол.

— Спасибо… спасибо… — поклонился царь и, выпрямляясь, сказал — Ваши слова запали мне в душу. Замечательные слова. Они тем более трогают меня, что именно на вашу среду мне нередко указывают, что там полно неверных и жаждущих смуты. Теперь я вижу, как далеко это от истины. Со своей стороны, я заверяю вас, что как я, так и мое правительство — мы будем неустанно заботиться о ваших интеросах и благодарно наблюдать ваш честный труд во благо отечества. Спасибо…

Царь сделал отрывистый поклон головой и снова подошел к депутации поближе. Приблизились туда и Хвостов с Глобачевым. Царь пожал руку управляющему Стаикову и попросил представить ему депутацию. Станков начал, показывая рукой на отдельных депутатов, называть их фамилии. Царь кивал представленному, уже смотря на следующего. Депутация стояла в два ряда, и тем, кто стоял во втором ряду, при представлении приходилось высовываться между стоявшими впереди — царь даже улыбнулся, когда один малорослый депутат вдруг вынырнул между плечами впереди стоявших. Когда был представлен последний в шеренге Василий Делов, царь спросил у него:

— Как, милейший, настроение?

В мгновенно сгустившейся тишине послышался веселый голос Делова:

— Лучше всех, ваше величество! — Глаза его так бесовски сверкали, что царь задержал на нем несколько удивленный взгляд и ответил тихо:

— Это приятно слышать… — И, видимо, подогретый бодрым ответом Делова, спросил у стоявшего рядом с ним недавнего крестьянина Ивана Рыбака — Нет ли, милейший, просьбы какой?

Рыбак стушевался, словно съежился весь, закинул взгляд к потолку, потом опустил на царя и произнес глухо:

— Как бы войну одолеть… Царь улыбнулся:

— Я тоже думаю об этом денно и нощно…

С этими словами царь по-военному сдвинул каблуки, еле заметно поклонился, развернулся через левое плечо, приставил ногу и ушел из зала вялыми шагами. Высоченные двери закрылись за ним.

Словно из-под земли перед депутацией возник адъютант, который вел ее сюда, во дворец. Он сделал выразительный жест рукой на дверь и первый направился к ней. Депутация, смешавшись в кучку, пошла за ним.

В коридоре каждому депутату был вручен памятный подарок — нечто завернутое в синюю бумагу и перевязанное розовой ленточкой с бантиком…

Свертки эти были развернуты только в вагоне поезда, в котором депутация возвращалась в Петроград. В каждом свертке была небольшая фотография Николая с его автографом и железные, вороненые карманные часы фирмы «Павел Буре». Сунув фотографии в карманы, депутаты любовались часами:

— Эй, Михаил, сколько на твоих? — весело спросил Дедов.

— На моих что-то много — уже седьмой час пошел…

— А на моих ровно два.

— На моих без пяти три…

— Ну, братцы, что же мы так теперь и будем жить — каждый со своим временем? — весело спросил Делов.

Ехавший вместе с депутацией капитан Гримайлов, услышав этот разговор, достал из кармана свои золотые и, отщелкнув крышку, громко объявил:

— Сейчас точно одиннадцать часов пять минут, всем надо часы завести и поставить на это время…

Не все знали, как сие делается, и на это ушло не меньше получаса, и Гримайлову пришлось еще несколько раз объявлять точное время. Делов попросил его показать свои золотые, спросил:

— Тоже царем даренные?

— Подарок от службы, — сухо ответил Гримайлов и спрятал часы, которые действительно дарены были ему царем как раз за те его успехи при сопровождении царя на встрече с Вильгельмом в норвежских шхерах. — Ну что, сильно переволновались? — спросил он у Делова, вглядываясь в его смуглое цыганское лицо.

— Было дело, — усмехнулся Делов. — Аж коленки щелкали… Кто был поближе и слышал их разговор, засмеялся.

— Чего скалитесь? — оглянулся на них Делов. — Волнение вполне понятное — нешуточное дело: царь с тобой разговаривает.

— А ты ответил ему лихо, царь даже заулыбался, — сказал кто-то.

— Ответил по правде — настроение у меня лучше всех…

— А мне что-то царь меньше ростом показался, — включился в разговор Рыбак, который все еще не мог опомниться после разговора с царем, и ему все вспоминались всякие подробности.

— Сила его не в росте — в скипетре, — уважительно пояснил мастер из столярного цеха Попов, все еще рассматривавший свои часы. — А память нам дадена хорошая — как поглядишь, какой там час, так государя вспомнишь.

— А без часов так и из памяти вон? — весело спросил Делов. Попов не ответил, отвернулся и тщательно запрятал часы в карман.

Когда поезд уже приближался к Петрограду, управляющий Станков поднялся со своего места и громко сказал, обращаясь ко всем:

— Расскажите дома и на заводе, как побывали мы у нашего царя-батюшки. Расскажите, как он прост и обходителен, как понимает наши нужды и обещал нам свои заботы… Как верит он в скорую победу над врагом… Часы всем покажите… Договорились?

Все разноголосо выразили свое согласие…

В это время в кабинете монарха тоже разговаривали о прошедшем приеме.

— Я доволен… я доволен… — задумчиво повторял царь. Он все-таки был возбужден этим необычным приемом. Сказал Хвостову — Хорошо подготовили это дело. Спасибо.

Хвостов благодарно склонил голову. Царь спросил у Гло-бачева:

— Ведь достойно похвалы, генерал?

— О да, — негромко ответил Глобачев. Он в эти минуты знал о Хвостове куда больше царя — не дальше как сегодня он читал агентурное донесение о том, что Распутин в кругу близких ему людей говорил, что Хвостов главный его враг, и клялся с целованием креста, что свалит его в самое ближайшее время. Есть у Глобачева информация и о том, что Хвостовым очень недовольна императрица, а это уже более чем серьезно.

— Я дам прессе указание напечатать отчеты о приеме рабочей депутации, — сказал Хвостов.

Царь насторожился:

— Только, ради бога, пусть не расписывают, а то я их знаю — так размалюют, что люди будут смеяться. А все было так мило, душевно и просто. Я бы желал, чтобы о приеме было написано коротко и даже намеренно сухо.

— Совершенно правильно, ваше величество, — вмешался Глобачев. — Об этом следует написать не как о каком-то чрезвычайном происшествии, а как про обычное дело в ряду других дел двора.

— Именно, — кивнул царь. — Мне интересно было бы узнать, каково впечатление у депутации?

— Будем знать еще сегодня, ваше величество, мой человек сейчас поехал с ними в Петроград, — заверил Глобачев. — Если соизволите, завтра же вам доложу.

— Хорошо бы еще узнать, как отнесутся к приему господа социал-демократы?

— Будем знать и это, ваше величество… — Глобачев даже сейчас уже знал, что в социал-демократических кругах еще три дня назад пронюхали о предстоящем приеме и даже пытались выяснить, кто окажется в депутации, а на сходке рабочих в литейном цехе Путиловского завода неизвестный оратор, но явно от социал-демократов назвал этот прием запоздалым и дешевым заигрыванием царя с рабочим классом… Но сейчас Глобачев говорить об этом не будет — зачем расстраивать царя, когда он так доволен приемом?..

В Петрограде меж тем депутаты, выйдя с вокзала, разошлись кто куда, искать свои трамваи, чтобы поскорее добраться до дому.

Василий Делов сел в трамвай вместе с мастером из столярного цеха Поповым. Попытался с ним заговорить:

— Ну что скажешь, столяр?

— А что говорить-то? — вяло отозвался тот, глядя в окно на бежавшую мимо улицу.

— Все ж не в пивной мы с вами были, а у самого царя-батюшки.

Столяр молчал. Разговора не получилось, и скоро Попов, бегло простившись, сошел на своей остановке. На следующей сошел и Делов, хотя ему еще было ехать да ехать… Посмотрел внимательно, не сошел ли за ним кто еще, и остался стоять среди ожидавших трамвай. Все вроде было спокойно и чисто. Теперь ему нужен был седьмой номер, чтобы добраться до Шлиссельбургского проспекта. «Семерка» скоро подошла. На ней он доехал до предпоследней остановки. Здесь он снова внимательно осмотрелся и зашагал к близкому переулку. Шел по нему один-одинешенек — здесь жил рабочий люд, и все в это время на работе. Опять же хорошо — легко обнаружить, если кто за тобой тащится…

Но вот и заветный адрес — старый двухэтажный деревянный дом. Дверь сорвана с петель, висит боком. Порог обледенел. В подъезде темно и тихо. Делов постоял, послушал и стал не спеша подниматься по скрипучей лестнице.

Дверь открыл ему тот человек, к которому он шел, — плечистый парень в студенческой тужурке нараспашку. Это был давно знакомый ему большевик со странной фамилией Воячек, частый гость на их заводе.

Прошли в его комнатушку в самом конце темного и длинного коридора.

— Раздевайся. Чаю хочешь?

— Не откажусь. Там нам чая пожалели, — рассмеялся Делов.

— Экономит батюшка наш, — усмехнулся Воячек, разливая чай в эмалированные кружки.

Они пили горячий чай с сахаром вприкуску. Василий Делов с юмором рассказывал, как прошел прием депутации.

— …и в заключение преподнесли каждому часы. Вот они — царские, — он достал их из кармана, и они вместе их осмотрели… — Я у него спрашиваю: зачем нам, ваше величество, эти часики, а он отвечает — чтобы вы не проспали время, когда мое царствие кончится.

Посмеялись, и Воячек спросил строго:

— А в самом деле, ты там не болтал лишнего? Я ведь тебя знаю.

— Вот как на духу, — сверкал Делов своими цыганскими глазами. — Разговор у меня с ним был. Честное слово. Он спросил у меня: «Как настроение, милейший?», и я ответил как на параде: «Лучше всех, ваше величество!» И он меня похвалил… А больше ни слова, товарищ Воячек, я ж не дурной, чтобы там трепаться. Я даже со своими говорил только по-французски, понимал, что вокруг уши поразвешены.

— Тоже мне свои, — усмехнулся Воячек. — Половина там были мастера, а это народ на корню купленный.

— Не все, товарищ Воячек, не все… — серьезно заметил Делов. — Я наблюдал и видел — не один я понимал, что все это оперетка.

— Не такая уж глупая эта оперетка, — обронил Воячек. — Поглядите-ка, как мы уважаем наш рабочий класс… даже часов не пожалели. Ладно, давай-ка договоримся, что отвечать про прием, если будут спрашивать заводские.

— Это же надо решать по тому, кто у тебя спрашивает. Одному — удостоился, мол, высокой чести, а другому — про оперетку. И вообще, я думаю, если одну только правду рассказывать, самый последний дурак сам поймет, что оперетка. Господи, чего там только не было! Наш управляющий подносит ему чугунную фигурку кузнеца. Я в этот момент не вытерпел, шепнул кузнечному мастеру: гляди, тебя царю дарят, так даже этот бирюк чуть не засмеялся.

— Пожалуй, ты прав, надо серьезно рассказывать, как было, а народ у нас понятливый, сам разберется, что к чему. А теперь — новое дело к весне поближе. Я должен поехать в Москву.

— Насовсем? — встревожился Делов.

— Надо ехать, а на сколько — и бог не знает. Когда уеду, вместо меня к вам на завод будет ходить Соколов, ты его знаешь.

— Это тот рыжий?

— Тот самый. Помогайте ему, как мне.

— Все сделаем, не беспокойся.

— Спасибо. Допивай чай и уходи, ко мне скоро должны прийти…

Они простились. Делов, уже держась за ручку двери, обернулся:

— Терпежу больше нет глядеть всю эту оперетку с танцами.

— Недолго осталось, — помахал ему рукой Воячек…

Выписка из докладной записки капитана Гримайлова в охранное отделение.

«…Безусловно, данный прием, при умелом его распропаган-дировании, покажет демократическое устремление государя быть ближе к своим подданным любого положения. Воздействие подобных приемов на общество было бы большим, если бы они проводились чаще или, во всяком случае, регулярно и не выглядели бы явлением исключительного порядка, ибо последнее вызывает и удивление и, как следствие, кривотолки. Это подтверждают уже имеющиеся на этот счет агентурные данные».

(В этом месте генерал Глобачев написал на полях: «В этом решающим является собственное воззрение государя».)

…«Считаю необходимым обратить внимание на агентурное донесение (лист 4, 2 тетради), где приводится высказывание инженера Путиловского завода Кирьянова при его беседе с рабочими, вернувшимися из поездки на фронт, куда они сопровождали изготовленное их заводом оружие, что они в своей поездке узнали больше, чем рабочие делегаты, ездившие к царю. В этом я усматриваю не лишенное основания суждение по существу приема, носившего все-таки парадный характер, что крайне необходимо учесть в рассуждении на будущее…» (Пометка генерала Глобачева: «Маниловщина. Мы не можем в сие вмешиваться».)

…«Сами участники депутации, непосредственно после приема, не высказывали серьезных взглядов на произошедшее, не стали предметом их разговоров даже обращенные к ним впечатляющие слова Государя о войне и грядущей победе, однако это могло быть предопределено и низким уровнем мышления. Что же касается впечатления в обществе, оно может оказаться поверхностным по вине прессы, которая информировала о приеме более чем кратко…» (Замечание на полях генерала Глобачева: «Таково было повеление Государя».)

…«Опыт приема в целом считаю необходимым подытожить и изучить по получении всех агентурных данных, дабы не впасть в субъективность оценок, чего не лишены и эти мои первые впечатления». (Резолюция генерала Глобачева: «Не позже 15 февраля доложите мне лично итоговый материал…»)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

 Нева уже освободилась ото льда, сама снесла его в Балтику, теперь только одинокие льдины проплывали по рябой от ветра, вздувшейся реке. Солнце щедро заливало Петроград ярким, пока еще холодным светом, сверкало на шпиле Петропавловки.

Французский посол Морис Палеолог в дни ледохода часами просиживал в кресле перед широченным окном, смотря на беспорядочное и вместе с тем неудержимо устремленное движение ледяных полей и думая о своем, о том, что волновало и тревожило его этой весной. Ему 55 лет, но он полон сил и доживет почти до конца второй мировой войны. Сейчас идет еще эта первая, она в полном своем развороте, и ей не видно конца. Более того — чем дальше, тем неопределеннее видится ее окончание, тем более окончание победное. Дома, во Франции, война застряла у Вердена и кровоточит там безудержно и опасно. Англичане верны себе и предпочитают воевать где угодно, но не там, где главный противник — немцы. Одна Россия всю войну честно несет свой тяжкий крест… Но здесь явно назревает кризис государственной власти, который может подорвать военные усилия страны — что толку в союзнике, который потеряет власть над армией?

На днях посол вынужден был принять печально известного своими авантюрными похождениями начальника канцелярии премьера Штюрмера отъявленного распутинца Манасевича-Ма-нуйлова.

Еще год назад Палеолог ни за что не принял бы этого человека, а теперь ему так нужна была информация, что он решил воспользоваться и этим нечистым источником. Мануйлов позвонил ему по телефону и настойчиво просил о приеме, ссылаясь при этом на весьма необязательный повод, но посол подумал о том, что этот тип вертится возле премьера, вдруг он по легкости ума выболтает что-то важное, о чем более солидные люди молчат. Вполне может статься, что он сам предложит информацию за деньги — он из таких. И вообще, зачем он добивается приема? Не послан ли он с умыслом кем-то другим и личностью покрупнее?..

Все же когда Мануйлов вошел в его кабинет, посол довольно подчеркнуто избежал рукопожатия.

Меж тем Мануйлов держался непосредственно, если не развязно — удобно усевшись в кресло перед посольским столом, заложил ногу на ногу и деловито спросил:

— Известно ли вам, ваше превосходительство, насколько серьезно у нас положение на фронте и в тылу?

— Думаю, что известно, — небрежно ответил посол.

— Я опасаюсь, что по одному важнейшему вопросу вы можете невольно оказаться в заблуждении, в каком находятся многие официальные лица, даже, боюсь сказать, сам государь.

Палеолог молчал, но за этим молчанием все-таки было приглашение визитеру продолжать свою мысль.

— Ваше превосходительство, — оживленно заговорил Мануйлов, настороженно глядя на Палеолога. — Я для вас лицо, конечно, неофициальное, более того, я имею основание предполагать ваше осудительное ко мне отношение, но я тем не менее из тех нетитулованных патриотов России, которые имеют достаточно данных для размышлений о весьма серьезных делах. В данном случае речь идет о смертельной угрозе нашему государству от вполне реальной революционной смуты.

— Я располагаю свежей и весьма надежной информацией, что в русской армии царит сейчас высокий боевой дух, — сухо обронил посол.

— О да! Но только в частях, находящихся на передовой! — воскликнул Мануйлов. — Но за их спиной и весьма близко, в так называемом войсковом резерве царит катастрофическое разложение. И это неудивительно. Целую зиму резервные части провели в ужасающих условиях переполненных казарм. Достаточно сказать, что даже в более привилегированных Преображенских казармах вместо тысячи двухсот солдат расквартировано более четырех тысяч. Далее — кто находится в этих резервных частях? Лица всех народностей и национальностей, включая и евреев. Словом, каждая казарма наполнена, фигурально выражаясь, идеальным бульоном для культуры революционных бактерий. Теснота, духота. Из-за недостатка офицеров призванные не загружены занятиями и нет надлежащего за ними контроля. И конечно же, наши анархисты всех родов и различий не дремали. За зиму произошли бунты в нескольких резервных частях, это факт, ваше превосходительство. Теперь представьте себе, что произойдет, когда эта серая разложившаяся масса прибудет на передовую линию, где тоже действуют враги нашего строя. Оттуда тоже имеются донесения о непрерывно ведущейся в окопах левыми пораженческой агитации, которую не останавливают даже смертные приговоры военно-полевых судов. Теперь прибавим к этому, конечно, известные вам сведения о беспорядках в тылу и, что особенно тревожно, на заводах, работающих для фронта. Вспомните недавнюю историю Франции, вы должны раньше и лучше других понимать всю грозную опасность, нависшую над Россией. Я нахожу нужным сообщить вам, что люди гораздо большего масштаба, чем я, узнав, что я направляюсь к вам, просили меня быть с вами откровенным до конца.

Палеолог молчал. О революционной ситуации в сегодняшней России он сам думал не раз, и сказанное Мануйловым не было для него неожиданным откровением. Но его заинтересовало последнее признание визитера, и он решил, что называется, взять быка за рога. Спросил:

— А что же думает об этом господин Штюрмер? Или он тоже находится в заблуждении?

— О нет, — тихо ответил Мануйлов. — Если бы ему не мешали заблуждающиеся, он навел бы порядок. Быстро и решительно.

— Но разве я могу ему помочь? — с иронией спросил посол.

— Безусловно, — невозмутимо ответил Мануйлов. — Поддержка посла союзной державы стоит много.

Палеолог встал, он не хотел продолжать этот разговор — не хватало ему какой бы то ни было связи с распутинским премьером.

— Благодарю вас за откровенность, — холодно сказал он… —

— Извините, ваше превосходительство, за отнятое у вас время, но я сейчас чувствую себя как человек, исполнивший долг совести.

Когда Мануйлов ушел, Палеолог посидел немного в раздумье и, не откладывая, написал шифрограмму об этом визите, он тоже исполнил свой долг — пусть там, в Париже, разбираются в степени важности его информации, но знают, что он не пропустил ее мимо ушей…

По свинцовой Неве плыла одинокая льдина со сверкающим на солнце голубым отколом. Посол проводил ее задумчивым взглядом:

— Вот и эта глыба уйдет в море, в небытие.

Он любил красиво пофилософствовать и в связи с этим часто встречался с камергером Базили, тоже склонным к таким рассуждениям. Однажды, гуляя по набережной Невы, они подошли к памятнику Петру, и вдруг Базили сорвал с головы фуражку и воскликнул: «Привет тебе, величайший революционер!» Последнее время Палеолог и Базили видятся редко — камергера отправили в Ставку, где он занимается дипломатическим протоколом, посол об этом весьма сожалеет, ибо в Петрограде достойных собеседников раз, два и обчелся… Но действительно же, потрясающе неуяснима Россия и все, что происходило здесь во все времена и происходит теперь. Средневековые обряды, обычаи и великолепный, возвышающий душу балет. Лакейство людей низших классов и высочайший аристократизм духа среди избранных. Но там же, среди избранных, вдруг возникает грязный Распутин, и сама царица приглашает его вместе с ней к причастию. Боже, как же понять такую Россию? Как узнать, что она хочет, что приемлет, а что отвергает? И сколько же у нее терпения и неисчерпаемой силы! Ни одно государство не смогло бы существовать, понеся потери, какие понесла Россия, а она существует и продолжает эту страшную войну… Палеологу хотелось бы знать, понимают ли Россию те, кто сейчас ею управляет? Неужели прав Хвостов, в разговоре с ним сказавший: «Наш народ в веках приказной — что власть прикажет, то он исправно и выполнит». Неужели это правда и только этим следует объяснять неиссякаемое терпение и могущество России? Коллега Палеолога английский посол Бьюкенен смотрит на все это проще, он как-то сказал: «У нас нет ни времени, ни острой необходимости заниматься разгадкой русской души, нам следует только делать все, чтобы Россия на своих фронтах продолжала выполнять свой союзнический долг». Но почему теперь он так нервничает по этому поводу? Может, от того же, о чем говорил Мануйлов. Но Россия воюет и сейчас готовит новое большое наступление. Нет, нет, Палеолога куда больше волнуют не фронтовые, а внутренние дела России, впрочем, здесь он видит опасность и для дел военных…

Палеолог действует в высшем свете, там у него много друзей, особенно среди аристократических дам, с которыми он встречается и получает от них иной раз бесценную информацию о жизни и делах на верхушке русского общества. Кроме того, ему доставляют удовольствие эти встречи с красивыми, утонченными женщинами, которых он с чисто французским умением располагает к откровенной и изысканной болтовне обо всем на свете. И именно там он гораздо раньше, чем Бьюкенен, узнал, например, о готовящемся аресте бывшего военного министра Сухомлинова, а из уст одной придворной красавицы он впервые, и опять же раньше Бьюкенена, услышал имя Штюрмера как возможного русского премьера. Там же он постоянно добывает идущую от графини Фредерикс информацию о всем, что делается при дворе, в том числе и про грязные проделки Распутина. И вот эта информация очень тревожит посла Франции, тревожит Париж…

Скоро в Петроград должны прибыть с визитом французский министр юстиции Вивиани и вице-министр артиллерии и военного снабжения Альберт Тома. Этот визит готовился долго и тщательно, и Палеолог в этом активно участвовал, и именно он настоял, чтобы в Россию ехали именно эти деятели, хотя в Париже кое у кого было сильное сомнение в разумности посылки в монархическую Россию двух популярных социалистов. А Палеолог видел в этом умный, тактический ход. Главная задача визитеров — разведка русского общества — кто же сделает это лучше этих прославленных своей гибкостью ораторов, могущих покорить любую аудиторию? Наконец Франция покажет России своих социалистов, которые не только не опасны власти, но и верно ей служат, принимая активнейшее участие в войне. Разве это не пример, достойный подражания? Вивиани ехал вместе со своей супругой, и это тоже не случайно — мадам Вивиани недавно потеряла на войне сына от первого брака, и ей в визите предопределена своя роль — смотрите, французские социалисты отдают войне своих сыновей. Обязанности между двумя главными визитерами точно разграничены: Вивиани занимается главным образом изучением русского общества, но вместе с Тома участвует и в переговорах по вопросам военным. Кроме того, Тома собирается еще ознакомиться с работой русской военной промышленности. Это смешение обязанностей тоже должно показать русским, что французские социалисты не только п5-литические деятели, им доверены и дела военные. Палеолог, думая об этой стороне визита, отлично понимал, что у таких верных и сильных слуг русской монархии, как генерал Алексеев, и, наконец, у самого русского монарха визитеры-социалисты вряд ли вызовут симпатию и, конечно же, не изменят их отношения к идеям социализма. Тут можно было полагаться только на политическую искусность гостей, на их известную всей Франции гибкость и изворотливость… Действительно же, эти два политических хамелеона с удивительной ловкостью сумели перекраситься из борцов против буржуазии в ее верных слуг. Имя Альберта Тома в работах Ленина того времени встречается не раз среди имен других социал-предателей…

Вивиани и Тома прибыли в Петроград 5 мая. Встреча их на Финляндском вокзале была умышленно скромной, самой крупной фигурой там был французский посол, а Россию представляли несколько государственных чиновников второго разряда. С вокзала визитеры в сопровождении одного Палеолога проследовали в «Европейскую» гостиницу, где они и будут жить — это должно подчеркнуть демократизм и скромность прибывших.

Завтрак был подан в их апартаменты. Мимолетный разговор о дорожных впечатлениях. Мадам Вивиани скорбным голосом рассказала, как ей всю дорогу было страшно и как она всякий раз вздрагивала, услышав немецкую речь убийц ее сына. Жена посла, взяв ее за руку, сказала, что война страшна, раз она отнимает у нас детей. Мадам Вивиани согласно опустила голову и промокнула глаза кружевным платочком.

Постепенно дамы повели свой разговор, а мужчины занялись делом.

— Мы приехали с целью выяснить военные и общественные ресурсы России и попытаться, на опыте Франции, помочь ей активизировать военное производство, — вполголоса говорил Палеологу Вивиани.

— Тут кое-что можно сделать, — обронил посол.

— Затем мы будем настаивать на посылке во Францию не менее четырехсот тысяч русских солдат.

— А это нереально, — твердо произнес Палеолог. — Даже называть эту цифру Алексееву или царю я бы не советовал, оба они при каждом случае не устают говорить о напряженном положении с резервами, а назвать эту цифру сейчас, когда они готовят новое большое наступление, было бы крайней неосторожностью, это вызовет большое раздражение.

— А на что же тут можно рассчитывать? — деловито спросил Тома.

— При особой вашей настойчивости тысяч на пятьдесят, не больше.

— Хоть что-нибудь, — усмехнулся Тома. — И вообще тут главный аспект психологический: смотрите, французы, русские рядом с вами — воевать надо лучше, — он тихо рассмеялся.

— Далее, мы будем рекомендовать пойти на уступки Румынии, чтобы она как можно скорее выступила на нашей стороне, — сказал Вивиани.

— Здесь вы ничего конкретного не добьетесь, — убежденно сказал Палеолог. — Они ответят вам то, что я уже давно слышу от них: мол, тут главные затруднения не в Петрограде, а в Бухаресте и что они не могут пообещать Румынии воевать вместо нее…

— Не лишено, — усмехнулся Тома. — Но будет важна даже одна постановка этого вопроса. И, наконец, проблема Польши, ее государственности.

— Рекомендую этот вопрос поднимать, когда уже сделаете все остальное. И говорить об этом следует сверхосторожно.

— А если их пугнуть возможностью предоставления Польше автономии немцами? — спросил Тома.

— Вряд ли испугаются, они достаточно хорошо осведомлены о традиционной польской ненависти к Германии.

Вивиани строго и чуть насмешливо смотрит на Палеолога:

— Я вижу, вас тут сделали пессимистом?

— Просто я тут кое-что знаю, — ответил посол.

— Многое, я думаю, прояснится у царя, — заключил разговор Тома.

Поездка в правительственном салон-вагоне по царскосельской железной дороге прошла в приятном Палеологу легком разговоре о Франции. Вивиани с юмором рассказывал о жизни Парижа, о новостях высшего света. Послу хотелось узнать о многом, и они не заметили, как перед окнами вагона оказался царский павильон станции. Здесь их ждали два закрытых экипажа. В один сели Па-леолог и Тома, в другой Вивиани и встречавший их главный церемониймейстер двора. Тома с любопытством смотрел в окошко кареты и вдруг, откинувшись на спинку сиденья, рассмеялся:

— Невероятно! Я, социалист Тома, сейчас предстану перед русским самодержцем! Не-ве-ро-ят-но! — Он помолчал, задумался и спросил — Я смогу увидеться с русским социалистом Бурцевым?

— Не надо на этом настаивать, — холодно ответил посол. — Он считается смертельным врагом царя, и просьба о свидании с ним может перечеркнуть весь ваш визит.

— Но почему? Они же по просьбе Франции вернули его из сибирской ссылки?

— Я сам занимался этим и пребывал при этом в щекотливейшем положении, которого вам лучше избежать.

— Но что же я скажу своей партии, когда вернусь? — спросил Тома. — Что социалистов в России нет? Кто мне поверит?

Палеолог чуть не сказал, что таких, как он, социалистов в России действительно нет, но удержался и сказал, не скрывая раздражения:

— Еще раз говорю вам — не поднимайте этот вопрос…

От подъезда Александровского дворца одна за другой отъезжали кареты и экипажи с замысловатыми золочеными вензелями на дверцах, и французские гости вынуждены были в стороне переждать разъезд. Церемониймейстер объяснил, что сегодня именины царицы и сейчас уезжают ее гости — лица царской фамилии.

Отъезжающие толпились и в вестибюле дворца: золотое шитье мундиров, дорогие меха, сверкание драгоценностей, легкий говор по-французски. Тома и Вивиани смотрели на все это с огромным любопытством, не замечая, что иные гости, наверно зная, кто они такие, смотрели на них с презрительным любопытством.

Тома, Вивиани и Палеолога провели в Угловой зал, высокие окна которого выходили в парк, где под ярким солнцем лужайки светились нежной зеленью. Вивиани все, что видел, старался запомнить — он обещал дать газете социалистов подробные очерки о своем путешествии в Россию.

В зал вошел Николай. Он был в полковничьем кителе, на груди, кроме обычно носимого им Георгиевского креста, поблескивал еще и военный крест Франции, явно надетый для этого приема.

Палеолог представил царю его гостей, не уточняя, конечно, что они социалисты. Царь пожал им руки и, сделав шаг назад, стоял перед ними руки по швам. Неловкая пауза. Николай улыбнулся и потрогал рукой на своей груди французский крест:

— Как видите, я ношу ваш военный крест, хотя я его не заслужил…

— Не заслужили? Как можно? — восторженно возмутился Вивиани…

— Конечно, не заслужил, — совершенно серьезно ответил Николай. — Ведь такой крест дается героям Вердена, а я там и близко не был. — Если бы он при этом не улыбнулся, французы не знали бы, что им сказать, а уточнять, что награда эта чисто символическая, было бы бестактно, притом понадобилось бы напомнить о великом вкладе России в эту войну, а это уж совсем некстати, учитывая, что через минуту они начнут излагать монарху свои просьбы о новых вкладах.

Царь сделал жест рукой, приглашая гостей к круглому столу, возле которого стояли четыре кресла. Беседу начал Палеолог:

— Ваше величество, господа Тома и Вивиани приехали со столь важными намерениями, что они счастливы благосклонно предоставленной вами возможности видеть вас и говорить с вами, ибо никто другой ответить на их вопросы не сможет.

На лице Николая мелькнула тень недовольства:

— Почему же? Представители дружественной и героической Франции везде у нас встретят и понимание, и исконное расположение…

Это было почти отказом вступать сейчас в переговоры. Мгновенно заговорил Вивиани. Он информировал царя о целях визита, но сделал это очень искусно, потопив все его конкретности в подкупающем красноречии. Великолепный французский язык, доверительная интонация, яркая образность речи — в ход были пущены все приемы ораторского искусства. Словно позабыв о своих конкретных задачах и просьбах, он красочно рисовал образ героической, окровавленной Франции, а в подтекст уходила мысль, что Франция достойно выполняет свой союзнический долг и что ей нельзя не помочь, если она этой помощи попросит. Под конец Вивиани припас душещипательный рассказ о французском солдате, который, умирая от раны, полученной при штурме Вердена, умолял своего капрала сообщить в Россию, что он во имя общей победы воевал как положено солдату Франции. Когда Вивиани рассказы вал это, глаза его наполнились влагой, заблестели, да и Николай явно растрогался и взволнованно воскликнул:

— А немцы уверяли всех, что французы не способны быть солдатами!

Вивиани ответил мгновенно:

— Но это правда, ваше величество! Француз не солдат! Он воин!

После недолгого взволнованного молчания заговорил Тома. Поначалу тихо, будто размышляя вслух:

— Величие Франции — ее народ. И России тоже! — Царь согласно кивнул, и, подбодренный этим, Тома как бы спросил у самого себя — Как же должен быть счастлив человек, который как вы, ваше величество, может сказать «мой народ»… — Сделав этот ловкий реверанс перед монархией и монархом, Тома без паузы продолжал — История делается народами. Но и личностями тоже. И когда деяния личности сливаются с помыслами народа, эта личность входит в историю.

Николаю эта сентенция понравилась, и он одобрительно посмотрел на француза.

— А когда несколько великих народов, — повысив голос, продолжал Тома, — объяты единой целью, горе тому, против кого они восстали. Вот почему наша общая уверенность в победе непоколебима, как гранитная скала…

Царь слушал своих гостей с большим интересом — своим окружением он давно был отучен от подобных свободных и красивых речеизлияний. Тома это почувствовал и не ограничился тем реверансом вначале, по ходу разговора он еще не раз высказывал элегантные комплименты своему венценосному собеседнику и в заключение сказал с подкупающей искренностью:

— Ваше величество, мне страшно подумать, какой великий груз любви к своему народу и ответственности перед ним лежит на вашем добром сердце!

— Вам страшно только подумать… — совсем расплавился Николай, — а мне этот груз надо нести день за днем, год за годом…

Возможно, в этот момент Николай понял, что выразился о себе нескромно — лицо его посуровело, и он сделал знакомое многим движение всем телом к столу, будто он собирается встать — это означало, что аудиенция окончена. Но французы этого сигнала не знали, и Тома сказал:

— Ваше величество, победно закончив войну, вы непременно приедете во Францию, где вас встретят как…

Николай встал, одернул китель:

— Я люблю Францию и буду рад ее увидеть, — произнес он несоответственно сухо и даже сердито.

Французы тоже встали.

— Мы благодарим вас, ваше величество, за эти счастливые для нас минуты, — склонив голову, проникновенно сказал Вивиани.

Царь отрывисто кивнул им и ушел вялой походкой…

Из Царского Села в Петроград в салон-вагоне возвращались одни французы, можно было поговорить откровенно. Как только поезд тронулся, Тома, потирая руки, воскликнул тихо:

— Все-таки мы его подцепили на крючок прочно и безбольно.

— Не торопитесь, вы плохо его знаете, — отозвался Палео-лог. — Вы добились, однако, немалого, вы его явно взволновали, это редко Кому удавалось. Но он на удивление непостоянный человек, утром он целует своего министра, а тот, вернувшись в министерство, находит на своем столе повеление о своей отставке.

— Однако общая его благосклонность к нам бесспорна, — сказал Вивиани.

— Я побеспокоюсь о том, — сказал Палеолог, — чтобы о визите узнало побольше людей двора, это несколько облегчит вам разговор с тем же Алексеевым. Только в этом я вижу пользу приема…

Через день французы увиделись с премьером Штюрмером. Это произошло на завтраке дома у министра иностранных дел Сазонова. По протоколу завтрак устраивала супруга министра. Кроме премьера, присутствовали еще четыре министра, и среди них — военный. Разговор за столом велся подчеркнуто светский и далекий от дел, интересовавших визитеров. Сказывалось, конечно, и присутствие на завтраке жен министров. Разговором владел Штюрмер, рассказывавший всякие веселые истории и даже анекдоты. Однако Тома знал, что протоколом предусматривалась и его деловая беседа с премьером.

Рассказав еще один анекдот из серии «генерал и его денщик», Штюрмер извинился перед дамами и пригласил Тома в курительную комнату.

Там француз сразу же приступил к делу. Спросил:

— Какие у вас главные претензии к своей военной промышленности?

— Они элементарны: не хватает оружия, снарядов, — развел руками Штюрмер. — Последнее время, правда, положение несколько улучшилось, но просьбы армии по-прежнему не удовлетворяются. Это большая наша беда, — вздохнул Штюрмер и расправил двумя руками свои усы-кинжалы.

— У нас тоже так было, — подхватил Тома, — но теперь заводы работают ритмично, и я, отвечающий за снабжение армии и особо артиллерии, абсолютно спокоен.

Штюрмер выпучил на него глаза и молчал, занявшись теперь своей роскошной бородой. Тома даже растерялся — он ждал вопроса и не дождался.

— Хотите, ваше превосходительство, узнать, что помогло нам наладить дело? — сам задал он ожидаемый вопрос. Штюрмер молчал, продолжая таращить на него свои крупные глаза. — Заводы России плохо работают наверняка потому, что рабочие не стараются. А не стараются они по той причине, что нет у них ни личной заинтересованности в этом, ни чувства личной ответственности за плохую работу. Ваши военные заводы, поверьте мне, могли бы удесятерить свою продуктивность. Для этого нужно провести милитаризацию производства и самих рабочих. Что это означало бы для рабочих? Освобождение от мобилизации на фронт — это раз. А за плохую работу — наказание со всей строгостью военной дисциплины как за невыполненный приказ, это два. И кривая продуктивности быстро поднимается вверх, — Тома даже взмахом руки показал, как стремительно и как высоко взлетит та кривая.

Штюрмер дернулся всем телом и, наклонясь вперед, сказал вполголоса:

— У нас сделать это немыслимо. Не-мыс-ли-мо! Против правительства немедленно восстанет Дума. А господа русские социалисты и прочие силы анархии возликовали бы необычайно и немедленно подняли бы крик на всю Россию, что мы заводы превратили в казармы и прочее и прочее. А на требование удесятерить продуктивность те же анархисты научили бы наших рабочих выдвинуть требование, чтобы мы их и снабжали в десять раз лучше, и платили бы им в десять раз больше. — Штюрмер поднял палец: — Россия, милейший мой, это Россия, и французские мерки к ней не годятся.

— По разве в России нет власти, войной облеченной на решительные действия? — жестко спросил Тома.

Штюрмер долго молчал, поглаживая лежавшую на его груди бороду, и наконец ответил:

— Я удивлен, что вы, именно вы, не понимаете столь элементарного закона, что любой нажим на фабричных немедленно вызывает контрдействие, а размер и форма его могут быть весьма опасными. Особенно в обстановке продовольственных перебоев и всяких иных неурядиц, которые весьма легко и даже соблазнительно приписать власти. И тогда может произойти бог знает что. И без этого нам, господин Тома, нелегко, ибо огромная, серая Россия во многом неуправляема. Достаточно того, что мы сумели заставить ее надеть шинель и воевать.

— Но разве русские рабочие совсем лишены патриотического сознания? — помолчав, спросил Тома.

— Исчерпывающие данные обэтом вам могут дать в нашей полиции, — усмехнулся Штюрмер.

— В полиции? — Тома сделал вид, будто не понимает, при чем тут полиция.

— Именно, именно в полиции, — повторил Штюрмер. Потянулось молчание. Тома не знал, как продолжать разговор. В это время к ним из столовой пришел Палеолог.

— Ну как, нашли вы общий язык? — преднамеренно легко, почти весело спросил посол, внутренне смеясь над ситуацией, в которой общий язык должны найти известный социалист и не менее известный сатрап самодержавной власти.

— По крайней мере, мы кое-что выяснили, — ответил Тома, вставая…

На другой день за завтраком во французском посольстве Тома, рассказав о своей беседе с премьером, спросил:

— Неужели тут так далеко зашло?

— Да, достаточно далеко, — подтвердил Палеолог. — И это главная трудность и главная тревога русской власти.

— Но тогда это означает, что революционное брожение в среде русского пролетариата обрело больший масштаб, чем у нас, в стране первой революции? — недоуменно проговорил Вивиани. — Не забудьте, что здесь тоже уже была первая революция, — ответил посол. — В тысяча девятьсот пятом году. И тогда здесь происходило форменное вооруженное восстание и главной его силой были рабочие. И то, что та революция ничем реальным для рабочих не разрешилась и была жестоко подавлена властью, оставило свою глубокую и неизлечимую рану. Вы, французские социалисты, помнится, тогда приветствовали русскую революцию и даже возлагали на нее какие-то надежды… — Палеолог лукаво улыбнулся и спросил — И выходит, что те ваши надежды не оправдались.

Тома задумался над словами посла, и он не мог не почувствовать в них оттенка укора и даже прямого напоминания о том, какая метаморфоза произошла с ним самим за последнее десятилетие. Решив, видимо, как-то разрядить разговор, Вивиани сказал:

— Мы, однако, приехали сюда не изучать уроки той русской революции, а сделать все необходимое и полезное для нашей Франции в войне, и в этом мы вправе надеяться на помощь посла Франции.

— Я этим и занимаюсь, — сухо обронил Палеолог, но подумал, что не стоит больше дразнить этих визитеров, как-никак, они же министры его правительства…

А тут еще добавил Тома:

— И все-таки, несмотря на ваши уроки пессимизма, я побываю на русских заводах и потом обогащу вашу информированность о русских рабочих, что крайне важно для уяснения реальных возможностей России в войне, которая решается не в великосветских кругах…

Проглотив явный намек в свой адрес, Палеолог сказал:

— Советую вам быть предельно осторожными. Кроме всего, вас могут обвинить в революционном подстрекательстве, вы ведь для русской власти социалист, а значит, революционер.

— Они должны знать, что мы давно заняли совсем иную позицию, — ответил Тома и тут же пожалел о сказанном, так как мгновенно последовал вопрос посла:

— Но вы же не будете прокламировать это в разговоре с русскими рабочими?

В тот же день французские визитеры выехали в Ставку, где им предстояла встреча с генералом Алексеевым.

Из Могилева Тома отправился в поездку по заводам, и Алексеев принимал одного Вивиани. Генерал был подчеркнуто холоден. У него лежала на столе шифрограмма от русского представителя при французской ставке генерала Жилинского.

«Оба визитера, — сообщал генерал, — весьма популярные личности во Франции — в прошлом как общественные деятели социалистического толка, а ныне как причастные к правительству. Эта их двоякая популярность, на мой взгляд, не может считаться прочной. В данный момент они, отказавшись от своих прежних взглядов, активно служат власти, объясняя свою новую позицию патриотизмом, вызванным обстоятельствами войны, в которой на карту поставлена судьба Франции. Но всякой войне приходит конец, и какую позицию они займут тогда, неизвестно. Я лично расцениваю их как временщиков и рекомендовал бы соответственно к ним относиться, избегая с ними полной откровенности, хотя формально они будут представлять интересы правительства и даже главного командования, о последнем свидетельствует письмо генерала Жоффра, которое будет дано им для вручения вашему превосходительству…»

Для Алексеева достаточно одного определения — временщики. Когда приторно улыбающийся Вивиани утром вошел в кабинет, генерал хмуро глянул на него, сухо ответил на его приветствие и небрежным жестом показал на кресло перед своим столом.

— Надо проехать от Петрограда до вашей Ставки, чтобы понять, как громадна Россия и как прелестна русская нежная весна… — Вивиани хотел предварить дело, как он полагал, приятной генералу лирикой, но Алексеев выслушал его восторги с каменным лицом, и тогда француз будто проглотил свою сияющую улыбку и, выхватив из кармана письмо Жоффра, протянул его Алексееву. Тот взял письмо и положил его на стол. Вивиани протестующе поднял руку:

— Ваше превосходительство, генерал Жоффр просил вас прочитать письмо сейчас же по вручении.

Это прозвучало почти как приказ, и Алексеев усмехнулся:

— Желание моего французского коллеги для меня, конечно, закон…

Он распечатал письмо, быстро пробежал его глазами и положил на стол.

— Генерал Жоффр, ваше превосходительство, доверил мне передать вам устно, что он намерен между первым и пятнадцатым июля начать на фронте большое наступление и он был бы рад, если бы вы, ваше превосходительство, тоже могли начать наступление не позже пятнадцатого июля, это отнимет у противника возможность переброски подкреплений с одного фронта на другой.

Алексеев долго молчал, рассматривая свои сцепленные на столе руки, думая, до чего же легкомысленны французы даже в генеральской форме. Он мог бы сейчас сказать этому временщику, что Россия начнет наступление даже раньше, но не скажет — он же не француз…

Алексеев поднял наконец на гостя взгляд из-под насупленных бровей.

— На эту просьбу генерала Жоффра я сейчас ничего ответить не могу… — маленькая пауза… — так как подобные решения принимаю не я, а наш государь. Просьба, однако, будет доложена его величеству, а о дальнейшем французская ставка будет уведомлена, как положено, через нашего представителя во Франции генерала Жилинского… — И без паузы вопрос — Вы остановились при вашей военной миссии?

— Да, конечно, — смятенно ответил Вивиани, понимая, что деловая часть аудиенции окончена. — Но в миссии сейчас между-властие — генерал Лагиш дела уже сдал, а новый руководитель миссии генерал Жанен прибудет сюда только через несколько дней.

— Ничего, штат миссии достаточно информирован и введет вас в курс наших дел.

Генерал в упор смотрел на француза, и ему, кажется, доставляла удовольствие его растерянность — пусть знает штатский временщик, что здесь ему не болтливая Франция…

Аудиенция на том закончилась, и Вивиани покинул Ставку. Но когда он вернулся в свою миссию, ему сообщили, что он приглашается вечером на совещание у царя.

Совещание, однако, тоже не принесло ему радости. Николай вел его строго, никому, в том числе и Вивиани, не давал выговориться, хотя по отношению к французу был отменно вежлив и называл его «наш дорогой гость», но и в этом обращении Вивиани не мог не чувствовать, что его принимают здесь явно как лицо неофициальное и к военным делам имеющее только косвенное отношение. Вскоре весь разговор на совещании свелся к обсуждению только одного его вопроса — о том, сколько своих солдат может послать Россия во Францию. Число, названное им сразу же, что называется, повисло в воздухе, и к нему никто не возвращался, речь шла только о том, послать сорок или пятьдесят тысяч. Ничего определенного не было решено и о сроках отправки. Ни о Румынии, ни о Польше вообще не было сказано ни слова. И, только уже прощаясь с Вивиани, царь сказал ему небрежно:

— Что касается вопросов не столько военных, как дипломатических, на их решение необходимо время и специальная подготовка. '

Оба социалиста вернулись в Петроград заметно приунывшие и раздраженные. По поводу своей поездки на заводы Тома сказал послу очень уклончиво:

— Вы правы, положение здесь очень сложное. Главное — ни в чем нет порядка. Вовремя не поступает сырье, низкая квалификация рабочих и многое другое.

— А какое впечатление о настроении рабочих? — спросил посол.

Тома разозлился:

— Как, вы полагаете, мог я это выяснить, разговаривая с помощью переводчика, не знающего трети французских слов?

Посол поздравил Вивиаяи с успехом в отношении посылки русских солдат во Францию и поспешно добавил:

— Дело не в количестве, важна, как вы сами говорили, полезнейшая символика самого факта, надо только, чтобы вокруг этого у нас был поднят большой шум, а в этом лично ваша роль будет очень велика.

Вивиани промолчал. Посол видел, что визитеры могут вернуться домой в плохом настроении, и понимал, что вину за неудачу они могут возложить на него. Надо было до отъезда сделать все, чтобы улучшить их настроение…

И пошли приемы… Роскошный многолюдный завтрак у великой княгини Марии Павловны, где произносились сладкие спичи в адрес Франции и французов… Грандиозный, на четыреста кувертов банкет от имени русской столицы и Думы, которым руководил сам Родзянко, а слово от имени правительства держал министр иностранных дел Сазонов. (Только Палеолог знал, скольких сил ему стоило уговорить на это министра…) Участники банкета спели русский гимн «Боже, царя храни», а затем в зале появился Федор Шаляпин, который запел революционную «Марсельезу», подхваченную всеми гостями. Само соседство этих гимнов было противоестественно, но никто этого будто не заметил, разве что присутствовавшие на банкете министры откровенно правого толка не без испуга посматривали на вдохновенно поющих, а сами только беззвучно шевелили губами.

В этой атмосфере душевного подъема, созданного пением гимнов, Вивиани произнес блистательную речь о нерушимо верной любви Франции к России. Он кончил ее с глазами, полными слез. Воздев руки к небу, он прокричал исступленно:

— Бог видит! Мы вместе будем идти до конца, до того светлого дня, когда попранное врагом право будет отомщено! Мы обязаны этим перед своими умершими, иначе они всуе пожертвовали жизнью! Мы обязаны этим перед грядущими поколениями!

В зале разразилась буря восторга.

В заключение слово было предоставлено лидеру кадетской партии в Думе Маклакову. Тоже, между прочим, оратор не нитками шитый, и наконец-то французские социалисты увидели и услышали русского политического деятеля. Он производит на них великолепное впечатление, более того, они находят в нем какое-то родство с собой. Особенно после его слов о том, что он был и остается закоренелым пацифистом, но это не мешает ему быть страстным сторонником этой войны, которая превратит Францию и Россию в законодателей будущего всего человечества.

Палеолог не ошибся в своих расчетах — после этого банкета его гости воспряли душой и, перебивая друг друга, высказывали ему комплименты и даже назвали его французской душой русской столицы…

После Октябрьской революции, уже находясь в эмиграции, Родзянко в статье «Накануне катастрофы» вспомнит об этом визите, как он выразится, «послов французского красноречия» и о том грандиозном банкете, где исполнялись гимны: «Боже, как все это было странно, обманно и не нужно России в то страшное время. Странно, если не провокационно выглядело то, что Франция сочла нужным в это время делегировать к нам именно социалистов. Обман и самообман владел и всеми нами, и французскими гостями, когда мы вместе с воодушевлением пели царский гимн и «Марсельезу», пытаясь в своих душах соединить несоединимое. А главное — все это было не нужно и бесполезно прежде всего России, но и Франции тоже. Обман и самообман носил и персональный характер. Помню свой разговор с А. Тома без свидетелей. Он в своем самообмане был великолепен. Принимая меня чуть ли не за лидера левых, т. е. за своего единомышленника (неужели он в этот момент не помнил, кем был сам в тот момент?), он с горящими глазами уверял меня, что революция в самом воздухе Европы, и мы должны взяться за руки под ее знаменем, и что-то еще в таком же роде…

Но я виделся с ним и после февральского переворота, когда он снова примчался в Россию. И его глаза так же, как тогда, горели, но говорил он мне нечто совсем другое — что надо думать не о революции, а о победе над Германией, что спасет и Россию и Францию, как бы вы думали от чего? От революции! Я не верил своим глазам и ушам — с такой политической эквилибристикой я в родных пенатах не встречался… Во время этого нашего разговора у стен Думы бушевала сама революция, которая именитому социалисту, оказывается, была так же не нужна, как и России. Так не правы ли были наши левые, называвшие подобных социалистов социал-предателями. И все, все это было мимо России, которой мой собеседник попросту не знал, но хотел свой личный опыт сделать историческим. А все вместе взятое, происходившее тогда, было не чем Иным, как кошмаром бессилия…»

17 мая Тома и Вивиани покинули Петроград, увозя более чем скромные результаты визита и обманные впечатления о русском обществе, воодушевленном верой в победу и охваченном горячей любовью к Франции.

Так была перевернута еще одна пустая страница шестнадцатого года, последнего года русской монархии.

А кровопролитная война продолжалась — генерал Брусилов в эти дни заканчивал последние приготовления своего фронта к большому наступлению. В эти дни он еще не мог знать, что будет коварно обманут Ставкой и верховным главнокомандующим Николаем II и начнет свое наступление без обещанной поддержки других фронтов, в результате чего блистательно начатое наступление, достигнув Карпат, повиснет в воздухе. Австро-венгерская армия понесет тяжелейшее поражение, потеряет до полутора миллионов солдат и множество оружия, но хода войны этот успех не решит, а будет стоить России новой большой крови. Потом, спустя много лет, английский военный историк Лиддел Гарт напишет о брусиловском наступлении: «Россия пожертвовала собой ради своих союзников, и несправедливо забывать, что союзники являются за это неоплатными должниками России…» Но увы, и этот долг союзниками России будет скоро забыт, более того, не пройдет и двух лет, как они пошлют свои войска на север и юг России душить избранную народом Советскую власть. А еще позже Брусилов, после непростого и нескорого раздумья, отдаст себя в распоряжение Красной Армии и верно будет служить в ее рядах до последнего дня своей жизни…

А тогда, в шестнадцатом, завершив наступление, которое дало России гораздо меньше, чем могло дать, Брусилов отлично знал, кто ему помешал, и в своих воспоминаниях напишет: «Ставка, по моему убеждению, ни в какой мере не выполнила своего назначения управлять всей русской вооруженной силой, и не только не управляла событиями, а события ею управляли, как ветер управляет колеблющимся тростником». Напишет он и о полной военной неграмотности царя: «Преступны те люди, которые не отговорили самым решительным образом, хотя бы силой, императора Николая II возложить на себя те обязанности, которые он по своим знаниям, способностям, душевному складу и дряблости воли ни в коем случае нести но мог…»

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

 Поезд из Петрограда прибывал в Москву утром. Стояли слякотные апрельские дни, и Москва на ночь погружалась в тяжелый мокрый туман, и потом до полудня город жил в сумерках. Ехавший этим поездом Александр Воячек туман благословлял. В битком набитом жестком вагоне он сидел, зажав меж ног чемодан, и наблюдал в окно белую муть, в которой как призраки проплывали деревья. За ночь он даже не вздремнул, уж больно дорогой сверток прятал он на груди под студенческой тужуркой, да и нервы были напряжены — эта поездка была для него очень серьезным поручением партии, может быть, самым серьезным во всей его, правда, не такой уж долгой жизни большевика. Еще на вокзале в Петрограде он пережил неприятные минуты — ему показалось, что за ним тащится «хвост», но, слава богу, ошибся — подозрительный тип, похоже увязавшийся за ним еще в здании вокзала, исчез. И все же осторожность не мешала. Воячек прохаживался вдоль поезда и внимательно смотрел, и, только когда поезд уже тронулся, вскочил в свой вагон и втиснулся на боковое место неподалеку от двери. Осматривал, точно ощупывал, каждого, кто пробивался через вагон. Если «хвост» сел в поезд, он будет искать его в мешанине пассажиров и это сразу будет заметно. Но прошел час, другой, и ничего подозрительного Воячек не увидел.

Вагон постепенно засыпал. На плечо Воячеку привалился головой бородатый дядька в армяке и тут же успокоительно стал похрапывать. Умолк наконец ревевший в соседнем купе ребенок. Стало тихо, только колеса погромыхивали под дрожащим полом вагона. Куртку на груди распирал завернутый в холст сверток, Воячек расстегнул верхние пуговицы пальто и засунул руку за борт тужурки, чтобы все время держать сверток. В нем — нелегальная литература — ценнейшие издания Ленина, полученные из-за границы. В Москве Воячек снесет это в Лефортово, там, возле военных казарм, — явочный адрес, где он поселится и будет работать среди солдат. В Петроградском комитете ему разъяснили, что это сейчас наиважнейшее дело партии.

На явочной его ждет Владимир Бруев, такой же, как он, студент. Воячек видел его один раз, когда тот в прошлом году приезжал в Петроград. Они встретились на квартире учительницы Вольской, связанной с большевиками. Толком познакомиться и поговорить не смогли — полиция совершила налет на квартиру и всех, кто там был, забрали. Допрашивали ночь напролет, но, очевидно, не имея никаких улик, утром всех отпустили. Бруев тут же уехал домой в Москву… Оказывается, он племянник учительницы, и она характеризовала его наилучшим образом — давно связан с большевистски настроенными московскими студентами, участвовал в студенческой стачке протеста против войны, очень начитан, со своим устойчивым мнением и все такое прочее… Однако в Петроградском комитете Воячеку о нем говорили осторожней и советовали — до поры до времени, пока сам его не разглядит как следует, полностью ему не доверяться.

Для предстоящего Воячеку дела очень уж с руки была эта явочная квартира. Отец Бруева работал военным врачом при лефортовских казармах и жил на их территории. Конечно же, вести оттуда работу среди солдат будет очень удобно. Но каков все-таки сам он, Владимир Бруев? Пока Воячеку не нравится только то, что он не рабочий парень, все, кто из интеллигентов, для него революционеры в полцены. Правда, ему объяснили, что думать так — ошибка и что с таким подходом можно усомниться и в товарище Ленине. Этот довод, что называется, сразил Воячека…

В Петрограде Воячек до последних дней работал на вагоноремонтном заводе и, честно сказать, с большой грустью расстался с заводскими товарищами, ведь каждого он сам нашел и сумел сделать их боевыми работниками партии, готовыми без страха пойти за ним на все. Но ничего, оставшийся за него огненно-рыжий рассудительный Миша Соколов и вместе с ним веселый слесарь Вася Делов поведут дело дальше — оба они парни толковые и смелые…

Дрожит под ногами вагонный пол. Тяжко и нервно спят вокруг люди. Душно. Вяжет волю сон, но Воячеку заснуть нельзя. Не спит и его память…

Пяти лет не прошло, как он, вот в таком же набитом людьми вагоне, ехал из Твери в Петербург поступать в политехнический институт, оставив свое сердце в селе Марьине, что под городом Торжком, где он родился, где рос и начинал учиться. С первого класса в сельской школе и потом в тверской гимназии он постигал знания жадно, упорно. Еще не окончив школы, он стал репетитором сына помещика, на чьей земле стоял его родимый дом. Три лета подряд прожил он в помещичьем доме. Нет, нет, к нему там относились хорошо. Помещик был человек гулевой, в доме у него всегда было полно гостей из Москвы и из столицы, приехавших охотиться, а точнее, пьянствовать на природе. С сыном помещика Воячек подружился, вместе они зачитывались книгами из семей-: ной библиотеки. Парнишка он был неплохой, с доброй душой, и это он упросил отца устроить Воячека вместе с ним в тверскую гимназию. А позже какой-то приятель его отца, служивший в министерстве просвещения, помог им поступить и в политехнический. Но в первый же год студенчества их дружба оборвалась — сын помещика не выдержал зубрежки по техническим дисциплинам и уже после первого семестра бросил институт и устроился на казенную службу. Ну и бог с ним, хотя у Воячека с ним было связано только хорошее. О том времени у него только одно тягостное воспоминание — о том, как его отец с матерью приезжали навещать его в помещичьем доме. В хозяйские покои их не пускали, и он сидел с ними в пропахшей серым мылом людской, а в это время из дома доносилась красивая музыка — жена помещика играла для своих гостей на рояле. А ему было безотчетно стыдно перед отцом и матерью и страшно хотелось, чтобы они поскорей уехали. А отец все норовил повидать помещика, чтобы поклониться ему в ноги за сына.

— Сашок, — в который раз просил он, — сходи за барином, уговори его выйти во двор на минуточку.

— Не пойду, батя! Ни за что не пойду! — сердито отвечал он…

Странным образом вот эти наезды родителей в имение, где он жил, потом помнились ему ярче всего другого…

Воячек и в институте учился не щадя сил и уже со второго курса стал получать повышенную поощрительную стипендию и каждый месяц отсылал родителям пятерку, а сам другой раз нет делями жил впроголодь.

Надо заметить, что состав студентов в политехническом был весьма демократическим, и не случайно, что именно в этом институте раньше, чем в других, произошли революционные выступления и большевики имели здесь своих людей еще со времени первой революции. С одним из них Воячек вскоре познакомился. Это был его однокурсник латыш Сеня Строд — веселый парень с пшеничной бородкой и синими глазами. Однажды этот самый Сеня Строд пригласил его на студенческую вечеринку в дом его приятельницы, учившейся на Бестужевских курсах. Поначалу вечеринка была как вечеринка — пили чай с домашним печеньем, хозяйка квартиры музицировала на рояле, все вместе пели песни, декламировали стихи Некрасова и потом прямо по некрасовской железной дороге въехали в разговор о политике, и первая же тема — кому нужна эта война? Тут его несказанно удивил Сеня Строд, которого он держал за безалаберного обожателя женского пола. Вдруг он достает из кармана своей студенческой тужурки какую-то помятую брошюрку и начинает ее читать вслух.

В этот час Воячек впервые услышал имя Ленина, который и был автором той брошюрки. Каждая фраза из нее обжигала душу ясной, зовущей правдой, узнав которую честный человек уже не мог жить по-прежнему, не стремясь проникнуть в суть явлений жизни, которая до этого существовала вроде бы сама по себе, ничем особенно тебя не затрагивая. В тот же вечер Строд дал ему еще одну брошюру. А когда наступила зима, Строд свел Воячека на вагоноремонтный завод и связал его там с большевистской ячейкой… Сам Строд, оказывается, уже давно работал в ячейке на заводе «Треугольник»… Вот так Воячек и стал большевиком. Казалось бы, все произошло слишком просто и вроде легко, но это привело его в рабочую среду, и только там он сам осознал, что это для него означало быть большевиком. Отныне его жизнь ему не принадлежала и все в ней теперь было подчинено святому делу революции.

А сейчас Воячек уже просто не может себе представить, что жизнь его могла пойти как-то иначе и без этой опасной, но счастливой деятельности солдата великой ленинской правды, правды революции. Будто обрел он второе зрение, чтобы видеть то, что другим не видно, и постиг то, что другим неведомо…

Вагон меж тем, учуяв утро, зашевелился, закашлял, загудел хриплыми со сна голосами, снова в соседнем купе заревел ребенок. Проводник погасил свечу в фонаре над дверью, и все в вагоне, даже лица людей, окрасилось в синее.

Пассажиры с чемоданами, узлами стали сбиваться к выходной двери. Воячек тоже протиснулся туда в плотную гущу. Поезд то шел, то останавливался, пропуская встречные воинские эшелоны. Наконец медленно-медленно докатился до Москвы и остановился возле открытой дощатой платформы, за которой в три ряда стояли какие-то другие поезда.

Пассажиры ринулись из вагона, потащили Воячека, но тут же случилась непонятная задержка — сзади напирали, а впереди заколодило. Только оказавшись на площадке вагона, Воячек понял, в чем дело — прямо перед выходом из вагона натиск пассажиров сдерживали двое полицейских — выставив вперед плечи, они распихивали на стороны поток пассажиров, а позади них стоял шпик в меховой шапке лодочкой — этих Воячек угадывал с одного взгляда. Как только их взгляды встретились, шпик рванулся к вагону.

Все решали секунды. Пихнув стоявшего перед ним бородатого дядьку навстречу шпику, Воячек скользнул в сторону от дверей и увидел бегущего ему навстречу вдоль вагона другого шпика. Воячек швырнул сверток под колеса вагона, а сам бросился вперед, приготовясь сбросить шпика с платформы. Но в это мгновение оказавшийся за его спиной полицейский сжал его голову мертвым обхватом и стал валить на спину…

Под конвоем двух полицейских Воячека с вокзала на извозчике свезли в московскую охранку в Гнездниковском переулке. Ничего, кроме горькой досады, он не чувствовал и на помощь себе призывал удачу, которая вроде уже блеснула — шпики сверток, кажется, прозевали… В чемодане ничего особо опасного для него нет. Письмо, вклеенное в дно, если они его найдут, серьезной уликой стать не может — кому и кем оно написано, поди узнай. Подумав об этом, Воячек немного успокоился, только досада жгла его душу. Но Сеня Строд не раз говорил ему, что большевик, не столкнувшийся хоть однажды с охранкой, еще не большевик…

Больше часа его продержали в арестной комнате на первом этаже — шерстят небось чемодан. Так это и было — когда его провели наконец на второй этаж к следователю, первое, что Воячек увидел, — свой распотрошенный чемодан. В руках у следователя был его студенческий билет.

Следователь всмотрелся в фотографию на билете, потом в него самого и спросил негромко:

— Стало быть, вы господин Воячек?

Отпираться было бессмысленно — студенческий билет был его единственным документом, по которому он собирался легально жить в Москве, и по нему он был студентом, но не политехнического института, а педагогического. Все остальное для охранки — полная неизвестность…

Воячек весь собрался и нетерпеливо посматривал на следователя, который продолжал обнюхивать его студенческий билет.

— Билет липа? — спросил следователь. — Можете не отвечать, мы сами установим это в два счета… — Он отбросил билет на край стола, положил перед собой чистый лист бумаги и уставился на Воячека белесыми глазами. Воячек смотрел на него. Это был человек уже в летах, его розовую лысину обрамлял жиденький венчик седых волос. Дряблые щеки покрыты сеткой склеротических жилок, две глубокие морщины прочерчивали удлиненное лицо от ноздрей к уголкам тонкогубого рта. «Износился дядя на казенной службе», — усмешливо подумал Воячек.

— С чем пожаловали в Москву, господин Воячек?

— Давно хотелось ее посмотреть, сходить в Третьяковскую галерею, образовалась свободная неделя, вот и поехал.

— Значит, экскурсия, и ничего больше? — Тонкие губы следователя изогнулись в злой улыбке.

— Выходит, так и есть.

— А что вот это? — Следователь взял со стола и издали показал синюю тетрадку. Несколько дней назад Сеня Строд дал ему эту тетрадку почитать, сказал: «Погляди, что сочиняют для рабочих в петроградских салонах…» Воячек все прочитать не смог — сплошная чушь, какие-то бабьи причитания. — Ну так что это за опус?

— Что-то вроде альбома, — спокойно ответил Воячек. — Мой товарищ дал мне это почитать. Какие-то похоронные стансы.

— Однако тут запросто хоронят здравствующую особу государя.

— Разве? — удивился Воячек.

— Ну как же… — следователь открыл тетрадку и продекламировал тихим голосом:

Никто уж но спасот Россию, Мы падаем в разверзстую могилу, И славный Государь наш милый Покинут богом, он бессилен…

— Каково?

— Типичное интеллигентское нытье, — пожал плечами Воячек.

— Кто такой Владимир Бруев? — вдруг жестко спросил следователь.

— Понятия не имею. Бруев, вы сказали? Совершенно точно — не знаю.

— В вашем чемодане обнаружено тщательно спрятанное письмо именно господину Бруеву. («Врет, письмо безадресное».)

— Чудеса какие-то…

— Вы состоите в социал-демократической партии?

— Нет. Но должен заметить, как и очень многих, социалистические идеи меня интересуют.

— Вы с ними хорошо знакомы?

— Нет. Но я читал Маркса. Специально брал в Петроградской публичной библиотеке. Надо сказать, чтение нелегкое.

— Вполне с вами согласен, — кивнул следователь. — Некоторое время назад вы были задержаны полицией в Петрограде на квартире некой госпожи Вольской. За что?

— Тогда там задержали всех, за что — не знаю, но так как я попал туда случайно, тут же был отпущен. («Откуда следователю известно об этом?»)

— Вы знали всех, кто там был?

— Никого не знаю, меня привела туда знакомая студентка.

— А разве там не было господина Бруева? («Неужели Бруев уже у них и дает показания?»)

— Но я же его не знаю.

— А вот Бруев вас там видел.

— Ну, заявлять такое — это уж его личное дело. («Что же выдал им Бруев еще?»)

На этом первый допрос был прерван, и Воячека отвели в арестную комнату. Он нервничал… Судя по всему, Бруев уже у них и дает показания, это сильно осложняло положение. Воячек, конечно, помнил этого великовозрастного студента с нервным тиком костлявого лица. Но что еще он сообщил охранке? Что мог сообщить? Он, конечно, должен был знать, что к нему едет человек из Петрограда, но кто именно, он знать не мог. Но тогда откуда знает охранка, что письмо он вез ему? Это могло быть только их догадкой…

Обдумав все, Воячек решил придерживаться своей экскурсионной версии, а все показания Бруева отрицать, и, если у охранки ничего еще против него не припасено, доказанного обвинения ей не состряпать. Но что у них может быть еще? А если они уже связались со своими в Петрограде и получили что-нибудь по тому задержанию на квартире Вольской? Ну что ж, в отношении себя он сказал правду — его тогда отпустили без всяких последствий. И он уже объяснил, что на ту квартиру попал случайно, туда его привела знакомая курсистка с Бестужевских. Между прочим, так это записано и в петроградской полиции — на этот счет его выручила задержанная вместе со всеми девушка, которая раньше, чем он, заявила, что привела его туда она. Потом выяснилось, что это была подружка Сени Строда, и он смеялся: «Я же знал, кому тебя поручал…» В общем, если московские охранники уже имеют материал по тому задержанию, они ничего существенного против него там не найдут.

Второй допрос состоялся вечером, и теперь все записывалось сидевшим в сторонке протоколистом. Сразу же следователь зачитал показания Бруева, в которых тот сознавался, что в той петроградской квартире он оказался не случайно — госпожа Вольская его тетка, она давно связана с революционно настроенными студентами, и он сам просил ее связать с ними и его. Далее он сообщал, что там, на ее квартире, он видел студента Воячека, личность которого он устанавливает по предъявленной ему фотографии на студенческом билете, выданном на имя Воячека. Затем он показывал, будто вскоре после той его поездки в Петроград ему уже в Москве позвонил по телефону неизвестный, предупредивший, что к нему приедет из Петрограда человек, вместе с которым он будет работать среди солдат в лефортовских казармах и что этим человеком, очевидно (?!), и является упомянутый выше Воячек и что, таким образом (?), обнаруженное у Воячека письмо адресовалось ему — Бруеву…

Воячек видел, что из всех этих «очевидно» и «таким образом» улик обвинения охранке не слепить, но было неизвестно, что Бруев сообщил ей еще…

Воячек не успевает это обдумать, так как в этот момент следователь вынул из стола и положил перед ним его холщовый сверток:

— Ваше?

— Категорически нет.

— Врете, господин Воячек! Вы это выбросили, выходя из вагона, но вы не учли, что это было замечено и зафиксировано свидетельскими показаниями.

Воячек удивленно смотрит на следователя:

— Я полагал, что ваше учреждение серьезное, а вы занимаетесь мелкими фокусами. Повторяю, это не мое и что в этом свертке, я не знаю. (Расчет Воячека простой: сверток они могли найти потом, а про свидетелей следователь врет или он еще не успел состряпать их показания, во всяком случае, он их ему не предъявляет…)

— А что вы скажете по поводу письма, обнаруженного в вашем чемодане?

— С таким же успехом вы могли обнаружить там все, что вам необходимо.

Белесые глаза следователя скрылись в злом прищуре:

— Господин Воячек, вы должны знать, что огульное отрицание вины, как и дача ложных показаний, принесет вам серьезный вред. И не думайте, пожалуйста, что мы тут слепцы без разума. Таких, как вы, через наши руки прошел легион, и все выкрутасы сей публики нам хорошо знакомы. Вы пойманы с поличным и отсюда делайте все выводы, постарайтесь-ка вернуть себя в реальность своего положения и оставьте детскую игру с нами.

— Мне не до игры с вами, и на ваши вопросы я отвечаю одну только правду.

— Ну как знаете, но сейчас от вашей правды полетят перья.

Следователь отдал по телефону распоряжение привести к нему арестованного Бруева и, откинувшись на спинку кресла, смотрел с ухмылкой на Воячека.

Воячек в эти минуты был совершенно спокоен — пока что охранка не предъявила ему ни одной доказанной улики. Теперь нужно было достойно выдержать очную ставку…

Бруев вошел и у двери остановился сгорбленный. Руки плетьми свисали почти до коленей. Воячек с трудом его узнал — правая сторона его лица была сплошным оплывшим синяком.

— Подойдите ближе, Бруев, — пригласил его следователь, — станьте вот здесь и посмотрите на этого человека.

Взгляды Воячека и Бруева встретились. Воячек быстро спросил у него:

— Молчать! — заорал следователь.

— Нет, я молчать, как он, не буду и требую занести в протокол, что арестованный Бруев подвергся в охранке избиению.

Протоколист замер, смотрел на следователя, но тот сделал жест рукой, будто отбросил то, что сейчас происходило.

— Отвечайте, Бруев, вы знаете этого человека?

— Кажется, я однажды его видел, — тихо ответил Бруев.

— Где? Где вы его видели? — напористо спросил следователь.

— В Петрограде.

— Где точно?

— В одном доме… в гостях.

— У вашей тетки госпожи Вольской?

— Да.

— Когда это было?

— В прошлом году.

— Вы все тогда были задержаны полицией?

— Да.

— И этот господин тоже?

— Кажется… тогда всех забрали.

— По какому поводу были гости?

— День рождения хозяйки квартиры.

— Этот господин был там под какой фамилией?

— Я его фамилии не знаю.

— Как же это, Бруев? — Следователь так разозлился, что на дряблых его щеках проступил синеватый румянец. — Вы же сказали нам, и это занесено в протокол, который вы подписали, что фамилия этого господина Воячек и что именно он должен был приехать к вам в Москву, чтобы вместе с вами вести подрывную агитацию среди солдат. Вы что, не говорили нам этого?

— Говорил… — еле слышно ответил Бруев. — Но эту фамилию я прочитал только в показанном мне вами студенческом билете. А кто должен приехать, я не знал, мне было сказано тогда по телефону только, что приедет человек с письмом.

— Вот с этим письмом? — Следователь показал распечатанный конверт.

— Да. Но письмо же без адреса, так что оно могло быть и не ко мне.

— Все так и есть, господин следователь, — врезался Воячек. — Ни он, ни я к этому волшебно найденному вами письму не имеем никакого отношения.

— Молчать, вас об этом не спрашивают! — крикнул следователь. — Отвечайте, вы приехали к Бруеву?

— Я приехал в Москву, а этого Бруева я вижу впервые.

— И, значит, Бруев врет, что видел вас у госпожи Вольской?

— Почему обязательно врет? Он может просто ошибаться, как всякий человек в подобной ситуации, а если человека еще и бить, он может сказать…

— Молчать! Молчать! — прокричал следователь…

На этом очная ставка и закончилась. Бруева увели. Следователь взял себя в руки и долго читал что-то в лежавших перед ним бумагах.

— Почему вы не оформили протокол очной ставки? — спокойно спросил Воячек.

— Не торопитесь, всему свой час, — не отрываясь от бумаг, ответил следователь и добавил — В том числе и вашей решетке тоже свой срок…

Воячека отвезли в Бутырскую тюрьму, а следователь направился с докладом к начальнику следственного отдела полковнику Рындину.

— С Бруевым все ясно… — сообщил следователь. — Только по одним его собственным показаниям его в два счета можно отправить в Сибирь. А вот с приезжим из Петрограда Воячеком дело посложнее. Это нелегалыцик крепкий, а у нас хороших улик против него нет.

— Ваше предложение?

— Воспользоваться нашим соглашением с петроградскими коллегами и этапировать его туда.

— Опять генерал Глобачев поднимет шум, что мы спихиваем ему всякий мусор.

— Не поднимет, он сразу поймет, что получил хорошую дичь. И поскольку вылетела та дичь явно из Петрограда, им и карты в руки сделать из этой дичи эффектное жаркое.

— Хорошо, оформляйте этап…

Спустя неделю Воячека в арестантском вагоне отправили в Петроград…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

 Решено: Дума открывается в среду, десятого февраля, и на ее открытии будет присутствовать царь.

Двумя днями раньше Николай вернулся из Ставки. Все время, проведенное там, вспоминалось ему как один бесконечный, по-зимнему сумеречный день. Войну точно заколодило. Утренние доклады генерала Алексеева тоже казались ему одним бесконечным докладом с повторением одних и тех же, ставших оттого нереальными слов «перестрелка»… «поиски разведчиков»… «артиллерийская дуэль»… «отражали натиск противника»… «понесли небольшие потери»…

В связи с предстоявшим открытием Думы он попросил как-нибудь усилить сводки, печатающиеся в газетах, и тогда в них появились некие туманности вроде: «в Ируксте взорваны пять горнов под пятью немецкими блокхаузами», — что такое эти горны и блокхаузы, не пояснялось, или: «наш воздушный корабль «Второй» сбросил на станцию Монастержиско десять двухпудовых и пять пятипудовых бомб и ящик стрел», — что за станция, где она находится, снова не разъяснялось, впечатление должны производить пуды и таинственные стрелы как некое новое оружие… Да вот на днях, для возбуждения гнева против врага, дали в сводку строку о том, что «под Двинском противник применял бомбы с удушливым газом»; или вдруг такое: «К северу от Боян вызвавшийся на разведку ефрейтор Глущенко (в действительности девица Чернявская) подобрался к проволочным заграждениям противника и, несмотря на тяжелое ранение в ногу с раздроблением кости, выполнил поручение и дополз обратно в наши окопы…»

Николай знал, что все это, как любил он говорить Алексееву, «виньетки вокруг войны», на что тот однажды с осторожным раздражением ответил: «Ваше величество, война не скачки, где финалы в каждом заезде…» Да, уж какие там скачки… В общем, если не выйдет еще со взятием Эрзерума… Но нет, дело там идет вроде хорошо, и Эрзерум, судя по всему, обречен, и Дума сможет получить в подарок эту турецкую крепость, и это заткнет рот критикам войны и Ставки… Одно плохо, что эта победа будет связана с именем великого князя Николая Николаевича — это его фронт… Когда он сказал царице об успешном наступлении на Эрзерум, она нахмурилась и сказала обреченно: «Опять его имя зазвучит громче твоего». Он разозлился, ответил: «Войной, Алиса, все же руковожу я, а не он, и Эрзерум только ее частность, приятная, конечно, а сейчас и крайне выгодная. Наконец, в сообщении об этой победе его имя можно и не называть…»

Но если откровенно, его самого этот Эрзерум тревожит, эта победа на таком далеком и весьма локальном участке фронта подчеркнет мертвое стояние и неудачи на главных фронтах. И конечно же, про этого верзилу Николая будут судачить, что он-то вот воевать умеет. Но это действительно можно пригасить — в сообщении об этой победе можно подчеркнуть активную роль Главной Ставки. И это будет правдой — великий Николай, надо сказать, тот фронт, пользуясь своей причастностью к династии, обеспечил всем сверх надобности. А сколько в архиве Ставки одних только его личных ответов на всякие запросы и требования Николая! Посмотрел недавно — толстенная папка!

Но все равно Эрзерум действительно частность, никак не меняющая всей картины войны. В эту зиму Николай с особо острой тоской ощущал эту проклятую, бесконечную войну и все, что она вызывала внутри России. Однажды ему приснилось, что он ночью в легкой солдатской шинельке стоит один посреди снежного поля, посреди воющей вьюги, вокруг не видать ни зги, а какой-то потусторонний голос со слепого неба повелевает ему: иди, иди, иди… А он будто окаменел и не может шага сделать… Он потом не раз вспоминал этот леденящий сон и зябко при этом ежился. Действительно проклятая, бесконечная и неподвластная война. Последнее время он среди окружавших его в Ставке военных все реже произносил ставшие трафаретными слова о грядущей победе. Она, эта победа, была не видна, как не видно было, куда идти в той приснившейся ему метельной ночи…

Так или иначе, а открытие Думы надо готовить, все говорят, что оставлять этот клапан закрытым опасно. Пусть выговорятся. Между прочим, он эту тревогу и не совсем понимает, ибо это требовало от него отказаться от привычного взгляда на российское общество, всегда представлявшееся ему монолитным сплавом образованного дворянства, делового купечества, преданного чиновничества и трудолюбивого крестьянства. А теперь, если верить всяким советчикам, уже ни на кого целиком положиться нельзя. Дума, конечно, мерзость — для нее вообще нет ничего святого, а вот надо к ней подлаживаться…

В это утро Николай пригласил в Царское Село министра внутренних дел Хвостова и начальника охранки Глобачева. Они приехали вместе и терпеливо ожидали в приемной, когда их пригласят в кабинет царя. Тихо разговаривали, держа на коленях папки «к докладу». Хвостов, уже почувствовавший сгущавшиеся над ним тучи, но реальной опасности еще не сознававший, задавал

Глобачеву зондажные вопросы, но тот отвечал сдержанно, немногословно и больше уклончиво…

— Что там болтает Распутин об открытии Думы? — спросилХвостов.

— Ничего умного, — пожал плечами генерал…

— Вас не тревожит сводка по Штюрмеру? Глобачев улыбнулся:

— Мне по должности тревожиться не положено…

— Речь-то все-таки идет о министре-председателе, — заметил Хвостов. Глобачев глянул на министра с притворным испугом:

— Вы готовы его кем-нибудь заменить?

Хвостов надолго замолчал, испытывая досаду, что этот генерал, в конечном счете ему подчиненный, позволяет себе так с ним разговаривать. Но надо терпеть — Хвостов прекрасно знает, что такое охранное отделение и какие у него, в общем не подвластные ему, возможности…

Первого и одного в кабинет пригласили генерала Глобачева. Хвостов рассудил это так: царь хочет сначала получить всю необходимую информацию, а уж потом говорить с ним о делах практических. Но какую информацию понес туда Глобачев? К чему надо быть готовым?

Меж тем Глобачев уже отвечал на первый вопрос Николая, и, конечно же, это снова был вопрос о Думе, Глобачев его ждал и хорошо продумал ответ. Его задача сейчас не встревожить монарха настолько, чтобы у него возникла мысль Думу не открывать. Глобачеву, как, может, никому другому, известно, до чего накалено общество и как назрела необходимость приоткрыть клапан хотя бы в Думе.

— Ваше величество, ничего экстраординарного в агентурных материалах в связи с предстоящим открытием Думы нет… — спокойно, ровным голосом докладывал Глобачев. — Общая реакция положительная даже при том, что о вашем решении быть на открытии Думы никому не известно. Однако положительная реакция имеет разные предпосылки в зависимости от субъекта, чье высказывание нами зафиксировано. Но, подчеркиваю, общая тональность положительная. А наша поездка в Думу эту тональность, конечно, усилит.

— Что говорят в самой Думе? — спросил царь.

— Приведу, ваше величество, наиболее резкое высказывание ультралевого депутата Чхеидзе. Причем, как это ни огорчительно, ему стало откуда-то известно о возможности посещения Думы вами. Откуда он получил эту информацию, мы выясняем.

— Это же крайне возмутительно, генерал! — осерчал царь. — В который раз так случается, что важнейшая информация секретного порядка просачивается?!

— Разделяю ваше возмущение, ваше величество. В данном случае предварительные данные дают основание полагать, что информация получена из дворцовых кругов, возможно, от Распутина…

У Николая даже жила на лбу вспухла от гнева.

— Прошу установить это точно. — Он бесцельно переложил на столе бумаги и сказал тихо — Это знать он не мог… — И все-таки он об этом с женой поговорит, и она в эти дни запишет в своем дневнике: «…что бы ни происходило вокруг, а отвратительные злые люди клевещут на Друга, будто он виноват во всем…»

А Глобачев промолчал, он-то точно знал, что эта информация пошла от Распутина, а в Думу ее принес редактор «Гражданина» Мещерский, весьма близкий к распутинскому кругу. Наконец, только Распутин мог знать такую подробность, что царица против поездки мужа в Думу.

— Все же что говорят сейчас в Думе? — спросил царь, желая уйти от неприятной темы.

— Так вот, высказывание Чхеидзе: «Нам хотят закрыть рот монаршей десницей», — бесстрастно прочитал по бумаге Глобачев и быстро добавил — Тут ни удивляться, ни возмущаться нет необходимости — Чхеидзе есть Чхеидзе. А вот гласный из националистов Половцев по поводу возможного посещения Думы вами выразился так: «Это напомнит всем, что Дума — государственное дело, а не сходка безответственных крикунов».

— Вот это правильно, — заметил Николаи. — Это какой же Половцев?

— Тот самый, ваше величество: Россия для россиян и так далее. Но замечу, к слову, убеждения его похожи на флюгер, и не дай бог, если ветер сильный.

Царь улыбнулся:

— Я его помню, помню — излишне горяч и не очень разборчив в выражениях, но все же патриот, ничего не скажешь…

— Вообще, ваше величество, атмосфера в самой Думе вокруг открытия спокойная, но что будет там, когда начнется будничная говорильня, ни за что поручиться нельзя.

— Я надеюсь, что мое посещение Думы многих приведет в рассудок. Ну а если они снова распояшутся, закроем Думу в два счета. Я собираюсь дать Штюрмеру заблаговременно подписанный мною рескрипт о закрытии Думы, и он, если что, сразу же вынет его из портфеля. А никаких уличных эксцессов произойти не может?

— Исключено, ваше величество. Вместе с начальником департамента полиции мы продумали абсолютно надежную блокировку всего района Таврического дворца. Министр Хвостов наш план утвердил… — Имя Хвостова названо генералом умышленно небрежно, походя, расчет генерала точный — немедленно последовал столь же небрежный вопрос царя:

— Ну, как Хвостов?

— В каком смысле, ваше величество?

— Как вам с ним работается?

Глобачев чуть пожал плечами, шевельнув погоны:

— Моя служба, ваше величество, все же сама по себе… — Летучая пауза… — Мне он не мешает.

— А кому-нибудь мешает? — натянуто улыбнулся царь.

— Мне трудно ответить, ваше величество. Но он человек энергичный, настойчивый, в задуманном не уступчивый, а это далеко не всем и не всегда нравится.

— Я думал об этом, — тихо обронил Николай, невольно подтверждая все данные, пришедшие за последнее время в руки Гло-бачева о неприятии Хвостова в определенных кругах. И совершенно ясно, что об этом известно царю и он об этом думает… Можно забросить еще один крючок:

— С другой стороны, ваше величество, со времени его назначения прошел столь малый срок, что всякое суждение, тем более осуждение, может оказаться поспешным.

— Да, конечно, — согласился царь. — Но меня, и именно в связи с этим, огорчило, что вы назвали имя Распутина. Я-то как раз собирался просить вас как-нибудь потактичнее дать понять Хвостову, что вряд ли ему стоит… — Царь замялся и произнес раздраженно: — У него достаточно серьезных дел, чтобы тратить время и силы на некрасивую борьбу с человеком, которому доверяет двор…

Вот оно, главное, что чаял услышать генерал, — агентурные данные подтвердил сам царь: Хвостов ведет войну против Распутина, и это может кончиться для него катастрофой — подобные сюжеты проходили через охранку уже не один раз…

— Ваше величество, все же мне неудобно давать советы министру, которому я, в конечном счете, подчинен… — Глобачев, кроме всего, не хочет, как бы то ни было, лезть в эту взрывоопасную ситуацию.

— Мне вы подчинены в большей степени, — холодно обронил царь, и Глобачеву предстоит немало подумать над этой монаршей фразой, чтобы решить для себя, была ли она подтверждением просьбы царя дать полезный совет Хвостову.

— Я хотел бы получить, и побыстрее, хотя бы краткую, но пофамильную характеристику левого крыла Думы.

— Пожалуйста, ваше величество. — Глобачев взял из папки сколотые листы бумаги и положил на стол. Царь взял их, тут же начал читать, и чтение это явно оказалось интересным — он перевернул страницу, другую, начал читать третью и только тогда отложил документ в сторону, сказав:

— Весьма любопытно, Константин Иванович, и мне по душе, что вы это заблаговременно сделали… Но каков ноев ковчег?! Всякой твари по паре.

— Именно, ваше величество. Но в этой их разномастности я позволю себе усматривать и положительное свойство — никакого объединения там произойти не может.

— Да уж, да уж, — улыбнулся царь… — В одну коляску впрячь нельзя осла и трепетную лань…

Глобачев почтительно посмеялся, но его ум, приученный цепко следить за словами собеседника, отметил, что царь цитирует басню неточно… Потом спросил:

— Ваше величество, программа лично вашего действия при открытии Думы разработана?

— Ну какая там может быть программа? Молебен, надо думать, какое-то их слово ко мне, я отвечу, и все… У вас ко мне есть что-нибудь еще?

— Хочу просить, ваше величество, разрешить мне оставить вам записку по поводу большевиков. Я все больше склоняюсь к тому, что мы в этом направлении либеральничаем, и предлагаю несколько конкретных мер по обузданию этой опасной публики.

— Оставьте, я ознакомлюсь… Что еще?

— Имеем новые данные о Гурлянде.

— А что он еще может? Его эра давно кончилась вместе с его духовным отцом Столыпиным.

— Ваше величество, эта личность умна и необычайно изворотлива. Мы из нескольких источников имеем совершенно надежную информацию, что премьер Штюрмер готовит ему значитель-. ную должность.

— Штюрмер мне об этом ничего не говорил.

— Зато говорил самому Гурлянду, а тот говорил уже многим. А ведь он как был ярый столыпинец, так и остался.

— Проследите за этим, а я Штюрмеру скажу при случае, что столыпинская челядь нам не нужна.

— Ваше величество, разрешите высказать предположение? Возле Гурлянда есть свой круг людей, которые не могут нас не интересовать. Так не лучше ли будет иметь этого Гурлянда под рукой, но не у Штюрмера, а у нас. Ведь он до сих пор числится чиновником нашего министерства. Может, сделать так: пока Штюрмер его еще не назначил, мы потребуем от Гурлянда исполнения каких-то обязанностей по его причисленности к нам, это позволит нам видеть его регулярно и изучать его окружение. Но есть и другой ход — Гурлянд лезет в акционерное общество «Треугольник», скупает его акции. Его можно впихнуть даже в правление общества, и тогда он там завязнет крепко…

Царю что-то начало не нравиться, что ему говорят про какие-то сыщицкие тонкости, и он поднятием руки остановил Глобачева:

— Сами, пожалуйста, разберитесь.

— Слушаюсь, ваше величество. Последнее, с вашего разрешения: при чтении моей записки обратите особое внимание на раздел о подрывной деятельности большевиков на фронте. Это очень опасно, ваше величество, при том, что мы наблюдаем, как лица командного состава армии явно уклоняются от решительных мер.

Царь кивнул и выразительно посмотрел на часы…

Глобачев встал и, сделав поклон, ушел…

Дождался своего череда и Хвостов. Он сразу же заметил: царь чем-то недоволен и к нему явно холоден — еще недавно он выходил из-за стола ему навстречу, подавал руку, а сейчас даже не встал…

Хвостов подготовил для разговора пять вопросов и, усевшись за приставной столик, уже начал выкладывать на него свои бумаги, и вдруг услышал:

— Алексей Николаевич, я вас долго не задержу, да и у меня надвинулись другие дела… — Хвостов перестал таскать из портфеля бумаги, поднял выжидательно голову. — Я хочу вас попросить только об одном: займитесь сейчас только Думой… и больше ничем.

— К открытию Думы все готово, — поспешно сообщил Хвостов.

— Открытие — это только начало ее работы, а меня интересует Дума после открытия… после, Алексей Николаевич. Вам следует быть в курсе каждого часа работы Думы и предпринимать все необходимое, чтобы мы не имели там огорчительных сюрпризов. Еще раз хочу сказать вам — занимайтесь только этим… Только…

— Понимаю, ваше величество… — пробормотал Хвостов. Он все отлично понимал и уже не жалел, что ему не пришлось докладывать свои вопросы, в конце доклада он собирался снова говорить о дискредитации престола Распутиным…

Тут бы ему и остановить свою войну со святым чертом, но на это у него понимания не хватило.

Возвращаясь в Петроград, он смотрел из автомобиля на безбрежные снежные равнины и все решительнее думал о том, что надо побыстрее завершить тщательно продуманную им радикальную операцию против Распутина. Да, именно побыстрее, ибо опоздание тут смерти подобно…

Манус совет Грубина принял. Вернее будет сказать, совет пал на уже хорошо подготовленную почву. Манус и сам был человеком достаточно умным, чтобы точно и трезво оценить обстановку в стране и понять, что сейчас действовать ему в одиночку, без поддержки в верхах, попросту опасно. Он очень болезненно пережил позорную для себя историю, когда в начале шестнадцатого года у него вырвали из рук по всем статьям ему принадлежавшее миллионное дело с ремонтом товарных вагонов. Он пустил в ход свои привычные связи, не пожалел денег на «смазку», но ничего сделать не смог. Все решил какой-то третьестепенный чиновник министерства путей сообщения, отыскавший в томах уложений и инструкций бог весть когда внесенный параграф, по которому сделка Мануса была объявлена незаконной. Еще тогда Манус подумал: имея ход к министру путей, я бы вам показал параграф…

В общем, Манус ринулся искать связи в верхах, чтобы вместе с деньгами делать и свою политику.

Главным его контрагентом по таким делам стал рекомендованный Грубиным Николай Федорович Бурдуков — несколько странный чиновник из министерства внутренних дел. Странный тем, что, будучи причисленным к министерству внутренних дел в чине шталмейстера, он ничем определенным там не занимался и вообще неделями мог не бывать на службе. Но вместе с тем он мог оказаться причастным к самому важному делу министерства. Это был человек хитрый и болезненно жадный к деньгам, будучи чиновником уже в летах, он о дальнейшей карьере не помышлял и поставил себе целью приобрести солидный капитал. Возле Мануса он сразу почувствовал запах больших денег. И чем большие доходы виделись ему впереди, тем тоньше и изощреннее он действовал. Бурдуков отлично знал все ходы и выходы в высших государственных сферах и, кроме всего, был близок с комендантом царскосельского дворца генералом Воейковым, который, в свою очередь, был на короткой ноге с царем, и это особенно льстило Манусу… Располагал Бурдуков связями и в других полезных местах. У самого Мануса обнаружился лисий нюх на полезных людей, на него уже работало несколько человек, и один стоил другого. Возле него оказался князь Михаил Михайлович Андронников. Это была удивительная личность. Он был никто, хотя его принадлежность к какому-то княжескому роду Кахетии была бесспорной. Он был ничто, но обладал, хотя и невысоким, государственным чином коллежского регистратора. Отчисленный за неуспеваемость из Пажеского корпуса, где он только потом не работал: и в министерстве внутренних дел, и даже при обер-прокуроре Святейшего синода. Жил он припеваючи и все время был на поверхности столичной жизни — его имя то и дело мелькало в газетах. Его знали все царские министры и сановники. Более того, одни с ним считались, а другие даже побаивались его. Средства к жизни он зарабатывал различными коммерческими предприятиями, особых успехов тут у него не было, но он всегда был с деньгами. Однако не коммерция была его главным занятием. Это был аферист, жулик, действовавший с удивительной по своей простоте отмычкой… В день рождения какого-нибудь министра он отправлялся к нему с частным визитом (как не принять князя!), дарил ему иконку и вручал поздравительное послание, написанное таким возвышенным стилем, что до его смысла трудно было добраться. Но было очевидным, однако, что поздравитель преклоняется перед министром, считает его выдающимся служителем царя, надеждой России. Кроме иконки и поздравления, он вручал министру… сплетню. Например, что об этом министре говорит другой министр. Причем сплетня не была выдуманной, так как некоторое время назад он побывал с визитом у того, другого министра и нарочно втянул его в разговор о министре этом. В ответ сей министр говорил, что он думает о министре том, а с этим князь немедленно бежал к министру тому. И вот уже два государственных деятеля были завязаны князем в крепкий узел и впредь нуждались в его полезной информированности. Теперь князь уже выполнял их прямые поручения: узнать, что думает о нем тот или другой из круга влиятельных лиц. А всех повязанных им деятелей Андронников использовал для проталкивания денежных дел, ходатаем по которым он нанимался к кому угодно за немалые гонорары. Карьеризм, коррупция были тем болотом, в котором распрекрасно чувствовал себя князь Андронников. А если добавить еще, что у него были связи с фрейлиной царицы Вырубовой и Григорием Распутиным, станет понятным, как много мог сделать князь для Мануса и его дел. Однако Манус все же его опасался — уж больно легок, несерьезен был этот лощеный толстяк. Поэтому сам он с князем никогда не встречался — все делалось через Бурдукова.

Были вблизи Мануса и другие фигуры… По ходу заседания русского правительства велся протокол, он затем перепечатывался в трех экземплярах, переплетался в тетради, которые рассылались царю, премьеру и министру внутренних дел. В техническом аппарате правительства трудился скромный чиновник Губенников, в обязанности которого входило оформление таких тетрадей. Чиновник этот был куплен Манусом, и от него и шла информация о всех принятых правительством решениях. Необходимо отметить, что покупку этого чиновника подсказал Манусу не кто иной, как все тот же Грубин, которому эта информация была нужна не меньше, чем Манусу.

Вот с какими «политиками» связался Манус, и понятно, на какую «политику» его подвигнул Грубин, который издали весь этот год следил за новой деятельностью Мануса, знал о каждом его шаге, а встречаясь с ним, получал от него информацию для немецкой разведки. Но повседневное руководство Манусом во всех этих делах он осуществлял через Бурдукова.

Но сегодня Грубин у придется заниматься им самому — пообедать вместе пожелал Манус. Позвонил утром и настойчиво пригласил в ресторан. Грубин знает, в чем дело, — сегодня в суво-ринской газете «Новое дело» названа фамилия Мануса и впервые прямо сказано, что он является тайным агентом-хранителем немецких интересов. Наверное, встревожился… Но обедать Грубин откажется — неразумно долго на глазах быть в его обществе. Хотя со страху, что ли, Манус пригласил его в какой-то малоизвестный ресторан «Севастополь» на Обводном канале. Даже извозчик дважды переспросил название и адрес…

Ресторан оказался затрапезным. Воняло кухней. Окна маленькие, темно. Единственно, что хорошо и кстати, — глубокие ниши-кабинеты, задергивающиеся бархатными замусоленными портьерами. В одной из таких ниш Манус ждал Грубина…

— Еле нашел ваш «Севастополь», — смеялся Грубин, опускаясь на скрипучий просиженный диванчик. — Самое подходящее место для ангела-хранителя немецких интересов… — Грубин захотел сразу дать понять, что он не придает серьезного значения газетной статье. — Я обедать не буду, у меня через час деловое свидание на другом конце города. Я даже извозчика не отпустил. И вам не советую нюхать эту вонь, голова разболится.

— Переедем в другое место? — предложил Манус.

— Зачем? — И без паузы — Разве Бурдуков не советовал вам в свое время купить акции этой газеты?

— На все рты платков не накупишься, — ответил Манус.

— А вот Рубиншейн, насколько мне известно, собирается эту газету проглотить.

— Да черт с ним, с Рубинштейном!

— Хорошо. Пусть черт будет с ним… — Грубин, чуть сдвинув гардину, осмотрел зал.

— Я вижу, и вы боитесь появиться со мной на людях… — Глаза Мануса сощурились в презрительной усмешке. — А я-то не о себе пекусь. Как бы это не повредило Протопопову, он-то все же человек государственный, министр…

— Эта газетная брехня не повредит никому, тем более Протопопову, — рассудительно начал Грубин. — Но кое-что предпринять следует. Первое — пожертвуйте приличную сумму на санитарный поезд императрицы. И не жмитесь. Спустя пару дней хорошо бы побывать у нее Распутину и узнать, как она расценила ваш жест. То, что она скажет, передать князю Андронникову, а это значит, всему городу… Второе — узнать точно, кто автор статьи. Бурдуков должен вызвать его в министерство внутренних дел и потребовать, чтоб он предъявил документы, подтверждающие его обвинение в ваш адрес. Документов у него, естественно, нет, и Бурдуков скажет ему, что вы подаете на него в суд. Тогда Андронников должен посоветовать редактору замолить свою вину перед вами на страницах той же газеты. Третье… — Грубин обаятельно улыбнулся… — Паника отменяется. С волками жить — по-волчьи выть. А теперь прощайте.

— Спасибо, — тихо сказал Манус, пожимая руку Грубину… «Удивительные эти русские… — думал Грубин под снежный скрип извозчичьего возка. — Могут, не дрогнув, идти на эшафот и расстроиться из-за пустяков… Манус… Манус… Гроза биржи, дрогнувший от выходки какого-то газетного щелкопера… Комплекс русской неполноценности… Нервы нужно иметь, господа…» Последние слова Грубин произнес вслух, и извозчик обернулся:

— Чего изволите, ваше благородие?

— Поезжай быстрее, — рассмеялся Грубин. У него было хорошее настроение — в общем, все шло как надо…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

 Таврический дворец, где происходят заседания Думы, оцеплен полицией и второй цепью агентов в штатском. Улица для движения перекрыта с раннего утра. Толпы любопытных горожан отодвинуты в стороны от дворца. Густо падал снег, и несколько дворников в белых фартуках непрерывно разметали его на подъезде к дворцу.

Генерал Глобачев в простеньком штатском пальто стоял в толпе любопытных, внимательно смотрел и слушал. Для него было неожиданностью, почему собрались эти люди? Не замыслено ли что? Но люди стояли спокойно, и на лицах у них ничего, кроме праздного любопытства. Народ самый разный, но больше попроще. Рядом суетился мужчина, по виду мастеровой. Ростом не вышел, он то поднимался на цыпочки, то норовил пролезть вперед. Глобачев тихо спросил у него:

— А чего это тут ждут?

— А лихо их знает, — не оборачиваясь, ответил мастеровой. — Поутру шел мимо, гляжу — полиция Таврический оцепляет.

— Думу будут арестовывать, — знающе сказал кто-то рядом.

Глобачев даже дыхание задержал — допущена ошибка! Оцепление ставили на глазах улицы, а его вообще надо было спрятать… Стоявший неподалеку шпик заметил, что генерал сильно рассержен, — забеспокоился, завертел головой, не проглядел ли он чего?..

Депутаты Думы начали прибывать к часу дня, съезжались дружно, не как обычно — кто когда, ведь бывало, что и кворума нет заседание открывать.

В начале второго часа по тому, как замельтешились возле дворца полицейские и охранники, толпа поняла — сейчас наконец что-то произойдет, и стала подвигаться поближе к дворцу. Но к этому времени уже возникло третье кольцо оцепления — конные жандармы. Специально обученные лошади боковым шагом быстро отжали толпу назад, к линии, обозначенной полосатыми столбиками.

В ворота дворца начали въезжать автомобили с членами правительства и иностранными послами. Они запрудили площадку перед подъездом дворца, но эта пробка была быстро ликвидирована, и машины одна за другой укатили на стоянку в ближайший переулок. Тут же, у ворот дворца, появился громоздкий автомобиль председателя Думы Родзянко, на самом въезде его машину занесло задними колесами в сугроб, шофер пытался стронуть машину, но ее колеса с визгом буксовали. Машину облепили полицейские и чуть не на руках вынесли ее на дорожку. Тучную фигуру Родзянко узнали издали, и в толпе послышались аплодисменты. Глобачев про себя это отметил, все-таки простолюдины Думе симпатизируют…

Родзянко в здание не вошел, остался в небольшой группе думцев, вышедших для встречи царя. К этому времени снегопад еще усилился и царский кортеж машин точно вынырнул из белой мглы и въехал во двор. Несколько машин, миновав подъезд, остановилось дальше, прямо перед подъездом остановилась машина царя. Выскочивший из нее начальник личной охраны Николая генерал Спиридович распахнул заднюю дверцу, через которую вышли царь и великий князь Михаил Александрович. Николай для своего сопровождения в Думу выбрал именно этого князя, потому что в царской семье он был самой бездеятельной фигурой, не вызывавшей к себе заметных отрицательных эмоций. Наоборот, российский обыватель весьма ему сочувствовал, когда он недавно был подвергнут царем наказанию за женитьбу без его разрешения. Царица, однако, записала тогда в дневнике, что «Михаил чересчур никто, чтобы, находясь рядом с Ники, вызывать чувство почтительного уважения»…

Царь был в шинели и полковничьей папахе. Приложив руку к виску и ни к кому лично не адресуя своего приветствия, он быстро поднялся на ступени и, сопровождаемый встречающими, прошел во дворец. Внутри Думы шествие уточнилось: впереди шли царь и великий князь, за ними — Родзянко и генерал Спири-довйч и позади — думцы…

На улице толпа поняла, что никакого зрелища не будет, и стала расходиться, и вскоре там, где она стояла, остались только черные фигуры охранников в штатском — они проявились как на снимке. Наблюдавший это Глобачев заметил себе, что следовало приказать агентам расходиться вместе с толпой. Сложная у генерала служба — век живи, век учись…

Меж тем в Таврическом царь и великий князь прошли в Екатерининский зал и остановились перед иконой Николая-чудотворца. Благонамеренная газета «Русское слово» напишет потом: «Два святых имени Николая в эту минуту как бы слились вместе, даруя России великую Надежду…»

Думцы прихлынули к иконостасу, сбившись за спиной царя.

Но давайте почитаем, как вся эта церемония преподносилась России, и воспользуемся для этого репортажем специального корреспондента Петроградского телеграфного агентства. (Цитирую по газете «Народное слово» № 33 за 1916 год.)

«…Во время молебствия, после провозглашения Царского многолетия и вечной памяти всем, на поле брани живот свой положившим, Государь император приложился к святому кресту.

Затем Его Императорское Величество обратился к членам Государственной думы со следующими словами: «Мне отрадно было Вместе с вами вознести Господу Богу благословенные молитвы за дарованную Им нашей дорогой России и нашей доблестной армии на Кавказе славную победу. Я счастлив также находиться посреди вас и посреди верного Моего народа, представителями которого вы здесь являетесь. Призывая благословение Божие на предстоящие вам труды, в особенности в такую тяжкую годину, твердо верю, что все вы и каждый из вас внесете в основу ответственной перед родиной и мной вашей работы весь свой опыт, все свое знание местных условий и всю свою горячую любовь к нашему отечеству, руководствуясь исключительно ею в трудах своих. Любовь эта всегда будет помогать вам и служить путеводной звездой в исполнении вами долга перед родиной и Мною. От всей души желаю Государственной думе плодотворных трудов и всякого успеха».

Слова Его Императорского Величества были покрыты долго не смолкавшими криками «ура!» и гимном, исполненным хором всеми собравшимися.

Председатель Государственной думы М. В. Родзянко обратился к Государю Императору со следующей речью: «Ваше Императорское Величество! Глубоко и радостно взволнованные, мы все, верноподданные ваши члены Государственной думы, внимали знаменательным словам своего Государя. Какая радость нам, какое счастье! Наш русский Царь здесь, среди нас. Великий Государь! В тяжелую годину еще сильнее закрепили вы сегодня то единение ваше с верным своим народом, которое нас выведет на верную стезю победы. Да благословит Вас Господь Бог Всевышний. Да здравствует Великий Государь всея Руси».

Раздались вновь долго не смолкавшие крики «ура!».

Из Екатерининского зала Император изволил проследовать через средние двери в зал общего собрания Государственной думы, где был встречен восторженными криками «ура!» членов Государственной думы и публики. Всеми, присутствующими был исполнен гимн. Его Императорское Величество, остановившись среди зала заседаний, изволили милостиво отвечать на приветствия. При продолжающихся криках «ура!» проследовал в полукруглый зал. Здесь Государь Император и великий князь Михаил Александрович расписались в золотой книге для почетных гостей, после чего Государь Император изволил выйти из зала и проследовал по правому коридору, где собрались чины канцелярии Государственной думы. Его Императорское Величество благодарил чинов канцелярии за труды, причем соизволил осчастливить милостивыми расспросами некоторых из них, состоящих на действительной военной службе.

Заседание открывается в три часа двенадцать минут дня. В великокняжеской ложе великий князь Михаил Александрович. В дипломатической ложе представители союзных нам государств. Ложи печати и публики переполнены.

Председатель Государственной думы М. В. Родзянко приглашает членов Думы выслушать «Высочайший Указ о возобновлении занятий Государственной думы…»

Таким сладким и пустым суесловием сей лицемерный спектакль преподносился России как торжество единства монарха, народа и его избранников, единства, которым тут и не пахло. Лобызая крест, царь если и молил о чем бога, то разве о том, чтобы его затея с поездкой в Думу утихомирила ее. Думцы на этом спектакле были каждый со своими, на эти минуты затаенными мыслями, подсказанными отнюдь не богом, а их собственными деляческими соображениями — Родзянко в своих воспоминаниях говорит, что каждый гласный Думы был негласным слугой определенных кругов и своих собственных, часто элементарно меркантильных интересов. Что же касается России, она была так далека от этого спектакля, как далек был фронт, где рекой лилась народная кровь, как далеки были от Таврического дворца затерянные в снежных просторах голодные крестьянские избы, в которых с безнадежной тоской оплакивались кормильцы, уже убитые на войне.

А теперь на основании свидетельств участников этого события восстановим некоторые его истинные подробности…

Царица еще утром этого дня снова пыталась уговорить мужа не ехать в Думу, тем более что был для этого, по ее мнению, серьезный предлог — по пути из Ставки в Петроград царь схватил насморк.

— Ники, отмени поездку, — умоляла она мужа, прижав руки к груди. — Наш Друг сказал, что вся эта затея против тебя, в том богом проклятом дворце не будет ни одного человека, который хорошо бы к тебе относился. Чего стоит один этот Родзянко! И ты же простудился, чихаешь!

Николай все-таки верил в полезность своей затеи и всячески отшучивался, зная, впрочем, что отменить поездку он уже попросту не может.

— Я буду на них чихать, и всех моих недругов свалит инфлюэнца. Наконец, Спиридович будет вооружен до зубов, чуть что, он же перестреляет их как куропаток.

— Господи, за что мне еще и это испытание? За что? — повторяла царица, обратив свои воспаленные глаза к лепному потолку.

В этот момент в кабинет, где происходил этот разговор августейших супругов, вошел генерал Спиридович, он был при полном параде.

— Ну, видишь? — весело воскликнул царь. — Ты только подумала об опасности, а он уже тут как тут. Александр Иванович, защитите меня от моей супруги, она не пускает меня в Петроград.

— Ваше величество, ваш приказ для меня закон! — На красивом лице генерала светилась улыбка, адресованная царице. — Но тут, признаюсь, ваша личная охрана бессильна. Я могу только заверить ее величество, что ее венценосный супруг в полной сохранности и весьма скоро будет доставлен перед ее голубые очи.

Царица, сдвинув брови, смотрела на генерала тревожно и недобро, она мистически недолюбливала Спиридовича за то, что однажды он оказался возле ее мужа там, где был убит Столыпин, ей виделось это каким-то роковым предрешением, что, когда этот человек будет рядом с Ники снова, совершится какое-то злодейство.

Из опубликованных за рубежом воспоминаний Спиридовича:

«Решение царя ехать в Думу было непреклонно, однако вряд ли он был уверен, что этот его шаг изменит Думу, но он, возможно, думал, что потом, когда Дума примется за старое, это развяжет ему руки: я сделал все, что мог, дабы показать вам свое расположение и свою надежду, так пеняйте же теперь на себя… В те дни я слышал произнесенную им фразу, что Думу так же легко закрыть, как и открыть… Решение, однако, было непреклонно, и отговорить его ехать в Думу не могла даже Александра Федоровна вкупе с могущественным Другом…»

По дороге из Царского Села в Петроград царь был сумрачен и дважды спросил Спиридовича, не может ли произойти каких-нибудь эксцессов? Генерал твердо заверял, что это исключено, хотя не раз в эти дни вспоминал, как в Киеве в трижды процеженный зал Оперного театра проник убийца Столыпина Багров. Он сам, не дальше как вчера, задавал царский вопрос генералу Глобачеву, и тот ответил ему, что это невозможно физически, так как на расстоянии не меньше пятидесяти шагов от царя непроверенный человек оказаться не может, и что царь все время будет находиться в плотном окружении надежных лиц. В профессиональную сметку Глобачева Спиридович верил… Да, для охранки это было весьма нервное дело — обеспечить гладкий ход торжества единства царя с народом.

Никаких эксцессов не произошло. Но и Родзянко боялся какой-нибудь политической выходки со стороны наиболее эксцентричных депутатов. «Я не мог не думать, — писал он в воспоминаниях, — о том, что кто-то может решиться на какую-нибудь экстравагантную выходку в присутствии царя из чисто карьерных побуждений, чтобы прослыть сверхсмелым политиком, тем более что атмосфера в стране и в столице благоприятствовала таким надеждам. Думая об этом, я принял решение: с отбытием царя из Таврического не объявлять перерыва и продолжать работу Думы по намеченной программе. Рассчитывал я и на то, что сразу после встречи с монархом никто из экстремальных ораторов на трибуну не полезет…»

Как только Николай покинул дворец, в его коридорах загремел энергичный звонок, созывающий депутатов в зал заседаний.

Ту же цель Родзянко преследовал и произнося свою вступительную речь. Он возвышенно говорил о единении царя с народом, что только это станет решающим условием для победы в войне. Он приветствовал сидящих в посольской ложе представителей военных союзников России и заверил их, что Россия непреклонно верна своему союзническому долгу. Этим он еще и напоминал депутатам, что в зале находятся «посторонние», с чем нельзя не считаться. Тут очень кстати пригодилось встреченное овацией сообщение о взятии Эрзерума. И Эрзерум тоже был выдан как предупредительный сигнал — неужели кто-то посмеет оплевать эту, добытую кровью, победу?

Ни одного опасного вопроса внутреннего положения в России Родзянко в своей речи не затронул. Зная, однако, сколь накален вопрос о правительстве доверия и не желая выглядеть противником его, Родзянко хитро отозвался на него общими фразами о великом значении взаимного доверия власти и народа — так или иначе, это слово «доверие» он произнес.

Затем выступил премьер Штюрмер. Его речь Родзянко имел возможность загодя прочитать и надеялся, что ее выслушают спокойно. В ней тоже важные внутренние дела страны были обойдены молчанием, вместо этого премьер говорил о таких третьестепенных делах, как реформа церкви, или о заслугах поляков, дающих основание назвать их братьями, или о ненависти к немцам и их засилье в стране. То, что об этом засилье говорил человек, обвиняемый в немецком первородстве, тоже, по мнению Родзянко, имело успокоительный характер.

В общем, декларация Штюрмера была выслушана спокойно, по крайней мере внешне. Затем выступили военный министр Поливанов и Григорович — военно-морской. Это были строгие, без особых подробностей речи о войне, о которой дилетантам лучше не болтать, тем более когда есть Эрзерум. И наконец, Дума выслушала программное выступление министра иностранных дел Сазонова. Его речь, академически спокойная, обстоятельная, сплетенная из сложных дипломатических формулировок, рисовала сложнейший мир межгосударственных отношений, в котором Россия занимала свое достойное место.

Словом, до вечера в Думе царила атмосфера покоя, а может быть, равнодушия. Так или иначе, Родзянко в этот день умело удержал Думу от каких-либо нападок на власть. Под самое закрытие заседания он пригласил на трибуну депутата Шидловского, который выступил от имени так называемого «прогрессивного блока», объединившего несколько думских фракций. Он как бы открывал прения. Но и тут Родзянко был уверен, что никакой неприятной случайности не произойдет. Выбор им первого оратора не был случаен… Сергей Иллиодорович Шидловский, пятидесятипятилетний богатый помещик из Воронежской губернии, был весьма характерным типом российского общественного деятеля. В свое время он был депутатом Третьей думы — столыпинской и теперь — Четвертой, всегда он был на виду и вместе с тем никогда не влезал в рискованные ситуации, очень умно выбирал боковые позиции, даже крах Столыпина, которому он верно служил в Третьей думе, он словно предвидел и заранее занял половинчатую позицию, благодаря чему избежал опасной ныне клички «сто-лыпинец» и уже успел прослыть умеренным октябристом. Умный и злословный думец Шульгин называл Шидловского «толковым приказчиком в магазине российской политики». В нынешней Думе он занимал туманную позицию объединителя разных взглядов, почему и мог выступать от имени целого блока фракций.

Свою тщательно продуманную и отредактированную речь он прочитал ровным солидным баском, когда и общие фразы казались исполненными высокого смысла. Ему даже поаплодировали…

Чтобы покончить с этим помпезно-лицемерным днем открытия Думы, приведем несколько строк из статьи Милюкова, впоследствии напечатанной им в его выходившей в Париже газете «Последние новости»:

«Ту Думу уже не могло спасти ничего и никто, ни явление Государя, ни даже явление Христа. Она представляла собой крестьянскую сходку, которую посетил полицейский пристав. Но так как самый последний из думских деятелей знал, что удержаться сейчас на поверхности можно, только безудержно критикуя власть, визги и крики были неизбежны, при том, что никакой конструктивности в думской критике не содержалось, в тот момент даже свалить Штюрмера Дума не могла».

Вечером в царскосельском дворце царило почти праздничное настроение. Родственники и ближайшее окружение поздравляли Николая с победой над Думой. «Это его личный Эрзерум», — сказал в тосте за ужином великий князь Михаил Александрович, который в этот вечер не уставал рассказывать различные подробности пребывания монарха в Думе. Успокоившаяся царица нежно смотрела на своего смелого и мудрого мужа. В дневнике она запишет: «Все-таки я никогда не должна забывать, что Ники мужчина и ему свойственно принимать мужественные решения…»

А утром, когда во дворце еще спали, в Думе началось новое заседание и снова с ее трибуны зазвучала резкая критика власти.

Прочитав первые такие думские речи, царь пришел в ярость. Его еле уговорили немедленно не закрывать Думу — он все-таки понял, что сделать это сразу после посещения им Думы неразумно.

— Господи, неужели все это происходит в моей России? — вопрошал он с тоской в голосе…

Меж тем его Россия оставалась сама по себе — окровавленная, истерзанная тяжкой войной, угрюмая в своей еще не всем понятной решимости…

Спустя несколько дней царь уехал в Ставку. Его поезд отходил из Петрограда в полночь, он ехал на вокзал из Царского Села на автомобиле вместе с генералом Спиридовичем и личным адъютантом. В пути он не произнес ни слова, и умный Спиридович никаких разговоров не поднимал, видел, что монарх не в себе.

Было приказано — никаких провожающих. Николай никого из штатских деятелей не хотел видеть, он уезжал с уже не раз пережитым, привычным ощущением, что здесь, в столице, он оставляет весь этот неподвластный ему бедлам неорганизованности, безответственности и всяческой нечисти, а там, в Ставке, его ждет налаженная как часовой механизм военная работа, его главная работа для войны.

Царский поезд из четырех салон-вагонов стоял у пустынного перрона. Цепочка жандармов была расставлена по ту сторону поезда, а здесь только у царского вагона, вытянувшись в струнку, стоял окаменевший рослый жандармский полковник. Небрежно ему козырнув коротким взмахом руки к папахе, Николай поднялся в свой вагон. В салоне горел яркий свет, бликами отраженный в надраенной бронзовой арматуре. Окна закрыты плотными шторами. Сбросив на руки адъютанта шинель и папаху, Николай сел на угловой диван. Тишина. Все, тревожившее его еще час назад, как отрезано…

Вдруг с грустью и раздражением ему вспомнилось прощание с женой. Он всегда расставался с ней неохотно и потом тосковал всю разлуку, но сейчас к грусти примешалось раздражение. Весь вечер и последние их минуты она говорила ему о делах, терзала его душу, и без того уставшую от всего, что было там, в Царском Селе, его жизнью все эти дни, одна Дума чего ему стоила… А она говорила, говорила, и невозможно было ее остановить… Тот ей не симпатичен, и она его боится, а тот ей нравится, а он обойден вниманием двора, про того Друг сказал, что ему нельзя верить и его надо гнать, а тот, наоборот, свято верен династии, и его надо куда-то назначить — он всего, что она говорила, даже не упомнил. Ну зачем она мучила его в эти последние минуты? Ему и жаль ее, что она принимает близко к сердцу все эти дела, и досадно, что она не понимает, как все это рвет ему нервы…

Поезд так плавно тронулся, что он этого не заметил. Только когда бесшумно открылась дверь в коридор вагона, он услышал глухой рокот колес. В дверном проеме возник генерал Спиридович:

— Разрешите, ваше величество? — Царь кивнул, смотря на генерала настороженно — неужели и он с какими-нибудь делами?

— Разрешите доложить? Поезд отошел в ноль семнадцать, наружная температура минус девять градусов.

— Заметно потеплело, — равнодушно заметил царь. — Присаживайтесь… — Он пододвинул к генералу лежавшую на столе коробку папирос… — Хотите?

— Спасибо, ваше величество, стараюсь курить поменьше.

— Поверили докторам?.. — Николай взял папиросу, генерал мгновенно протянул ему зажженную спичку. Пустив дым к потолку и следя за ним, царь сказал — Меня папироса часто успокаивает… или отвлекает, что ли… Мы отошли в семнадцать минут первого, а помнится, отправление предполагалось точно в полночь?

— Пришлось заменить помощника машиниста, — нахмурил красивое лицо генерал… — Он пришел после свадебного пьянства, глаз открыть не может…

Николай сдвинул брови к переносице:

— Как? На моем поезде пьяный машинист?

— Помощник машиниста, ваше величество, он поезд не ведет, его обязанность следить за топкой, и ему…

— Александр Иванович! — прервал его царь. — Как можно? Это же мой поезд! Если здесь дошло до такого безобразия, как можно требовать порядка на железных дорогах? Вы понимаете это? Что же это делается в России?

Спиридович молчал, проклиная себя за то, что сказал правду о причине опоздания отправки поезда.

— Ваше величество, это входит в круг моих обязанностей, и я могу заверить вас — уже идет строжайшее расследование этого безобразного случая.

Царь ударил кулаком по столу, лицо его мгновенно побагровело:

— Отправьте мерзавца в солдаты! Проследите, чтобы его послали впекло! Пусть почувствует, что он пропил!

Они долго молчали. Николай все не мог успокоиться — то мучительное, неподвластное, что, казалось ему, осталось в Петрограде, вдруг настигло его в поезде…

— Где Воейков? — вдруг спросил царь.

— В свитском вагоне, ваше величество.

— Пригласите его ко мне… Спиридович понял — царь захотел выпить…

Воейков не заставил себя ждать. Когда он вошел, адъютант царя уже ставил на стол графинчик и обожаемый монархом розовый балык.

— Присаживайтесь, Владимир Николаевич, перекусим на сон грядущий… — Николай торопливо наполнил рюмки, рука у него дрожала, и в свою рюмку он перелил, рассмеялся: — Себе — от душевной щедрости. За что же мы выпьем? Давайте за наш полк. За гвардию!

Они выпили. Воейков перебрал в уме все свои дела, которые он давно готовил, ожидая вот такого случая.

— Как настроение, Владимир Николаевич?

— Настроения нет, ваше величество, есть только работа, и ее невпроворот, — улыбнулся Воейков.

Они молчали, занявшись балыком. Воейков решил приступить к делу.

— Ваше величество, в Екатеринославе при смерти вице-губернатор, — с беглой печалью сообщил он.

— Ваш родственник? — настороженно спросил царь, который уже знал, что последует дальше — не впервой ему воейковские хитрости.

— Да нет, ваше величество, но у меня есть на примете весьма стоящий человек на эту должность.

— Подождите, пока вице-губернатор умрет, — рассерженно сказал царь и встал — Пора спать, завтра рано вставать.

Воейков ушел, про себя чертыхаясь: как это он не разглядел, что царь в плохом настроении? И ему еще жалко было, что остался несъеденным балык — он тоже любил его…

В это же заполуночное время жандармский капитан Гримай-лов дождался наконец возможности доложить генералу Глобачеву об итогах приема царем рабочих. Капитан был очень точным исполнителем и, помня приказ генерала сделать этот доклад, каждый день записывался на прием к нему, но у того все не было времени его принять. И вот уже за полночь ему позвонил адъютант генерала — можно прийти. То, что генерал принимал его так поздно, Гримайлова не удивляло, последнее время все охранное отделение работало до поздней ночи…

— Что у вас? — не отрываясь от бумаг, спросил Глобачев.

— Доклад по приему рабочих государем…

— Что? Что? Я не понял…

— Вы мне в свое время приказали подготовить доклад… Глобачев поднял серое от усталости лицо и уставился на капитана злыми глазами:

— Вы считаете это чрезвычайно важным?

— Был ваш приказ, ваше превосходительство, доложить вам лично не позже пятнадцатого, — ответил капитан, невольно подтянувшись.

Глобачев оглядел свой заваленный бумагами стол, точно приглашая сделать это и капитана. Потом снова уставился на него:

— Вы имеете полностью речь в Думе социал-демократа Чхенкели?

— В нашем отделе должна быть, — ответил Гримайлов, уже понимая, что никакого доклада о приеме царем рабочих не будет и что он зря потратил время на его подготовку.

— Я спрашиваю у вас, капитан, не о том, что должно быть, а о том, что есть. Вы сами читали речь Чхенкели?

— Не читал, ваше превосходительство, я был занят подготовкой доклада, очень много собралось материалов, нужно было…

— Раньше, капитан, я не обнаруживал у вас отсутствия сообразительности, — перебил его генерал тихо и даже вкрадчиво, чего в охранке боялись больше крика. — Вы нашли нужным возиться с прошлогодним снегом и освободить себя от своих прямых обязанностей? Так я должен вас понимать?

— Совершенно очевидно, ваше превосходительство, я допустил ошибку, — четко выговорил капитан, зная, что Глобачеву в таких ситуациях перечить нельзя.

Но в своей ошибке, как я понял, вы считаете виновным меня? Вы же заявили, что выполняли мой приказ.

— Я обязан был сам разобраться, что в данный момент важнее и…

— И не выполнять мой приказ?

— И своевременно снестись с вами по поводу необходимости его выполнения…

Глобачев повернулся в кресле всем телом и, помолчав, сказал:

— Не медля ни одной минуты, возьмите под свой личный контроль следующее… — взяв со стола бумажку, Глобачев заглянул в нее и продолжал — Чхенкели говорил в Думе об оскорблении грузинского народа, прогрессивист Ефремов говорил о попранных правах русского народа. Дума этим откровениям аплодировала. Спрашивается — кто оскорблял тот грузинский народ? Кто попирает права русского народа? А господин Шульгин, может быть собравшись это уточнить, договорился до того, что во все время председательствования Горемыкина у России не было головы, которая думала бы о ее судьбе. Как это прикажете понимать? Разве государь в это время отсутствовал? Далее — кому понадобилось непременно зачитывать в Думе телеграмму великого князя Николая Николаевича? Разве Дума до этого не знала, что взят Эрзерум? Значит, это было не что иное, как повторная реклама великому князю? Зачем в этой телеграмме упоминается еще и генерал Юденич да еще как герой Эрзерума? Видимо, кому-то понадобилось напомнить, что прославленные наши военные гении засланы на третьестепенный фронт, когда на главном действуют неумелые растяпы? Так? Эти вопросы задаю вам не я. Государь уехал в Ставку, но генерал Спиридович предупредил меня, что он в бешенстве, и я его понимаю, а все это может кончиться тем, что учреждение, в котором вы получаете жалованье, будет объявлено несостоятельным и потерявшим свою былую силу. Если это не тревожит вас, то меня — в высшей степени. Я требую от вас элементарного. Надо разобраться в подоплеке этих провокаций в Думе, сами последите за агентурной разработкой участников этих провокаций. И, наконец, надо обеспечить контрдействие там же, в Думе. Этой провокационной болтовне должны быть противопоставлены голоса разума и преданности престолу. Утром отправляйтесь в Думу и, особенно не стесняясь, поговорите с двумя-тремя наиболее надежными из правых.

— Прошу совета, ваше превосходительство, что взять за исходное в разговорах с ними? — осторожно спросил Гримайлов.

— А разве вам не ясно? Тревога за положение в обществе и государстве, — резко произнес генерал. — И церемониться нечего. Все они вас знают, и им известно, что вы прикомандированы ко двору, они видели вас совсем недавно возле государя, когда он приезжал в Думу. С этого и начните — вспомните атмосферу того дня, установите то, что от нее теперь осталось, и ставьте вопрос ребром — почему они молчат, когда кричат враги династии? Почему не реагируют на явные провокации против монаршей власти? Кому-нибудь из наиболее солидных можно даже подсказать тему — государь и война. Напомнить, какую тяжесть несет он на своих плечах и каково ему в это время слышать тявканье шавок, которых ничего, кроме личной карьеры, не интересует. Действуйте, капитан, и больше не отвлекайтесь ни на что без моего личного разрешения. И я хотел бы завтра же услышать от вас, что вами сделано.

— Слушаюсь, ваше превосходительство… — Капитан Гримайлов уставно развернулся через плечо и энергично вышел из кабинета, думая с досадой на себя, что действительно же прием рабочей депутации — давно забытая всеми и вообще бесполезная затея…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

 Великий князь Николай Михайлович, имея высокие придворные и воинские звания генерал-адъютанта, генерала от инфантерии, по специальному указу царя числился историком России. Была у него, однако, еще одна деятельность особого порядка, где он мог даже влиять на ход истории непосредственно, — великий князь последние шесть лет был, ну, что ли, адвокатом Англии при царском дворе. Конечно, его никто не вербовал и за эту работу ему не платили денег, он выполнял ее, что называется, по призванию и убеждению.

Сэр Джордж Бьюкенен познакомился с великим князем в Болгарии, когда был там послом, а Николай Михайлович приезжал в Софию с визитом к болгарскому царю Фердинанду.

Во время приема во дворце болгарского царя они уединились в стеклянной галерее, выходившей в дворцовый парк, и Бьюкенен заговорил с князем о величии России — страны, которая для многих в Европе является загадочным сфинксом.

— О, это давнее заблуждение Европы, — рассмеялся Николай Михайлович. — Наша страна огромна и сильна, но уменью жить нам следует учиться у Европы. — Великий князь, который казался на голову выше Бьюкенена, сверху вниз лукаво и выжидательно смотрел на собеседника: «Ну, что вы, сэр, скажете на это?» Он обожал легкий светский разговор, когда мог демонстрировать зрелость и самостоятельность суждений. Разговор с Бьюкененом доставлял ему особое удовольствие, князь боготворил англичан и обожал разговаривать по-английски.

— Увы, Европа не едина. И в ней есть всякое, — легко вздохнул Бьюкенен и добавил — Например, Франция с ее революцией, уничтожившей монархию.

— Я воспринимаю Францию только через французов, их грациозный язык, ее пикантную, но всегда душевную литературу и, наконец, умение французов жить весело, не отягощая себя проблемным глубокомыслием. Такая Франция мне глубоко симпатична… — Николай Михайлович сказал это весело, убежденно и продолжал — В отношении же крушения французского трона я скажу так: если русский всем своим существом создан для монархического образа правления, то французу, по его характеру, нужна республика со всеми ее вольностями.

— А что вы скажете о нас, англичанах? — спросил Бьюкенен, чуть склонив набок голову.

— О! Вы — это серьезность Европы, вас от французов отделяет не Ла-Манш, а совершенно другое свойство крови и ума.

— Великолепно сказано! Благодарю вас, ваше высочество, — тихо и мягко произнес Бьюкенен.

— А то, что Европа, как вы выразились, не едина, это-то для нас и прекрасно, — весело продолжал великий князь. — Россия может взять у французов характер, у немцев деловитость, а у англичан государственный ум.

— Еще раз благодарю вас, — поклонился Бьюкенен и спросил — Ну а что же Европа взамен возьмет у русских?

— Терпение, выносливость, непритязательность и умение… пить водку.

Князь рассмеялся, а Бьюкенен с учтивой улыбкой сказал:

— Прекрасные, истинно мужские качества.

— Теперь я благодарю вас, сэр, — чуть наклонил голову князь…

Бьюкенен запомнил этот разговор. Он понял, что великий князь из тех русских, которые молятся на Европу. Приехав в Петроград послом Англии, он немедленно возобновил знакомство с великим князем. На третий же день после приезда протелефонировал князю и был приглашен вскоре на утренний кофе. Вот и это «на кофе», а не на традиционный в Петрограде обед или ужин, тоже говорило о европейских привязанностях князя. В его дворце все было на европейский лад. Слуги носили обычную одежду, никаких камзолов или ливрей. Бьюкенена провели в маленькую столовую, где стоял небольшой овальный стол и два жестких белых кресла. В углу — этажерка с книгами, увенчанная бронзовой фигуркой Наполеона. Больше в комнате ничего не было. Князь вышел в сером клетчатом костюме. В свои пятьдесят лет он выглядел молодо. Тщательно выбритое розовощекое лицо было гладким, без морщинок, не старили его и усы с бородкой а-ля Николай.

— О, как я рад снова видеть вас, сэр Бьюкенен, — заговорил князь, появляясь в дверях, и, приближаясь к гостю легкой, пружинистой походкой, протянул вперед обе руки.

Пожимая послу руку и не отпуская ее, князь провел его к столу.

— Не думал, не думал я, что увижу вас в своем доме. Я все время помнил наш разговор в Софии. Редко так бывает: краткий разговор, и ты открываешь человека, который тебе близок и нужен.

— Взаимно, ваше величество, — ответил Бьюкенен серьезно. — Я тоже не забыл нашего знакомства и только поэтому позволил себе позвонить вам.

— Великолепно! Мы теперь будем видеться, мне о многом хочется с вами поговорить, излить душу. Поверьте, в огромной нашей столице мне иногда буквально не с кем поделиться откровенными мыслями.

— Это все жо преувеличение, ваше высочество, — улыбнулся Бьюкенен.

— Увы, сказана правда, — произнес князь серьезно и даже печально. — Поживите у нас немного, и вы поймете меня.

Князь замолчал. Благообразное лицо Бьюкенена выражало беспредельное внимание, участие и обеспокоенность, но он выжидательно молчал.

— Нас упорно хотят убедить, например, что наша война с Японией — это малозначительный эпизод, который следует забыть, — энергично заговорил князь. — Как Можно забыть позор? Витте сумел помпезно обставить предписание мирного договора, но разве этот договор перечеркнул то, что случилось? А главное в том, что мы не сделали выводов на будущее и можем очутиться перед новым позором.

— Но разве император этого не понимает? — осторожно спросил Бьюкенен.

Князь выпрямился в кресле и сказал раздумчиво:

— В его позиции… слишком большую роль играет… характер. Неудача в японской войне… последовавшие затем беспорядки в стране… буквально смяли его.

— Но теперь-то мирная пора, и Россия процветает, — заметил Бьюкенен.

— Это опасное заблуждение, мой друг, — ответил князь. — Об этой опасности ему говорит даже его мать, императрица Мария Федоровна, полагающая, что это затишье перед бурей.

Быокенен слушал и думал о том, что он не ошибся, возобновляя связь с великим князем. Если при первой же встрече князь находит возможным быть с ним столь откровенным, то что же будет потом…

— Я вижу, у вас неважные отношения с императором, — тихо и печально сказал Быокенен.

— О нет, отнюдь! Из чего вы это заключили? — удивленно поднял брови князь. — Наоборот, он со мной весьма мил, хотя знаю, что иногда своими суждениями я не делаю ему приятное.

— Но тогда вы просто обязаны советовать ему делать все полезное для России…

Князь нахмурился:

— В советниках недостатка нет. Все дело в том, что советы одних он принимает, а других только терпеливо выслушивает. Я отношусь ко вторым.

— Но, по моему убеждению, для умного человека ни один хороший совет даром не проходит, — возразил Бьюкенен и ждал: в сказанной им фразе заключено слишком важное — что ответит сейчас князь?

Николай Михайлович, конечно, понял, что ждет от него английский посол, и решил дальше пока не идти. Он промолчал и, протянув большую белую руку, позвонил в колокольчик.

Слуга поставил на стол фарфоровый поднос с кофейником, двумя изящными чашечками и печенье в фарфоровой вазе.

— Может быть, вы любите с ликером? — спросил князь.

— Предпочитаю сливки.

— Сливки для господина, — распорядился князь. — А я пью только черный и за это имею домашнее прозвище Турок, — рассмеялся он.

За кофе говорили о бурном развитии всесветной моды на автомобили, о непомерной дороговизне французских курортов, о зимнем сезоне в Петербургской опере, и оба думали о том главном, что было сказано, верней недосказано раньше. Великий князь надеялся, что сегодня он сделал все, чтобы приблизить к себе Бьюкенена, а в такой дружбе с послом английского короля крылись для него немалые надежды и даже расчеты. Князю хотелось играть заметную всем роль в управлении Россией.

Бьюкенен, в свою очередь, считал, что сделал сегодня очень много — князь сказал ему то, о чем вслух в России не говорят, и князь не может не понимать, какие векселя выдал. По-видимому, подтверждается информация, что князь страдает от честолюбивой зависти к своему венценосному родственнику и как минимум хотел бы быть при нем главным советником.

Первым экзаменом для Бьюкенена в России стала критическая ситуация на Балканах: Россия, давно добивавшаяся союза славянских стран, заняла такую позицию, что сама могла оказаться вовлеченной в войну против Австрии. Это нарушило бы все планы Англии и Франции, рассчитывавших на участие России в большой войне, которая была уже на пороге.

Бьюкенен получил строжайшее указание добиться, чтобы Россия в балканской ситуации заняла более гибкую позицию… Вот когда пригодились и великий князь Николай Михайлович, и про-английски настроенный министр иностранных дел Сазонов, с которым английский посол к этому времени уже был очень дружен.

Сазонов на каждой аудиенции у царя говорил о неподготовленности Балканских стран к серьезной войне, что должно предостеречь Россию от преждевременного вмешательства в конфликт. С другой стороны, великий князь Николай Михайлович уже как историк напоминал Николаю, как дорого обошелся России прошлый балканский поход. К этому времени относится и письмо Николаю от матери императрицы Марии Федоровны, в котором она заклинала его не верить Вильгельму и быть готовым к его пакостям против России.

Русский царь, который не отличался решительностью, заколебался, и в результате балканская война оказалась изолированной, и в этом виде она устраивала Англию, ибо в междоусобной борьбе Балканские страны ослабевали, а для Британии испокон веков было тем лучше, чем больше было слабых, ибо тем легче было их разделять и властвовать.

Бьюкенен свою задачу выполнил и был удостоен высокой похвалы. А спустя два года Англия поручила ему дело еще более ответственное — осуществить тщательное наблюдение за вступлением России в большую войну. Тут было немало особых трудностей. Россия имела союзнический договор только с Францией, и он был так составлен, что Россия далеко не при всех обстоятельствах была обязана вступать в войну. Договора с Англией вообще не было. Более того, за последнее время между Россией и Англией не раз возникали конфликты. Но летом 1914 года на карту ставилась судьба мира и Англии в том числе. Меж тем английские политики старались предусмотреть все, чтобы на долю Великобритании в грядущей войне выпала не самая тяжелая ноша. В решении этой задачи буквально все зависело от участия в войне России. Каким оно будет, учитывая, что Россия ориентировалась на более поздний срок начала войны? Двинет ли она в бой все свои неисчислимые человеческие резервы? Будет ли непреклонно, несмотря на жертвы, вести активную войну продолжительное время?

Бьюкенен понимал, сколь ответственна в этот момент его роль в России, и развил активнейшую деятельность. К этому времени он уже пользовался большим доверием и самого русского монарха.

Активно действовала в России и профессиональная английская разведка. Военный атташат и аппарат посольства были насыщены опытными разведчиками, которые имели связи в самых разнообразных кругах Петербурга и собирали данные о положении в стране и настроениях в различных кругах русского общества. Словом, Бьюкенен имел все основания написать в канун войны, что английский термометр способен устанавливать температуру России в самых различных ее местах, на самых различных уровнях ее общества и своевременно обнаруживать очаги заболевания.

Первый год войны был вершиной деятельности Бьюкенена в России. Дело дошло до того, что немецкие газеты однажды назвали его вторым, некоронованным царем России. Он и в самом деле так сумел поставить себя, что на вершине российской власти от него никаких секретов не было и действительно царь не раз пользовался его советами и называл его не иначе, как «мой верный друг»… Но этого оказалось мало для того, чтобы знать великую Россию, ее жизнь, чаяния и вовремя заметить и понять происходящее за пределами дворцов, министерских кабинетов и великосветских салонов.

К концу второго года войны положение внутри страны сильно осложнилось, и Бьюкенен слишком поздно обнаружил, что божественный русский самодержец далеко не всесилен в своей державе. В то время, о котором ведется рассказ, Лондон уже в категорической форме требовал от Бьюкенена выяснить именно это — способен ли русский царь продолжать активную войну. Тревога Лондона была послу понятна, но здесь сам царь твердил ему: война до победного конца!

И тогда Бьюкенен решил выяснить, не говорит ли кому-то, не думает ли царь на самом деле нечто другое? Он начал всестороннюю разведку ближайшего окружения монарха…

Борясь с сильным ветром, толкавшим его в грудь и задиравшим полы великоватой и дыбом сидевшей на нем шинели, генерал-майор Дмитрий Николаевич Дубенский пешком направлялся в петроградский дворец великого князя Николая Михайловича, и он даже представить себе не мог, что сейчас по продуваемому балтийским ветром Петрограду его ведет воля английского посла сэра Джорджа Бьюкенена…

Судьба генерал-майора Дубенского была довольно оригинальной. Долгие годы он числился по генеральному штабу и перед войной стал членом совета главного управления коннозаводства, занимался закупкой лошадей для армии. Мучила его и даже разоряла одна неожиданная причуда — он на собственные деньги издавал газету «Русское чтение», призванную, как он думал, содействовать успокоению русского общества. Газета была чудовищно скучной и серой, однако ее курс был официально одобрен, и Дмит рий Николаевич ежегодно получал пособие на нее от министерства внутренних дел… А когда началась война, на него нежданно-негаданно свалилось назначение на должность историографа при Главной ставке. Он ездит теперь в свитском вагоне царского поезда и пишет отчеты о пребывании царя в действующей армии. Кроме того, он причастен еще и к изданию «Летописи войны»— это нечто вроде семейного альбома его величества. Вращается он в самых верхах, видится с самим императором, но не приобрел почему-то ни светского лоска, ни начальственной фанаберии, а среди высоких особ не приобвыкся и держался робко. И с ним никто особенно не считается — вот и сегодня хамы интенданты не дали ему автомобиля, хотя прекрасно знали, к кому он направляется…

Великий князь принял Дубенского в своем рабочем кабинете. Генерал-майор, потирая озябшие руки, с почтением разглядывал шкафы с книгами.

— Не хотите рюмочку с холода? — ласково предложил князь.

— Премного благодарен, ваше высочество… не пью… печень, — повинился Дубенский.

— Нам, Дмитрий Николаевич, давно следовало встретиться, — сказал князь, садясь за громадный письменный стол, крытый зеленым сукном. — Оба мы занимаемся нашей историей и, наверно, частенько повторяем друг друга.

— Историей, ваше высочество, теперь занимается кто угодно, — огорченно вставил Дубенский, но князь словно не услышал его бестактности и продолжал:

— Откровенно признаюсь, в чем у меня крупный пробел. И вы и я должны собирать и фиксировать высказывания государя по самым различным темам, ибо только это сделает историю содержательной и придаст ей государственный уровень. Согласны с этим?

— Как же! Как же! — Дубенский поспешно выхватил из кармана носовой платок, высморкался и добавил — Непременно, ваше высочество!

Князь невольно отвернулся, когда Дубенский сморкался в мятый клетчатый платок, и, смотря в окно, за которым ветер раскачивал голый тополь, продолжал:

— Я слышу государя главным образом, когда он в кругу нашей семьи, о войне он здесь говорить не любит, наверно, сам хочет от нее отдохнуть. В общем, нам следует наладить обмен высказываниями государя. Не возражаете?

— С превеликим желанием…

— Вы сопровождали государя в его поездке на фронт перед Новым годом? — спросил князь.

— Непременно. И удостоился его похвалы за описание парада на Западном фронте. Очень все было трогательно. — Маленькие зеленоватые глаза Дубенского восторженно заблестели.

— Это то, что напечатано в «Ниве»?

— Частично, ваше высочество. У меня взяты высказывания его величества, поскольку репортеры при этом не были…

— Кроме опубликованных, были какие-нибудь высказывания еще? — строго произнес князь.

— Да целый короб, ваше высочество! — всплеснул руками Дубенский, отчего китель его вспучило горбом на спине и оттопырились погоны.

— Поделитесь же, — не то попросил, не то приказал Николай Михайлович. — Мне в данный момент особенно необходимы высказывания о перспективе войны.

— Сколько угодно, ваше высочество. Но, не зная, зачем зван к вам, я не захватил своих тетрадей, — виновато улыбнулся Дубенский.

— Давайте для начала по памяти. А те, которые мне окажутся нужны, вы потом напишете…

Дубенский задумался, сморщил свое маленькое лицо: действительно, всяких высказываний государя он слышал превеликое множество, но какое может заинтересовать князя?

— Я помогу вам. Не было ли, например, момента, когда государь доверял солдатам или генералам какие-нибудь свои сомнения по поводу завершения кампании?

— Боже упаси, боже упаси, — казалось, Дубенский сейчас поднимет руку и перекрестится.

— Ну почему же? — В бархатном голосе князя послышались нотки нетерпения. — Вполне естественно, что государь, желая услышать мнение своих воинов, мог, хитрости ради, высказать какое-то сомнение. Понимаете, как важно отразить в истории столь доверительное отношение государя к военным людям.

Дубенский снова наморщил лоб, мучительно думая, что сказать. Князь ждал, с трудом подавляя в себе раздражение против недалекого собеседника, к помощи которого он вынужден обращаться.

— Война до победного конца! Только об этом и заявляли его величество. Только об этом, — сказал наконец Дубенский.

— Ну не может быть, чтобы он всюду говорил одну и ту же фразу… — В голосе князя появилась твердость: то, что он услышал от Дубенского, он знал и без него. — Припомните, пожалуйста.

Дубенский смешался и, боязливо глядя на князя, старался изо всех сил вспомнить то, что нужно.

— Разве вот… — начал он нерешительно. — Уже в поезде было… Как раз его величество просмотрели мой отчет, похвалили и вдруг спрашивают у меня: «А не устали вы от всего этого?» Я, конечно, вскочил: «Никак нет, ваше величество». Он глянул на меня с большой серьезностью, и на том разговор и кончился.

— Ну видите? — ободряюще, мягко и тихо сказал князь. — Это же очень существенно — его величество интересуется, не устали ли его люди от войны. Пожалуйста, еще что-нибудь подобное.

Дубенский шумно вдохнул воздух маленьким носом и начал нерешительно:

— Было еще так… Сразу после парада государь разговаривал с командующим генералом Эвертом. Его величество было весьма довольны, как прошел парад. Благодарили генерала. И вдруг спрашивают: «Собираетесь похоронить в снегах и этих славных воинов?» Командующий побледнел. Отвечает: «На все божья воля, ваше величество». Государь заметно осерчал, говорит: «Если мы потеряем и эти силы, то лучше в драку и не лезть…»

— Крайне интересно, Дмитрий Николаевич. Крайне… — задумчиво произнес князь. — Вот это и есть подлинная история.

— Уж как есть, ваше высочество, — согласился Дубенский, не очень понимая князя.

— А прямого высказывания о возможности мира не было? — осторожно спросил князь и пояснил — Ведь для того, чтобы иметь точное мнение по любому вопросу, государь должен все взвешивать и так и этак.

— О возможности замирения, ваше высочество, никаких слов сказано не было, — твердо ответил Дубенский. — Не было такого случая…

— Большое вам спасибо, Дмитрий Николаевич. — сказал князь мягко, решив, что на сегодня хватит. — Ну вот, и давайте договоримся — будем встречаться, и вы будете помогать мне в обогащении истории России.

— Со всей готовностью, ваше высочество!..

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

 Сэр Джордж Бьюкенсн вел дневник почти каждый день. Он был уверен, что его свидетельство войдет в историю этого времени, и, конечно же, думал о последующей публикации дневников. Однажды он сказал на приеме, что без мемуаров дипломатов история была бы неполной. Он сказал это специально для немецкого посла в Петрограде графа Пурталеса, обронившего перед этим весьма неосторожную фразу о преимущественном праве Германии требовать пересмотра распределения мировых рынков. Пурталес принял этот мяч и ответил, что серьезные люди с осторожностью относятся к учебникам истории и тем более к мемуарам послов… Это было давно, еще до войны.

Бьюкенен не мог предугадать, как бесславно закончится в России миссия посла его величества короля Англии Георга при дворе его императорского величества Николая Второго и что его личная катастрофа станет частью катастрофы русской монархии, в которой он сам сыграет свою немаловажную роль. Явно назревавший кризис русской монархической власти со своей личной судьбой он никак не связывал. Он продолжал судить и рядить Россию, учить ее уму-разуму…

Вот первая запись в его дневнике 1916 года: «…На бессарабском фронте русские, всегда готовые оказать возможную для них поддержку своим союзникам, предприняли наступление с целью оказать некоторую помощь доблестным защитникам Вердена, столь ожесточенно теснимым германцами. Хотя это наступление и сопровождалось некоторым успехом, однако оно не дало определенных успехов ввиду того, что было предпринято без достаточной подготовки, а также вследствие недостатка аэропланов и других военно-технических средств…»

Сколько в этой записи лицемерия! Вначале признание, что русские всегда готовы оказать поддержку своим союзникам и Что наступление на бессарабском фронте — это помощь осажденному немцами французскому городу Вердену. Но так как наступление в общем не удалось, Бьюкенен уточняет — некоторую помощь. И виноватыми в этом Бьюкенен считает только русских. Меж тем наступление, о котором он пишет, только потому и было не подготовлено, что оно началось до срока, так как царь и Главная ставка подверглись ожесточенному нажиму союзников, в том числе и Бьюкенена вкупе с французским послом Палеологом. У русской армии не оказалось аэропланов и других военно-технических средств только потому, что Россия, уже понесшая в войне колоссальные материально-технические потери, не получила вооружения от той самой Англии, которая не только обещала это сделать, но уже получила за это сполна русское золото. Бьюкенен все время старался представить для истории виноватой во всем саму Россию. В данном случае у него не хватило, что ли, чернил написать о том, что в результате этого неудачного русского наступления защитники Вердена все-таки получили решающую передышку, так как немцы сняли оттуда значительные силы и перебросили их на восток…

Так или иначе, Бьюкенен прекрасно понимал, что это неудачное наступление — все, что могла тогда сделать Россия. Даже больше, чем могла. Но об этом он в дневнике не пишет…

С новым нажимом на русских в отношении ведения войны теперь следовало подождать, и Бьюкенен приступает к выполнению не менее важного задания своего правительства. Надо выяснить, насколько опасны для русского царя прогерманские тенденции. Этим занимается весь аппарат посольства. Этим же занимается вся английская резидентура, внедренная в Петрограде и в других местах России под различными прикрытиями, включая разные коммерческие представительства.

Как раз в это время царь производит совершенно неожиданное, если не сказать удивительное, изменение в правительстве: на пост премьера он назначает Штюрмера, мало кому известного третьестепенного деятеля.

Появление нового премьера явилось полной неожиданностью и для Бьюкенена, и для французского посла Палеолога, им на это пеняют Лондон и Париж и требуют срочно дать исчерпывающую характеристику Штюрмеру.

Вот так спустя несколько дней аттестует его Бьюкенен:

«…Дед Штюрмера был австрийским комиссаром на острове Св. Елены во время пребывания там Наполеона, а сам он занимал последовательно должности церемониймейстера при русском дворе и ярославского губернатора. Обладая умом лишь второго сорта, не имея никакого опыта в государственных делах, преследуя исключительно свои личные интересы, отличаясь льстивостью и крайней амбициозностью, он был обязан своим новым назначением тому обстоятельству, что был другом Распутина и пользовался поддержкой окружавшей императрицу камарильи. О нем я буду говорить еще ниже, теперь же упомяну как о факте, показывающем, к какому сорту людей он принадлежал, — о том, что он назначил начальником своей канцелярии бывшего агента охранки Мануйлова…»

Теперь ознакомимся с аттестацией, какую дал Штюрмеру французский посол Палеолог:

«Последние три дня я со всех сторон собирал сведения о новом председателе совета министров Штюрмере, и то, что я узнал, меня не радует. Шестидесяти семи лет, он ниже посредственности, ограниченный ум. Мелочная душа, низменный характер, подозрительная честность, никакого опыта, никаких знаний в крупных делах. Во всяком случае, изощренный талант к хитрости и лести. Семья его германского происхождения, как показывает его фамилия. Он внучатый племянник барона Штюрмера, бывшего комиссара австрийского правительства, сторожившего Наполеона на острове Св. Елены. Ни его личные качества, ни его прошлая административная карьера, ни его общественное положение не давали ему права на высокий пост, который ему вверен ко всеобщему удивлению. Но его назначение становится понятным, если допустить, что он был выбран как орудие, то есть именно за свою незначительность и гибкость, и выбор этот был сделан под влиянием камарильи царицы и энергично поддержан перед царем Распутиным, с которым Штюрмер близко связан. Это предвещает нам «счастливые дни»…»

После обеда Бьюкенен был у министра иностранных дел Сазонова. Этот строгий кабинет, обставленный черной неполированной мебелью, был, пожалуй, единственным местом во всей государственной службе России, где Бьюкенен чувствовал себя как у себя в посольстве и мог говорить все, что думает.

Они сели в кресла возле тлевшего камина. Бьюкенен понимал, что назначением Штюрмера Сазонов расстроен не меньше его, но внешне министр этого не показывал, был протокольно улыбчив, усевшись в кресло, как всегда, положил ногу на ногу, расправил складочку на брюках, откинулся на спинку и, сомкнув руки на груди, спокойно смотрел на посла. Бьюкенен был меньше ростом, и ему неудобно было глубоко опускаться в кресло, ноги тогда не доставали до пола, и он всегда садился на край кресла и держался прямо, опираясь на подлокотники.

Эти их традиционные беседы у камина всегда для дела. Здесь Бьюкенен получал ценную информацию, а Сазонов тонкими намеками подсказывал послу, что следовало бы сказать царю в поддержку своих идей и что надо сообщить в Лондон.

— Как новый премьер? — спросил Бьюкенен.

— Мы выслушали его тронную речь, — улыбнулся уголками губ министр. — Россия… Бессмертное самодержавие… Мудрость государя… Надежда на дружную работу правительства… и что-то еще, я уже не помню.

— Что о войне? — Бьюкенен невольно подался вперед.

— Ни слова. Очевидно, дано понять, что война не дело правительства… — Тонкие длинные брови министра на мгновение приподнялись.

— О положении в стране? — Лицо у посла злое, напряженное, глаза прищурены.

Сазонов разомкнул руки и, наклонясь вперед, сказал тихо:

— Какое значение, говорил он о чем-то или умолчал? Сам факт его премьерства должен ответить вам на все ваши вопросы. Война? На юге уже начинается распутица, и ждать какого-то движения нельзя. Положение в стране? Глупо думать, что посредственность в силах сделать невозможное… — Красивое, немного скуластое лицо министра ничего не выражало, только темные его глаза точно спрашивали у посла: неужели вы сами этого не понимаете?

— Кому нужно было это назначение? — Голос Бьюкенена даже осел от злости, он прокашлялся и громко прорвавшимся голосом спросил — Германии?

Сазонов только пожал плечами, а глаза его спрашивали все то же.

— Мои люди утверждают, что среди населения царит недоумение — назначен немец, — продолжал Бьюкенен.

— Боже, какое это имеет значение! — Сазонов снова откинулся на спинку кресла и продолжал, смотря в потолок — Это, друг мой, поверхность явления. А глубинное совсем в другом. Забастовки на Путиловском заводе… На Николаевской верфи прекращено строительство военных кораблей… На фронте усталость и пораженческие настроения… Все это было и до Штюрмера…

Они надолго замолчали. Бьюкенен, опустив седую голову, думал о том, что услышал, и искал какой-нибудь логический выход из положения. Сазонов перевел взгляд с потолка на собеседника. Посол поднял голову:

— Но есть же Главная Ставка, и там не могут не думать обо всем этом? — спросил он с возмущением и надеждой.

— Ставка — это война в чистом виде, — не утвердительно, а точно думая вслух, тихо произнес Сазонов. — И там государь вместе с Алексеевым закрыты от всего военными картами.

— А пораженческие настроения?

— Для этого есть военно-полевые суды, и они работают… Зазвонил телефон.

— Извините… — Министр неторопливо прошел к столу и взял трубку — Сазонов слушает… Да… Да… Спасибо… — Он положил трубку, вернулся к послу, но в кресло не сел и, взяв железные щипцы, начал шевелить уголья в камине. — Вот вам новость еще — в отставку уходит Поливанов, и военным министром будет Шуваев — тихое ничтожество из интендантов…

— И это в такое время, — еле слышно сказал Бьюкенен и тяжело поднялся из кресла.

— Ну видите! Уже можно проследить тенденцию, — почти весело заговорил Сазонов, смотря, как искрятся разворошенные уголья. — Курс на ничтожества.

— А чем же не угодил Поливанов?

Сазонов не спеша поставил щипцы в чугунный колчан и повернулся к послу:

— Могу только предполагать… он уважительно относился к Думе, был связан с Гучковым, для него этого более чем достаточно. А кажется, Наполеон утверждал, что дураки приказы выполняют лучше умных.

— Вопрос, кто приказывает Штюрмеру. Распутин? Сазонов помолчал, качаясь с носков на каблуки, и сказал с улыбкой:

— В общем, очередь за мной…

— Ну вас-то тронуть не посмеют… — не очень убежденно сказал посол.

— Да? Вы так думаете? — Улыбка на лице министра погасла. — Вы плохо знаете Россию, мой друг.

О том, что может быть убран и Сазонов, Бьюкенен боялся даже думать, и сейчас он находился в таком смятении, что ему вдруг захотелось уйти отсюда.

— Я могу о Поливанове сообщить в Лондон?

— Обязаны, по-моему…

— Тогда я поспешу…

Солнце быстро заходило, и поперек Невы легли длинные синие тени. А в небе уже летала сквозь высокие облака холодная прозрачная луна. Автомобиль посла мчался по безлюдной набережной, таща за собой снежный крутящийся шлейф…

В посольстве царила тишина. Сбросив шубу на руки лакею, Бьюкенен направился к лестнице. Там его встретил секретарь.

— Мгновенно ко мне шифровальщика и Грюсса, — на ходу, не здороваясь, распорядился Бьюкенен.

Через час шифрограмма об отставке Поливанова была отправлена в Лондон. Новый военный министр был охарактеризован словами Сазонова. Причина снятия Поливанова была объяснена тоже точно по Сазонову…

Бьюкенен остался в кабинете вдвоем с Генри Грюссом. Этот молодой рослый англичанин числился вторым секретарем посольства, но представлял он английскую стратегическую службу, проще говоря, разведку. Были в посольстве и другие сотрудники от этой службы. Прекрасно понимая, сколь важна и необходима эта работа, которой он и сам занимался в свое время, Бьюкенен, однако, старался быть с ними не очень откровенным, не хотел, чтобы они сообщали по своим каналам какие-либо данные, идущие от него. Исключением из этого правила был Генри Грюсс, который сам рассказывал послу о том, что делал по своей службе, часто просил у него совета, кляня при этом своих бездарных начальников. Более того, он уже не раз заговаривал о своем желании перейти на дипломатическую службу, которая, как он говорил, чище во всем. Последнее время Быокенен называл Грюсса «мой юный друг Бенджи»… Бьюкенен не знал, что его юный друг уже давно отправлял по своим каналам в Лондон весьма критические донесения о деятельности посольства.

Сейчас посол поделился с Грюссом планом своей поездки с семьей на юг России.

— Я все-таки хочу сам посмотреть страну, поговорить с людьми, мы обязаны иметь представление о том, что думают сейчас русские люди.

— Полезное дело, — как-то неуверенно сказал Грюсс— Хотя и будет оно для вас очень трудным. Власти позаботятся, чтобы вы увидели только то, что им выгодно.

— Не так-то им просто будет это проделать, дурачить себя я не позволю, вы мой характер знаете.

— О да, сэр, — почтительно улыбнулся Грюсс.

— Вы здесь поддерживайте связь с Палеологом, я его об этом предупрежу. И если будет серьезная причина, телеграфируйте мне о возвращении.

— Благодарю за доверие, сэр, — наклонил голову Грюсс.

Просьба Бьюкенена была уважена, и его отъезда из Петрограда официальная рука не коснулась. Его никто не провожал. Только на перроне Московского вокзала, когда он появился там с женой и дочерью перед самым отходом поезда, его встретил какой-то небольшой чин в форме путейца, который провел семью посла к их вагону, помог жене и дочери посла подняться на площадку, после чего отдал честь Бьюкенену и пожелал счастливого пути. Поезд тут же тронулся…

Начиная вот с этого небольшого чина в форме путейца, вся поездка посла была так обставлена, что он до самого Крыма ничего не увидел и ни с кем не поговорил, перед ним неизменно возникал только тот самый путеец с вопросом: «Какие будут приказания, ваше сиятельство?..» Ну а в Крыму ему показали такие «потемкинские деревни» и с таким умением провели весь спектакль общения посла с местным населением, что Бьюкенен не раз бывал до слез растроган. Он возвращался в Петроград с мыслью, что его недавний пессимизм вызван был только тем, что он столицу принял за Россию и что отныне он все свои столичные впечатления будет проверять воспоминаниями об этой поездке.

Вскоре Бьюкенен совершил еще одну поездку — в Москву, где он попал в многодневную праздничную круговерть по случаю избрания его почетным гражданином первопрестольной.

В эту поездку он взял с собой Грюсса. Сказал ему: «Может быть, меня там утопят в торжествах, тогда вы проведете все необходимые наблюдения…»

Грюсс с этой задачей справился. Он снабдил интересной информацией посла. Но куда более интересное сообщение он послал своей службе и в нем со злой иронией описал, как московские политиканы ловко изготовляли из английского посла почетного гражданина своего города и тот млел при этом от тщеславия.

А немного позже сам Вьюкепен запишет в своем дневнике: «…К несчастью, политическое положение в течение протекших с тех пор месяцев настолько изменилось к худшему, что я уже не мог смотреть в лицо будущему с той уверенностью, как во время моего избрания…»

Первые большие огорчения ждали его сразу после возвращения из Москвы.

Чехарда в правительстве продолжалась… Третьего марта царь убрал Хвостова с поста министра внутренних дел. В английском и французском посольствах переполох — убран министр, который был открытым врагомвсего германского!

Меж тем если восхождение Хвостова на сей пост еще имело некую связь с германским вопросом, то его падение уже никакого отношения к нему не имело. А сама история карьеры Хвостова весьма примечательна — в ней как в капле воды отражен мир царской власти того времени…

К этому высокому посту Хвостов рвался давно и издалека. Еще в самом начале века, будучи вологодским губернатором, он сумел добиться благорасположения царя. Позже, будучи уже нижегородским губернатором, он с особым блеском и шумом провел традиционную нижегородскую ярмарку. И снова царь был им доволен. Хвостов решил: пора…

Друзья Хвостова, имевшие возможность бывать во дворце матери царя, вдовствующей императрицы Марии Федоровны, начали рекламировать его как самую подходящую фигуру для укрепления правительства.

Вскоре к Хвостову в Нижний нагрянул «святой старец» Григорий Распутин, но Хвостов решил обойтись с ним круто, он хотел, чтобы его министром назначил царь, а не Распутин, он знал, что за всеми ставленниками «святого старца» ходила злая молва…

Распутин повел себя нагло и заявил Хвостову, что послан Царским Селом посмотреть его душу.

— Ну что ж, смотрите, смотрите, если увидите, — рассмеялся Хвостов, и, как потом ни старался Распутин перевести разговор на серьезный лад, это у него не получилось. Хвостов отшучивался, ерничал. Прикидывался то глухим, то неразумеющим. Распутин в тот же день уехал. Проводы его Хвостов поручил рядовому полицейскому.

Не прошло и часа после отъезда Распутина, как с нижегородской почты Хвостову доставили подлинник телеграммы, отправленной Распутиным из Нижнего в Царское Село Вырубовой. Хвостов, с трудом разбирая каракули Гришки, прочитал: «Хотя бог на нем и почиет, плохое на нем густо».

Хвостов рассмеялся — он думал, что не так-то легко людям Вырубовой изменить хорошее мнение о нем самого царя.

Он ошибся… Когда спустя месяц он приехал в Петроград и попросил аудиенцию у царя, Николай в отличие от прежнего принял его стоя, холодно слушал, не вступал в разговор и вскоре дал понять, что прием окончен.

Хвостов вернулся в Нижний, ясно понимая, что его восхождение наверх не состоялось. Но не таков был Хвостов, чтобы капитулировать. Он начинает новый штурм столицы совсем с другой стороны и добивается своего избрания в Государственную думу от Орловской губернии, где у него было огромное имение.

В те времена злоязычные утверждали, что наиболее краткий путь в Думу устлан крупными кредитными билетами. Путь туда Хвостова тоже не был длинным — в 1912 году он уже занял свое кресло в правом крыле думского зала Таврического дворца.

Тщательно все обдумав, Хвостов выбирает себе верного коня для въезда в большую политику. Что он учитывал? На Балканах уже пылал очаг войны, и, поскольку в нее была вовлечена Болгария, война не казалась очень далекой. В России стали модными разговоры о русском патриотизме и об исторической верности России славянству. А явное вмешательство в балканскую войну Германии породило антинемецкие настроения. Учтя все это, Хвостов для своей думской деятельности избрал разоблачение опасности засилья в России немецкого капитала. Он не спешил. Выяснял обстановку. И наконец подал голос. Сначала он осторожно заговорил об опасности широкого проникновения в русскую экономику немецкого капитала. Позже он скажет и о влиянии немцев на русскую политику. Тема была выбрана правильно. Его интервью вышли на первые страницы газет. Появились его фотографии. Читатели газет вглядывались в туго налитое шарообразное лицо, чуть удлиненное с помощью аккуратной бородки и стоявших ежиком волос над мыслительно сдвинутыми бровями и выпуклыми глазами. В черносотенной газете князя Мещерского «Гражданин» в заметке о новых думцах было сказано о Хвостове как о зрелом и смелом политическом деятеле, который принес в Думу мысли народа из его глубин.

Свою новую грандиозную спекуляцию он рассчитал точно — когда началась война с ее сразу же последовавшими неудачами, Хвостов на своем коне оказался в центре внимания. Свалить вину за военные провалы на немецкое влияние, на подрывную силу немецкого капитала, на пронемецкую агентуру — это устраивало и военное командование, и так называемое общественное мнение, и черносотенную клику.

Когда английский посол Быокенен обратил внимание монарха на достойные истинного патриота России речи Хвостова в Думе, царь согласился с ним и сказал:

— Я давно имею в виду этого человека…

— Да, да, именно такие люди нужны сейчас трону, — воодушевленно подхватил Быокенен…

На другой же день Хвостов узнал о расположении к нему Николая. Об этом позаботился Быокенен. Под большим секретом он передал мнение царя о Хвостове одной великосветской даме, которая — посол это хорошо знал — была близко знакома с Хвостовым. Бьюкенену было выгодно, чтобы Хвостов не терял времени и воспользовался благоприятными обстоятельствами.

Хвостов немедленно произносит в Думе еще одну антинемецкую речь, еще более острую, вызвавшую еще больший резонанс в печати.

Царю давно хотелось убрать из кресла министра внутренних дел Щербатова, которого он невзлюбил с первого знакомства, и, может быть, только потому, что в свое время заменил им Макла-кова, а того царь любил за веселый нрав и покладистость. Но дать отставку Маклакову и назначить Щербатова потребовала царица. Маклаков вдруг вызвал неприязнь у Распутина, и этого оказалось достаточным. Теперь и царица была недовольна Щербатовым. Царь решил воспользоваться этим и сообщил жене, что собирается сделать Хвостова министром внутренних дел. Царица уступила, но прежде пожелала поговорить с Хвостовым…

Хвостов отправился в Царское Село с портфелем, набитым материалами о немецком проникновении в русскую экономику, политику, и всю дорогу репетировал, как покороче и поэффектнее сказать об этом русскому монарху. Во дворце ему объявили, что принимать его будет не царь, а Александра Федоровна. Это повергло его в растерянность — ведь именно царица прервала его первое восхождение к власти. Кроме того, говорить ей то, что он собирался сказать царю, неразумно — молва о ее пронемецких связях не затихала. Но о чем же тогда говорить с царицей?

Александра Федоровна сразу заговорила о возможном его назначении министром внутренних дел.

— Вас очень хвалит мой муж, — начала она, расправляя на коленях белое платье и не глядя на Хвостова. — Я тоже рада увидеть вас на этой высокой должности, — добавила она скороговоркой и посмотрела на его круглое гладкое лицо. — Но мне очень хотелось, чтобы вы взяли товарищем министра сенатора Белецкого. Сделайте это для меня. Нам будет спокойнее, если охранять нас будет человек опытный, которого мы хорошо знаем, которому верим. Тем более что вы сами в этих делах… пока не имеете опыта.

Хвостов молчал, не зная, что ответить. Глупо говорить по поводу назначения заместителя министра, когда сам еще не министр. Сбивали с толку устремленные на него холодные, с расширенными зрачками голубые глаза царицы, ее красивое лицо, не выражавшее, однако, ничего, кроме злости.

— Всякое ваше желание, ваше величество, для меня закон, — ответил он наконец.

— Хочу, чтобы вы знали — не все одобряют ваше назначение, — сказала царица, освободив его наконец от леденящего взгляда.

— Догадываюсь, — склонил голову Хвостов. — Очень об этом сожалею… — Он многозначительно помолчал, поднял голову и, смело смотря в глаза царице, сказал клятвенно — Я сделаю все, чтобы мнение обо мне изменилось.

— Ну вот и прекрасно, — бесстрастным, холодным голосом произнесла царица и встала. — Желаю вам успешно служить России и трону…

Хвостов возвращался в Петроград и думал о том, что на сей раз барьер, кажется, преодолен. Но что же дальше? Почему царь не пожелал говорить с ним? Может быть, есть на этот пост кто-то еще? Пожалуй, нет. Вряд ли он захочет предложить кому-нибудь после того, как Александра Федоровна явно одобрила его кандидатуру и даже сказала: «Вот и прекрасно». А то, что Белецкий станет товарищем министра по всем этим хитроумным и опасным делам, это даже хорошо. В случае чего он, Хвостов, всегда может напомнить, кто пожелал видеть на этом посту именно Белецкого…

Теперь предпринимать что-либо было невозможно и оставалось только терпеливо ждать. Спустя три дня его вызвали к царю. Он снова взял с собой тяжелый портфель, желая многое рассказать царю, но Николай начал говорить сам.

— Я внимательно читаю ваши речи, — говорил царь ровным и глуховатым голосом. — Вы давно заинтересовали меня. Похвально, что вы всегда и теперь смело беретесь за крупные дела. Иные не понимают, что нельзя быть политиком и государственным деятелем, распыляя себя на мелкие дела. Я думаю, что многие наши беды оттого, что мы не умеем отыскивать смелых, энергичных людей.

Хвостов внимательно слушал и молчал. Поддерживать эту мысль царя было бы опасной нескромностью. Он только страстно хотел, чтобы царь не затягивал эту вступительную часть аудиенции. Ведь все уже ясно. Энергичный, смелый человек найден, надо объявлять назначение его министром.

— Что вы думаете о продовольственном положении? — вдруг спросил царь.

Хвостов опешил. Неужели он хочет сунуть его в министерство торговли или — не дай того бог — земледелия?..

— Частная инициатива, ваше величество, только это — главный ключ к проблеме, — подумав, ответил Хвостов. Он считал, что этими словами как бы осуждает бытующую в последнее время идею передать продовольственное дело министерству внутренних дел. И царь должен понять, что он говорит уже как возможный министр внутренних дел, который не хочет брать в свои руки продовольственное дело. Но царь сказал:

— Насколько я знаю, вас в Думе поддерживают многие, но не все. — Он помолчал и спросил — Что следует, по-вашему, сделать, чтобы в Думе такие, как вы, народные представители получили поддержку абсолютного большинства? — Говоря это, царь опустил пухлые веки и смотрел на свои сцепленные на столе руки.

Хвостов напряженно думал — у него и в мыслях не было продолжать карьеру в Таврическом дворце. Дума для него не больше как трамплин. И он решает сыграть ва-банк, зная, однако, что царь гневается на Думу.

— Ваше величество! — проникновенно сказал он. — Что есть Дума в наши тяжкие дни? Народное представительство? Как бы не так. Народ, который нас выбрал, находится сейчас на фронте и там с оружием в руках вершит наиглавнейшее государственное дело — защищает отчизну, трон, громит врага. А что делает в это время избранная им Дума? Что делают многие господа депутаты? Помогают вести священную борьбу тем, кто вручил им мандат в Думу? Отнюдь, ваше величество. Мне стыдно — я каждый день вижу, как Дума отдаляется от тех, кто ее избрал. Мне стыдно, ваше величество, — повторил Хвостов тихо и низко опустил голову.

Когда он ее поднял, то увидел, что монарх, нахмурясь, смотрел в полированный стол и, казалось, тяжело думал. И тогда Хвостов добавил негромко и проникновенно:

— Не нужно мне, ваше величество, большинства в этой Думе. Царь движением головы освободился от своих мыслей и, слабо улыбнувшись глазами, сказал:

— Я все же буду с интересом наблюдать вашу деятельность в Думе и читать ваши речи…

Хвостов и на этот раз вышел из дворца в смятении. Он остановился на площадке подъезда, не в силах сделать шага. Значит, все было блефом? И все, что он во второй раз так умно и ловко строил, снова рассыпалось как карточный домик? И значит, ничего не стоит мнение императрицы с ее хваленой властью над мужем? Кому же тогда верить? На кого полагаться?

Он боялся сойти с площадки подъезда. Ему казалось, что потом он уже никогда не поднимется по этим ступеням.

Поезд двигался медленно. Хвостов тупо смотрел в окно, за которым медленно поворачивалась унылая равнина. Паровоз сильно дымил, и окно то и дело закрывало грязной пеленой.

Что он будет делать завтра, неизвестно. Сегодняшний день он считал важнейшим рубежом всей своей жизни. Он шел к нему издалека и был слишком уверен, что завтра у него начнется совсем другая жизнь, и оттого сейчас с ужасом хоронил все свои надежды.

Он глубоко забился в раковину пролетки, когда ехал с вокзала к себе домой, на Мойку, ему чудилось, что все знают о его катастрофе и смеются над ним. Позже он признался своему другу, что в этот день увидел собственную смерть…

Около десяти часов вечера Хвостову позвонил домой премьер Горемыкин. Он сообщил, что только что получил повеление его величества о назначении его управляющим министерством внутренних дел.

— Да, я уже знаю об этом, — с нахальной небрежностью ответил Хвостов. Он даже не обратил внимания на то, что назначен не министром, а управляющим министерством. Впрочем, в ноябре он уже станет министром…

…И вот летом 1915 года он вошел в свой министерский кабинет: просторный, устланный коврами, с белыми колоннами позади огромного письменного стола, с глубокими стегаными креслами, с несколькими телефонами на специальном столе и массивной люстрой, подвешенной к центру лепного медальона.

Отпустив встречавших его чиновников, он сел в кресло и громко произнес: «Отсель грозить мы будем шведу…»

Поначалу Хвостов продолжал свою антинемецкую деятельность, хотя прекрасно понимал всю ее опасность для своей новой карьеры. Ведь теперь со всем враждебным России он должен бороться сам. Но не мог же он сразу заклать своего коня, на котором въехал наконец в большую политику. Он решил действовать осторожно. Никаких антинемецких заявлений общего характера. Целью для атак он избирает только так называемое «Электрическое общество», в котором засилье немецкого капитала было слишком явным, между тем как опасных связей наверху у этого общества вроде не было.

А главное, нужно было забирать в руки всю грозную власть российского министра внутренних дел…

Друг Хвостова Шадурский свидетельствовал, что в его характере большой бедой была склонность переоценивать свои возможности и зарываться. И еще мешала ему никогда не оставляемая им забота о чисто личных выгодах…

Зарвался Хвостов и на этот раз… Он поставил перед собой сразу две задачи: провести активную разведку всех опасных для него сил, действовавших на вершине государственной власти, и найти наиболее выгодное и надежное применение своему собственному немалому капиталу. Вторая задача была связана с первой, точнее, первая служила второй. Наконец, он собирался довести до конца разоблачение «Электрического общества». Это было уже делом принципа.

Начав разведку сил возле трона, он сразу же столкнулся с сильными препятствиями, за которыми без труда мог разглядеть своего заместителя Белецкого. Исполнив волю императрицы, Хвостов сам вручил ему все ключи от внутренней разведки, а теперь не мог получить от него необходимую полную информацию. Белецкий работал на царицу, а своего министра считал с самого начала временщиком, ибо знал, что Александра Федоровна была против этой кандидатуры и только уступила царю, получив за это его, Белецкого.

Хвостов установил, что в столице действует несколько кружков, имеющих для обделывания своих дел прямые связи с царским двором или чинами правительства. Собственно, о существовании этих кружков он знал и раньше, но теперь с большим трудом все-таки вырвал некоторые данные у Белецкого и от аппарата министерства и получил более точное о них представление. Сильно помог его друг Шадурский, которого он назначил начальником департамента общих дел.

Самым могущественным и опасным был кружок распутинский. К нему шли нити из других кружков, а главное, и к крупным финансовым воротилам. Кроме того, через разных лиц эти кружки были связаны и между собой. Это, однако, не устраняло их жестокой конкурентной борьбы.

Хвостов решил начать с распутинского кружка. Взвесив все, он вовсе не собирался его разгонять или выводить на чистую воду. У него был план добыть материал, изобличающий участников этого кружка в неблаговидных делах, и таким способом обрести власть над ними, закрыть им доступ к царской семье и затем сделать их исполнителями своих замыслов. Кроме того, он решил заняться князем Андронниковым, потому что получил данные о его связях с «Электрическим обществом».

Шадурский предупреждал его о могуществе распутинского клана, имеющего своих людей везде, и советовал не торопиться, хорошо подготовить удар. Но Хвостов резонно возражал, что, если они будут долго готовиться, об этом пронюхают распутинцы, которые есть и в министерстве. Тот же Белецкий может захотеть выслужиться перед царицей. И наконец, Хвостов заверил Шадурского, что царь будет на их стороне.

Он решил, что самого Распутина ни в чем обвинять не будет, это вызвало бы опасный гнев царицы. Он представит его в роли наивного и чистого человека, который невольно стал оружием в руках негодяев. И собирался показать царю, сколь это опасно для трона, для государства, ведущего войну.

Хвостов не мог положиться на предоставляемую ему агентурную информацию — ее было мало, и он боялся, что Белецкий нарочно снабжает его неточными сведениями. Воспользовавшись отсутствием Распутина в столице, Хвостов отдал приказ произвести тайные обыски у всех его секретарей, которые знать об этом не Должны. С помощью Шадурского были подобраны верные и опытные сотрудники, и спустя неделю в руках Хвостова были документы о многих грязных делах, проворачиваемых через Распутина. Только у одного из трех распутинских секретарей, Симоновича, было обнаружено и сфотографировано около тридцати явно преступных коммерческих дел и заготовленные собственноручные письма Распутина на имя различных государственных деятелей и крупных чиновников. Эти распутинские записки были волшебным ключом к государственным сейфам, к огромным барышам. Хвостов отдал приказ арестовать секретарей Распутина. Он считал, что распутинская шайка уже в его руках.

Немедля Хвостов отправился к Вырубовой — самой близкой к царской семье фрейлине императрицы и самой истовой поклоннице Распутина. Всеми своими связями она представляла для Хвостова грозную опасность. Он хотел заверить ее, что он не против Распутина, а хочет только охранить его от всяких проходимцев.

Ничего у него из этого не вышло — Вырубова не только не пожелала иметь с ним дело, но и дала понять, что ему не верит сама императрица.

Но Хвостов зарвался и остановиться уже не мог…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

 На другой день, вернувшись после обеда в министерство, Хвостов обнаружил на своем столе письмо из личной кан- целярии императрицы. Распечатал, а там записочка от руки и подпись — Вырубова. Текст короткий — по повелению императрицы немедленно прекратить преследование секретарей Распутина. И все.

Так вот отчего толстая баба была вчера такая бешеная! Может быть, она думала, что он, Хвостов, поехал к ней, уже получив это письмо?..

Прочитав записку еще раз, Хвостов пришел в ярость, порвал ее в клочья и швырнул под стол, в корзину. Он имеет полное право не считать эту записку официальным документом и реагировать на нее не станет. Посмотрим, что они придумают еще. Но, по-видимому, он попал им в самый глаз. Ничего, есть еще царь…

Он еще не успел остыть, как в кабинет к нему ворвался премьер Штюрмер — громадный и грозный со своими усами, которые, как два черных меча, торчали в стороны, с бородой лопатой. На нем был расшитый золотом мундир, наверное, с какого-то приема пришел.

— Алексей Николаевич, вы с ума сошли, — выдохнул он, держась рукой за сердце.

Хвостов стоял и молча исподлобья смотрел на премьера. Возражать на такое заявление премьера было нелепо, а возмущаться нельзя.

— Как вы могли пойти на арест секретарей Распутина, не посоветовавшись со мной?

— Арест аферистов в моих прерогативах, — сдерживая гнев, ответил Хвостов. — И если я по поводу каждого афериста стану советоваться с вами, у вас, Борис Владимирович, не останется время управлять державой.

— Абсурд, абсурд! — крикнул Штюрмер. Последнее время это было его любимое словечко, когда он гневался и все время переступал своими согнутыми подагрой длинными ногами.

— Где вы были утром, я звонил вам из Царского? Словом, я приказал Белецкому освободить их. Это нужно было сделать немедленно. Немедленно. Вы получили распоряжение ее величества?

— Была записка госпожи Вырубовой, — ответил Хвостов.

— Где она?

— Я не засоряю архив подобными бумагами. Я ее порвал и выбросил в корзину.

Огромный Штюрмер протиснулся за стол Хвостова, выгреб ногой из-за его кресла корзину и, опустившись на колени, стал вынимать оттуда клочки бумаги. Потом кряхтя поднялся и принялся раскладывать клочки на столе.

— Нужно записку подклеить, — бормотал он, раскладывая клочки по смыслу. — Ее следует в любом виде немедленно вернуть Александру Сергеевичу Танееву.

— Он что, коллекционирует записки своей дочери? — усмехнулся Хвостов, понимая, однако, что дело очень серьезно.

— Боже праведный, неужели вы ничего не понимаете? — тихим голосом спросил Штюрмер, вытаращась на своего министра. — Дайте клей.

— Ну положим, эту работу у меня есть кому сделать. Присядьте, Борис Владимирович.

Хвостов взял разложенные на какой-то папке клочки записки и прошел в соседнюю комнату, где работал его личный и верный адъютант.

— Немедленно склейте и сделайте фотокопию, подлинник принесете мне, — шепотом распорядился Хвостов и вернулся в кабинет.

Штюрмер сидел в кресле, вытянув длинные ноги, жесткий ворот его форменного мундира был расстегнут, он шумно дышал. Хвостов сел за свой стол.

— Через пять минут записка будет реставрирована, — сказал Хвостов и, подождав немного, спросил — Может, вы мне все-таки что-нибудь объясните?

Штюрмер отрицательно повел головой и сказал с укоризной:

— Алексей Николаевич, Алексей Николаевич, что же вам надо пояснять? И вы и я крещены на свои посты Григорием Ефимовичем.

— Положим, я крещен им совсем в другую сторону, — возразил Хвостов. — Он до сих пор не простил мне, как я его выставил из Нижнего.

Штюрмер посмотрел на него с откровенным сожалением:

— Неужели мне нужно вам объяснять, что, если бы он не простил, вы бы здесь не сидели.

— Меня назначил государь.

— Меня тоже, — кивнул Штюрмер. И вдруг наклонился к Хвостову через стол и спросил тихо — Неужели вы против Григория Ефимовича?

— Нет, Борис Владимирович, — так же тихо ответил Хвостов. — Я только хотел устранить от него лиц, которые его дискредитируют. Он просто не знает, кто пользуется его именем.

— Боже мой, какое вам до этого дело, — замахал руками Штюрмер. — Допустим, кто-то пользуется его поддержкой, ведет там свои коммерческие дела. Какое это имеет отношение к высокой дружбе Григория Ефимовича? Там его любят, уважают его народный ум. Он спас нам всем наследника. Задумайтесь наконец — эта высота и какие-то мелкие аферисты, которые лезут со своими делами к Григорию Ефимовичу. А куда Они не лезут? Думаете, к вам не лезут? Думаете, ко мне не лезут? Еще как лезут. Их вынуждены принимать мои секретари. Так что же, моих секретарей тоже за решетку? Абсурд!

Хвостов внимательно слушал Штюрмера и думал: «Дурак, дурак, а какую хитрую защиту придумал». И сказал печально:

— Не подумал об этом, Борис Владимирович.

— Хочу вам дать совет. — Штюрмер принялся застегивать мундир. — В Царском к вам относятся по-разному, и вы, принимая серьезные решения, всегда должны об этом помнить. Вы не имеете права обмануть доверие государя.

Хвостов понял: Штюрмер оттого так в общем мягко говорит с ним, что там, в Царском Селе, сегодня он, наверно, еще раз убедился, что царь ему, Хвостову, доверяет. И все же, решив, что неразумно получить в стан своих противников еще и Штюрмера, сказал:

— Я благодарен вам, Борис Владимирович, за государственный урок.

— Дай бог, дай бог, — пробормотал Штюрмер.

Адъютант принес конверт с реставрированной запиской и протянул его Хвостову.

— Дайте сюда, — приказал Штюрмер. — Так-то будет лучше… — Он спрятал конверт в свою папку.

Хвостов все же понял, что его власть министра внутренних дел, издали видевшаяся ему всесильной, оказалась ограниченной со всех сторон. Даже Вырубова может им командовать, куда уж дальше…

Это ставило под сомнение все его планы. Совсем не безграничными оказались возможности и в отношении собственного капитала, который он собирался вложить в перспективные дела государственного масштаба, — куда он ни сунется, а там уже сидит или Манус, или Рябушинский, или кто еще из когорты, которую трогать было опасно.

Правда, Хвостов не зевал в своем министерстве — залез в его гигантские секретные фонды, несколько сот тысяч рублей он попросту присвоил, а около миллиона истратил на подкуп людей, которые могли оказаться ему полезными. Он видел беспомощность Штюрмера, его непопулярность в обществе и решил его свалить. Государственная машина России была в полном расстройстве, все вокруг было неустойчиво, нужно только выбрать момент, проявить энергию и решительность, показав, на что он способен.

Но для начала ему следовало расположить к себе все слои общества. Тщательно обдумав все возможности на этот счет, он остановился на устранении Распутина.

Сама эта идея была изобретена не им, об этом почти открыто говорил повсюду депутат Думы Пуришкевич, на это возлагали последние надежды в салонах, принадлежащих лицам царского рода. На днях Хвостов читал секретное донесение агента о том, что великий князь Николай Николаевич в узком кругу друзей говорил о готовности пожертвовать своим состоянием, чтобы не стало Гришки Распутина. Вся Россия и фронт с ненавистью поминали Распутина. И Хвостов решил, что, если устранение Распутина окажется связанным с его именем, это возвысит его над всеми и поможет ему взять в свои руки полную власть.

Хвостов решил рискнуть и вовлечь в операцию по устранению Распутина своего заместителя Белецкого. Учитывая, что Белецкий по поручению царицы ведал охраной Распутина, важно было добиться хотя бы того, чтобы он не мешал. Хвостов рассчитывал на то, что этот опытнейший полицейский деятель не мог быть удовлетворен постом начальника департамента…

Хвостов доверительно раскрыл Белецкому свой расчет в скором времени стать премьером и что тогда он хотел бы видеть Белецкого на посту министра внутренних дел. Белецкий решил, что и этот шанс тоже упускать нельзя, и обещал свою помощь…

О физическом устранении Распутина пока речи у них не было. Для начала сговорились, как его изолировать: Хвостов разрешил Белецкому ежемесячно выдавать Распутину полторы тысячи рублей из секретного фонда министерства. За это Распутин должен был прекратить толкать к царю темные делишки своих клиентов, на чем он, кстати, зарабатывал гораздо меньше. Кроме того, в день рождения и в день своего ангела Распутин будет получать еще по три тысячи рублей. За все это он будет преданно служить Белецкому, а значит, и Хвостову в рассуждении их дальнейшей карьеры. Белецкий должен был прибрать к рукам и Анну Вырубову, на что Хвостов также выдал ему немалые деньги.

Однако, не полностью доверяя Белецкому, Хвостов подсадил к Распутину некую мадам Червинскую — бойкую и хитрую даму полусвета, способную на любую авантюру. С ее помощью Хвостов знал все, что делается возле Распутина, и мог частично контролировать Белецкого. Частично потому, что Хвостов не мог не думать о способности Белецкого разгадать роль этой дамы. Кроме того, Хвостов возлагал надежды на появившегося возле Распутина в роли начальника его охраны полковника Комиссарова, которого привлек туда с согласия Хвостова Белецкий. Хвостов отлично знал этого полковника и был уверен, что верно он будет служить тому, кто больше заплатит, а в этом Белецкий с министром тягаться не мог… Распутин, казалось Хвостову, был обложен со всех сторон, был известен каждый его шаг, уши филеров слышали каждое его слово…

Хвостов произвел обыски у секретарей Распутина, когда Распутина в столице не было. Поступило сообщение, что Распутин уже знает про это и торопится в Петроград. Как заставить его не мстить? Об этом Хвостов сговаривается с Белецким. В сейфах министерства находились два страшных для Распутина документа. Во время поездки на пароходе по Волге пьяный Распутин устроил дебош в ресторане. А когда его призвали к порядку, он кричал на весь ресторан: «Кого трогаете? Со мной спит сама императрица Александра Федоровна…» Это было зафиксировано в полицейском протоколе, который в свое время доставил в министерство перепуганный насмерть саратовский губернатор… Вторая история была того же порядка. Пьяный Распутин, похваляясь перед своими гостями, заявил, что царская дочь Ольга бегает к нему по первому зову. В подтверждение он тут же позвонил по телефону и действительно говорил с Ольгой, сказав ей, чтобы она мигом была у него, так как «мочи нет». Не прошло и часа, как в автомобиле приехала укутанная в меха женщина, которую Распутин увел в свою спальню… Но охранка без особого труда установила, что приезжала к нему известная дама полусвета, которую звали Ольга…

Хвостов договорился с Белецким, что тот предъявит Распутину эти документы и предупредит его: если он хотя бы пальцем шевельнет против министерства внутренних дел, эти документы будут переданы царю. Но Хвостов не был уверен, что Распутин испугается. Он скрыл от Белецкого, что историю с Ольгой не так давно рассказал царю, а тот на это никак не реагировал, только пожал плечами. Но Хвостов не знал, что царь был страшно разгневан и устроил Распутину взбучку. Распутин нашел нужным после этого уехать на некоторое время из Петрограда.

Распутин испугался и клятвенно пообещал Белецкому ничего не предпринимать против министерства внутренних дел и его руководителей. Пообещал он привести к смирению и Вырубову. А за выплаты, установленные ему Хвостовым, просил сердечно его поблагодарить. Но Хвостов все же тревожился, считая, что клятвы Распутина стоят недорого, а злобная его мстительность обидчикам была хорошо известна. Чтобы знать настроения Распутина, Хвостов решил сам встретиться с ним на конспиративной квартире.

Квартира была оборудована в полузаброшенном угловом доме на Мойке. Вход туда был совершенно отдельный и находился в туннеле ворот, что делало невозможным с улицы наблюдать за входящими. Распутин иногда устраивал в этой квартире дикие оргии, но толстые каменные стены старого дома надежно глушили все звуки, а на втором этаже дома никто не жил. При квартире находился слуга — опытнейший агент Белецкого.

Здесь и состоялась последняя встреча Хвостова с Распутиным…

Первым туда пришел Хвостов. По его распоряжению слуга подал на стол бутылку любимой Распутиным мадеры и вазу с пирожными. Распутин опоздал на целых полчаса, но Хвостов будто не заметил этого — был оживлен и доброжелателен. Выпили за здоровье царя и царицы.

Хвостов завел общий разговор о верных и неверных престолу. Распутин молчал, его глубоко утонувшие во впадинах серые глаза не моргая смотрели на министра. Хвостов спросил, кого из неверных он считает самыми опасными.

— Кому опасные? — глухо переспросил Распутин, расстегивая верхние пуговицы шелковой косоворотки.

— Дворцу, нам — всем, кому дорог наш царь и его семья.

— Государю никто не опасен. Кишка тонка. — Распутин отвернулся от Хвостова, прошел к стоявшему в углу граммофону и начал его заводить, медленно крутя скрипучую ручку. Остановился и, обернувшись через плечо, спросил — Ты скажи прямо, чего тебе от меня надо?

— Григорий Ефимович, лично мне ничего не надо, — ответил Хвостов.

— Ишь, богат ты, гляжу, ни в чем нужды не знаешь, — усмехнулся Распутин, неторопливо вернулся к столу, налил себе вина, стоя выпил его шумными глотками и с пристуком поставил рюмку.

— В чем мы нуждаемся, Григорий Ефимович, так это друг в друге, — примирительно сказал Хвостов. — Если мы не будем ладить, с нами расправятся поодиночке.

— Кто расправится? — отрывисто спросил Распутин.

— Не хуже меня знаете кто, Григорий Ефимович.

— Не след лишнего дыма на царя пускать! Больно много курильщиков таких, сами дыма напустят, а потом спасают и наград требуют… — Распутин легкими, пружинящими шагами обошел стол, посматривая на министра смеющимися глазами.

Хвостов обнаружил, что он остерегается поднять взгляд на Распутина, стоявшего сейчас перед ним по другую сторону стола… Да, Белецкий был прав, что разговаривать со старцем надо уметь…

— Григорий Ефимович, я хотел бы услышать ваши пожелания мне как министру внутренних дел.

Распутин вскинул голову, выставив вперед бороду, и точно прочитал там, на потолке:

— Жми на совесть свою, не ошибешься… — И, погрозив пальцем, добавил — Степана Петровича не обманывай.

— Мы с Белецким душа в душу действуем… — сказал Хвостов.

— Гляди… — угрожающе произнес Распутин и сел в кресло напротив Хвостова. — Сам должен знать свое место болотное — змей много. Змей! А змеи кусают кого попало. Слышь?

— Я смею думать, что мы верно служим государю, трону и России, — сказал Хвостов.

— Верно служишь, а чего злишься? А? — склонил голову набок Распутин и вдруг рассмеялся, скаля рот с крупными желтыми зубами.

— Не доставляет, Григорий Ефимович, удовольствия слышать, что мы змеи, — тихо ответил Хвостов.

— Меня вон как обзывают, а я не злюсь. Даже радуюсь. Ей-богу, радуюсь! — Он перекрестился смеясь. — А почему? Ко мне не липнет. Значит, и злиться нечего. Вот так, дорогой… — Он закрыл глаза и спросил — Так что ж тебе от меня надо, не уразумею что-то…

— Помощи, Григорий Ефимович, вот чего. Если вы и нас с Белецким считаете змеями, как же нам тогда работать?

— По совести, любезный, по совести работай… — вяло ответил Распутин и затяжно зевнул, закрыв рот громадной ладонью…

Нет, нет, Распутин по-прежнему его главный враг, и он в любую минуту может нанести смертельный удар. Теперь устранение Гришки становилось не только его козырем перед обществом, но и единственным способом самозащиты.

Устранять немедленно! Белецкий с этим вроде согласен, но очень убедительно объясняет, что для того, чтобы провести это дело хорошо, необходимо время. Наконец, нужен опытный исполнитель. На эту роль Белецкий берет ранее уволенного из министерства мастера всяких темных дел полковника Комиссарова…

Друг Хвостова Шадурский очень тревожился — он не верил ни Белецкому, ни тем более Комиссарову. Ночью без предупреждения он приехал к Хвостову, поднял его с постели и целый час выкладывал ему свои соображения о ненадежности Белецкого…

— Допустим, ты прав… — заговорил наконец Хвостов. — Но ты посмотри, что получается. Я только говорю, а он ищет ситуации для устранения, он приводит в министерство Комиссарова… Не делает ли он больше меня?

— Больше, меньше, это не имеет значения, а руководитель ты.

— Почему же Белецкий не бежит к царице уже теперь?

— Только потому, что он играет в четыре руки и наверняка. На пути к твоему креслу министра он предусмотрел все. Если тебе удастся стать премьером, ты возьмешь его министром внутренних дел. А если ты споткнешься, он с помощью Комиссарова откроет царице твой замысел и, конечно же, за спасение святого старца получит пост министра.

— Что ты предлагаешь? — помолчав, спросил Хвостов.

— Немедленно начать операцию с участием Ржевского! — уверенно ответил Шадурский. — Я с самого начала говорил, что этот путь самый надежный. И тут ты единственный организатор святого дела устранения мерзавца. Да после этого тот же Белецкий будет служить тебе верой и правдой!

— Вызывай ко мне Ржевского на утро, — распорядился Хвостов…

…Не так давно министерство внутренних дел получило от своего агента в Норвегии сигнал о том, что находящийся в Скандинавии в изгнании смертельный враг Распутина авантюрист-черносотенец иеромонах Иллиодор подготовил там выпуск страшной для Распутина и царского двора книги под названием «Святой черт». Хвостов немедленно доложил об этом государю и предложил идею войти в сношения с Иллиодором и выкупить у него рукопись. Царь согласился и разрешил денег на это не жалеть.

Ехать в Норвегию к Иллиодору должен был Ржевский, который хорошо знаком с опальным иеромонахом. Эта операция была для Хвостова еще одним доказательством его желания оградить царский двор от грязи Распутина и его верности царю. Но Хвостов не доложил царю о второй части своего плана, возникшей, впрочем, несколько позже. Он решил привлечь Иллиодора и находившихся в Петрограде верных ему людей к устранению Распутина.

Эту идею предложил Шадурский. Он считал, что устранение Распутина руками этих людей в случае, если царь с самим фактом устранения не примирится, позволит монарший гнев направить в сторону.

Кто такой Ржевский? Считалось, что он журналист, и он действительно имел при себе корреспондентские карточки разных газет, даже иностранных. Но известность в определенных кругах он приобрел не на газетном поприще, а как ловкий авантюрист, который с помощью интриг и шантажа добывал немалые деньги. Последняя ставшая известной его афера состояла в том, что сначала он с помощью Распутина устроил на высокую хлебную должность в министерстве финансов некоего Голдовского, а затем начал его шантажировать, угрожая опубликовать в печати, как он попал на эту должность. Тот, сколько мог, откупался, а потом покончил с собой…

Когда Хвостов только начал с ним переговоры о поездке, Ржевский выдвинул условие — оплата вперед и в иностранной валюте. Выдача и вывоз валюты в военное время были сопряжены со многими бюрократическими трудностями, а Хвостов никаких документов по этому делу оставлять, естественно, не хотел. Но Ржевский был неумолим, и Хвостову пришлось официально обратиться в валютное управление за разрешением предоставить Ржевскому крупную сумму валюты из специального секретного фонда. Это, конечно, создало серьезную трещину в секретности всей затеи…

Дальнейшая история этой поездки настолько запутана, что в ней невозможно разобраться и сейчас. Ржевский повел себя весьма странно. При переезде русско-финской границы он в ответ на обычную формальную просьбу указать цель поездки устроил скандал русским жандармам, кричал на них, заявлял, что он едет с секретным заданием министра внутренних дел, отчитываться о котором не обязан, и требовал извинения… А уже из Норвегии он стал слать Хвостову открытые телеграммы с бессмысленным, похожим на шифр текстом.

Получив с границы жалобу жандармов на возмутительное поведение Ржевского, Белецкий задумался — почему Ржевский, которому в уме не откажешь, вел себя так? Был пьяный? И этого за ним не числилось. Может, ему почему-то было очень необходимо, чтобы его проезд через границу оказался памятно зафиксирован? И именно для этого он всуе поминал министра, зная, что такое без последствий не оставят или, во всяком случае, запомнят.

Белецкий снес жалобу Хвостову, попросил прочитать. Потом спросил:

— Вы о поездке Ржевского осведомлены?

— Он выехал с очень важным заданием, — коротко ответил Хвостов; большего он сообщать Белецкому не собирался. Добавил только: — Когда Ржевский вернется, мы с вами вместе во всем разберемся…

Белецкий больше ни о чем спрашивать министра не стал. Он вспомнил, как однажды Хвостов, разговаривая с ним, высказал мысль, что было бы полезно подсадить к Иллиодору в Норвегии своего агента. Не взял ли он на эту роль Ржевского, которого Ил-лиодор знал и даже пользовался его услугами? Но зачем все это Хвостову?

Тщательно все обдумав, Белецкий решил в это дело вмешаться…

И вот Хвостов узнает, что возвращавшийся в Россию Ржевский на границе арестован по приказу Белецкого. Ему предъявлено обвинение в подготовке убийства Распутина, для чего он выезжал в Норвегию к Иллиодору. И будто бы Ржевский все это признал.

Хвостов понял, что сейчас его судьбу решают не дни, а часы, и помчался в Царское Село.

Царь принял его немедленно.

Хвостов целый час докладывал ему о том, какая клоака образовалась вокруг доверчивого Распутина. Грязным дельцам и политиканам до самого Распутина нет дела, как не интересует их и сама русская держава. Все они озабочены одним — личным обогащением. Но кабы только это. Там действует и прямая немецкая агентура, пользующаяся наивностью Распутина и благодаря этому получающая крайне важную информацию.

— Что же смотрит охранное отделение? Что же бездействует опытный Белецкий? — гневно спросил царь, сдвинув брови.

— Ваше величество, Белецкий не мой человек, вы это должны знать. Я взял его, уступив просьбе Александры Федоровны. Мне и раньше стало ясно, что ее величеству Белецкого рекомендовали люди, далекие от любви и преданности трону. Сегодня мне это совершенно ясно. Помните мой доклад вам о страшной книге Иллиодора, в которой приводятся письма к Распутину ее величества и ваших дочерей? По вашему согласию я послал за этой книгой опытного в таких делах Ржевского. Сегодня я узнал, что Белецкий арестовал Ржевского при его возвращении из этой поездки. И теперь Белецкий стряпает дело, будто Ржевский ездил к Иллиодору с целью организации убийства Распутина. К этому можно было бы отнестись как к непроходимой чуши, если бы за этим не стояла цель свалить меня.

— А вы-то при чем? — удивился царь.

— Как же, ваше величество! А кто посылал Ржевского к Иллиодору? Хвостов. Значит, вали Хвостова, раз он хотел уберечь Распутина и двор от клеветы Иллиодора. А это значит, им почему-то нужно, чтобы клевета Иллиодора прибавилась к той грязи, которой обливают двор и Распутина.

— Мерзавцы! — с яростью проговорил царь и вдруг, выкинув вперед руку, крикнул — Так действуйте же, действуйте! Я вам верю! Верю! Действуйте!

— Я просто обязан, ваше величество, прежде всего немедленно убрать от себя Белецкого.

— Убирайте! — как будто сразу успокоившись, сказал царь. — Действуйте!..

Хвостов начал действовать. Убрал из министерства Белецкого и всех, кто с ним был связан, и начал на решающие посты сажать своих людей.

В эти дни, свидетельствовал позже Шадурский, Хвостов последний раз почувствовал возможность прорваться к большой власти. Он уже говорил, что на днях свалит Штюрмера и сядет в кресло премьера, собирался сразу после масленицы выслать Распутина в Сибирь, а всю его клику истребить. Он не понимал, что, пока Распутин и его клика еще действуют, все его планы не стоят и копейки…

Не прошло и двух недель после того, как царь заявил Хвостову, что верит ему, и предоставил ему полную свободу действий во имя охраны трона, Хвостов еще чистил министерство, как получил из ЦарскогоСела любезнейшее послание царя об отставке…

РАЗМЫШЛЕНИЯ
Кто же такой Распутин и что такое распутинщина?

Конечно, лучше бы эту смердящую помойную яму обойти стороной. Но нельзя — Распутин и распутинщина прочно вписались в историю русского самодержавия и стали символом его нравственного распада и окончательного вырождения. Это нужно сделать тем более, что на Западе буржуазные историки и беглые русские мемуаристы написали об этом много неправды, мимо которой тоже проходить не стоит. Эти труды читаются на Западе и сегодня…

Недалеко ходить… В середине 1976 года в американской печати появилось сообщение из Лос-Анджелеса о том, что проживающая там дочь Распутина семидесятилетняя Мария вместе с неким соавтором пишет книгу о своем отце. Она уехала из России в 1919 году и долгие годы подвизалась в качестве танцовщицы в кабаках и в цирке дрессировщицей зверей, а теперь на склоне лет решила, как сообщали американские газеты, вступиться за честь отца и вернуть ему ореол святого, пытавшегося спасти от революции любезного России царя… А вот председатель Государственной думы М. В. Родзянко в своих мемуарах утверждает, что «распутницы положили вместе с крайне правыми течениями начало русской революции, отчуждая царя от народа и допуская умаление ореола царского престола»… Если до такой глупости додумался живший в то время в России политик, что тогда ждать от других?..

В тридцатых годах в США было издано пространное исследование крушения Российской империи. И хотя в нем есть раздел о революционном движении в России, в котором, кстати заметить, тоже немало невежественной глупости и заведомой лжи, в этом же разделе о Распутине делается вывод, что при ликвидации русской монархии Ленину и большевикам оставалось только завершить то, что было проделано… Григорием Распутиным. Вот уж поистине нет такой глупости, какая не могла бы прийти в голову людям, занявшимся делом, которого они не знают, но преследующим цель вывернуть историю наизнанку.

Великий князь Кирилл Владимирович — последний русский престолонаследник, кончивший тем, что был актером в Голливуде, — тоже приложил руку к исследованию Распутина и распутин-щины. Его августейшему уму принадлежит откровение, что Распутин был человеком… большевиков и ими направлялся. Правда, несостоявшийся наш монарх предварил этот бред оговоркой — «хотя у меня нет для этого вывода формальных данных». И то слава богу… А вот популярный борзописец белоэмигрантской печати Петр Пильский, считавшийся в кругах русской эмиграции серьезным публицистом, в газете «Сегодня» напечатал, что он располагает документом, согласно которому «большевики на своем последнем перед революцией съезде внесли в решение секретный пункт о всяческой, в том числе материальной, поддержке Распутина с целью ускорения взрыва монархии»… На самом деле даже съезда такого не было.

Мы знаем, из какого далекого далека шла к Октябрьской победе наша партия, возглавляемая Лениным, и что на всем этом пути единственной ее опорой был пролетариат России. Невероятно тяжел был этот путь самоотверженной борьбы за свободу и счастье народа. Он отмечен многими могилами по всей Руси. Смерть на виселицах в «столыпинском галстуке». Расстрелы. Смертная сибирская каторга. Через все это прошли большевики, ведя к Октябрьской победе пролетариат России.

Известный жандармский генерал Курлов, прославившийся в борьбе с революцией на Руси своей изуверской жестокостью, а также безудержным лихоимством, сбежав от революции в Германию, верно служил там немецкой реакции. Кроме того, он предавался воспоминаниям. В одном из них он называет большевиков «упорными кротами, которые исподволь, с большой глубины рыли невидимые ходы под трон, и чем дальше, тем больше было этих кротов, и к роковому семнадцатому году, когда все они вылезли на поверхность, это стало бунтом толпы, справиться с которым у нас уже не было сил»… Высказался генерал и о Распутине, назвав его «камнем на ногах тонущей царской семьи». Как видим, жандармский генерал — сам, между прочим, ставленник Распутина — ближе к истине, чем беглые русские и западные историки, политики, публицисты и мемуаристы.

Но что же все-таки такое Распутин и распутинщина?

Можно сказать, что было два Распутина. Один как личность сама по себе. Другой как явление. Для того чтобы они слились воедино, нужно было, чтобы Распутин-личность оказался в России именно в том времени, когда он только и мог стать явлением.

Но кто же он сам по себе?..

Во-первых, умный и хитрый человек, иначе он не стал бы известной всему миру зловещей фигурой в истории последнего десятилетия царского двора. Многие деятели того времени, пользовавшиеся услугами Распутина, потом старательно рисовали его как темного хамоватого мужика, таинственно завладевшего душой русской императрицы и самого монарха.

Ничего таинственного на самом деле не было. Была вполне земная и реальная ситуация, когда умный, ловкий авантюрист Распутин сделал ставку на невежество царской четы и ее окружения, на всю обстановку в самодержавной России и выиграл. Став близким и нужным царской семье человеком, он получил неограниченные возможности для грандиозных корыстных авантюр. Но действовал он не один… «Я далек от мысли, — пишет в своих мемуарах М. В. Родзянко, — что Распутин являлся вдохновителем и руководителем гибельной работы своего кружка. Умный и пронырливый по природе, он же был только безграмотный и необразованный мужик с узким горизонтом жизненным и, конечно, без всякого горизонта политического, — большая мировая политика была просто недоступна его узкому пониманию. Руководить поэтому мыслями императорской четы в политическом отношении Распутин не был бы в состоянии…»

Что верно, то верно — один бы Распутин не мог. Но в том-то и дело, что у него всегда были сообщники и духовные наставники.

Распутина звали старцем, а в 1916 году ему не было и пятидесяти. Но Распутин-авантюрист родился гораздо раньше, он стал им еще на родной Тоболыцине в конце прошлого века. Начал он с конокрадства и сразу же попался — его отдали под суд. Пахло тюрьмой. Выручили местные сектанты, с которыми он был связан. Так он в самом начале получает предметный урок, из которого делает необходимые выводы. Просто красть опасно. И во всяком случае, надо иметь сильную спасительную руку. Позже он будет бахвалиться среди друзей, что сперва он «возмечтал пробиться в мировые судьи, ибо известно, что закон что дышло, куда повернул, туда и вышло». И с сожалением добавит: «Но на судью у меня лоску не хватало, да и законов на Руси толстые тома, их же прочитать надо…»

Нивой для своей деятельности он избирает православную церковь, религию. Взвешено все и прежде всего то, что в лоне церкви прекрасно расцветают такие же, как он, люди без того самого «лоска». И наконец, то, что «полиция сюда хода не имеет».

Он отправляется в странствование по монастырям и святым местам. Знакомится с монахами и настоятелями монастырей, которым представляется как «ищущий веру». Церковные начетчики читают ему святые книги — сам он читать не терпел, хотя на это грамоты у него хватало. Он обладал отличной памятью, с первого восприятия на слух мог запомнить целую главу Евангелия. В другом монастыре он эту главу уже пересказывал своими словами, уверяя при этом, что никогда в жизни не держал в руках Евангелие. Так за ним пошла молва как о темном сибирском мужике с божьими мыслями. На Поволжье он сходится с иеромонахом Иллиодором — таким же, как он, невежественным церковником, прославившимся своими скандальными черносотенными выходками. Иллиодор первый называет его «святым человеком», и Распутин понимает, что именно это звание и есть его призвание. Позже, уже в Петербурге, он в разговоре с так называемым «тибетским врачом» Бадмаевым скажет: «На Руси нашей все, что непонятно, люди считают, что это от святости». Именно на это он и поставил.

Дальше уже дело техники. Но и она любопытна и свидетельствует о недюжинных способностях Распутина. Дружба его с Ил-лиодором была недолгой, его пугала скандальная слава иеромонаха, которым интересовались полиция и светские власти. Последнее, что Иллиодор должен для него сделать, — познакомить его с ректором духовной академии Феофаном. Но нет, Распутин не собирался поступать в академию. Феофан нужен был в другом его качестве — как духовник царской семьи.

Знакомство состоялось, и Феофан с помощью семьи великого князя Николая Николаевича вводит его в царский дворец. Потом Многие задавали вопрос: как мог Феофан не разобраться, с кем он имеет дело? Но вот как характеризует Феофана очень хорошо знавший его митрополит Петербургский Антоний: «Слепо начитанный" сельский священник с доброй душой и ограниченным разумом». Сам Феофан потом говорил, что, приближая Распутина к царской семье, он хотел ей только добра. Может быть. Но дело и тут обстояло гораздо сложнее…

Как раз в это время в руководстве русской православной церковью начались глубокие раздоры. Наиболее темные силы в нем, желая сохранить свои позиции и повергнуть в прах всех и всяческих обновителей церкви, понимали, что их главная опора — царь, царский двор. Им нужен был там свой человек, и на эту роль неразборчивый Феофан избрал Распутина. То, что он невежественный и невоспитанный человек, никого смутить не могло — был же одно время при царской семье припадочный глухонемой инок Митя Козельский, который, роняя сопли, мычал, а царица уверяла, что она его понимает…

У царской четы родились одна за другой четыре девочки. А нужен был наследник престола. Склонная к мистицизму царица решила прибегнуть к потусторонним силам. Так еще в начале века во дворце появился «французик из Бордо» по имени Филипп. Не то спирит, не то гипнотизер, не то фокусник, а как позже выяснится, жулик и агент иностранной разведки. Искусно разыгрывая роль полуприпадочного апостола потусторонних сил, в экстазе падая на пол, Филипп заверял императрицу, что услышанные им голоса твердят: «Теперь родится наследник». Агент русской охранки Рачковский прислал из Франции неопровержимые данные, что Филипп — жулик, авантюрист, связанный со специальными службами, и вдобавок разыскивается французской уголовной полицией. В ответ на это Филипп возводится во дворянство и получает ученую степень, а Рачковский отзывается из Франции. Исчез Филипп «таинственно»— уехал ненадолго в Париж и не вернулся… Но вскоре вместо него во дворце появился другой француз, Папюс, якобы ученик Филиппа. Этот, правда, долго не удержался… И возле Филиппа и возле Папюса немедленно образовались кружки из придворных особ, которые в личных интересах пользовались влиянием чудодеев на царскую семью. Даже М. Родзянко вынужден признавать, что болезненно-мистическое настроение царицы «было немедленно учтено дальновидными политиками Западной Европы, изучавшими всегда более внимательно нас, русских, и особенно придворные настроения. Чтобы иметь сильную руку при дворе русском, быстро ориентировавшись в создавшемся положении, они немедленно решили использовать это настроение»… И дальше он утверждает, что в кружках, образовавшихся возле иноземных пророков, «тайное, незаметное участие принимали, без сомнения, и агенты некоторых иностранных посольств, черпая таким образом все необходимые для них данные и интимные подробности о русской общественной жизни»…

Позже, уже укрепившись близ царской семьи, Распутин, ссорясь с Иллиодором, в ответ на его попреки, что он сам возвысился, а о нем забыл, скажет: «Ишь ты какой ловкий. Я сюда, знаешь, откуда добирался? От самой Сибири-матушки. А ты хочешь вскочить в одночасье…»

И вот в царском дворце появляется Распутин — рослый русский бородатый мужик с молодыми пристальными серыми глазами под густыми черными бровями, в рубахе навыпуск, в сапогах. Он лампадник дворца. Должность невелика — подлей в лампадки масла, в нужный час зажги. Но лампадки есть в покоях царя и царицы, в маленькой комнате, у всех детей царя. То и дело царица застает его на коленях перед иконой, он неистово бьет поклоны, но бормочет не молитвы, а какие-то отдельные фразы. Рассказывая это жене великого князя Николая Николаевича, царица повторила такие распутинские фразы: «Креститься еще не молиться…», «Божья милость не милостыня — не проси…», «Божья воля — счастливая доля…», «Сотри меня в порошок, а помазанника своего не тронь…»

Распутин внимательно присматривается к жизни царской семьи. Он видит тревогу и. боль царской четы за появившегося наконец наследника. Мальчик родился с наследственной по линии матери неизлечимой болезнью крови, его истощали длительные кровотечения. Распутин решает направить свою святость сюда. Он вместе с царицей молится за наследника, говоря ей: «Все от бога, бог дал, бог взял…» Царица все чаще вступает в разговоры с ним, а за ней царь, и оба они благодарны Феофану за то, что возле них появился этот человек с его грубоватой речью, часто непонятной из-за неведомых им словечек. Странствуя по монастырям, Распутин много повидал, и у него было что рассказать этим ничего не видевшим людям. Потом царица говорила своей сестре: «Богу было угодно посвятить его в жизнь и с этим прийти к нам…»

Доверенной царицы возле Распутина становится ее любимая фрейлина Анна Вырубова, становится она и его самой яростной поклонницей, пропагандисткой его чудодейственной святости. Эта не очень умная, но крайне хитрая особа первая объявила Распутина спасителем России и первая же начала использовать его для проталкивания совсем не святых дел, затевавшихся за ее спиной авантюристами князем Андронниковым, Манасевичем-Ма-нуйловым и другими.

Беспредельные любовь и доверие царской семьи Распутин завоевывает благодаря слепому случаю. У наследника не могли остановить очередное кровотечение, и вдруг оно после «заговора» Распутина прекращается. Все! Аминь! Царица говорит всем, что с Григорием Распутиным, с Другом, как она теперь начнет его называть, связано все счастье царской семьи и престола. Она обнаруживает в нем святую народную мудрость во всем. В свою очередь, Распутин, прекрасно понимая, что царская семья ослеплена льстивым окружением, режет ей «правду-матку» о тех льстецах, которые могли ему помешать, и этим тоже укрепляет свое положение при троне.

Такова, если можно так выразиться, экспозиция распутинщины — явления, которое с ним самим связано только по фамилии.

Распутинщину породил не Распутин, а самодержавие, государственный строй, согласно которому безграничная власть над огромной страной была отдана в руки одного человека — Николая Романова, объявленного помазанником божьим. Под стать ему была и его жена Александра Федоровна, Алиса — немка с английским воспитанием, тоже ограниченного домашнего образования, душевно неуравновешенная, склонная к мистицизму. Она утверждала, например, что спиритизм станет наукой, а может быть, даже религией.

И другие многочисленные царские родственники являли собой живое подтверждение вырождения фамилии. Ни один из великих князей не был личностью, а лишь фигурой с бесконечно длинными званиями и чинами.

Царский трон окружала бесчисленная орава причастных к власти людей, среди которых только единицы обладали государственным умом, а подавляющее большинство были карьеристы, спекулянты, хапуги, мелкие политиканы, некоторых подняло наверх происхождение, протекция или деньги, и все они служили самодержавию постольку, поскольку при нем они могли делать карьеру и наживать огромные состояния. Затем следовал толстый слой чиновничества вплоть до сельского старосты и станового пристава — великая армия исполнителей воли царя и его правительства, предержателей монаршей власти на местах, ревнителей и толкователей законов по всей Руси необъятной. Это была та сила, которая держала страну в повиновении самодержцу и уверенности, что все происходящее угодно царю, а значит, осенено богом и потому нерушимо. «С нами бог и земский начальник», — говаривали на Руси. К этому еще надо прибавить армию попов с их религиозным мракобесием. Эта черная армия денно и нощно славила божественность самодержавной власти и царя — помазанника божьего. Время от времени поповщина открывала то мощи святых, то плачущую икону божьей матери, то святые целебные источники. Эти шулерские дела нравятся царю — помазаннику божьему, более того, он в них верит и вместе с семьей под охраной полка жандармов ездит в святые места. Так с помощью попов людская вера в бога становилась верой в царя. И на этом фоне кого могло удивить появление возле трона еще одного святого старца?

Подтверждение святости авантюриста Распутина — одно из гнуснейших преступлений отцов русской православной церкви перед богом на небе и перед верующими людьми на земле. Они шли на это преступление ради весьма земной цели — им Нужно было ввести в царскую семью своего человека, чтобы через него обделывать там свои далеко не святые дела, связанные с захватом и использованием высоких постов в церковной иерархии. И первое время Распутин делал для них все, что мог. Но вскоре он сообразил, что его возможности гораздо шире служения отцам церкви.

Понимал ли сам Распутин сущность своей деятельности возле царской семьи? Ректор Петербургской духовной академии и духовник царской семьи Феофан, который, как мы уже знаем, сам приблизил Распутина к царской семье и поддерживал молву о его святости, позже, когда он разочаровался в своем ставленнике, о его святости больше не заикался. Но, видимо, желая преуменьшить свою вину, он стал характеризовать Распутина как темного мужика, слепо попавшего в сети, расставленные плохими людьми, который и сам не ведал, что творил… Но вот другое свидетельство и тоже духовного лица — иеромонаха Иллиодора. Он тоже в свое время приложил руку к «выдвижению» Распутина, но позже стал его заклятым врагом за то, что его протеже не вознес его вместе с собой. Вынужденный даже бежать за границу, он свидетельствовал оттуда, что «только отпетые дураки могут утверждать, будто Распутин был слепым орудием и жертвой чужих интересов. Распутин был очень зрячий и видел подальше и получше многих из тех, кто им пользовался, и именно потому, что соображал он хорошо, он сам избрал для себя роль якобы слепого исполнителя чужой воли. Зачем ему было душой влезать в чужие опасные дела, когда у него было свое личное важное дело — загребать деньги?».

Это сказано точно и, как говорится, со знанием дела…

Так это и было — Распутин верно служил всем, исполняя при этом свою заветную мечту — сколотить состояние, чтобы уйти потом в мирскую жизнь и заниматься, как он признался однажды, «миллионными делами и жить в свое удовольствие». Он прекрасно понимал при этом, что получил для этого волшебные возможности. Но в одном он просчитался — недооценил ум и хитрость тех, кому он стал служить. Это были опытные волки, и они сумели из мечты Распутина сделать для него крепкую узду. А обойтись без них он не мог, понимал, что сам вершить большие дела не в силах. «Мне бы дворянское родословие да образование покрепше, я бы знал, куда лететь», — сказал он однажды Вырубовой. Но чего не было у него, того не было. А была только его святость, в которую царь и царица верили. И он понимал — влезь он открыто в большие финансовые дела, полетит к чертям его святость…

В общем, надо было служить другим, и он служил, изображая слепую непричастность ко всем этим делам. Его душеприказчики в благодарность за выполнение их поручений одаривали его немалыми суммами. Кубышка пухла, но, правда, не так быстро, как ему хотелось. Когда началась война и деньги стали терять свою ценность, Раопутин страшно огорчился. «Тыща стала тоща», — говорил он все чаще своим благодетелям и повышал цены за свои услуги. Распутинская кубышка стала наполняться быстрей, когда в нее пошли дары таких финансовых воротил, как Рубинштейн и Манус.

Как только Распутин обосновался во дворце, сразу же это вызвало пристальный интерес дельцов. Они прекрасно знали, кто такой Распутин, знали цену его святости. Сначала в качестве посредника для связи крайне удобна была Анна Вырубова, но дельцы знали, что иметь с нею дело рискованно. Уж больно глупа, и, судя по всему, даже в царской семье это понимали — многие проекты, которые дельцы хотели провести с помощью Вырубовой через царскую семью, срывались из-за ее глупости, а деньги-то она брала вперед. Потом говорила: «Они не захотели»— и делу конец. Теперь она будет действовать совместно с Распутиным. Этого дураком не назовешь, а то, что с ним в одной упряжке будет Вырубова, представляло возможность иметь хоть какой-то контроль за тем, как будет действовать Распутин.

Контора заработала. Судя но показаниям Вырубовой следственной комиссии Временного правительства, контора начала операции через нее и Распутина еще задолго до войны. Размах дел, проталкивавшихся через царский двор, быстро нарастал. Убедившись в необыкновенных возможностях Распутина, дельцы начали пользоваться его услугами и без поддержки царского двора. Он сам писал записки нужным государственным чиновникам и даже министрам: «Сделай для хорошего человека». Дело дошло до того, что дельцы покупали у Распутина подобные записки без указания адресата и потом сами выбирали, кому эти записки предъявить.

В военные годы для банковских воротил и прочих крупных дельцов открылись беспредельные барыши на всем, что было связано с военными заказами. Оттеснив от Распутина авантюристов мелкого масштаба, таких, как князь Андронников, они впрягли его в свои миллионные дела. Рядом с финансовыми воротилами оказываются дельцы и карьеристы от политики — министры, сенаторы, генералы, депутаты Государственной думы и пр. Распутин работает и на них. На многообещающую ситуацию с Распутиным не могли не обратить внимания и иностранные разведки, в первую очередь немецкая…

В различных позже вышедших мемуарах деятелей западных разведок того времени имя Распутина появляется очень редко — фигура Распутина столь грязна, что эти мемуаристы, заботясь о своем реноме, молчат о том, как они воспользовались этим типом. Но широко известно, что для западных разведок никогда никаких моральных рубежей не существовало. Никто не поверит, что эти разведки, видя возможности Распутина, влезшего в царскую семью, и зная моральный уровень этого человека, не воспользовались бы этим. Конечно же, воспользовались. Особенно когда началась война… Родзянко прямо привязывал Распутина к иностранным агентам.

Если английская агентура пробивалась к Распутину, чтобы вовремя знать, что происходит во дворце, и пытаться предотвратить опасное для Англии, то немцы и их приверженцы с помощью клики Распутина делали то, что им нужно, — получали секретную информацию военного и всякого иного характера. По выражению Александра Блока, Распутин был удобной педалью немецкого шпионажа.

Возьмем только 1916 год. В телеграмме Александры Федоровны из Царского Села в столицу царю есть следующая строчка. «Нужно сделать небольшой перерыв, и тогда все пойдет хорошо.

Он так сказал…» Видимо, царица знала о начавшемся наступлении, и эту строчку следует рассматривать как совет Распутина сделать небольшой перерыв в этом наступлении.

В письме из Царского Села от 4 июня 1916 года, направленном царю в Ставку, императрица пишет:

«…Мой родной голубчик, от всей души благодарю тебя за твое драгоценное письмо. А позабыла тебе сказать, что наш Друг шлет свое благословение всему православному воинству. Он просит, чтобы мы не слишком сильно продвигались на севере, потому что, по его словам, если наши успехи на юге будут продолжаться, то они сами станут на севере отступать либо наступать, и тогда их потери будут очень велики. Если же мы начнем там, то понесем большой урон. Он говорит это в предостережение».

Из Ставки царь пишет царице 5 июня 1916 года:

«…Несколько дней тому назад мы с Алексеевым решили не наступать на севере, но напрячь все усилия немножко южнее. Но прошу тебя, никому об этом не говори, даже нашему Другу. Никто не должен об этом знать. Даже войска, расположенные на севере, продолжают думать, что они скоро пойдут в наступление, и это поддерживает их дух. Демонстрации, и даже очень сильные, будут здесь продолжаться нарочно. К югу мы отправляем сильные подкрепления. Брусилов спокоен и тверд». (Наивное предупреждение царя о том, чтобы Александра Федоровна никому, даже Другу, не говорила об этом, может только насмешить. Именно Друг советовал не выступать на севере, и как же царица может не сказать ему, что совет исполнен.)

В другом письме царицы в Ставку Николаю видно, что Распутин вмешивается и в государственные дела.

«Наш Друг надеется на большую победу (под Ковелем). Если это сбудется, то он просит ради этого взять на поруки Сухомлинова 3. Прикажи это сделать без большого шума, секретно Хвостову или сенатору, который производит по его делу следствие. Позволь ему жить дома за поручительством двух лиц. Он стар, конечно, наказание остается, но так старику будет легче нести тяжелое бремя. Он просит тебя сделать в случае, если мы одержим большую победу».

Письмо царицы из Царского Села в Ставку от 21 июля 1916 года:

«…Вечером пойду к Ане, чтобы повидать нашего Друга. Он находит, что во избежание больших потерь не следует так упорно наступать. Надо быть терпеливым, не форсируя событий, так как в конечном счете победа будет на нашей стороне. Можно бешено наступать и в два месяца закончить войну, но тогда придется пожертвовать тысячами жизней, а при большей терпеливости будет та же победа, зато прольется значительно меньше крови».

Еще одно ее письмо от 4 августа 1916 года:

«Он огорчен слухами, будто бы Гучков и Родзянко приступили к организации сбора меди. Если это так, то следует, по его мнению, отнять у них инициативу в этом. Совсем это не их дело. Просит тебя быть очень строгим с генералами в случае ошибок… Видишь ли, все страшно возмущаются Безобразовым, все кричат, что он допустил избиение гвардии, что Леш, отступая в течение пяти дней, дал Б. приказ наступать, а он все откладывал и благодаря своему упорству все потерял. Раненые стрелки, да и остальные не скрывают своего негодования».

В письме от 8 августа 1916 года царица спрашивает у царя:

«Интересно бы знать, что ты думаешь предпринять относительно гвардии? Будет ли им дан временный отдых? Наш Друг надеется, что мы не станем подниматься на Карпаты и пытаться их взять, так как, повторяет он, потери снова будут слишком велики».

А вот письмо от 18 августа 1916 года. «Намерен ли ты назначить Беляева военным министром? Я думаю, что это в конце концов был бы разумный выбор. Бобринский находит, что дела не могут идти хорошо, пока у Штюрмера так много дела, он ничем в отдельности не может заняться вплотную как следовало бы. Того же мнения наш Друг».

Из письма царицы от 14 августа мы можем узнать, что Распутину поручалось влезть и в дела главы русского правительства Штюрмера. В письме есть такое место:

«Я ежедневно молю бога о том, чтобы быть тебе полезной и помогать тебе советами. Наш Друг постоянно советует Штюрмеру говорить со мной обо всем, так как тебя здесь нет, для совместного обсуждения с ним всех вопросов. Меня трогает, что старик 2 доверяет твоей старухе. Почему оставили Беляева? Будет ли тебе теперь легче назначить его министром?»

Цитирование подобных отрывков из писем императрицы можно было бы продолжить, но уже ясно видно, близ каких военных и государственных тайн находился Распутин. И не только находился, он даже советовал, когда и где надо наступать или от наступления воздержаться. Но сам-то он в военных делах, как и в государственных, ничего не смыслил. Чьи же это были советы? Ответить на этот вопрос точно, так сказать, пофамильно, невозможно — возле Распутина орудовала многочисленная камарилья темных лиц, оголтелых аферистов, которым ничто не было дорого, кроме денег. Но было бы высшей наивностью думать, что активно действовавшая в Петрограде немецкая разведка не обратила внимания на эту возможность получения архиважнейшей информации. На что, наконец, намекали в своих послевоенных книгах руководители немецкой разведки, в один голос утверждавшие, что в России они имели возможность получать информацию на самом высшем уровне?

В конце 1915 года офицер русской военной контрразведки, находившийся в главной Ставке, сообщает в Петроград, что в окружении начальника главного штаба генерала Алексеева с большой долей вероятности допускают возможность утечки чрезвычайно важных секретных сведений военного характера через Распутина, «имеющего быть информированным от известного вам лица, у которого он пользуется неограниченным доверием…».

Спустя месяц тот же офицер сообщает, что «появление неприятельского аэроплана в районе действующей армии в момент нахождения там государя с новой силой возбудило разговоры об утечке секретной информации и среди возможных мест утечки снова называется Распутин, учитывая, что о предстоявшей поездке было информировано Царское Село»…

Нельзя установить, что по этим донесениям было предпринято. Нельзя даже выяснить, кто их читал. Никаких пометок на них нет, да и кто посмел бы их сделать, учитывая, о ком в них шла речь? Именно здесь проявлялось бессилие русской службы контршпионажа.

Депутат Думы Пуришкевич, вернейший слуга монархии, с думской трибуны и не только с думской громогласно называл Распутина в числе членов так называемой «немецкой партии», все «действия которой на пользу неприятелю».

Но это только один край помойной ямы распутинщины, разместившейся средь царских дворцов. Ее смердящая бездна вмещала в себя всю мерзость выродившейся, сгнившей на корню монархии: невежество, религиозное мракобесие, лихоимство, разврат, продажность — все-все, что отвратно Человеку, наполняло эту яму. Самое страшное и труднообъяснимое, что самодержец России, ее царь, помазанник божий, вместе с женой-царицей сидели в этой яме, уверяя, что они находятся в Гефсиманском саду и дышат мудростью святого старца Григория.

Поэт Александр Блок в своей книге «Последние дни императорской власти» писал:

«Связью власти с миром» и «ценителем людей» был Григорий Распутин: для одних — «мерзавец», у которого была «контора для обделывания дел»; для других — «великий комедьянт»; для третьих — «удобная педаль немецкого шпионажа»; для четвертых — упрямый, неискренний, скрытный человек, который не забывал обид и мстил жестоко и который некогда учился у магнетизера. О вреде Распутина напрасно говорили царю… Мнения представителей власти, знавших этого безграмотного «старца», которого Вырубова называла «неаппетитным», при всем их разнообразии, сходятся в одном: все они нелестны; вместе с тем, однако, известно, что все они, больше или меньше, зависели от него; область влияния этого человека, каков бы он ни был, была громадна; жизнь его протекала в исключительной атмосфере истерического поклонения и непреходящей ненависти; на него молились, его искали уничтожить; недюжинность распутного мужика, убитого в спину на юсуповской «вечеринке с граммофоном», сказалась, пожалуй, более всего в том, что пуля, его прикончившая, попала в самое сердце царствующей династии…»

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

 Сначала 1916 года между Лондоном и Петроградом велась активная переписка по поводу присылки в Англию депутации общественных деятелей России. Эта же делегация должна была посетить и Францию. Послы Англии и Франции весьма заинтересованно наблюдали за формированием делегации. Особенно Бьюкенен. Лондон дал ему понять, что по его донесениям трудно представить, что сейчас происходит в русском обществе.

В начале войны Бьюкенен сообщал, что русское общество едино в своем патриотическом порыве победить Германию любой ценой. А теперь он сообщал, что в этом обществе царит разлад и что вообще в европейском понимании в России нет общественного мнения, способного влиять на государственную власть. Ну а что же тогда Государственная дума? Почему раньше из сообщений того же Быокенена можно было понять, что Дума не играет существенной роли в политике и во внутренней жизни страны? А сейчас, по его же сообщениям, в Думе не умолкают беспощадная критика правительства и даже царской семьи. Кто критикует? От чьего имени, если общественного мнения в европейском понимании в России не было? Значит, оно появилось?

В начале этого года в Англии побывало шесть русских журналистов из наиболее влиятельных газет Петрограда и Москвы. В рассуждении познания российского общества журналисты своих гостеприимных хозяев разочаровали. Принимали их по высшему разряду, даже король уделил им время, но услышать от них хотя бы немногое, приоткрывающее тайну общественной жизни в России, не удалось. Только писатель Герберт Уэллс немного поговорил об этом с приезжавшими к нему в гости Алексеем Толстым и Корнеем Чуковским. Но и там ничего существенного сказано не было. А в заключение один из журналистов передал в английские газеты послание, в котором позволил себе написать, что было бы хорошо, если бы Россия скопировала английский образец государственного устройства. Теперь жди раздражения русского двора… Ничего нельзя понять и из выступлений бывшего думца Аладьина, который разъезжал по Англии с лекциями о России. Однажды ему задали прямой вопрос — может ли русское общество оказывать влияние на политику государства? Лектор ответил: русское общество может сделать все… что угодно монарху.

Неудивительно, что руководители английской политики захотели лично увидеть, что называется, руками потрогать деятелей нынешней русской Думы. И снова возникло непонятное. Лондон хотел увидеть представителей русского крестьянства — самой большой части населения, а в этой роли Петроград предлагал помещиков, по английским понятиям, земельных аристократов. И никаких других крестьянских делегатов прислать не мог… Лондон хотел увидеть типичных представителей русского дворянства, а Бьюкенен запрашивает уточнение — дворян какой позиции? Оказывается, русские дворяне в Думе совершенно не едины в своих взглядах. Чертовски все непонятно в этой России. А выяснить надо. И это не было просто любопытством или стремлением к познанию России. За этим стояла война и связанная с ней тревога — сколь долго может еще продолжать активную войну русский союзник? И еще надо было выяснить, как глубоко проникли в русское общество прогерманские тенденции.

Наконец «парламентская» делегация, составленная из депутатов Думы и членов государственного совета, выехала в Лондон…

Русские деятели произвели в Англии, пожалуй, странное впечатление, и вряд ли англичане, общаясь с ними, получили ответы на свои недоумения по поводу русского общественного мнения. В английских газетах печатали интервью с русскими парламентариями, в которых репортеры то и дело оговаривались, что на такие-то вопросы их собеседники отвечать отказались. А вопросы были самые элементарные. На вопрос о роли Думы в политической жизни России один из думцев ответил, что это находится в единоличном понимании русского монарха. Впрочем, все члены русской делегации на приемах, банкетах и с трибун превозносили мудрость Николая Второго, на которую Россия полагается-де во всех проблемах войны и будущего мира. Англичане спрашивали, кого же представляют в Думе те, кто так резко критикует внутреннее положение в России, и слышали ответ — во всяком случае, не тех, кто дал им мандат в Думу. Ну пойми тут, что к чему…

Делегаты были подобраны из наиболее преданных монархии деятелей, и они честно выполняли полученные в Петрограде инструкции.

Неожиданно из всей делегации выделился Александр Дмитриевич Протопопов. 'Гут сыграло, конечно, роль, что он являлся товарищем председателя Думы и был руководителем делегации. Но не только это. Он посвободнее разговаривал с журналистами на приличном английском языке, часто шутил и даже позволял себе высказывать довольно смелые мысли, всякий раз подчеркивая, что это его сугубо личное мнение. И однажды объяснил: «Я говорю это даже не как депутат Думы, а просто как Александр Протопопов, а у нас в России Протопоповых, как у вас в Англии — Смитов». После этого в одной газете был напечатан заголовок «Протопопов — русский Смит»…

Впоследствии председатель Думы Родзянко объяснял эту некоторую самостоятельность суждений Протопопова еще и тем, что, как крупный промышленник, он в депутации был наиболее материально независимым человеком, и, наконец, его природным актерством и склонностью к экзальтации.

Экзальтация и актерство — это сказано мягко. Позже тот же Родзянко выразился более определенно. Это произошло на заседании следственной комиссии Временного правительства. Председатель спросит: «Вы считали Протопопова душевнобольным человеком?» И Родзянко ответит: «Бесспорно».

«…ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. На чем вы это основывали?

РОДЗЯНКО. На массе таких фактов, которые довольно характерны. В последнее время были пункты, на которых он прямо выходил из себя. Когда затрагивали промышленность, он начинал говорить прямо несообразные вещи. Как-то он вечером был у меня. Тогда он еще не был министром. Играли в карты, как всегда, после карт бывал политический разговор. Тут и нашло на него. Он такие вещи говорил, что я посоветовал ему поскорее ехать домой и выпить капель. Этот разговор, который был у меня на квартире, все слушали и перестали возражать. Шингарев, который был доктором, посоветовал: «Александр Дмитриевич, поезжайте домой и выпейте брома». Он тогда схватил меня за пуговицу, потащил в кабинет и начал: «Я спасу Россию. Я чувствую, что я призван». Я говорю: «Вы поезжайте домой, вам надо лечиться…»

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Вы не докладывали бывшему императору, что министр внутренних дел, им поставленный, — сумасшедший?

РОДЗЯНКО. Говорил.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Что же он вам ответил?

РОДЗЯНКО. Он покачал головой, но ничего мне не сказал… Но о другом министре царь сказал: «Этот, по крайней мере, не сумасшедший…»

Родзянко все же не врач-психиатр, и царь мог ому не поверить. Но в архиве петербургского Николаевского военного госпиталя доныне хранится официальная история болезни министра внутренних дел Протопопова. И в ней можно прочесть следующее:

«По словам исследуемого, отец его умер от прогрессивного паралича, мать во время беременности страдала неврастенией. Сам исследуемый в 1887 г. после перенесенного тяжелого брюшного тифа страдал периоститом костей голеней на почве наследственного сифилиса по определению проф. Тарновского. В 1894 г. перенес «неврастению кишок», в 1903 г. — неврастению, в 1907 г. — периоститы на голове «с нервными явлениями» (подвергался операции). В 1911 г. снова нервное расстройство. В 1914 г. периостит правой болыпеберцовой кости. С начала 1916 г. ' снова нервное расстройство… С апреля 1915 г. по февраль 1916 г. два раза в неделю сеансы у проф. Бехтерева, под влиянием которых, по словам исследуемого, у него развились явления аутогипноза. Означенные выше приступы неврастении, по словам исследуемого, протекали волнообразно, причем период повышенного настроения с большой, неутомимою работоспособностью менялся периодом угнетения, подавленностью с мыслями о самоубийстве, в один из таких периодов исследуемый пытался покончить с собой и только случайность — в руки вместо револьвера попалось распятие — помешала ему привести свое намерение в исполнение. Исследуемый считает, что, будучи министром, он уже был больным, например, на одной бумаге сделал пометку «цип, цип, цип», на другой — донесении одного из губернаторов — написал «чепуха», и когда ему показали потом это, он не мог припомнить, как он это сделал…» И так далее.

В Берлине внимательно следили за ходом визита русских думцев и, конечно же, обратили внимание на высказывания Протопопова, обнаружив в них одну заинтересовавшую их особенность. Ни в одном интервью Протопопов в отличие от других членов делегации не говорил ничего хулительного о Германии. Можно полагать, что это сыграло свою роль в том событии, которое в скором времени с ним произошло…

Думская делегация отправилась домой без Протопопова. Его попросил остаться в Лондоне русский министр финансов Барк, который вел там очень серьезные финансовые переговоры и нуждался если не в свидетеле, то в общественной, так сказать, поддержке. Англичане тоже высказали желание продлить пребывание у них симпатичного Протопопова, наверное, они хотели поближе приглядеться к этому русскому деятелю. Словом, Протопопов остался, а потом возвращался в Россию один…

В солнечный летний день он прибыл в Стокгольм. У него было прекрасное настроение. Опасный морской путь до Скандинавии был позади. Протопопов был необычайно доволен собой. Окрыленный своим успехом в Англии, он видел себя крупной политической фигурой, и, когда ему в Стокгольме предложили встретиться с влиятельным человеком, представляющим интересы Германии, он, недолго думая, согласился. После успеха в Европе ему захотелось стать еще и первым послом мира.

Всю эту медицинскую документацию я показал известному советскому психиатру Р. А. Наджарову. Ознакомившись с ней, он сказал:

— Тут возможен случай прогрессивного паралича с циркулярным течением, то есть с чередованием депрессий и маниакальных состояний,

Я спросил, может ли вообще душевнобольной человек так себя вести, что другим его болезнь может казаться совсем не болезнью, а, скажем, чертой характера?

— Вполне может, — ответил Р. А. Наджаров, — Иной больной, находясь в состоянии нерезко выраженной аффектации, выглядит энергичным человеком, свободным в речи, остроумным, в маниакальном состоянии из-за ослабленного самоконтроля он весьма смел в мыслях и действиях, так как в это время на него действует повышенная самооценка…

Да, именно так и вел себя в Лондоне Протопопов…

…Утром в назначенный час Протопопов на такси приехал в стокгольмскую гостиницу «Гранд-отель». Швейцар принял от него макинтош, шляпу, и он остался в летнем клетчатом английском костюме, он хотел подчеркнуть неофициальность для него этой встречи.

Войдя в названный ему апартамент, Протопопов увидел затянутого в черный костюм худощавого мужчину с узким, будто сплюснутым с боков лицом, который стоял позади овального стола, как бы отгораживаясь им от необходимости рукопожатия.

— С кем имею честь? — негромко но-немецки спросил Протопопов, остановившись в широком проеме комнаты.

— Разве вам мое имя не назвали? — приподнял белесые брови немец. — Впрочем, мое имя вам ничего не скажет, и лучше нам не затягивать процедурную часть. — Он чуть улыбнулся и сделал пригласительный жест, показав на кресло у стола и садясь сам по другую сторону.

Протопопов опустился в кресло и, расстегнув пуговицы тесноватого пиджака, с непроницаемым лицом приготовился слушать.

— В одном вашем интервью в Лондоне вы утверждали, будто у России появился союзник внутри Германии, и это голод. Позволю себе заметить, что утверждение ваше не имеет основания… — начал немец.

Протопопов помнил, конечно, это свое заявление, единственное, кстати, которое он позволил себе сделать в адрес Германии. И вот пожалуйста… Его отечные щеки непроизвольно дрогнули.

— Вы знаете, господин Протопопов, как это знают все, что немцы и их государство образец организованности, — продолжал немец. — В отличие от России война сплотила нашу нацию еще больше. Подчинились этой организованности и естественные во время такой войны продовольственные трудности, в этом смысле мы можем воевать сколько богу будет угодно… — Немец снова еле приметно улыбнулся сплюснутым лицом и продолжал — Но надо думать, богу хочется все же, чтобы война кончилась как можно скорее. И не только богу. Что вы думаете на этот счет?

— Богу угодно было, чтобы эта война началась, и в его же воле ее окончить, — начал Протопопов.

— Однако божья заповедь «люби ближнего своего» позволяет кое-что и нам, грешным, не так ли? — спросил немец, перебивая.

— Войну начали не мы, — произнес Протопопов, стараясь придать своему надтреснутому голосу металлическую твердость.

— Мы же установили: войну начал бог, — быстро проговорил немец. — А если всерьез, то когда-нибудь, когда отпадет предвзятость и возродится спокойная объективность, мы вместе разберемся в этом. Но сейчас речь идет о конце войны, чего, я уверен, хотят и русские, и мы, и все нормальные люди на земле. Кроме англичан, конечно…

— Все в руках божьих. — Протопопов демонстративно поднял и опустил плечи и прикрыл глаза тяжелыми веками — хорошо бы на этом и кончить разговор, все ясно — немцы хотят мира, и с этой вестью он вернется домой… Но нет, он снова слышит въедливый голос немца…

— В этой войне виновата одна Англия с ее великим лицемерием и столь же великой алчностью. Германия всегда мыслила достаточно трезво, чтобы не считать Россию своим противником. Нам, конечно, нелегко, но, поскольку каждый немец понимает великую справедливость для Германии этой борьбы, он будет сражаться вдохновенно и жертвовать всем во имя победы. Все именно так и происходит. Мы знаем, что и России нелегко. А вот в Англии — я уверен — вы увидели нечто иное…

— Во всяком случае, я увидел и ощутил решимость англичан выиграть эту войну, — вяло сказал Протопопов, испытывая неприятное, пугающее ощущение, что немец за шиворот тащит его в опасный разговор.

— Не верю! — воскликнул немец и, упершись в стол руками, откинул свое легкое тело на спинку кресла. — Или это совсем не та решимость, когда страна готова на алтарь войны бросить столько жизней, сколько бросила Россия или мы.

— Я не понимаю цель нашего разговора, — решительно сказал Протопопов, подумав, что продолжать начатую немцем дискуссию опасно. — Чего вы хотите?

— Вы будете иметь возможность по возвращении увидеться с царем? — спросил немец.

— На это должно быть желание царя, — ответил Протопопов.

— Допустим, он этого пожелает, — сказал немец. — И тогда почему бы вам не рассказать ему о нашем совершенно случайном свидании?

— Темы для разговора выбирает опять же сам монарх, — ответил Протопопов.

— Ну а если он сам спросит вас об этом нашем свидании?

— Я не собираюсь его рекламировать уже хотя бы потому, что на него я никем не уполномочен.

— Вы совестью уполномочены, любовью к России уполномочены! — выспренне произнес немец.

— Тем не менее, — качнул головой Протопопов.

— И даже в том случае, если вы будете знать, что Германия хочет с вашей помощью донести до царя ее взгляды на окончание этой страшной войны? — спросил немец.

Никаких обязательств, связанных с этим свиданием, Протопопов брать на себя не будет, но честолюбивая мысль стать послом мира не оставляла его и в эти минуты.

— Я продолжу свои размышления с вашего разрешения. Впрочем, не свои лично, конечно, — сказал немец. — Так вот… Германия не преследует завоевательные цели. Англия наоборот. Германия хочет одного: справедливого устройства Европы с учетом подлинно государственных интересов великой России.

— Что же… именно… для России? — несколько пугливо спросил Протопопов, невольно втягиваясь в разговор.

— Никаких диктатов или помех в польской проблеме, — твердо ответил немец.

Отлично понимая важность для России и остроту польского вопроса, Протопопов решился уточнить его решающий пункт.

— Вы видите Польшу В границах этнографических или географических? — спросил он.

— Географических, — тотчас ответил немец и добавил с улыбкой: — Этнические данные — это стихия, а география управляема. По этому ли: принципу мы будем решать и чисто европейские проблемы. Мы подняли меч во ими справедливости для Германии и для всей Европы. И единственно, кому бы мы хотели обрезать когти, — это англичанам. Нельзя, чтобы в нашей тесной Европе оставалась Англия, диктующая всем политику силой. Это патология. В Европе есть только два государства, которые исторически и по своим возможностям имеют право взять на себя заботу о справедливом мире для Европы, — это Россия и Германия. Подчеркиваю: это мысль не моя. Так думает наш кайзер, у которого в этой войне есть одна боль: кровь немецкого и русского народов. Разве об этом не следует знать русскому царю?

Понимая всю важность для Николая этой информации, Протопопов уже представлял себя сообщающим ее монарху. На вопрос немца он, однако, не ответил.

— У нас с вами не переговоры, а просто беседа двух патриотов своих стран, только я в отличие от вас знаю, что хочет и думает руководство Германии, — продолжал немец. — Мы решились на эту беседу, зная и ваш ум, и ваши политические взгляды, и вашу любовь к России. И мы понимаем, что в вопросах, которые сейчас мы чисто пунктирно затронули, есть великое множество всяких аспектов, но обсуждение их — это уже предмет для переговоров официальных, о которых мы страстно мечтаем. Я уверен, что такие переговоры произойдут, все проблемы на них будут успешно разрешены, и тогда наша с вами скромная встреча здесь станет исторической и войдет в учебники, — сказал немец очень серьезно и даже взволнованно. Протопопов таращил на него глаза: черт побери, вот так и делается история…

Протопопов отбыл через Финляндию домой. И пока он был еще в пути, немецкая разведка позаботилась, чтобы результаты стокгольмской встречи не оказались зависящими от трусости или храбрости Протопопова.

По всем ставшим впоследствии доступными немецким документам и по мемуарным свидетельствам, где нет ни одного серьезного следа о стокгольмских переговорах, ясно, что этот миротворческий шаг Германии на самом деле был шагом чисто провокационным и главной его целью было вызвать замешательство и взаимное недоверие среди воюющих против Германии государств и воспользоваться этим на фронтах. Поэтому организаторы встречи в Стокгольме не только не озабочены тем, чтобы ее хотя бы до поры до времени засекретить, но принимают специальные меры, чтобы придать ей самую широкую гласность в России…

Днем на кладбище Александро-Невской лавры Грубин ждал Бурдукова, который опаздывал уже на целых сорок минут. Не в правилах Грубина было мириться с такой расхлябанностью, и, если б не особая важность сегодняшнего дела, он бы давно ушел отсюда. Ему все труднее управляться с этим скользким типом. После того как он сам сосватал его в советники к Манусу, Бурдуков стал наглеть на глазах и уже не раз пытался уклониться от выполнения поручений. Грубин теперь жалел, что в свое время не оформил вербовку Бурдукова как положено, но тогда что-то испугало, показалось, что Бурдуков может его выдать, только бы плату за это предложили хорошую. И Грубин тогда решил построить свои отношения с ним на его патологической алчности и в общем не ошибся — за деньги Бурдуков готов был делать что угодно, его совершенно не интересовало, для чего это делается, и энтузиазм его участия зависел только от размера вознаграяедения. Но сейчас Манус платил ему хорошо, наверняка больше, чем Грубин, и вот результат…

Во время прошлой их встречи, на которую Бурдуков пришел, не выполнив простого поручения, Грубин сказал ему:

— Николай Федорович, неужели вы не понимаете, что достаточно одного моего слова Манусу, и он от ваших услуг откажется?..

Как все праздные посетители кладбищ, Грубин медленно бродил по тропинкам между могил и читал надгробные надписи. Здесь простых людей не хоронили. Перед каждой фамилией, высеченной на камне, несколько строк — перечисление званий и чинов.

В каменных серых воротах появилась пышная похоронная процессия. Даму в черном поддерживали под руки два генерала, в толпе преобладали военные. Медленно двигался отряд солдат с винтовками на плече, еще раньше прошел большой военный оркестр.

Грубин проводил взглядом процессию и усмехнулся про себя: «Отвоевался генерал в столичных окопах», — и, когда повернулся, увидел Бурдукова. Пальто нараспашку, шляпа в руке, свернул в боковую аллею и остановился перед памятником, возле которого назначена их встреча. Смотрел по сторонам, вытирая лицо платком…

Грубин вышел из-за деревьев:

— Я уже уходил, Николай Федорович, и это ничего хорошего вам не сулило.

— Георгий Максимович, поверьте, попал как в ловушку, — начал объясняться, все еще тяжело дыша, Бурдуков. — Был на Васильевском, выхожу на улицу — трамваи стоят, и ни одного извозчика. Пешком шел до самого Николаевского вокзала и только тут схватил извозчика.

Они сели на белую мраморную скамейку перед памятником из черного мрамора.

В это время ветер донес монотонный голос священника, читавшего заупокойную молитву. Бурдуков прислушался с испуганным лицом.

— Хватит примеряться. Пока живы, давайте заниматься делами, — сказал Грубин.

— Я весь внимание, — повернулся Бурдуков. Грубин подвинулся ближе и начал говорить:

— Дело очень важное. Вы понимаете, конечно, что все наши коммерческие дела, в том числе и приложение вашего личного капитала, зависят от войны, от того, когда она кончится. Если мы хотим сохранить свои капиталы, чтобы потом пустить их в активный оборот, мы должны знать, как обстоит дело с войной, иначе можно сильно просчитаться. Понимаете вы это?

— Еще бы… еще бы… В большой тревоге нахожусь.

— Так что в случае успеха вы будете хорошо вознаграждены не только мною, но и Манусом. Он в курсе…

— Все, что в силах, сделаю… — Бурдуков отдышался наконец и, кажется, был способен слушать.

— И дело-то в общем простое… — продолжал Грубин. — Слухи о возможности мирных переговоров с Германией ходят давно, вы знаете. Но теперь это не слух, а факт. Думский деятель Протопопов, возвращаясь домой из Англии, в Стокгольме встречался и вел переговоры с представителем Германии…

— Откуда же сие известно? — вдруг спросил Бурдуков.

— Вы же знаете, Николай Федорович, у нас с Манусом связи есть в самых высоких инстанциях.

— Как не знать, — уважительно ответил Бурдуков, и в это время трескуче хлестнул залп похоронного салюта. Бурдуков вздрогнул всем телом, посмотрел туда, где стреляли, и сказал: — Это я знаю, знаю… Но как же так? Только третьего дня в газетах были напечатаны слова государя про войну до полной победы Антанты.

— Но однажды кто-то должен начать разговор о конце войны, — продолжал Грубин. — Судя по всему, начинает Германия. Возможно, она сама решила стать на колени перед коалицией, но из престижа хочет сказать об этом прежде всего России, вложившей в войну больше всех. И вы, пожалуйста, успокойтесь: пи я, ни Манус, ни вы не сделаем и шага против интересов России. И задача у нас, повторяю, весьма простая. Дело в том, что этот Протопопов, по отзыву всех, человек не очень серьезный, и что может получиться? Германия, не зная, что он за человек, решила через него передать предложение о почетном для России мире, а этот Протопопов из трусости или непонимания всей важности дела решит свою встречу в Стокгольме сохранить в тайне. А главное, в тайне от царя. Этого не должно случиться. Царь должен знать все. И наша задача сделать так, чтобы независимо от Протопопова царь об этом узнал.

— Если только это, я согласен.

Только это, — подтвердил Грубин и спросил — Как лучше сообщить об этом царю?

— Может, сначала царице?

— А ей как?

— Очень просто, через Вырубову.

— А не напутает эта дура? Или вдруг испугается?

— Ей нужно только сказать проще: мол, у Протопопова было очень важное свидание в Стокгольме, касающееся войны. Пусть царица поинтересуется, что там произошло. И все.

— Прекрасно, Николай Федорович, — согласился Грубин. — Но нужно все-таки перестраховаться и как-то сообщить то же самое прямо царю. Но как?

— Может, через генерала Воейкова?

— Опасно. А как бы еще?

— Распутин? — осторожно предложил Бурдуков.

— Тогда снова через царицу…

— Если от него, то это наверняка дойдет до царя.

— А вы скажете ему сами?

— Хорошо, — после долгой паузы согласился Бурдуков.

— А я приму меры, чтобы эта новость попала в прессу.

— Да разве такое напечатают? — удивился Бурдуков.

— В свой час напечатают, а пока важно, чтобы через думских газетчиков эта новость достигла ушей Родзянко и, что еще важнее, ушей министра иностранных дел Сазонова.

— Он же на привязи у англичан, этот Сазонов, он немедля даст знать туда и настроит царя против этого дела, — возразил Бурдуков.

— Однако сам факт встречи в Стокгольме не может не заинтересовать царя, и он наверняка захочет все узнать из первых рук. Вы сами с Протопоповым знакомы?

— Да, но не очень хорошо. Но знаю его еще со времени работы его в провинции.

— Не могли бы вы встретиться с ним сразу после его возвращения?

— Нельзя… — решительно возразил Бурдуков. — Он же знает, что я из опасного министерства внутренних дел…

— Но кто-то с ним поговорить должен, Николай Федорович. Надо авторитетно посоветовать ему не трусить и трезво знать, что стокгольмская история возводит его в ранг крупных политиков России.

— Поговорить с ним об этом мог бы опять же Распутин. Они хорошо знакомы, — предложил Бурдуков.

— Можете подготовить их встречу?

— Постараюсь, Георгин Максимович…

— Вот и все дело, Николай Федорович, — сказал Грубин, посмотрел на часы и встал. — Но нельзя терять ни минуты…

Они вышли на главную аллею и смешались с толпой, возвращавшейся с похорон…

Вернувшись в Петроград, Протопопов прежде всего явился с визитом к министру иностранных дел Сазонову. Избежать этого визита он не мог и очень боялся его, знал, что Сазонов обладает острым, злым умом, в Думе далеко не всякий решался задавать ему вопросы, все помнили, как однажды он отхлестал депутата Капниста, сказавшего про него, что он болен англофобией. Сазонов мгновенно ответил, что, очевидно, он заразился этой болезнью у его величества императора, подписавшего высочайший акт союзничества с Англией. Дума замерла, а потом разразилась аплодисментами, которые, словно буря, сдули Капниста с трибуны…

Протопопов втайне надеялся, что Сазонов ничего не знает о его встрече в Стокгольме. Откуда ему знать? На случай, если знает и спросит, Протопопов приготовил два ответа: серьезный и этакий полегче, с шуточками и оговорочками. Он еще надеялся на то, что Сазонову не до Стокгольма, в Петрограде кто-то уже шепнул ему, будто министр висит на ниточке…

Мысленно перекрестившись, Протопопов вошел в кабинет. Сазонов что-то писал за столом. Увидев вошедшего, он отодвинул от себя бумаги и, выпрямившись в кресле, на приветствие Протопопова сухо ответил: «Здравствуйте… садитесь…»

— Ну вот, ваше превосходительство, мы выполнили свою тяжкую миссию, — начал Протопопов с тяжелым вздохом, усаживаясь в глубокое кресло. Сазонов с непроницаемым лицом смотрел на него, чуть сузив глаза.

— Выступать приходилось по три раза на день, — продолжал Протопопов, глядя и не глядя на министра. — А где выступление, там прием, а значит, и застольные спичи. А чего стоят одни их репортеры! Бульдоги с мертвой хваткой! Не чета нашим. И каждому ответь, а что ни вопрос, то какая-нибудь каверза… — Он говорил, все более оживляясь, но голова начала кружиться, закололо иглами в затылке — пронеси, господи… Он продолжал сбивчивый рассказ, боясь остановиться, надеясь, что ему станет лучше.

Сазонов и не ждал услышать от него что-нибудь значительное или интересное об Англии, которую сам прекрасно знал, разве только о том, как выглядит Лондон сейчас, когда война. Но об этом он не услышал, и, когда Протопопов принялся рассказывать об опасностях морского путешествия, Сазонов перебил его:

— Что за слухи о какой-то вашей встрече в Стокгольме? Протопопов умолк на полуслове. В затылке кололо сильнее — если не пронесет, он совершенно потеряет власть над собой и может наговорить бог знает чего!

— Сущая чепуха, ваше превосходительство, — ответил он со страдальческой улыбкой. — Какой-то тип пожелал со мной встретиться. Я даже фамилии толком не узнал и даже думал, что иду на встречу с моим знакомым коммерсантом Ашбергом.

— А кто же там оказался?

На Протопопова накатывали теплые волны — это приступ.

— Некто… боже, дай вспомнить… кажется, Варбург… или что-то в этом роде… может быть, Варбут…

— Ну хорошо, а в чем суть? — Сазонов вынул из жилета часы и положил перед собой.

— Не стоит вашего внимания, — махнул рукой Протопопов, и голова его стала опускаться на грудь.

— А все же что именно? — спросил Сазонов, точно не видя странного поведения визитера, он думал сейчас только о том, как помешать Протопопову попасть к царю в ближайшие два дня, чтобы успеть предупредить того об опасности стокгольмской ситуации.

Протопопов медленно поднял голову, вздохнул с гримасой улыбки на пожелтевшем лице и сказал:

— Поверхностный зондаж нашей позиции в войне… безответственные предложения. — Он сжал в комок всю свою волю, чтобы остановить приступ.

— Какие предложения? — Голос министра стал металлическим.

— Я же сказал, безответственные.

— Будьте так любезны сказать, какие именно?

— Чтобы в Европе все по справедливости, а Россия с Германией во главе… — Протопопов с великим трудом выдирал из памяти посулы немца, но Сазонову уже было понятно, какую беду вызовет эта история. Он поблагодарил Протопопова за информацию и, еле дождавшись, когда тот шаркающей походкой вышел из кабинета, соединился по телефону с Бьюкененом.

— У меня только что был Протопопов…

— Я все знаю, — ответил Бьюкенен. — Гнуснейшая и опаснейшая история. Необходимы срочные и решительные меры.

— Я уезжаю в отпуск в Финляндию, — сообщил Сазонов.

— Это немыслимо!

— Я уже простился с царем. И это он настоял на моем отпуске.

— Можно это исправить?

— Нет. Я же сам доложил царю о своем крайнем переутомлении.

— Проинструктируйте Нератова, порекомендуйте ему держать тесную связь со мной.

— Хорошо…

Сазонов некоторое время неподвижно сидел в кресле с окаменевшим лицом…

«К черту все… Разум здесь бессилен… Все идет само собой… Катится как камень с горы… Может, даже хорошо, что я уеду. В конце концов, что я могу сделать один? А когда вернусь, по крайней мере, хоть эта гнусная история будет уже позади…»

Из министерства иностранных дел Протопопов поехал домой — ему захотелось скрыться от всех, от всего, даже вот от этой шумной улицы, запереться в квартире, где никто не будет рвать ему нервы, и если уж навалится приступ, там он перетерпит его в одиночку.

Все кувырком. Сазонов теперь его смертельный враг. Родзянко, тот прямо взбесился, руки не подал, сказал: «Вы взяли на себя позорную роль…» Неужели он промахнулся и этой встречей в Стокгольме перечеркнул всю успешную поездку в Англию, все свои прежние заслуги?

В пустой квартире — семья жила на даче — едко и омерзительно пахло: жена, как всегда, съезжая на дачу, разложила на подоконниках яд против мух. Во всех пяти комнатах мебель была сдвинута в кучи и покрыта коврами, густо засыпанными нафталином. Только в его кабинете все стояло на своих местах, и здесь пахло меньше. Он приоткрыл окно, придвинул к нему кресло и сел, вытянув ослабевшие ноги… Проклятый приступ стоял за спиной, теперь уже не иглы кололи затылок, а начиналось то, что он называл ознобом головы. Мысли возникали в ней как бы помимо его воли и тут же исчезали. Июльские сумерки сгущались в ощущение страха.

«Неужели я погубил себя? Так хорошо все шло… Я завоевал Англию, все их газеты курили мне фимиам, называли мыслящим политиком русского стиля. Один репортер спросил на пресс-конференции, что я сделал бы прежде всего, если бы стал премьер-министром? Я ответил — первым делом я бы помолился богу. Как аплодировали! На другой день мой ответ во всех газетах. Так все шло на подъем, на подъем, и вдруг все летит в пропасть…» Ему стало тоскливо и горько, жалко себя, в глазах у него защипало, и горло стиснуло. И тотчас нахлынула теплая волна, подхватила его и понесла, понесла… Припадок начался.

Когда он очнулся, было ужо темно. За окном вдоль набережной Фонтанки уже горели фонари. День уже миновал, и можно лечь спать… спать… спать…

Зазвонил телефон. Протопопов вздрогнул, вскочил с кресла и испуганно смотрел на телефонный аппарат, в мозгу стучало: подойти?… не подойти?.. Звонки не прекращались. Он медленно, точно загипнотизированный, пошел к телефону. Взял трубку, приложил к уху и молчал.

— Это квартира Александра Дмитриевича? Это квартира Александра Дмитриевича? — кричал высокий, напряженный женский голос, казавшийся Протопопову знакомым.

— Я слушаю, — тихо сказал он.

— Александр Дмитриевич, это вы?

— Да, да, кто звонит?

Он услышал имя одной распутинской дамы.

— Здравствуйте, — сухо произнес он. — Чем могу быть полезен?

— Александр Дмитриевич, вас срочно хочет повидать отец Григорий. Вы понимаете?

— Зачем? — спросил Протопопов. Дама засмеялась:

— Зачем, это знает только он сам. И он хочет вас видеть срочно. Машина за вами послана и, наверное, уже ждет у вашего подъезда.

— Хорошо, я буду, — сказал Протопопов.

Он должен ехать! Должен! Именно там он может сейчас найти спасение от беды. И никогда еще он от Распутина ничего плохого не имел. Однажды, благословляя его, старец сказал: дремлет в тебе большая сила… И сейчас Протопопов вдруг ощутил в себе эту силу…

Автомобиль доставил его к Распутину домой, на Гороховую, 64… Григорий сидел в гостиной на широченном кожаном диване, и, когда Протопопов вошел, упруго вскочил, одернул синюю шелковую рубаху, сдвинул набок кисти мягкого пояска и быстрыми шагами приблизился к гостю.

— Ну здравствуй… здравствуй… Смотри, похудел на харчах аглицких… — говорил он глуховатым баском, держа Протопопова за плечи и глядя на него. — Скажи мне одно — ты хочешь всех обогнать али хочешь сделать поболе для Руси-матушки и для царя-батюшки?

Распутин так приблизил свое косматое лицо к лицу Протопопова, что он слышал запах вина и еды…

— Но ты не серчай, милай, не серчай, — продолжал Распутин, глядя сбоку на белое после припадка лицо Протопопова цепкими серыми глазами. — Ты ж знаешь, ежели у меня к человеку интерес, то тому человеку или очень хорошо, или, уж не пеняй, очень плохо. Но ты не боись. К тебе — ты знаешь — душа моя добром поворочена. Ты мне только одно скажи: готов ты голову положить за вечное царствование Романовых и служить престолу верой и правдой?

— Для меня это весь смысл жизни, — печально и тихо ответил Протопопов. И весь его вид был жалкий — обвислые неаккуратные усы, надувшиеся мешки под глазами, мятый сюртук.

— А я ведь все знаю, милай, все знаю… — Распутин подмигнул бешеным серым глазом и вдруг длинной ручищей толкнул его в плечо — Протопопов даже отступил на шаг. — Я все знаю, милай. И что к тебе интерес в Царском Селе, тоже знаю. И в Ставке у царя-батюшки. Может, еще завтра поедешь туда. Говорить с тобой будут. Они люди святые, не хитри с ними, говори все как есть, как на душе лежит. Тогда не прогадаешь…

Протопопов глупо улыбался, ему казалось, что все это он слышит во сне. Но Распутин надвинулся на него, пахнул жареным луком.

— Ты меня понял? — Распутин внимательно посмотрел на Протопопова — чего это он склабится?

— Понял, Григорий Ефимович! Все прекрасно понял! — громко и радостно произнес он. Мозг включился! Ясный, схватывающий все. Протопопов шагнул к Распутину, сжал его руку: — Спасибо, Григорий Ефимович! Спасибо. Согрели вы душу мою, жизнь мне вернули.

— Ну и ладно, милай. Езжай домой и спи спокойно…

Утром Протопопову позвонил Нератов и сообщил: в четыре часа пополудни отходит поезд, в котором ему следует отбыть в Главную Ставку…

Когда дежурный адъютант ввел Протопопова в кабинет царя и оставил там его одного, у него возникло ощущение неправдоподобности происходящего. Он стал рассматривать голые стены, рисунок обоев, изразцы на голландской печке. И вдруг увидел царя, который вошел неслышно и уже стоял возле резного стола.

Протопопов замер, опустив руки по швам.

— Здравствуйте, Александр Дмитриевич, — мягко сказал Николай, приглашая его сесть в кресло перед столом и садясь сам.

— Прибыл но вашему высочайшему повелению, — продолжая стоять, глухим голосом произнес Протопопов.

— Садитесь… Садитесь… — Царь внимательно и добро смотрел на него. Потом сказал — Я хотел услышать о вашей поездке в Англию, то, чего не было в прессе. Как выглядит Англия?

— Будто никакой войны, ваше величество, нет на свете, — ответил Протопопов. — У них же идти в армию уговаривают, многие отказываются, заявляют: не хочу воевать, и все. А меж тем в их парламенте два депутата, Сноуден и Тревелайап, в открытую выступили, что надо вступать в мирные переговоры с Германией… И вообще, ваше величество, они но столько воюют, как говорят про войну…

Царь усмехнулся в густую бородку:

— Недавно английский посол показывал мне их воззвания к бережливости, которые развешиваются у них на стенах… что новая дамская шляпка — это четыре стальных шлема для солдат, меховое манто — пулемет, бриллиантовое колье — пушка, а личный автомобиль — целый аэроплан…

— Ваше величество, живут они беспечно… я посетил их дерби, боже мой… И поэтому никто там просто не может себе представить, что означает эта война для нас.

— Вы знаете, я тоже не раз думал об этом, читая некоторые английские документы или слушая того же английского посла сэра Джорджа Вьюкенена, — доверительно поделился царь.

— Ваше величество, позвольте мне быть откровенным хотя бы перед вами? — спросил Протопопов. Ощущения неправдоподобности не было, и мозг его работал отлично. — Вы знаете о войне все, потому что вы все время на фронте, рядом со своим солдатом, но знают ли о ней наши государственные мужи? Наши, ваше величество! Когда я думаю, почему иные из них вроде Сазонова возражали против вашего решения взять на себя ведение войны, я спрашивал себя, а не боятся ли они, что вы, ваше величество, на этом посту займете такую высоту, с которой вам станет хорошо видно их нерадение?.. — Протопопов счел необходимым для себя напомнить царю, что именно Сазонов в свое время был организатором письма группы министров против решения царя стать главнокомандующим…

Царь внимательно смотрел на Протопопова, и тому показалось, что он не понял смысла его слов.

— Допускаю, что вы правы… — тихо и задумчиво произнес он и спросил — Ну а как все же англичане?

— Скажу, ваше величество, что меня больше всего поразило… возмутило… — Протопопову стало легко и просто говорить, и он продолжил — Они думают, что мы какие-то дикари, едим сырое мясо и спим на деревьях.

Царь закачался всем телом, Протопопов не сразу понял, что это он так смеялся — беззвучно, но всем телом.

— Какие только вопросы они не задавали нам! — тихо засмеялся и Протопопов. — Один спрашивает у меня, почему все наши политики носят бороды? Знаете, ваше величество, как я ответил? Сказал — спросите об этом вашего короля, который носит такую же бороду, как и наш государь.

— Метко. Очень метко, — похвалил царь, не переставая смеяться. И сказал — Я прошу вас, господин Протопопов, не покидая Ставки, подробно написать о своем разговоре в Стокгольме, мне все нужно знать абсолютно точно.

— Понимаю, ваше величество, и сделаю это с полной ответственностью, с большим удовольствием.

— Как вы относитесь к Штюрмеру? — вдруг спросил царь.

— С самым глубоким уважением, ваше величество.

— Ну а что вы думаете о месте и роли Государственной думы сегодня?

— Очень трудный вопрос, ваше величество, ибо Дума — это форменный Ноев ковчег. Надо сделать все, чтобы чистые получили возможность одолеть нечистых, и тогда Дума станет Думой народа, а не ареной для крикунов.

— Верно, очень верно, — согласился царь. — Но создается впечатление, что нечистых там больше.

Протопопов ответил не сразу. Подумал.

— Ваше величество, — начал он несколько неуверенно. — Среди нечистых много таких, которые стали нечистыми из моды ко всяческой фронде. Или из тяготения к газетной славе. Ведь кем-то злоумышленно создана атмосфера, в которой если ты истый патриот России, то ты непременно плохой человек. Не надо ли начинать, ваше величество, с этой самой атмосферы? Заткнуть рот газетам, создать всеобщее презрение вокруг крикунов и ниспровергателей. Ведь тогда все они предстанут перед взором России голыми королями без роду и племени. Их перестанут слушать. Атмосфера, ваше величество, создается людьми, а не возникает сама по себе.

— Я думал об этом, — многозначительно произнес царь.

— Это так, ваше величество. Именно так, уверяю вас!

— Что вы думаете о господине Родзянко? — спросил царь. Протопопов лихорадочно обдумывал, что стоит за вопросом и какого ответа ждет царь.

— Сложная фигура, ваше величество, — наконец ответил он, смотря в серые неуловимые глаза Николая, пытаясь заметить в них хоть какой-нибудь знак. — У меня отношения с ним все больше портятся.

— А он рекомендовал мне вас на пост министра торговли, — сказал царь.

— Не может этого быть! — бестактно вырвалось у Протопопова.

— Уверяю вас… — Царь улыбнулся совсем по-домашнему и наклонил голову в знак прощания…

Протопопова провели в кабинет, где он сел писать докладную записку о Стокгольме…

На другой день 20 июля 1916 года, царь писал жене в Царское Село: «Вчера я видел человека, который мне очень понравился, — Протопопов, товарищ председателя Думы, — он ездил за границу с другими членами Думы и рассказал мне много интересного. Он бывший офицер конно-гренадерского полка, и Максимович хорошо его знает…»

Когда царица читала это письмо, она уже знала о Протопопове, ей о нем рассказали Вырубова и Распутин… «Золотой человек, редкий по святости, — сказал о нем Распутин. — Вот бы кто мог быть настоящим министром внутренних дел, а Хвостов недостоин ботинки ему чистить…»

Остается только добавить, что спустя несколько дней Протопопов стал министром внутренних дол…

На третий день после назначения Протопопов испросил аудиенцию у царицы и получил августейшее приглашение прибыть в Царское Село.

Солнечный его праздник продолжался… Автомобиль — его персональный автомобиль! — на мягких своих подушках стремительно нес его к царице, и это было похоже, как бывает с ним в припадке, когда его подхватывает теплая волна. Но сейчас был не припадок, сейчас начиналась его новая жизнь. Признаться, такого поворота судьбы он не ждал и даже не хотел. Ему снилась только необыкновенная популярность. Богатство? Его немалый капитал был удачно вложен в промышленность и разрастался уже как бы сам по себе, не требуя для этого особых его усилий. А хотелось, страстно хотелось популярности. Это привело его в Думу.

Снискать там популярность можно было только сенсационными речами, но для этого у него не хватало лоска, образованности, эрудиции, смелости. Кроме того, он не хотел Никого обличать или, не дай бог, свергать. Но в Думе, однако, пригодилась его независимость богатого человека, председатель Думы Родзянко назвал его своим заместителем, и он получил место за председательским столом, прямо под портретом царя, изображенного в полный рост при парадной форме. А затем последовала Англия, где он впервые узнал, что такое настоящая популярность — каждый день в газетах твой портрет, твои высказывания. В Стокгольме ему примерещилась роль миротворца…

Протопопов самодовольно покачивался на подушках автомобиля, посматривая на проносившуюся мимо зеленую равнину… Профессор Бехтерев, безнадежно лечивший его от неурядиц с мозгом, говорил, что он удивлял его способностью проявлять себя одновременно и ограниченным и мыслящим, причем во время обострения болезни он чаще преображался в лучшую сторону…

Автомобиль проехал под колоннадной аркой Александровского дворца, остановился перед подъездом…

Камердинер сразу же провел его в кабинет царя. Последнее время Александра Федоровна принимала всех только здесь, как бы подчеркивая этим, что она в Царском Селе занимается делами своего венценосного мужа. Увидев царицу, Протопопов согнулся в поклоне.

Придерживая рукою длинное белое платье, царица спустилась по лестнице с антресолей и направилась к Протопопову, который продолжал стоять, склонившись так низко, что не мог видеть ее приближения.

Она прикоснулась к его плечу, он резко выпрямился:

— Ваше величество, — начал он осевшим голосом…

— Здравствуйте, Александр Дмитриевич, — она, улыбаясь, протянула ему руку.

Протопопов обеими руками бережно взял ее белую холодную руку и, согнувшись, невесомо коснулся губами. Выпрямился и вдруг прорезавшимся голосом сказал:

— Здравствуйте, ваше величество, всем на счастье!

— Садитесь, Александр Дмитриевич. Очень хорошо, что вы приехали…

Она села на изогнутый, обитый синим сафьяном диванчик, а ему показала на мягкий стул около овального столика.

— Мы наслышаны о вас, — сказала она с неподвижной улыбкой на белом лице. — Я вас представляла себе…

— Моложе и симпатичнее? — неуместно серьезно спросил Протопопов и, видя ее смущение, сам ответил — Это моя беда, ваше величество, я всегда говорю то, что думаю! — Минуту назад начавшийся было озноб прошел, и он чувствовал себя все более уверенно. — А по поводу моего возраста обманываются многие. Обманывает моя энергия, ваше величество, я это знаю.

— Так мало стало вокруг энергичных людей, — печально сказала она.

— Позволю себе, ваше величество, возразить. Они есть! Есть! Только их оттеснили.

— Кто? — заинтересованно спросила она.

— Как раз те, кто и мешает вам их увидеть, — извернулся Протопопов.

Царица сказала:

— Анна Александровна говорит, что у вас много врагов.

— Это естественно, ваше величество! — радостно воскликнул Протопопов. — Когда мне о каком-нибудь деятеле говорят, что у него нет врагов, я смотрю на такого подозрительно. Ведь что это может означать? Что деятель этот не совершил для России и двора ничего ни хорошего, ни плохого. Он, извините меня, как сухая трава: ни коню корм, ни человеку подстилка.

Императрица рассмеялась. Протопопов нравился ей все больше.

— Но я уверен, — оживленно продолжал он, — что среди моих врагов не может быть ни одного, кто был бы истинно предан России и русской монархии.

Царица вспомнила, что первым среди врагов этого человека Вырубова назвала Сазонова. Ну конечно же, он не мог не быть врагом этого искреннего человека, потому что Сазонов холоден ко двору.

— Вас обвиняют, что вы совершили ошибочный поступок в Стокгольме, — неожиданно с сочувствием сказала она.

— Если и были допущены мною ошибки… — неторопливо начал он… — то только ПО причине моей бескрайней любви и верности отчизне и вам.

— Как это так? — приподняла узенькие брови царица.

— Очень просто, ваше величество, позволите ли вы мне говорить откровенно?

— Я прошу вас об этом.

— Кровавая рана, нанесенная войной России, — это моя рана. Мое сердце обливается кровью, днем и ночью я думаю, все ли делается, чтобы русская кровь перестала литься рекой, все ли делается, чтобы наступило достойное искупление этой крови? Я и раньше не любил Сазонова и не верил ему, а побывав в Англии, я в этом своем чувстве особенно укрепился. Я увидел, что в Англии просто не понимают и даже не осведомлены о том, что мы уже отдали этой войне. Сазонов, вместо того чтобы не уставая напоминать им о нашем великом и страшном вкладе в войну, бесплодно плел дипломатические кружева по поводу Дарданелл или будущего Польши. А у меня сердце болит о будущем России, и только об этом, ваше величество. — Протопопов так разошелся, что, забыв о неуместности жестикуляции в такой беседе, то и дело решительно взмахивал рукой.

— Клянусь вам здоровьем и счастьем всей моей семьи, своей любовью к России и трону, что я ни словом, ни даже жестом ничего не сделал против России, я просто не мог этого сделать, не мог, — взволнованным шепотом произнес он.

— Меня особенно радует, что у вас есть взаимопонимание с Григорием Ефимовичем, — сказала царица.

— Как со всеми истинно русскими!

— На него клевещут, — тихо сказала царица.

— Ваше величество! Я сделаю все! Так я понимаю свою обязанность министра внутренних дел. Я только умоляю вас — не оставьте меня без вашей августейшей поддержки и совета. Разрешите мне при ощущении жажды прикасаться к источнику вашего государственного ума.

— Ради бога, Александр Дмитриевич, ради бога, — растроганно сказала царица…

В эту минуту Протопопов был уверен, что ни черт, ни дьявол ему не страшен.

Возвращаясь из Царского Села, он заехал в Казанский собор и там один, в пустом храме, сотворил благодарную молитву богу…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Над Петроградом замер теплый и тихий июльский полдень. Даже серая гранитная Нева, словно потеплев, расправила свои вечные морщины и стеклянно отражала стоящие на набережной дворцы и особняки. Бьюкенен всегда просил шофера ехать по набережной медленней. Вот и сейчас он любовался невской панорамой, словно врезанной в блекло-голубое небо. Распластанная на том берегу громада Петропавловской крепости с ее бастионами, башнями, шпилями, а чуть правей и дальше всплывают голубые купола мечети. А на этом берегу — парад дворцов. Зимний с его легкими линиями, будто нарисованный летучей кистью в две краски, — главная резиденция царя, ныне почти им забытая, а еще совсем недавно Бьюкенен бывал здесь на пышных приемах… За окном автомобиля как кружевная лента — ограда Летнего сада, за которой в зеленой тени беломраморные боги… А потом дворец за дворцом, и на каждый гляди — не наглядишься. Вдруг Бьюкенен впервые подумал, что его посольству отведен самый невзрачный…

На душе у английского посла тягостно и тревожно, все идет не так, как хотелось, как ждалось. У него такое ощущение, будто и он и его посольство работают впустую, а в это время в Петрограде происходят одно за другим события, враждебные Англии. И все выше поднимают голову пронемецкие силы, и все это совсем не случайно и тесно взаимосвязано. А люди государственной власти, кроме разве одного Сазонова, не видят или не хотят этого видеть. Даже царь, который всегда ему верил, на последней аудиенции сказал ему, что чрезвычайно нежелательно искусственно создавать атмосферу недоверия.

Сейчас Бьюкенен возвращался с островов, где он должен был встретиться с великим князем Николаем Михайловичем. Князь позвонил ему в воскресенье и сообщил, что в среду яхт-клуб устраивает на островах смотр яхт и что он будет рад показать ему свою яхту, построенную в Швеции.

Последнее время они встречались все реже, и Бьюкенен понимал, в чем дело: очевидно, великий князь узнал, что царица стала относиться к Бьюкенену резко отрицательно, и решил лишний раз не рисковать. В данном же случае великий князь, по-видимому, умышленно решил встретиться на глазах у всех, чтобы подчеркнуть, что ничего тайного в их знакомстве нет… Еще год назад в их отношениях ничего подобного не могло быть.

По дороге на острова, видя очереди у продовольственных магазинов, и потом там, на островах, проезжая мимо растянувшейся возле дороги вереницы автомобилей и карет, ожидавших своих хозяев, Бьюкенен думал о непостижимой бестактности русской знати, не понимающей, как она выглядит в глазах простых людей. Вот и сегодня совсем не ко времени придуман этот яхт-праздник…

На площадке возле причалов для яхт толпились гости. Дамы в шикарных прогулочных нарядах, широкополых кружевных шляпах, мужчины в летних светлых визитках, шляпах-канотье и с непременным черным зонтиком, как с тростью. «Английская мода — хоть что-нибудь во имя союзничества», — горько усмехнулся Бьюкенен…

Яхт-клуб был узкокастовым заведением высшей аристократии, объединявшим лиц «голубой крови» и избранной судьбы. Открытые мероприятия клуба неизменно собирали особую публику. Сюда тянулись и люди богатые, но не имеющие знатного происхождения, и безденежные аристократы со звонкими именами и званиями. И тем и другим присутствие здесь давало право потом, в своем кругу, рассказывать о яхт-клубе и о том, кого они там видели, были, так сказать, вместе с ними… Боже, зачем им это сейчас?

Все же кто-то сообразил — смотр яхт отменили. Публика начала разъезжаться. Великий князь Николай Михайлович, очевидно, об отмене смотра знал заранее и не приехал.

Бьюкенен отправился домой. Насладившись невской панорамой, он совсем было успокоился, но ненадолго. У подъезда посольства его встретил секретарь, который, открывая перед ним дверь, шепнул:

— В приемной вас ждет господин Нератов…

«Что-то случилось», — подумал посол и, приглаживая свои волнистые волосы, заторопился по лестнице на второй этаж… Вспомнил, что автомобиля Нератова у подъезда не было, значит, он пришел пешком, делал он это, только когда хотел подчеркнуть неофициальный характер посещения посольства.

Из просторной, но казенно неуютной приемной они прошли в кабинет Быокенена и уселись в глубокие кресла возле холодного камина, закрытого бронзовой решеткой. Бьюкенен, не скрывая тревоги, смотрел в сухое, бесстрастное лицо Нератова и ждал…

— Уезжая в отпуск, Сергей Дмитриевич просил меня в случае, того заслуживающем, связываться с вами и господином Па-леологом, — начал Нератов, как всегда, негромким голосом. — Но господин Палеолог уехал вСестрорецк на открытие госпиталя, и когда вернется, неизвестно. А дело не терпит…

Бьюкенен машинально, точно ожидая удара, прикрыл свои большие глаза.

Выждав немного, Нератов сказал:

— Я располагаю сведениями о скорой отставке Сергея Дмитриевича Сазонова. Это может произойти еще до его возвращения из отпуска.

Красивое мужественное лицо Бьюкенена исказила гримаса боли.

— Не может этого быть… — тихо сказал он. То, что он сейчас услышал, не просто неприятность, к которым он последнее время привык. Это несчастье, размер и последствия которого сейчас невозможно осмыслить.

— Сведения точные? — машинально спросил он.

— Абсолютно. Мой человек видел уже отпечатанное письмо государя Сергею Дмитриевичу… Отмечаются его большие заслуги, а затем по состоянию здоровья… крайнее переутомление… и так далее. Отставка и включение в государственный совет. Завтра это письмо дадут на подпись…

Бьюкенен встал и, быстро переступая крепкими ногами, стал ходить по кабинету. Несчастье вырастало перед ним во весь свой рост. Если говорить все до конца, он терял абсолютно надежную и абсолютно незаменимую опору во всем, что было связано с международной политикой России.

Бьюкенен остановился, вопросительно глядя на Нератова:

— Какой истинный повод?

— Здоровье…

— Какое, к черту, здоровье? Сергей Дмитриевич здоровее всех министров.

— Однако здоровье, — устало повторил Нератов. Бьюкенен тяжело опустился в кресло, низко склонил седую голову.

Длинную, томительную паузу методично, по секундам отсчитывал маятник больших часов.

— Остановить это можно? — спросил Бьюкенен.

— Кто это может сделать? Вы же понимаете, это идет от царицы.

— А если я… Палеолог… На правах послов союзных держав… обратимся непосредственно к его величеству? — Бьюкенен решительно встал, точно он собрался сейчас же отправиться к царю. — Ведь Сазонов не просто еще один министр. С ним связано все, что касается нашего союзничества. В Лондоне это встретят… нет, я даже не могу себе представить, какое впечатление это произведет у нас… Я и Палеолог незамедлительно обратимся к царю и скажем ему все, что думаем об этом.

— А это не вмешательство во внутренние дела? — предостерег Нератов.

— Какие внутренние? Это дело всей Антанты! — Бьюкенен встал и сказал решительно — Сделаем так: завтра утром мы с Па-леологом придем к вам. Повод неважен. Я ничего не знаю, вы нам обоим сообщаете эту новость, и мы действуем…

— И вы сошлетесь на меня? — спросил Нератов. — Тогда вам придется заботиться и обо мне.

— Источник не назовем…

Проводив Нератова, Бьюкенен вызвал шифровальщика и продиктовал ему телеграмму в Лондон, в которой он испрашивал разрешения на предпринимаемый им шаг. Прекрасно зная, что к утру ответа не будет, Бьюкенен делал это, только чтобы перестраховаться. Затем он написал текст телеграммы царю…

«Ваше величество всегда разрешали мне говорить столь откровенно обо всех вопросах, которые могут оказать прямое или косвенное влияние на успешный ход войны и на заключение мирного договора, который обеспечил бы мир от возобновления войны на будущие годы, что осмеливаюсь почтительнейше обратиться к вашему величеству по вопросу, который, как я опасаюсь, может в момент, подобный настоящему, значительно усилить трудности, стоящие перед союзными правительствами. Поступая таким образом, я действую всецело по своей собственной инициативе и под своей ответственностью, и я должен умолять вашо величество простить меня за шаг, который, я знаю это, противен всякому дипломатическому этикету».

Эту вступительную часть телеграммы Бьюкенен писал долго — перечеркивал написанное, писал заново, заплетая в текст вводные предложения. Царь должен почувствовать и его почтительность, и его тревогу… Дальнейшая часть телеграммы писалась легко и ясно, даже упрощенно — Бьюкенен знал, что русский монарх туговат на восприятие написанного и оттого предпочитает, чтобы министры делали ему доклады устно.

Вот что было далее в телеграмме:

«До меня доходят упорные слухи, что ваше величество намерены отставить г. Сазонова от обязанностей министра иностранных дел вашего величества, и, так как для меня невозможно просить аудиенции, то я осмеливаюсь просить ваше величество перед принятием вашего окончательного решения взвесить серьезные последствия, которые может иметь отставка г. Сазонова для важных переговоров, происходящих в настоящее время с Румынией, и для еще более настоятельных вопросов, которые будут возникать по мере продолжения войны.

Г. Сазонов и я работали совместно в течение почти 6 лет над установлением тесной связи между нашими странами, и я всегда рассчитывал на его поддержку в деле превращения союза, скрепленного настоящей войной, в постоянный. Я не могу преувеличить услуг, оказанных им делу союзного правительства тактом и искусством, проявленными им в очень трудных делах, которые мы должны были осуществить со времени начала войны. Равным образом я не могу скрыть от вашего величества тех опасений, которые я чувствую, теряя в нем сотрудника в работе, которая нам еще предстоит. Разумеется, я могу совершенно заблуждаться, и, быть может, г. Сазонов уходит ввиду нездоровья, в этом случае я тем более буду сожалеть о причине его ухода.

Я еще раз просил бы ваше величество простить меня за настоящее личное к вам обращение…»

Эта телеграмма была немедленно зашифрована и отправлена в Ставку начальнику английской военной миссии при Ставке генералу Генбери Вильямсу с тем, чтобы тот доложил ее царю. Непосредственно монарху завтра будет послана их совместная с Палеологом телеграмма.

Утром Бьюкенен получил две шифрограммы. Одна от генерала Вильямса, который сообщал, что телеграфное послание уже передано по назначению и он надеется на успех. Вторая телеграмма пришла из Лондона, от министра иностранных дел сэра Эдуарда Грея. В ней говорилось:

«Ваш поступок вполне заслуживает одобрения. Я благодарен, ваше превосходительство, за то, что вы столь быстро предприняли этот шаг…»

Бьюкенен спрятал шифрограмму в сейф, произнес вслух:

— Теперь все в руках божьих… — И подумал: «Россия сделает меня религиозным человеком…»

Но бог не мог помочь английскому послу…

Генерал Вильяме явно поторопился заверить его в успехе. Делом этим занимались царица, Распутин и премьер Штюрмер, и никакой бог противостоять им не мог…

Любопытно, что телеграмма Бьюкенена царю о Сазонове вскоре таинственным образом попала в руки немецкой разведки. Поднятый в немецкой и европейской печати шум по поводу бесцеремонного вмешательства англичан во внутренние и даже государственные дела России впоследствии доставил Бьюкенену дополнительные неприятности…

Спустя три дня после отправления телеграммы послов царю Сазонов, уже получивший отставку и примчавшийся из Финляндии в Петроград, сидел утром в кабинете посла Франции Мориса Палеолога во французском посольстве. Как всегда, безукоризненно и строго одетый, спокойный и ироничный, он делал вид, будто рад случившемуся. Но темно-синий костюм подчеркивал меловую бледность его до блеска выбритого лица, его удлиненные глаза, всегда строго сосредоточенные, сейчас выражали и смятение и злость. Совсем не случайно он был сейчас не у Бьюкенена, с которым был связан гораздо крепче. Не зная о том, что Бьюкенен на двенадцать часов раньше послал свою телеграмму царю, Сазонов считал, что его английский друг не сделал для него все, что мог, и, кроме всего, упустил время. Общую телеграмму двух послов он считал запоздалым шагом…

— Я подавлен… Париж растерян и все еще не верит… — говорил Палеолог. — Одно из двух: или они… — Смуглое веко его черного, увеличенного моноклем глаза мелко дрожало…

— Вы преувеличиваете значение этого факта, — сказал Сазонов, не желая, чтобы его собеседник углублялся в эту тему. — Тут нет политики. Только личное. Только, мосье Палеолог. Мне не простили протест против того, что государь взял на себя фронт.

Посол, отвергая эту мысль, повел своей массивной головой:

— Нет, Сергей Дмитриевич, то вам простили. Кому не простили, те ушли давно.

— Очевидно, наша с Барком очередь наступила теперь. Лучше поздно, чем никогда, — мягко улыбнулся Сазонов.

— Барк и вы — это финансы и дипломатия — два краеугольных камня, здесь замены, особенно сейчас, чрезвычайно опасны, — говоря, Палеолог нервно курил длинную папиросу, стряхивая пепел в бронзовую пепельницу.

— А лично я счастлив, ибо ухожу от дел, которые вели меня на эшафот, вы, я уверен, понимаете меня, — Сазонов снова улыбнулся уголками сжатого рта, но он отлично знал, что означает его уход для союзников, и сейчас ему доставляло удовольствие наблюдать тяжкое огорчение француза.

— Вы не из тех русских, кто легко может уйти от России, — возразил Палеолог.

— Но я даже не знаю, когда я ближе к России — когда был в составе нынешнего правительства или сейчас? Пожалуй, сейчас. Подумайте, мосье Палеолог, — на лице Сазонова такое выражение, будто он действительно не знает этого.

— Я понимаю… понимаю… Но когда вы были на посту, вы все делали во имя России.

— Не уверен! — с шутливым вызовом ответил Сазонов. — Не уверен, господин посол. Не делать России плохого еще не значит делать ей хорошее. Кажется, у вас ость пословица «Не воровать — это еще не значит быть честным».

— Послушайте, Сергей Дмитриевич, нам сейчас не до пословиц, давайте говорить серьезно… — Палеолог бросил папиросу в пепельницу и встал — Речь идет о вызове союзникам. То, что ваше министерство передано Штюрмеру, не нуждается в анализе. Все на поверхности. И радоваться этому могут только в Германии.

Сазонов долго молчал, и в эти минуты его бесстрастное лицо точно окаменело — зубы стиснуты, у висков вспухли желваки. Но вот он точно сбросил с себя оцепенение и сказал:

— В России Штюрмера и Протопопова вас ждут сюрпризы покрупнее моей отставки.

— Но… есть еще царь… — неуверенно произнес Палеолог.

— Я знаю о вашем протесте, — продолжал Сазонов равнодушно. — По существу, это был протест двух великих держав, союзников России в страшной войне. Ну и что это дало?

— Я уверен, наши правительства сделают решительный демарш…

— И это будет похоже на суету врачей возле умершего, — в том же тоне продолжал Сазонов. — Настроения в окопах — вот что единственное может остановить наших фокусников. Только это. Изверившись во всем, солдаты оставят фронт, этот серый девятый вал ринется в глубь страны и сметет все… и фокусников в том числе. Кто-кто, а вы, французы, знаете, что такое революция и как она делается.

Палеолог вспомнил в эту минуту свою недавнюю встречу с промышленником Путиловым и его рассказ о катастрофически опасной пропаганде, ведущейся среди рабочих и в солдатских казармах… «Неужели революция? — подумал он. — И не та, дворцовая, о какой болтают в великосветских салонах, а та, страшная, которая казнит монархов на площадях…»

— Вы имеете в виду возможность революции? — спросил он.

— Да, да, и причем ту, которую Ленин прокламирует из-за границы, а наши господа большевики делают ее на фабриках и в окопах энергично, — ответил Сазонов и, вставая, сказал — Но у меня, если хотите знать, приятное состояние — будто я соскочил с поезда, который мчится в пропасть. До свидания, дорогой друг…

Впоследствии Палеолог в отличие от Бьюкенена еще раз запишет в свой дневник мысли и сведения о грозящей России революции. Однажды такая запись была довольно длинной — о том, как в Петрограде представители французского завода «Рено» стали свидетелями вооруженной схватки рабочих с жандармами… И как премьер России утешил его, сказав, что расправа с бунтовщиками будет беспощадной. Это настолько успокоило посла, что он сразу же, что называется без паузы, записал в дневник болтовню за ужином госпожи Нарышкиной о том, почему в великосветском Петрограде так много бракоразводных сенсаций…

Как только Сазонов вышел из французского посольства, филер полиции, стоявший в нише соседнего дома, неторопливо пошел вслед за ним. На углу он передал Сазонова другому филеру, а сам зашел в ближайший полицейский участок и позвонил в свое министерство:

— Сергей вышел из французского дома в одиннадцать двадцать…

Спустя несколько минут это донесение филера уже было доложено министру внутренних дел Протопопову, и тот немедленно соединился по прямому телефону с премьером Штюрмером:

— Борис Владимирович, наш друг только что, видать, попрощался со своими французскими друзьями.

— Французскими? — удивленно переспросил Штюрмер.

— Да, как это ни странно. Скоро я буду знать, куда он теперь проследовал…

— Было ли это только прощание?

— Боже мой, Борис Владимирович, а что он теперь может сделать — член государственного совета, у которого за спиной, кроме спинки кресла, ничего нет?

— Он для нас опаснейший человек, — сказал Штюрмер. — А в сочетании с Бьюкененом вдвойне. Помните об этом…

— Не беспокойтесь, Борис Владимирович, в моих возможностях знать каждый его шаг…

Протопопов испытывал счастье от появившейся у него возможности знать все о любом человеке. Он передал начальнику департамента полиции список тридцати восьми лиц, особо интересовавших его, приказал на каждого завести наблюдательное дело и потом каждое утро начинал с того, что знакомился с данными агентурной слежки и перлюстрированными письмами. Добрая половина занесенных в список была названа ему царицей, поэтому он немедленно докладывал ей о результатах наблюдения. В Царское Село он ездил почти каждый день и видел, с каким жадным интересом слушала царица ого доклады по списку.

— Как это прекрасно — знать все, — сказала она однажды, смотря на своего министра расширенными голубыми глазами. — Они у вас как под увеличительным стеклом.

— А как же иначе, ваше величество! — мягко отозвался Протопопов и показал на лежавшую перед ним папку с донесениями. — Все здесь. В том-то и была беда, ваше величество, что до меня в этом министерстве следили за кем угодно, но не за теми, кто является врагами трона и обожаемой мною августейшей семьи вашей.

— Все нас обманывали, это ужасно… ужасно, — печально произнесла царица, и вдруг голос ее стал напряженно звенящим — Этот негодяй Хвостов вот здесь клялся переловить всех немецких шпионов, клялся мне в верности до гроба и поднял руку на нашего Друга!.. Барк — вот еще кого надо под стекло! Мы забыли о нем! Под стекло!

— Да, ваше величество! Непременно! Он здесь. — Протопопов показал на папку — Получите полное его отражение. Не беспокойтесь, мы его спеленаем. Между прочим, Барк в Лондоне говорил мне — до чего, мол, дошла Россия: клянчит деньги у англичан.

— Ну видите? Видите? — Голубые глаза царицы сверкали. — Значит, это мы Россию до этого довели? Так? Да?

— Именно МО и было за его словами, ваше величество. А сам перед теми англичанами на коленочках — шарк, шарк. Смотреть гадко.

— А еще Гучков! — вспомнила царица. — Он нас просто нена-видит. Я это знаю!

— Отъявленный мерзавец, ваше величество! Я его из-под стекла на минуту не выпущу…

Царица помолчала, глядя в пространство расширенными глазами, и сказала тихо и торжественно:

— Я спасу Россию… Так говорит наш Друг. Это божья воля… Я спасу Россию… — Она повернулась к своему верному министру. — Александр Дмитриевич, не оставьте меня без вашей поддержки…

— Как вы можете так думать, ваше величество! Да для меня сие божья воля. Я умру у ваших ног, ваше величество!.. — заключил он шепотом и закрыл глаза…

Переговоры Протопопова в Стокгольме сильно встревожили Лондон. В течение недели Быокенен получил три запроса — как на это реагирует русский самодержец? Все попытки получить об этом информацию окольными путями ничего не дали. Царь в Ставке. Был слух, что к нему ездил Протопопов, но никто не знает зачем, другие же сомневаются, что такая поездка могла быть… Великий князь Николай Михайлович спросил об этом императрицу, но она сделала крайне удивленное лицо и… промолчала.

Бьюкенен запросил у своего министра иностранных дел, можно ли добиваться аудиенции у царя специально по этому вопросу, и получил ответ, что пока делать такой шаг рано, это может создать у него впечатление, будто в Англии верят слухам, а не ему.

И вдруг в конце дня телефонный звонок из канцелярии Штюрмера — его величество ждет английского посла завтра в 11 часов утра в Царском Селе. Это сработало его давнее прошение об аудиенции, с которым Бьюкенен обращался еще в прошлый приезд царя из Ставки.

Царь принял его в присутствии царицы. Оба встретили его официально, холодно. Царь с отсутствующим лицом сидел за письменным столом, его бесцветные глаза, утонувшие под опухшими веками, как и вся его фигура, ничего, кроме усталости, не выражали. Бьюкенен впервые заметил на его щеках резко обозначившуюся сетку склеротических жилок. Сидевшая поодаль на диванчике Александра Федоровна, красивая, в светлом платье и накинутой на плечи белой шали, настороженно и недобро смотрела на посла, ее руки, лежавшие на коленях, вздрагивали.

Боже, как непостижимо далеко было время в этом кабинете, когда царь, приветливо его встретив, начинал расспрашивать о его семье, рассказывал трогательные истории о своих девочках, о проказах наследника и потом сам собой завязывался взаимно доверительный серьезный разговор о политике, о государственных делах, когда царь интересовался ого мнением и по вопросам, никак не входившим в прерогативы посла… Сейчас в этом залитом солнцем уютном кабинете Быокенен ощущал холодную враждебность.

Образовалась мучительная для Бьюкенена пауза, а царь, как было положено, разговора не начинал. Царица шевельнула рукой, и бриллиант на ее перстне холодно сверкнул.

— Знает ли Англия о наших успехах на юге? — спросил наконец царь тихим голосом по-английски.

— О ваше величество! Мне приятно сказать, что успех русских войск на юге играет огромную роль в нашем общем деле, — начал Бьюкенен, но его остановил резкий голос царицы:

— Однако это не мешает английским газетам писать об этом успехе с оскорбительными оговорками.

— Ваше величество, — повернулся к ней Бьюкенен с легким поклоном, — смею вас заверить, что в Англии этот успех никто сомнению не подвергает.

— Еще бы и это… — обронила царица и стала расправлять платье на коленях.

— Так или иначе общими усилиями война идет к ее логическому концу, предрешенному нашими общими планами, — примирительно сказал Николай.

— Конечно! Конечно! — радостно согласился Бьюкенен. — И перестать верить в это было бы преступлением перед человечеством и прежде всего перед нашими пародами.

Царица подошла к мужу.

— Я оставлю вас… мне нужно ехать в лазарет.

Царь встал и молча поцеловал ей руку. Бьюкенен тоже встал, низко ей поклонился и сказал проникновенно:

— Ваша забота о раненых, ваше величество, восхищает Англию.

Царица еле заметно кивнула, шурша платьем, поднялась по лестнице на антресоли и скрылась там за дверью в углу.

— Что вы думаете, ваше величество, по поводу послевоенных границ России? — спросил Бьюкенен, присев на край кресла.

Царь взглянул на него и снова уставился в стол, долго молчал и наконец сказал глухим голосом:

— Преждевременно говорить об этом…

— В Лондоне вызвал не столько интерес, как любопытство зондаж на, этот счет со стороны Германии, произведенный в якобы имевших место переговорах господина Протопопова в Стокгольме?

Николай спокойно ответил, что не может припомнить, о чем там шла речь, и что вообще это не имеет никакого значения…

Поскольку царь сегодня спокоен, Бьюкенен решается начать разговор о внутреннем положении в России. Конечно, это внутреннее дело государства, которое не входит в прерогативы посла, но разве раньше они не разговаривали об этом? И разве царь не благодарил его потом за искреннее его стремление помочь ему своими советами? Вот и сейчас он просто делится с государем своими впечатлениями по поводу перебоев в снабжении продовольствием и выражает возмущение теми, кто хочет воспользоваться подобными внутренними трудностями для своих политических целей.

Царь слушал его с таким ничего не выражающим лицом, что Бьюкенен сказал встревоженно:

— Ваше величество, все это весьма серьезно. Отсутствие хорошей организации этого дела бьет по производителям продовольствия. Вы теряете веру у крестьян вследствие нераспорядительности ваших министров, не умеющих организовать закупку и вывоз необходимого продовольствия.

Царь ответил спокойно:

— Я уверен, что мои министры с этим справятся.

Снова выяснено очень важное: царь не знает истинного положения с продовольствием. Иначе он так не ответил бы… И вдруг царь добавляет:

— Особые надежды я возлагаю на нового министра внутренних дел Протопопова…

У Бьюкенена чуть не вырвалось: «Не может быть!» — но в следующее мгновение царь сказал:

— Сейчас очень важно, чтобы наши союзные державы были правильно информированы о нас и наших делах…

И хотя царь сказал это вяло, без выражения, Бьюкенен решил ответить:

— Все время, что я в России, ваше величество, я считаю это своим священным долгом и обязанностью. — В его ответе было и согласие с мыслью царя, и решительное отклонение каких бы то ни было претензий на этот счет к нему.

— Я верю, — произнес царь и встал…

Вышедшего из дворца Бьюкенена раздражало все: и этот распахнувшийся перед ним безмятежный летний день с птичьим гомоном в дворцовом парке, и то, что его шофер замешкался подъехать к подъезду, и то, что в автомобиле на сиденье лежал его зонтик, и то, что, выезжая из Царского Села, пришлось стоять, пропуская эскадрон конногвардейцев…

Но что же дала аудиенция? Самое невероятное, что вызовет шок в Лондоне, — назначение стокгольмского героя министром внутренних дел. И еще полная ясность — на прежних его отношениях с царем поставлен крест. А его слова о важности правильного информирования союзников могут означать для Бьюкенена очень многое, вплоть до отзыва его из России.

Бьюкенен видит из автомобиля так хорошо знакомую ему дорогу — неужели он едет по ней последний раз?..

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

 Дела, события гнали Бьюкенена дальше, дальше, и однажды бывший министр иностранных дел Сазонов запишет в дневник такое признание Бьюкенена: «Я все чаще ощущаю себя теряющей силы лошадью, загнанной сумасшедшим всадником, имя которому история…»

Лондон потребовал досконально выяснить взаимоотношения Государственной думы с царем, правительством и, главное, с фронтом, с войной.

Еще пять лет назад Бьюкенен подумать не мог, что этот скучный парламент русского образца, отчеты о работе которого он никогда не мог дочитать до конца, вдруг станет беспокойным и опасным центром политики. Еще прошлым летом Дума заговорила громко, на всю Россию, с ее трибуны открыто критиковали русское командование, несмотря на то, что главнокомандующим был сам царь, министры стали избегать появляться в Думе, потому что их бранили там на чем свет стоит за неуменье и нераденье… Когда это началось, Бьюкенен подумал, что такое оживление Думы во благо — там критикуют ход войны, значит, Дума хочет, чтобы русская армия воевала лучше, а именно это первым делом нужно Англии. Надо было только ввести святое правило английского парламента — критиковать можно все, кроме короля…

Увы, русскому царю в Думе доставалось не меньше, чем министрам, думские речи становились все более опасными, ибо они подрывали всякий авторитет власти, а последнее время в недрах Думы попросту формировали какое-то повое правительство. Бьюкенен запоздало ринулся заводить связи в Думе…

Наиболее трудно давался ему председатель Родзянко — тучный, рыхлый шестидесятипятилетний человек, всегда мешковато одетый, с походкой враскачку, он производил впечатление этакого добродушного увальня. Это впечатление мгновенно улетучивалось, стоило вам заглянуть в его глаза, пристальные и глубокие. Это был хитрый, изворотливый, образованный политик со сложным характером, имевший устойчивое собственное мнение.

На встречу с Быокененом он долго не соглашался — предполагалось, что думское правительство доверия возглавит он, и он, наверное, опасался, что контакт с английским послом может ему повредить. Но, с другой стороны, Родзянко знал, что Бьюкенен вхож к царю, и заручиться его поддержкой там было бы полезно… В начале этого года состоялась их первая неофициальная встреча. Бьюкенен принял его в своей квартире при посольстве. И это был семейный обед.

Жена Бьюкенена, молодящаяся женщина с неподвижным, косметически ухоженным лицом, отметила про себя небрежность одежды гостя, но была с ним непринужденно любезна, сразу повела разговор и стала восторгаться красотой Петрограда, и сказала, что многие его улицы напоминают ей Лондон. Родзянко выслушал это с неуместно серьезным лицом и ничего не ответил. Тогда дочь добавила, что и Нева очень похожа на Темзу. И снова Родзянко промолчал, только посмотрел на девушку, отметив про себя, что она некрасива и похожа на отца.

— Ты не права, — обратился Бьюкенен к дочери. — Темза чуть похожа на Неву только возле Вестминстера, и вообще Нева более величественна… — Теперь посол смотрел на гостя.

— Я в Лондоне не был, ничего не могу сказать… — глухо произнес Родзянко, как бы ставя точку в этом никому не нужном разговоре. И ему было просто трудно говорить по-английски.

Два лакея бесшумно сменяли на столе блюда и точно растворялись, чтобы вскоре появиться с новыми блюдами.

— А вы знаете, я к русской кухне так и не привык, — заговорил Бьюкенен. — В Болгарии меня убивал перец, у вас обильность.

— Мы во многом невоздержанны, — усмехнулся Родзянко. Он-то как раз любил поесть, болел от этого, но поститься не собирался. Эта английская еда казалась ему безвкусной…

Наконец Бьюкенен и Родзянко остались одни, и, казалось, должен был начаться разговор о деле, но Бьокенену никак не удавалось подвести гостя к главной интересовавшей его теме. Родзянко искусно уходил в сторону. И Бьюкенен спросил прямо:

— Каково будет отношение к войне правительства доверия, если оно будет создано?

— В вашем вопросе самое важное слово «если», и именно это слово лишает меня права и возможности на ваш вопрос ответить…

Бьюкенен сомкнул густые светлые брови на переносице, но спросил мягко и доверительно:

— Почему мы так разговариваем? Что стоит между нами?

— Россия между нами, — тихо ответил Родзянко. — Я россиянин, а вы у России гость.

— Какой я гость? — воскликнул Бьюкенен. — Я слуга России, только прислан сюда союзной Англией!

— Сегодня прислан, завтра отозван, — парировал Родзянко и, шумно вздохнув, добавил — А меня отозвать отсюда нельзя. Даже смерть бессильна это сделать…

…После этого у них были еще две встречи, но и они тоже мало что дали Быокенену. Он стал про себя называть Родзянко «хитрой тушей»…

Сегодня утром, прочитав столичные газеты с отчетами о речах в Думе, со всем их политическим явно опасным сумбуром, Бьюкенен позвонил Родзянко и пригласил его на файф-о-клок. Председатель Думы приглашение принял…

Бьюкенен знал, что ему опять предстоит трудный разговор, но, памятуя все о том же — что эта «хитрая туша» может стать премьером, он был просто обязан выяснить наконец его отношение к продолжению войны. Бьюкенен согласен на любое правительство, лишь бы оно продолжало войну…

Ровно в пять часов Родзянко — громадный, но удивительно легко двигающийся, быстро поднимался по лестнице, а Бьюкенен, стоя на верхней площадке, в зеркало наблюдал за ним…

Рукопожатие его большой руки было крепким, энергичным.

Они прошли в зеленую гостиную и сели друг против друга возле небольшого овального стола на львиных лапах. Слуга подал чай с молоком и крекеры.

— У вас усталый вид, — сочувственно сказал Бьюкенен, глядя на отекшее лицо гостя. Сам он был воплощением упорно не стареющего английского джентльмена, ведущего раз и навсегда точно размеренную жизнь и следящего за собой во всем, от начищенных до блеска ботинок до геометрически ровно подстриженных усов.

— Тяжелые времена, — сказал Родзянко. — Трагедия в том, что мы окружены людьми, озабоченными совсем не судьбой России.

— Лично я свою судьбу связал с Россией, ее боль — моя боль. Ее надежды — мои надежды, — искренне и мягко ответил Бьюкенен, как будто не понимая и не допуская, что слова Родзянко относятся и к нему.

Родзянко хорошо знал, что надо от него послу, и сегодня решил идти ему навстречу, сегодня это нужно было и ему.

— Наш многострадальный народ несет одновременно два креста: война и развал внутри страны, — начал он сразу, без всякого подхода. — Любая другая страна в нашем положении уже давно встала бы на колени. Велики душевные силы и велико терпение у нашего народа, мистер Бьюкенен. Но настал момент, когда далее испытывать эти качества русского народа — чудовищное преступление перед Совестью с большой буквы.

«Хитрая туша», точно предвидя ход мыслей посла, ставил его во все более трудное положение для ведения разговора на главную тему.

— Есть предел всему, — продолжал Родзянко, расстегнув давивший его крахмальный воротник. — Предел безответственности руководителей пройден уже давно. Безнравственная тупость и глупость, коррупция, грязные интриги — все это сплелось в клубок бесстыдных преступлений, для которых нет меры наказания, — он замолчал, смотря на посла умными серыми глазами из-под насупленных бровей.

— Боюсь, что сейчас не самый подходящий момент для распутывания этого клубка, — не отводя глаз, ответил Бьюкенен. — Все-таки судьба народа, государства сейчас решается на фронте. И там солдату, как никогда, нужны душевная целостность и вера.

Родзянко качнул массивной головой:

— Эта вера солдата давно поколеблена ходом войны, — угрюмо сказал он и помолчал, давая послу прочувствовать этот удар. — Но солдат, который и сегодня отдает все за родину, узнав, что за его спиной наводится наконец порядок, обретет новую веру и будет воевать еще лучше. Поймите, мистер Бьюкенен, того высокого патриотизма, с, которым наши войска начали войну, теперь нет и в ном и не. Я ездил на фронт и говорю о том, что сам видел и понял. Быохенев слушал, опустив взгляд. Пока его радует только фраза «обретет веру и будет воевать еще лучше». Значит, будет все-таки воевать…

— Мне горько и страшно слышать это, когда до нашей совместной победы осталось буквально несколько шагов, — тихо сказал он.

Родзянко поднял тяжелые веки, осуждающе посмотрев на посла:

— А вы вспомните шаги русской армии, которые она уже сделала. Такие, как, скажем, трагедия армии Самсонова. Она произошла главным образом потому, что мы поторопились помочь союзникам. Мы все время вели войну, обливаясь кровью.

— Вели? — поднял густые брови посол.

— И ведем сейчас и будем вести, — негромко ответил Родзянко.

— Положим, то, что происходит сейчас на русском фронте, явно непохоже на прежние годы, — сказал Бьюкенен.

— Будем же откровенны, господин посол… — продолжал Родзянко низким напряженным голосом, и его крупное лицо стало медленно краснеть… — Разрешите прямо спросить вас: вы считаете, что нами еще мало пролито крови? И еще — что мы сейчас можем сказать нашему солдату, нашему народу, чтобы поднять его дух? Может, возобновим обсуждение вопроса о Дарданелльском проливе, который, по выражению одного моего коллеги, мы уже могли бы заполнить русской кровью? Извините меня, но об этом я считаю себя не только вправе, но и обязанным говорить откровенно… — Родзянко вынул носовой платок, громко высморкался и снова извинился.

Бьюкенен не мог поддерживать разговор в таком духе, хотя собеседник и не представлял собой правительство, при котором он был аккредитован. Но он понимал, однако, что Родзянко говорит сущую правду, оспорить которую просто невозможно…

— Мы же с вами забыли о чае! — сказал посол с любезной улыбкой.

— Спасибо, спасибо, мне следует поменьше пить жидкости, — ответил Родзянко и стал рассматривать висевшую над головой посла картину, изображавшую шествие Христа на Голгофу…

— Сегодня ваши газеты… — начал Бьюкенен, но Родзянко перебил его, не отрывая взгляда от картины:

— Да, да, я читал… немецкий капитал, немецкая партия у трона… Нужно правительство с чистыми руками и так далее…

— Но как к этому отнесется армия? — спросил посол.

— Мистер Бьюкенен, — Родзянко опустил взгляд на собеседника, — в окопах уже давно говорят об измене в верхах. Власти как средоточия государственного ума у нас нет уже давно, а сейчас и подавно. Нынешнее правительство создано по басне Крылова: «Лебедь, рак и щука», да и лебеди наши не белые, — вздохнул он и сделал движение всем своим грузным телом, будто собирался встать.

— Вы верите в возможность создания правительства доверия? — спросил Бьюкенен.

— Пока еще верю… но с каждым днем моя вера слабеет. Возле нашего монарха слишком много советников, которые настраивают его против такого правительства, пугают его, что это будет означать ограничение его прерогатив. Боюсь, что и я, честно разговаривая с царем, делу не помогаю.

— Я уверен, что царь поддержит все, что реально будет содействовать победному окончанию войны, — твердо произнес Бьюкенен, и Родзянко понял намек.

— Я тоже в это верю, но хотел бы в этом убедиться, — тихо ответил он… — Ведь все в общем просто — армия теряет веру. А реализация ясной и четкой политической программы воскресит эту веру, и тогда Россия еще скажет свое веское слово на фронте. Даже сейчас мы воюем неплохо. Хочу подчеркнуть, господин посол, что с вами я говорю более откровенно, чем в Думе. Там меня может продать каждый второй.

— Я искренне благодарю вас за откровенность и за доверие, которое я оправдаю, — тихо, с давно отрепетированной задушевной интонацией сказал Бьюкенен. — И я искренне желаю вам успеха.

Проводив Родзянко до холла, Бьюкенен прошел в свой кабинет и долго ходил там из угла в угол, погруженный в размышления: он пытался охватить умом все, из чего складывается сегодняшняя Россия, ее политика, ее реальные возможности, и очень ясно ощущал свое бессилие. Еще недавно Россия представляла собой бесформенную глыбу, но на вершине ее находился царь, который волшебной силой мог этой глыбой ворочать. Сейчас глыба осталась глыбой, но монарх потерял волшебную силу над ней, глыба стала поворачиваться как бы сама собой… Но так ли уж сама собой?

Бьюкенен вспоминает свои последние встречи с различными деятелями России, в беседе с которыми он пытался прощупать влияющие на трон силы…

…«Перед фронтом с поднятым, заляпанным грязью крестом стоит Гришка Распутин, и все, что солдат знает об этом мерзавце и о любви к этому мерзавцу царской семьи, ожесточает солдата не против немца, а против того, во имя чего его послали воевать…» — это темпераментно и убежденно говорил Бьюкенену член Думы Пуришкевич — крайне правый монархист. И Бьюкенен помнит, как после этой тирады Пуришкевич воскликнул: «Неужели нельзя убрать этого грязного негодяя?» И потом внимательно смотрел на него, ожидая, что он на это скажет. Но Бьюкенен умел молчать, как никто…

…«Немецкая партия обложила царскую семью со всех сторон. Они пролезли в правительство, в Ставку, во все поры политики и экономики. И поэтому все, что происходит сейчас у нас, не может не радовать Германию…» Это своим ровным, убедительным голосом говорил его самый верный человек в русском правительстве — Сазонов, бывший министр иностранных дел, теперь член государственного совета России. Впрочем, об этом говорил ему не только Сазонов. Бьюкенен с этим согласен, он только не думает, что есть на самом деле организованная и оформленная немецкая партия. Он не может допустить, чтобы английское правительство и разведка обвинили его в том, что он пропустил возникновение у русского трона организованной пронемецкой партии или даже группы. Но неужели немцам это действительно удалось? Создать свой опорный пункт в самом сердце России! Этот вопрос Бьюкенен изучает сейчас с помощью всего посольства и особенно с помощью тех его сотрудников, которые являются офицерами стратегической службы.

Самые большие его надежды на Генри Грюсса, который уже нашел ход в ближайшее окружение Распутина и оттуда, так сказать, обратным путем подбирается к людям, которые управляют этим действительно омерзительным и опасным авантюристом с крестом в руках. Вчера у Грюсса было свидание с перспективным человеком из министерства внутренних дел.

Бьюкенен попросил слугу позвать Грюсса…

Грюсс вошел со своей неизменной почтительной улыбкой на розовощеком здоровом лице…

— Свидание вчера состоялось?

— Так точно, сэр, и есть нечто новое, — ответил Грюсс.

— Садитесь, рассказывайте…

— Можно считать установленным, — начал Грюсс, — что финансисты Манус и Рубинштейн действуют разобщенно, хотя и в одном направлении. Новое то, что Манус действует не один. С ним связан чиновник министерства внутренних дел Бурдуков, который, в свою очередь, связан с Андронниковым и другими из этого же клана. — Грюсс сказал все это быстро и убежденно, как не подлежащее никакому сомнению.

— Эта группа действует как нечто целое? — спросил Бьюкенен.

— В финансовом отношении их объединяет Манус. Связь по цепочке, в которой друг другу открыты только смежные звенья. Через них Манус имеет возможность проникать даже в правительство. Но самое интересное, сэр, что, оказывается, и у Мануса есть руководитель. И вот тут самое подозрительное. Что-нибудь говорит вам, сэр, такая фамилия — Грубин?

— Первый раз слышу.

— Эта фамилия изредка мелькала в газетах в связи с тем, что в его доме действует салон искусств.

— Он что, меценат?

— Этим занимается его жена. Она по национальности венгерка. Красавица и умная дама. Салон у них серьезный.

— А кто же он сам?

— Коммерсант средней руки. Действует только наверняка, но никогда крупно. Тем не менее слывет в этих кругах очень умным дельцом. Подозрительное в другом. Он возник в Петрограде, как Феникс из пепла, всего года два-три назад. Никто не знает, откуда он взялся. А то, что известно из его биографии, выглядит очень сомнительно.

Бьюкенен обрадовался — ну конечно же, он всегда об этом думал: никакой немецкой партии нет, а есть хороший немецкий резидент со своей сетью агентов. То, что узнал Грюсс, подтверждало это, и теперь можно действовать.

— Что вы предлагаете предпринять? — спросил он.

— Организовать наблюдение за этим Грубиным, установить его связи и таким образом получить подтверждение моим подозрениям. Прошу вашего разрешения, сэр, взять для этого двух наших сотрудников.

— Действуйте, Бенджи, и помните: тянуть с этим делом нельзя.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

 К началу войны Дмитрию Львовичу Рубинштейну было 36 лет, но в коммерческих кругах он был уже широко известен. Имя его довольно часто мелькало в газетах в связи с его очень успешной, хотя и нечистой карьерой дельца. Вот сообщение о том, что он получил степень кандидата юридических наук, причем будто бы продемонстрировал глубокое знание коммерческого права… Вот сообщение о преуспевании русско-французского банка со времени, когда директором его правления стал Рубинштейн… А вот лирическое восторженное описание того, как Рубинштейн, «беззаботно улыбаясь, подписывал благотворительный чек на 20 000 рублей. Он сделал это с такой легкостью, с какой многие из нас не пожертвовали бы и рубля»…

Время от времени, однако, появлялись сообщения и о различных скандалах, связанных с похождениями Рубинштейна — картежного игрока и донжуана.

Он успешно вел свои коммерческие дела, был смелым и хитрым спекулянтом, занимаясь главным образом биржевой игрой, скупая и продавая акции. Он был еще специалистом по разорению своих собратьев, за что получил прозвище «Митька-катафалк». Он умел вовремя добыть полезную информацию и всегда играл наверняка, играл крупно, с огромными барышами. К концу войны его капитал был таким солидным, что для него потерять миллион рублей было не особенно чувствительно. Именно такую сумму потерял он в 1916 году при продаже акций банкирского дома «Юнкер и К°». Потом он заявил, что этот убыток волнует его не больше, чем прошлогодний снег, — он был еще и порядочный позер, этот Рубинштейн. Была у него еще постоянная кличка «Митька Эр». Один из воротил русского капитала Рябушинский произносил это прозвище с добавлением: «Митька Эр — дешевка…»

Быть солидным, всеми уважаемым финансистом Рубинштейну мешали владевшие им две страсти: карты и женщины, по пятам за ним шла сомнительная слава безудержного игрока и неразборчивого жуира. Впрочем, его это нисколько не смущало, и он даже гордился этими своими качествами. Если долго о нем ничего скандального не рассказывали, он шутил: «Придется мне нанять парочку сплетников для регулярного сочинения скабрезных сказок о моей персоне». Кругленький, розовощекий, маленького роста, неизменно одетый по последней моде, он появлялся в собственной ложе оперы, на званых обедах, где присутствовали сильные мира денег, и везде вызывал к себе по крайней мере любопытство. Однако постоянной раной его тщеславной души было то, что в высших финансовых кругах он принят не был.

До войны и в первый ее год Рубинштейн занимался обычными финансовыми аферами, связанными с военной конъюнктурой, и был в это время далек от всякой политики. Он даже бравировал этим. В интервью репортеру газеты «Биржевые новости» в 1912 году он заявляет, что политика для него дремучий лес, куда он не ходит, и что ему хватает дел на Невском проспекте в его русско-французском банке.

Резкий поворот Рубинштейна к делам, близким к политике, происходит зимой 1915 года, после его возвращения из Кисловодска, где он отдыхал после тяжких трудов на финансовой ниве…

С наступлением осеннего «бархатного» сезона в Кисловодск, несмотря на войну, устремлялась петроградская знать и богачи. Там, вдали от войны, они вели беспечную жизнь, похожую на пир во время чумы. В местной газете целые страницы заполнялись объявлениями, рекламами о пансионах и гостиницах, где за непомерную цену «к вашим услугам первоклассная французская (и другие) кухни, включая колониальные деликатесы, а также всевозможные развлечения: музыкальная программа, танцы, поездки в горы верхом и в пролетках с устройством там пикников и прочее».

Что такое «и прочее», кисловодскиегости знали хорошо. Это и запрещенная в то время картежная игра, и рулетка, и дамы легкого поведения. Сверх всего к этому времени в Кисловодск приглашались лучшие концертные силы. Но Рубинштейна больше всего интересовали карты…

Для самых денежных любителей картежной игры в центре Кисловодска в подвальном зале ресторана действовало ночное казино. Там и проводил время, отдаваясь своей страсти, Рубинштейн и сопровождавшая его в этой поездке известнейшая столичная красавица по прозвищу Шурка Зверек. Впрочем, в Кисловодске женщина, из которой можно было выкроить трех Рубинштейнов. Она сквозь пальцы смотрела на похождения своего игривого мужа, и, когда по Кисловодску в автомобиле Рубинштейна проезжала Шурка Зверек, Стелла говорила: «Вон поехала наша содержанка». Это послужило даже поводом для написания водевиля, который вскоре показывали там, в Кисловодске, и назывался этот водевиль «Наша содержанка»…

Картежная игра шла за общим столом, накрытым как к десерту: вино и фрукты — это для полиции, если она вдруг нагрянет. Все игроки сидели за столом со своими дамами. Сверкали бриллианты, хрустальные бокалы. Только лица у мужчин совсем не такие, как должны быть на десерте. Ставки фантастические. Рубинштейн, куражась перед своей Шуркой, объявлял все более крупные ставки и громко под общий хохот просил у своей дамы денег взаймы под проценты. Но он успевал внимательно следить за действиями сидевшего напротив него элегантного господина с лиловыми щеками, подпертыми высоким воротничком. Рубинштейн уже знал — это шулер, и только ждал момента сыграть эффектный спектакль.

— Стоп, господа! — вдруг звонко закричал Рубинштейн. — Карты на стол! Прошу вас открыть свои карты, — обратился он к элегантному господину.

— Вы ответите банком, — угрожающе произнес тот.

— О да! И этим банком, что на столе, и тем своим, что на Невском! — весело ответил Рубинштейн, и, так как элегантный господин не спешил открывать карты, Рубинштейн, перегнувшись через стол, сделал это сам.

— Посмотрите, господа, свои карты. Вам ясно?..

Из глубины зала появился здоровенный детина, на котором, казалось, гудел распертый мощной грудью смокинг. Не говоря ни слова, он взял элегантного господина за воротник сюртука, как морковку из грядки, выдернул его из-за стола и потащил в темноту зала. Это был установленный здесь церемониал расправы с шулерами, поскольку звать полицию было нельзя.

— Вот так, господа! — тихо воскликнул Рубинштейн и смешал карты. — Продолжим игру.

— Браво, браво! — восторгались дамы. Шурка Зверек поцеловала бриллиант на перстне покровителя.

В это время на место шулера сел новый игрок — человек, которого Рубинштейн неплохо знал, но впервые видел за карточным столом. Это был крупный пайщик коммерческого банка «Юнкер и К°» Фердинанд Августович Крюге.

Рубинштейн давно приглядывался к этому человеку, собираясь привлечь его к своим делам, но оставил эти помыслы, когда в газетах поднялся тарарам по поводу засилья в России немецкого капитала. Крюге в коммерческом мире так и звали — Немец… Крюге наклонился через стол к Рубинштейну:

— Дмитрий Львович, я всегда мечтал сразиться с вами на этом поле, хотя представляю, как рискую.

— Не так страшен черт, — рассмеялся Рубинштейн и задорно взглянул на свою даму. — Верно, Зверек?

— Ты славный, Митя, — нежно ответила она, положив ему на плечо свою золотую голову.

Крюге предложил Рубинштейну играть вдвоем в «жмурки». Тогда среди крупных азартных игроков эта игра была популярной. Каждый вытаскивает из колоды без фигур по карте. Чья карта по очкам больше, тот и выиграл. Ставки чем больше, тем лучше — господин случай щекочет нервы, а думать не надо.

Рубинштейну везло, и он сорвал подряд пять взяток. Речь шла о такой крупной сумме, что он стал красноречиво поглядывать на соперника — не остановиться ли, раз так уж пошла игра? Но Крюге проиграл еще три взятки и только после того, как выиграл одну, сказал устало:

— Финита, — и пригласил Рубинштейна подняться в ресторан.

За бокалом шампанского под цыганские романсы, которые замечательно пела знаменитая Варя Панина, Крюге выписал Рубинштейну солидный чек, но не на свой банковский дом «Юнкер и К0», а на петроградский учетно-ссудный банк, и сказал улыбаясь:

— Наш банк теперь не очень популярен. Не хочу вас подводить.

Рубинштейн взглянул на чек, небрежно запихнул его в жилетный карман и сказал:

— Деньги не пахнут.

— На эту тему нам очень стоит поговорить, — вдруг серьезно сказал Крюге и, встретив оживленный, заинтересованный взгляд Рубинштейна, продолжал — Я мог бы заплатить карточный долг акциями банковского дома Юнкера, и тогда ваш выигрыш впоследствии вырос бы минимум в три раза.

— Не понимаю, — удивленный Рубинштейн склонился к нему через стол.

— Все очень просто, — продолжал Крюге. — Наши акции сейчас обесценены примерно в три раза, но у них обеспечение гораздо более солидное, а главное, более перспективное, чем у банка, где вам по моему чеку произведут выплату. Вы сами прекрасно понимаете, что все определяющие события идут к концу, а когда прозвучит колокол финиша, лошади с нерусским кормом будут самые перспективные для новых заездов.

— Дельно сказано, — улыбчиво кивнул Рубинштейн и спросил с наивной простотой — Вы имеете в виду лошадей немецких?

— Да.

— А не будут ли они выглядеть такими же дохлыми, как наши? — шутливо, весело спросил Рубинштейн, хотя разговор для него был сверхважен. Он и сам уже подумывал с тревогой о том, как будет выглядеть его капитал, когда война неизвестно чем кончится.

— На ваш вопрос отвечает ход событий, — ответил Крюге. — Война на территории этой страны не происходила и не произойдет, а это значит, что к концу событий индустриальная мощь этой страны окажется в девственном состоянии. Волее того, из войны она выйдет еще более развитой и окрепшей, а главное, готовой к активнейшей деятельности в новых мирных условиях.

— Но чем вызвана ваша забота о моих делах?

— Ну во-первых… — замялся Крюге. — Я уже проявил подобную заботу не только о вас. Во-вторых, уже давно вы мне глубоко симпатичны своей непохожестью на инертных тюфяков. И последнее: я живу и действую все-таки в России. И в отличие от крикунов, которые под каждой лавкой ищут немцев и вопят о своем русском патриотизме, я всерьез думаю о завтрашнем дне России, и я уверен, что ее дальнейшее благополучие в экономической связи с Германией, как это и было доказано в довоенный период…

Разговор закончился тем, что Рубинштейн вернул Крюге чек и взамен получил право на приобретение акций банка «Юнкер и К°» на сумму, троекратно превышавшую выигрыш. Но это было только начало. Спустя несколько дней Рубинштейн приобрел у Крюге за половинную сумму векселя великого князя Михаила Александровича на сумму около ста тысяч рублей. Крюге убедил его пойти на эту сделку, чтобы, как он выразился, иметь в своем кармане члена царской семьи, что всегда может пригодиться. Сам он воспользоваться этими векселями не мог — его имя связывают с немецкими интересами, и предъявление к оплате векселей великого князя могло вызвать ярость монархистов.

Рубинштейн вернулся в Петроград, довольный своими кисло-водскими сделками и с твердым решением держать финансовый курс на Германию. В конце концов это было единственной возможностью оградить себя от чисто русской экономической катастрофы. И он был благодарен судьбе, подсунувшей ему в Кисловодске этого самого Крюге.

Заместитель министра иностранных дел Анатолий Анатольевич Нератов заканчивал завтрак в своей квартире на Фонтанке с родственником, неожиданно нагрянувшим к нему с фронта штабс-капитаном Тусузовым. Тусузову интересно было узнать, что делается в верхах. Он приехал с фронта, где с начала войны нес офицерскую службу при армейском военно-полевом суде. Никогда Нератов не видел его таким расстроенным и угрюмым. Ему хотелось узнать, что делается на фронте, а Тусузов явно не хотел говорить об этом и расспрашивал, что делается в Петрограде.

— Ты лучше расскажи, как там дела в окопах? — спросил Нератов.

— На войне как на войне, стреляют и даже убивают, — невесело усмехнулся в пушистые усы Тусузов и спросил — Не скажешь ли, как расцениваются наши военные дела здесь? Нам-то там даже в бинокль всего не увидеть… — Тусузов пытался шутить, но Нератов слишком хорошо его знал, чтобы не видеть его настроения.

— Как ты понимаешь, я занимаюсь только международным аспектом войны, а здесь все неизменно — наш военный союз нерушим…

Они довольно долго обменивались ничего не содержащими фразами, и Тусузов наконец замолчал, опустив голову…

— Как твое мнение, сколько мы еще можем выдержать такую войну? — серьезно и доверительно спросил Нератов.

— Какую именно? — не поднимая головы, отозвался Тусузов.

— С тяжелыми потерями и без заметных успехов…

— Долго не протянем.

— Но хватит вооружения? Живой силы? Почему?

— Главное, на фронте больше нет тех солдат, с которыми мы начали войну, — ответил Тусузов.

— Не понял — они что, все погибли? А пополнение?

— Многие, конечно, погибли, уцелевшие стали другими. А пополнение состоит из людей, которые в ожидании призыва имели время подумать о войне. Теперь они об этом говорят с уцелевшими, — спокойно сказал Тусузов, как видно, давно продуманное.

— Но разве думающий солдат хуже?

— Весь вопрос, что он думает…

— А что же он думает?

— Что войну надо кончать и, пока не поздно, спасать Россию. Нератов подошел к зеркалу, увидел в нем себя — привычного, строго одетого, с гладко выбритым холеным лицом, и тотчас отвернулся, будто сам себе не понравился. Спросил:

— Как это можно кончить войну и спасти при этом Россию? И вообще как это кончить? И от чего спасать Россию?

— Как кончить? — переспросил Тусузов, вставая. — Очень просто: штыки в землю и домой, спасать Россию от преступной власти.

— Ну знаешь… — изумленно сказал Нератов… — Если бы я это услышал не от тебя…

— Вызвал бы полицию? — прищурил голубые глаза Тусузов. — Не хватит, Анатолий, полицейских на всех, кто так говорит или думает. Неделю назад мы судили одного унтер-офицера, так он заявил это на суде.

— Так это же изменник! — воскликнул Нератов.

— И мы его расстреляли, — тихо ответил Тусузов. — Но в последнем слове он называл себя иначе — социал-демократом, большевиком.

— Большевиком? Так это и есть первостепенный изменник! — убежденно и почему-то радостно воскликнул Нератов. — Расстреляли, и делу конец.

— Если хочешь знать, это расстрелять нельзя. Последнее время на передовой все больше таких агитаторов, и их призывы падают на благодатную почву — война осточертела всем, тем более такая война… без света в окошке, и это самая главная опасность войне, России, монархии, всем нам.

— Подожди, подожди… — тихо перебил Нератов и с искренним изумлением произнес — Но разве солдату непонятно, что во время войны пацифистские настроения — это начало поражений?

— Если бы просто пацифизм, — ответил Тусузов.

— А что ж тут не просто?

— Правда, не хотелось бы говорить.

— Вот тебе и раз… как говорится, спасибо за доверие…

Они стояли друг против друга — высокий, прямой, подтянутый Нератов и сутулый, какой-то совсем невоенный в мешковатом кителе Тусузов, — хоть и родственники, люди одного мира жизни, но один из них знал о войне настоящую правду, и от этого они говорили будто на разных языках. Тусузов в смущении развел руками:

— Извини… Я скажу… — пробормотал он и, решившись, вскинул голову — Они считают эту войну преступной, потому что она ведется за интересы не народа или России, а фабрикантов и помещиков. И что царь, таким образом, служит не народу, а сословию богатых. Ты бы послушал этого, которого мы судили. Он говорил нам: «Господа судьи, то, что военные промышленники нажили на этой войне золотое брюхо, ясно и вам. А что обещают народу? Дарданелльский пролив? А на кой он ляд нашему крестьянину, который знает, что дома у него уже некому пахать землю? Или рабочему, который как гнул спину на хозяина, так и гнет…» — Тусузов вдруг осекся, посмотрел на брата, слушавшего его с бледным лицом. — Извини, Анатолий, — сказал он другим голосом. — Но ты сам попросил меня… я сказал тебе правду. Ты спросил, я ответил… А что будет дальше, даже подумать страшно… По неужели здесь никто ничего этого не знает?

— То, что война сложилась для нас тяжело, знают все.

— А то, чем это может обернуться для России, понимают? — снова, вскинув голову, спросил Тусузов.

Нератов не ответил… Он в это время вспомнил недавний разговор с министром Сазоновым, который сказал, что сейчас проблемами России всерьез занимаются только солдаты на фронте… Нератов тогда не понял министра, теперь ему было все ясно, и от тревоги щемило сердце… Неужели все так плохо?

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

 Для начальника штаба царской Ставки генерала Алексеева ничего, кроме войны, не существовало. И войну он видел как некое особое действо, совершенно оторванное от жизни России. Он однажды признался, что потери на войне не воспринимает как людские потери. Его беспокоит только одно — когда в формуле сражения потери начинают заметно превышать реальные резервы. Войной он занимался ежедневно, старательно, строго, ревностно оберегая свое высокое единоначалие от всех и подчиняясь только одному человеку.

Первые два года это был великий князь Николай Николаевич — грозный, громогласный, но, увы, знающий военное дело далеко не достаточно. Ему не дано было видеть и понимать всю необозримую панораму этой великой войны. Алексеев до сих пор не простил ему трагедию армии Самсонова, которая, он считал, погибла из-за самодурства великого князя: легкомысленно заверив союзников, что готов наступать на Берлин, он без достаточной подготовки погнал в наступление армии Самсонова, Ренненкампфа и другие.

Когда главнокомандующим был Николай Николаевич, царь находился от Алексеева где-то далеко, отгороженный от него могучей фигурой великого князя. Теперь над Алексеевым сам монарх. Только царь стоял за его спиной. Его ежеутренние доклады царю проходят спокойно. Царь молча выслушивает его более чем краткое сообщение о случившемся на всех фронтах, затем выслушивает его предложения, которые к моменту доклада, как правило, уже оформлены в соответствующие приказы. Он крайне редко вмешивался в сложнейшие штабные дела. Но если он это иногда делал, Алексееву бывало нелегко. Собственные мысли о ходе войны возникали у царя спонтанно, беспричинно и необоснованно, но он неожиданно становился упрямым и требовал беспрекословного выполнения своих указаний. Попытки Алексеева возражать вызывали у монарха неудовольствие, даже гнев. Алексеев скоро понял, что царь, как правило, вмешивается в дела войны по чьей-то подсказке. Но все же подобные вмешательства царя были не такими уж частыми, и, кроме того, Алексеев иногда брал на себя смелость «не понимать» некоторые указания монарха и поступать по-своему. И не было случая, чтобы Николай это обнаруживал… Пожалуй, у генерала Алексеева были все основания считать, что с царем ему работать легче, чем с великим князем.

Однако сам генерал не мог стать выше и сильнее самого себя. В этом смысле его очень точно охарактеризовал генерал Брусилов: «…Он обладал умом, большими военными знаниями, быстро соображал и, несомненно, был хороший стратег… но у такого верховного вождя, за которого нужно было решать, направлять его действия, поддерживать его постоянно колеблющуюся волю, он был совершенно непригоден, ибо сам был воли недостаточно крепкой и решительной. Кроме того, он не был человеком придворным, чуждался этой сферы, и ему под напором различных явлений со всевозможных сторон было часто не под силу отстаивать свои мнения и выполнять надлежащим образом те боевые задачи, которые выпадали на русскую армию».

Положение Алексеева укрепилось в весенне-летние месяцы успешного наступления войск Юго-Западного фронта под командованием генерала Брусилова.

И перед этим наступлением все было как обычно: на царя нажимали союзники — требовали активных действий. У них висел на нитке Верден, а под Трентино терпела поражение итальянская армия. По приказу царя в марте была начата наступательная операция в районе озера Нарочь, но она не удалась и вскоре захлебнулась. Союзники возобновили нажим на царя. Руководители английской и французской военных миссий поочередно прорывались к царю с тревожными депешами, полученными ими из Лондона и Парижа, после чего царь вызывал к себе Алексеева и молча отдавал ему эти депеши. Однажды Алексеев не выдержал и сказал угрюмо:

— Мы все же не можем, ваше величество, воевать за себя и за них…

После долгого молчания царь сказал:

— Приготовьте записку о Нарочской операции, нужно показать, что это наступление мы дальше развивать не могли, укажите потери, отметьте неблагоприятный рельеф местности и скверные климатические условия.

— Кому адресовать? — чисто для проформы спросил Алексеев, отлично понимая кому.

— Пишите без адреса, — ответил царь, подтверждая соображение Алексеева. Генерал повернулся уходить, в это время Николай сказал — Нужно сделать все, что можно, для наилучшего обеспечения нашего общего наступления…

Это общее наступление уже давно разрабатывалось в Ставке, но Алексеев добился, чтобы о нем не были преждевременно извещены союзники, ему хотелось хоть раз осуществить стратегическую самостоятельность Ставки. Но все равно не так-то легко ему было свести воедино расчеты и действия трех фронтов. Командующий Северо-Западным фронтом генерал-адъютант Куропаткин и командующий Западным фронтом генерал Эверт были весьма влиятельными военачальниками, пользовавшимися безоговорочным расположением монарха, что давало им право обращаться к нему через голову начальника штаба, и оба они к намеченному общему наступлению относились скептически, они неустанно твердили царю, что в предстоящем наступлении можно понести непоправимое поражение, потому что противник в этих местах очень сильно укрепился. Царь мистически боялся новых поражений. Спорить с ними Алексееву было трудно еще и потому, что совсем недавно он был в подчинении у этих генералов.

Командующий третьим включаемым в наступление Юго-Западным фронтом генерал Иванов находился, по выражению Алексеева, в состоянии «опасного старческого безволия». На его место Алексеев прочил уже хорошо отличившегося в этой войне энергичного генерала Алексея Алексеевича Брусилова. Однако и произвести эту замену было непросто — престарелого Иванова обожал престарелый министр двора граф Фридерикс. Когда Алексеев впервые заговорил об этом перемещении с царем, неосторожно сделав это в присутствии Фридерикса, старый граф истерически воскликнул:

— Иванова трогать нельзя!

Царь, удивленный экспансивностью своего вечно дремлющего министра, посмотрел на него с улыбкой, пошутил:

— Он что, рассыплется?

— Нет! Нет! Нет! — замотал головой Фридерикс и вдруг заявил: — Это шаг против меня!

Но царь сказал:

— Владимир Борисович, вы же давний друг Иванова, неужели вы хотите, чтобы его имя, его реноме были поставлены под удар только потому, что, находясь в преклонном возрасте, он просто физически не сможет сделать то, что требуется.

— Тогда нужно, чтобы он был здесь, при Ставке, — проворчал Фридерикс.

— Вот это мы сделаем, и вы наговоритесь с ним всласть… — милостиво улыбнулся царь. А когда министр вышел, сказал огорченно — Трудно со стариками…

Брусилов был назначен командующим фронтом. Теперь главной задачей Алексеева стало сломить трусливую позицию генералов Эверта и Куропаткина. Для этого он уговорил царя созвать в Ставке военный совет трех фронтов, и он был назначен на 1 апреля. Совершенно неожиданно царь изъявил желание перед военным советом посмотреть Юго-Западный фронт.

«Зачем это ему понадобилось?»— с досадой подумал Алексеев, но возражать не решился, предположив, что царь захотел посмотреть Брусилова, так сказать, на месте действия. Однако сам царь об этом не говорил и объяснил цели своей поездки весьма туманно. Наверно, прав был Брусилов, который об этих поездках царя впоследствии написал в своих мемуарах: «…царю в Ставке было скучно. Ежедневно в 11 часов утра он принимал доклад начальника штаба и генерал-квартирмейстера о положении на фронте, и, в сущности, на этом заканчивалось его фиктивное правление войсками. Все остальное время ему делать было нечего, и поэтому, мне кажется, он старался все время разъезжать то в Царское Село, то на фронт, то в разные места России без какой-либо определенной цели, а лишь бы убить время…»

Царь уже собирался в поездку, а Брусилов все еще не принял фронт от Иванова, они даже еще не виделись. Алексеев связывается с Брусиловым — в чем дело? Оказывается, ему от имени Иванова сообщили, чтобы он не выезжал в штаб фронта. Алексеев связывается с Ивановым — оказывается, он получил от Фридерикса указание со ссылкой на царя не покидать фронта. Разъяренный Алексеев идет к царю, но тот ничего не знает об указании Фридерикса. И тогда из Ставки летит телеграфный приказ Иванову, в копии Брусилову — немедленно сдать и принять дела.

Спустя несколько дней Брусилов принял дела от рыдавшего Иванова, который каждую минуту повторял: «Господи боже, за что же так со мной?» А уже на следующий день Брусилов встречал в Каменец-Подольске царя…

Никакого серьезного разговора с царем у него не произошло. Монарх вдруг стал выяснять, почему у генерала плохие отношения с министром двора и генералом Ивановым.

— У меня с ними никогда не было и нет никаких отношений вообще, — не скрывая своего неудовольствия, ответил Брусилов и начал говорить о Юго-Западном фронте, ОН был категорически не согласен, что этот фронт не способен наступать, и в заключение заявил — В случае, если фронту не будет дана возможность наступать, прошу освободить меня от обязанностей командующего.

Царь не любил решительные заявления. Он долго, с неодобрительным любопытством рассматривал Брусилова и наконец сказал:

— Я ни за, ни против этого наступления. Прошу вас изложить свои соображения на военном совете…

На военном совете в Ставке царь сидел в сторонке, рассеянно и безо всякого выражения слушал выступающих. Алексеев сообщил, какое большое материально-техническое усиление получат Северный и Северо-Западный фронты, и таким образом лишил командующих этими фронтами генералов Куропаткина и Эверта возможности открыто заявить о своих сомнениях в успехе. А Брусилов, не получавший никакого подкрепления, Снова потребовал права провести наступление…

Наконец, вопрос об общем наступлении трех фронтов был решен…

Но затем для Алексеева начались дни, которые он сам назвал потом временем бессильного гнева. Генералы Куропаткин и Эверт под разными предлогами в назначенные сроки не выступили. Но самое страшное для Алексеева было в том, что в военные дела снова вмешалось Царское Село. Черт разберет, кто оттуда давил на царя: царица, Гришка Распутин или кто еще, но верховный вдруг тоже стал сомневаться в успехе всех фронтов и, так или иначе, поддержал позицию сверхосторожных генералов.

И только руководимый генералом Брусиловым Юго-Западный фронт в точно назначенный день и час двинулся в наступление, и его войска в короткий срок добились больших успехов: австро-венгерская армия была фактически разгромлена — более 370 000 пленных, одних офицеров более 3 000, была захвачена масса вооружения. Но не поддержанный северными соседями, истощив свои силы, Брусилов в конце июля прекратил наступление…

За этим последовало застойное лето…

Царь впоследствии не мог не понять, что при общем наступлении трех фронтов успех был бы многократно больше, мог даже стать решающим для всей войны. Однако он ни разу потом не сказал об этом Алексееву, а тот, щадя монарха, не поднимал об этом разговор. На это у него не хватало решительности. Он видел, что царь чувствует себя как бы виноватым перед ним, и Алексееву было достаточно того, что его положение возле монарха пусть на горькой основе укрепилось.

Но произошло нечто другое, тревожно нарушившее мир мыслей и чувств Алексеева. Вместе с царем к нему приблизилась Россия со всеми своими бедами, которым не было конца. Он и раньше знал, что Российское государство живет трудно, куда хуже, чем Западная Европа, но никогда глубоко над этим не задумывался, да и всегда было объяснение — своеобразие исторического развития России. Но он хорошо помнил грозный девятьсот пятый год, когда разгорался бунт, угрожавший российской власти и даже двору. Однако государство с этим справилось, бунтовщики были ликвидированы, прочно упрятаны в Сибирь, и Алексеев думал, что положение в стране стабилизировалось. Это подтвердили и первые дни войны, сопровождавшиеся повсеместными патриотическими манифестациями и боевым духом войск, который Алексеев сам в те дни наблюдал.

Но сейчас Россия со всеми своими бедами напоминала о себе каждый день, и Алексеев все чаще обнаруживал зависимость от этого его чисто военных дел.

Россия ворвалась даже в благопристойные завтраки у императора в узком кругу приближенных и именитых гостей. То и дело хозяин стола заводит разговоры о событиях в Петрограде — то о Думе, то о безрассудстве газет, то о нехватке продовольствия. К царю в Ставку стали часто наезжать штатские деятели из Петрограда, после разговора с ними царь становился мрачен, раздражителен, иногда просто недоступен. Незаметно для себя Алексеев тоже стал интересоваться гражданскими делами и событиями. Сначала ему просто не хотелось выглядеть неосведомленным перед монархом. Но затем он понял, что его штабные дела пришли в такую прямую зависимость от всего, что творилось на Руси, когда он просто обязан быть повседневно в курсе ненавистных ему событий.

Теперь он все чаще заходит в штабную комнату, где два полковника занимались систематизацией информации невоенного характера. На удивление всем штабным, он почти ежедневно приглашает к себе полковника Мачульского, осуществляющего связь Ставки с петербургской прессой и находящегося в курсе всех газетных сенсаций. Но в кабинет, где работали два полковника, собиравших штатскую информацию, Алексеев заходит сам и никогда не вызывает полковников к себе. Наверное, это от желания подчеркнуть, что его стремление узнать о происходящем в Петрограде и в стране никак, по крайней мере напрямую, не связано с тем главным святым делом, которым он занимается в своем служебном кабинете. Но все труднее ему скрывать тревогу, которую будили в нем чисто гражданские дела. Он думает теперь об этом все время, потому что все время ощущает воздействие этого на его главные военные дела. Чем тревожнее были сведения о внутреннем положении в стране, тем все больше Алексеев утверждался в мысли, что гражданские власти бессильны с этим справиться и что для тыла нужна военная диктатура. В этом он видел спасение.

Эта мысль окончательно укрепилась в нем после нечаянной его встречи с министром внутренних дел Протопоповым. Он приехал в Ставку, но время его аудиенции у царя отодвинулось, и черт дернул Алексеева пригласить его к себе…

Об этой их встрече потом Протопопов написал своему приближенному врачу Бадмаеву: «Как выдержали мои нервы в этот час, не знаю, все-таки они у меня крепкие. Теперь я знаю, какой дьявол находится возле нашего государя. Весь час он сидел за столом неподвижно, как монумент, и не сводил с меня своих мертвящих глаз. Я испытывал нечто подобное тому, как бывало на гипнотических сеансах у профессора Бехтерева — будто я лишился воли над самим собой и с каждой минутой теряю силы, словно из меня вытекает кровь. Это не прошло и теперь, и и прошу вас с подателем прислать того лекарства, что в пузырьках…»

Алексеев был, конечно, наслышан о Протопопове, знал его распутинское «происхождение» и то, что о его деятельности ходит черная молва, но сейчас он имел возможность разглядеть его вблизи и поговорить с ним.

Протопопов вошел в его кабинет с огромным пузатым портфелем, который он, неизвестно почему, оставил посередине комнаты. Они поздоровались, министр сел в кресло и принялся клетчатым платком утирать с лица пот. И потом он все время держал платок в руке, то и дело утирая то лоб, то губы, то шею.

Вскоре Алексеев обнаружил, что никак не может заглянуть в глаза своего собеседника — они безостановочно бегали из стороны в сторону, снизу вверх и обратно, а то министр просто надолго закрывал их синеватыми вспухшими веками. Но все это было чепухой по сравнению с тем, что понес этот министр во время разговора.

Алексеев сумел задать ему только один вопрос — есть ли реальная возможность наладить продовольственное снабжение Петрограда?

Протопопов закатил глаза, и в горле у него забулькало — не то он смеялся, не то не мог проглотить слюну.

— Налицо духовный распад населения! Или, по писанию, себя не познаше… — вдруг выпалил он и стал рассказывать о каком-то ему знакомом французе-прорицателе, который предрек ему этот шестнадцатый год как счастливый, и заключил: — Министерство мне тот француз предрек так точно, будто он в душу государя заглядывал…

Алексеев слушал его и думал: он же тронутый, этот министр. Что же от него можно ждать для России? А когда Протопопова позвали к царю и он ушел, Алексеев непроизвольно бросился к окну и распахнул его настежь, бормоча: «Мразь… мразь…»

Глубокими ночами, когда в Ставке все затихало и только на узле связи щелкали телеграфные аппараты ЮЗа, Алексеев писал докладную записку царю, а днем стерег момент поговорить с ним — хотел узнать, как он относится к его предложению. Может быть, нет смысла и трудиться над проектом.

И вот такой момент представился. Царь под вечер пригласил Алексеева прогуляться в саду. Солнце быстро скатывалось за крыши домов, и в небольшом саду Ставки аккуратные дорожки уже покрыла густая тень. Ничто не нарушало тишины покойного вечера. Царь шел на полшага впереди. Он был в летней полковничьей форме, фуражку нес в руке. Алексеев был, как всегда, в своем генеральском кителе, облегавшем его плотную фигуру, и, как всегда, он испытывал некоторую неловкость от того, что император был в воинском звании меньшем, чем он, а ни на минуту нельзя забыть, что перед ним помазанник божий…

— Михаил Васильевич, какая прелесть бабье лето! А? — спросил Николай, не оборачиваясь, и, не дожидаясь ответа, продолжал — Сегодня утром заходит ко мне милый Фридерикс и говорит: «Что-то давно ничего нет с японского фронта». Я ему: «Владимир Борисович, так там же война окончилась десять лет назад…» Тогда он перекрестился и говорит: «И то слава богу…» — Царь негромко засмеялся, через нлечо поглядывая на Алексеева голубыми смеющимися глазами. Все знали: когда царь начинает рассказывать всякие смешные истории о выживающем из ума министре двора, значит, у него хорошее настроение.

— Невеселое дело старость, Михаил Васильевич, — продолжал царь.

— Ну почему? — сухим баском возразил Алексеев. — Я знаю много счастливых стариков, окруженных детьми, внуками. Плоха, по-моему, только преждевременная старость и еще хуже старость душевная.

Царь удивленно посмотрел на него и пошел дальше.

— Когда кончится война, — продолжал Алексеев, — уйду в отставку, буду в имении заниматься садом, а на лето буду созывать близких и друзей.

— Меня позвать не забудьте, — улыбнулся в усы царь.

— Вы же не приедете, ваше величество. Я нужен только для войны, а вы… — Алексеев замялся, не зная, как выразиться. — В общем, хлопот у вас после войны будет не меньше, чем сейчас. Ну а я на покой. — Алексеем) помолчал и, смотря сбоку на царя, крякнул по-стариковски:- Как бы не состариться мне здесь, в Ставке.

Царь повернул к нему удивленное лицо:

— Почему вдруг такой пессимизм?

— Ваше величество, фронту исполнить свой долг может помешать тыл.

Царь остановился, внимательно и строго смотря на своего спутника. Он надел фуражку:

— Что вы имеете в виду?

Еще мгновение назад Алексеев решил не говорить до конца, но… когда еще представится такой случай?

— Все, ваше величество, — решительно сказал он. — Я уверен, ваше величество, для тыла нужен военный диктатор, который кончил бы с разгильдяйством гражданской власти, действовал по вашим повелениям и сделал бы уверенной поддержку тылом фронта. А сейчас тыл для фронта — это тревога. За все тревога: заводы не дают боеприпасы, транспорт развален, смута среди рабочих грозит параличом всей промышленности.

Царь слушал Алексеева внимательно и, как видно, не собирался возражать. Он вообще любил слушать своего начальника штаба. Ему нравилось, как он говорил — уверенно, убедительно, без лишних слов. О крепкой руке для Петрограда, для всех гражданских дел он и сам уже думал. Он только не знал, кто мог стать такой крепкой рукой.

— У вас есть кандидатура? — спросил он.

— Я думал… кто-то из великих князей…

— Сергей Михайлович? — со слабой усмешкой спросил царь, желая вызвать Алексеева на то, чтобы он назвал имя Николая Николаевича, конечно же, единственного из великих князей, который мог бы взять в руки гражданскую публику. Алексеев, конечно, знал, что Николай Николаевич неприемлемая кандидатура для императрицы, которая убрала его из Ставки, боясь, что он хочет затмить ее венценосного мужа.

— Ну нет, — улыбнулся в ответ Алексеев, — всем известна мягкость Сергея Михайловича. — И нерешительно сказал — Почему, впрочем, обязательно великий князь? Разве оскудела земля русская на решительных людей с высоким военным званием? Найдем, ваше величество, непременно найдем.

— Хорошо… — Царь посмотрел на генерала, лицо которого было, как всегда, строгим. — Вы можете мне письменно представить ваши соображения об этом? Всю, так сказать, конструкцию той власти, которую вы имеете в виду.

— Слушаюсь, ваше величество, я сделаю это в кратчайший срок, — по-военному отчеканил генерал и вытянул руки по швам.

Царь кивнул и пошел по дорожке дальше. Алексеев неотступно за ним — сбоку, на полшага позади. На повороте дорожки, прижавшись к дереву, стоял охранник — оба сделали вид, будто не заметили его.

Царь сорвал с березки листочек, растер его пальцами и понюхал.

— Баней пахнет, — тихо засмеялся он. — Какая прелесть баня, Михаил Васильевич. Не забыли по причине пользования ваннами? Я уже забываю. Последний раз был в бане, дай бог вспомнить… ну да, еще когда стажировался в полку. А вот, говорят, у финнов бани совершенно особые, без воды. Даже смешно: баня без воды. Как же они там моются? — Царь снова цонюхал растертый листок. — Нет, господа, извольте жаловать русскую баню…

Алексеев слушал его с внимательной улыбкой, а про себя дивился невероятной способности царя мгновенно отключаться от всех дел. И от каких дел! Так или иначе, больше о том главном, невероятно важном Алексеев разговора продолжать уже не мог.

Спустя три дня Алексеев вручил Николаю свою записку, и, хотя на первой ее странице стоял гриф «Совершенно секретно», к моменту, когда царь ее получил, ее содержание уже знали многие. И может быть, раньше всех английский генерал Вильямс. О военной диктатуре для спасения России как действующего военного союзника генерал думал и сам, ну а раз такой проект, и притом русского происхождения, уже есть, Вильямс счел безотлагательным осведомить царя о своем мнении.

За завтраком, когда царь, разговаривая с Алексеевым, обронил фразу, что не может понять позиции Думы по поводу земств, английский генерал, нарушая правила этикета и нисколько не смущаясь, громко сказал:

— Нам, англичанам, понять это еще труднее…

Царь повернулся к нему с застывшим лицом — в самом деле, стало невозможно спокойно поговорить о своих делах, лезут…

— Что непонятно нашему другу генералу Вильямсу? — спросил Николай по-английски, как бы отводя англичанина от разговора, который у него был с Алексеевым.

— Вы уже знаете, ваше величество, мою неисправимо прямую солдатскую душу… — продолжал на ломаном русском языке Вильяме, словно не видя недовольного лица царя и не понимая своей бестактности. — Я, ваше величество, за военную власть повсеместно!

— Ваша мысль не оригинальна, — по-русски ответил царь и повернулся к Алексееву.

Но генерал Вильяме сделал свое дело — ему нужно было только довести до сведения царя, что у генерала Алексеева есть серьезные единомышленники. А он еще сегодня обо всем этом пошлет шифрограмму в Лондон…

Когда записка Алексеева еще перепечатывалась в канцелярии штаба, с ней ознакомился свиты его величества генерал Воейков. Этот оголтелый бездельник все время болтался возле царя, хотя по главной своей должности дворцового коменданта находиться в Ставке ему было совсем не обязательно. Если не помнить, что царь поручил ему еще и руководить внедрением спорта в армии и среди населения… Должность же дворцового коменданта не требовала от генерала никакой работы. Дворцовое хозяйство, включая охрану дворцов, вели другие многочисленные должностные лица. По статуту обе должности Воейкова не давали ему никаких ни военных, ни административных прав, но правительственные сановники всеми способами добивались его расположения. Крупные дельцы, обделывая через него свои аферы, щедро одаривали генерала. И здесь возможности у генерала были очень велики — он являлся непременным партнером царя, когда тому хотелось выпить, и слыл у него человеком прямой души и бескорыстной преданности…

С опухшими глазами, с красным носом, неряшливыми усами (он очень смешил царицу, показывая, как после еды вытряхивает из усов крошки), похмельно злой генерал Воейков в то утро бездельно слонялся по Ставке и в канцелярии наткнулся на перепе-чатывавшуюся записку Алексеева о военной диктатуре.

Новость потрясающая! Но кого прочат в диктаторы? Должен быть военный, но кто, кто именно? Это значит, что возле царя появится еще один генерал, да еще и с неограниченной властью в руках! Ничего хорошего это ему, Воейкову, не сулило. На всех появлявшихся возле царя военных он смотрел с одной меркой: как этот человек отнесется к нему, не отодвинет ли его от царя? И если чувствовал такую опасность, тому военному несдобровать, уж генерал Воейков найдет момент замолвит! монарху памятное словечко…

Спустя три дня Воейков выехал из Ставки в Царское Село за охотничьими принадлежностями царя. В саду возле Ставки появились вороны, а государь обожает их стрелять. Воейкову эта поездка за ружьями очень кстати. Нет, нет, сам он царице о проекте Алексеева не скажет ни слова, но он знает, что именно она должна прежде всех узнать эту новость. Кто ей скажет? Дело непростое. Если Алексеев, не дай бог, узнает, от кого новость попала к ней, быть беде. Алексеева и царь слушается.

Воейков пустил новость обходным путем, и она дошла до царицы, когда сам Воейков уже вернулся в Ставку. В английское посольство эта новость пришла через Лондон, а туда о ней сообщил генерал Вильямс. Лондон немедленно запросил свое посольство в Петрограде — что знает и думает об этом многоопытный посол его величества английского короля сэр Джордж Бьюкенен?

Бьюкенен понимал, что отвечать Лондону можно, только зная точно, кто станет диктатором. На выяснение этого были брошены все силы посольства — вопрос был исторически важным.

Георгий Максимович Грубин прекрасно понимал, какой бедой для Германии может обернуться появление в России сильной власти, когда все последние расчеты германского генштаба были как раз на полный развал власти и страны. Война могла затянуться, а это, кроме всего прочего, отодвигало в неизвестность казавшуюся Грубину такой близкой его послевоенную жизнь на покое и в полном достатке…

Грубин немедля увиделся с Манусом; Они созвонились и встретились в кондитерской Хаммера на Невском, где по утрам обычно собирались биржевые дельцы. Открытая игра на бирже была запрещена, и сделки обговаривались где попало, и, в частности, популярным местом стали кондитерские на Невском.

А в послеобеденное время, когда там встретились Грубин и Манус, кондитерскую заполняли ее дневные посетители, главным образом пожилые дамы и гимназистки.

Они сидели за маленьким столиком в полусумеречной глубине зала. Оранжевый свет настольной лампочки проявлял из сумерек крупное налитое лицо Мануса, отражался летучим блеском в очках Грубина.

— …Вы понимаете, что означает для нас с вами военный диктатор с неограниченной властью для тыла? — тихо говорил Грубин своим ровным, на одной ноте голосом, не выдавая своей тревоги, но стараясь посеять тревогу в душе банкира. — Прежде всего это будет означать контроль над всеми финансовыми делами. Мне сказали, что военный диктатор тыла будет утверждать каждую операцию, если она на сумму больше двадцати тысяч.

Никто Грубину этого не говорил, но он знает, где у Мануса больное место.

— Я что-то не верю, — тоже тихо сказал Манус— Выходит, будет два царя, и оба с неограниченной властью. Не может такого быть.

— Ну, подождем — увидим, — равнодушно обронил Грубин и, окинув спокойным взглядом уютный зал, добавил — Мне-то с моими сделками вообще наплевать. — Они помолчали. Манус думал. Сообщенная Грубиным новость не казалась ему чрезмерно важной, а главное, ему-то чего тревожиться, имея за спиной Протопопова, а за ним царицу. А Грубин перепугался от вечной своей сверхосторожности. Манус посмотрел в увеличенные очками глаза Грубина и покровительственно улыбнулся:

— Опасность вам приснилась.

Грубин поправил на носу очки, не уходя от взгляда Мануса, спросил встревоженно:

— Неужели вы, Игнатий Порфирьевич, не понимаете, в какое положение попадет правительство?.. — Он снял очки, защелкнул их в роговой футляр и, смотря на двух гимназисточек, щебетавших за столиком у окна, сказал — И мне кажется, Игнатий Порфирьевич, что снов я вам никогда не рассказывал, а мои советы, смею думать, не всегда были для вас бесполезными… наяву…

— Давайте-ка без обид, Георгий Максимович, я мог и недодумать сразу… Прошу вас, выкладывайте все…

— В свете этой ситуации… — не сразу заговорил Грубин, — вы переоцениваете возможности Протопопова, который тоже окажется под контролем. Да и известная вам дама может оказаться без сегодняшней ее власти. Вдруг то лицо окажется строптивым и не пожелает слушать ее советы?

Манус слепыми глазами смотрел на Грубина и пошевеливал на пальце перстень с сердоликом. Грубин уже знал — он думает… принимает решение.

— Спасибо, Георгий Максимович… — Он накрыл своей грузной ладонью рукуГрубина. — Чек выписывать?.. — И рассмеялся…

В середине июля царь получил длинное письмо-протест от совета министров, подписанное Штюрмером. В нем было две страницы доводов против проекта генерала Алексеева, получалось так, что его отвергают все государственные и общественные деятели России и Дума в том числе.

Прочитав письмо, Алексеев сказал царю:

— Держатся за свои привычки как за нечто вечное.

— Но кого, кого на этот пост? — нетерпеливо спросил царь. Алексеев почувствовал, что монарх уже колеблется…

Идея эта окончательно перестала для царя существовать спустя несколько дней, когда он получил письмо от жены.

«Мой любимый ангел! — писала она. — Уже половина первого, и я только что легла, но я хочу начать письмо, пока я еще помню свой разговор со Штюрмером…» И дальше: «Бедняга был очень расстроен слухами, которые ему передали от лиц, бывших в Могилеве, а когда Родзянко на него набросился, он пришел в полное недоумение. Будто бы предполагается военная диктатура с Сергеем М. во главе, что министров также сменят и так далее. И дурак Родз. налетел на него, спрашивая его мнения по этому вопросу, и так далее. Он ответил, что ничего по этому делу не знает и потому у него не может быть никакого мнения. Я его утешила, сказав, что ты мне ничего об этом не писал, что я уверена, что ты никогда бы не назначил на такое место великого князя, а меньше всего С. М., у которого достаточно дел, которые он должен привести в порядок».

В другом месте письма царица снова возвращалась к этому вопросу и подчеркивала, что учреждение такой должности «поставило бы министров в нелепое положение».

Последний удар по алексеевскому проекту нанес все-таки дворцовый комендант генерал Воейков. Царь позвал его к себе перед обедом выпить по рюмочке. Генерал держался мрачно, вроде бы даже не хотел пить…

— Вы больны? — встревожился царь.

— Я нервничаю, — угрюмо ответил Воейков.

— Что случилось?

— Да вот слышал разговоры о новом диктаторе для России и думаю, до чего память людская коротка. Был же у нас такой второй диктатор России, который хотел стать первым, — великий наш князь Николай Николаевич. Был же ведь он, ваше величество! Слава богу, вовремя убрали. А теперь все снова-здорово.

Царь не ответил, задумался. В эту минуту проект генерала Алексеева о военной диктатуре для тыла перестал существовать и превратился в конце концов в нелепейшее распоряжение царя, по которому каким-то диктатором с половинной властью стал премьер-министр Штюрмер, который и до этого не мог справиться со своими обязанностями, потому что в своем старческом маразме он уже не понимал самых простых вещей… Да и вообще он вскоре был снят…

Так вершились дела в высших кругах царской власти, когда русские солдаты на всех фронтах погибали за царя и отечество…

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

 Карл Перен появился в русской столице зимой 1913 года. Он снял в гостинице «Гранд-отель» двухкомнатный апартамент! мент и прикрепил на двери скромную визитную карточку: «Доктор Карл Перен».

Спустя несколько дней в газете «Новое время» появилось объявление: «Прорицатель будущего доктор К. Перен. Оккультные знания по новейшим данным. Наука об уме. Магнетическая концентрация (не путать с гипнозом)».

Выписав адреса из справочной книги «Весь Петроград», Перен разослал сотни писем о своих способностях угадывать будущее и сообщал, что им сделаны полностью подтвердившиеся предсказания коронованным особам, в том числе английскому королю и бельгийской королеве.

Скоро в великосветских салонах Петрограда появилась интереснейшая тема для разговоров: необыкновенный прорицатель будущего Карл Перен. Из уст в уста передавались истории о его сбывшихся предсказаниях.

Мосье Перен стал достопримечательностью великосветских кругов, о нем говорил «весь Петербург», и нет ничего удивительного в том, что Протопопов пожелал с ним познакомиться, — он был склонен ко всяческой мистике. Страдая неизлечимым недугом, он уже не раз обращался ко всяким чудодеям-исцелителям и даже к гадалкам. Среди российских промышленников он слыл дельцом хитрым и удачливым, а вот если кошка перебегала ему дорогу, он стоял, считая до ста тринадцати, или возвращался назад. Однако до осени 1915 года Протопопов не встречался с Переном и впоследствии признался ему, что он даже избегал знакомства с ним, так как боялся, что он предскажет ему несчастье, а то и смерть.

Прорицатель будущего господин Перен заинтересовал русскую военную контрразведку, как только он появился в русской столице. Перен именовал себя гражданином французской республики, паспорт у него был американский, а говорить он предпочитал по-немецки. В пограничном регистрационном листке в графе «Цель приезда» Перен записал: «Публичная демонстрация магнетических опытов с целью заработка». Но в Петрограде, сняв дорогой номер в гостинице, он потом никаких публичных выступлений не устраивал. Главное подозрение вызывало то, в каком кругу людей он стал вращаться и делать свои индивидуальные предсказания, — как правило, это были люди с положением, причастные к государственным учреждениям, политическим партиям или военным делам. Причем далеко не всегда с большими деньгами.

Когда началась война, Карл Перен начал всячески выказывать свою принадлежность и преданность тройственному согласию, внес и сообщил об этом в газете 300 рублей на текущий счет Красного Креста. В первые дни войны он посетил французское посольство, где оставил письмо, в котором объявлял себя добровольцем французской армии, готовым по первому зову отбыть во Францию. Письмо его было оставлено без последствий — кстати, в нем он и не указал даже своего адреса.

Теперь Перен с особой настойчивостью добивался знакомств в военных кругах. Контрразведка, зная об интересе к прорицателю в высоких сферах, успокоилась только тогда, когда Перен выехал из России. Пограничная жандармерия получила строгий приказ больше Перена в Россию не впускать…

Уехал он в конце 1915 года, вскоре после того, как его услугами воспользовался Протопопов…

Перен продиктовал тогда Протопопову перечень счастливых и несчастливых для него дней. И позже, давая показания следственной комиссии Временного правительства, Протопопов утверждал, что эти дни удачи и бедствий Перен предсказал ему с удивительной точностью. Но главное — это предсказание ему большой государственной карьеры.

Меж тем прорицатель Перен осел в Швеции и здесь узнал, что его восторженный поклонник стал министром внутренних дел России. С этого момента начинается новый тур их отношений.

Протопопов однажды получил от него письмо, полное тревоги за его дальнейшую судьбу. Какие-то запоздалые флюиды заставили чуткого прорицателя издали срочно предупредить Протопопова о том, что есть новые числа месяца, которые для него очень опасны. Но он может сообщить их ему только лично. Далее Перен писал:

«…Я избрал вас потому, что знаю, что вы этого достойны, потому что поверил в вас и в ваше будущее и делал опыты с большим успехом и еще большие успехи ожидают вас: положение, титул, величие, и они получатся скоро, под вашим управлением возникнет сильная новая счастливая Россия, правда, путь ваш не всегда будет усыпан розами, работа ваша будет трудна и обременительна, но вы преодолеете все препятствия и все затруднения, присущие государственному деятелю. Я утверждаю, что вы осуществите все свои честолюбивые мечты и вас ожидает даже большее, чем вы думаете, но нет розы без шипов, и я боюсь за вас, что вы подвергнетесь болезни между ноябрем текущего года и сентябрем 1917-го…»

«…Я действительно имею силу, но необходимо, чтобы вы осуществили все мои надежды, и только при этом условии я прибуду, но, так как во мне многие нуждаются, попросил бы дать мне знать об этом в продолжение месяца. Само собой разумеется, что, приеду ли я к вашему высокопревосходительству или нет, все это останется между нами, как и все находящееся в связи с моим делом в том случае, если я буду там».

И наконец, Перен сообщал, что безотчетное чувство подсказывает ему, что сейчас ему надо быть в России, возле Александра Дмитриевича, чтобы всего себя отдать познанию его судьбы и отвратить от него беды и несчастья, которые толпятся за его спиной. Это чувство настолько сильно овладело им, что он уже направляется в Россию, но, так как он ожидает сложности с оформлением этой поездки, он просит Протопопова оказать ему помощь, отдав соответствующее распоряжение по своему ведомству…

Протопопов немедленно отдает такое распоряжение начальнику департамента полиции Васильеву. Но распоряжение это (невыполненное) оказалось в военной контрразведке. Видимо, Васильев лучше Протопопова знал, кто такой Перен, но сам отменить распоряжение министра не мог и перебросил его в контрразведку. А там офицер оперативного отдела Сосновский пишет следующую справку: «Ввиду имеющихся данных о г-не Перене… о разрешении ему вернуться не может быть речи…»

С этой справкой начальник департамента полиции Васильев идет к Протопопову. Положение у него щекотливое — главное, он не собирается признаваться, что распоряжение министра он сам отправил в контрразведку. Весь разговор следовало лишить официальной основы и свести к советам и рекомендациям чисто дружеского характера…

Вот какое объяснение об этом представил позже Протопопов следственной комиссии Временного правительства (написано им собственноручно).

«Господину Председателю Верховной следственной комиссии. Дополнительное показание

Сношения с Переном (20 апреля)

1. Телеграмма моя Перену была ответом на его депешу: «Получили ли вы мое письмо?» Я ответил, что письмо получил, благодарю. Прибавил ли в депеше, что ожидаю следующего письма, — не помню твердо, но прибавить мог, так как очень интересовался его предсказаниями.

2. Письмо его лежало у меня на столе, оно относилось к февралю, содержало числа дней, в кои я должен быть осторожен, и сообщение продолжать предсказания.

Не прекратил я сразу получение писем решительною депешею, а послал свой ответ о невозможности его приезда по военным обстоятельствам, потому что не уяснил себе положения после слов Васильева, передавшего мне дело слишком мягко, приблизительно так: «Лучше оставить это дело (приезд Перена в Россию), против его приезда во время войны возражают». Я спросил: «Есть что-нибудь серьезное?» — «Нет, но лучше оставить, не настаивать». После этого разговора я сказал послать ему ответ.

3. Перена видел раз во время гадания, в конце 1915 года 4, более никогда его не видел. Считал его американцем.

А. Протопопов».
Получив отказ на въезд в Россию, Перен долгое время оставался в Стокгольме и почти ежедневно и вполне открыто посещал немецкое посольство…

Разведки союзных стран Англии и Франции, обеспокоенные возней с Переном и зная о его связи с Протопоповым, предприняли собственную проверку прорицателя и полученные данные спешно передали своим русским коллегам. И вот тут мы находим немало интересного…

«…Представитель американского посольства выразил сомнение в том, что Перен американец, и высказал предположение, что он немецкий шпион…»

«…Разговаривая всегда на немецком языке, Перен старался распространять ложные слухи в пользу Германии и своим поведением внушал сомнение, что он американский гражданин, а не германский подданный, занимающийся шпионством; корреспонденцию Перен получал из Дании и Гельсингфорса, сам показывал одно письмо из Германии… содержавшее угрозы по адресу России…»

«…По данным английской контрразведки… Карл Перен — американский гражданин австрийского происхождения, называет себя хиромантом, «опасный проныра», был указан английской разведке как подозрительный из Петрограда; невеста или любовница Перена — Гетгебюр, проживает в Петрограде. Об этой женщине, бельгийской подданной Алаиде Гетгебюр, проживающей ныне в Петрограде, английская контрразведка получила дополнительные сведения, что она недавно исчезла из Стокгольма, где она жила с австрийцем, натурализованным американцем, ведущим деятельную кампанию в пользу сепаратного мира…»

«…По данным, полученным из Швеции, Перен — еврей из Австрии, натурализованный в Америке; состоит в Стокгольме корреспондентом русского министра Протопопова и его посредником в переговорах относительно сепаратного мира. Он не скрывает, что состоит на жалованье у германцев. Между Протопоповым и Пере-ном происходила до последнего времени переписка при посредстве официальной вализы российской миссии в Стокгольме…»

«По данным французской контрразведки, из лиц, действующих под его (Перена) руководством, можно считать, между прочим, германского банкира Вартбурга из Гамбурга, в обществе которого его (Перена) видят…»

В общем, можно уже не сомневаться в том, кем был на самом деле научный прорицатель будущего Карл Перен, за что и во имя чего он так преданно полюбил русского министра внутренних дел.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

 Теперь мне ясно: главный мой враг — Дума, — сказал царь Протопопову после его очередного доклада о положении в Петрограде.

Протопопов молчал, низко склонив голову.

Одно напоминание о Думе повергало русского царя в прескверное настроение. Он проклинал день, когда подписал указ о создании Думы, проклинал советников во главе с тогдашним премьером Витте, которые уверяли его, что создание Думы спасет монархию от взбунтовавшейся черни. Не Дума должна была покончить с бунтом, а полиция и гвардия. Как делал это Столыпин.

Последнее время царь просто не может понять, кому служат эти люди из Думы. Его пугает пример с Протопоповым. Он же ведь оттуда. Был там одним из главных, вторым после Родзянко; а ведь оказался милейшим человеком и, главное, необходимейшим и полезным монархии. И расплевался со своей Думой в два счета. Значит, ничего святого у него там не было. А остальные что? Для царя остальные — это не больше десятка фамилий: Родзянко, Милюков, Пуришкевич, Шульгин и другие, кто чаще всех вылезает на думскую трибуну и произносит дерзкие, опасные речи. Монарха бесило, что никто из думских не пытался стащить таких ораторов с трибуны. Более того, в зале раздавались аплодисменты. Царь требовал у министра внутренних дел установить пофамильно, кто хлопал.

На этот раз царь принимал Протопопова в чайной комнате. Они сидели у большого стола, покрытого полотняной, вышитой крестом скатертью, — царь во главе стола, министр — поодаль сбоку, и ему все время приходилось сидеть, повернув голову к монарху, и у него болела шея. Особенно трудно было почтительно склонять голову, тогда еще в подбородок врезался жесткий крахмальный воротник… Скорей бы уж отпустили — доклад сделан, что еще надо?.. Возле царя на специальном столике стоял шарообразный самовар, любимый им подарок Тулы к трехсотлетию дома Романовых. А Протопопов все время видит в самоваре свое карикатурное отображение, и это не к месту бесило его.

А царь все думает о чем-то… И вдруг озадачивает:

— Вы боитесь Родзянко и его компании?

— Почему же бояться… — смешался Протопопов, не зная, не ведая, куда клонит царь.

— Встретьтесь с ними, — приказно произнес царь. — Я хочу знать, на чем они могут остановиться?

— Я могу им что-то предложить? — тусклым голосом спросил Протопопов, совершенно не представляя себе, как он может говорить об этом с отвернувшимся от него председателем Думы.

— Этот их прогрессивный блок. Что им надо, что? — Царь гневно смотрел на своего министра.

— Ваше величество, им нужна власть, и больше ничего, — ответил Протопопов и, помолчав, с тоской в голосе добавил — И еще меня хотят извести из жизни…

— Это же ваши недавние единомышленники… друзья, — сказал царь, смотря на министра с ожиданием. — Ну что вы, в самом деле, за люди, господа политики?

— Какая, ваше величество, дружба среди политиков, — все с той же тоской ответил Протопопов.

— Какая же, Александр Дмитриевич? Какая?

— Эта дружба, ваше величество, до первой министерской вакансии!

— Значит, и этим прогрессивным тоже давай власть? — торжествующе произнес царь. Он, встав из-за стола, прошел к окну и с минуту стоял там, смотря в замутненное дождем стекло. Потом, обернувшись, через плечо спросил — А Родзянко нужно главное кресло?

— И мое кресло тоже, — тихо, со вздохом ответил Протопопов.

— Это что, серьезно? — Царь вернулся к столу, но не сел. — Что-что, а поста министра внутренних дел им не видать, — твердо сказал он и в это время увидел на внезапно порозовевшем лице министра идиотски-блаженную улыбку. С изумлением глядя на него, царь сделал к нему шаг — неужели он в самом деле ненормальный?

Протопопову было плохо, приступ накатывался теплыми волнами, щекотно пульсировал где-то в затылке. Он широко улыбался, собирая все силы, чтобы оттолкнуть надвигающееся. Последним усилием воли он заставил себя сидеть, не облокачиваясь на спинку стула, медленно достал платок и, низко опустив голову, приложил его к мокрому лбу.

— Ваше величество, устал я до последней крайности, — тихо сказал он. — Но волю вашу выполню. Я встречусь и поговорю с ними. Только сомневаюсь, что они будут со мной искренни. Они прекрасно знают, ваше величество, как я предан трону и вам. А ведь все замыслы, как они их ни прячут, против трона и вас.

Протопопов говорил серьезно, спокойно, с точной логичностью каждого слова, и царь, тут же забывший о странной его улыбке, сказал благосклонно:

— Это надо сделать, Александр Дмитриевич. Я знаю, чего вам это стоит, но надо… надо…

Ничего хорошего для Протопопова из этой затеи царя не вышло. Хитрый Родзянко заманил его в ловушку — предложил встретиться у него дома, сказал, что сперва они должны поговорить вдвоем. А когда он пришел, там оказалась целая дюжина думцев, чуть не весь их прогрессивный блок: и Милюков, который пустил про него прозвище «Гришкин кафтан», и Шульгин, на ядовитый язык которого только попадись, и Шингарев— ученый чистоплюй, и граф Капнист — хитрейшая бестия без бога в душе, и Энгельгардт со своей родословной спесью, и еще какие-то, он потом даже не мог всех в точности припомнить — так он там перенервничал, не успевая огрызаться на все их оскорбления.

Когда еще из передней он через открытую дверь увидел там всех, первая мысль — немедленно уйти, но Родзянко подхватил его за плечи и втолкнул в кабинет.

Даже мебели не хватило — кто сидел, кто стоял. Его усадили в кресло в углу под иконой Михаила Архангела. Никто даже не поздоровался.

— Мы слушаем вас, Александр Дмитриевич, — с места в карьер начал Родзянко.

Протопопов обратился только к нему:

— Михаил Владимирович, я подготовился говорить только с вами… запросто… по душам… и чтобы ничто не вышло из этой комнаты…

Вскочил Милюков, так резко вскочил, что кресло чуть не опрокинулось.

— Пора секретов прошла! — заговорил он громко, точно с трибуны. — Все всем давно ясно! И надо думать, вы хотели разговаривать не об интимных семейных делах, а тогда я просто обязан сообщить своей фракции в Думе, какими откровениями пожаловал нас министр внутренних дел!

— В таком случае я ничего не скажу… — Протопопов попробовал встать, но тело будто свинцом палилось. — Я хотел разговора товарищеского.

Милюков подбежал к нему, навис над ним, забрызгал на него слюной:

— Вы нам не товарищ! Вы в одном хомуте со Штюрмером, который помогает врагам России! Вас в кресло министра посадил Гришка Распутин, и вы счастливы!

— О Распутине я вам отвечу, — начал Протопопов и, остановившись на секунду, сказал: — Но это секрет.

— Секрет полишинеля! — издали крикнул Шингарев.

— Видит бог, я хотел с вами столковаться, но, если я вам враг, говорить не о чем…

Наступила пауза. Думцы переглядывались. Щеголеватый Шингарев сказал, как всегда, по-ученому:

— Мы хотели бы выяснить, можем ли мы быть товарищами. Априорно принять вас как своего товарища мы не можем. Слух о том, что вы креатура Распутина, похож на правду. Вы вошли в правительство, которое возглавляет Штюрмер, а ему не доверяет вся Россия. Вы же публично заявили, что программа Штюрмера — ваша программа, и доказываете это своими делами. Вы даже сюда предпочли явиться не в скромном сюртуке, а в мундире жандармского ведомства; согласитесь, что эта форма в принципе мало располагает к товарищеской беседе. Так объясните нам все это… — Говоря это, Шингарев сидел, развалясь в кресле и поигрывая пальцами, а потом сделал в его сторону широкий приглашающий жест… — Мы слушаем вас…

— Я тоже скажу… — Протопопов обвел их взглядом… — Какой может быть товарищеский разговор, если вы сразу делаете из меня подсудимого. Мало того, господин Милюков грозится завтра же опубликовать мои слова в газетах… — Он замолчал, не зная, что говорить дальше, мысли путались, наскакивали одна на другую. Протопопов поднял голову и начал повышенным голосом — К моему назначению Распутин не имеет никакого отношения! Я личный кандидат государя, которого я теперь узнал ближе и горячо полюбил!

Он смотрел на всех со злой усмешкой — что же вы приумолкли, голубчики? Давайте признавайтесь, что вы-то государя не любите… Молчите? Тогда я вам добавлю еще.

— Каждый мой шаг в министерстве — это исполнение воли государя.

Прокашлялся Шульгин. Протопопов посмотрел на него — ну что ты скажешь, лысая ехидна?

— Мы должны прежде всего прояснить наши отношения. Я осуждал вас публично и все могу повторить сейчас… Но мы не знаем, что о вас думать: то ли вы мученик и пошли в министерство с целью сделать что-нибудь прогрессивное, или вы честолюбец и увлеклись блестящим положением, зная, что ничего сделать не можете. Кто вы в самом деле? Были люди, которые вас любили, уважали, а теперь ваш кредит очень низко пал… — Шульгин еще долго говорил в таком же роде, употребляя, однако, словечки осторожности вроде «допустим», «предположим», «если верить»… В смысл того, что он говорил, Протопопов не вникал, а вот эти словечки слышал явственно, и его радовало, что ехидна все же его боится. Да и все они, черт побери, должны бояться! Они же понимают, что он еще сегодня может каждое их слово передать царю…

— Если здесь мне говорят, что меня больше не уважают, то на это ответ может быть дан не в обществе, а лицом к лицу, с пистолетом в руках… — Кто-то засмеялся, но Протопопов даже не обернулся и продолжал, повысив голос — Что же касается отношения ко мне общества, сужу о нем каждый день в часы приема мною обездоленных и страдающих — никто еще не уходил от меня без облегчения. Это общество меня ценит. Ваша поддержка мне, конечно, нужна, но я ее не нашел. Что же делать? Я пойду дальше без вас, но с моим любимым государем. Я исполняю его волю, ибо я всегда именовал себя монархистом. А вы хотите потрясений, перемены режима, но этого вы по добьетесь!

Протопопов С торжеством наблюдал, что его судьи прячут глаза от его прямого взгляда, — что же это вы засмущались, господа хорошие? Можете мое заявление завтра опубликовать в газетах! Обожглись, господа?

И в самом деле, разговор сразу лишился прежнего накала, а Милюков даже нашел нужным принести извинения за повышенный тон его прежних заявлений и сказал, что его мысль о публикации содержания данной беседы отнюдь не является обязательной.

Разговор сам собой прекратился. Протопопову было ясно, что никакого примирения с блоком у него быть не может и царь тоже не найдет с ними общий язык. Сознание этой объединяющей его с царем ясности вселило в него уверенность, и он неожиданно для себя вскочил с кресла и крикнул:

— Я министр внутренних дел — карающая рука монарха, а не адвокат для либералов, рвущихся к власти! Всякие ваши намеки на несовершенство власти — что это такое? Подкоп под монархию — вот что это такое, и я займусь этим как министр!

— Думайте, что вы говорите!

— Вы грозите народным избранникам!

— Власть нужна только вам!

Протопопов не разбирал, кто это кричал, но, когда подошедший к нему Капнист сказал, что ему нужно, пока не поздно, отказаться от поста министра, он оттолкнул его и крикнул:

— Вопреки всяческим критиканам я спасу Россию! Спасу! Вы это увидите!

В наступившей тишине послышался спокойный голос Шин-гарева:

— Александр Дмитриевич, я врач, и я советую вам идти домой, принять лекарство, лечь в постель…

Как он оттуда ушел, Протопопов не помнил. Соображать начал только на улице, когда увидел у подъезда шпика, по его приказу сюда поставленного, и ожидавший его автомобиль…

На другой день утром он докладывал царю о своей вчерашней встрече, говорил спокойно, обстоятельно, но так, чтобы его величеству было понятно, какой тяжелый бой провел он там за интересы самодержавия и как непримирим он был к каждой попытке бросить тень на священное царское имя.

— Ваше величество, ни о каком сговоре с ними не может быть и речи. В течение нескольких часов я пытался разъяснить им мудрость ваших деяний, но куда там, они и слушать не хотели, давай им власть, и притом такую, чтобы монарх остался ни при чем… — усталым голосом закончил он свой доклад…

Царь долго молчал, смотря в сторону, потом медленно перевел взгляд на своего верного министра:

— Я вижу, вам было нелегко, Александр Дмитриевич… по это следовало сделать… нам с вами следовало знать, что у них на уме…

И вот это «нам с вами» было для Протопопова высшей наградой за вчерашние переживания и новым подтверждением, что царь с ним и бояться ему нечего…

Немецкий посланник в Швеции фон Люциус был испытанным служакой германской дипломатии и разведки. Он работал в Албании при дворе князя Вильгельма Вида, доставленного в эту страну из Германии, и он был среди тех, кто готовил эту «операцию» по вознесению немца на албанский престол. Он работал, кроме того, в Париже, в Софии и некоторое время был советником посольства Германии в Петрограде. Когда перед самой войной его назначили посланником в Швецию, учитывалось прежде всего знание им России — немецкая разведка заблаговременно предусматривала, что нейтральная Швеция может стать идеальным плацдармом для выхода через Финляндию на Россию. Руководитель немецкой разведки подполковник Николаи уже после войны свидетельствовал, что, «не будь у Германии шведского коридора, трудно даже представить, как могли бы мы развернуть успешную работу против России».

Немецкие разведывательные центры и резиденты во время войны действовали в Стокгольме, Гетеборге, Мальме, Хапаранде, Сундсвилле и в других городах Швеции. Отсюда каналы разведки шли в Россию через Финляндию, Эстонию и Латвию. В Стокгольме главным лицом в этом большом хозяйстве был фон Люциус. Высокий, худощавый, с красивым лицом, всегда готовым к мягкой, располагающей улыбке, он в отличие от других дипломатов держался очень свободно, умел рассказывать веселые истории, причем фигурировал в них сам и непременно в роли совершающего какой-то нелепый поступок, который и вызывал смех. Но многие знали, что это была одна из черт его умной и коварной натуры. Действовал он очень осторожно, чтобы не дать повода обвинить его в недипломатической деятельности. Когда возникла возможность свидания с возвращавшимся из поездки в Европу Протопоповым, свидания, которое должно было стать крупной провокационной операцией немецкой разведки, фон Люциус в последнюю минуту отменил свое решение самому встретиться с русским деятелем и вместо себя послал своего агента.

Русский посланник в Стокгольме Неклюдов вел явно неравный поединок с фон Люциусом: он пытался вести наблюдение за немецким посольством, считая своей главной задачей, как писал он в одном донесении, «раскрыть истинное лицо немецкого посланника Люциуса и его штата». Но, чтобы справиться с этим, у него не было ни собственного умения вести такую работу, ни достаточного количества опытных сотрудников. Впоследствии Люциус эту деятельность русского посланника назовет попыткой поймать аэроплан сачком для ловли бабочек…

В этот день фон Люциус как посол должен был присутствовать на торжественном приеме у короля Швеции. Такие приемы выглядели весьма своеобразно — и одном зале вместе присутствовали дипломаты воюющих сторон. Остальные обожали наблюдать происходившие при этом всякие казусные истории и непременно сообщали о них своим правительствам. Фон Люциус на таких приемах позволял себе даже специально «работать на публику»— он перехватывал взгляд Неклюдова и сам в это время улыбался.

Сегодняшний прием фон Люциусу был до крайности некстати — в этот час в Стокгольм должен прибыть связник из России, и встречу с ним нельзя ни поручить другому, ни перенести, ни даже на минуту передвинуть. Связник прибывает на рейсовом финском пароходе и сойдет с него на причал порта во время остановки, а затем снова поднимется на борт.

Это было крайне важное дело — прибудет не простой связник, а выполняющий важнейшее задание агент Хельмер. Он уже давно законспирирован в качестве сотрудника финского общества Красного Креста и вот уже более года выполняет особо ответственные поручения, поддерживая связь с находящимся в Петрограде другим немецким агентом, от которого он сейчас и везет сообщение огромной важности, которое ждут в Берлине с нетерпением и тревогой. Дело в том, что некоторое время назад из Петрограда пришло сообщение агента, будто русский царь под давлением генералов собирается ввести в России военную диктатуру. Агенту было приказано заняться только этим и срочно сообщить, подтверждается ли этот слух. Тревога Германии понятна — вдруг ни с того ни с сего, совершенно неожиданно в России вводится военная диктатура, создается сильная власть военных. Сама Германия к этому времени была на пределе своих возможностей продолжать войну. Было от чего встревожиться. Фон Люциус каждый день получал шифрограммы из Берлина, требовавшие срочного выяснения этого вопроса…

Сегодня Люциус наконец сможет ответить Берлину. Да и сам он очень волновался — что там, в донесении?

В назначенный час Люциус появился в королевском дворце, показался перед всеми официальными лицами, которым положено было знать, что он здесь, а затем незаметно ушел с приема и помчался в порт.

Хельмер сошел по трапу на причал и, как всегда, направился к портовой лавочке, торгующей газетами и всякой дребеденью «на память о Швеции». Люциус прошел за ним в лавочку. И у Хель-мера и у Люциуса в руках были совершенно одинаковые свертки из синей бумаги. В лавочке был применен древний как мир прием обмена свертками. Хельмер, положив свой на прилавок, стал копаться в безделушках, а Люциус, положив рядом свой, заинтересовался газетами. Потом каждый взял не свой сверток, и они вместе вышли. Некоторое время они шли рядом.

— Как торговец? — спросил Люциус об агенте.

— Как всегда, он торговец надежный, — улыбнулся Хельмер.

— Как выглядит Петроград?

— Радостно плохо.

И они разошлись. Хельмер направился на борт парохода, а Люциус помчался в посольство. Там он нетерпеливо вскрыл сверток и прочитал донесение. Агент сообщал, что идея военной диктатуры отвергнута царицей и правительством Штюрмера.

Люциус немедленно послал шифрограмму в Берлин, а сам вернулся на прием в королевский дворец…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

 Фердинанд Августович Крюге, как и Грубин, был давним немецким агентом и занимался в России главным образом экономическим шпионажем. Еще в конце 1914 года им заинтересовалась военная контрразведка. Подозрения вызвала настойчивость этого коммерсанта, с какой он всякий раз при заключении сделок требовал данных по той отрасли промышленности или предприятия, с которыми прямо или косвенно была связана сделка. Причем было установлено, что в большинстве случаев, получив такие данные, Крюге сделки не заключал, мотивируя свой отказ неперспективным состоянием объекта. И наконец, подозрение усиливала его близость к прогерманскому банкирскому дому «Юнкер и К°».

Однако военная контрразведка решила, что заняться делом Крюге должна гражданская контрразведка, и материалы первичной разработки Крюге были направлены в министерство внутренних дел. В сопроводительном документе переброска дела обосновывалась тем, что собственно финансовая деятельность не является сферой внимания военного ведомства. А там некий чиновник охранки (подпись похожа на опрокинутую лиру) составил по делу резюме, в котором утверждал, что интерес деловых людей к объектам своего капиталовложения не является бесспорной уликой и может свидетельствовать лишь об осторожности или о разумной расчетливости владельца капитала. Автор резюме ссылался на полученную им компетентную на этот счет консультацию председателя правления Петроградского международного банка С. С. Хрулева о том, что подобная требовательность вкладчиков капитала — характерное явление в период неустойчивости в промышленном предпринимательстве… На этом резюме еще чья-то резолюция: «Все же иметь в виду, но без специального расследования в данное время».

Так, вольно или невольно, был спасен Крюге. Скорее, впрочем, вольно… Министр Хвостов воскликнул однажды: «Не пора ли мне выставить караул у моего личного сейфа!» Он воскликнул это после того, как секретнейший документ министерства, в котором обосновывалась перед царем необходимость увеличения штата полиции, оказался опубликованным в немецких газетах…

Так или иначе, Крюге продолжал действовать и занимался уже не только экономикой. У пего было свое, не менее важное, чем у Грубина, задание…

Германия переживала тяжелое время. Война на двух фронтах: на западе против Франции и Англии, а главное, на востоке против России — истощила и измотала ее армию, привела экономику в крайнее напряжение. В стране росло недовольство войной. Падал авторитет кайзера. Все ощутимей была угроза революции. Надо было торопиться…

Немецкая разведка начала операцию «Крещендо», в которую был включен и Крюге.

Сделки Крюге с Рубинштейном в Кисловодске были только началом их сближения. Крюге отлично знал о связях Рубинштейна с распутинской шайкой и понимал, что оттуда он сможет получать ценнейшую информацию любого характера. Но теперь Германии была нужна не только информация.

Крюге был уверен, что Рубинштейн может сделать для него очень много, но он знал, что Рубинштейн даром шага не шагнет и что услуги его будут стоить очень дорого. Однако Берлин разрешил ему не скупиться.

Но Крюге решил, что одних денег при этой сверхответственной ситуации недостаточно, нужно так привязать Рубинштейна к Германии, чтобы это стало для него делом жизни и смерти. И Крюге придумал план такой привязки…

Он отправил в Берлин подробное описание своего плана. Спустя неделю получил одобрение и рекомендацию предварительно найти способ гласно представить Рубинштейна как патриота России. Это нужно было сделать, так сказать, в порядке противовеса…

Вскоре они встретились в отдельном кабинете ресторана «До-нона». Ресторан этот был очень дорогой, вызывающе роскошный. Всем, начиная с окованных латунными полосами дверей, за которыми гостей встречал не традиционный бородатый швейцар, а респектабельный господин в смокинге, изъясняющийся на разных языках, и до отдельных кабинетов, оформленных в английском, арабском и даже китайском стиле, хозяин ресторана как бы говорил своим гостям: вы видите, я не пожалел средств на свое заведение, и вы должны об этом помнить. В меню «Донона» цены яств не указывались…

Рубинштейн здесь завсегдатай, и встречать его вышел сам управляющий. Он провел их в английский кабинет, обставленный чопорной старинной мебелью, с камином, оленьей головой с ветвистыми рогами над ним и копиями картин Констэбля на стенах.

Заказали только кофе с коньяком, и Крюге сразу приступил к делу:

— Дмитрий Львович, есть ли у вас желание положить в карман примерно двадцать миллионов рублей, причем в основном в иностранной валюте, а главное, с приложением с вашей стороны минимальных усилий, так как операцию будут проводить другие люди. И даже не здесь, не в России.

— Я весь внимание, — небрежно обронил Рубинштейн и, откинувшись на спинку кресла, расстегнул верхние пуговицы глухого жилета.

Крюге тонкими узловатыми пальцами размял папиросу, закурил, выпустил вверх струю дыма.

— Коротко, суть в следующем… — начал он ровным шелестящим голосом. — Вы, безусловно, знаете, что в банках Германии заморожены русские процентные бумаги на громадную сумму.

— Как не знать, там засохли и мои денежки, к счастью, небольшие, — кивнул Рубинштейн.

— Если верить справке международного банка, опубликованной перед войной, — продолжал Крюге, — речь идет о миллиардной сумме. Для немецких финансистов этот капитал мертвый, причем даже без реальной надежды оживить его и после войны.

— Как же так? — Рубинштейн вскинул голову и впился в Крюге круглыми черными глазами. — Вы же сами говорили, что после войны финансовые дела России и Германии возродятся с новым размахом.

— Это, Дмитрий Львович, бесспорно, — невозмутимо ответил Крюге. — Но, во-первых, часть процентных бумаг принадлежит лицам и объединениям лиц, которые в силу разных причин уже перестали существовать, так что немцам предъявить эти бумаги к оплате будет попросту некому. Во-вторых, тревожно выглядит перспектива с процентными бумагами, гарантированными самим русским правительством. Где оно, то русское правительство предвоенного времени, которое давало гарантии? Не явится ли после войны правительство, которое попросту откажется от ответственности за эти бумаги? Достаточно вспомнить, как обанкротились те же немецкие финансисты, когда Франция стала республикой. Это трудно вспомнить нам с вами, но они-то это помнят. Такие вещи нашим братом не забываются, не так ли?

Рубинштейн кивнул, спрятал глаза… Он уже догадывался об идее Крюге. И хотя еще не представлял себе технической стороны дела, уже прекрасно понимал, о каких грандиозных суммах может идти речь. И главное, в валюте.

— Ну вот… — продолжал Крюге, понимая, что его зерна падают в хорошую почву. — Я знаю в союзной нам Франции солидных деловых людей, которые готовы произвести перекупку этих русских бумаг. Они уверены, что в отношении союзника по войне Россия ни при каких ситуациях не откажется от ответственности за русские бумаги. Но они ставят одно условие: они не хотят, вернее, не могут вступать в прямые отношения с немецкими банками. Короче говоря, нужен посредник, и он есть. Это финансисты двух нейтральных стран — Швеции и Швейцарии. Они изъявляют готовность на эту сделку на условиях пяти процентов с оборота. По-божески берут, надо признать. Но… — Крюге стряхнул пепел в хрустальную пепельницу, жадно затянулся и сказал, выбрасывая слова вместе с дымом — Они хотят иметь какую-то гарантию и требуют оплаты комиссионных услуг вперед. Их можно понять, они тоже встревожены неустойчивостью экономического мира. И эту гарантию должны предоставить им вы. Мне она не по плечу.

— Примерная сумма? — спросил Рубинштейн.

— Порядка двух-трех миллионов, — ответил Крюге и поспешно добавил — Но эти деньги вам из своего кармана выкладывать не придется. Вам нужно будет только по завершении операции выделить эту сумму от своей прибыли, которую гарантируют французы.

В мозгу Рубинштейна цифры отпечатываются, как в бухгалтерской ведомости, каждая в своей графе: приход-расход-прибыль. Сделка грандиозная! Но что-то больно чиста прибыль… Ах да… Он посмотрел на Крюге:

— Какова ваша доля?

— Пять миллионов, — твердо ответил Крюге.

— Что же получается? — уже вслух подсчитывает Рубинштейн. — Если мы возьмем ваш оптимальный вариант — двадцать миллионов, то после всего у меня останется десять. Что-то не очень того-с.

— Помилуйте, Дмитрий Львович, как можно так считать? — взмолился Крюге, отгоняя рукой папиросный дым. — Фактически вы получаете десять миллионов за стоимость вот этого… — Крюге показал на забытый ими кофейник и графин с коньяком. — Расход — нуль рублей нуль копеек. Доход десять — десять! — миллионов. Побойтесь бога, Дмитрий Львович. Я все-таки беру на себя всю организационную сторону операции, чем, кстати заметить, предохраняю вас от всякого риска.

Рубинштейн несколько секунд молчит, смотря в глаза Крюге, и произносит энергично:

— Заметано! — Он никогда не любил, обсуждая сделки, рассусоливать вокруг да около и славился быстрыми и смелыми решениями. — Что мне нужно сделать?

— Только подписать вот этот документ. — Крюге вынул из кармана бумажку и передал ее Рубинштейну.

Это было трехстрочное обязательство — в случае успеха обговоренной между ними сделки выплатить Крюге пять миллионов рублей. В документе даже не было сказано, что это за сделка.

Пока Рубинштейн, уставившись в бумагу, обдумывал ее смысл, Крюге сказал:

— Дмитрий Львович, все, как видите, строится только на нашем взаимном доверии. Между прочим, ни с кем иным на столь высокую степень доверия я бы не рискнул.

Рубинштейн не верил ни в бога, ни в черта и в особенности в искренность подобных себе деятелей и сейчас подумал, что Крюге в случае его отказа без особого труда может найти на такую сделку другого компаньона.

— Это все лишняя лирика, Фердинанд Августович, — небрежно сказал Рубинштейн. — Дело заметано. — Он встал и, подойдя к столику, заботливо поставленному в кабинете на такой случай для деловых людей, на нем была бронзовая чернильница в виде черепахи, ручки в хрустальном стакане, размашисто подписал обязательство.

— Как любит говорить один мой знакомый крупье: «Сели и поехали». — Рубинштейн, смеясь, отдал бумажку Крюге. — Может, закажем горячего кофе? У меня что-то во рту пересохло.

— Подождите, Дмитрий Львович, надо поговорить еще, — сказал Крюге и, дождавшись, когда Рубинштейн снова сел за стол, сказал — Береженого бог бережет, не так ли?

— Береженому бог не нужен, — весело ответил Рубинштейн. У него было прекрасное настроение, как всегда цосле выгодных сделок.

— Я имею в виду богов земных. Вы знаете, конечно, что вокруг вашего имени идет болтовня. Судачат даже о вашей принадлежности к немецкой партии.

— Господи, я отношусь к этому как к жужжанию мухи! — воскликнул Рубинштейн. — О ком сейчас не говорят всякие глупости?

— Однако муха тоже кусается, Дмитрий Львович, — ответил Крюге. — Давно наблюдая за вами, я не раз задавал себе вопрос, почему вы не делаете никаких шагов в защиту своего имени от клеветы?

— Разве заткнешь все грязные рты? — беспечно отмахнулся Рубинштейн.

— Можно и заткнуть, — продолжалКрюге. — Почему бы вам не бросить какую-то сумму на патриотическую благотворительность? Ничто так не трогает сердце русского обывателя, как, скажем, помощь раненым. Мне известно, например, что жена бывшего премьера Горемыкина организовала в своем доме нечто вроде госпиталя, но у нее нет денег, и ее затея выглядит жалко. Фамилия же Горемыкина странным образом до сих пор популярна. Дайте мадам Горемыкиной для ее госпиталя хорошую сумму, а я обеспечу вашему поступку широкую гласность. Посмотрите, Лионозов сунул на госпитальные поезда пятьдесят тысяч, и ему уже год поют за это «Славься».

— Сколько, говорите, он дал? — запальчиво спросил Рубинштейн.

— Пятьдесят тысяч.

— Я дам сто. Подойдет? — с веселым гонором сказал Рубинштейн.

— Прекрасно. Сделайте это завтра же. И еще одно — подумайте, не стоит ли вам прибрать к рукам какую-нибудь газету? Например, суворинскую.

— А это еще зачем?

— Вы знаете, с какой выгодой для себя пользуется ваш коллега Манус газетой «Гражданин»? Но это дело непростое, и вы пока только подумайте…

Сообщение о пожертвовании Рубинштейном ста тысяч рублей на благотворительные цели появилось в газетах спустя несколько дней. А затем в журнале «Столица и усадьба» появилась большая групповая фотография, на которой на первом плане были сняты госпожа Горемыкина и Рубинштейн. Они сидели рядом на веранде горемыкинского дома-больницы, и супруга экс-премьера России с растроганной улыбкой смотрела на своего благотворителя. Рубинштейн был счастлив: пролит бальзам на старую рану — его имя появилось рядом с известной фамилией из высшего света!

С этого момента Крюге стал для него тем же, чем Грубин был для банкира Мануса, — добрым советчиком, если не руководителем…

Операция с перепродажей русских процентных бумаг шла своим чередом, а пока Крюге все активнее впрягал Рубинштейна в свои немецкие дела.

Следующее дело, которое провел Крюге на деньги Рубинштейна, касалось прессы. Берлину нужно было, чтобы в столичных газетах появились материалы, направленные против Англии, ее лицемерного по отношению к России союзничества и намекающие на то, что Германия стала врагом России только в результате стараний Англии и что союз России и Германии — двух монархических держав — логически является более естественным, чем союз России с республиканской Францией.

Тщательно все обдумав, Крюге пришел к выводу, что справиться со всей разношерстной петроградской прессой — затея безнадежная, и в порядке эксперимента решил провести операцию с одной газетой.

Избрано было издание «Новый гражданин», возникшее на обломках черносотенной газеты покойного князя Мещерского «Гражданин». Хозяином нового издания был Павел Федорович Булацель, которого Крюге неплохо знал. Они встретились. Крюге передал Булацелю чек на приличную сумму, и тот напечатал в своей газете очень резкую статью против Англии. Во время переговоров Булацель высказывал опасение, как бы такое выступление не послужило поводом для закрытия его издания, но Крюге убедил издателя, что в обстановке неразберихи, царящей в стране, на это выступление никто не обратит внимания. Да пишут же об этом и другие газеты…

Однако скандал возник, хотя тогда далеко не все об этом скандале знали. Поднял его английский посол Джордж Бьюкенен. Вот что он записал тогда в свой дневник:

«Одна реакционная газета, которая, как я имел основания думать, была инспирирована кем нибудь из его присных (имеется в виду премьер-министр Штюрмер. — В. А.), поместила статью с оскорбительными нападками на британскую армию, в которой говорилось, между прочим, что она продвинулась вперед всего на двести ярдов в течение двух лет. Я заявил Штюрмеру протест, указав на чудовищность того обстоятельства, что подобная статья могла быть пропущена цензором, и потребовал публичного опровержения и извинения со стороны автора, некоего Булацеля. Штюрмер колебался, говоря, что он бессилен в такого рода деле. Я настаивал, и он в конце концов сказал, что пришлет ко мне Булацеля. Когда этот последний зашел ко мне, то и сказал ему, что я думаю о нем и его газете, но мне понадобился целый час, чтобы заставить его поместить опровержение, заготовленное мною для сообщения в печати.

В тот же день попозже Штюрмер просил меня по телефону смягчить тон этого опровержения, но я согласился только на то, чтобы выкинуть одну фразу, которая, как я боялся, могла бы оскорбить чувства наших друзей в русской армии…»

Но на этом Бьюкенен не успокоился. На выступление газеты Булацеля он пожаловался самому царю. В дневниковой записи Бьюкенена об этом разговоре с Николаем мы читаем:

«Я ограничился при своей аудиенции настойчивым указанием на рост германского влияния, на антибританскую кампанию, а также на серьезность внутреннего положения. Если, говорил я императору, я предпринял столь серьезный шаг по поводу нападок Булацеля на британскую армию, то это потому, что, как мне известно, его газета субсидируется могущественной антибританской кликой. Эта кампания ведется не только в Петрограде, но и в Москве и в других городах. И я имею основание думать, что германофилы в России работают в пользу мира, благоприятного для Германии, и пытаются убедить общество, что Россия ничего не выиграет от продолжения войны. Император ответил, что тот, кто заводит такие речи, когда некоторые русские области находятся еще в руках врага, изменник…»

Но вот что любопытно — несмотря на столь строгое заявление царя, на Булацеле и на его газете это никак не отразилось.

Но Крюге понял, что действовать надо осторожнее и что одна статья погоды не делает. Надо, чтобы какая-то крупная газета заняла постоянную полезную Германии позицию. И здесь снова пригодился Рубинштейн. В свое время подброшенная ему соблазнительная мысль забрать в свои руки крупную газету и поставить ее на службу себе запала в душу Рубинштейна. Кроме всего, он выяснил, что газетное дело выгодное…

Рубинштейн начал тайно скупать акции суворинской газеты «Новое время». Самого Суворина уже не было, он недавно умер, и его детище перешло в руки разношерстного по составу акционерного общества, и это облегчило скупку акций. Единственный человек, выступивший против попытки Рубинштейна купить газету, был старший сын Суворина. Но он спохватился, когда добрая половина акций уже была в кармане Рубинштейна. В своей «Маленькой газете» Суворин поднял крик о том, что истинно русская газета переходит в руки грязного спекулянта Рубинштейна. На вопли суворинского сына никто не обращал внимания, и тогда он, чтобы привлечь к этому делу общественное внимание, устроил скандал на собрании пайщиков «Нового времени».

В момент, когда финансовый распорядитель газеты заканчивал свой вполне благополучный доклад о состоянии капитала акционерного общества, вскочил Суворин.

— Господа, доклад не отражает нашего позора! Газета куплена грязным спекулянтом Рубинштейном! — закричал он и, выхватив из кармана револьвер, сделал несколько выстрелов в окно. На выстрелы примчалась полиция, репортеры, и Петроград узнал об этом скандале.

Крюге решил, что с переводом газеты на новую позицию следует повременить, и постарался успокоить Рубинштейна.

РАЗМЫШЛЕНИЯ
Русская военная разведка и контрразведка могли бы работать хорошо. В свое время в их историю было вписано немало умных, успешных дел. Так, действия русской разведки против Австрии в совсем недавнее время даже противником были признаны удачными. Проводились интересные операции и против Германии. Эти успехи держались на отдельных талантливых ее работниках, но, увы, никак не определяли уровень всей ее деятельности. Более того, и эти успехи в конечном счете тонули в мути всяческих интриг, захлебывались в неразберихе, порождаемой тупой бюрократией, зависимостью от различных беспринципных ситуаций, когда один сановный дурак мог остановить удачно начатую операцию. Словом, и на этой области деятельности не могло не отразиться все, что было свойственно бездарной русской монархической власти…

В 1916 году русская военная разведка начала перспективную операцию. Летом на одном из участков фронта в ее руки попал немецкий радиоаппарат вместе с работавшим на нем радистом. В это время разведка противника уже активно пользовалась радиосвязью, в то время как в русской армии с этим дело не ладилось. Схваченный немецкий радист выдал шифры, которыми он пользовался, и всю систему подслушивания на этом фронте русской радиосвязи. Русская разведка получила возможность на этом участке фронта прослушивать и расшифровывать радиосвязь противника. Но дело не могло ограничиться только этим. Один захваченный аппарат погоды еще не делал. Нужно было немедленно по его образцу изготовить свои аппараты. Этот вопрос был поднят и тут же… похоронен. Вышестоящий чин разведки, ведавший вопросами радиосвязи, остановил дело, высказав мнение, что «перенимать технику противника означает признать собственную несостоятельность»… Был поднят вопрос об использовании захваченного аппарата и радиста для подброски противнику обманных данных. Составили первую дезинформацию о переброске войск на этот участок фронта, назвали несуществующие номера дивизий. Начальник штаба этот текст не утвердил, ссылаясь на то, что ему названные дивизии и место их пребывания неизвестны.

Офицер разведки стал объяснять, что этих дивизий на самом деле нет, но генерал перебил его, сказав возмущенно: «Моя задача — оперировать дивизиями, которые есть на самом деле. А из-за ваших несуществующих дивизий противник бросит против меня дополнительные и реальные дивизии — что тогда?»

На том дело и кончилось. Подобных эпизодов было множество.

Но что же делалось на самом верху русской военной разведки и контрразведки? Все годы войны начальником генерального штаба был генерал от инфантерии Беляев, он являлся и высшим руководителем военной разведки и контрразведки.

Беляев имел серьезное военное образование и опыт штабной работы на разных уровнях, но личность эта была заурядная. Генерал Брусилов однажды сказал о нем в сердцах: у него своей головы нету…

Беляев с одинаковым усердием молился царю, царице, любому, кто ими обласкан, потому что царский двор он называл не иначе как «святое семейство». Он, заявлявший, что живет в особом священном мире императорской армии, мог оставить все свои священные дела и по просьбе Вырубовой заниматься спасением родственника Распутина от фронта — ну как же, раз просит Вырубова, значит, это угодно императрице. Или мог отложить важное совещание для того, чтобы принять в своем священном кабинете авантюриста князя Андронникова.

Беляев любил говорить, что армия — это особый мир, в котором все подчинено незыблемым уставам, и что армия, чтобы там ни происходило в политике, всегда должна быть готова выполнять свой священный долг перед отчизной. Посему устав для него и библия, и свод всех законов жизни. Он тщательно ограждал свое ведомство от «штатской» критики. В 1916 году, когда в Думе о военных делах заговорили громко и грозно, в записке на имя военного министра Шуваева генерал Беляев вполне серьезно спрашивал: «Неужели нельзя объявить все военное не подлежащим публичному обсуждению не только в силу его секретности, но главным образом по причине полного непонимания гражданскими лицами особенностей нашей службы…»

Если что-нибудь выгодно отличало генерала Беляева, так разве только исключительное трудолюбие. «Усидчив до удивления», — сказал о нем военный министр Шуваев. В Думе депутат Пуришкевич, критикуя однажды Беляева, назвал его «человеком бумаги и чернила». А его соратник по генштабу и лучший его друг генерал Леонтьев сказал о нем: «Так, как Беляев знает военную канцелярию во всех ее видах и масштабах, ее не знает никто…» Начальник штаба Главной Ставки генерал Янушкевич, настаивая на том, чтобы Беляев оставался на посту начальника генерального штаба, сказал: «Он классический исполнитель, прекрасно знает службу, а главное, лишен собственных идей и фантазий…»

И вот этот человек был высшим руководителем военной разведки и контрразведки в то время, как человек, находящийся на этом посту, должен обладать высоким даром предвидения, живой гибкостью ума, способностью сквозь сегодняшнее видеть далеко вперед. Всего этого Беляев был начисто лишен…

Беляев возглавил генеральный штаб первого августа 1914 года. Только что началась война. В те дни газета «Новое время» писала:

«Русский народ предстал перед нами как один человек и как монолит. Повсеместные народные манифестации патриотизма под хоругвями и нашим святым трехцветным флагом объединили всех от мала до велика. Беспощадно покарать подлого германца! Эта единая радостная цель, как никогда, сплотила россиян!»

Все немецкое вон из жизни! Петербург объявляется Петроградом. Толпы громят лавки с немецкими фамилиями на вывесках. На площади возле Исаакиевского собора на глазах у полиции идет погром немецкого посольства… У посольства союзной Франции запрудившая набережную Невы толпа кричала «ура!». Кричали «ура!» и возле посольства Англии, хотя она в войну еще не вступила. Даже газета русских черносотенцев «Русское знамя», еще несколько дней назад писавшая, что «Россия Романовых не нуждается ни в варягах, ни в помощниках, ни в советчиках», теперь призывала русский народ «прочувствовать великое единение с французской и английской нациями и оглушить проклятием ненавистную немчуру…». Разгоряченные патриоты тащат в полицейские участки пойманных ими на улицах немецких шпионов — хватают всех, кто не чисто говорит по-русски. Об этом шеф петроградской полиции пишет рапорт, заканчивающийся так:

«И хотя во всех почти случаях нам приходилось затем задержанных с наступлением сумерек отправлять с извинениями домой, нахожу необходимым донести о вышеизложенном как о массовом явлении, в коем нельзя не увидеть озабоченность населения по поводу охранения государства от враждебных элементов».

Этот рапорт, соединясь в одной папке с аналогичными донесениями из других городов, пошел по начальству все выше и выше, и однажды вся папка попала в кабинет начальника генерального штаба генерала Беляева. Ему переслал ее министр внутренних дел… Начальник отдела разведки полагал, что об этом явлении следует доложить царю.

Неизвестно, включил ли генерал Беляев это в доклад военного министра государю, но возвратил папку в отдел со своей запиской генералу Леонтьеву:

«В СТОЛЬ благоприятной атмосфере нам остается только быть внимательными…»

Увы, это было заблуждением человека, лишенного прозорливости, — от «столь благоприятной атмосферы» вскоре и следа не осталось. А началась, как выразился однажды сам Беляев, «неразбериха и черт знает что». Начать с того, что военный министр Сухомлинов, вскоре обвиненный в измене, угодил под арест. Ясно, что это сильно осложнило всю работу Беляева, в том числе и как руководителя разведки — доверие к ней было подорвано.

Неразбериха и безответственность царили и в разведке. В Петрограде одновременно действовали, мешая друг другу, разведка и контрразведка шестой армии, северного фронта и генерального штаба. Свою разведку и контрразведку вело министерство внутренних дел, его отдельный жандармский корпус. И сверх всего этого в Царском Селе при царской охране, возглавлявшейся генералом Спиридовичем, тоже была своя сверхпривилегированная разведка. Все эти ведомства действовали разобщенно и в атмосфере карьеристского соперничества, они иногда следили тщательней друг за другом, чем за действиями противника.

Словом, как это ни парадоксально, в стране и особенно в Петрограде образовалась атмосфера, благотворная для деятельности немецкой агентуры. Беляев — человек бумаги и чернил — этого не понимал и сетовал только на разобщенность сил разведки и контрразведки. Это, конечно, играло свою роль, но далеко не главную…

На деятельности разведки сказывалось все то, что предопределяло развал всей монархической власти. Но генерал Беляев этого тоже не понимал. Не мог понять. Он был верным до слепоты служакой царя, самодержавной России, и поэтому все, что происходило вокруг, принималось им как должное. На допросах в следственной комиссии Временного правительства он со слезами на глазах будет повторять:

— Я был честен.

Но, увы, для человека его положения, для того чтобы действительно быть честным, мало не брать взяток, как брали другие, или не целоваться с Распутиным, как это делали другие.

Так или иначе, но находившаяся в его непосредственном ведении военная разведка и контрразведка оказались бессильны в борьбе с вражеской агентурой, хотя они располагали хорошими специалистами этого дела.

В Петрограде и по всей России активно действовали немецкая, английская, французская и австро-венгерская разведки. Что касается разведки американской, она до поры до времени занимала позицию нейтрального наблюдателя, внимательно изучающего все, что происходило в России. И только в самом конце войны, когда силы главных воюющих государств, России и Германии, будут истощены до предела, а сохранившая свои силы Англия заявит претензию на роль владычицы мира, далекая могущественная Америка включится в передел мира, и ее разведка ринется в бой.

Английская и французская разведки имели возможность работать почти открыто — их государства были военными союзниками России, и это предоставляло им право не очень прятать свои дела.

Резиденты разведок Англии и Франции, находившиеся в России под самым разнообразным прикрытием, с завербованной ими еще до войны агентурой работали в Петрограде, Москве, Киеве и других крупных городах, ведя наблюдение за всеми сферами жизни государства и в первую очередь за работой промышленности, транспорта, за ходом военных мобилизаций. За Главной Ставкой наблюдали официально прикомандированные к ней английская и французская военные миссии. По праву официальных представителей союзнических армий они знали о каждом шаге царской Ставки. У миссии тоже была своя агентура, завербованная из среды военных многочисленного штата Ставки. Это позволяло знать и всю подноготную в деятельности органа управления войной.

Надо заметить только, что в этой деятельности первенствующее место занимала английская разведка, у которой и агентуры было больше, и профессиональные ее качества были гораздо выше. На вершине всей этой английской службы в России находился посол Великобритании в России, опытный дипломат, политикан и разведчик сэр Джордж Бьюкенен.

Его ближайшим коллегой был французский посол Палеолог, тоже опытный дипломат.

С кем же воевали эти господа, находясь в столице союзной России? Обобщающим ответом на этот вопрос могут быть слова самого Бьюкенена, сказанные им в 1918 году: «В России главной опасностью для Англии стала любая сила, способная по тому или иному мотиву увести русского солдата с фронта».

Упорной и тщательной разведкой таких сил в России занимались разведки Англии и Франции. Заметим сразу, что они явно проглядели главную опасность.

Беду они ждали только от каких-то политических комбинаций вокруг трона, а также от действий Германии и ее агентов в России. Имя Ленина и слово «большевики» в дневниках Бьюкенена появились только в 1917 году, после приезда Владимира Ильича в Петроград.

А в 1916 году Бьюкенен и Палеолог в Петрограде, английская и французская военные миссии при Главной Ставке, все силы разведки этих стран были заняты поиском противников активной войны и искали их главным образом в окружении царя и царицы.

А в это время на рабочих окраинах Петрограда, в пролетарских центрах России уже бурлила, рвалась наружу огненная лава революции. Стачки. Забастовки. Все громче и яростнее звучит призыв большевиков: «Долой самодержавие!» А Бьюкенен продолжает искать революцию возле царя. Даже глубокой осенью 1916 года, разговаривая с царем, он снова и снова повторяет, что главная опасность в деятельности прогерманских сил, стремящихся подорвать союзный договор о войне до победного конца. И когда сам царь вдруг спросил его мнение о беспорядках в Петрограде, посол стал уверять монарха, что (цитирую но ого дневнику) «недовольство вызывается сознанием, что в такой богатой стране, как Россия, рабочий класс не может получить предметов первой необходимости». И дальше он записывает, что, когда государь «…стал расспрашивать меня про петроградские забастовки, я не мог дать ему точных сведений».

Кроме всего, Бьюкенен был слепо уверен, что русский солдат, русский народ своего разумения не имеют и все зависит только от тех, кто подписывает приказы. В интервью американскому корреспонденту он заявляет: Россия страна настолько исключительная, что даже ее принадлежность к Европе определяет главным образом география, и то не очень убедительно…

Так или иначе, разведки союзных России государств могли действовать беспрепятственно.

Немецкая разведка служила главному врагу России, и деятельность ее агентуры была связана с большим риском. Но так было только в самом начале войны…

Руководитель немецкой военной разведки полковник Николаи писал после войны, что самым тяжелым для его сотрудников в России был начальный период войны, когда дикий взрыв русского национализма и соответственно антигерманизма, казалось, станет непреодолимой преградой для их работы. Но эта опасность оказалась временной…

Даже во время второй мировой войны вылезали из щелей нашей страны облысевшие, потерявшие зубы агенты полковника Николаи, к которым теперь рвались на связь посыльные уже из гитлеровского абвера.

В начале 1942 года в Ленинграде в отделение милиции явился еле передвигавший ноги, опухший от голода восьмидесятилетний старик.

— Я был немецким шпионом в первую мировую войну, — говорил он, прижимая руки к груди. — Поверьте мне, я говорю правду. Он просил арестовать его и посадить в тюрьму.

Выяснилось, что он потерял хлебную карточку. Поняв, что он погибнет от голода, и, вспомнив о своей прошлой деятельности, он решил покаяться. Надеялся, наверно, что его посадят в тюрьму и накормят…

Фамилия его Карсавин. Яков Григорьевич Карсавин. Когда началась первая мировая война, он был Журналистом, таскал репортерские заметки о происшествиях в вечернюю газету. В начале 1915 года его завербовал агент немецкой разведки Демьянов, хороший его знакомый, даже приятель, занимавший какой-то третьестепенный пост в святейшем правительствующем Синоде. Карсавин стал снабжать его информацией о настроениях в русской столице, получая за это нерегулярно то двадцать рублей, то тридцать, а то и пять. В конце 1915 года резидент устроил его на работу в журнал «Двадцатый век», где он стал вести отдел ответов читателям на различные вопросы юридического характера. В каждом номере журнала два-три ответа. Вопросы и ответы на них ему давал резидент. Все дело тут было в том, что вопросы, которые давал ему резидент, были связаны с военной службой, а из ответов на них можно было узнать весьма многое и весьма полезное для Германии.

Недели за три до Февральской революции резидент исчез. Во время последней их встречи он сообщил Карсавину, что уезжает в служебную командировку. Он дал Карсавину тысячу рублей и сказал, что работать в «Двадцатом веке» больше не надо. Он может устраиваться где угодно и должен ждать, когда к нему обратится от имени резидента какой-нибудь человек. И Карсавин ждал. Но, когда прошло лет десять, он ждать перестал. При Советской власти он в печати уже не работал. Служил в разных учреждениях. К началу второй мировой войны работал контролером в Ленэнерго Выборгского района, готовился выйти на пенсию…

Собирая материалы для этой книги, автор нашел журнал «Двадцатый век» за 1916 год. Судя по всему, Карсавин рассказал правду… В журнале есть юридический раздел под названием «Законовед» и в нем такие, например, вопросы и ответы:

№ 40. А.А.К. — Ораниенбаум. Вопрос. Может ли поступить в школу прапорщиков или в военное училище лицо, окончившее трехклассное среднее училище?

Ответ: Для поступления в школу прапорщиков требуется окончание курса не менее четырех классов гимназии или равного этому курсу училища, а потом указанное лицо может быть принято без экзамена в школу прапорщиков при запасных пехотных бригадах.

Или № 60. Синявину, Казань.

Школы прапорщиков при запасных пехотных бригадах открыты: в Петроградском военном округе, в Москве, Киеве, Одессе, Тифлисе и Иркутске…

Совершенно очевидно, что журнал «Двадцатый век» публиковал весьма полезную для Германии информацию. И это еще один маленький штрих о деятельности немецких агентов в России во время первой мировой войны…

Безнаказанная деятельность немецкой разведки в России стоила новой крови ее солдатам. Но этой же кровью в конечном счете оплачивалась и деятельность разведок союзников России, ибо их главной целью было не допустить ослабления активности русского фронта.

Но что это такое? Во французской газете «Матен» заголовок во всю страницу:

«Триумф русского контршпионажа! Пойман немецкий агент полковник Мясоедов, продававший важнейшие тайны!»

Да, было такое «дело Мясоедова»… Возникновение и ход этого дела представляют интерес…

В декабре 1914 года линию фронта перешел вырвавшийся из немецкого плена подпоручик Колаковский. Сначала он был доставлен в контрразведку Северо-Западного фронта, а затем в разведку генерального штаба. Он рассказал, что, для того чтобы вырваться из плена, он согласился, вернувшись в Россию, работать на немецкую разведку. Такой способ самоспасения из плена не был открытием подпоручика, как не была его открытием и вербовка агентов из числа пленных. На первых допросах он показал, что немецкая разведка дала ему задание взорвать важный железнодорожный мост, убить верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича и организовать капитуляцию военной крепости Новогеоргиевск. Вот так — ни больше ни меньше. Но на третьем допросе он вдруг сообщает нечто новое и сенсационное. Немцы — «вдруг» вспомнил он — приказали ему разыскать в русской армии полковника Мясоедова и связаться с ним, так как он был давним их агентом, завербованным еще в 1905 году.

Так во второй раз (!) жандармский полковник Мясоедов был публично назван немецким шпионом. Первый раз это произошло три года назад. Тогда он работал в военном министерстве, куда его взял его друг военный министр Сухомлинов, взял, не посчитавшись ни с тем, что против Мясоедова была настроена охранка, которую он однажды подвел, ни с тем, что с прежней своей службы на границе Мясоедов ушел со скандалом. Мало того, он поручил ему борьбу с распространением революционной пропаганды среди русского офицерства. К этой работе, надо заметить, он весьма подходил, ибо имел немалые заслуги в борьбе с революционной крамолой, когда служил на границе. Кое-кому, однако, было известно, что на прежних службах он прославился еще и как мародер, развратник, контрабандист и вообще темный делец. Это было известно и тем, кто давал ему письменные блистательные характеристики, о том, однако, умалчивая, — для службы в корпусе жандармов честность и порядочность не были обязательны… Это был вполне заслуженный деятель жандармерии, лично известный многим высокопоставленным лицам. Сам царь жаловал его ценными подарками, а грудь его украшали 26 русских и иностранных орденов.

И вдруг в апреле 1912 года в суворинской газете «Вечернее время» появляется статья о том, что полковник Мясоедов немецкий шпион. Газета «Новое время» печатает интервью с промышленником Гучковым, чьи деньги, кстати заметить, были вложены в эту газету, и он тоже утверждает, что Мясоедов шпион. Это обвинение поддерживает даже заместитель военного министра Поливанов. Шум поднимается невероятный. Но если внимательно приглядеться к газетной шумихе, нельзя не заметить, что постепенно все чаще рядом с фамилией Мясоедова начинает мелькать фамилия военного министра Сухомлинова с непременным напоминанием, что они друзья. А еще позже Сухомлинов упоминается уже и без Мясоедова…

Что же происходит с нашим шпионом Мясоедовым? Он требует немедленного расследования обвинения его в шпионаже, но никто этим не хочет заниматься. Тогда он вызывает издателя Суворина и Гучкова на дуэль. Суворин уклоняется, и Мясоедов расплачивается с ним вручную: встретив его на ипподроме, публично бьет по щекам. Дуэль с Гучковым состоялась. Мясоедов промахнулся, а Гучков благородно выстрелил вверх, даровав «шпиону» жизнь. Немного позже тучковская газета печатает опровержение своего материала о Мясоедове, а побитый Суворин пишет Мясо-едову дружеское письмо и заверяет его в своем совершеннейшем почтении. Затем и военное министерство опровергает обвинение. Все кончилось тем, что Мясоедову пришлось уйти в отставку. Сухомлинов же остался в кресле военного министра. Но это была только первая часть спектакля. Сейчас, спустя три года, начиналось его продолжение…

В то время, когда имя полковника назвал бежавший из плена подпоручик, Мясоедов находился на Юго-Западном фронте, занимался там ближней военной разведкой. Его незамедлительно арестовывают, предъявляют ему обвинение в шпионаже и отдают под военно-полевой суд. Однако среди судей возникло разногласие по поводу доказанности обвинения и командующий фронтом генерал Иванов отказался утвердить смертный приговор. Тогда дело Мясоедова было срочно переброшено в военно-полевой суд Варшавской крепости, который, не имея для того никаких точных доказательств, признал Мясоедова виновным в шпионаже и мародерстве, и он был повешен. О том, как организаторы этого процесса торопились виселицей утвердить обвинение Мясоедова в шпионаже, сделать его, так сказать, необратимым, свидетельствует такой, к примеру, факт… Еще не было суда, а комендант Варшавской крепости уже запрашивал высокое начальство — казнить ли Мясоедова сразу после приговора или ждать утверждения приговора военным командованием. Получает ответ: казнить незамедлительно. А смертный приговор был утвержден спустя четыре дня после казни…

Вскоре последовало обвинение в измене и военного министра Сухомлинова. Правда, с ним так скоро расправиться уже не могли, он был слишком близок царю и, несмотря на то, что работал плохо, пользовался большим его доверием. Но с креслом министра он все же расстался и был арестован…

Что же касается Мясоедова, то он попал, выражаясь на языке артиллеристов, в тройную вилку… Как немецкий шпион, вздернутый на виселицу, он был крайне нужен многим высокопоставленным лицам российского государства и в первую очередь главнокомандующему Николаю Николаевичу, которому очень с руки было свалить на шпиона свою вину и за поражение двух русских армий в Восточной Пруссии, и за отступление в Галиции, и за прорыв фронта в Польше. Наконец, он давно не терпел военного министра Сухомлинова с его близостью к царю. Русской службе контршпионажа с ее слабой деятельностью «дело Мясоедова» было ниспослано самим богом". Руководитель контрразведки 6-й армии полковник Батюшин, принявший самое активное участие в создании этого сверхскоростного дела, тотчас получил штаны с лампасами — стал генералом… Сверх всего, казнь Мясоедова была по душе охранке, которая не забыла невольных разоблачений Мясоедовым ее провокаций в те времена, когда он служил на границе.

Но вернемся к руководителю всей военной разведки и контрразведки Беляеву, тем более что к «делу Мясоедова» пришлось прикоснуться и ему…

Генерал Беляев внимательно следил за развитием «дела Мясоедова», помня, что за Мясоедовым стоит министр Сухомлинов, а за тем обожающий его царь. Как же можно?.. Когда оно возникло в первый раз, оно побывало и в его руках. Уставной буквоед сразу увидел в нем юридические слабости, обрадовался этому, однако мнения своего о деле истории не оставил. Только Сухомлинову сказал: «Несолидная история», — и поспешил передать дело своему подчиненному полковнику Ерандакову, попросив составить свое резюме. И ждал его в тревоге, боялся, как бы Ерандаков, бывший полковник жандармерии, не поддался влиянию оттуда. Газеты с воплями о шпионе Мясоедове старался не читать… Но и Ерандаков засвидетельствовал, что в деле нет ничего, определенно доказывающего обвинение… Дело повисло в воздухе. А тут и газеты замолчали и даже начали печатать опровержения собственных специальных сообщений.

Уф, кажется, пронесло… Беляев поздравил министра.

Новое возникновение этого дела теперь, во время войны, Беляев наблюдал уже издали и был благодарен за это провидению. Да и для такого наблюдения времени оказалось в обрез. Не успел он все обдумать, как Мясоедов уже был доставлен в Варшаву и начался суд. В эти дни крайне расстроенный Сухомлинов показал Беляеву письмо начальника штаба ставки генерала Янушкевича.

Там были строки: «Надо до праздников поспешить покончить с Мясоедовым, дабы успокоить общественное мнение».

Мнение общества было успокоено — Мясоедова вздернули на виселицу. Беляев спросил зашедшего к нему в кабинет Ерандако-ва, как он на все это смотрит. Полковник закатил глаза к потолку:

— Не моего ума дело…

«И не моего тоже», — решительно сказал себе Беляев, он же прекрасно знал, как хотел видеть Мясоедова повешенным великий князь Николай Николаевич. И вообще чего думать о Мясоедове, когда теперь снаряд может разорваться рядом: тот же великий князь на Мясоедове не остановится, ему надо убрать и Сухомлинова…

Так немного позднее и случилось…

В глазах Беляева пошатнулись параграфы самого устава, и было это для него страшнее землетрясения. Он судорожно искал свое безопасное место в этом неверном, трясущемся мире… Ему докладывали, что приехавшие в Россию по договоренности с Красным Крестом немецкие сестры милосердия, вместо того чтобы выяснять положение немецких военнопленных, занимаются шпионажем. А он отдавал распоряжение о предоставлении им более свободного режима передвижения. Почему? Из страха перед царицей, которая возглавляла комитет помощи русским военнопленным в Германии, а она все время твердила: как мы сделаем что-нибудь плохое для немцев, они сделают так же для наших…

Положение Беляева осложнялось буквально с каждым днем. К 1916 году оно стало совершенно невыносимым. Куда уж дальше, если страшное слово «измена» появилось уже рядом с именем военного министра и даже — страшно подумать — рядом с именем царицы!..

Он продолжал направлять контрразведку на обозначившиеся цели и, конечно, в первую очередь на германский шпионаж. Но тут его ждали новые сложности и опасения. Его люди нащупывали явно «горячие» точки, начинали их разработку, и вскоре выяснялось, что под подозрение ставятся столь крупные люди, которых без монаршего разрешения трогать было по меньшей мере неосмотрительно. Обращаться же за поддержкой к царю он не решался, да и не мог. И все-таки в ряде случаев русская контрразведка проявила решительность, и несколько человек были осуждены за шпионаж. Беляев ловил себя на том, что каждый такой успех его уже не радует, а тревожит…

Постепенно на фронте борьбы против шпионажа создавалось трагикомическое положение. Если какой-нибудь тревожный сигнал поступал в военную контрразведку, там прежде всего искали не шпиона, а предлог перебросить сигнал в министерство внутренних дел, особенно если возникшее подозрение касалось какого-то хоть мало-мальски сановного лица. А там дело или сдавалось в архив или перебрасывалось в другую инстанцию. Военная разведка, к примеру, сигнал по Рубинштейну переадресовывает в комиссию генерала Батюшина, и тот отдает приказ об аресте. На другой день после ареста министр внутренних дел Протопопов звонит Батю-шину по телефону и предупреждает его, что дело Рубинштейна «беспокоит дамскую половину двора». Это для того, чтобы Батю-шин не торопился со следствием. Тем более что и сам Протопопов, как мы скоро узнаем, был возле последней рубинштейновской аферы. А спустя несколько дней приходит приказ из Ставки — Рубинштейна освободить… Это из показаний самого Протопопова следственной комиссии Временного правительства.

В конце 1916 года военный министр Шуваев вызвал к себе генерал-квартирмейстера Леонтьева, практически руководившего в генштабе контрразведкой, и спросил:

— Нет ли у нас в руках какого-нибудь дела, которое могло бы продемонстрировать нашу борьбу с вражескими агентами?

Леонтьев, не задумываясь, ответил то, что думал:

— Слава богу, нет…

Нет, нет, немецкие агенты могли действовать спокойно…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

 Французская контрразведка узнала в Париже, что готовится операция по перепродаже находившихся в Германии русских процентных бумаг и что в ней участвуют русские финансисты, в частности Рубинштейн. Она информировала об этом свое правительство, и вскоре в Петроград прибыла официальная записка, обращавшая внимание русского правительства на эту враждебную союзничеству операцию. Записка была направлена в министерство внутренних дел. Там каким-то образом она попала в руки работавшего в министерстве некоего Манасевича-Мануйло-ва, и в тот же день он пожаловал на квартиру Рубинштейна.

Они давно знали друг друга, не раз встречались у Распутина, но симпатий друг к другу не испытывали. Манасевич завидовал богатству Рубинштейна, а тот видел в нем нахального мелкого афериста, а значит, человека бездарного и ему бесполезного. Однако Рубинштейн знал, что Манасевич вертелся в высоких кругах, и иметь его врагом было нерасчетливо. Вот почему, когда Манасевич позвонил Рубинштейну и самоуверенно заявил, что он сейчас же едет к нему по крайне важному для него делу, не терпящему отлагательства, Рубинштейн не осадил его.

— У вас крайне важное дело? — спросил он подчеркнуто удивленно, но в тот же момент сообразил, что Манасевич без достаточного основания не позволил бы вести себя так, и сказал: — Приезжайте. Для вашего грандиозного дела у меня есть десять минут.

Когда лакей провел Манасевича в кабинет, Рубинштейн в ярко-красном шлафроке сидел в кресле с газетой в руках.

Рубинштейн не сразу опустил газету, и гость остановился посреди кабинета, невольно замечая его дорогую роскошь — и стены, обитые синим сафьяном, и резной стол с перламутровой инкрустацией, и огромный диван, кресла светло-желтой кожи, и разлапистую, в несколько аршин хрустальную люстру… Рубинштейн, подождав еще немного, опустил газету и уставился на гостя.

— Здравствуйте, Дмитрий Львович, здравствуйте, — сиплым простуженным голосом произнес Манасевич. Его худое с оттянутым вниз острым подбородком лицо было белым как бумага, а глаза блестели воспаленно и тревожно.

— Давайте ваше грандиозное дело, — насмешливо сказал Рубинштейн. — Садитесь…

Манасевич взял стул, поставил его близко к креслу, где сидел Рубинштейн, и сел, касаясь коленями Рубинштейна.

— Давайте, давайте ваше дело, — отодвинулся Рубинштейн. Манасевич наклонился и сказал тихо:

— Вам, Дмитрий Львович, грозит большая опасность. Рубинштейн широко улыбнулся:

— Она не грозит в наши дни только памятнику Петру Великому, и то еще как сказать.

— Дмитрий Львович, вас арестуют, — продолжал Манасевич.

— Слушайте, вы… я в эти детские игры не играю, у меня времени нет.

Манасевич замолчал, его воспаленные тревожные глаза метались из стороны в сторону, на белом худом лице проступили красные пятна.

— Из Парижа пришла бумага о вашей операции по перекупке замороженных в Германии русских процентных бумаг. Операция охарактеризована как враждебная делу союзников, — на одном дыхании сказал Манасевич и замолчал, глядя на Рубинштейна.

«Даже если это шантаж, — думал Рубинштейн, — одно то, что этот тип знает о сделке, крайне опасно…»

— Откуда вы это знаете? — спокойно спросил он.

— Эта бумага пока в моем сейфе, — ответил Манасевич. — Но еще сегодня я обязан ее передать.

— Кому?

— В соответствующую службу.

— Передавайте, — кивнул Рубинштейн.

— Вы надеетесь на свои связи? Это безнадежно, Дмитрий Львович, на бумаге есть резолюция министра начать следствие. Машина уже пущена в ход…

— Я не верю, — отрывисто произнес Рубинштейн.

— Чему не верите, Дмитрий Львович?

— Ничему. Все это чушь. — Рубинштейн взял газету и стал искать в ней место, где ему пришлось прервать чтение.

— Хорошо, я открою вам все мои карты. — Глаза Манасевича снова заметались из стороны в сторону. — Вы можете не верить, это ваше право, но в данном случае очень опасное для вас право. Итак, французская бумага пока у меня в сейфе и машина действительно пущена в ход. Остановить ее может только один человек — премьер-министр Штюрмер. Вы знаете, что я близок к этому человеку. Так вот, я на этом решил заработать. Говорю об этом прямо и открыто, тем более что вы тот человек, который сам никогда не упустил бы такого момента. — Манасевич криво улыбнулся дергающимися губами и продолжал — Но для того чтобы Штюрмер остановил машину, одной моей просьбы недостаточно. Старик, как вы знаете, любит деньги.

Рубинштейн веселыми глазами смотрел в развернутую газету.

— Значит, речь идет, Дмитрий Львович, о достаточно крупной сумме, — продолжал Манасевич. — В пределах, однако… миллиона. — Он прокашлялся. — И тогда я тот опаснейший документ отдам вам.

— Десять минут истекли, — невозмутимо сказал Рубинштейн и, отложив газету, встал. — Прошу извинить, у меня дела.

Манасевич удивленно смотрел на него.

— Прошу извинить, — улыбнулся Рубинштейн, — у меня дела.

Манасевич медленно поднялся:

Дмитрий Львович, вы совершаете непростительную ошибку.

— Не ошибаются только идиоты. Прощайте. — Рубинштейн позвонил в колокольчик и сказал вошедшему слуге — Проводите господина.

— Вы пожалеете, Дмитрий Львович, — сказал Манасевич, обернувшись на пороге…

Нельзя сказать, что Рубинштейн был в панике. Он верил в волшебную силу денег и своих связей, которые не раз его спасали. Так что не паника, нет, но тревога все же в его душу запала. Впервые в ситуацию вплеталась большая политика, а она, как правило, безликая. Ее делают, ею оперируют столько людей с высокими постами и званиями, что на них никаких денег не наберешься. И все же сейчас Рубинштейн думал об одном из этой безликой шайки — о министре внутренних дел Протопопове. С ним он хорошо знаком, однажды Распутин заставил их поцеловаться и поклясться быть «конями в одной упряжке». Не раз по совету Распутина Рубинштейн делал дорогие подарки Протопопову то ко дню ангела, то к пасхе, то к рождеству. Так что, если он на французском донесении написал резолюцию о расследовании, онже может эту резолюцию и перечеркнуть. Но беда в том, что человек он без хребта. Сегодня он может резолюцию перечеркнуть, а завтра написать еще более крутую. Тут нужно перестраховаться дополнительно… Вырубова! Вот на кого можно поставить. Тоже любит деньги, тоже не раз получала от него дары, она может с его делом запросто шагнуть в покои царицы и сказать: «Губят, матушка, хорошего человека и друга Григория». А тогда не будет страшна никакая резолюция…

Рубинштейн не знает, каким временем он располагает, чтобы успеть предотвратить беду. Так или иначе, действовать нужно безотлагательно, сейчас же. И прежде всего следует увидеться с организатором этой сделки — Крюге. Одна голова — хорошо, две — лучше.

Распорядившись слуге вызвать к подъезду автомобиль и подать одеться, Рубинштейн вскоре помчался на Васильевский остров, где на четырнадцатой линии в пятиэтажном новом доме жил Крюге. Он уже неделю не выходил из дому, лежал с тяжелой простудой.

Служанка, открывшая дверь, не хотела его впускать.

— Барин болен… барин болен… — твердила она с каким-то балтийским акцентом.

— Хуже будет, если помрет, — буркнул на ходу Рубинштейн и, сбросив пальто, устремился по коридору этой хорошо известной ему огромной, казенно обставленной квартиры, в которой его компаньон жил один.

Крюге действительно лежал в постели, держа на голове резиновый пузырь со льдом. Увидев Рубинштейна, он смахнул пузырь, приподнялся в удивлении:

— Дмитрий Львович?..

— Он самый… Здравствуйте. — Рубинштейн сел поодаль на стул — он боялся болезней и больных. Взглянув на заросшее, землистого цвета лицо Крюге, подумал: вот уж некстати эта болезнь, и спросил — Как чувствуем себя?

— Да вроде получше, — поспешно ответил Крюге. — Рассказывайте, что случилось? — Он прекрасно понимал, что Рубинштейн пришел не просто навестить его, да и видел, что он встревожен.

— Возникла… одна неприятность… — начал Рубинштейн и рассказал о визите Манасевича.

Крюге вскочил с кровати и, забыв туфли, зашагал босиком от стены к стене. Костлявые ноги, всклокоченные волосы, задравшаяся штанина пижамы настроили Рубинштейна на веселый лад.

— Может, вы закончите этот танец? — насмешливо сказал он. Внезапно остановившись, Крюге спросил тихо:

— Когда ближайший поезд на Гельсингфорс?

— По-моему, лучше взять аэроплан, — совершенно серьезно ответил Рубинштейн, но Крюге видел в его глазах откровенную насмешку.

— Вы понимаете, что это катастрофа?

— Под обломками гибнут нерасторопные, — буркнул Рубинштейн и, вынув из жилетного кармана сигару, занялся ею. Он очень не любил трусливых и не собирался это скрывать.

Крюге надел стеганый халат, выгреб ногой из-под кровати ночные туфли. Рубинштейн все еще занимался сигаретой.

— Дмитрий Львович, не разыгрывайте передо мной театр, — резко сказал Крюге. — Вы сделали грубую ошибку — Манасевича надо было купить. А теперь вы и на себе и на мне затянули петлю.

Рубинштейн поднял на него черные круглые глаза.

— Манасевич дрянь… — спокойно ответил. — Вы уж меня не учите, кого покупать, кого продавать. Я эту торговлю знаю лучше вас.

— Что вы предлагаете?

— Для начала в это дело надо запрячь Протопопова. Товар тоже гнилой, но, поскольку резолюцию написал он, а нам нужно выиграть время, начать придется с него. Где этот ваш француз?

— Час назад звонил мне, он остановился в «Астории».

— Можете вы завтра привезти его ко мне на дачу?

— Зачем?

— Я позову Протопопова. Француз с моей и с вашей помощью объяснит Протопопову, что наша операция с русскими бумагами выгодна Франции. Опять же союзной нам Франции, и это значит, что мы с вами не преступники, а достойны поощрения. Кроме того, не забудем, что сам Протопопов не только министр, но и довольно ловкий делец. Нам с вами придется с ним поделиться.

Крюге подошел к Рубинштейну.

— Вы молодчина, Дмитрий Львович, — сказал он тихо и, видимо, искренне. Но вдруг тревожно спросил — А если он откажется ехать к вам на дачу?

— Ему прикажет Распутин, — ответил Рубинштейн. — Вы только потом не забудьте о всех этих моих дополнительных расходах. Ваша задача привезти француза.

Француз, о котором они говорили, приехал в Петроград неделю назад и зарегистрировался в гостинице как представитель парижского учетного банка Шарль Надо. Правда, позже оказалось, что он вовсе не финансист, а журналист, а еще позже выяснится самое главное, что он не финансист, не журналист, а агент французской разведки Сюртэ Женераль. Но все это выяснится позже, гораздо позже, когда это и для Рубинштейна и для Крюге уже не будет иметь никакого значения. А пока он был представителем французского банка, того самого, который якобы проводил операцию с русскими процентными бумагами, и на руках у него была соответствующая документация, на которой Крюге и Рубинштейн должны были поставить свои подписи. Однако дело с подписанием документов затормозилось, так как в привезенных французом документах оказались несколько измененные суммы, отчего куш Рубинштейна заметно уменьшался. Они это опротестовали. Шарль Надо будто бы сносился со своим банком, который, по последним сведениям, пошел на какие-то уступки, и оставался в Петрограде — ждал из Парижа исправленную документацию.

Как и обещал Рубинштейн, Протопопову приказал ехать к нему на дачу Григорий Распутин.

— Езжай, там тебя ждет радость, — сказал Распутин и пояснил, что дело там, кроме всего, еще и денежное.

А когда Протопопов стал возражать, что ввиду некоторых обстоятельств ехать ему к Рубинштейну не с руки, Распутин сказал:

— Верь мне, а не бумажкам. Их пишут грязные люди…

Ослушаться Протопопов не посмел, но думал о поездке с тревогой. Он понимал, как может быть расценена поездка министра внутренних дел на дачу человека, замешанного в преступлении, которое можно квалифицировать как измену.

Только своему верному секретарю Павлу Савельеву он сказал, куда едет. Но чтобы несколько обезопасить себя, объяснил, что хочет сам допросить Рубинштейна по одному важному подозрению. В случае чего секретарь мог дать такие показания. Кроме того, он приказал секретарю не отходить от телефона до его возвращения и в случае возникновения каких-нибудь серьезных обстоятельств немедленно телефонировать ему на рубинштейновскую дачу…

Миновав Сестрорецк, автомобиль Протопопова свернул на песчаную, поднимавшуюся вверх дорогу. Колеса то и дело вязли в песке, и машина, завывая мотором, двигалась медленно. Попадавшиеся по дороге редкие по осени дачники глазели на важный автомобиль, и это страшно нервировало министра — не дай бог, кто узнает его, — и он поглубже забился в угол сиденья.

Наконец шофер остановился у ворот, встроенных в глухой высокий забор, покрашенный в голубой цвет. И как только Протопопов вылез из машины, калитка возле ворот открылась, и он увидел широко улыбающегося Рубинштейна:

— С благополучным прибытием, дорогой Александр Дмитриевич!

— Здравствуйте, — хмуро ответил Протопопов, поспешно проходя мимо Рубинштейна в ворота. Его покоробила фамильярность банкира. Другое дело, когда он такой с ним в гостях у Распутина, но в других местах…

А Рубинштейн в это время взял его под руку, повел по выложенной кирпичом дорожке к дому.

— Александр Дмитриевич, мне известно о документе из Франции и о вашей резолюции на нем, — тихо, интимно начал Рубинштейн и чуть сжал его руку. Протопопов замедлил шаг: откуда он мог узнать? Но спросить нельзя, это выглядело бы признанием, что он не хозяин в своем министерстве. Сейчас несколько успокаивало только то, что ехать сюда посоветовал сам Распутин…

— Вы, Александр Дмитриевич, вправе делать любые распоряжения, — продолжал Рубинштейн в том же интимно-доверительном тоне. — Но любое ваше необоснованное решение может покалечить судьбы людей, в том числе и близких вам, и потому вы должны остерегаться действовать непродуманно… — Протопопов хотел освободиться от цепкой руки банкира, но в это время услышал — В данном случае я и Григорий Ефимович нашли необходимым предостеречь вас от подобных действий…

Дальнейший разговор невозможен — они уже поднимаются на широкое, отделанное мрамором крыльцо.

В просторной гостиной ему представили француза — высокий, красивый, совсем не похож на банковского деятеля, а больше на артиста, и одет пестро, и говорит легко, с улыбочками да ужи-мочками. Кроме того, ему представили еще какого-то господина Крюге — этот хотя бы по виду походил на серьезного человека.

Француз начал объяснять, сколь выгодна для союзной Франции операция по перекупке замороженных в Германии русских процентных бумаг. И не только для Франции, но и для России, которая, пользуясь частными средствами, вырвет из рук врага свои финансовые обязательства, по которым рано или поздно пришлось бы платить золотом.

Француз говорил убедительно, только его улыбочки не нравились Протопопову, мешали улавливать смысл. Но, по его словам, действительно эта операция выглядит совсем иначе, чем в той бумаге из Франции…

— Александр Дмитриевич, необходимо важное уточнение, — вступил в разговор Рубинштейн. — Для нас вы здесь не министр, а человек делового мира, умеющий видеть и понимать большую коммерцию. Я хочу объяснить вам, возле какого грандиозного дела вы оказались и можете принять в нем участие, не как министр, конечно, — улыбнулся с серьезными глазами Рубинштейн и тут же уточнил — Вы можете рассчитывать на чистых пять — семь миллионов. Семь миллионов, Александр Дмитриевич! — воскликнул Рубинштейн, ожидающе глядя на Протопопова. У того душа замерла, вихрем заметались мысли, мозг странным образом одновременно фиксировал все: и радужные семь миллионов, и то, что в его успокоение говорил француз, и опасность для него всей этой ситуации.

— По своему положению я не могу участвовать в этом деле, — смятенно произнес Протопопов.

— Вашего участия и не надо, — ласково, как ребенку, ответил Рубинштейн. — А тайна вашего текущего счета в банке, тем более во французском, будет обеспечена.

— Безусловно! — воскликнул француз.

— За что же я получу столь… большую долю? — спросил Протопопов, глядя на красивого француза.

— Тот французский документ, на котором вы начертали резолюцию, должен быть дезавуирован, — ответил Рубинштейн.

— Ему уже дан ход, — тихо сказал Протопопов. И вдруг неожиданно для себя пояснил — Я же не знал, что речь идет в этом документе о вас, в нем только сам факт операции.

— Тогда вообще все в полном порядке! — весело заявил Рубинштейн. Он думал в это время о Манасевиче — как он-то мог догадаться, кто проводит операцию?

Зазвонил телефон. Рубинштейн взял трубку.

— Я слушаю, — сказал он измененным, старческим голосом. — Кто звонит?.. Да, он здесь… Вас, Александр Дмитриевич…

Протопопов услышал голос своего секретаря Савельева:

— Вам нужно немедленно уехать оттуда, немедленно, — на другом конце провода положили трубку и дали отбой.

— Меня срочно вызывает царь, — сказал Протопопов. — Проводите меня…

Недалеко от курзала с автомобилем Протопопова разминулись две военные машины. В первой сидел генерал.

Протопопов закрыл глаза и судорожно перекрестился. У подъезда в министерство его ждал секретарь.

— Час назад ко мне зашел Манасевич, — рассказывал он, пока они поднимались в кабинет. — Хотел видеть вас. Я ответил, если у него что-нибудь срочное и важное, я имею возможность связаться с вами по телефону. Тогда он сказал: сообщите ему, что в известном министру деле по бумаге из Франции господа военные нас опередили и выехали на дачу Рубинштейна, чтобы арестовать его…

Манасевич, в бешенстве от того, что сорвался его план получить от Рубинштейна солидный куш, сам поехал в военную контрразведку и сообщил, что располагает точными сведениями — Рубинштейн пытается откупиться от обвинения. Это было немедленно доложено председателю комиссии по борьбе со шпионажем Северо-Западного фронта генералу Батюшину, и тот дал приказ об аресте. Генерал допускал, что Рубинштейн действительно может откупиться, но французский документ сначала был получен военной контрразведкой, и, конечно же, ей будет поставлено в вину непринятие мер по столь крупному и точно установленному преступлению. Тем более что возле этого дела вертелся Манасевич-Мануйлов. И для того чтобы этот опасный человек сам стал свидетелем решительных действий военной контрразведки, генерал Ба-тюшин согласился на просьбу Манасевича включить его в оперативную группу, ехавшую арестовать Рубинштейна. Манасевич был причастен к министерству внутренних дел, и, наконец, именно он явился с тревожным сигналом в военную контрразведку…

Так Манасевич оказался свидетелем ареста Рубинштейна и мог досыта упиться местью этому пройдохе, которого погубили жадность и неуважение к нему, Манасевичу.

Увидев идущих к даче военных, Крюге, ничего не говоря Рубинштейну, спрятался на кухне в кладовку…

Когда стемнело и еще шел обыск, он выбрался из кладовки и незаметно покинул дачу.

Вернувшись в Петроград, он бросился спасать Рубинштейна, а точнее, самого себя. Еще в тот же вечер он вызвал к себе домой Симановича, секретаря Распутина. Посулив ему большую сумму, он предложил немедленно связаться с Распутиным. Тот должен не откладывая ехать в Царское Село и говорить с царицей, за что он тоже получит немалые деньги. Кроме всего прочего, Распутин должен сообщить царице, что у Рубинштейна находятся векселя великого князя…

По различным документам дальнейшая история с Рубинштейном выглядела так… Делом его занялась комиссия, возглавлявшаяся генералом Батюшиным. Предупрежденный и сам понимавший, что па спасение Рубинштейна будут брошены влиятельные лица, генерал приказал вывезти Рубинштейна из Петрограда в Псков и там содержать в тюрьме. Но комиссия даже не успела приступить к допросам арестованного.

Распутин поработал хорошо…

26 сентября 1916 года царица в связи с предстоящей в Ставке у царя аудиенцией министра внутренних дел Протопопова писала своему супругу:

«Не забудь при свидании с ним и поговори с ним относительно Рубинштейна, чтобы его без шума отправили в Сибирь. Протопопов совершенно сходится во взглядах с нашим Другом на этот вопрос. Протопопов думает, что это, вероятно, Гучков подстрекнул военные власти арестовать этого человека в надежде найти улики против нашего Друга. Конечно, за ним водятся грязные денежные дела, но не за ним же одним».

Боясь, как бы царь все-таки не забыл об этом ее указании, 28 сентября в очередном письме мужу она снова пишет:

«Ангел мой! Затем поговори с ним относительно Рубинштейна…»

И наконец из Ставки от самодержца России последовало строгое указание освободить Рубинштейна. В Петрограде не знали, что делать. Отменить приказ об аресте Рубинштейна генерал Батюшин отказался. Дело было не в его принципиальности. Он боялся, что впоследствии этот его шаг будет ему поставлен в строку. В Царском Селе возникла идея снять генерала Батюшина с этой должности и на его место посадить более послушного. Но поступили иначе — от царицы поступило распоряжение изъять дело из военного ведомства, передать в министерство юстиции и там его прикрыть. А если министр заартачится, назначить нового министра, который выполнит приказ о прекращении дела. Дошло до того, что министры внутренних дел и юстиции совместно с генералом Ба-тюшиным обсуждали, как найти выход из положения. Собственно, только одну трудность им нужно было преодолеть — никто из них не хотел оставить в архиве своих личных следов, связанных с освобождением Рубинштейна…

Между тем Рубинштейн делал свои дела и в тюрьме. Там, в Пскове, не покидая одиночки, он по совету Крюге освободился от акций замаранного банка «Юнкера и К°», продав их богачу промышленнику Второву.

Как в конце концов сговорились «заинтересованные лица», неизвестно, но Рубинштейн был освобожден, а его дело превратилось в две странички протокола обыска. Куда девалось все остальное, поди узнай. Словом, «заинтересованные лица» хорошо позаботились не только о сокрытии своих личных следов.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

 Генерал Спиридович все время помнил и тяжело переживал размолвку с царем тогда, в поезде, и понимал, что прежнего доверия к нему царя не будет. А главное, как бы подводилась черта его усилиям внушить монарху тревогу перед растущей опасностью революции. Нельзя было сказать, что генерал Спиридович обожал царя, — нет, но была его высокая при нем служба, было понимание, что лучшего монарха, пока есть этот, Россия иметь не может, и была возможность как-то влиять на царя…

Среди крупных деятелей жандармерии Спиридович был из наиболее умных, а может быть, и самый умный. Приняв участие в подавлении революции 1905 года, он в отличие от большинства своих коллег увидел в тех событиях не просто бунт черни, спровоцированный подстрекателями, а новый этап в развитии русского общества, вызванный и внутренним положением страны, и деятельностью совершенно новой политической силы — российской социал-демократии. Этот его вывод многие деятели охранки не поддерживали…

Позже они спохватятся, поумнеют на этот счет, а тогда Спиридович с тревогой наблюдал их заблуждение и всеми силами старался помочь им прозреть. Он пишет и печатает в жандармской типографии только для служебного пользования две книги. Одна о партии эсеров, в ней он доказывает, что эсеровский террор — это спонтанная истерика слепых и разрозненных людей и что справиться с эсерами совсем нетрудно. Другая же книга о русской социал-демократии, о большевиках как о политической партии нового типа, имеющей умную и крайне опасную строю политическую программу и ведущей за собой большие массы людей, в первую голову пролетариат. Спиридович призывал беспощадно расправляться с большевиками, применяя законы военного времени даже в тылу. Одновременно он считал крайне необходимым вести умную агитацию против социал-демократической программы, за монархический, богом данный России строй.

Но у Спиридовича не было надежды, что его поймут и поддержат в жандармерии, и он решил — только воля монарха способна круто повернуть штурвал. Он держал при себе рукопись книги о социал-демократии, дожидаясь удобного момента попросить царя прочитать его труд. Такой момент оказался в той зимней поездке на фронт, царь рукопись прочитал и пригласил его к себе в вагон… — Я прочитал… прочитал… И не без интереса… — начал Николай задумчиво и потом долго смотрел в окно, за которым медленно каруселила заснеженная русская равнина… И вдруг повернулся к генералу. — Мне кажется, вас увлекла теория борьбы. А моя голова и, надеюсь, головы всех моих благонамеренных подчиненных заняты практикой борьбы, в которой одна ясная цель — достижение победы на войне… — Он показал на лежавшую перед ним рукопись. — У вас непереносимо часто повторяется слово «революция», вы точно под гипнозом этого слова, а заодно и под гипнозом у ваших социал-демократов, большевиков. — Николай отодвинул от себя рукопись и откинулся на спинку дивана. — Недавно Протопопов давал мне читать показания большевиков, арестованных в Иваново-Вознесенске. Право, смешно — какие-то ткачи и даже ткачихи вознамерились свергнуть меня. Боже, где тот Ива-ново-Вознесенск и где я? И вообще вы как конь с шорами на глазах — видите впереди только социал-демократическую революцию. А уж если говорить об этом всерьез, то революционная гидра многоголова, и я, например, больше встревожен революционной угрозой со стороны Думы, где все эти Родзянки и Гучковы уже собрались создавать правительство без моего участия…

— Ваше величество, думские дальше речей не пойдут! — мягко воскликнул Спиридович, от волнения его красивое лицо покрылось румянцем.

— А если пойдут? — наклонился вперед царь.

— Их можно попросту разогнать.

— Ну видите, как получается, — поморщился царь и снова откинулся на спинку дивана. — А ваши коллеги, занимающие самые высокие посты, говорят мне, что сейчас разогнать Думу — значит сознательно загнать ее в подполье, на нелегальное положение. А так она вся у нас на глазах…

Спиридович уже понимал, что царь его позицию не разделяет и не разделит — его упрямство известно, но, может, его встревожит последний аргумент — война?..

— Ваше величество, я сейчас думаю тоже только об одном, — заговорил он энергично, — о нашей победе над врагом. И, как могу, содействую этому. Но дело-то в том, что социал-демократы, большевики сейчас стремятся подорвать как раз военные усилия России, поэтому они активно действуют непосредственно в окопах, и их пораженческие призывы не могут не иметь успеха. Так же, как бедный всегда мечтает повергнуть в нищету богатых, так солдат, сидящий в окопе, мечтает о конце войны и своем возвращении целым домой.

— Вы заблуждаетесь, — подняв руку, прервал его царь, светлые глаза его потемнели, как всегда, когда он терял терпение. — Русская армия самоотверженно воевала, воюет и будет воевать впредь…

Разговор явно окончен, но Спиридовичу было невероятно трудно встать, у него вдруг появилось ощущение, что это последний его разговор с царем. И чтобы убедиться, что это не так, он начинает свой обычный доклад о порядке прибытия в Царское Село.

Царь выслушал его молча, закрыв глаза, и потом только кивнул еле заметно.

Спиридович покинул вагон в полном смятении.

Нельзя сказать, что царь в событиях 1905 года не узрел революции. Посылая в Москву на подавление декабрьского восстания рабочих свой Семеновский полк, Николай писал московскому генерал-губернатору: «Надеюсь, что Семеновский ролк поможет вам раздавить окончательно революцию…» Есть и другие царские документы, где он употребляет выражения «революционная смута», «бунт, вызванный революционерами». Но все дело в том, что царь понимал под этим словом «революция», в чем видел ее силу и опасность.

Как известно, славного руководителя московских большевиков товарища Баумана убил нанятый охранкой уголовник. На письменном столе царя впоследствии почти одновременно появилось два документа. В одном было тревожное сообщение начальника московского жандармского управления о том, что похороны Баумана вылились в мощную революционную манифестацию — триста тысяч участников! Другим документом было представление министра юстиции по поводу помилования убийцы Баумана. Наученный охранкой, он заявил, что совершил убийство в ответ на оскорбление его патриотических чувств. Николай на этом документе начертал одну букву С, что означало — согласен помиловать. На сообщении о манифестации его пометок нет, но он вспомнил о ней спустя два месяца, в дни московского декабрьского восстания, принимая с докладом министра внутренних дел, и сказал ему:

— Сейчас восстали те же, что шумели на похоронах, тогда и надо было всех их переловить и не было бы ничего теперь… — И добавил:- Это все те же, кому снится революция…

А когда министр доложил ему о беспорядках в Казани и Екатеринбурге, царь воскликнул:

— Безрукие генерал-губернаторы! Прикажите им переловить и к ногтю! Я теперь точно знаю, где у меня хорошие генерал-губернаторы: там, где нет подобных безобразий.

Царь смотрел на революционные беспорядки как бы с другой стороны. Но это не помешало тому, что усилиями всех карательных и сыскных служб во главе с царем, обнаружившим в страхе за себя и за свою власть беспощадную решительность, первая русская революция была утоплена в крови. Когда Семеновский полк после подавления московского восстания вернулся в Петроград, на устроенном в его честь параде люди, даже хорошо знавшие монарха, с удивлением обнаружили, что он может говорить очень громко. Царь кричал: «Спасибо, семеновцы, дорогие мои! От всей души горячо благодарю вас за вашу службу! Благодаря вашей доблести, стойкости и верности окончена крамола в Москве!»

Вскоре возле него появляется Спиридович как начальник его личной охраны. Он понравился царю с первой встречи. Рослый, чуть рыжеватый, как и сам Николай, с красивым, несколько холодным лицом, он всем своим обликом олицетворял силу и спокойствие. Проработав несколько лет до этого в жандармерии, в том числе в Москве у знаменитого полицейского «мыслителя» Зубатова, он много знал, разговаривать с ним было интересно, и то, что он не сыпал, как другие, пустопорожние льстивые слова, а говорил дело, тоже нравилось Николаю. Потом тот трагический вечер в киевской опере, когда был убит премьер-министр Столыпин, а находившегося в нескольких шагах Николая прикрыл собой Спиридович. Это еще больше приблизило к нему царя, теперь он часто брал его с собой на прогулки и весьма доверительно с ним разговаривал. Однажды Николай спросил:

— Я слышал, что вас, когда вы служили в Киеве, ранили эсеры?

— Недостойно вашего внимания, — решительно отвел этот разговор Спиридович. Но добавил — И вообще эсеры — это типичный политический дым. Не больше…

— Что же тогда огонь? — легко поинтересовался царь.

— Большевики, ваше величество!

— Большевики? — удивленно рассмеялся царь, может быть, впервые услышав тогда это название. — Что это такое?

Спиридович коротко, но вполне серьезно объяснил, и снова царь рассмеялся:

— Мне больше нравятся меньшевики, очевидно, их меньше.

— Но и они, ваше величество, тоже социал-демократы.

— Социал-демократы, социал-демократы, — вдруг нахмурился Николай. — Надоело. Со смутой покончено. И ваши большевики могут свою опасную программу проповедовать только каторжникам в Сибири.

Царь так рассердился, что, не окончив обычного маршрута прогулки, заторопился во дворец.

Меж тем дальнейшие события показали: партия большевиков продолжала действовать и силы ее все увеличивались. Большевики оказались избранными в Думу второго созыва. Царь был в ярости, он приказал охранке очистить Думу от большевиков. Они были схвачены и осуждены на многолетнюю каторгу. А Дума распущена. Однако и в третью и в последнюю, четвертую, Думу большевики снова были избраны.

Начавшаяся война как будто ослабила деятельность революционеров. Но Спиридович в это не верил…

…В начале 1915 года Спиридович был срочно вызван к царю и застал у него в кабинете начальника особого отдела дворцового коменданта полковника Ратко, в обязанности которого входило информировать монарха о положении в стране. Полковник, вытянувшись, стоял перед столом и, двигая головой, следил за царем, который с покрасневшим лицом быстро ходил вдоль стены. Увидев Спиридовича, царь быстро прошел к столу, схватил лежавшую там бумажку.

— Не угодно ль ознакомиться… — Царь стоял перед ним и нетерпеливо ждал, когда он прочтет бумажку.

Это была большевистская листовка, призывающая солдат прекратить братоубийственную войну и обратить оружие против извечных своих поработителей — капиталистов, помещиков и монархической власти.

— Да, ваше величество, они в самом начале войны заняли эту пораженческую позицию, — сказал Спиридович, положив листовку на стол.

— Это не позиция, а измена! — гневно сдвинув брови, сказал царь. — Как вы можете спокойно об этом говорить? Народ, возвышенный любовью к отчизне и трону, ведет войну, а за его спиной изменники! — Царь повернулся к полковнику Ратко — Распространители пойманы?

— Насколько мне известно, нет, ваше величество. Листовка найдена в кармане убитого солдата.

— Трижды измена! — задохнулся царь и нервно расстегнул ворот гимнастерки. — И достойный на нее ответ. Мой верный солдат прочитал эту грязную бумажку, пошел в бой и погиб. Наградить солдата Владимиром! Слышите? Владимиром!.. — Царь подошел к Спиридовичу и сказал желчно — Вы знаток этой страшной банды, не так ли? Сейчас же оставьте все, вместе с Воейковым поезжайте в охранное отделение, и чтобы к вечеру был готов проект приказа о беспрекословном соблюдении закона военного времени об измене и изменниках. Расстрел перед строем. Расстрел перед строем. Только это…

— Слушаюсь, ваше величество. Разрешите отбыть?

Царь сделал жест — убирайтесь, и Спиридович удалился с глубоким поклоном, не завидуя оставшемуся в кабинете полковнику Ратко.

И может быть, эта вспышка гнева Николая и отданный им приказ попутали Спиридовича — он решил, что царь изменил свою позицию, и поторопился отдать ему свою рукопись, а это окончилось для него очень плохо…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 Последнее время у Грубина все чаще появлялось ощущение, что он может опоздать с выходом из всего этого бедлама. Ему казалось, что все в России стало настолько ясным и необратимым, когда он уже ничего существенного, принципиально нового сообщить в Германию больше не может. Однако исконно немецкое чувство дисциплины жило в нем, и он говорил себе: не торопись… не торопись.

Вот и сейчас, глухой ночью, слыша ровное дыхание жены, он думал, как лучше и быстрее выполнить полученное на днях задание своей службы — от него требовали точного, хорошо мотивированного заключения о том, не увеличились ли за последнее время шансы сторонников сепаратного мира и насколько реально их осуществление.

Но почему Берлин снова тревожит реальность сепаратного мира?.. Неужели его догадка о готовящемся наступлении была ошибочной?..

Часы в столовой басовито пробили два раза — все-таки надо постараться уснуть… Протяжный далекий гудок парохода — уснуть… уснуть…

Утро принесло новые волнения. Горничная подала ему в постель газету «Биржевые ведомости», с первой страницы которой кричал заголовок крупными буквами: «Положить конец немецкому засилью!» Была бы это какая другая газета, вроде булацелев-ского «Нового гражданина», он бы и внимания не обратил на такой заголовок — эти газеты все время визжат о немецком засилье. А сегодня это напечатано в газете солидной, никак не склонной к политической истерике… Тон статьи строгий, категорический, хотя и не крикливый, в ней нет ни фактов, ни фамилий, пи даже намеков, но сказано нечто такое, чего раньше никогда не было: «…если власти не покончат с безнаказанным немецким засильем, Россия вправе будет назвать это изменой отечеству…» И в самом конце фраза: «Отечество, народ, как всегда, с надеждой взирают на своего государя». Получалось так, что власти и царь — это не одно и то же, но вместе с тем, поставленные рядом, они невольно объединялись. Во всяком случае, так до сих пор еще не писали.

Жена, расчесывавшая перед зеркалом длинные пушистые волосы, спросила:

— Что в газете интересного?

— Интересного? — механически переспросил Грубин. — Абсолютно ничего.

— Есть объявление о смерти жены Инсарова?

— Да боже мой, кого это интересует? — против обыкновения повысил голос Грубин. Жена обернулась на него с укоризненной улыбкой и, ничего не сказав, снова повернулась к зеркалу.

Поначалу у Грубина мелькнула мысль, что эта статья войдет убедительным аргументом в его ответ Берлину. Но если такое печатается в солидной газете, не является ли это сигналом для начала каких-то особых и уже государственных действий против всего немецкого? Положение в Петрограде и без того крайне напряженное. Население наэлектризовано постоянной нехваткой продовольствия, начались перебои даже в торговле хлебом. Война продолжает пожирать людей… Властям, конечно, очень выгодно направить возмущение населения в сторону, на все немецкое, повинное-де в бедах государства. И если эта статья сигнал к такого рода действиям, в Петрограде может мгновенно возникнуть смертельно опасная обстановка… И опасная именно для него самого. Манус станет одной из первых жертв, а тогда удар неминуемо обрушится и на него. Грубин с тревогой думает о том, что в последнее время он не заботился, как раньше, чтобы его связь с Манусом была невидима другим. Черт бы его взял, этого зарвавшегося Мануса!

Надо принимать срочные меры, чтобы избежать удара. Это еще можно сделать — главное, не растеряться. И тогда надо выходить из игры…

Утренний чай проходил при свете люстры — окна были синие, запоздалое осеннее утро только начиналось, на улицах еще горели фонари. Алиса Яновна, приподняв широкие рукава японского халата, сама наливала чай, посматривая на мужа, но вопросов ему больше не задавала, у них было заведено: о том, что касалось дел мужа, ей интересоваться не положено, об этом мог заговорить только он сам. А Грубин в это время думал, как бы меньше встревожить жену новостью, которую он приготовил…

— Знаешь, дорогая, я хочу срочно продать наш дом со всеми его потрохами, — сказал он ласково.

Алиса Яновна поставила чашку на стол, черные ее брови взметнулись крыльями, в глубине черных глаз удивление:

— Тебе нужны деньги?

— Что ты, милая… — Он погладил руку жены. — Но сделать это надо срочно. Еще сегодня я скажу моему доверенному, чтобы нашел нам квартиру с обстановкой поближе к центру.

— Я так полюбила этот дом, — печально сказала она, пряча глаза в пушистых ресницах. Грубии обнял ее за плечи и, касаясь щекой ее мягких волос, сказал тихо:

— Пора домой, родная… До-мой… Понимаешь?

— Боже, неужели? — прошептала она с радостно заблестевшими глазами. — Ко мне возвращается мой Генрих… — Она порывисто обняла мужа — Дождались… дождались…

— Но, Алис… — Он мягко и решительно отстранил ее. — Никому даже тени намека… Ни-ко-му… Это может привести к катастрофе.

— Можешь быть спокоен, ты знаешь меня… — И вдруг сказала озабоченно — Мы же на пятницу позвали гостей.

— Напиши всем, что ты больна… инфлуэнца. Извинись… И готовься к переезду на новую квартиру. Горничную отпусти, скажи, у нас пошатнулись дела, дай ей денег… — Он улыбнулся. — А гостей мы позовем уже там… дома…

До обеда Грубин ездил по банкам, смотрел, что там делается, слушал, что говорят. Ничего нового и особенно тревожного он не видел, все было как всегда. Даже досадно стало, что давеча утром он так испугался газетной статьи, вспомнилось, как сам он поучал однажды Мануса не обращать серьезного внимания на газетные вопли. Да, нельзя распускать нервы. Нельзя. Может, и с домом спешить не надо?..

Он заехал в Гостиный двор к хозяину ювелирной фирмы Морозову. Неделю назад с ним было договорено о покупке драгоценностей, теперь нужно было закрепить договоренность и заплатить аванс.

С места в карьер Морозов сказал, что цена на его товар повысилась в полтора раза. Грубин не выразил ни удивления, ни огорчения — лихорадка с ценами теперь обычное явление, но все же ждал объяснения… Морозова он неплохо знал, не раз покупал у него дорогие подарки для жены — это был хитрый делец, умело вел свое ювелирное дело и не без успеха играл на бирже. Но он был не очень умен, этакий истинно русский купец среднего масштаба, далекий от политики и гордящийся этим, он в тех же «Биржевых ведомостях» читал, наверно, только биржевые ценники, а статьи, которая сегодня встревожила Грубина, он просто не заметил…

— Почему так подскочила цена? — не дождавшись объяснения, спросил Грубин.

— Вы же знаете, цены всегда диктует рынок, — ответил Морозов. — Вам объяснять это не требуется. А вот только что приезжавшая ко мне княжна Палей очень осерчала и ничего не хотела понимать.

— Неужели она хотела покупать? — спросил Грубин.

— Представьте… и хотела взять приличную партию бриллиантов. Я сам удивился…

Грубин заметил, что и ювелира это тревожит.

— А что же случилось на рынке?

— С одной стороны, непонятно резко возрос спрос, с другой — упали в цене деньги… — Морозов озабоченно помолчал, поглаживая пальцами свое розовощекое простоватое лицо. — Я у вас хотел бы… спросить. Ну положение с деньгами понятно. Но почему вдруг так подскочил спрос?

— Первое объясняет второе, — ответил Грубин и продолжал — Вот и я хочу закрепить свои деньги. То, что тогда отобрал, я беру… — Он вынул чековую книжку, заполнил чек и передал ювелиру. Тот взял его неуверенно и слишком долго разглядывал, но все же положил в стол со словами:

— Договор, как известно, дороже денег… — И снова вернулся к тревожившему его вопросу: — А не лучше ли мне закрыть торговлю?

Вместо того чтобы воспользоваться выгоднейшей конъюнктурой? — ответил Грубин.

— Господин Грубин, — вдруг решительно сказал ювелир. — Наша с вами сделка совершена, забудьте о ней, а теперь скажите мне откровенно — нет оснований у меня бояться?

— Чего?

— Той самой конъюнктуры. Вы, конечно, знаете Басова. Миллионщик. Знаете, что он мне предложил? Продать ему все мое дело на корню. Зачем оно ему?

— Спросили бы у него, — уклонился Грубин.

— Спросил. Но ответа не услышал. Но послушайте дальше. Мой главный конкурент вот тут, наискосок через Невский — Бур-харб в субботу закрыл свое дело. Я поехал к нему — почему? Ведь наш товар и на пожаре не горит. А он ответил, что проверять это свойство нашего товара он не хочет. И все. Смотрите — княжна Палей, Басов, Бурхарб да вот и вы… С чего бы все это?

— Не знаю, ей-богу, не знаю… — ответил Грубин и поспешил уйти…

Началось то, что он предугадывал. И первый отсюда вывод — надо как можно скорее перевести деньги в ценности, причем по любой цене. А дом надо продавать немедленно. Но — стоп, стоп — не паникую ли я снова?

В два часа дня Грубин зашел пообедать в Деловой клуб на Литейном. Он любил это заведение, где всегда царила тишина и не было показной роскоши. Вышколенные официанты походили на преуспевающих чиновников, скромное меню умещалось на маленьком листке, но блюда готовились по-домашнему, без претензий. Утром здесь были удивительно вкусные молочные завтраки, обеды до шести вечера, и ресторан закрывался. Сюда хаживали самые крупные дельцы, с которыми всегда можно было перекинуться новостями, получить полезный совет…

Войдя в ресторанный зал, Грубин остановился — кто тут есть? И ему повезло — он увидел известного в России богача Леонида Андреевича Манташева, с которым был знаком. И не просто знаком… Год назад он заинтересовался одним выгодным делом, но, тщательно его разведав, обнаружил мастерски скрытый в нем подвох. Когда он отказался от участия в этом деле, то узнал, что делом заинтересовался сам Манташев. Грубин немедленно воспользовался этим для знакомства с Манташевым и как раз здесь, в этом ресторане, рассказал ему о подвохе. Манташев поблагодарил его и спросил, как удалось ему открыть аферу. Грубин ответил: осторожность и еще раз осторожность — это мой принцип. Спустя несколько дней Грубин прочитал в какой-то газете разоблачение жуликов, которые вели именно то дело, — Манташев никогда не прощал, если кто-нибудь пытался его обмануть… После, когда Манташев появлялся в Петрограде, они несколько раз виделись здесь же, в Деловом клубе, но только здоровались…

Сейчас Манташев, судя по всему, уже пообедал и просматривал газеты. Подходя к его столику, Грубин увидел, что он читает французскую газету.

— Можно подсесть на пару минут? — спросил Грубин, подойдя к его столу и почтительно поздоровавшись.

Манташев не спеша оторвался от газеты и поднял на него большие внимательные глаза:

— А! Великий маэстро осторожности! Здравствуйте. Садитесь. Но я уже отобедал… — Освобождая место для Грубина, он отодвинул в сторону лежавший на диванчике ворох прочитанных газет. — Что вам заказать?

— Ради бога, ничего… Я забрел сюда просто так… чтобы побыть среди живых людей…

Манташев неожиданно рассмеялся и, показывая на зал, где обедали несколько человек, сказал:

— Это они-то живые? Все мертвецы, только они еще не знают этого… — Грубин вдруг увидел, какое у него усталое лицо. Большой делец, обладатель огромного состояния, вложенного в солидные дела, он был человеком веселого нрава, любил и понимал шутку, его черные глаза отражали живую душу. Он даже конкурентов душил весело. Все знали, как он одной своей жертве сказал: «Дорогой мой, относитесь к происшедшему как к уроку в школе деловых людей и пока поблагодарите меня устно, а придет время, я потребую урок оплатить». И когда спустя некоторое время неудачник провел выгоднейшее дело, Манташев послал ему письмо с напоминанием об уроке и потребовал оплаты по профессорской ставке. И получил перевод в двадцать пять рублей…

Сейчас перед Грубиным сидел совершенно другой Манташев, усталый, злой, с потухшими глазами.

— Зачем же вам понадобились живые люди? — спросил он.

— Тревожно мне, Леонид Андреевич, — тихо ответил Грубин.

— И мне тоже… и мне, — пробурчал себе под нос Манташев и вдруг с любопытством посмотрел на Грубина — А отчего тревога-то?

— Читали сегодняшние биржевые?

— Читал. Чепуха, — отрезал Манташев.

— Ну как же, Леонид Андреевич? В пороховую бочку суют зажженную тряпку.

— Порох давно отсырел, — категорически ответил Манташев. Он подозвал официанта и показал на груду газет — Уберите этот мусор…

Они молчали, пока не ушел официант. Потом заговорил Манташев, заговорил энергично, в его черных глазах поблескивала злость, усталое его лицо оживилось:

— Мне говорили, что вы человек Мануса… — Грубин протестующе поднял руку, но он продолжал — Ладно, ладно, не вы его человек, а он ваш, это не играет никакой роли. Но вы на него непохожи. Он настолько врос со своими деньгами во все, что по инерции еще именуется Россией, что уже не видит собственные колени — мешает пузо с барышами. Но вы-то, я знаю, финансист осторожный, а значит, думающий и на авось не полагающийся. Я же помню то дело… Так неужели вы не понимаете, что ваша бочка с порохом существует не сама по себе. Допустим, она в трюме парохода, который напоролся на скалу и идет ко дну. Какое значение, взорвется она или нет? Для нас с вами корабль — наше государство и прежде всего его фундамент — экономика, а именно здесь удар о скалу и пришелся. Я только что читал французскую газету. Они пишут, что русская экономика напоминает сейчас воздушный шар с простреленной оболочкой, он еще летит, но падение его неизбежно. Союзнички пишут, и они знают…

Грубин слушал его, пытаясь скрыть охватившую его тревогу, но не за корабль-Россию, конечно, а только за то, сумеет ли он спасти капитал, выйти из этой страшной игры, чтобы обрести затем в родной Германии спокойную жизнь, о которой мечтал все эти годы. Он не заметил, что Манташев уже давно молчит и смотрит на него с недоброй усмешкой.

— Как же спастись? — спросил Грубин.

— И как спасти капитал? — подхватил Манташев и мгновенно ответил — Не знаю. Каждый спасается в одиночку, и его спасительным плотом в океане является его ум… — Манташев умолк, ожидающе смотря на Грубина.

— Ну а если что-нибудь изменится на войне? — нерешительно начал Грубин.

— Что война? Что икакие изменения вы ждете? — Манташев не скрывал злости, но Грубин понимал, что эта злость не на него, а на все, что привело его к этим мыслям, и ему, наверно, нужно было перед кем-нибудь выговориться. — Войны уже нет! — продолжал он, глядя в пространство. — Ее проиграли и мы и немцы. Парадокс? Это истина, дорогой мой. Ис-ти-на…

— А если войну остановит мир?

— И это для нас с вами уже не имеет никакого значения, поскольку мы не сидим в окопах. Для нас важно только одно — есть у нас деньги или их уже нет. Так вот — у нас их нет. Тот рубль, который мы называли золотым, сейчас стал в лучшем случае жестянкой. А что вы можете сделать с этими жестянками?

Грубин подавленно молчал, а Манташеву словно доставляло удовольствие, что он загнал собеседника в тупик без выхода. Но ведь и сам он был в этом тупике… И вдруг он точно нашел что-то утешительное, в глазах у него загорелось злорадное оживление:

— Одно приятно — весь мир перевернут на спину. Весь! А знаете, что бывает с ежом, когда его перевернут на спину? Он становится беззащитным, у него открыто голое брюхо. Мир перевернут на спину! Кто его поставит на ноги? Может быть, маленькие нейтралы вроде Швеции, которые, как это ни смешно, выиграли эту войну. Но скорее всего это сделает Америка, она сейчас словно на другом корабле. Но сколько она за это возьмет? Захочет ли она получить жестью вместо золота? О, она поступит иначе! Она взрежет голое брюхо ежа и запустит руки в его внутренности. Она потребует концессий! И тогда мы с вами со своими жестянками превратимся в бедных родственников при американском богатом дядюшке, а он, как известно, к бедным родственникам нежных чувств никогда не испытывал. Вот о чем следует думать, дорогой мой осторожник, которого явно покинула осторожность, вы, дорогой мой, опоздали высадиться с этого корабля. Опоздали!…

Они вместе вышли на улицу, молча попрощались. Манташев сел в поджидавший его автомобиль.

Грубин стоял на краю тротуара, смотря вслед умчавшемуся миллионеру. Потом, ничего не видя и не слыша, пошел к Невскому. В виски ему стучало: опоздал… опоздал… опоздал… Страшно… Неужели он из этого проклятого бедлама выйдет нищим и не обеспечит любимой Алисе безмятежную жизнь, которую обещал ей все эти годы? Она потеряет веру в него, а значит, и любовь. Нет! Смириться с этим невозможно!..

На углу Невского он остановился и посмотрел вокруг. Был разгар дня. В высоком блеклом небе, как сквозь мутное стекло, расплывчато виднелось солнце. Прямой и широкий Невский проспект жил… Катились по нему гремучие трамваи, наполненные пассажирами, и это были живые люди, которых вели куда-то их вполне житейские дела и заботы. Проносились пролетки на дутых колесах с величественными извозчиками на облучках, а в раковинах пролеток, спокойно откинувшись на подушки, сидели пассажиры — люди, надо думать, со средствами, и их тоже звали куда-то их житейские дела. Житейские, черт возьми!.. Вдруг он услышал какой-то ритмичный шум и увидел колонну солдат. Она медленно выползала с Фонтанки на Невский, сворачивая в сторону Адмиралтейства. Впереди печатали шаг офицеры. И где-то внутри колонны возник высокий, распевный голос:

Мы воюем за матушку Россию,
Мы воюем за батюшку-царя!
И вся колонна грянула припев. Слов его Грубин разобрать не мог, только в конце ясно громыхнуло трижды: «Ура! Ура! Ура!»

С плаката на стене бравый усач при четырех «Георгиях» на военной гимнастерке смотрел на Грубина, на всех и строго спрашивал: «Ты подписался на пятисполовинойпроцентный военный заем во имя близкой победы?»

Грубин шел по тротуару вслед за колонной, и постепенно к нему возвращалась надежда, пока неуверенная, по надежда. Внутренний голос все громче говорил ему: никакой паники, собери все свои силы и делай то, что наметил. Делай!

Лондон потребовал от Бьюкенена найти предлог для поездки в русскую Главную Ставку и во что бы то ни стало увидеться с царем. Видя, какой разброд царит в русском правительстве, английские лидеры хотели уверенно знать позицию и настроение царя. Кроме того, они, очевидно, хотели перепроверить данные, которые получали из русской Ставки от своей военной миссии.

Прочитав шифрограмму, Бьюкенен, как положено, расписался в углу бланка, но перо зацепилось, и он резким росчерком оборвал подпись…

Абсолютно не понимали там, в Лондоне, особенности положения дипломатов при русском дворе. К царю прорваться было нелегко, даже когда он жил дома в Царском Селе, замкнутый в узком семейном кругу. А теперь, чтобы только попасть в Ставку, нужно было преодолеть множество бюрократических барьеров и до поездки могли пройти месяцы…

Бьюкенен использовал несколько способов дать знать царю, что он рвется к нему в Ставку, но его сигналы до монарха явно не доходили.

С тех пор как премьер Штюрмер руководил министерством иностранных дел, Бьюкенен хорошо узнал его и понял, что этот ставленник Распутина не так примитивен, как его характеризовали. При довольно ограниченном уме он был опытнейшим и ловким интриганом, Бьюкенену, общаясь с ним, приходилось напряженно вслушиваться в каждое его слово. В свою очередь, Штюрмер понял, что английский посол для него очень опасен, и на открытую борьбу с ним пока не шел, решив, что раньше надо подорвать давнее уважение и доверие к нему царя. А пока это доверие еще есть, он, несмотря на благорасположение императрицы и поддержку Распутина, начинать решающий бой с Бьюкененом опасался. Пока он вооружал против него Александру Федоровну, рассчитывая, что она соответственно настроит и своего венценосного супруга. С Бьюкененом же был предельно благожелателен и даже льстив, делал вид, будто идет на все, чего желает посол, на самом деле ничего не делал, потом объясняя это тем, что власть его далеко не безгранична. Бьюкенен прекрасно знает, что его власть сейчас может быть ограничена только царицей, и должен понимать, что пытаться обойти премьера бесполезно и опасно. Разгадывая эту штюрмеровскую стратегию, английский посол приходил в бешенство, которое должен был, однако, скрывать…

Так Штюрмер поступал и с просьбами Бьюкенена о желании посетить Ставку — после каждой такой просьбы посла он немедленно ехал к императрице и получал ее согласие на отказ…

И вот Бьюкенен в третий раз пришел к Штюрмеру с просьбой о поездке в Ставку. Словно не расслышав приглашения сесть, посол стоял, давая понять, что аудиенция носит какой-то особый характер, но длинной не будет — он не намерен сегодня выслушивать беспомощные объяснения премьера. Штюрмер медленно поднялся, но больные ноги с трудом держали его гренадерское тело, и он одной рукой оперся о стол.

— Я обращаюсь к вам с этой просьбой в последний раз, — спокойно, негромко сказал Бьюкенен. — И в случае новых проволочек предприму чрезвычайные шаги.

Штюрмер заносчиво откинул назад голову, он всегда это делал, когда перед ним возникала какая-нибудь непосильная его уму ситуация, и каждый раз Бьюкенен внутренне улыбался — он однажды представил себе, как Штюрмер перед зеркалом отрабатывает эту позу, думая, что она подчеркивает величие его положения в государстве. Сам посол, затянутый в черный фрак, олицетворял собой холодную официальность, и лицо его было непроницаемо для Штюрмера, как тот ни вглядывался в него, стараясь сообразить, о каких чрезвычайных шагах сказала эта седая британская лиса. Но надо что-то отвечать… Штюрмер прошелся пальцами по галунам на мундире, как по клавиатуре, и сказал с полным сочувствием:

— Я приму самые решительные меры, господин посол… Я немедленно приму меры, — повторил он и даже сделал движение, будто собирается действовать сейчас же.

— Я жду ответа до завтра, — сухо сказал Бьюкенен и попрощался.

Штюрмер долго стоял, даже про больные ноги забыл. И вдруг обрушился в кресло и схватил телефон:

— Мой автомобиль с полным запасом бензина — к подъезду… Спустя десять минут он уже мчался в Царское Село… Бьюкенен вернулся в посольство. В вестибюле у подножия беломраморной лестницы его поджидал Грюсс:

— Получена великолепная шифровка из Лондона, сэр.

— Я не привык работать в вестибюле, — сердито проворчал Бьюкенен, отдавая пальто слуге. Последнее время ему что-то начала не нравиться совершенно неанглийская экспансивность Грюсса.

Они прошли в кабинет, и Грюсс, терпеливо дождавшись, пока посол сядет за стол, молча подал ему лист с расшифрованным сообщением из Лондона.

Министр иностранных дел сообщал, что указом короля командующий Балтийским флотом России награжден знаком Большого Креста Бани. Послу поручалось вручить эту награду, которая уже выслана.

Бьюкенен недоуменно посмотрел на Грюсса:

— Мне непонятен ваш восторг — очередная совершенно неуместная акция.

— Разрешите сказать мое мнение. — Грюсс наклонил тщательно причесанную голову.

Бьюкенен устало выпрямился в кресле.

— Я слушаю.

— Кроме того, что акция, как вы совершенно правильно сказали, неуместная, она еще и бестактная, — заговорил Грюсс— Наградить командующего Балтийским флотом, забыв о командующем флотом Черноморским! Оба они с их флотами, как мы знаем, не заслужили никакой награды. Но если мы все-таки награждаем адмирала Балтийского флота, почему обходим наградой Черноморского? — Розовощекое лицо Грюсса выражало детское недоумение.

— Ну-ну, это и есть ваше мнение? — Посол нетерпеливо поднял усталый взгляд из-под белых кустистых бровей.

— А не стоит ли, сэр, забыв о бестактной сущности акта, незамедлительно просить царя самого принять эту награду, так сказать, символически за подвиги всего русского флота — это и будет важным поводом для вашей поездки в Ставку. Вспомните, когда наши привезли ему жезл фельдмаршала, он принял их немедленно.

Бьюкенен удовлетворенно молчал. Этому Грюссу все же нельзя отказать в изворотливости. Ход он предлагал отличный.

— Подготовьте шифрограмму в Лондон, — распорядился он.

— Вы не боитесь, что там решение этого вопроса затянется? — спросил Грюсс.

— Боюсь, — ответил Бьюкенен и выжидающе смотрел на Грюсса, как бы подсказывая ему принять решение, касавшееся уже его непосредственной службы. Последнее время он уже не раз через Грюсса прибегал к помощи секретной службы Великобритании, когда нужно было подтолкнуть свое неповоротливое министерство…

— Я попрошу проследить за скорейшим прохождением вашей шифрограммы, — угодливым тоном сказал Грюсс и еще угодливее попросил разрешения идти выполнять поручение посла.

Бьюкенен закрыл глаза и задумался…

В это время царица уже беседовала со Штюрмером. Она принимала его, как обычно, в кабинете царя, сидя за маленьким овальным столиком в глубине кабинета, там, где начиналась лестница на антресоли. Она была в темно-синем закрытом платье, подчеркивавшем нездоровую белизну ее напряженного холодно-красивого лица и беспокойных рук.

Штюрмер сидел перед ней на стуле, ему некуда было протянуть свои длинные ноющие ноги, и он сидел в странной позе, будто обнимая стол широко разведенными коленями. И его, как всегда после дальних поездок на автомобиле, мутило… Он только что кончил доклад о визите к нему английского посла и, изобразив на лице великую тревогу за дела государевы, ждал, что скажет его мудрая августейшая наставница.

— Боже! Что они от него хотят? — Александра Федоровна, прищурив глаза, смотрела куда-то в глубь себя.

«Боже, не пришел ли час свалить седую британскую лису?» — подумал Штюрмер и сказал с грустью и досадой:

— Вы же знаете, ваше величество, что страстью Бьюкенена является открывать глаза монарху на то, что, по его мнению, сам монарх по слепоте не видит. Я уверен, и на этот раз что-нибудь в этом роде.

— Но что, что? Что именно? — повысив голос, спросила царица и, переведя взгляд на премьера, сжала пальцами виски. — Я не понимаю… не понимаю. Они же наши союзники, почему они нам мешают? Главное, мы воюем, а они только и знают, что портят нам нервы.

Штюрмер сочувственно молчал, закатив глаза на краснодеревный, кованный медью потолок.

Александра Федоровна высоко подняла голову (не у нее ли это перенял Штюрмер?). Ее большие светлые глаза были широко открыты и пылали гневом.

— Ведь это он, этот самый Бьюкенен, спровоцировал тогда посещение Думы. Такой позор, такой позор! Толкнуть царя в этот грязный омут, где нас оскорбляют, мешают с грязью! Скажите, зачем это нужно было Бьюкенену? Англии?

— Англии, я думаю, это не было нужно, — тихо ответил Штюрмер, он ждал, чтобы она сказала наконец что-то определенное.

— А зачем это Бьюкенену? — все больше выходя из себя, спросила царица. — Ведь Ники считает его своим другом, он не раз, возражая мне, говорил, что этот посол среди всех самый умный и самый полезный России.

— В немецких газетах его назвали даже некоронованным вторым царем России, — с осторожной усмешкой добавил Штюрмер.

— Боже! Вот до чего дошло! — громко воскликнула царица и, тяжело вздохнув, решительно сказала — Он не должен ехать в Ставку. Не должен.

— Это будет уже третий отказ, — выждав немного, напомнил Штюрмер тихим голосом. — Он, мне кажется, предельно возмущен.

— О чем вы говорите! — Царица с жестом отчаяния сложила на груди руки. — Злость мелкого чужого чиновника и великая держана! Ноже, какой стыд! О чем пы говорите! Она затрясла голопой, точно стараясь освободиться от того, что услышала…

Но через спою военную миссию в Ставке он может известить ого величество о своем желании помимо нас, — бесстрашно продолжал Штюрмер, желая обезопасить себя со всех сторон.

— Я сегодня же напишу Ники. В конце концов, это уже вопрос престижа высшей власти, — она опять вскинула голову. — Мелкому чиновнику следует указать его место! Откажите ему, причем в достаточно резкой форме. Нот, и никаких разговоров! Когда его величество сочтет необходимым его видеть, он будет извещен. Надеюсь, у него хватит ума сообразить, что это моя воля, и значит, воля монарха.

— Я, как всегда, восторгаюсь, ваше величество, и вашим умом, и вашей решительностью, — почтительно сказал Штюрмер, чуть тронув свои кинжальные усы. — Так, и только так, можно поставить на свое место всех, кто, обманувшись в силе и решимости нашей верховной власти, сеет смуту и помышляет влиять на нашу политику.

— Только так… Только так… — произнесла тихо, точно про себя, царица.

Штюрмер встал, выпрямился насколько мог, но не откланивался — был еще один тревоживший его аспект.

— Простите меня, ваше величество, но я бесконечно мал в великом синклите российской власти, я всего лишь ее слуга, и это источник моей гордости и моего счастья. — Он говорил тихим, шелестящим голосом и с собачьей преданностью смотрел на царицу, не понимая, почему она снова вдруг встревожилась. — Научите меня, ваше величество, что мне сказать этому чиновнику, если он заявит, что просит аудиенции по воле своего короля.

Царица, очевидно, ждала, что за льстивым вступлением последует еще какая-нибудь неприятность, каких в последнее время было предостаточно. Но сейчас, узнав в чем дело, она успокоилась.

— Объясните ему с достоинством, что, как вам известно, наши великие монархи, когда это им необходимо, общаются без посредников… — Она задумалась, представила себе, как услышит это Быокенен, ее сжатые тонкие губы дрогнули в улыбке. — Хотела бы я видеть, с каким лицом он выслушает ваш ответ.

— Я это сообщу вам немедленно, — понимающе улыбнулся Штюрмер и, покорно склонив голову, добавил:

— Все во мне, ваше величество, протестует против этого, но я вынужден откланяться. Глубоко благодарен вашему величеству за высокий урок… — Он сперва попятился мелкими шажками, потом, будто через силу, повернулся и на подгибающихся ногах вышел из кабинета. Царица смотрела ему вслед и думала: «Как мало возле нас таких верных трону людей…»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

 Ответ из Лондона не задержался — очевидно, служба Грюсса и на этот раз приняла необходимые меры. Шифрограмма послу пришла ночью, но еще раньше Грюсс получил сообщение от своих непосредственных начальников о том, что его предложение принято… Но этого сообщения Грюсс послу не покажет — не следует лишний раз демонстрировать ему свои возможности и дезавуировать его действия как официального представителя королевского правительства. Наконец, в депеше есть задание и ему на случай, если поездка посла в Ставку состоится.

Бьюкенен вызвал ночью Грюсса в свою квартиру. Шифрограмма подняла его с постели, он был в халате, лицо помятое, заспанное.

— Прошу простить мой вид, но дорога каждая минута, — сказал посол, приглаживая всклокоченные волосы. — Вот ответ Лондона.

Грюсс бегло прочитал шифрограмму:

— Неслыханная оперативность.

— В Лондоне все же понимают особую важность этого шага. — Бьюкенен посмотрел на Грюсса с той обаятельной, доброй улыбкой, которой дорожили сотрудники посольства как редкой наградой, и сказал — Дорогой Бенджи, я сейчас досмотрю свой стариковский сон, а вы, не медля ни минуты, приготовьте проект депеши генералу Вильямсу. Тон решительный. Не просьба, а веление короля, поскольку высокие военные награды — это сфера действия монарха. Нужно отрезать все пути для оттяжки дела. Напишите, что для вручения орденов я готов выехать в Ставку послезавтра.

— Но разве ордена уже прибыли?

— Я надеюсь, что мы получим их завтра. В противном случае мы вручение осуществим символически. Надо на этот случай приготовить документы с изложением указа короля о награждении. Прошу вас, чтобы к утру все было готово…

— Буду считать бессонную ночь издержкой во имя оперативности, — поклонился Грюсс.

— Все же спокойной ночи, Бенджи… — Бьюкенен приподнял руку, прощаясь…

Телеграмма посла генералу Вильямсу ушла в Ставку в 8 часов утра. Он должен получить ее до традиционного завтрака с царем.

Ответ генерала Вильямса пришел в посольство днем, в начале двенадцатого. Генерал сообщал, что царь благодарит за высокую награду его флоту и приглашает английского посла приехать в Ставку в любой удобный для него день и в сопровождении необходимых ему в поездке сотрудников…

Ровно в двенадцать сэр Джордж Бьюкенен, одетый в черный фрак, вошел в кабинет Штюрмера.

После положенных этикетом любезностей Штюрмер поднялся, опираясь на стол. Откинув голову, он приготовился сообщить послу, что сейчас его поездка в Станку невозможна. Бьюкенен ждал этого мгновения и, опережая премьера, сказал холодно:

— Я оду в Ставку завтра.

— Я был бы рад, если бы вы могли поехать ее сегодня, — начал Штюрмер, решив, что посол своим заявлением просто демонстрирует непреклонную английскую настойчивость.

— Его величество, — точно не слыша его, продолжал посол, — пригласил меня и мою свиту прибыть в Ставку в любой удобный для меня день. Я решил выехать завтра… — Он вынул из папки царское приглашение и положил его на стол премьер-министра.

Штюрмер прочитал его очень внимательно и вернул.

— Но это… — сказал он сочувственно, — это ведь только ваша служебная переписка с главой вашей миссии.

— Я не понял вас… — Быокенен чуть наклонился вперед, будто он не расслышал точно. — Вы допускаете, что глава английской военной миссии сообщает неправду?

— Боже упаси, — вырвалось у Штюрмера. — Но…— Он запнулся и умолк, вдруг сообразив, что сейчас каждое его слово может стоить ему очень дорого.

— Что «но», господин премьер? — мягко и точно подбадривая, спросил посол. Его породистое красивое лицо выражало почтительную готовность выслушать что угодно…

— Я имею… совершенно иные указания, — тихо и озадаченно произнес Штюрмер.

— От его величества? — все с тем же мягким, даже сочувственным вниманием спросил Бьюкенен.

— Да нет… — Штюрмер откинул голову назад: будь ты проклята, седая лиса…

— Разве у России два монарха? — чуть повысил голос посол.

— Ну что вы только говорите, — тихо отозвался Штюрмер, лихорадочно думая, что же он сейчас должен делать, что говорить.

— Тогда все более чем просто, — ответил посол. — От вас требуется только отдать распоряжение о предоставлении мне вагона в завтрашнем поезде. Состав сопровождающей меня свиты вы получите через час. Но это чистая формальность, поскольку государь подбор свиты доверил мне. Не смею больше отнимать у вас время… — Он не спеша поклонился и вышел.

Штюрмер позвонил царице по телефону и рассказал о новом визите посла. Пользоваться для такого разговора телефоном было более чем рискованно, но у Штюрмера никакого другого выхода не было. Все решали уже не часы, а минуты.

Выслушав его, царица долго молчала.

— Хорошо, пусть будет так, — сказала она наконец и положила трубку. Все-таки она была достаточно умна, чтобы понять ситуацию и трезво решить, что изменить ее она уже не может…

Английский посол прибыл в Ставку рано утром. Сопровождавшие его сотрудники еще спали по своим купе салон-вагона, а Бьюкенен, уже одетый в парадную форму, при орденах и широкой ленте через плечо, наблюдал из окна маневрирование поезда, смотрел, где поставят его вагон, — все имеет свое значение… И был приятно удовлетворен, когда его вагон остановился окно в окно с салон-вагоном царского поезда.

Было угрюмое осеннее утро, шел мелкий дождь, в перелеске, где укрывались литерные поезда, стелился туман. Неподалеку в шинели, почерневшей от дождя, стоял солдат-часовой. И больше никого не было видно. Но вот Бьюкенен увидел тучного генерала в парадной шинели с малиновыми отворотами, который шел мимо вагона, поглядывая на его окна. Увидев Бьюкенена, генерал отдал ему честь и дал знак, что он войдет в вагон.

Вместе с ним в салон ворвалась холодная сырость.

— Разрешите представиться, ваше превосходительство! Генерал свиты его величества Сандалов.

Они поздоровались. Глядя на рыхлое, нездорово белое лицо генерала, Бьюкенен думал, что для его встречи могли бы выбрать лицо рангом повыше…

— У верховного главнокомандующего до поздней ночи длилось очень важное совещание с участием всех высокопоставленных лиц Ставки… — подавляя одышку, продолжал генерал. — Его величество просили меня прежде всего сообщить вам об этом. Засим передаю вам приглашение его величества к завтраку, который почтят своим высоким присутствием ее величество государыня с августейшими дочерьми.

Генерал щелкнул каблуками, поклонился и ушел.

Бьюкенен стоял неподвижно, сраженный убийственной новостью. Значит, очередным враньем Штюрмера было крушение поезда, после которого дорога-де была временно закрыта, а из-за этого поездка была отложена на два дня. Так они выиграли время, чтобы царица смогла приехать раньше. Мерзавцы!

В салон, гремя мокрой клеенчатой накидкой, вошел начальник английской военной миссии при Ставке генерал Вильямс.

— Отвратительная погода, сэр, — густым сипловатым басом сказал генерал, сбрасывая в угол накидку. — С благополучным прибытием! — Он энергично пожал руку посла и посмотрел на него. — Вы чем-то расстроены?

— Царица примчалась сюда, чтобы помешать мне, — Бьюкенен сел за стол, оперся на локти, крепко сцепив длинные пальцы. — Невыносимо… невыносимо… Два великих государства ведут великую войну, а здесь свою войну ведут мелкие интриганы вроде Штюрмера и втягивают в нее царскую семью.

Вильямс на это никак не отозвался, подсел к столу и, пощипывая седые пышные усы, смотрел в окно, за которым медленно светлело пасмурное осеннее утро.

Им было о чем и помолчать…

Они давно уже договорились о разделе сфер своей деятельности. Бьюкенен ваял на себя тыл, генерал — фронт. Но понятия «тыл» и «фронт» были весьма расплывчаты. Посла и генерала интересовало все, что могло влиять на общий ход войны, и они вместе решали одну общую задачу — не дать России выйти из войны, не пропустить хотя бы тени измены России своему союзническому долгу…

Сейчас ничего нового они друг другу рассказать не могли. Но Вильямса не могло не тревожить, что посол собирался сказать царю.

Бьюкенен снял с плеча ленту, повесил ее на стул, расстегнул высокий жесткий ворот форменного мундира и сказал устало:

— Вы не представляете, каких усилий и ухищрений стоило мне попасть сюда…

— Хорошо еще, если цель стоила усилий, — басовито ответил генерал и отвернулся — его немного смешило, что посол вырядился ни свет ни заря, думал, наверно, что его из поезда прямо к царю.

— Это ужасно, когда правительство такой державы возглавляет человек с данными провинциального губернатора, а его мелкое интриганство получает высокое покровительство. И я терплю это день за днем…

Генерал отодвинулся от окна и очень долго раскуривал длинную сигару. Удушливый дым хлынул на посла.

— Прошу прощения… — Генерал запоздало повел в воздухе рукой, разгоняя дым. — А я, знаете ли, не уверен, что умный на этом посту лучше…

— Да вы поймите, в Петрограде делается все, чтобы развенчать божественность царя и представить его в самом неприглядном виде.

— А разве это нельзя остановить?

— Как? — совсем разозлился посол. — Как? Если большинство опаснейших глупостей и безобразий совершается от имени царя? Знает ли он об этом?

— И вы собираетесь это ему сказать? — Генерал серьезно и даже встревоженно смотрел на посла. — Жалоба на царицу? Будете ли вы иметь успех? Наконец, стоило ли за этим ехать?

— А вы не допускаете, что солдат, знающий о безобразиях в отечестве, которое он защищает своей грудью, однажды отвернется от царя и бросит фронт? — У Бьюкенена от волнения даже щеки порозовели.

— Вы не знаете специфики военного организма, в котором мнение и желание солдата слишком мало значат… — спокойно ответил генерал и, положив сигару на пепельницу, продолжал: — Если хотите знать мое мнение, то оно таково… Эту войну не выиграет ни Россия, ни Германия. Они обескровлены и на действия, которые могли бы решить войну, не способны. А при этом спокойствие царя — главное условие, чтобы Россия до самого предельного срока не вышла из войны. И мы с вами обязаны делать все только во имя этого, а все, что мимо этого, отбросить.

Они долго молчали. Бьюкенен думал: а может, генерал прав? Наконец, есть ли сейчас сила, способная навести в России порядок? Но почему со всем, что творится в стране плохого, должно быть связано имя монарха?

— Все же я попытаюсь передать ему мою уверенность в необходимости проявить власть в отношении всяких внутренних дел или хотя бы дать понять обществу, что не он в них виноват.

— Ну что ж, попробуйте… — Обнаружив, что его сигара сама сгорела в пепельнице, генерал легким прикосновением пальца разрушил палочку серого пепла и встал — Встретимся на церемонии…

Без двадцати девять в вагон к Бьюкенсну явился адъютант из свиты царя. Рассыпаясь в извинениях, он сообщил об изменении утренней программы. В девять тридцать состоится передача царю английской награды, а потом уже будет завтрак для всех участников торжественной церемонии… Это означало, что потерян завтрак в узком кругу, после которого легко было остаться для разговора с царем наедине… Это царица…

Церемония вручения английской награды проходила в здании Главной Ставки, в небольшой комнате, где посредине стоял только круглый столик с верхом из белого мрамора. Все говорило Быокенену, что церемония будет недолгой и не очень торжественной. Присутствовали только главы военных союзнических миссий и Бьюкенен со своей свитой из пяти человек. Все стояли у стен и, ожидая появления царя, тихо переговаривались.

Ровно в девять тридцать в комнату вошли царь и министр двора дряхлый Фридерикс. Министр был в парадной форме полного генерала, мешком висевшей на его костлявой, сгорбленной фигуре, широкие золотые погоны с николаевским вензелем сползали с его плеч. Войдя в комнату, он сразу же пристроился у стены, чтобы легче было выстоять церемонию. Николай вошел в обычной своей полковничьей форме без орденов и аксельбантов, и на нем суконная гимнастерка сидела нескладно.

Царь прошел прямо к Бьюкенену и приветливо с ним поздоровался. Спросил о здоровье жены, дочери и, когда Бьюкенен ответил, что дома у них все хорошо, пошутил: английский дом — это хорошо защищенная крепость… Бьюкенен, глядя с учтивой улыбкой на царя, видел, что его лицо нездорово-желтого цвета, под глазами темные мешки, а глаза красны, как после бессонной ночи…

Царь поздоровался с главами миссий, подошел к столику и пригласил к себе Бьюкенена. Посол стал у столика сбоку, а позади него Грюсс, торжественно державший в руках раскрытый черный футляр с регалиями ордена Вани.

— По-моему, — С еле приметной улыбкой начал царь тихим голосом, приглаживая правой рукой усы, — все, что мы можем здесь сказать в наших речах, всем заранее известно — наш союзный долг нерушим и мы должны выиграть эту войну. Поэтому мы с сэром Джорджем Бьюкененом договорились речей не произносить… — Бьюкенен невольно посмотрел на царя — никакой договоренности у них не было, их взгляды встретились, и царь чуть прищурился с хитринкой. — Поэтому мы здесь произносим только те слова, без которых просто нельзя обойтись.

Бьюкенен подумал в эту минуту — хорошо, что он не успел вынуть из кармана свою тщательно продуманную и написанную речь — сейчас он выглядел бы смешно. Было совершенно ясно, что эту скромную процедуру придумала царица, боясь, что в речах может прозвучать что-то ей неугодное. Он как раз собирался затронуть в речи факты, бросающие тень на понимание некоторыми кругами в России союзнического долга.

Бьюкенен стал так, чтобы говорить, обращаясь к царю, и видеть всех присутствующих, и сказал торжественно, гораздо громче, чем того требовала маленькая комната:

— Мне доставляет огромное счастье исполнить волю его величества короля Великобритании Георга Пятого и вручить вам, ваше императорское величество, орден Бани, символически венчающий победу русского флота и подтверждающий нерушимую верность Британии победоносному союзу с Россией…

Он оглянулся на Грюсса, и тот, приблизившись, протянул ему футляр. Взяв из него знаки Большого Креста ордена Бани, Бьюкенен протянул их Николаю. Царь принял их и, держа в двух руках перед собой, сказал глухо и не очень разборчиво:

— Мои моряки будут счастливы, узнав о такой заслуженной ими награде, а пока я как глава всех вооруженных сил России прошу вас, сэр, передать королю Георгу мою искреннюю благодарность и полную поддержку сказанных вами здесь слов. Я напишу ему.

Царь положил орденские знаки на столик и жестом пригласил всех посмотреть. Обращаясь к Бьюкенену и его сотрудникам, он спросил:

— Как вам понравилась русская осень, по-своему необыкновенно красивая?

Стоявший ближе других к нему Грюсс отчеканил, будто отдал рапорт:

— Россия во всем самобытна и неповторима, ваше величество.

Царь посмотрел на него с чуть оживившимся лицом, но в разговор не вступил — одобрительно улыбнулся и повернулся к послу.

— Для меня всегда глубоко символично противостояние русской весны и осени, — включаясь в предложенный царем разговор, начал Бьюкенен, но Николай перебил его, спросив:

— Почему только русской? Во всей природе весна и осень символы расцвета и умирания.

В это время Фридерикс распахнул дверь и стал там, прислонясь к притолоке, а царь пригласил всех проследовать на завтрак.

Это была столовая Ставки — просторная, ярко освещенная несколькими люстрами, свет которых, отражаясь, сверкал в хрустальной посуде и серебре, в зеркальном паркете. Но Бьюкенен видел только стоявших у стола и весело улыбающихся дочерей царя Ольгу и Татьяну — обе в голубых длинных платьях с кружевными жабо. Царицы, благодарение богу, не было — может, все-таки удастся побеседовать с царем…

По всем правилам этикета Бьюкенен должен был сесть рядом с царем, а оказался между великими княжнами — это уже наверняка придумала царица — и ему волей-неволей пришлось вести с ними нелепый разговор о том, почему в Лондоне всегда туманы, где выращиваются пони и почему они не вырастают в больших лошадей, не собирается ли его дочь, как они, работать в лазарете и еще бог знает о чем…

Царь поглядывал в их сторону с доброй улыбкой, и только одно это утешало — он понимает, что английский посол приехал сюда не для того, чтобы поговорить с его дочерьми.

Завтрак был скромный — холодные закуски, сухое вино, по желанию чай или кофе с печеньем. А после завтрака мужчины перешли в курительную — небольшую комнату с креслами, расставленными вокруг низких столов, на которых лежали коробки с папиросами. Но никто не сел — царь подал пример. Никого своим вниманием он не оставил, с каждым перебросился одной, двумя фразами.

Бьюкенен стоял один в стороне, облокотившись на теплую изразцовую печь, надеясь, что царь к нему подойдет. И он не ошибся.

— Я очень рад вашему приезду, — улыбаясь, сказал Николай. — Я видел, как мучили вас мои дочери — у них тот незабвенный возраст, когда им хочется знать все… — Царь затянулся папиросой. — Я помню каждую встречу с вами, хотя далеко не всегда наши беседы были безмятежными. Но именно это мне и дорого. Вы всегда говорите со мной откровенно, без лести, в которой обычно тонет правда. Еще раз благодарю вас за приезд… — Царь уже сделал движение, чтобы протянуть руку для прощания, но Бьюкенен, который слушал его, благодарно склонив седую голову, поднял ее и сказал:

— Ваше величество, я хотел бы поговорить с вами и на этот раз…

Царь нахмурился:

— Я слушаю вас…

Бьюкенен молчал, выразительно смотря на царя, — он должен пригласить его в свой кабинет — разговаривать здесь, когда каждую минуту кто-то мог подойти, было невозможно.

— Я слушаю вас, — повторил царь…

И тогда посол заговорил о том, что в его плане занимало какое-то самое последнее место…

— Мне кажется, ваше величество, что вам сейчас представляется очень удобный момент для прояснения дальневосточных планов России, — начал Бьюкенен, заметив, что царь удивлен и заинтересован предложенной им темой. — Посол Японии в Петрограде виконт Матано стал теперь министром иностранных дел и на днях будет у вас на прощальной аудиенции. Я знаю о глубоком благорасположении виконта к России и к вам в особенности. Используйте это во благо великой своей державы. Побудите Японию усилить военную помощь России вплоть до отправки сюда контингента войск. Но нужно, конечно, предложить Японии соответствующую компенсацию.

— Да, да, я думал об этом, — одобрительно кивнул царь. — Весь вопрос в том, какая именно компенсация может устроить Японию. Что вы думаете об этом? — спросил царь.

— У меня па днях был разговор с виконтом Матано, — с готовностью ответил Бьюкенен. — Он обронил фразу, что Японию устроила бы уступка северной части Сахалина.

— Об этом разговора не будет, вершка русской земли не получит никто, — громко сказал царь, и все присутствующие обернулись в их сторону.

— Позвольте напомнить вам изречение Генриха Четвертого: «Париж стоит мессы», — мягко возразил Бьюкенен.

— Мне дороже и ближе то, что говорил мой отец: Россия может взять, но отдавать не ее удел.

Бьюкенен понял, что продолжать разговор на эту тему опасно.

— Когда ваше величество предполагает быть в Царском Селе? — спросил он с любезной улыбкой.

— Надеюсь, через две-три недели. — Царь протянул руку и тоже улыбнулся — И тогда мы поговорим с вами более обстоятельно. Еще раз благодарю вас за приезд в Ставку. Все. Сражение выиграла императрица и ее гнусный Штюрмер…

На обратном пути в Петроград Бьюкенен почти все дневные часы провел сидя у окна — он смотрел на Россию. По дороге в Ставку он так напряженно думал о предстоящем разговоре с царем, что не успел ничего увидеть. Теперь, когда Ставка была им начисто проиграна, хотелось увидеть Россию хотя бы из окна вагона, увидеть и понять что-то такое об этом времени, в котором он все больнее чувствовал свое бессилие действовать, как бывало, разумно и последовательно.

Теперь было не так, как во время его поездки в Крым, в которой — он это позже понял — власти ловко провезли его мимо России. Хотя литерный поезд шел быстро и на станциях задерживался только на несколько минут, у него было ощущение, что поезд все время движется, с обеих сторон зажатый воинскими эшелонами. Длиннейшие товарные составы с пушками или битком набитые солдатней теплушки то проносились с грохотом навстречу, то литерный их обгонял, и тогда несколько минут можно было разглядывать покрытые брезентом военные грузы и даже лица солдат, высунувшихся из теплушек. Это давало повод для успокоительной мысли о том, что военные усилия России продолжаются и для главной тревоги Лондона, кажется, нет оснований. Во всяком случае, он туда сообщит о том, что сейчас видит…

Но дождь не затихал, иногда становился таким сильным, что за окном ничего не было видно. Земля раскисла, почернела. Однажды он долго смотрел, как мужичок хлестал лошаденку, которая не могла вытащить телегу, завязшую в грязи по ступицы колес. Лошаденка вздрагивала, дергалась вперед и бессильно опускалась на согнутые передние ноги… Проплывшая перед ним картина врезалась в его мозг, и он вспоминал ее потом в Петрограде, и ему виделось в ней нечто символическое… Эта вселенская жидкая грязь, серый бесконечный дождь всему, что он видел, придавали окраску какого-то бессилия, обреченности…

В Пскове Бьюкенен вместе с Грюссом вышли пройтись по перрону. Они не успели сделать и десятка шагов, как на соседний путь прибыл воинский эшелон. Поезд не успел еще остановиться, как из него начали соскакивать солдаты с котелками.

— Где кипяток? — кричали они неистовыми голосами и, разбрызгивая сапогами грязь, бежали куда-то по перрону. Один из них, приземистый, широкоплечий, пробегая, так толкнул посла, что падение было бы неизбежно, если бы Грюсс не поддержал его.

— Вернемся в вагон, — предложил Грюсс, беря посла под руку.

Из всех вагонов остановившегося эшелона на перрон хлынула галдящая масса, которая мгновенно затопила узкое пространство между поездами. И тотчас ее внимание привлекли два барина в длинных черных пальто и черных котелках. И теперь Бьюкенен увидел лица, глаза.

— Глянь, братцы, два ворона гуляют! — крикнул кто-то зло и весело.

Гогот в десятки глоток. Быокенену все труднее дышится в кислом запахе мокрого сукна. Грюсс, не выпуская локтя посла, начал проталкиваться к вагону, но раздвинуть серую стену было невозможно. Прямо перед Быокененом оказался низкорослый солдатик, таращившийся на него с дикарским любопытством. Бьюкенен улыбнулся ему, а солдат вдруг закричал своим товарищам.

— Гляди, он скалится чего-то!

Грюсс повернулся к серой стене плечом и врезался в нее, таща за собой посла. Пока они добирались до вагона и поднимались на его ступеньки, их сопровождало похожее на звериный вой улюлюканье и свист. Бьюкенен не решался подойти к окну. Его знобило… Поезд, слава богу, тронулся…

Снова Бьюкенен сидел у окна, смотрел в него слепыми глазами, не замечая быстро сгущавшейся темноты. Он думал… Неужели этим диким стадом еще можно управлять? Но везут-то их явно на фронт, и, может, уже завтра они пойдут в бой, и там дисциплина заставит их делать то, что нужно, и даже умирать… Мысль поворачивалась другой гранью: но разве все они не ощущают тех бедствий, какие обрушились сейчас на Россию? Конечно же, ощущают, и отсюда их озлобленность. Только отсюда. И очень она опасна, эта озлобленность…

Но что о них и об их настроении знает царь? Что он вообще знает о положении в его царстве? Чтобы выяснить это, Бьюкенен ехал в Ставку и возвращается ни с чем.

Под мерный рокот вагонных колес Бьюкенена начинает клонить в сон. За окном уже густая чернота. Да, надо спать… Как там у русских говорится: утро вечера умнее?..

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

 Семь месяцев Александр Воячек сидел в петроградской тюрьме «Кресты» и все это время в одиночке. Четыре стены. По четыре шага во все стороны. Квадратик неба в решетке. Большая часть суток — подвальная каменная тишина. И будто нигде нет никакой другой жизни. Нет Лидочки Корнеевой с фабрики Максвеля, его верной подружки, жены не венчанной. Стал он однажды думать о родной деревне своей Марьино, и она привиделась ему как на туманной картинке, лицо матери с трудом представил себе, и все это было точно из какой-то другой, а не его жизни… Страшно думать в одиночке, мысли вдруг начинают путаться, становятся неуловимыми…

Как праздник — раз в день 15 минут прогулки по тюремному двору, как по дну каменного колодца.

В первую же прогулку первое знакомство. За спиной Воячека вышагивал, тяжело дыша, худой желтолицый дядька. И вдруг Воячек сквозь его шумное дыхание слышит слова:

— Паря, я типографский наборщик Алексей… Говори обо мне всем, кто с воли. Понял? А ты кто?

— Кто? — Воячек подумал: кто же он? — и, чуть обернувшись, ответил через плечо — Студент.

— Это хорошо, — дохнул ему в затылок наборщик. — Значит, много знаешь всякого, — и повторил с удовольствием — Хорошо!

Пошли на новый круг, и снова Воячек слышит:

— Одиночки не боись. Коли прячут тебя в одиночку, значит, боятся тебя… Хорошо! А ты знай и думай. Не за себя думай… За дело… И знай: охранка не дура, но там тоже люди, не боги… Понял?..

Уже надвигалась зима, а следствие продолжалось. Однако на допросы его возили в охранку с большими перерывами, иногда целыми неделями не беспокоили. По ходу состоявшихся допросов Воячек понял — у них нет против него солидных улик и они пытаются их найти. И еще он заметил — они всячески стараются опровергнуть его утверждение, что ни к какой организации он не принадлежит, и разными хитростями хотят получить от него имена сообщников. Его дело вел полковник Игумнов — умный и хитрый охранник, не позволявший себе никакого хамства, даже самой малой грубости. Ему лет пятьдесят. Мощная литая фигура, еле вмещающаяся в кресло, лицо совсем простецкое, внимательные серые глаза. Он располагал к себе неуязвимым спокойствием, умением терпеливо слушать.

В охранку Воячека привезли месяц назад. В кабинете Игумнова уже горел свет. Полковник казался усталым, задумчивым. Через открытое окно с Невы донесся басовитый гудок парохода, и тут же его эхо дважды повторилось во дворе охранки, куда было открыто окно.

— Заметили, как интересно, — сказал Игумнов. — Каждый звук на реке непременно отзывается у нас двойным эхом. — Он улыбнулся. — Наш начальник однажды, отчитывая нас, сказал, что мы лучше всего умеем ловить эхо с Невы… — Он помолчал, глядя на Воячека, и продолжал — Представляю, как я надоел вам… Но, если откровенно, и вы мне. Но ничего не поделаешь: япреданно служу государству, вы так же преданно — своим делам и идеалам. Но знаете, о чем я уже не раз думал? Моя позиция, в общем, элементарна: служба, как все службы, не дружба, и она точно определена инструкциями, и моей обязанностью является охранение российского государственного строя, каким бы он ни был. В этом смысле вы для меня загадка. Служить идее — что это такое? Я пробовал себя ставить на ваше место, тщетно пытался найти твердь под ногами. Все же строгая точная инструкция в данной нашей с вами ситуации подспорье сильное.

— Если у человека идея — единственная цель и смысл его жизни, никаких инструкций, как ей служить, не требуется, вера в идею и его совесть для этого человека вернейший компас, — ответил Воячек, невольно втягиваясь в будто бы абстрактную и неопасную ему беседу, кроме всего, ему еще осточертело круглосуточное молчание его одиночки.

— Вера и совесть… — повторил, точно размышляя вслух, Игумнов, помолчал и ответил — Нет, для меня и то и другое нечто аморфное, неуловимое в понятной конкретности.

— Для вас совесть неконкретное понятие? — удивился Воячек.

Полковник сделал вид, будто Воячек поймал его на слове, отвел глаза и чуть затрудненно ответил:

— По-моему, в политической борьбе — а у нас с вами в конечном счете происходит именно это — понятие совести идентичным быть но может. Грубо говоря: что для вас поступок по совести, для меня — против совести. И наоборот.

Не понимаю… — тихо отозвался Воячек, недоумевая, куда же это ведет разговор жандарм.

— Ну как же?! — энергично подхватил Игумнов. — Допустим, я вот сейчас принимаю решение отпустить вас на свободу — это было бы, с вашей позиции, поступком по совести?

— Конечно, — твердо ответил Воячек. — Вы убедились, что предъявляете мне обвинение В том, в чем я не виноват, в вас заговорила совесть, и ВЫ принимаете это решение.

— Так… — вроде бы озадаченно произнес Игумнов, — Ну а если бы вы, отлично зная свою вину, вдруг решили бы прекратить игру в прятки, смело открыли бы правду и повели за нее открытую борьбу, разве это не было бы вашим поступком по совести?

— О нет, — качнул головой Воячек. — Кроме всего, мое признание нанесло бы удар по моим товарищам — какая уж тут совесть?

— Таким образом, — спокойно сказал полковник, — мы можем запротоколировать ваше показание о том, что вы действовали не один, как вы ранее утверждали, а в составе определенной организации. Так? — Он оглянулся на сидевшего в углу секретаря — Вы записали это признание подследственного?

Протоколист кивнул.

— Ох, как трудно мне с вами, Воячек.

— Всякая провокация — нелегкое занятие, — усмехнулся Воячек, кляня себя за то, что полез в беседу. — Я в свою очередь прошу запротоколировать мое заявление, что участие в абстрактной беседе я показанием по своему делу не считаю.

— Запишите, — подтвердил полковник протоколисту его просьбу. — Но это ваше заявление ничего не меняет, в конечном счете каждое слово, произносимое человеком в трезвом уме и памяти, есть не что иное, как показание о его личности. Еще, кажется, Лев Толстой сказал, что речь дана человеку для выражения своего «я»… Но теперь давайте вернемся к нашей предыдущей беседе. Не забыли? Речь у нас тогда шла об Алексее Соколове. О вашем ближайшем сообщнике по большевистской организации на вагоноре-монтном заводе. Вы не хотите изменить свои о нем показания?

— Нет. Я хорошо знаю Соколова, более того, мы с ним, можно сказать, друзья, но дружба это совершенно необязательно политическое сообщничество. Наконец, вы допрашиваете меня, и я готов отвечать на ваши вопросы в отношении себя. Только себя.

— Но разве может человек существовать в обществе в одиночку? Тем более человек, занимающийся общественно-политической деятельностью?

— Вы, господин Игумнов, допрашиваете меня, а не общество.

— Но мы, Воячек, ведем следствие по являющейся частью общества политической организации, в которой вы — активный участник.

— Разве вы меня в этом уже убедили? — усмехнулся Воячек.

— Весьма важно, чтобы в этом убедился я, — жестко заговорил жандарм. — Как правило, между преступником и правосудием гармонии и взаимопонимания не бывает.

— Следствие это еще не правосудие, — заметил Воячек. — И, по идее, вам необходимо убедить не только себя и меня, но еще и правосудие.

— Рассчитывать на слепоту суда вам, Воячек, нет никаких оснований.

— Ну да, ну да, — быстро согласился Воячек. — Вот тут вы все — гармонические сообщники неправого дела.

— Вернемся, однако, к Соколову, — раздраженно сказал полковник. — Уезжая по заданию своей организации в Москву, вы свои обязанности по вагоноремонтному заводу передали Соколову?

— Кто вам это сказал?

— Василий Делов из механического цеха.

— У вас есть его показания? Покажите.

— В свой час, Воячек, я покажу вам все. Кто такой Никита Горбачев?

— Не имею понятия.

— Ну как же это, Воячек? Вместе с ним вы 11 августа 1915 года были задержаны в проходной, когда на завод шла утренняя смена и у Горбачева был обнаружен номер нелегальной газеты «Социал-демократ», которую он нес на завод.

— Случай этот я помню. Тогда ваши ищейки схватили еще двоих, вы что же, всех их пришиваете ко мне?

Да, Воячек хорошо помнил тот случай. Схватили тогда четырех: его, Горбачева и еще двоих. У Горбачева при обыске действительно обнаружили газету, он нес ее на завод, но у остальных трех, в том числе и у него, ничего найдено не было. Горбачев, очевидно, был у них на подозрении, и они схватили его вслепую и на всякий случай вместе с теми, кто был рядом с ним. Тогда Воячека продержали под арестом девять дней. Потом был суд над Горбачевым, на котором Воячек был свидетелем. Горбачев держался молодцом, пытался уверить суд, что газету ему подсунула охранка, но его завалил один из случайно задержанных вместе с ним. Горбачеву дали четыре года тюрьмы. Остальные, в том числе и Воячек, по суду были оправданы.

— Ну что ж, Воячек, значит, вы не имеете понятия, кто такой Никита Горбачев?

— Действительно так, хотя я и проходил свидетелем на его процессе. Я толком увидел его только на суде, а этого мало, чтобы составить понятие о человеке.

— Оставим проблемы человекознания… — Игумнов взял со стола бумажку. — Вот, Воячек, показания Горбачева, здесь он заявляет, что нелегальную газету, отобранную у него при обыске, он получил от Соколова, который, когда вы уехали в Москву, стал вместо вас заниматься на заводе нелегальной деятельностью.

— На суде он этого не говорил.

— Но, оказавшись по приговору в тюрьме, он получил возможность обо всем подумать и дал дополнительные показания. Что вы смеетесь, Воячек?

— Ну как же не смеяться, господин полковник? Горбачев этот попал в тюрьму в августе 1915 года. Я уехал в Москву в феврале текущего 1916 года. Спрашивается в задаче: как Горбачев, сидя в тюрьме, мог знать о моем отъезде и даже — кто остался на заводе вместо меня. А?

Игумнов молчал, кляня себя за то, что но проверил как следует подготовленный для этого допроса материал. Продолжать допрос было неразумно, и он отправил Воячека в тюрьму…

Оставшись один, полковник погрузился в тяжелое размышление. Дело Воячека уже давно стало для него вопросом служебной чести. Господи, сколько прошло через его кабинет таких Воячеков, и все они, не задерживаясь, отправились в тюрьму или ссылку. Почему же он споткнулся на этом? Впрочем, нет, был еще один трудный случай. Большевик Подвойский. Но то был не допрос, а предварительный разговор с ним как с редактором журнала «Вопросы страхования», вызвавшего подозрение, что он всего лишь крыша для большевистской агитации. И происходил тот разговор не в охранке, а в управлении по делам печати. По справке, Подвойский не имел образования, трижды сидел в тюрьме, а разговор с ним оказался труднейшим — он вел его с таким искусством и так убедительно отводил все обвинения в адрес его журнала, что очень скоро Игумнов почувствовал себя сидящим на мели. А в заключение он так красноречиво развил мысль о пользе страхования для успокоения общества, что прямо хоть хлопочи ему премию от министерства внутренних дел. И было решено тогда понаблюдать за Подвойским и его журналом, а потом сажать его в тюрьму без всяких церемоний и не ожидая, что допросы могут что-нибудь дать. Но Игумнов трезво понимал, что трудность того случая была в том, что Подвойский попросту оказался умнее его. Но Воячек-то совсем не Подвойский, однако, допрашивая его, он каждый раз увязает в своих собственных сетях. Может, прав Спиридович, считающий, что следствие против большевиков мы ведем рутинными приемами и вдобавок церемонимся с этой отпетой публикой. Он тогда как раз имел в виду случай с Подвойским. Так, может, и с этим Воячеком он излишне церемонится? Ведь в конечном счете ясно же, что он большевик, и надо кончать эту игру с ним в юридическую законность. Хватит…

Приняв это решение, Игумнов даже вздохнул облегченно. И все же на душе у него было мутно. А не посоветоваться ли об этом деле со Спиридовичем?..

Воячек меж тем вернулся в тюрьму в свою одиночку. Надзиратель по кличке Усач принял его от конвоя, спросил:

— Не в суд возили?

— Нет, не созрел еще, — ответил Воячек.

— Не горюй, — усмехнулся Усач, — они тебя дозреют. А поскольку ужин ты прогулял, в седьмой камере для тебя кашу сохранили, сейчас принесу…

Воячек не только обжился в тюрьме, она стала для него и своеобразной школой. Считалось, что «Кресты»— тюрьма очень строгая, но, как сказал однажды тоже сидящий в одиночке неунывающий типографский наборщик, строгий режим только на кладбище, там ни до кого не достучишься… Связь между заключенными была все время, знали они, кто за что сидит, откуда кто родом, кем был на воле, слабых поддерживали добрым словом, предупреждали друг друга о «подсадных утках» — провокаторах. А последнее время стало и того лучше. Общее разложение и коррупция государственной власти коснулись и власти тюремной, а большевики не замедлили этим воспользоваться, и у них появились каналы связи на волю. Обнаружились и такие тюремщики, которые задумывались над тем, что делалось вокруг, и симпатизировали большевикам.

В северном отсеке «Крестов» на этаже, где была одиночка Во-ячека, надзирателем работал угрюмый дядька с обвислыми усами, прозванный заключенными Усачом. Когда Воячека перевели на этот этаж и Усач утром зашел в его одиночку, Воячек сказал весело:

— Приветствую стража государственного и тюремного порядка.

Усач только глянул на него исподлобья. А когда на другой день Воячек повторил свое приветствие, Усач подошел к нему вплотную и сказал злобно:

— Еще вякнешь, попадешь в карцер, там тебя уму научат.

— Да, извините, ради бога, — взмолился Воячек, — я ж не думал, что это вас обидит.

— Я могу тебе и ответить, — совсем распалился Усач. — Мой старший сын, такой, как ты, кровь на войне пролил, мается теперь по лазаретам, а ты, дерьмо, тут отсиживаешься, ряшку растишь…

— А ругаться-то зачем? Я ж не знал. Извините. А только тут у вас тоже не курорт.

— Что заслужил, то и жри.

— Вы ж не знаете, чем я заслужил? Я хотел одного — чтобы люди наши, и сын ваш в том числе, не гибли зазря на фронте.

Усач внимательно посмотрел на него и ушел, гремя ключами. С этого и начались их новые отношения… Спустя несколько дней Усач спросил у него с усмешкой:

— Интересно все же, как это ты собирался войну остановить?

— В общем-то, очень просто, — спокойно ответил Воячек. — Надо только, чтобы все там, на фронте, поняли, что война эта народу не нужна, и пусть воюют те, кому от этой войны идут барыши. Вот и конец войне.

Усач выслушал это серьезно, покачал головой:

— Поди ж ты как просто, а только это одна брехня.

— Ну сын ваш, к примеру, — продолжал Воячек, — за что он пролил кровь? Кем он был до мобилизации?

— Учился на слесаря, тут, на Путиловском.

— Ну сами поглядите, что произошло? Он пролил кровь, а господин Путилов, который на своем заводе гонит продукцию для войны, положил в карман громадные денежки. Вот вам и все понятие… А вы говорите — брехня…

Не прошло и месяца, как Воячек решился попросить Усача снести на волю записочку его девушке. Тот только кивнул и взял записку. Воячек особенно не рисковал и не подвергал риску подружку Сени Строда, ту самую бестужевку, которая спела его тогда на квартиру Вольской, где они были схвачены полицейской облавой и утром отпущены. Тогда на допросе и полиции и он и она говорили, будто они давние знакомые, и девушка подтвердила, что привела Воячека в гости к Вольской она. В посланной ей с Усачом записке ничего, кроме нежного привета, не было…

Благодаря этой записке товарищи Воячека по борьбе узнали, что к нему есть канал связи.

Спустя несколько дней Усач сказал ему:

— Твоя девушка просила сообщить, что после твоей поездки в Москву ничего нового твои собеседники иметь не могут…

Это было крайне важное сообщение — у охранки никаких новых улик против него нет. Вот после этого Воячек на допросах у полковника Игумнова стал держаться гораздо уверенней.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Генерал Спиридович теперь чаще, чем раньше, наведывался в охранное отделение, встречался там с коллегами, которые были ему симпатичны и с которыми он мог говорить более или менее откровенно. Спиридович все неувереннее чувствовал себя возле царя. Уже бывали случаи, когда Николай не брал его для сопровождения и личную охрану монарха нес генерал Воейков. Чувствительнее стала и неприязнь царицы. Как-то она вдруг спросила: почему он плохо относится к Распутину? «Помилуйте, ваше величество, — ответил он, — у меня к нему нет никакого отношения, я же служу у его величества…» Ответ его, конечно, был не лучшим, и в нем была некоторая двусмысленность, и царица это заметила, сжала тонкие губы и отвернулась от него… А три дня назад, когда он сопровождал царскую чету в церковь, произошел досадный инцидент — в момент, когда царствующая чета входила в церковь, дорогу им перебежал дежуривший в церкви штатский агент охранки. Царица испуганно отпрянула, поскользнулась и чуть не упала, ее вовремя поддержал муж. Она оглянулась на шедшего позади Спиридовича и спросила злобно: «Это, по-вашему, порядок?» В общем, Спиридович понимал, что его положение стало весьма шатким, и, бывая в охранном отделении, втайне присматривал себе местечко, думая, что здесь ему вообще будет лучше, по крайней мере, он получит возможность бороться с опасной революционной крамолой.

В этот солнечный осенний день он снова приехал туда и прошел в кабинет полковника Игумнова. Некогда в Киеве он был его подчиненным и затем по его рекомендации был переведен в Петроград. В охранном отделении он работал в отделе, который вел разработку революционного подполья, и пользовался авторитетом. Игумнов гордился визитами к нему Спиридовича и всячески старался выразить ему свое ученическое почтение, показать, что он свято блюдет советы и рекомендации генерала.

Вот и сейчас Игумнов стал рассказывать Спиридовичу о, как он выразился, невероятно вязком деле, которым он уже давно мучается.

— Не согласитесь хотя бы полистать дело? — попросил Игумнов. — Герой дела как раз из давно интересующего вас стада социал-демократов большевиков.

Спиридович взял дело, перелистал первые страницы и сказал:

— Я прочитаю. Но я вам не помешаю?

— Ну что вы, Александр Иванович! Для меня ученье у вас помехой быть не может. Я в это время почитаю материал по другому делу…

Спиридович начал читать и вскоре увлекся…

Это было дело Александра Воячека. Первое, что вызвало интерес генерала, был отобранный в Москве у Воячека рукописный альманах под названием «Смерть последней надежды». В подзаголовке стояло: «Крик души обреченных, мнивших себя мыслителями». Несколько страничек, исписанных мелким каллиграфическим почерком. На первой странице — цитаты из Библии и Корана, высказывания каких-то безымянных авторов, какая-то мешанина из мистики и мелководной философии вроде: «Человек, ты ничто, ты пылинка во Вселенной, и, помня об этом, забудь гордыню» или: «Судьба, как грозный молох, повелевает, кому, когда и как умереть, роптать бессмысленно, склонись перед молохом» и тому подобное.

Судя по пометкам на полях, в Москве в охранном отделении этот альманах интереса не вызвал, отчеркнуто было только стихотворение под заголовком «Все».

Ничто на свете не спасет Россию. Надежду, Веру и Любовь — Все смыла праведная кровь, Цветы в полях война скосила.

Все! Никто уж не спасет Россию,

Мы падаем в разверстую могилу, И славный государь наш милый Покинут богом, он бессилен.

Все! Молчат колокола, и опустели храмы, Они как памятники о недавнем. Святые лики с состраданьем Глядят на завершенье драмы.

Все!

Спиридович еще раз прочитал стихотворение и положил дело на стол:

— Этот Воячек большевик?

— Безусловно, Александр Иванович, — с готовностью ответил Игумнов. — Притом изворотливый, как ящерица, в этом кабинете он оставил не один свой хвост.

— Он сознался в принадлежности к организации?

— О нет, но я думаю, Сибирь ему обеспечена и без этого.

— Я почитаю еще…

Спиридович заглянул в первую страницу дела, где была приклеена фотография Воячека с. нее почти весело смотрел парень с пышной, небрежно закинутой назад шевелюрой.

Увидев, что генерал рассматривает фотографию, Игумнов сказал:

— Да, вот таков он, сей господин студент Воячек, ниспровергатель монархии, агитатор среди солдат…

— Он кто, откуда?

— Говорит, русский. Отец и дед — крестьяне. Уроженец Тверской губернии. В Москве взят на вокзале по нашему наведению, но московские коллеги прошляпили — он успел отделаться от свертка в котором были номера газеты «Социал-демократ» и кое-что еще… И вот этот сопливый альманах.

— Вы знаете, мне кажется очень интересным: почему у большевика оказался этот продукт салона столичного полусвета? Альманах — порождение, как вы правильно выразились, сопливой интеллигентщины, но что в нем заинтересовало большевиков, почему этот Воячек вез его вместе с таким важным для них изданием, как «Социал-демократ»?

— Александр Иванович, а вы можете это у него спросить, — оживился Игумнов. — Он уже доставлен на допрос, помогите мне, как бывало не раз в Киеве, когда вы вдруг заходили в мою комнатушку, включались в допрос и сразу все прояснялось до дна.

Спиридович согласился. Вскоре в сопровождении конвойного в кабинет вошел рослый Воячек в студенческой тужурке, тесно обхватывающей его плечистую фигуру. Но буйных волос не было, тюремная стрижка оголила его крупную голову, но он то и дело, по привычке, проводил растопыренной пятерней по клочковатому ежику. Опустившись на стул посередине комнаты, он несколько удивленно глянул на сидевшего сбоку стола генерала, потом его веселые глаза остановились на Игумнове, потом на висящем над ним портрете царя — он улыбнулся.

— Его величество свидетель — опять вы зря время на меня тратите, — сочувственно сказал он и, скользнув рукой по стриженой голове, добавил твердо:

— Никаких показаний, требующихся вам, я давать не буду.

— Необходимы только некоторые уточнения, — мягко ответил Игумнов. — Наконец, разве не можем мы поговорить… просто так… Секретаря, как вы видите, нет. Вот и мой непосредственный начальник пожелал познакомиться с вами…

Воячек покачал головой, усмехнулся:

— В этом заведении и разговор просто так? — Воячек смотрел на Спиридовича, как бы приглашая его удивиться вместе с ним.

— Вы что же, и за людей нас не считаете? — добродушно спросил Игумнов, смотря на Воячека спокойными умными глазами. А тот в это время думал об одном: зачем тут генерал? И готовился к опасности. «Они не боги», — повторял он про себя.

— Нет, почему же, — ответил он Игумнову. — Вы люди. Но с другой планеты. У нас языки разные, разговора не получится.

— Но мы же вот уже разговариваем?

— Это вам только кажется…

— Меня, например, — вступил Спиридович, — интересует совершенно не относящееся к вашему делу. Вот это, — он показал Воячеку альманах. — Вы прочитали сие?

— Ваши сослуживцы в Москве ознакомили меня. Какая-то замогильная дребедень. Надеюсь, вы не думаете, что стишки писал я. А за то, что они там приплели царя, я не ответчик…

— Целиком с вашей оценкой согласен, — улыбнулся Спиридович. — И об ответственности за это вообще речь не идет. Но меня крайне удивило и заинтересовало, почему эта дребедень оказалась у вас.

— Кто-то на вокзале, когда я уезжал в Москву, сунул мне это почитать в дороге, — привычно ответил Воячек.

Спиридович поморщился:

— Нам абсолютно не требуется знать, как и от кого вы это получили, меня интересует, почему в вашей среде оказалась этакая муть. Спрошу более открыто: не решили ли большевики заняться нашей прокисшей интеллигенцией?

— Это мне неизвестно…

Спиридович пренебрежительно швырнул альманах на стол:

— Ну а теперь насчет того, что вам хорошо известно… — Он помолчал, смотря в глаза Воячеку, и продолжал — Мне хотелось бы не в порядке протокольных показаний услышать от вас… Как вы видите, я генерал и все мы — жандармские офицеры — люди военные… Мне, честное слово, непонятно, какова конечная цель вашей деятельности в армии.

Воячек молчал, смотря мимо Спиридовича — умные глаза генерала мешали, он весь сжался, ожидая нелегкого допроса сразу двумя жандармами…

— Право, не понимаю… — продолжал Спиридович спокойно, негромким голосом. — Ну, допустим, вы достигли успеха и наша армия прекращает борьбу. Но немец-то вне вашего влияния? Он воспользуется этим и беспрепятственно ринется в глубь России и захватит ее. Как же вы и ваши единомышленники будете реагировать на это? Вы видите, что мой вопрос чисто умозрительный и к вашему следственному делу отношения не имеет, я и полковник Игумнов просто хотим понять то, что вам, очевидно, понятно. Думаю, что в этом заинтересованы и вы, ведь если у вас, большевика, нет какого-то своего разумного расчета, связанного с вашей работой в армии, тогда вас надо обвинять по военному закону за призыв к измене отечеству. Вы понимаете меня?

Воячек понимал и думал о том, что, очевидно, охранка, не получив против него улик в какой-то конкретной вине, решила подвести его под закон об измене. Они все могут… Он угрюмо посмотрел на Спиридовича и спросил:

— А что, если такие же агитаторы, как в нашей армии, есть и в немецкой? Тогда большевики добиваются мира.

— Что-то незаметно у немцев следов такой агитации, — повел головой Спиридович Немецкая армия на всех фронтах рвется вперед, и это стоит России большой крови.

И тем но менее… — с вызовом произнес Воячек и, опустив голову, стал рассматривать свои сцепленные на коленях руки.

Вы, конечно, считаете себя патриотом России? — спросил Спиридович.

— А если я интернационалист, господин генерал? — спокойно, не поднимая головы, спросил Воячек и продолжал — Угнетение неимущих классов тоже интернационально. Поэтому и революционное движение тоже интернационально. И поэтому все популярней завет Карла Маркса: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А солдаты — тот же пролетариат, только одетый в шинели.

— Я Маркса тоже читал, — тихо сказал Спиридович. Воячек резко поднял голову:

— Интересно, почему же вас не арестовали за это, как меня?

— Подождите… Вы прекрасно знаете, что вас арестовали не за чтение Маркса. Но сейчас у нас разговор абстрактный, не по вашему делу — мы же условились. — Спиридович подумал и продолжал — Я бы понял вас и вашу позицию, но для этого нужно, чтобы мечта о единении пролетариев всех стран уже была жизненной реальностью. А без этого ваши действия в военной среде не что иное, как угроза открытия фронта врагу и, как следствие этого, отдача русского, вашего, Воячек, народа в рабство немецким вандалам. Каков же он, ваш благородный интернационализм по Марксу, если он приводит к унижению громадного народа, стоит свободы и чести вашей, Воячек, отчизны?

— Но что такое свобода в вашем понимании? И для кого свобода? — запальчиво, точно на диспуте, спросил Воячек, посмотрел на одного жандарма, на другого и сказал тихо, будто себе самому: — Не лучше ли оставить эти никчемные разговоры? К тому же я не являюсь теоретиком, способным переубедить жандармского генерала.

Спиридович встал и отошел к окну. Игумнов осудительно покачал головой:

— О да, Воячек, вы не теоретик, вы практик, и вы безответственно, даже без должного понимания собственных действий подняли руку на русскую армию, грудью защищающую свою отчизну. И за это мы будем вас судить.

— Можно мне на минуту задержать внимание господина генерала? — спросил Воячек.

— Пожалуйста, — настороженно ответил Игумнов. Спиридович повернулся от окна и холодно обронил:

— Я слушаю…

— Господин генерал, во время нашего разговора «просто так» вы употребляли выражения «ваши действия», «ваши единомышленники», то есть мои действия и мои единомышленники. Я не хотел вас перебивать, а сейчас хочу напомнить, что наш разговор, как вы сами изволили выразиться, был абстрактный и я соответственно тоже в абстрактном плане высказывал вам всего лишь свое мнение по затронутым вами вопросам.

Спиридович промолчал, посмотрел на часы, звонко защелкнул их крышку:

— Мне, полковник, надо уходить, а вы продолжайте допрос. Я думаю, полковник, мы можем себя поздравить — в наши руки попался опасный нелегал. Но вы, Воячек, все-таки не помогли мне понять, как можно совместить ваш благородный интернационализм с любовью к отечеству. Видимо, мне придется еще почитать Маркса.

Воячек спокойно смотрел на генерала. Игумнов поспешно вызвал конвойного:

— Уведите арестованного… Дождавшись, когда закрылась дверь, спросил:

— Что думаете, Александр Иванович?

— Я уже сказал — опытный нелегал.

— Он направлялся в Москву специально для работы среди солдат московского гарнизона, вез с собой газету «Социал-демократ» с манифестом большевиков против войны и брошюру Ленина «Социализм и война».

— Манифест я знаю, а что в брошюре Ленина?

— Сильная штука, Александр Иванович… — Игумнов вынул из стола потрепанную книжку и протянул ее Спиридовичу. — Я думаю, что и манифест тоже писал Ленин. Та же железная логика. Но здесь подробнее и взято поглубже.

Спиридович полистал брошюру, задерживаясь на иных страницах, и положил ее на стол:

— Снабжал его этим Петроградский комитет?

— Кто ж еще?

— Но он же был разгромлен?

— Мы накрывали его, Александр Иванович, несколько раз, но он действует и сейчас. Могу сообщить вам неприятнейшую цифру: уже в военное время, точнее, в одном только прошлом году здесь в стачках участвовало полмиллиона рабочих. Полмиллиона, Александр Иванович! И все это работа большевиков.

— А что же законы военного времени?

— Если позволите, Александр Иванович, я скажу вам, что я об этом думаю… — Спиридович рассеянно кивнул. — Два обстоятельства мешают нам достичь сколько-нибудь заметного успеха. Большевики низшим классам дали идею, которая им понятна и по душе. А противостоящей идеи нет — совершенно правильно вы об этом пишете в своей книге. А у нас попросту не хватает сил. Ведь теперь прибавился еще и фронт, где большевики действуют все наглее.

— Случаи братания с неприятелем продолжаются? — спросил Спиридович.

— И весьма часто. Я не могу попять одного: армия, там же не только солдаты, там офицеры, там железная дисциплина. Неужели такие вот Воячеки могут развалить нашу армию?

— Могут, — твердо ответил Спиридович. Он с досадой думал о том, что вот и Игумнов понимает обстановку не до конца… — Война, полковник, с ее неудачами осточертела не только солдатам, и теперь еще неизвестно, кто скорей клюнет на такую агитацию — тупой солдат или образованный офицер? Все мыслящие люди, полковник, хотят сейчас получить ответ на мучительный вопрос: почему все так плохо? И так как от имени власти, как вы сами заметили, им никто не отвечает, они прислушиваются к словам большевистских агитаторов, у которых на все есть свое простое объяснение — долой самодержавие;. Знаете, что самое отвратительное — большевикам помогают паши политики, клянущиеся в верности монархии, а сами поносят ее на каждом шагу — почитайте одни речи в Думе…

— Все это ужасно… ужасно, — тихо проговорил Игумнов.

— Ничего ужасного, полковник, — будто вдруг стряхнув тяжелые мысли, энергично сказал Спиридович. — Просто всем нам надо работать лучше, внимательней и… беспощадней. Вот вы говорили, что увязли в этом деле… как его… Воячека. А с ним нечего было возиться, он виден насквозь… — Спиридович помолчал и, бегло улыбнувшись, добавил — Не коснулась ли и вас, полковник, всеобщая расхлябанность и неверие в свои силы?.. Будьте здоровы, и желаю вам успеха…

Генерал Спиридович шел по коридору охранного отделения. Встречные офицеры, завидев его, замирали в стойке «смирно», но генерал их не замечал — Спиридович был в крайнем смятении. Одно ему было ясно — этот большевик Воячек сильнее Игумнова, которого он всегда считал умным и опытным деятелем охранки. И в этой единственной ясности таилась острая тревога…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Суд над Воячеком проходил в Павловске в пустом холодном зале манежа. Заборчиками для скачек с препятствиями ни был отгорожен угол манежа, там стояли покрытый зеленым сукном судейский стол и новенькая, видать, только что сколоченная скамейка для подсудимых. Перед самым началом процесса Воячек узнал, что вместе с ним будут судить еще двоих: солдата и штатского мужчину лет сорока — оба они были схвачены в прифронтовой полосе, когда распространяли листовки против войны. Воячеку стало ясно, что и его подгоняют под закон о подстрекательстве к измене. Учитывая военное время, можно было ждать любого приговора. Товарищи успели передать ему совет, чтобы он все обвинения отвергал, а на опасные вопросы вообще не отвечал и требовал открытого судебного разбирательства.

В первые же минуты суда его организаторы пожалели, что включили в этот процесс Воячека. Вслед за ним и те двое подсудимых начали все отрицать. Но Воячек, сидя на скамье подсудимых рядом с солдатом, ухитрился шепнуть ему: «Говорите, что листовки вам подсунула охранка». Солдат, а за ним и штатский тут же заявили об этом суду. Воячек тоже сообщил суду о том, как в московской охранке пытались сделать уликой какой-то сверток с литературой, о котором он не имел и не имеет понятия. Суд делал все, чтобы помешать им говорить, обрывал окриками, но повышали голос и подсудимые. Кроме всего, в манеже был гулкий резонанс, от которого вообще трудно было разобрать, что кричал судья или подсудимый. Секретарь то и дело смотрел на судей, видимо не зная, что заносить в протокол.

Разозленный судья читал приговор таким громким голосом, что от резонанса отдельные слова тонули в сплошном гуле. Воячек даже не понял, к чему его приговорили, и вынужден был переспросить.

— Семь лет каторги! — прокричал судья.

Полковника Игумнова на суде не было, он прислал сюда своего сотрудника, который сидел в пристроенной к манежу раздевалке и ход суда слушал через приоткрытую дверь. Сразу после вынесения приговора он умчался в Петроград докладывать.

Игумнов принял его без задержки и, узнав приговор, спросил:

— Как вел себя Воячек?

— Как и у нас, — ответил сотрудник, — все отрицал, требовал открытого суда, а вслед за ним ничего не признали и те двое.

— Ничего, поработает с киркой на сибирском морозце — остынет и поумнеет…

— Все-таки приговор мягкий, — заметил сотрудник.

— Вы сказали об этом судье? — раздраженно спросил Игумнов и, не ожидая ответа, сказал — Вы свободны…

Вечером Игумнов о приговоре докладывал начальнику охранного отделения генералу Глобачеву. Тот разозлился:

— Последнее время все судьи точно состязаются, кто из них больший либерал, ведь тех двух пойманных с листовками можно было спокойно расстрелять…

Игумнов потом старался о Воячеке не вспоминать, но, помимо его воли, почти на каждом допросе он вдруг вспоминал его и злился. Не забыл Воячека и генерал Спиридович — как-то говоря с Игумновым по телефону, он поинтересовался: «А как тот ваш студент?» Игумнов ответил: «Семь лет каторги». Спиридович помолчал и сказал: «Все-таки добренький приговор, не дотянули вы студента до полной кондиции…»

В холодном зарешеченном вагоне, издавна прозванном «столыпинским», Воячека с этапом везли на каторгу.

Счастливый характер был у этого Воячека — ничто не повергало его н уныние. Наверно, это ОТ того, что все происходящее с ним он считал своей борьбой большевика, ведь нигде не сказано, что бороться надо только там и там-то, — везде надо бороться, важно только, чтобы рядом был хотя бы один человек. А здесь, в столыпинском вагоне, распихано по купе не меньше ста осужденных людей со сломанной судьбой, и каждый его, Воячека, интересует. В его купе вместе с ним пятнадцать человек. Его сразу же заинтересовал паренек с рассеченной губой, что придавало его лицу постоянное зверское выражение. Веселый, злой, физически крепкий, он сразу же стал верховодить всеми, если что случалось, жаловались не конвойным, а ему, и Воячек заметил, что, как правило, конфликты разрешались им по справедливости. Они познакомились.

— Зовут меня Толик, а полностью — Толик Порченая Губа, — представился паренек и тут же сообщил, что получил он пять лет каторги за ограбление в Петрограде генеральской квартиры. Узнав, что Воячек за «политику» получил семь лет, зацокал языком:

— Гляди-ка, политика у них идет подороже генеральского добра, — и, вглядевшись в Воячека, сказал — А ты на политика непохожий, те больше квелые да больные. В прошлую отсидку, пока не бежал, был я вместе с одним политическим, сгорал человек от туберкулеза, а характера у него было на троих. В день смерти подозвал меня и дал записочку для жены. «Если убежишь, говорит, и до столицы доберешься, свези в Колпино…» И я свез. А как же — закон…

— Ух, генеральская квартирка была фартовая, — рассказывал Толик о своем деле. — Узел набрался — не поднять, и все — вещь к вещи. А завалился я на генеральских орденах. Открыл одну шкатулку, а в ней целая куча орденов блестит, и черт дернул — взял две штуки. А потом, когда узел снес скупщику, выпил на радостях, нацепил на грудь ордена и пошел гулять. Так по этим орденам легавые меня и унюхали.

— А получше, чем воровство, дела себе не нашел? — спросил Воячек.

— Зачем искать-то?

— Мог бы людям пользу приносить.

— Людям? Пользу? — страшно удивился Толик. — А за что? Что мне те люди хорошего сделали? Батька голову положил еще в японскую. Матка спилась, на панель пошла и сгинула. Старший брат взят уже на эту войну и как в воду канул. Вот что, Сашок, я от людей имею, да гори они ярким пламенем. А еще, Сашок, я волю обожаю.

— Хорошую ж ты волю получил — каторгу.

— Я-то? Каторгу? Да ты что, Сашок? Только они меня и видели… — Он приблизил свое лицо вплотную к Воячеку. — Давай вместе тягу дадим.

— Рано об этом, — ответил Воячек. — И ты не спеши, нарвешься — надбавку тебе дадут.

— Мне-то? Надбавку? — Толик свистнул и витиевато выматерился.

Владимирская от века пересыльная тюрьма. Когда колонну заключенных со станции пригнали туда и она остановилась перед крепостными воротами, Воячек вдруг подумал: сколько наших прошло через эти ворота, и невольно разволновался.

Во дворе их построили в две шеренги. Началась перекличка по фамилиям. Потом было приказано выйти вперед политическим. Вышло двое, Воячек шагнул третий. Здесь своя перекличка и тоже по фамилиям. И вдруг Воячеку приказывают вернуться в строй уголовников.

— Я политический, — возразил он.

— Вернись! — гаркнул тюремщик.

Воячек выполнил приказ. А когда уголовных загнали в камеру, к Воячеку протиснулся Толик.

— Ты что же про политику гнул мне липу? — Глаза у паренька злобно блестели.

— Я правду говорил, ошибка какая-то.

Толик недоверчиво посмотрел на Воячека и сказал угрожающе:

— Толику гнуть липу опасно, ты это наперед знай.

На другой день из камеры пофамильно вызвали десять осужденных. Воячека в том числе. Их погнали на товарную станцию, и там они разгружали вагоны, таскали в пакгауз тяжеленные ящики. Воячек от напряжения взмок, у него каменели руки. Когда их привели обратно в тюрьму и построили в шеренгу, Воячека так качало, что он ухватился за соседа. И вдруг к нему подходит тюремщик и орет на весь двор:

— Бери метлу и мети вон до той стены, и чтоб пылинки не осталось.

— Я только со станции и без обеда, — взмолился Воячек.

— В карцер захотел? Мети, мать перемать!

Воячек из последних сил водил метлой по бугристой мостовой и, как всегда, когда ему бывало трудно, повторял любимую поговорку своего друга и партийного крестного Сени Страда: «Взявшись за гуж, не говори, что недюж…»

Остальных заключенных увели в здание. Когда он уже приближался к стене, на тюремном дворе появился пожилой солдат тюремного конвоя, который днем сопровождал их на разгрузку вагонов. Он медленно шел по двору, будто проверял, как чисто вымел его Воячек. Неподалеку от Воячека остановился, не спеша скрутил цигарку, закурил, потом приблизился к нему вплотную и спросил тихо:

— Ты Воячек?

— Я.

— Слушай меня внимательно… В понедельник опять будешь на станции доски разгружать. Старшим у вас будет уголовник по кличке Сивуха. Он тебе кое-что скажет, как он скажет, так и делай. Понял?

Воячек кивнул и пошел дальше махать метлой, которая вдруг стала легкой как перышко. Вот же для чего его оставили с уголовниками — только их выводят из тюрьмы на разные работы! Сердце Воячека обдало теплом — великое боевое братство большевиков действовало и здесь!

Еле дождался понедельника. Еще на рассвете человек двадцать заключенных погнали на станцию, там они выгружали с платформ доски и таскали их к воротам, где стояли тюремные дроги. Короткий зимний день уже кончался, а Сивуха точно не видел Воячека. Это был сухопарый дядька лет пятидесяти, лицо по самые глаза заросло жесткой бородой. Хоть он и был старшим, а работал наравне со всеми и только покрикивал на нерадивых: «Шевелись…»

Когда стало совсем темно, он, стоя у дрог, позвал Воячека:

— Давай-ка подровняем груз… — и когда они перекладывали доски, заговорил тихим хриплым голосом — Видишь товарняк на втором пути? Сейчас я отвлеку конвойного, а ты — быстро к товарняку, найдешь вагон, на котором мелом на двери крест нарисован, двери в нем будут приоткрыты. Залезай, двери плотно прикрой. Там найдешь одежду, свою по пути выброси. В Москве на Ярославском вокзале найди ночлежку для пассажирских проводников, спросишь там Егора Полетаева, он скажет тебе, что делать дальше. Все запомнил? Лучше переспроси…

— Запомнил. Спасибо…

— Успеха…

Этот путь до Москвы в товарном вагоне, в тридцатиградусный мороз, Воячек, наверно, не забудет никогда. Всю ночь он бегал по вагону, размахивая руками, подпрыгивал, но стоило ему остановиться, как мороз хватал его в ледяные клещи и все его тело становилось деревянным. Он снова принимался бегать. Сколько он так пробежал в грохотавшем по рельсам вагоне?

В Москву поезд прибыл еще ночью. Выскочив из вагона, Во-ячек, поплутав в лабиринте товарных составов, выбрался на безлюдную площадь и, чтобы не вызвать к себе любопытства, степенно направился к Ярославскому вокзалу и там нашел ночлежку для пассажирских проводников. В протопленной до банного накала комнате вповалку спали проводники. Храп на все голоса и дух такой, что можно задохнуться. Но Воячек чувствовал только спасительное райское тепло. Он стоял у двери, его окоченевшее тело оживало.

— Где тут Егор Полетаев? — крикнул он.

Храп оборвался, в дальнем углу поднялась косматая голова:

— Чего орешь? Иди сюда.

Стараясь не наступить на живое, Воячек пробрался в угол. Косматая голова показала ему место рядом, и, когда лег туда, втиснувшись в жаркую щель между телами, Полетаев дохнул ему в ухо: «Поезд вечером в восемь тридцать с Петроградского вокзала, тут рядом, вагон шестой, я там буду. А теперь — спи».

Казалось, какой тут сон, ко всему еще и есть так хотелось, что в животе ныло, а заснул же, точно в теплое море нырнул…

В начале этого дня полковник Игумнов получил сообщение из Владимира о побеге Воячека. Он немедленно связался по телефону с начальником железнодорожной полиции Петрограда, описал ему внешность Воячека и приказал взять под контроль все вокзалы и товарные станции. Были подняты на ноги полицейские участки близ городских застав. Вызвав к себе дежурного оперативной части охранки, Игумнов приказал отправить опытных агентов на Московский вокзал и к вагоноремонтному заводу. Но отдавая все эти распоряжения, Игумнов испытывал странное чувство, будто все это он делал не для того, чтобы поймать трижды проклятого Воячека, во что он загодя не верил, а только для того, чтобы соблюсти все требующиеся службой формальности. Он уже знал, что большевики побеги своих организуют очень толково, а тут еще и сам Воячек не такой дурак, чтобы высветить себя элементарной неосторожностью.

Третий побег из Владимирки за последнее полугодие! Развалили там охрану безрукие сволочи! Надо немедля послать туда хорошего работника, чтобы провел строжайшее расследование этого побега. Игумнов хотел было связаться по телефону с генералом Глобачевым и доложить ему о побеге, но передумал — пусть он узнает это от кого-нибудь другого. Игумнов чувствовал какую-то свою безотчетную вину в случившемся… А вдруг Воячека все-таки поймают? Игумнов даже представил себе, как тот сидит перед его столом, а он спрашивает у него:

— Ну, Воячек, убедились, что все ваши пути ведут ко мне?

…Пасажирский поезд медленно подходил к перрону Московского вокзала в Петрограде. Было пронзительно морозное раннее утро, а ночь точно окоченела и не могла уйти, густые синие сумерки не могли рассеять зажженные к прибытию поезда фонари, их окутывала изморозь.

Паровоз пыхтя медленно двигался вдоль перрона, его бока были в грязном от копоти инее, а за ним следовал почтовый вагон — белый-белый, точно из снега сделанный, с чуть розоватым пятном замороженного окна.

С поезда сошло совсем немного пассажиров, и они вместе со встретившими их, подгоняемые морозом, заторопились к вокзалу. Только военный инвалид на двух костылях поотстал, и долго еще было слышно, как он вжимал свои деревянные подпорки в промороженный перрон — вжик, вжик, вжик…

Но на перроне остались несколько мужчин, поколачивая ногу об ногу и растирая уши, они стоялипорознь, все кого-то ждали. Проводник, появившийся на площадке шестого вагона, крикнул им:

— Чего мерзнете? Все уже вышли.

Поезд медленно покатился назад, на запасные пути, но только когда он, изогнувшись на стрелке, стал исчезать в морозной мгле, эти мужчины, точно по команде, покинули перрон.

В катившемся на запасные пути пустом поезде проводник шестого вагона в своем служебном купе открыл крышку деревянной лавки и вытащил оттуда матрац, под которым спал, скрючившись на боку, Воячек.

— Вставай, — тихо сказал проводник и помог Воячеку выбраться из тесного ящика под сиденьем. — Да скорей же, — торопил проводник, глядя, как бестолково напяливает он меховую шапку и все норовит потянуться замлевшим телом. Они прошли в тамбур вагона, проводник отпер дверь и приоткрыл — Давай!

— Спасибо… — Воячек порывисто пожал руку проводнику и прыгнул в муть морозного утра. Проводник запер дверь, перекрестился облегченно и занялся приборкой вагона…

Воячек лежал, забившись между грудой шпал и забором, и ругался сквозь сжатые зубы: «Проклятье… проклятье…» Он еле смог заползти в эту щель — вывихнутую ногу скручивало такой болью, что его жар прошибал. А от мороза каменела спина. Досадно было до слез — так складно, что называется, без соринки провести весь побег и споткнуться у самого дома, где его ждут с шаткой надеждой самые дорогие ему люди.

Он решительно встал, чуть не вскрикнув, когда оперся на больную ногу. Навалившись грудью на шпалы, постоял с минуту, переступая с ноги на ногу, как бы привыкая к боли, и решительно вышел на тропинку. Утро все же отпихнуло ночь — перед Вояче-ком в морозной дымке открылась знакомая придорожная окраина Питера — приземистые склады, фабричные заборы, редкие дома. Тропинка вывела его к железнодорожному переезду, он облокотился на опущенный шлагбаум. Дышал судорожно, от него клубами валил пар. Из-под меховой шапки выбились мокрые волосы, мгновенно оледеневшие. Жарко было от преодоления боли. Но вот же преодолел — вон какой кусок проковылял!..

С грохотом прошел заиндевелый товарный поезд, на площадке последнего вагона он увидел укутанного в тулуп проводника и невольно улыбнулся ему издалека, вспомнил своего из шестого вагона — спасибо, товарищи!..

Действительно, побег удался на славу — научилась партия и этому…

Воячек энергично оттолкнулся от шлагбаума и зашагал по разъезженной ломовыми дороге. Вывихнутая нога, казалось, кричала от боли, но он шел, шел, шел, стиснув зубы до боли в скулах. Когда миновал ворота мануфактуры Максвеля, прислонился к забору. Перевел дух. И дальше…

На Шлиссельбургском проспекте в глухом переулке стояло несколько краснокирпичных домов для рабочих. Он зашел в первый и, хватаясь сильными руками за перила, быстро вскинулся на второй этаж и постучал в дверь пятой квартиры. Открыла молодая женщина. Она, может, целую минуту смотрела на него, а потом бросилась ему на шею, повисла на нем. Он так и внес ее в квартиру.

— Люди, смотрите, кто явился! — кричала она. — Люди, идите сюда!

В переднюю выбежали двое парней и с разбега кинулись на него:

— Сашко! Сашко вернулся!..

…Почти не веря, что это происходит с ним, он лежал в мягкой постели. Бритая щека нежно касалась гладкого полотна подушки. Вывихнутая нога млела в теплом компрессе. А возле него на кровати, на стульях и прямо на полу сидели его друзья, его дорогие товарищи по борьбе — большевики с Александровского паровозного, с вагоноремонтного, с ткацкой фабрики Губбарда. Он знает их не так уж давно — кого год, кого — три, только хозяйку этой квартиры Лиду с Максвеля он знает еще с довоенного времени. Она жена его невенчанная. В первый год войны они вместе листовки против войны клеили, а теперь она сама создала партячейку на мельнице Мордуха. Но всех их связывает такое высокое и благородное братство, когда каждый готов, не задумываясь, жизнью рискнуть за другого.

Он уже рассказал им, как лихо был организован его побег, но никто не восхищался, не спрашивал подробности, и слушали с серьезными лицами, будто он рассказывал о работе…

А потом заговорил Виталий Шурыгин — наладчик станков с Максвеля, лицо у него было задумчивое и тревожное:

— Накипело до крайности… до самой последней крайности… То, что самодержавию крышка, ясно как день… Но что мы сможем потом? Чтоб так не получилось, что шли мы, шли через виселицы, тюрьмы и каторги, а в решающий час сплошали… — Он поднял свои черные злые глаза на Воячека и спросил жестко — Ты куда теперь пойдешь?

— Туда же, к солдатам, — не задумываясь, ответил Воячек. — Без солдат революция безоружна, а этого допустить нельзя.

— Не меньше недели будешь лежать, — строго сказала Лида… Все промолчали — знали, что он встанет завтра… Да и Лида знала это…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

 Покачиваясь на кожаных подушках автомобиля, премьер-министр Штюрмер тревожно думал о предстоящей встрече с монархом. Государь на несколько дней приехал из Ставки и вызвал его… Еще так недавно каждая поездка в Царское Село была для него праздником. Там его окружали милые, любящие люди, которые сами позвали его на этот высокий пост. С ними ему было хорошо, просто, даже весело.

Когда он узнал, что Царское Соло прочит ему кресло премьера, он так возрадовался, что в нервом же разговоре с царицей сказал о своем намерении немедленно переменить свою немецкую фамилию на русскую, и, не задумываясь, сделал бы это, но императрица почему-то посчитала сие нецелесообразным.

Усевшись однажды утром в это кресло, он произнес про себя слова молитвы, которую сочинил для него Григорий Распутин: «Самоё божье провидение будет со мной в моих деяниях на благо России…» Об этой молитве он узнал накануне от самой императрицы, она соизволила на память воспроизвести ему эти слова и сказала: «Я тоже верю — так будет». Все это было совсем недавно, и, боже, как он был уверен, что все у него будет хорошо и он действительно поведет Россию и себя к вершинам славы.

И вдруг стало происходит! что-то неуловимое, непонятное, и праздник стал тускнеть. Недавно, совсем недавно все еще было хорошо, вот в субботу императрица страшно смеялась над его рассказом о том, как он утром по рассеянности надел ботинки на босу ногу. А в понедельник она была мрачнее тучи и задавала ему неприятные вопросы… Что случилось? Кто ей нашептал?..

Он все чаще вспоминает счастливое время, когда был ярославским губернатором. Господи, полный хозяин. За год только раз тревога, когда приезжала правительственная ревизия. Но и это всегда заканчивалось традиционным ужином с ревизорами за городом на волжском берегу… В губернаторстве он отрастил свою бороду-лопату, кинжальные усы и научился так сурово сдвигать мохнатые брови, что от одного этого ярославских купцов в дрожь бросало… А главное, все шло как бы само собой, он мог по нескольку дней не появляться в служебном кабинете, мог спать хоть до полудня и знать, что все идет исправно. Был при нем секретарь, верный его помощник Филичев Сан Саныч — из адвокатов, при нем, господи боже, можно было год проспать без ущерба делу. Предлагал ему ехать с ним в столицу — отказался. Злые языки сообщили, будто Сан Саныч сказал, что с таким бездельником и лентяем, как он, подниматься в верха все равно что на эшафот. Не верится, не мог сказать такое — он же за время, что служил при нем, двухэтажный дом себе отгрохал, собирался имение покупать…

Но, конечно, столица — это тебе не тихий Ярославль, и пост премьера беспокоен. И что странно, казалось бы, высокая должность в государстве, а настоящей власти в руках не чувствуешь: она у царя. Званий и названий дали целую кучу, а ты другой раз даже своему времени не хозяин. В Государственный совет езжай и сиди там часами, в Синод езжай и опять же сиди там, сам правительство созовешь — опять сиди. К вечеру задница болит… А вокруг-то столько всяких сановников, куда ни повернешься, чтобы не промахнуться, кланяйся, кланяйся, помни, кто из святых кем ему приходится…

Даже в своем правительстве, где он по статуту главный, нет перед ним трепета, ни видимого уважения или хотя бы страха. И у него все чаще ощущение, будто он стоит по колени в трясине и выйти не может. Вдруг выяснилось, что его не слушаются. Правда, он сам часто забывал о собственных распоряжениях. Царица указала ему на это и порекомендовала вести запись своих приказов. И вот тут-то и выяснилось — его не слушаются. Он даже спросил на совете министров — в чем дело? Все промолчали, а этот ученый негодяй министр финансов Барк заявил, будто распоряжения премьера бывают столь грандиозно сложны, что нормальный человек их выполнить не может… И явственно послышался смех. Все негодяи! Воображают из себя!

Но самое страшное все же, что трудно стало с императрицей. Она так гневается по поводу беспорядков в Петрограде, что, слушая ее, он готов провалиться сквозь землю. Он заверил ее, что меры будут приняты, что за безделье он выгонит и того и этого и призовет к делу новых решительных людей. Но, возвратись в Петроград, он ровно ничего сделать не мог — того выгнать нельзя, потому что у него какое-то родство с женой великого князя, а этого нельзя еще почему-то… А новых решительных людей нет. Последние дни, сидя в своем огромном сумрачном кабинете, он мучился в дикой тоске. Сколько было всяких планов для самого себя! Купить богатое имение под Черниговом и землю в Крыму рядом с царской Ливадией, жить, ничего не делая. Где те деньги, что приснились ему? Протопопов шептал: Манус, Манус, миллионы. Где он, этот Манус? Сам Протопопов последнее время на глаза не кажется. Ему-то что? У него, говорят, миллионы! А может, именно он и нашептал царице? Он же спит и видит кресло премьера. Он еще стал бояться, что его убьют. Однажды в протопоповской сводке прочитал про какого-то маньяка, собиравшегося убить Распутина и его. Теперь даже в поездках в Царское Село его сопровождал агент охранки — молчаливый верзила по фамилии Могильников, которого он тоже боялся, хотя называл его Петенька и после каждой поездки одаривал пятеркой…

Сегодня ему почему-то еще страшнее, чем всегда. Он предстанет сейчас перед самим батюшкой-царем. Зачем он позвал?.. Прижимая к животу портфель с бумагами, Штюрмер смотрел на проносившиеся мимо голые деревья. И вдруг подумал: «А может, я сейчас получу отставку? Господи, так, может, и лучше? Только бы без позора…»

Во время позавчерашней аудиенции он сам сказал царице: пора бы мне, ваше величество, на покой. Но она его мольбы во гневе, кажется, не расслышала…

Его взгляд упирается в массивный, коротко подстриженный затылок охранника Могильникова, который безостановочно вертит головой туда-сюда: высматривает служивый, нет ли какой опасности по дороге. Автомобиль ревет, мчится, вздымая грязь, приятно пружинит кожаное сиденье. Впереди Царское Село, дворец, там его ждет царь. Сердитый, не сердитый, а царь. И ждет его. Не каждому дано вот так, в автомобиле, мчаться к его императорскому величеству!.. Да и сам он, если подумать, второе лицо в империи. Что бы там монарх ни придумал, а делать-то ему, премьеру России. Пусть изощряется Парк, придет час, скрутим и его. Протопопов заверил Парк у него иод стеклышком. Скрутим, черт бы вас всех побрал! Григория на вас напустим — получите по шее от самой императрицы…

К нему возвращается упоение властью, собственной значимостью, принадлежностью к истории России. Когда его охватывает это самозабвенное ощущение своего величия и высокой предназначенности, все минуту назад тоскливо-трудное и непосильное кажется ему уже случайным стечением обстоятельств, устранить которые нетрудно, надо только призвать к порядку всех этих умников. А еще лучше выгнать их к чертовой матери и набрать людей надежных, готовых живот положить за отечество…

И это премьер-министр великой России! Борис Владимирович Штюрмер… Его называли самым случайным из всех случайных деятелей Российского государства. Это подтверждают его современники, которые имели возможность хорошо его знать. Министр финансов того времени Барк в письме, адресованном, очевидно, очень близкому ему человеку, писал: «…Ну а Штюрмер — это явление особое, хотя в наши дни и типичное, ибо уже не первый год в нашем отечестве государственные деятели подбираются по принципу: чем хуже, тем лучше. Столыпин — исключение и пото-му был убит. Внешний его вид — царь-государь из помпезной оперы. Но только если молчит. Говорят, он был отменным губернатором, но знаем мы с тобой, что такое наши губернаторы — см. Щедрина. Дураком его не назовешь, но и за умного не примешь. Но ведь бывают люди среднего ума, которые и не жалки, и не смешны, хорошо, честно работают. А этот — уникум, он и смешон, и жалок, и еще противен. Он умудряется в течение одного заседания правительства побывать непреклонно грозным, унылым как побитая баба и злым до потери всяческого представления о месте действия. У него довольно изворотливый ум, но он у него мелкий, не позволяющий ему понять самого себя, и оттого он, ничтоже сумняшеся, саму историю примеряет на себя как мундир. В делах он творит неописуемое. Однажды привозит из Царского Села указание в отношении земства и несет такую чушь, что мы все только переглядываемся. Я высказал сомнение в правильности указания, он взвился, заявил, что он мое мнение доложит в Царском Селе, и вопрос снял. А спустя три дня, снова съездив в Царское, опять поднимает вопрос о земстве и теперь говорит дело. А после заседания укоряет мне: зачем вы давеча так громогласно сказали свое мнение, сказали бы мне лично, и я был бы вам благодарен. Ты понимаешь, в чем дело? Он просто с первого раза не понял августейшего указания. А тут как-то открывает заседание и говорит — завтра у меня день ангела, давайте по этому случаю проведем заседание быстро и дружно, сделайте мне такой подарок. Хочешь смейся, хочешь плачь. Первый министр государства! Прошу любить и жаловать…»

А пока Штюрмер прибыл в Царское Село на аудиенцию к царю, полный решимости доказать ему свою преданность и способность выполнить все его предначертания.

Приема пришлось ждать более получаса. Он снова впал в уныние — ему казалось, что в ожидальне — этой комнате, обитой наглухо дубовыми панелями, его просто забыли… Наконец позвали. Он вошел и с беспокойством осмотрелся по сторонам — в краснодеревном кабинете царя никого не было. Штюрмер сделал еще шаг и увидел: монарх стоял у окна за гардиной и смотрел в парк.

Царь повернул голову, чуть кивнул и снова стал смотреть в окно. Штюрмер сделал к нему шаг и тоже стал смотреть. За окном ничего стоящего внимания не было — снова пошел дождь, и парк еле проглядывал в тумане. А царь все смотрел и смотрел. У Штюрмера больные ноги подрагивали в коленях. Он настойчиво стал повторять в уме слова: «Сядьте, ваше величество… Сядьте, ваше величество», — он верил в передачу мыслей на расстоянии…

И царь отошел наконец от окна и сел за стол. Штюрмер принял эту свою победу как доброе предзнаменование и, даже не дождавшись приглашения, тоже сел, поставив портфель возле бессильных ног.

— Как Протопопов? — опасно не поднимая глаз, спросил царь.

— В каком смысле, ваше величество? — осторожно спросил Штюрмер, глядя настороженно из глубоких глазниц в лицо царя, которое, как всегда, ничего не выражало.

— Он собирался навести порядок с продовольствием. И вы обещали. Где он, этот порядок? — не повышая голоса, спросил царь.

— Вы же знаете, ваше величество, все испортила Дума — впутала в это дело земства, и теперь каждая губерния свои законы пишет.

Царь глубоко, безысходно вздохнул. Подергал аксельбант за металлический наконечник и сдвинул с плеча погон. Поправил погон. И вдруг грудью навис над столом, уставился на Штюрмера потухшими голубыми глазами и спросил тихо, бессильно:

— Почему, Борис Владимирович, все так безобразно? Почему не стало порядка? Где верные люди, на которых триста лет опирался наш трон?

— Да, да, — поспешно ответил Штюрмер. — Где они? Я сам думаю про это.

— Мало думать, Борис Владимирович, — печально произнес царь. — Вы же власть, Борис Владимирович.

— Мы только слуги ваши, — сокрушенно опустив голову, сказал Штюрмер. Он не понимал, что своими верноподданническими словами как бы перекладывает па монарха ответственность за все.

— Вы власть, Борис Владимирович, — медленно и тихо повторил царь. — А власть должна, обязана властвовать. В столице вместо вас властвуют бунтовщики, проходимцы, выскочки, карьеристы, которым не дорога ни Россия, ни трон — ничто им не дорого. Ничто.

Резко поднятая голова Штюрмера точно вынырнула из бороды.

— Надо закрыть Думу, — быстро сказал он.

— Что это даст? — безнадежно произнес Николай. — Выгоним их из Таврического, они будут продолжать свое гнусное дело на улице.

Царь и его премьер молча сидели друг против друга, отягощенные заботой о сохранении государства от всяких посягательств.

— Может… — нарушил Штюрмер тягостное молчание… — У меня была мысль… наиболее опасных из Думы изолировать.

Царь приподнял короткие брови, сморщил лоб и посмотрел на Штюрмера не то с недоумением, не то с интересом.

— Оскорбление царской особы грязной клеветой, — продолжал Штюрмер. — Есть же, наконец, законы… тем более время военное.

Царь молчал. Он и сам думал о такой мере. Тем более что раньше это однажды было сделано, правда, вызвало большой шум. Но эту мысль он отложил после приема председателя Думы Род-зянко. Разговор с ним потряс его… Собственно, разговора не было, говорил только Родзянко… Поклявшись в верности монарху, Род-зянко говорил тогда страшные вещи. По его словам, Россия стоит перед пропастью, и все, в том числе и царь, толкают страну в эту пропасть. Слушая его, Николай пережил страшные минуты — никто так с ним не разговаривал.

Вспомнив сейчас об этом, царь подумал: «Я тогда смалодушничал… Довольно осторожничать. Штюрмер говорит дело, действительно, Думу надо разогнать… или спрятать всех ее горлопанов в тюрьму, и делу конец…» И вдруг вспомнил, что Родзянко тогда говорил и об этом. Он сказал, что Дума — это единственное место в России, где вслух говорят правду. И прибавил: вы должны понимать, что совет разогнать Думу вам дают те, кто боится правды, а вы помазанник божий, значит, вы сама правда и вам нечего ее бояться. А то, что правда иногда бывает горькой, с этим надо мириться, правда всегда правда…

Самое страшное было в том, что ни тогда, когда он слушал Родзянко, ни теперь, когда перед ним сидел съежившийся в кресле Штюрмер, Николай не знал толком, чего сегодня хочет Дума на самом деле. Но он больше не желал терпеть, что в этой Думе так неуважительно говорят о нем, об императрице, о тех людях, которым он доверил власть. И этот бедняга Штюрмер, преданнейший, порядочный, подвергается всяческому поношению с думской трибуны. Николай вспомнил, что он однажды в сводке охранного отделения о разговорах в кулуарах Думы прочитал, что Штюрмера называют там «государственным импотентом»…Николай тогда улыбнулся, прочитав, и не вспоминал больше… А сейчас подумал: может быть, и в самом деле он такой, раз не может сплотить вокруг себя сильных людей и справиться со всеми безобразиями?

— Скажите мне, Борис Владимирович, на кого… на кого я могу сейчас безоговорочно положиться в борьбе с безобразиями? — Николай поднял взгляд на премьера, а с него перевел на висевшую в углу икону Николая-чудотворца.

— На меня, ваше величество. — Штюрмер приложил руки к груди, привстал, но слабые ноги его согнулись, и он упал обратно в кресло.

— Что с вами? — спросил царь с участием.

— Но мне пора бы на покой, ваше величество… — тихо вымолвил Штюрмер, дрожащей рукой вынул платок из кармана мундира и вытер лоб.

— На вас я полагаюсь, — сказал царь, будто не слышал его. — А еще кто?

У Штюрмера по спине пробежал холодок. Ручаться за других не в его правилах. Вот если бы самодержец спросил, на кого нельзя положиться, тут бы за ним дело не стало. Он знал, кто его враги — их была целая туча.

— Где «Союз русского народа»? — вдруг спросил царь.

— Как где? Здесь, ваше величество, — ответил Штюрмер, не замечая двусмысленности своих слов.

— Он так хорошо начинал, — продолжал царь, — так красиво действовал. Ведь сейчас все должны стать на защиту трона, против безобразий и беспорядков… Продумайте использование «союза».

— Слушаюсь, ваше величество.

— Вспомните, Борис Владимирович, тогда, в 1905 году, «союз» поднял на защиту трона самых простых людей, и, объединенные в «союз», они стали грозной силой. Сейчас мы должны призвать к действию всех людей, способных поднять патриотические силы России, ведь сейчас положение гораздо тревожнее, чем в те времена. Свяжитесь с губернаторами, где «союз» действовал наиболее активно, посоветуйтесь с ними, пусть они назовут вам надежных, смелых людей, вожаков… — Царь оживился, говорил все более энергично, мысль показалась ему спасительной. А Штюрмер только повторял, кланяясь:

— Слушаюсь, ваше величество… Слушаюсь, ваше величество, — а сам в это время с бессильной тоской думал о том, что ничего этого он сделать не сможет. Он и сам как-то вспоминал про «Союз русского народа» и спросил о нем министра внутренних дел, а тот махнул рукой и ответил: «Был «союз», да весь вышел…»

— Но кто же все-таки организует беспорядки? — продолжал царь.

— Всякие интеллигенты, ваше величество! — вяло ответил Штюрмер, вытирая платком шею иод жестким воротником мундира.

— Но неужели нельзя с ними справиться? Преданных-то больше?! Еще раз говорю вам — разбудите, поднимите «Союз русского народа». Что делает Дубровин?

— Не могу знать, ваше величество.

— Ну вот видите, — укоризненно сказал царь. — Узнайте. Может быть, я захочу его повидать.

— Слушаюсь, ваше величество!..

— Прошу не откладывать, заняться этим…

Вернувшись в Петроград, Штюрмер позвонил Протопопову, попросил его немедленно приехать. Тот стал ссылаться на крайнюю занятость, тогда Штюрмер сказал, что приглашает его во исполнение воли его величества. Протопопов ответил тревожно: «Еду…» «Обнаглел он, этот Протопопов, премьер я для него или кто?»— подумал Штюрмер и, положив трубку, записал для памяти, что говорил ему монарх…

Протопопов вошел стремительно, но, опустившись в кресло, схватился за сердце, закатил вверх глаза.

— Я на пределе, Борис Владимирович, — сказал он тихо. — Никто выдержать это не в силах.

— Я тоже нездоров, — сухо отозвался Штюрмер, глядя в свои записки. — Я только что из Царского… Первое — помните, мы говорили с вами насчет изоляции думских горлопанов?..

— Охранное отделение действует, — быстро отозвался Протопопов. — Необходимо серьезное обоснование. Оно готовится.

«Черт бы его побрал, этого Протопопова, что ему ни скажи, он уже действует».

— Промедление недопустимо, — строго глядя на министра, произнес Штюрмер.

Протопопов промолчал, смотря на премьера выжидательно: что еще?

— Второе… «Союз русского народа». Что делает Дубровин?

— Получает у нас ссуды из секретного фонда, — усмехнулся Протопопов. — Из моего предшественника Хвостова они выдоили полмиллиона… если не больше.

— Я получил высочайшую рекомендацию, — повысил голос Штюрмер, откинув голову, — привлечь «союз» к борьбе с беспорядками. Как в девятьсот пятом году.

— Они действуют… — все с той же усмешкой ответил министр. — Только что я получил донесение, что драка у хлебного магазина на Петроградской стороне организована ими. Но что толку от этого, дорогой Борис Владимирович?

— Это частный случай, — отрезал Штюрмер. — А его величество говорит о новом патриотическом подъеме по всей стране. Прошу вас понять это. Отыщите Дубровина — его величество, очевидно, примет его. Я заверил, что вы занимаетесь «союзом» и все, что нужно, сделаете, — соврал он.

— Кое-кто советует дать «союзу» новое название, — сказал Протопопов и, сделав непонятный жест рукой, добавил — Старое название… не того…

— Разве в названии дело? — спросил Штюрмер. — Главное — привлечь к борьбе с беспорядками большую массу верных людей и…

— Я понимаю, понимаю, — торопливо согласился Протопопов, чтобы остановить премьера, который явно не понимал всей сложности ситуации с этим «союзом».

— Если понимаете, действуйте, Александр Дмитриевич, действуйте! — энергично произнес Штюрмер, радуясь, что с этой минуты дело переложено на другие плечи.

«Союз русского народа», о котором вспомнил царь, возник в тревожные дни первой русской революции 1905 года. Трудовой люд вышел тогда на улицу с грозными для монархии требованиями. Запылали подожженные крестьянами помещичьи усадьбы, остановились фабрики и заводы — рабочие повсеместно объявляли забастовку. Над страной гремел призыв «Долой самодержавие!». Полиция оказалась не в силах быстро справиться с народным восстанием. И тогда верные слуги трона для защиты монархии, а значит, и своих интересов создали тот самый «Союз русского народа». Это не было движение, вдохновленное идеей. Просто помещики, промышленники, крупные купцы решили защищать свое добро, а поскольку сами они не собирались пойти за него врукопашную, они призвали под черные знамена «союза» полицейских шпиков, приказчиков, мелких торговцев, чиновников, обывателей и попросту всякий сброд. Вот очень характерный документ — смета расходов нижегородского губернатора на спасение губернии силами «Союза русского народа».

«Графа оплата за выход на улицу с применением силы против бунтовщиков, жидов и прочих смутьянов из расчета за год — четыре раза по 800 человек (1 рубль 50 копеек за выход каждому) — всего 4800 рублей».

Ясно, что это были за люди, которые за рубль пятьдесят шли разгонять рабочие демонстрации, сопровождая это пьяным пением царского гимна. Но монархическая печать и государственные мужи кричали тогда о всенародной защите трона и прочее и прочее. Вот что писала в то время «Петербургская газета»:

«Могучая волна истинного русского патриотизма грозным очистительным валом катится по городам и селам России, смывая с земли нашей черную нечисть, посмевшую поднять свою грязную руку на святая святых нашего бытия — трехсотлетнюю династию, дарованную нам божьим провидением».

«Могучая волна» иссякла довольно быстро, и даже многие из тех, что буйствовали иод знаменами «союза», поняли, что их принадлежность к черносотенной армии чести им не сделала, а революция в конечном счете была подавлена не ими. А коль скоро на Руси, казалось, установилась тишь да благодать, то на «Союз русского народа» махнули рукой и те, кто его создавал и кормил.

Надолго позабыл о нем и сам царь, хотя он в свое время в поучение всем своим подданным получил из рук руководителя «союза» Дубровина значок почетного члена «Союза русского народа».

И все же от той черносотенной волны кое-что осталось. Охранка и полиция в каждом большом городе располагали отпетыми бандитами из местных черносотенцев, которых использовали для организации всяких провокаций, а если надо, и для убийства неугодных режиму лиц. Несколько таких устранений левых прогрессивных деятелей было проведено именно руками членов «Союза русского народа».

В 1916 году в Петрограде действовали банды из тех самых доблестных патриотов доктора Дубровина. Они занимались грабежами, и полиция справиться с ними не могла. Кроме всего прочего, многие деятели полиции попросту были в доле у бандитов. И наконец, у грабителей были и более высокие покровители.

Начальник петроградской полиции в служебной записке от 19 августа 1916 года на имя начальника департамента полиции министерства внутренних дел Васильева, жалуясь на трудности в борьбе с грабежами в столице, ссылался на помехи, чинимые полиции охранным отделением. В преступлениях участвовали деятели «Союза русского народа», а их опекала охранка. На этой записке начальника столичной полиции имеется неизвестно чья, но явно начальственная резолюция: «Укажите ему со строгим внушением, что соображения охранного отделения превосходят его ведомственные претензии…» Так вот кого и решил царь призвать на защиту своего трона…

Грубин переехал в скромный коммерческий дом на углу Гороховой и Морской, Он сам выбрал трехкомнатную квартиру с подъездом в глубине двора, из которого можно было выйти и на Гороховую и на Морскую улицы. Алиса Яновна хотела переменить мебель, но Георгий Максимович сказал: «Не надо, мы проживем здесь недолго…» Эта неуютная сумрачная квартира с маленькими слепыми окнами и просиженной мебелью — последнее их пристанище в этой богом проклятой столице. Коммерческая деятельность окончательно свернута. Деньги превращены в ценности и надежную валюту. Сегодня он отправит жену в Швецию. А пока последние дела. Все связи оборваны, остались только две: Манус и Бурдуков…

Хмурым ноябрьским утром Грубин встретился с Бурдуковым в назначенное время, как обычно, у Гостиного двора, они поднялись на его верхнюю галерею, прошли по ней к Апраксину и стояли там, облокотившись на холодные чугунные перила. Внизу под ними, на Садовой, мутно поблескивали схваченные ледком лужи, крыши проходивших трамваев были белыми от инея, но здесь, на галерее, каменный пол был покрыт замерзшей грязью.

Лицо Бурдукова, посиневшее не то от холода, не то от пьянства, подергивал нервный тик. Грубин уже с трудом его терпел, этим человеком сейчас управляли только алчность и страх, и никогда нельзя было знать, как он поступит, когда алчность поборет в нем страх, или наоборот.

Бурдуков тоже перевел свои деньги в ценности, которые зашил в одежду, чтобы они всегда были при нем. Теперь он страшно боялся опоздать с выездом в Швецию. Разговаривая сейчас с Гру-биным, он вздрагивал от каждого звука.

Грубин сжал локоть Бурдукова:

— Надо действовать, Николай Федорович, взять нервы в руки и действовать. Это мое последнее поручение…

Бурдуков, поеживаясь от озноба, недоверчиво смотрел на него.

— Вы говорили, что та газетная статья чепуха, а знаете, какая паника? Многие вкладчики осаждают банки, забирают деньги.

— Все это для нас с вами уже неважно, — ответил Грубин и спросил — Как с письмом для Вырубовой?

— Готово, но кто его передаст? — угрюмо сверкнув заплывшими глазами, отозвался Бурдуков.

— Мы же договорились, Николай Федорович, это забота ваша.

Речь шла о сфабрикованном письме «группы патриотов», которые призывали монарха порвать договор с лицемерными союзниками России.

— Царь дал слово союзникам, — тихо сказал Бурдуков.

— Чепуха, — остановил его Грубин. — Царь сейчас спит и во сне видит повод отказаться от своего слова союзникам… Хорошо, я сам найду способ передать письмо. Что Распутин?

— Стонет. Кровушка, говорит, пролилась, цены ей откупной нет, — плаксиво ответил Бурдуков, точно повторяя распутинскую интонацию.

— Это болтовня, Николай Федорович. Нужно, чтобы он сказал императрице, что бог открыл ему глаза на союзников. Они Россию изнасиловали.

— Он не дурак, Георгий Максимович, — возразил Бурдуков. — Он сказал мне, что в последнее время каждый раз в Царское Село едет с опаской, примут ли. Даже за жизнь свою опасается.

— Да черт с ним, с его страхами. Важно, чтобы он успел это сказать. Спросите-ка его прямо, сколько он возьмет за это?

— Боюсь, много… — не сразу ответил Бурдуков и, вздрогнув всем телом, обернулся — за их спиной уборщик железным скребком сгребал грязь. Грубин невозмутимо наблюдал за Бурдуковым.

— С такими нервами вы пропадете…

— Звук противный, — поежился Бурдуков. — Я увижу его сегодня, узнаю…

— И сегодня же позвоните по телефону, назовете только цифру, и я отвечу вам, да или нет. Последнее — узнали, что с Рубинштейном?

— Распутин уверяет, что его выпустили и он отдыхает у Го-ремыкиных.

— Ну видите, Николай Федорович! Разно про Рубинштейна не писали, что он изменник и агент кайзера? А царица ого спасла. Прошу вас, свяжитесь с ним, я должен знать, что он собирается дальше делать…

Уборщик продолжал скрести грязь, и этот действительно противный харкающий звук металла по камню начал раздражать и Грубина. Бурдуков, заглянув в глаза Грубину, спросил тихо:

— Георгий Максимович, не пора?

— О разговоре с Распутиным звоните мне попозже, после десяти, — протягивая руку в перчатке, сказал Грубин. — О деле надо думать, Николай Федорович, учитесь выдержке у вашего шефа Мануса.

— Манус, по-моему, потерял голову, — не отпуская его руки, сказал Бурдуков.

— Не судите других, да не будете судимы сами, — Грубин с трудом выдавил на своем лице улыбку и, высвободив руку, добавил мягко — Давайте работать, Николай Федорович, и мы вместе уедем.

Бурдуков, облокотившись на чугунные перила, смотрел вслед Грубину: «Не сбежишь ли ты, сволочь, еще сегодня?» А Грубин, уходя, ощущал холодную цепкую руку своего помощника и думал:

«Нет, нет, тащить тебя из пожара на своей спине я не собираюсь, стреляные гильзы выбрасывают».

На углу Садовой Грубин проводил взглядом вереницу трамваев, шедших без остановок. Везли с вокзала раненых. Грубин видел за мутными окнами их белые лица и подумал удивленно: а мясорубка все еще работает…

Вечером этого же дня Грубин отправлял жену в Финляндию. Для друзей и знакомых она ехала туда отдыхать после перенесенной инфлюэнцы, но никакой инфлюэнцы не было.

Алиса Яновна в Финляндии не задержится, переедет в Швецию и там отдаст на хранение в банк их драгоценности и золото. Заграничный паспорт для Алисы Яновны выправлен, драгоценности надежно упакованы, на семь часов заказан извозчик, который доставит их на Финляндский вокзал. Провожающих не будет — всем знакомым Грубин сообщил, что она уезжает завтра. Потом он будет извиняться и говорить, что напутал с днем отъезда.

На перроне Финляндского вокзала не было ничего похожего на то оживление, какое бывало до войны, когда в летнее время дачники создавали здесь пеструю, веселую суету. Под сводами вокзала стоял плохо освещенный поезд. Где-то впереди шумно сопел паровоз. Пустынный перрон просматривался до конца, а дальше виднелись путевые красные и зеленые огоньки. Городовой в черной шинели и черной барашковой шапке-баранке с кокардой стоял как изваяние у последнего вагона, провожая взглядом редких пассажиров…

Грубины появились на перроне за десять минут до отхода поезда и быстро прошли к своему вагону. Еле поспевавший за ними носильщик втащил в купе два больших желтых чемодана.

Алиса Яновна нервничала, тревожно поглядывала на мужа и сжимала в руках толстые пуховые перчатки.

— Успокойся, все идет хорошо, — тихо повторял Грубин, усаживая ее на мягкий диван и держа за руки. — Подожди немного… — Он вышел из купе, закурил и прошелся по вагону. Пассажиров первого класса было мало. Места были заняты только в трех купе. В одном сидели два священника, в другом, наверное, супружеская пожилая пара, в третьем — полковник с рукой на перевязи.

Грубин вернулся, сел напротив жены, и в этот момент с перрона в окно их купе заглянул мужчина в широкополой шляпе — он искал кого-то. Встретившись взглядом с Грубиным, человек исчез.

— Не волнуйся, милая, не волнуйся, все хорошо, — сказал Грубин жене, взяв ее руки в свои. Он пытался вспомнить, откуда он знает этого человека…

В это время гулко заблямкал колокол отправления, Грубин торопливо обнял и поцеловал жену.

— До свидания, родная, скоро увидимся… не волнуйся… — тихо сказал он и вышел из купе.

Грубин посмотрел во все стороны. Человека, который заглянул в окно, на перроне не было.

Он подошел к окну и постучал в стекло. Алиса Яновна вздрогнула, вскочила, прильнула к окну, что-то ему говорила одними губами. Он тоже складывал губы трубочкой, шепча: «Люблю, люблю», но сам в это время внимательно посматривал в обе стороны сумрачного перрона.

Когда поезд скрылся из виду, на перроне осталось не более десятка провожающих. Грубин быстро пошел к зданию вокзала и остановился у выхода, будто ожидая кого-то… Все провожающие проследовали мимо, но того, кто заглянул в вагон, не было. Грубин еще раз внимательно оглядел пустой перрон и направился к оставленному у вокзала извозчику…

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

 Данные Грюсса о странном банковском деятеле Грубине все же встревожили Бьюкенена. Он попробовал в частном раз- говоре вызвать интерес к Грубину у Протопопова. Из этого ничего не вышло. Была сделана попытка через военный атташат посольства дать сигнал русской военной контрразведке, но там сказали, что это дело гражданских властей. Тогда Бьюкенен вернулся к предложению Грюсса «остановить Грубина своими средствами» и привлечь для этого исполнителей из «Союза русского народа». Еще три дня назад эта идея казалась Бьюкенену абсурдной, и она могла бросить тень на посольство Великобритании. А сейчас он думал уже только о том, как провести это дело, чтобы никто из посольства, кроме Грюсса, не оказался в него втянутым… Английский посол о «Союзе русского народа» знал давно и даже однажды высказался о нем осудительно, назвав его сборищем необразованных ретроградов. Но сейчас все перевернулось с ног на голову… А эффект может получиться действительно громким и поучающим власти — Петроград узнает, что какие-то патриотически настроенные люди сами начали наводить порядок в столице и взялись за главное — выбить почву из-под ног у про-германских сил… Почему не попробовать? Кроме всего, Грюсс, судя по его решительности на этот счет, наверняка имеет одобрение проекта от своей службы.

Вечером Бьюкенен вызвал Грюсса к себе на квартиру. Она была в здании посольства, но все же разговор их будет уже не откровенно служебного свойства.

В столовой, куда вошел Грюсс, за вечерним чаем сидела вся семья. Стены были затушеваны темнотой, стол уютно освещала высокая настольная лампа с зеленым абажуром. Грюсс поцеловал руки жены и дочери посла и по приглашению Бьюкенена сел рядом с ним. Как всегда, до блеска выбритое, румяное лицо Грюсса выражало глубокую почтительность, готовность ответить на любой вопрос и понимание, что начать разговор сам он не может…

— Ужасна русская осень, — печально сказала жена посла. — В такие дни, как сегодня, моя тоска по родине беспредельна.

— Работая под руководством вашего мужа, нам тосковать просто некогда, — обаятельно улыбнулся Грюсс, принимая от нее чашку с чаем.

— В молодости тоска бывает совсем от другого, — смотря на дочь, сказал посол. — Не так ли, милая?

Девушка весело рассмеялась, показав длинные зубы, и, подбежав к матери, протянула ей руку. Миссис Бьюкенен — высокая, худощавая — встала и, кивнув Грюссу, пошла за дочерью.

Когда дверь за ними закрылась, Бьюкенен отодвинул от себя чашку:

— Вы имеете что-нибудь о дворцовом перевороте? Грюсс чуть приподнял плечи:

— Это миф, сэр… — Увидев, что посол нахмурил густые брови, добавил — Моя встреча с агентом, который может это знать, завтра.

— Мне нужны точные сведения…

— Я сделаю все, сэр.

— Теперь… по поводу этого… Грубина. Я думал об этом, — продолжал посол. — Пожалуй, стоит предпринять нечто радикальное для защиты интересов Англии.

Грюсс поднял голову, на его лице почтительное внимание… Он уже получил одобрение от своей службы, но для него было крайне важно получить одобрение посла, тогда он в случае неудачи автоматически получал защиту посольства. Но посол молчал.

— Трудность в одном: у меня нет достаточной суммы русских денег, — осторожно сказал Грюсс.

— По-моему, у нас есть излишек русской валюты… — Бьюкенен сморщил лоб, точно припоминая, есть ли действительно такая валюта… — Напишите мне записку, что вам нужны деньги на… репрезентацию.

— Слушаюсь, сэр… — коротко кивнул Грюсс. Хотя такое решение посла не было официальным одобрением его идеи, все же это была поддержка…

С утра Бьюкенен в беспокойстве ходил по комнатам посольства, находя там неизменный порядок, придраться было не к чему… Сотрудники, склонившиеся над своими столами, боязливо поглядывали на посла.

Вернувшись в кабинет, он сел в кресло спиной к стоящим в углу часам — возмутительно медленно шло время. Прошло четыре часа, как Грюсс уехал на свидание со своим агентом…

Нервозность Бьюкенена была вызвана тем, что еще несколько дней назад он сообщил в Лондон о возможности дворцового переворота, высказал мысль, что смена монарха может изменить обстановку в пользу Англии, так как переворот совершат люди явно антигерманского направления. Вчера вечером Грюсс подверг сомнению эту мысль весьма убедительно, и, если он теперь окажется прав, Бьюкенен снова предстанет перед Лондоном в неблагоприятном свете… Неприятнее всего было то, что выяснение этого важного дела он вынужден был поручить именно Грюссу, принадлежавшему другой службе.

Шифрограммы из Англии были все об одном: русские должны наступать. Победа близка. Германия обречена. Ждем сообщения, где и когда русские начнут новое наступление. И если слух о перевороте окажется неверным, в Лондоне это вызовет бурю…

Бьюкенен не сегодня понял, что здесь, в России, его главный долг перед Британией — спасение ее подданных от гибели на фронте. Англия не должна выйти из войны обескровленной, ей предстоит возвыситься над Европой, над всем миром. Великая Британия поднимется на костях Германии. Над бывшими германскими колониями взовьется британский флаг. Но сколько же Британии понадобится войск и способных людей, чтобы прочно встать на новых подвластных ей землях?

Нет, Бьюкенен всегда это понимал, понимает и сейчас. Совесть его перед Британией и королем чиста. Он делал все, чтобы Россия не щадила своих людей. Но Лондон не понимает, что сейчас в России сложилась такая обстановка, когда он элементарно не знает, кто сейчас может решить вопрос о новом наступлении и может ли кто-нибудь вообще? Царь, говорят, в состоянии такой прострации, что даже перестал выполнять требования царицы. Истинный хозяин фронта генерал Алексеев ни о каком новом наступлении не хочет и слушать, говорит: не готовы резервы, или вообще отказывается об этом разговаривать, ссылаясь на то, что он всего лишь исполнитель воли монарха.

В Петрограде среди высшей власти полный разброд, и никто не способен на какие-либо решительные действия. Чего можно ждать здесь, неизвестно, но дворцовый переворот может существенно изменить всю картину здешней обстановки. То, что он узнал от великой княгини Марии Павловны, выглядело весьма серьезно и реально — заговор во дворце подготовлен… А Грюсс твердит: сейчас в верхах никому нельзя верить…

Бьюкенен вызвал слугу, распорядился подать пальто.

Вернувшись с пальто на руке, слуга сказал:

— Я велел подать автомобиль…

— Кто васпросил об этом? — Бьюкенен гневно смотрел на слугу.

— Простите, сэр… — Слуга исчез за дверью и через минуту вернулся — Все в порядке, сэр… — Он замер у двери, распахнув пальто и смотря в сторону.

— Я ведь собрался на прогулку, старина Уин… — как бы извиняясь, мягко сказал Бьюкенен. Он был недоволен собой — гневаться на слугу недостойно английского джентльмена и тем более ему гневаться на старого Уинстона, сопровождающего его многие годы жизни и в Лондоне, и в Софии, и здесь. Право же, этот старик самый преданный ему во всем посольстве.

— Это прекрасная мысль, сэр… — сказал слуга. — Дождя нет, даже проглядывает солнце… Но холодно… — Он встряхнул пальто, как бы приглашая посла поспешить на свидание с хорошей осенней погодой, которая так редка.

Бьюкенен надел пальто, слуга пригладил на плечах мохнатую шотландскую ткань, подал котелок и трость.

— Не тоскуете, старина Уин, по лондонской осени? — улыбнулся Бьюкенен.

— Я всегда в тепле, сэр… — Слуга тоже позволил себе чуть улыбнуться, по улыбка тотчас спряталась в его обвислых белых бакенбардах. Он распахнул перед послом дверь и согнулся в поклоне…

Прогулка по Невской набережной, которая в этом месте называлась Английской, всегда успокаивала. Бьюкенен шел вдоль парапета и наблюдал игру света на Петропавловской крепости — когда проглядывало солнце, ее силуэт становился чуть розовым и шпиль над ним как вспыхнувшая свеча, а когда солнце уходило в тучи, силуэт снова становился фиолетовым, и свеча гасла. Это зрелище завораживало.

Посол вернулся к мыслям о деле… Никогда еще не было, чтобы он ждал, да еще с таким нетерпением, кого-нибудь из своих сотрудников… Действительно все перевернулось с ног на голову. А с этим Грюссом вообще все сложно… В первые два года войны к услугам этого представителя британской разведки Бьюкенен не обращался, не было надобности, он и без него знал все, что происходит в верхах России, где его связи были достаточно широки и полезны. Один Сазонов чего стоил… Грюсс, в свою очередь, делал свое дело, и он время от времени просил его поделиться своими наблюдениями и всякий раз видел, что этот молодой человек ест свой хлеб не зря, его наблюдения были точными…

У него были самые неожиданные связи в различных сферах государственной машины и жизни, и, как правило, это были люди, знающие подводные течения, возникавшие в потрясенной империи. Достаточно сказать, что, установив связь с каким-то маленьким чиновником личной канцелярии императрицы, Грюсс получил возможность знать, что телеграфирует Александра Федоровна мужу. И то, что Бьюкенен узнал из переписки, потрясло его, ибо превосходило все его представления о размерах вмешательства царицы в государственные и военные дела и о безволии ее коронованного мужа.

На Грюсса работали клерки из банков, какие-то третьестепенные чины жандармерии и полиции, шоферы военных ведомств, официанты и еще черт знает кто. А в результате он располагал информацией, какой Бьюкенен не имел от своих великих князей, сенаторов и думских деятелей.

Сегодня Грюсс поехал, чтобы встретиться всего лишь с техническим секретарем великой княгини Марии Павловны. Поехал неохотно, уверял, что это пустая трата драгоценного времени. Но Бьюкенен настоял, он поверил, что Мария Павловна и ее сын великий князь Борис предпринимают нечто новое, очень серьезное и что у них есть политическая и военная программа, которую поддерживают Родзянко и Гучков и, что особенно важно, хотя и неожиданно, генерал Брусилов, чья популярность после прорыва его войск на Карпаты была очень велика. А вчера сообщили, будто Брусилов находится в Петрограде и у него была встреча с великой княгиней. Словом, все выглядело вполне серьезно и реально…

Но кому сейчас можно верить?..

Увидев мчавшийся по набережной автомобиль, Бьюкенен ускорил шаги.

Он прошел прямо в комнату Грюсса, который уже сидел за столом и писал что-то.

— Ну, Бенджи? — нетерпеливо спросил Бьюкенен, опускаясь в кресло и сердясь на все — и на это свое нетерпение, которое он не мог скрыть, и на унижающую его ситуацию, когда он должен что-то просить у своего сотрудника…

— Генерал Брусилов, сэр, приказал кланяться, в Петрограде не было даже его тени, — сказал Грюсс, продолжая писать. Он отодвинул бумаги и пригладил ладонями свой и без того безукоризненный пробор. — Заговор и программа великой княгини — очередной блеф. Но программу я привез. Вот… — Он протянул тоненькую синюю папку с великокняжеским вензелем, послу показалось, что серые продолговатые глаза Грюсса скрывают усмешку. — Еще сегодня это надо вернуть, — деловито закончил Грюсс.

— Надо снять копию… — раскрыв папку, сказал Бьюкенен.

— Прочитайте сначала, — не возразил, только вежливо посоветовал Грюсс— Но, читая, знайте, что за этой программой ничего и никого нет. Даже самой княгини нет. Мария Павловна еще позавчера приказала секретарю подготовить документы на отъезд в Швецию.

— Это невероятно! — протестующе воскликнул Бьюкенен, и щеки у него порозовели. — Она же сама говорила мне об этой программе, была полна энергии и уверенности!

— Ну что ж, возможно, она ждала, сэр, услышать в ответ, что Англия всей своей мощью готова их поддержать. Но у них самих, кроме благих желаний, нет ничего.

— А Брусилов?

— Две недели назад они послали к нему на фронт какого-то штабс-капитана, но он не вернулся.

— Княгиня сказала, что Брусилов готов поддержать их военной силой.

— Княгиня, сэр, сказала неправду, — тихо ответил Грюсс, глядя на растерянное лицо посла, и продолжал — Разрешите сказать вам нечто более важное. — Он подождал, пока Бьюкенен, не дочитав, положил панку на стол. — Чтобы не терять зря времени, я встретился еще и с банковским казначеем Постниковым. Помните, я вам говорил о нем в связи с получением от него информации о коммерсанте Грубине? Сейчас он снова сообщил мне серьезные вещи… Во-первых, сам Грубин забрал из личного сейфа в банке все свои ценности. Но это еще не все: оказывается, еще девять финансовых тузов спешно продали свои ценные бумаги, приобрели золото и драгоценные камни, а сегодня с утра ту же операцию проделали еще четверо. Согласитесь, сэр, вот это очень тревожная новость.

— Но кто-то у них ценные бумаги купил? — спросил Бьюкенен, отлично понимая, однако, опасность привезенной Грюссом новости.

— Очевидно, сэр, — кивнул Грюсс— Но те, кто продал, это крысы, которые упорно грызли переборки корабля и теперь с него бегут.

— Куда?

— Кто куда, важно, сэр, что они покидают корабль.

— Но разве корабль уже тонет? — поднял густые брови посол.

— Боюсь, сэр, что, как установлено, крысы всегда чувствуют беду первыми.

— Гм… крысы, — задумчиво усмехаясь, произнес Бьюкенен и вдруг, откинувшись на спинку кресла, спросил строго и требовательно — Назовите, кто именно?

— Грубин, — твердо ответил Грюсс и, заглянув в лежавший на столе блокнот, продолжал — Набутов, Крашенинников, Соловьев, Пахомов.

— Это не крысы, а мыши, — прервал его Бьюкенен.

— Грубин, сэр, не мышь, — продолжал Грюсс, смело смотря на посла. — Этот средний коммерсант опаснее иных крупных финансовых тузов. Все, что я узнал о нем за последнее время, только утвердило меня в прежнем мнении. Грубин — крупная закулисная фигура и явно немецкой ориентации. Более того, я по-прежнему думаю, что он агент Германии. Он не только изъял из банка свои ценности, но он отправил за границу жену. Вы, слава богу, дали мне в отношении Грубина карт-бланш. Позвольте же действовать здесь до конца и не отвлекаться на всякие слухи.

— Вы говорили, что Грубин стоит за спиной Мануса. Что же делает сейчас сам Манус? — спросил Бьюкенен.

— Манус — явление чисто российское, сэр. Он слишком крепко впрягся в тройку императрица — Протопопов — Распутин и, очевидно, как и они, полагает, что ничего страшного, а тем более катастрофического для них произойти не может. Вспомним письмо императрицы, о котором я вам докладывал, оно ведь полно уверенности, что все в порядке и что все к лучшему.

Бьюкенен долго молчал, смотря мимо Грюсса и поглаживая согнутым пальцем свои пушистые белые усы. И вдруг спросил:

— А что Юсупов?

— По-моему, и это блеф. Когда люди затевают подобное дело, они о нем не говорят на всех перекрестках. У Распутина охрана — сам министр внутренних дел, сама царица, и я не допускаю, чтобы угрозы Юсупова не достигли их ушей. Ну а главное — что это дает нам?

— У роковой тройки не станет своего снятого, — легко, почти шутливо произнес Бьюкенен и, откинув голову, закрыл глаза… Еще раньше, когда он в первый раз услышал об угрозе Юсупова убить Распутина, это вызвало у него брезгливое отвращение: типичная азиатчина в политике. А теперь он хватается за это со смутной надеждой, что это принесет какое-то улучшение. Однако говорить об этом с Грюссом, пожалуй, не стоит, он же давно сказал, что Распутин — это несерьезная карта в большой игре.

Они долго молчали. Бьюкенен так и сидел с закрытыми глазами, а Грюсс смотрел на него удивленно и чуть насмешливо.

— Можно мне, сэр, высказать одну идею? — спросил Грюсс. Бьюкенен открыл серые умные глаза.

— …Конечно, я, может быть, и ошибаюсь, сэр, но бегству крыс я придаю огромное значение, вижу в нем огромную опасность. Если ко всему, что происходит, прибавится еще финансовая паника, на союзной нам России можно поставить крест. И я предлагаю эту панику… предусмотреть.

— Каким образом? — поинтересовался посол.

— Нанести удар по первым бегущим крысам, — ответил Грюсс. — Начать с устранения Грубина, пока он еще не исчез.

— Вас смутили лавры Юсупова?

— Нет, сэр. Я считаю Грубина поважнее Распутина. Посмотрите, сэр… Он главный советник банкира Мануса. Почему же он именно сейчас, когда Манус и компания в своей деятельности достигли апогея, решает уйти с арены?

— Да, почему? И почему не бегут Манус и другие? — спросил Бьюкенен.

— Да потому, сэр, что в отличие от Грубина их корни здесь и они запасаются золотом, полагая, что с ним можно будет начать дела и в аду. Но то, что они запасаются золотом, еще один сигнал о начинающейся панике в финансовом мире, этом последнем устое государства…

— Как же вы собираетесь предотвратить панику? — спросил Бьюкенен после долгого молчания и снова закрыл глаза. Все, что говорил Грюсс, было похоже на правду, но признать это вслух он был не в силах и ждал, что Грюсс, развивая свою мысль, даст ему повод для возражений. Нельзя же ему оказаться в положении, когда он должен верить одному Грюесу?..

— Это сделают русские патриоты, которые тоже все это понимают и готовы принять меры. Мы уже говорили с вами о них, сэр.

Бьюкенен не шевельнулся, не открыл глаза. Он прекрасно знает, что имеет в виду Грюсс, решает — пусть Грюсс делает все, что хочет, на свою ответственность.

— Они сейчас наблюдают за Грубиным, — продолжал Грюсс, — и в нужный момент его… устранят. И придадут этому акту широкую гласность. Петроград и вся страна узнают, чем этот акт вызван, и это будет предупреждением всем, кто пытается стать на путь измены России. Это станет примером для других…

— Я в подобных делах профан, — поставил точку Бьюкенен и встал — Кроме того, мне по должности не положено вдаваться в дела вашей службы. Меня интересует только то, что связано с политикой и войной. Благодарю вас за информацию…

Бьюкенен не спеша вышел из комнаты. Грюсс проводил его взглядом и, когда дверь закрылась, сказал негромко:

— Вы уже ни черта не понимаете… сэр.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Генерал-майор Дмитрий Николаевич Дубенский уже четыре месяца безвыездно находился в Ставке, готовил очередные выпуски «Летописи войны». Когда его перевели сюда из генштаба, он страшно возгордился — значит же, была кем-то наверху замечена его благонамеренная приверженность к истории. Шутка сказать — работать рядом с царем, в главной его Ставке. Но вскоре выяснилось, что здесь его попросту не замечают, тут же, куда ни повернись, увидишь сразу трех генералов. А работы невпроворот…

Его официальная должность была — летописец царского поезда, и он был обязан во время поездок царя вести камер-фурьер-ский журнал и на этом материале выпускать еженедельные деся-тистраничные журналы «Летопись войны». Но царь ездил все реже, и теперь его поезд курсировал главным образом между Ставкой и Царским Селом, а в эти рейсы его не брали. Недавно на него возложили еще и наблюдение за изданием иллюстрированных альбомов «Великая война в образах и картинах». Очень не по душе ему эти альбомы, у него по-прежнему неодолимый зуд к сочинительству. Работы над ними без конца, и чуть не по каждому неприятности: то напечатали портрет не того генерала, какого надо, то дали неточную подпись под снимком. Весь день он крутится с этими изданиями, и у него нет времени заниматься своим любимым детищем — выходящей в Петрограде газетой «Русское чтение», а в ней недавно напечатали бог знает что про политику. Он написал резкое письмо редактору Русакову, а тот ответил, что, если газета не будет откликаться на нужды общества, она потеряет последних подписчиков, а редакция уже сейчас тратит последние остатки правительственной ссуды… Нынешней политики Дубенский так боится, что решил от греха подальше в скором времени газету закрыть — она стала опасной и марает его имя.

В этот вечер он уже собирался уйти домой, как прибежал посыльный — его срочно просили явиться в оперативный отдел. Убрав со стола бумаги и заперев их в железный шкаф, Дмитрий Николаевич одернул свой мешковатый китель и, тяжело вздохнув, отправился к оперативникам. Ходить туда он не любил, там война чувствовалась особенно близкой, а именно там говорили о ней цинично, иногда прямо бесстыдно. Кроме того, штаб-офицеры любили подтрунивать над ним и над его работой. Хотя бы к возрасту имели почтение, как-никак через год шестьдесят стукнет, так нет же, не щадят… Особенно едко глумился над ним штабс-капитан Лемке…

В просторной комнате, как обычно, стрекотали, щелкали установленные вдоль стен телеграфные аппараты ЮЗа, с которых ползли в плетеные коробки бесконечные бумажные ленты. Офицеры, сидевшие за огромным столом, прочитывали ленты, резали их и наклеивали на листы твердой синей бумаги. Этой комнаты Дубенский опасался еще и потому, что сюда в любую минуту мог выйти из своего кабинета генерал Алексеев, которого он так боялся, что при виде его терял дар речи…

Только он вошел и комнату, тут как тут главный злослов и ерник Лемке:

— Простите великодушно, Дмитрий Николаевич, что оторвали вас от сверхважной для отчизны работы. Но нам тут случайно и с большим запозданием попалось в руки ваше живописное издание… вот оно — одиннадцатый выпуск, — он открыл альбом на середине… — Вот, посмотрите, сделайте нам одолжение… — Другие офицеры подошли к ним, обступили со всех сторон. Оглянувшись на них, Лемке продолжал своим въедливым голосом — Вы тут решили мощно поддержать наш Кавказский фронт. Правда, несколько спустя после драки, ибо люди с нормальной памятью уже забыли, что такое Эрзерум. Ну ладно, как говорится, лучше поздно, чем никогда. Но мы тут растревожились: как бы великий князь Николай Николаевич не призвал бы вас к ответу вот за эти фотоснимочки. Смотрите! Что на этом снимке? Ясно виден один пулемет. Один. Пулемет. Так? А в подписи под снимком сказано — «часть турецких орудий, захваченных в Эрзеруме». Где же тут орудия? Может, их заслонили вот эти стоящие плотно казаки в папахах? Но тогда это надо было пояснить… — Офицеры рассмеялись. Дубенский слепо смотрел на снимок, весь сжался и молчал — возразить ему было нечего… А Лемке перелистнул страницу и продолжал — А тут еще похлеще. Смотрите. На снимке явно дровяной склад, а точнее сказать — груда жердей, которые при желании можно пересчитать. А что в подписи? Читаем: «Подсчет военной добычи, захваченной нашими войсками». Ай-яй-яй, Дмитрий Николаевич, как же это вы такого не заметили? А если это заметит великий князь? Он же понимает, что за этими жердями в такие далекие дали лезть ему было совсем необязательно, таких жердей можно было, и главное — без потерь, нарубить под Рязанью…

Офицеры еще смеялись, когда распахнулась дверь и в комнату вошел генерал Алексеев, а за ним — полковник, лицо которого Дубенскому показалось знакомым. Но разглядывать да вспоминать было не ко времени. Он вытянулся, замер, выпятив грудь, прижимая к боку локтем альбом, взятый у Лемке.

И вдруг грозный Алексеев обращается к нему и говорит своим железным голосом:

— Очень вы запаздываете со своими красивыми альбомами. Так может случиться, что мы и войну проиграем, а вы все еще будете рассылать победные картинки времен покорения Крыма… — И без паузы уже к оперативникам — Покажите полковнику всю переписку с Юго-Западным фронтом по поводу пополнений и резервов… — Генерал круто повернулся и ушел к себе.

Дубенский продолжал стоять навытяжку.

— Вольно… — прыснув, произнес полковник Лемке и обратился к полковнику — Прошу вас к этому столу…

Но полковник подошел к Дубенскому:

— Здравствуйте, Дмитрий Николаевич, неужто не узнали?

— Да как же не узнать? — Память у Дубенского включилась. — Караганов? Петр Нилыч?

Они обнялись.

— Где вы тут сидите? — спросил полковник.

— По коридору последняя дверь направо.

— Как освобожусь, непременно зайду…

— Буду очень рад…

Вернувшись в свою комнату, Дубенский долго не мог сообразить, за что ему взяться.

И вдруг он точно услышал снова железный голос генерала Алексеева: «Мы и войну проиграем, а вы все еще будете…» То, что относилось в словах генерала к нему и его работе, сейчас не помнилось в точности, но вот эти слова «мы и войну проиграем…». Как он только мог произнести такое? Дубенский не решался даже в памяти повторить это…

В это время в дверь постучали, и в комнату зашел полковник Караганов. Когда-то они вместе учились в академии генерального штаба, но Дубенский ее не окончил — его взяли на работу в генштаб. В академии они дружили — оба старательно учились, вместе просиживали ночи за учебниками. Сближало их и то, что оба они были не из состоятельных семей и денег у них всегда было в обрез…

Сейчас им почти по шестьдесят, и Дубенский не без тревоги вглядывался в постаревшее лицо товарища, думая, что и он сейчас видит его таким же.

— Так ты, значит, на Юго-Западном? Повезло тебе, — сказал Дубенский, думая, что он-то свою военную судьбу зарыл в канцелярщине.

— В чем же ты видишь везение? — поднял сизые, выгоревшие брови Караганов.

— Быть рядом с такими заслуженными генералами… у вас же там и Брусилов… — начал Дубенский, но Караганов перебил его:

— Во-первых, я с ним не рядом, — сказал он, явно злясь. — Во-вторых — и это главное, — мы имеем такую войну, когда ничего не может дать близость даже с военным гением. Мы ведь с тобой знаем все про войну Пуническую, но мы понятия не имеем, что, оказывается, есть еще войны преступные, а участвуя в такой войне, все наши академические знания лучше забыть.

— Я тебя не понимаю… — еле слышно проговорил Дубенский, испытывая нервный озноб от прихлынувшего к сердцу уже привычного страха.

Караганов смотрел на него удивленно и недоверчиво:

— Не понимаешь?.. А ты что же, считаешь, что наша война протекает нормально и по всем тем канонам, которые мы с тобой изучали?

— Трудно, конечно… Очень сильный и коварный противник… Недостаток опытных офицерских кадров… — неуверенно ответил Дубенский.

Нетерпеливо дождавшись паузы, Караганов сказал:

— А ты вспомни пашу страшную катастрофу в Пруссии. Было только начало войны. Армия была хорошо отмобилизована. Офицеров было предостаточно, во всяком случае генерал Самсонов застрелился в окружении блистательных офицеров. Почему же мы так срамно проиграли тогда это сражение?

— Ну… я не знаю…

— А я знаю! — решительно и со злостью подхватил Караганов. — Я начал войну там, дорогой Митя. И для того чтобы понять, что уже тогда все пошло преступно, достаточно ответить на один вопрос: почему не подоспел к Самсонову со своими войсками Ре-ненкампф?

— Ошибки в стратегии и тактике бывали всегда…

— Митя, опомнись! Оглянись! Подумай! — воскликнул Караганов. — Вспомни простейшую науку, которую мы слышали из уст профессора Кузнецова! Он говорил нам — войну делают люди, но война единственная область, в которой один какой-то человек совершать ошибки не имеет права, ибо любая ошибка измеряется жизнью таких же, как он, людей. А люди, находящиеся во главе войны, должны быть чисты и умны, как боги. Помнишь? Не считаешь ли ты богом великого ростом князя Николая Николаевича?

А ведь это он ринул наших солдат в Пруссию, с криком «на Берлин!», и только для того, чтобы угодить нашим мифическим союзникам! Разве он не соображал, во что это может вылиться? Он же мог это выяснить в течение десяти минут, подойдя к карте военных действий и имея в руках справку о наличном составе солдат и техники. А теперь этому скандально провалившемуся полководцу надевают горностаевую мантию за Эрзерум. Ты можешь мне пояснить, что нам дает этот Эрзерум, кроме новых русских могил и крови на чужой далекой земле? — Караганов вынул из кармана мятую пачку папирос, но, точно решив не закуривать, положил ее на стол… — Ты вот вспомнил Брусилова. Так он и мой бог. Но почему, когда он начинал свое славное наступление, другие фронты, которые должны были его поддержать, стояли на месте? Что же, ваш Алексеев был в это время в отпуску? И всякие эверты делали что хотели? Нет, Алексеев был на месте. В разгар наступления Брусилов связался с ним, просил изменить один частный приказ Ставки и тем спасти солдатские жизни, знаешь, что он ему ответил? Государь спит, и будить его он не будет. И тогда Брусилов изменение приказа взял на свою ответственность. Скажи, так можно воевать серьезно? Государь изволят спать, а его подданные должны идти на бессмысленную смерть? Митя, неужели ты ничего этого не видишь? Да перестань ты на меня таращиться, скажи хоть что-нибудь! — истерично выкрикнул Караганов, схватил со стола пачку и начал трясущимися пальцами доставать из нее папиросу и, не закурив, бросил ее на пол и продолжал уже спокойней: — Митя, дорогой мой! Вся эта война преступна перед святым ликом России и нашего многострадального народа, чьей кровью это преступление щедро оплачивается. Неужели ты этого не понимаешь? Дубенский молчал, испытывая непреодолимое желание возражать, защитить… Что защитить? Россию? Или самого себя от нахлынувшего ужаса? А может?.. И он решил выдвинуть как щит самое святое:

— Государь-император… — начал он, но Караганов резко взметнул руку:

— Не трогай его… Он виноват только в том, что биологический случай возвел его на престол, который ему не по силам, и что он сразу же от него не отрекся… Он безвольный и бессильный человек.

— Это не так! — крикнул Дубенский.

— Нет, Митя, так… — тихо и обреченно произнес Караганов и, помолчав, добавил — Через час мой поезд… Покачу обратно в свою пропасть… — летуче улыбнулся Дубенскому — А я-то, увидев тебя, обрадовался, ну, думаю, Митя скажет мне что-то такое, чего мы там не знаем и что станет нам надеждой… Впрочем, что можешь сказать ты, если подлинный хозяин войны Алексеев, прочитав донесение Иванова, возмущенно воскликнул: «Этого не может быть», и повел меня в оперативный отдел, чтобы я убедился, что истина иная. Однако известно, что двух истин об одном и том же не бывает. Оказалось, прав Иванов, и тогда Алексеев сказал только, что доложит все верховному, и отпустил меня на все четыре стороны. — Караганов вдруг как-то странно рассмеялся: — А если сильного резерва нет, государь народить его не может… даже со своей плодовитой супругой… — Он встал, протянул Дубенскому руку и, глядя на разбросанные по столу бумаги, сказал с усмешкой — Завидую я тебе, Митя… — Он крепко, но как-то отрывисто пожал Дубенскому руку и ушел, забыв на столе свою мятую пачку папирос…

Дубенский работать не мог, чувствовал себя раздавленным…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Штабс-капитан Лемке генерала Дубенского недолюбливал, называл его царским лакеем, удобно устроившимся у царской кормушки, он и изводил генерала главным образом для того, чтобы он не чувствовал себя слишком спокойно на своей безмятежной службе…

Никто в Ставке не знал, что обер-офицер управления генерал-квартирмейстер Ставки штабс-капитан Михаил Константинович Лемке ведет подробнейший дневник, в который он заносит не только и не столько свои личные впечатления, как свидетельства участников или очевидцев важнейших событий войны, кроме того, он снимал копии с проходивших через его руки важных документов и вкладывал их в дневник. Он делал это очень осторожно, главным образом по ночам, ибо ведение дневников в таком военном учреждении, как главная Ставка, никак не поощрялось. Особенно осторожным он стал после того, как один из крупных работников Ставки по дружбе предупредил его, что им интересуется военная контрразведка. Позже, правда, выяснилось, что этот интерес был вызван его весьма давней связью с эсеровским журналом «Былое». В общем, Ломке надо было смотреть в оба, тем более что его дневник все глубже забирался в дебри бесславных дел войны и политики.

В этот вечер он переписывал начисто запись, бегло сделанную днем…

«…Имел два разговора, полных большого интереса, — писал он. — Зашел в комнату Пустовойтенко по его приглашению, просто поболтать. По-видимому, он соскучился и хотел немного отвлечься от ежедневно расписанной жизни. Мы вспомнили Варшаву, нашу поездку в его тамошнее имение, революционные настроения 1905 года. В это время вошел Алексеев и, поздоровавшись со мной, сел, прося продолжать нашу беседу, и прибавил, что пришел потому, что в его кабинете печь надымила.

— О чем же у вас речь?

— Просто вспоминаем старое, когда встречались друг с другом в совершенно другой обстановке.

— Дань прошлому за счет тяжелого настоящего?

— Не то что дань, — ответил Пустовойтенко, — а просто некоторое отвлечение.

— Да, настоящее невесело…

— Лучше ли будущее, ваше превосходительство? — спросил я без особенного, впрочем, ударения на свою мысль.

— Ну это как знать… О, если бы мы могли предугадывать без серьезных ошибок! Это было бы величайшим счастьем для человека дела и величайшим несчастьем для человека чувства.

— Верующие люди не должны смущаться таким заглядыва-нием, потому что всегда будут верить в исправление всего высшею волею, — вставил Пустовойтенко.

— Это совершенно верно, — ответил Алексеев. — И вы знаете, ведь и живешь мыслью об этой высшей воле, как вы сказали. А вы, вероятно, не из очень-то верующих? — спросил он меня.

— Просто атеист, — посмеялся Пустовойтенко и отвел от меня ответ, который мог бы завести нас в сторону, наименее для меня интересную.

— Нет, а я вот счастлив, что верю, и глубоко верю, в бога, и именно в бога, а не в какую-то слепую и безличную судьбу. Вот вижу, знаю, что война кончится нашим поражением, что мы не можем кончить ее чем-нибудь другим, но вы думаете, меня это охлаждает хоть на минуту в исполнении своего долга? Нисколько, потому что страна должна испытать всю горечь своего падения и подняться из него рукой божьей помощи, чтобы потом встать во всем блеске своего богатейшего народного нутра…

— Вы верите также и в это богатейшее нутро? — спросил я у Алексеева.

— Я не мог бы жить ни одной минуты без такой веры. Только она и поддерживает меня в моей роли и моем положении… Я человек простой, знаю жизнь низов гораздо больше, чем генеральских верхов, к которым меня причисляют по положению. Я знаю, что низы ропщут, но знаю и то, что они так испакощены, так развращены, так обезумлены всем нашим прошлым, что я им такой же враг, как Михаил Саввич, как вы, как мы все…

— А вы не допускаете мысли о более благополучном выходе России из войны, особенно с помощью союзников, которым надо нас спасти для собственной пользы?

— Нет, союзникам вовсе не надо нас спасать, им надо только спасать себя и разрушать Германию. Вы думаете, я им верю хоть на грош? Кому можно верить? Италии, Франции, Англии? Скорее Америке, которой до нас нет никакого дела… Нет, батюшка, вытерпеть все до конца — вот наше предназначение, вот что нам предопределено, если человек вообще может говорить об этом…

Мы с Пустовойтенко молчали.

— Армия наша — наша фотография. Да это так и должно быть. С такой армией, в ее целом, можно только погибать. И вся задача командования — свести эту гибель к возможно меньшему позору. Россия кончит прахом, оглянется, встанет на все свои четыре медвежьи лапы и пойдет ломить. Вот тогда, тогда мы узнаем ее, поймем, какого зверя держали в клетке. Все полетит, все будет разрушено, все самое дорогое и ценное признается вздором и тряпками.

— Если этот процесс неотвратим, то не лучше ли теперь же принять меры к спасению самого дорогого, к меньшему краху хоть нашей наносной культуры? — спросил я.

— Мы бессильны спасти будущее, никакими мерами этого нам не достигнуть. Будущее страшно, а мы должны сидеть сложа руки и только ждать, когда же все начнет валиться. А валиться будет бурно, стихийно. Вы думаете, я не сижу ночами и не думаю хотя бы о моменте демобилизации армии?.. Ведь это тоже будет такой поток дикой отваги разнуздавшегося солдата, который никто не остановит. Я докладывал об этом несколько раз в общих выражениях, мне говорят, что будет время все сообразить и что ничего страшного не произойдет: все так-де будут рады вернуться домой, что ни о каких эксцессах никому и в голову не придет… А между тем к окончанию войны у нас не будет ни железных дорог, ни пароходов, ничего — все износили и изгадили своими собственными руками…

Кто-то постучал.

— Войдите, — ответил Алексеев.

— Ваше превосходительство, кабинет готов, доложил полевой жандарм.

— Ну, заболтался я с вами, надо работать, — и пошел к себе.

Я вспомнил всех чертей по адресу не вовремя явившегося жандарма, мне так хотелось довести разговор до более реального конца.

— Вы думаете, — спросил меня Пустовойтенко, — что начальник штаба будет сейчас работать? Нет, после таких бесед у него всегда только одно желание: помолиться.

— А ваше мнение, Михаил Саввич, тоже такое же?

— Я по складу своего мышления мало гадаю о будущем, а пристально всматриваюсь в настоящее.

— И каким же находите его в пределах нашего прерванного разговора?

— Откровенно говоря, самым безотрадным.

— Ну а верховный?

— Он смотрит с глаз своих приближенных, которым, конечно, не пристало рисовать ему какую-нибудь мрачность. Она невыгодна для них. Каждый, особенно нацелившийся на какое-нибудь жизненное благо, старается уверить его, что все идет хорошо и вполне благополучно под его высокой рукой. Разве он понимает что-нибудь из происходящего в стране? Разве он верит хоть одному мрачному слову Михаила Васильевича (Алексеева)? Разве он не боится поэтому его ежедневных докладов, как урод боится зеркала?.. Мы указываем ему на полный развал армии и страны в тылу ежедневными фактами, не делая особых подчеркиваний, доказываем правоту своей позиции, а он в это время думает о том, что слышал за пять минут во дворце, и, вероятно, посылает нас ко всем чертям. Как может он что-нибудь видеть и знать в такой обстановке? Ведь при выборе любого человека на любое ответственное место видно, до какой степени он не понимает ничего происходящего в России.

— Да, тяжело в такой обстановке. Не завидую вам.

— Зато я завидую вам… Какое счастье знать, что ни за что не ответствуешь в настоящее время! Знаете ли вы, что приходится испытывать ежедневно? Ведь ни один шельма министр не дает теперь окончательного мнения ни по одному вопросу, не сославшись на Алексеева — как он-де полагает. Все умывают руки, но делают это незаметно, тонко. Один Штюрмер чего стоит! Ведь набитый болван, но болван со злой волей, со злыми намерениями. Вы посмотрите на армию. За парадами да обедами ее отсюда не видят, а в ней сапога целого нет, окопа порядочного нет, все опустилось, изгадилось. Да и в тылу не лучше. Там такой хаос, такой кавардак, что сил человеческих нет, чтобы привести в порядок.

— А государь заговаривает когда-нибудь на общие темы?

— Никогда. В этом особенность его беседы с начальником штаба и со мной: только очередные дела.

— Какой же выход, Михаил Саввич?

— Выход? По-моему… терпение.

На этом наш разговор закончился: меня позвали к телефону…»

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

 После отъезда жены в Швецию Грубин собирался незаметно перебраться в Москву. Там его никто не знает. Он хотел поселиться там где-нибудь на окраине и ждать завершения драмы, когда сможет открыто вернуться в столицу… и явиться к представителям победившей Германии. Он был уверен, что начатое Германией наступление форсирует внутреннюю катастрофу России, которая станет для нее и военным поражением.

Но события разворачивались так стремительно и вместе с тем непоследовательно, хаотично, что выбрать момент для отъезда было невероятно трудно, а покинуть пост раньше времени он не смел. Однако все связи уже оборваны. Оставлены до последнего момента только две: Манус и Бурдуков. С последним все просто — с ним нельзя рвать прежде времени только потому, что он от страха и для своего спасения может попросту предать… С Манусом все гораздо сложнее… Этот сильный человек, поверивший в его ум, стал для него чем-то вроде любимого произведения для творца.

Более того, в Манусе ему виделась сама Россия с ее стихийной, неразумной силой, которую он покорил и заставил работать на себя, на Германию…

Последнее время они стали почти друзьями, впрочем, так мог думать только Манус. Довольно часто он звонил Грубину по телефону: «Я еду к вам». Явится и начнет исповедоваться в своих великих делах. То ли ему больше не с кем было поделиться своими грандиозными успехами и замыслами, то ли он действительно нуждался в грубинских советах. Грубин же по Манусу и его делам мог проверять обстановку в Петрограде.

Знал ли Манус, кто такой Грубин на самом деле? Скорей всего он не задумывался над этим, главное для него было в том, что советы Грубина помогали ему срывать большие куши. Любой способ загрести миллион для Мануса был хорош. Уже давно на бирже знали его любимую поговорку: «Судят только банкротов…» А то, что Грубин глубоко презирает российскую власть, считает ее бездарной и обреченной, так и сам Манус такого же о пей мнения.

На этом они сходились. Даже когда Грубин однажды подсказал ему наивыгоднейшую, устремленную в будущее операцию с расчетом на замороженный в России немецкий капитал, Мануса нисколько не озадачило, что успех этой операции возможен только, если Германия победит.

Известный русский политик монархист Милюков, находясь в эмиграции, свидетельствовал, что «всякие Манусы не задумывались о победе или поражении России, она для них была не страной, не государством, а всего лишь географическим местом их финансовых афер, и они почти открыто говорили, что их совесть чиста, так как ни русский царь, ни император Германии уничтожения или даже тени позора для своих династий не допустят…» Манус эту концепцию завершения войны не мог не принять безоговорочно уже потому, что на нее он слишком много поставил.

Грубин испытывал сейчас к Манусу еще и некое чувство благодарности за то, что банкир, сам того не понимая, сделал и делал для его тайной службы. Бывало, что Грубин даже сочувствовал этому в чем-то наивному, в чем-то невежественному, но, безусловно, смелому, а в делах просто отчаянному человеку.

Грубин представлял себе, как грохнется он однажды и не соберет потом ни костей своих, ни денег. В такие минуты Грубина подмывало сказать Манусу, что ему надо немедленно, захватив истинные ценности, бежать на край света, но он мог дать ему такой совет, только зная, что сегодня же он сам покинет Петроград… И тогда Грубин утешал свою совесть мыслью, что он сможет как-то помочь Манусу потом, позже, в уже поверженной России.

Вечером Манус неожиданно, без обычного предупредительного звонка по телефону, приехал к Грубину.

— Извините, бога ради, — сбрасывая на ходу пальто, говорил он. — Ехал мимо, гляжу, в окнах вроде светится, знаю — Алисы Яновны нет, дай, думаю, заскочу к соломенному вдовцу…

Они прошли в сумрачно, одной свечой овещенную столовую.

— Что, опять без электричества? — весело спросил Манус, потирая руки, точно ему доставляло удовольствие, что не было света. Заметно похудевший, какой-то беспокойно-оживленный, он быстро ходил по комнате, и его громадная тень от свечи металась по стенам. — Лавина! Форменная лавина, Георгий Максимович! Голова кругом идет, другой раз не разбери поймешь, что происходит! Позавчера всплыло одно дело, как из омута выскочило, и прямо мне под ноги — земля в Крыму, триста пятьдесят десятин и вся по берегу! Представляете, почем она будет после войны? За рубль — сто! Решаю поделиться с Протопоповым, он все мечтал о земельке у моря. Звоню, а он сообщает, что ту землю уже захапал великий князь Николай Николаевич. Ну и шустрый же этот князь…

Грубин достал из буфета коньяк, тарелку с сыром и пригласил Мануса к столу, заваленному газетами.

— Без Алисы Яновны вы стали жить как переселенец… — смеялся Манус, садясь за стол. — Видит бог, загадка вы для меня, Георгий Максимович. Ну чего вы перепугались? Чего? — Он смотрел на Грубина оживленно блестевшими глазами.

Грубин молча поднял рюмку.

Они выпили, и вдруг Грубин неожиданно для себя спросил:

— Игнатий Порфирьевич, вы как-нибудь позаботились о своем капитале?

Вторым глотком допив коньяк, Манус уставился на Грубина:

— То есть как это позаботился? Да я сейчас даже не представляю, сколько у меня этого капитала, в делах у меня заложены миллионы и миллионы, и каждый день налипают новые, вы же знаете…

Грубин встал, прошелся по полутемной комнате и остановился у теплой голландской печи, на карнизе которой стояла свеча.

— Вы, Игнатий Порфирьевич, сами употребили очень точное выражение — лавина… — сказал Грубин, стоя спиной к Манусу и снимая нагар со свечи. — Эта лавина может смести все ваши дела.

— Как это можно? — удивленно спросил Манус, но встал, подошел к печи и заглянул сбоку, чтобы видеть лицо Грубина. — Мои дела, Георгий Максимович, заложены не на фу-фу. Все зарегистрировано банками, а то и правительственными актами…

— А если лавина снесет и банки и правительство? — тихо спросил Грубин.

Манус явно не понимал, куда он клонит.

— Но какая-то Россия, черт побери, останется? — изумленно воскликнул он. — И будет какое-то правительство, которое примет дела от нынешних дураков, а значит, примет и ответственность за те сделки, которые я провел. Деньги, батенька, есть деньги, они счет любят при любой власти. — Манус говорил очень убежденно, но его черные блестящие глаза хотели прочитать что-то на бесстрастном бледном лице Грубина.

— Блажен, кто верует, — улыбнулся Грубин одними губами. — Я лично теряю всякую веру.

— Вы что же предлагаете? — простодушно спросил Манус — Перевести миллионы в наличность?

— Я ничего не предлагаю, упаси бог, — со вздохом ответил Грубин. — Вы точно определили положение — ла-ви-на, а я всего-навсего подумал вслух, чем это грозит нашему брату коммерсанту.

— Ну а вы что предпринимаете? — спросил Манус, он все-таки чувствовал, что Грубин что-то недоговаривает.

Сняв очки, Грубин похукал на стекла, протер их кусочком замши, снова водрузил на нос и сказал:

— Для меня, Игнатий Порфирьевич, любая ситуация легче, чем для вас. Мои капиталы не ровня вашим. Даже если я их потеряю — это будет мне не дороже собственной жизни, — Грубин улыбнулся холодным лицом. — Ну что вы так смотрите на меня? У меня от вас тайн нет, вы это знаете.

Они долго молчали, стоя у печки, освещенные изменчивым светом свечи, пламя которой металось от их дыхания.

Манус ушел к столу, налил себе коньяку, сделал несколько глотков.

— Я пришел к вам не за спасительным кругом, видит бог, — сказал он оттуда и, вернувшись к Грубину, продолжал, быстро оживляясь — Дорогой мой друг, ваша прославленная осторожность ослепила вас. Поймите, мое положение сейчас неуязвимо… — Он помолчал и повторил энергично и раздельно — Не-у-яз-ви-мо!

— Могу сказать одно… — повернулся к нему Грубин. — Пока вашим ангелом-хранителем является Протопопов и пока он министр внутренних дел, вам бояться нечего. Весь вопрос — достаточно ли надежный ангел-хранитель у самого Протопопова?

— Ха-ха-ха! — вдруг громко расхохотался Манус— По-моему, самый надежный. Сейчас в России сильнее мамы пет никого и ничего. Что вы на это скажете?

— Да, пожалуй, вы правы, сейчас сильнее царицы нет никого, — серьезно ответил Грубин.

— Сейчас и во веки веков аминь! — веселым голосом возгласил Манус. Грубин с его мрачной осторожностью просто не разобрался, что означает его «лавина», он не понимает и того, кто эту лавину породил. — Именно я, Манус, сделал это и потому ее жертвой стать не могу…

Грубин был доволен собой. Он позволил себе минутную жалость к Манусу, но не сказал ему всего, что мог сказать.

Утром Грубина разбудил телефонный звонок. Вылезать из-под одеяла в застуженной комнате не хотелось — наверно, опять Манус… Звонок не прекращался. Надев теплый халат и шерстяные носки — он очень боялся простуды, — Грубин подошел к телефону.

— Это господин Грубин? — услышал он подобострастный голос— Вас беспокоит агент по продаже мебели. Мне сказали, что вы в связи с отъездом хотите продать свою обстановку.

— Что? Повторите, не понимаю, — взволнованно начал Грубин и, взяв себя в руки, ответил — Я мебелью не торгую… — Он швырнул трубку на рычаг, и ему сразу стало жарко. Сон как рукой сняло. Что это за звонок? Кто мог знать, что он собирается уехать?

Грубин торопливо оделся. Прежде всего нужно немедленно проверить, если ли слежка.

Он вышел из парадной двери на Морскую быстро, внезапно — на той стороне улицы метнулся было и замер, повернув лицо к облупленной стене, господин в длинном черном пальто и меховой ушанке.

Извозчик, как всегда, с девяти утра ждал его за углом, на Гороховой. Грубин шел туда медленно и, только завернув за угол, подбежал к возку, бросился на сиденье:

— На Невский, быстро.

Застоявшийся конь легко подхватил возок и сразу пошел крупной и хрусткой по снегу рысью.

«Надо почаще менять извозчика, — думал Грубин. — Теперь, пожалуй, надо на каждый день заказывать нового и просить ждать в новом месте. Но, может быть, господин в черном пальтововсе не слежка?..»

Грубин ткнул извозчика в спину:

— Поверни назад, я забыл бумаги.

Когда они заворачивали, навстречу, чуть не столкнувшись с ними, пронесся возок с господином в черном пальто. Рядом с ним сидел еще один, в поддевке.

«Так… У них тоже был приготовлен извозчик, — сказал себе Грубин. — Интересно, куда они теперь денутся…»

На площадке бельэтажа своего дома Грубин через окно смотрел на улицу. Прошло минут десять — на противоположной стороне улицы, из-за угла с Гороховой, появился широкоплечий мужчина в поддевке. Он шел медленно, опустив голову, точно в глубокой задумчивости, потом оглянулся и стал наискось переходить улицу, направляясь к стоявшему у подъезда грубинскому извозчику, поговорил с ним и пошел дальше.

Грубин быстро спустился по лестнице, вышел на улицу и сел в возок.

— Как было велено? — спросил извозчик.

— Да. На Невский. Тебя господин хотел сманить?

— Да нет, ваше благородие, только спросил, свободен ли, и все тут…

Респектабельный, в дорогой шубе с бобром и бобровой шапке с бархатным верхом Грубин сидел, важно выпрямившись, не глядя по сторонам, и лихорадочно думал, что делать. Он осмотрелся, только когда слезал с возка у Коммерческого банка. Те двое на своем извозчике остановились двумя домами раньше и стояли там на тротуаре, разговаривали.

Итак, бесспорно, слежка. Но кто ее послал? И что делать? Грубин думал об этом все два часа, что находился в банке, сидя в справочном кабинете и перелистывая старые котировочные таблицы.

Его особенно тревожили грубость и непрофессиональность слежки — почему агенты действовали так вызывающе открыто, кустарно? Но, может, у охранки уже не хватает хороших работников? А может, это вовсе не охранка? Но нет, военная контрразведка тоже так топорно действовать не могла. Тогда кто послал за ним этих кустарей?

Грубин позвонил Манусу домой, его не было. Он стал звонить по всем известным ему телефонам банкира и наконец нашел его в правлении Международного банка.

— Мне крайне необходимо вас повидать, — сказал Грубин и, опережая возможные возражения, добавил — Я сейчас к вам заеду, — и положил трубку.

Он назвал извозчику адрес и внимательно осмотрел улицу. Человек в поддевке побежал к своему извозчику. Грубин приказал своему ехать медленно и вскоре увидел агентов, ехавших за ним позади.

Возле правления банка, когда извозчик остановился, Грубин не торопился слезать, ждал, когда те подъедут ближе: здесь свернуть им было некуда, и они остановились в каких-нибудь пятидесяти шагах и тоже не вылезали из возка.

Грубин вошел через огромную дубовую дверь, открытую перед ним величественным швейцаром с черной бородой и усами, в вестибюле сдал шубу гардеробщику и не спеша пошел наверх в кабинет Мануса.

Манус, навалившись мощной грудью на стол, молчал и, прищурив выпуклые глаза, выжидательно смотрел на Груби па.

— За мной ведется слежка, — не здороваясь, сказал Грубин.

— А чертей вы еще не видите? — спросил Манус.

— Я говорю совершенно серьезно. За мной ведется слежка. Два агента таскаются за мной третий час. Сейчас они ждут меня недалеко от вашего подъезда.

Манус перестал улыбаться.

— Этого не может быть, — наконец произнес он уверенно.

— Это есть, — сказал Грубин и прошел к окну — Вон они, посмотрите.

Манус тоже подошел к окну, посмотрел, потом вернулся к столу, взял трубку одного из телефонов и назвал номер.

— Говорит Манус. У меня есть друг и коллега Георгий Максимович Грубин. Какой дурак мог установить за ним слежку? Прошу вас, прикажите прекратить это безобразие. Да, да, Георгий Максимович Грубин. Хорошо. Особых новостей нет. Да, вечером я там буду. До вечера.

Манус положил трубку и сказал:

— Если какой-нибудь дурак и придумал следить за вами, это будет прекращено.

— Вы с кем говорили? — спросил Грубин.

— Ну с кем я могу о таких вещах говорить? Только с министром внутренних дел, — не без хвастовства, небрежно ответил Манус.

— Что он сказал?

— Проверит, и все будет прекращено. Позвоните мне, если завтра это безобразие будет продолжаться. У вас ко мне только эта чепуха?

— То, что для вас чепуха, для меня серьезная тревога. Если какому-то, как вы сказали, дураку сегодня понадобилось за мной следить, завтра он может отправить меня в Кресты.

— Да не волнуйтесь вы, звоните мне завтра, — сказал Манус и сразу продолжал — А у меня к вам дело серьезное: как вы думаете, не будет лучше выкинуть Барка из министерства финансов? Что-то он мне палки в колеса сует…

Грубин сейчас совсем не был настроен заниматься чужими делами, решил отделаться общими фразами:

— Никакой министр финансов вашим клерком стать не может…

— Это я понимаю, да-да, — живо сказал Манус— Но против Барка настроены и мама, и Григорий, и Протопопов, и Штюрмер. Я чего боюсь: как бы они не посадили на это место какого-нибудь дурака. Барк-то голова, с ним одно удовольствие поговорить. Дурак в нашем деле опасней…

— А вы подберите министра сами, — сказал Грубин и подумал: «Давно надо было убрать проанглийского Барка, руки не доходили…»

— В том-то и дело, что подыскать очень трудно, — вздохнул Манус, ероша густые с проседью волосы. — Главный тасовщик министерства мама, а она, если что вобьет себе в голову, не сдвинешь. И подсказчиков у нее целый дворец.

— Разве она уже не верит ни Протопопову, ни Штюрмеру?

— Вера истерички — дым, кто-то дунет, и нет веры…

В эту минуту Грубин принял решение сегодня же покинуть Петроград.

Поезд в Москву уходил в 10 часов вечера. Грубин черным ходом покинет квартиру в восемь тридцать. Сядет на трамвай, но не на прямой, идущий к вокзалу, а на тот, который подвезет его к вокзалу кружным путем. Слезет с трамвая где-нибудь в районе Лиговки. Там можно погулять по Пушкинской, здесь около бани и по всей улице до памятника Пушкину ходят дамы с саквояжами. Затем он быстро пройдет на вокзал, купит билет и сядет в поезд.

Закусив всухомятку и приготовив все к отъезду, Грубин разделся и лег в постель. Спал крепко, без снов. Будильник поднял его в семь часов. Не зажигая света, он долго смотрел из окон на улицу. Но ни один из уличных фонарей не горел, и ничего разглядеть было нельзя.

Ровно в восемь тридцать он вышел из дома и, как планировал, в девять с минутами сошел с трамвая на Лиговке — темной, безлюдной, заваленной снегом. Между черных домов улица виделась ему как лесная просека. Заваривалась метель, свистящий ветер хлестал в лицо. Он медленно шел по Лиговке, слушая подвывание ветра, скрип снега под ногами, и говорил себе: «Все кончится хорошо». Он сделал свое дело и со спокойной совестью предстанет перед высокими, как боги, начальниками, которые послали его сюда, в Россию. Он заслужил право на дальнейшую спокойную жизнь, и у него есть для этого средства. Все будет хорошо… Алиса, любимая, немного терпения. Скоро… И мы будем жить ради наших детей, которых ты так хотела…

Он не успел понять, что произошло. Его словно пронзила молния боли…

Над Грубиным, лежавшим в сугробе возле тротуара, склонились двое.

— Готов…

— Быстро раздевай…

Переваливая мертвого Грубина с боку на бок, они стянули с него шубу, пиджак, брюки, оставили только нижнее белье. И исчезли в белой мути метели.

…Через день в газете «Союза русского народа» «Русское знамя» в разделе хроники появилось краткое сообщение о том, что на Лиговке обнаружен труп убитого и ограбленного мужчины лет пятидесяти, личность которого пока не установлена.

Еще через день у подъезда банков и редакций газет были разбросаны листовки в виде письма группы русских патриотов.

«Неизвестный убитый и ограбленный, личность которого, как пишут газеты, не установлена, есть не кто иной, как Грубин Георгий Максимович — человек достаточно хорошо известный в деловых кругах русской столицы… Есть у пас враги — люди, которые носят русскую фамилию (впрочем, это далеко не всегда), для которых наше лихолетье — источник баснословной наживы. Господин Грубин из этого круга. Его барыши на наших несчастьях огромны… Смертный приговор над ним свершен, когда он направлялся на Московский вокзал, чтобы покинуть Петроград, а затем и Россию. Еще раньше он свои барыши перевел в шведские банки и отправил туда свою супругу. Так крысы решили бежать с корабля, который, по их мнению, тонет. Но крысы ошибаются. Несмотря ни на что, Россия — устойчивый корабль, и он идет к неминуемой победе. На его мостике — великий наш капитан — самодержец российский…» «…Истинно русские патриоты все видят и знают, что им надлежит делать во спасение отчизны. Смертный приговор Грубину — одно из таких дел, которому мы решили придать гласность, чтобы пример крысы Грубина не увлек за собой и других крыс. Мы предупреждаем — смерть ждет всякого, кто бы он ни был!..»

Когда утром Манус входил в банк, швейцар с низким поклоном дал ему эту листовку…

Манус прекрасно знал, кто такие эти русские патриоты. Он сам получал от них грозные предупредительные письма, в которых они называли его не иначе как германским шпионом.

Когда ему это надоело, он попросил у Протопопова найти тех, кто ему угрожает. Их нашли в два счета. Топор лежал под лавкой этого же министерства. И все прекратилось.

Единственно, что сейчас поразило Мануса в листовке, — это осведомленность ее авторов о последней позиции Грубина. Он же и ему советовал позаботиться о спасении капитала. И листовка подтверждала правильность его, Мануса, отношения к этом совету Грубина. Ну а во всем остальном, как говорится, божья воля. И царство ему небесное, Георгию Максимовичу. Осторожно он жил и действовал, а под конец перестарался…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Председатель военно-промышленного комитета Александр Иванович Гучков утром в своем кабинете поджидал промышленника Путилова, который должен повезти его на свой завод показать новый цех, начавший работать на войну. Теперь такое не каждый день…

Еще совсем недавно Гучков гордился деятельностью своего общественного комитета — русская промышленность начала давать фронту вооружение, недостаток которого стоил России большой крови. Он доказал бездельникам с государственными постами, что при уменье и раденье дело движется.

Однако торжество длилось недолго. Гучков был разносторонне образованным человеком, опытным организатором промышленности, он постигал эту науку и дома, в России, и в Австрии, и в Германии, где учился и даже работал на немецком предприятии. Он довольно скоро понял, что первый успех достигнут главным образом за счет устранения препятствий, созданных безрукой государственной администрацией. А дальнейшее развитие успеха упиралось в преграды, которые преодолеть было невозможно. Война дезорганизовала всю экономику. Рабочую силу отнял фронт, он же подмял под себя транспорт. На замену устаревшего оборудования не было ни времени, ни средств. И наконец, производительность труда. Здесь царила какая-то стихийная неразбериха. На двух одинаковых заводах результативность труда была поразительно неодинакова. Гучков с присущей ему энергией принялся за изучение этой проблемы и столкнулся с явлением, которое долго не мог и даже не хотел понять…

У Гучкова было несколько русских промышленников, на которых он опирался во всех своих начинаниях. Среди них Алексей Иванович Путилов, петроградский завод которого стал чем-то вроде полигона, где проверялись идеи комитета. Кроме того, Гучков считал его одним из наиболее современно думающих предпринимателей. Во всем, что касалось устранения помех, порожденных сверху, Путилов активно поддерживал Гучкова, и именно его завод одним из первых начал с заметным нарастанием давать продукцию для фронта. Однако именно Путилов же первым поднял тревогу о невозможности в нынешних условиях решить проблемы повышения производительности труда, обновления оборудования и организационного получения сырья в достаточном количестве. В отношении сырья и оборудования Гучков был с ним согласен, но предлагал не опускать руки и атаковать соответствующие правительственные ведомства. В отношении же продуктивности труда у них возникло разногласие. Гучков считал, что здесь все решает умелая распорядительность заводской администрации. Немецкий фабрикант учил его: надо быть во всем умнее своего рабочего, и тогда никаких осложнений на фабрике не возникнет. А Путилов считал, что все дело в климате среди фабричного люда, который формируется обстоятельствами, порождаемыми за пределами промышленности. Он утверждал даже, что работа целого цеха может зависеть от одного плохого рабочего, склонного к смутьянству. Именно поэтому он так ратовал все время за введение в промышленности поенного положения, то есть военной дисциплины. Однако его собственный петроградский завод и без этого работал пока вполне сносно. Но сейчас и у него дела шли все хуже и хуже, и он не уставал твердить, что причиной всему деятельность политических сил.

Теперь и Гучков понимал, что смута — серьезная опасность, но он еще верил в силу управления твердой рукой и в возможность воздействия на фабричных разумным словом…

Путилов вошел в его кабинет явно чем-то встревоженный, но ничего объяснять не стал, и они отправились на его завод.

Утренние петроградские улицы были затоплены туманом. Сыпался, слепя автомобильные стекла, не то снег, не то дождь.

— Все-таки русский человек может все, когда захочет, — начал Гучков, но Путилов движением головы показал на шофера, и Гучков замолчал. «Вот времечко настало, — усмехнулся про себя Гучков, — при лакее говорить нельзя…» Так молча они ехали до самого завода.

Тут что-то происходило. Посередине улицы стояла толпа, по виду рабочих, а у самых заводских ворот с обеих сторон, как памятники, возвышались конные жандармы. Путилов, однако, смотрел на все это совершенно спокойно. Встречавший его управляющий заводом высокий сухощавый эстонец Брейтигам сел в автомобиль, и они подъехали к закрытым заводским воротам.

— Ну что, Владимир Федорович? — спросил Путилов, пока открывали ворота.

— Все то же, — ответил с заметным акцентом управляющий.

— Объясните шоферу, как проехать к новому цеху… Машина остановилась возле мрачной кирпичной постройки высотой с трехэтажный дом, со сплошной вверху полосой не застекленных окон. Стены зимней кладки в белых потеках инея, вход еще не сделан, вместо дверей большой лист фанеры. Вдоль стен лежали груды строительного мусора.

Они вошли в цех. Гучкова прежде всего поразила тишина. Когда глаза привыкли к сумраку, он увидел, что станки бездействуют, а рабочие кучками стоят в проходах, разговаривают, смолят самокрутки. Они не обращали на вошедших ни малейшего внимания. Или, может быть, делали вид, что не обращают внимания. Только с десяток рабочих, оказавшихся совсем близко, смотрели на них с каким-то равнодушным любопытством. Воняло махоркой и горелым машинным маслом, было промозгло холодно. Гучков повернулся к Путилову: тот стоял с окаменевшим лицом, только желвак шевелился под виском.

— Что тут происходит? — тихо спросил Гучков.

— Что происходит? — громко переспросил Путилов, и его голос отдался гулким эхом. — Господа рабочие! Председатель военно-промышленного комитета господин Гучков интересуется, что здесь происходит? Ответьте ему.

— Бастуем, и все дело, — коротко ответил кто-то из рабочих, стоявших поближе.

— По какому поводу? — спросил Путилов.

— Требуем освободить нашего арестованного в субботу товарища и оборудовать в цехе отопление, — сказал стоявший в этой же группе высокий белолицый парень в куртке, перешитой из шинели.

— Вот так, значит… — Путилов обращался к Гучкову, но продолжал говорить громко для всех — Их товарищи на фронте мерзнут в окопах, но воюют с врагом, а им нужны печки у каждого станка…

Рабочие со всего цеха постепенно подходили к площадке, где стояли Гучков и Путилов, и теперь перед ними стояла густая черная толпа. Гучков видел множество белевших в сумраке лиц и над ними летучий пар от дыхания. И видел устремленные на него глаза. Много их, этих глаз.

— За то, что наши товарищи мерзнут в окопах, отвечаете вы, оставившие их без сапог и зимней одежды! — послышался резкий голос из толпы и вслед за ним неровный гул человеческих голосов. Толпа качнулась и приблизилась немного.

— Неправда! — неожиданно для себя крикнул Гучков. — В результате усилий военно-промышленного комитета снабжение фронта улучшено и проблема сапог снята!

— Ну да, ну да, — ответил тот же резкий голос— Снята! Живые снимают сапоги с убитых!

Прерывистый гул колыхнулся по цеху — неужели это они смеялись? Гучков повернулся к Путилову и невольно сделал шаг назад.

— А вы, значит, решили оставить наших солдат без снарядов? — крикнул Путилов своим гортанным напряженным голосом.

Из толпы вышел рабочий небольшого роста в безрукавном кожухе.

— Вот что, господа хорошие, — начал он при наступившем тишине, начал тихо, а потом заговорил все громче, и стало понятно, что резкий голос из толпы принадлежал ему — Если вы заявляете, что от одного нашего цеха зависит снабжение фронта снарядами, значит, плохи дела у нашего отечества.

— Войну кончать надо! — горластым, надсадным голосом крикнул кто-то в толпе. — Хватит крови и позора!

Рев толпы наполнил цех и, казалось, все усиливался. У Гучкова возникло жуткое ощущение — ему казалось, сейчас произойдет что-то страшное. Он перестал улавливать смысл того, что видел и слышал, и невольно жался к Путилову. А тот все с тем же окаменевшим лицом, дождавшись, когда рев затих, сказал спокойно и примирительно:

— Отопление будет через 10 дней… — И обратился к управляющему — Успеете, Владимир Федорович?

— Постараемся сделать за неделю…

— Освободите Кузьмина! — резко и громко сказал рабочий в кожухе, стоя впереди толпы.

— Его арестовали не мы, — ответил Путилов. — Если он ни в чем не виноват, его выпустят.

— Почему же не виноват? — грубо сказал рабочий в кожухе. — По-вашему, он сильно виноват — он всюду говорил правду, но разговор не о том. Или Кузьмин возвращается в цех, или мы бастуем! А завтра станут и другие цеха!

Наступила тишина. Напряженные ее секунды Гучков чувствовал всем своим существом, его стало знобить, ему казалось, что тысячи глаз устремлены на него, только на него. И вдруг снова неожиданно для себя крикнул:

— Господа! Но это же измена! Вы способствуете врагу!

В толпе нарастал, становился громче и громче гул мужских голосов, послышались крики, крепкая ругань, но рабочий в кожухе, все время стоявший впереди толпы, поднял руку, и снова стало тихо.

— Еще надо разобраться, кто наш главный враг, — сказал он, без страха глядя на Гучкова. — Такой же, как я, немецкий рабочий, на которого напялили шинель, или кто другой… поближе… — Он перевел взгляд на Путилова.

Гул явного и дружного одобрения прокатился по цеху, отдавшись эхом в сумрачной его глубине.

— Пойдемте, Александр Иванович, разговаривать бесполезно… — Путилов взял Гучкова под руку, и они, сопровождаемые новой вспышкой гула, неразборчивыми выкриками, вышли из цеха и сели в автомобиль.

В здании заводоуправления они поднялись на второй этаж, в кабинет управляющего заводом. Путилов сел в жесткое кресло за столом, показал Гучкову на такое же кресло напротив, попросил управляющего оставить их вдвоем.

— Владимир Федорович, позвоните все же в полицию насчет Кузьмина… — крикнул Путилов вслед управляющему.

В ушах Гучкова еще не умолк рев толпы, он рассеянно смотрел на Путилова, и его белое лицо с жидкой бородкой виделось ему расплывчато, похожим на лик Христа со старой иконы.

Путилов смотрел мимо Гучкова на занимавший всю стену план завода и искал на нем этот самый новый цех, пока не понял, что на карте его еще нет. Записав что-то на календаре управляющего, он бросил карандаш на стол…

— Вот так, Александр Иванович… Вот так… — тихо сказал он. — Извините меня великодушно, но я не мог не показать вам это… У меня создалось впечатление, что вы все… там… — Путилов показал рукой вверх, — не представляете себе истинного положения вещей. Помните наш недавний спор?

— Какой?

— По поводу продуктивности работы завода. Вы говорили про силу разумного слова. Разве есть такое слово вот для этого рабочего, что пикировался с нами? А он, между прочим, еще недавно был лучший сборщик орудийных замков… — Путилов помолчал, закрыв глаза. — Положение шагнуло за пределы разума и разумных слов. Или нами будут приняты какие-то радикальные меры, или… катастрофа. Вы сами оценили положение совершенно точно: измена. Массовая измена!..

Гучков молчал. Он, конечно, знал, что такое социал-демократы с их агитацией, и понимал их опасность, знал по донесениям в его комитет с заводов и фабрик, из разговоров с промышленниками, но его организованный деловой ум воспринимал это как явление, далекое от его сферы деятельности. Его дело — организация промышленности, а то дело полиции, охранки — вечной бедой России была размытость функций различных государственных ведомств. Последнее время он все чаще возмущался безрукостью министерства внутренних дел.

Но сам он сегодня впервые столкнулся с этой опасностью, что называется, лицом к лицу и пережил жуткие минуты ярости, бессилия и даже страха. Да, это опасность и лично для него, для его семьи, жизни, для его капитала, наконец… Но что же можно сделать? Как это погасить?

Он повернулся к Путилову, высокий крахмальный воротничок врезался ему в щеку, и он рванул его от шеи:

— Но, может быть, если освободят их человека, а вы сделаете в цехе отопление…

— Они найдут еще сто поводов, — спокойно ответил Путилов.

— А если убрать всех подстрекателей?

— Слово «подстрекатель», Александр Иванович, надо забыть, — убежденно ответил Путилов. Он поставил локоть на стол и, склонив голову, оперся худощавой щекой на ладонь и продолжал тихим голосом, будто говоря о чем-то сугубо житейском и даже интимном — Подстрекателей, Александр Иванович, нет. В охранке работает мой близкий знакомый, полковник, он просветил меня на сей предмет… Есть политическая партия, которую все мы прозевали и которая сейчас в России самая мощная политическая сила, ведущая за собой огромнейшие толпы. То, что мы сейчас видели, работа этой партии. Господа социал-демократы. Боль-ше-ви-ки… И у них одна задача — уничтожение русской монархии и всей российской буржуазии… нас с вами в том числе, и, может, в первую очередь. И если мы, именно мы не примем меры к спасению России и себя, все рухнет к чертовой матери.

— Что же вы предлагаете? — тихо, в тон Путилову спросил Гучков.

Путилов продолжал так же тихо и доверительно:

— Ударить в колокола, как Минин и Пожарский, заложить все, что мы имеем, но спасти Россию… Мы люди дела, последние в России люди дела, и только мы и можем сейчас что-то предпринять.

— Но что? Что? — нетерпеливо спросил Гучков. О том, что нужно что-то предпринимать, чтобы отвратить угрозу народного бунта, Гучков думает и разговаривает не впервые. Есть круг людей, в который входит и он, где эта тема муссируется уже давно, но, если быть откровенным, он в близкий глобальный бунт еще недавно не верил. Сейчас верит…

— Лично я постараюсь разбудить всех, на ком держится экономика государства, — несколько оживленней сказал Путилов. — Для всех нас вопрос прост — с сего дня отдать все во спасение отечества. Но мы только фундамент, и к тому ж у нас нет опыта вершить дела государственные. Поэтому на фундаменте следует срочно построить государственную власть, способную с помощью армии, этой последней силы государства, со всей решительностью и беспощадностью остановить бунт и навести в государстве порядок. Вы, Александр Иванович, принадлежите к нашему миру и миру тому, вы же еще и член Государственного сонета, поэтому я с вами и решил поговорить…

— Другой, более решительный царь? — осторожно спросил Гучков, пытаясь вглядеться в глаза Путилова, прячущиеся в глубоком подбровье.

— Разве такого царя найдешь? — вздохнул Путилов. — Нужно правительство с царем в голове. Это прежде всего… А потом можно найти и царя, если… потребуется…

— Сложность, Алексей Иванович, в том, что нынешнее безмозглое правительство поддерживает царь и его окружение.

— Тем хуже для царя с его окружением, — тихо и печально отозвался Путилов и продолжал, отжимая в кулаке свою бородку — Я мыслю себе так… Единственное место, где сейчас еще можно что-то сделать вопреки правительству дураков, это Дума. Там это можно и облечь в юридически оправданную операцию от имени, так сказать, общества. Надо идти к Родзянко и поднять его на бунт Думы против правительства. Свалить правительство, изолировать Николая с его окружением. Создать правительство из решительных людей, способных беспощадно подавить революционную смуту. А мы все это поддержим, дадим деньги. Какие угодно деньги! Не знаю, как другие, а я бы хотел во главе этого правительства видеть вас.

Гучков ничего не ответил. Он думал о том, что Путилов прав: остались только две реальные силы — армия и мир деловых людей, которых он хорошо знал, имел в нем немало друзей, умных, решительных, которые не спасуют и в таком деле. Но для того чтобы эти две силы объединить и привести в действие, в самом начале нужна помощь влиятельных лиц из той же армии и из политических кругов. Без привлечения этих сил можно все пустить на холостой ход. Он лично хорошо знает многих нужных людей и готов хоть сегодня вступить с ними в переговоры. Медлить нельзя…

Гучков поднял голову, коснулся пальцами своих круто падающих усов и спросил:

— А вы думаете, что все это еще можно остановить?

— Вспомните, Александр Иванович, девятьсот пятый год! — тихо воскликнул Путилов. — Все же вокруг пылало, а прошло несколько месяцев, и все — пожара не стало. Сейчас главное — создать правительство, которое сможет навести в государстве порядок. Это правительство решительно поддержат наши европейские союзники, а это гарантия могучая.

— Но пойдет ли ва-банк Родзянко? — подумав, сказал Гучков.

— Пойдет. Должен пойти. Он же рвется возглавить правительство доверия. Пообещайте ему. Ведь только одно слово изменится — вместо «доверия» будет «действия»…

— Он не так прост… — Гучков отрицательно качнул головой.

— Да что стоит его сложность по сравнению с нашей задачей? — воскликнул возмущенно Путилов — ему показалось, что Гучков хочет укрыться за сомнениями. — Разговор начистоту — вопрос стоит так: или вы сегодня же включаетесь в это дело с полной верой в него, или сейчас же скажете мне «нет», и мы расстанемся… по-хорошему…

— Давайте вместе обдумаем, что должен сделать в Думе Родзянко? — вместо ответа деловито сказал Гучков.

— Вот это уже разговор мужской, — сдержанно ответил Путилов.

В следующие три дня автомобиль Гучкова можно было видеть в самых разных местах Петрограда. Он встречался с деловыми людьми, которых хорошо знал, которым верил и теперь хотел привлечь к участию в святом деле спасения России от ужаса революции. Эти люди боялись революции не меньше, чем он сам, и они тоже были решительными противниками нынешнего правительства, неспособного к действию. Но, к великому недоумению Гучкова, многие из них свое участие в деле ставили в прямую зависимость от того, что будет с царем и монархией, и были убеждены, что Россия без монархии немыслима. Гучков легко обещал им и монархию, и царя, будучи уверен, что потом эти люди будут вынуждены подчиниться ходу событий.

Среди лиц военных Гучков ожидал большей решительности. Он встретился с генералами Крыловым, Поливановым и Гурко…

Генерал Крылов готов на все — так он заявил поначалу. И даже предложил в качестве военного диктатора начальника штаба Ставки генерала Алексеева, тем более что именно он недавно выдвигал идею военной диктатуры. Но дальше следовала куча оговорок, главная из которых — надо все делать так, чтобы каждый шаг происходил от имени монарха. Опять монарх!..

Гучков встречался и с политиками, которых он считал в той или иной степени способными на действия или хотя бы достаточно умными, чтобы не помешать этому действию. Он встретился с Терещенко, Крупенским, Шульгиным, Милюковым — все они поддерживали свержение нынешнего правительства, но, когда речь заходила о дальнейшем, они словно теряли способность мыслить логически и снова и снова начинали беспредметные рассуждения о том, как лучше поступить с царем — свержение или мирная передача короны наследнику. Или великому князю Михаилу… или еще кому… Опять та же кость в горле!.. Когда Гучков сказал Шульгину, что сейчас главное — немедленно подавить революцию, тот патетически воскликнул: «Я монархист до мозга костей и призыв к подавлению хочу услышать из уст монарха, тогда я и сам возьму винтовку!..» На что Гучков ответил: «Придет время, и оно уже за вашей дверью, когда вы поймете, что сейчас только голос пулемета способен остановить непоправимую беду…»

И все-таки Гучков не терял надежды и продолжал убеждать нужных людей. В отношении политиков он решил поставить на их характер, верней, на извечную их бесхарактерность — надо начать дело, и оно само потянет за собой тех из них, у кого есть голова на плечах.

Теперь Родзянко. С него все должно начаться…

Председатель Думы Михаил Владимирович Родзянко понимал, что для предотвращения катастрофы Дума ничего сделать не может. И все же еще надеялся на что-то… Последнее время на стереотипные вопросы «Как дела?» или «Что нового?» он отвечал тоже стереотипно: «Все идет как идет». Это его выражение даже попало в печать. В юмористическом журнале было напечатано злое стихотворение про некоего доморощенного Диогена, с которым происходят всякие жизненные неприятности, а он твердит в ответ: «Все идет как идет», наконец его загоняют в бочку, с великим трудом туда его запихивают (явный намек на комплекцию Родзянко), а он из бочки кричит: «Все идет как идет…»

Особенно тяжело и ясно Родзянко осознает, что разброд, царящий в самой Думе, устранить немыслимо. И дело было уже не в том, что правые думают иначе, чем левые. Все перепуталось.

Только самые левые ясно хотят одного — свержения самодержавия. А среди всех остальных, даже среди тех, кто примкнул к «прогрессивному блоку», никакого единства не было, любое начинание блока тонуло в бесконечных спорах по поводу чуть ли не каждой фразы, а то и слова. Последнее время выявилось нечто еще более страшное — многие депутаты все, что происходило в Думе, стали рассматривать под единственным углом зрения — поможет ли это им спасти личные состояния, имения, фабрики, должности?.. Да и сам Родзянко, думая о надвигающейся катастрофе, все чаще с тревогой думал о своем громадном имении в Екатери-нославской губернии. Все идет как идет — это верно. Но как же жить дальше? Как, как спасти и монархию, и привычный уклад жизни? Единственная и, кажется, последняя надежда — «правительство доверия». Но если медлить с действием, ничего не получится. Слух о монархическом заговоре во главе с царицей, программа которого: сепаратный мир с Германией и подавление революции беспощадной диктатурой, — все упорнее. Сиятельные идиоты не понимают, что это только ускорит революцию. Наконец, и это, может быть, самое опасное: социал-демократы все активней действуют по всей России и в армии, призывая к свержению самодержавия и соблазнительной экспроприации частной собственности, и охранка, судя по всему, справится с ними не в силах.

Утром Родзянко приехал в Думу…

Таврический дворец пустовал, в его залах и коридорах царил сумрак. Депутаты еще не съехались после затянувшихся летних каникул.

Старик швейцар, суетливо снимая с председателя пальто, сказал почтительно:

— Только вам, Михаил Владимирович, и не спится…

Родзянко направился в свой кабинет. Через час у него важное свидание. Он долго думал, где его провести, чтобы разговор остался в тайне и в то же время чтобы никто не мог усмотреть в этой встрече нечто конспиративное.

Человек, которого он ждет, — Александр Иванович Гучков. Еще не так давно Родзянко относился к нему, мягко говоря, прохладно, и дело было не только в партийных разногласиях. Как столбовой дворянин Родзянко не мог ни на минуту забыть, что Гучков выскочка из московских купцов. Но он всегда признавал, что это человек интересный, умный, словом, не рядовой. Чего стоило одно его участие в англо-бурской войне на стороне буров! Его умелые действия во время русско-японской войны, когда он непосредственно на фронте в качестве уполномоченного Красного Креста организовал эвакуацию и лечение раненых, снискали ему всеобщее признание.

Историк и экономист по образованию, воротила в крупной коммерции, он во всем действовал смело и решительно. При Столыпине он стал председателем Думы, сидел вот в этом самом кабинете, но стоило Столыпину замахнуться на Думу, как он скандально сложил с себя обязанности председателя. Он прославился как завзятый дуэлянт, не дающий спуску обидчикам. Всем памятна история его ссоры в Думе с Милюковым, после которой Гучков вызвал его драться. За дуэлянтские похождения он был приговорен к заключению в крепости на месяц, но по царскому указанию через неделю был выпущен.

Он добился снятия бездеятельного военного министра, любимца царя Сухомлинова, отдачи его под суд. Правда, эта история стоила ему потери всякого расположения в царской семье, особенно у царицы. Так или иначе, это человек деятельный и всегда с твердой собственной позицией. Последнее время, став председателем военно-промышленного комитета, он при том хаосе, какой царил повсюду, сумел сделать немало для улучшения снабжения фронта вооружением…

Два дня назад в коридоре Государственного совета Гучков остановил Родзянко.

— Рад, что встретил вас, собирался искать, — энергично и громко сказал он. — Мне кажется, что обстоятельства принуждают нас встретиться для серьезного разговора. Вы это не чувствуете? — И, не дожидаясь ответа, закончил — Когда почувствуете, дайте мне знать. Извините, что задержал вас… — И он широкими шагами заспешил дальше.

«Но что ему надо? — подумал Родзянко. — На пустые разговоры он не станет тратить время, он человек в высшей степени деловой… Вот кого не хватает Думе — такого человека дела…»

И вчера звонок по телефону:

— Ну как, Михаил Владимирович, не почувствовали?

— Я встречусь с вами охотно.

— Минуточку, я загляну в свой кондуит… Значит, так… я могу в четверг, в И часов утра. Место выберете вы сами и сообщите — мне все равно где…

И вот сейчас они встретятся здесь, в Думе.

Но что все-таки хочет Гучков? Понимая, что разговор будет о самом важном, Родзянко достал из сейфа заветную папку со своими записями. Бегло просматривая их, он восстанавливал в памяти то, что в них не вошло, и делал на полях пометки.

Дверь бесшумно открылась, и в кабинет вошел тщедушный мужчина с болезненно-желтым лицом:

— Доброе утро, Михаил Владимирович. Родзянко вздрогнул и нехотя отозвался:

— Да, да… проходите.

К нему пожаловал заведующий министерским павильоном Думы Лев Константинович Куманин. Родзянко давно предупрежден, что этот пронырливый господин является главным информатором Протопопова обо всем, что происходит в Таврическом дворце. Хотя он числился по министерству юстиции, надо думать, что второе жалованье, по министерству внутренних дел, ему не мешало. Куманин уже узнал о том, что заказан кофе на две персоны, и пришел выведать, кого председатель собрался принимать в пустой Думе.

— Однако вы, Михаил Владимирович, не знаете усталости, — мягким голосом начал Куманин. Ожидая приглашения сесть, он уже положил руку на спинку кресла. Но приглашения не последовало.

— Это я уже слышал от нашего швейцара… — ворчливо ответил Родзянко, не отрываясь от бумаг. Воробьи, живущие на карнизах Таврического дворца, знали, что думский швейцар — человек полиции. Родзянко поднял голову и взглянул на Куманина, но тот и бровью не повел.

— Если на открытие Думы пожалует господин Протопопов и, как тогда, не захочет быть вместе с другими министрами, куда его определить? — спросил он.

— Лев Константинович, разве это моя обязанность?

— Да все тревожусь я, как бы чего не напутать, в рану соли не насыпать.

— Вы что, Протопопова считаете раненым? Куманин неопределенно хмыкнул:

— Да как считать, Михаил Владимирович… Кабы я был министром, я бы Думу за квартал обходил.

— Посоветуйте это Протопопову… У вас ко мне все? Я очень занят…

Куманин поклонился и вышел, ступая на носках.

Просмотрев записи, Родзянко придвинул к себе корзиночку с почтой. Письма, письма, письма — вся Россия засела письма писать. Можно не вскрывать, в письмах одно и то же — проклятья Распутину, обвинения генералов в измене, вопли о нехватке продовольствия…

Родзянко взял два конверта с казенными штемпелями. Вскрыл миниатюрным ножичком первый, посмотрел на подпись… «Примите уверения в искреннем уважении и преданности, князь Львов…» Начал читать письмо: «Председатели губернских земских управ, собравшиеся в Москве… вот итоги их единодушного мнения… Беспрерывная смена министров и высших должностных лиц государства в таких условиях, в которых она происходит, в связи с постоянным изменением проводимой этими лицами политики ведет к прямому параличу власти… Мучительные, страшные подозрения, зловещие слухи о предательстве и измене, о тайных силах, работающих в пользу Германии… Председатели губернских земских управ пришли к единодушному убеждению, что стоящее у власти правительство, открыто подозреваемое в зависимости от темных и враждебных России влияний, не может управлять страной и ведет ее по пути гибели и позора, и единогласно уполномочили меня в лице Вашем довести до сведения членов Государственной думы, что в решительной борьбе Государственной думы за создание правительства, способного объединить все живые народные силы и вести нашу родину к победе, земская Россия будет стоять заодно с народным представительством…»

Тяжело вздохнув, Родзянко взялся за другое письмо. Это от главноуполномоченного всероссийского союза городов… «Милостивый государь Михаил Владимирович. Тревога и негодование все больше охватывают Россию…» Он не стал читать — все про то же… Все всё видят и правильно понимают, кроме одного — Дума ничего, решительно ничего сделать не может… На эти письма он и отвечать не будет.

Но вот письмо из родного Екатеринослава. От управляющего имением.

Родзянко с тревогой распечатал конверт:

«Глубокоуважаемый Михаил Владимирович!

Все мы тут беспокоимся, как Вы там, как со здоровьем…» (Это неважно, дальше, дальше… Вот!) «Не получив от Вас ответа, второй раз пишу о том же. Надо решать с южным клином Ваших земельных угодий, что, как я уже писал, составит что-то около 800 десятин. В прошлом году, как Вы знаете, мы не взяли там и половины урожая из-за засухи. В этом году снимем и того меньше — снова засуха и отсутствие в деревнях работоспособных мужиков, вчера, например, в поле работало… четыре человека. Покупатель клина пока еще не отвалился, но надо решать незамедлительно. Напомню еще, что нынче обработку под озимые мы там не проведем — по той же причине. А что будет по весне, один бог знает… А деньги останутся деньгами, и, когда полегчает, можно будет осуществить Вашу давнюю мечту — купить соседнее с северной стороны имение. Оно так заколоченное и стоит и пойдет по дешевке…»

Родзянко оторвался от письма. Боже, как далеко отринулось от него все это: его бесценное имение, богатейшая земля от горизонта до горизонта, беззаботная его жизнь там с семьей в большом добротном доме, пахнущем зимними яблоками, пруд под сенью вековых лип, его любимый цветник, звуки рояля, летящие из открытых окон в тихий вечерний сад…

Комок к горлу…

Управляющий еще верит в деньги — наивная душа. Нет. Не продавать ни в коем случае! Сегодня же надо послать телеграмму…

Гучков — коренастый, плотный, затянутый в черный сюртук — вошел стремительно, казалось, ворвался. Энергично сжал руку Родзянко. Сел в кресло, устроился в нем поудобнее. Огляделся вокруг:

— Ничего не изменилось… В сих стенах прошли не лучшие дни моей жизни…

— Я могу повторить ваши слова, — вздохнул Родзянко, прикрыв глаза набухшими тяжелыми веками.

— Ну вот, значит, мы думаем одинаково и нам нужно быть вместе, — сразу перешел к делу Гучков, глядя на рыхлое лицо председателя Думы.

Родзянко пошевелился в кресле всем грузным телом:

— Ныне единомыслие двух человек — это уже праздник.

— Здесь, в Думе, в особенности, — быстро отозвался Гучков и продолжал энергично — Но Россия, Михаил Владимирович, на преданных ей людей еще не оскудела, и преданность эта еще объединяет многих, — он умолк, точно ожидая возражения, и продолжал;— Я думаю, мы не будем тратить время на обсуждение положения, и вы и я прекрасно о нем осведомлены. Я скажу вам лишь то, что вы, может быть, еще не обнаружили: Дума мертва. Согласны? — Он выжидательно смотрел на Родзянко острыми серыми глазами.

— Тогда зачем, Александр Иванович, вы здесь? — с неподвижным лицом спросил Родзянко.

Гучков не ответил. Помолчали…

— Есть предложение, Михаил Владимирович, использовать во имя России предстоящую сессию Думы, я уверен, последнюю ее сессию. Вас разгонят — это ясно как божий день. Но последнюю сессию еще можно использовать, — сказал Гучков.

— Как? — приоткрыл глаза Родзянко.

— Устроить громкий скандал бездарному Штюрмеру и свалить его. — Гучков провел ладонью по столу, как пыль смахнул.

— Вот тогда нас разгонят наверняка, — вяло возразил Родзянко.

— И это уже не будет иметь никакого значения. Дума свое дело сделает — спихнет с места камень, который обрушится, сметая на своем пути всю нечисть, и за одно это Россия до земли поклонится Думе. А если мы это не сделаем, Россия вышвырнет нас из своей памяти! — сказал Гучков несколько повышенным голосом, его начинала злить сонная инертность Родзянко.

— За сильное решение можно не собрать большинства голосов, — немного оживился Родзянко, он начинал понимать, что за предложением Гучкова стоит нечто серьезное.

— И не надо, Михаил Владимирович. Не надо! — Гучков прижал левую руку к груди. — Нужен только скандал вокруг Штюр-мера. Он, этот скандал, начнется в Думе, и его подхватят могучие силы. Очень могучие, Михаил Владимирович. Вы меня знаете, я слов зря не бросаю. Общими усилиями мы вышвыриваем Штюр-мера на свалку, заставим сделать это Царское Село. Встанет вопрос о новом премьере, и мы назовем его имя.

— Премьеров называетцарь. — Родзянко даже немного подался вперед всем большим телом.

— У него нет ни одной достойной кандидатуры. Премьера выдвинем мы, люди дела, его поддержит армия, Брусилов и другие. Это все уже договорено.

— Я могу услышать имя премьера? — опустив глаза, спросил Родзянко.

— Это может быть Кривошеий, Гучков, Родзянко, соперничества тут не будет, премьером станет достойный момента человек с не запятнанной перед Россией совестью, — быстро, как о чем-то не очень существенном, сказал Гучков. — Но дело не только в премьере, мы создадим сильное и честное правительство. Создадим наконец, Михаил Владимирович! Создадим! И оно положит свои чистые руки на штурвал России.

— А что с царем? — В голосе Родзянко послышалось волнение, и Гучков удивленно взглянул на него: а ему-то, первому парламентарию России, зачем давиться этой костью?

— Наше новое правительство, Михаил Владимирович, — энергично продолжал Гучков, — подняв на это армию, спасет и царя! И монархию! И Россию! Это поймет и царь — второй девятьсот пятый год допустить нельзя.

— Конституция? — Родзянко нахмурился.

— Потом и конституция. Сначала надо сбросить с палубы всю шваль, цепляющуюся за государственный штурвал, и, главное, подавить угрозу революции.

— А война?

— Мы ее выиграем, Михаил Владимирович! Нас поддержат союзники. Помощь Англии уже гарантирована. Германия на пределе своих сил, а силы России при этих событиях удесятерятся…

Родзянко долго молчал, казалось, он задремал — неподвижен, глаза закрыты. Гучков ждал, нетерпеливо смотря на него.

— А кто же начнет… скандал в Думе? — шевельнулся, открыл глаза Родзянко. Гучков понял: он боится, что эта роль отводится ему, и невольно улыбнулся:

— Это сделает Павел Николаевич Милюков. Вашей обязанностью будет только дать ему возможность произнести свою речь. Он скажет именно то, что надо. Остальные заботы не ваши, и пусть они после этого закрывают Думу, от нее больше ничего не требуется…

— В общем, государственный переворот? — тихо, почти шепотом, спросил Родзянко.

— Назовите как хотите, но без этого спасти от революции Россию и монархию немыслимо, вы понимаете это сами…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

 В оценке положения российских дел и правительства во главе с негодяем Штюрмером Родзянко был целиком согласен с Гучковым. Создание сильного и честного правительства — в конце концов, именно об этом он думал, поддерживая давнюю идею «правительства доверия»… «Этого, пожалуй, было достаточно, чтобы дать согласие на думский бунт против правительства Штюрмера, но как же потом? Что будет с Думой? Она как бы выводилась из дальнейшей борьбы? А я? Что будет со мной?» Тут Родзянко прикасался к весьма деликатному вопросу, который во время разговора с Гучковым держал в уме: ведь получалось, что новое правительство, если оно будет, пусть и умное и честное, должно стать правительством массового террора. Он же понимал, что значит подавить революцию в ее сегодняшнем масштабе… Ему не хотелось бы оказаться при этом премьером… И можно ли вообще обойтись без этого?.. Здесь в мыслях Родзянко начиналось смятение…

На другой день Родзянко отправился к Штюрмеру. Больше всего он желал услышать от премьера угрозы в адрес Думы, это развязало бы ему руки при ведении ноябрьской сессии — вы угрожаете нам разгоном, и мы на удар отвечаем ударом.

Когда он вошел в кабинет Штюрмера, тот не встал, как всегда, поздороваться. Родзянко в сером, изрядно помятом костюме сел без приглашения в кресло, печально застонавшее под его тяжестью.

— Извините, Михаил Владимирович, я не могу встать, ногу вывихнул, — быстро сказал Штюрмер и повернулся боком, точно хотел пригласить Родзянко убедиться.

— Ваша нога к делу отношения не имеет, — сдержанно начал председатель Думы, глядя на усатую физиономию премьера и тщетно пытаясь поймать его взгляд… Сколько раз он за последнее время разговаривал с этим ничтожным человеком и все больше удивлялся ему, вот уж поистине — плюнь в глаза, он скажет — божья роса. Родзянко открыто презирал его, не скрывал этого от него самого и говорил с ним, не боясь последствий. — Сначала, Борис Владимирович, старый мой вопрос — не собираетесь подавать в отставку?

— Господи, с полным моим удовольствием, но на все воля божья и государя нашего… — с еле заметной улыбкой сказал Штюрмер, но тут же надменно закинул голову назад, выставив вперед бороду. — А вы все еще считаете, что только в моём уходе спасение России? Да поймите же наконец, что я только исполнитель воли монарха. Скромный исполнитель, не больше…

— Если бы монарха… — тихо сказал Родзянко и, повернув свое массивное, нездорово-желтоватое лицо к премьеру, спросил — Но, может, нас все-таки ожидает что-нибудь приятное?

— Вас лично?

— Я тоже исполнитель…

— Только одно, — сказал Штюрмер, насупившись, и, сдвинув мохнатые брови, продолжал — Мы разговариваем на пороге сессии Думы, и я хочу предупредить вас: если Дума будет содействовать неспокойствию в державе…

— Остановитесь! — Родзянко выпрямился, выпятив большой живот, поднял тяжелую руку. — Как вы смеете грозить Думе, вы подотчетны ей как форуму народных избранников!

— Опять же я выполняю волю царя, Михаил Владимирович, — шевеля волнистой бородой, продолжал Штюрмер. — Он соизволил дать мне на этот счет вполне ясное указание, о чем я вас и предупредил. И позвольте спросить: как вы можете называть Думу форумом народных избранников? Тогда, значит, весь наш народ против царя? — Голос его, от природы низкий и благозвучный, становился все выше и выше и снова вернулся на низы.

— Нет, Михаил Владимирович, ваша Дума и народ — это разные вещи, и мы в случае чего распустим Думу и сделаем это как раз в интересах нашего народа.

— Угроз ваших я не принимаю и буду действовать по совести Но что вы все-таки хотите от Думы и от меня? — спросил Родзянко, презрительно сощурясь.

— От вас только одного — пресекать речи, дискредитирующие все святое для русского человека.

— Например, Распутин? Если для кого он свят, то разве для вас, он же посадил вас в это кресло.

— Я ничего общего с ним не имею! — воскликнул Штюрмер, он вытянул вперед свои неестественно короткие костлявые руки, точно показывая, что они чисты. — Но нельзя… это желание свыше… — Он медленно убрал руки…

— Не позорьте царя, он не может защищать мерзость. Штюрмер закатил широко открытые глаза к потолку и долго молчал. Потом сказал тихо:

— Я в Думе не буду… нога…

— Как у графа Остермана, у которого в критические моменты всегда болела нога?.. — усмехнулся Родзянко.

— Я не шучу. Я не приду… Но он пришел…

— С тяжелым чувством я вхожу сегодня на эту трибуну… — тихим голосом и скорбно, как на панихиде, начал Милюков свою речь, но постепенно голос его набирал силу…

Слово Милюкову предоставил не Родзянко, а его заместитель. Под предлогом, что, произнося вступительное слово, он потерял голос, Родзянко вообще вышел из зала, чтобы обратиться за помощью к думскому врачу.

Речь Милюкова была построена сложно, и не сразу можно было понять, к чему он ведет. Он назвал факты темной деятельности различных официальных лиц, обогащающихся на тяжкой для народа войне, но пока высоко не брал. Факты следовали за фактами, и постепенно в сознании слушавших сама собой складывалась страшная картина разнузданной коррупции и стяжательства и возникал вопрос: почему власть это терпит?

Затем, казалось, без всякой связи, Милюков перешел к фактам подозрительной осведомленности немцев не только о происходящем в России, но и о замыслах русского командования. Милюков недавно вернулся из поездки за границу, и у него были свежие данные. Пронемецкие русские салоны в Швейцарии, тесно связанные с высшими петроградскими кругами того же толка, включали сюда и царский двор. В доказательство он пересказал статью из немецкой газеты «Нейе фрейе пресс» о том, что сама царица связана с этими пронемецкими кругами за рубежом. Можно ли после этого недоумевать и удивляться, что противник осведомлен о наших крайне важных тайнах?

Зал загудел от возмущения, но было непонятно, чем он возмущен: тем, что оратор назвал имя царицы, или сутью его обвинений. Тогда Милюков, как бы отводя молнию гнева в сторону, резко повысив голос, заговорил о Штюрмере. Приведя факты, доказывающие его зависимость от темных сил, включая Распутина, Милюков обвинил премьера в измене.

Теперь гневный гул зала был понятен — Штюрмера ненавидели все. Сам Штюрмер, сидевший на местах правительства, только качал головой. В зале раздались крики: «Позор!», «Под суд изменников!»

— Какой и чьей победы мы можем ждать в таких обстоятельствах? — кричал и не мог перекрыть шум Милюков.

Председательствующий торопливо объявил перерыв. Забыв о вывихнутой ноге, Штюрмер стремительно вышел из зала. Он обернулся и сделал знак министрам следовать за ним, но многие явно не торопились показать с ним свою солидарность.

В тот же день Штюрмер созвал заседание совета министров, на котором внес два предложения, точнее, требования: распустить Думу на длительный срок и вынести решение о привлечении Милюкова к судебному преследованию за его речь.

Но совет министров первое требование Штюрмера решительно отклонил, а судиться с Милюковым порекомендовал ему в личном порядке.

Вконец озадаченный и перепуганный, Штюрмер вечером был у Распутина, стал ему рассказывать о речи Милюкова, но старец оборвал его:

— Да, знаю я все… знаю… Слабый ты оказался… слабый…

Английский посол сэр Джордж Бьюкенен и французский посол месье Палеолог обсуждали в кабинете у Штюрмера текст сообщения для печати о согласии Англии передать России Константинополь и Дарданеллы. Штюрмер в расшитом золотыми галунами мундире был развязно весел, поминутно неуклюже шутил и сам громогласно хохотал над своими утками, поглаживая свою ассирийскую бороду и расправляя кинжальные усы. Бьюкенен с непроницаемо замкнутым лицом наблюдал за ним: «Неужели он забыл вчерашнюю Думу, где Милюков назвал его изменником? Или он никого и ничего не боится и ему наплевать на все?»

Дочитав текст сообщения, Штюрмер передал его стоявшему рядом с нахмуренным, тяжелым, совсем нефранцузским лицом Палеологу.

— Все распрекрасно? — самодовольно спросил Штюрмер и вдруг рассмеялся — Господин Палеолог, с чего это вы столь печальны? Завидуете английскому коллеге, ха-ха-ха! А счастье было так близко: Дарданеллы — России и вам овация такая же, как вашему коллеге. Но Франция почему-то промедлила…

Бьюкенен не сводил пристальных глаз со Штюрмера — неужели он не понимает, что овацию в Думе вызвал вовсе не Константинополь — она была демонстрацией против немецких политиков, пытающихся оклеветать Англию? Понимает он или нет? Поразительно!.. Однако уточнить это Бьюкенен сдержался, промолчал. Палеолог ничего не ответил Штюрмеру, даже не улыбнулся его смеху и откровенно смотрел на Бьюкенена, ожидая, когда он начнет прощаться…

Они уже направились к двери после ритуала прощания, когда Штюрмер попросил Бьюкенена остаться на минутку.

Извинившись перед Палеологом, Бьюкенен вернулся к столу премьера, но в кресло не сел.

— Я подаю в суд на Милюкова за его хулиганскую речь, — злобно сказал Штюрмер и тоже встал.

Бьюкенен молча ждал, неприступно строгий и элегантный.

— Но мне необходима ваша консультация… — Штюрмер взял со стола лист бумаги и продолжал — Вот два места из его речи, где он упоминает вас, помните? Вы разрешили ему ссылаться на вас?

— Я не являюсь его консультантом, — холодно ответил Бьюкенен. — Однако по существу сказанного Милюковым в отношении антианглийской кампании у меня с ним разночтения нет.

Штюрмер в изумлении вылупил свои бессмысленные светлые глаза:

— Но, бог мой, кто же, по-вашему, лидер антибританской кампании?

— Вот это я и пытаюсь установить, — ответил Бьюкенен.

— Если установите, умоляю вас, поставьте меня в известность, — попросил Штюрмер, прижимая короткие руки к золоченой груди.

Под белыми, аккуратно подбритыми усами Бьюкенена возникла и погасла усмешка:

— Ваше превосходительство, у вас же есть сильный министр внутренних дел, есть полиция, специальные службы, и с их помощью вы все можете узнать гораздо скорее… — И, поклонившись, добавил — Вам стоит только этого захотеть.

Штюрмер стоял и долго смотрел на закрывшуюся за Бьюке-неном дверь. Его мелкий ум интригана не мог охватить всей сложности создавшейся вокруг него ситуации, но, как чуткая собака, он чувствовал опасность и решил не откладывая ехать в Царское Село — матушка царица Александра Федоровна, как всегда, направит его мысли куда следует…

Немедля он позвонил в Царское Село, но адъютант царицы ответил, что царица больна и принять не может…

У России в это время было две императрицы. Жена Николая Александра Федоровна и его мать Мария Федоровна — вдова покойного царя Александра. Старая императрица была женщина неглупая, властная, к царствованию сына она относилась весьма критически, а его брак с Александрой Федоровной считала несчастьем своего царского рода. Она пыталась влиять на сына и вырвать его из-под власти супруги, но сделать ей это было очень трудно.

Существование в России двух императриц и связанные с этим ситуации пытались использовать английская и немецкая разведки. Так, Бьюкенен в своих дневниках прямо признает, что он имел регулярную информацию о настроениях в окружении Марии Федоровны, знал о предпринимавшихся ею шагах и имел возможность давать ей советы.

Немецкая разведка прекрасно понимала, какую опасность для германских интересов представляет влияние на Николая его матери с ее яростной антигерманской позицией. Мария Федоровна прекрасно знала немецкую императорскую семью, знала, что представляет собой кайзер Вильгельм, которого она называла не иначе как «однорукое ничтожество»: немецкий император с детства имел одну неразвитую руку, и у него была разработана целая система декоративных способов скрытия этого физического недостатка. Именно из окружения Марии Федоровны попадали в печать материалы с опасно достоверными фактами, свидетельствующими о недалеком уме и лживости Вильгельма, об ироническом и даже презрительном отношении к нему признанных умов Германии.

Николай побаивался матери, но она была далеко, жила в это время в Киеве, а Александра Федоровна с ее советниками была рядом. Во время редких в последнее время свиданий с сыном Мария Федоровна старалась воздействовать на него, взывала к его монаршему самолюбию, раскрывала ему губительность многих его действий под влиянием жены. Он не раз поддавался нажиму матери и обещал что-то исправить, но, возвращаясь затем к супруге, тут же отказывался от своих обещаний. И он все больше верил жене, внушавшей ему мысль, что его мать просто ненавидит ее, ревнует его к ней и хочет ей насолить и разрушить их счастливый брак.

Но в случае со Штюрмером все-таки победила Мария Федоровна. Когда Штюрмер отправился в Царское Село, чтобы рассказать царице о скандальном заседании Думы, где его назвали изменником, и получить от нее спасительные советы, именно в этот день Николай вернулся из Киева от матери.

Подробных и точных данных об этой их встрече нет, но, судя по всему, разговор у них был очень серьезный, он поверг Николая в большую тревогу и растерянность. Но так или иначе, Штюрмер с поста премьера был устранен, и все попытки Александры Федоровны предотвратить это ни к чему не привели. Разве только форма устранения была сделана внешне почетной для Штюрмера.

Внезапная катастрофа Штюрмера принесла большое огорчение германской разведке. «Штюрмер уже одной своей фамилией создал для нас благоприятную атмосферу», — писал в своих воспоминаниях руководитель немецкой военной разведки полковник Николаи.

Английская разведка это событие занесла в свой актив…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Алексей Иванович Путилов имел деловую квартиру на Большой Конюшенной улице, недалеко от дома, где помещалось правление путиловских заводов. Почти всегда окна этой квартиры были задернуты шторами. Хозяин приезжал сюда только по делу и ненадолго, поэтому в квартире не было никаких слуг. Обставлены только две комнаты — кабинет и гостиная. Вдоль стен кабинета стояли шкафы с томами различных энциклопедий и справочников. На особом столе лежали сброшюрованные комплекты столичных газет. У стены небольшой письменный стол, над которым висел портрет отца Путилова — старика с таким же, как у сына, аскетическим лицом, чем-то напоминающим лик Христа. Перед столом в беспорядке стояли глубокие кожаные кресла. Громадные окна из целого стекла закрывали тяжелые гардины.

Здесь в сумрачный ноябрьский день собрались могущественные люди русского капитала — Вышнеградский, Коновалов и Коншин. Именно они первыми приглашены к Путилову не случайно. Александр Иванович Вышнеградский — директор-распорядитель Петроградского международного коммерческого банка, у него в руках заграничные связи русского капитала. Алексей Владимирович Коншин — владелец суконных фабрик, глава торгово-промышленного банка. Здесь были сосредоточены основные капиталовложения в промышленность и торговлю. Александр Иванович Коновалов — мануфактурный король России. Все они владели громадными личными капиталами и были из тех, кто находился на вершине сложного разветвленного клана русских капиталистов. И они еще молоды, полны сил. Только одному из них — Коншину — под шестьдесят, остальные еще не достигли своего пятидесятилетия, а Путилову через несколько дней будет пятьдесят лет.

Отрезанный толстыми гардинами от хмурого дня, кабинет залит ярким светом огромной многоярусной люстры. Глубокие кожаные кресла, казалось, стояли беспорядочно, и каждый сидящий чувствовал себя как бы сам по себе. Сам Путилов сидел в таком положении, что видел всех. Прямо перед ним, положив ногу на ногу, сидел Вышнеградский — моложавый, приторно красивый, по моде одетый — черные полосатые брюки, серый сюртук с черной оторочкой на лацканах, остроносые лаковые туфли с гамашами, тонкие усики, маленькая холеная бородка, рыжеватые волосы на английский пробор. Сколько времени бесполезно тратит он на светскую жизнь, на всякие выставки, вернисажи, премьеры! А делец меж тем первоклассный. И свои деньги растит, и банк ведет хорошо. Путилов знает, как он из-под носа у двух банков перехватил зарубежный кредит на строительство морского флота. Блеск! С ним ухо держи востро, но в деле, ради которого они собрались, он может быть очень полезен — через его банк жилы русского капитала тянутся за границу и обратно…

Чуть позади него, правей, сидит Коншин — выглядывает из глубокого кресла, как медведь из берлоги, — крупный, какой-то косматый, а глазки маленькие, злые. Он один здесь из прошлого века, как и все его суконные фабрики, о которых что ни год поднимается шум, что там невозможно тяжелые условия труда. Он и торгово-промышленный банк ведет по старинке, и это по душе купцам и промышленникам средней руки, им это кажется более надежным. Но свой капитал растит лихо. Сколько ему дает одно шинельное сукно, заказ на которое он получил вовремя… Он копейку даром не отдаст, и если поймет, что революция может отнять у него все, то должен как раненый медведь ринуться в бой…

Коновалов, что сидел левее, наиболее симпатичен Путилову. Веет неизбывной силой от этого неуклюжего белобрысого русака с крупными голубыми глазами. Все у него крупное, вон кулаки положил на подлокотники кресла, как пудовые гири… Сам ведет свою мануфактурную империю, и как ведет! Не полагается, как Коншин, на одну конъюнктуру, остро чует время, заранее угадывает спрос, маневрирует, а если уж навалится на конкурента, у того только кости трещат. Сыну дал образование и теперь действует вместе с ним, но сам работает как вол, не зная усталости. Да ведь и здоров как бык. Революция для него — смерть, и он должен пойти на все, чтобы ее избежать…

Если эти трое сегодня скажут «да», это будет значить очень много — за ними пойдут другие… Ну что ж, можно начинать разговор.

— Можно подумать, что я пригласил вас, подобрав по именам — два Александра и два Алексея… — Путилов улыбнулся, чтобы скрыть волнение, пригладил свою жидкую бородку и сказал серьезно — Но сейчас всем деловым людям пристало, забыв обо всех распрях, срочно объединиться… Разве я позволил бы себе еще три года назад позвать вместе Алексея Владимировича Коншина и Александра Ивановича Коновалова? Вряд ли их интересы когда-нибудь совпадали. А теперь я знаю, надеюсь, по крайней мере, что сегодня, здесь мы все единомышленники. Нас созвало сознание великой и страшной беды, нависшей над Россией. Давайте начнем с того, что мы выскажемся по поводу сегодняшней обстановки. Начну я… — Путилов помолчал немного. — Мы с Коншиным недавно удостоились чести и были званы на совещание к самому Протопопову. Какое впечатление у вас, Алексей Владимирович? — сказал он.

— Маразм, — низким отрывистым голосом ответил Коншин.

— Именно, — кивнул Путилов. — Этот министр от психопатии, видите ли, собрался решить продовольственную проблему. Я бы вообще к нему не пошел, если бы не знал, что продовольственный вопрос сейчас — это не задача накормить людей, а еще одно средство удержать их от бунта. Но там мы увидели суету бездельников и слепцов. Обстановка в отечестве смертельно опасная. Я лично могу сказать вам, что сегодня я уже не хозяин своего здешнего завода. В цехах орудуют банды фабричных. Власти бездействуют, более того, власти против этого уже бессильны — это главное. Мы это должны понять и зафиксировать… Пока я закончил.

Коншин заворочался в кожаной берлоге кресла.

— На моей фабрике в Серпухове такие же банды, и полиция спит, — сказал он хриплым басом.

— Вы, Александр Иванович? — обратился Путилов к Коновалову.

— Да как-то по-разному у меня… — неожиданным для своей могучей фигуры тенорком ответил он и вдруг добавил — А резать это надо на корню!

Вышнеградский снял ногу с колена, сказал чистым, ясным голосом:

— Надо кончать войну, и все встанет на свои места…

— На войну все валит и Протопопов. А мы, Александр Иванович, делать так не можем, война для нас стала благоприятнейшей конъюнктурой, длящейся по сей день, — возразил Путилов, оглядывая всех вопросительным взглядом: разве вы можете возразить? Увидев, что Вышнеградский смотрит на него, удивленно подняв брови, продолжал, обращаясь к нему — Кроме всего, вы предлагаете лекарство долгого действия, а горло нам могут перерезать завтра.

— И все-таки… — наклонился вперед Вышнеградский. — Фиксируя сегодняшнюю опасную обстановку, умолчать о войне мы не можем. Мы живем не на какой-то другой планете, и война сильно влияет на нас. Достаточно сказать о повсеместной нехватке мужской рабочей силы. — Вышнеградский закинул ногу на ногу и поправил складку на брюках.

Некоторое время длилось молчание. Было слышно, как сопит Коншин.

— Зафиксировать войну мы, конечно, можем… сделаем это… — примирительно сказал Путилов. — Но и на войну мы должны смотреть по-своему. Конечно, окончание войны станет для нас новым благом, но дело-то в том, что большевиками нам предложена совсем другая война, они науськивают фабричных на повсеместный бунт против царя, самодержавия и в первую очередь против нас с вами. У меня есть их листовка, в ней прямо написано: заводы и фабрики должны принадлежать рабочим! Вот о чем у нас речь, Александр Иванович… Пожалуйста, господа, кто еще хочет сказать?

Коновалов переложил большие кулаки с подлокотников себе на колени, деликатно откашлялся и заговорил грубоватым тенорком, чуть окая:

— Паралич управления страной — такова моя общая оценка. Я и не только я уже давно говорим об этом в Думе. Сюда входит и бессилие власти подавить бунт. Особо я хотел бы отметить развал транспорта, этим смертельно опасно нарушено кровообращение экономики государства. И в заключение скажу, что и наша Дума тоже находится в параличе.

Путилов согласно кивал головой и, когда Коновалов замолчал, победоносно посмотрел на Вышнеградского, и тот ответил своим ясным, но на этот раз несколько напряженным голосом:

— Господа, я хочу разъяснить мои слова о войне. Россия находится в военном союзе с двумя сильнейшими государствами Европы. И Америка от нас тоже не так далеко, как кажется. В связи с этим мы не можем свои проблемы решать в изоляции от внешнего мира. Я каждый день беседую с нашими коллегами из Англии и Франции. И не далее как вчера принимал крупного финансиста из Америки. Все они встревожены нашими внутренними проблемами. И все они тоже опасаются нашей революции — Россия, подожженная революцией, им не нужна. Они даже сейчас уже воздерживаются предоставлять нам кредиты именно из этого опасения. Но они лучше нас осведомлены о положении в Германии, знают, что она на пороге экономической, политической и военной катастрофы, и потому главную задачу видят в быстрейшем завершении войны. А мы хотим, как я понял сейчас, плюнуть во все стороны и заняться сугубо внутренним делом.

— Скажите, Александр Иванович, — тихо, с горестным изумлением спросил Путилов, — вы понимаете, что революционный бунт стучит в наши двери?

— Отлично понимаю, — спокойно ответил Вышнеградский, — но не хочу этот вопрос рассматривать изолированно от всего остального и от войны в первую очередь.

Наступило долгое молчание. Путилов, опустив голову, думал о Вышнеградском — зря он его пригласил, не подумал, что он по горло увяз в собственных интересах, пуповина которых уже давно тянется в заграничные банки. Что ему бунт в России?.. В свою очередь, Вышнеградский сейчас хвалил себя за то, что сделал это разъяснение, он уже сообразил, что деятельный Путилов затеял какую-то большую авантюру, чтобы спасти свои заводы, и скликает на это других, хочет на всех разложить материальную поддержку того, что он. затеял. Но с какой стати он должен лезть в это дело?

— Экономика, что там ни говори, фундамент государства. Взорви фундамент, и здание рухнет. А экономика — это мы, и Россия сейчас смотрит на нас с надеждой, может быть, уже единственной и последней надеждой. Все мы знаем — Россия не умрет. Никогда не умрет. Весь вопрос — какой она выйдет из данной трагической ситуации? Бунтовщики добиваются, чтобы Россия предстала перед всем миром голой, с красным знаменем, на котором написано: «Смерть царям, помещикам и капиталистам». Мы же хотим, чтобы мир увидел ее здоровой, сохранившей все свои традиционные силы и привычки… — Путилов проговорил все это тихим, ровным голосом, опустив голову, и вдруг поднял ее и сказал громко — А для этого нужно только одно — убрать из жизни России всех бунтовщиков!

— Как это сделаешь? — проворчал Коншин.

— Физически, Алексей Владимирович! Фи-зи-чес-ки! — воскликнул Путилов.

— Так это ж дело полиции… не наше дело… — хрипло пробасил Коншин.

— Сейчас это наше кровное дело! — возмущенно сказал Путилов. — Вспомните девятьсот пятый год — тогда уже была революция. И достаточно было иметь сильного министра внутренних дел, чтобы зарыть ту революцию в землю…

— Выходит, плохо зарыли, вылез покойничек, — послышался высокий голос Коновалова.

— Именно, Александр Иванович! Именно! Плохо зарыли, а того министра укокошили. Полиция с охранкой ту могилку даже притоптать забыли. И что получается сейчас? Царь верит правительству, а его, по сути дела, нет. Вот покойничек и вылез из могилы, и занес дубину над Россией, и нашей с вами крови этот упырь хочет напиться в первую очередь. И теперь полиции сей покойничек не по силам. В ход пойдет армия!.. — Путилов умолк, порывисто дыша, требовательно смотрел на всех по очереди, но никто не смотрел на него — сидят в креслах, как барсуки в норах, каждый сам по себе.

И снова подал голос Вышнеградский.

— И все-таки поскольку наши силы теперь крепко завязаны в один узел с капиталами наших союзников, мне кажется, надо кликнуть на помощь их — вместе, господа, воюем с германцем, давайте вместе душить и революцию… — сказал Вышнеградский.

— Александр Иванович, скажите мне… — Путилов задохнулся от гнева, но мгновенно справился с собой и продолжал — Когда горит ваш дом, под крышу уже занялся, побежите вы за пожарниками в другой город? — Путилов осуждающе покачал головой и продолжал — Разрешите мне, Александр Иванович, несколько подробнее остановиться на этом, причем я заранее прошу у вас прощения, что позволяю себе разъяснить ваши проблемы вам. Итак, западные финансисты советуют нам поскорее кончить войну. Знаете, что за этим советом? Они прекрасно осведомлены обо всем. Знают, что истощены силы Германии и наши. Знают о реальной угрозе революции и для нас и для Германии. И поэтому их идея проста: кончайте поскорее свою ставшую безнадежной драку, и мы начнем пахоту вашей экономики нашими силами. Они хотят, чтобы ваш банк занимался не международными связями и делами русского капитала, а чтобы он превратился в исполнительный филиал их банков. Простите меня, но мы вступили в эту войну на равных с ними, и мы не хуже их знаем, где и как можно пахать… — Обычно очень сдержанный, Путилов говорил горячо, со злостью, его желтоватое лицо теперь покрылось темным румянцем. — И я бы на вашем месте ответил им: в самом деле, господа, давайте-ка кончайте войну, тем более что у вас сохранены силы, и тогда вместе возьмемся за дела согласно нашим прежним условиям. Но вы так сказать им не смогли, потому что вы знали и знаете, что за вашей спиной разваленная, безвластная Россия. Тогда какой же у нас выход? — спросил Путилов и энергично ответил: — Только один у нас выход — взять власть в свои руки не столько буквально, сколько по сути, чтобы Запад понял, что отныне он имеет дело не с шайкой Штюрмер — Протопопов, а с людьми, действительно ответственными за все дела России. И когда Запад увидит, что эта власть покончила с опасностью революции, он перестанет давать нам беспредметные советы, Запад начнет с нами советоваться на равных. Вопрос стоит только так… То, что мы собрались сейчас открыто, не моя личная инициатива. Пока я не могу вам сказать всего, что предопределило эту нашу встречу, но смею вас заверить — а вы знаете меня достаточно хорошо — я не позвал бы вас сегодня, если бы сам не верил, что это необходимо до самой крайней крайности.

Путилов замолчал, ожидая, что они теперь скажут. Будет ли он иметь возможность после разговора считать, что инициативная группа деловых людей для спасения России создана? Если это можно будет сказать сегодня, завтра на зов этой группы придут многие, кто трезво понимает положение и хочет действовать.

Первым заговорил Вышнеградский.

— Я обязан свой ответ расчленить на два, — сказал он, подняв взгляд на люстру. — В том, что касается меня лично и моих личных финансовых возможностей, я вашу позицию поддерживаю. Но мой банк — это его вкладчики, оказавшие мне доверие, и тут я единолично решать не могу, я могу действовать пока только как Вышнеградский.

— Спасибо и на том, Александр Иванович, — благодарно произнес Путилов.

— Мне несколько легче, чем Александру Ивановичу, — торопливо забасил Коншин. — Мой торгово-промышленный банк, как барометр, отражает сегодняшнюю погоду, и, если новая сильная власть наведет в стране порядок, барометр тут же покажет «ясно» и вкладчики банка будут единодушны, они поддержат меня. Но что будет, если из этой затеи ничего не выйдет? А личными капиталами я, Алексей Иванович, во имя этой надежды готов рискнуть.

— Спасибо, Алексей Владимирович… — ответил Путилов и посмотрел на Коновалова.

— Как вы знаете, — начал Коновалов тихим тенорком, — я несколько лет жил в Германии, в Эльзасе, получил там образование, работал на их фабриках. У немцев есть поучительное выра-жение, правда, оно чисто мануфактурное, но я его помню всегда: «Нитка рвется только в плохих руках». В этом смысле идея, собравшая нас здесь, сомнений у меня не вызывает, и мне еще легче решать, чем Александру Ивановичу. У меня банка нет, но у меня есть сын, который на равных со мной распоряжается капиталом. Я обязан согласовать свое решение с ним. Но я действительно хо-. чу, чтобы мой капитал не обратился в прах. Иная моя позиция была бы просто противоестественной, и поэтому я лично «за». Но вот что еще… Я связан немаловажными обязательствами с моей фрак цией в Думе и должен сообщить о своем решении моим коллегам по фракции.

— Нельзя ли с этим не торопиться? — спросил Путилов, его и без этого ответ Коновалова устраивал мало. — Очень я боюсь вашего думского базара.

— Речь идет о двух, максимум о трех лицах, — ответил Коновалов.

— Все же я просил бы вас подождать ну хотя бы неделю. Поймите историческую ответственность момента… Поднимая меч против этой банды, мы должны быть уверены, что удар будет для нее неожиданным. У этой гидры сто голов, что ни фабрика, ни завод, то своя голова. И все они должны быть срублены в одночасье, одним взмахом. Только так будет успех. Это должно быть подготовлено в строгой тайне…

— Ну хорошо. Но долго молчать я не смогу. Вы это тоже должны понять… — сказал Коновалов.

— Как раз я этого и не понимаю! — взорвался Путилов. — На одном полюсе ваша чертова фракция, а на другом Россия, наши с вами капиталы. Как можно сомневаться, к какому полюсу быть лицом?

Коновалов молчал. Коншин и Вышнеградский тоже.

— Барсуки в норах… ничего не понимают… Ничего… Надо звать других… Сдаваться нельзя…

В большом двухэтажном здании петроградского главного почтамта на Почтовой улице была во дворе одна дверь, которая открывалась только изнутри. Снаружи на ней даже ручки не было. В самое разное время суток через эту дверь в здание почтамта входили мужчины в штатском. Но прежде чем войти, они нажимали кнопку звонка, скрытого под нижним железным козырьком окна, находившегося от двери шагах в двадцати, и тогда она изнутри приоткрывалась. Это был вход в служебное помещение, не имевшее прямого отношения к благородным делам почты. Специальные чиновники министерства внутренних дел производили там перлюстрацию писем. В их распоряжении было изобретение какого-то господина Савелкина, который получил за него от министерства внутренних дел 800 рублей. Это был железный, герметически закрытый бак, в котором кипела вода, а пар по резиновой трубке поступал к стоявшему рядом столу, за которым сидел чиновник, вскрывавший конверты. В резиновую трубку был вставлен мундштук от клизмы, и чиновник аккуратно водил струей пара по месту склейки конверта, вскрывал его и передавал на большой стол, за которым сидело несколько читчиков. Иные письма изымали целиком и, так сказать, в подлиннике складывали в папку с надписью «Департамент полиции». Из других выписывали цитаты с указанием, кто и кому это крамольное письмо отправил. Цитаты вносили в ежедневную сводку, у которой было глухое, для непосвященного непонятное название «Сводка изъятий».

К середине 1916 года количество перлюстрированных писем достигло 10 тысяч, и по случаю сей круглой цифры четверо чиновников получили от министерства внутренних дел наградные от 40 до 125 рублей. Об этом было распоряжение по департаменту, неосторожно написанное начальником департамента Васильевым прямо на рапорте старшего чиновника «почтовой группы» тайного советника Мардарьева.

Впоследствии Протопопов будет двумя руками открещиваться от этого своего почтового ведомства, будет говорить, что он только слышал про перлюстрацию От кого-то, но позже, уличенный документами, признает, что массовая перлюстрация писем была и что она обходилась государству в 130 тысяч рублей каждый год. Признает он и то, что иные изъятые письма он сам возил в Царское Село — царю и царице.

К сожалению, архив с этими письмами пропал — в министерстве Протопопова были предусмотрительные люди. Сохранилось только две папки, оказавшиеся в личных бумагах начальника департамента полиции Васильева. Среди писем, изъятых в ноябре — декабре 1916 года, оказалась копия письма из действующей армии, по-видимому, командира полка какому-то, судя по откровенности письма, близкому его другу и тоже из военных, но жившему в Петрограде. Конверта при письме нет. На самом письме рукой Протопопова написано только одно слово «Доложено». Любопытно, кому? А на приколотой к письму бумажке начальник департамента полиции написал: «Копия направлена начальнику охранного отделения».

Письмо начинается с воспоминаний о недавних днях, проведенных автором письма в Петрограде, в семье человека, которому он писал. Целый абзац поклонов «супруге твоей очаровательной», «безусым продолжателям твоего рода» и еще каким-то лицам, называемым по именам.

А далее автор письма пишет:

«…Настроение у меня по-прежнему ужасное от безысходности и бессилия перед стихией событий. Не развеяли его ни поездка в столицу, ни твои старания, тем более что здесь по возвращении я получил новый удар. Скажу тебе прямо — твой оптимизм, если он не был только от желания поправить мое настроение, происходит или от твоей полной слепоты, или от умышленного нежелания задуматься над происходящим. Не серчай за эту откровенность, но посуди сам.

Помнишь нашу поездку за Нарвскую заставу, на пункт формирования пополнения, и как на Петергофском шоссе твой автомобиль был задержан на целый час буйствующей толпой фабрич-ных, запрудившей улицу и кричавшей гадости по поводу священных для нас с тобой лиц и монаршей власти. А вот что ждало меня в полку. На станции меня встретил ординарец. Спрашиваю, что в полку, а он отвечает — митинг. Что за митинг? Не знаю, говорит, как раз за вами поехал, а устроили митинг большевики.

Приезжаю в полк, и вправду митинг. Весь полк митингует, даже с передовой пришли. На ящике из-под снарядов стоит оратор — солдат в расхристанной шинели — и кричит то же самое, что мы слышали с тобой на Петергофском шоссе. Ну хорошо — там была, как ты сказал, стихийная толпа, которой все равно, лишь бы не работать, но здесь-то у меня фронт, здесь наши устои каждый день и час освящаются народной кровью, здесь решается судьба России. И здесь я слышу омерзительнейшие слова о государе, о династии и о священной нашей войне. Моя рука невольно потянулась к нагану, но в это время меня поразила мысль: почему в этого оратора не стреляет мой полк? Почему стоят в покорности мои офицеры? Я сжал зубы и прошел в свою избу. А когда кончился митинг, вызвал к себе одного солдата, я воюю с ним вместе с октября четырнадцатого года, когда я только принял батальон. Он был трижды ранен, но возвращался ко мне, он стал для меня, если хочешь, символом бессмертия России, а для полка вроде реликвией, последние месяцы я, признаться, даже охранял его от беды, отводя под разными предлогами с передовой, когда там было жарко. Я зову его по имени-отчеству, и он меня тоже. Сам он, между прочим, из фабричных, работал на Ивановской мануфактуре слесарем, и в полку он тоже, когда надо, чинит пулеметы. Удивительно народный тип. Трудолюбив. Даже про войну говорит, что это работа. Хозяйственный. Рассудительный. Его всегда здравые, ясные мысли прямо поражали меня. И вот я вызвал его и спрашиваю: Прохор Фадеич, был на митинге? Отвечает: был. Что скажешь? Молчит, в пол глядит. Спрашиваю: кто это выступал? Отвечает: большевик, кто же еще. Откуда он взялся? Да это ж, отвечает, наш солдат, неужели вы его не признали? Пулеметчик наш. В журнале еще он был на фотографии вместе с царицей в ее лазарете, она ему «Георгия» вешала… Я прямо обомлел — действительно же, ораторствовал он… И снова я спрашиваю Прохора — что он думает про митинг? Молчит. Прошу его — скажи, не бойся, мне же надо, мол, знать, что думают мои солдаты. И вот что я услышал. Если думать да глядеть, какая наша жизнь, правду он говорил, наш пулеметчик. Правду. Я не выдержал, закричал: а ты, значит, три года воевал, трижды пролил свою кровь за кривду? А он отвечает: тут, на фронте, о России наша забота, чтоб не извел ее германец под корень. Все ж она нам мать-отчизна, даже если другой раз она нам и вроде мачехи. Пулеметчик-то отчизну и не трогал, он только власть нашу нынешнюю трогал… Тогда я ему говорю: он же, этот наш пулеметчик, хочет убить государя нашего. А Прохор на это: зачем убить? Только свергнуть, раз он довел Россию до такой беды, что у народа никакой жизни не стало. Я ему: как тебе не стыдно? Тебе царица «георгин» вручала, говорила с тобой. А он усмехается: в лазарете потом в курилке про это смеялись. Так что, если по правде, мне бы лучше тот «Георгий» от вас принять… Я так растерялся, что попросил его уйти… Он потоптался и, прежде чем уйти, сказал: зря серчаете, правда, она, какая ни есть, все равно правда…

Пишу тебе утром. Всю ночь не спал, но на позиции, слава богу, тихо. И вот что я хочу тебе сказать: России нашей с тобой, какую мы знали и любили, какой присягали, больше нет, а мы, ее верные сыны, подведены к обрыву… Я не знаю, кто такие эти большевики, которые собрались делать другую Россию, но если мой Прохор пошел за ними, наше с тобой дело плохо и тебе с твоим оптимизмом будет еще хуже, чем мне. Себя я сейчас кляну за одно — столько я на фронте со своими солдатами и ни разу не доходил до мысли, что они народ России, народ, который, как душой ни криви, приличной жизни не знал. А для большевиков народ и те, что бунтарили на Петергофском шоссе, и мои солдаты. Вечером ко мне по поводу митинга забегал один мой подпоручик — хороший мальчик, на двух языках изъясняется. Прибежал, глаза навыкате: господин полковник! Это же разбойники! Они же хотят у моего отца отнять родовое имение!.. И я подумал: конечно, этот подпоручик за большевиками не пойдет и их никогда не поймет. Но он-то в роте один…

Продолжаю письмо уже вечером. Весь день была крутня по поводу митинга. Приезжали из дивизии вести следствие. Пятерых арестовали, в том числе и оратора-пулеметчика. Объявлено, что будет военно-полевой суд. Я глядел на их суету и думал: поздно, господа. Поздно… А только что у меня был Прохор. Сам пришел, и не просто сам, а от солдат и насчет арестованных. Думаешь, просил за них? Отнюдь. Его послали предупредить меня, что, если случится что с арестованными, быть беде. И добавил — полк не позволит их тронуть. Так и сказал — полк. И я это должен понять так: полк этот уже не мой, а их полк…

Вот так, дорогой мой друг. А ты говоришь — все утрясется. Большевики делают теперь такую тряску, от которой все не утрясется, а провалится в тартарары. Извини меня за это неприятное письмо, но мне больше некому сказать о своем смятении и горе…»

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Но вот почувствовал тревогу и Манус…

Две недели он проворачивал грандиозную сделку, связанную сподрядами на строительство военных кораблей. Сам морской министр дал на это дело свое сиятельное «дот бро». Манус уже прошел по всем ведомственным лабиринтам, все предусмотрел, одних купил, других обманул, и, когда осталось только сегодня утром получить твердо обещанную подпись одного и не очень уж высокого морского чина, все полетело к чертям. И не конкуренты его обошли, а просто само это дело рухнуло не бу дет ни кораблей, ни подрядов на их строительство.

И все-таки Манус сразу не сдался — помчался в Царское Село к придворному адмиралу Нилову, которого он обласкал раньше таким подарком, каким он еще никого не одаривал, чтобы тот нужное слово во дворце замолвил. И замолвил же, раз морской министр Григорович, который неделю жался, сразу дал «добро». Что же случилось? Каким-то вторым сознанием Манус чувствовал, что выяснить это ему крайне необходимо, даже не думая уже о потерянном огромном доходе…

Адмирала Нилова он застал в его особняке, расположенном вблизи Александровского дворца — резиденции Николая. Ординарец взял у Мануса его визитную карточку, провел его в приемную, обставленную, как дамский будуар, бархатными креслами, пуфиками и гнутыми диванчиками, в углу на подставке из красного дерева — беломраморный ангел с распахнутыми крыльями. Однако на стене в массивной золотой раме висела огромная картина, изображавшая сражение парусных кораблей.

Прошло, может быть, целых полчаса, прежде чем появился Нилов. Он вошел шаткой походкой, в расстегнутом кителе и домашних туфлях вместо сапог. Был он не то пьян, не то в диком похмелье — заплывшие глаза, синющие губы, волосы клочьями. Повалившись в кресло за столом, он смотрел на Мануса глазами мученика.

Манус стал рассказывать, что произошло, но на первых же его словах Нилов сморщился как от боли и сказал сипло:

— Я все знаю… подрядов не будет…

— Но что случилось? Еще вчера морской министр…

— Подрядов но будет, — простонал Нилов.

— Почему?

Нилов не отвечал и смотрел на него тяжелым свинцовым взглядом, от которого Манусу стало безотчетно страшно.

— Почему? — повторил он негромко.

Адмирал уронил тяжелую голову на грудь и сказал глухо:

— Мой вам совет… уезжайте… куда глаза глядят.

— Не понимаю… — пробормотал Манус.

— Не сегодня, так завтра… поймете… Уезжайте… Я спать хочу… — Нилов и впрямь закрыл глаза и засопел.

И Манус уехал… Всю дорогу понукал шофера:

— Прибавь… Прибавь…

А тот только крутил головой и кричал, не оборачиваясь:

— Гололед…

Еще и метель вдруг закрутила, забелила все вокруг, автомобиль точно повис в этой белой мути. Манус крикнул шоферу:

— Может, остановимся?

Шофер покрутил головой — неужели он видел дорогу? Манус зажался в угол сиденья и пытался думать — не получалось. Для того чтобы выстроить мысли в порядок, ему не хватало чего-то самого важного, чего он попросту не знал… Что же могло случиться?

Занавес метели упал, когда въезжали в Петроград. Все вокруг стало привычным и прочным, но страх не проходил. Сначала он распорядился ехать домой, но тут же свое распоряжение переменил — в министерство внутренних дел. Оказаться сейчас дома он побоялся, а Протопопов должен все знать, у него все и прояснится…

Когда он вошел в кабинет, Протопопов, понурясь, сидел за столом. Увидев Мануса, встрепенулся всем телом:

— Где вы пропадали?

— Ездил в Царское Село… — садясь в кресло и пряча свое смятенное состояние, ответил Манус, всматриваясь в непонятно изменившееся лицо министра. — А что случилось?

— Я разыскивал вас по всему городу, — почему-то почти шепотом говорил Протопопов. — Чего ездили в Царское?

— Дело было… к Нилову…

— С подрядами для флота?

— Все лопнуло…

— Я знаю… знаю… — закивал Протопопов. — Со вчерашнего дня все новые государственные заказы и сделки остановлены, — без паузы — Игнатий Порфирьевич, нам надо посоветоваться… — Протопопов вышел из-за своего громадного стола и жестом пригласил Мануса сесть вместе с ним за стоявший в углу кабинета маленький столик.

Министр долго смотрел на Мануса тревожно и боязливо, будто еще не решив, говорить ли.

— Как вы думаете, Игнатий Порфирьевич, распорядиться своим капиталом?

— То есть… — поднял брови Манус, играя непонимание, а сам в эту минуту вспомнил вдруг свой недавний разговор с Грубиным о том, что делать с капиталом, и подумал: вон еще когда можно было все начать…

— Хочу вас категорически предупредить, что я говорю с вами сейчас не как министр внутренних дел… — продолжал Протопопов. — У меня тоже есть капитал, и настало время принять меры к его сохранению.

— Остановка правительственных заказов достаточное к тому основание? — деловито спросил Манус. Он уже успокоился, когда речь идет о деньгах, он предпочитает, чтобы все было выяснено до конца.

— Понимаете, какое дело… — затрудненно проговорил Протопопов. — В общем смысле ничего не изменилось, все идет своим чередом, но этот акт вызовет… новое резкое падение рубля, и в рассуждение этого о капитале следует позаботиться… и не откладывая…

Так начался этот разговор, закончившийся разработкой сложного плана их совместных действий по спасению капиталов. Деньги будут переведены в швейцарский банк. Это обеспечит Протопопов, воспользовавшись правом министра внутренних дел оформ-лять такого рода переводы даже в военное время. Но сделать это нелегко, его враги могут докопаться до сути операции и помешать. Чтобы они не успели этого сделать и чтобы он мог быть тверд в проведении операции, ему необходимо получить безоговорочную поддержку царя и царицы. Тем более что возник слух, будто на его пост кого-то уже готовят. Организовать такую поддержку должен Манус, это его взнос в общее дело. Наконец, на случай беды делается так, будто переводятся деньги одного Мануса…

На все это Манус согласился и дивился про себя, что Протопопов сумел так хитро продумать эту операцию — все-таки не зря говорили, что раньше делец он был отменный…

Через час домой к Манусу явился перепуганный насмерть срочным вызовом Бурдуков. После смерти Грубина он все свои надежды связывал с Манусом, и он верил ему больше, чем Груби-ну. В свою очередь, и Манус, помня обо всем, что сделал для него Бурдуков, старался подавить в себе брезгливое чувство к этому наполовину разрушенному страхом и пьянством человеку.

— Я весь внимание… — Бурдуков слезящимися глазами преданно смотрел на своего кормильца и спасителя.

— Дело срочное… — начал спокойно Манус, будто речь шла просто еще об одном его поручении. — Надо встретиться с Распутиным. Незамедлительно. Берите мой автомобиль и поезжайте к нему. Он должен сегодня же повидать ее… понимаете? — Бурдуков быстро кивнул. — Задача одна — он должен там укрепить положение Протопопова, па него готовятся наскоки, и их надо отвести. Никаких новых кандидатур. Тронуть его — это смертельная опасность трону и государству… а значит, и нам с вами… — На массивном налитом лице Мануса дрогнула тень улыбки. — За это Распутину миллион. От меня. Слово мое закон, вы знаете и ему это внушите. — Манус помолчал и, положив руку на плечо Бурдукова, сказал мягко и доверительно — Думаю я, что это последнее мое поручение вам и ваша последняя возможность доказать мне свою преданность, после чего вы о своей судьбе можете уже не тревожиться… — Он чуть толкнул его в плечо. — Поезжайте с богом…

Не прошло и часа, как Бурдуков привез Распутина на квартиру опереточной артистки Лермы, где они обычно встречались…

Распутин был мрачный, злой, выслушал Бурдукова рассеянно и сказал:

— Надоело и ни к чему. Слаб оказался Протопопов. Слаб, вожжу не держит… ерзает куда попало.

— Это не разговор, Григорий Ефимович, — решительно остановил его Бурдуков. — Кому, кому, а вам выходить из дела рано. Сами недавно жаловались, что мошна на покой еще не тянет.

— Зато у вас тянет, — проворчал Распутин и вдруг стал из-под косматых бровей рассматривать висевшую на стене фотографию какой-то балерины в пачке… Потом повернулся к Бурдукову и, глядя на него затуманенными серыми глазами, сказал пророческим голосом:

— А Россия меж тем гибнет.

— Причитания поберегите для других, — строго сказал Бурдуков, в деле он умел быть крут. — Сейчас давайте о деле.

— Дело, дело… Что толку от него? — шумно вздохнул Распутин, расстегивая ворот синей шелковой косоворотки.

— А то, что Манус обещает вам, если Протопопова не тронут, миллион. А если он что обещает, это, вы уже знаете, закон, — внушительно сказал Бурдуков.

— Врешь. — Утопленные в глубоких ямах глаза Распутина заблестели.

— В таких делах не врут, Григорий Ефимович, — ответил Бурдуков.

— Вам верить — землю жрать, — проворчал Распутин, посмотрел на Бурдукова испытующе. — Я этих барышников знаю. К тому же мне передали, что старый Горемыкин хочет собрать для меня миллион среди своих. Эти понадежней.

Бурдуков молчал, соображая, что говорить дальше, его худое землистое лицо подергивал нервный тик…

— Ну что ж, Григорий Ефимович, идите к Горемыкину, — холодно и с угрозой сказал Бурдуков. — Но только дадут ли? Кроме всего, они вам на дорожке Пуришкевича приготовят. Игнатий Пор-фирьевич как раз сказал: надо, чтобы Григорий Ефимович поскорей получил мой миллион и выскочил с ним живьем. Пусть это будет нашей главной отплатой ему за все, что он для нас сделал.

— Смотри, барышник, а с богом в душе, — садясь в кресло, успокоенно произнес Распутин.

— Вообще идти за этим миллионом к Горемыкину или к великим князьям вам не резон, — продолжал Бурдуков, видя, что Распутин качнулся… — Сколько они на вас помоев вылили… гордость надо иметь, Григорий Ефимович, да и времени у всех нас в обрез, не забывайте об этом. А если Манус говорит «сделаю» — закон. И вы и я это знаем.

— Продаст — прокляну, — шепотом сказал Распутин и поднял руку со сложенными перстами для проклятия.

— Манусу, Григорий Ефимович, лучше не грозить, — скромно потупив взгляд, тихо сказал Бурдуков.

— Про себя проклял, — ответил Распутин. — Больно много развелось неверных. — Он вдруг легко, пружинно выбросил из кресла свое крупное литое тело и, одернув косоворотку, сказал! — Я у мамы буду завтра. Все сделаю.

Пятого декабря под вечер, предварительно созвонившись с Вырубовой, Распутин ехал в Царское Село.

Настроение у него хорошее. Кажется, крепко запахло миллионом, и сегодняшняя поездка дорогу к нему укорачивала. Он сделает все, что надо этому Манусу, да и дело-то не очень страшное. Про фронт узнавать не надо. А царица и сама за Протопопова горой…

Автомобиль двигался медленно — падал снег, и впереди за пять шагов шевелилась непроницаемая мгла. Распутину вдруг показалось, что его везут совсем не туда.

— Сколько еще до Царского? — наклонился он к шоферу.

— Верст десять осталось, — ответил ему сидевший рядом с шофером охранник и добавил — Чуть опоздаем.

— Не дело опаздывать, — проворчал Распутин, откидываясь на спинку сиденья.

— Гнать нельзя, — сердито сказал шофер.

— А с чего бы тебе серчать? — ласковым басом спросил Распутин.

Шофер не ответил, только кивком головы показал вперед, где кружилась метель.

В круглой прихожей дворца его встретила Вырубова в сером оренбургском платке иа толстых плечах, как всегда, приложилась к его руке.

— Слава богу, приехал, — крестясь, сказала она. — А то уж Александра Федоровна нервничать стала. Говорит, как вы могли позволить Другу ехать в такую погоду.

— Бог меня не обидит… — сказал Распутин, твердо шагая по ковровой дорожке дворцового коридора, отставая от него, прихрамывала Вырубова.

Царица ждала их в кабинете царя. На небольшом овальном полированном с бронзой столе был накрыт чай. Кипел желтый сверкающий маленький самовар, и ярко, как бирюза, голубели тонкие чашки, чайник и ваза с печеньем. Распутин заметил, что в стороне на маленьком столике приготовлена ого любимая «Мадера» из Массандры, и низко поклонился, опустив к полу сильную руку:

— Здравствуй, светлая моя, здравствуй на радость России, — говорил он мягким баском, выпрямившись, благословляя царицу и властно вглядываясь в ее неуловимые голубые глаза. Она взяла его тяжелую руку, наклонилась и благоговейно поцеловала ее. Он видел в ее глазах тревожный, вопрошающий блеск и решил, что прежде всего надо погасить ее тревогу, которая всегда опасна для делового разговора.

В углу в камине, обшитом красным деревом, весело потрескивали поленья. Багровый отсвет играл на полированном краснодеревном потолке и его медной поковке.

Распутин оглядел хорошо знакомый ему кабинет царя и заговорил весело, непринужденно:

— Хорошие сны вижу… Сегодня под утро вижу… святой ко мне пожаловал. Спрашивает: чего это ты, Григорий, молитву на ночь укоротил? Я ему как на духу, так и так. Молиться, говорю, устал. Видать, больно живуча всякая мерзость. А он говорит: «Не ждал я от тебя, Григорий, такого, не ждал». И спрашивает, что бывает, когда дом строится? Мусор и грязь кругом, а потом все убирают, и стоит всем на радость новый светлый дом. Подумай, говорит, об этом за утренней молитвой. Сказал и исчез…

— Поразительно… поразительно… — прошептала царица; восторженно глядя на Распутина, она истово перекрестилась. — А вчера утром сын спрашивает у меня: мама, а куда девался мусор, который горами лежал, когда строили нашу церковь? Поразительно! Аня, ты понимаешь, как это все связано, как это все значительно! Господи! — Они все трое перекрестились.

Вырубова подошла к Распутину и, осторожно взяв под локоть, повела к чайному столу. Они остановились, ожидая, когда сядет царица.

— Прошу, друг мой, — сказала царица, опускаясь на кресло. Распутин одернул синюю шелковую рубаху и сел. Вырубова рядом с ним.

— Такой вещий сон, понимаете, государыня-матушка. Так что после утренней молитвы я сразу к телефону… Ане, значит, звоню, так и так… Имею жажду приехать в вашу обитель света, мудрости и надежды… — Он снова окинул кабинет веселым взглядом и продолжал — Дураки говорят — царя во дворце нет, а он всегда здесь. Вот и сейчас я вижу его добрые глаза, слышу его спокойный голос, пью глотками его мудрость.

— Поразительно… поразительно, — снова прошептала царица, смотря на Распутина просветленно и восторженно.

— Когда я странствовал по скитам, — начал Распутин новый, заранее приготовленный рассказ, — однажды встретил я инока-отрока, лет ему было шестнадцать, не боле. Между прочим, дюже похож был на обожаемого наследника нашего — такие же большие глазенки и светлые кудельки. А уже коснулся его души всевышний, одарил его великим пониманием божественного помысла. Разговор у меня с ним был на всю жизнь памятный. Ведь дитя еще, а сколько в нем было понимания. Я тогда веру искал. Спросил у него: что есть вера? Глянул отрок на меня своими большими глазами и говорит: «Вера — это все доброе, что делают люди». Великая истина божьего отрока! Истина! — Серые глаза Распутина горели пламенем веры, лицо сделалось бледным, скулы обострились.

Как любила его, как верила ему в такие минуты царица!

— Истина, истина, — повторяла она, мелко крестя грудь.

— А сколько же мы видим вокруг людей без веры! — вдруг громко и гневно воскликнул Распутин, сдвинув косматые брови и устремив на императрицу налитые болью глаза.

— Да, да, да, да, — закивала царица. И вдруг, вскинув голову, добавила — Но есть и с верой люди. Есть! — Она встала, прошла к большому столу и принесла оттуда лист бумаги. — Прочитайте.

Григорий не очень-то любил это занятие — чтение, но побежал по строчкам взглядом, спотыкаясь на словах. Это была телеграмма царице от верных ей монархистов из Архангельска: вдруг объявились вот сыны «Союза русского народа». Они клялись ей в готовности сложить голову, защищая русский трон от басур-манов.

Распутин долго читал, отставив бумагу далеко от глаз.

— Хорошими людьми написано… с большой верой люди, — многозначительно и тихо промолвил он, прочитав.

— Я должна им ответить, Григорий Ефимович, — сказала царица. — Помогите мне, чтобы слово божье было в моем ответе. Я их поблагодарю, а потом хорошо бы слова такие… от бога, от веры. Помогите.

— Записывайте, — сказал Распутин и закрыл глаза с закинутой вверх головой. Вырубова с удивительной для ее комплекции проворностью поднялась и, хромая, принесла с большого письменного стола тетрадь и карандаш.

Когда она уселась и устроилась писать, Распутин приоткрыл глаза и точно в полусне начал диктовать:

— Слова ваши добрые — вера божья… Клятва ваша истинно народная, православная, и в ней опора трона во веки веков…

— Хорошо… очень хорошо, — кивала царица, заглядывая в тетрадь, где писала Вырубова. — Мы напечатаем это в «Новом времени»— и письмо, и мой ответ. Пусть все ироды знают, что на самом деле думают и чего хотят истинно русские люди. — Царица гневно глядела прямо перед собой, и на белых ее щеках проступали розовые пятна.

— Истинно, истинно, — пророчески произнес Распутин и продолжал — Надо беречь трон от людей без веры. Так и шныряют они возле нашего батюшки-царя.

Царица повернулась к нему, спросила тихо:

— О ком вы?

— Вон едет в Ставку новый премьер Трепов. Чего он едет? Своих будет протаскивать на вышку, а как же. Отставку ему царь не дал. Он теперь думает — незаменимый, и под это потащит своих и будет спихивать неугодных. Полетят верные люди, Штюрмером призванные. Первым делом, конечно, Протопопов. А Алексей-то Дмитриевич единственный с такой большой верой и преданностью. Но Трепову он не нужен, мешать ему будет. В юстицию он своего Макарова уже сунул, теперь очередь Протопопова. На него охоту ведут с двух сторон: Трепов мутит, и Родзянко мутит. Обоим нож в горле, что Протопопов служит не им, а трону. Поглядел бы наш батюшка-царь в глаза Трепову, а потом в глаза Протопопову и все бы прочитал до дна. У одного глаза без веры, а у другого верой сияют.

— Неужели они по-прежнему хотят его убрать? — в ужасе спросила царица, глядя на Распутина расширившимися зрачками.

— А чего же еще, светлая вы моя. А трогать Протопопова нельзя. Большая будет беда. Очень большая.

— Нет, нет, — подняла царица белые руки. — Я не позволю! — вдруг тонким голосом крикнула она.

— Только вы, светлая моя, и можете спасти трон от зтой беды, только вы. И раз вы этого желаете, я специально за вас вознесу богу молитву.

— Храни вас бог, Григорий Ефимович. Храни вас бог! — сказала царица с глазами, полными слез.

— И тебя храни всевышний, государыня-матушка, и деток твоих чудесных, сладких. Отовсюду слышится хвала вашим дочерям, — помолчав, начал он как будто новую притчу. — Столько добра они делают по своим лазаретам. Значит, святой верой они преисполнены. И от этого красота у них и в лицах и в душах. А через них людская любовь и к трону поднимается.

— Да, да, девочки работают от всей души, не знают усталости, полны впечатлений. Я слушаю их рассказы и вижу, как они день ото дня взрослеют.

— Рядом с ними мужает и обожаемый нами наследник, — продолжал Распутин, как бы сдерживая распиравшую его радость.

— Да, да, — просияла царица. — Вчера, слышу, он спрашивает Ольгу — раненые солдатики плачут?

— Божье дело, божье! — серьезно, даже сурово сказал Распутин и встал. — Благодарю вас, светлая моя, за эти минуты душевной радости.

— Мы же забыли о чае! — растерянно воскликнула царица. — Аня!

— Пищу душевную с той мешать не надо, — торжественно вымолвил Распутин и стал низко кланяться, пятясь задом к дверям.

Вернувшись в Петроград, он позвонил Бурдукову и, не называясь, сказал:

— Сделано, — и дал отбой.

Да, дело было действительно сделано. На другой день царица писала в Ставку Николаю:

«Он (Распутин) был в хорошем, веселом настроении. Видно, что он все время думает о тебе и что все теперь будет хорошо. Он беспокоится по поводу предстоящего приезда туда Трепова, боится, что он снова тебя расстроит, привезет ложные сведения, я хочу сказать — новости, и подсунет своих кандидатов взамен кого-нибудь на его место для путей сообщения. Жаль, что ты не одобряешь Валуева. Это очень верный и честный человек. Затем поскорей отделайся от Макарова, не мешкай (прости меня), мне лично хотелось бы, чтобы ты взял Добровольского. По-видимому, история, рассказанная тебе Треневым, неверна. (Есть однофамилец его, тоже сенатор.) Посылаю тебе выдержку из газеты, списанную ею (Вырубовой) относительно случая, разыгравшегося между Треневым и милым Добровольским. Он (Распутин) предполагает, что это акт мести.

Но Калинина оставь, Друг мой. Я знаю, что надоедаю тебе, прости меня. Но я ни за что бы этого не делала, если бы не боялась, что ты снова станешь колебаться. Держись своего решения — не поддавайся. Как можно колебаться между этим простым, честным человеком, который так горячо нас любит, и Треповым, которому мы не можем доверять. Не уважать, не любить, а наоборот? Скажи ему, что этот вопрос исчерпан, что ты запрещаешь ему вновь касаться его и вести совместную игру с Родзянко, который добивается отставки Протопопова. Он служит тебе, а не Родзянко, и раз ты сказал, что ты не собираешься его отставить, он обязан работать с ним. Как он смеет идти тебе наперекор? Ударь кулаком по столу! Не уступай (ты говорил, что в конце концов тебе придется это сделать) и будь властелином. Слушайся твоей женушки и нашего Друга. Доверься нам! Погляди на лицо Калинина и Трепова. Ясно видна разница: белое и черное. Пусть твоя душа читает вернее».

И дальше в этом же письме:

«Получила две милые телеграммы из Архангельска от монархической партии. Я ответила с помощью нашего Друга, и он просит тебя непременно позволить, чтобы телеграммы эти были напечатаны. Скажи Фридериксу, чтобы он дал нам на это разрешение, а также чтобы печатал первой их телеграмму и мою в «Новом времени». Это откроет людям глаза…»

Так Распутин еще раз спас Протопопова… Но, кажется, это было последнее его крупное дело. И вряд ли он успел получить от Мануса обещанный миллион…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Зашевелилась Америка… Нет, нет, о ее вступлении в войну против Германии речи еще не шло — американских толстосумов вполне устраивало невмешательство в войну и продолжение гигантского бизнеса на поставках обеим воюющим сторонам. Однако в Америке знали и о том, что война уже до предела измотала всех ее участников, знали и о возникновении новой, грозной и для. Америки опасности — революции.

Германия обратилась с нотой к американскому президенту Вильсону и папе римскому о ее готовности вступить в переговоры о мире. Почти одновременно и как бы поддерживая этот шаг Германии, Вильсон обращается в Берлин, Лондон, Париж и Петроград с запросом — на каких условиях правительства этих стран готовы прекратить войну? Все было ясно — Америка, прежде чем вступить в войну, должна была знать, каковы аппетиты у ее будущих союзников и сколь покладиста сейчас Германия. Без этого невозможно высчитать, что же может получить от войны Америка. Железная деловитость американцев общеизвестна.

В Лондоне и Париже все это понимали и к запросу Вильсона отнеслись с плохо скрытым раздражением, отвечать на него не торопились — зачем раньше времени раскрывать свои карты? Но как к запросу американского президента отнеслась Россия? Этот вопрос серьезно тревожил… Бьюкенен и Палеолог получили жесткие инструкции — выяснить позицию России и сделать все, чтобы она не позволила себе какого-нибудь самостоятельного ответного демарша.

С утра английский и французский послы в английском посольстве совещались о том, что им предпринять. Их положение осложнилось тем, что в тот же день, когда они получили инструкции, новый, недавно назначенный министр иностранных дел России Покровский обратился к ним с просьбой проинформировать его о позиции их стран. Оба они немедленно запросили у своих правительств разъяснений, что им следует сказать русскому союзнику. Когда придут ответы, неизвестно, а Покровский предупредил, что Россия с ответом Вильсону тянуть не намерена.

Оба они прекрасно понимали, чем встревожены их правительства. Россия вложила в войну неизмеримо больше своих союзников, а ее доля в послевоенном разделе сфер влияния неправомерно мала. Как к этому отнесется Америка? Не использует ли это для давления на союзников России? Наконец, сама Россия не пойдет ли вдруг на сепаратный мир с Германией в расчете выиграть на этом, тем более что в России идея такого мира родилась уже давно и муссируется все время.

Что же сейчас могли сказать Покровскому послы Англии и Франции?

Бьюкенен молча ходил по кабинету — сюртук расстегнут, красивое лицо замкнуто выражением недовольства. Палеолог, заложив руки за спину, стоял у окна и смотрел на торосную ледяную Неву, его последнее время все больше раздражало, что английский коллега на каждом шагу поучает его, а свои суждения произносит как непререкаемые истины, всякий раз подчеркивая их несубъективность: «Мы — англичане — считаем…», «Мы — Англия — не позволим…»

Сейчас они молчали после короткой стычки как раз на этой почве… Палеолог высказал мысль, что у России все-таки есть основание быть неудовлетворенной тем, что ей обещано после войны. Бьюкенен, гордо подняв седую голову, заявил, что Англия ничем России не обязана. Палеолога это возмутило, но он ответил мягко, что Россия вправе думать об этом иначе… Бьюкенен вспылил и с мгновенно покрасневшим лицом спросил: «Скажите, мы с вами еще союзники?..» — «Да, — ответил Палеолог, — но мы с вами еще и союзники России…»

Бьюкенен прекратил хождение из угла в угол, сел за стол и сказал устало и примирительно:

— Если мы с вами спорим, бог мой, что же будет за столом больших переговоров?

Палеолог Принял руку примирения, обернулся от окна к Бью-кенену и сказал с улыбкой:

— Давайте верить, что в спорах родится истина…

— Хотелось бы… — кивнул Бьюкенен и, помолчав, продолжал — В просьбе Покровского мне видится хитрость — они хотят сегодня знать, что отводится России. А за этим надежда, не стали ли мы к концу войны щедрее к России?

— А если никакой хитрости нет? — Палеолог подошел к столу и опустился в кресло. — А есть только то, что сказал Покровский, — опасение, что русский ответ Вильсону в чем-то не совпадет с ответами союзников.

— Что значит «не совпадет», если есть подписанные на высшем уровне документы, которых никто не дезавуировал? Мы — англичане — свою подпись расцениваем как закон. А ссылка на возможность несовпадения — это и есть намек на то, что те документы могут быть дезавуированы.

Бьюкенен победоносно смотрел на своего французского коллегу — вот вам железная английская логика! Палеолог задумчиво поднял густые брови:

— Но в таком глобальном потрясении мира, как эта война, могут возникнуть и какие-то новые идеи, особенно когда наступает наконец ситуация мира и можно подсчитать, что положено каждым на алтарь войны. Не считаясь с этим, можно попасть впросак…

— Вы имеете в виду возможность сепаратного мира России с Германией? — спросил Бьюкенен, с трудом пряча злость на своего коллегу с его французским комплексом человечности.

— И это тоже… — кивнул Палеолог.

— Но разве русскому царю неважно, как он будет выглядеть тогда перед лицом своих союзников?

— Когда им столько брошено в костер войны, ему можно об этом и не думать.

— Мы — Англия — отказались бы это принять! — отрезал Бьюкенен, вороша бумаги на столе.

И опять они надолго замолчали. Палеолог, прикрыв глаза, думал о том, что он должен еще помнить и о широких симпатиях во Франции к России при одновременном прохладном отношении к англичанам. Не может не помнить об этом и его правительство… Бьюкенен же думал только об одном — под каким предлогом можно уклониться от выполнения просьбы русского министра… Не считаем возможным вмешиваться в столь высокое государственное дело… Нет, это неубедительно… Вот что надо! Мы плохо осведомлены и опасаемся ввести в заблуждение. Но запросы своим правительствам нами посланы, надо подождать ответы.

Эту мысль Бьюкенен и высказал. Палеолог облегченно согласился и тут же ушел…

Палеолог вернулся в свое посольство… От разговора с Бьюке-неном разболелась голова, и он решил, не появляясь в служебных помещениях, пройти в квартиру, принять таблеток и прилечь на часок.

Швейцар посольства — молодой стройный красавец, на которого неизменно обращали внимание гости посольства, — принимая шубу, поздравил посла с хорошим днем русской зимы. Палеолог слепо посмотрел на него — о чем это он? — и не ответил, только улыбнулся дежурно и, устало сутулясь, направился к лестнице. Скорей бы прилечь, забыть хоть на час всю эту бесконечную кутерьму. Поднимаясь по устланной мягким ковром лестнице, он уже начал расстегивать пуговицы тесного жилета, как увидел явно поджидавшего его вверху советника Поля Ратье — коротенького, с округлым брюшком, с аккуратными стрелочками усов под орлиным носом. Он издали показывал ему какую-то бумажку и от нетерпения переступал с ноги на ногу. Этого человека, связанного с французской разведкой Сюрте Женераль, Палеолог любил за веселый нрав и уважал за умелую, полезную работу, шутя называл его — мои глаза и уши… Что же он там добыл?

Ратье не утерпел, спустился на несколько ступенек навстречу послу и отдал ему бумажку. Это было приготовленное им для отправки в Париж краткое донесение об убийстве Григория Распутина.

Палеолог два раза прочитал донесение и поднял взгляд на советника.

— Сенсация номер один, — сказал он тихо и, подумав, спросил — Не выдумка?

— Этот мой агент никогда ничего неточного не давал, — ответил Ратье; его круглое лицо сияло от удовольствия, что он преподносит послу потрясающую новость.

— Все-таки я проверю. Срочно автомобиль.

Головной боли как не бывало — Палеолог уже представил себе вечерний Париж, газетчиков, кричащих на его улицах эту потрясающую новость…

Палеолог отправился в яхт-клуб, где рассчитывал повидать весьма осведомленных во всем лиц, — там в это обеденное время мог быть и великий князь Николай Михайлович… Вздымая снег, автомобиль мчался по набережной. Палеолог не без злорадства подумал: знает ли эту новость его английский коллега? Какое у него было бы лицо, если бы эту новость он узнал от него?..

В яхт-клубе Палеолог не пробыл и часа. Великий князь новость подтвердил, но подробностей еще не знал и он…

Теперь в английское посольство!.. Увы, Бьюкенен новость знал и разговор о ней повел в своей так ненавистной Палеологу поучительной манере…

— Мы обязаны осмыслить, что означает сие для наших с вами интересов, — с места в карьер предложил английский посол.

— Россия вернулась во времена Борджиа… Повторение пира в Имола… — задумчиво отозвался Палеолог, которому хотелось по играть этой новостью…

Бьюкенен удивленно и осудительно посмотрел на коллегу:

— Англию интересуют политические последствия.

— Русское общество будет ликовать… И не только русское, — убежденно ответил Палеолог.

— И царица тоже? И царь? — с сарказмом спросил Бьюкенен. Устремив встревоженный взгляд в пространство, продолжал, чеканя слова — То, что вы поименовали сенсацией номер один, учитывая все обстоятельства, может вызвать опасный взрыв, и мы должны сделать все мыслимое и немыслимое, чтобы предотвратить этот взрыв, который может привести к немедленному выходу России из войны. Вы только представьте на минуту, что сейчас происходит в Царском Селе! — Бьюкенен смотрел на Палеолога с таким выражением лица, будто кричал ему: «Ну возьмитесь же наконец за ум, отбросьте свое французское легкомыслие!»

Палеолог этот крик услышал — выдержан взгляд Быокенеиа, сказал твердо, с достоинством:

— Распутин есть Распутин, а Россия есть Россия, отождествлять эти понятия неосторожно и опасно…

Бьюкенен готов был взорваться, но сказал сухо:

— Давайте каждый подумаем и завтра встретимся…

Так во второй раз за день они расстались, весьма недовольные друг другом.

30 декабря 1916 года Распутин был убит. Вот что записал об этом в своем дневнике Бьюкенен:

«Утром 30 декабря Петроград был взволнован известием о его убийстве. Тремя главными действующими лицами в этой исторической драме были князь Феликс Юсупов, Пуришкевич (быв-*ший реакционер, нападавший на Распутина при открытии сессии Думы) и великий князь Дмитрий Павлович. Роль последнего была чисто пассивной, и его присутствие означало, по-видимому, его одобрение тому, что они все трое считали законной смертной казнью. Распутин, к которому была приставлена специальная полицейская охрана, по-видимому, предчувствовал опасность, и князю Феликсу, приехавшему за ним в своем автомобиле, стоило некоторого труда убедить его приехать к нему на ужин во дворец Юсуповых. Здесь его ждал ужин, напоминающий пиры Борджиа с отравленными пирожками и вином. Распутин отведал и тех и другого, но без всякого вреда для себя. Напрасно прождав действие яда, князь встал и, извинившись, поднялся по винтовой лестнице в комнату в верхнем этаже, где ожидали великий князь, Пуришкевич и доктор. Взяв у великого князя револьвер, он спустился обратно к Распутину, и, когда последний рассматривал старинное хрустальное распятье на одной из стен, он выстрелил в него сзади в левое плечо. Услышав выстрел, трое остальных участников спустились вниз, и доктор констатировал начало предсмертной агонии. Затем они удалились, чтобы сделать приготовление к удалению тела. Но Распутин не был убит. Поднявшись и отбросив князя Феликса, когда последний по возвращении из столовой наклонился над ним, он выбежал через коридор во двор. Здесь его окончательно добил выстрелами Пуришкевич. Тело было отвезено на автомобиле на Крестовский остров и сброшено в Неву через прорубь. Благодаря кровавым пятнам, оставшимся на снегу, оно было найдено на следующее утро. Через несколько дней Распутин был погребен в Царском Селе в присутствии императора и императрицы, митрополита Питирима и Протопопова».

И дальше Бьюкенен записал:

«Убийство Распутина, хотя и вызванное патриотическими мотивами, было фатальной ошибкой. Оно заставило императрицу решиться быть более твердой, чем когда-либо, и оно было опасным примером, так как побудило народ подняться за осуществление своих мыслей на деле. Оно сделало, кроме того, более затруднительным для императора вступить на путь уступок, даже если бы он был к этому расположен, так как в этом случае он дал бы возможность подозревать, что он уступил, опасаясь убийства. По словам Родзянко и других, его величество был на самом деле очень расположен избавиться от Распутина, но я не могу сказать, так ли это».

Мистера Бьюкенена понять трудно… Еще вчера Распутин для него средоточие всех зол и опасностей, и его устранение — благо. А сегодня устранение Распутина — фатальная ошибка. В чем тут дело? Почему такая непоследовательность? Да только потому, что сэр Джордж Бьюкенен, который в своих записках и в выступлениях всегда нескромно заявлял, что он глубоко знает и любит Россию, на самом деле ее не знал и, уж конечно, не любил. Бьюкенен не знал русского народа, его жизни, его страданий и чаяний. И что самое недопустимое для посла — он не имел представления об истинных силах русского общества, принимая за них узкий круг высокопоставленной знати, среди которой он и действовал, повернувшись спиной к России…

С убийством Распутина ничего не изменилось в Петрограде и на многострадальной земле российской. Это только английскому послу могло присниться, что убийство Распутина породило революционные настроения народа. Ничего не могло измениться с этим убийством. Есть Распутин, нет Распутина — уже не играло роли. Судьба России в это время решалась не во дворцах, а в самых глубинах ее народа. Надвигалась революция как смертный приговор царизму.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Министра внутренних дел Протопопова камердинер разбудил в семь часов утра.

— Курьер, ваше превосходительство, — млея от страха, бормотал слуга. — Говорит, очень важно… курьер, ваше превосходительство…

Протопопов, чертыхаясь, вылез из-под пухового одеяла, натянул на себя стеганый атласный халат и, качаясь со сна, вышел из спальни в переднюю. В темноте он долго не мог разглядеть курьера и сначала услышал только его шелестящий голос:

— Велено, ваше превосходительство… в собственные руки. Вернувшись в спальню, он раздернул гардины, но за окном была темная синь зимнего утра. Тогда он прошел в кабинет, зажег весь свет — люстру и большую лампу на столе — и сел к столу. Долго шарил по столу в поисках очков, потом протирал их и наконец прочитал надпись на пакете: «Его превосходительству господину министру в собственные руки». Это было написано рукой начальника департамента полиции Васильева — с чего бы это он сам стал подписывать пакеты?

«Изображает усердие», — машинально и недовольно подумал Протопопов и ножичком из слоновой кости взрезал пакет. В нем была записка на четвертушке бумаги, написанная от руки тем же начальником департамента, без всякого обращения и без подписи:

«Подозрительно исчез Григорий Распутин, ввиду исключительности лиц, связанных с этим и заинтересованных этим, крайне необходимо ваше присутствие в министерстве. Ваш автомобиль отправлен к вам».

Протопопов привык к разным выходкам Распутина и не очень встревожился, он больше был недоволен, что начальник департамента позволил себе в такую рань поднять его с постели.

— Господи, даже спать не дают! — сказал он, жалея себя, и, кряхтя и охая, направился к выключенному на ночь телефону. Он назвал номер начальника департамента и тотчас услышал его густой басок:

— Васильев слушает…

— Что все это значит?

— Ваше превосходительство, по телефону не могу. Обстоятельства случившегося особые. Глубоко извиняюсь, но умоляю вас немедленно приехать.

Протопопов почувствовал волнение Васильева, который славился своим железным спокойствием и выдержкой.

— Хорошо, сейчас буду. Камердинер помог ему одеться.

— Прикажете кофе, ваше превосходительство?

— Нет. Проверьте, есть ли у подъезда автомобиль…

На улице было холодно и промозгло. Шофер открыл ему заднюю дверцу и, поддерживая под локоть, помог влезть в автомобиль.

— В министерство! — хрипло приказал Протопопов, кутаясь в шубу. А ехать-то несколько минут — не успел забыться в полусне, слышит:

— Ваше превосходительство, приехали…

Начальник департамента ждал его в адъютантской и, не спрашивая разрешения, вошел вслед за ним в кабинет.

Не снимая бобровой шапки, не расстегивая шубы, Протопопов сел за стол и молча с испуганным и сердитым лицом смотрел на начальника департамента — обычно строгое, непроницаемое лицо Васильева было неестественно бледным.

— Ваше превосходительство, я полагаю, что Распутин убит…

— Полагаете или знаете? — спросил Протопопов, тараща еще не проснувшиеся до конца выпуклые глаза и странным образом еще не вникая в суть услышанного.

— Разрешите доложить обстоятельства, которые известны… Дежурный полицейский в два часа ночи, находясь возле дворца Юсупова на Мойке, услышал выстрелы и вскоре увидел отъезжавший от дворца автомобиль. Войдя во двор, он увидел возбужденного князя, который объяснил, будто он застрелил свою собаку. Полицейского в здание дворца не пустили. Но в этот момент выбежавший из дворца господин Пуришкевич в крайнем возбуждении заявил, что они убили Гришку Распутина — несчастье и позор России. По непроверенным данным, там находился еще и великий князь Дмитрий Павлович.

— Они не были пьяны? — спросил Протопопов, оставаясь в странном состоянии, когда у него возникал интерес к мелким подробностям, а страшное для него существо события будто вовсе его не трогало.

— Они были возбуждены, — удивленно глядя на него, ответил начальник департамента Васильев и замолчал, сбитый вопросами министра. — Далее… — продолжал он, вспомнив, на чем остановился. — От охраны Распутина мы узнали, что около полуночи за ним домой на Гороховую приезжал Юсупов и они вместе уехали в неизвестном направлении.

— Почему они не последовали за ними? — спросил Протопопов.

— Юсупов — особа, близкая двору… Так или иначе охрана подтверждает, что домой Распутин не вернулся.

— У него достаточно в Петрограде мест, где он может провести ночь, — задумчиво, скосив глаза на стол и кривя губы, сказал Протопопов, вдруг понимая, что ему просто не хочется поверить в то, во что, очевидно, уже верил начальник департамента.

— Мы уже проверили все возможные места, там его не было и нет, — сказал Васильев.

Они надолго замолчали.

Протопопов подумал о Царском Селе, о царице и закрыл глаза, будто спрятался от всего… Он медленно расстегнул шубу, сбросил с головы тяжелую шапку, ему стало жарко, он медленно и шумно дышал…

Начальник департамента, уверенный, что несчастье произошло, уже несколько привыкший к этому, понимал и все его последствия, в том числе и особенно последствия лично для него, и думал сейчас о том же, о чем он начал думать с той минуты, когда его поднял с постели телефонный звонок начальника столичной полиции Попова: что можно предпринять, чтобы его ведомство, включая и его самого, вышло из этой истории без катастрофических последствий?

— Юсупов, как вы знаете, — заговорил он снова, внимательно наблюдая министра — проснулся он наконец, поймет то, что сейчас услышит? — задумал это давно и довольно открыто об этом говорил. Если великий князь участник… это будет выглядеть как дворцовый заговор, который нам, по существу, недоступен.

Протопопов повернул к нему свое мятое со сна лицо и стал слушать с напряженным вниманием в выкаченных глазах…

— Когда вступают в действие подобные лица, — продолжал неторопливо Васильев, уже видевший, что министр его мысль уловил, — мы не в силах применять все свои возможности. Кажется, сама императрица на ваш доклад о сговоре великих князей сказала вам, что сюда вашим людям лезть не следует, так как это их чисто семейное дело и император сумеет справиться с этим сам. Вы это помните, ваше превосходительство?

— Да, да, она это говорила, — словно очнувшись, излишне оживленно сказал Протопопов и даже приподнял вверх углы губ, как будто улыбнувшись… Однако странное восприятие им происшедшего продолжалось. Только теперь он в мыслях своих как бы перескочил на другую сторону случившегося и обдумывал уже последствия, но и тут его мысль пугливо далеко не уходила, и потому он еще не сознавал всего ужаса случившегося для него иего судьбы.

— Несколько усложняет ситуацию то, что там был Пуришкевич, — продолжал начальник департамента. — Но можно доказать, что мы его не просмотрели. Мы действительно располагаем информацией наружного наблюдения о том, что Пуришкевич вчера проследовал во дворец к Юсупову, ну а что он там делал, мы не могли знать по причине, которую я изложил ранее.

— Эти наблюдения зафиксированы? — спросил Протопопов.

— Есть рапорт…

Начальник департамента, как только прибыл в министерство и узнал о происшедшем, первое, что сделал, вызвал к себе агента, который вел наблюдение за Пуришкевичем, — и внушил ему, что нужно немедленно написать рапорт о проведении им еще в семь часов вечера наблюдения за Пуришкевичем вплоть до дворца Юсупова.

— Это хорошо… это хорошо… — тихо самому себе сказал Протопопов. Да, у него есть возможность объяснить и даже оправдать свое бессилие предупредить несчастье… если оно все-таки случилось.

— Что вами предпринято? — спросил он Васильева.

— Все, что только в наших силах. На ноги подняты все наши люди. Сейчас во дворце Юсупова находятся, кроме ответственных лиц следствия, градоначальник генерал Балк, командующий корпусом жандармов генерал граф Татищев, начальник охранного отделения Глобачев. Я недавно оттуда и сейчас снова поеду.

— Таким образом, в этот… слух уже посвящены многие? — спросил Протопопов.

— Все строжайше предупреждены о тайне расследования, — ответил Васильев, прекрасно понимая, что стоит за вопросом министра. — Ваше превосходительство, я уверен, что это свершилось, и нам сейчас следует беспокоиться не о том, как сберечь слух, а о том, как, учитывая все обстоятельства, приличнее выглядеть перед двором и… — Васильев чуть запнулся, тревожно глянув на министра, и заключил — …перед русским обществом.

Протопопов понял Васильева, однако обсуждать с ним этого не хотел. Он долго молчал, закрыв глаза, потом сказал:

— Узнайте, что есть нового…

Но когда начальник департамента направился из кабинета, остановил его:

— Позвоните отсюда.

Васильев соединился со своим заместителем, который сейчас руководил расследованием.

— Я нахожусь у его превосходительства, — сказал он. — Доложите, что у вас нового? Так… так… — Он довольно долго слушал… Протопопов в это время почувствовал приближение приступа. — Всех этих людей немедленно доставьте в департамент. Я сейчас буду… — закончил он и, положив трубку, сказал министру — Новые подробности подтверждают, что преступление совершено.

— Я могу доложить об этом? — тихо спросил Протопопов, в голове у него начинался шум.

— Я бы, ваше превосходительство, постарался сделать это как можно позже, когда будет больше данных, уличающих лиц высокого положения. Разрешите мне идти…

Оставшись один, Протопопов долго сидел неподвижно, прислушиваясь к сигналам приступа, и облегченно вздохнул, почувствовав, что сигналы затихли… Начал работать мозг… Да, да, он не будет спешить информировать императрицу… Но снова он еще не представлял себе это событие во всей его сложности, ему было только страшно от мысли, что неотвратимо наступит час, когда он по этому поводу должен будет отправиться в Царское Село.

Совсем недавно он был свидетелем катастрофы премьера Штюрмера. Выдвинутый на этот пост императрицей, с ее помощью убравший из правительства сильнейшего Сазонова и забравший себе портфель министра иностранных дел, такой уверенный в себе и в высокой поддержке, он в один прекрасный день слетел со всех своих постов. Его убрали, и царица защитить его не смогла. Для Протопопова катастрофа премьера прозвучала тогда как тревожный набат, и он слышал его почти каждый день. Сейчас он слышал его очень громко, реально, и опять в голове у него гул…

Вся Россия расколется пополам — на ликующих и скорбящих. Но Россия — ерунда, а вот что скажут, как поведут себя царь с царицей? Чьи головы полетят?.. Протопопов передернулся в кресле, его бросило в жар, а потом все его тело, точно обретя невесомость, затряслось мелкой дрожью. Начинался припадок. Как понервничает, так припадок. Распутин говорил: «Это тебя бес качает…» А тибетский доктор и его друг Бадмаев пугает, говорит, будто у него в голове что-то нарушено. Но он всех пугает, этот незадачливый делец и доктор. Все врачи любят пугать, им нужны больные с деньгами — Манус прав и в этом. На самом деле все это у него от нервов и еще от того, что так уж у него устроен мозг — может сам выключаться, чтобы отдохнуть. Так объяснила ему одна монашка, приятельница Распутина. Ей он верит, у нее глаза сильные…

Припадок продолжался. Протопопов находился в приятной прострации. Будто лежал в теплой ванне. И видения, видения накатывали, как виды в синематографе… Одно другого приятней… Вот он видит себя на берегу тихого пруда, по которому плавают белые лебеди и кричат ему нежно, любовно: курлы… курлы… И вдруг он видит себя летящим средь пушистых облаков. Лететь легко-легко, нужно только чуть пошевеливать распахнутыми руками. Он видит внизу города, реки, леса. И нисколько не страшно — воздух упругий, качает его на своих теплых волнах…

Сквозь приятнейшие ощущения свободного полета Протопопов слышит резкие звонки телефона и даже знает, какой телефон звонит — прямой из Царского. Звонок гремит все чаще, все длиннее.

Полет оборвался… Он видит свой кабинет с белыми колоннами. Видит дрожащий от собственного звонка телефон. Берет трубку, прижимает ее к уху и молчит. Он слышит знакомый голос адъютанта царя генерала Максимовича:

— Отвечайте! Это кабинет министра? Отвечайте!

— Протопопов слушает, — произнес он с трудом.

— Почему не отвечаете? Это говорит Максимович!

— Я слушаю, — хрипло отозвался Протопопов.

— Что у вас с телефоном, я плохо слышу!

— Я слышу хорошо, — прокашлявшись, ответил Протопопов.

— Из окружения известного вам лица сюда достигли нехорошие слухи. Вы понимаете, как все здесь взволнованы. Что я могу сказать им?

— Мне очень трудно что-то посоветовать, — начал Протопопов.

— Факт имеет место? — перебил рычащим голосом Максимович.

— Скорее всего да.

Поздним утром в квартире Мануса раздался продолжительный телефонный звонок. Манус брился в ванной комнате, решил не подходить, никаких срочных важных дел он не ждал. А телефон захлебывался в бесконечном звонке. Ругаясь, Манус вытер полотенцем небритую щеку и подошел к телефону. В трубке клокотал женский, немного знакомый голос:

— Пропал отец Григорий… вы слышите, пропал… нигде его нету… В полночь его увез Юсупов… Мы думаем о худшем… Мерзавец Юсупов выполнил свою угрозу… И никто отца Григория не защитил… Никто! Никто! — Голос задохнулся в рыданиях, и Манус узнал его — Вырубова! — Вас просят… все вас просят… Я говорю от них. Спасите для всех нас отца Григория! Не пожалейте денег!..

— Что? Да при чем тут деньги? — прервал ее Манус. Он с трудом переносил эту фрейлину царицы. Сколько трудов каждый раз стоило вбить в ее голову то, что она должна была передать царице! Единственно, что умела эта толстая дворцовая дама — выклянчивать деньги. Какие только поводы не придумывала: то сон она видела, черная собака за ней бежала — быть беде, не найдется ли тысчонка какая? И ей совали тысчонки, помня о ее волшебных связях… Вот и сейчас ему показалось, будто она просит денег под исчезновение Распутина.

— Надо звонить не мне, а Протопопову, — сказал Манус.

— Мы ему больше не верим! — крикнула Вырубова.

— Это опасно — не верить. Слышите? Сейчас очень опасно ему не верить! Ну хорошо, повесьте, будьте добры, трубку, я буду узнавать.

— Мы умоляем вас! Умоляем! — кричала Вырубова клокочущим голосом. — Государыня…

— Хорошо, я займусь этим…

Дома у Протопопова сказали, что он уже давно в министерстве. Манус взглянул на часы — еще не было девяти. Да, видно, что-то случилось…

Манус позвонил секретарю Протопопова, тот подтвердил, что министр у себя в кабинете, но приказал ни с кем его не соединять.

— Доложите, — говорит Манус…

— Никого, господин Манус…

Манус повидал на своем веку всякого, и ничья смерть задеть его сердце не может. Он спокоен. Однако надо подумать о том, как скажется на его жизни и делах возможная гибель Распутина. Сам

Распутин ему больше не нужен, слава богу, он успел сделать очень важное — царица не позволит убрать Протопопова. И если Распутин действительно убит, обещанный ему миллион сэкономлен… Но Вырубова сейчас кричала, что они Протопопову больше не верят. Вот это страшно — Протопопов начал оформлять пересылку денег в Швейцарию. Потребуется еще не меньше месяца, пока дело будет завершено. Значит, нужно сделать все, что только можно, чтобы смерть Распутина не вышибла Протопопова из кресла министра. Все решит, как он себя сейчас поведет, мозги-то у него все же набекрень… Черт бы его побрал — велел ни с кем не соединять. Наверно, наложил полные штаны…

Ну а если Протопопова вышвырнут — что тогда? Об этом страшно подумать. Не говоря уже о спасении денег, могут всплыть на поверхность все его грандизоные дела, которые России, мягко говоря, никакой пользы не принесли. Раньше Манус успокаивал себя тем, что его соучастниками были слишком высокие лица и в случае чего сама императрица но даст его в обиду. Но теперь ей не до Мануса — если Распутин мертв, для нее это означает, что все вокруг разверзлось и потеряло опору. При ней был божий человек, и его убили — посмели именно потому, что он своей святостью оберегал ее и ее гнездо, помогал им жить. Потому и убили… — так думает царица, и она может наломать костей. А Манус… Что ей Манус? Однако позвонили от нее именно ему, значит, он им нужен и они еще верят в его силу…

Размышления Мануса прервал лакей, доложивший, что пришел господин Бурдуков и просит срочно его принять… Так… И этот в штаны наклал…

— Пусть подождет, я оденусь…

Манус прошел в спальню и не спеша оделся, обдумывая, что посоветовать Бурдукову. Просто отмахнуться от него нельзя — если увидит, что его бросают в беде, он может пойти на все, а знает он много.

Манус прошел в кабинет, сказав лакею пригласить туда Бурдукова.

В кабинет вошел, боязливо окинув его взглядом, Николай Федорович Бурдуков. Совсем исхудал он от тревог — сюртук обвис на косых плечах, лицо из одних костей, глаза мечутся туда-сюда…

— Игнатий Порфирьевич, новость знаете? — спросил он почти шепотом, глаза его, перестав метаться, уставились на Мануса.

— Знаю. Ну и что? — ответил Манус— Дрожите? — Последнее время, особенно после убийства Грубина, Бурдуков вызывал у Мануса брезгливое отвращение — стонет, что пора из России уезжать, вместе с тем хапает деньги всюду, где удается, а от страха на глазах усыхает. Но приходится его терпеть, он еще нужен, а кроме того, он может и продать.

— Николай Федорович, мой вам совет… — начал Манус, но в это время зазвонил телефон, и Манус взял трубку.

— Откуда мне знать, где он? — ответил он по телефону и кивнул Бурдукову, чтобы садился… Он долго слушал, подняв светлые брови и качая головой. — Я все понимаю. Хорошо… — Он положил трубку и, насмешливо смотря на Бурдукова, сказал — Это вас касается — вас ищет великая Анечка Вырубова, прямо визжит — найдите Бурдукова и чтобы он немедля звонил ей в Царское Село…

— Спасибо за спасение, — сумрачно ответил Бурдуков, потирая пальцами желтый, иссеченный морщинами лоб. — А я, между прочим, только что из Царского, от адъютанта ее величества графа Ростовцева.

— Что же вы не зашли там к Анечке? Нехорошо обходить друзей… — сказал Манус, поглаживая свой массивный бритый подбородок.

— Ничего веселого, Игнатий Порфирьевич, — тихо ответил Бурдуков. — Пожар, Игнатий Порфирьевич.

— Где? — удивленно поднял брови Манус. Бурдуков неопределенно показал рукой.

— Там. Ростовцев говорит — катастрофа. Государь вызван из Ставки.

— Кем?

— Не надо шутить, Игнатий Порфирьевич… А она, извиняюсь, совсем рехнулась. Даже Ростовцев боится зайти к ней.

— Неужели все держалось на Гришке? — легко спросил Манус и принялся неторопливо раскуривать сигару.

— На Гришке не на Гришке, а теперь важно, что выкинет она, — неожиданно деловито заговорил Бурдуков. — Единственно, кто мог бы с ней сейчас говорить, так это генерал Воейков, но он в Ставке. Ростовцев говорит — она великих князей называет убийцами, а всех приближенных к власти изменниками.

— Как это всех? — внешне небрежно спросил Манус, но внимательно всматривался в Бурдукова.

— А так. Все, говорит, предали царя и Россию.

— Ничего, Протопопов вернет ее в чувство, ему не впервой, — выпустив струю дыма, сказал Манус.

— Игнатий Порфирьевич, не заблуждайтесь, — еще энергичнее заговорил Бурдуков. — Если с Гришкой случилось что, Протопопову крышка, а значит… и нам с вами.

Манус долго молчал, он уже был уверен, что Бурдуков держит что-то за пазухой…

Бурдуков вынул из портфеля синюю папку и, пододвигая ее Манусу, сказал:

— А вот тут кое-что… небезынтересное вам, Игнатий Порфирьевич.

— Что еще такое? — Манус отложил сигару и раскрыл папку. Вот что было у него за пазухой. В папке были документы предварительной разработки контрразведкой германского шпиона Грубина. Пока Манус читал, Бурдуков не сводил с него напряженного взгляда. Манус умел отлично владеть собой, Бурдуков знал это и старался разглядеть на его крупном гладком лице следы волнения, но так и не нашел их. Манус внимательно читал, потягивая сигару…

На первом листе был список лиц, подлежащих допросу по делу Грубина. Манус в списке стоял первым. Вторым князь Анд-ронников. И еще человек двадцать. Пятым стоял Бурдуков. По Протопопова в списке не было…

Затем он прочитал перевод опубликованного в шведских газетах заявления жены Грубина Алисы Яновны. Узнав о гибели мужа в Петрограде, она рассказывала о его самоотверженной деятельности в России для Германии, которой он был туда послан. Никого из людей, с которыми Грубин был здесь связан, она не называла…; Затем следовали материалы русской военной контрразведки. И среди них справка о частных встречах Грубина с Манусом. Манус забыл о раскуренной сигаре, держал ее в левой руке, пока она не обожгла ему пальцы. Выругавшись, он швырнул сигару в камин, не отрываясь от чтения. Он уже понял все.

— Зачем это у вас? — спросил он, закрыв папку и положив на нее тяжелую ладонь.

— И вы и я были тесно связаны с Грубипым, — дрогнувшим голосом ответил Бурдуков. — Ничего хорошего это нам с вами, Игнатий Порфирьевич, не сулит. Вы же понимаете.

— Отчего это дражемент в голосе? Папка же в ваших руках, — сказал Манус и начал раскуривать новую сигару, посматривая на Бурдукова.

— Да. Но только до четырех часов, когда я обязан ее вернуть человеку, которому это дело поручено. — Бурдуков подвинул папку к себе.

— Сколько это может стоить? — добродушно спросил Манус.

— Очень дорого, — тихо ответил Бурдуков.

— Но, может, вдвоем мы осилим?

— Вдвоем, конечно… вдвоем. — Бурдуков помолчал, глядя на папку, и добавил тихо — Но после этого я стану нищим.

— Сколько? — повысил голос Манус. Он начинал бой, и, как всегда в такие минуты, он спокоен, собран, лицо его непроницаемо.

— Полмиллиона, но в золоте, — неестественно смело ответил Бурдуков, но лежавшая на папке его рука подрагивала.

Манус молчал… Он думал, что цена будет значительно больше, и был уверен, что золото предназначено самому Бурдукову, и никому другому.

— Могу я знать, кого мы с вами в одно мгновение сделаем богатым? — спросил он небрежно — решение-де принято и хочется выяснить только эту в общем несущественную деталь.

— Нет, — решительно ответил Бурдуков, отводя глаза в сторону. — Поставлено условие: имя знаю только я, с меня взяли письменное обязательство, в случае чего делу дадут ход, и я пропал.

— Неосторожно с вашей стороны, — сочувственно сказал Манус. — Я ведь сам могу найти выход из положения, свой выход, понимаете? Наконец, эту папку у вашего инкогнито могут взять. Что тогда?

Худое желтое лицо Бурдукова стало медленно темнеть.

— Я столько для вас сделал, Игнатий Порфирьевич, а вы… — Он запнулся, будто от сильного волнения. — Неужели я заслужил?

— Не пойму, что вы так встревожились? — спросил Манус — Так и так папка эта перестанет существовать, и вы в полной безопасности.

— А мое обязательство?

— Ну это уж, извините, ваша оплошность, — холодно сказал Манус, думая: «Ну что ты, жадная крыса, теперь придумаешь?»

— Ужас… ужас… — забормотал Бурдуков, наморщив лоб, и вдруг спросил — А может, тогда попробовать выкупить мое обязательство?

— Это опять-таки ваша забота, — спокойно ответил Манус.

— Но, потеряв на папке, он может заломить невероятную цену.

— Поторгуйтесь… А потом я и помогу вам, тысяч двадцать — тридцать дам.

— Но как вы получите папку? — быстро спросил Бурдуков, его воспаленные глаза снова метались в темных впадинах.

— Это уже мое дело. Имеющий власть может приказать дать ему это дело… — Манус взглянул на папку — под номером 1707,— он записал номер на своем календаре.

Бурдуков понимал, что «имеющий власть»— это Протопопов, для того он в самом начале и сказал, что Протопопову крышка. А если Протопопов удержится?.. Он, конечно же, потребует папку к себе, но тогда выяснится, что папка у него, Бурдукова, ибо он взял ее под расписку в личной канцелярии министра, сказав, будто есть распоряжение дело это поручить ему.

У Бурдукова взмокла спина, руки, лоб, он выхватил платок…

Зазвонил телефон. Манус неторопливо снял трубку.

— Да. Здравствуйте, Александр Дмитриевич. — Манус подмигнул Бурдукову. — Я час назад пытался с вами соединиться, но ваш секретарь сказал, что вы приказали не соединять ни с кем. Да… Что вы говорите? Значит, это тоже факт. Ах негодяи! Ах негодяи! Понимаю, понимаю… Я приеду к вам. Ну через часок… Хорошо, постараюсь раньше. До встречи.

Манус положил трубку.

— Ну, Николай Федорович, что будем делать?

— Теряю голову, Игнатий Порфирьевич, — тяжело вздохнул Бурдуков, вытирая лицо платком.

— Не голову вы теряете, Николай Федорович, а четверть миллиона в золоте, — с усмешкой сказал Манус, едва скользнув светлыми навыкате глазами по Бурдукову, и, встав из-за стола, направился к двери.

Бурдуков вскочил и бросился за ним.

— Папку захватите, она скоро понадобится, — на ходу обронил Манус.

Они вышли в переднюю.

— Игнатий Порфирьевич… даю вам честное слово, — лепетал Бурдуков, загораживая дорогу Манусу, он даже раскинул костля-вые руки.

— Знаю я теперь цену вашему честному слову. Одевайтесь. Я доставлю вас в министерство.

— Подождите, Игнатий Порфирьевич, — вдруг решительным тоном сказал Бурдуков. — Возвращать папку в министерство опасно. Она должна быть переправлена в охранку, и на это есть срок — три дня… — Манус видел, что сейчас он говорит правду.

— А пропасть к чертовой бабушке эта папка не может? — задорно спросил Манус— Я выписываю вам чек на пятьдесят тысяч. Ладно, по случаю исчезновения Распутина на семьдесят пять…

Бурдуков стоял перед Манусом, смотря на него остановившимися глазами, и побелевшие губы его вздрагивали, точно не решаясь что-то произнести.

— По рукам, Игнатий Порфирьевич, — прошептал он наконец.

— Вернемся, — сказал Манус, первый прошел в кабинет и стал открывать сейф. — Положите сюда, — сказал он, когда толстая стальная дверь со щелкающим звуком отворилась.

Бурдуков нерешительно подошел и, оглядываясь на Мануса, положил папку в сейф.

Манус запер сейф, прошел к столу, выписал чек и бросил его Бурдукову, тот бегло глянул на сумму и спрятал чек в портфель.

— Задумано было неплохо, Николай Федорович, и за это семьдесят пять тысяч не так уж мало. За такие деньги министры сочиняют правительственные решения. Но я объясню, что вам помешало. У вас впереди ума идет подлость, а надо наоборот. Вы в министерство?

— Нет, поеду домой.

— Как хотите. Простите, я тороплюсь…

Покачиваясь на пружинном сиденье автомобиля, укутавшийся в медвежью доху Манус смотрел на заснеженную пустынную улицу, испытывая привычное чувство успокоения после хорошо проведенного дела… Но какова крыса этот Бурдуков!

Автомобиль резко остановился — Мануса чуть не сбросило с сиденья. Вплотную перед машиной клубилась черная толпа кричащих женщин, окруживших растерянного полицейского.

— Узнай, что там, — сказал Манус шоферу и задернул занавески на боковых стеклах. Попробовал прислушаться к крику толпы, но ничего разобрать не смог. В это время из-за угла вылетели на рысях конные полицейские, они с ходу врезались в толпу, рассекли ее на части и погнали за угол.

Вернулся шофер.

— Булочная объявила, что хлеба сегодня не будет, — сказал шофер, садясь за руль, и добавил — Каждый день такое…

…Манус стремительно вошел в кабинет Протопопова и увидел его понуро сидящим за своим огромным столом.

— Доброе утро, Александр Дмитриевич! — громко произнес Манус, сбрасывая доху на диван. — Убиты горем? — спросил он, крепко сжимая вялую руку министра. — Давайте-ка вместе во всем разберемся и, как положено людям дела, без эмоций… — Манус сел в кресло, поудобнее в нем расположился и спросил легко — Так что же случилось?

Протопопов ему не нравился — сразу видно, что скис: мятое серое лицо, темные круги под глазами, дергается как петрушка на нитке, ищет на столе какую-то бумагу, а руки трясутся…

— Александр Дмитриевич, нет такого события, с которым нельзя совладать, — спокойно, нравоучительно начал Манус, вертя на пальце тяжелый перстень с сердоликом. — На вашем посту тем более… Кто убил Распутина? Люди. Кто захочет использовать это против нас с вами? Тоже люди. А мы кто — пешки, что ли? Давайте-ка спокойно разберемся, что и как…

Протопопов выслушал это вроде невнимательно, все искал какую-то бумагу. Но вот нашел наконец, положил перед собой, и Манус увидел, что в эту минуту министр вроде бы пришел в себя, в его больших глазах затеплилась живинка…

— Сперва то, что установлено… — Протопопов нервно дернулся в кресле и начал рассказ — Феликс Юсупов…

— Тоже мне фигура, — вставил Манус— Кроме красивой жены, у него за душой ни гривенника…

— Феликс Юсупов… — продолжал Протопопов, — около полуночи свез Распутина к себе во дворец. Это проследил наш агент. Но затем агент совершил оплошность — установив, к сколь высокой особе проследовал его объект, он дальнейшее наблюдение прекратил. Теперь он ссылается на то, что был-де приказ, чтобы возле таких зданий нашими агентами не пахло.

— А был такой приказ? — перебил Манус.

— Говорят, был. Все равно агента под дисциплинарный суд. Дальше: полицейский услышал выстрелы в стороне дворца и увидел отъезжавший от дворца автомобиль.

— Чей? — спросил Манус.

— Неизвестно. Или юсуповский, или великого князя Дмитрия, или Пуришкевича. Ночь была, а агент держался на расстоянии.

— Автомобиль великого князя ваш агент видел?

— Да, но потом, позже, когда полицейский уже смог попасть во дворец. Пуришкевич сразу сказал полицейскому, что они убили Распутина. Полицейский увидел кровь на полу, изъял у Пуришкевича разряженный револьвер. Так что если все сопоставить, он, конечно, убит или тяжело ранен и находится, естественно, без помощи. Или добит где-то в другом месте. После сигнала полицейского во дворец прибыли более крупные чины полиции во главе с градоначальником. Начато расследование, но расследовать-то нечего. Весь вопрос: где Распутин или его труп, увезенный из дворца в автомобиле? Таким образом, в убийстве, кроме этих трех, участвовал кто-то еще, кто увез труп. Минимум два человека. Пока поиски трупа ведут около тысячи человек.

— С царицей не говорили? — спросил Манус.

— Нет.

— Это ошибка.

— Но что я ей скажу? — воскликнул Протопопов и закачался в кресле.

— Хотите меня послушать? — Манус пристально смотрел в темные глаза министра, словно гипнотизировал его… — Бросьте все и поезжайте в Царское Село. Ваше присутствие здесь все равно ничего не даст, а там вы можете спасти все. В том числе и наше с вами дело. Докладывайте царице спокойно, с достоинством, с огромным сочувствием. Ни о каком агенте, которого отдаете под суд, ни слова. Наоборот, агент — герой. Он знал, что Григория Ефимовича увозит князь Юсупов, и в нарушение правила повел слежку. Ну а во дворец он войти не посмел, тем более что он увидел там во дворе автомобиль великого князя Дмитрия.

— Он увидел позже. И не он увидел, а полицейский, — как-то автоматически уточнил Протопопов.

— Когда увидел, неважно. Кто увидел, неважно, — продолжал Манус спокойно и убежденно. — Важно, что увидели ваши люди и не посмели вести слежку за людьми из царской семьи. Был такой приказ. Григория Ефимовича, живого или мертвого, ищут две или, скажите, даже три тысячи человек. Надежд на то, что он будет найден невредимым, мало. Все складывается к тому, что он убит. Вот так вы и докладывайте императрице. А в этом месте потеряйте дар речи. А потом попросите разрешения вместе с ней помолиться за святую душу Григория. А помолившись, включайте гнев против особ царствующей семьи, ставших на путь борьбы с монархом. Скажите ей, какой ошибкой было изъять из вашего министерства охрану Царского Села и лиц царствующей династии и ее друзей.

— Да, да, я ей однажды говорил об этом, — оживился Протопопов, его руки заерзали по столу.

— Прекрасно, напомните ей об этом разговоре. И дальше. Ей надо подбросить…

Мануса прервал телефонный звонок. Протопопов коротко поговорил и, положив трубку, по другому телефону отдал распоряжение кому-то немедленно отправиться к великому князю Дмитрию Павловичу и сообщить ему, что выезд в Крым ему категорически воспрещен.

— Кто звонил? — спросил Манус.

— Ростовцев. Он передал приказ императрицы.

— Прекрасно. То, что он хотел удрать, работает на вас. И ей следует подбросить мысль о том, что Распутин — это только начало. Напомните ей о заговоре против нее и скажите: «Извините меня, матушка, но теперь я буду смотреть за всем сам».

— Да, да, да, — мелко кивал Протопопов, и лицо его уже выражало решительность.

— Поезжайте немедленно.

Протопопов распорядился по телефону подать машину к подъезду министерства и уже направился к шубе, скомканной на диване рядом с дохой Мануса, но в это время Манус сказал:

— Есть еще одна беда.

Протопопов замер, согнувшись над шубой.

— Что еще? — выпрямляясь, он схватился за поясницу.

— Установлено, что Грубин был немецким шпионом. Протопопов шаркающей походкой вернулся к столу:

— Откуда вам известно?

Манус рассказал о визите к нему Бурдукова.

— Боже, какой негодяй! Я его выгоню! — воскликнул Протопопов.

— Не надо, не надо, всему свой час, — спокойно сказал Манус. — Пусть лучше будет у вас на глазах. Но нужно сделать вот что: пригласите его к себе и в присутствии надежного человека между прочим скажите, что вам звонили военные по делу 1707, и спросите — у него ли это дело? Пусть он ответит при свидетелях. А дело-то у меня в сейфе. Вы помолчите немного, поиграйте у него на нервах и скажите, что вы хотите попозже услышать его доклад о работе по этому делу. И все, пожалуй…

— Ясно. Очень умно, — оживился Протопопов, вернулся к дивану и стал энергично надевать шубу, благодарно посматривая на Мануса. Нет, нет, не зря понимающие люди говорят, что у Мануса царская голова…

Тревожиться Манусу надо было гораздо раньше…

Как и предрекал Грубин, в семнадцатом году Манус лишился всех своих капиталов. Но кости свои все же собрал и удрал за границу. Там он попытался, не имея средств и полагаясь только на свою изворотливость, начать новую биографию дельца. Он нашел там какого-то тоже бежавшего из России купца, который в отличие от него вывез немного золота. Манус предложил ему совместную игру на бирже. Купец, помня о былой славе крупного удачника, согласился. Игра длилась недолго — они разорились…

Кончилось тем, что Манус зарабатывал на хлеб, работая грузчиком в марсельском порту, и там вскоре умер.

Так завершилась судьба человека, который все же оставил свой след в русских архивах…

Что же касается князя Андронникова, то он тогда, после разговора с Манусом у ресторана, поверил в одно — опасности нет. Ему, конечно, жалко было денег, отданных Бурдукову, но он утешал себя тем, что жизнь и покой души стоят все-таки дороже тех денег. И на другой день Андронников ринулся в новые авантюры…

Насколько ловок был этот проходимец, говорит тот факт, что имя его появляется и в послеоктябрьском, уже советском архиве.

В книге, вышедшей в Издательстве политической литературы, «В. И. Ленин и ВЧК» опубликовано следующее письмо Владимира Ильича Зиновьеву от 10 июля 1919 года:

«Прошу назначить — исключительно партийных, опытных, абсолютно надежных и беспристрастных — товарищей для расследования поведения и данных о случае

1. Исаака Григорьевича Шимановского, секретаря Петроградской Чека (честный ли человек, не было ли случаев воровства, проверить).

2. б. князя Андронникова (друга Распутина, Дубровина и т. д.), служащего в Чека в Кронштадте.

Председатель Совета Народных Комиссаров 10.07 1919 г.». В. Ульянов (Ленин)ВП

После Октябрьской революции Андронников перебрался в Кронштадт — надеялся, может быть, что здесь его в лицо никто не знает. Там он связался с контрреволюционной белогвардейской организацией «Петроградский национальный центр»… Потом, на допросе в ЧК, он будет клясть себя за то, что он поверил «этим из-центра», будто они в два счета сбросят Советскую власть. Между прочим, на следствии и потом на суде Андронников был уличен и признался в том, что до революции занимался шпионажем в пользу Германии.

По делу «центра» он был осужден.

Но почему в записке В. И. Ленина он назван служащим Кронштадтской Чека? Дело в том, что, находясь в Кронштадте, он до самого ареста посещал семьи оставшихся не у дел или скрывшихся бывших морских офицеров, выдавал себя за чекиста и за обещания всяческого содействия брал деньги. Очевидно, до В. И. Ленина дошла жалоба кого-то из пострадавших. В общем, Андронников до конца оставался авантюристом, быть на этой земле в какой-нибудь другой роли он не мог.

ГЛАВА СОРОКОВАЯ

 За утренним чаем царь сказал жене, что у него будет Бьюкенен. Она сжала пальцами виски и простонала:

— Боже мой… боже мой!.. Они все живут и продолжают терзать тебя, а нашего Друга нет, и это они его погубили.

— Успокойся, дорогая. — Он погладил бело-голубоватую холодную руку жены. — Успокойся, никому не позволено меня терзать.

— Все они торжествуют, что рядом с нами нет отца Григория! — Глаза царицы расширились, задрожали губы.

— Успокойся, успокойся. — Николай видел, что надвигается вспышка истерии, против которой он всегда употреблял одно средство: спокойный, рассудительный разговор. — Ты не права, дорогая, ни один мало-мальски уважающий себя человек не может торжествовать по поводу такого мерзкого убийства. Англичанин тем более. Ты же знаешь англичан. Бьюкенен, я уверен, потрясен этим так же, как и мы.

— Ты сравниваешь с ним меня, себя. Боже мой! Что ты сказал? Что ты сказал? — Ее голос задрожал, она уронила голову и прижала кружевной платок ко рту.

Он встал, приблизился к жене и молча гладил ее вздрагивавшие плечи. Она вдруг выпрямилась и, закинув к нему голову, заговорила по-английски быстро и совершенно спокойно:

— Хочешь, я скажу, с чем к тебе явится Бьюкенен? На Григории они не успокоятся. Он будет требовать новую жертву — Протопопова. Но и это не все. Они хотят, чтобы ты прогнал все свое правительство и создал новое из лиц, которых они давно приготовили. Ты же сам говорил мне, что думские хулиганы то и дело бегают в английское посольство. Зачем они туда бегают? Выкурить сигару с Бьюкененом? О нет, нет!

Николай вернулся на свое место и, отодвинув тарелку, сидел с нахмуренным, недовольным лицом, смотрел на разрисованные морозом окна.

— Ники, пойми, пойми. Григорий только начало заговора против тебя, против нас, против твоей самодержавной власти. И я не удивлюсь, когда станет известно, что Бьюкенен находится во главе заговора, — быстро, со злостью проговорила царица.

— Ах оставь, пожалуйста. — Лицо царя сморщилось, потухшие глаза его смотрели на жену, но точно не видели ее. — Нельзя во всех видеть своих врагов. Тогда лучше не жить и, во всяком случае, не считать себя самодержцем великой России.

— Но, милый, в том-то и счастье наше, что Россия вся с тобой! С тобой! — Теперь царица говорила воодушевленно и смотрела на мужа восторженно блестевшими глазами. — Но ее любовь к тебе должна помочь тебе разглядеть твоих врагов. Они и враги России. Смерть Григория как молния осветила мне все вокруг. И мне стало страшно. Я увидела пустыню, и по ней бегали шакалы. А ты знаешь, что сказала Аня? Что, стреляя в него, они стреляли в меня. Боже, боже! Какая пустыня! Один Протопопов, один он. Никогда не забуду, как он стал вместе со мной на колени и молился за нашего друга Григория. Один человек среди шакалов. Один! А Бьюкенен против Протопопова, против. И когда убедишься з этом сам, вспомни наш разговор. Последнего хотят убрать. Единственного. — Она всплеснула руками и, уронив их на стол, точно окаменела.

— Решаю я, а не Бьюкенен, — мягко начал царь. — Протопопову я тоже верю, и поэтому я принял отставку Трепова, который не хотел с ним работать. Я дал ему отставку, я ему предпочел Протопопова. В общем, прошу тебя, милая, успокойся, я все вижу, и, если Бьюкенен позволит себе хотя бы одно лишнее слово, я дам ему отпор…

Бьюкенен приехал в царскосельский дворец за десять минут до назначенного срока. Ни минутой раньше, ни минутой позже. Старый дипломатический служака, он пристально следил за протоколом своего приема у монарха. Когда прошло пять минут после назначенного часа приема, он стал думать, что бы это значило: случайность? Умышленное пренебрежение? Крайняя занятость монарха?

В обитой высокими дубовыми панелями комнате ожидания никого, кроме него, не было. Бьюкенен подошел к высокому окну. И отшатнулся. Мимо окна проходил царь. Он явно прогуливался — шел медленно, сцепив за спиной руки и подставив лицо морозному солнцу.

Бьюкенен знал, что царь любил иногда между двумя аудиенциями совершать прогулочный моцион, но почему в час, назначенный для приема именно его? Случайно ли, что царь гуляет именно здесь, прекрасно зная, что оп уже в приемной и может увидеть его в окно? Все это промелькнуло в голове посла, пока царь неторопливо направлялся к левому подъезду дворца… Бьюкенен решает: «Сегодня портить из-за этого нервы не следует».

Почти неделю по служебным каналам шла шифрованная телеграфная его переписка с Лондоном по поводу предстоявшей аудиенции у царя. Английское правительство к этому времени уже имело представление о положении в России, составленное по донесениям посла, разведки и военной миссии. Вывод в документе исключал всякую двусмысленность — Россия накануне государственной политической катастрофы, а это повлечет за собой и катастрофу военную. Последнее было главным. Если Россия выйдет из войны, Англии придется резко увеличить свое участие в войне на фронтах Европы и Азии. Особенно в связи с назревающим вмешательством в войну Америки. И сейчас, когда развал Российской империи стал абсолютной реальностью, в Лондоне всполошились не на шутку и, взвесив все, решили, что в настоящий момент в России единственной реальной силой, способной на необходимые для Англии действия, все же остается царь с его правами самодержца. Лондон разрешил Быокенену говорить с царем в открытую и не очень придерживаться дипломатического этикета.

Войдя в кабинет, Бьюкенен увидел царя стоящим посередине с бесстрастным лицом, с опущенными по швам руками. Вся его фигура выражала холодную официальность. Они обменялись положенными приветствиями, и Николай, возвращаясь к столу, не оборачиваясь, показал на кресло у стола. Они сели. В это мгновение у Бьюкенена мелькнула мысль, не отказаться ли от задуманного им разговора, но он не успел принять решения.

— Вы уже знаете, наверно, о смерти графа Бенкендорфа, — тихо сказал Николай.

— О да, это огромное горе и огромное несчастье, — ответил Бьюкенен. — В качестве вашего посла в Англии граф сделал невообразимо много для нашего военного союза. Англия скорбит о его кончине.

Царь грустно покачал головой и некоторое время молчал, не поднимая глаз. И вдруг выпрямился и сказал:

— Я бы не знал, кем его заменить, если бы не было Сазонова…

Бьюкенен молчал, не зная, следует ли ему считать сказанное царем как официальное назначение Сазонова в Лондон на место умершего посла.

— Ну видите, как все складывается в жизни, — продолжал царь мягко, но глаза его смотрели на посла холодно и отчужденно. — У нас с поста министра иностранных дел ушел Сазонов, а у вас с этого поста ушел сэр Грей, и мы, кстати заметить, по этому поводу никаких протестов не делали.

Подбеленные сединой густые брови посла напряженно сдвинуты, глаза обращены внутрь — он вроде пытается сейчас понять сказанное… Но не понять тут нечего, и напоминание царя о его протесте ничего хорошего не сулило. Кроме всего прочего, оно было и предостережением по поводу новых подобных попыток, с которыми он сюда как раз и приехал.

— Меж тем события идут своим ходом, — продолжал Николай, поглаживая свою лежавшую на столе руку. — И союзническая конференция, которая скоро состоится в нашей столице, я почти уверен, будет последней, посвященной войне. А следующая будет уже о победоносном для нас мире.

В эту минуту Бьюкенен все-таки решил, что откладывать то, с чем он приехал, не следует и не царю увести разговор в сторону.

— У меня, к сожалению, нет уверенности, что эта конференция будет последней о войне, — заговорил Бьюкенен с печалью в голосе, чувствуя холодок на спине от собственной смелости. Он смотрит в неуловимые глаза царя… — Более того, я сомневаюсь в ее острой необходимости, требующей, однако, весьма рискованной поездки наших государственных деятелей в Россию. Мы не забыли трагическую гибель по пути в Россию лорда Китченера.

— Почему такой пессимизм? — ободряюще мягко спросил царь, чуть приподняв брови.

— Ваше величество, — чуть повышает голос посол и продолжает торопливо, точно боясь, что его остановят — Меня и других ваших друзей в Лондоне тревожит, если не сказать, удручает политическое положение в России. Русское общество разобщено, правительство не имеет ни авторитета, ни поддержки. На будущей конференции с таким партнером союзные правительства не смогут чувствовать себя уверенными, что решения конференции будут претворены в действие. А речь-то идет о войне, которая нам всем так дорого стоила и которую еще надо завершить. — Закончив, Бьюкенен стиснул пальцы сплетенных на коленях рук.

— Я и мой народ едины в нашем решении выиграть войну, — помолчав, сердито произнес Николай и спросил — Этого союзным правительствам мало? И вообще, разве есть у кого-нибудь основание предъявлять нам претензии по поводу исполнения нами союзнического долга? — Его продолговатые глаза сузились, спрятались…

Бьюкенен прекрасно понимал, что отвечать на это очень опасно. Ведь он сейчас должен подвергнуть сомнению сказанное царем, а это значит оскорбить его. Но Лондон сказал ясно: вы обязаны выяснить решимость царя при нынешних обстоятельствах продолжать активную войну. Решимость он высказал, но понимает ли он обстоятельства, даже знает ли он их?

— Ваше величество, — Бьюкенен упрямо наклонил голову, смотрит на царя исподлобья. — Все дело в том, что вы и ваш народ не едины в оценке способности людей, которым вы вверили ведение войны, — заговорил Бьюкенен не о самом главном, а о том, о чем кричат русские газеты. — В этом смысле между вами и народом стена взаимного непонимания. Народ судит об этих людях с железной логичностью — столько на фронте потеряно жизней, а успеха нет. В стране ощущается жестокий продовольственный кризис… — Заметив, что царь согласно кивнул головой, Бьюкенен умолк.

— Вы забыли еще железнодорожную разруху, — с чуть приметной усмешкой сказал царь и спросил — И что же, по-вашему, следует сделать, чтобы на фронте появились успехи, в магазинах хлеб, а на транспорте порядок?

— Сам я рекомендаций дать не могу, не способен. — Сейчас Бьюкенен тоже следует указанию Лондона: в наиболее резких моментах ссылаться на русское общественное мнение. — Но, если судить по вашей прессе, народ ваш хочет одного — сильного правительства, которое могло бы победно завершить войну.

— Я уже усилил правительство. — Бьюкенен увидел, что царь снова раздражен. Но нужно было доводить разговор до конца.

— Вы, ваше величество, так часто последнее время меняете членов правительства, что их трудно даже запомнить. России необходимо созданное вами твердое правительство. Это сразу вернуло бы вам доверие народа, которое вы имели в начале войны, и тогда впереди у всех нас уверенная победа. — Бьюкенен замер, слыша стук собственного сердца, — сказано почти все…

Николай сделал движение, будто хотел встать, но только выпрямился в кресле, одернул гимнастерку и, чеканя слова, сказал:

— По-вашему, я должен приобрести доверие своего народа? А может быть, он должен приобрести мое доверие?

— И то и другое, ваше величество, — поспешно ответил Бьюкенен и снова замер, ожидая взрыва, который оборвет разговор. Но царь молчал, слепо смотря в сторону. Бьюкенен выждал еще немного и сказал — Поймите меня правильно, ваше величество, стены между вами и народом воздвигают германцы. Это им так же необходимо, как раздоры между нами, союзниками.

— Да, да, ваше величество, у Германии есть в России и возле вас верные ей люди, ее агенты. Они косвенно влияют на ее величество и прямо на других лиц в отношении рекомендации на государственные посты различных бездарностей. Ведь не случайно же в народе говорят, что ее величество работает в интересах Германии.

— Это гнусная инсинуация, — произнес Николай, и глаза его сверкнули гневом.

— Конечно! Конечно! — заторопился Бьюкенен. — И тем же германским агентам нужно, чтобы эту инсинуацию люди повторяли, и основания для правдоподобности инсинуации создали те же немецкие агенты.

— Кандидатов на высокие посты выбираю я сам, — вдруг заявил царь.

— Но вы физически не можете знать всех возникающих кандидатов, — тихо и сочувственно сказал Бьюкенен. — Ну как мог, например, стать министром внутренних дел Протопопов? Пока он министр, разлад между вами и народом, между вами иДумой будет усугубляться. Ну как может питать доверие народ или Дума к министру, который поменял общественную деятельность на карьеру, изменив своей партии, пославшей его в Думу, который тайно встречался с германским агентом в Стокгольме, вся деятельность которого на посту министра пахнет содействием Германии. — Бьюкенен умолк, весь сжался — теперь он сказал все. Поднял взгляд и увидел невероятное — царь смотрел на него с задумчивой улыбкой. Боже, чему он может сейчас улыбаться? А царь просто вспомнил свой утренний разговор с женой, предсказавшей атаку Быокенена на Протопопова. «Какая же она у меня умница», — думал он сейчас. Воспользовавшись тем, что посол замолчал, Николай сказал, резко повысив голос:

— Протопопов не является германофилом. Вы сами, сэр Бьюкенен, подхватили и эту инсинуацию, распространяемую теми самыми немецкими агентами, о которых вы изволили здесь говорить. Стокгольмская история раздута любителями этим заниматься. И вообще, разрешите все-таки мне самому выбирать своих министров.

Бьюкенен покорно склонил голову. Он понял: больше эту тему трогать нельзя и, пока царь не оборвал аудиенцию, следовало перейти к последней теме…

— Ваше величество, разрешите мне сказать все, тем более что мне осталось сказать наиболее важное, — сказал он, не подними головы.

Николай чуть кивнул, смотря на Бьюкенена недобро сузившимися глазами.

— Думаете ли вы, ваше величество, об угрозе революции? — Бьюкенен не отрываясь смотрел в глаза монарха. — Знаете ли вы, что на страшном языке революции говорят уже повсеместно? Но что самое страшное — это проникло и в армию. Страшно подумать, как могут дальше развиваться эти события. Кто защитит вашу семью, если развяжутся инстинкты толпы? Люди, знающие положение лучше меня, говорят, что революцию сейчас может подавить только армия.

— Что-то мне непонятно — то вы говорите, что в армии революция, и в то же время армия должна подавлять революцию. И вообще мне кажется, вы преувеличиваете эту опасность, — совершенно спокойно заключил Николай и встал, одергивая суконную гимнастерку.

Расчет вызвать у царя тревогу перед революцией, а значит, действия, не оправдался. Царь разговаривать на эту тему не стал…

В дневниковой записи Бьюкенена об этой встрече с царем он рисует себя эдаким ангелом-хранителем русской монархии. В ней и следа нет главного направления разговора — разведки царя как единственной оставшейся в России реальной силы, способной снова сделать активным русский фронт против Германии. Это, и только это, волновало тогда английского посла…

Но то, что царь был действительно возмущен Быокененом, можно установить по одному очень серьезному факту. У Бьюкенена в царской семье, как мы знаем, был свой преданный человек — великий князь Николай Михайлович. Через него посол знал все о жизни Романовых. Кроме того, Бьюкенен не раз использовал великого князя для влияния на царя в определенном, нужном Англии направлении. Как раз за неделю до визита к царю Бьюкенен имел встречу с Николаем Михайловичем, и они сговорились, что великий князь до встречи посла с царем тоже произведет соответствующий нажим н монарха, что, очевидно, и было сделано, так как спустя два дня после своей аудиенции у царя Бьюкенен получил следующую записку от великого князя:

«Первое (14.1.1917 г.).

Для вас одного.

Дорогой посол!

Я получил повеление от его величества императора удалиться на два месяца в свое Крушевское имение (близ Херсона).

До свидания и всего хорошего.

Да здравствует Англия и да здравствует Россия!

Сердечно вам преданный Николай М.».

Так Бьюкенен накануне революции лишился своего очень важного помощника. А до полного краха русской монархии оставалось меньше двух месяцев…

ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ

Может создаться впечатление, будто русский царь опасности революции не понимал, а поэтому и вся российская власть в этом направлении бездействовала. Это не так. Первая русская революция 1905 года стала для царя грозным уроком, и мы знаем, что он, оберегая трон и монархию, проявил тогда и решимость и беспощадность, по праву заслужив звание Николай Кровавый. Но у него, очевидно, возникла тогда и уверенность, что достаточно иметь хорошего министра внутренних дел и решительно действующую жандармерию и можно покончить с любой смутой. А эта уверенность помешала ему разобраться, что угроза новой революции во сто крат опасней, потому что она впитала в себя силу и гнев всего народа, поднятого на борьбу великой правдой большевиков.

Жандармский генерал Курлов, отличившийся как безудержный лихоимщик и беспощадный каратель первой революции, в 1917 году сбежал в Германию и затем опубликовал там немало воспоминаний о своей верной службе царю. В одном из них он пытается анализировать позицию царя в отношении революции… «Государь, — пишет он, — находился в трагическом неведении о масштабе опасности, созданной на этот раз очень сильной политической партией большевиков, сумевших проникнуть буквально во все поры общества. Уводило его от революции еще и то, что лица, отвечавшие за порядок в государстве и охранение монархии, докладывали ему то, что было на поверхности, что муссировалось газетами и в слухах, и тогда внимание государя отвлекалось то Родзянко с его в общем безопасными идеями, то интригами в дворцовых кругах, то какими-нибудь узковедомственными делами. И еще одно — у него сохранилось наивное представление, что все призванные им к власти лица делают каждый свое дело, а значит, все идет как надо… А мы в это время, засучив рукава и без перчаток, пытались гасить повсеместный подземный пожар, схожий с тем, как горят торфяные болота, когда огня не видно, а воздух накален… Я часто бывал в доме на Александровском — там круглосуточно шла напряженная работа, там все было похоже на фронт, и петроградские тюрьмы были забиты пленными с этого фронта, так что петроградские большевики не могут пожаловаться, что мы были к ним невнимательны, и не случайна их ярость к одному слову «жандарм»…»

Мрачный дом на углу Александровского проспекта и Мыт-нинской набережной, что возле Биржевого моста, официально именовался «Отделение по охранению общественной безопасности и порядка Петроградского градоначальства и столичной полиции». Коротко — петроградская охранка. Здесь был центр борьбы царской власти с революционным Питером.

Итак, дом петроградской охранки на углу Александровского проспекта и Мытнинской набережной. В то время, о котором наш рассказ, главным человеком в этом здании был генерал-майор отдельного корпуса жандармов Константин Иванович Глобачев. Прежде чем в начале 1915 года оказаться на этом посту, он занимал высокие жандармские должности в Гродно, в Варшаве, в Нижнем Новгороде. Но царь запомнил его по службе в Польше, где имя Глобачева было окружено всеобщей ненавистью.

Потом он получил назначение в жандармское управление Нижнего Новгорода, затем год проработал в Севастополе и оттуда в начале 1915 года был переведен в Петроград.

И в Нижнем и в Севастополе он действовал энергично, ожесточенно, беспощадно. Когда началась война и газеты трубили о патриотическом единстве и воодушевлении русского общества, Глобачев продолжал хватать людей по малейшему подозрению. Дело дошло до того, что севастопольский губернатор послал в Петроград жалобу, в которой писал, что «действия жандармского управления вызывают в городе вредное общему духу раздражение».

Не сыграла ли эта жалоба свою роль в назначении Глобачева в Петроград, где в это время уже требовалась сильная и беспощадная рука?..

В петроградской охранке окна кабинета Глобачева выходили во двор. Тоже, наверно, из предусмотрительности. Но от этого в кабинете и днем было сумрачно, поэтому окна и днем бывали зашторены, и громадную комнату заливал яркий свет трех люстр, а на письменном столе стояла еще лампа-прожектор, направленная на дверь, благодаря чему каждый входивший в кабинет видел самого Глобачева очень смутно. Во время допросов этот прожектор направлялся в лицо арестованного. И был заведен такой порядок — выезжая откуда бы то ни было в охранку, Глобачев сообщал об этом своему адъютанту, тот шел в кабинет, зажигал полный свет и проверял каждый угол, после чего не выходил из кабинета до появления начальника…

В сложной петроградской обстановке Глобачев быстро разобрался и поначалу избрал для себя довольно хитрую стратегию и тактику. Должность его официально называлась «начальник отдела по охране общественной безопасности и порядка в г. Петрограде». Приняв отдел, он сразу же обнаружил там серьезную для себя опасность — охранка была втянута в карусель, перешвыривания дел, касавшихся шпионажа. Глобачев изымает из недр охранки все подобные дела и этим отводит от себя ответственность за безрукую борьбу со шпионажем и высвобождает значительные силы охранки для борьбы с революцией.

Во всем, что касалось борьбы с революционной крамолой, на Глобачева можно было положиться. Он любил говорить: я эту опасность не только умом сознаю, всей своей шкурой чувствую…

Пока министром внутренних дел был Хвостов, охранка действовала вполне самостоятельно, но с приходом на этот пост Протопопова положение изменилось. Новый министр подключал охранку ко всем своим интригам, и Глобачеву скрршя зубами приходилось вести разработку великосветских салонов, организовывать слежку за министрами, политическими деятелями и даже за иерархами церкви. Охранка стала той самой лупой, через которую Протопопов и царица так любили рассматривать всякого, кого они считали своим противником. Однажды, получая от Протопопова фамилию очередной «жертвы под лупу», Глобачев не выдержал, сказал, что охранка занимается бог знает чем и кем на радость главным врагам трона. На это Протопопов сухо заметил, что прямые указания ее и его величества следует выполнять беспрекословно.

Ну что ж, решил Глобачев, значит, каждый сотрудник охранки должен работать в два раза больше. Сам он появлялся на службе раньше всех и уходил позже всех. Все рабочее время его кабинет напоминал штаб большой воинской части, ведущей длительное нелегкое сражение. Все стараются как могут, но Глобачев работой охранки недоволен. Ему кажется, что и в Варшаве и в других местах дело шло лучше, там подчиненные понимали его с полуслова и считали за честь безукоризненно выполнить любой его приказ. А здесь у него полно столичных умников, у которых, видите ли, есть собственные мнения, а послушаешь их, видишь, что их рассуждения только к тому и ведут, чтобы меньше работать. В Варшаве он таких, не думая, гнал в шею, а тут, кого ни тронь, у него опасная родня за спиной. А в Петрограде, как нигде, революцию надо бить монолитным кулаком, а не растопыренной пятерней…

Только что его кабинет покинул один из таких умников, ротмистр Калимов — какой-то двоюродный племянник жандармского генерала Курлова. Работает в группе, разрабатывающей цитадель революции — Путиловский завод, но что ему ни поручалось, все провалено — упустили большевичку, пронесшую на завод подстрекательские листовки, не опознали большевиков, ночевавших у провокатора, при наблюдении явочной квартиры смутьянов прозевали там сходку… Что это? Неуменье? Нераденье? А может, саботаж? Ведь сам Протопопов сказал ему на днях, что многовато арестов и что это раздражает общество… Но нет, на подобные замечания он реагировать не будет…

В кабинет без предупреждения вошел грузный полковник Остафьев — любимец Глобачева. Он вызвал его сюда из Варшавы, и был он из тех работящих охранников, кто разделял главную тре-вогу начальника, действовал решительно и безоглядно.

— Все арестованы и доставлены в тюрьму, — пробасил Остафьев, садясь в кресло и отдуваясь. — Но нелегко было. Всех брали в одночасье.

— Что дал обыск?

— Маловато, — вздохнул Остафьев. — Но для завязки кое-что есть.

— Допросами руководи сам. Я ни минуты не сомневаюсь, что все эти так называемые рабочие, включенные в военно-промышленный комитет, на самом деле негласная агентура большевиков. — Глобачев помолчал, думая. — Иначе зачем им было нужно без ведома комитета болтаться по петроградским заводам, а потом там на сходках шла болтовня о положении в военной промышленности. Вот что, — оживился Глобачев, — дай задание всем, кто ведет следствие по фабричным бунтовщикам, чтобы спрашивали про этих рабочих комитетчиков. Попробуем обвинить их в разглашении военных тайн.

— Все-таки зря мы не арестовали и нашего агента из комитета, он бы давал показания, какие нам необходимы. А сидя вместе с ними, продолжал бы их разработку.

— Что об этом говорить? — вздохнул Глобачев. — Белецкий уперся, на министра ссылался — нельзя, мол, оставить комитет без агента. Ладно. Так скольких же взяли?

— Всего вместе с комитетскими сорок два, но я уверен — нитки потянутся в разные стороны и возьмем еще не меньше тридцати.

— Ладно. А если кто не будет годен для суда, сошлем в административном порядке.

— Между прочим, один из комитетчиков, некто Ежов, может не дотянуть до суда. У него чахотка на пределе.

— Сам околеет — тоже неплохо. А пока жив, допрашивайте.

— Ясно. Но тут есть еще один нюанс — наш агент, который был при этом Ежове, сблизился с другом Ежова, а это знаете кто? Керенский.

— Великолепно! Этот крикун меня весьма интересует.

— А по-моему, балаболка.

— Не скажи, его речи в Думе всегда поднимают муть вокруг власти.

— Не знаю, не знаю… А знаешь, что говорит агент? Что его можно завербовать.

— Ни в коем случае. Подобные ветрогоны в одну минуту могут поставить нас под удар. А агента на него нацель. И придется тебе в конце этой недели взять на себя Путиловский…

— Что там?

— По-моему, бунт — абсолютная реальность. Остафьев помолчал, угрюмо смотря, и сказал:

— Да… Наперегонки идем — кто кого успеет обойти.

— Я все чаще вспоминаю ту ночь в Варшаве в девятьсот пятом, когда свихнулся подполковник Русанов. Помнишь?

— Но он слаб был, наш Русанов…

— Как он кричал: «Мы их не переловим! Они нас повесят…» Они помолчали, будто вместе прислушались к той далекой варшавской ночи.

— А переловили же… — неопределенно, не то вопросительно, не то утвердительно, произнес Остафьев.

— Вот что… — вернулся в сегодняшний день Глобачев. — Приготовь-ка письмо нашим людям по месту каторги этого… Прохорова. Надо, чтобы его там как следует приголубили…

Спустя несколько дней Глобачев был на докладе у Протопопова. Он тщательно подготовил доклад и хотел заразить министра своей тревогой, но тот слушал его с рассеянным видом, ковырял спичкой в ухе и потом рассматривал извлеченное… Глобачев с трудом подавлял вскипавшую в нем злость и, не закончив доклада, воскликнул:

— Ваше превосходительство, я плохо сплю оттого, что мое ведомство делает слишком мало в рассуждении великой опасности, грозящей трону слева!

— Размер этой опасности я сознаю, — хмуро сказал Протопопов. — Но следует помнить, что мы действуем не в безвоздушном пространстве, а в реальном обществе, а это механизм сложный. Когда власть усиливает пресс, происходит как бы сжатие пружины. И чем больше власть давит, тем сильнее сопротивление… Вот вам факт буквально сегодняшний. Вы арестовали какого-то Ежова, и мне уже звонил по этому поводу Керенский.

— Это понятно, они друзья, — вставил Глобачев.

— Нет, не то важно. Этот горлопан кричал мне по телефону, что Ежов смертельно болен, что он не удивится, если узнает, что мы начали арестовывать покойников, и так далее…

— Могу дать справку — как только я узнал, что Ежов тяжело болен, я распорядился его освободить… — сказал неправду Глобачев.

— Да? Вот это замечательно, — обрадовался Протопопов и, извиняясь, начал искать в записной книжке чей-то телефон. Нашел. Позвонил и сказал:

— Передайте, пожалуйста, Александру Федоровичу, что звонил Протопопов — человек, о котором он мне говорил, освобожден. Да, да…

Положив трубку, он повернулся к Глобачеву и с виноватой улыбкой сказал:

— Пожары надо тушить, когда огонь еще не охватил дом. Протопопов хотел этой мелкой философией о сжатой пружине прикрыть нечто абсолютно личное, что ему было подороже самочувствия государства и общества. Он знал, какое возмущение среди его думских коллег вызвало его назначение, а все они обладали достаточно злыми языками, чтобы всесветно ославить его как министра, благословившего массовый террор. Но этот нехитрый ход его мыслей Глобачев прекрасно разгадал и ешил идти напролом. В конечном счете, если ему не позволят делать то, что он считает кровно необходимым для трона, делать ему в охранке нечего и пусть его лучше уволят…

— Ваше превосходительство, мысль о пружине, которую вы высказали, мне понятна, — начал он спокойно и никак не подчеркивая двусмысленности своей фразы. — И насчет пожара тоже. Действительно же, его тушить надо, пока он не охватил весь наш дом. Но сейчас вопрос стоит так, что все русское общество может оказаться погребенным под обломками пожарища, вызванного революционным взрывом. И так как общество механизм не только сложный, но и стоглаво умный, оно нас поймет и поддержит. Надо только ему все прямо объяснить. Я уже не говорю, что мы с вами служим государю и трону, избранным большевиками главной своей целью.

Протопопов молчал. Искал удобный поворот этому опасному для него разговору. Государство… большевики… все это, конечно, важно, но для него сейчас самое важное — удержаться на этом высоком посту, а для этого он должен предусмотреть все обстоятельства…

— Давайте договоримся так… — заговорил он наконец. — Вы продолжайте свое святое дело. Все, что вы начали при моем предшественнике, доведите до необходимого конца. А в будущем мы будем вместе советоваться, как шагать дальше. Я, вы, новый начальник департамента полиции— мы будем вместе выверять свои действия во всех аспектах. Не возражаете?..

— Ладно… — с трудом произнес Глобачев свое любимое словечко и, понимая, что аудиенция окончена, встал.

— Я искренне желаю вам успеха в вашем трудном, но крайне необходимом государству деле… — Протопопов протянул ему руку через стол, и, так как стол был громадный, рукопожатие у них получилось неловким, скользящим…

Глобачева все более угнетало ощущение, что вся его работа идет вхолостую. Ну не совсем вхолостую, но без ясно видимых эффектных результатов. Чего стоил один Петроградский комитет большевиков! Сколько раз его накрывали полностью, не говоря об арестах отдельных его деятелей, не раз брали связи комитета, в тюрьму и на каторгу отправлены десятки комитетчиков, а не далее как вчера полковник Садчиков, занимающийся этим проклятым комитетом, снова явился к Глобачеву с сообщением, что комитет опять действует.

Но это ощущение появилось у Глобачева не вчера, а гораздо раньше, еще в конце лета, и он хорошо помнит в связи с чем…

Началось с удачи — на Старо-Невском накрыли давно запримеченного, но ловко ускользавшего большевика. Накрыли в момент, когда он проверял отремонтированный им стеклограф и для пробы печатал несколько экземпляров листовки. Глобачев помнит даже его фамилию — Прохоров.

Деваться Прохорову было некуда, и он подписал показания, в которых сознавался, что он социал-демократ, большевик, что стеклограф его личная собственность и что на нем он собирался печатать листовку, которую у него отобрали при аресте. Но дальше начинались «но» — он не назвал организацию, в которую входил, не назвал сообщников и утверждал, что текст листовки сочинил сам. В то, что он большевик-одиночка, Глобачев не верил, таких вообще не бывает. Лгал Прохоров и насчет листовки, текст которой он наверняка от кого-то получил, а как раз она была очень важная. Приближался второй судебный процесс над военными моряками в связи с бунтом на линкоре «Гангут». Листовка, изъятая у Прохорова, призывала рабочих Питера провести всеобщую стачку протеста против суда. Большевики очень опасно использовали и первый суд, призвав армию включиться в борьбу с самодержавием.

Прохорова допрашивали самые опытные следователи охранки, но к первым своим показаниям он не прибавил ни слова. Попробовали на него нажать, но и это ничего не дало — он молчал и грозил отказаться от подписанных им показаний. Глобачев принял решение передать дело в суд, но перед тем захотел сам поговорить с подследственным — а вдруг он все-таки передумал и расколется…

Утром к нему привели Прохорова. Было ему лет сорок. Рослый, плечистый, он стоял перед его столом, прочно расставив массивные ноги в простых дегтярных сапогах, и смотрел на него с каким-то веселым любопытством — дескать, интересно, что этот генерал придумал? Глобачеву говорили, что он вообще весельчак, на допросах острит, смеется. Ну что ж, Глобачев видел и таких…

— Вы, Прохоров, делаете большую ошибку, — наставительно, но мягко начал Глобачев.

— Да, да, так глупо завалиться со стеклографом в руках, — легко согласился Прохоров.

— Я о вашем нежелании дать показания, — уточнил Глобачев.

— Но после той главной моей ошибки все остальное — чепуха, — с оттенком печали ответил Прохоров.

— Хорошо, чепуха… — покачал головой Глобачев. — Она будет вам стоить лишних пять, а то и семь лет тяжелой каторги, — на печаль печалью отозвался Глобачев.

— Дайте мне хоть столетнюю каторгу, я и глазом не моргну — отбуду там от силы год, ну два и вернусь, — весело и убежденно произнес Прохоров.

— Могу вас огорчить — за последние годы оттуда никому бежать не удавалось… — Глобачев закурил папиросу и подвинул коробку на край стола — Курите?

— С удовольствием, — улыбнулся Прохоров. Он подошел к столу и, неловко орудуя большими, заскорузлыми пальцами, извлек из коробки папиросу. — Тогда уж и огоньку, если можно… — Глобачев подвинул к нему спички. Прохоров с наслаждением на лице сделал долгую затяжку и вернулся на прежнее место. — Насчет побегов у вас, извините, неточные сведения. Но я-то имел в виду не это — меня из каторги выручит революция.

— Не смешите меня, Прохоров, — по-дружески попросил Глобачев. — Вся ваша революция сидит в Крестах и дробит камни на каторге.

— Ой, не так это, — покачал головой Прохоров. — Разрешите притчу сказать?

— Что еще за притча?

— Про ястреба… — с лукавой улыбкой начал Прохоров. — Один ястреб, значит, решил переловить всех птиц в перелеске. Но откуда ни возьмись орел. Момент, и нет нашего ястреба… — Прохоров помолчал, глядя с интересом на жандарма — дошло до него или не понял? И заключил — Так что пока есть орел, никакой ястреб всех птиц не переловит. Для ясности: орел — это наша партия… большевики.

Глобачев помолчал, подавляя злость, и рассмеялся:

— Когда будете на сорокаградусном морозе дробить камни или валить лес, расскажите эту притчу каторжникам… они вам темную сделают… Однако у меня нет времени слушать ваши притчи, последний раз говорим вам: сообщники — и каторга наполовину короче.

— Ну как же можно? — удивился и огорчился Прохоров. — Вы хотите, чтобы я отправил на каторгу тех, кто должен меня освободить. Зачем же вы из меня дурака строите?

Прохорова увели. Глобачев вернулся к своим делам, мимолетно подумав только о том, что вместе с Прохоровым изъята и опасность появления большевистских листовок о судебном процессе, а это уже немало.

Увы, когда в октябре начался суд, Петроград наводнили те самые «прохоровские» листовки, и на целых три дня жизнь столицы была парализована всеобщей стачкой, в которой участвовало более ста тысяч человек. Положение сложилось столь грозное, что было решено приготовленные смертные приговоры не выносить…

И тогда вот и появилось у Глобачева то самое ощущение бессилия. Вдобавок его бесило, что министр Протопопов и начальник департамента полиции сумели втянуть его во множество мутных, или, как он выражался, крысиных, дел, весьма далеких от той главной и грозной опасности, которую он не переставал чувствовать. Мало того, постепенно в эти крысиные дела он вынужден был втянуть и многих своих сотрудников, а от этого удары охранки по главной опасности становились слабее и все чаще запаздывали…

Вдруг кто-то в департаменте придумал написать и отпечатать в типографии письмо к рабочим с призывом во имя победы над врагом прекратить смуту. Подпись под письмом — «Патриоты России», а распространять письмо приказали через агентов охранки, действующих среди рабочих. Чушь. И опасная чушь… Или за тысячу верст в Николаеве не могут справиться с забастовкой, остановилось строительство военных кораблей, и ему приказывают послать туда своих самых опытных агентов. Но тут хоть главная цель. Но в Петрограде-то с этой же целью не лучше. Получая приказ о Николаеве от самого Протопопова, Глобачев сказал об этом, а министр рассердился:

— Послушать вас, так Петроград населен одними большевиками.

— Ваше превосходительство, их сотни, тысячи! — воскликнул Глобачев.

— У страха глаза велики, — проворчал Протопопов.

— Они возникают, как клопы, повсюду! — энергично заговорил Глобачев. — Мы уже обнаружили их среди интеллигенции, даже среди ученых. Не далее как вчера мой агент из Политехники сообщил, что некий профессор Тимирязев изволил выразиться, что монархия — это анахронизм, который пора сдать в археологический музей.

— Ничего, ничего… — недовольно хмурясь, ответил министр. — А агентов отправьте в Николаев немедля…

Пришлось отправить… А то вдруг приказ из департамента — срочно внедрить агентуру в среду анархистов, там-де зреет серьезная опасность. Пришлось внедрять. А оказалось, анархистов тех восемнадцать человек и ничего у них там не зреет, так как главное их занятие — ночные грабежи под флагом экспроприации буржуев. Всего дела для двух расторопных полицейских…

А чего стоит такое еще дело… Явный проходимец Мануйлов, пригретый самим премьер-министром Штюрмером, испугался, что некий господин Пец хочет отбить у него любовницу, опереточную диву Лерму. И ему, начальнику охранки, отдают приказ немедленно арестовать соперника Мануйлова как пособника немцев. И он производит арест, занимается следствием. Подозрения не подтверждаются. Вокруг ареста возникает шум, и после этого ему же поручают найти способ «мягко» закрыть дело, освободить арестованного, но сделать это так, чтобы он не мог встречаться с опереточной… Черт знает что ему суют, мешая делать главное!

Злясь на все это, Глобачев втайне прекрасно понимал, что все отвлечения охранки все же не главная причина его устойчивых неудач, но ему хотелось иметь хоть какое-то оправдание, когда его спросят, почему охранка не справляется со смутой…

А к концу шестнадцатого года Глобачев чувствовал себя на ощупь бредущим в каком-то безысходном лабиринте. Он делал все, что мог, но агентура давала все более ясные и тревожные сведения, что в Петрограде назревает восстание, что в него собираются вовлечь не только фабричных, но и солдат на фронте.

Поздним декабрьским вечером, когда Глобачев сидел в своем кабинете над необыкновенно тревожной сводкой агентурных данных, бесшумно вошел адъютант:

— К вам цоднимается генерал Спиридович…

— Сразу же проводите ко мне, — распорядился Глобачев. А этому что от него надо? Но он давно читал книгу Спиридовича об опасности социал-демократии и считал, что об этом они думают одинаково. Мелькнула мысль: не воспользоваться ли тем, что Спиридович начальник личной охраны царя, чтобы передать свою тревогу в Царское Село?..

Спиридович вошел со словами:

— По-прежнему ночами не спит одна бедная охранка… Они поздоровались.

— Что бедная, это точно, — усмехнулся Глобачев, направляя лампу-прожектор в сторону.

— Не дают денег? — поднял брови Спиридович, садясь в кресло.

— Не дают нормально работать, — тихо произнес Глобачев и, видя, что гость на его слова не реагирует, решает сделать прямой ход — Неужели у вас, в Царском Селе, некому сказать государю, что, если не сделать все, что надо, сегодня, завтра будет поздно?

— Некому, Константин Иванович… Некому, — еле слышно ответил Спиридович, смотря в пространство.

— А вы? Еще когда вы били в колокол…

— Я завтра уезжаю в Ялту.

— Неужели он едет отдыхать? — потрясенно спросил Глобачев.

— Я еду без него, — усмехнулся Спиридович. — Еду к месту своего нового назначения — править городом Ялтой.

— Что случилось?

— Долго рассказывать, Константин Иванович… Знаете, зачем я к вам зашел? Узнать, прежний ли вы Глобачев или…

— Или, Александр Иванович, — тихо ответил Глобачев и повторил — Именно или…

— Я никого не хочу винить, — помолчав, сказал Спиридович. — Значит, так ей, России, Константин Иванович, и надо.

Они молчали. Было слышно, как шуршит бьющий в зашторенные окна метельный снег.

— А ведь еще можно! Можно! — вдруг воскликнул с тоской Глобачев. — Я же выявил все их берлоги. Дайте мне сегодня полк. Один полк! И развяжите руки! Я бы такую варфоломеевскую ночь устроил! Утопил бы эту большевистскую ораву в ее собственной крови! — Глобачев тихо выкрикивал фразу и каждый раз бил по столу сжатым до белизны кулаком. Потом уронил руки плетьми по бокам кресла и выругался матерщинно — длинно и яростно.

Снова молчание. Вой метели за окнами. Спиридович зябко поежился в кресле:

— В общем, сам бог отправляет меня в Ялту. Новую Помпею увижу издали. Так что мне лучше, чем вам.

— Я не пойму одного — неужели государь ничего не помнит? — с яростью спросил Глобачев. — Совсем недавно был у меня Нижний. Сормово! Это же бастион левых. Губернатор в штаны наклал — не совладаем! А я там такой сенокос устроил! Под корень брал! Под корень! И стало тихо.

— И сейчас там тихо? — с оттенком иронии спросил Спиридович.

— Так на мое место дурака послали, — вздохнул Глобачев. Спиридович встал, прошел к окну и, приоткрыв гардину,

смотрел в замороженное стекло.

— Нет, Константин Иванович… — заговорил он, не оборачиваясь. — Сейчас, по-моему, уже поздно. Косить надо было начинать куда как раньше. Как с той первой революцией покончили, надо было передохнуть малость из хитрости и снова косы в руки. Эта социал-демократическая зараза живуча. У нее идея соблазнительная — бить богатых. Бедных-то легионы, и у них против богатых зло застойное. Большевики на этой злобе всю свою карусель и крутят. Против этой заразы лекарство одно — страх. А страх в один день не посеешь. Кроме того, большевики пролезли на фронт к солдатам, а тех уже ничем не испугаешь, у них в руках винтовки.

— Бог ты мой, сколько раз я докладывал об армии. — Глобачев выхватил из груды синюю папку, раскрыл ее. — Вот… Еще в прошлом году идея у меня была — в каждом полку выделить одного надежного офицера и сделать его нашим представителем. Оставить ему воинское жалованье и от нас дать полсотни. И закоротить его прямо на военно-полевой суд. Представляете, какая пошла бы косьба! Так где этот проект утопили? Вот, пожалуйста, заключение министерства финансов! В текущем году подобные ассигнования не предусмотрены… Ну скажите, зачем наш министр полез в министерство финансов? Он же каждый год миллион кидает на поддержку верных газет. Кому нужны эти газеты? А тут полез к финансистам. Чушь! Безответственность! Тупость!

Спиридович быстрыми шагами вернулся к столу:

— Что ваш министр, Константин Иванович, когда сам царь не понимает этой смертельной для него опасности. Он же больше боится Родзянко с Гучковым. Если хотите знать, скажу между нами: я уезжаю только потому, что слишком настойчиво пытался открыть ему глаза на угрозу социал-демократической революции. В нашем последнем разговоре об этом он заявил, что монархия и Россия — это одно целое и никто никогда эти понятия не разъединит. Он окружен праздными сановниками, карьеристами, дураками, они заслоняют от него реальность и вовлекают его в свои эгоистические интриги. А царица тут первый и главный заслон, потому что ей он свято верит во всем по сей день. Не далее как сегодня утром я с ними прощался, был позван к завтраку. У обоих на лицах все еще траур по Гришке. Я решил ни с чем не считаться и сказал ему: ваше величество, не гневайтесь, но я обязан сказать вам — нет более грозной опасности, чем социал-демократия с ее идеями. Царица пальцы к вискам прижала, говорит: дайте же ему отдохнуть, ради бога, и сами отдохните получше в благословенном Крыму, а когда мы там будем, приходите к нам запросто в Ливадию. А он добавил: там, говорит, мы и вернемся к разговору о ваших социал-демократах. О ваших — так сказал. Вот и весь разговор.

— Ужас… Ужас, — прошептал Глобачев и вдруг с яростью спросил — А знаете, где сейчас революция? — Он показал на дверь — Рядом! За дверью! Вплотную!

— Да-а-а, — после долгого молчания вздохнул Спиридович. — Здесь у вас я сейчас оставляю последнюю свою надежду.

— Все-таки я еще немножечко верю, — тихо сказал Глобачев, вставая. — Вдруг блеснет разум там, в Царском Селе, и тогда за нами не станет…

Спиридович покинул охранку далеко за полночь. Шагал неторопливо по темным улицам Петрограда, пиная сапогом комья снега…

До революционного взрыва оставалось полтора месяца…

Как встречал русский царь 1917 год, установить не удалось. Есть только одно свидетельство и то через третьи руки — воспоминания некой дамы, почему-то скрывшейся за инициалами Н. Н., опубликованные в русском эмигрантском «Журнале для всех». Там есть место, где она приводит следующие строки из письма лейб-медика Е. С. Боткина ее мужу: «В ту, обычно сияющую огнями ночь дворец был погружен во мрак и уныние. Вскоре после наступления Нового года я пошел к Ним, чтобы поздравить, я так всегда делал. Он, Она, дочери Ольга и Татьяна играли в домино, последнее время они очень полюбили эту игру. В соседней комнате стояла елка с потушенными свечами, там никого не было. Наследник уже спал. Я поздравил Их, и Они поздравили меня. Странно и даже нелепо звучали привычные слова «С новым счастьем». Я еще, как врач, пожелал им крепкого здоровья, на что Он ответил с улыбкой, что на слабое здоровье Он пожаловаться не может. Но никакого другого разговора не получилось. Им, наверное, хотелось продолжать игру, и я вскорости ушел…»

Известно, что в рождественские дни вся царская семья присутствовала на ежевечернем церемониале вручения у елки подарков нижним чинам царскосельского гарнизона. Сначала царь с наследником проводили парадный смотр и поздравляли строй с рождеством Христовым, а затем великие княжны вручали подарки.

Газеты об этом ритуале писали скупо, а многие вообще обошли его молчанием — слишком тяжко было на Руси, чтобы восторгаться этим действом, не нужным ни царю, ни солдатам, ни тем более измученному народу. Более того, оказывается, эти подарочные представления тревожили охранку. Поначалу комендант царскосельского дворца генерал Воейков решил эту рождественскую церемонию проводить в Александровском дворце, где проживала царская семья, и избрал для этого голубой зал. Туда уже и елку затащили, как вдруг… генерал Воейков получает грозную бумагу из охранки. В ней говорится: «…размеры зала (96 * 6 аршин) создадут обстановку, когда августейшая семья окажется всего в 30–35 шагах от массы, что абсолютно недопустимо. В качестве одного из заменяющих вариантов можно предложить манеж Конюшенной части…» Туда и была срочно перетащена елка…

Номера петербургских и московских газет, вышедшие 1 января 1917 года, навевали в лучшем случае грусть, а то и просто отчаяние. Так, в газете «Биржевой день» ее редактор С. Касторский поместил статью под заголовком «Жизнь без надежды» и для цензора после этих слов — знак вопроса — дескать, все, что в статье, это не утверждение, а всего лишь предположение. Но, как говорится, хрен редьки не слаще… Читаем, представив себе, как это читалось в те дни… «Многие думали — хоть бы не кончалась эта новогодняя ночь никогда и не наступало утро во всей его устрашающей наготе. Спросите у докторов — они скажут вам, как небывало часты сейчас самоубийства — люди не хотят просыпаться… Не просыпаться… не просыпаться…»

А вот «Московским ведомостям» все нипочем — в номере от 1 января 1917 года читаем: «Одним словом, благодарение богу, Россия вступает в Новый год при многих благоприятных предзнаменованиях, смягчающих неизбежно трудные условия нынешнего времени…»

И снова только большевики ясно видели происходящее и говорили народу правду. Вот пожелтевшая от времени листовка Московского бюро РСДРП — она появилась на улицах, на собраниях накануне Нового года. В ней точная характеристика монархии: «…отжившее свой век правительство является образцом бездарности и низости. Дворцовые интриги, захват власти проходимцами и изменниками, предательство и провокации стали обычным делом правящей шайки…» Точнее не скажешь… О пролетариате в листовке говорится, что его возмущение «растет, массовое революционное движение неизбежно. И правительство и буржуазия спешат отвести от себя руку пролетариата… Революционная борьба за демократическую республику, открывающая путь к последней борьбе — к борьбе за социализм, — вот его цель…»

Что же касается самого царя, то его неведение о происходящем уже вышло за пределы элементарного понимания. 23 февраля (!) 1917 года он отправляет из Ставки письмо царице, в котором ни слова о политике и событиях. Все письмо о чисто семейных делах. Есть в нем и такое:

«Мне очень не хватает получасового пасьянса каждый вечер. В свободное время я здесь опять примусь за домино. Эта тишина вокруг гнетет, конечно, если нет работы…»

В письме, отправленном им на другой день, читаем:

«Мой мозг отдыхает здесь — ни министров, ни хлопотливых вопросов. Я считаю, что это полезно мне не только для мозга». Все остальное и в этом письме — дела семейные.

А вот что писала ему царица 25 февраля (!) 1917 года. Все-таки сказывалось, что Царское Село было к Петербургу ближе, и то, что к царице продолжали приезжать опекаемые ею деятели. Вот что она пишет об уже начавшейся революции:

«Это — хулиганское движение, мальчишки и девчонки, бегают и кричат, что у них нет хлеба — просто для того, чтобы создать возбуждение, и рабочие, которые мешают другим работать. Если бы погода была очень холодная, они все, вероятно, сидели бы по домам. Но это все пройдет и успокоится, если только Дума будет хорошо себя вести».

Видно еще из письма, что она даже действует, дает советы своему венценосному мужу. Читаем:

«…Уволь Батюшина (речь идет о деятеле военной контрразведки. — В. А.), вспомни, что Алексеев твердо стоит за него. Батю-шин выбрал себе адъютанта — теперь он полковник, который прежде был очень беден. Его жена принесла ему в приданое 15 000, теперь же он стал очень богат. Странно! Батюшин тоже запугивает людей, заставляет платить ему большие суммы, чтобы не быть Высланными (без всякой вины). Отделайся от него, мой дорогой, — я говорю о Батюшине, — поскорее…»

И дальше прямо «гениальный» совет:

«Забастовщикам прямо надо сказать, чтобы они не устраивали стачек, иначе будут посылать их на фронт или строго наказывать…»

Нет, нет, они уже ничего понять не могли…

ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ

Генерал Дубенский, отдавший немало сил воспеванию благолепия царского двора, мудрости государя, с ужасом нанявший блюдал распад царской власти. Даже в Главной Ставке близ монарха не находил он покоя, и в начале декабря под предлогом болезни он поехал в Петроград. Его вела туда слепая надежда, что там же государственная власть, которая призвана и которая может охранить государство от хаоса и безвластия.

Увы, не нашел он покоя в столице. Более того…

Утром он направился в военное министерство, решил добиться аудиенции у министра Шуваева. Не любил он этого человека, считал его лукавым, двуличным, но все же министр, и у него он может узнать какую-то утешительную правду… У него была тайная вера, что в столице все непременно должны знать что-то такое, что противостоит всем страшным разговорам и его собственным мыслям. В приемной Шуваева толпились генералы, о чем-то тихо переговаривались, лица у них были встревоженные. Адъютант министра, выслушав просьбу Дубенского о приеме, поморщился:

— У вас достаточно важное дело? Его превосходительство очень заняты.

— Да, дело крайней важности, я приехал из Ставки, — раздраженно ответил Дубенский.

— Я доложу. Посидите, пожалуйста…

Пришлось ждать больше часа. Адъютант несколько раз проходил в кабинет министра и, возвращаясь, даже мельком не останавливал взгляда на нем. Проходили в кабинет и военные разных рангов.

Наконец пригласили его.

Шуваев встретил его приветливо, пожал ему руку, справился о здоровье, усадил в кресло перед своим столом.

— С чем пожаловала к нам наша главная пресса? — мимоходом спросил министр, и было видно, что мысли его заняты чем-то другим.

Дубенский молчал, не зная, как начать разговор. Решил не вилять, сказал:

— Приехав из Ставки сюда, я чувствую себя как человек, перенесшийся из атмосферы спокойного дела в какой-то содом… Одни газеты чего стоят!

— Но в этом, как вы выразились, содоме есть, Дмитрий Николаевич, своя закономерность. Мы здесь испытываем тяжесть не только войны, но и всей создавшейся в стране обстановки, которая оставляет желать лучшего, — жестко проговорил министр.

— Меня потрясает потеря веры.

— Веры во что, Дмитрий Николаевич? — летуче спросил Шуваев, он высмотрел на столе какую-то бумажку и переложил ее поближе к себе. — Потеря веры, говорите? Ну что ж, и это тоже закономерно — правительственная власть, Дмитрий Николаевич, применительно к создавшимся сейчас условиям своих функций управления страной не выполняет, и отсюда все последствия, в том числе и то, что вас потрясло. Да что говорить, Петроград, столица российская, на глазах превращается в очаг смуты. Чего стоит один продовольственный вопрос… — Шуваев сначала не собирался открыто говорить с Дубенским, но затем подумал: он же из Ставки, находится там близко к царю, вдруг да расскажет ему о том, что от него явно скрывают.

— Но разве Протопопов не берет это дело в свои руки? — спросил Дубенский. — Я в Ставке слышал, будто он заверил государя, что, если продовольствие передадут в его министерство внутренних дел, он быстро наведет порядок.

На лице Шуваева застыла злая улыбка:

— Дмитрий Николаевич, дорогой мой, неужели вы еще прислушиваетесь к тому, что бормочет Протопопов? Если хотите, именно он сам первый и порождает людское неверие, о котором вы изволите говорить. Да если бы он был умный или просто нормальный человек, он понимал бы, что Дума сейчас могла стать единственной серьезной опорой власти во всехвнутренних делах страны. Но теперь это уже упущено. Закроют они Думу или не закроют, она на компромисс с властью уже не пойдет. И это сделал Протопопов. Хотите всю правду? Я склоняюсь к существующему и весьма солидному мнению, что Протопопов человек, теряющий рассудок не в фигуральном смысле, а в буквальном. А общий результат всего этого в том, что сейчас каждая булочная, каждая мясная лавка стали плацдармами оголтелого антимонархизма и еще более опасного анархизма.

— А что же полиция… охранное отделение? — тихо спросил Дубенский.

Министр рассмеялся:

— Устаревший вопль «где околоточный?». Сообщу вам одну шутку начальника охранки генерала Глобачева. У него спросили: можно ли очистить столицу от элементов, порождающих смуту? Он ответил: можно, но при условии, что первыми из Петрограда будут вышвырнуты Протопопов и Распутин.

— Странная шутка, — поморщился Дубенский. Министр усмехнулся:

— Шутки начальника охранки, наверно, не бывают веселыми, Шуваев молчит, он достаточно умен и предусмотрителен, чтобы дальше этот разговор не вести.

На том Дубенский и ушел в состоянии полного смятения.

Взяв на улице извозчика, Дубенский помчался в министерство внутренних дел. Там в управлении по делам печати работал его хороший знакомец камергер Катенин, с которым у него давно устоялись доверительные отношения. Другие издатели газет считали его душителем русской прессы, называли Аракчеевым, а у Дубенского никогда никаких столкновений с ним не было, более того, благодаря ему он для своей газеты получал государственные субсидии и почаще других и покрупнее. Наконец, Катенин всегда был хорошо осведомлен обо всем, что делалось «на верху», и не раз подсказывал темы для выступления газеты, которые потом отмечались как своевременные и удачные. Дубенский даже думает, что в летописцы при царе он попал не без участия Катенина…

Катенин его принял тотчас. Они сели в кресла у ломберного столика. Высокий, худой до костлявости, с острым моложавым лицом камергер как-то бочком устроился в кресле и спросил:

— Что нового в главном поезде государства?

— Не знаю, что делать с газетой…

— Что делать с газетой? — Глаза у Катенина сузились, он провел ладонью по своему лицу сверху вниз и, зажав пальцами острый подбородок, сказал тихо — Продайте ее, пока не поздно… — Помолчал и добавил — Но, пожалуй, уже поздно, не найдете покупателя. Да просто закройте ее, сославшись на соображения материального порядка.

Дубенский и сам еще в Ставке однажды думал об этом, и совет Катенина его не удивил и не огорчил…

— Воспользуйтесь приближением Нового года, — продолжал свою мысль Катенин. — К этой дате в жизни газет всегда происходят подобные события, да и вообще сейчас никто не обратит на это внимания…

— Боже мой… боже мой… — прошептал Дубенский. — Александр Андреевич, что же это происходит вокруг? Я вчера прочитал столичные газеты, это ведь тоже измена.

— Измена кому, Дмитрий Николаевич? — прищурился Катенин.

— Как это кому? Монархии! Государю!

— А если они давали присягу не монархии, а анархии, то они, значит, вполне последовательны, эти редактора.

— А вы? А ваше управление? — тревожно спросил Дубенский.

— Я неизменный и верный слуга монархии, — сухо и даже немного обиженно ответил Катенин. — Но моя служба всего лишь маленькая частица государственной власти, и я всегда на ту государственную власть опирался, зная, что без этой опоры я ничто. Сейчас, Дмитрий Николаевич, мне опираться не на кого и не на что.

Они долго молчали. Дубенский пытался справиться с собой, утихомирить колотившееся сердце. Катенин смотрел прямо перед собой остекленевшими глазами, барабанил по подлокотнику кресла длинными тонкими пальцами. Потом сказал раздумчиво:

— Все мы, Дмитрий Николаевич, сейчас должны выяснить одно — степень своей личной вины в том, что в государстве нашем была недооценена грозная опасность анархии и главных ее деятелей — большевиков. Но я думаю, мы с вами можем сказать, что наша вина в этом косвенная. Меня же, вы знаете, ваши коллеги прозвали Аракчеевым за то, что я как раз пытался охранить династию… И вы тоже жизнь свою отдали монархии и лично монарху. — Катенин встал, сходил к столу и вернулся, держа в руках лист ватмана, на который была наклеена истрепанная газетная страница. — Вот… не изволите ли посмотреть…

Дубенский окинул взглядом полосу газеты, вслух прочитал название:

— «Социал-демократ»…

— Вот там я отчеркнул главное… — продолжал Катенин… — Там напечатан черным по белому призыв к русским солдатам воспользоваться тем, что в их руках оружие, и повернуть его против самодержавия и свергнуть его. Все очень просто, как видите…

— Но как же это вы допустили? — задохнулся Дубенский.

— Эта газетка, дорогой Дмитрий Николаевич, печатается весьма далеко от меня — в Швейцарии, и дотянуться туда я не в силах. Выпускается она там под руководством главаря большевиков Ленина, сюда ее доставляют его специальные курьеры.

Только за последние недели охранка при арестах изъяла шесть экземпляров этой бандитской газеты.

— Шесть? — почти радостно удивился Дубенский. Катенин посмотрел на него внимательно и ответил:

— Не далее как вчера генерал Глобачев сказал мне, что воздействие этой газеты на рабочие массы колоссальное. И объяснил почему. Все наши газеты, вкупе с Думой, своим неумолкаемым лаем на государственную власть подготовили великолепную почву для семян, бросаемых к нам из Швейцарии Лениным. Любовь к монархии стала предосудительной. На фронтах плохо. В стране плохо. Безвыходно. И в это время тебе шепчут — выход есть, надо только свергнуть монархию. Вы видите, как до дыр зачитана газетка? Глобачев считает, что каждый такой номер газеты прочитывают тысячи людей. Глобачев сказал мне доверительно, что его ведомство надежный заслон перед этой газетой поставить уже не может. И если до солдат этот призыв еще не дошел, то петроградские обыватели, громя булочные, уже кричат: «Долой самодержавие!» Дорогой Дмитрий Николаевич, спасти то, чему мы с вами служим, может только чудо…

— Но что же делать теперь мне? — по-детски вырвалось у Дубенского.

— Я бы на вашем месте вернулся в Ставку — последний оплот самодержавия там, — твердо произнес Катенин и, улыбнувшись, добавил — Если можете, возьмите с собой и меня…

Совет Катенина Дубенский воспринял как единственное для себя спасение от окружившего его ужаса. 31 декабря вечером он выехал из Петрограда в Ставку. Ему повезло — туда перегоняли после ремонта один из свитских вагонов царского поезда.

Кроме него, в вагоне оказался только один человек — хорошо знакомый ему церемониймейстер двора барон Штакельберг. Дубенского обрадовало, что он увидел его таким, как всегда, — холеное надменное лицо, крепкая, по-военному выпрямленная фигура, в строгом мундире; ему нравилось даже то, что барон разговаривал с ним как обычно — свысока и даже пренебрежительно.

Поезд скоро отошел. Они сидели в салоне без света. Дубенский почтительно молчал. В салоне бесшумно появился проводник вагона:

— Ваше превосходительство, изволите приказать зажечь свет?

— Не надо, — ответил Штакельберг. — Задерните занавески. Мы скоро ложимся спать.

Проводник исчез. Штакельберг сказал:

— Неделю назад в Пскове при отходе поезда в окно такого же вагона был брошен камень. Представляете? Счастье, что вагон шел пустой.

— Ужас, — прошептал Дубенский.

— Но нельзя же вдоль всей дороги поставить солдат, — рассудительно пояснил барон.

— Не нашли, кто бросил? — робко поинтересовался Дубенский

— Это несущественно, — ответил барон. — Ну, поймали бы, допустим, расстреляли бы… а камень бросит кто-то другой… И давайте-ка лучше ложиться спать. — Барон встал. — Мое купе первое от салона, ваши все остальные, выбирайте любое…

В купе успокаивающая неизменность — крахмальное белье, теплые одеяла из верблюжьей шерсти, привычно рокочут вагонные колеса. Дубенскийторопливо залез в постель и укрылся с головой. Странным образом ни о чем думать ему не хотелось, страстно хотелось одного — поскорее добраться до Ставки, там государь и, что бы ни случилось, там величие и покой…

Он проснулся оттого, что кто-то толкал его в плечо. Рывком поднялся и не сразу в темноте разглядел, что над ним склонился барон Штакельберг. Было тихо как в могиле. Поезд стоял.

— Надо вставать, господин Дубенский— тревожным шепотом сказал барон. — Что-то происходит.

Дубенскийбыстро оделся.

— Наденьте и шинель, — посоветовал барон.

Они прошли в салон. Полной темноты здесь не было — поезд стоял у какого-то вокзального здания, и свет единственного фонаря проникал в салон.

— Мы стоим в Пскове, — сказал барон. — Меня разбудил проводник вагона и сообщил, что на станции происходят какие-то беспорядки и поезд дальше, кажется, не пойдет. Но он сказал, что там митингуют солдаты, и я подумал, вы же в генеральской форме. Выйдите, посмотрите, что там делается, и от моего и своего имени потребуйте отправки поезда.

Дубенского сковал страх.

— Ну идите же, идите, — услышал он рассерженный голос барона.

С юных лет воспитанное в нем чувство дисциплины оказалось сильнее страха, и он пошел.

На площадке вагона стоял взъерошенный проводник. Здесь был слышен какой-то неясный гул, вскрики человеческих голосов.

— Там митингуют, ваше превосходительство, — тихо пояснил проводник.

— Кто митингует?

— А кто ж их знает… вроде солдаты.

— Где они?

— Да вот от нашего вагона шагов двести, там вагоны с солдатами, они вроде и митингуют.

Дубенский спустился на заснеженный перрон и как загипнотизированный пошел вдоль поезда. Вскоре он приблизился к сбившимся в кучку офицерам. Увидев его, они вытянулись, удивленно на него уставились…

— Генерал-майор свиты его величества Дубенский — представился он. — Что тут происходит?

Один из офицеров щелкнул каблуками:

— Находившиеся в эшелонировании солдаты сто четырнадцатого пехотного полка по призыву подстрекателей покинули на станции вагоны и провели митинг. Требовали, чтоб им объявили, куда их везут и зачем везут. Командира полка в эшелоне нет, он выехал к месту назначения раньше, а начштаба полка ответить не смог и не имел права. Сейчас солдаты вернулись в вагоны принимать решение. Мы ждем.

— Вы из этого полка?

— Никак нет, ваше превосходительство. Мы, группа офицеров, следуем согласно предписанию в Могилев, куда зачислены в дежурную часть.

— Но почему вдруг командовать стали солдаты? — строго спросил Дубенский

Офицеры молчали. Потом один сказал:

— Насчет дальнейшего движения поезда вам все может пояснить начальник станции, он только что прошел к себе.

— Идемте к нему.

В кабинете начальника станции было полно возбужденно разговаривавших солдат. Увидев незнакомого пожилого генерала, они расступились, образовали проход к столу, за которым сидел рыхлый мужчина в железнодорожной форме.

— Почему задержан поезд? — спросил Дубенскийсвоим мягким, совсем не начальственным голосом. Он еще продолжал находиться под гипнозом дисциплины, никак сам себя не ощущая и не контролируя.

— А вы, извиняюсь, кто будете? — спросил начальник простуженным голосом.

— Генерал-майор свиты его величества Дубенский— четко проговорил Дубенскийи заметил, что начальник станции заметно сробел.

— Гляди, братцы, от самого царя генерал! — без всякого почтения сказал кто-то за спиной Дубенского, и солдаты приумолкли.

— Солдаты хотят знать, куда их везут, — сказал начальник…

— Имеем на то право! — крикнул кто-то позади, и снова солдатня разноголосо забурлила.

— Такого права у вас нет в силу секретности всех военных перевозок, — обернувшись назад, поучительно выговорил Дубенскийи спросил — Где ваш начальник штаба?

— Я здесь, — послышался голос от дверей, и к столу протолкался малорослый офицер с обожженным ветрами лицом, в видавшей виды, явно фронтовой шинели.

— Майор Потапов, ваше превосходительство.

— Почему не командуете своими солдатами?

— Ваше превосходительство, в пути объявились агитаторы, вскружили солдатам головы, будто их везут на убой, и получилось полное неподчинение.

— Где эти агитаторы? Почему вы не подвергли их аресту?

— Ваше превосходительство… за них же все…

— Значит, частью командуют агитаторы?

— Так выходит… — уныло согласился майор. — Сейчас же вообще воля им дана…

В это время послышался топот ног, голоса, и в кабинет вошли человек десять солдат, впереди шел, сильно прихрамывая, молодой солдат, шинель на его широких плечах была распахнута. Это был не кто иной, как Воячек.

Солдаты оттолкнули Дубенского в сторону и приблизились к столу начальника станции. Плечистый сначала обратился к солдатам:

— Товарищи, слушайте наше решение… — Теперь к начальнику станции — Слушай, служивый, и ты… Мы выяснили, что в составе есть вагоны с провиантом для фронта, их отправляй как положено, это дело святое. Так же и остальные вагоны, но кроме наших. Их отцепляй, и мы останемся здесь. Решение наше такое и другого не будет. Пошли, товарищи…

В кабинете остался только Дубенский, который не мог прийти в себя после того, что произошло здесь на его глазах.

— Ну, видите? — с непонятной ухмылкой спросил начальник станции, вытирая платком вспотевшее лицо. — Попробуй я не подчиниться, ведь убьют же ни за что ни про что. А у меня трое детей мал мала… — Заметив наконец, что стоящий перед ним генерал потрясен, сказал утешительно — Считайте, ваше превосходительство, что обошлось еще хорошо, а то вот давеча на станции Дно этакое было со стрельбой. Мы их сейчас отцепим, а вы проследуете дальше, так что идите в свой вагон и ждите отправки…

Уже светало. На перроне кучками стояли солдаты. Кто-то с чайником бежал к кипятильнику, двое со смехом перебрасывались снежками. И все они были совсем нестрашными, непохожими на тех, что пришли с бородатым…

Дубенский все рассказал барону Штакельбергу, тот выслушал его с вытаращенными глазами и сказал:

— О ваших смелых действиях я доложу государю.

— Все-таки я не понимаю, что происходит, — не в лад ответил Дубенский. Действительно же, то, чему он только что стал свидетелем, его мозг военного уразуметь не мог.

Не прошло и часа, как их вагон покатился дальше. Штакель-берг звонком вызвал проводника:

— Любезный, нам бы чаек согреть…

— Сию минуту, ваше превосходительство.

Барон принес из своего купе саквояж и выложил из него на стол разнообразные дорогие закуски и штоф водки.

— Между прочим, дорогой Дмитрий Николаевич, сегодня уже Новый год, и мы с вами, хотя и с небольшим опозданием, встретим его как положено…

Так Дубенский встретил 1917 год, в котором ему, и уже скоро, предстояло пережить невообразимое… Больше месяца он пробыл в Ставке, абсолютно ничего не делая. Целыми днями находился в своем кабинете, читал, холодея от ужаса, петроградские газеты и потом сидел неподвижно в бессмысленной задумчивости. И еще писал, писал что-то в своем заветном дневнике, пряча его потом за голенище сапога.

И все же Ставка не обманула его ожидания — здесь еще царил покой и святость присутствия царя. Иногда он издали видел его, когда тот проходил по коридору Ставки или гулял в саду, и этого мимолетного видения монарха хватало ему надолго — его величество здесь и все вокруг спокойно…

Но однажды в Ставке поднимется переполох — все будут куда-то уезжать. Куда, зачем — этого Дубенский не знал и не хотел знать — вместе со всеми ехал и царь, и, зная это, Дубенский был совершенно спокоен. Вместе с царем хоть в ад кромешный — не страшно…

Поезд меж тем будет двигаться неровными рывками, с непонятными остановками в чистом зимнем поле.

Но потом поползут слухи… слухи… слухи… Один страшнее другого. И однажды на какой-то безвестной станции в их свитский вагон войдет дворцовый комендант генерал Воейков и, ни на кого не глядя, скажет негромко:

— Его величество только что отрекся от русского престола…

Дубенский, ничего не соображая, прошел в салон и стал там у окна — жизнь для него оборвалась…

И вдруг в это время мимо свитского вагона прошел царь. Он увидел в окне Дубенского, улыбнулся и отдал ему честь…

Об этом последняя запись в его дневнике.

Спустя месяц Дубенский сидел перед следователем Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства и отвечал на его вопросы. На столе перед следователем лежал его помятый дневник.

Почти три часа бился с ним следователь, тщетно пытаясь получить от него показания по важным вопросам, связанным с деятельностью Ставки, а зачуханный, нервный генерал все норовил рассказать, как после отречения царь лично с ним простился… В конце концов следователь понял, что его подследственный попросту человек недалекий, был он слепым слугой царя и приближенным к нему случайно и ничего особенно важного он знать не мог.

Дубенского оставили в покое… Как дальше сложилась его судьба, точно установить не удалось… Тем не менее он помог нам кое-что узнать о волнующем нас 1916 годе, последнем годе русской монархии…

Василий Ардаматский Суд Роман

Часть первая

Глава первая
Михаил Борисович Лукьянчик, раздетый до пояса, сидел на жесткой клеенчатой кушетке и настороженно смотрел в туго обтянутую белым халатом спину главного врача больницы Мегазова, который, склонясь над белым столиком, почти механически записывал результаты осмотра, думая об итоговом диагнозе. К чему он приговорит сейчас этого всему городу известного человека — Михаила Борисовича Лукьянчика, председателя Первомайского райисполкома? Метазов из окна своего кабинета видел, как он сам приехал в больницу, ловко зарулил своего «Москвича» на стоянку и энергично пошел к больничному корпусу. А здесь рассказал, что пригнало его в больницу возникшее еще утром и до сих пор не проходившее жжение в груди, отзывавшееся немой болью в левой руке. Кроме того, он жаловался на одышку и общую слабость. В общем, картина относительно ясна — если не инфаркт, то предынфарктное состояние. Однако только что сделанная электрокардиограмма сердца была спокойной. Но, помнится, вот с такой же кардиограммой год назад из этого же кабинета ушел начальник городской милиции, а ночью его уже не удалось спасти — тяжелейший многосторонний инфаркт. Метазов дольше помнил тех своих больных, которых уже нет в живых. Недавно на утренней оперативке больничных врачей он разъяснял им, что каждый летальный исход в конечном счете отзывается на их врачебном авторитете.

— Так уж и каждый… — угрюмо заметил хирург.

Метазов не ответил, только тревожно посмотрел на него.

— Придется, Михаил Борисович, полежать в постели, — весело сказал Метазов.

— Дома?

— Нет, лучше это сделать у нас, — ответил Метазов, решив, что, если пациент будет настаивать на домашнем режиме, он согласится.

— Это очень печально… — покорно произнес Лукьянчик. — И долго?

— Три недели, не меньше. У вас неважно с сердцем, придется полечиться. К вам в палату сейчас придет лечащий врач, он объяснит, как вы должны себя вести.

Метазов вызвал сестру, распорядился подать каталку и отвезти больного на третий этаж.

— Да зачем, к сам дойду… — запротестовал Лукьянчик.

— Здесь распоряжаюсь я, — назидательно, но с улыбкой сказал Метазов и, шурша свеженакрахмаленным халатом, вышел из кабинета. В комнате померк свет — часть его унес доктор Метазов на своем белоснежном халате.

Лукьянчик встал, подошел к зеркалу и увидел в нем свое крепкое, налитое тело, мягко обозначившиеся выпуклости груди, загорелые по локоть, сильные руки и, как никогда раньше, почувствовал себя крепким и здоровым.

Прибыла каталка — высокая койка на колесиках.

Лукьянчик облачился в тесную больничную одежду и с помощью няньки взгромоздился на каталку. Его повезли сперва по длинному, плохо освещенному коридору, потом на грузовом лифте подняли на третий этаж, привезли в большую светлую комнату и положили на постель. Рядом была еще одна — пустая. «Слава богу», — обрадовался Лукьянчик. Сейчас ему не хотелось никого видеть, надо было без помех сосредоточиться, подумать…


Михаил Борисович Лукьянчик родился в Москве в семье дворника и школьной уборщицы. Отец пропал без вести еще на финской войне, мать погибла во время эвакуации из Москвы, в октябре сорок первого года. Помнит он эту ночь в пути — поезд остановился, все бросились из вагонов. Земля вздрагивала от взрывов. Вагон, из которого только что выпрыгнул Михаил с матерью, загорелся. Мать тащила его за руку подальше от поезда. И вдруг прямо перед ними взметнулся столб огня… Когда Михаил очнулся, вокруг были незнакомые люди, матери не было. А поезд шел дальше… Ему было тогда одиннадцать лет.

Он окончил семилетку в детдоме на Урале и пошел работать на мотоциклетный завод, который был шефом детдома. Учился он с опозданием на год, и, когда стал к станку, ему было уже шестнадцать лет. Увлекся мотоциклетным спортом и весьма в этом преуспел, получил разряд, ездил на соревнования. Спустя несколько лет он как спортсмен-разрядник легко поступил в автодорожный институт, выбрав себе факультет, где изучались дорожно-строительные машины, с расчетом не привязывать себя наглухо к дороге: ему хотелось жить в городе. Уже на втором курсе он спорт бросил, решив утвердиться в институте как комсомольский активист; этот способ виделся ему более надежным и безопасным. Тут он тоже преуспел и еще на третьем курсе был избран в институтский комитет комсомола. Теперь он был уже твердо убежден, что свою судьбу можно и лучше строить по собственным чертежам. В год окончания института он осуществляет следующий важный пункт своего плана жизни — женится на дочери проректора института по административно-хозяйственной работе. Это виделось ему грандиозной удачей: красивая девушка Таня, дом — полная чаша, родители, готовые за счастье дочери отдать все.

Свадьбу сыграли на другой день после того, как Лукьянчик получил диплом. Не меньше ста человек до полуночи пировали в лучшем ресторане города. Лукьянчик получил от тестя славный подарок — сберкнижку с записью десяти тысяч рублей.

Прямо из ресторана Лукьянчик отвез молодую жену в комнатку, снятую им недавно. «Мы начинаем самостоятельную жизнь», — объявил он твердо ее родителям накануне.

Договорились, что завтра, когда молодые проснутся, они приедут к родителям завтракать. Приехали поздно, уже после двух. Дверь открыл незнакомый парень.

— Проходите, — как-то странно, будто приказал он.

Они вошли. Квартира была перевернута вверх дном. На кухне в кресле рыдала Танина мама, за столом сидели незнакомые люди, очевидно понятые, а какой-то человек в брезентовой куртке отбивал от стены облицовочные плитки, весь пол был белый, под ногами хрустело.

— Доченька, твоего папу оклеветали… — запричитала мать.

Лукьянчик остановился в дверях. Таня рванулась из кухни, от матери, хватавшей ее за руки:

— Где папа?

Незнакомый молодой человек остановил ее на пороге:

— Туда нельзя.

— Миша, что же ты стоишь? — закричала Таня.

Лукьянчик спросил строго:

— Кто тут у вас главный?

— Что вы хотите?

— Я всего лишь зять проректора, притом только со вчерашнего дня… и я не хотел бы здесь присутствовать…

— Миша, что ты говоришь? — закричала Таня.

Молодой человек исчез за дверью, плотно притворив ее за собой. Через минуту в кухню вошел рослый милицейский майор:

— Кто тут зять со вчерашнего дня?

— Я, — ответил Лукьянчик. — Я заместитель секретаря комитета комсомола института и не нахожу нужным здесь находиться.

Майор внимательно посмотрел на него, потом на Таню и печально вздохнул:

— Берите свою молодую и уходите… Кутахин, выпусти их через черный ход…

Лукьянчик взял жену под руку и потащил к двери, она подчинялась ему точно во сне, еле переставляла ноги, а выйдя на черную лестницу, где пахло щами и кошками, села на ступеньки и зарыдала в голос:

— Я знала… знала…

Что она там знала, Лукьянчик выяснять не стал, поднял ее, повел вниз по лестнице…

Ни Таня, ни тем более Лукьянчик на суде не упоминались, и о том, что они вообще есть, можно было узнать только по минутному эпизоду, когда прокурор выяснил у подсудимого, во что ему обошлась свадьба дочери…

Нельзя сказать, что Лукьянчик очень страдал по поводу случившегося, о тесте меньше всего думал. Он хвалил себя за снятую вовремя комнату, в которой ничего, кроме кровати, не было, за оттяжку свадьбы до «после диплома», за решительность и находчивость в доме тестя, когда там шел обыск… Он не знал только, как поступить с подарком, но размышление об этом было недолгим — подарок дан, как сказал сам тесть, на устройство семейного гнезда, а разве не этим придется ему сейчас заниматься?

Спустя несколько дней Лукьянчик, согласно распределению, уехал в город Южный. Взял с собой только жену. Теща позже отправилась на север, поближе к мужу, отбывающему там заключение.


В городе Южном Лукьянчика приняли хорошо, очень нужен был инженер по ремонту дорог — город стоял по пути на южные курорты и городские власти хотели, чтобы дорога была в идеальном порядке. Ему сразу вручили ключ от комнаты и обещали к весне квартиру.

Спустя несколько дней, устроившись с жильем, Лукьянчик отправился в райком партии становиться на партийный учет.

— Вы подъемные строительные краны знаете? — после недолгого разговора спросил работник райкома.

— Обязан знать, да и техника эта не бог весть какая, — улыбнулся Лукьянчик.

— Не согласитесь пойти бригадиром крановщиков? Мы сейчас готовим их на ускоренных курсах, и, хотя бы первое время, их надо подчинить знающему специалисту… — Лукьянчик задумался, а работник райкома стал рассказывать, какие грандиозные масштабы обещает принять жилищное строительство уже в следующем году. — В первом же доме сами выбираете себе квартиру, — продолжал он. — И заработки будут побольше, чем у дорожников…

Лукьянчик дал согласие.

Будучи бригадиром крановщиков, он показал себя с наилучшей стороны и как специалист, и как организатор работы прогрессивными методами. В это время он стал членом партии. Кандидатом его приняли еще в институте. Потом его назначили главным инженером строительного управления, а позже и начальником.

Очень удачно пошла жизнь Лукьянчика в этом южном городе, которую он сейчас, как в убыстренном кино, прогонял перед собой, лежа на больничной койке.

Он еще и еще раз проверял, что могут поставить ему в строку, если всерьез начнут под него рыть, — у нас так уж заведено: чуть человек пошатнется, на него все камни обвалят… Но одновременно он тщательно подсчитывал и все хорошее, что сделал для людей города. Господи, да разве ж мало сделано? Последнее время его любимая шутка: «Когда всех вселю в новые дома, потребую себе памятник…» И люди на эту шутку добродушно смеялись.

Где же началось то опасное?

Как раз когда он был еще начальником стройуправления, прозвучал громкий сигнал тревоги… Его во второй раз выдвинули депутатом в райсовет, и на общем собрании рабочих управления доверенные лица поддерживали его кандидатуру. Все шло гладко, а для Лукьянчика даже скучно: речи доверенных печатались на машинке стройуправления, и он их читал еще накануне, в одной речи даже убрал чересчур хвалебную в его адрес фразу, — явный был перебор…

И вдруг слово попросила крановщица Картинкина, препротивнейшая крикливая бабенка с крупным мужским лицом, — как подаст голос из своего скворечника на кране, вся стройка слышит… Председатель собрания почувствовал, что добра от ее выступления не будет, и стал выпрашивать у собрания право «подвести черту». Поскольку вопрос был более чем ясный, раздались голоса: «Подводи! Хватит!» Но, как всегда в таких случаях, были и такие, кто закричал: «Дать Картинкиной слово и потом подведем черту!»

— Мне с крана все видно, и даже то, что вам ввек не увидеть! — начала Картинкина, и в зале одобрительно засмеялись. — Я пришла на стройку, когда наш нынешний начальник товарищ Лукьянчик был еще бригадиром по кранам, и не без его помощи я стала крановщицей и разобралась в этой технике. За что ему мой низкий поклон… — и она, обернувшись к президиуму, где сидел Лукьянчик, отвесила ему легкий поклон и продолжала: — Но теперь я хотела бы услышать от товарища Лукьянчика ответы на такие мои вопросы… — Лукьянчик закивал, с симпатией глядя на крановщицу. — Первый мой вопрос такой: почему в газете товарищ Лукьянчик уже заявил всенародно, что дом пять по Строительному проезду уже закончен, а я еще сегодня на верхние этажи подавала там калориферы для отопления и раствор для отделочников? Второй мой вопрос касается моего мужа шофера Картинкина… — В зале дружно засмеялись, все знали, как она круто прибрала к рукам этого весьма склонного погулять водителя самосвала. Но смех зала нисколько ее не смутил. — Вы уже знаете, как я за ним смотрю, сверху-то я его вон еще откуда вижу, аж от той пивной палатки на косогоре, которую мы уже год как требуем убрать с нашей трассы, но кому-то та палатка нужна еще больше… — В зале опять засмеялись. — Ну, дак вот. Приносит мне Кузьма позавчера свою зарплату, и я удивляюсь: откуда у него так здорово получилось, я видела, как его самосвал то на площадке загорал вместе с Кузьмой, а то на местах получения груза — как всегда, грузить было нечего? Я у него спрашиваю: как же это ты так нагнал план? А он говорит — с ведома товарища Лукьянчика нам на каждый рейс два записывают. Как это так, спрашиваю, Кузьма отвечает: очень просто, если он не припишет, у него квартальный план горит вместе с премиями, и нам работать нет никакого расчета. Это, товарищи, факт я рассказываю. Так пусть товарищ Лукьянчик ответит: если это правда, откуда он берет деньги на рейсы, которых не было? Не у государства ли берет? Или, может, кладет свои личные? Если личные, я на выборах буду голосовать за него двумя руками, если государственные — еще подумаю, голосовать ли?..

Картинкина спускалась со сцены в зал под аплодисменты и разноголосые крики. Потом стало слышно, что кто-то требует слова, хочет что-то добавить, а кто-то возмущается Картинкиной, а кто-то даже свистит.

На трибуну поднялся присутствовавший на собрании заместитель председателя исполкома Глинкин, он поднял руки, пытаясь прекратить шум, и, не добившись этого, начал смеяться. Это было так неожиданно, что зал смолк.

— Товарищи! Дорогие мои товарищи! — наконец сказал Глинкин вполне серьезно и даже с душевной какой-то интонацией и тем сразу подкупил зал. — Почему такой шум? Неужели мы — рабочий народ — настолько отвыкли от критики? А выборы кандидатов в депутаты именно так и надо проводить — чтоб и хорошее слово о них сказать, но и не забыть хорошенько, по-рабочему пропесочить за недостатки, как это и сделала сейчас крановщица товарищ Картинкина, и за этот урок настоящего рабочего отношения к делу мы должны ее поблагодарить… — Он первый стал хлопать, и зал дружно его поддержал. И когда затихло, Глинкин сказал: — Мы строго проверим те факты, о которых сказала товарищ Картинкина. Никому не позволено обманывать государство. Если подтвердится, получит свое и товарищ Лукьянчик. Но сейчас речь у нас о другом, и о таком, когда лучше вспоминается не какой-нибудь досадный случай, а как товарищ Лукьянчик работал бригадиром крановщиков, как он их учил настоящей умелой работе. В общем, давайте-ка голосовать — поддерживаем мы кандидатуру товарища Лукьянчика или мы эту кандидатуру отвергаем? В общем, кто за? — Глинкин высоко взмахнул руку, и, точно по команде, все подняли руки.

Лукьянчик должен признать, что тогда ему помог и даже спас его Глинкин, и он об этом всегда помнил… А что касается приписок, то они делались и после этого, только делалось это похитрее и так, чтобы даже не всякая ревизия это заметила. Но вот передавать в печать непродуманные и преждевременные заявления о готовых объектах Лукьянчик зарекся на всю жизнь.

Путь его в гору продолжался, и вскоре с ним случилось то, о чем он втайне думал, но не ожидал, что случится это так внезапно… Депутатом райсовета он был уже третий раз и все время числился в боевом депутатском активе. Председатель райисполкома его хорошо знал. Однажды на сессии райисполкома он сообщил, что ложится в больницу на операцию, и мрачно пошутил, мол, если его там зарежут, он за работу исполкома не тревожится, так как незаменимых не бывает, а у нас к тому же есть товарищ Лукьянчик. На это в зале кто-то бестактно захлопал…

Из больницы председатель не вернулся — ему делали очень сложную операцию, связанную с фронтовыми ранениями, и сердце не выдержало…

Его воля была выполнена, и на очередной сессии райисполкома Михаил Борисович Лукьянчик был единогласно избран председателем.

— Я знаю Лукьянчика уже не один год, — говорил зампредисполкома Глинкин, — и успел узнать его и как работника, и как человека. Совсем без недостатков только ангелы, но они, как правило, в райисполкомах не работают. Были недостатки в прежней работе товарища Лукьянчика? Были, товарищи, конечно, были. Я очень хорошо помню одно собрание в его управлении, когда его, что называется, под орех разделала крановщица Картинкина. Люди по-разному относятся к резкой, но справедливой критике, и что-то я не слышал, чтобы кто-то говорил, что такую критику любит. Но товарищ Лукьянчик из тех, для кого критика — это часть работы, причем часть хоть и неприятная, а обязательная, без чего нельзя идти вперед, нельзя точно видеть свою собственную деятельность. Я хочу пожелать товарищу Лукьянчику одного — чтобы он на посту предисполкома придерживался тех же партийных принципов.

Это была очень хитрая речь, она должна была надолго погасить разговоры о прежних неблаговидных делах Лукьянчика.

Надо сказать, его быстро полюбили в райисполкоме и в кругу тех людей, с которыми он теперь имел дело. У всех вызывали симпатию его веселый нрав, независимость, с какой он держался перед начальством, его энергичная, деятельная натура. А главное — именно в его Первомайском районе особенно широко развернулось жилищное строительство. Жители этого нового района знали, что их предисполкома сам, своими руками начинал строить их дома, работая на кранах, и теперь его как бы озаряла радость массовых новоселий. Лукьянчик первый ввел новый порядок выдачи ордеров и ключей от квартир. Делал это не втихую, по-казенному, а празднично — два раза в неделю собирал в исполкоме новоселов, и депутаты районного Совета вручали им ключи и ордера.

На исходе был четвертый год его председательствования, он уже стал своим человеком не только в городских, но и в областных организациях. Он был доволен своей жизнью, работой, женой и большего не хотел…

Незаметно для себя Лукьянчик отвернулся к стене от бившего в окно солнца и крепко заснул, даже не успев еще раз всерьез подумать о той тревоге, что загнала его в больницу.

Глава вторая
В тот день инженер-экономист Наталья Семеновна Невельская подкреплялась в буфете своего министерства. Напротив нее за столиком сидел мужчина, она видела его крупные руки, в которых он держал такой же, как у нее, граненый стакан кофе и надкусанный кекс. Руки не двигались, она подумала: «Он сейчас рассматривает меня» — и подняла взгляд, вскинула густые, сабельно изогнутые ресницы — мужчина внимательно читал «Крокодил», прислоненный к кефирной бутылке. Губы его вот-вот готовы были сложиться в улыбку. Но мужчина вздохнул и перевел взгляд на свою соседку. Их глаза встретились…

Подобный момент в жизни двух отражали или пытались отразить писатели всех времен. Я же пока ограничусь протокольными словами «их глаза встретились» и расскажу немного о них обоих, так как появились они на страницах романа отнюдь не случайно и не на один этот миг.

Наталье Семеновне скоро тридцать, но она не замужем, хотя ее яркая внешность всегда привлекала внимание и романы у нее бывали. Первый, когда она еще училась в средней школе, — с преподавателем физкультуры. Ей очень нравился этот парень, особенно когда он бывал в синем тренировочном костюме с надписью на груди «СССР». Весь он был какой-то упругий, ходил танцующей походкой и имел разряд по легкой атлетике. В школьном спортзале он повесил на стене свою фотографию, где был снят на пьедестале, на самой высокой его ступеньке, в момент, когда ему вручали свернутую в трубку грамоту. А вверху трепетал на ветру транспарант: «Навстречу республиканской спартакиаде!» Пока учился в институте физкультуры, он потерял спортивную форму и, получив диплом, стал преподавателем физкультуры в школе, где училась Наташа. Она влюбилась.

Маркэнг — так красиво его звали — это заметил, а когда узнал, что эта красивая рыжеволосая десятиклассница — единственная дочь знаменитого строителя Невельского, сам потерял голову. Он не имел своей жилплощади, а там у Невельских, на улице Горького, роскошная квартира.

Однажды Наташа поведала маме о своих встречах с учителем физкультуры и сообщила, что он клянется ей в вечной любви.

— Вы целуетесь? — шепотом спросила мама.

Наташа рассмеялась:

— Мамуля, не смеши меня своей старомодностью. Да будет тебе известно, что Лидка из нашего класса в прошлом месяце делала аборт и теперь перед всеми нами дерет нос.

— Так! — тихо сказала мама, и лицо ее сильно побледнело. — Сейчас я посылаю «молнию» и вызываю в Москву отца. Ему это так кстати. На стройке как раз начинается перекрытие реки. Боже, какую дуру мы вырастили. Учитель физкультуры! Ты с ним…

Наташа расхохоталась и убежала в свою комнату.

Когда, спустя несколько минут, она вышла, мамы нигде не было, но во всех комнатах в самом воздухе висела ощутимая кожей тревога.

Позже выяснилось, что «молнию» отцу мама не послала, но приняла и без того достаточно решительные меры. В течение дня она побывала в школе, в районо и у заместителя министра, где служил муж.

Уже на другой день учитель физкультуры в школе не появился. Уроки физкультуры были отменены, и Наташины подружки, заглядывая ей в глаза, спрашивали со злодейским безразличием:

— Натка, ты не знаешь, что с нашим Маркэнгом?

Наташа догадывалась, но делиться своей догадкой не собиралась.

И вообще мама, скорей всего, права. В самом деле, как бы они с ним жили на его сто десять? И где бы они жили? Мама сказала, что не пустила бы его на порог квартиры. Надо знать маму.

Из первого своего романа Наташа извлекла очень важный урок: нельзя, в самом деле, затевать строительство семьи, если не на чем, не из чего и не на что воздвигать эту стройку. Мама искусно укрепляла это ее убеждение, все время рассказывала, как трудно живут знакомые им пары, и все оттого, что создали семьи, не подумав, на что они будут жить.

Потом был институт. Держала в театральный — не прошла. Особенно не горевала, успела подать документы в планово-экономический, недотянула одного балла, но где-то нажал отец, и ее приняли.

В студенчестве за ней ухаживали многие. Мама говорила: «Возле нашей Натки прямо пчелиный рой, но она как скала. Прежде всего учеба». Это были студенты, а под конец и преподаватель института. Прямо смешно — опять преподаватель, да еще женатый и двое детей. Она отшила его уже без маминой помощи..

После института ее взяли по распределению в Министерство автомобильной промышленности. Очевидно, и тут не обошлось без отцовского нажима. И вот уже пять лет она инженер-экономист. И все эти пять лет она подыскивала мужа. В ее душе уже поселилось беспокойство — все-таки замуж-то надо выходить. Отец подшучивал: «Что-то ты, милая моя, в девках засиделась». Мать бросалась наперерез: «Не болтай глупости! Такие не засиживаются, но и не выскакивают за кого попало!»

Года три назад на нее обратил внимание весьма солидный мужчина. Каждый день перед работой он играл в теннис на корте на Петровке, приезжал туда на собственной «Волге». Наташа тоже играла там в утренние часы. Там они и познакомились. Однажды оказались вместе в паре и выиграли. В этот день они выяснили «кто — кто», и он подвез ее в министерство.

О себе он сообщил Наташе скупо и туманно — директор мебельного производства… но не просто одной фабрики, а, что ли, целого куста фабрик. Константин Борисович Алмазов.

Утренние встречи на теннисе продолжались. Там, на корте, о них уже говорили: «Эта пара — рыжая с седым — играет слаженно». Потом они стали встречаться и не на корте — гуляли, ходили в театр, кино. Постепенно Наташа полностью выяснила житейскую анкету своего поклонника: кроме собственной еще и персональная «Волга», оклад также персональный, квартира на Котельнической набережной в высотном доме, дача где-то на Минском шоссе. Но имеются еще шестнадцатилетний сын и жена, естественно.

Было воскресенье, они обедали наверху в ресторане «Националь», и он сказал, глядя на нее ласковыми серыми глазами:

— А почему бы нам не сходить в загс?

Наташа натянуто рассмеялась:

— Вопрос прикажете расценивать как предложение?

— Естественно. — Он взял ее за руку. — Я все продумал.

— А семья?

— Не проблема.

— Как же это не проблема?

— Очень просто. Жена у меня вполне самостоятельный человек — художник по костюмам, хорошо зарабатывает, сын поступил в институт. Я получу для них квартиру. Сыну буду помогать, он у меня парень умный, современный, а увидев тебя, он все поймет и простит. Дай бог каждому такую мачеху…

Она спросила деловито:

— А как посмотрят на твоей службе? Ты же, кажется, член парткома?

— Развод и женитьба по любви не преследуются, — усмехнулся он, но, пожалуй, в его усмешке было сомнение.

Они обсудили все, что нужно делать. Получалось все так, как мечтала Наташина мать, но почему-то сама Наташа волнения особенного не испытывала.

Глядя в окно, как какие-то иностранцы грузили в машину пестрые от наклеек чемоданы, она вдруг спросила:

— Мог бы ты… бросить все… и сейчас уехать со мной на машине… ну, в Крым, например?

— Мог бы я так сделать? — переспросил он и ответил: — Только позвонил бы заму, что завтра не буду на работе.

— А он бы спросил: почему? Что бы ты ответил?

— Причина — любовь, — произнес он и рассмеялся, мол, все это чушь…

Вскоре, в день рождения Наташи, он подарил ей кольцо с бриллиантом. Наташа толк в этом знала. Подарок был дорогой. В тот же день он был позван к ней домой и представлен матери. Отец, как всегда, был на своей очередной стройке.

Маме он понравился. Когда он ушел, Наташа с мамойуселись на диване рядком, обнявшись, и тихо разговаривали, поглядывая на мерцающий экран телевизора, где в это время веселились вечные персонажи кабачка «13 стульев».

— Он старше меня на пятнадцать, даже больше, на семнадцать лет, — сказала Наташа, может, о самом главном, что тревожило ее.

— Во-первых, он выглядит гораздо моложе своих лет, — ответила мама, — во-вторых, возраст — это опытность, мудрость, и он всегда будет помнить, что ты подарила ему свою молодость, он-то понимает, какой неоплатный аванс получает. Он же смотрит на тебя как на икону. И если ты сразу поставишь себя как надо, он не пожалеет для тебя ничего.

Загс, однако, откладывался с месяца на месяц. Не получилось с квартирой для его сына, мешало и что-то связанное со службой, в подробности он не вдавался. Говорил только: «Ты представить себе не можешь, как все сложно…» И все же они часто встречались, он бывал озабочен, даже похудел, бедняжка, Наташа его жалела.

И вдруг…

В подобных ситуациях это всегда случается вдруг… Медленно протекал спокойный семейный вечер. Наташа в полудреме смотрела по телевизору песенный конкурс, и ей казалось, что один и тот же красивый, упитанный парень все время поет одну и ту же песню. Мама отправилась за «Вечеркой» — это всегда было ее привилегией, — она хотела раньше всех знать, кто из знакомых умер. Вернувшись с газетой, она села к столу, посмотрела последнюю страницу и, облегченно вздохнув — в этот день не было ни одного траурного объявления — на второй странице внизу прочитала, заголовок:

«Алмазов любил красивую жизнь».

Это был фельетон, написанный остро, зло и очень точно — с первых строк прямо как живой предстал перед ней Константин Борисович Алмазов — Наташин жених.

— Наташка, он мерзавец… — потерянно сказала она.

— Кто? — с трудом пробудилась Наташа от вечной песни.

Мать подала ей через стол газету.

«Алмазов любил красивую жизнь…»

В фельетоне были описаны любовные похождения Алмазова. Наташа, стиснув зубы, вся напрягшись, пронеслась по строчкам — вдруг и она есть в его списке? Но нет, ее не было, газета, как всегда, знала не все…

— Герой не столько моего, как твоего романа, — сказала она, со злостью швырнув газету.

— Что ты только говоришь? — взмолилась Ольга Ивановна. — Это ты должна подумать, почему каждый раз вляпываешься с женихами…

Удар был больной — Наташа выбежала из столовой, вслед ей с телевизионного экрана очередной певец, воткнув в рот микрофон, громко кричал:

Ты полюби меня однажды
И потом всю жизнь меня люби…
Спустя неделю Наташу пригласили повесткой в прокуратуру. Она пошла туда. По совету многоопытной матери захватила с собой кольцо.

— В конце концов, кроме этого колечка, тебя ничто с ним не связывало, — говорила мать, провожая ее. — Отдай им колечко, и делу конец…


— Никакого романа у нас не было… — со спокойным видом говорила Наташа следователю, отворачиваясь в сторону, будто от солнца, бившего в окно. — Пожалуй, он был ко мне неравнодушен, даже сделал мне в день рождения дорогой подарок. — Она вынула из сумочки кольцо и положила его на стол. — Солнце вспыхнуло и погасло в бриллианте. — Мне не нужен его подарок…

— Вас не смутила стоимость подарка? — спросил следователь, разглядывая кольцо.

— Я цены его не знала. Только когда показала вашу повестку маме, она сразу сказала, что вызывают из-за колечка, и объяснила, что оно дорогое.

Следователь посмотрел на нее с непонятной грустью, вздохнул и, оформив, как положено, сдачу кольца, отпустил ее.

— Надеюсь, меня больше таскать не будут? — спросила Наташа.

— Если понадобится, вызовем, — ответил следователь.

Больше не вызывали. Спустя месяц она уже не чувствовала ни горя, ни жалости. Одна злая пустота. Сказала маме: «Ты говорила возраст — это опытность и мудрость. Запомни — ты толкнула меня в этот позор…» Единственным, чего она лишилась в результате этой истории, были игры в теннис по утрам на Петровке — она стыдилась показаться там.

Прошло после этого почти два года, и вот в буфете министерства Наташа Невельская случайно встретилась и познакомилась с Евгением Максимовичем Горяевым, который вскоре стал ее мужем.

Глава третья
Сергей Акимович Гурин очнулся утром. Увидел над собой белый потолок и висевший высоко стеклянный шарик абажура, скользнул взглядом вниз по стене: электрический выключатель над белой тумбочкой, какая-то рогоза с подвешенными на ней стеклянными колбами и резиновыми трубками, а дальше — дверь с забеленными стеклами — больница!

Да, да, конечно, больница. Гурин подумал об этом спокойно. Что ж тут удивительного? Последнее время сердце качало все хуже. Сколько он заглотал нитроглицерина — откроешь левый ящик служебного стола, а там гремят пустые стекляшки от лекарства. Врачи давно говорили — надо лечь в больницу, серьезно подлечить сердце. И в горкоме это говорили. Конечно, надо было, но что теперь об этом вспоминать? Вот она, больница, он здесь и вроде жив. Гурин захотел повернуться на бок, и все исчезло…


Прошло еще несколько томительных длинных больничных дней, когда счет времени шел по градусникам, по завтракам и ужинам да по обходам врачей. Сколько он здесь? Пожалуй, больше недели — Гурин точно определить не мог. Он уже знал, что у него двусторонний инфаркт, что положение у него было тяжелое, осложненное тем, что его нашли лежащим на полу с запозданием на целый час. Пришлось прибегнуть к сложной аппаратуре реанимации, и он лежал в этой специальной больничной палате…

— Мы, батенька, вас воскресили, а теперь обязаны поставить на ноги и вернуть в строй, — сказал ему профессор Струмилин. — Но помогайте и вы. Пока не разрешим — никаких движений, лежать по стойке «смирно», не волновать себя никакими посторонними мыслями.

Но однажды профессор сказал:

— Опасный рубеж, батенька, пройден, завтра вас перевезут в обычную палату.

С вечера накануне волновался, плохо спал ночью… Когда стали перекладывать с кровати на каталку, застыдился своей беспомощности. Но вот его повезли по длинному коридору, вкатили в маленькую палату и переложили на кровать. Он полежал несколько минут с закрытыми глазами и стал осматривать комнату. Немного справясь с волнением, повернул голову и встретился взглядом с соседом по палате. И оба рассмеялись: они знали друг друга давно.

Гурин издали симпатизировал Лукьянчику, его удачливой судьбе. На сессиях горсовета, когда слово предоставляли Лукьянчику, в зале неизменно возникало оживление. Выступал он смело, с хлестким украинским юморком, вызывая то смех, то аплодисменты. Пожалуй, лучшего соседа по больничной палате Гурин не мог себе желать, по крайней мере, скучно не будет.

— Ну что, прокурор, инфаркт? — тихо спросил, улыбаясь, Лукьянчик.

— Выходит, что так, — ответил Гурин. — А я и не знал, что вы тоже здесь.

— Откуда же знать-то? Бюллетеней о состоянии здоровья лиц среднего звена в газете не печатают. С нами все проще. Вчера навещал меня мой зам Глинкин. Рассказывает — позвонил Митяев: где Лукьянчик? В больнице. Что он там делает? Лежит вроде с инфарктом. Нашел время… и вешает трубку. Митяев в своем репертуаре. — Лукьянчик тихо и беззлобно рассмеялся. Председатель облисполкома Митяев действительно был человек сухой, исповедующий святую уверенность, что с людей должно только требовать. Но надо сказать, сам работал как вол и со знанием дела, за что ему прощали и его жесткость…

— Давно лежите? — спросил Гурин.

— Вторую неделю завершаю, а конца не видно. А вы?

— Почти месяц. Лежал в палате, где воскрешают.

— А-а! — рассмеялся Лукьянчик. — Я тут у нянечки интересовался, что это за палата. Она сказала — там вашего брата за ноги с того света на этот тянут. У меня главное — не ко времени: самый разгар стройки…

— Болезнь, наверно, всегда не ко времени, — отозвался Гурин.

— Меня-то свалил скандал с моим бывшим стройуправлением. План первого квартала сорван, обнаружены приписки, а мой преемник Вязников оказался провокатором, говорит, что я критикую его за недостатки, которые в свое время сам в управлении насадил, и тому подобное. Я с ним схватился, и тут-то меня и трахнуло… — Лукьянчик тяжело вздохнул и замолчал.

На самом деле все было совсем не так, как сказал он Гурину.

В исполком уже давно поступали жалобы на начальника второго строительного управления Вязникова, что он ведет себя как удельный князь: не терпит критику, хамит подчиненным, поощряет подхалимов, а непокорных вынуждает увольняться. Лукьянчик мог бы решительно призвать самодура к порядку, но дело в том, что, уходя из стройуправления, он сам рекомендовал на свое место этого Вязникова, который при нем был главным инженером.

После каждой жалобы Лукьянчик вызывал его к себе в исполком и с глазу на глаз воспитывал, пугал, советовал образумиться. Вязников слушал, не спорил, не оправдывался и произносил в ответ одно слово «учту»…

И вдруг скандал. В исполком к Лукьянчику является бухгалтер стройуправления Когин, работавший там и при нем.

— Иду в народный контроль с «телегой» на Вязникова, — объявил он.

— Что случилось? — спокойно спросил Лукьянчик, хорошо зная бухгалтера, он был уверен, что тот попусту шум не поднимет.

— Обнаглел ваш Вязников, — продолжал Когин. — Приписки бывали и при вас, бухгалтерия тогда проспала. Но Вязников потерял всякую меру. Я ему сказал, что прикрывать не буду, а он взял и уволил меня… за непригодность. Но я ему пригожусь… в последний раз пригожусь. — Когин показал на папку с «телегой».

— Но вы тоже премии небось получали? — напомнил Лукьянчик. Но не тут-то было…

— А как же?! Если бить посуду, так всю.

— Подождите до завтра, — попросил Лукьянчик. — Он приказ отменит.

— Ну, нет… — Когин поднял папку над головой. — Это будет там еще сегодня.

Когин ушел.

Лукьянчик немедленно разыскал Вязникова и рассказал ему о визите бухгалтера.

— Беги в народный контроль, перехвати его во что бы то ни стало. Отменяй приказ о нем. Если контроль начнет трясти стройуправление, тебе несдобровать, и я тебя не помилую.

— Никуда я не побегу, — заявил Вязников. Он был явно во хмелю. — А если меня возьмут за шкирку, я скажу, что всем этим хитростям я учился у всеми уважаемого товарища Лукьянчика.

Лукьянчик пошел советоваться к своему заму Глинкину, и там-то и было решено лечь Лукьянчику в больницу, а погасить опасную ситуацию взялся Глинкин…


Расстались Гурин с Лукьянчиком вполне дружески, даже обнялись и расцеловались.

— Давайте и вы поскорее отсюда, отъелись тут, как на курорте. — Лукьянчик легко подхватил сумку и ушел быстрым, энергичным шагом.

Гурину пришлось пробыть в больнице еще больше месяца. Однажды не выдержал, изменил своей сдержанности и раздраженно сказал профессору Струмилину, что его держат в больнице в порядке перестраховки.

— Почему вы это решили? — сухо спросил профессор.

— Лукьянчик ушел почти месяц назад, а болезнь у нас с ним одна и та же.

Профессор усмехнулся:

— По-вашему, советской власти мы не боимся, а перед прокурором дрожим? Несерьезно, товарищ Гурин. И я бы искренне желал, чтобы у вас было то же, что у товарища Лукьянчика. Но, увы, у вас двусторонний тяжелый инфаркт, а у него… — профессор замялся и добавил: — В общем, я бы желал вам его вариант. Кстати, после больницы вам крайне необходимо по крайней мере две недели провести в санатории. Я горком об этом предупредил. Потом я вас посмотрю, проверим ваше сердце, и только тогда я смогу сказать, сможете ли вы продолжать свою работу, насыщенную отрицательными эмоциями. Извините, но вы меня на этот неприятный разговор вызвали сами.

В эту ночь Гурин почти не спал, в голову ему лез Лукьянчик… Почему профессор о его болезни сказал пренебрежительно?

В одиночку стал думать о самом страшном: неужели его могут спихнуть на пенсию? Он был из тех работников, которые проживают жизнь в работе, а когда приходит грустная пора остановиться, присесть или, не дай бог, прилечь, они об этом не умеют даже думать и отмахиваются от неизбежного, словно не зная, что от старости отбиться нельзя. Гурин просто старался об этом не думать, но сейчас уже нельзя не думать, это стоит за дверью больницы, профессор Струмилин сказал достаточно ясно. И вдруг — проблеск надежды: а может, горком партии сейчас не согласится на его уход и попросит его остаться хотя бы до лучшей ситуации с заменой? Гурину представился даже его разговор с Лосевым… Как он приходит к нему и говорит: так и так, отправляет меня медицина на пенсию. А Лосев в ответ: ну это вы, Гурин, бросьте. Удивительно, что Гурин при этом не осознает призрачности этой надежды — да разве может горком, да еще Лосев, заставить или даже просить работать больного? А вдруг профессор Струмилин ошибается? Можно ведь пойти к другим врачам. И снова Гурин будто забывает, что профессор в здешних местах непререкаемый специалист по сердечным болезням, его частенько вызывают консультировать даже в столицу республики…

Нет, лучше не думать об этом. Гурин силой заставляет себя уйти в мир воспоминаний… Как он вернулся с войны к себе домой в Москву, на Третий Смоленский переулок, — бравый лейтенант двадцати трех лет от роду. Позади — война, он прошел ее с десятого дня от начала и до последнего дня в Берлине, прошел с пехотой, пять ранений, все — тьфу! тьфу! — легкие и два боевых ордена на груди. А там далеко-далеко, еще раньше войны, — десятилетка и полузабытые мечты о будущем. Стыдно вспомнить — мечтал стать певцом, учитель музыки все твердил, будто у него прорезается дивный голос. Где он, тот голос? Погас, осип в Синявинских болотах. И вообще чушь — певец…

А осенью он уже был студентом юридического института. Почему именно юридического? Получилось вроде бы случайно — пошел в милицию получать паспорт, а там захотел с ним разговаривать начальник — седой дядька с погонами подполковника милиции. Спрашивает: куда пойдешь? А он еще и не знал, куда пойдет. Иди к нам, говорит подполковник. Очень, говорит, хорошая работа — выпалывать из жизни всякую дрянь, от которой людям невмоготу жить. И стал рассказывать, что это за работа.

Пошел он домой на свой Третий Смоленский, в свой старый московский дом с длинным коридором, где дощатый пол покосился еще до войны. Тут у него комнатуха, в которой он до войны жил у тетки. Недавно она померла, но комнату ему как фронтовику оставили, хорошо еще — никого не успели вселить… Подходит он к своей двери и видит — приоткрыта. Неужели с непривычки не запер? Да нет, вот оно — замок вырван с мясом. Быстро вошел в комнату и сразу — в угол за дверью, там — два чемодана с барахлом, которое из Берлина привез. Нет чемоданов, а в них подарки на Рязанщину — матери, сестренкам. Бросился назад в милицию…

Вскоре вернулся домой вместе с уполномоченным розыска лейтенантом милиции Володей Скориковым. Тот взглянул на пустой угол за дверью и спросил: «Вещи были хорошие?» Гурин ответил: «Для меня самые лучшие в мире. Подарки близким. Трофеи». Скориков сказал: «Пятая кража за эту неделю». Гурин спросил: «Есть надежда, что найдете?» Скориков вдруг вспылил: «Какая еще тебе надежда? Кто я тебе — волшебник? Я такой же, как ты, армейский лейтенант, только на год раньше тебя с войны списан с простреленным легким. Надежда… Надежда… Будем искать!»

Они искали вместе. И вместе стали жить в гуринской комнате, потому что у лейтенанта Скорикова жилья не было и он ночевал в отделении. Вместе они поступили в юридический институт, вместе ночами на Московском почтамте подрабатывали к стипендиям. Окончили институт и оба пошли работать в прокуратуру, оба там до сих пор и работают. А обоим им все помнится пустой угол за дверью в гуринской комнате на Третьем Смоленском, и не проходит унизительная досада, что воров так и не поймали… Но сколько с тех пор было тихой, спрятанной в душе радости, переживаемой в минуту подписания обвинительного заключения — начала торжества закона над преступностью! Ведь мало кто понимает, какая это счастливая работа — чистить жизнь от всяческой мрази! Так, уйдя в воспоминания, в приятное раздумье о счастливой своей профессии, Гурин и заснул, забыв о том страшном, что стояло за дверью больницы…

Утром его снова осматривал, выслушивал, выспрашивал профессор Струмилин. Гурин отвечал на его вопросы, не в силах подавить раздражение.

— Что это вы злитесь? Это вам вредно, — улыбнулся Струмилин, вглядываясь в его глаза. — А еще хотите вернуться к работе… — Струмилин вздохнул и, глядя в сторону, продолжал: — У меня, уважаемый, было два инфаркта, и первый такой, как у вас, — обширный. И видите — работаю. А если бы не работал, давно бы слег окончательно. Вот так, дорогой мой Сергей Акимович. Слушайте меня внимательно. Завтра мы вас отсюда выпихнем. Сразу же поедете в санаторий, а потом попробуйте вернуться к работе. Только хочу вас предупредить. Вы из той породы, что без работы дохнут. Но раз уж хотите работать, делайте это с разумом, все время помня, что у вас сердце было прострелено инфарктом. Не волноваться вы не можете, но волноваться меньше, сдерживать эмоции надо научиться. И никаких физических перегрузок! Последнее — каждый месяц свидание со мной. Режим я вам напишу особо. Все. — Профессор встал со стула, посмотрел на Гурина с хитроватой улыбкой: — Вопросы есть? Ну и прекрасно, а то меня ждет больной.

Глава четвертая
Ах, как хорошо было Лукьянчику дома после больницы! Жена — красавица его Таня — устроила ему ванну, сама его мыла, мыла и целовала. А потом угощала его ледяным клюквенным морсом. И тут же позвонил тот самый пресловутый Вязников.

— Михаил Борисович, извини меня, дурного, — просил он глухим виноватым голосом. — Наговорил я тебе тогда три короба, и все дурь сплошная. Забудь, Михаил Борисович, и знай — более верного человека у тебя нет и не будет. Прости. А если что понадобится по пароходству, только мигни — все сделаю.

— Ладно… проехало… — помолчав, сказал Лукьянчик и повесил трубку. На душе у него было легко и певуче. И вообще, в больнице можно было отлеживаться не так долго…

Лукьянчик задумался: почему это, в самом деле, Глинкин так долго держал его в больнице?

Позвонил ему на работу, и тот, не здороваясь, спросил:

— Вы дома?

— А где же еще?

— Я буду у вас вечером. — И положил трубку. Что это с ним? Будто он чего-то боялся и сейчас…

Ладно, вечером все выяснится. Лукьянчик сообщил жене, что вечером будет Глинкин.

— Мог бы хоть день без этого… желтушного, — рассердилась она.

— Ничего, Танюша, мне надо с делами разобраться, завтра уже пятница, а потом наши с тобой целых два дня… — Он обнял ее, прижал к себе: — Чего ты его так не любишь?

— Глаза у него двойные… — Она освободилась от него и ушла на кухню.

Лукьянчика немного тревожило — почему его жена так не любит Глинкина? Ему хотелось, чтобы гармония была и здесь. «Желтушный» — это, наверно, оттого, что лицо у Глинкина действительно желтоватое. А вот «двойные глаза» — это, пожалуй, зря. Они у него обладают свойством темнеть, когда он злится, это — есть, а так глаза вполне нормальные. Все-таки Лукьянчик тревожился и решил поговорить об этом с женой ночью.

Глинкин достался ему вместе с исполкомом, и поначалу он ему тоже не понравился, тем более когда узнал, что и прежний председатель с этим замом не очень ладил и однажды даже пытался избавиться от него, но вмешались влиятельные друзья Глинкина.

В Южном Глинкин не так давно, кое-кто помнит, что прибыл он сюда с какой-то высокой рекомендацией, и многим непонятно было, почему он пошел на хлопотную, и в общем, малоприметную должность зампредисполкома? Сам Лукьянчик думал об этом иначе, он очень ценил и любил власть, даже самую малую, но именно власть, а не ее бледную тень, как, например, было, когда он возглавлял строительное управление и у него не хватало власти даже уволить прогульщика. А райисполком — извините-подвиньтесь — это уже власть настоящая. И у его зама Глинкина — тоже власть, разве только чуть поменьше, чем у него. Одно распределение жилья чего стоит, какая это сладкая власть над людьми, только дураки того не понимают, — хотя дело это тяжкое, нервное, а иногда даже опасное…

Когда Лукьянчик занял этот пост, большое жилищное строительство в разрушенном войной городе только-только начиналось, многие люди жили в очень тяжелых условиях, и каждая выданная исполкомом квартира или даже комната вызывала раздоры, склоки и бесконечные кляузные письма. И вот тут-то Лукьянчик увидел работу Глинкина — быструю, уверенную, безошибочную, любую кляузу он гасил мгновенно.

Но это уже далекий вчерашний день. Глинкин теперь самый близкий ему человек во всем городе, они прекрасно делят власть и все, что она дает, а оба они убеждены, что власть должна давать. Без этого какая же она власть?


Глинкин пришел, когда начало темнеть. Как всегда — цветочки и комплименты Танюрочке. Лукьянчику стало смешно оттого, как неискусно фальшивила его жена, благодаря Глинкина за комплименты и цветы. Не знал Лукьянчик, каких сил стоило его Танечке отбиться от притязаний его зама, который, когда он лег в больницу, чуть не каждый день являлся к ней с цветами и вином; дело дошло до того, что однажды она бросилась к телефону, вызвать милицию… Только после этого он свои пылкие визиты к ней прекратил.

Но вот Таня ушла к себе, и Глинкин повернулся к хозяину дома.

— Ну, Михаил Борисович, вы здоровы? — весело спросил он, протянув руку, и Лукьянчику не понравилось, что он над ним издевается. Не дождавшись ответа, Глинкин поинтересовался: — Звонил тебе Вязников, в душу его…?

— Звонил, звонил, — не скрыл раздражения Лукьянчик. — Что-то показалось мне, что ты передержал меня в больнице.

— Тут лучше было пересолить, — серьезно сказал Глинкин, но, увидев на лице хозяина дома удивление, добавил мягко — Давай-ка лучше обмозгуем повестку ближайшего заседания исполкома.

Повестка получилась длиннющей — семнадцать вопросов; правда, половина их были, по терминологии Глинкина, скорострельными.

— Выдержим! — сказал Лукьянчик, он изголодался по работе, ему хотелось поскорее ринуться в карусель привычных дел.

Скромно выпив, вкусно и сытно закусив, они перешли в кабинет, выгороженный в одной из комнат. Сели рядком на диван и около часа говорили тихо, еле слышно, и стороннему человеку не понять, о чем шла у них речь…

— Пока вы болели, я притормозил… — сказал Глинкин.

— Дом на Ключевой приняли? — поинтересовался Лукьянчик.

— Его лучше обойти стороной.

— Почему?

— В этот дом переезжают начальник нашей госбезопасности, председатель городского народного контроля, редактор газеты… Представляете? Бабы у подъезда сойдутся, и пошла информация. Зато нас порадует дом на Кузнечной.

— Каждый кузнец своего счастья… — тихо рассмеялся Лукьянчик.

— Именно. Но что-то воздух мне не нравится… — вздохнул Глинкин, однако, что он имел в виду, не пояснил…

Поднимаясь с дивана, Глинкин положил на столик конверт и, увидев на лице у Лукьянчика вопрос, пояснил:

— Это полагается вам по больничному бюллетеню, — и рассмеялся. — Завтра в исполкоме будете?

— Обязательно.

— Днем к вам будет рваться некто Буровин. Примите его… Ответ — «подумаем». А гусь жирный.

Когда Глинкин ушел, Лукьянчик некоторое время сидел один в кабинете, погасив свет и включив тихую радиомузыку. «Все-таки жизнь прекрасна», — подумал он, и, точно подтверждая это, в дверях появилась его Таня в ярком халатике, не совсем запахнутом:

— Ты что, в больнице спать разучился? Идем-ка…

Жизнь действительно прекрасна. Особенно после больницы. Дни покатились быстро, один за другим, — вроде бы и похожие, и такие разные. Очень разные…


Начинался тихий и теплый день, первый такой теплый после почти двухнедельного похолодания. Лукьянчик побрился, принял холодный душ, на завтрак выпил кружку холодного молока с хрустящей домашней булочкой и вышел во двор, где в густой тени акаций стоял его красный «Москвич», купленный еще во время работы на стройке. Квартира Лукьянчика была на первом этаже, он сам в свое время попросил именно эту квартиру, что произвело тогда хорошее впечатление — от первого этажа все норовили отказаться… В его квартире всего две комнаты. Правда, вряд ли кто знал, что, когда дом еще строился, Лукьянчик позаботился о том, чтобы в его будущей квартире две комнаты образовались фактически из четырех, и пробил дверь во двор. После переезда (заранее предусмотрев и это) он отгородил себе позади дома тупичок, засадил его акациями, которые скрыли и забор, и ворота, и начатую постройку там гаража…

Лукьянчик завел двигатель и прислушался к его ровному рокоту. Жена — это происходило каждое утро — вышла из дома проводить его, и он с приятностью в душе смотрел на свою несколько раздобревшую, но по-прежнему моложавую и желанную жену. Она прошла к воротам и долго манипулировала там с многочисленными запорами.

В общем, Лукьянчик уехал из дома в прекрасном расположении духа. Все было прекрасно в это утро: постовые милиционеры отдавали ему честь, а он одаривал их улыбками.

Оставив машину на исполкомовской стоянке, он вошел в здание. Начфин, который всегда приходил на работу раньше всех, приветствовал его у начала лестницы и добавил шепотом, сделав круглые глаза:

— Вас прокурор дожидается. Пошел к вам на этаж…

«Чего это он приперся спозаранку?» — думал Лукьянчик, поднимаясь по лестнице и стараясь погасить тревогу. Он, кроме всего, не любил своего районного прокурора — этот грузный молчаливый человек с тяжелым взглядом светло-серых глаз всегда держался так, будто он знает что-то такое, чего никто, кроме него, знать не может. Так чего же он пожаловал ни свет ни заря? К чертям тревогу! В конце концов, у прокурора может быть к нему тысяча всяких дел. О этой мыслью он вошел в свою приемную и увидел широкую спину прокурора, полностью закрывавшую окно, так, по крайней мере, показалось Лукьянчику.

Прокурор медленно обернулся:

— Я к вам, Михаил Борисович… Извините, конечно, явился рановато.

— Прошу, прошу, товарищ Оганов. — Лукьянчик распахнул дверь в свой кабинет. Прокурор прошел вперед, Лукьянчик — за ним и тут же наткнулся на каменную спину Оганова, который остановился в дверях, так как в кабинете было темно. — Фу-ты, чертовщина! — Лукьянчик бросился к ближайшему окну, раздернул тяжелые гардины. — Дурацкая забота секретаря — она летом всегда, уходя из исполкома, закрывает здесь все окна, чтобы утреннее солнце не накаляло кабинет. Проходите… — Он раздвинул еще две шторы и сел за стол.

Прокурор присел к маленькому приставному столику, отчего тот стал еще меньше.

— А я с делом весьма неприятным, — медленно прогудел прокурор, поглаживая тяжелой ладонью полированный столик.

— Что еще случилось? — недовольно спросил Лукьянчик, передвигая лежавшие на столе предметы, будто подчиняя их какому-то раз и навсегда установленному порядку.

— Минувшей ночью мы задержали вашего заместителя Глинкина.

— Как это задержали? — Лукьянчик впился напряженным взглядом в Оганова. — Он же депутат?

— К тому же еще и ваш зам, — подхватил прокурор и добавил: — Согласовано с горисполкомом.

— За что? — еще один нелепый вопрос, и Лукьянчик это сам понял, но с запозданием.

— За получение взятки. Но дело не только в этом.

— Таа-аа-ак… — протяжно произнес Лукьянчик, мысли его в это время метались, как мыши в клетке.

— Я понимаю, вам, конечно, неприятно… — прогудел прокурор, и этой фразой он как бы отрезал все тревоги Лукьянчика — против него они ничего не имеют.

— Столько вместе работали — подумать не мог, — тихо сказал Лукьянчик.

— А у нас на глазах он еще больше, он же был замом и при прежнем председателе.

— Ну и что же он вам сказал? — небрежно спросил Лукьянчик, исподволь уголком глаза следя за прокурором, а тот прикрыл тяжеленные веки и молчал. «Не имеет права рассказывать», — подумал Лукьянчик и в это время услышал:

— А ему говорить еще и времени не было, да и что говорить-то? Сами подумайте… — Светлые глаза прокурора сверкнули, как два лезвия в темных нишах, и он встал: — Ну, я пойду трудиться.

Прокурор кивнул Лукьянчику и тяжело понес свое громоздкое тело к дверям и уже оттуда прогудел:

— Секретарь горкома Лосев тоже информирован… — и наконец ушел.

Тишина.

Лукьянчик вздрогнул от телефонного звонка, как от выстрела, и не сразу снял трубку:

— Лукьянчик слушает.

— Товарищ Лукьянчик, очень сожалею, ибо уважаю вас, но я должен пожаловаться вам на вашего зама… — Слабый, но въедливый мужской голос был очень плохо слышен.

— Говорите громче. Что случилось?

— Я инвалид Великой Отечественной войны Панков, по моему делу, если помните, вам было указание первого секретаря горкома партии товарища Лосева, вы передали тогда мое дело товарищу Глинкину, вашему заму, и я видел вашу резолюцию: «Обеспечить». Но прошло уже пять месяцев, и ничего не обеспечено…

— Позвоните мне завтра, — прорвался в паузе Лукьянчик и, положив трубку, написал на календаре: «Дело Панкова». Сейчас терять уважающих его людей было неразумно. Но стоп! Надо думать не об этом!

Лукьянчик вышел из-за стола и, открыв дверь в приемную, крикнул:

— Меня нет!

К столу не вернулся, сел на диван в глубине кабинета.

И задумался… задумался…

Глинкин за решеткой! Как же это он промахнулся? Казалось бы, странно, но арест Глинкина не обжигал его душу тревогой. Неприятно, конечно, но не больше. И совсем никакой к нему жалости, — может быть, чуть-чуть сочувствия. Произошедшее не было невероятным, у Глинкина была даже любимая приговорочка: «Наша дорожка все время мимо тюрьмы», и смеялся при этом легко и весело… У них — клятвенная договоренность: если что случится с Глинкиным, другому не предпринимать ничего, по неопытности тут только напортить можно и вдобавок себя завалить… Но зато, если это случится с ним, жди руку помощи от Глинкина. Однажды Лукьянчик спросил: а если обоих? «Все равно — помогу», — твердо ответил Глинкин. И вообще, о возможной беде с ними Глинкин говорил просто, без надрыва, как о чем-то таком, что в жизни может быть с каждый… Если он споткнулся на одной взятке, выкрутится в два счета, надо знать, какие у него связи в республиканской столице… Но у него есть еще что-то — Оганов сказал непонятную фразу «дело не только в этом». В чем же еще? Неужели Глинкин делал что-то один? Нет, этого не может быть. Не такие у них отношения.

И Лукьянчик стал вспоминать давнее-давнее — начало их дружбы…

Поначалу Глинкин ему не понравился, уж больно настырный и неуступчивый, держался с ним так, будто он, Лукьянчик, работает у него замом, дело доходило до того, что Глинкин несколько раз отменял решения председателя. Наиболее острый конфликт произошел между ними в связи с приемом населения. Лукьянчик, придя в исполком, решил сделать прием целиком своим делом — ему хотелось этого прямого проявления власти над людьми. Но тогда большое жилищное строительство только-только начиналось, и Лукьянчику хотелось быть добрым.

— Подождите, через годик мы вам поможем, — утешал он просителей.

Глинкин однажды пришел на прием и, когда очередной проситель вышел из кабинета, сказал:

— Михаил Борисович, вы лезете в петлю. Никому вы через годик не поможете, да и годик ваш вот-вот уже и пройдет. Поймите, вы сами подрываете собственный авторитет, вас больше не выберут…

Лукьянчик задумался. К тому же выяснилось, что это ощущение власти над людьми весьма сомнительно, наоборот — чаще он чувствовал себя виноватым перед людьми…

В общем, не прошло и трех месяцев, как Лукьянчик прием посетителей возвратил Глинкину и потом не раз дивился, как умно и ловко тот это делал. Он все лучше понимал, что в лице Глинкина получил толкового учителя, а Глинкин, в свою очередь, мог убедиться в толковости ученика. Они частенько засиживались в исполкоме допоздна, и тогда в аппарате зло шутили: «Зам осваивает нового шефа». Работники исполкома симпатий к Глинкину не испытывали, более того — боялись его. Этот энергичный желтолицый мужчина, с улыбчивыми глазами, с густой сединой при сорока пяти годах, умел быть грубым и беспощадным, никакой оплошности в работе не прощал никому.

— Вы забыли, что вы советская власть, а народная власть опаздывать на работу не имеет права. Ищите себе работу, где дисциплина не обязательна…

Или:

— Вы забыли, что вы советская власть, а народная власть хамить народу не имеет права. Идите в торговлю… — Это была его любимая форма поучения.

Когда говорили, что Глинкин в исполкоме создал образцовый аппарат, в этом была своя правда, но дисциплина, основанная на одном страхе, не прочная дисциплина, в этом уже не раз убеждались многие руководители.

Глинкин учил Лукьянчика.

— Хотите знать, Михаил Борисович, в чем главный секрет хорошей работы? — вопрошал он, испытующе глядя ему в глаза. — В своевременном, а еще лучше — в преждевременном чувстве опасности, точнее — в понимании опасности. Вот возьмем, к примеру, сегодняшнюю историю с ремонтом музыкальной школы. С одной стороны, вполне можно было ограничиться только косметическим ремонтом, ничего бы не случилось, и мы сохранили бы рабочую, силу и стройматериалы для другого. Но! — Глинкин поднял палец. — Во-первых, в школе той учится внучка секретаря горкома Лосева — такие детальки мы с вами обязаны знать. Во-вторых, у нас есть традиция — в августе газеты начинают писать о строительстве и ремонте школ, об их готовности к учебному году. И вот этот сегодняшний наш директор-крикун — голову даю на отсечение, — если бы мы не пообещали ему ремонт, завтра накатал бы в «Правду» сочинение под заголовком «Подкрасили вместо ремонта», и покатилась бы на нас с горы такая колымага, что у нас потом целый год бока болели бы. А вы хотели подкрасить…

— Так вы же вначале сами сказали то же самое! — воскликнул Лукьянчик.

— В разговоре, в споре, дорогой Михаил Борисович, можно сказать все, но когда наступает миг решения — оглянись по сторонам! Закон, — рассмеялся Глинкин. И продолжал: — Знаете, какие бывают ситуации? Гражданину Икс по всем статьям надо давать квартиру. И такая квартира у вас есть. А лучше сразу не дать и с полгодика потянуть. Почему? Только потому, что гражданин Икс фигура пробивная, а в городе, с такими же правами, как у него, есть еще сотни две игреков, которые спокойно сидят себе у моря и ждут погоды. Дал сразу Иксу, все игреки встрепенутся, и тогда тебе капут. А когда Икс за своей квартирой полгодика походит, поплачется в разных кабинетах, побьется рожей об стол, тогда можно и дать. И игреки скажут: нет, мы на такое не способны. Усекаете смысл?

Лукьянчик все усекал, он был сообразительный…


В то серое, дождливое утро Лукьянчику позвонил сам председатель облисполкома Митяев:

— Сегодня же вам надо выехать на кустовое совещание председателей городских районных исполкомов.

Началась великая суета сборов в дорогу. Жена готовила чемодан с одеждой, а в исполкоме аппарат собирал материалы, готовил и различные справки.

От жены он получил указание — каждый день менять рубашки, чтобы знали… кто и что должен был по этому поводу знать, она не успела объяснить — Лукьянчик выбежал из дому. Захватив в исполкоме папку с материалами, он ринулся на вокзал. Его провожал Глинкин. Машина мчалась по городу, поминутно нарушая правила, но милиционеры даже не успевали отдать ей честь.

На перрон вырвались за три минуты до отхода поезда, бежали вдоль вагонов, и вдруг Глинкин на бегу спросил:

— Сколько представительских денег взяли?

— Каких еще представительских? Взял на билет обратно, на гостиницу, на еду…

— Держите… — Глинкин сунул ему в руки конверт. — Эти деньги я одолжил на лодку, а сегодня выяснилось, что та лодка уже продана. Потом разберемся.

— Ничего не понимаю…

— Там поймете… — И Глинкин подсадил его в тронувшийся вагон.

Там, в большом городе, Лукьянчик действительно все понял…

Кустовое совещание проходило вяло, неинтересно, и его бесполезность ощущали все, даже Лукьянчик, впервые попавший на такой сбор. Просто кому-то надо было поставить «галочку» в плане по разделу «обмен опытом», а подумать, что такое совещание надо особенно требовательно готовить, забыли. Вот и выступали председатели исполкомов не с интересным и полезным опытом в своей работе, а с казенными отчетами о количестве заседаний и рассмотренных на них вопросов.

В конце первого дня совещания, в последнем перерыве на перекур, к Лукьянчику подошли четверо таких же, как он, председателей. Предводительствовал у них узкоплечий, сухощавый мужчина с острым как нож лицом, с веселыми глазами по бокам горбатого носа. Фамилия у него была сразу запоминающаяся: Трубецкой. Так он и представился Лукьянчику, тут же пояснив, что к именитым Трубецким он отношения не имеет, фамилия получена его дедом за трубный бас, он был дьяконом.

— А вы ведь новенький? Откелева? — шутейно спросил Трубецкой.

— Город Южный, — ответил Лукьянчик.

— Заменили ушедшего в иной мир Савушкина? — поинтересовался другой из четверки и добавил: — Вот, за упокой полагается…

— Короче — мы тут сколачиваем ужин, — пояснил Трубецкой. — Не будете же вы умирать от тоски в своем гостиничном номере, слыша отдаленную музыку из ресторана? Предлагается организовать безмятежное застолье без протокола. А?

— И есть, между прочим, такая традиция, — добавил третий.

— Ну, если есть и традиция, я согласен, — рассмеялся Лукьянчик.


Перед возвращением домой Лукьянчик подсчитал, что двести рублей, которые дал ему на перроне Глинкин, уже истрачены. Подошли к концу и его собственные деньги. В общем — хватило в обрез.

Он вернулся в свой город с самым скверным впечатлением от совещания; впрочем, думал он больше не о нем, а о том, как вернуть Глинкину двести рублей. В день приезда Глинкин зашел к нему в кабинет и, не здороваясь, спросил:

— Хватило?

— Только-только… — ответил Лукьянчик и поспешил добавить: — Долг отдам в самое ближайшее время.

— Не торопитесь, — махнул рукой Глинкин. — Тот, у кого я одолжил, человек денежный — потерпит. А вы тратили те деньги не на себя, на традицию, — рассмеялся он и перевел разговор на исполкомовские дела.

Вернуть деньги из ближайшей получки Лукьянчик не смог — жена покупала дочери к осени пальто. В следующую получку — тоже не получилось. Спросил у Глинкина;

— Как твой приятель, еще потерпит?

— Ему бог велел терпеть, — рассмеялся Глинкин.

Но когда после поездки на совещание прошло уже больше двух месяцев, Глинкин однажды сказал как бы между прочим, что его приятель что-то начал напоминать о тех деньгах. На другой день снова сказал об этом. Лукьянчик уже решился попросить денег у жены, знал, что у нее есть заветная сберкнижечка, с которой она поклялась не брать ни копейки до совершеннолетия Наташки. Но все решилось по-другому. Вечером пришел к нему в кабинет Глинкин, как всегда с толстой папкой всяких исполкомовских дел. И начал разговор с утверждения списка членов жилищно-строительного кооператива «Наука».

Бегло просматривая список, Лукьянчик спросил:

— Все бесспорные?

— Один не бесспорный, — ответил Глинкин и, встав со стула, подошел к Лукьянчику и показал на предпоследнюю фамилию в списке: — Вот этот. Никакого отношения к науке не имеет, но сами деятели науки говоря, что без него они дом не построили бы. И вообще человек, говорят, хороший, полезный, и, между нами говоря, непонятно, почему нельзя ему помочь за собственные деньги решить жилищную проблему?

— Если правление не возражает, почему бы и не помочь?

— На мое решение, я бы помог… кстати, это тот самый человек, у которого я одолжил деньги на лодку. Вот я ему утверждение за ту сумму и продам… — весело рассмеялся Глинкин, а Лукьянчик точно с обрыва бросился в холодную воду — размашисто подписал список и сказал облегченно:

— Пусть живет…

Вот и все. С этого все и началось… Началось и пошло — легко и приятно. Только иногда чуть-чуть страшно…

И вдруг однажды — приглашение в районную прокуратуру. Странное дело — приглашение не испугало, была полная уверенность, что зовут не по их с Глинкиным тайным делам. Все же, уходя, на всякий случай зашел к своему заму, сообщил, куда идет. Глинкин на мгновение задумался и сказал:

— Я знаю, в чем дело, они будут трясти за жилищные кооперативы.

С Лукьянчиком разговаривал молодой следователь Арсентьев — цепкий, ироничный, с неприятными глазами — карими, с крапинками вокруг зрачков. Разговаривать с ним было не легко, да и не разговор то был, а форменный допрос с протоколом. Лукьянчик обозлился — мог бы разговаривать с ним и сам прокурор. И без протокола.

Но надо было отвечать на вопросы следователя. Арсентьев своими немигающими глазами смотрел на Лукьянчика:

— Нас тревожит, что в ЖСК все время пролезают какие-то подозрительные люди, формальных прав на то не имеющие. Нельзя ли это остановить?

— Факт — пролезают. — согласился Лукьянчик, но затем объяснил: — Кооперативное строительство часто ведется без твердо запланированных фондов, и тогда кооперативы вынуждены выклянчивать помощь у каких-то организаций, а те за услугу просят принять в кооператив их человечка, и не просто просят, а официально рекомендуют. А потом оказывается, что человечек-то жулик.

Следователь с ним согласился и высказал мысль, что надо бы упорядочить всю организацию этого вида строительства и обеспечивать его всем, как другие стройки.

— По идее это так и есть, а в практике не выходит. И мне изменить сие неподвластно, — сказал Лукьянчик. — Проблему фондов надо решать в республиканском масштабе.

Следователь согласился и с этим. Тогда Лукьянчик добавил:

— И с кадрами в кооперативах неладно. Надо взять опытного бухгалтера или инженера, а те ставят условие — принять их в кооператив, а это еще одна лазейка…

— Что обращает на себя внимание… — задумчиво сказал следователь. — Как попадется нам какой-нибудь жулик из торговли, он непременно член ЖСК.

— Денежный народ, что ж тут удивительного, — ответил Лукьянчик, испытывая легкую тревогу.

— Так, может, их берут за взятки, а не по чьей-то просьбе? — быстро и жестко спросил следователь.

— Все может быть, — не сразу произнес Лукьянчик, ему понадобились секунды взять себя в руки.

— Вам знакома такая фамилия. — Гитальников? — спросил следователь.

Еще бы! Это был как раз тот тип, который давал взаймы деньги Глинкину на лодку, а он, Лукьянчик, этими деньгами оплачивал счетв ресторане, спасая честь Южного во время совещания.

— Как вы сказали? Метальников?

— Ги… Гитальников. — подчеркнул первый слог следователь.

— Нет, не знаю. А кто это такой?

— Он с вашей легкой руки, Михаил Борисович, стал членом жилищного кооператива научных работников, а несколько дней назад арестован за спекуляцию.

Лукьянчик все это уже знал от Глинкина, и они договорились, как реагировать.

— Только спекулянтов мне и не хватало, — вздохнул он. — Ну что ж, тут явно оплошал мой заместитель Глинкин, комплектование кооперативов наблюдает он, и на него будет наложено строгое взыскание. Но, с другой стороны, как он мог знать, жулик этот человек или честный, если само правление кооператива этого не знало?

— А вы не допускаете, что тут могло быть не чисто? — спросил следователь.

— Ну, знаете… — Лукьянчик возмутился, и так искренне, что лицо у него пошло красными пятнами. — Вы что же, хотите сказать, что я держу у себя замом нечистого человека? А может быть, мы с ним махлюем вместе? Нет, я такой разговор не понимаю, не принимаю и буду просить прокурора…

— Я сказал чисто предположительно… Извините, — смутился следователь…

От этого посещения прокуратуры все-таки надолго осталось безотчетно тяжкое впечатление.

— Да не придавайте вы значения чепухе, — успокаивал его Глинкин. — Ну, распутают они эту историю с Гитальниковым, объявите мне выговор, а то и поставьте вопрос об освобождении. Я честно говорю — зла иметь на вас не буду, важно, чтобы и тень тени не пала на вас.

Тогда все рассосалось, и дело ограничилось только тем, что на президиуме исполкома он сделал замечание Глинкину за невнимательный контроль над кооперативным жилищным строительством…


Теперь Глинкин в тюрьме, и следователи небось впились в него, как клещи. Но Лукьянчик спокоен — во-первых, то клятвенное с ним условие и, наконец, сам он ни у кого копейки не взял. Брал только Глинкин, а то, что Глинкин делился с ним, это уж их личное дело. Сколько им получено от Глинкина, теперь уж и не сосчитать, но это его чистый личный долг.

…Три года все шло как по маслу. И сейчас Лукьянчик еще не верит, что для Глинкина все кончено, он всегда говорил — доказательств нет и не может быть! Те, кто давал ему сотни и даже тысячи, во-первых, сами могут оказаться в суде на той же скамейке, давать — тоже преступление. Во-вторых, кому из них, получив хорошую квартиру, захочется омрачать праздник доносами, беготней по повесткам и так далее?

Однако надо было работать.

Лукьянчик раздернул две последних гардины и сел за стол. Рука привычно нащупала упруго пружинную кнопку, приглушенно слышался звонок у секретаря, и тотчас в дверях возникла его верная Лизавета Петровна, Лизочка, а иногда и Лизок. С первого дня она с Лукьянчиком — старая секретарша, когда умер председатель, ушла на пенсию, а Елизавету Петровну он спас — взял из райфинотдела, где она была намечена под сокращение штатов.

— Соедини меня с народным контролем.

— Вас ждет Русланов.

— Ладно, давай его сюда, а потом соединишь с контролем.

Начальник ремстройтреста Русланов был почти ежедневным визитером у Лукьянчика; слывя в районе безудержным оптимистом и весельчаком, он был еще и порядочным хитрецом. Вот и его частые визиты в исполком тоже от хитрости. Интересно, что у него за предлог на этот раз?

Будто вломившись в кабинет, Русланов, еще идя к столу, начал говорить о каком-то подкинутом ему объекте, ремонтом которого должны заниматься железнодорожники, а не он.

— Вы скажите мне, разве у нас своего недостаточно? — энергично говорил он; пожимая руку Лукьянчику и садясь. — Так вот же — взваливают на нас, на нас все валят, кому не лень.

— Что за объект? — спросил Лукьянчик и вдруг подумал, что ему хотелось бы быть сейчас на месте Русланова, заниматься своими, черт бы их побрал, даже не своими объектами и иметь все выговоры, вклеенные в его личное дело.

— Помните мост у кирпичного завода? Так завод на том берегу, а на этом я строю торговый павильон. По мосту проложена заводская железнодорожная ветка для вывозки кирпича. Кому мост нужен? Конечно же железнодорожникам и кирпичникам, а поскольку и те и другие относятся к железнодорожному райисполкому, пусть в том исполкоме и чешутся. А они кладут тот мост на нашу спину. Какого черта?

— Кто кладет? — Лукьянчик с трудом улавливал логику разговора и хотел одного — поскорей его закончить.

— Я же сказал — железнодорожный исполком.

— Чем они это мотивируют?

— Что мой торговый павильон будет больше всех нуждаться в хорошем мосте. И будто секретарь горкома товарищ Лосев их в этом поддерживает.

Лукьянчик резко повернулся к столику с телефонами и замер — сейчас он услышит, как всегда, ровный голос Лосева, который уже, конечно, знает об аресте Глинкина. С чего же сейчас начать — с Глинкина или с этого дурацкого моста? Нет, нет, надо начинать с дела, как будто ничего не случилось — жизнь продолжается, и надо работать.

— Добрый день, товарищ Лосев. Извините, вас беспокоит Лукьянчик. Я к вам с жалобой на железнодорожный район — они перебрасывают на нас ремонт моста у кирпичного завода, когда это целиком их объект, а у Русланова и без того план трещит. Но они уверяют, будто вы это санкционировали.

— Здравствуйте, во-первых, — прорвался наконец секретарь горкома. — Во-вторых, я ничего похожего не санкционировал, и вообще это не мое дело, разберитесь, товарищ Лукьянчик, в этом сами, — с оттенком раздражения сказал Лосев и без паузы спросил: — Что же это Глинкин ваш? А?

— Что именно, я еще не знаю, но, надеюсь, теперь зря не арестовывают, — мгновенно окостеневшим голосом ответил Лукьянчик и услышал:

— Как ни противно, придется разбираться в этом на горкоме.

Лосев положил трубку.

— Кого посадили? — жадно заинтересовался Русланов.

— Он говорит, что никаких санкций железнодорожникам не давал, и рекомендует разобраться в этом нам самим.

— Ну вот видите, какие они гады… Так кого же посадили?

— Кого-кого? — Лукьянчик отвел глаза в сторону, но решил, что уклоняться от ответа, пожалуй, неумно. — Глинкина, зама моего, посадили!

— Ух ты! — смешно, по-бабьи всплеснул руками Русланов. — А я тут к вам с этой ерундой…

— А по-вашему, я что — должен закрыть исполком?

— Нет, отчего же… — рассеянно отозвался Русланов и вдруг захохотал в голос: — Хо-хо-хо! А я ему как раз позавчера говорю — как бы по вас тюрьма не заплакала.

— За что же это вы его так? — небрежно спросил Лукьянчик, перекладывая лежавшие на столе бумажки и кося глаза на Русланова.

— Да это по поводу его решения надстраивать больницу. Тот корпус там, что зовется новым, строился сразу после войны, на живую нитку, я прораба знаю, который строил, он говорит: фундамент там никакой, на один этаж, и то с натяжкой. Вот я возьми и скажи Глинкину — не настаивайте, а то надстроим, стена завалится, а по вас тюрьма заплачет. Хо-хо-хо!

— Да, вовремя пошутил… вовремя, — вздохнул Лукьянчик. — А ему сейчас не до смеха.

— Кому это?

— Глинкину — кому же еще?

— Ну, это как по пословице: «Что хотел, то и съел».

— У вас есть ко мне что-нибудь еще? — мягко спросил Лукьянчик.

— Все. Все. Все, — по-индийски сложив ладони, ответил Русланов. — Лады, я пошел… — И он почему-то на цыпочках вышел из кабинета.

Лукьянчик хотел заняться чем-либо, но почувствовал — не может. Тревога все-таки точила ему душу…

Странное у него было ощущение. Что бы там ни говорил Глинкин и как там ни страховаться, а ожидание расплаты всегда было с ним. Правда, иногда оно становилось похоже на то, как человек видит ночью зарницу и думает: эта гроза до нас не дойдет. Кроме того, с течением времени, когда проходили годы и ничего не случалось, чувство опасности притуплялось. В общем, страх был, но он никогда не был таким сильным, чтобы его остановить.

Глава пятая
Прокурор Оганов и пришедший к нему начальник районного ОБХСС Травкин сидели перед распахнутыми окнами и вели вялый, обоим неприятный разговор о деле Глинкина.

Конечно, им было неуютно оттого, что преступником оказался человек, который не один год работал рядом с ними. Но была у этого дела особо неприятная сторона — они тревожные сигналы о Глинкине имели, а арестовали его теперь по указанию из Москвы, и выяснилось, что еще в пятидесятые годы он, работая в Брянске, привлекался к уголовной ответственности и сюда, в Южный, приехал, отбыв небольшое наказание, но теперь привлекался к ответственности по новым открывшимся обстоятельствам, и, видать, достаточно основательным, если спустя несколько лет предложено его арестовать и этапировать в Брянск.

Сейчас Оганов и Травкин пытались для себя выяснить, почему не сработали сигналы о Глинкине, которые они имели? Все-таки сигналы были глухие: один безымянный телефонный звонок в ОБХСС и два — в прокуратуру, да еще анонимка в ОБХСС, в которой, правда, подробно описывалась пятисотрублевая взятка, причем автор утверждал, будто сообщником Глинкина является Лукьянчик. Телефонные звонки к делу не пришьешь, а анонимку проверили формально и, ничего толком не выяснив, положили под сукно. Травкин как следует проверять анонимку не захотел, и без нее работы было под самую завязку. Сейчас ему сказал об этом Оганов, но в ответ Травкин напомнил Оганову про письмо учителя Ромашкина, о котором тот вроде забыл…

Действительно, месяца три назад в прокуратуру поступила подписанная жалоба учителя Ромашкина. Его пригласили на беседу, и он подтвердил, что давал Глинкину взятку за квартиру, но на другой день, когда Оганов уже собирался с этой жалобой пойти в райком партии, учитель явился снова и жалобу свою забрал, сказав, что он написал ее сгоряча и теперь от нее отказывается…

— Все-таки вы могли поработать с этим учителем, убедить его, — сказал Травкин.

Оганов недовольно поморщился и, взяв со стола анонимку, начал ее перечитывать.

— А вы разве не могли поработать с этой анонимкой? — проворчал он своим густым басом, испытывая, однако, неловкость оттого, что они сейчас так откровенно и несолидно отфутболивают свою вину друг другу.

Но в анонимке действительно было кое-что доступное проверке. Автор сообщал, например, что он своей жилплощади лишился летом прошлого года при чрезвычайных обстоятельствах. Он, правда, не уточнял, при каких, но покопать здесь можно было…

— И еще есть щелочка, — гудел Оганов, продолжая читать анонимку. — За взятку он жилплощадь получил, только они обманули его и дали квартиру похуже. Ведь можно было проверить все ордера за прошлое лето? И найти тот, который был выдан без основания? Наконец, можно было найти документацию выдачи квартиры по чрезвычайным обстоятельствам?

— А если они дали эту квартиру без всяких ссылок на обстоятельства? — начинал злиться Травкин.

Оганов почувствовал это и, шевельнувшись в кресле всем своим грузным телом, повернулся к Травкину:

— Злиться не надо, мы оба на этой истории учимся.

— Анонимку я доложил тогдашнему начальнику райотдела милиции, и он сказал, что если мы пустим дым, а это окажется клеветой, нам не поздоровится.

— Это было еще при Пушкареве?

— Да.

— Так они же с Лукьянчиком были первые друзья по рыбалке.

— По рыбацкой пьянке, — уточнил Травкин.

— Ну, видите? Все это следовало тогда учесть.

— Вы, товарищ Оганов, я вижу, большой мастер заднего ума, — уже совсем разозлился Травкин, а Оганов вдруг качнулся своим тяжелым телом — засмеялся:

— Ну, ну, давайте теперь мяч мне — про учителя Ромашкина.

Теперь они засмеялись оба, но засмеялись невесело…


Жара проникла и в тюрьму. Камера, в которой сидел Глинкин, располагалась над кухней, и в раскаленном воздухе были густо замешены кухонные запахи. А он гурман: уж на что вкусно готовила жена Лукьянчика и то он, бывало, куражился у них за столом — или ему в жареных грибах хруста мало, или тесто в пироге переслащено. А тут глотай тяжкий дух тюремной похлебки. Глинкин дважды за утро поднимал шум, вызывал надзирателей и требовал устроить в камере сквозняк. Ему объясняли, что здесь не санаторий и не гостиница, и запирали дверь.

Вонючая духота мешала думать. Впрочем, пока и думать-то было не о чем, он же еще не знал толком, за что взят, а главное, какими уликами против него вооружено следствие. Пока не вызовут на первый допрос, лучше не ломать голову попусту. Он стал вспоминать о том, что было раньше… там, в Брянске.

Вот где в свое время было заварено славное дельце. Если б не случайное осложнение, за год они бы на троих имели около миллиона. Но из-за одного дурака дело завалилось на самом разбеге. Про грузин говорят, что у них много денег, но еще больше темперамента, и это очень верно. Такой вот грузин неожиданно влез в их дело со стороны и начал пороть горячку, а потом и шантажировать. Испугаться его — означало бы потерять добрую половину дохода. Тогда решили его убрать. Наняли умелого паренька из уголовников, и тот грузина укоротил. Но одна же беда не приходит. Только обезвредили грузина, прокуратура выходит на всю их троицу: какая-то ревизия в бухгалтерии Облпотребсоюза наткнулась на подозрительные документы — двоим из них замаячила тюрьма года на четыре, а то и больше. Но в бой ринулся третий: он привез из Москвы опытнейшего в подобных делах адвоката, который за три дня вконец запутал следствие, опроверг большинство улик и добился детского приговора — по году. Под следствием они просидели девять месяцев, так что на том все дело и кончилось. Но тут новая беда — опасно зашевелился уголовный розыск с тем укороченным грузином. И тогда они решили — всем разъехаться в разные стороны. Глинкин воспользовался одним своим старым знакомым, занимавшим высокий пост, и тот, дабы Глинкин не мозолил ему глаза с их знакомством, дал ему звонкую рекомендацию, с которой он и перебрался в город Южный…

С тех пор у Глинкина не меркнет вера в силу дружбы и еще в адвокатов. Сейчас он уверен, что Лукьянчик его не подведет и слова лишнего на него не скажет. А насчет хорошего адвоката он позаботился заблаговременно: местный, прирученный им, адвокат Сверчевский будет действовать не хуже того московского. Но посмотрим, может, обойдемся и без него…


В комнате следственного изолятора, куда привели Глинкина на допрос, похлебкой не пахло, но жара была тут почувствительнее. Рубашка противно прилипала к спине, пот струйками сбегал по шее за воротник. Голос следователя доносился до него как бы издалека, его заглушал врывавшийся в раскрытое окно пронзительный крик галок…

Следователь прокуратуры Арсентьев читал Глинкину заявление на имя прокурора от учителя Ромашкина, которого Глинкин хорошо помнил — тихий такой учителишка математики из школы фезеушников, но почему-то вызывавший у него безотчетное беспокойство. Чуяло сердце!

Глинкин сидел с мрачным, низко опущенным лицом и отрешенно слушал. Один только вопрос тревожил его сейчас — что у них против него еще, кроме этой дурацкой взятки у Ромашкина?

Заниматься громким чтением Арсентьеву пришлось неожиданно — доставленный на допрос Глинкин заявил, что он нечаянно раздавил очки и читать сам не может. Вранье — очки он нарочно оставил в камере. Сейчас у него главная задача — протянуть время: все-таки должен вступить в дело Григорий Михайлович Сверчевский, который все и решит, в том числе и то, нужно ли ему врезаться в дело.

Сверчевский появился возле него несколько лет назад, вскоре после того, как он стал заместителем председателя райисполкома. Однажды к нему на прием пришел мужчина необычайно благородного вида: осанистая фигура, одет строго — черная тройка, университетский значок на лацкане, черный галстук с жемчужиной, падающая на плечи грива седых волос, глянцево выбритое лицо, белые холеные руки, на безымянном пальце массивное обручальное кольцо и глаза — крупные, светло-карие, внимательные, спокойные… Пришел он к Глинкину на прием по квартирному делу, которое коротко изложил своим мягким, вкрадчивым голосом. Прямо скажем, просьба у него была нахальная: он разводился со старой женой и сходился с новой, помоложе… «Любви все возрасты покорны», — сказал он с печальной улыбкой. Старой жене — «чтобы молчала», объяснял он с подкупающей прямотой, — нужно оставить старую квартиру, а у новой жены есть дочка-школьница, и поэтому ему нужна трехкомнатная квартира. Первый раз Глинкин тотчас выпроводил его с категорическим отказом, но он знал, что этот седогривый придет еще раз, чувствовал, что придет. И не ошибся. На этот раз они поняли друг друга…

Григорий Михайлович Сверчевский в городе Южном был популярным адвокатом. Про него говорили: «Ловок как черт, денег у него мешок». Он первый в городе имел собственную автомашину, а на берегу Сыпяти выстроил дачу-замок с башнями по углам и обнес ее высоким начальственным забором темно-зеленого цвета. По его даче объясняли дорогу приезжим: «Дойдете до адвокатской дачи с башнями, поворачивайте направо…» Однако недавно он, по состоянию здоровья, беспокойную адвокатскую деятельность бросил и стал юрисконсультом в местном отделении «Сельхозтехники». А вскоре после знакомства с Глинкиным по совместительству начал работать юристом и в райисполкоме. Но в действительности главным и хлебным его делом оставалась… адвокатура. Только уже не честная, официальная, заканчивающаяся речью в суде, а никому не видимая, подпольная. Последние годы они с Глинкиным работали на пару, выручая попавших в беду денежных людей.

Об этой их деятельности Лукьянчик не знал.

Договорились они и о том, что предпримет каждый из них, если другой попадет в беду. Сейчас Глинкину нужно тянуть время, дать возможность Сверчевскому решить, как повести борьбу за его спасение…

Пока же он слушал, как следователь Арсентьев читал ему заявление того учителишки Ромашкина.

— Ну, Семен Григорьевич, что скажем?

— Оговор, больше и говорить нечего.

— Не надоела вам эта канитель? — вытерев платком вспотевшее лицо, спросил следователь, пододвигая к себе протокол допроса, начатого им часа два назад.

— Для вас, конечно, это канитель, а для меня судьба… — Глинкин помолчал и продолжал: — И что говорить? Вот этот ваш учитель Ромашкин попросил на приеме понравившуюся ему квартиру, и я ему дал ее. Так это только о том и говорит, что в исполкоме внимательно относятся к просьбам трудящихся. Проверьте. А главное — не брал я у него денег, и у вас нет и не может быть свидетелей доказать что-то другое.

— Ну, а если мы вот в этой вашей, найденной у вас при обыске записной книжечке расшифруем все ваши хитрые пометочки с цифрами? Что тогда? Кстати, время, когда вы получили взятку у Ромашкина, совпадает с пометкой в вашей книжечке, и здесь стоит цифра «двести». Как вы это объясните?

— Я скажу, что расшифровано неправильно, а так, как нужно следствию, — он кивнул на свою записную книжку. — Мало ли по какой фантазии и о чем я делал эти условные записи.

— Ладно, о книжечке в свой час. Значит, от дачи показаний отказываетесь? Запишем… Подследственный Глинкин давать показания отказался. Подпишите. Вот здесь. Спаибо.

Арсентьев вызвал конвой. Пришла молодая беловолосая женщина, выводная следственного изолятора, и увела Глинкина. Уже в дверях он обернулся:

— Я понимаю, Дмитрий Сергеевич, как вам досадно и обидно, но пока, — он подчеркнул «пока», — иначе вести себя не могу. Привет.

«Почему сказано это „пока“? Что будет за этим „пока“?» — задумался Арсентьев… Так или иначе долго ждать нельзя, его нужно этапировать в Брянск, где займутся старыми его делами.

Глава шестая
Войдя в дом с налаженной комфортной жизнью, Горяев целыми вечерами просиживал у телевизора. Смотрел главным образом футбольные матчи да разве еще эстрадные концерты, когда перед ним, как на демонстрации мод, сменялись красивые, сосущие микрофон девицы и песни с одним и тем же сюжетом — «Ты пришел, ты ушел»… Служба — дом. Дом — служба. Сегодня как вчера. Завтра как сегодня. Образовался своеобразный ритм жизни, который укачивал его все сильнее, уводя все дальше от давно чуждой ему суетной жизни.

На работе в министерстве он держался подчеркнуто обособленно. Однако это еще не означало независимость. Рядом был начальник отдела, был еще старший инженер, в группе которого Горяев работал и с которым он вынужден был общаться каждый день. Но он скоро понял — общение может быть чисто условным: приказано — сделано, и до свидания.

Так он и работал — ровно, хорошо, получал благодарности и премии и ни о чем более не помышлял. Женитьба внесла в его личную жизнь спокойный ритм и ощущение прочности его положения.

Из этой жизни он однажды шагнет в преступление и сделает это совершенно спокойно, ибо и это он сочтет своим сугубо личным делом.

Только однажды его обдало холодным ветром…

Случилось это почти два года назад. Его тестю Семену Николаевичу Невельскому был объявлен выговор за срыв каких-то плановых сроков на стройке, и он был вызван в Москву для объяснений. В семье ничего об этом не знали. Он явился домой на рассвете, его привел громадный дядька в брезентовой куртке и болотных сапогах. Семен Николаевич был пьяненький, глупо подмигивал выбежавшим в переднюю жене, дочери и зятю, тихо хихикал, и лицо его кривилось в дурацкой ухмылке.

Евгений Максимович смотрел на тестя и тихо смеялся.

Впервые он увидел его таким живым и симпатичным, способным на мужские проказы и будто забывшим о своих бетономешалках. А Невельской тоже смотрел на него не как всегда, а с тревогой.

— Соболезную тебе, Евгений, — вдруг сказал он трезво и печально. — Ничего подобного ты пережить не можешь — ни выговора получить, ни напиться с досады иль с горя. Ты как лабораторная мышь — в отличие от обыкновенной, попадаешь в беды чисто искусственные и кушаешь по звонку, неприятности тебе как бы прививают… А я каждый день могу схватить горячую беду своими собственными голыми руками, — он тяжело и протяжно вздохнул. — Ну что ж, нравится тебе, живи так, с единственной реальной опасностью, что по дороге на дачу колесо в «Волге» спустит. Но я бы так жить не смог… — он умолк, резко встряхнул головой и тронул виновато руку зятя: — Лишнего я наговорил… Извини.

— Вы сказали правду, — тихо ответил Евгений Максимович. Он хотел уйти, но Семен Николаевич удержал его за руку.

— Если сейчас ты сказал искренне, не все пропало, Женя. Знаешь, что меня тревожит — на работе тебя хвалят. Очень хвалят, но как-то неконкретно. У меня дружок в вашей коллегии… Но я тебе посоветую для начала: будь бдителен к похвалам и к хвалящим. А еще лучше… — он рассмеялся, — давайте-ка вместе с Наташкой ко мне… — Он помолчал. — Знаю, что не поедете, знаю, — и вдруг заключил со злостью и болью: — Вы оба домашние животные!

Через час он улетел на свою стройку. А Горяев вместе с Наташей поехал на службу.

Вел машину молча — все-таки последние слова тестя его задели.

— Ой, папка мой… — рассмеялась воспоминанию Наташа. — За всю нашу жизнь я таким пьяным его не видела.

Евгений Максимович молчал.

— Что с тобой? — почувствовала неладное Наташа. — Не с той ноги встал?

— Сегодня утром я говорил с твоим отцом, знаешь, как он назвал нас с тобой? Домашние животные.

— Аааа, догадываюсь… — Лицо Наташи стало суровым, и она неподвижно смотрела вперед. — Он и мне это говорил, и уже не раз. Он же искренне убежден, что все стоящие люди должны работать на его стройке, если не хотят захлебнуться в мещанстве. Не думала я, что ты такой чувствительный к подобной романтике.

Он уже сворачивал к министерству и не ответил.

Именно в этот же день на работе произошло событие, которое сильно его встряхнуло и помогло забыть злые укоры тестя…

Утром его пригласил к себе заместитель начальника главка Сараев, и был он отменно любезен, даже ласков.

— Дорогой Евгений Максимович, начинаем вашу подвижку вверх, — заговорил он весело и вместе с тем деловито, напористо. — На уровне нашего главка все решено — мы выдвигаем вас на пост начальника оперативно-диспетчерского отдела. Суть дела вы уже прекрасно знаете, а руководить этим отделом должен современно образованный и по возможности еще молодой и энергичный человек.

— Какой же я молодой? — усмехнулся Горяев, испытывая, однако, весьма приятное ощущение — он уже не раз думал, что должен же продвинуться по службе, и вот на тебе, пожалуйста — сразу большой скачок.

Сараев вышел из-за стола и, остановившись перед Горяевым, сказал, смотря ему в глаза:

— Евгений Максимович, у меня к вам только одна просьба: говорите мне всю правду… какой бы обидной она ни случилась. Обещаете?

— Мне кажется… я вообще лгать не умею, — сказал Горяев, тоже смотря в глаза Сараеву.

— Ну, и прекрасно! — Сараев вернулся за стол. — Анкетная справка на вас уже заполнена, и сейчас я передам ее замминистра Соловьеву. Он, наверное, захочет поговорить с вами, так что не отлучайтесь сегодня надолго.

К замминистра его позвали спустя час.

Пригласив присесть, Соловьев взял из папки бумаги:

— Горяев Евгений Максимович — точно?

— Да.

— Год рождения тридцать пятый?

— Да.

Переспросив его по всем основным анкетным данным, объяснив, что бумага с этими данными пойдет в такое место, где недопустима самая малая неточность, замминистра вернулся к графе «партийность»:

— Как вы понимаете, никто не может винить вас в том, что вы не вступили в партию, но хочу вас спросить, в порядке чистого любопытства: почему все-таки ваши пути с партией однажды не скрестились?

Не в первый раз Евгений Максимович слышал этот вопрос и знал, где и как следует ответить. На сей раз он решил вначале кольнуть замминистра:

— Ну все-таки партия для меня не прохожий, с которым можно встретиться или разминуться. Но не в этом дело…. До недавнего времени я вел, может быть, излишне свободный образ жизни холостяка… — Он помолчал и добавил с улыбкой: — Понимаю ваше недоумение, но это полная и искренняя правда.

Заместителю министра, как видно, его откровенность понравилась, он рассмеялся:

— Прекрасно, если расхождение только по этому вопросу… — Соловьев закурил сигарету и, выпустив дым вверх, проследил за ним и потом перевел внимательный взгляд на Горяева: — Но, между прочим, исправить сие не поздно. Ведь с холостяцкой вольницей, судя по справке, покончено?

— Я уже думал об этом, — тихо ответил Горяев.

— Так что я могу сказать… там, что этот пункт анкеты будет исправлен в самое ближайшее время?

— Но не завтра же? — улыбнулся Горяев.

— Ясно, ясно, — ответно улыбнулся Соловьев и подвинул к нему пачку сигарет. — Не курите?

— Спасибо… Как-то миновала чаша сия.

— А чаши иные? — без теки улыбки спросил Соловьев.

— Не знаю, какие вы имеете в виду… но какие-то не миновали, — тоже вполне серьезно ответил Горяев.

— А такой тяжелой чаши, чтобы мешала работать, в руках не держите?

— Думаю — нет.

— Ваш тесть — знаменитый строитель Невельской?

— Я не люблю напоминаний об этом, — смотря в сторону, обронил Горяев.

— Это еще почему?

— Мне рассказывали про одного крупного военного, который женился на знаменитой балерине, и с того дня о нем говорили — не герой войны, а муж балерины, и в этой ипостаси он стал гораздо больше известен.

— О-хо-хо! Хо-хо! — смеялся заместитель министра. — Так вы, оказывается, тщеславный?

— Здоровое тщеславие, товарищ заместитель министра, не порок…

Горяев видел, что нравится Соловьеву.

— Ну что же, Евгений Максимович, будем считать неприятную процедуру законченной.

— Почему же неприятную? — удивленно улыбнулся Горяев. — Мне она весьма приятна.

— Когда ведешь такой, анкетный, разговор, хочешь того или не хочешь, в основе разговора недоверие. Вот вас, например, горячо рекомендовал Сараев, вы работаете у него в главке, он вас прекрасно знает, а я, говоря с вами, должен исходить из предположения, что Сараев в вас ошибается. В общем, я страшно не люблю такие процедурные разговоры с кандидатами на повышение. Наконец, скажу вам откровенно — довольно часто руководители среднего звена умышленно, чтобы разделить с нами ответственность за назначение, волокут своих кандидатов в наши кабинеты. — Заметив, что Горяев нахмурился, заместитель министра поспешно добавил: — Я Сараева в виду не имею, и я сам хотел на вас посмотреть. Ну ладно, разговор позади, и я думаю, что в понедельник вы можете перейти в свой новый кабинет.

— А куда, кстати, уходит прежний начальник отдела? — поинтересовался Горяев.

— Вы знаете, он уже в летах, все время болеет, до пенсии ему два года, и на это время мы переводим его, с сохранением оклада, в секретариат министра. Он уже не тянул, а руководство министерства считает ваш отдел своими глазами, ушами и руками.

— А ум не нужен? — рассмеялся Горяев.

— Что? А! — Соловьев тоже посмеялся. — Такие глаза, уши и руки, которые действуют без ума, нам не нужны. В общем, продумайте наиболее продуктивную работу отдела, помогайте оперативности всего министерства. Желаю успеха…

Ну что ж, в этот день Горяев мог считать, что избранный им образ жизни не так уж плох и, оказывается, совсем не мешает идти вверх…

Глава седьмая
Глинкина вела в камеру дежурная выводная — Галина Бутько, и он то и дело оборачивался к ней и повторял одну и ту же фразу: «Ой-ой, мой следователь теряет терпение, а я гуляю с такими красавицами!»

— Давай без самодеятельности, — строго сказала конвойная.

Два дня назад к ней в домик на окраине города, где она жила с матерью, утром пришла пожилая симпатичная женщина с чемоданом. Мать уже ушла на дежурство в больницу, и дверь незнакомке открыла она сама.

— Ты Галя? — спросила женщина с чемоданом.

— Ну, допустим, — насторожилась Галя, — а что? — Все-таки на семинарах в тюрьме ее учили и бдительности.

— Я приехала с Дальнего Востока. Сын мой Сенечка Глинкин сидит у вас в тюрьме. Ничего мне не надо, только скажи, каков он с виду? И все.

— Не помню я никакого Глинкина, — сказала Галя и хотела уже закрыть дверь, но ее остановило чисто бабье любопытство — что тут за дело такое? Она, конечно, помнила Глинкина, ей говорили, будто он в большом начальстве ходил…

— Дай хоть водички глоток, — пересохшим голосом попросила седая женщина.

— Заходите, — буркнула Галя и провела гостью в дом, в столовую-кухню.


Седая женщина, поставив чемодан на пол и откинув платок с головы на плечи, жадно пила воду, а Галя разглядывала ее полностью открывшееся дородное лицо и чуяла — сейчас ее будут просить, может быть даже умолять…

Женщина поставила кружку на стол и заговорила глубоким грудным голосом:

— Господи, когда я рожала его, когда учила ходить, говорить, когда первый раз в школу отправляла, когда первый раз мужика в нем увидела — разве я думала, что для тюрьмы его растила? Он же начальником в советской власти, и вдруг тюрьма. Все ли тут справедливо? Не по злу ли его за решетку сунули? Вы, дорогая, добрая, красивая, вы только поглядите, какой он был! Уважьте мать — поглядите. — Женщина повалила чемодан на бок и раскрыла его. Сверху лежали оранжевый японский зонтик и ярко-синий шерстяной джемпер — тоже японский, новенькие, еще с ярлыками, это Галя увидела мгновенно и точно. А еще сверху лежал семейный фотоальбом. Женщина взяла его, раскрыла и, не выпуская из рук, торопливо стала перелистывать перед глазами Гали:

— Это когда ему было пять…

— Это когда десять…

— Это когда в комсомол приняли.

Мальчик словно стремительно рос на глазах у Гали… И вот альбом уже закрыт.

— Галочка! Я все отдам, не пожалею, только бы помочь сыну.

— Как же я ему могу помочь? — спросила Галя насмешливо, запомнив, однако, те два слова — «все отдам».

— Можешь… — напористо прошептала женщина и, взяв Галю под руку, отвела ее к дивану, они сели там рядком, плотно…


Глинкину в тюремной камере приходилось туго. Кроме него там находилось, еще четверо, уголовников, которые быстро пронюхали, что Глинкин попал из князя в грязи, а у них к ворам с чинами, как правило, отношение злое. Главарем в камере был совсем молодой парень по имени Валера, а по кличке «Колобок». Кличку эту ему дали за то, что, по его рассказам, он за свою долгую жизнь только тем и занимался, что убегал от грозивших ему судов. Бежал будто бы из Смоленска, из Харькова, из Одессы и еще откуда-то. Поди проверь. Но парень он был лихой, и заключенные его боялись. Теперь, попавшись и ожидая суда, Колобок все еще верил в какую-то свою удачу, но чем ближе был день суда, тем злее он становился. И он взялся за Глинкина. Показав на него, сгребавшего мусор в ведро, сказал с яростью:

— Воры с чинами, как этот, вот кто законы придумал, кого из нас и на сколько припаивать. Эй, вор с чином, поди-ка сюда!

Глинкин послушно подошел, он по прежнему опыту уже знал, что распоряжения таких, как Колобок, надо выполнять.

— Ну, чего понадобилось?

— Во-первых, раз ты дежурный, работай лучше, вон в углу пылинка лежит, возьми и принеси сюда…

Выполнил Глинкин и это — вернулся, показал, кончик пальца — грязный.

— Ну, видишь, какое безобразие? Тут, братец, работать надо, это тебе не на черных «Волгах» ездить. Давай кончай уборку, надоело глядеть, как ты ползаешь. Углы проверь, их четыре… Давай работай!

Глинкин схватил ведро и веник с совком.

Высыпав мусор в общий мусороприемник, он возвращался с ведром в камеру и на лестнице встретился с Бутько — посторонился, прижался к стене. Она с непонятным удовольствием на лице посмотрела на него и тихо сказала: «Поделитесь с везучим» — и пошла вниз по лестнице.

Глинкин чуть не бегом ворвался в камеру, поставил ведро в угол и прилег на свою койку.

— Эй, вор с чином! Чего разлегся среди бела дня? Санаторий тебе тут?

Глинкин послушно поднялся, спустил ноги на пол и сел. И нисколечко не обиделся на проклятого Колобка, его мысли сейчас были далеко, далеко… Цепочка заработала! Глинкин не знал, кто в этой цепочке, но то, что она начиналась с юриста райисполкома Сверчевского и кончалась этой красоткой разводящей, в этом он уже убедился…

Спасением Глинкина Сверчевский занялся сразу же, как только узнал о его аресте. И это он нашел и Галю в следственном изоляторе, и ту седую женщину, сыгравшую роль матери арестованного Глинкина, построил из них цепочку в тюрьму, к Глинкину, и начал им руководить….

Сейчас, дав ему совет поделиться с «везучим» (так они между собой называли Лукьянчика), Сверчевский знал, что делал, — свой план спасения Глинкина он назвал «цепная реакция»…


Когда следователю Арсентьеву сообщили, что Глинкин просит срочно его допросить, он подумал, что кончилось то самое «пока». Но что он надумал взамен молчания?..

Ожидая в кабинете следственного изолятора, когда приведут Глинкина, Арсентьев смотрел в окно — во дворе наголо остриженные парни в белых поварских куртках (очевидно, дежурные по кухне), сидя кружком, чистили картошку, то и дело там взрывался хохот. Удивительная штука жизнь: люди лишены свободы — казалось, главной приметы истинной человеческой жизни, а вот они хохочут, сидя в тюремном дворе вокруг ведра с картошкой. У них там тоже все время что-то происходит, одно их огорчает, другое радует, третье смешит. Интересно, чему они могут смеяться?..

За спиной Арсентьева скрипнула дверь, он обернулся и увидел Глинкина. Присев как-то боком к маленькому столику, Глинкин сказал тихо:

— Берите протокол…

— Камни заговорили, — усмехнулся Арсентьев несколько раньше времени. Протокол допроса, однако, пододвинул к себе. — Ну, Семен Григорьевич, — вперед…

— Я признаю взятку у Ромашкина — он вручил мне те двести рублей при встрече…

— У кинотеатра «Октябрь»? — быстро уточнил следователь.

— Это не имеет значения. Главное не это. Главное, что были взятки еще. Но самое главное, что я делился с товарищем Лукьянчиком.

Арсентьев перестал писать и взглянул с интересом.

— Пишите, пишите, пока я не передумал… делился с товарищем Лукьянчиком.

— Повторите это на очной ставке?

— Всенепременно.

— Какие взятки еще признаете?

— Это потом, потом… На сегодня — все. Я сделал нелегкое для себя признание, достаточно долго мучился и теперь хотел бы вернуться в камеру.

— Но у меня есть вопросы, — возразил Арсентьев.

— Потом, Дмитрий Сергеевич, потом. Сейчас — в камеру.

Оформив протокол допроса, Арсентьев вызвал конвой, и Глинкина увели.

Вот так номер! Лукьянчик! Арсентьев вспомнил анонимку — нет, нет… это ничего не значит!


Секретарю горкома Лосеву всю эту историю докладывал районный прокурор Оганов. Присутствовавший при этом прокурор города Гурин сидел сбоку и, скосив глаза, наблюдал, как секретарь слушает, и удивлялся, что тот не выказывает ни малейшего удивления. Еще в самом начале доклада Лосев встал и, бросив «продолжайте», прошел к сейфу, вернулся оттуда с папкой, положил ее на стол перед собой, развязал тесемки, откинулся на спинку кресла и прищурил глаза… Когда Оганов умолк, Лосев спросил жестко:

— Ваши предложения?

Оба прокурора промолчали.

— Основания для ареста Лукьянчика есть? — спросил Лосев.

— Необходимо провести следственную работу… — прогудел Оганов.

— Наконец зашевелитесь? — голос Лосева опасно зазвенел. — Я-то вам не указчик, но как коммунист у коммунистов я спросить могу: если бы вы не получили бумагу из Москвы, долго бы еще Глинкин орудовал у всех нас под носом?

— Не мы одни, Николай Трофимович… — начал было Оганов.

— С другими у меня будет особый разговор, и над ними я властен, а вы, товарищи законники, разве можете быть только регистраторами преступлений? Слово такое — «профилактика» — я от вас часто слышу. А где же в данном деле профилактика? Ведь что получается? Если бы преступник со стажем Глинкин не пожалел нас и не сознался, все стояло бы на мертвой точке? Ведь вы чуть ли не хвастались — четыре протокола с отказом Глинкина давать показания! Вот какие мы регистраторы-демократы! Что, не так, что ли?.. Знаете, на кого мы с вами сейчас похожи? На лежачие камни, под которые, как известно, вода не течет. Мы даже не используем тех средств борьбы, которые у нас есть в руках. Месяц назад у меня на приеме был коммунист, каменщик со стройки. Рассказал, что на их стройке уже многие годы процветает нарушение финансовой дисциплины. Мы, говорит, уже давно у себя об этом говорим, но, бывало, еще Лукьянчик на это сильно сердился и говорил — хотите быть зрячее и умнее начальства, которое все знает?.. Ну вот, я потом спросил у народного контроля — что у них есть по этому стройуправлению? — Лосев хлопнул ладонью по лежавшей перед ним папке: — Вот! Целая папка! Чего тут только нет! Приписки, подчистки в финансовых документах. Фальшивая сдача неготовых объектов. Выплата денег мертвым душам с последующим их присвоением. И еще, и еще… Ведь нужен был только один телефонный звонок, и материал у вас. Но почему это до моей просьбы лежало камнем на дне болота? А? Председатель народного контроля говорит: мы однажды мылись в бане с товарищем Гуриным. Помните это, товарищ Гурин?

— Вроде припоминаю, — смущенно отозвался Гурин.

— Слава богу… Поскольку как раз тогда Лукьянчика снова выдвинули в депутаты, вы, попарившись в бане, решили, что вины за ним вроде не должно быть. Так? Молчите? Неловко, конечно… А мне, вы думаете, ловко? Да одно то, что наш Лукьянчик несколько лет держал своим замом афериста, якобы ничего не замечая и не подозревая. Теперь вы знаете, они орудовали вместе. А поговорили бы со вдовой прежнего предисполкома — она имени Глинкина не может слышать, ее покойный муж говорил о нем — прохвост. А молчал потому, что Глинкин оглушил всех высокими рекомендациями, и еще потому, что после операции собирался спокойно уйти на пенсию… Вот так… Любопытно, а был ли у Лукьянчика инфаркт на самом деле? Свяжитесь-ка с профессором Струмилиным. И вообще — не тяните!..

На следующей неделе Гурин доложил Лосеву о проведенной прокуратурой следственной работе по Лукьянчику — были все основания оформлять привлечение его к уголовной ответственности.

— Я все думаю про лежачий камень… — пробасил присутствовавший при этом Оганов. — Точно, это уж точно, Николай Трофимович. И самое обидное, что мы ведь тоже ниточки к Лукьянчику имели.

— Что это за ниточки? — сердито спросил Лосев.

— Началось со всяких нечистых дел в жилищных кооперативах. По этим делам мы его даже приглашали к себе. Признал, что в кооперативы пролезают всякие темные личности, но и оправдывал это. Но главным виноватым выставлял, между прочим, Глинкина.

— Тут бы вам и спросить у него заодно про прежние делишки в стройтресте… — сказал Лосев, глядя на городского прокурора Гурина.

— Делю вину пополам с народным контролем, — угрюмо обронил тот.

— Не это меня волнует, товарищ Гурин, — продолжал досадливо Лосев. — У кого из нас какая мера вины — разберемся. Но требует изучения очень неприятный вопрос — на чем это жулье всякий раз проводит нас за нос и мы потом разводим руками? Надо точно установить, что за валюту они пускают в ход, чтобы купить наше доверие или сделать его слепым? Ведь этот наглец Лукьянчик почувствовал себя настолько неуязвимым, что в день ареста Глинкина позвонил мне как ни в чем не бывало по телефону и стал жаловаться на какие-то мелкие свои деловые обиды.

— Это он вас проверял, узнавал, чем пахнет… — сказал Оганов. — Но наглец он, однако, с волей. Об аресте Глинкина он узнал от меня лично, я ему в глаза при этом смотрел… хоть бы бровь у него дрогнула.

— Каждый раз подобные открытия буквально ставят меня в тупик, — продолжал Лосев. — Он же вырос у всех вас на глазах. Лукьянчик, наш Лукьянчик.

— Чего-то мы о нем не знали, — прогудел прокурор Оганов, глядя в пространство.

— Чего? — вскинулся Лосев. — Я изучил его анкеты, там вся его жизнь как на ладони! Он что-нибудь скрыл?

— Думаю, что нет. — Гурин невесело усмехнулся. — Один мой прокурор как-то выразился про анкету, что она всего лишь тень человека — точно повторяет его силуэт, а глаз человека не видно.

— Что же твой прокурор предлагал?

— Он считал, что никто не должен знакомиться с анкетой без присутствия при этом того, кто ее заполнил. Это, говорил он, как минимум. А вот если говорить о Лукьянчике… — Гурин немного затруднялся и добавил: — Я должен был встревожиться по одному поводу. Но сигнал был, если можно так сказать, теоретического характера… — невесело усмехнулся Гурин. — Мы с ним в одной палате в больнице лежали. Однажды крепко поспорили о политическом и нравственном воспитании. Он мне выдал теорию, что людям сначала надо датьприличный уровень жизни, а потом уже требовать от них нравственного совершенства… вроде ни к селу ни к городу приплел сюда Ленина, нэп. Очень еще ушибла его поездка во Францию. Он там жил у какого-то рыбака, и тот, по его словам, живет очень богато, и сильно тревожился, что ему теперь придется принять рыбака, когда тот приедет с ответным визитом, а уровень-то жизни у него, мол, совсем не тот, какой положен мэру. Я сперва ринулся спорить, но он как-то сразу в кусты — дескать, по образованию не гуманитарий и-де спорить ему со мной не по силам.

— Черт побери, а помните, с какой боевой и интересной речью о поездке во Францию он выступил на активе? Страна богачей и нищих! Вся жизнь — в кредит! Страх перед будущим! — вспомнил Лосев. — Я его похвалил.

— Я на активе не был. Значит, двуличен, имеет в кармане две правды, — сказал Гурин.

— Вот она, их главная валюта! — воскликнул Лосев. — Две правды, два лица! Одно для нас благопристойное, изготовленное по нашей же схеме положительного человека, а другое лицо — жулика, вора, мещанина, вонючего обывателя! Но как они не попадаются с этой игрой масок?

— Мы же видим людей главным образом на собраниях да на совещаниях, — ответил Гурин. — А здесь они сияют нам своим первым ликом.

— Вы правы… вы правы, — задумчиво произнес Лосев и вдруг снова энергично: — А Глинкин? Как выглядим мы тут? Приезжает в наш город с солидной рекомендацией преступник, вывернувшийся от наказания. Мы даем ему хорошую работу. Года не прошло, выдвигаем его в депутаты райсовета, и он становится зампредом райисполкома. Что нами двигало? Его какая-то особо выдающаяся работа или его солидная рекомендация?

— Боюсь — второе… — прогудел Оганов.

— Но тогда где наша хваленая бдительность? — подхватил Лосев.

Оганов не ответил.

— Я выяснил, — продолжал Лосев, — главным рекомендателем Глинкина был известный нам деятель Маковихин. А разве мы не знали, что еще в прошлом году этот Маковихин бесславно устранен со всех своих постов? Вот тут бы нам и вспомнить, кого рекомендовал нам этот Маковихин? И никто не вспомнил. Кстати, как там по вашим правилам — где будут судить Глинкина за здешние его делишки?

— Мы уже послали запрос, — ответил Гурин. — Но думаю, сперва нам придется его этапировать в Брянск, там у него что-то серьезное. Но Лукьянчика и его надо судить вместе и здесь.

— Глядите, чтоб не вывернулись…

— Так или иначе, народная мудрость сработала — сколько веревочке ни виться, конца не миновать, — успокоительно сказал гурин.

Лосев резко обернулся и, пристально глядя на него, отчеканил:

— Эта «веревочка» плохое утешение, и она очень похожа на наше национальное, «авось да небось»… — Лосев перекипел и сказал тихо: — В общем, надо разобраться в этой истории глубоко и тщательно. На пленуме горкома вы дадите анализ дела. — Снова замолчал, прошелся по кабинету, остановился перед Гуриным. — Вам ясно, в чем тут наш самый главный просчет?

— Нет, пока ясно не все.

— На мой взгляд, главный просчет — в нашей плохой связи с массами, а жулье прячется там, в массе чистых! — Лосев задумался, вскинул лицо и решительно рассек воздух ладонью: — Именно это! Вы скажете; я выступаю перед населением, пропагандирую, разъясняю советское законодательство, и я скажу, что я выступаю на пленумах райкомов, на активах, на собраниях и совещаниях. Но позвольте нас с вами спросить — как мы это делаем? Главное — насколько мы приближаемся так к народу? Почему бы нам с вами не проводить в рабочих клубах, в высших учебных заведениях, на стройках вечера вопросов и ответов? Прямых ответов на прямые вопросы! Товарищ Иванов, отвечаю вам на ваш вопрос… Придется к этому хорошо готовиться? Да! Я по себе знаю: если выступаю без хорошей подготовки, значит, говорю неинтересно, общо, фразерствую. А каждая наша с вами встреча с людьми должна быть без формализма, в открытую и взаимодоверительной. Тогда помощь народа мы почувствуем во всю силу — народ видит все.

Гурин кивнул, но не очень решительно. Лосев поднялся из кресла, молча прошелся по кабинету, остановился у своего стола.

— Знаете, что еще? Критики мы избегаем. Да, да! Вот в связи с этим грязным делом я приглашал к себе председателя комитета народного контроля. Знаете, на что он пожаловался? На плохое к нему отношение руководящих товарищей нашего города, к которым он обращался с разными неприятными делами и делишками, вскрытыми его народными контролерами. И к иным руководящим товарищам он по второму разу идти не спешит. Понимаете? Партия создала систему народного контроля, чтобы помочь всем нам чистить от мусора наш дом, а мы стараемся спрятать мусор по углам и в результате глухи к сигналам, идущим из народных глубин. Или мы с этим, товарищи, покончим, или останемся пребывать в сладком самозабвении, теряя веру и авторитет. И еще раз — необходима атмосфера доверия людям. Это они строят жизнь и про ту жизнь знают больше нас. Люди, замечательные наши люди, должны повседневно чувствовать наше к ним доверие, тогда они будут идти к нам со всем, что у них наболело. А мы их частенько рассматриваем только как просителей и жалобщиков и для них раз в неделю, а то и реже, устраиваем приемный час. Неправильно это! Я сам не знаю, как сделать правильно, но я буду об этом думать и сделаю. Атмосфера доверия людям… Да, да, именно! Об этом я буду говорить на пленуме и прошу меня поддержать…


Утром Гурин сам позвонил Лукьянчику:

— Михаил Борисович, просим вас зайти к нам в одиннадцать. Опять по кооперативам кое-что не ясно. Сможете?

— Какой разговор? Конечно, буду.

Распорядившись приготовить все к аресту Лукьянчика, Гурин раскрыл следственное дело…

Было видно, что следователи Арсентьев и Глушков поработали хорошо, особенно если учесть предоставленный им для этого сверхкороткий срок. Преступления Лукьянчика той поры, когда он руководил строительным управлением, были как на ладони. С особым интересом Гурин прочитал включенную в следственное дело старую докладную записку руководителя группы народного контроля. Сам он по основной специальности был крановщиком на стройке, а с какой точностью увидел и разгадал хитро спрятанные преступления! Вчера Гурин беседовал с ним. Тихий, по виду инертный мужичок со смешной фамилией Притирка, он страшно смущался, что его запиской заинтересовался городской прокурор.

— Как вы до всего докопались? — спросил у него Гурин.

— А я особо и не копал. С людьми разговаривал… а потом и сам думал… И опять к людям шел.

Гурин думал, что, каким простым и элементарным ни казалось это объяснение народного контролера, в нем были и главная правда и главный секрет его успеха. Но почему же слепой оказалась прокуратура района, где действовали эти воры? Гурин вынул из стола известную всем его сослуживцам толстую записную книжку в красном ледериновом переплете и, открыв новую страницу, записал: «Анализ работы Первомайской прокуратуры». Подумал и еще дописал: «Провести по-новому встречу с населением». И подумал: жизнь учит нас все время, надо только внимательно вслушиваться в ее голос…


Без десяти минут одиннадцать в кабинет Гурина пришли следователи Первомайской прокуратуры Арсентьев и Глушков. Оба рослые, только Глушков пошире в плечах и немного сутулится, а Арсентьев, как всегда, спортивно подтянутый, смуглый. Это от его многолетней увлеченности альпинизмом. Гурин хорошо знал обоих — серьезные работники, на юридический пошли после армии, в студенчестве подружились и добились распределения в одно место, хотя Глушков мог остаться в Москве, там у него отец с матерью.

Следователи сели за большой стол, раскрыли свои папки. Гурин подошел к ним, сказал, тронув плечо Арсентьева:

— Естественно, дело поведете вы.

— Вдвоем?

— Будет необходимо, подключим кого-нибудь еще.

Глушков повел своими борцовскими плечами:

— Сергей Акимович, лучше создать следственную группу. Схема дел уже есть, и группой мы закончим его и быстрее, и глубже копнем.

— Ладно, подумаем. Многое решит, как поведет себя Лукьянчик.

— Мужик он хитрый, если и будет раскаиваться, то расчетливо, по маленьким частям, — продолжал Арсентьев.

— Посмотрим, посмотрим. Наряд милиции где?

— В соседнем кабинете. Обыск в служебном кабинете Лукьянчика проведет Глушков, а я — у него дома.

Помолчали.

Большие часы в углу стали размеренно отбивать одиннадцать, и в кабинет вошел Лукьянчик. Вошел энергично, деловито, точно явился сюда на совещание.

— Здравствуйте, Сергей Акимович… — это Гурину, а следователям только кивнул.

— Садитесь туда, — сухо предложил Гурин, показав на стол, за которым сидели следователи.

Заметил ли Лукьянчик, что ему не ответили на приветствие? Скорее всего, нет. Но видно было, что волнуется. Его обычно румяное лицо было белым. Положив возле себя портфель с какой-то монограммой, нервным движением руки пригладил свои рыжие волосы и, взглянув мельком на всех по очереди, сказал Гурину:

— Я к вашим услугам.

Гурин посмотрел на Арсентьева. Тот неторопливо раскрыл свою папку, вынул из нее два листа бумаги и протянул их через стол Лукьянчику:

— Это санкционированные прокурором постановления о вашем аресте и о производстве обыска.

Лукьянчик взял бумажку и, не смотря на нее, повернулся к Гурину:

— Что?!

— Распишитесь, — сухо и настойчиво попросил Арсентьев.

— А основание? — повысив голос и со злинкой спросил Лукьянчик, теперь обращаясь уже к следователю.

Арсентьев бесстрастно смотрел на него:

— Это указано в постановлении.

— Я могу позвонить секретарю горкома? — привстал Лукьянчик.

— Там о вашем аресте знают, — сказал Гурин.

Лукьянчик быстро, напористо спросил:

— Вам нечего мне сказать?

— Только один совет: не тяните на следствии, чистосердечное признание учитывается судом, — ответил Гурин.

— В чем вы меня обвиняете? — так же напористо спросил Лукьянчик.

— Если коротко и вообще — злоупотребление своим служебным положением в корыстных целях, — Арсентьев отчеканил каждое слово и, остановившись на запятой, спросил: — Так понятно?

— Ничего себе, — покачал головой Лукьянчик. — Куда прикажете следовать?

Лукьянчика увели милиционеры.

— Я поехал к нему в исполком, — встал Глушков.

— Когда решили провести первый допрос? — устало спросил Гурин.

— Завтра утром, — ответил Арсентьев. — Пусть за ночь подумает, что к чему.

Следователи ушли. Гурин позвонил секретарю горкома:

— Мы его арестовали.

— Ну, и как он? — спросил Лосев.

— Ничего. В обморок не упал. И вообще — нахал. Боюсь, что теперь он все свои недюжинные способности обратит против следствия.

— Будьте сами в курсе следствия и звоните мне.

Гурин положил трубку и торопливо полез в карман за нитроглицерином. Сердце обозначилось тупой болью, заныло, заторопилось. Забросил в рот, прижал языком сразу несколько крупинок. Посидел неподвижно, прислушиваясь к сёрдцу. Постепенно боль растаяла…

Прокуроры тоже не из железа…

Глава восьмая
Дверь с железным клекотом закрылась, и Михаил Борисович Лукьянчик стал обитателем одиночной камеры. Он стоял у порога, ожидал, когда глаза привыкнут к сумеречному свету, скупо сползавшему в камеру из высокого узенького окна. Постепенно разглядел: четыре голых стены мышиного цвета, привинченный к передней стенке откидной столик, а к полу — табуретка. Койка застлана серым суконным одеялом. В углу, у двери, — параша, на фанерной ее крышке плохо соскобленная надпись, сделанная каким-то уголовником-философом: «Туда уходит все».

Лукьянчик подошел к табуретке, присел, попробовал отодвинуться от жавшего ему в бок стола, но тщетно — фу, черт, забыл, что табуретка тоже привинчена к полу. Он наклонился и зачем-то внимательно осмотрел, как она привинчена, — железные косячки от всех четырех ножек были отогнуты в разные стороны. Откинул столик вверх, стало свободнее, и он подумал — вот, мне уже и лучше. Потрогал рукой одеяло — кусачее, грубошерстное, не то что дома — пуховое, Таниными руками сшитое и простеганное. Его обдало жаром — что там было с Таней, когда пришли с обыском?.. Нет, нет, не надо думать об этом… Что говорил следователь сейчас, во время ареста? Но странное дело — не мог припомнить ни то, что сказал следователь, ни то, что говорил сам. С той минуты, когда ему сказали, что он арестован и в чем его обвиняют, его мозг точно оцепенел, слова слетали с языка как бы сами по себе и выражали только жалкое и бессильное сопротивление только самому физическому акту лишения свободы… А здесь, ему казалось, само время остановилось.

Он не знал, сколько так просидел в полной прострации, когда мысли точно обходили его на цыпочках стороной, и он слышал только непонятный шорох по цементному полу, да еще щелкало иногда что-то позади…

Щелкал смотровой глазок. Тюремный надзиратель, по просьбе следователя Арсентьева, уже несколько раз смотрел, как ведет себя новый заключенный, и потом звонил в прокуратуру:

— Как сел, так и сидит в кручинушке…

Принесли обед. Лукьянчик отказался, молча покрутил головой и сделал жест рукой — уберите. Разносчик посмотрел на него сочувственно и сказал:

— Пожалеешь, голубь…

Как в воду глядел разносчик — вечером, когда надо было ложиться спать, ему зверски захотелось есть.

Начало смеркаться, и Лукьянчик перешел в некое, новое, но опять же странное состояние: он уже думал о своих делах, но в третьем лице, так думать ему было легче, будто речь шла о каком-то совсем другом человеке. Вот так он и думал… Что Лукьянчик совершил, конечно, преступление и пойман. Теперь тому Лукьянчику надо бы решить вопрос: каяться или отрицать? Это — классическая альтернатива для преступников всех времен и рангов, когда они схвачены…

Следователь наверняка спросит, что толкнуло его на преступление? А что, в самом деле? Началось, хочется ему думать, с тех денег, которые дал ему Глинкин, когда он ехал на совещание, потом он долго не мог вернуть ему эти деньги, мучился и вдруг вернул одной только своей подписью на списке членов жилищно-строительного кооператива, в котором был человек, по характеристике Глинкина, «вполне достойный», а оказался — жулик. Но ведь Глинкина тоже могли обмануть… Нет, нет, дело не в этом, не в этом… Долг был ликвидирован, и осталось ощущение легкости, с какой могут появиться у тебя деньги. Вот это — главное.

Память осторожно пробирается в недавнее прошлое..

Однажды он и Глинкин были на рыбалке. Сидели рядышком на берегу, поглядывали на струны заброшенных в озеро донок и попивали с растяжкой бутылочку коньячку, захваченную Глинкиным. Закусывали яблоками, сорванными прямо с деревьев колхозного сада.

— Хрен купишь такой коньячок, — хлебнув огненной влаги, говорил Глинкин. — Юбилейный… И не поймешь, к чьему юбилею выпущен. А получилось, вроде к моему. Ходил ко мне по жилищному делу один зубной протезист. Дело у него верное — квартиру ему надо давать. А я его чего-то невзлюбил. Подъезжает, понимаешь, к исполкому на собственной «Волге», одет как герой из кино — весь в коже. И разговаривает со мной с усмешечкой, я ему — нет ничего, и весь разговор. Снова заявился, а я в это время по телефону с кем-то разговаривал о моем сорокапятилетии, договаривались, куда пойдем ужинать. Он все это усек и, выслушав очередное «ничего нет», сказал: «У вас, я вижу, юбилей, так я уж тоже откликнусь». Вечером приезжаю домой, жена говорит — приезжал какой-то на «Волге», вот — оставил… Гляжу — ящик с коньячком… вот с этим самым, с юбилейным. До сих пор его попиваю…

— Я б на вашем месте не рассказывал бы… — обронил Лукьянчик.

— А почему? Знаете, что эти зубники имеют в месяц? Мне наш зубной врач говорил — тысячу как минимум! А я на него работай? Пардон-извиняюсь!

Так начался на той рыбалке второй урок профессора взятки Глинкина. А через несколько дней провел он и практическое занятие, в результате которого на столе у Лукьянчика оказался конвертик с четырьмястами рублями. И деньги эти, помнится, оказались так кстати, что ничего лучшего вообще не могло случиться.

Ну, а потом это уже стало хорошо отработанным делом, не вызывающим никаких эмоций, кроме, страха. И то только иногда.

Но разве раньше, гораздо раньше, когда он еще работал начальником строительного управления, не бывало этого — деньги за одну подпись? А сколько раз он ставил свой стремительный автограф на липовых, полных всяких приписок, документах строек, и потом — шли премии за перевыполнение планов. А доплатные ведомости с «мертвыми душами»? Было ведь, было! Деньги… деньги… Зачем они? Хотелось Тане делать дорогие подарки. Потом оказалось, что есть какая-то иная жизнь, чем та, которую он вел. Он постепенно узнавал о той жизни от новых своих друзей…

Знакомые, знакомые, знакомые — их становилось все больше, и были они самые разные. Иные становились потом друзьями. Ежемесячные визиты в финскую баню — это одна компания. Он вдруг отлично вспомнил, как образовалась эта банная компания…

Глава девятая
Лукьянчик выносил парашу. Занятие не из приятных. Надо все слить и вытряхнуть в сточную яму, потом взять квашу и тряпку, смоченную хлоркой, и протереть парашу добела. Особенно не с руки это делать первый раз в жизни, да еще когда над тобой измываются уголовники: один советует понюхать (не остался ли в параше запах?), другой уверяет, что ее надо просушивать на сквозняке, третий говорит, что парашу полагается протереть зубным порошком. Лукьянчик, сжав зубы, работал под их гогот…

А возвращаясь в камеру, он встретил красивую тюремщицу и даже застеснялся.

— Новичок? — остановила его Галина Бутько. — Что-то я тебя первый раз вижу. Какая камера?

— Седьмая, — пробормотал Лукьянчик.

Подмигнув, она уронила на пол скомканную бумажку.

— Подбери и посмотри хорошенько, что там, — негромко и совсем не строго приказала она и исчезла в боковой двери.

«Что за чертовщина?» — смятенно думал Лукьянчик. Он про такое читал что-то детективное: тюремщик, а на самом деле подпольщик помогает узнику гестапо перед смертью связаться со своими… Чертовщина какая-то! Однако поднял скомканную бумажку. Только час спустя ему выдался удобный момент заняться бумажкой. Он сразу узнал почерк Глинкина, хотя писано было тупым карандашом и на плохой бумаге.

«Мих. Бор.!

Надо их смять в самом начале, что мы с вами и сделаем, на воле тоже об этом заботятся. Нам с вами будет очная ставка. Отрицайте все, кроме тех денег, что были истрачены вами в поездке на совещание, но вы знали только, что деньги те были мои. А затем ориентируйтесь по моему поведению, и тогда все будет как надо.

До встречи на очной ставке. Это уничтожьте. Крепко жму руку…»

Когда Лукьянчик только начал читать, подумал: ну, силен Глинкин — тюремная охрана на него работает! Ай да Глинкин!.. И ему сразу стало легче, — по крайней мере, он знал, что делать на той проклятой очной ставке.

…Когда следователи Арсентьев и Глушков рассказали прокурору Оганову, как они собираются провести очную ставку Глинкина с Лукьянчиком, тот некоторое время молчал, прикрыв тяжелыми веками свои светлые глаза. Потом сказал:

— Не из той Глинкин породы, чтобы требовать очную ставку только для того, чтобы разоблачить Лукьянчика и заодно себя. Тут у него есть какой-то замысел, и как бы мы не схватили брошенный нам голый крючок…

— А по-моему, все просто, — сказал Глушков. — Делился с Лукьянчиком и не смог примириться, что тот остался на свободе.

— А на миру и смерть красна, — добавил Арсентьев.

— Вот эта смерть на миру меня и тревожит… — задумчиво произнес Оганов. — И мне не нравится звонок из областной прокуратуры — с чего это они вдруг заторопились?

— Положим, это понятно, — возразил Арсентьев. — Это же они переслали нам затребование Глинкина по прошлым его преступлениям, и теперь они, естественно, интересуются, дело-то на контроле у них, а может, уже запрашивают у них, когда мы его туда этапируем.

— Дай бог, дай бог… — прокурор барабанил толстыми пальцами по столу и смотрел, прищурясь, в темный угол кабинета, будто ждал увидеть там какое-то чудо. И вдруг надвинулся борцовской грудью на стол, сказал энергично: — В этом деле не только Глинкин с Лукьянчиком, в нем может еще оказаться замешанным и честолюбивый господин мундир.

Следователи молчали, думали, Глушков повел головой:

— Глинкин преступник с давним стажем, притом пришлый, к местному мундиру он вообще отношения не имеет.

— Это вы так думаете. А если кто-то скажет, что этот случай подрывает чей-то авторитет?

— Что касается Лукьянчика, — сказал Арсентьев, — то тут я наблюдал совершенно неожиданное: все его вроде любили, во всяком случае популярен он был как никто, а сейчас я не слышу о нем ни единого сочувственного слова.

Зазвонил телефон. Оганов неторопливо повернулся всем своим могучим корпусом и взял трубку:

— Да… — Слушая, Оганов привлек к себе внимание Арсентьева, и тот подошел ближе. — Да, да, очную будет проводить Арсентьев… Да нет же! Зачем нам трогать его старые дела? Ими займутся там, в Брянске, куда мы его, не откладывая, и отправим… Ну, если он сам заговорит по Брянску, запишем, но он же о том, что его ждут в Брянске, еще не знает и думает, что взят только по нашим делам… Конечно, конечно… Нет, я лично ничего особенного от этой очной ставки не жду, и даже опасаюсь, что тут какой-то трюк Глинкина… — Оганов глянул на часы. — Через час с небольшим. А вы заезжайте к нам за Арсентьевым. Хорошо… — Оганов положил трубку и некоторое время смотрел на телефон, обдумывая что-то, потом резко повернулся к Арсентьеву. — Как пишут в газетах, очная ставка вызвала большой интерес, общественности. На ней будут присутствовать прокурор следственного управления областной прокуратуры Фирсов — это он сейчас звонил. С ним будет еще и инструктор адмотдела обкома Щеглов.

— Они будут участвовать в допросе? — поинтересовался Арсентьев.

— Не думаю, — ворчливо ответил Оганов. — Все дело, я думаю, в обыкновенном любопытстве и желании появиться перед начальством информированными. А вдруг эти взяточники затеяли скандал и потянут за собой кого еще? Такое вполне может быть. Через час они заедут сюда за вами. Все же вы выгадали — на машине лучше, чем на трамвае. Скажете, нет? — Светлые глаза прокурора смеялись.

Арсентьев промолчал, ему было не до смеха…


Очную ставку проводили в кабинете начальника оперативной части следственного изолятора — эта комната была побольше. За столом сидел следователь Арсентьев, а в сторонке, будто занятые какими-то своими делами, сидели, переговариваясь, инструктор адмотдела обкома Щеглов и прокурор следственного управления областной прокуратуры Фирсов. Все ждали, когда приведут арестованных. Надо сказать, все трое чувствовали себя малость тревожно. Арсентьев, тот просто не мог не думать, что сейчас ему предстоит вести сложный допрос на глазах у начальства. Тревожное чувство инструктора обкома и прокурора было посложнее. Они лично знали Лукьянчика и Глинкина, были с ними не первый год знакомы, и увидеть их сейчас, с руками за спиной, тоже было не очень приятно. Все трое молчали, и каждый думал о своем…

Привели сначала Глинкина, минутой позже — Лукьянчика. Они поздоровались только друг с другом и, не обратив особого внимания на остальных, выжидающе уставились на следователя… Еще недавно они были людьми примерно того же круга, как и все присутствовавшие здесь, но они уже прошли через тюрьму, пусть хотя бы двухдневную, как Лукьянчик, и ее печать лежала на их лицах, да и все в них выглядело как-то по-другому. Между этими двумя и остальными уже пролегал невидимый рубеж нравственного противостояния, и прямая борьба добра и зла проходила и здесь, в этой серой комнате.

Арсентьев как-то торопливо провел необходимый на очной ставке процедурный опрос: фамилия, имя, отчество… знают ли подследственные друг друга… и приступил к существу дела.

— Подследственный Глинкин, вы признаете факт получения взятки от учителя Ромашкина? — почти торжественно спросил Арсентьев.

— Да, признаю. Были взятки и еще, я только не помню, от кого. Если вы подскажете, я вспомню. И кроме того, признаю, что делился полученными деньгами с Лукьянчиком.

— Семен Григорьевич, как вам не стыдно! — театрально выкрикнул Лукьянчик, но Арсентьев остановил его.

— Подождите, Михаил Борисович, сейчас вы скажете, что хотите… — и закончил записывать сказанное Глинкиным.

— Подследственный Лукьянчик, что вы хотели сказать?

— Глинкин говорит неправду. Он никогда со мной не делился.

— А не брали вы у меня двести рублей, когда ехали на кустовое совещание. Помните?

— Но это же я у вас одолжил.

— А отдали?

Лукьянчик молчал.

— Что это были за деньги? — спросил Арсентьев.

Глинкин повел головой и ответил с усмешкой:

— Это были очень грустные деньги. Главная печаль в том, на что они были истрачены. Не хотите рассказать? — обратился он к Лукьянчику, но тот отвернулся. — Хорошо, расскажу я. Существует дурацкая, но железная традиция: каждый участник подобных совещаний, в своей компании, обязан один коллективный ужин в ресторане взять на себя, иначе он подорвет честь своего города. Я говорю неправду? — снова спросил Глинкин у Лукьянчика.

— Это правда.

— Но раз это правда, признайтесь и в том, как мы этот ваш долг мне ликвидировали, — наступал Глинкин. Арсентьев еле успевал записывать их диалог. — Молчите? Ладно, снова расскажу я. Вы подписали, другими словами, утвердили предложенный мною список членов жилищного кооператива «Наука», в котором была фамилия человека, не имеющего никакого отношения ни к науке, ни к этому кооперативу. Но этот человек дал нам пятьсот рублей.

— Как пятьсот? — вырвалось у Лукьянчика. — Я у вас брал двести. Это во-первых, а во-вторых, между этими деньгами и моим долгом вам не было никакой связи. Наконец.

— Подождите. Триста рублей остались у меня, и я сейчас точно укажу, куда они пошли… Подарок завгорторгом товарищу Сивакову к его шестидесятилетию стоил сто сорок рублей. Не дарить было нельзя, все присутствующие здесь это знают. О шестидесятилетии Сивакова напомнил нам не сам именинник, а уважаемые организации, которые хотели отправить юбиляра на пенсию с музыкой, так сказать. Было это? Знаете: было!.. Дальше: двести рублей стоили подарки членам делегации соседнего города. На подарки для этой, как и для других делегаций, производилась разверстка по районным организациям, нам — исполкому — назначили двести рублей. Меня волнует вот что — здесь присутствует товарищ из обкома партии, — может, он скажет, что не знает о подобных разверстках? А если знает, то пусть скажет, где мы должны были брать на это деньги? Сейчас я полностью еще не готов, но к суду я подготовлюсь и дам полную картину подобных расходов.

Арсентьев обратился к Глинкину:

— Итак, мы фиксируем в протоколе очной ставки, что вы признаете факт получения взяток и то, что вы делились с Лукьянчиком.

— Я возражаю! — энергично заявил Лукьянчик. — Если уж на то пошло, я действительно занял у Глинкина двести рублей, когда ехал на совещание, деньги там истратил именно на то, о чем он говорил, и долго не мог вернуть Глинкину долг, а потом… я допускаю, что он погасил его тем способом, о котором он тут говорил. Но для меня… никакой связи между моим долгом и утверждением списка членов жилищного кооператива не было.

— Подождите, Михаил Борисович, — перебил Глинкин, — сейчас идет речь обо мне, свое вы скажете чуть позже. Что же касается меня, то я — пишите — от благодарных новоселов получал несколько раз подарки, которые можете назвать взятками, но от кого именно, не помню и — повторяю — буду вам благодарен, если вы выясните. Но одну взятку — подарок от учителя Ромашкина — я признаю и на очной ставке с ним подтвержу…

Арсентьев все это записал, обернулся к Лукьянчику, и тот быстро сказал:

— Я свое заявление сделал. Хочу только прибавить, что я целиком солидарен с тем, что говорил Семен Григорьевич, и я тоже припомню на суде все случаи, когда мне давались указания свыше о предоставлении квартир лицам, не имевшим для того достаточных оснований, и как потом я выкручивался по поводу пропажи этой жилплощади из районных фондов…

Когда подследственных увели, в комнате долго стояло молчание.

Всем было ясно, какую защиту избрали взяточники. Их полупризнания ничего не стоили, так как у следствия не было улик. Взятка — такое преступление, улики которого добыть необычайно трудно, а когда речь идет о взятках, уже состоявшихся, то почти невозможно. Обвиняемый во взяточничестве может все отрицать, и следствие против этого бессильно, ибо улик у него нет. Даже признания самого взяточника для обвинения недостаточно. Конечно, Глинкин, а за ним и Лукьянчик явно решили этим воспользоваться. Но, кроме того, они предпринимают и маневр наступательный, грозятся поднять на суде разговор о незаконных поборах и указаниях.

Молчание прервал работник обкома.

— Неужели они вывернутся? — тихо спросил он, ни к кому не обращаясь.

В комнату вошел начальник оперативной части следственного изолятора:

— Извините, пожалуйста… — Он подошел к Арсентьеву и положил перед ним мятую бумажку. — Уголовники из камеры, где содержится Глинкин, заметили, что у него какие-то странные дела с нашей конвойной Бутько. Проследили за ним и, когда его увели сейчас на допрос, отыскали в его постели вот эту бумажку.

Арсентьев быстро прочитал записку:

— Вот вам, пожалуйста, взяточников инструктирует подпольный адвокат. Послушайте. Обращение «Эс Ге» — ясно: Семен Григорьевич. «Спешу посоветовать: на очной ставке надо только намекнуть, что у нас с вами есть за пазухой, а то они могут подготовиться». Подпись — крючок с хвостиком.

— Покажи… — Фирсов взял записку и долго всматривался в ее строчки, написанные печатными буквами, потом вернул ее Арсентьеву. — Придется заняться этой конвойной и через нее искать подпольного адвоката…

— Эта Бутько давно у меня на подозрении, — заторопился тюремный работник, но его оборвал инструктор обкома Щеглов:

— Если давно, почему она до сих пор продолжает работать?

— Виноват, конечно… все недосуг заняться.

— А какая у вас еще может быть работа, кроме как наводить порядок в тюрьме? — разозлился Щеглов.

Но злись не злись, а дело дрянь, и конечно же виноват в этом не работник тюрьмы, в конечном счете дело и не в подпольном адвокате. Главная досада — неразрешимость создавшейся ситуации: Глинкина уже надо отправлять по этапу в Брянск, а Лукьянчик меж тем хорошо проинструктирован, будет от всего открещиваться и требовать доказательств.

А главное — тянуть с этим делом было нельзя…


…В тот же день, ближе к вечеру, Глинкина, теперь уже одного, привели к следователю Арсентьеву, и тот без лишних слов дал ему прочитать бумажку из союзной прокуратуры. Он пробежал ее довольно небрежно, возвратил Арсентьеву и, может, целую минуту барабанил по столу пальцами и смотрел куда-то мимо следователя, потом спросил:

— Когда отправите?

— Не задержим, — ответил Арсентьев.

— Судя по дате на бумажке, вы ее получили не сегодня и, значит, вы собирались устроить мне два суда? Наивные люди! Берите-ка протокол и запишите мой отказ от всех ранее данных показаний, как вырванных у меня угрозами и другими способами принуждения. Ну, что вы застыли? Берите протокол. Я вполне серьезно…

На другой день в кабинете второго секретаря обкома Хохлова происходил разговор на повышенных голосах, в котором участвовали первый секретарь горкома Лосев и областной прокурор Кулемин. В отдалении, за большим столом, сидел, разложив перед собой бумаги, следователь Арсентьев. Он голоса не подавал, разве только когда от него требовали какую-нибудь фактическую справку.

Сейчас он с нескрываемой тревогой слушал спор секретаря горкома Лосева с областным прокурором Кулеминым.

— Дорогой Николай Трофимович, — говорил областной прокурор, — я сегодня сам допрашивал и Лукьянчика и Глинкина. Что вам сказать? Глинкин — закоренелый преступник, но мы обязаны отправить его в Брянск. А наш любимец Лукьянчик — делец, какого поискать — не найти, и голыми руками его не взять… — Кулемин говорил флегматично, ровным жестким голосом, каким он говорил и на судебных процессах.

— Как вас понимать? — голос Лосева опасно зазвенел. — Он что же, останется ненаказанным?

— Николай Трофимович, он откажется от всего, что мы ему предъявим, потому что улик мы не имеем, а закон есть закон, — назидательно-сухо ответил Кулемин. Его положение здесь самое сложное — если разобраться, все-таки дело это, в общем, проморгала и прокуратура. А Лосев, очевидно, хочет выявить именно это.

— Какой еще закон нам нужен? — вспылил Лосев. — Разве у нас нет закона, чтобы судить жуликов?

— Спокойнее, товарищи, — поморщился Хохлов.

— Трудно быть спокойным, — тихо обронил Лосев. — Разве я, товарищ Кулемин, не передал вам папку народного контроля с материалами на Лукьянчика по его стройуправлению? Судите его по этим данным, раз не выходит по взяткам!

— Вот она, — спокойно произнес Кулемин, показывая на лежавшую перед ним синюю папку. — Здесь — выписки, которые народные контролеры тщательно сделали из бухгалтерских документов. Но это, увы, не сами документы.

— Так возьмите на стройке документы!

— Товарищ Арсентьев, дайте справку товарищу Лосеву, — устало попросил Кулемин.

— В архивах стройуправления интересующие нас документы отсутствуют, — ответил Арсентьев.

— Как это отсутствуют? — не понял Лосев. — А откуда же делали выписки народные контролеры?

— Документы из архива кто-то предусмотрительно изъял, — пояснил Арсентьев. — Или сам Лукьянчик, или нынешний начальник, его ставленник Вязников, а может быть — подпольный адвокат.

— Товарищ Хохлов, что же это у нас делается? — жестко спросил Лосев и долго ждал ответа, но Хохлов смотрел в сторону и будто не слышал вопроса. Его выручил Кулемин:

— Николай Трофимович, я в своей практике здесь, слава богу, впервые сталкиваюсь с таким опытным преступником, как Глинкин, и он к тому же привозной. И если смотреть на факты спокойно — Глинкина ждет тюрьма, и, судя по всему, надолго, а карьера Лукьянчика все же поломана…

— Нашли подпольного адвоката? — спросил Хохлов. — Только его нам в Южном не хватало.

— Служащая тюрьмы Бутько, я ее допрашивал сам, адвоката в глаза не видела, к ней от него приходили связные. Судя по всему, не врет.

— Где ни тронь — пустой номер, — зло заметил Лосев.

— Мне ясно одно — затевать суд без уверенности в обвинительном приговоре нельзя, — основательно произнес Хохлов. — Лукьянчика все знают, слухами о нем и о Глинкине полон город, и вдруг суд оказывается бессильным. Скажут — покрывают друг друга…

— Не без того, не без того, — легко согласился Кулемин.

Лосев покачал головой, сказал огорченно, но уже спокойно:

— Очень меня тревожит все это, товарищ Хохлов.

Секретарь обкома недовольно поморщился:

— Почему это вы, товарищ Лосев, так себя выделяете? Меня тоже тревожит эта история. Но меня тревожит и то, как мы с вами будем выглядеть в глазах города.

— Мне, товарищ Хохлов, хочется сначала определить, как я выгляжу в собственных глазах. Неважно выгляжу… Папка с материалами народного контроля лежала у меня в сейфе не один день. Почему? Тоже вот — не хотелось скандала. Думалось, это было давно, незачем поднимать осевшую на дно муть. И я знаю — позиция такая похвалы не заслуживает. Но есть у меня вопрос к руководству народного контроля — почему они сразу не дали хода этим материалам?

— Как не дали? — возразил Кулемин. — Они же передали папку вам.

— Оставьте, товарищи, препирательства, — повысил голос Хохлов. — Тогда предъявляйте обвинение и мне. Глинкин-то пошел в жизнь нашего города через этот кабинет. Рекомендацию он предъявил, как вы знаете, достаточно крепкую, мог я подумать, что тот человек дал ее жулику, да еще такому крупному? Что же мне делать? Прикажете волосы на себе рвать, поскольку рекомендатель загремел к чертовой матери? Конечно, такого опытного мерзавца мы в своем городе встречаем впервые, и пусть это станет уроком для всех нас. Но давайте закроем диспут и перейдем к делу. Когда вы отправляете Глинкина в Брянск?..

— Завтра, — поспешно ответил Кулемин.

— Ну вот, один камень с шеи долой. Надо найти изъятые документы о Лукьянчике.

Кулемин пожал плечами:

— Ищем… но пока никакой уверенности. Найдем, тут же осудим Лукьянчика.

— Давайте-ка, товарищ Лосев, готовьте его исключение из партии. Я как вспомню, что он еще числится в партии, душа холодеет.

— Горком им заниматься не будет — многовато чести и не до порядку. С ним прекрасно управится Первомайский райком…


Когда Хохлов остался один, на душе у него было неспокойно — вроде бы всё они сейчас решили по существу, и все же что-то безотчетно его тревожило, и он пытался выяснить — что?

Надо бы идти и доложить все первому? Подумав, решил: подожду, пока позовет…

Кулемин с Лосевым еще продолжали разговор, идя по обкомовскому коридору.

— Понимаете, Николай Трофимович, — говорил Кулемин, — у нас бывают такие ситуации, когда суд попросту не примет дело ввиду недоказанности обвинений. А как собрать доказательства по взяткам? Кликнуть клич по радио — явитесь все, кто давал взятки?

— Но тогда что делает наша милиция с ее сыщиками?

— Тут вы, Николай Трофимович, прикоснулись к серьезному вопросу… — вроде бы огорченно сказал Кулемин, у него были давние нелады с начальником милиции. — Вы спросите у них — почему анонимка о взяточничестве Глинкина и Лукьянчика пролежала у них без движения аж с тех еще выборов? Разве у них не было способов проверить? А срок был упущен, и этому нет оправдания.

Выйдя из подъезда обкома, они простились и пошли в разные стороны. Кулемин шел к себе в областную прокуратуру, и в общем он испытывал удовлетворение от того, что Хохлов, так или иначе, поддержал его позицию и вместе им удалось погасить опасные порывы Лосева. Он прямо кожей чувствовал опасность завязнуть в этом деле, навлекая при этом на себя гнев города. С ним подобное уже было однажды, когда вскоре после войны он работал на Севере, тогда еще районным прокурором. Попался на воровских делах директор леспромхоза. Кулемин дал санкцию на его арест, а потом год с лишним кувыркалось безнадежное следствие, которое как хотел таскал за усы умный и хитрый директор, и кончилось это тем, что ему — прокурору! — пришлось извиняться перед заведомым вором, а весь город потом смотрел на него с такой презрительной ухмылкой, что пришлось перебираться работать в другое место. Эту историю Кулемин запомнил на всю жизнь. Вот и в истории с Глинкиным и Лукьянчиком он чувствовал опаснейшую угрозу. Если довести дело до суда и эти негодяи начнут там вываливать обещанные ими разоблачения, прокуратура не сможет оставаться при этом в стороне, нужно будет начинать расследование по каждому факту…

Нет-нет, чем больше думал Кулемин, тем все более утверждался в тех мыслях, которые только что высказывал в обкоме. Он даже подумал с удовлетворением, что первый секретарь обкома, слушая сообщение Хохлова, увидит, как прокурор Кулемин, кроме всего прочего, озабочен сохранением престижа города. И не только города… Хотя на самом деле все было наоборот, и престижу города удар сейчас наносил именно он, прокурор Кулемин, пытающийся прикрыть явный промах в этом деле прокуратуры, и не только прокуратуры. А если выяснится, что виноват и он сам, лично? Разве в свое время председатель народного контроля не говорил ему о жульничестве Лукьянчика на стройке?

В общем, плохие прокуроры тоже бывают, и удивляться тут нечему, они тоже люди. Но когда такое выясняется, их от этих святых обязанностей освобождают…


…Отец Натальи Невельской умер полгода назад, и, как часто бывает, случилось это неожиданно. В пятницу вечером от него была телеграмма, в которой он, в своей обычной шутливой манере, сообщал об успехе испытания под нагрузкой последней турбины и через запятую просил жену договориться с каким-то Владимиром Федоровичем о ремонте забора на даче…

В субботу утром Горяев проснулся от пронзительного голоса тещи:

— Владимир Федорович? Это вы? Вам звонят от Невельского! Господи боже мой… Владимир Федорович, вы меня слышите? Что? Господи…

В это время зазвенел звонок в передней.

— Господи, да откройте же кто-нибудь! Звонят! — завопила теща.

Наташа еще не проснулась или делала вид, что спит, пришлось встать Евгению Максимовичу. Посыльный с почты передал ему почему-то распечатанную телеграмму и, не прося расписки, поспешно ушел.

«Минувшей ночью скоропостижно скончался Семен Николаевич Невельской тчк Тяжело скорбим вместе с вами тчк

Он живет и будет вечно жить в своих великих стройках

Строители друзья покойного»
Евгений Максимович, растерянный и еще не усвоивший разумом эту страшную весть, стоял в передней с телеграммой в руках. Сказать, что смерть тестя потрясла его душу, означало бы солгать — отношения у него с тестем были никакие: ни хорошие, ни плохие. Когда он прочитал телеграмму, у него мелькнула только одна мысль — что же теперь будет со всем этим хозяйством: с огромной квартирой, дачей, избалованной тещей, со всеми родственниками, привыкшими к помощи этого дома?

А теща продолжала кричать по телефону:

— Вы же знаете, Владимир Федорович, мы вас не обидим, вы же знаете!..

Пойти к ней и отдать телеграмму — на это у Горяева не хватило духа. Он прошел в свою спальню, разбудил Наташу, отдал ей телеграмму и, сев рядом на постель, обнял ее за плечи. Наташа не забилась в истерике, даже не заплакала. Бессильно откинув в сторону руку с телеграммой, она сказала:

— Послушай… я во сне слышала, как ты пошел открывать дверь, и я знала — там телеграмма о смерти отца. Последние годы он жил на пределе… — Она встала с постели. — Пойдем к маме.

Ольга Ивановна прочитала телеграмму несколько раз, точно там было что-то непонятное. Потом уронила бланк и, глядя на лежавшую на полу бумажку, вскрикнула негромко:

— Нет… нет! — Опустилась на стул и долго сидела молча, смотря в одну точку, и вдруг заговорила раздраженно: — Допрыгался со своими плотинами и турбинами… все думал, что он еще мальчик. Сколько раз я ему говорила: уймись, уймись… — Она как-то скрипуче, будто через силу заплакала, вздрагивая всем телом.

Евгений Максимович был удивлен — он боялся, что дом взвоет от горя, и не знал, что ему тогдаделать. А все развертывалось весьма спокойно. И только домработница, старенькая Ксенечка, тихо плакала, забившись в угол на кухне. Евгению Максимовичу стало жалко тестя…

Вскоре начали приезжать с выражением соболезнования деятели из министерства. Ольга Ивановна, уже одетая в траур, принимала их в столовой, слушала выражения соболезнования, прижав ко рту кружевной платочек, а когда очередной посетитель уезжал, шла к дочери и зятю с новостями:

— Его сегодня доставят в Москву специальным самолетом.

— Похороны будут на Новодевичьем… там — что ни могила — великие знаменитости… Памятник поставят — сказали.

— Все, все за счет правительства…

— Прощание в клубе министерства, за нами пришлют «Чайку» министра.

Она была совершенно спокойна. Даже в минуты последнего прощания на кладбище. А на поминках, когда кто-нибудь упоминал о верной подруге покойного, она непроизвольно поправляла волосы…

Ночью Евгений Максимович спросил у Наташи:

— Почему мама так спокойно перенесла смерть Семена Николаевича?

— У них был брак без любви, по чистому расчету, — ответила Наташа, судорожно зевнув. — Я это чувствовала с детства, а позже мама и сама мне это сказала… Мне за нее сегодня было стыдно весь день. — И без паузы: — Женя, ты меня любишь?

Евгений Максимович положил руку на круглое плечо жены и, поглаживая его, ответил:

— У нас никакого расчета не было — ни у меня, ни тем более у тебя. Я в твою любовь верю… и… давай спать…


Судьба Семена Семеняка складывалась без особых осложнений. Кончил школу с золотой медалью. Легко дался ему и энергетический институт, который вооружил его дипломом инженера-экономиста и дал ему свободное распределение. Идти на завод он не торопился, хотя отец его всю жизнь проработал в отделе снабжения авиационного завода. И как раз по совету отца он устроился в московскую милицию, там в ОБХСС были нужны специалисты по экономике. В одном из районных отделов проработал месяц — выяснилось, что у него нет ни малейшей склонности к следовательской работе.

В это министерство Семеняк зашел потому, что оно находилось в центре Москвы и недалеко от его дома. Просто шел мимо и зашел. Он вообще мог не торопиться с устройством на работу, но после неудачи в милиции — а вдруг у него не пойдет и на всякой другой службе? В милиции он, кроме всего, как-то оробел, теперь решил — никакой робости. Наоборот.

В министерстве ему сказали, где занимаются кадрами производственного главка, и там он быстро отыскал необходимого ему начальника, решив сразу идти к тому, кто может решать…

Миновав остолбеневшую секретаршу, Семеняк вошел в кабинет начальника, который в это время судорожно искал какую-то бумажку на своем до безобразия захламленном столе. Из бумажного беспорядка, как ледокол среди льдов, возвышался прибор с зубчатым колесом наверху.

— Я насчет работы, — начал Семеняк.

Кадровик мельком рассерженно глянул на него (секретарша свое получит) и, рыкнув: «Подождите в коридоре», продолжал шарить по столу.

И вот снова оробел — послушно вышел в коридор и просидел там на подоконнике около часа. За это время кадровик пять раз сбегал куда-то с бумагами в руках. Наконец в коридор высунулась из двери и злющая секретарша (она свое получила):

— Пройдите…

Когда Семеняк зашел в кабинет, кадровик снова искал какую-то бумажку, только теперь в сейфе, и не обращал внимания на вошедшего.

— Я бы хотел дать вам один совет, — громко заговорил Семеняк, испытывая острое упоение своей храбростью. — Всегда, когда перед вами живой человек, отдавайте предпочтение ему, а не бумажкам. У вас меньше будет неприятностей.

— Что вы сказали? — задохнулся кадровик, смотря на молодого человека квадратными глазами.

— То, что вы слышали, — ответил Семеняк. — А то, не ровен час, через год к вам явится, вот так же как я сейчас, сын вашего замминистра, он через год кончает. Смотрите не промахнитесь…

У кадровика онемело лицо, и он только беззвучно шевелил губами. В это время в кабинет вошел статный, красивый, модно одетый мужчина, и по тому, как он вошел и держался, было ясно, что он из начальства.

Семеняк не ошибся, это был Евгений Максимович Горяев, который сразу понял, что между кадровиком и молодым человеком происходит какой-то конфликт.

— Что у вас тут случилось? — легко спросил Горяев.

— Вот он… — кадровик грубым жестом показал на Семеняка, — пришел к нам в министерство наниматься, а начал с того, что взялся меня учить, как надо работать.

— Во-первых, я пришел сюда не наниматься, — подхватил Семеняк. — Это при царе нанимались в извозчики и няньки, я после окончания института пришел сюда работать, а не сидеть в коридоре под дверью, вы должны быть заинтересованы во мне больше, чем, может быть, я в вас. Во всяком случае, не меньше.

Семеняк заметил, что во время его тирады вошедший начальник улыбнулся и выжидательно смотрел на него. Но тот обратился к кадровику:

— Я вынужден был зайти к вам — характеристики на переданных мне сотрудников должны быть у меня сегодня, завтра они уже не нужны никому.

— Мне же надо всего пятнадцать минут, так вот же… — кадровик с ненавистью посмотрел на Семеняка.

Горяев уже направился к дверям, но вдруг остановился, обернулся к Семеняку;

— Что кончили?

— Энергетический, по диплому инженер-экономист.

— Идемте со мной…

Они поднялись на один этаж и по замысловатому коридору прошли в кабинет Горяева, где он сел за стол, а Семеняку показал на стул сбоку;

— Давайте документы…

Пока он занимался с документами, Семеняк оглядел не очень просторный кабинет, заметил, что на письменном столе по-современному бумаг не было, только авторучка, воткнутая в малахитовую подставку.

— Вы обратили внимание, как захламлен стол у вашего кадровика? — заговорил Семеняк, когда Горяев отложил его документы. — Неужели он не понимает, что в такой куче мусора легче спрятаться тому, кто хочет спрятаться?

— Не лишено… не лишено, — рассеянно согласился Горяев, думая о чем-то. — Где вы хотели бы работать? Только начистоту: в аппарате министерства или на производстве? — спросил он.

— В министерстве, — твердо ответил Семеняк.

— Чем же вы хотели бы заниматься?

— Инженер-экономист может пригодиться всюду, — улыбнулся Семеняк. — Пошлите в тот же отдел кадров, я вам в две недели выдам точный расчет времени, непроизводительно расходуемого начальником отдела, завязшим в бумажках вместо глубокого изучения проблемы кадров.

— Но и вам тоже придется бегать по этажам с бумажками, — рассмеялся Горяев, ему нравился этот задиристый парень.

— Постараюсь этого избежать. Не выйдет — уйду. Вы видели, — он кивнул на свои документы, — я неплохо знаю немецкий язык, а с языком без работы не буду…

— Мне в моем оперативно-диспетчерском отделе нужен помощник. Должность — инженер, но это для зарплаты, а характер работы главным образом организаторский, но со знанием экономики. И нужен человек молодой, энергичный. Пригодится, я думаю, и ваш немецкий язык — министерство получает из ФРГ автомобильные журналы, материалы оттуда наверняка требуется переводить, а за переводы, наверно, можно будет платить особо. Словом, вот такое вам предложение.

— Нужно будет подавать чай?. — улыбнулся Семеняк.

— Нет. Это исправно делает секретарша отдела Лидочка. Помощник — это нечто иное, это… — он рассмеялся, — это помощник, и этим все сказано. Это если моя не правая, то, во всяком случае, левая рука. То, что вы инженер-экономист, — очень хорошо. Работа потребует от вас самостоятельного мышления, быстрой сообразительности и уж конечно ответственности. Решайте.

И Семеняк решил…

Это была работа для него — самому пороха выдумывать не надо, а начальник своими поручениями его никак не перегружал. Вскоре он даже сам научился находить себе занятия, включился в общественную работу, перезнакомился с многими людьми на всех этажах министерства.

Месяца оказалось достаточно, чтобы он окончательно покорил Горяева своей безотказной работой, послушной распорядительностью.

А месяца через три Горяев уже не мог себе представить работу отдела без Семеняка, которого уже звал Сема, и был с ним на «ты», хотя Семеняк с ним оставался на «вы». Его уже знали в министерстве. Вскоре он был избран членом профкома главка, ему поручили культмассовую работу, он организовал продажу театральных билетов, и работники министерства стали ходить в театры и на концерты. Горяеву доставляло удовольствие просто видеть своего помощника, наполненного энергией и животворным оптимизмом. Действительно, он и внешне выглядел приятно — всегда аккуратно одетый, быстрый в движениях, молодой мужчина с юношески румяным, лицом и голубыми глазами. Его тесный кабинетик прилегал к горяевскому, и туда вела специальная дверь. Когда на столе Семеняка вспыхивала красная лампочка, он бросал все, срывался с места и через пару секунд уже стоял перед столом Горяева, глядя ему в глаза:

— Слушаю вас…

Получив несколько распоряжений, которые он, к удивлению Горяева, никогда не записывал, но и не забывал, он возвращался в свой кабинетик, и тут начиналось прямо цирковое представление — распоряжения начальника отдела превращались в дела. Он мог оперировать тремя телефонами одновременно и еще диктовать что-то подсоединенной по внутренней связи стенографистке, в это время он был похож на ударника-виртуоза в джаз-оркестре. Где-то в его кабинете был скрыт динамик внутренней связи, и его мистический голос все время врезался в его быстрые действия. Наконец, кресло у него было вертящееся, и он мог в один миг развернуться в любую сторону — на одно это его вращенье можно было заглядеться… На подоконнике у него стояла принесенная им из дома замысловатая кофеварка, которая каким-то образом выключалась будто сама собой, молола необходимое количество кофейных зерен, отправляла помол в варочный агрегат, и через две минуты постоянно стоявшая под кофеваркой чашечка наполнялась ароматным экстрактом кофе. И тогда в цикл движений Семеняка включалось еще и кофепитие.

В общем, Горяев был доволен своим помощником, при случае им хвастался:

— Мой Семеняк подобен электронной машине — только не забудь запрограммировать в него, что надо, и все будет сделано мгновенно, точно и с каким-то веселым азартом и удовольствием. Ему нравится работать.


Доволен был собой и Семен Семеняк. О том, как построить свою служебную карьеру, он начал думать еще в студенчестве. Отец учил его: тихих да скромных любят одни дураки.

Для Семена с детских лет отец был олицетворением всемогущества власти. Отец мог все, хотя был он всего лишь заместитель начальника отдела снабжения авиационного завода, и проработал на этой должности почти четверть века. Любимая отцовская приговорка: не должность красит человека, а сам человек — на любой должности. Они жили ни в чем себе не отказывая, была у них своя дача, каждое лето месяц проводили на юге, а Семен с матерью частенько оставались там и еще на месяц. Отца обслуживала автомашина с шофером Лешей, который был у них как член семьи, и в летнее время на нем фактически держалась вся дачная жизнь. А в гараже при даче отдыхала, собственная отцовская «Волга». В год окончания Семеном института отец подарил ему «Жигули». Следует заметить, что этот подарок он сделал, когда сам был уже пенсионером. Несколько лет назад у него произошло что-то на работе, что именно, Семен так до сих пор и не знает, но его раньше срока выпроводили на пенсию со строгим партийным выговором. Только в прошлом году отец сказал ему, что его завалил бывший начальник отдела, у которого он был замом, — «сам погорел и меня за собой потянул…». Но Семен-то уже и сам соображает, что к чему, и, видя, как семья живет, по-прежнему ни в чем себе не отказывая, понимает, что его батя за время службы накопил солидные жизненные запасы. Недавно, крепко выпив в день своего рождения, отец, похлопывая себя по раздавшемуся животу, сказал, смеясь: «Живем, дорогие мои, за счет подкожного жира, живем и не худеем…» В тот же вечер, отвалившись от обжорного именинного стола, отец учил Семена: «Не зря говорится, что служба не дружба, а добавить надо так: на службе ищи дружбу — не прогадаешь…»

С некоторых пор у Семена с отцом установились особо доверительные отношения и у них появилась общая тайна. Это случилось летом прошлого года…

…После прощального вечера в институте, проводившегося всухую, Семен пригласил двух своих друзей выпить у него дома. Семен был уверен, что старики на даче, но отец оказался дома и встретил их очень сердито. Не впуская дальше передней, сказал расстроенный: мать заболела, не время для выпивок. Друзья ушли. Семен, испуганный, вслед за отцом прошел в спальню, а там — никого.

— Мать здорова, — пояснил отец. — Но новость есть, не дай бог… Мой батька, твой, стало быть, дед, объявился…

Надо же такое!.. Семен с детских лет знал, что дед пропал без вести во время войны, находясь в оккупированной фашистами Белоруссии. А оказалось, во время оккупации он работал в своем родном селе старостой, потом удрал вместе с немцами. Все это отец знал давно, но рассказывать даже близким своим не рисковал. Вот почему они никогда не ездили в их родную деревню — зачем было память людскую ворошить? А сегодня отец узнал, что его родитель жив, здоров, осел в Канаде и стал там богатым фермером… Мало того — сейчас он в Москве. Интурист. Звонил час назад по телефону.

— Как же он не побоялся приехать? — спросил Семен.

— Говорит, что руки у него чистые, — ответил отец. — И что удрал он с немцами по глупости… А вечером сейчас мы должны увидеться. Я тебя жду — пойдем на эту встречу вместе.

— А мне-то зачем идти? — встревожился Семен.

— Пойдешь, — со злостью отрезал отец и, странно засмеявшись, добавил: — Дедушка как-никак…

Никогда Семен не забудет эту встречу. Дедушка оказался рослым, крепким стариком с белыми пушистыми усами, у него было красивое, смуглое лицо и голубые, как у отца, глаза и только две стариковских глубоких морщины от ноздрей ко рту… Он говорил по-русски уже с акцентом, иногда не сразу находил нужные слова. Здороваясь с Семеном, заплакал, но быстро взял себя в руки и потом только посматривал на него растроганно. Рассказ его о себе был коротким. Оставаться с немцами он не собирался и поехал в Канаду. Жену он похоронил еще во время войны, а в Канаде женился на сестре богатого фермера-украинца, женился не по любви, а чтобы в приданое землю получить. Без этого была бы батрацкая судьба… Развел коров и варит сыр с тмином — дела идут хорошо, но переела душу тоска по родине, по сыну… И дед снова пустил слезу. Семен смотрел на плачущего деда, и у него было такое ощущение, будто он все это видит в кино или читает про это в книге и что это — чужое и не имеет к нему никакого отношения. Но когда он видел, как взволнован, встревожен его отец, волнение передавалось и ему…

— Едем ко мне в Канаду, — вдруг сказал дед, и у него от волнения задрожали губы. — Бери всех своих, и едем. На всех хватит… Будем работать, внука учить будем… Я у себя в Канаде узнавал — есть закон, по которому запретить вам ехать ко мне никто не может…

— Нет… нельзя, — сдавленным голосом ответил отец. — Сложно теперь менять жизнь… А внук ваш, — отец с дедом все время говорил на «вы», — он уже образование получил, работать начинает, судьбу ему ломать нельзя…

Долго за столом тянулось молчание — они сидели в кафе-мороженое на улице Горького, за широким витринным окном кипела оживленная улица и уже горели вечерние огни.

— А если я сюда вернусь? — вдруг спросил дед и впился голубыми глазами в глаза сына, тот отвернулся, и тогда дед стал смотреть на Семена. У деда плаксиво скривилось лицо, и он, застеснявшись, опустил низко голову, но минуту спустя поднял и, сощуренно глядя на сына, сказал: — Я знал… я знал… Ты завсегда такой был. По году от тебя письма на деревню не приходило… А чтоб помочь когда… — дед покрутил головой. — Еще перед войной мать сказала о тебе — он от нас беглый…

Семен видел, как побледнело лицо отца, заходили желваки у висков.

— Вы что же, батя, только для того и приехали… чтобы сказать мне это? — спросил отец пересохшим голосом и сделал движение, будто хотел встать.

— Ладно… Погоди, я сейчас уйду… — Дед поднял с полу портфель, вынул из него сверточек, перехваченный клейкой лентой, и протянул его Семену. — Это тебе, внучек… от деда память маленькая…

Семен взять сверток из его рук не решился, и старик положил его на стол. Посмотрев протяжно на Семена, встал:

— Ладно… Живите… Я еще в родную деревню поеду, на могилу твоей матери… скажу ей, как вы… — и дед зашагал прочь.

Они с отцом еще долго молча сидели, не прикасаясь к давно растаявшему мороженому; им просто невозможно было разговаривать, пока не уйдет подальше то, что произошло сейчас за этим столиком.

Глава десятая
Следователь райотдела столичной милиции старший лейтенант Куржиямский Всеволод Кузьмич ждал, когда из следственного изолятора привезут на допрос подследственного, и просматривал протоколы прежних допросов. Не нравились ему что-то эти протоколы. Он встал и, заложив руки за спину, прохаживался по тесному кабинету…

Телефонный звонок вернул Куржиямского к делам. Звонила директорша универсама. Очень она беспокоится (а может, хитрая женщина?), неделя не проходит, чтобы не позвонила Куржиямскому. Сейчас сообщила, что у нее в винном отделе, не оплатив, вынесли пять бутылок вина. В связи с этим она просила помощи.

— Устраивать пост в магазине не будем, — не скрывая раздражения, ответил Куржиямский. — Сами не спите. Магазин у вас молодежный, мобилизуйте комсомольцев.

Куржиямский положил трубку.

Но все же есть у Куржиямского свои претензии и к делам служебным. О них он позволяет себе говорить только с начальством. Ну почему нет-нет да выяснится, что вору с положением бывает полегче, чем простому. Почему так получается? В речах твердим — закон един для всех, а когда надо взять за шиворот иного нашкодившего начальника, вдруг открывается, что для него есть закон другой? Или еще насчет того, чтобы осужденные весь назначенный им судом срок отбывали от звонка до звонка. А если уж кому действительно необходимо срок урезать, чтобы занималось этим только одно на всю страну какое-то центральное ведомство. А то бывает, что сокращение срока зависит от начальника исправительно-трудовой колонии. Нельзя так…

…И вот привезли наконец Ревзина. Вид у него такой, будто прибыл не из следственного изолятора, а с театральной премьеры — отутюжен, побрит до костяного блеска, прическа волной…

Ревзин проходил по довольно простому делу о расхищении дефицитных строительных материалов на небольшой базе, проходил только по одному эпизоду.

Его соучастники по этому делу были оголтелые ворюги и мелкие личности, а Ревзин — интеллигентнейший человек, два высших образования — юридическое и экономическое, последнее время работал юрисконсультом в строительном институте, а в момент ареста оформлялся во всесоюзное объединение, занимающееся поставкой автомобильной техники за границу. Оформление, однако, затянулось, потому что на должности, которую ему прочили, еще сидел человек, собиравшийся, правда, уходить на пенсию, но ему еще следовало работать больше года. Однако Ревзин, видите ли, был так нужен объединению, что там готовы были занимавшему это место приписать недостающий стаж. Тянул туда Ревзина один из руководящих работников объединения Ростовцев… Все это узнал Куржиямский, проверяя показания Ревзина. Почему Ростовцев так хотел получить Ревзина в свое объединение, что готов был пойти на подлог? Для Ревзина сделка на базе — явная случайность, фигура он куда более крупная, и Куржиямский неисповедимо уверен еще и в том, что Ростовцев и Ревзин, давно связанные друг с другом, крупные жулики, хотя в подтверждение этого у него ничего не было. Может быть, он что-то получит сегодня?

Ревзин сел на стул, поправил рукой прическу и спросил легко, безмятежно:

— Снова вы вспомнили обо мне, Всеволод Кузьмич? А я, признаться, соскучился по вас, честное слово, думал, больше с вами не встречусь. — Ревзин смотрел Куржиямскому прямо в глаза и улыбался доброй искренней улыбкой. — Мы ведь, как я считал, уже провели с вами почти сорок часов в этой комнатке. И, как это ни парадоксально, вы мне все более глубоко симпатичны.

— Я не могу ответить вам взаимностью, сами понимаете, — пробурчал Куржиямский, пододвигая к себе бумаги.

— Всеволод Кузьмич! — на лице Ревзина прямо детская обида. — Но я-то ведь жулик случайный, ну, влип на почве частнособственнического угара. Маленькую дачку захотел на склоне лет, домишко на садовом участке. Так что вы уж не клеймите меня пожизненно.

— Я никого не… клеймлю, — Куржиямский сердито мотнул головой, не сразу произнеся это слово. — Клеймо в свой час поставит суд… Но давайте к делу.

Ревзин удивленно поднял брови:

— Опять о том же?

Куржиямский ничего ему не ответил, пригладил ладонью чистый бланк протокола и неторопливо заполнил формальные графы. Ревзин терпеливо смотрел, как он это делает.

— Несколько вопросов, Семен Михайлович, — как обычно не торопясь, начал Куржиямский, смотря в глаза Ревзина. — Выяснение неясностей. Я очень не люблю, когда следственное дело уходит в прокуратуру с белыми пятнами.

— Я к вашим услугам. — Лицо Ревзина серьезное, чуть напряженное.

— Почему вы для домишка на участке купили такое огромное количество строительных материалов?

Ревзин рассмеялся:

— Во-первых, неужели вы еще не поняли, что я в этих делах полный недоумок, а во-вторых, и это главное, — попутала цена, баснословно низкая цена.

Куржиямский молчал, глядя на Ревзина вроде бы равнодушно и без всякого интереса.

— Кто такой Ростовцев?

— Ростовцев? Понятия не имею, — мгновенно ответил Ревзин.

«Ну вот ты и сделал ошибку», — сказал про себя Куржиямский и, заглянув в бумажку, уточнил:

— Александр Платонович Ростовцев, он…

— Ах, этот! — воскликнул Ревзин. — Извините великодушно, я же вам о нем говорил, да, да, есть такой в том объединении, куда, как вам известно, я устраивался.

— В каких вы были с ним отношениях?

— Он для меня работодатель. Вот и все.

«Ошибка не исправлена, а усугублена».

— А откуда он вас так хорошо знает?

— Разве что по анкете, — полувопросительно произнес Ревзин и посмотрел на следователя настороженно: — Но почему вы решили, что он хорошо меня знает?

— Он же, чтобы взять вас к себе, шел даже на нарушение закона, а на такое дело ради незнакомого человека с улицы не идут.

— Ну, Всеволод Кузьмич, я все-таки не с улицы, — обиделся Ревзин. — Я переходил туда с хорошей работы, у меня были отличные характеристики, наконец, личная его беседа со мной, я мог ему понравиться.

«Какой закон хотел нарушить Ростовцев, не спрашиваешь, ибо отлично знаешь какой. Наверное, вместе с Ростовцевым изобрели тот ход с досрочной отправкой на пенсию».

— В общем, я могу записать так: знакомство мое с Ростовцевым ограничено одной беседой с ним в связи с поступлением на работу. Правильно?

Куржиямский взял ручку и стал неторопливо записывать.

— Подождите, Всеволод Кузьмич… Была у нас с ним еще одна встреча… случайная. Уточняю — знакомство наше вот тогда и состоялось. Было это так: мы с приятелем пошли на концерт американского ансамбля народной музыки в концертный зал гостиницы «Россия». Я тогда уже подготавливал свой переход в объединение. В антракте мой приятель в курилке здоровается с какими-то двумя мужчинами и знакомит с ними меня. И вдруг я слышу — Ростовцев. И тогда я говорю: сам бог привел меня на этот концерт, дело в том, что я хочу перейти на работу в ваше ведомство… Мой приятель стал меня нахваливать. Весь разговор шел на полусерьезной ноте, и, когда мы уже возвращались в зал, тот мужчина, который был с Ростовцевым, спросил у меня: а бог не подсказывает вам после концерта пойти поужинать? Я ему ответил: не то что подсказывает, а просто требует. Словом, после концерта мы ужинали там же, в «России». Вот и все.

— Будьте любезны, назовите фамилию вашего приятеля, с которым вы были на концерте.

— Это еще зачем? — рассердился Ревзин.

— Хочу проверить, так ли все это было… — Куржиямский помолчал. — Ну, не Ростовцева же мне для этого вызывать.

Ревзин закатил глаза вверх, мотнул головой:

— Боже мой, боже мой! — И вдруг сказал решительно, смотря в глаза Куржиямскому: — Эти факты не имеют к моему делу никакого отношения! Что вы там ищете? Там ничего нету, ничего! Вы уже успели узнать меня, Всеволод Кузьмич, видели, что я не крутил и то, что было, не отрицал. Я взял на себя минимум три года тюрьмы, и я, если хотите знать, к этому наказанию уже как бы привык. Я принял его как урок на всю жизнь. Но не вешайте на меня пустые жестянки, я же немножечко юрист. Действуйте прямо, скажите — какое у вас новое обвинение или подозрение, и я, как всегда, отвечу вам честно: или да, или нет. Я так поступал все следствие, вспомните…

— Пожалуйста, назовите фамилию вашего приятеля, с которым вы были тогда на концерте американцев.

Ревзин помолчал с окаменевшим лицом и решительно произнес:

— Не назову.

— Почему?

— Что же это получается? Сам влез в грязную историю и тяну за собой честных людей?

— Ростовцев, надо полагать, знает вашего приятеля, как тот знает его? — вяло поинтересовался Куржиямский и заметил, как в глазах Ревзина метнулась тревога.

— Откуда он может знать? Откуда? — повысил голос Ревзин, а Куржиямский уже знал, что на допросах он обычно повышал голос, когда чувствовал опасность. — Я же рассказал вам — мой приятель, видимо, хорошо знал приятеля Ростовцева, и, собственно, через него и возникло мое знакомство с Ростовцевым.

— Так и запишем, — вздохнул Куржиямский, будто не услышав последней фразы Ревзина, — фамилию приятеля, с помощью которого я познакомился с Ростовцевым, назвать отказываюсь. Так? У меня все. Подпишите, пожалуйста, протокол.

Ревзин внимательно прочитал запись и расписался. Куржиямский вызвал конвой. Ревзин встал, заложил руки за спину:

— Первый раз ухожу от вас с тяжким чувством непонимания вас, Всеволод Кузьмич.

— Что поделаешь, — пожал плечами Куржиямский.


У Куржиямского выработалась привычка, допрашивая жулье, всегда стараться прощупать все их поначалу невидимые связи, и уже не раз это помогало ему выйти на новых преступников. Вот и сейчас он все больше убеждался, что за Ревзиным стоит тот самый, пока неведомый ему, Ростовцев.

Это свое соображение в конце рабочего дня он доложил майору Любовцеву.

— Мне сдается полезным сделать предварительную проверку по Ростовцеву. Почему он хотел идти на серьезные нарушения закона, чтобы взять к себе Ревзина? Тут случайной встречи быть не может, — закончил свой доклад Куржиямский.

— Вы что же, предлагаете Ревзина выделить из дела стройбазы? Удалить из дела единственный эпизод с установленной и доказанной взяткой?

— Нет, товарищ майор, но я не хочу, чтобы Ревзин отделался только этим эпизодом по строительной базе. Я уверен, что он преступник более крупного масштаба.

— Погодите, Куржиямский, — мотнул головой Любовцев. — Того следственного дела, которое родилось в вашей голове, фактически в нашем отделе нет. Да и в голове у вас одни предположения. Срок, кстати заметить, отведенный нам законом, истек, дело стройбазы закончено, и мы передаем его в прокуратуру. К этому делу вы свои предположения никак не приклеите. Значит, первый вывод — дело передается в суд. Дальше… Как, вы сказали, фамилия того, кто хотел нарушить закон ради вашего Ревзина?

— Ростовцев.

— Минуточку, минуточку, — вдруг оживившись, Любовцев открыл ящик стола, вытащил из него клеенчатую тетрадку и начал перелистывать, что-то искать в ней.

— Дело в том, что, когда мы взяли Ревзина, мне звонил некий руководящий товарищ и интересовался, в чем Ревзин замешан, — говорил Любовцев, продолжая листать страницы своей тетрадки. — Я спросил, чем вызвано его любопытство, и он сердито пояснил, что хотел взять к себе Ревзина на работу, что ему энергично его рекомендовали и что он хочет теперь разобраться с этими рекомендателями. — Любовцев все еще листал тетрадку. — Ага, вот нашел. Так… Звонил мне товарищ Ростовцев. Что вы на это скажете?

— Очень интересно, — оживился и Куржиямский.

— А что тут интересного? Ростовцев действовал с открытыми картами, его любопытство законно. Он хочет разобраться с рекомендациями, — сказал майор Любовцев и сунул тетрадку в стол.

— Могу я спросить, товарищ майор, что вы ему тогда ответили?

— Во-первых, что по телефону мы подобных справок не даем, во-вторых, следствие только началось, и если его этот вопрос интересует, то потом, позже, мы можем его проинформировать.

— Больше он не звонил?

— Мне нет.

— Товарищ майор, я найду его телефон. Позвоните ему сами и скажите, что к нему может приехать сотрудник, чтобы проинформировать его по интересующему вопросу; поеду я.

Майор надолго прикрыл глаза и молчал.

— Что это вам даст?

— Посмотрю, что за человек.

— Праздное любопытство, — резко произнес майор. — Так устанавливать приятелей Ревзина нельзя, у вас пустые руки, и вы можете нарваться на контрудар — это раз. Два — вы можете их вспугнуть, если там действительно преступники. То, что Ревзин в дело ворюг со стройбазы забежал на минутку, — согласен, но он так и так в ближайшие годы никуда от нас не уйдет.

На другой день, предварительно созвонившись, Куржиямский ровно в одиннадцать вошел в кабинет Ростовцева, несколько оробев от роскошной солидности этой громадной комнаты, за окнами которой шумел сад.

— Прошу извинить, что затруднил вас этим визитом ко мне, — не здороваясь, начал Ростовцев и, нажав кнопку на каком-то агрегате, сказал в невидимый микрофон: — Ко мне никого. — И без паузы: — Вы должны понимать: если мне горячо и настойчиво рекомендуют на довольно ответственную должность взяточника, я обязан в этом разобраться. К сожалению, раньше, ваша служба мне в этой информации отказала.

— Такой уж у нас порядок, — сказал Куржиямский, исподволь всматриваясь в Ростовцева.

— Вы представляете, как бы я выглядел, если бы успел подписать приказ об этом назначении?

— Помогли, видимо, трудности с его оформлением, — улыбнулся Куржиямский и заметил, как лицо Ростовцева на мгновение будто окаменело.

Он прищурился на Куржиямского и спросил холодно:

— Какие трудности?

— Нам Ревзин говорил, что еще не была свободна вакансия.

— Я деталей уже не помню. — Ростовцев достал из стола американские сигареты «Марльборо», закурил. Куржиямскому не предложил. — Так что же он такое, этот Ревзин?

— Он проходит по делу о расхищении строительных материалов, довольно вульгарный случай. Взятка и незаконное приобретение дефицитных стройматериалов.

— На что они ему были?

— Строительство домика на огородном участке.

— Значит, мелочь какая-то?

— Да нет, не мелочь.

— Он все признал? И взятку и все остальное?

— Да, признал. Есть свидетель вручения взятки.

— Что его ожидает?

— Не знаю… — пожал плечами Куржиямский. — Это ведь определяет суд.

— А когда суд?

Куржиямский опять поднял плечи:

— Это нам неизвестно.

— Так… — Ростовцев постукивал карандашом по стеклу на столе и смотрел поверх Куржиямского.

Пауза затягивалась. Куржиямский закрыл лежавшую перед ним папку и поднял вопросительный взгляд на Ростовцева:

— Все?

Их взгляды встретились, и Ростовцев сказал строго:

— Для вас подобное — это повседневность, а мне в новинку. Вспоминаю сейчас этого Ревзина, такой интеллигентный респектабельный мужчина, знает иностранные языки, меломан, и вдруг такое, как вы правильно отметили, вульгарное дело. Как это происходит с людьми?

— А вы хорошо его знали? — осторожно спросил Куржиямский.

— Ну, где там хорошо. До возникновения вопроса об устройстве его сюда видел его два-три раза в одном приличном доме, там мне его и представили. Впечатление о нем, прямо скажу, сложилось хорошее. Умен, остер на слово, многое знает, великолепно держится: солидно и вместе с тем непринужденно. И вот, представьте себе, после всего этого узнать — вульгарный преступник.

— Я понимаю вас, — сочувственно вздохнул Куржиямский.

— Ну что ж, можете не сомневаться, его рекомендателям не поздоровится.

— А рекомендатели работают здесь, у вас? — мимолетно спросил Куржиямский.

И снова Ростовцев окаменело насторожился.

— Один — да, — несколько затрудненно ответил он.

— Вы не хотите, чтобы ими заинтересовались и мы?

— Этого не требуется, — резко ответил Ростовцев и встал.

На том визит и окончился.

Куржиямский вышел на проспект Мира и, подойдя к витрине магазина, прилег грудью на перила и проговорил вслух: «Товарищ Ростовцев, я вам не верю, не верю — и все тут. Кроме всего прочего, все, что вы рассказываете, не сходится с тем, что рассказал Ревзин…»

Куржиямский спускался на эскалаторе метро. Впереди него на эскалаторе стоял старичок, державший завернутые в дерюгу лопату и грабли. «Вот этот чешет на свой честный огород», — подумал Куржиямский, и вдруг его точно по голове ударили: «А был ли у Ревзина на самом деле этот огородный участок?» Куржиямский мысленно выругал себя — это же надо было знать давно.

Выйдя из метро на следующей остановке, он сел в троллейбус, и поехал в строительный институт. Там он в течение пяти минут выяснил, что институт вообще садово-огородных участков не имеет. Но, может быть, Ревзин через институт выхлопотал себе участок в индивидуальном порядке? Но зачем Ревзину участок, удивились в институте, если у него есть дача в Валентиновке?

Ну, дела-делишки… Куржиямский приехал в отдел в полной растерянности и прямо прошел к майору Любовцеву.

— Я так напортачил, товарищ майор, что нет для меня меры наказания.

— Найдем такую меру, — обронил Любовцев. — Что случилось?

— Во-первых, у Ревзина нет огородного участка. Во-вторых, у Ревзина есть своя дача в Валентиновке. А разговор мой с Ростовцевым подтверждает все мои подозрения.

Майор помолчал, прикрыв глаза, потом сказал:

— Не похоже, Куржиямский, все это на вас, не похоже. Как вы объясните эти свои упущения?

— Да все это детали, которые непосредственно к эпизоду взятки Ревзина не относились. Был у него участок или не было — какая разница? Но все это всплыло, когда я стал думать о Ревзине шире его эпизода.

— А шире всегда надо думать в самом начале, — угрюмо заметил Любовцев.

Вот и пойми его: сам говорил — не лезь шире, оформи по стройбазе, а теперь — надо было шире брать в самом начале.

На другой день утром Куржиямский заехал в прокуратуру, нашел нужного ему прокурора и собрался рассказать ему о своих подозрениях, но узнал от него, что суд откладывается. Почему? Заболел единственный свидетель.

— А если между нами, — добавил прокурор, — то, по-моему, кто-то нажал. Интерес, по-моему, проявлен к фигуре Ревзина.

Куржиямский затаил дыхание.

— Разве с ним что-нибудь не ясно? — спросил он.

— Когда я знакомился с делом, — ответил прокурор, — у меня все время было такое ощущение, что Ревзин в этом деле случайно.

— У меня такое же впечатление, — вздохнул Куржиямский.

— Чего же вы его не потрясли?

— А он не трясется.

— Это бывает, — улыбнулся прокурор. — Ну да ладно, я ему и по этому делу не менее пяти лет буду испрашивать. В случае чего, потом довесим по другому делу…

Глава одиннадцатая
Продажу двух присвоенных автомобилей Сандалов производил через комиссионный магазин. Собственно, точнее сказать — не «через», а возле… Это была очень тонкая операция, так как машины официально не были зарегистрированы. Нужно было абсолютно точно знать, кому и сколько следует дать за дикую справку вместо техпаспорта, за подбор денежных покупателей с юга, за последующее фиктивное оформление всей сделки, и быть при этом уверенным, что никто тебя не продаст и не «объедет» при расплате. Сандалов провел тщательную разведку обстановки и вроде все сделал как надо. Он даже успел получить половину денег. Но он не мог знать, что под директором комиссионного магазина работниками ОБХСС уже давно была вырыта глубокая яма и они только ждали, когда он хоть чуть шевельнется. А именно он-то и помогал Сандалову. Директор сел. Сандалова месяц вызывали на допросы, он плел там подсказанную ловким адвокатом ахинею и не сознавался ни в чем, тем более в получении денег от покупателей, которые исчезли, будто в воздухе растворились… Но как раз в это время из республики приехал в Москву товарищ Ратуев, и постпред попросил его как-нибудь помочь Сандалову, объяснив ему, что речь идет о том самом человеке, который в прошлом году должен был помочь, в случае чего, его дочери.

Результат — приказ по постпредству: освободить Сандалова И. С. по собственному желанию в связи с состоянием здоровья, и Сандалова как не бывало…

Сейчас он ехал на юг без определенной цели, просто знал, что там тепло. Деньги у него есть, обременяющей семьи нет. И Сандалов пошел в вагон-ресторан. Единственная официантка спала, положив золотую голову на столик. Вокруг ее светящейся на солнце головы кружились мухи. В углу, где стоял похожий на иконостас буфет, с трудом бодрствовал молодой парень в белой курточке, с модными до плеч волосами, блестевшими не то от помады, не то от долгого немытья. Это был директор ресторана. Как только Сандалов уселся за столик, он подошел и представился. Они поздоровались за руку, необъяснимо почувствовав интерес друг к другу.

— Неужели правда, круглые сутки вкалываешь? — спросил Сандалов и пригласил директора присесть за его столик.

— Во всяком случае, поста не покидаем, — усмехнулся директор. — Таково передовое движение, зачатое нашими передовиками. Так это и называется — метод поездной бригады товарища Нагнибеды: чтобы пассажир, когда бы ему ни приспело поесть, мог сюда к нам пожаловать и увидеть, что мы тут все, как один, на посту.

— Сегодня ночью такие были? — поинтересовался Сандалов.

— А зачем им быть? Они ж не чокнутые, они ж еще вчера узнали, что у нас нет ни горячего, ни холодного, и бутылки взяли с собой. А у себя в вагоне, смотришь, проводница им что-нибудь и сварганит для закуски. Мы этот метод зовем Нагнибезеды… — Директор вдруг в голос рассмеялся, разбудив официантку, которая подняла голову и огляделась, увидев постороннего, села прямо, приободрилась.

— А почему же у вас ничего нет? — спросил Сандалов. — Кстати, я могу кофейку выпить?

— Ни кофе, ни чая нет. Не работает кипятильник. А ничего нет потому, что база не дала. Наша база в Симферополе, она дала кое-что на рейс до Москвы. Там должны были дать на рейс обратный, но не дали.

— А какой-нибудь воды тоже нет?

— Могу предложить… кажется, апельсиновая называется. Но недоглядел, — еще на базе в Симферополе подсунули двухнедельной давности… кислит малость. Пассажиры жаловались.

— Поди ты к черту! — резко вскочил Сандалов и покинул вагон-ресторан.

— Чокнутый, — вслух сказала официантка и снова положила на стол свою золотую голову.

Меж тем проводница уже вскипятила воду, у нее нашелся растворимый кофе, и Сандалов с наслаждением похлебывал ароматный напиток, смотрел в окно на далекие, все еще смутно видимые горы и думал уже о превратностях судьбы своей — это вообще, и о том, чем ему придется заняться практически…

Уволили его из среднеазиатского представительства по собственному желанию, в связи с состоянием здоровья. Эти дополнительные к обычным слова о здоровье вставить в приказ он упросил постпреда. Он еще не знал точно — зачем, но была какая-то туманная мысль, что он будет теперь устраиваться где-нибудь на юге. Ему вдруг захотелось тепла и чтоб зима тоже была теплая. Постпред сделал эту приписку без всяких разговоров. Господи! Сколько Сандалов сделал этому постпреду неучтимых услуг, если забыть об учтимых, чтобы он заартачился из-за трех лишних слов, никак не изменявших сути приказа?

А с такой выпиской из приказа можно устраиваться на любую работу, — куда именно, он решит на месте, в благословенной Ялте. Сандалов спокоен: Ялта не была бы курортом, если бы там не требовались деловые люди. Хорошо бы устроиться по снабжению в крупный санаторий, принадлежащий какой-нибудь важной организации, что избавляло бы от необходимости биться за каждый килограмм мяса для столовой. Посмотрим, поищем и торопиться не будем. Сандалов прилег на койку и, незаметно для себя, уснул — издерганные нервы требовали покоя…

Когда вынырнул из сна, до рези в желудке почувствовал, как хочет есть. И снова пошел в ресторан.

Странное дело — вагон был полон и все что-то ели. Директор, увидевший Сандалова издали, позвал его к себе и усадил за служебный столик.

— Что едят эти люди? — полюбопытствовал Сандалов.

— Утром проснувшись, повар обнаружил какой-то фарш, и пошли тефтели. Но не советую… по-дружески.

— Допрыгаетесь вы вместе с поваром, — покачал головой Сандалов. — А если кто напачкает в жалобной книге?

— Никто не пачкает, и жалобная книга бела, как фата невесты.

В это время за спиной Сандалова послышался веселый сипловатый голос:

— Не можно ли к вам?

Сандалов оглянулся — перед ним стоял могучий мужчина, рыжеволосый, с обожженным солнцем круглым лицом и со звездой Героя Социалистического Труда на мятом лацкане пиджака.

— Прошу, прошу, — улыбнулся ему Сандалов.

Мужчина протиснулся за стол и сел, заполнив все пространство над и под столом. Он хотел пива. Официантка, глядя в окно, где пролегала зеленая, уже предкрымская равнина, сказала, что пива нет и не будет. Мужчина наклонился к директору ресторана и что-то тихо сказал ему.

— Ладно уж, отдам то, что для себя держал, — печально сказал директор. — Только этикетки придется ободрать, народ кругом глазастый.

На столе появились три слепых бутылки с пивом, у мужчины оказался свой жирный рыбец…

Игорь Савельевич знал десяток способов знакомиться, не давая при этом никаких конкретных сведений о себе. В данном случае он применил не самый сложный и узнал, что перед ним — председатель колхоза Василий Михайлович Степовой, который едет в Симферополь разведать насчет запчастей к грузовому автотранспорту.

— Деньги, понимаешь, на это есть, — говорил он уже вполне доверительно и на «ты». — Если правду сказать, сколько хочешь денег есть, мой колхоз миллионер, а запчастей этих нет, и нет человека, который бы их достал.Действительно же с запасными частями чуть не каждый год — беда. И не от хорошей жизни отправился он в это путешествие. Нынче у него в колхозе под реальной угрозой срыва своевременный вывоз урожая с поля — десяток грузовиков с крайне изношенными двигателями.

— Если вы действительно хотите иметь при себе делового человека и можете его прилично обеспечить, я вам такого человека дам… — сказал Сандалов, глядя в выгоревшие глаза председателя колхоза и совершенно не зная, кого он имеет в виду, просто его безотчетно тянуло к таинственным своей неизвестностью колхозным деньгам.

— Обеспечу по-царски, но только чтоб не проходимец какой.

Сандалов усмехнулся:

— Почему вы решили, что я дружу с проходимцами?

— Да чего там? Дело житейское, всякое бывает, — ответил Степовой и многоопытно глянул на Сандалова. — Тебя бы я взял не разговаривая.

— Какую же вы должность даете? — поинтересовался Сандалов, вдруг подумав, а не рвануть ли в колхоз ему?

— Какую хошь. Кроме председательской, и то только потому, что она выборная. Хо-хо-хо, — хохотнул Степовой, всматриваясь в Сандалова, отчего тот невольно съежился. — Да разве в должности дело? А зарабатывать будет солидно. Подпишем обоюдовыгодное трудовое соглашение. Положение у меня такое: те запчасти стоят сотню рублей, а я готов платить за них тысячу, потому что, имея их, я в срок возьму урожай, а это уже сотни тысяч. Так что я его ласкать буду, как родного сына. Через год ему дом построю — честное, слово. И служить-то ему надо не от звонка до звонка, а только когда будут командировки. Такому человеку денег не пожалею — клятву даю.

На вокзале в Симферополе они расстались. Степовому нужно было ехать в город искать пристанища, а Сандалов отправился в Ялту.

И сразу же в гостинице — первая неприятность. Он передал привет администратору от Бориса Михайловича и протянул паспорт со вложенным в него четвертным билетом:

— Что-нибудь получше, если можно.

— Вы по командировке? — спросил администратор, возвращая с невозмутимым видом двадцатипятирублевку.

— Жена командировала отдохнуть, — весело ответил Сандалов, напряженно глядя в глаза администратора — что это, милый, с тобой? И демонстративно положил деньги на стол.

— Сейчас нет ничего, даже койки в общежитии.

«Странное дело», — досадливо и удивленно думал Сандалов. Что ему, деньги, что ли, не нужны? Или, может, был сбоку чей-то глаз? Да нет, он специально подошел к стойке, когда никого поблизости не находилось. Странное дело… «Нет, дорогуша, вечером я к тебе не приду. Но хорош Борис Михайлович, сказал, что за четвертной он отдаст целый этаж. Разыграл, что ли? Ничего себе шуточки».

Сандалов направился в другую гостиницу. Здесь за стойкой сидела полная женщина — яркая блондинка, с высокой, как ведро, прической, отчего она голову поворачивала медленно и плавно.

— Мне нужен хороший номер, — улыбаясь сказал Сандалов.

— Всем нужен, — последовал ответ.

— Но мне — больше всех, — Сандалов решил вести разговор на юморе.

— Как вы это докажете? — сладко улыбнулась блондинка.

— Прошу.. — Сандалов отдал ей паспорт с той же двадцатипятирублевкой.

Она заглянула в паспорт, положила его в стол.

— Вот опросный листок. Заполните и приходите через час, — будет отъезд.

Спустя час все было в порядке.

Утром он валялся в постели, слушая говор и смех улицы, и размышлял о волшебной силе денег — его всегда посещали эти мысли, когда у него были деньги. «Они там долдонят — оплата по труду, оплата по труду, а деньги меж тем сильнее их долдонства, и, когда они у тебя есть, тебе все доступно без всякого труда».

В это утро, плотно позавтракав, Сандалов вышел на улицу, подошел к киоску, торговавшему всякой курортной утварью, и спросил противосолнечные очки, какие получше.

— А что значит получше? — услышал он за своей спиной мужской голос, показавшийся ему знакомым. — Чтобы вовсе ни хрена не видеть? Сандалыч, ты ли это?

Перед Сандаловым стоял, оскалив громадный рот с великолепными зубами, его давний знакомый еще по жилищно-строительному кооперативу взяточников — Борис Борисович Гонтарь. Он действовал тогда в роли отыскивателя денежных людей, готовых дать взятку за площадь в кооперативе; хитрый как черт, он ушел тогда от суда с завидной ловкостью…

Они поднялись на крытую веранду ресторана «Сочи» и выбрали себе столик в сумрачной глубине зала, за оркестровой площадкой.

Вот так они и сидели, поцеживая холодный кофе и ведя тихую беседу. Между прочим, Гонтарь, увидев Сандалова возле сувенирного киоска, подошел к нему только потому, что подумал, не придумают ли они вместе что-нибудь хорошее? Как тогда, в Москве, с тем жилищно-строительным кооперативом? Заметим для памяти, как движутся жулики по своему тесному кругу!


…Борис Борисович Гонтарь был жуликом такого же покроя, как и Сандалов, — его гнал вперед неосознанный протест против всего, что составляло принципы нашей жизни, и главным образом против принципа оплаты по труду. Он, как и Сандалов, требовал для себя исключения. Этот бунт начался в нем с детства, и его подготовили родители: отец, популярный адвокат по гражданским делам, и мать — непроходимо глупая женщина, наделенная, однако, бешеной энергией. Сам Борис Борисович говорил про своих предков с грустной усмешкой: «Отец — трудяга-вол — был женат на кнуте, который круглые сутки хлестал его по спине».

«Наш Боря — исключительный мальчик» — эта уверенность мамы Гонтаря каждый день превращалась в дикую энергию, направленную только на то, чтобы ее уверенность разделило человечество. Горе тому, кто подвергал это сомнению. Директор музыкальной школы, позволивший себе заявить, что у мальчика нет даже намека на музыкальный слух, потом целый год отписывался от заявлений мамы и телефонных звонков именитых клиентов папы. Зато тренер школы фигурного катания на льду, который увидел-таки в мальчике будущую олимпийскую звезду, смог выгодно поменять квартиру. Спустя полгода Боря, пытаясь выполнить на льду фигуру, какую могут делать грудные дети, растянул ногу, и на том его фигурное катание закончилось.

Первые уже сознательные детские годы Борис был бессловесным рабом маминой убежденности в его гениальности и беспрекословно то надевал коньки, то ходил в Планетарий на кружок юных космографов, то изучал с педагогом английский язык, — как считала мама, самый нужный в наше время язык. В школе он дважды оставался на второй год, но к восьмому классу, несмотря ни на что, уже и сам поверил в свою исключительность. Сказать точней, не в это, а в его исключительное право жить так, как он хочет.

О том, что так жить нельзя, его пытались убедить работники милиции, школы, домового комитета при ЖЭКе и, наконец, папа, который однажды сказал ему тихим голосом: «Ну, брат сын, ты все-таки чего-то недопонимаешь». И услышал в ответ: «А может — ты?» В это время вошла мама — она вернулась из милиции, куда ее приглашали…

— Я дойду до правительства, — сказала она, швыряя шляпку, — но эти милицейские хамы узнают у меня… — Что они узнают, она не уточняла, но чувствовалось — нечто страшное…

Однажды, а точнее, в год, когда Борис получил аттестат зрелости, домашняя его жизнь взорвалась: отец ушел к другой женщине, конечно же молодой мерзавке. Мать добилась, что мерзавка за моральное разложение и разрушение советской семьи была уволена с работы. Взялась она и за своего бывшего мужа. Но тут развернуться не успела: ее свалила тяжелая болезнь, и вскоре она умерла.

Появился отец. Маму похоронили. Отец с новой женой вернулся в свою квартиру, а Борис переехал в однокомнатную квартиру молодой мерзавки. Кроме того, он получил от отца сберкнижку на предъявителя с весьма солидным вкладом и юридически оформленное право на дачу, которую отец тут же у него купил.

Восемнадцатилетний, непонятно миновавшим армию, Борис Гонтарь остался один со своей исключительностью, которую он первое, время мог подтвердить только с помощью своей сберкнижки. Что он и делал, собрав возле себя компанию какой-то особой «родовитой» шпаны, устраивая пьяные оргии у себя дома и в столичных ресторанах. Когда это оканчивалось скандалом, он звонил отцу, и тот, боясь, что сыновние похождения отзовутся на его адвокатской карьере, гасил опасные протоколы. Так Борис Гонтарь выяснил, что он не только исключительный молодой человек, но еще и ненаказуемый…

И все же однажды отец ничего сделать не смог — Борис оказался замешанным в дело об изнасиловании школьницы, которая затем отравилась. Главный участник преступления был приговорен к расстрелу. Бориса спасло только то, что он, свински пьяный, не смог добраться до тахты. Он получил четыре года.

Вернулся он в Москву уже двадцатичетырехлетним и, что удивительно, заметно поумневшим. Он уже не говорил и даже не думал о своей исключительности, хотя, как прежде, не хотел жить по закону для «бескрылых». Теперь он утверждал, что главный секрет жизненного успеха в умении делать деньги.

Вскоре возвратился к свободной жизни лагерный дружок Бориса по имени Кеша, и они организовали в Москве небывалое дело — стали поставлять тексты для поездных певчих нищих, которых после войны расплодилось великое множество. Борис поселился в писательском дачном поселке Переделкино, снял у какой-то литературной вдовы комнату, перезнакомился со всеми пьющими поэтами, и, очевидно, они ему и набрасывали в застолье тексты вроде «Искалечен войной, но вернулся домой…». За тексты Кеша с Борей получали разовый гонорар, а затем еще и авторские, в зависимости от успеха песни и ее долголетия. Авторскими сборами с певчих занимался Кеша, в распоряжении которого была шайка отпетых подростков из безнадзорных, которые заодно вылавливали и нещадно били незарегистрированных певчих и следили за соблюдением распределения зон обслуживания поездов. Иногда в ревизорские поездки по подмосковным дорогам отправлялся сам Гонтарь — он считался главой фирмы, — и тогда впереди него во все стороны от столицы, вместе с поездами, летел грозный слух: «Сам грибастый на линии!» Можно, конечно, посмеяться по поводу этой «фирмы», но Гонтарю и Кеше она давала деньги, и они жили припеваючи..

Однажды группа обобранных Кешей нищих написала заявление в милицию: так, мол, и так, что это за самозванцы, захватившие все железные дороги и грабящие инвалидов? В милиции долго не могли понять, есть тут какое нарушение или его нет. Но на всякий случай послали милиционера на дачу, где жил Гонтарь. Пришел к нему пожилой милиционер, сам недавний солдат, и попросил объяснить, на какие средства он существует.

— Я сочиняю песни, — гордо подняв голову, ответил Гонтарь. Он попросил милиционера присесть, снял со стены старенькую обшарпанную гитару и, шевельнув ее чуткие струны, запел самое любимое свое творение:

Вражье пламя глаза мои выжгло,
Погрузился я в вечную ночь…
Пожилой милиционер уходил от Гонтаря поздно вечером, осторожно ступая не очень твердыми ногами, и все еще глотал слезы. А назавтра он совсем не уставно докладывал начальнику отделения:

— Такой человек… такой человек…

— А почему он не военнообязанный? — спросил начальник, тоже недавний военный, у которого главным мерилом надежности было пребывание человека на военном учете.

Пожилой милиционер показал пальцем себе на висок:

— С головой у него что-то…

— Поет, говоришь?

— Не просто поет, душу наизнанку выворачивает..

— Да, скорей всего, псих…

На том донос на фирму и заглох.

Но вскоре Кешу опять посадили: заскучав на нищенском деле, он вместе с каким-то подсобником на железнодорожной товарной станции в порядке развлечения украл ящик французских духов египетского изготовления, операция сошла не гладко, произошел частичный бой продукции, и Кешу нашли по запаху.

Гонтарь погрустил немного без Кеши и, поскольку доход от нищих заметно падал, ринулся в новую сферу деятельности, подсказанную, кстати, Кешей. Он стал московским представителем группы «деловых людей» в Грузии…

Как только на московских черных рынках стали появляться привезенные из Италии плащи «болонья» и покупатели кинулись на них, как голодные тигры на ягненка, «деловые люди» в Грузии задумались: как сделать «болонью» самим? Над этим задумались очень крупные головы.

Вместо того чтобы созывать по этому поводу широкое или узкое совещание, а то и симпозиум, они послали человека в Москву к своему человеку, Борису Борисовичу Гонтарю, — нельзя ли технологию «болоньи» провернуть в Москве?..

И тут Гонтарь удивил даже грузинские умные головы, которые ничему не удивлялись… А дело в том, что как только Гонтарь узнал, что от него хотят, он вдруг вспомнил, как его отец вел дело какого-то старичка против какого-то министерства, затоптавшего его изобретение клея для склейки мануфактуры. Гонтарь знал, что отец в толстом гроссбухе записывал все свои дела, эта книга случайно сохранилась, он быстро отыскал в ней запись «Дело о мануфактурном клее», где была и фамилия и адрес изобретателя. И даже сколько с него получено.

Гонтарь бросился в электричку и через час был в Тарасовке, на Первомайской улице, в ветхом домике, где жил тот самый старичок…

— Нет правды на земле, — печально заявил старичок, прижав к груди маленькие ручки. И рассказал печальную эпопею своего клея. — Это же так важно, так важно, — даже всхлипнул он. — Дождевик леснику или пограничнику. Прекрасный материал, капли воды не пропустит по шву, потому что шва-то нет, вместо него — склейка. — Старичок полез в сундук и извлек оттуда два разноцветных куска мануфактуры, склеенных его клеем. Он дал их Гонтарю и вдруг крикнул тонким голоском: — Рвите! Разорвите! Попробуйте!

Гонтарь рванул раз, рванул два — тщетно…

Уже на следующий день Гонтарь самолетом отправил в Грузию старичка с его волшебным клеем.

С этого начались тбилисские «болоньи», сильно опередившие государственные. Тбилисские «болоньи» дали умным головам солиднейший доход, а государственные «болоньи» потом, гораздо позже, заполнили до крыш склады и так там, говорят, и лежат… Гонтарь за эту операцию тоже получил немало.

Но затем последовало нечто страшное: он влез в «золотое» дело. Однажды его разыскал весьма почтенный на вид мужчина, которому будто бы порекомендовали его в Грузии как надежного и головастого человека. Эту рекомендацию Гонтарь опровергать не стал. О себе почтенный ничего не сказал, только с улыбочкой на своем дородном красивом лице попросил звать его дед Платон, хотя, вообще-то, до деда ему было далеко, седые волосы не в счет… Он предложил выгоднейшее дело, но суть его объяснять не стал, тем более что Гонтарю в нем отводилась весьма маленькая и пассивная роль: с заранее назначенного дня он должен был в течение десяти дней с 14 до 17 часов находиться дома, принесут к нему чемодан, который спустя два часа возьмут. И все заботы. То, что дело связано с золотом как таковым, Гонтарь поймет позже…

Все затем закрутилось так быстро, что Гонтарь не успевал сообразить, что там было к чему. Чемодан принесла дама, Гонтарь даже не увидел толком ее лица. Поставив чемодан в передней на пол, она стремительно ушла. Но тут же началось неладное… Часа не прошло, явился сам дед Платон — лицо белое, как волосы. Беда, говорит. За тем, кто должен вот-вот прийти за чемоданом, слежка, и предупредить его невозможно. Что делать? У Гонтаря мозг заработал, как счетная машина.

— Вы сами засвечены?

— Исключено.

— Тогда берем чемодан и уходим, опережая того, за которым слежка.

— Но его же возьмут у дверей вашей квартиры.

— Ну и что? Я этого человека не знаю, а я не могу отвечать за каждого, кто подойдет к моим дверям. Нечего терять минуты — берите чемодан. — Гонтарь все же решил, на всякий случай, к чемодану не притрагиваться.

Они вышли из дому, без всяких осложнений перешли улицу и спустились в метро.

Что произошло потом с тем чемоданом и со всей операцией, Гонтарь не знал и не знает до сих пор. Но для него тогда образовалась, по мнению деда Платона, очень грозная ситуация. Сам он тоже был встревожен не на шутку и скрывался у какого-то своего приятеля, даже Гонтарю свой адрес не сообщал.

Гонтарь решил, что, очевидно, дед Платон в одиночку распорядился чемоданом, и теперь боялся мести грузин. Но с ним дед вроде был честен: за ничто дал крупную сумму и стал советовать, как лучше ему скрыться. Гонтарь сказал, что на время уедет из Москвы куда подальше. «Они вас знают и найдут везде, — ответил дед Платон. — Вам лучше всего спрятаться в тюрьме». Вот тебе и раз — у Гонтаря глаза на лоб и грибастый рот распалился. Но дед Платон спокойно объяснил, что так в подобных обстоятельствах делают.

— А как же это я сам попаду в тюрьму? — не понимал Гонтарь.

— Очень просто, — невозмутимо ответил дед. — Вы пройдете по вшивому воровскому делу, а в Грузию я подброшу сведения, что вы сели по делу ихнему. Сидеть будете по документам чужим. Так что после вам это не повредит. А главное, сидеть придется без году неделю — когда все притихнет, я вытащу вас из колонии в два счета, и вы вернетесь к немалым деньгам, которые у вас есть. Полная гарантия…

Гонтарь сам не знает почему, но во все это поверил. Уже под именем Георгия Ивановича Томака влез он в уголовное дело с кражей часов на заводском складе, по которому получил четыре года. Но вскоре дед Платон выручил его из колонии, и сейчас, снова став Борисом Борисовичем Гонтарем, он, ожидая весточки от деда Платона, томился без дела в благословенной жемчужине Крыма Ялте…


В эти дни в Ялте было душно, нечем было дышать даже здесь, на продуваемой морским ветром веранде ресторана. Гонтарь расстегнул рубаху.

— Последние два года я вкалывал на Дальнем Севере, — врал он, поглаживая ладонью волосатую грудь и не сводя прицельного прищура с Сандалова. — С полярными надбавками заработок был вполне ничего, тем более тратить деньги там некуда. Привез их сюда.

— На Север-то как угораздило? — осторожно и сочувственно спросил Сандалов.

— По вербовке… чисто по вербовке, — поспешно ответил Гонтарь. — Не поверишь, кем я там был! Замдиректора автобазы по эксплуатации, — Гонтарь выпятил нижнюю губищу.

— Господи, техника же! — испугался за друга Сандалов.

— Автомобиль не техника, в Америке старухи на нем гоняют, — пренебрежительно махнул рукой Гонтарь. — Спустя два месяца я знал эту технику лучше директора, хотя тот и кончил какой-то техникум… — Гонтарь помолчал, смотря в знойно сверкающее море. — Ну а ты как?

Сандалов пожал плечами:

— В общем, нормально. Тоже надо вот отдохнуть…

— Ясно, — кивнул Гонтарь и ничего больше не выспрашивал, не полагается, мало ли что с человеком было, захочет — сам расскажет. Но Сандалов не хотел, по крайней мере сейчас.

Они помолчали, прислушиваясь к веселой музыке, доносившейся от стоявшего на причале лайнера.

— Давайте-ка пообедаем, — предложил Гонтарь.

Официант попался им понятливый, — обслуживал, как богатых клиентов «Интуриста», был улыбчив, быстр и на все вопросы отвечал свистящим шепотком «сделаем-с».

Выпивали очень скромно и в ожидании второго опять заговорили о делах. Сандалов сказал задумчиво:

— Знаешь, где теперь денег невпроворот? В колхозах.

— Предлагаешь пойти в пахари? — рассмеялся Гонтарь.

— Не смейся раньше времени, — совершенно серьезно посоветовал Сандалов.

Счет, поданный официантом, вызвал подозрение, Сандалов хотел было сделать проверочку, у официанта сразу опрокинулось и посерело лицо, но Гонтарь сказал:

— Оставь… Пусть он этим трояком подавится, но нас запомнит. Верно, служивый?

— Да господи… приходите… Спросите Вову, и все будет сссделано-с…

Здесь, в Ялте, они встречались почти каждый день и от нечего делать обсуждали, как вынуть деньги из колхозов, но так ничего толком не придумали.

Вскоре Гонтарь отправил по условному адресу в Москву, деду Платону, красивую цветную открыточку с видом висящего над морем «Ласточкина гнезда», в которой сообщал, что со здоровьем у него все в порядке, но одолевает тоска.

Остается только заметить, что дед Платон — это не кто иной, как уже известный нам Александр Платонович Ростовцев… Узок круг. Узок.

Часть вторая

Глава двенадцатая
Ранним январским утром Михаил Борисович Лукьянчик шел по главной улице города Донецка, шел, точно плыл в серой мути дождя и снега. Были зажжены уличные фонари, и трудно было понять, вечер сейчас или утро. На Лукьянчике было кожаное пальто, в отблесках фонарей казалось, что его фигура вылита из металла. Повернув, как ему объяснили, с главной улицы, он вскоре уже входил в здание донецкой областной «Сельхозтехники».

— Скажите, пожалуйста, где тут искать товарища Залесского? — обратился он к девице в брючном костюме.

— Второй этаж, в самом конце, — на бегу ответила она.

И вот дверь с табличкой:

«Ю. Я. Залесский»

Должность не указана, но Лукьянчик знает, что такие таблички рядовым работникам на двери не вешают. Постучался и услышал приглушенно:

— Прошу.

Лукьянчик вошел, у порога стряхнул с шапки снег и воду, спросил:

— Вы Юрий Янович Залесский?

— Совершенно точно. Чем могу? Да проходите же, садитесь.

— Вам сердечный привет от Семена Григорьевича Глинкина, — негромко, но четко произнес Лукьянчик.

У Залесского только одна бровь чуть дрогнула, он вопросительно смотрел на посетителя и молчал. А Лукьянчик в это время разглядывал его… Ему лет пятьдесят, голова в густой шапке волос, круто изогнутые брови сходятся на переносице. Лукьянчик заметил, что у него маленькие, как у ребенка, уши, и, наверно, от этого он спускает на них волосы… Черты лица грубые, будто резцом вырублены.

— Где сейчас Глинкин? — спросил Залесский, исподволь присматриваясь к Лукьянчику.

— Не знаю. Из Южного его отправили по месту его первого дела.

— В Брянск? — поднял брови — не то удивился, не то обрадовался — Залесский и, помолчав, сказал задумчиво: — Да… там, в Брянске, мы ему тогда сильно помогли, можно сказать — из-под меча его голову вынули. Придется все начинать сначала — я у него в долгу как в шелку. А вы откуда прибыли?

— В смысле… — замялся Лукьянчик.

— Да, да, в смысле, — рассмеялся Залесский. — О том, что вы были предрайисполкома в Южном, я осведомлен. Так откуда?

— Из Якутии.

— Срок вышел?

— Должен сказать, что на этот счет и я в долгу у Семена Григорьевича, у меня не было срока. Сняли с работы, исключили из партии, и мы с женой уехали к ее родителям в Якутию. Ее отец имел шесть лет, а теперь на свободе, работает завскладом в леспромхозе.

— Ничего, мы Семену Григорьевичу Глинкину вернем все долги… вернем, — Залесский хлопнул ладонью по столу, будто печать поставил, и спросил: — А как же вы обошли суд?

— Я бы не сумел, — признался Лукьянчик. — Все Семен Григорьевич.

— Ну-ну… А как же? Как?

— Во-первых, у них не было против нас крепких улик. Во-вторых, Семен Григорьевич придумал выдвинуть встречный счет.

— То есть?

— Что, мол, сами городские организации частенько совершают некоторые незаконные действия или предлагают совершать другим. Скажем, приезжает какая-то делегация — пожалуйста, выполняйте разверсточку, с кого сколько на ее обслуживание и на подарочки гостям. А откуда на это брать деньги? Я припомнил, когда и кто давал мне указания предоставлять жилплощадь в обход очереди… Ну, и всякое другое.

Залесский всплеснул руками и принялся беззвучно хохотать, придыхая:

— Ну нахал Семен, ну нахал… — а отсмеявшись, спросил: — А если бы они вашего встречного иска не испугались?

— Думаю, было бы плохо…

— Сверчевский в этом участвовал?

— Ну как же, он же и у нас в исполкоме юристом работал.

— Это наверняка он придумал! — воскликнул Залесский. — Вот голова, надо сказать. Где он теперь?

— Вокруг него тоже затеплилось — раскрыли бабу из тюремной охраны, через которую он связывался с нами, он тут же уволился и куда-то уехал.

— Ничего — объявится, нам он еще будет очень нужен… — Залесский помолчал, глядя на Лукьянчика. — Ну что, будем теперь действовать вместе? Поработаем? — спросил он.

— Надо, — кивнул Лукьянчик.

— Ну что же, пока дозреет одно дельце, будете работать у нас в «Сельхозтехнике»… Где семья?

— Жена и дочь в Якутии у тещи.

— Оформитесь и сразу вызывайте семью, семейному всегда веры больше и квартиру скорей дадут.

— А где… что я буду делать? — спросил Лукьянчик.

Залесский сверкнул на него взглядом из-под сдвинутых бровей, не ответил и заговорил о другом:

— Я думаю — оставлять ли вам старую фамилию? Как вы думаете? — И, не ожидая ответа, продолжал: — Оставим старую. Не такой уж вы вождь мафии, чтобы вам делать пластическую операцию, не так ли? И не Райкин, которого все знают. Надо вообще не думать об этом и заполнить личный листок учета кадров — вот он. — Залесский достал из стола анкету и протянул Лукьянчику.

— Последнюю службу указывать?

— Нет. Что было до нее?

— Начальник строительного управления.

— Подходит. Продлите эту службу, напишите, что строил, главным образом, на селе и освобожден от работы за то, что просмотрел допущенные прорабом приписки, — сразу пойдете у нас за открытого и честного человека. И вообще, из истории в Южном комплекса не делать и смотреть вперед чистыми глазами.

Лукьянчик отдал заполненную анкету и направился в гостиницу.

Залесский в это время уже разговаривал по телефону с Москвой:

— Александр Платонович, явился тот герой из Южного… Сгодится… Правда, сейчас он не совсем в форме, и это меня малость тревожит, так как у него только и было беды, что над ухом из хлопушки выстрелили… Ну ничего, обвыкнется, посмелеет… Кстати, знаешь, что у Глинкина?.. — Залесский выслушал ответ, тяжело вздохнул: — Жалко его… Я его не хороню, а жалею… Хорошо, за мной дело не станет… В общем, не пора ли начинать, жду распоряжений. Пока.


…Номер в гостинице достался Лукьянчику с окном во двор — темно и вдобавок холодно. Не зажигая света, не раздеваясь, он лег на постель. Последнюю ночь в Якутии он провел без сна на аэродроме, во время полета не мог сомкнуть глаз, ему отчего-то было страшно, а минувшую ночь маялся в общем жестком вагоне поезда. Сколько ни бился, не мог заснуть и здесь. Во дворе гостиницы кто-то звонко лязгал железом — будто ударит молотом по рельсу и ждет, пока звук, пометавшись во дворе, замрет, и тогда снова ударит.

А раз нет сна — думаешь. И он думал… Ему захотелось найти в своей жизни то место, где он сделал сбивший его с пути роковой шаг. Он как бы медленно шел по следам собственной жизни, иногда останавливался — не здесь ли? Придирчиво припоминал, как все было, и приходил к выводу, что тут он поступил правильно, и шел дальше. И только по поводу двух моментов своей жизни он остался не очень уверен, что его решение там, в далеком уже прошлом, было единственно правильным.

Первый момент — это вступление в партию. Может, все-таки не стоило? Пошла бы жизнь совсем иная, без оглядки на это звание и без того, что однажды требуют положить партбилет на стол и потом в течение часа обзывают тебя всякими грязными словами и надо молчать. У него прямо в ушах стоит жестяной голос секретаря горкома Лосева: «Вы пробравшийся в партию гнусный вор, вонючий взяточник!»

В самом деле, без этого красного билета жить было бы полегче, рассказывают, только когда-то, в двадцатые годы, партбилет определял всю судьбу человека. Но, с другой стороны… Что с другой стороны? — переспрашивает он себя. Что? Может, за всю жизнь один раз тот билет и пригодился, когда его в исполком выдвигали. До того он, несмотря ни на что, ходил в передовиках стройки, в этом билет не помогает, тут надо было вкалывать и еще надо было ловчить, а в этом билет снова мог стать помехой… Ну хорошо, партбилет вознес его на пост председателя райисполкома, а что это — медовый пост? Оклад как у директора универмага, а ответственности и неприятностей как у министра. В общем, выходило, что вроде бы вступать в партию было совсем не обязательно; во всяком случае, без этого жил бы он вольготней и спокойнее. Но ничего, теперь он будет жить уже без этого…

Второй сомнительный момент — женитьба. Пожалуй, жениться ему тогда было не нужно. Поточнее будет так: если бы с ее отцом не случилось беды, тогда и женитьба могла стать во всех отношениях полезной. И счастливой. Но тесть рухнул буквально в первую брачную ночь молодых, и конечно же, как потом вокруг ни старались делать вид, что он, Лукьянчик, тут ни при чем и, можно сказать, на чужих похоронах плакальщик, а все же с жизненными планами, которые тогда проклевывались, пришлось расстаться. Он лишился даже права покапризничать, получая распределение. Сказали — в Южный, он и глаз не поднял. А там уже все надо было решать, полагаясь только на себя и помня, что на руках у тебя дочка посаженного за решетку проректора. Словом, женитьба жизни ему не облегчила. А был, между прочим, другой вариант — дочка генерала; правда, она не такая красавица, как Таня, и была куда постарше и замужем успела побывать, но жил бы он у того генерала за спиной спокойно, как в крепости… Лукьянчик думает еще, что лучше всего было бы вообще не торопиться с женитьбой, пожить сперва в одиночку, положить крепкий фундамент судьбы, а потом уж и жену взять по самому строгому выбору.

Крах тестя нанес удар и по особой голубой мечте Лукьянчика — он хотел заиметь службу, связанную с поездками за границу. У него были знакомые с такой службой, и были они вовсе не боги, такие же, как он, люди. Их рассказы о том, как там все за рубежом на самом деле, он слушал затаив дыхание и со жгучей завистью представлял себе всякие дешевые универмаги, ломящиеся от изобилия товаров, или всякие там важные приемы, когда все в черных костюмах пьют коктейли с роскошными дамами…

Глаза тринадцатая
Гонтарь и Сандалов осенью вернулись в Москву, все-таки решив попробовать добывать деньги из колхозов. Эти деньги казались им почти беспризорными, а значит, думали они, глаз за ними не строгий. Они еще не очень ясно представляли себе, как это у них получится, но почему-то были уверены, что ничего особенно трудного их не ждет.

Гонтарю однажды приснилось, что колхозные деньги лежат у председателя колхоза в незапертых ящиках письменного стола и тот даже не знает точно, сколько их у него там. И что председатель укладывал его на ночь спать на диване в том же кабинете… Гонтарь верил в сны.

У них уже был первый клиент-заказчик, председатель колхоза Степовой, с которым Сандалов познакомился в поезде. Они написали ему деловое письмо — мол, может быть разговор насчет запасных частей. Но нужно было, черт побери, знать, где для этих колхозов берутся запчасти, которые им так нужны. Это пока являлось для них темным лесом, и, как они в этом лесу сориентируются, знал один бог. Однако надо было действовать.

Гонтарь каждый день отправлялся на Выставку достижений народного хозяйства и искал там председателей колхозов и механизаторов. Выспрашивал у них, как им доставляется техника, от кого и где они ее получают.

В Москве стояла дождливая погода, и Гонтарь, если чувствовал в ком из своих новых знакомых хоть маленькую перспективу, звал их в ресторан, которые тут на каждом углу:

— Особенного ничего не предложу, но грамм по сто пятьдесят с огурчиком обеспечу.

Ему отвечали:

— Денег у нас хватит, а разве тут есть… с огурчиком? — Эти люди приехали на выставку по делу и об увеселительных ее аттракционах не знали.

За водочкой Гонтарь вел разговор осторожно, и всякий раз его поражало и даже трогало, как доверительно и тепло относятся эти деревенские люди к городскому человеку, который только заикнулся, будто он интересуется их делами, как охотно они делились с ним своими радостями и бедами…

В этот день он посетил павильон, где демонстрировались успехи льноводства, и познакомился там с молодым бригадиром льноводов из Белоруссии Клычковым, на груди у которого блестел новенький орден Ленина. Заговорили о том о сём, и вдруг Клычков спросил:

— А ты не знаешь, случаем, где автомобильное министерство?

— Знаю. А что?

— Письмо туда вручила мне односельчанка, родственнику своему, он там работает.

— Могу передать, это — рядом… — У Гонтаря заколотилось сердце — ну вот же, никогда труд даром не пропадает, открывается возможность зацепиться за так нужное им министерство. Они зашли в шашлычный павильон, захватив с собой бутылочку коньяку. После дождя на улице там было хорошо — тепло, пахло жареной бараниной и луком, в динамиках гремела музыка. Они чокнулись и выпили. Впрочем, выпил только Клычков, а Гонтарь ловким движением руки, перед тем как вскинуть стакан ко рту, выплеснул коньяк на пол.

Гонтарь решил вернуть разговор к письму, когда коньяк уже кончался.

Клычков достал из кармана письмо и бросил его на мокрый стол:

— Ннна… Чтоб я это письмо вез… черт попутал… этому сволочу Семеняку. Бери его, отдай товари… нет, гражданину Семеняку и пошли его от моего имени куда подальше. Сделаешь?

— А куда у вас в Белоруссии следует посылать сволочей? — смеялся Гонтарь, пряча письмо, необъяснимо уверенный, что в этом письме скрыта удача…

— В милицию, вот куда! — Клычков ударил кулаком по столу — подскочила на столе посуда, зазвякала, на них стали оглядываться.

— Как бы нам не попасть в милицию раньше твоего Семеняка, ты все ж посуду не бей… И вообще давай кончать, уже темнеет.

Они вышли из павильона под дождь и направились к главным воротам выставки.

— Я тебе еще за того Семеняка скажу, — совсем трезво заговорил Клычков. — Ты хороший мужик, чтоб и ты об него не обмазался.

— Да что он мне? Отдам письмо, и до свидания…

— Погоди, дай сказать… Значит, гражданин Семеняк. Родом он наш — свищевский, но только по названию… А живет всю жизнь в Москве… Отец у него какая-то шишка в авиации. Но не в отце дело, а в деде… Дед его у нас в деревне, когда немцы были, ходил с обрезом и был главный староста… Убивцей он, правда, не был, однако вместе с теми немцами деру дал… И оказался аж в Канаде… и можешь подумать? Он там помещиком стал. Ей-богу! — Клычков даже перекрестился. — Ну, не гад ли? И вдруг, прошлым летом, заявляется в нашу деревню — здрасте, пожалуйста, — он иностранный турист. Ей-богу… Поселился у бобылихи одной — той все равно, кто у ней живет, хоть козел, только б деньги платил… А вся деревня ни-ни… Ни кивка тому туристу, ни здрасте. На второй день он и уехал. Даже к сестре своей жены не зашел…

— А для чего ж он приезжал? — полюбопытствовал Гонтарь.

— А черт его знает… Бобылиха, у которой он жил, говорила, что он в Москве у своих был. Подарки внучку свез… Да, а письмо это пишет как раз сестра его жены…. старая она очень, еле ходит. Бедствует, а московская родня и пальцем для нее не шевелит. Ты постыди этого, кому письмо.


Это была шикарная удача! Шикарнейшая!

Но полноте, удача ли? А может, результат планомерной работы? Находят лишь тогда, когда ищут!

Дома Гонтарь прочитал письмо, написанное карандашом, таинственными каракулями, но Гонтарь разобрал все. Письмо было коротким:

«Сема. Пишет тебе поклон родная сестра твоей бабушки Дарья. Годы все вышли, а смерть не берет… на зиму теплого нет, пришли чего, а лучше денег 20 рублей, обойдусь тогда… Был твой дед, ко мне не пришел, и не надо.

Остаюсь ждать

Дарья Никифоровна».
Теперь нужно было выяснить только, кто же этот Семеняк в том автомобильном министерстве. Гонтарь позвонил в справочную министерства и через минуту уже знал номер телефона Семеняка, что зовут его Семен Михайлович и что работает он в диспетчерском отделе.

Вот когда шикарнейшая удача увиделась Гонтарю уже во всем ее блеске!

Тщательно все обдумав, Гонтарь решил не откладывая сходить к Семеняку — железо надо ковать, пока оно горячее…

Выйдя из метро на станции «Дзержинская», Гонтарь обошел площадь и направился вверх по улице, испытывая неуяснимую озабоченность оттого, что он шел мимо здания Комитета государственной безопасности. Это чувство было настолько сильным, что не проходило, когда то здание осталось позади, и оно, это чувство, помешало ему сразу войти в министерство, он несколько раз прошелся возле него по тупику, вокруг памятника Воровскому, и наконец все же направился к дверям.

Семеняк только что отпустил от себя стенографистку, которой продиктовал несколько служебных бумаг, любуясь ее скрещенными под стулом длинными и стройными ногами. Проводив ее ноги последним взглядом, он склонился над столом, и в это время в его кабинет стремительно вошел незнакомый ему молодой мужчина в модной замшевой куртке.

— Здравствуй, Семен Михайлович, будь щедрым — подари человеку минуту и заодно ясность жизненной перспективы.

— С кем имею дело? — сухо и вместе с тем чуть с улыбкой спросил Семеняк, ему нравились такие вот, нахальные, пробивные.

— Сотрудник «Союзсельхозтехники» Министерства сельского хозяйства СССР Гонтарь Борис Борисович, беспартийный, год рождения…

— Хватит, хватит. Садитесь. Так как мы не уславливались, я имею не больше десяти минут.

— О, американец! Но я же и по делу тоже… — Гонтарь помолчал, пристально глядя в голубоватые глаза Семеняка, и сказал: — Мне гарантировали, что ты тут на всех этажах самый толковый работник… — Семеняк протестующе поднял руку, но Гонтарь не дал ему ничего сказать и продолжал: — Наконец, у нас с тобой ситуация проста как дважды два — ты молодой специалист, я — молодой специалист, ты попал сюда, я — в «Сельхозтехнику», должны мы друг другу помогать или нет?

— Смотря в чем, — улыбнулся одними губами Семеняк.

— Посоветуй, куда мне удирать из моей «Сельхозтехники»?

— Вот тебе и раз… А в чем дело-то?

— Между нами… не ужился с начальством. Попался мне Наполеон местного значения. Я перед ним не согнулся, и он вежливо посоветовал мне найти другую работу.

— Вон как… — покачал головой Семеняк. — А к чему придрался? — И ему все больше нравился этот Гонтарь с его веселыми плутовскими глазами цыгана и огромным смешным ртом.

Гонтарь вздернул плечи:

— Кабы я знал. Скажи мне лучше — у вас я работу не найду? Диплом института народного хозяйства. У тебя зацепки какой в кадрах нет?

— Попробую выяснить, позвони в пятницу.

Но Гонтарь в пятницу не позвонил, а Семеняк ничего для него и не выяснил…


Пятница — любимый день Семеняка, а тут еще совпала получка. Хорошо бы вечерком закатиться в кавказский ресторанчик — Семеняк любил вкусно поесть, о чем свидетельствовало уже явно обозначившееся брюшко.

За десять минут до звонка, когда Семеняк уже запирал свой сейф, в его кабинете снова появился тот пробивной… большеротый…

Подойдя вплотную к Семеняку, он спросил легко, доверительно, будто старый друг:

— Уже уходишь?

— А что? — Семеняка теперь не удивили ни сам вопрос, ни, как в прошлый раз, обращение на «ты», он только на мгновение поднял взгляд на пришельца и сел за стол. Гонтарь подошел к нему сбоку:

— Есть предложение пойти пообедать — инициатива и расходы мои.

— Я обедал, когда и все нормальные люди.

— Машина есть? — Гонтарь словно не слышал его. — Поедем на ВДНХ, там в «Парусе» у меня дружок замдиректора — такого подадут, глаза на лоб… — и в это время Гонтарь увидел на руке Семеняка сверхсовременные часы. Он так схватил Семеняка за руку, что тот чуть не вскрикнул. — «Сейка»? С двумя календарями? Стрелки светятся? О, моя погибель! — шепотом выкрикивал Гонтарь, не выпуская его запястья и приближая часы к своим глазам. Наконец он отпустил его руку: — Продай. Будь человеком — продай!

— Да ты что? С ума спятил? Это — подарок!

— Я знаю. Даже знаю — чей подарок, — осенило Гонтаря. — Хочешь семьсот? — Он выхватил из кармана пачку светло-желтеньких сотенных бумажек, отсчитал семь штук и разложил их перед ним веером.

— Убери, войдет кто-нибудь…

Гонтарь сдвинул деньги к нему:

— Ну? Сделай меня счастливым, прошу тебя. Мечта идиота — заиметь именно такие часы…

Семеняк молча и пытливо смотрел на Гонтаря — он знал, что спекулянты возле комиссионок платят за такие часы максимум триста рублей. А тут — семьсот.

— Ты что, в своей «Сельхозтехнике» сам деньги делаешь? — спросил Семеняк.

— Да какая тебе разница, откуда деньги? Честные деньги! Честные! А тебе ведь еще такие часы привезут, приедут опять и привезут, — повторил Гонтарь, не сводя с него глаз, и удовлетворенно заметил, что тот обратил внимание на эти его слова, и тогда он припечатал эту тему окончательно: — И не все, друг мой, подарочки разумно носить вот так, всем напоказ, как носишь ты… Ну, прошу тебя, убери деньги в стол и поедем.

И вдруг Семеняк смахнул деньги со стола в приоткрытый ящик, задвинул его и запер на ключ:

— Ладно. — Он отстегнул часы и отдал их Гонтарю. — Иди на улицу Жданова, напротив Архитектурного института стоит мой синий «жигуленок», подожди там…


Приятель Гонтаря из «Паруса» постарался, и обед им был дан потрясающий. Они сидели в уютной комнатке-подсобке, похлебывали ароматную уху по-монастырски и вели тихий разговор. И странное дело — с первой же фразы разговор пошел у них как у давних и близких друзей.

Сначала тема была почти философская — может ли быть у человека достаточно денег, чтобы он мог сказать «мне больше не надо ни копейки»?

Гонтарь сказал смеясь:

— Я бы не сказал это, даже сидя на куче денег.

Семеняк ответил вполне серьезно, что он и в мыслях не влезал на подобные кучи, но ему думается, пары тысяч в месяц ему хватило бы.

— Запомни это свое безответственное заявление, — сказал Гонтарь с непонятной Семеняку серьезностью и даже с угрозой.

Потом, когда им подали жаренную под сметаной перепелку, заговорили о женщинах. Тут выяснилось их полное единодушие — что этого товара вокруг сколько угодно и даже больше, и жениться в подобных обстоятельствах просто глупо.

Гонтарь принимал сначала водочку, потом коньячок, но не заметно было, что он хмелел. И он злился на Семеняка, который подносил к губам одну и ту же нетронутую рюмку водки и каждый раз повторял, как попугай: «Увы — за рулем…» И тогда Гонтарь разговор решил не затягивать. Ждал этого разговора и Семеняк.

— А только твой канадский дедушка тебе две тысячи в месяц не отвалит… — вдруг услышал Семеняк и понял, что и раньше и теперь упоминание о дедушке было совсем не случайным и что за столом с ним сидит вовсе не сотрудник «Сельхозтехники»… Не то чтобы он испугался, но все-таки его обдалохолодком. Он смотрел на Гонтаря с грустной ухмылкой.

— Ну-ну… что еще про дедушку скажете?

Гонтарь расхохотался, разворотив свой огромный рот:

— Ой господи, представляю, за кого ты меня принял! Хе-хе-хе! Товарищ с Лубянки? Да? Хо-хо-хо! — Он доверительно положил свою руку на руку Семеняка и сказал тихо: — Все гораздо проще и добрее — я в те дни в твоей родной деревне рыбачил. Жил у Клычковых, а дедушка твой, интурист, поселился через улицу у бобылихи. Ну, хватит! Кончай басить, надеюсь, суду все ясно?

Семеняк молчал и лихорадочно думал, к чему тогда этот человек замутил вокруг него всю эту историю, он все-таки знал, что зря такое не делают и что человеку этому что-то от него нужно…

Гонтарь видел, что Семеняк вроде успокоился, и достал из кармана письмо:

— Вот тебе, кстати, письмишко от родственницы твоей… Плохо она живет. Я бы на твоем месте завтра же послал ей пятьдесят рублей, не меньше.

Семеняк взял письмо, ничему уже не удивляясь, Но уже и не опасаясь, как минуту назад.

На этом их обед и закончился. Расстались они на площади перед главными воротами выставки. Семеняк предложил отвезти Гонтаря домой на своей машине, но тот отказался, сказал, что ему еще надо заехать в несколько мест, и пошел к стоянке такси.

«Что же все-таки ему от меня надо?» — ломал голову Семеняк, понимая, что Гонтарь подкатился к нему не для того, чтобы угощать обедами или купить у него часы. Чутье подсказывало: тут должно пахнуть деньгами, Гонтарь из таких… Ладно, подождем — увидим.

На другой день Семеняк только пришел на службу, его вызвал Горяев и дал неожиданное поручение — любым способом реализовать путевку на Рижское взморье, так как его жена из-за болезни матери ехать с ним не может. Попросил реализовать путевку не в своем министерстве и разрешил взять за нее даже неполную цену.

Целый день он промучился с этой путевкой — никто не брал. Будь бы она на юг, забот бы не было, а на осеннее дождливое Рижское взморье никто не торопился.

Вечером, как они условились, встреча с Гонтарем, — может, он поможет сбыть эту проклятую путевку? В назначенный час Семеняк подобрал Гонтаря в свою машину возле магазина «Детский мир». Пока не выбрались с площади Дзержинского, молчали. Семеняк водил машину еще не очень уверенно, она у него то выходила из подчинения и рвалась вперед, то вдруг там, где не надо, останавливалась как вкопанная. В трудных местах он терялся, пережидал другие машины, на каждом повороте искал глазами объяснительные знаки. Гонтарь видел это и не начинал разговора.

— Тебе не нужна, случаем, путевка на Рижское взморье? — спросил Семеняк, когда на улице Горького они медленно двигались в плотном потоке машин. — Жена моего шефа не может с ним ехать. У нее мать больна. Горящую путевку он разрешил продать дешевле цены.

Гонтарь задумался и вдруг энергично спросил:

— Когда едет шеф?

— Я билет ему достал на поезд в пятницу.

— А можешь ты мне достать билет до Риги на воскресенье?

— Могу, конечно. Но путевку ты, что ли, берешь?

— Беру, беру…

Они остановились по просьбе Гонтаря возле елисеевского магазина — Гонтарь заплатил за путевку с 30-процентной скидкой и спрятал ее в карман.

— Постой тут минуточку, — попросил он, вылезая из машины.

Из будки телефона-автомата Гонтарь позвонил Сандалову:

— Игорек? Горячее дело возникло — будь готов в воскресенье уехать на Рижское взморье. Путевка у меня. Подробности вечером… Нет, не хочу и слушать. Готовься в воскресенье уехать… Всё.

Теперь Гонтарь предложил Семеняку ехать в ЦПКО в ресторан «Поплавок», там выступали цыгане. В пути он больше молчал, что-то обдумывал и, только когда подъезжали к парку, сказал весело:

— Дело, кажись, заваривается вкусно…

В ресторане их столик был на палубе, и первое время друзья с интересом наблюдали мчавшиеся по реке моторки, легко скользившие академические лодки.

Но вот Гонтарь отвалился на спинку кресла:

— А в вашем министерстве охотника на путевку не нашлось?

— Шеф просил продать не нашим.

— Ясненько, — усмехнулся Гонтарь.

Появилась наконец официантка, она приняла заказ и снова надолго пропала.

Гонтарь наклонился к Семеняку через стол и тихо спросил:

— Ты хочешь хорошо заработать?

— Кто же не хочет? — усмехнулся Семеняк.

— Не верти — хочешь или нет?

— Хочу, конечно! — рассмеялся Семеняк.

— Вот так и надо отвечать, — сердито проворчал Гонтарь и надолго замолчал, смотрел по сторонам, будто искал кого-то. И, не найдя, тяжело вздохнул.

Официантка принесла наконец закуску. Когда она ушла, Гонтарь снова спросил:

— Так, значит, хочешь ты хорошо заработать?

— Я же сказал — кто не хочет?

Гонтарю эти ответы в вопросительной форме не нравились, но он понимал, что у Семеняка это от волнения, он явно впервые идет в дело.

— Но ты учти: у нас социализм, и оплата, стало быть, по труду.

— А как же еще? — улыбнулся Семеняк.

— До чего же приятно толковать с понятливым, — съязвил Гонтарь. — Но вот беда — деньги будут большие, значит, и поработать придется не как на службе…

— Я работы не боюсь, — пробурчал Семеняк.

— А прокуратуры?

— Богу помолимся, — усмехнулся Семеняк.

— Так вот… Не тебе говорить, какой голод в стране на ваши всякие машины и запасные части. Я лично знаю председателей богатейших колхозов, Героев Соцтруда и даже депутатов, которые готовы платить десять тысяч за то, что и тысячи не стоит. Усекаешь, о чем речь?

— Вполне, — кивнул Семеняк.

— Значит, фокус состоит только в том, чтобы запасные части завернуть точно к тому председателю колхоза, который раскошелится. Можно так сделать?

— Трудно. Очень трудно.

— А твоему шефу решить такое легче?

— Захочет ли?

— Что значит — захочет, не захочет?

— А то и значит — не захочет, и я же ему не прикажу?

— Ну, а без него ты сделать можешь?

— Не знаю…

— Хорошо бы тебе все же знать… Вот что — давай для пробы сделаем один колхоз. Председатель там Герой Труда. От него будет заявка по всей форме.

— Заявка заявкой, а было бы хорошо, если бы он в некоторых наших кабинетах сам потряс своей золотой звездой.

— Ладно, приедет и потрясет.

— Попробуем…

Этот решающий разговор Гонтарю все-таки не понравился — одно из двух: или Семеняк трус, или это дело действительно трудно исполнимое. Но надо все же попробовать, тогда все станет яснее. И наконец, может, удастся запрячь и шефа Семеняка…

Мимо «Поплавка» по Москве-реке, раскидывая в стороны отражение электрических огней, пронесся, ревя сиреной, милицейский катер. Гонтарь проводил его взглядом, сплюнул в реку:

— Носит окаянных…

Глава четырнадцатая
Евгений Максимович Горяев уехал на Рижское взморье один. Сердечные припадки у тещи участились, накануне отъезда вызывали «скорую помощь». Наташа не отходила от матери и, когда та забывалась в полусне, собирала мужа в дорогу.

— Поезжай и ни о чем не думай, — говорила она. — Но я оставить ее не могу… не могу, Женя…

Евгений Максимович жалел Наташу, к тому же он был почти уверен, что Ольга Ивановна сердечные припадки симулирует. Однажды ему удалось увидеть, как она, мгновенно выключившись из припадка, только что заставлявшего ее громко стонать, энергично прошла к зеркалу и стала там поправлять прическу, осторожно оглядываясь. Когда он рассказал об этом Наташе, та закатила истерику. Он отпаивал ее водой, тряс, хлопал по щекам и один раз нечаянно хлопнул сильнее, чем следовало — Наташа затихла, открыла глаза и с возмущением посмотрела на него. Неужели и она? Эта мысль была непереносима.

Вечером он уехал.

Фирменный поезд «Латвия» — чистенький, уютный и почему-то не суетный — мягко взял с места, и скоро Москва, гнавшаяся за поездом толпами новых домов, отстала, и Евгений Максимович увидел вдруг зеленое поле, лес и овраг, уже прикрытые вечерними сумерками. С этой минуты все семейные неприятности отлетели от него, точно их и не было…


Пансионат, в который он прибыл, оказался современным, похожим на аквариум зданием из стекла и бетона. Стояло оно на прибрежных песчаных дюнах, за которыми слышалось беспокойное Балтийское море. Все вокруг было заштриховано мелким въедливым дождем, порывистый ветер раскачивал гудящие сосны. Вот она — Прибалтика!

Евгений Максимович предъявил свою путевку дежурному администратору — блондинке с пышными формами и замысловатой прической, и она изобразила на своем лице безграничную радость: судьба обрушила на нее это счастье — встретить и принять Евгения Максимовича Горяева.

— С приездом, дорогой Евгений Максимович! Здравствуйте в нашем доме! Садитесь, пожалуйста! Простите за нашу минимальную формальность, — сыпала она с прибалтийским акцентом и чуть протянула руку: — Если можно, паспорт на минуточку… — Заглянув в паспорт, она молниеносно записала что-то в книге, вернула Евгению Максимовичу паспорт, и снова ее лицо засветилось от счастья. Но тут же счастье словно померкло: — Весьма огорчительно, Евгений Максимович, но мы не можем предоставить вам отдельную комнату. Вот тут на вашей путевке сверху, в правом углу, стоит буква «С», это значит, что путевка семейная. Для семейных у нас лучшие комнаты на втором этаже с лоджиями в море — сами сейчас увидите, какая прелестная комната. Но номер вашей путевки 3207, а кто-то приедет с путевкой 3208. Пансионат заполнен до отказа, только вас и ждет та комната двадцать два. И тогда мы будем вынуждены подселить к вам… человека.

— А если это окажется дама? — спросил Горяев.

На лице блондинки застыл испуг, она сжала пальцами виски.

— Что тогда будет, представить не могу, — прошептала она. Так смешно виделась Горяеву эта, молодая женщина, он не понимал, что она учится вежливости и приветливости — наукам, к сожалению, долго остававшимся неизвестными работникам обслуги.

Два дня, однако, никого не подселяли, и Горяев уже подумал, что его помощник не смог продать вторую путевку, и это значит — пропали деньги, но он будет жить один.

Меж тем погода продолжала хмуриться, то и дело занимался дождь, но и в дождь здесь было необъяснимо уютно, точно дождь и серое небо были задуманы при создании этой природы, как и одинаково наклоненные сосны на песчаном берегу.

Утром, спускаясь в вестибюль, чтобы купить газеты, Евгений Максимович подходил к администратору и спрашивал:

— Даму мне еще не приготовили?..

Однажды, вернувшись с прогулки, к величайшему неудовольствию он обнаружил в своей комнате появившегося обладателя путевки номер 3208. Черт бы его побрал! Но надо знакомиться и надо улыбаться… Они назвали свои имена, обменялись рукопожатием. Сели каждый на свою кровать, друг перед другом, встретились взглядами и рассмеялись.

— У вас такое выражение глаз, будто я своим появлением вам помешал. Но ведь час-то мертвый… — Сандалов — это, конечно, был он — прищурил глаз и погрозил ему пальцем. — А тут, между прочим, пугливая администрация, — говорил он. — Я приехал, отдаю администраторше свою путевку, она глянула в нее и громко вздохнула: «Слава богу». Оказывается, она в страхе ждала, что с этой путевкой приедет женщина!

— Это была путевка моей жены, мы сдали ее буквально накануне отъезда. Как она попала к вам? — поинтересовался Горяев.

— Я работаю в постоянном представительстве одной среднеазиатской республики, там и получил. Кто-то предложил ее нашему главбуху, а тот выразил заботу обо мне. А у меня как раз двадцать неотгулянных дней за прошлый год. А чего же не поехала жена?

— Теща заболела не вовремя.

Интонация, с которой Горяев произнес каждое слово, дала Сандалову довольно полную информацию, и он решил больше ничего о семье не выспрашивать.

Сандалов действовал осторожно и не лез. Несколько дней они только гуляли вместе у моря, да еще Сандалов придумал на электричке съездить до Кемери, посмотреть, что это такое. Горяеву уже не было так скучно, как в первые дни, и Сандалов ему нравился — веселый и с ним легко…

Глава пятнадцатая
Евгений Максимович Горяев заканчивал отдых на Рижском взморье, шла последняя неделя. После отъезда Сандалова ему стало совсем тоскливо, считал дни до отъезда, по вечерам звонил Наташе. Теща, конечно, была жива-здорова, вчера Наташа передала от нее привет, но у него язык не повернулся сказать «спасибо».

Вчера Горяев позвонил к себе на работу. Ответил Семеняк, но разговаривал как-то странно — скованно и даже испуганно, это так не было на него похоже.

— У вас что-нибудь случилось? — спросил Горяев.

— Да нет, ничего особенного… просто трудно без вас, — ответил Семеняк.

А дело было в том, что его телефонный звонок настиг Семеняка в момент, когда он лихорадочно обдумывал, как обезопасить себя в операции, предложенной Гонтарем, и не отказаться от тысячи рублей. Он думал и все время посматривал на часы — вот-вот явится Гонтарь с тем председателем колхоза, который будет платить деньги, — он уже прилетел в Москву.

Семеняк ночь не спал — все думал, как похитрее проделать операцию, чтобы, в случае если проделка раскроется, он смог бы спрятаться за чью-то спину. Еще вчера ему казалось, что лучше всего, сделав бумагу об отпуске колхозу Степового запасной техники, затем отправить её в «Сельхозтехнику», если там пройдет — хорошо, и на них ответственность, а не пройдет — на том и делу конец. Но утром он подумал: а вдруг работники «Сельхозтехники» начнут выяснять, что к чему, и возникнет вопрос — как мог Горяев подписать эту бумагу, если он в отпуске? Значит, подделывать его подпись он не будет. И не станет отсылать бумагу в другие ведомства, она пойдет на свой автосборочный завод… Он знал, что бумага тем скорее незамеченной проскочит через все пороги, если в ней речь будет идти о технике менее значительной, и очень важно, если в бумаге будет сказано, что эти запчасти забирают у завода в связи с образовавшимися там излишками. Для обоснования внеплановой помощи колхозу Семеняк придумал прекрасный ход — стихийное бедствие, скажем пожар, в котором пострадали машины колхоза. Он установил, что на случай стихийных бедствий есть даже специальный резерв техники. А подпишет бумагу замминистра Валечкин. Не он, правда, курирует их главк, но обращение к нему вынужденно, так как курирующий зам в командировке, а дело срочное — колхоз надо выручать из беды. Тем более что будет «играть беду» и сам председатель с его золотой звездой на груди… При этом Семеняк учитывал и то, что Валечкин не был человеком технически грамотным — недаром он зам по общим вопросам… Словом, запудрить ему мозги будет не так уж трудно. А если он бумагу подпишет, с Семеняка будет снята всякая ответственность за предприятие. А почему бы ему и не подписать? Во-первых, стихийное бедствие; во-вторых, бумага направляется на их же завод, где — Семеняк и это выяснил — действительно образовался излишек двигателей. Ну а если потом, обнаружится, что никакого стихийного бедствия не было, Семеняк скажется жертвой обмана со стороны председателя колхоза, такого знатного человека, что у Семеняка и мысли не было проверять его слова.

Дверь распахнулась, и Гонтарь впереди себя пропустил в кабинет председателя колхоза Степового. Он небрежно поздоровался с Семеняком и, садясь, глянул на него такими злыми глазами, что тому стало жутковато.

— Готова бумажка? — спросил Гонтарь.

— Все очень сложно… — начал набивать себе цену Семеняк, избегая расширившихся глаз приятеля.

— Ты же вчера… — задохнулся Гонтарь.

— Все сложнее, чем я думал, — обратился Семеняк к Степовому. — Если выйдет, то только двигатели…

Председатель колхоза со злым прищуром посмотрел на них поочередно, приглаживая ладонью рыжие волосы:

— Это забота уже ваша. Двигатели беру. А пока что нужен номер в гостинице, чтобы переночевать, обратный билет я уже взял на завтра. — Степовой прекрасно понимал, с кем он имеет дело, и решил не церемониться с ними.

Семеняк мгновенно по телефону отдал кому-то распоряжение зарезервировать номер в гостинице «Россия» для Героя Социалистического Труда товарища Степового. Положив трубку, сказал:

— Я все-таки сделаю для вас все, что смогу.

— В гостиницу можно ехать? — встал Степовой.

— Да, конечно. Скажете — бронь нашего министерства.

— Звоните, когда будет дело, — сказал Степовой и вышел из кабинета.

Степовой размашисто шел по шумной улице мимо занимавшего целый квартал здания Комитета госбезопасности. Вспомнив, что находится в этом доме, он вслух выругался: черт-те что происходит на белом свете — рядом с таким учреждением два бесстрашных жулика торгуют государственным добром. Но ты-то, товарищ Степовой, не делай-ка вид, будто ты всего лишь покупатель. Почему бы тебе не зайти в этот дом и не рассказать о жуликах? Не отвечая самому себе, он непроизвольно прибавил шагу. И ему было еще острей стыдно от позвякивания золотой звездочки на груди. Однако возмущения собой не было, разве что досада на то, что ему приходится ловчить, придумывать какие-то обходы законов и инструкций, отыскивать лазейки, и все только для того, чтобы сделать полезное и крайне необходимое колхозу. Вот и теперь он будет платить явным жуликам бешеные деньги: взятые из колхозной кассы якобы на художественное оформление центрального поселка, но за это он к уборочной будет обеспечен исправным автотранспортом; в прошлом году стояла на приколе почти треть автомашин, и это стоило колхозу куда больших денег, чем сегодняшняя плата… Так успокаивал он свою совесть, и все ж покалывала она, но теперь только при мысли, что там, дома, сосед его и друг и тоже председатель колхоза Павел Иванович Погребняк опять будет называть его нехорошим словом «комбинатор», сам-то он праведник. Но тут же вспоминалось, что люди из колхоза Погребняка завидуют его людям, а специалисты оттуда бегут к нему…

…В это время два жулика говорили о Степовом.

— Сапог кирзовый, а палец в рот не клади, — задумчиво сказал Семеняк. — А ты давал ему характеристику другую — мол, веселый миллионер. Что-то ничего веселого не видно, волком смотрит. Как бы он нас не заложил?..

— Труса празднуешь? Зачем тебе палец ему в рот класть? Ты давай ему бумажку, получи свою половину в рублях, и с тобой все разговоры… — Гонтарь злился, говорил от этого быстрее и менее разборчиво, губы его большого рта словно не поспевали за словами.

— Ладно, посиди здесь, — решительно встал Семеняк. — Я пойду к замминистра, если он бумагу подпишет, заказывай музыку, нет — прости-прощай. Жди меня, и я вернусь…

Семеняк вернулся в свой кабинет, прошел к сейфу и спрятал в него бумажку. Гонтарь следил за ним настороженно:

— Подписал?

— Подписать-то подписал, — садясь за стол, ответил Семеняк. — Но сказал, что потом потребует визу на бумажку моего начальника.

— Ну и что? — Гонтарь не хотел вдаваться во все эти службистские премудрости. — Бумага-то с толком? Под пустое Степовой денег нам не отвалит.

— Не гоношись, — покровительственно усмехнулся Семеняк. — Все сделано с толком, можешь ехать к Степовому и сказать ему твердо, что двигатели он получит.


На другой день утром они снова собрались в кабинете Семеняка. Степовой внимательно изучил бумагу и спросил:

— А если на заводе движков нет?

Семеняк, не отвечая, поднял трубку одного из телефонов и распорядился властно:

— Вельский завод срочно…

Образовалась тягостная пауза. Говорить им было абсолютно не о чем. Семеняк, как загипнотизированный, смотрел на телефон, который молчал. Гонтарь задрал лицо вверх и шевелил своим губастым ртом. Степовой опустил крупную голову, будто тяжело о чем-то задумался.

Зазвенел телефон. Семеняк схватил трубку:

— Вельский автосборочный? Вас вызывает диспетчерский отдел. Кто у аппарата? Здравствуйте, Яков Михайлович, опять я вас беспокою. — Семеняк взял у Степового бумагу и продолжал: — Завтра к вам приедет председатель колхоза «Вперед» Герой Социалистического Труда Степовой. У него в руках будет распоряжение об отпуске его колхозу за наличный расчет двигателей из ваших заводских излишков. Срочность вызвана тем, что в колхозе случилось стихийное бедствие. Да всего десяток. Гарантируете? Я передаю трубку председателю колхоза.

Степовой сгреб трубку своей широченной дланью и прижал к уху:

— …Нет, к завтрашнему дню я к вам не поспею. Послезавтра. За чей счет отгрузка? Договоримся. До свидания…. — Он положил трубку, нервно раскурил сигарету, еще раз внимательно прочитал бумажку, аккуратно сложил ее вчетверо и спрятал в объемистый кошелек. Потом расстегнул стоявший на полу портфель и вынул из него банковскую пачку денег.

— Здесь как условлено. Можете не считать, хотя бы из уважения к моему возрасту и званиям. А засим разрешите откланяться. — Бросив пачку на стол, он встал, оглядел их поочередно и усмехнулся: — Шустрые ребятки, далеко пойдете… — и решительно вышел из кабинета.

Гонтарь принялся пересчитывать деньги, заодно разбрасывая их на три кучки, третья была для Сандалова. Все было точно…

Распихав свои деньги по карманам, Гонтарь спросил невесело:

— Ну, как тебе эти блины? Лично мне они сильно горчат. Продолжение следует или нашему роману конец?

— Лично я — пас, — твердо ответил Семеняк. — А вам все карты в руки.

Гонтарь встал, прошел до дверей и сказал оттуда с угрозой:

— Ваши часики я пришлю вам завтра с курьером, отдайте ему деньги. Привет от дедушки из Канады.

Он вышел, хлопнув дверью.

— Сволочь, — шепотом выругался Семеняк.


Гонтарь шел по шумным московским улицам, натыкаясь на прохожих, несмотря на осенний холодок, ощущал на спине горячий, липкий пот. Нет, нет, такие делишки не для него; кроме всего прочего, он смертно боялся всяких официальных учреждений и бумаг, не без основания считал, что они непременно таят в себе беду. Особо его не устраивало работать при свидетелях, а тут был даже не просто свидетель, а, так сказать, страдающая сторона. Гонтарь даже сейчас поеживался, вспоминая злые глаза председателя колхоза. Он был убежден, что действовать надо вглухую, чтобы никто рядом и не догадывался, что он делает. Не устраивал Гонтаря и его напарник Семеняк — трус и пижон, такие первыми бегут в милицию раскалываться. Наконец, ему кажется непосильной вся казенная технология этого предприятия, связанная с необходимостью иметь дело с теми самыми официальными бумагами, а быть на подхвате Гонтаря не устраивала.

Он знал: только один человек мог вернуть ему уверенность в себе и в непреложности избранной жизни, — это Александр Платонович Ростовцев, дед Платон… Правда, однажды он втравил его в опасное дело, и из-за этого пришлось прятаться от мстительных грузин в колонии. Но это было только однажды, и, кроме всего, дед Платон вырвал его на волю до срока. Потом пару раз он подключал его к своим делам, и неизменно были за это приличные деньги, а главное — когда ты в деле Ростовцева, можешь быть спокоен: в беду он тебя не даст.

Вот и сейчас Гонтарь решил идти к Ростовцеву. Вечер уже затушевывал все вокруг легкой синевой, но огни города еще не разгорелись и в подъездах свет еще не был зажжен.

Только б был Ростовцев дома и еще чтобы разрешил войти, а то, бывало, другой раз и не впустит, скажет «не время» и назначит, когда прийти.

Ростовцев сам открыл дверь, несколько секунд смотрел на Гонтаря, будто не мог вспомнить, кто это, а потом сказал тихо:

— Зайди…

Провел, как обычно, на кухню, плотно прикрыл дверь, света не зажег, сел по другую сторону стола и спросил простецки:

— Есть хочешь?

— Поговорить надо, Александр Платонович.

— Давай.

— Что-то работы хорошей нет.

— Я о тебе помню, не тревожься, — тихо ответил Ростовцев. — Жить на что есть?

— Есть, есть, — махнул рукой Гонтарь. — Работать хочется по-настоящему, действовать, извелся я от безделья. И участковый может приклеить тунеядство.

— Дай ему десятку, и делу конец.

— Нашему не дашь — зверь… Между прочим, Александр Платонович, не думали ли вы о деньгах, которые сейчас горой лежат в колхозах?

Ростовцев несказанно удивился тому, что Гонтарь полез в колхозы:

— А ты откуда про то знаешь?

— Честное слово — точно. Признаюсь, я тут влез в одно дельце — мы с одним типом богатому колхозу двигатели к грузовикам сварганили по сильно левой цене. Поверите, за минуту я тысчонку срубил, вот… — Гонтарь постучал по груди, где пиджак оттопыривали деньги.

— Кто был с тобой?

— Вы его не знаете, Александр Платонович, — случайный попутчик, и не в нем дело, он не годится — трус и пижон, одну левую бумажку сотворил и сутки в штаны клал. Тут нужны сильные люди, такие, как вы, Александр Платонович. А денег в колхозах миллионы и миллионы, и на дело они их не жалеют и не считают. Сам убедился. Надо только наладить делать эти левые бумажки-распоряжения, и тогда деньги потекут рекой.

Ростовцев слушал его вроде рассеянно, смотрел куда-то в сторону, а сам в это время сильно заволновался, — то, что предложил Гонтарь, было у него, что называется, под рукой. Он даже не заметил, что его гость давно молчит.

— Скажу тебе так… — спохватился наконец Ростовцев. — Идею ты принес хорошую, но на это дело надо искать людей крупных, а они на улице не валяются.

— Беретесь за это? — оживился Гонтарь.

— Пока ничего не скажу. Буду думать. Если что — позову…

Глава шестнадцатая
Клонился к вечеру солнечный, но уже совсем холодный день. Осень в этом году обнаружилась рановато, и оттого всем казалось, что она затянулась. Порывистый ветер гонял по воде зябкую рябь; там, где солнце спускалось к горизонту, и эта рябь, и волны вспыхивали холодным золотым блеском. Навигация еще не была закрыта, но москвичи что-то уж не торопились воспользоваться услугами пароходства, и прогулочные теплоходы отваливали от причалов Химкинского порта почти пустые и без обычной людской толкотни на пристани. К тому же и день был будний.

В ресторане порта тоже было пусто — вечерняя публика еще не начала съезжаться, и только на веранде за столом, не покрытым скатертью, сидели двое мужчин. Ресторан на веранде уже был свернут, и они сами принесли из буфета две бутылки пива, окаменевшие бутерброды и теперь неторопливо поцеживали пиво и вели разговор внешне спокойный, даже ленивый, но по тому, как они то и дело пристально всматривались друг в друга, было видно, сколь он им важен. Оба были в темных деловых костюмах и неброских галстуках. Один из них, Александр Платонович Ростовцев, — рослый, седоголовый, с красивым, но несколько отяжелевшим лицом. У него были выпуклые, необыкновенно живые губы, когда он говорил, они мимолетными движениями выражали и иронию, и злость, и непонимание, и радость… Его собеседник Кузьма Аверкиевич Кичигин — широкоплечий крепыш, чуть медлительный в словах и в жестах, да и во всем его облике была какая-то вальяжность или, может быть, подчеркнутая небрежность к себе, вот и костюм у него был довольно мят, и галстучный узел вылез из воротничка, и брился он, кажется, не сегодня — на лице серый налет, будто тень. Но от всего, этого отвлекал взгляд его глаз металлического цвета из-под густых бровей. Они смотрели в мир открыто и весело, а могли мгновенно вспыхнуть беспощадной злостью, и тогда над ним сдвигались вплотную темные брови. Сейчас его глаза были очень внимательными. Разговор у мужчин был немногословный, с длинными паузами.

Два этих человека могли быть названы друзьями, но это была дружба весьма своеобразная, друг друга они не уважали, и каждый считал другого недостойным его дружбы. Но были времена, когда стоило у одного из них появиться какой-нибудь перспективной идее, как урвать побольше денег, он звал на помощь другого. Позже их пути разошлись.

Сейчас здесь, на веранде ресторана в Химках, Александр Платонович Ростовцев излагал Кузьме Аверкиевичу Кичигину будто бы им самим открытую идею, как поживиться за счет разбогатевших колхозов. Большеротый Гонтарь даже представить себе не мог, как вовремя и к месту возник он со своим нескладным опытом, в основе которого Ростовцев сразу же усмотрел весьма перспективные и вполне реальные возможности обогатиться. Кичигин работает заместителем начальника одного из самых важных отделов Министерства автомобильной промышленности, а сам Александр Платонович — на ответственной работе в учреждении, занимающемся поставкой за границу всяческой автотехники, так что сама судьба повелела им снова объединиться.

— В общем, ясно одно: в колхозах сейчас скопилась пропасть денег, и их можно довольно безопасно оттуда вынуть. — Ростовцев сказал это убежденно, как собственное открытие, и в упор уставился на собеседника. А тот молчал и увлеченно смотрел, как под собственную бравурную музыку причаливал прогулочный пароход. Когда с него на асфальт пристани сошло несколько пассажиров, направившихся к главной лестнице вокзала, он перестал наблюдать за ними и повернулся к Ростовцеву.

— А почему, Александр Платонович, речь идет только о колхозах? Вы, как всегда, видите все не совсем точно и поверху. А дело в общем явлении — ассигнования государства и на другие необходимейшие дела очень часто опережают возможности свершения этих дел… — тихим вкрадчивым баском проговорил Кичигин, шевельнув густыми бровями. — У нас в министерстве на всех этажах толпятся представители из самых разных организаций, и у них тоже денег до черта…

Они смотрели друг на друга и молчали. Наконец Александр Платонович еле заметно кивнул и ответил тихо:

— Вы правы, Кузьма Аверкиевич… — и спросил с улыбкой: — Но где взять столько старых такси?

На это Кичигин неожиданно рассмеялся:

— Поищем… Май-бабах…

Непонятное нам упоминание Ростовцевым о старых такси воскресило их уже далекое прошлое. Когда-то они учились в одном институте, а вскоре после войны Кичигин стал директором таксомоторного парка в Москве. Ростовцев в то время из служебной командировки в Германию изловчился пригнать «трофей» — легковой автомобиль марки «Майбах» — дряхлую двенадцатицилиндровую громадину, вступившую в пору, когда все в ней начинало сыпаться. Умельцы из таксомоторного парка Кичигина подштопали старика «Майбаха», и летом Кичигин вместе с Ростовцевым с грехом пополам добрались на нем до Абхазии, где продали старика за совершенно баснословную цену.

Получив кучу денег, Кичигин с Ростовцевым поспешили покинуть до безрассудства гостеприимную Абхазию и отпуск шикарно проводили в Крыму… Впоследствии этот эпизод из их деловой жизни они вспоминали под кодовым названием «Май-бабах» и, вспоминая, смеялись до слез. Потом, позже, они провели опять-таки совместную операцию уже в кичигинском парке такси. Он составил акт на списание в металлолом трех действительно разбитых вдребезги такси. Ростовцев, в это время работавший в управлении автотранспорта Москвы, ночью забрал из гаража эти старые такси, но свез их не на свалку металлолома, а туда, где его уже ждали денежные покупатели. Это были все те же темпераментные южане, обуреваемые болезненной страстью иметь собственные машины.

— Нам только рама нужна и чтоб на ней был номер, — смеялись они, отсчитывая Ростовцеву замусоленные пятерки, полученные ими от москвичей на столичных рынках. Сколько им стоило потом сделать из этого старья автомобили, подумать страшно, но не дешево платили они и за это старье…

И сейчас, в серьезном разговоре на веранде химкинского ресторана, вопрос Ростовцева, «где мы возьмем столько старых такси», был, что называется, очень к слову, и деловой разговор продолжался.

— Ведь все решает количество старых такси… — развивал мысль Ростовцев. — Как говорят в Одессе, чтобы иметь, надо иметь…

И опять Кичигин молча наблюдал жизнь причала, где сейчас судов не было и только чайки расположились на его краю бесконечным белым многоточием.

— Я думал об этом, — резко повернулся к собеседнику Кичигин. — Старых такси может быть очень много, необходимо только подключить к делу разные ведомства. Ваше, например, тоже…

— С моим надо поосторожнее, всякий товар, идущий от нас за границу, под тайным контролем, — помолчав, сказал Ростовцев.

— Ничего, можно и у вас, — недобро сверкнули глаза Кичигина.

— Не представляю…

Злые глаза Кичигина из-под сдвинутых бровей вонзились в красивое лицо Ростовцева:

— Не представляете или боитесь?

Ростовцев молчал, смотрел сощурясь туда, где рябь на воде играла холодным золотым блеском.

— Ладно, не робейте, мы всё хорошо продумаем и будем делать то, что нам выгодно, но не опасно. Но уверяю вас — можно придумать, как запрячь и ваше объединение. Разве нельзя заслать вам… по ошибке… парочку кузовов для «Волги», а потом ошибку обнаружить, а кузова пустить туда, куда нам надо. А? Что скажете, храбрейший Александр Платонович? — Кичигин рассмеялся, и глаза его под прыгающими бровями заискрились весельем.

— В такой ситуации это возможно, — немного обиженно согласился Ростовцев.

— Слава богу, — легко подхватил Кичигин. — Ну, а моей обязанностью будет создавать для вас подобные ситуации почаще — вот и все. А то я, признаться, загрустил: что, думаю, за парадокс — принес человек неплохую идею, а сам в кусты… Не обижайтесь, пожалуйста, но все-таки останется фактом, что во всех наших с вами начинаниях самое трудное и рискованное почему-то выпадало мне. Что? Неправда? — Металлические глаза будто пригвоздили Ростовцева, он молчал… — Вернемся к делу, — уже по-доброму продолжал Кичигин. — Есть потенциально полезные организации и кроме вашей, и их немало, и в каждой можно подыскать подходящего человечка. Это, конечно, если вашу идею ставить на настоящие рельсы. Возьмите ту же «Сельхозтехнику». Знаете, кто там сидит на полезном нам месте? Голубовский.

— Не ошибаетесь? — удивился Ростовцев. — Он мне не так давно говорил, что идет на хозяйственную работу в медицинскую академию.

— Он передумал, — рассмеялся Кичигин. И уже серьезно: — Возьмите-ка на себя предварительный разговор с ним. Заметано?

Этот их разговор длился более двух часов, рождавшееся дело они обговорили, общупали со всех сторон. И поделили сферы: Кичигин взял на себя организацию всей системы получения необходимых запасных частей, а Ростовцев будет организовывать спрос…

Сумерки над акваторией порта сгустились, зажглись огни на бакенах и в окнах домов на той стороне, когда они наконец, условившись обо всем, покинули веранду.

Возвращались в город на «Волге» Ростовцева. Он вел машину уверенно, небрежно и все время посматривал на Кичигина, ему не нравилось, что тот всерьез не похвалил его за идею, и он знал железную хватку Кичигина — оглянуться не успеешь, заберет все в свои руки, и тогда ходи у него на привязи.

Ростовцев выехал на обочину и остановился.

— Что случилось? — точно проснулся Кичигин.

— Послушайте, Кузьма Аверкиевич… а вы понимаете, что я предложил гениальное дело?

— Только догадываюсь, Александр Платонович, — зевнул Кичигин.

— Ни черта вы не поняли, — огорченно вздохнул Ростовцев. — Ну, к примеру, как наши будущие дела именовать на прокурорском языке?

— Взятка…

— Но у нас с вами будет особый случай взятки, — продолжал, все более оживляясь, Ростовцев. — У нас вообще все будет в полном законе! Единственное нарушение, что всякую там технику, по плану занаряженную в Ивановскую область, мы перекинем в Сидоровскую. Во-первых, кто сказал, что государственный план свят от грехов и в Сидоровской она не нужна больше, чем в той? А во-вторых, количество передвинутых нами запасных частей в масштабе государства — это ноль с палочкой. А главное: и в Ивановской и в Сидоровской областях трудящиеся строят коммунизм, им одинаково нужны запасные части. Что тут делать прокурору? А, Кузьма Аверкиевич?! Классика! А?

— Классика, классика, и вы — гений, — смеялся Кичигин. — А только работа прокурору есть, поскольку будет взятка. Не забывайте об этом, прошу вас.

Ростовцев смотрел на него и думал: вот мутный мужик, может горло перегрызть и при этом смеяться. И вроде все ему легко.

Ростовцев в общем правильно видел Кичигина, только легкость его он преувеличивал, это был человек умный, хитрый и жестокий. Но его жестокость, может быть, была не чертой характера, а гранью деловитости… Лет десять назад, когда он работал еще не в министерстве, однажды в Крыму на отдыхе он познакомился с одним ученым, ректором большого института и вовлек его в хитро придуманную авантюру со строительством дач. Он очень ловко воспользовался его именем, бланками и печатью его службы. Дело развивалось вроде успешно: профессор подписывал заявления, письма и всякие ходатайства от себя, от института, в результате лето не прошло, и три великолепных дачных участка на берегу озера были получены. Профессор ездил их смотреть и остался очень доволен. Почему и кому будут строиться сразу три дачи, профессора не заинтересовало. Закипела стройка — кичигинская дача была уже подведена под крышу и в ней осталось сделать полы, на даче профессора были возведены только стены. Надо сказать, что обе дачи строились в основном на деньги профессора, на свою дачу Кичигин взял у него в долг. Третий участок вообще был таинственный — кто-то обвел его аккуратнейшим белым штакетником, но участок оставался в девственном виде. В один прекрасный день Кичигин продал свою немного недостроенную дачу директору комиссионного магазина, мало того, сумел продать и нетронутый участок. Все это выяснится позже, когда профессора вызовут в ОБХСС и он узнает, что все это дачное предприятие — гнусная авантюра, узнает он там и о том, что его недостроенная дача накануне сгорела. Профессор уверял, что ему ничего не известно о жульничестве, а если оно все же было, то это мог делать только Кичигин. Следователи показывали ему документы, где кичигинских следов не было, но на каждом стояла профессорская подпись. И только тогда он понял, что каждой своей подписью он помогал жулику остаться безнаказанным.

Профессора свалил тяжелый инфаркт, после которого он уже не поднялся. Материально пострадал директор комиссионного магазина, а против Кичигина улик никаких. Некоторое время спустя вдова профессора, случайно встретив на улице Кичигина, бросилась к нему и стала умолять вернуть деньги, взятые у них в долг. Смотря ей в глаза веселыми серыми глазами, Кичигин сказал жестко: «Вы, гражданочка, явно заблуждаетесь, я никаких денег у вас не брал. Ах, вы хотели сказать, что я брал у вашего мужа? Но позвольте, как же я могу рассчитаться с покойником?» Он пошел дальше, посмеиваясь, ведь сейчас он сказал святую правду — у этой бабенки он никаких денег не брал. А баба меж тем хороша собой… Кичигин оглянулся, но толпа уже смыла профессорскую вдову.

Этот, как назвал Кичигин, «экзерсис между делом» был уже довольно давно, сейчас он на такое не пойдет. После той дачной авантюры он с помощью школьного однокашника, ставшего ответственным работником, устроился в Министерство автомобильной промышленности, довольно быстро сделал там заметную карьеру и теперь был вторым человеком в очень важном отделе. Образование у него имелось, и работать он умел. Знал, как показать свою работу получше. Но жулик он был закоренелый и нечестную добычу денег оставлять не собирался. Однако именно из истории с профессором он сделал для себя очень важный вывод — в аферы, которые могут быть видны другим, не лезть, любое «левое» дело должно быть похоже на честное. Так будет и в этом возникающем сейчас предприятии — поди отличи честную служебную бумажку от нечестной, если разница у них будет только в одном-двух словах?

Чем больше Кичигин думал об этом новом деле, тем оно больше ему нравилось, хотя еще далеко не все его сложности и опасности были ему сейчас ясны, пока ему не нравилось только то, что идею «родил» Ростовцев.

Возле Большого театра Кичигин вылез из машины, сказал, будто ему надо взять билеты в театр, и помахал Ростовцеву:

— Будь…

Когда машина завернула на проспект Маркса, Кичигин прошел в садик у театра, отыскал там свободное местечко на скамейке — ему хотелось, подумать о деле одному.

Да, все-таки очень сладкое может быть дело… очень… Одна горчина — Ростовцев. Надо будет потом от него отделаться. Пусть он организует спрос, позже можно будет всю его сеть перехватить. А по своему объединению он особенно полезным быть не может. Кичигин сам не знал, за что он не любил Ростовцева, но один его сладкий вид портил ему настроение. Сколько раз был с ним в одной упряжке, а не любил. Насколько уверенней он себя чувствовал, если бы мог подключить в дело вместо Ростовцева своего друга Залесского. Впрочем, тот может хорошо пригодиться и находясь там, в своем Донецке.

Ладно, черт с ним, Ростовцевым, в этом деле гораздо важнее рядом иметь начальника оперативно-диспетчерской службы Горяева, в этот отдел стекается очень полезная информация. Главная задача — подпрячь бы кого из министерства повыше… члена коллегии… Начальника производственного главка Пастухова? Нет, сюда соваться нечего, он — бессловесный раб службы, производства, с ним же ни о чем нельзя поговорить, кроме как о коробке скоростей или заднем мосте, он вообще святое дитятко рабочей окраины… Да, только намекни ему, он же убьет не разговаривая, что будет у него в руках, тем и убьет. К тому ж он и давно болен… А если его зама Сараева? А что? Кичигин сощурясь смотрел на уже залитую огнями Театральную площадь, не замечая, как вдруг посыпался из черного неба крупяной снежок… Все гуще была толпа у театральных подъездов.

Ну, так что же Сараев? Попробовать? И снова Кичигин напряженно думал… Почему-то ему казалось, что Сараев последнее время что-то тоскует и на этом его можно качнуть… Что, если придумать для него какую-нибудь карусель? А может, бабу ему подсунуть? Каруселью у Кичигина называлось организованное им веселье для друзей. Кичигин был жуликом с фантазией. И деньги любил тратить с фантазией. Мог, например, созвать гостей, напомнить им, что сегодня предпасхальная ночь, и пригласить всех к заутрене. А на улице уже ждут несколько заказанных им заранее такси, и вся компания едет на заутреню в Загорск. А разговленье потом в каком-то придорожном ресторане, где уже накрыт стол и странные цыгане поют под баян…

Однажды он сказал Ростовцеву:

— Я бы не мог, как вы, зашивать деньги в матрац…

— Это ж почему же не могли бы? — съерничал Ростовцев.

— Сгибаться же надо, спина заболит, — совершенно серьезно пояснил Кичигин, но Ростовцев его яда не почувствовал.

Да, очень они разные — Кичигин и Ростовцев. С тех пор, когда они провернули выгодные гешефты с «Майбахом» и со старыми такси, прошло немало лет. Ростовцев казался Кичигину опаснолегковатым, не очень серьезным человеком, чересчур доверяться которому не следует. Но Кичигин не знал о весьма смелых и масштабных делах, в которых Ростовцев участвовал, работая на юге, и когда его напарником был Залесский.

Теперь Кичигин задумался о том, что новое дело почти целиком будет происходить в министерстве, где он работает. До этого его принципом было — левое дело подальше от службы. Сейчас этому принципу придется изменить, но тем более опасным видится ему Ростовцев…

В свою очередь и Ростовцев не очень-то был рад восстановлению их старого «тандема», он не мог забыть, что Кичигин в любом деле хочет быть первым и командовать. Но нельзя было обойти Кичигина, учитывая, что тот работает в министерстве, где они будут орудовать.

Кичигин окинул взглядом все глубже тонущую в вечерних огнях Театральную площадь и почувствовал знобящий холод. Ветер гнал по дорожкам садика снежную крупу и сухие листья…

Домой Кичигину идти не хотелось — неуютно было ему дома. И жена и сын жили как-то от него обособленно, о том, что нужно сыну, он обычно узнавал от жены. Вдруг утром, уходя на работу, роняла небрежно: «Володьке нужен костюм…» И тогда он, не очень точно зная, сколько может стоить костюм для парня, оставлял ему деньги в конверте с надписью «На костюм». Жена его делала свою служебную карьеру в сфере легкой промышленности. Их душевная близость умерла давным-давно, да и была ли она когда-нибудь? Жена была права, когда в минуты крутых разговоров спокойно напоминала ему: «Ты женился не на мне, а на московской квартире — вспомни». Так оно и было, если уж быть до конца откровенным.

Глава семнадцатая
Секретарь партийной организации главка Сергей Сергеевич Фролов пришел в министерство в восьмом часу утра, и ему пришлось долго жать кнопку звонка, прежде чем за стеклянной дверью появился заспанный вахтер.

— А я-то думаю, господи, кто же это в такую рань? — бормотал он, пропуская Фролова. — Неужто, думаю, опять пьяный какой, как давеча…

— Трезвый, трезвый, — смеялся Фролов.

В партбюро еще пахло вчерашними курильщиками, готовившими проект резолюции сегодняшнего открытого партийного собрания, они разошлись только за полночь, оставив после себя полог синего дыма.

Фролов торопливо распахнул окно — сам он не курил, табачного запаха не терпел, но запретить курение в комнате партбюро считал актом недемократичным.

Через окно в комнату хлынул холод и донесся пока тихий голос улицы: шорох автомобильных шин, человеческих шагов, хлопанье троллейбусных дверей где-то на остановке, приглушенный гул высоко летящего самолета. И вдруг ясный, как в кино, голос: «Олечка, с воздушным приветом!» — это крановщик на соседней стройке каждое утро так приветствует какую-то дивчину.

Послушав немного улицу, Фролов занялся проектом резолюции — читал медленно, зорко, слово за словом…

Сергей Сергеевич избран секретарем недавно, еще и года нет. Инженер по образованию, он обладал хорошей для партийного работника чертой — любопытством к человеку — и поэтому лично хорошо знал в своем главке множество людей. На отчетно-выборном собрании голосование для него прошло не совсем гладко, ему накидали порядочно голосов против, он об этом все время помнил и старался работать как можно лучше, но одного старания оказалось мало, нужен был опыт. В главке работал народ образованный, языкастый — смотри да смотри за каждым своим словом.

На первый взгляд общая задача была предельно ясна — нужно, чтобы все, в главке работали умело, инициативно, с полной отдачей сил, и, надо думать, это все понимали, и поэтому дела шли неплохо, а со стороны руководства министерства никаких особых претензий к главку не было. Но Фролова тревожило многое… слабая трудовая дисциплина, постой утром у входа — сколько сотрудников беспардонно опаздывают? Курилки на лестницах… Нет никакого общения сотрудников вне службы, собрания не в счет. О коллективных походах в театры или музеи давно позабыли, не проводятся свои вечера отдыха. Надо решительно перестраивать политическую учебу, которая во многом проводится формально, не вызывая живого интереса… Плохо обеспечен обеденный перерыв, свои буфеты оставляют желать лучшего, многие ходят в окрестные кафе и столовые, еле успевают за час и вместо отдыха получается питание с нервотрепкой… Или вот еще его заботит, почему на совещаниях то и дело возникают такие резкие споры, что недалеко до взаимных оскорблений? Он наблюдал это давно и хотел разобраться, отчего это происходит. Ведь нельзя же это считать признаком деловитости? Не поднять ли этот вопрос на сегодняшнем собрании? Нет, вопрос этот, если поднимать, надо очень хорошо подготовить и привлечь к этому многих коммунистов. Кроме всего, говорят, что с таким же накалом бывают разговоры и на каждой коллегии у министра. А что, если поговорить об этом с министром? Фролова давно интересовал этот человек, которому партия, государство доверили важнейшую отрасль промышленности. Всем в министерстве известно, что он дотошно знает все циклы производства, сам когда-то начинал с работы токарем и к высокому своему посту поднимался по не легкой лестнице, не случайно он пользуется большим авторитетом среди рабочих и специалистов. Но почему же он допускает такой стиль на коллегиях? Очень хотел бы Фролов поговорить с ним об этом, но это уж когда-нибудь потом, позже. Пока надо заниматься тем, что ему самому понятно и что по силам.

Первое, за что он взялся, став секретарем, — трудовая дисциплина. Взялся крепко, как умел, мобилизовал коммунистов, комсомольцев, это уже дало результаты, и про опыт коммунистов главка заговорили в министерстве. Фролов почувствовал себя увереннее. Теперь он думал, как оживить, сделать более интересным политическое просвещение. Об этом он сегодня скажет в своем выступлении…

Сегодня, однако, собрание не обычное — доклад на нем о работе отрасли пожелал сделать сам министр, сказал, что этот главк подразделение в министерстве очень важное, и он хочет послушать, что скажут его работники. Фролов поначалу обрадовался, а теперь тревожился — а вдруг собрание министру не понравится?

Доклад министра Фролов уже прочитал, он спокойный, стороннему человеку мог показаться даже скучноватым из-за обилия цифр, но слышать его будут люди, для которых каждая цифра — это их непосредственное дело. Фролов считал очень полезным, что коммунисты смогут представить себе весь объем отрасли и соотнести с этим свой личный труд. Его самого при чтении доклада взволновало ощущение громадного масштаба отрасли и сложнейшая взаимосвязь разбросанных по стране предприятий министерства. Никогда раньше он не представлял себе практически, что же такое всего одна отрасль промышленности нашего государства и как же трудно ею руководить. Тем острее ощутил он чувство ответственности за свою работу не только в главке, но и в министерстве.

…Учился Фролов и на этом партийном собрании, учился отвечать за все и за всех. После доклада министра ораторы — один резко, другой осторожно — критиковали недостатки в работе главка и министерства, но странным образом даже острая критика никого лично не затрагивала. Зал слушал ораторов спокойно, если не равнодушно.

Фролов остался недоволен и своим выступлением. Он нарочно взял слово не в конце прений, как вроде бы ему полагалось, чтобы заключить разговор, и почти всю речь посвятил производственной дисциплине, воспитанию в каждом сотруднике чувства ответственности на своем рабочем месте. Ему показалось, что он говорил об очень элементарном и известном каждому.

Все же одно выступление резко нарушило спокойное течение собрания. На трибуну поднялся совсем молодой человек, который начал с того, что объяснил, кто он такой — он уже больше года работает в министерстве, сюда направлен из института по распределению, его специальность — электронно-вычислительные машины. После этого он поблагодарил президиум за предоставление ему слова, поскольку его не было в списке заранее подготовленных ораторов. В зале возникло оживление, кто-то даже пытался захлопать, на что молодой инженер предостерегающе взметнул руку и сказал:

— Не губите, помилуйте…

В зале — дружный и явно благожелательный смех.

Последовала реплика министра:

— Может, вы перейдете от эстрады к делу?

Молодой человек согласно закивал, головой и, помолчав немного, сказал звонко:

— Я обвиняю руководство министерства, и в первую очередь товарища министра, в косном отношении к организации в министерстве автоматизированной системы управления.

Министр спокойно смотрел на оратора — ну, ну, давай дальше, мы внимательно слушаем…

— Главное безобразие в том, что за эту косность расплачивается государство, — продолжал инженер. — Необходимая техника закуплена. Ну как же, надо же быть на уровне века и к тому ж израсходовать соответствующие средства… Но техника эта лежит нераспакованная в подвале, а я уже год хожу из кабинета в кабинет, чтобы кто-нибудь отдал распоряжение хотя бы распаковать машины. Мне говорят: для этого хозяйства у нас еще нет помещения. Вот то-то и есть, что в нашем министерстве нет помещения для передовых методов руководства сложнейшей отраслью промышленности!..

Все видели, как разозлился министр, как писал он что-то резкими скачками карандаша.

Сразу после этого выступления с заключительным словом выступил министр. Минут за пять он в общей форме подвел итоги собрания. Похвалил выступление Фролова, сказал: «Оно было самым главным». Наконец скороговорочно пробормотал признание, что нововведения в системе управления действительно приживаются в министерстве недостаточно энергично, что есть в этом, конечно, и его вина, но… тут министр как-то поудобнее устроился на трибуне, вроде даже прилег на нее грудью и сказал небрежно:

— Но поводу последнего выступления… — Он довольно долго молчал, вглядываясь в зал. — С детских лет, когда я еще слесарил, знаю одну святую истину — за всякое дело отвечает в первую голову тот, кому то дело поручено. А наш молодой специалист, молодой, да, видать, ранний, разнес в пух и прах всех, но себя из числа виноватых вывел начисто. Он не виноват ни в чем! Против этого я могу пока привести только один факт: оратор предъявил обвинение и мне лично, но откуда он знает о моем отношении к этому делу, если я его вижу первый раз в жизни вот сейчас, на этом собрании? Если он такой боец, что не боится критиковать министра, как можно поверить, что он не мог ко мне проникнуть за целый год своей отчаянной борьбы за распаковку машин? Или он ждал, пока распаковку его техники произведу я? В общем, я за критику, и, как вы знаете, за самую резкую критику, но не следует ли иным критикам, прежде чем кумушек считать трудиться, на себя оборотиться? Давайте же будем, товарищи, деловыми, каким деловым было это ваше собрание.

Министру поаплодировали.

Собрание закончилось в начале десятого. Фролов собирал со стола свои бумаги, когда к нему подошел помощник министра, передавший просьбу министра сейчас же зайти к нему…

В кабинете министра было темновато — горела только настольная лампа да одинокое бра на стене. Министр сидел в кресле, откинувшись на спинку, и после нескольких часов некурения на собрании жадно дымил сигаретой. Фролов расположился за приставленным столиком. В отсвете настольной лампы он близко видел лицо министра — болезненно отекшее, иссеченное морщинами — и как-то впервые обнаружил, что министр уже сильно постаревший человек, наверно, ему уже под семьдесят.

— Как вам собрание? — тихо спросил министр.

Фролов замялся.

— Я неудовлетворен… и жалею, что похвалил собрание. Было сплошное вышивание гладью, — жестко сказал министр.

— Критика все же была… — мягко возразил Фролов.

— Вышивание гладью, — повысил голос министр. — Все проблемы, все вопросы, подвергнутые критике, имеют фамилии, имена и отчества. Критика проблемы вообще стоит ломаную копейку в базарный день. Все хотел до собрания поговорить с вами, не смог… — министр шумно вздохнул и, затянувшись сигаретой, добавил: — Я люблю критику настоящую, действенную.

— Можно мне у вас спросить? — вдруг понесло Фролова, и он уже не мог остановиться. — Вы хотели бы критику такую, как иногда у вас на коллегиях?

Министр пристально посмотрел на Фролова и промолчал. Не получив ответа, Фролов чувствовал себя крайне неловко, не знал, как поступить, — может, следовало встать и попрощаться? Но зачем же он приглашал?

Тихо было в кабинете, все помещение министерства уже давно было гулким от пустоты, успокоились телефоны.

— Вы еще безобразно молодой человек, но мне нравится, как вы думаете, — тихим голосом начал министр. — Знаете, сколько я людей всяких за свою жизнь повидал? Научился видеть их с одного взгляда. Сегодня вы говорили о самом главном — ответственность каждого на своем месте.

— Это же элементарно, — тихо сказал Фролов.

— Ошибаетесь, дорогой, — повысил голос министр. — Если хотите знать, я бьюсь за это всю жизнь. — И вдруг, без паузы сказал тоскливо: — Болен я, товарищ Фролов. Тяжко болен… — Улыбнулся как-то просительно: — Пусть это будет нашей с вами тайной… Но это и к вашему вопросу, какую критику я люблю. С нервами плохо, я стал как-то преувеличенно резко видеть всякое нерадение. Другой раз как нахлынет… Болезнь свою ненавижу… Вот не ладится что-то, и вижу — да это же было уже однажды, а мы снова на том же месте. Выходит, жизни моей не хватило, чтобы с этим элементарным управиться. Да что же это такое? Для чего жизнь прошла? Как подумаю так, меня вязать надо… — министр чуть улыбнулся одними пересохшими губами и немного помолчал. — Повторяю — вы хорошо выступили. Вот это — ответственность каждого за дело на своем рабочем месте, — это мне сдается самым главным, и за это надо бороться нашим коммунистам, комсомольцам, всем… — Он дернул головой и сказал со злостью: — Но нельзя из критики эстраду делать… как нынешний этот оратор по поводу АСУ! Нельзя! И парень, я вижу, хороший, и за дело болеет, а вот… сам не знаю, что было скверное в его выступлении, но было же, было! — Министр вздохнул. — И все же знаю, излишне я его подрубил. И знаю почему, черт бы меня побрал! С АСУ дело затянулось — он прав. И в том я тоже виноват — опять он прав. Но что я вдруг подумал? Это АСУ, полный его эффект я уже не застану, тем не менее учиться этому, тратить на это время придется, а столько еще не сделано куда более простого! А он что тот прокурор: я обвиняю! Я обвиняю товарища министра! Я не могу… — оборвав себя, министр сказал грустно: — А он, этот парень, ответственность за свое рабочее место как раз и чувствует. Верно?

— Да, зря вы его, — тихо согласился Фролов.

— Я вас позвал не учить меня, — негромко рыкнул министр. — Надо гайки подтягивать в министерстве и в вашем главке — вот о чем я собирался с вами беседовать. У меня уже нет сил… времени нет, добраться до каждого не успею… а вы можете и обязаны, — добавил он с какой-то печальной злостью. — Договорились?

Фролов промолчал. Не потому, что не хотел этой договоренности, а потому, что не знал, что в таком случае можно ответить. И министр это понял, засмеялся устало:

— У нас с вами теперь до черта всяких тайн.

На том они и расстались…

На другой день настроение у Фролова было неважное.

Вчерашний вечерний разговор с министром все-таки оставил тяжкое впечатление, но совсем не той жизненной ситуацией, в которой оказался сейчас министр, это было, в общем, естественным и неизбежным — старость ждет всех. Министр, вся жизнь которого была отдана партии и ее святому делу, вызывал у него беспредельное уважение и… жалость. И ведь так получалось, будто он избрал именно его, Фролова, который в два раза его моложе, чтобы передать ему эстафету своей жизни, своих принципов. Ответственность за это Фролов осознавал сейчас обостренно, до боли в сердце… Но чтобы оправдать это доверие, ему надо одно — так хорошо работать, чтобы это почувствовали все и… он. Легко сказать. И когда министр еще раз придет в их главк?

Глава восемнадцатая
Двухместное купе в спальном вагоне располагало к разговору неторопливому, а главное — без опаски, нет лишних ушей, распяленных справа, слева, сверху и снизу, размышляется тут спокойно. Тут двое выделены из всего мира, и, однако, они мчатся сквозь этот мир, созерцая его в широкое окно вагона. Надоело созерцать, задерни занавеску, опусти шторку — и нет того мира, словно его и не было. Проревет он секундно встречным поездом, ан не страшно — лети себе своим путем, а у нас путь свой. И разговор свой… на двоих. И молчание — тоже…

Так размышлял, удобно развалясь в мягком кресле, Юрий Янович Залесский и не без раздражения посматривал на крутую розовую спину своего спутника, продолжавшего спать со сладким подхрапом. Одеяло у него соскользнуло на пол, оголив спину, плечи и гофрированный загривок. Горазд поспать Михаил Борисович Лукьянчик. Завидный у него характер — только что горел голубым пламенем, и хоть бы что. Но в этом нет и тени храбрости, а положиться на него, кажется, можно — очень он любит деньги. Любопытно — за что он их любит? Он же, судя по всему, понятия не имеет о красивой жизни, о шике…

Сам Юрий Янович Залесский знает, что такое красивая жизнь. Но имел ли он ее? Ему почти шестьдесят лет, можно сказать, жизнь позади, и почти вся она прошла в ожидании той самой красивой жизни, какая ему снилась во всех драгоценных подробностях, но лишь иногда прорывалась к нему на короткий срок. В кругу близких людей он, когда выпивал, любил многозначительно произносить фразу: «Я мог бы жить прекрасно…» И больше — ни слова. Каждый мог думать что угодно, то ли он мог бы получить квартиру лучшую, чем имел, а то, может быть, и казенную дачу. А то, может, он мог бы жить не в Донбассе, а в Крыму или в Москве? Или мог бы получить должность более солидную, чем его нынешняя в «Сельхозтехнике» Донецкой области? А может, вообще жить где-то совсем в другой стране, скажем, во Франции на Лазурном берегу?

Обычно, сказав эту фразу, Юрий Янович обводил всех затуманенным взглядом и думал: где вам понять, что я имею в виду, а главное, мне абсолютно не нужно, чтобы кто-то понял…


Юрий родился в 1910 году… До самой Великой Отечественной войны он жил, не испытывая никаких особых трудностей, жил под крылышком у мамы, которая, кроме всего, достаточно хорошо зарабатывала. У него самого работа была интересная, он оказался в группе энтузиастов технической реконструкции железнодорожного транспорта, возглавляемой видным ученым. Но там он был просто хорошим инженером, и не больше, и ему обычно поручали всякие проверочные расчеты по идеям, которые выдвигались другими. Это его раздражало против товарищей по группе, и его считали человеком с неуживчивым характером. Потом, позже, здесь ему дадут в общем хорошую характеристику, но про неуживчивость в коллективе все же напишут…

Душевный его покой был в прошлом, которое из-за революции не перешло в настоящее. Как и прежде, он любил слушать рассказы матери о той их жизни с отцом — безмятежной, легкой, красивой… Вот захотели как-то мама с папой поехать в Италию, на Ривьеру, папа выписал чек и послал свою конторщицу куда-то, и через час она принесла их заграничные паспорта и билеты до Парижа, и потом морем — до Итальянской Ривьеры. Там они снимали номер из трех комнат с балконом, который висел над морем.

Он страшно жалел мать и всегда стремился ей помочь. О, если бы он мог вернуть ей ту жизнь! Со временем он все чаще думал о сестрах матери, почему-то был уверен, что они за границей живут той жизнью, какой лишились его мать и он. Эта мысль настолько владела им, что весной 1941 года он взял отпуск и поехал во Львов (поближе к Польше) искать сестру матери, вышедшую за польского коммерсанта Капчинского. И представьте себе — он нашел ее в первый же час поиска: Капчинских знали многие львовяне, это был известный в городе коммерсант — маклер по купле-продаже недвижимой собственности. Их особняк, по самую крышу утопавший в зелени, находился на узенькой улочке позади костела.

Еще не веря происходящему, Залесский нажал кнопку, которую отыскал сбоку глухой калитки. Где-то в глубине сада отозвался пронзительный звонок, и через минуту железное веко — прорезь для почты — неслышно поднялось и его ощупали два темных глаза.

И он попал в дом из той жизни, о которой рассказывала мама. А может, даже получше. Снаружи такой скромненький, внутри особняк оказался наполненным роскошью. Когда Залесский увидел вделанную в пол громадную ванну из розового мрамора, он замер. Так замирают люди возле статуи Давида во Флоренции. Гостиная была обставлена белой мебелью. Здесь Залесский впервые увидел белый рояль, и он тоже поразил его. День был холодный, дождливый, и в столовой топился камин. И опять же впервые в жизни Залесский сидел расслабленно перед камином, всем телом впитывая его тепло. Рядом сидела владелица особняка, его тетушка Ольга Эдуардовна Капчинская. Он встревоженно слушал ее рассказ. Дело в том, что и роскошный этот особняк, и сама тетушка висели на нитке. Во время нападения немцев на Польшу ее муж находился в Швейцарии, а потом не поспешил вернуться в ставший советским Львов и слал ей оттуда распоряжения, как и за сколько продать особняк и затем не медля ехать к нему в Швейцарию.

Но особняк никто не покупал. Потом произошло присоединение Львова к Советам, и особняком заинтересовалась новая власть, дважды приходили какие-то комиссии, которые тщательно осматривали дом. Даже вскрывали на чердаке перекрытия. Что надумали эти комиссии — неизвестно. Ольга Эдуардовна сама ходила в горсовет узнать, как быть с особняком? Там глянули в какие-то бумаги и сказали, что она может распоряжаться им как хочет.

— А как мне уехать в Швейцарию? — простодушно спросила она, решив бросить особняк на произвол судьбы.

— На этот счет, — сказали ей, — есть установленные законом правила оформления, зайдите в милицию, там вам все объяснят.

Но в милицию она не пошла….

И тут как раз появился племянник, то есть он, Юрий Янович Залесский. Она решила, что раз он работает на железной дороге, ему и карты в руки отправить свою тетушку в Швейцарию.

Увы, племянник ее надежд не оправдал.

Однако Юрий Янович сделал невероятное — по истечении отпуска не вернулся на работу в Ленинград и остался жить у тетушки, уповая неизвестно на что. Мало того, он написал матери, чтобы и она бросила все и тоже ехала во Львов.

После долгих колебаний мать Залесского выехала из Ленинграда 21 июня 1941 года, и с тех пор о ней ни слуху ни духу — как в воду канула. Видно, на роду у них были написаны пропажи во время войн.

30 июня 1941 года гитлеровцы были во Львове. А 8 июля гитлеровский офицер в звании гауптмана, сопровождаемый двумя вооруженными солдатами, явился в особняк тетушки Залесского. Она, Юрий Янович и горничная Катерина в это время сидели за столом и пили чай. Ввел эту демократию Залесский — сажал за стол горничную, после того как она все приготовляла к еде.

Гауптман неторопливо, одним движением головы, оглядел старинную мебель, висевшие на стенах картины и, наконец, сидевших за столом.

— В этом доме есть евреи? — спросил он вполне мирно.

— В этом доме нет и не может быть евреев, — четко, на хорошем немецком языке ответил Залесский. — Это дом известного, находящегося ныне в Швейцарии, польского коммерсанта, и вы, господин офицер, сделали бы благородное дело, посодействовав семье мадам Капчинской соединиться с ее мужем.

Гауптман спросил, но уже пожестче:

— А кто здесь вы?

— Я родной племянник мадам Капчинской, — Залесский привстал и стукнул каблуками.

— Еще мужчины в доме есть?

— Никак нет, — совсем уж по-солдатски ответил Залесский, ему почему-то хотелось выглядеть послушным и дисциплинированным.

Гауптман пробормотал что-то непонятное и, найдя в карманах карандаш и блокнот, спросил:

— Ваше имя, фамилия?

— Юрий Залесский.

— А мадам?

— Ольга Капчинская.

Капитан записал, спрятал карандаш и блокнот и громко, будто перед строем, объявил:

— Вы отвечаете за каждую вещь в этом доме. Завтра не позже десяти часов утра представьте мне в комендатуру города опись в двух экземплярах всего имущества. За неисполнение… — гауптман сделал непонятный жест рукой, но в общем было ясно, что за неисполнение приказа: ничего хорошего ждать не приходится.

Всю ночь Залесский вместе с тетушкой составляли эту проклятую опись, еле уместившуюся на десяти страницах с двух сторон. И это еще при том, что многие вещи тетушка в опись не вставила…

Утром Залесский понес опись в комендатуру.

Он шел по улицам города, недавно захваченного фашистами, он видел их, фашистов, в чистеньких мышиных мундирах, не закрывавших зада, и в опереточных фуражках с задранными тульями; слышал их речь, которая была ему понятна (один сказал другому: «Ты представляешь, отсюда нельзя позвонить в Мюнхен»), — и все это не вызывало у него ни чувства протеста, ни даже огорчения. Он все-таки продолжал находиться в той жизни, о какой мечтал. Вот и сейчас он шел по делам особняка, который ему уже казался почти своим…

Потолкавшись на всех этажах комендатуры, Залесский разыскал наконец того гауптмана, который приказал составить опись имущества. Немец долго не мог сообразить, о чем речь, а когда понял, посмотрел на Залесского удивленно, взял у него опись, спрятал в карман и сказал строго:

— Отвечаете перед немецкой армией за каждый гвоздь…

— А как насчет разрешения нам уехать в Швейцарию? — спросил Залесский.

— У вас что, так много золота или долларов? — прищурился гауптман.

— Да нет, но живущий там мой дядя, он же муж тетушки, очень богатый человек… там…

— Пусть он там и остается.

— А мы можем обратиться в генералитет немецкой армии? — спросил Залесский, как советовала тетушка.

— Сколько угодно, когда угодно и куда угодно.

Залесский отправился искать генералитет…

Как это ни покажется удивительным, но спустя два месяца его тетушка уехала в Швейцарию. Но без него, так как немецкие власти имели указание только о ней. Тетушка поклялась, что, как только доберется до Швейцарии, немедленно сделает все, чтобы туда приехал и он. Но увы, никаких указаний не последовало, и Залесский коротал холодную зиму в нетопленом особняке, согреваясь, впрочем, возле сорокалетней горничной Катерины.

В первых числах февраля сорок второго года утром к особняку подъехали два грузовика, и по списку, когда-то составленному Залесским и его тетушкой, солдаты вынесли и увезли обстановку. Слава богу, продовольственные запасы не тронули…

Кое-как они зиму прожили… Первой против такой жизни взбунтовалась горничная Катерина, она заявила, что больше не хочет жить как мышь в подполье, и, как только чуть потеплело, уехала к своим родственникам в Закарпатье. Да, удивительно, но случилось именно так: взбунтовалась крестьянская женщина, выросшая в панской Польше, а Юрий Янович Залесский — советский инженер — один остался в особняке, безропотно продолжая эту странную жизнь. И надо было видеть, как он по утрам обходил комнаты и метелкой из павлиньих перьев сметал пыль с остатков мебели и подолгу стоял перед не взятым немцами портретом сердитого усатого дедушки, внуку которого и мужу тетушки Залесского принадлежал этот особняк. Залесский странным образом ощущал себя причастным к этому особняку и ко всей той жизни, что прошла в нем, и, таким образом, сейчас он представлял себя и хранителем особняка, и продолжателем той жизни, которой особняк принадлежал.

Весной в особняк явился немецкий лейтенант с письмом на имя тетушки Залесского. Письмо было от ее сестры Лидии. Лейтенант письмо Залесскому не отдал, и тогда Юрий Янович стал умолять немца сообщить родственникам, что здесь, во Львове, в трагическом положении, без средств и человеческих прав, находится сын их младшей сестры Марии — Юрий Залесский. Лейтенант молча выслушал Залесского, ничего не сказал, козырнул и ушел.

Спустя две недели Залесский был вызван к какому-то нацистскому бонзе в звании полковника, который вместе со своим аппаратом занимал дом в центре Львова. С Залесским он был изысканно вежлив, угостил сигарой, интересовался, как он тут живет, и, наконец, сообщил, что его тетушка Лидия вместе со своим мужем находится в Норвегии, где ее муж выполняет особые задания рейха. Переехать Залесскому туда, к сожалению, невозможно — там идет война. Как, впрочем, и в Швейцарию, где проживает другая родственная Залесскому семья, но туда по причине другой — эта семья не выразила на то желания.

— Тетушка Ольга не хочет меня выручить из беды? — наивно воскликнул Залесский. Полковник огорченно промолчал.

Залесскому была предложена работа в качестве переводчика полковника. И он тут же согласился.

Это было подразделение гитлеровской службы безопасности, отвечавшее за порядок в самом Львове, но сюда поступали только особо важные дела. Залесскому выдали какое-то странное обмундирование: брюки галифе с кожаным задом, темно-серый френч со стоячим воротом, сапоги с непомерно длинными голенищами и финскую кепку-каскетку. Что означала эта форма, Залесский так и не узнал, но было похоже, что все это просто было подобрано на каком-то складе — вещи пахли карболкой. Но какое это имело значение?

Утром к особняку подкатывал автомобиль, отвозивший его на службу. Вечером он привозил его обратно. И одно это крепко сливалось со всеми его ощущениями жизни.

Спустя несколько дней первая работа — ночной допрос пойманного во Львове русского подпольщика. Это был совсем юный паренек в оборванной одежде не по росту и потому похожий на наших беспризорников двадцатых годов. На грязном лице блестели антрацитно-черные глаза. У него спрашивали только одно — куда он шел, когда его задержали? Он не отвечал и тихо, отрешенно улыбался. Его начали бить два здоровенных эсэсовца. Потом Залесский снова переводил ему вопросы немцев, паренек молчал, но уже не улыбался. Тогда они его, на глазах у Залесского, пристрелили, сказав, что ниже их достоинства тратить время на этого щенка. А «щенок» лежал на полу, и тело его еще содрогалось от конвульсий… Залесский оформил и сам тоже подписал протокол, в котором было сказано, что арестованный красный подпольщик убит при оказании сопротивления.

На другой день новый допрос. Теперь это был какой-то русский профессор, командированный из Киева во Львов для работы во Львовском университете. Он не успел эвакуироваться и прятался на квартире у православного священника. Его тоже убили на глазах у Залесского.

Ему стало страшно. Нет, нет, он считал необходимой для немцев такую… работу, более того, он хотел бы быть причастным к делам этой покоряющей весь мир великой и грозной власти. Но он боялся покойников. Могли же ему предоставить такую работу, чтобы он сидел в кабинете, принимал население и внушал ему основы нового пришедшего к ним порядка.

Однажды, когда при нем начали избивать пожилую женщину, его стошнило, и тогда эсэсовец взял его за загривок и с тихим возгласом «свинья!» вышвырнул за дверь…

Но затем он получил-таки службу, какую хотел, единственный ее недостаток был в том, что пришлось запереть особняк и перебраться в Киев. Там он поступил в распоряжение «Гуманитарной комиссии полковника-интенданта Гаузнера». Под этим названием действовало небольшое воинское подразделение, контролировавшее вывоз из Киева в Германию предметов живописи и всякого иного искусства, а также библиотек. Залесский стал переводчиком и даже немного консультантом полковника Гаузнера.

Год он проработал там совершенно спокойно. Даже позволил себе три раза съездить во Львов, и после этих поездок особняк снова наполнился мебелью, картинами и книгами, и на его дверях появилась сургучная печать с немецким орлом — вскрывать запрещено.

А осенью сорок третьего года с ним случилось черт знает что… Русские почему-то не стали ждать, когда замерзнет Днепр, форсировали его и пошли на Киев. Залесский с ужасом наблюдал возникшую в Киеве панику среди немцев. И вдруг — как рука бога — полковник Гаузнер отправляет его с вагонами своего личного имущества в Германию в качестве сопровождающего груз. Ночью эшелон, к которому были подцеплены два вагона Гаузнера, тронулся в путь на запад. Залесский прекрасно устроился на кожаном диване в одном из вагонов. Он не знал, что за эти дни случилось на фронте, но однажды, когда эшелон стоял на станции Житомир, ранним утром его разбудил стук в дверь вагона. Он кое-как оделся, отодвинул дверь — и увидел чистое с легким морозцем ноябрьское утро, но у вагона стояли советские солдаты. И тут же он был взят в плен…

Вместе с пленными немцами он совершил длинное путешествие в глубь России и осел в лагере. Там быстро разобрались, кто — кто, и Залесским занялся особый отдел. Но то ли работник там оказался неопытный, то ли Залесский больно хитро повел себя, а только все его похождения в оккупированном Львове и потом в Киеве остались нераскрытыми — вольнонаемный, денщик у полковника Гаузнера, и ничего больше. Из Ленинграда прислали весьма хорошую характеристику с единственным критическим замечанием о неуживчивости… Переводчиков в лагере не хватало, а немецким языком он — спасибо матери — владел в совершенстве. И Залесский остался в том же лагере, но уже переводчиком…

На все четыре стороны Залесский был отпущен только в сорок седьмом году.

Еще работая в лагере, он предпринял все, что мог, для розыска матери, но безрезультатно. Во Львов он не поехал — от греха лучше быть подальше. Не захотел он остаться и в Ленинграде, хотя комната, как выяснилось, ждала его. Забрав все, что представляло хоть какую-то ценность, Залесский уехал в Ригу и там устроился на неприметную должность в Министерстве сельского хозяйства. Ему дали квартиру в центре города и две комнатки в дачном доме на взморье. Началась мирная жизнь Юрия Яновича Залесского, жизнь, конечно, не такая, о какой он мечтал, но в разоренном войной мире он все же получил жизнь не худшую. Вскоре он женился на латышке по имени Айна, и это была первая в его жизни удача. В запущенную квартиру пришла прекрасная хозяйка, молодая, красивая женщина, очень смешно говорящая по-русски. Она была единственной дочерью крупного оптового торговца в прежней Латвии, который удрал из Риги вместе с немцами в 1944 году, бросив жену и дочь. Спустя пять лет тридцатилетняя Айна похоронила мать. Все послевоенное время она работала секретаршей в Министерстве сельского хозяйства, там ее Залесский и нашел. Жили они хорошо. Айне надоело быть одинокой. Залесский был доволен заботами молодой и красивой Айны и своей довольно бездельной службой. Единственно, чего ему не хватало, это денег, хотелось, чтобы их было побольше.

В июле пятьдесят шестого года Залесскому на работе предложили семейную путевку в круиз по странам Балтийского моря. И они отплыли…

В Гамбурге их пароход стоял три дня, и все участники круиза совершали экскурсии по достопримечательным местам огромного портового города. Залесский и его жена хорошо говорили по-немецки и поэтому предпочли знакомиться с городом сами.

В последний день, когда они обедали в маленьком кафе под открытым небом, к ним подошел престарелый господин, по одежде похожий на пастора, и, обращаясь к Залесскому, сказал: «Я рад возможности передать вам привет от ваших тетушек Ольги и Лидии, которые изволят проживать в Федеративной Республике Германии, именно здесь, в городе Гамбурге, и они были бы несказанно счастливы увидеть вас..» Старичок стоял полусклонясь у их столика и ждал ответа. Айна шепнула: «Ты просто обязан их повидать». Залесский сказал:

— Я могу повидать их только сегодня, ночью мы покидаем Гамбург.

— Тогда прошу вас проследовать со мной вот туда, до автостоянки. Они подошли к большому черному автомобилю, старичок открыл заднюю дверцу и помог сесть Айне, потом Залесскому. Сам сел рядом с шофером, и машина покатилась по узеньким улицам…


В сверхсовременном доме из алюминия и стекла Залесский увидел только одну свою тетушку — Лидию Эдуардовну и ее мужа — когда-то военного дипломата господина Класта, теперь сильно поседевшего, спортивно подтянутого мужчину, занимающегося, как он сказал, представляясь, маленькой коммерцией для поддержания домашнего очага… Другая тетушка — Ольга, к сожалению, сейчас находилась в Испании на курорте, но ей послана телеграмма, и она непременно позвонит оттуда, и пан Залесский сможет с ней поболтать.

Встречены были Залесские ласково и вместе с тем как-то осторожно, точно ждали от них какой-то неприятности и старались быть к этому готовы. Особенно — господин Класт. Не очень длинный выяснительный разговор, и Лидия Эдуардовна повела Айну показывать дом, а пан Залесский с господином Кластом закурили по тяжелой сигаре. И вдруг господин Класт сказал:

— А вы меня однажды очень серьезно подвели.

— Да что вы? Когда же это? — удивился Залесский.

Класт достал из кармана какую-то коричневую книжечку и протянул ее Залесскому. Это было собственное удостоверение личности Залесского с его фотографией, которое он получил, поступив во Львове на службу в эсэсовскую часть.

— Без моей рекомендации вы этот документ тогда получить не смогли бы…

— Я не переношу покойников… — потерянно произнес Залесский, думая, что подвох с его стороны был в том, что он однажды не перенес зрелища пыток и его вырвало…

— Мне устроить вас туда было не легко, — вздохнул Класт.

В это время в комнату, где они беседовали, вошел высокий старик, седые волосы которого были пострижены под бобрик, усы подозрительно темные — оттеняли резко очерченный рот. Он подошел прямо к Залесскому и протянул ему руку:

— Рад видеть, вас в добром здравии, господин Залесский…

Залесский ответно пожал сильную ладонь мужчины и всматривался в него с растущей тревогой, которая наконец взорвалась полной ясностью — это был полковник, в кабинете которого там, во Львове, убивали…

— Я слышал, господин Залесский, что у вас на счету минуты, — сказал бывший полковник и, опустившись в кресло, тоже закурил сигару и продолжал с усмешкой: — Но нам особенно много времени и не надо, мы позволим себе надеяться, что вам все ясно и без слов. Ваше удостоверение остается у нас. Господин Класт даст вам сейчас немного денег. Это — аванс. Если будете что-нибудь покупать сегодня в Гамбурге, сделайте предпочтение вещам мелких габаритов, чтобы не привлекать ничьего внимания на вашем корабле. Перед рождеством вам надо будет отправить из дому поздравительную открыточку тетушке по адресу, который вам сейчас дадут. Когда вы нам понадобитесь, мы вас найдем…

В это время вернулась тетушка с Айной, и разговор оборвался — Залесский осмотрелся по сторонам, точно надеялся, что все это сейчас исчезнет и он проснется. Впрочем, пока особого страха он не испытывал — тетушка так мило ему улыбалась и она так была похожа на его мать…

Когда уходили, господин Класт сунул ему в карман деньги. Машина отвезла их в центр города, и они высадились из нее на шумной торговой улице.

— Родственники раскошелились, и у нас есть деньги, — объявил Залесский жене. — Давай-ка мы их истратим.

Денег оказалось не так уж мало, и они купила несколько дорогих вещиц.

Ночью пароход оставил Гамбург, и Залесский, понаблюдав, как постепенно таяло за кормой электрическое зарево города, сказал себе: вот и прекрасно, оставайтесь вы при своих, а я — тоже при своих. И у него было прекрасное настроение.

В последующие два года Залесского никто не беспокоил, и он жил бестревожно, но затем некто, явно находившийся в Риге, опустил в их домашний почтовый ящик открыточку с поздравлением Залесского с днем рождения. То, что к поздравлению присоединились и обе тетушки, сказало все — они его не забыли, и можно ждать от них что угодно. Быть их шпионом Залесский не хотел. Это очень опасно, за это — высшая мера. Но это совсем не значило, что он стал защитником советской жизни, его идеалом была и оставалась та, другая жизнь из мечты, из рассказов матери и какую он, что называется, одним глазком увидел тогда в Гамбурге.

Залесский решил предохраниться от шпионства довольно простым способом — на их сирены он откликаться не станет и будет менять свой адрес всякий раз, когда они его найдут. Но к тетушкам он однажды все-таки переберется и для этого будет копить средства…

Сперва они переехали на юг, в город Ростов-на-Дону, где Залесский получил работу в местном совнархозе. Устроил его туда спутник по тому балтийскому круизу — Ростовцев. Сперва в поезде подружились их жены, а потом и они. В жизни он оказался славным заводным мужиком дикой пробивной силы. Занимая в Ростове какой-то небольшой пост, связанный с контрольно-ревизионной деятельностью, он устроил Залесского в группу инженерной инспекции, ведущей наблюдение за ходом строительства торговых объектов. Не прошло и трех месяцев, как они вместе начали грести деньги лопатой.

Придумал эту авантюру Ростовцев. Все было построено на том, что Залесский знал болячки каждой стройки, сообщал о них Ростовцеву — и его ревизоры немедленно «обнаруживали» эти болячки. Потом Ростовцев мог результаты ревизии с треском двинуть вверх, а мог и тихо спустить в мусорную корзину. Или Залесский делал другое — предупреждал руководителей стройки о ревизии и помогал им болячки спрятать… В это время Ростов бурно строился, и им было где поживиться. На одном только строительстве большого ресторана они положили себе в карман около 20 тысяч рублей. Несмотря на то что денег у Залесского было теперь более чем достаточно, они с Айной жили очень скромно и только раз в году, уезжая в отпуск в Сочи или на Рижское взморье, там, как выражался сам Залесский, «давали гастроль»…

Фирма Залесский — Ростовцев процветала вплоть до упразднения совнархозов, и их афера оборвалась весьма благополучно и как бы сама собой. Семья Залесских перебралась в Донецк, а Ростовцевы уехали в Москву. Айна не понимала, почему ее муж избрал именно этот город. Но Залесский знал, что делал, — сюда он переехал по сговору с тем же Ростовцевым. Была задумана простая афера, в основе которой были высокие заработки шахтеров и их желание иметь собственные автомашины. Залесский, поначалу осевший на небольшой должности в облторготделе, готовил ходатайства от шахт, шахтоуправлений и трестов в Москву с просьбой выделить автомашины для продажи за наличный расчет шахтерам-стахановцам.

Позже Залесский перешел на работу в местную «Сельхозтехнику». Его боссом снова стал Ростовцев.


Лукьянчик закряхтел, заерзал на полке, смешно ловя сонной рукой сползшее одеяло.

— Не хватит ли храпеть? — не без раздражения спросилЗалесский.

Лукьянчик медленно перевернулся от стены к свету божьему и закрыл глаза, ослепленный солнцем.

— Сколько уже? — спросил он, зевая.

— Одиннадцать, уважаемый, один-над-цать. Хватит. Вставайте!

Лукьянчик почувствовал раздражение в голосе Залесского и энергичным рывком поднялся, спустил на пол ноги.

— Хорошо поспал, Юрий Янович, очень хорошо… — Он хрустко потянулся и стал одеваться. Когда он вернулся из туалета, на столике уже сверкали на солнце, позвякивая, стаканы с горячим чаем, на листе бумаги салилась жирная украинская колбаса и белели разломанные сдобные булочки.

Лукьянчик крякнул:

— Однако… красотища какая…

— Садитесь, уничтожайте красотищу, — пригласил его Залесский и начал есть сам.

Позавтракали молча. Залесский поглядывал на Лукьянчика и думал, потянет ли он серьезное дело. Сорвать взятку в сто рублей каждый дурак сможет, а если надо головой потехнарить? Но Ростовцев в том письме писал, что если южный человек (речь шла о Лукьянчике) уже в форме, то желательно привезти в Москву именно его. Вот он его и везет, не очень все-таки уверенный, что Лукьянчик способен на сложное дело. Ладно, посмотрим — увидим.

А Лукьянчик пытливо и не без опаски посматривал на Залесского. Первый раз он с ним наедине вне службы и, так сказать, на равных. Его волнует тот же вопрос — надежен ли сей товарищ? Оба они, в общем, с уже прожитой жизнью, определившей одинаковую их нравственную сущность, и их тревожит сейчас не опасение, что другой может изменить этой сущности, а только прочность его характера перед возможными трудностями.

Крупные жулики, как правило, приходят к воровству не случайно. Один махровый жулик на суде во время допроса воскликнул:

— Да я бы никогда не пошел на такое, если бы случайно не встретил вот этого… — и он под дружный смех зала оглянулся на сидевшего рядом с ним на скамье подсудимых другого, такого же, как он, матерого хапугу.

Жуликов сводит не случайность, а общность взглядов на жизнь, на законы и мораль, а взгляды рождаются не при случайной встрече.

Вот и эти два жулика, завтракающие в поезде, — мы знаем — шли друг другу навстречу, ведомые одинаковыми взглядами, выработанными не сегодня, а давным-давно, в течение всей их жизни, что не мешает им поглядывать друг на друга с опаской, но это только потому, что они впервые вступают в одно общее воровское дело. Впрочем, истинной дружбы, на основе полного доверия, среди жулья и не бывает.

Проводница убрала остатки пиршества, застелила постели, и они уселись к окну, за которым каруселила грустная осенняя степная равнина с редкими складками оврагов. На проводах сидели мокрые вороны.

— Российская скукота, — кивнул в окно Лукьянчик.

— Це, мий друже, ще Украина, — уточнил Залесский.

— Все равно скукота, — зевнул Лукьянчик и, отвернувшись от окна, начал оживленно рассказывать: — Я во Франции был, там на поезде ездил. Глянешь в окно, словно театр видишь — все такое чистенькое, яркое, подстриженное, причесанное, и селянки стоят у дороги и ручками машут, улыбаются. И вот поверите — так всю дорогу.

— По нашим масштабам селянок не хватит, чтоб вдоль всей дороги махали проезжающему господину Лукьянчику, — рассмеялся Залесский.

— Не пойму, чего вы смеетесь, Юрий Янович? — неожиданно вспылил Лукьянчик. — Ведь что я знаю по горькому опыту? Я в беду не попал бы, если бы мой заместитель по исполкому был со мной до конца откровенным и сказал бы мне про свое старое дело. Смотришь, мы бы и придумали ход, чтобы погасить то его прошлое. А он играл со мной в молчанки и все любил, как и вы, насмешничать да поучать.

— Я, Михаил Борисович, не насмешничаю, — не сразу заговорил Залесский. — И молчанка не моя игра.

— Я хочу полного доверия. И чтобы все — в открытую.

— Я от вас не скрываю ничего.

— А кто тот человек, к которому мы едем? — наступал Лукьянчик.

— Ростовцев Александр Платонович, — ответил Залесский, но больше никаких подробностей не сообщил.

Лукьянчик подождал немного и стал думать о своем… С семьей все решилось хорошо. Дочка удачно вышла замуж и уехала на Дальний Восток, за них он теперь мог не волноваться. Но деньги он будет им посылать и, может быть, съездит к ним туда, на край света… Жена его — у своих родителей, осевших в Норильске. А когда сам достукает до пенсии — не так уж много осталось, — он постарается собрать всех возле себя и для этого построит или купит дом в благословенном Крыму. У жены на это сохранилась крупная сумма, а деньги будут и еще. Ради них он и сейчас едет в Белокаменную. Посмотрим, что там задумали… Из раздумий его вырвал голос спутника:

— Михаил Борисович, интересно, есть у вас какие-нибудь претензии к советской власти?

— А никаких, Юрий Янович, только пусть она живет сама по себе, а я сам по себе. Понимаете?

— А разве так возможно? — Насмешливая улыбка не сходила с лица Залесского, это должно было, в случае чего, означать, что вопросы задаются в шутку.

— А почему нет? Я делаю по службе все, что от меня требуется, но затем я делаю то, что мне самому хочется.

— А вдруг вам захочется спихнуть с рельсов поезд, в котором мы сейчас едем?

— О нет, Юрий Янович! Хамить этой власти я не хочу, сие опасно, Юрий Янович. У нее много глаз и ушей, у нее длинные руки.

— А как назвать то, что вы делали в своем Южном?

Лукьянчик даже рассмеялся непонятливости Залесского:

— Я же получить свое не отказываюсь. Нет, нет… Но там власти вообще не было никакого ущерба. Человечек давал взятку и получал квартиру. Кому в этой ситуации плохо? Человечку немного плохо, конечно. Он потерял сотню-другую, но зато что он получил? Совершенно иную жизнь на десятом этаже. Нет, нет, Юрий Янович, там было все по-доброму, всем было хорошо.

— А за что же вас хотели судить?

— Хотели, Юрий Янович. Только хотели.

— Так это Глинкин вас спас! — разозлился Залесский.

— Нет, Юрий Янович! Я рад, что мы об этом заговорили. Так вот… Если бы я наступил закону на пальцы каблуком, никто бы меня не спас. Но я тот закон только чуть толкнул невежливо и не извинился… — Лукьянчик рассмеялся, довольный своим сравнением, и наконец он высказал то, что у него накипало все последнее время.

«Посмотрите на него», — несколько опешил Залесский. Этот тип, оказывается, не такой простачок, как его характеризовали и за какого он его принимал. И это значит — не надо его зря дразнить.

— Знаете что, Михаил Борисович, — заговорил Залесский спокойно и доверительно, кладя свою руку на лежавшую на столике руку спутника. — Я тоже рад, что мы об этом поговорили. Надо же нам, черт побери, притираться, чтобы лучше знать и понимать друг друга. Тем более в предвидении, очевидно, серьезного дела…

— Добро, — согласился Лукьянчик и ответно пожал руку Залесского. Но подумал про себя: «Единственное, что пугает меня, это то, что ты, кажется, еще и антисоветчик. Этот довесок в наших делах совсем ни к чему. Ладно, будет час, поговорим и об этом».

Залесский вышел в коридор. Он был очень недоволен, что Лукьянчик вдруг стал показывать когти, и боялся сейчас сорваться, уж больно хотелось поставить его на место. Но нельзя — в его спасении, видимо, участвовал и Ростовцев, и это он попросил привезти его в Москву. Ладно, посмотрим — увидим…

Глава девятнадцатая
Рабочий день уже давно кончился, но первый заместитель начальника главного производственного управления министерства Сергей Антонович Сараев все еще оставался в своем кабинете, сидел за столом под пологом сигаретного дыма. Что-то тяжело ему работается в такие сверхурочные часы. Работу он, однако, любит и устает, как он думает, от другого — уже скоро год, как он фактически исполняет обязанности давно болеющего начальника главка, который, судя по всему, на свой пост не вернется. Еще месяц назад ему об этом сказал сам министр, но словом не обмолвился, кто будет вместо него. Конечно же Сараев хотел бы оказаться на этом месте, оттого и старается. Но когда так проходит целый год и мечта остается тщетной, он не может не ощущать своего несколько ложного положения, знает, что за ним ходит прозвище «вечный зам», и, конечно, нервничает…

Сейчас он корпел над проектом записки в правительство по достаточно важному вопросу, а такие записки всегда даются трудно — все, что идет по такому адресу, пишется тщательно, по нескольку раз переделывается, без конца перепечатывается «начисто». Работалось вяло, болела голова. Вчера, надо сказать, выпил лишнего, жена права, эти его выпивки до добра не доведут. Но почему нельзя? Он же не алкоголик, а просто любит дружеское застолье, особенно когда компания хорошая и если — стыдно сознаться — платить не ему. Дома жена каждый рубль держала на строгом учете, но что поделаешь, у нее на руках семья. Все время приезжают и приезжают в Москву люди, с которыми он в свое время работал то на заводе, то в совнархозе, то еще где, каждый непременно позвонит, пригласит к себе в гостиницу посидеть, вспомнить былое, и он охотно едет…

А в общем-то жизнь у него пошла какая-то скучная. Когда эта мысль возникала у него в подпитии, душа его погружалась во мрак, в ней закипала злость, и он уже не раз постыдно срывался, потом его мучила совесть, а кое-кто этим пользовался — являлся к нему в кабинет с сомнительной бумажкой, начиная вспоминать, «как все было», и Сараев торопливо подписывал бумажку.

Но надо отдать должное, каждый раз, когда появлялась эта мысль о скучно текущей жизни, он отдаленно слышал внутренний протест — как не стыдно, ты живешь активной жизнью коммуниста, у тебя большая ответственная работа, у тебя в подчинении сотни людей. Да, да, все это так, но это еще не вся жизнь — снова подступала та мысль. А что дома? Дочери выросли. Когда росли, интересно было смотреть, как это происходило, хоть и видел он их от случая к случаю, график их жизни никогда не совпадал с его графиком. И все же, когда он их видел, дивясь тому, как быстро они взрослели, душа оттаивала и работа, та работа, что до звона в ушах, отходила на второй план. А теперь и дома стало скучно. У дочерей уже своя жизнь, кануло в Лету время, когда он приносил им по конфетке «Мишка на севере» и видел в их глазах само счастье. А теперь разве поможешь им быть счастливыми? Как-то старшая перед своим тридцатым днем рождения позвонила ему на работу, напомнила о дате, пригласила в гости, а потом шутя добавила: «Если собрался подарить мне „Жигули“, учти — мне нравится голубой цвет». И он тогда пошел к ней в гости, купив в «Детском мире» игрушечные «Жигули», но они были не голубого цвета… А позже вся эта история с «Жигулями» вспомнилась ему однажды горько и больно. Он и директор одного завода были гостями шведской автомобильной фирмы. Воскресенье они целиком провели дома у распорядительного директора одного из заводов фирмы. Его вилла стояла на берегу озера, на зеленом склоне. С утра они ловили рыбу на озере, потом поехали обедать в роскошный туристский отель. Когда вернулись домой, там было полно молодежи. Оказывается, молодежь собралась по случаю дня рождения одной из трех дочерей хозяина виллы. Апофеозом празднования ее дня были минуты, когда отец выехал на лужайку на снежно-белой малолитражке «фольксваген» и вручил дочери ключи от машины. Сколько было счастливого визга, крика…

Сараев не замечал, что он давно уже отвлекся от дела, и сейчас, взглянув на записку, решил, что закончит ее утром, на свежую голову. В этот момент дверь в его кабинет распахнулась и в ее проёме он увидел Кичигина — заместителя начальника отдела его управления.

— Сергей Антонович, вас же вахтеры запрут в министерстве. Нет ли у вас желания поехать со мной посмотреть канадский хоккей? Все равно всех дел не сделать! Поехали, Сергей Антонович!

— А что? — неожиданно для себя встрепенулся Сараев. — У вас машина есть?

— Возьмем разгонную, а оттуда — на такси. Ховайте скорее бумаги в железный ящик и спускайтесь вниз, я пока машину добуду.


Ах, какой молодец этот Кичигин, вытащил его сюда, в этот громадный, гулкий зал, до высоких краев заполненный пестрой публикой, в центре которого, казалось, излучал голубой свет прямоугольник зеркального льда. Среди публики, к большому его удивлению, оказалось немало знакомых, и все это был разный ответственный люд из самых разных сфер. И уже совсем его поразила встреча с Кутенковым, ставшим недавно заместителем министра одной важной отрасли промышленности. Их места на хоккее оказались рядом — надо же! Когда-то они вместе начинали на одном заводе и вместе потом продвигались вверх, занимая все более ответственные посты в промышленности. Сараев был уверен, что Кутенков поднимется высоко, уж больно он серьезный мужик, службой отрешенный от всего земного. И вот на тебе, Кутенков здесь, на хоккее!

— Вот кого я уж никак не ожидал тут увидеть! — воскликнул Сараев.

Кутенков, наклонясь к Сараеву, ответил негромко:

— Наш министр ни одной игры не пропускает, вот и я «заболел».

В антракте они спустились в вестибюль, и там, в густой толкотне, Кичигин поставил Сараева возле высокого столика, а сам исчез, чтобы вскоре появиться с двумя бутылками пива. Мало того — он вынул из заднего кармана плоский флакон, где у него был спирт… В общем, они неплохо тяпнули, и вторая часть игры смотрелась значительно живее, Сараев уже не вздрагивал от ошалелых криков болельщиков.

Погруженный в жаркую атмосферу азарта, в которой не умолкал рев публики и щелкали по льду клюшки, Сараев думал, что он зря лишал себя таких вот беспечных встрясок. Кроме всего прочего, здесь, на фоне спорта, и выпивка видится совсем иначе.

Во втором антракте они добавили, так что третья часть игры была уже чем-то вроде закуски и сама по себе интереса не представляла и значения не имела. Ему и в голову не могло прийти, что в этот вечер жулье начинало впрягать его в свои темные дела…

Странное дело — утром голова не болела, и Сараев за час покончил с той трудной запиской и отправил ее в машбюро на окончательную перепечатку уже на бланке.

Зашел Кичигин:

— Не ругаете меня, Сергей Антонович, за вчерашнее?

— За что же? Приобщили меня к спорту, за что же ругать?

— Все-таки канадцы порядочные хулиганы.

Они поговорили немного о вчерашней игре и условились, когда будет интересный матч, съездить еще.

— А если вернуться к нашим автомобилям, — вроде шутливо заговорил Кичигин, — то я позволил бы себе напомнить вам о вашем желании съездить на Каланковский завод. По-моему, там надо все посмотреть нам самим.

— Поедем. Дайте мне все, что у вас есть по этому заводу, и дней через десять отправимся.

— Бу сде… — весело отозвался Кичигин и, смотря на Сараева, думал, что все идет как надо…

Глава двадцатая
Александр Платонович Ростовцев был жуликом везучим. Способ самосохранения у него был простой: он добросовестнейший советский служащий и здесь он старается вовсю — орел в своем гнезде не гадит. А где-то подальше от службы он делает деньги и предпринимает все, чтобы на службе не стало об этом известно. И жил он так, чтобы никто не заподозрил, что у него есть лишние деньги. Надо отдать ему должное: он ни разу не попадался в руки следствия, хотя близко от него бывал.

Последние годы, после переезда в Москву, Ростовцев работал в довольно солидной организации, ведающей поставкой за границу советских автомобилей и запасных к ним частей. Пробраться на эту работу ему помогли в свое время дружки, замолвили где надо словечко, до сих пор он их раз-два в году красиво угощает в хороших московских ресторанах. Их рекомендации он оправдывал — человек не глупый, он без особого напряжения освоился в этом деле и, начав с простейшей инженерной должности, дослужился до поста одного из заместителей директора.

Наконец, в левых делах он тщательно избегал уже проторенных кем-то дорожек, считая, что раз на этих дорожках побывали его коллеги и конкуренты, значит, там побывала и милиция, а у нее память покрепче человеческой, она у нее в картотеке. Серьезный урок осторожности преподало ему и не очень давнее дело, все же принесшее весьма солидный куш. Прекрасно задуманное, оно могло дать еще больше, но оборвалось на разбеге из-за низкого уровня исполнителей…


…Сейчас Ростовцев подбирал соучастников с особой тщательностью. Ему очень понравилась подброшенная Гонтарем идея, но одновременно она его и как-то по-особому тревожила, и он знал, если в деле будет занято много людей, а это всегда опасно. Кое-какие страховочные меры он продумал — надо иметь дело с клиентами одноразовыми: нашел сладкого клиента, получил с него свое, дай ему то, что просит, и прости-прощай. Только в крайнем случае с помощью первого можно искать нового. Чем меньше людей смогут почувствовать масштаб дела, тем лучше. Только в узловых точках будут действовать два-три постоянных соучастника, и сюда он поставит таких людей, которым верит как себе. Главные кандидаты уже известны. Это старый его соратник по аферам в Ростове Залесский, и он везет еще из Донецка погоревшего на взятках бывшего председателя райисполкома Лукьянчика, о котором Глинкин отзывался очень хорошо. Посмотрим — увидим. Затем сам первооткрыватель идеи Гонтарь и его давний напарник Игорь Сандалов — Ростовцев знает истинную цену обоим: исполнители беспрекословные, они особо могут пригодиться в пору начальной раскачки дела, когда нужно будет отыскивать первых клиентов. В Минск уже уехал Ревзин. Еще бы подобрать парочку крепких и надежных людей, и пока хватит.

Ростовцев продолжал поиски, нервничая от телефонных звонков Кичигина, который его торопил.

— Нельзя тянуть, — раздраженно говорил. Кичигин. — На верхах, конечно, знают о том узком месте, на котором построено наше дело, и конечно же постараются это узкое место как можно скорее расшить. Надо успеть…

Хорошо ему толкать в спину, сам-то он будет иметь дело с бумажками, а вот ему, Ростовцеву, будут служить люди, которым надо полностью довериться…

Сегодня, придя на службу, Ростовцев немного нервничал — сейчас сюда должны явиться к нему Залесский и Лукьянчик, он сам не знает, почему вдруг изменил своему правилу и сказал Залесскому по телефону, чтобы они с поезда ехали к нему на службу. Зачем он это сделал? Наваждение какое-то… Ну ничего, они сразу же отсюда уедут.


Ростовцев посмотрел на часы — десять пятьдесят утра. Поезд из Донбасса должен прийти в Москву в десять. Они появятся с минуты на минуту. Повернувшись к окну, он смотрел в сад — неуютный, голый, заштрихованный мелким, плотным дождем.

…На боковом столике послышался щелчок, и унылый голос секретарши сообщил, что прибыли товарищи из Донецка.

— Пригласите их ко мне, — сказал в микрофон Ростовцев, встал, прошел в угол, где в шкафу было его пальто, и стал одеваться.

Залесский, войдя в кабинет, заторопился было к нему, размахнув руки для объятий:

— Саша Платонович!

— Проедем сейчас ко мне домой, — сухо произнес Ростовцев, увернувшись от объятий.

Лукьянчик все это засек и подумал: «Дружба-то у них совсем не такая, как расписывал Залесский…» Он все видел, этот Лукьянчик, и все учитывал. Но на этот раз он малость ошибся: как только они вошли в квартиру Ростовцева, тот первый обнял Залесского и они расцеловались.

Прием гостей Ростовцев устроил на кухне.

— Тут все под рукой, — объяснил он. — И не будет конфликтов с супругой насчет испорченной скатерти…

Все было по-простому: водочка, шпроты, масло и черствый хлеб. Главное — разговор, дело.

Ростовцев коротко объяснил, что им предстоит делать. Залесский будет руководить подбором клиентов в Донецкой области и вообще на юге. В его распоряжении будет Гонтарь. Лукьянчик в ближайшее время будет переведен в «Сельхозтехнику» Литвы и оттуда будет действовать по всей Прибалтике. В его распоряжение поступит Сандалов.

— Больше самим никого не привлекать, — строго говорил он. — Мы выходим непосредственно на конкретного потребителя, и одно это уже гарантирует нам безопасность, ибо у потребителя, кроме благодарности нам, ничего быть не может. Ясно?

— Я не знаю Сандалова, а мне с ним работать, — сказал Лукьянчик.

Ростовцев немного разозлился — сам темная лошадка, а тоже…

— Более важно, что Сандалова знаю я. — Ростовцев посмотрел в глаза Лукьянчику. — Он очень надежный исполнитель. Если у вас будет о нем иное впечатление, немедленно сообщите мне.

Шевельнулся Залесский:

— Была ли проведена консультация у юристов, какая статья лепится к нашему делу? — Залесский всегда заранее выяснял, в каком конфликте он будет находиться с законом.

Ростовцев рассмеялся:

— Вы неисправимы, Юрий Янович…. Такой статьи нет. Действительно — нет. Ближе других, конечно, статья о взятках, но все формулировки статьи прямого отношения к нам не имеют, и применение ее может быть легко оспорено. Опасней статья об использовании в корыстных целях служебного положения, но она может быть предъявлена только тем, кто будет находиться, так сказать, на вершине нашего дела, и на этот риск они идут.

— Можно узнать, кто на вершине? — осторожно спросил Залесский.

— Я к вашим услугам, — с улыбкой поклонился Ростовцев. — И еще кое-кто, чьи имена вам ровно ничего не скажут. Да и лучше вам их не знать — мало ли что. Как, к слову, те не знают по именам большинство из вас. Скажу вам только, что наши люди есть во всех необходимых нам центральных учреждениях, и, таким образом, вы будете оперировать вполне официальной документацией, — не моргнув глазом, соврал Ростовцев, которого самого больше всего тревожило, как обеспечил свою часть дела Кичигин, но тот его к этому не подпускал…

— Все будет решать количество найденных вами клиентов, соразмерны будут и ваши личные радости.

И тут снова Ростовцева разозлил Лукьянчик — все-таки у него еще были свежи воспоминания о катастрофе в Южном:

— Предоставляется ли нам право на месте решить вопрос о выходе из дела перед лицом явной опасности?

Ростовцев нахмурился, пристально посмотрел на спросившего:

— Право же, Михаил Борисович, смешно — еще не войдя в дело, уже искать двери для выхода. В конце концов, главную опасность мы тут берем на себя, в том числе и вашу, Михаил Борисович, опасность. Успокойтесь, пожалуйста.

Лукьянчик не ожидал такой отповеди, да еще наткнулся на презрительный взгляд Залесского.

— Я… не хотел… — пробормотал он. — Когда мне ехать?

— Вот это дело, — улыбнулся Ростовцев. — Ехать, дорогие друзья, следует незамедлительно. Просто — завтра же.


Залесский в тот же день самолетом вернулся домой, в Донецк, а вечером поездом уехали в Литву Лукьянчик и Сандалов.

Тем же вечером Ростовцев в кафе «Синяя птица» устроил ужин Гонтарю. Ему как зачинателю дела он сделал исключение, оставил его на два дня в Москве. Однако напоминать, что тот предложил идею их дела, не собирался…

В кафе выступал какой-то модный инструментальный ансамбль, и от его оголтело громкой музыки ломило голову. Разговаривать было невозможно, и им приходилось ждать коротких перерывов между номерами. Но Ростовцеву музыка, если откровенно, помогала — не о чем ему было беседовать со своим большеротым гостем.

— Вы не в претензии, Борис, что я позвал вас в это дело? — спросил Ростовцев, пригубив из бокала холодного кислого вина, отчего губы у него чуть скривились.

— Мне, Александр Платонович, лишь бы не сидеть без дела. А это же дело и от меня идет, это приятно знать. — Его огромный рот разверзся в улыбке. — А еще приятней будет получать за это наличными.

Ростовцев недобро глянул на него и сказал сухо:

— Получишь свое, получишь…

— А я не спешу, — шлепнул губами Гонтарь.

— Будешь работать с Залесским, но знай: для тебя старший он, а для меня — ты. Понял? Если что заметишь за ним, сигналь немедленно.

Гонтарь снова кивнул, и в этот момент грянул железнотрубный гром, на эстраде перед оркестром заметался в судороге парень в джинсах, закричал в микрофон благим матом что-то про одиночество, но что именно, разобрать было невозможно…

Когда они уходили из кафе, Ростовцев не удержался, подошел к оркестру и сказал громко:

— От вашей музыки синяя птица давно сдохла.

— Жаль, что вы не синяя птица, — услышал он ответ мальчишки, щипавшего свою электрогитару.

Ростовцев рванулся было искать директора, но тут же передумал.

Уже на улице сказал Гонтарю:

— Уезжай в Донецк завтра же.

Снова заработал в кафе оркестр, и даже здесь, на улице, слышен был его грохот и вопли певца.

— Я бы их еще сегодня отправил землю рыть, — с яростью сказал Ростовцев…

Глава двадцать первая
В некрологе сообщалось, что министр умер после тяжелой и продолжительной болезни. Но для работников министерства все произошло быстро. Казалось, всего несколько дней назад видели, как он утром в министерстве выходил из лифта на своем этаже, а сегодня в вестибюле уже висит траурное объявление, и с фотографии смотрит на них совсем еще молодой мужчина с энергичным лицом, с живыми, пристальными глазами. Таким министра помнят немногие…

У него был рак. Болезнь вцепилась ему в легкие, в желудок, в печень, и уже не имело значения, где она возникла сначала и где нанесла последний удар. С болезнью, расползшейся по его крупному, сильному телу, он ходил вплоть до дня, когда уже не смог сделать и шага. Тогда его свезли в больницу, и там он через несколько дней умер. Говорят, вскрывавшие его врачи дивились: как мог он так долго не сдаваться болезни. Врачи не учитывали, что министр принадлежал к тому железному поколению, которое прошло через тяжелейшие дела пятилеток и через огонь Великой Отечественной войны. Люди этого поколения сдаваться врагу не приучены. Вот и шел министр вперед, пока мог передвигать ноги.


Кичигин принял активное участие в похоронах министра. Стоял у гроба в почетном карауле, выслушал с постным лицом все речи на гражданской панихиде и поехал на кладбище. В жестко секущую метель стоял без шапки у могилы и в минуты захоронения помог какой-то родственнице покойного. А когда стали с кладбища расходиться, он пристроился в толпе к Сараеву, взял его за локоть, спросил тихо:

— Разве по русскому обычаю помянуть не надо?

— А вы на поминки званы? — съехидничал Сараев.

— Кажется, на поминки можно являться без приглашения.

— А вы знаете, где устраиваются поминки?

— Наша викторина затянулась, — улыбнулся Кичигин. — Не упростить ли ситуацию и не зайти ли нам, без приглашения, в ресторан гостиницы «Украина»? Там очень мило…

Сараеву чертовски хотелось выпить. Еще во время панихиды, когда от трогательных речей у него защемило сердце и он невольно стал думать о себе, что он вот тоже не молод и долго на грешной земле не задержится, — ему до спазм в горле стало жалко себя, стало холодно и вдруг неудержимо захотелось глотнуть крепкого, чтобы дух захватило, согрелась душа и все вокруг стало краше и веселее. Предложение Кичигина было так кстати, что он ответил нетерпеливо:

— А поближе ничего нет?

— Там посолиднее, Сергей Антонович, там можно взять борщок с пампушкой, попросить зажарить колбаски домашней, а под такую закуску выпить — что песню спеть, — сочно рассмеялся Кичигин.

Выйдя с кладбища, Кичигин перехватил такси, и спустя каких-нибудь десять минут они уже входили в дышащий теплом и вкусными запахами ресторанный зал, а навстречу им уже торопился элегантный метрдотель, и, оказывается, он знал Кичигина — они поздоровались за руку.

Как ловко все это умеет Кичигин! Сараев не смог бы даже толком договориться с официантом о заказе. А тут все шло как по маслу.

Пока они ждали заказанное, Сараев оглядывал массивные, прямо церковные, стены зала и заинтересовался сидевшей рядом за большим столом негритянской семьей, и так ему интересно было на них смотреть, что он не сразу услышал, о чем говорит ему Кичигин.

— …Что я думаю, Сергей Антонович, — задумчиво говорил Кичигин, вертя пальцами пустую водочную рюмку. — Как-то зашоренно мы живем, без душевного отдыха…

Официант принес бутылку водки в ведерке со льдом и наполнил рюмки, мгновенно отпотевшие.

— Я вижу, вас заинтересовало черное семейство, — продолжал Кичигин. — Задуматься только — они приехали в нашу Россию из какой-то богом забытой африканской страны и видят больше нас с вами. У нас работа, работа и еще раз работа, пока голова не высохнет… Вы видели фильм «Уставших лошадей пристреливают»?

— Первый раз слышу, — ответил Сараев, продолжая смотреть на негров.

— Нет, правда — работа, работа, работа, и нет этому конца. А вокруг целый мир — с событиями, всякими страстями, а нам вроде нет до него дела. Гляжу сегодня на министра — снежок мягко ложится на его лицо — и думаю, что он вот такого прикосновения снега к лицу за последние тридцать лет не слышал. Не слышит и теперь. У него вся жизнь — кабинет, заседания, машина, поезд, самолет, и так без конца. Ну, и что?

— Жалко его, очень жалко, — тяжело вздохнул Сараев, и на душе у него стало сумрачно.

Кичигин протянул к нему свою рюмку.

— Пусть земля ему будет пухом…

Они выпили коротким броском и не сразу поставили рюмки. Закусили холодной осетринкой с хреном.

— Хорошо придумалось сюда пойти, — сказал Сараев, оглядываясь вокруг с каким-то новым интересом. — Ей-богу, так и есть — даже в такое местечко заскочишь разве что с похорон. — Он как-то стесненно засмеялся.

Кичигин снова наполнил рюмки и заговорил все с той же раздумчивостью человека, которого потянуло на откровенность:

— Я часто задаю себе вопрос — как видят нас наши зарубежные коллеги? Не думали об этом?

Сараев промолчал. Он вспомнил Швецию, зеленую лужайку перед виллой, белый «фольксваген» и в толпе веселых гостей себя, приметного среди них с первого взгляда.

— Помните приезд наших французских коллег? От фирмы, которая — мы знаем — дышит на ладан. Мы же — фирма — вся автомобильная промышленность великого Советского государства. А как они заносчиво держались! Помните, прием они для нас устроили в отеле. Мы поехали туда прямо с работы, а они встречают нас в смокингах, откуда-то дам выкопали. У меня было такое впечатление, что они все это для того, чтобы посмеяться над нами.

— Смеха-то у них не получилось… — вяло возразил Сараев. — Министр тогда на прием не приехал, послал меня, и я им передал его слова — де не мог приехать, так как занят делами, они сразу увяли.

— И принялись нас спаивать, — сердито добавил Кичигин. — И все со смешком, с улыбочками.

— Я тогда думал только — почему мы не устроили прием для них? Могли бы им предложить не тарталетки с сыром, а по-русски — на отвал.

— Вот это было бы лишнее, — не согласился Кичигин. — А главное, не по-деловому — переговоры были явно безрезультатные, а мы им вместо контракта водочки.

— Тогда у них на приеме, — вспомнил Сараев, — рядом со мной оказался молодой хлыщ с хорошим русским языком. Все подливал мне, подливал, разговор только об одном: «Трудно вы живете, не весело», — говорил точно как вы сейчас. А я ему — зато у нас фирма в полном порядке… — Сараев рассмеялся.

— Вы не правы, Сергей Антонович, — чуть обиженно возразил Кичигин. — Я-то говорю совсем про другое.

— Знаю, знаю, — примирительно сказал Сараев. — Когда мы сами себя за что критикуем, это, конечно, совсем другое. А помните, как они под конец приема залебезили и начали агитировать за контракт с нами?

— Они за это готовы были даже денежек нам подбросить, — подхватил Кичигин. — Между прочим, у них такие подарочки в полном законе, даже бюджетом фирмы предусмотрены.

— Неужели так? — не поверил Сараев.

— Точно, Сергей Антонович, — подтвердил Кичигин и поднял рюмку.

Они выпили.

— А у нас такое бывает совсем по другим нотам, — весело заговорил Сараев. — У меня еще в позапрошлом году было одно смешное наблюдение. Получаю из «Сельхозтехники» от Сахарова для сведения распорядительный план — куда, кому, сколько? План уже отпечатан в типографии. Смотрю, что за чушь? Моему родному Калинину занаряжено двадцать газиков, а в Великие Луки — сто пятьдесят. Звоню Сахарову — почему такая диспропорция? Он там глядит в план и начинает хохотать — у Великих Лук нуль, говорит, лишний. Опечатка! И хохочет в голос. Но самое смешное выяснилось позже — пока суть да дело, Великие Луки под эту опечатку уже успели получить полсотни газиков. Не смешно?

Кичигин смотрел задумчиво мимо Сараева и, когда тот смеялся, сказал вроде бы вслух про себя:

— А тот, кто породил эту опечатку, мог бы получить от Великих Лук солиднейший куш. Иные богатые колхозы за каждый газик готовы платить по две, а то и по три цены. Деньги-то теперь в колхозах куры не клюют, а с техникой положение трудное.

— Так, может, Сахаров и получил? — снова засмеялся Сараев, настроение у него было прекрасное.

Еда была вкусной, пилось как-то душевно, в норме — не напились, а только душу раззадорили, — стало ему легко и беспечно.

Под самый уход Кичигин заказал кофе и мороженое, сказал, что это необходимая полировочка. И тоже было очень вкусно. Сараев подумал: в голову не приходило, а это же так просто — купить на улице мороженого, а дома сварить кофе. Обязательно надо дома сделать…

Когда принесли счет, Кичигин тоже поступил с ним очень ловко, мимолетно глянул в него и вернул официанту уже с деньгами, и тот так благодарно поклонился, что у него хрустнула крахмальная манишка.

— Сколько там вышло? — спросил Сараев.

— Оставьте, — сердито отозвался Кичигин и, чуть помолчав, сказал: — Но просьба одна к вам есть.

Впоследствии Сараев будет не раз вспоминать эту минуту и придирчиво уточнять, произнес ли Кичигин «но» после строгого «оставьте»? Но в ту минуту Сараев на это «но» никакого внимания не обратил, сказал:

— Давайте вашу просьбу.

— Дело такое, Сергей Антонович. У меня есть брат, который работает главным агрономом в большом кубанском колхозе. Умоляет меня о помощи — у них на носу уборочная, а пять грузовиков «ЗИЛ» стоят без двигателей. Я говорил с Милявским автосборочным заводом — у него эти двигатели, с излишком засланные поставщиком, лежат во дворе, могут потерять кондицию. Директор завода сказал, что, если будет бумажка за вашей подписью, он с радостью выделит для колхоза моего брата пять движков.

— А как же он сам вывернется? Ведь кузова-то он рано или поздно получит и откуда тогда он возьмет движки?

— Так у него и так и так излишек, а ко всему год-то кончается. Сделайте это для меня, Сергей Антонович.

— Подготовьте письмо… подпишу, — немного подумав, сказал Сараев.


…На другой день после похорон министра министерство работало как всегда, будто ничего не случилось. И если что и произошло такое, что раньше не случалось, так разве то, что Сараев подписал подготовленное Кичигиным письмо о пяти двигателях для его брата, работающего на Кубани, подписал, не зная тогда, что никакого брата у Кичигина нет и не было и что в тот же день Кичигин от главного агронома кубанского колхоза (он таки был) за это подписанное Сараевым письмо получил наличными семьсот пятьдесят рублей.

Получив эти деньги, Кичигин долго думал, сколько из них передать Сараеву? Передаст триста рублей. Сделает он это очень просто: положит ему на стол конверт с деньгами и скажет мимоходно:

— Выполняю волю брата. Это его ответный вам подарок…

Что это за подарок, Сараев выяснит, когда Кичигина в его кабинете уже не будет, но он ничего существенного подумать об этом не успеет — его отвлечет телефонный звонок.

В это мгновение западня и захлопнулась — Сараев положил в стол конверт с деньгами. Вот до чего просто это иногда происходит — минуту назад он еще был честным человеком, теперь он уже жулик, взяточник. Но, увы, его превращение в жулика произошло все-таки не мгновенно, для того, чтобы это с ним случилось, в его сознании еще задолго до этого мгновения должны были произойти, может пока ему незаметные, сдвиги. Потом, еще позже, когда случится катастрофа, он это начнет понимать хорошо. Ему помогут понять…


В министерстве шла обычная повседневная работа…

На этом совещании в кабинете у Сараева обсуждалась предварительная разверстка той части продукции, которая в следующем году будет направлена в сельское хозяйство.

Ответственный представитель Всесоюзного объедим нения «Сельхозтехника» Турищев доложил потребности своего объединения на грузовые автомашины и другую технику. Названные им цифры вызвали шумное оживление.

— Нереально! — четко произнес кто-то.

— Фантастика! — поддал жару кто-то еще, и тогда сразу заговорили все, говорили будто друг с другом, но одновременно явно и для всех.

Присутствовавший на совещании замминистра Соловьев слушал этот гул с терпеливой улыбкой — сам прекрасный производственник, знающий дело, что называется, от станка до кабинета министра. Сколько раз он сам, будучи еще директором завода, на таких вот совещаниях тоже выкрикивал «нереально!», но потом, позже, спокойно во всем разобравшись, соглашался с директивным заданием и вместе с рабочим коллективом завода даже находил возможности его перевыполнить.

А Сараев нервничал… Он внушал себе, что занят сейчас своим обычным делом и ничто ему не мешает, но он уже не мог быть самим собой. Его лишало этой возможности уже одно присутствие на совещании Кичигина. Он старался его не видеть, но сделать это было трудно — Кичигин сидел очень близко. В свою очередь, Кичигин знал, в каком состоянии сейчас Сараев, не без умысла сел к нему поближе и в течение всего совещания учил его не поддаваться лишним переживаниям — он рисовал на листе бумаги чертей, показывал рисунки сидевшему рядом с ним Горяеву, и они вместе веселились… Раздражало Сараева и само совещание, хотя он прекрасно понимал, что ничего особенного не происходит, а идет всегдашний спор вокруг плановых наметок.

Сараев застучал что есть силы карандашом по столу и, когда наступила наконец тишина, обратился к Турищеву:

— А реальные планы будете докладывать тоже вы?

— Наши нереальные, по-вашему, планы, — ответил тот, отчетливо вырубая каждое слово, — не уходят за пределы нынешнего пятилетнего плана, утвержденного высшей властью государства.

— Но нельзя же исходные данные заключительного года пятилетки механически переносить в третий год! — воскликнул Сараев.

— Можно, — припечатал Турищев, — если не забывать, что наш рабочий класс выполняет пятилетки и в четыре года!

Удар был, что называется, ниже пояса. Сараев побагровел и промолчал. А потом уже совершенно другим голосом и спокойно сказал:

— Нам бы не хотелось никого обманывать не очень обоснованными заверениями. Давайте послушаем присутствующих здесь директоров некоторых наших заводов. Кто, товарищи, начнет?

Встал высокий, большеголовый, небрежно одетый мужчина лет пятидесяти — директор Гурьевского завода грузовых автомашин Грибков. Он встретился взглядом с Соловьевым, и они улыбнулись друг другу. Они были давно знакомы, не раз вместе и на равных правах присутствовали на таких же совещаниях, и Соловьев сейчас чувствовал себя перед ним немного неловко. Но тогда, три года назад, в ЦК были вызваны они оба и оба они от поста замминистра отказывались, но почему-то доводы Грибкова были признаны более вескими. Грибков человек с юмором, смешливый, когда Соловьев звонит ему на завод и начинает пробирать за что-нибудь, он быстро признает вину, обещает исправить, но непременно прогудит своим басом: «Что наша жизнь? Игра — сегодня ты, а завтра я…» — и хохотнет на прощанье.

— Я начну с претензий к заводам-поставщикам, — заговорил Грибков, выглядывая, где сидят на совещании представители этих заводов. — Ну, ей-богу, какой-то проклятый вопрос. Не пора ли нам все же разобраться в его природе? Ведь и мы и поставщики сопряжены в едином плане, где все высчитано и выверено, а как только начинается год, вся стройная музыка летит к чертям. Для меня в этот вопрос, как в глухой забор, упирается и наш сегодняшний разговор. Почему мы спешим заявить, что не реально? Потому что, услышав новые цифры, мы прежде всего вспоминаем бессонные ночи, когда ждали телефонный звонок или телеграмму от своего посланного к поставщикам человека, а в это время по сусекам искали последние агрегаты. Я хорошо помню такие ночи. И любое наше обязательство здесь будет выглядеть безответственным, если полагать, что, к примеру, на каждом грузовике как минимум должен быть двигатель, а он делается не у нас, а в Мирославле…

Совещание пошло уже ровно, в меру тягуче, с редкими взрывами, как идут все такие совещания, цель которых напомнить всем, что есть государственная дисциплина. Такое напоминание время от времени необходимо.

Евгений Максимович Горяев впервые был на таком совещании, ему было интересно и немного тревожно, он боялся, что вдруг не сможет ответить на какой-то возникший здесь вопрос. А спросить могли каждую минуту, так как его оперативно-диспетчерский отдел стоял, что называется, на юру и через него шли все дела сверху вниз и обратно.

Горяев старался внимательно слушать ораторов, но ему сильно мешал сидевший рядом Кузьма Аверкиевич Кичигин, которого на этом совещании касалось буквально все, а он сидел, низко склонясь над столом, и рисовал чертей. Нарисует, подвинет под локоть Горяеву и спрашивает веселым шепотком:

— Похож на замминистра?

И черт действительно был здорово похож на Соловьева — Горяев, не удержавшись, фыркнул, отодвигая от себя бумагу…

После трехчасовой работы на совещании был объявлен перерыв. Горяев с Кичигиным пошли перекусить в кафе неподалеку от министерства.

Они сели за столик возле широкого окна, тут было посветлее, а смотреть в окно на мокрую, осенним дождем размытую улицу удовольствия мало. Заказали пельмени и чай с пирожным. Официантка сонно пошла с их заказом на кухню.

— У вас, кажется, своя «Волга»? — небрежно спросил Кичигин.

— Не без того… — неохотно ответил Горяев.

Кичигин рассмеялся:

— Треклятый, обожаемый общественный вопрос — на какие шиши?

— Подарок родителей жены к свадьбе, — чуть раздраженно ответил Горяев.

— Ого! — веселые глаза Кичигина брызнули искрами. — Надо знать, на ком женишься. Я к свадьбе получил только сварливую тещу. Меняю на подержанного «Запорожца», хо-хо-хо! — Кичигин закачался в смехе, и таком искреннем, заразительном, что Горяев невольно заулыбался, и его возникшее было раздражение рассеялось. Кичигин нравился Горяеву своим легким покладистым характером. Кроме всего, только он во всем министерстве поздравил его с выдвижением, сказав при этом: «Выбор на редкость правильный…»

Им подали еду, и Кичигин, глотая пельмени, заговорил о другом:

— Не знаю, как вас, а менявыводят из себя частые посетители-просители. Ну как терпеть — посоветуйте. К нам все время идут — тому нужен кузов, тому — движок, тому — задний мост, а тому и целый газик на охоту ездить. Во-первых, они явно не знают, куда с этим соваться. Но я — о другом. Ну, понимаю, просит актер какой-нибудь сильно известный или там писатель с медалями, но вот не дальше как вчера является с очень солидной рекомендацией — подай ему кузов для двадцать четвертой «Волги», и, как бы вы думали, кто он?

— Да черт его знает, — вяло отмахнулся Горяев.

— Черт-то знает… — покачал головой Кичигин. — Санитарный врач — вот кто! Откуда у него шиши? Ей-же-ей, обидно — что я, не хотел бы иметь свои колеса, сидя, между прочим, как раз на производстве тех колес? Так нет — санитарный врач может, а я — мимо?

— По-моему, санитарный врач может легко иметь магарыч — придет на какой-то торговый склад и скажет: у вас тут антисанитария, требую закрыть склад… а может он ту антисанитарию и не увидеть…

Кичигин посмотрел на Горяева с веселым любопытством и, ничего не сказав, позвал официантку.

Когда они уже поднимались в министерском лифте, Кичигин сказал небрежно:

— Кстати, о том санвраче — нет у вас в отделе сведений по Горькому? Кузов какой-нибудь… сверхплановый или брак…

— Не помню.

— Посмотрите и звякните, ладно?

Дверь лифта шумно раздвинулась, и Горяев ответить не успел, но… почему бы ему не посмотреть и потом не звякнуть?


…На возобновленном совещании в первые же минуты произошла схватка между директором Мирославского завода Лихаревым и Грибковым. Докладывая о положении дел на заводе, Лихарев рисовал весьма благополучную картину выпуска двигателей и вдруг увидел насмешливую улыбку на лице своего коллеги Грибкова.

— Чему вы ухмыляетесь, товарищ Грибков? Думаете, я втираю очки?

— Я думаю только о том, — ответил Грибков, — что почти каждое утро на моем столе меня ожидает тревожный сигнал из цеха сборки — опять на исходе движки.

— Но вы же — я читал в газете — рапортовали, что полугодовой план заводом выполнен досрочно. Что же вы ставили на машины вместо моих двигателей?

— Товарищи, оставьте пикировку, — вмешался Сараев и обратился к Горяеву: — Евгений Максимович, прошу вас теперь ежедневно давать мне сведения о поставке мирославских двигателей на завод Грибкова. Кстати, ликвидирован излишек двигателей на Милявском заводе? Если нет, передайте движки Грибкову.

Горяев сделал запись для памяти. Совещание продолжалось…

…На другой день Горяев, придя на работу, завел специальную тетрадь для записи ежедневных данных о работе предприятий, входящих в кооперацию с другими заводами. Каждый рабочий день он начинал с опроса заводов, и обычно к полудню у него уже была полная картина и он был готов дать руководству любую справку.

Спустя неделю Сараев вызвал Горяева к себе. Взяв свою заветную тетрадь, Евгений Максимович направился к нему и перед самой дверью сараевского кабинета столкнулся с Кичигиным.

— Ах, на ковер вызваны и вы? — тихо воскликнул Кичигин. — Не хочу быть пророком, но огонь будет по Грибкову.

Они вошли в кабинет и еще не дошли до стола, как услышали вопрос Сараева:

— Что сегодня у Грибкова?

— Свежие вести у Горяева, — уклонился Кичигин.

Горяев уверенно назвал цифры, полученные сегодня утром.

— Но тогда, — подхватил Сараев, обращаясь к Кичигину, — теперь у Грибкова образовался излишек двигателей — не так ли? Прошу вас, товарищ Горяев, ближайшие две недели внимательно проследить положение с двигателями у Грибкова.

— У вас ко мне все? — спросил Горяев.

— Да, спасибо, — мимолетно обронил Сараев и обратился к Кичигину.

О чем они заговорили, Горяев уже не слышал…

Как только дверь за ним закрылась, Сараев сказал:

— Он молодец, этот Горяев, его отдел заметно оживился.

— Мне он тоже нравится, — ответил Кичигин и, помолчав, прибавил тихо: — А его оперативная осведомленность может нам с вами пригодиться.

От этого «нам с вами» по лицу Сараева мелькнула тень недовольства, он спросил сухо:

— У вас что-нибудь срочное?

— Да ничего особенного, я хотел только, чтобы вы знали — дело для Эстонии затормозилось. Но вы не беспокойтесь — не позже понедельника мы с вами станем заметно богаче… Вот и все. Если понадоблюсь — звоните, я у себя. — Кичигин встал и ушел как-то поспешно, точно боялся, что Сараев возмутится — он явно еще не привык к своему участию в их деле, мучается этим и как бы не повернул вспять. Но деньги-то он уже взял трижды, так что пора, батенька, кончать переживания и действовать веселей. И потому Кичигин в течение дня непременно наведается к нему, чтобы напомнить ему об их совместных делишках…

Глава двадцать вторая
Каланковский агрегатный завод находился под Ленинградом, поездки туда Кичигин любил, всегда прихватывал два-три лишних дня без всякой на то служебной необходимости, то были дни — подарки, самому себе. Сараев ехал туда первый раз и целиком отдался опытности своего подчиненного, а тот уже достаточно хорошо знал слабости своего начальника.

В «Красной стреле» расположились в двухместном купе. Кичигин деловито задвинул дверь и, как фокусник, молча стал вытаскивать из портфеля коньяк, боржоми, закуски и даже рюмки и бумажные салфетки. Он угадал: Сараеву очень хотелось выпить, и он с нетерпением смотрел, как Кичигин острым дорожным ножом нарезал тонкие ломтики колбасы, лимона, сыра, хлеба и, наконец, откупорил коньячную бутылку.

— Чтоб в пути все было счастливо! — бегло произнес Кичигин, и они вместе осушили по рюмке. И коньяк был вкусным, и лимонный ломтик пошел за ним складно, и, наконец, боржоми приятно пощекотало внутренности, а самая обычная любительская колбаса показалась деликатесом… И уже есть охота поговорить.

— Приятно, когда колбаса свежая, — сказал Сараев.

— Я беру ее только в елисеевском и всегда прошу — от нового куска, — снова наливая рюмки, пояснил Кичигин.

Сараев смотрел на него и думал: хороший он все-таки мужик, умелый на все руки и какой-то еще, черт бы его взял, уютный…

Когда Кичигин вовлек его в эти, как Сараев называл про себя, вонючие дела, ему поначалу было страшно и стыдно, но вскоре это стало проходить, и, получая черные деньги от Кичигина, он уже не чувствовал особой неловкости, покупал на эти деньги подарки жене, дочерям, внучке, проигрывал их на бегах, посещать которые его тоже пристрастил Кичигин. Он словно не ведал цены этих денег. А может, наоборот — всегда помнил, какие это деньги и что они обычной цены для него не имеют. Бывало, в правом кармане пиджака у него лежала только что полученная зарплата, в левом — деньги «черные», причем их было раза в три больше, ему же те, за которые он расписался в ведомости, были вроде дороже, их он никогда не тратил попусту и до последней копейки нес домой.

Кичигин о нем знал все и как раз вчера узнал даже то, что начальником главка он не станет — вместо давно болеющего начальника собираются назначить нынешнего директора Мирославского завода, и еще неизвестно, останется ли при нем Сараев на своем посту вечного зама, и потому Кичигин торопился, как он выражался, запахать этот клин до самой межи. Он все чаще вовлекал его в авантюры, о которых остальные сообщники не знали, и уже дошел до того, что сам начал подделывать на бумагах подписи Сараева.

Эта поездка на Каланковский завод, по расчетам Кичигина, должна сделать Сараева абсолютно послушным ему исполнителем. А то он нет-нет да позволяет себе взбрыкивать. Как было однажды вначале, когда он вдруг швырнул полученные от него деньги на пол и закричал бешеным шепотом: «Нет! Нет! С меня хватит!» Это были очень трудные для Кичигина минуты, но он все-таки сумел его сломить, заставить подобрать деньги с пола до последнего рубля, и Сараев подбирал их трясущимися руками…


Москва уже перестала гнаться за поездом, давно отлетели назад самые дальние ее окраины, и за окном вагона была густая чернота, изредка прорезаемая огоньками. Они сняли пиджаки, развязали галстуки и, полулежа на постелях, начали вторую бутылку коньяка. Сараев только чуть опьянел, и ему было чертовски приятно. Даже быстро напившийся Кичигин, ставший, как всегда, мрачным и злым, виделся ему симпатичным.

— Кузьма Аверкиевич, друг мой, вы не правы, — мягким голосом говорил Сараев. — Я прекрасно все понимаю, вполне возможно, что новый начальник главка придет со своим замом, но я на этот счет ничего предпринимать не собираюсь. Это не в моем… принципе…

— Так вас сожрут, — уже в третий раз угрюмо пробасил Кичигин, который все-таки решил предупредить Сараева о грозящей ему опасности.

— Вы бы остановились, Кузьма Аверкиевич, — по-отечески посоветовал Сараев и, изогнувшись, взял Кичигина за руку, но тот рванулся в сторону, плеснув коньяк на Сараева.

— Не учите! — крикнул он истерически.

— Да что вы? Что вы? — испугался Сараев. — Если душа требует, пейте сколько хотите. Но я помню, как было вам плохо… тогда, в гостинице «Россия»…

— Чтооо? Кому было плохо? — Кичигин даже спустил ноги на пол, наклонился над Сараевым, дыша ему в лицо терпким коньяком. — Чтобы вы знали и запомнили, плохо там было только вам, дражайший Сергей Антонович! Чего это вам пришло тогда в голову воспитывать мою даму?

— Помилуйте, ну какая же это дама? — попытался улыбнуться Сараев, вспомнив еще яснее тот скандал в ресторане, и добавил брезгливо: — Бесстыжая уличная девка и вдобавок дура набитая…

— А вы от нее схлопотали старого дурака. Хо-хо-хо! — захохотал Кичигин так громогласно, что из соседнего купе постучали в стенку.

— Давайте-ка спать, прошу вас… прошу вас…

Кичигин замахнулся ударить кулаком в стенку, Сараев перехватил его руку:

— Перестаньте! Вам опять будет стыдно… — Ему удалось усадить Кичигина на постель.

Уставясь на Сараева злыми насмешливыми глазами, тот заговорил вдруг охрипшим голосом:

— Домашний поп нашелся. Морали читать, а вы же сами, дражайший мой, уже давно все морали замарали. Ну уличная девка! Ну торгует своей честью, но вы-то кто, чтобы ее воспитывать?

Лицо Сараева выразило такой ужас, что как ни был пьян Кичигин, а понял, что переборщил, сказал устало и примирительно:

— Оставим эту тему, Сергей Антонович, раз и навсегда. Мне ведь тоже лихо… Лихо… — Он судорожно стиснул руку Сараева. — Простите меня, ради бога… — Вдруг стал расслабленно клониться на бок, упал головой на подушку и тут же стал засыпать. Сараев попытался снять с него рубашку — куда там, он тяжело перевернулся на бок лицом к стене и захрапел со стоном.

Сараев смотрел на него уже с жалостью, потому что понимал — действительно же не имеет он права говорить с Кичигиным об этом, тому же вдвойне обидно слышать его поучения, зная, что сам-то он… Тут Сараев свои размышления оборвал и стал укладываться в постель…

Поезд уже стоял у ленинградского перрона, а они, толкая друг друга в тесном купе, матеря головную боль, только одевались, проспав все на свете. Кичигин уже увидел заглядывавшего с перрона в окно их купе директора Каланковского завода, помахал ему рукой.

— Поторопимся. А то угонят поезд в депо, будет смеху… — невесело пошутил Кичигин и никак не мог попасть рукой в рукав пальто.

Когда они вышли из вагона под густо падавший мокрый снег, на перроне, кроме трех человек, встречавших их, уже никого не было. Директор Каланковского завода — краснолицый здоровяк в забеленной снегом ондатровой шапке и дубленке — почти по-военному вытянулся перед Сараевым и представил своего главного инженера, молодого человека с суровым отрешенным лицом. Третий был их шофер, он взял чемоданчик Сараева и ушел вперед.

— На ваше усмотрение предлагается программа такая, — говорил директор, когда они сквозь снегопад шли по перрону. — Сейчас едем к вам в гостиницу, там позавтракаем, а мы с главным инженером сделаем вам краткую информацию о положении дел и ответим на ваши вопросы. Вы скажете нам, что вы хотите смотреть на заводе…

— Чтобы заблаговременно все отлакировать? — весело перебил Кичигин.

— У нас лака нет, чтобы детали красить, не то что… — мгновенно ответил директор и рассмеялся гулко, на весь перрон. — Дальше. Завтра у нас пятница, и мы должны из этого дня выжать все, что можно, машина придет за вами в гостиницу в половине восьмого. Потом мы имеем два нерабочих дня, а в понедельник утром мы подведем итоги, я созову начальников цехов, бригадиров, инженерно-технический персонал, финансистов и кадровиков. Не возражаете?

— А что ж, сегодня, выходит, у нас ничего, кроме завтрака, не будет? — спросил Сараев.

Директор переглянулся с Кичигиным и сказал неуверенно:

— Если у вас есть идеи, мы к вашим услугам, но должен предупредить, сегодня у нас день политучебы и после смены все на занятиях, по крайней мере все коммунисты.

— Да нет уж, давайте, как вы наметили, — решительно вмешался Кичигин. — Кроме всего прочего, я что-то неважно себя чувствую.

Машина мчалась по Невскому, Сараев еле успевал увидеть неповторимую красоту широкого и прямого как стрела проспекта, он так давно бывал в Ленинграде, что сейчас не мог даже вспомнить, когда это было. Кичигин был здесь совсем недавно, всю дорогу расспрашивал директора о каких-то общих знакомых, и тот, почему-то смеясь, отвечал:

— Все живы-здоровы, будьте спокойны.

Машина с ходу развернулась и эффектно подкатила к дверям гостиницы «Европейской», выбежавший швейцар стал открывать дверцы машины, бормоча:

— С приездом, пожалуйста… с приездом…

— Набрались науки с иностранцами, — смеялся Кичигин, отдавая швейцару свой объемистый портфель.

Оформление не заняло и минуты, они поднялись на бельэтаж и вошли в номер, похожий на дворцовый или музейный зал, спальня была отдельно. Посреди большой комнаты стоял уже накрытый круглый стол. И тотчас появилась молоденькая, миловидная официантка. Увидев Кичигина, она непонятно заулыбалась, но тут же ее лицо стало строгим, и она вынула из кармана блокнот. Заказом завтрака занялся директор завода…

Сараев оглядывал номер — в таких он никогда не живал, даже бывая за рубежом. Правда, все неизвестно откуда собранное сюда великолепие заметно поистрепалось, облупилось, но зато на нем появился знак времени и оно рассматривалось уже как музейное имущество. Кому, например, могло прийти в голову на передней стенке пианино карельской березы нарисовать медальонный пейзаж — пастораль с пастушкой? Или — когда и чей стол украшала ныне, в век «шарика», бездействующая бронзовая чернильница в виде двух львов, сплетшихся в смертельной схватке? Сараев тщетно попытался ее приподнять… Или — кто мог заказать вылить из бронзы эту сильно откормленную, с оголенными грудями даму, почему-то державшую в руках нептуновский трезубец, да еще выгравировать на постаменте «В день ангела К. П. Явись и стань мне беспощадным палачом!»??? Бред какой-то…

Кичигин меж тем уже умывался перед завтраком, напевая арию из «Сильвы».


Завтрак длился до полудня и, как было условлено, проходил вперемежку с делом. Выпивки было всего чуть-чуть, а под очень вкусную еду директор и главный инженер сделали сообщение о положении дел на своем новом, только начинавшем действовать заводе. Бедствием у них стал брак, который, по мнению директора, происходил из-за недоброкачественного сырья, поставляемого заводу. Главный инженер считал, что причина не одна, но назвать другую уклонился, он вообще держался как-то странно: когда директор давал свои пояснения, он отрешенно глядел в тарелку, а когда Сараев попросил его высказать свои соображения, заговорил неохотно и все время повторял, что все, мол, сказал директор. Сараев эту ситуацию усек. Как и то, что Кичигин во всем поддерживает директора. В свою очередь, и директор не скупился на комплименты Кичигину, то и дело вспоминая его ценные указания, полученные в прошлый его приезд на завод.

— Я приезжал сюда, когда у них еще шел монтаж оборудования, — стал рассказывать Кичигин Сараеву. — И представляете, иду по главному цеху и думаю, дай-ка посмотрю, как будет происходить движение производственного цикла. В это время монтажники как раз распаковали станок и готовились ставить его на фундамент. Гляжу и холодею: батюшки, этот же станок совсем не отсюда!

— Верно! Верно! — подхватил директор так радостно, будто в том, что обнаружил тогда Кичигин, было крупное производственное достижение. — Недогляди тогда Кузьма Аверкиевич, и пришлось бы потом переставлять станки. Представляете, какая получилась бы канитель…

— Давайте выпьем за эту удачу! — смеясь, предложил Кичигин, но директор, очевидно, знал застольную слабину гостя, никак на его предложение не отозвался и вместо этого стал пояснять Сараеву, в чем особые сложности производства агрегата, которым будет занят его завод. Сараева это разозлило — он был многосторонним производственником и, прежде чем прийти в главк, сам был директором завода, он не хотел слушать такие азы… И вообще что-то директор все больше был ему не по душе: Сараев не терпел людей, которые отделываются общими фразами, где следовало бы назвать техническую деталь или конкретную техническую проблему.

— Какие у вас станки? — спросил он у директора.

— В каком смысле — какие?

— В самом элементарном — чье производство, каково их техническое наименование по индексам?

— Борис Евсеевич, какие у нас там станки? — небрежно обратился директор к своему главному инженеру, и тот уже начал отвечать, но Сараев поднял руку:

— Не надо, сам посмотрю… А вам, — повернулся он к директору, — следовало бы самому знать.

Директор глянул на Кичигина, и во взгляде этом был вопрос: чего это он на меня кидается? Уволь-ка меня от этого…

Кичигин рассмеялся:

— Сергей Антонович давно не видел живого станка, стосковался. И кстати, что-то не верится — неужели вы, когда были директором завода, знали все станки своего завода?

— Знал, — твердо ответил Сараев и, помолчав, обратился к главному инженеру: — Вы изучали, где у вас чаще всего происходит брак?

— У меня тут с собой есть все данные, — вскочил инженер, чтобы взять в передней свой портфель.

— Бумажки завтра, — строго остановил его директор.

— Нет, почему же? — вмешался Сараев. — Сегодня нам абсолютно нечего делать, и я с удовольствием посмотрю… бумажки…

Инженер сходил за портфелем и, вынув оттуда пухлую папку, положил ее перед Сараевым.

— Ну что же, тогда завтрак будем закруглять? — спросил директор. — А то мне ведь еще надо и на завод.

Он позвал официантку и, уединившись с ней в передней, расплатился.

— Ну что ж, товарищи, — вернулся он к столу, — теперь вы с дороги отдохните, а часов в пять я позвоню вам, может, мы что придумаем на вечер, я просил наших попробовать достать билеты в театр. Всего, товарищи. Пошли, Борис Евсеевич… — Он точно забыл, что Сараев хотел ознакомиться с документацией, подхватил своего главного инженера под локоть и буквально выпихнул его в переднюю, точно боялся, что тот останется здесь без него.

— Не будем же мы в самом деле отдыхать, — сказал Сараев, когда они остались одни. — Хоть по городу, что ли, пройдемся?

— Ходить я — пас, — отозвался Кичигин, рассматривая картину в тяжелой золоченой раме. Картина занимала чуть не половину стены, а на ней — полуголая женщина возлежала под деревом на зеленом холмике, на фоне старинного готического замка, у ног ее ласкалась борзая розового цвета, и женщина пухлой рукой гладила собаку по спине.

— А ничего бабеночка, Сергей Антонович, поглядите-ка.

Сараев подошел, стал позади Кичигина:

— Рыхлая какая-то…

— Глядите-ка, спец нашелся… — и жестко спросил: — Чего это вы на директора окрысились?

— Не люблю болтунов, не переношу, у меня такое впечатление, что он дела своего толком не знает.

— Не торопитесь с ярлычком? А потом, все же мы у него в гостях.

— Очень хотел бы ошибиться, но завтра всё увидим… Я все-таки прогуляюсь. — Сараев прошел в переднюю, оделся и ушел.

Кичигин выждал, пока увидел в окно Сараева переходящим заснеженную улицу, и сел к телефону.

Первый звонок директору:

— Сын Аверкия говорит. Уже добрался? Слушай внимательно: сегодня же вечером надо погасить моего спутника, иначе все полетит к чертям. Ты понял меня? В нем проснулся производственник-энтузиаст, и на тебя он заимел зуб. Многовато ты за завтраком ораторствовал, а твой главный — наоборот, и, по-моему, он действует тебе поперек. Завтра смотри в оба. Но сегодня спутника моего надо погасить в принципе и навеки, чтоб ему и впредь неповадно было. Понял ты меня? У тебя еще работает та Галочка с родинкой на щеке? Тебе неудобно? Я сейчас ей позвоню сам и приглашу к нам в гостиницу с подружкой. Как думаешь, найдет она приличную? Ладно, я сейчас тебе перезвоню…

Следующий звонок той, с родинкой ка щеке:

— Галочка? Вас беспокоит один ваш поклонник.

— Господи, кто ж это?

— Угадайте…

— Ой, их у меня так много — запутаюсь.

— Галчоночек, а не помните вы одного такого, который рассказывал вам сказочку про черного петуха и белую курочку?

— Ой! Кузьма? Ты?

— Я, мое солнышко.

— Откуда?

— Из «Европейской».

— Ясненько.

— Не все. Есть у тебя подружка и чтобы была не хуже тебя? Для друга моего, мы с ним вместе приехали.

— Бу сде… Ваш номер?

— Сто десять.

— Явка?

— Двадцать ноль-ноль.

— Записано. Пока, Кузя, бабам обуза!

— Не забыла, чертовка…

Снова звонок директору:

— Товар есть. Твоя задача — придумать вступительное мероприятие. Надеюсь на тебя. Товар явится к восьми: исходя из этого и планируй.

— Будет на уровне, не тревожься.

Кичигин положил трубку и улыбнулся: у него о директоре мнение иное — мировой парень. Он познакомился с ним в одной московской компании, когда тот был директором небольшого авторемонтного завода. Они пришлись друг другу по душе, погуляли вместе всласть — новый его знакомый оказался докой по «женскому» вопросу.

Два года назад Кичигин устроил его сюда на новостроящийся агрегатный завод. Теперь они встречаются не часто, но, когда директор приезжает по делам в Москву или Кичигин в Ленинград, всякое «дело» непременно заканчивается гулянкой, и такой, чтобы, как говорил Кичигин, «было что забыть»…

Когда в семь утра Кичигин, сам еле стоя на ногах, начал будить Сараева, тот долго никак не реагировал и лежал ничком недвижимо, как труп. Кичигин сорвал с него одеяло и открыл окно — с улицы в спальню хлынул холод. Сараев стал оживать, открыл глаза и долго озирался, ничего не понимая.

— Через полчаса за нами придет машина! — в третий, в четвертый раз кричал Кичигин, сам уже одеваясь.

Кое-как оделись — молча, только громко сопя и постанывая от дикой головной боли. Кичигин сходил в другую комнату и принес оттуда еще с ночи приготовленные им два фужера с водкой.

— Нате опохмелитесь… да быстрей же! А то оба умрем… — Он двумя большими глотками осушил фужер и вздохнул шумно и радостно. — О господи…

Выпил и Сараев — закашлялся чего-то, но свинцовая тяжесть сразу покинула голову, начал проясняться мозг.

— А где все? — несколько сконфуженно спросил Сараев.

— Кто именно? — Кичигин решил проверить, что он помнит.

— Ну… директор… потом…

— Шурочка?

— Да…

— Так бы прямо и говорили. Она ушла часа в четыре, вы же ее совсем растерзали, вон что от нее осталось, — сипло смеясь, Кичигин вытащил из постели Сараева шелковый оранжевый шарфик. — Держите на память!

Сараев стоял низко опустив голову, очевидно трудно вспоминая, что было минувшей ночью.

— Ладно, все — позади, впереди — дело, — энергично распоряжался Кичигин. — Идите в ванную, умойтесь быстренько.

— Хорошо бы душик.

— Не выйдет, в восемь ноль-ноль нас ждут на заводе.

Когда им в номер снизу позвонил шофер, они были уже более или менее в порядке, если не считать их мятых физиономий…

На заводе Сараев довольно быстро стряхнул с себя тяжелую ночь, и голова его заработала активно и ясно. Все тут было ему привычно, на министерской службе он, конечно, соскучился по заводской атмосфере, по зримой конкретности труда, по ощущению своей реальной и сиюминутной полезности.

Сначала было совещание в кабинете директора. В нем участвовало около десятка инженерно-технических работников, но Сараев сразу заметил: нет главного инженера. Спросил — где он?

— Он что-то забюллетенил, — ответил директор сиплым после той же ночи голосом и открыл совещание.

Сараев как только увидел сегодня директора, его от злости ознобом прохватило — какой-то частицей ума он все же понимал, для чего директор организовал эту разгульную ночь, но странным образом, сильнее ему хотелось, чтоб это было не так, чтобы директор, как и Кичигин, оказался просто мастаком гульнуть на свободе, а он тут, как говорится, им под руку подвернулся. Так или иначе, симпатии он к директору не испытывал и по ходу совещания все ждал повода сцепиться с ним. Повода, однако, все не было и не было: директор на этот раз больше молчал. Все работники завода вину за брак дружно валили на поставщиков некачественного сырья, а два оратора покритиковали еще какую-то серию станков как морально устаревшую. Сараев все силился и не мог вспомнить, что это за серия, и для памяти записал ее номер. В общем, все складывалось в поддержку позиции директора, и у Сараева не было никаких оснований не верить заводским инженерам, которые все знали конечно же лучше залетных ревизоров…

Выступил Кичигин, хотя Сараев просил его не торопиться с высказыванием своего мнения и сперва вооружиться необходимой убедительной информацией. Кичигин хитро извернулся, заявив, что он обязан верить тому, что сказали здесь заводские специалисты, но он тоже хотел бы побывать в цехах.

— Вы будете говорить, товарищ Сараев? — спросил директор.

— Я хочу побывать в цехах, — негромко отозвался Сараев, уже понимая, что директор так же умело организовал это совещание, как и минувшую тяжкую ночь…


По заводу шли втроем: директор, Сараев и Кичигин. Директор, очевидно, чувствовал неизменившееся настроение Сараева и предпочитал только отвечать на вопросы. Спрашивал больше Кичигин. Его вопросы были толковые, а иные для директора даже опасные, и все — по делу. Но и директор сегодня отвечал деловито, с явным пониманием дела. Откуда Сараеву было знать, что об этой викторине они на ходу сговорились еще вчера вечером.

В одном цехе Сараев увидел сгрудившихся у станка рабочих и пошел туда.

— Вы продолжайте обход, я задержусь на минуточку, — сказал он Кичигину.

Тот смешался, хотел было пойти за Сараевым, но тут же передумал, крикнул ему, что они будут ждать его в кабинете начальника цеха.

Сараев подошел к окружившим станок рабочим, хотел послушать, о чем они там толкуют, но они стояли так плотно, что ничего нельзя было услышать.

— Здорово, народ! — громко произнес Сараев. — Что случилось? Может, нужна помощь? Я из министерства, зовут Сергей Антонович. А кто тут главный у вас?

— Я вроде… Колей зовут… — смущенно ответил розовощекий парень в сдвинутом на ухо берете.

— Над чем голову ломаете? — спросил улыбаясь Сараев.

Когда Сараев был директором завода, он очень любил такие вот разговоры у рабочего места, когда решать задачу можно и нужно не языком, не чистописанием на бумаге, а умелыми руками и хорошим знанием производства.

Прошло не более десяти минут разговора, у остановленного станка, и Сараеву было ясно, что он имеет дело с хорошими молодыми рабочими, но их техническая подготовка оставляла желать лучшего. Это его ощущение еще больше укрепилось, когда он поговорил и с другими рабочими. Картина окончательно прояснилась, И он был уверен, что главная причина массового брака в этом — завод молодой, технически весьма современный, а укомплектован рабочим молодняком, вчерашними учениками ПТУ — народ они хороший, рвутся работать лучше, а достаточных технических знаний и опыта у них нет. Руководство же завода организовать для них толковую техническую учебу не удосужилось…

Об этом Сараев и сказал, когда все они после обхода вернулись в кабинет директора, сказал очень серьезно, резко. Произошло неожиданное: директор завода принялся его благодарить за то, что он открыл им глаза на упущенную ими задачу.

Сознался даже, что об этом же ему давно твердит главный инженер, а он не прислушался. Теперь он немедленно примет необходимые меры, организует на заводе серьезное техническое обучение рабочих. В заключение он еще раз поблагодарил Сараева и Кичигина за огромную помощь и сказал, что завтра же напишет об этом министру.

— Это уж лишнее, — проворчал Сараев. Все же такому исходу дела он был рад и понимал, что после вчерашней ночи ссориться с директором ему никак не с руки.


Спустя час Сараев и Кичигин обедали вдвоем в ресторане своей гостиницы. Билеты на поезд уже в кармане, оттого, что дело сделано, на душе спокойно, и можно малость расслабиться…

— Когда я забегал в номер, звонила ваша Шурочка, на будущей неделе она будет в Москве, спрашивала ваш телефон, я дал ей свой. Правильно?

— Правильно, — сухо ответил Сараев, напоминание было неприятным.

— Видать, забыть вас не может, — тихо рассмеялся Кичигин.

— Между прочим, кто она — не знаете? Я спрашивал, а она все острила, что она человек с планеты Земля… — Сараев невольно улыбнулся своим воспоминаниям.

— Директор говорил, она работает где-то экономистом-социологом.

Кичигин за обедом не напился, и, вернувшись в номер, они решили до поезда поспать, все же прошлая ночь давала о себе знать…

Телефон в другой комнате номера долго звонил, прежде чем Кичигин наконец пробудился, прошел в гостиную и взял трубку:

— Слушаю…

— Можно товарища Сараева?

— Кто его спрашивает?

— Из Смольного.

— Одну минуту.

Сараев долго не мог сообразить, что от него хотят, но наконец понял и подошел к телефону.

— Товарищ Сараев? Кажется, Сергей Антонович? С вами из Смольного говорит Потапов Сергей Михайлович. Помните, я у вас был в главке, когда готовилось решение о строительстве Каланковского завода?

— А? Как же, как же, помню, помню… — окончательно пробудился Сараев.

— К сожалению, о том, что вы здесь, в обкоме узнали только, час назад. Вы были на заводе — какое у вас впечатление о директоре?

— Да как вам сказать? В основном положительное… в основном…

— А у нас мнение, что его нужно освобождать.

— За что?

— За отсутствие данных занимать этот пост и еще… как бы помягче сказать… за моральное несоответствие… это, повторяю, выражаясь мягко, — обком располагает на этот счет основательными данными. И мы хотели просить вас доложить это наше мнение министру, а он может связаться с секретарем обкома по ВЧ.

— Хорошо, я сделаю это…

— Очень жаль, что мы не увиделись. До свидания…

Кичигин, встревоженно слушавший весь разговор, спросил:

— Что там такое?

— Смольный предлагает вашего директора снимать, и я должен доложить об этом министру.

— Этого нельзя допустить, — тихо, но властно произнес Кичигин.

— Вы что, не понимаете, что такое Смольный и что означает для министерства его мнение? — как только мог спокойно ответил Сараев. — Они считают, что у него нет данных быть директором. И кроме того, как он выразился, — Сараев кивнул на телефон, — моральное несоответствие…

— Чепуха! Все можно повернуть так, как нужно нам. А неужели вы не понимаете, что этот директор с его агрегатами будет нам очень и очень полезен? Нам! Понимаете? Вы что думаете, я не вижу, что он слабый директор? Но он идеальный для нас. Для нас, Сергей Антонович!

Сараев молчал. В который раз Кичигин вот так припирает его к стенке и заставляет подчиниться. Но сейчас он просто не знал, как быть…

— Кстати, — продолжал Кичигин. — Наша вчерашняя вечеринка вместе с премиальными для дам, такси и утренним завтраком по приезде стоили триста рублей, без десятки, кажется. Уплатил директор. Не забудем об этом своем долге ему, если его… выгонят. Но вы доверьте это дело мне, я подработаю такую контршпаргалочку, что ваш Смольный умоется. Я сейчас же еду к директору домой — надо его предупредить. Встретимся в поезде.

Кичигин прибежал, когда поезд уже трогался. Запыхавшийся, он обрушился на койку в купе и долго сбивал одышку, со злостью глядя на Сараева. Наконец, когда за окном уже не было огней Ленинграда, он заговорил под мерный, рокот колес.

— Будь все проклято, — тихо произнес он и сорвал с шеи галстук. — С директором плохо… — Рывком расстегнул воротник сорочки. — Он, оказывается, снюхался с какими-то торгашами, влез с ними в аферу, их посадили, и они дали на него показания. В Сестрорецке они на даче одного из торгашей бардак открыли… с финской баней… И представляете, что он за типчик — мне об этом ни слова! Нетрудно домыслить, куда он мог нас затащить! Страшно подумать. Так что, Сергей Антонович, как можно скорее докладывайте министру мнение Смольного и поддержите его обеими руками, пусть его немедля гонят к чертовой матери…

Сараев молча раздевался, в эти минуты он подумал, что его похождения с Кичигиным могут плохо для него кончиться, и ему стало знобко. Забравшись под одеяло, Сараев сказал:

— Он мне сразу не по душе пришелся — болтун… и царек…

— Ладно, ладно, — ответил Кичигин. — В тот вечер он был вам хорош, на брудершафт пили… В общем, забыли о нем, будто его и не было. Аминь.

Глава двадцать третья
Вот уже и зима. Черт побери, как летит время. И работа идет дальше. А что это значит? Хотите знать точно? Каждый день — глаза в глаза с жульем. Но такая уж у них работа: вчера — удача, принимаешь поздравления товарищей, а сегодня гори голубым пламенем над беспросветным делом и сочувствия ни от кого не жди.

Именно такое дело и дал Куржиямскому майор Любовцев. Барабаня пальцами по лежавшей перед ним не очень пухлой папке, он сказал:

— Дело это какое-то вялое, обвислое, в сон кидает. С самого начала оно повелось пятками вперед…

— Так прикрыть его и делу конец? — с обреченной надеждой спросил Куржиямский.

— Нельзя. И сразу запомните, капитан, — Любовцев хитро улыбнулся, — дело подарено нам нашим министерством, значит, будем бдительны. И попробуем проглядеть его вместе, кое-что тут все-таки уже есть… — Любовцев открыл папку. — Вот видите? Сопроводиловочка. Так… Тут обращается наше с вами внимание на то, что существо дела находится в прямой связи с решением недавнего Пленума ЦК КПСС. Запевка, ничего не скажешь, крепкая.

Но дальше дело выглядело действительно вяло. Начиналось оно с газетной вырезки — опубликованное в областной газете письмо колхозного бухгалтера обвиняло председателя колхоза Степового в том, что он незаконным путем добывает запасные части к автотехнике и платит за них вдвойне колхозными деньгами. Дальнейшие страницы дела фиксировали попытки провести проверку этого сигнала местными силами. Все было в этом материале весьма шатко…

— Такое впечатление, что проверявшие выгораживают председателя, — заметил Любовцев.

Но одно обстоятельство — тут в деле кто-то в министерстве густо подчеркнул две строки, — видимо, и предрешило пересылку дела в отдел Любовцева. Агроном колхоза в своих показаниях утверждал, что ту сделку председатель колхоза будто бы совершил в Москве, в Министерстве автопромышленности, а оно находилось в этом же районе столицы.

Дальше в деле шло уже то, что сделали работники отдела до Куржиямского, и эти страницы он сейчас читал очень внимательно. Любовцев предупредил:

— Начинать с министерства мы не могли, а там на месте наши товарищи растеклись по древу… В общем, штудируйте и потом доложите свои соображения…

Куржиямский сейчас читал дело заново, но надо сказать, ему несколько мешала объявленная сегодня радостная весть о присвоении ему звания капитана. Правда, он умел не поддаваться чувствам и, стиснув голову ладонями, внимательно читал страницу за страницей.

Газетная вырезка сильно потрепалась. Куржиямский аккуратненько наклеил ее на лист бумаги и сам себе улыбнулся — страница словно помолодела. Но что же тут дальше? Запросы… Ответы… «Так как нет для этого основания…» «Проверкой не подтверждено…» Это все Костя Тарабрин упражнялся в стрельбе на дальние расстояния. И вот приказ ему от Любовцева — выехать на место. Куржиямский помнит, как уезжал Костя и как все просили его привезти воблы… Докладная Кости о поездке… Так… так… Картина вроде абсолютно ясная: оказывается, бухгалтер сводил счеты с председателем колхоза, который уличил его в каких-то махинациях с колхозным медом и за это выгнал. Заметка в газете — месть. Молодец Костя, вылупил яйцо, только глотнуть его и осталось… Но нет, не таков майор Любовцев. На Костином проекте постановления о прекращении уголовного дела наискось его резолюция: «Из этого не ясно, было ли все-таки незаконное приобретение запасных частей, а только это для нас и важно. Послать на место лейтенанта Сурова и студента-практиканта Акишина». Поехали ребятки, загремели… Как же они там действовали?

Суров был более осмотрительным, чем Костя. Он допросил почти сорок человек, но тут был как раз тот случай, когда количество переходит в качество: картина была пестрая, противоречивая, и никакого определенного вывода по ней сделать было нельзя. Куржиямскому показалась относительно важной та часть показаний председателя колхоза Степового, где он косвенно признал покупку «левых» запасных частей, но тут же утверждал, что та переплата в конечном счете дала колхозу прибыль, в десятки раз превосходящую расход. Деньги для переплаты он, оказывается, брал из колхозной кассы, они были ассигнованы на оплату художников за оформление клуба и правления. Он признавал, что делать это было нельзя, но не на себя же он тратил те деньги. Его рассказ о том, как была произведена покупка и где, был крайне запутан. Кому он платил — не помнит и вообще умоляет не дергать его больше по этому вопросу, а если надо, он готов внести истраченную сумму в кассу колхоза из своих личных средств. Получалось по Сурову, что председатель колхоза прямо героический защитник колхозных интересов, в то время как его следовало судить за одну операцию с тратой денег, предназначавшихся совсем на другое. В общем, неудивительно, что майор Любовцев написал резолюцию: «Товарищу Куржиямскому провести дополнительное расследование на месте, обратив особое внимание на…» — далее следовали его дотошные конкретные указания.


Подходил к концу рабочий день. Куржиямский, встряхнувшись от вязкой дремоты, принялся в который раз читать протокол допроса председателя колхоза. И вдруг он замер — как это раньше не заметил этих строчек? Прочитал еще раз: «Человека, который помог нам добыть запасные части, я не знаю, не знал раньше, мне не известна ни его фамилия, ни где он работает, ни где он постоянно пребывает. А по его внешности могу сказать только одно — рот у него больно широкий и вообще неприятный. И еще я слышал, как привозивший его шофер однажды назвал его Жора, но, может, я и ослышался…»

Жора-обжора! Жора Томак, последняя кличка — Фонарь. Неужели тот Жора из дела по краже часов? Бывает же так — два раза читал эти страницы и не зацепился. Это, наверно, от почерка Сурова — растягивает слова по строчке, того и гляди одна волнистая линия получится. Но вот же зацепился!

Куржиямский разыскал свои записки по тому делу о краже часов и стал их читать. Нелегкое занятие разбираться даже в собственных каракулях — в обрывках слов, в каких-то цифрах и знаках.

Быстро тогда Зарапин сработал — в понедельник утром с часового завода поступил сигнал о краже часов, а в среду они с Зарапиным уже допрашивали воров. Правда, помогла картотека угрозыска… Двое воров были грузчиками при заводском складе, оба пьянчужки, готовые продать совесть за пол-литра, и сразу было ясно, что они не могли придумать это довольно хитрое воровство. Его инициаторами и режиссерами оказались два профессионала со стороны. Один из них — Нестеренко — был ясен как стеклышко: уже имел две отсидки, но вор среднего пошиба и притом неудачник — было у него три серьезных затеи, и на всех трех он завалился. Это выработало в нем специфический скептицизм. На допросах он особенно не вилял и, если видел, что улики против него есть, резину не тянул. А вот второй — Жора со странной фамилией Томак (Георгий Иванович Томак), обладавший ртом от уха до уха, был фигурой посложней, и Куржиямский почему-то был почти уверен, что он в этой компании — чужак.

Жора Томак с первого же допроса стал главным помощником Куржиямского, но чем больше он старался, признаваясь сам и склоняя, а то и вынуждая к признаниям своих сообщников, тем все непонятней становился мотив такого его поведения, тем более что по всему было видно — преступник он опытный. Даже возникла мысль — не влез ли Жора в это дело, чтобы упрятаться в колонию от какой-то грозившей ему гораздо большей опасности. Это подозрение, как и то, что среди воров данной шайки он чужак, подтверждало отношение к нему главаря Нестеренко, утверждавшего, будто знает Жору плохо и взял его в дело только из-за безрыбья…

Но все-таки тот ли это Жора? Что-то не похоже, чтобы тот Жора вдруг ринулся в сельское хозяйство. Впрочем, почему бы и нет? В колхозах теперь много денег, а жулье это сразу засекает.

Но позвольте, как он мог заняться сельским хозяйством и вообще чем-либо, если ему еще сидеть и сидеть? Ему дали тогда четыре года, а не прошло еще и двух…

Все это Куржиямский доложил Любовцеву, и тот вдруг непонятно оживился.

— Хватит гадать на кофейной гуще, — сказал он энергично. — Поезжайте в управление, ведающее местами заключения, и точно узнайте, где отбывает наказание этот Жора Томак. Помните, как гневался министр на нашем городском активе по поводу того, что нередки случаи, когда преступникам удается не отбывать полностью присужденный им срок? Мы тут их раскалываем, осуждаем, а потом по характеристике начальника колонии им могут скостить год, два, а то и больше. Есть и другие щели, куда они пролезают.

— Вы думаете, что и Жора…

— Я почему-то уверен, что это тот самый Жора, и тогда — да, выскочил на свободу и он. И мы имеем возможность этот факт проверить.

Глава двадцать четвертая
Утром за завтраком Наташа спросила у Горяева, не помнит ли он, чем отмечен в истории этот день? Как ни ломал голову, он вспомнить не смог.

— Эх ты, романтик, — горько усмехнулась Наташа. — Сегодня пятая годовщина нашей свадьбы.

— Счастливые часов и дат не наблюдают, — парировал Горяев и хотел поцеловать жену, но она отстранилась.

— Нежности потом, дорогой мой муженек, — решительно заявила она. — А в субботу я хочу позвать гостей. Устроим всё на даче. Прошу выделить на мероприятие двести рублей… — Она протянула руку, он полез во внутренний карман пиджака, где как раз лежали полученные им вчера от Кичигина двести рублей, эффектно выхватил их оттуда и положил в ее протянутую руку. Она смяла деньги в кулак и рассмеялась: — Ты Кио! Последнее: ты можешь со своей стороны позвать в гости трех человек, и ни души больше. Подарки от всех не обязательны, от тебя — желателен.

Он сразу решил — Кичигина, Сараева и Ростовцева…

К этому времени он сошелся с ними достаточно близко и послушно делал все, что они ему поручали, а деньги, которые он за это получал от Кичигина, всякий раз были как нельзя кстати: по-прежнему дом и дача жрали их непрерывно. Самое смешное и приятное — когда у него появились деньги, теща притихла и даже перестала тяжело болеть… Горяев старался уверить себя, что никакая опасность ему не грозит хотя бы потому, что он ведать не ведает, как делаются те деньги, а выполнение поручений Кичигина может выглядеть как служебная исполнительность.

Решив впервые приблизить их к своей личной жизни, он все же тревожился — следует ли это делать?

С другой стороны, ему хотелось, чтобы эти люди стали ему еще ближе. Особенно — Сараев, его непосредственный начальник.

Приехав в министерство, он сразу отправился к Кичигину. У того в кабинете, как всегда, клубился народ: кто-то просил что-то подписать, кто-то просил совета, как отвечать на запрос какого-то завода, кто-то выслушивал нотацию Кичигина за нерадивость… Как-то Горяев сказал ему, что он не смог бы работать в такой вечной толкотне, а Кичигин, засмеявшись, ответил:

— А я такую ярмарку обожаю, дела должны иметь человеческие лица, тогда ими хочется заниматься…

Дождавшись, когда его кабинет все-таки опустел, Горяев сказал, сбиваясь на торжественность:

— Моя супруга и я приглашаем вас в субботу к нам на дачу — будет обед по случаю пятилетия нашего бракосочетания.

— Наконец-то я увижу вашу жену, говорят — чудо как красива.

— Да ладно вам. Будете?

— Всенепременно!

— Как вы считаете, могу я пригласить Сараева?

— Вполне. Но разрешите мне передать ему ваше приглашение, мы вместе и приедем. Дорога есть до самой дачи? Черкните адресок…

Горяев написал адрес дачи и спросил:

— А кого бы позвать еще? Может, Ростовцева?

— Не надо, прошу вас. И вообще больше со службы никого не надо. Понимаете?

— А если Соловьева? — вдруг пришло ему в голову. — Как-никак мой крестный в начальники отдела.

— Может не прийти, и тогда вам будет неловко. Субординация дело хитрое, не забывайте — он замминистра.

— А я все-таки позову…

— Я бы просил вас этого не делать… из известных соображений, — жестко сказал Кичигин и, отыскав на столе какую-то бумажку, протянул Горяеву: — Как посмотрите?

Это было письмо-заявка из Литвы от руководителя дорожно-строительной колонны, он просил для колонны два двигателя Мирославского завода и кузов для «Волги-24».

— Самотек? — поинтересовался Горяев.

— Ни в коем, это сработано нашими людьми в Прибалтике.

— А тогда в чем вопрос?

— Двигатели я уже обеспечил, а вот с кузовом дело хуже… Я не хотел бы обращаться к Ростовцеву, а лишний кузов сейчас есть как раз в его объединении, его там забраковали, и, судя по всему, Ростовцев хочет этот кузовок затемнить от нас. Понимаете? Так вы можете позвонить ему как диспетчер по готовой продукции и с полным служебным основанием спросить, куда идет тот кузовок, и сказать о нашем расчете — для Литвы.

— Цену сказать ему прежнюю?

— Да, но сразу утешьте его, что он получит половину.

— Ясно… Так, значит, в субботу мы вас ждем.

— Всенепременно будем вместе с Сараевым. А Соловьева не звать…

Горяев вернулся к себе и тут же позвонил Ростовцеву:

— Александр Платонович, поклон в пояс. Это — Горяев.

— Здравствуйте, слушаю вас. — Когда Ростовцев отвечал по телефону так служебно, это означало, что у него в кабинете есть люди.

— Позвоните мне, пожалуйста.

— Ясно. Минут через десять…


К этому времени жульническая группа уже работала активно, получение взяток было поставлено, что называется, на поток. Выяснилось, что клиентов другой раз и искать не надо, один тянул за собой другого — язык, как известно, до Киева доведет. Редкие дни, когда преступники не клали в карман черные деньги; у них выработался даже особый лексикон при телефонных и личных переговорах, связанных с преступными делами. Негласным главарем группы уже давно стал Кичигин, ему подчинялись все, даже заместитель начальника главка Сараев. Ростовцев вынужден был с этим примириться. Силы были расставлены так: Залесский — его постоянное место Донецк — обрабатывал юг Украины и Крым, помощником у него был Гонтарь, который почти все время разъезжал по своей зоне. В Прибалтике, подальше от места прежней службы, где он пережил катастрофу, действовал Лукьянчик и с ним — Сандалов. Они тоже поставляли клиентуру. Кичигин, Сараев, Горяев и Ростовцев обеспечивали незаконное оформление техники за взятки. Ревзин действовал в Минске, но что-то не очень активно, наверно, еще не пережил испуг от дела по базе стройматериалов. Свои люди были заведены в объединении «Союзсельхозтехника» и еще в нескольких нужных взяточникам учреждениях, те работали за ресторанные угощения или разовые подачки… К главному корыту их не допускали, используя нерегулярно.

Фальшивые документы были искусно включены в поток официальных распорядительных бумаг. Был разработан даже своеобразный прейскурант взяток — сколько за что. Скажем, за новый автодвигатель Мирославского завода — сто рублей. По-божески! Но сотни быстро складывались в тысячи. В общем, хватало всем и все были довольны. И они не очень тревожились, считая теперь, что их защищает от разоблачения прежде всего дикая заинтересованность в запасных частях тех, кто давал взятки.


Был довольно холодный зимний день, но стол накрыли на веранде дачи. Наташа слышала, что возникла мода устраивать приемы гостей на зимней даче.

Гостей оказалось ровно столько, чтобы было и не тесно и вместе с тем достаточно многолюдно. Быстро стало тепло и необыкновенно уютно оттого, что за окнами веранды виден был зимний сад. Наташа позвала три супружеских пары, в которых жены были ее сокурсницами по институту. Всех ее гостей Горяев видел впервые и, знакомясь с ними, удивлялся, что у его жены столько друзей, которых она захотела увидеть на пятилетии своей свадьбы. Потом, по ходу застолья, Горяев удивился еще и тому, что все гости жены оказались на удивление бесцветными людьми. Как будто она специально их так подобрала, чтобы на их фоне блистать в своем белоснежном костюме с горящими, как костер, рыжими волосами. Она изо всех сил старалась втащить своих гостей в разговор, но, отчаявшись, оставила их в покое, решив, что, приняв вина, они разговорятся сами.

В этот момент появились новые гости. Кичигин, как и обещал, приехал вместе с Сараевым. Они появились в саду, неся вдвоем большой сверток. Горяев с Наташей вышли им навстречу. На садовой, плохо протоптанной в снегу дорожке гости остановились, попросили Горяева отойти в сторону и, когда он шагнул в снег, сорвали со свертка обертку и бросили к ногам Наташи развернутый в броске ковер. Целуя ей руку, Кичигин сказал:

— Прелестнейшая Натали, этот коврик пусть лежит у вашего брачного ложа, но непременно с вашей стороны, чтобы только ваши ножки не стыли поутру. Космически недостижимая нам, смертным, мечта — вдруг однажды, ступив на этот коврик, вы вспомните нас? Но лучше меня одного…

Наташа, весело смеясь, ступила на коврик. Все было очень мило, хотя и малость «по-купецки», так, по крайней мере, показалось Горяеву.

Ковер так и остался лежать на дорожке, а новые гости прошли на веранду и сели за стол. Теперь в сборе были все.

С приходом Кичигина за столом стало заметно веселее, он взял на себя обязанность тамады, делал это весело, без конца сыпал анекдоты, поговорки; правда, чем больше он выпивал, тем все гуще его поведение пахло пошлостью. Горяева это злило, тем более что Наташа, тоже порядком выпившая, неприлично громко смеялась каждой остроте Кичигина, и тот старался еще больше. И тут Горяев вдруг обнаружил, что Кичигин красивый мужик и даже похож на какую-то кинознаменитость, но не мог вспомнить, на кого именно.

Но особенно портила Горяеву настроение теща. Ольга Ивановна сидела во главе стола и держалась так, будто праздник этот был ее: вертела во все стороны своей птичьей головкой с хищным клювом, стараясь услышать все, что говорилось за столом, с лица ее не сходило выражение жадного интереса.

— Мама, мне кажется, устала… — шепнул Горяев жене.

— Не тронь ее, ради бога, — весело ответила Наташа и снова повернулась к Кичигину, собиравшемуся говорить новый тост. Он уже сильно опьянел, и его высказывания становились все более рискованными.

— Господа, друзья и товарищи! — так он начинал все свои тосты. — Я хочу привлечь ваше внимание к женщине, сидящей по полному праву во главе нашего стола. Я говорю об Ольге Ивановне! — Он замолчал, пристально глядя на Ольгу Ивановну, точно хотел в эту минуту постичь все ее значение в жизни. А она замахала обеими руками:

— Ах, оставьте… Ну зачем вы, зачем вы? — восклицала она, кокетливо поправляя волосы, и вдруг зарумянилась.

— Как это зачем? — картинно возмутился Кичигин и рывком головы вскинул свои обвисшие на виски густые каштановые волосы. — Не было бы вас, не было бы нашей звезды Натали, а без нее и мне здесь незачем быть. Так вот… Перед нами сидит мать — начало всех начал.

— А кто тут отец? — пьяно пробормотал Сараев.

— Мы ответим и на этот вопрос, попозже… — весело огрызнулся Кичигин и продолжал, показывая пальцем на Ольгу Ивановну: — Вот оно — начало всех начал! Да… Именно! Боже! Но как пашне нужно зерно, так… Боже! Но какое же это было драгоценное зерно, если из него родилось вот это! — Кичигин резко развернулся в другую сторону и показал на Наташу. — Ольга Ивановна! Пусть будет священным тот миг, когда во чреве вашем возник плод, ныне именуемый Наташей, виноват… Наталией Семеновной. Господи, рождаются же такие красавицы!

Горяев видел, что его жена, ничуть не шокированная пошлостью оратора, улыбалась ему — неужели она так глупа или так много выпила?

— Ольга Ивановна! — продолжал Кичигин. — Вы произвели на свет чудо и подарили его нам. Спасибо, дорогая Ольга Ивановна! За ваше здоровье! — Кичигин опрокинул рюмку водки и поставил ее со стуком на стол.

Все зашумели, подняли рюмки, протягивая их к Ольге Ивановне, а она, разрумянившаяся, тоже подняла свою и протянула ее наискось через стол к Кичигину, тот с непостижимой ловкостью выгнулся ей навстречу через стол, схватил ее руку и принялся целовать, бормоча: «О счастливая мать… О счастливая мать…» Ольга Ивановна, к великому удивлению Горяева, выпила свою рюмку до дна, поставила ее и, повернувшись к зятю, сказала:

— Учитесь, Евгений Максимович… — и своими глазами-ледяшками показала на Кичигина.

Горяева захлестнула дикая злоба, но в это время Наташа толкнула его локтем и сказала, тоже показывая на Кичигина:

— Ты заметил, что он похож на Альберто Сорди?

— А кто это такой? — не в силах подавить злость, спросил Горяев.

Наташа посмотрела на него удивленно, даже отстранилась немного, чтобы лучше его видеть:

— Сорди — знаменитый итальянский киноактер.

И в самом деле! Горяев тоже вспомнил этого Сорди — он играл роль какого-то простака, продававшего собственный глаз…

Меж тем Кичигин пересел к Наташе и, бесцеремонно обняв ее за плечи, бубнил ей что-то в ухо, а она прямо таяла и смотрела ему в глаза не то удивленно, не то радостно. Горяев пытался разобрать, что ей говорил Кичигин, но не мог расслышать, до него донеслась только дважды повторенная Наташей фраза:

— Это уже лишнее…

Но Горяев видел, что и это лишнее ей тоже приятно, и злость захватывала его все сильнее, он пил не пьянея, но уже чувствовал, что все это, раскисшее за столом, он взорвет скандалом…

В этот момент Кичигин через плечо Наташи увидел Горяева и вскочил, обводя застолье шалыми глазами:

— Господа! Товарищи! С ума сойти! Мы же здесь по случаю годовщины бракосочетания непревзойденной нашей красотки Натали и кого еще? — он ткнул пальцем в Горяева. — Евгения Максимовича Горяева! — Он схватил со стола чью-то рюмку: — За здоровье счастливейшего обладателя звезды с неба! Ура!

Застолица в поднявшемся гвалте, в звоне рюмок и бокалов не заметила, что герой тоста свою рюмку уже не поднял.

Прошло какое-то время, когда Горяев, сидя за столом, дремал и потерял контроль над происходящим вокруг, но, когда очнулся, не обнаружил за столом тещи. Облегченно вздохнув, он обвел взглядом стол, точно приглашая всех разделить с ним радость, но оказалось, что, кроме него, за столом еще только трое: одна супружеская пара и откровенно дремлющий Сараев. А остальным гостям теща, оказывается, показывала дачу. Но там не было Кичигина и Наташи! Дверь с веранды была открыта, слышно было, как шумел на ветру бело-черный сад и оттуда тянуло холодом. Но Горяева будто кипятком обдало — Наташа ушла куда-то с Кичигиным!

Он вскочил, опрокинув стул, и быстрыми, неверными шагами пошел в сад. С необъяснимой уверенностью он шел по чьим-то свежим следам на снегу, сгибаясь под ветвями деревьев. Там дальше, в малиннике, — беседка, следы вели туда.

Беседка возникла перед ним так внезапно, что он в первое мгновение сделал шаг назад, но тут же увидел обнявшихся и целующихся Наташу и Кичигина.

— Сволочи! — закричал он звериным голосом и успел увидеть, как Наташа вырвалась из объятий Кичигина, побежала в темноту, по нетронутому снегу. Словно в полусне, он вернулся на веранду, там никого не было. Он налил фужер водки и быстрыми глотками выпил, грохнул фужер об стол. Полная потеря сознания…

Очнулся утром. Он лежал в постели одетый, только галстук снят и расстегнут крахмальный воротничок. Наташи рядом не было… Страшно болела голова, и он пытался вспомнить, что же было, и то, что сквозь муть прояснялось, казалось невероятным… может быть, сном?

Из всего мутного отчетливо помнилась только беседка и там обнявшиеся Наташа и Кичигин. Неужели это было? Но не дано Горяеву узнать, что было в эту ночь и чего не было.

Тихо постанывая от непереносимой головной боли, он с трудом встал с постели и вышел на веранду. За разгромленным столом сидел один Кичигин, вид у него был расхристанный, на щеке зияла глубокая царапина. Он поднял тяжелый взгляд на Горяева:

— Подсаживайся, горемыка, опохмелись…

Горяев сел за стол напротив, взял из его рук полную рюмку и выпил ее одним махом.

— Где Наташа? — спросил он сиплым голосом.

— Еще ночью уехала с мамой на машине Сараева.

— А что же вы?

— Оставили при вас медсестрой и няней, — хрипло рассмеялся Кичигин. — Мы с Сараевым, наверно, целый час тащили вас из сада домой, а вы отбивались так, будто мы тащили вас в ад… — Он осторожно потрогал царапину на щеке.

— А я думал, это Наташа, — сказал Горяев.

— От нее я получил изустно… — Кичигин тяжело и шумно вздохнул: — Беда… как только выпью лишнего, становлюсь что твой зверь… Женщину не могу видеть спокойно.

— Это уж да… — покачал головой Горяев.

— Что «да»? — сердито насторожился Кичигин и начал застегивать рубашку, затягивать галстук. — Что вы видели? Вы же ни черта не соображали.

— Не беспокойтесь — соображал, — усмехнулся Горяев. — И у беседки я не слепой был… — Он помолчал и вдруг сказал со злостью: — И я не хочу вас видеть.

— Ну вот… ультиматум Керзона. Глупо это, Евгений Максимович. Я был пьян до безобразия… Если уж вам приспичило меня воспитывать, сказали бы вовремя, что мне пить больше нельзя, и я съел бы это, не моргнув глазом.

— Вы вели себя безобразно, — ваши пошлости за столом были непереносимы… И вообще…

— Главное, наверное, «вообще»? — иронически поинтересовался Кичигин. — Знаете что? Объясните-ка мне, как пройти к станции.

Горяев объяснил, и Кичигин ушел, оставив двери веранды открытыми.

Горяев долго сидел один неподвижно за столом, пока его не начало трясти от холода. Вдруг ему подумалось — надо же на работу! Вскочил и тут же вспомнил: воскресенье ведь! Снова ощутив дикий холод, он вошел в дачу, но и там теплее не было. Механически надел дубленку, нахлобучил меховую шапку — надо все-таки отсюда уезжать, все ему тут было противно.

Гараж был заперт, смутно вспомнилось, что Наташа вчера специально оставила машину в Москве, боялась, что кто-то спьяну захочет покататься, и они ехали на дачу электричкой.

Горяев медленно брел к станции. Шагал тяжело, трудно дышалось. Но от холодного ветра, бившего в лицо, сознание будто пробуждалось, и в его гудевшей голове возникла мысль, что произошедшее — не что иное, как наказание ему за темные дела, связавшие его с трижды проклятым Кичигиным, который привлек его не только к своим делам, но и к его такой же темной жизни, и она, эта жизнь, становится теперь для него как бы обязательной, и со всем этим ему придется примириться, иначе… тут мысль тревожно обрывалась.

Плохо нахоженная дорога наискось пересекала широкое снежное поле, и впереди далеко-далеко по его краю торчали столбы с проводами электрички. Горяев удивленно почувствовал, как тело его наливается силой. Еще минуту назад идти было тяжело, а сейчас прекратилась одышка и он непроизвольно ускорил шаг. И мысли пошли более ясные и сильные. Не будет он мириться с кичигинской мерзостью! Больше он никогда не сядет с ним за один стол, и это освободит от близости с ним. Ну, а если думать об их совместных делах денежных… тут снова мысль тревожно затруднилась… Нет. Пусть будет так: кроме денег, больше нас не связывает ничто. Это простое решение странным образом разрешило и все переживания минувшей ночи — да, с завтрашнего дня все в его жизни пойдет по-другому. Объяснится он и с Наташей, скажет ей твердо и искренне — той ночи попросту не было, и все.

Он шагал все быстрее, не замечая, что полы незастегнутой шубы развеваются от порывов ветра, а галстук откинулся на плечо и развевался за его спиной, как флажок.

К станции подошел удачно — поезд через десять минут. Пройдя по перрону вперед, остановился у места, где будут первые вагоны поезда. Заметил, что немногочисленные пассажиры посматривают на него с улыбкой, кто-то за его спиной рассмеялся. Горяев поправил галстук, застегнул шубу и теперь сам оглянулся на пассажиров — ну что же вы больше не скалитесь. В это время он увидел милиционера — розовощекого, молоденького, — который внимательно вглядывался в него. Ну, а тебя, начальство, что не устраивает? Горяев настроился даже на веселый лад…

Он сел во второй вагон, где было не больше десятка пассажиров. Когда поезд тронулся, в вагоне появился милиционер, который сел напротив Горяева и продолжал внимательно на него смотреть.

— Я вам нравлюсь, — подмигнул ему Горяев.

Милиционер наклонился вперед, сказал негромко:

— Предъявите, гражданин, документы.

— Ах так? Вы даже пожелали со мной познакомиться? Извольте…

Но увы — никаких документов у него не оказалось, не было даже проездного билета, который он забыл купить. Милиционер терпеливо ждал, пока он шарил по карманам, а потом сказал:

— Сойдем на следующей станции, гражданин.

— Дорогой мой страж порядка, — Горяев еще продолжал держаться на веселой ноте, — я начальник отдела министерства, еду по срочному служебному делу.

— Это в воскресенье-то? — усмехнулся милиционер и добавил: — Начальники из министерства на электричках не ездят.

— Тогда кто ж я, по-вашему?

— Разберемся, гражданин, не беспокойтесь…

Бывают такие сны — над тобой свершается какая-то дикая и страшная нелепость, а ты ничего не можешь сделать, чтобы вырваться из кошмара. Так чувствовал себя сейчас Горяев.

Поезд остановился.

— Выйдемте, — сурово сказал милиционер и протянул руку. Горяев ее отпихнул, однако встал и пошел впереди милиционера.

— Руки, кажется, полагается сцепить за спиной? — оглянулся он.

— Идите, идите… — легонько подтолкнул его милиционер.

На станции было отделение милиции, помещавшееся в маленьком дощатом домике. В нос Горяеву ударила кислая вонь водочного перегара. Тусклая лампочка еле освещала небольшую дежурную комнату, а окно, очевидно от холода, было заставлено фанерным листом.

— Сядьте сюда, — милиционер показал на скамейку у стены и прошел за барьер к дежурному, и они долго о чем-то тихо разговаривали. Потом его провели в другую комнату, где усадили на стул, а за стол сел парень в штатском и сбоку — молоденький милиционер.

— Предъявите ваши документы, — попросил парень.

— У меня с собой ничего нет. Но товарищу сказано — я начальник отдела Министерства автомобильной промышленности.

Вдруг идиотский вопрос милиционера:

— Откуда у вас эта шуба?

— Как это откуда? Купил еще в прошлом году.

— Где?

— По случаю…

— Где вы были минувшей ночью? — спросил парень.

— У себя на даче, в Велихове, праздновал пятилетие свадьбы.

— Уточните, пожалуйста, что означает — купил по случаю? У кого, где? За сколько?..

Кошмарный сон продолжался…

— Может, вы считаете, что я ее украл и еще кого-нибудь при этом убил?

— Кто может подтвердить, что сегодня около полуночи вы были у себя на даче? — спросил парень.

— Минимум десять человек, — ответил Горяев и почему-то первым вспомнил Кичигина — вот кто может вырвать меня из этого кошмара! — Я могу от вас позвонить в Москву?

— Зачем? Кому?

— Моему достаточно ответственному коллеге из министерства, который был сегодня у меня в гостях.

Все-таки парень, видимо, засомневался:

— Назовите номер телефона.

Горяев назвал домашний телефон Кичигина, и парень тут же его набрал. Были слышны продолжительные гудки, но никто к телефону не подходил. Горяев подумал не без злорадства: он там сейчас дрыхнет без задних ног…

— Не отвечают, — сказал парень.

— Подождите, подождите, ради бога, — испугался Горяев. — Подойдут обязательно.

И действительно, в Москве ответили, парень торопливо передал трубку Горяеву.

— Кузьма Аверкиевич? — сорвавшимся голосом спросил Горяев.

— Кто звонит? — сердито спросил Кичигин сиплым басом.

— Горяев… Вы меня слышите?

— Что случилось?

— Я звоню из отделения милиции на станции Лихово.

— Что-что? Не понимаю.

— Я звоню из отделения милиции на станции Лихово, — раздельно и четко произнес Горяев.

— Из милиции? — переспросил Кичигин уже ясным голосом.

— Да, да, меня задержали, спрашивают, откуда у меня моя шуба и где я был сегодня в полночь и так далее… Засвидетельствуйте…

— Бред какой-то, — перебил его Кичигин. — Повторите название станции.

— Ли-хо-во, отделение милиции.

— Какой там номер телефона?

— Ради бога, этот кошмар нужно прекратить немедленно! — закричал Горяев, который подумал, что Кичигин сейчас положит трубку и тогда все останется по-прежнему.

— Успокойтесь, я сейчас позвоню одному их начальнику, и все будет в порядке, вы останетесь при своей шубе. — Кичигин там, в Москве, громко рассмеялся. — Ладно, подождите немного.

Горяев отдал трубку парню:

— Сейчас вам позвонят.

— Кто?

— Какой-то ваш начальник…

— Сколько же это мы будем ждать?

— Он сказал — скоро.

Прошло, однако, около двадцати минут, и кошмар продолжался.

— Скажите мне все-таки, почему вы меня схватили? Я же буду жаловаться! — возбужденно сказал Горяев.

— Сегодня около полуночи возле станции Фирсово ворье раздело артиста, возвращавшегося с концерта, и вдобавок избили его до потери сознания. Должны мы искать бандитов?

— Должны, — ответил Горяев. — Но разве я так похож на бандита?

Парень не ответил — отвернулся.

— Теперь бандиты одеваются, как артисты, — серьезно заметил милиционер.

Горяев подумал — а вдруг все это с шубой только спектакль и задержан он по совсем другому поводу?

— А что же я еще забрал у того артиста? — улыбаясь, спросил Горяев.

— А зачем вам это знать? — лениво спросил парень.

В это время зазвонил телефон, и он схватил трубку:

— Следователь райотдела милиции Прудников слушает. Да, да, товарищ полковник… Задержан по подозрению… Слушаюсь… Слушаюсь… Конечно, я вас знаю. Да, помню, товарищ полковник. Не затрудняйтесь, товарищ полковник, я ваш голос знаю. Слушаюсь. — Парень положил трубку, помолчал, не глядя на Горяева, и сказал тихо: — Нам приказано извиниться перед вами за произошедшее…

— А если б не было приказано? — уже со злостью спросил Горяев.

Парень не ответил, милиционер, заглянув в свою записную книжку, сказал:

— Поторопитесь, сейчас поезд.

Электричка быстро наполнялась, пассажирами и обыденность происходящего вокруг все больше успокаивала Горяева — нет-нет, никакого спектакля не было, он был задержан действительно по недоразумению.

Глава двадцать пятая
Проверка, которую Куржиямский мог провести в Москве, заняла почти два дня, но никакой ясности в отношении местонахождения Жоры Томака не наступило. Установлено, однако, что в колонии, куда он поначалу был отправлен, не пробыл и половины срока, а затем, как нуждающийся в каком-то специальном лечении, переведен на поселение. А вот куда именно, установить не удалось. По одному косвенному документу — вроде бы куда-то ближе к Москве…

Любовцев выслушал результаты проверки с непонятным Куржиямскому удовольствием.

— Видите, как интересно все складывается! — воскликнул он, но, заметив на лице капитана недоумение, мгновенно разозлился: — Не пойму вас, Куржиямский, — то подай вам право рассматривать дело шире, а то сами смотрите сквозь щелку. Вам надо ехать в колхоз к Степовому, с двойным прицелом, это ясно как дважды два четыре. Установите там, ваш ли Жора снабжал колхоз левой техникой, и если ваш, мы бьем по двум целям — приближаемся к спекулянтам и к возможности установить, как совершается таинство досрочного освобождения преступника, за что нам министр скажет особое спасибо. Понимаете?

— А если окажется, что Жора не тот?

— Будете искать другого, — Любовцев все еще злился и говорил жестко, отрывисто: — Боитесь съездить зря? Так не бывает. На вашем месте я был бы рад хотя бы посмотреть страну. Поезжайте сегодня же…

Однако выехать удалось только на другой день утром, остаток дня Куржиямский постарался не попадаться на глаза Любовцеву, выждал, когда уже под вечер тот отправился по делам на Петровку, и поспешил домой.

Дежурный в обмен на ключ от кабинета выдал ему письмо:

— Опять вам, товарищ капитан, какой-то зек пишет.

Действительно, по обратному адресу судя, письмо было из колонии. Куржиямскому нередко писали его бывшие подследственные — вот оставлял он в их душах что-то такое, что побуждало их однажды сесть к столу и написать письмо…

Куржиямский сунул письмо в карман — скорей домой.

Эти письма он обычно читал вместе с семьей — считал, что этим он вызывает интерес семьи к своей службе.

Куржиямский сел рядом с женой. Распечатал конверт, вынул из него письмо, написанное на обратной стороне противопожарной листовки.

«Уважаемый Всеволод Кузьмич!

Не было у меня такого желания — писать вам письмо, хотя, помните, разговор об этом у нас с вами был и вы приглашали писать. Но что, интересно, вы скажете на нижеследующее?

Не помните ли вы по нашему часовому делу такого Жору Томака? По кличке Фонарь — мы так прозвали его за то, что во время дела он стоял у фонаря возле киоска, и как раз я доставил ему туда коробки с часиками, исключительно дамскими и частично золочеными. Чтоб я больше не жил — это одна чистая правда, А в чем же неправда и на что я смею жаловаться? Читайте дальше.

1. Жора Томак вошел в наше дело слева и был нам дан как гиря на шею. Кто нам его дал и почему я его взял, рассказывать не буду. Когда мне в школе выдавали аттестат перезрелости, отмечалось, что у меня сильно развито чувство долга, и это так уж и есть на самом деле. Но не в этом дело, а в том, что правды на земле нет, хотя вы и силились доказать мне обратное.

2. Вернемся к Жоре Томаку. Я, конечно, понимал, что его суют в мое дело под грим — это когда надо быка загримировать под козла. Где-то он горел по-серьезному, на больший срок, и его спрятали на маленький срок по нашему делу. Во всяком случае, могу вас заверить, что человек, который сунул Жору к нам, по мелким делам у вас проходить не будет.

Итак, привесили Жоре четыре годика. А мне, если не забыли, с учетом моего заслуженного прошлого, дали в два раза больше — восемь то есть. И я отсиживаю их по звонкам. А Жора Томак уже давно на воле. Сперва он сачковал в колонии при канцелярии, а потом отбыл в неизвестном направлении. А третьего дня получил я письмо от дружка верного, как штык, и который трепаться не умеет, что Жора уже гуляет на свободе и проворачивает дела, по сравнению с которыми наше часовое дело игра в бирюльки.

3. Поскольку вылез Жора из колонии в явное нарушение закона, он, таким образом, положил на вашу законность, которую вы без устали мне внушали во время следствия. О чем и спешу вас уведомить. Но поскольку на суде открылось, что он еще и нас заложил, я, чтобы облегчить вам свидание с Жорой, хочу предупредить, что сейчас Жора Томак зовется как-нибудь иначе, он загодя имел паспорт для дальнейшей жизни. Вот, Всеволод Кузьмич, как плюют на ваши святые законы.


С полным к вам уважением
Иван Нестеренко».
— Ну и дал же он тебе по носу, — обрадованно смеялась жена. — Болтают, болтают: соцзаконность, соцзаконность, а на деле — кто как хочет, так и воротит. Чего же стоят все твои ночные бдения? Ты погляди на себя. На кого ты стал похож? Одни глаза на лице, и те как у голодного волка.

— Ленуся, погоди, дай подумать. Собери лучше чемоданчик…

Утром, вручая ему чемоданчик, Лена сказала печально:

— Ну что ж, езжай, езжай…

— Ленуська, не нужно… — Он обнял ее за плечи, прижал к себе. — Мы же любим друг друга, несмотря ни на что… ведь так?

— Так… — прошептала она и при этом с такой невыносимой бабьей тоской смотрела ему в глаза, что он всю поездку помнил эти глаза и сколько мог торопился назад, домой…

Глава двадцать шестая
Горяев подъехал к министерству с двухчасовым опозданием. Заехав в тупичок, где был вход в министерство, он поставил машину, как полагалось, радиатором к окнам министерства — разбитый зад машины лез всем в глаза…

Семеняк ничего у него не спросил, только глянул на него — не последует ли кивка идти за ним в кабинет? Кивка не было.

В кабинете звонил телефон. Горяев не поторопился к нему, разделся, причесался перед зеркалом в шкафу и только тогда взял трубку внутреннего телефона.

— Что случилось? Или некому было тебя разбудить и ты проспал? — звонила Наташа.

— Мне разбили машину… на том проклятом выезде на бетонку.

— Но я же видела, как ты сейчас на ней подъехал к министерству.

— Ты бы лучше спросила, не пострадал ли я сам?

— Надеюсь — нет?

— Только переживания…

— Слава богу… постучи по дереву. Ночуй сегодня дома.

По переговорной соединился с Семеняком:

— Что-нибудь особо срочное есть?

— Вроде нет, Евгений Максимович.

— Давайте фотографию…

«Фотографией» дня у них называлась придуманная Горяевым ведомость в квадратный метр, в которой были названы все основные предприятия отрасли и в нескольких графах отражалась их работа вчера и сегодня. Обычно к часу дня Горяев сдавал «фотографию» Сараеву.

Пришел Семеняк, расстелил на столе «фотографию», сказал:

— Ничего тревожного нет. Разве вот у гурьевцев снова увеличился излишек двигателей.

— Дай бог такие тревоги по всем заводам, — сказал Горяев и попросил дать ему папку с оперативной перепиской.

Больше всего он не любил разбираться в этих бумагах, в каждой непременно была какая-нибудь просьба, а так как его отдел собственными возможностями не обладал, по каждому самому маленькому вопросу нужно было знать, куда стучаться. Семеняк сильно облегчал ему эту работу, на каждой бумажке он карандашиком как бы подсказывал, что следовало бы сделать. Горяев не раз дивился изворотливости ума своего помощника.

В этот день Горяев заметил, что его помощник чем-то взволнован и даже нервно возбужден. Только хотел спросить его об этом, как вдруг Семеняк протягивает ему бумажку:

— Вы не помните это, Евгений Максимович?

Горяев только мимолетно глянул и все вспомнил — это была копия служебного письма за его подписью Ростовцеву о выделении по указанию Сараева райвоенкомату запасных частей и узлов для «Волги» за счет остатков от экспорта. Он подготовил письмо по просьбе Сараева, переданной ему Кичигиным, речь, помнится, шла об освобождении племянника Сараева от призыва в армию. Дело это давнее, призыв давно миновал, и все это забыто. Почему же вдруг Семеняк вытащил это из-под спуда?

— Конечно, помню. А в чем дело? — Горяев не смог скрыть настороженности.

— Я тут разбирался в прошлых делах, сдавал, что надо, в архив и напоролся на эту бумажку… — как-то заученно проговорил Семеняк. — И вот не знаю, в архив это можно сдавать?

— А почему нет?

— Это полагалось бы сдать в архив вместе с ответом товарища Ростовцева об исполнении или неисполнении… — уже не так уверенно говорил Семеняк и не сводил с начальника напряженно-внимательных глаз, чего Горяев не замечал, так как сам чувствовал себя не очень-то ладно.

— Насколько мне известно… — Горяев прищурился, сделал вид, будто напряженно вспоминает давнее, стершееся в памяти. — Да, да… все по этой бумажке давно сделано, и ее можно сдавать в архив.

— Тогда, может быть, вы, Евгений Максимович, напишете вот тут сбоку: «В архив» — и делу конец.

Горяев хотел было отказаться, но вовремя сообразил, что делать этого нельзя, и вынул из кармана ручку:

— Где надо писать? Тут? Пожалуйста. В архив… — Горяев подписался. — Пожалуйста, и, ради бога, успокойтесь…

— Да как же мне не беспокоиться, — взяв бумажку, сказал Семеняк. — Во-первых, за порядок в канцелярии отвечаю все-таки я, и в случае чего за шкирку возьмут меня. Во-вторых, Евгений Максимович… можно начистоту? Вы помните, эту бумажку готовил я… так я еще тогда подумал, зачем нам надо так, напрямую, делать что-то военкомату? Если услуга за услугу, то какая от него услуга? Чаще всего — нарушение священного закона о военной службе. Разве не так, Евгений Максимович? Любой так подумает. Говорю вам прямо, ибо помню, что подготовить эту бумажку указание вам было от Сараева. Помните, я еще тогда приходил к вам, спрашивал, почему Ростовцев должен выполнять просьбу диспетчерского отдела? А вы еще сказали мне, что просить — это право всех, мы еще посмеялись с вами над этим правом трудящихся…

Горяев слушал все это с похолодевшей душой — конечно же Семеняк с его дотошностью допер до того, что бумажка эта была противозаконной. Но как теперь увести Семеняка от этой темы, заставить его о ней забыть?

Ему помог сам Семеняк: сказав «в архив так в архив», он не стал ждать от Горяева никаких разъяснений и ушел. Горяев подумал, что впредь он не будет поручать ему готовить бумаги такого рода. Все надо делать самому.


Дверь в его кабинет приоткрылась, и Горяев увидел сараевского шофера.

— Можно?

— Прошу, прошу. Что у вас?

— Товарищ Сараев велел мне взять у вас ключ от вашей «Волги», чтобы я перегнал ее на одну спецавтобазу, там ее быстро и хорошо отремонтируют, он уже договорился…

— Как же это он все решил без меня? — удивился Горяев.

— Они вместе с Кичигиным решили, — улыбнулся шофер. — Кичигин увидел вашу побитую машину, показал из окна Сараеву, а у того приятель — директор спецавтобазы, они в момент и договорились. Так что давайте ключи, там уже ждут…

Горяев отдал ключи, а потом увидел в окно, как его машину погнали на базу.

А в общем все шло к лучшему: вот, свалился с души и этот камень — Горяев представить даже не мог, с какого конца подступать к ремонту машины.

Дверь распахнулась, и в кабинет энергично вошел Кичигин.

— Где ваш гениальный помощник? — спросил он, не здороваясь и опускаясь в кресло.

— А в чем дело? — сухо спросил Горяев.

— Я все ждал, что вы мне позвоните, — нахально глядя в глаза Горяеву, сказал Кичигин.

— Разве я обещал? — шутейно встревожился Горяев. — Или дело какое запамятовал?

— Евгений Максимович, не стройте из себя клоуна, — тихо сказал Кичигин, пружинно вскочил с кресла и подошел к дверям: — Можно запереть, чтоб никто не лез?

— Ключ с той стороны, — усмехнулся Горяев.

Кичигин махнул рукой и вернулся в кресло.

— Могу я просить вас, Евгений Максимович, сделать кое-что для нашего общего дела?

Горяев молчал.

— Ответьте, пожалуйста, подпирает время…

— Что именно? — через силу спросил Горяев и подумал о том, что завалить общее их дело он не имеет права.

— Сейчас к нашему министерству подъедет на такси один товарищ из Молдавии, он будет ждать у лицевой стороны памятника, для порядка спросите, кого он ждет, он скажет, что ждет меня, вы скажете, что я прислал вас вместо себя, и прибавите, что в отношении задних мостов к «ЗИЛам» все исправлено. Это надо сделать сейчас же, он, наверно, уже там.


Человек из Молдавии стоял перед памятником, разглядывая его.

— Вы, товарищ, кого ждете? — негромко спросил Горяев.

— А вам-то что? — резко обернулся человек.

— Если Кичигина, то он послал меня вместо себя, он очень занят.

— Другой коленкор… — улыбнулся человек и, приподняв колено, положил на него портфель и стал открывать застежки.

— Кичигин просил передать, что в отношении зиловских задних мостов все исправлено.

— Вот это спасибочко! Большое спасибочко! — повторял он и все никак не мог открыть вторую застежку на портфеле. Рванул ее с силой, открыл, вынул из портфеля конверт, обклеенный ленточкой-липучкой, и сунул его Горяеву: — Большое спасибочко!

Горяев поднялся к себе и позвонил Кичигину:

— Вам от него пакет.

— Возьмите себе. Это долг Сараева. Забыли? — Кичигин положил трубку.

Такой долг действительно был, и Горяев почувствовал себя не очень ладно. Пачка, однако, была довольно толстой, и он засунул ее в карман. На том все его переживания и кончились…

Глава двадцать седьмая
Уже не меньше часа Куржиямский трясся в разбитом «рафике» по степной дороге. Бежавший впереди беспокойный свет автомобильных фар то и дело опасно вспыхивал на обледенелой дороге. Несколько раз автобус, не подчиняясь управлению, норовил соскользнуть с дороги, и шофер, матерясь, с трудом его укрощал, а потом курил жадными глотками.

Слава богу, возле станции случайно оказался этот драндулет, который везет его теперь почти до самого колхоза «Вперед», где председателем Василий Михайлович Степовой.

Узнав, что подобранный им пассажир едет туда, шофер спросил:

— Наниматься?

— Почему обязательно наниматься? По делу.

— К нему отовсюду едут, условия дает хорошие.

— А в других колхозах таких условий нет?

Так вдруг завязался разговор о человеке, к которому ехал Куржиямский. На его вопрос шофер долго не отвечал, да и автобус снова взыграл…

— Вот вы про условия спросили, — заговорил наконец шофер. — Действительно, вроде загадки получается: рядом два колхоза, а из одного специалисты бегут в другой. Даже из других мест рвутся в тот другой. Я у Степового год работал, шоферил на трехтонке. Он поймал меня на «леваке» и тут же попросил написать заявление «по собственному желанию». Так что, с другой стороны, он никакого рая для своих людей не устраивает.

— А сам он не левачит? — осторожно спросил Куржиямский.

— Сам? — шофер рассмеялся, но в это время его «рафик» снова заскользил боком, и он еле удержал его на дороге. Раскурив сигарету, сказал убежденно: — Левачит он сам. Левачит. Но не под себя лично. Понимаете?.. — Шофер тронул машину с места и осторожно повел вперед. — У него, скажу я вам, когда надо что сделать для колхоза, поперек не становись. Однажды он взялся привести в порядок свои побитые дороги и мосты. А дорожники заартачились, они тогда стелили дорогу к санаторию химиков, а те им давали весь необходимый материал, и вообще дело это дорожникам было выгодно. Так Степовой такой фокус проделал, что дорожники враз перекинулись к нему и дороги отладили как надо. Он такой, этот Степовой…

— А что же он тут слевачил? — поинтересовался Куржиямский.

— Степовой перво-наперво добился, чтобы дорогу к санаторию вели через его территорию, получалось всего на пару километров длиннее. А колхоз, таким образом, получал дорогу. Для химиков та часть материала, что ушла на удлинение, — потеря небольшая, да и дорожники экономию развернули. А у Степового были средства на материал для ремонта дорог, так эти средства пошли дорожникам. И всем хорошо, и все… для общего дела, — шофер опять рассмеялся. — Такой вот он, Степовой. Кто для его колхоза пользу делает, того он никогда не обидит…

Шофер замолчал. Куржиямский смотрел в белесую мглу впереди машины — ветер гнал через дорогу крупные полосы снега, того и гляди метель запляшет.

Когда шофер высадил Куржиямского у развилки дорог, снежная поземка хлестнула ему в ноги, сильный злой ветер задрал полы пальто и потащил: он хотел резко, всем телом развернуться против ветра, но земля ушла из-под ног, и он растянулся поперек ледяной дороги. Будь все неладно!

Указатель на развилке сообщал, что до колхоза «Вперед» шесть с половиной километров. За час не уложишься — огорчился Куржиямский. Ветер рвал наискось дороги, идти приходилось боком и все время придерживать рукой полы пальто. Противно ныло ушибленное колено. Где-то далеко-далеко горел в чьем-то окне огонек, напоминавший о домашнем тепле. Степь стала темно-синяя. Куржиямский прибавил шагу и, стараясь отвлечься от злого ветра и холода, стал думать о деле. Если Степовой опознает Жору, об этой проклятой дороге можно будет сразу забыть.

Куржиямский взошел на пригорок, и перед ним открылась редкая в этих степных просторах низина, до краев наполненная яркими огнями, будто сюда спрятались все звезды с неба, ставшего от этого густо-черным.

Это и был поселок колхоза «Вперед». И это была сама жизнь — теплая, беспокойная, которой служил Куржиямский, которую любил и которой он ежедневно помогал освобождаться от скверны. Не было у него ничего дорожеэтой жизни, ибо в нее входила и его собственная жизнь, и жизнь Лены с Димкой, и его нелегкая, очень нужная людям служба, заставляющая его сейчас идти по степной обледенелой дороге…

Чуть не бегом спустившись в низину, Куржиямский вскоре уже поднимался на крыльцо дома из белого кирпича, над которым клубилось, вокруг яркой лампочки, красное полотнище.

Правление колхоза.

Василий Михайлович Степовой сидел перед телевизором и смотрел хоккей, который он абсолютно не понимал, но любил за стремительность и безоглядный азарт. Он не слышал, как вошел Куржиямский, и вздрогнул от его вопроса:

— Кто с кем играет?

— А лихо их знает кто, — ответил Степовой, вглядываясь в пришельца. — А ты откуда взялся?

Когда Степовой узнал, кто и зачем к нему пожаловал, он рывком погасил телевизор, встал перед Куржиямским лицо в лицо и глаза его загорелись недобрым огнем.

— Надоели вы мне, как клопы в районной гостинице! — зарычал он. — Что вы лепите бабу из прошлогоднего снега? Дела больше у вас нет? Да те движки давно сносились в работе, а вы все еще по ним музыку играете! Что вам от меня надо? В тюрьму хотите отправить? Да? — Он смотрел на Куржиямского своими серыми бешеными глазами.

Невозмутимо переждав, пока он все выговорил, Куржиямский не спеша вынул из портфеля завернутую в бумагу пачку фотографий, аккуратно снял обертку и разложил фотопортреты на председательском столе. На одной из фотографий был Жора.

— У меня к вам сперва дело такое, — сказал Куржиямский и, показав на стол, спросил: — С кем из этих вы знакомы?

Степовой нехотя сделал шаг к столу, летуче глянул на фотографии и обернулся к Куржиямскому, удивленный:

— Гляди, нашли-таки! Ну доки! Вот он! Он, грибастенький, кто ж еще может иметь такое хлебало? — Степовой взял со стола фотографию Жоры и будто любовался им, но Куржиямский видел, что председатель нервничает.

— Кем он вам тогда представился? — спросил Куржиямский осевшим голосом, он тоже заволновался.

— Точно и не помню, — пробормотал Степовой. — Вроде какое небольшое начальство, теперь же что ни портфель, то начальник — звание всех разве упомнишь? Но у него большие связи в самом министерстве.

— Давайте, Василий Михайлович, составим протокол опознания.

— Погоди, успеешь, — раздраженно возразил Степовой. — Сейчас пойдем ко мне домой откушать. Поди, промерз?

— Когда идешь пешим ходом, не холодно.

— Откуда же ты шагал-то? — вроде бы испугался Степовой.

— От развилки.

— Тоже не мало… и ветрило же. — Степовой внимательно посмотрел на Куржиямского и почему-то вздохнул: — Ладно, пошли…

Куржиямскому есть очень хотелось и любопытно было посмотреть, как живет этот нахрапистый председатель.

Дом его оказался рядом с правлением и был точно такой же — из белого кирпича, только флаг над ним не развевался и свет в окнах не горел.

Внутри дома только чуть потеплее, чем на улице.

— Ничего, сейчас включу все электроплитки, вмиг обогреется, — гудел Степовой, зажигая свет. — Меню будет не очень, я-то мужик-одиночка, ко мне два раза в неделю приходит бабка — уборку делает и еду на три дня варит. Сегодня как раз свежие щи, только вчера сварены…

Из обстановки в доме только самое необходимое. Пока щи разогревались на плитке, Степовой поставил на стол бутыль:

— В точном понятии — самогон, а гляди, чистота какая. Делаем эту красоту в силу необходимости, если ставить на стол коньяк или даже водку — колхозу будет полное разорение. Знаешь, сколько гостей принять надо? Миллион! Вот только за сегодняшний день двоих угощал в столовой и ты у меня второй — дома. И все пьющие. А ревизор из КРУ, так тот просто грандиозно пьющий — две бутылки вылакал.

— Спаиваете начальство? — усмехнулся Куржиямский, не ожидая, что это вызовет ярость председателя.

— Я, что ли, придумал такое хлебосольство? Я? Да не угости я этого из КРУ, знаете, что было бы? В колхозе всегда найдется гвоздик, за который ревизор может зацепиться. А тогда пошло-поехало, выговор из области в два счета схлопочешь. А зачем он мне, этот выговор? У меня их вон сколько! Два года тому назад я выступил об этом на сессии областного исполкома. Предлагал одно из двух — либо дать колхозам на это специальную расходную статью, либо покончить с этим раз и навеки.

— Ну, и что решила сессия?

— Решила? Похохотали над моей речью досыта и разошлись.

— Ну ничего, я вам дорого не обойдусь, я вообще не пью, — улыбнулся Куржиямский. — Вся потеря — тарелка щей…

— Страхуешься? — усмехнулся Степовой и налил себе полную кружку самогона, выпил ее под кусочек хлеба, налил другую, но отодвинул и занялся разливкой щей.

Щи были такие кислые, что за ушами пищало, — Куржиямский таких щей еще ни разу не пробовал, — не заметил, как вычерпал тарелку и попросил добавки.

— Ешь сколько влезет и наливай сам… — угрюмо обронил Степовой и снова взялся за кружку. Отпил и сказал усмешливо: — А за самогон можешь заводить дело. Варит его, правда, мой шофер, но аппаратура и сырье — мои. Так в протоколе и пиши, — Степовой рассмеялся нервно, неестественно.

Куржиямский внимательно на него посматривал — мужик, видать, неплохой, но с заворотами.

На второе было по хорошему шмату жирной свинины из щей. Степовой допил кружку и сразу помрачнел. Они долго молча ели.

— Так что же получается? Из-за этого грибастенького ты пер через всю страну сюда ко мне? — вдруг спросил Степовой.

— Из-за него, окаянного, — подтвердил Куржиямский. — Такая уж у нас работенка — за жульем гоняться.

— Сколько же вам государство за такую работенку отваливает?

— С выслугой… двести выходит, — почему-то затруднился Куржиямский.

— Не густо… — покачал головой Степовой и вдруг сказал: — Иди работать ко мне в колхоз. Честно говорю, голову кладу, не сходя с места пишу приказ — моим замом по всему колхозному имуществу, чтоб твой пригляд был. И кладу тебе гарантийно — триста! Слышишь?

Куржиямский кивнул, что слышит, но на вопрос не ответил, даже не вдавался в смысл того, что сказал Степовой.

— Так идешь ко мне? — печально спросил Степовой. — У тебя семья есть? Дом тебе построю. В мае новоселье справишь в новом доме, кирпичном… участок… все чин по чину. А природа у нас — ты не гляди, что степь, — зеленый океан! Честное слово! Пшеничные моря из золота литого, ветер его как качнет — золото колышется волнами, будто расплавленное. Ой, не говори и не спрашивай, как я люблю эту землю… — он даже всхлипнул, и Куржиямский невольно глянул на бутыль с самогоном — да нет, вроде выпил он не так уж много, а что-то расплавился?

— А зачем вам понадобился именно я? — спросил Куржиямский, чтобы хоть как-то поддержать разговор.

— Зачем? Зачем? — проворчал Степовой. — Чтоб спокойно спать и знать, что за колхозным имуществом есть железный пригляд по всем статьям закона.

— Любого честного человека посадите на это дело и чтобы он добросовестно выполнял свои обязанности — спичка колхозная не пропадет, — убежденно проговорил Куржиямский. — Что у вас в колхозе, честных никого нет?

— Почему? — точно проснулся Степовой, выпрямился всем своим могучим телом, так что крякнула спинка стула, тряхнул упрямо головой: — Чтоб ты знал наперед, — в колхозе честных более, чем где еще, и вот у нас, друг ты мой, жизнь — точно по Карлу Марксу: не работаешь, так тебе и жрать нечего, а хорошо работаешь, так у тебя и нос в табаке. Но нету в колхозе вот таких… — Степовой щелкал пальцами, глядя на гостя. — Таких вот, как ты, железных… и чтобы против лютого ветра пешком идти ради того хлебалы.

— Я не ради него шел, — начал Куржиямский, но Степовой перебил его:

— Знаю, ради чего, знаю… — Он провел по лицу ладонью сверху вниз, будто маску снял, судорожно вздохнул и сказал угрюмо: — А теперь слушай мое признание — я твоих товарищей, что приезжали сюда, обманывал. Говорил им неправду. Стыдно мне было правды… Да, стыдно, что влез я в это говно обеими ногами. Думал — время все спишет… Так вот… Не ко мне сюда жулики приезжали, а я к ним в Москву с деньгами сам ездил. Жулики те сидят в Министерстве автомобильной промышленности. Вот этого грибастого фамилия Гонтарь. Другого — Сандалов, но его фото у тебя нет. Третьего по фамилии не знаю. Вот теперь давай пиши протокол. А хочешь, сам подробно все изложу…

Куржиямский, как положено, оформил показания Степового, разъяснил ему, что есть все основания привлечь его к уголовной ответственности, но пока он привлекается к следствию как свидетель.

Степовой подписал протокол и сказал тихо:

— Ей-богу, полегчало… Ей-богу…

К полуночи, порядком охмелев, Степовой хватал Куржиямского за руки, умолял слезно:

— Думаешь, я не знал, что против закона действовал? Знал… Знал. Арестуй меня, сердцем прошу… Арестуй, а не то я сам пойду сейчас в район и сяду в каталажку… — И тут же слезы у него высыхали от злости. — Ведь на чем, паразиты, наживаются? На том, что в стране нашей трудности всякие еще есть, машин, к примеру, мало. Так за это ж вешать надо! На площади! Под барабан! Как — я видел — в Краснодаре фашистов вешали! — И вдруг сникал, ронял голову и бормотал сдавленно: — Но я-то, я-то, пулеметчик ее величества пехоты, колхозный вожак и по совместительству уголовник… — И крупное тело его сотрясалось от рыданий.

Совершенно трезвый Куржиямский смотрел на него со смешанным чувством жалости и раздражения.

Назавтра Куржиямский вместе со Степовым выехали в Москву.

В дороге они обедали в вагоне-ресторане. Степовой глядел в окно, за которым медленно каруселило заснеженное пространство, и вдруг сказал:

— Как все чисто глядится, когда все выбелено, что твое полотно… — В это время пролетел мимо железнодорожный переезд, перед шлагбаумом стоял грузовик, кузов которого был закрыт брезентом. — А на том грузовичке, может статься, ворованное везут… — Он повернулся к Куржиямскому, и, тяжело вздохнув, сказал: — Это ж такая досада, такая досада — народ трудится, вкалывает, об отчизне беспокоится и сам хочет жить по чести, а тут объявляются эти жирные клопы, вши тифозные… Нет, я бы у вас работать не смог, дров наломал бы сразу.

— А мы вас к себе и не взяли бы, — сказал Куржиямский. — Вы же своими руками отдавали жулью колхозные деньги.

Степовой надолго умолк, все же обиделся. И только когда стали расплачиваться, сказал:

— Я вижу, тебя надо всякий раз прихватывать с собой в дорогу — рестораторы словно чувствуют, откуда ты, и кормят на совесть, а то раз я попал… — Степовой внезапно умолк, вспомнил, что это было как раз тогда, когда он жулика, вот так же как и Куржиямского, звал на работу в колхоз. Ему стало неловко, и он боязливо глянул на Куржиямского, будто тот мог подслушать его воспоминание.

Глава двадцать восьмая
В Москве сразу взялись за дело — Куржиямский вместе с Зарапиным отправились в Министерство автомобильной промышленности. Сдав пальто в гардероб, они поднялись на нужный им этаж, следуя очень точному описанию Степового. Тот кабинет отыскали сразу; согласно карточке на двери, он принадлежал Семеняку, который, судя по всему, один там и восседал. И видимо, он был очень нужен многим — к нему то и дело заходили люди.

Вернувшись к себе, они проштудировали справочник министерства — ни Гонтаря, ни Сандалова там не было. Но в нем, оказывается, были далеко не все сотрудники. Установили только, кто такой Семеняк, но он ли был тогда третьим?

— Да вы покажите мне этого третьего хотя бы издали, я же его сразу узнаю, — горячился Степовой.

Спустя час ему показали фото, и он твердо произнес:

— Этот.

— Он был активным участником сделки? — спросил Куржиямский. — Может, те двое только воспользовались его кабинетом?

— У меня впечатление, что он-то и есть главный… Во всяком случае, наряд-распоряжение я получил из его рук.

…В кабинете Любовцева собрались Куржиямский, Зарапин и секретарь Лидочка, у подполковника (он получил это звание накануне) был такой порядок — оперативные совещания обязательно фиксировались в подробном протоколе, который искусно вела Лидочка. «Чтоб меньше говорили глупостей», — объяснял он совершенно серьезно. Да и впрямь, два раза подумаешь, прежде чем скажешь, когда видишь Лидочку с занесенным над бумагой «шариком»…

Куржиямский сделал краткое сообщение о ходе дела.

— Что предлагаете дальше? — сразу спросил Любовцев, у него была эта манера: когда начинал влезать в операцию, он делал это стремительно, остро и очень не любил в это время лишней болтовни.

— А что, если Степовой пойдет к Семеняку и спросит у него, нельзя ли повторить ту операцию, он, мол, опять горит с запчастями, — предложил Зарапин.

— Провокациями не занимаемся, — отрезал Любовцев и повернулся к Куржиямскому: — Где все-таки базируются те двое: Гонтарь и как его…

— Сандалов, — подсказал Куржиямский. — Как где? В Москве, очевидно. И тот и другой сами говорили это Степовому.

— Установили, где они прописаны?

— Нет.

Любовцев сердито посмотрел на секретаршу, в это время прекратившую запись.

— Пишите, пожалуйста, все — они адреса проспали… Значит, сегодня же установить их московские адреса. Сегодня же! Нужны не только их адреса, но и хотя бы краткие данные о них самих — участковые инспектора знают все.

И тут Любовцев снова всем дал урок службы. Бросив на стол карандаш, он оглядел по очереди всех своих сотрудников, при этом в глазах у него сам бес прыгал.

— Ну, господа сыщики, имею к вам вопрос: из тех людей, что теперь возникли перед нами, ничья фамилия вас особо не царапает? А? Ну, капитан Куржиямский, как ваша оперативная память?

Куржиямский повторил про себя все за последнее время всплывшие фамилии и только пожал плечами.

— А какой голубоглазый красавчик пытался у нас работать? Он еще ездил на синеньком «жигуленочке»? А?

— Семеняк! — в один голос выкрикнули Куржиямский и Зарапин.

— Смотри, кой-какая память еще есть, только надо ее раскачивать, как дизель на морозе… — Любовцев снова оглядел всех по очереди, улыбнулся: — Я сам только минуту назад допер. И то, что этот самый Семеняк, не сомневаюсь, он же мне сам говорил, что идет в автомобильное министерство. Недалеко от нас ушел, всего за два квартала. Если я скажу вам, что я тогда еще разгадал жульническую душу Семеняка, вы, конечно, будете смеяться, но вы же не знали, как он перекрасил своего «жигуленка» на третьей автобазе, расплатившись одним ласковым взором своих голубых глаз. А мне потом с этой автобазы звонили… Помните, у него вот такие большие голубые глаза? Да… Жулье толпится на узкой дорожке, — сверкнув веселыми глазами, Любовцев встал: — Идите работайте! Мух не ловите!

Куржиямский с Зарапиным пришли в свой кабинет. Постояли друг перед другом. Куржиямский сказал:

— Все-таки наш Любовцев голова. Что скажешь?

— Подполковника зря не дали бы, — согласился Зарапин.

К вечеру на столе у Любовцева лежали адреса Гонтаря и Сандалова и краткие справки о них, из которых важным было только то, что оба они были холостяками и что последнее время в Москве не проживают, находятся в длительных командировках и приезжают домой только на день, на два… Тут же лежало уголовное дело Жоры Томака, добытое Куржиямским из архива суда, а в него он вложил письмо ему из лагеря главного обвиняемого по этому же делу — Ивана Нестеренко.

Когда Куржиямский и Зарапин вечером попозже зашли в кабинет подполковника, он встретил их вполне дружелюбно.

— Вижу, что поработали, — сказал он и сразу спросил уже с ехидством: — Но почему не вижу справки, судился ли Сандалов?

— Дело Жоры Томака я сам вел и потому знал, где его искать, — ответил Куржиямский. — По Сандалову сделан запрос, обещали дать ответ завтра или послезавтра.

— Старайтесь обходиться без «или», — пробурчал Любовцев. — Лучше сказать: обещали послезавтра. Но вот что: я обзвонил всех своих коллег по столице, и начальник ОБХСС Ленинградского района уверяет меня, что Сандалов проходил у него по делу какого-то жилищного кооператива, который весь состоял из одних взяточников, а взятки брал Сандалов. Так найти вам будет легче, товарищ капитан.

— Я бы не откладывая пригласил Семеняка на первый разговор, — предложил Зарапин.

— Нет, — резко мотнул головой Любовцев. — Сначала надо найти в делах министерства копию той бумаги за подписью замминистра, которую он готовил. Тогда можно будет поставить перед ним вопрос напрямую — что это такое — и объяснить ему соответствующую статью Уголовного кодекса.

Глава двадцать девятая
Семеняк по-прежнему оставлял свои «Жигули» на улице Жданова напротив Архитектурного института и оттуда шел на работу. Тротуары заполняла толпа спешащих — служилый люд, как всегда, еле-еле поспевал к месту своей работы. Поток нес с собой и Семеняка, и это его раздражало, он как бы лишался в эти минуты самостоятельности, своего «я». На Кузнецком мосту он, чтобы вырваться из толпы, шагнул к двери «Гастронома» и стал там — был яркий зимний день, синий в тени снежный вал у тротуара казался берегом, вдоль которого текла черная людская река, и теперь она не тащила его. И вдруг напротив, возле входа в бюро пропусков КГБ, он увидел председателя колхоза Степового. Он даже дыхание остановил — чего это он тут? И поскорей нырнул в людской поток, теперь он в нем спасался…

Семеняк, конечно, не забывал Степового, и всякий раз память воскрешала его злые презрительные глаза, когда он, сунув им деньги, уходил и швырнул им: «Шустрые ребятки, далеко пойдете…» Еще чаще он стал его вспоминать, когда сообразил, что его непосредственный начальник Горяев занимается тем же промыслом, каким ему довелось однажды заняться вместе с Гонтарем и Сандаловым. И он уже задумывался, как ему поступить — то ли выдвинуться на костях разоблаченного шефа, то ли самому подключиться к его денежному делу?

Но сейчас ему стало страшно — и за давнее свое, и за более позднее, к чему он даже не имел прямого отношения. И он решил не медля, насколько возможно, обезопасить себя.

После работы он заперся в своем кабинете и по памяти, по заметкам на календаре восстановил все случаи, когда он или сам послушно, по указанию Горяева, готовил незаконные бумаги, или просто обнаруживал их, изготовленные другими, но молчал. Все это он выписал на двух страничках в своем блокноте. И все время держал в уме, что может всплыть и его проделка со Степовым. Наверняка всплывет! Может, Степовой специально для этого в Москве? У него спросят — кто его сообщники? А он-то о них толком ничего не знает. Сандалова он вообще в глаза не видел. С Гонтарем встречался не раз, а что он о нем знает? Всего ничего… — Последний раз он виделся с ним в начале зимы. Тот пригласил его в «Арагви» и за вкусным обедом рассказал, что работает теперь в Донбассе. Засмеялся своим лягушиным ртом: «Не боись, я там не уголь рубаю, на природе пасусь, дышу полной грудью степным воздухом…» А под конец обеда вдруг попросил достать ему министерских бланков, пообещав заплатить по десятке за штуку.

— Сидеть вместе с тобой в тюрьме мне не улыбается, — категорически отказался Семеняк.

На том они и разошлись в разные стороны.

«А может, это как раз и хорошо, что я их толком не знаю?» — подумал Семеняк. Так или иначе, от принятого решения он не откажется.

На другой день в час обеденного перерыва Семеняк отправился в Прокуратуру РСФСР, которая была, кстати, поблизости…


Капитан Куржиямский вместе с Зарапиным в этот час обедали в столовой, находившейся напротив их райотдела. Здесь питались многие их сослуживцы. Столовой заведовал пожилой дядька, инвалид войны — у него не было одной руки. Он сам шутил, что начальство, зная, какое опасное соседство у столовой, специально подобрало сюда его с одной рукой, чтобы поменьше все-таки хапал. Столовую эту любили не только служилый народ из учреждений поблизости, но и окрестные жители. Почему-то здесь никогда не бывало толкотни, не забредали сюда пьяницы со своей подстольной водкой, было чисто и по-домашнему уютно, а главное — кормили вкусно и сытно при весьма скромной цене. Однажды Куржиямский спросил у заведующего, как ему удается все это, и тот вполне серьезно ответил:

— Для этого я всегда только честно выполняю свои обязанности и не позволяю шалостей другим.

Ответ этот Куржиямский вовсе не принял как шутку, знал — это была чистая правда.

Сегодня Куржиямский и Зарапин обедали несколько раньше, чем обычно, в столовой было пустовато, и заведующий подсел за их столик:

— Как рассольник?

— Очень вкусно… Аромат какой-то особый.

Заведующий рассмеялся:

— Этот аромат мог стоить мне неприятностей, если бы я, попросив повара купить на рынке разной зелени, не дал ему на это свои два рубля. А за счет столовой такую покупку сделать нельзя, и, по-моему, это безобразие. Почему так? Где воруют тысячами, мы часто хлопаем ушами, поскольку все бумажки на месте и красиво подшиты, а где нужна копейка, чтобы людям сделать приятное, становимся на дыбы — нет, и никаких гвоздей.

Куржиямский и Зарапин промолчали — заведующий был прав, но ругать вместе с ним установленный порядок им не хотелось, они только, уходя, крепко пожали его единственную руку. И как раз в этот момент откуда-то из глубины столовой послышался женский голос:

— Товарища Куржиямского просят к телефону.

Звонил Любовцев, и голос его добра не сулил:

— Приятного аппетита. Семеняк сейчас находится в Прокуратуре Российской Федерации. Немедленно — туда. Он ждет приема на втором этаже, комната двадцать девять. Проскуряков. Все. И это вы должны были мне докладывать, а не наоборот… — Трубка положена, Куржиямскому показалось, что положена с грохотом.

Спустя пятнадцать минут Куржиямский на втором этаже Прокуратуры РСФСР прошел мимо сидящего в коридоре Семеняка.

В двадцать девятой комнате его ждал младший советник юстиции Проскуряков — худенький, моложавый, совсем юноша.

— Я боялся, что он удерет, — сказал Проскуряков. — Два раза дверь открывал, у меня, говорит, на работе перерыв кончился. Здесь его примете или добыть вам комнату?

— Давайте здесь, а потом по ходу дела будет видно.

Семеняк старался держаться спокойно и с достоинством, прежде всего выяснил, дадут ли ему справку, что он задержался в прокуратуре. Куржиямский разрешил ему сослаться, если потребуется, на него и дал свой номер телефона.

И только сейчас Семеняк припомнил Куржиямского — лицо его мгновенно залила краснота, и он сделал такое движение, будто собрался уйти, но пересилил себя и сказал тихо:

— Привет старшему лейтенанту… — И выдавил улыбку.

— Уже капитану, если можно, — ответно улыбнулся Куржиямский.

— Вон как встретились…

— А как? Я-то еще не знаю, что вас сюда привело?

— Что? — Семеняк посмотрел Куржиямскому в глаза. — Привела меня сюда или честность, или излишняя подозрительность… — Было заметно, что эта фраза приготовлена заранее. Семеняк вынул из кармана блокнот. — Вот здесь у меня записаны случаи, когда через делопроизводство нашего министерства проходили, по-моему, противозаконные бумаги.

— Можете объяснить на примере?

— Пожалуйста. — Семеняк пробежал взглядом по своим записям и остановился где-то внизу страницы… — Вот… Отношение за подписью первого заместителя начальника главка товарища Сараева, направлено на Гурьевский автозавод, в нем речь идет об отправке в Донбасс для спецавтобазы пяти автодвигателей из создавшихся на заводе излишков. Здесь все не так, как надо, — пояснил Семеняк. — Излишки должны быть переданы в распоряжение Госснаба, и только он может их распределять. Но и Госснаб не может распределять напрямую, он должен это делать через соответствующие учреждения, например, через «Сельхозтехнику». И вот…

— Вы думаете, что подобные нарушения порядка производились за плату? — перебил его Куржиямский.

— Чего не знаю, того не знаю, — ответил Семеняк.

— Скорей всего, все-таки за плату, — резко сказал Куржиямский. — Ну, скажите, почему вы с Гонтарем и Сандаловым за такое нарушение взяли хорошие деньги, а кто-то будет делать то же самое бесплатно?

Расчет Куржиямского, не лишенный, конечно, риска, оказался правильным — Семеняка точно кирпичом по голове ударили, он весь согнулся, вдавил в плечи голову, лицо у него стало мелово-белым, а потом пошло красными пятнами. Он беззвучно шевелил губами…

— Значит, за эту, приведенную вами бумажку получил, наверно, Сараев? — как ни в чем не бывало поинтересовался Куржиямский.


Рано утром во Внуково поехали Куржиямский и Зарапин. Машина своя, райотдельская, свой водитель Сеня Клебанов, у него есть обязанности и в операции задержания. Договорились так: поскольку Куржиямский Гонтаря знает, он будет встречать его у самолета. Оттуда он с ним пойдет не вместе с другими пассажирами, а к углу здания аэропорта, где будет стоять машина с Сеней. Зарапин операцию страхует — мало ли как поведет себя Гонтарь? Или Куржиямский вдруг не углядит Гонтаря в толпе и пропустит, а Гонтарь попытается убежать. Словом, мало ли что, и на любой такой случай поблизости и будет Зарапин, а в резерве — Сеня.

Спустя полчаса они уже сидели в кафе аэровокзала, не спеша попивали горячий кофе и наблюдали обычную аэродромную суету, в которую то и дело врезался вещий радиоголос, объявлявший прилеты и отлеты. До прибытия самолета из Донецка оставалось меньше часа. Зал аэропорта гудел то сильнее, то потише, людские приливы и отливы чередовались все чаще, ими словно управлял вещий радиоголос.

Наконец объявили о посадке самолета из Донецка.

— Счастливо, ребята, — Зарапин сорвался с места и исчез в бурлящей толпе.

Глава тридцатая
Гонтарь ничего в багаж не сдавал, при себе у него в самолете были портфель «дипломат» и спортивная сумка «адидас», и сейчас, угадывая с небольшой высоты Подмосковье, он уже держал свои вещи на коленях, готовый первым покинуть самолет.

На этот раз он летел в Москву что-то с неохотой — предчувствие, что ли? Да нет, просто устал, ему идет как-никак пятый десяток, а спокойной жизни все нет и нет. Черт побери, за всю жизнь мало было приятного! А такого, когда мороз по спине, — хватало. Взять хотя бы тот суд за изнасилование. Мартын — его друг — получил стенку. Не забыть, как уводили его из суда, приговоренного к расстрелу, — до сих пор дрожь пронимает. А его спасло только то, что был пьян как свинья, до тахты не добрался, двинуться с места не мог. Потом четыре года в колонии ему не раз снилось, как расстреливают Мартына возле щербленной пулями кирпичной стены… Да…

Или то «золотое» дело, в которое его втянул Ростовцев, — ничего себе золотое, если от него пришлось прятаться в тюрьме. Слава богу, ненадолго. А знаете ли вы, друзья любезные, что такое хотя бы один год в колонии? То-то же…

А последнее время там, в Донбассе, возле Залесского, стало Гонтарю пронзительно скучно — друзей не заводи… не пей водку… на баб не кидайся. Тоска. День за днем в разъездах — ищи клиентов. Думаете, это просто и не опасно? Раньше он никогда не занимался подкопами под закон в открытую; бывало, он роет, а никто не ведает, чего он там роет, тут же он, что называется, на самом переднем крае, более того — он тут разведчик, первый и открыто должен идти на сближение с жертвой, а та, конечно, с первых же слов знает, кто перед ней, и если не волокет тебя тут же в милицию, то только потому, что жертва эта свое дело так любит, что готова ради него идти на темные сделки, но не очень это надежный заслон… Не может Гонтарь забыть, как в Николаевской области он пришел к директору спецавтобазы, зная, что тому позарез нужны двигатели ГАЗ-51 и ЗИЛ-375/я, и с места в карьер предложил ему эти двигатели от Донецкой «Сельхозтехники». Директор прямо зашелся от радости — вот, говорит, дожили-таки до времечка, когда государство послало по стране коробейников с техникой! Кончился, говорит, еще один дефицит! Гонтарь еле дождался паузы, чтобы сообщить директору неприятную деталь, что за эти двигатели нужно сверх их цены платить по сто рублей за штуку. Директор аж посинел от ярости, стал хвататься за телефон: да я тебя, спекулянт несчастный, отправлю сейчас… Гонтарь не стал выяснять, куда он собирался его отправить, и смылся более чем быстрым шагом… После этого он Николаев стороной объезжал. Нет, нет, не так это легко искать клиентов. Единственно, что хорошо, — связь у него с клиентами краткая. Выяснить только, согласен он платить левую доплату, и все дело — желаю вам успехов и счастья в личной жизни. Остальное делал уже сам Залесский, он и деньги получал. И Гонтарю выдавал, что ему полагалось. Ничего получалось, терпеть можно…

Сейчас Гонтарь летел в Москву с тугим пакетиком денег для Кичигина и его сообщников — вот эти гребут солидно. Но как учил еще его дружок Кеша — никогда не считай чужие деньги… Сегодня он пойдет обедать в «Арагви» — это его любимое местечко. Жаль, некого позвать. Разве Семеняка по старой памяти? Нельзя. Залесский специально предупредил, ни с кем из министерства не вязаться.

Меж тем самолет уже заходил на посадку, и земля надвигалась все ближе и ближе. Выглянуло солнце и, отраженное от белого снега, ударило в глаза Гонтарю голубым блеском. И тут же снег внизу стал грязным и оборвался, а под крыло самолета понеслась бетонная полоса. Гонтарь застегнул меховую куртку, насунул на голову пыжиковую шапку.

…Куржиямский стоял у трапа самолета и ждал, когда откроется его дверь. Яркое солнце, сверкающая белизна собранного в сугробы снега резали глаза. Он волновался — столько раз ему приходилось вот так задерживать разных преступников, и каждый раз он волновался: честный человек никогда не может привыкнуть к жулью.

Дверь открылась, из самолета вышла стюардесса в синем форменном пальто, и сразу за ней в черном проеме появился Гонтарь.

Вот он, Жора-обжора! Вот он, грибастенький! Лоб мыслителя, в глубоких ямах спрятались бегающие глазки. Куржиямский уже нисколько не волнуется, он пристально смотрит в лицо Гонтарю с приготовленной для него приветливой улыбкой.

Их взгляды встретились — Гонтаря точно током ударило — дернулся в сторону, на мгновение замер на лестничном трапе, но идущие позади подтолкнули его, и он пошел вниз по ступеням шагами-рывками, не отрывая, однако, взгляда от лица Куржиямского, и тоже улыбался всем своим большим ртом, что делало его лицо глупым и смешным. Сойдя с трапа, он приблизился к Куржиямскому:

— Всеволод Кузьмич?! Здравствуйте!

— Здравствуйте, Томак.

— Встречаете кого, Всеволод Кузьмич?

— Вас, Томак.

— Да ну?

— Точно, Томак, — вас. Пойдемте сюда, там наша машина.

— С моим большим удовольствием… — потускневшим голосом проговорил Гонтарь и пошел рядом с Куржиямским, раскачивая в такт шагам «дипломатом» и сумкой «адкдас». — А знаете, Всеволод Кузьмич? Можете, конечно, не верить, но я рад вас повидать, я часто вспоминал по-доброму и вас, и наши с вами беседы на неприятные темы. Знаете, чем вы покорили меня? Что вы обращались со мной как с человеком, попавшим в беду и нуждающимся в вашей помощи. Честное слово, правду говорю…

Куржиямский молчал. В это время они приблизились к углу здания аэровокзала, где стояли запасные трапы, электрокары для перевозки грузов и еще какая-то подсобная техника. В момент, когда они проходили через узкую щель между электрокаром и запасным трапом, Гонтарь, шедший позади Куржиямского, чуть пригнувшись на мгновение, поставил свой «дипломат» к подножью трапа и зашагал дальше, но тут же наткнулся на спину остановившегося Куржиямского.

— Вы портфель обронили, Томак. Вернитесь, возьмите.

— Да что вы? — удивился Гонтарь, но послушно сделал два шага назад, подхватил портфель. — Прямо не понимаю, как это я… — бормотал он, снова шагая рядом с Куржиямским.

— Не надо фокусов, Томак, — жестко сказал Куржиямский и показал на «Волгу», стоявшую в сторонке: — Сюда прошу…

Шофер Сеня Клебанов уже открывал заднюю дверцу.


…Машина мчалась по шоссе к Москве, которая вскоре уже вышла им навстречу — новые дома оттесняли от дороги лес, то и дело закрывали вид на безбрежные снежные просторы. Зарапин сидел сосредоточенный, изредка косясь на Гонтаря — как ты там, голубчик, чувствуешь себя?

Куржиямский смотрел в боковое окно, но ничего не видел, он пытался угадать, о чем сейчас думает Гонтарь, плотно зажатый между ним и Зарапиным и напряженно смотрящий вперед. Куржиямский нарочно не отвлекает его разговором, пусть хорошенько подумает над тем, что с ним случилось, и не валяет дурака на допросе…

А Гонтарь в это время задавал себе только один вопрос — что о нем может знать этот въедливый, как головная боль, Всеволод Кузьмич? Ему нужно было определить, на сколько оборотов раскручиваться на допросе и чтобы ни на четверть оборота больше. Знает ли он, к примеру, сделку с председателем колхоза Степовым? Знает ли, чем он занимался сейчас на юге? Если знает, то насколько? Больше всего его страшило, не знают ли они чего о Ростовцеве, который выручил его из колонии? Не начнут ли спрашивать о нем? Ведь с ним связана и та страшная история с грузинским золотом. А чьи деньги в «дипломате»? Мои. Откуда? В карты в «железку» играл с богатыми шахтерами. А ну-ка покажите, что за игра? А он не знает, так как с юных лет не терпел карточной игры… Ладно, посмотрим, как все пойдет, и примем необходимые решения по ходу дела. Да, а знают ли они его прежние прегрешения? Если знают, то только то дело с часами, ведь тогда больше разговора ни о чем не было — они почему-то не спрашивали, а он, конечно, рассказывать не торопился. Да и о чем ему было рассказывать? След у них имеется только по изнасилованию, при котором он только присутствовал и на суде в списке участников стоял пятым и получил тюрьмы всего ничего… А все остальные его проказы и даже то страшное золотое дело с грузинами, слава богу, обошлись для него без следов на бумаге. А вдруг — нет? «Тьфу ты, как долго ехать!» — нервничал Гонтарь…

Меж тем милицейская «Волга» мчалась уже по Москве и спустя несколько минут въехала во двор, где был черный вход в следственный отдел райотдела милиции. Гонтаря провели в свободный кабинет, и там с ним остался Зарапин.

А в это время Любовцев разговаривал по телефону с городской прокуратурой.

— Звоню вам, потому что наш районный прокурор поторопился сказать «нет», руководствуясь соображением: подумать лучше одним разом меньше… — Говорил он почти весело, но тех, кто знал Любовцева, эта веселость ее обманывала. Видимо, знал подполковника и говоривший с ним работник городской прокуратуры.

— Слушаю вас, подполковник, и по возможности… с соображением, — смеялся прокурор.

— Мы только что задержали одного перспективного типа. Нужна санкция на немедленный обыск и, может, на арест, если мы не решим пустить его на сутки погулять на привязи наблюдения.

— Давайте его заслуги.

— Жизнь по двум паспортам и по обоим нечестная — достаточно? Далее: участие в спекуляции государственным имуществом — достаточно? Организатор взяток — достаточно? И наконец, подозрительное сокращение срока пребывания в колонии по старому делу о краже — достаточно?

— Вполне. Действуйте. Постановление оформим еще сегодня.

— Благодарю вас за содействие следствию, — не удержавшись, съязвил Любовцев и, положив трубку, распорядился доставить ему имущество задержанного.

Любовцев вместе с Куржиямским в присутствии Гонтаря и понятых занялись изучением того, что находилось в портфеле «дипломате» и сумке «адидас». Гонтарь делал вид, будто его эта процедура совершенно не волнует, и кривил в усмешке свой огромный рот.

Денег в свертке было три тысячи восемьсот пятьдесят рублей, пятидесятирублевыми купюрами, завернутыми в два куска бумаги, на одном из кусков на внутренней его стороне Любовцев обнаружил надпись четким почерком: «Залесскому Ю. Я.» — возможно, раньше в этот кусок бумаги была завернута записка этому Залесскому или еще что… На наружных сторонах свертка никакой фамилии не было. Еще в портфеле были три «Огонька» с продолжением детектива и чьими-то отчерками на полях. Любовцев передал журналы Куржиямскому:

— Посмотри отчерки — по какому они поводу?

— О господи, — вздохнул Гонтарь, — это же несусветная халтура…

Куржиямский засел читать детектив, а Любовцев продолжал изучать содержимое «дипломата». Рубашка — в ее нагрудном кармане вчетверо сложенный листок из настольного календаря, на оборотной чистой стороне нарисован, судя по всему, план местности: дорога… крестик в кружочке — наверно, церковь, возле которой дорога поворачивает направо, дальше — стрелка, поперек острия которой написано «Севидово», и сбоку две фамилии Крупенский и Хвыля. В скобках число — «2 марта». Любовцев распрямил, разгладил ладонью листок и положил его в папку под бумаги. Так, что еще? Распечатанный конверт с письмом от какого-то Игоря из Риги… «Привет бродяге от бродяги! Шестой день лежу в гостинице с гриппом, жрать приносит официант из ресторана, один день приносит парень, другой — девка, так что один день у меня значительно интересней, чем другой. А вообще — тоска. Не знаю, как у тебя, а мой Лукьянчик — жмот, и, по-моему, он меня подрезает. Интересно, что ты имел за первую половину февраля? Я — 420 и отповедь, что работаю плохо. Напиши, интересно сравнить. Вообще картина такая: деньжата есть, вроде их все больше, потому что траты малые и работа не особо пыльная, а — тоска. Знаешь, что я думаю: мне не по душе работа без собственного соображения, гонят тебя вперед, как барана на бойне. Напиши, как ты думаешь про это? Может, подорвем из этой компании и организуем собственное дело? Напиши-ка про это поскорее, ведь приближается лето, и у меня одно соображение есть, и оно курортного направления. Жду с нетерпением. Игорь…» На конверте обратный адрес: «Рига, гостиница „Рига“», но фамилия не написана.

Подполковник Любовцев сделал какую-то запись на своем листе бумаги и показал Куржиямскому, там было написано: «Надо оформить просьбу нашим товарищам в Ригу, установить всех Игорей, живших в гостинице „Рига“ последние два месяца». Куржиямский вышел передать это приказание и вскоре вернулся.

Любовцев взялся за спортивную сумку «адидас». Тут были только трое новеньких джинсов без признаков, какого они производства. Но внутрь одних джинсов был вложен кусок желтой кожи, на которой несколько раз черным цветом было тиснено «Лас-Вегас — США».

Сделали точную опись всего, и Гонтарь внизу автоматически подписался привычно, росчерком «Гонтарь». Ушли, поставив свои подписи, понятые…

— Теперь поговорим, — весело сказал Любовцев.

Гонтаря попросили сесть к приставному столу, лицом к окнам. За стол подполковника сел Зарапин — он будет вести протокол допроса. Любовцев и Куржиямский сели напротив Гонтаря.

— Гражданин Томак… — начал Любовцев и в это время взял лист описи имущества задержанного. — Погодите-ка, тут вы расписались как-то иначе. Гонтарь? Это ваша фамилия? А кто же тогда Томак? Капитан Куржиямский, вы тогда вели чье дело? Томака? Гонтаря?

— Томака…

— Заглянем в паспорт, — Любовцев раскрыл лежавший на столе паспорт задержанного и раздельно прочитал: — Гон-тарь… Капитан, а тогда фамилия его фиксировалась тоже по паспорту?

— Естественно!

— Значит, у вас, Томак-Гонтарь, было два паспорта?

Гонтарь лихорадочно придумывал, как вылезти из этой самим поставленной ловушки, и счел за лучшее промолчать.

— Ну что же, жизнь по двум паспортам мы фиксируем, но, чтобы сейчас не путаться, я буду считать, что вы Гонтарь. Договорились? — Глаза подполковника откровенно смеялись, и это совсем сбивало с толку Гонтаря. — Зачем вам было иметь два паспорта?

Гонтарь молчал.

— По закону советский человек имеет один паспорт. Как Томак вы по делу кражи часов получили четыре года. Не отсидели и половину. А остальной срок отсиживал, что ли, Гонтарь?

— Никто не отсиживал… — пробормотал Гонтарь.

— Так… Значит, пока мы устанавливаем факт вашего досрочного освобождения из колонии. За что?

— Могу объяснить.

— Охотно послушаем. Сначала уточним, сколько вы недосидели?

— Право, не помню, — Гонтарь спрятал свои удивленные глаза.

— Слушайте, Гонтарь-Томак, вы в милиции, а не в детском саду, мы знаем, как точно и на всю жизнь помнит ваш брат все, что касается тех сроков. Сколько недосидели?

Гонтарь поднял взгляд на потолок и прочитал там неуверенно:

— Два… года и… шесть месяцев, — на выпуклом его лбу выступил крупнозернистый пот.

— Не можете рассказать, как вам это удалось? Кто помог?

Наморщив свой лоб мыслителя, Гонтарь пошевелил большим ртом и сказал обиженно:

— Никто не помогал. Никто… — И вдруг заговорил энергично, напористо: — Есть же документы, посмотрите сами. У меня сильно заболели ноги — невыносимая боль день и ночь. Я так кричал в бараке, что зеки спать не могли. Однажды меня прямо с утренней поверки — на медкомиссию, и там нашли у меня какую-то мудреную болезнь, названия я и тогда не мог выговорить, тем более теперь, в общем болезнь костей, вроде рак костей… Редкая болезнь — говорили. С этим диагнозом примерно через месяц, по ходатайству колонии, решением суда я был определен на поселение ближе к месту, где была необходимая мне и будто бы единственная в стране больница и научный институт какой-то…

— Как он называется? — легко спросил Любовцев.

— Длинное, мудреное название, я туда ездил на сеансы лечения…

— Где находится институт?

— В самой Москве.

— Где именно?

— Не могу вспомнить улицу… — Жалкая улыбка большого рта получилась смешной.

— Ну, как вы туда добирались с места поселения? Это вы не забыли? — наступал Любовцев.

— Ну… сперва на электричке… до Белорусского вокзала… Так? Потом на метро до…

— Ну-ну, Гонтарь, до какой станции метро?

— Решительно не помню.

— Ну хорошо, а: после, выйдя из метро, куда вы направлялись, каким транспортом?

— А дальше уже пешком… совсем недалеко…

— Но на больных-то ногах. Ну ладно, расскажите, какое вы там в институте проходили лечение?

Молчание довольно длинное, терпеливое ожидание Любовцева.

— Ну ладно, Гонтарь. — Любовцев смотрел на него с терпеливой брезгливостью. — Сколько длилось ваше, лечение?

— Почти четыре месяца.

— И вы, конечно, начисто не помните, из чего это лечение состояло?

Опять долгое молчание.

— Ну ладно. Что дало лечение?

— Ничего не дало, — огрызнулся Гонтарь, его длинные губы извилисто стиснулись. — Дали мне такое заключение. Я его отдал в местное МВД, где был на поселении.

— И там вы продолжали кричать, не давая спать окрестным жителям? — тихо засмеялся Любовцев. — Кстати,где именно вы были на поселении?

— Город… Лесной… — с мгновенной запинкой ответил Гонтарь. — Ну, не сам город… чуть дальше.

— Так, — записал Любовцев. — Между прочим, оттуда вы должны были ехать до Савеловского вокзала. Лучше надо врать.

— Дальше было полное освобождение на длительное лечение, — ответил Гонтарь.

— Куда вас направили лечиться?

— Да в тот же институт.

— И вы лечились?

— Да нет… Если говорить откровенно, я в эту свою таинственную болезнь не верил и значения ей не придавал. А может, уже помогло и лечение, а только ноги уже болели не сильно. И я решил отдохнуть немного и начать искать работу. Поехал в Крым…

Любовцев откинулся на спинку стула и насмешливо смотрел на Гонтаря, а тот молчал в полном смятении.

— Ну, вот что, Гонтарь, будете говорить нам правду о том, кто вас выручил из колонии? Не хотите? Предпочитаете рассказывать нам рождественские сказки?

Томак молчал. Он думал в эту минуту: нет, нет, Ростовцева я вам не назову, а у вас никаких данных об этом нет. И если все дело в сроках отсидки, черт с вами — досижу. Главное, чтобы не добрались до Ростовцева…

— Скажите, вы стали Гонтарем до отдыха в Крыму или после?

— Сразу после освобождения.

— Зачем вам понадобилось менять фамилию?

— Не хотелось тащить на спине клеймо судимости…

— Где доставали фиктивный паспорт?

— Наоборот, товарищ подполковник, — вмешался Куржиямский. — Фиктивный ему сделали для прохождения по процессу с кражей часов. А Гонтарь — это его фамилия подлинная.

Любовцев покачал головой:

— С ним не трудно запутаться. Ладно… Значит, сразу после освобождения вы забыли, что вы Томак, и вернулись к старому паспорту на имя Гонтаря?

— Точно… Всеволод Кузьмич информирует правильно.

— И председателя колхоза Степового вы обрабатывали уже как Гонтарь?

— Не знаю никакого председателя, — поспешно и решительно заявил Гонтарь, глазки его засверкали — опять приближение к Ростовцеву.

Любовцев звонком вызвал секретаря:

— Лидия Михайловна, там в кабинете Куржиямского сидит товарищ Степовой, позовите его сюда… Знаете что, Гонтарь, я думал, вы умнее и хитрее.

Вошел Степовой.

— Василий Михайлович, вы знаете этого человека?

— Отлично. Это Гонтарь…

— Гонтарь, а вы знаете этого человека?

— Первый раз вижу.

— А тот раз, когда вы в кабинете Семеняка получили от меня деньги, не считается? — спросил Степовой, бешено в упор глядя на жулика.

Гонтарь молчал.

Любовцев вызвал секретаря и попросил ее пригласить Семеняка. Гонтарь все-таки заволновался, лицо его покрылось красными пятнами.

— Перестраивайтесь, Гонтарь, пока не поздно, — тихо сказал ему Любовцев.

Вошел Семеняк.

— Скажите, пожалуйста, — обратился к нему Любовцев, показывая на Степового, — вы знаете этого человека?

— Да. Это председатель колхоза «Вперед» Степовой Василий Михайлович.

— А это кто? — кивок на Гонтаря.

— Борис Борисович Гонтарь, который обработал этого председателя, чтобы он уплатил тысячу рублей за незаконное предоставление ему двигателей.

— Санкцию прокурора на ваш, Гонтарь, арест мы имеем. Принимайте, капитан Куржиямский, вашего старого дружка. Хочу верить, что к завтрашней встрече с вами он поумнеет…

Глава тридцать первая
В этот же день у Куржиямского произошел неприятный разговор с подполковником Любовцевым. Не сразу на это решившись, он зашел к нему в кабинет и, что называется, с ходу заявил:

— Считаю, что сегодняшний допрос мы провели тактически неправильно.

— Да? — летуче спросил Любовцев, весело глядя на него. — Давайте дальше, я из тех, кто необычайно любит критику снизу. И сядьте, ради бога, критиковать стоя трудно… — Это его ерничество не обещало ничего хорошего. — Слушаю вас, капитан. Да, люблю точность — неправильно провели следствие не «мы», а я.

— Мы раскрыли Гонтарю все наши карты, — продолжал Куржиямский, устраивая под приставным столиком свои длинные ноги.

— Я в карты не играю и не знаю, плохо ли это — раскрывать свои карты? — сухо заметил Любовцев, веселости его как не бывало. — И еще раз не «мы», а я.

— Зачем мы сразу свели его со Степовым и Семеняком?

— Послушайте, капитан, если вы еще раз скажете «мы», я оборву нашу теоретическую беседу, ибо если «мы», тогда все вопросы вы можете задать самому себе, не отнимая времени у меня. Итак, почему я их свел?

— Да. Надо было сначала подробно допросить его одного, потом предъявить ему показания Степового и только после этого дать им официальную очную ставку. А Семеняка лучше было придержать до последующих допросов. А теперь Семеняк, увидев, что Гонтарь все отрицает, может поостыть со своим порывом честности и прийти к выводу, что и ему нужно отречься от данного эпизода со Степовым.

— Все? Теперь послушайте меня… Шаблон в тактике следствия опасен, и им слепо пользуются только бездарные работники. Я не гений, но шаблонов не терплю… — Любовцев злился все больше. — В каждом новом деле передо мной новый человек со всем, что он есть. Если говорить о Гонтаре, то он мне ясен до дна со всеми его умственными возможностями. Верней — со всеми отсутствующими у него такими возможностями. Уже пройдя тюремную школу первой ступени, он как раз должен знать все наши шаблоны, и я считаю полезным сразу же увести его в сторону от шаблонов и тем скорее поставить его на то место, какого он достоин. Я протащил его по лестнице его собственной лжи о его досрочном освобождении, и, будьте спокойны, капитан, у него на боках от этой лестницы остались ссадины. Кстати, пока вы ездили, я кое-что об этом его освобождении разузнал, но, как вы заметили, сегодня ему я это не выложил. Но он почувствовал, что я знаю. Почувствовал.

— Его досрочное освобождение — факт, стоящий в стороне от очень большого приоткрывшегося нам дела, — убежденно сказал Куржиямский.

— Стоп! На этом дискуссию кончим. И решим так — ваше несогласие с моей тактикой остается при вас, а нам вместе надо двигать вперед то приоткрывшееся нам дело. Возражений нет? Вот и прекрасно.


На другой день утром Гонтарь сказал Куржиямскому:

— Не троньте меня, Всеволод Кузьмич, дайте мне сообразиться, без этого я буду либо молчать, либо врать, это — железно.

— Если вы решили, Гонтарь, тянуть время и вынюхивать, что нам о вас известно, — напрасный труд.

Отправив его обратно в следственный изолятор, Куржиямский задумался. Задержка с дальнейшим допросом Гонтаря его нервировала, и он продолжал винить в этом Любовцева. Но все-таки в одном у них полное согласие: главное — это то дело, которое приоткрылось в показаниях Семеняка, и надо за него браться.

За те два дня, пока Гонтарь «соображался», была проведена тщательная проверка документов, которые находились в перечне Семеняка. Оказалось, что он ошибся только в одном случае, остальные названные им одиннадцать операций были противозаконными. На второй день поиск был расширен, и нашли еще более двадцати таких же документов. Стало ясно, что здесь действовала целая группа крупных взяточников.

В этот день зашевелился Гонтарь: позвонили из следственного изолятора — просится грибастенький на допрос. Одна досада — до сих лор в Москву еще не доставлен из колонии главарь по тому делу с кражей часов Иван Нестеренко. Но ничего, можно будет, в случае чего, использовать его письмо…

День выдался солнечный, тихий. В высоком бледном небе самолеты медленно чертили мелом строгие линии. Такой день посредине зимы как бы хочет напомнить нам, что весна непременно придет. Куржиямский подумал об этом, возвращаясь после обеда в отдел, и вспомнил, что Лена просила его подать заявление на пионерлагерь для их сына. Вот это действительно весенняя примета, улыбнулся Куржиямский.

А в его кабинете, выходившем единственным окном во двор, было сумрачно, стекла были заморожены. Куржиямский раскрыл форточку прямо в высокое бледное небо и услышал музыку — жилец в доме напротив играл на рояле что-то печальное. Захотелось замереть, прислушаться к льющимся звукам, но в это время проскрипела дверь, и в кабинет втек Гонтарь, а за ним — конвойный.

— Всеволоду Кузьмичу добрый денечек, — Гонтарь разлапил свой ртище в улыбке от уха до уха. — Поговорить захотелось. Пора. Американцы говорят: время — деньги, а для меня время — это срок.

Форточка осталась открытой, и допрос начался под ту печальную музыку, отдаленно, неясно слышимую.

— Гляди, свадьба с музыкой, — глянув на форточку, усмехнулся Гонтарь.

Куржиямский захлопнул форточку:

— Еще, не ровен час, простудитесь тут у меня…

— Я, Всеволод Кузьмич, здоров как бык.

— А рак костей?

— Так вылечили же! — радостно воскликнул Гонтарь, осклабив громадный рот.

— Собираетесь снова толкать эту сказку?

— Не торопитесь, надо поговорить… — Он сразу стал сумрачным.

Заполнив формальные графы протокола, Куржиямский спросил:

— Выработали тактику?

— Ничего не вырабатывал, — повел головой Гонтарь. — В себя должен был прийти. И вы же, Всеволод Кузьмич, знаете меня — со мной вам нетрудно, что за мной есть, то я на стол вам и выкладываю. Помните?

— Что да, то да: вам со мной было не колко — промолчали о своем деле с изнасилованием, а я не спросил, так и кануло тогда это вонючее дельце.

— А что бы оно вам дало? Все, что в том деле было, уже перегорело и моим честным отбыванием в колонии покрыто.

Все же Куржиямский внес в протокол и то вонючее дело, подумав, что надо будет проверить, так ли уж честно отсидел Гонтарь и по тому делу? Теперь надо было переводить его из прошлого в настоящее. Главная трудность тут состояла в том, что Куржиямский еще не знал, к каким конкретно преступным сделкам имел отношение Гонтарь; у него был пока только один официальный документ, относящийся к его деятельности в Донецкой области, — изъятая в министерстве бумага — наряд на предоставление двигателей спецавтобазе номер шесть и еще — листик из календаря, на котором рукой Гонтаря нарисован план дороги в Севидово и записаны две фамилии — Крупенский и Хвыля. И, наконец, было письмо Игоря из Риги, из которого видно, что они действуют в каком-то одном деле, но оба не имеют в нем самостоятельного положения. Фамилия Игоря установлена — Сандалов, но кто он и где он теперь, пока неизвестно.

— Догадываетесь, почему с таким почетом мы встречали вас во Внукове?

— Не совсем.

— Совсем не понимаете? Или не совсем понимаете?

— Не совсем понимаю.

— Тогда что же вам все-таки понятно?

— Ну… Раз встречали меня именно вы, значит, что-то, по-вашему, вы мне недовесили в прошлом. Или решили выяснить, почему я недосидел. А это я уже объяснил вашему подполковнику.

— Жалкая ложь, Гонтарь, это не объяснение. Нами установлено — ни в каком московском институте по костным заболеваниям вы никогда не лечились. Скажите-ка лучше прямо и ясно — кто вас выручил из колонии? Мы же все равно это выясним, наши люди уже изучают всю переписку по вашему делу, и не сегодня-завтра мы сами расскажем вам, кто вас выручил от наказания, но тогда на вас не распространятся блага чистосердечного признания, как это было по делу с кражей часов.


Гонтарь надолго замолчал. Ростовцева он назвать не мог. Если он откроет его, придется открывать и все с ним связанное, в том числе и то «золотое» дело с грузинами.

Куржиямский терпеливо ждал. Нестеренко писал ему из колонии, как Гонтаря сунул ему в часовое дело и потом выручил из тюрьмы некий человек, который по мелкому делу проходить не будет. Говорить о нем Гонтарь явно не хочет, может быть, даже боится. Попробуем сделать шаг в сторону:

— Вы Ивана Нестеренко помните?

— Как вы сказали? — встрепенулся Гонтарь. — Нестеренко? Понятия не имею.

— Нехорошо, Гонтарь. Рядом на скамье сидели.

— Прошу прощения, прошу прощения, — заторопился Гонтарь. — Вот как вредно не отбыть наказание полностью — все дело из головы вылетело. Помню, помню Нестеренко! Главный наш по часам…

— Расскажите, как вы с ним познакомились? И вообще как вы влезли в то дело с часами? Мы тогда это, к сожалению, не изучили.

— Что значит «влез», Всеволод Кузьмич? Не юридическое это выражение, на вас не похоже. Я вошел в то дело по сговору.

— По сговору с кем?

— Ну… с Нестеренко этим.

— Как это произошло? Где? Когда? Как вы узнали, что он есть на свете? Или наоборот, как он узнал, что есть вы? Только учтите, что впереди вас ждет очная ставка с ним.

Гонтарь молчал. Значит, очевидно, прав Нестеренко, что всунуло Гонтаря к нему в шайку и потом выручало его из колонии одно и то же лицо, и потому Гонтарь молчит и сейчас. А может, он в одном деле с тем человеком и сейчас? Куржиямский решил надавить на это больное для Гонтаря место:

— Вы молчите потому же, почему молчали и раньше, — к Нестеренко вас подсунул тот же человек, который спас вас и от наказания, и фамилия его…

Гонтарь резко поднял голову, вонзил глаза в следователя и так подкусил нижнюю губу своего большого рта, что она стала белой, он даже дышать перестал. Молчал. Ждал, какую фамилию сейчас назовут.

— Я все-таки оставлю вам возможность для чистосердечного признания по этому вопросу и чуть подожду, когда вы сами назовете эту фамилию. Но чего это вы так разнервничались?

— Я абсолютно спокоен. Нестеренко я нашел сам. Сидел в Москве без дела и без денег. Пошел в бильярдную ЦПКО и там с ним познакомился. Вот и все тайны.

— Вот как все просто, но тогда тем более непонятно, почему вы молчали и нервничали? Вот что, Гонтарь, по сравнению с нашей прошлой встречей вы здорово испортились — очень много врете.

— Только в пределах самообороны, Всеволод Кузьмич.

— Вы продолжаете отрицать, что знаете Семеняка?

— Я его не знаю.

Куржиямский сделал в уме еще одно логическое замечание для памяти: опасность для Гонтаря может быть связана и с Семеняком, поэтому он не пускает следствие и сюда. И решил снова испугать Гонтаря своей осведомленностью:

— Расскажите, Гонтарь, какие у вас были дела в Херсонской области, в Севидове, с Крупенским и Хвылей?

Вопрос произвел на Гонтаря сильное впечатление, он даже отшатнулся и посмотрел на следователя напряженно, пристально, гадая, что о нем знают еще и не пора ли действительно начать говорить правду? Куржиямский ждал, уже зная по ответу из Херсона, что Севидово — село в Херсонской области, а фамилии Крупенский и Хвыля принадлежат председателям двух соседних там колхозов. Зарапин как раз сейчас искал в министерстве документы, где были названы эти колхозы.

— Просто я знаком и с Крупенским и с Хвылей, а что — разве это запрещено?

— А с чего это вы вдруг заинтересовались сельским хозяйством?

— Да господи, говорю вам правду: случайно познакомился с этими колхозными деятелями. Случайно.

— Где познакомились? Когда? И учтите, Гонтарь, что их мы уже допросили.

Куржиямский чувствовал, что Гонтарь подошел к барьеру запирательства. Чтобы выиграть время на обдумывание, он попросил дать ему воды, потом заявил, что у него какой-то прилив к голове, и попросил прервать допрос.

— Но раньше я хочу позвать врача, чтобы он вас посмотрел и оказал помощь.

— Не надо врача, Всеволод Кузьмич… Оба эти деятели хотели приобрести личные автомашины, и я пудрил им мозги, будто могу им помочь.

— Вот это уже ближе к правде, но еще не сама правда. Они вам дали деньги за услугу?

— Какие деньги? Я ничего не получал.

— А зачем же вы туда к ним ездили?

— Я ездил только узнавать, как и сколько тут можно взять.

Куржиямский запротоколировал это очень важное признание Гонтаря, но решил продолжение допроса все же перенести на завтра, за это время, может быть, что-то найдет Зарапин в бумагах министерства, а вечером должны были позвонить коллеги из Херсона, и у них тоже могли выясниться важные подробности…

Так все и получилось — вернулся из министерства Зарапин:

— Бери, Сева, шарик и пиши… Херсонская область, колхоз «Десять лет Октября», председатель Крупенский… месяц назад получил известным тебе путем, подпись Сараева, — три двигателя для грузовика «ЗИЛ» и запчасти. Оплата по государственному ценнику, а размер взятки они в документах не указывали, так что тут придется повертеть мозгами тебе.

— Спасибо и на этом. Когда ты там кончишь?

— Спроси у Любовцева. А у тебя как?

— Петляет как заяц, но петли постепенно сужаются.

— Жми его, Сева…

Минувшей ночью из колонии привезли Ивана Нестеренко, и утром он был доставлен к Куржиямскому. Поначалу он испугался — зачем понадобился? Стал разыгрывать перед Куржиямским обиду.

— Как же это вы, Всеволод Кузьмич? — говорил он, низко опустив голову. — Я вам от сердца написал письмишко, а вы меня — в следствие? Нехорошо как-то получается.

— На вас, Нестеренко, ничего нового у нас нет. Мы занимаемся известным вам Жорой Томаком, и я подумал, что вы нам поможете, — успокаивал его Куржиямский.

Наконец Нестеренко начал давать показания. Злость его на сверхудачливого сообщника была так сильна, что возникло опасение, как бы он не наговорил на него лишнего. Но нет, все было похоже на правду… А главное — он вдруг назвал фамилию Ростовцева!

Куржиямскому стоило усилий не показать, как для него это важно, он же все время помнил того Ростовцева, который возник еще во время следствия по делу Ревзина, и как он неудачно беседовал с этим седоголовым красавцем в его солидном кабинете. Сейчас он почему-то был уверен, что это один и тот же Ростовцев. Но откуда знает его Нестеренко?

— Каков он из себя, этот Ростовцев? — как только мог равнодушно спросил Куржиямский, не беря в руки «шарика».

— Красавец мужчина, — усмехнулся Нестеренко. — Седогривый. И делец будь здоров. Скажу начистоту: если б мне еще не сидеть да сидеть, я бы и слова не решился сказать — такие у него длинные руки.

— У вас с ним были какие-нибудь дела? — небрежно спросил Куржиямский.

— Ну вот, Всеволод Кузьмич, сказали, что на меня ничего нового писать не будете, я же вас за честного держал..

— Не вы нам нужны, Нестеренко, а Ростовцев, — сказал Куржиямский.

Нестеренко долго молчал, соображая что-то, и наконец заговорил:

— Дела у меня с ним, собственно, не было, так что можно кое-что сказать… Был у меня приятель. Мы с ним родом с одного московского двора на Пятницкой. Некий Вова по кличке Козырь. Правду говорить, так именно он меня против кодекса и повел. Но о нем говорить уже нечего, он в одночасье под машину пьяный попал, — насмерть… Да… Но вот он однажды привел меня к тому Ростовцеву, думаю — на смотрины. Встреча была в Центральном парке культуры. Я тогда уже был не мальчик и сразу понял, что он хочет взять меня в какое-то дело. Даже деньжишек мне как аванс подбросил. И наконец я узнаю, чем тут пахнет. Грузия, и дело, как мне показалось, связано с золотом. Извиняюсь — только он меня и видел. Честное слово, Всеволод Кузьмич, сказал тут полную правду. Прибавлю даже, что Ростовцев за мой отказ назвал меня жалким трусом. Поэтому, когда он потом пришел ко мне с просьбой взять Томака в мое дело, я это сделал. Конечно, я дурак, но не хотелось носить клеймо труса. Правда, мне в ту же минуту стало ясно, что почему-то ему Томака надо спрятать. Может статься, они оба на том золоте и подломились. Тогда и сам Ростовцев выглядел кисло. Все, Всеволод Кузьмич. Остальное вы знаете и без меня.

Куржиямский поблагодарил Нестеренко и сказал, что ему придется пробыть в Москве еще парочку дней для очной ставки с Томаком.


Уже поздним вечером у Любовцева был подведен итог дня. Куржиямский и Зарапин доложили о своей работе. Любовцев помолчал немного и вдруг весело улыбнулся:

— Вот и въехали мы с вами в большие ворота, в большое дело. Но, увы, сие нам и не по силам, и не по субординации. Утром я еду в союзную прокуратуру договариваться о передаче им дела. Но в интересах же дела буду предлагать вас обоих в их следственную группу. Не возражаете?

— А как же вы тут без нас? — спросил Куржиямский.

— Стерпим, сдюжим. Но и по сути ваше участие будет полезным. И для вас самих — тоже. Пройдете там хорошую учебу. Наконец, не хочется остаться на обочине, когда так хорошо начали. Верно?


Уже на другой день Куржиямский и Зарапин были включены в следственную группу союзной прокуратуры и приступили там к работе.

Часть третья

Глава тридцать вторая
Возмездие неотвратимо, и это знают все преступники, уже сидящие за решеткой. Еще не сидевшие тоже, в общем, знают, но надеются на удачу…


Залесский был на редкость удачливый преступник, но и он ожидал и боялся возмездия. Однако, как и все, кого оно пока не коснулось, он полагал — не будучи, впрочем, до конца в этом уверен, — что он может оказаться исключением, так как он-то уж предпринял все возможные предохранительные меры. Но почему он уверен в этом не до конца? Все дело в том — и так бывает всегда, — что он не один, а уже за второго он поручиться не может.

Недавно Залесский отправил в Москву Гонтаря, и тот уехал что-то без особой охоты, хотя раньше, бывало, только заикнись — и у него уже билет в руках. Вечером они разговаривали дома у Залесского. Сидели за столом, водочка — в графине, но Гонтарь пить отказался. Опустошил графин один Залесский, он последнее время что-то пристрастился к горячительному.

— Так чего ж вы не хотите ехать? — спросил Залесский.

— Сам не знаю… — пробурчал Гонтарь.

И вдруг Залесский, глядя в глаза Гонтарю, тихо пропел:

Дорогая моя Мура,
Не боись парней из МУРа,
Знай и помни, моя Мурка,
Не продаст любимый урка.
Гонтарь весьма удивился познанию Залесским тюремных песен.

Залесский коротко рассмеялся и строго спросил:

— Поняли, на что я намекаю?

— Чего же тут не понять? — обиженно ответил Гонтарь. — Уж который раз вы даете мне понять, что во мне не уверены.

— А что? Не было основания? — быстро спросил Залесский. Гонтарь промолчал. — Забыли ту историю в Николаевской области, когда вас чуть не взяли за шиворот?

— Легко судить. Вы сидите на отдалении, а я с опасностью глаза в глаза каждый день.

— Все зависит только от вас. Когда тот николаевский деятель взъярился, вам надо было сразу все перевести в шутку и спросить: не продает ли кто в их колхозе дом? И опасности как не бывало. А вы бросились удирать. Не умно. Не умно… только в том и дело. Ну ладно, обиды строить не надо, дело-то у нас одно, и мы друг за друга в ответе, а я-то постарше, могу когда и поучить. — Залесский налил рюмку и проговорил торопливо: — Чтобы все в поездке было о’кей…

Гонтарю надо было рано вставать, ехать на аэродром, и он, получив последние указания, вскоре ушел. Залесский в одиночку допил водку и лег спать. Сон не приходил, а тревога не уходила.

На другой день утром он узнал, что двух председателей колхозов из Херсонской области, которых недавно обрабатывал Гонтарь, вызывали в областную прокуратуру. Конечно, их могли вызвать по тысяче других поводов, но почему именно их и только их?

Залесский заперся в своем кабинете в «Сельхозтехнике» и ходил из угла в угол. Вот когда тревога была уже не просто логическим предположением, а реальностью, имеющей адреса и имена…

Но все же это был еще не страх… Ведь вся его сознательная жизнь в общем прошла неспокойно, и к тому были достаточно серьезные основания. Чего стоит один оккупированный Львов, когда он работал в гестапо, — он же действительно в рубашке родился, если и это прошло ему безнаказанно… А встреча в ФРГ с тетушкой и еще кое с кем во время туристского круиза? А их вместе с Ростовцевым жульническая панама на юге? Все ему сходило, но тревога не покидала никогда. Как бы он порой ни уверял себя, что бог есть и ему благоволит, вся жизнь его шла как бы под спудом тревоги, и это сильно мешало ему ощущать радость своей удачливости. Примерно полгода назад он окончательно решил, что пора ему уезжать за границу, хотя от получения опасных открыточек оттуда избавился, все-таки ту встречу в ФРГ он держал в уме как возможный исход из мира тревоги. Дома у него в хитром тайнике было уже собрано немало драгоценных «камушков», золотых вещей и даже долларов, — по его подсчетам, этого, хватило бы ему на первые несколько лет безбедной жизни за границей. А затем — и вот в этом он был абсолютно уверен — он сумел бы прочно врасти в ту жизнь. К этому он готовился осторожно, втайне изучал туристские маршруты и удобные для него страны, но даже с женой разговора об этом пока не заводил…

Залесский сел за стол и, сжав голову руками, стал думать…

Почему не возвращается из Москвы Гонтарь? Правда, он звонит оттуда почти каждый день и, если ему верить, действительно выполняет там его поручения, но из-за всяких обстоятельств, вполне, надо сказать, достоверных, дела затягиваются. И все же третьего дня он строго сказал ему, чтобы немедленно возвращался, не окончив дел, а его все нет, хотя билет на обратный авиарейс ему был куплен еще здесь.

Залесский не знал, что все последние разговоры с ним по телефону из Москвы Гонтарь проводил из кабинета Куржиямского и под его руководством. Гонтарь с охотой участвовал в этой телефонной игре: мстил, что ли, Залесскому за то, что тот держал его в черном теле. С охотой-то с охотой, но не с уменьем, и, может быть, поэтому Залесский что-то неладное почувствовал и тут…

Этим утром Залесскому показалось, что за ним ведется слежка. Весь день он то из-за цветка в окно наблюдал за улицей, то покидал службу и мотался по Донецку, проверял «спину», но нет — позади все было чисто. Ничего не изменилось и на службе. Наоборот — он всегда считал, что руководитель «Сельхозтехники» относится к нему прохладно, а тут вдруг зашел к нему в кабинет, справился о здоровье и предложил съездить вместе с ним в Херсон — в порядке изучения опыта посмотреть, как там идет распределение техники. Но почему именно в Херсон? Не скрыт ли в этой поездке подвох? Ведь в этой области они с Гонтарем недавно обработали семерых клиентов. Двое из них вызваны в прокуратуру…

Залесский ехать отказался — остерегался покинуть Донецк.

Вот еще очень тревожное — ночью ему домой позвонил из Москвы Ростовцев и говорил так иносказательно, что Залесский, признаться, не все и понял.

— Здорово, дружище! Ты что — спал? А лучше бы нам с тобой не спать, — начал разговор Ростовцев. — Как настроение? Нормальное? Очень рад, но ты получше осмотрись, тогда оно у тебя будет еще нормальнее. Помнишь жару в Ростове? А в Донецке такие деньки бывают? У нас в Москве такого вроде не бывает. Так что, если припечет, приезжай…

Залесский спросил, видел ли он Гонтаря.

— Он мне только звонил по телефону и обещал занести твое письмо. Но после этого ни письма, ни звонка. А он что, все еще в Москве? Я завтра утром позвоню Кичигину, может, он его задерживает? А может, не он? Но тогда кто? Ладно, я его поищу. Что ему передать? Чтобы немедленно возвращался? Ясно…

Зачем такой звонок, да еще ночью, понадобился Ростовцеву? Что значат все его намеки? Почему лучше не спать? Зачем нужно получше осматриваться? Зачем он вспомнил жаркие дни в Ростове, когда они ловко ушли из-под удара за взятки на новостройках? Но как понять этот намек? И что значит — если припечет?

Тревога все сильнее. И вдруг он вспомнил ситуацию с тетушкой из ФРГ… Его осенила неожиданная идея — а не может ли эта «заграничная ситуация» спасти его, если грянет катастрофа по делам его «внутренним»? Он тогда сам обратится в органы государственной безопасности и расскажет, как его вербовали, когда он был в ФРГ в туристской поездке, и как он потом избежал продолжения этой связи. И тогда он станет почти героем по политическому делу, и в благодарность за раскрытие вражеских шпионских планов его выведут из-под удара за дела внутренние…

Черт побери, но почему он все-таки решил, что катастрофа нависла над ним уже неотвратимо и надо думать о таких крайних мерах? Не нервы ли все это? Не нужно ли ему просто встряхнуться? Жена как раз у сестры в Ленинграде, можно кой-чего себе позволить…

Вечером Залесский с двумя верными друзьями пошел в ресторан и в эту ночь спал без тревоги…


Почувствовал тревогу и Ростовцев.

…Днем он получал деньги от клиента. Они встретились на проспекте Мира возле Ботанического сада. Вокруг никого не было, но как раз в тот момент, когда он у кассы сада заговорил с клиентом, в переулке резко затормозила машина «скорой помощи», и Ростовцев отчетливо увидел, как в приоткрытое боковое окно высунулась какая-то черная трубка с блеснувшим внутри стеклом. В это время клиент, подняв портфель на грудь, стал его раскрывать, чтобы вынуть деньги, но Ростовцев сжал ему руку:

— Пойдем отсюда…

Они вышли не на проспект Мира, а в переулок. «Скорая помощь» умчалась, повернув направо на проспект. Они молча шли по переулку, и вдруг Ростовцев замер на месте — впереди шагах в двухстах стояла «скорая помощь» — та самая или другая?

— Пойдемте обратно, — сказал он. Клиент посматривал на него с недоумением. Чтобы не затягивать эту неловкую ситуацию, Ростовцев завел клиента в первый попавшийся двор и там получил деньги.

— Уходите первый, — сказал он клиенту, и тот пошел, удивленно оглядываясь.

Минут через пять из ворот вышел Ростовцев — ничего подозрительного вокруг не заметил, не было и «скорой помощи». Он торопливо зашагал к себе на службу.

— Ко мне никого… — буркнул он секретарше и заперся в своем кабинете на ключ.

Так что же это было? Случайное совпадение или эта «скорая помощь» гонялась за ним? Сколько он ни думал, получалось так: если он хотел уверить себя, что была слежка, он находил для этого убедительные подтверждения, но находились подтверждения и когда он хотел успокоить себя версией случайного совпадения. Надо выждать и быть предельно внимательным — решил он.

Вдруг вспомнился ему старый друг Ревзин. Суд над ним удалось отложить, а потом добиться и условного приговора. Скоро год, как он снова работает на него уже в Минске. Но то, что он помог ему тогда выкрутиться, как бы не обернулось теперь против него. «Дурак я, что полез в его дело, — думал Ростовцев. — Не понял, что это был сигнальный снаряд, разорвавшийся опасно близко». Вспомнил, как черт дернул его звонить в милицию. А разве визит к нему старшего лейтенанта, со странной фамилией Куржиямский, не был вторым снарядом, разорвавшимся уже совсем рядом? Ведь после этого в памяти милиции рядом с фамилией Ревзина неизбежно приклеилась и его фамилия! Но не мог он хладнокровно оставить Ревзина в беде, раз сам втравил его в ту незаконную покупку стройматериалов. Но зачем Ревзин сразу во всем признался? Впрочем, он сделал это только для того, чтобы в самом начале отсечь от дела его — Ростовцева. Это, конечно, благородно, но глупо — надо было сразу не признаваться и выиграть хотя бы первые две-три недели для того, чтобы дело погасить… Нет, нет, тут Ревзин явно перестарался… — Ростовцев тяжело вздохнул и подумал, что, если под ним загорится земля, он такой дым запустит, что следствие ослепнет… И хотя история Ревзина окончилась благополучно и это подтвердило его старую веру, что любой опасный узел можно развязать, все равно Ростовцеву и это воспоминание было тревожным…

Нормально работать в этот день он не смог и еле досидел до конца служебного времени. Сразу же поехал домой и укрылся в своей квартире, как загнанный зверь в берлоге. Вечером не мог заснуть, выпил водки и уже ночью, не очень четко соображая, позвонил в Донецк Залесскому. Понял ли тот, что он хотел передать ему свою тревогу? Заснул, когда уже светало…


К этому времени Гонтарь уже выдал Залесского, признался, что розыск и первичную обработку клиентов вел под его непосредственным руководством. Но о Ростовцеве по-прежнему не говорил ни слова. Однако связь Залесского с Ростовцевым установлена. Посмотрели их анкеты, выяснилось, что они в одно и то же время работали в Ростове и, что любопытно, буквально в одни и те же дни этот город покинули. Теперь же оба входили в явно просматривавшуюся группу преступников…


Утром подполковник Любовцев и капитан Куржиямский ехали в союзную прокуратуру, где их уже ждал следователь по особо важным делам Раилев, возглавлявший теперь следствие.

Любовцев сам управлял машиной, и сидевший рядом с ним Куржиямский то и дело жал правой ногой на дно машины — ему казалось, что подполковник, быстро ведя машину, не успевает тормозить. Но он все успевал и вдруг сказал:

— А вы-то еще когда унюхали этого Ростовцева и рвались к нему, как пчела к сахару. Это у вас хорошее качество, а вот то, что тогда не смогли добить это дело, — плохо. А про Ревзина не забыли, с его дачными стройматериалами?

— Да вы же мне и не дали это дело добить, — напомнил Куржиямский.

— Про то и говорю — надо было сдвинуть и меня… У вас это есть — робеете перед начальством…

Куржиямский промолчал, только посмотрел на подполковника — да, попробуй сдвинь тебя, когда ты упрешься.

— Я другой раз сильно вам завидую, что вы имеете возможность идти по следу жулья, загонять его в угол и брать за локоток, — сказал Любовцев.

— Все равно всех к вам привозим, — засмеялся Куржиямский.

Раилев встретил их так, будто они уже многие годы работали вместе:

— Привет соратникам. Садитесь… в тесноте, да не в обиде, — смеялся он, крепко пожимая им руки.

Это был крупный и грузный пожилой мужчина, его немного отечное, как у сердечников, лицо рассекали две глубокие морщины от раскрыленных ноздрей к сильному подбородку. Большие, широко расставленные иссиня-черные глаза смотрели спокойно, внимательно и словно жили мыслью.

Выслушав их рассказ о новых данных дела, Раилев усмехнулся:

— Вот и проглядывает главный просчет организаторов этой аферы — им пришлось из-за недостатка кадров подключать к делу сопляков вроде этого Гонтаря. Я давно это наблюдаю: у них острая нехватка в проверенных и хороших специалистах. Как везде! Но нет у них пополнения из вузов…

Занялись разбором отдельных данных. Куржиямский сообщил, что Ростовцев и Залесский около десяти лет назад работали в Ростове и, судя по всему, вместе оттуда уехали.

Раилев прихлопнул большой своей ладонью по столу:

— Они вместе покинули Ростов не случайно.

— Но там они работали в разных местах, — уточнил Куржиямский.

— Сие не существенно… — рассеянно произнес Раилев, обдумывая что-то.

— Тогда надо запрашивать Ростов, — сказал Куржиямский.

— На это у нас нет времени, — все так же рассеянно отозвался Раилев и вдруг круто повернулся к Куржиямскому: — Я хочу попросить вас — слетайте в Ростов по-срочному, чтобы вылететь еще сегодня. А я позвоню туда в прокуратуру, чтобы вас встретили и помогли.

— Я поехал на аэродром… — Куржиямский встал и вышел так, будто уходил в соседнюю комнату.


В Ростове Куржиямского встретил помощник областного прокурора, который повез его с аэродрома прямо в прокуратуру.

Думалось, что Куржиямский уложится в два-три дня, а он застрял в Ростове на целую неделю. Пришлось изучать многотомное судебное дело пятилетней давности — более двадцати пухлых папок, да еще судейский секретарь писал так мелко, что от его бисерной вязи скоро начинали болеть глаза. Но он читал час за часом и делал необходимые выписки.

Главным обвиняемым на этом процессе был начальник крупного строительного управления Бутурлин. Даже по протокольной записи было видно, что человек он умный и хитрый, а жулик ловкий. Куржиямский профессионально видел недоработки следствия, которые суд исправить не смог. Дело было не только крупное, но крайне запутанное, а Бутурлин, давая показания суду, запутал его еще больше.

Имя Ростовцева упоминалось несколько раз, Залесского — дважды. В деле их связь с главным подсудимым не выглядела преступной, Бутурлин только ссылался на них в связи со сдачей различных объектов, когда ему выгодно было снять с себя ответственность за недоделки. Но Куржиямский сразу понял, в какие преступные сделки с ними мог вступить Бутурлин. Суд до этого не добрался.

Работники местной прокуратуры согласились с соображениями Куржиямского и решили поступить так — для нового следствия запросить Бутурлина из места заключения, а Ростовцева и Залесского, после завершения следствия по взяткам в Москве, этапировать в Ростов.

На другой день Куржиямский вылетел в Москву, а там — с аэродрома прямо в союзную прокуратуру.

Выслушав его сообщение, Раилев с принятым в Ростове решением согласился и тут же сообщил Куржиямскому новость — Гонтарь на одном из допросов сообщил про какое-то грузинское дело с золотом, его втягивал в него Ростовцев, но он отказался — такой он, оказывается, хороший… Запросили Тбилиси — не проходили ли у них по какому-нибудь делу Ростовцев и Гонтарь? Вместо ответа оттуда уже на другой день прилетел работник грузинской прокуратуры — оказывается, у них Ростовцев на подозрении по крупному делу о попытке перепродажи золота, контрабандно доставленного в нашу страну, но следствие у них давно уперлось в стенку… Вот тебе, бабушка, и Юрьев день — надо распутывать и это. Хорошо еще, что примчался этот парень из Грузии — пусть он тем золотом и занимается…

Глава тридцать третья
Дело быстро разрасталось, его папки в шкафу Раилева занимали уже целую полку. По вечерам все собирались в тесном его кабинете, обсуждали итог дня. Любовцев был прав — работа в союзной прокуратуре стала для Куржиямского хорошей практической школой. До этого он только слышал о следователе по особо важным делам, теперь он общался с ним каждый день. Во всяком деле бывают специалисты высокой квалификации, на работе которых учатся другие. Раилев был таким специалистом следственной работы. Куржиямский видел его в деле и постоянно ощущал его острый аналитический ум, эрудицию и громадный опыт. Для него, казалось, не было неведомой сферы жизни, а психология преступника никогда не вставала перед ним трудной загадкой. Меж тем ничего особенного или эффектного в его работе и по этому делу не происходило, но оно на глазах выстраивалось, приобретало четкую, если можно так сказать, конструкцию.

Все участники преступной группы установлены. Главарем ее и вдохновителем следует считать Кичигина, он преступник по своей психологии и негодяй в нравственном отношении. «Понимаете? — размышлял вслух Раилев. — Не каждый преступник непременно негодяй. А Кичигин отъявленный негодяй. Чего стоит одно то, как он обрабатывал Сараева… Остальные, конечно, тоже не ангелы, но этот — не-го-дяй».

Затем по схеме с примерно равной долей вины стоят Сараев, Ростовцев и Горяев. Но тут Раилев выделял Сараева, ибо он занимал самый высокий служебный пост. Однако Кичигин и даже Горяев совсем с ним не считались, последнее время даже подделывали его подпись на бумагах. Сараев должен это знать, чтобы яснее и больнее увидеть свое нравственное падение.

Следом в схеме Раилева занимают свои места Залесский, Лукьянчик, Гонтарь и Сандалов. Особое внимание Раилев уделял Залесскому. Он заметил более чем скромные строки в его автобиографии об участии в Великой Отечественной войне. Собственно, там относительно ясно было сказано только о его непродолжительной работе в качестве переводчика в подмосковном лагере для немецких военнопленных. Раилев запросил Московский горвоенкомат, поскольку Залесский уволился с этой службы в Москве и должен был встать на военный учет. Пришел ответ: в одном из столичных райвоенкоматов Залесский в 1947 году был взят на учет по специальности военного переводчика, больше никаких данных не имеется. Запросили Ленинградский горвоенкомат, ведь там после института была его первая служба. Пришел ответ, что Залесский в 1940 году стал на военный учет при зачислении на штатную работу в управлении железной дороги. И — все.

Держа в руках эти два ответа, Раилев сказал:

— Между двумя этими справками — я уверен — скрыто нечто очень важное в судьбе этого типа, кто будет его допрашивать, жмите сюда, не ошибетесь…

Занялся однажды Раилев и эпизодом с грузинским золотом, о котором все-таки дал показания Гонтарь, назвав при этом и фамилию Ростовцева; увидев, что влип прочно, он начинал разматываться…

На очередном итоговом разговоре Раилев спросил у следователя из Грузии:

— Что у вас там?

— Ничего обнадеживающего, — ответил тот.

— То золото кто-нибудь реально видел?

— Мы знаем только, что оно было направлено в Москву к Ростовцеву.

— Что есть еще?

— Мы нашли чемодан, который побывал у Ростовцева и вернулся в Тбилиси. В нем оказались книги.

Раилев задумался:

— Если допустить, что золото подменил книгами Ростовцев, ваши давно должны были его зарезать. — И вдруг оживился: — Знаете что? Обычно этот товар попадал в Азербайджан, но этот маршрут провалился. И ваши золотых дел мастера при помощи чемодана с книгами проверяли новый маршрут, новую цепочку. И обожглись, попав под наблюдение угрозыска. Вот и все…

Версия Раилева впоследствии подтвердилась.


Сейчас главной задачей было раскрыть все преступные сделки преступников и по каждой собрать улики. Дававших взятки было много. Надо было допросить несколько сот человек, живущих в самых разных районах страны. И хотя все участники преступной группы были установлены, нужно было провести кропотливую работу по собиранию улик на каждого, прежде чем все они будут арестованы.

Всем работы хватало, и конца ей не было видно. Нужно было получить и зафиксировать показания по каждой взятке, допросить и того, кто взятку брал, и того, кто ту взятку давал, провести очные ставки. А это значит, что каждого взяткодателя надо было вызвать в Москву, устроить его с жильем, причем всех сразу не вызовешь, а растягивать их приезды во времени нельзя — следствие должно быть закончено в назначенный срок. Между тем каждый взяткодатель, пока свидетель, — это человек со всеми его сложностями, со своим характером, нравственными убеждениями и со своими хитростями. Но каким бы он ни предстал перед следователем, как бы ни мучил его своей изворотливостью во лжи, из него необходимо подготовить добросовестного участника будущего судебного процесса. А ведь при этом каждый знал, что скамьи подсудимых заслуживает и он.


Перед столом Куржиямского сидел свидетель Кастерин, вызванный с юга страны, где он работал на большой спецавтобазе, числился там заместителем главного инженера, а по делам, которыми занимался, фактически замещал директора. Было ему лет сорок пять. Мужчина сильный, плечи широченные, массивные, только ростом не вышел: как встанет из-за стола, фигура у него — треугольник, острым углом вниз. Характера — начетверых. Второй день бьется с ним Куржиямский — ни с места, а он один из самых крупных взяткодателей, от него шайка Кичигина получила в общей сложности более пяти тысяч рублей. Кастерин твердил: «Никаких взяток не давал, все мне было отпущено по закону».

Он говорил твердо, металлическим голосом, но из-под большого выпуклого лба как бы сплющенные серые глаза тревожно ощупывали Куржиямского…

Все же маленький шажок вперед сделан — впервые свидетель признал возможность незаконных сделок, но, конечно, не с ним, а если и с ним, то беззаконность была ему неизвестна. Куржиямский отыскал на столе нужную бумажку, положил ее перед собой, прикрыл рукой — спросил:

— Скажите, какое недоразумение случилось между вами и Кичигиным летом прошлого года?

Кастерин сощурился, весь лоб в маленьких складочках — так он напрягается, будто хочет вспомнить, но увы:

— Нет, ничего такого у меня с ним не было.

— Вспомните получше… лето, а точнее — май месяц…

Кастерин опять сморщил лоб, не ответил. Куржиямский ждал, отметив про себя, что сейчас Кастерин впервые не возражал против упоминания фамилии Кичигина, до этого он все время называл не фамилии, а только должности и названия главка или отдела и требовал, чтобы так это было отражено и в протоколе. Хитрость не ахти какая — он хотел этим подчеркнуть, что у него не было никаких личных отношений с работниками министерства и лично он их никого не знал.

— Нет, ничего вспомнить не могу… — тяжело вздохнул Кастерин.

Куржиямский протянул ему приготовленный листок:

— Это ваш почерк?

Кастерин потянулся глазами за тотчас убранной бумагой, хотел не только почерк узнать, но и смысл уловить.

— Вроде мой… — ответил он и, помолчав, добавил: — А может, и чей еще, похожий…

Будто не слыша его последних слов, Куржиямский сказал:

— Это вы пишете Кичигину, и тут есть такое место… вот: «То, что случилось, меня касаться не должно, это там ваши дела, что же касается меня, то или вы делаете для меня то, что причитается, или мы будем ссориться всерьез…» Не скажете, о чем это вы тут так сердито пишете?

Кастерин круто повел головой:

— У меня большое сомнение, что это пишу я, ибо не помню и повода, чтоб писать такое…

— Хорошо, я вам помогу, напомню. — Куржиямский отыскал на столе еще какую-то бумагу. — Дело было так: вы договорились в Донецке с Залесским, что он обеспечит вашу автобазу пятнадцатью новыми двигателями ГАЗ-51, за это вы тогда дали ему взятку в размере одна тысяча пятьсот рублей, по уже известной вам в то время таксе взяточников — сотня за двигатель. Но затем этот номер не прошел: на Луговском заводе автопогрузчиков двигатели вам не дали, оказалось, что никакого излишка у них нет. Вы — к Залесскому: как же так? Время-то не терпит! А он посоветовал вам написать в Москву Кичигину, но по его домашнему адресу, и дал вам этот адрес. Вы написали, а Кичигин молчит. Тогда вы ему телеграммку уже в министерство. А он молчит. Тогда вы поехали в Москву, а он вас не принимает, через секретаря ответил — очень занят. Тогда вы взяли у секретаря листик бумаги — вот этот — и написали на нем записку, секретарь дала вам и конверт — вот этот — видите? Он фирменный. И тут же секретарь вашу записку отнесла в кабине… Осерчали вы не без основания — ну как же, что это еще за номера? Получил полторы тысячи, и привет, никаких двигателей? Вы предупредили секретаря, что будете ждать ответа сейчас же. И вскоре из кабинета в приемную вышел Кичигин. Вы прошли в коридор, и он спросил у вас: «Устроят ли вас двигатели ЗИЛ-350/я?» Вы даже обрадовались — эти движки вам были нужны еще больше и их еще труднее было достать. Кичигин сказал вам: «Получите пять штук». Вы пожали ему руку и поблагодарили. Так все было? Что молчите? И не думайте, пожалуйста, что я волшебник, который невидимкой стоял у вас за спиной. И не надеетесь ли, что вы только свидетель? Напрасно, Кастерин. Может быть, что после очных ставок я предъявлю вам обвинение, в том числе и за дачу ложных показаний.

Теперь Кастерин молчит по-другому — низко склонил голову, не смотрит на следователя, руки крепко сцеплены и сдавлены коленями.

— Ну, Кастерин, отвечайте, правильно я нарисовал вам картину с этой вашей запиской? — легко спрашивает Куржиямский, но только он знает, каких трудов ему стоило выстроить сюжет по этой записке.

— В самом существе правильно, — негромко отвечает Кастерин. — Но никакой взятки не было, просто ими было обещано и обещание свое они не выполнили, а я не люблю, когда зря болтают… вот и написал ему…

.— А почему это Кичигин с Залесским вдруг обещают вам двигатели, принадлежащие заводу? Во имя чего они идут на такое грубое нарушение существующего государственного порядка?

Кастерин качнулся на стуле точно от приступа боли и сказал тихо, с отчаянием:

— У вас тут и допустить не могут, что между людьми могут быть просто хорошие отношения.

— Настолько хорошие, — подхватил Куржиямский, — что Кичигин не твердо помнит ваше имя и отчество? Кстати, а как имя и отчество его?

Кастерин молчал, рассерженно смотрел в сторону.

— Ах да, я же забыл, что вы никого по именам не знали, только по названиям отделов и главков! А про хорошие отношения вы просто пошутили… — На языке Куржиямского такой допрос назывался расшатывать у подследственного «гнилой зуб»…

В комнату вошел, заполнив ее собой и тяжелым дыханием, Раилев, сел рядом с Куржиямским, заглянул в протокол допроса:

— Что это у вас так негусто? На чем застопорило?

— Почему-то свидетель Кастерин решил, что мы ничего не знаем, и даже утверждает, что взяток он никому не давал.

— Как же так? — наивно удивился Раилев. — А за что же Кичигин и его сообщники несколько раз подряд, нарушали государственный порядок — что всегда очень опасно, — чтобы одарить вас неплановой техникой? За что?

Кастерин молчал.

— Он уверяет, что они делали это из доброго к нему отношения, даже из дружбы, но Кичигин не знает его имени и отчества, а он — Кичигина. Боооольшие друзья! — усмехнулся Куржиямский.

— Когда вы делаете им очные ставки? — спросил Раилев.

— На той неделе.

— Кастерин, сегодня вы больше ничего не скажете?

— Почему? Я говорю, но вашего следователя это не устраивает, — проворчал Кастерин.

— Тогда скажите мне… — Раилев откинул свое грузное тело на скрипнувшую спинку стула. — Где вы брали деньги, чтобы давать взятки? Пять тысяч рублей — деньги не малые. Из кассы автобазы?

Кастерин сердито посмотрел на Раилева:

— Из кассы автобазы я никогда не брал ни копейки!

— Значит, на взятки вы расходовали свои личные деньги?

Кастерин не отвечал…

— Из кассы, говорите, не брали, и я почему-то вам верю, — продолжал Раилев. — Но тогда откуда те деньги?

Кастерин молчал, отвернувшись в сторону.

Раилев вынул из кармана бумагу и начал читать медленно и монотонно:

— «…Тогда Кастерин предложил мне на мою машину новый двигатель ЗИЛ, но сказал, что за это надо дать 150 рублей. Я посоветовался с женой и с радостью принес эти деньги — простои из-за старого мотора обходятся мне куда дороже. Насколько мне известно, так же, как и я, поступили водители нашей автобазы Барыкин И. Т. и Хитров П. П.». Подпись: «Путивлин Сергей Дмитриевич, шофер 1 класса…» Это, Кастерин, тоже неправда?

— Это правда, — решительно произнес Кастерин и резко выпрямился.

— Ну, вот видите, как вам сразу легче стало, легче и нам, — мягко улыбнулся Раилев. — А то я недоумевал, ломал голову — неужели человек так любит свое производство, что жертвует на него свои личные сбережения? Согласитесь, что это невероятно!

— Дело свое, или, как вы говорите, производство, я действительно люблю, из-за этого и на позор пошел… — На лбу у Кастерина выступили крупные капли пота.

— Ну, вот и прекрасно, Кастерин. — Раилев встал. — Мой вам совет — не крутите больше, не надо, ваше положение не такое чистое, чтобы крутить, можно сильно себе повредить. Понимаете, Кастерин? Помогите нам уличить ворье.

Кастерин кивнул, когда Раилев уже направлялся к двери.

— Ну, давайте, Кастерин, сначала… — Куржиямский пододвинул к себе протокол. — Кто вас свел с Залесским и Кичигиным?

Кастерин тщательно вытер платком со лба пот и начал рассказывать:

— Сперва ко мне на автобазу приезжал непонятный типчик по фамилии Гонтарь, он сказал, что все мне необходимое можно достать, но для этого надо съездить в Донецкую «Сельхозтехнику» к работающему там Залесскому. Залесский тот вожжу тянуть не стал, попросил меня написать заявку на все, что мне нужно, сказал, во что мне это обойдется сверх официальной цены, я дал ему деньги и впоследствии получил все, что заказал.

— Все же рискованно было давать деньги под одно обещание, — заметил Куржиямский, делая запись в протоколе.

— Нет. Я сразу увидел, что имею дело с человеком, который не обманет. За последнее время появились такие — государство он обманет и глазом не моргнет, но человека, который дает ему деньги, никогда… Так и этот Залесский, он же сразу при мне еще получил по телефону Москву и договорился с Кичигиным по моему списку, минуты не поговорил, и все в порядке…

— А когда вы сами увидели Кичигина первый раз?

— Всего-то минуту его и видел, как он меня в коридор вывел, а я выложил ему свои претензии.

— Ну, мы добредем в свое время и до этого, а сейчас давайте по порядку — что было после той первой сделки, проведенной вами через Залесского?

— Значит, так…

Шла работа, и это была работа всего с одним взяткодателем. С одним из многих!..

Глава тридцать четвертая
Последнее время так получилось, что Куржиямский работал вместе с младшим советником юстиции Владковым. Он был вызван в Москву из Херсона, где успешно и быстро провел следствие по этому делу, установил более десятка взяткодателей и сам вышел на Гонтаря, а затем и на Залесского. Раилев включил его в свою группу. Ему и Куржиямскому дали в прокуратуре комнатку, и они работали там за одним столом. Были они однолетками, одинаково влюбленными в свое дело, однако характеры у них были непохожие. Куржиямский человек спокойный, медлительный, решения с лёта не принимает. А Владкову терпения как раз и не хватало. Его острый, стремительный ум выдвигал версию за версией и нередко уводил от истины. Обнаружив это, он смеялся:

— Стоп, не туда заехал…

И тут же его мысль устремлялась по новому пути. Но горе преступнику, если у него во время допроса создалось впечатление, что следователь ему попался без царя в голове: не успеет он подумать, нельзя ли этим воспользоваться, как окажется припертым к стене. Кроме всего прочего, у Владкова был удивительный нюх на ложь. Преступник только начнет свои хитрые рассуждения во спасение, а Владков уже останавливает его:

— Зря время тратите, давайте правду…

Куржиямский быстро с ним подружился.

В Москве Владкова поселили в какой-то служебной гостинице у черта на куличках, в один конец на дорогу уходило больше часа, и последнее время довольно часто, после того как они допоздна засиживались на работе, Владков ночевал у Куржиямских. Жена Куржиямского Лена не только не возражала против этого, но сама напоминала мужу, если Владков долго у них не был. Ее трогало, как он тосковал о своих оставленных в Херсоне жене и дочурке, она говаривала своему мужу: «Учись, как человек предан семье…»

Но он становился неузнаваем, когда брался за дело, особенно когда вел допрос, у него даже лицо другим становилось, но, может, это казалось потому, что, допрашивая, он зачем-то снимал очки, без которых его глаза становились светлее и совсем не добрыми.

Сегодня они сговорились, что ночевать Владков будет у Куржиямских, но раньше им нужно было закончить работу над проектом служебной записки на имя заместителя Генерального Прокурора, которого особо тревожило, что жулики смогли пролезть в центральное учреждение, — это надо было тщательно исследовать с тем, чтобы разоблачение преступников стало операцией радикальной, без метастазов впоследствии.

Владков и Куржиямский очень волновались, что участвуют в составлении документа, который будет читать столь высокое начальство. Каждую фразу по нескольку раз переписывали, вычеркивая и заменяя неточные слова. Главное, чтобы не произошло невольного, хотя бы малейшего, преувеличения результатов следствия. В этом они буквально держали друг друга за руку и потому крепко завязли на фразе, которая должна была оценить сегодняшнее положение следствия.

Спорили, спорили, и вдруг Владков шумно вздохнул и, глядя куда-то мимо Куржиямского, сказал мечтательно:

— Скоро наступит день, когда Раилев скажет: Владков, летите к себе на юг, заберите в Донецке Залесского и везите его сюда. И тут уж я, хоть судите меня, а суточки вырву, чтобы заглянуть в Херсон, побыть хоть денек с Аленкой и Катюхой…

Они помолчали и опять с новым жаром заспорили о той фразе.

Вдруг бесшумно раскрылась дверь, и в комнату вошел, сразу заполнив ее, высокий крупный Раилев:

— Вечер добрый, ребятки… — Он протиснулся за стол. — Ну-ка, покажите ваше сочинение.

— Да это еще сугубый черновик, рано смотреть, — начал возражать Владков, но Раилев молча протянул руку.

Он читал несколько минут, покачивал головой, а потом сказал:

— Замечу сразу — вот тут вы что-то намудрили лишнего. Никаких специальных фильтров для обнаружения жуликов нам не придумать. Вы, Куржиямский, помните — рассказывали о вашей беседе с секретарем партбюро главка Сараева? И он сказал вам, что они свою главную задачу видят в воспитании у каждого работника чувства острой ответственности за работу на своем месте. Вот это и есть главный фильтр. И самый надежный. Но легко сказать — воспитать чувство ответственности у каждого. Осуществить это трудно. А вы еще говорили, что секретарь партбюро партийным работником стал недавно. Может быть, это дело поможет ему лучше понять всю сложность этой задачи, решать которую надо ежедневно. Я подумаю, как это изложить в записке покороче и поточнее. Ну, а вам пора отдохнуть, перенапрягать мозги — занятие опасное.

— У нас с Куржиямским мозги железные, — рассмеялся Владков.

— Не хвалитесь. Наша работа особая — извилина за извилину заскочить может запросто, — улыбнулся Раилев. — Недавно в троллейбусе — у меня с собой не было документов — понадобилось разменять рубль. Пассажиров всего четверо, и никто разменять не может. Я к водителю, но и у того тоже мелочи нет. Стою и думаю, но не о том, как мне быть без билета, а о том, почему водителю может быть выгодно не иметь мелочи? И объяснения этому найти не могу. А стою, думаю… Водитель посмотрел на меня, спрашивает: «Гражданин, вам что — плохо?» А мне и впрямь плохо…

Раилев весело посмотрел на молодых следователей:

— А в чем моя ошибка в троллейбусе — понимаете? Элементарнейшая ошибка! Я зацепился за ситуацию, минуя человека, и уже стал плохо думать о водителе, а он, может быть, честнейший человек. В нашем деле абсолютно всё — че-ло-век… Можно придумать шикарнейшую версию. Шикарнейшую! А потом появляется перед вами человек, которого, вы искусно вплели в свою версию, но по всем своим внутренним, а то и внешним параметрам человек этот в вашу версию не влезает. Вот вы, Владков, мне рассказывали, мастер быстро мастерить версии.

— Грешен — люблю, — улыбнулся Владков, — но частенько хватаю себя за извилины и говорю: «Стоп, не туда заехал, давай другую». У меня был случай — такую великолепную версию построил, пока ко мне из другого города везли преступника. Привозят, а у него — одна рука. И версия — в прах.

— Вот-вот, — подхватил Раилев. — Мой учитель по следственному делу не уставал говорить: вглядывайтесь внимательно и в Уголовный кодекс, и в глаза сидящего перед вами человека… Всегда помню одну свою историю военного времени. Я работал следователем в военной прокуратуре. И вот однажды доставляют с фронта ко мне на допрос майора. Была уже глубокая осень сорок первого. Начал этот майор войну почти у самой западной границы. Был дважды ранен, ко мне его привезли с рукой на перевязи. Ну вот, а где-то в районе Ржева он проявил прямо патологическую трусость, которая стоила крови. Он не отпирался, твердил: «Позор… позор…» Лицо красивое, дергается от нервного тика, сильно поседевшие волосы, а ему и сорока нет. Смотрю на него и не могу представить себе, что его расстреляют. А по тем временам ничего другого его не ждало, и всей работы мне — на час.

Начал допрашивать, так он то отвечает не по смыслу вопроса, а то вообще отвечать не хочет — не тяните, говорит, за свою трусость позорную я к расплате готов. Все ж допрос я постепенно наладил. Но как дойдем до того дня под Ржевом, у него точно выключается и мозг, и память, смотрит остановившимися глазами поверх меня и молчит. Начинаю ему напоминать, как было дело, а он только дергается, всем телом и ни слова. Так я промучился с ним часа четыре, пока у меня не возникла мысль, что у него неладно с рассудком. Первое-то ранение у него было в голову — задело осколком и контузило, и было это за месяц до Ржева, а к медицине он не обращался. И я отправил его на медицинское освидетельствование. Неделя не прошла — сообщают из госпиталя, что у него нарушение рассудка на почве контузии, судить нельзя… — Раилев помолчал, улыбнулся и добавил: — Кончил он войну генералом, Героем Советского Союза. Мы с ним и сейчас дружим…

Куржиямский и Владков смотрели на Раилева расширенными глазами.

Раилев помолчал и спросил:

— Вы задумывались, в чем своеобразие этого дела? Мы сталкиваемся со взяткой, когда почти на каждую есть, так сказать, официальное подтверждение в виде противозаконных распоряжений. И в отношении взяткодателей мы тоже уже получили немало официальных подтверждений — они-то деньги брали, как правило, из колхозной или какой иной кассы, только проводили это по расходам, которых на самом деле не было. Железные улики, ребятки. Последнее, что хочу сообщить вам, — принято решение произвести аресты. И вы, Владков, завтра же вылетайте в Донецк брать Залесского. Так что вам самое время пойти отдохнуть…

Раилев улыбнулся им обоим и вышел из кабинета — грузный, ссутулившийся, и впервые Куржиямский, глядя ему вслед, подумал, что он уже старый и, наверно, больной человек.

— Ну, что я тебе говорил? — радостно воскликнул Владков, и лицо его светилось. — На горизонте мое свидание с Аленкой и Катюхой!

Глава тридцать пятая
Их арестовали в течение суток.

К Ростовцеву приехали домой на рассвете. Он сам открыл дверь и конечно же сразу все понял. В квартиру вошли Куржиямский, инспектор оперативно-технического отдела, участковый милиционер и двое понятых.

Постановления об аресте и обыске Ростовцев читал так долго, что Куржиямский не выдержал:

— Что-нибудь непонятно?

Ростовцев поднял на него взгляд и замер в напряжении.

— Не истязайте память, — помог ему Куржиямский. — Я приходил к вам на работу, когда вы интересовались делом своего давнего сообщника Ревзина. О том деле в свой час мы с вами еще поговорим, а пока присядьте, пожалуйста, и распишитесь вот тут…

Ростовцев, не глядя, расписался.

— Где ваша жена?

— Вчера вечером уехала в Харьков, к родителям.

— Для ускорения обыска — где вы храните деньги, ценности?

— Никаких тайников у меня нет… и нет кладов.

— Все равно, Ростовцев, найдем, — тихо сказал Куржиямский и повернулся к инспектору, который уже вынимал из чемоданчика и раскладывал на столе свой поисковый инструментарий. — Приступайте…

Минут десять прошло в полной тишине, только слышно было, как попискивает в наушниках у инспектора, просматривавшего стену, да перешептывались стоявшие у дверей понятые.

Ростовцев сидел, откинувшись на спинку стула, и, положив руку на стол, механически барабанил пальцами. Халат у него распахнулся, открыв грудь, поросшую седыми волосами. Куржиямского его волосатая грудь почему-то раздражала, ему хотелось попросить его подобрать полы халата. Удержался, авось сам заметит…

Ростовцев запахнул халат, затянул потуже пояс. Постепенно шок проходил, и мозг его начинал работать все яснее. Везение кончилось… Везение кончилось — привязалась эта простая и, в общем, соответствующая истине мысль. Ему действительно же везло, и не один год.

А это последнее предприятие ему не нравилось с самого начала, когда Кичигин самовольно сделал себя главным в группе и чуть не объявил своей идею, которую он, Ростовцев, преподнес ему однажды на блюдечке. Но без Кичигина, надо признать, это дело быстро бы заглохло… хотя все время Ростовцеву казалось, что дело ведется неправильно — Кичигин, увидев, как легко идут в руки шалые деньги, дал волю своей жадности и перестал думать об осторожности. И вот результат. Приведется, так он выскажет это ему в глаза… Значит, тогда ему со «скорой помощью» не померещилось. А он в тот день все-таки уговорил себя, что то было случайное совпадение. Идиот. Можно было бы часть денег переправить с женой в Харьков. Но, может быть, они ничего не найдут, в свое время тайник он своими руками сделал на совесть, и знает о нем только он да жена.

Впрочем, что ему теперь тайник? Разве жене пригодится — будет на что посылать ему посылки. И тут он вспомнил полученное месяц назад письмо Глинкина из колонии строгого режима — не письмо, а стон со слезами. Умоляет подумать о нем… Даст бог, окажемся вместе. А подумать о нас уже будет некому… некому…

Тайник нашли спустя два с половиной часа, когда инспектор перешел со своей техникой в кухню. И только начал он там работать, как тут же позвал участкового помочь ему перевернуть тяжелый стол, в четырех ножках которого и был устроен тайник. В кухню позвали Ростовцева и понятых. Вскрывали тайник уже при них…

— Пользуйтесь… пользуйтесь, — глупо бормотал Ростовцев, и в это время ему казалось, что его покидают последние силы, а может, и жизнь. В глазах у него потемнело.


С Кичигиным произошла накладка. Знали, что он в пятницу оформил документы на командировку во Владимир и на работе всем говорил, что уедет туда на машине утром в понедельник.

Приехали за ним рано утром в субботу, а его нет дома. Оказывается, он еще в пятницу вечером выехал во Владимир, сказав дома, что в субботу у него назначено там совещание на заводе. Всё это узнали от его жены, которая открыла им дверь и пригласила зайти. Странное дело — она же не могла не догадываться, зачем понадобился милиции ее муж, но была совершенно спокойна и даже чуть насмешлива. Все-таки, скорей всего, она все знала…

На квартире Кичигина остался участковый, а Зарапин со следователем прокуратуры Бориным на оперативной машине поехали во Владимир. В девять утра они уже были там…

Постучались в номер-«люкс» местной гостиницы — ни ответа ни привета. Зарапин позвонил от дежурной по этажу в номер — трубку взял Кичигин.

— В чем дело?

— Вы Кичигин?

— Кичигин, Кичигин, а в чем дело? Я сегодня, как и все, не работаю, дайте поспать.

— Откройте, пожалуйста, мы из милиции.

Длинная пауза, во время которой Зарапин отчетливо слышал участившееся дыхание, и затем Кичигин положил трубку.

Наконец в двери щелкнул ключ, и она приоткрылась. Зарапин нажал на нее и раскрыл полностью. Он и Борин, отстранив Кичигина, вошли в номер. Ничего не разглядеть. Зарапин рывком раскрыл шторы. Свет обнажил неприглядное: грязный стол после пьяного ужина, опрокинутая бутылка, под столом разбитая тарелка, вся скатерть в винных пятнах.

— Красиво гуляли… — не удержался Зарапин.

Кичигин отвернулся. У него самого видик был отчаянный — рубашку напялить успел, но не застегнул, брюки натянул, а подтяжки болтаются как хвост, босой, волосы на голове перьями…

Из соседней комнаты послышался стон.

— Кто там? — спросил Борин. — Зарапин, посмотрите…

На постели, укрывшись с головой, кто-то спал, постанывая. По вещам, разбросанным у постели, Зарапин понял — женщина.

— Там женщина спит, — доложил он Борину.

— По-моему, вы вторгаетесь в мою личную жизнь, которую охраняет конституция, не так ли? — громко и с вызовом проговорил Кичигин. — Прошу внести мой протест в протокол.

— Кто там, в постели? — тихо спросил Борин.

— Там женщина… — Кичигин тоже безотчетно перешел на тихий голос, — случайная для меня женщина… просил бы ее не впутывать.

— Ну вот, а сами требуете — в протокол…

Женщина оказалась совсем не случайной — он привез ее сюда из Москвы, и была она его давней любовницей и артисткой эстрады, чье пение, впрочем, было известно только посетителям второстепенных московских ресторанов. Сейчас она никак не могла протрезвиться, явно не понимала, что происходит, пыталась обнимать Зарапина, а в ответ на его вопросы только хихикала… Ее оставили пока в покое. Борин обратился к Кичигину:

— Где вы храните деньги и ценности?

— Все в ней, — рассмеялся Кичигин, показывая на свою артистку.

— Что? Что? — вдруг протрезвела та. — Ты это брось, копеечник.

— Так где все-таки?

— Дома. Где же еще? — тихо ответил Кичигин.

— А точнее?

Кичигин молчал. Странное дело — сколько раз он представлял себе, как все это будет происходить, и видел себя то гордо молчащим, то ироничным, а то и беспощадным обличителем и находил при этом какие-то точные, весомые слова. А сейчас, когда все это происходило реально, в виски ему била одна бессильная мысль: раскаяние… раскаяние… Как будто в этом были сейчас все его надежды на что-то лучшее.

— Слышите, Кичигин? Где у вас дома тайник?

Кичигин на мгновение задумался и, махнув рукой, произнес:

— Ни мне, ни другим… Но прошу записать — я сам указал. Значит, так: дома в моей квартире стоит письменный стол. Из тумбы надо вынуть все ящики, и тогда можно влезть внутрь тумбы и добраться до тайника на задней стенке. А потом то же самое — в тумбе другой. Всё. Пишите…

— И ценности там?

— Я верю в советские деньги, — ответил Кичигин. — А ценности разве что у жены. Но она, учтите, сама тоже прилично зарабатывает…

Задерживаться во Владимире не следовало. Певичке вручили повестку с вызовом в прокуратуру, а Кичигина повезли в машине. Всю дорогу он молчал, закрыв глаза, может быть даже спал. Он сейчас не ощущал уже ни горя, ни досады, ни даже мелкого огорчения. Может, так было от тяжелого похмелья, сковавшего его мозг? Несколько раз у него появлялась одна и та же мысль — как было бы хорошо, если бы не было никаких допросов и судов, а просто кто-то сказал: «Этому десять лет» — и сразу туда уехать…

Потом его стало тошнить, он жестами утопающего стал просить остановить машину и, вывалившись из нее на обочине, изверг из себя вчерашний ужин. Выматерился. Извинился. И снова залез в машину. В голове у него стало чуть посветлее…

Когда подъезжали к Москве, спросил:

— Нельзя ли не заезжать ко мне домой? Я не хотел бы встречаться сейчас с женой…

— Все-таки придется… и она все знает.

Кичигин снова закрыл глаза — теперь он думал о том, что ему предстоит многие годы прожить в неволе и что выйдет он на свободу уже стариком, который никому не будет нужен. И ему хотелось плакать…


Сараев приходу оперативников вроде бы даже обрадовался. Вышедшей на шум жене сказал легко:

— Это то, что я давеча тебе говорил…

Жена повернулась и скрылась в спальне.

Позже, на допросе, Сараев расскажет, как он накануне ареста впервые поведал жене о своих темных делах и как она тихо плакала и все спрашивала:

— Зачем ты это сделал? Зачем?

— Зачем-зачем? — рассердился он. — Ты забыла, сколько мы суем денег нашим детям? А на что ты сшила себе норковую шубу? А эти вечные профессора с гонораром не ниже четвертного? А дача?

И жена спрашивать перестала… Только умоляла больше не получать эти деньги.

— Попробую… — ответил он, думая, что действительно надо кончать. А спустя несколько часов он уже открывал дверь оперативникам.

…Горяева брали на даче. Здесь тоже все произошло гладко.

Горяев давно рассказал жене, что за деньги он довольно часто приносит домой. Разговор состоялся у них однажды утром перед отъездом на работу.

— А это не опасно? — спросила Наташа, не отвернувшись от зеркала, перед которым она делала утренний намаз, и даже не стараясь увидеть его хотя бы в зеркале.

— А разве не опасно ходить по улице? — рассмеялся он.

Сегодня ночью Горяев спал беспробудно. Шум возле дачи первой услышала Наташа.

Растолкала мужа:

— Слушай, к нам кто-то приехал. Не твои соратнички?

Горяев с трудом проснулся, вылез из постели, подошел к окну. У калитки смутно виделись легковые машины, и пятеро незнакомых мужчин гуськом шли к даче.

Энергичный стук в дверь. Голос тещи из ее комнаты наверху:

— Вы слышите там? Стучат!

Горяев не в силах был сделать шага, плохо соображал, но, когда стук, еще более сильный, повторился, он оглянулся на Наташу — она лежала, укрывшись с головой.

И тогда он пошел открывать дверь.

— Вы Горяев?

— Да.

— Евгений Максимович?

— Да.

— Вот постановление прокуратуры о вашем аресте и обыске.

Горяев прочитал бумажки, и его сразу скосила полная апатия — будто кто-то за него все уже решил и ему остается только подчиниться.

Наташа вышла в столовую в пестром халате, жмурилась от яркого света:

— Что тут происходит?

Ей объяснили.

— Скажите на милость, как все грозно… — отозвалась она и села к столу. — Что требуется от меня?

— Пока ничего.

Денежный запас Горяев отдал сам — сходил за ним в спальню и положил сверток на стол. Сильно при этом сморщился от головной боли, а можно было подумать — от горя. В общем, часа за два оперативники все, что нужно, сделали и повели Горяева в машину. И в это время вынырнула теща — в ярком кимоно с растрепанными седыми волосами она выглядела несколько комично.

Проводив остолбенелым взглядом процессию, которую открывал ее зять, она крикнула:

— Натали, что это значит?

— Евгений арестован, — жестко ответила дочь.

И вдруг теща неожиданно резко побежала вслед за процессией, настигла ее уже у калитки и там заорала тонким въедливым голосом:

— Негодяй! Негодяй! Ты погубил мою дочь! Осрамил святое имя ее отца! Нееегодяяяяй! — выла она, потрясая в воздухе костлявыми руками, не видя, что милицейские машины уже уехали…


Залесского арестовал в Донецке Владков. В день отлета туда он узнал от Раилева новость, которую поначалу не соображал, как расценивать. Вручив ему командировочное удостоверение, Раилев сказал:

— Я вошел к руководству с предложением перевести вас на постоянную работу к нам. Молодые кадры нам нужны как воздух, — добавил он с улыбкой, но, увидев растерянное лицо следователя, спросил: — Вы что, не хотите?

— Нет, что вы… Спасибо, конечно… — пробормотал Владков.

— Тогда все в порядке. Доставите сюда Залесского, закончим это дело, и съездите за семьей. Счастливого пути…

Владков до ареста Залесского на несколько часов заскочил в свой Херсон. Объявил жене, что им придется перебираться в Москву. У жены эта новость радости не вызвала — она родилась и росла в этом городе, здесь жили ее старики, для нее переезд в Москву означал разлуку с очень многим и дорогим. Она даже заплакала, и Владков не знал, что делать. Не подумав, пообещал ей, что вернется в Москву и откажется от назначения, но через минуту знал, что сделать это не сможет. В общем, эти часы дома стали для него не радостью, а мукой, только ничего не ведающая дочурка Катюха не отходила от него ни на минуту, согревала его душу своим нежным теплом, развлекала бесчисленными вопросами — почему да отчего…

А спустя несколько часов, уже вечером, Владков, в сопровождении работника милиции и понятых, входил в квартиру Залесского — злой и раздраженный, будто этот Залесский был виноват в том, что отяготило теперь его жизнь.

Дверь открыла дебелая, все еще красивая жена Залесского.

— Пожалуйста, проходите… проходите, — повторяла она с заметным прибалтийским акцентом и с такой безмятежной интонацией, будто встречала званых гостей.

Залесский сидел за столом — они ужинали. Владков представился и положил перед ним на стол постановление об аресте и обыске.

— Все ясно и так, — сказал Залесский, не читая, и встал. — Это не первое и не последнее недоразумение в практике наших карательных органов. — И без паузы: — Что я могу с собой взять?

— Мы завтра с вами улетим в Москву, так что берите, учитывая это обстоятельство, — раздраженно ответил Владков. — Где у вас телефон?

— Пожалуйста, прошу вас, — все с той же безмятежной интонацией жена Залесского пригласила его в соседнюю комнату.

Владков позвонил в ОБХСС — почему до сих пор нет людей для производства обыска? Оказалось, они только что выехали…

— Могу я пройти в свой кабинет, мне нужно взять там документы, которые потребуются? — все еще рассерженно спросил Залесский.

— Все ваши документы вместе с вами проследуют в Москву, — ответил Владков, осматривая небогатую и стандартную обстановку столовой.

— Ожидали увидеть здесь кожу и бархат? — ерничал Залесский.

Приехали работники ОБХСС, и начался обыск. По опыту зная, что он может продолжаться многие часы, Владков сел к столу напротив Залесского и бесцеремонно всматривался в него. А тот с наглым прищуром смотрел на Владкова. И спросил:

— Не можете ли вы, хотя бы в двух словах, сказать, в чем я провинился?

— В двух? Пожалуйста. Вы подозреваетесь в совершении уголовного преступления, и не одного, но уже сейчас решено взять вас под стражу в интересах следствия и выяснения истины. Лишним количеством слов я вас не утомил?

— Нисколько, и я готов на эту тему поговорить…

— В свое время, позже, — бросил ему в лицо Владков.

Меж тем обыск длился не очень долго — тайник был обнаружен над проходом в кухню, он был устроен в утолщенных дверцах антресолей. Там был скрыт узкий пенал, наполненный драгоценными камнями. И вот только тогда жена Залесского зарыдала…

Залесский больше не произносил ни слова. Только на другой день, когда Владков и он уселись рядом в кресла самолета, он сказал:

— Единственно, чего хочу, чтобы этот самолет разбился.

Владков промолчал и продолжал методически пристегиваться ремнем к сиденью. Занялся этим и Залесский…


Последними были арестованы Лукьянчик и Сандалов.

Уже арестованный Ростовцев подписал им письма, приглашавшие приехать в Москву на три дня. Они ехали вместе. Сандалов был встревожен — получив письмо Ростовцева, он пытался дозвониться до него, но тщетно. Дело в том, что раньше Ростовцев высказывал желание, чтобы Сандалов купил ему в Риге какой-то транзисторный приемник, обещал прислать деньги, но не прислал. Теперь Сандалов хотел везти ему приемник, но запамятовал, как он назывался. Он звонил Ростовцеву на службу и домой, утром, днем и поздно вечером, и никто не отзывался. Это его встревожило.

Лукьянчик же ехал в Москву в совершенно безмятежном настроении, за последнее время он поверил в то, что с ним больше никаких неприятностей произойти не может. Главное — не лезть людям в глаза, не занимать никаких заметных постов. Нужна вот такая работа, как сейчас, — и особых усилий не требует, и дает приличные деньги, он даже посылает каждый месяц своей жене-красавице, живущей на Севере с родителями. То, что она далеко от него, — единственная его мука, и в недалеком будущем он собирался покинуть Прибалтику — тесть обещал устроить его на тихую и хлебную работу там, у них, на Севере. Скорей бы…

В пути Лукьянчик был весел и разговорчив, чем сильно раздражал Сандалова.

Взяли их на перроне, как только они вышли из вагона. Лукьянчика повел Владков, Сандалова — Куржиямский. С вокзала их повезли в разных машинах и сразу доставили в прокуратуру на первый допрос…

Глава тридцать шестая
В следствий наступил самый напряженный этап. Допросы преступников велись весь день, одновременно в нескольких кабинетах. Раилев руководил следствием.

Самым трудным для следствия оказался Залесский. Он все отрицал. Даже на очных ставках со своим давним сообщником Кичигиным он разыгрывал драматические сцены, чуть ли не со слезами на глазах спрашивал, зачем тот на него клевещет? Только неумолимые факты заставляли его делать незначительные признания, да и те — с оговорками.

Ростовцев тоже довольно долго запирался. Раилев посоветовал Владкову начать с дела о «золоте» из Грузии — тут у него сорвалось, ничего не успел сделать, и он решит, что признание в этом безопасно… Так и сделали. На первой же очной ставке с жуликом из Грузии они опознали друг друга и восстановили эпизод с чемоданом, но оба уверяли, что о золоте понятия не имели — обычная спекулятивная сделка с товаром из Грузии. Но затем Ростовцева ждал неприятный сюрприз — очная ставка с Гонтарем, который к этому времени дал полные показания, в том числе и о панике с чемоданом, когда Гонтарю понадобилось прятаться в колонии. И опять разговор о «золоте». Ростовцев решил, что все-таки это не о главном, и дал осторожные показания, что в чемодане могло быть и золото, но он его не открывал, было-де не до этого, и вообще все дело сорвалось, и чемодан был возвращен в Тбилиси.

— Какие были у вас отношения с Гонтарем после этого? — спросил Куржиямский.

— Никаких.

— Вы запамятовали, Александр Платонович, — мягко заговорил Гонтарь, улыбаясь своим большим ртом. — Вы потом снабдили меня паспортом на имя Томака и устроили меня к Нестеренко, который со своими сообщниками готовил кражу часов с завода. Сказали мне при этом, что таким образом я надежно спрячусь от возможной мести грузин. А потом, когда нас поймали и осудили, вы, как человек благородный, выручили меня из колонии. Правда, вот уже теперь следователь подсказал мне интересную мысль: откуда вы знали, что Нестеренко и я с ним непременно попадемся и получим срок? Не вы ли это тоже обеспечили? Интересная мысль.

— Что скажете, Ростовцев, по этому поводу?

— Дикие сказки, — ответил Ростовцев, глядя на Гонтаря с уничтожающим презрением.

Куржиямскому понадобилось больше часа на то, чтобы показания Гонтаря из диких сказок превратились в реальную правду. Только когда он зачитал показания человека, который продал Ростовцеву тот краденый паспорт на имя Томака, и спросил: пригласить на очную ставку и его? — Ростовцев пошатнулся и начал давать более правдивые показания. И в заключение, побледнев от ненависти к Гонтарю, сказал:

— Но я не обеспечивал провала воришек Нестеренко, я только хотел хоть на время избавиться от дурака, — кивок на Гонтаря, — который мог продать меня в трепе за кружкой пива.

— Я вообще, Александр Платонович, пива не пью, — усмехнулся Гонтарь.

Затем Куржиямский повел Ростовцева в прошлое, в его совместные с Залесским ростовские дела. Дело Бутурлина, которое он изучил в Ростове, дало ему возможность задавать Ростовцеву такие вопросы, что тот не мог не подумать, что Залесский раскололся — откуда же еще может все это знать следователь? И тогда Ростовцев взорвался и понес Залесского, сваливая на него все ростовские аферы, а себе оставляя роль послушного исполнителя отдельных его поручений, И он почти обрадовался, когда Куржиямский, довольно скупо записав эти его показания, вдруг сказал;

— Замучились мы с вами по всяким прошлым делам, а теперь давайте-ка перейдем к делам сегодняшним.

И Ростовцев сопротивляться уже не смог, это было бы просто глупо — он ведь поначалу пытался корчить из себя деятеля, хотя Куржиямскому уже давно приятно и смешно было наблюдать, как на глазах линял тот седогривый красавец с наманикюренными ногтями, которого он знавал когда-то…

Куржиямский раскрутил и то дело с незаконным приобретением строительных материалов для нескольких дач. Конечно же Ревзин полез на базу по заданию Ростовцева, а провалившись, по его же совету взял все дело на себя. Он только малость поторопился, не дал Ростовцеву приготовиться к суду, но все же потом, усилиями Ростовцева, положение было поправлено, взятка из доказанной превратилась в недоказанную, и Ревзин получил условное наказание…


Сараев, как и предсказывал Раилев, оказался для следствия самым легким — он глубоко переживал свою катастрофу, в кабинете следователя как бы столкнулась вся его судьба и совершенные им преступления, и вся его честная жизнь оказалась бессильной спасти от позора и расплаты. Он только попросил Раилева, чтобы тот допрашивал его сам:

— Мне очень трудно, когда… человек молодой, — в сыновья мне годится… Вы должны понять…

Раилев его понимал и почти все допросы провел сам.


Любопытно повел себя Лукьянчик. На первом допросе он заявил, что не знает, за что арестован, требовал немедленно дать ему адвоката и вообще разыгрывал оскорбленную невинность, А на другой день все признал до самого донышка. Дело в том, что Глинкин, сидящий в колонии строгого режима за свои брянские преступления, тщетно пытался добиться, чтобы ему помог хоть кто-нибудь из сообщников — то ли Ростовцев, то ли Залесский и, наконец, хотя бы Лукьянчик. Он-то их всех, можно сказать, спас — не заложил, а что же это теперь они молчат? Он написал им кучу писем, и ни звука в ответ. И тогда он решил, что его уже, как говорится, дальше Кушки не сошлют, а помочь себе он может только сам и для этого путь один — стать образцовым заключенным и не жертвой правосудия, а его помощником. И он накатал показания на 80 страницах про все свои и Лукьянчика преступления в Южном. Непонятным образом вспомнил добрую сотню имен тех, кто давал им взятки, высчитал, что из этого досталось ему и что — Лукьянчику.

Когда Лукьянчику на втором допросе дали прочитать эти 80 страниц, из него точно воздух выпустили, у него не стало сил сопротивляться, и он тоже сел писать свои показания по Южному. Заодно сознался и в систематических приписках в период руководства там стройуправлением…

Было решено — провести Лукьянчика через суд по последнему делу, а затем его и Глинкина этапировать в Южный, чтобы там могли провести над ними показательный процесс. Как говорится, за возмездием ничего не пропадает, дай только срок…


А вот Залесский продолжал упорно и глупо запираться.

…В это утро Владков допрашивал Залесского по эпизодам взяток, полученных от Кастерина. Все уже было установлено совершенно точно и зафиксировано. Кроме одного эпизода — посещение Залесского Кастериным в Донецке, в частности — первое его посещение, когда Залесский при нем звонил в Москву и уточнял у Кичигина, можно ли пообещать Кастерину то, что было ему необходимо для его спецавтобазы. Залесский вообще отрицал, что принимал клиентов в Донецкой «Сельхозтехнике». Вероятно, он боялся дополнительного обвинения в корыстном злоупотреблениислужебным положением. Но это было глупо, потому что такое обвинение против него уже существовало и без этого эпизода с Кастериным и даже было им признано. Но когда Владков разъяснил ему это, Залесский снова крутнул головой:

— Не было этого!

— Ну хорошо, а как же тогда Кастерин узнал, что надо стучаться к Кичигину? — с терпеливым спокойствием спросил Владков.

— Как? Как? — раздраженно переспросил Залесский. — Тот же Гонтарь мог ему подсказать.

— Нет, Залесский. Вы прекрасно знаете, что Гонтарь о существовании Кичигина не имел понятия, для него все связи вверх по этим делам замыкались на вас.

— Не знаю… Не знаю…

Создалась досадная ситуация: вся цепочка его преступлений была установлена с предельной точностью, и вдруг одного звена в ней не хватает, и, по-видимому, нет никакой надежды его получить — чем сильнее Владков нажимал, тем упрямее тот твердил свое «нет». И непонятно было, отчего он все заметней нервничал? Неужели в этом эпизоде скрыто нечто очень для него опасное, а следствию неизвестное… Так думал Владков, вглядываясь в каменное лицо Залесского.

А в это время Залесский напряженно обдумывал, пора или еще рано сделать тот защитный ход, который он замыслил заранее, когда все еще было в полном порядке. Правда, тогда он думал, что сделает это в самом начале беды, чтобы, не дав навесить на себя обвинений по этому делу, сразу перейти в совершенно другой разряд, где речь пойдет уже не о взятках, а об иностранной разведке и где он будет выглядеть почти героем. Потом он решил немного подождать, выяснить сначала, насколько следствию удастся влезть в их взяточные дела, и, если окажется, что раскрыто лишь немногое, можно будет тот защитительный ход и не делать. Теперь выяснилось, что следствию известны даже их аферы с Ростовцевым в Ростове. Судя по всему, ключи по Ростову в страхе и панике передал следствию сам Ростовцев — этот мелкий пижон и трус. Словом, все шло к тому, что защитный ход пора делать, и от этого Залесский все больше нервничал — он все-таки очень боялся госбезопасности…

— О чем вы задумались, Залесский? Вы что, не слышите меня?

— Я вас слышу, — замедленно ответил Залесский глухим голосом и вдруг резко поднял голову, твердо и ясно сказал: — Я должен сделать очень важное заявление.

— Прошу… — Владков подвинул к себе чистый лист протокола допроса.

— Нет. Я сделаю его только представителю госбезопасности.

— Это имеет отношение к делу, которое мы расследуем?

— Ни в какой степени.

На другой день в девять утра в прокуратуру приехал майор государственной безопасности Сугробов.

— Я должен рассказать вам, что произошло со мной во время туристской поездки на пароходе по странам Балтийского моря…

О том, что произошло с ним тогда в Гамбурге, он рассказал более или менее точно. Не полной правдой было его утверждение, будто он еще тогда решил, что работать на враждебную разведку не будет, а деньги взял у них только из боязни, что те господа догадаются о его отрицательной позиции и могли с ним расправиться. Он мог бы сказать и всю правду — что его решение не продолжать связи с теми господами пришло несколько позже и было продиктовано только страхом.

Сугробов подумал об этом сразу, но, чтобы убедиться в этом, повел разговор с Залесским о его жизни в разное время, незаметно заставляя его делать весьма серьезные признания нравственного характера. Залесский вынужден был вспомнить все, даже то, как он мальчиком в ленинградской коммунальной квартире играл в войну, по ходу которой отвоевывал себе всю квартиру, до революции принадлежавшую его семье. А затем Сугробов внезапно спросил:

— Как вы оказались во Львове перед самой войной?

Залесский начинает придумывать, будто был послан туда в командировку и что, когда началась война, он не успел ничего и сообразить, как Львов был занят немцами и он оказался у них в плену. Последовал вопрос:

— В каком лагере вы у них сидели?

И Залесский поплыл… Чем больше говорил он неправды, тем все сильнее и безнадежнее запутывался…

Сугробов был опытный чекист, он и виду не подавал, что видит, как запутывается Залесский, слушал его вполне доброжелательно, даже изредка кивал согласно и ничего не записывал, и, только когда Залесский, отвечая на его вопросы о будто бы малозначащих деталях, начинал об уже сказанном раньше говорить иначе, Сугробов мягко останавливал его:

— Вы об этом, Юрий Янович, говорили несколько иначе.

— Разве?

— Да, да, Юрий Янович… Но продолжайте, пожалуйста, и, если можно, уточните, когда и как вам удалось из Львова перебраться в Киев?

— Тогда немцы уже отступали… — неуверенно пояснил Залесский.

— Но отступали-то они, — улыбнулся Сугробов, — от Киева ко Львову, а не наоборот…

Залесский надолго замолчал, делал вид, будто силится вспомнить, как же это было на самом деле. Но тут Сугробов предложил сделать перерыв до завтра. Прежде чем Залесского увели, он сказал ему, что к завтрашнему дню ознакомится с архивными данными, в частности, с архивом красногорского лагеря немецких военнопленных, и потом поможет ему более точно вспомнить, когда и как он оказался в этом лагере.

— Я вам буду благодарен за это… — с трудом проговорил Залесский, потому что в этот момент он уже знал, что завтра ему придется говорить чекисту всю очень опасную для себя правду.

— И еще — сохранилась у вас та открыточка, что вы получили из Гамбурга в Риге?

— О да… В Донецке, у жены она, в шкатулочке…

На другой день Залесскому пришлось рассказать многие неприятные для него подробности своей жизни в оккупированном Львове в тетушкином особняке, на сей раз он сразу «не вспомнил» только свою службу в гестапо. Но пришлось рассказать и про это, иначе становилось непонятным, в чем было принуждение при вербовке его в Гамбурге…

Сугробов допроса не затягивал и попросил Залесского, чтобы он сам написал все, что считает нужным.

— И больше вам от меня ничего… не надо?

— А что же еще? — улыбнулся Сугробов. — В свое время уклонившись от связи с западно-немецкой разведкой, вы поступили правильно, они на вас, наверно, поставили крест, и гальванизировать это мертвое дело нет никакой необходимости… Единственно, что я могу пожелать вам, — не петляйте со следователем прокуратуры, как пытались петлять со мной, это еще никогда и никому в вашем положении не помогало. Особенно точно постарайтесь написать о работе в гестапо. До свидания…

Владков дал Залесскому пережать катастрофу последней надежды, занял освободившееся за столом место, открыл чистый лист протокола и спросил:

— Вернемся к нашему делу… Вашу встречу с Кастериным в Донецке вы по-прежнему отрицаете?

— Была, такая встреча… Была, — со злостью ответил Залесский — теперь ему было все равно…

Глава тридцать седьмая
В субботу все работали. Следствие в общем было завершено, а уже поздно вечером Раилев собрал у себя всю группу. Выглядел он очень усталым — лицо серое, под глазами темные круги, дышит учащенно, шумно…

— Ну что ж, мы подобрались к финишу, — начал он тихим голосом, не поднимая взгляда. — Поздравлять вас не собираюсь, это наша служба, наша с вами повседневная работа — помогать обществу освобождаться от всякой скверны, не так ли? — Он поднял наконец взгляд усталых глаз и посмотрел на всех по очереди. — Проведена большая честная работа, разработано очень серьезное уголовное дело, скоро мы отправим его в суд, который достойно завершит наш труд. — Он помолчал. — Вот что я думаю… Когда дело пройдет в суде, надо будет нам поехать в это министерство и выступить перед этим славным коллективом, показать, что преступники, пробравшиеся к ним, это бедствие, но никак не типичное явление, чтобы они не думали, что мы подозреваем всех. Обязательно это сделаем, а то у нас до черта любителей растрезвонивать всякие выдумки насчет того, будто «все воруют». Договорились? А теперь давайте немного поразмышляем о нашем деле… — Раилев сплел пальцы лежавших на столе своих крупных узловатых рук и некоторое время сосредоточенно на них смотрел, потом медленно поднял голову: — Итак, наш девиз — возмездие неотвратимо. А все участники этого дела выдвигали как щит свой девиз — мы возмездие перехитрим. Теперь все их тщетные хитрости нам известны. Сначала обратим внимание на их хитрости, так сказать, технологического порядка, я имею в виду их усилия придать видимость законных своим жульническим служебным бумагам. Тут они, однако, пороха не изобрели. Вспомните, как быстро Семеняк разобрался в этой их технологии. Это значит, что, хитря, по возможности, с бумагами, они рассчитывали еще и на халтурное исполнение своих служебных обязанностей некоторыми работниками министерства. Помните, Кичигин в своих показаниях рассказал, как он путем эксперимента установил, кто в аппарате их главка наиболее соответствует этому требованию, и как потом он старался пропускать бумаги именно через них. Вот об этом надо будет тоже рассказать в министерстве… — Раилев замолчал, на лице его возникло выражение, будто он с испугом прислушивается к чему-то в самом себе, потом резко повел головой, точно стряхнул с себя это состояние, и продолжал: — И вообще, если разобраться, они главную самоохранительную ставку делали на нравственное, несовершенство отдельного человека. Тот же Степовой — вроде бы и хороший человек, за свое колхозное дело ни перед чем не постоит, и вот тут-то они таких и засекали, считали, что они не постоят и перед собственной совестью, не говоря уже о законе… А расчет, скажем, на Горяева несколько иной, они его просто раскусили: мещанин без всяких опасных для них идеалов, кроме одного, для них полезного, — хочет иметь деньги, чтобы удобно жить. Вспомните, как Горяев на допросе дважды высказывал обиду на Кичигина, что тот обделял его деньгами, а работать требовал за троих… — Раилев вдруг рассмеялся. — Я вспомнил, с каким жаром Горяев разоблачал Кичигина как пошляка, пьяницу и бабника, сказал даже, что из-за Кичигина он хотел бросить это дело, чтобы не мараться. А сам-то… тоже мне нашелся белый лебедь… — Этому сравнению все дружно посмеялись. — Но откуда взялись наши белые лебеди? — спросил Раилев, глядя в пространство. — Если ответить обобщенно — из болота бездуховной жизни, где, как в питательном бульоне, размножаются бациллы и собственнического инстинкта, толкающего к стяжательству, и эгоцентризма — «после меня хоть потоп», и классического мещанства с его полным неуважением к обществу, и коленопреклонения перед западными образцами жизни, и многое другое. Но сам преступник все-таки индивидуален, у него как бы нет сейчас социального происхождения. Наше общество всесильно эти темные черты в человеке разгадать, но делать это должны не только и не столько мы. Но разве не приятно узнать, что у жулья — острая нехватка надежных кадров. Они же прекрасно понимали, что найди они надежных сообщников, скажем, в Госснабе, и у них бумажная технология стала бы куда прочнее. Ан нет. Не нашли. Вместо этого им пришлось пристегивать к своей коляске таких типчиков, как Гонтарь или Сандалов… Теперь я хочу напомнить вам одно примечательное признание Кичигина… — И опять у Раилева появилось то испуганное выражение лица, он поморщился и продолжал: — Помните, как он, пытаясь сам объяснить провал, заявил, что они вынуждены были торопиться, так как государство могло в любой день, как он выразился, вырвать у них почву из-под ног. Очень ценное признание. Все их предприятие держалось на дефиците с этой запасной техникой и на несовершенстве планирования. И они знали, что государству эти беды известны и оно конечно же принимает все необходимые меры, чтобы расшить это узкое место, а потому им надо торопиться… Товарищ Владков, не попробуете ли вы написать проект обстоятельной записки в Госплан, показать в ней, на какие их просчеты делает ставку жулье?

— Попробую, — ответил Владков.

— Последнее — вспомните, как на допросах оборонялся Ростовцев. Он даже потребовал записать это в протокол. Он говорил, что переадресованная ими техника не пошла куда-то налево, она только пошла вместо одного колхоза — в другой, а там, мол, тоже строят коммунизм. Я ему тогда предложил добавить, что более того — они тому другому колхозу даже облегчили строительство коммунизма; правда, за взятку деньгами, незаконно взятыми из колхозной кассы. Я уверен, что и на суде защита будет хвататься за эту мысль… — Раилев покачал головой. — В моей практике это первый случай, когда преступники так нагло заявляют об объективной положительности их преступлений. А теперь — по домам и до понедельника.

Когда спустя полчаса Куржиямский и Владков вышли из своей комнаты в коридор, они увидели впереди уходившего домой Раилева — под тяжелым его шагом поскрипывал старый паркет. Они остановились и смотрели ему вслед, пока он не свернул к лестнице…


В понедельник утром Куржиямский и Владков приехали в прокуратуру, и постовой в проходной сказал им нечто непонятное: «Умер старший советник юстиции Раилев…» Они даже миновали проходную и только уже во дворе прокуратуры замерли на месте, посмотрев друг на друга, и вдруг побежали к зданию. Одним махом вскинулись на свой этаж и — к кабинету Раилева. Дверь заперта, зачем-то постучали. Из комнаты напротив выглянул советник юстиции Юмашев.

— Что вы стучитесь? — спросил он, глядя на них слепыми глазами. — Он умер.

— Это правда? — выкрикнул Владков.

Юмашев, не ответив, закрылся в своей комнате.

Они пошли в секретариат.

Мария Исидоровна Ханаева — пожилая секретарша, каждый год собирающаяся на пенсию и каждый раз остающаяся еще на годик, — сидела за своим столом точно окаменевшая, прижав платок ко рту.

— Мария Исидоровна, как это случилось?.. — тихо спросил Владков, шагнув к ней, и она заплакала в голос.

В это утро в Прокуратуре СССР плакали многие: Раилева очень любили за его исступленную преданность делу, за умение безоглядно работать, за его принципиальность и справедливость ко всем, включая и преступников. В это утро вспоминали его на всех этажах… Как сказал он однажды на партийном собрании, что прокурор это самый обыкновенный человек, но только необыкновенно честный. Или как однажды на совещании он вступился за раскритикованного областного прокурора. Кто-то из начальства бросил ему реплику: «Не знал, что вы еще и адвокат». В ответ на это Раилев сказал: «Мы тут все — защитники правды»… Или как он однажды потребовал снять со стены стенгазету, потому что в ней была нарисована карикатура на уборщицу, оскорбительно издевавшаяся над ее физическим недостатком. Не было конца таким воспоминаниям о Раилеве — почему-то мы чаще вспоминаем все хорошее о человеке, только когда он умрет…

В час последнего прощания с покойным в зале было тесно и душно. Говорились прощальные речи. Тихо играла музыка. Раилев и в гробу был такой же крупный, грузный, на груди у него лежали большие рабочие руки.

Всем запомнилась речь друга Раилева, такого же пожилого человека:

— …Ни друзья, ни даже его близкие толком не знали, сколь тяжела была у него болезнь сердца. Однажды он при мне уронил стекляшку с нитроглицерином и так смутился… сказал: «Не понимаю, как это в карман ко мне попало». А теперь мы знаем — уже давно его сердце висело на волоске. Почему он таил это от нас? Не хотел, чтобы кто-то подумал, что ему работается тяжелее, чем другим. Не хотел, чтобы жалели… Помните, в партбюро его выбирали? Он, в отличие от других, не говорил, что не сможет справиться физически, он только высказал тревогу — хватит ли у него на это высокое звание авторитета и понимания жизни? Он и ушел из жизни, как уходят большие, сильные люди. Мы вместе в субботу вышли из прокуратуры — он сказал мне, что в тот вечер беседовал со следователями своей группы, и закончил: «Золотой народ»… Ну, вышли мы из ворот. Мне идти на троллейбус, ему — на метро. Он махнул рукой; «До понедельника» — и зашагал от меня… навсегда… А дома только жене шепнул, что ему что-то неможется, лег в постель… Заснул… И не проснулся… Дорогой наш друг и товарищ, прости нас за то, что мы не заметили твоей болезни… Прощай… — Сказав это, друг покойного подошел к гробу ближе, хотел, наверно, поцеловать своего мертвого друга, но сил у него на это не хватило, ноги подкосились, кто-то его подхватил.

Вот так не стало руководителя следовательской группы Бориса Борисовича Раилева. Вернувшись с похорон в прокуратуру, Владков и Куржиямский молча сидели в своей тесной комнатке.

— Надо же что-то делать… — сказал Куржиямский.

— А ты знаешь, что надо делать? — сердито спросил Владков.

— Надо работать… без него, — тихо произнес Куржиямский.

Они не знали, что как раз в это время подписывался приказ о назначении Владкова руководителем группы…

Глава тридцать восьмая
Уже несколько дней Сараева не водили на допросы. Последний раз вызвали, но допроса не было — следователь Владков только сообщил ему, что по этому делу, ввиду его громоздкости, будет проведено несколько судебных процессов и что в ближайшее время ему придется съездить на процесс в Донецк и дать там показания по взяткам из тех мест.

Ехать так ехать — один черт. Слава богу — скоро конец… Чему конец?

Сараев вернулся в тюремную камеру и, сидя на койке, тупо смотрел в свинцово-серую стену. Его сожитель по камере храпел на своей верхней койке. В самом деле — чему конец? Больше не будет глаз следователя — то усталых, то злых, то смешливых, но никогда добрых или сочувствующих… Ну не будет еще рядом этого храпящего соседа — пошлого вора, который если не храпит, то лезет к нему с философскими разглагольствованиями о добре и зле. А главное — не будет того, длившегося долго-долго, когда день за днем каждое утро он садился на стул перед столом следователя и не спешил поднять глаз, знал — глаза следователя уже ждут.

— Ну, Сергей Антонович, продолжим?

Он молчал… Ну в самом деле, почему и как все это с ним случилось? Когда он сам пытался анализировать свою катастрофу, он убеждал себя, что до выдвижения в Москву, когда он был директором завода, ничего похожего с ним произойти не могло. Да боже ж мой, если бы тогда кто-нибудь позволил себе хотя бы намекнуть, что он может стать преступником, да он за такое мог бы и убить…

— Началось все, я думаю, все же в Москве, — сказал он наконец.

— Однажды один мой подследственный говаривал мне, что, если бы он не поехал в Одессу, он вором не стал бы никогда, — заговорил Раилев, — дескать, там воздух такой, что нельзя не воровать. Но это, Сараев, был мелкий и тупой человечишка… Нет, нет, Сараев, давайте не будем обвинять города. — Раилев вынул из папки бумагу. — Я вам прочитаю сейчас письмо рабочих завода, где вы были директором. Писали они в Москву на имя министра. Жалоба-сигнал в момент вашего перевода с завода в министерство.

— Жалоб бывало достаточно, — усмехнулся Сараев. — Очень не любят люди строгих начальников.

— Подождите, Сараев… Читаю не сначала: «…последние годы перед назначением в Москву Сараев директорские летучки превратил в театр одного актера, где он в припадке самолюбования, при молчаливом восторге подхалимов, мешал с грязью уважаемых работников завода. Его несокрушимым убеждением было, что завод стал выполнять план только благодаря ему. А на самом деле просто стало лучше с поставкой сырья, усовершенствовалось оборудование, повысилось мастерство рабочего коллектива и ИТР. Но горе тебе, если ты выскажешь вслух эту мысль, ты станешь жалким героем на ближайшей оперативке, где он позволяет себе издеваться даже над тем, что ты заика, как это было со мной…»

— А, Харитоньев? Крупный склочник! — воскликнул Сараев. — Куда же это он писал, я раньше что-то сие не читал…

— Он писал это вашему бывшему министру, когда вы уже были назначены им в Москву заместителем начальника главка, и он хотел только одного — чтобы министр учел эти ваши черты.

— Что же это министр не отменил своего приказа?

— Это следовало спросить у министра, но он умер. Но не кажется ли вам, Сараев, что еще на заводе, почувствовав себя непререкаемым царьком, вы уже скользили по наклонной? А когда человек уже скользит, каждый толчок в спину становится опасным. Например, впечатление, какое произвел на вас обед у директора шведского автозавода, он мелюзга по сравнению с вашим служебным положением, а может позволить себе то, о чем вы и мечтать не можете. Вы на одном допросе рассказали, как у вас в результате этого впечатления возникли глобальные мысли о несправедливой оплате вашего труда… Я считаю, Сараев, эту историю в Швеции серьезной душевной раной, нанесенной вам его препохабством капитализмом. Скажете, нет?

— Можете думать что угодно, — еле слышно ответил он.

— Поймите одно, Сараев, вам станет легче, когда вы сами разберетесь в том, что ваш нравственный распад начался с вашего эгоцентризма. От непререкаемости до вседозволенности — полшага…


Спустя два дня Сараев передал следствию свое собственноручно написанное показание.

«…Считаю долгом своей совести сказать следствию, что я сейчас думаю о самом себе и своей катастрофе.

Да, мой путь к тяжелому преступлению начался давно, когда я еще шел к директорскому креслу на заводе и затем в том кресле преуспевал. Я вспоминаю и сам анализирую свой путь от рядового инженера до директорского кресла и уже здесь обнаруживаю в себе задатки своего печального будущего. Этот путь был неестественно быстрым, и я вижу, что зависело это и от случайностей и от моих собственных явно карьеристских устремлений, но никак не от каких-то моих особых данных.

Начальником цеха я стал после смерти моего предшественника, когда выбор остановился на мне только потому, что, работая рядовым инженером, я уже думал о лестнице вверх и был активным общественником, был, что называется, на виду, честнее сказать — делал все, чтобы быть на виду. Несколько раньше я стал заместителем начальника цеха, который был уже в летах, часто болел и работал все слабее и слабее. А когда его сразил инфаркт, кого же было ставить на его место, как не меня — я же уже сделал все, чтобы руководство видело во мне активного человека. А став столь легко начальником цеха, я уже окончательно уверовал, что можно выскочить и повыше. Я сейчас очень хорошо и точно вижу то время и как я тогда старался подняться еще выше. Вполне осознанно я поставил тогда на двух, как мне казалось, верных лошадей: всяческая активность и критика недостатков, но таких, которые не зависели от главного заводского начальства. Помню, как я тщательно готовился к каждому собранию или совещанию, на котором собирался выступать, как взвешивал каждый факт и каждое свое критическое слово. Не прошло и четырех лет, как я стал заместителем директора и был избран в партком. Я понял, что стою на правильном пути. До директорского поста оставался, что называется, один шаг, и его я сделал точно и умно. На мне лежал прием личного состава, и я делал все, чтобы люди уходили от меня довольные мною, делать это было тем легче, что директор был жестковат в обращении с людьми. Я понимал, какую решающую роль в моей судьбе может сыграть партийная поддержка, и стал чуть не каждый день бывать в райкоме партии — шел туда советоваться без всякой истинной к тому надобности, и я видел, что секретарю райкома это нравится, тем более что директор с ним был в неладах и частенько не шел в райком, даже когда его приглашали, и посылал вместо себя меня. Спустя два года, когда нашего директора перевели на другой завод, я сел в его кресло. Но имел ли я объективные данные занять этот пост? Думаю, что имел. Все-таки я был энергичным работником и уже имеющим немалый опыт в руководстве производством. Сейчас я думаю, что были и другие достойные кандидатуры, но я, точно предусматривая это, сделал все, чтобы иметь перед ними преимущество прежде всего в общественном отношении. И, как я уже показал, я заботился об этом уже давно, начиная с руководства цехом и даже еще раньше, и именно на этих весах вполне осознанно взвешивал каждый свой шаг. Это, конечно, было моим недостатком, и весьма опасным, но другим не всегда видимым. Между прочим, мой предшественник, прощаясь со мной, не то шутя, не то всерьез сказал мне: карьера у тебя идет гладко, будто по плану, но колдобы особо опасны на гладкой дороге, ты подумай об этом на досуге. Я не подумал. Досуга не было. Но сейчас я понимаю, что мой предшественник, видимо, разгадал меня…

Итак, я директор завода. Не прошло и года, как во мне окрепло убеждение, что план делаю я. Ну как же? Кто сумел выбить дефицитный металл перед самым завершением года, когда нам грозила буквально катастрофа? Я выбил. Кто сумел вырвать у горисполкома квартиры для наших работников? Я. Кто провел через все инстанции всесложнейшее дело по утверждению плана реконструкции завода? Я. Кто добился ассигнований на строительство заводской базы отдыха? Я. Кто в последний месяц года не вылезал из цехов, перенося туда все средства управления, вытаскивая из прорыва те или иные звенья производства, заранее, нюхом зная, где те прорывы могут возникнуть? Я. Наконец, кто же, как не я, обеспечивал общее руководство всеми делами завода?.. Завод давал план из квартала в квартал, и постепенно этот план как бы заслонил от меня людей. И знал я, главным образом, не тех, кто трудился честно и ровно, а тех, кто работал нерадиво, и тех я, конечно, шабрил без жалости, убежденно считая, что этим я их поднимаю на уровень задач, воспитывая этим и других. Тут я выражений не выбирал — как это может кто-то обижаться, если мною руководит священная тревога за план? Однако уже здесь, в тюрьме, мне вдруг стали вспоминаться случаи, когда я обижал и даже оскорблял людей зазря. Особенно один случай с пожилым инженером из технологического отдела Зиборовым. Он был знающий специалист, но по характеру тряпка, и я однажды на совещании, в присутствии представителя министра, сказал старику, что он отработанный пар, который только шипит, а КПД от него ноль без палочки. Позже выяснилось, что напал я на него необоснованно. Тут бы мне и извиниться перед ним, но подобное у нас не принято. А ведь если бы пришлось мне просить прощения, я бы этот урок для себя запомнил надолго. Но не принято… Вспомнились и другие случаи. Так что письмо рабочих в министерство, когда меня туда выдвинули, было совершенно правильным, но в министерстве, как вы знаете, решили письму этому не придавать значения. Ведь те люди, которые составляли на меня представление для утверждения и писали мою розовую характеристику, разве могли они потом дать ход письму рабочих? Честь мундира это им не позволяла… Но я вспомнил теперь одно наше заводское отчетно-выборное собрание. Там меня не очень круто, но все-таки покритиковали. Тот же Зиборов прошелся по мне, назвал меня удельным князьком — собрание этому посмеялось. Я на критику не счел нужным отвечать прямо и свое выступление посвятил перспективным задачам предстоящей реконструкции завода. Критики должны были понять — как им не стыдно мелочиться перед лицом такой грандиозной, предстоящей нам работы! Выступил после меня секретарь райкома партии. Он тоже сказал о предстоящей реконструкции завода, а потом заявил, что райком целиком поддерживает директора завода, считая его боевым командиром производства, который с предстоящей реконструкцией справится так же хорошо, как хорошо ведет он завод. При голосовании я получил немало вычерков, однако в партком прошел. Мне бы задуматься тогда над этими вычерками, а я только разозлился — завершаем год, а мне в это время кто-то делает подножку. Я даже думал, как бы мне установить хоть парочку из тех, кто меня вычеркнул? Но план завод снова дал, и с превышением. Поздравления, премии и все такое прочее — и снова уверенность, что я на уровне. А как же иначе? Мой завод на уровне, — значит, и я в полном порядке. Теперь-то я знаю, что это далеко не закон. Сам год назад по поручению министерства ездил снимать с работы директора одного сборочного завода, который план давал как часы, но буквально вопреки зарвавшемуся директору, который вдобавок не знал своего производства, имея диплом совсем иной инженерной специальности. Но на заводе была крепкая парторганизация, сплотившая весь коллектив, и очень толковый главный инженер. Мне бы задуматься над этой ситуацией… и вспомнить свой завод, но не задумался и не вспомнил…

Но займусь моим выдвижением в министерство. И опять — случайное обстоятельство: нужно было подпереть болеющего начальника главка, найти для него перспективного зама. Вспомнили обо мне. А как же было не вспомнить — как раз в это время я толкал свои дела в министерстве. План даю как часы, не стар годами, райком, хоть и скрипя зубами, мое выдвижение поддерживает. Секретарь райкома напутствовал меня — не забывай свой завод, ты там будешь нашим представителем. Я заверил, что завод всегда буду считать своим…

Я, между прочим, не сразу стал замначальника главка, сперва получил отдел. Наверно, руководство решило меня проверить в деле. Я постарался создать о себе наилучшее впечатление. Но тут мне открылось нечто странное — работать здесь было куда легче, хотя ответственности вроде и больше. Здесь у меня целая группа заводов, а там был один. Но там, что ни случись, трещит моя шея, а тут мне достался хорошо налаженный отдел, плюс еще по наследству я получил хорошего зама — знающего работягу, не лезущего поперек батьки. Как говорил один товарищ, мой зам — это моя сила. На заводе я такого зама не имел и, следует признаться, не искал, там силой должен был быть только я сам. Так что в отделе на первых порах моей задачей было не мешать работникам отдела и приглядываться ко всему, что они делают. Приглядевшись, я понял и почему мне тут легче, чем на заводе. Здесь непосредственное участие в работе заводов, подчиненных отделу, как бы самортизировано бумажной перепиской. Завод запрашивает, просит что-то, а тебе надо только решить, что ответить, стараясь, конечно, тому заводу помочь, помня, однако, и по личному опыту это зная, что просят всегда больше, чем надо на самом деле. Вот и вся кухня. А завод в это время видишь как в перевернутый бинокль — на масштабном фоне далеко нечто маленькое. А помочь-то ему не так уж и трудно — все же как ни говори, а нужды промышленности с каждым годом удовлетворяются все лучше и лучше. Такова схема моей ответственности в отделе, и, освоив ее, я заработал уверенно, напористо, как я умел. На посту заместителя начальника главка стало посложнее, особенно если помнить, что твой непосредственный начальник все болеет и болеет и иные весьма ответственные решения надо принимать самому и самому идти с ними и наверх… Но я быстро освоился и здесь.

Но все это, как ни удивительно, для меня лично стало не главным. В Москве изменился весь строй моей жизни. Когда я был директором завода, мы с женой и подраставшими дочерьми регулярно вместе ходили в местный театр, на концерты, по-провинциальному гонялись за каждой новой хорошей книгой, и все это нашу семью, если хотите, сплачивало или, может быть, озаряло одним общим духовным интересом. Я, например, очень любил наши вечерние разговоры и споры об увиденном или прочитанном. В Москве все это удивительным образом пропало. Действительно же удивительно, что в Москве мы с женой не были ни разу в театре или в музее. Мы даже в кино за несколько лет были раза три, не больше. Однажды я задумался над этим: почему, когда я был директором завода и жил в областном городе, потребность в этом была, а в Москве она атрофировалась? Там приезд Художественного театра был праздником, а здесь живу, что называется, рядом с театром и ни разу туда не сходил. Я решил, что, наверно, всегда так бывает — недоступное тянет, а то, что под рукой, — нет. Мне многие москвичи говорили, что они не бывали в Третьяковке. Не побывал там и я. И однажды об этом крепко пожалел. Вместе с замминистра мы поехали по делам в Ленинград. В поезде разговорились, и он сказал, что надо будет обязательно выкроить хоть пару часов сходить в ленинградский Эрмитаж. А потом говорит, что он больше всего любит московскую Третьяковку за то, что она очень русская. Начал называть разных художников и их знаменитые картины. Особо, говорит, люблю Маковского и Серова. Помните? И пошел вспоминать картины. А я сижу как глухонемой. Он сразу увял и начал молча укладываться спать. Ну, думаю, плохое я произвел на него впечатление, обязательно надо будет сходить в эту Третьяковку и потом, при случае, исправить положение… Были ли еще тревожные сигналы об этой стороне моей жизни? Были. Однажды на партсобрании моя фамилия была названа среди тех, кто больше всех пропустил занятий по партучебе. Состоялся об этом разговор с секретарем партбюро. Я на его поучения разозлился, сказал, что главное для меня дело и что я уже не в том возрасте, когда меня надо публично шпынять, как нерадивого школьника. В ответ мне было заявлено, что я глубоко ошибаюсь. А я убежденно считал, что прав я… Были об этом неприятные разговоры с женой. Она сказала, и, теперь я вижу, сказала точно, что я превращаюсь в делягу. А тогда я ей на это ответил, что у меня на всякие бирюльки нет свободного времени. Она, однако, доказала, что у меня каждый день есть минимум три часа свободного времени. И опять была права. Мы крепко поссорились… А все дело было в том, что в Москве у меня появились совершенно иные увлечения. Я человек компанейский, или, как теперь выражаются, контактный, и неудивительно, что я довольно быстро врос в компанию таких же, как я, работников среднего звена, которые стали москвичами не вчера и у них уже были устойчивые способы использования свободного времени. К примеру, они вытянули меня на хоккей. Я был далек от этой игры, но мне словно открылся какой-то новый, неведомый раньше мир жизни: голубой лед, музыка, яркие костюмы игроков, оглушающий азарт болельщиков и, сверх всего, в двух антрактах возможность, весело болтая об игре, выпить. Мои более опытные друзья приносили с собой заветные фляжечки, так что после второго антракта было уже здорово весело и приятно. А главное — в буфете я видел знакомых, таких же, как я, по положению знакомых. Иногда там, на хоккее, даже дела проворачивались — люди-то там становятся покладистее… Позже появилось новое увлечение — сауна. Это в общем-то хорошая и полезная для здоровья банька, если бы при ней не было так называемой комнаты отдыха, где ставится на стол всякое зелье и закуска — ну как же, какой русский человек, попарившись, не выпьет? Круг саунцев сужен до предела, так что поговорить там можно в открытую, как в другом месте не поговоришь, так что и там мы частенько толковали по делу, но выпивка все же остается выпивкой. И с хоккея и из сауны я возвращался домой поздно и в подпитии. Обязан признаться, что к спиртному у меня появилось влечение. От этого дома все хуже и хуже. Жена пилила, что до добра меня это не доведет, и даже стала поговаривать, что уйдет к дочерям… А в последнее время в нашей компании появился еще и преферанс — эта карточная игра очень увлекательная и даже интеллектуальная, как говорится, не „очко“. Собирались обычно у одного начальника из „Сельхозтехники“ — он вдовец, и квартира всегда свободна. Опять же, поставив на стол бутылочку, играли сперва по копейке, потом по пятачку, а потом дошло и до полтинника, когда и проиграть и выиграть можно солидно. Но меня, я думал, бог спасал — в основном я оставался при своих. Но теперь я знаю, что бог тут ни при чем — с помощью преферанса меня тянули к преступлению, и, когда они решили, что я созрел, они сразу подсадили меня на крупный проигрыш, который я уже не мог выплатить. Дальнейшее вам известно…

А остановиться я уже не мог, хотя из-за постоянных выпивок стало подводить сердце и дело дошло до того, что однажды с преферанса меня увезли на „неотложке“. Мне казалось — все сойдет как-нибудь. То самое ощущение вседозволенности, а значит, и безнаказанности. На эту тему у меня произошел однажды резкий разговор уже здесь, правда еще в начале следствия, когда я следователю Раилеву заявил, что имею право на какое-то особое отношение ко мне с учетом моего служебного положения. А он мне на это сказал, что я на это служебное положение не имел никакого права. А я ему в ответ — дескать, я не сам себя назначил! Стыдно теперь вспомнить этот разговор. Так вот, о моем праве на высокое служебное положение. Было ли оно? Если вспомнить мое продвижение вверх на заводе, я сейчас честно могу сказать, что на всех ступеньках лестницы вместо меня могли появиться какие-то другие, не менее достойные люди завода. Но они свою карьеру не делали, как я. То же самое я могу сказать и о министерстве — в отделе начальником надо было быть моему заму, он знал дело лучше меня. Хорошо ли я работал уже в главке? Бывало, если кто спрашивал, как мне работается, я отвечал „нормально“. Это безликое словечко весьма в ходу. Даже если о здоровье спросят, ответ „нормально“, а сам накануне вызывал „неотложку“. Так вот, если честно, то в главке я работал нормально… вполсилы. Министерство — это такой большой коллектив, в котором можно было бы найти добрый десяток специалистов, которые работали бы лучше меня, но для этого надо, чтобы наши кадровики не регистрировали кадры, а знали бы их досконально и не только по анкетам. Я и сам мог и должен был работать лучше — инициативней и продуктивней, я же видел многие наши просчеты и даже ошибки, которых могло не быть, а если уж они возникали, я мог их не затушевывать, а в открытую их называть и преодолевать. Этого, по крайней мере в последнее время, я не делал совершенно. Чувство ответственности за порученное дело притупилось и даже трансформировалось в чувство самосохранения от неприятностей, а при этом полезнее помалкивать и, как у нас выражались, не высовываться. Еще на заводе, какой бы я ни был, но меня вело вперед и даже на ошибки ответственное сознание своей причастности к общенародным делам, и в этом смысле я был тогда человеком все-таки идейным, и у меня были духовные интересы, связанные опять-таки с тем сознанием себя. А здесь я ушел в пустую бездуховную жизнь для себя персонально. Что мне приятно, то и хорошо. Однажды следователь Раилев сказал мне, что бездуховность — это синоним безнравственности. А я ему ответил, что тогда надо всем деловым людям предъявить обвинение в безнравственности. Теперь бы я так ответить ему не смог, ибо и он сам стал для меня примером высокой и чистой нравственности. Он был, конечно, целиком прав. А жизнь по программе полной бездуховности привела к тому, что в описи моего имущества значится только одна книга „Королева Марго“, которую мне достали друзья по блату, но я не прочитал и ее. И хотя следователь Раилев утешил меня шуткой, что он тоже эту книгу не читал, я понимал, что один этот факт с единственной книгой как позорное клеймо на моем лбу. Хочу в связи с этим добавить к тому, что есть в протоколе допроса, — моя поездка в Швецию нанесла мне рану более глубокую, чем это выявил на допросе следователь Раилев, — ведь когда я стал брать взятки, первое, что я купил на эти черные деньги, были „Жигули“ для дочери — так я хотел быть похожим на того шведского директора…

Я изложил здесь все, что я думаю теперь о себе, не ища уловок, чтобы спрятаться за чужие спины, ибо те, кто приобщил меня к взяткам, вышли на меня абсолютно точно и были уверены, что я, на этот счет, человек подходящий и меня долго уговаривать не придется… Бездуховно и безыдейно живя, я делал карьеру, лез по службе вверх, а сам опускался вниз, в болото морального разложения, где стать преступником легче легкого.

Любой приговор суда буду считать справедливым. Я, в общем-то, служил не столько народу, сколько самому себе, и потому народный суд имеет все основания наказать меня сурово. Жаль, конечно, что у меня уже не может быть какой-то второй жизни, в которой я был бы иным, но мне легче на душе оттого, что я твердо знаю: уже сегодня я иной, чем был вчера, и я искренне благодарен следствию, которое так терпеливо учило меня увидеть себя самого во всей моей неприглядности.

С глубоким уважением — Сараев.

P. S. Особо и горько думаю о своей вине перед семьей. Сознаю ее во всем объеме, хотя Уголовный кодекс о преступлении такого рода прямой статьи не имеет, и тут я сужу себя сам по кодексу другому.

С.».


Жизнь, протекавшая в неволе, все же была жизнью и постепенно становилась привычной. Конечно, решетка была все время перед глазами, но, оказывается, можно любоваться голубым небом и разграфленным решеткой. Утром, днем, вечером лязгали запоры тюремной камеры, и каждый раз после этого густая тюремная тишина оглушала, придавливала, но проходили минуты, и постепенно ты начинал слышать жизнь тюрьмы, своеобразное ее звучание, и это тоже было уже твоей жизнью, и ты уже умел читать эту жизнь по звукам. Был у тюрьмы свой собственный запах затхлости, перемешанный с хлоркой и с чем-то еще. В первые минуты Сараеву показалось, что он в этом тяжком воздухе просто не выживет, но нет — выжил и сейчас замечает этот тюремный дух, только входя в тюрьму с воли…

Как это ни покажется странным, но, когда так долго идет следствие, оказывается, становятся частью жизни даже допросы, эти напряженные часы общения со следователем, когда надо держать ухо востро, когда надо делать все, чтобы твоей вины было меньше, а следователь хочет выкачать ее из тебя всю до донышка. Но как бы он ни противостоял тебе в данной твоей жизненной ситуации, ты не можешь не видеть в нем человека, исполняющего свой долг, и однажды обнаруживаешь, что человек он хороший — добрый, внимательный, и даже болеющий за твою поломанную судьбу.

Наконец, когда однажды утром следователь Владков сказал ему, что дело подошло к концу и что есть решение первый судебный процесс провести в городе Донецке, куда ему, Сараеву, придется поехать дать показания, он подумал, что поездка в Донецк не станет для него трудной, он даже ожидал ее как какую-то разрядку после многомесячного напряжения следствия.

Но он ошибся. Суд в Донецке стал для него тяжелейшим и мучительным испытанием. Что бы там ни было, а следствие, даже в самые тяжелые его моменты, когда надо сознаваться в вине, проходило с глазу на глаз со следователем. В суде зрителей хоть и немного, но они есть, и каждый приходит в судебный зал оттуда, с воли, и в тесном зале он так от тебя близко, что ты хорошо видишь его глаза, и это оказалось прямо невыносимым испытанием. В первые же минуты суда Сараев встретился взглядом со стариком, сидевшим в первом ряду, и потом никуда не мог уйти от его презрительного и вместе с тем удивленного взгляда. Сараев отвечал на вопросы судьи, прокурора и все время знал: стоит ему чуть повернуться вправо, там его стережет взгляд старика. Был момент, когда старик, доставая из кармана носовой платок, распахнул пальто, и Сараев увидел на его груди множество орденскихпланок, — боже мой, что же он должен думать о нем, этот старик, чудом уцелевший на той страшной войне?

До этого Сараев упорно избегал думать о том, что было с ним на войне, — то было настолько неправдоподобно рядом с сегодняшним, что иногда ему казалось, это было не с ним, а с каким-то другим человеком… В самом начале войны он попал в плен, там его допрашивали, били, истязали, но он все выдержал, а потом бежал из лагеря и вернулся к своим. Воевал затем ожесточенно, бесстрашно, вплоть до отзыва с фронта на Урал, на военный завод… Разве мог он сейчас это сказать тому старику с орденами? Легче и лучше умереть… Сараев привычно отбросил воспоминания — этого просто с ним не было, не могло быть… и этому никто не поверит.


…На суде в Донецке все его показания уложились в один день. А больше он, может быть, даже не выдержал бы. Десятки устремленных на тебя глаз — это было непереносимо. Вот когда до него дошел смысл названия «Народный суд». Бывали моменты, когда он не слышал обращенных к нему слов судьи или прокурора, в это время он все-таки хотел отвечать что-то выцветшим глазам того старика с военными орденами. Но что он мог сказать? И он молчал. А прокурор спрашивал уже в третий раз:

— Вы подтверждаете взятку от председателя колхоза из Херсонской области Крупенского?

— Да, да, конечно, — торопливо отвечал он.

— А что вы скажете о взятке у председателя колхоза Хвыли?

— Была… была…

И вдруг Сараеву показалось, что земля уходит у него из-под ног, но тут же покачнулась и остановилась. Он уже начал падать, но его подхватил конвойный:

— Что с вами?

— Ничего, ничего… — Сараев отстранил его руку и неестественно выпрямился.

— Вы плохо себя чувствуете? — спросил судья.

— Откуда вы взяли? Спрашивайте…

— У суда больше вопросов к вам нет. Объявляется перерыв.


В комнате для подсудимых на первом этаже Сараева выслушал врач и сделал укол.

— Что-то у вас сердце засбоило… — сказал он равнодушно.

Узнав, что ему еще сегодня лететь в Москву, врач дал ему в дорогу нитроглицерин:

— Если станет плохо, примете сами. А вообще-то в самолете вы отдохнете…

Он вернулся в тюрьму как в свой дом и в первую минуту даже обрадовался встрече со своим соседом по камере.

Уже несколько месяцев Сараев все тюремное время проводил в обществе Бориса Семеновича Кулиша. В первый день он узнал от него, что тот ожидает уже третьего суда и все суды над ним были за одно и то же: за хищения по месту работы.

Поначалу Сараев своим соседом по камере очень заинтересовался — ждет третьего суда, а абсолютно спокоен и даже весел. Сам Сараев в то время находился в состоянии тяжелейшей душевной депрессии. Неунывающий Кулиш это понял и, решив помочь новому соседу, начал выяснять главный вопрос тюремного общения — за что сел? Сараев тогда не мог ответить просто и ясно — за взятку — и начал путано и длинно, с потрясающе ненужными подробностями, рассказывать свою жизнь и служебную карьеру. Рассказывая, он старался на Кулиша не смотреть, а когда наконец поднял взгляд, Кулиш крепчайшим образом спал, сидя на койке, прислонясь спиной к стене.

Сараев рассвирепел, хотел грубо его растолкать, сказать ему какие-то уничижительные слова, но вместо этого тоже улегся на койку и вскоре заснул — нервы все-таки потребовали отдыха… Когда проснулся, Кулиш ходил по камере, напевая популярную песенку про то, как провожают пароходы. Увидев, что его сосед проснулся, Кулиш остановился перед его койкой:

— С добрым утром, коллега! — его сипловатый тенорок звучал весело и дружелюбно. — Вот хожу туда-сюда, ломаю голову — за что же все-таки вас схватили? И догадаться не могу. По вашему рассказу, вы же на министра шли, не меньше, и вдруг — тюрьма. А вы еще так туманно рассказывали, словно я — прокурор, а не ваш коллега по несчастью.

— Насколько я понял, вы сидите за воровство? — не в силах подавить раздражение, спросил Сараев, опуская ноги на пол и садясь на койку.

— Именно, дорогой коллега, именно! — подтвердил Кулиш, будто лучшего занятия он для себя и знать не хочет. — А вы, Сергей Антонович, за что? За громкое пение в позднее время? Скажите лучше коротко и ясно — за что?

— За взятки! — с вызовом ответил Сараев, испытывая необъяснимое превосходство над сожителем по камере.

— О! — Кулиш поднял палец и повторил: — О! Теперь все ясно. А то развели антимонию про то, как по службе вверх лезли, это ж все декларации, милейший, а вот взятка — это вещь. Значит, за взятку. От восьми до пятнадцати, а то и вышка. Вы конечно, будете требовать для себя меньше? — Кулиш весело рассмеялся и, сев рядом с Сараевым, фамильярно хлопнул его по коленке: — Я же видел, как вы на меня поперву вскинулись, дескать, какой-то ворюга и я — без пяти минут министр и благородный взяточник. Нет, дорогой мой коллега! Запомните на все будущие годы, когда вам придется вкалывать в исправительно-трудовых колониях: здесь не бывает благородных! Все тут воры или, не дай бог, убийцы! И уважайте всех по-равному, иначе у вас могут быть крупные неприятности — народ здесь вспыльчивый и на руку скор…

Так началась для Сараева академия тюремной жизни, и теперь он уже накрепко забыл о каких-то своих казавшихся ему преимуществах перед Кулишом, более того, иногда ему даже завидовал… Кулиш был вором из торговли. Представившись так, он рассмеялся:

— Торговля — это вообще обман: себестоимость, прибыль, наценки, уценки, усушки и прочие штучки…

Первый раз он попался, когда был заместителем директора магазина «Овощи — фрукты»: они там устроили пересортицу и продали большую партию яблок дороже установленной для них цены. Разницу положили в карман. Суд дал три года. Отсидел год, остальное покрыла амнистия. Стал работать администратором в универсаме. Здесь попался на комбинациях с допустимым процентом утечки товаров. Получил год. Отсидел почти полностью. Теперь он проходил по путаному делу мясокомбината, по которому суда ожидали более двадцати человек.

— Господи ж боже мой! — весело рассказывал он о своих, как он называл, штучках-мучках. — Ведь почему каждый раз вляпываешься? Поверите, у меня такое впечатление, что где-то вверху, где придумывают правила для торговли, сидят люди, никогда не бывавшие в магазинной подсобке. Ну, ей-богу, другой раз не украсть прямо как-то глупо. Так положено тебе под руку, что если бы не взял, уважать бы себя перестал. Честное слово. А возьмешь — кто-то образцовый непременно это увидит.

Кулиш был уверен, что без его штучек-мучек его жизнь не имела бы смысла.

— С женой я разошелся, на двух потомков алименты гоню по суду, а самому-то пожить хочется, чтоб с воспоминаниями. А что ни тронь — денег стоит. И боже ж ты мой, если я там где-то что-то придержу для себя, это же сущая ерунда для такого богатейшего государства. Чушь какая-то — суд непременно садит за это в тюрьму.

Первое время Сараева возмущала эта уверенность Кулиша в своем праве воровать у государства, и однажды он поругался с ним, назвал его паразитом. Кулиш съел паразита и не поморщился и, помолчав, сказал:

— А ведь главное-то, Сергей Антонович, в паразите-то главное в том, на чем он сидит и чей сок сосет. Я присосался к торговле, там сок другой раз зазря на землю льется. А вы к чему прилипли? А?

— Вы не смеете! — закричал, подняв кулаки, Сараев. Это кричала вся его прошлая честная жизнь.

Кулиш махнул рукой и, выпятив широкий зад, полез на свою койку. Последнее время Сараев с Кулишом не спорит — в общем-то он прав, этот веселый вор, — нет между ними никакого особого различия, оба они воры, и никуда от этого не уйти. Придя к этому, Сараев словно успокоился, а тут еще Кулиш однажды вдруг сказал задумчиво:

— Знаете, что нас разделит на разные сорта? Приговор — вот что.

— Как это разделит? — не сразу понял Сараев.

— Очень просто. Если вам дадут десятку, а мне от всей судейской щедрости три годика, я низко поклонюсь вам в ножки и признаю, что вы надо мной куда более важное лицо…

Как ни странно, но эта мысль к Сараеву прилипла, тем более было уже ясно, что соотношение наказаний им будет примерно таким, как сказал Кулиш.

Но странное дело: вернувшись после суда из Донецка, Сараев, беззлобно ожидая встречи с ним, вдруг увидел Кулиша особенно омерзительным, когда тот попытался обнять его, спрашивая весело:

— Ну, какое же вам там кино показали?

— Не весело было… — угрюмо ответил Сараев, злыми рывками освобождаясь из его объятий.

— Еще бы… Весело — это когда баба рядом и музыка играет… хи-хи-хи! — рассыпался Кулиш сиплым смешком. — Но, как говорится, любишь кататься, люби и саночки возить.

Сараев смотрел на Кулиша и впервые видел его настолько омерзительным, что ему неудержимо захотелось его оскорбить, сделать ему больно…

— Оставьте меня в покое, — тихо произнес он. — Вы ограниченный и пошлый человек.

— Погодите малость, ограничат и вас… — огрызнулся Кулиш.

Вдруг у Сараева возникло похожее на сон ощущение, будто ноги его вязнут в каменном полу и, если он сейчас не оторвет их от пола и не убежит, — погибнет. Он сделал резкий рывок в сторону и повалился на свою койку…

Сколько он проспал, непонятно, но был еще дневной свет. Кулиш храпел на высокой звонкой ноте, а когда выключал храп — постанывал. Болело сердце — тупо, пугающе, такой боли он раньше никогда не испытывал; казалось, боль шевелилась внутри сердца, толчками хотела оттуда вырваться, и часть ее уже вырвалась, потекла в левую руку от плеча к локтю. Сараев спустил ноги на пол и сел, прислонясь к стене спиной. И то ли от холода кирпичной стены, то ли оттого, что он сел, боль стала затухать и вскоре погасла совсем.


Была уже глубокая ночь, а Сараев еще не спал. Бессонные ночи бывали и раньше, но сегодня это было по-другому — он заснуть мог, но боялся. Как только сон начинал затуманивать рассудок, он резким усилием воли вырывался из сна, ему мерещилось, будто стоит ему оторваться от яви, как он к ней уже не вернется. Он не мог бы даже себе объяснить, почему он так чувствовал, но это было сильнее его, и он отбивался от сна. Один раз он прозевал и заснул, но и уже во сне помнил о той страшной угрозе и, тихо застонав, вырвался из сна, а чтобы сон снова не обманул его бдительность, снова сел на койке, ощутив босыми ногами холодный пол, и это знобящее прикосновение было для него как прикосновение к жизни. Он посидел немного, успокоился и снова прилег. Сон больше не обволакивал его сознание, и он ясно и отчетливо стал думать все о том же — о своей жизни, которая шла так хорошо и достойно, а он ее погубил.

«А могло этого не быть… Могло не быть», — больно билось у него в мозгу. А рядом, подсвистывая, утробно ухая, храпел Кулиш… храпел… храпел…

И тут Сараев почувствовал нечто новое — в груди изнутри обозначилось теплое пятнышко, обозначилось так точно, что он невольно рукой потрогал это место под соском левой груди. Потом оно переместилось к центру груди, тут остановилось и стало быстро горячеть. Он рванул ворот рубахи. Это жжение изнутри отдавалось горячими толчками в виски. Сараев стал испытывать безотчетное нервное напряжение, в один момент ему показалось, что он сейчас встанет, поднимется с койки и задушит храпящего Кулиша.

Последовало несколько резких толчков сердца, и в следующее мгновение жжение соединилось с резкой болью, точно в сердце вонзили нож, медленно поворачивали лезвие и оно раздирало сердце на части. А потом боль будто потекла по всему телу до кончиков пальцев, которыми он сжимал смятый угол одеяла. Его мозг вдруг понял весь размер опасности и приказал ему — кричи! Зови!.. Сараев закричал, но мышцы горла, связок уже были парализованы — Сараев думал, что он кричит, а он еле слышно хрипел, и этот его тихий хрип покрывал бьющийся в стены и потолок звонкий храп Кулиша…

И тогда Сараев конвульсивным рывком перевернулся на бок и свалился с койки на пол, таща за собой одеяло, зажатое в правой руке. Последнее, что он почувствовал, была боль в коленке от удара об пол. Глупая боль…


Утром Кулиш, отхрапев недолгую летнюю ночь, проснулся с ощущением свежих сил во всем его крутом теле. Сделав, не вставая, несколько гимнастических движений руками и ногами, сел на койке и в этот момент увидел Сараева, ничком лежавшего на полу.

— Коллега, вы что же это? — Кулиш бросился к нему, перевернул на спину и, заглянув в стеклянные глаза Сараева, кинулся к двери, начал молотить в нее кулаками.

— Сюда! В пятую камеру! На помощь! — кричал он, и его сипловатый тенорок вязко тонул в каменной тишине тюрьмы.

После необходимого в таких случаях медицинского и юридического оформления тело Сараева унесли. Следователь Владков подписал протокол и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Судьба устроила ему страшную казнь…

Глава тридцать девятая
Суд шел долго — начался весной, а сейчас — лето, и для подсудимых это стало похоже на какую-то тяжкую принудительную службу, куда их каждое утро доставляли в темной зарешеченной машине, а к вечеру увозили обратно в тюрьму. Очень тяжкая это служба, особенно для тех, кто проходит ее первый раз. В этом деле «судебный опыт» имели только Гонтарь и Сандалов, вдобавок они были из той категории преступников, для которых суд как бы входит в программу жизни. Конечно, каждому из них мечталось, что это произойдет не скоро, даже бог весть когда, но что однажды его все-таки доставят в суд, каждый, втайне, про себя знал. Это не мешало им друг перед другом разыгрывать роль великих удачников и хитрецов, умеющих провести за нос всех, кто хотел бы упрятать их за решетку. Но увы… И все же они вели себя на суде наиболее спокойно. Когда конвойный не смотрел на них, они даже перекидывались шепотком фразами, и совсем не о суде:

— Ты рыжего Химика помнишь?

— Еще бы… Он продул мне в карты сотню и не отдал.

— Там встретишь, потребуй…

Им смертельно надоело неделю за неделей слушать про одно и то же: дал взятку… получил взятку… К концу дня их попросту клонило в сон, того и гляди прозеваешь, когда заговорят о тебе. Но тут они мгновенно настораживались и бдительно следили за тем, чтобы суд не навинтил им чего лишнего… К более важным подсудимым, сидящим рядом с ними, они относились совершенно равнодушно, а когда кто из них начинал наивно выкручиваться, они наблюдали это с усмешкой. Они уже прекрасно разобрались, «кто — кто», выяснили, что «главная сила» Кичигин, и посматривали на него не без уважения…

Судья из всех подсудимых мысленно выделил Кичигина, считая его наиболее опасным преступником в этой группе и отвратительным человеком вообще. Однако, допрашивая его, судья старается об этом забыть и вести допрос спокойно, без эмоций, но это дается ему не легко, и Кичигин это чувствует.

Фамилия у судьи точно из металла — Броневой, а лицо — простецкое, доброе, и это часто путает подсудимых; им вдруг начинает казаться, что судья спрашивает у них что-то без особого интереса и не желая им зла, но если они пытаются этим воспользоваться, их тут же ждет удар, от которого потом приходится долго собирать свои душевные силы.

Допрашивают Кичигина. Речь идет о его связи с директором Каланковского завода. Тот, уже освобожденный от работы и исключенный из партии, вызван в суд в качестве свидетеля, он держится как святой, уже получивший отпущение всех грехов. Уверяет суд, что с Кичигиным у него были только деловые отношения.

Прокурор, худенькая женщина, вскинула руку:

— У меня вопрос к свидетелю. Скажите, пожалуйста, какие ваши данные послужили для Кичигина основанием рекомендовать вас на должность директора завода?

— На этот вопрос мне отвечать вроде неудобно, нескромно…

— Тогда, может быть, ответит подсудимый Кичигин?

Кичигин вскочил:

— Ничего, кроме его высоких деловых качеств!

— Спасибо. — Прокурор нашла на своем столе нужную бумагу. — Я прошу разрешения огласить часть письма в министерство Главного инженера Каланковского завода… Том дела седьмой, лист четыреста шестой. «Назначенный к нам директор, — говорится в письме, — абсолютно технически не подготовлен, не знает самых элементарных задач производства, отдает анекдотические распоряжения, над которыми смеется весь коллектив…» Ну, и тому подобное… Как вы, подсудимый Кичигин, расцениваете это письмо?

— Измышления человека, который лезет в директорское кресло.

— Но почему письмо не было проверено, как того требовала резолюция замминистра?

— Замминистра передал письмо не мне, а Сараеву, я о нем даже не знал.

— Все ясно. Сараев мертв, и с него не спросишь…

Кичигин молчит.

Лукьянчик на суде выглядел усталым и равнодушным — он уже знал, что ему предстоит другой суд за его старые дела в Южном, и того суда он боялся больше и все время думал о нем. На этом суде он — не из главных подсудимых, а лишь, как он все время подчеркивал, исполнитель. Поэтому он занервничал, когда Сандалов стал уверять суд, что сам только выполнял указания Лукьянчика.

Лукьянчик тотчас поднял руку и сделал уточнение:

— Все равно, я был только передаточная инстанция…

Стали разбираться в случаях, когда он сам получал от клиентов деньги, он тут же потребовал запротоколировать, что получал те деньги, чтобы немедленно и целиком передать другому…

Образцово вел себя Залесский. Как и Ростовцев, он знал, что им предстоит еще суд в Ростове, и считал неразумным вызывать озлобление этого суда. Теперь о своем ходе со шпионством Залесский не вспоминал, был даже рад, что эта его затея не состоялась… Своей главной задачей он считал получить по этому суду как можно меньше, а для этого ему хотелось, чтобы суд достойно оценил его образцовое послушание и раскаяние.

С самого начала процесса Ростовцев — казалось бы, не глупый человек, а решил вести с судом нелепую борьбу, мешая нормально работать. Уличенный полностью, он без конца затевал споры то с судьей, то с прокурором, причем по каким-то несущественным мелочам, обвинял следователей в том, что они его показания запротоколировали неграмотно или злоумышленно кратко, требовал у суда подробной записи в протокол всех его уточнений и поправок, делал обидные и безосновательные замечания даже своему защитнику. И всякий раз его претензии ни к чему не приводили. Дело дошло до того, что однажды Гонтарь, втянутый им в бессмысленный спор с судом, вдруг возмутился и сказал ему:

— Александр Платонович, а я-то думал, что у вас голова на плечах.

Это вызвало дружный смех в зале…

Большой стол адвокатов стоял сразу перед загородкой, отделяющей подсудимых. Сколько подсудимых, столько и адвокатов. Каждый выбирал себе защитника сам, вместе с находящимися на свободе родными и близкими, а те созванивались с какими-то знакомыми, уже прошедшими через судебные беды, узнавали, кто из адвокатов посильнее да половчее. Сам подзащитный учитывал еще и мнение об адвокатах, всегда существующее в тюрьме и весьма специфическое. По тюрьмам и колониям гуляют рассказы о некоем адвокате-хвате, который (следует случай, якобы бывший недавно в каком-то суде) все дело так перевернул с ног на голову, что обвиняемые были оправданы, а обвинители посажены…

Как правило, чем опытнее преступник, тем больше у него уважения к адвокатской профессии, а преступник, судимый по первому разу, чаще в реальные возможности защитника не верит. Казалось, должно быть наоборот, ан нет — в преступной жизни мудрость своя, и приходит она с годами… отсидки.

Кичигин избрал своим адвокатом старика, некогда знаменитого судебного Цицерона. Теперь это был небрежно одетый человек с сонными глазами, он уже давно устал, его мучили всякие хворобы, и поджечь его уже не могли ни скромные — увы — гонорары, ни тем более судьба подзащитного. На суде он скажет все, что нужно, но ни слова больше, а может, и меньше…

На первый взгляд кажется, что адвокаты за ходом судебного разбирательства следят не очень внимательно, но каждый уже на память знает, где, в каком эпизоде для его подзащитного скрыта какая-то опасность, и, пока суд до того эпизода не доберется, кто из них рисует на листке бумаги кружочки и треугольнички, кто уже перелистывает свое следующее дело…

Адвокатам наперед был ясен весь ход дела, они даже могли ожидать то, что для других явится сюрпризом судебного разбирательства. Они заранее знали и примерный приговор — здесь им помогает опыт, прошлые процессы и знание Уголовного кодекса. Вот они вроде и скучали за своим большим столом. А тот, некогда знаменитый, дремал так беззастенчиво, что уже несколько раз всхрапывал, сам от этого просыпался и делал вид, будто у него насморк.

На суде трудно подсудимому еще и потому, что в зале есть публика. Не так ее много, и главным образом это пенсионеры с окрестных улиц, иных судьи уже знают в лица, а все ж это — публика, советские люди, которые приходят в зал суда оттуда, от честной жизни, и потому их присутствие весьма чувствительно и неприятно. Дополнительную неприятную неловкость создает для подсудимых присутствие близких. В общем, как ни хочется им увидеть их, а лучше бы они не приходили, в подавляющем большинстве случаев при них говорить о своих преступлениях тяжело…

…Все это, вместе взятое, и есть суд. Он продолжается день за днем — месяц, второй, третий, четвертый, пятый… Весь день нервотрепка на суде, а потом наступает ночь, полная тревожных снов. И снова утро — суета с посадкой в машины, тряский путь в темном ее чреве и тихий девичий голос секретаря:

— Прошу встать! Суд идет!

— Продолжаем слушание дела… — каким-то домашним голосом проговаривает судья Броневой, и начинается установление факта восемьдесят третьей взятки… или семьдесят восьмой… нетрудно и запутаться.

— Свидетель Кастерин, подойдите сюда к столу… — Судья берет из груды пухлую папку и долго перелистывает ее, ищет нужную ему страницу. — Вот. Речь пойдет о вашей первой взятке Залесскому…

Суд продолжается, продолжается, и, кажется, нет ему конца…

Но вот на суде — веселая минута.

Допрашивали Горяева, и старенький адвокат Кичигина, поскольку сей подсудимый был не его подзащитный, откровенно спал, опершись щекой на руку, искусно делая вид, будто он сосредоточенно вслушивается в ход процесса. Суд начал устанавливать, кто вовлек Горяева в преступную деятельность. Тот рассказал, как однажды Кичигин сделал ему подарок в виде комплекта резины для его «Волги», и оказалось, что этот факт в обвинительном заключении отсутствует. Судья решил занести его в протокол. Кичигин запротестовал и заявил, что ничего подобного в действительности не было. Горяев начал его стыдить. И тогда Кичигин воззвал к своему адвокату. Воззвал раз — тот продолжал сосредоточенно вслушиваться в ход суда. Воззвал два — адвокат вскочил как по тревоге и крикнул надтреснуто: «Я заявляю протест!» Грохнул смех. Смеялись все, даже подсудимые… То ли этот смех сбил Горяева с толку, но на повторный вопрос судьи, с чего началась его преступная деятельность, он вдруг начал рассказывать о своем пребывании на Рижском взморье, о знакомстве там с Сандаловым. Судья спросил:

— Выходит, вы считаете, что вас в преступную группу вовлек Сандалов?

Горяев молчал. С ним происходило нечто странное — умом он отлично понимал, что его судят за преступления, которые были им совершены, и что у всего этого было начало, но где оно было? Горяев понял, что им интересуется прокурор, несколько ее вопросов к нему были попыткой публично приоткрыть его нравственную физиономию, но он чувствовал эту опасность, ограничивался междометиями, ссылался на непонимание вопроса и молчал. Однако перед прокурором уже давно лежал листок, на котором сверху было написано «Горяев», а ниже: «Советский мещанин. Бездуховность. Жизнь только для себя. Ему хотелось одного — удобно жить, а все остальное для него не стоило ничего…» Об этом она ярко и беспощадно скажет в обвинительной речи.

Но вот допрос подсудимых и свидетелей окончен. Начинаются прения сторон. Это новое испытание для тех, которые в загородке и охраняются конвоем.

Слово получает прокурор. Эта худенькая молодая женщина с седеющими волосами произносит обвинительную речь, которая длится весь день с двумя перерывами. Говорит она негромко, ровным голосом, только изредка чуть его повышая, делая иногда паузы, когда ищет что-то в своих бумагах. Она дает характеристики всем подсудимым по очереди, и каждый, за кого она берется, хочет сжаться в комок, спрятаться не только от ее широко открытых черных глаз, но даже от ее голоса, хотя она не произносит никаких унижающих слов и вся сила ее речи в точном выяснении вины каждого перед судом, государством и народом. Эту речь она готовила целую неделю, продолжая одновременно участвовать в процессе. Видно, что она устала. Особенно к концу речи — высказывая свои предложения о наказании каждому подсудимому, она вдруг заговорила быстро и вроде бы небрежно, словно вопрос о конкретной мере наказания ее уже не интересовал. Главное, что совершился суд…

Конечно же каждый подсудимый с нетерпением ожидал выступления своего защитника, надеясь, что тот найдет какие-то слова, которые сам он найти не смог, чтобы раскрыть в нем не только плохое, но и хорошее, тем более что каждый в ходе процесса убедился, что самому говорить о себе хорошее, стоя в этой проклятой загородке, необычайно трудно. И у каждого теплится в душе надежда, что его адвокат найдет в его судьбе что-то такое, что ему самому даже не приходило в голову, и это вдруг покажет его суду в совсем ином свете. В последние минуты каждый торопливо подсказывал своему защитнику кто про военные заслуги, кто о своей болезни.

В подавляющем большинстве случаев их ждет разочарование. Разве только иные обманываются красноречием защитника, его темпераментом, не замечая в этом некоторой театральности и не понимая, что сила, защиты не в этом, а в умной железной опоре на статьи Уголовного кодекса, в обоснованном ходом суда предложении применить к данному подсудимому или не ту статью, или срок не самый высший, а то и оправдать. И вот тут-то и блеснул, тряхнув стариной, старенький адвокат Кичигина. Он произносил свою речь внешне совершенно неэффектно, уткнувшись близорукими глазами в бумажку, но в его речи было немало толковых рассуждений о том или ином моменте преступной деятельности подзащитного и по поводу правомерности применения к нему той или иной статьи Уголовного кодекса. Впрочем, это мало поможет Кичигину, и он получит все в той мере, как просила прокурор. Но вот какое еще открытие сделали все подсудимые — оказывается, речи защитников так же тяжело слушать, как и речь обвинителя. Более того, чем больше адвокат уделял времени перечислению положительного в жизни подзащитного, тем ему невыносимее становилось это слушать, видя иронические улыбки даже на лицах тех, кто сидел рядом с ним на скамье подсудимых.

В общем, страшное и тяжелое это занятие — быть подсудимым.

Суд подходил к концу. Подсудимые произносят свои последние слова. Большинство избегают вдаваться в подробности своей жизни или совершенного ими преступления и скороговорочно просят суд о снисхождении при выборе наказания. Редко кто прибавит, почему он об этом просит, один напомнит о большой своей семье, другой о своем возрасте или болезни. Ростовцев, разочарованный речью своего адвоката, решил поправить дело в своем последнем слове и стал подробно рассказывать полузабытую им самим свою честную жизнь. Это выглядело смешно…

Но вот судоговорение окончено, и теперь ничего к нему ни прибавить, ни убавить. Суд удаляется в совещательную комнату вырабатывать, или, как принято говорить, выносить, приговор.

В таком длительном и сложном процессе чтение приговора — еще одно тяжелое испытание для подсудимых. Сейчас каждый узнает главное — длительность предстоящей ему неволи. А судья неторопливо, размеренным голосом, хотя и в сжатой форме, снова излагает суть преступления, потом преступные действия каждого, квалифицируя их по соответствующим статьям и пунктам Уголовного кодекса, и, наконец, воздает каждому по его заслугам. Свершается правосудие. Неотвратимое возмездие обрушивается на преступников. А все удивительно обыденно — не слышно ни трубного гласа, ни барабанной дроби. Подсудимые напряженно вслушиваются в глуховатый голос судьи Броневого, боясь что-нибудь упустить, а это может случиться каждую минуту — сквозь открытую форточку в зал врывается шум улицы. Кроме того, в приговоре множество цифр — то это размер взятки, то номер статьи или пункта Уголовного кодекса, то какие-то даты, то исходящие номера документов. Это трудно вытерпеть обвиняемым, им хочется крикнуть: да скорей же читайте главное — сколько даете? А под конец еще надо решить задачку на сложение — по таким-то статьям дают тебе столько-то, но плюс еще по статьям таким-то и таким-то…

Кичигин, однако, мгновенно сосчитал — двенадцать лет колонии строгого режима… И потом уже механически считал, что дают другим:

Ростовцеву — тоже двенадцать…

Залесскому — тоже… и их еще покатят в Ростов.

Лукьянчику — десятка… и будет добавка в Южном.

Гонтарю и Сандалову — по восемь лет.

Сараев от наказания освобожден в связи со смертью…

«Ему легче всех», — вдруг подумал Кичигин…

Подсудимые слушают приговор стоя.

Суд окончен. Судьи покидают зал.

Осужденные под недобрыми взглядами публики выходят из своей загородки, толпятся у дверцы, друг на друга не смотрят. О, эта дружба преступников! Цена ей грош в базарный день. Под конвоем из зала суда уходит горстка одиноких. Преступление объединяет людей только на время его совершения, да и это объединение не прочно от постоянного страха, что кто-то другой может продать или подвести неосторожностью…

Итак, суд сделал свое благородное дело. Но суд совести, в той мере, в какой эта совесть еще есть у каждого осужденного, будет продолжаться каждый день, целый год, потом еще годы — весь срок.

Глава сороковая
Во дворе московской тюрьмы под проливным холодным дождем готовилась погрузка партии осужденных в арестантский автофургон — обычное, но совсем не легкое дело для тех, у кого службой было стеречь, водить и возить лишенных свободы преступников. Организация этапа с осужденными проводится загодя, но сегодня специальный вагон, прицепленный к поезду, уже уйдет из Москвы на восток. Оповещены все места, где в этот вагон будут добирать осужденных, а это значит, оповещены и соответствующие тюрьмы, где те сейчас находятся. А еще дальше впереди — исправительно-трудовые колонии, которые должны заранее знать, когда и на какие станции им надо высылать конвой для приема пополнения. Словом, о переносе срока отправления этапа из-за какого-то дождя никто не может и подумать. Служба есть служба, а на тяжесть военной службы жаловаться не принято. Дал присягу — служи и будь стражем наказания за преступление.

Сейчас московская тюрьма передаст конвою своих осужденных преступников, направляемых в разные места заключения. Они уже давно сидят в нижнем коридоре тюрьмы — трижды пересчитанные и сверенные поименно по списку.

В эту партию попал Кичигин. Ростовцева и Залесского накануне отправили в Ростов, как с остальными, он не знает.

Первое переживание приговора, когда нужно было — нет-нет, не смириться, но хотя бы чуть свыкнуться с неизбежностью неволи, прошло. Теперь у него настроение тревожное, главное — он абсолютно не знает, что произойдет с ним через минуту. Неволя, как какая-то новая его жизнь, только начиналась. Он наблюдал за конвойными, понимая, что эти парни в шинелях на весь путь до колонии становились для него единственной на земле властью. К своим тюремщикам он уже привык, с иными у него даже образовались какие-то отношения, а про этих он наслушался — звери. Но это неправда, никакие они не звери. Час назад они, собравшись в комнате отдыха тюремных служащих, кто резался в шашки, кто хвастался московскими покупками для своих жен и ребятишек, кто писал письма домой. И они дружно смеялись, когда их прапорщик хотел показать, какой он купил жене джемпер, а из свертка вывалился бюстгальтер… В общем, они нормальные люди, эти конвойные, но они знают, кого повезут они через всю страну, в этапе будут и взяточники, и жулики, и бандиты-убийцы, и грабители, и звероподобное хулиганье, и конечно же добрых чувств к ним они не испытывают. У конвоя есть своя железная инструкция, точно определяющая, что ему можно и нужно делать и что категорически запрещено, нарушать ее он не будет. А если кто по нечаянности или, не дай бог, по злому умыслу нарушит, он знает, что ждет солдата, нарушившего приказ. В этой службе, однако, нельзя без крайней строгости, это — грань наказания, и демагогам от демократии в эту сторону лучше не смотреть…

Пока конвойные суетятся, Кичигин вглядывается в сидящих рядом с ним осужденных. Опытные зеки говорили, что путь до колонии через пересыльные тюрьмы — нечто страшное и что в пути надо заиметь товарища. Рядом с ним плечом к плечу сидел совсем юный стригунок, лет двадцати, не больше, маленькие злые глазки, и все он вертелся туда-сюда, толкая сидящих рядом.

Кичигин спросил, за что его и на сколько.

— Я — вторичник. Первый раз по ерунде имел два года, а теперь покрепче… — он назвал статью Уголовного кодекса, не пояснив, что она — за вооруженный грабеж, но добавил почти с гордостью: — Десятка строгого режима. Зовут Гариком. А вы за что?

Кичигин тоже не сказал «за взятку», а назвал статью, но парень кодекс уже прошел и рассмеялся:

— Пчелка, значит? С каждого цветочка по взяточке и все в улей? И вы что же, первый раз в первый класс?

Несколько человек поблизости рассмеялись.

— А ну-ка, пчелка, покажись… — просипело откуда-то спереди, и Кичигин увидел смотревшего на него верзилу со шрамом на лбу; даже сидя он был на голову выше всех. — Красивый мужчина, ничего не скажешь, кхы-кхы-кхы. — Он посмеялся, будто давясь смехом, и вдруг строго приказал Гарику: — Без меня пчелку не дразни…

— А разве я что? — дернулся Гарик и даже сделал движение, будто отодвигается от Кичигина.

— Прекратить! Встать! — ошалелым голосом крикнул появившийся прапорщик. — Построиться в шеренгу! Ну!

Началась еще одна перекличка. Каждый делал шаг вперед, называл свою фамилию и статью, по которой осужден. Стоявший рядом с прапорщиком конвойный сверял эти данные со списком. Затем каждому был выдан сухой паек на дорогу — буханка хлеба, селедка и несколько кусочков сахара. Торопливо, с бдительной оглядкой все это было спрятано в мешки.

— По одному — выходи!

Цепочка заключенных потянулась через дверь в темноту, под шумливый дождь. Стоявший у двери громко считал по стриженым головам:

— …семь… восемь… девять… десять…

Под дождем у черного лаза в фургон — новый счет, и, наконец, когда уже уселись на бугристом полу фургона, — снова счет под просеченными дождем лучами сильных электрических фонарей.

— Чтоб порядок, не то… — крикнул в чрево фургона прапорщик, и двери его захлопнулись.

Дорога оказалась совсем короткой, но Кичигину уже стало казаться, что он задыхается…

Фургон остановился, и двери его распахнулись в невероятно яркий свет, наполненный сверкающими струями дождя.

— Выходииии! — кричал все тот же маленький прапорщик, обливаемый дождем и светом.

Они вывалились из фургона на грязную скользкую землю, многие падали и, неуклюже став на четвереньки, сразу становясь похожими на животных, с трудом вставали на ноги, скользили, снова падали.

Два прожектора скрещивали свои лучи на небольшом пятачке земли возле заросшего травой рельсового пути, на котором стоял одинокий вагон с решетками на окнах.

— «Столыпин» уже ждет, — сказал тот, со шрамом на лбу… Так Кичигин узнал, что эти вагоны до сих пор в среде зеков сохраняют имя одного из русских премьеров царского времени, при котором, говорят, они были придуманы…

В окнах «Столыпина» брезжил тусклый свет, и там, внутри вагона, двигались тени, на площадке стоял конвойный. Промокшие заключенные мечтали об одном — поскорей бы в вагон, конвой, однако, не торопился — прапорщик долго переговаривался о чем-то с конвойным, стоявшим на площадке вагона. Потом неизвестно откуда, словно из светящегося дождя, появилось не меньше десятка конвойных с автоматами наперевес и стали цепочкой, образовав живой коридор к вагону.

— В вагон — саааадись!

Резво, бегом — к вагону.

— По двое! По двое!

Лесенка, как всегда в вагонах, была высоко, и влезть на нее, бдительно держа в руках мешок со скарбом, было не так-то просто. Кичигин подпрыгнул, но не успел ухватиться за поручень рукой и, больно ударившись грудью о ступеньки, пополз вниз. Кто-то сзади еще жиманул его к лесенке, и он заорал от боли. В следующее мгновение чьи-то сильные руки подхватили его за спину и вскинули на лесенку; ухватившись за поручни, он кое-как завалился на площадку, где чьи-то другие руки за шиворот подняли его на ноги и впихнули в темень вагона.

— Первые три купе от входа! Первые три купе от входа! — сонно повторял густой бас из темной глубины вагона. Заключенные ринулись в узкие двери купе. В несколько секунд купе набилось до отказа, а затем вступала в действие тюремная «демократия»: на лучших местах, внизу, оказывались самые опытные уголовники, на самом верху, под вагонным потолком, — мелочь и новички.

Видя, как туго набивается каждое купе, Кичигин бросился в третье, он высчитал, что туда придется всего несколько зеков, но он не знал, что в третьем купе было уже полно посаженных сюда раньше. Вдавливаясь в купе изо всех сил, обдаваемый встречным ядреным матом, ему удалось вползти на верхнюю полку и поместиться в жаркой от тел щели над дверью. Мешок был цел, и он успокоенно затаился…

Двери купе задвинулись, скрыв свет от тусклой лампы в коридоре. В абсолютной темноте и тесноте шевелились, переругивались люди. Но постепенно купе устраивалось, затихало. Все же какой-то непонятный свет сюда проникал, и постепенно начала вырисовываться мешанина людей. Кто-то кому-то сказал тихо, а слышали все — такая звериная тишина затаилась в купе:

— В Москве сейчас огни…

— Заткнись, — рявкнуло в ответ из темноты. — Озеров нашелся…

— Гы… — кто-то коротко отсмеялся.

— Заткнись, говорю! — Кичигин уже привык к сиплому голосу того верзилы со шрамом на лбу — он тоже оказался здесь и, по-видимому, уже начинал забирать в свои руки власть.

Вскоре в купе стало непереносимо душно, мокрая одежда распарилась, заполнив купе вонью, от которой Кичигина тошнило, и он старался дышать, приникнув лицом к невидимой щели над дверью, оттуда скупо сочился чистый воздух…

Вдруг кто-то, очевидно в соседнем купе, прокричал диким голосом:

— Откройте окно! Откройте окно!

Окон в купе не было, они только в коридоре, но вскоре какое-то шевеление воздуха почувствовалось.

В наступившей тишине тот же злой сиплый голос сказал поучительно:

— Надо вытянуть ноги, потом не встанешь…

Все зашевелились, послышалась ругань, но совет был неукоснительно выполнен, хотя сделать это было невероятно трудно. Но вот вагон рывком тронулся с места и покатился, вздрагивая и рокоча колесами. И тут же остановился. Снова покатился.

— Подцепляют к пассажирскому… — негромко пояснил сиплый голос.

Кичигин вспомнил вдруг «Красную стрелу», комок подкатился к горлу — о чем, идиот, вспоминаешь? О чем думаешь? Больше тебе у той «стрелы» и близко не бывать. Вот твоя «стрела»! Не шевелись! Задыхайся! И он тихо заплакал…


Первая пересыльная тюрьма на пути в колонию… Пересылка…

В этот город поезд пришел, когда еще было светло, но, пока отцепляли и загоняли на запасные пути «Столыпина», пока заключенных выгрузили, прошло не меньше часа. Вокруг Кичигина слышалось только о том, что сегодня наконец-то будет горячая похлебка, а кто-то пугал, что обеденное время прошло и теперь дадут на сон только кипятку с хлебом. Есть Кичигину хотелось до боли в животе, двое суток заключенные были на «сухом довольствии», но далеко не все сумели съесть свои запасы — у кого украли, у кого отняли. Кичигин в первый день пути кусок хлеба сам отдал Гарику — не мог он тогда есть, в горло ничего не лезло. А сейчас он слезно жалел тот кусочек. То одурелое состояние, когда ему часто казалось, что все это происходит во сне или с кем-то другим, не с ним, прошло, — страшно хотелось есть. Сам того еще не сознавая, он уже начинал привыкать ко всему, что стало теперь миром его новой жизни. Во всяком случае, есть сейчас хотел он, и никто другой. Однако человек он был ловкий, и где-то в глубине его души уже начинал просыпаться делец, он уже изучал эту новую для него обстановку и делал первые полезные для себя выводы. Первый главный вывод был уже сделан и применялся им неукоснительно — никому не перечить, в этом мире любят покорных… О, если бы ему удалось выдержать этот принцип жизни!

В «пересылках» есть специальные камеры для приема транзитных этапов, они обладают тем же удивительным свойством, что и купе «Столыпина», — сколько бы ни насчитывала новая партия заключенных, в камере она умещается. Это Кичигину еще предстояло узнать, а пока их всех разделили на три группы по числу ожидавших фургонов, и началась посадка. Здесь особую нервозность создавали собаки — громадные овчарки, которые вроде спокойно стояли возле своих проводников, но шерсть у них на загривках стояла дыбом и подрагивала.

А какой-то город был совсем близко, Кичигин успел увидеть по другую сторону железной дороги зеленый массив парка, сквозь листву деревьев светились гирлянды лампочек, и отдаленно слышался духовой оркестр, игравший вальс, Кичигин подсчитал — сегодня суббота.

По железнодорожным путям прохаживался конвойный с черной овчаркой, он словно охранял от черного мира преступников и от него — Кичигина — и городской парк, и тот грустный вальс, мелодию которого неуверенно выводила труба. Все это Кичигин увидел, услышал за одну минуту, пока его группа шла к фургону…

Их привезли в тюрьму и под свирепый лай овчарок построили шеренгой на узком тюремном дворе. Стемнело, двор уже освещали фонари, от которых тени падали в разные стороны, что создавало какую-то нервную суету.

Вряд ли в этой камере было двадцать квадратных метров, и, когда этапники стали в нее входить, там и без них было уже полно, люди густо сидели на полу, надо было внимательно высматривать место между сидевшими, чтобы поставить ногу. Стоило кого чуть коснуться, взрывалась ругань. Но снова — это чудо — все уместились, сели на пол, примерялись, как лечь. Дверь в камеру захлопнулась. Стало тихо.

Похлебки не дали, тот, что пугал, оказался прав, пришлось довольствоваться кипятком с хлебом. Никогда Кичигину не был так вкусен черствый черный хлеб.

Висевшая под потолком слабенькаязапыленная лампочка тускло освещала шевелящуюся камеру. Но вот в дальнем углу встал верзила со шрамом на лбу и пошел по диагонали в противоположный угол. Просто не понять, с какой быстротой образовывался проход для его прогулки, и он так гулял из угла в угол, заложив руки за спину и вглядываясь в лица зеков, видимо вызывал на протест вожака тех, кто был в этой камере раньше, но никто голоса не подавал. И тогда верзила остановился:

— Из десятой зоны никого?

Молчание.

И снова пошел он маячить, но тут к нему подключился тот самый стригунок-грабитель Гарик, который легкой танцующей походкой, с лисьим лицом стал вышагивать позади верзилы. Вскоре Кичигин узнает, что такое гулянье в камере называется тасоваться. Вдруг Гарик остановился перед одним новичком и ткнул в спину верзилу. Тот остановился, оглянулся нехотя.

— Гляди-ка, папа, что ему мама дала в дальнюю дорогу… — весело проговорил Гарик, показывая на сидевшего перед ним заключенного.

— Что там? — лениво поинтересовался верзила.

— А ты погляди, она ему дала рубашечку черного цвета, сказала, что такая лучше — не маркая… хе! хе! хе! — Гарик нагнулся к заключенному и, уцепясь за угол воротничка, потянул рубашку вверх. Заключенный, привстав на колени, смотрел то на Гарика, то на верзилу, видимо еще не соображая, что от него хотят. И он еще не знал, что в колониях и тюрьмах среди уголовников-вожаков самой желанной модой считалась черная рубашка.

— Сымай! — рыкнул верзила и пристукнул заключенного в бок ногой.

Торопливо, путаясь в рукавах и нерасстегнутых пуговицах, заключенный сорвал с себя рубашку, и верзила выхватил ее у него из рук, снял с себя грязную рубаху и бросил ее заключенному, а сам стал напяливать черную рубашку, которая еле влезала на его широкие плечи. Он отошел в свой угол, сел и стал что-то проделывать с рубашкой, кажется разрезал не сходившийся на горле воротник. Теперь тасовался только Гарик, он ходил из угла в угол быстрым шагом и показался Кичигину похожим на волка в клетке зоопарка.

Кичигин больше терпеть все это не мог. Он встал и сказал громко:

— Все-таки и в тюрьме должна быть советская власть…

— Гляди, когда он о ней вспомнил! Гы! Гы! Гы!.. — затрясся в смехе верзила.

Кичигин решительно направился к двери и стал колотить в нее кулаками. В камере стихло, все смотрели то на Кичигина, то на верзилу.

— Эй ты, стукач новоявленный! Чего народ будишь? — крикнул верзила.

Наверно, его стук в коридоре не слышали.

Кичигин перестал колотить в дверь, посмотрел на свои сбитые до крови мослаки и медленно вернулся на свое место. Все с интересом смотрели на верзилу — как он отреагирует на поступок этого пожилого красавчика с густыми бровями и стальными глазами, а вдруг верзила встретит тут отпор? Такая борьба за власть вызывает в среде зеков самый большой интерес. В камере стало тихо, как в могиле…


Утром пересыльных подняли на рассвете. В коридоре тюрьмы проводилась проверка этапа. Все снова стояли шеренгой и по очереди объявляли свою фамилию и статью Уголовного кодекса. И снова конвой сверял все по своему списку.

— Есть какие-нибудь заявления? Претензии? — спросил прапорщик, бегло оглядывая строй.

Верзила, стоявший неподалеку от Кичигина, наклонился из строя, чтобы увидеть его, и спросил негромко:

— Чего молчишь-то?..

Кичигин стоял неподвижно.

Перед выходом из здания тюрьмы пересыльным выдали сухой паек: буханка хлеба, селедка и несколько кусочков сахара.

Снова счет по головам:

— Девятнадцатый, двадцатый, двадцать первый. Все!

Партия уменьшилась. Несколько человек отсюда пойдут в какие-то иные места. Кичигинской партии катиться по стране дальше, к колонии усиленного режима.

Вышли во двор. Было прелестное тихое утро. Кичигин посмотрел в высокое нежно-голубое небо и чуть не заплакал — он что-то стал слезлив. Ночью он все трогал пальцами свой распухший нос и тихо всхлипывал. У него крепло странное самоощущение, будто собственно его жизнь прекратилась, он даже не чувствовал зла на верзилу с Гариком.

Снова посадка в «Столыпина». Только теперь занятие мест происходило уже более организованно, все уже знали свои места, знали, кому предназначены лучшие нижние скамейки, кому надо, не раздумывая, лезть на вторую нару, а кому на третью, под самую вагонную крышу.

Купе — это глухой грохочущий ящик. Вагонные окна в коридоре. А здесь только глухая дверь. Лампочка над дверью горит красным накалом. Все торопливо едят селедку с хлебом и торопятся с кружками к бачку. Не успеешь — вода кончится… Бачок врезан в стенку у двери, крантик внутри купе, а заливка бачка — из коридора. Горло сорвешь, пока докричишься до конвоя, чтобы подлили в бачок воды. А день выдался жаркий! От накалившейся крыши вагона жар оседает в купе, хотя в нем уже надышано до отказа, и без того воздух согрет телами.

А вагон катится все дальше, дальше…


Новая страшная жизнь Кичигина продолжалась, и в ней он сейчас больше всего боялся верзилы и Гарика, и не было у него мечты заветнее, чем узнать однажды, что они из этапа выбыли, ему казалось, что тогда все изменится. Но нет, снова была «пересылка», и снова они были в одной с ним камере, и первое, что они сделали, когда дверь камеры закрылась, — отобрали у него остатки сухого пайка. Причем Гарик сказал, что, когда пойдет садиться на парашу, он его позовет, чтобы отдать то, что он у него сейчас взял. И вокруг засмеялись — будет новый спектакль, и Кичигин уже знает, что все эти люди ему не помогут…

И когда Кичигин прибыл наконец в свою колонию, он в ожидательном ее дворике, именуемом зеками «Калда», увидел и верзилу, и Гарика, и всех тех, кто ржал над его страданиями.

Зеки стояли, перед высоченными воротами, за которыми была колония.

— Господи, неужели там все это будет продолжаться… столько лет? — невольно вырвалось из самой души Кичигина.

— А ты что думал? — оглянулся на него верзила.

Кичигин думал сейчас о том, что кто-то же в пути говорил ему: в колонии все же есть какой-то порядок. Но, может, то, что он все эти дни переживал, и называется порядком?..

— Взятки не надо было хапать. Гы! Гы! Гы! — трясся верзила…

Высокие ворота начали медленно открываться…

Неотвратимость наказания

Перестройка, которая ведется во всех сферах нашей жизни, должна привести к искоренению и такого явления, как примиренчество к нарушениям моральных законов нашего общества.

Роман Василия Ардаматского «Суд» значителен тем, что в нем автор осуществил тщательный анализ причин возникновения отрицательных явлений в нашей жизни и показал, как с ними ведется борьба. С глубиной и обстоятельностью в этом произведении обнажены истоки и корни преступления, показана неотвратимость возмездия за него, горький и непростой, а подчас и очень тяжкий процесс исправления, возвращения к нормальной жизни.

Здесь нет необходимости вновь прослеживать путь, который прошли персонажи романа — от тех моментов, когда в человеке начинают искажаться представления об окружающем его мире — до скамьи подсудимых и тюремной камеры. Всем повествованием, последовательным и убедительным, автор призывает читателя поразмыслить вместе с ним над судьбами этих людей, погрязших в злоупотреблениях, обмане государства, стяжательстве и низменных развлечениях, воочию увидеть их моральное и общественное падение. Роман зовет к активной борьбе со всем грязным и наносным особенно сегодня, когда сама атмосфера нашей жизни насыщена благотворными идеями важнейших партийных решений.

XXVII съезд Коммунистической партии и январский (1987) Пленум ЦК КПСС дали развернутую оценку застойным явлениям в жизни нашей страны и разработали великую программу поступательного движения социализма.

Советский закон по природе своей гуманен и справедлив. Наказание за преступление не преследует у нас цель мести и унижения человеческого достоинства. Главная его цель — исправить, перевоспитать преступника.

На основе реального уголовного дела автор показывает не только глубину падения преступников, но и усилия советских людей, направленные на искоренение общественного зла и оздоровление всей атмосферы нашей жизни.

На наш взгляд, в отличие от многих детективных произведений, часто носящих развлекательный характер, большим достоинством романа «Суд» является четко выраженная в нем линия гражданственности — гневное осуждение всех сторон преступной деятельности, утверждение в читателе активной жизненной позиции, необходимым составным элементом которой должна быть нацеленность каждого сознательного человека на борьбу со всем, что мешает нам жить и плодотворно трудиться. В этом отношении Василий Ардаматский своим романом вносит определенный вклад в эту борьбу. Он показывает, что как бы ни изощрялись, ни хитрили, ни заметали следы преступники, неминуемая кара рано или поздно настигнет их.

Исстари известно — кто не карает зла, тот способствует, чтобы оно совершалось. И наоборот — справедливо и вовремя наказанное зло — первостепенное условие его исправления. Именно потому, что принцип неотвратимости наказания имеет решающее значение для общего и частного предупреждения общественно опасных деяний, он является незыблемым в советском законодательстве. Но его реализация сводится не только к обязательному наказанию виновного. Не менее важны полное раскрытие преступлений и обеспечение условий, при которых назначенное наказание эффектно исполняется.

Новый очистительный ветер, который несется сегодня над страной, утверждение в нашей жизни гласности и справедливости помогают искоренению всего того, что мешает сегодня честным труженикам жить и работать во имя мира и созидания.

Е. А. СМОЛЕНЦЕВ, заместитель Председателя Верховного Суда СССР

1

Сообщение о возвращении Савчука — заведомая ложь, чтобы не тревожить своих агентов и создать у них впечатление, что все идет хорошо и так, как они хотят. На самом же деле Савчука, оказавшегося матерым бандитом, судил военный трибунал и приговорил к расстрелу. После того как приговор был приведен в исполнение, труп бандита был доставлен на фронт в расположение тридцать третьей армии, ее разведчики ночью подбросили труп на нейтральную территорию и инсценировали преследование, перестрелку. Таким образом, в «Сатурне» считали, что Савчук убит при обратном переходе через линию фронта.

(обратно)

2

Смерть Зилова была выдумана для того, чтобы вынудить «Сатурн» прислать Леонову другого напарника и с ним новые свои инструкции.

(обратно)

3

СД — гитлеровская служба безопасности. (Здесь и далее примеч. автора).

(обратно)

4

Сударыня (нем.).

(обратно)

5

Террористическое подразделение СС.

(обратно)

6

Так назывались разбросанные вдоль границы представительства польской разведки.

(обратно)

7

Переговоры происходили в отеле «Националь», где жил Масарик.

(обратно)

8

«Либеральные демократы».

(обратно)

9

Части особого назначения.

(обратно)

10

По легенде эту роль, как мы знаем, играет А. П. Федоров.

(обратно)

11

Надо думать, что А.Ф. — это Александр Федорович Керенский.

(обратно)

12

По существу Корнилов требовал себе диктаторских полномочий.

(обратно)

13

Советы рабочих и солдатских депутатов.

(обратно)

14

Эсеров.

(обратно)

15

Третья сила — большевики.

(обратно)

16

Имеется в виду военный переворот.

(обратно)

17

Все окружение Савинкова знало, что так Павловский называл Философова, только находясь в очень хорошем настроении. (Прим. авт.)

(обратно)

18

Намеки, скрытые в этом абзаце, в общем понятны во-первых, в нас здесь нуждаются, во-вторых, Шешеня и Фомичев — это не то глубокое русло, которого достойна «ЛД». (Прим. авт.)

(обратно)

19

Экспроприация денег.

(обратно)

20

Б. Савинкову.

(обратно)

21

А. Дикгоф-Деренталю.

(обратно)

22

Здесь намек на ВЧК.

(обратно)

23

А. Ф. Керенский.

(обратно)

24

Речь идет о поездке в Москву И. Т. Фомичева.

(обратно)

25

Здесь не надо искать смысла. Это один из образчиков того самого «шешеневского стиля», от которого на Савинкова веяло реальностью документа. (Прим. авт.)

(обратно)

26

Условное название России в коде НСЗРиС.

(обратно)

27

С одной из оказий Савинкову были пересланы 100 долларов. Между прочим, эти доллары были из тех, что чекистам ежемесячно давала польская разведка. (Прим. авт.)

(обратно)

28

Недавно он был не за накопление сил, а за их активные действия. Такая непоследовательность вызвана, очевидно, его опасением, что «ЛД», ринувшись без должного руководства в активную борьбу, понесет тяжелые потери, а ему хотелось, приехав в Россию, опереться на «ЛД» во всей ее нетронутой силе. (Прим. авт.)

(обратно)

29

Федоров.

(обратно)

30

Савинков, очевидно, решил скрыть очередные и довольно солидные получения от западных разведок. (Прим. авт.)

(обратно)

31

Известны только это письмо и «оказия» Фомичева.

(обратно)

32

До появления идеи с эксом на юге Павловский писал однажды Савинкову, будто он узнал, что его родной брат сидит в московской Бутырской тюрьме и что он хочет попытаться его освободить. (Прим. авт.)

(обратно)

33

Все письма Павловского, находившиеся в этом пакете, были написаны в канун отъезда Павловского на юг, но задержались доставкой, так как не было «оказии». О ранении Павловского в них, естественно, ни слова. (Прим. авт.)

(обратно)

34

Иван Терентьевич Фомичев и Андрей Павлович Мухин (Федоров).

(обратно)

35

Объединенный руководящий центр. Павловский для того, чтобы организация «ЛД» перестала нести потери, занял позицию «накопистов». (Прим. авт.)

(обратно)

36

Новицкий (Пузицкий).

(обратно)

37

Здесь умышленная непонятность, которая напомнит Савинкову, что Павловский политик плохой. (Прим. авт.)

(обратно)

38

И. Т. Фомичев и А. П. Мухин (Федоров).

(обратно)

39

Это уже вторая подачка Москвы на «укрепление газеты». Доллары, конечно, из тех, что получены от польской разведки. (Прим. авт.)

(обратно)

40

Любовь Деренталь.

(обратно)

41

Очевидно, Философов пишет это письмо после какого-то нервного разговора с Савинковым по телефону. (Прим. авт.)

(обратно)

42

Очевидно, Мухину, то есть Федорову.

(обратно)

43

Очевидно, Философов.

(обратно)

44

Что Савинков имеет тут в виду, неясно. (Прим. авт.)

(обратно)

45

Очевидно, речь идет об Авксентьеве.

(обратно)

46

Приводится без сокращений и изменений.

(обратно)

47

Здесь речь идет о заведующем «окном» в границе Яне Петровиче Крикмане.

(обратно)

48

Партия социалистов-революционеров (эсеры).

(обратно)

49

Крикман водил их по лесу вокруг одного и того же места, ему нужно было «потянуть время», пока в условное место прибудут подводы. Автор описания заметил, что они не удаляются от границы, и это свидетельствует о явной оплошности Я. П. Крикмана. (Прим. авт.)

(обратно)

50

Буденовки.

(обратно)

51

Судя по всему, это был хозяин квартиры, начальник ГПУ Белоруссии.

(обратно)

52

Таким автору описания увиделся чекист, игравший на Кавказе роль Султан-Гирея.

(обратно)

53

1924 год.

(обратно)

54

Террористы из боевой эсеровской организации.

(обратно)

55

Так в опубликованном тексте приговора.

(обратно)

56

Письма цитируются по книге воспоминаний жены С. Рейли.

(обратно)

57

Всесоюзное общество культурных связей с заграницей.

(обратно)

58

Савинкову дали почитать напечатанную в русской эмигрантской прессе статью о нем писателя эмигранта Арцыбашева. В этой статье он назвал Савинкова дешевым клоуном у ковра истории. (Прим. авт.)

(обратно)

59

В этом заключается то косвенное воздействие В. Савинкова, о котором упомянуто выше. (Прим. авт.)

(обратно)

60

С. Пузицкий.

(обратно)

61

Никто ему этого, как выяснилось, не говорил. (Прим. авт.)

(обратно)

62

Очевидно, речь идет об освобождении.

(обратно)

63

Запрещено! (нем.)

(обратно)

64

Скорей! (нем.)

(обратно)

65

Кодовое обозначение Осипова.

(обратно)

66

«Картина» — информация об обстановке.

(обратно)

67

Цукурс — реальное лицо, и он действительно бежал в Южную Америку, где занялся торговлей. Но в середине шестидесятых годов он был обнаружен убитым в своей квартире. Кто совершил акт возмездия над фашистским карателем — неизвестно.

(обратно)

68

Бурцев В. Л. (1862–1942) — один из издателей журнала «Былое», на страницах которого разоблачались многие провокаторы царской охранки.

(обратно)

69

В 1918 г. эта книга была издана в России под названием «Записки Георгия Гапона».

(обратно)

70

В источниках встречается и другое написание фамилии — Фуллон.

(обратно)

71

Партийный псевдоним П. Рутенберга.

(обратно)

72

Карл Каутский — один из лидеров и теоретиков германской социал-демократии и II Интернационала.

(обратно)

73

Газета, центральный орган Социал-демократической партии Германии.

(обратно)

74

Жан Жорес — руководитель правого крыла Французской социалистической партии, активный участник движения солидарности с российской революцией 1905–1907 гг.

(обратно)

75

Эдуард Мары Вальян — французский социалист, в прошлом член Исполнительной комиссии Парижской коммуны.

(обратно)

76

Жорж Клемансо — премьер-министр Франции, один из руководителей партии радикалов.

(обратно)

77

Тюрьма в Петербурге.

(обратно)

78

В других источниках — Манусевич-Мануилов.

(обратно)

79

Брешко-Брешковская Е. К. (1844–1934) — одна из организаторов и лидер партии эсеров. Мелкобуржуазная пресса называла её «бабушкой русской революции».

(обратно)

80

В других источниках — Матюшинский.

(обратно)

81

В других источниках — Черёмухин.

(обратно)

82

Тихомиров Л. А. (1852–1923) — народоволец, отрёкшийся от своих революционных убеждений и ставший монархистом.

(обратно)

Оглавление

  • Василий Ардаматский Путь в «Сатурн»
  •   Пролог
  •   Часть первая. Навстречу врагу
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •   Часть вторая. «Зилле» играет…
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  • Василий Ардаматский Конец «Сатурна»
  •   Часть третья. Каждую минуту — в бою
  •     Глава 30
  •     Глава 31
  •     Глава 32
  •     Глава 33
  •     Глава 34
  •     Глава 35
  •     Глава 36
  •     Глава 37
  •     Глава 38
  •     Глава 39
  •     Глава 40
  •     Глава 41
  •     Глава 42
  •     Глава 43
  •     Глава 44
  •     Глава 45
  •     Глава 46
  •     Глава 47
  •   Часть четвертая. «Сатурн» почти не виден
  •     Глава 48
  •     Глава 49
  •     Глава 50
  •     Глава 51
  •     Глава 52
  •     Глава 53
  •     Глава 54
  •     Глава 55
  •     Глава 56
  •     Глава 57
  •     Глава 58
  •     Глава 59
  •   Эпилог. Спустя пятнадцать лет
  • Василий Ардаматский «Грант» вызывает Москву
  •   Часть первая НЕ ОПОЗДАТЬ!
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •   Часть вторая ОНИ ВСТУПАЮТ В БОЙ
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •     Глава 30
  •     Глава 31
  •     Глава 32
  •     Глава 33
  •   Часть третья СХВАТКА
  •     Глава 34
  •     Глава 35
  •     Глава 36
  •     Глава 37
  •     Глава 38
  •     Глава 39
  •     Глава 40
  •     Глава 41
  •     Глава 42
  •     Глава 43
  •     Глава 44
  •     Глава 45
  •     Глава 46
  •     Глава 47
  •   Часть четвертая НА ВОЙНЕ КАК НА ВОЙНЕ
  •     Глава 48
  •     Глава 49
  •     Глава 50
  •     Глава 51
  •     Глава 52
  •     Глава 53
  •     Глава 54
  •     Глава 55
  •     Глава 56
  •     Глава 57
  •     Глава 58
  •   Эпилог
  • Василий Иванович Ардаматский «Я 11-17»
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  • Василий Иванович Ардаматский Ответная операция
  •   Часть первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •   Часть вторая
  •     37
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •     42
  •     43
  •     44
  •     45
  •     46
  •     47
  •     48
  •     49
  •     50
  •     51
  •     52
  • Василий Ардаматский Возмездие
  •   ЧАСТЬ 1 НАЧАЛО
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •       Приложение к главе первой
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •       Приложение к главе пятой
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •       Приложение к главе седьмой
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •       Приложение к главе девятой
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ЧАСТЬ 2 ПАРИЖ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •       Приложение к главе двенадцатой
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •       Приложение к главе двадцать второй
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •       Приложение к главе двадцать пятой
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •       Приложение к главе двадцать шестой
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  •   ЧАСТЬ 3 ВО ВЛАСТИ ЛЕГЕНДЫ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •       Приложение к главе тридцать третьей
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •       Приложение к главе тридцать пятой
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  •       Приложение к главе тридцать седьмой
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  •   ЧАСТЬ 4 ВОЗМЕЗДИЕ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА СОРОКОВАЯ
  •     ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
  •       Приложение к главе сорок первой
  •     ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
  •       Приложение к главе сорок второй
  •     ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ
  •       Приложение к главе сорок третьей
  •     ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ
  •       Приложение к главе сорок четвертой
  •     ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ
  •       Приложение к главе сорок пятой
  •     ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ
  •       Приложение к главе сорок седьмой
  •     ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • Василий Иванович Ардаматский Безумство храбрых. Бог, мистер Глен и Юрий Коробцов
  •   БЕЗУМСТВО ХРАБРЫХ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •   БОГ, МИСТЕР ГЛЕН И ЮРИЙ КОРОБЦОВ
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •     ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  • В. Ардаматский Он сделал все, что мог
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  • В. Ардаматский Первая командировка
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА СОРОКОВАЯ
  •   ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ
  •   ОТ АВТОРА
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  • Последний год. Василий Ардамацкий
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА СОРОКОВАЯ
  •   ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
  • Василий Ардаматский Суд Роман
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  •   Часть третья
  •   Неотвратимость наказания
  • *** Примечания ***